Книга: Новая журналистика и Антология новой журналистики



Новая журналистика и Антология новой журналистики

Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке Royallib.ru

Все книги автора

Эта же книга в других форматах


Приятного чтения!




Том Вулф

Новая журналистика и Антология новой журналистики

ПРЕДИСЛОВИЕ

Во времена, когда художественная проза сдалась на милость победителю — репортажу, вы встали на защиту жизненно важной традиции…

Первые шестнадцать слов из приветствия Солу Беллоу [1] на церемонии присуждения ему в Йельском университете степени почетного доктора литературы.

Июнь 1972 года

Когда Э. У. Джонсон впервые подкинул мне мыслишку совместно создать антологию новой журналистики, фантазия нас обоих не шла дальше того, чтобы объединить десяток-другой образчиков этого жанра под одной обложкой, снабдив их пяти-шести страничным предисловием, только и всего. Наверняка получился бы неплохой учебник. И вот как-то вечером решил я набросать эти пять-шесть страничек — но скоро почувствовал, что в двух словах здесь ничего не скажешь и впереди меня ждет долгая дорога.

А и правда, что же именно — какие такие хитрости — делает новую журналистику «захватывающей» и «берущей за душу», как хороший роман или рассказ и даже еще сильнее? В конце концов я совершил два открытия, которые, по-моему, заинтересуют всякого пишущего. Первое: есть четыре основных приема, все реалистические, которые эмоционально окрашивают любую настоящую литературу — будь то художественная или нехудожественная проза, нон-фикшн. Второе: реализм — это не просто особый литературный метод или позиция. Наступление по всему фронту реализма в английской литературе XVIII века подобно наступлению электричества в технике и промышленности. В итоге значение искусства неизмеримо выросло. И каждый автор — будь то писатель или журналист, — который оттачивает свое перо, не прибегая к общепринятым приемам реализма, подобен инженеру, который силится усовершенствовать некую машину без помощи электричества. Сравнение отнюдь не хромает, потому что в литературе все основано на элементарных приемах письма.

Положа руку на сердце, я совсем не жду, что кто-то из когорты нынешних беллетристов примет мои слова во внимание. Сам подозреваю, что насочинял невесть что. Современная изящная словесность, завывая и причитая, крутится-вертится на бегониевом листике, который я называю неомифологизмом. (Я проанализировал его в приложении.) Признаюсь, деградация современного писательства сильно облегчает мою задачу — показать, что лучшей литературой сегодняшней Америки стала нехудожественная проза, в форме, которую, хотя и не слишком оригинально, называют новой журналистикой.

Том Вулф

Часть первая

Том Вулф

Новая журналистика

1. «Гвоздь номера» и его творцы

Сомневаюсь, что профи, которых я буду расхваливать в этой книге, пришли в свои редакции с намерениями создать новую журналистику, или улучшенную журналистику, или даже слегка поднять планку. Не мечтали они, что их газетно-журнальная писанина разрушительным смерчем пронесется над миром большой литературы… посеет панику, низвергнет с трона роман как жанр номер один и на полвека задаст новое направление всей американской литературе… Тем не менее именно так и произошло. Беллоу, Барт, Апдайк — и даже лучший из всех, Филип Рот, — эти романисты роются в литературных кладовых, но так ничего не находят и совсем теряют голову от происходящего вокруг. Черт побери, Сол, гунны наступают!..

Бог свидетель: когда я впервые устроился работать в газету, у меня в голове не было никаких новых идей, тем более литературных. Меня страстно, неодолимо влекло нечто совершенно другое. В своих мечтах я видел Чикаго 1928 года… Подвыпившие репортеры стоят у входа в «Ньюс» и всматриваются в реку Чикаго у самого ее истока… В полумраке бара звучит песня «На задворках скотобоен», и баритон принадлежит всего лишь слепой лесбиянке с матовыми очками-стеклами на глазах. В отделе криминальной хроники темновато — почему-то в моих грезах о газетной жизни дело всегда происходило в сумерках. Днем репортеры не работали. Мне хотелось увидеть все в подробностях, ничего не пропуская…

Я хорошо понимал, отчего меня так тянет в эту Страну-Допившихся-До-Чертиков-Писак. Тем не менее совладать с собой не мог. Я пять лет парился в магистратуре, а кто этих каторжных работ не отбывал — не поймет, в чем тут дело. Вот и все объяснение. Сомневаюсь, что смогу дать вам хоть малейшее представление о магистратурах. Пока ни у кого не получалось. Миллионы американцев в них учатся, но если сказать слово «магистратура» — какая картина предстанет перед вашим взором? Да не только никакой картины, но даже легкого эскиза. И ни один из магистрантов не сподобился сочинить о своей учебе романчик. И я в том числе. Насколько мне известно, никто такой книги не написал. А каждый там сначала принюхивается. Ну и болото! Да еще попахивает! Другого такого не сыщешь! К тому же предмет изображения всегда берет верх над писателем. Попытки что-то олитературить обречены на провал. Так что этот роман о магистратуре был бы исследованием разочарования, причем разочарования полного, иссушающего, неописуемого. Представьте самый занудный фрагмент самого занудного фильма Антониони, который вам только приходилось видеть. Или что вам надлежит прочитать за один присест «Планету мистера Саммлера», или что вы просто читаете этот роман Беллоу. Или вообразите, что вас заперли в купе поезда Прибрежной линии, в шестнадцати милях от Гейнсвилла, штат Флорида, на пути из Майами в Нью-Йорк, без капли воды и с разогретым докрасна обогревателем, который включил какой-то псих, и что Джордж Макговерн [2] расположился рядом и подробно излагает вам свои политические теории. Примерно такая атмосфера царит в магистратуре.

Так или иначе, но к моменту получения в 1957 году докторской степени по американистике меня скрутила в бараний рог распространенная в мое время болезнь. Ее основной симптом — неудержимое желание окунуться в «реальный мир». И я начал работать в газетах: в одной выпил чашечку кофе, потом в другой… Наконец в 1962 году меня занесло в «Нью-Йорк геральд трибюн». Местечко оказалось что надо! Я стоял на пороге отдела местных городских новостей «Геральд трибюн», всего в сотне ярдов от Таймс-сквер, млея от благоговения, что приобщился к богеме… Или это и есть настоящая жизнь, Том, или ее вообще нигде нет. Происходящее напоминало благотворительную раздачу подарков… склад всякой рухляди… пейзаж после битвы… Если у какого-нибудь редактора имелось вращающееся кресло, то вся его механика никуда не годилась: оно немедленно раскладывалось пополам, как от удара, стоило его хозяину встать. Инженерная начинка здания свисала отовсюду, как вывалившиеся кишки: электрика, батареи водопроводные и канализационные трубы, кондиционеры — все это торчало, выпирало из потолка, со стен и из колонн. Цветовая гамма больше подходила для заводского цеха. Среди оттенков властвовали свинцовый-серый и мертвенно-зеленый или убийственный тускло-багровый — все мрачноватое и грязноватое, неловко сработанное и аляповато покрашенное. Под потолком приютились лампы дневного света, изливая едкий свет и бросая голубоватые отблески на макушки приросших к своим креслам сотрудников. Фабричный цех во время аврала. Мечта газетного магната — все словно языки проглотили, так заняты… Никаких внутренних перегородок. Служебной иерархии нет и в помине. Редактор отдела может ютиться за таким же видавшим виды столом, что и простой репортер. Подобные порядки царили в большинстве газет. Их установили много десятилетий назад из практических соображений. А продлить им жизнь помогало некое курьезное обстоятельство. Дело в том, что нижние чины в газетах — то есть репортеры — вовсе не горели желанием подсидеть главных, старших, ответственных редакторов или еще какое-то начальство. Редакторы не чувствовали никакой угрозы и не нуждались в перегородках. Репортеры мечтали всего-навсего… стать звездами! И желательно немедленно.

Есть одна штуковина, о которой никогда не пишут в книгах о журналистике или в тех игривых воспоминаниях, что сочиняют вышедшие в тираж лесбиянки, правившие бал в барах времен «сухого закона»… я хочу сказать, что все умалчивают о весьма своеобразной конкуренции за тепленькое местечко в газете… Например, за столом позади меня в отделе новостей «Геральд трибюн» окопался Чарлз Портис. Молчун — слова из него не вытянешь. И как-то его вместе с Малькольмом Х. пригласили на какую-то передачу в прямом эфире, что-то вроде «Встречи с прессой», а Малькольм Х. сделал большую ошибку: прочитал еще в редакции целую лекцию о том, что его не следует звать Малькольмом, потому что он не какой-то официантишка в вагоне-ресторане, поэтому надо его величать Малькольмом Х. В конце той передачи он кипел от ярости. Буквально на стенку лез. Тихоня Портис то и дело, со всевозможными интонациями на все лады, называл его мистер Х… «А теперь, мистер Х., позвольте мне вас спросить…» Так или иначе, Портис сидел позади меня.

В самом конце нашей комнаты, в каком-то закутке, расположился Джимми Бреслин [3]. А с другой стороны восседал Дик Чап. И все мы были вовлечены в соперничество, о котором прилюдно никто никогда не говорил. Однако Чап был редактором отдела новостей «Нью-Йорк геральд трибюн» — должность легендарная, от него очень многое зависело, и он играл ключевую роль в подковерной борьбе.

Всем известна одна форма конкуренции среди газетчиков — так называемая погоня за сенсациями. Такие репортеры — охотники за сенсациями — соревнуются со своими соперниками из других газет или радиостанций. Они стремятся быстрее узнать горячую новость и первыми описать ее. И чем громче происшествие, то есть чем больше там важных обстоятельств, и чем ужаснее катастрофа — тем лучше. Короче, они считаются в газете самыми важными фигурами. Но была и другая категория журналистов. «Гвоздь номера» — вот к чему они стремились. В общем, все они рассматривали свои газеты как мотели, в которых останавливаются каждый вечер на пути к будущему триумфу. Эти люди рассуждали приблизительно так: надо устроиться в газету, поднапрячься душой и телом, отбарабанить положенное, узнать получше «этот мир», накопить опыта, возможно, отточить перо — а потом, в один прекрасный момент, сделать всем ручкой, распрощаться с журналистикой, поселиться в какой-нибудь лачуге, на полгода погрузиться в бумагомарательство, в конце которого их ждет полный триумф. А имя этого триумфа — Роман.

О, это будет знаменательный день, вы же понимаете… Между тем подобные мечтатели работают на износ повсюду в Америке, где только есть газеты, соревнуясь за крошечную корону, о которой весь остальной мир не имеет представления, — за титул Лучший Творец «Гвоздя Номера» в Городе. «Гвоздь номера» — специфический газетный термин для материала, который возвышается над простыми горячими новостями. Источником его может быть светская жизнь, нечто забавное, часто журналист черпает сведения у полиции. Например, какой-то приезжий остановился вечером в отеле Сан-Франциско, решил покончить с собой и однако пролетел только девять футов и вывихнул ногу. А все дело в том, что отель располагался на склоне холма и он об этом не знал… Популярны «истории об интересных людях», в которых многословно и ужасно сентиментально рассказывается о никому дотоле неведомых личностях, попавших в беду или навыдумывавших себе какие-то невероятные хобби… И все это яйца выеденного не стоит… В любом случае творцу «гвоздей номера» предоставляется в газете немало места — есть где порезвиться.

В отличие от репортеров из отдела новостей, такие писаки вроде бы знать не знают ни о какой конкуренции, даже между ними самими. И никто их достижения не фиксирует. Однако каждый из участников этой игры прекрасно понимает, что происходит; их тоже захлестывают волны зависти, даже жгучей обиды, или же они впадают в эйфорию, смотря как идут дела. На словах никто ни в чем не признается, но все это чувствуют, ежедневно. Деятельность «гвоздевых» журналистов отличается от работы обычных репортеров еще в одном отношении. Вовсе не обязательно идет борьба за новую громкую публикацию. Автор соревнуется прежде всего с самим собой, поэтому и распространяться здесь особенно не о чем.

В общем, именно там, в отделе новостей, где я тогда работал, разворачивалась большая часть конкурентной борьбы между творцами «гвоздевых» материалов, потому что «Трибюн» была для таких журналистов чем-то вроде арены для боя быков в Тихуане, на северо-западе Мексики… Портис, Бреслин, Чап… Чап и Бреслин вели колонки, что давало им больше свободы. Но я полагал, что могу превзойти любого из них. Надо только верить в себя. В «Таймс» царили Гэй Талес и Роберт Липсайт. В «Дейли ньюс» работал Майкл Мок. (Были соперники и в других газетах, и в «Геральд трибюн» тоже. Упоминаю только тех, кого хорошо запомнил.) С Моком мы сталкивались еще раньше, когда я работал в «Вашингтон пост», а он — в «Вашингтон стар». Мок был серьезным соперником, потому что отличался тогда отчаянной храбростью, как, впрочем, и позднее, когда он готовил статьи для «Лайф» о Вьетнаме и арабо-израильской войне. Мок иногда вытворял невесть что… Например, «Ньюс» посылает Мока и фотографа сделать материал об одном толстяке, который, чтобы сбросить лишний вес, обосновался на лодке, стоящей на якоре в заливе Лонг-Айленд. («У меня хватит духу, — заявил он, — там я буду голодать, дышать свежим воздухом и стану стройным как кипарис».) У катера, который наняли газетчики, в миле от цели заглох мотор. А времени у них было в обрез. Дело происходило в марте месяце, но Мок бросился в воду температурой 42 градуса по Фаренгейту [4] и плыл, пока совсем не окоченел. Толстяку пришлось вытаскивать его с помощью весла. Но зато Мок все-таки сделал этот материал, сдал его в последний момент. В «Ньюс» появились фотографии репортера, лихо плывущего по заливу Лонг-Айленд, только чтобы вовремя написать душещипательную диетическую сагу, которую прочитают два миллиона человек. А если бы он пошел ко дну, если бы нашел свой конец в тине среди придонных устриц, никто бы о нем и не вспомнил. Редакторы берегут свои запасы слез для военных корреспондентов. А что касается репортеров, которые делают «гвоздь номера», — то чем меньше о них говорить, тем лучше. (Как-то в «Нью-Йорк таймс» местная шишка отреагировал на похвалу одного из лучших перьев его газеты, Израиля Шенкера, следующими словами: «Но он же „гвозди номера“ готовит!») Нет, если бы Мок тогда ушел на дно к устрицам, его бы не удостоили даже маленькой журналистской награды — тридцатисекундного молчания за обедом в Прибрежном пресс-клубе. Тем не менее он прыгнул в залив в марте! Такая яростная конкуренция существовала в нашей странной и крошечной группе.

В то же время каждого из нас порой одолевали мрачные мысли. Тогда совсем опускались руки и оставалось только сказать: «Ты сам себя водишь за нос, приятель. Это всего лишь один из способов оттянуть неизбежное… Рано или поздно тебе придется поселиться в хижине… и писать роман». Твой Роман! Теперь, отчасти благодаря самой новой журналистике, уже трудно объяснить, что это была за американская мечта — написать роман — в 1940-е, 1950-е годы и вплоть до начала 1960-х. Роман тогда стал не просто литературным жанром, а психологическим феноменом. Умственным расстройством. Слово «роман» входило в глоссарий «Общего введения в психоанализ» наряду с нарциссизмом и навязчивыми неврозами. В 1969 году известный американский писатель, редактор и литературный критик Сеймор Крим сделал для «Плейбоя» странное признание, которое начиналось словами: «В середине-конце 1930-х годов я был буквально порабощен, опьянен, вывернут наизнанку и истощен идеей написать реалистический роман. С четырнадцати и до семнадцати лет я глотал романы Томаса Вулфа (начиная с „О времени и о реке“, потом с головой окунулся во „Взгляни на дом свой, ангел“ и продолжал до самого ужасного конца Большого Тома), Эрнеста Хемингуэя, Уильяма Фолкнера, Джеймса Т. Фаррела, Джона Стейнбека, Джона О’Хары, Джеймса Кейна, Ричарда Райта, Джона Дос Пассоса, Эрскина Колдуэлла, Джерома Вейдмана и Уильяма Сарояна, и мое сердце выскакивало из груди, так мне хотелось стать романистом». Далее Крим сказал, что хотя идея стать романистом была самым страстным желанием всей его жизни, его духовным зовом и, между прочим, стимулятором, охранявшим его от всех ничтожных соблазнов молодости, но однажды он обнаружил, что ему уже скоро сорок, а никакого романа он так и не написал и, скорее всего, уже не напишет. Лично меня это признание тронуло до глубины души, хотя и непонятно, почему «Плейбой» опубликовал подобный материал, если только это не была обязательная ежемесячная десятипроцентная доза пенициллина… для истребления гонококков и спирохет… Тогда я не представлял, что кому-то, кроме писателей, могут быть интересны комплексы Крима. Мнение это, однако, впоследствии оказалось ошибочным.



Пораскинув мозгами, я решил, что писатели составляют всего лишь часть американцев, которые подверглись такой своеобразной осаде со стороны Крима. Еще совсем недавно я готов был держать пари, что половина претендентов на работу в издательствах свято верят в свое предназначение стать романистами. Среди так называемых креативщиков рекламы, которые сочиняют рекламные тексты, подобных «романистов» — девяносто процентов. В 1955 году в «Бывших горожанах» покойный Август К. Спекторский, бывший в 1950-е годы редактором «Плейбоя», изобразил хорошо зарабатывающего гения рекламы с Медисон-авеню как человека, который не начнет читать роман прежде, чем ознакомится с аннотациями и портретом автора на обложке… и если романистом вдруг окажется какой-нибудь самовлюбленный пижон в расстегнутой рубахе, с развевающимися на ветру кудрями, да еще моложе самого этого рекламщика, то ничтожная книжонка останется даже не открытой. Полагаю, подобных взглядов также придерживались и телевизионщики, спецы по связям с общественностью, киношники, преподаватели английской словесности в колледжах и университетах, продавцы, заключенные в тюрьмах, неженатые маменькины сыночки… целый рой воображал, коими изобилует плодородная американская почва.

И Роман казался людям одним из последних оплотов, своего рода месторождением золота или нефти, благодаря которому простой американец мог — за одну ночь, в мгновение ока — в корне изменить свою судьбу. Имеется немало тому подтверждений. В 1930-е годы романисты выходили на авансцену, словно попадая с корабля на бал. Ребята были еще те, не промах. Их биографии на суперобложках просто ужасают. Сплошь и рядом сообщается, что автор раньше работал разнорабочим на стройке (Стейнбек), экспедитором (Кейн), коридорным (Райт), посыльным на телеграфе (Сароян), мыл посуду в греческом ресторане в Нью-Йорке (Фолкнер)… а также — водителем грузовика, лесорубом, сборщиком ягод, смазчиком, пилотом сельскохозяйственной авиации… Список бесконечен… Некоторые романисты отдали дань каждой профессии из этого перечня… Прежде чем взяться за перо, ребята прошли огонь, воду и медные трубы, потому им так и доверяли.

К 1950-м годам Роман стал чем-то вроде общенационального рыцарского турнира. Все это чванливые выдумки, что конец Второй мировой войны в 1945 году означал закат «золотого века» американского романа, подобно тому как после Первой мировой войны ничего не закончилось, а наступила эра Хемингуэя — Дос Пассоса — Фицджеральда. В Нью-Йорке даже возник своего рода Клуб Олимпийцев, где собирались каждое воскресенье новые «золотые мальчики», — то есть таверна «Белая лошадь» на Хадсон-стрит… «О! Это же Джонс! Это же Мейлер! Это же Стайрон! Это же Болдуин! Это же Уиллингэм! Во плоти и крови — в этой самой зале!» Все прямо создано для романистов и их почитателей — для людей, которые пишут романы, и для тех, кто от этих романов приходит в экстаз. Журналистам там места не было — разве что присядет в укромном уголке «как бы романист» или оруженосец какого-то Великого Создателя Романов. Такого явления, как журналист-литератор, пишущий для популярных газет и журналов, еще просто не существовало. Если у журналиста хватало духу заявить претензии на статус литератора — ему следовало набраться смелости и здравого смысла и оставить популярную прессу, чтобы перейти в высшую лигу.

А что касается низшей лиги — то есть лучших журналистов, — то два соперника, Портис и Бреслин, и правда решили претворить в жизнь все эти фантазии. Она написали романы. Причем у Портиса все сложилось как нельзя лучше. В один прекрасный день он вынырнул в Лондоне в качестве корреспондента «Геральд трибюн». В журналистских кругах такая работа считается большой удачей. Но скоро Портис сделал всем ручкой, даже не предупредив о своем уходе. Он вернулся в Штаты и поселился в рыбацкой хижине в Арканзасе. А через полгода накатал неплохой романчик под названием «Норвуд». А потом написал «Истинного радикала», который стал бестселлером. Лавина впечатляющих рецензий… Он продал обе книги киношникам… Он поймал за хвост удачу… Рыбацкая хижина! В Арканзасе! Все слишком хорошо, чтобы быть правдой, но тем не менее — правда. И еще одно подтверждение тому, что старый добрый Роман никогда не умрет.

Однако в начале 1960-х дотоле спокойная среда лучших журналистов всколыхнулась. Подкинутая кем-то для хохмы мыслишка вдруг начала распалять прежде спокойных честолюбцев. Казалось, сделано важное открытие. Совсем крохотное открытие, скромное и знающее свое место. А заключалось оно в том, что газетно-журнальные статьи можно писать так, чтобы… они читались как роман. КАК РОМАН, улавливаете?! Это было данью глубочайшего уважения Роману и его великим творцам, то есть романистам, конечно. И первыми ступившие на эту дорогу журналисты ничуть не ставили под сомнение верховенство романистов как непревзойденных художников слова, каковыми те были и останутся. Они всего-навсего попросили себе кое-что из их гардероба… пока сами не наберутся духа… не поселятся в какой-нибудь хижине и, засучив рукава, не возьмутся решительно… Все они были мечтателями, но об одном эти люди не мечтали никогда, даже в шутку. Они не сомневались, что даже десять лет такой их журналистской работы нимало не повредят роману и он останется главным литературным жанром.

2. Как в романе

Господи, когда же начались все эти страсти-мордасти? Где-то осенью 1962 года мне на глаза попалась статья в «Эсквайре»: «Джо Луис — Король в расцвете лет». И она заметно отличалась от других подобных материалов. Тональность и настроение больше подходили для короткого рассказа, господствовали прочувствованные сцены — или прочувствованные по меркам журналистики того времени.

Например:

«— Привет, дорогая, — поздоровался Джо Луис с женой, увидев ее среди встречающих в аэропорту Лос-Анджелеса.

Она улыбнулась, подошла к нему и почти встала на цыпочки, чтобы его поцеловать, — но вдруг отпрянула:

— Джо, где твой галстук?

— О, дорогая, — замялся он, — всю ночь в Нью-Йорке глаз не сомкнул и не нашел даже минутки…

— „Всю ночь“! — перебила его она. — Стоит тебе куда-то уехать отсюда, как ты там спишь, спишь, спишь.

— Дорогая, — с легкой досадой промолвил Джо Луис, — я уже далеко не юноша.

— Да, — согласилась она, — но когда попадаешь в Нью-Йорк, ведешь себя как мальчишка».

В материале было несколько таких фрагментов. Показывалась личная жизнь стареющей, лысеющей и увядающей звезды. Венчал рассказ эпизод со второй женой Луиса, Розой Морган. Она показывает собравшимся гостям, включая ее нынешнего мужа, фильм о первом поединке Джо Луиса с Билли Конном.

«Судя по всему, Роза разволновалась, увидев Джо на пике его спортивной формы, и при каждом его удачном ударе с ее губ срывалось: „Мамммм“ (глухой стук), „Мамммм“ (глухой стук), „Мамммм“».

«После нескольких раундов Билли Конн уже еле держался на ногах, а когда на экране мелькнула надпись „13-й раунд“, кто-то сказал:

— Вот теперь ясно, Конн сделал большую ошибку. Лучше бы вообще не связывался с Джо Луисом.

Муж Розы хранил молчание, потягивая виски».

«Когда Луис нанес нокаутирующий удар, Роза пробормотала: „Мамммм, мамммм“, — и тут же бледное тело Конна рухнуло на брезент ринга».

«Билли Конн силился подняться. Рефери открыл счет. Конн оперся на одну ногу, потом на другую, затем начал вставать — но рефери преградил ему дорогу. Было слишком поздно.

…И тогда впервые из глубины комнаты, с диванных подушек, прозвучал голос нынешнего мужа Розы:

— Опять этот Джо Луис не чисто выиграл. По-моему, Конн вовремя поднялся, а судья его остановил.

Роза Морган ничего не сказала — только допила свою рюмку».

Что же, черт возьми, получается? Если статью чуть-чуть переработать, из нее получится хороший рассказ. Связки между фрагментами, пояснения даны вполне по-журналистски, как было принято в 1950-х годах, но все это можно быстро изменить. Раз-два — и готов невыдуманный рассказик. Но удивительнее всего событийная канва. Просто непостижимо. Я, правда, не мог взять в толк, как кто-то решился описать этот довольно интимный разговор между мужчиной и его четвертой женой в аэропорту, а потом сделать восхитительный пируэт и перейти к сцене в гостиной его второй жены. Первой моей инстинктивной, защитной реакцией было неприятие. Мне казалось, что все это сочинено, приукрашено, диалоги выдуманы. Господи, может, и целые сцены не имеют ничего общего с действительностью. Автор — чокнутый, неразборчивый в средствах писака… Забавно, что именно такой была реакция у многих журналистов и прочих искушенных в литературе личностей в следующие девять лет, когда новая журналистика завоевывала все новые позиции. «Парни все это выдумывают! Говорю вам, все из пальца высосано…» Никто не знал, что такое выдержанная в подобном стиле журналистика и с чем ее едят. Эстетика? Да какая в журналистике может быть эстетика?!

Журналы вроде «Эсквайра» я тогда почти не читал. И вряд ли бы ознакомился с материалом Гэя Талеса о Джо Луисе. Помимо всего прочего, этот человек, носивший прозвище «Элегантный Эрудит», работал в «Таймс». То есть — как автор самых броских материалов — был моим соперником. Но его очерк для «Эсквайра» оказался намного лучше того, что он делал — или ему позволяли делать — для «Таймс». И я призадумался.

Вскоре замечательную колонку местных новостей в моей газете, в «Геральд трибюн», начал вести Джимми Бреслин. Он пришел к нам ниоткуда, то есть написал около сотни статеек для таких журналов, как «Тру», «Лайф» и «Спортс иллюстрейтед». Но по-настоящему его еще не знали. Тогда фрилансеров, кропавших статейки для разных журналов, ни во что не ставили. Но издатель «Геральд трибюн», Джон Уитни, заприметил Бреслина благодаря его книге о бейсбольной команде «Нью-Йорк Мете» под названием «А еще кто-то может так играть?». В «Геральд трибюн» его взяли вести «блестящую» колонку в противовес тяжеловесным опусам таких монстров, как Уолтер Липман и Джозеф Алсоп. Говорят, что благодаря таким поощрениям узнается потолок человека, выше которого ему не прыгнуть. И эту теорию как нельзя лучше иллюстрируют газетные колонки. Обычно колонку давали репортеру в качестве награды за резвость и усердие. В результате терялись хорошие репортеры и получались плохие редакционные писаки. Типичным и древнейшим ведущим колонки был Липман. Казалось, он целых тридцать пять лет только тем и занимался, что читал «Таймс», потом все это несколько дней пережевывал и затем изрыгал получившееся месиво на головы нескольких сот тысяч читателей других газет. На моей памяти Липман один-единственный раз соизволил выступить в качестве репортера — когда ему выпала возможность потоптать своими башмаками ковровые дорожки в офисе губернатора штата и благодаря этому услышать собственными ушами то, что он обычно читал в «Таймс». Конечно, не в одном Липмане дело. Он просто выдавал то, что от него ждали…

Так или иначе, Бреслин стал настоящим революционером. Он открыл, что автору колонки надо не отсиживаться в редакции, а самому искать материал, то есть бегать по городу. Бреслин узнавал у редактора отдела, какие материалы намечаются, выбирал один, выходил из редакции, шел в город, собирал материал и потом делал колонку. Если материал был слишком большим, начало его помещалось на первую страницу, а не в середине номера. Насколько можно судить, ни в местных, ни вообще в американских газетах больше никто так тогда колонки не готовил. Хотя патетики везде было хоть отбавляй. Обычно авторы колонок начинали очень живо, по-свойски и игриво, излагая на бумаге все слухи и анекдоты, которые звучали из их уст в последние несколько лет. Однако через восемь или десять недель этот источник иссякал. Наши акулы пера начинали путаться в словах и позевывать. Изнывали от жажды. Ходили вокруг да около. А из-под их пера выходили забавненькие статейки о вчерашних происшествиях рядом с их домом, о шутках, услышанных от их жен и распространительниц косметики, или об интересных статьях и книгах, которые заставили их задуматься, или о том, что они увидели по телевизору. Слава тебе, Господи, что у нас есть телевидение! Без его помощи эти журналисты не знали бы, что им делать. Читая их статьи, так и видишь двадцатитрехдюймовый голубой экран. Имейте в виду: ведущий колонки, который черпает материал из других статей, книг или собирает его вокруг своего дома, — просто исписался. И все его творения следует выбросить в мусорную корзину…

Но Бреслин работал как проклятый. Целый день носился по городу, возвращался примерно к четырем часам и усаживался за свой стол в отделе новостей. Шоу было еще то! Ирландец по происхождению, с густой темной шевелюрой, он походил на борца, довольно симпатичного. Когда он садился за свою пишущую машинку и принимал любимую позу, то напоминал шар для боулинга. Пил кофе чашку за чашкой и курил одну за другой сигареты, пока от него не начинал идти пар. Шар для боулинга, заполненный жидким кислородом. Вспышка — и машинка застучала как пулемет. Никто другой в последние минуты перед сдачей номера так хорошо не писал. Вспоминаю, как он готовил материал об одном преступнике, обвиненном в вымогательстве, боссе водителей грузовиков по имени Энтони Провензано. Сначала Бреслин образно написал о солнечных лучах, проникающих через старые окна Федерального суда и поблескивающих на кольце с бриллиантом на мизинце Провензано:

«Денек выдался славный. Босс, Тони Провензано, одна из самых крупных фигур в Союзе грузоперевозчиков, прохаживался по коридору Федерального суда в Ньюарке. На лице его играла улыбка, и он пощелкивал белым сигаретным мундштуком.

— Хороший день для рыбалки, — сказал Тони. — Сейчас бы в море, за палтусом.

После этих слов он немного размял ноги и подошел к парню по имени Джек, в сером костюме. Тони согнул левую руку так, будто вот-вот сделает хук этому Джеку. Кольцо с крупным бриллиантом на мизинце Тони сверкнуло в лучах солнца, проникавших через высокие окна в коридоре. Потом Тони изменил свои планы и хлопнул Джека правой рукой по плечу.

— Всегда по плечу, — хохотнул один из парней в коридоре. — Тони всегда бьет Джека по плечу.

Подручные Провензано продолжали перед ним заискивать, а солнечные лучи играли на его кольце. Однако в зале судебных заседаний Тони получил свое. Судья начал выступление, и над верхней губой Провензано выступили капли пота. Его приговорили к семи годам, и Провензано начал вертеть правой рукой кольцо на своем мизинце».

Затем Бреслин переходит к сцене в кафе, где на столе у молодого прокурора, который вел это дело, стоят блюдо с жареным эскалопом и фруктовый салат.

«Ничто на его руке не поблескивало. У парня, который только что утопил Тони Про, не было даже маленького колечка на мизинце».

Вот так! Пиши, ни на кого не оглядываясь! Это был настоящий художественный рассказ, полный символики и в то же время глубоко правдивый. Так сказать, о нашей повседневной жизни, и купить его можно в любом газетном киоске всего за несколько центов…

Деятельность Бреслина в первые год-два его работы слегка раздражала как журналистов, так и склонных считать себя литераторами личностей. Слегка — потому что они никогда вполне не понимали, что он делает… Полагали, что Бреслин всего-навсего неким подлым способом олитературивает разное дерьмо. Интеллектуалы называли его «копом, который взялся за перо» или «Руньоном на пенсии» [5]. Однако для таких нападок не было никаких оснований, все эти критиканы напоминали таксиста, который ведет машину в надвинутой на один глаз шляпе. Большая часть рассказов Бреслина оставалась для них непонятной: то есть его репортерская работа. Бреслин взял за правило прибывать на место действия задолго до начала основных событий, чтобы ко всему спокойно присмотреться, увидеть, как накладывают грим актеры предстоящего спектакля. И ему удавалось правильно выписать характеры. Это было его modus operandi, образом действия. Так он собирал «новеллистические детали», узнавал все об окружающей обстановке, кто чем дышит и кто что носит, и делал это искуснее многих писателей, создающих рассказы.

Литераторы забывали об этой стороне новой журналистики. Современная критика считала само собой разумеющимся, что журналисту незачем беспокоиться о сырье для его статей. Что все необходимое ему и так приносят на блюдечке. Дается ему некий материал, болванка для будущей публикации, и что художник слова с ним делает? Большая часть по сути репортерской работы писателя-рассказчика, как и при создании фильмов, романов, нон-фикшн, никем по-настоящему не замечается и не осознается. На искусство принято смотреть как на религию или нечто магическое, а художник видится простому человеку неким священным чудищем, у которого в голове что-то вспыхивает, ярко или не очень, и такие озарения называются вдохновением. А материал для него — просто глина, палитра с красками… Даже об очевидной репортерской подоплеке многих известных романов — стоит только вспомнить Бальзака, Диккенса, Гоголя, Толстого, Достоевского и, конечно, Джойса — историки литературы вспоминают только как о фактах биографии писателей. А вот новая журналистика такую необычную репортерскую работу взяла на вооружение и сделала своим правилом.




Но обо всем этом заговорили позже. Не помню ни одного человека, который бы в то время задумался над этими вопросами. Мне, во всяком случае, ничего подобного в голову не приходило. Весной 1963 года я тоже делал первые шаги как такой репортер, сам того не осознавая. Я уже описал (в предисловии к «Электропрохладительному кислотному тесту»), при каких своеобразных обстоятельствах готовил свою первую журнальную статью «Конфетнораскрашенная, Апельсиннолепестковая Обтекаемая Малютка» — «Перед нами (рев двигателя — р-р-р-р-р) эта Конфетнораскрашенная (О-ф-ф-ф-ф-ф-ф!), Апельсиннолепестковая Обтекаемая Малютка (У-у-х-х-х-х) Рвет С Места (Б-р-р-р-р-р-ум-м-м-м-м-м-м-м-м-м-м-м-м-м-м)…». Это стало своего рода меморандумом для выпускающего редактора «Эсквайра». Статья, вне всякого сомнения, читалась как рассказ, несмотря на списанные из жизни сцены и диалоги. Меня такие вопросы не волновали. Трудно было сказать, на что это походило. Какая-то срочная распродажа — случайный отрывок… виньетки, ученичество, яркие воспоминания, краткие социологические экскурсы, риторические фигуры, эпитеты, стенания и словесные выбросы, неожиданные озарения — и все это смешалось самым причудливым и неожиданным образом. В этом-то и таилась сила статьи. Мне открылись новые возможности журналистики. Мне не просто открылись возможности работать в нон-фикшн с помощью приемов письма, традиционно используемых романистами и новеллистами. Это тоже, но и кое-что еще. Открытие состояло в том, чтобы в журналистике и нехудожественной прозе использовать весь беллетристический арсенал — от обычных диалогов до потока сознания — и применять эти разные приемы одновременно или один за другим… чтобы зажечь читателя и заставить его задуматься. Конечно, все эти гладиолусы не расцвели в первой же моей статье. Я говорю только о возможностях, которые мне открылись.

Скоро я получил шанс проверить свои догадки на практике. В «Геральд трибюн» моя работа делилась на две части, как распределяют по разным контейнерам мусор. Обычно два дня в неделю я работал в редакции как обычный репортер. А три дня готовил материал на полторы тысячи слов для воскресного приложения под названием «Нью-Йорк». В то же время благодаря успеху «Конфетнораскрашенной, Апельсиннолепестковой Обтекаемой Малютки» — «Перед нами (рев двигателя — р-р-р-р-р) эта Конфетнораскрашенная (О-ф-ф-ф-ф-ф-ф!), Апельсиннолепестковая Обтекаемая Малютка (У-ух-х-х-х) Рвет С Места (Б-р-р-р-р-р-ум-м-м-м-м-м-м-м-м-м-м-м-м-м-м-м-м)…» — я выполнят задания «Эсквайра». Сумасшедший дом, в буквальном смысле слова. Помню, как-то в свои законные выходные летал в Лас-Вегас, чтобы подготовить очерк для «Эсквайра» — «Лас-Вегас!!!!» — и весь взвинченный сидел на белом покрывале койки в номере на Стрип [6], стиль которого можно назвать свиноподобным барокко, с четырехсотфунтовыми хрустальными люстрами в ванной… Я звонил по телефону и диктовал машинисткам в отделе новостей нашей «Триб» последнюю треть статьи о дерби на выживание [7] на Лонг-Айленде в Нью-Йорке — «Веселенькие дела на Ривердейл», надеясь закончить ее вовремя, чтобы отловить психиатра в черном блестящем костюме с медными пуговицами и воротником шалькой, без лацканов, — одного из двух тогдашних психиатров в округе Лас-Вегас — и с его помощью поглазеть на тронувшихся рассудком на Стрип несчастных, которых содержали в психиатрической лечебнице около Чарльстон-бульвар. Добавляло сумасшествия всему этому то, что материал о гонках на выживание был последним, когда я уложился в полторы тысячи слов. Вскоре цифры увеличились до трех, четырех, пяти и шести тысяч. Подобно Паскалю, я очень об этом сожалел, но у меня не было времени писать короче. За последние девять месяцев 1963-го и первую половину 1964 года я написал еще три больших очерка для «Эсквайра» и двадцать для «Нью-Йорка». И все это — вдобавок к обычной репортерской работе в «Геральд трибюн», два дня в неделю. Порой меня слегка заносило. Помню, как взъярился в понедельник, 25 ноября 1963 года, потому что люди, с которыми мне край как надо было поговорить в связи с какими-то моими материалами, оказались недоступны — все, буквально все учреждения в Нью-Йорке не работали. Это был день похорон президента Кеннеди. Я пялился в экран телевизора… мрачно, но совсем по другим причинам, чем все остальные американцы.

Однако место для всех этих экспериментов оказалось не совсем удачным. Больше всего я писал для «Нью-Йорка», то есть для воскресного приложения. А тогда, в 1963—1964 годах, такие приложения считались едва ли не самой низкопробной периодикой. Их статус был даже ниже, чем у обычных ежедневных газет, и лишь немногим выше бульварщины, например «Нэшнл энквайр», где печатались опусы вроде «Я оставила своих детей в морозильнике». У воскресных приложений не было ни традиций, ни особых притязаний, ни планов подняться повыше, ни даже каких-то излюбленных тем. Потчевали публику сладеньким сиропчиком, и все. Читатель мог купить воскресное приложение, прочитать полстраницы и выбросить его в мусорное ведро. Или же на эти издания просто не обращали внимания. И я без малейших колебаний прибегал к разным хитростям, чтобы хоть на несколько лишних секунд задержать внимание читателя. Я словно кричал ему прямо в ухо: «Подожди!» В воскресных приложениях мне некогда было ходить вокруг да около. Так я стал использовать один интересный прием — становиться на чью-то точку зрения.

Например, однажды я писал очерк о девицах из изолятора временного содержания в Гринвич-Виледже, на Гринвич-авеню и Авеню-Америка, на перекрестке, известном как Нат-Хевен. Девицы дразнили всех симпатичных ребят, проходивших внизу. Выкрикивали первые попавшиеся имена, которые только приходили им в головы: Боб! Билл! Джо! Джек! Джимми! Вилли! Бенни! — пока случайно не угадывали и какой-нибудь простофиля не останавливался и не задирал голову. Затем ему, под общий гомерический смех, предлагалось заняться нехитрыми анатомическими манипуляциями. Как-то вечером я там стоял, и они подцепили парня примерно двадцати одного года по имени Гарри. И я начал свой очерк с их криков:

«Э-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-ээээээээээээээээээээээээээ!»

Я наблюдал за ними со стороны. И мне нравилось. Я решил доставить себе удовольствие и тоже покричать. И начал подначивать парня:

— О, дорогой Гарри, стриженный как французский гангстер, в водолазке из спортивного магазина и летчицкой голубой рубашке поверх нее, в бриджах из Блумзбери [8], которые ты как-то увидел в попавшем в Америку выпуске «Манчестер Гардиан», и с твоей скрытой, как у настоящего интеллектуала, чувственностью, так и кричащей на всю Гринвич-Виледж, — не к тебе ли обращен этот зов?

Меня сменили девицы-заключенные:

— Э-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-эй-ээээээээээ!

Потом снова взял слово я, и так далее.

В газете я представал этаким задирой — по-моему, ничего особенного. Скорее наоборот. Работа доставляла удовольствие. Мне нравилось сразу дать возможность читателю, через рассказчика, поговорить с персонажами, зацепить их, обидеть, подначить иронией, снисходительностью или еще чем-нибудь подобным. Неужели все наши читатели — тугодумы, а их примитивные мозги пропускают информацию только по порядку, как турникет в метро? Вряд ли… Мой взгляд на этот вопрос был вполне демократичным. Иногда я сам появлялся в своих очерках и включался в игру. Мог быть «Человеком В Темной Фетровой Шляпе» — именно такой итальянский головной убор я носил одно время. Или «Человеком С Большим Вечерним Галстуком». Писал о себе как о третьем лице, обычно как об озадаченном наблюдателе или случайном свидетеле происшествия. Однажды даже начал писать о свойственных мне самому привычках — о шитой по мерке одежде, словно кто-то другой задиристо мой наряд комментирует… особенно со мной не церемонясь: «Настоящие петли. Еще те петли! Человек может расстегнуть своим большим и указательным пальцами рукав у запястья, потому что у этого костюма здесь имеются настоящие петли для пуговиц. Том, приятель, это нечто. Глаз не оторвать. Ни на секунду!»… и дальше в том же духе… без обычной монотонности, но по-свойски перескакивая с одного на другое, как радиокомментатор на теннисном турнире.

Голос рассказчика и правда самая большая проблема в нон-фикшн. Большинство авторов, сами того не осознавая, придерживаются старой британской традиции, согласно которой рассказчик должен говорить спокойным, интеллигентным и вежливым голосом. По их представлениям, собственный голос рассказчика должен быть чем-то вроде белого цвета стен, которые так любила использовать Сири Моэм [9] для внутренней отделки помещений… «нейтральным фоном», на котором лучше выделялись другие цвета. Умеренность всячески приветствовалась. Вы не представляете, каким популярным десять лет назад было слово «сдержанность» среди журналистов и литераторов! Имелись кое-какие нюансы, конечно, но в целом в начале 1960-х сдержанность превалировала надо всем. У читателей просто челюсти сводило от скуки. С ними говорили суконным языком, и они понимали, что их «развлекает» очередной мастер наводить тоску, как-бы-журналист с узеньким кругозором, флегматичный рохля, и что впереди их ждет одно нескончаемое занудство. Что этот писака не способен поиграть с объективностью-субъективностью, сменить ракурс, так как все это — свойства личности, ее энергетики, мобильности, отваги… одним словом, стиль… Голос обычного очеркиста походил на речитатив вокзального диктора… усыпляющий, монотонный…

Для борьбы с такой косностью особых усилий не потребовалось. Например, я писал о Малыше Джонсоне, автогонщике из Ингл-Холлоу, Северная Каролина, который учился водить машину, развозя дешевое виски по окрестностям города Шарлота. «Нет ничего противнее, чем иметь дело с виски, — говорил Малыш. — Не знаю другого бизнеса, который заставляет вас вскакивать с койки среди ночи и нестись незнамо куда в снегопад и бурю и вкалывать. Это самый трудный способ добывать себе хлеб насущный, и никто, если как следует не прижмет, за такую работу не возьмется». Когда Малыш Джонсон поведал обо всех прелестях работы с кукурузным виски, особых проблем у меня не осталось, потому что: а) диалоги стали по-настоящему интересными, даже захватывающими для читателя; б) язык Ингл-Холлоу, которым изъяснялся Джонсон, был необычным. Но затем мне тоже пришлось взять слово и в нескольких абзацах изложить то, что я узнал в нескольких интервью. Итак… Я решил, что лучше и мне говорить с местным акцентом. По какому такому закону рассказчик должен изъясняться безликим языком или даже традиционным для журналистов Нью-Йорка? И я написал примерно так: «Выдернуть могут в любой момент. Вдруг им ударило в голову, и ты летишь на всех парах куда велено — в лес, в кусты, в ежевичные заросли, в грязь, в снег. Или надо скоренько все из кузова вытаскивать и запихивать в какую-то старую сараюгу, крытую рифленым железом, причем упирайся как хочешь, но дело сделай. Или везешь шито-крыто сахаришко, или бабки, или еще что-то в самую глушь. Ты медник, и паяльщик, и бондарь, и плотник, и вьючная кобыла, и еще черт-те кто, сам Господь не ведает, и все это сразу».

«Обычное дело — Малыш и его братья часа в два ночи едут к тайнику, где спрятано только что сделанное виски…»

Я имитировал интонацию торговца виски из Ингл-Холлоу, чтобы создать иллюзию, будто видел все собственными глазами, был на месте событий и участвовал в них, а не просто пересказываю услышанное. Я часто прибегал к этому приему — когда рассказчик говорил голосами персонажей очерка.

То же самое я стал делать с описаниями. Вместо того чтобы показывать все последовательно, я старался как можно скорее встать на точку зрения участников событий. Иногда менял ракурс в середине абзаца или даже предложения. Очерк о Джейн Хольцер под названием «Девушка года» начинался так:

«Копны волос густые челки битловские кепочки накрашенные личики тушь на ресницах глазки как у куколок пушистые свитера французские выпирающие бюстгальтеры выделанная кожа голубые джинсы брюки в обтяжку джинсы в обтяжку аппетитные попки коленки как пирожные сапожки как у феи балетные туфельки; их сотни, этих ярких бутончиков, порхающих и взвизгивающих, бегающих по Академии музыкального театра под этими бесчисленными старыми резными херувимами на потолке — разве они не супервосхитительны!

— Разве они не супервосхитительны! — сказала Крошка Джейн и продолжила: — Привет, Изабелла! Изабелла! Хочешь сесть на сцене — рядом со Стоунами?

Представление еще не началось. „Роллинг Стоунз“ еще не вышли на сцену, вокруг толпились серенько одетые дамы не первой молодости и эти яркие бутончики.

Девочки крутились там и сям в зале, и их большие кукольные глазки, с нависшими над ними ресницами типа Лизну-Тигриным-Языком, накрашенными тушью и удлиненными, похожими на рождественские елочки, — все они не отрываясь смотрели на нее — стоявшую в проходе Малышку Джейн».

Абзац начинается со стремительного описания модных одеяний и заканчивается фразой: «Разве они не супервосхитительны!» После этой фразы точка зрения перемещается к Малышке Джейн, и читатель ее глазами смотрит на девушек, на эти «яркие бутончики», порхающие по театру. Все описывается так, как это видит Джейн, до фразы «они не отрываясь смотрели на нее — стоявшую в проходе Малышку Джейн», где угол зрения вновь меняется, и читатель вдруг смотрит на Малышку Джейн глазами молоденьких девушек: «Что же это, черт возьми? Она возмутительно эффектна. Волосы вздымаются над ее головой подобно огромной короне, огромная шапка вокруг узкого лица и двух распахнутых глаз — ба! — словно зонтиков, со всеми этими ниспадающими на платье локонами… настоящая зебра! Эти полоски неизвестно зачем! О, проклятье! Она здесь со своими дружками, посматривает на всех порхающих по залу красоток, как пчелиная матка».

По сути, в этом небольшом отрывке три точки зрения: точка зрения героини (Малышка Джейн), точка зрения смотрящих на нее девушек («яркие бутончики») и моя собственная. Я постоянно менял угол зрения — часто внезапно — во многих своих материалах, которые готовил в 1963,1964 и 1965 годах. Один из рецензентов даже обозвал меня хамелеоном, который все время меняет свою окраску на окраску того, о ком пишет. Это было сказано неодобрительно. Но я расценил критику как комплимент. Хамелеон… но очень точный!

Иногда я использовал чужую точку зрения в сложном и изысканном смысле Генри Джеймса — как это понимают писатели, то есть входя в сознание персонажа, осмысляя мир через его центральную нервную систему, воспринимающую ту или иную ситуацию. Статью о Филе Спекторе («Первый магнат-тинейджер») [10] я начал с погружения не только в его мысли, но фактически в поток его сознания. Один из журналов расценил мою статью о Спекторе как настоящий подвиг, потому что, когда его спросили, не является ли эта публикация просто вымыслом, Спектор сказал, что все, напротив, написано очень точно. И это неудивительно, потому что каждая деталь моей статьи взята из длинного интервью со Спектором, где он рассказывал, что чувствовал в то время.

«Все эти дождевые капли — нечто особое. Они не просто скатываются по иллюминатору, они упрямо движутся вниз, подрагивая, как снежки, которые некий мистер Крутой расшвыривает по матрацам. Самолет катит по взлетно-посадочной полосе, чтобы взлететь, и эти дурацкие инфарктные водяные капли ползут по стеклам. Фил Спектор, двадцати трех лет от роду, рок-энд-ролльный магнат, продюсер „Филлер Рекордз“, первый американский магнат-тинейджер, смотрит… на эту водяную патологию… что-то есть в ней болезненное, роковое. Он затягивает ремень безопасности вокруг живота… В самолете нарастает гул; из вентилятора над сиденьем дунуло воздухом; какая-то задница включила треугольник сигнальных огней; это знак конца взлетной полосы, безумная, зашифрованная, абсурдная инструкция для пилота — взлетно-посадочная полоса № 4. „Закрылки выпущены?“ А вокруг — море голубых огней, как на крыше фабрики зубной пасты в Нью-Джерси, только здесь это ряды огней округа Лос-Анджелес. Голова кругом… Шизоидные капли. На взлете самолет разламывается на две части, и все, кто впереди, валятся на Фила Спектора кучей тел… оранжевым шаром — напалм. Нет, это произошло уже на высоте: по борту самолета зияющая дыра, это просто дыры, над головой, обшивка загибается назад, как скорлупа на яйцах Дали, и Фил Спектор выбирается через дыру, в темноту, в холод. А двигатель кашляет…

— Мисс!

Стюардесса проходит на свое место в хвосте, чтобы пристегнуться на взлете. Самолет катит по полосе, двигатели ревут. Ее соблазнительные ножки под фирменной голубой юбкой будят тревожно-невозможные фантазии…»

Мною овладело ощущение, правильное или нет, что я делаю в журналистике нечто совершенно новое. Мне все время хотелось представить, какие чувства вызывают у читателей воскресного приложения мои рубленые фразы и длинные пассажи. И я получал удовольствие от своей работы. Быть обычным журналистом и литератором. Позднее я как-то прочитал сетования английского критика Джона Барли, который жалел об ушедшем веке пушкинской «свежести восприятия», когда все делается впервые и не надо оглядываться на литераторов-предшественников. В середине 1960-х я как раз чувствовал, что мне не надо ни на кого оглядываться.

Убежден, что другие журналисты-экспериментаторы, например Талес, испытывали нечто подобное. Традиционные рамки журналистики расширялись, и дело было не только в приемах письма. Сама репортерская работа будила новые амбиции. Она стала более интенсивной, дотошной, поглощающей все время без остатка, сильно отличаясь от той, к которой привыкли газетные и журнальные репортеры, включая репортеров-исследователей. Теперь они взяли за правило проводить с персонажами своих будущих очерков вместе дни, а то и недели. Они собирали по крохам весь материал, которым раньше пренебрегали, — и шли на место событий. Крайне важным считалось видеть собственными глазами все происходящее, жесты, выражения лиц, слышать диалоги, познакомиться со всей окружающей обстановкой. Идея состояла в том, чтобы дать правдивое описание плюс еще то, что обычно читатели находят в романах и рассказах, а именно — показать личную или духовную жизнь персонажей. Забавно, что старая журналистская и литературная гвардия встретила новые веяния в штыки. Новую журналистику обвиняли в импрессионистичности. Но если говорить о технике письма, то для нас важнее всего была глубина проработки информации. Ее обеспечивали только самые дотошные изыскания — детально описывалось место действия, подробно воспроизводились диалоги и внутренние монологи, показывались разные точки зрения. Меня и моих друзей даже обвинили во «вторжении во внутренний мир человека»… Только и всего! И я понимал, что у репортеров есть еще одна не использованная возможность.


Большинство моих критиков, однако, делали акцент на подчеркнутой вычурности, свободном использовании точек, тире, восклицательных знаков, курсива и порой вовсе неожиданной пунктуации (например,:::::::::) и использовании междометий, восклицаний, бессмысленных слов, звукоподражаний, плеоназмов — многословия, настоящего времени в описании прошлых событий и тому подобное. Неудивительно, что это бросалось в глаза в первую очередь, потому что многие из этих приемов можно заметить, не прочитав ни единого слова. Полиграфическое оформление статей и правда было своеобразное. Ссылаясь на постоянное использование автором курсива и восклицательных знаков, один критик скептически заметил, что мои очерки напоминают детские дневники королевы Виктории. Но детские дневники королевы Виктории на самом деле вполне читабельны, даже очаровательны. Достаточно только сравнить их с ее официальными посланиями Палмерстону, Веллингтону, Гладстону и обращенными к подданным декларациями, чтобы понять точку отсчета и мерило оценки для моих творений. Я обнаружил, что многие пунктуационные и шрифтовые резервы остаются невостребованными, и должен сказать, что выбрал самый подходящий момент для их использования. Думаю, это было душноватое времечко, Оруэлл называл ту эпоху «Женевской конвенцией по разуму»… Журналисты и публицисты (а отчасти и романисты) как в тюрьме сидели — никакой свободы. Я увидел, что восклицательные знаки, курсив, резкие переключения (тире) и синкопы (точки) создают иллюзию не только человека говорящего, но и человека думающего. Я просто наслаждался, ставя точки в неожиданных местах — не только в конце предложения, но и в середине, создавая эффект… пропущенного удара сердца. Мне казалось, что человек в первую очередь реагирует на… точки, тире и восклицательные знаки — воспринимает их душой. И только после паузы, на рациональном уровне, — уже абзацы целиком.

Скоро нашлись любители пародировать мой стиль. В 1966 году хохмачей развелось несметное количество. Признаюсь, я все их опусы читал. Потому что в каждой такой пародии таилась золотая крупица правды. И даже самые язвительные пародисты соглашались, что их мишенью был мой ни на кого не похожий голос.

Новые стили придумываются не так уж часто. А если новый стиль возникает не в романе, не в рассказах, не в поэзии, а в журналистике — полагаю, это нечто вообще из ряда вон выходящее. Возможно, что сама идея — больше чем необычные приемы письма, вроде описаний и диалогов в «романическом» ключе — заставила под иным углом посмотреть на всю новую журналистику. По-моему, если новый стиль зародился в журналистике, то он вполне заслуживает быть чем-то большим, чем просто соперником замшелых монстров — романистов.

3. Набираемся сил

Не имею понятия, ни кто первым употребил словосочетание «новая журналистика», ни даже когда это случилось. Сеймор Крим говорил мне, что впервые услышал в 1965 году, когда он был редактором «Наггет»: Пит Хемилл сказал ему, что хочет написать статью под названием «Новая журналистика» — о людях вроде Джимми Бреслина и Гэя Талеса. Если мне не изменяет память, то о новой журналистике все заговорили в конце 1966 года. Хотя точно не знаю… Если честно, сам термин мне никогда не нравился. Любое движение, группа, партия, программа, философия или теория, которые норовят назваться «новыми», всегда только навлекают на себя всевозможные беды. На свалке истории их полным-полно: Новый гуманизм, Новая поэзия, Новый критицизм, Новый консерватизм, «Новые рубежи» [11], Il stile novo (то есть по новому стилю календаря)… «Завтрашний мир» [12]… Тем не менее термин «новая журналистика» вошел в речь американцев. Это не было движением. Не было манифестов, клубов, салонов, группировок… даже кафешки для собраний верующих, потому что не было ни веры, ни кредо. Тогда, в середине 1960-х, просто вдруг показалось, что в среде журналистов возникло некое возмущение, а это само по себе было неожиданным.

Предыстории не ведаю, да она меня и не интересует. Знаю только, что несколько таких авторов работали в «Эсквайре» — Томас Б. Морган, Брок Брауэр, Терри Саутерн и, самый лучший из всех, Гэй Талес… еще была парочка романистов — Норман Мейлер и Джеймс Болдуин. Они делали очерки для «Эсквайра»… и, конечно, не забыть журналистов, которые писали для моего родного воскресного приложения, «Нью-Йорк», — прежде всего Бреслина, а также Роберта Кристгау, Дун Арбус, Гейла Шихи, Тома Галлахера, Роберта Бентона и Дэвида Ньюмена. Я строчил статьи как можно быстрее и просматривал работы всех этих ребят — что там они еще придумали? Всеобщий ажиотаж заразил и меня. Образовался своеобразный союз, и мы осознавали себя его членами.

Мы работали засучив рукава. Мне и в голову не приходило, что наша деятельность вызывает раздражение у литературного мира или еще у кого-то не из круга лучших журналистов. А призадуматься мне бы следовало. К 1966 году новая журналистика уже пожинала плоды во вполне осязаемой форме: ее окружали обиды, зависть и язвительность.

Ситуация накалилась после одного курьезного эпизода, известного как «дело „Нью-Йоркера“». В апреле 1965 года в воскресном выпуске «Геральд трибюн» — его приложении «Нью-Йорк» — я позволил себе слегка пошутить над состоявшей из двух частей опубликованной в журнале «Нью-Йоркер» статьей под названием «Крошечные мумии. Правдивая история о Властителе 43-й улицы, где поселились зомби». Как вы догадываетесь, эта статья была самым обычным розыгрышем. Не вдаваясь в подробности, скажу однако, что многим вполне порядочным людям она не показалась ни забавной, ни добродушной. Но тогда я словно разворошил муравейник. И кентуккийские полковники [13] — как от журналистики, так и от литературы — пошли в первую атаку на дешевых фраеров из подворотни, на всех этих журнальных писак, выдумавших новые формы…

Особенно яростные атаки предприняли два сравнительно новых, но очень консервативных издания. Одно почитало себя за столп традиционной газетной журналистики в Соединенных Штатах — «Колумбийское журналистское обозрение». Второе было главным органом старых американских эссеистов и вообще «людей пишущих» — «Нью-Йоркское книжное обозрение». Они опубликовали «список ошибок» в моем материале о «Нью-Йоркере» (как я узнал впоследствии, подготовленный его штатными сотрудниками) — очаровательный список, загадочный и мистический, как счет из автомастерской. Корреспонденты обоих изданий писали о проклятом новом жанре, новой «ублюдочной форме», этой «паражурналистике» (то есть инвалидно-параличной журналистике). Этот ярлык навесили не только на меня, но и на мой журнал «Нью-Йорк» и все его материалы, а также на Бреслина, Талеса, Дика Чапа, а когда критиканы совсем вошли в раж, то и на «Эсквайр» [14]. Обратил ли кто-то внимание на этот список — не важно, общая стратегия прояснилась. Моя статья о «Нью-Йоркере» даже не была образчиком нового жанра; не использовались ни репортерские, ни литературные приемы; а за всем краснобайством этой самой настоящей «Полицейской газеты» [15] стояли обыкновенное злопыхательство, раздражение, наскоки консерваторов и устаревшая эссеистика. С написанным мною раньше уже ничего было не поделать. Как и с работами других «паражурналистов». Однако, думаю, ярость тех журналистов и литераторов была искренней. Они всматривались в творчество дюжины или около того авторов — Бреслина, Талеса и меня в том числе, которые писали для «Нью-Йорка» и «Эсквайра», — и, сбитые с толку, совсем теряли рассудок… «Так нельзя писать! — верещали они. — Этим сочинениям не хватает благозвучия и вдохновения, а диалоги приукрашены… А может, эти ребята выдумывают целые сцены, эти чокнутые ведь не имеют никаких моральных убеждений („Говорю тебе, дружище, все пережевано и выплюнуто“)… Им следует понять, что эти новации не имеют права на жизнь… это ублюдочные новации».

Причина такого негодования ни для кого не была тайной. Наши оппоненты сопротивлялись всему новому упрямее, чем железнодорожники. Самым значимым нововведением для среднего редактора в ту пору была головоломка — касса слов [16]. Однако литературная оппозиция не была такой однородной. Сейчас, оглядываясь назад, можно сказать: неожиданное, ниоткуда, появление этого нового стиля журналистики подняло настоящую панику и в литературном сообществе. Весь XX век литературный мир отличали стабильность, а также раз и навсегда установившаяся иерархия. Что-то вроде классового общества XVIII века, когда человек мог соперничать только с представителем того же социального слоя, что и он сам. Высшим литературным классом считались романисты, в чью среду мог затесаться один-другой драматург или поэт. Но романисты составляли большинство. Только их считали истинными творцами, настоящими художниками. Им принадлежало эксклюзивное право исследовать душу человека, его самые сильные чувства, сокровенные тайны, и так далее, и тому подобное… Средний класс составляли «литераторы», эссеисты, самые авторитетные критики, иногда биографы, историки или сочинители космогонических научных трактатов, но прежде всего — литераторы. Им позволялись аналитичность, проникновение в суть проблем и легкое интеллектуальное трюкачество. Они не входили в тот же класс, что романисты, и знали свое место, но царили в нехудожественной прозе… Последний класс составляли журналисты, но отведенное им место в означенной иерархии было столь низким, что их едва замечали. Их считали поденщиками, которые копаются в кучах хлама и добывают материал для авторов более высокой «чувствительности», чтобы те могли должным образом его использовать. А что касается авторов популярных (глянцевых) журналов и воскресных приложений, так называемых фрилансеров, свободных художников, исключая некоторых сотрудников «Нью-Йоркера», — то их вообще в расчет не принимали. Люмпены, и ничего больше.

И вдруг ни с того ни с сего в середине 1960-х годов вылезла на поверхность кучка этих люмпенов, этих писак из глянцевых журналов и воскресных приложений, не имеющих абсолютно никакого литературного авторитета — только что взяли на вооружение приемы письма романистов, причем даже довольно сложные — больше того, решили, что обладают проницательностью литераторов — и в то же время занимаются прежней беготней, рыскают по стране, расталкивают друг друга, чего стоит только их проклятый жанр «раздевания» — и все эти роли они играют одновременно — другими словами, игнорируют литературную иерархию, которая формировалась целое столетие.

Сначала паника охватила литераторов. Ведь если эти люмпены-писаки выиграют свою борьбу, если их новые приемы письма обретут литературную респектабельность, если их признают творцами — то литераторы утратят свои царские позиции в нон-фикшн прозе. Их понизят в ранге (см. Приложение, § 4). И этот процесс уже начался. Первым знаком стала статья Дана Вейкфилда в июньском 1966 года номере под названием «Собственный голос и не собственный взгляд». В ней утверждалось, что впервые на нашей памяти в литературном мире стали говорить о художественности прозы нон-фикшн. Норман Подхорец в «Харпер» в 1958 году также говорил о «беспорядочной прозе» конца 1950-х, об эссе таких авторов, как Джеймс Болдуин и Айзек Розенфельд. Но Вейкфилд считал, что с эссеистикой и традиционной прозой нон-фикшн уже ничего не сделать. И напротив, он заявил о высоком уровне двух подобных книг совершенно разного рода: «Не дрогнув» Трумэна Капоте и сборнике журнальных статей с аллитерирующим хореическим пентаметром в названии, которое я обязательно вспомню, если постараюсь.

Повествование Капоте о жизни и смерти двух бродяг, которые перерезали богатую фермерскую семью в Канзасе, печаталось в «Нью-Йоркере» осенью 1965 года как повесть с продолжением и было издано отдельной книгой в феврале 1966-го. Это стало сенсацией и нанесло сильный удар по тем, кто ждал, что новая журналистика, или паражурналистика, сама собой завянет и уйдет в небытие. Причем автор был даже не «этим несчастным журналистишкой», не писателем-фрилансером, а самым настоящим романистом… чья работа осуществлялась в весьма своеобразных условиях… и он вдруг, одним лишь этим сочинением, обращением к новым приемам журналистики, не только восстановил уважение к себе, но поднял его до невиданного раньше уровня… и приобрел известность как автор самой раскупаемой книги. «Не дрогнув» читали разные люди, с разными вкусами. Книга увлекала всех. Сам Капоте не называл ее журналистикой, ничего подобного; он говорил, что хотел создать новый жанр — «роман нон-фикшн». Тем не менее благодаря ему новая журналистика, как ее скоро назвали, получила очередной сильнейший импульс.

Капоте пять лет собирал материал для своей книги, дотошно опрашивая убийц в тюрьме и тому подобное, — провел впечатляющую работу. Но в 1966 году журналистские подвиги начинали восприниматься как нечто выдающееся, неординарное (см. Приложение, § 6). Утвердилось поколение журналистов, которые прокладывали себе дорогу в любой обстановке, проникали даже в замкнутые сообщества, не щадя себя. Так, один весьма симпатичный безумец уговорил армейское начальство зачислить его в пехотную часть в Форте Диксе, роту «М», в Первую учебную пехотную бригаду — не рекрутом, а репортером, — и прошел всю муштру, а потом отправился во Вьетнам и участвовал в боях. В результате появилась книга «М» (впервые опубликована в «Эсквайр») — настоящая «Уловка-22», только документальная, и, по-моему, самое замечательное сочинение этого жанра о войне. Джордж Плимптон тренировался с профессиональной футбольной командой, «Детройтские львы», и даже выступал в роли разыгрывающего в американском футболе, жил вместе с игроками, проводил вместе с ними свободное время и, наконец, участвовал как защитник в одном матче во время предсезонной подготовки, и все для того, чтобы написать книгу «Бумажный лев». Как и книгу Капоте, «Бумажного льва» читали люди самых разных вкусов, и она стала наиболее впечатляющим произведением о спорте со времен рассказов Ринга Ларднера. Но самых почетных лавров среди фрилансеров удостоился дотоле никому неведомый журналистишка из Калифорнии по имени Хантер Томпсон, который полтора года «таскался» с «ангелами ада» — как репортер, а не как член группы, что было и безопаснее, — чтобы написать «Странную и ужасную сагу о безбашенной банде мотоциклистов». Последняя глава писалась при их активном участии — «ангелы» избили его до полусмерти в мотеле в пятидесяти милях от Санта-Розы. Работая над книгой, Томпсон искал психологическую и социологическую подоплеку происходящего, пытался сделать единственно верное золотое резюме; и когда он лежал распростертый на полу, кашляя кровью и выплевывая зубы, ему увиделась словно вспыхнувшая бриллиантовым сиянием в темноте строчка: «Искоренить всю жестокость!»

Примерно в то же время, в 1966 или 1967 году, Джоан Дидион писала свои странные грубоватые статьи о Калифорнии, вышедшие отдельной книгой под названием «Тяжелая поступь идущих к Вифлеему». Рекс Рид готовил свои замечательные интервью — старый журналистский жанр, конечно, но никто, кроме него, не умел так хорошо задавать вопросы: «Как же сие удобнее всего именовать?» (Насколько я помню, у Симоны Синьоре были шея, плечи и торс полузащитника в американском футболе.) Джеймс Миллс по собственной инициативе подготовил для «Лайф» несколько великолепных материалов — таких как «Паника в Нидл-парк», «Детектив», «Прокурор». Соавторы писатель и репортер Гарри Виллис и Овид Демарис опубликовали серию блестящих статей в «Эсквайре», лучшей из которых стала «Вы все меня знаете — я Джек Руби!»

А потом, в начале 1968-го, еще один романист занялся нон-фикшн, и ему в некотором отношении сопутствовал такой же успех, как Капоте двумя годами раньше: Норман Мейлер написал воспоминания об антивоенной демонстрации, в которой ему довелось принять участие, — «Шаги Пентагона». Воспоминания или автобиография (см. Приложение, § 3) — конечно, старые жанры нон-фикшн, но этот материал был опубликован после весьма значимых для журналистов событий. Он занял весь номер «Харперс мэгазин» и через несколько месяцев вышел отдельной книгой под названием «Армии ночи». В отличие от Капоте, Мейлер не произвел общенациональный фурор, однако в литературном сообществе, и особенно среди интеллектуалов, ничто не пользовалось таким succès d’estime [17]. К тому времени авторитет Мейлера упал после публикации двух неудачных романов — «Американская мечта» (1965) и «Почему мы во Вьетнаме?» (1967). Его все чаще снисходительно называли журналистом, потому что лучше всего ему удавались очерки, особенно в «Эсквайре». «Армии ночи» в мгновение ока все изменили. Как и Капоте, Мейлеру пришлось не по душе, когда на него навесили ярлык журналиста, и поэтому он снабдил свой роман «Армии ночи» подзаголовком «История как роман, роман как история». Но суть дела не в этом. Главное, что еще один романист занялся презренной журналистикой, как бы ни назывались его сочинения, и тем самым не только возродил свой авторитет, но вознес его на невиданную прежде высоту.

К 1969 году никто в литературном мире уже не считал новое течение всего лишь жанром журналистики. Ситуация походила на ту, что в 1850-е годы сложилась вокруг романа в Англии. Но те события были канонизированы, освящены и вошли во все учебники, а теперь писатели сами чувствовали свежие веяния.

Первые годы становления английского романа и новой журналистики не просто походили друг на друга (см. Приложение, § 1). В обоих случаях мы видим одинаковые процессы. Появлялась группа творческих личностей, которая начинала развивать жанр, считавшийся ранее низким (роман до 1850-х годов и статьи в глянцевых журналах до 1960-х). Усилиями этих людей и открылись вся прелесть дотошного реализма и его необыкновенная сила. Многие из подвижников влюбились в реализм ради него самого, а «священный зов» литературы здесь ни при чем. Кажется, они могли бы сказать: «Эй! Смотрите! Вот так сейчас живут люди — именно так, как я вам показываю! Это может поразить вас, вызвать отвращение, восхищение или презрение, рассмешить… Тем не менее это то, что есть на самом деле! Все до последней точки! Вам не будет скучно! Взгляните!»

Как я уже упомянул, наши знающие себе цену романисты смотрят на свои задачи совсем по-другому. В 1970-е годы отмечается столетие канонизации этого высокодуховного жанра. Нынешние романисты полюбили такие слова, как «миф», «легенда» и «магический» (см. Приложение, § 2). Состояние души, именуемое «неприкосновенной творческой кухней романиста», привилось в Европе в 1870-е годы и не получало распространения в американской литературе до конца Второй мировой войны. Но ему не суждена была долгая жизнь. Что за романы должны писаться благодаря «неприкосновенной творческой кухне»? В 1948 году Лайонел Триллинг представил на суд публики теорию, что роман социального реализма (расцвет этого жанра в Америке относится к 1930-м годам) прекратил свое существование, поскольку локомотив истории уже миновал эту станцию. Аргументация состояла в следующем: этот роман появился в связи с ростом буржуазии в конце XIX века, в эпоху расцвета капитализма. Но сейчас буржуазное общество разделено, распалось на части. И сегодня романист не в силах запечатлеть часть этого общества и надеяться при этом уловить дух времени, потому что он будет иметь дело лишь с осколком. Остается уповать на новый роман (в качестве кандидата назывался роман идей). Эта теория прочно завладела умами молодых романистов. Изменились целые судьбы. Все эти писатели, которые зависали в литературных барах в Нью-Йорке вроде таверны «Белая лошадь», бросились писать романы настолько разные, насколько можно вообразить, лишь бы это не были эпопеи об обществе и его нравах. Все только тем и занимались, что создавали романы идей, фрейдистские, сюрреалистические («черная комедия») и кафкианские романы. Совсем недавно появился бессознательный роман, или роман неподвижности, который вполне может начинаться такими словами: «Чтобы приступить к делу, он уединился на острове и выстрелил в себя». (Это первые строки рассказа Роберта Кувера.)

