Книга: Крузо



Крузо

Лутц Зайлер

КРУЗО

Шарлотте

Но возвращаюсь к моему новому товарищу. Он мне очень нравился…[1]

Даниель Дефо. Робинзон Крузо

Маленький полумесяц

С тех пор как отправился в дорогу, Эд пребывал в состоянии обостренной настороженности, которое не позволяло ему спать в поезде. Перед Восточным вокзалом – в новом расписании поездов он назывался Главным – было два фонаря, один наискось напротив, у здания почты, другой над главным входом, где стоял развозочный фургон с включенным мотором. Пустынность ночи противоречила его представлениям о Берлине, но много ли он знал о Берлине? Вскоре он вернулся в кассовый зал и прикорнул на одном из широких подоконников. В зале царила такая тишина, что он услыхал тарахтение отъезжающего фургона.

Эду снилась пустыня. Издалека, от горизонта, приближался верблюд. Парил в воздухе, а четверо-пятеро бедуинов удерживали его, причем, кажется, не без труда. Бедуины были в темных очках и на него внимания не обращали. Открыв глаза, Эд увидел лоснистое от крема мужское лицо, да так близко, что поначалу не мог разглядеть его целиком. Мужчина, вернее старик, вытянул губы трубочкой, будто хотел свистнуть – или только что кого-то поцеловал. Эд мгновенно отпрянул, а поцелуйщик поднял руки:

– О, простите, простите, мне очень жаль, я не хотел… правда не хотел мешать, молодой человек.

Эд потер лоб, влажный на ощупь, и поспешно сгреб свои вещи. От старика пахло кремом «Флорена», каштановые волосы жесткой блестящей волной убегали назад.

– Видите ли, – вкрадчиво начал он, – я как раз переезжаю, переезд большой, а на дворе уже ночь, полночь, слишком поздно и так глупо, ведь из мебели на улице еще остался шкаф, вправду солидный, большой шкаф…

Эд поднялся, а старик меж тем показал на дверь вокзала:

– Тут совсем недалеко, рукой подать до моей квартиры, не бойтесь, пожалуйста, всего четыре-пять минут пешком, спасибо, молодой человек.

На минуту-другую Эд воспринял просьбу старика всерьез. Тот теребил его за непомерно длинный рукав свитера, словно норовил увести.

– Ах, пойдемте же, пожалуйста! – Он начал потихоньку сдвигать шерстяной рукав вверх, неуловимо, движениями, которые гнездились в самых кончиках его мягких, как сало, пальцев, и в конце концов Эд почувствовал на запястье легкие круговые потирания. – Ты же хочешь пойти…

Едва не сбив старикана с ног, Эд отпихнул его, во всяком случае отреагировал слишком резко.

– Уж и спросить нельзя! – проскрипел поцелуйщик, но негромко, скорее прошуршал, почти беззвучно. И пошатнулся он, казалось, тоже наигранно, как бы исполняя небольшой заученный танец. Прическа съехала на затылок, и в первую минуту Эда озадачило, как такое могло случиться, он испугался, увидев внезапно облысевший череп, который словно неведомый маленький полумесяц парил в сумраке кассового зала.

– К сожалению, у меня сейчас… нет времени. – Эд повторил: – Нет времени.

Быстро пересекая зал, он заприметил в каждом углу боязливые фигуры, которые мелкими знаками пытались привлечь к себе внимание, а одновременно как будто бы старались не афишировать свое присутствие. Один приподнял коричневую дедероновую сумку, показал на нее и кивнул Эду. Выражение лица добродушное, как у Деда Мороза перед раздачей подарков.

В «Митропе» пахло горелым жиром. Едва слышно пели неоновые трубки в витрине, где на электрогрелке стояли всего-навсего несколько чашек солянки. Кое-где из подернутого блекло-серой пленкой супа, точно скалы, выглядывали маслянистые кусочки колбасы и огурцов, от непрерывного притока жара они легонько двигались вверх-вниз, напоминая работу внутренних органов – или пульс жизни, думал Эд, перед самым ее концом. Рука невольно ощупала лоб: вдруг треснул, вдруг настала его последняя секунда?

В ресторан вошли транспортные полицейские. Фуражки блестели короткими полукружьями козырьков, вдобавок васильковый цвет форменных мундиров. С ними была собака, она опустила голову, будто стыдилась своей роли.

– Ваш билет, пожалуйста, и удостоверение.

Тем, кто не мог предъявить проездной документ, надлежало немедля покинуть ресторан. Шарканье ног, передвигание стульев, несколько благоразумных пьяниц уковыляли вон, молчком, словно им просто полагалось дождаться этого последнего приглашения. До двух ночи вокзальная «Митропа» осталась почти без посетителей.

Эд знал, что так нельзя, ни под каким видом, но все равно встал и схватил один из недопитых стаканов. Стоя осушил его, залпом. Довольный, вернулся за свой столик. Это первый шаг, думал он, мне на пользу находиться в пути. Уткнулся лицом в сложенные на столе руки, в затхлость старой кожи, и мгновенно уснул. Бедуины по-прежнему возились с верблюдом, но тащили его не в одну сторону, а в разные, между ними, похоже, вообще не было согласия.

Приподнятая дедероновая сумка – Эд не понял, что она означает, но в конце-то концов он впервые ночевал на вокзале. И хотя уже почти уверился, что шкафа в действительности не существовало, воочию видел посреди улицы этот стариканов шкаф и теперь жалел – даже не самого старикана, а все, что отныне будет с ним связано: запах крема «Флорена» и маленький лысый полумесяц. Эд видел, как старикан доплелся до своего шкафа, открыл его и забрался внутрь вздремнуть, на миг он ощутил движение, каким тот свернулся калачиком и отрешился от мира, ощутил с такой силой, что охотно рванул бы следом.

– Ваш билет, пожалуйста.

Они проверяли его второй раз. Может, из-за длинных волос, а может, из-за одежды, из-за тяжелой кожаной куртки, доставшейся Эду в наследство от дяди, из-за мотоциклетной куртки пятидесятых годов, солидной вещи с огромным воротником, мягкой подкладкой и большими кожаными пуговицами, знатоки называли такие куртки тельманками (не презрительно, наоборот, скорее в мифологическом смысле), вероятно, потому, что на всех исторических кадрах рабочий вожак изображен в очень похожей куртке. Эд вспомнил: странно бурлящие людские массы, Тельман на трибуне, его торс, то наклоненный вперед, то откинутый назад, его взлетающий в воздух кулак; всякий раз, когда он видел эти давние кадры, его охватывала растроганность, он ничего не мог поделать, рано или поздно набегали слезы…

Не спеша Эд достал маленький, уже помятый клочок бумаги. Под шапкой «ГОСУДАРСТВЕННЫЕ ЖЕЛЕЗНЫЕ ДОРОГИ» в клеточках из тонких линий были указаны пункт назначения, дата, цена и число километров. Его поезд отходил в 3.28.

– Что собираетесь делать на Балтике?

– Друга навещу, – повторил Эд. – Отдохну на каникулах, – добавил он, потому что на сей раз транспортный полицейский не ответил. Во всяком случае, говорил он твердым голосом (тельмановским), хотя собственное «отдохну на каникулах» сразу же показалось ему совершенно неубедительным, прямо-таки нелепым.

– Каникулы, каникулы, – повторил транспортный полицейский. Он будто диктовал, и в сером ящичке рации, прикрепленной кожаным ремешком слева на груди, тотчас тихонько затрещало.

«Каникулы, каникулы».

Судя по всему, этого слова было достаточно; оно содержало все, что необходимо о нем знать. Все о его слабости и лживости. Все о Г., его страхе и беде, все о его двадцати неуклюжих стихотворениях из тринадцати сочинений, начатых сто лет назад, и все о подлинных причинах этой поездки, которых Эд и сам до сих пор толком не понимал. Он увидел централь, контору транспортной полиции, где-то на верхотуре, над стальной конструкцией этой июньской ночи, васильковую капсулу, застекленную, аккуратно выстланную линолеумом, пересекающую бесконечное пространство его нечистой совести.

Он очень устал и впервые в жизни почувствовал, что спасается бегством.

Тракль

Всего лишь три недели минуло с тех пор, как доктор Ц. спросил, не угодно ли Эду (именно так он выразился) написать дипломную работу о поэте-экспрессионисте Георге Тракле. «Быть может, позднее из этого даже получится нечто большее», – добавил Ц., гордый заманчивостью своего предложения, которое, очевидно, не будет сопровождаться добавочными условиями. И в голосе его не было ни особых ноток, ни тени сочувствия, какое не раз лишало Эда дара речи. Для доктора Ц. Эд в первую очередь был студентом, который мог наизусть прочесть любой из анализируемых текстов. Хоть он и забирался в самый дальний угол семинарской аудитории, а длинные, до плеч, темные волосы свисали ему на лицо, он все-таки порой говорил, торопливо, долго и четко продуманными фразами.

Две ночи Эд почти не спал, читая о Тракле все, чем располагала институтская библиотека. Литература о Тракле хранилась в последней из ряда узких проходных комнат, где читатель обыкновенно был один и никто ему не мешал. Рабочий столик стоял у окна, глядевшего на крошечный садик и уродливую, затянутую паутиной сараюшку на заднем дворе, где днем обретался институтский завхоз. Вероятно, он и жил там, об этом человеке каких только слухов не ходило.

Нужные книги стояли на самом верху, почти под потолком, без лестницы не обойтись. Не потрудившись сперва сдвинуть лестницу поближе к «Т» и «Тр», Эд поднялся по ступенькам. Неловко наклонился в сторону, начал вытаскивать с полки одну книгу за другой. Лестница заколебалась, стальные крючья, которыми она цеплялась за направляющую, угрожающе заскрипели, однако ж осторожности у Эда не прибавилось, наоборот. Он еще больше наклонился в сторону Тракля, потом еще и еще немного. И вот тогда испытал это ощущение, впервые.

Вечером, сидя за письменным столом, он вполголоса читал стихи. Звуки каждого слова соединялись с картиной просторного, холодного ландшафта, который совершенно пленил Эда, – белый, бурый, голубой, сплошная тайна. Творчество и жизнь Георга Тракля – студента-фармацевта, военного провизора, морфиниста и опиофага. Рядом с Эдом, в кресле, накрытом простыней, спал Мэтью. Временами кот поворачивал ухо в его сторону, временами ухо вздрагивало, резко, несколько раз подряд, словно старое кресло находилось под током.

Мэтью – так его назвала Г. Она нашла котенка во дворе, в световой шахте, крохотного, мяукающего, комок пуха, не больше теннисного мяча. Часа два или три просидела на корточках возле шахты, в конце концов выманила его и принесла наверх. Эд до сих пор не знал, как Г. набрела на это имя, и уже никогда не узнает, разве что сам кот скажет, когда-нибудь.

Ничьей помощи Эд не принял. Посещал семинары и сдавал экзамены, от которых руководитель отделения, профессор Х., легко бы его освободил: сочувственный наклон крупной головы, добродушно-волнистые волосы, белоснежные и блестящие, и ладонь у Эда на плече, когда на институтской лестнице профессор отводил его в сторонку, а главное – бархатный голос, которому Эд с удовольствием бы покорился… Но со знаниями у него проблем не было. И с экзаменами тоже.

Все, что Эд в ту пору читал, запоминалось как бы само собой и слово в слово, каждое стихотворение и каждый комментарий, все, что попадалось на глаза, когда он в одиночестве сидел дома или за столиком в дальней комнате библиотеки, неотрывно глядя на сараюшку завхоза. Существование без Г. – оно было чем-то вроде гипноза. Когда он выныривал из транса, через некоторое время в голове жужжало прочитанное. Учеба была лекарством, успокаивала. Он читал, писал, цитировал и декламировал, и в какой-то момент изъявления сочувствия прекратились, предложения помощи умолкли, озабоченных взглядов не стало. Причем Эд никогда и ни с кем об этом не говорил, ни о Г., ни о своей ситуации. Только находясь дома, он говорил, без конца что-то бормотал себе под нос, ну и, конечно, разговаривал с Мэтью.

После первых дней с Траклем Эд ходил только на занятия к доктору Ц. Лирика барокко, романтизма, экспрессионизма. Согласно учебному плану, такое не разрешалось. Ведь есть учет посещаемости, записи в зачетке. И доктор Ц. не сможет долго игнорировать сей факт. В известном смысле Эд пока что был как бы защищен. Редко случалось, чтобы кто-нибудь из однокурсников попытался взять слово вместо него. Предпочитали слушать его, робея и одновременно с восторгом, будто Эд какое-то экзотическое существо из зоопарка человеческих бед, окруженного рвом боязливого почтения.

После четырех лет совместной учебы у всех в голове сложились определенные картины: Г. и Эд каждое утро рука об руку на парковке перед институтом; Г. и Эд и долгое, нежное, непрекращающееся объятие, пока аудитория медленно заполнялась; Г. и Эд и их ссоры вечерами в кафе «Корсо» (сперва из-за чего-то, потом – из-за всего), а после, поздно ночью, бурные примирения, на улице, на трамвайной остановке. Но уже после того, как ушел последний трамвай и домой надо было топать пешком, три остановки до Раннишер-плац, а оттуда еще немного до дверей. А трамвай меж тем миновал последние повороты последнего рейса по городу, и ночь над Халле наполнял адский скрежет стальных колес, словно предвестье Страшного суда.

Эд – так его называла Г., иногда Эдш или Эде.

Временами (все чаще) Эд взбирался на лестницу, чтобы испытать то ощущение. Он называл его пилотским. Сперва дрожь и перестук крючьев. Потом пьянящий ток, содрогание, проникающее до мозга костей, в бедра, – напряжение отпускало. Он закрывал глаза и глубоко вздыхал. Был пилотом в кабине, висел в воздухе, на шелковой нити.

Возле сараюшки завхоза уже который день цвела сирень. Прямо из-под порога поднимался пышный куст бузины. Паутина в дверном проеме рваными ошметками покачивалась на ветру. Завхоз дома, думал Эд. Порой он видел, как тот бродит по своему одичалому садику или замирает в неподвижности, словно к чему-то прислушивается. В сараюшку он всегда входил очень осторожно, раскинув руки в стороны. И все равно уже при первом шаге раздавалось дребезжание – на полу сплошное море бутылок.

Один из слухов гласил, что завхоз защитил докторскую и некогда работал за границей, даже, говорят, «в нсс»[2]. Теперь же он принадлежал к касте изгоев, живших своей жизнью, садик и сараюшка были частью другого мира. Эд пробовал представить себе, что этот человек ел на завтрак. Сперва картинки не получалось, но потом он увидел маленький камамбер («Рюгенский купальщик»), завхоз резал его кубиками, на один укус, на старой разделочной доске. Цеплял кусочки острием ножа и клал в рот, один за другим. Посторонним трудно вообразить, что одинокие люди вообще едят, думал Эд. Для него же самого завхоз был в эту пору единственным реальным человеком, одиноким и покинутым, как и он. На миг Эда захлестнуло смятение, показалось неясным, не с большим ли удовольствием он подался бы под защиту завхоза и его сараюшки, чем под крылышко доктора Ц.

В 19 часов институтская библиотека закрывалась. Вернувшись домой, Эд первым делом кормил Мэтью. Давал ему хлеб, порезанную ломтиками сосиску и немного молока. Раньше кормежкой занималась Г. Эд без устали заботился о Мэтью, но до сих пор так и не понял, что для выживания кошкам нужно не молоко, а вода. Вот его и удивляло, когда кот, стоило выйти за порог, рылся в гидропонном горшке с лимоном. Как вкопанный он замирал на кухне, слушая шорох. Легкий стук, с каким камешки сыпались из горшка на шкаф, а оттуда на пол. Он ничего не мог поделать, только слушал. Не верилось ему, что все это часть его жизни… что все это происходило именно с ним.



Мэтью

Потом, накануне его двадцатичетырехлетия, Мэтью пропал. Эд полночи читал, готовился к семинару доктора Ц. по Брокесу[3]: «Меж тем как я туда-сюда / под сенью дерева брожу…» В какой-то момент он заснул за столом. Утром пошел в институт, через Раннишер-плац до рынка и в направлении университета, по Барфюсерштрассе, то есть Босоногой. На этой узкой, темной улице располагалось «Мерзебургское подворье», куда Эд забегал перед занятиями выпить кофе. Перемазанный жиром текст на обороте меню (возможно, отрывок из старинной хроники) сообщал, что Барфюсерштрассе раньше называлась улицей Братьев, затем – Нищенствующих Братьев и, наконец, Босоногих, сиречь францисканцев, – странная деградация, приведшая Эда к солидарности с улицей.

Ближе к вечеру Мэтью по-прежнему отсутствовал, и Эд начал звать его. Сперва внизу, во дворе, потом из окна, однако так и не услышал короткого, укоризненного «мяу», каким кот обычно откликался.

– Мэтью!

Дворовый запах: словно вдыхаешь давнюю, уже заплесневелую печаль. Печаль из тлена и угля, что жила напротив, в полуразвалившихся сараях, ее непрестанно источали брошенные, навек погребенные вещи. В доме обитали преимущественно бунайцы, рабочие с химического завода «Буна», расположенного в южном предместье. Бунайцы – Эду запомнилось, что сами рабочие тоже называли себя этим словом, употребляли его естественно и не без гордости, так подчеркивают свою принадлежность к народу со славной историей, к племени, среди которого родился и можешь не сомневаться, что оно будет существовать еще очень-очень долго.

– Мэтью!

Эд постоял у открытого окна, прислушиваясь к крысам. «День рождения, мой день рождения…» – подумал он и снова начал звать Мэтью. Чтобы остаться невидимым, он погасил свет. Напротив, наверху косогора, распласталась длинная кирпичная постройка – дом престарелых. С тех пор как он звал, в окнах теснился народ. Он видел линялые краски рубашек и вязаных кофт и седые волосы, поблескивающие в свете люминесцентных ламп, – стариков интересовало все во дворе, особенно ночью. Зачастую они гасили верхний свет не сразу. Эд видел лиловый отблеск гаснущих ламп и представлял себе, как они стоят там в потемках, вплотную друг к другу, и как задние дурным, спертым дыханием дышат в затылок впереди стоящим. Может, кто-нибудь из них видел Мэтью? И теперь они тихонько спорят (сперва тихонько, потом громче, потом опять приглушенно, чтобы не переполошить персонал), стоит ли доставить записку и каким образом.


Прошло два дня, а он все звал. Поначалу ему было неприятно звать во весь голос, теперь он никак не мог перестать. Каждый час по нескольку раз кричал во двор, машинально, почти бессознательно, с холодным от ночного воздуха лицом, маской, прораставшей под корни волос. Сочувствие в доме иссякло. Распахивались и захлопывались окна, слышалась брань, по-халлевски или по-бунайски. В дверь звонили и молотили кулаками.

– Мэтью! Сосисочка, вкусное молочко!

– Пошел ты со своей сосисочкой, ботаник, дай поспать!

Июньский вечер дышал прохладой, но Эд не закрывал окно. Сам того не замечая, сперва чуточку, потом все больше и больше перегибался через низкий подоконник, безопасности ради опоясанный железным прутом. Точно спортивную перекладину, обхватил ладонями ржавый прут и медленно свесился во двор:

– Мэтью!

Голос набрал объема, зазвучал чище и мощнее, низкое, звучное «у»:

– Мэтью-у-у!

В комнате, где-то далеко за спиной, приплясывали по линолеуму кончики ног, а вокруг последних отростков позвоночника растекалось пилотское ощущение, с совершенно неведомым, несравненным размахом. Возникло приятное оцепенение, нет, нечто много большее, наслаждение оцепенило его, от макушки до пяток…

– Мэтью-у-у!

Тело не то плыло, не то парило. Он упивался теплой, бархатистой окраской эха внизу, все чуждое там исчезло. Еще раз, осторожно, набрал воздуху, чтобы позвать, и сразу попал в нужный тон, связавший двор, и темноту, и окружающий мир Халле-ан-дер-Заале в одно мягкое, вибрирующее единство, куда ему хотелось окунуться, и сейчас он был совершенно к этому готов…

– Мэтью!

Словно от удара, Эд отпрянул назад, в комнату. Успел еще сделать два шага, потом колени подогнулись, и он рухнул на пол. Это был Мэтью, крик Мэтью. Возмущенный, обиженный вопль или визг, скрип несмазанного шарнира, двери меж этим и тем светом, которая резко захлопнулась и отшвырнула его назад из падения – первый, второй, третий этаж. В глазах было черно, пришлось глубоко втянуть и снова выпустить воздух, незаметно, будто дышит он не по-настоящему, будто вообще уже не дышит.

Немного погодя ему удалось отнять ладони от лица. Взгляд упал на открытое окно.

Кот затаился.

Его там не было.

Когда Эд засыпал, над ним склонилась Г. Была совсем близко и пальцем показывала на свой приоткрытый рот. Губы она при этом растянула в стороны и прижала кончик блестящего язычка к нижним зубам, стоявшим у нее чуть косо, как шибер снегоочистителя: «Мэтью, скажите: Мэ-тью».

Он попробовал увильнуть и спросил, у всех ли учительниц английского во рту такой маленький снегоочиститель, куда так ловко забирается язык.

Г. покачала головой и сунула палец ему в рот.

«Эдгар Бендлер, так вас зовут? Эдгар Бендлер, двадцати четырех лет? Что с вами, Эд? Думаете, дефект у вас врожденный? Тогда скажите thanks».

«Thanks».

«Скажите both of us».

«Both of us».

Палец у него во рту шевельнулся и объяснил ему все. Все, с чем у него непорядок.

«И еще разок both of us, а потом сколько хотите, будьте добры».

«Both, both…»

Недвижный, как маленький черный сфинкс, Мэтью замер подле кровати, чтобы немного понаблюдать, как он медленно, медленно входил в Г., так, как она любила, миллиметр за миллиметром.

Вольфштрассе

Если говорить точно, то его проживание на Вольфштрассе, 18 было не вполне законно. В кирпичной постройке, посеревшей от ежедневных выбросов двух огромных химических заводов, он снимал жилье у одной субарендаторши, как своего рода субсубарендатор. В минимум столетней истории найма этой квартиры были и другие субаренды, кое-как скрепленные самодельными, зачастую рукописными договорами, инвентарными описями или соглашениями об использовании подвала и обязательными договоренностями касательно пользования туалетом, о которых никто уже не помнил. Вдали от жилищных управлений и процедур централизованной сдачи внаем за долгие годы выросли целые деревья субарендных взаимоотношений, но уже через два поколения съемщиков предшествующие жильцы мало-помалу терялись из виду. Вскоре оставались лишь их фамилии, собранные на почтовых ящиках и дверях, словно поблекшие и исцарапанные гербы далеких городов на долго странствовавшем багаже. Да, так оно и есть, думал Эд, кочуешь по свету в квартирах, как стареющий багаж.

Целый день он в полузабытьи бродил по городу. Ужас все еще гудел в голове, и его мучил стыд, в каком-то смысле из-за вопроса, прыгнул он или нет.

Он все стоял у своей двери, на серой крашеной древесине которой теснилось маленькое стадо пластиковых и латунных табличек. Думал о дедовой трости, которую от набалдашника до острия покрывали блестящие серебряные и золотые значки чужих городов. Позднее эта трость служила деду клюкой. В детстве, еще до школы, то есть в пору величайших открывательских экспедиций, Эд по-настоящему наслаждался, скользя пальцем по блестящим металлическим пластиночкам, от острия трости до набалдашника и обратно, снова и снова, туда-сюда. При этом он ощущал прохладу гербов и, поглаживая чужие города, разбирал, как мог, по буквам их названия, а дед его поправлял:

«А-а-шхх-н. Ашн!»

«М-мм-ме-мец, Мец».

«Шш-шт-штуу, Шштутт, Шштут…»

«Кк-к-коооп-ен-Коопеен…»

Города назывались Ахен или Копенгаген и были расположены в неком потустороннем мире, во всяком случае, казались странно далекими, а может, и вовсе несуществующими; удивительно, однако Эд до сих пор сомневался в их существовании, вопреки рассудку. В конце концов эти значки сделали знакомую фигуру деда чужой и даже самого старика отодвинули вдаль, в давние времена, чью связь с настоящим восстановить уже невозможно. Сходным образом обстояло со Штенгелем, Кольпацким, Аугенлосом и Рустом – так гласили фамилии на Эдгаровой двери, пока что разборчивые. На листке бумаги над дверной ручкой виднелось его имя. Стоявшее ниже было тщательно стерто, но для него оставалось зримым, даже в полной темноте, даже без бумажки и без двери. Он тогда писал карандашом и аккуратно приклеил бумажку, которая успела пойти пузырями и пожелтела по краям.

– Моя странница-дверь, – прошептал Эдгар, поворачивая ключ в замке.

С одной стороны, всесилие ведомств и острый инструмент Централизованного распределения жилой площади, с другой же – никто в доме знать не знал, куда могли перебраться Штенгель, Кольпацкий, Аугенлос и Руст и существуют ли они вообще, что Эд мало-помалу начал считать добрым знаком.


Он открыл кухонный шкафчик, проверил свои скудные припасы. Большую часть отправил в мусорное ведро. Следуя интуиции, открутил печную заслонку. Схватил скоросшиватель с семинарскими записями последних недель, сунул в топку и поджег. Тяга хорошая, бумага вспыхнула мгновенно. Эд взял второй скоросшиватель, потом третий, особо не выбирая. В комнате быстро стало тепло, шамотные кирпичи потрескивали. Он вытащил с полки серую мраморированную папку с писательскими набросками, положил возле печки. Немного погодя поставил папку на прежнее место и открыл окно. Это было искушение.

Весь день Эд прибирал в комнате, сортировал книги, скоросшиватели и листки, раскладывал в мало-мальском порядке, словно свое наследие. Заметил конечно же, что дорожит кое-какими вещами, «но только потому, что собрался уезжать», прошептал он. Так приятно нет-нет да и сунуть веточку тихо произнесенной полуфразы в огонь, чтобы тусклый костерок его присутствия не совсем угас.

Мэтью так и не появился.

Мэтью.

Наутро Эд вытащил из печки зольник и отнес к общему ящику, прикрыв тряпицей, чтобы тонкие черные хлопья пепла не сдувало на ходу, – так его научил отец. С десяти лет он ходил с ключом на шее, а значит, вернувшись после обеда из школы, должен был протопить изразцовую печь. Помимо уборки в подвале и вытирания посуды печь относилась к числу его «маленьких обязанностей», как говорила мать. Почти все с ним связанное она называла уменьшительно – «маленькие обязанности», «маленькие хобби», «ты и твоя маленькая подружка». Такие вот мысли мелькали у Эда в мозгу (и он чувствовал на лбу жар смятения), когда он решил вправду никого не предупреждать. Эдгар Бендлер решил исчезнуть – фраза как из романа.

Он присел на корточки, подмел вокруг печки. Протер тряпкой пол, тусклые красновато-бурые половицы заблестели. А стоптанные ребра порогов и облезлые, затертые места почернели. Черные места задавали вопросы. Почему ты не прыгнул? Что здесь забыл? Ну? Ну? Эд старался ничего не задеть, переставлял ведро осторожно. Он уже чувствовал себя незваным гостем, чужим в давней, некогда собственной жизни, как крестьянин без земли. Услышав шаги за дверью, затаил дыхание. Прокрался на кухню, достал из шкафа мегалак[4], глотнул. Что-то вроде известкового раствора для покрытия слизистых оболочек; с ранней юности он страдал повышенной кислотностью, только и всего.

Лишь под вечер Эд начал паковать сумку. Выбрал несколько книг, большущий коричневый блокнот, который временами использовал как дневник. Громоздкий, непрактичный, но – подарок Г. Подстилку Мэтью и его вонючую миску он отнес вниз, во двор. Разбитое окошко, секунда колебаний, – и все это полетело в темноту сарая.

В обувной коробке с открытками и планами городов нашлась довольно старая карта балтийского побережья. Кто-то по линейке подчеркнул названия некоторых населенных пунктов и синими чернилами обвел береговую линию.

– Вполне возможно, очень даже возможно, Эд, что это твоя работа, – пробормотал Эд. На самом деле он не мог сказать, каким образом эта карта попала к нему, может от отца.

На прощание он хотел поставить музыку, тихую, очень тихую музыку. Некоторое время, словно в трансе, стоял у плиты, пока не сообразил, что на конфорке пластинку не проиграешь. Конфорка не проигрыватель.

Напоследок, прежде чем покинуть комнату на Волльштрассе, Эд вывернул из электрощитка предохранители и рядком поставил их на счетчик: один дорогой автоматический, с кнопкой, и два старых, уже посеревших керамических. Секунду-другую сосредоточенно смотрел на блестящее колесико счетчика. Из-за тонких, гипнотизирующих насечек никогда толком не поймешь, вправду ли колесико не крутится. Эд вспомнил, как лет в тринадцать-четырнадцать мать впервые послала его одного на лестницу сменить предохранитель. Шумы в доме и их гулкое эхо, голоса из соседней квартиры, кашель наверху, дребезжание посуды – этот мир затерялся далеко в бесконечности, когда он отложил в сторону старый предохранитель и страх обернулся неистовым соблазном. Эд видел, как указательный палец медленно, но неудержимо тянется к пустому блестящему гнезду, норовит ткнуться в него. Впервые он совершенно отчетливо и ясно осознал: под поверхностью, как бы за жизнью, царит вечный соблазн, искушение, какому нет равных. Чтобы отвернуться, требовалось твердое решение, и именно так Эд в тот день и поступил.

Он сунул ключ под коврик, а железную дверцу почтового ящика просто прикрыл; в случае чего на бунайцев можно положиться.

Привокзальная гостиница

Еще не сойдя с поезда, Эд почуял запах моря. Привокзальную гостиницу он помнил с детства (по единственной поездке на Балтику). Располагалась она прямо напротив вокзала, большой, красивый соблазн с эркерами, похожими на круглые башенки, и флюгерами, где даты рассыпались на кусочки.

Он пропустил мимо несколько машин, помедлил. Глупо, особенно если подумать о деньгах, – таково было возражение. С другой стороны, приезжать на остров во второй половине дня нет смысла, ведь тогда, наверно, не хватит времени, чтобы где-нибудь устроиться – если ему это вообще удастся. У него было около ста пятидесяти марок, если распоряжаться ими экономно, можно протянуть три, а то и четыре недели. Девяносто марок он оставил на счету для перечисления квартплаты, до сентября вполне достаточно. Если повезет, никто к его исчезновению не прицепится. Ведь он мог и заболеть. Через три недели начнутся каникулы. Родителям он послал открытку. Для них он в Польше, в Катовицах, в так называемом Международном летнем студенческом лагере, как прошлый год.

Стойка администратора необычно высокая и совершенно пустая – ни бумаг, ни ключей. Впрочем, много ли Эд знал о гостиницах. Лишь в последнюю секунду из-за стойки вынырнули головы трех женщин, будто поршни четырехтактного мотора, у которого четвертая свеча не сработала. Не выяснишь в точности, из каких глубин вдруг возникли администраторши; может, высокая стойка соединена с подсобкой или за много лет эти женщины просто привыкли как можно дольше оставаться в укрытии, тихонько сидеть за своим барьером с темной обшивкой.

– Добрый день, я…

Голос его звучал устало. В одиночестве купе ему опять не удалось заснуть. Военный патруль, вероятно что-то вроде пограничного авангарда, реквизировал у него карту Балтики. Поезд долго стоял в Анкламе, наверно, там они и начали обход вагонов. Жаль, в голову не пришло ничего умнее, кроме как сказать, что, собственно говоря, карта не его… Стало быть, он не может знать и почему некоторые населенные пункты подчеркнуты, а определенные участки береговой линии обведены чернилами… Голос внезапно отказал, вместо этого гул в голове, Брокес, Эйхендорф и снова и снова Тракль, звучавший наиболее неумолимо со своими стихами из листвы и коричневого, вот почему Эд невольно схватился за голову. Жест неожиданный – и один из солдат машинально вскинул автомат.

В конце концов Эд, пожалуй, мог сказать: ему повезло, что они его не забрали. «Странный тип», – проворчал в коридоре солдат с калашниковым. У Эда лоб взмок от пота, мимо тянулись поля, почерневшая трава вдоль железнодорожной насыпи.

– Вы бронировали?

Впервые в жизни он остановился в гостинице. Чудо, что все прошло удачно. Эд получил довольно длинный формуляр на шершавой бумаге, у него попросили удостоверение. Пока он, кое-как водрузив локоть на высоченную стойку, неловко, не сгибая запястье, заполнял формуляр, администраторши по очереди листали его удостоверение. На секунду Эд безумно испугался, что его тайный отъезд могли по пути автоматически зарегистрировать, на последних, пустых страницах, под визами и путешествиями. Самовольная отлучка – когда он служил в армии, уже существовал такой маленький, роковой штемпель, влекущий за собой самые разные наказания.

– Извините, я в первый раз, – сказал Эд.

– Что? – переспросила администраторша.

Эд поднял голову, попробовал улыбнуться, но перебросить мостик не удалось. Ему вручили ключ, к которому короткой тесемкой был привязан лакированный деревянный кубик. Он обхватил кубик ладонью, запомнив номер. Аккуратно выжженную цифру. И сразу же, как наяву, увидел гостиничного завхоза в его подвальной мастерской: тот сидел перед бесконечной вереницей тщательно напиленных, одинаковых по размеру, отшлифованных наждаком кубиков и раскаленным острием паяльника выводил цифру за цифрой, номер за номером. В свое время Эд тоже был рабочим, и по сей день какая-то частица его существа чувствовала себя как дома в мастерских, в берлогах рабочего класса, в тех подсобках мира, где вещи утвердили свой четкий, осязаемый контур.



– Третий этаж, лестница слева, молодой человек.

Возле лестницы, над одной из дверей, украшенных латунными накладками, поблескивала табличка – «Кофейная». На первой площадке Эд оглянулся; две из трех женских голов уже исчезли, третья женщина, провожая его взглядом, звонила по телефону.

Проснулся он в пятом часу. У изножия двуспальной кровати стоял бельевой шкаф. В углу телевизор на хромированной подставке. Над туалетом висел покрытый каплями конденсата чугунный бачок, явно принадлежавший давно минувшим временам. Рычаг смыва изображал двух дельфинов в прыжке. Пока животные не спеша возвращались в исходное положение, сверху низвергался бесконечный водопад. Эд слушал этот шум с удовольствием, испытывая дружеское чувство к дельфинам.

То, что он вошел в гостиницу, сумел спросить и получить комнату (без особых затруднений), наверняка надо отнести к немногим чудесам, которые покуда уцелели, – «не-взи-рая-ни-на-что, не-взи-рая-ни-на-что», пропел Эд в струи душа. Со временем просто забываешь, что такие вещи существуют, по сути, уже и не веришь в них, забываешь, для чего вообще нужна жизнь. Так или примерно так думал Эд. Хотел было поонанировать, но не сумел сосредоточиться.


Справа от гостиницы было озеро с фонтаном, который регулярно устремлялся ввысь, потом опадал и на секунды исчезал. Парочка на водном велосипеде медленно скользила к фонтану. Когда Эд пересекал дорогу к озеру, его неожиданно охватило доброе предчувствие. Все это – начало чего-то. Некто, уже кое-что переживший, оказывается в состоянии… Тут фраза оборвалась. Он осознал, что запоздал с отъездом. Кольнула боль. Словно он только сейчас отходил от наркоза, миллиметр за миллиметром.

Мощеная улица, ответвлявшаяся налево, называлась Ан-ден-Бляйхен, «У Белилен». Он миновал несколько обветшалых вилл, с зимними садами, дворами и гаражами. Подошел к одной из табличек со звонками – взглянуть на проделанный домом маршрут. Маленькая храбрая лампочка внутри таблички позволяла прочитать нижние, давным-давно, вероятно уже много лет назад, заклеенные фамилии. Продолжая путь, Эд пытался перенять их ритм: Шиле, Даме, Гламбек, Кригер… Бормотание обернулось мостиком через озеро, а его шаги по деревянному настилу служили как бы метрономом. «Те-что-у-мер-ли-дав-но…» – прошептал Эд и невольно провел ладонью по лицу… видят всё другими глазами? Впереди возникли старинная городская стена, арка и кафе под названием «Дом привратника».

Эд пересек Старый город, вышел к гавани, изучил расписание паромов. В киоске «Белого флота» купил билет на завтра. Вид кораблей наполнил его радостным восторгом. Ступени к набережной, светло-серый бетон, а дальше – море.

Чтобы поесть подешевле, Эд вернулся на вокзал. Он чувствовал себя отдохнувшим и взвешивал свои шансы. Укрытие в море, тайное море, Хиддензее… Он знал тамошние истории. Немолчный рокот омывал этот остров.

Эд тщательно жевал, крохотными глоточками прихлебывая кофе. Во-первых, так просто на паром не попадешь. Во-вторых, найти на острове жилье едва ли возможно, но внутри границ ни о каком другом месте даже речи быть не может. Конечно, от людей знающих он слыхал, что, по сути, Хиддензее расположен уже за рубежом, экстерриториально, остров блаженных, мечтателей и фантазеров, неудачников и изгоев. Были и такие, что называли его северным Капри, где все забронировано и раскуплено на десятилетия вперед.

В Халле Эд познакомился с историком, который всю зиму работал официантом в «Оффенбах-штубен», винном ресторане, где он и Г. несколько раз бывали, сидели в баре. Каждую весну, в начале сезона, Историк (так его до сих пор называли) возвращался на остров. «Наконец-то, наконец! – Так он восклицал, обращаясь к посетителям, которые снисходительно кивали, когда он приступал к очередному панегирику, по обыкновению именуя публику «Оффенбах-штубен» любезными друзьями. – На этом острове, любезные друзья, есть все, что мне нужно, все, о чем я всегда мечтал; уже когда он возникает на горизонте, с палубы парохода, его скромный хрупкий вид, его изящные очертания, а за спиной еще последний серый гребень суши, Штральзунд с его башнями, весь глубокий тыл с его мерзостью, ну, вы, любезные друзья, понимаете, о чем я… любезные друзья, едва остров возникает, как все это мгновенно забывается, ведь теперь впереди он, и начинается что-то новое, да-да, уже там, на пароходе! – восторженно рассуждал этот человек, седой, лет сорока пяти от роду, уволенный из университета, по собственному желанию, как говорили, и тем глубже погруженный в мечты; подобно многим соотечественникам-философам, он отрастил окладистую марксовскую бороду. – По сути своей, любезные друзья, свобода заключается в том, чтобы в рамках существующих законов придумывать свои собственные, быть одновременно объектом и субъектом законодательства – вот главная черта жизни там, на севере». Такой вывод делал Историк из «Оффенбах-штубен», прижимая к груди поднос с кувшинчиками вина.

Самая важная для Эда информация гласила, что рабочие места могут вдруг освободиться и в разгар сезона. Неожиданно ищут официантов, судомоев, кухонный персонал. Сезонники иной раз неожиданно исчезали, по самым разным причинам. Как правило, тут рассказчики умолкали, чтобы бросить взгляд на своего собеседника, а затем, смотря по ситуации, продолжить в одном из возможных или невозможных направлений: «Ясное дело, всегда хватает людей, которые сдаются, возвращаются на материк, они просто не созданы для такого». Или: «Знаешь, вдруг разрешают выезд, прямо в разгар лета…» Или: «Конечно, трудно поверить, пятьдесят километров, но хорошие пловцы всегда найдутся…» В конце всех разговоров Хиддензее казался узким клочком земли, осиянным мифическим блеском, последним, уникальным местом, островом, который уплывал все дальше, исчезал из виду, – надо поторопиться, если хочешь туда попасть.

Из ресторана Эд вернулся в гостиницу. Кто-то покопался в его вещах, но ничего не пропало. Он подошел к окну, глянул на вокзал. А в постели начал звать Мэтью – рецидив. Но звал очень тихо и только, чтобы еще раз перед сном услышать свой голос. Нет, голос не треснул.

Остров

Большей частью отказывали сразу. Кто-нибудь мимоходом бросал: «Работы нет!», да один-двое, подняв голову, смотрели Эду вслед, когда он вполголоса благодарил и торопливо уходил прочь, обхватив кулаком пропотевший ремень сумки из кожзаменителя.

С парома он сошел на севере и прошагал километров шесть на юг, потом повернул и проделал тот же путь в обратном направлении. Местами остров настолько сужался, что по обе стороны виднелась вода. Слева – серебряное море, справа – залив, как синее, почти черное стекло. Облака, казалось, плыли ниже обычного, и некоторое время Эд всматривался в их странно вытянутые очертания. Горизонт все еще расширялся, тогда как расстояние до неба сжималось, одно измерение сдвигало другое. В конце дня, когда он уже начал терять надежду, ему почти не составляло труда задавать свой вопрос: «Не найдется для меня работы? Только мне нужно и жилье».

В трактире под названием «Нордерэнде» ему предложили марку и сорок пфеннигов в час за выполнение всяческой работы, как было сказано, «только без жилья». Чуть поодаль стояло несколько плетеных пляжных кресел, списанных за непригодностью. Эду понравилась выцветшая голубизна их тентов – цвет безделья, июля, солнца на лице. Пока меж ним и хмурым хозяином шел короткий разговор (для Эда первый на острове), мимо прошмыгнули двое здешних сотрудников, опустив голову, будто опасались остаться без места. На миг Эд еще задержался среди мусорных контейнеров и ящиков с напитками. Сам того не замечая, он принял смиренную позу попрошайки.

Когда Эд пошел дальше, один из сотрудников что-то крикнул ему вслед, в чуть приоткрытую дверь складского сарая, так что кричавшего он разглядеть не мог. Да и разобрал только слова «отшельник», а потом «Крузо, Крузо…», прозвучавшие будто секретное послание. Хотя, скорее всего, этот человек просто вздумал посмеяться над ним, упомянув стародавнюю историю о кораблекрушении.

Уже смеркалось, в домах зажигался свет. Тяжелая сумка все время вынуждала Эда слегка кособочиться. Слишком узкий ремень резал плечо, кожзаменитель растрескался. Наверно, лучше было бы сдать сумку на хранение, а еще лучше – спрятать у дороги, в кустах облепихи, думал Эд. Вопрос насчет работы он явно формулировал неправильно, неправильно и глупо, будто посторонний, не из той же компании. Здесь народ имел работу, просить о ней не было нужды, тем более таким манером, от дома к дому, с истрепанной сумкой на плече. Работа, она вроде как удостоверение личности, ее тоже полагается предъявлять; неимение работы противоречит закону и потому наказуемо. Эд догадывался, что вопрос, в той форме, в какой он его задавал, просто не мог быть услышан, мало того, смахивал на провокацию. И, шагая дальше с тяжеленной сумкой на плече, он сформулировал его иначе:

Может, вам понадобятся еще помощники в этом сезоне?

Главное – найти правильные слова.

По дороге через Клостер, самую северную деревню на острове, ему встретилось несколько отпускников. Недолго думая, он попросил у них пристанища. Они рассмеялись, будто он отпустил замечательную шутку, и пожелали ему «самой что ни на есть большой удачи». Он миновал порядок красивых деревянных домов довольно старой постройки. Какой-то мужчина в годах его отца обругал Эда с балкона, несколько раз резко взмахнув пивной бутылкой. По всей видимости, изрядно принял на грудь, чтобы сразу распознать приезжего.

– Вам не нужен помощник на кухне? У меня как раз есть немного времени.

От официанта «Оффенбах-штубен» (он повсюду высматривал окладистую бороду а-ля Маркс) Эд знал, что ночевать на пляже рискованно. Из-за пограничных патрулей. Они его найдут, посветят спящему в лицо фонариками и допросят насчет плана побега. Находиться в пограничной зоне без пропуска или жилья запрещено. Контролеры на пароме особого интереса не выказали, тех, кто ехал ранним паромом, считали однодневными туристами. При расспросах важно уметь что-нибудь рассказать, назвать какое-нибудь имя, какой-нибудь адрес. Натуралист Герхарт Гауптман утверждал, что все островитяне носят фамилии Шлук и Яу, там вообще только эти две семьи: Шлук и Яу. Эд отнесся к этим фамилиям недоверчиво, звучали они неправдоподобно, надуманно. Да, такое возможно – в литературе, но не в жизни. В штральзундском порту он полистал телефонный справочник, выбрал фамилию Вайднер и записал на бумажке, которую аккуратно свернул и положил в карман: Семья Вайднер, Клостер, дом № 42.

«Вам случайно не нужны помощники в вашей столовой?»

Фраза совершенно деревянная.

И по нему не иначе как было видно, что он просто хочет спрятаться, просто исчезнуть, что, в сущности, он неудачник, выбит из колеи, развалина, в двадцать четыре года уже развалина.

Пляж не годится, остатки прибрежного бункера тоже. Детские страхи: вдруг кто-нибудь наступит ему, спящему, на голову, ненароком. Или вода вдруг поднимется, и он захлебнется. А в бункере, может, и крысы водятся.

С наступлением темноты Эд добрался до северной оконечности острова. К тому времени он успел дважды обойти все три деревни: Нойендорф, Фитте и Клостер. На щите, который он отыскал в гавани (странно опять очутиться там, где утром сошел на берег, много лет назад, так ему казалось), местность за деревней была обозначена как Бессинер-Хакен, орнитологический заказник.

Без ночевки под открытым небом теперь в его жизни никак не обойтись, в этом Эд был уверен, и правильно, что все началось вот так, невзирая на его страхи. У выезда из деревни – ветхий дорожный указатель с надписью «Радиологический институт». На холме вдали, за тополями, проступали очертания довольно солидного здания. Он прошел мимо большого сарая и мимо заборов, пропитанных отработанным машинным маслом. Возле дороги шуршал тростник, высокий, выше головы, так что воду он потерял из виду; в воздухе звенели вечерние крики гусей. Последний дом, поросшая мхом камышовая кровля. Огород напомнил Эду бабушкин: картошка, кольраби и астры. Дорога, небрежно вымощенная бетонными плитами, терялась на болотистом лугу.

Первая вышка походила скорее на кабину, этакий дом на дереве, превосходное укрытие, но, увы, на замке. Вторая вышка, поменьше, была не заперта, правда, шаталась, так что Эд невольно спросил себя, пользуются ли ею вообще. С трудом он затащил наверх свою сумку. Старался поднимать как можно меньше шума. Собрал немного веток, чтобы худо-бедно забаррикадировать вход с лестницы на вышку. Когда он с несколькими трухлявыми сучьями взобрался наверх, по нему скользнул луч света. Как от удара, Эд бросился на пол, с размаху стукнувшись лбом о скамейку. И замер в неподвижности. Он тяжело дышал, чуял запах дерева, лоб болел. Тесная площадка вышки не позволяла вытянуть ноги. Он думал о «Золотой лихорадке», о человеке в снежной пустыне, которому в последнюю секунду удалось разжечь костер, последней спичкой, но потом… Немного погодя луч вернулся. Эд медленно встал и приветствовал маяк как старого друга, которого лишь на время потерял из виду.

– Может, тебе нужен помощник?

Маяк рывками развернул свой луч веером, потом снова сложил – вероятно, сказал «нет». Странно, как призматический световой палец мог высвечивать то один, то другой участок, а в следующую секунду замереть, будто наткнувшись на что-то поважнее бесконечного вращения по кругу.

– Я имею в виду, временный помощник, на этот сезон? – пробормотал Эд.

От своего плана еще раз пойти в деревню, перекусить в какой-нибудь харчевне он отказался. Ведь он еще не побывал на берегу. Но уже сам факт, что он здесь, на острове… Некоторое время он еще вслушивался во мрак окружающих джунглей, потом надел пуловер и куртку. Остаток вещей кое-как расстелил на дощатом настиле вышки. Ночь выдалась холодная.

«У отшельника»

Тринадцатое июня. Эдова вышка еще тонула в темноте, когда поднялся оглушительный шум. Птицы в заказнике проснулись и требовали дня, громким шумом, полным недовольства и обстоятельных, бесконечно повторяющихся жалоб. Еще до рассвета Эд покинул свой ночлег и направился в глубь острова, лицо было искусано насекомыми, лоб болел.

Прежде всего он разведает местность, а главное, подыщет укрытие получше или хотя бы место, где можно надежно спрятать на день сумку и вещи (тяжелую тельманку, пуловер). Не считая континентальных сказок и мифов, Эд мало что знал об острове, и о его географии, и о циклах погранпатрулирования и контроля. Пока что все казалось весьма обозримым: луга, пустошь и одна-единственная дорога, кое-как замощенная бетонными плитами, тут укрытия не найдешь. Зато лес и возвышенность на севере выглядят заманчиво.

Следующей ночью Эд устроился в одной из высоких впадин у подножия берега. Его пещера походила на широкую свежую расселину; обрыв раскрылся перед ним. Комаров нет, только вот из глинистого свода за шиворот капала вода. Море было черное и почти безмолвное, лишь равномерно повторялся шелковистый шорох в гальке меж прибрежных скал – словно кто-то лил воду на раскаленную плиту. Его пещера полнилась множеством шорохов, которые Эд не умел определить. Над головой что-то шуршало, причем в недрах глины. А порой доносились вздохи или тихие стоны. Из заученных наизусть запасов всплыли стихотворные строки, гласившие, что мелкая ленивая балтийская волна подражает шепоту мертвых. Эти нашептывания раздосадовали Эда; если он отправился сюда всерьез (и действительно начнет все сначала), ему придется бороться с ними, и поэтому он снова попробовал мыслить самостоятельно.

Закрыл глаза и немного погодя увидел владыку балтийских волн. Большого, сутулого, да это же институтский завхоз. Он зачерпывал из моря воду и лил ее на свой костер на пляже. Вода испарялась, поднимался дым, а сам владыка становился все тоньше и прозрачнее. Под конец осталось только лицо. Оно улыбнулось Эду из песка, оскалив гнилые зубы, массу мидий в смоле и водорослях, и сказало: «Мое присутствие истекло».

Утром все вещи оказались отсыревшими, а по пляжу протянулся изящный нанос. Родниковая вода вылепила из глинозема блестящие кочки, по которым очень удобно шагать. В нескольких местах образовались запруды. Сперва неловко стоя на четвереньках (как зверь, с поднятым задом и вытянутой вперед мордой), а потом, растянувшись во весь рост, он попробовал попить. Хотя в такую рань – ведь едва рассвело – на пляже наверняка не было ни души, Эд чувствовал себя под наблюдением. Одной рукой он отводил назад длинные волосы, другой держал на расстоянии камни, которые норовили втиснуться между ребрами.

– Природа не сладкий мед, да уж, – пробормотал Эд; он передразнил голос отца и невольно хихикнул. Вот и вторая ночь позади.

Родниковая вода на вкус отдавала мылом и пахла чем-то забродившим. Он проследил нанос вспять, до самой расселины, расположенной рядом с его ночлегом. Оттуда неподвижно смотрел зверек. Лисица. Она охраняла источник и следила за Эдом, наверно уже давно.

– Напугала ты меня, плутовка, – прошептал Эд. Лиса не ответила, не шевельнулась. Голова лежала на передних лапах, как у собаки; взгляд был устремлен в море. Вырванный с корнем облепиховый куст затенял шкурку, которая выглядела очень свежей и живой.

– Хорошее у тебя тут местечко, старая плутовка, укромное. Комаров нет, свежая вода… Так или иначе, ты большая умница, верно?

Эд расстелил свои вещи на камнях, чтобы просушить, но тревога не давала покоя, и он опять собрал все в сумку. Хотелось есть, во рту неприятный привкус. Булочки, купленные в Клостере у пекаря по фамилии Кастен, превратились в кашу. Он скатал несколько шариков, выжав из каши жидкость, похожую на сперму. Медленно прожевал, проглотил. Отъездная энергия иссякла, за глазными яблоками чувствовалась тянущая боль. Собственно, даже не боль, просто воспоминание об обгрызенных ногтях. Воспаленные ногтевые ложа и волокнистый, обтрепанный пластырь – ногти Г. Как долго я смогу продержаться таким манером? – думал Эд. Надолго ли еще хватит сил? Когда придется возвращаться?

– Ведь в этом нет смысла, старая плутовка.

Высокий скудный берег – никогда прежде он не видел ничего подобного. Промоины, выступы, этакий ледниковый ландшафт, гигантские извилистые языки суглинка и глины, стремящиеся в море. Одни участки покрыты растительностью, другие – совершенно голые, изборожденные трещинами и морщинами, а рядом серые глинистые обрывы, из которых кое-где выступал череп циклопа, презрительно глядевший сверху вниз, на Эда. Но Эд вверх почти не смотрел, ему было не до циклопов, да и не до чего другого, чем могли показаться эти каменные глыбы. Опустив голову, он брел по каменистому пляжу и пытался поддерживать костерок своего монолога подбадриваниями и хорошими аргументами. Собственными словами.

Немного дальше к северу в прибрежном кустарнике внезапно открылась лестница. Бетонные блоки, которыми старались закрепить в песке ее стальную конструкцию, висели в воздухе, примерно в метре над землей. Когда Эд взобрался на нижнюю ступеньку, раздался высокий металлический звон. «Вот так начинает тихонько петь стальная обшивка тонущих кораблей», – прошептал Эд и замер; ржавое железо угрожающе качалось. В итоге Эд насчитал почти три сотни ступенек (каждая третья проржавела или раскололась), распределенных по разным участкам и уступам на пятидесяти-шестидесятиметровой скале.

Между соснами завиднелось светлое здание, по щипцам обшитое деревом. На первый взгляд оно напоминало миссисипский пароход, выброшенный на берег колесный пароход, который пытался через лес добраться до открытого моря. Вокруг стояли на якоре постройки поменьше, окружавшие корабль-базу как спасательные шлюпки.

Чтобы картина не улетучилась, Эд глаз с нее не сводил: от корабля почти до самого обрыва тянулась мощеная терраса со столиками и садовыми стульями. Внешние ряды столиков были снабжены навесом и походили на кормушки для лесных животных. На шиферной доске у входа виднелась какая-то размашистая надпись, но Эд был еще слишком далеко. Слева от входа, над раздвижным окном деревянного выступа, относящегося к колесному кожуху парохода, висел жесткий маленький вымпел с надписью «МОРОЖЕНОЕ». Справа от него, посредине выступа, привинчена самодельная вывеска – «У ОТШЕЛЬНИКА».

Буква «У» щедро разукрашена завитушками, и на миг Эду представился живописец; он увидел, как тот получал заказ, как записывал название корабля и срок его «крестин». Эд совершенно отчетливо ощущал, сколько усилий потребовала эта первая буква, и его мгновенно захлестнуло чувство глубокой тщетности.

Чтобы убедиться в существовании третьего измерения, Эд медленно обошел вокруг здания. Пароход в стиле лесного домика. Щипцы позеленели от мха, из трещин в цоколе проступили селитряные корки. За первым домом обнаружился второй, чуть более современный, между ними двор, а дальше лес. Грубо говоря, комплекс состоял из трех концентрических кругов. В самой середине двор с двумя главными зданиями и еще одной терраской, заставленной, как в кофейнях, множеством кованых стульев, белых, в пятнах ржавчины. Во втором круге располагались постройки поменьше плюс два сарая и дровяной склад с колодой для колки дров. С севера двор выходил на прогалину, луговой склон, отлого поднимавшийся к лесной опушке, там виднелась тропинка, наверно ведущая к маяку, его старому другу. Посреди прогалины соорудили игровую площадку, со стенкой для лазания, качелями, песочницей и бетонным столом для пинг-понга. Секунду Эд удивлялся, что такая обычная по всей стране детская площадка добралась и в это сказочное место, высоко над прибоем. Третий, внешний круг был обозначен невысоким забором, точнее, этакой изгородью из хвороста, аккуратно вплетенного между первыми деревьями леса. Всю территорию окружала плотная стена сосен и буков.

Эд не спеша прошелся по прогалине к берегу, глянул на море. Утреннюю влагу пронизывал мягкий, сладостный поток, хмельная смесь леса и моря. Туман еще не развеялся, горизонт молочно-размытый, его можно вдохнуть, если втянешь воздух поглубже; находишься как бы и здесь, и там, вдали, подумал Эд.

На холме, повыше детской площадки, неподвижно лежал какой-то человек – то ли мертвый, то ли спящий. Приблизившись, Эд услышал его, тот тихонько разговаривал с небом. Молится, наверно, подумал Эд, но слова звучали по-змеиному, как шипение, и в конце концов он разобрал:

– Сыпь отсюда, сыпь отсюда, сыпь…


В самом деле, было всего-навсего шесть утра. Эд уселся в одной из «кормушек», решил подождать. Он озяб, проголодался, почти не спал последние ночи. Тельманка отсырела и стала тяжелее любых доспехов. Но скамейка, стол и маленький навес дарили утешение – словно он уже не одну неделю провел в отлучке и вот сейчас возвращается из дебрей. Открыл сумку, чтобы выветрить сырость. Кой-какие вещи и книги вытащил и положил сушиться.

На окнах выступа, за которым наверняка находился ресторан, висели грубые сетчатые гардины, которые начиная с семи часов несколько раз заметно шевельнулись. Эд старался сидеть прямо и вместе с тем непринужденно. С моря потянуло ветром. Дверь распахнули, закрепили крючками створки; человек, который это проделал, не обратил на Эда внимания. Рубашка его сияла белизной. На мгновение Эд увидел овальные очки в металлической оправе и кустистые черные усы. Человек подошел к доске, стер вчерашний стейк на гриле и мелом написал на темной, еще влажной полосе: суп из бычьих хвостов.

– Рембо!

Кто-то окликнул, и Эд вскочил, чтобы ответить, совершенно машинально, он ничего не мог поделать, во всяком случае в первую секунду, в голове громыхали книжные запасы: «Пьяный корабль» Артюра Рембо в вольном переложении на немецкий Пауля Цеха…

– Рембо! – еще раз донеслось из «Отшельника», и Эд сообразил, что окликали усатого кельнера.

Минул почти целый час, прежде чем в дверях появился другой мужчина, поменьше ростом, и некоторое время пристально глядел в его сторону. Лицо оставалось в тени. Что-то в его осанке выдавало, что за порог он не выйдет. Потом он неопределенным жестом приподнял руку, именно приподнял, не то приветствуя Эда, не то прогоняя прочь. Эд встал, а мужчина, хотя был еще в нескольких столиках от двери, заговорил, да так громко, будто на террасе собралось полсотни людей, которым не помешает с самого начала хорошо его слышать:

– Я Кромбах, Вернер Кромбах, директор заводского дома отдыха «У отшельника».

– А я Эдгар Бендлер, – поспешил представиться Эд, в спину заторопившегося директора, и ускорил шаг. Они пересекли ресторан; коренастый мужчина казался спортивным, лоснящийся овал небольшой ухоженной лысины захватывал затылок, волосы по бокам седые, коротко подстриженные. Краем глаза Эд заметил стойку и чугунную кассу. Они вошли в крохотную контору, директор ловко протиснулся за письменный стол, стал в позу и протянул Эду руку:

– Садитесь, пожалуйста, господин Бендлер.

Ничто в его облике не выдавало ни недоверчивости, ни презрения. Он взял у Эда удостоверение, открыл, перелистал, несколько раз проведя ладонью по высокому лбу, словно то, что он там видел, было, по сути, уже излишне, и наконец спросил, здоров ли Эд.

На столе у Кромбаха стояла допотопная пишмашинка марки «Торпедо», рядом серый телефон и фотография, изображавшая его у входа в большое, сверкающее медью здание – легендарный «Палас-отель», построенный шведами; где бы и когда бы в стране о нем ни заходила речь, кто-нибудь непременно бурчал: «Шведами!..» На фото директора окружало множество женщин и мужчин в костюмах официантов или в форме гостиничных служащих, один лишь Кромбах был одет почти так же, как сейчас: бледно-розовая летняя рубашка с винно-красными запонками, легкий пиджак в светло-коричневую клетку и платок на шее, возможно шелковый. Недоставало только галстука.

– Ничем не болеете?

Эд поднял глаза, Кромбах пристально и серьезно смотрел на него.

Вероятно, он понял вопрос превратно. Не догадывался, куда клонит Кромбах, и на всякий случай молчал. Решил в любом случае быть подходящим. Откуда Эд прибыл и чем до сих пор занимался – вопросы Кромбаха, заданные как бы невзначай, будто того требует некая инструкция, которая самого Кромбаха особо не интересует. В послужном списке Эда значилось, что он учился на каменщика, и он так и сказал.

– То есть квалифицированный рабочий-строитель, – поправил Кромбах. – Стало быть, штукатурные работы, кладка стен, бетон, опалубка и прочее, затем учеба в университете, германистика и история, с целью стать учителем, как я полагаю, обычное дело, а дальше тоже как обычно?

Ответить Эд не успел, Кромбах уже заговорил об острове и своем ресторане. Голос его изменился, стал тихим, как бы не от мира сего:

– Мы тут находимся на особом положении, в особых условиях, со всех точек зрения, но вы, господин Бендлер, наверняка отдаете себе в этом отчет, иначе вас бы здесь не было. Во-первых, режим течений. Постоянное обрушение и медленное изменение берега, где некогда выстроили этот ресторан, без малого восемьдесят лет назад, на камнях старинного скита, на фундаментах, оставленных нам отшельником…

Перейдя от медленного, неудержимого исчезновения острова в просторах Балтики к истории отшельника, директор словно забыл про Эда. Долго распространялся о человеке по имени не то Эттерсберг, не то Эттенбург, которого с теплотой в голосе называл исконным отшельником, о человеке в длинных одеждах, что «все время расхаживал меж гимнастическими снарядами и усадьбой, душевой и библиотекой…».

Эд рассеянно наслаждался убаюкивающей мелодией кромбаховской речи. Директору явно нравилось употреблять морские выражения; каждый из сотрудников был для него членом «команды», а себя он временами именовал «капитан».

– Вы же видели? Глыба за глыбой отрывается от острова и сползает в эту дивную бездну, поистине природный театр, когда-нибудь и «Отшельник», наш ковчег, тоже отправится в путь, однажды ночью, может, уже в один из следующих штормов, прямиком в открытое море, с пассажирами и командой, вот тогда-то очень важно… понимаете?

На самом деле контора была всего-навсего темной клетушкой, потолок которой за спиной у Кромбаха круто понижался, так что у стены помещение не превышало метра в высоту. Там располагался диван-кровать, застланный покрывалом. Слева от Эда стоял шкаф. В верхней, открытой части громоздились стопки жестянок с сигарками марки «Даннеман-Бразиль», полкой ниже выстроились два-три десятка маленьких темных бутылочек, этикетки не различить. На стене над шкафом красовался иллюминатор с видом на полосатые бежевые обои. Только теперь Эд сообразил, что в конторе нет окна. Судя по шумам, ее устроили прямо под лестницей на верхний этаж. Вне всякого сомнения, чулан, обыкновенно в таких держат инвентарь, метлы, тряпки и тому подобное. Рядом с иллюминатором рядком развешены витринки со сложными морскими узлами, похожими на посеревшие за стеклом сердца, их извивы словно вечные загадки…

– …и «Ифигении»? – спросил директор.

Эд замялся, но запасы не подвели, маленький генератор выживания сработал.

– Верно, именно эта пьеса!

Эд кивал всякий раз, как директор скользил по нему взглядом. На самом деле он с трудом следил за речью, которую Кромбах, видимо, считал этаким введением. Может статься, эти фразы произносились уже много раз. Несмотря на необычное содержание, в них сквозило что-то затертое, но и греющее, уютное, и клетушка была этому вполне под стать. Через четыре дня после прыжка (нет, он не прыгнул) Эд с удовольствием сидел в этой крошечной конторе и слушал рассуждения директора. Да, ему хотелось удрать, скрыться, побыть в уединении, но не в одиночестве. Мягко журчащей речи Кромбаха было достаточно, он чувствовал себя защищенным. Вдобавок запах, наполнявший клетушку, запах далеких времен, сильный, терпкий; казалось, он исходил от самого Кромбаха, от гладкой кожи, обтягивавшей его череп и будто только что смазанной, а может, и от бутылок в шкафу…

– Ну ладно. Почему вы здесь, господин Бендлер?

Я слишком далеко высунулся из окна, мелькнуло у Эда в голове. Лишь сделав над собой усилие, он выговорил свою фразу, по недосмотру в первоначальном, неподходящем варианте:

– Я ищу работу, но с жильем.

Кромбах набрал в грудь воздуху, повернулся в конторском кресле боком к Эду, взглянул на посеревшие сердца.

– Ничего страшного. На этом стуле еще никому не приходилось извиняться за это, напротив, это как бы условие. Моя команда, поверьте, люди очень разные, и в эту контору их привели очень разные дороги, однако покуда еще никого здесь не встречали в штыки только потому, что его вышвырнул материк. Разные дороги, но в конечном счете всюду одно и то же. Все знают и понимают, что однажды ставится точка. Остров принял нас. Мы нашли здесь свое место, и в случае чего сезы выручают один другого. Хотя в нашей команде, – он широким жестом обвел письменный стол, едва не задев рукой о стены, – речь идет о куда большем, и в этом мы все согласны…

Директор опять повернулся к Эду лицом и сунул палец в наборный диск телефона. При этом он смотрел на Эда, словно тот теперь должен еще и назвать свой номер.

Без сомнения, пришло время внести свою лепту. Как-нибудь намекнуть, что он выполнит (во многом негласное) условие, обронить фразу-другую насчет своей прошлой жизни, рассказать собственную историю, которая, кстати, не имела касательства к злобе и вышвыриванию, скорее уж к трамваю.

Палец директора шевелил диск, нетерпеливо – легкий постукивающий шумок.

– Стало быть, здоровы?

– Да, да, здоров, насколько мне известно… – Вопрос смутил Эда.

– Здоровы, но медицинской справки нет?

– Медицинской справки? – Эд никогда не слыхал о необходимости подобного документа.

– Здоровы, но ни справки о проживании, ни регистрации не имеете?

– Нет, я хотел…

– Здоровы и свободны от прошлого, как все мы здесь?

Кромбах тихонько рассмеялся и бросил беглый взгляд на посеревшие сердца; с ними он, похоже, особенно дружил. Внезапная откровенность покоробила Эда.

– Я имею в виду, никаких особо серьезных заболеваний в прошлом, так?

– Никаких. Как-то раз сломал руку, левое запястье, сложный перелом, упал, карабкаясь вверх по шесту, мне было девять, на каникулах предстояли соревнования, но утром…

Кромбах смотрел на него спокойно и с недоумением, и Эд умолк.

– Никто не знает, что ты здесь?

– Никто, – ответил Эд, посчитав переход на «ты» своего рода авансом.

– Ты никого не предупредил, так?

– Так.

– И приехал один?

– Да.

– Как долго можешь пробыть?

– Все лето?.. – На миг Эд увидел перед глазами календарь, с датой возвращения к осеннему семестру, и чуть ли не устыдился. За дверью слышалось дребезжание посуды. Судя по шагам и голосам, убирали после завтрака – звуки были вызывающие, наглые. На него пахнуло чужбиной, страхом сделать шаг в неведомое.

– Лето, стало быть. Может, и осень?

– Да, может.

– Может? – Кромбах хмыкнул. – Прошлый год у нас тут были трудности, проблемы, я не преувеличиваю. Мы теряли людей, по-разному, к примеру, последний мороженщик… – Кромбах тяжело вздохнул. – А почему ты сюда подкрался?

– Подкрался?

– Явился с тылу, с берегового обрыва, а это путь долгий, утомительный, два часа по каменистому пляжу, да еще и с дорожной сумкой!

– Я…

– Ладно, ладно. – Директор как бы вдруг устал. Едва не разорвав по сгибу, согнул в обратную сторону Эдово удостоверение, пластиковая обложка которого и так уже дышала на ладан. А потом кончиками пальцев просто уронил его в невидимый для Эда ящик стола. – Останешься до возвращения Крузо. Привыкнешь к работе, а там видно будет. Жилье, бесплатное питание, заработок – две марки в час. Как насчет мытья посуды? При соответствующей сноровке, как я уже говорил. Все прочее… Обо всем прочем позднее.

Эд кивнул и опустил взгляд. Полуботинок Кромбаха стоял на дырчатом кожухе железнодорожного обогревателя. И внезапно он узнал запах – отцовская туалетная вода, ежеутренняя, ежевечерняя: «Экслепен».

Комната

Комната, где Эд расположился тем утром, казалась обжитой. На умывальнике – зубная щетка в высохшей пасте. В зубном стакане – очки. Постельное белье несвежее. Простыня в бугристых складках, сероватая складчатая гряда, от которой шел кисловатый запах… Эд нагнулся над постелью, прислушался – тот самый адский напев на поворотах, очень тихий, очень далекий. Г. махала рукой, трамвай совершал последний рейс, в голове гремели стихотворные строки.

Поначалу Эд с трудом представлял себе план «Отшельника», его внутренние взаимосвязи и различные соединения между помещениями. Число и положение комнат долго оставались для него загадкой, в сущности, казалось невозможным втиснуть их все в двухэтажное здание, которое на открытках «Подлинного фото» фирмы «Райхенбах. Фото и родина» (у стойки, двадцать пять пфеннигов за штуку) производило довольно скромное впечатление – во всяком случае, не корабль, не миссисипский пароход. Скорее небольшая горная гостиница, лесной домик с обшитыми деревом щипцами и пристройками со всех сторон, вместо кожухов пароходных колес. Так или иначе, перед внутренним взором Эда все комнаты выходили на море. Может, оттого, что «Отшельник» был день и ночь окружен плеском; волны беспрестанно наводняли зрение и слух, шлифовали, преобразовывали. Заключенные в этом шуме, мысли приспосабливались к прибою, к приливам и отливам.

Сперва Кромбах повел его на заднюю сторону дома. Узкая, низкая дверь. Отдельный вход, а сразу за ним лестница наверх, в комнаты. Эду вспомнилась лестница для прислуги в доме его детства, отчего он и высматривал тросики от звонков вроде тех, что вели из спальни деда и бабушки в каморки прислуги. Уже не один десяток лет каморки пустовали, но дед все равно ухаживал за дорогими механизмами и временами с удовольствием проверял их работу, особенно в присутствии Эда. Ребенком Эд был уверен, что они услышат, что звон маленьких ржавых колокольчиков на конце тросиков каким-то образом снова вызовет давно умерших слуг; как только погаснет свет, в передней начнется костяное шарканье, потом костяной стук в дверь спальни и наконец зов: «Да, барин, да, иду».

Ключ не нужен, сказал Кромбах, дверь на ночь не запирается, она вообще всегда открыта, и сей факт, кстати, один из тех, что важны для «Отшельника» и его предназначения. Эду опять показалось, что он чего-то не понял, какого-то значения или условия, скрытого в словах «сез» или «Крузо».

Дверь была на пружине и сама закрылась, пока они поднимались вверх по лестнице. Кромбах открыл Эдову комнату, и их тотчас захлестнула волна спертого воздуха, сладковатого, жирного воздуха, ощутимого на коже. Директор тихонько чертыхнулся, в два шага пересек комнату, рывком отодвинул штору и распахнул окно. На миг сплошной поток – ослепительный блеск, переходящий в серебро, а затем в спокойную чистую голубизну. За окном исполинское тело моря, могучее, многообещающее.

– Одна из лучших у нас, – сказал Кромбах.

Мансардная комната, прямо возле лестницы. Направо и налево в глубину мансардного этажа уходил коридор с прочими дверьми. Справа от двери шкаф, за ним умывальник – широкая, неуклюжая раковина, два серых пластмассовых крана. У окна ночной столик и лампа. Ни стула, ни стола. Кровать под скосом крыши.

– Постельное белье в конце коридора, у Моники. А завтра утром, в восемь, явишься на кухню, к коку Мике, – тихо проинструктировал Кромбах и исчез.

Лишь спустя несколько дней Эд узнал, что Моника, или Мона, как ее называли, была дочерью Кромбаха. Ее запах начинался в последней трети коридора, в конце которого находилась дверь в ее маленькую квартирку. Члены команды прозвали ее Невидимочкой. Она занимала должность горничной, хотя за номерами почти не следила. Зато стирала все, что можно, и переносила свой приятный запах на постельное белье, полотенца и скатерти, отчего казалось, что она все время рядом.

Собственная Эдова дверь тоже не запиралась, но он особо об этом не задумывался. Был уверен, что нынешним летом (а может, и осенью и зимой) для него просто не может быть места лучше; только теперь он вдруг вспомнил про свою сумку.

На террасе собралась группа отпускников. Одни пили кофе, другие – пиво и смотрели на море. Кто-то перевернул Эдовы книги и подвинул подальше на солнце, чтобы просохли. Ничего не пропало. На его столе стоял обильный завтрак: копченая колбаса, кусок сыра и порция фруктового мармелада, который словно бы светился изнутри. Он огляделся по сторонам, кельнер – тот, по имени Рембо, – кивнул ему. Недоставало кофе, но спросить Эд не осмелился. Когда он вернулся в комнату, на подушке лежало свежее постельное белье, старое исчезло. Он вполголоса сказал в коридор «спасибо», прислушался. Попробовал представить себе Монику. Крохотная женщина, черные волосы, возможно заплетенные в косу. Едва застелив постель, Эд рухнул на кровать и уснул.

