Книга: Танец с огнем



Танец с огнем

Екатерина Мурашова, Наталья Майорова

Танец с огнем

«О десятых годах»

И никакого розового детства…

Веснушечек, и мишек, и игрушек,

И добрых теть, и страшных дядь, и даже

Приятелей средь камешков речных.

Себе самой я с самого начала

То чьим-то сном казалась или бредом,

Иль отраженьем в зеркале чужом,

Без имени, без плоти, без причины.

Уже я знала список преступлений.

Которые должна я совершить.

И вот я, лунатически ступая,

Вступила в жизнь и испугала жизнь:

Она передо мною стлалась лугом,

Где некогда гуляла Прозерпина…

…Чем мной сильнее люди восхищались,

Тем мне страшнее было в мире жить,

И тем сильней хотелось пробудиться,

И знала я, что заплачу сторицей

В тюрьме, в могиле, в сумасшедшем доме,

Везде, где просыпаться надлежит

Таким, как я, – но длилась пытка счастьем.

А. Ахматова

Пролог,

в котором летает майский жук, а живой человек и серебряный кофейник равным образом предназначаются в приданое семилетней девочке Наташеньке.

Калужская губерния, имение Торбеево, 1858 год

Веселая речка Сазанка залила луга. К июлю она почти полностью пересыхала, а нынче, в апреле, над ее еще дышащими холодом просторами с ошалелым кряканьем носились вернувшиеся с юга утки и выбирали места для гнезд.

День стоял тихий и теплый. Кусты ивняка, по пояс в воде, покрылись желтыми пушистыми «барашками» и сыпали пыльцу в зеркальные заводи. Пыльца собиралась на поверхности воды в слоистые островки, по которым шустро бегали недавно очнувшиеся после зимы водомерки. Впрочем, долго вглядываться в кишащую жизнью суету разливов не удавалось, так как высоко стоящий солнечный диск многократно отражался в водах и разбивался на острые сверкающие осколки, режущие глаза.

Имение Торбеево находилось на небольшом взгорке. С двух из четырех сторон к нему подступала вода. Дом, большой и старый, с деревянными, выкрашенными охристой краской колоннами, как будто удивленно оглядывался, с трудом узнавая преобразившиеся после разлива Сазанки окрестности. Древняя толстенная ива с изрезанной корой склонялась над ним и успокаивающе гладила ветвями крышу, крытую красной черепицей.

На полянке, окаймленной плодовыми деревьями с едва распустившимися почками и полого спускающейся к залитому водой лугу, расположился молодой художник со своим мольбертом. Яркие краски на палитре казались продолжением усыпавших полянку первоцветов. Не слишком красивое, но юношески свежее лицо художника дышало вдохновением. Вешнее солнце ласково играло в его темно-рыжих, длинных, подвязанных тесьмой волосах. Когда юноша встряхивал головой, в густой глубине волос, как рыбки в ручье взблескивали золотые искры.

Звучащий всеми весенними красками пейзаж был лишь частью задуманной художником картины. Имелась и модель. Весьма, впрочем, неудобная, ибо не могла не только усидеть неподвижно на венском гнутом стуле, но и вообще находиться в указанном художником месте.

Миловидная большеглазая девочка лет семи-восьми, с пушистыми как ивовые «барашки» волосами то бросалась за пролетающей через полянку бабочкой-капустницей, то присаживалась, чтобы рассмотреть ползущего по лепесткам пролески жучка, то подбегала к мольберту, чтобы взглянуть «как оно там получается».

– Наталия Александровна, сядьте, прошу вас! Наташа! Да Наташенька же! Ну сколько можно! Я же еще и трех мазков не успел положить, как вы смотрели! – безуспешно взывал молодой человек. На девочку он явно не сердился, с удовольствием наблюдал за ее резвыми играми, иногда попутно делал наброски углем на листах картона. Строжил ее лишь для порядка, что и она понимала великолепно, заглядывая юноше в глаза и улыбаясь ласково, с инстинктивным кокетством:

– Илья, миленький, ну рассуди сам: как же я могу удержаться? Вот этот жучок – ну разве он не прелесть? Взгляни только, как у него крылышки переливаются – все-все цвета видны! А вот бабочки – сразу три штуки вместе собрались. О чем они разговаривают, как ты думаешь? Может быть, они готовятся к бабочковому весеннему балу, и обсуждают, у кого какой наряд?

Илья улыбался ей вслед, послушно разглядывал жучков и цветы, потом шутливо-умоляюще приближал к груди испачканные краской пальцы:

– Наташенька, душенька, ну посидите вы смирно хоть минуточку! Дайте хоть свет схватить!

– Буду целых три минутки сидеть! – торжественно пообещала девочка, уселась на стул возле цветущего ивового куста и начала считать, постепенно ускоряясь. – Один, два, три…

Художник взялся за кисть, лицо его мгновенно сделалось острым и сосредоточенным. Но тут на поляну с низким гудением влетел огромный майский жук. Наташа сначала изумленно-испуганно вытаращила глаза, а потом с криком: «Все! Двести!» – сорвалась со стула и бросилась в погоню.

Илья проводил ее ласковым взглядом, и также не без интереса наблюдал за парадоксальным, почти стоймя, полетом насекомого.

– И как это эдакая штука – и летает?! – пробормотал он. – Предивно устроено все в Божьем мире…

– Воистину так! – усмешливо подтвердила подошедшая со стороны сада румяная девка в красном сарафане, туго подвязанном под налитой грудью.

Сняла с округлого локтя плетеную корзину, укрытую льняной салфеткой, картинно подбоченившись, расстелила скатерку прямо на пригорке с первоцветами, поставила серебряный кофейник, бутыль с молоком, чашки, разложила масляно блестящие пирожки.

– Барыня приказала Наташеньку покормить, – объяснила она наблюдающему за ее действиями Илье. – Не дело – с самого утра дите не покушавши, а нынче уж часы два раза пополудни били. Вскорости и сами придут твою мазню смотреть…

– Ладно, Марьяна.

– И ты бы передохнул, пирожок вон скушай, Наталья Александровна много ли съедят? Дай-ко глянуть, чего у тебя на холстинке-то… Ох ты, батюшки, как деревце-то похоже вышло! Прям как живое! И барашки на ём видны! Не зря, сразу видать, тебя богомаз-то малевать учил… А это вот, размазанное все, чего такое?

– Наташенька это, егоза. Три раза уже перемалевывал, все никак свет не могу ухватить… – доверчиво и растерянно улыбнулся Илья, явно купившийся на Марьянин интерес к его творчеству.

– Дак нашел, чего малевать, – полуотвернувшись, Марьяна бросила на художника лукавый взгляд. – Дите несмышленое и по годам резвости полно. Чего она понять может?

– Марьяна, крестьянские дети в ее года в огороде и в доме работают вовсю. Ни о какой несмышлености и речи нет, – возразил Илья.

– Сказал! – всплеснула руками Марьяна. – То деревенские, а то барское дите, балованное, разве можно сравнить… Да ты в усадьбе недавно, наглядишься еще. Илюшка, а вот скажи мне, – Марьяна понизила голос и опасливо взглянула на Наташу, которая, как привязанная на веревочке, бегала по поляне за майским жуком. – Правду ли болтают, что когда в городе на художников учат, велят им баб нагишом рисовать?

– Это называется обнаженная натура, – улыбаясь, объяснил Илья. – Но там не только женщин, там и мужчин рисовать надо. Чтобы почувствовать, как устроено тело человеческое.

– А ты, коли барин тебя в город учиться пошлют, тоже будешь баб голяком рисовать? – спросила Марьяна.

Илья засмеялся и кивнул. Глаза у Марьяны стали как голубые тряпочные пуговицы. Она о чем-то задумалась, а потом подмигнула юноше.

– Так касательно же мазни твоей… Ты учти: иные могли бы в охотку и посидеть смирно, когда работы в дому немного и барыня к себе не требует. Понабивал бы покудова руку… Что тебе девчонка-то? Где у нее, как ты говоришь, тело?

Илья покраснел мгновенной волной, сплошь, как обычно краснеют рыжие люди. А Марьяна продолжала:

– А коли уверен в себе, что не промахнешься, делал бы уж барынин портрет в кружевном платье, с левреткой ейной. Подлизаться-то к хозяевам никогда не грех… Ох, легка на помине!

На поляну меж тем вышли женщина с еще красивым, но брюзгливо увядающим лицом и высокий мальчик в новой гимназической шинели, с изящной тростью в руках.

– Мама, мама! Вы поглядите только, какой огромный жук! – бросилась к женщине Наташа. – Я таких никогда еще не видала! Вон, вон он летит! Видите?

– Где? Где, Наташа? – послушно заозиралась женщина.

Мальчик-гимназист споро шагнул вперед и ловко рассек тростью воздух. Важное гудение прервалось.

– Вот, Елизавета Маврикиевна, пожалуйте, – он указал тростью. – Вот этот жук!

– Николенька, зачем?! – рассерженно крикнула присевшая над поверженным жуком Наташа. – Вы ему крыло помяли, он теперь не сможет лететь!

– Наташенька, бог с тобой, детка, – рассеянно проговорила Елизавета Маврикиевна, мельком взглянула на беспомощно копошащегося жука и брезгливо поморщилась. – Николай! Оставьте эту гадость! Давайте лучше взглянем на плоды искусств… И вот покушать Наташеньке непременно надо…

Илья и Марьяна молча поклонились Елизавете Маврикиевне.

Девочка послушно отвлеклась, тут же заметила разложенные на скатерке яства, схватила румяный пирожок, откусила, пригласила радушно:

– Да вы тоже берите, маменька, тут много. И вы, Николенька. Очень вкусно! Илюша, ты же с утра голодный, иди сюда!

Гимназист Николай взглянул надменно. Рыжий художник отрицательно помотал головой.

– У тебя руки в краске? Так я тебя сейчас покормлю! Хочешь? Вот, кусай!.. Мама, Николенька, взгляните, как у Ильи на картине замечательно получается! Все-все как по-настоящему! Только меня ему никак не нарисовать, потому что я бегаю все время… Да кусай же ты, Илюша!

Елизавета Маврикиевна наблюдала за разворачивающейся сценой с добродушной иронией. Наташа, сама с младенчества малоежка, очень любила всех кормить – и лошадей в конюшне, и лебедей в прудах Синих Ключей, и собак. Причем кормила настолько истово и упорно, что левретка Елизаветы Маврикиевны, обладавшая независимым и сварливым характером, просто рычала при приближении старшей хозяйкиной дочери с очередным куском в руках.

Илья снова покраснел, не зная, как себя вести. В конце концов, он отобрал у Наташи пирожок испачканной рукой и буквально затолкал его себе в рот. Аккуратный гимназист Николай смотрел на обоих с брезгливым неодобрением.

Закончив кормление Ильи, Наташа огляделась. Взгляд ее упал на серебряный кофейник, победно и ослепительно сверкнувший на весеннем солнце. Девочка подпрыгнула на месте от восторга, дернула художника за рукав блузы и воскликнула:

– Илюша, ты гляди, гляди, как блестит красиво! В комнатах он ни разу, ни разу так не блестел! А вот нынче, когда его погулять вынесли… Ты это нарисовать можешь? Солнышко в кофейнике, а? А, Илюша?

– Солнечное сверкание очень трудно передать на холсте, – солидно ответил Илья. – Нету такой краски. Но опосредованно попробовать можно, а поскольку кофейник не станет от меня бегать и за жуками гоняться…

Наташа весело рассмеялась шутке Ильи.

– Но все равно мне так нравится, как он блестит! Правда красиво, мама?! Даже кофе с еще пирожком захотелось!

– Марьяна, налей Наташе кофию, да сливок побольше! – немедля распорядилась Елизавета Маврикиевна и добавила, улыбнувшись дочери. – А раз этот кофейник тебе так нравится, так мы его тебе в приданое дадим. Непременно. Взглянешь на него после и сразу вспомнишь теперешнюю весну… солнце… детство свое…

Женщина лирически и слегка печально вздохнула.

– Рано еще Наталье о приданом думать! – энергично сказал вышедший на полянку мужчина.

Илья и Марьяна снова поклонились, тупя взгляды. Наташа же не бросилась к отцу, как недавно к матери, но присела в вежливом реверансе.

– Здравствуйте, Александр Георгиевич! – щелкнул каблуками Николай.

– Здравствуйте, здравствуйте всей честной компании! – тоном человека с неизменно хорошим аппетитом поздоровался Александр Георгиевич, приобнял жену, потрепал по щечке Наташу, подмигнул Николаю. Потом с заинтересованным лицом прошагал к расставленному мольберту. – Нуте-с, нуте-с, что у нас тут?.. Воды и природы получились, надо признать, изрядно… На мой взгляд, куда лучше, чем на иконках твоего учителя-богомаза… Видел я в доме и рисунки твои. Особенно мне глянулось там, где жеребец на дыбы встает и где девка воду на коромысле несет. Верная рука. Полтора, если не ошибусь, года, как ты из деревни пришел, но дьяку нашему тебя явно учить больше нечему… Что ж, Илья, выходит, и вправду тебе от Бога дарование отпущено? И нам, стало быть, надо действовать соответственно… А как ты скажешь, Николай?

Гимназист, повинуясь просьбе Александра Георгиевича, впервые прямо взглянул на рисунок Ильи. Хмыкнул, поджал тонкие губы.

– У нас в гимназии половина пятого класса поизрядней рисует. А сестра моего лучшего друга так и вовсе пишет с натуры такие акварели, что хоть сейчас на выставку…

– Неправда! Неправда это! – крикнула Наташа. – Папа, не верьте ему! Не могут школьники лучше Илюши рисовать! Николенька это нарочно сказал!

Глаза девочки засверкали нешуточным гневом.

– Ладно, ладно, – успокаивающе сказал ее отец. – Я сам вижу, что у нашего Ильи природные способности. И вопрос об его обучении в Москве стоит в полный рост.

– Благодарствую, барин, – пробормотал, еще раз поклонившись, Илья.

– А на Николеньку ты, Наташенька, не ругайся! – усмехнулся Александр Георгиевич и лукаво погрозил дочери пальцем. – Имения наши рядом, возраст у вас подходящий. Кто знает, как оно обернется. Вот подрастешь ты, выйдешь за него замуж, а он тебе и припомнит…

– А я не хочу за Николеньку выходить! – надулась Наташа. – Он недобрый, он моего жука палкой покалечил… Мама, скажи! – девочка отвернулась от отца и его добродушно-игривой улыбки. – А если уж так надо всем замуж идти, так я бы лучше за Илюшу пошла. Он добрый и ласковый, видит красиво и всегда со мной разговоры разговаривает. Мама, можно мне?..

Елизавета Маврикиевна обескуражено молчала. Она никогда не ограничивала особо фантазий своей хрупкой и болезненной старшей дочки, но это, пожалуй, было уже слишком…

Николай презрительно фыркнул и сделал вид, что все эти глупости его совершенно не касаются.

– Нет, Наталья, за Илюшку замуж – это у тебя никак не выйдет! Не положено! – наставительно сказал Александр Георгиевич. – Но раз он тебе так мил, то мы вот что сделаем: выучим его на художника и дадим тебе в приданое. Вместе с кофейником. Будет он тебе пейзажики для гостиной малевать и твои портреты писать – чем плохо? – и владелец усадьбы, деревни Торбеевки и населяющих ее крестьян вкусно захохотал.

Елизавета Маврикиевна морщилась от неловкости. Марьяна, глядя в землю, крутила концы платка. Наташа хмурила светлые бровки, пытаясь понять.

Илья побледнел в просинь и стоял, выпрямившись, глядя прямо перед собой застывшими глазами.



Глава 1,

в которой рассуждают об эротическом колдовстве, эстетическом чувстве и смене ведущих социальных классов. А также готовятся к летнему балу.

– Дядя, вы верите в колдовство?

– В общем-то да, – профессор Муранов пожал плечами. – Если изучаешь историю, и знаешь, что миллионы очень неглупых людей на протяжении тысячелетий в него верили, как-то неловко считать их всех дураками… А в чем, собственно, дело?

– Дело в том, что она, кажется, меня заколдовала. И это очень странно сознавать цивилизованному, образованному человеку в начале двадцатого века…

– Она – это кто?

– Моя жена, Любовь Николаевна или уж Люша-цыганка, я не знаю, как будет правильнее…

– В чем же эта твоя заколдованность выражается?

– В том самом, в чем вы меня нынче обвиняете. Я до сих пор не закончил кандидатского сочинения, всем объясняя, что хозяйство в имении требует много сил. Я не занимаюсь хозяйством, неизвестно перед кем делая вид, что изучаю в библиотеке исторические труды и пишу сочинение…

– А на самом деле?

– А на самом деле она все время стоит у меня перед глазами, я думаю о ней, навязчиво, неостановимо… Это мучительно в конце концов…

– Но ведь ты молодожен, – усмехнулся наивности племянника Муранов. – Что может быть естественнее…

– В том-то и дело, дядя! – воскликнул Александр. – Ведь я даже никогда не любил Любу! И не люблю ее теперь. Это был чистый брак по расчету… К тому же со дня нашей свадьбы прошло уже почти полтора года. И за это время я не узнал о ней, как о человеке, ничего нового и привлекательного. Что ж это такое? Я не могу не думать о ней, как о женщине, едва ли не каждую минуту… Что мне предпринять?

– Но что же она… Люба… Любовь Николаевна? – заинтересованно уточнил Михаил Александрович.

– Ничего. Ничего совершенно, в том-то и дело! Целыми днями, неделями она меня практически игнорирует. Занимается, ни о чем не предупреждая и ни в чем не давая отчета, чем угодно: гуляет где-то с крестьянскими дружками своего детства, по памяти восстанавливает дом, руководит обустройством парка, расчисткой прудов, возится со своими хитровскими двойняшками и больной чахоткой родственницей Камиллой Гвиечелли… Она моя жена перед Богом и людьми, но кажется, что я ей скорее противен, чем мил, и совершенно непонятно, зачем ей…

– Да-а, я и не подозревал, что у вас все так… странно… – протянул Муранов.

– Теперь, когда родилась наша дочь, Люба, конечно, уделяет время ей, – продолжал Александр. Он говорил быстро, мерно, с полузакрытыми глазами, так долго таил все в себе, что теперь, когда решился начать, ему просто не терпелось выговориться. Реакция собеседника, казалось, не слишком его интересовала. – Отказалась от кормилицы, сама кормит ее грудью. Там, где застанет время или желание, как простая крестьянка. Например, сидит вместе с дочкой в саду, в гамаке… Я… представьте только эту картину, дядюшка… я подглядывал за ними из дома, из-за занавески… Смотрел на грудь своей жены… А в это время ее крестьянский дружок Степан Егоров, стоя тут же, докладывал ей что-то о проблемах с мельничной плотиной. Любовь Николаевну это, по-видимому, ничуть не смущало, а мне хотелось немедленно и своими руками задушить этого молодого наглого мужика, с которым она, кстати, вместе выросла… Любой кочующий цыганский табор непременно останавливается на наших землях, и она так же непременно ходит к ним петь и танцевать. Со всей своей сомнительной свитой: чахоточная художница Камилла, Степан, глухонемая Агриппина, усыновленные ею хитровские побродяжки (они до сих пор с наслаждением переодеваются в лохмотья, ходят босиком, подворовывают и, кажется, улучив момент, даже собирали милостыню на последней ярмарке, на которую Люба взяла их погулять), часто – Максимилиан Лиховцев, полдюжины разномастных собак, старая и злобная белая лошадь, которая тоже ходит за ней как собака, без всякого повода и упряжи… Меня никто не зовет, но я тащусь следом за ними и смотрю из темноты, как моя жена Любовь Николаевна Кантакузина… нет, тут уж, конечно, цыганка Люша Розанова танцует возле цыганского костра… Все это изматывает меня до последнего предела…

– Что ж… Эротическое колдовство – одно из самых древних и могучих… – Муранов серьезно взглянул на племянника, но в углах его сухих губ пряталась усмешка. – Чем же тебе помочь… Путешествие, быть может? Уехать в Европу? Рим? Ты можешь себе это позволить?

– В общем-то да… Оставить ее здесь?

– Конечно. Объясни всем, что экспедиция нужна тебе для завершения кандидатской работы.

– Да, вы правы, дядя, пожалуй, я так и сделаю…

* * *

В Синих Ключах, как и в прежние времена, давали четыре бала за год: белый, он же серебряный – зимой, розовый – весенний, во время цветения садов, зеленый – летом, и желтый или золотой – осенью, после уборки урожая. К балам вся дворянская и разночинская округа готовилась заблаговременно, насчет приглашений ловчили и интриговали, ибо праздники получались великолепными, а прихотливый нрав молодой хозяйки Синих Ключей, странной и загадочной Любовь Николаевны Осоргиной-Кантакузиной был всем известен еще с давних пор, когда ее покойный отец, Николай Павлович Осоргин жил наособицу и прятал свою безумную дочь от посторонних взглядов.

Нынче готовился зеленый, летний бал.

Столы планировалось расставить меж старых деревьев в излучине ручья, одного из притоков Сазанки, там, где стоял старый театр, построенный когда-то Николаем Павловичем для своей невенчанной жены-цыганки, и недавно отремонтированный их дочерью. На случай дождя имелись шатры, расписанные в виде беседок, увитых виноградом. На конюшне изготовляли связки факелов. Толстая огородница Акулина срочно выгоняла в оранжерее зелень и усиленно удобряла грядки с ранними овощами, ведя с ними по утрам преуморительные увещевательные беседы, дескать, созревайте быстрее, а то как бы нам с вами перед всей округой не опозориться. Специально приглашенный из Москвы мастер, бывший житель Черемошни Иван Озеров день и ночь, не покладая рук, трудился в сарае над фейерверками. Любопытные мальчишки бегали кругами вокруг сарая и совали свои курносые носы в дверь и щели. Иван гонял их и грозил громко, но неубедительно. Несмотря на свои почти тридцать лет, характер самого Ивана во многом оставался мальчишеским, и в своей собственной семье он охотно подчинялся заправляющей всеми делами жене Светлане.

В доме горничные чистили серебро и хрусталь, в гладильне прачка крахмалила скатерти и салфетки с монограммой Осоргиных. Хотя до бала оставалась еще почти неделя, кухарка Лукерья неистовствовала в кухне и окрестностях – несмотря на явный избыток заказанных в Калуге и даже Москве припасов, ей всегда казалось, что чего-нибудь важного не хватит в самый ответственный момент, и гости останутся голодными и недовольными. Имея четвертьвековой опыт в кухонных делах, Лукерья, на свою беду, оставалась неграмотной и не могла сверить имеющееся и задуманное по спискам или рецептам. Поэтому ей приходилось полагаться на свой опыт, отличную память и молоденькую помощницу, которая, несмотря на общую бестолковость, в детстве посещала церковно-приходскую школу, умела читать и даже писать. От кухаркиной беспомощности в этом важном вопросе и ее общего необузданного нрава доставалось всем без исключения.

Любовь Николаевне, пожалуй, даже нравилась царящая в усадьбе предбальная суматоха. Внутри ее она чувствовала себя живой и где-то даже полезной.

Притом все знали, что на самом празднике хозяйка усадьбы появится лишь в начале, а потом практически исчезнет. Заправлять же всем и царить непосредственно во время бала станет дальняя родственница Любовь Николаевны – Анна Львовна Таккер (для многочисленного клана родственников – Энни) – классически красивая молодая дама, которая специально для этого приезжала из Москвы в сопровождении английского мужа-фабриканта, детей, двух горничных, кормилицы, парикмахера и еще бог знает кого.

* * *

– Ну и когда твои итальяшки изволят прибыть? – Марыся Пшездецкая – броско, строго на женский лад красивая девушка, взглянула на Люшу. В ее больших глазах блестели зеленоватые искры.

Перламутровый свет дождливого дня наполнял комнату, мягко касался Марысиных щек, струился вдоль переброшенной на грудь тяжелой косы. Дождь, совсем недавно бивший ливнем, теперь шуршал тихо и деловито, от терпкой свежести, плывущей в распахнутое окно, перехватывало дыхание. Бабочка, прицепившись к раме, медленно взмахивала отсыревшими крылышками.

– Камиша приедет завтра. Прочие Гвиечелли – к концу недели, – вздохнув, ответила Люша.

Она привыкла к тому, что Марыся, держательница трактира и верная подружка нелегких хитровских времен Люшиной жизни, ревнует ее к аристократической Камилле и всему клану Осоргиных-Гвиечелли в целом. Но это ее по-прежнему огорчало. Тем более, что Камиша, давно (и безнадежно по общему мнению, которое она сама разделяла) страдающая туберкулезом, отзывалась о Марысе в самых превосходных тонах и даже однажды написала ее ростовой портрет в цветной шали, не пожалев ярких красок и ликующих тонов.

Марысе портрет ужасно понравился (хотя она и старалась это скрыть). Камиша с удовольствием подарила его трактирщице, и теперь он висел в ее небольшой гостиной, занимая самое почетное место.

– Не разумею я этого, – почти сварливо продолжила Марыся. – Вот хоть ты мне объясни – какой вообще прок в этих балах? Ну то есть, я понимаю, конечно: съедутся бездельники со всей округи – себя показать, людей посмотреть. Девицы женихов ловят, мамаши сплетничают, все задарма пьют, пляшут и в карты играют. Но тебе-то зачем, Люшка, все это надо – вот чего я разобрать не могу! Замуж ты уже вышла, дите родила, вина ты не пьешь, в карты не играешь, разговаривать с ними со всеми тоже толком не разговариваешь. Заправляют здесь всем и нарядами-побрякушками чванятся твои итальяшки. Денег на каждый бал уходит целая прорва, если их же в какое дело вложить, так можно немалую прибыль получить, а так – все в небо уносится, вместе с фейерверком от Вани-простака и прочими пукалками. Какой твой профит? Неужели тебе среди них слава нужна?

– Не напрягайся, Марыська, тебе этого вовек не понять, – отмахнулась Люша. – Потому как у тебя ум иначе устроен. Давай лучше сходим посмотрим, как сцену и скамейки наново покрасили…

– Чего это мне не понять из того, что Камилла с этой вашей надутой Энни понимают?! – напоказ обиделась Марыся. – И ты-то, кстати, сама откуда вдруг все про балы разбираешь? На Хитровке, что ль, научилась? Или когда здесь, в Синих Ключах, белкой безмысленной по деревьям скакала, и отец тебя от людей прятал?

– Первый раз мне дядя Митя, который на Пресне на баррикадах погиб, объяснил, – сухо ответила Люша. – Потом – Арабажин, а потом я и сама в книжках читала. Энни с Камишей аристократы, это верно. Голубая, если хочешь, кровь. Энни главное – чтобы было красиво: все в нарядах, драгоценные камни блещут, она с голыми белыми плечами, музыка играет, лакеи с шампанским ходят, сад, фонтан… Для них красота, искусство, утонченное совершенство в любой области важны сами по себе, без всякой привязки к труду, капиталу и прочим производственным отношениям. Все это уже отжило свое, это не только у Маркса, но и у господина Чехова в «Вишневом саде» описано. Их время кончилось вместе с крепостным правом, когда человеческий труд ничего не стоил. Теперь вот твое время, Марыська: все должно приносить прибыль. А что прибыли не приносит – то побоку, как если бы оно и вовсе смысла не имело. Ты – типичный представитель буржуазии, вроде чеховского Лопахина. Но и это тоже пройдет…

– А кто же в конце концов победит? – как будто бы даже заинтересовалась Марыся.

– Революционный народ, должно быть, – Люша неуверенно улыбнулась.

– Как это – народ? А я, а мы с тобой – кто же такие? Да где ты этот революционный народ видала-то?! – снова озлела Марыся. – На Пресне своей, в 905 году? Так там все больше студенты были, лавочники да солдаты. Ну вот, победили одни других – и дальше что же?

– Увидим, – Люша пожала плечами. Она всегда была не слишком многословна и не любила пустых споров и рассуждений. – Хочешь заране знать – читай книжки. Но вряд ли нас с тобой спросят, кому побеждать. Пойдем лучше на то поглядим, что от нас зависит.

* * *

– Энни, ты решительно неправа! У Любочки есть эстетическое чувство. И все здесь, в усадьбе – тому подтверждение! – почти с вызовом сказала Камилла Гвиечелли.

Девушка была бы как две капли воды похожа на средневековые итальянские портреты, если бы не крайняя степень ее худобы.

– Согласна, – качнула тщательно убранной головой Анна Львовна Таккер. – Есть. Но оно – чудовищно. Весь этот создаваемый ею колорит – он наличествует, и я не буду с этим спорить – ужасное дурновкусие! Я готова признать, что в дикости нерегулярного парка, заросших прудов эт цетера есть своя прелесть, но посмотри, во что она превратила чудесный, восстановленный стараниями Александра Васильевича дом! Эта странная раздвигающаяся башня с телескопом: что, здесь живут астрономы? Знаешь, что она мне сказала, когда я ее спросила о смысле этой архитектурной конструкции?

– Что это голова Синей Птицы, – тихо ответила Камилла.

– Именно! – воскликнула Анна Львовна. – Именно голова птицы! Ее дом – живое существо. Без головы-башни он не мог узнать в ней хозяйку усадьбы. Теперь все в порядке. А в зимнюю метельную ночь дом может взмахнуть крыльями и улететь. Куда? Вероятно, как говорят русские, к чертовой бабушке… Камиша, я давно хотела с тобой поговорить. Вы с Любочкой очень близки и ты, по всей видимости, поддерживаешь и даже культивируешь в ней все эти фантазии. Тебе это занятно, я понимаю, но ведь не грех подумать и о самой Любе, о неустойчивости ее сознания… Ты же должна помнить, что говорил о психическом устройстве Любочки Юрий Данилович…

– Ты знаешь, Энни, что я люблю Любочку всей душой и никогда не пожелаю ей ничего дурного! – прижав руки к исхудавшей груди, горячо воскликнула Камиша.

– В твоей привязанности к Любочке никто не сомневается, – успокоила кузину Анна Львовна. – Я просто прошу тебя быть осторожней в потакании тому, что ты называешь ее оригинальностью. Ограничения цивилизации и скучные рамки общепринятого придуманы в том числе и в целях сохранения общественного рассудка. Взгляни вокруг непредвзятым взглядом – что ты увидишь? Дом потомственных русских аристократов, наполненный беспородными собаками самых разных цветов и размеров, на которых можно наткнуться где угодно – под столом, в спальне, даже за портьерой на подоконнике… Они лают, гоняются по всему дому за кошками, прячут кости под ковры, иногда даже гадят и спариваются в комнатах! А эти расставленные повсюду латунные тазы, в которых плавают кубышки и лилии из пруда? По Любиной просьбе служанка поставила один такой таз возле моей кровати. Что это означает? Что украшает или символизирует? К тому же я проснулась оттого, что из этого таза лакала лохматая собачонка, и в нем же с чириканьем купался какой-то красный воробей. Люба потом объяснила мне, что по-русски он называется зяблик. В усадьбе есть розарий, коллекция фарфоровых ваз, но к приезду гостей дом почему-то украшен беспорядочными охапками какой-то луговой травы, стоящими в склеенных кривобоких горшках.

– Это Иван-чай, колокольчики и кашка, – тихо уточнила Камилла. – Мне кажется, вполне красивое, смелое сочетание…

– Камиша, не смеши меня! В усадьбе имеется чудесная, вполне ухоженная оранжерея с оставшейся еще от Любиного отца коллекцией орхидей, хороший розарий… Пусть смело сочетает благородные цветы – кто ей помеха?

– А вазы – это ценные древние амфоры. Дядя Александра – Михаил Александрович Муранов подарил им на свадьбу свою коллекцию.

– Но уж наверное он сделал это не для того, чтобы Люба размещала в музейных экспонатах свои пучки сена!

– А птицы в доме – это Любочка для меня старается. Она знает, что я люблю певчих птиц. Степан ловит их для меня…

– Какая глупость! Птицы – божьи творения, они должны жить в лесу, в поле. В крайнем случае – дома, в красивых клетках, но, на мой взгляд, это слишком по-мещански, сразу отсылает к купеческим хоромам или трактиру. А твои отношения с этим Степаном, кстати, заслуживают отдельного разговора…

– Но Люба решительно не любит клеток…

– Понимаю: она любит загаженные птицами мебель и портьеры. Ей-богу, мне жаль здешних служанок, ибо им приходится поддерживать порядок в этой помеси зверинца и сенного сарая…

– Энни, если подумать, я понимаю, что ты во многом права… – Камилла покаянно потупилась. – Но что же следует делать? Как будет правильно?



– Разумеется, мы все исправим, дорогая, – удовлетворенно улыбнулась Анна Львовна. – Для этого, как я понимаю, Любочка и пригласила меня почти за неделю до бала. У нас достаточно времени, чтобы все расставить по своим местам и сделать для Любочки и ее гостей праздник, достойно соответствующий всем стандартам приличного общества. Сено – в сарай, кувшинки – в пруд, вазы – в комнату для археологических коллекций. Ты продумала украшения для садовых павильонов? Уже изготавливают? Потом покажешь мне эскизы, может быть, мне тоже придет что-нибудь в голову… А я тогда займусь комнатами для гостей. В первую очередь, конечно, надо избавиться от собак, кошек и птиц…

Глава 2,

в которой лесник Мартын и его горбатая дочь решают изменить свою жизнь, два старика вспоминают о прошлом, а хозяйка усадьбы Синие Ключи перевоплощается в прудовую улитку

– Ливка ночью в сарае ощенилась, – сказала Таня отцу, боком входя в дверь. Горб мешал ей смотреть прямо на человека, и почасту в ее взгляде мнилось отсутствующее там лукавство.

– Хорошо, – вздохнул лесник Мартын, который сидел за столом на табурете и нарезал пыжи. – Хоть что-то свежее в нашем заплесневелом углу. Молодая кровь. Сколько щенков-то? Здоровы?

– Пятеро было. Один слабый совсем, я его в бочке утопила, – ответила Таня, ставя на стол крынку с козьим молоком. – Четверо вроде хороши. Один кобелек особенно – толстолапенький такой, крупный.

– Вот и ладно, себе оставим, – решил Мартын. – Мурат-то считай старик, на все лапы хромает. Пристрелить бы его, да все рука не понимается, думал, может, летом получше станет, так теперь видно – не оздоровеет уже.

– Меня бы кто пристрелил, – равнодушно отозвалась Таня, глядя в окно и одновременно приготовляя тюрю из молока и белых сухарей. Сухие тонкие пальцы на ее кистях двигались размеренно и независимо, как ножки двух паучков.

– А за Филей кому ходить? Мне, что ли? – ворчливо спросил Мартын. Слова дочери явно не были ему внове.

– А пускай кто хочет, тот и ходит. Мне-то уж все одно будет, – Таня пожала одним плечом, отчего ее фигура еще больше перекосилась. – За его деньги небось найдется кто…

– А ведь неправильно так! – резко сказал Мартын, отпихнув ладонью подставленную Таней миску. – Ты вот своим девичьим языком-то мелешь-мелешь, а ходишь за ним уж сколько лет. И впредь будешь ходить. Да и он к тебе привыкши. А помрет Филипп, все его деньги пшиком пойдут, казне, государству достанутся!

– А Любовь Николаевна и дочка ее как же? – слабо удивилась Таня.

– Любовь-то Николаевна ему по бумагам – никто. А дочка – тем паче.

Филипп Никитин был внебрачным сыном помещика Николая Павловича Осоргина от погибшей в пожаре няни его дочери Люши – Пелагеи Никитиной. Он с ранних лет страдал психическим расстройством, слышал голоса, и нынче, будучи тридцати с лишним лет, находился в умственном возрасте едва ли десяти-одиннадцати. В своем завещании Николай Павлович изрядно обеспечил Филиппа и Пелагею. Но что нужно несчастному безумцу, который всего боялся, и после гибели матери по большей части отказывался даже выходить из своего домика, стоящего в глубине лесникова двора? Горсть изюма, книжки с картинками в светлое время дня, деревянные, пестро раскрашенные яйца и игрушечные лошадки…

– Филиппа Николай, в отличие от Любовь Николаевны, своим дитем так и не признал. Так что родственников у него как бы и нету, – сказал Мартын и глянул на дочь выжидательно.

Жили они вдвоем много лет, оба молчаливые по природе, несчастьям и лесному обеспечению судьбы. Обычно мысли друг друга без слов угадывали. Но тут Таня замешкалась.

– Что ж, нам с тобой ему родственниками назваться? – нерешительно спросила она. – Да как же это выйдет?

– Думай головой, – посоветовал Мартын. – Горб-то у тебя на спине, а не на мозгах вырос.

Таня поджала тонкие губы, зло скривила увядшее до срока лицо. Мартын не обратил на это внимания. Раз решившись, высказал мелькнувшую мысль до конца, глядя в угол и вертя в пальцах уже готовый ружейный патрон.