В итоге к шестидесятым годам, к тому примерно времени, когда я приехал в Нью-Йорк, самые серьезные, амбициозные и, по-видимому, талантливые романисты отвыкли от многообещающих тем: то есть общества, его живописных картин, нравов и морали, всего того, что мы называем «нашим образом жизни», говоря словами Троллопа (см. Приложение, § 2). Не было такого романиста, который бы понял и описал Америку шестидесятых или хотя бы Нью-Йорк так, как это сделал Теккерей в отношении Лондона 1840-х или как Бальзак описал Францию после падения Империи. Бальзак гордился своим званием «секретаря французского общества». А самые авторитетные американские романисты скорее дали бы отрубить себе руку, чем согласились бы именоваться «секретарями американского общества», и не только по идеологическим соображениям. Когда в голове одни мифы, легенды и «неприкосновенная творческая кухня» — кто согласится играть такую лакейскую роль?

Тем больше чести для журналистов — говорю вам это со всей уверенностью. В том, что касается нравов и морали, шестидесятые годы XX века стали самым необыкновенным десятилетием в американской истории. Лет через сто, когда будущие историки возьмутся писать об Америке 1960-х (с учетом того, перефразируя французского писателя Селина, что китайцам по-прежнему не будет наплевать на американскую историю), они вспомнят об этом десятилетии не как о времени войны во Вьетнаме, эпохе освоения космоса или политических убийств… но как о времени, когда мораль и нравы, стиль жизни, отношение к миру изменили страну сильнее, чем любые политические события… вспомнят о явлениях, которые, хотя и не очень удачно, названы: «конфликт поколений», «контркультура», «черное самосознание», «сексуальная вседозволенность», «безбожие»… «непристойность и непочтение к старшим», «побочный эффект от деятельности активных фондов» [18], «быстрые деньги», «симпатяшки свингеры-хиппи», «школа побоку», «попса», «Битлз», Энди [19], «послевоенные поколения» [20], Джейн [21], Берни, Хью [22], Элдридж [23], «галлюциноген ЛСД», «марафон», «столкновения на улицах», «роллинги», «андеграунд», «уличная преступность»… Все это появилось в американской жизни, когда в результате послевоенного изобилия наконец джинн вырвался из бутылки — а наши романисты просто отвернулись от жизни и остались не у дел. Как следствие, в американской литературе образовалась большая прореха — настолько большая, что в нее без труда въехал такой неуклюжий тарантас, как новая журналистика.

Когда я в начале шестидесятых приехал в Нью-Йорк, представшая глазам картина повергла меня в изумление. Город выглядел как обитель ухмылявшихся демонов. Для людей с деньгами — а они размножались, как селедки — это было самое варварское, самое безумное время после 1920-х годов… Толпы лощеных сорокапятилетних увальней с грецкими орехами глаз и тройными подбородками, в длинных шортах… и мини-юбки, и «Маленькие египетские глазки», и бакенбарды, и сапожки, и брюки-клеш, и хипповские бусы из бисера, и похожий на твист ватуси, и сводящий с ума Бродвей, и танцы, и смех, и пот, и пот, и смех, и танцы до утра или до полной потери сил, смотря что настанет раньше.

Настоящее светопреставление. Самое поразительное, что все это я как журналист тотчас же взял на карандаш. Я со всей возможной скоростью строчил статьи об этом красочном спектакле — его актеры кричали и приплясывали прямо перед моими широко распахнутыми глазами-в Нью-Йорке! — и все это время в моей голове занозой сидела мысль, что вот-вот явится какой-нибудь ловкий романист и несколькими размашистыми росчерками пера запечатлеет окружающее многоцветье. Как спелое яблоко, оно манило и взывало, но романа о нем так и не появилось. К моему несказанному удивлению, Нью-Йорк оставался во владениях одних журналистов. Казалось, романисты в крупных городах больше не водились. Мегаполисы страшили их, приводили в трепет и лишали веры в собственные силы. Вдобавок ко всему здесь пришлось бы прибегнуть к приемам презренного социального реализма.

Но еще удивительнее, что с той же ситуацией я столкнулся в конце 1960-х в Калифорнии. Это был настоящий инкубатор новых стилей жизни, они просто лезли в глаза-и опять лишь несколько изумленных журналистов искали новые приемы письма; возникло психоделическое движение, волны которого все еще прокатываются по стране, захлестывая, как межгалактическое излучение, даже обычные школы. Я написал «Электропрохладительный кислотный тест» и ждал появления романов, рожденных благодаря психоделическим опытам и увлечению галлюциногенами… однако их так никто и не увидел. Позже выяснилось, что издатели тоже замерли в ожидании. Они буквально кричали, зазывая новых писателей, которые накатали бы многостраничные романы о жизни хиппи в их лагерях, или о радикальных политических движениях, или о войне во Вьетнаме, или о наркоманах, или о сексе, или об агрессивности негров, или о хулиганских группировках, или обо всем этом тайфуне в целом. Издатели ждали, но увидели только занятого лишь самим собой гордеца в пропахшей нафталином шляпе, который уплывает от них в своей утлой посудине на далекий одинокий остров.

Просто нет слов! Но раз такая ценность буквально валяется на дороге — почему бы ее не поднять? И новые журналисты — паражурналисты — прибрали к рукам все эти сумасшедшие, непристойные, крикливые, тонущие в роскоши, пропитанные наркотиками, пугающие, млеющие от вожделения американские шестидесятые.


Итак, романисты оказались столь добры, что отмахнулись от лакомого кусочка, уступив его — целое американское общество — нашим ребятам. Оставалось только выработать в журналистике приемы письма, подобные тем, что вознесли на вершину социальный роман. Забавная возникла ситуация. Сторонясь социального реализма, романисты сторонились и жизненно важных для них приемов письма. В результате всем к 1969 году стало ясно, что авторы глянцевых журналов — эти литературные люмпены — овладели техникой на уровне романистов. Прекрасно! Журналисты увели технику у романистов: чем-то это мне напомнило призывы Эдмунда Вильсона в начале 1930-х — заберем коммунизм у коммунистов.

Если вы проследите за развитием новой журналистики в 1960-е годы, то наверняка заметите одну интересную деталь. Журналисты тщательнейшим образом изучали писательскую технику реализма — особенно Филдинга, Смоллетта, Бальзака, Диккенса и Гоголя. Путем проб и ошибок, больше по наитию, чем специально, журналисты начали осваивать приемы, благодаря которым реалистический роман обрел свою мощь, — такие его качества, как прямоту, точность деталей, эмоциональность, способность увлечь и захватить читателя.

Эффективнее всего оказались четыре открытых журналистами приема. Первый, и самый главный, — выстраивание материала сцена-за-сценой, когда рассказ немедленно переходит от одного эпизода к другому, без долгих исторических экскурсов. Прием номер два — экстраординарные репортерские подвиги, которые порой совершали новые журналисты: им удавалось стать непосредственными свидетелями тех или иных событий в жизни их персонажей и записывать диалоги полностью. Журнальные авторы, как и романисты в начале пути, путем проб и ошибок узнавали то, о чем говорится в литературоведческих трудах: что реалистические диалоги увлекают читателя гораздо сильнее любых монологов. Они также полнее и быстрее любого описания представляют персонажей. (Диккенс умел так подать своего героя, что читателю казалось, будто он прочитал детальное описание внешности, хотя на самом деле это были две-три брошенные фразы, а львиная доля в формировании образа отдавалась диалогам.) У журналистов диалоги получались предельно насыщенными и откровенными, в то время как романисты старались их ужать, напустить туману, наполнить разными чудачествами и вообще полной невнятицей.

Еще одним важным приемом была так называемая точка зрения от третьего лица — каждый эпизод подавался в ракурсе некоего персонажа, с которым читатель легко мог себя отождествить и благодаря этому прочувствовать происходящее так, словно он все видит собственными глазами. Журналисты часто писали от первого лица — «Я там был», — как это делается в автобиографиях, воспоминаниях и некоторых романах (см. Приложение, § 3). Однако порой здесь возникала щекотливая ситуация. Читателю предлагалось смотреть на происходящее глазами персонажа — самого журналиста, — однако такой ракурс иногда оказывался неуместным и вызывал раздражение. Но как же мог журналист, автор нехудожественной прозы, так глубоко проникнуть в мысли другого человека?

Ответ на удивление прост: как следует расспросить человека, узнать его мысли, чувства и все остальное. Именно так я писал свой «Электропрохладительный кислотный тест», Джон Сак готовил книгу «Рота М», а Гэй Талес — «Чти отца своего», книгу о мафиозном клане.

Четвертый прием всегда был самым малопонятным. Он заключается в описании свойственной человеку жестикуляции, его привычек, манер, склада характера, мебели в доме, одежды, всей обстановки, путешествий, того, что он ест, как содержит свое жилье, как относится к детям, слугам, начальству, подчиненным, равным по положению, плюс в описании различных его взглядов, предпочтений, любимых поз, походки и других деталей как символов той или иной сцены. Символы — чего? Да символы человеческого статуса, в самом широком смысле слова. Символы поведения человека и его жизненного багажа, которым соответствуют определенное социальное положение, образ мыслей, надежды и упования. Текст насыщается такими деталями вовсе не для красного словца. Они придают реализму такую же силу, как и другие приемы письма. Например, ими объясняется умение Бальзака создать ощущение сопричастности читателя происходящему. У Бальзака редко встречается такая манера рассказчика, какая впоследствии преобладала у Генри Джеймса. Однако читатель его романов ощущает еще большую близость к персонажам, чем у Джеймса. Почему? Бальзак повторял этот прием раз за разом. До того как представить собственно месье или мадам Марнеф (в «Кузине Бетте»), он знакомит читателей с их гостиной и производит социальное вскрытие: «Покрытая тусклым бархатом мебель, гипсовые статуэтки, отделанные под флорентийскую бронзу, грубо выточенный крашеный канделябр с подсвечниками из прессованного стекла, ковер, еще какая-то вещь, купленная по дешевке, судя по закрывающему ее простенькому холсту, который хорошо виден даже невооруженным глазом, — все в этой комнате, вплоть до занавесок (по которым вы могли бы узнать, что шерстяной дамаск выглядит как новый не больше трех лет)», — благодаря такому описанию вы словно собственными глазами видите, как живут месье и мадам Марнеф, оказавшиеся в самом низу социальной лестницы. Бальзак нагромождает эти детали так безжалостно и выписывает их столь тщательно — у позднего Бальзака любая деталь говорит о статусе персонажа, — что читатель задумывается о своем положении в обществе, собственных амбициях и опасениях, победах и неудачах плюс о тысяче и одном унижении и постоянных щелчках по носу. Бальзак так завладевает вниманием читателя и создает такое напряжение, какое создавал рассказчик Джойса.

Поразительны эксперименты психологов на человеческом мозге, который все еще остается для ученых terra incognita [24], и выводы, что наше сознание или психика существуют не изолированно. Их вместилище — отнюдь не только череп. Наше сознание незримыми нитями связано с нашим социальным статусом — в социальном, а не только в физическом смысле, и не может развиваться или просто существовать в отрыве от него. А если так, то можно объяснить, как романисты вроде Бальзака, Гоголя, Диккенса и Достоевского создавали эффект сопереживания, хотя образ рассказчика в их произведениях вовсе не был таким изощренно сложным, как у Флобера, Джеймса или Джойса (см. Приложение, § 5).

Мне ни разу не довелось услышать, чтобы журналист, говорил о своих описаниях статуса как о каких-то особых приемах письма. Просто журналистов новой волны тянуло к такому стилю изложения. Сам себя начинаешь больше уважать, когда показываешь читателю реальную жизнь: «Слушайте! Смотрите! Вот так сейчас живут люди! Вот об этом они думают!» Наконец, это просто приятно. Так или иначе, суть дела не меняется. В то время как романисты упорно пренебрегают этим — причем их диалоги теряют две трети своей выразительности, — журналисты продолжают экспериментировать с реалистическими приемами письма, совершенствуя их, используя при первой возможности, со всей страстью и наивностью первооткрывателей.

Их простодушие развязывает им руки. Даже романисты, которые пытаются овладеть новыми формами… вдруг решают отбросить все неписаные законы и сорвать запретные, но такие сладкие плоды! Если их неудержимо влечет викторианская словесная вязь или хамфри-клинкеризм [25] с такими, например, фразами: «И в этот момент внимательный читатель непременно поразится, как наш герой счел возможным…» — журналисты не терзаются сомнениями и пишут, как им нравится. Именно так поступил Мейлер в книге «Армии ночи», и получилось замечательно. Незыблемых догматов в новой журналистике нет, совсем никаких… Если журналист ведет рассказ от третьего лица и в той же сцене вдруг хочет переключиться на рассказ от первого лица, или от лиц нескольких разных персонажей… или даже перейти к потоку сознания — как в «Электропрохладительном кислотном тесте», — он так и делает. Для этих ненасытных вестготов есть только один высший закон: бери, используй, импровизируй. В результате появился особый жанр. Он впитывает приемы, которые сначала появились в романах, и смешивает их с приемами других прозаических жанров. И при этом все время, какими бы ни были приемы письма, остается преимущество столь очевидное и постоянно, что порой забываешь, как оно важно, а читатель просто знает — все действительно так происходило. Без всяких оговорок и экивоков. И автор еще на шаг приблизился к полному вовлечению читателя в происходящее, о чем так мечтали Генри Джеймс и Джеймс Джойс и чего они так никогда и не достигли.

В этот момент, как я заметил, начинающий литератор норовит съязвить: «Пусть все это так, но как же величайшие творения выдающихся писателей? Вы даже не упомянули о формировании образа, ни слова не сказали о психологической глубине, чувстве истории, борьбе идей, нравственных принципах — короче, обо всех главных темах англоязычной литературы».

На это можно ответить: я говорил лишь о приемах письма, что до остального — от образа до нравственных принципов (какими бы они ни были), — то здесь все зависит от опыта пишущего и его интеллекта, проницательности, умения сопереживать, способности видеть мир глазами других людей, его, говоря привычным языком, гениальности — будь то писатель или журналист. Суть в том, что любой гений — работает ли он в художественной или нехудожественной литературе — много потеряет, если будет упрямо избегать приемов реалистического письма. Психологизм, философичность, богатый духовный мир, эмоциональность и возвышенность, сила воображения (список можно продолжить) Диккенса, Достоевского, Джойса, Манна, Фолкнера стали возможными только потому, что эти писатели связали свое творчество с главным источником их силы — с реализмом.

В последние двадцать лет суждения романистов о природе реализма содержали одну фатальную ошибку. Характерно высказывание Уильяма Филипса, редактора «Партизан ревью»: «По сути, реализм — всего лишь еще один формальный прием, а не метод для постоянного использования опытными авторами». По-моему, верно, как говорится, с точностью до наоборот. Если наши дорогие приверженцы когнитивной психологии когда-либо достигнут уверенности в своих знаниях, думаю, они скажут примерно так: время первых писателей-реалистов — Ричардсона, Филдинга и Смоллетта — похоже на время, когда в машинах только начали использовать электричество. Это отнюдь не еще один прием. Благодаря ему авторитет искусства вознесся на невиданную высоту. Эмоциональное воздействие реализма было необыкновенно сильным. Никто не плакал, читая о несчастных судьбах героев и героинь Гомера, Софокла, Мольера, Расина, Сиднея [26], Спенсера [27] или Шекспира. Но даже чопорный лорд Джеффри, редактор «Эдинбургского обозрения», не мог сдержать слез, когда читал о кончине диккенсовской малютки Нелл в романе «Лавка древностей».

Нет смысла для пущей убедительности расхваливать Диккенса и других писателей за их художественные открытия. Потому что писатели, которые не используют уникальные возможности реализма, а заняты поисками каких-то сложных форм, подобны инженеру, решившему сразу разработать какую-то сверхсложную технологию, не используя электричества. В любом случае нынешним журналистам можно только позавидовать. Все под рукой — выбирай на вкус. Правда, они не используют все свои возможности по максимуму. Однако сделанное ими за последние десять лет затмевает даже то, что сделано в художественной прозе, но это не самое главное. Я всего лишь хочу сказать, что сейчас есть о чем писать и известно, как писать, а конъюнктура — самая благоприятная для творчества.

Трудные времена настали для среднего писательского класса — эссеистов и «литераторов», а вскоре пошатнулись позиции и романистов. Некоторые из них перешли в нон-фикшн. Некоторые, как, например. Гор Видал, Герберт Голд, Уильям Стайрон и Рональд Сакеник, пробуют себя в формах, которые зиждутся на весьма странном основании — частично художественная и частично нехудожественная проза. Другие отдают дань новой журналистике и вводят в вымышленные произведения реальных людей, с реальными именами… Все трудятся в поте лица… И не подумайте, будто я утверждаю, что роман умер. Я лишь кое-что прокомментировал, и ничего больше. Просто была такая мода среди романистов, — была и кончилась. Думаю, блестящее будущее ждет вид романа, который можно назвать журналистским романом, или документальным, или это будут романы насыщенного социального реализма, замешанного на дотошном репортерстве, присущем новой журналистике. Не понимаю, почему бы романистам, которые посматривают свысока на Артура Хейли, самим не сварганить что-нибудь такое же жизненное и впечатляющее — и сварганить лучше, если, конечно, силенок хватит. Есть потаенные уголки жизни, в которые журналистике пока проникнуть трудно, отчасти по причине неприкосновенности частной жизни, и именно в этой сфере роман ждет большое будущее.

Когда мы говорим о возвышении или гибели литературных жанров, мы в основном имеем в виду их статус. Роману больше не принадлежит пальма первенства, как было в течение девяноста лет (1875—1965), но она не перешла и к новой журналистике. Статус новой журналистики не определился. В некоторых кругах презрение к ней не знает границ… она вызывает оторопь… Без небольшой удачи ей не достичь канонизации, не грозит быть возвеличенной, войти в учебники. Возможно, мне даже больше никогда не суждено обсуждать ее так, как в этой книге. Я всего лишь хотел сказать, что художественность новой журналистики нельзя больше игнорировать. Остальное не так важно… Черт с ним… Пусть воцарится хаос… громыхает музыка, реками льется вино… Черт с ней, с репутацией… Кто на виду — по тем и целятся. От прежних традиций ничего не осталось, а новые пока не завелись. Все стоит вверх дном! Перемешалось! Кто-то играет со всеми нами, как с марионетками!.. Все до последней кошки и собаки сидят на игле… вены стекленеют от уколов… И из этого распрекрасного хаоса могут неизвестно откуда в самый неожиданный момент взлететь новые космолеты, и они зажгутся звездочками в небе.

ПРИЛОЖЕНИЕ

§ 1. Статус романа на первых порах

Когда Трумэн Капоте заявил, что «Не дрогнув» — не журналистика, а изобретенный им новый жанр, меня осенило. «Ага!» — воскликнул я, подразумевая: «Ага! Еще один Филдинг выискался!» Когда Генри Филдинг опубликовал свой первый роман, «История приключений Джозефа Эндрюса и его друга Абраама Адамса», то он, помнится, из кожи вон лез, доказывая, что это вовсе даже не роман, а изобретенный им новый жанр — «комическая эпическая поэма в прозе». То же самое он говорил и о «Томе Джонсе». Сравнивал свои книги с «Маргит», которую считали последней комической эпической поэмой Древней Греции (приписываемой Гомеру). Получается, что и Филдинг, и Капоте двести двадцать три года спустя беспокоились об одном и том же. Хотели, чтобы их творения считали высшим для своего времени литературным жанром, надеясь тем самым снискать больше уважения в писательских кругах. В эпоху Филдинга высшими литературными жанрами считались эпическая поэзия и классицистическая драма в стихах. А статус романа был очень низким — таким же низким, как статус глянцевых журналов в 1965 году, когда Капоте начал публиковать «Не дрогнув» в «Нью-Йоркере».

Одним «Ага!» дело не ограничилось. Скоро я сделал еще несколько забавных наблюдений. Первые шаги новой журналистики сильно напоминали первые шаги реалистического романа в Англии. Фрагмент истории литературы повторялся еще раз. Я не имею в виду отдаленное сходство, согласно сентенции «Ничто не ново под Луной». Нет, повторение было очень точным, вплоть до мельчайших деталей… Настоящее дежавю. Новая журналистика встретилась с теми же препятствиями, что и роман в XVIII и XIX веках. В обоих случаях недавно появившийся жанр считали поверхностным, чисто развлекательным… якобы он не отстаивает должным образом нравственные ценности и ему не суждена долгая жизнь. Обвинения отличались поразительным сходством. Например, как-то я разговорился с нашим оппонентом Паулиной Каель, и она посетовала, что новой журналистике сильно недостает «критического пафоса». Дескать, «читатель просто приходит в возбуждение, не зная, что думать по сути дела», а молодые люди при этом не извлекают надлежащих нравственных уроков, «потому что и в кино они ходят, чтобы получить встряску и пощекотать себе нервишки, и читают тоже исключительно ради такой же встряски и щекотания нервов. Но задуматься им не над чем, и поэтому журналистика должна обзавестись совсем иным пафосом». Я слушал ее… и мне казалось, что эти же слова уже звучали лет сто назад, из уст самого Джона Рескина [28]. Он, помниться, утверждал, что роман нравственно несостоятелен, бесполезен — особенно для молодых людей, из-за своего «возбуждающего действия». «Страшит не развращающее влияние романа, — говорил он, — а его переходящая всякие пределы завлекательность… вызываемое им возбуждение», которое «вызывает неутолимую жажду» по возбуждению еще более сильному.

Из подобных теорий следует, что серьезной литературе не обойтись без нравственных поучений. Эти идеи господствовали в XVII веке. Тогда литературу рассматривали не просто как искусство, а как часть религии или этической философии, которая, в отличие от их заповедей, учит на жизненных примерах. Литература должна «требовать напряжения мысли», утверждал Колридж [29], выступая с нападками на роман. Она должна быть глубокой, считал он, высоконравственной, величественной и не слишком легкой для восприятия. Ей следует иметь дело с высшими истинами, а ее герои должны обладать такой душой и таким обликом, чтобы все содержание их жизни звало к великим деяниям, просветляло души и помогало выяснить сокровенный смысл бытия. Как и представителей новой журналистики сегодня, создателей романов — и особенно писателей-реалистов вроде Филдинга, Стерна и Смоллетта (а позже Диккенса и Бальзака) — обвиняли во всех смертных грехах. Отсутствие высоких целей («просто развлечение»). Акцент на внешних действиях человека (малозначимых), а не на высших истинах и душе. И пишут-то они о всякой шушере… проявляют патологический интерес к жизни бродяг, сельских проституток, владельцев мелких гостиниц, свихнувшихся священников, лакеев, кузнецов, чиновной мелкоты, мошенников, служителей варьете, развратников и их подружек и прочих людишек, которые не впечатляют ни внешностью, ни положением в обществе. Доктор Джонсон развенчивал романы Филдинга, утверждая, что их персонажи так ничтожны, что в самом авторе невольно начинаешь видеть конюха с постоялого двора. То есть самого завалящего конюха, который чистит конюшни.

Я невольно вспоминал эти забавные инвективы двухсотлетней давности, когда слышал современных критиков. По их мнению, новая журналистика — это «проза в костюме „зут“» [30] (Джон Леонард, редактор «Книжного обозрения Нью-Йорк таймс») и «шустрая писанина о мелких людишках» (Рената Адлер). Имеются в виду простые чиновники, мафиози, солдаты во Вьетнаме, сутенеры, жулики, привратники, члены всяких шаек и их адвокаты, завсегдатаи баров, байкеры, хиппи и другая Богом проклятая молодежь, сектанты, спортсмены, «выскочки-евреи» (снова Рената Адлер) — то есть опять же люди, которые не впечатляют ни внешностью, ни положением в обществе.

Ничего не имею против, когда новую журналистику называют прозой «шустрой» или «в костюме „зут“». Советую злопыхателям представить нечто противоположное. Но вряд ли хоть кто-то согласится, что новая журналистика избегает оценивать происходящее. Явная напраслина. Все новые журналисты, которых я упоминал выше, обычно тщательно, иногда даже слишком дотошно исследовали свой материал, хотя обычно и без стремления к морализаторству. Никакой фактографии. И персонажи — вовсе не одни только «мелкие людишки». Подобные обвинения в любом случае не имеют под собой никакой почвы, а чтобы окончательно их развеять, достаточно вспомнить книгу Талеса о «Нью-Йорк таймс» («Королевство и власть»), книги Мейлера о партийных съездах и полете на Луну, книгу Джо Макгинниса об избирательной кампании Никсона в 1968 году («Как продать президента»), книгу Адама Смита (псевдоним Джорджа Гудмана) об Уолл-стрит («Игра на деньги»), статьи Сака, Бреслина и Майкла Герра о войне во Вьетнаме («Кесан»), книгу Гейла Шихи о «Черных пантерах» («Пантеромания»), книгу о конфронтации белого и черного цветов под названием «Высшая элегантность, или Пугало для рекламных агентов», сочинение Гарри Уиллиса о Южной конференции христианского руководства… Честное слово, я просто не могу вспомнить ни одной важной темы или события (возможно, за исключением науки), которые обошли бы своим вниманием так называемые «новые» авторы.


§ 2. Миф против реализма в романе

Идея об особом духовном предназначении романа, о том, что он должен прививать людям мифологическое сознание, так же популярна в нашем литературном мире, как и идея о поэтичности в XVII и XVIII веках в Англии. В 1972 году романист Чандлер Броссард написал, что «подлинная самобытная художественная проза — это игра воображения, а настоящие писатели — провидцы. Это миф и магия, а писатели — маги и шаманы, сочинители мифов и специалисты по ним». Марк Мирский сочинил целый манифест в честь новой периодики под названием «Художественная проза», посвятив его возрождению этого вида искусства в 1970-е годы, и, в частности, отметил: «Мы просто не можем поверить, что люди устали от рассказов, что это чуткое ухо Америки навсегда оглохло и не способно слышать мифа, легенды, загадки, парадокса». «В мифе, — цитирует он Торо [31], — сверхчеловеческий разум использует бессознательные мысли людей как тайные знаки, адресованные будущим поколениям».

Куда как далеки эти сентенции от находок реалистов, которые больше ста лет назад сделали роман высшим литературным жанром. На самом деле это возвращение назад, и без самодовольства здесь явно не обошлось. Это возвращение к идее мифа и легенды, которую так лелеяли в классической поэзии и во французской и итальянской придворной литературе. Сегодня трудно представить, насколько реалистичными были первые романы — realisme pour le realisme! [32] — все жизненно правдиво! Дефо представил своего «Робинзона Крузо» как настоящие воспоминания потерпевшего кораблекрушение моряка. Ричардсон предложил в своей «Памеле» вниманию читателей подлинные письма юной леди, попавшей в зависимость от человека, который хочет сделать девушку своей любовницей, вместо того чтобы жениться на ней. В английском городе Слау жители собирались у местного кузнеца, он читал им вслух «Памелу», а когда героиня наконец добилась цели и с помощью всевозможных ухищрений дипломатии принудила своего преследователя на ней жениться, эти провинциалы закричали от восторга и принялись звонить в колокола. В середине XIX века критики дотошно проверяли романы на фактическую точность, словно ее обещали рекламные проспекты, а автор должен был кровь из носу описать все правдиво. Сильно смахивает на недавних, да и современных зрителей, которые смотрят фильмы только для того, чтобы найти там какие-то анахронизмы, а потом строчат письма на киностудии: «Если в фильме показана жизнь гангстеров 30-х годов, то почему в сцене, где человеку выстрелили в голову из охотничьей винтовки, рядом был припаркован „плимут“ 1941 года выпуска, который здесь смотрится как на корове седло…» Романисты терпеливо несли свою ношу — рыскали по городу, как репортеры, рылись во всяких отбросах, только чтобы все получилось «как в жизни». Такая беготня стала неотъемлемой составной частью написания романа. Диккенс под чужим именем побывал в трех йоркширских городах — якобы искал подходящее учебное заведение для сына овдовевшего друга, — только чтобы попасть в школы-интернаты и собрать материал для «Николаса Никльби».

Социальные реалисты вроде Диккенса и Бальзака, судя по всему, так ценили простейший чистый реализм, что всю жизнь терпели из-за этого всевозможные неприятности. При жизни никто их художниками слова не считал — Бальзака даже не приняли во Французскую Академию наук. Начиная с 1860-х годов в литературном мире начали муссировать следующую теорию (следует заметить, что это сделали как романисты, так и критики): реализм — мощный художественный прием, но весьма примитивный, если только не используется для проповеди неких высших истин… решения вселенских вопросов… утверждения непреходящих ценностей… высоких нравственных принципов… И пойди литература таким путем, она быстренько вернулась бы к классицистическим традициям, к идее о ее духовной миссии, о том, что надо непременно говорить с будущими поколениями, что она — магия, легенда, миф, мифология. К 1920-м годам роман социального реализма и во Франции, и в Англии, казалось, уже вышел из моды.

Отчасти благодаря Великой депрессии, способствовавшей расцвету социального реализма в американском романе, для европейской «мифологической» невнятицы дорога в американскую литературу была закрыта вплоть до конца Второй мировой войны. Сегодня, однако, дела плохи. Почти все наши «серьезные» романисты закончили университеты, где их пичкали сочинениями Беккета, Пинтера, Кафки, Гессе, Борхеса, а в последнее время — еще и Замятина (по крайней мере его роман «Мы» они изучали в любом случае). В результате возникла некая загадочная проза — загадочная для всех, кроме узкого круга ее создателей, — в которой персонажи выныривают ниоткуда, у них нет прошлого, они не принадлежат ни к какому классу или социальной группе, не имеют даже национальности, а свои судьбы они творят в местах без названия, часто в непонятные времена и на территориях, коротко обозначенных, — лес, болото, пустыня, горы или море. Порой они говорят — если говорят вообще — рублеными фразами, опять же непонятно почему, или бормочут что-то на старинный манер. Ими движут неведомые силы, они страшатся непонятно чего и часто демонстрируют фантастическую физическую силу. Типичные художественные приемы — чего? Ну… мифа, легенды, притчи,сказки.

Стратегию этих неомифологистов один из их адептов мог бы описать так: «Реализмом завладели новые журналисты, тягаться с которыми мне не по силам. Кроме того, реализм вышел из моды. Что мне остается делать? Не вернуться ли к самым простым формам повествования — формам, из которых и возникла литература, — то есть к мифу, легенде, притче и сказке?»

Некоторые неомифологисты именно так и действуют. Пишут языком мифа, сказки и старой эпопеи, соблюдая их ритмы: Джон Барт («Дуньязадиада») [33], Борхес, Джон Гарднер, Джеймс Пурди, Джеймс Рейнбольд («Семейный портрет»), Алан В. Хьюит и Габриэль Гарсиа Маркес. Воздадим должное неомифологизму за его последовательность: никаких предыстории, место действия не называется, диалоги минимизированы, и вообще — побольше тумана.

Однако в наше время у неомифологизма возникают особые проблемы. Во-первых, самые известные мифы прошлого не записывались, люди передавали их из уст в уста. Миф «первобытен» только в том смысле, что он предшествовал изобретению печатного станка. Миф никогда не мог конкурировать с отпечатанным типографским способом сочинением, да и сейчас не может. Избегая приемов реалистического письма — таких, как реалистический диалог, подробная характеристика статуса персонажа и его точка зрения, — неомифологизм уподобляется инженеру, который решил не использовать электричество, потому что «с ним и так все ясно».

Мифу, легенде и тому подобным жанрам никогда не представится шанс открыть более сложные приемы, чем те, что уже получили развитие в письменной литературе.


§ 3. Так ли уж нов новый реализм?

Обычно этот вопрос воспринимают как чисто риторический и отвечают: конечно нет. На моей памяти никто над этим даже не задумывался. Тем не менее я хочу кое-что по этому поводу заметить.

Подобные вопросы частенько обсуждают студенты. Например: можно ли сказать, что реалистический роман появился в XVIII веке? Имеются в виду Ричардсон, Филдинг (или Дефо, Ричардсон и Филдинг). Многое говорит в пользу того, что названные авторы кое-что позаимствовали у Сервантеса, Рабле, вообще у французских романистов, у «Невезучего путешественника» Томаса Наше [34] и даже у малоизвестных авторов вроде Томаса Делони [35], Франсиса Киркмана [36], Мари де ла Ривери Манли [37] и Элизы Хейвуд [38]. Однако если внимательно почитать этих романистов, то можно увидеть, что их творчество сильно отличается от творчества Ричардсона и Филдинга. Персонажи и их язык, обстановка и манеры описаны далеко не так тщательно, как в «приземленном» реалистическом романе.

Примерно так же обстоит дело и с новой журналистикой. Те, кто спрашивает, правда ли нова новая журналистика, частенько ссылаются на писателей, которые, как им кажется, делали то же самое много лет, десятилетий и даже столетий тому назад. Но если присмотреться к этим авторам повнимательнее, то можно обнаружить, что: 1) они вообще не писали нехудожественной прозы — как Дефо или Аддисон и Стил [39] с их «Записками сэра Роджера де Каверли»; 2) они были традиционными эссеистами, никогда не занимались репортерской работой и использовали лишь немногие из приемов новой журналистики — Мюррей Кемптон [40], И. Ф. Стоун [41] и Болдуин и его часто по такому поводу вспоминаемое «Пламя будущего времени»; 3) они создавали автобиографии; 4) были восседающими на троне литературными мэтрами. Последние две категории требуют пояснений.


ИТАК, СОЗДАТЕЛИ АВТОБИОГРАФИЙ. Слово «автобиография» появилось в конце XVIII века. Это жанр нехудожественной, нон-фикшн, прозы с самыми сильными сторонами романа. Рассказчик — сам автор, поэтому само собой, что никаких проблем с выбором точки зрения нет. В лучших автобиографиях это обстоятельство идет на пользу делу, потому что главный герой — сам автор — оказывается в центре событий. Он — не репортер, а сам лично все пережил и, как считается, обо всем прекрасно осведомлен; естественно, автобиографу дозволяется приводить прошлые диалоги во всех деталях, потому что он в них участвовал и хорошо помнит. Начало жанру автобиографии положила «Исповедь англичанина-опиомана» Де Квинси (1822), потом были «Жизнь на Миссисипи» Марка Твена… «Памяти Каталонии» Оруэлла… «Детство в земле обетованной» Клода Брауна. Сегодня, как и раньше, автобиография остается таким же популярным жанром.

Многие новые журналисты пытались использовать приемы автобиографического письма — дескать, я там был и расскажу вам, как это на меня подействовало. Казалось, так можно разрешить многие чисто технические проблемы. Новую журналистику в связи с этим даже называли «субъективной» журналистикой. К примеру, Ричард Чикель в своих «Комментариях» определил ее как «жанр, в котором очевидно, что автор все время находится где-то рядом». Действительно, в лучших произведениях этого направления рассказ ведется от третьего лица и автор остается невидимым, как в сочинениях Капоте, Талеса, раннего Бреслина, Сака, Джона Грегори Дунна, Джо Макгинниса.

В конце 1960-х годов настал черед субъективности совсем другого рода. Новую журналистику стали смешивать с «пропагандистской» журналистикой. Когда начали набирать силу новые левые, к представителям новой журналистики все чаще стали причислять себя авторы, работающие в весьма старомодной манере, — например, Джек Ньюфилд из «Виледж войс». Думаю, все дело здесь в эпитете «новая». «Если я журналист новых левых изданий — стало быть, я, само собой, принадлежу к новой журналистике». К счастью, вскоре настали другие времена, и даже Ньюфилд изменил свою позицию. Правда, настоящий конец этой неразберихе пришел уже после того, как Ньюфилд во всеуслышание заявил, что он и Бреслин — два новых журналиста. Бреслин, наверное, со стола упал, когда об этом узнал.


А ЧТО ЖЕ СОБОЙ ПРЕДСТАВЛЯЕТ ОБЩЕПРИЗНАННЫЙ литературный джентльмен — мэтр? Это старый тип весьма достопочтенных эссеистов, а их методы репортерской работы в корне отличаются от свойственных новой 9 журналистике. Мэтр обычно особо себя не утруждает, да и ведет поиски совсем не так, как принято у представителей новой волны.

Об Уильяме Хазлитте [42], например, часто говорят как о «новом» журналисте стопятидесятилетней давности, а его главным шедевром этого жанра объявляется «Бой», где описана яростная схватка боксеров — Билла Нита и его соперника по прозвищу Газовщик. В этом эссе и правда живописуются мощные удары, гримасы бойцов, и так далее, и тому подобное. Но разве все это трудно увидеть (описать, возможно, немного сложнее) любому общепризнанному мэтру и даже простому зрителю, оказавшемуся рядом с рингом? Никакого джентльменства Хаззлита, да и его уверенности в себе наверняка не хватило бы, чтобы показать поединок не с точки зрения зрителя, а с точки зрения самих боксеров, то есть разузнать все об их жизни, побывать на тренировках, напроситься в гости, поговорить с их детьми, женами, друзьями, как, например, делал Гэй Талес, готовя материал о Флойде Паттерсоне [43].

Какой-нибудь наш ученый муж мог бы запросто состряпать монографию на тему «Кодекс джентльмена XVII века как неотъемлемая часть литературы Англии и Соединенных Штатов последующих эпох». В основу будет положена гипотеза о том, что благодаря литераторам XVII века, загостившимся — в буквальном смысле — у аристократии, создались некие социальные стереотипы в литературе, причем они сохранились до наших дней, пережили революции, войны, депрессии, прошли через времена моды на брюки клеш и вязаные жилеты, их не смогли погубить богема и катаклизмы разного рода, поэтому вышеназванный социальный этикет по-прежнему остается в силе.

Лучше всего джентльмен-традицию в нон-фикшн обозначить фразой «благовоспитанное эссе». Но хорошенько побегать, дотошно во всем покопаться, написать репортаж, особенно репортаж в жанре «из гардеробной»… хорошо для любого журналиста, вне зависимости от его ранга. Однако легко автору не отделаться. Он не только вторгается в сферу компетенции своего героя, но и попадает в рабство его планов. Репортерская работа — нудная, утомительная, суматошная, иногда опасная. Но хуже всего другое. Джентльмену-журналисту постоянно приходится терпеть унижения. Репортеру не обойтись без вторжения в чужую частную жизнь. Он задает не вполне тактичные вопросы. Не успеет он и глазом моргнуть, как оказывается в роли униженного просителя, выуживающего нужную информацию или поджидающего важного события. Он уповает лишь на свои крепкие нервы, всячески приспосабливается к ситуации, старается снискать расположение, делает одолжения, выступает в роли мальчика на побегушках, терпит насмешки и оскорбления, ему советуют умерить прыть — вообще он превращается не то в раба, не то в побирушку.

Общепризнанный Литературный Джентльмен не склонен ни притворяться, ни о чем-то просить, ни даже вытащить нашу традиционную «кружку для сбора подаяния» — то есть блокнот. Он восседает в своем кресле — как романисты, которые отдали дань нехудожественной прозе в 1930-е годы, например Дос Пассос, написавший свою «Анакостию-флэтс» [44]. Они не используют какую-то особенную точку зрения или диалоги, разве что случайно и небрежно. Зато любят «животрепещущие» описания и сантименты. Рассказ Д. Г. Лоуренса [45] о змеиных танцах индейцев племени хопи не отличается высоким художественным уровнем, несмотря на проявленную автором для сбора материала предприимчивость. Журналистика явно казалась Лоуренсу чем-то второстепенным, и он не утруждал себя сложными приемами письма, которые постоянно использовал в своих рассказах.

Восторги критиков по поводу сочинения Джеймса Аги «Позвольте восславить знаменитостей» — о жизни аппалачских бедняков в годы Великой депрессии — подвигли и меня прочитать эту книгу. Увы, я испытал большое разочарование. Автор проявил инициативу, поехал в горы и провел некоторое время среди их обитателей. Однако между строк книги просвечивает одна его проблема, которую я бы назвал внутренней робостью. Он увлекается «поэтичными» описаниями и очень лаконичен в диалогах. Не использует смену ракурсов, повсюду придерживаясь лишь своей собственной точки зрения. Присмотревшись повнимательнее, вы увидите высокообразованного, но очень стеснительного человека… слишком вежливого, слишком робкого, чтобы задавать каверзные вопросы этим бедолагам или пытаться их разговорить. Даже Мейлеру свойственны подобные странности — лень вытащить блокнот, отбросить лишнее джентльменство и распахнуть двери с надписью «Посторонним вход воспрещен». Мало что в его документальных репортажах «Майами и осада Чикаго» или «Огонь по Луне» вызовет скепсис у Общепризнанного Литературного Джентльмена. Но пожалуй, скромняга из скромняг — Мюррей Кемптон. Опуститься хоть на дюйм с Общепризнанных Высот он не в силах. Парит в них и по сей день, кропая эссе в викторианском стиле, с витиеватыми безразмерными пассажами вроде такого:

«Миссис Джесси Макнаб Деннис — ассистент хранителя западноевропейского искусства — присутствовала на слушаниях в качестве эксперта, и впоследствии не только ее мнение о запланированных мероприятиях, но и сама манера доклада означенной леди оказались весьма далеки от тех правил, которыми, по мнению директора, следовало в данном случае руководствоваться».


ОДНАКО НЕ ТАК УЖ ВСЁ ПЛОХО.

Как бы то ни было, у писателей прошлого можно найти примеры нехудожественной прозы, в лучшем смысле слова репортерской, причем это будут не автобиографии или опусы Общепризнанных Литературных Джентльменов, а сочинения со многими чертами новой журналистики. Возьмем для начала Босвелла [46]. Только представьте — писатель всячески старается подложить своему герою — Джонсону — свинью, чтобы тот разоткровенничался и показал себя во всей красе. С этой целью биограф как-то даже заманил Джонсона на обед к его литературному противнику, Джону Уилксу… Или взять «Очерки Боза» Диккенса; описания повседневной жизни обычных лондонцев, клерков, посыльных, кучеров и тому подобное, подготовленные для «Морнинг Кроникл» и других подобных газетенок — с использованием приемов, свойственных современной новой журналистике… А «Труженики и бедняки Лондона» Генри Мейхью [47] особенно замечательны тем, что писатель вдоль и поперек исходил трущобы лондонского Ист-Энда и выучился изъясняться на языке его обитателей. …В «Простаках за границей», как и в автобиографической «Жизни на Миссисипи», Марк Твен выступает как репортер, там множество живых сценок и диалогов. …Удивительна книга Чехова «Остров Сахалин». Автор замечательных пьес и рассказов в зените своей славы отправился в русскую колонию для преступников на побережье Тихого океана, чтобы описать тамошнюю жизнь — без прикрас, перемежая свой рассказ нравоучениями, эссе и статистическими выкладками, но со многими великолепно выписанными сценами (особенно хорош рассказ о полицейских). …Или взять очерки Стивена Крейна [48] о трущобах Бовери для «Нью-Йорк пресс»: очень яркие описания, однако без глубокого проникновения в жизнь персонажей; всего лишь разминка перед романами. …Хороши и «Десять дней, которые потрясли мир» Джона Рида, во всяком случае некоторые фрагменты, особенно сцена, где пролетарии бросают вызов власти морского офицера. …«Фунты лиха в Париже и Лондоне» — если не ошибаюсь, Оруэлл специально окунулся в гущу жизни, чтобы потом все описать (то есть исследовал ее как репортер). …«Репортажная» школа 1930-х годов, центром которой стал журнал «Нью массес»; ее апологеты вроде Джозефа Норта понимали новую журналистику как нечто всеобъемлющее, как тему для разговоров, но большинство их работ не шли дальше обычной пропаганды, причем отнюдь не многоплановой. Меня умиляют жалобы Норта на то, что в литературном мире опусы его ребят называли «ублюдочным жанром». …Некоторые (но немногие) репортажи Хемингуэя того же времени. Кое-какие статьи Джона Херси [49], сделанные в начале 1940-х годов, как, например, очерк под названием «Джо сейчас дома» («Лайф», 3 июля 1944 года); и здесь мы подходим к непосредственным предшественникам современной новой журналистики… Возьмем «Хиросиму» того же Херси; в ней много черт, присущих роману. Она была опубликована целиком в «Нью-Йоркере» в 1946 году и оказала большое влияние на таких его авторов, как Трумэн Капоте и Лилиан Росс [50]… Сочинение Капоте о Марлоне Брандо и его рассказ о поездке в Россию в порядке культурного обмена. …Колонка Э. Дж. Либлинга [51] в старом «Нэшнл энквайре» под названием «Полковник Стинго»; самое дотошное исследование Лилиан Росс о Хемингуэе («А как вам это понравится теперь, джентльмены?») [52]… Многочисленные авторы «Тру», особенно Ал Стамп, опубликовавший замечательную хронику последних дней Тая Кобба [53]… (И, как мне подсказывают Джон Ф. Швед и Кэрол Анне Парсинен из университета Пенсильвании, некоторые статьи и очерки Лафкадио Херна [54] для газет Цинциннати в 1870-е годы, например, «Медленное голодание» — «Цинциннати энквайер», 15 февраля 1874 года.)

Новая журналистика уже была присуща авторам 1950-х годов, и, возможно, она выросла из публикаций в «Нью-Йоркере» или «Тру», или из материалов обоих изданий. Заметим только, что в 1950-е годы роман еще оставался святая святых литературы, это были самые лучшие для него времена. В означенное десятилетие поклонение роману как божественному жанру достигло пика, а потом вдруг пошло на спад, и стало ясно, что «золотой послевоенный» период в его истории больше не повторится. В начале 1960-х годов самые впечатляющие публикации новой журналистики — самые впечатляющие, если говорить об их стиле, — появились в «Эсквайре» и, почти одновременно, в «Нью-Йоркере». Однако я не соглашусь, если мне скажут, что традиции современного журнализма зародились в «Нью-Йоркере» или в «Тру». С ними сотрудничали только несколько авторов-фрилансеров, такие как Ричард Герман в конце его творческого пути; вот он пару раз использовал в 1950-е годы приемы письма, о которых я говорил.


§ 4. Литераторы

Многие пишущие люди в Америке на самом деле надеялись в середине 1960-х стать членами привилегированного литературного класса, по крайней мере вровень с романистами, — утверждение, которое, возможно, вызовет сегодня недоумение даже у весьма искушенной читательской публики. Она оценивает «литераторов» примерно так, как Т. С. Элиот, назвавший их «умами второго ряда» (и подлил масла в огонь, сказав, что мы нуждаемся в умах второго ряда для ведения бухгалтерии и помощи в распространении идей других людей), или как Бальзак, который однажды заметил, что «целью литераторов является нанесение жесточайших ударов писателям» (а их статус больше определяется связями в литературном мире, чем талантом). Литератор — это часто критик, иногда историк или теоретик литературы и неизменно лекарь, врачующий гомеопатическими дозами своих мыслей, а сочинительство дает ему возможность поговорить о морали и обществе. Тем не менее именно таким авторам удалось примерно двадцать лет продержаться на литературном Олимпе.

Вспомним Англию 1820—1840-х годов, когда после низвержения с трона поэзии ее статус упал так же, как у современного «гибнущего» романа. Это произошло в период расцвета знаменитых британских обозрений, начало которым положило в 1802 году «Эдинбург ревью». В тогдашних обозрениях зародились традиции, которые живут и по сей день. Сочинители играют особую роль как критики и оппоненты власть предержащих, обращаясь к жанру, известному как статья-обозрение, когда автор использует заявленную тему своей публикации как затравку для разговора о более острых проблемах. Обозрения оказывали влияние на политику, а их редакторы купались в лучах славы. В 1831 году Томас Карлейль [55] заявил, что сам великий Байрон якобы сказал ему: «Поэт перестал быть непререкаемым королем литературы и должен разделить трон с обозревателем». К 1840 году Карлейль решил, что литераторы стали полновластными властителями дум. Он прочитал несколько лекций о Герое и в пятой из них назвал «самой важной персоной, Героем — литератора». По иронии судьбы, именно в это десятилетие, то есть в 1840—1850 годах, откуда ни возьмись появилась банда литературных вестготов и свергла с трона обозревателей так же быстро, как они его прежде заняли, — это были романисты-реалисты.

В Нью-Йорке начала 1960-х годов, когда вокруг все громче поговаривали о «гибели романа», литераторы тоже вознамерились занять освободившийся трон. Все громче звучали призывы к созданию в США «культурной элиты», которая якобы уже существовала в Лондоне. Конечно, эти надежды так и остались надеждами, а помешала им осуществиться очередная орда вестготов — новые журналисты.


§ 5. Физиология реализма (футурологический прогноз)

На сей раз речь пойдет не об истории, а о недалеком будущем. Я уже упоминал здесь о физиологии мозга. В ближайшие десятилетия эксперименты в этой области будут нацелены на скрытый процесс, который большинство писателей и художников почитают священным; я имею в виду творчество, созидание. Предсказываю, что частично открытый учеными секрет силы писательского слова будет заключаться в следующем.

Публикация (в отличие от фильма или театральной постановки) не столько создает образы и вызывает эмоции, сколько пробуждает воспоминания читателя. Например, описывая возлияния, авторы редко стараются рассказать о состоянии самих выпивох. Они полагаются на питейный опыт читателя. Они как бы говорят: «Такой-то был пьян — ну а вы сами понимаете, что это значит». По поводу более сильных дурманов, например ЛСД или метамфетаминов, у писателя может не быть подобных предположений — что многим из них мешает. Исходя из этого писателям непросто даже изобразить человеческое лицо. Детальные описания работают сами против себя, потому что они скорее разрушают лицо, чем создают его образ. Гораздо удобнее нарисовать что-то вроде мультяшного контура. В повести «Один день из жизни Ивана Денисовича» Александра Солженицына есть «Полтора Ивана, худой да долгий сержант черноокий. Первый раз глянешь — прямо страшно…». Или: «На безволосом мятом лице Татарина ничего не выражалось». Вот и все описание лица. Читательской памяти (если в ней имеется какая-то информация о таких личностях) предлагается дополнить остальное.

Однако у этого основного действия — пробуждения читательской памяти — есть уникальные и замечательные преимущества. Если исследователи мозга будут объективны, то они увидят, что человеческая память содержит блоки весьма значимых данных — а отнюдь не только набор бит случайных или бессмысленных данных, которые потом соединяются и обретают смысл в человеческом мозге. В этих блоках памяти часто заключены целые образы или эмоции. Хорошо известно, как всего одна строчка рассказа или песни способна вызвать целый фонтан чувств. Я всегда наслаждаюсь первыми строками песни в стиле вестерн-кантри Роджера Миллера «Король дороги». «Трейлеры в аренду или на продажу, — начинается она. — Сдача комнат по полдоллара». Больше всего мне здесь нравится словосочетание «сдача комнат». Такие немного неуклюжие фразы, судя по моему опыту, встречаются только на окнах зданий в самых старых и захолустных районах города. И в моей памяти немедленно возникает конкретный вид конкретной улицы рядом с Ворчестер-стрит в Нью-Хейвене, штат Коннектикут. А этот образ навевает ощущения одиночества и утраты, но довольно романтического толка (богема). Очевидно, человеческая память состоит из миллионов таких блоков, которые соединяются по принципу фоторобота. Самые одаренные писатели управляют блоками читательской памяти так умело, что в человеческом мозге создается целый мир, который взаимодействует с собственными реальными эмоциями читателя. Вроде бы события происходят только на странице, в опубликованном тексте, но эмоции — вполне реальны. Следовательно, когда человек увлечен книгой, его собственные неповторимые чувства «растворяются» в ней.

Однако так сильно пробудить или включить память можно только особыми приемами — их четыре, и я их уже упоминал: выстраивание материала сцена-за-сценой, диалог, точка зрения и детализация статуса человека. Первые два — сцена-за-сценой и диалог — удобнее применять в фильмах, чем в публикациях. А два других — точка зрения и детализация статуса — наоборот, лучше подходят для публикации, чем для кино. Ни одному режиссеру еще не удалось успешно показать зрителям мозг или центральную нервную систему персонажа — хотя даже для средненьких романистов это обычное дело. Что только не пробовали киношники. Придумали голос за кадром. Старались сделать камеру «глазом» героя, и вы видели его, только когда он стоял перед зеркалом. Последний писк моды — «вспышки памяти», короткие вставки, иногда в другой цветовой тональности, для воспоминаний о прошлом. Ни один из этих приемов не принес успеха и не помог зрителю проникнуть в череп персонажа. (По-моему, самым удачным было использование Майклом Кейном в «Альфи» замечаний в адрес зрителя; сначала они комические, на манер фильма «Том Джонс», но в конце становятся гораздо более острыми, впечатляющими, необычными по сравнению с репликами, которые произносят актеры в театральных постановках в сторону зала.) Настоящие реалистические романы всегда получаются удачными, потому что погружение в духовную жизнь и эмоции каждого персонажа в них эффективно и реалистично. А их экранизации почти часто оказываются провальными: взять хотя бы «Тропик Рака» и «Случай портного». Создатели таких фильмов фактически выбрасывают белый флаг, когда заставляют чей-либо голос в кадре или за кадром повторять добрые куски самого романа, надеясь, что хотя бы так смогут позаимствовать толику книжной мощи. Но эта мощь, к несчастью для них, связана только с неповторимыми физиологическими отношениями между письменным языком и человеческой памятью.

Почти так же плохо складываются у кино отношения со статусом персонажей. В опубликованном тексте писатель рассказывает о статусе во всех деталях, а затем делает прозрачные намеки, чтобы читатель точно понял уровень этого статуса, причем все происходит совершенно естественно. В начале романа «Мадам Бовари» Флобер представляет Шарля Бовари как пятнадцатилетнего подростка, впервые переступившего порог школы-интерната. «Волосы его подстрижены ровной линией надо лбом, как у певгего в сельской церкви…» (курсив мой). Здесь и дальше Флобер подбрасывает всё новые и новые детали, стремясь добавить новые характерные черты к образу неотесанного сельского паренька, над которым посмеиваются его учителя. В кино, конечно, тоже можно показать все эти детали, но указать на их значимость помогает только диалог, выстроить который — задача непростая. Поэтому в кино о статусе сообщается очень сложными средствами: особняк, лакеи, роллс-ройсы, всякая всячина, слуга-механик, говорящий с акцентом уроженца Бронкса… Так как режиссер не может делать подсказки зрителю, он часто слишком старается показать статус визуально… особняк оказывается слишком большим, слуги разодетыми как на парад…

Первый же режиссер, который научится успешно работать со статусом и точкой зрения, на голову опередит всех своих коллег. Однако, как ни печально, исследователи когнитивных способностей человека наверняка придут к выводу, что в кино эта проблема неразрешима.


§ 6. Репортерская работа

У репортеров нет своей истории. Сомневаюсь, что кто-нибудь даже в журналистских школах хоть раз задумался о такой истории. Предтечами репортеров — представителей новой журналистики — были писатели-путешественники конца XVIII и начала XIX века (вместе с Босвеллом, как я уже говорил). Многих писателей-путешественников, похоже, вдохновил успех автобиографий. Идея состояла в том, чтобы насытить будущую автобиографию красками и событиями, а для этого отправиться в дальние страны. Карьера Мелвилла [56], например, началась в полных приключений путешествиях, среди пиратов и полинезийских дикарей.

Любопытный исторический казус: такая по сути репортерская работа проводилась авторами, писавшими в жанре нон-фикшн, только для создания автобиографий. Я имею в виду дотошную репортерскую проработку материала для последующего показа живых сцен, статуса человека и изображения его эмоциональной жизни, включения в текст пространных диалогов — в дополнение к обычному рассказу. В XIX веке романисты занимались такой репортерской работой даже больше журналистов. Я уже приводил в качестве примера Бальзака и Диккенса. Примерно так же создавался Достоевским роман «Бесы». Скорее всего, авторы нехудожественной прозы не спешили использовать такие возможности потому, что эта проза, за исключением автобиографий, считалась назидательной, по крайней мере в своих лучших образчиках. Писатель стремился преподать урок и обычно не нуждался в каких-то фактах, кроме тех, что добавляли его аргументации убедительности. В «Острове Сахалин» Чехов, как мы видим, борется, и местами небезуспешно, с этим негласным правилом.

Большая заслуга нового поколения журналистов состоит в том, что они изменили это соотношение: писательское мастерство выдвинулось на первое место, а морализаторство отошло на задний план. Такой страсти к художественному совершенству сопутствовала довольно странная объективность, иногда с оттенком самолюбования, но в любом случае правдивая.

Когда газетчик переходит от обычной репортерской работы к новой журналистике, как это случилось со мной и многими другими, он обнаруживает, что прежние приемы здесь не котируются, добытая с их помощью информация ничего не стоит, а главными становятся место действия и ход событий, поскольку именно от них зависит изощренная стратегия выстраивания материала. А значит, репортер должен как можно дольше оставаться вместе с тем, о ком он пишет, так долго, чтобы все увидеть собственными глазами. Причем здесь не помогут никакие профессиональные секреты или правила — все зависит от самого журналиста. Репортерская работа не становится легче оттого, что вы уже давно ею занимаетесь. Всегда нужно установить контакт с людьми, каким-то способом войти к ним в доверие, задавать вопросы, на которые вы не вправе ждать ответа, стараться увидеть то, что видеть не положено, и так далее. Многие журналисты находят все это настолько неджентльменским, настолько неподобающим, даже настолько ужасным, что так и не решаются сделать первого шага. Мюррей Кемптон и Джек Ньюфилд — примеры двух репортеров, преодолевших свой страх. Ньюфилда хлебом не корми, только дай ему поработать с человеком месяца — самым крутым революционером столетия, которого предварительно заверили, что этот репортер настроен к нему дружелюбно.

Сами журналисты склонны сильно преувеличивать собственные трудности, когда им нужно приблизиться к своим героям и потом оставаться вместе с ними. Социолог Нед Польски обычно объяснял это тем, что, например, преступников изучают только в тюрьмах — где они выглядят смирными, как ягнята, в надежде на досрочное освобождение, — и предполагается, что в их родной среде к ним не подобраться. Польски спорил и доказывал своей работой, что преступники походят совсем не на преступников, а на обычных людей, пробивающих себе дорогу в жизни, и что приблизиться к ним очень просто. Больше того, они полагают, что их деяния заслуживают внимания литературы. Гэй Талес лишний раз подтвердил эту теорию, приникнув в мафиозную семью и написав книгу «Чти отца своего» (хотя он и не затронул один ключевой вопрос — о самой их преступной деятельности).

Большая часть хороших журналистов, которые надеются проникнуть в чей-то мир и подзадержаться там, приступают к делу очень осторожно и не бомбардируют собеседников вопросами. Для своих выдающихся репортажей из мира спорта Джордж Плимтон выбрал стратегию держаться в тени — изображал из себя заблудившегося пушистого котеночка, а когда его наконец спрашивали, какого черта он тут ошивается, то с этого вопроса обычно и завязывалась беседа. Но опять же, что и как делать — каждый решает сам. Если журналист долго остается рядом с каким-то человеком или с группой людей, то между ними — журналистом и его подопечным — возникают определенные личные отношения, иногда неприязненные. Хотя чаще они все-таки в той или иной степени дружеские. Некоторым журналистам гораздо труднее установить хороший контакт с человеком, чем перед этим проникнуть на место действия. Их подавляет чувство вины, долга и ответственности. «Я держал репутацию этого человека, его будущее в своих руках» — такие мысли берут их в плен и не отпускают. Может, они чувствуют себя как вуайеристы: «Я настиг этого человека, поедаю его глазами, не связан никакими обязательствами и так далее». Людям с повышенной чувствительностью к таким вопросам дорога в новую журналистику закрыта. Все равно ничего путного у них не получится, если они стесняются даже тех людей, которых, как им кажется, защищают. Журналист должен иметь достаточно самолюбия и верить, что его работа так же важна, как и работа тех, о ком он пишет, и поэтому ему следует дорожить своей профессиональной репутацией. А если он не верит, что его творческая работа — один из самых важных видов деятельности в современном мире, то лучше такому журналисту заняться чем-нибудь другим… устроиться в социальную службу или стать советником по инвестициям унитарной церкви, или наблюдателем от комиссии по снижению шума…

Надеюсь, я не перегнул палку. По-моему, увлекательнее хорошей репортерской работы ничего в мире нет. Часто чувствуешь, будто вся твоя центральная нервная система поднята по боевой тревоге и переведена в режим приема информации, в голове крутятся живописные картины, как на экране радара, и ты приговариваешь: «Входи, мир», — потому что ты всего лишь хочешь… всё на свете… Самое сладостное — когда нарастает опасность, в кровь выбрасывается адреналин, вокруг бушует карнавал, начинается извержение вулкана — и ты чувствуешь, что все это тебе подвластно! В воцарившемся хаосе ты различаешь все детали!.. Буквально снимаешь сливки!.. О, это исчадье ада, только что бросившее бомбу прямо под ноги балетмейстеру, — у него на шее косынка или галстук? А куда подевался тот невысокий крепыш, который до этого стоял рядом, с лицом без подбородка, — наверняка татарин, и… «Держите белого! Держите белого! Держите белого!» — они опять взялись за свое и бегут прямо сюда — неужели ты не видишь ту монголку, которая кричит громче всех, да и крупнее их? — огромная, жирная и ужасная, как игрок «Грин Бей Пакерс» [57], настоящий носорог… а эта, которая бежит прямо на меня — «Держите белого!» — глаза вот-вот вылезут из орбит — ходячий кусок мяса в двести фунтов — что за чертовщина у нее в волосах? — резак для торта «пища ангелов»… и если все рушится, если вот-вот мне каюк, если резаком для торта «пища ангелов» пробьют висок моей собственной башки — короткое замыкание… но как это восхитительно… ты едва вынырнул из захлестнувшей тебя волны страха и уже несешь этому жаждущему твоего слова миру весть: Друзья! Граждане! Читатели журнала! Что за дела вот-вот начнутся! Только немного помогите мне, люди именно так сейчас живут! Это — (дурь)))))))))

Часть вторая

Антология новой журналистики

Под редакцией Тома Вулфа и Э. У. Джонсона

Несколько слов об авторах

Мы с Э. У. Джонсоном выбрали эти двадцать три публикации, чтобы показать, какие приемы письма используют авторы новой журналистики. И только позже мы поняли, что в отобранных нами сочинениях охвачен широкий круг тем: яркие личности, расовые и молодежные проблемы, война, политика, финансы, преступность, искусство, шоу-бизнес, спорт и показанные с разных сторон перемены, произошедшие в стиле жизни Америки за прошедшее десятилетие. Мы взяли как работы, созданные во время становления новой журналистики (Гэй Талес и Терри Саусерн), так и «Апокалипсис Чарли Симпсона» Терри Эстерхаза, опубликованный лишь за несколько недель до сдачи этой книги в типографию.

Многим из представленных публикаций свойственны «крупные мазки», их авторы то и дело демонстрируют приверженность к старым и даже банальным газетно-журнальным традициям, но меня это мало волнует. Новая журналистика не скована канонами, чем и объясняется ее жизненность.

Когда я окинул взором эти публикации, мне пришла в голову еще одна мысль: как и многие другие направления в американской литературе последних пятидесяти лет, новая журналистика создавалась преимущественно тридцатилетними. В нашей антологии представлены и двадцатилетние (Кристгау, Голд-стейн, Эстерхаз и Томпсон), но большинство — тридцатилетние (а двое, Капоте и Мейлер, уже справили сорокалетие). Чаще всего те, кто приходил в новую журналистику, уже имели кое-какой творческий опыт. Правда, сейчас уже появились молодые авторы, которые сразу начинают писать, используя приемы новой журналистики.

Том Вулф

Рекс Рид

«Вы спите в голом виде?»

(отрывок)

Рекс Рид, говорю с уверенностью, благодаря своей прямоте и хорошему социальному чутью поднял жанр интервью со знаменитостью на новый уровень. Он также хорошо овладел искусством выстраивания интервью — например, в данном случае, изобразив Аву Гарднер [58] как кинозвезду в возрасте, но требующую обращения с собой как со звездой. Рид иногда ведет рассказ от первого лица, но не навязчиво; больше на манер Ника Карравея из «Великого Гэтсби», причем даже тогда, когда, как в нижеприведенном отрывке, интервьюер — он сам — становится важным действующим лицом. А еще Рид превосходно записывает и использует диалог.

Т.В.


Ава: Дневная жизнь

Она у себя в номере, и нет никакого толку от светофильтров в этой зале, среди этих лимонного цвета диванов, бледно-лиловых стен и кремово-бархатисто-элегантных-для-кинозвезд кресел, внутри первоклассного, как торт для именинника, пятизвездного отеля под названием «Ридженси», со сводчатыми потолками и купидонами вверху. У меня нет плана действий. И нет Миннелли [59], чтобы настроить широкоугольную оптику. Холодно-голубой дождь колотит по окнам и вздымает фонтанчики на Парк-авеню, внизу, а Ава крадется по своей молочно-розовой клетке как элегантный гепард. На ней нежно-голубой кашемировый с высоким воротником свитер, рукава подняты до ее знаменитых локотков, и мини-юбочка, и огромные темные очки в роговой оправе, и самое изумительное, божественное, что она — босиком.

Прокладывая себе локтями дорогу среди охотников за автографами и любителей острых ощущений, собравшихся в вестибюле, и в лифте с позолоченной инкрустацией, пресс-агент киностудии «Двадцатый век Фокс» слышит, как рядом приговаривают: «Вы же знаете, она никого не хочет видеть» и «Вам повезло, она только вас позвала». Вспоминается, как она в последний раз прилетела в Нью-Йорк, оставив свою недоступную для посторонних виллу в Испании ради разрекламированного фильма «Ночь игуаны», и шокировала прессу — никто не успел и двух слов сказать, как она отправилась в джаз-клуб «Бирд-ленд». Весь на нервах, еле передвигая ноги, я вспоминаю тех фотографов, под ноги которым она бросала фужеры для шампанского (даже прошел слушок, что одного «представителя четвертой власти» она столкнула с балкона), и — разве такое можно забыть, приятель? — побоище, которое она устроила, когда обнаружила спрятанный в рукаве у Джо Хаймса магнитофончик.

Оказавшись в клетке для ягуара без хлыста и трепеща, как испуганная птица, пресс-агент что-то бормочет по-испански служанке-испанке.

— Черт, торчу там уже десять лет и до сих пор не умею говорить на этом проклятом языке, — сказала актриса, преграждая ему дорогу своими длинными фарфоровыми Авиными руками. — Вон! Не нужны мне никакие пресс-агенты. — Ее брови над очками превращаются в два выразительных вопросительных знака. — Ему можно доверять? — спрашивает она, усмехаясь своей убийственной усмешкой и показывая на меня.

Пресс-агент кивает и по пути к двери говорит:

— Мы можем еще что-нибудь для вас сделать, пока вы в городе?

— Только забрать меня из города, беби. Всего лишь забрать меня отсюда.

Пресс-агент медленно пятится, ступая по ковру словно в балетных туфлях по битому стеклу. Служанка-испанка (Ава настояла, чтобы она была благородных кровей: «Она меня любит и ни на шаг не отходит») закрывает двери и скрывается в соседней комнате.

— Ты же выпьешь, беби? Последний пидор, который ко мне приезжал, болел подагрой и не мог выпить и рюмашки. — Она рыкает, как гепард — подозрительно похоже на то, как это делала Джеральдина Пейдж в роли Александры дель Лаго [60], открывает бар и готовит напитки: мне шотландское виски с содовой, а себе берет рюмку коньяка и фужер шампанского «Дом Перигнон», который тут же выпивает, наполняет снова и начинает потягивать шампанское через соломинку, как сироп. Ноги Авы перекинуты через подлокотник ее шикарного кресла, а шея Авы, бледная и длинная, как горлышко вазы для цветов, вытянута вверх, как у плантатора-южанина, озирающего свое хлопковое поле. В свои сорок четыре года она остается одной из самых прекрасных женщин на земле.

— Не пялься на меня. Я встала в четыре утра перед этой проклятой премьерой «Библии». Премьеры! Своими руками убью этого Джона Хастона, если он еще раз потащит смотреть такое фуфло. Там десять тысяч человек лезли ко мне. В толпе у меня развивается клаустрофобия и мне трудно дышать. Боже, они сразу направили на меня телекамеру и начали орать: «Скажи что-нибудь, Ава!» В перерыве я заблудилась и потеряла свое проклятое кресло, уже погас свет, и мне пришлось просить помочь этих девчонок со взбитыми прическами и фонариками: «Я с Джоном Хадсоном», — а они говорили: «Мы не знаем никакого мистера Хадсона, он откуда?» Я бродила в темноте по проходам, а когда наконец нашла свое место, там уже сидел какой-то тип. Я ему такое устроила! Должна тебе сказать, беби, киношники из «Метро» много потеряли, что все не засняли. В довершение всего оказалось, что я забыла в лимузине мантилью. Это же не подарок на память, это мантилья. Другой такой мне никогда не найти. Потом Джонни Хастон потащил меня на эту вечеринку, мы там стояли и улыбались Арти Шоу, за которым я, блин, была замужем, беби, и его жене, Эвелин Кейс, на которой Джонни Хастон был женат, блин. И что я после всего этого могу иметь? Самая сильная головная боль в этом городе. Черт, там никому ни до кого не было дела. Только представь себе: Ава Гарднер торчала там у всех на виду, и какие потом об этом буду россказни! Боже, ты представляешь? Черт, я все это перенесла только для того, чтобы сегодня утром Босли Кроутер написал, будто я выглядела, словно позировала для памятника. Я всю дорогу дергала Джонни за руку: «Боже, ну и подлянку ты мне устроил». Да там всем было наплевать, во что я одета и что сказала. Им другое надо: «Ава пьяная!», «Ава еле на ногах держится!». Но этот цирк последний. Я им не игрушка. И не двужильная. Мне страшно, беби. Я испугалась. Ты можешь понять, что это такое — испытать испуг?

Она закатывает рукава выше локтей и еще раз наполняет рюмку. В облике актрисы нет ничего, что бы говорило о ее образе жизни: пресс-конференции в полумраке и под звуки оркестра; тореадоры, которые посвящают ей стихи и публикуют их в газетах; вазелин во впадине между грудями, чтобы лучше их подчеркнуть; а еще она без устали рыскает по Европе, как женщина без родины, настоящая Пандора, с ящиками-чемоданами, полными коньяка и походных баров («чтобы быстро войти в тонус»). Ни одной предательской виноградного цвета полоски на лице, позволяющей предположить происшествия или скандалы, из-за которых в середине ночи приезжает полиция, или танцы до рассвета в барах Мадрида.

Звякает звонок входной двери, и входит прыщеватый юноша с прической под битлов. Он привез на лимузине с Кони-Айленд дюжину смачных хот-догов.

— Угощайся, — говорит Ава, устроившись по-турецки на полу, и вонзает зубы в полупрожаренный лук. — Ты все время на меня смотришь! — неуверенно произносит она, заправляя девчоночьи локоны за уши.

Я замечаю, что она в своей мини-юбочке выглядит как студентка колледжа Вассара.

— Вассар? — вскидывается Ава. — Это не у них все время какие-то неприятности?

— Это у Радклиффа.

Она издает легкий стон. Снова — Александра дель Лаго.

— Я увидела себя в «Библии» и сегодня утром сходила к парикмахеру и укоротила волосы. Именно так я выглядела, когда снималась у МГМ [61]. Сколько лет прошло. Это еще что? — Она прищуривает глаза, пронзая гостя, прожигая дыры в моем блокноте. — Только не говори, что ты из тех, кому надо все время что-то записывать на разных листках. Убери. Ничего не записывай. И не проси, а то я ни на один твой вопрос не отвечу. Не мешай мамочке говорить. Мамочка сама все знает лучше всех. Хочешь что-то спросить? Я тебе расскажу. Спрашивай.

Я спрашиваю, так ли она ненавидит все свои фильмы, как «Библию».

— Боже, да что я такого великого сделала, чтобы об этом говорить? Шагу мне не давали ступить. Вот почему мне стыдно, что я двадцать пять лет была кинозвездой и ничего особенного не сделала, мне не о чем говорить. Все, что у меня есть, так это три моих бывших мужа, и, кстати, надо позвонить Арти [62] и спросить, когда у него день рождения. Я не помню даже, когда у кого день рождения в моей семье. А свой помню только потому, что он пришелся на Рождество. Ну, почти. На Рождество двадцать второго года. Я родилась под знаком Козерога, а значит, вся жизнь черт-те какая, беби. В любом случае мне нужно узнать, когда день рождения Арти, потому что я получаю новый паспорт. Путешествую по Европе, но не собираюсь отказываться от своего гражданства, беби, ни для кого. Ты не пытался когда-нибудь, живя в Европе, выправить новый паспорт? С тобой обращаются, будто ты этот чертов коммунист или еще кто-нибудь в этом роде. Дьявол, из-за этого мне пришлось сматываться из Испании, потому что я ненавижу Франко и ненавижу коммунистов. А сейчас у меня требуют список всех моих разводов, и я их послала к черту, то есть в «Нью-Йорк таймс» — там обо мне знают больше, чем я сама!