Теперь бедуины с такой силой тащили верблюда (зажав к кулаках складки его кожи), что бедняга стал плоским, широким, под стать пустынному горизонту. Вон как они используют животное – вместо ковра-самолета. «Бедуины подготовили верблюда к старту, – проворчал рассказчик. – Струя песка ударила им в темные очки, но то было лишь начало долгого путешествия».

Проснулся Эд уже вечером. Обои над головой лупились как обгоревшая кожа. Весь кровельный скос был усеян остатками раздавленных насекомых. Некоторые пятна с кровавым хвостиком, наподобие комет. Иногда кровь была разбрызгана вокруг, словно от крошечного взрыва. Эду вспомнилась его первая комната с луной над кроватью, звездами и песочным человечком, который с крепко затянутым мешочком песку, на красивом чистеньком велосипеде «Диамант» катил по холмам в темно-синей ночи. У самого Эда позднее тоже был велосипед, но всего-навсего «МИФА», складной, можно сунуть в багажник или еще куда-нибудь. В его детстве все было практичным. «Как практично!» – наивысшая похвала: складной велосипед, складная кровать (на день она откидывалась к стене, притворялась шкафом) и одежда, которой износу не было.

Несмотря на грязь и запах, Эд чувствовал себя в новом жилье защищенным. Других такая комната, может, и привела бы в уныние, думал Эд, а для меня в самый раз, то, что надо. Он был полон ожидания радости, но вместе с тем боялся спасовать.

Кровать – тяжелый каркас из ДСП, отделанный светлым шпоном, матрас продавлен, в этой ложбине Эд чуял сон своих предшественников, что ему отнюдь не мешало. Только подушка никудышная, нутро сбилось комом. Ничего, вместо нее сойдет и собственный пуловер, как и в предыдущие ночи. Эд гордился этими ночами. Встал и забросил каменную подушку на шкаф, сию же минуту в воздух поднялась туча пыли. Когда он открыл шкаф, дверца начала плавиться изнутри, темными волнами. Сперва это был сон, но уже секунду спустя Эд принялся колотить по текучим волнам – со всей силы, громко, едва не расколов в щепки тонкую фанеру. Потом все кончилось, Эд замер, запыхавшись, с жутким сердцебиением. К подошве ботинка прилипла единственная жертва. Точнее, ее половина, задняя часть тельца была расплющена, тогда как передняя еще пыталась уползти. Из пяти десятков тараканов он уложил только одного. Только одного, думал Эд.

Луковица

Пятнадцатое июня. Работа была ему незнакома, получалось неумело, неловко. Но никто не подходил, чтобы показать или объяснить, когда он ведро за ведром углублялся в тайну луковиц. Испытательный срок, думал Эд, в этом дворе, на этом острове. Он пытался припомнить, как управлялась мать, как быстро и ловко орудовала резачком, острым, как бритва, ножиком с рукояткой из побелевшего дерева и лезвием, от которого осталось в ширину лишь несколько миллиметров; он подражал матери, отчаянно копировал ее позу, ее движения.

Работал Эд на воздухе, на задворках «Отшельника», за одним из столиков-кормушек. Прямо под окнами судомойни, заскорузлыми от жира и паутины. Судомойня – довольно длинная, покрытая серой штукатуркой пристройка с задней дверью, которая выходила на небольшой квадрат погрузочной платформы. Временами оттуда долетали голоса и какие-то певучие звуки, которые Эд не мог распознать, и почти беспрерывно слышался дребезжащий звон посуды, перемежающийся подводным лязгом, вероятно от столовых приборов, перекатываемых по дну какого-то таза. Когда наступала тишина, они, наверно, наблюдали за ним, видели неподвижный контур его затекшей спины, не совсем уж юный авантюрист в обрезанных до колен джинсах и красной майке с широченными проймами, – наверно, даже посмеивались. Волосы он отвел за уши и закрепил обтрепанной налобной повязкой, только она все время съезжала; солнце палило прямо в лицо. Никто ему не сказал, что лучше сесть в тени, причем, конечно, не во дворе, а под сосной, поближе к берегу, где глаза всегда обвевал ветер. Уйти со двора по собственной инициативе он бы никогда не рискнул. Хотел быть частью команды, и не только на внешнем рубеже. А в первую очередь хотел показать, что умеет работать, вынослив и дисциплинирован. Семь ведер за первый день.

«Стало быть, я кок Мике, – сказал Эду грузный мужчина в клоунских штанах в черно-белую клетку, – Мике, не Майк, как пишется, так и произносится, Мике». Широкий череп покрывали капли пота, блестевшие как украшения. За матерчатым кушаком, который перехватывал на животе перепачканную поварскую куртку, торчало посудное полотенце, и он регулярно промокал им лоб и затылок. Полотенце было такое большое, что, утираясь, повар не вытаскивал его из-за кушака, оно болталось между ног словно гигантский член или хвост, а иногда он забрасывал его на плечо. В те редкие разы, когда кок Мике говорил, давал указания или бранился, понять его было трудно, потому что в паузах он обсушивал хвостом физиономию. Никогда еще Эд не видел человека, к которому бы так подходило прозвище «ломовая лошадь». Почти сконфуженный оттого, что подвернулся удобный случай свалить с себя неприятное дело, кок Мике перетащил лук из холодильной камеры во двор и водрузил на погрузочную платформу, ведро за ведром. У Эда мелькнула мысль об исправительных работах, но он не обиделся, его это вообще не задело.

Иногда с берега во двор задувал легкий теплый ветерок, и то хорошо. Но при безветрии глаза неудержимо слезились. Бесконечный неуемный плач, начинавшийся где-то за глазными яблоками и вынуждавший его морщить лоб. Словно беспомощный зверек, Эд выпячивал вверх подбородок или наклонял набок голову – толку никакого. Поначалу он еще утирал лицо тыльной стороной руки, но потом бросил, перестал бороться со слезами, пусть себе текут. Световые пятна и стайки световых точек затянули пейзаж, приплясывая, как снежинки. Он плакал впервые, с тех пор.

Каждое утро около одиннадцати доставляли продукты; к «Отшельнику» подкатывал кучер Мэкки. Этот малорослый крепыш-островитянин, стриженный ежиком и, вероятно, получивший свое прозвище из-за сходства с игрушечным ежиком Мэкки, пользовался узкой, вымощенной бетонными плитами подъездной дорогой, которая широкими извивами шла из гавани по холмам к главным воротам казармы; не доезжая метров ста до этих ворот, от нее ответвлялся лесной проселок, ведущий к «Отшельнику». Сперва глухой стук подков, но потом, во дворе, экипаж на резиновом ходу двигался почти беззвучно. Лошадь Мэкки никогда не привязывал; за козлами у него был кованый якорь, и, желая сделать остановку, он сбрасывал его в песок. Эд, которому хотелось доказать, что он видит работу («вот он видит работу» – так его отец хвалил людей, «которые не дожидаются приказов»), помогал кучеру с разгрузкой. Когда они заканчивали, Мэкки через судомойню исчезал на кухне, не поблагодарив и не попрощавшись.

Через три дня Эд чувствовал себя уже вполне уверенно. Спина болела, но лук чистился как бы сам собой. Не считая нескольких отпускников, беззаботно пересекавших двор по дороге в столовую (отпускники жили в здании позади «Отшельника»), поблизости никого не было, и никто не видел, что у него слезятся глаза. Разве только лошадь кучера, которая порой несмело тянулась к нему мягкими черными ноздрями, так что он чувствовал ее теплое дыхание на покрасневшем от бесконечного утирания лице. Лохматая, неуклюжая (густая шерсть на коротких ногах свисала почти до тяжелых, необычайно широких копыт) лошадь походила на медведя; Эд плакал этакому коню-топтыгину, а подняв голову, плакал и деревьям на береговой круче, корявым увечным деревьям на скале, которые сухим глазам виделись искаженными или словно бы пригибались перед чем-то, что в этот самый миг летит с моря и вот-вот обрушит на них яростный удар.

Мало-помалу за глазными яблоками возникала пустота, приятная пустота в голове. Эд диву давался, какое удовольствие доставляла ему эта работа. Не нужно ни думать, ни говорить, он наслаждался солнцем и неясным присутствием моря. Видел горизонт, и пространство казалось куда больше того, что он пересек, добираясь до этого места, и расстояние – куда больше преодоленного; море растягивало время, а ветер студил щеки.


За исключением Кромбаха и кока Мике никто с Эдом до сих пор не разговаривал. Спальни находились на одном этаже, выходили в один коридор, и туалет был один на всех, а значит, все неизбежно сталкивались, но встречи оставались без последствий. Команда «Отшельника» держалась поодаль, словно, пока окончательное решение не принято, Эду лучше как можно меньше знать о корабле, на который он хочет наняться. Ему нравилось думать в морских категориях Кромбаха. Достаточно подменить словечко-другое, и все становилось сказкой, едва ли менее увлекательной, чем плавание на «Призраке» или на «Испаньоле». Странным образом эта мысль его успокаивала. «Пятнадцать человек на сундук мертвеца…» Почему нельзя просто продолжить свою жизнь с того места, где она закончилась в детстве? Без малого десять лет назад. Почему нельзя – определенным, скорее умозрительным образом – снова начать там, где закончились четырехчастные выпуски о Крузо и Морском Волке, начать там, в те дни? До того как «Остров сокровищ» и истории об Александре Селкирке и Питере Серрано, Москито-Уильяме, «Пиратах на Миссисипи» и прочих легендах детства раз и навсегда были прочитаны, увязаны в пачки (он помнил дешевую, волокнистую бечевку) и сданы в утиль… Он опять устыдился – хотя стыдиться здесь совершенно нечего, ведь пункты сбора утиля принадлежали тогда к числу самых высоких инстанций, притом по всей стране: «Бутылки и стеклотара – ради Анджелы Дэвис» или «Ветошь – ради Луиса Корвалана», утиль и международная солидарность были взаимосвязаны, переходили-перетекали одно в другое, «навек едины», стучало в голове у Эда, стеклотара и Америка, ветошь и Чили, связка «Фолькс-вахт» ради борьбы чилийцев из «Народного единства», ящик пустых банок из-под огурцов против расизма… Под руководством утильной инстанции Эд отмежевался от литературы. Вдобавок было уже решено, что его будущее (какое-то холодное, похожее на гравюру сооружение) – в строительстве, что он пойдет на стройку и начнет учиться строительной специальности, в восьмом классе, после получасового собеседования в Центре консультаций по выбору профессии, расположенном возле женской тюрьмы в Гере, все было решено. Он помнил, как, испытывая бесконечное облегчение, что сумел закончить разговор вполне удовлетворительным образом (с притворным интересом он выполнил все рекомендации и «принял решение»), вышел вместе с матерью из Центра и как его взгляд упал на женскую тюрьму, которая возвышалась на горе – и предостерегала. И теперь, когда он сидел во дворе «Отшельника», с резачком в руке и ведром лука под ногами, ему казалось прямо-таки загадочным, что спустя считаные годы (годы на стройках, в строительных бытовках) он опять вернулся к книгам, только не к Селкирку и Москито-Уильяму, не к приключениям своего детства, не к пиратам на Миссисипи… У Эда слегка закружилась голова и по щекам вновь покатились слезы.

Помощник кока Мике каждый день приносил ему во двор еду. Звали парня Рольф. Он балансировал вниз по наклонной погрузочной рампе, ставил поднос на стол и сразу исчезал, без единого слова. Накрахмаленная, просторная поварская куртка походила на панцирь, в котором он при необходимости мог спрятаться, как черепаха.

Завтрак Рольф приносил Эду сразу после начала работы, а вот обеда приходилось подождать, часто часов до двух, а иной раз и дольше. Большей частью мясо с картошкой и овощным рагу. Нередко Эда уже к полудню терзал неукротимый голод. Рано или поздно он брал луковицу и съедал ее, как яблоко. Лук (да еще кровяная колбаса) – это единственное, чего Эд не ел или ел с крайним неудовольствием, но теперь лук пришелся ему по вкусу. И желудок тоже вдруг перестал протестовать. С тех пор Эд каждый день ровно в двенадцать брал одну из крупных, самолично очищенных луковиц, а позднее и кусок серого хлеба, который украдкой заимствовал из хлебниц у заводских отпускников. Своего рода второй завтрак, его первая собственная привычка.

Дневник

Утром, когда Эд садился в постели, он видел море, что вполне его устраивало. Однако это счастье не имело с ним прямой связи. Каким-то образом оно оставалось обособленным, замкнутым, либо в его груди, либо в зрелище самого моря с сигналами океанских лайнеров вдали, либо пряталось в сумерках, которых на самом деле не было, был лишь золотой свет, медленно поднимавшийся вверх по пятнистым стенам и заливавший комнату, а потом, после захода солнца, – длинный луч прожектора-искателя, скользивший по воде, гребни волн, вспыхивавшие от его прикосновений, словно там что-то было.

Как завороженный, Эд смотрел в пространство, ожидая услышать звуки мотора. И увидеть обнаженную руку, которая пытается отвести беду, отчаянным жестом.

Световой конус прожектора-искателя коренился где-то в лесу за «Отшельником». Иногда луч поднимался вверх, уходил дальше, в открытое море. Эд представлял себе, как обитатели расположенного напротив материка, сидя за ужином, временами невольно заслоняют глаза ладонью, чтобы не ослепнуть. Днем, при хорошей видимости, был виден Мён, меловые скалы Мёна, принадлежащие Королевству Дания, но за пятьдесят километров свет, конечно, не достигал, и на самом деле расстояние до другого берега стремилось к бесконечности. Потому-то Эду и хотелось представить себе этих людей, фантастических обитателей чужой планеты за ужином…

– Это сон, – шептал Эд в сияние быстро заходящего солнца, и новое счастье соглашалось с ним, хотя и скрытным, невнятным образом.

У его комнаты был один недостаток – близость к лестнице. Около полуночи поднимался шум, голоса, хлопки задней двери, предваряемые визгом растягивающейся пружины, этот звук причинял ему боль, потому что напоминал о Мэтью, о его коротком обиженном вопле перед прыжком (несостоявшимся). Потом шаги, топот, усталое дыхание на последних ступеньках. Порой ему даже чудилось, что кто-то замирает возле его двери, подслушивает. Но это было смешно, и со временем Эд привык к шумовому спектаклю. Решил особо не обращать на него внимания.

– Вся эта суета снаружи – островная жизнь, о которой ты понятия не имеешь, – шептал он в темноту, голос звучал совершенно спокойно, отражение в открытой створке окна не шевелилось. Он наклонял голову вперед, словно желая поглубже уйти в вечный рокот. Но еще прежде чем начиналось пилотское ощущение, делал большой шаг назад. Включал ночник и доставал из сумки маленький гермесовский ежедневник, который из-за тараканов в шкаф не клал. Глаза щипало. Как только Эд их закрывал, вспыхивал костерок. Только не тереть, нельзя их тереть, думал он.


19 ИЮНЯ

Опять лук, но все уже куда лучше. Надо раздобыть крем от загара, а также и глазные капли. Кто такие сезы? Кто такой Крузо? В письменном виде ничего нет. Спросить у К.?


Делая записи, Эд успокаивался. На каждый день приходилось только пять строчек. Ровно столько места в ежедневнике отведено для «встреч и пометок». Он перелистал страницу назад и записал:


18 ИЮНЯ

Человек, твердивший «сыпь отсюда», – здешний мороженщик, противный малый. С ним надо поосторожнее. Вытолкал меня из ресторана. Лицо как у Рильке, длинное, большие глаза и усы, как почти у всех здесь.


А стоило ли тратить пять строчек на такую вот запись? – подумал Эд. Нет, конечно, если он намерен вести своего рода дневник важнейших событий. С другой стороны, после Кромбаха это его единственная реальная встреча, не считая кока Мике. На полдороге через ресторан мороженщик догнал его, схватил сзади за майку и выставил вон через переднюю дверь, на глазах у всех посетителей. Очевидно, пока ресторан работал, гостевой туалет был под запретом. Вероятно, и пользование передней дверью считалось проступком, подумал Эд и снова ощутил обиду. Его застали врасплох, поэтому он тотчас сник и без сопротивления дал себя вывести – как ребенок, даже прощения попросил. Ему не хотелось идти наверх, на этаж персонала, чтобы не создавать впечатления, будто он в рабочее время крадется в свою комнату. Только и всего. «Приспичило отлить – катись к морю», – сказал мороженщик. В своей черной бархатной жилетке с блестящими серебряными пуговицами он, наверно, считал себя этаким тореадором. Эд пролистал еще страницу назад:


17 ИЮНЯ

Помощник повара не говорит ни слова, глухонемой, наверно. Я тоже молчу. Сижу себе тихо-спокойно. Комната – просто подарок, кормят нормально. Сражаюсь с луком, сущее луковое безумие!


Местами записи походили на послания из летнего лагеря, но это не важно. Записывая что-нибудь своими словами, Эд всякий раз вел ручку наперекор гулу книжных запасов в голове, точно рубанок по камням, подумал Эд, или сквозь них, да, он скорее бурил, писал и бурил в направлении чего-то, может в направлении Г., или себя самого, или большого свободного пространства, светлой бухты с ветром, где он часами шагал по песчаному берегу, с безмолвной головой и прохладными висками, а прибой лизал ему ноги…

С нижнего этажа долетали звуки радио, голоса, иногда музыка, но очень нерегулярно, нерешительно, прерываясь не то кашлем, не то кряхтением. Перед полуночью Гайдн, вообще-то красивый и загадочный в своем дрожащем звучании, а потом опять начинался громкий шум в коридоре.

Эд оделся и выскользнул из комнаты. Бесшумно спустился по лестнице во двор и по прогалине зашагал в сторону леса; чернота благотворно действовала на глаза. В судомойне горел свет. Наверно, кто-то забыл выключить, а может, свет оставляли на всю ночь. Ну и что, думал Эд, бывает, странное дело, как раз в больших кухнях по ночам всегда горит свет, наверно, какой-то ритуал, сигнальный фонарь безнадежности. Эд бы с радостью уничтожил все эти лампы, расстрелял ради доброй, защитительной темноты – резкий короткий вопль пронизал ночь. За перемазанными стеклами судомойни виднелись фигуры, контуры, тени. Эд отошел чуть дальше вверх по склону. Некоторые фигуры вытянулись почти до потолка. Потом пригнулись и исчезли. Эд старался разглядеть побольше, но глаза опять начали слезиться. Кто-то орудовал возле больших фигур, обводил их очертания, вверх-вниз, поглаживал, то плавными, медленными движениями, то опять быстрыми, краткими. Может, снимает мерку, подумал Эд и устыдился. Мать сидела рядом, когда портной, держа в руке сантиметр, полез этой рукой с сантиметром ему в промежность; Эду было тринадцать, и все у него было в норме. Вот и фигуры в судомойне постепенно съежились до обычного размера. Одна уже вышла во двор и направлялась к нему. Эд протер глаза – призрак с длинными мокрыми волосами? Женщина? Закутанная в простыню? Фигура прошмыгнула через двор и исчезла на лестнице для персонала. Крик Мэтью, хлопок двери, потом второй призрак, за ним третий, и все успокоилось. Безнадежность сгинула, и добрая темнота объяла своим крылом судомойню «Отшельника». Эд увидел, как какой-то человек прошел по двору и направился вниз, к морю.

Крузо

Пока говорил, мужчина ласково поглаживал коня-топтыгина – словно здоровался с ним, а не с Эдом. Потом хлопнул коня по боку, энергично, резко, как делают только люди, хорошо ладящие с животными. Эд смахнул с глаз слезы. Мужчина медленно наклонился к нему, и Эд увидел, что он улыбается.

– Алексей Крузович, большинство зовет меня Крузо, кое-кто из друзей – Лёш, от Алексей, то есть от Алёша, Алёша – Лёш.

Он с улыбкой забрал у Эда резачок и, словно слепого, повел его с площадки внутрь «Отшельника». Эд отчетливо ощущал на плече легкий нажим. После Г. (стало быть, уже больше года) никто к нему подолгу не прикасался, и он отвык от этого, вернее, не мог выдержать, а потому, когда мужчина отпустил его, почувствовал себя едва ли не потерянным.

– Спасибо, – сказал Эд, глядя в пол, на большее его не хватило, да и за что он благодарил?

С виду Крузо не примешь ни за русского, ни за немца из России, ни за русского из Германии. Волосы у него черные, до плеч, работая в судомойне, он связывал их в хвост. Из-за хохолка над лбом зачесанные назад волосы укладывались наподобие темного, поникшего петушиного гребня. Забавность этого зрелища сглаживал серьезный взгляд; да и вообще, когда стоишь перед Крузовичем, ничего смешного в нем не видишь. Нос тонкий, угловатый, лицо длинное, округлое, чуть ли не совершенный овал с крупными щеками, брови почти прямые, вдобавок смуглая кожа – Крузович походил скорее на венесуэльца или колумбийца, который вот-вот достанет свирель и заиграет один из своих упрямо-печальных волшебных напевов.

Судомойня представляла собой узкую пристройку – плиточный пол, тонущий в сумраке проход в ресторанный зал и открывающаяся в обе стороны дверь на кухню.

– Наша подсобка, – сказал Крузо.

Слово прозвучало многозначительно, он словно бы намекал на что-то еще. Под высоко расположенными окнами стояли две большие раковины из коричневого фаянса и еще две поменьше, стальные. Вода лилась из коротких резиновых шлангов, проволокой прикрученных к кранам. Раковины стояли попарно рядом друг с другом (одна фаянсовая, одна стальная), между ними – стальные столы для посуды. На противоположных стенах развешены ржавые полки с кастрюлями, черпаками и столовой посудой. Пол грязный, скользкий. Некогда красно-коричневые плитки примирились с грязью, покрылись серой пленкой. Кое-где они были разбиты, кое-где вообще отсутствовали, пустые места в узоре замазали цементом. Сквозь грязные оконные стекла проникал тусклый свет.

– Мы тут работаем руками, голыми руками, – подчеркнул Крузо, протянув к нему открытые ладони, словно в доказательство полнейшей искренности. Но то было лишь начало первого инструктажа, первая лекция Крузо. Эд видел множество строчек, длинные, большие, замысловатые рассказы, ожидающие, чтобы их прочитали и поняли, а вдобавок широкие, квадратные ногти…

– Покажи-ка мне свои руки!

Эд нерешительно показал.

– Стой так. – Крузо взял с подоконника лимонадную бутылку и вытряхнул на тыльные стороны Эдовых рук немного густой беловатой жидкости. – Руки не студенческие, – проговорил Крузо, резко развел ему пальцы и принялся с такой силой разминать кости, что Эд едва не вскрикнул. Но рот словно зашнуровали. Никто и ничто не заставило бы его сейчас дать слабину.

– Смазка, хорошая чистая смазка, как говорят официанты. А Рембо твердит, что с годами эта штука не убывает… – Крузо серьезно улыбнулся ему. Под конец он поднял правую руку, словно собираясь принести клятву, но в итоге лишь соединил кончики пальцев, большого и указательного. – Точная хватка, понимаешь? Большой и указательный пальцы внезапно находят друг друга, и начинается очеловечивание обезьяны, задолго до первого слова… – Он шагнул к одной из раковин и по локоть погрузил руки в воду. Кисти рук кружились в жиже, перемешанной с желтоватой пеной, что-то там делали, причем ему определенно не было нужды особо туда смотреть.

За работой Крузо, который был на голову выше Эда, носил черную майку, с большим вырезом и широкими проймами. Когда он наклонялся вперед, майка оттопыривалась. Грудь у него была волосатая, кожа загорелая. Бедра он повязывал полотенцем, наподобие передника. На ногах мокасины, блестящие от влаги.

Фаянсовая раковина для грубой посуды (кастрюль, сковородок, мисок) и стальная, для обеденной, находились на Эдовой стороне – «твоя сторона», объявил Крузо, доверительно и без тени иронии. Эдова сторона располагалась у прохода в ресторанный зал, у небольшого, слегка покатого коридора, по которому официанты – нередко бегом – приносили посуду и оставляли на столе. Крузо называл этот проход посадочной полосой, где необходимо соблюдать определенные правила.

На стороне Крузо располагалась раковина для столовых приборов, которые надо было как можно дольше отмачивать, чтобы затем, без промежуточных операций, то есть за один заход, перемыть и отполировать.

– Иначе у тебя ничего не выйдет, – сказал Крузо и снова ему улыбнулся. А зачем мне пытаться, подумал Эд, но еще прежде чем в голове сложился вопрос, почувствовал в груди тепло доверия и симпатии.

Поскольку при таком одноэтапном процессе обычное посудное полотенце мигом промокнет и перепачкается, использовали простыни, огромные, столетней давности простыни и пододеяльники времен давнего «Отшельника»; конец такой простыни забрасывали на плечо или повязывали на бедра, в точности так, как Эд однажды ночью видел во дворе… Поэтому работу у раковины со столовыми приборами называли также «игрой в римлянина». По словам Крузо, популярностью «римляне» никогда не пользовались, только у Кавалло они котировались «по высшему разряду». Эд уже успел усвоить, что Кавалло – один из трех официантов.

Некоторое время Крузо оставался на Эдовой стороне, чтобы все как следует объяснить. Эд, его ученик, стоял рядом, стараясь ничего не упустить. Мастер выловил на дне вторую, особую щетку, которую намеревался продемонстрировать Эду. В избытке рвения Эд тоже полез в раковину. Крузо мгновенно перехватил его руку и на секунду задержал под водой – вероятно, рефлекс или внезапная судорога, мимолетная эпилепсия. Эд тотчас извинился.

Короткими и четкими фразами, обращенными наполовину в раковину, наполовину к Эду, Алексей Крузович разъяснял согласованность рабочих сфер «Отшельника» (буфет и ресторан, пивная на террасе, судомойня, номера и столовая для заводских отпускников), называл кой-какие имена (Эд никак не мог их сразу запомнить), а попутно одним-единственным движением извлек из воды целую стопку обеденных тарелок. И одного-единственного, как бы замедленного поворота сильного запястья оказалось достаточно, чтобы поместить все эти тарелки на большую, в пятнах ржавчины проволочную подставку.

Словно обнаружив ее только сейчас, Крузо пристально посмотрел на подставку.

– Надо бы сделать еще несколько, побольше и получше. – Голос звучал устало и вместе с тем решительно. – Приходится самим о себе заботиться. О себе и о пилигримах, для себя и для них обеспечивать работу всего предприятия, ведь это наш насущный хлеб.

Эд бы с радостью поддакнул, но не хотел показаться смешным. Он ничего не знал о подставках-сушилках и их изготовлении, а уж тем паче о том, кого Крузо подразумевал под «пилигримами».

Днем раньше на пляже Эд случайно столкнулся с Кромбахом. Набрался храбрости и спросил у директора, когда же вернется человек, от которого зависит решение о его найме. Кромбах ответил, что раз в год, именно в эти дни, Крузо обходит остров, «в том числе камышовые и болотистые участки, идет напрямик сквозь заросли, добрых три десятка километров, плевое дело для человека, который практически вырос на полосе препятствий». Эд чувствовал, что Кромбах не хочет наговорить лишнего. И все-таки директор еще немного постоял подле него, глядя на воду, возможно, просто чтобы не оборвать разговор слишком резко. «Это вроде как мемориальный поход, в честь его сестры. То есть мы никогда точно не знаем, когда он вернется».

– Вопросы есть, Эдгар? – Крузо впервые обратился к нему по имени. И Эд вновь ощутил тепло.

– Нет. Хотя… каким туалетом я могу пользоваться, в смысле, во время работы?

– Понятно, понятно, – пробормотал Крузо.

Он осторожно взял с подоконника лимонадную бутылку.

– Рене… – Крузо глубоко вздохнул. – Не принимай близко к сердцу. Мы тут все стоим друг за друга.

Он вытряхнул себе на руки немного странной смазки и оставил Эда одного.


В первые часы Эд мыл и скреб, не поднимая головы. Обрезанные полоски жира, перемешанные объедки, бумажные носовые платки, сопливые или в крови, пароходные билеты, записки, жевательная резинка, спутанные в узлы резинки для волос (из которых торчали вырванные волоски), окурки, рвота, крем для загара – всевозможный мусор, принесенный в судомойню на тарелках с террасы, был теперь частью его работы. Он разглядывал следы укусов на мясе, большие, маленькие, иные крохотные, как от грызунов, во всяком случае не человеческие. Посмотрел по сторонам – никого, он был один. Взял картофелину с окаймленными красным следами зубов какой-то женщины, подбросил ее в воздух, поймал и медленно раздавил в кулаке. При этом оскалил зубы и выплюнул в раковину окурок воображаемой сигарки Морского Волка. Следуя указаниям Крузо, он раскладывал хорошие остатки по разным мискам, остальное куском жирного картона смахивал с тарелок в контейнер с отходами.

Иногда было трудновато решить, что можно считать хорошим. По этому поводу Крузо сказал несколько непонятных фраз и конкретных примеров практически не привел. Речь опять шла о пилигримах и об их супе, вроде как священном, а может, поспешном или том и другом сразу, в пустой гулкой судомойне все превращалось в сплошной суп. Временами попадались обеденные тарелки, вернувшиеся почти нетронутыми, с целыми шницелями, голубцами, картофелем, овощами, тогда все было просто.

Скоро у Эда заболела спина. Когда наверняка знал, что никто за ним не наблюдает, он вытаскивал руки из воды и потягивался. При этом немного желтоватой жижи заливалось под мышки. Стоя на цыпочках, он мог щеткой для сковородок дотронуться до потолка судомойни. Подсобка, в подсобке – разве это не значит, что он на верном пути?

Сперва появление трех официантов прямо-таки ошарашило Эда; он мало знал о ресторанах и прямо-таки диву давался, что здесь, в судомойне, возле контейнера с отходами (Крузо называл его свинячьим), встречает мужчин в белых рубашках и черных костюмах, так сказать при полном параде. Все это казалось чем-то вроде цирка или театра абсурда, в котором он участвовал как зритель, – услышав музыку и рык львов, украдкой улизнул с работы и теперь с замиранием сердца ожидает представления. Бродяга, надеющийся по пути избавиться от своих бед, подумал Эд и на миг осознал убожество своего «наряда», пропитанного посудомоечной жижей. Незаметно почесался. Жирные испарения над раковинами заклеивали поры.

Начиная с двенадцати Эда буквально заваливали посудой. Поскольку в обеденное время тарелок всегда не хватало, ему приходилось одновременно мыть, вытирать и выставлять чистые стопки в специально предусмотренное для этого окошко на кухню. Он работал быстро, но в одиночку едва справлялся. Официанты сновали бегом, но и для них это было, в сущности, чересчур. Однако же тот, кого звали Рембо, принялся сам очищать свои тарелки, сразу отправляя их в Эдову раковину для отмачивания. Действовал он очень энергично и с поразительной ловкостью: тарелки пикировали мимо кружащих рук Эда и в сантиметре от столкновения, совершив немыслимый поворот, вертикально и послушно, точно дремлющие камбалы, ныряли на дно. Поэтому Эд мог держать обе руки в воде и таким образом достигал куда более высокого темпа. Он заметил, что и Рембо соблюдал правило насчет хороших и плохих остатков, и миски потихоньку наполнялись.

– Тарелки, крысята, мне нужны тарелки, тарелки… черт бы вас побрал! – кричал с кухни кок Мике пронзительным сиплым голосом. Когда и приборы грозили вот-вот закончиться, «римлянин» упал на грязный пол, а Эд уже не знал, за что ему хвататься, снова явился Крузо.

Целый час без перерыва он оставался рядом. Эд восхищался спокойствием и размеренностью его движений. Крузо работал иначе, Эд не нашел других слов, кроме как не по-здешнему. Все, что он делал, подчеркивало его серьезность. Причем дело не столько в выносливости и быстроте, скорее в чем-то вроде ритма и внутреннего напряжения, словно все его бытие – часть чего-то большего или словно работа в судомойне всего лишь выражение чего-то иного, личного, требующего бережного отношения.

Рембо и Крузо перебрасывались шутками, но Эд их не понимал. Маленький официант, по имени Крис, тоже набрал темп, странно прихрамывающей, неуклюжей походкой, вероятно из-за кривых ног. Его черные, курчавые, жирно блестящие волосы двигались при этом взад-вперед, как бы механически, волосы хромали заодно.

Они быстро навели порядок, и крики насчет тарелок умолкли. Рембо, стоя рядом с Крузо, что-то тихо ему говорил. Оба смотрели в книгу, на чей-то фотопортрет, насколько мог видеть Эд. Книга была обернута упаковочной бумагой, и, если Эд не ошибся, ее извлекли из миски, которую Крузо назвал «наше гнездышко», из бледно-зеленой пластиковой миски, полной посудных полотенец. Рембо перевернул страницу, начал что-то декламировать. На ухо Крузо. При этом он застыл, чуть наклонясь вперед, неподвижный, как рисунок. Когда он закончил, Крузо притянул его к себе. Посреди объятия из коридора за спиной Эда послышался крик – одним огромным прыжком Крузо метнулся мимо него, чтобы подхватить гору медленно, но неудержимо падающих тарелок; хромоногий Крис чуть не выше головы нагрузил свой правый локоть грязной посудой. Все рассмеялись. Рембо захлопнул книгу и сунул ее обратно в гнездышко, в полотенца. Эд услыхал, как Крис за спиной назвал его Луковицей, хотя, возможно, ему просто почудилось. Гулкое помещение судомойни проглатывало каждое слово. Чтобы поговорить по-настоящему, надо было подойти поближе друг к другу. Тем не менее Эд многого не понимал, словно команда говорила на чужом для него языке. Например, часто упоминалось слово «распределение» – загадка, что бы ни имелось в виду.

Ничего, разберусь, думал Эд.

Впервые после отъезда его захлестнуло ощущение безнадежности. Он соскреб в контейнер липкие остатки овощей и сунул тарелку в раковину. Мозг снова проиграл несколько строчек «Пьяного корабля», напев из книжных запасов.

Незадолго до окончания рабочего дня зашел молчун Рольф, вынес на кухню миски с хорошими остатками. Стопка кофейных блюдец выскользнула у Эда из рук и разбилась. Никто не сказал ни слова. Кок Мике открыл дверь на кухню, всучил ему веник и совок. Пар волной растекался по полу. Эд поспешно нагнулся, чтобы собрать крупные осколки. При этом он угадал за спиной очертания Крузо, потом почувствовал на затылке его руку, легкое прикосновение, как касаются ребенка, делающего уроки.

К морю

Завороженный видом топографических образов, словно бы бродивших под поверхностью воды, Эд едва не упал. Спуск к морю вел через несколько глинисто-песчаных террас, соединенных лестницами, которые, судя по конструкции, были сооружены в разные столетия и все находились в плачевном состоянии. От ступеньки к ступеньке открывались новые панорамы. Зрелище моря! Эд чувствовал его обетование. И ведь он именно сюда и стремился, к этой потусторонности, огромной, чистой, могучей.

На половине высоты открылся вид на север, на самый высокий участок побережья. Там, в густых зарослях, базировалась разведрота. «Тяжелого оружия у них нет», – так гласили материковые легенды, хотя кое-кто намекал на чрезвычайно прицельные орудия почти немыслимой дальнобойности.

В обеденный перерыв один только Эд всегда спускался к воде. Жизнь в «Отшельнике» в эту пору замирала. После суматохи обеденной смены с паромами, полными однодневных туристов, на прогалину опускался сон. Эду это напоминало час отдыха в начальной школе, когда после еды с задней стены класса снимали раскладушки и все по команде погружались в тяжелый сон. Рембо падал в обеденном зале на ветхий шезлонг в глубине так называемого читального уголка, где на круглом столике лежали журналы – еженедельник с радио- и телепрограммами, «Ты и твой сад», «Добрый совет». Он клал на подлокотник ноги в стоптанных кельнерских ботинках и прикрывал лицо газетой «Остзее-цайтунг», которую ежедневно доставлял пакетбот. Все паромы, курсировавшие между островами, местные называли пакетботами. А паромы с материка именовались пароходами. «Ты на чем приехал – на пакетботе или на пароходе?» – таков был один из первых, ориентировочных вопросов… Порой Рембо устраивался вместе с остальными на поросшем травой склоне у опушки леса, неподалеку от того места, где начиналась дорога к маяку. В иные дни Эд видел там всех троих кельнеров, рядышком, в белых расстегнутых рубашках, растянувшихся в траве, будто расстрелянных, будто после бойни во времена сухого закона – трое мертвых друзей, с широко раскинутыми руками, на простыне-римлянине:

«Что ты делал все эти годы?»

«Рано ложился спать».

Только Крузо никогда не отдыхал. И словно никогда не уставал. Часто он работал в подвале под судомойней, где, наверно, стоял нагревательный котел и располагалось что-то вроде мастерской. А не то собирал хворост и относил к дровяному складу. В набедренной повязке из кухонного полотенца в красную клетку, с обнаженным торсом и волосами, связанными в хвост, Крузо вправду походил на индейца, который весьма решительно, даже энергично и изящно, выполнял необходимые дела, хотя Эд не мог бы сказать, чего ради. Наверно, ради чего-то великого.

Каждый день заготавливали дрова, как говорил Крузо, плавник и хворост пилили на поленья для печки или кололи топором. Нередко он также достраивал свой барьер, полукружьем тянувшийся вокруг «Отшельника», подобие плетня, куда он ловко вплетал тонкие, негодные прутья, используя вместо столбиков стволики мелких, густо растущих сосенок. Сам он называл эту ограду внешним палисадом, причем оставалось неясно, где в таком случае расположен внутренний. Палисад был естественным барьером, который со временем покрывался зеленью и как бы рос сам по себе.

Когда Крузо орудовал у дровяной колоды, вода в раковинах вибрировала. Однажды Эд наблюдал за ним, словно зачарованный ритмом топора и видом спокойных, сильных движений безупречного тела. Деревянный чурбак покорно превращался в поленья. Эд знал, что его самого в грязное окно судомойни не разглядеть, но Крузо неожиданно замер и помахал рукой. Немного погодя он уже стоял рядом, все еще с топором в руке. Серьезно улыбаясь (с этим обычным, смущающим соединением двух выражений на большом овальном лице), Крузо опять взял его за плечо и провел по двору.

– Огород нуждается в защите, дикие кабаны все перепахивают своими рылами, – сказал он, кивнув на опушку, где при желании можно было различить несколько грядок. Вокруг посадок были вкопаны водочные бутылки – этакий огород пьяницы, намек на его желание примириться с миром.

Крузо присел на корточки, положил руку на грядку.

– Потому-то они сюда и приходят… чуют свободу, они вроде нас, людей.

Секунду он смотрел Эду в глаза.

– В прошлом году они начисто уничтожили огород, все грибы и священные травы. Доза, конечно, оказалась великовата. Кабаны почувствовали себя совершенно свободными, свободными от всего. Сделали вплавь несколько кругов вокруг острова, чем вызвали боевую тревогу. Ты когда-нибудь видал, как плавают кабаны, Эд? Отец, мамаша, детеныши, рядком, вот так они плывут, куда быстрее, чем ты думаешь, подняв морды высоко над водой. И вот так они их и перестреляли, отца, мамашу, детенышей – паф-паф-паф. У них ведь всегда одно на уме, иначе не бывает: беглецы, матерые нарушители границы, даже на окрики и предупредительные выстрелы не реагируют. Песок внизу некоторое время был красным. Лишь через несколько часов они поняли свою ошибку и выудили из воды все трупы. Кок Мике, конечно, пытался добыть для «Отшельника» малость свежего мясца, но безуспешно; беглецы они и есть беглецы: их не существует, а стало быть, и трупов нет – нет, и все тут.

Крузо смотрел в землю. Губы побелели, глаза почти закрыты. Этот человек был Эду чужим и все же знакомым. И не по-настоящему знакомым – скорее, внушающим желанное доверие.

Крузо что-то сорвал с грядки. Эд не отличал съедобные травы от сорняков. Пытался понять эту историю и хотел расспросить Крузо о травах.

– У кабанов было слишком много свободы в крови, понимаешь, Эд? Эта свобода… – Он кивнул на огородик, жестом показал на «Отшельник» и умолк.


Поскольку берег у подножия лестницы был каменистый, Эд немного прошел на север, до первого мыса, где попадались песчаные участки. С собой он захватил большой неуклюжий блокнот (с посвящением от Г. на титульном листе), спрятал его под полотенцем. Эд воображал, будто за этот час перерыва придет в себя, подышит морем, поразмышляет, но слишком устал. Поэтому просто сидел и смотрел на воду. Руки, несмотря на крем, казались размокшими, кожа пористая, белая, морщинистая. Руки утопленника, думал Эд. Ногти чуть ли не отставали от ложа, при желании он без особого труда мог бы их вытащить. Он подставил ладони солнцу, положил их на колени и устремил взгляд на море.

Глаза все же более-менее отдохнули. А мыльные, гнилостные испарения судомойни размягчили контуры того ужаса, который до сих пор пульсировал в костях (не прыгнул!). Усталость напомнила о временах ученья на стройке. О почти забытой усталости юных лет (он опять назвал ее так, будто успел состариться), и он почувствовал что-то вроде тоски по работе. Физической, как бы врожденной тоски, которая почти канула в забвение, больше того, была похоронена. Учеба в университете лишила Эда четких очертаний, отняла индивидуальность. За работой он вновь становился похож на себя, работа возвращала ему ощутимое сходство. «Блаженная усталь», – тихонько подсказали запасы, после чего Эд принялся бросать в воду камешки. Спрашивая себя, выдержал ли проверку, стал ли судомоем в «Отшельнике».

На обратном пути он начал собирать плавник. Корни, доски, вероятно обломки судов. В конце концов получилась изрядная охапка. На лестнице дрова, облепленные ракушками и водорослями, чуть не выскользнули из рук, но он их не уронил: уж этот экзамен он в любом случае выдержит. Лестница была крутая, пот заливал глаза. Он представил себе, каким Крузо увидел его. Представил себе его серьезную улыбку. Он увидел Эда, дикаря, смышленого, с первого же дня полезного. Добравшись до дровяного склада, Эд бросил дрова наземь, с как можно большим шумом. В своем жизненном смятении он нашел несравненного учителя.

Завтрак

Двадцать первое июня. Завтрак – единственное время, когда команда «Отшельника» собиралась в полном составе, и Эд быстро смекнул, что опаздывать никак нельзя. Каждое утро в семь стол был чин чином накрыт. Двенадцать тарелок, пять по длинным сторонам, две по торцам. Эда приняли за считаные минуты, и неудивительно, что впоследствии этот прием еще частенько стоял у него перед глазами.

После того как Крузо и кок Мике заняли свои места, Эд выбрал себе один из стульев на задней стороне стола, у стены, и выбор оказался правильным. Здесь действительно сидел его предшественник, по фамилии Шпайхе. В разговорах Шпайхе еще нет-нет да и упоминали, но только чтобы посмеяться над парнем, который явно не пришелся в «Отшельнике» ко двору, да и «вообще ни к чему не годился». Так выразился Крузо, словно ссылаясь на обязательный устав, кодекс сезов, как невольно предположил Эд.

Тем временем он успел разобраться, что сез – всего-навсего сокращение, обозначающее «сезонник, сезонный рабочий». По аналогии ему вспомнились аббревиатура КД – кандидат на дембель – и тогдашнее армейское движение КД, конгломерат из грубых, подчас едва не смертельных выходок, связанных с безусловным стремлением подчинить себе других (в целом что-то вроде воинственного предвкушения дня «свободы», демобилизации); наверно, и здесь существует движение сезов, подытожил Эд, конечно с собственными, совсем иными законами, так что будет только полезно поскорее их усвоить. При этом Эд невольно думал о солдате, который, как и он, был так называемым салагой, еще не отслужил первые полгода. Для забавы под названием черепаха кадешники привязали ему на колени и на локти каски, а потом с размаху вышвырнули в коридор казармы, запустили по зеркально-гладкому линолеуму, который сам же этот солдат не один час драил и натирал. Прокатился он ой-ой как. До стены в конце коридора, где сломал себе шею.

Крузо никогда не смеялся над шутками, которые выставляли пропавшего судомоя никчемным неудачником и лодырем. Шпайхе, приютский… Сперва Эд считал это грубоватой насмешкой, но позднее узнал, что его предшественник действительно был сиротой и, достигнув совершеннолетия, прямиком из приюта («из приюта!») явился на остров. По всей видимости, никого вправду не интересовало, куда вдруг подевался Шпайхе, не имевший ни родителей, ни братьев и сестер. Здесь, у порога исчезновения, не спрашивают, куда еще можно уйти, ни с того ни с сего мелькнуло в голове у Эда. Иной раз уходили в другие рестораны, такое вроде бы действительно случалось. В рестораны, где условия и обстановка получше, «Визенэкк» или «Дорнбуш» предлагали, к примеру, более высокий почасовой заработок, платили премиальные за выходные, поговаривали даже о «надбавке за уик-энд», а в «Островном баре» официанты, обязанные лично полировать столовые приборы, приплачивали за это судомою лишних пять марок, по крайней мере так рассказывал молчун Рольф, которому денежный вопрос развязывал язык. Но в конечном счете для Эда деньги не имели значения, никогда не имели.

Шпайхе оставил в комнате не только свой кислый запах, зубную щетку, очки и тараканов. На дне шкафа обнаружилась еще и сумка, в которой лежали теплый, ручной вязки свитер и пара замшевых ботинок. Такие ботинки на тонкой плоской подошве пользовались огромной популярностью, достать их было нелегко, вот почему казалось вдвойне странным, что они брошены здесь. Может, в один прекрасный день Шпайхе явится забрать свое барахло, подумал Эд и не стал трогать сумку.

Стол для завтрака, так называемый стол для персонала (или перстол), располагался в задней трети ресторанного зала, в той же нише, что и дверь в кабинет Кромбаха. Когда все расселись по местам, клетушка открылась, и Кромбах, окутанный облаком «Экслепена», подошел к своему стулу. Подошел, потирая руки, будто все вообще или хотя бы на данный момент в полном порядке. Крузо немедля встал и принес со стойки дымящийся, в коричневых потеках стальной кофейник, налил Кромбаху, себе и коку Мике, а затем поставил кофейник посредине стола. Эд видел, как Крузо сосредоточивался на каждом своем движении, а во всей его позе сквозила та особенная гордость, какую он демонстрировал и в судомойне, и у дровяной колоды. Кромбах и кок Мике скупыми жестами поблагодарили Крузо, вроде как смущенно, хотя, возможно, Эд ошибался.

Кромбах обронил несколько незначительных фраз о погоде ночью, о течении, волнении на море и утреннем ветре, будто собирался выходить на рыбную ловлю. Потом посокрушался из-за нового оползня «между Сигнальмастхуком и Тотер-Керлем», видимо, уже успел побывать на берегу. Потом наступила тишина. Быть может, минута молчания в память о постоянном уменьшении острова. Тишина была приятная. Некоторое время слышались только звуки завтрака да издевательские крики чайки на круче. Двери на террасу стояли настежь, морской воздух струился внутрь, выдувал из зала испарения минувшего вечера. На секунду Эд закрыл глаза и увидел голову коня-топтыгина, слезы больше не набегали.

Состоял завтрак из булочек, хлеба, печеночного паштета, чайной колбасы, плавленых сырков, некоторого количества салями, сырной нарезки и вязкой, дрожащей глыбы фруктового мармелада на тарелке – «два блюда холодных закусок на двенадцать персон», как выразился кок Мике, прихвативший с собой громадную собственную кружку. Эд кромсал мармелад. Через минуту-другую директор начал осторожно и едва слышно отдавать распоряжения. На миг все ножи замерли в воздухе, Эд почувствовал напряжение. «Не забыть вот еще что…» – пробормотал Кромбах; речь шла о газовых баллонах и скверных трубах пивного насоса. Крузо был в курсе. По сути, Кромбах вообще говорил только с Крузовичем да с коком Мике. Крузо задумчиво поглаживал свои мускулистые плечи и опускал голову, чуть склонив ее набок. На дворе еще только июнь, а он уже загорел, как индеец сиу. Неприступный. Эд рассматривал крупный, с небольшой горбинкой нос. Временами Крузо легонько покачивал головой, подчеркивая тем постоянное внимание, но никак не отказ.

Кок Мике делал пометки на старой оберточной бумаге, не порезанной, а порванной на неровные клочки размером с ладонь. Тупым чернильным карандашом дополнял и переделывал перечни заказов для кухни на ближайшие дни; руки у него потели, записи становились неразборчивыми. Повар «Отшельника» явно считал своей естественной обязанностью справляться с узкими местами в снабжении. Он сидел на другом конце стола, прямо напротив директора; фразы обоих летали меж рядами сезов, как по переулку, туда-сюда.

– Матросы, позвольте представить вам Эдгара Бендлера.

Директор встал. Эда тронуло, что его имя произнесено таким манером, полностью, энергично, звучно, почти с радостью. Ему словно досталась редкая ласка, и на миг погасло неприятное ощущение, будто речь шла о ком-то третьем, кого он здесь только замещает; пожалуй, теперь можно бы даже считать, что он сам сидит за этим столом и действительно стал частью еще непостижимого для него круга, утвердился в сердце «Отшельника», высоко над морем.

– В сложной для него ситуации и не одну ночь проблуждав…

Последовала короткая речь, в которой Кромбах изложил наполовину вымышленное, наполовину верное описание «его предшествующего становления». Никто и бровью не повел. В конце концов директор указал ладонью на каждое место за столом, а в первую очередь на пустующее место рядом с собой:

– Моника, моя дочь… сегодня она отпросилась. – Рука указала на верхний этаж, потом начала путешествие вокруг стола. – Крис, Мирко и Рембо, обслуживающий персонал, наши официанты, замечательные, я бы сказал не имеющие себе равных. Как в проворстве и выносливости, так и в смекалке и мудрости, они великолепно соединяют гастрономические и философские познания. – Кромбах усмехнулся. На гладком, лоснящемся лице ни следа иронии или цинизма. – Мирко защитился по социологии; как и ты, Эдгар, он приехал из Халле-на-Заале, мы зовем его Кавалло. А это его друг Рембо, обладатель такой же ученой степени, наш философ… я уже почти забыл, как тебя зовут по-настоящему, дорогой мой, в смысле, некогда звали… – На миг его рука остановила свое странствие. – Крузо, покровителя нашего острова, я бы так сказал, ты уже знаешь, как и кока Мике из Замтенса на Рюгене, ты работал с ним первые дни, и я слыхал исключительно хорошие отзывы… Рольф, наш прилежный поваренок. А вон там, слева от тебя, сидят Каро и Рик, то есть Карола и Рихард, наши буфетчики, притом супруги! У них и у меня, с позволения сказать, общее прошлое, столичное прошлое, в одном отеле работали! Кстати, к Рику ты можешь обращаться по всем вопросам, он шеф буфета и всей обслуги. А справа от тебя – Рене, наш мороженщик, мой зять.

Лишь последние слова директора прозвучали до странности вымученно. Помахивания его мягкой руки, поднятой на уровень головы, и ее движение по дуге от стула к стулу напомнили Эду благословляющий жест. Уже в ходе представления мороженщик брезгливо отвернулся, и Эд сразу же опустил голову, чтобы не смотреть ему в лицо.

– Не забывайте, в некотором смысле все мы тут потерпевшие кораблекрушение… – Директор поднял обе руки, будто желая охватить своим благословением весь свет, голос его опять стал тише. Казалось, он погружает руки в незримую стену, или в воду, или во что-то, вдруг воздвигшееся между ним и остальным миром.

Эд нервничал. Ораторское многословие смущало его, это уж слишком для судомоя, к тому же неопытного новичка, и ему было трудно сосредоточиться на кромбаховской проповеди. В углу над потным моржовым черепом кока Мике висели фотографии персонала давних лет. Кое-где на рамках фломастером помечены даты: 1984-й, 1976-й, 1968-й. На одном снимке, от 1968 года, все мужчины и женщины разом подносили к губам бутылки с пивом. Снимок казался скабрезным и прямо-таки ошарашил Эда. В противоположном углу, напротив фотографий давнего персонала, висели портреты знаменитых постояльцев, из которых Эд сразу узнал только Билли Уайлдера и Томаса Манна, а потом еще и Лотту Ленья. Рядом с нею – малюсенькая репродукция «Тайной вечери» Леонардо. Ниже – стилизованное изображение конунга Хедина, персонажа «Эдды», насколько знал Эд. На картинке двое мужчин в борьбе, в тесной схватке, притом невозможно понять, о чем идет речь – о смерти, о любви или о том и другом. Подпись гласила: «Хедин и Хединсей». Знаменитости и персонал были размещены так, что практически смотрели друг другу в глаза. Однако над всеми, почти что под потолком зала, точно икона на вершине алтаря, красовалась фотография Александра Эттенбурга в монашеской рясе, в компании ослика и кошки…

– …надо трактовать как завет первого отшельника… – В этом пункте речь была Эду знакома.

Самая новая фотография еще без рамки, просто пришпилена кнопками, апрельский снимок начала сезона, по-видимому Шпайхе. Высокий и очень худой парень. Кривая улыбка обнажала щель между передними зубами. Эд узнал его в первую очередь по очкам; почему он оставил свои очки здесь?

– …и остров стал нашим спасением, когда нас отринули не море и не рыбина, а материк…

Пока Кромбах рассуждал о «дальнейших задачах “Отшельника”» и опять называл его «нашим ковчегом» (в этом году команда явно решила не закрывать ресторан на круче по меньшей мере до сочельника, а может, и всю зиму и «оставаться здесь в полном составе», как сказал Кромбах, будто речь шла о единении семьи в тяжелые времена), Эд воображал себя частью скабрезного персонала 1968 года. Украдкой он посмотрел на Крузо, проверил, не относится ли и тот к 68-му.

Сейчас лицо Крузо как бы окаменело, казалось, он молится. Кок Мике утер потный лоб и сложил платок пирамидкой. Официант, которого Кромбах называл Кавалло, тяжело дышал и нервно поглядывал во двор. Вентилятор под потолком тихонько жужжал. Никотиново-желтые, облепленные хлопьями грязи, эти механизмы сохранились с двадцатых годов, из имущества Эмиля Хирзекорна, берлинского торговца тканями для мужской одежды, «отменными тканями», как подчеркнул Кромбах в своем историческом экскурсе, во всяком случае, так уловил Эд или пропустил мимо ушей. Поскрипывание вентиляторов переносило «Отшельника» в более теплые края, которые в данном случае могли лежать и севернее или западнее, где-то в открытом море. Их бесконечное кружение усиливало дрейф; словно фантастические пропеллеры они уносили перстол с его командой далеко в пространство, еще дальше, чем он и так уже отстоял от суши и страны…

Вновь вынырнув из своих грез, Эд увидел, что Кромбах протягивает ему через стол свою благословляющую руку. Он вскочил и схватил эту руку, от смущения чересчур поспешно. А Кромбах пожимал ему руку, пожалуй, дольше, чем следовало. Как усвоил еще в раннем детстве, Эд смотрел директору в глаза. Кромбах тоже смотрел на него, но Эд не чувствовал его взгляда. Только видел лоснящуюся, по обыкновению свежесмазанную кремом кожу, окаймлявшую глаз, да водянисто-голубой кружок с черной точкой в центре. Словно огромная усталость или болезнь притупили зрение или взгляд толком не мог выйти за пределы глаз директора, который говорил так озабоченно и серьезно, точь-в-точь настоящий капитан. Он вправду как бы и не смотрел, казалось, он не видел ничего определенного – или замечал все. Все, что касалось его самого, и Эда, и Крузо, в том числе еще только предстоявшее, да-да, Кромбах видел его насквозь. Видел, что Эд не отвечал негласному условию, что, по сути, не годился.

– All hands on deck![5] – Все подняли кофейные чашки, завтрак подошел к концу. – Доброго здоровья!

Рене стукнул чашкой по столу и рыгнул. Кромбах молча повернулся и исчез в своей клетушке. Эд стал членом команды.

Рождественская сосна

Среди ночи рокот умолк. Прибой замер. Лес замер. Гудел туманный горн.

«С последним сигналом точного времени…»

Эд ощупью пробрался к лестнице. Небо ясное, необъятный, таинственный свод. Сосны уже поджидали его; они были его друзьями, с ними можно поговорить. Каждые двадцать секунд по их кронам пробегал луч маяка.

Далеко-далеко впереди, на краю обрыва, росло большое одинокое дерево – секунду оно целиком было на свету, точно застигнутое с поличным. Беглец перед спуском к морю. Сезы называли это дерево «наша рождественская сосна», или просто «сигнальная сосна». Три дня назад они собрались вокруг нее и, обращаясь к горизонту, сказали тост – веселого Рождества и всего доброго в грядущем сезоне. Такой они завели обычай. И объясняли его тем, что хотели разделить праздник с близкими, с «семьей». Зимой-то опять останешься один, друг без друга. Они еще и пели. «Тихая ночь, святая ночь» и «О радость». «Мое третье Рождество на острове», – сказал Рембо, стоявший на террасе рядом с Эдом. Некоторые сезы нарядились в маскарадные костюмы, кое-кто со свечами на голове. Праздновали они на летний солнцеворот. Под конец отправились ужинать в «Карл Крулль», где им подали утку с красной капустой. Все походило на вызов, но ничего такого они в виду не имеют, пояснил Рембо.

Рембо жил в хижине пасечника, маленькой хибарке в лесу, подсобном помещении неподалеку от «Отшельника». Там были его владения, там он принимал собственных гостей. Еженедельно по очереди наведывались то пасечник, привозивший на остров новых пчелиных маток, то человек, которого он называл книжным дилером. В специальной переноске, которую, как короб угольщика, надевал на спину, книжный дилер (представитель издательства «Искусство») приносил свой товар на возвышенность, на Дорнбуш, – ценные гравюры, роскошные издания, а кроме того, ценные книги других, недостижимых издательств, которые Рембо оплачивал ночлегами на острове.

Эд поежился. Рука его по-прежнему лежала на стволе рождественской сосны; в свете маяка ее кора поблескивала точно кожа доисторического животного. Он подошел к краю обрыва, прислушался в глубину. Тихое, едва слышное кипение. Вода заливалась в камни осыпи и снова отступала. Тяжелое, астматическое дыхание Балтики. Эд слегка наклонился вперед. Стремление упасть пока не пропало, может статься, оно было всегда. Эд понимал, что необходимо все время защищать свою жизнь, с одной стороны, от постоянно происходящего, с другой – от себя самого и желания сдаться.

Из персонала ему больше всего нравились Крузо, кок Мике и чета буфетчиков. Карола и Рик с самого начала приняли его по-хорошему. Официанты же составляли отдельную компанию. Крис казался безобидным и добродушным, а вот с Кавалло и Рембо обстояло иначе; в обоих он чувствовал вспыльчивость. Рембо производил впечатление человека ухоженного и чуть ли не старомодно пекущегося о мужской харизме. Он единственный, на ком кельнерский смокинг действительно сидел как влитой. В густой, похожей на шлем гриве поблескивали серебристые пряди, равномерно распределенные и как бы аккуратно нанесенные кисточкой.

Посетители нередко путали Кавалло и Рембо, что при отсутствии сходства можно объяснить только тем, что оба носили усы. Причем усы Кавалло были намного уже, в сущности лишь тоненькая полоска на верхней губе, а усы Рембо смахивали на густой, аккуратно подстриженный кустарничек, который он, разговаривая или читая стихи, обычно приглаживал мизинцем. Тем не менее кто-нибудь из клиентов нет-нет да и спрашивал, не братья ли они – «такое сходство…». А ведь это все равно что путать Дали и Ницше. Конечно, посетителям просто хотелось выказать симпатию и искренность (или завершить отпускной день разговором с одним из официантов легендарного ресторана на обрывистом берегу Хиддензее, чтобы после рассказывать об этом дома), но с этой минуты их уже не обслуживали – ни Кавалло, ни Рембо. В таких обстоятельствах очень кстати, что был еще и Крис.

Так или иначе, Кавалло и Рембо в самом деле дружили. Во время работы играли в шахматы, доска всегда стояла наготове, на столике возле буфетной стойки, где официанты могли передохнуть. Если времени на отдых не было, они перекликались через головы посетителей, сообщая друг другу ходы. Эду они напоминали стариков татар, которые часами скачут рядом на конях по степи и при этом могут сыграть целую партию, в уме, без доски. Временами Эд видел за столиком и Рене, мороженщика, но тот не играл, только стерег доску. Мороженщик отличался разговорчивостью, сыпал анекдотами и гулко хохотал в свои контейнеры с мороженым.

И все же Кавалло и Рембо частенько ссорились, из-за философии или политики, а иной раз из-за женщин. «Дело идет только о дневной победе», – пояснял Рик и держал наготове соответствующие напитки.

Возле одной из колонн посреди ресторана красовалась касса. Когда бы ни подходил к высоченному сооружению, Рембо всегда смотрел на фото своего тезки-покровителя и шептал вопрос:

«Когда придешь ты, слава?»

Фотография представляла собой скверную репродукцию юношеского портрета, вырванную из журнала и наклеенную на картон. В тот день, когда приступил к работе, Рембо поставил фото на кассу и таким манером получил свое прозвище. Эд готов был счесть все это одной из многочисленных баек, которые ходили о Рембо, но потом увидел собственными глазами – поднятую голову, шевеление усов.

«Когда придешь ты, слава?»

Зачем скользят человек и луна…[6]

Еще до полудня террасу заполоняли посетители, каждое утро прибывали четыре парома, битком набитые туристами, которые тащились из гавани прямиком наверх, на Дорнбуш, будто больше некуда пойти. В результате прогалина и лес вокруг до самого обрыва кишмя кишели отдыхающими, яблоку негде упасть. Кое-кто пытался делать заказы прямо с обрыва, а самые наглые уже вскоре толпились между столиками, прямо в проходах для официантов. Глазели на столы, обсуждали еду, протягивали руки, показывая на то или иное блюдо, чуть не тыкали пальцами, а не то норовили враждебным бурчаньем разогнать сидящих посетителей. «Внимание! Поберегись!» – кричали официанты, но даже серьезные замечания действовали недолго, и в конце концов появлялся Кромбах, обходил террасу. Увещевая чересчур нетерпеливых, он выпроваживал их на край террасы, словно выводил из лабиринта. При этом держал их за плечо, как слепых, а иногда шел с ними к обрыву, – чтобы столкнуть вниз, думал Эд, это бы и проблему решило, и придало глубокий смысл слову «толкотня», то бишь час пик…

Толкотня действительно выявляла в каждом наилучшие стороны, и скоро Эд начал понимать, что скрыто под высокими понятиями «команда» и «товарищи». Кромбах, который в иных случаях никогда из конторы не выходил, доставал из брючного кармана короткий серый обрезок каната и показывал морские узлы. Вязал узлы-сердца разной формы, поднимал высоко в воздух и пожинал аплодисменты. Кто-то что-то показывал – это незамедлительно привлекало внимание, в первую очередь потому, что явно происходило не по плану, спонтанно, без входных билетов и контроля, а значит, было событием редким, экзотическим, какое можно пережить только здесь, на этом острове.

Эд так и не узнал, что именно Кромбах демонстрировал, когда вязал узлы. Над туристами серые сердца имели, по-видимому, ту же гипнотическую власть, что и над ним. После четырех-пяти сердец директор отвешивал поклон. Затем доставал из брючного кармана другие канатики и раздавал стоящим вокруг, а они брали их, недоверчиво, словно великую ценность. Кое-кто сразу же начинал связывать канатики узлом, по крайней мере пробовал, и некоторое время изготовление собственных узлов-сердец казалось куда желаннее шницеля или стейка на гриле.

Рембо и Кавалло довольно быстро переходили на этакий стайерский бег, тогда как Крис старался идти шагом, однако волей-неволей до предела ускорял шаги и в конце концов сбивался на свою обычную неровную прискочку. Теперь посуда поступала к раковинам высокими, шаткими стопками, клейкими от остатков еды, и все это надо было (посуды вечно не хватало) немедля перемыть, высушить и снова подготовить к использованию. Время от времени над невысокой дверцей в кухню возникал бледный моржовый череп кока Мике. Ругань его не была ни злобной, ни агрессивной, но отличалась непревзойденной драматичностью и настойчивостью – ежедневная авральная ария о нехватке тарелок, ножей, мисок и о неминуемой в таких обстоятельствах полной остановке, окончательном коллапсе, погибели. Как только он заводил свою арию, о деликатностях никто уже не думал. Целые стопки грязных тарелок без церемоний отправлялись в раковину, а жирные остатки шницелей, картошки, салата или котлет резким гребком ребра ладони выметались с поверхности воды прямо на пол. После некоторой тренировки Эд двумя-тремя молниеносными гребками – секундное дело! – очищал раковину. Нужно было только следить, как бы не заляпать чистую посуду, и, конечно, не очень-то приятно до вечера топтаться в мерзкой жиже из раздавленных отходов, в болоте из пищевого месива, которое издавало под ногами непристойные звуки, отчего Эд уже вскоре старался скользить по плиткам. Чтобы официанты не поскользнулись, Крузо время от времени насухо вытирал проход – даже сейчас, когда у всех голова шла кругом, он ничего не забывал, проявляя ответственность и заботу. Эд готов был обнять его за это.

Термометр «Отшельника» показывал сорок три градуса. Они вкалывали как берсерки и все равно не поспевали. Солнце палило в окна, вода в раковинах распространяла едкую духоту. Литрами они заливали в себя чай, который Карола заваривала за стойкой и в большом коричневом керамическом чайнике относила в судомойню. Стоял этот чайник всегда за спиной у Эда, в нише кухонного лифта, раньше этот лифт, наверно, ездил вниз, в подвал, или наверх, на служебный этаж, а теперь служил просто полкой. Наливать в чашку было недосуг, и Эд пил прямо из носика. В спешке тепловатая жидкость стекала через край чайника ему на лицо, но это не имело особого значения, поскольку маек они не надевали, а сушильные полотенца на бедрах и без того давно насквозь промокли от воды и пота. Он был рабом-галерником. Чувствовал себя голым, член и тот мокрый, между ног чесалось.

После часа авральной работы Кавалло впервые начинал ржать. А заодно выделывал мелкие беспорядочные прыжки, как ребенок, который пытается изобразить галоп; при этом он слегка фыркал, пыхтел, тонкие усики подрагивали. Подобные выходки совершенно не вязались с обычным обликом Кавалло (с его замкнутостью). «Romacavalli! – вопил Рембо на весь «Отшельник» и подначивал: – Аvanti, avanti, dilettanti!»[7] Эд восхищался тем, как Рембо, широко раскинув руки, вихрем носился вокруг, точно на пуантах; одной рукой он задействовал кассу, сортировал счета, секунду-другую не двигался, что-то расшифровывая на одном из крошечных чеков, и в то же время (рукой, которая словно бы удлинялась) забирал со стойки большой поднос с пивом и лимонадом, плавно, будто обладая телескопической способностью, а вдобавок держал в поле зрения раздачу и неприметным жестом делал знак ковыляющему мимо Крису.

«Когда придешь ты, слава?»

В самый разгар аврала Рембо принимался сыпать цитатами фекально-порнографического содержания, которые резко контрастировали с его элегантной наружностью и, как полагал Эд, выражали какую-то безымянную ненависть, бездонное презрение ко всему в жизни и к самой жизни, но все же, думал Эд, не могли иметь этого в виду. Да и возбужденный, по сути, воинственный звук его голоса говорил о другом. Эд трактовал непристойности Рембо как выражение сложного синтеза философа и старшего официанта, каковой этот определенно самый начитанный член их команды изо дня в день демонстрировал со всем старанием и гордостью. Иногда Рембо вдруг переходил на французский, «mon plongeur, mon ami»[8], а пробегая по дороге в судомойню мимо двери Кромбаха, громко бранил его: «Chef du personnel – une catastrophe!»[9] После выступления на террасе директор оставался незрим.

Вкалывая и потея, Эд выдавливал из себя остатки мыслей и чувств. Урабатывался до твердой почвы полного изнеможения и в эти часы ощущал чистоту, отрешенность от себя самого и своей беды, был только судомоем, который кое-как держал позицию среди хаоса.


В первый раз Эд решил, что Крузо что-то объясняет, продолжает инструкции, которые надо тщательно мотать на ус. Его слух привык к гулкости судомойни, но тем не менее он понимал лишь отдельные, повторяющиеся слова – «человек» и «море».

– Что? – крикнул Эд в грохот аврала, может слишком резко, потому что руки Крузо мгновенно замерли, лишь вода плескала о стенки раковины.

– Мимо речных камышей мимо пологих лугов скользит каноэ к морю.

Наверно, это было что-то вроде магического заклинания, потому что вокруг мгновенно воцарилась тишина, даже радио на кухне умолкло. Крузо не поднимал головы, и Эд решил, что разговор, еще не начавшись, уже закончился. Он опустил руки в раковину, чтобы ухватить тарелку, когда вступил хор:

– Мимо речных камышей мимо пологих лугов скользит каноэ к морю. Под скользящей луною скользит каноэ к морю…

Эд чувствовал за спиной Рембо и Кавалло, поющих, запыхавшихся, тяжело нагруженных. Вытянув уставленные грязной посудой руки, они выглядели как статисты в абсурдной пьесе. Затем, у них за спиной, в сумраке, низким, чудесно певучим голосом вступила Карола:

– И так они следуют к морю каноэ человек и луна…

Крузо уже только шептал, но тем мощнее звучали басы, голоса кока Мике и Рольфа:

– Зачем скользят человек и луна вдвоем послушные к морю!

Не успел Эд осмыслить эту сцену, как тарелки официантов с грохотом обрушились к нему в раковину; Крис промчался мимо всех, проревел «Послушные к морю!» и заключил Крузо в объятия, а тот остался почти невозмутим, что, однако, не производило впечатления протеста или искусственности. Просто отвечало достоинству стиха, который они продекламировали сообща, по-видимому, что-то вроде гимна «Отшельника», «наше святое», как впоследствии не раз повторял Крузо.

Подобно сердцам-узлам или ржанию Кавалло, хор о человеке и море был неотъемлемой частью ритуала авральных часов и их безумия, был их кульминацией. В ближайшие минуты кок Мике орал из кухни «Finito!», конец заказов à la carte, на порционные блюда. Меню быстро убирали, у иных особенно разочарованных посетителей бледные копии приходилось буквально из рук выхватывать. Два-три блюда еще оставались в ассортименте, большей частью солянка, охотничий шницель и голубцы. Дежурные блюда объявлял Крис, весьма популярный у посетителей по причине грубоватых и вместе с тем обходительных манер. Лучший официант среди обслуги, сладким голосом говорил Рембо и вытягивал губы трубочкой; Рембо и Кавалло охотно посмеивались над Крисом, который год назад приехал на остров из Магдебурга, из прошлой жизни, где был электриком.

Два часа Крис, как дервиш, ковылял туда-сюда (на затылке вяло пружинящий коврик жирных, курчавых черных волос), потом выходил на улицу и, точно королевский герольд, замирал на ступеньках террасы. Ждал, когда наступит тишина и все взгляды устремятся на него. Тогда он кричал «Солянка!», а желающий отведать солянки быстро учился громко и отчетливо отвечать «Я!» и одновременно вставать, «чтобы я видел», как объяснял Крис, логично и вполне разумно. Сходным образом происходило и при разносе блюд. Когда Крис выбегал на террасу и кричал «Шницель!», часто на руках у него было шесть или семь тарелок, заказчики вскакивали и кричали в ответ «Я!», подчас не в меру громогласно в надежде, что их обслужат первыми. Иные и вовсе перегибали палку и кричали «Я, сэр!» или щелкали каблуками, после чего Крис, который одним-единственным плавным движением распределял по столам тарелку за тарелкой или миску за миской, рявкал в ответ что-то вроде «Двадцать отжиманий!» или «К прыжку с места на старт!», при этом он откидывал голову назад, а лицо выражало не то презрение, не то безумие, хотя все это, разумеется, была только игра.

Однако порой в отданиях чести сквозила серьезность, словно от Криса в самом деле исходила некая высшая сила или он пробуждал нечто такое, чему иные посетители не могли противостоять. Иные занимали позицию для отжиманий или разводили руки в стороны и прыжками распугивали птиц, которые в ближних кустах дожидались остатков еды. Некоторые посетители вообще не знали границ (как выражалась Эдова мать), отпуск явно не шел им на пользу, а может, здесь заключалась вся их несбывшаяся жизнь. Крис не обращал на это внимания. В конце толкучки он оставлял их на произвол судьбы. В 13.30 на кухне начинался перерыв, ровно в 14 часов дверь на террасу запирали.

Рембо и Кавалло скидывали пиджаки и рубашки, нагибались над судомоечными раковинами и пригоршнями бросали себе под мышки холодную воду. По завершении аврала, выходя на погрузочную рампу, чтобы наполнить раздраженные испарениями судомойни легкие свежим воздухом, Эд чувствовал себя так, будто весь покрыт коркой, точно не совсем окаменевшее ископаемое. Кожа на лице натянута, как старая мездра, а на руках размокла и беловатыми клочками махрится на кончиках пальцев. Коленки дрожали, голова слегка кружилась, из-за похожего на сироп моющего средства, которое почти не пенилось, но источало едкие пары, действовавшие ему и на желудок.