– Тоскливо мы с тобой живем, дочка, мхом поросли. С Фили тоже радость невелика, даже когда он тихий. Только щенята да пауки у нас и родятся.

– Отец… – Таня почти выпрямилась, несмотря на горб. В углах ее небольших блеклых глаз вскипели злые слезы. – Отец, да чем же ты меня попрекаешь!..

– А вот и не попрекаю вовсе! – живо возразил Мартын. – Наоборот, на мысль навожу. Гляди, что выходит: Филипп умом ребенок, а телом-то – мужик мужиком, хоть и слабосильный… Тебе видней, ты его столько лет поутру будишь, кормишь, прибираешь. Как там у него с этим делом? Работает оно?

Таня покраснела со лба, пятнами, уходящими под глухой ворот ситцевого, вылинявшего платья.

Мартын ждал. Он знал доподлинно, что его горбатая дочка – не кисейная барышня. Отнюдь.

– Работает исправно, – пробормотала наконец Таня. – Да только что нам с того? Он Синеглазку ждет. Ему голоса ее в жены обещали.

– Ну, это нам как раз не помеха, – усмехнулся Мартын. – Обещали Синеглазку из сказки, значит, так тому и быть. Глядишь, и сбудется. Когда-нибудь.

– А как же…

– Да очень просто. Филя ведь у нас дурак-дурак, а слова понимает. Так я ему прямо сейчас и объясню.

И прежде, чем дочь успела сообразить и воспротивиться, Мартын поднялся, отодвинул табуретку и вышел из избы во двор. Таня кинулась было следом, но тут же, задушив в себе крик, остановилась, скомкала пальцами уголок платка, закусила его зубами и медленно опустилась на табуретку, еще хранящую тепло отцовского тела. Глаза ее на бледном лице казались стеклянными, а все небольшое, изуродованное болезнью тело сотрясала крупная дрожь.


– Мартын, дверь запри! – распорядился Филипп, тревожно поблескивая глазами из угла комнаты, где он сидел на лавке, обхватив руками тощие колени. – А то как бы «они» не влезли!

– Не влезут, не влезут, – успокоил безумца лесник. – У меня на «них» ружье есть.

– Мне тоже надо ружье, – тут же откликнулся Филипп. – Они станут мне грозить, а я их – бах, бах!

– Обойдешься, не дорос еще, – грубовато оборвал Мартын. – Ружье после будет. Сначала тебе надо мужиком стать. Возраст-то у тебя вполне подходящий.

– А как это – мужиком? – заинтересовался Филипп и даже спустил ноги с лавки. – На лошадке ездить? Так я их боюсь – ты же знаешь.

– Бабу тебе надо.

– У меня невеста есть, – с достоинством сказал Филипп. – Синеглазка. Тогда, когда пожар был, у нас с ней не вышло ничего. Но после мы с ней поженимся, «они» мне наверное сказали. А я ей и подарок уже припас…

– Так это еще когда будет, – возразил Мартын. – «Они» же тебе день не назвали. Сколько ж ждать? Да и чтобы мужику с бабой жить, жениться не обязательно.

– Как это? – удивился Филипп. – В сказках, что мне матушка рассказывала, обязательно свадьба была. А уж потом: «стали они жить-поживать…»

– Так на то они и сказки, – объяснил лесник. – А в жизни-то гляди, как получается: отец твой Николай Павлович сначала с Пелагеей тебя прижил, потом с цыганкой девочку Любу, она же нынешняя наша хозяйка Любовь Николаевна, а женат был и в церкви венчался и вовсе с Натальей Александровной Мурановой.

Филипп надолго задумался. Расширенные в полутьме зрачки его глаз жутковато ходили туда-сюда в выпуклых белках.

«Как бы припадка не случилось», – затревожился Мартын.

Но все обошлось – Филипп не испугался и не разозлился. Наоборот, усвоил сказанное лесником и настроился на вполне деловой лад.

– А Люба знает, что мне уже пора – мужиком? – спросил он.

– Нет, – растерялся было Мартын, но тут же нашелся. – А мы ей покудова не скажем. Вдруг у тебя не выйдет еще?

– Чего это у меня не выйдет? – обиженно оттопырил губу Филипп.

– Пусть будет сюрприз. Ты же сам так любишь: просишь принести что-нибудь вкусное, но чтоб ты заранее не знал…

– Да, так! – согласился Филипп. – Я и сам до времени никому не скажу, какой я Синеглазке подарок приготовил.

– Конечно, конечно, – поспешно согласился Мартын и добавил, чтобы отвлечь безумца от фантазий о сказочной невесте. – Готовься, Филя, скоро истопим баню и мыться-стираться пойдем. К бабам, к ним вонючим козлом даже и приближаться не стоит – погонят враз.

– А ты меня веником стегать будешь? – напряженно осведомился Филипп (банные процедуры он и боялся и любил одновременно).

– Не без того, Филя, не без того, – усмехнулся Мартын и пробормотал себе под нос. – Только это уж не я буду…

* * *

Низкие солнечные лучи наискосок проходили между стволами деревьев, окрашивая все в неправдоподобно яркие оттенки. Играл оркестр. Между липами околдованно танцевали пары. Белые платья дам казались розовыми, как перья фламинго.

Откуда-то снова появилась Любовь Николаевна в сопровождении Камиши. Молодые женщины не танцевали, но стояли, склонившись над ручьем, и Любовь Николаевна указывала подруге на что-то явно интересующее обеих.

Поодаль профессор Юрий Данилович Рождественский сидел в кресле, выставленном почти на берегу ручья, и беседовал с Иваном Карповичем – сибирским золотопромышленником и владельцем усадьбы Торбеево.

Иван Карпович был стар и краснолиц. Он ловко и с удовольствием ел с тарелки устриц, отрывая их пальцами и брызгая кислотой из сжатой в кулаке половинки лимона.

– Изрядно! – похвалил он и окинул внимательным взглядом склонившуюся над водой Любовь Николаевну. – Вот эдакого у нас в Сибири нету… – нельзя было понять, что он имеет в виду: женщину или поедаемые им устрицы. – Я, понимаете ли, несколько лет по своим обстоятельствам жил за Уралом и, похоже, кроме российской революции, пропустил еще много интересных здешних событий… Но какая все-таки получилась женщина! Просто не оторвать глаз! А ведь считалась в округе умалишенным ребенком… Как же это все вышло? Вы не можете мне толком пояснить, любезнейший Юрий Данилович? А то я приехал – попал с корабля, точнее с поезда прямо на бал, изумился всему, спрашиваю, и все, даже вроде бы хорошо знакомые мне соседи и оба моих управляющих – бывший и нынешний, что-то темнят, пропускают, отводят глаза. Причем разные люди путаются в разных же местах. Что за тайны мадридского двора? Какой-то заговор?

– Никакого заговора нет, – Юрий Данилович качнул тяжелой головой. – История, конечно, дикая, но вполне укладывающаяся в рамки материалистической науки и российской социальной действительности. Извольте, расскажу все по порядку, коли вам интересно. Но в каком году вы уехали в Сибирь?

– Практически на рубеже веков, осенью 1901 года.

– Понятно. Так вот. Осенью 1902 года здесь, в Синих Ключах произошел бунт, усадьбу сожгли, моего друга Николая Павловича Осоргина убили. Считалось, что его дочь Люба тоже погибла в огне пожара вместе со своей нянькой.

– Я почему-то хорошо помню эту няньку, – прервал профессора Иван Карпович. – Хотя и видел ее всего пару раз. Толстая, неповоротливая, с суровым лицом и умными выцветшими глазами. Все время крестилась и поминала бога. Как ее звали? Таисия? Прасковья?

– Ее звали Пелагея. Как я понимаю, когда-то бесконечно давно она была пассией Николая. И фактически с самого начала и до своего конца воспитывала Любу. Так вот. После гибели Николая усадьбу унаследовал его воспитанник Александр Кантакузин. Но на очень странных правах. В завещании Осоргина помимо прочих, вполне разумных частных распоряжений было сказано, что Синие Ключи и все немалые активы он оставляет несуществующим совместным детям своей дочери и воспитанника. Любе на момент ее предполагавшейся гибели было 12 лет, Александру 19.

– В чем же смысл? Я имел дела с Осоргиным, собственно, он ведь и продал мне Торбеево. Впоследствии мы разорвали отношения и у меня имелись к нему свои личные счеты, но следует признать – дураком он никогда не был.

– Спросить у покойника нельзя, но по общему мнению Николай пытался таким образом использовать своего воспитанника и сформировать нормальное будущее для ненормальной дочери. Бунта и пожара он предположить, конечно, не мог, хотя если бы немного поразмыслил… В общем, Николай Павлович и Пелагея погибли, а Люба, напротив, выжила. Спас ее из огня, как я понимаю, крестьянский мальчик, друг ее детства. Дальше действительно непонятно, но это вовсе не заговор молчания, как вам показалось, а всего лишь – результат невежества нынешней науки касательно невероятно сложных процессов, протекающих в человеческом мозгу. Видимо от пережитого потрясения, у Любы сначала случился шок и амнезия, а потом, напротив, наступило выздоровление от ее детских психических проблем. Девочка не вернулась в усадьбу, где погибли оба родных для нее человека, а наоборот, бежала прочь так долго и сильно, что оказалась аж в самой Первопрестольной. Там она взяла другое имя и жила на Хитровке вплоть до революционных событий девятьсот пятого года, в которых она, как я понимаю, даже принимала самое непосредственное участие.

– Потрясающе! – воскликнул Иван Карпович и, сочно причмокнув, проглотил еще одну устрицу. – Эта молодая женщина, хозяйка усадьбы и бала – ребенком сражалась на баррикадах?!

– Да. А еще, чтобы выжить на Хитровке все эти годы, она воровала, мошенничала и по-видимому занималась проституцией, – сухо дополнил Юрий Данилович, в котором романтический порыв престарелого золотопромышленника явно не нашел отклика. – Именно в дни московского мятежа ее случайно вытащил из самого пекла мой студент, теперь уже практикующий врач – Аркадий Андреевич Арабажин (все эти события подробно описываются в романе «Пепел на ветру» – прим. авт.).

– Это вон тот – сумрачный, квадратный, неуклюжий? – Иван Карпович прищурился и указал толстым пальцем. – Судя по тому, как подпрыгивает его партнерша, он то и дело наступает ей на ноги…

– Практикующим врачам редко доводится плясать на балах, – немедленно вступился за коллегу Юрий Данилович. – Времени, знаете ли, не достает. А Аркадий Андреевич мало того, что талантливый вдумчивый клиницист, он еще и серьезно увлечен эпидемиологией, на благотворительной основе работает по профилактике детских эпидемий в рабочих поселках…

– Помилуйте, драгоценный Юрий Данилович! – Иван Карпович шутливо поднял вверх руки. – Я никоим образом не покушаюсь на врачебные таланты вашего подопечного. По вашим рекомендациям уверен – смело могу доверить ему здоровье своего желудка или селезенки. Но танцует он при том все равно – прескверно!..

Но что это за дубина стоеросовая в платке, с которой ваша протеже теперь так странно разговаривает?

– Это здешняя работница, Агриппина. Она глухая.

– Боже мой, но ведь у нее как будто совсем нет лба. И лицо словно спьяну топором вытесано… Что ж общего между ней и Любовь Николаевной? Не может же эта несчастная нынче прислуживать на балу…

– Агриппина и Люба с детства – подруги. Люба учила ее разговаривать. Сейчас она может и кое-как говорить, и читать речь по губам. Любовь Николаевна старается, чтобы Агриппина ее до конца понимала, именно поэтому так резко жестикулирует и артикулирует.

– Подруги, вы говорите? Вот уж воистину – чуден белый свет… Господи, да о чем же им между собой… Впрочем, погодите, погодите, милейший Юрий Данилович… Вы мне напомнили – я же и сам когда-то умел читать по губам, в школе мы так подсказывали друг другу за спиной у учителя… А ну-ка, если вот так развернуться…

– Ну-тес, ну-тес, – в Юрии Даниловиче оживился естествоиспытатель. – И, пожалуйста, уж читайте, любезный Иван Карпович, вслух…

– Извольте…


– …все время у большинства людей такие серьезные лица. И это ведь они не к чему-нибудь так серьезно относятся, а к себе самим. Прямо не знаешь, что с этим делать…

– Что ж тут сделаешь-то, Люш?

– Ну не знаю, иногда так хочется петухом посередке закричать или жопу голую им показать…

– Да, твоя голая жопа – это было бы знатно. Вот в голубом зале если, перед десертом… Думаю, им бы понравилось…

– Да ладно тебе, Грунька, что моя жопа в сравнении с твоей! Как баркас перед бригантиной…


Иван Карпович подавился смущенным смешком и замолчал. Потом оба пожилых господина еще некоторое время поухмылялись, глядя на один и тот же столб мошкары, вьющийся перед кроной старой липы.

– Гм-м… Ведь Любовь Николаевна нынче замужем? И который же из всех – ее муж? – наконец спросил Иван Карпович.

– Мужа в наличии не имеется, – ответил Юрий Данилович. – Живет за границей. Занимается якобы чем-то историческим.

– Вот как? – удивился Иван Карпович. – Ну надо же – какое курьезное совпадение: когда-то, много лет назад, из Торбеева сбежала моя жена. А теперь, в имении по соседству, сбежал муж. Может быть, так действуют какие-нибудь здешние флюиды?.. И кто же нынче управляет Синими Ключами?

– Сама Любовь Николаевна, как я понимаю. После отъезда мужа она дважды пыталась нанять управляющего…

– Да, да, любезнейший Юрий Данилович! Вам, городскому медикусу, это ни к чему, но я-то могу засвидетельствовать доподлинно: найти в наши дни хорошего управляющего – огромная проблема! Тот, который выглядит приличным человеком, не способен управиться с крестьянами и хозяйством, тот, кто вроде бы понимает в делах и может их с прибылью вести – непременно окажется шельмой или попросту вором… Вот и у меня эта проблема покудова никак не разрешится. Старый, еще от Осоргина доставшийся мне управляющий – милейший человек, когда трезв, и художник изрядный. Поговорить с ним – одно удовольствие. Да и я сам обязан ему: насколько понимаю, именно благодаря каким-то его уловкам Торбеево уцелело во время того самого бунта, о котором вы только что рассказали. Крестьяне уже отправились было жечь мою усадьбу, а тут он им что-то такое сказал и как-то утишил… Но – управляющий из Ильи попросту никакой. И дело даже не в возрасте или пьянстве. Он всегда был таким – видел все с какой-то диковинной, эстетической что ли стороны. Например: где сметать стог? Или – где построить новый сарай? Вон там, на косогоре – потому что тогда он будет красиво смотреться на фоне краснеющего клена, реки и осеннего заката. Как вам такое?

– Очень мило, – улыбнулся Юрий Данилович.

– Да зачем же ставить стог или уж тем паче сарай – на косогоре?! – всплеснул руками Иван Карпович. – Вся работа – псу под хвост, стог развалился и сгнил еще осенью, сарай весенним снегоходом на сторону свезло…

– Ах да, я не подумал…

– И так – во всем. Понятно, что я нанял другого управляющего. Впрочем, прежнего тоже оставил в усадьбе – жена умолила…

– Та, которая потом сбежала? – уточнил Юрий Данилович и тут же спохватился. – Простите, простите великодушно!

– Да, да, именно она – чертовка, – добродушно подтвердил Иван Карпович. – Я поздно женился, да и того, должно быть, делать не стоило. Так что одной жены мне вполне хватило… В общем, Илья остался мне на память о женитьбе, а новый управляющий тут же взял дело в свои руки, за год практически удвоил доходы с имения (Илья вечно «входил в положение» и прощал недоимки не только многодетным и больным, но и откровенным пьяницам и лентяям) и одновременно втянул меня в жесткий конфликт по аренде с деревенским миром Торбеевки. Знаете, теперь уже можно признаться, что я уехал домой, за Урал лишь отчасти из-за бегства жены. Вторая часть – это то, что я ничего не понимаю в сельском хозяйстве, и совершенно не хотел входить в вечные российские разборки между помещиками и крестьянским миром. Вот добыча золота – это другое дело, в этом я разбираюсь, скажу без ложной скромности, изрядно…

– Что ж теперь вернулись-то? – спросил Юрий Данилович, еще раз извинился и даже крякнул с досады: неловкости в разговоре почему-то множились сами собой, как грибы после дождя.

– Да как-то потянуло под старость в центр империи… Я ведь для того и Торбеево когда-то купил: чтобы конец жизни тут прожить. Это у нас в Сибири, надо признать, у многих вроде как пунктик такой имеется: называется – накопить денег и уехать в Россию. Будто Сибирь наша – это другая какая страна… Да в чем-то и другая. Красивая, могучая, но вот какого-то здешнего обжитого уюта, тепла, духа жилого человечьего там почасту не достает. А каторжников, напротив, с избытком… Одного я только и знал у нас крупного человека, который никуда уезжать не хотел, и за огромное будущее Сибири всей душой ратовал. Иван Гордеев его звали, и он уж давно в могиле лежит. (История Ивана Гордеева и его семьи подробно описывается в романе «Сибирская любовь» – прим. авт.) Да-с… Так вот, вернулся я сюда, а здесь все те же и все то же, как и не уезжал – управляющий на крестьян жалуется, крестьяне на управляющего, а Илья знай себе закаты рисует… Зато вот в Синих Ключах как все ловко, оказывается, перекувырнулось… Однако, я вас перебил. Что ж вы говорили – не подошли Любовь Николаевне управляющие?

– Да не в том даже дело, что не подошли. По слухам, их буквально выжил отсюда опять же друг ее детства, крестьянин Степан Егоров, выросший из того самого мальчишки-спасителя… Теперь он руководит здесь всеми строительными работами…

– Все интересней и интересней… – качнул головой Иван Карпович, раздвинул пальцем усы и с очевидным удовольствием отправил в рот очередного моллюска. – А муж значит, в отъезде. Покинул решительно жену и маленькую дочурку…

– Любовь Николаевна, как вы, наверное, уже поняли, весьма своеобразная личность…

– Да-с, своеобразия отменного… Но такая красивая женщина с такой демонической судьбой просто не может быть одна. Кто же нынче ходит у нее в любовниках? Укажите осторожно пальцем, мне любопытно…

– Не могу знать наверняка, но как будто бы никто…

– Да не может того быть! Любовь Николаевна очевидно страстная натура и бесконечно далека от сословия кисейных барышень… Неужели тот крестьянин?! Или, может быть, все-таки врач, ваш ученик? … Кстати, вон они, кажется, вместе куда-то уходят…

– Нет, нет, Иван Карпович, это совершенно невозможно! Аркадий Андреевич приехал в Синие Ключи первый раз за этот год, и я сам, лично, с трудом уговорил его принять приглашение Любовь Николаевны… А ваше предположение насчет Степана – и вовсе смехотворно. Он здесь на особом положении, это верно, но он всего лишь работает в усадьбе, соблюдая при том, конечно, какую-то свою выгоду…

– Как хотите, любезный Юрий Данилович, но я никогда не поверю в полноценное превращение «бешеной Любы» (именно под такой кличкой она когда-то была известна среди соседей) в стопроцентно бесстрастную светскую даму. Особенно после того, что вы мне рассказали о ее дальнейшей судьбе. Где-то она непременно должна находить разрядку для своего темперамента… И – уж поверьте старику – находит.

– Вы так полагаете? – с тревогой переспросил Юрий Данилович. – И даже как будто знаете наверняка?

– Я это определяю по ее глазам – в них почти нет того скачущего электричества, которое так присуще многим современным молодым женщинам. Иногда складывается впечатление, что их ум и их чувства развиты для какой-то другой жизни, еще не существующей в реальном мире… И проще всего этот разрыв, эту неудовлетворенность, конечно, разрешает любовная связь, адюльтер… Думаю, что и Любовь Николаевна пошла этим путем. А нам с вами осталось только угадать имя…

– Боюсь, что для Любы Осоргиной это было бы слишком просто, – нахмурившись, возразил Юрий Данилович. – Но в ваших словах несомненно есть рациональное зерно. Вы, признаюсь, встревожили меня, и я теперь понимаю, что и сам помышлял о чем-то подобном, не умея или не решаясь облечь это в конкретную форму… Я в какой-то степени чувствую свою ответственность за Любовь Николаевну и не отказался бы знать, где же и в какой именно форме она находит выход своим страстям…

– Любопытно, безусловно, любопытно, но кто же нам, старикам, скажет? – усмехнулся Иван Карпович, взял с подноса проходящего мимо их столика лакея бокал и сразу отхлебнул изрядный глоток. – Испробуйте, любезный Юрий Данилович, как я понимаю, божоле, к устрицам идет превосходно…

* * *

Начинало смеркаться. Воздух между деревьями стал золотым и материальным. Волосы Люши казались присыпанными солнечной пыльцой. Мнилось: если потрогать их пальцем, палец начнет также мерцать.

– Смотрите, Аркадий Андреевич! – Люша указала на лист липы. – Вот эта желтая букашка так прыгает, что просто с ума сойти.

Тонкий палец с розовым ногтем качнул лист. Крошечное насекомое взвилось с сухим щелчком и скрылось в листве.

– Согласен, удивительно, – подтвердил Арабажин. – Интересно, на какой химической основе…

Люша потаенно улыбнулась и, вдруг подняв обе руки, обернулась вокруг себя.

– Вы ни разу не пригласили меня танцевать…

– Вам повезло: я отвратительно танцую, не попадаю в ритм и наступаю на ноги. Когда-то сестра пыталась меня научить, но не преуспела совершенно. Да, впрочем, я и вас не видел среди танцующих…

– С вами я, пожалуй, пошла бы, – еще один оборот вокруг себя, пыльца с волос взлетает золотистым облачком вокруг белого лица и темных кудрей.

– Любовь Николаевна, после рождения дочери вы просто невыносимо похорошели, – не удержавшись, мрачно констатировал Арабажин. – А ведь прежде, подростком, были вполне дурнушкой. Интересно…

– …На какой химической основе? – улыбаясь, подхватила Люша и добавила уже серьезно. – Это просто, Аркадий Андреевич. Глядите. Главное: вот все это – желтая прыгучая букашка, береза в густом темном платье, стрекоза, что охотится над речкой, поля, перелески, вон тот парящий орел – все это принадлежит мне. И я принадлежу этому. И потому, что все это у меня есть… поэтому я всегда, каждую минуту знаю, чувствую, как абсолютно правильно все устроено в мире. Я не получила никакого религиозного воспитания и не могу судить наверняка, но почему-то думаю, что истинно верующие люди называют это чувство, это ощущение Богом, Божественным присутствием во Вселенной.

Аркадий почему-то почувствовал себя задетым.

– Абсолютно правильно устроено? А как насчет того, что именно в этом куске пространства, единение с которым вы сейчас так поэтично описали, несколько лет назад убили вашего отца, живьем сожгли вашу воспитательницу, вы сами чудом избегли гибели. Потом солдаты пороли и вешали крестьян… Это все тоже правильно?

– Конечно! – к удивлению Аркадия быстро сказала Люша. – Отец был сам виноват. Он был еще жив, но больше не хотел видеть, слышать, думать мир. Мир не раз и разными способами предупреждал его, а потом… Няня сама не захотела бы жить после смерти отца, я знаю, она мне это сказала. Крестьяне просто расплатились за то, что сделали. Это как на рынке, когда цена известна заранее. А я… я была неправильной, неполезной, я нарушала что-то… но во мне было много сил и правильно устроенный мир дал мне шанс: попробовал меня на излом. Я должна была измениться или погибнуть. Я выжила и изменилась. Причем не один раз. Думаю, с этим вы согласитесь.

– Соглашусь. Вы поклонница Ницше?

– Не понимаю, о чем вы. А вы понимаете, о чем я говорю?

– Пожалуй, могу понять, но решительно не могу почувствовать. Единение с березами и букашками все же превыше моих возможностей. Букашка принадлежит мне? Я принадлежу букашке?

– Но это же очень просто. Глядите! – Люша улыбнулась Аркадию чуть кривоватой улыбкой, шагнула к берегу ручья, быстро нагнулась над водой и показала ему большую улитку в спиральном домике, которую она держала двумя пальцами. – Видите, я, огромная и страшная, ее схватила, и она захлопнула домик крышечкой. Она живет в воде, воздух ей вреден. Сейчас я верну ее домой. Ну глядите же! Видите, как она осторожно выглядывает, щупает камень, медленно проверяет, миновала ли опасность… Разве вы не можете прямо сейчас на несколько мгновений стать ею? Таким влажным, медленным, маленьким и тяжелым. Вы медленно думаете, вокруг вас теплая, мутная, родная вода…

Аркадий почувствовал, как внезапно закружилась голова, мир вокруг как-то померк, помутнел… Внушение? Цыганские штучки? Что? Острый, как будто бы лукавый взгляд молодой женщины.

– Не можете? Не хотите? Боитесь? Ну давайте я вам покажу. Теперь я – улитка. Дотроньтесь до меня, сожмите руку, как будто бы взяли меня пальцами. Ну же!

Аркадий, повинуясь, стиснул Люшину руку повыше локтя, ощутил ее теплую упругость. И тут же девушка испуганно отпрянула, лицо окаменело, прозрачные глаза сделались кварцево-каменными, как будто захлопнулась роговая крышечка улитки.

– Ах!

Аркадий отшатнулся, сделал два шага назад.

Люша тут же вернулась, поправила шляпку, отряхнула испачканные в тине пальцы.

– Я больше не улитка… Аркадий Андреевич! Вы что, испугались?

Засмеялась, но тут же оборвала смех, взглянула искоса…

– Мне это очень легко. Я сама очень долго прожила в домике, как будто на дне пруда. Вы ведь уже один раз вытащили меня, в девятьсот пятом году. Помните, как вы хотели помыть меня в корыте, а до этого смывали кровь из своей раны…

Аркадий не понимал происходящего. Это игра? Действительно запредельно оригинальное видение и ощущение мира? Как и тогда, когда он принес с баррикад сомлевшего мальчишку Лешку, оказавшегося девочкой Люшей, ему вдруг показалось, что с ним кокетничают. Тогда ей было 15 лет, и в отношениях мужчин и женщин для нее не было тайн. Сейчас ей 19. Она замужем, у нее ребенок. На мгновение ему помстилось, что его прямо соблазняют… Он выругал себя за грязные фантазии. Люша просто рассказывает ему о своих детских ощущениях, а улитка – лишь повод к невеселым воспоминаниям…

Помолчали – немного и на удивление легко. Аркадий подумал, что так же легко молчалось ему только с одним человеком на свете – с его лучшим другом Адамом Кауфманом.

– Так много люди всего делают, и часто какое-то ненужное, – задумчиво сказала Люша, глядя на дальний заречный луг, над которым уже собирался туман. – Зачем?

– Во всем есть смысл.

Обернулась живо, даже привстала на цыпочки, чтобы быть ближе к ответу:

– И вы его знаете, Аркадий Андреевич?

– Конечно, на то люди образование получают. Каждое живое существо хочет выжить само и свой род успешно продолжить. И живет, и учится всему, и делает все, что его к этому приближает. Балы, которые Анна Львовна у вас обустраивает, девичьи хороводы в Черемошне, парни на кулачках дерутся, дворяне на дуэлях – это все одно. Выжить и продолжиться. Сумеет не каждый, отсюда конкуренция. Отсюда же – постепенное совершенствование навыков, приспособлений. Летать – полезно, небо – ресурс. У птиц – крылья, у нас вот – аэропланы появились.

– Это просто, – задумчиво сказала Люша.

– Кажется, что да, – усмехнулся Аркадий. – Однако до господина Дарвина никто не додумался почему-то.

– Но вот революции – это что? Это ведь у карасей или там зябликов не бывает?

– Это еще проще, если подумать. Цель та же – выжить и продолжиться. Только масштаб больше. Видали, как хозяйка лепешки на сковороде переворачивает? Чтобы с обеих сторон пропеклись. Так же и общество. С одной стороны – и деньги, и образование, и земля. И ладно бы в толк, а уж пригорела лепешка-то – сами видите, что у вас с землей делается: сколько из старой аристократии эффективных помещиков после реформы образовалось? Ваш отец, теперь вот муж, да и то со стороны и поневоле… Кто еще? С другой же стороны – тесто сырое: ни знаний, ни средств, ни умений толковых. Дети там растут сытые и апатичные, здесь – злые, голодные. А главное – ни там, ни там развития нет, или оно исчезающе медленное…

– А кто ж хозяйка-то? – спросила Люша.

– Какая хозяйка? – Аркадий вскинул недоумевающий взгляд.

– Ну, которая будет лепешку переворачивать…

– Партия, РСДРП (Российская социал-демократическая рабочая партия – прим. авт.) – не хозяйка, но рычаг. Эти люди несколько десятилетий готовились… Каторга, ссылка, лишение прав, гибель тех, кто взялся за дело преждевременно… Да вы ведь сами помните 1905 год, были, так сказать, в гуще событий…

– Скучно… – неожиданно сказала Люша и зевнула. – А в этом весь ваш смысл?

Аркадий, против Люшиных ожиданий, не обиделся, а засмеялся.

– Я вас понимаю. Сам, когда студентом был, все с Юрием Даниловичем о том же спорил. Очень уж мне хотелось, чтобы промежду Богом (в которого я не верил) и зоологией в чистом виде затесалось бы что-нибудь такое специфически душевное, лично для меня приспособленное…

– А теперь вы, значит, точно осознали себя этим… рычагом, что ли? – с непонятной почти враждебностью спросила Люша. – И тем сердце успокоилось?

Аркадий помолчал, потом ответил серьезно.

– Я – врач. Это в первую голову. Но и член партии тоже. Этого не изменить.

– Что ж. Вы врач и член партии. А я кто же? И скажите еще: перевернись эта ваша лепешка, что будет с Синими Ключами?

– Они будут принадлежать народу, – подумав, сказал Аркадий.

– Нет. Они будут принадлежать мне. И вы, Аркадий Андреевич, запомните это на всякий случай. Не как врач, а как член партии, – недобро прищурившись, сказала Люша.

* * *

Глава 3,

в которой Дюймовочка и Итальяночка обсуждают, как женить содомита, два революционера спорят о физиологии женской привлекательности, а читатель знакомится с близнецами Атей и Ботей и имеет возможность заглянуть на Калужский рынок.

– Я на все готова. Но что ж я могу сделать? Итальяночка, я прямо прошу твоего совета, – княгиня Ольга Андреевна Бартенева сплела короткие пухлые пальцы и сжала их так, что побелели костяшки.

В просторном будуаре, богато декорированном различными произведениями искусства, царил полумрак. Толстые восточные ковры заглушали звуки. Розоватый дымок и плывущий по комнате слабый цветочный запах указывали на то, что где-то спрятана курильница с благовониями. По вазе с фруктами медленно ползала оса, за движением которой как будто бы и наблюдала гостья – темноволосая, строго одетая дама средних лет.

– Я думаю, Дюймовочка, что Сережу надо срочно женить, – медленно сказала она. – Сам по себе он добрый и неглупый мальчик, а ответственность за семью поможет ему наконец повзрослеть. Моего Альберта – ты же помнишь, каким легкомысленным он был, – женитьба просто преобразила.

Когда-то очень давно подруги вместе учились в пансионе и с тех пор называли друг друга школьными кличками. Впрочем, Мария Габриэловна Осоргина (в девичестве Гвиечелли) действительно была итальянкой по рождению, а Ольга Андреевна Бартенева оставалась весьма невелика ростом (с годами она, конечно, не выросла, но очень раздалась в ширину). Все эти годы дамы были в курсе всех проблем друг друга, но оставались столь хорошо воспитанными, что никогда вслух не называли вещи своими именами. Правда же заключалась в том, что единственный сын Ольги Андреевны, княжич Сережа Бартенев, был избалованным шалопаем с весьма дурными наклонностями. К тому же с самого детства и посейчас он был не способен сосредоточиться ни на каком деле больше пяти минут, и, подрастая, то и дело попадал в различные предосудительные переделки, компрометирующие знатную семью в глазах царского двора и всего их круга.

Мария Габриэловна была благополучной матерью четверых взрослых и пяти подрастающих детей (еще двое умерли в младенчестве), и уже только из одного этого обстоятельства Ольга Андреевна готова была прислушиваться к любым ее рекомендациям.

– Но как я это сделаю? Ты же наверняка слышала… знаешь Сережину репутацию… Поверь, Итальяночка, там далеко не все правда, многое к мальчику просто прилипло заодно, потому что он всегда был готов взять на себя чужую вину, лишь бы не выдать приятелей, а они, конечно, вовсю пользовались его благородством… Но, боюсь, что ни одна семья нашего круга…

Мария Габриэловна только покачала головой, взяла из вазы ароматный дюшес и начала аккуратно чистить его позолоченным ножиком. Она прекрасно знала, что «благородство» Сережи Бартенева объяснялось исключительно тем, что ему (в отличие от подельников-лоботрясов) все и всегда сходило с рук – его долги платили, скандалы улаживали, обиженных и оскорбленных умиротворяли родители и нанятые ими лица. Но знала она и другое: если не хочешь испортить отношения с женщиной, никогда, ни при каких обстоятельствах не говори ей дурного о ее ребенке. Это право любая женщина признает только за собой. И, если нужно, она все скажет сама.

– Наверняка можно поискать среди тех семей, которые польстятся на знатность и богатство Бартеневых, – возразила Мария Габриэловна. Короткость их с княгиней отношений позволяла говорить об этом напрямую.

– Да, Итальяночка, ты, конечно, права, – кивнула Ольга Андреевна. – Я сама готова была бы уговорить мужа и женить Сережу на порядочной девушке хотя бы и из мещан, но… но… Но его не привлекают порядочные девушки! Он о них и слышать не хочет!..

Мария Габриэловна молчала, выжидая, смакуя каждый кусочек груши. Оса покинула вазу и жадно, подрагивая полосатым брюшком, пила сладкий сок с поверхности почти прозрачной фарфоровой тарелочки.

– Его обычный круг… Актрисы, балерины, певички… Ты скажешь: среди них наверняка найдутся уставшие и разочаровавшиеся, те, которые с удовольствием и благодарностью променяют неверную сценическую жизнь на титул и достаток. Уверена, что это так. Но и они не интересуют моего сына!..

– На что же он согласится?

Молчание. Чуть слышный хруст пальцев. Приглушенное жужжание объевшейся осы, которая, ленясь взлететь, переползает по ободку к следующей капле дюшесового сока.

– Итальяночка! Но я же не могу женить его на оперном теноре или его собственном камердинере! Это против церкви!!

– М-да-а… – Мария Габриэловна деликатно отвела от подруги взгляд продолговатых, приподнятых к вискам глаз и осторожно, ножичком согнала осу с оставшегося кусочка дюшеса.

– Ну же, Итальяночка, ты скажи что-нибудь теперь! – требовательно воскликнула Ольга Андреевна. – Не молчи!

– Я знаю… слышала, что среди современной молодежи… Может быть, это тлетворное веяние, извращенная мода, стремление казаться…

– Нет, – решительно возразила Ольга Андреевна. – Мы с Сережей весьма близки, и он не раз прямо говорил мне, что я – единственная женщина в его жизни. Кроме меня, он как-то с уважением и пожалуй даже с восхищением отозвался об этой вашей экзотической родственнице – Любовь Николаевне. Но она, как я помню, уже замужем.

– Да, у Любочки чудесная малютка, они именно недавно гостили у нас, и я просто не могла от нее оторваться. Маленькие бамбини такие сладкие!.. Понимаешь, Дюймовочка, – Мария Габриэловна доверчиво и слегка печально улыбнулась подруге. – За свою жизнь я так привыкла, что где-то рядом со мной всегда есть колыбель с младенцем, что теперь, когда для меня все закономерным порядком закончилось, я все время чувствую эту пустоту возле себя…

Ольга Александровна отвернулась, кусая губы. Ее круглое полное лицо покривилось, как неумело перевернутый на сковороде блин. Мария Габриэловна, погрузившись в себя, как будто ничего не заметила и продолжала.

– Мои дочери пошли в меня – настоящие наседки. Они сами прекрасно обихаживают своих деток, и мне там нет места. Любочка же – другое дело. Она ни в каком разе не мать-наседка, и, устраивая в Москве свои дела, охотно уступала мне Капочку…С виду она держится безукоризненно, но я чувствую, что внутри в ней так и осталось… какая-то дикая непримиримость…Возможно, именно это и привлекает Сережу?

– Не знаю. Я видела вашу Любочку всего один раз, два года назад, мне показалось, что она похожа на озорного мальчишку, цыганенка…

– Да, да, в нашей Любочке действительно есть цыганская кровь, но об этом т-с-с… – Мария Габриэловна, улыбнувшись, приложила палец к губам.