И что, за все годы в МГМ не было ничего забавного?

— Боже, после семнадцати лет этого рабства — и ты мне задаешь такой вопрос? Я все там ненавижу, дорогой. Я не совсем дура и не бесчувственная, а они пытались продать меня как собаку-медалистку. Они делали из меня то, чем я никогда не была и не могу быть. Все время писали в моей студийной биографии, что я дочка фермера-хлопковода из Грабтауна. Чтоб ему… этому Граб… Грабтауну, Северная Каролина. Он и выглядит, как называется. Надо было мне там и оставаться. Дома и на нормальный ночной горшок не заработаешь, но будешь счастлива. А я… ты только посмотри на меня. Что я от всего этого получила? — Она допивает свой коньяк и наливает себе еще. — Я счастлива только тогда, когда абсолютно ничего не делаю. А если за что-то берусь, у меня все из рук валится. Я ничего не умею и поэтому взяла за правило доверять режиссеру и отдавать ему свое сердце и душу. Но ничего больше. — (Снова легкий рык гепарда.) — У меня куча денег, могу бездельничать сколько хочу. Никому особенно не доверяю, поэтому сейчас работаю только с Хастоном. Всегда доверяла Джо Манкевичу [63], но однажды во время съемок «Босоногой графини» [64] он сделал то, чего я ему никогда не прощу. Он оскорбил меня. Он сказал: «Большего тупизма, чем у тебя, еще не видел». И после этого я в нем разочаровалась. Чего я по-настоящему хочу, так это еще раз выйти замуж. Давай-давай, смейся, все смеются, но как же потрясающе было бы бегать босиком по дому и готовить ужин для какого-нибудь сукиного сына, который будет тебя любить всю оставшуюся жизнь. Никогда у меня не было хорошего мужа.

— А как насчет Микки Руни?

(Пронзительный вскрик.)

— «Любовь приходит к Энди Харди» [65].

А Синатра?

— Без комментариев. — Она уставилась в свой фужер.

Я медленно считаю про себя до десяти, пока Ава потягивает свой коктейль.

— Миа Фарроу?.. [66]

В глазах Авы вспыхнули тускло-зеленые огоньки. Ответ звучит так, словно несколько кошек одновременно шлепнули лапами по блюдцам со сметаной:

— Ха! Всегда знала, что Фрэнк закончит в постели с девчонкой.

Как музыкальный автомат в баре меняет пластинку, так и она спешит переменить тему:

— Я всего лишь хочу делать то, что не приносит мне страданий. Мои друзья для меня важнее всего на свете. Я знакома с разными людьми — бродягами, навязчивыми поклонниками, интеллектуалами, есть несколько жуликов. А завтра собираюсь встретиться с однокурсником по колледжу, и мы будем играть в мяч. Писатели. Я люблю писателей. Генри Миллер посылает мне книги для моего развития. Черт, ты читал его роман «Плексус»? Я не смогла одолеть. Я не интеллектуалка, хотя, когда вышла замуж за Арти Шоу, ходила на курсы в Калифорнийском университете в Лос-Анджелесе и узнала там азы психологии и литературы. У меня совсем не пусто в голове, но ни в одной долбаной роли в этом долбаном «Метро» у меня не было и шанса показать, что я что-то соображаю. Только море чувств. Боже, двадцать пять лет там потеряла. Моя сестра Ди-Ди не понимает, почему я после всего этого не могу видеть камеры. Но я никогда туда особо не рвалась и не слишком уважаю актеров. Может, если бы я немного поучилась, все было бы по-другому. А так мне нечем гордиться. Кроме всех этих фильмов, что я такого сделала?

— «Могамбо», «Рекламисты»…

— Черт возьми, беби, если после двадцати пяти лет работы тебе не стыдно вспомнить только о «Могамбо» и «Рекламистах», дальше ехать некуда. Назови мне хоть одну актрису, которая бы не тронулась рассудком в этом дурдоме МГМ. Может, Лана Тернер [67]. Конечно, Лиз Тейлор. Но все они ненавидят съемки так же, как и я. Все, кроме Элизабет. Она часто приходит ко мне на съемки и говорит: «Если бы я только знала, как сделать все лучше…» — но, слава Богу, она это знает. Ни разу не видела «Вирджинию Вульф» [68] — черт, никогда не хожу в кино, — но слышала, что фильм хороший. Я никогда особо о себе не заботилась. Не накручивала себя перед съемками и вообще ненавижу весь этот эксгибиционизм. И, черт их всех побери, кто-нибудь хоть раз помог мне чему-нибудь научиться? Я, правда, очень старалась в «Плавучем театре», но получилась обычная эмгээмовская поделка. И сейчас они ко мне пристают с тем же самым. Если я хочу петь какие-то песни — черт, у меня все еще сохранился акцент южанки, — и, по-моему, голос Джулии должен звучать немножко по-негритянски, потому что предполагается, что в ее жилах течет немного негритянской крови… Боже, эти песни вроде «Билла» звучат совсем не как в опере. Ну и что они мне говорят? «Ава, беби, ты не умеешь петь, ты берешь не те ноты, ты вступаешь в противоречие с главными героями фильма, так что не обманывай саму себя». Главные герои! Говард Кил? И Кэтрин Грейсон с ее самыми большими сиськами в Голливуде? То есть мне нравится Грейсон, она такая милашка, но с ее формами даже не нужна особая подсветка для эффекта объемности. Лена Хорн сказала, чтобы я пошла к Филу Муру, который был ее пианистом и учил петь Дороти Дандридж, и он дал мне несколько уроков. Я чертовски хорошо пропела эти песни, а они сказали: «Ава, у тебя все в порядке с головой?» А потом они позвали Эйлин Уилсон, эту девчонку, которая все время поет за меня на экране, и она записала всю звуковую дорожку с фоновым аккомпанементом, который они взяли из моей записи. Они заменили мой голос на ее, и теперь в фильме, как только мой южный говорок стихает, начинает звучать ее сопрано — чудовищная смесь. Они потратили бог знает сколько тысяч долларов, и получилась такая чушь. Я все еще получаю гонорары за эти чертовы записи, которые тогда делала.

Раздается звонок, и вбегает человечек по имени Ларри. У Ларри седые волосы, седые брови, и он постоянно улыбается. Ларри работает в нью-йоркском фотомагазине.

— Ларри женат на моей сестре Би. Если ты думаешь, что я чего-то стою, то тебе надо посмотреть на Би. В восемнадцать лет я приехала к ним в Нью-Йорк, Ларри меня сфотографировал, и после этого началась вся эта история. Настоящий сукин сын, но я его люблю.

— Ава, ты мне так понравилась в «Библии». Выглядишь потрясающе, дорогая.

— Чушь! — Ава налила себе еще коньячку. — Даже слова этого, «Библия», слышать больше не хочу. Я в это не верю и сомневаюсь, что Сара, которую я сыграла, поверила хоть на минуту. Как это можно быть сто лет замужем за Авраамом — самым гнусным ублюдком на земле?

— О, дорогуша, она была прелестная женщина, эта Сара.

— Настоящая дура!

— О, дорогая, не надо так говорить. Господь все слышит. Ты что, не веришь в Бога? — Ларри уселся рядом с нами на полу и так вцепился зубами в хот-дог, что горчица брызнула ему на галстук.

— Нет, черт возьми. — В глазах Авы вспыхнули искорки.

— Я молюсь ему каждый вечер, дорогая. Иногда он мне отвечает.

— А мне никогда не отвечает, беби. И когда он мне нужен, его никогда не бывает рядом. Он ничего не делает, только пакостит мне всю жизнь, с самого рождения. Не говори мне о Боге! И так все знаю об этом мошеннике!

Снова слышится звонок. На этот раз вошедший имеет вид типичного шпиона: в сером плаще, с семнадцатью фунтами волос и выглядит так, будто его всю жизнь кормили искусственными овощами. Говорит, что он студент юрфака Нью-Йоркского городского университета. Еще говорит, что ему двадцать шесть лет.

— Что? — Ава сняла очки, чтобы посмотреть на него вблизи. — Твой отец сказал, что тебе двадцать семь. Кто-то из вас врет! — Глаза Авы сужаются; а ладони покрываются потом. — Надо нам подышать свежим воздухом. — Ава идет в спальню и возвращатеся одетая в морской бушлат и с шарфом от Вулворта на голове. Снова студенточка Вассара.

— Ты нас сегодня покормишь, дорогая? — спрашивает Ларри, пытаясь попасть кулаком в рукав пальто.

— Я хочу спагетти. Давай пойдем в Главную макаронную компанию. Туда можно попасть с черного хода, и никто никого не узнает. Спагетти, беби. Я страшно проголодалась. — Ава захлопывает дверь, а все лампочки остались включенными. — «Фокс» за все заплатит, беби.

Мы беремся за руки и идем за своим вожаком. Ава шагает впереди, как Дороти на пути к львам, тиграм и медведям в стране Оз. Мы двигаемся по этому коридору «Ридженси», такому приторно-розовому, как по женскому лону.

— Эти доставалы все еще внизу? — спрашивает она. — Идите за мной.

Она знает все входы и выходы. Мы спускаемся на служебном лифте. В вестибюле толпятся человек двадцать охотников за автографами. Силия, королева всех этих помешанных, которая покидает свое место у дверей «Сарди» только в неотложных ситуациях, ради такого случая оставила свой пост. «Ава на этой неделе будет в городе!» Силия сидит у пальмы в горшке, одетая в пурпурное пальто и зеленый берет, и в руках у нее пачки адресованных ей самой почтовых карточек.

Круто.

Ава хихикает, поправляет свои очки в роговой оправе и ведет нас через вестибюль. Никто ее не узнал.

— В это время все норовят пропустить рюмашку, беби! — шепчет она, подталкивая меня к небольшой лесенке, которая ведет в бар «Ридженси».

— Вы знаете, кто это? — спрашивает ирландского вида женщина с перекинутой через руку норкой, когда Ада направляется в бар. Мы думаем, что делать с пальто и зонтиками, как вдруг слышим чье-то замечание.

— Ах ты, сукин сын! Да я тебя со всеми потрохами куплю, продам и еще раз куплю. Как ты посмел оскорбить моих друзей? Быстро позови управляющего.

Ларри встал на ее сторону. Два официанта успокаивают Аву и проводят нас в угловую кабинку. Потайную. Гораздо темнее, чем в баре «Поло» [69]. Чтобы там спряталась звезда! Это Нью-Йорк, а не Беверли-Хиллс.

— Эта все твоя водолазка, — шепчет Ларри, а официант сажает меня спиной к залу.

— Они меня здесь не любят, эти ублюдки. Никогда у них в отеле не останавливаюсь, но «Фокс» платит, так какого черта? Иначе бы вообще не приехала. Блин, у них тут даже музыкального автомата нет. — Ада слегка по-метроголдвински улыбается и заказывает большой стакан текилы. — Только без соли на стенке. Не нужно ее.

— Простите за мой свитер… — начинаю я.

— Ты выглядишь прелестно. Гр-р-р! — Она смеется своим Авиным смешком, откидывает назад голову, и небольшая голубая жилка пульсирует на ее шее, как тонкая линия от цветного карандаша.

Потом еще две текилы («Я же сказала: без соли»), она важно кивает, осматривает бар, как китайская императрица на официальном приеме. Вокруг нее как птички колибри летают чьи-то голоса, но она ничего не слышит. Ларри вспоминает, как его арестовали в Мадриде и Ава вызволила его из каталажки, а студент рассказывает мне о юрфаке Нью-Йоркского универа, и Ава говорит парнишке, что не верит, будто ему двадцать шесть лет, и пусть он докажет, и вдруг он смотрит на часы и замечает, что Сэнди Коуфакс [70] в это время как раз играет в Сент-Луисе.

— Шутишь! — Глаза Авы вспыхивают, как ягоды на торте. — Пойдемте отсюда! Проклятье, мы едем в Сент-Луис.

— Ава, дорогуша, мне завтра утром на работу. — Ларри делает большой глоток из своего стаканища.

— Заткнись, жулье. Раз я плачу за билеты для всех нас — значит, мы едем в Сент-Луис! Мне могут принести сюда телефон? Кто-нибудь позвонит в аэропорт Кеннеди и узнает, когда следующий рейс на Сент-Луис? Я люблю Сэнди Коуфакса. Я люблю евреев! Боже, иногда мне кажется, что я сама еврейка. Испанская еврейка из Северной Каролины. Официант!

Студент говорит, что, пока мы долетим до Сент-Луиса, там уже будут заканчивать последнюю подачу. Лицо Авы тускнеет, и она снова принимается за свою неразбавленную текилу.

— Посмотри на них, Ларри. Они такие хорошие ребята. Не ездите во Вьетнам. — Ее лицо бледнеет. Сцена из ее фильма… Джулия оставляет плавучий театр с Уильямом Варфилдом, поющим в тумане на пристани песню о своей Миссисипи.

— Ты о чем, дорогая? — Ларри бросает взгляд на студента-юриста, который убеждает Аву, что вовсе не собирается во Вьетнам.

— …Не надо ничего у них просить, эти жулики все время заставляют нас… — По ее лбу текут капли пота, и она встает из-за стола. — Боже, мне душно! Хоть немного воздуха! — Ава переворачивает стакан с текилой, и три официанта бросаются к нам как летучие мыши, шумя и громко дыша.

Представление начинается!

Студент нью-йоркского юрфака, выступающий в роли Чанса Уэйна для Александры дель Лаго, хлопочет как опытная нянька. Пальто вылетают из гардероба. Счета и двадцатицентовые монеты катятся по мокрой скатерти. Ава уже рядом со стойкой бара и направляется к двери. В разгар спектакля другие посетители, которые только что рассыпались в извинениях, пропуская нас к ванной, вдруг хором выдыхают: «Ава!» — но мы уже выскакиваем за дверь под дождь.

Затем все заканчивается так же быстро, как началось. Ава стоит посередине Парк-авеню, шарф болтается на ее шее, а волосы дико бьют по Авиным глазам. Леди Бретт [71] посреди улицы, с городским автобусом в роли быка. Три такси останавливаются, хотя горит зеленый, и все таксисты на Парк-авеню начинают вопить. Охотники за автографами выскакивают из полированных дверей «Ридженси» и тоже начинают кричать. Внутри все еще упорно ждет своего часа за пальмой в горшке Силия, не замечающая шума, она упорно вглядывается в двери лифтов, сжимает в руках свои карточки. Силия не пойдет на риск пропустить Аву из-за какой-то шумихи на улице. Может, это Джек Леонард или Эдди Адамс? Их можно будет поймать через неделю «У Дании».

А снаружи Ава уже сидит в такси, между студентом-юристом и Ларри, и посылает воздушные поцелуи своему новому приятелю, которому не суждено стать приятелем старым. Они уже поворачивают за угол Пятьдесят седьмой улицы, скрываются в полумраке цвета томатного сока от автомобильных огней, как бывает в Нью-Йорке, только когда идет дождь.

— Кто это был? — спрашивает женщина с пуделем.

— Джеки Кеннеди, — отвечает ей мужчина из окна автобуса.

Гэй Талес

Хитрецы

(отрывок)

Это первая публикация Гэя Талеса в жанре рассказа. Он всегда зачитывался рассказами Ирвина Шоу и Джона О’Хары и подумывал использовать их приемы в нон-фикшн. Обычно он готовил большой черновик, в котором сцена шла за сценой, и смотрел, может ли сказать все, что хочет, через эти сцены, а не обычным описанием событий. Талес почти всегда делал рассказчика — то есть самого репортера — невидимым, как к тому стремились О’Хара и Шоу. Однако до конца 1960-х годов Талес не использовал в полной мере смену точки зрения. Потом, как в этом рассказе, он будет часто использовать и этот сильный прием; но техника его письма замечательна уже здесь.

Т.В.


Нежная душа Джошуа Логана [72]

Огни в театральном зале начали гаснуть, и драгоценности зрителей заблестели, как городские огни, если смотреть с самолета; зазвучала музыка, занавес поднялся, и ряд за рядом галстуки-бабочки, как трепещущие черные мотыльки, уселись на свои места. Начиналась премьера «Мистера президента», и хотя первые рецензии оказались ужасными и для показа на Бродвее никаких улучшений сделано не было, когда занавес опустился в последний раз, публика, тряся мехами и радостно-премьерными лицами, рванула за кулисы, чтобы поприветствовать режиссера, Джошуа Логана, словами: «Да-арагой! Это великолепно!», «Джошуа, наши поздравления!», «Прекрасно, Джошуа, прекрасно!».

Он понимал, что на уме у них совсем другое, да и они знали, что на самом деле думают иначе, но на премьерах за кулисами не принято откровенничать; критики и так разбабахали шоу, а один, Джон Макклейн, из «Джорнал америкен», даже спросил: «Что стало с твоей рукой мастера, мистер Логан?»

Мистер Логан, с его «рукой мастера», не прочь был достойно ответить, ведь во время репетицией помощники оттеснили его на заданий план, но признаться в таком казусе и тем самым уронить себя было никак невозможно. Поэтому осенью 1962 года его непрерывно жалили своими стрелами три шайки критиков (двумя другими были команды популярных мюзиклов «Вся Америка» и «То была маленькая девочка»). И Логан намеревался в лепешку расшибиться, но сделать лучше свое следующее бродвейское шоу, премьера которого должна была состояться через восемь недель. Вокруг все громче поговаривали о том, что директорату «Сарди» [73] изменяет хороший вкус, все их премьеры — сплошная вульгарщина, и многие друзья Логана с нарастающей тревогой замечали, как он накручивает себя в ожидании премьеры шоу «Тигр, тигр, жгучий страх» [74]. Ведь в 1941 и 1953 годах он уже лечился в психиатрических клиниках.


С первых же репетиций «Тигра» в театре «Бут» на Сорок четвертой улице возникли напряжение и неуверенность; там происходили странные вещи, а актеры — все, кроме одного, негры — казалось, не доверяли Логану и ревновали друг к другу, считая, что им дали не те роли. Клаудиа Макнейл [75], звезда «Тигра», монументальная негритянка, каждый день всматривалась в Логана, так и сяк примеривалась, словно выискивая его слабые места, чтобы одолеть режиссера; и Джошуа Логан, сорокачетырехлетний светловолосый и светлоусый широкоплечий здоровяк, хотя и немного мягкосердечный и уступчивый, стоял перед своей командой негров как их мамаша, которая наставляет собственных детей в созданном ею в Луизиане мирке, и эта воображаемая картина постепенно, по мере того как шли репетиции, все больше и больше поглощала Логана: он вспоминал о далеких годах в Мэнсфилде, в Луизиане, о хлопковых плантациях его деда, где в детских мечтах он видел себя сильным мужчиной, который едет по улицам Мэнсфилда верхом на лошади, скрестив на груди руки. В реальной жизни молодой Логан нисколько на такого воображаемого молодца не походил.

Он видел себя доверчивым и затурканным мальчишкой, который после преждевременной смерти отца оказался на плантации деда под почти клаустрофобическим женским присмотром. О нем неусыпно пеклась его сестра, Мэри Ли. О нем заботилась его нянька-негритянка Эмми Лейн. Она часто его ругала и всегда следила за ним через окно кухни и приговаривала: «Мэрри, он ходит ну прям как старый судья Логан». А еще была его мать, Сьюзен, которая донимала сына одеваниями, чтением стихов и вообще очень старалась оградить мальчика от всего грубого и вульгарного. Как-то они смотрели кино на библейскую тему, и когда там в кадре Юдифь отсекала голову Олоферну, Сьюзен Логан, чтобы сын не видел ужасного зрелища, встала перед его стулом и закрыла от мальчика экран, а потом громко прошептала: «Думай о поле с желтыми маргаритками… думай о поле с желтыми маргаритками!»

Сьюзен Логан была элегантной благовоспитанной леди, выросшей в старой семье южан (как и ее первый муж — Джошуа Локвуд Логан), которая осела в Южной Каролине. Первый Джошуа Локвуд прибыл в Америку из графства Кент, Англия, и умер в шестнадцати милях от Чарльстона в середине 1700-х годов. Когда его останки перевозили в Чарльстон, на траурный кортеж напала стая волков, и покойного пришлось похоронить у обочины, в девяти милях от Чарльстона, а шокированная вдова скоренько вернулась обратно в Англию. Но через несколько лет один из ее сыновей, тоже Джошуа, объявился в Чарльстоне, и скоро его семья сблизилась с двумя другими местными семьями, Логанами и Ли. Браки заключались между дальними родственниками, и Сьюзен, урожденная Ли, была не первой женщиной в их роду, вышедшей замуж за Джошуа Локвуда.

К 1830-м годам потомки нескольких ветвей Локвудов, Ли и Логанов перебрались из Южной Каролины в Алабаму, а следующее поколение обосновалось на северо-западе Луизианы. Отец Сьюзен приобрел там хлопковую плантацию, куда она вернулась после смерти мужа со своим трехлетним сыном Джошуа, маленькой дочкой Мэри Ли и упомянутой домоправительницей Эмми Лейн.

Сьюзен презирала Мэнсфилд, это был город первооткрывателей Запада, город дикарей и пьяниц, без традиций старого доброго Юга. В Мэнсфилде жили одни мужланы с грубыми манерами и неприятным акцентом в речи — совсем не Чарльстон ее мечты. И Сьюзен по мере сил следила, чтобы ее Джошуа не заразился окружающей грубостью, и преуспела в этом, хотя однажды, возможно, это случилось: когда в город приехал цирк, в сознании мальчика поселился образ мужчины, стоящего на спине лошади, — отважного красавца, ловко балансирующего на скаку, свободного человека, над которым никто не властен.

Когда Джошуа Локвуд Логан стал превращаться из маленького мальчика в подростка, его дед посетовал, что Сьюзен делает из парня маменькиного сынка. Джошуа обожал деда («Я клал в молоко приправу из острого перца, чтобы доставить ему удовольствие») и скоро стал отличным пловцом, подписался на журнал «Чарльз атлас бодибилдинг» и — в Кулверовской военной академии в Индиане, которую посещал после того, как в 1917 году его мать во второй раз вышла замуж за полковника Говарда Ф. Нобле, офицера этой академии, — занимался боксом. Поощряемый полковником Нобле, которому Джошуа позже посвятил свою пьесу «Глициния», он упорно тренировался на ринге, стал чемпионом взвода, потом роты, потом батальона и, наконец, полка. Но после каждого успеха, когда рефери поднимал его руку в знак победы, он стонал про себя: «О, Боже!» — ведь победа означала, что надо будет драться с кем-то еще, а Джошуа ненавидел бокс.

После Кулвера был Принстон, университет, который выбрала его мать, потому что место было «приятное» и «там, должно быть, меньше пьяниц», а после Принстона, где Джошуа стал президентом знаменитого Треугольного клуба [76], и после путешествия в Москву, где он шесть месяцев учился у Станиславского, Логан осел в Нью-Йорке и начал карьеру театрального режиссера. Когда полковник Нобле умер, мать Джошуа перебралась в Нью-Йорк и поселилась с сыном, а позже, когда он ставил две пьесы одновременно — одну в Нью-Джерси вечером, а другую в Нью-Йорке днем, — мать встречала его каждое утро на вокзале Пенсильвания с пинтой фруктового сока. «Единственным способом освободиться от матери, — говорил о Джошуа один его хороший друг, — было спрятаться в психиатрической больнице, закрытой для посторонних».

После своего первого психического расстройства, в 1941 году, изнуренный работой и впавший в депрессию, он приходил в себя в филадельфийском санатории, а в 1942-м вернулся на Бродвей и успешно поставил шоу «С помощью Юпитера». В 1953 году, когда шли репетиции «Доброго сэра» и разворачивались баталии с агентами и юристами за права на постановку по роману Мичинера «Сайонара», у Логана снова случился срыв; через год он пришел в себя, и появился еще один хит — «Фанни».

Сегодня, спустя девять лет, в ходе ежедневных репетиций шоу «Тигр, тигр, жгучий страх», для которого Питер С. Фейблеман переработал свой роман «Здесь не бывает сумерек», Джошуа Логан обнаружил, что так эмоционально поглощен работой и так сопереживает персонажам — и в то же время запуган актерами, особенно Клаудией Макнейл, которая действует на него как Эмми Лейн, — что словно бы снова перенесся в Мэнсфилд — источник старых ран и мальчишеских комплексов; путешествие, которое приносило ему весьма болезненные ощущения. Режиссер крайне нуждался в успехе этой постановки, у него имелось множество обязательств, как личных, так и финансовых; у него и его жены, Недды, было двое детей, которые посещали частную школу; их дорогая квартира на Ист-Ривер требовала ремонта и ухода; ждали денег помощники режиссера и вся театральная команда, его водитель, повар, психиатр, которому Логан наносил визиты пять раз в неделю; я уж молчу о его коннектикутском особняке с большим участком земли и великолепными, ухоженными садами. Хотя Логан зарабатывал 500 000 долларов в год, этих денег ему едва хватало, и однажды вечером, после напряженной репетиции шоу «Тигр, тигр, жгучий страх», он вышел из театра и устало промолвил: «Я работаю на сады и психиатров».

С актерами он обращался мягко. Терпел, когда они мямлили текст. Демонстрировал преимущества своей «юго-западной» дикции — там произносят «Лу-из-иана», а не «Лу-и-зи-ана» — и всегда снимал напряжение (или хотя бы пытался), рассказывал анекдоты о своих прошлых бродвейских постановках, о Мэри Мартин в «Тихоокеанской истории», о «Мистере Робертсе», говорил с теплом в голосе и признавался, что не вполне понимает, как ставить «Тигра», и предлагал всем актерам в любое время вносить свои предложения. «Я не кукловод, — то и дело повторял Логан. — Я просто редактор, вроде зрителя, и ваш друг, как бы вдохновитель, которого не нужно бояться — или злиться на него».

На второй неделе репетиций дела не заладились. Часть первого действия пришлось переписать, актерам надо было выучить новые тексты и забыть старые, и они распереживались, узнав, что роль главного героя, праздношатающегося юноши, который должен был символизировать тигра, отдали Альвину Айли, известному негритянскому танцору и хореографу. Даже самые преданные друзья Логана, которые каждый день сидели в глубине зала и наблюдали за происходящим, забеспокоились.

— Черт возьми, Джош, этот Альвин двигается совсем не как тигр!

— Конечно, — парировал Логан. — Он как Нижинский.

— На эту роль нужен черный Брандо.

— Да, — соглашался Логан.

— Премьера через три недели.

— Боже! — воскликнул Фейблеман.

— О, не беспокойтесь, — сказал Оливер Смит, сопродюсер.

— Я и сам беспокоюсь, — признался Логан.

На следующий день, после того как Айли отыграл эпизод с покачивающей бедрами милашкой Дианой Сэндс, он вдруг пересек сцену и у самого занавеса вдруг закрыл лицо руками. На секунду воцарилась тишина. Потом по залу медленно пронеслось эхо не то смеха, не то рыданий, которое тут же перешло в неконтролируемые, почти истеричные всхлипывания. Все замерли, никто не двигался — ни на сцене, ни среди музыкантов.

Наконец Питер Фейблеман, который сидел в глубине зала, подошел по проходу к Логану, сидевшему в седьмом ряду.

— Джош, — прошептал Фейблеман, — надо бы что-то сделать.

— А что я могу? — Логан пробежался рукой по своим светлым волосам. — Ему просто надо было это выплеснуть.

— Может, дадите карт-бланш мне? — осведомился Джо Куртис, один из помощников Логана, сидевший в кресле через проход.

— Дело в том, что отвечать за все буду я, — заметил Логан. Потом покачал головой, в то время как Айли продолжал всхлипывать, а Клаудиа Макнейл его утешала, и сказал Куртису: — Испытываю от всего этого какое-то странное удовольствие. Альвин делает все именно так, как я хочу, — лежит пластом и плачет!

Логан, Фейблеман и Оливер Смит все еще думали, что Айли справится. Он хорошо смотрелся в этой роли, соглашались они; у него было более мускулистое тело, чем у Сонни Листора; да и вообще поздновато было уже искать нового тигра. Логан почувствовал, что, если сценарий будет почетче, актерам станет легче, поэтому они с Фейблеманом на три дня закрылись в комнатушке за кулисами и переработали сценарий — убрали кое-какую фейблемановскую литературщину в тех местах, где, как считал Логан, зритель будет ждать действия.

— Куда, черт возьми, подевался Логан? — проухала Клаудиа Макнейл на третий день репетиций под руководством помрежа Дэвида Грея. Клаудиа все еще злилась на Логана за то, что он в начале недели куда-то исчез и не счел нужным поставить ее в известность о своих планах, а теперь, когда Логан где-то работал над сценарием и бросил всех на произвол судьбы, негритянка просто кипела от злости. Она стояла вместе с другими актерами за кулисами, как в семейной сцене самого спектакля, и причитала:

— Логан должен быть здесь! Мы остались без режиссера.

— И наша репутация под угрозой, — добавила Диана Сэндс.

— И его тоже! — рыкнула Клаудиа; — Только он этого не понимает, но если думает, что всю вину свалит на меня, то глубоко ошибается. Я сейчас пойду к телефону и позвоню Салли Хаммонт в «Пост» или этому парню из «Трибюн»… как там его? Он еще женился на той актрисе, Моргенштерн, вот как, — и я все им расскажу, как он заманил нас сюда и как мы до ночи слушали его шуточки об этой Лу-и-зи-ане, а потом он три дня носу на репетиции не кажет!

Все закивали, и она продолжила:

— Все эти переписывания надо делать по ночам! Чем он, черт возьми, занимается ночью? Безобразие! Люди смотрят на меня и думают, что после «Изюма на солнце» я разучилась играть, что мне нечего им предложить; нет, так не честно… Меня все здесь достало. Хватит водить нас за нос, хватит все валить на мою расу, я уже тридцать лет в театре, а этот Логан не желает даже показаться. Нахал!

Через несколько минут двери открылись, и вслед за Питером Фейблеманом вошел Логан. В руке он держал переписанные страницы первого акта. Когда Логан спускался по небольшой лестнице на сцену, Клаудиа наблюдала за ним из прохода в зале. Потом она десять минут дожидалась, когда подвернется удобный случай.

В середине своего монолога Клаудиа краем уха услышала, как Логан что-то шепчет Фейблеману. Словно Эмми Лейн поймала его за руку, когда мальчик потянулся к коробке с печеньем. Вся вспыхнув, Клаудиа закричала Оливеру Смиту, сопродюсеру, который сидел в девятом ряду:

— Мистер Логан разговаривает! Я не могу продолжать!

— Я не разговариваю, — зло возопил Логан со своего места.

— Нет, вы разговариваете, — настаивала Клаудиа. — Я слышала, что вы говорите!

— Я не разговариваю, — стоял на своем он. — Кто-то другой разговаривает. Это был не я!

— Это вы разговариваете! — закричала она, тряся мощными плечами и пожирая его своими огромными глазами. — И вы сбили меня с ритма!

— Слушай! — Логан подошел к месту, где сидел Оливер Смит. — Мне надоели ее выходки.

— Это у вас вечно выходки, а не у меня! — сказала она.

— Это невыносимо!

— Хотите, чтобы я ушла? — с вызовом спросила Клаудиа.

— Слушай, — режиссер сбавил тон, — все здесь стараются как могут. И такие поступки я терпеть не могу. Чего ты хочешь — чтобы мы отказались от постановки?

Клаудиа повернулась, снова затрясла плечами и принялась мерить шагами сцену.

— А теперь, — сказал Логан, стараясь сдвинуть дело с мертвой точки, когда вся труппа застыла в ожидании, — а теперь не будешь ли ты так любезна, чтобы начать все сначала?

— Я не могу начать, — виновато промолвила она. — Вы сбили меня с ритма.

— О-о-х-х-х, Оливер, — простонал Логан, приложив руку ко лбу, — это невыносимо!

— Ну, это ваши проблемы, — вставила Клаудиа свое словечко.

— Ты — моя проблема! — вскричал режиссер.

После этого все в театре беспокойно задвигались. К счастью, Клаудиа ему не ответила, она переступила с ноги на ногу, как борец сумо в ожидании решения судьи. Повисла тишина, и все понемногу начали успокаиваться. Клаудиа дочитала свой монолог, а Дэвид Грей скомандовал «Занавес», и все вздохнули. Перерыв.

Стоя у входа в театр «Бут», засунув руки в карманы и обдуваемый свежим осенним ветерком, раздувающим его длинные светлые волосы, Джошуа Логан сказал:

— Я позволяю Клаудии Макнейл так много потому, что доверяю ей и наслаждаюсь ее талантливой игрой, не хочу связывать по рукам и ногам ее талант, понимаю, что мы с ней как единое целое.

Как сейчас помню, — добавил он, — Эмми Лейн частенько словно сходила с ума, а ее лицо при этом становилось пепельным. Когда Эмми радовалась, ее лицо казалось коричневым, иногда пурпурным, но иногда она пугала меня, когда выходила из себя, а довольная всегда помогала мне, одевала, завязывала шнурки и застегивала пуговицы, и теперь перед мною разворачивается это шоу, и снова некая Эмми Лейн то и дело становится пепельной. Но я хочу помочь ей — должен помочь — разобраться с ее творческими шнурками и пуговицами. Не знаю только, хватит ли мне сил.

Он походил немного взад-вперед, глубоко вдыхая воздух Шуберт-аллеи рядом с театром.

— Забавно, — сказал наконец он, — но почему-то я сейчас все время счастлив. Может, из-за всех моих негров. Иногда мне как бы передается, как они сами ощущают себя в этом мире. Даже не знаю. Но что-то делает меня счастливым. Помню, в детстве мне хотелось стать негром. Помню их свежесть, их бархатные голоса, а больше всего их свободу — они могли сколько угодно бегать босиком, раздетые, им не нужно было то и дело мыться, ходить в церковь три раза в неделю. Выражаясь современным языком, у них не было конформизма. В каком-то смысле, — медленно проговорил он, — они правили нами — держа-. ли нас на нашем месте, они были сильнее силою слабости, только они не были слабыми, они обладали силой служить нам.

Он вернулся в театр, где по залитой огнями сцене в саду среди луизианских лачуг ходили актеры; голос Клаудии Макнейл смягчился, потому что несколькими днями раньше у нее побаливало горло. Но в конце сцены ее голос зазвучал на полную мощь, и Логан весьма благожелательным тоном заметил:

— Не напрягай свой голос, Клаудиа.

Она ничего не ответила, только что-то шепнула другому актеру.

— Не напрягай голос, Клаудиа, — повторил Логан.

Она опять его проигнорировала.

— КЛАУДИА! — крикнул Логан. — Оставь свою актерскую мстительность! Слышишь?

— Да, мистер Логан, — отозвалась она покорно, но не без сарказма.

— На сегодня мне уже достаточно, Клаудиа.

— Да, мистер Логан.

— И перестань повторять без конца: да-мистер-логан.

— Да, мистер Логан.

— Ты отвратительная грубиянка.

— Да, мистер Логан.

— Ты — чудовище.

— Да, мистер Логан.

— Да, мисс чудовище.

— Да, мистер Логан.

— Да, МИСС ЧУДОВИЩЕ.

Неожиданно Клаудиа Макнейл замолчала. До нее дошло, что режиссер именует ее чудовищем; ее лицо сделалось пепельным, взгляд стал ледяным, и она почти официальным голосом сказала:

— Вы… назвали… меня… не… моим… именем!

— О, Боже! — Логан хлопнул себя ладонью по лбу.

— Вы… назвали… меня… не… моим… именем!

Негритянка стояла на сцене как каменная глыба, дожидаясь от него каких-то действий.

— Оливер! — позвал Логан сопродюсера, который всем своим длинным худым телом вжался в кресло, как в окоп на фронте. Ему очень не хотелось говорить что-то ни против своего старого друга Логана, ни против Клаудии Макнейл, которая вот-вот ринется на них по проходу между креслами и, возможно, нанесет непоправимый урон его тщедушному телу.

— Оливер, — продолжил Логан, — я просто не могу понять, что мне с ней делать. Строит из себя королеву или невесть что…

— Это вы у нас королева! — парировала она.

— Хорошо, хорошо, это я королева. — У Логана не осталось сил спорить. — Так что мы будем теперь делать?

— Возьмите другую актрису, — сказала Клаудиа.

— Хорошо, согласен, — произнес Логан. — Хорошо, — повторил он. — Мы можем прекратить репетиции, мы можем… — Теперь он ходил по залу, и казалось, что режиссер вот-вот покинет театр.

— Послушайте, — быстро сказала Клаудиа.

Он остановился.

— Послушайте, — начала она снова, понимая, что если репетиции прекратятся, то из-за нее другие актеры станут безработными. — Я… тоже человек, и меня тоже немного заносит… и я на сцене уже тридцать лет… и никто еще не указывал мне пальцем… не выгонял меня из спектакля… и…

Она продолжала и дальше в том же духе, и Логан понимал, что актриса в его руках, он мог бы еще поиграть с ней, дать ей выплеснуть все наружу, но не стал ждать. Вместо этого он подошел к сцене, взобрался на нее, а потом немедля приблизился к Клаудии и заключил ее в объятия, прижался своими светлыми усами к ее щеке… А затем — спектакль, да и только! — ее черные руки легли на его белую рубашку и обняли Логана.

Они чуть не плакали, обнявшись, эти два больших добрых человека, стоявшие в ярком свете рампы, они словно выбились из сил, а вся труппа собралась вокруг и свистела, улюлюкала, хлопала в ладоши.

Потом Клаудиа мягко отстранилась и, глядя на свой кулак, усмехаясь сказала:

— Когда все закончится, получишь от меня та-а-акой славный удар в челюсть!

— Когда все закончится, — хохотнул он в ответ, — ты меня не поймаешь!

— Поймаю, — пообещала она.

— Придется побегать, потому что я буду уже далеко.


После этого эпизода дела в последние две недели пошли на лад. Никто не надеялся, что это будет хит сезона, но говорили, что хотя бы премьера состоится. Клаудиа подозревала, что следующей ее выходки Логан не потерпит, и притихла. Логан, конечно, тоже не хотел неприятностей. Когда Клаудиа репетировала на сцене, а ему не хватало свежего воздуха, он не решался пройти мимо нее, а выходил через неосвещенную дверь в глубине зала, при этом отпирал четыре засова и открывал замок как можно тише, словно выскальзывал из своего дома в Мэнсфилде, надеясь, что Эмми Лейн не услышит. Возвращался он так же осторожно: Клаудиа была на сцене и ничего не слышала, а значит, опасность ему больше не угрожала.

Вдобавок к потеплению отношений между Логаном и Клаудией сценарий стал намного лучше, и Алвин Айли хорошо играл сложную роль тигра, потому что прекрасно владел своим телом, отчасти благодаря помощи Логана. Ал Фриман [77], исполнявший роль младшего брата героя Айли, отлично сыграл несколько комических сцен, и спектакль усилили два дополнения: Роско Ли Браун сыграл зловещего священника, который шантажирует Айли, а Пол Барри, единственный белый актер в шоу, получил роль бедного луизианского батрака, выиграв конкурс у пяти других актеров, в числе коих был и старый знакомый Джошуа Логана, с которым они вместе делали еще «Мистера Робертса». Логан поначалу тепло принял своего приятеля, но скоро понял, что батрак в его исполнении напоминает военно-морского офицера, и разочарованно покачал головой:

— Спасибо, Боб, но я думаю, с учетом фактуры и возраста, ты не годишься на эту роль. — А потом сказал Фейблеману: — Ты не можешь сделать все на старый лад, Питер?

— Конечно, не могу, ты и сам знаешь, — тихо ответил Фейблеман.


Но если бы сам Логан мог повернуть все на старый лад, несомненно, вернулись бы дни, когда шла работа над «Мистером Робертсом». Ту пору он описывал как «славные, счастливые времена» сотрудничества с молодым талантливым романистом Томасом Хеггеном [78], судьба которого сложилась столь трагически. Они тогда успешно работали над пьесой как соавторы, поскольку, как сказал Логан, у него «была сильная маниакальная депрессия, а у Хеггена — слабая маниакальная депрессия». Устроившись как-то ночью на красно-желто-голубом ковре, который Недда купила в бриджпортской лавке старьевщика, Логан и Хегген в один прием накатали целый второй акт пьесы. Шоу выдержало на Бродвее 1157 представлений.

Это были дни, когда Говард Линдсей объявил Логана гением и когда престарелый Оскар Хаммерштейн II [79] благословил Джошуа на то, чтобы стать великим режиссером, потому что он точно видел сценическую композицию и движение, чутко слышал диалоги и дикцию актеров, ему хватало шарма для объединения компании актеров в счастливое братство, он был наделен талантом анализировать, улучшать и дорабатывать сценарий и прислушиваться к критике. Драматург Пол Осборн тогда сказал, что Логан «идя по улице, не пропустит ни одного мальчишки, который подбирает окурки, чтобы не подозвать его и не попросить подобрать окурок более артистично».

Тогда, в мае 1949-го, Хегген уже не мог сам снова что-то написать. Он трагически погиб, утонув в ванне. Ему было всего двадцать девять лет. Но Логан помнил о тех замечательных днях, когда создавался «Мистер Робертс». Он назвал своего сына Томасом Хеггеном Логаном и хранил на почетном месте в своем коннектикутском доме купленный у старьевщика красно-желто-голубой ковер.

После этого Логана ждал не один триумф — «Тихоокеанская история», «Глициния», «Пикник», — но он продолжал считать «Мистера Робертса» своей высшей точкой и по-прежнему печально и медленно говорил: «Это было лучшее время в моей жизни».

В 1953 году Логан вернулся в Луизиану, чтобы сделать в Нью-Орлеане «Доброго сэра», одновременно сражаясь за права на постановку «Сайонары», а потом, сам не зная, как это произошло, вдруг оказался в Мэнсфилде. Осматривал старую плантацию. Увидел глицинию, которую еще его дед не сумел срубить. Потом, не вполне осознавая, что делает, Джошуа Логан заехал в «Джолли Ден» — игрушечный домик, который его дед давным-давно построил для Джошуа и Мэри Ли. Затем Логан вернулся в Новый Орлеан. И сам лег в больницу «Де Пол».

— Вы спрашиваете, перестану ли я когда-нибудь ходить к психиатрам, — сказал он однажды вечером, за неделю до премьеры шоу «Тигр, тигр, жгучий страх», по дороге к своему дому на Третьей авеню. — Ну, право, не знаю. Вы спрашиваете, что со мной такое происходит, что не дает мне почувствовать себя удовлетворенным и абсолютно счастливым, или умиротворенным, или вполне довольным своей жизнью, и я думаю, корни здесь уходят в детство, когда для меня установили столь высокую планку, что я с тех пор никак не могу ее достичь. Никогда не стану таким хорошим, каким хочу быть, — никогда не проеду по Мэнсфилду, стоя на спине лошади со скрещенными на груди руками.

Это не значит, что мира в душе Логана в последующие годы не было; одним своим достижением он гордился. Он как-то сказал:

— Я наконец перестал быть неуклюжим простофилей. Знаете, кого я имею в виду? Этакого застенчивого увальня. Он такой якобы неловкий, такой весь из себя простачок. — И режиссер сунул руки в карманы, опустил голову и прошелся, шаркая ногами. — Нет, я, конечно, остался застенчивым, — добавил Логан, — хотя матери это и не нравилось, и однажды, когда я напомнил ей о своей Пулитцеровской премии (за «Тихоокеанскую историю»), она сказала, что пьеса написана в соавторстве, — и тем самым дала понять, что видит разницу между человеком, который способен получить такую премию, и человеком, который может скакать на лошади В ОДИНОЧКУ.

В любом случае, — продолжил Логан, — я знаю, что могу сделать. Из-за меня может случиться какое-то происшествие. Могу вдохнуть в людей веру. Могу развеять чьи-то сомнения. Знаю, что каждый артист находится на грани отчаяния, и если позволить этому отчаянию усилиться, все надежды рухнут, поэтому я стараюсь дать людям надежду и взбодрить их. Если безысходность растет, я гоню ее прочь, когда могу — а могу не всегда, — но знаю, что, если в разгар репетиций поднимется паника, вся работа пойдет насмарку. Я руковожу людьми, которыми, как они считают, никто не может руководить, вроде Мэрилин Монро, и я знаю, что им нужны восхищение, уважение, любовь и забота, их я им и даю, и какую бы форму ни приняла паника той или иной звезды, я не дам себя разозлить или вывести из равновесия.

Но, — продолжил он задумчиво, — думаю, если бы у меня была свобода от всего… свобоода… думаю, я бы мог написать… написать больше Марселя Пруста… я писал бы без остановки. Но сейчас меня словно переполняют слова. — Он провел левой рукой по горлу. — И у меня есть теория — всего лишь теория, — что, если бы я начал писать, это бы очень понравилось моей матери. Это стало бы именно тем, чего она хотела. И может быть… может быть, я бы стал походить на своего отца. И умер бы.

После этого Логан до самого дома шел молча. Потом, на четырнадцатом этаже, в шикарной квартире с видом на Ист-Ривер, его поприветствовал лакей. В следующей комнате мужа встретила Недда, стройная, улыбчивая, симпатичная женщина, которая играла главную роль в его первом бродвейском хите, «Тетушка Чарли», и оставалась с ним во времена успехов и неудач. Когда Логан ненадолго отлучился, Недда принялась рассказывать о семнадцати годах своего супружества, начиная с 8 декабря 1945 года, когда состоялась гражданская церемония заключения брака в Гринвиче, штат Коннектикут. Потом они вернулись в Нью-Йорк, чтобы поставить в известность Сьюзен, и свекровь сказала, взглянув на Недду: «Что же, разве это не мило? Давайте пропустим по рюмочке шерри».

Тогда Недда жила в отеле «Ломбардия», в доме 111 на Восточной Пятьдесят шестой улице, а матушка Джошуа в доме 102 на той же улице. А сейчас, сказала Недда, ее адрес — 435-й дом на Восточной Пятьдесят второй улице, а мать Джошуа живет в доме 424 на Восточной Пятьдесят второй улице. «Нас с достопочтенной миссис разделяет то же расстояние, что и прежде», — заметила Недда, улыбаясь так, как это умеют только хорошие актрисы.

Когда Джошуа вернулся в комнату и понял, что разговор идет о его матери, то начал вместе с Неддой рассказывать их любимые истории. Джошуа вспомнил, что однажды получил от Сьюзен письмо с сообщением, что одного из их родственников призвали на воинскую службу и посылают в Форт Брагг,что в штате Северная Каролина. До чего же это прекрасно, писала мать, что его призвали во «время рододендронов», то есть в мае-июне, когда цветут рододендроны.

А Недда вспомнила их совместную поездку несколько лет назад в Чарльстон, когда они решили посетить кладбище, где похоронены многие Локвуды, Ли и Логаны. Видя знакомые имена на могильных камнях, имена людей, которых она боготворила, Сьюзен вдруг стала грациозной, как юная балерина, весело скакала и прыгала; наконец, заметив у Недды фотоаппарат, Сьюзен притянула к себе Джоша и попросила невестку снять их у могилы очень важной особы. «Встань сюда, Джош… вот сюда, — потребовала Сьюзен, потому что сын находился далековато от могилы. — Сюда, к Дороти… она очень была замечательным человеком, благодаря ей мы с твоим отцом и встретились!»

Супруги рассказали мне еще несколько историй о Сьюзен, а Джош заключил:

— О, она бы тебя очаровала!

— Ей семьдесят шесть, — добавила Недда, — но она живее всех нас.

— Вам надо познакомиться, — сказал Логан.


Через несколько дней, а в тот год в Нью-Йорке стояла необычайно теплая осень, Сьюзен Нобле открыла мне дверь своей квартиры. За ее спиной полыхал в камине огонь.

— До-обрый день, — улыбнулась она. — Надеюсь, я живу не слишком далеко?

Она выглядела замечательно, никак не старше пятидесяти лет: серо-голубые глаза, отличная фигура и все еще черные, тронутые сединой волосы, зачесанные назад; лицо доброе, спокойное и живое. В прихожей висел портрет полковника Нобле, подтянутого красавца в парадном военном мундире; на другой стене фотография Уильяма Блейка, а в гостиной стояла мебель с Юга, из родного плантаторского дома; кое-что хранилось в семье уже несколько поколений. Приготовив кофе с печеньем, хозяйка показала по моей просьбе главную свою ценность — семейный альбом; и в ее глазах ни разу не вспыхнули беспокойные искорки, рука мягко двигалась по страницам, пояснения были исполнены драматизма.

— Смотрите, — улыбнулась она фотографии малыша Джошуа, одетого в военную форму, — это розовый атлас. Смотрите! Я сшила пальто… А это маленькая Мэ-эри… А это учительница пения моей матушки… Правда хорошенькая?.. А это… это мой двоюродный дедушка… Посмотрите на этого красавца! О, я его просто обожаю, это один из моих кузенов, Генри Ли!.. А это дедушка Ли, Джон Бэчман Ли, его назвали в честь старого доктора Джона Бэчмана, вы знаете, друга Аудубона [80], он еще открыл стольких птиц, которых назвал Бэчманами… А это, сидит рядом с Джоном Макгенри Найборсом, Нимрод, пес, названный по имени величайшего охотника Библии… — А потом, упомянув своего отца, Сьюзен сделала паузу. — Он думал, что мне будет тяжело, но Джош рос хорошим мальчиком. Мой отец боялся, что я сделаю Джоша маменькиным сынком, но все вышло по-другому. Он был настоящим мужчиной — мужчиной своего времени, еще когда был ребенком. И я как могла старалась сделать из него мужчину. Старалась как могла. Я не умею играть в бейсбол. Но, — сказала она, — думаю, что у мужчины есть право делать то, что ему нравится.

Сьюзен еще раз посмотрела на альбом.

— А это — Каролина Дороти Логан, прапрабабушка Джоша… А здесь, здесь снова Джош!.. А это, кажется, Недда…


В субботу 22 декабря они стояли у входа в театр «Бут», все одетые как на фотографиях в альбоме, — пришли на премьеру шоу «Тигр, тигр, жгучий страх». Сьюзен Нобле приехала первой… за ней Недда в меховой шапке и красном бархатном платье… и помощник Логана, Джо Кур-тис… и Оливер Смит… и Питер Фейблеман с белой гвоздикой, украшавшей его нарядный, сшитый на заказ смокинг… там были Ричард Роджерс и Карсон Маккуллерс, и Джеффри Холдер, и Санта Рама Pay…

— А где Джош? — спросил Недду сопродюсер Роджер Стивенс.

— У него высокая температура, — ответила она.

Джошуа лежал в постели у себя дома, один, если не считать детей; он впервые за все время заболел в день премьеры. Логан был очень бледен и спокоен и говорил о путешествии в Акапулько, которое он, Недда и двое их детей собирались совершить после Рождества. А чем он займется после этого, режиссер не знал. Да, разумеется, были всякие фильмы. Были другие шоу. Но он не знал. Год выдался трудный. Так он продолжал тихо разговаривать со мной до одиннадцати часов, когда зазвонил телефон.

— Дорогой, — сказала Недда под звук бокалов у «Сарди», — дорогой. С тобой хочет поговорить Дик Роджерс.

— Привет, Джош.

— Привет, Дик.

— Слушай, Джош, эта твоя штука, которую мы посмотрели сегодня вечером, все отлично, Джош, просто замечательно!

Логан, казалось, проглотил язык.

— Правда! — продолжал Роджерс. — Думаю, лучшее из того, что ты сделал за много лет, Джош. Блеск! Не могу передать, как мне понравилось!

— О, Дик. — Логан чуть не плакал от счастья. — Спасибо тебе, Дик, спасибо…

Потом трубку снова взяла Недда, потом Фейблеман, потом Оливер Смит и другие — и все говорили, что премьера «Тигра» прошла прекрасно и публика в восторге.

Так как газетчики в Нью-Йорке бастовали, Логан, сидя в постели, посмотрел отзывы по телевизору: Вальтеру Керру из «Геральд трибюн» что-то понравилось, а что-то нет; Говард Таубман из «Таймс» рассыпался в восторгах, дав самый теплый отзыв за год; а вообще мнения разделились, один из телеобозревателей назвал их «в целом уважительными».

На большее Логан и не надеялся. Вежливые похвалы. Он и не ждал оглушительного успеха; их у него и так было достаточно. А того, чего он действительно хотел, ему все равно не достичь. По крайней мере он избавился от провинциализма, а дальше — как знать? Может, скоро появится молодой гений, с новым «Мистером Робертсом». И Логан лег в кровать и стал дожидаться Недды. И через три дня он, Недда и их дети отбыли в Акапулько.

А спектакль выдержал тридцать три представления и был снят с репертуара.

Ричард Голдстейн

Прикид

«Прикид» — одна из серии статей в «Вилледж войс», на которых Ричард Голдстейн сразу после окончания в 1966 году журналистской школы в Колумбийском университете сделал себе имя. В 1960-е годы многих журналистов привлекал жанр скетча, или очерка. Диккенс («Очерки Боза»), Теккерей («Записки Желтоплюша», «Романы знаменитостей»), Стивен Крейн и многие другие романисты XIX века писали журналистские скетчи — обычно их считают разминкой перед романами. На самом деле трудно отличить скетч от рассказа, если только автор не имел изначально журналистских намерений в первую очередь реалистично показать своего персонажа, а не создать рассказ. Скетчи обычно написаны легким языком, а их сила — в детализации статуса человека и умении автора понять, схватить типичные черты его героя. Скетч — особый жанр, и его относят к журналистике только потому, что ставится цель показать тип человека, а не его индивидуальные черты. Ну а если наполнение превышает эти пределы, то о журналистике речь уже не идет.

Т.В.


Вставать еще рано, тем более в субботу. Солнце поднялось выше подоконника. Редкие шаги на улице. Кому-то и по субботам приходится вкалывать. Эй, парень! Так и будут тебя звать всю жизнь, если ты бросишь школу. Сорок пять определений, две главы из романа Джорджа Элиота «Сайлес Марнер» и три лабораторные по химии.

А в воскресенье вечером он будет сидеть в своей комнате с включенным приемником, покачиваясь взад-вперед на кровати, открывая пошире окно и потом снова его закрывая, делая перерывы, чтобы перекусить, причесаться, потанцевать, послушать «роллингов» — да на что угодно. Наконец, дико выругавшись и состроив самому себе рожу в зеркале, он забросит «Сайлес Марнер» под кровать и будет добрый час смотреть, как его черепаха поедает салат.

В ванной он выдавил три больших угря. Зубочисткой выковырял четыре кусочка пищи из своих пластин для исправления прикуса, стараясь не прикасаться к торчащим остриям и недельной давности скрепам. Бруклинский мост, грузовой — так его дразнят. Железоротый. Говорят, он улыбается так, словно кто-то его заставляет. Согнутые пальцы с грязными ногтями. Вогнутая грудь с восемью свисающими волосками. Лицо как кусок арбуза, и курчавые волосы — не как у роллингов и совсем не как у Брайана Джонса — грязноватые кудри падают ему на лоб и на уши. И шишка. После сильного удара палкой. Когда ему было восемь лет. Горбун Квазимодо — самый настоящий урод — Родан на голове [81]. Шишка. Ни у кого из классных ребят нет шишки или ортодонтических скоб. Или волос как в фильме о Франкенштейне. Он лизнул свои скобы и попробовал улыбнуться.

Волосы прямые и жесткие. Сопливый нос. Губы как вареные сосиски. Сутулая фигура. Расклешенные брюки и тупорылые черные ботинки. Он попытался придать своему лицу выражение Брайана Джонса. Прижал кулак к челюсти. Готов к прыжку, готов к выпаду. Дьявол! Верхняя пластина для исправления прикуса зацепилась за губу.

Он проходит через комнату родителей, где мать спит с сеточкой на волосах; одеяло натянуто на подбородок, а детские ноги покрыты желтыми мозолями. Ее рука ткнется к ночному столику, на котором лежат пипетки и стоят стаканы. Он про себя ругает ее. Накануне вечером они сцепились — как обычно сцепились, и маман кричала: «Я даю тебе деньги! Понимаешь, мерзавец! Я тебя одеваю, а ты швыряешь все это на пол — а ведь эти проклятые штаны, черт возьми, стоят денег!» А он как обычно гу-гу-гу-ху-ху-хукнул ей в ответ. А она: «Не ори на меня, и нет — вы только послушайте — (ни к кому не обращаясь). — Вы слышите, как этот мальчишка?..» А он хлопнул дверью — этот серый барьер между ними — и услышал приглушенное: «Не уважать свою мать… обращается со мной как с грязью под ногами!.. И еще хочет, чтобы я покупала ему… он меня в гроб вгонит…» И наконец послышались шаркающие шаги отца и его бормотание: «Ронни, не смей повышать голос на мать». А он прошептал тихо, про себя: «Долбаная сучка. Стерва. Стерва».

А сейчас она улыбается. Как крокодилица. Он любит ее. Он не понимает, почему ругается с матерью, разве что ей назло. Так легко заставить ее плакать, и он ежится, представив, как она лежит поперек кровати и хнычет, уткнувшись лицом в подушку; ее халат задрался, и видны варикозные ноги — как легко добиться, чтобы мать заскулила!

На столе он видит брюки, которые она купила ему накануне. Ее деньги лежат в кармане, он сел в автобус до Фордхам-роуд и зашел там в модный магазинчик. С трясущимися руками, мечтая о сигарете, он выбрал себе брюки. Маленький размер, но пока такие ему подходили. Купил их, отвез домой, сжимая в объятиях, и расхаживал в них перед матерью, когда показывали космосериал «Стар трек».

— Уйди, я ничего не вижу. Ч-черт-тя-дери, у тебя что, отец стекольщик и тебя прозрачным сделал?

А когда он вылез из брюк и попросил ее, как обычно, сделать внизу штанин отвороты (во время этого ритуала он будет стоять на лестнице, а она, с полным ртом иголок, сделает пометки мелом и заставит его вытащить старую швейную машинку), началась борьба — и закончилась через час. Подшитые во время «Мэри Гриффин шоу» штаны стали последним делом прошедшего вечера и теперь лежали на освещенном солнцем столе. Штаны за 8 долларов 95 центов.

Они мерцают. Этот кусок ткани словно светится на покрытом пластиком столе. Они серые, но с коричневыми и зелеными отблесками. Он скребет щеткой ткань, и ворс поднимается. Он возится с ними, застегивает двухдюймовую ширинку и сперва думает, что молния сломалась, но потом понимает, что на таких брюках в обтяжку с поясом ниже талии молния и должна быть крошечной. Они плотно облегают его бедра и вдруг расширяются ниже колен. Он подбегает к зеркалу и усмехается.

Вдруг его ноги становятся крепкими и мускулистыми. У него тонкая талия, а бедра округлые и выпуклые. Важнее всего, что в брюках он выглядит как настоящий жеребец. Как те ребята в парке. У них прокуренная одежда, под рубахами блестят медальоны. Видны пряжки ремней. Классные ребята. Они говорят: «Зацени этот байк». И всматриваются в «Джипси». Пишут на стенах номера патрульных полицейских машин. Называют себя РОТ [82]. Это их царство. В парке они нюхают клей, наполняют бумажные пакеты и глубоко вдыхают, а потом сидят на траве, смотрят на машины. Смеются. Балдеют. Полный кайф.

Иногда они дают ему подержать модели, которые делают с помощью своего клея. Или он рыскает неподалеку от их компании, среди старых пакетов и скользких труб, пока не находит лежащий на траве, словно после крушения, «мессершмит» или «конвэр».

Он снимает штаны и вешает их на дверь, чтобы было видно из гостиной. Берет на кухне пачку «Ореос» и строит из печений на ковре башню. Выпивает чашку молока и включает телевизор. Мультяшный фермер Грей нервно бегает по экрану, а рядом удобно устроилась свинья. В штанах у Грея полно шершней. В облаках пыли он бежит к озеру, которое то дразняще появляется, то исчезает из виду, и фермеру остается только кататься по песку. Ништяк!

Он кладет в рот сразу три «ореоса» и раздвигает ноги так, что фермер Грей виден между его колен. Детская привычка. Поедание печенья сидя на полу и просмотр мультиков субботним утром. Все равно что сосать большой палец. Его дразнили этим, пока он не бросил им в лица воображаемый стул. У него на большом пальце левой руки после многих лет сосания вырос мягкий нарост — пластинки для исправления прикуса теперь мешают. Врезаются в этот бугорок.

Он вырубает телик и включает тихонько приемник, потому что не хочет будить папаню, который спит посередине спальни в своей кровати, зарывшись в одеяло; на лице мечтательное выражение, руки словно вцепились в живот. Папаня тихонько похрапывает.

Он кладет стопку «ореосов» под телевизор и втирает в ковер пролитое молоко. Подремать и похрапеть в койке его не тянет. Он чувствует себя легко, как маленькая Бо-Пип из детского стишка — биип-биип-биип-биип.

Теперь ничто не мешает ему спуститься по лестнице. Парни уже на улице, шляются между машин и фонарей. Девчонки тоже выползают. Пасмурно, но он знает, что, пока нет дождя, они будут тусоваться у того фонарного столба, болтать на улице, шляться где-то рядом, цепляться друг к другу, петь. Он приканчивает четыре печенья и кладет кусок яблока на свой шоколадного цвета язык.

Мэри Джованни совсем достала его из-за этих пластинок для исправления прикуса. Когда она смеется, сиськи у нее трясутся. У нее розовое лицо, а на голове пышная прическа. Иногда в укромном месте она позволяет Ронни себя потрогать. А вчера опустила его, назвала железоротым.

Он выключает приемник, снимает с вешалки брюки и втискивается в них. Находит в куче одежды (одевают его как старьевщика) черную водолазку и вытирает слюной ботинки. У них стоптаны с внешней стороны каблуки, и они прохудились, но делают его на дюйм выше, поэтому он надевает их когда только можно.

Он причесывается у зеркала. Убирает волосы за уши, назад, чтобы спрятать свои кудри. И пусть они нависают на глаза, чтобы не было видно шишки. А сзади падают на шею и лежат на воротнике. Он посмотрел, как растет плешь на голове и сколько волос осталось на расческе. Если дело и дальше так пойдет, через пару лет спереди у него будет лысина, а шишка у него на лбу станет похожа на булыжник.

Он сел на кровать и включил приемник. Вытаскивает из-за проигрывателя старый журнал с ярко-красной надписью «Поп»: Зэл Яновски толкает первое «П», и Пол Маккартни согнулся над другим, а Нэнси Синатра обняла ногами «О». Он открывает разворот с «роллингами» и листает страницы, пока не видит картину: Мик Джаггер и Марианна Фейтфулл. Мик хмурится, дожидаясь, когда фотограф сделает снимок. А Марианна… Марианна — глаза как омуты (лампа-вспышка испугала ее), чуть приоткрыла губы, мини-юбка с разрезом, груди под свитером как два совершенных конуса. Неделю бы на нее смотрел не отрываясь.

Он перевернул страницу и бросил взгляд на фотографии Брайана Джонса, а потом его глаза расширились — Брайан на снимке в углу был в штанах Ронни. Тот же ярлычок. Те же линии и расцветка. Брайан прислонился к стене, руки положил на свои магические бедра. Чудеса!

Он отбрасывает журнал в сторону и становится боком к зеркалу. Смотрит, как ведут себя брюки, когда он движется. Берет из цветочного горшка немного земли и мажет ей кожу над верхней губой. Осматривает волосы, нос, скобы, ноги и брюки. Они ему нравятся. В них он походит на тех ребят. Он открывает верхний ящик стола и достает из него белый носовой платок. Расстегивает ширинку, запихивает внутрь тряпичный комок и снова застегивает молнию. Настоящий вожак. Не хухры-мухры какое-нибудь.

В лифте Ронни достает сигарету из купленной три дня назад пачки и держит ее незажженной во рту. Мэри Джованни посмотрит на его брюки и хихикнет. Тони завопит: «Смотрите, какие у него брюки!» — и все будут любоваться ими. А днем его возьмут с собой в парк как своего, и он будет говорить о том, о чем они всегда болтают, а машины будет лететь мимо, как искры.

Его мысли вертятся вокруг Брайана Джонса. Конкретные мысли. Он наклонится над машиной, прихватив сигарету большим и указательным пальцами, — так круче. И когда он так поднимется, от него перестанут отворачиваться. Даже на Фордхэм-роуд, где мальчишки-ирландцы лопаются от смеха, когда он проходит мимо… даже в химической лаборатории и спортивном зале, — везде будут знать, кто он такой, и кивать ему, говорить вежливо «привет», когда он проходит мимо. И у него будет своя девчонка.

Потому что прикид так важен. Особенно если у тебя скобы на зубах, костлявые пальцы и эта проклятая шишка размером с кокосовый орех на голове.

И особенно если тебе четырнадцать лет. Спроси любого. Четырнадцать лет — это нечто.

Майкл Герр

Кесан

[83]

Майкл Герр был неприметным обозревателем «Нью лидера» [84], когда ему предложили поехать во Вьетнам и делать для «Эсквайра» колонку об американизации Сайгона. Подразумевалось, что его материалы будут легкими и циничными. Но вьетнамцы предприняли после Нового года, который у них называется «Тет», в начале 1968-го, наступление, спутавшее американцам все карты. Герр понял: с «легкостью» и «циничностью» придется подождать. Он полетел в Кесан во время знаменитой блокады этой базы. Казалось, началась решающая схватка между войсками Соединенных Штатов и Северного Вьетнама.

Первый самолет, который должен был доставить Герра в Кесан, расстреляли в воздухе. Майкл в последний момент замешкался в Хюэ и не полетел этим рейсом. Он взял себя в руки и побывал в Кесане три раза в самый разгар сражения — сначала прожил там три дня, потом — четыре, а потом — пять. Журналист, как и любой человек в Кесане, имел шанс выжить, только прячась в узком окопе. «Там быстренько забываешь о своем гражданском статусе, — рассказал мне Герр, — потому что никто вокруг особо не надеется выбраться оттуда живым. Сначала я не чувствовал, что освещаю какие-то события. Мне просто казалось, что я никому здесь не нужен».

Если говорить о приемах письма, то примечательно, что в «Кесане» Майкла Герра не соблазнила автобиографическая манера изложения «Я Такой Маленький В Этом Бесчеловечном Мире». Он пошел гораздо более трудным путем — исследуя психологию, описывая происходящее с точки зрения солдат, от третьего, а не от первого лица. Тем не менее вряд ли кому-то еще удалось так правдиво рассказать обо всех ужасах войны во Вьетнаме. Романистам так это точно не удалось. То, что сказано об этой войне «новыми» журналистами и в автобиографиях (таких, как «Буря в горах» полковника Джека Броутона), не сравнить ни с чем.


1

В самые тяжелые дни конца зимы 1968 года был во Вьетнаме один морской пехотинец, который служил там последние дни. Почти пять месяцев из здешних тринадцати он провел на военной базе Кесан с 26-м подразделением морских пехотинцев, которое постепенно пополнялось и наконец стало прошлой весной настоящим полком. Он помнил время, когда в 26-м считали, что им повезло оказаться здесь, ребята говорили о нынешней службе как о награде за то, что им пришлось пережить раньше. Как полагал и этот морпех, они получили награду за прошлую осень, когда попали в засаду на дороге Контьен и их подразделение потеряло до сорока процентов личного состава, а самого его ранило шрапнелью в грудь и руки. (О, он вам порасскажет всякого, столько дерьма видел на этой войне.) Тогда слово «Контьен» было у всех на устах, задолго до того как пришел черед блокады Кесана и бои шли на территории базы, задолго до того, как один-единственный металлический кругляк упал рядом, разметав в клочья его друзей, после чего сон его мало чем отличался от яви. Он помнил время, когда они купались в ручьях у основания холма, где располагалась база, и когда все их разговоры сводились к шести оттенкам зеленого цвета на окружающих холмах, когда он и его друзья жили как люди, ходили по земле при свете, а не прятались, как животные; бедняги дошли до того, что начали глотать пилюли под названием «От поноса», чтобы пореже ходить в уборную и тем самым себя обнаруживать. И в это последнее утро своей службы он мог сказать, что прошел через все это и остался жив.

Он был высоким блондином из Мичигана, лет двадцати, хотя тогда возраст морпехов в Кесане определить было непросто, так как ничто на их лицах об юных годах не говорило. Были только глаза: или напряженные, или потухшие, или вообще пустые; они отличались от других частей лица, и во взглядах сквозили покорность судьбе или даже безумие. (Как сто лет назад. Если взять фотографию времен Гражданской войны и закрыть на ней все, кроме глаз, никакой разницы между пятидесятилетним мужчиной и тринадцатилетним мальчиком не будет.) Наш морской пехотинец, например, все время улыбался. Это была улыбка, которая вот-вот перерастет в хихиканье, но глаза его не говорили ни о веселье, ни о замешательстве, ни о нервозности. Через несколько месяцев службы в 1-м корпусе морские пехотинцы в возрасте до двадцати пяти лет уходили в себя, и было в этом что-то безумное, скорее даже — эзотерическое. На этом юном, не поддающемся описанию лице улыбку, казалось, вызывало какое-то воспоминание: «Я расскажу вам, почему я улыбаюсь, но это сведет вас с ума».

У него на руке выше локтя было вытатуировано имя Марлен, а на каске написано другое имя — Джуди, и он сказал: «Да, Джуди все знает о Марлен. Это круто, не о чем беспокоиться». На спине его бронежилета была надпись: «Раз я иду по Долине смерти, то дьявола больше не боюсь, потому что я в этой Долине на хер никому не нужен». Позже парень пытался, без особого успеха, соскрести эту надпись, потому что, как он объяснил, такая же есть у каждого чувака в демилитаризованной зоне. И он улыбнулся.

Он все время улыбался в это последнее утро своей службы. Его форма была в порядке, все бумаги оформлены, одежда упакована, и он доделывал разные мелкие дела перед отправкой домой; его хлопали по спине и толкали, он перешучивался со старым приятелем («Давай улепетывай, раз собрался сделать отсюда ноги». — «Слушаюсь, сэр! О, вау!»); обменивался адресами; иногда в напряженной тишине кто-то что-то вспоминал. У него осталось несколько косяков с марихуаной, в пластиковом пакетике (сам он их не выкурил, потому что, как и большинство морпехов в Кесане, ожидал в любую минуту вражеской атаки и не хотел оказаться в решающий момент в коматозном состоянии), и он отдал их своему лучшему другу или, вернее, своему лучшему из оставшихся в живых друзей. А его старого друга убили в январе, когда снаряд попал в склад боеприпасов. Он часто задумывался, знает ли Ганни, сержант их артиллерийской батареи, что все они покуривают. Возможно, после трех крупных сражений Ганни уже все было по барабану, кроме того, они знали, что сержант и сам баловался травкой.

Когда он спустился в бункер, с ним попрощались, и больше ему этим утром делать было нечего, кроме как выглядывать из бункера и смотреть на небо, а по возвращении каждый раз говорить, что к десяти часам должно проясниться и тогда погода будет летная. К полудню, когда все до-свиданья, берегите-себя и черкани-пару-строк были сказаны, сквозь туман начало проглядывать солнце. Он взял свой вещмешок и небольшую, опоясанную ремнями сумку и направился к взлетно-посадочной полосе и к глубокому узкому окопчику у ее края.

Кесан тогда был гиблым местом, а его взлетно-посадочная полоса — самым худшим местом на земле. Он не прятался в ложбине, а совсем наоборот, был прекрасной мишенью для минометов и ракетных установок, затаившихся в окрестных горах, и для русских и китайских дальнобойных орудий на склонах хребта Корок в одиннадцати километрах отсюда, рядом с лаосской границей. Стрельба по базе велась отнюдь не наугад, и попадать под обстрел никому не хотелось. Если ветер дул справа, можно было слышать выстрелы северовьетнамских пулеметов 50 калибра из ближней долины, как только самолет приближался к взлетно-посадочной полосе, а первые снаряды падали за несколько секунд до посадки. Если вы собирались улететь, то вам оставалось только сидеть, сжавшись в комок, в окопе, а на борту самолета от вас уже ничего не зависело, вообще ничего.