В перерыв, когда они все вместе обедали, Эд с большим трудом отделял образ жилистого свиного шницеля на своей тарелке от тех, какие видел раньше, порезанные, разжеванные, выплюнутые, растоптанные или плавающие в жиже раковины. Вообще-то ему вполне хватало ежедневной луковицы, больше ничего не требовалось. Он устал и не хотел двигаться, хотел только лечь, вытянуться во весь рост, спать, но упрямо шел к морю.

Перед уходом он некоторое время сидел с остальными за столом во дворе, иногда что-нибудь съедал, выкуривал сигарету, он снова начал курить, все курили, почти не говоря ни слова. Вокруг царило то серьезное удовлетворение, которое так благотворно действовало на него в годы на стройке, перед поступлением в университет, где он заблудился в историях языка, в путаных конструкциях из синтаксиса, морфологии, орфографии и лексикологии, в этой идиотской карусели, как студенты с отвращением и пиететом называли экзамены по упомянутым предметам в конце первого курса, то был предварительный цикл, цитаты из Музиля и Клейста, которые многих доводили до отчаяния и провала.

Эд наслаждался этим удовлетворением; оно было своего рода чувством собственного достоинства – на миг их всех объединяла общая гордость. Искренняя гордость, которая, пожалуй, шла не столько от характера их работы (рабского труда), сколько от того, что они совершили, по сути, невозможное, выдержали бурю. Ничто не давало им такого отчетливого ощущения общности, как толкучка, авральные часы в разгар сезона, с их сумятицей и напором. Без сомнения, их команда из тех, что защищают свой корабль до последнего, прилагая все силы, всю ловкость, гастрономическую дерзость и те искусства, какими они владели в силу университетской или артистической подготовки. Совершая невозможное, совершая эту огромную, хаотическую акцию, они, очевидно, выполняли кодекс чести, о котором говорил Крузо. Тот кодекс, что связывал сезов друг с другом. Особенное безрассудство, эссенция из гастрономии и поэзии, помогало им держать свой ковчег на плаву, день за днем. И спасать зыбкий остров.

Земноводное

Ровно в 15 часов Эд поднимался по крутой лестнице на обрыв и возвращался в «Отшельник». Подъем вгонял его в пот, тело перегревалось на солнце, ведь ни клочка тени на берегу не найти. Как всегда, он делал небольшой крюк по краю леса, чтобы по возможности пройти незамеченным мимо террасы, где уже сидели первые любители кофе.

– Зачем, зачем, зачем еще ты здесь? – бормотал он себе под нос, когда голышом сидел на корточках на грязном полу судомойни, подставив голову и спину под струю чудесно холодной воды. Смотрел на вереницу раковин, на свое отражение в стали той, где отмокали столовые приборы, – и только потом увидел ноги. Ступни и икры, неподвижно торчавшие из-под раковины, словно конечности покойника. По наклонному полу вода, которой остужал себя Эд, неудержимо стекала именно туда. Он испуганно попросил прощения, то есть буркнул что-то этим ногам, ногам Крузо, ему показалось, он их узнал.

Стоки раковин заканчивались сантиметрах в десяти от пола, вода самотеком сливалась в зарешеченные отверстия. Чтобы во время работы не ходить по щиколотку в вонючей жиже, приходилось постоянно очищать решетки от забивающего их грязного месива; Крузо называл это «прополка», работа еще ненавистнее «римлянина». Эд не понимал, почему Крузо лежит под раковиной так тихо. Может, вообще его не заметил, а стало быть, пока что есть возможность смыться на улицу, подумал Эд, и тут раздался громкий шум. В следующий миг перед ним стоял обладатель ног, тоже голый, обитатель девственных лесов, могучий, блестящий от скользкой влаги. В правой руке он сжимал мачете, большущий кухонный нож. Левой поднимал в воздух сточную решетку, на которой болтался метровый клок слизи. По плечу текла струйка крови; помещение наполнил жуткий смрад.

– Старенький уже, месяца четыре, должно быть, поэтому нужно терпение, – объявил Крузо, разглядывая ком слизи, будто живое существо, на которое давно охотился. Существо сужалось книзу и заканчивалось тонким серым хвостиком. Крузо вел себя, как бы это сказать, воинственно, что ли. Он был воином, доисторическим охотником, очень волосатым, с угловатой фигурой и внушительными габаритами.

– У тебя кровь, – сказал Эд, с облегчением, поскольку нашлась тема для разговора.

Крузо бросил нож, легкий плеск, и вода брызнула Эду в лицо. Охотничье орудие приземлилось в алюминиевой массе столовых приборов, что, тускло поблескивая, покрывала дно раковины, будто сокровище, взять которое не рискнет ни один человек на свете. Потом он протянул над раковиной окровавленную руку и посмотрел Эду в глаза. Взгляд был как у разведчика, взгляд из других, давних времен, когда он еще жил в индейском шатре или как член банды планировал налеты, под строжайшим секретом, взгляд доверительности.

Порез неглубокий. Пока Эд осторожно промывал руку, очищая от крови кожу и волоски, холодная жижа с хвоста капала ему меж пальцами ног, но он не отодвигался. Словно завороженный естественностью, с какой Крузо пользовался его услугами. Чем-то это было ему приятно, и куда больше, чем он осознавал. И ни их нагота, ни тем паче вид его гениталий тут ни при чем. Скорее уж другое: Крузо определенно доверял ему, считал, что может его использовать.

Хвостатая добыча наверняка весила немало; она слегка подрагивала в поднятой руке Крузо, которая тоже подрагивала. Походила она на какое-то земноводное или на огромную личинку земноводного, готовую с минуты на минуту обернуться огромной жабой, выбить решетку своим ослизлым горбом и во время работы кусать их за лодыжки.

– Лопата стоит у двери в подвал, – сказал Крузо. На сей раз голос его был чересчур близко, фраза прозвучала неразборчиво, так что Эду пришлось еще раз как следует сложить эти слова и произнести поодиночке.

– Лопата, – уже повторял Крузо, оскалив крупные зубы, словно стараясь артикулировать четче. Но прозвучало это в точности, как если бы он сказал «кофе» или «блюдце». Крузо не дикарь, а прямая противоположность дикарю, голый в судомойне, с неведомым зверем на крючке. Крузо – человек терпеливый.

– У-двери-в-подвал, – повторил Эд, поспешно обернув бедра посудным полотенцем.

Закопали они земноводное у опушки, но в пределах участка, который Крузо называл «травным огородом». Крузо, закутанный в старого розового «римлянина», сказал, что лучшего грибного места на свете не сыщешь, «четыре сорта и восемь разных трав». А затем приступил к инструкциям. Как палкой сбить земноводное с решетки. Как выколачивать решетку об дерево (определенное дерево, Эд заметил по повреждениям коры), до тех пор, пока не выскочат все застрявшие там остатки и т. д.

Впервые Эд уловил в речи Крузо что-то вроде диалекта. Отчасти похоже на швабский, а в сущности, архаическая смесь разных говоров. Так он говорил редко, только когда забывал следить за собой.

Эд старался изо всех сил. Пока копал, полотенце съехало с бедер. Не прерывая работы, он отставил ногу, отправил полотенце вбок, в лесную траву. Сам не знал, почему так надо. Ощущал свои гениталии, но в эту минуту важнее было кое-что другое. Босыми ногами лопату в песчаную почву не очень-то вгонишь – больно. Эд пытался наступать пяткой и давить короткими толчками, знал ведь, как работать лопатой. И от Крузо, который выдирал корни и руками отгребал в сторону песок, эту сложность вряд ли утаишь. Но речь сейчас шла только об одном – делать то, что нужно. И при этом не выказать слабины. Солнце освещало его пенис, мошонка смешно копировала движения копки.

В конце концов Крузо определил земноводное в яму. Лишь теперь Эд заметил огромное количество длинных, явно человеческих волос, которые жилками пронизывали слизисто-серое существо, точно паутина кровеносных сосудов на поверхности только что вскрытого органа. Белокурые волосы отсвечивали на послеполуденном солнце белизной, но попадались и черные, и рыжие. Эд помедлил, будто ему велено похоронить что-то живое, живность (как говорила его мать), но Крузо сказал «лопата», и Эд засыпал земноводное песчаной почвой.

Минута молчания, слышен лишь нарастающий шум прибоя. Сперва он нарастал медленно, потом молниеносно, оглушительно – на бреющем полете над Дорнбушем промчался серый реактивный самолет.

– Здесь замыкается круговорот свободы! – воскликнул Крузо, словно собираясь начать надгробную речь, голос смешивался с рокотом прибоя. – Мы возводим обмен веществ человека и природы к корням много более ранней общности. – В своем розовом «римлянине» он походил на исконного отшельника с фотографии в углу, где они завтракали, недоставало только кошки и ослика. Но сам-то Эд здесь, как раз наклонился, чтобы побыстрее и понезаметнее подхватить с земли свою набедренную повязку.

На обратном пути к «Отшельнику» Крузо говорил о мегалитическом захоронении на Дорнбуше и о кострищах трехтысячелетней давности, однако до сих пор заметных, наверху, на Свантиберге, священной горе, троне какого-то короля… Это слово Крузо произнес на диалекте. Он без труда приноровил свои шаги к размеру «римлянина», шел с достоинством трибуна, тогда как Эд то и дело возвращал свое полотенце на место – на бедрах в самом деле не за что зацепиться.

– Черная Дыра, – произнес Крузо и по наружной лестнице на фасаде «Отшельника» спустился в глубину. Сперва Эд потерял его из виду, потом вспыхнула электрическая лампочка в фарфоровом гнезде, привинченном меж двух чугунных печей. Стекло лампочки покрывала угольная пыль, ее луч освещал кучу разбитых брикетов.

– Выключателя возле двери нет, сперва надо пробраться в потемках сюда, к печке.

Послышался смешок, а может, Эд и ошибся. Рев «Мига» еще гудел в ушах, он поежился.

Напротив печей выстроился ряд разновеликих, наполовину сломанных шкафов.

– Наше вещехранилище, – крикнул Крузо, – а тут – архив! – Он сунул Эду пару брюк в мелкую клеточку, тонких, с тесемкой вместо пояса, таких же, как у молчуна Рольфа и кока Мике. Раньше Эд не стал бы мерить штаны при Крузо, но сейчас примерил. Уж этой-то способности у него не отнять: он чуял, чего от него ждут; чуял, как устроен чужой мир. Порой у него даже случались минуты точнейшего предощущения, он понимал и соответствующим образом поступал, если хотел. Может статься, это своего рода компенсация – за отсутствие некоего качества, чего-то такого, что сближает людей, связывает их друг с другом.

Первая пара оказалась чересчур велика, при второй и третьей попытке Эд тоже выглядел как лилипут в клоунских штанах. Эти этапы назывались примеркой и одеванием. Пятница получал свою козью шкуру. Когда подходящие штаны все-таки отыскались, Крузо накинул ему на плечи длинную белую поварскую куртку. Эд чувствовал взгляд Крузо, сердечное удовольствие.

– Хочу попросить тебя кое о чем.

Вещи пахли затхло, на сгибах были в саже. Эд сомневался, станет ли их носить, но одновременно чувствовал, что удостоен награды – за верную службу, или как это назвать? По спине под курткой бегали мурашки.

– Это очень важно для нашей здешней задачи. Вот я и спрашиваю, можешь ли ты взять на себя одну из печей. Топить надо спозаранку, в шесть утра, и наш завхоз слишком часто забывает. А ты знаешь, как трудно мыть посуду холодной водой, в сущности невозможно…

Пока Крузо рассказывал про печи и оснастку Черной Дыры, Эд представлял себе завхоза Института германистики в его садовой халупе, где весь пол заставлен бутылками, а еще видел завхоза привокзальной гостиницы, который сидел у себя в подвале и выжигал цифры на кубиках, видел и Эбелинга, завхоза «Отшельника» (до сих пор он его не встречал), пьяного в постели, в доме на острове, где он жил со своей матерью. На миг Эд увидел и себя самого: как на занятиях по физкультуре, все завхозы на свете выстроились по росту, он был последним в их шеренге, и над головой у него стояло: «Шесть утра».

Отныне подвал стал его берлогой, его укрытием, полным покоя и уединения. В углу, где штабелями громоздилась старая ресторанная мебель, он разыскал крохотный столик и барный табурет. Вынес их на улицу, щеткой соскоблил плесень и на два дня оставил на солнце. Столик прекрасно поместился в комнате у окна, правда пах он, увы, печалью (гнилью и углем). У табурета Эд отпилил ножки, но по сравнению со столом он все равно остался высоковат.

Затопив печь (дрова должны были хорошенько разгореться, только тогда можно подбрасывать в топку сырой уголь), Эд делал обход. Один из шкафов оказался битком набит маленькими печатками мыла, гостиничного мыла, в некогда белых обертках с тонкой медной надписью «Палас-отель». В следующем, стальном шкафу стояли папки-регистраторы и кассовые книги. Позади стального шкафа, изрядно проржавевшего, но тяжеленного, обнаружилась ниша. Сквозь щель (в руку шириной) виднелся хлам, допотопные гимнастические снаряды, заплесневелая мешковина и цинковая ванна. «Александр Эттенбург называл эту ванну камерой сожжения, крематорием, – сообщил Крузо, словно и это имело значение для Эдовой работы. – Раньше тут была и урна для пепла. Отшельник все подготовил. Дитя природы, далеко опередившее свое время. Он здесь всему дал имена – ущелье Свантевитшлухт, гора Флаггенберг, скала Цеппелинштайн. В конечном счете старикан желал только одного: чтобы его похоронили на острове, но его прах высыпали в море. Островитяне не желают хоронить чужаков в своей земле, по сей день, за редким исключением. Великих вроде Гауптмана или безымянных утопленников».

Завершая обход, Эд зажигал подвальную свечу. В углу, завешенном пластиковыми полотнищами, находилась маленькая квадратная шахта, в глубь которой вели деревянные ступеньки. Эд ставил свечу на пол и начинал собирать со стен улиток. Удивительно, с какой силой они присасывались к гладкому, почерневшему от плесени бетону. Каждое утро все новые коричневые и черные экземпляры, непонятно почему и откуда. Он собирал полную горсть, потом поднимался наверх и бросал их в огонь.

Как выяснилось, изначально шахта была душевой кабиной, и Эд использовал время в подвале на ее восстановление – выскребал из водостока допотопный ил, выбивал накипь из душевой головки. Поначалу вода шла ржавая и тухлая, но немного погодя стало лучше. Арматура скрипела и жалобно взвизгивала, но работала. Некоторое время приходилось стоять по колено в воде, потом датчик уровня заполнения включал насос. Затопив печь и дождавшись, когда вода в котле достаточно нагреется, он мог принять душ – ни с чем не сравнимая роскошь. Помимо луковицы, исключительно его собственное достояние.

В огне улитки светились. Еще раз вытягивались во всю длину, а затем резко съеживались, с легким свистом, будто выпуская из себя воздух.

– Бог знает, откуда они приползают, – шептал Эд в жерло печи. Некоторое время из углей доносился свист, потом он принимался подкладывать брикеты, аккуратно, один за другим.

«Виола»

28 ИЮНЯ

Сегодня Рембо показал мне одну книгу и кое-что прочитал оттуда, называется она «Театр жестокости», издана на Западе. Каждую неделю в гнездышке лежит новая книга, а то и несколько. Наверняка от книжного дилера. Теперь мне позволено использовать гнездышко самому, если есть время. Ведь мы все – община.


Каждый день ровно в двенадцать Эд съедал свою луковицу. Вкупе с молчанием луковый ритуал (будто недоставало только этой координаты) создавал образ скромного чудака, которого особо нечего опасаться и принятие которого было в общем-то неплохим решением. В известном смысле луковица мотивировала его положение в «Отшельнике». Вскоре Эд сделался этаким полюсом спокойствия между галопирующими и декламирующими представителями обслуги, холерическим мороженщиком с его громыхающим ящиком и Риком за буфетной стойкой, который, потчуя всех историями и афоризмами, торговал, так сказать, житейской философией. А вот у Эда за раковиной царили сосредоточенность и раздумчивость. Уже одно это явно сближало его с Крузо, Пятница подле Робинзона, и конечно же никого особо не удивляло, что они все чаще бывали вместе. Хотя дело, как правило, шло лишь о ежедневных инструкциях для Эда, нового судомоя и истопника. Эд удивлялся переменам, вновь поражаясь, что происходит все это не с кем-нибудь, а с ним самим. Временами возникало то стыдливое счастье, что отказывалось вступать с ним в прямую связь, а иногда, совершенно неожиданно, перед глазами вдруг являлась Г. – тут он ничего не мог поделать.

Почему так приятно мало говорить?

Изначально Эд ни о чем подобном не помышлял, но потом понял, что молчание было глубинной составляющей его бегства, так он теперь называл свой отъезд. Он просто нуждался в обособленности, но знал, что ему нельзя быть в одиночестве… Мысленно он по ошибке сформулировал все наоборот, но имел-то в виду именно это: мне нужно место на свете, которое изолирует меня от всего. Позднее он шагал вдоль воды и твердил морю эту фразу, как просьбу, только вот волны были слишком высокие, море шумело слишком громко, а ветер не давал словам сорваться с губ.

Сдержанность помогала ему не обнаруживать свою слабость или неопытность. Он говорил «привет», «да», «точно». «Точно» можно сказать в любой ситуации. «Точно» – наилучший ответ, если кто-то позволял себе шутку или пробовал посмеяться над ним, что на первых порах случалось часто, а затем все реже. Благодаря этому «точно» все происходившее с Эдом просто удваивалось и в удвоении утрачивало важность, лишалось значения. Таким манером можно все быстро принять или, наоборот, отвергнуть. Эду не требовалось защиты, не требовалось окопа. Все, с чем он сталкивался в этом чужом краю, было точно тем, чем было, и только. «Точно» – самое краткое и меткое описание острова. Остров «Точно» лежал посреди его молчания, неприступный.

Из судомойни Эд в конце концов его и обнаружил – радио, которое кок Мике называл «моя “Виола”». Ламповый приемник марки «Виолетта», темный деревянный ящик высоко – не достанешь! – на полке над морозильниками, прямо под потолком кухни; по-видимому, его вообще не выключали. Полка, сделанная из грубых стальных уголков, казалась надежнее стен «Отшельника». Обтяжка динамика заскорузла от древнего жира, в котором светилась зеленым маленькая линза магического глаза. Словно подводка в макияже старой хрычовки, над ней серебром блестело название – «Виола» подмигивала Эду. Подмигивала у него за спиной, когда он склонялся над раковиной. Нередко она вообще пропадала в мутном тумане. В наслаивающихся один на другой отзвуках кухни ее голос становился раздражающе безместным и шел как бы прямиком из призрачных отсветов кухонных плит. По словам кока Мике, «Виола» досталась ему от предшественника, утонувшего при ночном купании, летом 1985-го. Когда они с Рольфом немногим позже взяли кухню «Отшельника» на себя, приемник был включен и настроен на эту самую станцию. С точки зрения кока Мике, больше и рассказывать нечего.

Эда занимала мысль, что радиоприемник – не умолкая – пережил своего владельца. В каком-то смысле его можно было считать голосом прежнего, утонувшего повара, голосом, который долгие годы неустанно изливался на кастрюли «Отшельника», затягивая стряпню пленкой своей бесконечной передачи. На безрассудный миг ему почудился в этом акт сопротивления, возможно, отсыл к некой несправедливости, допущенной давным-давно, ну, вроде руки, что снова и снова высовывается из могилы, фантазировал Эд, меж тем как едкие миазмы моющего средства дурманили голову, и он окунал тарелку за тарелкой в раковину для первичного мытья. Стараясь не сбиваться с ритма, не отставать от Крузо.

Регуляторы настройки отсутствовали, а клавиши цвета слоновой кости, похожие на вставную челюсть, были разбиты. Искалеченная «Виола» принимала в итоге лишь немецкое радио, но зато с неколебимостью солдата, который, несмотря на тяжелую рану, упорно продолжает сражаться. А все то, во что «Виола» с ее неустойчивым приемом, внезапным умолканием или упрямым ворчливым гудением, скрежетом, бульканьем и кашлем (особенно скверными были ее бронхиальные шумы) превращала передачи, сливалось в этакий звуковой фон «Отшельника». Ее бесконечное вещание было дыханием дома, неровным, но постоянным, сравнимым с рокотом прибоя и, по сути, оставляемым без внимания… «Бурчит себе и бурчит», как говорил кок Мике.

В судомойне «Виолу» слышали плоховато, зачастую разве что тихий шум с обертонами. Наиболее отчетливо доносилась поверка времени. Двенадцать часов. С последним сигналом Эд вынимал руки из воды. Приоткрывал дверь на кухню и просил луковицу. В конце концов молчун Рольф стал заранее ставить на стол справа от двери тарелку с большой, блестящей, разрезанной пополам луковицей и ломтем серого хлеба, Эду оставалось только протянуть руку. На миг он замирал, прислонясь к дверной створке, и перед тем, как кричал на кухню «спасибо» (взгляд выискивал в кухонном чаду Рольфа или кока Мике), улавливал несколько фраз «Виолы». Эда притягивала монотонность ее повторяющихся каждые полчаса сообщений, содержание которых за весь день почти не менялось. Под конец погода, уровень воды, скорости ветра. Объявления о розыске и сообщения для путешествующих, да и штормовое предупреждение особо акцентировать незачем. «Министр экономики ФРГ Хауссман повторно предостерег от дальнейшего сокращения рабочего дня. Население ФРГ не должно страдать от низколетящих самолетов. А теперь послушайте более подробную информацию».

Показывая Крузо, что луковица не мешает ему продолжать работу, Эд съедал ее прямо возле раковины, как яблоко, от которого откусывал время от времени. Поначалу он перед каждым укусом ополаскивал руку, но теперь, когда мало-помалу привык к судомойне и ее токсическим эссенциям, не утруждал себя подобными манипуляциями.

Кроме «Виолы», холодильников, кофеварки и картофелечистки, с которой управлялся лишь завхоз (а он вечно отсутствовал), никакой техники в «Отшельнике» не было, если не считать серый кромбаховский телефон. По крайней мере, существовали окна, которые можно было приоткрыть, и, по возможности, настежь распахнутые двери. Ветер с моря задувал сквозь главный вход, проветривал ресторан и кухню и вылетал наружу через заднюю дверь судомойни. Таким образом Эда и Крузо часами обволакивал теплый, жирный поток, смесь табачного дыма, чада, человеческих запахов и алкогольных паров, удушливая, утомительная. «Коптят, нас коптят, – ругался Крузо, – когда явятся дикари, они нас мигом учуют. Надо вечером как следует отмыться. Отмыться, почиститься, намазаться кремом. И постоянно быть начеку. Расширять пещеру, расширять укрытия. Куда хуже дожидаться беды, чем терпеть ее, Эд!» Гулкое эхо судомойни искажало его слова, так что Эд, возможно, понимал их превратно. Непохоже, чтобы Крузо шутил, он в принципе никогда не шутил, тем более говоря о легендарной истории своего тезки.


Под конец рабочего дня мороженщик швырял ему под ноги свои пустые ведерки.

– Picobello amico[10]!

– Точно.

– Вот именно, точно.

– Точно.

– Ты не наглей, Луковица.

Контейнеры воняли. Дно облеплено холодными гнусавыми фразами Рене. Эд их выполаскивал. Столичное зазнайство Рене (он тоже был родом из Берлина) казалось глупым и одновременно пугало. Что-то сквозило в самой интонации, что-то безапелляционное, отсутствующее в тюрингенском или в саксонском говоре. Белая рубашка словно только что отутюжена, и пахнет от него всегда приятно, думал Эд. Рене носил фирменные джинсы и коричневую расческу с ручкой в заднем кармане. Пластмассовую расческу с широкой, слегка изогнутой ручкой. Иногда, посреди разговора, а не то и за завтраком, он доставал ее и причесывал свои волнистые волосы.

Эд тщательно, досуха вытирал ведерки и ставил их на место под окошком продажи мороженого. Потом тихонько уходил в свою комнату. Он быстро обнаружил, что из столовой можно пройти прямо к лестнице наверх, так что делать крюк вокруг дома совершенно незачем. В глубине коридорчика между столовой и лестницей находилась еще одна дверь, едва заметная, хоть и почти всегда открытая, она этаким шумовым каналом связывала кухню, ресторан и столовую с верхним этажом.

Внешний маршрут соответствовал давнему предписанию, с которым Кромбах непременно знакомил каждого нового сотрудника. Объяснялось все это жалобами довольно высокопоставленных заводских отпускников, их возмущали негигиеничные, невзрачные фигуры, неожиданно возникавшие рядом с их столиками и тучей пота, дыма и алкоголя отравлявшие им безмятежное, озаренное свечами отпускное существование. Кромбах был всего лишь арендатором и не желал неприятностей с так называемым головным предприятием; и вообще, директор следил, чтобы его персонал не слишком близко контактировал с заводскими отпускниками, этими уважаемыми представителями рабочего класса.


Благотворное уединение, о котором время от времени говорили, причем как можно более спокойным голосом и словами, скрывавшими, что вообще-то никто не знал, вправду ли оно существует, Эд испытывал вечером, один в своей комнате. Слушал обрывки мелодий, доносившиеся наверх от «Виолы». Дремал в рокоте прибоя или смотрел в темноту над водой и видел коня-топтыгина. Он был совершенно спокоен. Мог смотреть лошади в глаза, не отводя взгляда.

Казалось, в эти первые вечера во дворе «Отшельника» он начал размышлять, с лошадью перед глазами и с луковицей в руке. Причем знал, что эти размышления действительно берут начало в нем самом. Размышления по ту сторону его восприятия и где-то далеко в глубине, под книжными запасами. Влажные, бархатные ноздри, шум дыхания, покой во взгляде. Ему двадцать четыре года. Он потерял Г. Первый раз в жизни он чувствовал, как начинаются его размышления. Проводя ладонью по лицу, чуял запах ресторанных блюд. Рука маслянисто блестела.

«Энддорн»

Поднялся ветерок. Мелкие вялые балтийские волны спешили друг за другом, одышливое море. Над головой мельтешили ласточки, словно хотели прогнать его. Эд лежал на пляже, на спине, погруженный в созерцание маленьких, с кулак, пещерок, которыми был усеян северный обрывистый берег. Располагались они высоко, прямо под кромкой обрыва, десятью, двенадцатью, а может, и пятнадцатью этажами друг над другом, и напоминали Эду вырубленные в скале жилища пустынных индейцев, виденные в вестернах или приключенческих фильмах. Птицы то и дело ныряли в свои пещерки, потом снова пулей вылетали оттуда.

– Огромные часы с кукушкой, старина, – прошептал Эд, – слышишь, как тикает в глине? Раскрытыми клювами они ловят мошек, как секунды. На лету переваривают время в однородную кашицу, а после, дома, отрыгивают ее и запихивают в клювы своих крошечных забияк – только напичкавшись временной кашицей, можно выучиться летать, старая плутовка, ты знала?

Эд фантазировал с удовольствием, хотя лисица его находилась за пределами слышимости. Так или иначе, нынче у него первый свободный день, первый выходной после прибытия в «Отшельник», и он решил обойти северную половину острова.

Выходные – насчет них не было ни инструкций, ни разъяснений, да и зачем? Никто о нем не думал и ничего от него не требовал. Для Эда эти дни были этапным финишем, тихим триумфом.

– Вот чего ты достиг, – прошептал он в кишащее ласточками небо и отправился в путь.

Словно выброшенный на берег кит, что беспомощно тянет пасть к прибою и отчаянно стремится назад, в воду, поднималась из моря возвышенность Дорнбуша – огромное, медленно распадающееся животное. Штормовой прилив неумолимо вырезал огромные глыбы из его древней ледниковой туши – песчаник, сланец и упсальский гранит, они рассказывали о его давней родине и о десяти тысячах лет, минувших с времен прибытия. Скандинавская туша разрушалась, и кадавр мало-помалу возвращался в море. На северо-востоке мергель и глину течение снова прибивало к берегу, отчего остров начал округляться. Так называемый Бессин, чьи очертания все еще позволяли сравнить контур острова с морским коньком (и оттого любить его еще сильнее), за последние десятилетия увеличился, у морского конька отросли добавочные морды, голова стала принимать устрашающие размеры.

Уже через полкилометра путь оказался закрыт. Кусок береговой кручи недавно отвалился и рухнул в море. Подняв над головой узелок с вещами, Эд медленно двинулся в обход лавины. Дно каменистое, легко можно оступиться. Шел он по грудь в воде. На миг ему послышался чей-то смех, скорее со стороны моря. Отпускники в эту часть острова, похоже, не забирались. Один-единственный парень, пожалуй моложе Эда, загорал на солнце. Он разделся догола и вроде как спрятался в одной из маленьких бухточек. Когда Эд оглянулся, парень уже застегивал поверх куртки ремень. Достал из ниши автомат и помахал Эду рукой.

Пляж устилала мелкая галька вперемешку с мягкими водорослями. Камни покрупнее лежали у воды, круглые булыжники, обросшие водорослями и облизываемые волнами, старательно и бесконечно. Попадались то обширные отломы, огромные пласты, глубокие расселины в побережье, то небольшие, свежие языки тончайшей глины, куда можно было провалиться по колено. При первом шаге они пружинили под ногой, словно резина, а затем, нежданно-негаданно, прогибались, обхватывали щиколотку – глубокая, липкая глина. А тогда было до невозможности приятно топтаться в ней и чувствовать, как это тонкое тесто вдавливается между пальцами… Местами наносы глинозема и глины образовывали блестящие терраски, маленькие, зеркально-гладкие полотна, словно бы туго натянутые и неприкосновенные. Попадались громадные куриные боги и цветки мака, рассыпанные по глине. У берега вода бирюзовая, дальше – серая, вставало солнце, и горизонт медленно набирал четкости. С неприятным чувством Эд заметил, что с обрыва, с высоты пятидесяти-шестидесяти метров, кто-то на него смотрит. Он опустил глаза и попытался ускорить шаг, только вот по камням особо не поспешишь.

Там, где высокий берег понижался, он обнаружил остатки бункера, о котором не раз говорил Крузо. Меж двумя вырванными из крепежа бетонными плитами виднелась уходящая в глубину щель, откуда доносился пророческий голос прибоя; воняло нечистотами. За бункером начинались песочные замки отпускников, построенные с размахом и снабженные надписями из мелких черных камешков: дата приезда, дата отъезда, какое-нибудь имя – Кёлер, Мюллер, Шмидт. Некоторые с кровлями из плавника, некоторые украшены флагами. Эду они напоминали не то блиндажи, не то командные пункты, а не то и обитаемые именинные торты, декорированные разнообразными мелочами – жестянками, пляжными шлепанцами, прибитым к берегу сором. Стражи у входа в эти торты были без одежды, в одних передниках, наверно, для гриля, предположил Эд. Вообще, весь народ на севере острова, похоже, ходил голышом, поэтому Эд повернул на восток. Неожиданно вдали возникла его вышка. Минуло всего-то недели три, но его растрогал вид места, где он провел свою первую ночь, – «где я причалил», прошетал Эд себе под нос.

Орнитологический заказник густо порос невысокими деревьями и кустарником, но в глубь мыса вела тропинка. Эд прошел немного вперед, потом оставил тропинку и шагнул в полнейшую отрешенность. Какой-то шорох— он немедля шагнул в сторону и припал к земле. Не испугался, нет, страха не было. Отметил, что перед глазами возникла свежая зелень. Она шевелилась и произнесла «трава», так мягко, так ласково, словно погладила изнутри свод его черепа.

– Здесь джунгли, а в джунглях прячемся мы, но вы там, на материке, никогда этого не поймете, – пробормотал Эд. Он опять подбросил хорошее поленце в костер своего монолога. Думал: места, где, кроме меня, никто не бывает. Лежа на земле и слушая громкий стук собственного сердца, он ощутил давнюю тоску по укрытию. И понял, что эта тоска усилилась, стала намного больше, чем в детстве.

Когда Эд встал, в воздух вспорхнула целая стая птиц, и на миг он забыл обо всем на свете.

Во дворе «Энддорна», одного из считаных домов поселка Грибен, Эд заказал себе кофе и пирожное. Сидел на воздухе, под сенью ивы, на одном из шатких, беспорядочно расставленных в саду стульев. Неужели что-то в нем выдавало, что он и сам теперь сезонник? – подумал он, ведь обслужили его приветливее, а главное, быстрее, чем туристов-однодневок за тем же столиком. Да и туристы выказывали уважение. Кофейник его был полон до краев, так что хватило почти на три чашки. Один раз на порог вышел хозяин, что-то крикнул официантке, а потом коротко кивнул ему – сам хозяин! На секунду у Эда мелькнула мысль, что он не давал к этому повода, выполнял негласное условие. Тем не менее не подлежало сомнению: теперь он часть острова, по нему это видно. Он – сез в выходной день.

Со стороны дороги «Энддорн» (корабль поменьше «Отшельника») имел пристройку наподобие барака. Когда тамошняя дверь случайно открылась, на столики хлынул поток спертого воздуха. Эд разглядел железную койку и множество спальных мешков и парусиновых полотнищ на полу. И только в следующий миг сообразил, что из пристройки «Энддорна» вышел Крузо. В ослепительно белой рубашке, черные, по-индейски блестящие волосы рассыпались по плечам. Эд хотел окликнуть его, вскочил, поднял руку, но не произнес ни слова.

Решительная походка Крузо, не атлетическая, но все же энергичная, будто он выбит из колеи, будто его гнал вперед какой-то удар, что ли, угодивший в центр равновесия и сместивший его, думал Эд, и теперь он пытается все выровнять, быстро передвигая ноги, бедро неподвижно, ноги чуть-чуть над землей… Эд вдруг огорчился, что Крузо просто ушел, не оглядываясь. Глупо, конечно, и он поневоле признался себе, что здесь нечто большее. Крузо напоминал ему о том, чем он не обладал, чего ему недоставало, нехватка давняя, гложущая, тоска по… он не знал по чему, оно не имело названия. Поначалу ему было неприятно, как Крузович его использовал, прямо, непритворно и открыто, причем многое в его словах оставалось загадкой. Хотя в конце концов Эд сам должен мало-помалу разобраться, как обстоит на острове. Несмотря на прискорбную ситуацию в судомойне, которую Рембо сравнивал с положением рабов-галерников, ему доставляло удовольствие работать рядом с Крузо, нравилась близость этого человека, при всей его недосягаемости. Работа была их общим делом, в ней присутствовала некая доверительность, которую ничем не заменить. Крузо давал ему задания, вносил в дни Эда ясность и неопровержимое ощущение, что и для него есть возможность подняться над своим запутанным, невнятным бытием.

Официантка «Энддорна» чаевых не взяла. Вместо этого спросила, собирается ли он вечером пойти на кельнерский пляж.

– Да, пожалуй, – ответил Эд, который впервые услышал это название. Официантка была могучего телосложения и выше его почти на две головы; круглое лицо удивило Эда, будто он с давних пор не смотрел ни в одно лицо. Когда он встал, она вдруг шагнула к нему и прижалась щекой к его щеке.

– Мы друг другу не платим, просто чтоб ты знал в другой раз, – прошептала она, коснувшись губами его уха. Это было вовсе не объятие, но Эд отчетливо почувствовал мягкость и тепло ее кожи.

У холма, который словно череп торчал из ландшафта, неподвижно замерли лошади. Стоя крупом к ветру, ждали, чтобы мать-земля их оплодотворила. Залив поблескивал на послеполуденном солнце, в гавани тишина. Ни одного туриста. Только какой-то парнишка перед расписанием паромов. Минуту-другую он тихонько бормотал себе под нос часы прибытия и отплытия, потом повернулся к набережной и стал выкрикивать их в морской простор. С отчаянием и страстью, будто иначе паромы не сумеют взять курс на гавань. Будто могут забыть остров. Парнишка, одетый в матросскую куртку и картуз с широким козырьком, двигался как-то странно. Сейчас он шел почти по самому краю набережной, так что Эд невольно отвернулся.


В витрине дома-музея Герхарта Гауптмана висело гауптмановское стихотворение. Рядом акварель Иво Гауптмана. Прибой был сильнее, чем утром. Несколько мотыльков порхали над камнями, словно с трудом подыскивали место для посадки.

– Ты где, старушка? – проворчал Эд, высматривая источник с наносом. Боялся, что уже не найдет свою приятельницу.

Среди водорослей лепились гнезда крохотной живности. Паучки цвета слоновой кости и вроде как осы. Эд видел полчища песчаных блох, похожих на белых, в искорках влаги таракашек. Временами низко над пляжем проносились песчаные смерчики, заметные издалека. На солнце они казались летящими шелковыми полотнищами.

Пещера цела-невредима. Лисица словно бы по-прежнему настороже. Шкурка ее выглядела нетронутой, только чуть потускнела, а на голове, по крайней мере на висках, подернулась сединой, если так можно сказать о лисице. В целом животное слегка съежилось, тушка запала, «но в остальном совсем не изменилась», пробормотал Эд в береговую расселину.

– А что ты думал? – ответила лисица. – Свежий соленый воздух, прохладный глинозем вокруг и одиночество на свободе, тишина, а главное, плеск – вот что мне на пользу, этот плеск – сущий бальзам, ты знаешь, что я имею в виду. Только сырость окаянная докучает, въедается в кости, вдобавок сточные воды, слив «Отшельника», эта мерзость здесь каждый день течет…

– Ах, старина, – пробормотал Эд.

Лисица умолкла. Шагая вдоль наноса, Эд испытывал легкое, нежданное удовлетворение. Откинул волосы назад, напился из родника. Мыльный вкус. Повторение придало ему уверенности, он почувствовал, что стал хозяином этого места, первого принадлежавшего ему одному.

– Ты справишься, старина, – прошептал Эд, – одолеешь одно за другим, только так все и работает, понимаешь?

Ночью у себя в комнате он слушал крики чаек, летевших сперва к острову, а потом опять в море, – в криках не было ритма, они звучали как тявканье нервных собак, которые почему-то подняли лай и никак не могли угомониться. Эд подошел к окну. Все воздушное пространство полнилось этим собачьим тявканьем. Он достал гермесовский ежедневник, хотел занести в дневник очередные пять строчек, но в голове упорно гудели книжные запасы, собственные слова на ум не шли. Он лег в постель, стал слушать тишину, которая все ширилась. И еще прежде чем в «Отшельнике» поднялись ночные шумы, исчез в сновидении.

Потерпевшие крушение I

В коридоре было темно. За поворотом к комнате Крузо начинался приятный запах Моники, в точности такой, каким Эду представлялся запах апельсинов. До сих пор он встретил Невидимочку всего один раз. Но ведь и апельсины ел всего один раз в жизни, в детстве, в 1971 году, когда на несколько недель в продаже вдруг появились южные фрукты, из-за перемены власти – «из-за переворота», как тогда выразился отец. С тех пор переворотов не случалось, да и вообще прошло слишком много времени, чтобы по-настоящему помнить запах апельсинов.

Дверь Моники в конце коридора – единственная со звонком. Кнопка светилась оранжевым, и волосок света в кнопке чуточку трепетал, казался живым, только запертым в ловушку (и умоляющим о помощи), поэтому Эду стоило большого труда отвести от него взгляд. Он глубоко вздохнул, вобрал в себя аромат переворота. Попробовал представить себе, как Рене и Моника могли сойтись и что их связывало. Секс? А что же еще? В постели Рене сущий зверь. Что делало его самоуверенным, шумным и злым.

– Заходи! – Дверь была всего лишь притворена.

Крузо стоял у открытого окна, наклонясь над громоздким металлическим сооружением наподобие штатива, сваренного из ржавых рифленых стальных прутьев. Сверху был закреплен старый бинокль. Эд остановился, но Крузо подозвал его ближе.

Этим вечером Эд впервые увидел комнату Алексея Крузовича. Не намного больше его собственной, только выходила на фасад, на террасу. Отсюда хорошо просматривалась вся территория: первые ступеньки лестницы на пляж, половина Свантевитшлухта с тропинкой к казармам, а главное – море до самого горизонта, плоское, как нёбо собаки, подумал Эд или, может, нашептали его запасы. Сооружение с биноклем стояло прямо за шторами, достигавшими до полу и легонько колыхавшимися от ветра. Такие же грубые, похожие на рыбачьи сети шторы висели в ресторане и в столовой, и от них в самом деле словно бы пахло морем – рыбой и водорослями.

– Узнаёшь это место? – Крузо осторожно посторонился и подтолкнул Эда к штативу. Эд увидел водоросли, полоску пляжа, несколько волн, мягких и бесшумных. Потом обнаружил нанос и впадину, из которой пил, когда очутился на острове. – Ну ладно, ладно, ты понял.

Крузо рассмеялся, но смешок вышел короткий, застрял в горле, наверно, это и был просто вздох. Чтобы не смотреть на него в этот миг (Эд смутился, да и что тут скажешь?), он продолжал глядеть в бинокль.

– Ну-ка, подвинься, – тихо сказал Крузо и коснулся Эдовой макушки, слегка, кончиками пальцев, но твердо, как делают парикмахеры, желая без лишних слов придать голове определенное положение. Одновременно он медленно повернул бинокль вправо. Корни, лесная трава, сосны, потом появилась колючая проволока, двойной колючий забор, размыто, затем четче. Эд увидел серую стальную конструкцию, вышку из стали, на платформе будка, рядом прожектор-искатель, антенны и радар. Солдат в полевой форме, облокотившись на перила платформы, тоже смотрел в бинокль – на море. Справа от вышки лафет двухорудийной установки, прикрытый брезентом. У подножия вышки проступали очертания свежепросмоленного блиндажа, за ним два барака и гараж, возле которого припаркованы автокар и мотоцикл. Дальше три собачьих вольера, один подле другого. Прямо над его носом Крузо принялся юстировать наводку линз. Он вопросительно чуть повернул голову, но Крузо вернул ее в прежнюю позицию. Эд чувствовал на затылке его дыхание. Какой-то человек вышел на чисто выметенную песчаную полоску между рядами колючей проволоки, к нему тотчас кинулись две собаки, лая не слышно, только рокот прибоя, прибой ворчал, оскалив зубы.

– Там… кто-то есть… – прошептал Эд и отпрянул. На лбу выступил пот, под веками опять защипало. В полутьме комнаты толком ничего не разглядишь. В простенке между окнами комод, на нем в беспорядке открытые книги, рисунки, карты, исписанная бумага. Командный пункт. Крузо не спеша склонился над штативом.

– Это Фосскамп. После ужина капитан второго ранга играет с собаками. Он комендант острова. Охранник нашей судьбы, если угодно, да и если неугодно. А вот идет обер-фельдфебель. С бутылкой. Хорошая новость, для нашего вечера хорошая, Эд.

Крузо погладил облезлый бинокль, будто тем успокоит собак. Эд украдкой смахнул с лица слезинки, бинокль слишком напрягал глаза.

– На трех ногах все устоит, – сказал Крузо, он гордился своим штативом. Указал на три зубчатых колесика между линзами, снабженные метками разного цвета. – Это нужные мне уровни четкости. Белый – для роты охраны с ее вышкой и радаром, красный – для Свантевитшлухта, синий – для патрульных катеров и вообще всего, что плывет мимо. Я вижу движение, вижу, что идет, вижу, что исчезает. Вижу световые сигналы в ночи. Бдительность, маневренность, а в первую очередь скрытность – вот три главнейших фактора, Эд.

Терраса между тем заполнялась людьми, хотя «Отшельник» закрылся. Крузо немного отодвинул штору, аккуратно, чтобы не толкнуть штатив. Под грубыми концами рифленых прутьев краска на полу стерлась. Как бы по необходимости, Эд отметил эту деталь, одновременно не желая вообще ничего видеть, ничего знать. Словно уже сам факт, что он это увидел, мог сделать его предателем. Не выполняю я негласное условие, снова и снова билось в голове. Все это лежало за пределами его мира, в световых годах. С другой стороны, что есть его мир? «Отшельник» принял его, он нашел работу и кров. И чувствовал себя подле Крузо защищенным; необычность дел Крузо не должна его тяготить, наоборот, он ведь не имел к ней отношения.

Некоторое время они рассматривали посетителей, которых Крузо называл наши бездомные, а зачастую просто потерпевшие крушение. Не в пример Кромбаху он произносил эти слова с какой-то подспудной лаской, с уважением, взгляд его был внимательным (индейским), а весь вид выражал симпатию и заботливость. Крузо указывал на тот или иной столик, на столики без навеса и на «кормушки» с их полностью занятыми деревянными лавочками и объяснял Эду, что там видел: нонконформистов, искателей приключений, тех, что подали заявления на выезд, он видел любящих, отщепенцев, людей, потерпевших в чем-то неудачу, и «беглецов in spe»[11], которых называл предметом своих постоянных забот. Из таких категорий, как понял Эд, у него слагалась определенная иерархия, ступени срочности.

– Все они по-настоящему уже не принадлежат этой стране, они потеряли почву под ногами, понимаешь, Эд?

Кое-кого из потерпевших крушение он называл по имени – то ли уже встречался с ними, на кельнерском пляже, у костров или на иных сборищах сезов, то ли ему сообщали о вновь прибывших. Порой он обрывал себя, словно наставал черед Эда внести какое-нибудь предложение, спросить о каком-нибудь имени.

Все это время они так и стояли у окна, укрывшись за сетчатой шторой. И не имело значения, что их плечи несколько раз слегка соприкоснулись. Эд чувствовал волоски Крузо на своей коже, едва ощутимо, прикосновения, можно сказать, вообще не происходило, когда Крузо снова и снова показывал в сад и задавался вопросом, кому в самую первую очередь потребуется «наша помощь», так он говорил и далеко вытягивал руку, словно делая какой-то знак, он не указывал, а целился.

– Потерпевшие крушение, они как дети, – разъяснял Крузо. – Каждый вечер после отхода последнего парохода толпятся на берегу, словно что-то там в конце дня обнимет их и убаюкает, навеет сон. Почти до заката они в это верят, как стрекозы в вечное лето. В эту пору береговая охрана начинает проверку. С наступлением сумерек к ней присоединяются добровольцы, островитяне, которые за деньги или еще за что обходят дюны и проверяют пляжные кресла. Светят фонарями даже в запертые кресла, словно кто-то мог туда забраться, несмотря на решетки. Конечно, многие из них худые, вправду очень худые… – Крузо улыбнулся и глубоко вздохнул.

Эд понимал смысл своего визита; дело шло о продолжении инструктажа, ну как в судомойне или на похоронах земноводного, только на сей раз это был решающий инструктаж, бесповоротный шаг.

– До первого патруля, – продолжал Крузо, – который не шутит с нарушителями границы – так они говорят, с их точки зрения, нарушается граница, – остается еще некоторое время. Кое-какие всезнайки идут в лес, но очень-то долго там не пробудешь. Бункера на берегу регулярно проверяют. Более опытные ночлежники-нелегалы зарываются в песок под береговым обрывом, прикрыв лицо носовым платком и сунув в рот тростинку для дыхания. Если вздумаешь прогуляться туда ночью, не грех помнить об этом… Конечно, кое-кто заводит знакомства на кельнерском пляже, но большинство, я бы сказал, подавляющее большинство приходит к нам, по плиточной дороге или по каприйской тропе вдоль обрыва, сюда, на Дорнбуш.

Эд знал, что остров часто называли Северным Капри, но выражение «каприйская тропа» он услышал впервые. Крузо молча обвел жестом все – дороги, обрывистый берег, море и их самих у окна, в комнате Крузо, за шторой.

– Они не знают, как быть дальше. Сперва огромная тоска, которая здесь еще увеличивается, а потом они не могут ни двинуться дальше, ни вернуться.

– Может, не только поэтому, – отозвался Эд, – некоторым просто было любопытно, хотелось увидеть остров, они ведь путешественники, в очень маленькой стране.

– Они пилигримы и странствуют по Земле на самые дальние расстояния, Эд.

– А потом сидят здесь?

– Где же еще? Это обзорная терраса, можно глядеть в дальние дали, при хорошей видимости даже на ту сторону. Никто не запретит тебе смотреть, никто не запретит тосковать, тем более на закате солнца.

Эд слушал голос Крузо, упавший теперь до едва внятного шепота. Зыбкий темно-алый отсвет наполнил комнату, и они отступили чуть дальше от шторы. Странно, как огромный раскаленный шар становился похож на расплющенную монету, раскаленную монету, медленно растекающуюся, уплаченную за эту ночь, мелькнуло в голове у Эда, но в конце концов он сообразил: по негласному соглашению о моратории открытая терраса «Отшельника» была этаким заповедником, последней зоной отступления на самом краю страны, а платили за это «штральзундским». Штральзундское светлое – так называлось водянистое пойло, которое курьеры из казармы под покровом темноты тащили через дюны в алюминиевых котелках, а иной раз и в касках. Несколько раз Эд сам видел, как двое-трое солдат в полевой форме быстро взбегали по ступенькам в ресторан и по лестнице за буфетом спускались с Риком в подвал. Он не сохранил в памяти конкретных лиц, только что-то вроде теплого образа, вобравшего в себя смирение и дружелюбность их облика. Они приходили беззвучно и оставались как бы прозрачными, во всяком случае без четких контуров, – мастера маскировки. Заметно было, что, несмотря на ремень с портупеей, сапоги и автомат на плече, они стараются двигаться непринужденно, как отпускники, словно неспешной походкой могут отмежеваться от своего воинственного вида. Крузо называл их «островными вояками» и подчеркивал добрые отношения буфетной пары с отдельными солдатами, «своего рода отношения приемных родителей и детей, хотя это ничего не меняет. До появления полуночного патруля здесь не должно остаться никого, всем надлежит исчезнуть. После прошлогоднего побега никому пощады не будет. Вот об этом-то, Эд, мы и печемся».

Солнце скрылось. На террасе вспыхнули кованые фонари. Густо-черная полоса протянулась на горизонте словно мнимый, раскаленный по краям материк. Или изрядно прогоревший брикет, подумал Эд, теперь печку можно и выключить…

Крузо тронул его за плечо:

– Знаешь, это у тебя первое распределение. То есть теперь ты выберешь сам.

– Выберу?

– Выберешь себе собственного потерпевшего крушение.

Декламация Тракля

Все имеет предел, думал Эд. Предел, в рамках которого можно не замечать те или иные вещи, предел, который нельзя преступать.

Две ступеньки, затем центральный проход между столиками и «кормушками» вниз по террасе. С тремя бокалами и хорошо охлажденной бутылкой белого вина Крузо вышел на воздух, Эд шагал следом. Во рту у него пересохло. Хотелось пить.

Крузо не спеша направился к одному из полностью занятых столиков. Встретили их чрезвычайно сердечно. Словно уже поджидали или видели раньше. С готовностью для них расчистили место. Вообще все, казалось, составляли единое целое, принадлежали к одной семье, усматривали доказательство своего глубинного родства прежде всего в том, что находились здесь, добрались досюда. Будто таким – географически необъяснимым – образом уже преступили решающую границу. Зажгли свечи, откупорили бутылки, радостное предвкушение, озаряющее все и вся, стало распространяться вокруг и в конце концов захватило Эда.

Некоторые сезы, явившиеся на террасу в течение вечера, прибыли, как Эд понял по разговорам, из отдаленных мест. Прибыли как посланцы, представители трех островных населенных пунктов и тамошних ресторанчиков под названиями «Хиттим», «Дорнбуш», «Островной бар», «Визенэкк», «Дом на холме», «Шиповник», «Нордерэнде», «Зюдерэнде», «Энддорн» и так далее; однако пришли также спасатели, кольцеватели птиц и работники островного кинотеатра – сезы всех мастей. И каждый из этой широко рассеянной касты непременно подходил к их столику.

Во всяком случае, здесь, видимо, принято здороваться, прикасаясь друг к другу щекой, по-детски. Никто не обозначал сей жест легким намеком, не отворачивал голову, а потому сезы (в первую очередь при разном росте) были вынуждены вытягивать шею, тянуться вверх, как при поцелуе, до которого в последнюю секунду все же не доходило. Эд заметил, как Крузо пользовался этой близостью, чтобы что-то сообщить, шепотом, не более одного-двух слов, одной фразы. Временами он при этом смотрел на Эда. И Эд даже немного загордился, но в конечном счете этот взгляд смутил его. Кое-кто из сезов ставил на их стол напитки или сверток с едой, заодно с приветствиями и добрыми пожеланиями. Согласно едва уловимым указаниям Крузо, сверток затем отправлялся по столам, где его жадно и благодарно вскрывали, а содержимое немедля съедали. Они голодные, почему они такие голодные, размышлял Эд, наверняка все дело в воздухе здесь, на холме, а возможно, у них нет денег, возможно, попросту нет ничего, у него ведь тоже почти не осталось резервов, пожалуй, марок двадцать-тридцать, но теперь деньги вообще роли не играли. Он нашел на острове комнату, кров – чудо по-прежнему действовало, а что еще может случиться? За это надо выпить.

Его взгляд скользнул на море, он попробовал задержать его на одном из огней, что словно в лупе времени плыли мимо… Не сумел. Вдыхал сладость разогретых солнцем тел подле себя, но что будет дальше? Потерпевшие крушение сидели впритирку друг к другу, за столиками было не повернуться, голые плечи, голые ноги, от избытка ветра и воды кожа на лице как бы напряглась, на губах вкус соли, приятная маска, вдобавок волосы, жесткими прядями щекотавшие затылок. Все касались друг друга, хочешь не хочешь, это было естественно… Да, что-то в таком духе, но Эд успел отвыкнуть от прикосновений (с тех пор), пытался представить их себе, задерживал дыхание, наполнял свой бокал, продолжал дышать. Приносили еще вина и пива; напитки и еда – все принадлежало всем, раз уж ты добрался досюда, до террасы над морем, в сад «Отшельника», к столу избранных.

Некоторые, полушутя-полувызывающе, хватались за бутылку, которую на стол поставил Крузо; Эд узнал этикетку. «Линденблатт», венгерское вино, в «Отшельнике» его держали специально для команды, а команда присутствовала здесь в полном составе, только рассеянная за разными столиками. Официанты сняли свои черные костюмы (выходной в конце-то концов), в штатском они выглядели мельче, как бы съежились, стали незнакомцами или такими, кого знали раньше, давным-давно. Один из столиков, справа от входа, где заправлял мороженщик, непристойно шумел. К сожалению, там же сидела и малютка Моника. Она выглядела печально и мало-помалу становилась невидимкой. Слева от них, за столиком Рембо, из рук в руки передавали книги, так осторожно, словно от малейшего неловкого движения они могли рассыпаться. По-настоящему книги не открывали, только заглядывали в них, листали или ощупывали страницы пальцами, заранее хорошенько вытертыми о рубашку. Один нюхал переплеты, с закрытыми глазами. Читатели выглядели слегка забавно, и Эду совсем не хотелось на них смотреть, он видел лишь свои запасы и их угрозу, где-то в закоулке одурманенной головы караулила сила заученного наизусть, со всей ее ненасытностью. Однако через два поспешных бокала его уже потянуло к читателям, потому что те сияли. Рембо что-то декламировал, низким голосом, Кавалло ассистировал, потом оба заспорили, но и спор казался чистейшим удовольствием. Рембо говорил остротами, чуть ли не стихами, фразы короткие, рубленые, странное стаккато, словно уколы, безошибочные, хотя пил он очень много и без остановки. Усы вибрировали, он презрительно вертел головой, говорил в сторону, сплевывал в песок и скалил зубы. Секунду он походил на человека из книги, на фото, которое Крузо в судомойне показывал через раковину; овальные стекла его очков метали молнии. Кавалло, куда более сдержанный, сказал:

– Ах, может быть, ты, скажем через пятнадцать лет, станешь…

Остаток фразы утонул в шуме. Эду нравился нос Кавалло, слегка приплюснутый на кончике, он был крупный мужчина, и из трех официантов «Отшельника» именно с ним Эд до сих пор общался меньше всего. Говорят, Кавалло написал диссертацию, которую «более чем отклонили», «не та тема, не то содержание, вероятно, все не то», откомментировал Крузо и пояснил итальянское прозвище: «Необычайная страсть к старым лошадям, в смысле к античности, этот человек любит античность, особенно старых лошадей в Древнем Риме, короче говоря». Эд считал, что Кавалло с его резко очерченным профилем, высоким лбом, каштановыми, слегка волнистыми волосами и всей неприступностью сам похож на римлянина; Кавалло Эда в упор не видел.

По сравнению с Рембо Крузо вел себя скорее несмело, почти смущенно. Он сидел нога на ногу, откинувшись назад, насколько позволяли унылые садовые стулья; покрашенные белой краской, они придавали террасе колониальный оттенок. Эд заметил, что Крузо вообще не мигал. Вместо этого на секунду закрывал глаза, будто прислушиваясь к некой мелодии. Когда он снова их открывал, левое веко, прежде чем вернуться в исходную позицию, на миг замирало на полпути. Магическая деталь, неотъемлемая часть его превосходства. Без сомнения, командовал здесь он.

Эд пил быстро. Что будет? Напившись, можно забыть о потерпевшем крушение, утопить и себя, и его. Потерпевшие крушение казались невинными, они были как прибитые к берегу обломки, дочиста отшлифованное, побуревшее дерево. Эд подумал о Фосскампе с его собаками и понял, о чем Крузо говорил возле бинокля, «…будто знали, что остров и море к ним благосклонны и как бы готовы к переправе, все равно куда…». Может, он уже утонул. Но он сознавал и их притягательность, а в ней смирение, готовность ко всему, которая оставляла постыдное, почти непристойное впечатление. Эд понял, что не принадлежит ни к ним, потерпевшим крушение, ни к почтенной гильдии сезов. Однако теперь он мог с этим покончить, без сомнения, и нынешний вечер тут как нельзя кстати… с его помощью, подумал Эд, взглянув на Крузо, который с опущенной головой разливал белое вино и что-то тихо говорил… Фразы, которых ни один человек не понимает… – булькало у Эда в горле, неслышно.

Да, его одолевали сомнения. Все это было слишком фантастично, неправдоподобно, и он чересчур нервничал. Видит Бог, можно ведь снова покинуть остров. Или нет? Терраса на высоком берегу слилась в подобие верхней палубы. Корабль медленно отделился от берега, медленно вышел в открытое море, путешествие началось… За их столиком сидели четыре женщины и двое мужчин. Все смотрели на Эда. Отлично. Он тоже смотрел на них. Одна женщина с короткими волосами и голыми плечами, вторая с узкими, тонкими руками, лежащими на столе (будто она хотела погладить его или успокоить), потом третья, напротив, ее ступня – у него между икрами? Нет, не может быть. Потом мужчина с лицом Иисуса и непомерно длинными волосами. И еще один, наверно Петр, хотя сейчас он выглядел как доктор Ц. Потом женщины, сидящие дальше, помоложе и постарше, мужчины помоложе и постарше, увешанные самодельными побрякушками, нитками деревянных бус и макраме. Эд видел браслеты, налобные повязки, сплетенные из соломы или из замши, видел куриных богов. Иные из женщин одеты в просторные платья из батика, а иные – в ночные рубашки своих прабабушек, с недавних пор вошедшие в моду; тонкие хлопчатобумажные платьица до колен, с плауэнским кружевом на вздымающейся груди, неумело покрашенные, лиловые, винно-красные или голубые… Кто-то с ним говорил, Крузо, Эд только теперь заметил.

– Посмотри на них, Эд. Вот на этого или на эту…

Эд опустил голову, ему хотелось уйти.

– Знаю, Эд. Через час или два они додумаются до этого, почувствуют себя достаточно сильными. И всегда найдется такой, что готов на все. Не важно, отыщет его прожектор-искатель или нет. Он не выдюжит, только не в меру наглотается соленой воды, где-то там, далеко-далеко, а потом конец, и никого рядом, последний миг в полном одиночестве – как обидно, Эд, чертовски обидно оказаться покинутым всеми и вся!

Эд был пьян. И чувствовал одиночество. Разговоры составляли мелодию, шум, то нарастающий, то затихающий, аккуратно встроенный в рокот моря. Может, и впрямь просто откинуться назад, утонуть, исчезнуть в сумраке. Из приоткрытого окошка мороженщика звучала музыка, жестяной звук, шедший словно бы из надраенных Эдом, ненавистных контейнеров, песня, полная дурманящей меланхолии, наверно кассета кока Мике, его магнитофон «Штерн», а на террасе попросту слишком шумно, ничего не поймешь. Кто-то, урча, прокатил по столу игрушечную машинку; первая передача, вторая передача, третья, подумал Эд, но возле уха опять был только Крузо, придвинул ему бокал, бесконечным движением, медленно, словно корабль, на горизонте, мед-лен-ный, мед-лен-ный свет, напевал Эд, в ритме музыки. Жест с бокалом был до невозможности смешным, но никто не смеялся, сейчас всем было не до смеху, и бокал был не до смеху, и он тоже, и все смотрели на него.

– О чем задумался, Эд? Каков твой выбор? – прошептал Крузо, так тихо, что никто за столом наверняка не услышал, в том числе и сам Эд.

Он взял бокал, поднял его, будто прикидывая вес содержимого, потом опять отставил. Что-то пробормотал, и машинка превратилась в тарахтящий красный трамвайчик, без переключения скоростей, без тормозов, только с рычагом для подачи тока, а он был вожатым, пьяный, но – был вожатым! На длинной прямой перед поворотом начал задавать вопрос. Сперва тихо, потом громко:

– Где он… он… он… он?..

Спрашивал насчет тормоза, но забыл это слово, потому и кричал.

– Где эта фиговина, которую нужно как следует дернуть раз-другой, черт побери!

Правая рука загребала воздух, левая хотела отключить ток, тр-тр… Эд вскочил, бокал упал на пол, сердце у него остановилось.

Повисла тишина.

Конечная остановка.

Освободите вагон.

Опять множество людей.

Теперь Эд все отчетливо видел.

Он едва не опоздал. Доктор Ц. уже здесь, семинар только-только начался. Без запинки он прочел стихотворение Георга Тракля «Проклятые», потом «Псалом. Вторая редакция». Потом стихотворение «Соня», которое ему вообще всегда очень нравилось, а потом «В пути», опять-таки длинное стихотворение, но внимание окружающих доказывало, что Эд нашел ему в докладе совершенно правильное место. Конечно, можно тут и там перескочить строчку-другую, неохотно, но в конце концов он хотел еще прочесть «О, пристанище в тишине сумеречного сада…» и «Синяя ночь…»…

Читая, Эд стоял как каменный. Говорил очень громко. И дрожал. Подошло еще больше народу, вероятно из соседних семинарских аудиторий, все неотрывно смотрели на него. Посредине «О, пристанище…» доктор Ц., теперь Крузо, взял его за плечо. Увел Эда от стола и через террасу, потом через сумрачный «Отшельник» доставил в судомойню. И незамедлительно сунул его головой в раковину для первичной помывки. Эд отпрянул, попробовал вырваться, но Крузо держал крепко, хватка его не ведала пощады. Эд подумал: «наглотаться» и «покинутый всеми и вся». Вода точно лед на голове.

Потом все кончилось.

Крузо обнял Эда, сказал что-то вроде «Спасибо, друг мой» и «Я так и знал». Выпроводил на кухню, посадил на скамеечку под радиоприемником и начал искать таблетки. Эда знобило. «Виола» играла Гайдна, концерт, а Крузо разговаривал с Эдом. Эд сообразил, что Крузо говорит о стихах, наверно критикует его декламацию, но не уразумел, надо ли бросить это дело или стоит продолжить. «Последний сигнал точного времени в двадцать три часа», – сказала «Виола», и на секунду воцарилась полная тишина.


В комнате им навстречу ударила дневная жара. Эд рухнул на кровать и закрыл глаза. Крузо настоял, что отведет его «домой», но сейчас почему-то не уходил. Неподвижно стоял в темноте, потом сел возле кровати, вытащил из-под рубашки замшевый мешочек. Осторожно что-то достал оттуда, секунда-другая – и он сунул эту вещицу Эду в ладонь. Фотографию, в прозрачной пленке. Эд хотел поднести подарок к глазам, но Крузо молниеносно накрыл его рукой, и вот так, рука в руке, оба на миг замерли.

– Это лишь затем, чтобы ты сейчас уснул. Даю тебе на время. Она побудет здесь. Присмотрит за тобой, позаботится о тебе. Завтра рассмотришь.

Маленький пластиковый пакетик между их ладонями, разъеденными от мытья посуды, стал теплым и липким, а может, уже и был теплым, в мешочке Крузо, на его груди.

– Думаю, у тебя там… есть еще дела, – прошептал Эд.

– В общем, только затем, чтобы ты уснул, – повторил Крузо и положил фото на ночной столик.

«Линденблатт»: прежде чем погрузиться в сон, Эд увидел, как Крузо пальцем несколько раз провел по этикетке, где был изображен венгерский ландшафт – кусочек пушты, немножко кустов, два всадника в карауле.

Ласковый жест. Куда показывал палец, охлаждаясь о запотевшую бутылку, я не знаю, думал Эд, правда не знаю, просто понятия не имею. Главное – понимать знаки, а что же еще.

Грааль

Когда Эд вернулся с пляжа, в изножии кровати лежал исписанный на машинке лист бумаги – увольняют, мелькнуло в мозгу, finito.

Бланк с шапкой «Отшельника» времен тридцатых-сороковых годов, такие пачками лежали в Черной Дыре, в так называемом архиве. «Лесной отель “Отшельник” – жемчужина острова», прочитал Эд, ниже витиеватым шрифтом перечислялись услуги вроде «Носильщик у пристани» или «Ежедневный пакетбот». Под весьма стилизованными изображениями корявых прибрежных сосен заглавными буквами три слова: АЛЕКСЕЙ ДМИТРИЕВИЧ КРУЗОВИЧ.

Странным образом Эд растрогался, увидев перед глазами полное имя, словно речь шла о каком-то другом человеке, которого Крузо держит в тайне. В конце концов все позабыли и его имя, и что он «сынишка русского», как временами подчеркивал кучер Мэкки. «Ты небось тоже такой вот русский?» – спросил Мэкки, несколько дней кряду понаблюдав, как Эд чистит лук. Так начался их первый и единственный разговор. Поддавшись внезапной пьяной болтливости, Мэкки сетовал на «немецкого русского» («чего только не бывает»), и на «несчастного русского», и на его, как он выразился, «плавучую сестру» («все плавает да плавает, скажу я тебе»), бесконечная тарабарщина. Причем скоро он уже обращался не к Эду, а к своему коню-топтыгину, который смотрел на него спокойно и сочувственно. «Помалкивай, коняга».

Без отступа и без заголовка прямо под именем начиналось стихотворение – или то, что Эд поневоле счел стихотворением Крузо. Строки как бы рассыпаны по бумаге, сдвинуты то влево, то вправо, шрифт поверху заглавных букв с красной каемкой. Эд неотрывно смотрел на красные штрихи, гул в голове нарастал. Он больше не хотел читать стихи. Освободился от этого наркотика, так Эд мог теперь сказать, после добрых и ясных двадцати одного дня в роли судомоя на Хиддензее.

Эд пробежал глазами первую строчку и мгновенно сообразил, что декламировал Тракля. Вечером распределения читал Тракля, выставил себя на посмешище. Он медленно опустился на табурет перед столиком, от которого по-прежнему веяло печалью Черной Дыры. До этой секунды от возбуждения его память была отключена. И вот все разом возникло перед глазами. Речь Крузо, собственное пьянство, появление доктора Ц. – он спасовал. Декламировал Тракля. И таким манером отделался от потерпевших крушение, от их милого, беспомощного облика, от запаха солнца и плавника. Эд обхватил рукой свой член, стиснул; н-да, сущий скандал.

С того первого мая больше года назад он ни к кому не прикасался, даже не думал об этом – запрещено. Это позорило искалеченное тело, причиняло пострадавшей страдания, бередило ее раны, и как раз туда он вторгался, конечно же зная, какое это безумие, но ведь невозможно, попросту невозможно…


Уже смеркалось, когда к нему в комнату вошел Крузо, сдержанно, но без колебаний. Его стук означал, что дверь открылась, словно по-настоящему он в разрешении не нуждался, да и Эд нисколько не возражал. Он сидел у своего вонючего стола, неловко опершись на низкую столешницу, где лежала фотография, а рядом – гермесовский ежедневник (приготовленный для дневниковой записи) и стихотворение, освещенное лампой. Два-три плавных шага, и Крузо сел на кровать.

– Ты работал.

– Просто кое-что читал.

– Ты работал, а я… опять ничего толкового не делал.

– Я бы так не сказал. – Эд положил руку подле стихотворения. Крузо молчал, Эд смутился. Смотрел на корявые сосны на бланке, на преувеличенное изображение их попытки противостоять шторму, который словно бы со всей мощью задувал от начала строки.

В стихотворении говорилось о генерале, который уходил, волей-неволей покидал семью, посреди званого обеда, вероятно поминок. Пряжкой ремня он ненароком задел полупустой бокал; стихотворение старалось передать движение встающего из-за стола генерала. У Крузо бокал был кубком, этаким граалем, если Эд правильно понял, а пряжка ремня – стальной портупеей. От прикосновения пряжки грааль завибрировал, наполнился прощальной музыкой. Каждая строка пронизана этой музыкой, а стало быть, и ее безупречно чистым выражением. Но вообще, стихотворение показалось Эду искусственным и старомодным, его раздражал высокопарный стиль, нарочитый выбор слов под старину, и с первой же секунды он испытывал неприязненное удивление. Совершенство формы отдавало гротеском, смехотворностью, было по-своему превосходно, но не на месте. Под конец речь зашла об оставленных детях генерала, брате и сестре, без сомнения здесь сквозила некая глубинная связь. Напоследок образ сестры, точно икона, парил над сценой. Стихотворение безусловно напоминало о неумолимости власти (так его и прочтут – как критику системы, опасную, запретную), но одновременно его переполняла странная меланхолия, которая, по ощущению Эда, выражала прямо противоположное: тоску по генералу.

– Завидую, Эдгар, твоему здешнему покою, сам-то я…

Крузо откинулся назад, скрестил ноги, словно так удобнее ждать завершения фразы. Большое, стройное тело, ясные индейские черты. Краем глаза Эд рассматривал лицо Крузо, во всяком случае пытался. Близость Крузо каким-то образом захватила все его мысли и чувства, и ему не удавалось воспринимать его по-настоящему. Король «Отшельника» (а может, и всего острова) положил ему на кровать собственное, написанное на машинке стихотворение.

Крузо глубоко вздохнул и начал обстоятельно, причем невероятно взволнованно извиняться, что не вытерпел у себя в комнате. А надо бы, чтобы «наконец закончить сборник». Вместо этого «опять бессмысленно шатался по округе». Затем он принялся описывать ночную жизнь на острове, рассказывал простенькие истории о запрещенных кострах, скверных гитарах, сексе в дюнах с малолетними дочками отпускников («их слишком уж оберегают, ну, ты знаешь, о чем я») и всяком-разном любовном соперничестве между сезами и туристами – странно неуклюжая проза, никак не вязавшаяся с хотя и старомодным, но изысканным, почти аристократическим языком стихотворения, лежавшего перед Эдом на столе.

«Пестрая островная жизнь» – так говорил Крузо, с трудом сдерживая презрение. От «загустевшей старообразной моложавости вспомогательных работников и сезов» и их «дурацкой восторженной болтовни о море» он перешел к их «наивности и неспособности думать хотя бы на шаг вперед». Взгляд застыл, устремился на дверь, словно в следующий миг он ринется вон, в ночь, на пляж, чтобы призвать к ответу кое-кого из «этих наивняков», как он их называл.

В замешательстве Эд взял в руки стихотворение и начал задавать простенькие осторожные вопросы насчет машинки и бумаги. Вполне естественные вопросы для людей, привыкших пользоваться пишущей машинкой. Крузо вынырнул из своей тирады и извинился за двуцветную ленту, другой-то нет («лента для машинок в дефиците, ты же знаешь…»), поэтому у некоторых букв «кровавые шапки». Эд описал Крузо способ – надо признать, весьма непростой, – который позволял растянуть в ширину узкую ленту портативных машинок. Крузо кивнул. Потом они назвали друг другу несколько журналов, подходящих, как выразился Эд, «для таких текстов», так называемый самиздат, в городах покрупнее подобных журналов уже много лет было как грибов после дождя.

– С этим я еще подожду. Сперва надо закончить сборник, – сказал Крузо. В конце концов стало ясно, что до сих пор он никогда всерьез не думал о публикации и что Эд действительно первый, кому он кое-что показал.

– Итак, в первую очередь мне бросилось в глаза…

Эд был тронут доверием Крузо, но пока что не знал, куда бы направить свое замечание. В голове мелькнули несколько фраз из семинаров, трепотня об особенной музыкальности, неповторимый звон грааля и так далее.