– Ты же знаешь, я не болтлива, – вздохнула Ольга Андреевна. – Но я несчастна…

– Прости меня, Дюймовочка! Ты страдаешь, а я все о своем и о себе! – покаянно воскликнула Мария Габриэловна. – Но скажи: может быть, удастся как-нибудь по-хорошему договориться? С Сережей и… Вспоминая Любочку: мне до сих пор кажется, что ее брак с Александром Кантакузиным был всего лишь имущественным расчетом с обеих сторон, так как там изначально имелось весьма странное завещание от Любиного отца. После ее муж довольно быстро уехал за границу, якобы для завершения образования. Но ведь уже была Капочка, а как я понимаю, ты мечтаешь именно о наследниках…Все-таки Сережа – молодой князь, и в будущем будет очень богат…

– Но как же…

– Дюймовочка, вспомни: нет ли знакомых девиц, которым он, пусть чисто по дружбе и воспитанию, оказывал знаки внимания? Может быть, подруги Сережиного детства…

– Хм-м… Пожалуй, есть одна – Юлия фон Райхерт.

– Какова собой?

– Длинная и холодная, похожа на вазу, которую по случаю долго держали в леднике. Красавица в классическом стиле. Умна. По виду – всех презирает. Скорее произведение искусства, чем девица. По возрасту – почти старая дева. Сережа уж давно время от времени с ней светски сообщается, и охотно ссылается на это приличное знакомство во время наших семейных скандалов. Подозреваю, что из-за своей откровенной замороженности Юлия кажется ему безопасной.

– Ее отец – тот самый знаменитый адвокат фон Райхерт, который недавно так блестяще выиграл процесс Касьянова? Об этом писали во всех газетах… Увы, боюсь, что здесь ничего не выйдет. Ни титул, ни деньги их не заинтересуют – у него огромные гонорары…

– А вот тут ты неправа, Итальяночка. Мать Юлии когда-то недвусмысленно подкатывалась ко мне и даже пыталась устроить помолвку. Я тогда удивилась, ибо Сережину репутацию, увы, не скроешь, и даже навела справки. Выяснилось, что адвокат фон Райхерт – заядлый игрок. Уже много лет он проигрывает решительно все, включая свои огромные гонорары. Жена порок мужа тщательно скрывает, пускает всем пыль в глаза и балансирует на грани нищеты. В общем-то желание дочери от всего этого отстраниться можно понять.

– Так вот же случай! – темпераментно воскликнула Мария Габриэловна. – Юлия фон Райхерт – не хористка и не мещанка. Умна, красива. Дюймовочка! Действуй немедленно!

– Видела бы ты ее мать, эту Лидию Федоровну фон Райхерт! – поморщилась Ольга Андреевна. – Смесь невероятных амбиций, подобострастности и близкой истерики. Как она врет и заламывает руки… Разговаривая с нею, я сама едва сдерживаюсь…

– Дюймовочка, ты неправа, – укоризненно покачала головой Мария Габриэловна. – Ты лучше, чем многие, должна ее понять – каково ей из сохранения репутации семьи много лет скрывать порок близкого человека, в котором совершенно нет ее собственной вины…

Упрек получился неожиданно прямым и сильным. Мария Габриэловна, закончив говорить, даже облизнула губы от волнения (обычно она не позволяла себе этот вульгарный жест). Ольга Андреевна тяжело поднялась с дивана и молча прошлась по комнате, разгоняя волну нахлынувших чувств. Отщипнула и съела виноградину из вазы. Брезгливо смахнула со стола на пол окончательно отяжелевшую осу. Хотела тут же раздавить ее, но не разглядела в полутьме и впустую топнула маленькой пухлой ножкой.

– Ты права, Итальяночка, – наконец без выражения сказала она, глядя в холодный зев не горящего по летнему времени камина. – Я осуждаю в Лидии Федоровне свое отражение в зеркале. Презирая ее, убеждаю себя, что я – совсем не такая, пытаюсь отторгнуть часть себя, часть своей жизни, которая мне тягостна безмерно… Что ж… Как ты думаешь: мне все-таки надо говорить с ней? С ее мужем-адвокатом? Или уж прямо с Юлией?

– Как ты захочешь, – торопливо заговорила Мария Габриэловна, почти испуганная минувшим неловким эпизодом. – Думаю, с матерью тебе будет все-таки проще всего. Но, учитывая отца, надо будет составить брачный контракт… И еще – следует как-то правильно и тактично подготовить Сережу, чтобы он согласился и не разрушил все в последний момент. Кстати, где он сейчас?

– В ресторане, в трактире, в театре, у цыган, в конюшне… В общем, я не знаю… – Ольга Андреевна сжала пальцами виски. – Итальяночка! Сережа знает тебя с рождения, он любит бывать у вас, едва ли не в единственном из приличных домов, говорит, что у вас тепло и душевно, а твой Лео в халате и феске похож на счастливого моржа в окружении своего моржового гарема и детенышей (Мария Габриэловна улыбнулась сравнению)… – ты не согласишься ли поговорить с ним? Кстати, приведешь в пример замужество вашей Любовь Николаевны, к которой у него симпатия… А я встречусь с этой Лидией Федоровной…

– Дюймовочка, если ты просишь, я, конечно, попробую, – Мария Габриэловна развела руки и одновременно склонила голову набок в жесте сомнения. – Но, ты же понимаешь, я ничего не могу тебе обещать…

– Не надо обещать…и… Спасибо тебе! Для меня уже то много значит, что я не одна блуждаю в этом лабиринте, что ты принимаешь участие… Благодарю тебя от всей души!

– Ну что ты говоришь, Дюймовочка, – смутилась Мария Габриэловна. – Мы же с тобой… Да впрочем, хватит слов: пора действовать. Сейчас мы с тобой составим конкретный план…

Громоздкая карета Марии Габриэловны отъехала от особняка Бартеневых на Большой Дмитровке, когда уже совсем стемнело. Дневная жара спа́ла, и вольно раскинувшийся во сне город дышал ровно и спокойно. Темнота пахла нагретой, пошевеливающейся под легким ветерком листвой, лошадьми и почему-то глазурованными пряниками. Мария Габриэловна клевала носом и думала о том, что муж, наверное, волнуется ее задержкой и, как всегда, успокаивает себя работой, допоздна засиживаясь за большим чертежным столом при свете низко висящей лампы.

Ольга Андреевна, непривычно оживленная, с аппетитом доедала фрукты и принесенные горничной сласти, запивая все это холодным морсом и строя далеко идущие планы.

Полуживая оса сидела на наборном паркете у ножки козетки и медленно чистила помятые крылья. Завтра с рассветом прислуга откроет окна для проветривания, и тогда, если хватит сил, у нее будет шанс вылететь в сад и вернуться на чердак, где в круглом чешуйчатом гнезде уже много лет благополучно проживала ее осиная семья.

* * *

* * *

Шестилетние близнецы Анна и Борис (но все называют их детскими прозвищами – Атя и Ботя) сидят на подушках по обе стороны от кресла Камиллы Гвиечелли и бережно держат ее за руки. Близнецы вовсе не похожи между собой. Атя мелкая, гибкая, текучая. Небольшое лицо хочется назвать мордочкой. На нем – тонкие подвижные черты злой куницы. Ботя – основательный, хотя и невысокий, с плоскими большими ступнями и такими же короткопалыми ладошками. Двигается медленно, но непрерывно и достаточно точно. Как и у сестры, в его облике есть нечто зоологическое. Оба очень много едят – Атя быстро и жадно, кидаясь от одного к другому, но все как-то не впрок, всегда оставаясь едва ли не тощей, а Ботя – внимательно и степенно, не оставляя на тарелке ничего съедобного и тщательно обсасывая каждую косточку.

Шесть лет назад близнецы родились на Хитровском рынке от неизвестного отца. Их мать, солдатка, скончалась в ночь их рождения. Выжили младенцы только благодаря попечению Люши и Марыси и деньгам хитровского вора Гришки Черного. До четырех лет Атя и Ботя нищенствовали на папертях вместе с дедом Корнеем, и к замешательству, а то и ужасу обитателей Синих Ключей, сменив место жительства, отнюдь не растеряли до конца привычки, приобретенные ими на родном рынке. Оба ребенка были своеобразно, но весьма развиты, так как их попечитель – нищий пьяница Корней с самого начала много разговаривал с ними и уделял достаточно времени их воспитанию. При том Атя до сих пор подворовывала, Ботя забавно и изощренно сквернословил, и оба при малейшей возможности (например, в толчее ярмарки или свадьбы) возвращались к своей первой специальности – то есть сдергивали с голов шапки и шли просить милостыню, протяжно и жалостно завывая.

Сейчас оба внимательно слушают рассказ Камиши. Она рассказывает им про Венецию. Венецианцы в ее рассказах получаются самыми главными в мировой истории и выше других людей приблизительно на полторы головы. Атя представляет их темными ангелами в белых масках с шелковыми матовыми крыльями, а Боте мерещатся пустынные и бесконечные выщербленные лестницы, освещенные конусами света и спускающиеся куда-то под воду. Все это загадочно пересекается с сумрачным миром их младенчества – парной клоакой Хитровки, толстостенными арками и низкосводчатыми потолками старой Москвы.

– А в лагуне, между камней, в прозрачной воде живут маленькие крабики, – оборачиваясь к Боте и улыбаясь, говорит Камиша. – Они, как и ты, очень любят покушать. Едят же очень смешно – садятся за камушком, как за столом, растопыривают клешни-локотки и эдак деловито отправляют в усатый рот кусок за кусочком…

Атя рассеянно трется нежной щекой об исхудавшую кисть Камиллы и думает о чем-то своем – жизнь крабиков не занимает ее.

Ботя же, наоборот, слушает очень внимательно – с тех самых пор, как дед Корней носил близнецов в коробе на грибную добычу и пускал ползать в траве на лугу, мальчик – тщательный наблюдатель и исследователь жизни природы.

Увы! – насельников Синих Ключей его наклонности радовали ничуть не больше, чем неистребимое воровство Ати.

Ботя ловил бабочек и мух, отрывал им крылья и ноги, а потом пытался собрать и приставить все обратно, носил жуков и пауков в коробочках, часами наблюдал за земляными муравьями, насыпая к их ходам то сахар, то соль, то соду и следя за поведением насекомых. Как-то нашел мертвого скворца, вскрыл и аккуратно, на дощечке разложил все его внутренности. Камиша, когда увидела эту дощечку и поняла, что именно перед ней находится, упала в обморок, а когда очнулась, у нее от удара об пол открылось кровохарканье, которого до того уже месяцев пять как не случалось. Ботя, сообразив, что натворил, плакал навзрыд, стоял на коленях на горохе, который сам же себе и насыпал, целовал Камише ноги и руки, умолял о прощении и говорил, что больше никогда-никогда так делать не будет.

Добрая Камиша сразу поверила и простила мальчика, но уже через неделю Ботя распотрошил Камиллиными маникюрными ножничками большую прудовую улитку, а после ходил по усадьбе и, улыбаясь завороженной медленной улыбкой, рассказывал всем подряд (даже, жестами, глухонемой Агриппине), что внутри у большой улитки были вот такусенькие маленькие улиточки. Конюх Фрол слушал заинтересованно, ковыряя ноздрю темным пальцем, Груня попросилась поглядеть, как это выходит, служанки плевались, и в конце концов огородница Акулина знатно отходила мальчика веником, «чтобы дурь из головы-то повылезла».

Любовь Николаевна, которой, естественно, во всех подробностях докладывали о Ботиных «подвигах», даже решилась посоветоваться на эту тему с профессором Рождественским.

– Любовь Николаевна, но вы же знаете, я – отнюдь не специалист в воспитании детей…

– Юрий Данилович, когда-то вы моему отцу про меня самый верный прогноз дали, лучше, чем все другие светила, которые вроде бы на развитии детей стаю собак скушали. Потому не отпирайтесь понапрасну и скажите мне теперь как врач: во что ж это у Бориса в дальнейшем вырастет? Он что, извращенец какой-то? Почему он живое живым не чует? Не надо ли его уже теперь чем полечить или хотя бы выпороть как следует?

– Я по вашей просьбе говорил с мальчиком, и не вижу в нем вовсе никакой патологии. Он не извращенец. Он – естествоиспытатель. Хочет узнать, как все устроено. В кругу, где я сам рос и образовывался как личность, половина таких. И медицинское и биологическое образование обязательно включает в себя приготовление препаратов, в том числе и прижизненных. Еще грек Демокрит…

– Я вам верю, – медленно кивнула Люша. – И велю домашним Ботьку не трогать и не ругать. Но, пожалуй, это хорошо, что я сама образовывалась в другом кругу… А скажите, Юрий Данилович, Аркадий Арабажин, ваш ученик и из вашего, как я понимаю, круга… Впрочем, нет, не говорите ничего, это неважно… А то, что действительно важно, я сама…

– Как изволите, любезнейшая Любовь Николаевна, как изволите, – Юрий Данилович улыбнулся и притушил острый взгляд припухших глаз, почти скрывшихся в складках сероватой кожи.

Любовь Николаевна его улыбки не приняла и осталась серьезной.

* * *

– Аркадий, так вы все-таки поехали на этот бал? А ведь как, помнится, кочевряжились, получив приглашение: не поеду, не вижу себя в…, пустое времяпрепровождение… Ну, так рассказывайте немедля, чего же ждете?! Неужли не видите вы, как я в нетерпенье томлюсь…

Кисельно-розовое вечернее небо застыло над крышами, превращая кривую московскую улочку в лубочную картинку. Остро пахло пылью, тополями и ситным хлебом. Дверь трактира, возле которого стояли молодые люди, в размышлении – зайти или нет, то и дело открывалась, то впуская, то выпуская кого-то, и тогда из нее выплескивались новые запахи, горячие и вкусные, и россыпь голосов, смеха, фортепьянного дребезжанья – как подсолнечная шелуха.

– Лука, – с подозрением спросил Арабажин. – Как вы думаете, почему это в вашем нетерпении к моему рассказу мне видится нечто непристойное?

– Да потому, что вы, любезный Аркаша, всегда были ко мне предвзяты. Всегда-с! С того самого первого дня, когда мы с вами вместе боролись за народное дело на пресненских баррикадах…

Лука Евгеньевич Камарич – высокий, горбоносый человек с темной остроконечной бородкой, шутливо приобнял товарища. Арабажин, который вообще плохо переносил чужие прикосновения, осторожно высвободился.

Они действительно познакомились в трагическом декабре 1905 года, когда – геолог и медик – вместе изготовляли бомбы в лаборатории Прохоровской фабрики. Потом последовала случайная встреча в городе и опять же совместное участие в судьбе хитровской оборванки Люши, оказавшейся впоследствии Любовь Николаевной Осоргиной.

Камарич был балагур и весельчак и имел самые неожиданные знакомства в различных кругах московского общества. Арабажин почти всегда казался букой, чуть бравировал своей серьезностью и глядел на мир исподлобья – впрочем, лоб у него действительно был высокий и хорошего, ученого вида. Сын модистки и мужского портного, Камарич выглядел значительно аристократичнее своего кряжистого товарища, и вечно подшучивал над его хмуровато-серьезным отношением к миру.

Притом отношения молодых людей, которые временами казались весьма доверительными, так и не стали непринужденными – какое-то напряжение в них всегда чувствовалось. Может быть, причиной тому было то, что оба в соответствующих кругах числились партийными, но принадлежали к разным партиям. Камарич со студенческих лет состоял в партии социалистов-революционеров, примыкая к ее радикальному, террористическому крылу (впрочем, в последние годы его взгляды, кажется, несколько смягчились), а Аркадий был членом РСДРП.

– Что ж наша милейшая Любовь Николаевна? Хороша с наружности?

– Хороша, – буркнул Аркадий. – С прежним, как мы с вами ее на Хитровке видали, и сравнения нет. Такой, знаете ли, полный расцвет женской сущности. Даже хищноватый немного, представьте, в оранжереях бывают тропические цветы, с каким-то слегка извращенным, плотоядным почти избытком красок, форм, запахов. Притом они остаются именно цветами, естественными созданиями природы… Я бы, как медик, с рождением ребенка это связал, беременность запускает физиологический механизм, ну и конечно полноценное питание, свежий воздух…

– Арабажин, да подите вы со своей физиологией! – с досадой махнул рукой Камарич. – Счастлива она? Что муж?

– Мужа ее я не видел. Он в отъезде, где-то за границей. Не сказать, чтоб Любовь Николаевна заметно по нему скучала… Она в делах, светских и хозяйственных, вокруг нее множество людей, и новая женская красота ее, конечно, не остается в округе незамеченной…

– Ах, как я все это обож-жаю! – воскликнул, сплетя пальцы, Камарич. – Кому нравятся анемичные девственницы? Никогда не мог понять! Вот эта вот круговерть вокруг молодой красивой женщины, пусть замужней и даже с ребенком – недоверие и колочение сердец, игра, легкий привкус собачьей свадьбы на губах, сверкающие глаза, раздутые ноздри, топорщенье шерсти на загривках… Ну почему меня не пригласили?!.. Что ж, любезный Аркаша, но вы-то, конечно, воспользовались случаем и своим правом, как старый друг, спаситель и прочее? Приударили как следует за нашей Люшей?

Аркадий неприязненно скривился.

– Тьфу на вас, Лука! Что вы несете! Упрекаете меня в увлечении физиологией, а сами…

– Так мы же все звери, Аркадий Андреевич, вы разве не знали? – рассмеялся Лука. – Слегка позолоченные цивилизацией, как купола наших церквей, а под сусалом-то – что? Легко догадаться, коли на нашу жизнь взглянуть, глаз не щуря… Но что ж – вы и Люша? Она, я помню отчетливо, еще и прежде, девчонкой, как-то на вас реагировала…

– Увольте, Лука! – Аркадий вскинул руки в то ли угрожающем, то ли защитном жесте. – Я не готов совершенно принимать участие в столь красочно описанных вами зоологических удовольствиях…

– Господи, ну как вы, право, серьезно все воспринимаете. Не обязательно же альковные приключения, сердечную радость ведь может доставить и дружба, только слегка окрашенная эросом. Тем более с такой неординарной личностью, как Любовь Николаевна…

– Дело в том, Лука, что я слишком просто устроен для всех этих современных интеллигентских штучек. Я холостой молодой мужчина и дружить с замужней красивой женщиной, коли она мне не родственница, не могу. Пускай другие с ней дружат, если им желательно. А все прочие варианты я воспринимаю однозначно, как разврат.

– Экий вы строгий, Аркадий Андреич…

– Да уж такой вышел!

– Не кипятитесь, Арабажин, мне ведь действительно про бал и Люшу интересно, – примирительно сказал Лука. – И я вовсе вас злить и даже провоцировать не намеревался. Просто у меня характер такой…

– Тоже мне, провокатор нашелся… – остывая, проворчал Аркадий. По природе своей он был упрям, но неагрессивен и любые извинения всегда, с раннего детства, принимал, предпочитая их ссоре и драке. – Ладно уж, зная ваш интерес, расскажу про бал. Итальянская семья дядюшки Лео, надо признать, там изрядно постаралась…

Аркадий рассказывал так же, как делал и все прочее – неторопливо и обстоятельно. И в общем-то, раз начав говорить и следуя своему собственному плану рассказа, он уже почти не обращал внимания на собеседника. А зря. После его последней, перед началом рассказа реплики явная заинтересованность Камарича вдруг странным образом куда-то пропала. Он нервно кусал губы, слушал невнимательно и глядел в сторону. Какая-то вдруг возникшая мысль явно не давала ему покоя.

* * *

В Калуге над торговой площадью – облака, галки и колокольный звон, тугими волнами плывущий от Троицкого собора. Гостиные ряды – как пряничный терем в ярких сахарных завитушках. Кругом толпится праздный и деловой народ. Здесь продают разноцветные яблоки, поросят, всякую домашнюю всячину, и со старым шарманщиком выступают акробаты, мальчик и девочка – гибкие, худые, с шелушащимися острыми локтями и золотухой под волосами.

Люша внимательно смотрит на прыгающих и гнущихся под заунывный напев шарманки детей. Степан стоит рядом, охраняет корзину с покупками от рыночных воришек и вертит палочкой в зубе.

– Люш, ну пошли, что ль? Чего тут глядеть-то?

– Погоди, Степка, дождемся, как они кончат. Или уж ты иди, если тебе скучно, посмотри пока, что люди продают-покупают. Корзину тут оставь. Потом опять сюда приходи.

– Так покрадут все. Ты ж не глядишь.

– Да ладно тебе. Авось не покрадут.

Степан уходит. Люша наблюдает за малолетними акробатами. На лице у нее странное выражение – то ли удовольствие, то ли боль. Когда номер заканчивается, молодая женщина бросает в вытертый цилиндр с обмахрившимися полями несколько монет и негромко спрашивает у старика-шарманщика:

– Это твои дети, внуки?

– Не, приблудыши, – безразлично отвечает старик. Его лицо, с выступами, впадинами и причудливо ветвящимися морщинами похоже на муляж из географического кабинета. На правом глазу – уродливое фиолетовое бельмо.

– Будете в дороге вблизи имения Синие Ключи, зайдите непременно. Приветим и тебя и твоих приблудышей. Запомнил? – Синие Ключи. Деревни рядом – Черемошня и Торбеевка. От Калуги на юг, по Киевской дороге.

– Благодарствуйте, барыня, – старик несколько раз кивнул и впустую пожевал синими губами. – Как раз заглянем.

Мальчик и девочка в четыре руки сворачивают коврик и с живым любопытством смотрят на хорошо одетую барыню, ловят ее взгляд. Она же, только что внимательно наблюдавшая за каждым их движением, теперь как будто не замечает маленьких акробатов.


Словно позабыв о собственном наказе, легко вскинув на руку тяжелую корзину, Люша сама отправилась искать Степку. Заглянула в сенной угол, где вдоль дощатой стены были привязаны выставленные на продажу лошади, потом долго бродила вдоль скобяного ряда, и наконец с немалым изумлением разглядела Степана у стола, где торговали лубочными картинками с самыми разнообразными сюжетами – от вечного пруда с лебедями до событий давно минувшей японской войны. Самым удивительным было то, что Степка, прежде ко всякому искусству решительно и глубоко равнодушный, не просто глазел на яркие глупые картинки, но и – покупал!

Люша застала как раз тот момент, когда Степан развязывал поясной кошель и доставал деньги. Продавец – низенький и лысоватый, радостно улыбался, держал в руках отобранную Степкой картинку в дешевой рамке и наотлет, напоказ любовался ею, прищуривая то один, то другой глаз, как настоящий ценитель искусства.

На картинке, выбранной Степкой, прекрасная королева с медовыми, распущенными почти до полу волосами, посвящала в рыцари коленопреклоненного мужчину, широкими сгорбленными плечами и упрямым затылком напоминающего самого Степана. Лицо у королевы было отрешенное и какое-то слеповатое. Видимо, так автор рыночного шедевра пытался передать аристократизм важной дамы. Меч на плече у рыцаря бликовал, как хорошо начищенный банный таз.

Заметив Люшу, Степка мучительно, пятнисто покраснел, спрятал руки с кошелем куда-то вбок, под рубаху. Потом опомнился, упрямо выпятил подбородок и отсчитал деньги в подставленную ладонь продавца, взял картинку, завернул в тряпицу.

Люша тяжело вздохнула, потерла висок пальцами свободной руки.

– И чего? – с вызовом спросил Степан.

– Да ничего, – Люша пожала плечами. – Хозяин-барин. А только лучше б ты ее саму попросил… Знаешь ведь, что она изрядно рисует, с этим-то никак не сравнить. Хоть бы и на тот же сюжет…

– С ума ты, что ли спрыгнула, Люшка! – пустив от волнения петуха, вскричал Степан и тут же поправился, оглянувшись. – Простите, Любовь Николаевна… Да только как же я решиться могу… такое предложить…

– А не можешь, и ладно, – равнодушно согласилась женщина. – Твоя воля. Повесишь это на стену в избе, будешь любоваться. Корзину лучше у меня забери… И вот еще что, к слову. Как Ботька Камишу напугал, знаешь? И чего дальше было?

– Убил бы паршивца… – сквозь зубы прошипел Степан.

– Убивать не надо. Вспомни, как сам мальчишкой ящерицам не только хвосты, но и лапы отрывал и глядел – вырастут или нет. А птиц сколько сгубил?.. Но ты поговори с ним. Отца у них нет, так что ж – кто-то должен. Припугнуть можешь слегка. Чтоб он к Камише со своим естествоиспытательством и близко не подползал. Понял?

– Понял. Сделаю, – кивнул Степан.

– Хорошо.

Помолчали. Рынок гудел сотней голосов одновременно, ритмично и завораживающе.

– Люшка, скажи, – с отчаянием в голосе вымолвил Степан. – Может мне бежать отсюда давно надо, а? Ноги уносить? Как можно дальше. В Сибирь, а? Любовь Николаевна, ну ответь ты мне хоть раз напрямики! Я ведь из-за тебя тогда в Синих Ключах остался! Не будь твоего слова, ушел бы плотогоном, или к своим, в Первопрестольную…

– От себя бежать и самого себя бояться проку нет, – подумав, сказала Люша. – Я пробовала, потому знаю. Каждый день свое хотение ломать, наизнанку выворачивать и душу в кармане носить не сахар, но и гордыню тоже тешит. Оно же не только больно выходит, но и сладко и пьянит, как вина стакан, так? – Степан, потупившись, молча кивнул. – Что ж, покуда терпежу хватает, пей свое вино. А как не хватит, беги – я нынче тебя держать не стану…

* * *

Глава 4,

в которой читатель вместе с героями посещает Венецию и Константинополь, а также повествуется о вреде домашнего воспитания и превратностях любви.

– Радость и полнота жизни ощущается прямо в воздухе. Весь город поет – поют гондольеры, рыбаки, торговцы, домохозяйки, поют дети, бегущие в школу. Полгода – представьте! – с первого воскресенья октября длится карнавал. Весь город – один большой театр, каждый балкон над каналом – ложа. Помимо этого, почти в каждом дворце ставят свои спектакли. Восторг и опьянение праздника для всех – для богатых и бедных, простых и знатных, жителей города и его гостей. Все люди – актеры на сцене и продавцы и покупатели на ярмарке жизни… Ах, бамбини, запомните: на свете нет ничего краше Венеции…

Анна Львовна Таккер мечтательно сощурилась и рассеянно погладила жидковатые Атины кудряшки. Девочка слушала внимательно, глядя куда-то внутрь себя. Ботя, не слишком интересовавшийся балами и карнавалами, глядел на Анну Львовну, слегка расфокусировав зеленоватые, широко расставленные глаза. Так в музее посетители смотрят на прекрасную античную вазу. Риччи, шестилетний сын Анны Львовны, наклонился к Ботиному уху и заговорщицки прошептал: «Опять мамочка начала про свою Венецию. Это надолго, я знаю. Давай ей Атю оставим, а сами удерем и ты мне живых щеночков в конюшне покажешь. Обещал ведь…»

– Нехорошо так…

– Хорошо, хорошо, ты не сомневайся, – утвердил Риччи и осторожно потянул к себе Ботину широкую ладошку. – Мы быстренько сбегаем и вернемся.

* * *

Смуглая тонкая рука с почти невероятным, вычурным изгибом в локте, очень длинный породистый нос с чуть заметной синевой на хрящеватом кончике. Причудливые тени на стенах, обитых синим же, с ромашковым рисунком штофом. Чтобы дети не мешали взрослым, четырнадцатилетняя Луиза Гвиечелли по просьбе Люши развлекает их, показывая им на белой простыне картины волшебного фонаря. Сзади толпится свободная в данную минуту прислуга и радуется и волнуется ничуть не меньше маленьких зрителей.

Волшебный фонарь и стеклышки в деревянных рамках к нему гости привезли с собой. Керосиновую лампу принесли в темную, без окон гардеробную из кухни. Оттуда же кучер притащил две длинные скамейки, на которых разместились зрители. Уже посмотрели сказки про Спящую Красавицу и про Мальчика-с-пальчик. В каждой по десять стеклышек, но – увы! – в первой сказке не хватает одного, главного, того, где принц целует Красавицу. Оно давно разбилось. Луиза, чувствуя ответственность, восполняет пробел своим рассказом:

– Тогда он, значит, корешки оборвал, паутину почистил, мошек там всяких разогнал, крышку гроба открыл, наклонился и ка-ак поцелует ее! И не думайте: не то чтобы клюнул слегка в щеку, как дамы здороваются. Не-ет! Он ее как следует поцеловал, в губы, изо всех своих принцевских сил. Так поцеловал, что у нее кровь-то вся по жилочкам и побежала. И открыла она глаза свои, и смотрит на него…

После сказок смотрели «смешные картинки». Хохотали до визга. Служанки утирали глаза краем передника. Если потянуть за рычажок в деревянной рамке, то городовой гнался за мальчишкой, у толстого обжоры появлялась голова свиньи и самое потешное – с важного господина, говорящего речь и похожего на председателя последней Думы, кудлатая собачонка сзади стягивала брюки.

Теперь настала очередь видовых картинок. Пруд зимой. Версаль. Площадь Святого Марка, вид Большого Канала в Венеции. Луиза все комментирует. Рассказывает про интриги, про знаменитую венецианскую писательницу-куртизанку Туллию д'Арагона, про шальное богатство Венецианской республики. Взрослых в комнате нет, слуги – не в счет. Все рассказы Луизы имеют отчетливый подтекст, горячо любимая ею Венеция – с пряным ароматом порока. Откуда это в четырнадцатилетней девочке, которая даже не посещает гимназию, получая домашнее образование – непонятно.

– Все через край, – восторженно говорит Луиза. Ее круглые глаза ярко блестят в полутьме, а нос, как флюгер, поворачивается из стороны в сторону. – В 15 веке в Венеции голод, потому что местные сельскохозяйственные продукты намного дороже, чем привозные. У мужчин нет работы. Женщины сами содержат семьи. На сто тысяч жителей одиннадцать тысяч проституток. Венецианки были законодательницами моды. Я сама видела старинные атласные туфли на платформе в полметра. Это можно понять, ведь отходы из окон выбрасывали прямо на улицы. Надо же было как-то среди них пробираться… Но строят прекрасные дворцы, и излишество все равно – во всем. В театре Фениче все свечи были длиной не меньше метра, а во дворце Лабио в доме держали большие золотые подносы, а также вилки и ножи из золота. После обеда прислуга напоказ перед гостями выбрасывала всю эту золотую посуду в окно, а под окном дворца, сами понимаете, находился Большой Канал. Но здесь имелась маленькая хитрость. В канале это золото ждали давно расставленные сети, в которое и попадало всё выброшенное добро. Затем тот же номер повторялся со следующими приглашёнными…

– Ловко-то как! – умилилась горничная Настя и толкнула локтем свою приятельницу Феклушу. – И глянь, что выходит: богачи-то во все времена одинаковые были. Спесь пузырем, да пыль в глаза пустить – это им первое дело.

Любовь Николаевна с самого детства умела ходить бесшумно, а подслушивать под дверьми и окнами было едва ли не самым любимым ею делом.

Увлекшись показом и рассказом, никто не заметил, когда и как она просочилась в дверь и неподвижной тенью встала у стены, между висящих в полотняных мешках шуб. Слушала Луизу с кривой усмешкой, приподняв губку и неровно оскалив мелкие зубы.

Когда вынули последнее стеклышко, на стене образовался большой светлый круг. В углу натянутой простыни водяным знаком просвечивала выпуклая монограмма Осоргиных.

Ботя, всегда более чувствительный к присутствию своей спасительницы и опекунши, беспокойно завертел круглой головой.

– Люшика! – мальчик увидел первым, но сестра, как более быстрая, сразу вскочила со скамейки и опередила его.

– Люшика! – девочка быстро и привычно приласкалась, прижавшись к бедру молодой женщины, снизу заглянула в светлые, почти прозрачные глаза. – Люшика, покажи черта! Сейчас покажи, пока лампу не загасили!

Когда-то, в хитровской ночлежке, в каморке под нарами в доме Кулакова, из немногих доступных маленьким нищим развлечений это было, пожалуй, самым любимым, наряду со сказками деда Корнея. Люша тогда умела показывать целый театр теней и разыгрывать из них настоящие представления. И сейчас она послушно перелезла через скамью, сложила пальцы обеих рук и – страшная рогатая рожа появилась на белой простыне и раззявила пасть в беззвучном крике. Дети с готовностью завизжали – радостно и испуганно одновременно.

– Настя, прибери тут все, – распорядилась Любовь Николаевна. – Скамейки Егор на место отнесет. Дети, идите молоко пить, умываться и спать. Лиза, проследи, чтоб никто ни от чего не увернулся. Феклуша, станешь наших укладывать, не забудь, чтобы Ботя обязательно перед сном на горшок сходил. А то сказки сказками, а постель потом снова менять придется. Риччи, Роза, вас мама искала, она в белой гостиной с Камишей на рояле упражняется, я вас сейчас туда провожу, а потом быстренько – тоже на ужин.

* * *

Горничная Настя стояла за креслом и размеренно расчесывала Анну Львовну щеткой с серебряной ручкой. Волосы лились, как мед с ложки. Шелковый, бледно-розовый капот стекал ниже, к точеным лодыжкам, к изящным маленьким ступням, обутым в атласные шлепанцы. Обе женщины явно получали удовольствие от процесса.

Пришла Любовь Николаевна и все испортила.

– Энни, вы там, семья, что вообще думаете про Лизу? – решительно спросила она и совершенно крестьянским жестом поддернула рукава платья, как будто готовясь к немедленному действию.

– Э-э-э… – сказала Анна Львовна, осторожно отстранив руку Насти и собираясь с мыслями. Она считала себя неглупым человеком и прекрасно отдавала себе отчет: родственница слишком экзотична, чтобы ее было легко понять. – А ты, Любочка, собственно, что имеешь в виду?

– У нее в голове такая каша варится, что, когда горячим паром рванет, поздно будет охать и ахать. Надо ее как-то в мир выпустить. И немедля.

– Но ты же сама знаешь, Любочка, что наш папочка – сторонник домашнего образования для женщин. А Луиза такая впечатлительная, такая импульсивная… К ней приходят учителя, она ездит на уроки танцев и рисования, и нам кажется, что ее знания вполне соответствуют ее возрасту. Ты считаешь иначе?.. К тому же нельзя забывать, что она наперсница бедной Камиши, скрашивает ей часы болезни, и, согласись, было бы жестоко лишить сейчас Камиллу этого утешения, в последние, быть может…

– Ах, Энни, оставь, право, надоело! – Любовь Николаевна махнула рукой, словно отгоняя назойливых мошек. – Третий год слышу эти причитания про последние дни бедной Камиши. Нечего ее хоронить прежде времени. Помрет, когда помрет, а нынче жива покуда, из того и будем исходить. И Лизину жизнь на алтарь Камишиного умирания я принести не позволю ни в каком разе. Сама поговорю о том с Львом Петровичем. Надо Камилле наперсницу – чем же ты хуже Луизы? Все одно дома целыми днями сидишь, с детьми да левретками… (Анна Львовна едва заметно поморщилась, но Любовь Николаевна не обратила на это внимания). А если тебе недосуг, так оставьте Камишу у меня. Она любит Синие Ключи, физически чувствует себя здесь бодрее, чем в Москве, Петербурге или даже Италии вашей. Условия и лечение я уж как-нибудь ей обеспечу. И развлечения тоже – вон хоть Степана приставлю, дом-то уж отстроили почти, дел у него нынче немного…

– Да, Люба, кстати! Именно касательно этого Степана, – Анна Львовна энергично вскинулась в кресле. Настя сделала шаг назад, ушла в тень, откуда внимательно прислушивалась к разговору. – Я… мы все просили бы тебя обратить внимание… отношение этого крестьянина к Камише… Она, разумеется, слаба и совершенно наивна, но когда он повсюду носит ее на руках…

– Степка от нее обмирает, – не колеблясь, сформулировала Люша. – Но что ж с того? Он сдохнет скорее, чем обидит ее чем.

– Любочка, я, право, не знаю, как тебе объяснить… – Анна Львовна заколебалась. Некоторые, совершенно очевидные для светского человека вещи до воспитанницы московских трущоб по-видимому просто не доходили. – Их дружба решительно невозможна!

– Но почему же, если их обоих устраивает? – удивилась Люша. – Я сама со Степкой с детства дружилась, и на закорках он меня везде таскал.