Рядом с полосой там и сям валялись обломки самолетов, а иногда ее на несколько часов закрывали, и ребята из 11-го военно-строительного батальона ее расчищали и приводили в порядок. Полоса пришла в такое состояние, что авиационное командование запретило летать сюда вместительным С-130, заменив их небольшими, более маневренными С-123. По возможности грузы сбрасывались с высоты 1500 футов на желто-голубых парашютах, которые красиво опускались на территорию базы. Но пассажиров приходилось высаживать и забирать прямо на земле. Чаще всего это была замена личного состава: привозили разных спецов, иногда начальство (генералы от дивизионного и выше летали в Кесан на специальных самолетах) и немало корреспондентов. Пока вспотевшие пассажиры в самолете ждали мгновения, когда откроется грузовой люк и они кинутся к окопу, десять или пятнадцать морпехов и корреспондентов сидели в окопе, облизывая пересохшие губы, и ждали того же мгновения, когда они понесутся толпой к самолету, чтобы занять места вновь прибывших. При сильном заградительном огне лица искажались от страха, а глаза расширялись, как у лошадей, застигнутых пожаром. Но вы едва замечаете происходящее, видите только смазанное пятно, как на сделанной наспех фотографии карнавала, — мелькнувшее лицо, белые искры от взрыва снаряда, разбросанная по самолету амуниция, полоса дыма, экипаж возится с крепко привязанным грузом, стоят дрессированные боевые собаки, рядом с полосой лежат покрытые мухами мешки для перевозки трупов. И люди все еще выпрыгивают из самолета и залезают в него, когда он медленно поворачивается, чтобы вырулить на полосу, а двигатели уже начинают реветь перед взлетом. Если вы на борту — это первое движение приводит вас в экстаз. Люди сидят, устало улыбаясь, покрытые неправдоподобно красной латеритовой пылью, словно пленкой, чувствуя восторг от того, что все страхи остались позади и они теперь в относительной безопасности. Вылет из Кесана дарит ни с чем не сравнимые ощущения.

В это свое последнее утро молодому морпеху надо было пройти от позиции его подразделения в пятидесяти метрах от взлетно-посадочной полосы. Сделав первые шаги, он услышал звук приближающегося С-123, и это было все, что он слышал. Ему предстояло преодолеть не больше сотни опасных, страшных футов. Кроме двигателей приближающегося самолета, ничего не было слышно. Наверное, если бы послышался звук летящего снаряда, он бы почувствовал себя лучше, но топот собственных ног в тишине совсем вывел парня из равновесия. Позже он объяснял, что именно поэтому остановился. Он бросил свой вещмешок и встал как вкопанный. Увидел самолет, его самолет, который коснулся земли колесами, и бросился прочь через сваленные у дороги мешки с песком. Он упал на землю и слушал, как самолет взревел двигателями и взлетел, слушал, пока все не стихло. Наступила тишина.

В бункере удивились его возвращению, но никто не сказал ни слова. Любой может пропустить самолет. Ганни хлопнул его по спине и пожелал удачного вылета в следующий раз. Днем его отвезли на джипе к «Чарли-мед» — медсанчасти, которая в Кесане располагалась ужасно близко от взлетной полосы, но он так никогда и не перешел барьера из мешков с песком вокруг помещения для оказания помощи раненым.

— Да что ты за сраный долбаный ублюдок! — сказал Ганни, когда он вернулся в свою часть. И на этот раз смерил его долгим взглядом.

— Ну, — ответил морпех. — Ну-у…

На следующее утро двое друзей отвели его к полосе и оставили там в окопе. («Прощай, — напутствовал парня Ганни. — Извини, но так положено».) И все решили, что на этот раз он наверняка улетит. Но через час он снова шел к ним и улыбался. Он был все еще там, когда я в первый раз покидал Кесан, и, может, до сих пор не улетел.

Такие странности случались в конце службы. Синдром остановившихся часов. Солдатам, которые пробыли на реальной войне год, казалось, что их сменяют слишком рано. От тех, кто пробыл на базе неделю-две, никаких фортелей не ждали. Они немного чудили, всюду им мерещились дурные предзнаменования. При богатом воображении или боевом опыте эти ребята тысячу раз на дню предчувствовали свою гибель, но на одно им всегда хватало рассудка — улететь прочь.

У молодого морпеха крыша поехала чуть сильнее, и Ганни понял, в чем дело. На той войне это называли «обостренным восприятием окружающего», но во Вьетнаме выработали такой особый деликатный жаргон потому, что объяснить происходящее человеку постороннему все равно невозможно. Лучше рассказать каким-нибудь американским папе-маме, что у их сына развилось «обостренное восприятие окружающего», чем говорить, что у него военный невроз, потому что они так же не способны понять суть военного невроза, как не способны осознать, во что превратили их сына пять месяцев пребывания в Кесане.

У морпеха словно отказали ноги. Стало ясно, что без медицинской помощи не обойтись, и сержант намеревался передать беднягу специалистам. Но когда я улетал, этот парень все еще оставался там — сидел на своем вещмешке, улыбался и говорил: «Если я полечу домой, это для меня плохо кончится».


2

Территорию II корпуса, вдоль лаосской границы и в демилитаризованной зоне, американцы редко называли горами. Только по соображениям военной целесообразности было решено чуть-чуть скорректировать старые вьетнамские карты, и сначала для этого хватало одной дивизии одной страны, потом понадобилась еще одна, затем — такова здесь логика развития событий — к ним присоединились дивизии Южного Вьетнама, и наконец здесь развернули четыре боевых корпуса. Это было всего лишь одно из требований войны, и если даже очевидные географические реалии не принимались в расчет — то сие делалось лишь для удобства в обмене мнениями между членами дипломатической миссии и среди представителей легендарного Командования по оказанию военной помощи Вьетнаму. В реальности, географически, дельта реки Меконг и прилегающие к Сайгону земли представляют собой заросшую тростником равнину, однако на картах и в головах некоторых умников эта равнина простирается до линии, разделяющей III и IV корпуса. Считается, что горы — зона ответственности II корпуса, и они кончаются сразу за линией, проведенной ниже прибрежного города Куангма. Все, что выше, — зона I корпуса. На всех совещаниях внутри страны, на любом уровне, звучат условные наименования частей Вьетнама, это делается с целью приукрасить действительность, но вся красота благодаря такому языку только блекнет. А так как большинство журналистов, освещающих боевые действия, пользуются теми же терминами, узнать что-то определенное из газет так же трудно, как и почувствовать здешний запах. Горы вовсе не заканчиваются на границе расположения корпуса, а тянутся дальше, в Северный Вьетнам, и летчики называют их здесь Клоакой. Горная цепь называется прелестно — Аннанские Кордильеры — и заканчивается лишь на тысячу семьсот миль южнее Клоаки, ниже города Плейку. А на севере горы прорезают демилитаризованную зону, тянутся вдоль укрепленной неприятелем долины А Шау. Они переходят в предгорья, где когда-то располагалась база морских пехотинцев Кесан. А так как страна, по которой они проходят, весьма своеобразная, мои настойчивые просьбы доставить меня в Кесан объяснялись далеко не одним лишь стремлением добавить несколько своих строк к истории этого печального места и рассказать, какую чашу страданий испили здесь американцы.

Все дело в том, что горы во Вьетнаме — жуткие, неописуемо жуткие, жуткие до такой степени, что в это невозможно поверить. Громоздятся безо всякого порядка вершины, их разрезают извилистые ущелья, а в джунглях долин и крохотных высокогорных террас стоят деревни монтаньяров, и чем круче склон, тем меньше на нем хижин. Монтаньяры, со всеми их племенными обычаями, составляют самую примитивную и загадочную часть населения Вьетнама — а ведь даже наиболее европеизированная часть этого населения неизменно приводила американцев в недоумение. Строго говоря, монтаньяры — никакие не вьетнамцы, а потомки полудиких аннанских аборигенов; они частенько всю жизнь ходят голышом и соблюдают в своих деревнях тишину. И вьетнамцы к монтаньярам, и монтаньяры к вьетнамцам относятся свысока, и хотя многие монтаньяры поступают на службу в американские части особого назначения, но застарелая вражда между этими народами снижает эффективность наших усилий. Многие американцы считают горцев кочевниками, но такими их сделала война, а не природный темперамент. Мы сжигаем напалмом их посевы и сравниваем с землей деревни, а потом восхищаемся их неукротимым духом. Их нагота, разрисованные тела, непокорность, молчаливое спокойствие перед чужеземцами, незлая дикость и невозможно безобразная внешность — все вместе — создавали у американцев, которым приходилось с ними общаться, чувство некоторого дискомфорта. Кажется вполне резонным, предопределенным свыше, что эти люди живут в горах, в треугольных лачугах, где они тонут в сползающих с вершин густых туманах, где изнуряющую дневную жару сменяет пронизывающий ночной холод, где тишину нарушают только вздохи коров и рокот вертолета — единственный известный мне одновременно резкий и глухой звук. Пуританская вера в сатану вполне могла родиться здесь, где на самых холодных и чистых вершинах пахнет джунглями, в которых все время что-то гниет, а что-то рождается к жизни. Это совершенно неправдоподобная страна, и американских солдат тут ждут самые неприятные сюрпризы. И наихудшим из них стала битва на реке Дранг. Впервые в боевых действиях на Юге участвовали регулярные войска Северного Вьетнама, и никто из побывавших там наших солдат никогда не забудет ни охватившего его ужаса, ни боевого духа и воинского искусства вражеских батальонов, пробравшихся туда для вовлечения Америки в войну. Несколько корреспондентов и солдат второго и третьего срока службы непроизвольно вздрагивали при одном лишь воспоминании о том времени: северовьетнамцы держали до последнего человека самые неподготовленные позиции, а потом снова их отвоевывали; американцы и их противники сжимали друг друга в смертельных объятиях — с выпученными глазами, оскаленными зубами или полными вражеской плоти ртами; множество сбитых вертолетов (спасательная миссия, которую спасает другая миссия, а ее спасет следующая…); трофейное снаряжение, включая первые смертоносные АК-47 и реактивные снаряды РПГ-7, сотни алюминиевых могильных меток. Нет, большинство участников тех событий, даже самые стойкие из них, не любят вспоминать о прошедших боях. Самая лучшая наша дивизия — 1-я кавалерийская [85] — была обескровлена той осенью на реке Дранг, и хотя по официальным данным погибло около трехсот человек, я не встречал человека, включая и офицеров 1-й кавалерийской, который бы не считал эту цифру заниженной в 3—4 раза [86].

Есть точка зрения, что Соединенные Штаты якобы ввязались в ненужную им войну только из-за своих шапкозакидательских настроений. Но после сражения на реке Дранг эта заносчивость стала с каждым днем таять, хотя высшее командование так от нее и не избавилось. После битвы на Дранге партизанская война не велась, разве что в дельте, и старая задумка северовьетнамского генерала Зиапа — овладеть Югом через горы, разделив страну на две части, — стала восприниматься вполне серьезно даже самыми влиятельными американцами.

Ну и местечко! Противник не считался ни с какими потерями. Когда закончился страшный бой за высоту 875 в Дакто, мы заявили, что уничтожено 4000 вьетнамцев, настоящая бойня: мы тоже понесли потери, но ни у кого не возникало сомнений в том, что американцы победили. Но когда мы добрались до вершины горы, то увидели там лишь четырех убитых северовьетнамцев. Четырех! Конечно, их погибло больше, на несколько сотен больше, но подсчитанных, сфотографированных и официально захороненных трупов оказалось лишь четыре. А где же их командир? Куда все подевались? Земля призраков. Там вообще все призрачно, и война тут ни при чем. Это место, где вы не владеете ситуацией. Что-то где-то мелькнуло — и вам придется за это дорого заплатить. Или, наоборот, не мелькнуло — и в этом случае вас тоже ждет расплата. Здесь с вами никто не станет играть в кошки-мышки, вас просто убьют за то, что вы сюда вторглись. Города носят имена, которые вызывают оторопь и холодок в костях: Контум, Дак-Мот-Лоп, Дак-Роман-Пен, Полей-Клен, Буон-Блех, Плейку, Плей-Ме, Плеа-Ви-Дрин. Даже двигаться через эти города или расположиться лагерем где-то рядом означает лишиться рассудка, и если я когда-то и лежал пластом, позабыв обо всем на свете, — то это было там, в горах. Вполне достаточно, чтобы американский командир рухнул на колени и взмолился: «О Боже! Сделай все по-нашему, хоть раз! У нас есть сила, так дай нам приемлемые условия!» Даже доблестная 1-я кавалерийская, хорошо вооруженная и мобильная, не добилась успеха в горах. Убили много их коммунистов — и это все, что удалось сделать, потому что большое число убитых коммунистов еще ничего не значит и ничего не меняет.

Син Флинн — фотограф, который знает о вьетнамской войне не понаслышке, рассказал мне, что однажды он стоял на огневой позиции с командиром батальона. Смеркалось, из долин полз туман, и вместе с ним наступала ночь. Полковник, прищурившись, долго смотрел вдаль. Потом повел рукой в сторону покрытых лесами холмов и горных хребтов, тянущихся в Камбоджу («Священную!»). «Флинн, — сказал он, — где-то там… целая 1-я северовьетнамская дивизия».

О Боже! Сделай по-нашему! Всего только один раз!


3

Где-то поблизости, в пределах дальности стрельбы от военной базы Кесан, не дальше двадцати километров, на расстоянии одного дневного перехода, в готовности для атаки, скрытно, тихо и зловеще, расположились пять дивизий северовьетнамской регулярной армии. В последние недели 1967 года сложилась следующая ситуация.

Где-то на юго-западе стояла 304-я северовьетнамская дивизия. Восточнее (точно неизвестно, где именно) находилась 325-я. 325-я «С!» была развернута в опять же неизвестном нам точно месте к северо-западу, а 324-я «В!» (самый опасный ударный кулак из всех) находилась где-то к северо-востоку. Еще имелась какая-то неизвестная дивизия по ту сторону лаосской границы, и ее пушки были так глубоко спрятаны в склонах гор, что даже наши В-52 не могли причинить им вреда. Все эта территория, с горными хребтами, крутыми склонами и теснинами, с трижды замаскированными укрытиями, тонула в густых муссонных туманах. И целые дивизии оставались там невидимыми.

Авиация помогала разведке морских пехотинцев (я видел много следов, ведущих на базу, и ни одного, который бы шел с базы), и летчики с тревогой замечали усиление активности противника. Кесан всегда находился рядом с тайными тропами — «оседлал их», как говорили в штабах. Это узкое, но хорошо видное отовсюду плато царило над холмистой местностью неподалеку от лаосской границы, и во всех войнах, которые вели вьетнамцы, играло важную роль. По тропам, которые теперь использовали северовьетнамцы, двадцать лет назад передвигались вьетнамские коммунисты 1940-х годов. О ценности этой позиции можно судить по тому, что она несколько лет удерживалась лишь небольшой спецгруппой, в составе которой было меньше дюжины американцев и примерно четыре сотни туземцев — вьетнамцев и монтаньяров. Когда спецгруппа впервые прибыла сюда в 1962 году, она построила казарму, служебные помещения, клуб и сделала навесы над оставшимися от французов бункерами. А северовьетнамцы просто проложили новые тропы в километре от Кесана. «Зеленые береты» патрулировали окружающие леса, но очень осторожно, потому что почти всегда находились в окружении вражеских лазутчиков. Службу в Кесане нельзя было назвать самой комфортабельной во Вьетнаме, но ничего опаснее засад для патрулей или редких минометных обстрелов здесь не было, а без них в этой стране не обходится нигде. Северовьетнамская армия рассматривала Кесан как важную и даже ключевую позицию и в любой момент могла попытаться им завладеть. Но если мы хотели иметь здесь не просто символический аванпост — нельзя же без конца терпеть, что вражеские лазутчики безнаказанно рыскают вокруг, — следовало сделать базу получше. Никто не строит базы так, как американцы.

Весной 1966 года, после обычного патрулирования, наша спецгруппа сообщила о заметном росте численности вражеских войск в непосредственной близости от Кесана, и на подмогу прислали батальон морских пехотинцев. Через год, в апреле и мае 1967 года, во время крупной, но обычной операции «поиск и уничтожение», морпехи обнаружили примерно батальон северовьетнамцев, занявших северную и южную высоты 881, и вступили в бой. Тогда обе стороны понесли большие потери. Бои становились все ожесточеннее. Высоты мы взяли, но через несколько недель вновь оставили. Морпехов, которые могли бы удерживать высоты (откуда еще наблюдать за передвижениями лазутчиков, как не с господствующей высоты 881 метр?), отозвали обратно в Кесан, где место 1-го батальона 26-го полка морской пехоты занял 3-й батальон, которому было поручено заняться северо-вьетнамцами вплотную и если не изгнать их из этого района, то хотя бы вытеснить в удобные для контроля места. 26-й смешанный полк был сформирован в тактическом районе ответственности 5-й дивизии морской пехоты, и эта нумерация осталась в бумагах даже после того, как полк оказался в подчинении командования 3-й дивизии морской пехоты, со штабом в Донг Ха, около демилитаризованной зоны.

К лету стало ясно, что овладение северной и южной высотами 881 составляло только малую толику вражеских планов. Патрулирование усилилось (и оно считалось самым опасным в зоне I корпуса), а на военную базу Кесан — так она теперь называлась — прибыли подкрепления из 26-го полка. Саперы построили 600-метровую бетонную взлетно-посадочную полосу, пивной бар и офицерский клуб с кондиционерами, а штаб полка разместили в пустом французском бункере. Однако проблемы Кесана до поры интересовали лишь самих морпехов. Только несколько опытных журналистов что-то слышали об этой базе и небольшом городке с тысячей монтаньяров в четырех километрах к югу. И только в ноябре, когда противник скопил вокруг невероятно большие силы, а полк был полностью укомплектован (6000 человек, не считая прикомандированных подразделений 9-го полка морской пехоты, плюс 600 вьетнамских рейнджеров, два отряда саперов, эскадрилья вертолетов и подразделение спецназа), морпехи «проговорились», что целью их является не просто строительство базы, а нечто более существенное. Примерно в это же время среди журналистской братии стало распространяться британское издание в мягкой обложке книги Жюля Руа «Битва при Дьенбьенфу». Книгу обсуждали на террасе бара в отеле «Континенталь», в ресторанах «Адмирал» и «Атерби», на 8-й авиабазе в Тан Сон Нхат, в пресс-центре при штабе морской пехоты в Дананге и в большом конференц-зале Объединенного управления США по связям с общественностью в Сайгоне, где ежедневно в 16.45 устраивали брифинг. На него все смотрели как на веселый файф-о-клок, и почерпнутые сведения и взгляд командования (твердо заявленный) на произошедшие события по-оруэлловски переосмысляли. Те, кому удавалось найти книгу Бернарда Фолла о Дьенбьенфу «Ад в крохотном месте», читали ее. Многие отдавали предпочтение этому сочинению как более серьезному, там лучше описывалась тактика, а не просто обсасывались штабные сплетни, что с таким надрывом делал в своей книге Руа. Во время первых брифингов в штабах морской пехоты в Дананге или Донг-Ха само упоминание о Дьенбьенфу расценивалось как бестактность, присущая охотникам за жареными новостями. Военные, которых обязали общаться с прессой, раздражались даже при ссылках на давний разгром французов. Многие из них ничего толком не знали, а остальные терялись и не могли двух слов толком связать. Но чем сильнее они злились, тем сильнее наседали на них журналисты. Первое время казалось, что ничего такого ужасного и зловещего, как в Дьенбьенфу, не происходит. Но все соглашались, что кое-какие параллели с Кесаном явно просматривались.

Ну во-первых, соотношение сил атакующих и защитников было одинаковым — восемь к одному. Схожая местность, хотя площадь базы в Кесане составляла только две квадратные мили — намного меньше, чем в Дьенбьенфу. Одинаковые погодные условия и муссоны помогали атаке, так как затрудняли действия американской авиации. Кесан был окружен, как и Дьенбьенфу, где в марте 1954 года вьетнамцы атаковали из окопов, как в Кесане, где северовьетнамцы вырыли целую сеть траншей, иногда отстоявших всего на сотню ярдов от позиций морпехов. В Дьенбьенфу сработал блестящий план генерала Во Нгуен Зиапа, а по слухам, исходившим от американской разведки, Зиап лично руководил кесанской операцией из своего штаба за демилитаризованной зоной. Многие морпехи не понимали, что они вообще делают в Кесане, и как в связи с этим не вспомнить Дьенбьенфу? Но имелась и существенная разница — «оборотная сторона медали», как любили говорить военные пресс-атташе.

База в Кесане доминировала над окружающей местностью, что давало очевидное преимущество для ведения огня. У морпехов имелись мощные резервы, на которые они рассчитывали или хотя бы надеялись. Считается, что помощь могли оказать 1-я кавалерийская дивизия и части 101-й воздушно-десантной, но на самом деле наготове было полмиллиона человек — на военных базах вдоль демилитаризованной зоны, штабисты в Сайгоне (и в Вашингтоне) и, самое главное, летчики и командование на дальних Удорне, Гуаме, Окинаве — все они внимательно следили за Кесаном и искали способа прийти на выручку. Многое решала поддержка с воздуха — краеугольный камень наших надежд, и мы знали, что, как только муссонные туманы развеются, авиации не составит труда набросать десятки и тысячи тонн мощных бомб и напалма вокруг базы, помогать ее защитникам без особых усилий, прикрывать морпехов и доставлять подкрепление.

Вся эта мощь, продуманность и хорошее снаряжение сильно согревали душу. Воодушевляли тысячи людей — от морпехов в Кесане до штабистов в Пентагоне. Благодаря ощутимой поддержке мы лучше спали, все мы — от младшего капрала до генерала Уэстморленда, от меня и до президента Соединенных Штатов, от военмедиков и до родителей всех наших парней. А беспокоило нас, что мы окружены численно превосходящим нас противником, что все пути отхода, включая жизненно важную дорогу номер 9, перекрыты частями северовьетнамской армии и что сезон муссонов продолжится еще по крайней мере шесть недель.


У нас шутили: «Какая разница между морскими пехотинцами и бойскаутами? Бойскаутами руководят взрослые люди». — «Так и есть!» — скажут морпехи и будут соглашаться с таким утверждением, пока не услышат его от кого-то из «второстепенного персонала», вроде пехотинцев или авиаторов. По их мнению, такая шутка хороша только тогда, когда прибавляет славы их братству. И что это за братство! Работа в частях I корпуса стала для корреспондентов непростой, но отнюдь не из-за ожесточенных боевых действий, а по причине неприязни к ним морпехов, которая была невыносимой и порой принимала криминальный характер. (Была одна неделя, всего одна, когда потери сухопутных сил оказались больше, чем в морской пехоте, и, помню, представителя первых тогда просто распирало от гордости, он весь сиял.) Если вспомнить самые разные катастрофы, которые случились с морской пехотой, то дюжину-другую по-настоящему хороших офицеров среди них можно в расчет не принимать. Почти всегда что-то у них не ладилось. Происходило что-то неуловимое, необъяснимое, словно бы над ними довлел какой-то рок, а в результате всякий раз получалось одно и то же — еще один погибший морпех. Считалось, что один морпех сильнее десяти узкоглазых, и отделение морпехов вступало в бой с взводом противника, взвод — с ротой, рота — с целым полчищем, и так далее, пока целые батальоны не попадали в хорошенькую переделку и не гибли. Это самомнение оказалось очень живучим, в отличие от самих морпехов, поэтому части морской пехоты можно назвать лучшим в истории инструментом для уничтожения молодых американцев. Известно множество историй о гибели целых взводов (изуродованные тела погибших приводили в ярость их товарищей, и в джунгли отправлялись «патрули мстителей», которых часто ждала та же участь), в некоторых ротах потери составляли до 75 процентов личного состава. Морпехи устраивали засады морпехам, вызывали огонь артиллерии и бомбардировщики на собственные позиции, и все это в ходе рутинных операций «поиск и уничтожение». И можете быть уверены, если вы пробудете с ними слишком долго — с вами тоже случится нечто подобное.

Сами морпехи умели только одно: сводить с ума, приносить горечь, наводить страх и убивать. Во всем этом они знали толк и, больше того, получали от своих действий наслаждение. Безумие? Не больше, чем все происходящее, безумной была вся их искаженная философия жизни. «Бери от жизни все и посылай подальше командиров», — могли бы они сказать, и примерно такие слова писали ребята на своих касках и бронежилетах, чтобы офицеры хорошенько все видели. (Один парень даже сделал такую татуировку на плече.) Но иногда они смотрели на вас и смеялись долго и беззвучно, смеялись над самими собой и над вами — за то, что вы прилетели сюда, хотя вовсе не обязаны. Да и чему мог научиться восемнадцатилетний пацан за месяц патрулирования своей зоны? Такие шутки были неотъемлемой частью сильнейшего страха, чтобы можно было умереть с улыбкой на устах. Они даже писали песни, письма матерям погибших товарищей с такими примерно словами: «Не повезло, не повезло, вашего парня убили, ну и хер с ним, он был всего лишь морпех…» Они были дикарями и добряками одновременно, их естество делало их жестокими, лишало рассудка, но часто необычайно украшало. Морпех не знал жалости ни к кому, не знал независимо от его возраста, образования и времени года.

И они были убийцами. Конечно; а чего еще от них можно было ждать? Дух убийства поселился в них, овладел ими, наделил их жертвеннической силой, наполнил жаждой одновременно Мира и Смерти, изменил их так, что они больше никогда уже не могли спокойно говорить о Худшем Деянии на Земле. И если вы хорошенько с ними познакомитесь, то уже не будете счастливы (в самом убогом смысле — что перед вами открывается вся картина войны) ни в каких других воинских частях. И, само собой, этих несчастных придурков знал весь Вьетнам. Если вы проведете среди них несколько недель, а потом попадете в обычную армейскую часть, скажем в 4-ю или 25-ю дивизию, то возможен такой разговор:

— Куда ты пропал? Давненько тебя не видели.

— Торчал в Первом корпусе.

— С морпехами?

— А с кем же еще?

— Да уж, парень, тебе крупно повезло! Морпехи. Мать их…


— Кесан — западный рубеж нашей обороны, — сделал предположение командующий.

— Кто вам это сказал? — поинтересовался проверяющий из Вашингтона.

— Ну… все так говорят!


Сами морпехи Кесан так никогда не называли, даже их офицеры, которые тактически смотрели на ситуацию именно таким образом. Морпехи даже не именовали происходившее там в течение семидесяти шести дней осадой. Все это — выражения Командования по оказанию военной помощи Вьетнаму, да еще журналистов, которые тем самым только выводили из себя морпехов. Пока один из батальонов 26-го полка морской пехоты находился за пределами базы (из Кесанвилля гарнизон убрали, и город бомбили, но морпехи все еще патрулировали его окрестности и занимали позиции на ближайших холмах), пока самолеты доставляли снаряжение и боеприпасы, это не была осада. Морпехов можно окружить, но не взять в осаду. Но как бы это ни называли, ко времени наступления «Тет», через неделю после начала артобстрелов Кесана, обеим сторонам стало ясно, что сражение неизбежно. Никто вокруг меня не сомневался, что предстоит отражать наземные атаки и что это будет яростная и жестокая схватка.

Командование придавало этому сражению такое большое значение, что генерал Уэстморленд назвал наступление «Тет» второй фазой блестящей стратегии Зиапа. Первая фаза началась осенью, с небольших перестрелок между Локнином и Дакто. Третьей фазой (генерал именовал ее «замковым камнем свода») должно было стать сражение за Кесан. Невозможно представить, чтобы кто-то тогда, в хаосе «Тета», назвал бы столь важным (и решающим?) такое наступление в Кесане, которое больше походило на простые диверсионные вылазки, но все эти высказывания записаны на бумаге.

Однако со временем название этого места, одного из немногих во Вьетнаме, стало известно широкой американской публике. Говорили об «осаде» Кесана, об «окруженных морских пехотинцах» и «героических защитниках». Газетные публикации навевали мысли о Славе, Великой Битве и Героической Гибели. Возможно, такая шумиха имела какой-то смысл. Веселенькие дела начинались. Главнокомандующий наверняка места себе не находил. Линдон Джонсон прямо сказал, что не хочет «второго проклятого Дьенбьенфу» и совершит то, чего история войн еще не знала. Собрался Объединенный комитет начальников штабов и сделал заявление для «успокоения общественности», что Кесан удержат любой ценой. (Очевидно, власти не вспоминали в эти драматические дни бессмертного Шекспира, писавшего о неблагодарности толпы. У сержантов и даже простых морпехов, лишенных каких-либо карьерных амбиций, выступление президента вызвало лишь кривые усмешки, о нем говорили как о чем-то постыдном.) Может, Кесан удержат, а может — нет, президент сделал недвусмысленное заявление. Если Кесан выстоит — заметим с улыбкой, что победа ковалась и с нашей помощью тоже. Если падет — выкинем его из головы.

Защитники Кесана стали заложниками еще в большей степени, чем остальные американцы во Вьетнаме. Почти восемь тысяч американцев и вьетнамцев получали приказы от полкового командования, из его штабного бункера (который один мой знакомый разведчик назвал «бизнесцентром»), а не от генерала Кашмэна в Дананге и не от генерала Уэстморленда в Сайгоне. Командиры сидели и ждали, а морпехи дрались, как враги христианства при чтении вечерней молитвы. Конечно, проще было бы вырыть побольше окопов и сидеть в них, но бой из укрытия подобен бою на коленях. («Сидеть в окопах, — заметил Кашмэн, — не в правилах морских пехотинцев».) Большинство укрытий были построены или существенно укреплены после первых сильных артобстрелов, когда из-за наступления «Тет» снабжение по воздуху сократилось и Кесан оказался в еще большей изоляции. Они были построены на скорую руку и так неуклюже, что ходили ходуном от положенных на них мешков с песком, там было пыльно и сыро, а в просачивающемся туда тусклом свете силуэты людей были почти не видны. Если убрать всю колючую проволоку и мешки с песком, Кесан стал бы похож на убогую деревеньку в горах Колумбии, чья нищета настолько безнадежна, а поселившееся в ней отчаяние так осязаемо, что даже через несколько дней после визита туда ощущаешь стыд за бедность, с которой недавно пришлось столкнуться. В Кесане убежища представляли собой самые настоящие сараи со слабеньким настилом вверху, трудно было поверить, что здесь могут жить американцы, даже в разгар боевых действий. О защитниках базы ходили разные слухи, и везде во Вьетнаме они представали в неприглядном свете. И если они не способны были учиться на собственном горьком опыте Контьена, после которого прошло всего три месяца, то что для них значил Дьенбьенфу?


Ни одного снаряда не упало на территорию базы. Склоны гор вокруг нее не вспыхивают огнем, и не повисает над ними дым, как полог над детской колыбелью. Шесть оттенков зеленого, мать их, показывают, что ничего экстраординарного не происходит. Нет у дверей медсанчасти только что вышедших из джунглей окровавленных, в изодранной форме солдат, и не поскрипывает колючая проволока вместе с лежащими на ней трупами. Ничего этого не было, когда Кесан потерял стратегическое значение. Когда точно это случилось и почему — понять невозможно. Одно ясно — Кесан поселился в генеральских сердцах, стал предметом их как бы страстной любви. Точно определить источник этой страсти затруднительно. Родилась ли она в каком-то грязном окопчике и, покинув его, перенеслась по зоне ответственности I корпуса в Сайгон и дальше (вместе со всеми прелестями кесанской жизни) перелетела неведомым образом в Пентагон? Или родилась в тех самых кабинетах Пентагона, где после шести лет неудач царила атмосфера уныния, где забыли, что такое оптимизм, но вот появилась она, понеслась в Сайгон, и там ее упаковали и отвезли на север и передали солдатам, и они поняли, почему избежали неминуемой печальной участи? Если коротко, то ее можно назвать одним прекрасным словом: Победа! Зрелище того, как 40 тысяч из них воюют открыто, воюют как люди, знающие, ради чего они это делают. Это будет сражение, детально спланированное сражение, где их будут убивать размеренно, убивать оптом и в розницу, но когда их убьют достаточно, то кто-нибудь все-таки, возможно, отправится домой. А раз так — то ни о каком поражении вообще не может быть и речи. Также не имеет для военных смысла, даже абсурдно, после «Тет», обсуждение вопроса о будущем Кесана. Когда все встало на свои места, он начал играть роль банки в стихотворении Уоллеса Стивенса [87]. Он властвовал надо всем.


4

Когда я впоследствии вспоминал о Кесане, просто увидев где-то его название, или меня спрашивали, на что он похож, я видел ровную серовато-коричневую площадку, уходящую вдаль и постепенно сливающуюся с покрывающими горы джунглями. Когда я смотрел на эти горы и думал об их гибельности и о тайнах, которые они хранят, передо мной словно возникал очень странный, приводящий в трепет мираж. Я как бы видел то, что, как мне было ясно, видел на самом деле: базу на земле рядом со мной, двигающихся по ней людей, взлетающие с площадки у взлетно-посадочной полосы вертолеты и горы вокруг. Но в то же время я видел все по-другому: ту же базу, войска и даже себя самого, но все это с позиции в горах. Это двойное зрение открывалось у меня там не один раз. И в моей голове снова и снова звучали зловещие слова песни, которую мы все услышали несколькими днями раньше:

Тебя волшебный, дивный край

Ждет на твоем пути.

И жаждем мы тебе помочь —

Скорей туда уйти.

Как нам тогда казалось, да и сейчас мне так кажется, это была песня о Кесане. Один из морпехов в укрытии, задремав, бормотал ужасные вещи, улыбался дурной улыбкой, а потом затих так, как человек не затихает даже в самом глубоком сне, и потом снова забормотал, и ничего страшнее я в своей жизни не слышал. Помню, я тогда встал и вышел — куда угодно, только уйти отсюда — и курил в темноте сигарету, посматривая на горы и надеясь, что ничего там не замечу, потому что, черт возьми, любое движение вдали означало для меня только новый страх. Было три утра, и я дрожал от холода, хотя и хотел освежиться. Из центра Земли исходили толчки, от которых тряслось все вокруг, дрожь охватила мои ноги и тело, потом голову, но никто в укрытии не проснулся. Мы называли подобное «светлячками небесными» и «раскатами грома», и это продолжалось всю ночь. Бомбы сбросят на высоте 18 000 футов, самолеты повернутся и полетят обратно в Удорн в Таиланде или на Гуам. До рассвета оставалось еще много времени, только в четыре утра тьму сменит полумрак. Я видел лишь взрывы за пеленой дыма и огонь, сплошной огонь. Не имеет значения, что образы прошлого искажаются в памяти; все картины, все звуки приходили ко мне из дыма, и всегда пахло пожаром.

Кое-что, например шлейф дыма после взрыва, видно очень хорошо, как с близкого расстояния. Горят мусорные контейнеры, подожженные с помощью мазута, и дым от них висит, висит, лезет в горло, хотя вроде бы вы к нему уже привыкли. Неподалеку на взлетно-посадочной полосе снаряд попал в топливозаправщик, и все, кто это слышал, целый час не могут унять дрожь. («Что не спишь? Что не спишь?») Перед моими глазами возникает картина, сначала неподвижная, а потом оживающая: горят таблетки сухого горючего, уложенные в покрытую копотью жестяную печечку, — ее сделал для меня двумя неделями раньше морпех в Хюэ, сделал из консервной банки, входившей в состав его продовольственного пайка. В этом зыбком свете я вижу контуры нескольких морпехов, все мы в укрытии окутаны едким дымом от сухого горючего, но весьма довольны своим положением, потому что можем подогреть себе ужин, довольны, потому что знаем, как безопасно здесь, в укрытии, и потому что мы вместе и в то же время каждый предоставлен самому себе, и нам есть над чем посмеяться. Я принес таблетки с собой, стащил их у адъютанта полковника в Донгхое — самодовольного придурка, а у этих ребят сухого горючего не было уже несколько дней, а то и недель. И еще у меня с собой бутылка. («О, дружище, мы так тебе рады. Определенно рады. Давай только подождем Ганни».) Говядина и картошка, фрикадельки и бобы, ветчина и матушка лимская фасоль — все это к ужину будет подогрето, а кто поставит хоть один долбаный цент на то, что будет завтра? А где-то наверху, при ярком дневном свете, стоит четырехфутовый контейнер с боевыми пайками, картон прогорел, и осталась только проволочная обвязка, банки и ножи-ложки разбросаны поблизости, и рядом лежит тело молодого рейнджера южновьетнамской армии, который только что пришел в разведбат выпросить несколько банок американских консервов. Если бы ему сопутствовал успех — его бы встретили с распростертыми объятиями, но парнишке не повезло. Три снаряда упали почти одновременно, не ранив и не убив никого из морпехов, и сейчас между двумя младшими капралами завязался спор. Один предлагает положить мертвого рейнджера в зеленый мешок для перевозки трупов, а другой — прикрыть его чем-нибудь и отнести в лагерь к узкоглазым. Он очень горячится. «Сколько раз говорили этим долбакам, чтобы сидели в своих норах», — все время повторяет он. Все вокруг горит. Ночью видно, как горят леса на окрестных склонах, окутанных дымом. Попозже утром стало пригревать солнышко, туман рассеялся, и территория базы оставалась хорошо видной до сумерек, когда снова похолодало и сгустился туман. И опять наступила ночь, а небо на западе озаряют яркие всполохи. Горят кучи снаряжения, пугающе огромные, как зазубренные горные вершины. Горит разное старье, вроде хвоста самолета С-130, и пламя вздымается в небо, а сквозь грязно-серые клочья дыма виднеется покореженный металл. «Боже, если ты делаешь такое с металлом,то что же будет со мной?» А потом что-то начало тлеть над моей головой — влажный брезент, покрывающий мешки с песком вдоль окопа. Это был маленький окопчик, и многие из нас быстренько в него попрыгали. В противоположном его конце сидел молодой парень, которого ранило в горло, и он издавал звуки как ребенок, который глубоко дышит, чтобы как следует закричать. Мы были на поверхности, когда упали эти снаряды, и одного морпеха рядом с окопом сильно залило ниже пояса грязью. Я оказался в окопе рядом с ним и из-за тесноты невольно навалился на него, а он ругался:

— Ты, мать твою, пидор…

Наконец кто-то сказал ему, что я журналист, а не морпех. Тогда он очень спокойно посоветовал:

— Поосторожнее тут, мистер. Пожалуйста, осторожнее.

Недавно его ранили, и он знал, как это больно в первые минуты. Человека взрывом может просто разорвать в клочья, а под обстрелом находится все на территории базы. Дальше на дороге, огибающей штабное укрытие, находилась свалка, где сжигали ненужное снаряжение и форму. Там я увидел такой разодранный бронежилет, что его уже никто больше не наденет. На спине его владелец писал, сколько месяцев прослужил во Вьетнаме. «Март, апрель, май (название каждого месяца накарябано наспех, как попало), июнь, июль, август, сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь, январь, февраль» — и всё, список закончился, как часы, остановленные пулей. К свалке подкатил джип, из машины выскочил морпех со скомканной униформой в руках. Он выглядел очень серьезным и испуганным. Какого-то парня из их подразделения, которого он даже почти не знал, убило у него на глазах. Он поднял униформу, и мне казалось, что я его понимаю.

— Ее ведь не отстирать, да? — спросил я.

Он посмотрел на меня так, как будто вот-вот заплачет, и бросил форму в кучу мусора.

— Слушай, — сказал он, — ты можешь взять ее, отчистить и носить после этого миллион лет, и ничего с тобой не случится.

Я вижу дорогу. На ней глубокие колеи от колес грузовиков и джипов, но из-за постоянных дождей они не затвердевают, а у дороги лежит дешевенькая тряпка — накидка, которой только что закрывали тело убитого морпеха. Она пропиталась кровью вперемешку с грязью и затвердела на ветру. Лежит на обочине как отвратительный полосатый мяч. Ветер не сдувает ее, только гонит рябь по лужицам крови и грязи в ее впадинках. Я иду мимо с двумя чернокожими морпехами, и один из них пинает ногой этот отвратительный беззащитный ком тряпья.

— Полегче, паря, — говорит другой невозмутимо, даже не оглянувшись. — Это ты американский флаг топчешь.


Ранним утром седьмого февраля в Кесане происходило нечто столь кошмарное, что, когда весть об этом долетела до Хюэ, мы ненадолго позабыли обо всех«своих страхах и тревогах. Словно самые страшные предчувствия любого из нас сбылись; это предвещало ночные кошмары столь страшные, что человек вздрагивает во сне. Никто из услышавших эту новость не в силах был даже улыбнуться той горькой, загадочной улыбкой оставшегося в живых счастливца, которую всегда вызывали дурные вести. Даже для такой улыбки происходящее оказалось слишком ужасным.

В пяти километрах к юго-западу от военной базы Кесан, поблизости от реки, составляющей границу с Лаосом, располагался лагерь спецназа. Свое название — Лангвей — он получил от монтаньярской деревушки, которую годом ранее наши самолеты по ошибке разбомбили. Лагерь был больше других таких лагерей и намного лучше обустроен. Он стоял на двух холмах, отстоявших на 700 метров друг от друга, и жилые бункеры с большей частью людей находились на ближнем к реке холме. Там служили двадцать четыре американца и больше четырехсот вьетнамцев. Укрытия были глубокими, прочными, с трехфутовыми бетонными подушками сверху, и казались неприступными. И как-то ночью на этот лагерь вдруг напали северовьетнамцы и взяли его. Взяли ловко, как это им удалось до того лишь раз, у реки Дранг, атаковав расчетливо и с неожиданно хорошим оружием. Девять легких советских танков — Т-34 и Т-76 — двинулись с востока и запада и внезапно подошли к лагерю. Американцы даже сначала приняли звук их двигателей за забарахливший лагерный генератор. В бойницы и вентиляционные отверстия бункера полетели противотанковые пакеты, удлиненные подрывные заряды для проделывания проходов в проволочных заграждениях и минных полях, полился слезоточивый газ и — самое страшное — напалм. Скоро все было кончено. Американского полковника, прибывшего инспектировать Лангвей, видели с гранатами в руках. Потом его ранило. (Он выжил. Здесь даже слово «чудо» не подходит.) Погибло от десяти до пятнадцати американцев и около трехсот солдат из числа местных жителей. Немногие уцелевшие шли всю ночь, просочились через северовьетнамские позиции (кое-кого потом подобрали вертолеты) и добрались до Кесана уже после рассвета, и говорят, что они совсем обезумели. И в то самое время, когда шел бой в Лангвее, Кесан подвергся самому сильному артобстрелу за всю войну: за ночь упало полторы тысячи снарядов, то есть по шесть в минуту, а сосчитать эти минуты вряд ли кто смог.

Морпехи в Кесане видели, как пришли уцелевшие защитники Лангвея. Видели их и слышали, как они подошли к подразделению спецназа, где этих ребят сначала держали на мушке, видели их лица и расфокусированные взгляды и тихонько все это между собой обсуждали. Боже, их атаковали танки! Танки! И теперь, после Лангвея, всем мерещился лязг гусениц. А ночным патрулям чудились летающие над нами, как привидения, вражеские вертолеты. А следы в долине реки Шау, слишком большие для грузовиков? И как не вспомнить о слепом фанатизме атакующих, их безумно выпученных глазах (точно обкурились травкой), северовьетнамцы прикрывались, как щитом, гражданским населением, приковывали себя к пулеметам, легко жертвовали собой и ни в грош не ставили человеческую жизнь! Официально морпехи не видели никакой связи между взятием Лангвея и Кесаном. А между собой ужасались, что Лангвей оказался для противника таким лакомым куском — куском, которым овладели отчаявшиеся ничтожества, причем все произошло именно так, как мы и предполагали. Все всё прекрасно понимали, а штабных полковников и майоров журналисты на брифингах встречали смущенным молчанием. Кто-то не любил нагнетать страсти, кому-то нечего было сказать, но после Лангвея в воздухе витал один жизненно важный для Кесана вопрос. Он вертелся на языке и у меня, я несколько месяцев буквально сходил с ума, так мне хотелось его задать. Полковник (хотел я поинтересоваться), это всё чисто гипотетические рассуждения, но хотелось бы понять: что, если все эти азиаты, которые, по вашему мнению, где-то далеко, на самом деле гораздо ближе? И если они вдруг предпримут атаку еще до того, как муссоны переместятся на юг, какой-нибудь туманной ночью, когда наши самолеты просто не смогут подняться в воздух? Что, если им действительно нужен Кесан, нужен позарез, и они готовы преодолеть три ряда колючей проволоки, и у них есть немецкие ножницы, чтобы ее разрезать, если они побегут, ступая по трупам своих солдат, как по помосту (вы ведь помните, полковник, азиаты с успехом применяли эту тактику в Корее), покатятся волнами, человеческими волнами, и в таком количестве, что стволы наших пулеметов пятидесятого калибра раскалятся докрасна и расплавятся, а все винтовки М-16 заклинит, и все они пройдут через минные поля? Что, если они уже сейчас движутся к центру базы под прикрытием своей артиллерии и благодаря обстрелу наши несчастные окопчики и бункеры, которые ваши морпехи наполовину не доделали, окажутся бесполезными? Что, если уже приближаются первые на этой войне МиГи и Ил-28 и бомбят командный бункер и взлетно-посадочную полосу, медсанчасть и наблюдательную вышку? (У них же народная армия, черт побери, так, полковник?) И если их тысяч двадцати или даже сорок? И если они преодолеют любую преграду, которую мы создадим на их пути… и будут убивать все живое — обороняющихся или отступающих людей? И возьмут Кесан?

А потом начали твориться странные вещи. Однажды утром, в разгар сезона муссонов, на рассвете засияло солнышко и светило весь день. Небо было чистым, ярко-голубым, такого в апреле еще никто в Кесане не видел, и вместо того, чтобы вылезать из укрытий, поеживаясь от холода, морпехи скинули сапоги, брюки и бронежилеты и перед завтраком выставили напоказ свои бицепсы, трицепсы и татуировки. Очевидно, опасаясь американских бомбардировок, северовьетнамцы почти прекратили артобстрелы, и все знали, что могут какое-то время ничего не опасаться. На несколько часов наступила передышка. Помню, на дороге стоял капеллан по имени Стуббе и с нескрываемым удовольствием от произошедшего чуда осматривал базу. Горы вовсе не походили на те горы, которые таили в себе столько опасности прошлым вечером, и накануне днем, и во все предыдущие ночи. В утреннем свете они выглядели вполне мирно, словно можно было пойти туда погулять после обеда, прихватив с собой кулек яблок и какую-нибудь книжку.

Сам я прогуливался по территории 1-го батальона. Еще не было и восьми часов, и я слышал, как позади меня кто-то что-то напевает. Сначала до меня долетала только одна фраза, повторявшаяся через короткие промежутки времени, и каждый раз при этом кто-то смеялся и просил поющего заткнуться. Я замедлил шаг и позволил им нагнать меня.

— Ну почему я не сосиска венская? От Майера от Оскара? [88] — пропел голос рядом со мной. Он звучал очень грустно и одиноко.

Конечно, я обернулся. Их было двое: один — верзила негр, с пышными усами, которые падали на углы его рта, с великолепными грозными усами, которыми, однако, вряд ли можно было кого-то испугать, потому что в целом лицо здоровяка выглядело вполне миролюбиво. Парень был ростом не меньше шести футов и трех дюймов и смахивал на разыгрывающего в американском футболе. Его вооружение составлял АК-47. Другой морпех был белым, а если бы я увидел его со спины, то подумал бы, что ему лет одиннадцать. Все-таки морпехам полагается быть не ниже определенного роста; я уж не знаю, какая там у них планка, но он явно ей не соответствовал. Возраст еще можно себе прибавить, но как быть с ростом? Это он упорно напевал свою песенку, а теперь засмеялся, увидев, что вынудил меня обернуться. Его звали Мейхи — имя было выведено большими красными буквами на его каске: МЕЙХИ — лучше не переспрашивать! Я шел с расстегнутым бронежилетом — напрасная бравада даже в такое утро, и они могли видеть прикрепленную к моему левому грудному карману табличку с моим именем и журналом, для которого я пишу.

— Корреспондент? — спросил негр.

Мейхи только хохотнул.

— Ну почему-у я не сосиска венская?.. От Майера… — пропел он. — Можешь записать, приятель, расскажи им там все, что я выдаю.

— Не обращай на него внимания, — сказал негр. — Это же Мейхи. У него все время крыша едет. А, Мейхи?

— Наверное, едет, — согласился Мейхи. — Ну почему я не сосиска венская?..

Он был молод, девятнадцати лет, как позже рассказал мне, и очень хотел отпустить усы. Однако наградой за все усилия стали лишь несколько редких светлых волосков над верхней губой, да и то их можно было увидеть, только если свет падал справа. Негр носил прозвище Экскурсант, судя по надписи на его каске, рядом были также выведены слова «ДЕТРОЙТ-СИТИ». А на спине, где обычно отмечаются месяцы прошедшей службы, он нарисовал целый календарь, причем каждый оставшийся позади день был аккуратно перечеркнут. Оба они состояли в хозвзводе 2-го батальона, который окопался в северо-западной части базы, но сейчас, воспользовавшись затишьем, решили навестить приятеля — минометчика из 1-го батальона 26-го полка.

— Если лейтенант услышит, он тебя в два счета обломает, — сказал Экскурсант.

— Пошел он куда подальше, этот лейтенант, — ответил Мейхи. — Кишка тонка у него для таких дел, сам знаешь.

— Тонка-то тонка, а тебе вторую дырку в заднице быстро провернет.

— Да что он мне сделает? Во Вьетнам пошлет?

Мы миновали батальонный командный пункт, окруженный пятифутовым барьером из мешков с песком, подошли к большому кольцу из мешков с песком с минометным окопом в центре и спустились в него. Там стоял миномет на четырехточечной подвеске, а рядом от земли до самых мешков с песком были сложены мины. В пыли лежал морпех с комичным для военного времени выражением лица.

— Привет, а где Эванс? — спросил Мейхи. — Ты знаешь Эванса?

Морпех вмиг посерьезнел и посмотрел на нас. Судя по всему, мы его разбудили.

— Черт, — сказал он. — Я уже подумал, это кэп. Прошу прощения.

— Мы Эванса ищем, — сказал Мейхи. — Знаешь его?

— Я… э-э… нет. Вроде нет. Недавно сюда прибыл.

Настоящий салага. Он походил на мальчишку, который один пришел в университетский спортзал, чтобы полчасика побросать мяч в корзину, пока не собрались все баскетболисты. Но в команду его все равно не возьмут, как он ни старается.

— Остальные должны вот-вот подойти. Можете их подождать. — Парень посмотрел по сторонам и добавил: — Вроде не очень холодно. — Он улыбнулся. — Так что можете подождать.

Мейхи откнопил один из карманов на своих штанах и достал из него банку крекеров и ломтик сыра чеддер. Затем вытащил из-за ленты на своей каске армейскую открывашку для консервных банок и сел.

— Сейчас попробуем, что они тут наложили. Голодать мы не привыкли. Еще бы баночку чего-нибудь фруктового… Все бы за нее отдал.

Я всегда норовил прихватить в тылу какие-нибудь фруктовые консервы, и сейчас у меня в вещмешке было несколько банок.

— А чего бы ты хотел? — спросил я.

— Да чего угодно. Фруктовый коктейль хорошо бы.

— Нет, дружище, — вступил в разговор Экскурсант. — Персиков, беби, персиков. Знаешь, в таком сиропе? Вот их бы сейчас в самый раз.

— Это тебе, Мейхи. — Я бросил ему банку фруктового коктейля. А банку с персиками отдал Экскурсанту и еще одну оставил себе.

Мы закусывали и разговаривали. Мейхи поведал мне о своем отце, который «месил грязь» в Корее, и о своей матери — продавщице в Канзас-Сити. Потом он начал рассказывать об Экскурсанте, которого прозвали так потому, что он боялся ночи — не темноты, а именно ночи — и не выносил тех, кто это знал. Днем он с готовностью брался за любое задание и старался выполнить его поскорее, чтобы ночью забиться поглубже в укрытие и сидеть там до рассвета. Он охотно соглашался на самое опасное дневное патрулирование — лишь бы оно заканчивалось до сумерек. (В Кесане и так почти все патрулирование было дневным, а скоро и оно прекратилось.) Многие на базе, особенно светлокожие офицеры, изображали из себя крутых. Они смеялись над Экскурсантом и называли его родной город Мотауном [89] или Додж-Сити [90]. («Что такого особенного в Детройте? — удивлялся он. — Город как город, ничего в нем нет смешного».) Экскурсант был настоящим темнокожим амбалом и, что бы ни случилось, старался всегда держаться с достоинством. Он рассказал мне о ребятах из Детройта, которые разбирали минометы: каждый брал в свою сумку по одной части, чтобы потом можно было их собрать на новом месте.

— Видишь эту четырехногую штуковину? — спросил он. — Скоро с их помощью сделают вам укорот. Меня пока все эти разборки не интересуют. А через год, может, тоже займусь [91].

Как и всех американце во Вьетнаме, его не оставляла навязчивая идея — сколько он уже успел отслужить? (Никто там не спрашивал: «Когда эта долбаная война кончится?» — а лишь: «Сколько ты здесь?») В отличие от других солдат, Экскурсант время своей службы отмечал на каске. Ни один философ не станет так вдохновенно наблюдать за всеми гранями и ходом времени, секунда за секундой. Пространственно-временной континуум, время как материя, время по Августину Блаженному Аврелию, — любая концепция времени была для Экскурсанта лакомым кусочком, а его мозговые клетки словно служили винтиками в точнейшем хронометре. Он полагал, что журналисты во Вьетнаме отбывают воинскую повинность, а когда узнал, что я попросился сюда сам, то чуть не потерял дар речи:

— Зна-а-а… зна-ачит… — Последовала минутная пауза. — То есть ты не обязан был сюда лететь? И ты — здесь?

Я кивнул.

— Тебе за это должны отстегнуть хорошие бабки.

— Если скажу сколько, ты разочаруешься.

Он покачал головой:

— То есть мне-то никто бы ничего не отстегнул, если бы я сам сюда напросился.

— Дерьмо собачье, — сказал Мейхи. — Только и думает, где чего урвать. Сейчас у него с деньжатами туго, но если вернется домой… Ты вернешься домой, а, Экскурсант?

— Хрена с два я вернусь. Скорее моя матушка сюда приедет погостить, чем я вернусь.

В окопчик спрыгнули еще четверо морпехов.

— А где Эванс? — спросил Мейхи. — Вы знаете Эванса?

Один из минометчиков посмотрел на него:

— Эванс в Дананге. Его маленько зацепило вчера вечером.

— Правда? Эванса ранило?

— Сильно ранило? — спросил Экскурсант.

— Несколько осколков в ногу попало. Ничего серьезного. Вернется дней через десять.

— Тогда ничего страшного, — сказал Экскурсант.

— Да, — согласился Мейхи. — А десять дней, черт возьми, все-таки лучше чем ничего.


На взлетно-посадочную полосу у медсанчасти сел сорокафутовый вертолет «Чинок». Он походил на огромное грязное чудище, и два его винта поднимали тучи пыли, а камни и мусор отлетали на сотни ярдов. Все, кто был поблизости, согнулись и повернулись к нему спиной. Ветром от его винтов вполне могло опрокинуть человека на землю, вырвать у него из рук бумаги или поднять в воздух стофунтовую плитку взлетной полосы. При посадке вертолета в разные стороны летели зазубренные куски высохшей земли, мокрые комья грязи, и вы инстинктивно отворачивались, подставляя всему этому спину и каску. «Чинок» сел с открытым задним люком, а внутри, всматриваясь в джунгли, лежал на животе стрелок с пулеметом пятидесятого калибра. Ни он, ни стрелки у входной двери не расслаблялись до того момента, когда вертолет коснулся колесами взлетной полосы. Только после этого все успокоились, и стволы пулеметов, висевших в петлях-креплениях, опустились вниз под собственной тяжестью. У края полосы нарисовалась группа морпехов, и они бросились к вертолету, через барьер отбрасываемого винтами воздуха, к относительно спокойному центру круга. В двухстах метрах от полосы с секундным интервалом разорвались три мины. Никто из морпехов не сбавил шага. Шум двигателей поглотил звук взрывов, но мы видели, как клубы дыма понесло ветром от полосы, а люди все еще бежали к вертолету. Из него вытащили четыре пары носилок с лежащими на них ранеными и понесли их к медсанчасти. Туда же направились и ходячие раненые, некоторые шли медленно, но без посторонней помощи, другие еле брели, а одного поддерживали два морпеха. Пустые носилки отнесли обратно в вертолет, куда также забрались четыре парня в непромокаемых накидках, которые до этого сидели у мешков с песком рядом с медсанчастью. После этого «Чинок», взревев двигателями, быстро поднялся в воздух, развернулся и полетел на северо-запад, к горам.

— Из первого-девятого, — сказал Мейхи. — Готов поставить что угодно.

В четырех километрах в северо-западу от Кесана находилась высота 861 с важнейшим после Лангвея аванпостом, и естественно, что защищать ее поручили 1-му батальону 9-го полка морской пехоты. Кое-кто даже считал, что если бы туда не послали ребят из первого-девятого, то нам бы сроду не взять ту высоту. Местечко было самое что ни на есть горячее, и говорят, что там погибло много народа еще во время операций «поиск и уничтожение», когда мы часто попадали в засады, когда царила неразбериха и число жертв было выше, чем во время любых других операций. Обреченностью прониклись сами защитники высоты, и там вас неминуемо охватывал благоговейный трепет, причем не потому, что удача отвернулась ото всех, кто был рядом, а из-за чего-то еще более ужасного. От всех наших преимуществ там ничего не осталось, а шансы выжить у каждого сильно уменьшались. Несколько часов, проведенных на высоте 861 вместе с первым-девятым, выбивали человека из колеи на много дней вперед, потому что десяти минут хватало, чтобы увидеть все прелести этого места: ноги деревенеют, идешь, спотыкаясь на каждом шагу, во рту пересыхает сразу, как только попьешь, на лице блуждает отсутствующая улыбка. На высоте 861 взгляд расфокусируется, и я молил Бога, чтобы меня поскорее забрал оттуда вертолет, перенес через изрыгающие огонь леса и мы приземлились в середине защищенной мешками с песком вертолетной площадки в Кесане — да куда угодно! Потому что хуже высоты 861 ничего не свете не было.

На следующую ночь после падения Лангвея целый взвод первого-девятого попал во время патрулирования в засаду и был уничтожен. Высоту 861 постоянно обстреливали, однажды три дня подряд снаряды падали по всей территории, и это переросло в осаду — настоящую осаду. По каким-то непонятным причинам вертолеты туда летать перестали, и первый-девятый остался без снабжения боеприпасами и возможности вывезти раненых. Дело приняло скверный оборот, и ребята могли рассчитывать только на самих себя. (О том времени рассказывали страшные истории — что один морпех застрелил раненого товарища из пистолета, потому что медицинской помощи не было; что они там якобы сотворили что-то с пленным северовьетнамцем, зацепившимся за колючую проволоку, и тому подобное. И не все тут выдумки.) А неприязнь морпехов к авиаторам перешла на высоте 861 все пределы: когда самое страшное осталось позади и над холмом показался первый «Морской конек» УХ-34, его бортового стрелка поразили вражеские выстрелы с земли. Он упал с высоты двести футов, и морпехи радостно смеялись, когда летчик рухнул на землю.

Мейхи, Экскурсант и я проходили мимо треугольной палатки медсанчасти. Несмотря на то что ее осыпало шрапнелью, никто не позаботился о том, чтобы хоть как-то ее обезопасить. Мешки с песком вокруг поднимались не выше чем на пять футов, и вся верхняя часть палатки оставалась незащищенной. Вот почему морпехи так боялись, что даже самое легкое ранение окажется в итоге смертельным. Один из них побывал там и сфотографировал четырех покойников. Ветер от «Чинока» сдул с двух несчастных покрывала, и оказалось, что у одного вообще нет лица. Капеллан-католик приехал на велосипеде к палатке медиков и вошел внутрь. А один морпех вышел, постоял немного с незажженной сигаретой во рту. На нем не было ни бронежилета, ни каски. Сигарета выпала у него изо рта, он сделал несколько шагов к мешкам с песком и сел, раздвинув ноги и уронив голову между коленей. Парень вяло поднял руку и начал бить ею себя по затылку, вертеть головой из стороны в сторону, как в агонии. Он не был ранен.

Мы оказались там потому, что иначе мне было не пройти к своему укрытию, где я хотел взять кое-что и отнести в хозчасть. Экскурсанту наш маршрут не понравился. Он посмотрел на покойников и потом на меня. Его взгляд говорил: «Видишь? Видишь, что творится?» Я столько раз за последние месяцы видел подобные взгляды, что наверняка и у меня самого был такой же. Но никто из нас ничего не сказал. Мейхи вообще старался никуда не смотреть. Он словно шел сам по себе, не с нами, а потому тихонько запел: «В Сан-Франциско ты приедешь с розой в темных волосах».

Мы прошли мимо вышки наблюдения. Это была самая заманчивая цель для противника и столь уязвимая, что забраться на нее было еще хуже, чем прогуливаться прямо перед пулеметом. Двух наблюдателей уже убили, а мешки с песком на вышке казались очень слабой защитой.

Мы миновали грязные дома и укрытия начальства, ряд пустых «книжек» с разрушенной металлической крышей, командный пункт, командный сортир и почтовый бункер. Рядом находились полуразрушенный пивной бар почти без крыши и брошенный офицерский клуб.

Дальше по дороге располагался бункер военных строителей. Он отличался от других укрытий: был глубже, безопаснее, чище, с шестифутовой защитой сверху из бревен, стальных листов и мешков с песком, а внутри горел яркий свет. Морпехи называли его отель «Аламо-Хилтон» — дескать, у строителей очко играет, вот и сделали две крыши, а все журналисты в Кесане норовили заполучить местечко именно там. Чтобы попасть туда на несколько дней, хватало бутылки виски или ящика пива, а если уж вы стали другом этого дома, то такие подарки воспринимались как нечто само собой разумеющееся и весьма желанное. Морпехи устроили «корпункт» близко, очень близко от полосы, и был он такой плохой, что некоторым репортерам казалось, будто это сделано нарочно, чтобы кого-то из них убили. Это была всего лишь небольшая, слегка прикрытая, кишащая крысами нора, и однажды, когда она пустовала, ее частично разрушил снаряд сто пятьдесят второго калибра.

Я спустился в бункер строителей, взял бутылку шотландского виски, надел полевую куртку и сказал, чтобы мою койку отдали этой ночью тому, кому она понадобится.

— Мы тебя достали или еще что-то случилось?

— Ничего подобного. Увидимся завтра.

— О’кей, — сказал один из строителей, когда я выходил. — Дело твое.

Когда мы втроем вернулись на позиции 2-го батальона 26-го полка, две батареи открыли огонь из орудий сто пятого и сто пятьдесят пятого калибра. При каждом выстреле я вздрагивал, а Мейхи, глядя на меня, посмеивался.

— Это наши стреляют, — заметил он.

Свист от другого снаряда первым услышал Экскурсант.

— Ничего не наши, — сказал он, и мы рванули к ближайшему окопчику.

— Да, это не наш, — согласился Мейхи.

— А я что говорю? — воскликнул Экскурсант.

Мы добежали до окопа, когда первый снаряд разорвался между лагерем 37-го батальона рейнджеров и свалкой амуниции. Обстрел продолжался, в том числе из минометов, но мы не считали выстрелов.

— Хорошенькое выдалось утречко, — сказал Экскурсант. — Слушай, приятель, почему они не оставят нас в покое? Хоть на денек?

— Пот-тому что им никто за это ничего не отстегнет, — улыбнулся Мейхи. — А еще пот-тому, что они знают, как ты дергаешься.

— Сейчас поговоришь у меня, трус сраный!

— Но-но, ты еще пока что не видел, чтобы я боялся, мать твою.

— Как это не видел? Три дня назад свою мамочку звал, когда они били по нашей колючке.

— Да плевать я хотел. Меня никогда не убьют во Вьетнаме.

— Да неужели, мать твою, и почему, интересно?

— Да потому, что никакого Вьетнама на самом деле нет.

Старая шутка, но сейчас он не смеялся.


Линия окопов почти полностью окружала лагерь. На севере позиции занимал 2-й батальон 26-го полка морской пехоты, там же, чуть западнее, располагались хозподразделения. В трехстах метрах от них находились окопы северовьетнамцев. К востоку от 2-го батальона текла узенькая речка, а за ней, в трех километрах к северу, находилась высота 950, занятая частями северовьетнамской армии, ее гребень шел почти параллельно взлетно-посадочной полосе Кесана. Укрытия и окопы тянулись вверх от ближнего берега реки, а горы начинались в двухстах метрах от противоположного. Там, в двухстах метрах от базы, сидел северовьетнамский снайпер с пулеметом пятидесятого калибра и стрелял по морпехам из своей замаскированной паучьей щели. Днем он палил по всему, что поднималось над мешками с песком, а ночью — по любому огоньку. Его можно было увидеть из окопа, а если взять снайперскую винтовку с оптическим прицелом, можно было разглядеть и его лицо. Его обстреливали из минометов и безоткатных орудий, а он падал в свою щель и выжидал. Вертолеты запускали в него ракеты, но скоро он снова начинал стрельбу. Наконец применили напалм, и минут десять после взрыва над щелью поднимался черно-оранжевый дым, а на земле вокруг не осталось ничего живого. Когда дым рассеялся, снайпер сделал единственный выстрел, и морпехи в окопах зааплодировали. Его прозвали Лука Полсучка, и никто не хотел, чтобы с ним что-нибудь случилось.

У Мейхи был приятель по имени Оррин, откуда-то из Теннесси. Там, в горах, его семья владела тремя большими машинами, которые возили грузы на небольшие расстояния. А утром, когда Мейхи и Экскурсант отправились в 1-й батальон 26-го полка к Эвансу, Оррин получил письмо от жены. Она прямо написала, что ее беременности только пять месяцев, а не семь, как он думал. Всего-то два месяца, но из-за них весь мир для Оррина перевернулся вверх тормашками. Жена писала, что все это время чувствовала себя отвратно и даже пошла к священнику, и священник в конце концов убедил ее, что «един Господь ей судия». Она не хотела бы говорить мужу, кто отец (и, дорогая, никогда, никогда не пытайся мне этого рассказать), кроме того, что это хороший знакомый Оррина.

Когда мы вернулись, Оррин сидел на мешках с песком, один и не маскируясь. Он посматривал на горы и паучью щель, где прятался Лука Полсучка. У него были полноватое хмурое юношеское лицо, глаз с легкой косинкой и губастый рот, то и дело растягивающийся в глуповатой улыбке, переходящей в невеселый беззвучный смех. Словно парень ждал-ждал зимы, чтобы сохранить свое мясо замороженным, а вдруг наступило лето, и все его запасы протухли. Он сидел там, играя затвором вычищенной винтовки сорок пятого калибра. Никто в окопе к нему не приближался и никто с ним не разговаривал. Только иногда кричали ему:

— Спускайся, Оррин. Намажься салом для верности, мать твою.

Наконец сержант-артиллерист подошел и сказал:

— Если ты не спустишь свою жопу с этого мешка, я сам тебя пристрелю.

— Слушай, — предложил Мейхи, — может, тебе сходить к капеллану?

— Хорошая мысль, — ответил Оррин. — Ну и что этот минетчик мне сделает?

— Может, выбьет тебе отпуск по семейным обстоятельствам.

— Нет, — сказал другой парень. — Для этого нужно, чтобы кто-то из родных умер.

— Не беспокойся, — ответил Оррин. — Кое-кто у меня в семье обязательно умрет. Как только я вернусь домой. — И он рассмеялся.

Это был ужасный смех, тихий и неудержимый, и все поняли, что Оррин не шутит. После этого он превратился в Сумасшедшую Хрюшку [92], стремившуюся во что бы то ни стало выжить, чтобы дома прикончить свою Старуху. И отношение к нему изменилось. Солдаты поверили в его счастливую звезду и жались к Оррину в бою. Я тоже что-то такое чувствовал. Во всяком случае, в бункере рядом с ним жилось спокойнее. К моему удивлению, позже мне рассказали, что с Оррином что-то случилось. Такое нечасто слышишь после того, как оставил какую-то часть, и стараешься по возможности не слышать. Не то парня убили, не то он сошел с ума, хотя лично я в этом сомневаюсь. Оррин вспоминается мне только как человек, который хотел устроить стрельбу в Теннесси.

Как-то на исходе двухдневного отпуска в Дананг Мейхи ходил по «черному рынку» и искал травки и надувной матрац. До этого он никогда не покупал травку и дрожал от страха, но наконец все-таки купил матрац. Он рассказывал мне, что даже в Кесане никогда так не боялся, как в тот день. Не знаю, что бы парень наплел военной полиции, если бы его поймали на рынке, но, по его словам, это было самое захватывающее приключение с тех пор, как двумя годами раньше лесник на вертолете вывез его с приятелем из леса после охоты на оленей. Мы сидели в крохотном сыром укрытии на восемь человек, а Мейхи и Экскурсант спали. Мейхи пытался всучить мне на ночь свой матрац, но я отказался. Он сказал, что тогда выбросит матрац в окоп и оставит его там до утра. А я ответил, что, если бы мне был нужен надувной матрац, я бы привез его с собой из Дананга, а до военной полиции мне дела нет. Сказал, что люблю спать на земле, потому что это полезно. Мейхи возразил, что там одно дерьмо (он был прав), и поклялся Богом, что матрац будет лежать здесь всю ночь вместе с разным мусором. Затем он принял таинственный вид и предложил задуматься над всем этим, пока его не будет. Экскурсант пытался выяснить, куда он направляется, но Мейхи ничего ему не рассказал.

В те короткие минуты, когда земля вокруг не вздымается, когда самолеты не бомбят окрестные горы, когда ни мы, ни по нам не ведут огонь и нет перестрелки у колючей проволоки — можно услышать крысиный топоток по полу бункера. Превеликое множество этих тварей было отравлено, застрелено, поймано в ловушки или убито удачным ударом солдатского ботинка, но все равно их здесь, в бункере, хватало. Пахло мочой, плесенью, пропотевшей одеждой, гниющими продуктами, перепрелым брезентом и грязным телом — эта смесь всегда сопутствует зонам боевых действий. Многие здесь полагали, что усталость и страх тоже как-то пахнут и у определенных снов есть свой запах. (В каком-то смысле мы были настоящие хемингуэевские цыгане. Какой бы ветер ни поднимал севший вертолет, всегда можно было учуять, что в зоне приземления находятся мешки для перевозки трупов, а палатки, где размещались разведывательные патрули с их сухим пайком, пахли как никакие другие палатки во Вьетнаме.) Этот бункер был по крайней мере таким же плохим, как все другие, в которых я жил, и меня разок вырвало, впервые. В полумраке можно было только воображать, что это так воняет — веселенькое занятие. Только в бункере я понял, что это за парень — Экскурсант.

— Чтой-то здесь попахивает, — сказал он. — Мне бы какой ху… ох… дезодоранта, да пошибче. — Он сделал паузу. — Если ночью начнется заварушка — держись поближе ко мне. Мейхи может голову оторвать, если что не так. Иногда у него совсем крыша едет.

— Думаешь, нам от него достанется?

Экскурсант поежился:

— Может попробовать. Уже проделал три дня назад этот номер и уделал одного парня. Дружбана нашего. — Он улыбнулся. — Просто так от него не отвяжешься. А бункер у нас что надо. Мы наверху навалили всякого дерьма. Грязюка падает за шиворот, но зато сидим здесь и не дергаемся.

— Ребята прямо в бронежилетах спят?

— Кое-кто да. А я не. Мейхи, долбак шизанутый, вообще с голой задницей спит. Такой он упертый, дружище. Колотун хороший, а он с голой задницей.

— Как это — колотун?

— Это когда яйца к жопе примерзают.

Мейхи не было уже больше часа, и когда мы с Экскурсантом приподнялись на деревянных брусочках, составлявших пол бункера, то увидели его снаружи беседующим с какими-то морпехами. Он с улыбкой двинулся к нам, похожий на мальчишку во взрослой боевой амуниции, утопающий в своем бронежилете, а морпехи пропели ему вслед: «Мейхи парень что надо… И пруха ему».

— Привет, Экскурсант! — крикнул он. — Слышишь ты, гондон штопаный? Тебе говорят: привет.

— Слышу — что?

— Начинаю готовиться к дембелю.

Улыбка слетела с лица Экскурсанта. Секунду он стоял ошарашенный, а потом посмотрел на приятеля зло, даже вызывающе:

— Чего-чего?

— Ничего. Сейчас сходил к кэпу насчет этого дела.

— У-ух. Ну и сколько тебе осталось?

— Всего четыре месяца.

— Всего четыре. Неплохо, Джим.

— Слушай, приятель…

— Отвали, Джим.

— Да ладно тебе, Экскурсант. Не лезь в бутылку. Отваливаю из корпуса морской пехоты на три месяца раньше срока.