– Я с удовольствием прочту сам, – перебил Крузо.


Он взял листок обеими руками, осторожно и бережно, словно не был уверен, сколько тот весит. Спина распрямилась, затылок расширился, точь-в-точь как если бы он собирался приступить к работе в «Отшельнике», с той мнимо безмятежной сосредоточенностью, которая выражала уважение к ситуации и казалась подходящей, чтобы растолковать покладистому судомою вроде Эда мир как конкретную задачу.

Тихо и монотонно, слегка медлительно, при этом излишне акцентируя определенные слоги, он декламировал строчку за строчкой. Читал стихотворение с тем странным выговором, какой Эд последний раз слышал на похоронах земноводного. В конце каждой строки – продолжительная пауза, пожалуй чересчур долгая, во время которой слышался лишь рокот далекого прибоя, так отчетливо, что Эд различал каждую набегающую на берег волну, и Крузо в конце строки тоже слушал шум прибоя. Затем он вступал опять, но это не было новым вступлением – оказывается, все продолжало висеть в воздухе, удержанное напряжением его широкого, волосатого торса и остановленное слегка выпяченным вперед подбородком.

Тремя строфами дальше Эд, завороженный, очутился в плену декламации. Та же образцовая сила, что исходила от личности Крузо, когда он промывал стоки или тащил к дровяному складу охапку плавника, захватила и преобразила стихотворение, а в итоге получилось единственно возможное – да, стихотворение было безошибочно верным. Оно целиком и полностью отвечало личности Крузо, то есть говорило его словами, имело собственную интонацию. Единственно возможное стихотворение.

Неприязненное удивление Эда как ветром сдуло, оговорки стали смехотворными, он почувствовал избавление. И тотчас у него возникло желание продекламировать в ответ что-то свое. Он начал читать, но сразу же запнулся и умолк, а Крузо сидел рядом погруженный в себя, правое веко полуопущено. Эд начал снова, беспомощно схватил блокнот, который уже своим размером вызывал смех, беспомощно взял запечатанную в пластик фотографию, и в конце концов из немоты вырвался вопрос:

– На снимке твоя сестра?

Веко Крузо вернулось в исходную позицию. Он устремил взгляд на снимок. О этот снимок: в самую первую секунду Эд подумал, что смотрит в глаза Г. Но дело было всего лишь в сходстве взгляда и позы худенькой девушки в нелепо нарядном платье, глядевшей на фотографа, голова в белокурых локонах слегка склонена набок, а в уголках губ словно приклеена улыбка. Пластиковая обертка помутнела, лицо под ней как в тумане. Эд разглядел прямые брови, широкие щеки, щеки Крузо…

– С чего ты взял?

– Ну, из-за стихотворения, я подумал, речь о ней… О ней, а может, и о тебе, то есть… Правда замечательно, Лёш.

Впервые он назвал Крузо уменьшительным именем, так вышло само собой.

Крузо не ответил, и Эд пробормотал что-то вроде «Но я, к примеру, пока этого не знаю…» и вымученно засмеялся. Крузо поднял голову, глядя мимо него в ночь, они едва не задевали друг друга ногами. Все это время Эд сидел на табурете у стола, на полметра возвышаясь над своим бесценным гостем. Говорил прямо в стену, говорил с раздавленными насекомыми.

Поднялся ветер, и над кручей, словно далекая канонада, негромко пророкотал гром. Крузо рывком поднялся, Эд и оглянуться не успел, как он схватил его за плечи и перегнул спиной над столиком в открытое окно – да, он спасовал, совсем спасовал, и другой возможности, стало быть, нет…

На самом деле Крузо встал и высунулся в окно, перегнувшись через Эда, так что тому пришлось здорово наклониться вбок, чтобы Крузо не лег на него.

Запах его подмышек, сладковатый, словно перебродивший. Как у старой, высохшей на солнце сосновой коры.

– Патрульный катер.

Лицо Крузо застыло и в свете лампы казалось почти белым.

– Он далеко в море.

Словно сей факт имел какое-то особое значение, Крузо забрал стихи и пошел к двери.

– Спасибо за вчерашнее, Эд, в смысле – за стихи. Я хотел спросить: может, дашь почитать эту книгу?

Сказано будто во сне.

– Я… у меня нет с собой этой книги.

– Буду очень тебе благодарен, если ты кое-что для меня запишешь, то есть… я хочу попросить… Может, вчерашние три-четыре стихотворения?

Засим Крузо исчез из его комнаты, как бы растаял. Последние слова стерли его фигуру.

– Ладно, Лёш, – прошептал Эд.

Без малого полночь. В коридоре начался шум. Эд держал в руке фотографию.

Камикадзе

7 ИЮЛЯ

С работой у меня полный порядок, если не считать Рене. Рембо положил в гнездышко новые книги. А Кавалло говорил со мной о Риме! Будто сам уже бывал там. Благодаря Лёшу мне больше не надо ходить на распределения. Он познакомил меня с одним из островных вояк, тот как раз выбрался из Черной Дыры с каской, полной пива. Крузо называет его «добрым солдатом». Это оказался голый парень с пляжа. Я сразу его узнал, но, конечно, ничего не сказал. Рик утверждает, что видел зеленую луну, прямо от буфетной стойки. Я теперь довольно часто помогаю ему с бочками в подвале. Он единственный умеет пользоваться протычкой. Мне нравится там, внизу. В 8 утра проверяю температуру в котле (80 градусов – идеально), а около 11 подкладываю еще угля. Вчера волны были огромные.


Поскольку писал Эд нерегулярно, он мог занять иными записями несколько дней. Конечно, они походили скорее на протокол, но как раз это ему и нравилось. Протокол о прибытии и о том, как он постепенно стал частью команды. А теперь? Как он завел друга. Заведет.

Зажав под мышкой большущий блокнот и новый кусок мыла, закутавшись в полотенце, Эд балансировал по прибрежным камням. Уже несколько дней он каждый свободный вечер навещал свою лисицу. Конечно же это… Волна лизнула прохладой правую ногу, прервала его размышления. Эд невольно улыбнулся. Пожалуй, впервые с тех пор, как явился на остров… Или вообще впервые с тех пор. Он достиг состояния, когда разделение мира, основанное на различиях вроде «живой – неживой» или «говорящий – немой», теряло смысл. Вот так же только близость наделяет нечто существом. И как сквозь зеркало в дом входит новый друг. Эд толком не знал, что делать с этой фразой, так близко от моря размышления давались трудно. Терялись границы, и ты охотно пасовал. Пасовать, доверять, думал Эд… раскройся – и вольешься в эту связь.

Как бы то ни было, лисица принадлежала ему.

Добравшись до лисьего логова, он первым делом смывал с кожи отшельниковский жир. В том месте, где меж камнями был песок, подходил к воде, прохладная кайма обнимала ноги – прекрасное мгновение. Потом он стоял по колено в волнах, что неспешно набегали на берег. Намыливался, нырял и немного отплывал от пляжа. Свои вещи он развешивал на ветвях вырванного с корнями дерева, упавшего с кручи. Вся бухта была усыпана такими скелетами. Диковинно искривленные, они создавали атмосферу заброшенного поля битвы. Одни уже оказались почти в воде, голые и поблескивающие, словно кости в пустыне. Другие еще зеленели, корни висели в воздухе, но каким-то образом они умудрялись продолжать свое растительное существование, не целиком, но отдельными ветвями. Эд восхищался этой борьбой.

– Добрый вечер, старина!

Еще когда он лежал на песке и обсыхал на солнце, у них начинался разговор. Сперва о простых вещах, разбитых тарелках, странных посетителях, экзальтированных выходках Рембо в судомойне. Потом о речах Крузо, о стихах Крузо. Потом о Рене. Лисица призывала его к осторожности. Дурак, но опасный. Эд соглашался. Захлопывал блокнот, прислонял его к камню.

– Ну, старушка, ты где?

Влажный гул с налету ударил в лицо. Эд отпрянул назад, сплюнул – золотисто-зеленое насекомое, которое он мгновенно втоптал в песок. И немедля опять шагнул к пещере. Несколькими быстрыми движениями очистил шкурку своей приятельницы. Она уже целиком посерела, тельце расплющилось, будто хотело исчезнуть в глине. Глаза в неопрятном меху были пусты, однако уши еще стояли торчком, как бы обрамляя слух венком тонких белых волосков.

– Ну, старушка, старая плутовка, – повторил Эд, не разжимая губ. Потом заговорил очень быстро, почти взахлеб: – Знаешь, сперва подъезжает трамвай, но мне не хочется все время начинать с трамвая, в конце концов меня при этом не было… и никогда не будет… на остановке, но одни говорят, они кричали, долго кричали, внимание, осторожно, внимание, что-то такое, ну что кричат через рельсы, а другие говорят, она лежала там, под вагоном, до талии, понимаешь, до талии, голые ноги выглядывали наружу, в начале мая было уже совсем тепло… и совершенно невредимые, даже короткая юбочка не задралась, голые ноги, а третьи говорят, кто-то ее одернул, старая плутовка, одернул юбочку, и она лежала так, словно чинила вагон…

Достаточно. Запасы громыхали, возник Тракль, его крестьянская фигура, его большое детское лицо. Эд опять опустился в песок, схватил блокнот, начал писать. Строчки одна за другой гремели из шумного собрания в его голове, метафоры, громоздящиеся в баррикады, рогатки и стихи, словно армия оккупантов марширующие по пустыне его раны – сплошная война. Ночью в комнате он переписал эти каракули начисто, от руки, на бумагу в клеточку. Утром, прежде чем затопить печи, подсунул листки под дверь Крузо.

Прямо как камикадзе. В этом чувствовалось что-то унизительное, и ему было стыдно. Осторожно он подкладывал в огонь брикеты. Ведь это единственное, о чем он меня попросил, думал Эд, единственное, что я для него могу сделать. Он слушал треск угля, с шипением испарялась влага.


Крузо приходил около десяти и уходил самое позднее за полчаса до полуночи. Часов он не имел, но время всегда было одно и то же. Ничто не могло соблазнить его остаться подольше. Он забирал свои стихи и желал Эду доброй ночи.

– Стол у тебя слишком низкий.

– По-моему, табуретка слишком высокая.

– Хороших снов, Эд.

– Покойной ночи, Лёш.

Щека к щеке. Обычное приветствие.

В три года Эд думал, что поцелуй – это прикосновение щеки к щеке. Пожалуй, таково было вообще его первое воспоминание. Табачный запах отца. Черно-желтая вязаная кофта, огромная. Он прижимался щекой к отцовской щеке, сидя на руках у отца, добирался через плечо до этой щеки. Она была целью, местом самой искренней ласки.

Что-то вроде хижины

Беззвучно, словно фантом, Крузо парил впереди, Эд с трудом поспевал за ним. Путь лежал через болотистую местность в высоченные – выше человеческого роста – серебристо поблескивающие заросли, обозначенные на табличке как орнитологический заказник. Вокруг вспархивали птицы, пугая Эда судорожными взмахами крыльев; он слишком уж отчетливо воспринимал этот шум – словно хрупкие птичьи скелеты ломались в чащобе ветвей. Он бы с радостью посоветовал птицам летать помедленнее, ведь никто здесь не желает им зла, «вправду никто», прошептал Эд, и Крузо впервые оглянулся на него.

После всего, что случилось, было немыслимо не принять приглашение Лёша (Лёш, он теперь и мысленно называл его Лёш) в его летний шалаш, который тот временами обозначал как «что-то вроде хижины» или «наш аванпост». Эд видел здесь очередное доказательство доверия и награду за усилия, какие он предпринимал возле логова своей лисицы.

Крузо был в черной футболке с обрезанными рукавами, за спиной охотничий рюкзак. Эд надел ковбойку с коротким рукавом и – впервые – светлые холщовые брюки. Брюки вообще-то оказались широковаты и очень уж развевались вокруг ног, напоминая ему о штанах матросов с «Баунти» или, к примеру, Волка Ларсена и Ван-Вейдена.

Оба действительно то и дело натыкались в подлеске на птичьи трупики и клочья перьев, там и сям разбросанные среди ветвей. Легко понять, что эти птицы расстались с жизнью в схватке. Они нашли клюв без головы, а неподалеку откушенные птичьи лапки, сиротливо стоявшие на земле, будто в ожидании, что снова пойдут.

– Лиса, паршивка. Хватает их во сне, когда голова спрятана под крылом, – пояснил Крузо. – Но ее уже неделю-другую не видно, пропала, может, щенков завела, маленьких браконьеров. – Одним взмахом ножа Крузо отрубил ножку трупика, стянул с нее кольцо, поднес к свету. – Хороший товар, Эд, отличнейший!

Песчаная тропинка обернулась джунглями. Жгучая крапива доставала до подбородка, облепиха сводом склонялась над головой, дальше боярышник и камыши. Камыши выглядели мягкими, но кололись и норовили порезать плечи. Крузо, не говоря ни слова, одолел заграждение из колючей проволоки. Как по команде, снял рюкзак и на локтях пополз в гущу кустов.

Внутри оказалось пустое пространство, выстланное камышом, от которого пахло гнилью. На миг Эду живо вспомнились земляные пещеры детства, пещеры Шарлоттенбурга, где они крадеными спичками разжигали костры и почти задыхались от дыма.

– Аванпост, собственно, рассчитан на одного человека, – сказал Крузо.

От испарений «Отшельника» кожа у обоих была дубленая. Прокопченная, думал Эд, нас прокоптили… Он думал словами Крузо и его интонацией, если такое возможно. В самом деле теснотища. Ветки вокруг сплошь в колючках, толком друг от друга не отодвинешься.

Через просвет в зарослях они видели широкий участок пляжа. Крузо долго смотрел на зеркальную поверхность воды; все это время он держался чуть ли не по-военному, отчего Эд предпочитал не нарушать молчания. В компании Крузо ему вообще в голову не приходило спрашивать «почему?». Тем, кто действительно стал частью острова, никаких «почему» не требуется.

Из ящика, спрятанного в камышах, Крузо извлек маленькие судки, запертые на металлические скобки. Открыл, достал оттуда и протянул Эду два ломтя хлеба, кусок шницеля и – луковицу. Секунду он смотрел Эду в глаза, потом сунул в хлеб два листика травы. Все было прохладное и на удивление свежее. Пока они ели, Эд чувствовал огромное удовлетворение и покой. Лёш отогнул в сторону несколько веток и гордо продемонстрировал ему маленькую керосиновую лампу. Потом сунул руку в чащобу и вытащил ящичек, где помимо перышек и кусочков янтаря обнаружились несколько самодельных сережек – и маникюрные ножницы.

– Левой рукой никак не могу, сколько ни пытаюсь, ничего не выходит.

Эд нерешительно взял протянутую Лёшем руку, потом, палец за пальцем, принялся стричь ногти.

– Раньше их подстригала мама, позднее сестра.

Широкие, отбеленные водой полумесяцы падали в камыш. Эд думал о Г., опять вспомнились маленькие, махристые кусочки пластыря на ногтях и кончики пальцев, выглядывавшие оттуда, словно крошечные, обманутые жизнью существа, такие милые, что хотелось их поцеловать.

Целый час, а то и дольше они, не говоря ни слова, глядели на море. Эд понял это как тест, как пробу. И все же ощущал покой, полный покой. Он годен, во всех отношениях. И мельком спросил себя, почему Лёш хранил маникюрные ножницы в этих отдаленных зарослях. Наверняка у него не одни эти ножницы, думал Эд, на каждом аванпосту найдутся. Над маленькой хижиной медленно опускались сумерки.

Бильярдисты в поляризованных очках успели так растянуть шкуру верблюда, что край игрового поля уже не разглядишь; голова животного где-то там, вероятно под полем. Верблюд непонятно как вновь превратился в пустыню, из которой пришел. Порыв ветра промчался над морской зыбью. Эд услыхал шум и проснулся.

Очень тихо, но прямо над ухом заговорил Лёш, и сперва Эд поддался иллюзии – на долю секунды ему почудилось, что голос Крузо идет из него самого.

– В те времена, когда монастырь закрыли, – шептал Крузо, – многие монахи не смогли расстаться с островом, отступиться от него. И дело тут не в вере, не в конфессии, многие даже перешли в другую веру. Дело в свободе, которая всегда отличала здешние края, висела в воздухе, была древним секретом острова. Свобода влечет нас, Эд, и берет в помощники. А значит, эти монахи, по сути, не имели выбора, парадокс, но так уж обстоит со свободой. Они ходили от дома к дому, нищенствующие монахи, которые только и могли, что просить подаяние да крышу над головой. Вначале речь всегда лишь об этом – о миске супа, о ночлеге, ну, может, о кружке воды, чтобы умыться. Эти монахи готовы были пожертвовать местом в ордене, отщепенцы, потерпевшие крушение, бесприютные… они были готовы бросить все, лишь бы остаться здесь, понимаешь?

– В детстве у меня было дерево правды, – отозвался Эд и чуть повернул голову в сторону. Увлеченный рассказом, Крузо задел языком мочку его уха, нечаянно. – Эти заросли, в смысле твоя летняя хижина, аванпост, напоминают мне о нем, возможно просто из-за листьев, из-за шелеста листьев. – Эд на секунду запнулся, мочка уха похолодела. – Дерево с наблюдательной платформой, посредине прогалины. Несколькими годами раньше в лесу случился пожар, так и возникла прогалина. Если подальше высунуться из окна нашей квартиры, было видно огонь, а потом много дней – дым, из которого в конце концов проступило одинокое дерево, каким-то чудом уцелевшее. Лес расположен по другую сторону долины Эльстера, на горе над рекой. В каникулы мой друг Хаген – да-да, его правда так звали, имя у него такое, – так вот, Хаген, однажды он появился в нашем классе, остался на второй год, не помню уже почему, но в тот год он стал моим лучшим другом. Я в ту пору всегда имел лучшего друга, то есть других у меня не было. Сперва Торстен Шнёккель, потом Томас Шмальц, потом Хаген Йенктнер, а потом Штеффен Айсман…

Эд удивлялся, как легко говорить об этом с Крузо. И думал, что уже давно не имеет лучшего друга, вообще никого, кто бы предложил ему помощь, у кого он бы мог укрыться, после того как все случилось.

– Словом, в летние каникулы мы часто шатались по лесу и однажды наткнулись на эту прогалину с деревом. И конечно же залезли на платформу, а пока сидели наверху и глазели по сторонам, что-то с нами произошло, может, из-за уединенности давней гари или оттого, что дерево в огне стало бессмертным и шелест его листвы как-то на нас подействовал, кто знает. Вокруг все было черное, обугленное, и неожиданно мы стали рассказывать друг другу правду. Понятия не имею, кто начал первым. Я признался Хагену, что влюблен в Хайке, – с первого класса я обожал Хайке Бургольд, но никогда не осмеливался сказать об этом кому-нибудь, а тем более ей. Она так ни о чем и не узнала, и позднее тоже, словом, вообще никогда. Ну а Хаген рассказал мне о своих фантазиях – просто так, я имею в виду, мне было тринадцать, ему четырнадцать, и он говорил о сексе, причем без смешков. Я всегда считал, что мои лучшие друзья сильнее меня самого, всегда был готов учиться у них, но это был уже перебор. В комнате у Хагена висел календарь с актерами, с настоящими цветными фотографиями. На одном из снимков была Клаудиа Кардинале в фильме «Однажды на Дальнем Западе». Хаген описал мне ее внешность, совершенно точно, волосы, нос, уши, грудь в вырезе платья, а прежде всего ее губы, слегка приоткрытые, ее невероятно белые зубы, а потом схватил себя, но так, будто просто был вынужден за что-то держаться, когда говорил, как…

Крузо ладонью зажал Эду рот и при этом больно стукнул по носу. Двое солдат шагали по пляжу. Один сунул руку в кусты облепихи, вытащил из ветвей телефонную трубку. В первую секунду Эду показалось, что солдат говорит по телефону с кустом.

– Никаких особых происшествий, – прошептал Крузо.

Солдаты сели, закурили. Стволы автоматов торчали над их плечами, проступая в последних лучах дня.

Немного погодя Крузо осторожно зашевелился. Достал из рюкзака бутылку – это Эд еще разглядел или угадал в темноте. Но что Крузо вскочил, размахнулся, и в кустах что-то взблеснуло – как он мог увидеть это?

Точно ужаленные, солдаты молниеносно обернулись, один сорвал с плеча автомат.

– Стой-кто-идет!

Даже не крик, а скорее карканье, жалобный хрип испуга.

– Стой-стрелять-буду!

– Стреляю!

Теперь это был вопль ярости. Ярости на грохот стеклянной гранаты, ярости на испуг, а может, на страх. Быстрыми шагами солдат двинулся к их кустам, с автоматом на изготовку, но второй догнал его, рывком повернул к себе.

– Новичок, салага, молокосос чертов, – прошептал Крузо, учащенно дыша, но голос звучал спокойно, будто он комментировал эксперимент.

– Хайко, Хайко, старина! – снова и снова повторял второй солдат, поглаживая автомат товарища, нацеленный сейчас прямехонько в него самого. От ствола он ощупью через левую руку добрался до правой и медленно отвел оружие в сторону. И наконец заботливым, почти ласковым движением разжал пальцы на спуске. – Хайко, старина.

Море теперь казалось тихо шелестящим экраном. Слабый свет луны обрисовывал происходящее, без музыки, только на фоне ровного, приглушенного плеска волн. Временами ночь пронзал резкий птичий крик.

– Вот так легко вывести их из равновесия, – шепнул Крузо, – чертовски легко. Вся система состоит только из людей, Эд. Я имею в виду, эти вот парни – мы, в прежнее время, мы сами до свободы, понимаешь?

Кошмар, думал Эд. У него заболела голова, во рту металлический привкус. Солдат по имени Хайко все еще стоял без движения, точно окаменел на полдороге к их кустам. Второй повесил автомат ему на плечо, обеими руками поправил воротник. Хайко… Затем он быстро зашагал прочь по каменистому берегу. Через несколько секунд Хайко вышел из ступора и поспешил следом, неуклюже, скованно, каска ударяла по ремню. Еще некоторое время они слышали этот глухой, металлический звук.

Карта правды

9 ИЮЛЯ

Облавная охота с Крузо и другими сезами, без оружия, только с кастрюлями и палками. Потом судак на всех, его запекли прямо на пляже, с чесноком и облепиховым соусом. Еще живого. Надо брать его за глаза, чтобы не укусил, говорит кок Мике. Рембо и буфетная пара пели военные песни, «По долинам и по взгорьям»… Рик с его историями. По его словам, люди вроде Гауптмана виноваты перед островом. Карола лечила творогом солнечные ожоги Кавалло. Она здешняя знахарка, хорошенькая ведьма-травознайка. Каждый день приносит нам в судомойню свежий чай, а вчера вдруг стала у меня за спиной. Потом лед и кончики ее пальцев, на позвоночнике, вниз-вверх – наподобие массажа кубиком льда, помогает от моих болей в спине, с ума сойти! С тех пор как началась жара, от тараканов вообще спасу нет. Каждое утро давлю четыре-пять штук, иной раз и больше.


На кельнерском пляже они встречались с другими сезами – с Тилле, Шпуртефиксом, долговязой Зильке, чья кожа сплошь усеяна веснушками, с Антилопой, приятельницей Рембо, с Сантьяго из «Островного бара», похоже довольно близким другом Крузо. Как правило, все были голышом. Еще на похоронах земноводного Эд ощутил едва ли не братскую близость, выраставшую из этой естественной и в общем-то беспричинной наготы. Эд никогда раньше не испытывал той особенной доверительности, какой люди достигали таким манером, своего рода непринужденного единения – коллективной интимности, если она существует. Будто нагота на самом деле печать, думал Эд, этакое вознаграждение за сообща преодоленный стыд, но, во всяком случае, никак не бесстыдство. Стыд оставался цел и невредим, в самой глубине единства, и с этой точки зрения приветствие сезов (щека к щеке) становилось куда понятнее. Это первое, что Эд по-настоящему понял насчет островной касты и солидарности ее разбросанных по всему острову кружков.

В конце патрульного обхода Крузо предложил завернуть на Шведенхаген, «ко мне домой», так он сказал, небрежным тоном. До тех пор Эд не задумывался, что и у Крузо, наверно, есть другой дом, помимо «Отшельника».

От вымощенной плитами бетонки ответвлялся проселок в сторону залива. На одной из морен стояло светлое двухэтажное здание, почти скрытое тополями. Возвышенность, дом и деревья, издали похожие на кипарисы, напомнили Эду южные пейзажи в картинных галереях.

«Институт источников излучения» – такая табличка косо висела за сетчатым забором возле ворот, краска на ней почти совсем облупилась, только буквы сохранились, или кто-то постарался их подрисовать. Крузо прошагал мимо ворот. Через несколько метров он в своей полувоенной манере сделал упор лежа и подлез под забор. Они подошли к высокому узкому кирпичному строению, нижняя половина которого словно для защиты была окружена заросшей травой земляной насыпью. Стальной дверью и табличкой с черепом и костями оно напоминало старую трансформаторную, только без кабелей.

– Это Башня, – пояснил Крузо.

Окон нет, но все помещение увешано одеялами, которые что-то прикрывали и источали сладковато-сухой запах старой шерсти. Шаги Крузо по стальной лестнице – и тишина. Эд вдыхал пыль, в носу свербело. Он медленно, ощупью продвигался по шерстяному лабиринту, но лестницы наверх не находил.

– Не так-то просто! – крикнул сверху Крузо, похоже очень этим довольный.

Скрытое в Башне помещение походило на молодежную комнату. Лампочка без абажура, свисавшая на шнуре с потолка, тускло освещала пазл из фотографий, текстов и рисунков, между ними красовались постер с портретом Че Гевары и пыльная реклама «вольво-комби» цвета коричневый металлик. Все картинки усеяны мелкими черными пятнышками, будто пораженные какой-то болезнью; Эду казалось, он вот-вот задохнется. Крузо вытащил из стены несколько кирпичей, и в комнату хлынул свежий соленый воздух. Одновременно что-то шевельнулось в противоположном углу, где стояли кровать и шкаф. Должно быть, кошка, подумал Эд. Повсюду на полу разбросаны спальники и одежда.

Справа от похожего на амбразуру отверстия висел большой детский рисунок. Грубая бумага, вероятно оборот обоев, покоробилась и была пришпилена маленькими, воткнутыми в стыки кирпичей гвоздиками. Крузо подтащил шнур с лампой к рисунку и прицепил его к свисающей с потолка проволоке.

Рисунок состоял из трех расположенных одна над другой цветных полос. Блеклые, невыразительные акварельные краски тотчас напомнили Эду унылые рисовальные наборы школьных времен, с неизменно почти закаменевшими красками, которые приходилось размачивать, долго-долго, пока ты не терял терпение и тычком не расплющивал кисточку (кисточки всегда были наперечет, нередко вообще одна-единственная, пригодная для работы) о разноцветные брусочки, именуемые палитрой, так что в результате художественный инструмент становился непригодным. Все детство – сплошная борьба со скверным, устаревшим материалом, борьба, полная злости и чертыханий, но все же в абсолютной невинности. В ту давнюю пору Эду никогда бы в голову не пришло, что виноват не он, что не он сам неумеха. Иначе откуда же все эти беды?

– Это единственная правдивая карта нашего мира, Эд, карта правды, как, наверно, сказал бы ты.

Крузо посмотрел на него. Сделал многозначительную паузу, предоставляя Эду – тот по-прежнему неподвижно стоял посреди комнаты – возможность рассмотреть бумагу поближе. Там виднелось множество водяных клякс с каемками по краям, наверно, стилизованный солнечный закат, подумал Эд, этакий хиддензейский экспрессионизм. Над черной полосой располагалась красная, а еще выше – желтая, желто-красно-черный, и только теперь Эд сообразил, что это перевернутый флаг. Легкий стук – Крузо держал в руках бутылку. Очень медленно, чуть ли не торжественно отвинтил крышку. Эд узнал дешевую марку, из-за синей этикетки прозванную «синяя отрава».

Помимо трех красок на бумаге были и линии, очень тонкие, местами в точности совпадавшие с водяными каемками, и вскоре Эд разглядел границы суши: очертания Рюгена, Узедома, потом Дарс и совсем тоненько, едва заметно, хрупкий контур их собственного острова, морского конька с изменчивой мордой. Повернув раздутую голову на восток, животина держалась вертикально – наполовину на черном, наполовину на красном. Теперь было легко распознать наверху, на желтом, очертания двух королевств – Дании и Швеции. Красный фон меж южными и северными берегами покрывала тонкая сеть едва заметных геометрических соединений, беспорядочно перекрещивающиеся пунктирные и сплошные линии. В целом похоже на раппорт узора для вязания или на выкройки, какие Эд в детстве видел на столе у своей тетушки. Поначалу ему казалось совершенно непостижимой загадкой, как тетушка могла иметь касательство к такого рода чертежам, многократно зашифрованным, похожим на секретные планы…

Крузо кашлянул. Эд невольно перевел дух, чтобы оторвать взгляд от карты. У правого плеча он чувствовал бутылку, прохладную, хотел схватить ее, машинально, как принято среди собутыльников, но Крузо, не выпуская бутылку из рук, посмотрел ему в глаза.

– А теперь слушай меня внимательно, Эд.

С серьезным видом, с каким читал все свои наставления, он сунул Эду бутылку и указал на койку у стены. «Отрава» истребила привкус пыли во рту, и почему-то Эд мог теперь, с койки, куда лучше разглядеть линии на флаге.

Крузо глянул на карту, потом на Эда. Потом опять подошел к нему и забрал бутылку.

– На этом острове, – Крузо показал на Хиддензее, несколько раз кивнул и одновременно покачал головой, проделав этакое круговое движение, – я имею в виду, в этой стране, – он провел по черному участку рисунка донышком бутылки, из которой при этом послышалось громкое, веселое бульканье, – нет ни одной реальной карты. В этой стране, дорогой мой, сдвигают не только реки, дороги и горы, да так, что никто уже и не знает, где в точности находится его дом, нет, здесь двигают и побережья, взад-вперед, они блуждают, как волны… Не перебивай! – вскричал Крузо, подняв бутылку. – Они все здесь бывали, геодезисты, землемеры, даже картографы… посланные хранителями секретной базы данных, они оказывались здесь, среди потерпевших крушение и изгоев… Я слышал их рассказы, Эд, рассказы, от которых волосы встают дыбом. – Он глотнул из бутылки, тыльной стороной руки утер рот. – Расстояния всегда искажены, величина моря ложная, ложный простор, ложный горизонт. От берега до берега, – Крузо ткнул горлышком бутылки сперва в черную, а затем в желтую полосу, перемахнув через красный морской простор, – не может быть так далеко! Если б они, эти карты, соответствовали реальности, Эд, ты бы в жизни не увидел из своей мансардной комнаты Мён, непоколебимые известняковые скалы на его берегу, невинно-белое мерцание, когда утром сидишь на кровати и спрашиваешь себя, зачем ты здесь, что с тобой, собственно, происходит, почему ты очутился именно здесь…

– Никаких почему, – запротестовал Эд, но Крузо протянул ему бутылку, лицо его выражало чистейшую доброту.

– Эта карта, мой дорогой, правдива, именно так, и никуда от этого не денешься.

Эд хлебнул «отравы» и отдал ему бутылку.

– Мён, Мёнские скалы, Гесер… – Крузо принялся перечислять места, обозначенные крошечными крестиками или цифрами.

– Но что это за линии? – Эд попытался пересилить обиду. На кельнерском пляже он успел выслушать множество весьма странных историй. Один человек из окружного города Плауэна положил у своей двери настоящий флаг с гербом из молота, циркуля и лаврового венка, за что его арестовали, увезли с острова и посадили, на долгие годы, как говорят… Но что значит придверный коврик по сравнению с картой правды? – Что означают эти линии, Лёш? Эта выкройка на красном фоне между берегами? – повторил Эд.

– Это пути умерших. – Ответ Крузо, словно из дальней дали. Он погрузился в свой рисунок. – Их пути по морю.

Крузо прижал ладонь к бумаге, в этом месте она уже затерлась и порвалась, и он словно прикрыл рану.

– Вначале они еще плывут. Или кое-как гребут. Или сидят в крохотных подводных аппаратах, или цепляются за моторы, которые тянут их через прибой. Но они терпят неудачу. Где-то в открытом море в карбюратор попадает вода, или они замерзают, или не хватает сил… Одних прибивает к берегу на той стороне. Других вылавливают из воды вместе с рыбой. Рыбаки радируют о мертвецах на материк и судачат о них в пивнушках… вот, мол, опять один попытался, ваше здоровье, ребята, и так далее…

Снизу донесся шум. Крузо вышел из задумчивости, хлебнул добрый глоток «отравы».

– Рыбаки знают здешние течения. Знают, как оно происходит. Знают, как долго утопленник может пробыть в пути. – Крузо медленно провел пальцем по одной из пунктирных линий. – Они знают, как долго он останется под водой, и когда море опять поднимет его на поверхность, и как он тогда будет выглядеть, и как посмотрит на тебя истлевшими глазами… – Он вроде бы занервничал, наклонился к амбразуре. – Но никому, повторяю, никому там, за границей, неизвестно, кто эти мертвецы. Говорят, их кладут на лед, на добрый холодный лед королевства, там они и ждут, чтобы кто-нибудь пришел и освободил их. Только никто не придет, никто и никогда.

Шум во дворе усилился, и Крузо начал задвигать кирпичи на прежнее место.

– Откуда ты все это знаешь?

– Мертвецы нашептывают. Мертвецы ждут нас, Эд, что ты на это скажешь?

– Я понятия не имел, то есть…

– Я хотел сказать только одно, Эд: это ложный путь. Целиком и полностью ложный. Или иными словами: карты попросту лгут недостаточно! Начать с этой окаянной, обнадеживающей голубизны в школьных атласах, этой проклятой, обманчивой голубизны, у любого ребенка голова закружится. Почему моря не печатают черной краской, как глаза мертвецов, или красной как кровь? – Он кивнул на свою карту. – Почему бы, к примеру, полностью не умолчать о Швеции? Разбей страницы половчее – и дело в шляпе. А Дания, Скандинавия, весь остальной бессмысленный мир? Конечно, Мён – проблема, но только потому, что мы видим Мён, понимаешь, Эд?

Крузо явно опьянел. Особо не целясь, он бросил «отраву» Эду на колени, как этакую стеклянную гранату.

– Забудь об этом, Эд, слышишь, забудь, забудь… Не забывай лишь одно: она существует, свобода. И она здесь, на острове. Ведь остров-то существует, верно?

Крузо с мрачной решимостью глядел Эду в лицо, и Эд покорно кивнул.

– Ты ведь тоже слышал его манящий зов, верно? Да, он зовет, черт побери, зовет как окаянная сирена… И каждый что-нибудь да слышит. Избавление от профессии. От человека. От принуждения. От государства. От прошлого, верно, Эд? Звучит как обетование, и все приходят, и здесь начинается наша задача, серьезность нашего дела. То есть: три дня – и они посвящены. Мы обеспечиваем всем и каждому три-четыре дня и таким образом создаем большое сообщество, сообщество посвященных. И это только начало. Три дня здесь, и они могут вернуться на материк, бежать никому не надо, Эд! Никому не надо тонуть. Ведь тогда это у них в голове, в сердце, да где угодно… – Крузо взмахнул рукой и, стоя вполоборота к карте, показал на разные места своего тела.

– Мера свободы.

Эд вздрогнул. Последняя фраза пришла не от Крузо. Рядом с ним на койке сидела кошка, смотрела на него. Большущая круглая голова, лапы широкие, как ноги ребенка.


Стемнело, дождь лил как из ведра. У институтского забора ждал Сантьяго. Крузо шепотом выругал его. Эд стоял в стороне. Состояние друга внушало ему тревогу. Что-то перевернулось, впервые он почувствовал ответственность.

Все время ему хотелось сказать: ты попадешь в пекло, Лёш.

А ты, что бы ты хотел сделать со своей жизнью, Эд? На что ты готов?

Только сейчас он заметил потерпевших крушение, они сидели у подножия насыпи, неподвижные, промокшие, точно зайцы перед прыжком. Маленькая группа, двое мужчин, две женщины, выполнявшие все указания Крузо, без вопросов, с благодарностью. Один за другим они проползли под забором и исчезли в потемках.

– Я на него не в обиде, – сказал Сантьяго.

– Что? – переспросил Эд.

– Они оба выросли здесь, он и его утонувшая сестра. – Сантьяго коснулся мокрой сетки забора, точно драгоценности. – Здесь повзрослели, здесь, на роммштедтовском холме.

Подпольные квартиры

Организация Крузо – или как ее называть? Спасатели, завхозы, официанты, буфетчики, кольцеватели птиц, помощники поваров, судомои, кухонные подсобники – все, казалось, поддерживали между собой связь. Решения жить на острове (по крайней мере, перекантоваться летом, как говорил Кавалло) было достаточно, чтобы знать друг о друге самое главное, и действовало оно как незримые узы: находившийся здесь покинул страну, не пересекая ее границ.

На первых порах содействие Крузовичу значило не больше, чем их бодрые и естественные занятия – вроде купания нагишом на кельнерском пляже, костер в полночь (хотя и запрещенный) или дискотеки в «Дорнбуше», когда за 2 марки 75 пфеннигов (немногим больше почасового заработка) можно было ночь напролет степовать меж двух расположенных напротив друг друга стоек. Эти стойки обозначали именами барменов. На так называемом сладком конце «Дорнбуша» (за стойкой «Хайнц») непрерывно разливали зеленые, коричневые и красные ликеры, на кислом конце зала (за стойкой «Хайнер») рекой текли вино, водка и «отрава», вдобавок штральзундское, а иной раз и местный облепиховый самогон «на основе отравы», как говорили. Правда, эта «оппозиция стоек» (по выражению Рембо), которую сезы расхваливали пять вечеров в неделю, включала политический оттенок. Стойка «Хайнц» была сладкой, стойка «Хайнер» – кислой, без сомнения, а между «Хайнцем» и «Хайнером» шумела жизнь. «Хайнц» или «Хайнер» – никто не усмотрел бы тут неразрешимого противоречия, на острове не существовало антагонизма, тем паче непримиримого: от сладкого к кислому, от кислого к сладкому, так волнами катился вечер, выплескиваясь далеко за пределы зала «Дорнбуша», по лугам и дюнам до самого пляжа, по морю до горизонта, до границы, незримой во мраке.

Десять процентов земли, девяносто процентов неба: вполне достаточно, что они здесь, на острове. Тем более для их гордости. Остров облагораживал их бытие. Эта совершенно неописуемая красота оказывала свое воздействие. Магия творения. Материк служил для нее лишь своего рода фоном, который медленно стирался и умирал в вековечном рокоте моря; собственно говоря, что есть государство? Каждый закат солнца истреблял его оцепенелый образ, каждая волна смывала унылый контур этого старого, затертого рубила с поверхности их сознания. Они были наездниками морского конька с изменчивой мордой, они плясали на кончике рубила, на пути меж кислым и сладким.

Сезы наверняка не очень-то стремились вывести потерпевших крушение, или бесприютных, как называл их Крузо, на территорию некой новой свободы. Но они чувствовали волю Крузо, ее силу. От него веяло чуждостью, которая увлекала и вдохновляла. В первую очередь его отличали серьезность и решительность. В том, что он говорил, не было ни малейшего цинизма или иронии, а то, что он предлагал, воплощало полную противоположность давней островной привычке подходить к проблемам более-менее играючи. Втайне (и они не желали в этом признаваться) их островному существованию не хватало целенаправленности, не хватало задачи, идеи, чего-то выходящего за пределы ежедневной кислосладкости.

И ведь Крузо никогда не выступал в роли предводителя, но организовывал акции, планировал, собирал, устанавливал и поддерживал связи между разбросанными по острову кружками сезов. Прежде всего сюда относились кружки, которые можно без оговорок соотнести с отдельными ресторанами, к примеру группа вокруг «Островного бара», кое-кто из них ночевал в доме Вольнера, рядом с островным музеем. С ними у Крузо было полное понимание, в том числе с Сантьяго, Тилле, Петером, Индейцем, Шпуртефиксом или с женщинами – Яниной, Зильке и Антилопой. Другие сезы сами причисляли себя к тем или иным кострам, где по ночам жарили мясо, пили и регулярно провозглашали «Вольную хиддензейскую республику», в частности к энддорнскому костру относились А.К., Инес, Торстен, Кристина и Жюль. Кроме того, была группа сезов постарше, тех, что подали заявления о выезде, временами они образовывали свой кружок у стойки «Хайнер». Они как бы обособились и глубоко, пожалуй даже слишком глубоко, погрузились в состояние ожидания, причем у Эда нередко возникало впечатление, что они и об ожидании забыли, будто их жизнь и без того давным-давно лежала за пределами – не только страны, но и времени, исчислимый ход которого остров и его магия упразднили. Их ожидание как бы сгустилось в некую райскую потусторонность. Форма аутоиммунизации, по мнению Крузо, направленная еще и на то, чтобы хоть отчасти отразить воздействие острова, внушающее ощущение свободы, и он это отнюдь не осуждает, как он подчеркивал, совсем наоборот. В таких обстоятельствах разрешение на выезд некоторые поначалу воспринимали как удар. На острове они уплывали далеко-далеко, и вдруг приходилось выныривать и грести вспять, в официальный ход времени – зачастую на это оставались считаные дни.

Большую общительность обнаруживали кружки молоденьких сезов, которые в восемнадцать лет решали провести всю жизнь на острове, и только там, в частности панки. Поскольку их нельзя было выставлять на обозрение, в обслугу они никогда не попадали, почти всегда в судомойню, где добивались неслыханных успехов. В самом деле, панки слыли лучшими судомоями на острове. Об их прилежании и надежности ходили легенды. «Работают как черти», – говорил Крузо. Ата в «Нордерэнде» или Дёрти в «Хиттиме» – вот имена, известные всем и уважаемые. Вдобавок между панками и длинноволосыми существовал некий альянс, который улучшал их положение и в случае чего обеспечивал определенную защиту. «Мне безразлично, как люди выглядят, если они работают», – твердила директорша «Островного бара».

«Хиддензее еще и рай для голубых», – тихонько говорил Крузо, когда они стояли возле «Хайнца», собственно говоря возле стойки Хайнца и Ули, на сладком конце «Дорнбуша», где Лёш, а с недавних пор и Эд за незначительную плату получали напитки. Без сомнения, Хайнц и Ули считали их парой, что Крузо, кажется, особо не мешало. «Дорнбуш» (и не только тамошние голубые) был главным соперником «Отшельника» на ежегодном футбольном турнире, а устраивал турнир не кто иной, как Крузо. Турнир был кульминацией Дня острова, всеостровного фестиваля сезов, который встречал поддержку и у местного населения, и у рестораторов вроде Вилли Шмитендорфа, директора «Дорнбуша», который ставил победителю бочонок пива, тогда как Кромбах целиком поручал это дело своему главному судомою Алексею Крузовичу.

Благодаря Крузо возникла целая сеть контактов и акций, приятная для сезов, поскольку подчеркивала их своеобычность и внушала сознание собственной уникальности, странной, труднопостижимой формы легальной нелегальности в стране, которая либо вытолкнула их, либо объявила непригодными, либо они сами просто более не чувствовали себя ее частью. Рембо применял к сезам понятие «внутренняя эмиграция», причем каждый должен изо дня в день тяжко работать ради права остаться.

Подавляющему большинству сезов рассуждения Рембо были чужды, но Крузо они уважали. Он был рыцарь в золотых доспехах, а они, его дружина, обеспечивали ему прикрытие и кое-что еще, что он у них просил или требовал, причем все это по-настоящему не составляло для них труда. В его «философии свободы» разобрались лишь единицы. Они не чувствовали себя участниками Сопротивления, и, пожалуй, вряд ли хоть один счел бы себя заговорщиком. Их интересовало само предприятие (запашок запретного), а главное, вакхические праздники распределения, безбрежная раздача выпивки на террасе «Отшельника» и не в последнюю очередь незнакомые гости, которые прибывали туда, ночь за ночью, – их необычность, изящество и приятный запах, странно усиленный необычным обозначением, какое дал им Крузо: потерпевшие крушение.


На первых порах речь шла только о ночах, о том, чтобы хоть на три-четыре дня устроить потерпевших крушение в так называемых подпольных квартирах. Честолюбивая цель, ведь число их постоянно росло, беспримерное множество паломников со всех концов страны, привлеченные заманчивым зовом острова, они наудачу легкомысленно бродили по моренам и обегали пляжи в поисках ночлега, без талона на жилье, без разрешения на пребывание – в приграничной-то зоне.

Потом добавился «вечный суп». «Им просто необходимо горячее, хотя бы раз в день», – просто объяснил Крузо. «Хорошие куски», которые Эд ежедневно выбирал с тарелок в судомойне, мелко крошили и, перемешав с освобождающими травками и грибами «освящённой грядки», удобренной сточной слизью («земноводное – штука питательная и витаминозная»), отправляли в чугунный котел, который у кока Мике всегда стоял на особой конфорке. Эд не раз видел, как двое потерпевших крушение притаскивали котел с супом или его остатками к погрузочной рампе, где Крузо забирал его, давал короткие указания, а затем, не ополаскивая, опять ставил на конфорку. Вечный огонь, вечный суп. Для Крузо это означало своего рода биологический круговорот, замкнутую систему обеспечения – и просветления. И все это, как он говорил, «только начало».

На пути к свободе, который он отныне все чаще описывал Эду в подробностях, три-четыре дня на острове были квинтэссенцией и первоочередным условием. Сюда добавлялась программа обслуживания. Сводилась она, по сути, к трем элементам: супу, омовению и работе, которая – разумеется, добровольно – происходила на пляже или за столиками-«кормушками» на террасе «Отшельника», обычно по утрам.

С омовением у Эда поначалу ассоциировались не более чем смутное воспоминание, резь в глазах да римлянин, привидением блуждавший ночью по двору. Что до работы, то речь шла, как правило, об изготовлении украшений, которые у отпускников шли буквально нарасхват. В основном сережки (двадцать марок за пару), сырьем для них служили кольца мертвых перелетных птиц, собранные в орнитологическом заказнике. «Иной раз попадаются вправду старые птицы. Я имею в виду, окольцованные давным-давно, на Гельголанде, или в Радольфцелле, или Росситтене, необычайно ценные экземпляры…» Однако куда больше колец Крузо получал прямо в островном центре кольцевания, с которым Эд ознакомился во время одного из их патрульных рейдов. Тамошние кольцеватели встретили их как старых торговых партнеров. Крузо не только получал от них нержавеющий материал для своей тайной мануфактуры, но и брал взаймы редкие инструменты, какие-то тонкие, особенные острогубцы, похожие на инструмент зубного врача. А в тот раз, словно они именно за тем и пришли, подробно расспрашивал об орнитологической работе, вплоть до составления так называемых отчетов о кольцевании. Долго обсуждал с кольцевателями виды птиц, про которые Эд слыхом не слыхал. «Сто тысяч колец в год, даже представить себе невозможно!» – кричал он Эду, а у того в глазах рябило от сотен машущих крыльев в клетках вокруг. «Чересчур много колец, поэтому им теперь не до исследований, – сказал Крузо, покидая центр. – Гормоны, пробуждающие миграционный инстинкт, – вот чем они когда-то занимались, можешь себе представить, Эд? Хоть на секунду? Вот о чем нам бы вправду не мешало кое-что узнать. А они вместо этого только отчеты кропают. По каждой птице свой отчет!» Проволоку, которая продевалась в ухо, брали из другого источника. «Зубная проволока», – шептал Крузо таким тоном, будто говорил о золотых сокровищах Хиддензее.

Выручка маленькой, но прибыльной мануфактуры поступала исключительно в «кассу сезов» и шла главным образом на финансирование напитков в вечера распределения; касса находилась на попечении Крузо. Регулярное распределение пилигримов по подпольным квартирам, бесспорно высшая ступень и главное дело организации, походило на праздник, где всего должно быть в достатке. Мысль, что как раз на одном из таких праздничных вечеров он декламировал Тракля, мучила Эда. Конечно, он работал хорошо, справлялся с дневным адом из кастрюль и посуды, однако не выполнял ни гласных, ни негласных условий полноценного членства в «Отшельнике».

Тем не менее Крузо выбрал его.

Размещение всех потерпевших крушение было, несомненно, задачей трудной, по сути неразрешимой. Крузо, выступавший в роли квартирмейстера, направлял их в квартиры под крышей и в квартиры под открытым небом, то бишь в особые, так сказать, «освященные места» у подножия морен. Но первенствовали тут комнаты сезов – порядочное количество спальных мест, разбросанных по всему острову. Остальная широко разветвленная система временных ночлегов отличалась многообразием, которое не переставало удивлять Эда. Это было выражение стратегического таланта, прямо-таки военной способности, позволявшей Крузо рассматривать свои тайные укрытия как систему опорных пунктов и на этой основе выстраивать всю логистику. Во время патрульных обходов Крузо показывал Эду подпольные квартиры и посвящал его в их особенности.

Конюшни давнего сельскохозяйственного кооператива «Дружба народов», в последнее время народного имения «Умманц», у подножия Дорнбуша; вместимость – 10–12 потерпевших крушение.

Ослиные стойла режиссера Вальтера Фельзенштайна, пониже его виллы, маленькая, но весьма прочная постройка с настилом наверху и тремя спальными местами этажом выше ослов.

Башня (молодежная комната Крузо на территории Радиологического института); вместимость – 5–7 потерпевших крушение.

Катера рыбаков Шлукка, Шликера, Колльвица, Крюгера, Гау и Аугштайна, грузовые баржи «Иоганна» и «Надежда» в гаванях Клостера и Фитте; совокупная вместимость – 10–15 потерпевших крушение.

Большой дощатый сарай семейства Вайднер в Грибене, поделенный на разные закутки – для велосипедов, тачек и старой телеги, которая может служить топчаном; вместимость до 8 потерпевших крушение.

Секретный кирпичный барак за давним господским домом, повыше Шведского берега, окруженный вконец захиревшим, замусоренным леском; от гавани туда вела узкая тропка с лестницами, потом нужно было сойти с тропки и одолеть участок густых зарослей. Сперва перед тобой вырастал ржавый скелет огромной машины, не то старого зерноуборочного комбайна, не то деревообрабатывающего агрегата, дальше слева находилось убежище; этот кирпичный барак считался централью сезов и, по словам Крузо, использовался для различных целей, о которых он говорил лишь намеком; вместимость – 10 потерпевших крушение, в крайнем случае даже больше.

Кровать писателя Герхарта Гауптмана; тут нужно перелезть через забор на задворках участка и пригнувшись пробежать по небольшому склону вниз, к дому, где определенное окно всегда только прикрыто. Об этом заботился сез, который присматривал за музеем, он же утром приводил кровать писателя в музейное, выставочное состояние; вместимость – 2 (худых) потерпевших крушение.

Крошечный кирпичный домишко у дороги за домом Гауптмана; он принадлежал биостанции и был настолько мал, что даже сесть негде, «подходит для двух ночующих, если они станут, прислонясь друг к другу спиной», «в общем, куда ни шло», как твердо заявил Крузо, перехватив недоверчивый взгляд Эда.

Летний кинопавильон в кинороще, если сам киномеханик не приводил туда нелегалов.

Инвентарный сарай у спортивной площадки Фитте, всего в двухстах метрах от «Карусели», давнего круглого дома Асты Нильсен. Вместимость – 4 потерпевших крушение.

Каменная пещера у дороги между Клостером и Фитте, прочное, труднодоступное, но очень надежное убежище, в глубине нагромождения гранитных глыб за так называемым променадом, то бишь за укрепленной камнями и залитой гудроном дюны. Вместимость – 3 потерпевших крушение.

Деревянная лачуга могильщика, приют, популярный среди потерпевших крушение. На двери приколочена табличка с надписью «Служебное помещение». У входа – перевернутая тачка без колеса, лом, ящик с инструментами каменщика, свежесмазанная кельма, долота, пикообразное и плоское, «…давняя утварь / Отцов. / Душу она надрывает пришельцу чужому…» – внезапно отозвались Эдовы запасы. До самой гранитной скалы Герхарта Гауптмана тянулись узкие могилы с потемневшими от непогоды, покосившимися от ветра надгробиями. На них до сих пор висели травинки от последнего сенокоса, так что выглядели они как бы волосатыми, словно маленькое стадо больных животных. Мимоходом Крузо тронул один из волосатых камней. Только позднее, когда Эд еще раз вернулся на кладбище, ему удалось разобрать остатки надписи: «…с 1800 года покоится здесь и живет в вышних сферах НАМЕСТНИК ЭТОГО ОСТРОВА». Клостерский могильщик один из немногих сезов имел годовой договор. Лачуга его располагалась на самом краю кладбища, неподалеку от могилы неизвестного моряка, затерявшейся среди побуревших хвойных деревьев. За маленьким светлым камнем со стальными буквами Крузо прятал ключ от лачуги. «Для потерпевших крушение не грех хотя бы раз преклонить колени в этом месте, Эд, пусть даже лишь затем, чтобы достать ключ». Вместимость – 3–4 потерпевших крушение.

Старая трансформаторная в лесу между маяком и «Отшельником»; она походила на сторожку или на будку таможенника у входа в тыловой район Дорнбуша, где находились родники, окруженные старыми ивами и камышом; Эду это место сразу пришлось по душе. У задней стены трансформаторной высилась поленница, под ней прятали ключ, которым, приложив некоторые усилия, можно было отпереть здоровенный навесной замок. Ночевать в трансформаторной слишком опасно, говорил Крузо, поэтому ее использовали как своего рода архив, склад брезента, одеял и спальников, необходимых для ночевки под открытым небом. Одно из таких мест располагалось буквально в двух шагах. «Ночевать здесь – это мечта, тебе надо хоть разок попробовать», – проворчал Крузо, будто вокруг уже царила темнота. В самом деле расположение этого ночлега казалось просто фантастическим – с одной стороны, прямо напротив маяка, с другой же, с видом на залив и огни Рюгена. Ты лежал, как бы схоронившись в ложбинке, которой от казармы вообще не видно.

Так называемая ламповая мастерская; окруженный высоченным камышом клинкерный барак во дворе смотрителя маяка, под огромными, неумолчно шелестящими каштанами, неподалеку от береговой кручи, всего двумя сотнями метров ниже маяка. Сперва плетень, который легко преодолеть, потом дверь, которая снималась с петель. В мастерской смотритель маяка хранил запасные лампы, огромные электрические лампы размером с детскую голову, с угольными нитями толщиной в палец, а кроме того, множество списанных отражателей, «но потерпевшему крушение лучше в них не смотреться», разве только если «остров успел проникнуть достаточно глубоко…».

– Отпуск от беды, – едва слышно прошептал Эд, но Крузо понял.

– Нет, не отпуск. – Его правое веко задергалось, голос набрал твердости. – Это Хиддензее, Эд, понимаешь, сокрытый остров. Остров – это укрытие, место, где они приходят в себя, возвращаются к себе, то есть к природе, к голосу сердца, как говорит Руссо. Никому не нужно бежать, не нужно тонуть. Остров обеспечивает опыт. Опыт, позволяющий им вернуться просветленными. Опыт, позволяющий жить дальше, до того дня, когда количество перейдет в качество, когда мера свободы в сердцах разом превысит несвободу обстоятельств, до той минуты… Это будет великий стук, громовой стук сердца.

Крузо положил руку на одну из огромных ламп. Не удивлюсь, если она начнет светиться, подумал Эд; вместимость – 4 потерпевших крушение.


На другой день, когда Эд вернулся к себе в комнату, под каждой ножкой стола лежал чистый, новенький кирпич. Высота в самый раз, дерево холодило предплечья. Он достал гермесовский ежедневник и принялся писать.

Маршрут выходных дней

– Это необязательно, – прошептал голос, – только если ты хочешь.

Лишь замерев, Эд ощутил гибкое движение, которое до сих пор обнимало его, словно сон. Первые лучи солнца падали в комнату, летучие тени мечущихся ласточек на стене, на кровати, повсюду.

– Я – К.

Эд прислушался.

Он чувствовал кожу, выступающие кости лопатки, рот, поблизости от его уха. Чуял чуждое, запах приятный, и заключил все это в объятия.

Это необязательно.

Меж тем как Эд, подчиняясь воображаемому и созданному не им ходу вещей, снова вошел в нее, он понял, что на сей раз не спит.


Эд слышал шум сосен, прибой, далеко внизу, под ними. В нижнем отростке позвоночника трепетало желание.

– Но если, я имею в виду, если ты спал, то…

– Тебе незачем извиняться.

Голос был его, вне всякого сомнения. Его голос, его обезумевшее сердце, его дыхание, его пот. Девушка лежала с ним рядом, положив голову ему на грудь, лица не видно. У нее было родимое пятнышко, наверху, прямо на мочке уха, словно крошка.

– Ты не заметил меня тогда, за столом Крузо? – прошептала она с тем благоговением, с каким потерпевшие крушение обыкновенно произносили имя Крузо.

– За столом Крузо?

– Не притворяйся. Я вправду очень рада, что выбрали меня.

– Выбрали?

– Некоторые люди еще на пароходе наводят справки, и все об этом говорят. – Она уверяла, что считает это неосторожным. Притом чуть пошевелилась, и Эд ощутил легкое движение ее бедра.

Но я друг Лёша, хотел вставить Эд, он никогда еще так не говорил. Медленно повернулся чуть вбок и теперь узнал ее. Та девушка, что уснула за их столом, положив голову на руки, волосы короткие, взлохмаченные. Удивительно – спать в суматохе распределения. Только поэтому Эд несколько раз взглянул на нее.

– Вряд ли мы сидели за одним столом.

– К сожалению, я просто заснула. Ночь на пляже, ночь в лесу, наверно, у меня не осталось сил.

– Если ты спала, то как же тогда… – Эд замолчал. Его член лежал на ее теплом животе. Ему хотелось, чтобы так было всегда. Всю его жизнь. Девушка улыбнулась, и Эд увидел, что она рада найти приют.

Это необязательно.

Одна лишь эта, законченная и в самом деле произнесенная фраза. Предложение. Честное и дружелюбное.


Как правило, маршрут Крузо по острову определялся выходными днями ресторанов. Он встречался с официантами, завхозами и буфетчиками, сидел с ними в углу пустого зала, а нередко на кухне, Эд тем временем ждал его у барной стойки и наслаждался тишиной. Платить в таких случаях не требовалось, и, хотя заведение было закрыто, его сразу же обслуживали. Кое-кого из сезов Эд уже знал, познакомился с ними на вечерах распределения, в которых опять стал участвовать, но только чтобы пособить Крузо. Помогал разливать напитки и раздавать провиант, следил за вечным супом, который время от времени приходилось помешивать. На протяжении вечера каждый из потерпевших крушение мог рассчитывать на полную тарелку.

Словно существовало некое товарищеское табу, о неловком инциденте с Траклем никогда не упоминали, хотя сезы нередко пытались завести разговор. Втайне Эд восхищался их жизнестойкостью, их веселым нравом и открытыми лицами. Они дышат по-другому, думал Эд, дольше втягивают воздух и дольше выдыхают, будто море расширило им легкие и освободило мысли. Любой их жест создавал впечатление занятости чем-то важным; сама их жизнь была важной, независимой, полной собственных интересов, и, хотя Эд не раз испытывал желание стать частью этого круга, их глаза, сияющие отблеском моря и всей ясностью острова, оставались настолько чужды и далеки, что ему никогда толком не удавалось подхватить нить беседы. В известной степени мешало и то, что никто не спрашивал, откуда ты и что делал раньше, на материке. Когда Эд рассказывал, что он (собственно говоря) студент, морское свечение в глазах гасло. Будто ты всегда был официантом или судомоем и ничего иного в жизни не желал. Мало кто рассказывал, почему оказался здесь; пожалуй, неукоснительных правил на сей счет не существовало, просто это было недостаточно интересно.

Больше всего Эд любил сидеть на веранде портовой гостиницы. В дальнем конце этой пристройки, сколоченной вроде как из одних только старых оконных рам, стоял обшарпанный кожаный диван, этакий пережиток давно минувших времен. Сам Эд оставался почти невидим, зато прекрасно обозревал акваторию гавани, швартующиеся пароходы, толпы отпускников и сумасшедшего парня, который метался взад-вперед по набережной и во все горло выкрикивал команды, словно в точности знал, что важно в этом сезоне.

Как же замечательно сидеть там, в одиночестве, и, глядя поверх пустых чистых столиков, уноситься мечтами вдаль. Как чудесно откинуться назад, положить руку на спинку дивана и ладонью, потрескавшейся от мытья посуды, поглаживать прохладную гладкую кожу. Как приятно не спеша поднести к губам бокал, дохнуть в него и ощутить на лице собственное дыхание.

Он представил себе, как она стояла у него в комнате. Как бесшумно раздевалась и секунду помедлила, наверно озябнув. Ее стройное тело, неуверенность, движения на ощупь. Окно открыто, как всегда. С моря ни лучика света, только плеск волн, то нарастающий, то затихающий, словно бы предлагающий некий тайный план на все последующие ночи.

Даже насчет любимого Эдова блюда (жареной картошки с яичницей-глазуньей) сезы успели разузнать. Сопровождая Крузо, он снискал на острове определенную известность – Эдгар Бендлер, приятель Крузо. Для него не имело значения, что Лёш не оставлял его при себе во время переговоров, например при подготовке ко Дню острова, который был запланирован на первое августа и, похоже, внушал опасения. В дружелюбности, с какой Эда обслуживали, угадывалось это плавное понижение в чине, он чуял. Его считали орудием Крузо (правда, в уважительном смысле), только вот привязанность его казалась им забавной, а сам он слабосильным – Эд, Луковица, молчун, безмолвно сидевший в углу, неспособный к нормальным разговорам и все время пяливший глаза в окно, словно там происходило что-то другое, а вовсе не бестолковая суета туристов-однодневок, которые без конца пытались открыть дверь ресторана, более-менее решительно нажимая на ручку и недоумевая по поводу невезения, ведь их угораздило приехать на остров как раз в выходной день портового ресторана, – нет, Эду нравилась крузовская осторожность (так он называл ее в душе). Конечно, если это осторожность, а не просто доброта и попытка оградить друга, в голове у которого, точно на фронте, маршируют стихи, от всего того, что связано с будничными делами ОСТРОВНОГО НАМЕСТНИКА, сберечь его для другого, для настоящего…

Случалось, Эд предавался таким фантазиям. Разве я не прячусь, как ребенок, в своем тайнике, думал Эд, сижу тихонько, но с каждым движением дверной ручки сердце стучит громче, ребенок кажется себе все более дерзким.

Из кухни донеслись голоса, потом металлический лязг, словно что-то прокатилось по каменному полу. Эд прислушался, как прислушивался всегда, инстинктивно, без умысла и без готовности покинуть капсулу своей отрешенности. Перед глазами опять возникло лицо К., тонкие, высокие брови, светлый, открытый лоб и внимательный, любопытный взгляд, когда она, не сводя с Эда глаз, взяла его в рот.

Крузо!

Крузо кричал. Только во время облавной охоты на пляже Эд слышал его таким, до предела возбужденным. Раздался грохот, что-то прокладывало себе дорогу, кухонная дверь распахнулась. Кого-то вытолкнули вон, он упал на колени, всхлипывая, плача навзрыд, – и был это Рене, мороженщик. Позади него, широко расставив руки, стояли двое сезов из «Хиттима», словно хотели отрезать обратный путь в хлев животному, которое гнали на бойню. Немного погодя Рене поднял голову, и Эд увидел, что он смеется, прямо-таки захлебывается от смеха.

– Все из-за этой бабенки, весь этот…

Один из сезов пнул Рене в спину, и тот поперхнулся последним словом. Пинок был не слишком сильный, но Эд вздрогнул, чем привлек внимание Рене. Он обернулся, оскалил зубы, как пес, и двинул к нему. Эд оцепенел. Медленно убрал с кожаной спинки дивана руку, которой только что пытался нащупать свою жажду.

– Щенок, щенок тоже тут!

Из горла Рене послышались какие-то звуки, и лишь через секунду-другую Эд сообразил, что он тявкает. Потом мороженщик вдруг вскочил на ноги и выбежал наружу.

– Щенок, щенок… – Эд опять услышал тявканье, потом буфетчик закрыл дверь, и все опять исчезли.

– Извини, Эд. Ты уже поел жареной картошки? – Лёш медленно положил свою большую теплую руку Эду на голову, словно хотел погладить, но это был всего-навсего жест, неотъемлемый от вопроса, и Эд мгновенно забыл, за что друг просил у него прощения.


Сперва Крузо опустился на корточки между грядками и (осторожно) положил руку на кротовый холмик. Потом начал инструктаж. Эд сидел на корточках рядом, чувствуя в пояснице слабое подергивание. Раз-другой Крузо провел ладонью по земле, сперва легонько, как прикасаются к груди, рассеянно, ни о чем не думая, только оттого, что она невообразимо гладкая и мягкая, потом еще бережнее, как напоследок разглаживают старательно выстроенный песчаный замок времен детства, а затем почти без перехода с силой погрузил руку в земляной холмик.

– Норы, все дело в норах. Сперва расчищаешь отверстия. Потом вставляешь туда бутылки, горлышком на северо-запад.

Только теперь Эд заметил, что солнце в небе оранжевое, как чужая луна, хотя едва вечерело. Шрамик у него над глазом ныл, из дальней дали он слышал стук копыт коня-топтыгина, завывающий дизель патрульного катера в открытом море, мог разобрать отдельные фразы, произнесенные за столами в крытых камышом домах. Будто впервые стал частью этого мира. Все вокруг сияло сумасшедшими красками, и, ошеломленный красотой, Эд припал ухом к земле и услышал звук…

Все разом переменилось.

Пустые бутылки они притащили из «Хиттима» в больших, пятнистых от плесени, охотничьих рюкзаках. Их запах напомнил Эду давние дни армейских учений, пленку старого пота на резине противогаза, когда он после учений забывал выложить его на просушку.

Что ни шаг – легкое дребезжание. Рюкзак к рюкзаку, в этом двойственном образе Эд чувствовал, что в известном смысле имеет право относить приветствия попадавшихся навстречу местных также и к себе, и порой кивал в ответ, хотя уже знал, что на самом деле лично с ним никто не здоровался – пока не здоровался, подумал Эд и на миг ощутил летучую искру непостижимого братства.

Все сейчас вызывало у Эда восторг, в том числе и общество Крузо, поэтому он счел за благо до поры до времени не рассказывать другу о К. Чтобы не поставить под угрозу свою щекотливую позицию на распределениях. И наверно, втайне он надеялся, что эта ошибка в распределении потерпевших крушение (ведь ни о чем другом речи быть не может) не обнаружится еще одну-две ночи или хотя бы одну – только одну ночь, думал Эд. О чудесное кораблекрушение!

Да, он и гордился Крузо, и боялся его, причем гордость и страх были неразделимы. Страх ему внушали категоричность Крузо, его сопротивленческая химера, «организация» – беспримерное сумасбродство, вдобавок мрачность, фанатичная решительность. И все-таки перевешивали открытость, с какой Лёш принял его, ярая честность и уважение, какое он проявлял по отношению к Эду, как раз там, где коренилась самая большая его слабость, его собственное безумие – моя собственная беда, мелькнуло у Эда в мозгу, и он чуть ли не обрадовался этой мысли. Ведь именно в тот миг, когда это увидели все, Лёш поддержал его, тихо и спокойно. Эд понятия не имел, кто такой Крузо, но порой ему казалось, он знает его как собственную душу.

В «Визенэкке» для них стоял наготове третий рюкзак, который Лёш без разговоров подхватил на руки. А возле «Островного бара» сверкала на солнце двухколесная железная тачка, полная бутылок. Сплошь «синяя отрава», с которой Эд свел знакомство в Башне, перед «картой правды». Окно в зал ресторана располагалось низко, на уровне колен, можно было заглянуть прямиком за стойку. Крузо подошел, и какой-то мужчина высунулся наружу. Секунду-другую они стояли щека к щеке, потом мужчина взял руку Крузо, прижал к своей груди. Эд поспешил подхватить тачку; повез ее по колее в песчаной дорожке, груз дребезжал – вопль.

– Сантьяго, – пояснил Крузо, когда они зашагали прочь из поселка.

– Знаю, – ответил Эд.

Яма, прохладная, свежая земля. Уже от прикосновения Эд оцепенел. Надо же, как сильно он способен чувствовать… В бутылках кое-что осталось, несколько капель, и Крузо нет-нет да и подносил то одну, то другую ко рту, прежде чем закопать.

– Ухо, чувствительное ухо доводит их до безумия. Это единственное средство, единственный язык, какой они понимают.

Поблескивающие на солнце бутылочные горлышки казались новенькими саженцами, весь огород выглядел теперь празднично, словно разукрашенный, сверкающий стеклянными ростками.

Тихое, неумолчное посвистывание.

Немного погодя Эд услышал его. Словно расшалившийся ребенок, Крузо скакал среди холмиков, поправляя горлышки бутылок, меж тем как ветер крепчал и свист набирал гулкости и угрозы, точно пароходный гудок в тумане. Когда ветер чуть менялся, возникала фантастическая песня, музыка сирен. Будто под гипнозом, руки в мокрой земле, пальцы слегка скрюченные, легонько двигающиеся, нащупывающие, Эд смотрел на своего по-прежнему лихорадочно скачущего туда-сюда товарища, который, размахивая руками, настраивал свой инструмент и вдруг – о чудо! – засмеялся. Крузо смеялся и скакал, скакал и смеялся.

– Отваливайте, сволочи, катитесь отсюда, эгей!

– Отваливайте, катитесь отсюда! – вторил Эд, вскинув руки в воздух.

Земляной орган для изгнания кротов – идея принадлежала его деду, который как ученый сделал и открытия покрупнее… Впервые Крузо упомянул о своей семье. Уже тогда использовали исключительно «синюю отраву», бутылки по форме самые подходящие, это опять-таки выяснил его дед – «высвистать голубчиков, как говорится, понимаешь, Эд?».

Маленькая седая старушка ощупью пробиралась вдоль забора. Левой рукой хваталась за планки, а голову приподняла, словно высматривала солнце – или луну, подумал Эд.

– Пишшит, – прошамкала старушка, – пишшит кроту в дырку.

Лёш быстро подошел к ней, она погладила его по плечу. При этом подвешенный у него на груди мешочек лежал у старушки на голове, как маленькая замшевая шапочка. Крузо называл ее Мета, мамаша Мета. Ведя старушку через огород, он сделал знак Эду, и тот собрал оставшуюся «отраву». Мамаша Мета была в огромных светло-коричневых пластиковых очках и, несмотря на жару, в вязаной кофте. Крузо что-то ей нашептывал, она кивала.

В итоге они прикопали пятьдесят с лишним бутылок в саду, что располагался возле пасторского дома в Клостере и состоял всего-навсего из нескольких грядок, плодовых деревьев и хибарки, дощатый пол которой был завален спальниками. Когда они уходили, забрав тарахтящую тачку, мамаша Мета еще раз подняла голову и помахала рукой в никуда:

– Пишшит, сынок, пишшит.

В гавани, на маленьком чахлом газоне, служившем парковкой, Крузо перевернул тачку и поставил ее в ряд с остальными. Вернее сказать, это был беспорядочный лабиринт из примерно трех-четырех десятков помятых железных тачек с надписями на днище. На каждой тачке – название или фамилия, и Эд тотчас машинально их ритмизовал (один из его мнемонических приемов, часть неостановимой механики для накопления запасов), так что вся последовательность из черных, синих или красных лаковых надписей мгновенно выстроилась перед глазами как стих:

Дорнбуш, Гауптман, Визенэкк

Энддорн, Вайднер, Витт

Шлук, Манн, Шликер

Путбрезе, Блуме, Гау

Колльвиц, Мединг, ННА[12]

Хольштайн, Кастен, Штризов

Пфлугбайль, Роммштедт, Фельзенштайн.

Несколько перестановок – и среди кой-каких объединенных чисто метрически строчек проступили семантические связи: Манн-Шлук-ННА или Блуме-Кастен-Колльвиц и так далее. Крузо рассматривал ржавое скопление перевернутых тачек, будто обозревал некую державу. На набережной сумасшедший парень отчаянно голосил в сторону моря. Последний паром уже отошел.

– Я бы с удовольствием остался, и на зиму тоже, – сказал Эд.

– Это дело нелегкое, – ответил Крузо.

– По-моему, я справлюсь.

– Да, Эд, справишься.

Лёш обнял его за плечи, прямо посреди порта, и Эд не противился, как не противился вообще ничему. Даже будь они в этот миг голыми (отчего он так подумал?), ему было бы все равно.

– Я знал, Эд. Я знал.


Он подмел в комнате, в том числе под кроватью, и пристроил на куриного бога новую свечу. Читать не хотелось, думать тоже. Он сидел у открытого окна и неотрывно смотрел в рокот. Правой рукой цеплялся за табуретку. И вот так испытал это впервые. Пришлось несколько раз глубоко вздохнуть, на миг глаза наполнились слезами. Полуночная «Виола». «В заключение передач послушайте национальный гимн». Шумы на лестнице стихли, его дверь осталась закрытой.