– Ваша детская дружба – это совершенно другое дело. Вы оба были детьми, Степан был слугой твоего отца, все происходило в доме, где ты родилась и росла…

– Да ладно, Энни, ты права, они не дети, а потому не нам и решать за них. Они, небось, сами разберут, как им лучше. Я вот про Лизу еще скажу – ты посмотри там, чего она вообще читает, и во что играет с детьми. Хотя бы и с твоими. И лучше бы ты тоже отцу, как и я, сказала – в школу ей надо, с подружками своего возраста общаться, ссориться, мириться, сплетничать, все такое… Подумай о ней, Энни…

Любовь Николаевна на мгновение остановила взгляд своих почти бесцветных глаз на Насте, и ушла, ступая неровно и почти бесшумно, так, как ходила в Синих Ключах только она одна. Все слуги легко узнавали на слух ее походку – по отсутствию в ней обычного для человека ритма. Люша как будто нарочно избегала ритмичности шага, сбивая с толку погоню, и никто не мог понять: кому же адресована эта подсознательная маскировка? Кто вечно идет по ее следу?

Настя осторожно сняла со щетки несколько запутавшихся в зубьях золотистых волосков и снова вернулась к своему успокаивающему обеих женщин занятию, прерванному приходом Любовь Николаевны.

– А что, Настя, этот Степан… Он женат? – спустя какое-то время спросила у горничной Анна Львовна.

– Холостой он, – ответила Настя. – Парень-то собою видный, водки почти не пьет, и у Любовь Николаевны в милости, так не одна уже девка ему намеки делала…

– И что ж? – Анна Львовна закивала, поощряя горничную к продолжению рассказа. – Ни на кого не взглянул?

– Почему ж не взглянул? – усмехнулась Настя. – Когда у мужика жеребец в самой силе, подолы у девок помять каждый не дурак. А только вы ж спрашивали насчет жениться… Этого вот и в заводе нету.

– Барыня Любовь Николаевна у вас решительная женщина, – то ли с одобрением, то ли с осуждением заметила Анна Львовна. – Вот и женила бы, что ли, своего… друга детства, чтобы попусту… подолы не мял…

– А зачем ей? – удивилась Настя. – Какой ей с его женитьбы прок? Любовь Николаевна ведь только то делает, что к ее выгоде идет.

Горничная опустила руку со щеткой, прижмурилась и даже слегка присела позади кресла, не гася тонкой улыбки и готовая извиняться за дерзость.

– Вот как?

Извинений вроде бы не потребовалось.

– Именно так, барыня. С детства так повелось, еще до всех бед. Если все по ее желанию, так и она тебе расстарается – тут и слово ласковое, и пряник медовый. Но уж если что поперек и она уперлась – тогда все бегите и прячьтесь, все вьюгой снесет, а своего добьется.

– Так ведь это раньше было, Настя, когда Любочка была ребенком и нездорова, – возразила Анна Львовна. – Нам Юрий Данилович рассказывал, да и она сама говорила, что у нее бывали такие приступы ярости, когда она все крушила. Это же давно прошло, она теперь другая совсем…

– Совсем да не совсем, – загадочно улыбнулась Настя.

– Что ты имеешь в виду?

– Одно-то уж во всяком случае без перемены осталось: рядом с ней только по ее и можно делать. Мы-то ладно, слугами зовемся, стало быть, услужать привыкли. А вот отчего, вы думаете, супруг ее, Александр Васильевич, уехал?

– Для завершения своего образования, – ответила Энни и терпеливо пояснила. – Он ученый, историк, работает с тем, что прежде было. Стало быть, ему обязательно надо побывать в тех местах, где происходило то, что он изучает. Поняла?

– Это она вам сказала? Любовь Николаевна?

– Ну конечно.

– Через вторые руки получается. А у меня-то – от него самого. Уезжаю, сказал, Настя, потому что рядом с ней не могу быть самим собой. Вот такая, барыня, выходит история.

– Не могу быть самим собой? – растерянно повторила Анна Львовна. – Это что же значит?

– А то и значит, что Любовь Николаевна только тех рядом с собой и терпит, кто своего слова не скажет и дела не сделает. Вот хоть того же Степана взять или глухую Груньку. И гляньте: Камилла Аркадьевна ваша – ангел божий, но тоже ведь ей в рот смотрит, и никогда ни в чем поперек не пойдет…

– Странно, странно, – пробормотала Энни. – А что же, по-твоему, случается с теми, кто Любочке все-таки перечит? Она их выгоняет от себя?

– Замораживает она их, вот что, – ответила Настя, глядя куда-то внутрь себя. – Ни жизни, ни радости, ни любви им не остается. Сказку нашу здешнюю про Синеглазку слыхали?

– Слышала что-то, – уже совершенно обескураженная, Анна Львовна попыталась обернуться и взглянуть на горничную. Щетка запуталась в волосах и увидеть лица женщины ей не удалось. Настин голос прозвучал словно откуда-то издалека.

– Так вот, чтоб вы знали, барыня, на который-нибудь случай… Оборони вас и ваших деток Бог, конечно… А только она, Любовь Николаевна, та самая Синеглазка и есть…

* * *

Небо, с утра роскошно-синее, к полудню сделалось белесым. Дома, извивы и росчерки улиц, купола и минареты, сухая трава и оливковые рощи – в знойной дымке все размылось и слилось в одно целое. Хотелось уж вовсе перестать различать отдельные предметы, в которых не было ровно никакой надобности. Если бы не резко сверкающая бухта, прочерченная частоколом мачт и длинными темными силуэтами кораблей, это было бы совсем просто сделать.

Так было сегодня, и третьего дня, и год назад. Так же будет и завтра. И всегда.

Александр Васильевич Кантакузин – худой, бронзово-смуглый мужчина с хмурым горбоносым лицом и коротко стриженными темными волосами – полагал, что такое положение вещей его наилучшим образом устраивает. Он прожил в Константинополе как раз год, уехав сюда почти сразу после рождения дочери. Все это время он убеждал и почти убедил себя в том, что теперь и его злосчастная женитьба, и беспорядочное полубогемное существование до нее, и так удачно начатая, но в итоге несостоявшаяся деятельность прогрессивного помещика – все благополучно убралось в прошлое. В настоящем же был медовый зной Константинополя, пронзительный крик ястреба над раскопом и понемногу толстеющая папка с диссертацией, шелковые тесемки которой было так приятно развязывать, вкладывая туда очередной исписанный листок.

По вечерам, когда над морем растекались безмятежные переливы заката и цикады, не жалея ничьих ушей, пускались во все тяжкие, он шел домой – то есть, в дом гречанки Элени Кодзакис, у которой снимал комнату. Элени, вопреки общему представлению о быстро вянущих южанках, в свои тридцать лет была вполне хороша, хоть и успела родить троих детей, а после и овдоветь. Мужа ее убили турки несколько лет назад. Как объяснила полиция – в драке, которую он же и спровоцировал… Что ж, надо признать, что греком в Оттоманской империи быть почти так же неудобно, как армянином.

Иногда его посещала мысль: а не жениться ли ему на Элени, натурализоваться… нет, не здесь, естественно, а где-нибудь в Италии, где можно спокойно заниматься наукой и жить на жалованье. Окончательно забыть прошлую жизнь…

Впрочем, мысли о радикальной перемене судьбы, возникнув невзначай, невзначай же и исчезали, таяли, как облачко в разгар знойного дня.

Все и так шло неплохо.


– Недолго нам еще греться на троянском солнышке, – бодро заявил господин солидной купеческой наружности, кряжистый и густобородый – Скоро попросят вон. Видали, как турки на улицах косятся?

Этот господин, приват-доцент из Петербурга, приехал в Константинополь еще зимой – на месяц, за материалами для статьи по античной археологии, да так здесь и застрял, каким-то способом уладив дела с начальством.

– Вас не попросят, – сказал Кантакузин. – Нынче османы позиционируют себя европейским народом. Античное наследие в цене – стало быть, и вы полезны. Доцент захохотал, прерывая его самым беспардонным образом:

– У меня на лице, что ли, нарисована античная древность? Или, думаете, обкуренному грузчику из Каракёя на эту самую древность не наплевать? Нет, дорогой мой, еще пара лет, и здесь все взорвется. Османская империя – разлагающийся труп. Как, впрочем, и…

Он поморщился и, осекшись, бросил взгляд на рабочего, неторопливо катящего тачку к оврагу под изгрызенной временем монастырской стеной.

На жаре никому не работалось. Трое наемных турок, утром еще имитировавшие хоть какую-то деятельность, после полудня улеглись спать прямо на земле, в тени базилики. Остальные слонялись туда-сюда по дорожкам, чьи разбитые плиты, затянутые сухой ползучей травой, помнили стопы св. Федора Студита…

– …посему следует сделать как можно больше за оставшееся время! – приват-доцент рубанул воздух ладонью, перезревшие ягоды посыпались с куста. – А мы чем заняты? Я третью неделю не могу добиться разрешения на раскопку этого несчастного кладбища! А между тем уже сентябрь! И что… Эй, милостивый государь! – он внезапно поменял тон, сделавшись сурово-официальным. – Что вы изволите здесь искать? Ступайте, ступайте, любопытствующим здесь не место.

Кантакузин обернулся – единственно ради того, чтобы не видеть важного приват-доцента. Показавшийся вдалеке на дорожке человек напомнил Александру охотника на львов с картинки в журнале «Нива»… понять бы еще, почему. Загаром, наверно – какой-то у этого загара был не средиземноморский оттенок. И движениями, одновременно порхающими и точными. Впрочем, движений на картинке не увидишь – и уж их-то он узнал мгновенно, куда раньше, чем разглядел лицо.

– Отчего же не место? – благожелательно поинтересовался, подойдя, «охотник на львов». И слегка поклонился, приподняв панаму. Светлые волосы его, еще год назад длинные и вьющиеся, сейчас представляли собой короткий ежик. Исчезла и куцая бороденка, сменившись едва заметной небритостью.

– Оттого, что здесь люди работают, а не озирают-с… – приват-доцент поглядел на пришельца, потом – на Кантакузина… и внезапно резко сбавил тон: – Прошу покорно простить, не понял, что вы к нам в гости. Все жара! Сил нет от этой жары!

Он продолжал что-то говорить, удачно заполняя молчание, которое неизбежно бы возникло, пока Александр собирался с духом, поднимался со стула и подыскивал слова для приветствия. Максимилиан Лиховцев, кузен и старинный друг, alter ego – как они оба самодовольно обозначали еще пару-тройку лет назад, – вовсе не собирался ему помогать и, неопределенно улыбнувшись, неторопливо направился к развалинам. Александр уныло поплелся следом.

Следующие три часа Кантакузин терпеливо исполнял роль гида. Макс обращался к нему каждый раз, когда хотел что-то уточнить, совершенно уверенный в том, что гид – рядом и тут же ответит.

Потом молчание все-таки наступило. Опасная, неприятнейшая пауза. Кантакузин поспешил ее заполнить:

– Давно ли, кстати, ты из России? Как там?

Лиховцев улыбнулся. Не обычной своей, летяще-рассеянной улыбкой, а какой-то такой… излишне понимающей. Хотя, в самом-то деле, что он может понимать? Даже если Люша что-то ему и говорила…

Говорила или нет?

Александр отогнал этот некстати вывернувшийся вопрос. Задавать его, даже самому себе, не хотелось. Смертельно! Вот зачем этот тип, скажите на милость, приехал? Только что было так тихо, жарко и сонно… приват-доцент вещал что-то на грани сознания… И вдруг – будто черт из коробочки! Те же и Макс.

Он только сейчас осознал, что этот свалившийся ему на голову Макс вполне способен разрушить его здешнее безмятежное существование. Вернее – уже начал разрушать. Одним своим видом, одним легким движением мизинца!

Следовало разозлиться. Он и разозлился, хотя полагал, что не способен на сильные чувства. И еще почему-то обрадовался.


Зной загустел и осыпался, оставшись блестеть на крышах и верхушках кипарисов темным золотом заката. С востока приближалась ночь. Море на горизонте было уже совсем темным и тоскливым. Во дворе тоже стало сумрачно и как-то неуютно. Тень от столбика, поддерживающего навес над террасой, дотянулась до ограды, а следующая за ней тень самой террасы накрыла кусты и колодец, и пустую собачью будку, превратив их в маленькое подобие византийских руин. Вид Элени, вышедшей с ужином, очень соответствовал интерьеру – безмолвная и кроткая, как монашка, подала и удалилась, не позволив себе даже взглянуть на гостя. Гость, впрочем, ее отлично разглядел:

– Что за красавица, – выдохнул восхищенно. – Теперь я понимаю, почему ты не живешь в Галате.

– Зачем мне Галата?

– Ну, там, по крайней мере, есть европейские удобства. Но здесь, бесспорно, романтичнее.

– Здесь до службы ближе, – Александр поморщился. – В Турции, знаешь ли, на извозчике не наездишься.

– Тоже верно… Ну, что ж… Ты хотел от меня услышать о России… О России в целом или о наших родственниках? Или… – Лиховцев все-таки запнулся, случайно или намеренно, не понять, – о Синих Ключах?

– О Синих Ключах, – бестрепетно повторил Александр его последние слова. – Россия в целом мне абсолютно не интересна.

Он смотрел не на Макса, а на толстого мотылька, кружащего вокруг лампы. Лампа была подвешена высоко к балке навеса, а над ней уже сгустилась настоящая ночная тьма.

– Ты, может быть, усомнишься, интересны ли мне Синие Ключи. Отвечу сразу: интересны. Все-таки там моя дочь. Так что рассказывай.

– Да, там твоя дочь, – Лиховцев снова запнулся, кажется, ему слегка поднадоело играть в доброго приятеля. – Говорят, она похожа на тетушку Николая Петровича по материнской линии. В отцовской заботе покамест не нуждается. И вообще, нянек вокруг нее больше чем достаточно. Семейство Гвиечелли переселилось в Синие Ключи, кажется, в полном составе. Не удивлюсь, если они проведут там и зиму: надо ведь давать снежный бал, а как без них… Да, балы даются строго по расписанию. Я, кстати, тороплюсь в Россию, чтобы успеть на осенний. Хочешь, поедем со мной. Будет весело и…

Максимилиан замолчал на полуслове и уставился на Кантакузина невидящим взглядом.

Что за чепуху он несет!

Незадолго перед свадьбой Люша рассказала ему, как Александр обещал вывести их с няней во время пожара, а потом не пришел, и дверь оказалась снаружи запертой на задвижку… Тогда он стоял перед ней на коленях и умолял отказаться от этого дикого замужества. Она смеялась над ним и жаждала мести…

Теперь месть свершилась? И как вообще все это расценить?

– Я приехал, потому что больше не могу с этим жить. Что скажешь ты?

Лиховцев остановился в дальнем углу террасы, куда не доходил свет лампы, но при последних словах шагнул вперед, и Александр снова увидел его лицо, застывшее от злости.

Он и сам застыл от злости. От немыслимой, захлестнувшей его хуже всякого пожара злости на эту женщину – жену, вы только подумайте! – от которой оказалось решительно невозможно никуда скрыться.

– Я не буду отчитываться перед тобой.

Он сказал это спокойно, как будто обращался не к Максимилиану, а к толстому мотыльку, продолжавшему тяжеловесный танец вокруг лампы.

В лице Макса что-то погасло – или просто показалось, густеющие сумерки создавали прекрасный мелодраматический эффект.

Александр поднялся и подошел к ступенькам, ведущим во двор. Подальше от Лиховцева. Во дворе трещали цикады и пахло ночными цветами. В России эти цветы назывались душистый табак, а здесь… Да не все ли равно, как они здесь называются.

* * *

Перезревшее лето выплескивалось через край августа, как жгучее виноградное сусло. То ли от его шального хмеля, то ли согласно универсальным законам исторического развития – жизнь в Константинополе становилась все рискованней. Через неделю после отъезда Максимилиана Лиховцева, в квартале, где стоял дом Элени, случился погром. Самый что ни на есть натуральный, точно как где-нибудь в Жмеринке, только объектом его были не евреи, а греки. Семейству Кодзакис повезло – у Александра в гостях как раз сидел приват-доцент, который выскочил на крыльцо и заревел так грозно, выставив вперед брюхо и лохматую бороду, что пьяные, вопреки запрету Корана, турки приняли его за большого эфенди и, пятясь и кланяясь, убрались со двора.

Жизнь снова потекла спокойно.

Глава 5,

в которой в основном обсуждают всякие естественнонаучные вещи, например, понос, классовую борьбу и грядущую судьбу России. Но есть в ней и загадка – цыганка, которую видят «пифагорейцы» после окончания лекции Максимилиана Лиховцева.

Хотела поцеловать формально, спящих, но Ботя, уже в канифасовой полосатой пижамке, похожий на толстенького жучка, вскочил в кровати, обнял подошедшую Люшу за шею и довольно засопел, обдавая запахом кипяченого, чуть пригоревшего молока.

– Довольно, довольно, с Марыськой лизаться будете, она это обожает, – Люша слегка отстранилась, похлопала мальчика по теплой широкой спинке и привычно проверила ладонью штанишки – не мокрые ли. – На горшок не забыл? То-то же!

– Марципанку принесла? – спросила более практичная Атя. – Ты обещала…

– Атька, ну сколько можно жрать? – удивилась Люша, доставая конфету из кармана широкого драдедамового платья с пятном на подоле (не исключено, что его носила еще первая жена Люшиного отца), в которое она с удовольствием переоделась из бального наряда. – И куда только оно из тебя девается – ведь впрок-то явно не идет?

– А оно все с дристуном выходит, – высказал естественнонаучную догадку Ботя. – Ты ж знаешь, Люшика, у Атьки вечно понос… А может еще глисты все съедают – они от свиней заводятся и от собак, мне Аркадий Андреевич объяснил. А Атька и с поросятами и со щенками вечно целуется…

– Тьфу на тебя с твоими глистами! – шикнула Любовь Николаевна. – Вот гадость-то! Как приснятся еще…

– Отчего же гадость? – удивился Ботя. – Очень интересно. Мне Аркадий Андреевич обещал их в Москве в банках показать. У него много есть, в музее. А вот поглядеть бы, как они вживую у Атьки в кишках живут…

Любовь Николаевна, с детства обладавшая живым воображением, поднесла руку ко рту и судорожно сглотнула. Естественнонаучные увлечения приемыша совершенно не находили отклика в ее душе. Зато Арабажину очень нравится беседовать с Ботей и ходить с ним к пруду, в поле и по парку. А когда Люша позвала Аркадия Андреевича на верховую прогулку, он сказал, что плохо ездит верхом, с детства боится лошадей, к тому же скоро пойдет дождь, и еще он обещал именно сейчас вскрыть нарыв на пальце у крестьянской девушки из Черемошни. Явный избыток причин – подумала Любовь Николаевна. Хотела обидеться или разозлиться, но не успела – отвлекли какие-то дела. Хотя и польза от Арабажина, когда он гостит в усадьбе, надо признаться, есть и немалая – лечит всех подряд прямо в помещении конторы и куда лучше земского фельдшера, и за Камишу спокойнее, когда он рядом. Да еще и с Ботей занимается тем, что тому нравится, и за что мальчишку обычно все ругают…

Вот и нынче: Атина марципанка – награда за блестяще исполненный бальный номер. Номер состоит в следующем. Какая-нибудь важная немолодая дама, искусно наведенная Марысей или самой Люшей на мысль, спрашивает у близнецов: А чем же вы, деточки, займетесь, когда вырастете? Кем будете?

– Я буду интриганкой, – спокойно отвечает Атя, верная слушательница Луизы Гвиечелли. – Я бы еще хотела рыбаком стать, или индейцем, но интриганка – это для женщины самое лучшее.

– А я буду зимой естествоиспытателем, – серьезно говорит Ботя, дождавшись своей очереди. – А летом – с холерными эпидемиями бороться.

Полный восторг гостей, хохот, аплодисменты, полный рот сладостей у Ати.

Любовь Николаевна тоже довольна. Близнецы, которых с младенчества таскали на паперть и всячески демонстрировали людям, привыкли быть в центре внимания и как-то работать в толпе. И пусть уж лучше так, чем в гардеробной по карманам шарить или у гостей на балу милостыню просить…

– Люшика, – Ботя дернул Любовь Николаевну за рукав. – Скажи мне: отчего Энни крабиков не видит?

– Каких еще крабиков? Где? – удивилась Любовь Николаевна. – И почему она должна их видеть?

– В Италии. Они обе там жили. Камиша видела, как крабики обедают, а Энни – нет. Я у нее спрашивал.

Любовь Николаевна немало утомилась бальным днем и больше не чувствовала в себе желания рассуждать о крабиках, червях и прочих ползающих тварях. Разве Арабажина позвать? Так ведь он опять отговорится – скажет, что уже спит и к тому же готовится к немедленной операции. Нагородит что угодно, лишь бы не остаться с ней наедине… А многие прочие, кстати, только об этом и мечтают… Что он вообще делает, когда не работает в больнице и не спит? Читает? Занимается партийными делами? Потрошит для собственного удовольствия глистов?

Неожиданно Ботю поддержала сестра, никогда прежде крабиками не интересовавшаяся.

– Да, Люшика, почему так? Энни, Луиза и Камиша все рассказывают про свою Венецию, но кажется, будто они в разных городах жили.

– В чем же по-твоему разница? – заинтересовалась Любовь Николаевна.

– У Луизы Венеция на нашу Москву похожа, где мы жили. Камни, вода, мусор, а между ними люди живут – ссорятся, мирятся, торгуют, любят друг друга или ненавидят. У Энни – как на картинках в книжках: все время вечер, все королевы, все в красивых платьях, свечи горят, отражаются в воде, и музыка играет. А у Камиши – как в сказках у деда Корнея, травка морская тихо растет, ласточки летают, и люди со зверями и рыбами говорить могут.

По сравнению с вдумчивым Ботей его сестра часто казалась Любовь Николаевне пустоватой. Сейчас она готова была признать свою ошибку.

– Люди по-разному видят, это ваша правда, – сказала она. – Камиша больна…

– Она тогда еще здоровая была, – возразил Ботя.

– Ладно. У них просто разный масштаб и способ, которым они смотрят на мир. Мир Энни – это балы, приемы. Она видит всю картину в целом, рисует ее словами, как художник кистью. Камиша всегда умела видеть детали бытия. Она и здесь, в Синих Ключах, сидит и пять часов смотрит, как ласточка гнездо вьет. Она неподвижна, замечает подробности, мир при ней живет своей жизнью. А Энни обязательно нужно в него вмешаться, что-то улучшить, дописать картину… А Луиза просто вынуждена создавать мир силой своей фантазии, и очень странно, что именно он кажется тебе, Атя, наиболее похожим на настоящий.

Атя, как птичка, наклонила голову, обдумывая услышанное.

– Значит, Камиша – наблюдатель, – резюмировал склонный к систематизации Ботя. – Энни – действователь. Луиза – фантазерка. А ты, Люшика, кто?

– Я? – Любовь Николаевна задумалась, потом улыбнулась лукаво. – А я – не пришей кобыле хвост: ни то, ни другое, ни третье… И все – хватит беседы вести, спать давайте, а то завтра все проспите…

Спускаясь со свечой по лестнице из комнаты детей, Любовь Николаевна словно наяву видела три разных Венеции, представленных в ряд на сценах маленьких игрушечных театриков. Когда-то, в детстве, у нее их было несколько штук, и она очень любила с ними возиться, с удовольствием разыгрывая сцены из жизни крошечных картонных актеров. Во время пожара все театрики сгорели вместе с башней, и тогда их потеря была совсем неощутимой в ряду прочих, гораздо более страшных…

Рассказ Ати порадовал, а последний вопрос Боти встревожил молодую женщину. Кто она? Какая из этих сцен пригодна для ее жизни? Почему, вопреки всем обстоятельствам, она никак не может определиться с пьесой, и все переставляет туда-сюда декорации на сцене?

* * *

– Сегодня читает Лиховцев, мне не хотелось пропустить, я пришел фактически с инфлюэнцей… На улице такой мороз, доктор запретил мне дышать через рот, а когда дышишь носом, кажется, что на носу вырастут сосульки…

– Сидели бы дома… – проворчал широколицый молодой человек в пюсовой рабочей блузе и отодвинулся подальше от действительно обильно сопливящегося господина, обмотанного поверх чуйки полосатым шарфом.

В просторном, почти квадратном зале коммерческого училища собралось довольно много народу. Решительное преимущество имели девицы разных сословий, но встречались и гимназисты, и студенты, и люди зрелого возраста. Поверх голосов слышались шарканье ног, сдерживаемый кашель и скрип стульев. С мороза оттаивали меховые муфточки, дешевая шерсть, и оттого, должно быть, в воздухе, наряду с запахом дамских духов витал запах мокрой псины.

Докладчик стоял спиной к залу и глядел в окно. Там, в темноте, разрезаемой конусовидным, зеленовато-лиловым светом газового фонаря, кружились и блистали снежинки. Их блеск отражался в темно-синих глазах Максимилиана Лиховцева, придавая им тот же лиловый оттенок. Глаза – словно два замерзающих к утру прудика.

– Ты знаешь, мне кажется, что он путешествовал больше во внутренних, чем во внешних мирах, – чуть приглушив писклявый голос, важно сказала подруге одна из девиц.

– Именно, именно, – поддакнула подруга. – Он удивительный. И необыкновенно, необыкновенно пикантен.

Максимилиан Лиховцев развернулся, бросил на пол зажатую в кулаке пачечку листков с докладом, и начал говорить прямо от окна, опершись сзади руками о широкий подоконник. Его светлые волосы встали надо лбом, как наэлектризованные, образуя подобие нимба.

Голос у докладчика был звучный, несколько: «позвольте, это уже доклад или что…» заглушили шиканьем, девицы опустились на стулья, молодые люди отошли к стенам, а несколько гимназистов сели прямо на пол, высоко подняв острые кузнечиковые коленки.

Максимилиан оттолкнулся от подоконника и пошел к центру зала.

– …Россия похожа на стихи. Длинное, завораживающе прекрасное стихотворение. Смена поясов, народов, ландшафтов. Все в световом и звуковом единстве. Бушующий красками закат, переходящий в мчащийся со скоростью лошади степной пожар, а потом – в пламя бессмысленных и беспощадных бунтов. Эфирный треск северных сияний перекликающийся с треском крымских цикад, песня жаворонка, крик журавлей, сливающийся с ложечным перестуком народного веселья и печальной заунывностью зимних среднерусских напевов и нескончаемых песен степных народов. Тот, кто чувствует себя гражданином этой страны, может писать сегодня только о этом. Частности не имеют смысла, оставим их салонному искусству прошлого. Стать паладинами – таков вызов времени. Вы спросите: почему так? Все очень просто: сегодня как никогда велики задействованные стихийные силы и как никогда велика опасность. Ибо те, кто природой или жизненными условиями лишен рецепторов для восприятия этого, переливающегося континентальным величием меланжевого единства, называемого Россия, тот может воспринять его как застой и захотеть немедленно его разрушить…

– О чем он говорит?

– Вы читали Маркса? – крикнул с места рабочий в пюсовой блузе.

– Читал. И в первую очередь я говорю о народе.

– Он монархист?

– Нет, он поэт, – гнусаво возразил господин в чуйке. – Хотя собственно стихов, кажется, не пишет.

И оглушительно высморкался.

Друзья Максимилиана из группы «пифагорейцев» сидели отдельно.

– Все-таки Макс хорош, – пробормотал густо напудренный Май (в миру купеческий сын Никон Иванович). – Светлая голова.

– Интересно, где он достал деньги на это путешествие? Побывать в Константинополе, в Палестине… – неизвестно у кого поинтересовался Апрель, поправляя небрежно наброшенную на плечи, украшенную нашитыми парчовыми звездами крылатку. – Насколько я знаю, его родители небогаты…

– Он нанялся поводырем к какому-то слепому раввину, – невозмутимо пояснила высокая женщина в полосатых штанах и с замысловатым фуляровым сооружением на голове. – Раввин из хорошей, богатой семьи, очень образованный. Макс его повсюду возил и все ему в красках рассказывал. Очень оригинально.

– Да уж… – пробормотал Апрель. – Описывать мир слепому путешествующему раввину – это очень похоже на нашего Максимилиана…

– Наш Максимилиан очень изменился, Жаннет, – сказал Май и состроил печальную мину. – Он хочет издавать журнал.

– Своевременная идея, – согласился Апрель. – «Весы» и «Золотое руно» доживают – это очевидно. Нужны новые идеи, новые люди, новые принципы.

– Макс стал очень много курить, – сказала женщина и качнула своим диковинным головным убором. – Когда он приходит к нам, после его ухода везде натыканы окурки. Я думаю, это любовная неудача, но не могу понять, где…

– Алекс Кантакузин спешно, и, кажется, несчастно женился и потом уехал за границу. Они с Максом нежно дружили с детства…

– Маюша, не меряй всех по себе, – возразила Жаннет. – Если у Макса несчастная любовь, то надо искать женщину… Ты, Апрель, знаешь его лучше и дольше нас, ты мог бы…

– Не мог бы. С ним надо говорить в четвертом измерении, а мне это не под силу. В трехмерном мире он как-то невменяем. Это всегда было, а теперь, после путешествия с раввином стало особенно заметно…


После лекции расходились группами, подняв плечи и сунув носы в воротники. Мороз щипал голые пальцы. Снег вкусно скрипел под ногами. Молодежь запальчиво говорила о важном – о грядущей революции, о миссии России, о слиянии религии с наукой. Было понятно, что все это предстоит совершить именно им. Ответственность заставляла быть серьезными. Девушки поднимали бровки, юноши играли скулами. Жаннет (ей уже исполнилось двадцать семь) зевала, прикрывая рот пуховой рукавичкой. Коротенький Май, подпрыгивая, то и дело поправлял шарф на шее часто простужающегося Апреля.

Мимо пронеслось несколько саней с цыганами. Звенели бубенцы, звонко и хрустко раскатывались пронзительные цыганские голоса. Артисты из загородных ресторанов вместе с особо стойкими гостями ехали догуливать в Грузины, поближе к дому.

Максимилиан остановился, глядя на кавалькаду бездумными прозрачными глазами.

– Сто-о-ой! – раскатился повелительный крик. Лошадка всхрапнула, сани заскрипели полозьями впереди, остановились прямо под фонарем.

Одна из цыганок встала в санях во весь рост. Поверх шубки ее укутывал платок, из-под платка выбивались черные, усыпанные снегом кудри. Невероятно длинные ресницы казались серебряными, заиндевевшими. А может быть, серебряными были светлые, нецыганские глаза…

– Поше-о-л! – сани снова сорвались с места и скрылись в сверкающем вихре взвившегося снега. Замерли вдали смех, пение, звон бубенцов и колокольчиков.

– Чего это было-то? – спросил Май, растирая перчаткой замерзшую щеку.

– Надо идти. Надо, Макс! – вразумительно сказал Апрель и попытался оторвать от фонарного столба словно приклеившегося к нему Лиховцева.

Три девушки из числа слушательниц доклада догнали пифагорейцев.

– Максимилиан, а что вы думаете по поводу этики всеединства? – спросила самая решительная из них, смело ступив в глубокий снег, наметенный вокруг фонаря. – И каково ее социальное будущее в эпоху классовой борьбы?

Лиховцев ничего не ответил, а Май осторожно вытолкал девушку обратно на расчищенную дворниками дорожку.

– Ну что, что он тебе сказал? – нетерпеливо приступили подружки.

– Он взглянул на меня пылающей лазурью! – тихо и гордо ответила вопрошавшая.

– Неужели цыганка? Вот номер-то… – разочарованно пробормотала Жаннет себе под нос.

* * *

«Стачка кончилась. Наши требования не исполнены. Но мы не побеждены. Да и нет силы, способной сокрушить силу сплоченности и сознательности пролетариата.

Прежде, чем бороться с фабрикантами, надо добиться политической свободы, при которой только и возможна успешная борьба рабочих с капиталистами-эксплуататорами.

На насилие можно отвечать только силой.

Вступайте же в ряды борющегося пролетариата под знаменем социал-демократии.

Вооружайтесь и учитесь обращаться с оружием, чтобы снова восстать в одно время со всем пролетариатом России и вступить в последний и решительный бой с царским правительством.

Долой самодержавие!» –

Дописав последнюю строчку, Аркадий Арабажин поставил свою подпись – «Январев» (такова была его партийная кличка), тщательно прочистил перо, чтобы не присохли чернила, и отложил ручку. Хотел было перечитать написанное, но, чуть поколебавшись, не стал этого делать. Усмехнулся, подумав о том, что пишет прокламации с той же совершенно сноровкой и привычкой, что и записи в историях болезни своих пациентов. Впрочем, ничего особенно удивительного в этом не было, так как оба дела – и партийное, и увлечение медициной, вошли в жизнь Аркадия практически одновременно – в старших классах гимназии.

Прокламации, как и оформление историй болезни, и, прежде, сочинения в школе удавались Арабажину безусловно. В письменной речи, особенно когда его никто не торопил с результатом, он чувствовал себя уверенно вполне, и даже, в отличие от большинства вечно куда-то спешащих молодых коллег, любил поздним вечером посидеть в больнице, в уютном круге света последней на всем лабораторном этаже лампы, над скупыми строчками диагнозов и результатов обследований. Не раз именно в эти тихие минуты, прямо на кончике пера (а вовсе не у постели больного) к нему приходило озарение: что конкретно происходит в организме этого пациента и какая схема лечения будет для него теперь оптимальна.

Действовать или писать – таковы были его дарования. Любые разговоры, особенно в минуты душевного волнения или перед большой группой людей, всегда давались Аркадию тяжело. В гимназические годы ему было трудно выступать перед классом – даже хорошо известный ему материал он рассказывал тускло, скомканно, пропуская от волнения существенные детали. Аркадий прекрасно понимал, что и для практикующего врача и для революционера отсутствие у него ораторских талантов представляет собой существенный изъян, но ничего не мог с этим поделать. Ужасным и почти мистическим исключением были университетские события 1905 года – тогда Январев, будучи одним из руководителей Студенческой дружины, не разгадал вовремя провокацию искусного агента охранки, неожиданно блеснул красноречием и вывел почти сто человек к Думе, прямо под пули солдат и полиции. Одиннадцать человек погибло – и их смерть Аркадий упорно и обреченно считал ношей, навсегда легшей на его совесть. Почти омертвев от тяжести своей вины, он лично обходил семьи погибших товарищей, смотрел в глаза их близким, выслушивал упреки и проклятия. После, во время декабрьского восстания, буквально шел навстречу пулям, торопя смерть. Но у Фортуны явно были на его счет какие-то свои планы – случайная встреча на баррикадах с московским «гаврошем» Лешкой фактически спасла и изменила жизнь обоих. «Гаврош» превратился в знатную даму Любовь Николаевну Осоргину, а боевик Январев… Во что превратился за истекшие годы Январев? Кто бы ему это сказал наверное – теперь?

Здесь неизбежно наступил один из многочисленных моментов, когда Аркадий вспоминал Адама Кауфмана – своего единственного близкого друга.