— Посмотрим-посмотрим, Джим.

— Слушай, не зови меня так. — Он посмотрел на меня. — Всякий раз, когда ему надо выпустить пар, так меня зовет. Слушай, придурок, я улетаю раньше срока. И качу домой. Кэп сказал, что, может, уеду даже в следующем месяце.

— Хватит мне впаривать. Уши отваливаются, что несешь. Ни хрена не слышу, ни одного слова, Джим.

— У-у…

— Хрюша ты тупая. Что я тебе говорил? Ничего же не слушаешь, что тебе втолковывают. Ни слова. Я знаю… о, дружище, знаю, что у тебя уже все на мази.

Мейхи не сказал ни слова. Трудно было поверить, что они одного возраста.

— Ну что с тобой сделать, заморыш долбаный? Почему… почему бы тебе не пойти к колючке? Пусть тебя продырявят, а потом повисишь там. Слушай — граната! Давай возьми ее, пойди в сортир, ляг там на нее животом и выдерни чеку, а?

— Нет, ты представляешь! Всего четыре месяца.

— Четыре месяца? Беби, да четырех секунд в этом бардаке хватит, чтобы тебя пришили. И сразу полетишь. Дурья твоя башка. Ты самый жалкий, жалкий хрюкало, мать твою, которого я видел. Не человек, а хрюкало! Долбаный Мейхи. Прямо жалко тебя.

— Экскурсант? Да ладно тебе, все будет о’кей. Просекаешь?

— Еще бы, беби. Хватит меня грузить. Иди почисти винтовку. Напиши мамане. Еще чего сделай. А потом расскажешь.

— Дай курнуть косячок.

— О’кей, беби. Потом поговорим.

Экскурсант вернулся в бункер и лег. А Мейхи снял каску и нацарапал что-то сбоку. Надпись гласила: «20 апреля — ДЕЛАЮ НОГИ».

Трумэн Капоте

Не дрогнув

(отрывок)

Судя по этому отрывку из «Не дрогнув», Трумэн Капоте твердо решил позаимствовать у романистов их технические приемы, например любимые Джоном Стейнбеком два плана повествования. Предлагаем вниманию читателя отрывок из конца книги Капоте. Два уголовника, Перри и Дик, убили канзасского фермера Клаттера и трех членов его семьи, после чего пустились в бега по стране [93]. Новый год они встретили в третьеразрядном отеле в Майами-Бич. Происходящее показывается в двух ракурсах: с одной стороны, это история двух убийц, а с другой — добропорядочных канзасцев, и Капоте сначала рассказывает о тревожном Рождестве, которое его герои встречают в убогой казенной обстановке в Майами, на берегу моря, а потом, по контрасту, о Холкомбе, где в канун Нового года за окнами метет метель, а в домах пахнет яблочным сидром и хлопочет у плиты добрая бабушка.

Капоте нравится техника романистов, но он манипулирует с переменой ракурса далеко не так изощренно, как в своей художественной прозе. Порой кажется, что автор и правда отождествляет себя со своими персонажами. Иногда мы видим причудливую смесь обычного повествования и рассказа от третьего лица. Вообще, Капоте достаточно мастеровит, чтобы менять точку зрения самым причудливым образом, но в нон-фикшн он проявляет сдержанность. Другое его затруднение связано с присущей всякому детективному журналистскому расследованию лаконичностью диалогов, то есть они редко бывают столь длинными, чтобы с их помощью можно было раскрыть характер человека. Причина ясна. Журналист в данном случае не может присутствовать на месте события и вынужден реконструировать диалоги по воспоминаниям своих подопечных, которые стремятся подать самих себя в выгодном свете. С другой стороны, Капоте точными штрихами показывает статус своих персонажей — например, когда они покидают отель «Сомерсет» или когда Дика обуревает алчность в «Иден Рок».

Т.В.


В Майами-Бич, на Оушн-драйв, 335, в приземистом здании, выкрашенном в грязно-белый цвет с лиловым оттенком, располагался небольшой отель. Сиреневой была и вывеска: «Есть свободные номера. Самые низкие цены. Все для отдыха на пляже. Всегда легкий бриз».

Один из многих типичных отелей на улице с одинаковыми белыми домами. В декабре 1959 года «все для отдыха на пляже» означало два солнцезащитных зонта среди песка позади отеля. Надпись на одном из зонтов, розоватом, гласила: «У нас есть мороженое „Валентайн“». Под ним в тот день накануне Рождества слушали транзистор четыре женщины. Под вторым зонтом, голубым, с надписью «Загорай вместе с „Коппертон“», расположились Дик и Перри. Они уже пять дней торчали в Сомерсете, жили в двухкомнатном номере стоимостью восемнадцать долларов в неделю.

— Ты еще не поздравил меня с наступающим Рождеством, — посетовал Перри.

— Хорошего тебе Рождества, дорогой. И с наступающим Новым годом.

Дик был в плавках, а Перри снова, как в Акапулько, застеснялся израненных ног — боялся напугать ими других отдыхающих на пляже — и сидел одетый, даже носки, и ботинки не снял. Однако он ничуть по этому поводу не переживал, и когда Дик занялся гимнастикой — чуть походил на руках, надеясь произвести впечатление на красоток под розовым зонтом, — углубился в чтение «Майами геральд». Одна из статей на развороте особенно его заинтересовала. В ней говорилось об убийстве во Флориде мистера и миссис Клиффорд Уокер. Хотя рты им не затыкали, руки не связывали, а просто прострелили головы из револьвера двадцать второго калибра. Это бессмысленное загадочное преступление было совершено накануне, субботним вечером, 19 декабря, в доме Уокеров, на ранчо близ Таллахасси, где супруги держали коров.

Перри окликнул Дика, чтобы прочитать ему статью, а когда тот снова встал на ноги, сказал:

— Где мы с тобой были в субботу вечером?

— Думаешь, в Таллахасси?

— Я тебя спрашиваю.

Дик задумался. В четверг вечером они ехали из Канзаса, сменяя друг друга за рулем, пересекли Миссури и оказались в Арканзасе, а потом поднялись на плато Озаркс, в Луизиану. На рассвете у них полетел генератор, и пришлось купить бэушный, за двадцать два с половиной доллара. Спали они прямо в машине, на обочине дороги, близ границы между Алабамой и Флоридой. На следующий день друзья позволили себе немного расслабиться — заехали на ферму, где разводили крокодилов, покатались на лодке со стеклянным дном по озеру с кристально чистой водой и в довершение всего полакомились дорогим жареным омаром в придорожной кафешке. Денек получился что надо! Но они так устали, что на ночь решили остановиться в Таллахасси.

— В Таллахасси, конечно, — сказал Дик.

— Ну, ты даешь! — Перри еще раз глянул в газету. — Знаешь, чему бы я не удивился? Если бы это сделал какой-то чокнутый, только что узнавший о канзасском деле.

Дику пришлось не по душе, что Перри опять взялся мусолить эту тему, поэтому он пожал плечами, усмехнулся и отправился бродить вдоль кромки прибоя, иногда поднимая с песка ракушки. В детстве он воспылал завистью к мальчишке-соседу, который летом побывал на море и привез оттуда целый короб ракушек. Дик так распереживался, что стибрил эти ракушки и расколотил их молотком. Зависть всегда мешала ему жить: если кто-то рядом добивался того, о чем мечтал Дик, он тут же начинал этого счастливца ненавидеть.

Взять хоть того парня у бассейна в Фонтенбло. В нескольких милях от них, тающие в летней знойной дымке, виднелись корпуса роскошных отелей — «Фонтенбло», «Иден Рок» и «Ронни Плаза». Не успели приятели прожить в Майами и двух дней, как Дика неудержимо туда потянуло. Он предложил Перри проникнуть в запретное для них райское местечко: «Вдруг подцепим каких-нибудь телок побогаче?» Перри его энтузиазма не разделял — наверняка все будут глазеть на их дешевенькие футболки и брюки цвета хаки. Однако сначала им в этом царстве роскоши сопутствовала удача — мужчины в бермудах из натурального шелка и дамы в купальниках и норковых накидках усиленно их не замечали. Незваные гости поболтались по вестибюлю, прошлись по саду, постояли у бассейна. И там Дик заметил этого парня, почти его возраста, лет под тридцать. Он походил «или на игрока, или на адвоката, или на чикагского гангстера». Как бы то ни было, парень явно привык наслаждаться властью и деньгами. Похожая на Мэрилин Монро блондинка натирала его кремом для загара, а он изредка лениво протягивал руку с перстнями, украшенными драгоценными камнями, за стаканом с апельсиновым соком. Ни дать ни взять — хозяин жизни, подумал Дик. Но с какой стати этот сукин сын имеет все, а у него ничего нет? Почему этой дылде так везет? Вообще-то стоит Дику взять нож… Тогда такому уроду лучше держаться от него подальше, а то он может и выпустить ему кишки. Настроение у Дика испортилось. А все эта блондинка с кремом для загара. Он сказал Перри:

— Пойдем отсюда к чертовой матери.

Девочка лет двенадцати рисовала на песке щепочкой, которую прибило волнами, большие, с крупными чертами, человеческие лица. Дик решил к юной художнице подольститься и предложил ей ракушки.

— Из них получатся хорошие глазки, — сказал он.

Девочка от подарка не отказалась, а Дик осклабился и подмигнул ей. Он чувствовал себя неловко, потому что стыдился тяги к таким малышкам и побаивался, что его тайну узнают (Перри уже явно что-то заподозрил) и сочтут ненормальным. Сам-то он считал себя вполне нормальным. За последние годы Дик восемь или девять раз совращал таких девчушек, но не очень переживал, потому что такое влечение, как известно, свойственно даже солидным господам. Он взял девочку за руку и сказал:

— Ты моя крошка. Самая хорошая.

Но она вдруг насторожилась, ее рука задергалась, как рыба на крючке, а в глазах появилось испуганное выражение, которое он уже встречал раньше. Дик отпустил девчушку, хохотнул и добавил:

— Это всего лишь игра. Разве ты не любишь играть?

Перри сидел под голубым зонтом и наблюдал за маневрами приятеля. Дик вызывал у него презрение — что это за мужик, который не может держать себя в руках, особенно если это приводит к извращениям, если он пристает к детям, позволяет себе черт-те что, может даже изнасиловать ребенка. Как-то он объяснил Дику свою позицию, они даже чуть не подрались, когда тот вознамерился изнасиловать одну перепуганную девчонку. Однако устраивать еще один поединок Перри не хотелось. Поэтому он вздохнул с облегчением, когда Дик оставил девочку в покое.

До них доносилась рождественская музыка — гимны звучали из приемника четырех женщин и диссонировали с залитым солнцем Майами и крикливыми, никогда не умолкающими чайками. «О, возлюбим Господа. О, да возлюбит Он нас», — пел церковный хор. От этой возвышенной музыки Перри всегда хотелось плакать, и слезы капали у него из глаз, даже когда она смолкала. И сейчас его мысли потекли по привычному руслу — он думал о самоубийстве. Еще ребенком Перри тянуло покончить с собой, но это были просто сентиментальные грезы — он хотел наказать отца с матерью и других своих обидчиков. Но с годами мечты лишить себя жизни утратили прежний фантастический флер. Ведь именно так решил поступить Джимми, да и Ферн тоже [94]. А потом самоубийство стало нависать над Перри, как уготованный именно ему конец.

В любом случае, все это до смерти ему надоело. Мечты о тропических островах с зарытыми на них кладами давно растаяли как дым. Не надеялся он больше и стать «Перри о’Парсонсом» — такой звучный псевдоним придумал он для себя как будущей кинозвезды. Перри о’Парсонс умер, не родившись. И что впереди? Они с Диком затеяли гонки без финишной черты. Не пробыли в Майами и недели, а уже надо отсюда убираться. Дик пошел было работать в автомастерскую, за шестьдесят пять центов в час, но выдержал лишь один день и заявил:

— Майами хуже Мексики. Шестьдесят пять центов! Не для меня это. Я все-таки белый.

И утром с двадцатью семью долларами наличности — все, что осталось от канзасской добычи, — они двинут дальше, на запад, в Техас или Неваду, «куда попало».

Дик выкупался в прибое и вышел на берег. Весь мокрый и запыхавшийся, он упал лицом вниз на липучий песок.

— Как водичка?

— Нет слов.


День рождения Нэнси Клаттер был вскоре после Нового года. И поэтому приближение сразу трех праздников всегда приводило в замешательство ее дружка, Бобби Рапа. У парня просто голова кругом шла — надо было почти одновременно сделать два подарка. Но каждый год он рождественским утром спешил в дом Клаттеров, надеясь удивить и обрадовать Нэнси приобретенным на деньги, заработанные на ферме отца — они выращивали сахарную свеклу, — самым лучшим подарком, красиво упаковать который ему неизменно помогали сестры. В прошлом году Бобби подарил своей девушке медальончик в форме сердечка. А в этом году, рано как никогда, встал перед выбором — заморские духи, что продаются в аптеке Норриса, или пара сапожек для верховой езды. Но Нэнси погибла.

И теперь рождественским утром он остался дома, а не побежал на ферму «Речная долина». Потом они всей семьей долго сидели за столом — мать Бобби целую неделю готовила праздничный обед. И родители, и братья с сестрами как могли утешали его после случившейся трагедии, то и дело предлагали что-то отведать. Близкие не понимали, что горе сломило Бобби, очертило вокруг него круг, в который больше никто проникнуть не мог, за исключением разве что Сью. Раньше они не ладили, на людях он даже ее стеснялся. Настоящая чудачка: увлечения такие, что даже девчонкам не к лицу — интересуется живописью, любит стихи, игру на пианино. И конечно, Бобби ревновал к ней свою возлюбленную: ведь Сью была так же дорога Нэнси, как и он сам. Но зато теперь она как никто близко к сердцу приняла его утрату. Именно Сью искренне поддерживала Бобби в трудные дни, когда удары сыпались на него один за другим: сперва случилась сама трагедия, потом парня допрашивал мистер Дьюи — по иронии судьбы сначала считавший его главным подозреваемым.

Примерно через месяц они начали понемногу отдаляться друг от друга. Бобби уже не так часто приходил в уютный домик Кидвеллов, а если появлялся там, Сью, казалось, не очень-то ему и радовалась. Просто вдвоем они волей-неволей вспоминали то, о чем вообще-то хотели забыть. Правда, Бобби иногда удавалось отвлечься — когда он играл в баскетбол, гонял по сельским дорогам на скорости восемьдесят миль в час или часами бегал трусцой по ровным желтым полям (Рап собирался стать преподавателем гимнастики в школе). Вот и сейчас он помог убрать со стола, надел футболку и отправился побегать.

Денек выдался погожий. Даже для западного Канзаса, известного тем, что золотая осень здесь длится очень долго, день казался необыкновенным — сухой воздух, яркое солнце, лазурно-голубое небо. Фермеры-оптимисты надеялись на мягкую зиму, чтобы можно было все время пасти скот. Такие зимы выдавались не часто, Бобби помнил только одну — как раз тогда он начал ухаживать за Нэнси. Им только исполнилось по двенадцать лет, и после школы Бобби провожал ее до дома и нес портфель — целую милю от холкомбской школы до фермы ее отца. Когда погода стояла хорошая, солнечная, они останавливались на полпути передохнуть и сидели на берегу извилистого Арканзаса, медленно несущего свои темные воды.

Как-то Нэнси сказала ему:

— Однажды летом я была в Колорадо и видела, откуда течет Арканзас. Стояла у самых истоков, хотя трудно поверить, что это та самая река. Даже вода другого цвета, но чистая, можно пить. И течение быстрое. На дне много камней. Бурлит. Папа ловил там форель.

Бобби на всю жизнь запомнил эти слова Нэнси. А теперь, после ее гибели… Арканзас казался ему не мутной рекой, текущей по равнинам Канзаса, а холодным, прозрачным горным ручьем в Колорадо. Нэнси и сама была такой: как ручеек — подвижная, радостная.

Впрочем, обычно зимой в западном Канзасе жизнь замирает: реки скованы льдом, поля лежат под снегом, и пронизывающие ветры дуют, не переставая. Перед Рождеством погода часто портится. Несколько лет назад вообще навалило снегу, он падал и падал, а когда Бобби утром в Сочельник собрался к Клаттерам, они жили в трех милях от его дома, ему пришлось пробираться по глубоким сугробам. Однако эти усилия не пропали даром: его по дороге продуло, он совсем замерз, но встретили его приветливо, обогрели и накормили. Нэнси пришла в восторг и гордилась своим приятелем, а ее мать, которой прежде было не видно и не слышно, обняла Бобби, расцеловала и предложила ему закутаться в одеяло и сесть поближе к очагу. Пока женщины хлопотали на кухне, он, Кеньон и мистер Клаттер сидели у камина, кололи грецкие орехи и пекан, а мистер Клаттер вспоминал другое Рождество, когда он был молод, как теперь Кеньон:

— Нас было семеро: мать, отец, три сына и две дочери. Мы жили на ферме, далеко от города. И поэтому всегда старались закупить все к Рождеству за один раз. И только мы собрались ехать в город, как навалило снега, даже больше, чем сейчас, и он всё шел и шел — снежинки большие, как блюдца. Получалось, что не будет нам на Рождество под елкой никаких подарков. Мать и девочки очень переживали. И тогда у меня появилась идея.

Он решил запрячь самую крепкую лошадку, поехать в город один и там закупить всё что надо. Остальные с ним согласились, дали ему свои сбережения и список покупок: четыре ярда набивного ситца, футбольный мяч, подушечка для булавок, патроны для ружья — столько всего, что он едва управился до вечера. Возвращаясь домой с покупками в парусиновом рюкзаке, он радовался, что отец заставил его взять фонарь, что к сбруе лошади прикреплены колокольчики, потому что их веселый перезвон и неровное пламя фонаря поднимали настроение.

— В город я и сам не заметил, как доехал. А на обратном пути дорогу замело, ничего не видно. На земле и в воздухе — один снег. Лошадь проваливается по самое брюхо, идет как-то боком. Я чуть фонарь не потерял. И мы заблудились. Когда заснем и замерзнем — вопрос только времени. Я не на шутку перепугался. Но молился. Чувствовал, что Господь меня не оставит…

Где-то забрехали собаки. Он двинулся на их лай и скоро увидел светящиеся окна соседней фермы.

— Я мог там остановиться, — сказал он. — Но подумал о своих — представил мать всю в слезах. А отец и братья наверняка отправились меня искать. И я поехал дальше. А когда увидел, что дома окна не светятся, даже расстроился. Все спали, и обо мне никто не беспокоился. Отец сказал: «Мы были уверены, что ты заночевал в городе. Боже, мальчик мой, ты совсем с ума сошел! Кто же мог подумать, что ты потащишься домой в такую бурю?»

Запах сидра из подгнивших яблок. Яблони и груши, вишни и персиковые деревья: сад мистера Клаттера; все вырастил он сам, настоящая сокровищница. Бобби бегал-бегал по полям и вдруг почему-то очутился на ферме «Речная долина». Он сам ничего не мог понять и собрался было уйти, но потом подошел к дому — такому светлому, большому и прочному. Дом всегда Бобби впечатлял, к тому же здесь жила его подруга. Но без хозяйского пригляда все быстро приходило в запустение, рушилось. Валялись, ржавея, грабли, трава на газоне засохла. В то страшное воскресенье шериф вызвал «скорую», чтобы она отвезла трупы; санитарные машины проехали по траве, и следы от их колес еще были видны.

Пустовал и дом наемного работника — он нашел пристанище для себя и своей семьи рядом с Холкомбом, и никто этому не удивился. И теперь, несмотря на солнечный день, ферма Клаттеров выглядела уныло и мрачно, словно в ней таилась какая-то угроза. Но когда Бобби шел мимо амбара и конюшни, то услышал, как машет хвостом лошадь. Это была Нэнсина Кроха, старая и покорная крапчатая кобыла с желтоватой гривой и большими темно-пурпурными глазами, напоминавшими цветки анютиных глазок. Бобби взял лошадь за гриву и прижался щекой к ее шее — обычно так делала раньше Нэнси. И Кроха заржала. В прошлое воскресенье, когда он в последний раз был на ферме Кидвеллов, про Кроху вспомнила мать Сью. Миссис Кидвелл — женщина со странностями, она стояла у окна и смотрела, как на прерию опускается ночь. И из темно-синего полумрака вдруг спросила:

— Сьюзен? Знаешь, что мне все время мерещится? Нэнси. На Крохе. Скачет там.


Перри заметил их первым — старик с мальчишкой голосовали, стоя на обочине, оба с самодельными рюкзачками и, несмотря на мерзкую погоду — дул жгучий, с песочком, техасский ветер, — на них были только тонкие рубашки и комбинезоны.

— Давай их возьмем, — сказал Перри.

Дик стал возражать: что толку подбирать тех, кто даже за пару галлонов бензина не заплатит. Перри, старый добрячок Перри, всегда предлагал ему подвезти какую-нибудь шушеру. Однако на этот раз Дик поддался на уговоры и притормозил.

Мальчишка лет двенадцати — коренастый, быстроглазый говорун — начал горячо их благодарить, а желтолицый морщинистый старик еле-еле заполз на заднее сиденье и сидел молча, как воды в рот набрал.

Мальчишка сказал:

— Как хорошо, что вы нас взяли! Джонни чуть живой. От самого Галвестона пехаем.

Перри и Дик выехали из этого города на берегу Мексиканского залива часом раньше, после безуспешных попыток наняться на какое-нибудь судно матросами. Один раз им предложили сразу приступить к работе на танкере, который шел в Бразилию. Но скоро выяснилось, что у них нет ни паспортов, ни вообще каких-либо других документов, и наниматель им отказал. Почему-то Дик расстроился сильнее Перри: «Бразилия! Они там строят совсем новую столицу. На пустом месте. Любой дурак там сразу выбьется в люди. Надо только приткнуть свой офис где-нибудь в бизнес-центре, на первом этаже».

— Куда топаем? — спросил мальчишку Перри.

— В Свитуотер.

— А где этот Свитуотер?

— Ну, там, впереди. В Техасе. А Джонни — мой дедуля. В Свитуотере у него сестра живет. Боже, хоть бы она была там! Мы думали, что она живет в Джаспере, в Техасе. Но в Джаспере нам сказали, что она с семьей переехала в Галвестон. Но ее и в Галвестоне не оказалось — одна леди нам объяснила, что она уехала в Свитуотер. Только и надеюсь, что Господь нам поможет. Джонни, — позвал он старика и начал растирать ему замерзшие руки, — Джонии, ты меня слышишь? Мы едем в отличном теплом «шевроле» — пятьдесят шестой модели.

Старик прокашлялся, слегка повернул голову, открыл и снова закрыл глаза и опять принялся кашлять.

Дик спросил:

— Слушай, что это с ним?

— Это он с непривычки, что в новые места попал, — пояснил мальчишка. — И от ходьбы. Мы вышли перед Рождеством. Кажется, больше половины Техаса прошли. — И мальчик, продолжая растирать старику руки, как о чем-то обыкновенном, рассказал им, как они с дедом отправились в путь, а раньше жили вместе с теткой на ферме около Шривпорта, что в штате Луизиана. А недавно тетка умерла. — Джонни год проболел, и тетушка все работу по дому делала сама. Правда, я немного помогал. Мы с ней дрова вместе кололи. И вот как-то раз попался один здоровый чурбан. И не успели мы его расколоть, как тетушка говорит, что сильно устала. Видели, как лошадь ложится и больше уже не подымается? Я видел. Вот так и тетушка умерла. — Через несколько дней после Нового года их выгнали с фермы, которую арендовал дед. — Вот почему мы пошли в Техас. Ищем миссис Джексон. Я ее ни разу не видел, но она родная сестра Джонни. Хорошо, что вы нас подобрали. Главное — дедушку. Он уже еле ноги передвигает. А вчера вечером пошел дождь и мы вымокли до нитки.

Они остановились. Перри спросил Дика, что случилось.

— Этот старик совсем плохой.

— Ну и что ты хочешь сделать? Выбросить их вон?

— Подумай хоть раз своей дурьей башкой.

— Ну ты и урод.

— А вдруг он прямо у нас в машине дуба даст?

Мальчишка сказал:

— Он не умрет. Раз уж мы так далеко зашли, он потерпит.

Но Дик стоял на своем:

— А если все-таки загнется? Прикинь последствия. По-разному может повернуться.

— Честно говоря, мне по барабану. Хочешь их высадить? Ну и высаживай. — Перри посмотрел на старика, по-прежнему дремавшего, равнодушного ко всему, глухого, а потом на мальчишку, который в ответ глянул на него спокойно — ни о чем не умоляя, ни к чему не взывая. И Перри вспомнил себя в этом возрасте, как он сам бродяжничал с одним стариком. — Давай высаживай их. Но я тоже выйду.

— О’кей, о’кей, о’кей. Только имей в виду — это тебе втемяшилось в башку их оставить.

Дик включил первую передачу. Но не успела машина тронуться, как мальчишка заорал: «Подождите!» Он выскочил, пробежал по обочине, остановился и подобрал одну, потому другую, третью и четвертую пустые бутылки из-под кока-колы. После этого он бегом вернулся назад, залез внутрь и счастливо улыбнулся.

— На этих бутылках можно хорошо заработать, — сказал он Дику. — Знаете, мистер, если мы поедем чуть помедленнее, даю слово, найдем их достаточно. Мы с Джонни все время их собираем, только на эти деньги и живем.

Дик усмехнулся, но тоже заинтересовался и, когда мальчишка в следующий раз попросил остановиться, безропотно повиновался. Дальше команды притормозить следовали одна за другой так часто, что следующие пять миль они ехали добрый час, но ничуть об этом не пожалели. У парнишки был божий дар замечать в придорожных камнях и среди покрытых травой валунов изумрудные стекляшки, которые оказывались бутылками из-под «Севен-ап» или «Канада-драй». У Перри обнаружились похожие способности искать бутылки. Сначала он просто указывал на них мальчишке, считая ниже своего достоинства выходить из машины. «Чушь все это, — думал он, — какие-то детские игры». Но потом в нем пробудился азарт искателя сокровищ, и скоро он тоже, вроде бы в шутку, занялся сбором возвратной тары. И Дик увлекся — но тому было не до шуток. Вроде ерунда, но кое-какие деньжата намечались — хотя бы несколько баксов. Бог его знает, как дальше дела пойдут, а на тот момент их совместный с Перри капитал составлял меньше пяти долларов.

Теперь все трое — Дик, мальчишка и Перри — то и дело выскакивали из машины и азартно, хотя и беззлобно, соревновались друг с другом — кто отыщет больше бутылок. Однажды Дик нашел в ложбинке целую кучу бутылок из-под вина и виски, но с большим огорчением узнал, что от них не будет никакого толку.

— Винные и из-под виски почти нигде не принимают, — объяснил ему мальчишка. — Даже некоторые пивные не берут. Я с ними обычно не связываюсь. Беру только проверенные: «Доктор Пеппер», «Пепси», «Кола», «Белая скала», «Нэхи».

— А как тебя зовут? — спросил Дик.

— Билл.

— Молодчина, Билл. Научил меня уму-разуму.

Смеркалось, и охоту пришлось прекратить, тем более что машина уже была забита бутылками. Багажник переполнен, а на заднем сиденье образовался целый склад. Старик, о котором даже внук забыл, сидел чуть живой и полузаваленный перекатывающимися и грозно звякающими стекляшками.

— Вот умора будет, если сейчас куда-нибудь впилимся, — сказал Дик.

Показались огни — они приближались к мотелю, который оказался целым городком из нескольких бунгало, гаража, ресторана и коктейль-бара. Мальчишка заерзал и попросил Дика:

— Встань там. Может, провернем дельце. Только я чур буду говорить. У меня опыт. А то бывает иногда кидалово.

Позже Перри сказал, что просто не представлял, как кто-то мог кинуть такого ловкого мальчугана. «А он спокойненько пошел сдавать бутылки. Я бы ни за что не смог. Умер бы со стыда. Но в отеле к такому привыкли, только улыбнулись. И бутылки принесли нам двенадцать долларов и шестьдесят центов».

Мальчишка разделил деньги поровну и сказал:

— Знаете, мы с Джонни с удовольствием бы сейчас перекусили. А вы что, не проголодались?

Чего-чего, а поесть Дик хотел всегда. После напряженного дня и Перри был не прочь заморить червячка. Позже он рассказывал:

— Старика мы затащили в ресторан и посадили за стол. Он все еще был чуть живой. И молчал как рыба. Но ел так, что за ушами трещало! Парнишка взял ему жареных оладьев — сказал, что Джонни до них сам не свой. Клянусь, старикан слопал штук тридцать. И еще два фунта масла, да кварту сиропа. Мальчишка тоже не терялся. Набрал себе чипсов и мороженого — как только в него влезло и потом плохо не стало?!

Во время ужина Дик, посмотрев карту, заметил, что Свитуотер находится в ста милях к западу, а им надо ехать через Нью-Мексико и Аризону в Неваду, в Лас-Вегас. Он ничего не выдумывал, но Перри почувствовал, что Дику просто хочется как-то освободиться от старика с мальчишкой. Билл тоже все понял, но не стал возражать, а вежливо сказал:

— О нас не беспокойтесь. Тут народу полно, кто-нибудь нас да возьмет.

Мальчишка проводил их до машины, оставив старика со свежей порцией оладьев. Он пожал руки Дику и Перри, поздравил их с наступающим Новым годом и еще долго махал на прощанье уехавшему в темноту «шевроле».

Джо Эстерхаз

Апокалипсис Чарли Симпсона

За последние три года не было ни одного периодического издания, исповедующего принципы новой журналистики, которому бы сопутствовал такой оглушительный успех, как журналу «Роллинг Стоунз» Яна Веннера. Его как редактора выгодно отличало хорошее знание предмета — рок-и поп-музыки, мира хиппи и андеграунда, — в то время как другим редакторам приходилось мириться с верхоглядством своих репортеров. Веннер открыл и выпестовал многих молодых писателей, включая Джо Эстерхаза. И опубликованный на страницах журнала «Апокалипсис Чарли Симпсона» тут же привлек к его автору внимание редакторов, издателей и других писателей.

Композиция этого очерка так же проста, как и в произведении Капоте: сначала короткая сцена из жизни небольшого городка, потом быстрый переход к описанию убийства и затем тщательное исследование характера преступника и мотивов преступления — и все это подается от лица невидимого рассказчика. Но, в отличие от Капоте, твердо придерживающегося в своей документальной прозе канонов романа XIX века, Эстерхаз демонстрирует качества, которые, по-моему, свидетельствуют о гибкости новой журналистики. Вдруг раз, и он сам — репортер — становится одним из персонажей очерка. Описывает, как приехал в этот городок, как он одевался, собираясь на встречу с влиятельными местными жителями, и как — намереваясь пообщаться с бродягами. Другими словами, автор сразу начинает рассказывать, как он работал над своим очерком. И благодаря этому задолго до развязки или эпилога добивается расположения читателя.

Т.В.


Сразу после восхода солнца в Харрисонвилле, что в штате Миссури, принято пойти на конюшню и проверить, на месте ли кобыла. Конокрады на тракторах с прицепами только и ждут, чтобы обчистить какого-нибудь раззяву. А потом из конины делают консервы для собак. Так уж устроен мир — спокойной жизни нет нигде, даже в родных местах.

Харрисонвилль находится в сорока милях к юго-востоку от Канзас-Сити, если ехать по щебенке от фермы из красного кирпича, где родился Гарри С. Трумэн — галантерейщик и президент. В городке растут плакучие ивы, люцерна и пасутся длиннорогие коровы с черно-белыми мордами. Тихое местечко с пасторальными пейзажами, о жизни в котором любой посетитель барбекю-бара «У Скотта», заказавший обед из полосатой зубатки стоимостью в три доллара, наверняка сказал бы: «Как в старые добрые времена». Но в действительности все было по-другому. В последнее время местных жителей здесь постоянно что-то тревожило — если не конокрады или жучки-вредители на соевых полях, то странствующие торнадо.

Сами обитатели этих мест называли свои плодородные земли Аллеей Смерчей. Харрисонвилль и прилепившиеся к нему поселки, в каждом из которых имелось не больше одной заправки — Пекьюлиер, Лоун-Джек и Ганн-Сити, — почему-то привлекали больше грозовых туч и вихрей (скорость ветра достигала 90 миль в час), чем любое другое забытое Богом местечко в Америке. Смерчи проносились над зеленеющими пшеничными и кукурузными полями, разметывали в клочья стога сухого сена — два или три раза за лето тут начинался просто ад кромешный, а фермерам, после того как дядя Сэм собирал все налоги, оставались лишь жалкие крохи страховых выплат. Что-то притягивало сюда шторма, и, начиная с теплых и ясных весенних вечеров, люди сидели у своих амбаров с намалеванной на них рекламой жевательного табака и ждали молний на небе, от которых вдруг вспыхивают, словно неоновые лампы, плети глицинии и кусты штокрозы.

Если не считать смерчей, конокрадов и червей-вредителей, это был обычный южный городишко. Дыра дырой, но со своим норовом и предрассудками. Харрисонвилль чтил традиции Юга, от которых, по сути, уже ничего не осталось, гордился принадлежностью к конфедератам, хотя и располагался совсем недалеко от того города на границе Канзаса, где сто лет назад Джон Браун [95] — герой-революционер — устроил кровавую баню. Самым знаменитым местным жителем в Харрисонвилле считался слесарь Джерри Биндер, которому компания «Транс Уорлд Эйрлайнс» с большой помпой вручила пять тысяч долларов за усовершенствование реактивного двигателя. Однажды, еще в Гражданскую войну, в Харрисонвилль нагрянули мародеры Билли Квантрилла, они грабили и насиловали местных жителей, а в XX веке, вскоре после атомных бомбардировок, сюда нанес визит Гарри Трумэн, по прозвищу Гаррикула, или просто Гарри С. (как его звали в барбекю-баре «У Скотта»). Гарри С. поедал на ступеньках суда цыплячьи крылышки в соусе и втолковывал землякам, что Белый дом — самая настоящая белая тюрьма.

Харрисонвилль, с его населением в 4700 человек, — главный город округа Кэсс. Он находится в самом сердце американской глубинки, что всегда согревало патриотическую душу местного мэра доктора М. О. Рейна — замухрыжки-дантиста с водянистыми глазами.

Той весной снег в последний раз выпал на День смеха, 1 апреля, после чего все местные жители начали готовиться к лету: харрисонвилльская пожарная команда проверила, как действуют шесть сирен, предоставленных ей службой гражданской обороны на случай приближения торнадо, а в местном отеле, пережившем за 89 лет своего существования не один смерч, сделали косметический ремонт, вымыли и почистили щелястые кирпичи фасада. В Миссури открылся сезон охоты на индеек; в помещении Американского легиона (дом 303 по Перл-стрит) — мавзолее сигарных окурков — по вечерам кипели страсти вокруг евангельского вопроса: «Ты действительно ищешь спасения?»; а «Пекьюлиерские пантеры» обыграли местных баскетболистов со счетом 66:55. Торговая палата объявила «по-настоящему важную, по-настоящему хорошую» новость — наконец-то куплена элегантная, с малиновым верхом, машина «скорой помощи» 1972 года выпуска.

Меньше чем через месяц, теплым дождливым днем, в пятницу, 21 апреля, без пяти шесть вечера, полдюжины сирен гражданской обороны разом взвыли, и их рев разнесся над пшеничными полями на много миль вокруг. Жители поспешили к своим радиоприемникам, чтобы получить необходимые наставления.

Все решили, что приближается очередной проклятый торнадо.

И не сразу поняли, что, задыхаясь и заикаясь, говорит своим волонтерам в белых касках, собравшимся из окрестных поселков и городков, Дж. М. Аллен — городской банкир и глава местной пожарной команды.

— Что он, черт возьми, несет?

— Хиппи… убили двух полицейских… Насмерть… из карабина М-1… Все залито кровью… Молодой человек по имени Симпсон… Приезжайте в город… Возьмите свое оружие… Их несколько… Да, это бунт.


1 Чарли Симпсон и его танец бешеной собаки

В пятницу, 21 апреля, произошли следующие события.

Астронавт Джон В. Янг подпрыгнул на лунной пыли и делано отсалютовал американскому флагу. В университете Северной Каролины тысяча студентов приплясывали вокруг самодельного плаката с надписью: «Никсону и его команде — конец». У здания местной администрации в Лоуренсе, штат Канзас, шестьсот человек собрались, чтобы принять участие в антивоенном марше.

Без пяти шесть на городской площади в Харрисонвилле, штат Миссури, Чарлз Симпсон, двадцати четырех лет от роду, ростом 6 футов и 3 дюйма, 180 фунтов весом, с блестящими темными волосами до плеч, известный среди своих друзей как Оутни, выскочил из красного «фольксвагена». Этот астматик с острым, как лезвие бритвы, взглядом был горячим поклонником Генри Дейвида Торо [96]. Машину вел друг Чарли, Райс Риснер, двадцати шести лет, ветеран войны во Вьетнаме, бледный в голубых джинсах и с живописной фетровой шляпой-котелком на голове. К ветровому стеклу машины был прикреплен символ мира.

Чарли Симпсон выскочил из машины на Индепенденс-авеню, меньше чем в тысяче футов от банка «Аллен» и траст-компании — они располагались в современном, обильно остекленном здании напротив суда. До конца рабочего дня оставались считанные минуты. Симпсон вырос на обычной ферме в двадцати четырех милях от Холдена и был сыном немощного инвалида — участника Второй мировой войны. Он двинулся на юг по Индепенденс-авеню. На нем были брюки клеш с пузырями на коленях, короткая армейская куртка и новенькие желтые ботинки, выпачканные грязью и навозом. Чарли отличали скуластое загорелое лицо, кривоватый приплюснутый нос, неровные сероватые зубы и угольно-черные раскосые глаза. Несмотря на крепкое сложение, он выглядел немного забавно, когда пересек улицу и перешел на бег.

Повернув с Индепенденс-авеню на Перл-стрит, он достал из-под своей армейской куртки полуавтоматический карабин М-1 с прикрепленным к нему магазином и примерно ста сорока запасными патронами. Именно из такого оружия национальная гвардия в студенческом городке Кентского университета застрелила четверых студентов и ранила девятерых [97]. Он уже научился обращению с этим боевым оружием, стреляя в полях вместе со своим другом Райсом Риснером по откормленным белкам, ночным крысам и бутылкам из-под пива «Будвайзер», которые нельзя сдать и получить за них деньги.

А в эту пятницу, вытащив из-под куртки М-1, Чарли Симпсон увидел двух харрисонвилльских полицейских в темной униформе — Дональда Марлера, двадцати шести лет, и Фрэнсиса Вирта, двадцати четырех лет, ветерана Вьетнама, вернувшегося с войны четыре месяца назад и служившего в полиции меньше месяца. Оба входили в состав патрульной команды, которая по настоянию местных бизнесменов присматривала за городской площадью. У обоих в кобурах имелись штатные револьверы тридцать восьмого калибра. И оба полицейских знали Симпсона.

В это время машин не площади почти не было — магазины уже закрывались, а на въездах на площадь горел красный свет, — Чарли Симпсон чуть пригнулся и направил свой полуавтоматический карабин в грудь полицейским. От них его отделяло примерно тридцать футов. Он дал короткую очередь. Оба полицейских рухнули на землю. Женщина за рулем автомобиля в двадцати футах от них чуть не лишилась чувств, и ее машина врезалась в грузовик, на борту которого красовалась надпись: «Счастье — это когда у вас есть наши замороженные продукты».

Симпсон подбежал к лежащим на земле полицейским. Оба стонали, истекая кровью, и не могли открыть ответный огонь. Он встал над ними, направил ствол карабина вниз и сделал еще несколько выстрелов. Пули, предназначенные для настоящей войны, вонзились в их тела. Патрульному Марлеру дважды пробило грудь, дважды живот и один раз руку. Вирту пули два раза попали в живот и три раза — в правую руку. Локоть ему словно разорвало.

Симпсон повернулся, направился к зданию банка «Аллен» и трастовой компании и вошел внутрь. Он ничего не говорил. И ни в кого не целился. Словно нехотя, парень направил ствол карабина на стену с рекламными слоганами — «Инвестируйте в Америку. Покупайте сберегательные облигации Соединенных Штатов» — и снова выстрелил. Пули срикошетировали от пола и стены и ранили двух кассиров. Симпсон повернулся, вышел наружу и, держа карабин перед собой, зашагал на запад, направляясь к городской водонапорной башне с надписью «Приветик! Здесь были выпускники 69 года» — и к конторе местного шерифа. Он искал, кого бы еще прикончить. Лицо парня искажала дьявольская ухмылка.

Контора шерифа находилась примерно в тысяче футов по Перл-стрит от банка «Аллен». Напротив располагалась «Капитолийская химчистка»; ей принадлежали все прачечные города, и там предлагали стирку с накрахмаливанием.

Когда Симпсон шел по узкой улице от банка к конторе шерифа, из старого грузовика у химчистки вышел пятидесятивосьмилетний Орвилл Т. Аллен, мужчина с фурункулами на шее. Он вот уже двадцать семь лет владел химчисткой в соседнем Гарден-сити и приехал за очередной партией заказов.

Чарли Симпсон увидел на другой стороне улицы Орвилла Аллена в выцветших брюках цвета хаки, которого никогда прежде не встречал, и прицелился в него из карабина. Пули попали Аллену в грудь. Он упал на мостовую, крутанулся на земле, повернулся окровавленной грудью к небу и молитвенно сложил руки. «Боже», — простонал Аллен. Ручеек крови потек от его тела прямо к конторе шерифа.

Местный шериф Билл Гаух, сорока шести лет, невысокий крепыш, только что положил на стол свой револьвер тридцать восьмого калибра и просматривал еженедельный бюллетень демократов Миссури. Газету ему принесли недавно, и он как раз читал статью на первой странице-о восемнадцатилетнем канзасском парне, которого помощник Гауха арестовал за хранение марихуаны. Краем уха шериф услышал какое-то та-та-таканье на улице, но не догадался, что это стрельба. Решил, что кто-то от нечего делать колотит палкой по консервной банке. И все же он вышел на улицу, даже не взяв револьвера — просто глянуть, что происходит.

В дверях Гаух увидел приближающегося Симпсона с поднятым карабином. Шериф попытался уклониться от выстрела, но чуть-чуть опоздал (хотя, возможно, инстинктивное движение большого тела спасло ему жизнь). Шерифа ранило в правое плечо и левую ногу, но он ввалился в свою контору. Его жена, сидящая за столом, вскрикнула. Гаух столкнул ее на пол, схватил револьвер и оперся о стол с такой силой, что его локти потом еще несколько недель оставались красными. Залитый собственной кровью, Гаух направил ствол револьвера на дверь и ждал, когда Симпсон ее откроет. Руки шерифа тряслись. Он боялся, что не сумеет совладать с собой и нажмет на спусковой крючок до того, как покажется голова преступника.

Но, выстрелив в Гауха, Симпсон повернулся и, взмахнув карабином, дал очередь в сторону площади. Тело Аллена лежало в нескольких футах от него. Внезапно парень остановился у харрисонвилльского дома для престарелых — убогой серой коробки напротив истекающего кровью Аллена. Симпсон наклонился и вставил ствол карабина себе в рот. И дал последнюю очередь. Ему оторвало верхнюю часть головы. Его танец бешеной собаки закончился.

Всего Симпсон сделал больше сорока выстрелов. Четыре человека погибли и трое получили ранения. Недавно купленная Торговой палатой блестящая машина «скорой помощи» ездила по площади и подбирала пострадавших. Выли сирены гражданской обороны, волонтеры-пожарные Дж. М. Аллена вытирали пятна крови, вооруженные помощники шерифа и другие полицейские арестовывали всех волосатиков вокруг площади и сажали их в камеры в полицейском участке.


2 Хиппи и Дж. М. Аллен

«Все дороги ведут к площади, — так с пафосом говорилось в одной из статей издаваемого Дж. В. Брауном еженедельника — печатного органа демократов Миссури, публиковавшего рекламу и новости. — По крайней мере, так представляется любому гостю города. Площадь — часть нашего прошлого, сохранившаяся в первозданном виде. Мощенные булыжником улицы, старый отель и суд горожане воспринимают как бесценную реликвию». А побоище, которое устроил на площади Чарли Оутни Симпсон, стало кульминацией давней партизанской войны — войны нервов и ледяных взглядов. Борьба развернулась за, казалось бы, малозначимую территорию: ступеньки здания суда, окружающие его кусты и близлежащие тротуары Уолли Перл-стрит. Остроту местного противостояния можно понять только с учетом уникальной архитектурной клаустрофобии площади и связанных с ней откровенно шизоидных харрисонвилльских традиций.

Здание суда главенствует на площади. С ним контрастируют соседние деревянные, с окраской под кирпич, дома. Суд, здание, украшенное изображениями бабочек и пчел, нависает над тесным прямоугольником площади. Булыжные мостовые четырех близлежащих улиц — Уолл на юге, Лексингтон на востоке, Перл на севере, Индепенденс на западе — невозможно узкие. От суда до любого из ближайших домов — не больше тридцати футов. Эти улицы когда-то хорошо подходили для всадников и легких колясок, но неудобны для больших грузовиков. Движение на ближайших улицах одностороннее и, чтобы попасть на Индепенденс, надо проехать по Лексингтон и Перл. Так как улицы очень узкие, ближайшие магазины — «По рецептам Юга», «Краски» Феликса Хакера, галантерея Баллуна и Дом обуви Райта — находятся буквально в двух шагах от суда. Если кто-то сядет на его ступени и что-то выкрикнет — к примеру: «Бей свиней! Бей копов!» — его призыв прозвучит во всех окрестных лавках, где до того много лет раздавался только стук кассовых аппаратов.

Суд построили в начале XX века. Здание из красного кирпича, трехэтажное, с башней-колокольней под небольшим куполом и флагштоком. Колокола звонят раз в год — 4 июля. На флагштоке ничего нет, зато на другом, торчащем из травы у памятника ветеранам войны, флаг развевается двадцать четыре часа в сутки. Здание стоит на небольшом возвышении, и к его дверям от тротуара ведут шестнадцать ступенек. Небольшой портик поддерживается четырьмя колоннами из серого камня, а внизу между ними установлено металлическое ограждение. Узкая площадка посреди лестницы похожа на театральную сцену. И если, например, Старый Ллойд Фостер выглянет из окна дорогой его сердцу лавки «По рецептам Юга», то упрется взглядом в нависающее над ним здание суда. Оно буквально повиснет у него на носу.

Со стороны Уолл-стрит рядом с судом стоит металлический указатель со словами: «Научитесь командовать! Школа армейских сержантов». Похожий красно-голубой указатель со стороны Индепенденс-стрит гласит: «2735 „В“ строительный батальон корпуса морской пехоты». Здание суда окружает аккуратно подстриженный газон в шесть футов шириной. Часы на башне стоят. Они сломались десять лет назад. По некоей загадочной причине стрелки на циферблатах с трех сторон показывают разное время: южный 2.20, восточный 6.25, западный 1.20. С северной стороны циферблата нет, и там порхают голуби. Вырезанные из камня буквы на фронтоне складываются в надпись: «Государство служит народу».

Ступеньки суда и вся площадь служили многим поколениям харрисонвилльцев для посиделок и тому подобного. По субботам здесь устраивались вечеринки с танцами, а прилегающие четыре улицы заполнялись людьми с разноцветными фонариками. Три раза в год на площади устраивали карнавал. И мало-помалу отцы города — то есть банкиры, члены совета округа и чиновники Торговой палаты (к ним, по бесхарактерности, присоединился и мэр) — свыклись с тем, что ступеньки суда и кусты рядом превратились в распивочную, где разные непрезентабельные личности лакали кукурузное виски местного розлива. Во всяком городке есть свои пьяницы, но обычно их не видно и не слышно, и они даже приносят какую-то пользу, потому что, глядя на них, добропорядочные граждане проникаются к самим себе еще большим уважением. Здесь старые шаромыжники радовались уже тому, что их никто не трогает. Они дышали перегаром, о чем-то судачили друг с другом, ни к кому не приставали, а судьи и их помощники проскакивали, опустив глаза, мимо, в свои отделанные деревом кабинеты, откуда не было видно никаких бутылок с дешевым бурбоном.

В конце лета 1971 года выпивохи покинули ступеньки суда, заявив, что их оттуда выгоняют. Теперь они кучковались в кустах и укромных уголках, а торчащие оттуда и ритмично подергивающиеся в такт занятиям сексом ноги стали новым, весьма смущающим публику явлением, с которым надо было что-то делать, но никто не знал что. Проблема состояла в том, что эти ребята выросли в округе Кэсс, играли за «Харрисонвилльских диких котов», и первые пинты спиртного им продал уважаемый Старый Ллойд Фостер. Но теперь эти местные ребята его пугали. Они стали другими. Изменились. Вроде по-прежнему свои… но почему-то они больше не казались Фостеру родными. Отрастили длинные волосы, носили длинные неподстриженные усы и большие бороды. Ходили в мятых шляпах и грязной одежде — вечно в голубых джинсах, многие в армейских куртках, сапогах с коротким голенищем и туфлях за два доллара, которые сын Старого Ллойда, Дон, продавал им в магазинчике, торгующем по каталогам. Они играли в летающие тарелки посреди улицы, подбирали увядшие цветы на помойке у цветочного магазина Ванна и украшали себя засохшими розами и гвоздиками. Они носили «кресты любви», с которых тело Христа было святотатственно сорвано.

Посетительницы салона красоты Кони жаловались, что их оскорбляют и пытаются лапать. Полицейские говорили, что с глазу на глаз волосатики называют их свиньями и всегда болтают о дарованных им всемогущим Господом «гражданских свободах». Некоторые бизнесмены утверждали, что на площади с утра и до самого конца рабочего дня звучало одно неприличное слово, которое они не решаются произнести вслух в присутствии женщин и детей.

«С ними все ясно, — сказал шестидесятилетний Дж. В. Браун, редактор и издатель бюллетеня демократов Миссури, самодовольный провинциальный джентльмен с неизменной сигарой в зубах. — У нас завелись хиппи, которые устроили в городе настоящий сумасшедший дом: оскорбляют наших женщин, пьянствуют и курят что-то вроде марихуаны. Я даже слышал, что они занимаются сексом прямо здесь, в кустах, причем всеми видами секса. Да, именно так. Прежние алкаши ничего подобного себе не позволяли».

Однако новых обитателей лестницы у входа в суд привлекала не возможность позаниматься «всеми видами секса» на одной из шестнадцати ступенек, под носом у добропорядочных торгашей. Вовсе нет. Они торчали здесь, потому что больше им некуда было податься. Куда еще пойти в Харрисонвилле? Здесь все только читают проповеди, говорят пошлости и несут всякую чушь. В пиццерию Гвидо? Ну, вообще-то можно, но долго там не просидишь. И со временем Вин Аллен — закоперщик, Райс Риснер, Оутни Симпсон, Джордж Руссел, Гарри Миллер и братья Томпсоны облюбовали для своих вызывающих игрищ площадь. Они дарили свободу миссурийскому городишке Харрисонвиллю, показывая его жителям свои задницы. Вели революционную борьбу с людьми, которых прежде, будучи тинейджерами, вынужденно называли «сэр».

Райс Риснер с его пивным животом и худосочный тихоня Гэри Хейл, слегка похожий на певца Джеймса Тейлора, ушли служить на флот вихрастыми деревенскими парнями, а вернулись совсем другими людьми, которые плевать на все хотели. Они были дома, но дом этот стал для них чертовски чужим.

Дарить свободу Харрисонвиллю означало по-всякому его шокировать. Скоро они почувствовали себя романтическими героями, идолами местных школьников. Устраивали шумные диспуты перед памятником ветеранам войны, а их поклонники в остроконечных капюшонах стояли вокруг на тротуаре и называли это «излечением слепцов». Они зычными голосами читали отрывки из Эбби Хофмана [98], Тимоти Лири [99] и Бобби Сейла [100], громоподобно произнося фразы вроде «Долой свиней копов!» или «К стенке, урод!».

Эти ребята держали у себя в машинах записи Дилана и Джимми Хендрикса и включали по ночам на полную громкость композиции «Stone Free» и «Lay Lady Lay». Большие любители травки, постоянно ходили обкуренные. Еще во время Второй мировой войны стоявшие здесь армейские части выращивали марихуану, а теперь ее пятифутовые стебли заслоняли солнце пшенице на полях.

Студенты начали подражать этим змеям-искусителям: заимствовали у них словечки вроде «ублюдок долбаный» и творили у себя в классах невесть что. Директор колледжа, бывший морской пехотинец, сам немного с прибабахом, когда на городском совете обсуждался бюджет его учебного заведения и подсчитывался ущерб от вандализма, посылал проклятья новым злодеям. А годом раньше он вызвал на ковер преподавательницу английского за популяризацию «Чужака в чужой стране» [101]. Для жителей города не осталось никаких табу; одну дочку уважаемых родителей видели в магазине спиртных напитков, а потом авторитетные ребята утверждали, что она якобы одарила ласками и минетами всех старшекурсников.

Итак, эти сельские хиппи — которые, как кое-кто считал, возможно опираясь на собственный опыт, трахали своих коров, когда им приспичит позаниматься сексом, — завладели умами горожан и оккупировали площадь. Однако из всех новоиспеченных революционеров выделялись Симпсон, который поглаживал свой член, когда мимо проходила какая-нибудь женщина, и Ниггер — один из шести местных темнокожих хиппи. Настоящее имя Ниггера было Вин Аллен, и этот двадцатичетырехлетний парень, хилый, как птенец, с налитыми кровью глазами и привычкой глотать слова, не делал секрета из того, что обманул армию дядюшки Сэма, самовольно покинул часть и добыл себе позорное свидетельство об увольнении со службы. Он был Плохим Ниггером, в отличие от своего младшего брата, семнадцатилетнего Бача, который в каждой игре за «Харрисонвилльских диких котов» приносил своей команде 15 очков. Вот Бач был Хорошим Ниггером. А Вин (сокращенное от Эдвин) носил пышную африканскую прическу и весь день сидел на ступеньках суда, хватал за руки белых девушек, нашептывал им что-то о Любви и размахивал книженциями вроде «В следующий раз пожар» Джеймса Болдуина или «Сделай это!» Джерри Рубина.

Появление на площади полицейских Билла Дэвиса или помощников Билла Гауха Вин Аллен воспринимал как маленький подарок судьбы и кричал: «Эй, свиньи топают!» Он выработал свой черт-те какой язык, и скоро половина студентов колледжа уже пользовалась этими его сленговыми вывертами — даже не привычными хипповскими выражениями, которые все горожане слышали в телефильмах, а совершенно необычными словами. Например, он говорил «бро» и «скрипануть зубами» (поесть), «стойло» и «рухнуть» (занятие сексом), «гонишь» (выражение несогласия). Но особенно всей молодежи полюбилось одно бессмысленное присловие, изобретенное Вином. Если что-то нравилось ему в такой же степени, как «рухнуть», он говорил: «Рики-тиково» [102]. Это рики-тиково звучало повсюду в городе. Один авторитетный преподаватель колледжа даже употребил сие слово в своей статье «Перспективы брака». Горожане целый день торчали в суде, где им всячески морочили голову, а вечером дома дети говорили им «гонишь», «рухнуть» и, особенно часто, «рики-тиково».

Надо было срочно что-то делать. Дж. М. Аллен, начальник городской пожарной команды, пришел на специальное заседание Торговой палаты и по-пожарницки красноречиво заявил:

— Я, черт возьми, американец, и горжусь, что американец, и не потерплю, чтобы и дальше все тут с ног на голову ставили.

У Дж. М. Аллена имелась и другая причина для решительных действий — прямо скажем, весьма и весьма существенная. Райс Риснер, Чарли Симпсон, Вин Аллен и остальные возмутители спокойствия создавали угрозу для экономики. Весь городской бизнес — от универмага Капота до бакалеи Скавуццо — терпел убытки. Люди приходили в банк Дж. М. Аллена вносить ежемесячные взносы по кредитам и жаловались ему, что боятся выходить в город. Их пугали хиппи. Волосатики мешали бизнесу. Дж. М. Аллен сказал, что нельзя больше сидеть сложа руки и ждать, когда все утрясется само собой.

Совет округа согласился, что надо переходить к решительным действиям, хотя один из его членов, облизнув зубы, усомнился: «Нечего лезть в бутылку», — по-своему объяснив причины финансовых затруднений. Всю страну поразил экономический кризис, заработная плата давно не поднималась, а на одиннадцатой миле Автострады № 71 только что открылся современный, щедро остекленный, с хромированной фурнитурой торговый центр под названием «Уголок Трумэна». Может, покупатели поедут туда?

— Может быть, — ответил облизывателю зубов Дж. М. Аллен, — но все равно они будут оставлять здесь, свои денежки, только если их перестанут доставать хиппи.

И началось весеннее наступление Торговой палаты с целью вернуть городскую площадь старым алкашам.


3 Битва за городскую площадь

Собственно, члены совета округа предприняли под руководством Дж. М. Аллена одновременно два наступления: операцию «Хиппи» и операцию «Торнадо».

Для противодействия торнадо Дж. М. Аллен решил собрать в Харрисонвилле ежегодную конференцию Ассоциации борьбы с пожарами в Миссури — то есть пригласить наблюдателей за торнадо со всего штата. Совет округа, позарившись на доходы, которые принесут городу пятьсот пожарных и их жены, одобрил инициативу Дж. М. Аллена. Конференцию назначали на пятницу, 21 апреля. В субботу утром планировалось обсудить связанные с торнадо проблемы, а днем устроить парад пожарных команд. Салон красоты Дорис объявил о распродаже шампуня для придания женским прическам особой пышности. Дж. М. Аллен отпечатал в типографии несколько сот листовок на случай ЧП и распределил их по магазинчикам на площади. В этих листовках он предупреждал: «О приближении к Харрисонвиллю торнадо оповестят трехминутным воем шесть сирен. Эта воздушная тревога будет характеризоваться короткими завываниями, в отличие от непрерывного воя при обычном штормовом предупреждении. Будьте наготове. Дж. М. Аллен, начальник пожарной команды».

Для успешной борьбы с хиппи, по мнению Дж. М. Аллена, все жители города должны были осознать опасность создавшегося положения. С помощью Киванис-клуба [103] он выписал в город «специалиста по борьбе с наркотиками». «Специалистом» был Роберт Уильяме, начальник полиции Грандвью. О наркотиках и хиппи этот видавший виды малый знал от своих друзей-полицейских из Канзас-Сити.

«Положение критическое, — убеждал киванис-клубменов Дж. М. Аллен. — Полиция не в силах даже приостановить распространение заразы. Мы все должны пробудиться от спячки и занять жесткую позицию. Нам следует активно отстаивать наши нравственные ценности, пока молодежь города не стала добычей этих мерзавцев». И Харрисонвилльский общественный совет учредил Комитет по борьбе с наркотиками.

А еще вечером 23 марта в принадлежащем Аллену Гражданском национальном банке на Уолл-стрит сам Дж. М. Аллен, делегация городских бизнесменов и члены муниципального совета встретились с руководством полиции. Полицейским представили список преступлений хиппи. Накануне ночью кто-то через окно залез в здание суда и поднялся по трем пролетам лестницы на башню. Ничто не пропало и не было повреждено, но на полу валялись три марихуановых окурка. Некоторым торговцам угрожали по телефону. Звонившие всегда употребляли слово «пидор» и грозили поджогом. В соседнем городке Арчи видели машину с тремя хиппи — Риснером, Симпсоном и Вином Алленом. И в тот же день поступили угрозы — якобы готовятся взрывы бомб в Государственном банке Арчи и местной средней школе. И всем известно, с горечью заключил Дж. М. Аллен, что по площади теперь не пройти и не проехать.

Было решено незамедлительно принять меры: кусты вокруг суда коротко подстричь, чтобы они перестали служить пристанищем для занятий сексом. Вокруг площади поставить столбы с яркими фонарями, как это делается в криминализированных районах. Начальник полиции Дэвис пообещал усилить пешее патрулирование, чтобы двое из девяти его подчиненных ходили кругами по площади весь день. На утверждение городского совета представили Указ о правилах поведения в городе. «Указ, ребята, — сказал Дж. М. Аллен. — Улавливаете?»

Употребление непристойных или грубых выражений в общественном месте наказывалось штрафом в размере 500 долларов, или 60-дневным заключением в тюрьме округа, или тем и другим вместе. Пикетирование или демонстрации допускались только с разрешения городского прокурора или начальника полиции Дэвиса. И самое главное — настоящее объявление военного положения — запрещалось собираться вместе на площади в количестве трех или более человек — под угрозой штрафа в 1000 долларов.

Дж. М. Аллен — человечек в бифокальных очках, и Альфред Е. Ньюмен — стриженный так коротко, что линия волос проходила на дюйм выше его ушей с красными прожилками, радостно потирали руки. На Дж. М. Аллене лежала ответственность как на начальнике городской пожарной команды и руководителе местной гражданской обороны, и он взялся за дело засучив рукава. «Все смотрят телевизор, — говорил он. — Раньше там показывали фильмы про ковбоев и индейцев, а сейчас только и слышно: „Мочи копов!“» Он был ветераном Второй мировой войны, вырастил четырех законопослушных детей, и, несмотря даже на то что его младшая дочка училась вместе с Риснером и Вином Алленом и симпатизировала им (отец признавал, что девочка совсем «зациклилась на этих гражданских правах»), Дж. М. Аллен твердо верил, что принятые ими тем вечером в банке решения принесут пользу не только Харрисонвиллю, но и всей Америке. «А кто не верит в Америку, — заявил он на собрании, — пусть убирается ко всем чертям».

Спустя несколько часов после окончания анти-хиппи-и-против-сексуальной-распущенности собрания кто-то разбил тридцатифунтовым бетонным брусом в банке Дж. М. Аллена большое окно стоимостью 495 долларов. Он побежал за полквартала в редакцию бюллетеня демократов Миссури и заказал Дж. В. Брауну объявление — жирным шрифтом и в рамке. Банкир просто кипел от негодования. Гражданский национальный банк обещал награду в 500 долларов за «информацию, которая приведет к аресту и осуждению лица или лиц, умышленно разбивших окно».

Что касается Райса Риснера, Гэри Хейла, Вина Аллена и Оутни Симпсона, то «посыпавшееся с неба дерьмо» в этой «дыре дырой» ничуть их не удивило.

Однажды в середине апреля, когда полицейские патрули на десять минут заглянули на площадь, туда пришел и Вин Аллен, который, как он сказал Чарли Симпсону, «весь загорелся» кое-что устроить. В следующую субботу, 22 апреля, по всей стране планировалось провести акции протеста против войны во Вьетнаме. И Вин Аллен решил устроить в Харрисонвилле собственный антивоенный марш — крошечный парадик пропахших навозом сельских ребят, которые будут выкрикивать антивоенные лозунги прямо перед носом у харрисонвилльских чернорубашечников-полицейских. В среду, 19 апреля, Вин Аллен и Оутни Симпсон, посмеиваясь и приободряя друг друга, вошли в кабинет городского прокурора и попросили выдать им разрешение на проведение марша. Им ответили, что в этом нет необходимости.

— У нас будут кое-какие плакаты, не абы что, — сказал Вин.

— Идите и маршируйте, — улыбнулся прокурор. Но никакой бумаги им не дал.

Чарли Симпсон почуял неладное и, когда они вышли, сказал:

— Эти говнюки нас арестуют.

Но Вин размечтался: будем протестовать не только против войны, но и против нового городского устава. Вин собирался нести плакат «Долой войну Никсона!», а Оутни — «Долой войну Дж. М. Алена!».

— Будет рики-тиково, — сказал Аллен.

— Долбаный, чокнутый Ниггер, — хохотнул Симпсон.

Об антивоенном марше прослышал Дж. М. Аллен. Узнал о планах Ниггера и хиппи и обсудил всё это о них с начальником полиции Дэвисом. Ему не хотелось, чтобы хоть что-то омрачило ближайший уикенд. Ассоциация пожарных Миссури проведет в городе собрание, и в Харрисонвилль приедет по одной пожарной машине от каждой из сорока команд. А в два часа дня субботы, после обсуждения связанных с торнадо проблем, все эти распрекрасные пожарные машины съедутся к площади и включат сирены.

Местные фермеры будут глазеть с тротуаров на пожарных в боевой форме, и к тому же каждый потратит в городе несколько долларов. Это будет самое яркое зрелище после соревнований «Кто быстрее подкует лошадь». Как же низко пал Дж. М. Аллен! Решил стравить пожарных на мощных машинах с городской мелкотой — этими якобы отбросами общества, мерзавцами и изменниками!


На следующий день после неудачного визита к городскому прокурору организаторы антивоенного марша собрались, чтобы обсудить создавшуюся ситуацию. Вин Аллен и Оутни Симпсон поделились сомнениями с Райсом, Гэри Хейлом и другими — и почти все согласились, что их хотят подставить по-крупному, а шериф Гаух наверняка упрячет их в тюрьму. Но отступать никто не хотел. Ребята размечтались. Марш состоится в любом случае. Мать их всех… Слишком соблазнительно было устроить представление, слишком рики-тиково, чтобы бояться чернорубашечников с их новыми японскими дубинками. Хиппи промаршируют по Уолл-стрит и выйдут к пиццерии Гвидо за несколько минут до того, как кортеж машин приблизится к офису Ассоциации фермеров Миссури. Площадь будет заполнена людьми, фермеры на тротуарах будут ждать появления пожарных машин с сиренами, а в это время на красно-бело-голубую арену выйдут ведомые Вином Алленом, по прозвищу Ниггер, бунтари, все сметая на своем пути, с поднятыми кверху кулаками и крича во весь голос: «Раз-два-три-четыре-пять — не хотим мы воевать!», «Раз-два-три-четыре — свиньям жить в сортире!».

Во вторник в местном колледже тихие и спокойные члены общества «Братья тинейджеры» услышали интересную новость. Желающим попасть в тюрьму за свои антивоенные убеждения предлагалось после занятий прийти на площадь, где Вин, Райс или Оутни дадут им указания, что делать дальше. Пришло много ребят, потому что сами «Братья тинейджеры» собирались начать свою собственную партизанскую войну, устроить небольшой митинг протеста против Барбекю-Ветчины и Бутербродов с Сыром, против Жареных Цыплят в Густом Соусе и против Дурацких Чизбургеров. «Братья тинейджеры» и правда грозились выйти на улицу с большими плакатами «Долой барбекю-ветчину» и помахать ими у окон кабинета директора колледжа.

В ту субботу «Братья тинейджеры» стали съезжаться в город, они боязливо поглядывали на полицейские патрули и собирались в группы. Перво- и второкурсники — «сопляки» — приготовили плакаты. Эти сопляки трясущимися руками выводили слова вроде «Нет войне» и ужасно боялись продемонстрировать свою агрессивность. В решающий момент, когда полицейские доложили своему начальнику Дэвису о скоплении в городе потенциально опасных лиц, многие из этих ребят вдруг резко почувствовали усталость и стали расходиться по домам, в то время как другие «преступники-до-вечера-субботы» слонялись по городу, а наиболее проинформированные «Братья тинейджеры» рассказывали всем о замысле, которым «загорелся» Вин. Чарли Симпсон отправился домой, на свою ферму Холден, около четырех часов дня, вяло вспоминая о фантазиях Вина и иронически думая о возможных двух демонстрациях. Пожарным все поаплодируют, потому что они едут в шикарных машинах, а его друзей посадят в тюрьму, потому что они мечтают о мире без войны. «Мать их, устроят на нас полицейскую облаву, — снова сказал Оутни Аллену. — Вокруг одно дерьмо, уже в зубах навязло говорить». Оутни устал. Он собирался вернуться домой и пострелять из своего карабина белок.

Гарри Миллер был одним из тех, кто приехал в город из любопытства и теперь, когда Оутни отправился домой стрелять белок, просто слонялся по улицам. Гарри Миллер пришел на площадь, уважительно кивая полицейским, и затем поздоровался с Райсом, Вином и их друзьями. Все выглядели страшно серьезными, а Вин охотился за стрекозами.

Гарри Миллеру было двадцать четыре года, и его джинсы еле застегивались из-за небольшого брюшка. Грубые черты полноватого, с гримасой легкого раздражения, лица делали парня похожим на Брандо. Гарри не отличался разговорчивостью и, судя по его виду, занимался культуризмом — этакий ветеран армейского клуба бодибилдинга. Он смахивал на молодого Билла Хэйли [104]. Его разделенные пробором не очень длинные патлы лежали на ушах, но несколько колечек волос свисало надо лбом.

Было полшестого. Погода стояла жаркая, и всем хотелось пить. Вин, Райс, Гэри Хейл, Гарри Миллер, Джордж Руссел и Джон Томпсон, болтая и перешучиваясь, направились через дорогу в аптеку Ллойда Фостера. Они послали одного из «Братьев тинейджеров», которому мать дала деньжат на карманные расходы, купить упаковку пепси-колы.

— Мы там просто стояли, — рассказывал Гарри Миллер, — не у самой аптеки, а рядом, у магазина Сирса, который держит Дон, сын Старого Ллойда. И ждали того парнишку, которого отправили за колой. Мы стояли рядом со стойкой с почтовыми ящиками, а это общественная собственность. О’кей, и тут откуда ни возьмись нарисовался Дон Фостер. Уже по тому, как он подъехал на машине, было видно, что он задумал. У него все на лице было написано. О’кей, а когда он подъехал, на другой стороне площади припарковалась полицейская машина, и мы ее не видели. Дон Фостер выскочил и сразу начал орать. Он такой здоровый, в ковбойских сапогах, с бачками, за ухом карандаш, думает, что все как его увидят, так и попадают со страху. Ну и он подскочил и сразу начал кричать: «Убирайтесь прочь от моего магазина». А Вину сказал: «Вали отсюда, черножопый». И еще ругался, так что Джон Томпсон ему заметил: «Слушай, приятель, мы тоже платим налоги, и я отсюда уходить не собираюсь». Тогда он толкнул Джона обеими руками, просто оттолкнул его подальше. Джон весит фунтов на сорок меньше этого амбала, да и то большая часть веса приходится на голову и шевелюру. Ну и в этот момент до меня дошло, что происходит. О’кей, а тут этот старик, Старый Ллойд, тоже выскочил и начал поливать нас почем зря. Не помню точно слов, он просто кричал. А Дон Фостер как-то высвободился из захвата Джона и снова его толкнул.

Ну я и встал между ними. И говорю Фостеру: «Слушай, отстань, решил нас зацепить, чтобы мы попали в тюрьму? А ну отвали, мы не хотим из-за тебя за решетку». А он говорит: «Убери свою вонючую жопу, пока я тебя не уделал». Ну, я отошел, а они снова схватились и начали толкаться. А потом он вернулся к своему магазину, но даже не успел подняться на четыре ступеньки и позвонить, как обернулся и снова спустился, из-за угла уже показалась полиция, а из здания суда побежал народ. О’кей, когда полицейские вышли из-за угла и были в пятидесяти футах, началась настоящая драка — Джон и Дон Фостер возились на земле.

Фостер был сверху и бил Джона по голове. А Джон внизу старался высвободиться и дергал его за ухо и шею. И к ним побежали сержант Джим Харрис из полиции, а с ним еще двое этих свиней. О’кей, Харрис уже издали начал махать своей дубинкой. А Джон был внизу, и Фостер сидел на нем верхом. И тут подскочил Харрис и наклонился, так что изловчился ударить Джона, хотя тот был снизу. И он ударил Джона по плечу и сбоку по лицу. Фостер встал, а полицейские подняли и подали ему куртку. Фостер взял куртку и встал рядом со своим стариком, и Старый Ллойд начал показывать на нас и говорить: «Вот он, и он, и он», — а потом показывает на Вина и говорит: «Ниггер, Ниггер, Ниггер», снова и снова. И эти свиньи нас арестовали за нарушение общественного порядка и повели в тюрьму к шерифу. Меня, Райса, Вина, Гэри Хейла, Джона Томпсона, Джорджа Руссела и еще кого-то — всего было восемь человек.

Когда мы шли, один из этих свиней решил немного пошутить над Вином и изо всей силы ударил его по спине. А когда Вин повернулся, эта свинья заорала: «Вин оказывает сопротивление». Когда нас привели к шерифу, мы сказали: «Требуем объяснений, почему Фостер избил Джона», потому что если они с нами так, то и мы можем так с ними. Начальник полиции Дэвис был там, и шериф тоже, и сержант Харрис, и все они сказали, что в их обязанности не входит давать нам объяснения.