И вот он услыхал свист. Взгляд упал на фотографию на столе, на как бы стертое лицо, и долго не мог оторваться. Свист и завывание, до самого Дорнбуша. Ветер задувал в «отраву», кроты бежали с корабля, а остров взял курс сквозь туман его неутоленной, беспредельной жажды.

Три медведя

17 ИЮЛЯ

Пора бы уже спросить, было ли распределение К. ко мне всего лишь ошибкой. Вдобавок надо взять себя в руки. Крис помог мне в судомойне, просто так, а Кавалло положил для меня в гнездышко книгу (Карло Эмилио Гадда), он теперь зовет меня Эдгардо. Лёш готовит День острова. Хочет устроить большой праздник, собрать всех – сезов, островитян, потерпевших крушение; звучит прямо как демонстрация. Жара несусветная, остров как корабль мертвецов, ни ветерка, ни волн, только тараканов все больше. Двумя ботинками уложил нынче утром 8 штук, вчера – 9.

Эд отступил на несколько шагов, минуту-другую смотрел на пляж.

Никого.

Он не хотел, чтобы его застали врасплох, и ни в коем случае не хотел привлекать внимание к пещере. Положил на песок полотенце, в котором спрятан блокнот, и опять подошел к обрыву, но скорее с таким видом, будто его интересовали напластования в глиноземе, письмена ледникового периода.

«Это было… ни с чем не сравнимо, понимаешь?»

«Главный выигрыш, ненароком».

«Да-да». Солнце пекло затылок.

«Может, это и есть решение?»

«Сегодня утром я увидел Г., в смысле увидел по-настоящему, без… Без тех ужасных картин, просто так, за завтраком, за шахматами, по дороге домой. Как она идет, оборачивается, бежит ко мне, со всех ног. Она всегда прямо налетала на меня, напрыгивала, знаешь, ей так нравилось, а я каждый раз пугался. Я слышал ее смех».

Сперва гул, потом трамвай.

Эд открыл блокнот; на бумаге столько света, что он невольно зажмурился.


Вечером пришел Крузо. Про себя Эд сформулировал вопрос, как можно нейтральнее. Жажда коверкала слова в голове, вместо «случай» «ссучай», убого.

– По-моему, я… толком не поблагодарил. – Он держал в руке снимок.

Крузо молча покачал головой. Он разливал вино, принес с собой «Линденблатт» и бокалы, бутылка уже наполовину опустела. Эд подумал было передать новое стихотворение, но еще не успел переписать его начисто.

– Почему ты никогда не говоришь о своей сестре, Лёш?

– Почему я?

Довольно странный ответ.

Немного погодя Крузо поднялся и ушел.

– Лёш…

В своей военной манере Крузо повернулся у двери кругом и опять шагнул в полутемную комнату. Секунду просто стоял, держа в руке несколько плотно свернутых листков бумаги. Эд узнал эти листки в клеточку.

Три строфы, потом Эд сообразил: это не Тракль, это Крузо. Интонация Крузо, который сделал из Тракля что-то свое, собственные стихи, собственные мысли, невероятная трансформация.

Дойдя до «Соне выбелило брови», его друг не выдержал. Листок в его руках задрожал, и еще до «Снег на лоб ее ложится»[13] он безудержно расплакался. Зарыдал, завыл, как зверь.

– Лёш!

Крузо все еще стоял выпрямившись, резко тряхнул головой, резинка, стягивавшая волосы, соскользнула, длинные пряди упали на лицо. Посреди комнаты Эда стоял большой Крузо, бедный Крузо и, задыхаясь, с трудом хватал воздух. Одним только голосом товарищ превратил мир заученного наизусть, постоянно наполнявший голову Эда звенящим гулом, в бездонную печаль, отвердевшие запасы – в исконно свою, глубокую, как пропасть, печаль.

– Спасибо, спасибо по крайней мере за это. – Он держал листок перед собой.

Эд хотел обнять его, но Крузо был такой большой и неприступный, что он отказался от этой мысли и стоял перед ним, как беспомощный мальчишка.

– Мы не всегда жили здесь, – начал Крузо. Мало-помалу он успокаивался, но говорил так тихо, что Эду пришлось наклониться, приблизиться к голосу, который мог означать все. – Когда нас привезли сюда, мне было шесть лет. А моей сестре – десять. Одна из сестер матери была замужем за немецким физиком, важной персоной. Они познакомились в Москве, еще в войну, ты видел его институт, Институт источников излучения…

Крузо встрепенулся, и оба они сели на Эдову кровать.

– Когда отец привез нас туда, мы еще не знали, что это навсегда, то есть что все кончится историей с приемными родителями… Роммштедт, мой дядя, просвечивал у себя в институте все и вся, в том числе и нас с сестрой, и нас, по-моему, особенно охотно. Мы были маленькие и прекрасно помещались в его аппаратуре. Когда ставил над нами опыты, он был счастлив, прямо-таки размякал. Все время гладил нас по голове, но только чтобы мы держались спокойно. Мне всегда казалось, будто его рука гасит мои мысли.

Время, предшествующее Хиддензее, отстоит далеко-далеко, точно забытый континент в другом, давнем столетии, когда мне случайно уже довелось жить на свете, в совершенно ином мире. Часто я сидел у камина. И первым делом мне всегда видится этот камин, в кабинете отца, где лежала верблюжья шкура, мое любимое место. На этом верблюде я скакал верхом у Аральского моря, часто говорил отец своим гостям, которые затем смотрели на меня и кивали, вот и я тоже скакал. Я был большим татарским военачальником, таким же большим, как он, на верблюде, в степи. В кабинет постоянно заходили люди, говорившие по-немецки, некоторые посреди фразы бросали на меня подозрительный взгляд, будто я мог выдать их жестокие, непостижимые тайны. Я скакал и смотрел в камин, ведь там были степь и простор; мне было пять, и вся степь лежала передо мной, понимаешь, Эд?

Крузо держал перед собой листок со стихотворением Тракля, словно там записана его история.

– Камин, покрашенный голубой краской, это степь. Внутри он был черный, это ночь, сквозь которую мы пробивались, я и мои войска. Постоянный мрак и постоянный вражеский обстрел. Точно помню: от каминной полки кусочек голубизны откололся, и излом блестел как лед, лед и снег, в степи всегда царил холод. За моей спиной на верблюде сидела сестра, ее зовут… ладно, ты уже знаешь, ее зовут Соня.

Стихотворение в его руках опять дрогнуло, но он расправил листок, разгладил его.

– Пока мы скакали по степи, мой отец, генерал – не знаю, был ли он уже тогда генералом, да и вообще вправду ли имел этот чин, для нас всех он был генерал и носил широкие погоны, ну, ты знаешь, русские погоны шириной почти во все плечо, – словом, иной раз он посреди разговора бросался к окну и что-то кричал на плац, солдатам. Каждый день там шли занятия по строевой подготовке, особенно долго по воскресеньям, и обычно ему что-то там не нравилось. Дело-то, по-моему, трудное. Они должны были маршировать разными фигурами, по линейкам, нарисованным на асфальте, по кругам и квадратам, с виду вроде как танец. Собственно, много не увидишь, потому что прямо перед окном кабинета высилась дымовая труба котельной, может, ее нарочно там поставили. Но он чуял. Две сотни сапог, в такт. Весь дом вибрировал, паркет, на котором я сидел, вибрировал. Если что было не так, я первым замечал по нему, по его лицу, которое медленно застывало. Секунду он терпел, но не больше. Вообще-то в других ситуациях я его таким не видел, он не холерик, пожалуй, он просто чувствовал себя так, как если бы услышал, что скрипач фальшивит посредине великой симфонии.

Топот сапог, кстати, присутствовал постоянно, как рокот моря. И песни. Солдаты охранной роты жили в казарме по другую сторону плаца, практически прямо за нашим домом. Всю территорию окружали маленькие деревянные вышки и стена, по верху которой тянулось несколько рядов колючей проволоки; называлось это Русский городок номер семь. Ребенком я часто размышлял об этой цифре и представлял себе шесть других городков. Точно таких же, как наш, с большими виллами, учебным плацем, стрельбищем, жилыми домами, картофельными складами, гауптвахтой, игровой площадкой и с мальчиком вроде меня на верблюде у камина; семеро каминных храбрецов Буденных в семи немецких русских городках – это уже почти армия, и я, разумеется, был их вождем…

Словно рассматривая рисунок, Крузо смотрел на стихотворение. Немного погодя отложил его в сторону.

– По рассказам, раньше в нашем доме жил прусский принц, думаю, потому-то отец и забрал под комендатуру именно его. Он был не главным комендантом, а заместителем, по-русски его называли замполитом, до сих пор не знаю, что это значит. Иногда он говорил о принце Оскаре, уже само имя казалось надуманным, но он, замполит, мог всерьез заявить, что с удовольствием повстречался бы разок с этим Оскаром, «последним могиканином из Гогенцоллернов», как он нередко восклицал, что мне, ребенку, казалось довольно странным, возможно, потому, что я этих слов не понимал. Так или иначе, он кое-что знал об истории и упоминал также имена других людей, живших в нашем городке номер семь, в том числе непременно Гинденбурга, Оппена и Оскара. Мне кажется, он бы с удовольствием показал Оскару, что из его плодового сада получился превосходный большой учебный плац, или в какой замечательный голубой и по-русски зеленый они всё теперь покрасили, или что по его личному приказу построили сауну, в Оскаровом подвале, или же наш свинарник – тогда мы еще держали собственную свинью, в закутке на балконе… По-моему, в конечном счете все дело тут в одном обстоятельстве: мой отец по-настоящему не ненавидел немцев; он умел понимать их, именно понимать.

Поскольку наши родители говорили по-немецки, думаю, чуть не единственные во всей Красной армии, они часто вели переговоры с властями, вероятно, в этом и состояла подлинная задача генерала. Думаю, у него в комендатуре действительно хватало людей из секретной службы, которые лет шесть или восемь учили русский в школе, но так и не могли составить мало-мальски приемлемой фразы. Отца это раздражало, хотя он любил блеснуть своим немецким. Его мать была из поволжских немцев, как и моя, отец – русский. Если возникали проблемы, если что-нибудь шло не так, обращались к нему. Он посредничал, разъяснял, порой приносил извинения. От имени начальника, или от имени армии, или от имени всех советских республик, смотря по важности происшествия. А происшествия случались постоянно – покойник в лесу, дезертир, а не то кого-нибудь ненароком застрелили, забили до смерти, изнасиловали, ограбили или задавили танком, постоянно такие вот происшествия… Ребенком я наверняка едва ли мог это понять, но все, что говорилось там, в кабинете генерала, я немедля встраивал в свой камин, в степной простор, а позднее кое-что вновь достал оттуда и сделал выводы. Все по сей день хранится в камине, Эд, вся история, камин правды, как бы ты, наверно, его назвал.

Некоторые пытались уклониться от братского поцелуя, но отец такого не допускал. Я видел, как он прижимал губы к их щекам, и тем самым они как бы уже терпели поражение. Всю храбрость, какую им удалось наскрести, чтобы явиться в русский городок номер семь, он вмиг из них высасывал. В итоге оставалось внутриармейское уголовное разбирательство. Когда посетитель исчезал, все зачастую происходило очень быстро. Если виновный сидел у нас в городке, отец приказывал немедля привести его. Снаружи море марширующих сапог, а отец в комендатуре, говорит «три года, Сахалин» или «десять лет, Омск». Я сам никогда этого не видел, приговоры назначались в садовом зале Оскара, как называли комнату рядом. Но примерно так наверняка и было.

Одним глотком Крузо осушил свой бокал.

– Скачка по степи, со всеми проблемами, только настоящий генерал мог ее выдержать. Генерал вроде того, который называл себя тогда моим отцом и, вероятно, называет себя так и сейчас, хотя… – Крузо помолчал. – Он спокойно мог остаться, только вот иногда… Иногда я боялся, собственно не его, а скорее черной бездны, что уходила вверх, в дымовую трубу. Слегка наклонясь вперед, я мог ее разглядеть. Генерал кричал, а я, наклонясь, заглядывал в камин, потом наклонялся еще немного, пока не чувствовал на лице дуновение сквозняка и передо мной не открывалась огромная черная пасть с ее кислым запахом. Иногда я грезил о будущем, когда стану царить там, перед камином, с написанной мною самим книгой; четыре сотни страниц, полных приказаний, и я их зачитываю, скорее тихо и спокойно, как роман, а в помещении полно Буденных, полно добрых, решительных всадников.

Крузо встал и вытряхнул остатки вина в бокал Эда. Эд ощутил чистую, теплую благодарность.

– По-моему, поволжский немецкий делал отца в какой-то мере незаменимым, и нас не переводили отсюда в Союз, как вообще-то обычно происходило с офицерами после трех-четырех лет службы. Все уезжали, мы оставались. Немецкая аномалия в огромном теле Красной армии, как бы за пределами номенклатуры. Маме очень хотелось уехать. Она тосковала по своим родным и по цирку, она ведь никогда не чувствовала себя как дома в русском городке номер семь.

Крузо сглотнул, но успокоился и медленно сложил стихотворение Тракля, будто рассказал эту часть истории до конца.

– Родители всегда говорили с нами на двух языках, по-немецки и по-русски, а иной раз даже по-казахски. Каким-то образом это зависело от помещений. К примеру, на кухне разговаривали по-русски, поэтому я и сейчас думаю, что кок Мике не иначе как русский, но, с другой стороны, там «Виола» с ее бесконечным немецким радио… – Он умолк и словно бы задумался. – Хорошо бы нам хоть иногда затыкать эту «Виолу». Всю эту материковую болтологию, которая не имеет ни малейшего отношения к нам здесь, на севере, к нам и к нашей жизни…

– Все-таки жаль, – осторожно вставил Эд. – Ведь что ни говори, «Виолетта», в смысле «Виола» – самая старая обитательница «Отшельника» и носит имя женщины, которая… ну, то есть ты же знаешь, как в «Преступлении и наказании».

Секунду-другую Крузо пристально смотрел в сторону Эда, как бы не видя его. Потом продолжил рассказ:

– Когда отец познакомился с матерью, она работала в цирке, в Караганде, там было много русских немцев, бывших немцев Поволжья. Размещался цирк в центре города, в большом здании, она показывала нам фотографии. На одной она сама в ярком блестящем костюме, совсем молоденькая, девочка, цирковой ребенок. В армии маму очень любили. Она выступала во всех полках, Маша, Манечка, талисман, танцовщица-канатоходка, это искусство каждый солдат победоносной Советской армии должен увидеть хоть раз и так далее, ты же знаешь, русские любят цирк. Кое-чему она и меня научила, маленьким трюкам, хотя я был слишком мал и неловок. А вот Соня много чего быстро освоила.

После моего рождения мама сильно захворала и некоторое время не выступала. Не хотела больше ездить на гастроли, вообще ничего не хотела, так позднее рассказывала мне Соня. Но потом все же опять начала выступать. Я уверен, ее уговорил генерал, то есть человек, который разыгрывал перед нами отца. Просто ему это было выгодно, укрепляло его положение в войсках. Поскольку не во всех полках имелись высокие залы, мама часто выступала под открытым небом, на учебных плацах, засыпанных песком или выстланных солдатскими тюфяками. Для страховки растягивали маскировочные сети, между осветительными мачтами на плацу, фонари там горели постоянно, всегда и всюду. Как на праздниках или войсковых парадах, офицеры сидели на трибуне, а солдаты выстраивались вокруг, рота за ротой…

Голос Крузо изменился, теперь он говорил о своей маме.

– К маминым выступлениям они приурочивали вручение наград офицерам и солдатам, а иногда и наказания. Офицер хлестал солдата ладонью по лицу, слева, справа, но и только. Однажды, не помню уже где именно, неожиданно вызвали вперед и маму. Мама очень удивилась и, конечно, испугалась, пошла в своих белых балетных туфельках по солдатским тюфякам, от которых изрядно воняло. Она казалась существом с другой звезды. Ей вручили значок отличника Советской армии, солдатскую награду. Наш отец-генерал сам прикрепил ей этот значок, я помню, с каким трудом он проткнул иголкой серебряную чешую костюма и какого страха я при этом натерпелся. В конце концов он все-таки справился и по-военному отдал честь, отсалютовал своей маленькой жене в серебряном костюме гимнастки, а потом все же поцеловал ее, в результате фуражка съехала набекрень да так и осталась до конца представления. Фуражка набекрень, смущенная улыбка и тысячи солдат вокруг, радость на их детских лицах, думаю, ради этого она и выступала…

Я тогда обычно сидел в самом первом ряду. Командир угощал меня конфетами, шоколадками «Мишка» в бело-голубых фантиках. На фантике картинка – три медвежонка и мать-медведица. Иногда угощали и мороженым. Часто меня подташнивало от чесночного запаха мундиров. А может, и от страха. Мне ведь было не так легко понять, почему она снова и снова поднималась туда, на высоко натянутый канат, почему все время подвергала себя опасности, у меня на глазах. Ни в коем случае мне нельзя было думать, что мама может упасть, ведь тогда она вправду упадет, наверняка.

Наилучший вариант – думать, что она не упадет никогда, причем думать постоянно, только об этом, а больше ни о чем, но от напряжения я быстро уставал, и надолго меня не хватало. Откуда-то всегда просачивалось дурное, запретная, дурная мысль, которую надо было уничтожить большими орудиями и союзными чудовищами, для чего я придумал себе целую армию и громадные пушки, каких просто быть не могло, но дурное непременно находило лазейку в моей голове.

Второй вариант – отвлечься. Разглаживать фантики от конфет, безостановочно, ногтем. Я попросту старался поменьше смотреть на маму, но у меня не получалось. Получалось, только если я практически совсем прерывал с ней контакт, отдалялся от нее всеми чувствами и всем своим «я», то есть существовали только мой ноготь и фантик от «Мишки», а больше ничего.

Мне было шесть, когда она упала, на следующий день после моего дня рождения. Я услышал глухой звук. Удар. Глухой удар, словно от падения мешка. Внезапно она лежала передо мной на земле. Одна нога вывернулась вбок, словно уже не принадлежала ей и была просто приставлена к телу. Один из ее волшебных трюков. Голова между двух тюфяков, будто она хотела уйти отсюда, уползти, исчезнуть…

Конечно же я ничегошеньки не понял. Это же был цирк. И что мне оставалось? Только рассмеяться; и я рассмеялся. Я ведь сидел во втором варианте, без настоящего контакта с мамой, понимаешь, Эд?

Точно старательно разглаженный фантик от шоколадки, Крузо спрятал в карман брюк тщательно сложенный листок со стихотворением Тракля и, словно все еще во втором варианте, долго смотрел в окно.

– Несколько офицеров бросились к ней, склонились над нею. Потом кто-то велел мне встать. Тихонько сказал по-русски: «Встань, мальчик мой». Рука у меня была мокрая, а на коленях липкая лужа, растаявшее мороженое. Было третье июня шестьдесят седьмого года, мне сравнялось шесть лет. Шесть лет и один день.

С начала шестидесятых годов покойников Советской армии самолетом отправляли домой. Мама – одна из последних, оставшихся здесь. Я уверен, ей бы это не понравилось, в конце концов она всегда хотела домой. В открытом гробу ее пронесли по городку, по Центральной улице и вниз к железным воротам, дважды мимо нашего дома, а затем к памятнику павшим на войне сотрудникам секретных служб. Впереди шагал сержант с маминым значком отличника, на маленькой подушечке. Он шел, печатая шаг, каблуки громыхали по дороге, в остальном царила полная тишина. Я стоял на крыльце у двери, дальше меня не пустили. Но все-таки увидел, что на ней красный костюм. Взрослых хоронят в красном, а детей – в белом, так объяснила мне сестра, она не отходила от меня ни на секунду.

У ворот кладбища они поцеловали маму, потом еще раз у могилы, так полагалось. Возле могилы ей отдали почести, как офицеру высого ранга, наверняка в нарушение устава. Начиная от ворот кладбища оркестр играл «Верные товарищи». Никто не пел. Отец приказал произвести салют, бесконечный салют. Ведь люди любили ее, и я тоже любил, но не мог ее поцеловать. Думаю, никто, кроме меня самого, не ставил мне это в упрек, а я сгорал от стыда. Вместо смеха попробовал плакать, но безуспешно, никак не мог выбраться из второго варианта. Сестра, не дрогнув, показала у могилы маленькие трюки, все, каким научила ее мама. С тех пор я знал, что должен держаться за нее, всю оставшуюся жизнь – не то чтобы я мог себе представить эту оставшуюся жизнь, нет, но я так чувствовал, ясно чувствовал. Мы вообще представления не имели, как оно будет, без мамы.

Последствия не заставили себя ждать. Наверно, генерал завел слишком много врагов. Выяснилось, что на выступления канатной танцовщицы, как они говорили, официального разрешения не выдавали, никогда и нигде. Кроме того, цирк оказывал вредное воздействие на мораль и боевой дух. Вот так. Отца перевели в Россию, однако, поскольку он был здесь нужен или по каким-то иным, неизвестным мне причинам, вскоре он опять вернулся, как ни странно. Чем он конкретно занят и где, никто не знает, мы давно уже ничего о нем не слышали. Но это не имеет значения, Эд, совершенно не имеет значения. Когда я теперь думаю о маме, я всегда вижу картинку с тремя медведями. Они играют на стволе дерева. Один сидит высоко, храбрец, каким хотел быть я. Пониже пугливый, который наверх не полезет, а совсем внизу третий, стоит в сторонке и ничего не делает, просто мечтательно глядит в лес. На переднем плане медведица-мать разевает пасть и рычит, как волк. Я всегда спрашивал себя, почему она рычит.

Губы

Эд повернул голову вбок, потому что так было еще удобнее. Девушка его не замечала. Он лежал в воде как мертвый, вытянув руки, будто прибитый волной к берегу. Чувствовал кожей камни, песок, остатки раскрошенных кирпичей. Море обнимало его, гладкое и ленивое, море, баюкавшее его; в этот миг можно отказаться от всего.

Девушка играла с волнами, бросалась в воду, не шаловливо, скорее с осторожностью, медленно поднималась и нетвердыми шагами отступала назад, но только чтобы снова разбежаться. Когда ей надоело, она села у кромки волн, всего в нескольких метрах от Эда. Вероятно, она не замечала его, караулящего зверя, плавник в прохладном прибое. Эд видел, что ей очень нравилось, как вода омывает ее лодыжки; пена вскипала между ногами, мочила купальник. Руки она вытянула перед собой, погрузила в песок и не спеша поворачивала их туда-сюда. Потом замерла. Смотрела на далекий горизонт, словно углядела там что-то, но ни Мёна, ни кораблей видно не было. Эд сообразил, что она просто помочилась. На миг в песке пробежал тонкий, дымящийся ручеек, затем прибой все стер, изгладил. Он снова окунул лицо в воду, ждал, но девушка не уходила.

В конце концов у Эда не осталось другого выхода. Он отвернулся, чтобы девушка не увидела эрекции. И, будто с трудом вспоминая, что такое шаги и ходьба, заковылял вверх по пляжу. За проведенное здесь время он похудел, от работы на острове тело словно бы распрямилось, стало тонким, жилистым, и, как почти все сезы, он приобрел ровный загар, и, когда он выходил из маслянистого чада судомойни на воздух, кожа отливала бронзой. Повязку на лбу он теперь не носил. По примеру Лёша связывал волосы в короткий хвост на затылке. Раньше он никогда так не делал, потому что не хотел выглядеть как девчонка. А теперь использовал резинку, оброненную другом в его комнате.


Обеденный перерыв еще не кончился, но Крузо уже стоял у своей раковины. Он вытащил руки из воды, схватил полотенце.

– Мне жаль, Эд, это не должно было случиться. Сезы, которые присматривают за распределителем… Зачастую они уже слишком пьяны.

Лишь секунду спустя Эд сообразил, что речь идет о К.

– Иногда наваливается просто слишком много. Я не в состоянии все контролировать, и нет-нет возникают проблемы как раз в согласовании свободного и центрального распределения…

– Она еще на острове?

– Кто?

– К., потерпевшая крушение.

Крузо не сводил с Эда глаз.

– Я знал, Эд, я…

Он сделал шаг, возможно, хотел обнять своего воспитанника, но Эд поспешно отвернулся к раковине для первичного мытья и схватил первую попавшуюся сковородку.

– Дело не в этом, я имею в виду…

– А в чем дело, Эд?

– Ни в чем.

– Дело только в одном. В нашей задаче, Эд, которую мы, – Крузо сделал рукой широкий жест, – мы все выполняем.

Эд кивнул. На миг его удивила обобщенность. Вдобавок внезапное упоминание о централизованном распределении в этом краю, настолько удаленном от жилищных управлений… Но сперва надо передохнуть, перевести дух. Он втянул в себя испарения судомойни, переливчатую жижу, где кружили его руки, жижу, полную волокон и ошметков, жидкую кашу органических остатков; он явно был близок к тому, чтобы потерять рассудок: К. все еще находилась здесь.


Она тихонько вошла в комнату и сразу же забралась в его постель. От нее пахло свежестью купания, волосы влажные.

– Я не буду тебе мешать.

– Ты не мешаешь. – Он бы с удовольствием немедля лег рядом.

– Где ты принимала душ?

– Разве ты не знаешь?

Он заставил себя еще некоторое время посидеть за столом. Прочитал несколько строчек, протянул руки к окну, глубоко вздохнул и попытался определить, движется ли огонек у горизонта. Вместе с К. в комнату вторгся прозрачный соленый воздух.

Эд встал, прошелся по комнате, вернулся обратно, поправил один из кирпичей под столом. Его захлестнуло восхитительное предвкушение. Он опять сел на прежнее место, записал в блокноте фразу. Грязную фразу, раньше он никогда такого не писал, даже подростком, когда слова «пилиться» и «чикаться» были почти немыслимы и оставались по ту сторону, среди выражений темного, грубого мира. В случае чего они говорили «трахаться», так было вроде бы мягче, приемлемее. «Ну и как? Он ее трахнул?» – в этом вопросе слышалось что-то нежное, детское, тогда как «чиканье» наверняка происходило резко, напористо и остро, как нож. Эд помнил споры насчет разницы между «проституткой» и «шлюхой», им тогда было четырнадцать. Фракция большинства утверждала, что для проституток в принципе всегда самое главное деньги. Оставалось неясно, можно ли тогда, например, еще называть проститутку шлюхой. Вообще-то нет, полагал его друг Хаген. Согласно его теории, выходило, что шлюхи всегда действовали бескорыстно. Эд сомневался. Так или иначе, хоть это и казалось не слишком правдоподобным, едва ли не чудом, где-то на свете определенно существовали шлюхи – женщины, которые давали просто так, каждому и даром. Эд тогда пристально разглядывал всех без исключения женщин в своем окружении. Матерей своих приятелей, соседок, учительниц, продавщиц в универмаге. Какие признаки говорили о такой их готовности, а главное, какие сигналы нужно подать, чтобы они занялись этим с тобой? Вот что было величайшей загадкой, да, по сути, так ею и осталось.

– Что ты пишешь? – прошептала К.

– Ничего. Просто надо быстренько кое-что закончить. – Он сообразил, что разыгрывает перед ней интеллектуала, и вдруг смутился.

– Где твои вещи?

– В лесу, под брезентом.

– Здесь достаточно места.

– У нас у всех вещи там, и будут лежать там, пока мы остаемся на острове.

Эду стало ясно, как мало он на самом деле знает о великом плане Крузо.

– У тебя все хорошо? В смысле, тебе нравится… здесь?

– Очень хорошо, – тихо сказала она. Устало улыбнулась и отвернулась к стене. Смутные очертания лопаток, плеча и бедра – все казалось Эду невероятным сокровищем. Он бесшумно разделся и скользнул к ней в постель.

– А ты чувствуешь ее, свободу?


В ближайшие дни Крузо расширил сферу своего доверия. Когда они стояли одни в судомойне, его бормотание порой становилось громче, и Эд сразу начинал двигаться осторожнее, чтобы поменьше шуметь, что в здешнем хаосе было почти невозможно. Низкий, монотонный голос Крузо, казалось, прикипал к словам, он словно говорил только с собой, себе под нос, в раковину, в сальную жижу, а не обращался к Эду. Тарелки, щетка, кастрюли, «римлянин», все вокруг менялось – судомойня становилась выражением, выражением чего-то другого, с чем следовало обходиться бережно. Эд долго сомневался, ждет ли Крузо от него вообще какой-нибудь реакции, важно ли вообще его присутствие или, может, посуда в раковине и раствор моющего средства куда важнее.

Ответ Эд получил лишь косвенно. То, что Крузо читал перед ним в раковину свои стихи, команда «Отшельника» истолковала как знак. Эдгар, le nouveau plongeur[14] (Рембо), был окончательно принят. Теперь Рембо, врываясь в судомойню с новыми книгами и идеями, сразу включал Эда в число слушателей. Нередко он начинал с самой что ни на есть простенькой, доступной цитаты, которую как «афоризм дня» записывал на грифельной доске с перечнем блюд. И непременно находились посетители, главным образом туристы-однодневки, которые в безмозглой спешке или в полнейшем заблуждении заказывали этот афоризм. «Пожалуйста, два раза panta rhei» или «Нам бы Бог умер…» Еще до того как выяснялось, что такой заказ может быть лишь результатом забывчивости – вероятно, обусловленной отпуском, – за которую надо смеясь попросить прощения (хотя аналогию с родным саксонским блюдом под называнием «покойная бабушка» конечно же отрицать нельзя), звали Рембо, и тот со всей серьезностью и, кстати, отнюдь не свысока произносил короткую речь о «panta rhei» и «Бог умер», а заодно извинялся, что «panta rhei»[15] или «Бог умер»[16] пока что не входят в перечень предлагаемых блюд, нет, пока нет, может быть, позднее, да, при коммунизме, наверняка, хотя утопии, как известно, сбываются редко, – так Рембо заканчивал свой краткий экскурс и рекомендовал голубцы.

Нередко, произнося речь, он размахивал над головами ошарашенных посетителей кассовым чеком, словно записал там самые важные свои мысли, однако на чек никогда не смотрел, только дирижировал им в воздухе над столами, так что, скорее всего, ему просто требовалась бумажка в руке, чтобы говорить, давняя привычка времен университетской доцентуры по философии в Лейпциге-на-Плайсе.

«Когда придешь ты, слава?»

Не дожидаясь ответа, Рембо накалывал чек на гвоздь возле кассы и еще раз тихонько выдыхал из-под усов, уже не как вопрос, а как короткий напев:

«Когда придешь ты, слава, когда придешь, придешь…»

После последнего визита книжного дилера в лачугу пасечника он клал в гнездышко книги писателя Антонена Арто, «любимец нынешнего сезона», ворчал Крузо в пар свежей, почти кипящей воды, которая широкой струей лилась в раковину. Книги назывались «Конец суду Божию» или «Ван Гог, самоубийца по вине общества». Эд, хочешь не хочешь, признал, что чтения Рембо из Арто приводили его в растерянность, и понял, как все-таки мало знал о поэзии, несмотря на свои запасы. «Там, где воняет дерьмом, / пахнет жизнью». Вообще-то убедительно. Только вот до сих пор Эд считал такое «стремление к фекальности» немыслимым – в стихах. «В жизни есть / кое-что особенно соблазнительное / для человека, / и это кое-что / по праву / КАЛ». По-французски все наверняка звучало совсем иначе. Не важно, что об этом думаешь, у Рембо всегда можно чему-нибудь научиться.

Кстати, еще сильнее, чем тексты, подействовали на Эда фотографии автора в приложении (сделанные фотографом по имени Жорж Пастье) – он никогда не видел человека без губ. У Арто губ не было. Подбородок выдавался вперед, нос выдавался вперед, а вместо рта – просто впадина, по которой почти до самых ушей тянулась складка, скорее даже полоска, как бы набросок рта. Если у писателя Антонена Арто и были губы, то наверняка где-то внутри, в смысле, он говорил внутренними губами. Подобная физиономия, хотя и не в столь завершенном виде, запомнилась Эду только по портретам Хайнера Мюллера, автора знаменитого и высоко ценимого у сезов, читавших книги; Мюллер, как постоянно твердил Рембо, якобы сказал: «Арто, язык терзания!», что опять-таки сразу показалось Эду убедительным. И вообще, Рембо полагалось бы в этом месте обосновать сродство и указать на взаимосвязь губ и литературы, но вместо этого он опять процитировал Мюллера: «Тексты Арто – прочитанные на развалинах Европы, они станут классикой».

Но к примеру, будет ли тогда вообще иметь смысл литература узкогубых или безгубых? – вопрос Эда разозлил Рембо. И Эд признал его правоту. Возражение примитивное, результат чистейшего легкомыслия. Да, Эд был в настроении, точнее, даже в примитивном приподнятом настроении, ведь он мужчина, у которого есть К. А у К. есть губы, губы без конца.

Преображение

Двадцатое июля. «…вдруг начинает шептать, встает, поет, проделывает несколько неловких танцевальных движений, глаза блестят. Или когда идет в туалет, среди ночи, выходит из комнаты в коридор, высоко вскинув руки и тихонько прищелкивая пальцами, щелк, щелк, щелк, точно шаги в воздухе… Я имею в виду, она делает это не для меня, не затем чтобы я увидел. Иногда мы как раз держались очень тихо и… Ну как бы сказать? По-моему, ко мне это не имеет отношения, да, пожалуй, и к нам тоже, только к ней одной».

«Вполне возможно, Эд».

«Я никогда не радовался вот так».

«Ты радуешься по-другому».

«После Г. не радовался, старая плутовка».

«Ты нашел Крузо. Нашел меня. Ты не совсем одинок на свете».

«Кое о чем я тебе умолчал».

«Пожалуйста, Эд. Ты же знаешь, я просто лежу здесь, в этой уютной пещерке у моря, и мало-помалу сливаюсь воедино с приливами и отливами. А ты приходишь навестить меня и рассказываешь, то есть ничего лучше со мной произойти не могло, Господи, я имею в виду, лисица в моем положении…»

«Это случилось в наше первое утро. К. словно видение на моей кровати. Словно вымысел. Когда она отводит волосы за ухо и смотрит на море… Так величаво, понимаешь? Она говорит, что ничего не делает с волосами, никаких причесок и вообще, просто волосы, вроде как бахрома, она сама их подстригает, вероятно, перочинным ножиком. Словом, она смотрит в окно, и на ее лице лежит такой предрождественский отблеск, и все вокруг тоже сияет, горизонт, сосны, все-все. И вдруг она спрашивает, нравится ли мне больше вот так». Эд покраснел.

«Ты спал, когда она пришла к тебе в комнату, а? Все было сном, и все, что ты делал, было…»

«…сном. И все-таки я думал, она поэтому больше не пришла».

«Понимаю».

«Да, ты понимаешь».

«В какой-то мере она была первой».

«Да, черт побери».

«Значит, ты будешь думать о ней, отныне и вовек. Она твой дебют, конфирмация, а вдобавок альбом, где ты станешь в будущем собирать свои картины».

«С Г. все это никак не связано».

«Да, Эд, не связано».

«Все, что было с нею, останется…»

«…неприкосновенным».

«Вчера мы ходили на пляж. К. рисовала. У нее всегда при себе альбомчик и перочинный ножик, которым она затачивает карандаш – он всегда должен быть острым, потому-то она все время его затачивает…»

«Расскажи мне, Эд».

«К. захотелось в кино. Там после обеда все время крутят “Лютт Маттен и белая ракушка”, вечером – “Раздели бремя ближнего”, а на последнем сеансе – “Пока смерть не разлучит нас”».

«Мы живем в библейские времена».

«И первая казнь уже началась. Целая рота дезинсекторов выкуривает тараканов из “Отшельника”. Потому только я сейчас и нахожусь здесь, у тебя».

«Спасибо тараканам».

«Когда мы с К. вернулись из кино, всю территорию уже эвакуировали. Кое-кто пошел ночевать в освященные места, кое-кто – в распределитель Крузо. До нас весть об этом просто не дошла. Оцепления нет, все вроде как без изменений. Хотя, может, мы ослепли от жары».

«Кому ты это говоришь, Эд».

Только теперь Эд заметил тревогу, с какой лисица смотрела на него. В ее маленьких костяных глазницах скопилась какая-то кашица, которая сама себя перемешивала.

«Ах, старая плутовка, черт побери, прости, пожалуйста…» Эд побежал к воде, набрал между прибрежных камней горсть песку.

«Песочный человечек, миленький ты мой…»

«Прошу прощения, госпожа лисица!» – попробовал пошутить Эд, осторожно высыпая песок в глазницы, сперва слева, потом справа. Его приятельница облегченно вздохнула.

«Сорок градусов на солнце, а окно у меня было закрыто, из-за гроз, о которых без конца предупреждала “Виола”. Каждый час сообщала о грозах с северо-запада и о беглецах в посольствах, но никто ее толком не слушает. Мы будто находимся вне сообщений, и, по-моему, так оно и есть, старая плутовка, мы не вполне от мира сего. В моей комнате было, наверно, градусов пятьдесят – шестьдесят. Еще на лестнице я услышал шорох, будто шуршал шелк или, может, кто-то украдкой разворачивал подарок. Я успел что-то сказать насчет того, чтобы проветрить, открыть окно, свежий воздух, сердце полнилось предвкушением. Короче, включаю свет, и…»

«Что?»

«Что-то уму непостижимое, хоть и происходящее у тебя на глазах. Сперва взрыв, беззвучный, без средоточия. Ты видишь только, как что-то жирное, бурое волнами откатывается во все стороны, все течет, можно сказать, этакая волновая стена, и ты видишь, как она бьется в углы, взбухает там, блестящая, копошащаяся пена, словно бы хрустящая… Знаешь, я не боюсь тараканов. Думаю, и К. не боялась. Но мы все равно закричали, оба, будто ужаленные. Я ринулся на них, прикрыв локтем лицо, как в бою. Меня охватила ярость, самая настоящая ярость, а в руке вдруг очутился мой большущий блокнот. Я просто принялся лупить куда попало, без остановки, пот катился градом, а когда я огляделся…»

«И что же, Эд?»

«Не знаю, сумею ли…»

«Сумеешь, Эд, сумеешь».

«Лучше не надо».

«Действуй как писатели. Когда нужно от чего-то отстраниться, они просто используют другое лицо – он, ты, она, оно».

«По-твоему, оттого что иначе все слишком их затрагивает?»

«Необязательно».

«Отстраниться».

«Так что же он видит, наш друг?»

«Он оборачивается и видит, что К. тоже как сумасшедшая колотит куда ни попадя. Причем орудует она своими шлепанцами. И при каждом неловком шлепке издает короткий воинственный крик, с тем же напрягом в голосе, как теннисистки при подаче; звучит всегда несколько отчаянно, но, с другой стороны, это чистейшее выражение их воли, понимаешь?»

«И?»

«Потом мы… то есть они начали охотиться сообща. С боем пробивались вперед, расчищали себе дорогу. Ее негромкое шлеп-шлеп и его оглушительное бум-бум, мелкий и крупный калибр, почти как музыка, словно они Бонни и Клайд. И вдруг она рассмеялась. Лежала на кровати, смотрела на меня и смеялась… Извини, я опять говорю от первого лица, иначе никак не выходит. Я говорю от первого лица, а ты, наверно, можешь думать в третьем?»

«Первое лицо – это другой».

«Рембо говорит, так можно сказать только по-французски. И только в давние времена, когда еще знали, что такое другой».

«По-французски?»

«Да, маленькая истлевшая ясновидица, о том и речь».

«Понятно».

«Смех так и выплескивался из нее. Она лежала на кровати, махала руками и колотила себя пятками по заду, все ее тело то поднималось, то опускалось, плечи вздрагивали, она одновременно смеялась и кричала, кричала «да, да-а-!», и «с ума сойти!», и «а-а-а!», а потом ее одолела икота. Жуткая икота. Ты такого никогда не видала».

Теперь и плечи Эда вздрагивали.

«Вероятно, всему виной шок. В конце концов она уже только судорожно хватала ртом воздух. Глаза расширились, она походила на клоуна, брови высоко-высоко, и я мало-помалу встревожился».

«Неудивительно, Эд».

«Знаешь, я давно знаком с тараканами. Еще по армии. Восемнадцать месяцев в одном помещении с этими тварями. Они приходили в казарму по трубам центрального отопления, прямиком с заводов “Лойна”. Старики вправду жирные, вероятно мутанты, химически закаленные, на протяжении поколений. Но через неделю-другую я уже понял, как они себя ведут, узнал их, можно сказать, выяснил, как они мыслят. К примеру, я знаю, что их сложные тельца реагируют на атмосферное давление, в смысле на малейшие изменения. Мне достаточно поднять блокнот, и они уже знают об этом. Переверну страницу, а они уже чуют это в своих тайниках, и я уверен, они регистрируют каждое слово, какое я пишу, одно слово за другим, переведенное в тончайшие частоты. В известном смысле они были как читатели. Досконально знали не только мой шоколад или грязное белье в тумбочке, но и мои письма домой, и мои эйфорические попытки сочинять стихи, слово за словом…»

«Ты убивал своих читателей».

«Секрет вот в чем: ты никогда не попадаешь туда, где они находятся. Нет, всегда лупишь туда, где они пробежали. И К. это поняла, когда смотрела, как я охочусь. А когда я смекнул, что она все поняла, поняла мой опыт, мою уверенность, я вдруг перестал испытывать отвращение, наоборот, пришел в хмельной восторг. Благодаря К. мы как бы стали союзниками, насекомые и я, охотник и добыча, давняя роковая общность».

Эд набрал в грудь воздуху. В глазах лисицы что-то шевельнулось – словно бы интерес, подумал Эд.

«Конечно, это не сравнить с тремя-четырьмя тараканами в армейской тумбочке. Без них там не обходилось, хотя хранить съестное в ящике для еды я давно перестал. Иногда мне казалось, тараканы все время одни и те же, и я слегка впадал в сентиментальность, вероятно, оттого, что сидел в изоляции. А ведь успел уложить сотни этих тварей. Ежеутренний спорт, так сказать. Перед увольнительной нас всех каждый раз непременно собирали на плацу. Два шага вперед, сумку открыть, белье вон. “Трясите, трясите, салаги!” – командовал ротный унтер-фельдфебель Цвайка, заплывший жиртрест. Он едва говорил и едва мог открыть глаза, выдавливал слова через нос. По-моему, затея принадлежала ему самому. Никакими предписаниями и инструкциями она не предусматривалась. “Вам же неохота, чтоб жена без памяти грохнулась…” – перед каждой увольнительной эта гнусавая фраза. Возможно, он хотел как лучше».

«Сейчас ты юлишь».

«Когда икаешь, надо задержать дыхание, поднять руку вверх и так далее. Но К. только дергалась и уже не издавала ни звука. Я бы сказал, экстренный случай».

«Экстренный случай?»

«Да, она словно пыталась схватиться за первую попавшуюся спасительную соломинку».

Лисица тихонько застонала.

«Я сказал ей, кто-то, мол, упорно о тебе думает. Ну, то есть я совершенно растерялся. “Да-ик”, – ответила она и притянула меня к кровати. Вокруг моих ног шум как от тысяч жрущих гусениц, но мало-помалу поток медленно иссякал, все затихало, и в конце концов осталась одна только К., ее тихая икота, вправду тихая, и больше ничего. Вокруг настал покой, мягкий, как бархат, и вдруг, сам не знаю – вдруг я сумел. Вдруг сумел при этом смотреть ей в глаза».

Эд молчал.

Море опять задышало, низким контрапунктом и тихими обертонами. Посвежело. Эд видел К. Свою руку на ее голове. Ее глаза, высокий, потный овал лба и волосы, с которыми она ничего не делала, разве что щекотала ему бедра, разве что присоединяла его к своей электрической цепи. Несколько прядей прилипли кончиками к его члену, обеспечивая подпитку. Легкое головокружение, словно она приподняла его, самую малость, над границей.

«Эти жуки, Эд…»

«По-моему, то был единственный способ, ну, тогда…»

«…они тебя преобразили, да?»

Энергия Крузо

В своей созданной стихами доверительности Крузо и Эд сдружились, и общность их крепла день ото дня. Теперь Крузо после работы участвовал в уборке судомойни и нередко даже сам выкатывал на улицу бочку с объедками, делал все то, что, конечно, полагалось выполнять Эду как младшему среди персонала «Отшельника». Когда Крузо из шланга промывал судомойню, Эд, как дервиш, метался туда-сюда, с облезлой шваброй в руках. Таким манером – кроме него, так никто не умел – он все время следовал за пляшущей по плитам струей, – тоже как бы плясал, в преддверии вечера. Под конец Эд насухо вытирал пол тряпкой; Лёш сворачивал шланг. И вдруг, ни с того ни с сего, ставил ногу Эду на голову, но вовсе не давил. Эд хватал эту ногу, придавал ей вес.

В целом здесь было нечто большее, чем доверительность, и большее, чем доверие. По сути, основу их дружбы составляла отчужденность. Оба они не могли говорить о том, что сильнее всего тяготило душу, и это, казалось, связывало их крепче любых признаний. Нужных слов попросту не существовало, и понимать означало не предаваться на сей счет иллюзиям. Ведь ничего уже не исправишь. Все то, в чем заключалась их беда (и что определяло их действия), куда лучше сберегали стихи. Они читали друг другу «Соню» Тракля, и Лёш подарил Эду фото, прелестную улыбку в затертом пластике, в которой Эд узнавал и Г. Он не в меру часто рассматривал снимок и при этом трогал себя. А когда погружался взглядом в глаза девушки, его история и история Крузо росли навстречу друг другу.

– На свете ты все же не в полном одиночестве, – шептал Эд, целуя тусклую обложку фотографии. И тотчас от стыда едва не лишался чувств. Видимо, он не очень-то и любил Г., если уже сейчас не мог точно вспомнить ее лицо. Зато мог снова думать о ней, без трамвая. Видел ее в кресле. Она говорила с ним, губы шевелились, только он не слышал ее. Она была серьезна и, наверно, хотела сообщить что-то важное. Посреди фразы, не сводя с него глаз, протягивала руку назад и растирала в ладони листочек своей лимонной пеларгонии. Комнату наполнял аромат лимона, и у Эда сжималось сердце. Он стоял в студеной бездне колодца, окруженный стенами из мертвых запасов, огромных, плотно исписанных надгробий, которые поглотили и преобразили его боль – в дистанцию.


Сквозь грязное окно Эд видел, как Крузо снова проинспектировал кормовую бочку, время от времени погружая в нее руку. Хотя он почти не спал с тех пор, как у него квартировала К., и глаза в этот миг наполнились слезами и на него нахлынула печаль, в судомойне он чувствовал себя защищенным. Смотрел на мусор, оставшийся в раковине после омовений. Несколько резинок для волос, обертка от мыла из «Палас-отеля». Тряпки, висевшие на веревке меж полок с кастрюлями, еще не высохли; Эд с трудом подавил желание уткнуться лицом в одну их них.

Когда Эд пришел из душа к себе наверх, на кровати лежал один из давних бланков «Отшельника». Мало-помалу он знакомился с текстами, которые Крузо, как он любил повторять, намеревался наконец объединить в сборник. «Нет ничего лучше, чем составлять сборник!» Поначалу Эд всегда находил стихи в изножии, позднее на подушке, точнехонько в ямке, оставленной во сне его головой, – на месте моей головы, думал Эд.

Еще в душевой он прямо воочию видел пожелтевшую бумагу, сдвинутые влево или вправо строчки и шрифт с кровавыми шапками. Видел, как Крузо входил к нему в комнату, и представлял себе что-то вроде приветствия, его друг клал на кровать стихи как бы с поклоном, – вот до какой степени Эд давал себе волю, пока над ухом шумела вода и тело целиком наслаждалось счастьем быть именно там, где оно сейчас находится.


Мён и правда видно. Эд примерил очки Шпайхе, которые по-прежнему лежали на умывальнике; он не мог бы объяснить почему. Промыл линзы, дочиста протер их полотенцем. Впервые он разглядел тонкую белую линию прибоя у меловых скал. И прибрежный лес, темную полоску в пятидесяти километрах отсюда.

– А-а, Шпайхе! – воскликнул Крузо, неожиданно вошедший в комнату. Со всегдашней бутылкой белого вина. Угостил Эда, глотнул сам и втянул щеки – веко застыло на полпути. Провел рукой по лицу, словно уже устал, однако тем самым просто положил начало своим рассуждениям. – Ты работаешь в судомойне. Сотни раз проговаривашь все в раковину, пока не выходит как надо. Вообще-то тебе хочется погрузиться целиком, утонуть, но, по сути, достаточно просто водить руками в воде. К тому же приглушенные, едва внятные подводные звуки. Парение то справа, то слева, когда тарелка ныряет на дно, тонет, как корабль. Отсюда расстановка строк. Или глухой звон, когда что-нибудь быстро идет на дно, стопками. Ты можешь все спасти, вычистить, сберечь, просушить… любой шум – приют, язык, Эд. Ты его понимаешь, ведь живешь в шуме. И лишь оттуда задаешь вопросы, а стало быть, тебе необходимо все проговорить сотни раз, в собственное ухо. Ты можешь забыть, что означают слова. Назовем это разбиванием семиотического треугольника. Поначалу едва выносимо: звон бокалов, чашек, дребезжание тарелок, лязг приборов, потом нестерпимая жара, духота, грязь, жир, головокружение и дурнота… Одна сплошная утрата, так тебе кажется. Но на самом деле не утрачивается ничто и никто, Эд, никто. Ты просто продолжаешь тихонько говорить себе под нос, своим голосом, стучишься в сами слова, своим голосом. Сотни раз, в собственное ухо. И однажды можешь услышать…

Невинный тон Лёша. Перед картой правды он был почти таким же – библейским, певучим. Эд начал угадывать, о чем может идти речь, в глубине своих запасов. Поэзия – это сопротивление. И путь к избавлению. Небывалая возможность. Крузо показал ему книги. Собрание из максимум двух десятков названий он называл своей «библиотекой». В том числе такие авторы, как Лев Шестов и Геннадий Форстерберг, о которых Эд никогда не слыхал, и другие – Бабеф, Блох, Кастанеда.

– Мышление делает вещи смехотворными, Эд. Все оборачивается анекдотом. В нутро поэзии нам никогда не проникнуть. Сюрреалисты тоже смехотворны, потому что пытаются технически обойти проблему, не говоря уже о дадаистах, которые все ломают, а потом ждут, чтобы кто-нибудь пришел и объявил, что все это имеет смысл. В чем мы нуждаемся, так это в собственном голосе, он – музыка, он слушает слова мироздания. В чем мы нуждаемся, так это в голосе и в пространстве, заполненном отсутствием… в месте, где добывается время.

Большая ладонь Крузо указала на пол комнаты: пол разверзся, несколько стен откинулись в сторону, и Эд увидел судомойню. Увидел двух поэтов, рядом друг с другом, у раковин. Великого поэта, который в будущем станет своим в лучших издательствах мира, и второго, облаченного в «римлянина», с алюминиевыми приборами в руке, какими он вправду умел писать и без конца делал заметки, возле великого.

Эд наслаждался доверием Крузо, который порой, увлекшись своими рассуждениями, забывал о нем, но он не обижался и мог бы слушать часами. Голос Крузо заливал мир другим светом. По существу, все было философией, не больше и не меньше, сложной формой бытия, одновременно единственно возможной. Сущностью Крузо была философия, он являл собой странную смесь суровости, почти невинности и самообладания, с одной стороны, и решимости, чуть ли не фанатизма и склонности к фантастическому и недозволенному, с другой. Невинный фанатизм, если такое возможно, впечатляющая смесь неиспорченности и безоговорочности, которой Лёш, пожалуй, покорил и сезов. Вдобавок его абсолютная серьезность, легонько вибрирующая аура, что ли, – энергия Крузо.

Все могло оказаться ценным, значительным. Словно речь шла лишь о том, чтобы слышать, видеть, жить, причем с этой самой минуты. Повсюду крылась возможность строчки, слова, верного слова. Даже работа в судомойне и ее скука обретали совершенно новую важность. Плавник, печка, бочка для свиней, тривиальнейшие обстоятельства в ресторанной сфере – все могло участвовать в стихах. Собственный голос, собственная интонация – это свет, маяк, по которому Эд отныне определял свою позицию. Завоевывать, мелькнуло у него в голове.

На секунду он спросил себя, присутствовал ли Крузо при омовениях. Спросил себя, видел ли он их всех, касался ли всех, омывал ли их своими ловкими руками или пользовался мочалками. Видел, как К. сидела в его раковине, в той, что для первичного мытья. Видел ее длинную безупречную спину, бесконечный ряд позвонков. Видел белые острые коленки перед грудью, руки, упиравшиеся в дно раковины. И видел Крузо, который ходил от раковины к раковине и раздавал новые кусочки мыла из «Палас-отеля».

Концерт

Возле бункера не было ни души. Эд пошел в одиночку, чтобы проветрить мозги, но уже через несколько шагов декламировал волнам у своих ног. «Вот и осень настала, что сердце тебе разобьет» или «Don’t Cry For Me Argentina», шлягеры с магнитофонных пленок родителей.

Поначалу отец старался вырезать болтовню Яуха или Готшалька; несносная привычка модераторов «Радиошоу» говорить поверх музыки – отец страдал от этого, и ничто не могло смягчить его страдания. Сидя на корточках перед магнитофоном и положив один палец на «воспроизведение», а другой, давно сведенный судорогой, на ярко-красную клавишу «запись», он наклонялся всем телом к шкафу-стенке, и вселенная над ним искривлялась от напряжения пальцев. Обе клавиши нужно было одновременно погрузить в глубину бесценного «В-56» (позднее «В-100»), но Яух никак не желал умолкать. «Заткнись!» – рычал отец, он считал болтовню чистейшим издевательством. Потом, наконец-то, едва слышный щелчок, пленка приходила в движение, с обычной задержкой, отчего нередко терялась еще одна секунда: «…cry for me Argentina».

Входа не существовало, только щель, сквозь которую Эд проник в небольшое проходное помещение – кругом фекалии да клочья газетной бумаги. Но прежде чем снова выбрался оттуда, услышал голос. На береговой круче стоял Кавалло. Уж не шел ли он следом, спросил себя Эд, но отбросил эту мысль. Кавалло провел его наискось через луг к хранилищу, которое так густо облепили чайки, что его контуры только угадывались. Когда они свернули по дорожке в низину, птицы не спеша взлетели, а вместе с ними поднялся жуткий смрад, от которого перехватывало дыхание, густой, затхлый смрад гнили.

Между тем Эд услыхал шум. Вдобавок вроде как пение, но без голоса, скорее хриплое карканье, похожее на сиплые крики чаек.

– У них даже есть разрешение на выступления, – пояснил Кавалло, – от общинного совета.

Перед ними, в просвете между моренами, напомнившими Эду царские гробницы кельтов, сверкало море. Солнце уже клонилось к западу и начинало свою ежедневную закатную игру.

Люди, едва знакомые Эду, не в меру бурно поздоровались с ними, щека к щеке. Потом еще и щека Крузо.

– Ты где был?

– А что?

– Почему вы так поздно?

Эд хотел пошутить насчет своего полнейшего неумения ориентироваться, но Крузо тотчас его перебил:

– Будь добр впредь такого не повторять, Эд.

Вечер обернулся неразберихой из разных выступлений, выпивки и нервозной беготни. В центре стояла группа из четырех музыкантов, гитару и электроорган они подсоединили к старому автомобильному аккумулятору. Электроорган лежал на ветхом фибровом чемодане, возле которого сидел на корточках худой бледный парнишка, делано безучастно смотревший сквозь большущие сильные очки в пространство перед собой. В дюнной траве поблескивали бутылки: штральзундское, «Бикавер», «отрава», еще «коли» и «виви», насколько Эд мог разглядеть. Ударная установка была до половины зарыта в песок, а железная тачка служила барабаном. Эд узнал «Штерн», магнитофон кока Мике, его приспособили вместо гитарного усилителя. Неподалеку от музыкантов горел костер, дровами его обеспечивали несколько сезов, да так рьяно и добросовестно, словно именно в этом состояла важнейшая задача их жизни.

Эд чувствовал неудовольствие и легкое пренебрежение. Ему хотелось вернуться к себе в комнату. Там он будет ждать, только ждать – ждать К. Может, на сей раз они заночуют на воздухе, меж моренами, одну-две ночи, пока тараканий инсектицид… Кавалло сунул Эду бутылку «Бикавера».

Вокалист группы начал выступление, варварское и загадочное. Покатил по кругу хиддензейскую тачку, которую именовал «машина». При этом он то и дело таранил ею маленькую толпу собравшихся вокруг сезов, а они с криками и смехом бросались врассыпную. Порой кто-нибудь (на кого наехала «машина») падал в тачку, но быстро из нее выбирался. «Машина, машина, в союзе с богом моря…» – хрипел вокалист, похоже воспринимавший ситуацию куда серьезнее. На нем были потертые брюки из коричневой кожи, торс обнажен, только платок на шее да напульсник на левом запястье. Эд толком его не понимал. Большей частью он вроде пел про коктейль, который кто-то должен ему смешать; «Смешай коктейль, чтоб он унес меня отсюда» – скорее сипение и кваканье, без ритма, без мелодии. Эд стоял в полумраке за пределами желто-красного света, игравшего на танцорах, будто они – часть костра. Пахло потом. Эд чуял запах тараканов. Духота вернулась, и танцоры раздевались.

Когда группа умолкла, а панки и блюзеры из числа сезов откричали свой усталый восторг, на середину застенчиво вышел мужчина азиатской наружности. Обстоятельно вставил кассету в магнитофон кока Мике и принялся танцевать.

– Кхмерские танцы, – шепнул Эду на ухо Кавалло, который опять очутился рядом.

– Фрагменты танца апсар, – уточнил сез, стоявший за спиной у Эда и дышавший ему в затылок, – из Камбоджи, усек?

Как и все, камбоджиец был босиком и по примеру блюзеров тряс своими длинными черными кудрями, только не столь отчаянно. Его танец воплощал гордость и чувственность. Еще посреди песни Крузо шагнул вперед и хотел обнять танцора, который из-за этого на миг потерял равновесие и, споткнувшись, угодил прямиком в распаренную кучку сезов, которые поймали его маленькое худое тело и мгновенно подняли в воздух, как победителя. Восторженные аплодисменты, Эд тоже хлопал. Крупные белые зубы маленького камбоджийца сверкали над головами. Пока Крузо не сделал знак и не начал чтение, в тягучих ритмах и со всем непостижимым напряжением, присущим его сильному, широкоплечему телу. Книга называлась «Свинцовая ночь»[17], и такая же свинцовая темнота опускалась в эти минуты на все вокруг.

Голос Крузо, интонация Крузо.

Гипноз не развеивался, хотя он давно захлопнул книгу. Осторожно, тихо шумело море: «Ты можешь подхватить мой тон». Строчка словно из потустороннего мира. Из рокота выросла суть, и вмиг воцарились порядок и дисциплина. Сердце Эда качало кровь, глаза у него блестели, он вступил в фазу обетования.

Крузо достал из кармана пачечку записок, сунул в руки Эду:

– Программа Дня острова.

Ему не понадобилось особо повышать голос, такая тишина царила вокруг. И будто всегда только этим и занимался, Эд раздал сезам рукописные листки.

– «Что будет, кто предскажет нам?» – прохрипел вокалист, и снова вступила группа. Песня вроде бы знакомая.

– Кре-ще-нье, кре-ще-нье, кре-ще-нье-е! – послышались крики, сперва разрозненные, потом хором, после чего вокалист выдвинул тачку («машину») на середину площадки:

– «Вперед, молодежь, за дело,

дорогу себе пробивай,

долой насилье и муштру,

сам жизнь свою решай…»

Эд похолодел. Но немного погодя кто-то все же спохватился. Эд увидел, как какая-то девушка попыталась его остановить, но хрипящий обладатель кожаных штанов мгновенно положил руку жертве (Эд так и подумал: жертве) на плечо и тем самым поставил точку.

– «Вперед, молодежь, вперед, молодежь,

свободно гляди на сияющий свет,

который тебя не оставит…»

Группа начала отбивать бешеную барабанную дробь. Жертва, в одних плавках, безропотно позволила подручным привязать себя к «машине», заломить руки за спину. Скрещенные ноги ремнем привязали к рукояткам тачки. Затем тот сез, что все время стоял наготове вроде как ассистент и был в набедренной повязке (точно ацтек или античный работяга, он пропустил ткань между ног, притянув кверху и расплющив член), сунул ему в рот шланг, на другом конце которого поблескивала маленькая красная воронка, и медленно двинулся по кругу.

– Подаяние от щедрот, от щедрот, – бормотал парень в набедренной повязке, и стоящие вокруг наклоняли к воронке горлышки своих бутылок; сам он всякий раз добавлял туда глоток шампанского. – Не спешите, не спешите, друзья, – предупреждал он, после каждого пожертвования этаким победоносным жестом поднимая воронку вверх.

Все это время четверо других сезов то приподнимали тачку с парнем-жертвой, то бросали ее наземь, в быстром, размеренном ритме. Несмотря на песчаную почву, тачка с ее большими колесами и тонкими велосипедными шинами после каждого удара о землю подпрыгивала высоко в воздух. Подружка жертвы поочередно взвизгивала и хихикала, видимо спьяну. Эд между тем узнал парня, это был судомой из «Нордерэнде», сез, который в самый первый день на острове, словно тайную записочку, бросил ему слово «Крузо».

Действовала «машина» недолго. В сопровождении большой процессии судомоя доставили вниз, на берег. Эд чувствовал, как у него сводит желудок.

Тачку покатили в море, очевидно, так требовал ритуал, – улюлюканье, пенные волны, тело судомоя вымокло и тускло поблескивало, – и тут колеса наткнулись на камень, экипаж завалился на бок.

Теперь каждая новая волна накрывала голову жертвы; сезы, тащившие тачку за рукоятки, от смеха едва держались на ногах. Судомой вроде бы тоже смеялся, во все горло, а может, взывал о помощи, в шуме прибоя не разберешь. Расшалившись, тот, что в набедренной повязке, принялся вытряхивать в морскую пену остатки шампанского. «Вперед, молодежь, вперед…»

В два-три прыжка, во всяком случае, быстрее, чем Эд или кто другой сумели сообразить, что происходит, Крузо пересек пляж. Ладонью врезал тому, что в набедренной повязке, по физиономии, да так, что парень рухнул как сноп и оглушенный остался лежать. Потом Крузо схватился за тачку, но она уже утонула в песке. Несколько сезов, которые секунду назад еще хохотали, кинулись ему на подмогу, схватили за свисавшие по бокам веревки и ремни.

– Ни-кто, ни-кто… – рычал Крузо, задавая ритм.


– Ты наверняка не так представлял себе жизнь на острове?

– Многое изменилось, – ответил Эд.

Вероятно, Крузо узнал его по шагам. Или просто был уверен, что следом спешит именно Эд. Некоторое время они молча шли рядом. Отважный друг выглядел совершенно спокойным. В руке он нес книгу, и Эд спрашивал себя, где она могла быть все это время.

Мелкие соленые брызги летели им в лицо, на прибрежных камнях блестел лунный свет. Несколько фраз кружили в мозгу у Эда, неожиданно его охватило доброе чувство. Но прежде чем он сумел заговорить о К. (а может, и о Г.), Крузо приступил к объяснениям:

– У них это называется швырок. Когда «машина» грохается наземь, смесь – шнапс и шипучка – взрывается, бьет прямиком в башку, словно выстрел в иной мир. Для этого вовсе даже не требуется очень много алкоголя, тут действует физика, а не химия, понимаешь, Эд?

– С физикой у меня всегда было слабовато, – отозвался Эд, смущенный силой своего желания говорить с Крузо.

– Раньше они называли это богослужением. Так происходит раз в неделю. И почему-то все непременно кончается в воде. Для них речь идет о море, которое они почитают, перед которым преклоняются и так далее. Примитивно, хотя и понятно. Их прежний вокалист при швырке еще думал о процессах коммутации, о переключающих схемах в голове, о мозговых процессах, расширяющих сознание, и тому подобных вещах, но он уехал за границу, в прошлом году. С тех пор дело пришло в упадок. Даже буддистское дерево…

– Буддистское дерево?

– Да. Дерево с сотней рук, в смысле сучьев. Несравненное, великолепное дерево. Иные называют его волшебным деревом грез. Оно стоит у каприйской тропы, на самом берегу. Они используют его в своем ритуале инициации. Сидят там, наверху, пьют и ждут, кто первый свалится вниз. Почти каждого благополучно ловят. Говорят, дерево приносит удачу каждому, кто в ней нуждается. Но тебе я бы вправду не советовал, Эд. Тебе это ни к чему, они уже знают тебя и принимают.

Заботливость Крузо. Эд был тронут.

– Многое изменилось, – опять начал он.

– Ты прав. Мы все реже занимаемся стихами, верно?

– Наше святое!

Эд ответил слишком поспешно. Нелепая смесь бунта и симпатии.

– Я знаю, почему ты здесь, Эд.

Эд помолчал. Потом его взгляд затуманился, он попросту жутко устал. Бессонные ночи сделали его ранимым, тонкокожим, но ветер осушил глаза, и слова полились как бы сами собой.

– Фото твоей сестры, Лёш. Оно напоминает мне о Г., моей подруге, которая попала под трамвай, год назад. Знаю, это безумие, но иногда мне кажется, будто мы потеряли одного и того же человека.

Крузо оцепенел, насколько это было возможно на ходу, на усыпанном камнями пляже.

– Ты не потерпел крушения, Эд.

– Нет?

– Нет. За две ночи до твоего появления мне приснилось, что ты придешь. Я увидел твой приход. Как уже написано в книге: пришла пора приобрести слугу, а может быть, товарища или помощника. – Крузо подставил лицо ветру и положил руку Эду на плечо. Он тихонько засмеялся, хотя, возможно, Эд ослышался и это был просто вздох или вовсе ничего.

– Всего-навсего Дефо, Эд, не бойся. Для Робинзона Пятница – лоцман, во всяком случае он таков в его снах. Лоцман, который помогает ему вырваться из заточения на острове, из несчастья. Именно Пятница во сне показывает ему, каких мест надо избегать, чтобы не быть съеденным, куда можно отправиться, а куда нет, или как добыть пропитание…

– Но ведь в книге по-другому. Там рассказывается, что Крузо спасает Пятницу, то есть все совсем наоборот.

– Ты уверен?

– Может, ты видел, как я сошел на берег, в гавани?

– Нет, Эд, я только видел сон. И поначалу, конечно, сомневался. Но стихи все подтвердили.

Эд старался идти так, чтобы рука друга не соскользнула с его плеча. И думал, что из окна «Отшельника» пляж внизу не видно. Он заметил это всего несколько дней назад. До тех пор он был не иначе как слеп. И наверняка только вообразил, будто в день распределения видел пляж и казармы, в бинокль Крузо, из-под руки Крузо.

Друг шел со стороны берегового обрыва и оттого казался еще выше. Повернув голову, Эд мог бы уткнуться в грудь Крузо. Он заметил, что и Крузо старается идти с ним в ногу, что на покатом пляже вовсе не легко. Обувь Эда (ботинки Шпайхе, если быть точным, он носил их уже несколько дней) давно промокла, так как он, не глядя под ноги, несколько раз ступил прямо в набегающие волны.

Крузо посмотрел на него.

Или мимо него, на огни патрульного катера, который обогнал их в эту минуту.

Или на крошечные точки огоньков еще дальше, на фарватере морских судов и шведских паромов, шедших мимо, медленно, как годы. Эд чувствовал, как рука у него на плече судорожно сжалась. Повернул голову и в тот же миг ощутил на лице губы Крузо.

Кобольд-Марен

…тихо, до того тихо, словно один только дом вслушивался в шум, начатый соснами и подхваченный прибоем, негромко, сдержанно, тематически продолженный и варьируемый фаянсовыми раковинами и усиленный стальными, которые под струей воды отзывались низким гулом, как барабаны, этот домашний звук обволакивал Эда приятным удовольствием, ведь все было как некогда дома – звуки глухо падающей в ванну воды и жужжания проточного нагревателя, долетающие в гостиную или в детскую, пятница, восемнадцать часов, глубокое погружение в невнятный шум.

Но сейчас не банный день его детства, не тот чудеснейший вечер недели, сейчас просто – вот эта ночь, возвещенная барабанами омовения, за которыми следовали шаги по лестнице, изредка шепот, обычно лишь тихий, легкий стук дверей, каждый знал свою дорогу, и это тоже было для Эда загадкой. Только потом, мало-помалу, опять возникала «Виола», вечерний концерт, потом голос новостного диктора, ночью совершенно не такой, как днем, ведь ему приходилось говорить еще и в сон, и в темноту, поэтому человек в новостной студии одни слова подчеркивал, а другие почти совсем терял, их разделяли долгие паузы и шорох перелистываемых страниц, туда-сюда, будто диктор отчаянно сражался за очередную фразу или выбирал ее как раз в этот миг; да, он один в ночи, наедине со своим голосом, думал Эд. Он думал о К., думал, я хочу, и знал, как это сделает и что потом, и потом, и потом.

Он опять подошел к двери, прислушался.

После новостей – «Ночное радио». Новое сообщение о беглецах в Венгрию, ежедневные бегства через границу, некоторые слова все время повторялись, или, может, это были просто те, что особо выделялись из-за неровного приема «Виолы», – посольство, чрезвычайный посланник, гигиенические условия. Эд зажег свечу, потом задул огонек и чертыхнулся – губы коснулись спички. «В восточной части почти неподвижного антициклона над Восточной Атлантикой вместе с северо-западным ветром в Германию стремится прохладный морской воздух, из-за атмосферных возмущений погода в ближайшие дни ожидается неустойчивая». Эду стало нехорошо. «Виола» любила сводки погоды, единственное сообщение, которое она фраза за фразой выуживала из эфира.

Дверь открылась, незнакомо и тихо. В мерцающем свете потолок комнаты скользнул в глубину, но сверху все время падала новая пятнистая стена, сперва медленно, потом все быстрее. Рука Эда торопливо метнулась к выключателю лампы.

– Ты кто?

– Марен.

Она была маленькая, с короткими курчавыми волосами и личиком кобольда.

– Марен. Ты ошиблась дверью.

– Нет, не думаю. – Она смотрела в пол, но потом все же подняла глаза на Эда или взглянула мимо него, в окно, будто уже знала, что настала самая трудная минута.

– Где К.? – спросил Эд.

Кобольд ему только почудился, и он надеялся, что К. еще появится или вдруг вылупится из его крошечной фигурки.

Лицо девушки прояснилось:

– Ну, после обеда она еще была здесь, в лесу, а вечером, когда ели суп, уже нет. Она очень долго с нами квартировала, думаю, дольше всех, наверно, ее время истекло.

Как во сне, Кобольд-Марен скользнула на его кровать. Словно подчинялась какому-то высшему закону, о котором вспомнит и Эд, рано или поздно. Точно так же, плавно и осторожно, она начала снимать платье, избегая смотреть на Эда.

– А ты Эдгар, да?


Эд шел. И чувствовал плечами, грудью, всей кожей – назревает взрыв. Жажда вырвалась наружу, и он шел прямиком по ее болезненно светящемуся пространству, настолько болезненному и чувствительному, что боль отдавалась во всем, к чему он прикасался, и во всем, к чему не прикасался. Кусты хлестали его по лицу. Сучки и ветки хрустели, разламываясь под ногами, лес пах гнилью.

Слишком темно, но он ощущал сон, наполнявший низину. Подойдя ближе, различил очертания спящих, отблеск пластикового полотнища, спальные мешки, шумы дыхания, вздрагивания во сне. Заживо погребенные, подумал Эд, и внезапно им завладел образ братской могилы. Как по принуждению, он сделал еще шаг, и тут кто-то схватил его сзади и притянул к земле. Крузо. Крем Крузо, ладонь Крузо на лице.

В низине вспыхнул луч фонарика и погас. Эд тихонько застонал, и Крузо отнял ладонь от его рта.

– Где К.?

– Ты думал, она останется навсегда?

– Я только хочу знать, где она.

– Не будь ребенком, Эд.

– А Кобольд пусть исчезнет из моей комнаты.

– Из твоей комнаты? Ты кем себя считаешь? Это комната «Отшельника», одна из лучших его кают, не забывай. К. провела здесь пять дней, больше, чем кто бы то ни было, ты, похоже, не заметил. Как по-твоему, кто этому поспособствовал?

– Я хочу…

– Да, Эд, ты хочешь. И должен сказать, мы удивились, после всего, что поняли насчет тебя. К Эдгару не распределять, так гласило указание.

– Ты говорил, каждый сам выбирает потерпевшего крушение.