Вот уж у кого никогда не было проблем с красноречием! Адам умел говорить с пациентами и их семьями так, что выздоровление первых как будто бы начиналось прямо в процессе беседы со вторыми. Не случайно Кауфман избрал своей специализацией именно психиатрию…

Не без колебаний определившись с научным и практическим жизненным путем, Адам уехал в столицу и вот уже два с лишним года жил в Петербурге. Себе Аркадий вполне мог признаться: он все еще остро скучал по другу. В его жизни, вроде бы наполненной делами и событиями, до сих пор не хватало естественно присущих Адаму парадоксов мышления, неожиданных мнений по какому-то обыкновенному вопросу, споров (в которых Адам практически всегда побеждал), возможности безопасно делиться важным и даже неважным. Все и всегда (учителя в гимназии, преподаватели в университете, их общий научный руководитель Юрий Данилович Рождественский) сравнивали друзей не в пользу Арабажина и даже не особенно старались это скрыть – из них двоих Кауфман везде считался более ярким, талантливым, способным к открытию новых горизонтов в науке. Другую, даже самую искреннюю дружбу такое сравнение могло бы разрушить. Но Аркадий с детства был фактически лишен честолюбия, а Адам никогда не придавал особого значения своим врожденным талантам, искренне ценил неторопливую, ничем не колеблемую трудоспособность приятеля (сам оставаясь человеком порывистым и страстным), и вслед за дряхлой, но бесконечно уважаемой им бабушкой повторял русскую поговорку: цыплят по осени считают. Дружба мальчиков, юношей, мужчин устояла в этом испытании. И теперь Аркадий то и дело натыкался на недостачу: в размышлениях о жизни ему очень не хватало Адамового доброжелательного, чуть отстраненного слушания, в клинике – совета талантливого, нестандартно мыслящего коллеги, внимательного исподлобья взгляда: что же это было? Давай обсудим… Не хватало даже молчания – бок о бок, каждый о своем и все равно вместе, редчайшая возможность, как теперь виделось: Аркадий по-особому любил разделенную тишину, а люди вокруг него в последнее время слишком много говорили, как будто боялись замолчать хотя бы на минуту и тем впустить в комнату что-то реально ужасное…

Вначале, сразу после отъезда Кауфмана, Аркадий регулярно писал ему подробные письма – со вкусом и удовольствием, задавал много вопросов о его новой жизни. Адам очень благодарил за вести, но отвечал через раз – сухо, скомкано, лаконично. Объяснял просто: я не писатель. Аркадий верил другу, но сам писать со временем тоже почти перестал. Казалось уже неуместным вываливать свои мелкие проблемы, события и мысли на человека, который от всего этого давно и бесконечно далек. Да и если подумать непредвзято и не преувеличивая собственной значимости – что нынешнему петербургскому Адаму друг детства Аркадий Арабажин, погрязший в обыкновенных катарах, кишечных коликах и несварениях желудка… Ведь Кауфман в столице наверняка живет на переднем крае науки, прокладывает (именно за этим и ехал) новые пути, общается (и, зная Адама, надо думать – вполне на равных!) со светилами отечественной и заграничной (не зря он свободно владеет четырьмя языками) психиатрии…

Впрочем, в самое ближайшее время Адам собирался приехать в Москву навестить родных и заранее написал об этом Аркадию, в максимально теплых для Кауфмана тонах предвкушая встречу друзей. Арабажин обрадовался письму и теперь с нетерпением ждал возможности повидаться и поговорить с Адамом с глазу на глаз. Что он сможет рассказать ему? Что услышит? Как выглядит сегодняшняя столичная наука не со страниц научных журналов и вестников, а увиденная острым взглядом Адама? Что творится в Эпидемиологическом институте (эпидемиология – давняя область интересов Арабажина, о которой Кауфман обещал специально разузнать)?.. Все эти мысли приятно, как-то очень по-молодому волновали, как будто даже обещали что-то лично ему…

Аркадий сложил лист с текстом прокламации и спрятал его между страниц последнего номера журнала «Медицинское обозрение», который собирался взять домой. Вечером придет товарищ и заберет текст. Партийные дела важнее личных, о них тоже следует думать… Типография на Остроженке разгромлена жандармами месяц назад. Но позавчера на собрании товарищи говорили, что уже есть две новых – одна на Якиманке, другая где-то в районе Пречистенских ворот, в подвале сапожной мастерской. Значит, все листовки будут быстро напечатаны и отправлены на фабрики… Это несомненная, но временная удача. Жандармы лютуют, подгоняемые своим начальством. Шпиками, филерами и провокаторами наводнена вся партийная Москва: сколько пройдет времени до новых арестов, до того, как типографии опять накроют? А когда в охранке вычислят и арестуют самого Январева, давнего члена РСДРП, активного участника событий 1905 года? В общем-то, это не имеет особого значения, так как ход истории остановить невозможно и на место временно или навсегда выбывших из процесса бойцов революции неизбежно приходят следующие… Адам никогда с этим не соглашается. Он считает, что у каждого человека есть в этом мире своя, именно ему предназначенная миссия, и если по слабости или трусости ее не выполнит именно он, то в бытии образуется ничем не заполненная лакуна. Вероятно, эта позиция – отголосок его кровного еврейства и детства, проведенного под кровом бабушки-иудейки, отблески избраннического, пророческого огня, единственность грядущего Машиаха. И хотя по нынешним убеждениям Адам такой же атеист и материалист, как и сам Аркадий…

«Может быть, записать это? – подумал Арабажин, медленно, колеблясь в каждом движении, достал из ящика стола толстую тетрадь и, уже обмакивая перо в чернила, пробормотал себе под нос, по давно укоренившейся привычке фиксируя собственные недостатки. – Потворствую слабостям, даже если они во вред делу. Надо с этим бороться, пока не поздно…»

Когда Аркадий перестал писать Адаму в Петербург, привычка к письменному высказыванию у него осталась. Недержание словес – такое уничижительное определение в рамках доказательной медицины казалось ему более верным, так как все последующие шаги, несомненно, были ошибочными. Человек, занимающийся нелегальной деятельностью и ведущий дневник – что может быть глупее и опаснее?

– Все это было неправильно с самого начала, – записал он вместо того, чтобы проанализировать мировоззренческие взгляды Кауфмана. – Продолжить эту ее тетрадку, которая и попала-то ко мне, в сущности, нечестным путем. Я должен был отдать ее Любе еще тогда, когда мы встретились с ней в чайной у Трубного рынка…

Тут же вспомнилось, как пятнадцатилетняя хитровская девочка деловито и бесстрастно предложила ему свое тело в уплату за спасенную на баррикадах жизнь. Аркадия бросило в жар…

– Нет, тогда я не мог отдать ей ее дневник. Да у меня и не было его с собой. Но ведь потом, много раз – мог? Конечно. Но не сделал этого. Почему? И почему стал писать свои первые заметки именно в той, почти исписанной тетради, на оставшихся чистых листах? Какой-то совершенно нетипический для меня, почти символистский жест, как будто бы я внезапно и по своей воле вступил в члены этого дурацкого пифагорейского кружка… Теперь не хватает только пошить мантию со звездами, напудриться, прочесть труды В. Соловьева и научиться многозначительно закатывать глаза от слов «семиотический» и «экзистенция»… От кого-то слыхал, что Любовь Николаевна была очень дружна с этим кудрявым как овца-меринос пифагорейцем, нынче читающим повсюду многословные лекции с замысловатыми названиями и непонятным содержанием… Как же его звали? Вспомнил – Максимилиан Лиховцев… Господи, да о чем я вообще думаю? По всей видимости, мне все-таки не стоило ездить в Синие Ключи на этот бал. Наверняка не стоило! И практикующий врач Арабажин, и большевик Январев решительно не приспособлены ни для такого времяпрепровождения, ни для таких чувств. А разве есть чувства?..

* * *

– Не трудитесь, господа, я сам знаю, что нынешняя стабилизация временна и революция неизбежна, – заметил Юрий Данилович Рождественский.

– Профессор?! – едва ли не подскочил Арабажин.

– Откуда же знаете? – спросил Кауфман.

– Понял, к сожалению, уже давно, еще в 1905 году. Причем ни митинги, ни баррикады, ни прокламации меня в том не убедили. Стачки рабочих, спровоцированные еврейскими агитаторами, студенческие волнения – тем паче. Поверхность общества волнуется, это признак жизни. Главное, что в глубине. А там – увы! – неблагополучно. Два факта. Моя жена Зинаида Прокопьевна из средней руки купеческой семьи. После замужества ведет дом. При ней всю жизнь, еще из родительского дома горничная-служанка – Федора. Дура-дурой, впрочем, вполне преданная семье. И вот, изволите ли видеть, в Москве – беспорядки. Вхожу в собственную гостиную и вижу – обе женщины согласно молятся перед иконой. Вслушиваюсь – и волосы вокруг плеши дыбом встают. Дословно не передам, но общий смысл таков: спасибо тебе, Господи, что сподобил дождаться. Мы уж думали, помрем, старые, и так и не увидим, какая она есть – революция… Задумался и я: что сделано с обществом за последние полвека, если для двух старух кровавый бунт – не чаянная уже радость! Это, так сказать, прошлое.

Адам улыбнулся. Аркадий нахмурился.

– Второй факт вот хоть отсюда, – Юрий Данилович потряс газетой, выдержки из которой недавно зачитывал вслух стоящему в кабинете скелету, издавна имеющему собственное имя – Дон Педро. – Слушайте: «В реальном училище Воскресенского произошел следующий инцидент. Воспитанники младших классов забросали учителя немецкого языка снежками. Инспектор пригрозил ученикам увольнением; в ответ воспитанники начали петь: «Вы жертвою пали в борьбе роковой», и пели до тех пор, пока не явилась полиция и не пригрозила запечатать училище.» Это – будущее…

– Потрясающе передовые малявки, – улыбнулся Адам. – Видят в школьных шалостях борьбу с режимом. Что-то будет, когда у них начнется половое созревание…

– Если что и потрясает, – горько сказал Юрий Данилович. – Так это спонтанность, бессмысленность и одновременно полная неотвратимость происходящего… Но, впрочем, Адам, давайте не будем говорить о том, что еще не случилось, и чего мы все равно не в силах предотвратить. Поговорим о насущном. Расскажите подробней о петербургской психиатрии и о ваших личных успехах на ее поприще. Не сомневаюсь в том, что они имеются…

Адам Кауфман сплел тонкие пальцы и свел брови, как будто концентрируя какую-то энергию внутри себя. Аркадий Арабажин почти против своей воли подмигнул Дону Педро: он уже знал, о чем будет идти речь. Вчера весь вечер и всю ночь до рассвета они говорили о том же самом, а потом у Аркадия началось дежурство в больнице, а Адам, в почти сомнамбулическом состоянии погрузившись на извозчика, поехал отдавать визиты многочисленным еврейским родственникам. Вечером, по предварительному договору – визит в Альма матер, а потом – ужин у профессора Рождественского. Оба молодых человека совершенно не спали уже ровно двое суток, но теперь Аркадий приготовился выслушать все сначала, не испытывая ровно никакого раздражения. Нисколько не удивил и не обидел Арабажина и тот факт, что прибывший из столицы Адам почти не расспрашивал друга о событиях его жизни, ограничившись одной, вполне констатирующей, фразой: «Женской руки в твоих покоях не чувствую, в Петропавловской крепости ты не сидишь, и в Сибирь покудова не сослан. Стало быть, все у тебя идет по-прежнему…»

– Вы знаете, Юрий Данилович, что я в своем роде человек одержимый…

– Да, да, – профессор подался вперед.

Несколько лет подряд он связывал свои учительские надежды с незаурядными медицинскими талантами Адама. «Измена» Кауфмана делу общей патологии и его переход в лагерь психиатров больно отозвались в сердце Рождественского. Но теперь, по прошествии пары лет, все как будто бы улеглось и простилось…

– Нынешнее состояние психиатрического знания представлялось мне весьма многообещающим еще из Москвы, а после работы в Психоневрологическом институте и в нескольких петербургских клиниках я лишь укрепился в своем мнении. Со стороны психологической науки и перспективных химических разработок как будто бы уже есть возможность не только утишать страдания, но и возвращать к обычной жизни значительный процент психически больных. Всему, как когда-то в эпидемиологии (здесь Адам подмигнул Арабажину с таким же совершенно выражением, с каким сам Аркадий только что подмигивал скелету), мешает организация больничного дела. Наиболее смелые и перспективные идеи удручающе однообразно тормозятся психиатрами старой закалки и просто самой структурой. Разумеется, все стоящие новации непременно пробьют себе дорогу, но сколько будет упущено времени! Я мог бы сказать о судьбах больных, которые нынче страдают и умирают во тьме, но вы оба слишком хорошо меня знаете, и потому с вами я лицемерить не стану. В первую очередь я думаю о своем времени и своей жизни. Если сейчас я продолжу работать в городской психиатрической больнице штатным врачом, стану каждый раз с боем требовать применения методов, которые сам считаю продуктивными, и буду терпеливо ждать неминуемого разрушения косности системы, то много лет моей жизни, которые я мог бы посвятить исследованиям и их экспериментальным проверкам, будет попросту упущено! Я не могу и не хочу с этим смиряться. В силу этого у меня возникла весьма претенциозная идея. Я хотел бы создать свою небольшую частную клинику для лечения психически больных и в ее стенах применять самые передовые методики, которые только сумею разыскать по миру и которые (льщу себя надеждой) смогу разработать сам. Я понимаю, что еще молод годами, и вам трудно воспринять мои слова серьезно…

– Адам! – строго, почти обиженно возразил Юрий Данилович. – Я, кажется, не давал вам повода… Даже когда вы с Аркадием были сопливыми второкурсниками, я с совершенной серьезностью выслушивал ваши, удивительные порою мнения о медицинской науке, и с уважением относился к вашим поискам и гипотезам…

– Да, да, конечно, вы правы, простите, профессор, – Адам покаянно опустил голову, но не притушил блеск темных, с золотыми искорками глаз. – Я просто слишком волнуюсь и оттого с трудом нахожу правильные слова. Аркаша… может быть, ты скажешь, ведь ты с детства мой конфидент, и сегодня ночью… и иногда ты понимаешь меня даже вернее, чем я сам…

– Как только какую неуклюжесть сказать надо, так сразу Аркаша… – проворчал Арабажин.

Но что ж – Адам говорил правду, и Аркадий зачастую действительно неплохо понимал ходы весьма изощренного мышления приятеля. Например, сейчас: пусть профессор услышит все сомнительные аспекты важной для Адама идеи от честного, но недалекого «Аркаши» и поневоле свяжет их именно с ним. А Адам, бескорыстный паладин науки, останется в глазах Рождественского весь в белом. Да ладно, от Аркадия не убудет…

– Если поначалу достать побольше денег, то все очень ловко получится, – сказал Аркадий. – Создать психам чудесные условия, птички-рыбки-фисгармонии, прогулки в саду. Дать рекламу. Адам наш, если как следует захочет, может быть и убедительным, и даже обаятельным. Ни для кого не секрет, что во многих старых и богатых семьях, да и в новых и богатых – тоже, есть родственники, мягко скажем, «со странностями», от которых семья не прочь цивилизованно избавиться. Вот – удобный, гуманный случай. Новое, европейское лечение, молодой обаятельный Адам, красивый сад с розами и фонтаном, уютные комнаты, строгие красивые медсестры. Раскошеливайтесь побыстрее, если хотите избавиться от неудачного сына, обезумевшей жены, выжившего из ума дядюшки… Ведь вы знаете, у нас очень передовые методики, есть даже шанс, что они поправятся… За их же деньги, на их же родственниках наш Адамчик будет вволю проверять свои гипотезы, ставить эксперименты, отслеживать результаты, писать научные статьи…

– Сразу видно опытного партийного пропагандиста! – не удержавшись, съязвил Адам. – Любую идею подать массам в понятном виде, даже если при этом ее придется перевернуть с ног на голову!

Аркадий предупреждающе нахмурился, и Кауфман прикусил язык: о существовании партийца Январева знал Адам, но ни в коем случае не должен был догадаться профессор Рождественский.

Глава 6,

в которой хоревод Яша Арбузов выгоняет Люшу из цыганского хора, Большая Глэдис обещает ее спасти, а Таня подозревает в своем неродившемся ребенке исчадие ада.

– Ваш танец – это нечто восхитительное, смесь розы и лилий. Вы как будто рисуете на небесных полотнах. Кажется, что сейчас цветы посыплются прямо с потолка, как на старых фресках…

– Сережа, вы невозможный льстец…

– Рудольф, подтверди, что я прав…

– Он во всем прав, я подтверждаю это доподлинно, но будучи от природы лишен красноречия своего друга, могу осмелиться лишь смиренно поцеловать ручку… или плечико… а также выпить за здравие искусства в лице и воплощении его… ну вот, опять запутался…

Два значительно нетрезвых молодых человека стояли перед сильно загримированной, еще разгоряченной недавним выступлением цыганкой, которая в вольной позе раскинулась на кушетке и кривила небольшой алый рот в лукавой гримаске. Их неустойчивые фигуры отражались в широком зеркале, обвитом золочеными цветами и листьями в стиле английского модерна. Букеты живых цветов, перевязанные лентами, стояли на туалетном столике в ведерке из-под шампанского. Смутные пятна света – синие, лиловые, золотые – танцевали в душистом сумраке, проникая сквозь разноцветные стекла двери из ярко освещенного коридора.

– Мадемуазель Розанова, вы – богиня! Я обожаю вас безмерно! – козлиным голосом пропел пожилой купец, просовывая в дверь круглую красную физиономию, украшенную обширной, похожей на позолоченную лопату бородой.

Оба молодых человека согласно заслонили цыганку от нового обожателя.

– И я вас тоже люблю, Савелий Петрович, – томно произнесла девушка, вытянула маленькую ножку из-под многоцветного прибоя юбок и кокетливо взмахнула ресницами.

– Позвольте к ручке… и подарочек… крошечный… осчастливлен буду…

– Отчего же нет, Савелий Петрович… извольте…

Цыганка тут же открыла бархатный футлярчик и напоказ обвила запястье тоненькой, на цепочке браслеткой.

– Ах, как хорошо… Милый, милый Савелий Петрович… Чмоки, чмоки…

– Богиня…

Купец расплылся в блаженной пьяной улыбке, и оставался при ней даже тогда, когда молодые люди аккуратно, но решительно вытолкали его за дверь.

– Пфу! – презрительно сказал Сережа Бартенев, двумя пальцами приподняв дареный браслет. – Дутое…

– Не трожьте, Бартенев, – сладко зевнув, протянула Люша Розанова. – Мне нравится, а только это и важно. Если Яша не отнимет, так непременно носить стану…

– Яша – это хоревод, что ли? – спросил Рудольф и заметил. – Строго у вас…

– А то. Цыгане – люди по природе соборные. А в хоре – тем паче. Вся добыча – в общий котел, потом делится по паям. Кому сколько положено.

– А вам, Люша, сколько положено?

– Мне – полтора пая. Я со всеми в хоре пою, и еще – отдельный номер танцую.

– Блистательно танцуете, Люша, просто блистательно, – воскликнул Рудольф. – Мне кажется, ваше искусство – это много больше обыкновенных цыганских плясок. Поверьте, я могу считать себя знатоком, и даже в императорском театре… Я вообще никогда не видел ничего подобного в плане экспрессии тонких чувств… если не считать одного, совершенно, впрочем, особого случая… Но это…

– Руди, замолчи! – прикрикнул на приятеля Бартенев. Рудольф послушно замолчал, а задремывавшая было Люша снова проснулась от удивления: Сережа вдруг выглядел смущенным. Где-то существует нечто, что могло смутить Сережу Бартенева?!

Она могла бы топнуть ножкой и капризно потребовать. Или угрожать немилостью. Вполне могло статься, что молодые люди поддались бы ее напору. Но это был не ее метод. К тому же Люша Розанова получала особенное чувственное удовольствие именно от неразгаданных тайн. Тайна, уже разоблаченная, привлекала ее значительно меньше.

* * *

Стены кабинета обиты бордовой тканью. На столе стоит открытая бутылка вина и два бокала. За тонкой дверью приглушенно шумит загородный ресторан «Стрельна».

Хоревод Яков Арбузов – невысокий, смуглый, европейски одетый человек с импозантной сединой на висках. Не так-то легко угадать в нем цыгана, скорее он похож на испанца или итальянца.

– Можешь оставить себе, – сказал он Люше, возвращая браслет. – Купцы и так раскошелились изрядно.

– Спасибо вам, Яков Михайлович, – Люша присела в изящном реверансе.

«Цыганки так не умеют, – подумал Яша. – Они кланяются вразлет, как мастеровые после рабочего дня пьют первую рюмку водки.»

Хоревод поморщился. Все три года, которые он знал Люшу Розанову, она была послушна и неукоснительно вежлива с ним лично, ровна и приветлива с товарищами по хору, соблюдала все правила, обычаи и даже обряды и суеверия, принятые среди хоровых цыган. Почему же его не покидало ощущение, что девушка все время подсмеивается над ним? И вообще – почему она с самого начала была ему неудобна, как яркая, красивая, дорогая, но не совсем по мерке сшитая одежда? Если бы Глэдис не просила за нее еще тогда, когда Люша голодала на Хитровке, и одновременно за ней тянулась какая-то темная история, чуть ли не с убийством… Кого? Обидчика? Неверного любовника?.. Да какая разница! Некий темный шлейф всегда, с самого начала мерещился Якову за ночным водопадом ее синеватых, цыганских кудрей, древняя, не людская жестокость придонным тяжелым льдом лежала в светлых глазах девочки-подростка… Тогда ей просто некуда было идти. И она все-таки была цыганкой, дочерью Ляли…

Яша чуть потряс головой, выгоняя из ушей с готовностью зазвучавший там незабываемый, стелящийся как трава под ветром, бархатный голос цыганской певицы Ляли Розановой, которую впоследствии увез в свое поместье Николай Павлович Осоргин…

Теперь все изменилось. И нет больше никаких препятствий тому, чтобы разрешить назревший вопрос вполне кардинальным образом. И чем дольше он тянет с этим, тем тяжелее могут оказаться последствия…

– Люша, выслушай меня теперь. Я давно собирался поговорить с тобой, но, если быть честным, все не мог набраться решимости… Нынче уже тянуть некуда. Садись. И я сяду…

– Я слушаю вас, Яков Михайлович, – девушка присела на темно-розовую софу.

Яша сел напротив, оперся предплечьями об колени, свесил небольшие кисти, опустил голову. Стало вдруг крайне легко представить его на передке кибитки, медленно влачащейся по разбитой дороге прямо к горизонту. Утомившееся за день солнце разливает по степи тревожный багровый свет, длинные вечерние тени ложатся на лица людей, ползут по дороге вслед за кочующим табором…

– Я давно понял, что нам надо расстаться, – вскинув на девушку тяжелый взгляд, твердо сказал Яша. – Точнее, это ты должна уйти от нас. Уйти из хора. Довольно этого маскарада.

Даже сквозь грим можно было заметить, как изменилась в лице Люша. Глаза стали огромными и прозрачными, как лужи под небом, нос заострился, кожа приобрела цвет грязной штукатурки. Руки судорожно скомкали пеструю ткань верхней юбки.

– Яков Михайлович, но почему?! Почему вы меня прогоняете? В чем я провинилась перед вами, перед хором? Что сделала не так?

Яша не собирался вступать ни в какие препирательства. Он по природе был немногословен и сразу решил для себя так: скажет и уйдет.

Но эти безумные светло-ледяные глаза, обрамленные странно накрашенными ресницами – темными у корней и почти серебряными на концах…

– Все не так! – с изумлением услышал Яша свой голос. – Никто из нас, включая меня самого, не понимает, во что ты играешь. Ты – дочь Ляли Розановой. Когда-то, в нелегкий для тебя час ты очаровала Глэдис МакДауэлл, которая была подругой Ляли. Глэдис уговорила меня. Та девочка хорошо и необычно танцевала, могла петь. Почему нет? Хор давал тебе стол, кров, работу, как и другим цыганским артистам. Это было понятно. Но потом ты ушла, перестала быть Люшей Розановой и стала Любовью Осоргиной. Зачем ты вернулась?

Люша свела руки перед грудью и сплела пальцы с такой силой, что побелели костяшки. Жест получился наполовину умоляющий, наполовину угрожающий.

– Я быстро поняла, что не могу быть только Осоргиной-Кантакузиной – женой помещика, хозяйкой усадьбы, светской дамой. Я от этого начинаю умирать. Сначала все вокруг становится прозрачным, как будто бы не из этой жизни. А потом постепенно чернеет. И я тоже чернею изнутри, как внутренность сожженных пожаром покоев. Это страшно. Как только ребенок родился, я сразу приехала, вы помните, Яков Михайлович? И привезла старый костюм. Лиф на мне не сходился, потому что грудь молочная была, но я все равно в тот же вечер танцевала. И темнота отошла. На время. Вы понимаете меня?

– Мне вовсе не нужно ничего о тебе понимать. И я даже не могу тебе этого объяснить, потому что ты – не цыганка, хотя в тебе и есть Лялина кровь. Я, хоревод, отвечаю за всех. Ты знаешь: молодежь приезжает в хор из таборов под мою ответственность. И репутация хора, и значит, заработки всех – тоже на мне. Мы поем и танцуем. Нам нужно твердое положение и не нужна двусмысленность. Русская замужняя дама, помещица, принятая в лучших домах Москвы – танцует босиком на ресторанной сцене среди неграмотных цыганок и ходит в кабинеты к пьяным купцам и офицерам. Когда об этом узнают – будет скандал. Мне скажут: Яша, куда ты смотрел и чем ты думал? Мы не хотим больше иметь дело с тобой и твоими людьми…

– Но, Яков Михайлович, меня же в гриме никто не узнает! Да и кому вообще в голову придет? Я же как будто в Синих Ключах живу, а когда сюда приезжаю – в Грузинах в меблирашке, где хозяйка вообще не знает, что я танцую, и думает, что я никакая не цыганка, а ваша любовница…

Яша только за голову схватился.

– И здесь, в Стрельне, все знает только Глэдис, да вы, да княжич Сережа Бартенев, а он меня никогда не выдаст, ему самому нравится эта игра…

– Все, довольно! – воскликнул хоревод и встал, чтобы придать себе уверенности. – Репутация моего хора будет зависеть от молчания этого светского обалдуя – педераста и кокаиниста?! Довольно игр. Ты взрослая женщина. В детстве можно играть, воображая себя кем угодно – разбойником, певицей, королевой, лошадкой. Но потом детство проходит и надо сделать выбор. Ты можешь стать цыганкой, одной из нас, ты можешь стать русской дамой. Но ты не можешь далее быть и тем, и другим. Выбирай!.. И почему это мне кажется, что ты уже выбрала, – тогда, когда променяла мой хор и Глэдис на семью того архитектора? А?.. Уходи!

Цыганка опустила плечи, зажмурилась и сильно растерла лицо обеими руками. Когда она подняла взгляд, Яша содрогнулся. Жирный и яркий грим причудливо нарушился, размыв черты, смешался, быть может, со слезами, и казалось, что теперь, прямо на глазах лицо цыганки плавится и исчезает, а из-под него появляется…

Яша Арбузов не стал смотреть дальше.

– Уходи! – хрипло повторил он, резко отвернулся и вышел, плотно прикрыв за собой дверь.

С галереи, куда выходили двери кабинетов, был виден просторный зал ресторана, знаменитый зимний сад с гротами и бассейнами и множество людей за столиками, вкушающих по-московски обильную трапезу. Гул голосов, музыка, песни мешались с плеском воды, звоном посуды и даже чириканьем невидимых птиц. Яша с облегченным вздохом охватил взглядом эту привычную картину, передернул плечами и, не оборачиваясь, два раза перекрестился.

* * *

Таня навсегда поднятым плечом раздвинула кусты, стряхнув с них снег, отцепила от подола колючую ежевичную плеть, и вышла на небольшую полянку, окаймленную высоченными деревьями. Почерневшая полуземлянка наклонилась на один бок. Из трубы поднимался жидкий дымок. Перед входом в избушку снег был плотно утоптан, на пороге, подняв пистолетом заднюю лапу, умывался крупный полосатый кот. Не опуская лапы, он внимательно глядел на Таню круглыми желтыми глазами. В кустах перепархивали и посвистывали синички.

Оказавшись на полянке, Таня для начала согнулась в пояснице, упершись кулаком в бок, и отдышалась после похода по лесу. Потом подошла к дому и постучала по притолоке кулачком в вязаной рукавице. С козырька над дверью прямо на кота упал мягкий шмат снега. Кот фыркнул, вскочил и скрылся в кустах.

Дверь отворилась, выпустив наружу волну теплого, наполненного травяными ароматами воздуха. Невысокая, с Таню ростом старушка с круглым румяным лицом, не особенно разглядывая посетительницу, приглашающе помахала рукой. Таня поздоровалась, почистила валенки прислоненным к стене веником и вошла в избушку.

Крупный филин, сидящий на специальной жердочке, воткнутой между бревнами, увидев Таню, угрожающе расправил крылья, вытянул вперед шею и защелкал клювом.

– Тихон, да ладно тебе пугать-то! – сказала старушка. – Нешто лесникова дочь тебя забоится?

Птица послушно сложила крылья, выпрямилась и замерла изваянием на своем насесте, изредка помаргивая оранжевыми глазами.

– Совсем обленился, старый пень, – пожаловалась старушка гостье. – Как снег лег, так даже не пробует вылететь куда и мышей али птичек половить. Сидит на своем сучке, жрет да гадит.

– Липа, я к тебе по делу пришла, – сообщила Таня, останавливаясь у низкого стола, где на куске грубого крапивного полотна были тремя кучками разложены аккуратно порезанные на части корешки.

Колдунья и травознайка Липа жила в лесу много лет и, наряду с источниками Синие Ключи (которые и дали название усадьбе), считалась местной достопримечательностью. Откуда она пришла и почему поселилась не в деревне, а в одиночестве на лесной опушке – никто не знал. Ходили к ней за помощью в основном бабы, но численно клиентура ее была никак не меньше, чем у фельдшера в Алексеевке. Деньгами Липа брала за лечение и ворожбу далеко не всегда, чаще – продуктами, услугами, а иногда и вестями о происходящем в соседних деревнях и усадьбах, в империи и даже в мире. Черного колдовства знахарка избегала, на смерть, болезнь или разорение врага ворожить отказывалась. Впрочем, приворотное зелье продавала безотказно, особенно девкам. Иногда оно даже действовало.

– Оно понятно, что не просто поздоровкаться, – усмехнулась Липа. – Кто ж ко мне без дела через лес потащится? Особливо зимой… Раздевайся да садись вон, или, если замерзла, чаю себе липового налей. Он горячий еще.

– Потом если, – отказалась девушка. – Там с утра холода особенного нету, да и я, пока шла, взопрела скорей, чем замерзла. – Таня сняла полушубок, размотала платок, потом расстегнула душегрейку и тяжело, боком опустилась на чисто выскобленную скамью.

Сама Липа уселась на лежанку возле печки, застеленную двумя лоскутными одеялами и заваленную едва ль не дюжиной пестрых, обшитых тесьмой подушечек.

– В тягости я, – сказала Таня, глядя в пол и перебирая тонкими сухими пальцами былинку, вытянутую из пучка висящей вдоль стен травы.

– Ох! – выдохнула Липа. Видно было, что такого оборота событий она не ожидала.

Помолчали. В молчании обе размышляли, перебирали варианты.

– И чего ж теперь? – спросила, наконец, знахарка.

– Скинуть хочу, – девушка поджала и без того узкие губы. – Помоги мне.

– А какой срок?

– После жатвы уже. Вот сразу как журавли с полей над Удольем снялись – тогда…

Липа недовольно нахмурилась.

– Что ж раньше-то думала, Таня? И зачем? Ты ведь не старая еще, сможешь выносить и родить себе и Мартыну на радость. Горб-то у тебя на спине, а не там, где дитя носят.

– Не по-божески все это с самого начала, – сказала Таня. – А нынче мне еще и сон нехороший снится. Три дня подряд. Тут и вовсе дурная разобралась бы, что к чему…

– Что ж за сон?..

– Да как будто родила я уже ребеночка, мальчика. И как-то он сразу и ходить начал, и говорить, и даже зубики у него все есть. И не то, чтобы вырос, а прямо таким и на свет явился. И вот он меня просит: пойдем, погуляем, а то мне на одном месте надоело сидеть. Я согласилась, хотя у меня по хозяйству еще много дел оставалось. Но как же свое дитя не потешить? И пошли мы с ним, и пришли к Синим Ключам. Я на скамеечку села, а он кружкой водички зачерпнет и играется с ней по всякому. Сначала птички к нему прилетали, потом сова, потом мыши летучие. После кто-то прозрачный из самого большого ключа-Дедушки вылез, а дальше и вовсе нечисть какая-то из чащи полезла. А он их не боится ничуть, и со всеми с ними не то разговаривает, не то еще что. Я хотела было – его в охапку и бежать, да у меня ноги приросли. А тут выходит откуда-то девица с белыми глазами, с инеем на обшлагах, да на ресницах и говорит: это не твой ребенок. Я разозлилась и говорю ей: а чей же он?! А она отвечает: мой, конечно, я давно маленького хотела. Суди сама: у тебя он без отца будет расти, а у меня гляди – сколько желающих. И на всю эту нечисть показывает. Тут я заплакала горько, а он-то только смеется и ручки свои к ним тянет. Я гляжу, а на ручках-то у него и вправду шерстка растет и коготки. А позади – хвостик маленький, вроде как у поросенка… И такое три ночи подряд. Сегодня уж вовсе невмоготу стало, и я к тебе побежала. Христом богом молю, помоги мне, Липа, от выродка избавиться… Грех весь мой, на тебе его не будет…

– Да ты подумай, что говоришь-то! – прикрикнула на Таню знахарка. – Именем Спасителя просишь нерожденное дитя убить.

– Да не от Спасителя он, а от Врага его! – сипло крикнула в ответ Таня и закашлялась, тряся горбом и инстинктивно придерживая одной рукой живот. – Разве ж не явлено мне во сне?! Да и рассудить если: у кого, как не у лесной горбуньи должен такой родиться?! Разве что у волчицы…

Липа слезла с лежанки, подошла к полкам, сняла оттуда накрытый тряпицей кувшин, налила из него, подала Тане кружку:

– На-ко выпей сейчас! И погоди причитать. Ты-то первый раз в тягости и спросить тебе некого, а я с бабами по этому делу не один десяток лет вошкаюсь. Ты себе и представить не можешь: чего только беременным в голову не лезет! Такая чушь, что порою и концов не найти: что, почему? Была у меня одна, которая землю ела. Другая считай всю дорогу, пока брюхатая ходила, сосала железные подковы – якобы порчу от дитяти отгоняла. А еще одна месяц на дереве спала, в развилке – пряталась от какого-то беса, который к ее домашней постели приходил и хотел ребеночка себе забрать…

– И что же с ними? – Таня допила зелье из кружки и взглянула с легким интересом.

– Родили все трое здоровых ребятишек.

– Но они-то небось не во грехе жили…

– Кто, кроме Христа, доподлинно знает, что есть грех, а что благо? – философски спросила Липа.

С самого начала ей было ужасно интересно, кто же все-таки отец ребенка, которого уже три месяца носит горбунья, но спросить она не решалась, чтобы еще больше не расстраивать Таню. Насилие, наверное, – за свою долгую жизнь Липа насмотрелась на всякое и ничему уже не удивлялась. Единственное, что здесь было непонятно: как неведомый насильник не испугался ружья Мартына? Ведь дочь у лесника одна, и попусту пугать ее обидчика он тоже не станет. Случайный бродяга? Проезжий охотник? Должно быть, по глухой пьяни все случилось, – решила Липа. – Когда уже не только горбунья, но и коза – невеста…

– Отец Даниил знает, у него спроси, – неожиданно фыркнула Таня. – Он тебе все и расскажет.

Напиток из кружки явно подействовал на нее ободряюще.

– Щас, разбежалась я к отцу Даниилу, – усмехнулась в ответ Липа. – А вот тебе-то как раз и придется… Как только родишь, сразу, ничего не дожидаясь, крестить понесешь. Чтоб никакая нечисть и на порог взойти не успела. И сама тоже… небось до церкви-то дойти, на службе постоять ленишься…

– Да я… да как мне из лесу… хозяйство на мне… да меня ноги не несут, и в деревне мальчишки глупые, дразнятся…

– Вот! – колдунья назидательно подняла пухлый короткий палец. – А потом еще удивляешься, что тебе сны снятся, как у тебя леший с девкой Синеглазкой ребеночка в лес сманили. В твоем-то возрасте надо уже уметь сны-то разгадывать.

– А как правильно мой сон разгадать? – Таня оперлась обеими ладонями о лавку и подалась вверх и вперед. – Скажи, Липа, скорее!

– Господи, да все же как день ясно, – знахарка пожала плечами. – Ты зачала без венчания, и теперь, вместо того, чтоб в церкви у ног Божьей матери заступничества молить, по лесам, да по Синим Ключам, да по прочим языческим местам шляешься. К колдунье вот явилась с просьбой плод вытравить. Удивляюсь я еще терпению Спасителя нашего. Ты когда последний раз причащалась?

– Я…

– Вот! Господь тебе испытания и спасение посылает, а ты – нос воротишь. После спохватишься, да все уже минуло… Взгляни вот хоть на меня. Чего бы я нынче не отдала, чтобы у меня в жизни хоть какой, хоть от кого ребеночек случился… Ан не случилось, и доживать мне теперь век одной, с филином да котами. Думаешь, сладко? А у меня между прочим в молодости никакого горба не было, и даже хорошенькой некоторые считали… А вам с Мартыном милость Господь посылает, так уж потрудись за ради того…

– Потрудиться? Как, как, Липа? Вразуми! Я ведь и вправду все не так поняла! Глупа я, корьем в лесине своей заросла, правду ты говоришь… Что ж мне сделать-то? Говеть, к причастию идти, это ясно. А еще? По вечерам на коленях молиться, на службы из леса ходить? И пусть все смеются, и отец Даниил, и мальчишки дразнят, это мне испытание от Господа, да?

Танины тускловатые глаза зажглись синим фанатичным огнем.

– Да ладно тебе, ладно, – мысленно попятилась назад Липа. Она лучше других знала, что такое идефикс, засевший в мозгах беременной женщины. – Тут главное, чтобы ребеночку не повредить. Два раза за неделю сходишь, и довольно.

– Но обязательно на воскресную, да? Да, Липа? Чтоб народу побольше, и колокола звонили, звонили…

Колдунья усмехнулась, но промолчала.