И нам оставалось только кричать: «Проклятье! Требуем объяснений! Мы будем жаловаться!» Мы кричали минут пятнадцать или двадцать. Наконец они привели городского прокурора, и он дал нам два чистых листка бумаги, на которых были только надписи сверху «Муниципальный суд» — слушай, приятель, если ты пишешь заявление, то там должна быть какая-то форма, то есть уже что-то напечатано. О’кей, они просто хотели заткнуть нам рот. Бросили нас в камеры, а мы узнали, что можем выйти под залог, только тогда придется заплатить по 110 долларов за каждого. И последним вошел Ниггер. И Мы крикнули ему в его камеру: «Эй, Вин, как бы нам отсюда выйти?» А он отвечает: «Даже не знаю, мне надо заплатить 1100 долларов залога».

А в этих камерах внутри как в унитазе после поноса, понимаешь? Повсюду дерьмо, нам пришлось разорвать журнал «Лук» и вытереть лавки, такие они были грязные. Просто сесть некуда. Там еще было несколько пьяниц, но они с нами не говорили ни слова.

Потом вышли из своей конуры несколько полицейских, и мы ждали от них какой-нибудь подлянки. Нас ведь было восемь, верно? А их — шесть патрульных с хайвея, пятеро из городской полиции, пятеро от местного шерифа и человек семь из ближайших городков.

Гарри Миллер сказал: «Да, сэ-эр». Начальник пожарной команды Дж. М. Аллен пришел в сильное возбуждение. Надел красную пожарную каску, номер четыре. И говорит: «Вы их всех взяли? Никто не пострадал?» Дж. М. подошел, посмотрел на нас, на наши волосы и спрашивает: «А где Ниггер? Мне надо Ниггера на пару слов».

Вин Аллен нам потом рассказал: «Я сидел в камере, под арестом. И вдруг этот тип подваливает ко мне, и я думал, он что-то скажет насчет происходящего. Ну и он подходит и так вполне по-дружески шепчет: „Вин, приходи ко мне завтра, мы поговорим насчет вашего долга мне“. Этому долбоебу хватило наглости зайти ко мне в камеру и завести разговор о деньгах, которые должна ему моя семья».

Шестнадцатилетняя Робин Армстронг, бросившая колледж невзрачная и молчаливая сельская девочка с ямочками на щеках, чей отец помешался двумя годами ранее, сказала: «Меня совсем достали: все вокруг совсем оборзели». Она тогда стояла у пожарной машины. Всех ее друзей посадили в тюрьму, и она начала кричать: «Вы, долбаные свиньи!» — и пожарные демонстративно вытащили свои блестящие топорики.

Потом подъехала ее мать, а Робин Армстронг, дрожа от страха и ярости, бросилась бежать, как испуганный заяц, вдоль по улице.

— Я увидел ее в окошко, — сказал Гарри Миллер. — Робин рванула между тюрьмой и соседним домом, хотела убежать по этой старой дороге, чтобы мать ее не засекла. А в каждой пожарной машине есть бак с водой, под давлением двести фунтов, и у них там такие большие брандспойты, ну пожарники и открыли один кран и из брандспойта ударили водой в спину Робин и сбили ее на землю. Она упала лицом в гравий.

Миссис Армстронг, женщина лет сорока, но одевающаяся так, словно до сих не чужда земным радостям, подошла к своей хныкающей дочери, изо рта которой текла кровь, и взяла ее за руку. Она назвала дочь «поблядушкой», притащила ее обратно к пожарному, который все еще держал в руке брандспойт, и поблагодарила его.

Нарушители спокойствия провели ночь на тюремных нарах, вытирая свои задницы страницами журнала «Лук», обсуждая предстоящую в субботу демонстрацию и прикидывая, как внести залог. А один из их друзей той ночью не спал, все телефоны оборвал, обзванивая родителей и умоляя их выручить детей, но нигде не встретил понимания. Никто не хотел тратить своих денег.

После восхода солнца Оутни Симпсон, глаза которого покраснели от бессонницы, понял, что вызволить своих друзей из тюрьмы он может только одним способом. И в пятницу, в одиннадцать часов утра, Оутни Симпсон, в заношенной до дыр одежде, глупо улыбаясь, вошел в кабинет шерифа. Он посмотрел шерифу в глаза и выложил на стойку 1500 долларов. Это были накопления всей его жизни — деньги на участок земли, который парень мечтал купить. И все его мечты теперь растаяли как дым. Лицо его от усталости покрылось потом.

— Симпсон — мое имя, — сказал мечтатель, — а революция — мой род занятий. Свободу народу!


4 Мечта Оутни Симпсона

Друзья звали его Оутни, и прозвище это появилось благодаря старому чудаку Джимбобу Джонсу, владельцу кафешки на хайвее номер семь, в четырех милях от города. Джимбоб Джонс почему-то испытывал расположение к Чарли Симпсону и всегда, когда тот с друзьями заявлялся к нему за парой бутылок земляничной настойки или упаковкой пива, приговаривал хриплым голосом: «О, путник-распутник пожаловал, заходи-заходи, мистер Симпсон». Райс и Вин стали звать его «о-путником-распутником», потом «о-путни» и, наконец, Оутни.

Райс и Вин не удивились, когда утром в пятницу Оутни пришел в тюрьму с пачкой стодолларовых купюр, чтобы освободить друзей под залог. Если что-то нужно было сделать — Оутни всегда приходил и делал. Как сказал его отец: «Он всю жизнь провел в лугах, ни от какой работы не отказывался».

Парень действительно вырос и возмужал в лугах и в амбаре, он любил эту жизнь. Чарли жил в Холдене, захолустном городке, настоящей дыре — кладбище там все еще называли погостом, полицейский участок — кутузкой, а сумасшедших — дурачками.

Отец Оутни, Чарлз Б. Симпсон, в свои пятьдесят три года выглядел на все семьдесят пять. Казалось, старик вот-вот отдаст концы, и так он выглядел уже много лет. Его рост составлял 5 футов 9 дюймов, вес 102 фунта, он носил усики как у Гитлера, красную кепку-бейсболку и траченный молью свитер. При ходьбе его лицо искажалось гримасой боли, он опирался на вересковую палку с наконечником из пенистой резины — во Вторую мировую войну его ногу искалечило шрапнелью на африканском фронте. Мистер Симпсон вырастил троих детей, помогал жене, делал всю работу по дому. За четыре года до трагедии жена его бросила, а два других сына переженились и тоже уехали. Они с Чарли еле сводили концы с концами, жили на пособие по инвалидности, питались хот-догами и бобами.

Ветеран войны с лицом покойника и его сын никогда особо не дружили и только в последний год много разговаривали. Старик передвигался с трудом и все время проводил в кресле-качалке, в комнате с хлопчатобумажным ковром на полу и большим календарем с изображением зимних пейзажей на стене. Он сидел в кресле-качалке, надвинув на серые глаза бейсболку, прислонив к ноге палку, и разглядывал стены и даты на календаре. Сын хиппи, с длинными волосами, заходил в комнату, садился на ковер, и они начинали разговаривать. Беседовали об урожае и войне, о полицейских, оружии и машинах, о Генри Дей-виде Торо, Эбби Хофмане и генерале Дугласе Макартуре. «Мальчик выражал свои чувства очень просто, — вспоминал старик. — У вас так не получится».

Оутни частенько рассказывал отцу о Торо, и хотя старик мало что о нем знал, но слушал внимательно. Торо жил у моря, и его друзьями были растения и животные. Он не платил налогов в знак протеста против существования рабства в США.

Не в силах поддержать разговор о Генри Дейвиде Торо, отец, чтобы беседа не заглохла, рассказывал сыну о генерале Дугласе Макартуре. Старик боготворил этого человека так же, как Оутни — Генри Дейвида Торо. И рассказывал сыну, как генерал Макартур выиграл у японцев битву за Филиппины. Как он наверняка бы прогнал китайцев за реку Амноккан, не останови его Гарри С. Трумэн. Как Гарри С. Трумэн когда-то хотел стать пианистом в борделе, и надо было [105]. Старик придерживался мнения, что генералу Дугласу Макартуру следовало стать президентом, и тогда в стране все было бы о’кей.

Мистер Симпсон не знал точно, чем его сын занимается в Харрисонвилле. Однажды Ал Вейкман, шериф полиции Холдена, пришел к нему и сказал, что Чарли нарывается на неприятности. Что он носится по улицам на ревущем мотоцикле и «нарушает общественный порядок».

Еще мальчиком Оутни страдал от астмы. Во время приступов у него разбухало горло и закладывало нос, он еле дышал. Поэтому его не взяли в армию. «Хватит нам в семье, черт возьми, одного ветерана, — сказал старик. — Чарли поступал в колледж, но его не приняли — последний год в школе он провалял дурака». А Райс Риснер добавил: «Ладно хоть школу окончил. Без конца говорил, что там одно вранье, а то, что нужно, не узнаешь. Учителям он был поперек горла, потому что твердо стоял на своем. А по сути — умница, глаз хваткий. Всегда говорил правду, даже неприятную. „Слушай, дубина, — любил повторять он, — ты хоть самому себе лапшу на уши не вешай“».

Получив отлуп в колледже, Оутни Симпсон пошел работать в литейный цех в Кингсвилле. Уставал как собака, но отпахал там целый год. Говорил, откладывает деньги, чтобы купить крутую тачку и стать чемпионом в автогонках. «Он немного накопил, — сказал Райс, — но его уволили, потому что однажды он уехал на уикенд. И сказал своему начальнику, что его несколько дней не будет. А когда вернулся, ему говорят: „Раз ты не предупредил, что свалишь на несколько дней, ты уволен“. Ну, он этого так не оставил. Устроил скандал. Пришел в отдел персонала и заявил: „Вы, козлы, я же предупредил вас. Так что не держите меня за болвана. Все равно у вас не останусь, но хочу, чтобы все знали, что я вас предупредил и вы меня отпустили“. А после этого он стал настоящим безработным».

В ту пору он много времени проводил со своим младшим братом, двадцатитрехлетним Эдвином, по кличке Пацан. Тот походил на Оутни, только малость растолстевшего, — те же угольно-черные глаза и длинные волосы, разделенные пробором посередине. Пацан тоже работал в литейке, и они вместе мечтали о хорошей гоночной тачке и почти все деньги вбухивали в разные хромированные сокровища.

Вин Аллен рассказал: «Они с Пацаном постоянно таскались в Канзас-Сити, ремонтировали там машины и несколько раз участвовали в гонках, но однажды Пацан сказал: „Мы только дурака валяем, а люди получают наши деньги“, — и они бросили гонки».

Райс добавил: «Они решили вложить десять тысяч долларов в машину своей мечты. Оутни как раз тогда болтался без дела, искал, чем бы заняться, а ради этой машины он готов был в лепешку разбиться. И вот они договорились вложить в нее десять кусков, а Пацан как раз женился, и его жена сказала: „Давай-ка бросай свои гонки“. Нет, только прикинь, Оутни и Пацан хотели купить машину на паях, а он вдруг своей жене: „О’кей, дорогая, брошу ради тебя гонки“. А у них тогда была всего одна тысяча долларов. Считай, девять сразу сэкономили. А после этого у них начались нелады, типа жена Пацана недолюбливала Чарли. Пацан начал работать на этих типа трейлерах и грузовых пикапчиках. Типа он вкалывал шестнадцать часов в день в двух конторах. Сначала в Харрисонвилле, там он заканчивал в полчетвертого, а к четырем ему уже надо было быть в другом месте. Чтобы жена была довольна».

У Оутни тогда уже немного крыша поехала. Деньги для него ничего не стоили, и он понял, что как ни крутись, а гонок ему все равно не видать как своих ушей. Вот тогда он и начал тусоваться на площади и пристрастился к чтению.

«Скоро он начал рассказывать нам про Торо, — сказал Райс, — но от Торо его отличало только отношение к женщинам. Оутни был сам не свой до баб. То есть не влюблялся, не бегал за ними, а просто любил трахаться, засунуть какой-нибудь телке. Ему это нравилось. Мог трахаться всю ночь, и то ему было мало. Как с ума сходил. Говорил, что без баб не может, в отличие от Торо, потому что тот написал в одной из своих книг: „Женщины были бы помехой в моих делах“, и Оутни сказал: „Должно быть, старина Генри Дейвид не очень любил трахаться“.

А если Оутни хотел раздеться, то ему было по хрену, есть кто рядом с ним или нет, он скидывал одежку, прыгал в реку и плавал. И ничего его не смущало, он считал это вполне естественным. А до баб был охоч. Любую телку норовил затащить в койку. Да и сам был парень что надо, симпатичный. Такие длинные черные волосы, одно время отпустил большую бороду, прямо от глаз начиналась, весь волосатый, поджарый. Глаза блестят, белки большие, нос с горбинкой, настоящий хиппи, хиппи во всем. Когда он отрастил бороду, на его лице остались только глаза — огромные белки, и больше ничего не видно. Иногда он надевал большие мешковатые армейские штаны. Настоящий убийца, приятель.

У него была куча заскоков. Телефоны ненавидел. Мог сорок миль проехать к какому-нибудь долбаку, чтобы сказать ему пару слов, вместо того чтобы просто позвонить. Ужасно ненавидел телефоны. Сказал как-то: „Если не смотришь человеку в глаза, когда с ним говоришь, то все твои слова ничего не стоят“. И еще: „Если хочешь поделиться с человеком чем-то сокровенным — посмотри ему в глаза, почувствуй еще и душу“».

Гарри Миллер добавил: «Он был полон жизни, стоило на него посмотреть, чтобы сразу захотелось с ним заговорить. Достаточно было взглянуть на его лицо, и сразу становилось ясно: да, этот парень — он всегда отдаст последний доллар, если тебе есть нечего. Если у кого-то начинался депресняк, Оутни сразу приходил на помощь. Очень ранимый был, боже упаси его обругать, и сам никого из друзей не обижал. Он мог стоять в пятидесяти футах, а если кто-то на тебя наедет, то Оутни его на таком расстоянии запросто опрокинет своей энергетикой. А если у нас случались неприятности в городе, то энергетика Оутни и за тридцать миль помогала».

«Кое-какие его проделки просто невозможно забыть, — продолжил Гарри. — Однажды приехал к нам бывший морской пехотинец, из Вьетнама, три месяца пробыл дома. Пришел в бар к Эрни и выпил пятнадцать бутылок пива, а один парень из колледжа притащил его к дому Райса, мы его называли домом хиппи, и там был Оутни. Они входят, и морпех с порога начинает орать: „Сосунки проклятые, не хотите родину защищать, я вас проучу“. Сам я спал, а Оутни все услышал. А этот чувак хотел наброситься на Райса. Оутни выскочил голый, подбежал к ним и конкретно так выступил, как Джерри Рубин на суде в Чикаго, против всех этих свиней. И наскочил на морпеха. Тот от одного его взгляда на три шага отпрянул. А Оутни вытащил свой член и начал трясти им перед морпехом, а потом повернулся к нему голой жопой и показал фак пальцем. Слушай, приятель, только мы этого чувака и видели».

Райс рассказал: «Но иногда Оутни начинало клинить. Словно помрачение какое вдруг на него находило, и куда бы он ни дернулся — выходило ему это боком. Даже когда ничего не делал, а просто сидел и слушал рок-н-ролл. Ему нравились „Black Sabbath“. И они обошлись ему в сто пятьдесят баксов. Поехал в Канзас-Сити на их концерт и сначала потерял билет, так что пришлось купить новый, а еще встретил одного нашего чувака без денег и без билета. Ну Оутни и ему купил билет. Ну и еще всякого дерьма напокупал в тот день. А после концерта решил, по привычке, помочиться прямо на улице, и его оштрафовали на сто долларов.

А в другой раз он ехал с одним чуваком через Кингсвилль, где раньше работал в литейке, а свиньи-копы задержали их не то за сильные выхлопные газы, не то еще за что. И они сидели в патрульной машине и ждали, пока приедут копы из полиции округа и выпишут штраф, потому что у тех копов не было такой власти или еще что. И Оутни говорит копу: „Я что, под арестом?“ А коп отвечает: „Нет, не под арестом“.

Тогда Оутни выхватил ключи у своего приятеля, запрыгнул в машину, рванул с места, развернулся, показал свиньям фигу и помчался от них со скоростью сто миль в час. И он все время так гнал, а свиньи бросили свой дорожный КПП и понеслись за ним, потому что он взбудоражил всю округу. А он поехал в Холден и взял у своего брата, Пацана, мотоциклетный шлем и перчатки и вернулся в Кингсвилль, так как знал, что свиньи от него не отстанут. И он с ревом на скорости сто миль в час подъехал к тому КПП и остановился у патрульной машины, в которой сидел его приятель. Один коп вытащил револьвер, прицелился, весь трясется и говорит: „Не дергайся, Симпсон, и иди сюда“. А Оутни был в шлеме и перчатках, и все равно он только что сделал этих свиней. А следующую ночь провел в тюрьме».

Вин Аллен рассказал: «Мы тогда были в Холдене, и меня обвинили в оскорблении суда, надо было все это видеть. Типа Райс, Оутни, я и его брат Пацан туда приехали, и Пацан нарушил правила движения, ему предъявили обвинение, хотя ничего он неправильного не сделал. И судья уже говорит ему, что он виноват, а я и говорю: „Дерьмо“, — а судья меня оштрафовал. А потом судья вызывает меня и говорит: „Ты знаешь предыдущего обвиняемого?“ А я говорю: „Да, знаю, он американский гражданин“. А потом один из копов говорит: „Мальчик, пошли-ка со мной“. Просекаешь — „мальчик“?! Ну и я уже собираюсь с ним идти. А Оутни говорит: „Кончаем базар. Я заплачу за негра штраф“. Они так и сели. Словно языки проглотили. И улыбнулись. А Оутни говорит: „Мы сами ниггера проучим — посадим его в клетку“. Бля-а, мы всю дорогу до города смеялись. Судья, верно, подумал, что Оутни собирается мне член отхватить, или горло перерезать, или еще что».

Все последние месяцы Чарли Симпсон расписывал своим друзьям, какой он хочет купить участок земли. «Буду жить как Торо, — говорил он. — Точно так, как старина Генри Дейвид. — И смеялся: — И в гробу я видел всех этих патлатых чуваков хиппи».

«Он только и думал, как купить двенадцать акров земли, — рассказал Райс. — О, черт, два месяца одним этим занимался — мечтал и планировал, что будет там делать. Только землю и хотел, а этот долбаный фермер, настоящая деревня, говорит ему: „Ладно, продам тебе землю“. Дерьмовый участок, но Оутни он нравился, одни камни и пустошь, ничего там не растет. А деревня говорит ему: „Надо только взять кое-какие бумаги в столице, заполнить формы, и все“. А у Чарли были деньги, он все приготовил, осталось только отдать деньги этой деревне, и дело с концом. И это была бы его земля. Он бы нас туда привез, мы бы посидели на камнях, выкурили пару косяков, а Оутни сказал бы: „Всегда рад гостям. Это моя земля“. Ну а потом что-то там такое случилось, и фермер заартачился: „Э, черт, не буду я землю продавать, много волокиты, и в любом случае не продам ее хиппи“».

В среду, 19 апреля, мечты Чарли Симпсона о каменистой пустоши рухнули. А в пятницу, 21-го, он отдал полицейским деньги на эту мечту, заплатив залог за своих друзей.

После этого он поехал домой и сообщил отцу, что забрал деньги из банка, и полуживой, с землистым лицом старик спросил:

— А как же покупка земли?

— Теперь не важно.

Он открыл шкаф и достал оттуда полуавтоматический карабин М-1, который купил у приятеля, пояснив отцу, что едет в Харрисонвилль освобождать друзей из тюрьмы.

— А зачем тебе карабин? — спросил старик.

— На всякий случай, — ответил Оутни.


5 Помрачение

«Симпсон — мое имя, а революция — мой род занятий» — эти слова не понравились шерифу Биллу Гауху, но он промолчал. Волосатики шумели все утро и совсем его достали. Надо было выкинуть их поскорее из тюрьмы и наконец-то вздохнуть спокойно. То-то было бы наслаждение! А старые алкаши для его камер всегда найдутся. Веселенький получился уикенд: сначала приехали пожарные, а потом эти помешанные волосатики все твердили — даже в камерах — об акции протеста на следующий день.

Так Гаух не сделал Симпсону ничего плохого, даже когда тот сказал «Свободу народу!» таким громким голосом, какого шериф не привык слышать в своем офисе. Он пересчитал купюры, прикинул, сколько продлился арест, и приказал помощникам начать освобождать волосатиков из камер. Симпсон широко улыбался, но казалось, что он не спал неделю. Белки его глаз стали совсем красными, а руки непрерывно двигались. Когда вошел Андерсон, Симпсон посмотрел на него так, словно хотел убить. Шериф не успел и глазом моргнуть, как Оутни схватил Андерсона за грудки. «Слушайте, — сказал шериф, — если устроите здесь драку, посажу обоих в камеры. Сколько бы денег у вас ни было».

Когда Джон Андерсон входил в дверь, Райс Риснер только что вышел из камеры и подошел к стойке. «Андерсон работал в «Трансуорлд Эр Лайнз», что-то связанное с электроникой, но всегда называл себя нашим другом, хотя и поругивал за наркотики. Андерсон был там накануне вечером, во вторник, когда нас упекли в тюрьму. Денег, чтобы нас оттуда вытащить, у него хватало, но он ничего не сделал. Не хотел тратить свои баксики. Оутни все понял и, когда увидел Андерсона, сказал: «Ты, долбоеб, говоришь, что дружишь с нами. Больше не пудри мне мозги».

Все видели, что Оутни не в своей тарелке. «Да, он устал, — рассказывает Вин Аллен, — но не только. Он был не в себе. Думаю, дело в деньгах, он их копил на эту землю, только о ней и думал, а пришлось оставить их в тюрьме. Ну и я его тоже вывел из себя. То есть Чарли по-настоящему меня любил. И когда узнал, что мое освобождение так дорого стоит — на тысячу долларов дороже, чем остальных, на него это сильно подействовало. Заявил мне, уже после того как нас вытащил: „Ниггер, если бы твоя жопа была такой же белой, как мое лицо, ты бы в это дерьмо не вляпался“. И еще: „Эти долбоебы однажды ночью привяжут тебя к дереву и линчуют“. И он рассмеялся. Оутни всегда был такой. Шутил и смеялся, хотя внутри у него все клокотало, словно бомба сидела в голове».

Возле водонапорной башни рядом с тюрьмой они все обсудили и твердо настроились провести антивоенный марш. Пошли домой к Джорджу Русселу, и Оутни там прислонился к стене и в таком положении едва не заснул.

— Из-за вас, дубины, всю ночь не спал, — сказал он.

— Оутни подремать не дали, — засмеялись остальные.

Райс рассказывает: «Мы и правда думали на следующий день пройти по площади с плакатами и скандируя призывы. А чувствовали себя как никогда погано. Все понимали: вышел из своей лавки Старый Ллойд, показал пальцем: „Вот он и он“, — и этого хватило, чтобы нас побросали в камеры.

Вин Аллен решил, что надо будет всем взять в субботу на марш листовки, чтобы „можно было приклеить Правду на стены“. Надо было написать о войне, репрессиях, расизме и новых городских порядках.

— Давай, Оутни, — сказал Вин, — помоги нам сочинять эту хреновинку.

— О’кей, — сказал Симпсон. — Напишу, как я люблю трахаться.

На него презрительно зафукали, выразительно зачмокали губами, а Райс сказал:

— Давайте оставим старину Оутни одного, а то он притомился.

Но Симпсон ненадолго оживился и предложил свою помощь. У одного его приятеля в Холдене был мимеограф, и он взялся отвезти ему текст листовки, чтобы напечатать нужное количество экземпляров.

— Оутни — наш менеджер по производству, — воскликнул Райс, а Симпсон, под общий смех, вскочил и, по-боксерски пританцовывая, замахал кулаками, имитируя удары в живот Райсу.

— Ну, идите сюда, идите, — кричал он. — Сейчас Чарли Симпсон всех вас сделает».

Райс рассказывает: «Вскоре мы разделились, а Оутни взял текст, который мы сочинили, и собрался отвезти его в Холден, своему приятелю, у которого был мимеограф. Он предложил мне поехать с ним, и я согласился. Мы сели в его „шевроле“ пятьдесят второго года выпуска. Для Оутни он был роднее новенького „кадиллака“. Старая, трескучая колымага. Но Симпсону она нравилась. Говорил, что это настоящая хипповская тачка. Ну и мы поехали, а у местечка под названием Страсбург эта проклятая колымага сломалась. Мы сидели в ней и поверить не могли, что там торчим — только вышли из тюрьмы, Оутни всю ночь не спал, а проклятая машина сломалась. Правда не могли поверить. У нас просто руки опустились, только сидели там, мемекали, ругались и смеялись.

Ну и мы решили добраться до Холдена на попутках и тоже на попутках вернуться в Харрисонвилль. У Оутни были в рюкзаке за спиной спальный мешок и М-1, но я ничего не заподозрил, потому что мы часто с ним из него стреляли. Он положил карабин в спальный мешок, и мы стояли у обочины, но никто не останавливался. Потом нас подобрал один знакомый чувак из Харрисонвилля. Он возвращался в Харрисонвилль и привез нас туда, а там мы взяли мою машину. Мы поехали в Холден, напечатали эти чертовы листовки на мимеографе, и больше делать было нечего. Тогда Оутни говорит: „Давай возьмем карабин и постреляем немного“. Ну и мы решили вечером сходить в лес».

В пятницу днем, по пути из Холдена в Харрисонвилль, Чарли Симпсон и Райс Риснер мирно беседовали. Из приемника лилась громкая музыка, и Райс половины слов Оутни не слышал. Словно сто человек говорили одновременно. «Ничего такого не обсуждали, — рассказывает Райс. — Так, трепались обо всем понемногу. Может, он и хотел мне что-то такое сказать, но я особо не слушал».

Они говорили об астрологии. Когда друзья мчались мимо пшеничных полей и начинающих зеленеть лугов, Оутни сказал, что его знак — Рыбы, и рассказал Райсу, что это значит — родиться под знаком Рыб, он прочитал об этом в одной книге, и там говорилось, что он — всего лишь мечтатель и больших денег ему не видать. А еще в этой книге сказано, что Рыбы — саморазрушители.

— А что это значит? — спросил Райс.

— Не знаю, — усмехнулся Оутни. — Может, что я сам себя уделываю.

— Точно, это значит, что ты себя уделаешь до смерти, — согласился Райс.

Потом они поговорили о травке. Оутни сказал, что уже давно ею не баловался и не хочет, «потому что всякий раз, когда я забиваю косячок, то думаю о том, что все нас имеют, и от этого у меня портится настроение и наступает депресняк».

Когда Райс въехал в город, Чарли Симпсон сказал ему несколько тихих фраз, которые он запомнил на всю жизнь:

— Ничего у меня не ладится, за что бы ни взялся. Отец умирает, и мать сбежала, а свиньи все время меня цепляют. Черт, даже землю не купить, когда есть деньги. Тачка вечно ломается в самый неподходящий момент. Всюду одна непруха. Когда-нибудь это кончится?

«Когда мы въехали в город, — рассказывает Райс, — на перекрестке перед нами загорелся красный свет, а по радио передавали последнюю песню „роллингов“. От резкой остановки я ударился и сказал: „Трах-тарарах“, — а Чарли вдруг выскочил из машины и побежал по улице. Я не успел ничего сообразить, а он уже был далеко. И такое меня зло взяло. Что он, черт возьми, делает? У него этот проклятый карабин. И куда он, к чертям собачьим, понесся по улице с этим долбаным карабином под курткой?»

Райс чуть в штаны не наложил со страха. Он развернулся дал газу и рванул из Харрисонвилля куда подальше.

Когда Симпсон выскочил из машины, его увидел Чарли Хейл, младший брат Гэри, и подбежал к нему. Спросил Симпсона, не видел ли тот Гэри.

«Он только потряс головой, — рассказывает Чарли Хейл, — я запомнил широкую улыбку у него на лице».

Гэри Хейл стоял на другой стороне площади, вместе с Вином Алленом и другими. «И вдруг, — рассказывает Вин, — мы услышали тра-та-та-та-та. И я сказал: „Слушай, Гэри, звучит как капсюли, словно кто-то бьет по капсюлям“. А он ответил: „Мне тоже так показалось“. Мы посмотрели друг на друга, и вдруг до нас дошло, что происходит. „Куда это они рванули?“ — удивились мы. И мы увидели, что все побежали, и мы тоже бросились за всеми и услышали, что застрелили двух свиней. А потом мы услышали: „Там лежит грязный хиппи, мертвый“, и мы все — мы увидели тело Чарли — но мы к этому кровопролитию отношения не имеем».

Райс немного поездил, весь перепуганный, а потом вернулся обратно на площадь. «К тому времени, как я подъехал, — рассказывает он, — двух мертвых копов уже убрали с улицы, а Чарли все еще лежал там, где застрелился, закрытый тряпкой. Я увидел только его ботинки, торчавшие из пластикового мешка. У меня просто колени подогнулись, и я упал где стоял. И несколько секунд пролежал на тротуаре. А там ходила одна женщина, которая убирает улицу, я ее всю жизнь знал, и она сказала:

— Он и меня хотел застрелить, Джонни. — А я ничего не ответил. — Зачем он хотел меня застрелить, Джонни? Я ему ничего худого не сделала.

И тогда я закричал:

— Заткнись, дура, заткнись сейчас же!»

Дж. М. Аллен как раз собирался выйти из банка после окончания рабочего дня, когда увидел бегущих людей и услышал вой полицейских сирен. Он перебежал на другую сторону площади, увидел толпу перед Аллен-банком и трастовой компанией, услышал о двух убитых полицейских и что Симпсон лежит на улице с простреленной головой. Он не удивился. Давно уже ждал чего-то в этом роде. Печенками чувствовал. Он повернулся и поспешил к себе в офис. Надо было включить сирены гражданской обороны и по рации вызвать в город волонтеров. Гэри Хейл увидел его бегущим через площадь и подошел к нему.

— Теперь ты доволен? — спросил Гэри Хейл. — Видел, что ты натворил?

— Прочь с дороги, щенок, — сказал Дж. М. Аллен.

Он зашел к себе в офис, нажал кнопку и, когда завыли сирены, с наслаждением обдумал сложившуюся ситуацию.

Было шесть часов вечера, и пожарных, которые приехали на свою конференцию, можно будет легко найти в мотелях. Людских ресурсов вполне достаточно, чтобы обеспечить порядок в Харрисонвилле. Пятьсот пожарных со всего штата Миссури скоро будут здесь.

Дж. М. Аллен прочитал молитву. Он благодарил Господа за то, что тот надоумил его созвать конференцию в нужное время — «когда хиппи начали убивать».


6 То в жар, то в холод

Той ночью на перекрестках стояли пожарные с топориками и дробовиками в руках. Площадь закрыли для посторонних, а полицейские машины патрулировали ведущие в город улицы. Стрелки с карабинами, очень похожими на симпсоновский, заняли позицию на башне суда, с которой было хорошо видно каждый камешек на площади. В одиннадцать вечера началась гроза, засверкали ветвистые молнии, и стрелки попрятались в свои машины.

Примерно через час после побоища Вин Аллен шел через, площадь, а к нему приблизился полицейский и сказал: «Вы убили двоих наших, а теперь мы будем вас мочить». Когда той ночью объявили комендантский час, Вин, Райс и их друзья уехали из города и решили пока не возвращаться.

«У них глаза были налиты кровью, — рассказывает Райс. — Словно это мы нажимали на спусковой крючок, а не Оутни. Самому Чарли они уже ничего не могли сделать, потому что ему хватило ума прострелить себе голову, а мы оставались там. Я не на шутку перепугался. Они как с ума сошли. Свиньи искали только повода, чтобы нажать на спусковые крючки. Мы все понимали, что стоит сделать одно неосторожное движение — и ты покойник, а они чего-нибудь навыдумывают, чтобы спрятать концы в воду».

Дж. М. Аллен рассказывает: «К счастью, в Харрисонвилле было много наших людей. Добавились еще полицейские из городов в радиусе пятидесяти миль. Мы не знали, чего можно ожидать, но готовились к худшему. Боялись, что хиппи начнут стрелять в полицейских или невинных людей. Вроде незачем им это делать, никакого смысла… Но если все было запланировано заранее и Симпсон пошел на убийство полицейских во имя их революции?»

В субботу, 22 апреля, был национальный день протеста против войны во Вьетнаме, и чрезвычайное положение отменили, но только до шести вечера. Некоторым пожарным и полицейским дали отдохнуть, но вооруженные люди все еще патрулировали площадь, стрелки занимали позиции на башне и в бинокли осматривали городские улицы и крыши домов. Первая харрисонвилльская антивоенная акция не состоялась, и, после коротких дебатов, пожарные решили отменить свой парад.

— Вы хотите сказать, что мы зря гнали сюда машины? — спросил Дж. М. Аллена один пожарный.

— Да, нехорошо получилось, — ответил тот. — Но все ведь испуганы. Кто сюда поедет после вчерашней заварушки?

Он ошибался. В Харрисонвилль поехали жители всех городов, отстоящих от него не дальше чем на сто миль. Исключение составляли только хиппи. Дорога была забита машинами на полмили, до самой автозаправки «ФИНА», и люди стояли кучками там, где накануне пролилась кровь.

По городу поползли слухи, которые все более обрастали подробностями. Якобы Симпсон находился под воздействием ЛСД. А оружие ему дали «Черные пантеры» из Чикаго. Симпсон принадлежал к коммунистической группке из Канзас-Сити. В город едут фэбээровцы. Хиппи решили убить всех жителей Харрисонвилля, как Чарли Мэнсон убивал в Калифорнии [106]. Якобы в одном амбаре нашли ящик динамита. Здание суда собирались ночью поджечь. Хиппи подготовили список потенциальных жертв. В город вот-вот войдет Национальная гвардия.

В прежде никому не нужный Харрисонвилль ехали все, от мала до велика. Пикапчики были битком набиты людьми. Рядом с серой стеной дома для престарелых стояли взволнованные мальчики и спрашивали: «Мама, это здесь дядя застрелился?»

Вечером в субботу стрелок на башне заметил подозрительное движение на крыше харрисонвилльского отеля. Он поднял на ноги пожарных, и здание отеля в течение нескольких минут окружили люди со всеми видами оружия — от кольтов сорок пятого калибра до заказанной по почте винтовки с оптическим прицелом, наподобие той, из которой Ли Харви Освальд убил президента Кеннеди.

— Сдавайся, — проревел в мегафон помощник шерифа. — Ты окружен.

Что-то стукнулось о тротуар, и чей-то голос жалобно прокричал: «Не стреляйте, не стреляйте, я выхожу». Это пьяный бродяга нашел себе на крыше местечко для ночевки. Каким-то чудом обошлось без стрельбы. Старый выпивоха маленько описался со страха и бросил вниз свою бутылку виски, а полицейским пришлось потом собирать осколки с мостовой.

Похороны назначили на понедельник. Первым хоронили патрульного Дональда Ли Марлера. Проводить его в последний путь пришло больше пятидесяти полицейских, даже из Канзас-Сити приехали. Открытый гроб выставили в вестибюле церкви, но закрыли за несколько минут до того, как прибыли вдова и другие члены семьи погибшего. Священник сказал:

— То, что все мы умираем, доказывает, что все мы грешники. Но Господь говорит, что конец земного пути не означает гибели души. Наш друг всего лишь раньше других обрел вечный покой.

Накануне траурной церемонии собрался городской совет и постановил возместить семьям Марлера и Вирта расходы на похороны. Репортер спросил мэра М. О. Райна — дантиста, который однажды вырвал зуб Чарли Симпсону, надолго ли введено чрезвычайное положение. Тот ответил:

— Это черный день, и я не хочу принимать никаких ответственных решений, когда люди так потрясены случившимся, так что пока ничего сказать не могу.

Чарли Симпсона похоронили последним — в Чилхови, маленьком городке недалеко от Холдена, где раньше упокоились его дед и бабка. Райс Риснер был одним из тех, кто нес гроб. Он вспоминал: «Собралось много народу. Наверное, немало было копов, потому что многие снимали происходящее на пленку. А этот говнюк, священник, судя по всему, не очень хотел участвовать в похоронах Оутни. Шел там так, словно его заставили нести мешок дерьма. У него на лице было все написано, и наши это заметили. Священник говорил, как умер Иисус, и всю эту чушь, а о Чарли слова не сказал. И никто о нем ничего не сказал, ничего о его жизни. Совсем ничего. Священник нес околесицу о том, как похоронили Христа и как тот „восстал“, и тому подобную ерунду. Я сначала подумал, что он говорит о Чарли, и только потом до меня дошло, о чем на самом деле идет речь. Джон Томпсон затянул песню Боба Дилана „На крыльях ветра“, и мы начали ему подпевать».

После траурной церемонии люди, которые перед объективами телекамер и под вспышками фоторепортеров выносили из церкви гроб, подняли к небу сжатые кулаки, а другой рукой каждый из них поддерживал деревянный ящик, в котором лежало тело Чарли Симпсона. «Мы подняли сжатые кулаки, — рассказывает Райс, — чтобы показать всем, что он был нашим братом. Как бы его теперь ни поливали грязью. Он был одним из нас. Мы сделали это потому, что любили Оутни».

В городе и окрестностях прослышали о том, что друзья Симпсона поднимали к небу кулаки, но сначала это никого не обеспокоило. Но потом Дж. М. Аллен сказал мэру Райну, что, раз так, видно, хиппи собираются еще кого-то убить, мэр Райн поделился своими тревогами с членами городского совета, и скоро весь город гудел, как потревоженный улей: хиппи хотят убить еще одного полицейского. Чрезвычайное положение продлили на сутки, а на башне по-прежнему дежурили стрелки.

Через день чрезвычайное положение наконец отменили, но Вин Аллен, Райс Риснер, Гэри Хейл и другие побаивались появляться в городе. Они уехали в парк в миле от Харрисонвилля, но уже через несколько минут их окружили там вооруженные люди.

— Валите отсюда, пока целы, уроды, — сказал им полицейский.

Вин, Райс и их друзья уехали и разбили лагерь в шести милях от города, в очень неудобном месте. «Я боялся, — рассказывает Райс, — что они придут к одному из наших домов, заберут и линчуют, как показывают по телевизору. Мы замерзли и вымокли под дождем, но остались живы».

К пятнице обстановка настолько накалилась, что преподобный В. Т. Неймейер, который читал молитву на похоронах патрульного Марлера, обратился через бюллетень демократов Миссури к землякам: «Пусть все в нашей общине услышат слово Божье. Господь никогда не вознаградит того, кто злом отвечает на зло. Живите в мире со всеми людьми. Возлюбленные братья мои, не дайте мстительным чувствам овладеть вами. Не дайте увлечь себя толпе, охваченной злобой».

Вышедший в этот день бюллетень сообщил в разделе новостей о стрельбе, но без каких-либо подробностей. Знаете, мне не хотелось много писать о Симпсоне, — сказал Дж. В. Браун, редактор, — да и обо всех бедствиях, которые из-за него на нас обрушились. Думаю, люди не захотят ничего о нем читать, а если они не хотят чего-то читать, то я и не буду это печатать». В тот же день Ассоциация прессы Миссури в шестнадцатый раз наградила эту газету за «выдающиеся достижения в журналистике».

Следующий номер вышел с двумя рекламными колонками. Столько рекламы набралось благодаря участию Дж. В. Брауна в прошедших похоронах. Он побеседовал с директорами похоронных бюро и убедил их давать больше рекламы. Появлению новых рекламодателей газета, по злой иронии судьбы, была обязана Чарли Симпсону. Набранное жирным шрифтом, заключенное в черную рамку, объявление гласило:

ДОМ БЕЗ ЖЕНЩИНЫ —

словно тело без души. Бенджамин Франклин мудро заметил, что здание становится уютным, полным тепла домом лишь благодаря прикосновению женской руки. Точно так же мы верим, что директор похоронного бюро — не просто бизнесмен, потому что его первейшая обязанность заключается в том, чтобы служить тем людям, которые в нем нуждаются. И мы не можем не гордиться тем, что помогаем жителям нашего города.

В следующую пятницу, через неделю после трагедии, Дж. М. Аллен обсуждал с одним из своих друзей предполагаемый список будущих жертв хиппи, в котором он, судя по всему, значится под первым номером. «Скорее всего, это ерунда, — сказал Дж. М. Аллен, — и вообще никакого списка нет, но если Господь допустил появление такого списка, то не мешает его авторам знать, что я на войне был пехотинцем».

Еще через несколько дней Лука Скавуццо, владелец бакалейной лавки и член городского совета, участвовал в передаче радио Канзас-Сити и сказал: «Кое-кому у нас уже пора успокоиться». Однако людская молва переиначила его слова. Некоторые горожане решили, что он призывал их уступить хиппи. И в последующие несколько дней больше двадцати человек заявили Луке Скавуццо, что после таких слов ноги их в его лавке не будет.

Пришлось торговцу целую неделю ходить по городу и убеждать всех, что ничего такого он не говорил. «Это ему хороший урок, — заявил Дж. М. Аллен. — Никто из нас не собирается ни „успокаиваться“, ни „уступать“. Что, неужели нам сидеть сложа руки и ждать, когда нас всех перестреляют?»

Спустя несколько недель после того, как Оутни Симпсон открыл огонь из карабина М-1, в городе вновь завыли сирены гражданской обороны. Жители бросились к приемникам, думая, что худшие их опасения подтвердились. Что опять что-то стряслось. Еще кого-то убили. Дж. М. Аллен говорил таким же прерывистым и взволнованным голосом, как и в прошлый раз. Однако вскоре все вздохнули с облегчением. Беда нагрянула с востока, в результате опрокинулся фургончик и пострадали несколько сараев. На этом все и кончилось.

Очередной проклятый торнадо.


Я приехал в Харрисонвилль примерно через две недели после трагедии. И почти сразу увидел Вина Аллена. Он лежал плашмя на ступенях суда, вжавшись лицом в цемент. Парень не шевелился, оставался недвижимым, как одноцентовые монеты на глазах умершего человека. Вин, Райс и их друзья решили, что можно без особого риска вернуться в город. Ироикомическая борьба за площадь продолжалась. Четырех жертв городу было мало.

Я вышел из машины и заглянул в аптеку, чтобы купить пачку «Лакис». Старик за прилавком смотрел в окно на Вина Аллена. Он, видел, как мы вышли из машины, и, должно быть, заприметил номерные знаки Миссури, потому что, когда я вошел, его голос звучал таинственно и доверительно.

— Видите вон того негра? — спросил Ллойд Фостер. — Он уже четыре дня поднимается на те ступеньки и ложится там. Поднимается, оглядывается и вскидывает вверх сжатый кулак, а потом слова ложится лицом вниз. Изображает мертвого. Говорят, он таким образом хочет напомнить о том сумасшедшем хиппи, которые убил наших полицейских.

Я был в галстуке и голубом пиджаке-блейзере и так одевался следующие несколько дней, а для пущего эффекта не выпускал изо рта толстую сигару «Корона-77». Я ходил по самым респектабельным городским барам, угощал народ пивом и тому подобным местным варевом, чтобы завязать разговор. Я зачесал волосы назад и купил пузырек клейкого масла для волос — вдобавок к сигаре, пиджаку и галстуку — и выглядел достаточно респектабельно, чтобы мне вскоре тоже начали покупать пиво. Я представлялся корреспондентом сан-францисского журнала, но забывал сказать, какого именно. Думаю, галстука и напомаженных волос хватало. Как-то, вернувшись вечером в отель и посмотрев в зеркало, я увидел парня, которого где-то встречал, но не мог точно вспомнить где.

Пообщавшись с горожанами, я вернулся в свой мотель, вымыл волосы и сменил облик. Надел джинсы, волосы сбросил на уши, натянул кожаную куртку и вернулся в город. А сигары мне и так надоели до смерти. Я отыскал Вина Аллена и сказал ему, что я из журнала «Роллинг Стоунз» и хочу поговорить о Чарли Симпсоне. Вин Аллен чуть не прослезился от счастья.

— Дружище, — сказал он, — мы просекли, что ты нас пасешь, и думали — ты из ФБР. Да еще эта твоя сигара.

Вечером мы встретились на площади — причем один из моих недавних собеседников, полицейский, заметил меня и смерил недобрым взглядом — и уехали на десять миль из города, в пшеничные поля. Нашли подходящее местечко и разожгли костер. Ночь выдалась холодной и сырой, около 70 градусов по Фаренгейту, а на востоке посверкивали молнии. Нас было человек двенадцать, и мы прихватили с собой восемь или девять бутылок красного вина и дюжину шестибаночных упаковок пива. Еще у нас имелся мешочек хорошей миссурийской травки.

Пламя костра шумело, а из «фольксвагена» Райса Риснера, в котором мы еле уместились, неслись мелодии Дилана, Хендрикса и, черт возьми, Хосе Фелисиано. Собрались лучшие друзья Чарли Симпсона. Мы говорили о хладнокровном убийстве трех ни в чем не повинных человек. Друзья называли его братом, рассказывали, как он любил людей и как боролся за их общее дело.

— Иногда Оутни говорил, что считает насилие единственным способом совершить здесь революцию, — сказал Райс.

— Заметь, — добавил Вин, — раз революция насильственная — то в любой момент кто-то способен меня уделать, поиметь, и можно с ума сойти от такой жизни, и Чарли тоже так думал.

— Тут много разных дешевых фраеров ошивается, еще их увидишь, — заметил Райс. — Строят из себя хиппи, а чуть запахнет жареным — сразу в кусты. Но мы не такие. Настоящей сельской закваски. И если какие-то пидоры на нас бочку катят — то и получат от нас по полной. Оутни молодчина. Собой пожертвовал, чтобы эти свиньи не радовались победе, когда убьют его или засадят в тюрьму. Очень он увлекался разными высокими материями. Просто сам не свой, как религия все это для него было. А ведь в некоторых религиях самым богоугодным делом считается пожертвовать собой. Вот почему кое-кто даже сжигает себя. И Оутни был точно таким же.

— Однажды он оказался среди темнокожих, — сказал Вин. — И кто-то спросил насчет Иисуса, как на него смотрит Оутни. А он и говорит: «Меня отличает от Иисуса только то, что он был готов умереть за тех, кто рядом с ним, а я пока еще не готов».

— По-моему, он и сам был Иисусом, — заметил Райс. — Насколько я могу судить, он был Иисусом.

— Оутни готов был умереть за правду, — сказал Вин. — А раз так, каждое произнесенное им слово было правдой, и, наверное, Иисус действовал бы точно так же. И Чарли, по его примеру, решил умереть за наше общее дело. Он был свой в доску парень, внимательный и очень ранимый, сочувствовал людям, переживал по разным поводам.

За несколько дней я узнал много любопытных деталей происшедшей трагедии, и в голове у меня образовалась настоящая каша — Иисус Симпсон, душегуб, хладнокровный убийца и полный сострадания, чувствительный, ранимый парень. Может, подействовали миссурийская травка или пиво с вином, но мне казалось, что в пламени костра скачут чудовищные, гротескные фигуры.

— По моему мнению, — рассудил Райс, — Чарли не умер. Он просто кое-что задумал, а если он что-то задумал, то я об этом ничего сказать не могу.

— Да, — сказал я, — но как же насчет трех убитых людей, их жен и детей? До них тебе дела нет?

— Ну, знаешь, не мне об этом судить. Чарли сам все решил. Дело-то было не простое.

Мы сидели у костра весенней миссурийской ночью — 4 мая 1972 года. А 4 мая мне никогда не везло. В 1971 году я в этот день стоял на зеленом лугу неподалеку от Кентского университета штата Огайо и слушал реквиемы и погребальные речи. А в 1970 году носился по таким же зеленым полям, высматривал лужи крови и спрашивал национальных гвардейцев, почему они убили четырех невинных парней.

А теперь я разговаривал с точно такими же парнями и спрашивал, почему один из их лучших друзей убил троих ни в чем не повинных человек из такого же оружия, которым пользовалась Национальная гвардия. А мне только и сказали:

— Дело-то было не простое.

Я рассказал, как проводил в последнее время день 4 мая, и Вин Аллен заметил:

— Да, приятель, уже в третий раз у тебя такое четвертое число.

— Точно, — подтвердил Райс.

— Старина Оутни, — сказал Вин. — Старина Оутни. Этот его карабин был для него не простым оружием. Когда я в первый раз пришел к нему в хибару и увидел автомат, то спросил: «Оутни, это твой?» А он отвечает: «Да, один приятель мне одолжил». А я говорю: «Вау, может, когда пойдем с тобой на рыбалку или в лес, я его тоже опробую». У Чарли еще был и охотничий нож в ножнах и отличный спиннинг, и он говорил: «Как только вернусь домой — сразу их возьму, поглажу, подержу в руках».

— Да, — подтвердил Райс, — Оутни любил такие вещицы.

Терри Саузерн

Красная грязная марихуана и другая травка

(отрывок)

Когда Терри Саузерн написал «Жонглирование жезлами в Оле Мисс [107]», он был редактором в «Эсквайре» и малоизвестным романистом. Раньше я никогда не встретил журналиста, который бы так погрузился в материал («Поехал в Миссисипи и собственными глазами увидел, что такое честная конкурентная борьба между пятьюстами полными сил претендентками шагать с жезлом впереди оркестра»), а потом изложил все в форме автобиографии. Это не была автобиография в привычном смысле слова, потому что автор занялся проблемой только для того, чтобы кое-что написать. Предполагаемые героини (то есть девушки, жонглирующие жезлами) отошли на второй план, и если автор пишет о своих впечатлениях остроумно — остальное читателя не волнует. Настоящим маэстро этого жанра стал Хантер Томпсон; он, кстати, назвал его гонзожурналистикой [108].

Т.В.


Жонглирование жезлами в Оле Мисс

Во времена усталости от всемогущей бюрократии, от технократического словоблудия, от всё новых и новых теорий, каждая из которых претендует на исключительность — вдруг накатывает тоска по свободе и чистоте, когда сбрасываются все оковы, а человек становится мерой всех вещей — тоска по драгоценному, но почти забытому I’art pour l’art — искусству для искусства. Именно это кредо исповедовали в Национальной южной школе жонглирования жезлами, рядом со студенческим городком Оле Мисс, — там вообще было чем поживиться, особенно если проявить чуть-чуть смекалки.

Сам я на Юге не бывал уже давненько и слегка мандражировал. С одной стороны, школа располагалась поблизости от Оксфорда, штат Миссисипи, — и, по странному стечению обстоятельств, всего за день до моего прибытия там похоронили Фолкнера, в силу чего вся моя поездка обрела сюрреалистическую ауру… то есть эти мои поползновения написать о Школе жонглирования жезлами. Я очень надеялся, что меня выручат мой родной техасский выговор да грубоватая манера общения.

Приехав в Оксфорд тем жарким июльским днем, после трехчасовой тряски в автобусе из Мемфиса, я наконец вышел из него напротив «Старого колониального отеля» и побрел по сонной площади к единственному оазису жизни — живописной группе местных жителей в рубашках с коротким рукавом, сидевших на скамейках перед зданием суда округа наподобие некоего постоянно заседающего жюри присяжных.

Я принял непринужденную позу и по-свойски поздоровался:

— Привет! Где тут у вас школа?

Ближайший заседатель глянул на меня с легким подозрением. Чужака здесь вычисляли моментально и долго держались с ним настороже. Один из оксфордцев повернулся к другому:

— О чем это он, Эд?

Толстое тело Эда дрогнуло, он смачно сплюнул в пыль, внимательно рассмотрел свой плевок и лишь после этого удостоил меня взгляда своих поблескивающих голубых глаз:

— Изъясняйся точнее. Что, трудно сказать: «Где тут у вас такая-то школа?»

Рядом со скамейками, на расстоянии трех футов друг от друга, располагались два фонтанчика для питья, и я заметил, что на один из них, с надписью крупными буквами: «Для цветных», падает тень от олицетворяющей справедливость скульптуры на фасаде здания. Потом я сделал об этом следующую запись в своем блокноте: «Скульптура, социохренотень, забавное».

Узнав дорогу (пехать надо было порядочно, мне казалось, что школа ближе, а может, и навыдумывали они малость; на секунду-другую мне почему-то вспомнилось «дело Тилла» [109]), я решил взять такси, благо на противоположной стороне площади стояла одна машина.

— Что ближе, — спросил я водителя, — дом Фолкнера или его могила?

— Ну-у, — сказал он, не оборачиваясь, — надо малость подумать. Тебе, значит, надо на могиле потоптаться, да в дом поскорее туда попасть? Вот что я тебе скажу: и туда, и туда — одинаково, и тебе станет в пятьдесят центов. Только они в противоположных направлениях.

Странновато будет ехать от любого из этих мест в Школу, подумалось мне, и я решил двинуть сразу туда и заняться там делом.

— Между прочим, — спросил я в машине, — а где тут можно пропустить стаканчик виски? — Мне вдруг показалось, что в штате Миссисипи — «сухой закон».

— Лучше выехать за границу округа, — ответил водитель. — Восемнадцать миль. Дорога станет в четыре доллара, а на бутылке сэкономишь восемь.

— Понятненько.

Он чуть повернулся и вопросительно на меня посмотрел:

— А может, попробуешь «Ниггер-пиппер»?

— Ниггер-пиппер? Боже, со всей охотой, приятель, — сказал я, сам ничего не поняв. — Едем!

Разумеется, скоро выяснилось, что речь шла о мутноватом кукурузном пойле, которое делали в этих местах на скорую руку. Это так называемое виски именовали также «белой молнией». Меня одолели сомнения, но мы уже ехали в глубь цветного района, так что я решил идти избранной дорогой до конца. Почему бы приезжему и не начать с настоящего южного напитка — старого доброго кукурузного виски?

Вискодел и его жена были в поле, а в доме — или, точнее, в хибаре — нас принял негритенок лет девяти.

— Виски — что надо, — сказал он, пошарил руками в картонной коробке и достал оттуда несколько бутылок без этикеток.

Водитель такси, который вошел в лачугу вместе со мной, выразительно повел головой и улыбнулся, словно намекая, что не очень верит словам мальчишки.

— Слушай, мальчик, — сказал он, — только не говори мне, что и сам выпиваешь.

— Да не-е, я не пью, но мне ведь надо попробовать, а то дома никого нет, а ведь надо узнать, что там, то есть настоящее ли. А то продам что-нибудь не то… Ну, попробуйте сами. — Он взял одну из бутылок и сунул ее чуть ли не в мое довольное лицо. — Увидите: виски — что надо.

Зелье и правда оказалось хорошим на вкус — горьковатое, но жгучее и крепкое. И вообще мальчишка меня очаровал. Знает свое дело, а такое в наше время встретишь нечасто, особенно если парнишке всего девять лет. И я купил две бутылки, а еще одну взял таксист, после чего мы наконец поехали в Школу.


Занятия в Национальной южной школе жонглирования жезлами проводились на окруженном деревьями травянистом склоне в студенческом городке Оле Мисс, и казалось, что все происходит в каком-то другом веке. Когда я вышел из такси, занятия уже начались, и от развернувшейся передо мной картины у меня быстрее забегала кровь по жилам и слегка закружилась голова: около семисот девочек, нимф и нимфочек в легких одеждах, махали под широколистыми вязами своими палками. Облачиться бы мне самому в одеяние сатира да ворваться прямо в их гущу! Увы, передо мной стояли совсем другие задачи — подготовить сухой, основанный на фактах репортаж — если честно, дурацкая работа. Я решил сначала получить ответы на самые общие вопросы и с этой целью отыскал Дона Сартелла, директора Школы. Этот «Мистер Жезл» оказался весьма симпатичным, хорошо сложенным молодым человеком, который ранее проживал севернее линии Мэйсона-Диксона [110]. Довольно интеллигентный с виду, он хорошо гармонировал со своими юными ученицами, и нет необходимости говорить, что пальцы его были необыкновенно проворными. (Чтобы продемонстрировать их ловкость, Сартелл однажды за шесть часов выучился прилично печатать на машинке, хотя курс обучения был рассчитан на год. Или ему понадобилось шесть дней, точно не помню, но достижение было просто феноменальное, чему есть свидетели.)

— Жонглирование жезлами, — прямо сказал он мне, — второе по значимости увлечение юных американок. Оно уступает только движению девочек-скаутов. — (Так оно и есть. Я потом узнал, что директор успел поработать репортером.) — Популярность жонглирования жезлами, — объяснил он, — имеет три составляющие. Во-первых, это спорт, которым можно заниматься в одиночку. Во-вторых, в отличие от других одиночных видов спорта (рыбалка, охота, лыжи и тому подобное), дорогостоящего снаряжения здесь не требуется. И в третьих — вышеупомянутые виды спорта связаны с дальними поездками, а с нашими жезлами можно тренироваться дома или во дворе.

— Отлично, — сказал я. Это все хорошо, Мистер Жезл, — но как насчет изюминки? То есть какая ставится цель?

— Цель — если не считать удовлетворения от овладения сложным искусством, в котором нет предела совершенству, — обретение уверенности в себе, закалка характера, развитие обеих рук, координации и так далее.

Я предложил ему виски, которое мы купили у негров. Он вежливо отказался: не пьет и не курит. Пора мне отправляться, решил я, на пасторальную полянку, к пасторальным девочкам — и, прихватив с собой шестьсот страничный фолиант под названием «Кто есть кто в жонглировании жезлами», оставил этого замечательного директора Школы и, набравшись духу, потрусил вниз.


Искусство жонглирования жезлами развивалось в Америке почти параллельно с женской эмансипацией. Конечно, увеличенная версия нынешних жезлов (с металлическим набалдашником) раньше использовалась тамбурмажорами марширующих военных оркестров. Еще раньше что-то подобное выделывали барабанщики — жезлом они оперировали на свой манер: трам-тарарам, вверх-вниз. Идея о вращении — а в конце концов и бросании — очевидно, принадлежала прекрасному полу.

Изо всех этих мастериц самые интересные — девушки, марширующие в военной форме впереди оркестров, из университетов и колледжей Юга и Среднего Запада, — а в каждом учебном заведении имелись такие жонглерши, выступающие в перерывах футбольных матчей. На Юге, где уровень образования повыше, их обучение и сопутствующие расходы были почти такими же, как в самих футбольных командах, а тренировки самых способных и мастеровитых исполнительниц отличались такой же интенсивностью. Девочки, вознамерившиеся стать жонглершами — то есть достичь некогда самого высокого статуса в студенческом городке Юга, — приходили в Школу для первоначального обучения. А уже сложившиеся жонглерши оттачивали свое мастерство. Многие небольшие школы посылали в эту Школу своих воспитанниц для освоения последних новинок техники, чтобы они потом поделились обретенным опытом с сокурсницами. Другие стремились стать профессионалками или намеревались впоследствии сами учить других этому искусству. Многие из девушек наведывались в Школу каждый год — я познакомился с одной из них — родом из Хани Пасс, штат Арканзас, настоящей красоткой, которая приезжала сюда восьмой год подряд, начиная с девятилетнего возраста. Когда я предложил ей хлебнуть из бутылки, она делано протянула: «Нннн… ееее-т — Н-Е-Т!» Такие девушки метят в чемпионки, мечтают маршировать с оркестром в столице.

Национальная ассоциация жонглирования жезлами постоянно проводит квалификационные соревнования в разных категориях: Продвинутое Соло, Соло Среднего Уровня, Соло Начинающей, Вращение На Ходу, Вращение На Ходу Для Начинающих, Военная Маршировка, Флаг, Два Жезла, Зажженный Жезл, Дуэт, Трио, Команда, Строй, Юноши, Оригинальный Жанр и другие. Каждая из этих категорий в свою очередь подразделяется на группы по возрасту: до 6 лет, 7—8, 9—10, 11—12, 13—14, 15—16, 17 и старше. Победительница в каждой категории получает приз, а первые пятеро награждаются медалями. Борьба на этих соревнованиях идет нешуточная, потому что без наград сделать карьеру невозможно, а характеристика самой успешной девушки в справочнике «Кто есть кто…» (8 чемпионских призов, 73 медали) наверняка у многих вызывала черную зависть, как у военных — появление при полном параде Ауди Мёрфи [111].

Правила соревнований, однако, весьма строгие. Каждая девушка выступает в одиночку перед судьей и секретарем, который подсчитывает набранные очки. Причем девушка, исполняющая свою программу, должна уложиться точно в отведенное время. Например, в Продвинутом Соло выступление продолжается не меньше двух минут двадцати секунд и не больше двух тридцати. Участница получает очки за исполнительское мастерство, включая шоу-артистизм, и скорость, а если роняет жезл, то очки с нее снимаются, хотя и не так много, как можно предположить. Плата за участие — два доллара с каждой девушки, так что некоторым вполне хватает карманных денег.

На учебной поляне Школы — совсем не как в легендарной Аркадии — расположились между деревьями разные группы занимающихся девушек. Самое большое и подвижное сообщество составляли те, что учились жонглированию на ходу — вышагиванию. Как сами упражнения, так и объяснения преподавателя проходили под необычно громкое музыкальное сопровождение: из больших динамиков звучал зажигательный рок-н-ролл с интонациями буги-вуги. Чаще всего включали три композиции: «Дикси», «Стриптизерша» и «Картофельная кожура», причем сначала медленно, а затем в самом быстром темпе. Честно, жонглирование жезлами на ходу — самый фантастический танец на свете. Даже у испанского фламенко нет такой отточенности движений и напора. Суперстильное (или тотальное) вышагивание можно увидеть только на Юге, и больше всего оно напоминает самые современные эстрадные номера — с короткими выпадами вперед и немедленными отступлениями. У многих такой танец ассоциируется с развязными, разукрашенными, не первой свежести блондинками, но Оле Мисс, как хорошо известно, — обиталище симпатичных девушек, отсюда вышли две Мисс Америки и множество призерок, и видеть сразу сотню занимающихся вышагиванием девушек в купальниках, шортиках и тому подобных нарядиках — настоящее пиршество для глаз, с которым не сравнится никакой твист. Между прочим, говорят, что лучше всего вышагиванию учат в школах для цветных на Юге, а самая из самых находится в Государственном педагогическом колледже Алабамы. Влияние джаза в последние годы становится все заметнее, что все видят и признают.

В Школе инструкторша, вместе с двумя помощницами, стоит на небольшом возвышении, лицом к своим ученицам. На ней темные очки, шорты в обтяжку, и выглядит она как настоящая фотомодель. Она — современная женщина, из Пенсаколы, штат Флорида, бывшая чемпионка Америки в старшей группе и Мисс Жонглерша Америки, теперь сменившая амплуа. Когда в Школе университета Миссисипи или еще в каком-то подобном учебном заведении нет занятий, она дает частные уроки в своей собственной студии, по четыре доллара за час, благодаря чему ездит на «кадиллаке» последней модели.

Что касается других аспектов жонглирования жезлами, техники исполнительниц, то вечером состоялось представление, в котором участвовали лучшие из лучших — все чемпионки и большие мастерицы. Что они вытворяли своими жезлами — не поддается описанию, а ваш корреспондент изумлялся больше всех. Казалось, девушки имитируют удары жезлами по каждому дюйму своего тела, но при этом никогда его не касаясь. Особенно впечатляющим зрелище становится ночью, когда используются «горящие жезлы», с небольшими факелами на обоих концах.

Обучение такому скоростному манипулированию требует крепких нервов и большого терпения. Просто в голове не укладывается, какие неимоверные усилия нужны для достижения даже среднего уровня мастерства, и тренировки по четыре часа в день здесь — обычное дело. Конечно, кое-кто относится ко всему этому с иронией, но только до того, как увидит по-настоящему высокое и поражающее воображение мастерство, которое встречается не часто. Хотя и здесь при желании можно сказать, что виртуозность усиливает ощущение бессмыслицы, доходящей едва ли не до абсурда. Действительно, в экзистенциалистском смысле все это можно рассматривать как абсурд в крайнем его выражении: где-то в Индии люди умирают от голода, а здесь по четыре часа в день забавляются с металлическими палками, Ça alors! [112] Так или иначе, сейчас вращение жезлами превратилось в настоящее искусство и высокоорганизованное движение — причем отнюдь не достигшее своего расцвета. Хотя бы потому, что пока нет перечня приемов и терминологии, без которых нельзя говорить о зрелости какого-либо вида искусства. Правда, теоретически, конечно, должно существовать некое определенное, ограниченное число различных манипуляций — то есть набор движений, который будет долго оставаться неизменным. Однако искусство жонглирования жезлами такого уровня развития еще не достигло, и новинки здесь появляются так часто, что на сегодняшний день нет никаких всеми признанных пособий или книг. Бесспорно, это в значительной степени связано с относительной молодостью данного искусства, занятия которым отнимают много времени и усилий, — например, Национальная южная школа жонглирования жезлами основана совсем недавно, в 1951 году. Постоянному развитию этого искусства сопутствуют изменения в названиях разных манипуляций. Наряду со старыми (или классическими) обозначениями — такими как арабеска, выброс, рамка, — встречаются более экзотические или звучащие на современный лад: летучая мышь, финт, крендель и тому подобное… и любые эти приемы, и старые и новые, требуют многочасовых тренировок.


Во время представления я разговорился с двумя аспирантами-юристами, и после его окончания мы пошли в кафе студгородка, под названием «Дьяволы Юга» или что-то в этом роде — слово «Юг» там у них постоянно мелькает, — и у нас завязался интересный разговор. Помимо всего прочего, в Оле Мисс гордятся своим единственным юридическим факультетом в штате, признанным Ассоциацией американских юристов, — так что эти два аспиранта-юриста имели основания посматривать на местных студентов свысока. Это были приятные молодые люди лет двадцати пяти, в модненьких летних костюмчиках. Мы легко нашли общий язык и поговорили о конституции — правда, через десять минут выяснилось, что они говорят о законах их штата. Но, поняв, что я имею в виду, ребята сразу взяли быка за рога.

— Негры нас здесь совсем не достают, — с сожалением покачал головой один из них, серьезный молодой человек в очках, с виду — типичный студент-теолог Гарварда. — Никаких проблем с ними нет — их а-ги-та-то-ров здесь никто и не видел.

Они слегка беспокоились по поводу возможного «беспокойства», то есть реального беспокойства — накануне поступления на учебу студента-негра (Джеймса Мередита), которое должно было произойти в самое ближайшее время, то есть этим летом. Кстати, когда это случилось, местные власти приложили все усилия, чтобы дать делу задний ход, мне же довелось стать свидетелем прелюдии к будущим событиям.

— В первый же вечер начнут искать здесь наркоту, — сказал другой аспирант. — Наркоту, оружие или еще что-то такое. Обязательно устроят какую-нибудь бодягу. Ну и быстренько вылетят отсюда.

Оба заверили меня, что сами не собираются участвовать ни в каких насильственных действиях и лишь высказывают свое взвешенное мнение:

— Но здесь же есть молодые горячие ребята. А им каково будет? Что они скажут?

Затем аспиранты-юристы вдруг запели на мотив песни «Тело Джона Брауна»: «Всех мы негров в Миссисипи похороним…» — как мне показалось, слишком громко, то есть громко для подтверждения своей Точки зрения в приватной беседе, — а может, ребята просто слегка потеряли голову, так сказать. В любом случае, и несмотря на все усилия сохранять дзен-буддистскую отстраненность, я впал в легкую депрессию и скоренько ретировался в свою уютную комнатку в корпусе для студентов-старшекурсников, где открыл бутылочку виски и сел у телевизора. Но выйти из игры мне не удалось, потому что на экране появился сам старый губернатор Фаубус — он разглагольствовал как во время избирательной кампании, лицо его в шести разных направлениях дергал тик, и весь он походил на старателя, рехнувшегося от долгой работы в одиночестве. Сначала он показался мне неудачной и безвкусной пародией на губернатора. Не может он быть настоящим Фаубусом, подумалось мне, потому что зачем бы в Миссисипи стали показывать по телевизору первичные выборы в Арканзасе. Конечно нет, просто хохма. Позже я узнал, что как о событиях национального масштаба телевидение рассказывает всей стране, так и здесь события «южного масштаба» имеют возможность видеть телезрители нескольких соседних штатов.


Я добыл отпечатанный на мимеографе Школы экземпляр распорядка дня. В нем значилось:

7.30 Подъем — и вперед [113].

8.00—9.00 Завтрак (кафетерий университета).

9.00—9.30 Собрание, разминка, осмотр (поляна для занятий).

9.30—10.45 Занятие № 4.

10.45—11.30 Отдых — сделайте пометки.

11.30—12.45 Занятие № 5.

13.00—14.30 Обед (кафетерий университета).

14.30—16.00 Занятие № 6.

16.00—17.30 Час плавания.

18.30—19.30 Ужин (кафетерий университета).

19.30 Танцы (теннисный корт).

23.00 Проверка в комнатах.

23.30 Свет выключается (БЕЗ ИСКЛЮЧЕНИЙ).

Фраза «Подъем — и вперед» выглядела вдохновляюще, как и набранное большими буквами «БЕЗ ИСКЛЮЧЕНИЙ», но остальное не показалось мне заманчивым, поэтому после утреннего кофе я отправился в библиотеку — чтобы убедиться, правда ли там имеются какие-то книги, то есть еще что-то, кроме конституции. Оказалось, что книги действительно есть, и вообще там все было устроено вполне по-современному и уютно — кондиционеры (как, на счастье, и в моей комнате в корпусе для старшекурсников) и хорошее освещение. Чуть осмотревшись, я обнаружил бесценное первое издание фолкнеровского «Света в августе». Осторожно открыв книгу, я увидел на титульном листе накарябанную надпись: «Жополиз у негров». Я решил, что мне просто не повезло, но через несколько минут, на лестнице библиотеки, получил еще одну маленькую душевную травму. Ирония судьбы, невероятное совпадение, которое может случиться только в жизни, а в художественной литературе выглядит неуместным, — я уже выкинул из головы казус с титульным листом и просто сидел на ступеньках и курил, когда рядом остановился добропорядочный с виду джентльмен средних лет, посетовал на погоду (жара, действительно, стояла страшная), а потом, как бы между прочим, очень вежливо осведомился о цели моего визита. Розовощекий мужчина, в костюме с иголочки, с пенсне на серебряной цепочке, прикрепленной к лацкану, с отполированными ногтями, держал в руках красивый кожаный портфель и пару учебников по английской литературе, которые он положил на балюстраду, продолжая улыбаться мне сверху вниз, словно был неописуемо рад встрече.

— Да уж, жарковато сегодня, вне всякого сомнения, — сказал он, достал из кармана белоснежный носовой платок и приложил его ко лбу. — А вам всем… с Севера, — он подмигнул мне, — это особенно хорошо заметно! — Затем он вдруг завел речь о «природной толерантности» жителей Миссисипи, причем вошел в такой раж, словно это было, по крайней мере для него, неисчерпаемым источником радости и некоей будоражащей воображение тайной.

— Здесь у нас никто не в свои дела не лезет! — заявил он, лучезарно улыбаясь и кивая — и мне на секунду почудилась в его улыбке нешуточная угроза, но нет, он и правда был душа нараспашку. — Живите и давайте жить другим! Так считают в Миссисипи — и здесь всегда было так! Возьмите хотя бы Фолкнера, со всеми его идейками, ведь он жил прямо здесь, в Оксфорде, и никто его не беспокоил — пусть себе живет как знает, а однажды даже разрешили ему целый год преподавать у нас в университете! И правильно! Я, например, только за! Живите и давайте жить другим — что тут можно возразить?! Мы ведь еще встретимся, да?

По-прежнему излучая радость, он помахал мне рукой в знак прощания и быстренько удалился. Кто был этот чудаковатый весельчак-преподаватель? Не он ли замарал титульный лист книги Фолкнера? Его рассуждения о толерантности и безудержное веселье в равной степени заставляли призадуматься. Я пошел на поляну, надеясь вновь обрести душевное равновесие. Судя по всему, дела там шли так же замечательно, как и прежде.

— Вы не находите, что для ваших выступлений очень важны костюмы? — спросил я первую встретившуюся мне семнадцатилетнюю девушку, симпатичную, как персик из Джорджии, одеяние которой с расцветками флага конфедератов было не больше носового платка.

— О-о да, — согласилась она, оправила свою кофточку и, отвечая, засыпала меня вопросами, как это почему-то принято у южанок: — Я ведь из-под Макона… Макона, Джорджия? Из колледжа Роберта Ли Хая? Мы еще кисточки приделываем. А юбочки? Золотисто-красные?.. Они так вспыхивают? Совершенно потрясные, коротенькие конечно, и все такое, но я сказала: буду выступать только в такой!