– Конечно, Эд. В первый раз. – Крузо кивнул на могилу спящих. – Распределение нуждается в критериях, нуждается в справедливости и дисциплине, иначе в нем нет смысла, понимаешь? На нашем пути свобода и порядок постоянно перехлестываются. Не забывай, как приняли тебя самого. Ты нашел здесь прибежище. И достаточно долго думал только о себе.

У Эда перехватило горло. Он едва не ринулся на Крузо, но тотчас устыдился. Ему не хватало воздуху. Уже не лучший друг – в один миг. Всего лишь тот, кого терпят. И даже меньше.

– Конечно, ты волен уйти, в любое время. Я не могу тебе воспрепятствовать.

В глазах друга Эд оказался несостоятельным, а ведь он все всегда делал, был хорошим товарищем, лучшим. Крузо словно бы отнял у него все это, одной-единственной фразой.

– Я тебе приснился.

– А теперь ты – часть «Отшельника», разве это не сон?


Во дворе царила тишина. В судомойне темно, только маленькая люминесцентная лампа на полке буфета. Они сидели у окна, за кельнерским столом. Крузо плеснул в кофейную чашку «виви» (вишневого ликера с виски). Обняв Эда за плечи, он не спеша, как раненого, привел его назад, в «Отшельник». Эд дрожал, зубы стучали по фарфору чашки. Физическая реакция в этот миг – как ломка. Безумие еще поблескивало в глазах, но злость утихла. Он судорожно дышал в чашку. Будто самое главное было – найти Лёша. Будто речь всегда шла только об этом. Не о К. И не о Г.

– Лучше бы ты остался в комнате. – Голос Лёша звучал озабоченно. – Тебе там нравится, из всех нас именно ты большую часть времени проводишь в своей комнате, пусть так и будет.

В виски с вишневым ликером было тепло и хорошо. Как будто виски с вишневым ликером выпил его. Подняв голову, он увидал под соседним столиком босые, узкие ноги. Кто-то там спит, подумал Эд. Каждому нужно лишь место для ночлега, приют, кров, где…

– К. в безопасности?

– С ней все в порядке, Эд. У нее было время.

– Она вернется?

Внезапно заработал холодильник, стаканы в буфете задребезжали. Стальные кофейнички блестели в полумраке, будто только что отполированные. Эд знал, что внутри они бурые и заскорузлые, иные почти черные.

– По-настоящему она не уехала. Она теперь одна из нас. Просветленные все поддерживают связь друг с другом, каждая женщина, каждый мужчина.

Эд выдохнул, отодвинул свою чашку на середину стола. Он толком не понял. Вообще как-то забывал, что означают фразы. Жил теперь в берлоге, глубоко в шуме. Там просто говорили тихонько себе под нос, его голосом. Там было чудо как приятно слышать звучание слов, чувствовать силу и энергию Крузо.

– Они практикуются в свободе, Эд. Никто ничего делать не должен, и ты тоже.

– А им не кажется, в смысле…

– Они учатся, Эд. Некоторым это дается нелегко. Они растерянны и ошеломлены. Это нормально. Вместе со свободой им вдруг много чего открывается, все их забытые потребности, часто разом.

Ночь все еще полнилась шумом. Эд был заключен внутри него. Этот шум уменьшал его до размеров яйца, тогда как внешнее постоянно разрасталось. На дне одного из стальных кофейничков Эд как-то обнаружил нацарапанный знак. Самый запретный знак на свете. Совершенно машинально он несколько раз ткнул щеткой внутрь – и давнее свидетельство, поблескивая, проступило из-под коросты. Эд мгновенно понял, какая ответственность лежит на них, на судомоях. Почти невыносимое бремя.

Новая девушка шевельнула рукой, и Эд проснулся. «Два часа четыре минуты. Прослушайте сообщения о ситуации на дорогах». В ночи по-прежнему шум и шорохи. Окружают Эда со всех сторон. Шум уменьшал его до размеров яйца, тогда как внешнее…

Потерпевшие крушение II

Не было ни знака, ни пароля. Незадолго до полуночи они просто вошли к нему в комнату. Стояли в темноте, свет не включали, «Виола» играла национальный гимн.

Свет не включали, будто им поставили такое условие. Возможно, это вроде как защита, правило Крузо. Их контуры расплывались и срастались с вещами, и днем они тоже остались здесь, у стола, на кровати, на полу; комната медленно становилась картиной кораблекрушения. Чуждого и знакомого кораблекрушения, крушения целой страны.

Никому не пришлось долго нащупывать выключатель, не пришлось унижаться. Многим хотелось бы отдать что-нибудь взамен, говорил Крузо, но никто ничего делать не должен, и он тоже.

Так и было.

Все происходило как бы само собой, безлико.

Моника, Невидимочка, вскоре положила ему в комнату второе одеяло, и Эд кутался в него, когда в попытке сохранить дистанцию порой устраивался на полу.

Но и среди нелегальных ночлежников попадались такие, что ни в коем случае не хотели обижать его и, стало быть, не смели занимать пустую кровать. Молча и не издавая ни единого звука, похожие на духов, они закрывали дверь и укладывались на полу.

Вот почему в иные ночи на кровати не было никого, зато теснота царила на грязном полу, где по-прежнему кучками лежали высохшие дохлые тараканы, размещенные аккуратно, чуть ли не по плану, словно их принес сюда какой-то старательный могильщик. Почти безотчетно Эд прикидывал, какие животные поедают тараканов. Вероятно, их хрустящие тельца содержат все мыслимые витамины, микроэлементы, ценные вещества, которые в правильной дозировке обеспечивали едва ли не бессмертие или хотя бы столь тонкую восприимчивость, что с их помощью можно бы читать уже не только глазами, но и кожей, например в полной темноте.

Когда Эдгар просыпался (большей частью внезапно, весь в поту, с эрекцией, да такой, что она причиняла боль; иногда он пытался погладить себя, как прикосновением успокаивают ребенка, но прикасался лишь к бестолковому сучку, который ни к селу ни к городу торчал в пространство и словно бы жил своей жизнью, без Эда и далеко по ту сторону его усилий… как бы это выразиться… сохранить достоинство, он слышал дыхание, чужое и собственное, в настороженном круженье, разговор из воздуха, слышал долго, пока не обнаруживал ритм, приспосабливался к нему и снова уходил в сон, погружался в безумные сновидения.

Тьма поглощала не все черты. Кое-кто из потерпевших крушение излучал большую уверенность и самонадеянность. Они были гордыми, без ожесточения, зато полны мечтаний и планов (главное воздействие острова). Иные разговаривали с Эдом, тихонько, шептали в темноту его комнаты, называли свое имя, с готовностью отвечали на вопросы, благодарили. Никогда ему не попадались такие, что норовили выспрашивать только его, без сомнения, благодаря выбору Крузо, его осторожности и его критериям, о которых Эд до сих пор не имел точного представления. Впрочем, некоторым крушение, кажется, не приносило радости, не обрывало их вечной жизненной скуки; они как бы лишь выполняли некую обязанность (пожалуй, быть счастливыми), следовали представлению о тоске, которое добралось до них вместе со слышным на всю страну зовом острова, но ничто не имело для них значения. С ними в комнату словно входил штиль. Они были насмешниками, и только. Были и другие, мнившиеся Эду падшими существами, с движениями замедленными и скованными предчувствием очередного поражения. Иные подолгу просто стояли в темноте у двери, не шевелясь. Как робкие, перепуганные животные, которые хотя и добрались до укрытия, но не могли ему по-настоящему доверять. Словно поневоле хранили тяжкий страх, думал Эд.

Если он притворялся спящим, то, случалось, внезапно испытывал огромное сострадание. Видел собственное бегство, поиски ночлега, читал в дыхании нелегалов собственные отчаянные мысли. Одни говорили во сне, отвернувшись лицом к стенке, говорили неожиданно громко, два-три обвинительных слова – и опять умолкали. Другие плакали, надолго задерживали дыхание и сглатывали, чтобы не разрыдаться. Эд никогда не знал, открыты ли у них глаза, смотрят ли они на него в потемках… Нет, ему повезло больше, и теперь он почти стыдился этого, и в такие мгновения ему не казалось неуместным заключить эти ночные фигуры в свои теплые объятия.

Уже давно он не нуждался в будильнике, время топить печь запечатлелось в мозгу, хотя масштабы его вдруг ускользали. Он хватался за дверную ручку и топал вниз – служебная лестница, двор, крошащиеся ступеньки, – только там, возле печи, в Черной Дыре, он вздыхал, глубоко вздыхал и одевался.


Теперь Эд вечерами подолгу оставался на берегу, чтобы рассказать в пещеру своей лисицы о ночных происшествиях – излить душу, как говорится. Перед заходом солнца он совершал нервозные, торопливые прогулки по холмам и по лесу на возвышенности. Часами бродил в разных направлениях под лучом маяка, надеясь никого не встретить.

Унижались не потерпевшие крушение, нет, унижался он сам. Чувствовал отвращение и слезы на глазах. Брал в руки фотографию Сони, чтобы вспомнить Г. (теперь он вспоминал ее довольно часто), но чувствовал одно только желание, и больше ничего. Г. словно бы опять вдруг полностью от него ускользала. Он сравнивал это с запахом давно отсутствующей пищи, был голоден, совершенно изголодался, даже более того: алкал. Воздержание оборачивалось своей противоположностью, боль и та была пропитана похотью. Своего рода недуг, на изнанке которого непостижимое злорадство заводило свои непристойные, алчные песни.

В двадцать два часа велосипедный патруль. Непрекращающийся тарахтеж (как издевательские, фальшивые аплодисменты), с каким двое солдат катили на великах по бетонным плитам дороги в деревню. Обрывки их разговора в порывах ветра, тусклый блеск автоматов в последних лучах дня. По этой дороге патрульные пересекут весь остров, до самого Хассенорта, выдающегося в море мыса, где возвели наблюдательную вышку, по словам Крузо оснащенную новейшей техникой. Бинокли, позволявшие в окружности трех морских миль распознать на пляже малейший волосок – и каждого беглеца. Вдобавок легкий пулемет и «боеприпасы, которых хватит на нас всех», как выразился Крузо.

Эд прижал лопатки к цоколю маяка. Огни Рюгена, так близко, словно можно дойти до них по воде, всего-то несколько шагов, постучать в окно и сказать: «Вот и я». Эд ощутил давнюю тоску по жилью, приюту для своей довольно-таки непонятной потерянности. От острова к острову, все дальше, дальше… Эд слушал голос, который это произнес, и хотел спросить, имеется ли в виду вся жизнь.

Согретый солнцем камень за спиной. Сперва он испуганно вздрогнул, чувствуя, как зашевелились волосы на голове. Потом мягкий, совершенно приятный нажим; он начался под веками и проник оттуда до мозга костей.

Был в нем, внутри.

Грит

Все только притворяются, думал Эд. Он расставил ноги, чтобы стать пониже. Пришлось сильно наклониться вперед, для страховки, и отогнуть член вниз, чтобы возник угол, при котором его не вышвырнет поверх унитаза, из «Отшельника» в космос.

Это был рефлекс, примитивный и могучий. Своего рода каннибализм, думал Эд. После исчезновения К. (К., беззаботной, танцующей, радостной, номера первого в его списке) он барахтался в мальстриме жажды. Для этого существовали особые выражения. «Выдолбать мозги из головы», например, одна из редких подписей к картинкам, выше рисунок, накарябанный на зеленовато-серой масляной краске смывного бачка. Беспорядочные каракули, а над ними весело хохочущий член, испещренный ошметками отставшей краски. Кто знает, из какого сезона, думал Эд, вспоминая фотографии. Думал он о персонале 1968-го в момент съемки – все женщины и мужчины подносили ко рту горлышки бутылок, все притворялись.

Больно.

С виду ущербно.

Он поднял голову (насколько сумел) и глянул на рисунок. Возможно, его сделал Рембо. «Мозги из головы» – может, это даже цитата из Арто. Хохочущий член, оказавшийся теперь прямо перед глазами, выглядел живее сучка между ног; в нем явно проступали глумливые черты, и Эд ощутил давнюю приниженность. Будто К. всего лишь фантом и смех никогда не был на его стороне. Будто он до сих пор сидел на дереве правды, посреди лесной гари, обугленной прогалины, четырнадцатилетний мальчишка, тихонько говорящий на ухо своему приятелю Хагену про «траханье» (губы Клаудии Кардинале и Хагена, говорящего: «Я просто тащусь», и тихий ответ Эда: «Да, так и хочется ее трахнуть», может, он тогда впервые произнес это слово, впервые заговорил с кем-то об этом), он произнес это теплое, мягкое, вероятно сленговое слово, тогда как «перепихнуться» и «чикаться» оставались непроизносимыми, по ту сторону, среди выражений непритворного, беспощадного мира, в котором все было, как говорили, по делу и до которого он, вероятно, никогда не дорастет.

Водопадный шум слива за спиной (бесстыдный, бесконечный) и обратный путь по коридору. Дверь Крузо, дверь кока Мике, дверь его соседа Кавалло, которого редко было слышно, почти никогда.

Эд осторожно открыл свою комнату. Движение воздуха и одновременно движение в комнате.

– Меня зовут Грит.

Запах «Палас-отеля». Он чуял влажность ее волос, и с влажными волосами она ощупью шагнула ему навстречу, протягивая руку, так, как научилась раз и навсегда. Эду пришлось отыскивать эту руку, а когда он ее нашел, она оказалась очень маленькой, меньше запаха Грит.

– Привет.

Грит очень тихо объяснила, что ляжет на полу, но Эд не позволил. Она была взволнованна, казалась испуганной и тотчас начала:

– Спасибо, что ты меня приютил, то есть Крузо… то есть Крузо говорит, что все мы тут… товарищи по судьбе, но я на острове впервые и…

– Привет. Меня зовут Эдгар.

– Я знаю. Крузо назвал мне твое имя и очень хорошо все описал, как попасть в судомойню, какая раковина, какая комната…

Они поменялись.

Ее шепот – словно шуршанье из какого-то незнакомого пока угла комнаты. Ночи считались еще и возможностью убедиться, как Эд успел понять из намеков, какие делали потерпевшие крушение, шепотом, тихо, часто лишь полуфразами, почти невнятно. Их дневные переживания, их обучение на пляже и беспримерное, кардинальное воздействие острова – в точности как им и предсказывал Крузо.

Да, Крузо его друг.

Да, настоящий, близкий друг. Друг и наставник.

Они немножко посмеялись. Эд впервые говорил вот так. Мог высказать свое восхищение, не умаляя его, без стыда. Не скрывая уважения. В Грит он нашел отклик. Или откликом был как раз он. Грит воспринимала его намного серьезнее, чем он сам когда-либо себя воспринимал, – как судомоя «Отшельника». В общении с Грит Эд осознал свою роль; он был членом легендарного крузовского ковчега, который принял Грит. Для Грит Эд был доказательством, примером, на котором всяк при желании мог видеть, как выглядит свобода.

Грит рассказывала, что наставник объяснял им на берегу. Эду казалось, он давно-давно не видел своего друга, и теперь тот как бы вернулся вместе с Грит в его комнату, на давнее место, у изголовья кровати…

– Он говорит, мы, в смысле, мы здесь, – она прикасалась к его груди, а может, и к себе тоже, – образуем самую маленькую ячейку. Это первая, а порой и единственная возможность, во всяком случае поначалу, возможность непосредственной общности, занимающая место деформированных обстоятельств. Он говорит, свобода, по сути, всегда присутствует в нас, как глубинное наследство. Говорит, в наши дни особенно трудно вступить в права этого наследства. В сущности, задача почти непосильная. Но здесь, на острове, такое возможно, здесь, у моря, и кто не боится, тот чувствует его глубинный пульс…

Она все говорила, говорила.

По его просьбе.

Свет никто не включает.

Просветленным свет не нужен. Только мракобесам.

Не повторит ли она сказанное еще разок? Она повторила, без промедления, будто ей представился прекрасный случай продолжить обучение.

И неожиданно все сошлось. Эд начал понимать Лёша. Сперва плечи, потом бедра. Он отодвинул ее чуть в сторону, мягко, потом с силой и решительностью. Теперь она лежала на животе. Он держал ее за талию, как вазу. Ждал и прислушивался. Зажмурил глаза и накрыл ее своим телом. Она еще говорила, а он уже был в ней. Казалось, он повторяет все за нею, с той же интонацией, теми же словами.

– Пожалуйста, еще, еще…

– Да, – прошептала Грит, – да.


Когда чужая, непостижимым образом знакомая Грит уже не говорила, только глубоко дышала во сне (руки она скрестила на груди), Эд спустился в подвал, занял свое место у печи. Медленно открыл топку, посмотрел на горелые остатки. Шлак, земля, корочки золы в сложных геометрических формах. Посередине сизая кучка, полная ржавых, отчасти ручной ковки гвоздей не то заклепок, выжженных из плавника, остатки судов, которые направлялись куда-то под парусами, а в итоге погибли в войне или, может, в шторме… Лицо разогрелось. Глаза закрывались, открытая печка прогревала его до основания глазниц. На кристально ясный, неповторимый миг ему почудилось, будто он знает все судьбы страны. Их число было ограниченно, пять или шесть типов судьбы, в том числе его собственная.

Достоевский

Когда Эд вернулся с моря в судомойню, в ушах звенело. Словно прямо в голове распевала малютка-сирена, но он остался спокоен, снова взялся за работу, нарочно погремел тарелками и приборами, и немного погодя звон утих.

Еще больше, чем сковородки, Эд ненавидел большие черпаки. Он не мог бы сказать почему, однако вражда успела пустить глубокие корни. Он пренебрежительно швырял черпаки в раковину, тыкал кулаком в унылую выемку, с размаху, слишком энергично, не глядя. Как правило, было лишь вопросом времени, когда черпак, пустив в ход все свое коварство (и закон рычага), изловчится двинуть Эда по лицу метровой алюминиевой рукояткой с мерзким крючком на конце. Будто доисторическая, много веков назад объявленная вымершей рептилия, черпак выскакивал из воды, покрытой жирной пенной пленкой, и брызгал ему в глаза едкой жижей. Ослепнув и чертыхаясь, Эд махал руками в воздухе – и вот тут-то получал по лбу.

– Свинья безмозглая! – рычал Эд. Беспримерное оскорбление.

Снаружи черпаки нередко были черными, будто их совали прямо в огонь, чтобы сварить какое-то зелье, может, одну из магических добавок Крузо для священного супа, – «треклятый шаман», ворчал Эд, оттирая алюминий.

Между тем опять потеплело, воздух в судомойне стал тяжелее и удушливее. Едкие испарения поднимались из раковины, где орудовали его руки, от моющего средства в носу и во рту горело. «Треклятый шаман, треклятые ночные гости…» Эд опасался потерять сознание в чаду испарений. С тех пор как его комната стала частью крузовского распределителя, он от усталости был словно в дурмане. «Творение, черпание, черпак» – гудело в голове, Эд чертыхался себе под нос, внутри бурлило-кипело, он сделался требовательным и злым, давным-давно назревала разборка: «Что за треклятые травки, Лёш, и вообще, зачем этот вонючий суп, зачем эти римские призраки в судомойне…» Под воздействием моющего средства, с отметиной от мерзкого крючка на виске (черпак, сволочь, оставил Эду свою печать), он объявил Крузо, что дошел до ручки, причем абсолютно. Как потерянный, Эд смотрел в свою раковину. Тарелка погружалась на дно, и на миг он увидел К., наподобие посуды – округлую, блестящую, увидел ее лоб и свою пену на нем, светлое, влажное нечто, стекавшее ей в волосы и в глаза, нужно стереть.

После работы иной раз проходили часы, пока это головокружение унималось.

Эд спрашивал себя, как поступают другие, Крис или Кавалло, как им удается невозмутимо сидеть за завтраком, а он сам тупо таращится воспаленными глазами на хлеб с мармеладом или пытается перехватить взгляд Крузо; лишь с трудом Эд противостоял искушению положить голову на стол. В сущности, объяснение могло быть только одно: они спали. Они давно привыкли ко всему, привыкли к системе Крузо. Если не считать Рольфа, Эд был в «Отшельнике» самый младший, уже не салажонок, но начинающий, причем во всех смыслах. Сексуальный его опыт был ограничен и скорее поверхностен, как он волей-неволей признавал. К. стала исключением, началом, падением.


Изнеможение недолго донимало одного только Эда. Основной сезон брал свое. В полуденной гонке по узкой полосе между рестораном и судомойней теперь все чаще случались столкновения. Вдребезги разлетающаяся посуда, брызги соусов, шницели и голубцы на полу. Вдобавок ругань, обиды, даже схватки, а в итоге сплошной крик. В таких случаях непременно вмешивалась буфетная пара, они, точно отец с матерью, унимали ссору. Спокойно и вместе с тем строго увещевали Криса или Кавалло, а заодно, будто гипнотизируя, слегка покачивали у них перед носом стаканчиками с крепкими разноцветными напитками. В буре толкотни руководящая функция буфета была совершенно необходима, и день ото дня важность ее возрастала.

По традиции, каждый официант имел собственный стаканчик. Назывались эти стаканчики сосудами отдохновения и стояли в специальном отделении буфета, которое Рик снабдил надписью «Частная собственность», синей шариковой ручкой вывел эти два слова на белой клейкой ленте, так называемой «гусиной коже». Рембо принадлежала стопка с тяжелым донышком, в котором виднелся пузырек воздуха; Кавалло – бокальчик из прессованного стекла, но аккуратно отшлифованный, а Крису – уменьшенная копия полулитрового сапожка с надписью «Счастливо на-гора, Зульцбах-Розенберг», подарок туриста из Баварии, за старание, с каким восточный немец его обслуживал, так торжественно провозгласил этот человек. Экзотика ощущалась по-прежнему. В самом деле, гостей с Запада заносило на остров крайне редко, восточный остров казался им не менее отдаленным местом, чем сезам – Запад, а именно невероятно далеким. Может, как раз поэтому никто по-настоящему не реагировал на сообщения «Виолы», в которых уже много дней шла речь о беглецах на Запад. Эти сообщения словно бы толком не имели значения (и звучали прямо-таки неправдоподобно), не в пример истории про сапожок «Счастливо на-гора» из Зульцбах-Розенберга.

Сезон продолжался, и все чаще возникала необходимость еще до конца рабочего дня что-нибудь выпить, а в конце июля шнапс к завтраку стал уже не редкостью. Эд наблюдал, как Рик смешивал в кофейной чашке выпивку для Рембо, порцию пшеничной водки с мятным ликером, которую Рембо называл «луговой конек». Рик почитал своим долгом приберегать в запасе (так он выражался) достаточные количества любимых напитков команды, а потому «Линденблатт» («Дебрёйский Линденблатт»), например, и яблочный ликер (напиток Моны) подавали только команде – «депутатский товар», пояснял Рик. Количество выпитого записывали и соответствующую сумму ежемесячно удерживали из заработка; нередко заработок равнялся стоимости выпивки. Кок Мике пил смесь из «виви» (вишневого ликера и виски) и пшеничной, а иногда и советское шампанское с ананасами из банки. Рене и Кавалло пили «виви» с «коли» (кофейным ликером), мороженщик иной раз – импортную болгарскую «Кадарку», вино очень популярное по причине невероятной сладости. Эд пил «коли» в чистом виде или водочную настойку на травах, знакомую по армейским временам, но весьма дефицитную, однако Рик относился к его выбору с пониманием. Карола пила «Готано» (вермут) или пивной пунш, ее собственное изобретение. Пойло из разных плодов, коньяка, вина и пива, которое она замешивала в десятилитровых ведрах и относила в подвал настаиваться. Пивной пунш пользовался бешеным спросом. Как и шипучка с пивом, которую Рик называл «Потсдамское», он принадлежал к числу легенд «Отшельника», и каждые три дня его запасы приходилось возобновлять. Кромбах пил «Золотую корону», бренди, который Рик прозвал сногсшибаловкой. Крис частенько употреблял яичный ликер с мороженым. Рольф пил водку с колой, смесь, которая в танцзалах только-только вошла в моду. Штральзундское пили все, пиво было слабенькое, но утоляло жажду.

Несмотря на все трудности, кухня стояла непоколебимо, как утес средь волн прибоя. Кок Мике был королем, а когда король, обливаясь потом, орет, промедление недопустимо. Главенство кухни и мягкое руководство буфета не подлежали сомнению. Кстати, все чаще не только Рене, но и Кавалло или Рембо вели себя высокомерно и дерзко, один лишь Крис никогда себе такого не позволял. Иерархия давних времен вновь заявляла о себе, и судомои опять оказывались в самом низу, на много миль ниже всех и вся, и так-то уже ниже кухни и буфета, но в особенности – ниже официантов, хотя на самом деле никто из них по-настоящему не был ни официантом, ни судомоем, а доцентом философии, доктором социологии, сочинителем хороших стихов, специалистом по жизни на береговой круче или, как в случае Эда, студентом германистики.

Но, собственно, был ли он еще студентом? Нет.

И хотел ли, собственно, им быть? Нет.

И считал ли вообще мыслимым вернуться к этой старой форме своего существования?

Ответа нет.

А остальные, кто они?

Ушедшие добровольно или отринутые? Одновременно легальные и нелегальные, за пределами так называемого производства (механического нервного центра общества), не герои труда и все же охваченные трудом (разве гастроном не звучит почти как космодром, как космос, Земля, человек?), то есть не бесполезные, не паразиты, только уже целиком по ту сторону, далеко-далеко, похожие на космонавтов с космодромов и всем скопом отданные в распоряжение туманного созвездия освобожденной жизни, что отражалось в их блестящих глазах точно образ Земли на шлемах, когда герои космоса покидали корабль и отправлялись на «прогулку в космосе», как писали в восторженных сообщениях… Да, все они были героями, героями сезона, героями этой жизни, все вместе и каждый в отдельности, после работы со стаканчиком в руке: «За изгнание!», «За изгнанников!», «За остров!», «За Крузо!», «За море, безбрежное море!» Рик еще раз наполнял стаканчики, стаканчики обетования, стаканчики несгибаемости, стаканчики упрямства.

Эд вправду слыхал о сезах, которые, как говорили, уже публиковались в журналах и антологиях (каким волшебством звучали эти слова), самозваные поэты, в известном смысле сочиняющие самих себя писатели, уверенные во всеобщем восхищении, когда вечерами приходили на пляж и рассуждали о возможности новых произведений, таких живых и огромных, будто создать их могло только само море, только море и только в этом месте.


Эд стал медлительнее и допускал ошибки. Стопка тарелок выпала у него из рук, после чего Рене принялся барабанить ложкой для мороженого, исполнив этакий туш. Крузо тотчас помог Эду собрать осколки. «Главное, подобрать все до единого». Эд видел босые ноги на плитах и думал: идущие ноги.

Его друг надрывался без передышки, одаривал Эда словами и взглядами, ему словно бы с легкостью удавалось привязать все это к их времени со стихами, патрульными обходами и ночной прогулкой по пляжу. Слова и взгляды, будто Крузо через Грит знает про Эда, как Эд через Грит знает про Крузо, то бишь знает о нем все-все, такими ласковыми и терпеливыми были его глаза – нет, Эд вовсе не дошел до ручки, до абсолютного предела.

Покачиваясь на волнах, «Отшельник» шел своим курсом.

Все происходившее не просто происходило, каждая катастрофа была необходимым элементом совокупного процесса. Как будто лишь посредством стычек, проклятий и цитат («Зачем скользят человек и луна вдвоем послушные к морю») достигалось то необходимое напряжение, что обеспечивает работу хаотичного механизма столовой заводского дома отдыха высоко над морем. Главное – не сворачивать с курса, как подчеркивал Рик, чья буфетная мудрость в эти дни имела огромнейшее значение.

Однажды Рембо сорвался. Несмотря на отчаянные старания, так и не сумел выбраться из своей декламации. Косой взгляд и животная судорога губ – душа болит смотреть.

«Когда придешь ты, слава?»

Попытка сунуть голову самого умного кельнера в прохладную воду раковины для приборов запоздала. Энергично и властно декламируя, Рембо высвободился из хватки Крузо и ринулся на террасу, на локте тарелки, которыми он нагрузился на бегу, чтобы расшвырять их по столам до смерти перепуганных туристов-однодневок. Оскаливая из-под усов широкие белые зубы, он опирался на спинку садового стула, словно стоял перед большой аудиторией, но обращался не к массе несчетных, как всегда, отпускников, а выкрикивал стихи в ухо посетителю, который сидел именно там, на этом стуле:

– Не знаю отчего… (пауза, зубы, трепещущие усы),

но мне всегда казалось (множество зубов, до отвращения),

что он не со мною в тюрьме. (Укус.)

Вернее, несостоявшийся укус, поскольку в этот миг Крис и Кавалло схватили его и уволокли прочь. Рембо несколько раз куснул зубами усы, будто хотел их сорвать.

– Достоевский, – простонал Кавалло, – сейчас он доберется до Достоевского…

Под вечер Эд почти забыл свою ненависть к черпакам. С кофейной посудой все стало легче и воздушнее, а в конце работы он тяпнул с Кавалло «коли». Все было сделано. Они сидели во дворе на площадке для отдыха и молча наслаждались бальзамом удовлетворения. Потом подошел кок Мике, водрузил на скамейку свои моржовые телеса. Кавалло наливал, все молчали, да и сидели не против друг друга, а рядком, словно внезапно постаревшие школьники за партой, и смотрели на сосны у опушки леса, сиявшие в лучах вечернего солнца. Что может быть лучше!

Немного погодя желтизна сосен стала темнеть, просачиваться глубже в кору деревьев, пока не впиталась целиком и сосны наконец не засветились собственным светом. Кавалло как раз наполнял стаканы, когда прозвучал вопрос.

Почему свет сосен так приятен нашему глазу?

Внезапно постаревшие школьники на скамейке призадумались. Ответил Кавалло.

Светится душа сосен.

Она сродни нашей собственной душе, дополнил Эд, как видно, например, по картинам Боннара.

Стало быть, цвет души – нечто среднее между желтым и коричневым, подумал кок Мике и сказал:

– Мне еще надо картошку сварить на завтра.

Он со вздохом поднялся. Кавалло похлопал его по плечу.

Уши

29 ИЮЛЯ

Критерии Крузо? Рембо говорит: всё – поэзия, и в этом Лёш никогда не ошибается, «несмотря на морально темные источники». Крис утверждает, что я единственный, кому достаются почти одни только женщины. С мужчинами иначе. С Тилле я даже к морю ходил, из-за волн, это было как сон. Всю усталость точно смыло. Тилле хочет выучиться на фотографа или кинооператора, но вакансии в вузе ему не дают, шансов нет. Он учится самостоятельно, делает зарисовки, читает, энергии у него хоть отбавляй. Копит на хороший аппарат с Запада. Я бы с удовольствием показал ему подвал.


Ель за сараем дробила шестичасовой утренний свет на широкие полосы. Кругом тишина и покой. С тех пор как Эд взял на себя топку печи, каждый его день начинался на площадке у дровяного склада, возле колоды. Он набирал охапку поленьев и исчезал с ними в подвале. Иногда видел, как директор, возвращаясь с береговой кручи, семенит к «Отшельнику», словно под гипнозом. С белым, аккуратно сложенным полотенцем на плече.

В Черной Дыре Эду было слышно, как Кромбах наводит порядок в своей конторе, двигает стул, убирает постель. Потом раздавался треск пишущей машинки, он печатал дневное меню. Рагу по-старинному, солянка, куриное фрикасе, бифштекс по-цыгански, охотничий шницель. Эд сидел возле печи, смотрел в огонь. Жажда по-прежнему существовала, но как бы отдельно от него, чуждая и своим присутствием только сводящая его с ума. Порой она прорывалась, нашептывала что-то вроде «Уши, ах эти уши!», и неожиданно ничто не возбуждало его сильнее, чем маленькие, красивой формы уши. Абсурд. Иные уши все время улыбались, а иные оставались серьезными и решительными. Выражение уха могло составлять полную противоположность выражению лица, например выражению глаз. По большей части ухо было намного честнее, непритворнее. И как правило, уши выглядели невиннее лиц. Ухо К. с маленьким родимым пятнышком вверху мочки в этом смысле превосходило все. Поначалу, когда это зрелище еще было в новинку, он иногда думал «крошка» и едва не протягивал руку, чтобы незаметно ее смахнуть. Пожалуй, эта крошка заключала в себе все, выражала все. «Мое любимое ушко, самое любимое», – шептала жажда, рисуя кой-какие картины. Красивые уши были как гениталии, вернее – были постоянно зримыми отверстиями. Уши с преступным выражением, похоже, встречались на свете крайне редко.

Накануне, на обратном пути с пляжа, Эд видел мужика с жестокими ушами, тот кусал горло ребенка. Только в следующий миг движение прояснилось: легкий подъем и опускание головы и на удивление длинный язык за воротом. Мужик облизывал ребенка. Потом вернул ему мороженое, раскисшую вафлю, которую все это время держал на вытянутой руке. Коленопреклонение и рука неожиданно приобрели нечто рыцарское; преступное исчезло. Мой отец никогда бы не стал меня облизывать, подумал Эд. Посмотрел на термометр на котле. Клокотание огня после растопки, словно течение, которое окутывало его, омывало, успокаивало. Здесь было его место, в подвале, у печи. Здесь он мог побыть один, тихонько посидеть со своими мыслями.

Он охотно расхаживал там, проверял шкафы. Хранилища, сейф, цинковая ванна исконного отшельника, с надписью «Скит на Таннхаузене». Сверху доносились первые кухонные шумы, кок Мике заступал на дежурство.

Переход в винный погреб заканчивался стальной дверью, незапертой. За ней шесть градусов по Цельсию и урчание холодильной установки. В начале каждого сезона на Дорнбуш приезжал грузовик, полный спиртного; все пригодное для хранения попадало в винный погреб. В полу за буфетной стойкой имелся откидной люк, а под ним лестница, которая вела вниз, к напиткам. Для буфета проблема заключалась в том, что в затхлой сырости подвала этикетки отклеивались от бутылок, сгнивали, покрывались плесенью, со временем бурели. А поскольку сгнивал и картон винных ящиков, каждую бутылку приходилось извлекать по отдельности, осторожно – так внушал ему Рик. Эд теперь часто помогал буфетчику. «Фюрерский бетон, неистребимый!» – восклицал Рик, спускаясь по грязным бетонным ступенькам; то была одна из его любимых историй. Закаленной лестницей, как он ее называл (за прочность бетона), «Отшельник» был обязан морским пехотинцам, которых в начале войны расквартировали здесь, в лесном трактире, чтобы они соорудили на севере острова огневые позиции зенитной артиллерии и бункера, с подземными каналами, якобы пронизывающими всю возвышенность.

– Материал определенно один и тот же, добрый немецкий бункерный бетон!

С начала месяца «Отшельник» ежедневно потреблял десять бочек пива, тысячу литров. Эд мыл бочки, которые жутко воняли. Рик задействовал протычку, довоенный прибор, присоединенный к баллону с углекислым газом и к манометру. Когда он вколачивал прут в отверстие для затычки, Эд должен был навинтить гайку с уплотнителем. Временами все шло наперекосяк, и они бродили по щиколотку в пиве или в красной шипучке. Рик при этом оставался совершенно спокоен, чертыхался, но совершенно спокойно. Для Эда Рик был самым уравновешенным человеком на острове. Рик говорил, что остров сделал его душу большой. Выпивку он считал хорошей штукой. В конце концов они же качают тут не алкоголь печали, а алкоголь блаженства. «Душа шумит и просит еще больше счастья», – твердил Рик.

Мечтательный взгляд и тонкие брови вразлет, на концах делавшие еще один маленький изгиб вверх, внушали доверие каждому, кто попадал в ауру его буфета. Рик излучал доброту. При этом он был великаном и на первый взгляд казался попросту слишком большим, слишком громоздким для буфетной стойки. Но как только он брался за стаканы и напитки, его движения приобретали прямо-таки кошачью ловкость; душа радовалась – смотреть за его работой, каждый жест ласкал глаз окружающих. Вообще-то он почти целиком заполнял пространство за стойкой, отчего его жена Карола часто располагалась перед буфетом и оттуда выполняла свои обязанности. Для нее это, похоже, не составляло труда. И пиво она своими гибкими руками качала, и управлялась с двумя громадными кофеварками, кофебомбами, как их называл Рик. Каждая бомба выдавала сорок кофейничков, за кофейные часы разливали («цедили», говорил Рик) примерно три сотни. То есть семь-восемь бомб в день.

Рик владел мудростью, а Карола – математикой. Она все цены держала в голове. С пивом (0,56 марки), пшеничной (1,56 марки) или бочковой шипучкой (двадцать один пфенниг за стакан) все было просто, но буфетчица знала еще и цены каждого из несчетных вин, всех этих «Мурфатларов», «Котнари» и «Токаев», не говоря уже о чешских, польских и русских водках или шипучих винах, которые как раз вошли в моду и пользовались у посетителей огромной популярностью. «Умница она, вот и все», – говорил Рик.

Именно такой, как Карола, Эд представлял себе берлинскую штучку, – гордой, вызывающей, находчивой. У нее был белоснежный джинсовый костюм, который она иногда надевала даже на работу. В каждом ее движении сквозила энергия, и все в ней внушало уважение, в том числе рыжие волосы, во время работы она подкалывала их вверх, сооружая этакую башенку, угрожающе шатавшуюся при каждом шаге, но никогда не падавшую. Карола подсчитывала у Кромбаха в конторе дневную выручку, она же следила за уровнем задолженностей команды в буфете – никто другой не сумел бы.

Буфетная чета изначально отнеслась к Эду очень по-доброму, почти с любовью, вроде как по-родительски, во всяком случае в той манере, какой Эду недоставало. Рик выбрал его для винного погреба, он стал Риковым помощником, а не Рольф и не Рене. А Карола каждый день приносила ему в судомойню свежезаваренный чай и порой устраивала ему и Крузо ледяной массаж, прямо во время работы. Использовала льдинку как инструмент, вела ее длинным, плавным движением, будто резала жаркое. «Продолжай работать, малыш, считай, что меня здесь нет, поверь, только так по-настоящему расслабляешься».

Как и Кромбах, буфетная чета жила в одной из маленьких блочных построек, что окружали «Отшельник». Рик называл их – шале. Ни водопровода, ни туалета и очень тесно. «А что человеку надо?» – вопрошал Рик и начинал одну из своих буфетных речей. Обстоятельства на острове, дескать, делали человека добрее. «Словно кто-то растягивает время, Эд, чуть не до бесконечности».

Корень

Опыт показал Эду, что раскочегаренное К. желание оставит его нескоро, но внезапно все миновало. Потерпевшие крушение шептали в темноту свое имя, и уже секунду-другую спустя он его не помнил. Не помнил даже, называли они его вообще или нет. Часто он попросту погружался в сон, похожий на обморок, и необходимость спрашивать себя, как он вынесет присутствие того или иного тела в потемках, сама собой отпадала. Секрет заключался в том, чтобы просто спать.

Из этих дней сна Эд вынырнул совсем другим человеком. Он теперь полностью доверился распределителю Крузо, тогда как самого своего товарища почти не видел. Более того: в нем окрепла мысль, впервые смутно мелькнувшая в связи с потерпевшей крушение Грит, мысль, что все эти избранные ночлежники-нелегалы были посланцами Крузо, его заместителями, а стало быть, обеспечивали возможность находиться с ним рядом. Он мог слышать мысли Крузо, даже мелодию его слов. Вести, незадолго до полуночи пробиравшиеся к нему в комнату в облике потерпевших крушение, или утопии, принявшие вид потерпевших крушение, фантазировал Эд, можно чуять их запах, можно слушать их голоса, можно (теперь, когда его громогласная похоть наконец-то замолчала) учиться у них, когда они вытягивались подле него или прямо на полу либо еще долго стояли у двери, едва различимые в темноте, – сколько людей, столько темпераментов, думал Эд. Это он уже давно знал, хорошо знал. Тем не менее теперь гости казались ему другими, изменившимися, прежде всего без знаков крушения или усталости от жизни.

Когда они умолкали, он тихонько просил их продолжать, хотя бы еще немного, рассказать ему все, всю историю о великой свободе Крузо. Большинство понимали Эдову просьбу. Она походила на просьбу ребенка, которому перед сном хочется слушать и слушать сказку (историю любимого героя). Впрочем, кое-кто воспринимал это как испытание, последнюю проверку, своего рода вступительную плату за эту ночь, эту чудесную квартиру на береговой круче, последнее дело перед сном, которое в принципе едва ли могло удивить их после семинаров на пляже, после супа, омовения и часов в мануфактуре, изготовлявшей украшения.

Когда они начинали рассказывать, их жизнь (с ее бедами и конфликтами) уже как бы упразднялась неописуемым, по словам многих, воздействием острова, упразднялась шумом моря и его огромным, бесконечным движением, утренней свежестью воды и ветра, который никогда не переставал, задувал прямо сквозь глаза в голову и освобождал мысли. Снова и снова истории возвращались к панораме острова, открывающейся с возвышенности, к так называемой Большой панораме острова, которая своей непостижимой красотой открыла им глаза и призвала из глубин сознания начало воспоминаний, воспоминаний о самих себе. И действительно, зачастую речь шла о совершенно ребячливом желании прижать прямо к сердцу контур острова, раскинувшийся перед ними во всей своей уязвимости, – справа и слева море, а посредине хрупкая, нежная полоска суши…

Почти каждый из ночлежников-нелегалов говорил о том, как после долгого всматривания в туман, где таяла последняя, самая южная оконечность острова (по-настоящему ее было видно редко, в общем-то, считай, не видно никогда), он осознавал, сколь чуждой и ограниченной стала для него собственная жизнь до этого дня, совершенно скованной, и сколь заброшенным, отринутым, пристыженным выглядело здесь его бытие, похожее на забившегося в конуру меланхоличного пьяницу-пса, так прошептал один из темноты, пожалуй прибегнув к не слишком удачному образу. Но Эду хотелось слушать, слушать все, он чувствовал в потемках бесподобное тепло рассказа, чувствовал, как это тепло делалось общим, пока он слушал, не шевелясь. Чувствовал, насколько все они связаны друг с другом. И с какой легкостью стали доверенными лицами этого края, стародавними поверенными рока, который длился и будет длиться вечно, а все-таки словно приуготовлял некое обетование – когда в душе хватало страсти. Глубоко в роке таится обетование, думал Эд, с подобным парадоксом он сталкивался только при чтении иных стихов, значивших для него больше, чем все прочее на свете. Теперь он мог так думать, запасы молчали, ни тебе трамвая, ни фиговины, которую нужно резко потянуть. Вместо этого наплывы стыда, стыда и отвращения на широком фронте. Но в конце концов он и для этого слишком уставал.

Казалось, в самом деле невозможно подобрать для воздействия острова удачное сравнение, и многие заявляли, что для этого вообще нет слов. Можно разве только сказать, что в этом месте, у Большой панорамы, они вдруг снова начали ощущать засыпанные корни, как говорил Крузо, а к этому образу, словно к себе домой, стремятся все образы, «просто к себе домой», именно так высказался тот, что рассуждал о пьяном псе в конуре. Со своим горьким итогом он долго стоял возле двери, а потом улегся рядом с Эдом и тотчас канул в сон, меж тем как Эд еще прислушивался. К прибою и шуму сосен.

Истории ночных гостей были очень разными, порой даже причудливыми, и рассказ они вели по-разному, стоя или лежа, торопливо или в полусне, но Эд все равно непременно улавливал в них голос Крузо, идущий из темноты, отблеск его слов в словах потерпевших крушение и бесприютных, которые казались ему теперь чуть ли не целомудренными недотрогами, а иногда мнилось, будто Крузо шепчет прямо ему на ухо, будто ласкает его особенностями своей интонации, мягкими согласными, тягучестью…

«Остров – первый шаг, понимаешь, Эд? Остров – то самое место. Здесь большинству уже через несколько часов удается коснуться корня. Он пророс в нас из далекого прошлого, не с рождения и не в нынешние дни, как думают некоторые, нет, я имею в виду: с незапамятных времен. Если нам удается прикоснуться к корню, мы чувствуем: вот она, свобода, глубоко в нас, она живет в глубине нашего сокровеннейшего “я”. Та свобода, о которой я говорю. Она – помышление сокровеннейшего “я”, помышление нашей самости в истории. От нас требуется только одно – разбудить это помышление. Ведь зачастую оно в плену бессилия. Есть много форм плена, Эд. Страх, кошмарные сны, судорога, апатия. Сюда же относятся шлаки, все новые шлаки, что откладываются на нас, пока мы живем. Тяжкий осадок честолюбия, власти, алчности, собственности, ржавые, ядовитые, угарные шлаки. Конечно, иногда корень уже сгнил или засох. Это люди пропащие, дети мрака, отринутые. Но они не такие, Эд. Иначе бы не приехали на остров – они ощутили корень».

Интонация Крузо.

Эд вспоминал. Видел, как Лёш расхаживает взад-вперед по пляжу и говорит. Сам он лежал наверху, на краю обрыва, и смотрел вниз на группу, которая неожиданно расселась там полукругом. Он только что совершил обход, в одиночестве. А теперь смотрел на волны, пытаясь уловить ритм ныряющего баклана. Двадцать секунд, двенадцать секунд и опять двадцать. Он задремал, а когда проснулся, они вдруг сидели там, маленькая стайка Крузо. Делали украшения, нанизывали на нитки птичьи кольца, гнули зубную проволоку, серьги, двадцать марок за пару. В Утопии работали по три часа утром, потом двухчасовой перерыв, на «литературные штудии», так написано у Томаса Мора, Крузо ему зачитывал.

Ветер посвежел, прибой заглушал звуки слов. Одна из потерпевших крушение подняла руку, возможно Грит, которая всегда хотела все знать, со спины Эд не мог разглядеть. Крузо что-то ответил, кивнув на море. Море. Его чистый простор, его мощь. И собственные смехотворные границы. Потому-то сюда и приезжают, думал Эд. Хотят увидеть край света, видеть его постоянно, всегда.

Баклан исчез. В лучах заходящего солнца из моря поднимался Мён, выше и достовернее, как никогда. Тонкий трепетный штрих прибоя отделял воду от суши и белых меловых скал, что мало-помалу меняли цвет, становились светло-серыми, а по форме казались сродни круче, на которой растянулся Эд. Мён вроде как зеркало, думал Эд. Зеркало, с помощью которого можно увидеть себя по ту сторону, первообраз тоски. Солнце медленно опускало золотой мост над водой, вздымающейся могучими, шиферно-серыми валами и год за годом вгрызающейся в западный берег возвышенности. Посредине моста мерцали багровые очертания кострищ, план поселения на дне. Подводное сияние и слепящие блики – словно Винета[18] могла в этот миг прорвать поверхность Балтийского моря, возникнуть в пространстве как третья сила, третье место, которое положит конец всем отражениям, раз и навсегда.

«Порой это болезненная работа, – поучал Крузо, имея в виду не зубную проволоку и не птичьи кольца. – Сначала вы должны… корень… Каждому из вас… то есть…» Ветер снова изменил направление.

Океанографы совсем недавно обнаружили это поселение, в точности между побережьями.

«Представь себе, они живут там, внизу. Сидят за столами, ходят гулять, они свободны, они все свободны…» Он с удовлетворением произнес это слово, а ведь Лёш знал, что это море – могила.

Теперь ветер дул на запад. Сдувал слова на воду, по золотому мосту. Эд видел, как большие грузные течения сливались друг с другом, они вдруг стали зримы – как реки из света.

«Никто не должен бежать, никогда…»

«Многие зна…»

«Полстра…»

«Свобода влечет нас…»

«Призваны к служе…»

«Беспримерное паломничество…»

«…начинается», – прошептал Эд. Ему никогда не хотелось засыпать, пока потерпевшие крушение не выскажутся до конца, но потом он все-таки засыпал, веки сами смыкались. Он вновь переживал тяжелую безмятежную усталость детства, позволявшую скользнуть из сказки в сон, из посюсторонности в потусторонность, из одной истории в другую, без порога, без границы.

Во сне Эд видел, что остров переполнен. Гавани, пустошь, возвышенность и пляжи – повсюду густая темная толпа людей. Они сидели даже на бунах и на камнях ледникового периода, торчавших из воды возле берега. Похожие на больших вялых морских птиц, только без оперения. Кожа обожжена солнцем. Бормотание их было слышно и по ночам, смешивалось с рокотом прибоя, достигало до его окна. Пляж усеян кучками фекалий и гнилыми водорослями, среди которых поблескивали дохлые рыбы и прочий мусор.

День острова

– Вот твой значок, Эд.

Крузо вытащил из нагрудного мешочка квадратный кусочек оберточной бумаги. Накрыв его ладонью, подвинул через стол к Эду.

Черная метка, подумал Эд.

Было 6 августа, выходной из выходных. День, когда неодинаковые ритмы островных заведений пересекались таким образом, что ни одно из них не открывалось, – так случалось ежегодно, обязательно и редко, как солнечное затмение, посреди сезона. День сезов.

– Наши значки соответствуют давнишним хиддензейским домашним меткам, – начал Крузо тихим голосом. – Это вроде как особые письмена, похожие на руны, какими в старину клеймили вещи, скот и даже землю, участки, в общем все, чем владели.

Он улыбнулся и посмотрел Эду прямо в глаза.

– Так повелось с времен Хитина, Хёгина и конунга Хедина с Хединсея… – Говоря о судьбоносной роли их острова в сагах Севера, Крузо выуживал из мешочка хрустящие бумажки, одну за другой. – …в Эдде, стало быть, но и в Песни о Гудрун, где конунги…

По всей видимости, он носил на шее целый рунический алфавит, а не только выручку от украшений. Пожалуй, в итоге рун даже больше, чем купюр, из-за которых засаленный кожаный мешочек выглядел неприятно толстым. Это предположение в какой-то мере успокоило Эда.

– Ночь будет долгой, – продолжал Крузо. – Из-за праздника мы на сей раз начнем расквартирование прямо после обеда. – Голос его звучал серьезно и озабоченно, как всегда, когда он говорил о потерпевших крушение. Кромбах встал, кивнул собравшимся и ушел к себе в контору.

– Приемка в пятнадцать часов. Суп, пожалуйста, тоже во второй половине дня, и омовение, все раковины с мочалками и мылом. Значки выложены на песке, в головах или в ногах, так что смотрите в оба.

Все рационально и одновременно абсурдно. И казалось, серьезных сомнений ни у кого не возникало. Холодная насмешка только во взгляде Рене. Как постоянная пара, он и Невидимочка были исключены из расквартирований, точно так же и пара буфетчиков, и, вероятно, Кромбах.

– Хорошо, – сказал Крузо и, словно по волшебству, достал из-за стойки свежий яблочный пирог.

– От мамаши Меты!

– Мамаша Мета, добрая душа!

Рик разлил водку. Карола нарезала и раздала пирог, а Крузо подлил горячего кофе, для чего ему пришлось с тяжелым, дымящимся стальным кофейником обойти вокруг стола. Каждого он обслужил с одинаковым вниманием, а Эду положил руку на плечо.

– Переходим к расстановке команды, друзья.

Тотчас все заговорили наперебой. Крис жестикулировал, Рембо оскаливал зубы. Кок Мике вскочил и продемонстрировал несколько ударов, при которых мяч стопроцентно будет в воротах, если… Он чуть ли не орал и, как лассо, бросил в воздух свое полотенце, «стопроцентно в воротах!».

– Предлагаю поставить Эда слева, вместо Шпайхе! – крикнул Крузо. – Будешь левым полузащитником, Эд, обеспечиваешь тыл, выдвигаешься при атаках и приходишь на помощь. – Во всеобщем гаме тактика Крузо полностью утонула.

Эд машинально кивнул. Он всегда играл слева. Разумеется, Крузо об этом знал. В конце концов видел, как он пришел. Видел его во сне. А в комнате держал бинокль, с помощью которого заглядывал в далекое прошлое… Защитник, полусредний или нападающий – всегда слева. Хоть он и не левоногий. Слева, толком не умея, думал Эд, «для домашнего применения» и то маловато, как однажды выразился его отец. За многие годы (несмотря на солидный общий баланс) все это снова и снова вызывало у Эда смутные ощущения разочарования, фальши, даже мошенничества. Что-то вроде неловкости, которая порой настигала его и здесь, на острове, рядом с Крузо, настигала и мучила.

– Чтобы играть слева, необязательно быть левоногим! – выкрикнул Эд в шум голосов, слишком возбужденно. Речь-то давно уже шла не о расстановке команды.

– Я держусь сзади, но потом прихожу на помощь. Прихожу на помощь!

На миг за столом воцарилась тишина. Он вскочил, опрокинул чашку.

– Ладно, Эд, ладно, – сказал Крузо. У Рене тряслись плечи.


Эд ходил среди всех этих рун с неудовольствием. Мягкий песок делал шаги медленными и неуклюжими. Немного погодя его уже неотступно преследовало ощущение, что ноги становятся все короче, и временами он невольно тянул голову вверх, чтобы не совсем утонуть. Иные значки были выполнены на удивление небрежно, крошечными, почти невидимыми ракушками, черными камешками или тонкими палочками, а некоторые и вовсе только травой или водорослями. А ведь надо бы выложить их аккуратно и отчетливо, они же очень похожи друг на друга, думал Эд. Девушка с его руной сидела далеко впереди, у самой кромки воды. Смотрела на море, будто оттуда ожидалась подмога, корабль под семью парусами…

Эд заметил, что она стыдится. Груди у нее маленькие и еще белые. Двумя пальцами она закручивала в колечки свои белокурые волосы до плеч. Корабль придет, думал Эд.

Звали девушку Хайке, и впервые Эд сам повел потерпевшую крушение в «Отшельник». Наверно, потому только, что до сих пор он единственный не имел собственного значка. Пока он размышлял, что будет дальше и какими словами это объяснить, Хайке успела раздеться.

– Это твоя раковина?

– Да.

Раковина в самом деле его.

– Для первичного мытья, – добавил Эд и сразу же покраснел.

Хайке без долгих разговоров залезла в фаянсовую раковину. Сперва она поставила ногу на чуть более низкую стальную стойку для посуды. На секунду замерла, словно изображая большую редкую птицу, а затем шагнула в раковину. Они давно все знают, подумал Эд.

– Вода нормальная? – спросил Эд, как парикмахер. Или священник – при первом своем крещении, мелькнуло у него в голове, бессмысленным образом.

– Нормальная, – сказала девушка, – в самый раз.

Она повернулась и наклонила голову, как бы приглашая потереть ей спину.

Эд успокоился.

Он видел безупречный ряд позвонков, чуждый, нереальный, обтянутый белой кожей. Взял с края раковины мочалку и провел по этой коже, медленно, с осторожностью, туда и обратно, от шеи далеко вниз и еще ниже, меж блестящими от пены, напряженными от наклона половинками к незримому началу этого позвоночного животного, к точке предельного соблазна, куда он как бы рассеянно добрался своей рукой и замер на крохотное, неизмеримое мгновение.

– Волосы, – пробормотал Эд, – теперь волосы.

Если он вообще что и знал, так это то, что видел эти волосы еще на похоронах земноводного…

Между тем в судомойню явился Крис со своей потерпевшей крушение. Они воспользовались раковиной на стороне Крузо. Их присутствие мгновенно упростило процедуру – происходило просто омовение, важная составная часть ритуала, ни больше ни меньше. И вдруг Эд понял, что еще нужно делать. Он был судомоем у своей раковины. Тер, драил, смывал. Хайке покорно вытягивалась, маленькая, она спокойно умещалась в его раковине, наклонив голову вперед, и Эд поднял шланг, но тот оказался коротковат. Девушке пришлось еще раз повернуться, подставить голову прямо под кран и лбом уткнуться в фаянсовое дно раковины, как для молитвы.

Крис обращался со своей потерпевшей крушение как с пациенткой. Повторял «вот так, хорошо», и «теперь еще вот здесь», и «сейчас закончим». В производимом по всем правилам ритуале всякий стыд упразднялся. А удвоение происходящего делало все почти нормальным. Крис обходил раковину короткими, энергичными шагами, в сущности, точно так же, как когда обслуживал на террасе. Водой волосы Хайке затянуло к сливу, а оттуда в глубь трубы, прямо к заросшей грязью решетке, где голодное земноводное норовило ухватить их посеченные кончики слизисто-серыми челюстями… Из каждого волоска – гриб, из каждого омовения – суп, крещение и новое рождение, фантазировал Эд, снова (с почти сновидческой уверенностью) поднимая короткий шланг, чтобы смыть клочки пены с затылка Хайке.

Полотенца лежали наготове.

Словно Афродита, Хайке вышла из раковины. Он подал ей «римлянина». Жесткое полотно глухо шуршало, звук надежности. И меж тем как потерпевшая крушение заворачивалась в большую, возможно, столетней давности простыню и стояла посреди судомойни точно итог долгого, упорного сна, Эд наконец-то понял: все эти потерпевшие крушение – пилигримы, пилигримы в паломничестве к месту своих мечтаний, последней обители свободы в пределах границ, именно так и говорил Крузо. А он был не более чем помощник, своего рода подручный на этом пути. Подсобный работник «Отшельника», часть его заговорщицкой общности, где властвуют свои законы, особая доверительность и, быть может, лишь вот эта единственная обязанность.


Семеро против семерых. Подначивающие возгласы со всех сторон, удачные комбинации щедро вознаграждались аплодисментами, глухо и без умолку громыхали кхмерские барабаны. Островной камбоджиец, его летающие руки, он мог барабанить и одновременно танцевать. В итоге Эд участвовал в четырех играх турнира. Они выступали в сборной из числа команд «Отшельника» и «Островного бара» (своей «семьи», как выражался Крузо), каждый тайм длился десять минут. Многие матчи состояли из бесконечного числа нарушений и незамедлительных извинений, нарушений и проявлений товарищества, нарушений и объятий, щека к щеке: иные игроки после болезненной подножки долго стояли посреди площадки, замерев в обычной ласке. Семьи из «Хиттима» и «Дорнбуша» считались сильными, но их можно было победить. Индеец из «Островного бара» играл за свободного защитника, Крузо – в центре поля, в нападении – Антилопа, кельнерша, тоже из «Островного бара». Эда поразило, как уверенно и пружинисто кок Мике летал между штангами, несмотря на свой тяжелый вес.

– Он пламенный голкипер, настоящий защитник ворот, – прокомментировал Рембо, – именно это делает его таким пугающим и непредсказуемым.

Все было совершенно не так, как по ночам. Эдова потерпевшая крушение не утонула в темноте, осталась вполне зримой. Ее светлая кожа, ее лицо, весь турнир она стояла у боковой линии. Временами что-то кричала в игру. Эд забыл, что еще несколько дней назад дошел до ручки. Рембо дрался как зверь и спорил из-за каждого приема, отчего постоянно возникали перерывы, хотя он никого по-настоящему не обижал. Индеец, связавший свою гриву в хвост, гигантскими шагами пересекал поле; он казался медлительным, почти вялым, из-за крупной, угловатой фигуры, которая искажала пропорции, ведь на самом деле действовал он быстро и неотразимо. Бежал по диагонали, открывал игру, потом пасовал в центр, где ждал Сантьяго или метался, как дервиш, Крис, изворотливо, ловко… Эд видел Крузо, который бежал слева от него и принимал пас. Он был не такой быстрый, но вырвать у него мяч не так-то просто. Эд быстро подбегал, приходил на помощь.

– Лёш!

Гремели барабаны, и Эд чувствовал давнюю, почти забытую гордость. Перед глазами у него вставали любимые игроки детства, он подражал им. Котте, боец, нападающий, которого не свалишь ни толчком, ни подножкой. Хефнер, техничный игрок. Дёрнер, свободный нападающий. Совершенно неожиданно Котте вдруг исчез, на пике карьеры. Остался только в набранных мелким шрифтом стенограммах «Шпортэхо». Ни фотографии, ни интервью, только имя, имя автора гола, многократно, постоянно, Котте, беглец in spe, сосланный на остров третьей лиги. Как он мог продолжать играть, как мог по-прежнему забивать голы? – часто спрашивал себя Эд и в мечтах стремился к нему.

Вокруг площадки толпились не только островные сезы, но и местные, туристы-однодневки и отпускники. В том числе и те, кто слыл знаменитым, к примеру высокий худой мужчина в очках, которого называли Липпи и знали по телепередачам. Рядом с ним другой мужчина, несмотря на жару, в кожаной куртке с плетеными погонами, ему фэны весело кричали «Эй, Колючка!». Но главным образом разговоры кружили вокруг отдельных сезов, вокруг их легендарной работы в легендарных заведениях Фитте, Клостера или Нойендорфа. Они поистине вызывали восхищение, эти загорелые герои сезона, их вольная, вроде бы ничем не скованная жизнь. Тем удивительнее казалась их сплоченность – словом, турнир превратился в торжество сезов, праздник признания их касты. В них можно было увидеть не чудаков из осадка социализма, а потомков храбрых орд конунга Хедина с Хединсея, Крузо наверняка так и планировал.

Во время финальной игры явились люди в форме. Несколько человек стали за воротами кока Мике, будто решили использовать для маскировки натянутую между штангами старую рыбачью сеть. Что-то случилось, но во время игры было невозможно всерьез обратить на это внимание.

– Лёш, Лёш!

Эд подбежал, пришел на помощь.

Я прихожу на помощь, думал Эд.

Друг поднял голову, и Эд прочел ярость в его глазах.


Сразу после финального свистка раздали выпивку. По дороге к пляжу Эд несколько раз уловил имя – Вилли Шмитендорф, произнесенное с уважением: Вилли Шмитендорф, директор «Дорнбуша», поставил бочонок. «Пиво от Вилли Шмитендорфа!» – фанфара, под которую они шагали к воде, и звучало это как «Победа на всех фронтах!». Без сомнения, поголовно все они заслужили восхищение, и Эд был счастлив, что целиком и полностью принадлежит к их числу, пожалуй, впервые. Сообща они подняли вверх тяжелые кружки, состоявшие как бы из маленьких, спрессованных вместе стеклянных колец, в которых преломлялось солнце, и на миг над их потными головами возник золотой ореол, словно нимб у святых. Тот, кто получит этакой кружкой по черепу, вмиг рухнет замертво – Эд понятия не имел, откуда взялась эта мысль, рухнет замертво.

Потерпевшая крушение не отходила от него ни на шаг. Вместе они взобрались на насыпь с узким гудроновым променадом, наполовину занесенным песком. Сперва Эд почувствовал тепло, будто его погладили, нежно, ненароком, теплое дуновение на лице.

– Что это?

Ее тонкий голос вибрировал на ветру, и только теперь Эд глянул на море. Длинная вереница серых патрульных и торпедных катеров закрывала горизонт. В вечерних сумерках они напоминали плавучую стену, оборонный вал из стали, всего в нескольких сотнях метров от берега. Либо эти канонерки празднично украсили, либо флажки относились к их оснастке, вроде как боевые украшения, подумал Эд; зрелище грандиозное, по сути неотразимое.

Точно муравьи, солдаты подтаскивали дрова. Гигантский костер взметнулся в вечернее небо, разделяя пляж. Запах гари смешивался с йодистым запахом моря. По левую руку тут и там сидели оробевшие группки сезов, хоронясь в остатках своих песчаных замков, отделанных куриными богами, плавником и мусором. Одни пили пиво, другие потягивали из бутылок шнапс. Позиционная война. Эд с болью смотрел на их головы, беспомощно торчащие из окопов, – растерянные, перепуганные, словно забытые на пляже дети среди мира, который внезапно стал чужим и враждебным. Они озирались по сторонам, словно искали того, кто им все объяснит. Объяснит, что думать о происходящем, в день их праздника, на их собственном пляже. «Плюнь ты на солдат!» или «Долбаните им по башке пивной кружкой!» – маловероятно, конечно, но сейчас было бы важно получить какое-нибудь указание, и дай его Крузо, со свойственной ему серьезностью, кто знает?

Справа от костра, поблизости от БТРа с широкими, до половины утонувшими в песке колесами, стояли трое офицеров разведроты. Они курили и, казалось, имели ко всему этому лишь косвенное отношение. Эд узнал Фосскампа, коменданта острова, и его обер-фельдфебеля. Уже смеркалось.

В серой стене на море взревели дизели. Три средних корабля сумели синхронно повернуть бортовые пушки, трижды против часовой стрелки. Из песчаных окопов послышались храбрые свистки и испуганные возгласы. Кто-то улюлюкнул, как бывает в записях больших рок-концертов – один-единственный, дикий вопль, в записи преображенный в секунду загадочной вечности. Кто бы его ни испустил, тотчас пожалел: две из трех пушек повернулись еще раз, на сей раз только на девяносто градусов. Их темные жерла и маленькое круглое молчание целились теперь прямо на берег. На пляже воцарилась тишина.

Где Крузо?

На палубе средней канонерки появился матрос, замахал разноцветными флажками. Движения угловатые, вроде брейк-данса. Он стоял прямо в луче бортового прожектора. Маленькая фигурка, заметная лишь благодаря резким движениям. Никто из сезов не понимал этот танец, однако все глаз не сводили с гнома с флажками.

Разные формы и краски, суматошная игра из пестрых крестов и квадратов. При желании можно принять их за добрый или дурной знак. На носу корабля стояло название – «Фитте».

– Они называют его шефским кораблем, – буркнул кто-то рядом с Эдом, Индеец из «Островного бара», за много лет успевший об этом разузнать.

– Шефский корабль, – тихонько повторил Эд. Он тоже нашел себе шефа. А сегодня и сам стал вроде как шефом, или вспомогательным шефом. Сперва крещение, потом шефство. В сущности, здесь все основано на шефстве, думал Эд. Оно отменяет дружбу и чуть ли не сильнее любви. В него глубоко проникла обида, ведь в глазах Лёша происходящее на пляже наверняка было обидой.

Солдат, до пояса высунувшийся из люка БТРа, ответил на флажные сигналы матроса собственными флагами, которые ему, словно по волшебству, один за другим передавали наверх. Кто-то сидел в кабине и явно заранее знал ответы, знал, что будет дальше. Соленые брызги летели по пляжу, и Эд потер глаза.

Пока кентавр говорил, гном на корабле стоял, опустив скрещенные руки; при этом его почти не было видно. Без сомнения, флажный театр означал опасность, угрожал, но Эду он показался еще и обстоятельным, услужливым, беззубым и даже по-своему интимным. Странная меланхолия разлилась вокруг. Ты словно бы волею случая стал очевидцем последнего разговора последних представителей вымирающего вида о гибели мира. Хотя речь все же могла идти лишь о том, не стоит ли сжечь дотла кельнерский пляж с его холмами, окурками и презервативами, песчаными замками и кострищами, стойками из рыбных ящиков и тайниками со шнапсом, а заодно и всех сезов, весь этот никчемный, лишний сброд, – пустить враспыл, мелькнуло в мозгу у Эда.

Мало-помалу сезы вспомнили, что они, в сущности, народ бесстрашный, во всяком случае по сравнению с обитателями материка, и постепенно приблизились к костру, ведь на пляже между тем похолодало. Серые катера слились с темнотой, и пушки вскоре вроде как совершенно забылись, а может, сезы просто перестали придавать им значение. Как не слишком придавали значение всему, что им угрожало. Примитивная, однако впечатляющая мудрость, в которой Эд в эту минуту распознал тайную предпосылку их безмятежного бытия.

Действительно, они всё подходили, устраивались вокруг костра. Некоторые тащили с собой дрова. Они непринужденно заводили с солдатами разговоры и смущали их неиссякаемыми запасами алкоголя. Казалось, объясняли тем самым, почему исходная точка их свободы, по сути, неприкасаема, и это послание вскоре засияло в отблесках костра.

Эд и его потерпевшая крушение сидели с краю, в полутьме дюны. Кое-кто из солдат упорно таращился на ноги Хайке, поэтому он на мгновение притянул ее к себе – в конце концов ответственность по-прежнему на нем. В ту же секунду его охватило желание опять сделаться ее омывателем. Водитель БТРа тоже наблюдал за ней, но точно не разглядишь, костер отражался в ветровом стекле; у него горит лицо, подумал Эд.

Белокурый гитарист с зачесанными назад волосами, мороженщик из «Шиповника», сел рядом с Хайке и заиграл «Blowin’ in the Wind». У Эда мелькнула мысль, уж не все ли мороженщики заслуживают ненависти. Подошел Рембо, принес им шнапс. Эд хотел спросить его, где может быть Лёш и что здесь происходит, какое убогое предательство, но сперва не мог не выпить. Рембо рассуждал о регатах и морских парадах давно минувших лет («когда я был ребенком»), великолепные празднества с речами, шествиями, морским балом и гарнизонными оркестрами – слова «гарнизонные оркестры» дались ему с трудом, они состояли у него из двух отрыжек: «гаррр-рр-низонные орр-рр-кестры»…

– Я проголодалась! – Потерпевшая крушение вскочила на ноги, своим предложением насчет супа она обрубила тираду Рембо. Суп против супа, подумал Эд и, хотя крузовский суп не вызывал ничего, кроме отвращения, вновь ощутил укол предательства. «Я прихожу на помощь…» Как будто в этот миг он выложил на стол персонала ключ от черного ящика по имени Эд: «Я прихожу на помощь…»

Но Лёш исчез.

По обе стороны походной кухни солдаты охраняли раздачу еды. При виде потерпевшей крушение они застыли словно оловянные фигурки. Светлые, блестящие, как габаритные огни, пятки – она как-то по-особенному выворачивала ноги в песке, приводя бедра в непрерывное круговое движение, тогда как руки оставались вытянутыми, неподвижно, почти торжественно.

Она вышагивает, подумал Эд, вышагивает.

– Не здесь, конечно, – как ни в чем не бывало, продолжал Рембо, – но во всех больших портах, в Ростоке, Грайфсвальде, Штральзунде. – Он несколько раз повторил название «Балтийская неделя». – Включая экскурсии на торпедные катера, включая флаги всех балтийских стран, повсюду красивый шведский сине-желтый и датский красно-белый, а вдобавок большие транспаранты вроде «Балтика – мирное море» или «Макрель – рыба безмолвного общения» и так далее.

Рембо вошел в раж. Эд никак не мог уследить за его безумной речью. «Blow-wo-wo-woing in the wind…» Облачная рыба на небе помрачнела. На миг он невольно откинулся назад: не хватало воздуха. Закрыв глаза, он видел фотографию Сони, которая в его фантазии обернулась изображением Г., – он уже не сопротивлялся этому. Чувствовал тоску. Тоску по умершим, теперь он так это называл. Печаль перехватила горло. Он был пьян.

– Свобода, которую я имею в виду, – проскрипело из глубины котелка рядом. И еще: – Все дороги кончаются черным тленом. – И еще: – Внимание, снос, держись!

Маленькое круглое молчание медленно гасло. Эд представил себе, как пушечные стволы неспешно склонились в темноте, поднялись и опять склонились.

Бурные аплодисменты.

Янтарная легенда

Он танцевал как примерзший к рельсам локомотив. Двигался только торс, ноги неподвижны, слегка расставлены, руки согнуты в локтях, влево-вправо, вперед-назад, как при ходьбе. Бедра не двигаются, не покачиваются, не поворачиваются, лишь время от времени внезапный, совершенно непредсказуемый поклон, точнее, торс внезапно катапультировал вперед, в ничто, и сопровождалось это резким, долгим кружением, размахиванием и трясением головы, что, собственно, и было главным, ведь танцевать значило перемешивать воздух и волосы…

Таков был стиль «валгалла», придуманный и разработанный в «Валгалле», самом главном танцзале его родного города, где играли блюз-бэнды, джипси, сит, фьюжн, пассат и группа с ударником, который вскакивал посреди песни, чтобы садануть наголо выбритой башкой по золотому гонгу, парившему над сценой, словно исполинский нимб.

Когда-то, в паузах бэндов, в залы просочились первые диджеи со своими смехотворными хитами, поначалу они робко тулились в каком-нибудь уголке у подножия сцены, но уже скоро в городе были сплошь одни только дискотеки, даже танцпол в священной «Валгалле» переполняли танцующие подростки, четырнадцати-пятнадцати лет от роду, подчинявшиеся странной, нелепой хореографии, нет чтобы как звери в клетке скакать туда-сюда или по крайней мере бодать лбом окружающих, впрочем, это не имело бы смысла, ведь волосы у них вправду были короткие. И на лицах ни следа того протеста, той хмельной жизненной тоски, которая гнала блюзеров по танцполу как орду дервишей, не парами, нет, их всех, всех разом, все их племя заполоняло зал своими волосами… Нет, на этих дисколицах не было ничего, разве только макияж, ни чувства, ни ритма, который заставлял танцевать обстоятельства, ни борьбы, ни утопии. Они не принадлежали к племени, что существовало до этих времен, до этого общества и его порядка, вконец отравленного банальностями, принуждениями, правилами, отравленного их агонией и в итоге не обладавшего самым важным: честностью, общностью, любовью, быть может… Нет, ничего. Ничего, кроме покрытого блестками ничто, вот таковы дисколица.