Горели в печке дрова, по комнате плыл синеватый дымок. Филин Тиша внимательно наблюдал за людьми и еще за крупной мышью, которая, балансируя хвостом, шла по балке к полкам с крупой. Хорошо бы слететь с насеста и поймать ее. Но летать в избе неудобно, можно больно удариться крылом, да и еду – крупно нарезанные кусочки курятины или иной птицы – вечером принесет Липа на блюдце с колокольчиком. Пускай наглую мышь ловят коты. Зачем-то же хозяйка держит в доме этих противных животных…

Стойкий дух от многочисленных, развешанных на веревках пучков трав, цветов и побегов. Корешки в березовых туесках. Паутина в углу. Аккуратно подписанные настои и отвары на полках в стеклянных банках. Две полки с книгами и большая стопка пожелтевших газет.

Бывшая московская акушерка Олимпиада Куняева не знала, грамотна ли Таня. Могло сложиться и так, и эдак. Мысль дать ей прочесть повесть господина Куприна показалась пожилой женщине достаточно забавной. Но это уже было, как сказала бы сама Таня, от лукавого. Жизни ребенка на данный момент ничего не угрожает? Вроде бы уже нет. И на том спасибо.

Липа зевнула и с удовольствием подумала о вечерней рюмочке портвейна… и, пожалуй, действительно можно будет по случаю перечитать «Олесю»…

* * *

– Глэдис, он меня выгнал! Яша выгнал меня, и я теперь непременно умру! Я теперь хорошо, очень хорошо понимаю, как и отчего умерла в Синих Ключах моя мать. Это очень просто – внутри все постепенно выгорает с дикой болью, и вместо души остается жирная черная сажа и летучий седой пепел. Так сгорела моя мать, я знаю, я видела этот болючий пламень в ее глазах на портрете. И ни один, самый лучший врач не вылечит эту болезнь…

В небольшой комнате со скошенным потолком Люша металась, как лесная куница, запертая в тесной клетке. Воздух спиралью завивался вокруг ее небольшой фигурки и пах пудрой, потом и звериным мускусом.

– Можешь разбить стакан, вот этот. Только не кидай его в окно, – спокойно сказала Глэдис Макдауэлл, немолодая актриса, когда-то выступавшая на Бродвее, а потом прихотливым переплетением судеб занесенная в Россию.

Теперь она танцевала, пела комические куплеты и жонглировала в том же загородном ресторане, где выступал хор Яши Арбузова.

Люша с яростным воплем разбила высокий стакан об покрытый оранжевой мастикой пол и каблучком растоптала осколки.

– Только потом не забудь все убрать, – зевнула Глэдис. – Я ночью на горшок босиком встаю, не хочу ногу наколоть…

– Глэдис! Большая Глэдис! Твоя Крошка Люша так несчастна! – девушка с размаху бросилась на пол и, издав горловой звук, средний между рыданием и рычанием, уткнулась лицом в колени актрисы.

– Ага, ага. I understand: you are unhappy, (я понимаю, ты несчастна, – англ.) – Глэдис ласково погладила Люшу по волосам. – Это случается в молодости every now and again – как сказать по-русски?

– То и дело, – машинально, не поднимая головы, перевела Люша.

– То и дело, – согласилась Глэдис. – Потом опять и опять… А сейчас мы с тобой будем пить кофий с коржиками.

Актриса высвободилась, встала, запахнув на полных крепких бедрах фиолетовый японский халат, расшитый драконами. Разожгла огонь в спиртовке, поставила на нее кофейник. Достала из небольшого буфета тарелку с коржиками, посыпанными корицей.

– Глэдис! Глэдис! – Люша, не вставая, с силой покатала голову на шерстяном покрывале покинутой лежанки, отчего волосы ее сбились в неопрятный войлок. – Ты была подругой моей матери, которую я совсем не помню. Ты спасла меня, когда я зарезала Ноздрю и меня искала полиция и Гришка Черный. Скажи же скорее: что мне делать теперь?! Могу ли я хотя бы помогать тебе в твоих репризах? Хочешь, я буду твоим гуттаперчевым мальчиком? Мне уже много лет, но я маленького роста и все еще достаточно гибка…

– Здесь надо думать больше, чем одну минуту, Крошка Люша, – Глэдис наставительно подняла длинный палец с желтоватым, загибающимся к ладони ногтем. – Я, конечно, не против взять тебя к себе, но Яша наверняка этого не захочет и станет настраивать хозяев ресторана, пугать их скандалом… Он ведь выгнал тебя, испугавшись скандала, так?

– Да, да, – Люша несколько раз кивнула. – Ты права, он не позволит мне… Я отомщу ему! Ведь я ни разу не нарушила ни одного из их законов…

– Не говори ерунды! Яша должен заботиться не только о себе, но и обо всех хористах. Ты же лучше меня знаешь, как это устроено у цыган… В общем, из Стрельны он тебя выживет в любом случае. А я уже слишком стара, чтобы менять locality (место обитания – англ.)…

– Хорошо, – Люша перестала рыдать, и подняла к Глэдис почти спокойное, бледное, уже отмытое от грима лицо. – Что ж поделать. Тогда я умру. Но прежде, наверное, еще убью кого-нибудь. Двух-трех, я думаю… Это, конечно, неправильно. Может быть, мне сразу удавиться, не дожидаясь?

– Э, нет! – усмехнулась Глэдис. – Удавиться было бы для тебя слишком просто. Как говорили у нас на Бродвее, show must go on, то есть представление должно продолжаться любой ценой. И у меня уже есть по этому поводу кое-какие мысли. Хотя, возможно, они тебе и не очень понравятся… Крошка, здесь я должна тебя спросить: ты любишь мужскую любовь? Я помню, что замуж ты вышла только для того, чтобы завладеть поместьем… Но кто-то другой, в прошлой или нынешней жизни?

Люша сидела на полу и, свернув кулек из старой афиши, сосредоточенно собирала туда осколки стакана. На вопрос Глэдис она ответила не сразу.

– Наверное, правильно будет сказать, что я к ней равнодушна…

– Тогда что – любовь между женщинами?

Девушка взглянула на Глэдис с удивлением.

– Конечно, нет. А что – на это похоже?

– Ты вообще ни на что не похожа, Крошка Люша, – с досадой сказала актриса. – Как говорят у вас: ни богу свечка, ни черту кочерга. Но ведь, когда ты танцуешь, ты умеешь завлекать…

– Конечно! – с неподдельным энтузиазмом воскликнула Люша, поднимаясь на коленях. – Я могу любого завлечь, если он еще на ногах стоит. И многих, которые уже лежат, тоже. Не забывай, я же на Хитровке росла и… слушай, Большая Глэдис, я понимаю, что ты американка, но все равно ведь интересно: если мужчина становится мужчиной, то про него у нас говорят «мужал». А если женщина – женщиной? Как про нее сказать? А по-английски можно?..

– She matured at the years? (она мужала с годами – англ.) – предположила Глэдис. – Кажется, в английском нету разницы…

– Отлично! Значит, я matured на Хитровке, – Люша приободрилась, ее глаза налились синевой и заблестели. – Так ты что, Глэдис, действительно знаешь бордель, где под твое слово со мной согласятся заключить контракт на два месяца в году, по месяцу зимой и осенью? Чаще я не смогу приезжать… И мне ведь, кроме этого дела, еще обязательно надо танцевать, ты понимаешь? Но они ничего не станут про меня узнавать? А что там за клиентура? Я, ты понимаешь, дурных болезней боюсь, не за себя, конечно, но у меня же там дети…

– Погоди, погоди, Крошка Люша, не суетись. Торопливость, как у вас говорят, нужна только при ловле блох. Мне нужно все обдумать, навести справки… В общем, ты сейчас убирайся от греха подальше в свои Синие Ключи и сиди там тихо, как мышь под веником. Когда все будет готово, я скажу, и Бартенев за тобой приедет.

– Княжич Сережа Бартенев? – улыбнулась Люша. – А он разве…

– Я буду действовать через него.

– Но Глэдис, помилуй, я совсем запуталась… Зачем Сереже бордель, где я буду завлекать мужчин? Или мы с ним будем на пару… конкуренты?!

И Люша, не удержавшись, рассмеялась своим странным булькающим смехом, от которого у многих мурашки бегали по коже, а некоторых начинало даже мутить. Глэдис, несмотря на привычку, поморщилась.

– Прости, – извинилась Люша, которая давно знала реакцию окружающих на свой смех и оттого смеялась крайне редко. – Но уж очень забавно представилось, как мы с Сережей вместе на сцене, в таких пышных юбках и обязательно почему-то видится в красных чулках…

– Ох-хо-хо, – покачала головой Глэдис.

Два раза в жизни Глэдис Макдауэлл от всей души надеялась, что, выйдя замуж за помещика и родив ребенка, дорогие ей существа обретут счастье и покой. Ляля Розанова и Люша Розанова. Оба раза американка ошиблась.

«Ну что ж тут поделаешь, – философски подумала Глэдис. – Может быть, замужество и богатая ферма в родном Канзасе меня бы и устроили. Но, скорее всего, это мне только кажется… Хуже другое, – продолжала размышлять немолодая актриса. – Иногда мне кажется, что вот этой внутренней болезнью-пожаром, которую так красочно описала Крошка, больна вся эта страна. Российская империя. Но, если это так, что же будет лечением? Всеобщие танцы во всероссийском борделе? И все – в красных чулках?.. Будем надеяться, что я до этого не доживу…»

Глава 7,

в которой герои ищут пропавшие сокровища Ляли Розановой, гадают и едят кугель в веселом еврейском семействе.

Над столом висела большая лампа с розовым абажуром в форме тюльпана. На комоде, кокетливо выставив локоток, стояла розовая же фарфоровая пастушка и тикали ходики. Их тиканье сливалось с равномерным чавканьем сидевших за столом детей и мужчин. Все они молча и сосредоточенно поглощали мятую картошку с подливой, заедая основное блюдо крупно порезанными кусками ситного хлеба, квашенной капустой и сочащимися едким соком солеными огурцами. Картошку ели ложками, капусту брали из деревянной миски щепотью, подставляя хлеб, чтоб не капнуло на стол. Самого маленького ребенка из четверых, коему на вид едва исполнился год, кормила сестра-семилетка, у которой он сидел на коленях. Высокая крепкая женщина с уложенной короной косой, не садясь, подавала на стол.

Когда картошка была съедена, все дети, кроме меньшего, поблагодарили Бога и родителей за хлеб за соль и попросили у отца разрешения выйти из-за стола. Отец – русобородый, с мясистым широким носом, похожим на только что съеденную картошку, взглянул на мать. Женщина, стоя у комода, едва заметно кивнула. Детей отпустили. Старший сразу ушел в угол, развернул тетрадку, взял карандаш и принялся готовить уроки. Семилетка развлекала малыша, расстилая перед ним разноцветные лоскутки и заворачивая в них маленькие деревянные чурочки. Ее младшая сестра достала из ящика лысую куклу с облупленным носом и сосредоточенно нянчила ее, тихонько напевая какую-то песенку.

Младший из мужчин принес из кухни самовар. Женщина подала чашки, наколотый кусками сахар и баранки. Увидев баранки, младший ребенок начал хныкать, и показывать на них пухлым пальчиком. Девочки глядели на сахар, но ничего не говорили. Мать раздала всем по баранке. Малыш сразу начал мусолить ее, семилетка куда-то незаметно припрятала, ее сестра разломала на мелкие кусочки и предлагала их кукле. Старший мальчик с деланным равнодушием положил баранку на край стола и явно задал себе какой-то урок. Мать, отходя от него, со снисходительной лаской потрепала русые вихры сына.

– Светлана, да сядь ты наконец, посиди с нами, чаю испей, – сказал отец семейства. – Что ты все хлопочешь.

Женщина тут же присела к столу, налила себе чай, потом перелила его в блюдечко и, аккуратно подняв блюдце на трех пальцах, отхлебнула. Мужчины пили из чашек, вприкуску.

– А что, Ваня, какие у тебя на фабрике дела? – спросил младший из мужчин.

Иван наморщил лоб, явно соображая, что отвечать.

– Про забастовку скажи, – подсказала жена.

– А! Бастовать опять хотят, это да. Ходят агитаторы всякие и еще листовки раздают.

– А ты что же, Вань?

– Да я не знаю. У меня-то самого все вроде в порядке. Я механик, а машины что ж – они не разговаривают и до политики им дела нет… Но тоже ведь, если подумать, люди не дураки, не зря беспокоятся… вот агитаторы говорят, надо требовать от фабрикантов своих прав… А какие у меня права? И чего я от нашего хозяина Таккера могу потребовать? Я тех прокламациев и прочитать-то толком не могу… Светлана вот у меня в фабричную школу год ходила, там так ловко читать навострилась… Она мне и разъясняет…

– Ладно, Ваня, ответил, все, Степка услышал, – негромко сказала женщина. – Услышал ведь?

– А то, – Степан усмехнулся.

Его старшая сестра командовала простоватым Ваней еще тогда, когда они все вместе жили в Черемошне. Все происходило не слишком явно для постороннего глаза, но с тех пор, как Степка один раз сообразил, не замечать этого стало уже невозможно. При том Ваня реально являлся кормильцем и главой семьи, работал механиком на канатной фабрике Майкла Таккера, получал там вполне приличное жалованье, был ценим на работе и по соседям за умные руки и безотказность. По видимости он принимал и все решения внутри семьи. Во всяком случае, дети и посторонние слышали их именно от него, а Светлана всегда оставалась в тени, впрочем, недалеко, чтобы иметь возможность по ходу дела разрешить возникающие у Ивана вопросы и недоумения. Ваню в таком положении вещей все устраивало, а Степан искренне восхищался умением сестры по-умному вести семейные дела.

– А что ж у тебя в Синих Ключах? – спросила Светлана брата. – Все без толку пока?

– Да пустое это дело, Светлана, – мрачно сказал Степан. – Коли уж до сей поры не нашлось, так и вовсе не найдется. Так я думаю.

– Ерунды-то не говори! – прикрикнула Светлана. – Не языком надо молоть, а дело делать. Не останавливаясь. Тогда и толк будет.

– Да где же оно, где? – нервически морщась, возразил Степан. – Пока дом перестраивали я, считай, каждое бревнышко, каждую доску в полу обстучал, обнюхал, разве что языком не облизал. Двор тоже перекопали, в фонтане плитку переложили, якобы во время пожара она от жара потрескалась. Что ж еще? И сколько ж можно!.. Да нету их там! Нету! Надо, я думаю, забыть про все и жить дальше, вон как сама Люшка живет…

– А что же, Любовь Николаевна и вправду про пропавшие материны драгоценности позабыла? И про бриллиант тоже? – с интересом спросила Светлана. – Это из-за болезни ее? Или просто вид делает?

– Да помнит она все. Мы с ней как-то будто невзначай про это дело заговорили, я навел. Ничего она не забыла, конечно, описала легко, как я тогда в окно в отцовский кабинет влез, а она передо мной во все это наряжалась. И как потом Александра Васильевича с этой его Юлией бриллиантами да рубинами дразнила. Ей просто дела нет…

– Да как это может быть, если там одних камней выходит на многие тыщи?! Старый барин ведь когда Торбеево продал, все деньги подчистую на украшения для цыганки пустил. Да еще наследство барыни Натальи Александровны… После пожара все исчезло неведомо куда, а ей и дела нет? Как так?

– А вот эдак… – Степан пожал широкими плечами. – Люшка к деньгам никогда жадности не имела. А про бриллиант и прочее сказала мне так: что ж, бог дал, бог взял, сгинули и ладно. Кому эти побрякушки счастье-то принесли?.. Надо и нам отступиться, Светлана… Нету там ничего…

– А вот и есть! – убежденно воскликнула Светлана.

Ваня между тем вылез из-за стола, принес из кухни свою рабочую кожаную сумку, достал из нее завернутую в промасленную тряпку железяку и пристроился с ней у небольшого верстачка в углу за платяным шкафом. Разговоры о пропавшем сокровище он и прежде слышал много раз, и они не вызывали у него ни малейшего интереса.

– Ты, Степка, сам подумай. Когда пожар случился, ларец с украшениями в усадьбе точно был, так? Так. Старый барин из него Люше играться давал, она тебе и рассказывала и даже раз показала. После пожара никто ни одной вещи из того ларца не видал и об нем не слыхал. Если б хозяева нашли, ты бы знал. Если б из деревенских кто или из челяди, он бы тут же свою жизнь поменял, и тоже слухи бы дошли – такие вещи крестьянину или кухарке впрок обычно не идут. Значит – что? Лежат они где-то, голубчики, дожидаются, когда их найдут… Тем паче, что Любовь Николаевна по твоим словам о них не вспоминает, Александр Васильевич в отъезде, Николай Павлович в могиле, а Юлия эта незнамо где… Мы только и помним, и сам бог нам велел…

– Черт тебе, Светка, велел, и ты сама о том ведаешь! – с неожиданной яростью выкрикнул Степан. Младшая девочка от испуга уронила куклу, а малыш заплакал. – Я бы и хотел позабыть все, да не выходит!

Вместо того, чтоб прикрикнуть в ответ, Светлана тепло улыбнулась брату и, плавно ступая, прошлась по комнате – бегло приласкала младшую дочь, показала козу младенцу, с уважением оглядела разложенные на тряпочке гайки, болты и пружинки, над которыми склонился Иван.

– Ты успокойся теперь, Степушка, – ласково попросила она. – Прошлого не вернуть, а подумай-ка лучше сам, что мы с такими деньжищами наворотить сможем… Детишек всех в университетах выучим, Ваньке мастерскую купим или уж фабрику фейерверков, мне – дом с землей, потому как все-таки тянет меня к крестьянству… а тебе в невесты такую раскрасавицу отыщем…

– Не нужна мне никакая невеста! – резко сказал Степан.

– Да как же – не нужна? – удивилась Светлана. – Когда Ваня в твоих годах был, я уж вторым дитем тяжелая ходила… Или у тебя завелся кто на примете? Так ты мне скажи…

– Ничего я тебе говорить не стану…

– А не хочешь, и не надо, – покладисто согласилась Светлана. – Но кто бы она ни была, от денег небось никоторая не откажется. Ты и так жених собою что надо, а уж если приоденешься по-городскому и пачку ассигнациев тебе в карман…

– Да что бы ты, Светка, в жизни понимала!

– Кое-чего понимаю, а кое-чего, знамо, и нет. Но это ж со всеми так, все-то только один Господь ведает… Ты лучше вот что мне скажи: ты амбары все проверил? Там под стрехами не то что ларец, там Ванькин станок спрятать можно…

Степка обхватил голову руками и не то застонал, не то заскулил – протяжно и тихо, словно от нестерпимой зубной боли.

– Водочки ему налей, – посоветовал Ваня из своего угла.

Младшая дочь Светланы оставила на сундуке уснувшую куклу, подошла к дяде и протянула ему кусок баранки, только чуть-чуть обгрызенный с одного бока. Степка молча обнял девочку и зарылся лицом в ее светлые, пахнущие мятой и молоком волосики.

* * *

Зимой здоровье Камиши всегда ухудшалось. Уходил аппетит, каждый вечер поднималась температура, кашель мучил по ночам, а утром из-за слабости девушка не могла встать с кровати и весь день полусидела в тихой дальней комнате, приподнятая в подушках. Сразу же по семейству, друзьям и знакомым серой шуршащей змеей начинал ползти печальный слух: бедная Камиша угасает на глазах, доктора определенно сказали, что она не доживет до весны… Разговаривали шепотом, навещали «бедную Камишеньку» по одному, в очередь, которую устанавливала и регулировала строгая, мужиковатая прислуга Степанида, приставленная семьей к Камилле с самого начала ее болезни. Шторы и фортки всегда были закрыты во избежание сквозняков. Вся еда подавалась больной непременно в протертом виде (чтобы было легче жевать и проглатывать) и чуть теплая – чтобы не простыла и не обожглась. Обязательным считалось также обильное питье каких-то горько-сладких, приторных микстур, изготовляемых аптекарями по рецептам докторов, много лет наблюдающих течение Камиллиной болезни.

Все семейство считало особый режим больной делом совершенно естественным, и только Любочка Осоргина утверждала, что от пары недель такой жизни и здоровый обязательно заболеет.

Чтобы избавить Камишу от этого непременного зимнего «угасания», Любовь Николаевна на Рождество пригласила родственницу и подругу в Синие Ключи.

– Помрет, так помрет, – философски объяснила она свою позицию дядюшке Лео, архитектору и признанному главе обширного клана Осоргиных-Гвиечелли. – Похороним тогда. Но чего ж не повеселиться напоследок? Мы там у себя каток залили, елку для детей нарядили прямо во дворе, а Ивана Карповича слуга, раскосый такой, но не японец и не китаец (он его с собой из Сибири привез), научил нас собак в упряжки запрягать. По четыре или даже по шесть штук сразу. И сани специальные сделал. Очень ловко они бегут, когда не грызутся промеж собой, но и то тоже весело… А еще Степкин зять Ваня Озеров обещал фейерверков прислать. Они у него знатные выходят, только не всегда вовремя взрываются… А горки у нас какие! Лед, как стекло! Дети все в шишаках ходят, да и я сама недавно поехала спиной вперед и чуть шею себе не свернула…

– Любочка, ты не находишь, что те чудесные развлечения, которые ты описываешь, для Камишеньки в ее нынешнем состоянии слишком э-э-э… слишком энергичны? – осторожно спросил Лев Петрович. – Она давно не встает с постели, и я как-то плохо представляю ее себе на коньках или, тем паче, катающуюся верхом на твоих полудиких усадебных псах…

– Да не верхом, дядюшка Лео, на саночках, я же сказала, – с досадой возразила Люба. – Сами-то они саночки часто переворачивают, это верно, но если рядом с ними бежать, и орать на них все время, как Ивана Карповича слуга показал, то ничего… Камиша же собак и всякую живность очень любит!

Лев Петрович только тяжело вздохнул, но ничего не сказал. Он был немного рассеянным, но проницательным человеком, и отчетливо видел связь: все лекарства давно себя исчерпали; последние три года Камилла Гвиечелли жила только благодаря тому, что в ее жизни появилась Любочка Осоргина и связанные с нею новые многообразные впечатления.

Таким образом, несмотря на энергичные возражения Анны Львовны Таккер и большинства других «разумно мыслящих» членов семейства, Камилла вместе с сопровождающими ее Степанидой и Луизой оказалась под Рождество в Синих Ключах. В дороге она простудилась, отчего здоровье ее, вопреки всем надеждам, отнюдь не улучшилось.

Из окон отведенной Камише комнаты был виден двор с фонтаном и катком. Вечером там зажигали факела и огни на елке. Тени тревожно метались по потолку. Атя и Ботя прибегали с ледяными пальчиками и ярко-розовыми от мороза щеками и сразу лезли под подушки – там Камиша прятала для них пряники. Они приносили ей снежки и сосульки. Камиша тайком от Степаниды лизала и грызла их – ей нравился холод и пресный вкус талой воды. Атя советовала окунать сосульки в варенье, потому что так получается вкуснее всего, и даже стянула початую банку смородинного повидла у кухарки Лукерьи. Горничная Феклуша нашла ее под кроватью Камиши рядом с ночным горшком, когда мыла пол, и долго размышляла над тем, что бы это могло значить. Конюх Фрол скрепя сердце пожертвовал для собачьей упряжки старые бубенцы, и по их звону, а также по истошному лаю и пронзительным нечленораздельным крикам погонщика Камиша всегда знала, когда новое усадебное развлечение проносится мимо ее окон. По ночам сквозь черные ветви липы призывно помаргивали лучистые, промерзшие звезды.

– Гадать не будем, – решительно заявила Люша Марысе Пшездецкой, приехавшей в усадьбу на три дня погостить (дольше она не могла оставить трактир – «все же испоганят, черти!»). – А то Камишке в зеркалах вечно либо гроб видится, либо венок из белых цветов. Кому надо?

– Давай без Камиллы, – без надежды предложила Марыся.

Люша неожиданно согласилась. Марысе получился жених в высоком цилиндре, а когда на имя бросали валенок из-за амбара, то первым появился конюх Фрол, который выходил на улицу облегчиться. Марыся сказала, что муж по имени Фрол ей, пожалуй, не нужен. Люба посоветовала Марысе бросить валенок перед городской Думой. Там имена наверняка окажутся поблагороднее, если конечно раньше саму Марысю не заберут в участок. Луизе вышло путешествие на корабле, Ате – красивый дворец с высокими потолками, Боте – незнакомая девочка, танцующая на шаре. Сама хозяйка усадьбы не увидела в зеркалах ничего, кроме бурно пылающего костра.

Пока хозяйка была занята, в комнату к Камилле по предварительному уговору пришла горничная Настя и принесла все потребное для гадания. Обе не ждали ничего для себя хорошего, и ошиблись. Плавающая в миске скорлупка со свечкой подожгла слово «любовь» у Камиши и «перемены» у Насти. А в зеркальном коридоре Камиша явственно увидела дитя с золотыми волосами и веснушками на вздернутом носике. Дитя тянуло к ней ручки и весело смеялось.

После она не могла уснуть и едва ли не впервые в своей взрослой жизни думала о будущем. Под утро на стеклах выросли мохнатые узоры из инея, и Камиша сквозь них смотрела на медленный зимний рассвет.

А днем она сказала Любовь Николаевне, что сразу после Нового года уедет в Москву. Та не стала ничего спрашивать и только велела как следует утеплить огромную, но старую карету с гербами, в которой путешествовала Камиша и которая принадлежала еще матушке жены Льва Петровича.

Накануне Камишиного отъезда Степан принес за пазухой снегиря. Снегирь был малиновый, толстый, с широким клювом, его сердечко бешено стучало в Степкину ладонь. Подкараулил, когда в комнате не было посетителей. Напрасно. Бдительная Степанида, как и прежде, не пустила даже на порог, услыхав еще в коридоре.

– Иди, иди себе мимо, Степан, – замахала она рукой. – Отдыхает Камилла Аркадьевна.

Степан понимал, что ругаться со старой служанкой бесполезно. Она охраняла Камишу на свой лад и лучше всякого пса.

– Когда же можно?

– А никогда! – осклабилась противная старуха. – Нечего тебе тут…

– Других же пускаешь… –

– Другие – либо хозяйкины дети, либо баре приезжие, либо слуги – все по делам…

– Я тоже по делу. Вот, гляди – птичку принес. Ты же знаешь: Камилла Аркадьевна очень птицам небесным радуется. Дай мне только подарок ей отдать и слово молвить…

– Како-ое тебе слово?! – презрительно протянула Степанида. – Ты – кто? И она – кто? Чего ты вообще себе решил? Чего вообразил башкой своей дурной? Там барышня больная в неглиже лежит, а он – мужик сиволапый, видите ли, с птичкой приперся…

Степанида родилась в Москве во времена крепостного права, в семье спившегося сапожника. С детства была в людях, в услужении и искренне любила и почитала своих хозяев. Крестьянского труда не знала совершенно, но крестьян почему-то презирала. Считала, что все общие беды, включая межгосударственные войны, эпидемии и нашествия саранчи, пошли оттого, что дали волю «темным людям».

– Так завтра уезжает она, а мы и не повидались толком ни разу, – скорее для себя, чем для Степаниды, вымолвил Степан. – Хоть попрощаться…

– Завтра и попрощаешься, – почти с торжеством сказала Степанида. – Выйдешь со всей дворней на крыльцо и шапкой помашешь…

Степан машинально до хруста сжал кулаки и только потом почувствовал, что маленькое птичье сердечко больше не трепещет в ладони. Он выругался сквозь зубы и, понурившись, пошел прочь…

– Во, видал-миндал! – вслед ему удовлетворенно сказала Степанида. – Охальник! А туда же… Со свиным-то рылом да в калашный ряд…

* * *

– Здравствуйте! Я прошу прощения сразу, что без приглашения, и как мы воочию друг другу не представлены, но это выпал такой случай, и вы скоро уедете, я и так торопилась, а не знала, застану ли вас…

Адам с недоумением смотрел на незнакомую молодую женщину, появившуюся на пороге их семейного дома без всякого уведомления, и не мог сдержать подступающего раздражения. С детских лет он не любил никого приглашать к себе домой. А уж если гости являлись непрошенными…

Без всякой любезности Адам позволил женщине войти, в крошечной, заставленной корзинками, сундуками и прочим хламом прихожей принял от незнакомки строгое бархатное пальто, отделанное серебристым каракулем, и такую же муфту.

По-видимости не смущаясь его отчужденным молчанием, она продолжала говорить – негромко и дружелюбно:

– Аркадий Андреевич Арабажин ко мне писал, и я от него узнала, что вы в Первопрестольной наездом, а позже – снова в столицу, где нынче изволите проживать. Заочно я об вас от Аркадия Андреевича наслышана премного, и все в тонах лестных и даже превосходных, пересказывать не буду, чтоб вас не смущать понапрасну, потому что не все знают, как на такое «ай, молодца!», да еще с чужих слов переданное, отзываться. Я сама, например, вовсе не знаю, и пережидаю, как дождь докучный. С Аркадием Андреевичем я уже много лет накоротке знакома, и люблю его, и уважаю, и вы тоже друзья, так и мы с вами заочно близки выходим…

Уже в гостиной, такой же заставленной, как и прихожая, Кауфман разглядел нежданную гостью подробнее. Черная жесткая юбка, серая кофточка с воротником стойкой, приколотые на булавке часики, в качестве украшения – небольшая брошка с камеей. Очень бледный лоб с голубой жилкой, строгие, серо-синие глаза, пышные по-видимому волосы скручены безжалостно и убраны под маленькую каракулевую шляпку, только один локон черной змейкой вьется по чуть розоватой с мороза щеке.

«Курсистка! – решил Адам. – И революционерка. Непременно так. Если бы не было этой нарочитой постности облика, была бы красива изумительно, опасно, той будоражащей, сводящей с ума красотой вне времени и наций, которая гармонично вполне разместилась между Уранией и Астартой, и в реальной жизни встречается крайне редко. Этот тип всегда, именно в силу своей исключительности, плохо вписывается в профанную жизнь и тяготеет к служению каким-нибудь богам. Бог Революции подходит для служения ничуть не хуже всех прочих. Поэтому сейчас она тихонечко сменит тему и начнет меня на что-нибудь агитировать. Какие-нибудь каналы связи с Петербургом, перевоз нелегальной литературы и надежное хранение ее в карцере для опасных душевнобольных. Знаем, знаем… Аркаша ее, конечно, послал подальше (еще со старших классов гимназии у друзей существовала договоренность о непривлечении Адама, убежденного сторонника просвещенной монархии, к партийным делам Аркадия). И вот она решила попытаться через его голову… «Люблю и уважаю много лет»… В каких же они действительно отношениях? И отчего он никогда мне об этих отношениях не рассказал? Она нелегалка?..»

– Аркадий Андреевич наверняка не раз вам обо мне рассказывал, – продолжала между тем незнакомка. – Вероятно в качестве курьеза, и примера неожиданного стечения обстоятельств, а может быть, и более серьезно – как интересный для вас профессиональный случай…

Прежде, чем Адам успел как следует удивиться сказанному и сформулировать вопрос, наступило то, чего он опасался с самого начала визита незнакомки: еврейское семейство Кауфманов пришло в себя и выступило на авансцену.

– Адамчик! Ну что ты стоишь, как лошадь у театра! Подай же теперь даме стул!

– Да не этот же, шлимазл, что ты берешь, у него же ножка шатается! Дама враз шлепнется на пол – разве мы того хотели в приличном доме?

– Ой-вэй, Адамчик, только не тот, там обивка порвана и гвоздь торчит, швер Яков еще в тот четверг штаны до ягодицы продрал… А кто мине его починит?

– Адамчик, ты вообще спросил, что дама кушать будет? Только чай или что-нибудь серьезное? Есть кугель, кнейдалах, пульке… Да что ж ты не спросишь-то? Если бы ко мне такая красивая дама пришла, я бы ее непременно про кугель спросил…

– Мойше, отбери сейчас у Сарочки дамину муфту, у нее уже полный рот меха, мейдалах (девочка – идиш) же задохнется… Такэ?

Адам оцепенел со стулом в руках. На высоком лбу под волосами выступили красные пятна, на скулах ходили желваки.

Гостья повела себя на удивление естественно. Откуда-то из недр жесткой юбки появились конфеты ландрин в красных обертках, которые она быстро, ловко и никого не обидев, раздала носатым и глазастым маленьким Кауфманам. Муфта, отобранная у Сарочки, легла на злополучный гвоздь в стуле, от которого пострадали ягодицы Якова. Сверху, всем улыбнувшись бегло и вскользь, но особо – старой бабушке в углу за книгой, уселась сама женщина, непринужденно заметив, что от чаю, конечно, не откажется, но если неведомый ей кугель с ним сочетается, она бы с удовольствием его отведала, так как очень любит пробовать разные блюда, и чего только в жизни не едала, вот недавно один человек из Сибири научил ее есть сырую, тонко порезанную мороженную рыбу с горчичным соленым соусом, и это оказалось удивительно приятно, а в отроческие годы она всему предпочитала миску трактирных объедков вперемешку, хорошо сдобренных подсолнечным маслом или, если повезет, сметаной…

Взрослые слушали и наблюдали все это в некотором замешательстве, дети безмятежно мусолили леденцы, а Адам наконец начал догадываться…

– Это я просто из воздуха догадался, что вам понравится. С вашим оригинальным жизненным опытом невероятная находка из еврейской кухни. Если вы возьмете любые объедки, сложите их в плошку, а затем смешаете яйца и молоко…

– Ицик, ты будешь учить даму готовить еврейскую еду?

– Фаня, дама желает-таки узнать, что такое кугель. И почему ты до сих пор еще молчишь?

– Меня зовут Любовь Николаевна Кантакузина. Друзья называют меня Люша, – представилась гостья.

– Чувствительно приятно. А вы, получается, всех здесь уже знаете. Это бабушка Рахиль, это Фаня, я – зейде (дядя – идиш) Ицик…

– Дети, скушали конфетки, сказали даме а гройсн данк и гей шлюфен (большое спасибо и идите спать – идиш) быстро-быстро. За щекой конфетки никто не оставляет, иначе подавитесь во сне и сдохнете…

– Любовь Николаевна, что вам от меня нужно?! – прорвался между громогласными репликами родни Адам. – Давайте пройдем в темную комнату, там по крайней мере никого нет, и там вы мне скажете…

– Адамчик, если бы ко мне пришла такая красивая дама, я бы ни за что не стал принимать ее в кладовке. Что вообще она об нас подумает?..

Адам схватил Люшу за руку и буквально поволок ее за собой:

– Осторожно, вот здесь пройдите… не опрокиньте это на себя, вот тут через корзину можно перешагнуть… сейчас я столик отодвину и открою дверь, проходите сюда, я держу…

В крошечной комнате без окна внавалку лежали завязанные крест-накрест узлы и стояла медицинская кушетка, накрытая шерстяным клетчатым пледом. Одну из стен украшали приколотые булавками листы из анатомического атласа. Возле кушетки двумя стопками разместились книги. На верху одной из стопок стоял недопитый стакан чая и лежал кусок посыпанного мукой калача.

– Вы здесь спите? – спросила Люша.

– Да, – сказал Адам.

Девушка подождала, но никакого продолжения не последовало. Адам явно не собирался иронизировать, извиняться за родню или что-то объяснять ей из своей частной жизни. Все это Люше понравилось.

– Я пришла просить вас за брата, – сказала она.

Адам снова растерялся – ни о каких братьях Любы Осоргиной Аркадий при нем не упоминал. Он помнил историю ее семьи так: мать умерла, отец и нянька погибли при пожаре, дальние родственники живут в Москве, они и взяли девочку к себе, когда Аркадий подобрал ее на баррикадах в обличье хитровского гавроша.

– У меня есть брат Филипп, родной по отцу. Ему сейчас лет тридцать или даже больше, я точно не знаю. Его матерью была моя нянюшка Пелагея. Она, когда умирала, велела мне о Филиппе заботиться.

– А почему о нем нужно заботиться? – спросил Адам, опять начиная уже о многом догадываться.

– Филипп – психически болен. Он слышит голоса, которые ему что-то рассказывают, иногда пугают его. Зовет их – «они». Умом он как десятилетний ребенок. Знает буквы, может написать свое имя. Боится собак и лошадей. Любит книжки с картинками, изюм и расписные игрушки. Бывают у него и приступы ярости, но теперь это случается редко.

– Где он живет? Вместе с вами?

– Филипп уже много лет живет на заимке у нашего лесничего – Мартына и его дочери Тани. Из своей избушки иногда выходит погулять, но редко, потому что боится «их». Когда я вернулась в Синие Ключи, я предлагала ему переехать в усадьбу. Он отказался, «они» не одобрили переезда. Кроме всего прочего, «они» обещали ему невесту – Синеглазку. Он ее ждет.

– А что эта Синеглазка – какое-то реальное лицо?