До конца дня ничего выдающегося не произошло, я понаблюдал с возвышения за вышагиванием, потом уделил внимание танцам, а на телеэкране мне снова встретился Фаубус.


Танцы устраивались на огражденном сеткой теннисном корте, и господствовал на них свинг. Самый популярный танцевальный стиль белого Юга обычно покоряет всю белую Америку; а все, что происходит в Гарлеме, обязательно превращается в наш национальный стиль. Я размышлял над этим казусом, стоя у корта, и (с учетом всех событий прошедшего дня) пришел к неожиданным выводам: возможно, все еще сохранившиеся добродетели, или, если позволите, положительные качества белых южан — народные песни, выразительная речь и часто добродушие и безыскусственность, — почерпнуты из культуры цветных. В силу своего журналистского статуса я не мог прямо тут же, на танцах, поделиться с кем-нибудь своими открытиями и счел за благо оставить их при себе и заняться подготовкой репортажа, а потому немного потанцевал и задал девушкам несколько вопросов. Их взгляд на мир меня поразил. Нью-Йорк казался им другой страной — подозрительной, далекой и малозначимой в их мироустройстве. Некоторые девушки жаждали попасть на телеэкраны, но всегда оказывалось, что их упования простираются не дальше телестудии Мемфиса. Этот город поистине был для них Меккой, верхом мечтаний и summum bonum [114]. До конца вечера меня, однако, не хватило. Несмотря на множество милейших созданий вокруг, я заскучал и решил ретироваться. Ко всему прочему бросалось в глаза, что девушки находятся под неусыпным присмотром.


На следующий день я совершил свою последнюю вылазку, на сей раз уделив особое внимание самым сложным приемам: одно-, двух- и трехкратное вращение жезла вокруг пальца, вокруг запястья, вокруг талии, вокруг шеи и тому подобное. Симпатичная девочка лет двенадцати бросала жезл на шесть футов вверх, его серебристый прутик сверкал на солнце Миссисипи, а она крутилась под ним, как фигуристка, ловила его у себя за спиной, не двинувшись в сторону ни на дюйм. Девчушка сказала, что училась этой технике по часу в день в течение шести лет и надеется стать «лучшей в бросании с вращением» и уже сейчас успевает сделать семь оборотов, прежде чем поймать жезл.

— А есть ли какой-то предел высоты бросания и числа оборотов? — спросил я.

— Нет — ответила она.


После ужина я собрал вещи, сказал «прощай» Национальной южной школе жонглирования жезлами и сел в автобус до Мемфиса. Когда мы ехали по городской площади мимо здания суда, я увидел, что на фонтанчик все еще падает тень, хотя было на два часа позже, чем в день моего приезда. Возможно, он всегда в тени — и утолить жажду его прохладной водицей не дано никому.

Хантер С. Томпсон

Дерби в Кентукки упадочно и порочно

Карьера Хантера Томпсона как гонзожурналиста [115]началась после того, как он написал свою первую книгу, «Ангелы ада», — причудливую и жутковатую сагу. Придя в ярость от того, что «Плейбой» отклонил заказанную ему статью о Жане-Клоде Килли [116] как успешном продавце «шевроле», Томпсон переделал ее для ежемесячника Уоррена Хинкли «Сканланс» [117], вставив в материал фрагмент о конфликте с «Плейбоем». В окончательной версии статьи доминируют эмоции самого журналиста, рассказ ведется от первого лица, с маниакальной, вскипающей от усиленного выброса адреналина страстью. Томпсон, как обычно, умудряется не вызвать раздражения читателя; несмотря на показную свирепость, этот человек сам себя считал страшным пофигистом, не приспособленным к жизни полубезумцем, то есть кем-то вроде Селине [118]. В статье о дерби в Кентукки Томпсон хохмит еще сильнее, чем в материале о Килли, и готовит почву для крупнейшего своего гонзосочинения — книги «Страх и отвращение в Лас-Вегасе». Все три эти произведения — статейка о Килли, книга «Страх и отвращение» и предлагаемый вашему вниманию материал о дерби — начинались с обычной репортерской работы, а в итоге получалось нечто совсем другое. И только дочитав до конца «Дерби в Кентукки упадочно и порочно», понимаешь, как сильно описания скачек у Томпсона походят на фантазии Селине, которые он упоминал в разговоре с художником Ральфом Стедманом.

Т.В.


Добро пожаловать в Дерби-таун

Самолет приземлился около полуночи, и мой прилет остался в здании аэропорта незамеченным. Воздух был горячий и тяжелый, как в ванной комнате, где ванна наполнена горячей водой. В аэропорту стояла суматоха, все пожимали друг другу руки… Повсюду широкие улыбки и восклицания: «Боже! Старый хрыч! Рад видеть тебя, дружище! Вот сюрприз… правда!»

В гостиной, оснащенной кондиционерами, я познакомился с человеком из Хьюстона, он как-то себя назвал, прибавив, чтобы я звал его «просто Джимбо», и объяснил, что сам он сюда недавно приехал:

— Боже, здесь что-нибудь непременно случится. Ну и хорошо. Слушай, давай выпьем? — Я заказал «Маргариту» со льдом, но он слышать об этом не хотел: — Не, не-е… лакать это пойло во время дерби в Кентукки? Ты что, с головкой не дружишь? — Он усмехнулся и подмигнул бармену. — Сейчас мы поучим этого парня. Дай-ка ему хорошего виски…

Мне оставалось только согласно пожать плечами:

— Лады, двойной «Старый Фитц» со льдом.

Джимбо одобрительно кивнул.

— Слушай. — Он шлепнул меня по руке, чтобы убедиться, что я слушаю. — Я знаю эту публику, что приезжает на дерби, каждый год здесь торчу, и хочу тебе кое-что сказать — это не тот город, где можно изображать из себя мажора. Быстренько тебя прижмут к ногтю, да еще по башке настучат и оставят без цента. — Я поблагодарил его и вставил в свой мундштук мальборину. — Слушай, ты, похоже, скачками не первый год занимаешься. Я прав?

— Нет. Я фотограф.

— Да ну? — Он с интересом оглядел мою кожаную сумку. — У тебя там эта… камера? А на кого работаешь?

— На «Плейбой».

Он рассмеялся:

— Чертовски интересно! Ну и что ты будешь снимать — лошадок обнаженных? Ха-ха! Когда начнутся скачки для трехлетних кобыл, тебе работенка найдется. Это дерби не для старых кляч. — Он широко улыбнулся. — Черт возьми! И они все голенькие!

Я качнул головой и ничего не ответил, просто глянул на него, силясь улыбнуться, а потом сказал:

— Тут заваривается кое-какая каша. А мне надо поснимать эту заварушку.

— Какую такую заварушку?

Я помешал лед в стакане, помолчал и наконец сообщил:

— На беговой дорожке. В день открытия. «Черные пантеры». — Я пристально на него посмотрел. — Газеты читаешь?

Улыбка слетела с его лица.

— О чем ты, черт возьми?

— Ну может, и не следовало тебе говорить… — Я пожал плечами. — Но, дьявол, все же об этом знают. Копы и Национальная гвардия уже шесть недель в боевой готовности. В Форт-Ноксе двадцать тысяч человек готовы в любой момент подняться по тревоге. Они нас предупредили — прессу и фотографов, — посоветовали ходить в шлемах и специальных толстых куртках. Сказали, что без стрельбы не обойдется…

— Не может быть! — вскрикнул он и выбросил вперед руки, словно выставляя защитный барьер против моих слов. А потом ударил кулаком по стойке. — Сукины дети! Боже всемогущий! И это на дерби в Кентукки! — Джимбо не переставая тряс головой. — Нет! Господи Иисусе! Слишком плохо, чтобы в это можно было поверить. — Он сидел как на иголках, а когда встал, глаза его заволокло дымкой гнева. — Ну почему? Почему именно здесь? Ничего святого для них нет.

Я снова пожал плечами:

— Дело не только в «Черных пантерах». ФБР говорит, что автобусы будут битком набиты белыми, которые съедутся со всей страны, чтобы смешаться с толпой и атаковать черных со всех сторон. Они будут одеты как все. Сам знаешь — костюмы, галстуки и все такое. Но когда начнется заварушка… вот почему копы так встревожились.

Он на минуту замолчал, как обиженный ребенок, который даже не может понять, что происходит, а потом крикнул:

— О… Боже! Господи, да что такое творится в этой стране? Есть тут хоть одно спокойное местечко?

Я взял сумку.

— Только не здесь. Спасибо за угощение… и — удачи.

Джимбо схватил меня за руку, чтобы удержать, но я сказал, что меня ждут в пресс-центре, и отправился играть свою роль в начинающемся отвратительном спектакле. В киоске аэропорта я купил «Курьер» и пробежался по заголовкам на первой странице: «Никсон послал войска в Камбоджу для ударов по красным»… «В-52 отбомбились, и наши войска продвинулись на 20 миль»… «4000 солдат заняли позиции у Йельского университета в связи с акциями протеста „Черных пантер“». Внизу красовался снимок Дианы Крамп, которой предстояло вскоре стать первой женщиной-жокеем в истории местных дерби. Фотограф запечатлел ее в стойле, когда она «остановилась, чтобы похлопать свою лошадь, Фатому». Весь номер переполняли новости из Вьетнама и сообщения о студенческих волнениях. И ни одного упоминания об акциях протеста в небольшом Кентском университете в Огайо [119].

Я собрался взять напрокат машину, но мордастый молодец за стойкой заявил, что автомобилей сейчас нет.

— Сейчас машину не взять, — сказал он. — За шесть недель до начала дерби все забронировали.

Я объяснил, что мой агент обещал заказать мне белый «крайслер» сегодня к полудню, но парень сокрушенно покачал головой:

— Боюсь, мы ему отказали. Где ты остановился?

Я пожал плечами:

— А где останавливаются техасцы? Хочу пожить рядом со своими земляками.

— Плохи твои дела, дружище, — вздохнул он. — Везде под завязку. Так всегда во время дерби.

Я пододвинулся к нему поплотнее и почти прошептал:

— Слушай, я из «Плейбоя». Нет желания подработать?

Он подскочил на месте:

— Что? Как же не хотеть? А что за работенка?

— Да ничего особенного. Ладно, выбрось из головы.

Я схватил сумку и пошел ловить такси. Сумка у меня была еще та — вся в наклейках. Сан-Франциско, Лос-Анджелес, Нью-Йорк, Лима, Рим, Бангкок и тому подобное — а самая важная наклейка выглядела вполне официально, в пластиковой обертке: «Журнал „Плейбой“. Фотограф». Я купил ее у одного сутенера в Вейле, штат Колорадо. Он поучал меня:

— Никогда сам не говори о «Плейбое», пока эту наклейку не увидят. А когда поймешь, что ее заметили, можно переходить в наступление. Люди в таких случаях всегда на уши становятся. Действует на всех волшебным образом, говорю тебе. Самое настоящее волшебство.

Что ж… может быть, и так. Я частенько забавлялся таким образом в барах и теперь, мчась в желтом такси к городу, чувствовал себя немного виноватым, что запудрил мозги этому бедолаге. А какого черта? Если скажешь где-то: «Я из Техаса», — того и гляди, что-то с тобой стрясется. Особенно если начнешь выделываться, будто ты сам весь из XIX века, а попал к каким-то обожравшимся уродам, хотя у самого за душой ничего, кроме пресловутых «традиций». В аэропорту Джимбо признался мне, что не пропускал ни одного дерби с 1954 года.

— Моей старушке больше сюда не доехать, — сказал он. — Только зубами скрипела, но дала мне на этот раз свободу. А если я говорю «свободу» — то это и значит свобода! Я сорю десятидолларовыми купюрами, словно у меня денег куры не клюют. Лошади, виски, женщины… черт, в этот городишке есть телки, которые за бабки сделают все, что хочешь.

А почему бы и нет? В наши времена, когда все стоит вверх дном, деньги никому не помешают. Даже Ричард Никсон норовит срубить деньжат. За несколько дней до дерби он признался: «Были бы у меня деньги — поиграл бы на бирже». А на бирже тем временем дела по-прежнему шли ни шатко ни валко.


В ожидании Стедмана

На следующий день мне пришлось несладко. До начала скачек оставалось чуть больше суток, а у меня все еще не было журналистской аккредитации — и, как говорит редактор спортивного отдела газеты «Курьер» из Луисвилля, ноль шансов ее получить. Хуже того, требовались целых две аккредитации — одна для меня и одна для Ральфа Стедмана, английского художника, который должен был вот-вот прилететь из Лондона, чтобы порисовать лошадок. В Штатах он прежде не бывал. И чем больше я размышлял над этим обстоятельством — тем сильнее тревожился. Как парень переживет неизбежный шок, когда после своего Лондона окажется в этой пьяной толпе на дерби в Кентукки? Черт его знает. Прилетел бы хоть на пару дней раньше, чтобы я помог ему акклиматизироваться. Погуляли бы с ним где-нибудь в живописных окрестностях Лексингтона… Я планировал встретить Стедмана в аэропорту на арендованном мною у полковника Квика шикарном «понтиаке» и сразу отвезти куда-нибудь в спокойное местечко, напоминающее его родную Англию.

Полковник Квик привел машину в работоспособное состояние, и я снял (за четырехкратную цену) две комнаты в задрипанном отелишке на окраине города. Оставалось только убедить выпендрял на ипподроме «Черчилль Дауне», что «Сканланс» — популярнейший спортивный журнал и они просто обязаны немедленно выделить нам два билета на лучшие места в ложе для прессы. Но не тут-то было. Первый мой звонок в оргкомитет ни к чему хорошему не привел. Клерк на другом конце провода выразил крайнее недоумение, что его просят об аккредитации за два дня до начала дерби.

— Вы это серьезно? — спросил он. — Прием заявок закончен два месяца назад. Все места в ложе для прессы заняты, больше билетов нет… да и что это за ежемесячник такой — «Сканланс», черт возьми?

Я буквально взвыл:

— Вам что, не звонили из Лондона? Сегодня прилетает английский художник, мистер Стедман. Он, кажется, ирландец. И очень известен у себя на родине. А я сам только что прилетел с Восточного побережья. В Сан-Франциско меня заверили, что все будет в порядке.

После моей тирады голос чиновника немного потеплел, но помочь он все равно ничем не мог. Я уламывал его как мог, и в конце концов он предложил компромисс: выдать нам два пропуска во внутренние помещения клуба.

— Чушь какая, — сказал я. — Никуда не годится. Мы должны иметь доступ всюду. Везде. Церемония открытия, зрители и сами скачки, конечно. Вы что думаете — мы тащились в такую даль, чтобы смотреть все по телевизору? Так или иначе, но мы должны быть на самом ипподроме. Может, нам придется подкупить охрану — или даже прыснем в кого-нибудь из «Мейса». (Я купил в аптеке за 5 долларов 98 центов баллончик со слезоточивым газом «Мейс», и вдруг, прямо посреди телефонного разговора, меня стукнула сумасшедшая идея — поработать им на скачках. Сначала прыснуть в лицо охраннику у входа в vip-аппартаменты клуба, потом, как только начнутся заезды, пустить струю в губернаторскую ложу. Или попрыскать из баллончика на безобидных выпивох в клубном баре — скорее в чувство придут…)

Днем в пятницу у меня все еще не было аккредитации и местоположение Стедмана оставалось мне неизвестным. Я даже подумал, что он вернулся в Лондон. Наконец, отчаявшись найти художника в пресс-клубе или еще где-нибудь поблизости, я решил отправиться прямо на ипподром, без предупреждения явиться там в офис и потребовать себе один пропуск вместо двух, причем говорить прерывистым голосом, как человек, который еле сдерживает переполняющие его эмоции. В вестибюле отеля я остановился у стойки, чтобы обналичить чек. И, безо всякой надежды, осведомился о мистере Стедмане, не появлялся ли он здесь.

Служащая отеля за стойкой — дама лет пятидесяти с экстравагантной внешностью — при упоминании Стедмана кивнула, не поднимая глаз от своих бумаг, и сказала низким голосом:

— Можете быть уверены, приехал. — После этого она одарила меня улыбкой. — Да, правда. Мистер Стедман только что отправился на скачки. Он ваш друг?

Я кивнул:

— Мы должны вместе с ним работать, но я даже не знаю, как он выглядит. Теперь, черт возьми, придется искать его на ипподроме.

Женщина хихикнула:

— Вам не составит труда его найти. Его ни с кем не спутаешь.

— Почему? Что в нем такого? Как он выглядит?

— Ну… — она продолжала улыбаться, — это самый респектабельный человек, которого я видела в последнее время. У него такое… э-э… удлиненное лицо. Да и вся голова такая. — Она кивнула. — Вы узнаете его сразу, как только увидите, не беспокойтесь.

Господи, неисповедимы пути твои, подумал я. Ситуация с аккредитацией осложнилась. Я как наяву увидел помещение для прессы на ипподроме и замотанного делами, нечесаного, опутанного проводами секретаря, который требует показать ему хоть несколько экземпляров «Сканланс». Что ж… и черт с ним. Всегда можно послать всех подальше и просто поболтаться по городу с большими мольбертами, громко смеясь над местными чуваками и прихлебывая мятный коктейль, так что местные копы скоро сочтут нас за ненормальных. Можно даже подзаработать: установить этюдник с большой надписью: «Зарубежный художник напишет ваш портрет. Цена $10. Не опоздайте!»


Большой-пребольшой дурдом

Я поспешил на ипподром, причем ехал быстро, виляя змейкой между разными сараями на колесах. В одной руке я держал банку пива, а в голове у меня была такая каша, что, выворачивая направо, я чуть не врезался в полный монахинь «фольксваген». Шансов поймать этого англичанишку до того, как он получит аккредитацию и отвалит, почти не оставалось.

Но Стедман, когда я вошел, все еще торчал в пресс-центре. Он оказался молодым бородачом в твидовом пиджаке и темных очках фирмы «ХАФ». Обычный англичанин, ничего примечательного. Ни прожилок на лице, ни шевелюры, ни бородавок с торчащими из них волосиками. Мой рассказ о том, как его описали в отеле, Стедмана слегка озадачил.

— Ладно, не беспокойся, — сказал я. — Только помни в ближайшие дни, что ты в Луисвилле, штат Кентукки. А не в Лондоне. И даже не в Нью-Йорке. Тут черт-те что творится. Еще хорошо, что какой-нибудь помешанный детектив в отеле не выхватил пистолет и не продырявил тебя. — Я хохотнул, но англичанину явно было не до смеху. — Представь, что ты попал в сумасшедший дом. А если кто-то начнет буянить — мы их живо успокоим «Мейсом». — Я показал ему баллончик «Билли-химика», подавляя в себе желание прыснуть в сторону крысинолицего журналюги в закутке «Ассошиэйтед пресс», с важным видом печатающего на машинке.

Мы стояли в баре, потягивали дармовое виски и на пару радовались нежданной удаче — что получили две аккредитации. Девушка за стойкой кокетливо улыбалась Стедману. Он объяснил мне:

— Я только назвал ей свое имя, и она сразу вся расцвела.

К полудню у нас все было на мази. Мы заняли места напротив финишного створа, телекамер цветного ТВ и рядом с баром для прессы. Вдобавок отсюда можно было попасть в комнаты жокеев. Не удалось только проникнуть в vip-ложи с табличками «F» и «G», а я чувствовал, что надо бы нам туда попасть, чтобы собственными глазами посмотреть на чудачества местных шишек… Губернатор, судя по всему, сидел в ложе «G». Барри Голдуотер [120] наверняка находился в «G», где он мог расслабиться, потягивать коктейли, наслаждаться зрелищем и неповторимой атмосферой дерби.

В ложах для привилегированных гостей имелись бар и кафе, а бары на ипподроме во время дерби вообще являют собой нечто. Каждый политик, деляга и красавица, каждая шишка на ровном месте, которая живет в радиусе пятисот миль от Луисвилля, считает своим долгом нализаться на скачках, швырять направо и налево баксы и вообще оттянуться по полной. Нет лучшего места, чтобы наблюдать за местной публикой, чем бар на ипподроме. Никого твои взгляды не шокируют, все сюда затем и пришли, чтобы показать себя во всей красе. Некоторые вообще не вылезают из баров, сидят в удобных креслах за деревянными столами и наблюдают за меняющимися циферками на световом табло за окном. Темнокожие официанты в белых костюмах ходят с подносами и предлагают зрителям напитки, спецы размышляют над списками заездов, кто-то делает ставки на счастливые номера или ищет нужные имена жокеев. Люди то и дело подходят к окошкам тотализатора в отделанных деревом коридорчиках. А когда начало скачек приближается, толпа редеет и все занимают свои места.

Все-таки маловато мы в этот день сделали, работы на завтра осталось предостаточно. В vip-ложи нас пустили только на полчаса, очевидно, чтобы газетчики успели сфотографировать и взять короткое интервью, но чтобы мелкота вроде меня и Стедмана не торчала там весь день, смущая почтенную публику, да не сперла между делом сумку-другую. Вроде у нас было достаточно времени в ту пятницу, но из-за скачек везде было ни проехать ни пройти. Если требовалось десять минут, чтобы добраться из помещения для прессы до бара, и столько же, чтобы вернуться обратно, то наблюдать за народом уже было некогда. И, в отличие от других газетчиков, мы не орали дикими голосами, глядя на скаковые дорожки. Перед нами выступали другие чудища, и зрелище разворачивалось поинтереснее скачек.


Ракурс Томпсона

Ближе к вечеру мы вышли на балкон пресс-центра — я хотел запомнить, что происходит сегодня, чтобы сравнить увиденное с картиной завтрашнего дня и все это описать. Я приехал на дерби после десятилетнего перерыва, а раньше, когда жил в Луисвилле, бывал на них каждый год. Теперь, наблюдая за всем из пресс-центра, я увидел травянистый газон, ограниченный скаковыми дорожками.

— Скоро все затопчут, — сказал я, — народу собралось тысяч пятьдесят, и почти все пьяные. Фантастическая картина: тысячи еле стоящих на ногах, кричащих, обнимающихся, лезущих друг на друга и дерущихся разбитыми бутылками из-под виски зрителей. Надо бы отсюда ненадолго выйти, но через это столпотворение не пробраться.

— А там не опасно? Сможем потом вернуться обратно?

— Конечно. Надо только соблюдать осторожность и ни на кого не наступать, а то начнется драка. — Я поежился. — Черт, здесь, на трибунах под нами, скоро будет повеселее, чем на скаковых дорожках. Тысячи пьяным-пьянющих бедолаг, которые все сильнее злятся, теряя все больше и больше денег. К вечеру они будут держать банки с мятным джулепом в обеих руках и блевать на головы другим. Зрители будут стоять плечом к плечу. Никому никуда не выйти. Проходы станут скользкими от блевотины, люди будут скользить, падать и хватать за ноги других, чтобы их не затоптали. Пьяные будут мочиться прямо в очередях к окошкам тотализатора. Начнут ронять деньги и драться, чтобы поднять их первыми.

Стедман посмотрел на меня с таким беспокойством, что я рассмеялся:

— Шучу. Не беспокойся. Как только запахнет жареным, прысну «Мейсом» в первого, кто сунется.

Англичанин сделал несколько хороших набросков, но нужное лицо, которое просилось бы на карандаш, находилось слишком далеко. Раньше я тысячу раз видел на скачках такие лица. У меня перед глазами стояла эта типичная местная шишка — претенциозный пьяница, давно поставивший крест на всех юношеских надеждах, окончательно деградировавшая личность — неизбежный результат межродственных скрещиваний и царящего вокруг бескультурья. Одно из ключевых правил при разведении собак, лошадей или других животных заключается в том, что межродственное скрещивание усиливает отрицательные качества генеалогической ветви так же, как и положительные. Например, при разведении лошадей рискованно спаривать двух резвых, но норовистых скакунов. Их потомство наверняка будет очень быстроногим и бешеным. А хитрость заключается в том, чтобы получить нужные качества и отфильтровать плохие. Но за размножением людей никто так хорошо не присматривает, особенно в замкнутом сообществе Юга, где браки между близкими родственниками не только привычны и приемлемы, но считаются удобными — для родителей, — чтобы их чада не искали себе пары самостоятельно, ведь еще неизвестно, что они там найдут. («Боже, милочка, ты слышала о дочке Смитти? Она совсем с ума сошла. Поехала на прошлой неделе в Бостон и вышла там замуж за негра!»)

Так что лицо, которое я искал в этот уикенд в «Черчилль Дауне», было символом, который сложился у меня в голове, — символом всей этой обреченной атавистической культуры, которая и делает дерби в Кентукки таким, какое оно есть.

В пятницу возвращаясь в отель после скачек, я предупредил Стедмана и о других возможных проблемах. Сами мы никаким изысканным и запрещенным зельем не запаслись, поэтому придется пообщаться с местными выпивохами.

— Имей в виду, — сказал я, — что почти каждый, с кем ты заговоришь, будет пьяным. Вроде приятный человек, но он в любую секунду может на тебя без всякой причины наброситься.

Стедман кивнул, напряженно смотря вперед. Казалось, бедняга совсем пал духом, и чтобы его приободрить, я предложил прихватить моего брата и сходить втроем поужинать.


А при чем тут «Мейс»?

В отеле мы немного поговорили об Америке, о Юге, об Англии и малость передохнули перед ужином. Ни один из нас не знал, что это была наша последняя нормальная беседа. С этого момента уикенд превратился в один дикий, пьяный кошмар. Нас буквально разрывали на части. Главной проблемой стало то, что я раньше жил в Луисвилле — встречи со старыми друзьями, родственниками и тому подобное: многие из них к тому времени перессорились, рехнулись, мужья и жены разводились, люди залезали в страшные долги или оправлялись от несчастных случаев. Как раз посередине бешеных скачек перед нами нарисовался один мой родственник. Это слегка накалило атмосферу, а бедняге Стедману ничего не оставалось, кроме как смиренно принимать следующие одно за другим шокирующие события.

Еще одной проблемой стала его привычка делать наброски всех моих знакомых, к которым я его таскал, и дарить им эти свои работы. Результаты всегда оказывались плачевными. Я несколько раз предупреждал англичанина о последствиях, но он из вредности продолжал все делать по-своему. Наконец почти все, кто видел работы Стедмана или хотя бы слышал о них, стали его побаиваться и избегать. Художник ничего не понимал. «Это же шутка, — говорил он. — В Англии подобное считается вполне нормальным. Люди не возражают. Они понимают, что я всего лишь немного усиливаю кое-какие черты их внешности».

— Пошел ты со своей Англией, — сказал я. — Мы здесь в самом сердце Америки. И то, что ты с ними творишь, люди здесь воспринимают как жестокое оскорбление. Что ты наделал прошлым вечером? Мой брат чуть тебя не убил.

Стедман печально покачал головой:

— Но он мне понравился. Он показался мне очень прямым и порядочным человеком.

— Слушай, Ральф. Хватит дурака валять. Ты же ему подарил ужасный рисунок. Лицо монстра. Это вывело его из себя. — Я пожал плечами. — Как по-твоему — какого черта мы так быстро ушли из ресторана?

— Я думал, это из-за «Мейса».

— А при чем тут «Мейс»?

Он усмехнулся:

— Ну ты же прыснул им в официанта, не помнишь?

— Черт, это ерунда, — замялся я. — Я промахнулся… а мы все равно ушли.

— Но там все были против нас. Зал наполнился газом. Твой брат чихал, а его жена заплакала. У меня два часа была резь в глазах. Даже рисовать не мог, когда мы вернулись в отель.

— Точно. И его жена еще что-то уронила себе на ногу, правда?

— Она была вне себя.

— Да… ладно, о’кей… Будем считать, что на этот раз мы оба виноваты. Но впредь будь осторожнее с моими знакомыми. Не надо их рисовать, а я больше не стану прыскать в них «Мейсом». Будем просто отдыхать под выпивку.

— Хорошо, — согласился он. — Будем как все здесь.


Утро скачек

Утром в субботу, в день Больших скачек, мы позавтракали в летнем кафе под названием «Птомаин Вилледж». Жили мы напротив, через дорогу, в убогом «Пригородном отеле». В отеле имелся буфет, в котором готовили так плохо, что наше терпение наконец лопнуло. У официанток там словно ноги были загипсованы — двигались еле-еле, все время ныли и ругали «черных» на кухне.

Стедману нравился «Птомаин Вилледж», потому что там подавали рыбу и чипсы. Я предпочитал французские тостики — самые настоящие блины, толстые, хорошо прожаренные и затем располосованные каким-то кухонным резаком на мелкие части.

Кроме выпивки и недосыпа в то время нашей единственной настоящей проблемой был доступ в клуб. Наконец мы решили просто пойти и, если будет необходимо, украсть два пропуска, но только не пропустить предстоящее зрелище. В последующие двое суток нам больше не удалось принять хоть одно разумное решение — с момента, когда мы двинули на ипподром, контроль над ситуацией был утерян и оставшееся до конца уикенда время нас носило и бросало по волнам пьяного моря. Мои заметки и воспоминания о самих скачках довольно сумбурны.

Однако сейчас, просматривая записи в большом красном блокноте, я более или менее представляю, что тогда происходило. Сам блокнот сильно помят, некоторые страницы вырваны, другие съежились и покрыты пятнами, видимо от виски, но если взять мои записи в целом, с добавлением вспышек памяти, то получается довольно связная история. Так что читайте.


Расшифровка. Первый день скачек Стедман побаивается пожара

Дождь всю ночь до рассвета. Бессонница. Боже, куда мы попали, сумасшедший дом, вокруг одна грязь… Пьяные в грязи. Блюют, дерутся за место у стойки… Но нет. К полудню выглянуло солнышко, погожий денек, даже без сырости.

Стедман теперь боится пожара. Ему кто-то сказал, что клуб горел два года назад. Не повторится ли? Было бы ужасно. Заперты в пресс-центре. Холокост. Сто тысяч человек рвутся наружу. Пьяные крики среди языков пламени и грязи, носятся обезумевшие лошади. В дыму ничего не видно. Клуб вот-вот обрушится вместе с нами на крыше. Бедняга Ральф близок к помешательству. Лакает виски «Хейг».

В такси по дороге на скачки избегали этих ужасных парковок во дворах перед жилыми домами, по 25 долларов место, у обочины стояли беззубые старики с большими плакатами: «Охраняемая парковка». «Все будет отлично, приятель, не бойся». Взъерошенные волосы на голове, торчат как заросли камыша.

По тротуарам, все в одном направлении, идут к «Черчилль Дауне» люди. Парни тащат сумки-холодильники и одеяла, девушки-хиппи в узких розовых шортах, много темнокожих… черные чуваки в белых фетровых шляпах с полосатыми лентами, копы регулируют движение.

Все забито машинами на несколько кварталов от ипподрома; еле-еле пробираемся сквозь толпу, очень жарко. По пути в пресс-центр, у лифта, уже в клубе, стоит шеренга солдат, все с белыми дубинками. Примерно два взвода, в касках. Мужчина рядом с нами говорит, что ждут губернатора и его компанию. Стедман посматривает на них боязливо: «Зачем им дубинки?»

«Черные пантеры», — говорю я. Потом вспоминаю старого Джимбо в аэропорту и гадаю, о чем он думает в этот момент. Может, тоже мандражирует: вокруг полно копов и солдат. Мы продираемся сквозь толпу, через несколько кордонов, проходим мимо падока, из которого жокеи выводят лошадей и разминаются немного перед каждым заездом, так что с лучших мест их хорошо видно. Ставки сегодня составят 5 миллионов долларов. Много выигравших, много проигравших. Что за черт? Дверь в пресс-центр осаждают люди, которые хотят в него войти, кричат на охранников, машут разными журналистскими беджами: «Чикаго спортинг таймс», «Питсбургская полицейская атлетическая лига»… Они расступаются. «В сторону, приятель, дай дорогу аккредитованным журналистам». Мы проходим через толпу к лифту и быстро поднимаемся в общедоступный бар. А почему нет? Пусть будет как будет. Сегодня очень жарко, самочувствие не ахти, во всем виноват этот мерзкий климат. В пресс-центре прохладно и свежо, хватает места, чтобы пройтись, места на балконе, чтобы смотреть на скачки или на зрителей внизу. Мы берем лист с перечнем ставок и выходим.


Расшифровка. Второй день скачек Клуб/падок-бар

Румяные, по-южному породистые лица, стиль старой Лиги Плюща [121], пиджаки из индийской льняной ткани и застегивающиеся на пуговицы воротнички. «Старички-первоцветики» — фраза Стедмана.

…Рано перегоревшие или, может, нечему там было и гореть. Не много энергии в этих лицах, не много любопытства. Молчаливые страдания, после тридцати в здешних местах некуда податься, остается только ждать непонятно чего да детей баловать. Пусть молодежь наслаждается жизнью, пока может. А почему нет? Старуха с косой здесь приходит рано… ночью привидения на лужайке завывают, предвещая смерть, рядом с тем железным негритенком в костюме жокея. Может, и он подвывает. Неудачный день, и слишком много возгласов досады в бридж-клубе. Проигрыш на бирже. О, Боже, парень разбил новую машину, разбил о тот большой каменный столб в конце дороги. Сломана нога? Выбит глаз? Пошлем его в Йельский универ, там всех лечат.

Йель? Видели сегодняшнюю газету? Нью-Хейвен в осаде. В Йеле толпы «черных пантер»… Уверяю вас, полковник, мир сошел с ума, окончательно. Иначе зачем мне говорят об этой проклятой женщине-жокее, которая будет участвовать в сегодняшних скачках.

Я оставил Стедмана делать наброски в падок-баре, а сам пошел сделать ставки на шесть заездов. Когда я вернулся, он пристально смотрел на группу молодых людей за столом неподалеку.

— Господи, ты только глянь на их лица! — прошептал англичанин. — Искажены от жадности, страха, почти сумасшедшие!

Я посмотрел и быстро повернулся спиной к столу, за которым он рисовал. Человек, портрет которого Стедман писал, был моим старым приятелем и считался звездой школьной футбольной команды в старые добрые времена, когда он ездил на блестящем красном «шевроле» последней модели и, по его словам, очень быстро расстегивал женские лифчики любого размера. Его звали «котярой».

Но сейчас, спустя двенадцать лет, я бы не узнал парня в любом другом месте, кроме падок-бара, где ожидал его встретить… Маслянистые заплывшие глазки и улыбочка сутенера, голубой шелковый костюм и дружки, напоминающие сгорбленных банковских кассиров на попойке…

Стедман хотел увидеть каких-нибудь кентуккийских полковников [122], но не знал, как они выглядят. Я предложил ему пойти в мужской туалет клуба и взглянуть на мужчин в белых парусиновых костюмах, которые блюют в унитазы.

— У них на костюмах спереди обычно темные пятна от виски, — сказал я. — И обрати внимание на туфли, они их выдают. С костюмов блевотину еще вытирают, а про ботинки забывают.

В кабинке неподалеку от нас сидел полковник Анна Фридман Голдман, Председатель и Хранитель Большой Печати Почетного Ордена Кентуккийских Полковников. Не все 76 миллионов или около того кентуккийских полковников изыскали возможность посетить в этом году дерби, но многие, в знак преданности друзьям, за несколько дней до скачек собрались на традиционный ежегодный обед в отеле «Силбач».

Настоящее дерби начиналось ближе к вечеру, и я предложил Стедману до наступления магического часа выйти прогуляться, побыть в кипящем людском море напротив клуба. Он слегка занервничал, но так как пока никаких ужасов, о которых я его предупреждал — столкновений на расовой почве, пожаров или страшных пьяных выходок, — не было, пожал плечами и согласился:

— Ладно, пошли.

Чтобы добраться до цели, нам пришлось миновать несколько кордонов (после каждого статус места снижался), а потом пройти по туннелю под скаковыми дорожками. Зрелище после выхода из туннеля повергло нас в шок, от которого мы не сразу отошли.

— Боже всемогущий! — пробормотал Стедман. — Это же… Господи!

И он решительно пошел вперед, со своей маленькой фотокамерой, переступая через тела, а я последовал за ним, стараясь делать заметки.


Расшифровка. Третий день скачек На трибунах

Всеобщий хаос, заездов не увидеть, даже дорожек… и это никого не волнует. Огромные очереди к окошкам тотализатора, а потом люди стоят и следят за цифрами, мелькающими на большом, как поле для гигантского бинго, табло.

Два старика-негра обсуждают ставки:

— Ставь на нее, я точно знаю. — В одной руке стакан с виски, в другой — пачка банкнот.

Девушка управляет фургончиком, на футболке надпись: «Украдено в тюрьме „Форт Лаудердейл“».Тысячи тинейджеров, группа подростков поет «Let the Sun Shine In». Десять солдат охраняют американский флаг, а пьяный толстяк в голубой футболке (80-го размера) покачивается рядом с кружкой пива в руке.

Никакое спиртное здесь не продается, слишком опасно… Туалетов тоже нет… «Маскл-бич» [123]… Вудсток [124]… множество полицейских с дубинками, но никаких столкновений. Клуб отсюда выглядит как на почтовой открытке с изображением дерби в Кентукки.


Расшифровка. Четвертый день скачек В старом добром Кентукки

Мы вернулись в клуб, чтобы посмотреть на главные заезды. Когда все встали, чтобы увидеть подъем флага и пропеть «В старом добром Кентукки», Стедман повернулся лицом к толпе и лихорадочно рисовал. Откуда-то сверху ему крикнули:

— Повернись, ты, волосатик!

Сам заезд продолжался две минуты, но даже с наших элитных мест и через 12-кратные бинокли невозможно было разглядеть, что на самом деле происходит. Позже, смотря по телевизору в пресс-центре повтор, мы увидели, что лошадь, на которую поставил Ральф, на последнем повороте сбросила жокея. Моя Тихоня долго шла первой, но на финише оказалась только пятой. А победил номер 16-1 — знаменитая скаковая лошадка по кличке Повелительница бурь.

В первые минуты после окончания скачек толпа штурмовала выходы, такси и автобусы. На следующий день «Курьер» рассказал о том, какой кавардак творился на парковке: люди били и пинали друг друга, рвали одежду, теряли детей, в воздухе летали бутылки. Но мы всего этого не увидели, потому что пошли в пресс-центр — пропустить по рюмашке после скачек. К этому времени мы оба наполовину сошли с ума от виски, палящего солнца, шока от увиденного, недосыпа и общего беспорядка. Мы достаточно долго пробыли в пресс-центре, чтобы увидеть, как берут многочисленные интервью у жокея-победителя — щеголеватого человечка по имени Лехманн, который сказал, что только сегодня утром прилетел в Луисвилль из Непала, где он «добыл рекордного тигра». Журналисты что-то восхищенно пробормотали, а официант наполнил стакан Лехманна виски «Чивас Регал». Он только что выиграл $ 127 000 на лошади, которая двумя годами раньше обошлась ему в $ 6500. О своем роде занятий он сказал: «Отошедший от дел подрядчик, — а потом добавил с саркастической усмешкой: — Только что точно отошел от дел».

Остаток дня стал полным безумием. Вечер — тоже. И весь следующий день и вечер. Происходили такие ужасные вещи, что сейчас даже не хочу о них вспоминать и тем более излагать на бумаге. Стедману повезло, что он отбыл из Луисвилля без серьезных травм, а мне повезло, что я вообще оттуда выбрался. Одно из самых ярких воспоминаний — в субботу вечером в бильярдной Пенденнис-клуба на Стедмана наскакивает один из моих старых дружков. Он разорвал рубаху у себя на груди, прежде чем сообразил, что англичанин вовсе не приударяет за его женой. Обошлось без драки, но эмоции перехлестывали через край. Потом, в довершение всего ужаса, Стедман решил поработать карандашом и вознамерился написать портретик девушки, которая обвинила его в том, что он ее толкнул. В итоге нам пришлось убраться из Пенденниса.

Примерно в 10.30 утра я проснулся оттого, что кто-то скребся в мою дверь. Я вытянулся на кровати и отодвинул штору ровно настолько, чтобы увидеть в коридоре Стедмана.

— Какого черта тебе нужно? — крикнул я.

— Как насчет завтрака? — спросил он.

Я встал с кровати и попытался открыть дверь, но она была закрыта на цепочку и щеколду. И я не мог справиться с цепочкой! Она застряла в гнезде, и мне пришлось вырвать ее из крепления в стене. Ральф смотрел на меня не моргая.

— Плохи дела, — сказал он.

Я едва его видел. Мои веки распухли, глаза почти закрылись, и солнечный свет из распахнувшейся двери ослепил меня и сделал беспомощным, как больного крота. Стедман бормотал, как ему плохо и какая стоит жара. Я снова упал на кровать и пытался поймать англичанина в фокус, пока он несколько мгновений, качаясь, двигался по комнате, а потом вдруг сунул руку в коробку из-под пива и достал из него банку «Кольт 45».

— Боже, — сказал я. — Совсем рехнулся.

Художник кивнул, открыл пробку и сделал большой глоток.

— Слушай, а ведь правда дела никудышные, — сказал он наконец. — Надо мне отсюда убираться. — Он сокрушенно покачал головой. — Вылет в половине четвертого, но не представляю, как успею.

Я едва его слышал. Глаза мои наконец открылись достаточно, чтобы посмотреть в зеркало, и увиденное отражение повергло меня в шок. В первое мгновение я решил, что Ральф привел кого-то с собой и я вижу этого бедолагу в зеркале. Боже — опухший, страдающий от похмелья уродец… как мультяшная версия снимка из некогда вызывавшего гордость семейного фотоальбома. Это было лицо, которое я силился узнать, — мое собственное лицо. Ужас, ужас…

— Надо бы мне еще поспать, — сказал я. — Почему бы тебе не пойти в «Птомаин Вилледж» и не поесть этой мерзкой рыбы с чипсами? А ко мне возвращайся после полудня. А сейчас — если выйду на улицу, то сразу сдохну.

Стедман покачал головой:

— Не-е… не-е… Наверное, поднимусь к себе и немного поработаю с теми рисунками… — Он достал из коробки еще две банки пива. — Уже пробовал поработать, но руки трясутся… уж-жасно… уж-жасно.

— Надо тебе с выпивкой заканчивать, — сказал я.

Он кивнул:

— Знаю. Нехорошо, все нехорошо. Но, думаю, по ряду причин мне от этого будет лучше…

— Ненадолго. А вечером у тебя начнется что-то вроде истерики — как раз в то время, когда ты должен будешь выходить из самолета в аэропорту «Кеннеди». На тебя наденут смирительную рубашку и потащат в психушку, а потом будут бить тебе по почкам большими дубинками, пока ты не войдешь в разум.

Он поежился, вышел и закрыл за собой дверь. Я лег в кровать, чтобы вздремнуть часок-другой, а потом — после ежедневного привоза грейпфрутового сока в гипермаркет «Ночная сова» — мы снова пошли в «Птомаин Вилледж» и полакомились жаренными в масле блинчиками с мясом.

К тому времени Ральф не хотел даже кофе, а пил только воду.

— Это единственное, что у них есть для больного организма, — объяснил он.

Чтобы убить время до вылета, мы разложили на столе рисунки Стедмана и некоторое время их рассматривали, удивляясь, как ему удалось схватить суть происходящего… но сами никак не могли прийти в себя. Руки англичанина так тряслись, что он едва мог держать бумагу, а у меня перед глазами все расплывалось, и я едва видел, что он рисует.

— Черт, — сказал я, — мы оба выглядим еще хуже тех, кого ты изобразил.

Стедман улыбнулся:

— Знаешь, я обо всем этом много думал… Мы здесь увидели отвратительные сцены: люди при всех мочились и блевали друг на друга, и все такое… а теперь, знаешь что? Мы и сами такие…


Большой «понтиак» несся в аэропорт, пренебрегая всеми правилами дорожного движения. За рулем сидел журналист, не обращавший никакого внимания на своего пассажира, почти голого после того, как он снял свою одежду и держал ее в руке за окошком, чтобы из ткани ветром выдуло запах «Мейс». Его глаза покраснели, а лицо и грудь были мокрыми от пива, которым бедолага пытался смыть с тела едкие химикалии. Перед его брюк пропитался рвотой, а тело сгибалось от кашля и непроизвольных всхлипываний. «Понтиак» разрезал поток машин и подъехал к зданию аэропорта. Журналист выскочил, открыл дверцу со стороны пассажира и вытащил англичанина, прорычав:

— Вылезай, педрила несчастный! Слышишь, свиноеб? — (Дикий смех.) — Не будь я сам с бодуна — дал бы тебе поджопника, чтобы летел до самого Огайо, ты, минетчик иностранный. «Мейса» на тебя жалко… Мы здесь, в Кентукки, и без тебя со всем справимся.

Норман Мейлер

Армии ночи

(отрывок)

Всякий раз, когда нон-фикшн пишется в автобиографическом ключе, автор становится главным героем своего повествования. Это дает преимущества, если он и правда находился в гуще событий. Но если он играл второстепенную роль — автобиографическая манера изложения не приведет ни к чему хорошему. Сочинения Нормана Мейлера наглядно иллюстрируют оба этих правила.

«Армии ночи» — самая настоящая автобиография (и один из лучших ее отрывков включен в эту книгу, по причинам, о которых мы скажем чуть позже). О марше 1967 года в Пентагон Мейлер писал не как репортер. Он был одним из главных участников этой демонстрации и — как часто бывает с сочинителями автобиографий — только потом решил взяться за перо (по настоятельной просьбе Вилли Морриса — тогдашнего редактора «Харперса»). А так как он был активным действующим лицом происходящих событий, его взгляд на них — это взгляд изнутри, а его эмоции и реакции помогают понять господствовавшие на марше эмоции.

Мейлер попытался использовать эти же приемы, когда писал о первой высадке человека на Луну («Огонь по Луне»). Почему же он потерпел неудачу. Да потому, что на сей раз не был главным действующим лицом происходящего и его автобиографическая манера письма стала лишь скучной и неловкой попыткой отвлечь внимание на второстепенную фигуру — то есть на него самого. А главными фигурами в полете на Луну были все-таки астронавты. Из-за автобиографичности Мейлера читатель так и не почувствовал атмосферу внутри космического корабля, ему остались неведомы точка зрения и переживания астронавтов. «Огонь по Луне» — это неудача не только в выборе жанра, но и чисто репортерская. Мейлер как журналист ведет себя пассивно, не спешит покидать уютного кресла Признанного Литературного Мэтра.

Что же касается «Армий ночи» — то эта книга просто замечательная. Она снабжена подзаголовком «История как роман, роман как история», и на нижеследующих страницах можно увидеть, как мастерски Мейлер, подобно Капоте, добивается того, чтобы о его сочинении сказали: «Как в романе». Его всеведущий повествователь погружает читателя в необычную, берущую за душу и в то же время приятную атмосферу. Книгу также выгодно отличает автобиографическое изложение событий от третьего лица, впервые опробованное Генри Адамсом в его «Воспитании Генри Адамса». Главный герой становится не просто «Я», но Мейлером, и благодаря этому приему никакого эгоцентризма автора не чувствуется. Наоборот, Мейлер вызывает симпатии. Этот прием, однако, не работает, если автор увлекается описанием собственной персоны в ущерб другим персонажам.

Кстати, участие в марше в Пентагон принесло Мейлеру неожиданные дивиденды. До этого диалоги у него не получались, что мешало ему как романисту. В книге «Армии ночи» он, однако, удачно использовал свои магнитофонные записи и киноматериалы.

Т.В.


Противостояние у реки

Ситуация сложилась предельно ясная. Полицейские стояли двумя длинными рядами. Первый ряд находился в десяти ярдах за тросом ограждения, и военных полицейских отделяло друг от друга двадцать футов. Второй ряд, с такими же промежутками между полицейскими, располагался в десяти ярдах позади первого, а примерно в пятидесяти ярдах за ним стояли два или три полицейских начальника в белых шлемах и темно-голубых костюмах. Все ждали. Два разных мироощущения противостояли друг другу, и даже молчали люди по-разному.

Так чувствует себя мальчишка, который вот-вот спрыгнет с одного гаража на крышу соседнего. Ожидание сделалось нестерпимым. Мейлер посмотрел на Макдональда и Лоуэлла.

— Пошли, — сказал он.

Не оглядываясь на них и не сделав паузы, чтобы собраться с мыслями или дать задний ход, он решительно перелез через трос. После чего пошел по траве к ближайшему полицейскому.

Словно воздух стал другим или свет изменился: Мейлер немедленно почувствовал себе живее, чем когда-либо, — словно плыл в воздухе — освободился от своей телесной оболочки, как будто смотрел на самого себя в каком-то фильме. Он спиной чувствовал взгляды людей, стоявших за тросом, чувствовал, что их нервы напряжены, как струны. Мейлер и полицейский смотрели друг на друга с такой нескрываемой болью, которая возникает только тогда, когда два прежде незнакомых человека вдруг оказываются неразрывно связанными вместе.

Полицейский приложил к груди дубинку, словно прикрываясь ею. Мейлер удивился — он втайне надеялся, что его противники окажутся невозмутимыми силачами. А как же иначе — ведь они хорошо вооружены. Но полицейский весь дрожал. Это был молодой негр, явно с примесью белой крови, и он «походил на жителя небольшого городка, где почти нет негров, не выглядел он обитателем Гарлема, не было в нем ни надменности, ни по-настоящему темной кожи, ни свойственной неграм мощи — просто мальчишка в военной форме с застывшим в глазах ужасом. «Ну почему, почему именно я стою здесь?» — казалось, вопило его бледное окаменевшее лицо.

— Назад, — прохрипел он Мейлеру.

— Если ты меня не задержишь, я пойду к Пентагону.

— Нет. Назад.

Мысль о возвращении — «Если они не задержат меня, что тогда делать?» — после пройденных десяти ярдов казалась совершенно неприемлемой.

Когда полицейский говорил, он поднял дрожащей рукой дубинку. Мейлер не знал, дрожит ли дубинка от желания полицейского нанести удар или у него самого появилась некая агрессивность, которая вызвала дрожь в руках молодого солдата. Какая-то странная и неодолимая сила, как у вращающегося гироскопа или медленного водоворота, заключалась в этой дрожащей дубинке, и принуждаемый ею полицейский начал медленно отворачиваться от троса, а писатель отвернулся от него; они продолжали смотреть друг на друга, пока линия, проходящая через их плечи, не стала перпендикулярной тросу; они поворачивались, не соприкасаясь, дубинка продолжала дрожать, и вот уже Мейлер оказался позади полицейского, обошел его, прибавил шагу и почти побежал к следующей линии полицейских и, повинуясь внезапному инстинктивному решению, быстро обогнул ближайшего полицейского второй линии, пересек эту вторую линию, как защитник в американском футболе вырывается на простор, — очень точное сравнение, и он сам удивился, как легко прорвался через ряды полицейских. Они пришли в оцепенение. Удивленные лица, когда Мейлер шел мимо. Они не знали, что им делать. В своем темном костюме в полоску, жилете, малиново-голубом галстуке, с пробором в волосах, выпуклой грудью и небольшим животиком — он наверняка походил на банкира, помешанного банкира! А потом Мейлер увидел справа Пентагон, не дальше чем в ста ярдах, а чуть слева — полицейских начальников, и он потрусил к ним, приблизился вплотную, и они закричали:

— Назад!

Он словно наткнулся на этих суроволицых мужчин с испепеляющими его серыми глазами и сказал:

— Я не уйду. Если вы не задержите меня, я пойду к Пентагону.

И он знал, что так и сделает, он обрел уверенность, и они набросились на него с кровожадной яростью, как все полицейские в момент атаки — хотя все полицейские в эти мгновения тайно желают быть поверженными за свои грехи, — и его голос обрел небывалую силу, и он закричал, немного сам наслаждаясь этим своим новым достижением и властью:

— Уберите от меня свои руки! Вы что, не видите, я не сопротивляюсь аресту?

И тут же один полицейский отпрянул, а другой перестал заламывать Мейлеру руку, они подхватили его с обеих сторон под мышки и с бешеной скоростью повели по полю, параллельно стене Пентагона, который в последний раз был виден ему справа, и его арестовали, как он того и хотел; обошлось без ударов дубинкой по голове, воздух в его легких был по-горному разреженным и едким, как дым, да, обжигающий воздух баталии обещал ему нечто гораздо более интересное, чем скучное ожидание освобождения; он был не просто гостем, он находился на вражеской территории, лицом к лицу со своими противниками.


«Полицейский налет 80», или «За рамками закона»

Романисты любят сделать паузу на самом интересном месте (некоторые считают этот прием нечестным), довести читателя до белого каления, чтобы он, независимо от уровня культуры, опустился до обыкновенного животного и, задыхаясь от нетерпения, вопрошал: «Ну а дальше? Что случилось дальше?» И в этот момент писатель — законченный садист — делает отступление, полагая, что после этого читатель станет в его руках послушной марионеткой.

Подобное успешно практиковалось в викторианскую эпоху. Сейчас такой номер не пройдет. Читатель при первых же признаках писательского выпендрежа просто отложит книгу в сторону и включит телевизор. Поэтому романист вынужден извиняться, даже рассыпаться в извинениях, когда вдруг приходится отвлечься от основной сюжетной линии, ему необходимо снять с себя ответственность за использование этого приема, доказать его необходимость.

Так что романист сегодня оправдывается. Например, если ему нужно на какое-то время отвлечься — правда, по необходимости, — чтобы завязать узелки новых сюжетных линий, которые будут сопровождать повествование до самого конца. И надо признать, читатель справедливо ждет чего-то впечатляющего — главное действующее лицо должно быть не только свидетелем и участником происходящих событий, но и само постоянно подвергаться нелицеприятной оценке. Норман согласился — и сам счел это непростительной слабостью — с просьбой молодого английского кинопродюсера по имени Дик Фонтейн сняться в документальном фильме для британского телевидения. Однако первые пробы не доставили ему большого удовольствия, потому что приходилось сидеть в кресле и говорить что-то умное перед камерой. А Мейлер, попросту говоря, был далеко не Арнольдом Тойнби и не Бертраном Расселом (возможно, даже не Эриком Голдманом), к тому же Мейлера как интеллектуала постоянно подводил голос — при его звуках всем почему-то становилось ясно, что обладатель этого голоса знает намного меньше, чем хочет изобразить. Увидев первые снятые кадры, он остался собой недоволен. Для воителя, будущего полководца, чуть не ставшего политиком, задиристого enfant terrible [125] литературного мира, заботливого отца шестерых детей, циничного интеллектуала, философа-экзистенциалиста, плодовитого автора, непревзойденного матерщинника, мужа четырех сварливых женушек, завсегдатая баров, знаменитого уличного бойца, устроителя вечеринок и завзятого отельного скандалиста — на экране он выглядел слишком бледно, одно только не вызывало сомнения: что он симпатичный еврейчик из Бруклина. И как-то Мейлер печенками почувствовал, что не нужно ему все это, — а вырастила его любящая мамочка. И решил он покончить с такой документалистикой. К нему подкатывались талантливые киношники вроде братьев Майслесов — но он остался неприступен. Однако Фонтейн, которого ему рекомендовала юная английская леди, проникнувшаяся симпатией к романисту, благодаря своему бычьему британскому упрямству вытянул из Мейлера обещание сделать его вместе с командой участниками нескольких самых многообещающих проектов писателя. И все дела.

И теперь надо было что-то делать во исполнение обещания. Шел первый день съемок второго фильма Мейлера (который предварительно назвали «Полицейский налет 80», а потом переименовали в «За рамками закона») — о детективах и подозрительных личностях в одном городском районе. И у Мейлера имелась своя теория, как надо снимать фильмы. Мейлер любил брать людей, у которых что-то накипело, и так раззадоривать их во время съемок, что те забывали о камере. И его не волновало, есть ли у них артистический опыт. Именно в этом и заключалась его теория — наверное, не слишком оригинальная, — что многие люди, никогда не снимавшиеся в кино и не умевшие что-либо сыграть без предварительного обучения, на самом деле обладали выдающимися артистическими способностями, которые могли обогатить фильм, надо только, чтобы они сами, без всякого сценария, находили, что сказать. Очень жизненная теория, которая давала простор режиссеру и одновременно сковывала его; Мейлер в первый день съемок внес в них свою лепту, когда привлек к работе три операторские бригады и раскручивал своих подопечных в разных помещениях одновременно, так что вопли и стенания одних мешали мирным беседам других. Все это светопреставление с разными камерами, актерами и мизансценами происходило на одном и том же этаже (как в полицейском участке в самые горячие часы), и на актеров общая суматоха действовала магически — а Мейлеру после первых отснятых эпизодов вдруг пришло в голову, что, вполне возможно, он по наитию или случайно принимает участие в создании лучшего американского фильма о полиции. И конечно, это был первый фильм на тему преступления и наказания, который не следовал голливудским канонам. В фильме происходило нечто неслыханное — то есть экзистенциальное — дело принимало нехороший оборот при любых взаимоотношениях полицейских и преступников: и его полиция была самой интересной полицией, которую он видел в кино, а его криминальные личности ни в чем не уступали самым симпатичным гражданам на наших улицах.

Но в первый день на съемках царил хаос, который грозил перерасти в катастрофу. Режиссер привел толпу своих дружков с решительными лицами, чтобы они играли полицейских; а самые неприятные исполняли роли мошенников — вообще-то обычное протежирование; стоял настоящий кавардак: операторы, звукорежиссеры и фотографы все время что-то не могли поделить, актеры одной операторской группы попадали в объективы совсем другой. Добавляла беспорядка четвертая камера — команда Би-би-си работала на Фонтейна, и режиссер не один раз за день порывался выгнать эту четвертую команду прочь, чтобы они не путались под ногами. Наконец, в самый ответственный момент съемок первая камера вышла из строя.

— Возьмите другую камеру, — проревел Мейлер.

Но во вторую камеру как раз заряжали пленку, в третью тоже.

— Есть тут хоть кто-нибудь с готовой камерой? — взревел режиссер.

— Да, есть, — послышался ответ, — Би-би-си.

Техники резво шевелились только до тех пор, пока не случился первый казус. «Да, есть, Би-би-си», — прозвучало тем вечером, и у Мейлера сохранилось воспоминание об операторе, который заряжает пленку в камеру так быстро, что кажется, будто он снимает двадцать четыре часа в сутки. В следующий раз Мейлер встретил этого оператора в гримерной телестудии в Нью-Йорке, когда его самого гримировали и он увидел в зеркале объектив камеры. Тогда Мейлер распорядился выдворить оператора звукорежиссера вон:

— Вы что, думаете, что я дожил до сорока четырех лет только для того, чтобы киношники меня снимали, когда я гримируюсь?

Потом он встретил их в Вашингтоне. Мейлер сошел со цены театра «Амбассадор» и увидел сияющих от счастья Фонтейна и его оператора, Лейтермана.

— Сегодня ты произвел на нас потрясающее впечатение, — сказал Фонтейн.

На следующий день он увидел их в Министерстве юстиции и получил возможность понаблюдать за работой Лейтермана. Не происходило ничего заслуживающего быть запечатленным на пленку, но оператор ни на секунду не опустил камеру объективом вниз, хотя она весила двадцать фунтов. Весь день Лейтерман держал камеру наготове, он в любой момент мог начать снимать. На следующий день, во время марша, когда они спускались с Арлингтонского мемориального моста на площадь, Лейтерман запечатлел на пленку знаменитостей. Всякий раз, заметив Мейлера, он улыбался. Похоже, это было его любимым приемом — ободряюще улыбаться тем, кого он снимает. После этого ему радовались, даже слушая группу «Фугс» [126]. Мейлер все время чувствовал, что камера Лейтермана направлена на него. Когда Лоуэлл, Макдональд и Мейлер приблизились к тросу ограждения и перелезли через него, чтобы их арестовали, Лейтерман и Фонтейн были рядом с ними.

А теперь, идя мимо Пентагона в первые десять секунд после ареста, чувствуя, как его сжимают трясущиеся руки полицейских, Мейлер был так рад увидеть вдруг впереди Лейтермана, который широко ему улыбнулся — а как это важно в такой момент! — и, глядя в видоискатель камеры, начал снимать его и полицейских. Лейтерман пятился с той же скоростью, с какой они шли вперед, поэтому ему пришлось немного позаниматься легкой атлетикой, ибо дорога была отнюдь не прямой и ровной: они поднялись по склону, потом спустились, прошли по бетонной дорожке, затем по траве, не сбавляя шагу поднялись по наклонному съезду для машин, и все это время в пяти-десяти футах от них, не задумываясь, что находится у него за спиной, быстро двигался задом наперед Лейтерман, иногда спотыкаясь, но не теряя равновесия, со своей тяжелой камерой на плече, казалось, ни на секунду не теряя в видоискателе тех, кого он снимает, постоянно блаженно улыбаясь, словно говоря: «Вперед, парень, ты войдешь в историю».

Запястья Мейлера по-прежнему сжимала дрожащая рука полицейского — полицейские всегда так трепещут, когда кого-то задерживают. По крайней мере, Мейлер сделал такой вывод после четырех своих арестов — эти ребята просто не могли сдержать дрожь. То ли их волнение объяснялось быстротой их действий, то ли — вспомним, что писал Фрейд Флиссу, — «неуправляемой скрытой гомосексуальностью», то ли страхом перед наказанием Господним за то, что они взяли на себя смелость лишить свободы другого человека, то ли банальной трусостью, а может, наоборот, они едва сдерживали желание расправиться с пленником — Мейлер не мог решить и иногда даже задумывался, уж не в его ли неординарной личности тут дело, не сам ли он так сильно действовал на полицию, но, так или иначе, суть дела не менялась — полицейские трепетали, едва к нему прикоснувшись. Это наблюдение получило подтверждение в первые же секунды нынешнего ареста, и, к его удивлению и удовольствию — а он чувствовал себя сначала всеми покинутым, — рядом оказался Лейтерман.

К их процессии сбоку подкатился репортер, чтобы обратиться к Мейлеру с вопросом, причем парень явно надеялся подольститься к нему так, чтобы услышать какую-нибудь фразу века, достойную быть запечатленной то ли на скрижалях, то ли на заднице истории:

— За что вас арестовали, мистер Мейлер?

А мистер Мейлер тоже слегка нервничал. И его беспокойство усиливали дрожащие руки полицейского — ощущение, что он дышит разреженным горным воздухом, не ослабевало; казалось, в его легкие попадает колкий кислород, обжигая горло. Но голос оставался на удивление спокойным, как ему самому и хотелось, и он ответил:

— Я арестован за трансгрессию, за то, что прошел сквозь полицейские ряды.

(«Конечно, он запамятовал, — вспоминала позже его сестра. — Слова „трансгрессия“ он не произносил». Она считала, что людям в военной форме, которые сопровождали ее брата, такое слово неизвестно.)

— Я виновен, — продолжил Мейлер. — Но я сделал это в знак протеста против войны во Вьетнаме.

— Вам причинили боль? — спросил репортер.

— Нет. Арест произведен корректно.

Наконец-то ему воздали должное. (После двадцати лет радикализма хоть раз арестовали не без повода.) Мейлер всегда считал, что чувствует важность или незначительность происходящего подобно другим людям, но теперь его восприятие мира преобразилось. Он ощущал свои сорок четыре года как совершенно определенный возраст, а не несколько разных, ощущал свою телесность, то есть что он состоит из костей, мускулов, тканей и кожного покрова, а не из воли, души, сознания и сентиментальных переживаний, словно этот пустячный арест стал его Рубиконом. Мейлер втайне был вполне доволен собой и тем, как все произошло — никаких ударов по голове и дурацких сцен, — и сам бы себя презирал за напыщенные речи, они бы только все испортили, в отличие от исполненных достоинства лаконичных реплик. (Конечно, Мейлер не знал, что в двух первых репортажах с места событий приведены его слова: «Я обвинен в трансгрессии полицейских рядов», поэтому в следующих публикациях утверждалось, что его арестовали случайно. Но тут он сам малость оплошал — на самом деле он прошел сквозь ряды ВОЕННЫХ ПОЛИЦЕЙСКИХ.)

Они шли по дорожке почти параллельно стене Пентагона, как он узнал позже, со входом у реки, и слева он увидел воду и подумал, что это Потомак, хотя на самом деле это был связанный с Потомаком водоем под названием Пограничный канал, в котором на якоре стояли прогулочные катера.

Полицейский уже сжимал руку Мейлера не так сильно, как сначала. Возможно, сказалось внимание репортеров, но выражение липа полицейского изменилось. Гнев и смятение куда-то делись, и теперь это было интеллигентное лицо типичного американца, возьмем на себя смелость сказать — столь же милое и приятное, как лицо мистера Франа Таркентона, разыгрывающего команды «Титаны Нью-Йорка». Мейлер и полицейский словно спускались с горных вершин, где им приходилось дышать разреженным воздухом. Примерно в этот момент человек в штатском остановил Лейтермана.

— Вам нельзя дальше с нами, — сказал он.

Лейтерману оставалось только вздохнуть и улыбнуться, а Мейлер снова почувствовал в глубине души одиночество. Они прошли по эстакаде над автострадой и оказались на асфальтовой площадке перед Пентагоном. Теперь Мейлер смотрел на мир как через задымленные стекла, словно человек под воздействием сильных лекарств — все ему виделось с худших сторон, и он утратил способность испытывать симпатию, влечение или любовь даже к самым дорогим его сердцу людям. Они зашли на асфальтированную площадку перед входом, здесь даже воздух казался серым, а солдаты и полицейские разглядывали его как букашку, с такой профессиональной холодностью Мейлер не сталкивался вот уже двадцать три года, с тех пор как прибыл на остров Лейте на Филиппинах — тогда ветераны и кавалеристы из Техаса, проторчавшие там тридцать месяцев и больше, смотрели сквозь него. У здешних солдат были такие же взгляды. Далее на лицах пассажиров нью-йоркского метро встретишь больше отклика. Словно сам воздух у этой нависающей над ними стены Пентагона был пропитан одурманивающим новокаином. Везде царила тяжелая, гнетущая атмосфера.

Николас Томалин

Генерал идет в атаку на Чарли Конга

[127]

[128]

Редакторов газет просто хлебом не корми, только дай покритиковать новую журналистику. Якобы она не годится для повседневной репортерской работы — не то потому, что имеет дело с незначительными событиями, «мелочовкой», не то ей спутывают все карты сжатые сроки подготовки материала. В 1966 году Николас Томалин был одним из лучших английских репортеров-исследователей, пользовался репутацией поставщика «горячих политических новостей» и использовал при этом приемы новой журналистики. Он сопровождал в боевой миссии генерала и за один день подготовил об этой поездке очерк. Английские читатели были потрясены, они как наяву почувствовали атмосферу войны, которая привела их в ужас и по-своему очаровала. Томалин работал в еженедельнике «Санди таймс», с которым и должен разделить свои лавры, потому что репортеры ежедневных газет, как бы ни старались, достичь такого эффекта, по моему убеждению, не способны. Нечто похожее нередко создавал Джимми Бреслин. Но не каждый газетчик обладает талантом и отвагой Томалина или Бреслина. А что хуже всего, некоторые редакторы о такой манере письма и слышать не хотят.

Т.В.


В среду, после легкого ужина, генерал Джеймс Ф. Холлингворт из знаменитой 1-й пехотной дивизии [129] отправился в полет на персональном вертолете и уничтожил больше вьетнамцев, чем все войска, находившиеся под его командованием.

История генеральского подвига начинается в штабе дивизии, в Ки-На, в двадцати милях к северу от Сайгона, где, как рассказал мне один полковник медицинской службы, на каждого раненого вьетконговца приходится четверо гражданских — что никуда не годится для такой войны.

Генерал важно вошел и прикрепил две медали за выдающиеся заслуги к груди одного из врачей — помощников полковника. Затем он так же важно вышел, сел в вертолет и развернул непромокаемую карту, чтобы показать, куда он этим днем собирается лететь.

У генерала было настоящее крупное американское лицо, как у многих киношных генералов. Техасец, сорок восемь лет. Его нынешнее звание — бригадный генерал, заместитель командира дивизии — 1-й пехотной дивизии сухопутных сил Соединенных Штатов Америки (об этом говорил большой красный рисунок на его нарукавной нашивке).

— Сегодня перед нами стоит задача, — сказал генерал, — вышибить этих проклятых вьетконговцев с дорог номер тринадцать и шестнадцать. Вы видите, что дороги тринадцать и шестнадцать проходят к северу от Сайгона и ведут к городу Фуок Вин, где занимает позиции наша артиллерия. И прежде всего нам надо разобраться с этими дорогами, очистить их от узкоглазых, чтобы мы могли доставлять нашим войскам боеприпасы. Мы уже отбросили их сюда и дальше, а теперь они хотят вернуться обратно. Грозятся перерезать эти дороги. Поэтому сегодня мы зададим им жару, и еще раз зададим жару, и выкинем их туда, откуда они пришли. Так-то, сэр. Вперед.

Генеральским вертолетом УХ-18 управляли два пилота, вооружение составляли два пулемета шестидесятого калибра, и еще там был его адъютант Денис Гиллман — щекастый младший офицер из Калифорнии. У генерала был собственный карабин М-16 (закрепленный в подвеске), еще имелись две дюжины дымовых бомб и пара противопехотных бомб — каждая размером с небольшую урну для мусора. Рядом с генералом стояла рация, и он слышал, как командир батальона в летящем под ним вертолете отдает приказания командирам рот, находившимся в вертолетах, которые летели еще ниже.

Под этим сложным строем вертолетов лежала земля с вполне мирными пейзажами, а вдоль дорог тринадцать и шестнадцать стояли деревни и на рисовых полях работали крестьяне с мотыгами.

Дела шли хорошо. Роты десантников «Альфа», «Браво» и «Чарли» атаковали предполагаемый штаб Вьетконга и нашли несколько туннелей, но не обнаружили там людей.

Генерал сидел у открытой дверцы вертолета, раздвинув колени, его начищенные черные ботинки болтались в воздухе, он перекидывал из одного угла рта в другой сигарету с фильтром и думал.

— Высади меня в штабе батальона, — приказал он пилоту.

— Господин генерал, но говорят, там за вертолетами охотится снайпер.

— В гробу я видел снайпера, высади меня там.

Штаб батальона располагался на поляне площадью в четыре акра. Там стояли палатки, бронетранспортеры, вертолеты и толпились солдаты. Нас встретил запах свежесрезанной травы. Генерал выпрыгнул из вертолета и пошел к солдатам.

— Простите, господин генерал, но мы не ждали вас здесь, — сказал вспотевший майор.

— Уже убили хоть одного вьетконговца?

— Пока нет, господин генерал. Полагаю, они слишком напуганы. Дальше по дороге случились неприятности, бульдозер сломал мост, а грузовики ехали через деревню и снесли крышу с буддийской пагоды. Из Сайгона приказали отремонтировать этот храм до начала боевых действий — то есть поработать как гражданским строителям, господин генерал. Это задержало нас на час…

— Да-да. Хорошо, господин майор, теперь надо немного расширить территорию вашего лагеря, а потом займемся вьетконговцами. Так?

И он прошел по траве к вертолету.

— Не знаю, что ты думаешь о войне, — сказал он. — А я смотрю на дело именно так и поставил бы сюда любого другого командира, чтобы он все время подгонял ребят, ну и я здесь не ради денег. Я просто убиваю врагов и спасаю жизни наших солдат.

В воздухе генерал изжевал еще две сигареты, и настроение у него все больше портилось. На дороге номер шестнадцать ничего не происходило, и вот-вот мог прилететь на вертолете другой генерал с большими красными нашивками, чтобы проинспектировать разрушенный до нашего прибытия мост.

— Возвращайся назад, — приказал он пилоту.

— Поступило донесение об огне по вертолетам впереди. Около места посадки виден дым от выстрелов. Стрельба усиливается.

— Посмотрим на этот дым.

Из густого тропического леса поднялся белый пушистый шарик и полетел к самолету-разведчику. Дорога номер шестнадцать находилась справа, а рядом с ней виднелось несколько домов с крышами из красной черепицы.

— Стрельба усиливается, сэр.

Из-за горизонта показались два реактивных Ф-105, они разделились; один пролетел над стелющимся дымком и сбросил несколько серебристых, в форме рыб, баллонов. Через четыре секунды тишины на полосе шириной в пятьдесят ярдов и длиной в три четверти мили взметнулось оранжевое пламя. Напалм.

Деревья и кусты загорелись, в небо взлетели клубы черного дыма. Второй самолет отбомбился, и вспыхнула еще одна полоса леса.

— О-о-о-о-о! — закричал генерал. — Отлично! Отлично! Замечательно! Снижайся, посмотрим, кто там внизу остался!