А они вдруг устарели, блюзеры, называвшие себя клиентами, иные всего лишь в двадцать с небольшим, как Эд. Двадцать с небольшим, а уже устарели. Диско победило их племя и изгнало в деревни, где деревянные ступеньки вели в крохотные залы, расположенные над закопченными трактирами, где еще играли бэнды, где голой рукой еще раздавливали стаканы и один клиент вытаскивал осколки из кулака другого, с предписанной для такого случая, несравненной нежностью. Доставленные вечером на престарелом рейсовом автобусе марки «Икарус» в деревню, домой они возвращались пешком, долгими дорогами через поля, то была их степь, прерия, даже в самую холодную зиму, возвращались из Требница, Кёстрица, Корбусена или Вайды, часами плелись со стеклянными глазами сквозь непроглядную тьму Восточной Германии, со снегом в волосах и льдинками в усах. Слишком слабые падали и не хотели вставать, но разве один клиент оставит другого в беде, да никогда!

Эд поднял голову, в секунду внезапного прояснения он разглядел осколки зеркала, а среди осколков – очертания Африки; лица погружались в неразбериху и возникали снова, батальное полотно. Несколько сезов, лишь мельком, а перед ним белоснежное лицо его потерпевшей крушение, с круглыми щеками и полуопущенными веками. Странно убедительное предложение поискать Алексея Крузовича в «Хиттиме», там, где в завершение дня планировалась дискотека сезов, исходило от нее. Ночной ветер с моря студил им виски, ходьба по песку оказалась очень утомительной. Они забрели в безмолвное стадо спящих пляжных кресел, голова у Эда давным-давно слишком отяжелела, чтобы наклоняться в темные тени каждого из этих зарешеченных существ с их недавно остывшим запахом искусственной кожи и масла для загара.

– Лёш, черт побери, Лёш!

Она танцевала, выписывая маленькие, мечтательные полукружья, вытянув руки как можно дальше и покачивая торсом. Маленькая чайка, подумал Эд, ведь сам он теперь был лесом. Плечи у него озябли, шея мало-помалу затекла. Я – лес, думал Эд, тихая пристань, сперва омыть, потом накормить, потом спать, спать, тихая пристань – однако ж потом море нахлынуло на берег, ревнивое море… Эд медленно замер в своем движении; либо он сейчас сойдет с ума, либо он уже часть легенды. Он хватал ртом воздух, слезы, точно янтарь, блестели на его щеках в тусклом свете самодельного дискошара, который вращался, как глобус, каким и был когда-то, в прежней, лучшей жизни, без осколков, зато полный Африки, Азии и Урала и ситуаций «Назовите-индустриальные-конгломераты-Советского-Союза!», без осколков, зато полный Эда-школьника, словно ослепленного пустынной желтизной унылых экономических карт, когда он показывает Самару и Волгоград, полный Востока, полный Запада, о земной шар, полный боли (осколков), о бедный обезображенный, изуродованный мир, о мир, что вращался, вращался и мучил его своими фальшивыми бликами, – но теперь Эд просто стоял на месте.

Рыдающий лес.

Янтарная легенда.

Он с трудом поднял руку, коснулся чайки и указал на фасадную сторону зала.


Лучшие друзья причиняют друг другу боль, думал Эд, это знак. Он опустился на колени, обхватил перепачканный фекалиями унитаз.

– Мне очень жаль, – тихо сказала за спиной потерпевшая крушение. В ее голосе было все, в первую очередь понимание. Все то, чего Эд никогда не говорил, даже никогда еще не думал, маршировало в голове как готовые, написанные на машинке строки, с кровавыми шапками, целые легионы собственных слов, как стихи, сдвинутые вправо и влево, под сенью корявых деревьев, вот так они тянулись мимо; и где-то там стояло: Мы целовались, понимаешь?

– Ты как, ничего? Я не могу тут долго оставаться, ну, то есть в мужском туалете, – прошептала Хайке.

Не оглядываясь, Эд поднял руку и опять опустил: уходи.

Унитаз вонял. Из его глубины выплыл образ одного из тогдашних клиентов, исконного клиента, тут все блюзеры были единодушны, – Штеффен Айсман, его лучший, единственный друг. Что, если бы он сейчас пришел, сейчас, в этот кошмарный зал, и протянул ему свою окровавленную руку, что, если бы… Эда прошиб холодный пот. Он попытался удержать этот образ и еще крепче вцепился в унитаз. За спиной отливал бесконечной струей в свежепросмоленный толчок какой-то мужчина, слив, вероятно, вел прямо в гавань. Журчание гремело в ушах Эда, а из унитаза громыхало диско. Воняло мочой и испражнениями и норовило прогнать Штеффена Айсмана. Но все за столом смотрели, как Эд бережно удаляет осколок за осколком, широкая рука Штеффена ладонью вверх лежит на прохладной, промокшей от пива скатерти; после каждого осколка – взгляд в глаза, речь шла о чести, а может, и о девушке (по имени Керстин или Андреа), речь шла о музыке и ощущении, что ты попал в ритм, в ритм этого собственного, другого бытия в этом собственном, другом мире.

– Свобода… – прошептал Эд в унитаз, – свобода всегда еще и… – Нет, не так. – Свобода, она другая… – Нет. – Свобода другого – это и есть свобода?

Жуткое дело. Эд не сумел закончить эту фразу, фразу, которую здесь, вероятно, знал каждый, должен был знать, Люксембург, Лондон, выдворить, выехать, бесконечная череда нарушений и нарушителей, халлевский завхоз с его бутылками, человек без волос в своем шкафу, на улице посреди Берлина, и все здешние потерпевшие крушение, и все сезы, мои сезы, вздохнул Эд, которых я заключил в свое сердце, Рольф, Рембо, Кавалло, добряк Рик, добрая Карола и Крис, ее суровый арлекин, – но как обстоит с ним? Эта мысль причинила боль. Чем или кем мог быть он?

– Я прихожу на помощь. Подбегаю с тылу и прихожу на помощь, – прошептал Эд в перехватывающую дыхание вонь унитаза, и наконец оно хлынуло из него: долгое, снова и снова вскипающее в глубине его нутра рычание, «Крузо-о-о-о-о, Круууу-зооооо», тоскливое и отчаянное, как самый последний зов, в одиночестве открытого моря.


– Безмозглая свинья!

Странно, внезапная теснота двери в зал, и все же им – Эду и мороженщику – удалось протиснуться мимо друг друга. Но потом Эд крикнул, громко, на всю гавань, корабли, залив:

– Безмозглая свинья!

И тотчас Рене оказался подле него. Бесцеремонно попытался свалить его на пол. От неожиданности Эд едва не поддался страху, страх, который пронизал его как ликование: да, он хотел драться, драться любой ценой, хотел победить безмозглую свинью!

Первые удары – огромное облегчение. Потом боль, режущая, сперва под глазом. После каждого удара лицо у Эда было детским, непритворным, беспомощным, но в первую очередь удивленным. Что-то вдребезги разбивалось, и из-под обломков выглядывал в мир ребенок Эдгар Б.: почему я здесь? И почему один?

То, что происходило дальше, было уму непостижимо. Рене в ярости схватил его за волосы и дернул вниз. Уже согнувшись почти до полу, Эд пытался устоять на ногах, пытался вырваться. Все Эдовы представления о мире и о себе перечеркивал кулак Рене у него в волосах. Каждую секунду новый удар, и все беспрепятственно попадали в цель, уклониться невозможно. От правой глазницы боль резко била в центр черепа. Могучим рывком мороженщик поставил его на колени, но Эд не подчинился…

Миг изумления.

Он схватился за голову, словно должен лишний раз проверить: тут голова, там волосы. Мои волосы, думал Эд. Его волосы в кулаке Рене.

А не хочет ли щенок теперь малость – помыться? Щенки ведь здорово в этом разбираются, в мытье и прочих фокусах-покусах. Так оно, поди, для щенка лучше всего? Эд слышал вопрос, он прилетел из дальней дали, хотя Рене стоял прямо перед ним и пытался стряхнуть с пальцев окровавленные клочья.

Тут волосы, там голова…

Эд и оглянуться не успел, как мороженщик сгреб его и тычками погнал вниз по склону в гавань. Главный сезон, подумал Эд, ни к селу ни к городу, но вода была ледяная, а рана жутко саднила. Он чувствовал свои контуры, был заключен в этом теле. Сумел оттолкнуться от стенки набережной. Добрался до первого катера, ощупью продвигаясь вдоль причальных столбов. Дерево, водоросли, мох – он ощущал благодарность и в то же время что-то жесткое, силу, которая норовила утянуть его вглубь, под воду. Погрузился в трясину, вынырнул, ноги как свинцом налиты, дышать нечем.

Рене был теперь наверху, далеко наверху, со спасательным багром в руках. С каждым толчком орудовал все ловчее. Словно бильярдный шар, толкал Эда по акватории. Эд глотал воду. Мимо проплыла ржавая лесенка. Он закричал, но из горла вырвался лишь тонкий, слабый стон.

– Щенок, сучонок.

На набережной кто-то смеялся. Сумасшедший парень.

Прежде чем потерять сознание, Эд увидел своего отца. Выныривая и хватая ртом воздух, он чувствовал на лице свежий бриз, прохладный ночной воздух над заливом. Видел призраки портовых сооружений, мол, «Хиттим», скользкий, искаженный, несколько окон в гостинице были освещены. Он видел, как к окну подошел мужчина. Без сомнения, его отец. Отец, который вот сию минуту откроет окно и одним-единственным приказом все это прекратит. Но мужчина просто задернул штору, и тень его вроде как села.

Первая комната

Первая комната. Там нет ни окна, ни двери, но есть отверстие. Проход, и сквозь этот проход падает немного света. Все относится еще к временам до речи, вот почему Эд не может ответить на зов снаружи. Странно, что ты здесь и тебя зовут. Никто не мог бы сказать, для чего некогда предназначали эту безоконную каморку, за спальней. Кладовая, чулан, позднее там хранили вязальную машину, аккуратно завернутую в коричневую промасленную бумагу. Это влажный, в пятнах плесени, выходящий на ручей задний фасад дома, селитряная сторона. Ему слышно журчание воды. Слышен топот животных, пасущихся на склоне у ручья. Он слышал все это, не зная о существовании ручья, берега и животных. Порой одно из них терлось боком о балки фахверка, дышало в стену. Его первое местопребывание. Первая комната.


Те, что зовут его, рады, в сущности, постоянному бездонному сну и тишине, исходящей от него. Он – единственно возможный ребенок, который все же, увы, требует усилий. Все, что совершает высоко над ним старая женщина, сопровождается прелестным, нежным, странным звуком. Это вздох, первый его шум. Все необходимо окружать вздохами. Кипячение пеленок, доставку грудного молока от общинной медсестры, долгую дорогу в соседнюю деревню, туда и обратно с алюминиевым бидончиком, шаг за шагом. Глухое «бульк» или «пуфф», когда она снимает с бидончика черную резиновую крышку с надписью мелом «Э.Б.», а затем вздох – из глубины души. Все дела подсчитываются вздохами и приводятся в должный порядок, одно за другим. Часы вздохов слагаются в дни, а дни – в недели и годы. Глубокая, вековечная жалоба заботилась о нем. Она поблескивает над кроваткой малыша Эдгара, ее лицо – светлое пятно в электрическом свете, пахнущее старостью и тленом, как и дом.

– Эдгар!


Эдгар, да, Эдгар. Там, в комнате, он непременно им станет, непременно привыкнет быть им, мало-помалу: Эдгар, Эде, Эд. Пока не появятся слова «вязальная машина» и холодом не проникнут в сознание; тихая коричневая штуковина у противоположной стены – это маленькая, завернутая в лоскутья лошадка. Его лошадка, которая заводит с ним разговор, как только становится темно. В своих коконах они похожи друг на друга: Эд, закутанный в одеяло, и лошадка в своих лоскутьях. Зимняя спячка. Лошадка – его лучший и единственный друг, с договоренностями, действующими только меж закадычными друзьями, негласно. К примеру, если утром он ненароком не проснется, лошадка крепкими белыми зубами перегрызет свои постромки. И как только сильная темная лошадиная голова стряхнет постромки, она подойдет к его кровати. Ей достаточно лишь осторожно повернуться – и она разбудит Эда, одним своим лошадиным дыханием, вдохнет в него новую жизнь.

– Эдгар, Эд! Он пошевелился или?


Из вздохов и лошадиного дыхания может возникнуть все – имя, речь, пение, возможно, собственное бытие. Но в конце концов из больницы возвращается его мама и вздыхательница исчезает, навсегда. Он еще долго прислушивается… ничего. Зато ласковая, радостная речь, новый запах, новое лицо и беспредельная любовь. Она ему еще незнакома. Он пытается прочувствовать ее. Вздох – вот его первое слово. Мама не может его понять.

– Эдгар, ты слышишь меня?

Да, но веки слишком тяжелые. Лучше их не поднимать. Кокон, который принял его, кончается под одеялом, приятно мягким и защищающим его до подбородка. Правда, внизу пространство кокона кажется огромным, уходящим сквозь матрас и сквозь половицы в подвал, а оттуда в глубину, до рудных недр, родных недр, сияющих и мягко, ласково тянущих к себе.

– Алло, Эдгар, вы меня слышите?

– Уран, урановая смолка, изотоп двести тридцать пять! Очень глубокий невроз!

– Что это было? Кто-нибудь понял?

Его запасы заговорили.

Кто-то трясет его.

Кто-то щиплет за плечо.

Под водой, я ведь все еще под водой, думает Эдгар, хочет сказать вслух.

Трое святых выходят из тумана.

Кромбах, незнакомец и островной полицейский.

Холодные руки

Он не мог найти свое лицо. Поднимал руку, чтобы ощупать его, и натыкался на незнакомое. Может, там маска, думал Эд. Попробовал еще раз, но опять уснул.

Над ним склонился Крузо. Его большой темный лошадиный череп. Крупные белые зубы. Он не смог ощутить поцелуй.

Мне жаль.

Когда он опять проснулся, то хотел улыбнуться, но не вышло. Брови выдвинулись вперед, словно маленький балкон. И нос торчал в пространство, словно тень. Он смотрел в комнату как бы через туннель. В конце туннеля – умывальник и шкаф. Почему-то вспомнился Шпайхе: когда-нибудь тот вернется, чтобы все забрать, свою зубную щетку, ботинки, свитер и рабочие очки. Возможно, к тому времени меня здесь уже не будет, подумал Эд.


С этой минуты в его комнате постоянно кто-то был, галерея гостей, бесконечная и как во сне: островной полицейский, островная докторша, Кромбах, Кавалло, Рембо, вся команда и чужой человек в поляризованных очках, заявивший, что он из окружной санитарной инспекции. А главное, Моника, Мона, бельевая фея, каждый день. Внезапно она стала зримой и наполнила комнату Эда запахом преображения.

– Хорошо, что ты пришел в себя, Эд. Тебе надо пить, много пить.

Она подняла чашку на уровень туннеля, поднесла к его губам. Он глубоко вздохнул, и снова вернулся шум подземных вод, противное хлюпанье в голове.

– Где Крузо?

– Тебе надо попить, Эд.

– Что случилось?

– Он исчез. Они на каждого из нас наседали, часами. Перевернули его комнату вверх дном, но мой отец… – Она посмотрела ему в глаза и кивнула.

– Где он сейчас может быть?

– Островитяне говорят, несколько человек в штатском пытались взять его в кольцо, после вашей последней игры, и с тех пор никто его не видел. Как все это глупо, Эд, с твоей стороны. Совершенно бессмысленно. Кстати, Рене тоже пропал.


В полночь, когда Эд проснулся, дверь была полуоткрыта. Прохладное дуновение на лбу. Голова тяжелая, чтобы поднять ее, требовалось приложить усилие. Мало-помалу ему стало ясно, о чем толковала «Виола» своим новостным голосом. Опять беглецы, речь шла о настоящей волне беглецов, беглым шагом через забор, через границу.

Эд пробовал представить себе забор, снова и снова.

Он видел людей, спешащих беглым шагом. Видел старую ржавую сетку и местность, похожую на степь. Забор оставался загадкой. Загадкой венгерской границы. Неожиданно старый, неожиданно открытый. И никто не стрелял. Как такое возможно?

«Двадцать три часа пятьдесят семь минут. В заключение послушайте национальный гимн».

Сердце у Эда забилось как сумасшедшее. Он скорчился посреди грандиозной заброшенности. Странным образом ему вспомнилась «Тайна мотеля “Медовый месяц”», западногерманский фильм, если он не ошибается, который все-таки выпустили на экраны. Изображенный там побег врезался ему в память как никогда глубоко. Человек выпрыгивает из барака мотеля и бежит в пустыню, его преследует вездеход. Охотники на людей, они хотят убить его и продать на органы. Эд видел этот фильм пятнадцатилетним мальчишкой, в кинотеатре родного городка, который по-прежнему назывался кинематографом. Это слово стояло на деревянной вывеске, вот так же, как над входом бара на Диком Западе стояло «Салун». Вывеска висела над плиточной дорожкой, ведущей от главной улицы на задворки, где располагался маленький кинозал. Никто понятия не имел, как там оказался этот зал, а с ним и этот фильм, «Тайна мотеля “Медовый месяц”». Эд слышал Гайдна и видел бегущих людей, спасающих свою жизнь.


Вытянутой рукой островная докторша приложила снимок к оконному стеклу, в другой она держала ручку, описывая ею круги вокруг правой глазницы. Его череп смотрел в комнату.

– Небольшая трещина, вероятно давняя. Не представляю, как часто с вами такое бывает.

– Что бывает?

– Драться, тонуть, едва не умереть от побоев?

Докторша была худенькая, темные волосы строго зачесаны назад и связаны в хвост. Она помахивала рентгеновским снимком, словно, размахнувшись пошире, хотела отмести Эда в сторону. Казалась бледной и как бы испитой, возраст не определишь.

– Переносица сломана. Сначала было нелегко разобраться, из-за отека.

Такого не бывало никогда, хотел ответить Эд, но докторша говорила быстро, точно времени у нее в обрез.

– Перевозить вас было слишком опасно, так как я не могла оценить тяжесть черепных травм. – Теперь она сидела на его кровати и молчала, будто на миг потеряла нить разговора. – Кроме того, той ночью поднялся сильный ветер, восемь баллов.

– В гавани было тихо, – пробормотал Эд, доказывая, что внимательно слушает. Голос звучал чуждо, и говорил он с трудом. Верхняя челюсть болела. Докторша еще раз обвела шариковой ручкой его треснувшую глазницу. Рентгеновский снимок сделал освещение в комнате серым.

– В вашем случае нам разрешили использовать аппарат Радиологической станции. Строго говоря, прибор не медицинский, однако снимки куда лучше всего, что… – Она углубилась в изучение снимка. Ручка указала на тонкую, для Эда едва различимую линию под глазной впадиной. Маленькая, почти невидимая трещинка в большом гладком Мексиканском заливе. Мгновение она задумчиво смотрела на него, словно желая услышать его мнение. Потом уронила снимок на одеяло.

– Будьте добры, бережно его храните. Я заеду за вами через несколько дней, думаю, нам понадобится второй снимок, господин Бендлер.

– Спасибо, большое спасибо. – Эд сумел изобразить уверенность, какой ожидают от хорошего пациента.

– Скажите спасибо своим друзьям. – Она жестом обрисовала «Отшельник» и исчезла.

Эд подтянул колени к груди, засунул ладони между бедрами. Все это медленно просачивалось в него. Слезы горели на щеках. Он осторожно ощупал свой големский череп, ночью тот стал таким огромным, что он боялся шевельнуть головой на подушке.


– Лёш?

Кругом темнота. Эд услыхал шаги. Тихое шуршанье рубероида, шаги по крыше столовой к его окну.

Лёш.

Он шагнул на письменный стол, на большой блокнот. Наступил на очки Шпайхе и спихнул на пол лоточек с ватой, которой Моника обсушивала Эду лицо.

Мгновение тишины.

Только тяжелое дыхание друга на крохотном столе, пот, вонь. На миг он стал кошмаром, что в сонное ночное время сидел на всех письменных столах земного шара, тихонько насвистывая чертовски хорошую песню, собственный мотив, до тех пор, пока слова под его когтями не решали, что лучше сдохнуть, чем что-нибудь означать.

– Лёш!

– Тише, Эд, тише.

– Что случилось? – прошептал Эд. – Где ты был?

– Ты единственный друг, Эд.

– Я везде тебя искал, но в «Хиттиме»…

– Знаю, Эд, знаю. Где фотография?

– Вон там.

Кошмар осторожно перепорхнул со стола на кровать. Взял Эдов блокнот, полистал, пока на ладонь не упала фотография сестры.

– Ты ее видел? – Он рассматривал фото.

Эд приподнялся на локте. Слишком темно. Лицо – бледное пятно, всего-навсего слабый контур того, что пропало. В последние недели он начал это понимать. Начал вспоминать. Чувствовал отчаяние и утрату. Каждый раз такое ощущение, будто он только что все узнал: трамвай, последняя прямая, перед конечной остановкой…

– Конечно, Лёш. Я каждый день рассматриваю этот снимок. Ты знаешь, как они похожи, Соня и Г.

– Нет, я имею в виду, ты видел ее там, на параде, на одном из кораблей?

Крузо говорил торопливо, и Эд не понял вопроса, вероятно ослышался.

– Почему ты пришел через окно, Лёш?

– Мне просто нужно немного отдохнуть, и только, неделю-другую. Надо подумать, Эд. Хочу попробовать переместить распределение на север. В такое место на пляже, которого с наблюдательной вышки не видно. Вообще, многое надо улучшить. Грядки с травами, посев грибов, весь процесс, а главное, распределитель получше и новые, надежные квартиры, по-настоящему хорошие укрытия.

– Лёш…

– Зимой займемся бункером, ну, ты знаешь, подземным ходом сообщения, от «Отшельника» до старых позиций зенитной артиллерии. Штольня, туннель, все сплошь засыпано. А мы расчистим, время у нас есть. Есть припасы, уединение, всё. С ноября по апрель, шесть месяцев. Тогда мы там полстраны разместим, можешь себе представить, Эд? Всех спрячем. Пока там у них никого не останется. Сотни будут сидеть здесь, за длинными столами, на прочных скамейках, под землей, спрятанные. Хиддензее! Здесь, на острове, будет больше свободных, чем…

– Лёш!

Некоторое время оба молчали. Только дыхание, только запах пота.

– Жаль, меня там не было.

– Чего они от тебя хотят?

– Меня, тебя, всё.

Он замолчал.

– Где Хайке? И что с Рене? Он здесь, в «Отшельнике»?

– Он больше не из наших.

– Что ты имеешь в виду, Лёш?

– Не думай об этом.

– Кто вытащил меня из воды?

– В этой части акватории можно стоять, не утонешь, Эд.

Рука Крузо у него на лице. Словно хочет закрыть ему глаза. Больно, но вместе с тем приятно. Может, я просто его придумал, подумал Эд. Может, все это только сон. Разговор утомлял.

– Ты видел ее, там, на кораблях?

Крузо осторожно коснулся его волос, осторожно отогнул ухо. Руки у него были холодные. Эд видел, как он пришел. Знал, в чем дело. Знал, что нет ничего лучше холодных рук на коже.

– «Зачем скользят человек и луна…»

– «…вдвоем послушные к морю»?

Чайковский

Все утро солнце лежало на фронтоне. Светило ему на кровать, он чувствовал его тепло. Как только рассвело, начали летать ласточки. Они обитали в сморщенных иглу на балке над его окном, соорудили эти жилища в результате многонедельных трудов. Не слишком профессионально, как считал Эд, скорее так, будто еще незнакомы со статикой прочных сооружений. Иногда немножко глины осыпалось на Эдов подоконник, на стол, на блокнот.

Около одиннадцати начинался отпускной шум. Отдельные голоса, хрустально ясные, и короткие истошные возгласы, какие вырываются у детей за игрой. Смех Каролы – как цезура, пауза в шумовом театре. «Солянка!» и «Шницель!» Криса, «Отшельник» в пору обеда. Всего в нескольких метрах сотни людей, беззаботно бродивших по острову, словно по хорошей жизни. Людей, которые не наделали никаких ошибок, по крайней мере в общем и целом. Утром они приезжали на паромах, а вечером опять исчезали. Обед в «Отшельнике», кофе в «Энддорне» или наоборот, семь часов на острове.

Сейчас ему никуда нельзя, это не подлежало сомнению. Он был человек-слон, спрятанный, пугающе непривлекательный. Один раз попробовал глянуть в зеркало и решил больше не смотреть. Надо сохранить спокойствие.

Он ждал своего обеда, ждал следующего допроса. Либо со стороны островного полицейского, либо со стороны человека из окружной санинспекции. А может, и Рене заглянет еще разок, с пучком волос в руке. Мне вправду жаль, но знаешь… Эд встал, прошелся по комнате. Представил это себе. Он все себе только представлял. Иногда выглядывал в окно, но следил, чтобы никто его не обнаружил. Очки Шпайхе сломаны. Не оправа, одно из стекол разбилось.

Ночью «Отшельник» затихал, как корабль на морском дне. Потерпевших крушение больше не было; ни шагов на лестнице, ни шума воды из судомойни. Слышна только «Виола». Эд приоткрывал дверь, чтобы лучше понимать. Потом садился на кровать и мечтал. Уже не знал, хочет ли спать или уже поспал.

Загадку венгерской границы теперь загадывали ежедневно. Каждый день примерно сотня, так сообщали, цифры оставались одни и те же. Эд слушал и невольно покачивал головой, при этом накатывала дурнота.

На сей раз отлогие холмы – Венгрия, как на этикетке «Линденблатта», напитка Крузо. На этикетке изображены холмы и кустарник. Кустарник в Венгрии, за которым теперь прячутся беглецы, прежде чем вскочить и бежать, спасая свою жизнь.

Крузо пропал, о мороженщике тоже ни слуху ни духу.

– Думаю, вы знаете, что это означает, – сказал островной полицейский.

Эд закрыл глаза и в самом деле немедля уснул. Он научился использовать свое распухшее лицо как маску: я еще слишком слаб, слишком устал, не в силах говорить. Островной полицейский тронул его за плечо, нерешительно:

– Господин Бендлер. – Допрос, третий за два дня, еще не закончился. – Господин Бендлер, напоследок хочу еще раз спросить вас, какие повреждения вы сами нанесли или могли нанести означенным вечером в гавани мороженщику Рене Зальцлаху, во время вашей разборки.

Вопрос не возмутил Эда. Означенный вечер отошел на годы в прошлое, в какую-то темноту, в воду гавани, которая на вкус отдавала нефтью и водорослями. Растерянно и как бы утомленно он качнул головой на подушке; за него говорило лицо.


На следующий день ему стало лучше, а вечером у него появился аппетит, впервые после боя. Он действительно так и подумал, «бой», словно все могло еще выбраться из контура своей бессмысленности – как сопротивление, или верность, или мужество.

– Я сделал это и ради тебя, – пробормотал Эд, собираясь с силами.

Крузо придумал День острова, а в решающую минуту пропал. Ребячливо думать так, несправедливо, глупо, пожалуй, но разочарование засело глубоко. Сезы тоже бросили его в беде. По всей видимости, какие-то вещи Лёш от него утаил, может, даже не доверял ему. На миг Эду захотелось вернуть совместные вечера, полные обетования. Тут было нечто большее, чем просто разочарование. Что-то – как бы это сказать – открылось. За эти ночи он, казалось, подошел к Лёшу очень близко. А Лёш вроде как и не заметил.

В судомойне чистота, все прибрано. Свет он не зажигал. На кухне ему хватало магического глаза «Виолы» в качестве ориентира. Он не шумел, взял два ломтя хлеба и луковицу, сел на стул под приемником. Он был очень далек от того мира, откуда приходили вести. Его жизнь происходила уже не в настоящем времени. Вспомнился портативный приемник детских лет, во время семейных вылазок он, сидя в прогулочной коляске, держал его на коленях. Почему-то на него вдруг напала дрожь, от огорчения и одновременно от счастья, если такое возможно. Вероятно, просто из-за повреждения, подумал Эд, из-за маленькой трещины в Мексиканском заливе. Он осторожно жевал хлеб и кусал луковицу. Вообще-то боли не было, только легкое покалывание в верхней челюсти.

«В заключение передач послушайте национальный гимн».

Эд думал о человеке из окружной санинспекции. Вначале тот высказался насчет условий труда в судомойне, разочарованно и с большим сочувствием, однако затем принялся задавать вопросы только о Крузо и его роли «в коллективе заводского дома отдыха». Хотя в комнате было жарко, так жарко, что Эд невольно начал высматривать тараканов, санинспектор не снял черной кожаной куртки с множеством практичных карманов. Эта куртка тихонько похрустывала, когда он садился или поднимал руку, чтобы отвести со лба прямые черные волосы. Поляризованные линзы очков мало-помалу светлели. В конце концов Эд увидел его глаза – блеклая, тусклая голубизна.

Нет, этот человек наверняка не изгой, у него есть свое постоянное место, он – прочная составная часть общепризнанных обстоятельств, однако и от него веяло заброшенностью. Плоской, грубой заброшенностью, без того множества завораживающих деталей, какие, к примеру, восхищали Эда в завхозе Института германистики, а в известном смысле обнаруживались и в Кромбахе, и в Рембо, хотя их жизнь гнездилась в совершенно других условиях, в другом, почти противоположном мире. Может, существует лежащая куда глубже, незримая грибница тщетности, в которой коренились они все, из которой все они вышли и выросли? И эти корни достигали далеко вглубь и вширь, чуть ли не на другую сторону истории, где царил континуум пустоты, то могучее заманчивое Ничто, от которого Эд с трудом отвернулся перед началом своего путешествия.

Не прыгнул.

Самое позднее когда этот человек вскользь заметил, что в Эдовых документах – вообще-то он сказал в «личном деле», хотя Эд был всего-навсего сезонным работником, вспомогательным судомоем, лоханщиком, plongeur, без малейших претензий подняться до поваренка, а тем паче до буфетчика, во всяком случае, он никогда не думал о перспективах гастронома (космодрома), да и занят был совсем другими делами и обстоятельствами, – короче говоря: когда человек в поляризованных очках завел речь о том, что в его личном деле (сперва Эду послышалось: в личинке) не обнаружено ни регистрационного листка для острова, ни медицинской справки, что, конечно, не есть неразрешимая проблема, у Эда окончательно отпали всякие сомнения касательно того, кто сидит у его постели.

– Итак, господин Бендлер. Расскажите-ка мне, например, о вашей чудесной дружбе с господином Крузовичем, о которой, поверьте, идет молва по всему острову. – Он выпятил свои широкие, некрасивые губы как для поцелуя, и Эд покраснел.


Эд медленно шел на поправку. Отеки опадали, раны заживали, но он по-прежнему чувствовал слабость и редко покидал комнату. Теперь он много спал днем, а вечера проводил возле «Виолы», под радиоприемником. Больше всего ему нравилось слушать сообщения для путешествующих. Однажды ночью на кухню пришел Кавалло, включил свет и кивнул ему, словно так и думал, что найдет его здесь.

– Вражеские радиостанции?

– Как всегда.

«Виола» играла Чайковского, а Кавалло намазывал бутерброды, варил яйца и мыл яблоки. Эд опять восхитился его худощавым, сдержанным обликом, восхитился его движениями – он так уверенно и ловко управлялся с ножом, – словно сочиненными Чайковским. В конце концов Кавалло уложил все в небольшую картонную коробку.

– Ну, пока!

– Волчьего аппетита.

– Спасибочки. А ты, Эдгардо? Торчишь тут, возле «Виолы», но не очень-то понимаешь, что к чему, да?

– Точно.

Эд знал, что Кавалло неправ, во всем неправ. Кавалло шагнул к Эду, обнял его, сидящего, ведь судомой под радиоприемником еще не уразумел, что они прощаются по-настоящему.

Эд дослушал концерт до конца. Владимир Горовиц за фортепиано. Потом обзор завтрашней программы, потом гимн, потом полуночный выпуск новостей и сообщение для путешествующего: «Господин Доргелов, находящийся сейчас предположительно в районе Гамбурга в зеленом “жуке-фольксвагене”, номерной знак HH PN 365, вас просят срочно позвонить домой». Засыпая, Эд услышал в коридоре голос Моники.

На пути в районе мечты

– Они попробуют через Венгрию, – сказала Карола, в голосе ее сквозило уважение. На подносе она принесла две бутылки «Линденблатта», уже откупоренные, и несколько бокалов. Эд узнал, что Моника никогда по-настоящему не состояла в браке с Рене, поэтому официально задержать ее нельзя. Эд сомневался. Все, кроме Кромбаха и кока Мике, который принимал в гавани запоздавшую поставку, собрались у него. Как будто комната больного вполне подходящее место выпить за это прощание, оказавшееся таким коротким и лишенным всякой торжественности.

Одни сидели у Эда на кровати, другие – на полу. На табуретке за столиком сидел Рольф, молчал и смотрел в окно. И он тоже, подумал Эд, все ждут. Алексея Крузовича, на пути в районе мечты, с большим сияющим уведомлением, номерной знак неизвестен, просят немедленно связаться с семьей. Повторяю…

После двух недель непостижимой пустоты, последовавшей за Днем острова, Днем сезов, выходным из выходных, все пошло очень быстро. Ранним утром Кавалло и Моника покинули остров, на первом пароме. Надо же, именно Моника… Как она могла уехать, когда Рене по-прежнему не найден? Нелепый огонек ревности пульсировал в груди Эда. Не Чайковский, а Мона, Невидимочка, назначила количество бутербродов.

Вроде как по завещанию, которое Кавалло написал шариковой ручкой на бланке квитанции, Рембо распределил книги своего друга. Эду досталась брошюра с историей Зоологической станции Неаполя. На обложке красовалась вилла на берегу Неаполитанского залива, с каналами, которые от воды вели прямо под своды подземелий – как у Жюля Верна. Кроме того, работу «Фауст в Италии» Паолы дель Дзоппо и «Итальянское путешествие» Гёте. Эд открыл книгу и сразу же наткнулся на отчеркнутое место: «Старые лошади. Эти бесценные животные стоят здесь, как овцы, потерявшие пастыря».

Около девяти пришел кок Мике и мгновенно заполонил всю комнату. Странная, удивительная минута, запомнившаяся Эду, на всю жизнь. Они узнали, что Крузо арестован. Арестован и препровожден в Росток, как говорят, на допрос. Незаконное пересечение границы. Сопротивление вооруженным органам. Подозрение в организации антигосударственной группировки – от всего этого в комнате вдруг стало тесно. Они сцапали его в зарослях кустарника, на Бессинер-Хакене, в орнитологическом заказнике. Сумасшедший парнишка в гавани говорил про наручники. Крузо, мол, провели через поселок в наручниках. Возле «Островного бара» из-за этого едва не случился мятеж, не только сезы, но и местные высыпали на улицу, а мамаша Мета хлопнулась наземь, как мертвая, а это уже было окончательно чересчур для всех.

– Во всяком случае, в гавань они привели Крузо без наручников, и на корабль он взошел тоже без наручников! – гаркнул кок Мике, словно сообщая о победе.

Эд смотрел на этикетку «Линденблатта». Она запотела. Он видел пальцы Крузо, ласково скользившие по бумаге и указывавшие на что-то, подававшие какой-то знак, ему, его жизни.


Наутро в комнату зашел Кромбах. Благоухающий «Экслепеном». Лицо бледное, но блестящее от крема. Эд ожидал небольшой речи. Возможно, увольнения. Директор оперся ладонями на Эдов стол и некоторое время смотрел на море.

– Ласточки, да?

– С тех пор как вылупились птенцы…

– Не больно-то они прочные, эти птичьи гнезда.

Кромбах глубоко вздохнул, смахнул со стола несколько глиняных крошек и закрыл окно. Лишь теперь Эд понял, что он только что потерял дочь или, во всяком случае, увидит ее не скоро, а может, вообще никогда.

– Ты знаешь Алешу. Ты близок к нему.

Эд молчал.

– Начинал он здесь бедным мальчишкой. И хорошо вырос, на удивление хорошо. Те, что приехали позже, почти ничего не знают о нем, о его истории и о том, что тогда случилось. Но тебе он все показал, укрытия, карту правды и даже свои стихи, насколько мне известно. – Он обернулся к кровати и посмотрел Эду в глаза. – Я имею в виду, свои собственные стихи, напечатанные на нашей старой отшельницкой машинке.

Роммштедт

На крутой береговой лестнице Эд чуть не упал. Перед уходом он подцепил клещами раскаленный уголек, отрезал им кусок душевой занавески и завернул в него папку. Включил фонарик и прислушался. Решил отныне все делать совершенно спокойно, одно за другим. Он никогда не воспринимал это как совет, только как поговорку: одно за другим – до полуночного патруля времени будет достаточно.

Над водой еще брезжил свет. Тонкая белесая полоска, заключенная в темноте.

– Уже поздно.

– Извини, пожалуйста, может быть, это последний раз.

– Может, да, а может, и нет. Когда у тебя возникают трудности, ты приходишь ко мне, верно?

– Не повезло мне, старина, попросту не повезло, – пробормотал Эд, ощупью пробираясь в пещеру. Его лисица стала жестким, щетинистым куском кожи. Он осторожно сдвинул трупик в сторону и принялся выкапывать довольно большую ямку.

За неделю до Дня острова Лёш спрятал в подвале папку со стихами, на всякий случай, из осторожности, как он сказал. Стихотворений было штук сорок, а может, пятьдесят – сборник Крузо.

Эд аккуратно заровнял ямку и подвинул трупик на место. Снова посветил фонариком. Его лисица – просто сапожная подметка.

– А карта, герой?

Эд неподвижно смотрел в пещеру.

– Что такое несколько стихов по сравнению с картой, картой правды?


До Радиологической станции он шел почти целый час. Сил для такого перехода было пока маловато, но все равно приятно находиться на воздухе, двигаться, шагать под открытым небом, чувствовать на лице прохладный ночной воздух. Пришлось сперва вновь подняться на кручу, а потом спуститься меж холмами к заливу. Больное место под глазом начало пульсировать, но он больше не боялся, что его обнаружат. Подчинялся теперь другим правилам, той первой, по сути, ребячливой уверенности в дружбе и в том, что ее составляло, коль скоро она неподдельная и единственная.

Дверь старой трансформаторной, которую Крузо называл Башней, оказалась открыта. Эд старался держать свисающие шерстяные одеяла подальше от лица и в конце концов отыскал лестницу. Несколько ящиков выдвинуты. Карта исчезла.

– Опоздал, опоздал!

Эд едва не рухнул на колени.

– Не бойтесь, я просто сижу здесь, молодой человек.

Вытянутой рукой фигура в кресле заслонилась от Эдова фонарика.

– Прошу вас…

На коленях у незнакомца сидела кошка, голова у нее большущая, как у младенца. Кошка Крузо. Широкие плоские лапы обнимали колено сидящего.

– Вы много вздыхали, когда я видел вас последний раз. Как ваше лицо?

– Хорошо, – машинально ответил Эд, на большее его не хватило. Глаза мало-помалу привыкли к темноте. Он понял, что напротив него сидит профессор Роммштедт, приемный отец Крузо, начальник Радиологической станции.

– Я сделал несколько ваших снимков, как вам, наверно, известно.

Эд попытался собраться с мыслями. Профессор протянул ему руку. Эд быстро шагнул ближе. Крупный мужчина, даже когда сидит. Кошка распахнула пасть.

– Кадр, в смысле снимок получился очень хороший, по словам островной докторши. – Профессор в кресле умолк, а не слишком внятная фраза эхом гудела в помещении, долго, пока ее незначительность не стала очевидной.

– Снимок… н-да, в здешних обстоятельствах снимок, пожалуй, самое малое. Но оставим это. Я рад, что вы при-шли. Рад, что у Алеши есть на острове настоящий друг.

Эд открыл было рот, но Роммштедт остановил его. Попросил зажечь свечу на письменном столе Крузо.

– Да, они уже побывали здесь, даже скорее, чем я. Ну и что? Наверно, они всегда здесь, все знают, все видят… Первый раз они пришли после смерти Сони или, лучше сказать, после ее исчезновения. Алеше было девять лет. Тогда они брали в оборот каждого из нас, даже совершенно растерянного Алешу. Он долго не мог вымолвить ни слова.

Профессор замолчал. Вероятно, был в шоке. Судя по всему, ждал Эда или кого-нибудь еще. На нем была черная куртка и коричневые вытянутые на коленях вельветовые брюки. Такое впечатление, будто он недавно работал в саду. Лица его Эд разглядеть не мог, только короткие серебристые волосы.

– Каждое лето оба строили песчаный замок, внизу, на нынешнем кельнерском пляже, украшали его надписями из черных камешков, гальки и базальта, этакая мозаика, они выкладывали ее дни напролет, подлинное произведение искусства. Там были их даты рождения и имена, Соня и Алеша – Алеша от Алексей, так его называла мать.

– Артистка.

– Они были на пляже. И Алеша видел, как сестра пошла к воде, но наверняка не больше. Останься пока здесь и жди, не сходя с места, вот так она ему сказала. Чтобы он пока ждал ее, в песчаном замке. И все. Позднее он рассказал нам об этом, сквозь слезы. Он ждал, но она не вернулась. И в сущности, так и продолжается до сих пор – он не уходит, ждет ее. Если вы понимаете, что я имею в виду. – Роммштедт наклонился вперед, и Эд увидел тонкие кустики седых волос, торчавшие из его ушей; словно слух протягивал в темноту свои щупальца.

– Лёш никогда об этом не говорил.

– Знаю. Лёш от Алеша, да? Лёш и Эд, двое друзей.

Эд спрашивал себя, говорил ли Крузо о нем, упоминал ли его в своих рассказах – Эд, как «э-э», пустяк, не более чем заполнение пауз.

– После смерти матери зять передал нам детей под опеку. Они были неразлучны. Но в общем-то даже больше. Они были созданы друг для друга, вся их тяжкая история, их беда предназначила их друг для друга. Они не могли друг без друга обойтись.

Эд прислонился к письменному столу Крузо, на котором стояло несколько книг. Судя по следам в пыли, больше половины книг отсутствовало. Среди оставшихся он разглядел Бенно Плудру, «Лютт Маттен и белая ракушка». Вдобавок Камю, «Чума», коричневый томик издательства «Реклам». Ничего запрещенного, ни одной западной книги.

– Странным образом, – продолжал профессор, – в день ее исчезновения в море патрулировали два-три серых, недалеко от берега, ближе, чем всегда, во всяком случае, на удивление близко, как позднее говорили островитяне. Вообще-то никто не обращает внимания на серых. Обычное зрелище, их как бы и не видно. Со временем перестаешь в конце концов и границу воспринимать.

В Башне царила тишина. Пламя свечи трепетало, и кресло профессора удалялось, медленно, как бы дрейфовало прочь, в Ничто.

– Мы с трудом увели Алешу из его песчаного замка. Он стоял там и дрожал как осиновый лист. Ночью он убежал на пляж, на то же место. Там по-прежнему стояли на якоре серые с их огнями. Он кричал, пришлось нам унести его. Он вырывался, и в конце концов не осталось другого выхода, кроме как связать его по рукам и ногам. Мы посадили его в тележку и повезли домой, через пол-острова. Всю дорогу он кричал и плакал, думаю, поголовно все видели нас тогда.

– А кто это – серые?

– Патрульные катера. Погранрота. Я думал, вы знаете. С тех пор Алеша вел что-то вроде вахтенного журнала. Пока они не явились вновь и не конфисковали все, мы не понимали, что он, собственно, делал, но мне бы и в голову не пришло читать его дневник. С нами он почти не разговаривал, с отцом, генералом, когда тот нас навещал, еще меньше. По-моему, он его ненавидел, да и нас тоже, после того как мы увезли его с пляжа, вроде как багаж. Вы уж извините, пожалуйста, я ведь никак не могу знать, что Алеша, то есть Лёш, вам рассказывал… ну, об этих вещах. То есть о своей сестре.

– У меня есть фото, там…

– Фото Сони! – перебил профессор. – Это хорошо, очень хорошо. Отлично. – Он удивился, но пытался скрыть удивление. – Так или иначе. Семь лет подряд он записывал каждое их передвижение, береговая охрана, канонерки, тральщики, каждый маневр. Тип, время, курс корабля и были ли на них огни, какие огни, какого цвета. Нас несколько раз спрашивали, почему он каждый зеленый огонь обводил особым кружком. Они так до конца и не сумели разобраться. Сейчас я уверен, что он видел в этом знак – Соня подавала ему знак. Он верил в зеленый огонь.

Эд размышлял о вопросе Лёша. Видел ли он Соню, «там, в море».

– Конечно, его осудили. Подозрение в нарушении границы, незаконное бегство из республики, измена родине, как ни назови; в тот год ему сравнялось семнадцать. Один сказал, что мы-де воспитали нарушителей границы. С их точки зрения, именно мы и нарушаем, травмируем кожу родины, раним ее чувствительное тело. Мы – дурная кровь, гнойник, который вдруг прорывается.

Эд спросил себя, стоит ли рассказать профессору об окружном санинспекторе, но кошка медленно покачала головой. Продолжительное и странно приятное отрицание, которое совершенно пленило Эда. Он вспомнил о Мэтью. Раны ныли, и он бы с удовольствием немедля уснул.

– Я сделал несколько открытий, в области радиофизики, как вы, наверно, знаете, а может, даже чувствуете, если можно так выразиться. После ареста нашего приемного сына все кончилось. Все эксперименты были прекращены, а моих сотрудников перевели в Берлин. Аппаратура пока здесь, уход за ней хороший. Изредка случай вроде вашего, тогда я включаю свои приборы, впрочем, вы были особым пациентом, господин Бендлер, большим вздохом Господа, с позволения сказать.

Роммштедт тихонько рассмеялся.

В огорчении профессора сквозил черный-пречерный оттенок, и Эд решил это учесть.

– Что случилось с дневниками?

Вопрос казался глупым и излишним.

– Алеша попал в исправительно-трудовую колонию, в Торгелов. Собственно, это тюрьма, при нацистах там сидели дезертиры. Через полгода его выпустили, сравнительно быстро. Не у каждого ведь отец – генерал. Да и мы кое-что предприняли, но это к делу не относится. Они говорили, ему нужно зарекомендовать себя в социалистическом производстве и так далее. Как ни странно, он сам предложил «Отшельник». Еще ребенком часто там бывал, сезонники его любили. Временами он там помогал, собирал стаканы, вытирал столы, тогда его угощали мороженым или лимонадом. Он проводил там массу времени, был для них талисманом, и очень многие знали его историю. С тех пор, впрочем, никого уже не осталось. Хорошие люди, разлетелись по свету. Пусть так. В общем, ему предложили учебу, на специалиста-гастронома. Но Алеша отказался, решил идти в судомойню, как неквалифицированный работник. В конце концов они согласились. Думаю, видели в этом своего рода наказание, в «Отшельнике» – трудовой лагерь, в судомойне – исправительные работы, временно. Это, мол, выбьет ему дурь из головы, хорошее начало, чтобы позднее, глядишь, стать кем-нибудь, уважаемым членом общества. «Я ручаюсь за свою продукцию» – в таком вот роде. С нынешней точки зрения идея совершенно абсурдная. Но в то время здесь еще было по-другому, остров был другим. Существовало общество по ту сторону общества, существовали сезонники, конечно, но не теперешняя каста и ее делишки, ведь кое-что попросту безвкусица, верно?

– Я в этом почти не участвовал, до сих пор.

– Вы ни разу не провели ночь на буддистском дереве?

– Лёш считает, это необязательно.

– Необязательно, очень хорошо! Десять лет этот умник сидит в судомойне, голова в тумане, руки размякли, а продукции нет – это необязательно, а?

Кошка потерлась большой круглой головой о ляжки профессора. На сей раз она кивнула, гипнотически кивнула.

– Зимой я официально зачислю его на должность завхоза Радиологической станции. Абсурд, конечно, если вспомнить, что после возвращения из Торгелова он отказывается входить в главное здание. Как раз в ту пору и обосновался в этом кирпичном сооружении, в старой трансформаторной, еще до нас здесь был временный склад для лабораторных отходов; он называет его Башней. Зимой тут царит ледяная стужа, но Алеше она не мешает, здесь его крепость. Он сидит за подзорной трубой, пишет, вынашивает какие-то планы.

– Некоторые люди утверждают, что видели Соню в тот день, на улице, в деревне.

– На острове много чего болтают, мой юный друг. Об исчезновении Сони ходит два десятка разных слухов, и за каждую долгую зиму прибавляется еще один. Не забывайте, Алеша успел приобрести здесь большую известность, пожалуй, он самый знаменитый человек на острове. После Торгелова он вдруг принялся разговаривать со всякими-разными людьми. Что-то он оттуда привез, и это что-то по-прежнему его подстегивает. С нами он разговаривает, только когда дело идет о спальных местах в главном здании, о нелегальных квартирах для бедолаг, которые приезжают на остров, как говорится, голые-босые, в багаже лишь тоска о просторе и дали, с каждым годом их все больше… Пусть так. И он, разумеется, желает только добра. А они его используют, поголовно все! Тем не менее он пытается привлечь каждого из этих пропойц-сезов в…

– …организацию по спасению потерпевших крушение, по их просветлению и…

– Господи, да-да, это его идеи – бесприютные, потерпевшие крушение, освященные места и все такое. В пиратов и потерпевших кораблекрушение Алеша еще ребенком играл, невзирая ни на что. Возможно… простите, пожалуйста… возможно, вам бы стоило быть чуть внимательнее, чуть точнее в своих наблюдениях и чуть осторожнее в выводах.

– Я всегда стоял на стороне Лёша, рядом с ним, то есть…

– Конечно-конечно, вы не так поняли. Без сомнения, Алеше очень на пользу, что вы… стояли на его стороне. Я совершенно уверен, что он видит в вас товарища, в первую очередь… как бы это сказать… товарища по отчаянию. В свое время он увлеченно, но, по сути, в растерянности вел дневник, а позднее столь же добросовестно и недальновидно занялся тем, что, я слыхал, называет теперь Союзом посвященных. Этакое подполье для накопления внутренней свободы, вроде как духовная общность, без нарушения границ, без побега, без утопления. Не просто маленькая иллюзия, скорее целиком и полностью бредовая идея, которая чрезвычайно меня огорчает, как вы, наверно, понимаете.

– Вы ошибаетесь.

– В глубине души Алеша тоскует. И вы тоже, Эдгар?

– Лёш помогает! – Эдово чувство справедливости, пылкое чувство.

– Его отчаяние, его ожесточенность, все это некогда было тоской, и тоска эта просто слишком велика.

– Лёш заботится о каждом! Вот чем он занимается. Он смелый и полон… Он принял меня, и не только меня, он многому меня научил. Конечно, не все сразу поймешь, и порой я тоже был слишком слаб или просто слишком боялся, а…

– А теперь вы его друг. Теперь вы хотите помочь ему. Это понятно и совершенно замечательно, только поэтому я и говорю с вами, только поэтому рассказываю вам эту историю, а не выгоняю вон, не доношу и… – Он ласково погладил кошку по большой голове. – …не натравливаю на вас эту малютку.

Профессор усмехнулся, и на миг Эд увидел ряд зубов с черной каемкой. От излучения, подумал он.

– Мы должны доверять, надеяться на лучшее. Я всего лишь хотел немного вас информировать, немного предостеречь, пожалуй. Карты нет, как видите. И Алеша вернется не скоро, если вернется вообще. Как насчет небольшой прогулки по Радиологической станции?

Давняя жизнь

Восемнадцатое августа. Некоторое время он стоял и смотрел на сумку Шпайхе. (Арестован.) Потом закрыл шкаф, сел на кровать и вытащил из-под нее собственную сумку. (Не скоро, если вообще.) Боковой карман на молнии, где он хранил свой гермесовский ежедневник: уже несколько недель он ничего не записывал, дневник спал. (Торгелов.)

Некоторое время он листал страницы. Синие линейки, пустые дни. Шершавая бумага, от которой во рту возникало какое-то ворсистое ощущение. ВС – восход солнца. ЗС – заход солнца. И даты давних встреч. 23 апреля: консультация у профессора В. к экзамену по романтизму; тема обсуждения – Новалис, 1) «Энциклопедия», попытка нового определения мира и его знаний; 2) «Значение иллюзии в истории нашей воли»; 3) «Европа и христианство». 8 января: фильм о Максе Эрнсте в «Фильмклубе-66». Запомнились ему картины строительства дома в пустыне, солнце и древесина, собственный дом, как художник планировал его и строил, создав себе таким образом приют для работы, вдали от всего, без помех. Каждые шесть недель – галерист из Нью-Йорка, проверяет, готово ли что-нибудь. 3 мая: защита диссертации у Кнута Меве, старого приятеля Г. Несколько раз он бывал у них на Вольфштрассе, корпулентный бородач с большими глазами, непринужденный в общении, исследователь Виланда. 2 февраля: уголь. 14 марта: ветеринар. 25 августа: ятра. Фильм? Индийская музыка? Во всяком случае, что-то, что он записал и запланировал, много месяцев назад. Как и поездка на дачу к родителям (возможно, чтобы поработать), запись от 30 июня, давно просрочено. Он записал время отправления поездов, из Халле до Цайца, из Цайца до Мойзельвица, автобус от Мойзельвица до Кайны, на худой конец пешком, это недалеко.

И так далее.

Он словно листал записи покойника. Потом опять, словно давняя жизнь по-прежнему здесь… странное чувство. Он тайком сбежал от нее, от предназначенной ему жизни. Теперь она казалась странной, но все еще предназначенной ему. Он спросил себя, ждет ли она его там, в комнате с двумя обшарпанными креслами, горкой и лимонным деревцем в горшке.

Одинокий и отставший, думал Эд. Давняя жизнь, прислоненная к печи. Там она и стояла, совсем одна, сама по себе. Какая обида.

Он полистал еще и начал считать: шестьдесят восемь дней с его приезда на остров. Шестьдесят восемь дней. Не годы. Хотя все-таки годы, без сомнения.

Он не думал об этом, но в какой-то миг принялся считать дни до окончания записи на новый семестр. Проверил. Он перестал ходить на занятия, когда до конца старого семестра оставалось всего недели три, не больше. Мог, скажем, заболеть. Конечно, бюллетеня у него нет. Но особые обстоятельства, лабильное состояние, может, какая-нибудь справка, насчет психических проблем.

Он начал думать о Г.

Снова мог думать о ней, без Тракля и без того. Видел ее руку, сжатую, готовую писать, и маленького смеющегося зверька (наподобие мышки), которого она врисовывала в росчерки и точки своей подписи, когда оставляла ему записку. «После демонстрации приходи в “Корсо”. Заранее рада встрече!» Внизу мышка. Это было 1 мая, день борьбы и праздник рабочего класса, прекрасный свободный вечер после демонстрации и их обычай: сперва кафе «Корсо», потом «Гозеншенке».

У меня были проблемы с психикой, проговорил Эд. На слух звучит правдоподобно.

Вспомнились слова Кромбаха.

Стало быть, здоров, вправду здоров?

Потом собственное вранье.

Он только притворялся. Хотел исчезнуть, в сущности, истребить себя. А возможно ли такое в стране, где предположительно всё и вся каким-то образом взаимосвязано, университет, отдел прописки, окружная санкомиссия? Но не «Отшельник», подумал Эд, не ковчег! Он покачал головой, однако голова была все еще тяжелая, и на него накатила дурнота.

Собственный звук

ВС – 4:49. Вышел он еще затемно. Пересек лес и зашагал по бетонке. Сквозь мягкие подметки замшевых ботинок он чувствовал знаки на дороге. Будто опять стоит на ногах у отца, а отец шагает вперед, давнишняя игра, воскресный полдень, когда он благополучно одолевал упражнения. Начинали они после завтрака, около девяти. Около десяти первые слезы. Он терял способность сложить два и два. Потом самое ужасное: решение отца еще раз объяснить ему математику с самого начала. «Что ты будешь делать без основ, без того, на чем все построено?» В результате нетерпение, вспышки гнева, шум в голове. Косой взгляд на комнатные часы. Когда-то ведь это должно кончиться. И вправду кончалось. Отец поднимал его, прижимал к груди и ставил на свои ноги, обутые в тапочки. Большими шагами они (Эд обхватывал отца за бедра) шли по оранжевому ковру к балкону и обратно, к двери спальни, большими шагами по сравнению с его собственной, внутренней ходьбой. При каждом шаге приходилось снова и снова поступаться собственным, укорененным в глубинах тела чувством направления: противодействие, капитуляция, облегчение, с каждым шагом, и радостный визг – в конце концов это же игра… Идти по воле другого, думал Эд.

Никто, похоже, вообще не думал всерьез, что он может покинуть остров.

В самом деле, ни островной полицейский, ни окружной санинспектор не упомянули ни о чем, что бы обязывало его остаться, ни о чем, откуда бы следовало, что он находится под арестом. Они считали его подозрительным. Вдобавок больным. И принадлежащим к «Отшельнику», практически навсегда. Что-то внушало им такую уверенность. Может, его лицо. Но раны заживали, хотя выглядел он по-прежнему как меченый. Словно у меня нет собственной жизни, думал Эд.

Если ступал тверже, на всю ступню, он чувствовал оттиски знаков на бетонных плитах. Одни, как полагал Эд, сообщали степень прочности бетона, другие походили на иероглифы, письмена пирамид, древнеегипетских, ацтекских, а может, и шумерских. «Они освобождают нас от тяжести. Если правильно наступить, они избавляют тебя, сердце и душу, от бремени их бытия», – сказал тогда Крузо и ускорил шаг. Его скованная в бедре ходьба по знакам. Застывший квадрат, а посредине мужское достоинство Крузо – Эд мысленно произнес именно эти слова и воочию видел его, в центре движения. Дорога шла под гору, мимо Большой панорамы острова. Теперь они бежали, без усилия, легко, разом перепрыгивая через две-три плиты, от знака к знаку. Каждое столкновение подметки с почвой что-то взрывало у Эда внутри. Через пятьдесят метров он избавился от ощущения неловкости: двое взрослых мужчин, как дети, бегут под гору. «Давай-давай!» – кричал Крузо, ускоряя бег. Эд чувствовал упругость. Их широкий бег. Перед ним остров, вытянутый в длину, и он сам, в разбеге, готовый к полету. Мир поднимается и опускается, вверх-вниз, спинной мозг плавится и струится, ощущение всемогущества. Оно вливалось в него откуда-то сзади, переполняло его. Он вопил от восторга. Бежал и вопил, ничего не мог с собой поделать. «Давай-давай!» – орал Крузо, земля и вода слились воедино. Эд втягивал морской воздух, запах острова. Бежал по воздуху, как в сновидениях.


Пятнадцать минут до гавани. В любом случае надо учитывать, что они охраняют корабли. Сперва он спрятался за остатками портового нужника, заколоченного барака давно минувших времен. Задвинул сумку в кусты и сел на нее. Теперь центром поражения был он сам, только он сам.

Вскоре рассвело, прибыли первые пассажиры. Ранним паромом пользовались только местные, люди, работавшие на материке или собиравшиеся за покупками. Здоровались с капитаном, ведь как-никак знали его. Эд завидовал той сдержанности, с какой островитяне общались между собой, – почти ни слова, только жесты. Короткий кивок, непонятный оборот речи, выражение протеста против несметного количества чужаков и нашествия их трескучей болтовни, этой в корне чуждой северу какофонии, что каждое лето захлестывала остров. Граница, установленная и для сезов с их бесконечными рассуждениями об острове, море и жизни. Местных жителей узнавали сразу, даже на переполненных паромах. Они казались совершенно невосприимчивыми к шуму и гаму вокруг, будто полностью герметизировали свое бытие, будто вакцинированы и навсегда защищены от мерзкого существа под названием отдыхающий. Миры не смешивались. Лишь кто-нибудь вроде Крузо мог вращаться в обеих сферах… Арестован, подумал Эд. Не скоро, если вообще. Торгелов.

К парому подтащили короткие сходни, дощатые, с перилами из железной трубы. Эд встал на ноги, ремень сумки врезался в плечо, и вот тут-то он увидел их. Буфетную пару. С тележкой, полной багажа. Он еще сомневался, что-то в их поведении казалось незнакомым, они будто старались быть другими – а может, и были на самом деле? Эд помедлил. Снова затолкал сумку в кусты и сделал крюк – назад, на дорогу в сторону гавани.

Супруги-буфетчики. Две секунды радости. Вот так, неожиданно встретив знакомого, от удивления приветствуешь его сердечнее, чем уместно. Уже в следующий миг лицо Каролы замкнулось; Рик напряженно смотрел на паром.

Эд поспешно объяснил, что просто хотел забрать в гавани отшельницкую тележку – для перевозки хлеба. При этом его взгляд упал на тележку с багажом и красной лаковой надписью «У отшельника», и его ложь тоже повисла в пространстве, словно покрытая красным лаком.

– Ладно, подожди, – сказала Карола и со свойственной ей энергией принялась выгружать багаж.

– Нет-нет, есть же и другие тележки, там, на площадке, – торопливо сказал Эд, кровь бросилась ему в лицо, но потом – а что еще делать? – стал помогать с разгрузкой. А под конец, словно только затем и явился, помог разместить вещи на носу парома. Щель между пирсом и бортом, страх подъемного моста. Минута доверительности миновала. Никаких куда. Одно из посланий или загадка венгерской границы? Спросить невозможно.

Багаж – это было всё. В одной сумке звякали бутылки, из другой торчал ночник, обклеенный ракушками и обломками янтаря. Что-то большое, необозримое сдвинулось с места. И все еще сдвигалось, неудержимо, неуклонно, словно они – часть дрейфа на огромных льдинах (глубинное, ребяческое чувство), и, когда буфетчики прошли по подъемному мосту, а на пароме заработали машины и сталь судового корпуса завибрировала, они уже были далеко друг от друга, дальше, чем на разных континентах.

Завыла судовая сирена, и появился сумасшедший парнишка; он дирижировал отходом парома. Корма медленно отделилась от набережной, отошла в акваторию. Парнишка крутил правой рукой, как мельницей, – и корпус повернул, лег на курс. С глухим рокотом паром двинулся в путь. Эд вдыхал дизельный выхлоп, иссиня-черную отраву, от которой саднило в носу.

Губы Каролы сжаты в ниточку, словно она решила не говорить больше ни слова. Ни об «Отшельнике», ни об их заговорщицкой общности, для которой эта пара была как родители. Вероятно, она не доверяла ему, даже наверняка не доверяла. Что ей прикажете думать о его внезапном появлении в гавани. За хлебом пришел, хотя каждое утро в эту пору сидел в подвале, топил печь. За хлебом пришел, хотя пекарь Кастен выпечет буханки не раньше восьми… Только теперь Эд заметил слезы, и наконец рот Каролы открылся. Взревел дизель, и он всего-навсего увидел шевеление ее губ.

Не сводя с нее глаз, Эд поднял руку, недоверчиво, неуверенно. Нечаянно он очутился не на той стороне прощания.

– Когда же еще, Эд.

Она это сказала?

Да, несомненно.

Или все-таки что-то другое?

«Ведь правда было хорошо, Эд», или «Обороняйся помягче, Эд», или «Кого хочешь, Эд».

Обороняйся помягче. При этом она жестом указала на Эда, будто хотела погладить его, а потом будто хотела погладить и Дорнбуш, возвышенность, и наконец весь остров. Погладить нежнейшим образом, возможным на таком расстоянии. Некоторое время они с Риком стояли у леера, потом исчезли.

Эд еще не мог поверить, что они уехали. А совсем уж невыносимо – кем они его посчитали. Предательство со всех сторон. Буфетная стойка без этой пары.


Мимо шагали толпы туристов-однодневок. Отправление второго и третьего парома, без Эда. Кучер Мэкки и его конь-топтыгин, вопросительно на него смотревший. Сумасшедший парнишка с разинутым ртом. Он сидел на пластиковом стуле у края набережной, нога на ногу, полуотвернувшись от воды, будто в приступе внезапного отвращения. А вообще-то все дело было в ветре, он наклонил голову, чтобы ветер задувал прямо в рот, хрюкал и вопил в ветер, как чайки или младенцы, долго и протяжно. Мимоходом Эд обнаружил, что он вовсе не парнишка, не ребенок, давным-давно. Лицо было старое.

Поскольку смущение не отступало, он по-прежнему делал вид, что пришел за хлебом. Вытащил из кустов сумку, бросил ее в тележку. Слишком поздно вспомнил о бутылке – «синяя отрава», ничего, цела. Он открутил крышку, прислушиваясь к легким щелчкам. Отпил и услыхал свист, откуда-то.

Дверь «Хиттима» была обшита фанерой. Он спросил себя, уж не сломалась ли она в бою. И как они с Рене проделали оттуда долгий путь к акватории гавани; он не помнил. Огляделся, словно могли сохраниться какие-то следы. Словно мороженщик мог выйти из-за каштана, стоящего на полдороге между «Хиттимом» и гаванью, единственного дерева в округе. Мне жаль, но ты ведь знаешь… Пучок волос в руке.

За стойкой «Островного бара» Эд различил фигуру Сантьяго; опустил глаза, обошел песчаную выбоину и прошел мимо. В витрине гауптмановского дома горел свет, хотя солнце стояло уже высоко. Вместо стихотворения Гауптмана за стеклом висело объявление о лекции писателя Райнера Кирша; он представит свою новую книгу. Голубизна акварели Иво Гауптмана выцвела, кнопки заржавели. По какой-то причине Эд ощутил близость к художнику Иво Гауптману, может, просто потому, что тот сумел быть сыном.


Тележку Эд оставил возле дороги и некоторое время шел на север по кельнерскому пляжу, где в эту пору было совершенно безлюдно. Перелез через проволоку, которая разделяла пляж и дюну, защищающую от паводков. Через несколько метров упал в песок и заснул. Снова увидел руку, благословившую его, за первым завтраком. Потом руку Лёша на своем плече.

Когда он проснулся, солнце светило в лицо; он чувствовал, как раны заживают. Вытащил из кармана бутылку, глотнул и опять заснул. Снился ему сон о верблюде, тот, с каким он уезжал. Проснувшись второй раз, он увидел «Отшельник», ковчег. Недоставало Рене, Кавалло, Моники, Каролы, Рика, Крузо и его самого, больше половины команды. Он выпил, съел луковицу, которую прихватил с собой на дорожку, и два ломтя серого хлеба. Закрученные ветром верхушки песчаного камыша выписывали в песке аккуратные круги. К тому же прибой, тихий, немолчный рокот, теплым защитным коконом укутавший Эдовы мысли.

Потом он услышал. Впервые. Внутри его самого жил звук. Собственный звук, почти собственная его судьба. Надо только последовать за ним: две недели до конца каникул, четыре недели до конца основного сезона, подумал Эд и опять закрыл глаза, но лишь на секунду-другую.

Кровь выступит потом

Так называемая каприйская тропа проходила рядом с кромкой обрыва. Ее так плотно обступали деревья и кусты, что вид на море открывался лишь изредка. Эд вдыхал запах леса, вступивший с шумом моря в трепетную, как бы азиатскую связь. Перед уступами сосновых корней скопились длинные коврики еловой хвои, повторявшие каждый его шаг, мягко, упруго, словно ходьба – чистая благодать и дорога домой давно приготовлена: да, я иду, буду на месте, в судомойне и у печи, судомой и истопник, а если хватит расторопности, сумею отчасти и за стойкой пособить, например с лимонадом, с сельтерской. Остальным придется заниматься Рембо и Крису, кофе, возможно, возьмет на себя Рольф. Окошко с мороженым останется на замке, и невелика потеря.

Тяжесть сумки он почти не чувствовал. Горизонт белый, будто смазанный. На переднем плане очертания патрульного катера; чем отчетливее он проступал из тумана, тем невероятнее казалось Эду все то, что он планировал еще утром. Условие, которое нельзя было высказывать вслух, – теперь он его исполнил. Его дом в «Отшельнике», и больше нигде.

Ему вспомнилось, как ребенком он отправился в странствие, после уроков, один прошагал через лес до самой опушки. Он никогда об этом не задумывался: его путь всегда заканчивался там, на небольшой мшистой прогалине с видом на поля, где колыхался или замирал край света. А потом пора было идти домой.

Эд подобрал несколько больших листьев, закатал брюки до колен и присел в одной из ложбин. Они походили на бомбовые воронки. С изнанки листья были покрыты белыми волосками, прикосновение которых оказалось на удивление шершавым. Пришлось действовать осторожно, так как листья легко рвались. Он еще посидел, точно оцепенев. Теплый ветерок, налетавший с моря, забирался между ног, он весь покрылся гусиной кожей.

– Я сейчас!

Эд всполошился, потом узнал голос. Это был добрый солдат. Он сидел на корточках, всего-навсего метрах в тридцати-сорока от Эда, пытался разжечь костер. Пока ломал мелкие сучки и дул в еще невидимый Эду огонь, он громко разговаривал сам с собой. Будто разыгрывалась очередная сцена театра теней, на сцену выдвинулась вторая фигура, которую до сих пор прятали за высоким темным стволом бука. Ее очертания немедля стали четче. Сомнений нет. Крузо.

Или нет. Многовато «синей отравы», подумал Эд, по-прежнему сидя на корточках. Свет заходящего солнца проецировал на лес образы, видения и голоса. Эд старался сосредоточиться на своих брюках: брюки, ремень, рубашка. В нем начала пульсировать радость, захлестывающая все и вся, руки дрожали. И он ничего не мог поделать.

В следующей сцене контур Крузо слился с контуром доброго солдата. Теперь Эда как бы слепили солнечные лучи, что пробивались с моря в подлесок. Он услышал смех, почти хихиканье, потом увидел, как фигура Крузо что-то объясняет, в своей серьезной манере. При этом она кивнула на ствол какого-то дерева, и теперь Эд узнал и дерево. Это было буддистское дерево, дерево с множеством рук и бутылок, дерево никогда не иссякающей выпивки, как называли его сезы, дерево их волшебных грез.


Объятие было долгим, крепким и многозначительным. Добрый солдат извлек из-под корней несколько бутылок. Они чокнулись, выпили, снова чокнулись. Смеялись, как воры, провернувшие небывалое дельце.

Радость Эда была совершенно чистой и мгновенно затмила своим сиянием все поражения – потерю комнаты в пользу распределителя, потерю К. в пользу правил, все бессонные ночи, раны на лице. Он чувствовал облегчение, как ребенок, который вдруг сознает, что все его страхи и опасения не имели оснований. Он потерял друга, потерял остров, а теперь получил все обратно – разом.

– Как твои дела, Лёш?

– Хорошо, Эд, в самом деле хорошо.

– Они тебя…

Одним движением руки Крузо отмел вопрос. Они пили и смеялись. Смеялись! Эд думал о наручниках, о допросах, о камере в Ростоке или в Торгелове, а чего доброго, и о пытках…

Они еще раз обнялись. Поговорят позже, наверняка поговорят.

Кое-что Эд сумел прочесть по большой теплой щеке Крузо, по его груди, по стуку его сердца, в котором бились их дружба и неуемная воля. Ему вспомнились Роммштедт, Радиологическая станция, но этот миг превзошел все сомнения. Щека к щеке.

– Хо-хо-хо! – воскликнул добрый солдат. С таинственной миной он вытащил из-за пояса бритву – то есть впоследствии Эд не мог точно вспомнить, откуда она вдруг взялась, эта скверная, тупая, заскорузлая от мыла бритва.

Следом за Крузо они прошли несколько шагов в сторону берега. Огненный шар опускался, Капри, красное солнце, через считаные минуты море поглотит его.

Сначала вопрос, в каком месте сделать надрез. Место должно быть хорошее, как сказал Крузо. Слово «надрез» сперва вызвало у Эда мысль о запястье, потом о белых, мягких внутренних поверхностях плеч с зеленовато-голубой сеткой сосудов под кожей. Он толком не боялся, вероятно, был пьян. Как ремесленник, проверяющий заготовку, Крузо ощупал свою загорелую, волосатую руку. Подыскал подходящее место над запястьем, «всегда на виду, шрам на всю жизнь, дороже золота» – такие вещи Алексей Крузович мог говорить, не вызывая насмешек.

И конечно же начал он, энергично и без колебаний. К удивлению Эда, следующим бритву взял добрый солдат. Крузо подбадривал его, но Эд не расстроился и не обиделся, а мог бы, ведь солдат неожиданно очутился на одной ступеньке с ними, товарищами, на одной ступеньке с их сказочной новой встречей (возвращение друга, совпавшее с его собственным, – хорошо, что он оставил сумку в ложбине), воссоединение, полное счастья, на котором можно выстроить все, что будет… Да, это была победа. И чем дольше Эд размышлял об этом, тем непонятнее становилось, почему доброму солдату вот так сразу разрешено быть третьим в союзе.

– Смело, товарищи, в ногу, – призвал Крузо, затем забормотал что-то неразборчивое. Он и вправду запел эту песню, тихо, почти неслышно. Духом окрепнем в борьбе. Эд сердцем понял призыв. Надо открыться, стать плечом к плечу, дать себе волю. А солдат наверняка не из мракобесов. Крузо знал, что делает.