– Вообще-то это персонаж нашей местной легенды – красавица, которая погубила влюбленных в нее парней, а потом и сама обледенела. А из ее слез образовались те самые Синие Ключи, по которым и усадьбу зовут… Но Филипп как будто бы другую Синеглазку ждет…

– Так. Теперь я вроде бы все понял. Вероятно, ваш брат страдает одной из разновидностей раннего слабоумия. Но чего же вы, Любовь Николаевна, хотите от меня? Чтобы я поехал в ваше имение и его осмотрел? Сожалею, но нынче этого никак не получится, потому что через два дня мне нужно выезжать в Петербург…

– Адам, я хочу, чтобы вы попробовали вылечить Филиппа, – сказала Люша, глядя Кауфману в глаза. – Разумеется, врачи когда-то смотрели его. Но это неважно. Аркадий говорил мне, что вы – психиатр новой волны, хотите применять новые методы, у вас есть мысли, идеи… Я хочу, чтобы вы попробовали их на Филиппе. Вдруг что-то получится. Я хочу знать, что все сделала для него.

На вид молодая женщина оставалась вполне спокойной, но вдруг взяла с книг кусок калача, откусила от него и начала мерно жевать. Адам внимательно смотрел на нее, спешно припоминая все, что говорил ему когда-то Аркадий.

– Это очень странно, – сказал наконец Кауфман. – Я живу и работаю в Петербурге, ваш брат много лет не выходит из избушки лесника где-то в Калужской губернии…

– Он выходит, я же говорила. С ним можно гулять в полях, по дороге. А в ночь того пожара он и вовсе прибежал в усадьбу, так как решил, что его Синеглазке угрожает опасность…

– Филипп знает, что вы – его сестра?

– Да, я ему сказала. Он вроде бы понял. Если вы согласитесь, то я привезу его в Москву или в Петербург.

– Но почему вы предполагаете…

– Я не предполагаю, я – знаю, – отчеканила Любовь Николаевна. – Причем с другой, обратной от вас, стороны. Я сама была безумным ребенком, куда более опасным, чем Филипп когда бы то ни было. Все врачи только разводили руками. Взгляните на меня теперь. Я похожа на ваших пациентов?

Адам благоразумно промолчал. Молодая женщина ему нравилась, а честный ответ молодого психиатра наверняка не обрадовал бы ее.

– Вдруг Филиппу тоже можно помочь? Ради памяти Пелагеи я во всяком случае должна попытаться… Аркадий Андреевич говорил, что вы хотели бы открыть свою психиатрическую клинику…

– До этого, увы, еще далеко…

– Понимаю. Но когда настанет момент, я готова сделать какое-то пожертвование… В нашей семье, уж поверьте, есть причины жертвовать именно на развитие психиатрии…

– Верю, – впервые за все время разговора улыбнулся Адам. – Сделаем так. Вы оставите мне ваш адрес… Вам можно телеграфировать?

– Да, в Алексеевке, при железнодорожной станции есть телеграф. Но лучше писать в имение.

– Хорошо. По приезде в Петербург я все разузнаю, и, наверное, изыщу возможность устроить вашего брата в одну из столичных психоневрологических клиник. Там его еще раз обследуют и назначат соответствующее лечение…

– А вы, вы, Адам, сможете…?

– Да, он будет именно моим больным, об этом не беспокойтесь… Но вы, Любовь Николаевна, со своей стороны должны подумать вот о чем: для Филиппа все в больнице будет чужим и опасным, и, чтобы лечение оказалось успешным, ему может понадобиться поддержка…

– Да, спасибо, я уже думаю об этом.


Чай и разогретый кугель стояли на столе. На стул была подложена вышитая подушка.

– Я так понимаю, что у дамы наверняка-таки есть еврейские родственники? – обратился зейде Ицик к Адаму. – Такие волосы и такие руки… Я понимаю, что обычно это скрывают, но здесь…

– Моя мать была цыганкой, – ответила старику Любовь Николаевна. – И я вовсе этого не скрываю.

Адам и зейде Ицик одновременно и одинаково вздохнули. Бабушка Рахиль в углу что-то неодобрительно пробормотала и склонилась над книгой.

Глава 8,

в которой Арсений Троицкий читает стихи, Макс Лиховцев издает журнал, а глухая Агриппина устраивает свою личную жизнь

– В чем смысл прихода Бодхисаттвы с юга и ухода Льва Толстого из Ясной поляны?

– Ради Бога! Арсений, не будьте так циничны… Сейчас, когда сотни тысяч убитых горем людей едут в Астапово…

– Убитых горем? Не смешите меня. Чужая трагедия – всего лишь мишень для любопытства. Развязка трагедии гения – мишень для любопытства толпы. Отсюда сотни тысяч. Кстати, Макс, а ты послал туда кого-нибудь?

– Разумеется. Бонечка поехал. Завтра должен телефонировать.

– Это правильно. К выходу номера весь пафос уже немного утихнет и можно будет дать большую аналитическую статью. Что это было? – семейная история или некий жест Толстого, идеологический, художественный, социальный, какой угодно…

В большой комнате, тесно заставленной столами и шкафами, тускло горели желтые лампы. За полукруглым, во всю стену, окном колыхалось плотное грязноватое пространство – то ли воздух, то ли вода, то ли вата… в общем, ноябрьский день в Петербурге, серость и сырость. Сыро было и в комнате – сыро и свежо, из-за распахнутых сквозных дверей, в которые постоянно входил и выходил народ, кто с улицы, кто из соседних комнат. Все были при деле, все страшно торопились, курили на ходу (табачный дым тут же выдувало сырым сквозняком) и на ходу же строчили что-то в записных книжках и просто на обрывках бумаги. Курение считалось такой же профессиональной обязанностью, как умение изображать пером какие-то знаки на бумаге.

Знаменитый поэт Арсений Троицкий, изящный господин с ухоженной бородкой, устроился в массивном кожаном кресле – единственном удобном сиденье, которое имелось в комнате. Черепаха Гретхен, его муза и неизменная спутница, спрятав головку, дремала на коленях поэта, напоминая не то большой амулет, не то дорогую пепельницу.

– Простите, Арсений Валерьянович, – отважно заявил молодой журналист в спадающем пенсне, – но как-то вы все опошляете!

– И в любом случае, называть лицемерием мучительный порыв гениальной души, – вмешался кто-то еще, – восьмидесятидвухлетнего старца – это…

– Это – что? Договаривайте, договаривайте. Вряд ли скажете что-то оригинальное… И вы, Максимилиан, тоже считаете, что я злобно кощунствую, одержимый завистью к гению?

Максимилиан Лиховцев, не ожидавший вопроса, быстро взглянул на Троицкого и с короткой, почти болезненной гримасой обежал глазами присутствующих. Все эти люди, захваченные вестью о смерти великого человека, должны были сейчас работать. И это его дело – разогнать их по местам, но он не привык никого разгонять, до сих пор такой надобности как-то не возникало.

Он вообще, как выяснилось, не очень хорошо представлял себе, каково это – издавать журнал. До недавних пор все, что он писал и говорил, было исключительно его личным делом, что бы он там ни думал о важности излагаемого. Думал-то он многое… И когда Троицкий позвал его в Петербург, говоря, что тут – пустыня и все задыхаются без живого слова, он жадно ухватился за эту идею, тем более, что все обстоятельства будто нарочно складывались самым благоприятным образом: и деньги нашлись, и люди, готовые объединяться и работать. Да, никакой пустыни здесь, конечно же, не оказалось. Наоборот: всяк, умеющий составлять на бумаге фразы длиннее трех слов, что-то издавал или собирался издавать; и – главное – находил читателей. Символисты, эсеры, философы, домашние хозяйки, богостроители, любители бильярда и псовой охоты – все имели свое печатное слово… Хор стоял такой, что его, как заявил тот же Троицкий, вполне можно было игнорировать и считать, что начинаешь с нуля.

Лиховцеву было, в общем, почти все равно – с нуля, не с нуля. Главное, появилась возможность высказаться наконец-то громко. Докричаться. Какое-то время он по инерции продолжал считать издание своим личным делом – пока не поймал себя на том, что даже уже и думает о процессе – «мы». Журнал с суховатым названием «Историческое обозрение» должен был выходить каждые два месяца. Сдавая в печать первый номер, Максимилиан признался себе, что дело оказалось совсем не таким, как он думал – но, кажется, именно таким, как он хотел.

– Но кем же он был с вашей точки зрения? – спросил поэта молодой журналист.

– Он был явлением природы, данным нам на рубеже эпох, – сухо ответил Троицкий. – И я написал стих.

– В память Льва Толстого? – оживился Максимилиан. – Ты никому еще его не предложил? Мы могли бы успеть дать его в…

– В память нас всех, – сказал Арсений и сразу начал читать.

Последний мамонт

Он брёл по кромке мёрзлого болота.

Летела прочь пожухлая листва.

Лазурь небес сменяла позолота,

А вслед спешил глухой багрец вдовства.

Он был последним в племени титанов.

На нём Творенье замыкало круг.

Он знал любовь и боль, он принял раны,

Он видел смерть и братьев и подруг.

Его походка сотрясала степи,

Он бивни наклонял, впадая в гнев,

И отступал с пути его свирепый

Владыка троп, пещерный грозный лев.

Но по орбите мчавшейся планеты

Неудержим стремительный полёт,

И зябкие осенние рассветы

Зелёный мир заковывали в лёд.

И мамонт, степь обшаривая взглядом,

Предчувствовал, что близилась беда,

Но всё же вёл редеющее стадо

Сквозь дождь и снег, в слепое никуда.

И миг настал – не выдумать чернее,

И он увидел, как на склоне дня,

В чужие шкуры кутаясь, пигмеи

Гигантов свежевали у огня.

Их пир венчал удачную охоту.

Торжествовал пещерный человек,

А мамонт уходил через болото,

Пятная алым кроманьонский снег.

Привычный мир казался незнакомым,

Он шёл, слабея, и не мог постичь,

Что только эхо из-за окоёма

Ему ответит на протяжный клич.

Что будет завтра? Новые законы

Кто установит на седой земле?

Кто станет малышей новорождённых

Учить добру и пестовать в тепле?..

Поди ответь!.. И мамонт шёл на запад,

Туда, где солнце завершало бег,

А у костра, с копьём в корявых лапах,

Торжествовал пещерный человек.

Ночные тени делались длиннее,

Мела пургой вселенская зима.

В наследство землю приняли пигмеи,

А великана поглощала тьма.

(Стихи М. Семеновой)

На последних строках Гретхен высунула головку из панциря и с лукавым торжеством взглянула на собравшихся. Мамонты вымерли, а черепахи – остались, – словно хотела сказать она. – Хорошее дело – иметь твердый панцирь…

* * *

День был седой от тумана. В нем призраками вставали и как будто бы двигались силуэты деревьев. Люди вытирали влажные лбы и грели руки у печей. В комнаты то и дело требовали чаю, калачей, масла и варенья.

– А обедать кто будет, Пушкин? – ворчала кухарка Лукерья.

Бог весть почему, но Лукерья считала Пушкина древним еврейским царем. Несколько раз ей объясняли, что Пушкин – русский поэт, и даже читали его стихи. Неграмотная Лукерья, соглашаясь, кивала головой и тут же забывала эти ненужные ей сведения. Еще более забавным казалось то, что внешность «еврейского царя» Пушкина Лукерья представляла себе отчетливо и даже узнавала его на портретах.

На втором этаже, в своей прежней детской комнате, полностью восстановленной после пожара, у окна стояла Любовь Николаевна и рассеянно глядела на плавающие в тумане заснеженные поля. Озеро Удолье с окружающими его деревьями казалось островом, чернеющим в мутном океане.

Степка сидел тут же и прихлебывал чай из стакана в латунном подстаканнике. Рядом с ним на столике под лампой лежала раскрытая конторская книга с колонками цифр и пометками хозяйки усадьбы, написанными крупным округлым подчерком гимназистки приготовительного класса.

В смежной комнате, через раскрытую дверь можно было видеть, как глухая Агриппина, сидя в плетеном кресле и негромко гугукая, играет с маленькой дочерью Любовь Николаевны Капочкой – подбрасывает ее руками и ловит в широкий подол, растянутый между колен. Девочка от этого развлечения заливисто хохочет и брыкает толстыми ножками.

– К весне дело, – медленно сказал Степан. – Надо бы амбар перебрать, гнилые бревна заменить, а то агроном говорит: в зерне влажность повышена.

– Ничего он такого не говорит. Ты придумал все, лишь бы себя занять. К осени просохнет, да настилы переделать повыше, это да, чтобы коты пролезали, мышей жрать. Мыши туда не только с усадьбы, но и с полей приходят, портят припасы, это да…

– Все равно надо по крайней мере самый большой амбар, тот, что за огородами…

– Я сказала: не будем!

Любовь Николаевна обернулась и прямо взглянула в серо-зеленые, в цвет только что скошенного сена глаза Степана. Он выдержал ее взгляд.

– Так люди же, Люш… Я уже с работниками переговорил, сама знаешь, как весной с в деревне с прокормом…

– Переговори с ними обратно!

– Так злиться же будут.

– Твоя забота. Нечего было обещать. Обойдутся, меньше водки выпьют…

– Опять же не хуже моего знаешь: меньше не выпьют, бабам и детям меньше достанется.

– Отвяжись от меня, Степка! Сколько кому водки пить – это не мне и не тебе решать. Каждый за себя. Но если прямо сейчас кому в Черемошне ссуда нужна, ты знаешь, я дам. На посевной и на уборке отработают. Пусть в контору приходят.

– Да пойми ты, Люшка, дурья твоя башка! Любому мужику лучше выйдет, коли не одалживаться, а заработать. А с амбаром и всем польза будет – его же еще при отце Николая Павловича ладили. Лес ошкуренный разномерный у нас с лета остался, а в оттепель его жучок поест. И конюшню заодно подновим, ты ж хотела чистокровного жеребца покупать, а куда его ставить? Тебе тут ничего ни думать, ни делать не придется, я уже сам все посчитал, и распоряжусь…

Степка осекся, заметив и оценив наконец выражение лица молодой женщины.

– Ты все сказал, Степан? – холодно спросила Любовь Николаевна. – Так вот запомни на будущее: я буду делать все так, как сама захочу. Ты мне не муж и не указчик…

– Как будто тебе муж указчик! – фыркнул Степан. – Где он теперь, твой муж-то?

– Это не твое дело! – крикнула женщина. – Не забывайся! Ты здесь – слуга, и не лезь, куда не просят!

– Слуга, значит? – язвительно, тихо, в контраст с Люшиным криком переспросил Степка. – Спасибо, что напомнила. А я-то было… Очень хорошо. Не забуду теперь. А ты о себе подумай. Мужа из дому выжила, врач этот, который тебя когда-то в трущобе нашел, нынче от тебя как черт от ладана шарахается, теперь меня тоже выгнать хочешь? Да и хрен с тобой, только с кем сама останешься-то?

Не дожидаясь ответа, Степан вышел, чувствительно хлопнув дверью.

Груня, уловив, должно быть, сотрясение воздуха, заглянула в комнату. Капочка сидела у нее на плечах и как вожжи держала в руках толстенные Грунины косы.

– Чего Степка, ушел? – спросила Агриппина. Голос у нее был глухой и скрипучий, почти без интонаций. В присутствии незнакомых людей она говорить избегала, и потому многие думали, что она не только глуха, но и нема. – А ты-то чего стоишь, как туша замороженная? А? – Груня испытующе вгляделась в лицо Люши. – Ну! Говори, чего у вас тут вышло-то?

Любовь Николаевна еще некоторое время молча стояла, глядя прямо перед собой, потом опустилась на пол и закрыла лицо руками.

– Почему он не напомнил мне? Почему? – спросила она.

Груня неуклюже присела на корточки, и попыталась силой отвести руки от лица молодой женщины. Капочка взялась помогать, тут же решив, что это новая игра.

Люша яростно сопротивлялась.

– Отстаньте от меня все! – пробубнила она.

– Дура! – рявкнула Груня. – Я тебя не слышу и понять не могу!

– А-а-а, – сообразила Люша и убрала руки. Ее всегда бледное лицо было покрыто красными пятнами, белки глаз тоже жутковато порозовели.

Груня шлепнулась на пол, деловито подоткнула юбку под бедра и вытянула ноги с короткими, но широкими ступнями, похожими на копыта.

– Вот теперь говори, – велела она.

– Н-но, лосядка! – закричала Капочка и изо всех сил потянула Грунины косы. Агриппина прижала их ладонями вместе с ушами. Люшину речь она читала по губам.

– Он мог сказать мне. Это же все здесь было, вот в этой комнате. Отсюда он меня вытащил, когда вокруг уже все горело, а Александр запер дверь, чтоб я сдохла вместе с отцом, и тогда ему не надо было бы жениться на сумасшедшей, а можно было жениться на красивой Юлии. Ты помнишь, я рассказывала тебе тогда? Степка тащил меня на закорках по горящей крыше, а Пелагея умерла прямо вот здесь, потому что уже не могла… А потом мы с тобой пошли к колдунье Липе, и Липа дала мне десять рублей, чтобы я могла уехать к деду Корнею и спрятаться от Александра… Почему он не напомнил мне?

– А с чего вдруг? – резонно спросила Груня. – Это ж все когда было…

– Я назвала его слугой и велела знать свое место. Из-за какого-то гребаного амбара, хоть бы он по бревну раскатился сто раз…

– Так что ж – Степан у тебя в услужении и есть, – уверенно сказала Груня. – И лучше ему об этом все время помнить.

– Не лучше. Ничего не лучше. Он сходит с ума, что Камиша уехала в Москву умирать, и они даже толком не попрощались. И я тоже злюсь, потому что она простудилась в пути и ей стало хуже по моей прихоти. И Глэдис обещала мне вскорости написать, и ничего не пишет, я даже думаю – а умеет ли она писать по-русски, но пусть бы и на английском написала, да хоть на китайском, иероглифами, я нашла бы случай прочесть… И все эти слухи, шепотки, что вокруг ползают, и Степка тоже пальцем в больное место попал… Ходят, ездят ко мне в гости, а потом обмениваются слухами, судачат в своих гостиных у камелька, полощут, как девки белье в проруби, нас всех – меня, тебя, Степку, Александра, Атьку с Ботькой, даже Капочку… Языки без костей – блям, блям, блям – пошла писать губерния! Лиховцевы, поразительно, сам Максимилиан, Арайя – человек со звезды, как он среди них вырос? – приезжают все время и шу, шу, шу – чего им надо? «Я помню этот кофейник в нашем доме. Его так любила бедная Натали… Кто бы мог подумать, что теперь…» Теперь из него по утрам пьет кофий цыганское отродье и солдаткины дети. Вслух не произносится, но висит в воздухе, как вот этот, за окном туман. Мы все прокляты. Вместе с имением, землей, отцом, детьми, Синими Ключами, даже с коровами, лошадьми и английским быком Эдвардом, на счету которого уже двое убитых и трое искалеченных людей. Я родила Атю и Ботю в 13 лет от хитровского вора. Александр застал меня в спальне со Степаном и оттого уехал. Степан крутит мною и усадьбой, как пожелает, потому что он еще в детстве совратил меня и я никогда не могла ему противостоять. Ботя для развлечения потрошит кошек, которых я специально велю привозить для него в усадьбу. Капочка вылитая я в детстве и ест птичек живьем, вместе с косточками и перьями. Теперь, когда я выросла, Степана мне уже мало, и я попеременно сплю еще с тремя молодыми конюхами и козлом Антоном. Настоящим отцом Капочки является бунтовщик, вместе с которым я когда-то сражалась на баррикадах, и которого некоторые опознают в бедном Арабажине. У Максимилиана Лиховцева случился нервный срыв после того, как я загипнотизировала его цыганским гаданьем, соблазнила, а потом попыталась заставить утопиться в пруду. Моя лошадь Голубка заколдована и может говорить человеческим голосом. Периодически я схожу с ума и тогда уезжаю в Москву, где в психиатрической клинике меня привязывают к койке и лечат холодной водой и электрическим током. В башне наверху я по ночам вызываю духов отца и деда и беседую с ними о ведении поместного хозяйства… И главное, Грунька, – всю эту чушь рассказывают вовсе не неграмотные крестьяне в Черемошне, а вполне вроде бы образованные люди, которые, в отличие от нас с тобой, в гимназиях учились…

– Знала бы ты, чего про нас неграмотные крестьяне в Черемошне и Торбеевке рассказывают! – усмехнулась Груня, осторожно ссадила на пол Капочку и встала, одернув юбку.

– Ты уходишь? – спросила Люша.

– Да, пойду Степку догоню.

– Не попадалась бы ты ему под горячую руку…

– Ничо, как-нибудь.

– Да как же ты его отыщешь? Он, когда злится, всегда далеко уходит.

– Я его чую.

Любовь Николаевна пожала плечами и снова отвернулась к окну. Капочка, сообразив, что Груня уходит, подошла к матери, потянула ее сзади за подол и подняла кверху пухлые ручки:

– Тепель ти будесь лосядка?

Люша, не глядя, погладила упругие каштановые кудри дочери и подтвердила:

– Да, теперь я буду лошадкой. Куда же деваться?

* * *

К трем часам пополудни туман разошелся. Сразу же начало холодать. На выезде из парка стая крупных, жемчужно-розовых свиристелей оккупировала рябиновые деревья. Птицы висели на багряных от мороза кистях и, задорно топорща серые хохолки, ловко склевывали одну ягоду за другой. Мимо Груни проехала крестьянская волокуша с наваленными на ней вязанками хвороста. Лошадь дышала паром. Груня свистнула. Возница продолжал дремать, свесив голову. Свиристели слаженно, словно по команде, перелетели на куст боярышника.

По разъезженной, усыпанной навозом дороге, ведущей к станции, Груня поднялась на холм и сразу увидела Степана. Он уходил все дальше в заснеженные поля, как будто взбираясь к краю сизого неба. Любой на месте Груни увидел бы только медленно движущуюся черную точку. Но у Груни, во-первых, было необыкновенно острое зрение, а во-вторых, у нее было сердце (хотя, глядя на нее, многие об этом не подозревали). Сердце же, хотя само по себе орган незрячий, но многое знает вернее глаз, ушей и прочего, выдвинутого на периферию человеческой телесности.

Она упрямо шла по его следам и, вопреки всему, чувствовала тепло в каждой выдавленной его ногой ямке. Дошла до одинокой сосны, которая росла посреди поля. Следы шли дальше, к холму над Удольем, но Груня, подумав, остановилась и закрутилась на месте, как собака, утаптывая снег. Сломила две сосновые ветки, положила крест-накрест на снежное основание, уселась, подобрав под себя ноги. И как-то сразу окаменела, перестала казаться живой, дышащей, думающей. Она закрыла глаза и, поскольку была глухой, практически полностью отъединилась от мира. Темная кочка, медленно обледеневающая на слабом, но пронизывающем ветру. Все чувства Груни сосредоточились в маленьком живом пятачке где-то глубоко внутри ее существа. Казалось, что даже сердце ее стучит в два раза реже, чем ему положено у живого человека.

Степка грубо схватил ее за плечо, а потом ударом ноги опрокинул в снег. Она встала на четвереньки и подняла кверху лицо, чтобы прочесть, если он что-то скажет. Уже много лет Степан напрямую с Груней не разговаривал, а если при ней беседовал с Люшей, так специально отворачивался или говорил, едва разжимая губы, чтобы глухая Груня не угадала его слов. Груня при нем обычно просто молчала.

На этот раз он смотрел прямо на нее. Лицо его было белым от ярости, веснушки, не пропадающие даже зимой, казались серыми, но губы шевелились отчетливо. Он явно хотел, чтобы она его поняла.

– Чего ты за мной поперлась, урода?! Люшка послала? Как свою собаку, по следу?

– Не, я сама.

Степка давно не слыхал Груниного голоса и даже вздрогнул от его мертвенного звучания. Потом брезгливо поморщился.

– Ну и чего тебе надо?

Груня снова уселась на снег, сняла рукавицу, негнущимися пальцами заправила под платок выбившуюся из толстенной косы прядь.

– Той тебе не видать, как своих ушей. Меня возьми.

– Что-о-о? – почти взвыл Степка. – Да ты…

– Да, я, – усмехнулась Груня. – И ты. Разве не того тебе сейчас надобно, как тобой господа хорошие да ласковые пол подтерли?

Степка без размаха ударил девушку по лицу. Она оперлась руками еще до удара и не упала. Слизнула розовым языком выступившую кровь. Широко улыбнулась. Улыбка красила ее лицо. Зубы у Груни были большие, чистые, ровные. Вокруг зубов – кровяная каемка от разбитой губы.

– Солоно, – сказала Груня и повторила, с трудом добавив в интонацию вопрос. – Солоно, Степка?

– Я же убью тебя, – с удивлением, словно прислушиваясь сам к себе, сказал Степан.

– Убей.

– Ты не боишься, что ли? Жизни не жалко?

– Подумай сам: моей ли жизни жалеть? Взгляни на меня…

Тонкая струйка алой крови стекала вниз из края Груниной улыбки. Грубый коричневый платок сбился на широкие поникшие плечи.

– Уйди, Грунька! – прорычал Степан.

Девушка отрицательно помотала головой.

Степка протянул руку и намотал на нее толстую, влажную, скользкую Грунину косу.

– Змея! – сказал он, заглянув ей в лицо.

– Подколодная, – охотно подтвердила Груня и обхватила Степку руками за шею.

Он отшвырнул ее от себя, пнул в бок ногой. Она свернулась на снегу расхристанной улиткой. Мелькнула красноватая пупырчатая кожа ноги. Степка зарычал и упал сверху, как будто получив удар по голове. Груня счастливо взвизгнула, ощутив тяжесть и тепло его тела.

В их соитии не было ни капли нежности, но много нерастраченной силы и накопленного страдания. Казалось, что на снегу с ревом и рычанием дерутся два крупных зверя. Сражение было кратким, но бурным. Крепость пала.

На башне Синей Птицы у телескопа стояла Луиза Гвиечелли и судорожно кусала губы. Отчего-то ей хотелось рыдать и колотить кулаками по стенам.

Сразу после Степка ушел, даже убежал. Она щекой чувствовала его шаги. Может быть, он что-то сказал ей, но Груня лежала лицом вниз и не могла об этом узнать. Ей не были интересны слова. Она грызла снег, и снег становился розовым от крови.

Потом она долго лежала на спине, раскинув руки и ноги. Холод вился кругом, но не проникал к ее телу, в котором бушевал пожар. Стемнело. Сугробы вокруг слабо светились. Сквозь ветки сосны грозно сияло звездами далекое небо. Глядя прямо в него, чувствуя себя равной Вселенной, Груня громко и торжествующе засмеялась. Впервые в жизни она была счастлива.

Глава 9,

в которой Люша знакомится с танцовщицей Этери и спасает павлина, а Мария Габриэловна не без труда исполняет долг дружбы

– Сережа, так куда мы едем и что там будет? Объяснитесь же, а не то я сейчас умру от любопытства, – настойчиво попросила Люша и дернула Сережу Бартенева за рукав щегольской бобровой шубы.

Сережа откинулся назад и белозубо рассмеялся. Неизменный спутник его последних похождений Рудольф Леттер открыл было рот для объяснений, но его тут же замело снежной пылью.

Разгорячённая тройка, украшенная лентами и бубенцами, запряжённая в лакированные высокие сани, укрытые медвежьим пологом, летела вдоль старого Петербургского шоссе. От холода и скрипа полозьев ныли зубы. Полная Луна, словно обросшая светящимся мхом, ныряла между черными остовами особняков, стоящих по обочинам в облетевших садах, утопающих в снегу. Люше, у которой с детства смешивались различные сенсорные каналы, все время казалось, что заполошный звон колокольчиков и бубенцов превращается в острые ледяные иголки, которые сыплются на дорогу вслед за санями. Один раз она даже не выдержала, обернулась и почти увидела голубоватый, слабо светящийся хрустальный след. Тут же с криком «Сторонись!..» – пронесся мимо азартный московский лихач. В их среде считалось обязательным обойти господские тройки. Кучер погрозил ему вслед кнутом, а Рудольф свистнул в два пальца. «Пади-и…»

– Мы едем на виллу господина Жаботинского! – весело прокричал Сережа. – Там будет восточное представление.

– А кто такой господин Жаботинский?

– Купец, богач, меценат…

– А какое отношение это имеет ко мне? Я же не умею танцевать восточные танцы, а Глэдис сказала…

– Сегодня вам танцевать не придется. Вы все увидите, Люша, я вам обещаю, потерпите еще чуть-чуть…


Подъезд к вилле был освещен большими горящими факелами. Тени от лошадей диковинными зверями метались по кустам. Лошади храпели, пугаясь неведомого и нащупывая где-то в родовой памяти высыпавшую из леса бесшумную стаю зимних, голодных волков.

Центральная часть виллы выступала полукругом. По разметенным ступеням, волоча хвосты, ходили два больших павлина и что-то склевывали прямо под ногами гостей.

– С ума сойти! – удивилась Люша. – А они тут не сдохнут от холода? Южные же птицы…

– Эти замерзнут, их на экзотическое жаркое пустят, а Жаботинский других купит, – объяснил Рудольф. – Зато шикарно-то как!

Осторожно обогнув павлина, Люша под руку с Сережей вошла в дом.

Мраморная лестница поражала своей белизной, сверкали настенные бра, свисали старинные бронзовые люстры, везде лежали мягкие ковры, висели большие и маленькие картины в золотых рамах.

– Богато, – сказала Люша и зевнула от волнения.

Купец Жаботинский, могутный, с чудесно расчесанной и издалека благоухающей туалетной водой бородой встретил князя и его спутников буквально с распростертыми объятьями. Отнюдь не атлетически сложенный Сережа только крякнул, высвобождаясь, а Рудольф предусмотрительно остался в стороне и восхищенно ткнул пальцем в потолок зала: «Неужели Врубель?!»

С плафона, обильно украшенного позолотой, свисали нарисованные ветки фантастических деревьев и внимательно, с каким-то сложным выражением смотрело на гостей зеленоватое лицо какого-то бога.

– Именно, именно он, приятно встретить понимающего человека… Сударыня, позвольте…

Чуть влажная борода купца пощекотала Люшину руку. Ощущение показалось ей смешным и даже приятным.

– Сборище самое избранное – сами понимаете, – говорил между тем купец. – Все уже прибыли. Сейчас отдохнем чуть-чуть в диванной, отведаем дивного слияния виноградной лозы и солнечного света, и приступим, благословясь, к основному, так сказать, блюду…

Люша решила больше не задавать вопросов, но, увидев в диванной закусочный стол, от одного все-таки не удержалась:

– Сережа, а он по какому делу купец, по провианту какому-нибудь?

– Не, он сукном торгует, пенькой и еще чем-то, – помотал головой Сережа. – А пожрать сам и гостей чем-нибудь диковинным накормить – просто так любит, бескорыстно.

Гостей и в самом деле было по купеческим меркам немного – не больше десяти-пятнадцати человек. Кроме Любови Николаевны – ни одной женщины. Мужчины по большей части зрелого возраста, кроме гвардейского полковника при регалиях все одеты как-то неопределенно. С одним из гостей – высоким и бледным молодым человеком, Сережа уединился в нише на диване и что-то негромко, но горячо обсуждал. Рудольф кусал губы, а когда молодой человек, не переставая что-то говорить, ласково поправил пышный Сережин галстук, его просто перекосило.

Любовь Николаевна подошла и осторожно положила два пальца на запястье Рудольфа, ей показалось, что он может устроить скандал. Вообще-то скандалы, особенно в чужих домах, Люша любила, так как, с ее точки зрения, они значительно украшали жизнь. Но в данном случае у нее имелась личная заинтересованность в том, чтобы вечер развивался по изначальному плану.

– Узнаете? – прошипел Рудольф, без стеснения указывая пальцем на молодого человека. – Приехал. Конспирация у них, изволите ли видеть… Знаток восточных танцев, я прямо умираю… Когда спрошу, скажет, что говорили о благе России…

Люша не поняла, почему она должна была узнать молодого человека с бледным лицом, и решила, что это, должно быть, один из великих князей, к которому Рудольф бешено и возможно не безосновательно ревнует Сережу.

Распорядитель вечера пригласил гостей пройти в зал и насладиться искусством несравненной танцовщицы Этери.

В высоком зале Люша насчитала шесть декоративных колонн, расположенных по три. Все они до верха, где проходила узкая галерейка, были увиты живыми цветами. В нише стояла статуя Будды, окруженная кольцом горящих свечей. Между двумя группами колонн свисали качели, опять же обильно украшенные цветами. Невидимый оркестр играл мелодии в восточном духе. Из бронзовых курильниц поднимался дымок с острым, незнакомым Люше цветочным ароматом. Гости расселись полукругом в тени галерейки. Слуга в восточном костюме еще раз обошел всех, предлагая шампанское.

Сначала появились три девушки в темных хитонах. Они ритмично изгибались и равномерно постукивали не то в бубны, не то в маленькие плоские барабаны. Потом из темноты вышла сама танцовщица Этери. Тут же вспыхнули спрятанные где-то электрические прожекторы и осветили ее со всех сторон. Оркестр смолк, остался только негромкий рокот маленьких барабанов.

Насколько можно судить издалека, Этери была среднего роста. Ее лицо прикрывала прозрачная вуаль, из-под которой виднелись в египетском стиле подведенные глаза и большой яркий рот. В убранных наверх темных косах Этери блестели самоцветы и краснели живые цветы. Ее костюм составляли белый, богато расшитый золотой нитью и украшенный камнями бюстгальтер и саронг, который начинался чуть ниже пупка. Он доходил приблизительно до середины бедер и поддерживался блестящими лентами. Ступни Этери с алыми ногтями оставались босыми.

Люша ожидала, что женщина сразу будет танцевать. Но Этери, мягко ступая, подошла к качелям, грациозно, боком присела на них и начала мерно раскачиваться. Прожектора следовали за ней, иногда теряя ее в сумраке зала. Свет свечей, тени на стенах и дым курильниц колыхались в медленном завораживающем ритме. Стучали маленькие барабаны. Иногда откуда-то сверху падал цветок. Потом невесомо спланировала вуаль. За ней – шелковый саронг… Все качалось, плавало, исчезало, затягивалось в ритмичный водоворот…

Люша потерла пальцами виски. Она никогда не видела ничего подобного, и вместе с тем этот качающийся, полуразумный, растительно-страстный мир отчетливо напоминал ей о чем-то… О чем-то из детства…

Все прожекторы, кроме одного, погасли. Этери царственно сошла с остановившихся качелей и теперь танцевала как будто внутри столба голубоватого света. Ее движения были экстатически медленными, руки и тонкая талия гнулись, как будто под порывами горячего ветра, который был неощутим для остальных собравшихся в зале. Большой яркий рот Этери все время улыбался загадочной восточной улыбкой. Глаза оставались серьезными и даже трагическими. Заключительный пассаж танца явно изображал жертву божеству. Этери изогнулась почти до пола, ладони касались тонких лодыжек, все ее практически обнаженное тело от головы до пят сотрясла дрожь.

Потом прожектор на мгновение погас, а когда включился, танцовщицы уже не было в зале. Бог принял жертву.

Словно загипнотизированные танцем, зрители еще некоторое время сидели неподвижно. Потом медленно зашевелились, заговорили.

– Магический шарм! Нимфа, наяда, – пробормотал полковник.

– Какая вам наяда! – горячо возразил господин в серой, с искрой сюртучной паре. – Здесь сразу видно – настоящий восток! Его ни с чем не спутаешь…

Когда включили свет, стало видно, что бледный молодой человек, чуть порозовевший от встречи с искусством Этери, держит свою правую руку на колене Сережи Бартенева. Он тут же убрал ее, но Люше показалось, что среди восхищенных возгласов прочих зрителей она услышала отчетливый скрип белых и крепких зубов Рудольфа.

Любовь Николаевна проворно вскочила со стула:

– Сережа, вы и Глэдис обещали мне! Когда же?!

– Сейчас, Люшенька, прямо сейчас! Все сделаем в лучшем виде! – заторопился Сережа, изобразил извиняющуюся рожицу обоим приятелям, взял Люшу под руку и уверенно повел ее вглубь обширного дома.

Танцовщица Этери сидела посреди хорошо знакомой Люше обстановки костюмерной-гримерной. Баночки, пуховки, пузырьки, блестки, таз, мыло, кувшин с водой… Просторный теплый халат укутывал тело Этери. На ногах образовались мягкие шерстяные чувячки, молоденькая служанка расплетает косы… Теперь Этери показалась Люше намного старше и полнее, чем в зале. Странно было подумать, что вот эта талия совсем недавно могла изгибаться таким парадоксальным образом, а этот, с морщинками в углах, усталый рот выглядел под вуалью таким загадочным и даже хищным…

– Екатерина Алексеевна, мое почтение и неизменное восхищение вашим искусством! – с ласковой развязностью приветствовал танцовщицу Сережа. – И я, и мои друзья впечатлены вельми. Пучины страсти, открывающиеся…

– Князь, подите к черту, – хрипловато отозвалась Этери, закуривая папиросу, вытягивая ноги и кладя их на маленькую скамеечку. – Скажите лучше: вы привели мне, как обещали…? Это она? Ученица американки?