— А откуда вы узнали, что вьетконговские снайперы засели на той полосе, что сожгли самолеты?

— А мы и не знали. Это их предположительная позиция. Поэтому мы и сожгли весь лес.

— А что, если там кто-то проходил, мирные жители?

— Слушай, сынок, ты думаешь, что тут кто-то гуляет и нюхает тропические цветочки? Когда такая каша заварилась? Если там кто-то и был — то только узкоглазые Чарли.

Я показал на рисовое поле в полумиле от нас.

— Большая разница, сынок. Мы знаем, что они ни в чем не виноваты.

Пилот крикнул:

— Господин генерал, там справа два человека бегут к кустам.

— Вижу. Снижайся, черт тебя подери.

Он одним движением выхватил из подвески М-16, вставил обойму, вытянулся справа от дверцы, удерживаемый ремнями сиденья, и дал очередь в направлении кустов.

— Господин генерал, там какая-то дыра, может бункер.

— Дымовые бомбы, по кругу, сбрасывай.

— Но, господин генерал, вы не думаете, что это могут быть испуганные крестьяне?

— Эти? Которые так бегут? Не зли меня. Патроны! Патроны! Где тут, черт возьми, обоймы с патронами?

Его помощник сбросил дымовую бомбу, генерал нашел патроны и повел стрельбу по кустам из бортового пулемета, и пули взметывали землю вокруг них.

Мы делали круги по часовой стрелке, все ниже и ниже, и стреляли. Теплые стреляные гильзы от генеральского карабина ударяли мне в руку.

— ДАВАЙ… ТЫ… СТРЕЛЯЙ… ПРАВЕЕ… ВЫШЕ… В… ЭТУ… ДЫРУ… В… ЗАДНИЦЕ… СТРЕЛЯЙ!

Четвертая очередь попала прямо в небольшое отверстие, окруженное мешками с песком, разрывая их, взметывая песок и дым.

Генерал вдруг расслабленно упал на сиденье, и на лице его заиграла странная, по-женски мягкая улыбка.

— Готово, — сказал он, повернулся ко мне и сжал большой и указательный пальцы так, как это делают, приходя в экстаз, французы. — Тра-та-та-та! — кричал генерал. Он перешел на полуавтоматическую стрельбу, и карабин вырывался у него из рук.

— Пау, пay, пау! — гремели выстрелы. Почему-то все звуки на этой войне имели техасское происхождение.

— Газовую бомбу.

Лейтенант Гиллман подтащил к дверям баллон и по команде пилота сбросил его вниз. Белое облако пара отнесло ветром на добрую сотню ярдов от места взрыва.

— Черт, лейт, плохо получилось.

Лейтенант Гиллман немедленно притащил вторую газовую бомбу, попутно толкнув меня на свое сиденье. Вертолет накренился на пятьдесят градусов, и я, совершенно естественно, запаниковал и судорожно вцепился в чужие ремни безопасности. Вторая бомба взорвалась в нужном месте, рядом с домом, накрыв его паром.

— Там никого живого не осталось, — сказал генерал. — Или они только что улизнули. Ну и ну!

Тут и я увидел бегущего человека: он, подпрыгивая, несся через двор к деревьям, и на нем было что-то вроде черной пижамы. Без шляпы, босиком.

— А теперь бьем вон по тому дереву.

Мы сделали пять кругов. От дерева отламывались ветви, падали листья, от ствола летели щепки и язычки пламени. Теперь Гиллман и генерал стояли плечом к плечу и вели огонь из карабинов. Гиллман предложил и мне пострелять.

— Нет, спасибо, — сказал я.

Потом из-за дерева вышел человек и стал отчаянно махать двумя красными флагами.

— Стоп, стоп, он сдается! — закричал генерал и вскинул ствол карабина, так что пули ушли в небо. — Надо спуститься и забрать его. Теперь смотрите внимательно и стреляйте вокруг. Здесь может быть засада.

Мы плавно сели на поле рядом с деревом, стреляя по ближайшим кустам. Человек двинулся к нам.

— Точно вьетконговец! — триумфально крикнул генерал, одним ловким движением схватил человека за черные волосы и втащил его на борт. Пленник пролетел мимо лейтенанта Гиллмана и упал на сиденье рядом со мной.

Он все еще держал в окровавленных руках красные флаги. Его штаны и рубаха тоже были в крови.

Мы снова поднялись в воздух, где опасность нам почти не угрожала. Нашему пленнику было не больше шестнадцати лет, а его голова, когда он стоял, находилась вровень с надписью «Холлингворт» на груди генерала. Парень был в шоке, ничего не соображал. Его глаза невидяще посмотрели сначала на генерала, потом на лейтенанта, потом на меня. Он походил на небольшого, хрупкого дикого зверька. Мне пришлось поддерживать вьетнамца за плечо, чтобы он не упал. Парнишка всхлипывал. Иногда его левая нога непроизвольно ударялась о борт вертолета. Лейтенант наложил ему на правую руку жгут.

— Передай по радио на базу, чтобы прислали врача. И путь придет штабной офицер с фотоаппаратом. Только бы этот ублюдок-коммуняка не отдал концы, пока мы не вернемся… так что побудешь с нами, беби, пока мы с тобой не поговорим.

Генерал ткнул пленника карабином сначала в щеку, чтобы тот держал голову прямо, а потом в рубаху.

— Посмотри на него теперь, — сказал он, поворачиваясь ко мне. — Все еще думаешь, что это мирные крестьяне? Видишь оружие?

Талию пленника охватывал ремешок с четырьмя обоймами патронов, флягой воды (без пробки), рулончиком бинта и пропагандистской листовкой с текстами вьетконговских песен, как позже оказалось, и завернутой в нее купюрой в 20 пиастров (примерно 1 шиллинг 6 пенсов).

Лейтенант Гиллман засуетился.

— Все о’кей, ты — о’кей, — приговаривал он пленнику, который в этот момент повернулся ко мне и удивительно энергичным жестом показал на мое сиденье. Он хотел лечь.

К тому времени, когда я пересел на другое сиденье и застегнул ремни, мы уже подлетели к посадочной площадке. Врачи поднялись на борт, вкололи пленнику морфий и разорвали ему рубаху. Очевидно, пуля попала парню в предплечье. В разрезе рубашки теперь виднелась рваная рана с белыми жилами и кусками кости (как только он смог махать этой рукой, когда сдавался?!).

Когда врачи уехали, генерал поставил нас у носа вертолета для групповой фотографии, как компанию удачливых рыбаков, а потом, по моей просьбе, снова забрался на борт, чтобы показать, как он стрелял в этого вьетконговца. Его захлестывала эйфория.

— Я так рад, что ты был с нами, до чего же все удачно получилось. Сколько ведь писал в Штаты, чтобы поснимали вьетконговцев, но раньше таких, как ты, ни разу не присылали.

Мы даже обнаружили в одной лопасти вертолета пулевое отверстие.

— Вот доказательство, что они все время по нам стреляют. Причем открывают огонь первыми, приятель. Многовато для твоих дружков, которые там цветочки нюхают.

Он подарил мне в качестве доказательства и сувенира вьетконговскую флягу для воды.

— Хорошая фляжка. Тут все из Пекина.

Позже, вечером, генерал пригласил меня в штаб и сообщил, что руку пленнику пришлось ампутировать и его передали вьетнамским властям, как положено. Перед отправкой он рассказал переводчикам генерала, что входил в состав северовьетнамского подразделения, которому поручили заминировать дорогу номер шестнадцать, взорвать ее и стрелять по вертолетам.

Одержанная победа подняла генералу настроение, и он лишь слегка пожурил меня за мои причитания во время боя:

— Знаешь, сынок, я тогда сразу увидел у тех двоих винтовки. Просто тебе сразу не сказал. И не думай, что в том доме была простая ферма. Если бы ты прослужил столько, сколько я, ты бы инстинктивно почувствовал неладное. Куры там, конечно, были, выскакивали из дыры. А ничего крупнее — коровы или свиньи — ты не заметил? Ну и ладно.

Генерал сомневался, стоит ли этой же ночью посылать на ту ферму солдат, чтобы они проверили, сколько человек там убито, хотя патрули находились поблизости.

Ночью движение по дороге номер шестнадцать становилось опасным, поэтому масштабную операцию перенесли на следующий день. Первая пехотная не знала отдыха.

— А когда вьетконговцы снова сунутся на дорогу номер шестнадцать, мы опять зададим им жару. А если вернутся снова — получат еще раз.

— А не лучше ли оставаться там все время?

— Ну, сынок, для этого у нас не хватит войск.

— В Корее хватало.

— Да, но там надо было защищать территорию поменьше. Поэтому Первая пехотная и выдвинулась туда — то есть к камбоджийской границе. Нет на карте такого места, где бы мы не побывали. Я так скажу: вашим английским генералам моя манера ведения войны вряд ли подойдет, не правда ли? Но это другая война, мобильная, с быстрыми передвижениями. А нам, генералам, надо быть на месте боевых действий, чтобы руководить своими войсками. И вертолеты добавляют бою новое измерение. Нет лучшей драки, чем просто пойти и пострелять вьетконговцев. Больше всего на свете люблю их убивать. Так-то, сэр.

Том Вулф

Электропрохладительный кислотный тест

(отрывок)

В этой главе книги я чувствовал себя вправе экспериментировать с потоком сознания, а также манипулировать точкой зрения. Здесь выводится Кен Кизи [130], скрывающийся в Мексике после второго ареста в Калифорнии за нарушение законов о наркотиках (у него нашли марихуану). В США Кизи ожидает неизбежное пятилетнее тюремное заключение без каких-либо шансов на смягчение приговора. Он трясется в своей норе от параноидального ужаса, ожидая, что вот-вот вломятся мексиканские «федералес», что его выследят отдыхающие в Мексике фэбээровцы штата Калифорния, ибо «даже у параноиков есть противники».

Мысли и ощущения Кизи в этот период изложены им в письмах к его другу Ларри Макмёртри, а также в записях на магнитофонной ленте, которые он наговаривал даже в джунглях. Об этом я беседовал с товарищами Кизи по бегству — Торчком и Черной Марией, а также с ним самим. Мысленный монолог Кизи взят по большей части из писем к Макмёртри.

Т.В.


Беглец

Задом шевели, Кизи. Живей! Вали отсюда! Мотай, прячься, исчезни, дезинтегрируйся, де-ма-терь-ялизуйся. Типа сгинь.

Рррррррррррр, рррычит моторр, моторрррррр, скоррррость, оборрррроты, оборррроты, оборрроты — оборрмот, опять? В Мексике как в Сан-Франциско? Сиди себе, посиживай на крыше, мотор на холостом ходу, жди с нетерпеньицем, когда ж копы влезут и сцапают тебя за ж…

ОНИ ОТКРОЮТ ДВЕРЬ ВНИЗУ — РРОТОР-КОРРЧЕВАТЕЛЬ — У ТЕБЯ АЖ ЦЕЛЫХ 45 СЕКУНД — КОЛИ ОНИ… НИ-НИ… НЕ РЕШАЮТСЯ… НЕ ТОРОПЯТСЯ… НЕ СОМНЕВАЮТСЯ…

Кизи скорчился в верхней комнатке последней халупы на пляже, 80 $ в месяц. Небесно-голубой рай бухты Бандариас в Пуэрто-Вальярта, западный берег Мексики, штат Халиско. Лишь шаг до ленивых листьев зеленых джунглей, где пышным цветом распустились обезьяньи прелести паранойи — Кизи скрючился в шатком шалаше, в верхней комнатке за столом. Локоть Кизи прижат к столу, рука от локтя задрана вверх, в ладони зеркальце; рука от локтя, ладонь и зеркальце — как зеркало заднего вида грузовика. Кизи увидит их с помощью зеркальца сквозь окно, а они-то его не увидят…

ЭЙ, ПАРЕНЬ, ТЕБЕ НЕ НУЖЕН ЭКЗЕМПЛЯР СЦЕНАРИЯ? ХОЧЕШЬ УЗНАТЬ, ЧТО ТАМ В ЭТОЙ КИНОШКЕ ДАЛЬШЕ? МОЖЕТ, У ТЕБЯ ЕЩЕ ЦЕЛЫХ 40 СЕКУНД, ПОКА ТЕБЯ СЦАПАЮТ…

…да, «фольксваген», взад-вперед по улице — а за каким резоном? И липовый телефонист насвистывает под окошком…

ВОН ОНИ СНОВА…

…свистит лениво, не спеша, поденщик-сандальщик, смуглянщик-мексиканщик, а за каким хрр… резоном? Одна цель, один план, и «фольксваген» с ними заодно. А вон коричневый седан, без номера седан, нет номерной таблички, нету, а номер — номер по трафарету, как в тюрьме, тюремный трафарет — внутри полиция и двое в белых рубашках, не зэки, нет…

ОН ОГЛЯНУЛСЯ!

ЕЖЕЛИ Б ВСЕ ЭТО НА ЭКРАНЕ — ТРЕТИЙ РЯД — ЖУЕШЬ ПОПКОРН — ТВОЯ РЕАКЦИЯ? — РРРВИ ОТСЮДА! ЧЕГО ЖДЕШЬ, КРЕТИН!

…но он как раз заглотил пять колес — старый мотор крутит надежно, бодро — бросать отличную хибару за 80 баксов в уютной бухте на небесном берегу? Поток прохладный, ровный по сосудам. И зеркальце всю правду говорит. Чуть повернул — и вот она, собственная знакомая морда… напряженная — обратно — о! воробей… здоровенький парнишка, упитанный… шмыг! Нырк домой… Домой! Знамение!

ОПЯТЬ ГРУЗОВИКИ ТЕЛЕФОНИСТОВ! ДВА ПРОДОЛЖИ-И-ИТЕЛЬНЫХ СВИСТКА НА ЭТОТ РАЗ — ПРИЧИНА? ДА ОНИ Ж ПО ТВОЮ ДУШУ! НУ, 35 СЕКУНД-ТО У ТЕБЯ ОСТАЛОСЬ…

…спасательный прикид Корнеля Уайлда повис на стенке наготове: вельветовая куртка, а в ней удильная леска, бабки, колеса, ДДТ, фонарик, стержень-шарик, травка… Время выверено; через окно, вниз сквозь дыру в крыше, по стояку, по стоку, перемахнуть через забор — и в чащу. 45 секунд… Но осталось-то 35! Ладно, рывок, элемент неожиданности — и готово… Зато кайф какой, сидеть здесь, в субастральной проекции, прохладный ток по венам, по сосудам… синхронизировать мозги, циркулировать по собственным капиллярам и протокам, притокам и оттокам, в сотый раз за доли секунды модифицируя ситуацию, вот эдак: их уже куча копошится, телефонисты хлуевы… копы коричневый седан оседлали, копы в «фольксвагене»… чего им еще? Какого дрына тянут? Да дуй сквозь дверь этого жухлого крысятника, и вся… Но он чует ответ, еще не завершив вопроса:

СИДИ, СКОТИНА! ОНИ ВООБРАЗИЛИ, ЧТО ТЫ У НИХ В КАРМАНЕ, УЖЕ НЕДЕЛЮ УВЕРЕНЫ. А ЕЩЕ ВООБРАЖАЮТ, ЧТО ТЫ СВЯЗАН СО ВСЕЙ КОНТРАБАНДОЙ ЛСД ИЗ МЕКСИКИ, И ВЫЖИДАЮТ… ЧТОБ СЛОВИТЬ, ТАК СЛОВИТЬ!.. КАК ЛИРИ. СКОЛЬКО ОНИ ЕГО ПАСЛИ? КУЧУ ВРЕМЕНИ, ЛЕТ ТРИДЦАТЬ. ТАКОЙ УЛОВ! ДОКТОР ГАРВАРДА ПРИ ТРАВКЕ! ВО КАК ИМ ХОЧЕТСЯ ВСЮ ЛАВОЧКУ ПРИКРЫТЬ… ТАКУЮ СТРАШНУЮ ОПАСНОСТЬ ЧУЮТ… ДА ВЕРНО, ВЕРНО, ЕСТЬ ОПАСНОСТЬ. ПРАВЫ ОНИ, ХОТЬ САМИ ТОГО НЕ ВЕДАЮТ. ВООБРАЖАЮТ ЧУШЬ, А СУТИ ПСИХОДЕЛИЧЕСКОЙ УГРОЗЫ НЕ ЧУЮТ.

ШУМ ВНИЗУ!

ОНИ?

30 СЕКУНД?

…а может, Черная Мария… чего-нибудь пожевать, еще чего для маскировки… Стив Лэм, сладкоречивый репортер ползучий…

БЕГИ, ДУБИНА!

…ш-ш-ш-ш-ш-ш-ш-ш-ш-ш-ш-ш-ш… тихая тайна, размытая улыбка на лице Черной Марии…

Ррррррррррррреви, моторр… рррви отсюда… А как бы могло быть тихо-мирно в этой восьмидесятибаксовой лачуге… он да Торчок, да Черная Мария млеет. Небесно-голубой рай бухты Бандариас в Пуэрто-Вальярта, западный берег Мексики, штат Халиско. Вот бы сработала эта тряхомудия с самоубийством да остальное с планом сорвать когти не подкачало!

Ну, до Мексики-то добраться — раз плюнуть. С Бойзом все было просто. Бойз уже был в курсе. В Лос-Анджелесе подхватили Торчка да Джима Фиша и на границу, в Тихуану. Таможня — фигня, не проблема. Здоровый козырек бетонный… козырище! Десяток будок рядком, а то и больше даже. И машины, машины, очередь железа из Сан-Диего и севернее дуют к югу. Зеленый пластик да бетон, как пригородные шоссе в Штатах. Кизи затихарился в старом фургоне Бойза, и проскочили границу, даже пульс почти не ускорился. Настроение взлетело в космос, пошли деньгами сорить, купили автостерео да всякую дрянь к нему, рекордер и кассеты.

Следующая морока с визами. Задержка немалая. В Тихуану лучше за визой для Кизи не соваться, Тихуана ведь, почитай, огузок Калифорнии, окраинные трущобы Сан-Диего. Они там очень даже могут в курсе оказаться.

— Дуем до Сонойты, ребята, — решает Бойз. — Уж там-то им начхать. Пара зеленых бумажек — и они на все глаза закроют.

Сонойта — к востоку от Тихуаны, южнее Аризоны. Кизи сует свое липовое удостоверение — и ничего, сошло. Сбежал! Надолго и всерьез.

Потом к югу по так называемому «шоссе 2» и так называемому «шоссе 15», подпрыгивая и пробуксовывая в рыжей пылище, мимо тощих куриц и засохших куч дерьма, вздымая рыжий хвост, по Западной Мексике, через кучу городов и городков. Койотс, Каборка, Санта-Ана, Керобаби, Корнелио, Эль-Оазис, х-ха, Гермосильо, х-хо, Поситос-Касас, Сьенегито, Гуаимус, Камакстли, Миксоатль, Тлацольтеотль, Кецалькоатль, Кучачленсоватль, Какопосовокль, Уицлипоцли, Титькасикапока… Через шоссе Молочной Царицы на проселок Крысьей Королевы. В нарядах крысьих. Пополуактли, Тецкотль, Йаотль — рабья мелочь Титлакахуана; Очпаниицль, мрачный ангел-жрец на черном мотоцикле, белые подонки, серая групповуха… Конфетти из черепов и масок смерти, Западная Мексика — крысья сторонка… И ни граммульки живописных ишачков (четвероногих), платков цветастых, сомбреро, экранных арбузов рекламных, кувшинок громадных, перьев золотых, ресниц длиннющих, гребней фигурных, никаких тортильи-тако-батата-перца, уличных торговцев, тореро-мулета-оле-марьячи… ни тебе кувшинок здоровенных, ни крови далии, ни жести кан-тин, ни серапес, ни киношных черных мэрий с блестящими черными волосами и маленькими жаркими попками. Ничегошеньки от знакомой, старой и любимой нами по трехнедельной ходке экскурсионной Мексики. Одна дерьмово-коричневая пыль да вздувшиеся дохлые крысы вдоль обочины; козлы, коровы, ко-ко-курицы, задрав все четыре к солнцу и черепу Тецкатлипокана.

Кизи направлялся в блохастую безнадегу пустыни. Но Бойз смягчал обстановку. Бойз всегда все знает лучше. Сухой, узколицый, с ужаснейшим высоким голосом и акцентом Новой Англии, оказался на месте: здесь, сейчас и все знал.

Колымага сдохла в четырнадцатый раз.

— Спокойно, парень. Упремся в этот булыганчик… Так, парень… Снимаем колесо и латаем покрышку.

Еще прокол. Еще блохи, крысы, комары, впереди полнейшее ничто, как перспектива на картине сюрреалиста, но Бойз дает тебе понять, что эт-то все равно, здесь ли, где ли еще… Бойз похотливым взглядом раздевает улочки дохлого мексиканского захолустья с дохлыми цыплятами, как будто дует вдоль Бродвея и Норт-Бич; строит глазки смазливой мучаче, погоняющей десяток гладеньких телят…

25 СЕКУНД ОСТАЛОСЬ, КРЕТИН!

…и тянет: «Может, прихватить ее да трахнуть меж делом, парень?» — противным своим новоанглийским тенорком обыденно так, как будто предлагает: «Хотите колы, ребята?» Кизи смотрит на морщинистую физиономию и тонкие губы этого янки, сам выглядит ископаемым, только глаза блестят уверенно и живо. А Бойз в этот момент — истинный Проказник-Профи, квинтэссенция понятия, суть сангхи отныне и во веки веков, аминь.

В Гуаимусе, на берегу, Джим Фиш соскочил. Ранний приступ паранойи, Фишка? Влез в автобус и покатил обратно, в Штаты, оставив Кизи, Бойза, Торчка и весь инвентарь. Не впервой… Или ты в автобусе, или не в автобусе. Кизи духом не упал. Бойз сцементирует любую трещину. Этот чокнутый как дома здесь, в краях крысиных крысьих.

— Во, парень! — Бойз кивает на стройплощадку. — Видал? — Как будто хочет сказать: «Ну, чего еще от них ожидать?»

Куча народу пытается оштукатурить потолок помещения. Один пузан толчет лопатой в стиральном корыте кучу раствора. Другой тощий зачерпывает раствор мастерком и швыряет вверх, на потолок. Что-то прилипает к потолку, и трое или четверо трудолюбцев, примостившихся на корточках на козлах из досок, размазывают прилипшее по поверхности. Большей частью, однако, раствор плюхается на пол, и еще трое или четверо — тоже на корточках — соскребают его с пола и возвращают в корыто. И опять тощий парень тащит тощей лопаткой и швыряет раствор вверх, и нижние с сонным интересом и кучею терпения следят, прилипнет или не прилипнет, сколько прилипнет и сколько отвалится по воле судьбы. И все заняты делом. Вся компания в гуарачах, паршивых плетеных мексиканских сандалиях крысьей долины.

И тут вся Мексика и вся мексиканская наша экспедиция.

— У них такая присказка: «Hay tiem… — Бойз резко выворачивает баранку, огибая внезапно возникшего посреди дороги продавца мороженого, — …po». Время терпит.

20 СЕКУНД, ИДИОТ! ВРЕМЯ НЕ ЖДЕТ!

Гуарача — воистину крысья обувка. Все путем. Мексика — крысиный рай. И не какая-ндь пародия — само совершенство! Перфекциум перфекциорум! Как если все крысьи прелести всех крысьих краев Америки, все заезжайки [131], все парковки домиков-прицепов, все Королевы-Молочницы, все маркеты, супермаркеты, сукермаркеты, хипермаркеты, автомаркеты, все «Сансет-Стрипс», гигиенические фекальные баки, лавки сувениров, закусочные, придорожные мебельные сало-о-оны, монетные щели музыкальных автоматов в забегаловках, бетонные сортиры станций техобслуживания с пенной шапкой мочи в умывальниках, клозеты в дальних автобусах с брызгами блевотины на черной резине облицовки, военные лавки и в них членопротезные плавки, магазины для великанов с зелеными твиловыми рубахами и парными к ним штанами с баллоными задницами для чес-сных труженюков, восьмитысячные бунгало с раздвижными пластиковыми перегородками и сосунками, сопящими в складных пластиковых колыбельках, пластиковые пикниковые столы с присобаченными к ним сиденьями в столовых, сэндвичи-барбекю «Джонни Трот» в алюминиевой фольге с «фруктовой» газировкой в фольгированной картонке, алюминиевые шторы, алюминиевая обшивка фасадов, теплый кофе «включая…» в чашке при коричневатой лужице и сигаретном пепле в блюдечке, и черный повар, отскребающий добела свой горелый гриль, и никакого заказа, пока не закончит, и живые очереди в приемных страховых врачей с прилипшими к пластиковым стульям скромными уборщицами, боящимися встать, чтобы вы не узрели их пропревшего платья, клетчатые дорожные куртки от Сирса и парусиновые кепки с козырьками, пластиковые платья официанток, напоминающие молочные пакеты, крысьи кульки, крысья кола, крысьи сально-свинячьи сэндвичи с салатом, крысячьи сырбургеры, крысо-мотные крысбургеры — как будто вся эта крысятина со всех крысьих просторов Америки искала свой Ханаан, свой Край Обетованный, свой Из-ра-иль, и нашла его в Мексике. Здесь своя крысоидная эстетика. Па-адавляющая прелесть!


Наконец Мацатлан, Масятланчик, первый нормальный туристский крысятник на западном берегу Мексики, ежели пилить из Штатов. Тут все рыбаки-рыболовы — Хемингуэи при море. Старушка Авенида-дель-Мар и бульвар Клауссен обсажены по белым стенам крысьими картинами крысьей рыбной охоты. Высокохудожественными. Над входами в гостиницы крысуются синие марлини. Гринго с непременными длинными утконосыми козырьками над самоварными мордами прибывают сюда толпами. Чтобы изловить своего непременного марлиня. Марьячи жарят вовсю, взахлеб, трубы чуть не лопаются. У Торчка возникает гениальная идея посетить пляжный бар «О’Брайен», откуда его однажды с треском вышибли тринадцать мексикосов. У Торчка ностальгическая страсть к посещению локусов давнишних дебошей. Еще он способен часами распространяться на тему своего страха перед акулами… и вот кровь струится из изуродованных обрубков ног, прекрасный подводный мир мутнеет… Наковырявшись в засохших коричневых корочках блошиных укусов до реальной красной крови, он встает и направляется в лазурную воду.

Влияние О’Брайена на паранойю — особая тема. Антракт в крысьем сценарии. Темно, как у… в…, мексиканский оркестр навостряет крысью экономность крысотуристов. Крысьи души побаиваются темного живописного кабака, чуя крысьим инстинктом, что антураж им дорого обойдется. Доллар за бульку, а то и поболе. Народу навалом. Головы, головы, головы… Стриженные под Иисуса Христа, «колокольные» и «ослиные», пончо серапе, платки серапе, нажопники серапе, тут мандала, там мандала… Из Штатов головы, Торчок сразу распознал. Если б просто из Штатов. Они из Сан-Хосе, иные прошли сквозь кислотный тест. Как раз то, что надо, чтобы прикончить басню о самоубийстве: «Знаешь, кого я встретил в Мексике…» Конечно, Торчок сразу лезет общаться, окликает знакомых. Кизи представляют как Джо, никто на него не обращает особого внимания, кроме маленькой длинноволосой брюнетки, похожей на мексиканку.

— Ты когда родился? — спрашивает она Кизи. Выговор не мексиканский. На слух она как Лорен Бакол по телефону — голос низкий, хрипловатый.

— Я — Дева. — Нет смысла лупить по шарику трижды, если видишь, что одного раза хватит, сам катится. Чуток выжди.

— Я почему-то так и подумала. Я — Скорпион.

— Прекрасно.

Черный Скорпион хорошо знает Торчка. Знает, когда тот родился. Но возраст Торчка… возраст или не возраст, Торчок или не Торчок, а ночка темная застала ее и Кизи на пирсе крысьего Мацатланского пляжа, в меру загаженного за день. Волны, ветер и портовые огни существенно улучшают пейзаж, луна при помощи бетонного столба затеняет ее и высвечивает его, как будто проведя меж их телами разделительную линию. «Черная Мария», — решает он.

И вот Черная Мария кооптирована в банду беглецов. Курс на Пуэрто-Вальярту. Пуэрто-Вальярта вне крысьего края. Но Мексика здесь образцово-показательная, как на рекламе турфирмы. Райская синяя бухта Бандариас, чистенький беленький пляж, чистенькие беленькие хижины аборигенов на фоне чистеньких зеленых джунглей. Глубокая темная зелень сразу за пляжем. Орут какие-то, похоже, попугаи. Таинственные ядовитые орхидеи, ветерок покачивает пестрые стебельки-лепестки-тычинки-пестики. Романтические «девственные» джунгли. Торчок базарит с жирным коротышкой и снимает крайний домишко за 80 $ в месяц. Это дешево, потому что вплотную к джунглям, к мексиканским пацанятам, козлятам-цыплятам и всякому неизбежному сельскому дерьму. Бойз отправляется назад, в Штаты, а Кизи, Торчок и Черная Мария вселяются в дом. В их распоряжении его верхняя половина, этаж и винтовая лестница на крышу, где устроено что-то вроде соломенной хижины. Отличный наблюдательный пункт и уютное прибежище. Кизи решается брякнуть в Штаты, дать знать Фэй и остальным, что у него все в порядке. Он идет в город и звонит Питеру Демме в магазин карманных книжек в Санта-Крус. Металлические щелчки телефонных сеньорит… и вот:

— Питер?

И за много крысьих миль:

— Кен!

Удивился, конечно.

И вот Кизи гробит время, скукожившись в уютной «гасиенде» на окраине Пуэрто-Вальярты, потягивая пиво, забивая «косяки» и время от времени марая блокнот. Собирается попозже отослать все записанное Ларри Макмёртри.

«Ларри,

звонки в Штаты по 8 баксов штука, кроме того, из меня часто струей хлещет моя вшивая проза, так что…»

Вот, к примеру, о Черной Марии. Она во многих отношениях незаменима. Тихие повадки, тихая, спокойная сексапильность… Готовит неплохо. Выглядит как мексиканка, говорит как мексиканка. Даже базар базарит по-мексикански. Она выведала у мэра, насколько спокойно может чувствовать себя Кизи в Пуэрто-Вальярте. «Hay tiempo», — успокоил он. Экстрадиция длится годами. Очень утешительно.

Конечно, Черная Мария не стопроцентная Проказница-Профи. Она старается, хочет быть с нами заодно, но нет в ней огонька, внутренней веры. Мексиканская натура сказывается. Много в ней от Мексики. Внешность, говор, да и дед ее мексиканец. Сама-то она не мексиканка. Каролин Ханна из Сан-Хосе, Калифорния. И он записал в блокноте: чахнет темное тело индейца, оторванное


10 СЕКУНД ОСТАЛОСЬ, ИДДЬ-ЙЙЙЙЙОТТТО!!!!!!!


от индейской земли, кровь индейскую разжижают пресный цыплячий бульон с пресными клецками. А сколько огня скрыто темной дремлющей красой! Нет в делах ее веры…

Черт, как здесь уютно, в этом кукушнике на крыше крайней халупы. Колымага внизу — Торчок и Черная Мария возвращаются домой. Он всматривается в подгоняемый клубами пыли автомобиль. Снова пишет: отменный обзор! Я их вижу, они меня — нет. Все в лад, все в такт, все путем… Синхро, синхро, синхро…


Торчок и Черная Мария едут по дороге, за ними — пыль столбом, куры и мелкие мексиканчата. Черная Мария показывает рукой на крышу и говорит Торчку:

— Смотри, вон Кизи. — Она поворачивается к джунглям. — Спорим, он воображает, что мы его не видим.


Приглашаем поплясать! Торчок доставил телеграмму от Пола Робертсона. В ней не предупреждение, в ней


5 СЕКУНД — ОСТАЛОСЬ 5 СЕКУНД. ТАК И НЕ СОИЗВОЛИШЬ ЗАДНИЦУ ПОДНЯТЬ?


результат, готовое решение. Танцы начались. Бодяга с самоубийством накрылась, копы знают, что он в Пуэрто-Вальярте. Липовая трагедия обернулась водевилем, реальным фарсом. Для начала Д. обделался, как и опасалась Альпинистка. Д. колесил по местности, выискивая подходящий утес вблизи бухты Гумбольдта, милях в 250 к северу от Сан-Франциско, у границы с Орегоном, в красных лесах. Последний подъем оказался слишком крут, фургон не потянул. Что делает дурень Дэ? Он вызывает тягач! Тягач цепляет фургон тросом и буксирует его наверх. Самоубийца нанимает тягач, расплачивается, раскланивается, расплывается в улыбке, спасибо — пожалуйста, оч-ч, о-оч-ч мило! Затем Д. сбрасывает приметные небесно-голубые башмаки Кизи вниз, на берег — мажет, естественно; башмаки врезаются в воду и, булькнув, идут ко дну. Дальше. Романтический уединенный утес самоубийцы оказался столь уединенным, что на фургон никто не обратил внимания в течение двух недель, несмотря на наклейку на заднем бампере «Айра Сэндперл — Президент!». Возможно, люди просто считали, что этот хлам кто-то бросил догнивать. Полиция округа Гумбольдт обнаружила машину лишь 11 февраля. Предсмертная записка, казавшаяся столь несокрушимо убедительной воспарившим (после нескольких «косяков») в пассажах шеллиевского «Вельтшмерца» Кизи и Альпинистке, даже немудрящим копам из Гумбольдта сразу показалась сомнительной. Куча нестыковок. С разбитой машиной. К сожалению, Дэ не мог обратиться к водителю тягача с просьбой: «Ну, раз уж вы втащили машину вверх, то врежьте ее, пожалуйста, в дерево ради моих красивых глаз!» А чего стоил звонок Питеру Демме! Тот, конечно, вскипел от восторга. Куча народу скорбела о Кизи. А тут он — живой! — звонит и просит передать Фэй… и так далее. Это в субботу. А в воскресенье, 13 февраля, Демма встречает в мексиканском ресторане Мануэля в Санта-Крусе своего старого друга Боба Леви. Леви возьми да и спроси: «Что-нибудь слышал о Кене?» А Демма возьми да и ляпни: «Да он мне тут звонил из Пуэрто-Вальярты»…

Интересно получается?

Леви — репортер ватсонвильской «Реджистер-Паджарониан». Ватсонвиль — городишко под Санта-Крусом. На следующий день, в понедельник, «Реджистер-Паджарониан» преподнесла читателям заголовок на пять колонок, гласивший:

ИСЧЕЗНУВШИЙ ПИСАТЕЛЬ ОБЪЯВИЛСЯ В МЕКСИКЕ

Во вторник «Меркурий», газетенка из Сан-Хосе, раскрутила тему своим аншлагом:

ТРУП КИЗИ ПРАВИТ БАЛ В ПУЭРТО-ВАЛЬЯРТЕ


2 СЕКУНДЫ, ТРУП ТЫ МОЙ!!!!!


НЕТ-НЕТ-НЕТ, ЭТО НЕ ЧЕРНАЯ МАРИЯ КРАДЕТСЯ ПО ЛЕСТНИЦЕ

ШШШШШШ ПОТИХОНЬКУ…

ДЬЯБЛОВЫ ТЕЛЕФОНИСТАС СНОВА НАСВИСТАС

«ФОЛЬКСВАГЕН» ОСАЖИВАЕТ НА ОБОЧИНУ

ВОТ ОНО, ВОТ ОНО, ВОТ ОНО

ХВАТАЙ ХЛАМИДУ, ТУПИЦА! ШЕВЕЛИ МОЗГАМИ, ДВИГАЙ ЗАДОМ!

ДАВАЙДАВАЙДАВАЙДУЙ… ДУЙ… ДУЙ! ОБОРРРРРОТЫОБОРРРРРОТЫ

ГИГАНТСКИЕ ПИРАМИДАЛЬНЫЕ КЛЕТКИ БЕЦА ПРЕЦЕНТРАЛЬНОГО ЦЕРЕБРАЛЬНОГО КОРТЕКСА, ПОДЪЕМ И СДВИГ, ГАНГЛИОЗНЫЕ СЛОИ, ДРОЖЬ И СУДОРОГИ, СИНАПСЫ, ВСПЫШКИ, ЦВЕТНЫЕ ВСПЫШКИ РАМПЫ, УХХХ, ВСПЫШКУ ПРОЗЯПАЛ, МОТОР-ГОМУНКУЛУС, ВЕЛИКИЙ ЖЕВАТЕЛЬ, СЛЮНАТЕЛЬ, ГОВОРИТЕЛЬ, ГЛОТАТЕЛЬ, ЛИЗАТЕЛЬ, КУСАТЕЛЬ, СОСАТЕЛЬ, СОПЛЯТЕЛЬ, БРОВЕСДВИГАТЕЛЬ, МОРГАТЕЛЬ, ГЛЯДЕТЕЛЬ, РЕПОЧЕСАТЕЛЬ, ПАЛЬЦЕУКАЗАТЕЛЬ, КОЛЬЦЕНОСИТЕЛЬ, НОСОКОВЫРЯТЕЛЬ, РУКОПОДНИМАТЕЛЬ, ТЕЛОНАГИБАТЕЛЬ, ЗАДОВЕРТЕТЕЛЬ, КОЛЕНОПОДНИМАТЕЛЬ, УБЕГАТЕЛЬ

НОЛЬ:::::::000000000000:::::::УГРЕБЫВАЙ!


ССУЧИЙ СЫНН! Сцепление схватило, он вскакивает, наконец хватает спасательный жилет Корнеля Уайлда, прыгает к заднему окну, вниз в дыру, по стоку, через забор, твою мать, в джунгли…

ОООООРРРРРРРРРАММММАНННННН

ШШШШТОТТТАМММ?


Головою вниз — все равно все видно.


ШШШШТОТТТАМММ?

Вон, в окне, из которого только что выпрыгнул. Кто там?


ЧТО-ТО КОРИЧНЕВОЕ

чует! Вибрация парасимпатических волокон эфферентных за яблоком глазным и бурчание:

РРРРРРРРРАММММАНННННН

Двое. Один — приземистый мекс, пушка с золоченой рукоятью, другой — штатовец из ФБР. Зрители. Наблюдали его полет через забор. Мекс вцепился в свою золотую пушку, бравый пистольеро, но мозг в его смуглой черепушке ворочается слишком лениво, чтобы приказать пальцу надавить на спуск. Да ему и в присевшую посикать суку не попасть.

РЫВОК — НЫРОК

Орхидеи, лепестки-тычинки-пестики растительной Мексики сомкнулись за спиной….


Черная Мария вошла в квартиру. Кизи нет, нет и Корнеля Уайлда. Опять. Что ж, устанет — вернется, на некоторое время успокоится. Он, конечно, здорово психует, но главное не это. Втянулся в игру. Зароется в джунглях, насосется «косяков», дня три прокукует и вернется. Начались эти кошки-мышки еще до телеграммы. Они даже разработали систему. Он сам и разработал. Придумал сигнал. Если горизонт чист, она вывешивает в заднем окне желтую «пидорскую» футболку Торчка, передом к джунглям. На спине футболки черно-коричневые загогулины. Увидев желтый флаг, Кизи проберется домой, до полусмерти набегавшись по джунглям и пляжу.

Что ж, пусть побесится. Идиотизм, конечно, да ладно. Таких, как Кизи, она еще не встречала. От него исходило что-то покоряющее. Его мысли, слова — сплошная метафизика, заумный бред какой-то, а поведение — провинциальное, чуть ли не примитивное. Даже в панике он сохранял уверенность. Непостижимо. С ним она чувствовала себя частью чего-то очень… Он даже окрестил ее заново. Ее имя теперь — Черная Мария. Она теперь Черная Мария.

Девушка из Сан-Хосе, Калифорния, чувствовала, что суть ее погребена под наслоениями условностей, от нее не зависящих. Внешне все выглядело вполне пристойно. Родители — преподаватели, жизнь в Сан-Хосе приличная и спокойная, местечковая атмосфера пригорода. Но если попытаться вникнуть в условия взросления в этой атмосфере… Архипелаг Пингвиновых островов, где малышня играет в Повелителя Мух, мир карликовых клик, невидимый инертному исфаганскому взору взрослых, мир мелких дьяволов, населенный нюнями и непоседами, лентяями и латинос, ябедами и бедокурами и невоспринимаемой, аморфной массой окружения. Безнадега. Пока не дошло до психоделиков. Главным образом травка да кислота. Открылись новые горизонты, распахнулись души, откуда-то из непонятного многоголосья расцвели Прекрасные Люди, с превосходными качествами, до тех пор скрытыми и задавленными вечными социальными играми, масками, условностями. И эти люди нашли друг друга.

Однажды вечером она испытала неведомое ранее ощущение подъема, вселенского единства. Источник света, находившийся за нею, залил лучами помещение, свет подталкивал ее в спину, падал потоками на пол и стены, оставляя затененные ее фигурой участки. Комната распалась и растворилась в вибрирующих потоках света. Ей стало ясно, как устроена эта комната, из каких частей она состоит и как эти части стыкуются; она вдруг поняла, как устроен мир, как стыкуются его составляющие, как устроена жизнь, как устроена вся Вселенная, не зависящая от дурацких игр и стереотипов. Существовал ключ к мирозданию, существовали Прекрасные Люди, знавшие, как этим ключом пользоваться, и готовые поделиться своим знанием.

Мать дала ей деньги на второй семестр университета в Сан-Хосе. Ей не хотелось обижать мать, но она знала, что делать с этими деньгами. Она взяла у матери деньги и отправилась в Мексику с отличными ребятами. У нее уже были подготовительные «наработки» в Сан-Хосе. Она познакомилась с Торчком в университете штата и знала, что тот собирается в Мексику, в Мацатлан, хотя о штучках Кизи еще ничего не слышала. Торчок собирался в Мексику, а он был одним из тех самых Прекрасных Людей, за которыми она готова была последовать на край света.

Мацатлан оказался на пике популярности у кислотных голов. Массовый турист еще не успел изгадить это местечко, поток из Штатов следовал дальше на юг, в направлении Акапулько. И в то же время Мацатлан не был слишком уж невыносимо… печален, что ли, по-мексикански, как глубинка, кислотная Центральная Мексика, как Ахихик на озере Чапала. Печать печали придавила бедные деревни на умирающем озере Чапала. Ахихик, Чапала, Хокотепек; кувшинки в тине и неудавшиеся эстеты из Штатов, с умным видом шлепающие по берегу в разболтанных сандалиях, сорокавосьмилетние бого [132] убогие, присосавшиеся к новому поколению хипников. Печаль безбрежная. Американский бого кладет на свою крысью цивилизацию и кафельный клозет, кладет кучучлен и переселяется в Кучучтичлен к «настоящему народу», к честным заземленным трудягам и оседает, застревает здесь, и некуда ему больше бежать от себя, стареющему законченному придурку… тупик.

А Мацатлан… совсем другое дело. И вот она осела в Мацатлане и написала матери письмо Прекрасного Народа.

Она отыскала Торчка, неожиданно наткнулась на знаменитого Кена Кизи. Прекрасные Люди и все прекрасно! Но не обошлось-таки без заковыки. Эти Хохмо-Хари, Хохмачи-Художники, Проказники-Профи. Она слышала байки о Проказниках-Профи еще в Сан-Хосе. Кизи и Торчок, конечно же, тоже частенько о них вспоминали. Легендарный Баббс, сказочная Альпинистка, неподражаемый Касседи, баснословные Отшельник, Зануда… Кличку ей уже дали: Черная Мария. Но до Профи ей еще далеко. Контуры мира Кизи она ощущала, понимала, что рано или поздно он вернется к своим Проказникам…

Ладно… вывесить футболку Торчка, «когда горизонт очистится». Желтую футболку с «голубым» акцентом. Ладно… Пусть побегает в джунглях. Не надо лишать его удовольствия.


КРРРРАХХ!

Кизи выламывается из джунглей на дорогу.

МОТОР? МЕКС И ШТАТОВЕЦ В СВЕТЛО-ПОНОСНОМ «ФОЛЬКСВАГЕНЕ»?

Не-а, никаких машин, никаких моторов, можешь шлепать через дорогу к береговым валунам под стук собственного сердца. Запахнув спасательный прикид Корнеля Уайлда, он опускается на камни, внимательно вслушиваясь.

БУБУХХХ!

Волны лупят в скалы. Пикничок на побережье, празднуем победу, прибой салютует, сумерки сгущаются. Он вслушивается в прибой, но сердце не успокаивается, трясет тахикардия — прибой работает в такт, синхро, синх-о — но не с сердцем, а с чем-то иным, тревожным…

БАБАНГГ!

Так лупит жестянка дверцы по жестянке четырехколесной развалюхи. На дороге? На дороге смуглый мекс и бледный штатовец шарят глазами, ищут, ищут… взгляд мексиканца с примесью послеполуденного нытья: мне-вообще-то-давно-домой-пора-сеньор… Кизи поворачивается к морю, вытаскивает блокнот. Выставляет обложку на обозрение прибою, демонстрирует ее невидимому художнику, сидящему на берегу, внимательным взглядом Леонардо — да… Леонардо — светлая голова… следящему за гребнями и гребешками волн в попытках уловить и перенести на бумагу бучу белых барашков, бегущих к берегу, уловить кучу мелочей, деталей, подробностей, библейская башка, божественный бурун… Прибой, прибой — и вдруг

БАБАХХ!

Стреляют! В него! СТРЕЛЯЮТ!

ПОПАЛСЯ!

У нас пушки и право пристрелить тебя, вот бумага с печатью, выбить мозги из твоей дурной башки, как только шевельнешься, а ты уже шевельнулся, Кизи, итого…

ПОПАЛСЯ!

ВЛИП!

БАБАХХ!

И ничего. Только прибой.

НЕ СИКАЙ КИПЯТКОМ, ПСИХ…

Куда как нужны им твои мозги на камнях. Нормальные взрывные работы. Да, на дороге рабочие, закладывают взрывчатку и взрывают, закладывают и взрывают… потные, уставшие, капает с них, как с листьев в джунглях, можно посидеть спокойно, поглазеть…

НННУУУ…

…а гринговозы заворачивают в объезд, и мощная марципановая матрона с мороженым из страны Баскин-Роббинс тычет в него мизинцем: «Глянь, золотко, это тот самый Кен Кии-Зииии…»

Опять в джунглях с Корнелем Уайлдом, во влажных, тенистых роскошных джунглях; сердце все еще молотит на грани фибрилляции. Йесссэр, вот оно! Хижина-трехстенка, топор дровосека, в ней койка и манго-папайя на столе-сундуке, мелкий бледный фрукт. Бух на койку, расстегнул ширинку, проветривает свои вспотевшие яйййй… Из кармана куртки вытягивает трех «тараканов» [133], заворачивает их в листок, как в кулек, поджигает… Разрезает фрукт и наблюдает за влажной белой мякотью. Кладет обратно.

ЛОВУШКА ДЛЯ ДУРАКОВ, УДРАВШИХ В ДЖУНГЛИ

Этот милый уголок тебя всосет… Дуо-о-омикьх… х-хи! Коечка-фигоечка! Фрукт… фрук… фук… ф-фу! О, страна Баскин-Роббинс, о, еще хоть разочек увидеть бесконечные ряды бежевых конусов, тубочек и трубочек, 31 аромат по выбору, острый конус или чашечка…

!ПСИХО!

настоящие джунгли, никакой подделки, сэр, двукрылые мухи, узорные анофелес, кулекс тарсалис, бородавочники-флеботомусы, гарантирующие восемь дней лихорадки, и всякие восточные дряни, туляремические зеленоглавые оводы и лоа-лоа, личинки цеце, мексиканские блохи, клопы, клещи, чинчи и чиггеры, бархатные муравьи, крабьи вши всползают по ногам к мошонке, к пузу, в подмышки, подбираются к векам с подарком-тифом; гусеницы, жуки-кантариды; рахит, чесотка, паралич… самка тихоокеанского берегового клеща всосется в затылок и засосет тебя насмерть, раздувшись в жирную кровавую сосиску с множеством шевелящихся волосков-ложноножек…

ДДТ!

Вытаскивает жестянку и начинает посыпать пол порошком, вытягивая оборонительный периметр вокруг койки — смешная война, на четвереньках, подражая членистоногому, против ползучих микрогадов макроджунглей, а

ОНИ

тем временем стягивают кольцо, чтобы захлопнуть тебя на пять, восемь, двадцать лет, сбить с позиций и лишить веры. Ты верил, что человек должен покинуть центр и двинуться к своим внешним границам, что преступник даже в большей мере, чем художник, испытывает пределы жизненных возможностей…

…кино :::: полностью погрузись в текущий момент и сосредоточь все внимание, достигни слитности, синхронности, цельности — и джунгли подчинятся твоей воле в целом и в мелких частностях…

А СО СЛЕДУЮЩЕГО КОСЯКА И ВСЯ МЕКСИКА

Вытаскивает из кармана, щелкает зажигалкой. Может, задвинуть травку на время… М-м-мда.

И ВЕРЬ ВСЕЙ ЭТОЙ ФИГНЕ НАСЧЕТ «ПРИНИМАЯ — ИЗМЕНЯЕШЬ». ПОВЕРЬ! И ТЫ ПОКОЙНИК. МЕРТВЯК ХОДЯЧИЙ С ЭТИХ ПОР, ЗАТУХАЮЩИЙ ДО НЕСЛЫШИМОСТИ, КАК ГОЛОСА ПРОШЛОГО В СОБОРЕ.

Смотрите, смотрите! Он замер, кровь не грохочет более в ушах, он сосредоточился, сфокусировал внимание… мир течет, течет, течет, перетекает в момент текущий, и никаких прошедших страхов, ни ожидания грядущих, одно только ЩЯС, один только текущий, равномерно летящий, скользящий МИГ, кино, вибрирующие параллельные, и все вовлечено в этот поток, комары и блохи, вши и крабы, каждый чинч и каждый чиггер, каждая ящерка, кошка, пальма, мощь древнейшей пальмы-прародительницы, все в его воле, и ничто ему не страшно….

Барбара Л. Голдсмит

La Dolce Viva

[134]

«La Dolce Viva» — интервью, поражающее открытостью, даже по современным стандартам. Открытость эта чуть не послужила причиной кончины журнала «Нью-Йорк», опубликовавшего материал весной 1968 года в сопровождении фото «ощипанной курицы» (собственное выражение модели) — обнаженной Вивы, возлежащей на кушетке-развалюхе на фоне мятых молотых пакетов и недокуренных сигарет с марихуаной. Рассудив, что статья эта определяет программу издания, рекламодатели отвернулись от журнала. На меня же эта статья произвела совершенно иное впечатление.

Редактор «Нью-Йорка» Клэй Фелкер вполне сознавал, как велик коммерческий риск публикации. Его отдел объявлений был в ужасе. Но слишком уж хорош оказался материал, чтоб не увидеть свет. Фелкер рискнул, заварилась буча, но я чувствовал, что «Нью-Йорк» выживет.

«La Dolce Viva» — не только ошеломляющий материал для чтения. Здесь впервые отрылась миру новая ветвь древа искусств, воплощенная Энди Уорхоллом и его компанией. Материал Барбары Голдсмит предварил выстрел некоей Валерии Соланас, примерно через два месяца после публикации пытавшейся убить — и чуть не убившей — Уорхолла в его «Фабрике».

Методы новой журналистики наглядно проявляются в интервью Барбары Голдсмит, ибо автор статьи весьма искренне пытается ответить на вопрос: «Итак, что же представляет собой этот персонаж?» Освещается социальная среда обитания объекта; интервью по возможности подается в виде повествования. В данном случае повествование развертывается вокруг отдельных моментов общения Вивы с «Кон Эдисон» и с самим Уорхоллом.

Барбара Голдсмит использовала привившуюся теперь технику постоянного сопровождения объекта, чтобы не пропустить наиболее интересные моменты.

Т.В.


Вива замерла у выбеленной стены в новом чердачном ателье «Фабрики» Энди Уорхолла, ее донельзя осветленные волосы сверкают в лучах юпитеров. Тонкие черты лица и оттененная фигура смахивает на старые ретушированные фотоснимки, обнаруженные на чердаке. Сейчас Вива очень напоминает актрис начала тридцатых годов. На ней ностальгическая бархатная накидка времен королей Эдуардов, стеганая белая блузка и зауженные черные слаксы.

— Какова? — спрашивает она Пола Морисси, технического директора Уорхолла.

— Звезда! — с жаром заверяет ее Морисси.

Подпольные фильмы с чердаков Деревни уже рассыпались по множеству кинотеатров сотых улиц. Естественно, появились и подпольные кинозвезды. Вива, блиставшая в фильмах «Велосипедист», «Раздетый ресторан», «Дива из ванной», уже вовсю обсуждается и освещается на страницах периодики, представляющей ее веселой, бесшабашной и эффектной особой.

«Ежедневка женской моды» сообщает: «…Внешность Вивы — это и есть мода. Она постоянно, ежедневно влияет на женскую моду. Она вся в настоящем. К жизни… к одежде… ко всему на свете ее подход индивидуален». Ее сравнивают с Гарбо и с Дитрих («Вилидж войс»), с Люсиль Болл («Вог»), называют американской Ритой Ташингем («Нью-Йорк таймс»).

Лифт вываливает прессу, друзей и знакомых, приглашенных на просмотр последнего фильма — «Одинокий ковбой». Темноволосая малышка с восторгом обращается к Виве:

— Вива, тебя сегодня по телику показывали. Я в восторге!

— Спасибо, спасибо! — Вива целует воздух, на манер голливудской королевы экрана. — Рассаживаемся и смотрим.

Фильм (около 200 минут) снят по стандартной формуле Уорхолла. Сначала винегрет из гомосексуальных сцен, диалогов, бесед, изнасилования, затем трансвеститы, немножко трепа, гомосексуальный инцест, диалоги, мастурбация, гетеросексуальное совращение, разговоры, разговоры, разговоры и оргия. Вива — единственный женский персонаж, отвечающий, естественно, за гетеросексуальную сцену и представляющий жертву изнасилования.

Во время сцены изнасилования Вива ткнула локтем соседку и заметила:

— Эту сцену смотрели около сорока детей. Студенты соседних университетов приперлись на просмотр с детьми. Я им кричу: «Детей испугаете!» — через минуту услышишь. — Вива пожала плечами. — А они хоть бы что. Они ведь артисты… и воображают, что это искусство.

Энди Уорхолл — бизнесмен, но принято считать его художником. Под влиянием этого ярлыка зритель склонен считать то, чем его кормят с экрана, искусством, или же, что случается чаще, извиняет свою склонность к «клубничке» стремлением к художественному познанию и осмыслению мира. Студия Уорхолла совершенно справедливо называется «Фабрикой», так как производит массовый компот из шоу замочной скважины и возбуждающего зрива. Первый его продукт, «Девушки из Челси», обошелся в производстве приблизительно что-то около десяти тысяч, а принес порядка полумиллиона, что дало сдержанному на изъявление эмоций Энди повод для комментария: «Новое искусство — это бизнес».

— Я совершенно измотана, — пробормотала Вива в конце просмотра, проглотив таблетку и запив ее стаканом красного вина. — Энди и Пол загоняли меня с этими интервью. Как насчет зайти ко мне завтра, когда проснусь, около часу дня?


Вива открыла дверь своей квартиры на Восточной 83-й улице после третьего звонка. Дом из обычного коричневого песчаника, квартира занимает целый этаж. Лицо без грима, без макияжа, глаза зеленые, светлых бровей и ресниц почти не заметно. На ней красные слаксы и незастегнутая хлопчатобумажная блузка. Волосы стянуты в пучок на затылке. Из нее сразу же посыпались слова:

— О, Бог мой, не смотрите вокруг. Не убиралась целую вечность. Каждый вечер думаю, что задохнусь: пылища и порошок от тараканов. Гляньте только на окна. Везде грязюка. Пылесоса нет, да и купить не на что. Сижу без гроша! За квартиру платит знакомый…

Вива грациозно перешагивает через разбросанное нижнее белье, платья, мешки для стирки, утюг, тарелки, журналы, газеты. Нагибается и вытягивает из-под мешка с бельем для стирки вчерашнюю бархатную накидку. В ткани прожжена громадная дыра.

— Вы только гляньте — выкинуть, больше ничего не остается. А сколько времени я убила в самолете, пришивая подкладку… Кто-то уронил спичку, а я не заметила. Так устала, приняла два мидола, транквилизатор и запила вином… сама на Пасху делала. Потом две затяжки травки — и все. И ничего не вижу. Мой любимый наряд. Мне еще одно платье нравится, в стиле двадцатых годов, Энди купил. Но оно потом провоняло, не наденешь. Да тьфу на все.

Вива проходит мимо золоченого кресла, из сиденья которого лезет набивка, мимо стены, испещренной телефонными номерами.

Она ведет меня в спальню. Почти всю комнату занимает двуспальная кровать без белья. На кровати недоеденные блинчики в одноразовой тарелочке из фольги, пакет из-под апельсинового сока, несколько пуловеров, гримировальное зеркало, косметика, «Маленький принц» и куча фотоснимков.

— Для вас приготовила. Семейные фото. — Первый снимок — собор, цветы. Много цветов. — Свадьба моей сестры Джинни. Ей двадцать четыре. Младше меня на год. Нас девять человек детей, а меня на самом деле зовут Сьюзан Хофман. Вот мой отец играет на скрипке. У него семьдесят четыре скрипки. А еще у него четыре катера, два дома: один в Сиракузах, другой в Канаде, на острове Велели на реке Святого Лаврентия. И ферма в Гусиной бухте. Все сам заработал. Он юрист в Сиракузах. Характер у него сложный, знаете ли… Все время на мне отыгрывался. И вечно все выглядело не так, как было на самом деле. Он разводил лошадей. Ему нравилось, как они смотрелись на траве в его усадьбе, но нам на них покататься не довелось, потому что их никто никогда не объезжал.

Вива взяла еще одно фото.

— Первое причастие. Мы росли в абсурдной атмосфере. С одной стороны, родители у меня очень гостеприимные. Летом всегда человек тридцать в доме. И в то же время жесткие. Мать — поклонница Джо Маккарти. От нее только и слышишь: «Закрой рот!» да «Положи ногу на ногу!».

Над моей кроватью висел крест. Здоровенный. У отца была пятифутовая статуя Девы Марии Благословенной. На Рождество он присобачивал ей нимб и два светильника для подсветки. До двадцати я росла с монашками. Девственность хранила до двадцати одного. Следующие два года наверстывала. Теперь терпеть не могу духовенство, начиная с папы. Епископы, попы, монашки, воздержание, вся эта авторитарность… В общем, католики. Но Христос мне нравится.

После школы поступила в Мэримаунт-колледж в Территауне. Католический. Сестры говорили, что я по искусству шла лучше всех. Хотела стать модным художником — дизайнером одежды. Потом отправилась в Сорбонну и в Юлианскую академию, в Париж. Жила в монастыре в Нейи. В последний сорбоннский семестр меня одолела такая депрессия, что я в университет не ходила. Бродила по улицам да сидела в «Дё маго», потягивала подогретый вермут.

Вива потянулась, зевнула, растирая глаза.

— Вымоталась на съемках в Таксоне. Недосыпаю постоянно. Первые две ночи спала с Джоном Чемберленом. Это мой старый любовник. Спала с ним для безопасности. А потом каждую ночь менялись. Однажды завалились Аллен Миджет и этот, как его… Том Хом… Хомперц, вдвоем. Энди заглянул в окно и разозлился. Эй, говорит, что за безобразие! Береги энергию для камеры!.. Потом Малыш Джо (Джо д’Алессандро), очень милый парень… А Эрик (Эрик Эмерсон) грубиян…

Она исподлобья глянула на меня.

— Не верите? Все правда. Я никогда не вру. Народ часто не верит, думает, я притворяюсь. А я не умею притворяться. Я, конечно, такая же, как и все, но слишком уж откровенная.

В общем-то, мне плевать… нет, правда. Пол Морисси считает меня нимфоманкой, но это не так. Я просто не люблю спать одна, поэтому мне нравится спать с кем-нибудь. Мне кошмары снятся и хочется к кому-то прижаться. Мужчины этого чаще всего не понимают, не чувствуют. Я от них вообще больше ничего не ожидаю. Уже полгода меня ни один мужчина не тронул за душу.

У Энди в фильмах женщины всегда сильные, всегда красивые и всегда всем заправляют. А мужики — животные какие-то, пустышки тупые. Ну, разве что для «голубых» он иной раз делает исключение. Да они и вправду обращаются со мной лучше, чем любой настоящий мужик. Мне одна девушка нравилась, мы с ней все еще дружим, но мужчины все-таки лучше. Даже когда мы с ней занимались этим, хотелось, чтобы рядом был мужчина, смотрел хотя бы, и вообще… Если мужик по-настоящему стоящий, он меня заводит.

Мужики — создания жалкие, как мне кажется, они всегда нуждаются в помощи. Мне теперь нравятся не слишком толковые — наивнячки, вроде Марко [135]. Я не возражаю, чтоб кто-то меня учил, только не найти такого. Ну и ладно, и не больно-то хотелось. Дурацкая плейбоевская философия этого Хью Хефнера: лучше секс без любви, чем вообще жизнь без секса. Чушь собачья, лучше онанизмом заниматься. А когда с кем-то, кто тебе безразличен… смешно себя чувствуешь…

В молодости я могла с ума сходить по кому-нибудь. Сразу после школы у меня с отцом целая война разгорелась. Два месяца воевали. Я нашла себе работу в Бостоне, потом уехала в Нью-Йорк. С фотографом. Он и был моим первым любовником. Вдвое старше меня, классическая ситуация. Замена отца. Я с ним с первым могла о чем-то говорить, рассказывать ему все, чего никому раньше не рассказывала. Он был мне другом. Женатик, но с женой не жил. Но он меня никуда не отпускал. Чертовски ревнивый. Он даже сжег всю мою одежду. Мы ужинали, читали журналы, смотрели телик, разговаривали в постели. Он меня красил каждый вечер. Через год я от него сбежала.

Денег не было ни цента, отец мне ни гроша не давал, и я подрабатывала моделью. Снималась в трех агентствах, но была слишком безалаберной, поэтому прослыла ненадежной. Вообще-то это правда. Я возвращалась к своему первому, фотографу, и каждый раз — скандал. Он не хотел, чтобы меня еще кто-то снимал. Кошмар, если вспомнить. Пожалуй, худший период в моей жизни.

Полная депрессия, упадок сил, безнадега. Не потому, что никому до меня дела нет, депрессия может наступить без всякой причины. И я попросила сестру свезти меня в Милбрук, Нью-Йорк, к Тимоти Лири. Он дал мне попробовать наркотики. Посоветовал псилоцибин, гриб-галлюциноген. Попробовала из любопытства. С тех пор все перепробовала, кроме героина и опиума. ЛСД только три раза, больше не хочу, боюсь последствий. Не знаю, что там с хромосомами… Первый раз, когда я его попробовала, показалось, что у меня ключ от Вселенной… только вот не очень понятно, как он выглядит и куда потом подевался… Последний раз я приняла ЛСД с парнем, который не захотел меня трахнуть; я стукнула его и разбила телевизор, а он меня поколотил. Вообще, лучше пейоте, мескалин, чем вся эта синтетическая наркота. Всегда лучше то, что само растет на земле. Но пейоте на вкус такая тошнотворная гадость, что боюсь, не смогу в рот взять. Собственно, я ничего регулярно не принимала. Слишком неорганизованная. У нас на «Фабрике» половина народа торчит. Мы и при съемках чаще используем торчков, их интересней снимать.

Когда торчишь, ответ на все — секс и постоянный оргазм. Только подавай. В небо воспаряешь. Вся религия — сексуальная сублимация. Я видела черно-белые фильмы о Египте на стенках. Не могу понять, то ли там слишком много монашек, то ли слишком много психиатрии. Или еще чего.

Телефонный звонок. Вива снимает трубку.

— Да-да, я уже отправила чек по почте. Не надо, не отключайте, я была в отъезде. Все в порядке, все улажено. — Она кладет трубку. — Надо позвонить Энди, чтобы он оплатил счет за электричество. Он мне дает сотню-другую долларов, когда деньги нужны, я слишком много не прошу. Скоро, говорят, будет регулярная зарплата, но пока Энди говорит, что компания — банкрот.

Так вот, Тим Лири. Я с ним была неделю, но он мне не дал ничего, кроме метедрина — нюхнуть с ногтя. Я расписала стену, ходила с парнями в лесок — но лучше не стало, и я вернулась к родителям.

Сказала матери, что согласна лечиться, и она отвезла меня в Оберн, штат Нью-Йорк. Когда мы туда вошли, мне сразу защелкнули на руке браслет с именем и закрыли за нами дверь. Я разрыдалась и упросила мать забрать меня домой. Всю следующую неделю я лежала в постели, не отпускала мать от себя, меня трясло. Потом мне показалось, что я возвращаюсь в материнскую утробу. Решила, что пора убираться. И улетела в Нью-Йорк, к сестре Джинни.

Потом работала: утром — дизайнером моды, вечером снималась в порностудиях. На такси зарабатывала. Депрессия прошла через восемь месяцев. Однажды увидела фильм Энди «Я, мужчина». Он меня поразил. Если бы я увидела этот фильм в детстве, то не была бы такой робкой и отчужденной. Честный фильм, откровенный. В жизни народ мнется, девушка прикрывается, чтобы грудь не показать. А у Энди все в открытую. Но в жизни большинство людей совсем другие. Как мои родители. Вся жизнь диктуется религией да политикой, да общественными отношениями, а что не так, то от лукавого. У этой пуританской атмосферы есть и хорошая сторона: видишь, как жизнь улучшилась, когда все это отбросишь. Но я родителей не обвиняю. У них девять детей, и все дети против того, за что стоят родители. Так что родители все правильно сделали. Если б не так, то дети получились бы такие же, как и они, как под копирку.

Вива встает, спотыкается о чашку, лупит по ней ногой и сердится.

— Терпеть не могу эту дыру. Думаете, я бы за город не хотела уехать? Еще как хотела бы. Но — никак. С кем там общаться? Все мои друзья трутся вокруг «Фабрики». Лучше жить здесь и разъезжать по колледжам с лекциями вместе с Энди. На это много времени уходит. И народ вербуется. Том Хомперц оттуда. Показываем кусок нашего двадцатипятичасового фильма и толкуем с ребятами. Говорим им, что не верим в цели: ни целей, ни предназначения, ни искусства. Мы не верим в искусство. Все вокруг — искусство. Цель фильма — развлечение.

Я снимаюсь голой, потому что, как говорит Энди, народ платит за это деньги. С трудом верится. Мне кажется, я выгляжу пародией, карикатурой на обнаженность. Курица ощипанная. С тех пор как я вставила внутриматочную пружинку и перестала принимать противозачаточные пилюли, у меня даже грудь уменьшилась. Но сейчас все мной заинтересовались. Один написал: «Вива покончила с крысьей гонкой за популярностью». Понимал бы он что! Я только начала крысью гонку. Мне нужны деньги, карьера. Меня донимают мысли о будущем, просто выбивают из колеи. Я могу сказать, что делаю сейчас, а вот что будет завтра… Это Энди думает, планирует и решает. Я делаю то, что он прикажет. Он как-то мистически влияет на людей. — Вива поднимает пустые, безо всякого выражения, глаза. — Иногда мне кажется, он вроде Сатаны. Сцапает твою душу, и тебе уже не вырваться. Раньше я поступала так, как мне хотелось. Теперь без него не могу принять даже самого простого решения. Он всех вокруг себя держит мертвой хваткой. Но мне нравится, когда говорят об Энди и Виве.

Эта парная связка имен заставила меня вспомнить о временах, когда говорили: «Энди и Эди», и я спросила: «А что случилось со „сверхзвездой“ Эди Седжвик?» Вива с нервной манерностью обвела обе губы кончиком языка.

— О, Эди прекрасно выглядит. Я была у нее в больнице. Она там уже довольно давно. Я ей отнесла такой причудливый кактус. Сестра с нас просто глаз не сводила, потому что кто-то до меня притащил ей амфетамин.

Вива встала и стянула с себя брюки. Она опустилась передо мною на оба колена, голая ниже пояса, нагнулась и принялась рыться в куче белья на полу.

— Пора идти. Вот только найду что-нибудь надеть. Журнал «Глаз» пригласил для официального группового снимка.


Ресторан «У Макса», Канзас-Сити. После фотосъемок Вива, Уорхолл, Ингрид Суперстар и Бриджид Полк, тоже снимавшиеся в фильмах Уорхолла, сидят за большим круглым столом в углу зала. Они вовсю пользуются своим статусом знаменитостей: Вива отослала обратно на кухню сначала рыбу, потом бифштекс. Сейчас она сидит и нюхает с ложки метедрин.

— Я его нюхаю каждые три часа, — говорит Бриджид. — И пусть не брешут, что он убивает. Я на нем уже сколько лет…

— Только из больниц — и готова к бою, — провозглашает Ингрид, потрясая пачкой презервативов.

— Прошу прощения, я на минуточку, — извиняется Бриджид, поднимаясь и направляясь в женский туалет. — Пора проснуться.

Вива опускает голову на стол.

— Ох, как я устала. Это место на меня давит. — Она тоже поднимается, подхватывает сумочку и исчезает.

По прошествии некоторого времени Вива возвращается к «Фабрике», студии на чердаке многоэтажного бизнесцентра. Дверь внизу заперта. Вива оглядывается в поисках телефона. Первые пять будок разорены, телефоны поломаны. Из шестой она рычит в трубку:

— Слушай, подонок, это Вива. Спустись и открой дверь, да поживее. — Актриса недоверчиво смотрит на трубку. — Повесил, — удивляется она и набирает домашний номер Уорхолла.

Дежурный портье спрашивает, не хочет ли она оставить сообщение.

— Д-да, — и она продолжает говорить, но портье кладет трубку.

Вива швыряет трубку в стену будки, подходит к запертой двери и пытается отпереть ее с помощью десятицентовой монетки и заколки для волос.

— Я им покажу, — ворчит она. — Они меня заперли снаружи, так я их запру внутри.

За этой операцией и застает ее Уорхолл.

— Почему у меня нет ключа? — кричит Вива. — Что за свинство!

Бледный, как крахмал, Уорхолл смотрит на нее, а она с размаху бьет его сумочкой по физиономии.

— Ты с ума сошла, Вива, — бесстрастно замечает Уорхолл. — Соображаешь, что делаешь?

Джо Макгиннис

Как продать президента

(отрывок)

Предлагаем вашему вниманию самую первую, вступительную главу книги. Следует отметить, что Макгиннис использует подход, требующий от читателей определенного присутствия духа. Основываясь на стенограмме, он демонстрирует нам, как Ричард Никсон в полном объеме повторяет подряд пять дублей одного предвыборного рекламного ролика, пять дублей другого и два дубля третьего. Как мне кажется, большинство авторов, боясь, что монотонность повествования отпугнет читателя, представили бы два-три дубля, сообщив после этого, что Никсон повторил эту скучную процедуру еще девять или десять раз. Подход Макгинниса, передающего всю процедуру от первого и до последнего слова, напомнил мне уловку, применявшуюся Марком Твеном во время публичных выступлений. Если какая-либо его шутка не вызывала желаемой реакции аудитории, он повторял ее еще раз, и еще, и так до полудюжины, пока публика не разражалась смехом уже не над шуткой, а над абсурдностью ее многократного повторения. Нечто подобное происходит и здесь. Макгиннис рискует потерять интерес читателя при первом повторении, но прием срабатывает, и автор добивается обратного эффекта: повествование захватывает. Соль эпизода в самом процессе производства политической рекламы, в целесообразности повторения, а не просто в иллюстративной анекдотичности. «Как продать президента» — триумф репортажа, особенно что касается передачи диалогов. Макгиннису удалось проникнуть в рекламно-пиаровский штат Никсона — не как шпиону, а в качестве репортера — и остаться там на протяжении всей предвыборной кампании, записав события от первого лица. «Как продать президента», как отметали многие наблюдатели — книга тенденциозная, но этот грех искупается достоверностью и тщательностью проработки материала.

Т.В.


Утром в понедельник, 21 октября, Ричард Никсон записал в отеле «Пьер» несколько роликов продолжительностью в одну и в пять минут. Но Фрэнка Шекспира они не удовлетворили. «Кандидат был обеспокоен, — решил он. — Утомлен и обеспокоен».

На пятницу, 25 октября, Шекспир заполучил закулисное пространство театра на Западной 44-й улице, где шло шоу Мерва Гриффина, и Ричард Никсон согласился эти ролик