Бритва была маслянистой от крови доброго солдата. Эда удивило, как легко она гнулась и как трудно удержать ее между пальцами. Он раньше не пользовался лезвиями. Отец брился электробритвой и, когда Эду исполнилось пятнадцать, отдал ему старую «Бебо-Шер».

Нажатие – крови нет.

Поэтому Эд резанул еще раз, судорожно, как ребенок, который очень хочет что-нибудь написать, но карандаш еще совершенно ему непривычен. Лезвие соскользнуло и не попало в первый надрез. А он абсолютно невпопад подумал, как ловко у него обычно получалось провести от руки прямую линию, «Ты как по линейке чертишь, Эдгар!» – часто с похвалой восклицала мать, но чертить по коже совсем другое дело. Кожа прогибалась, не уступала.

Позднее он вспоминал, что охотно бы высказал свои неуместные мысли. А может, так и сделал от страха ненароком приложить чересчур много силы и при этом, например, повредить важный сосуд. На миг в голове мелькнула нелепая мысль, что он изнутри сухой или в нем просто недостаточно братского сока, который надо сейчас явить на свет, продемонстрировать. Все дело явно в низком кровяном давлении. С раннего детства его приучили пить кофе, не только на семейных торжествах, но и по будням, кофе с пирожным, каждый день после обеда, с родителями после работы, «натуральный кофе!», гордый намек на ценность горького напитка, который ему разбавляли водой или молоком, «кровь выступит потом…».

– Кровь выступит потом, – прошептал Крузо, утешая и с тревогой в голосе, когда увидел, как Эд орудует лезвием, лихорадочно, нервозно, стараясь углубить уже сделанный надрез.

Словно сверяя часы, Крузо и добрый солдат скрестили кровоточащие руки. Добрый солдат облизал края своего надреза, у Крузо кровь просто капала в песок; он поставил на нее ногу и пошевелил ею – как бы затаптывал сигарету.

Внезапно – кровь.

Она брызнула из всех его царапин и надрезов, вдоль и поперек, потекла прямо-таки струей. В неистовстве Эд еще раз маханул липким лезвием по руке, бессмысленно – от этой крови ему просто стало хорошо.

Солнце пропало, море потемнело, загустело. Контуры деревьев словно уплотнились. Мощно разносился ночной рокот прибоя, еще более мощный наверху, возле них. Остров, как выброшенное на берег животное. Его сонное или предсмертное дыхание, вдох, выдох, вдох, выдох… Эд видел большой, блестящий хромированный стетоскоп, который проник в серую, морщинистую кожу и исчез в ней; затем глухое биение сердца: Док-тор, док-тор, док-тор Да-те… Все так смехотворно по сравнению с ними здесь, наверху, с их аккуратно кровоточащими руками. Смехотворна вся история их юности, смехотворна, как слова «нарушитель границы», смехотворна по сравнению с миром. Долгий, протяжный накат прибоя, и они прижали руки друг к другу, сжав ладони в кулак. Эд чувствовал, как теплая струйка крови стекает с локтя, – вот она, та самая минута: он медленно выскользнул из своего кокона, через туннель из вздохов, потянулся, освободился – и обрел двух братьев.

Пан

С расквартированием покончено. Как бесхозные овцы, потерпевшие крушение бродили по пляжу. Поток паломников мало-помалу схлынул, хотя каждый день еще появлялись новые лица, чтобы следовать заранее намеченным тропам свободы. Всегда находились такие, что слыхали про ослиные стойла, кельнерские комнаты или хижины могильщиков и панорамную террасу высоко над морем, с напитками и ежедневным горячим супом. Кое-кто проводил несколько ночей на пляже. В конце концов их обнаруживали, они попадали под подозрение в побеге и без разговоров препровождались на ближайший паром, не без угрозы, что «власти еще их навестят» и «скоро, очень скоро они друг о друге услышат».

Настроение среди сезов было довольно спокойное. Все держались невозмутимо, недоверчиво, скупились на изъявления солидарности. Часть касты уже покинула Хиддензее, в направлении на юг, как говорили. Больше почти ничего не рассказывали, словно опасаясь нарушить некое табу, нанести тяжкую обиду, какую испытывают любящие, когда их отношения вдруг угасают. Сообщения о новых событиях, которые у «Виолы» ежечасно имели определенное значение и стояли в новостях уже на втором или на третьем месте, почти не обсуждались, и поначалу Эд решил, что это обычная мера предосторожности. Лишь постепенно он начал понимать, что в первую очередь дело шло о том, чтобы сохранить преимущество, целиком основанное на острове и островном, почти кровное чувство надежности и уверенности в себе, втайне связанное с островом: ты был островитянином и таковым останешься. Дело шло о защите этого редкостного, даже уникального анклава от соблазнов остального мира с его житейскими невзгодами, угрозами и приманками, со всей его претенциозностью, навязчивостью, беспредельным аппетитом на острова…


Крузо без долгих разговоров стал за буфетную стойку. Крис и Рембо, прилагая максимум усилий, обслуживали посетителей. Эд теперь мыл посуду практически в одиночку, сил и уверенности ему хватало. По возвращении он работал практически без перерыва. После работы некоторое время сидел на своем месте под радиоприемником, чтобы немножко передохнуть и погрызть луковицу. Первым делом в образный мир, который Эд составил себе о южной Австрии с ее кустарниками, виноградниками и предположительно дырявым проволочным забором, превосходно вписались сообщения о так называемом пикнике, панъевропейском пикнике, как его именовали, когда австрийскую границу перешли более шести сотен беглецов. Смертельное бегство обернулось пикником; люди явились с пледами, корзинами, наверно, и с венгерской салями; Пан вышел из кустов, наигрывая европейские мелодии… Измученный после трудового дня, Эд скользил в этот странный сон, где стальная стена превращалась сначала в гнилой забор, а затем в ласково шелестящий тростник.

Днем эти события вообще не были темой. Только Рембо, которого допекало отсутствие Кавалло (хоть он и не признавался в этом), отпускал одно-другое замечание, едкие остроты, высказывания насчет ситуации, как отштампованные, но концы фраз вибрировали. Уже давно он не клал в гнездышко книги, потом перестал и заносить в меню философские девизы. Вместо этого начал произносить политические монологи, преимущественно о западных политиках. Казалось, он декламировал какую-то циничную поэму, будто Антонен Арто восстал из мертвых, чтобы выплеснуть на всех и вся свою фекальную издевку.

Он с удовольствием обижал посетителей. Комментировал их внешность, их заказы, их, по его мнению, более чем неудовлетворительные умственные и языковые способности. «Каждому по способностям!» – выкрикивал он над столами, выходя на террасу с подносом, уставленным пивными стаканами. Вдобавок властные манеры. Как военачальник накануне последнего сражения.

Волосы Рембо за эти дни поседели. Усы слиплись, глаза казались большими и блестящими, когда он выбивал чеки на кассе, но голова почти всегда была опущена. «Когда придешь ты, слава…» Он медленно превращался в призрак. Когда мчался по проходу к судомойне и с грохотом водружал посуду на стол, казалось, его вот-вот стошнит.

Как часто в последние дни, отсутствие четы буфетчиков давало о себе знать – Каролин волшебный чай, лед, холодные кончики ее пальцев на спине. И Рик, которому ничего не стоило извиниться перед посетителями за своих официантов, причем не упрекая коллег. Только добрые слова и отеческое увещевание, с каким их старый буфетчик расставлял стаканы персонала на пластике буфетной стойки и наливал сладкий, липкий напиток утешения, до краев.


Двадцать седьмое августа. Кромбах таскал через двор стопки постельного белья, уткнувшись в них лицом. Остатки приятного запаха, подумал Эд. Директор взял на себя работу дочери и выполнял ее как этакую панихиду. Столики в столовой Кромбах теперь тоже накрывал сам – хлебницы, приборы, судки с оранжевой горчичницей в центре. Как подсобник в свой первый день, сновал возле стойки. Подсыпал соли и перца, перемешивал горчицу, в середине которой стояли маленькие водяные лужицы, тогда как края засохли, приобрели темно-коричневый цвет.

– Доброе утро, господин Бендлер!

Эд резко обернулся, суповая чашка ударилась о фаянс раковины. Санинспектор поднял руки и расплылся в поляризованной улыбке. Видимо, пробрался в судомойню через погрузочную рампу. Эд попытался сосредоточиться на работе. Инспектор стремительно присел на корточки и некоторое время ковырялся в водостоках. Наверно, испарения судомойни стерли ему память. Неожиданно он вскочил на ноги, схватил Эда за плечо и сообщил, что «по окончании рабочего дня» ему надлежит явиться в бюро прописки.


Крузо опять начал совершать свои патрульные обходы. Эд не понимал, как он может так рисковать, ходить давними кругами. Первый маршрут в выходные дни после его возвращения напоминал триумфальное шествие. Почти всюду его сердечно приветствовали, порой громогласным «здорово!», выпивкой, едой, мелкими подарками. В «Дорнбуше» – целой бутылкой мятного ликера. В «Островном баре» Сантьяго организовал обед. Но в конечном счете все-таки недоставало готовности возобновить старые договоренности. Народ юлил, подливал выпивку, рассказывал островные анекдоты. А как только их давний импресарио делал попытку (косвенно, осторожно, уважительно), он каждый раз натыкался на увертки, отговорки, а то и просто на молчание. Разочарованный Крузо вскоре стал прибегать к формулировкам вроде «в любых обстоятельствах» и «ситуация требует». Чем дольше он говорил, тем больше пустели лица сезов.

И ведь Крузо ходил далеко. После работы шел пешком до сравнительно далекого юга острова, где его знали меньше, но и там не находил новых союзников. Прежняя, как бы естественно связанная с идеями свободы восторженная готовность, чистейшая форма островного патриотизма, вдруг исчезла. С точки зрения Крузо, рецидив сезонного отупения, своего рода болезнь, инфекция, поскольку все это напоминало эпидемию.

Серьезную роль сыграло подозрение, вызванное быстрым возвращением Крузо. Его слава героя (уведен в наручниках) была поставлена под вопрос, пошли слухи.

– Крузо, русский?

– Говорит-то по-немецки.

– А акцент? Чудные слова?

– Может, тюрингенский диалект?

– Он родом не оттуда.

– Но и не отсюда, верно?


В те дни, по каким раньше происходило распределение, Крузо сидел на террасе «Отшельника», пил. Кое-кто из сезов заходил туда, извинялся за других. За работой Крузо теперь говорил в основном с Рембо, иногда заглядывал в контору к Кромбаху. Ночью он сидел у Эда, у которого от моющего средства изрядно воспалились каракули кровного братства (семь надрезов). Но об этом говорить не стоило, особенно с Лёшем, когда тот навещал его в комнате, почти как раньше.

У Эда накопились вопросы, но теперь Крузо смотрел на него вопросительно. Как будто настал черед Эда что-то говорить, называть, рок, незримая рана. Обычно он просил Эда почитать вслух Тракля, лучше всего те стихи, в которых фигурировала сестра. Таких было много, два-три десятка, а то и больше. Свои стихи Крузо больше не читал. Говорил, что недостаточно чист, что бы это ни означало. Говорил он и другие странные вещи, только о своем аресте молчал. Эд решил не наседать на него. Уговаривал только почитать Тракля, и в конце концов его друг действительно сделал попытку.

Он одолел четыре строчки, потом оборвал. Некоторое время пытался молча, только шевеля губами, и – сдался. Лицо опустошилось, утратило всякое выражение. Мгновенно щеки у него стали слишком большими и какими-то младенческими. Место глубочайшей нежности. На несколько секунд Эд увидел своего товарища другими глазами, больше он не выдержал. Тихо прочитал стихотворение. Старался изо всех сил, прилагал усилия и после нескольких строф заметил, что ему удается попасть в тон. Сердце забилось сильнее, в голосе завибрировала сила, ритм, достаточный, чтобы залечить стихами незримую рану, стихами о меланхолии и печали, которые превосходили все-все.

Они пили «Линденблатт». Говорили о перелетных птицах и кольцевании, когда Крузо вдруг заверил его, что тогда, с Рене, был не он. В каком смысле? – спросил Эд, и Крузо объяснил, что он и еще кое-кто просто помогли ему, в сущности, конечно, слишком поздно, и он по-прежнему очень об этом сожалеет. Но теперь у Эда все опять хорошо, после лечения на Радиологической станции. Какого лечения, хотел спросить Эд, но какая разница? Рентгеновский снимок, может, и не один, не все ли равно. Он чувствовал себя защищенным в присутствии друга. Лучшего, единственного друга. А теперь даже брата.

Машина

– Как твои дела? – спросил Эд.

У сапожной подметки была костяная морда, местами немножко меха. Новую, насмешливую физиономию ни с каким видом не соотнесешь. Но это все еще его лиса, пустые глазницы, полные внимания.

– Когда ты меня похоронишь, Эд?

– Я бы хотел кое-что тебе прочитать.

Эд не спеша вытащил из брючного кармана листок и начал читать:

– Вы можете спрашивать, и я откровенно расскажу вам, что знаю и думаю, и, с вашего разрешения, хочу с такой же откровенностью отнестись и к другим, однако не могу, когда работаю с вами… Как тебе такое?

– Ужасно.

– Двойное существование для меня невозможно, мне необходимо откровенно говорить надлежащим лицам все, что я вижу и думаю, но уже сама мысль об этом привела меня в уныние. А это?

– Скверно, Эд. При чем тут уныние? По-твоему, кого-нибудь из них интересует твое уныние? Лучше изобрази это как подлинную слабость. Ты человек говорливый. Дурной характер. Ты не можешь ничего сохранить в себе, должен все выболтать, ты от природы совершенно никудышный и так далее. Согласись. Вдобавок ты еще и этакий моральный апостол по части правды. Ты просто не умеешь обманывать, при всем желании, понимаешь? Берешь на себя ответственность, проявляешь бдительность и классовое сознание – предостерегая от самого себя.


После Фитте Эд зашагал по пляжу. Он ощущал вкрапления давнего страха, мумифицированные, полуокаменевшие, бессмертные страхи, готовые восстать. Они начали передавать свои координаты, свой статус, свои детские наименования, вроде «Хельмутова собака», или «слепота во сне», или «злой прожорливый песочный человек» и так далее, вдобавок менее глубинные, эти назывались «экзамен через десять дней», или «полоса препятствий», или «боевая тревога». Языки, на которых давно не говорил, тоже зимуют где-то в бездонных недрах тела (русский, например), и слова, которыми не пользуешься с незапамятных времен, чувства, каких больше не желаешь испытывать, – все это застревает таким вот манером, глубоко в твоем «я», думал Эд.

Боковая дверь профсоюзной гостиницы «Балтика» распахнута настежь. Обшитое темными панелями помещение, слабо освещенное, белые скатерти на столиках – точно паруса, полузатерянные в зале. Кельнер сортирует столовые приборы, наклонясь над опять-таки обшитым деревом ларем с отделениями для ножей, вилок, свечей. Эд опустил взгляд, прошмыгнул мимо. Да так и пошел дальше. Черно-белые плитки в проходе к холлу, символ прохлады и лучшей жизни.

Дверь отдела прописки. Секунду Эд помедлил, потом вошел в приемную. Женщина за письменным столом подняла голову и широко улыбнулась:

– Проходите прямо вон туда, прошу вас!

Видимо, она хорошо знала всю процедуру, поэтому Эд истолковал ее странную радость как неестественную, даже отчаянную попытку увильнуть от собственных обязанностей.

Дверь в заднюю комнату была лишь притворена, санинспектор вышел ему навстречу. На полдороге он, точно полицейский-регулировщик, вскинул руки вверх и впервые назвал свое имя: «Ребхун! Прошу». Правая рука указала на стул, очевидно предназначенный для Эда, левая – на его собственное место. Они сидели напротив друг друга, по обе стороны блестящего, продолговатого стола, вокруг которого стояли еще десять – двенадцать стульев.

– Как поживаете, господин Бендлер?

На миг у Эда невольно мелькнула мысль, как сдержанно и молчаливо в последнее время завтракал персонал. По торцам, как раньше, кок Мике и Кромбах, словно плацдармы. Один в поту, другой в облаке «Экслепена» и крема для лица. На стороне Эда только Рольф да он сам, разделенные несколькими пустыми стульями, ведь все садились на давние места. Слева от него отсутствовала буфетная чета, справа – Рене. Они сбежали от него, и виноват он сам… Порой эта мысль подавляла его.

– Господин Бендлер?

Инспектор был в черной кожаной куртке с массой практичных карманов. Поляризованные очки поблескивали мягким бежевым цветом. На стуле у торца стола стоял плоский «дипломат», будто председательствуя на их встрече.

Эд отвел волосы от лица, раны зажили. Он не знал, что ответить.

– Превосходное лечение у профессора Роммштедта, верно? Вы долго с ним говорили? Как он вам? Раньше у нас имелись там кой-какие проблемы, к превеликому сожалению, – ведь он выдающийся ученый, если вы понимаете, о чем я. Нам нужна наука! Больше чем когда-либо. Нужны руки, сердце и мозг! Вы, конечно, слышали о нашем микропроцессоре, тридцатидвухбитном! Это вам не хухры-мухры!

– Я был еще без памяти во время… лечения. И что я хотел сказать…

– Разумеется. Вы были без памяти, господин Бендлер. Но пожалуй, пришла пора очнуться. Как, кстати, дела у вашего друга, теперь, после его счастливого возвращения?

Эд смотрел в окно. Грязный, топкий двор с широкими, глубокими колеями, словно там долго ездил по кругу грузовик. Посреди грязного круга стояла отслужившая свое повозка, рядом – зеленый мотоцикл островного полицейского, со шлемом на руле. До моря максимум метров сто, но он его не слышал.

– Как вы теперь там управляетесь, в «Отшельнике»? И чем еще занимаетесь, к примеру, вечером? Опять стихами? Или карты чертите? Наглядные пособия для потерпевших крушение и бесприютных, как выражается ваш друг, ведь он славянская душа, заботливая и любящая, верно, господин Бендлер? Ну, выкладывайте, не скрывайте!

Ребхун[19]. Странный выбор, если фамилия вымышленная, думал Эд. Он спросил себя, нет ли в «дипломате» диктофона, который запишет всю самокритику, какую он подготовил с помощью своей лисицы. Перед глазами снова возник магнитофон «В-56», чешский магнитофон отца в шкафу-стенке, маленькие кнопки перемотки и ярко-красная кнопка записи – «Don’t Cry For Me, Argentina», Эд часто перематывал пленку назад, до этой песни и…

– Это я так, между нами, в общем-то. Не будь ваш друг насквозь славянином… или как это назвать, господин Бендлер?.. он бы давным-давно не гулял тут на свободе, вам ведь понятно? Или скажем так: советская юрисдикция. Отец в потсдамском русском городке, господи боже мой! Генерал! Но это вам давно известно. Все неприятности, вся работа на нас, на нашей шее, будто у нас тут Сахалин или Святая Елена! И не только на нашей шее, но и на вашей, на профессорской, на «Отшельнике», на всех, кого он втягивает в свой круг, и как раз эту опасность, господин Бендлер, вы, похоже, не сознаете…

Сперва голос диджея, его ненатуральный энтузиазм, который не останавливало даже спокойное, чуть колышущееся начало песни, он вечно портил первые такты. Но тогда Эд уже лежал на ковре, раскинув руки, в ожидании неземного голоса певицы по имени Джулия Ковингтон. Ему было четырнадцать, и, в сущности, он терпеть не мог все то, что можно называть шлягерами. Но теперь просто лежал на ковре, и вскоре на глазах выступали слезы.

– Алексей Крузович – мой брат.

Отнюдь не то, что он хотел сказать.

Отнюдь не то, что подготовил.

Но фраза его. Довольно удачная.

Он по-прежнему смотрел в окно.

Над глубокой колеей во дворе уже кружила вторая удачная фраза:

– Разве не все мы славяне, до самой Эльбы, господин Ребхун?

В следующий миг он уже не знал, что сказал – «славяне» или «рабы».

Санинспектор уставился на него, потом глянул в свой блокнот, будто ему необходимо силком оторваться от Эдова облика и всей его мерзости. Маленький грязный сезонник, нерешительный, лабильный, не поймешь что. Сбежал от учебы, несмотря на хорошие перспективы, и пока ничему в жизни не выучился, кроме нескольких стихов, полных невнятных строчек, намекающих на инцест.


Они покинули бюро прописки, но это был еще не конец. Ребхун шагал впереди. Невыносимо думать, что тебя видят в его обществе. Двое велосипедистов, пешеходы, туристы на вечерней прогулке после ужина, который в домах отдыха нередко подают уже в 18 часов. Оба вошли в дом, расположенный наискось напротив бюро прописки. Маленький темный коридор, в конце его – лестница в подвал. Сперва низкое помещение, освещенное лампами дневного света, из-за парт и стульев похожее на школьный класс. Пахло дезинфекцией, а может, крысиным ядом. Эд ощутил легкую вибрацию, потом услышал басовый гул. Инспектор вышел на середину класса, достал из-под учительской кафедры палку. Словно бильярдист, он внимательно осмотрел лакированное красное острие, слегка повернул палку в руке и поднес ко рту, будто хотел поцеловать. В конце концов вытянул губы трубочкой и сдул воображаемые остатки мела или пыли с лака, который тотчас начал светиться или раскаляться, но то был всего лишь блик неонового света. Каждое движение Ребхуна казалось теперь непринужденным и уверенным, не как наверху, в бюро прописки. Только теперь он, похоже, вступил в игру. Присел на стол, в спокойной позе превосходства. Рукоять кия слегка, как бы нетерпеливо, постукивала по металлу. Эд остался у двери класса – ученик в ожидании наказания. Доска чистая, на ней будто никогда и не писали.

Эд жалел, что пришел. Мог бы и не ходить. (Правда?) Мог бы забыть, нечаянно, но боялся, а вдобавок его преследовала мысль, что необходимо с чем-то покончить. Ему попросту был нужен этот шаг, как доказательство, что он не презирал инспектора (на самом-то деле презирал), и, отдав ему эту малую толику уважения (утешая его, думал Эд, утешая, несмотря на коварное и уродливое в его существе), освободит себе путь к отступлению, к объявлению полной своей несостоятельности по части конспирации. Воспротивиться заранее было невозможно, неприемлемо. Прежде всего нужно с уважением отнестись к назначенной встрече, а уж потом (осторожно, медленно) вытащить голову из петли. Только вот теперь вернулся и страх. Голый страх, по ту сторону всех мыслей.

Инспектор направился к нему, ритмично постукивая кием, сперва по партам, потом по стене. Отворилась дверь, до сих пор невидимая, сезам открылся. Все сплошь рутина, думал Эд, обыкновенная рутина. Странно только, что происходит это с ним, сейчас, в эту минуту.

Гул усилился, стал громким, удушливый смрад ударил в нос, они вошли в машинный зал. Справа от Эда стоял Ребхун, здоровался с машинистом. Машина представляла собой стальное сооружение посреди зала, с бесформенной, молочно-блестящей надстройкой. У нее была голова, но без лица. По крайней мере, ни губ, ни ушей, одни только зубы. Были и волосы, слипшиеся от песка и водорослей, остатки конечностей торчали во все стороны, прозрачные, серые или зеленые, как подернутый пленкой мох, распухшая ступня. Что-то вроде ступни. И гудела не машина, нет…

Эд отпрянул назад, он искал выход, но машинист помешал, сунул ему в объятия белое эмалированное ведро. Сперва Эд подумал, что этот человек хотел нахлобучить ведро ему на голову, но в конечном итоге всего-навсего попробовал накинуть дужку ему на голову. Ясное дело, дужка-то длиннущая, ведро как по заказу для такого случая. Тем не менее несколько волосков зацепились и были вырваны. Эда стошнило, а санинспектор между тем начал свою лекцию про машину:

– Это тело находилось в воде три, как минимум две недели… Господин Бендлер, вы слышите, что я говорю?

Эд сплюнул.

– Ладно, ладно. Вы можете подтвердить, господин Бендлер, что утопленник… – Указка кружила вокруг машины. – …это пропавший Рене Зальцлах, мороженщик из заводского дома отдыха «У отшельника», расположенного в Клостере, на Хиддензее? – Вопрос звучал вымученно, почти скучающе, будто все это, в сущности, уже совершенно неинтересно.

Машина. Куча гнилого желе.

Инспектор попытался и дальше держаться по-учительски, рассуждал о состоянии утопленника и поглядывал на Эда, будто необходимо оценить его внимательность.

– Рене Зальцлах – случай типичный, типичный нарушитель границы, я бы сказал. Важнейший признак: эти люди склонны переоценивать себя, таков их характер, верно, господин Бендлер? Поэтому они недооценивают расстояние, холод, море. И тогда нам приходится их спасать, но ведь повсюду и вовремя поспеть никак невозможно.

В ушах Эда оглушительно гудел агрегат (холодильный агрегат, как выяснилось). Эд обнимал ведро, изо всех сил прижимал его к ребрам. Теперь он был верблюдом, верблюдом из своего сна, с торбой на шее. Красный кончик бильярдного кия описал несколько кругов, а потом дуг, словно что-то писал в воздухе. Белесые останки Рене обернулись теперь не то стеклянной, не то ледяной поверхностью, по которой катались шары, туда-сюда, и один за другим пропадали в темных, истлевших отверстиях машины, беззвучно.

– Но откуда, спрашивается, взялись эти повреждения, господин Бендлер? – Кружение мгновенно оборвалось, красное острие опустилось на беловато-серую массу. От рвотных позывов на глаза у Эда навернулись слезы; голова кружилась. Его бил озноб.

– Вот эта гематома, например. Без сомнения, жертва получила ее еще до того, как попала в воду. Неспециалисту – признаюсь, даже мне – трудно это распознать, но у нас есть эксперты, господин Бендлер, есть лаборатории, суда, ныряльщики, есть чип на тридцать два бита, если вам понятно, о чем я!

Сперва прикосновение, затем тонкая нить слизи, которая паутинкой связала указку с машиной. Эду казалось, он теряет рассудок. Колени подгибались. Он хотел сесть на пол, но машинист подошел сзади, подхватил под руки, не дал сесть. Дужка ведра протяжно взвизгнула.

– Ну, господин Бендлер, что скажете? Может, вы не помните, во всяком случае, не помните в точности? Не бойтесь, так бывает со всеми. Поначалу. Но потом все-таки начинается разговор, и, как правило, рассказывают много чего.

На стальном столике с колесиками, который можно было катать как сервировочный, лежали бумаги, Эд должен был их подписать. Четыре-пять листков. Когда он наклонился вперед, ведро опять взвизгнуло.

Исход

Пятого сентября за завтраком недосчитались кока Мике. Пришел Кромбах, откашлялся и зачитал прощальное письмо, накарябанное жирным карандашом, большими буквами на куске оберточной бумаги. Речь в письме шла о жене и ребенке, которые жили в Бергене, на Рюгене, – жена кока Мике, ребенок кока Мике. Он писал о совместной поездке, о шансе начать сначала после стольких-то лет и так далее. Под конец фраза с оборотом «в эти тяжелые времена» вкупе с просьбой «ко всем» извинить его. До сих пор Эд слыхом не слыхал про его семью. Он прямо воочию видел перед собой кока Мике, который, обливаясь потом, пишет прощальное письмо «всей команде», с трудом, как свои списки заказов.

– Вы ведь знаете, кок Мике был сама надежность и… – Кромбах начал этакий некролог, но осекся и ограничился замечанием, что найти нового повара «в нынешних обстоятельствах» будет почти невозможно.

– Да и зачем? – прошептал Крузо, он сидел выпрямившись, как всегда. Руки лежали по сторонам тарелки, будто он успокаивал стол. – Рольф, а ты как считаешь? – Крузо дождался, когда помощник повара посмотрит на него. – Во-первых, меню. Отныне короткое и простое. Только то, что ты умеешь, несложные блюда. Во-вторых: в толкучку ты, Вернер, мог бы иной раз помочь на кухне.

Кромбах промолчал. «Виола» передавала новости, неразборчиво, затем информацию о ситуации на дорогах, опять же неразборчиво, затем «Утреннюю проповедь прочтет пастор Томе из Дармштадта». Крузо впервые открыто взял на себя командование.


По окончании каникул поток отпускников заметно поредел, прежде всего число туристов-однодневок. Расписание паромов изменилось. Отшельницкая команда работала вовсю и с трудом умудрялась держать «Отшельник» на плаву. Вечерами Эд наслаждался усталостью. Сладостный покой и никаких вопросов, кроме одного, насчет последнего стаканчика, чтобы еще немного бездумно посидеть на террасе. Быстро холодало, и в полночь луна вливала свой свет в верхушки сосен.

Вот так же, как забываешь кошмарные сны, если они чересчур кровавы, Эд забыл сон об истлевшем верблюде. Собственно, не просто начисто забыл. Скорее, отрубил и выкинул куда-то, в темноту – он все еще там, но незрим. Остались только ощущение еще более прочной связи с Лёшем и смутное, но сильное чувство вины, касавшееся Рене. И без его участия пошли разговоры, что Рене нашли, выловили рыбачьей сетью из воды, по частям, как говорили. Существовали и другие версии. Когда Эд находился поблизости, разговоры велись приглушенно, предположения высказывались тише и вопросительнее. Народ проявлял готовность считаться с его в какой-то мере непосредственной причастностью к этой смерти, к самому безвозвратному из исходов, случившихся в эти дни.


Простенькие блюда пользовались спросом, и Рольф в одиночку сражался на кухне. С сокращением меню примирились, как примирялись вообще со всем, по сути, не столько примирялись, сколько принимали как доказательство счастья: красная шипучка выдохлась, но все-таки подавалась на острове, и жидкий кофе на вкус хоть куда, поскольку доказывал, что ты добрался досюда, до этой террасы высоко над морем, до прелестнейшей панорамы в стране, до дня, который никогда не забудется.

С другой стороны, гости позднего сезона, казалось, глотали содержимое своих чашек и стаканов все быстрее, будто хотели поскорее испить до конца это странное лето. У раздачи копились заказы, Крузо чертыхался, а потому Эд в конце концов прерывал мытье посуды и спешил на помощь другу. В этой ежедневной борьбе Эд чувствовал глубину их связи, в этих немногих словах, случайных прикосновениях (похожих на нежнейшие ласки), в почти слепом взаимопонимании, когда они оба доказывали, что «Отшельник» непотопляем.


Девятнадцатое сентября. Минуло две недели после ухода кока Мике, когда к завтраку не явился Рембо. Рольф налил всем кофе и вызвался поглядеть в хижине на пасеке, разбудить коллегу, который, наверно, накануне вечером «перебрал», как он выразился. Крузо кивнул головой на дверь, однако смотрел на Эда, словно именно он подходил для такой миссии.

Печальный шум наполнял всю прогалину; казалось, шел он из-под земли, а не от пчелиных роев. Мертвая царица, подумал Эд, сам не зная почему. Он окликнул Рембо. Медленно открыл дверь, навстречу ударили сладковатые испарения. Постель в беспорядке, пахло сном и остатками еды. Словно лишь затем и пришел, Эд шагнул к книжному шкафу и только теперь увидел. На каждой полке лежали разломанные соты, из которых мед капал на книги. Маленькая библиотека Рембо (не более двух сотен томов) походила на мягкую, истекающую золотом глыбу, внутри которой было живое существо, на вязкую, органическую оболочку фантастического эмбриона. Нектар стекал непрерывно, будто в сотах содержалось неограниченное количество меда или он теперь истекал и из самих книг. Книги казались очень довольными под этим сладким, мутноватым потоком, не то размышляли, не то грезили.

– В утешение, – пробормотал Эд, ведь мед как бы утешал книги, да-да, мед и книги составляли единое целое, книги и мед, уникальная амброзия. Но это, конечно, иллюзия. На самом деле книги горевали, как и пролитый мед. Отныне, думали книги, не будет кельнера, который приносит нас в судомойню, чтобы читать судомоям, и не будет судомоев, умеющих ответить нам стихами, то есть не будет больше на свете стихов судомоев, а с ними не будет и надежды на их книги, круг разомкнулся.

– Нет, еще нет, еще есть немножко времени, – прошептал Эд, – я вам обещаю.

Медовая библиотека. Эд не мог бы сказать, как долго он тонул в ее медленном истечении, в этой тишайшей гибели. Ему пока не хотелось возвращаться, поэтому он присел за столик у окна, на котором лежали карандаш и несколько рун, может, со Дня острова или распределений давних времен. Ногой он ткнулся в угольное ведерко, которому вообще-то было не место в пасечной хижине, где отсутствовала печка. Вытащил из ведерка несколько смятых листков, разгладил. На большинстве лишь одна-единственная строчка, вроде как заголовок, больше ничего. «Ибо не имеем здесь постоянного града, но ищем будущего. Евр., 13:14». Знакомая фраза, девиз над мертвецкой на островном кладбище. На другом листке – короткое сочинение о пчелах. Под ним рисунок: человек, похожий на пчелу, вся грудь у него в тоненьких волосках; пчелиное лицо выражало ожесточение или, по меньшей мере, злость. Две конечности заканчивались ступнями, которыми он прикрывал срам (или то место, где оный предполагался). Он вроде как тер ступни друг о друга. Можно принять его за этакого будду, а то и за намек на вакхический культ сезов вокруг буддистского дерева, однако из пальцев на ногах вырастали тоненькие, кривые когти, а бородка заканчивалась трезубцем – несомненно, самое странное существо, какое доводилось видеть Эду.

Он без слов положил листок с пчелиным текстом и рисунком подле тарелки Кромбаха (невзначай, из давнего уважения к директору), но Кромбах не глядя передал листок Крису, а тот передвинул его дальше, к Крузо. Крузо поблагодарил, до странности официально, как человек, который заставляет себя думать о собственном достоинстве. Он осторожно поднес листок к свету, бросил на него взгляд и отложил на стол. Опустив голову, прожевал, проглотил, опять взял листок в руки и начал читать вслух.

– Полоносные особи медоносной пчелы… – Крузо сглотнул и начал снова: – Полоносные особи медоносной пчелы – царица и трутни – преодолевают для спаривания большие расстояния. Царицу в полете свободно оплодотворяют несколько трутней. Чтобы обеспечить спаривание, дающее особенно полезные свойства, нужно находить места, где обстановка не позволяет подлет нежелательных трутней, например острова. Цель выведения – породы, исполненные прилежания, кротости и слабой склонности к роению, – качества Apis mellifera carnica, хиддензейской разновидности пчел.

Холодильник у стойки включился, заглушив шум ветра в соснах. Близились первые осенние шторма.

– Это послание, – пояснил Крузо, – свидетельствует, что рано или поздно Рембо вернется.

Было уже поздно говорить, что послание он извлек из угольного ведерка. Одновременно Эд поневоле спросил себя, почему он так старательно разгладил листок и как петицию принес с пасеки.

– Некоторые покидают нас сейчас, – тихо заговорил Крузо. Он встал, лицо скрылось в сумраке над лампой. – В том числе немало таких, кто бы нам сейчас пригодился, да, очень и очень пригодился. – Он оперся ладонями о стол, и большие уязвимые щеки снова оказались на свету. – Некоторые вернутся, даже многие. Они бросили остров в беде, но скоро поймут, что и с валютой…

Даже в речи Крузо это слово мерцало как золотой самородок в темноте, блестело и украдкой позванивало, да и пахло приятно, валюта, западные деньжата, какое сытое, изысканное звучание. Восточные деньги, напротив, – бочка с отходами и алюминиевые приборы…

Словно прочитав эту мысль, Крузо осекся и сверху вниз посмотрел на Эда.

– Только иллюзии свободы имеют цену. Сама же свобода бесценна. И состоит прежде всего из обязанностей, черт побери, а не из привилегий. – Он отбросил свой тон «это-едва-ли-выскажешь-словами». – Лучше сформулируем так: те, кто покидает нас сейчас, отрицают ответственность, которую несут за это место, думают лишь о себе. А теперь все это несете вы, с вашей работой, каждый на своем месте…

– Да ладно, ладно, – пробормотал Крис, разливая по кофейным чашкам шнапс. Рольф побледнел, смотрел в пол, а свой стул отодвинул от стола.

– …и не в последнюю очередь за потерпевших крушение и бесприютных, которые будут существовать еще долго-долго, выброшенные на эти берега морем невзгод, морем, где можно задохнуться, не умирая.

На миг у Эда возникло ощущение, что ему необходимо выразить Крузо свои соболезнования. По какой-то причине он соболезновал и сразу же устыдился. В конце концов сейчас говорит его брат, страстно говорит, и разве он не прав, в глубоком, очень глубоком смысле? Тем не менее казалось, он стоит на большой льдине, дрейфующей прочь, все дальше и дальше, меж тем как он перечислял им средства свободы («Отшельник», остров, море) и средства закабаления (валюта).

– Сейчас скажу только вот что: наши травки растут прекрасно. Грибы растут, суп варится, комнаты готовы – мы располагаем изрядным количеством спальных мест, в общем-то большим, нежели всегда, так, Вернер? А скоро освободится и вся гостиница. Тогда и посмотрим. Все успокоится. Настала осень, впереди зима, и вы готовы, за что я и хочу вас поблагодарить!

Что-то пришло в движение. Материки задвигались. Впятером будет фактически почти невозможно держать «Отшельник» в рабочем состоянии. Упоминание о зиме привело Эда в уныние. Рождество, подарки, холод, какое-то великое сожаление, великая печаль. Словно ему надо было заранее принять меры, а он не успел, опоздал. Льдина Крузо уплыла далеко в море, поэтому они его уже не понимали. Только видели его очертания на горизонте, бледный отсвет щек, открывание и закрывание рта.

Крис еще раз налил пшеничной в чашки, пшеничной пополам с «виви», как любил кок Мике.

– Зачем скользят человек и луна…

– …вдвоем послушные к морю!

Нескольких голосов недоставало. Они встали и выпили. Щека Лёша была Эду знакома, но теперь его объятия казались совсем не такими, как тогда, когда речь еще шла о фотографии, и о стихах, и ком-то, кого тебе недоставало больше всего на свете.


Начались дни в неполном составе. Утром Крузо убрал от стола персонала незанятые стулья, расставил их в ресторане. Для Эда они там и замерли, ушедшие, за разными столиками, как изгои, хотя сами решили сойти на берег (как выразился Кромбах).

Они держали позиции. Крис в обслуживании, Рольф на кухне, Эд в судомойне, Крузо за буфетной стойкой, а Кромбах умасливал заводских отпускников. Он по-прежнему проводил по средам так называемый домашний вечер, где рассказывал островные истории, призывая на подмогу свои серые сердца. Не поднимая головы, вскинув руки над головой, он вязал сердечко за сердечком и бросал на колени отпускницам. В эти вечера он расцветал. Позднее Эд видел его на террасе с несколькими посетителями, слышал их голоса, смешки, как бы из дальней дали, смех давно минувших времен. В конце концов за его столиком оставалась одна только маленькая, пухлая отпускница в белоснежной вязаной кофте, Кромбах обнимал ее за плечи, будто последнюю свою опору. Его плешивая голова фосфоресцировала в свете террасных фонарей, наверно, из-за «Экслепена», думал Эд. Ему невольно вспоминался пловец, который при попытке бежать проплыл двадцать с лишним километров на северо-запад и около полуночи вцепился в фарватерный буй, чья газовая лампа давала достаточно тепла, чтобы не позволить ему закоченеть. Эту историю ему рассказал Кавалло и даже назвал фамилию пловца, не то Миттельбауэр, не то Митбауэр. Утром, когда Митбауэр собрался плыть дальше, одолеть оставшиеся километры, мимо проходил большой любекский паром под названием «Нордланд». Стоя у бортового ограждения (на высоте дома), капитан «Нордланда» спросил беглеца, не подвезти ли его.

«Как ты думаешь, что пловец ответил, Эд?»

«Что?»

«Почему бы и нет. Он сказал: почему бы и нет».

Ответ пловца понравился Эду сверх всякой меры. «Почему бы и нет» – деликатное «да», в котором явно взвешивались возможные поводы сказать «нет». Почему бы и нет. У Кавалло истории беглецов звучали не так, как у Крузо, у него это были хорошие, вполне хорошие истории.

Эд еще раз глянул на террасу и понял, что Кромбаху никакой паром больше не встретится. Белая вязаная кофта – конечная остановка. Самый последний буй.


Накануне выходных Эд совершенно выбился из сил. Опять пришлось пособлять за стойкой, поэтому часть посуды он перемыл только по окончании рабочего дня, – «разгребать завалы», так это называл Рик. Остатки еды на тарелках засохли в камень, следы кофе на чашках будто прижарились. Сразу же после работы он рухнул на кровать. Влажное, заскорузлое от грязи постельное белье источало мерзкий запах; после отъезда Моны белье никто не менял. В голове громыхало, в ушах шум. Он опять вышел из комнаты, спустился по крутой лестнице на берег, ведь уже много дней он не бывал у моря.

На обратном пути его одолел приступ слабости. «Октябрь. Последней сладкой груше / вес нужен только для паденья». В изнеможении его фонды вновь заявили о себе, чрезвычайно мягко и, как бы это сказать, участливо. Они больше не были оккупантами. Поднимаясь по лестнице, он едва не упал, навзничь, в море. Ощутил в голове приятную тяжесть и неожиданно заманчивую слабость, полную сверкающих остатков прежней, давно побежденной падучей. Оглянулся назад. На воде лежал кубок из серебра, ножка достигала до берега. Черный столп подпирал луну.

Эд сделал широкий крюк вокруг «Отшельника» и вошел в судомойню со двора. Свет на кухне включать не стал, «Виола» была вполне достаточным ориентиром, играла концерт Генделя. Он взял из холодильника луковицу, соскреб в маслянистую кучку остатки картошки на сковороде. И сел на стул под радиоприемником. Вот так, со сковородой на коленях, прислонясь к холодильнику, он наконец-то уснул.

Немецкое радио

Двадцать шестое сентября. Двадцать три часа пятьдесят три минуты. Точно сказку, «Виола» передавала программу на завтра. Мягкий бас рассказчика, сперва он скрипнул совсем чуть-чуть, потом внятно заскрежетал об основу вещей. Каждое слово казалось ему одинаково ценным, каждая фраза произносилась как бы онемевшими и вместе с тем отечески мягкими губами. Эд слушал, впуская этот голос в себя. Грезил о времени, когда был ребенком и пытался вступить в контакт с инопланетными обитателями. Тогда он ставил транзисторный приемник перед собой на письменный стол, в детской комнате. Настраивал короткие волны и прощупывал эфир, миллиметр за миллиметром вращая пальцами белую ручку настройки, пока не раздавался их сигнал. Вы слушали обзор программ на завтра. Немецкое радио. В заключение дня передаем национальный гимн. В ноль часов слушайте очередной выпуск новостей. Временами передача инопланетян умолкала, и Эд воспринимал это как приглашение: «Алло, алло, перехожу на прием. Я живу на Земле, в Гера-Лангенберге, Шарлоттенбургвег, двадцать четыре, Германская Демократическая Республика, вы меня слышите? Перехожу на прием».

Национальный гимн был несказанно прекрасен и своей торжественностью вызывал в мыслях запретное, давний, болезненно-тоскливый текст о Германии превыше всего, музыка и текст казались нераздельными. Он так и подумал: нераздельными. Доктор Ц. рассказывал об этом в своем семинаре. Как поэт Август Генрих Гофман фон Фаллерслебен сидел на одном из островов, в ту пору английском, и смотрел с дальнего севера (обуреваемый тоской) на свою разорванную родину. Ноль часов. Немецкое радио. В эфире новости. Перестройку в СССР, по словам главы партии и государства Горбачева, уже нельзя назвать революцией сверху. Обещать простое решение огромных проблем значило бы обманывать народ. Сейчас, как никогда, необходима дисциплина. Расстегнуть кнопки нелегко, но в конце концов Эд сумел вытащить маленький деревянный ящичек транзистора из жесткого кожаного футляра. Так было удобнее шептать в приемник: «Алло, алло, где вы, когда прилетите? Прием». Он касался ртом металлической крышки динамика, оставляя на ней влажный отпечаток. Губы щекотало; инопланетяне опять начинали передачу…

Эд проспал выпуск новостей, сводку погоды, ситуацию на дорогах и большую часть рок-концерта, где исполнялась музыка Джими Хендрикса. В полудреме он слышал «Hey Joe» в записи из прямого эфира – гитары сопровождало что-то вроде карканья ворон, чаек или мотопил. «Алло, алло, как называется ваша планета? Если вам по-прежнему нужен какой-нибудь человек, то ночью я всегда один у себя в комнате. Прием». Еще до контакта он открыл инопланетянам окно, хотя на дворе стоял ноябрь и в затылок задувал холодный ветер, меж тем как он прижимал то ухо, то рот к прохладному металлу динамика. Самое странное при передаче радиосообщений – собственный голос. Его шепот меж губами, шипение, гул в голове, шелест меж глаз, а в первую очередь: чуждость его звучания. Будто глубоко внизу, на дне его собственного голоса, шевелится незнакомое всемогущее существо, что-то, прорыву чего можно воспрепятствовать лишь продолжением непрестанного шепота. Это был шорох смерти – позднее он так его называл.

Он проспал новости в час ночи, сводку погоды, информацию морской метеослужбы Гамбурга и одно сообщение для путешествующих Немецкого автоклуба. Проспал второй час рок-концерта, где играли фолк, в том числе певицу Мелани с песней «Some People Say Go Away, Some People Say Stay». Потом что-то вроде как сигнал перерыва, семь высоких нот, мягких, как песенка музыкальной шкатулки, которой убаюкивают детей. Проспал ночной концерт радиостанции АРД и произнесенную тихим, сонным голосом фразу: Приветствуем всех слушателей и слушательниц наших радиостанций.

Инопланетяне умолкли, поэтому Эд взялся за хромированную телескопическую антенну. Без толку, тогда он встал и с приемником на плече принялся сновать по комнате: «Алло, алло, я вас не слышу, прошу ответить! Прием!» Он влез на письменный стол, вытянул руки, размахивая в воздухе приемником. Дело явно не в батарейках. «Где вы? Что случилось? Алло, ответьте! Прием!»

Эд проснулся, глотнул кофейного ликера, который прихватил с собой сюда, к радиоприемнику. Потом проспал оперный концерт, начавшийся с увертюры «Рассвет на Москве-реке» Модеста Мусоргского, а затем мотет Монтеверди для восьми голосов. Незадолго до пяти вновь прозвучали семь нот чудесной музыкальной шкатулки. Сигнал передач. Или это инопланетяне, трижды подряд. В полусне – обзор прессы. Временами ирландская народная музыка. Граница снегопадов опустилась до 1500 метров. Люди, желающие уехать, больше не доверяют руководству.

Семь самураев

Седьмого октября Кромбах ушел в отставку. Речь была краткая, скорее организационного характера, наподобие итогового отчета. Весь вечер директор готовился. Занял кухню и торопливо сновал туда-сюда по двору. Несмотря на Национальный праздник, кучер Мэкки привез из гавани угря, несколько бутылок редких вин и два ящика «Старопрамена», доставленные на остров буксиром-толкачом. В каждом ящике недоставало нескольких бутылок.

Повозка Мэкки оставалась во дворе до вечера. Эд спустился вниз, поздоровался с конем-топтыгиным, который показался ему посланцем давно минувших времен. Кончиками пальцев ощупал гладкую шкуру между глаз, а лошадь резко вскинула голову вверх. Эд немного постоял, ожидая собственных мыслей. Однако вместо этого пошел дождь, и он вернулся в дом. Медленно похолодало; отопление в его комнате не работало.

В условленное время они втроем сели за стол. Потом Кромбах поднял руки, и все приступили к еде. Рольф с Крисом намекали, что предпочли бы отправиться в «Хиттим», на ежегодный Танцевальный вечер республики, о чем Эд, принимая во внимание Кромбаха, умолчал. Угорь был отменный, насколько он мог судить. Кроме того, подали картофель, русскую икру, а затем несколько неизвестных ему сортов сыра. Крузо подливал вино, пили быстро, большими глотками.

Последнюю смену заводских отпускников он сразу же отклонил, так сказать сторнировал, из-за острой нехватки персонала, сообщил Кромбах. После чего головной общепит ННП по выплавке цветных металлов и полуфабрикатов в Нидершёневайде немедля освободил его от должности и назначил ревизию. Директорша головного общепита по телефону чуть не захлебнулась от возмущения. «Преступно» было еще самым пустячным из ее обвинений, вдобавок она выразила уверенность (едва не выкрикнула, сказал Кромбах, проведя пальцами по лысине), что он всегда был мошенником, человеком с двойной бухгалтерией, занимался перепродажей продуктов питания и нелегальным размещением, короче, был саботажником социализма, а потому ее все это не удивляет, вообще не удивляет, ни ее, ни кого другого и так далее. Под конец директорша общепита спросила, как он намерен держать ответ перед семерыми трудящимися и их семьями, перед общим числом двадцатью четырьмя гражданами страны, которые долгие годы, если не сказать десятилетия, ждали путевок в дом отдыха, годами, если не десятилетиями ради этого трудились, показывали отличные достижения, или, и это был ее последний вопрос, может, у него в жилетном кармане еще несколько островов?

Жилетный карман упомянут очень кстати, подумал Эд, он был уверен, что Кромбах носил жилеты, раньше, когда работал в «Паласе»…

– Другие острова! – Голос Крузо чуть не сорвался. – Что ты ответил, Вернер?

– Ничего. Меня отзывают в Берлин. К тому же директорша общепита назначила ревизионную комиссию, в сопровождении сил правопорядка, они наверняка уже в пути. – Он налил себе еще, поднял стакан. Рука дрожала, но он, похоже, не обращал внимания. Не стыдился. – Итак. Я бы только хотел сказать, что действительно не имею ни малейшего желания держать ответ перед этими семерыми… – Он набрал воздуху. – …семерыми трудящимися, перед этими… – Он подыскивал слово, которое хотя бы в эту минуту могло вместить его обиду. – …семью самураями из ННП, из этой паршивой дыры, из Швайневайде. – Швайневайде, так Кромбах называл Шёневайде[20], когда бывал пьян и обрушивался на берлинское головное предприятие. Сам он всегда был только арендатором, арендатором мечты о владении «Отшельником», ковчегом, когда-нибудь, в другие времена, в позднейшей жизни. – И я не вижу причин умолчать перед вами об этом, одно к одному, в этом кругу… в общем-то. – Он широко взмахнул рукой, словно за столом еще сидели все, вся его команда, заговорщицкий союз. – Не в пример иным, что сошли тут на берег, молчком, так сказать, верно?

Он залпом осушил стакан. Непродолжительное молчание, Кромбах тяжело дышал, потом невольно рыгнул, а в следующую секунду запел. Поначалу тихонько, скорее замурлыкал.

– Возле мола, где старый маяк…

Немного погодя пели уже все.

Скатерть слепила Эду глаза. Ему стало дурно от зрелища остатков еды. Он прищурился и увидел, что у директора заводского дома отдыха по щекам бегут слезы.

– Возле мола глядели они в открытое море, возле мола сердца наливались тоской, там, возле мола…

Под конец Кромбах напился вдребадан. Как и Крузо, который, словно окаменев, сидел на стуле кока Мике, на противоположном конце стола, в двух десятках морских миль отсюда. Как и Эд, который то тонул, то выныривал в фарватере происходящего и с трудом отслеживал смысл вещей, но их значения уже не осознавал.

Осень, осень

Еще не рассвело, когда Эд спустился в Черную Дыру, чтобы затопить печь, и почти не стало светлее, когда он оттуда уходил. Из ресторана навстречу ему дрейфовал плот, полный маленьких огоньков. Он провел рукой по глазам, прогоняя верблюда, который вот-вот явится, однако это не был его сон. Посредине стола для персонала красовался пирог с обыкновенными хозяйственными свечками. Пирог выглядел вроде как вскопанным, свечки-то великоваты. В разбитом пироге они походили на новенькие динамитные шашки, готовые в любую секунду взорваться.

– Тридцать пять, друг мой, можешь не считать. И вообще, считать незачем!

Эд увидел, что стол только что накрыт, на всех. Тарелки, чашки, бокалы и приборы на двенадцать персон. Увидел фотографию Сони, как тихий дар, крошечную могилу на торце стола. Завтрак, любовно накрытый родителями в ожидании ребенка, который с минуты на минуту придет из своей комнаты в гостиную, заспанный и в блаженной уверенности, что находится в средоточии теплого, исконно доброго мира. Слева и справа от фотографии лежал тринадцатый прибор – нож и вилка, в окружении свечей. Эд заметил сияние на лбу Сони: то была его фотография. Крузо потянулся к нему рукой, но не достал, вместо этого нетерпеливо помахал в воздухе; динамит затрепетал.

– Задуй, Эд!

– Задувает виновник торжества. – Он сказал это быстро и не подумав. Может, просто потому, что это была его фотография, его собственная маленькая покойница.

– Задуй, черт побери!

– Я к тому, что мне это не по чину, Лёш.

– Ну… Ну вот что, сэр Эдгар… Виновница торжества как раз отсутствует, она… еще где-то там, в пути, где-то там! – Его рука целилась в море. – Поэтому она не сможет прийти… сегодня, понимаешь? Хватит с тебя? – Щеки у Крузо были серые, словно отлитые из свинца. – Если точно, то сегодня она в девятнадцатый раз пропускает свой день рождения. И если точно, она теперь старше своей матери, странно, а?

– Извини, Лёш. – У Эда возникла одна мысль, но вместе с тем он опасался. – Давай вместе, Лёш, ну то есть мы с тобой, как… ее братья.

Крузо неотрывно смотрел на него, что-то обронил по-русски, не давая себе труда говорить четко, как бы сплюнул. Эд спрашивал себя, как он умудрился все это сделать – ничего не разбить, расставить на столе посуду и стаканы, прикрепить свечи. Лицо у Лёша было пустое, но потом, будто он понял, уголки рта медленно скривились.

– Мы оба!

Эд опустил голову.

– Кстати, никого больше и не осталось, – пробормотал Крузо, – все ушли, Эд, ушли, ушли!.. Хотя к завтраку есть шампанское, советское шампанское с «виви».

Он плеснул шнапса в полупустой бокал с шампанским. Эд по-прежнему ждал, что из своей конуры выйдет Кромбах или у стола вдруг появится кок Мике, с пропотевшей запиской в руке, ему очень этого хотелось.

– За Соню, Солнышко, Софью, за Соню Валентину Крузович, за ее тридцатипятилетие! Ее здоровье… гип-гип ура… черт побери, Эд, ты можешь себе представить, что я это распевал, я, Эд, ее крошечный младший брат?

– За Соню, – ответил Эд, подняв свой бокал. Он думал о Г. О том дне, когда она нашла Мэтью, еще слепого, с перепачканной шкуркой.

Их движение головой к столу, неожиданно резкое, голодное, вытянутые трубочкой губы – оба точно пытались одновременно поцеловать фотографию. Эд почти забылся при этом – подул, сплюнул, вдохнул дым.

– Останься пока здесь, братишка, а? Останься-пока-здесь!

Голова Крузо несколько раз пьяно мотнулась туда-сюда, как бы объясняя, почему это совершенно необходимо.


Эд впервые надел свитер Шпайхе. Вытряхнул его, ощупал, прижался лицом к шерсти. Она пахла табаком, и на миг он ощутил что-то вроде благодарности.

«Закрыто на учет» – вернувшись с моря (бурного, ревущего моря, при виде которого впору было упасть в обморок или хотя бы преклонить колени), он обнаружил на двери эту табличку. В ресторане пахло дымом.

– Happy birthday, малышка.

Все лицо в восковых брызгах.

Некоторое время он колебался. Потом взял фотографию и отнес к себе в комнату. Медленно прошел по коридору, распахнул все двери. Никого больше не осталось.


Крузо лежал поперек стойки, спал. Правая рука свисала в раковину, обхватывала стакан. Эд вытащил стакан из его пальцев, положил размокшую руку на сухое место.

Локтем его друг опрокинул несколько чистых бокалов, один разбился. Эд укрыл спящего скатертями, подложил ему под голову сухую тряпицу. На миг щека Крузо оказалась в его ладони.

Начал он с осколков. Потом убрал со стола персонала, на всякий случай прибрал и буфетную стойку, одно вытекало из другого. Не колеблясь, бросил в мусорное ведро остатки пирога. На кухне царил хаос. Он спустился в подвал, глянул в печь. Сказал в огонь несколько слов, потом вынес в бочку золу. Зольник прикрыл тряпкой, чтобы ветер не выдувал золу, и опять подумал о своем отце, но здесь ответственность лежала на нем самом. Сложил в мойку грязные сковородки, залил водой. Подождал, пока не уверился, что на террасе нет однодневных туристов (временами голоса, оклики, дерганье дверной ручки), потом вышел на воздух и стер с доски меню. Внезапно мысль об их ассортименте стала невыносимой. И без того на свете слишком много ложных надежд.

– Но ведь и ложные оправданны, более чем оправданны, а потому вовсе не ложны, вероятно и не правдивы, и не ложны, ты не можешь не согласиться, просто не можешь не согласиться, – прошептал Эд и расслабился. Он начал свой монолог. Проверил запасы в холодильнике, работа успокаивала. У меня давно нет коня-топтыгина, подумал Эд, потом увидел перед собой лошадиную морду, и вокруг контура этой головы медленно стали выстраиваться мысли, нерешительно и еще неточно, но он отчетливо ощущал, что думал он сам. Он, и никто другой.


– У нас два окошка, два люка, Эд. Для напитков и для продажи мороженого. То есть мы все задраим, террасу, дверь, ресторан, а эти окошки откроем. Это война, Эд, «Отшельник» в шторме, идет сложным курсом, с малочисленной командой. – Он указал на Эда и на себя, кивнул, будто согласен с собой и со всем этим, и наконец сделал неопределенный жест, говорящий, что подмога не исключена, но и необязательна. Только под вечер он пришел в себя. Умылся, побрился, надел свежую кухонную форму. Клетчатые брюки коротковаты, едва достигали до щиколоток. Эд сидел на кухне под радиоприемником и слушал его, держа на тарелке перед собой луковицу и два ломтя серого хлеба. Он думал, Крузо каким-то образом будет его уговаривать, может, просить. Теперь же ему стало понятно, как естественно для Крузо было то, что он остался, что они продолжают.

– Знаешь, Рик всегда называл эти окошки форточками, и отныне я тоже буду называть их так, что к нему касательства не имеет. Хочу предложить тебе отныне называть окошки форточками. Согласен?

– На что?

– Ты меня не слушаешь.

– Нет-нет, слушаю, ты об окошках.

– Давай называть окошки форточками, прямо с этой минуты.

– Ладно, Лёш.

– Итак, два человека – две форточки, то есть если все пойдет наилучшим образом. Но чаще, пожалуй, так: один человек – две форточки, туда-сюда, взад-вперед, понимаешь, Эд? А второй тут, в тылу, готовит боеприпасы, сардельки, фрикадельки и так далее, малый калибр. Вдобавок всегда много хлеба, много горчицы, это успокаивает нервы. Подача прямо к форточке для мороженого или, как раньше, на раздачу. В любом случае придется побегать, Эд, тебе и мне, но ведь нам это ничего не стоит, верно? Прямо за форточкой для напитков расположена буфетная стойка с выпивкой и кофеваркой. Там бегать не придется, никаких проблем. Просто выдаешь все, что у нас есть из напитков.


Почти ежедневно и зачастую еще утром на террасу заявлялся Фосскамп с несколькими солдатами. Это не был настоящий контроль. Он заказывал кофе, клал в чашку побольше сахару и долго размешивал. Облокотясь на полку под окошком для напитков, комментировал погоду, спрашивал о Кромбахе. Капитан второго ранга держался как давний сосед, офицер с дружественного, по сути, корабля, стоявшего всего-навсего сотней метров дальше к северу, у того же берега. Для директора Крузо придумал командировку на головное предприятие в Берлин. Эд опять восхищался своим товарищем. Как умело тот владел собой и вроде бы охотно давал информацию, несмотря на действия Фосс-кампа в День острова. Возможно, это было связано с арестом Крузо (о котором он не распространялся) или с присутствием доброго солдата, который вместе с остальными парнями из фосскамповского патруля сидел на террасе и все время нервозно поглядывал на них. Их третий брат.

Они превратили «Отшельник» в крепость, этого нельзя не заметить. Все окна и двери на замке, шторы задернуты, все закрыто, кроме двух окошек, «двух форточек», шептал Эд, «а из них ведется обстрел».

Через несколько дней кавторанг попросил разрешения сделать обход. Как бы сожалея, прошелся по пустым комнатам, не обращая внимания на грязь, завладевшую полом и столами, и в конце концов прошагал в своих блестящих сапогах на кухню, где протянул руку Эду, так что тому, хочешь не хочешь, пришлось ее пожать. С Крузо он говорил негромко, общительным тоном, словно речь шла о прискорбном случае, затронувшем их обоих, хотя и в разной мере.

На следующий вечер Крузо объявил своему другу Эду, почему нужно оставаться начеку, держаться, именно сейчас, когда у пограничников явно объявлена боевая готовность и, возможно, не исключены неадекватные реакции. В первый раз он сам сослался на «Виолу» и ее сообщения с материка, из таких городов, как Лейпциг, Плауэн и Дрезден.

– Через форточки мы подаем знак.


До ночи они сидели возле стойки, а потом, завернувшись в стеганые одеяла, – на террасе. Погода испортилась. Ночи напролет гудел туманный горн. Маяк кружил как будто бы быстрее, а рождественская сосна шевелила окоченевшими сучьями, словно стремилась выразить закованное в них отчаяние. При каждом шорохе Лёш поднимал руку и вглядывался в темноту. Он начал рассказывать. О своей сестре и о времени, которое они вместе провели на Радиологической станции, об их играх, об их тайниках. И каким огромным казалось им это здание, какими бесконечно длинными и путаными – коридоры, где не было окон, только матовые стекла, за которыми круглые сутки горел свет, и какими таинственными – машины, способные просвечивать их головы, отчего он долго верил, что приемный отец умеет читать мысли.

– Я не сомневался, только поэтому он и хотел, чтобы мы раз в неделю приходили к нему в лабораторию. Я боялся этого визита, из-за плохих мыслей, и пытался увильнуть. Тогда-то и обнаружил Башню. Она была набита мусором, тысячи рентгеновских снимков в ящиках, целая армия черепов – потом все это сожгли. Наши собственные снимки висели в коридорах, ведущих в лабораторию, по-моему, они ему особенно нравились. Я видел в них просто черепа, над которыми, словно нимб, парила линейка, миллиметровые маркировки светились белым. Стоя перед этими снимками, я боялся сам себя. В смысле, боялся того, что незримо таилось во мне.

Крузо тихонько рассказывал о приюте, каким впредь может быть терраса «Отшельника». Говорил о возвращенцах и о том, что их будет немало, как только они уразумеют обманы потребительского мира.

– Они еще способны это уразуметь, Эд. Однако многие, родившиеся там и ничего другого не имевшие, уже не ощущают своего несчастья. Развлекательная отрасль, машины, собственное жилье, встроенные кухни, почему бы и нет? Но для них это как бы собственное тело, его естественное продолжение, вместилище чувств и мыслей. Их душа застряла в приборной доске, оглушена хай-фаем или испарилась в бошевской плите. Они уже не в состоянии чувствовать свое несчастье. Не слышат, какой цинизм заключен в слове потребитель, в одном этом слове! Его животное звучание, полное коровьих колокольцев и стад, которые гонят через холм благосостояния, а они щиплют траву, жуют, потребление, пищеварение и новое потребление – жрать и срать, вот что такое жизнь потребителя. И все нацелено именно на это, от рождения до смерти потребителя. Защита потребителя функционирует как забор, как ограда на пастбище. Потребительский центр регистрирует любое движение в стаде и выводит среднестатистическое потребление, не в километрах, как для моторов, а в годах, десятилетиях. Как велико потребление, например, в течение жизни? И сколько времени пройдет, пока не потребится потребитель? Одно это слово, Эд, волоокое слово, уже многое доказывает – если б уши слышали.

Некоторое время они молчали, слушали туманный горн, гудевший каждые двадцать секунд, «у-у-у» – и пауза.

– Нам предстоит важный конец сезона. Думаю, скоро опять начнем с квартирами.

Эд огорчился, что не может согласиться, но возражать не стал. Его задача – оставаться рядом с товарищем, присматривать за ним, защищать его, когда надо, в том числе от него самого. Одновременно он наслаждался мыслью, что эту позицию удерживают именно они оба, и никто другой; двое близких друзей, которые совсем одни поддерживают работу «Отшельника», а тем самым делают нечто, в сущности, невозможное, своим трудом, как герои.

Крузо возлагал большие надежды на срок очередного распределения, хотя в данный момент распределять было нечего. Речь пойдет скорее о контакте, о сохранении «организации», «семьи» или того, что некогда так называлось. Пил он еще больше, чем летом, и речь его быстро теряла четкость. Не раз он называл обе форточки «Отшельника» «сердечными клапанами свободы».


Эд чистил лук, как в первые дни, лук и картошку. Проверив запасы в подвале и в холодильнике, составил список. По примеру кока Мике, подготовил список закупок и набросал чрезвычайное меню: омлет, рубленые котлеты, сардельки, по выбору – с хлебом или с жареной картошкой. Теперь он был в «Отшельнике» снабженцем. А заодно поваром, помощником повара и судомоем, средоточием довольно-таки большой кухни, что, несмотря на все неудачи, внушало ему определенную гордость. Не было более отчетливого доказательства тому, как далеко он продвинулся со времени своего отъезда. Прежде чем в текст этого соображения закрадутся печаль или сомнения, он энергично вгрызся в свою луковицу: Робинзону снится Пятница, и Пятница появился. Крузо не ошибся, когда сделал ставку на него, доверился ему, увидел в нем что-то такое, чем он раньше никогда не был. Его сон был правильным.

В эти дни сделаны большие взносы на счет негласных условий – наверняка этот счет более чем погашен. Чувство лжи или то, что было для Эда поводом постоянного уныния (даже угнетало его) рядом с Лёшем или в кругу сезов, то есть всех тех, кто отличался строптивостью, исчезло. И еще: он не ушел, не сделал того, что сделали все.

Среди запасов в подвале нашлось несколько сотен ржавых банок с грушами, видимо оставшихся от прежних лет, этикетки истлели. Эд вычистил банки, оттащил их наверх, на кухню. И предложил Крузо продавать эти груши как компот. А торт с ледника, приготовленный для заводских отпускников последней смены (семи самураев и их семей), можно предложить в качестве «десерта». Ножом он изобразил размер кусков, на какие собирался порезать торт, состоявший из похожего на резину фруктового желе, – маленькие острые кусочки, «по тридцать или сорок пфеннигов за штуку». Крузо, без отдыха сновавший между форточками, чтобы одновременно подавать еду и напитки, пристально взглянул на нож, потом обнял Эда.

– У меня брат и сестра! – сказал он по-русски.

Беглым шагом он вернулся к окошкам. Да, теперь они в самом деле как братья.


На традиционное распределение явились всего-навсего пятеро сезов, которых Эд знал лишь шапочно. Ни потерпевших крушение, ни бесприютных. Съедобных пожертвований никто не принес, и вскоре выяснилось, что сезы просто хотели выпить и посмотреть на закат. Хотя Эд обслуживал хорошо, они жаловались, что им не подают напитков, какие в конце лета подавали на круче. Крузо вернулся за стойку, смешал выпивку. Эд возмутился, но друг сделал ему знак. Со стаканами в руке маленькая группка отправилась на кручу, к самой высокой точке, которую было видно от казармы, на что, похоже, все плевать хотели.

Они пили и смотрели на море. У кромки обрыва ветер был настолько силен, что прямо-таки срывал с губ смех, и они стояли как дураки с безмолвными гримасами на лицах, меж тем как стаканы в руках леденели. В лучах низкого солнца меловые скалы Мёна выступали из моря как чудо. Желанный остров в последние недели действительно как бы вырос или приблизился. Может, все дело в том, что солнце заходило теперь намного левее, намного южнее, чем летом, а свет осенью совершенно другой. В первую очередь холодный воздух, думал Эд, он прозрачнее, а ветер очищает обзор.

С запада мчались над водой штормовые вихри, наискось поверх безостановочно набегающих валов, которые, если верить океанологам, медленно, но верно поглотят Дорнбуш с маяком, казармой и «Отшельником», кусок за куском. Уже через несколько минут после заката море оборачивалось темной, вековечной массой. На столбе маяка за спиной буря пела свою песню. Светло-серыми громадами, словно густой дым гигантского химического завода, ползли тучи… «Буна-буна», – пробормотал Эд, думая о бунайцах и удушливом выхлопе их исполинского стального боевого корабля у ворот города, из которого он сбежал.

Он отступил на шаг от края, и в тот же миг все стихло, словно на свете не было больше ни ветра, ни чего-либо другого. Он снова увидел Г., как она сидела на корточках возле световой шахты и пыталась миской с молоком выманить крошечного, упавшего с крыши котенка: «Мэтью!» А может, он имел в виду Соню. В тот же миг его бросило в жар. «Вот уж осень на дворе, и сердце разобьет она тебе…» Фонды всплывали из глубин памяти, но фамилия автора не вспомнилась, да и остальное стихотворение осталось в тумане.

Вот уж осень… Осень? Началось забвение.

Доброй ночи

Ночами тишина в пустых комнатах цепенела. Снаружи шумели деревья, или море, или время, но они были внутри, защищенные, недостижимые для преходящности. Крузо пил; он смотрел в сумрачный зал ресторана, тер руки одну о другую, словно хотел что-то содрать, но безуспешно. Потом замирал, растопыривал пальцы; казалось, его сводила судорога. Время от времени он уходил на кухню, что-то там поправлял. Или спешил в судомойню, хватал бутылку с легендарным кремом. С тех пор как руки уже не находились изо дня в день часами в моющем растворе, они были точно старая, потрескавшаяся на солнце кожа, походили на хрупкие, белые от плесени перчатки. Перчатки, которые уже не снимешь, при всем желании.

Иногда они вели себя как чужие.

Попытки Эда завязать разговор повисали в воздухе и сходили на нет. Уединиться было непросто, с тех пор как они одни хозяйничали в «Отшельнике». Каждое отступление вдруг набирало смысла. Вечерами, когда они подолгу сидели вдвоем, Эд испытывал замешательство. Но, выпивая, они преодолевали его, и в конце концов, когда Крузо шел за стойку сполоснуть стаканы, разделочную доску и нож (больше ничего не оставалось), оба уже были в изрядном подпитии, и разлука на ночь не виделась им искусственной или неестественной. Тем не менее казалось странным, когда Крузо обстоятельно желал ему «доброй ночи» и добавлял «приятных снов», как родители, после чего Эд немедля произносил что-нибудь такое же, и оба в этот миг становились детьми, детьми в полосатых пижамках. В самом деле, их рабочая одежда, давно уже слишком легкая для осени, заскорузлая от грязи, болтающаяся вокруг тела, напоминала такие пижамы, арестантские робы или пижамы.

Секунду они стояли щека к щеке, небритые, грязные, полуодичавшие. Эд чувствовал под глазом слабые остатки боли – крошечную трещинку в Мексиканском заливе. Крузо наклонялся к нему, потому что был выше, крупнее, старший брат. Спору нет, они обходились друг с другом очень осторожно и бережно, и не только в этот миг. Возможно, еще и потому, что знали: впереди вся осень и вся зима. Однажды вечером Эд в минуту прощания спросил друга (они были в верхнем коридоре, возле своих комнат), не принести ли обратно из тайника рукопись стихов. Крузо только покачал головой и беззвучно закрыл свою дверь, так что Эд не был уверен, понял ли он вообще его вопрос, – теперь между ними всегда что-то оставалось открытым.

Ночью Эд ощутил дрожь. Во сне «Отшельник» скользил в море, медленно, неторопливо, с задраенными люками, как боевой корабль, сходящий со стапеля. Из крыши торчала стойка – мостик. Эд видел, как Крузо сновал там, размахивая биноклем и выкрикивая команды: корабль набирал ход. Все сомнения отпали, чистая радость, не поддающаяся описанию.

Без насилия!

Четырнадцатое октября. Начались осенние каникулы. Паромы вновь полны отпускников-однодневок, хотя охотников подниматься на Дорнбуш поубавилось. В конце сезона большинство туристов довольствовались прогулкой по равнине, от залива к морю и обратно, а поскольку заняться на этом маршруте больше нечем, заворачивали в островной музей и в дом Гауптмана, со смутными воспоминаниями о театральной пьесе под названием «Ткачи» или просто с шумом волн в голове. Эд вспоминал рассказы Крузо о нелегальных встречах, которые сезы минувших лет устраивали в кабинете Гауптмана – в полночь, почти в полной темноте, поскольку дом легко просматривался с дороги. Рембо говорил там о своем тезке, читал доклад под названием «Офелия, или Поэзия утопленников», целый час, без бумажки, без записей.

«Видел бы ты сезов, он