– Позвольте представить: Екатерина Алексеевна – Люша Розанова.

Люша слабо удивилась тому, что бирманскую танцовщицу (а именно так рекомендовал Этери купец Жаботинский) зовут Екатериной Алексеевной, но не стала заострять на этом внимания.

– Сколько тебе лет? – спросила Этери.

– Двадцать, – ответила Люша, накинув себе всего два с половиной месяца.

– А-ах, – вздохнула Этери и сильно потянулась. Суставы отчетливо скрипнули. – Где ты танцевала?

– В ресторане, – сказала Люша, не вдаваясь в подробности. Еще прежде они с Сережей договорились, что реальная биография Любовь Николаевны Кантакузиной нигде афишироваться не будет.

– Танцуешь давно?

– Всю жизнь.

– У кого училась? У американки?

– Еще прежде – у ветра, у ручья, у листьев, у рыбок. Потом у цыган.

– Зачем тебе это надо?

– Танцевать люблю. А еще – детей надо кормить.

Сережа отвернулся, чтобы не выдать себя. Он всегда был очень смешлив.

– У тебя уже есть ребенок?

– Трое, старшие – близнецы.

– А-ах… – снова вздохнула Екатерина Алексеевна. – А вот у меня нет детей.

– Могу поделиться, – пожала плечами Люша.

– Цыгане тебя выгнали? Почему? За острый язык?

– Не знаю. Я полукровка. Матери-цыганки не помню. Еще прежде бродяжила. У них респектабельный хор, дирижер заботится о его репутации.

– Екатерина Алексеевна, бери, не прогадаешь, – вступил в разговор Сережа. – Я много раз видел, как Люша танцует – это фантастично. Действительно – лес, ветер, рыбки… А если еще вы ее обучите… Вы же сами говорили, что вам уже тяжело все это, что хочется взять ученицу, обучить ее и уйти на покой… Вот случай, лучшего не найдешь!

– Ладно. Вижу, что тебе, цыганка-побродяжка, палец в рот не клади. Но это и хорошо, не сразу сожрут. Не сегодня, но на днях погляжу, как ты танцуешь. Тогда и поговорим. Устраивает тебя?

– Устраивает, спасибо, – Люша кивнула. – Мне уже идти?

– Ну ты бы хоть что сказала про мой-то танец, – обиженно прищурилась Этери.

Люша почему-то вспомнила Максимилиана Лиховцева.

– Ваш танец – это стихотворение, а жесты – слова, – сказала она.

Этери склонила голову сначала в одну сторону, потом в другую, как делают собаки, прислушиваясь к миру.

– А про что это стихотворение, как ты думаешь?

– Про рыночную площадь, – не мгновения не колеблясь, ответила Люша. – Со всем, что на ней есть.

Сережа зааплодировал. Екатерина Алексеевна жестом отослала его прочь.

– До встречи, – сказала она Люше и недоуменно добавила, наморщив лоб. – Почему это мне кажется, что я где-то тебя уже видела?

– В ресторане? – предположила Люша.

– Нет, мне кажется, что это было давным-давно…


Карету с гербами Бартеневых подали к подножию лестницы. Небо на юго-востоке уже чуть-чуть зеленело. Почти все факелы погасли. Мороз покусывал щеки и электрически потрескивал в выбившемся из-под шляпки локоне. Один из павлинов куда-то исчез, а второй неподвижно стоял прямо на засыпанном снегом газоне, безнадежно склонив увенчанную голову. Длинный хвост увяз в снегу.

– Утром ощиплют и к обеду – на жаркое! – саркастически рассмеялся Рудольф. – Свежачок-с!

Люша прищурилась, что-то соображая, а потом вдруг кинулась к провожавшему их хозяину.

– Господин Жаботинский, миленький, подарите мне вон того павлина! Пожалуйста!

– Помилуйте, Любовь Николаевна, да зачем вам! Он же прямиком у вас в карете и издохнет… А впрочем… – купец оборвал сам себя. – Коли прихоть такая, так берите, конечно! Завтра, если будет надобно, пришлите кого, мой Федор вам рецепт жаркого разъяснит – пальчики оближете, никак не хуже лебяжьего. Там весь секрет в заливке для маринования, иначе мясо жестким выходит…

Подобрав подол, Люша запрыгала через сугроб, окаймляющий расчищенную от снега часть подъездной площади, обхватила павлина двумя руками, с трудом подняла. Птица безжизненно повисла, не сопротивляясь. Перья под хвостом были измазаны пометом.

– Люшенька, вы с ума сошли?! – крикнул Рудольф.

Сережа молча заскакал вслед, сноровисто перехватил ношу девушки.

Вышколенный кучер смотрел на погрузку павлина округлившимися глазами, но не сказал ни слова. В карете холода не чувствовалось, так как под сидением топилась углями маленькая печка. Люша устроила птицу в самое теплое место и накрыла сверху меховой полостью. Погладила поникший хохолок, подула в клюв и тихо сказала:

– Дерись, павлин, не сдавайся, может, все еще и образуется.

Рудольф как мог отодвинулся от странной парочки.

– В гостиницу с павлином вас не пустят, – сказал Сережа.

– Почем вы знаете?

– Знаю наверное, сам как-то пытался с тремя петухами пройти. Ни в какую не пускали.

– А откуда были петухи? – улыбнулась Люша.

– На петушиных боях по случаю прикупил. Всех трех победителей. Помнишь, Рудольф, как мы тогда…?

– Не помню, – сказал Рудольф и отвернулся.

– А… да… – сконфуженно пробормотал Сережа. – Петухов же мы с Николенькой торговали… Ну в общем, Любовь Николаевна, едем ночевать к нам. Там же и с павлином решится – на жаркое его или еще куда… А что вы, кстати, собрались с ним делать, если он, паче чаяния, оттает?

– А чего с ним делать? – пожала плечами Люша. – Он же не лошадь и не пес, приучать его ни к чему не надо. Отвезу в Синие Ключи, отдам детям, пусть живет, пасется… Сережа, но удобно ли к вам? Что ваша матушка…?

– Матушка будет рада, поверьте, – прервал Сережа. – Вы же знаете, они с Марией Габриэловной лучшие подруги, еще с института, да и с вами ей давно любопытно было поближе познакомиться… Да это все равно завтра уже. Нынче-то у нас все спят давно…


Однако, прежде чем лечь спать, Люша развернула в особняке Бартеневых целую кампанию по спасению павлина. Отчаянно зевающие Спиря (юный камердинер Сережи) и горничная Ксюта последовательно несли в отведенную ей комнату то глиняную мисочку с теплой водой, то нагретые полотенца, то блюдце с зерном, размоченный калач, порезанное яблоко и даже тарелку с тушеной брюквой. Никто из молодых людей не догадался спросить у купца, чем кормить птицу, а сам Жаботинский больше говорил о том, в каком виде употребляют в пищу самих павлинов. Рудольф, наконец смирившийся с наличием павлина в окружающем пространстве, предложил развести воду для него красным вином – для укрепления сил. Тут же принесли и открыли бутылку.

В конце концов павлин согрелся, попил воды с вином, больно клюнул Ксюту за палец и, пошатнувшись, встал на ноги.

– Ну вот, ну вот, ну вот! А говорили-то! – обрадованно пробормотала Люша и подмигнула птице.

Словно отвечая ей, павлин округлил полузатянутые пленкой золотистые глаза, покрепче расставил лапы, выпустил на наборный паркет едкую струю, и вдруг – раскрыл хвост огромным глазастым веером!

– Это он так благодарит вас, Люша, за свое спасение, – уверенно сказал Сережа.

Разбуженная шумной суетой княгиня Ольга Андреевна Бартенева стояла в начале анфилады и с изумлением наблюдала представившуюся ей картину: сидящие вдоль стены слуги в неглиже, измазанная птичьим пометом незнакомая барышня моет руки в латунном тазу, ее собственный сын пальцами ест с тарелки тушеную репу…

А посреди просторной комнаты, на блестящем навощенном паркете, в медленном и горделивом танце поворачивается огромная, увенчанная серебряным венчиком птица.

Может быть, я все-таки еще сплю? – спросила себя Ольга Андреевна.

За окнами медленно проступала синяя мгла рассвета.

* * *

– Обожам… Обожат… Обожаемая Мария Габриэловна! Ваш приход живительным лучом осветил унылую пустыню, которую представляет из себя нынче поутру мое тягостное и никому, в том числе и мне самому, не нужное существование в этом унылом мире… Утоли мои печа-али-и… Вы любите Бодлера, драгоценнейшая Мария Габриэловна? Вы помните:

«В неверных отблесках денницы

Жизнь кружит, пляшет без стыда;

Теней проводит вереницы

И исчезает навсегда…»

Сережа Бартенев с полотенцем вокруг головы полулежал на покрытой атласным покрывалом софе. Его помятое лицо несло отчетливые следы недавних и разнообразных излишеств. Он то и дело шмыгал покрасневшим распухшим носом и протирал зеленоватые, заросшие неопрятной щетиной щеки кусочками льда, которые брал салфеткой из большой миски, стоящей на табуретке. Страдания его были, как успела заметить Мария Габриэловна, все же несколько нарочитыми, так как иногда, использовав льдинку, Сережа весьма метко швырял ее остаток в угол комнаты, туда, где на голубом пуфе сидел его камердинер Спиридон – юный, кудрявый, похожий на лубочного амура. Спиридон либо уклонялся, либо ловил ледышку и медленно, напоказ облизывал ее острым розовым языком. Сережа охал и закатывал глаза.

– Сережа, ну какое же утро? – с мягкой укоризной сказала Мария Габриэловна. – Уж четыре часа пополудни минуло. У добрых людей рабочий день скоро закончится.

– О да, как вы правы, Мария Габриэловна! – Сережа патетически воздел свободную руку. Широкий рукав халата спустился к плечу, и стала видна рыжеватая шерстка подмышкой.

«Господи, он же совсем взрослый! – удивленно подумала Мария Габриэловна. – Взрослый мужчина, только безалаберный и не очень умный. Как быстро, и главное незаметно проходит время. Ведь вот только что на детском празднике он прятался под взрослым столом, и липкими от сластей ручонками хватал дам за лодыжки и икры. Дамы визжали. А когда его оттуда достали, и накричали на него, он описался от страха… Я его защищала тогда, и он был чуть выше моей коленки. Но когда же успело произойти все это «потом»?»

– О, добрые люди! – воззвал между тем Сережа. – Приидите и воззрите на меня! Быть может, именно ваше справедливое осуждение моих пороков приведет к триумфальному возрождению из праха моей души, которая пребывает там по слабости моего многогрешного и многострадального тела… О, как башка трещит! Неужели снаружи не слышно треску? Как это может быть, если я слышу отчетливо… Спиря, болван, ну что ты расселся?! Подай мне еще рассолу и порошок, а Марии Габриэловне пусть подадут чаю с пирожными!

– Сережа, мне надо серьезно с тобой поговорить…

– О-о… – простонал Бартенев, картинно хватаясь за полотенце. – Мамочка вывела на позиции тяжелую артиллерию…

– Пожалуйста, не паясничай, если можешь. Я и так смущена изрядно…

– Простите, Мария Габриэловна. Был не прав. Сейчас, в знак полной и окончательной серьезности, надену сюртук и сменю шлепанцы на штиблеты… Спиря!

– Сережа!

– Хорошо. Прекрасно. Замечательно. Но можно я сам? Чтобы вам не смущаться и не мучить, во исполнение воли старинной подруги, свою чистую, не запятнанную никаким грехом или даже сомнением душу. Итак. Я позорю семью. Я пропадаю в театрах, кабаре и трактирах, вместо того чтобы чинно сидеть на скучнейших званых вечерах, устраиваемых «достойными людьми нашего круга», жрать в семь перемен и за зеленым столом, играя из полтинника максимум, говорить о погоде и реформе налоговой системы. Признаюсь сразу, чтобы развеять все иллюзии: мне весело и хорошо там, где бываю я. Театр, музыка, оперетка, жизнь улиц и торговых рядов, азарт, петушиные бои, да даже тараньи бега привлекают меня значительно больше, чем душные придворные интриги. Далее. Я не люблю рассуждать о равенстве, братстве и прочих либерте, но на деле совершенно не признаю сословных различий. Среди моих хороших приятелей есть певички, клерки, трактирщики, купцы, шулера, барышники… Опять же начистоту: мне с ними интересно, они кажутся мне в несколько раз более живыми, чем обычный круг моих родителей, от которого за версту несет нафталином и успокоительной микстурой… О присутствующих не говорим: ваш дом, Мария Габриэловна, – приятное исключение. Лев Петрович и все ваши бамбини совершенные душки, а уж Любочкой, как вы знаете, я просто очарован с самого ее у вас появления… Еще далее. Я не ухаживаю за девицами в свете. Скажу вам честно и прямо: меня от них тошнит. Их острые напудренные носики, безжизненные лбы, писклявые жеманные голоски, говорящие глупости, которые я почему-то обязан считать очаровательными, направленные на меня лорнетки внимательных мамаш… Хорошенькая белошвейка или даже стриженная мужеподобная курсистка-нигилистка для меня предпочтительнее…

– Вот! – внезапно встрепенулась Мария Габриэловна, которая до сей поры слушала Сережу очень внимательно и в такт его словам, как будто бы соглашаясь, покачивала аккуратно убранной головой. – Твои предпочтения! Вот именно о них я и должна с тобой поговорить. А вовсе не о том позоре, который ты якобы навлекаешь на семью Бартеневых. Как ты мог подумать! Каково бы ни было твое мнение о высшем обществе в целом, но твоя мать слишком хорошо воспитана, чтобы выносить из избы сор такого рода. Так что твой обличающий круги монолог… Впрочем, нынче такое только ленивый не произносит. Отчего же молодой князь Бартенев должен быть исключением? Но может быть, уже довольно говорить за меня, и ты теперь позволишь мне самой…?

Сережа выглядел слегка смущенным отповедью, а Спиридон в углу откровенно усмехался. Понимающая, нагловатая усмешка на круглом и нежном лице камердинера смотрелась неприятно. Мария Габриэловна отвела глаза и невольно остановила взгляд на розовой орхидее, хрупкой и ненастоящей с виду – как вообще свойственно этим цветам. Поставленная, вместо вазы, в хрустальную карандашницу, она украшала резной туалетный столик – в компании с полупустой конфетной коробкой, чем-то мятым и белым, похожим на залитый вином пластрон, и записной книжкой, зияющей выдранными страницами. В Сережиных покоях, с их полумраком в любое время суток, вуалями, расписными ширмами и лампами в виде длинношеих цапель как раз такой цветок и был нужен – но выглядел он почему-то неуместно. Аналогия напрашивалась сама собой… Впрочем, Сережа был не орхидея, совсем не орхидея…

– Да, конечно, я слушаю вас…

– Ну слава богу!

Мария Габриэловна вздохнула с облегчением. Молодой князь, по всей видимости, исчерпал свои театральности и теперь действительно готов был ее услышать.

– Сережа, ты знаешь, что будешь очень богатым? – неожиданно начала она. – Ваша семья владеет недвижимостью, землями, активами, значительными коллекциями фарфора, картин и других произведений искусств…

– Ну в общем-то да, знаю, – Сережа неуверенно улыбнулся. – До сих пор родители оплачивали все мои долги, стало быть, деньжата у них имеются…

– Как тебе кажется, наследственное богатство вашей семьи налагает на тебя какие-то обязательства?

– В смысле раздать его бедным?

– Сережа! Как ты представляешь раздачу бедным коллекции фарфора?

– Никак не представляю… Но что же тогда…

– Когда я была девочкой, у нас в Италии пели длинную песенку с таким припевом:

«Рвать розы, не думая о шипах,

Может один босоногий монах…»

Так сложилось, что ты не босоногий монах, и по всей видимости никогда им не станешь. Переложить свою ответственность тебе тоже не на кого.

– Уж как я, когда был маленьким, просил маму родить мне братиков или даже сестричек! – с досадой воскликнул Сережа. – Штуки четыре было бы в самый раз. А они мне все собачонок дарили. Чуял ведь я, чем дело кончится…

– Увы! – вздохнула Мария Габриэловна и подняла глаза к потолку. – У каждого из нас свой крест, но мы не должны роптать, потому что его тяжесть не сравнима с тяжестью креста Спасителя.

– Аминь! – сказал Сережа и спросил с любопытством. – А что для вас тяжесть креста, милая Мария Габриэловна? Ведь вы благополучны, смиренны перед Господом и всеми заслужено любимы…

– Я потеряла троих своих детей, – не колеблясь, ответила женщина. – Один из них даже не успел толком родиться и увидеть белый свет, а еще двое медленно угасали на моих руках. Я молилась о каждом их дыхании, но все было напрасно…

– Простите меня, – пробормотал Сережа, кусая губы. – Но что же, по-вашему, я должен сделать?

– Жениться и родить наследников, – быстро ответила Мария Габриэловна. – Четыре штуки было бы в самый раз…

В углу придушенно фыркнул камердинер.

– Пошел вон, – равнодушно приказал ему Бартенев. – Не знаю, до каких пределов была откровенна с вами моя матушка, но, Мария Габриэловна, вы должны знать: для меня очень непросто совершить этот естественный для кого-то другого шаг. Очень непросто во всех смыслах – поверьте мне.

Шутовская маска сошла с лица Бартенева, ореховые, с красноватыми прожилками глаза смотрели с неизбывной печалью большой охотничьей собаки. Безыскусная искренность собеседницы, по-видимому, все-таки нашла дорогу к глубинным и редко используемым пластам его существа.

– Но ведь возможно, Сережа? Возможно, хотя и не легко? – с надеждой спросила Мария Габриэловна. – Господь посылает каждому свои испытания, но они никогда не бывают непосильными…

– Может быть, мне принять католичество и жениться на итальянке? – с абсолютной серьезностью спросил молодой князь. – Мне завидно то уверенное упование на Господа, которое я неизменно наблюдаю в вашей семье. Скажите, Мария Габриэловна, там, где вы росли, у синего теплого моря, в жаркой полуденной тени виноградных лоз, еще остались девушки, хотя бы отдаленно похожие на вас?

Мария Габриэловна смущенно улыбнулась и совершенно девичьим жестом поправила прическу, нисколько не терявшую своей аккуратности.

– Право, Сережа… Я не думаю, что в поисках избранницы тебе следует менять вероисповедание. Это вера твоих пращуров…

– Мария Габриэловна, вы безжалостный ангел. Большинство известных мне папистов вцепились бы в меня на этом самом месте, как голодные весенние клещи. Наобещали бы мне даже не семь, а всего полверсты до небес. А вы бестрепетно оставляете меня наедине с моим жребием и ответственностью за него… Но на ком же мне жениться? Девицы из знакомых семей меня совершенно не привлекают. Вы и Любовь Николаевна уже замужем. Разве бросить монетку? Или погадать, как девицы на Святки?

– Сережа, но ведь среди твоих личных знакомых наверняка есть достойные незамужние девицы. Пусть они не совсем вашего круга, но я уверена, что ради твоего счастья Ольга Андреевна на многое согласится…

– Неужели даже на хористку или белошвейку?! – молодой князь любопытно наклонил голову, придержав рукой спадающее полотенце.

– Сережа, если бы речь шла о сильном чувстве… – с некоторым замешательством начала Мария Габриэловна. – Но откуда? Почему бы не пойти более простым путем?.. Например, ты давно дружишь с Юлией фон Райхерт…

– О! – воскликнул Бартенев. – Я вижу, мамочка значительно вас проинформировала!

– Ольга Андреевна поделилась со мной своим отчаянием. Больше оказалось не с кем, – просто сказала Мария Габриэловна, и эта простота опять обезоружила молодого человека.

– Вы знаете Юлию фон Райхерт? Видели ее когда-нибудь?

– Нет, не имела чести. Но Дюймовочка… то есть твоя мать говорила мне, что она весьма привлекательна.

– Понимаете, Мария Габриэловна, все дело в том, что Юлия такая же, как и я сам…

– В каком смысле? – испуганно спросила женщина.

– Нет, нет, не в том, о котором вы подумали, – слабо улыбнулся Сережа. – Просто она, как и я, не видит в жизни иного смысла, кроме эгоистического потакания своим удовольствиям…

– Ну, это ненадолго, – облегченно выдохнув, заулыбалась в ответ Мария Габриэловна. – Как только у вас с Юлией появятся дети, о всяких «эгоистических потаканиях» придется позабыть. Бамбини великодушно наполняют смыслом любую жизнь, и в этом их особенность по сравнению с любой другой идеей, которые требуют для служения себе лишь избранных по какому-то параметру – уму, вере, таланту…

– Черт побери! – воскликнул Сережа и, скомкав, отшвырнул полотенце. – Вы не только добры и смиренны, вы еще и умны. Это в конце концов несправедливо!.. Но, впрочем, кто и когда обещал нам справедливость?.. Что ж, я согласен. Будем надеяться, что откажется Юлия, в ней всегда было очень много здравого смысла… Я должен теперь же объясниться с ней, или у мамочки есть какой-то иной план?

– Я… она… мы… Ох, Сережа, да я же не знаю! – Мария Габриэловна не на шутку разволновалась, и в завершение своей миссии явно увидела ее с какой-то новой, может быть, не слишком привлекательной стороны. На глазах у нее выступили слезы.

– Храни тебя Бог! – она поискала еще слов, не нашла, встала, выпрямившись, и три раза подряд перекрестила молодого князя. Бартенев сполз с тахты, встал на колено, перехватил руку женщины и ласково коснулся ее горячими губами.

Глава 10,

в которой дамы посещают оперу, Надя Коковцева думает о счастье народа, а Юлия фон Райхерт – о рубиновом ожерелье.

В театре Зимина давали «Орлеанскую деву». Спектакль был не премьерный, потому и явились – правда, в немалом числе – главным образом преданные поклонники Чайковского и Цецилии Добровольской. В числе коих оказалась и Лидия Федоровна фон Райхерт. С величавым и несколько отстраненным видом, подобно Иоанне д’Арк, внимающей голосам святых перед битвой, шурша шлейфом по коврам и едва кивая знакомым, она миновала фойе. Такая холодность могла объясняться тем, что направлялась госпожа фон Райхерт в княжескую ложу; однако это было вовсе не в ее характере, и причина заключалась в ином. Во-первых, Лидия Федоровна ужасно боялась этого здания, такого же роскошно-несуразного, как тот купец, по чьему заказу оно было когда-то возведено и с тех пор, как уверяли знающие люди, не развалилось только чудом.

А главное… главное, слишком многое должно было решиться сегодня.

О том, что этот разговор непременно состоится, она давно знала. Вернее, ей казалось, что знала. На самом деле это были ее собственные планы, не основанные ни на чем, кроме убеждения, что именно так будет хорошо и правильно абсолютно для всех. И сегодня, получив от княгини Бартеневой приглашение послушать оперу в ее ложе, она изумилась так, что уронила глянцевый листок и даже некоторое время не хотела его поднимать. Почему-то в тот момент ей стало совершенно ясно, что планы ее пусты, нелепы и, прости, Господи, безнравственны. Это убеждение продержалось довольно долго, не мешая ей, впрочем, собираться в театр.

Княгиня Ольга Андреевна Бартенева была в ложе одна. В сумраке, пронизанном шорохами, сполохами, ароматами – ну, как это полагается в театре, – она выглядела аккуратной, молоденькой и хорошенькой, как сахарная фигурка в витрине кондитера. Явление громоздкой Лидии Федоровны в кружевах и фестонах цвета бирюзы моментально разрушило гармонию. Гостья это, конечно, почувствовала – и княгиня тоже, и обе не показали вида. И это их сразу сблизило. Почему-то вдруг оказалось, что можно обойтись без малоприятных предисловий.

– Садитесь же скорее, – шепотом сказала Ольга Андреевна. – Уже сейчас начнут, будет темно, и мы сможем спокойно поговорить.

И впрямь – люстры начали гаснуть. Шорохи стихли. Умолк разнобой оркестра. Долгая минута тишины… И вот – вступили флейты и скрипки. Музыка наполнила зал – сначала неторопливая, легкая, слегка причудливая, эдакая игра в старину… но с каждым тактом – все тревожнее, все мрачнее. Лидия Федоровна поежилась и открыла было рот, чтобы произнести что-нибудь подходящее к случаю, но ничего не сказала, только вздохнула, и они молчали до тех пор, пока увертюра не закончилась.

Да и тогда первой заговорила не она, а княгиня:

– Кто бы знал, как трудно начинать такие разговоры… Хотя я ведь ни в чем не иду против традиций, верно? Простите, что не пришла к вам с визитом, а решилась встретиться в… нейтральном месте.

Лидия Федоровна снова вздохнула и высказалась в том духе, что театр – лучшее место встречи, какое только можно представить.

– Только мне все кажется, что этот театр непременно рухнет, – не удержалась она от жалобы. – Он построен без всякого равновесия.

– Так ведь сейчас иначе не строят, – отозвалась княгиня, глядя на сцену, где медленно, как в тумане, двигались фигуры хора. – Разве вы не замечали – в какое новое здание ни войдешь, тотчас кажется, что потолок вот-вот упадет на голову.

Лидия Федоровна только кивнула, поражаясь точности замечания. Она-то думала, что это ее невыносимое существование рождает ощущение катастрофы, а выходит – просто так строят! Так ведь неспроста же это – что-то творится в мире, что-то приближается… Она опять было собралась высказаться к случаю – о знаменитых предсказаниях конца света и последнем спиритическом сеансе, в котором лично принимала участие… но покосилась на княгиню и промолчала. Отчего-то показалось неловко обсуждать такие темы в ее обществе, тем более, когда и говорить-то следовало совсем о другом.

– Однако же хотелось бы и музыку послушать, – сказала Ольга Андреевна, оборачиваясь к собеседнице. Ее большие глаза казались в полумраке совсем темными и смотрели как-то по-особенному мягко. Точно такой же взгляд был и у ее сына… Лидия Федоровна всего пару раз встречалась с молодым князем Бартеневым, однако это сразу отметила. И не захочешь, а все ему простишь.

А у Бориса, ее мужа – разве не подобной же неотразимой теплотой светились глаза… когда-то давно, когда ей и прощать-то ему было еще нечего?!

На миг она пришла в ужас и едва не вскочила, чтобы немедля уйти прочь. И тут же представила, как опрокидывает юбками кресла… Порыв угас, едва зародившись.

– Сейчас я выскажу все, что должно, и мы уже не станем отвлекаться от Чайковского, – решительно заявила княгиня. – Но к вам у меня большая просьба, дорогая Лидия Федоровна: если вы сочтете, что вопрос бессмыслен или неуместен, скажите сразу, и дело с концом, хорошо? Собственно, я здесь выступаю не столько от себя, сколько от моего сына…

Вот. Вот оно. А она, оказывается, до сих пор сомневалась, что княгиня Бартенева именно для этого пожелала встречи! И впрямь, для чего еще, не Чайковского же вместе послушать!

– …Важнее счастья ребенка для матери ничего нет, вы ведь понимаете. Я долго думала… У Сережи своеобразный нрав, сам бы он еще век не решился. А для меня теперь очевидно, что никто не может составить его счастья, кроме вашей дочери.

Лидия Федоровна слушала молча, непроизвольно кивая, прижав к груди пухлые руки в черных кружевных перчатках. На короткое время, должно быть, под влиянием теплого взгляда и мелодичного голоса княгини она успокоилась. Все и впрямь шло как должно, пристойно и правильно. В самом деле, кто как не Юлия может составить счастие Сережи Бартенева?

Не камердинер же его… или актер какой, прости, Господи.

– Однако же я не знаю, каково ее расположение и тем более ваше.

Ольга Андреевна умолкла – пришло время выступить и другой стороне. А как? Ах, Боже ты мой, как тут верно высказаться? Чтобы не спугнуть, но и не радоваться слишком… Ведь чему радоваться-то? Нечему! Это для Юленьки-то, бесценного сокровища – никчемный мальчишка, вся Москва болтает о его содомских загулах… Юленька станет княгиней… Сережа – не Борис, его в руках удержать нетрудно… особенно в Юлиных руках…

Ох, а его матери-то, матери каково?!

Лидия Федоровна зажмурилась, от полноты чувств забыв ненадолго, что надо следить за выражением лица. Ни за что на свете не хотела бы она оказаться на месте княгини Бартеневой.

Впрочем, на своем собственном месте ей было не легче.

Сладкий голос поплыл со сцены, убеждая и успокаивая…

«Пусть по-прежнему свободно

Молодая жизнь течет.

Если сердцу неугодно…»

– Признаться, и я не знаю, что угодно сердцу моей Юлии, – услышала она свой голос, хоть и не тенор, разумеется, но почти столь же напевный и сладкий. – Но я непременно поговорю с ней в ближайшее время. Она очень сдержанная девочка, но с матерью всегда откровенна, скрывать не станет. Так что, если обнаружится обоюдная склонность, я со свой стороны буду… не стану препятствовать.

Она собиралась сказать немножко иначе: «буду рада породниться». Но сочла, что это уже чересчур. Судя по улыбке княгини, сказала она именно то, что следовало. Стало быть, дело решено, самое трудное позади, и можно вздохнуть с облегчением. Да, еще же Юлия… Ну, об этом можно сейчас не думать. Есть вещи и поприятнее! Свадьба…

Ах, Боже мой, свадьба! Да какая – можно вовсе не думать о деньгах, дать себе волю, наконец-то, наконец, впервые за Бог весть сколько лет, да что там – первый раз в жизни!

Стремительная волна счастья окатила Лидию Федоровну. А посмотрев в теплые глаза Ольги Андреевны, она увидела в них облегчение – и они снова поняли друг друга…

И, самым непочтительным образом забыв о Чайковском, сперва осторожно, а потом все увлеченнее занялись обсуждением деталей будущего торжества. Напрасно Иоанна д’Арк взывала к ним своим серебряным меццо-сопрано, беды Франции остались от них очень далеко.

* * *

Сапфировое ожерелье.

Юлия смотрела в мутноватую глубину зеркала, откуда словно бы тянуло едва ощутимым запахом плесени. Впрочем, этим запахом был пропитан весь дом. Маменька демонстративно заявляла, что не чувствует ничего подобного, но при ссорах с папа непременно кидала ему обвинение и в том, что по его милости дом гниет и разваливается. Юлия же ощущала этот запах каждую секунду. Ее терпение уже давно было на исходе.

Смотреть на собственное отражение, такое совершенное в его плавной холодноватой гармонии – тонущее в мути нечистого зеркала… Это было просто физически непереносимо. Но Юлия, разумеется, и вида не подавала. В самых непереносимых обстоятельствах держать лицо – это было главное, чему она научилась в родительском доме.

– Сапфировое ожерелье, – повторила она вслух с чуть заметной улыбкой.

Лидия Федоровна, сидевшая поодаль, пристально наблюдая за дочерью, встрепенулась и подалась вперед, выбираясь из развалистых недр кресла.

– Сапфировое, рубиновое и любое, какое захочешь! – подхватила она, покусывая губы от нетерпения. – Все, что угодно. Юленька, я честна с тобой. Они счастливы будут с нами породниться… А что толку в том, что я вышла за твоего отца, бонвивана и красавца? Была ли я счастлива хоть день? А ты будешь более чем счастливой, ты в этом браке будешь свободной!

Юлия уже далеко не в первый раз слышала эти бессвязные сентенции. Маменька в последние дни вела почти беспрерывный разговор с самой собой – то мысленно, то вслух, полагая при этом, очевидно, вполне искренне, что занята делом. Уговаривает дочь вступить в несчастный брак. Пожертвовать собой во имя блага семьи.

Фи, как пошло.

– Сапфировое, – бросила Юлия через плечо, почти не оборачиваясь. – Бриллианты, впрочем, тоже… Огромный желтый алмаз… увы, он недостижим, поэтому остаются сапфиры. Надя Коковцева изрядно чертит, она сделает с моих слов эскиз. Ожерелье, в котором я намерена венчаться.

– Юленька?!.. – Лидия Федоровна, как бы не веря своим ушам, всплеснула пухлыми руками и вновь сделала попытку выбраться из кресла. Дочь, наконец обернувшись, посмотрела на нее со спокойной улыбкой.

– Маменька, ну, право, к чему это все? Вам было с самого начала прекрасно известно, что я соглашусь. Дело за малым…

– Да господь с тобой, Юленька.

Лидию Федоровну, кажется, наконец-то проняло. Откинувшись в кресле, она уставилась на Юлию почти невидящим взглядом, будто пыталась понять, кто это перед нею стоит.

– Дело за малым, – повторила та, продолжая улыбаться. – Уговорить Сережу. Не уверена, что это будет легко. Впрочем, он отнюдь не дурак и, думаю, так же, как и я, поймет выгоду… обоюдной свободы.

– Ох, какие ты кошмарные вещи говоришь, – пробормотала Лидия Федоровна.

– Отчего это, маменька, в вас так внезапно проснулся моралист? Вот как-то вовсе внезапно. Судя по тому, что вы сами только что…

– Так то – я, а то – ты, большая разница! Я знаю жизнь!

Юлия слегка пожала плечами. Отвечать на это заявление не было никакого смысла. Лидия Федоровна же чем отчетливее осознавала, что ее уговоры – или что-то иное – возымели действие, тем больше пугалась.

– Разве о таком браке для тебя я мечтала? – она чуть прикусила губу, готовясь всхлипнуть, но все-таки сочла, что это лишнее. – Нет, ты все-таки подумай. Подумай хорошенько. Быть может, есть кто-то другой…

– О да, конечно, есть, – безмятежно отозвалась дочь, которая ни в коем случае не собиралась играть в эти игры. – Алекс Кантакузин. Но мы, кажется, уже обсудили эту кандидатуру, маменька?

Она вновь отвернулась к зеркалу. Тонкая цепочка на груди, вместо которой должно было сиять сапфировое ожерелье, поблескивала неясно и скучно. Она вспомнила это ожерелье – так, будто только вчера держала его в руках, и Алекс застегивал маленький замочек… и взгляд ненормальной девчонки впился, как жало, в горло возле ключиц.

* * *

– Я верно понял, вы меня разыгрываете?

На Бориса Антоновича фон Райхерт было жалко смотреть. Вот только что он расхаживал по гостиной, распевая густым раскатистым баритоном про царицу мира – красивый, вальяжный, пахнущий дорогим табаком и рейнвейном тридцатилетней выдержки. За плечами – очередное выигранное дело, впереди – уютный вечер за зеленым сукном, которое к нему в последние дни благоволило особенно…

И вдруг – растерялся. Нет, он и в голову еще не брал, что известие, которое ему только что сообщили, может оказаться правдой. Такого не могло быть, ибо не могло быть никогда! Но, помилуйте – за что же… Что он такого сделал жене и дочери, чтобы над ним так жестоко шутить?!

– Верно, – с ненапускным весельем в голосе заявила Лидия Федоровна. – Как ты только догадался, Борис? Я же обожаю тебя разыгрывать! Всю жизнь только этим и занимаюсь.

Она встала с козетки, скрипнувшей под ее весом, и тоже прошлась по гостиной. В движениях ее, против обыкновения, не было ничего страдальческого, ничего через силу. Черт возьми, да она изменилась! Как же это он сразу не заметил? Неуловимо и определенно стала другой. Исчезли эти стонущие нотки, и вечного платочка в руках как не бывало. А появилось, наоборот, что-то эдакое… что-то напомнившее Борису Антоновичу его самого, когда он после крупного проигрыша, бывало, примет рюмку хорошего коньяка, и сразу становится ясно, что ничего страшного не случилось, и в душе воцаряются уверенность и свобода.

Так что – Лидия, стало быть… и ведь ничего странного, дамы из общества нынче пьют хуже прачек, уж ему ли не знать. Но Лидия! Нет, нет.

Или это от близости княжеского титула у нее развернулись крылья за спиной?!

Вздрогнув, Борис Антонович шагнул к супруге и направил на нее руку с указующим перстом, точь-в-точь как на обвинителя в суде:

– Радуешься? С чего бы? Я работаю сутками, как ломовая лошадь, я не сплю, я рву нервы вдрызг… я, что, самая подходящая подушечка для булавок?!

Такого краткого грозного рыка обычно хватало для того, чтобы пресечь в зародыше любой скандал. Ну, почти любой. На сей раз не хватило. Лидия Федоровна не зарыдала и не выбежала из комнаты, а, остановившись, посмотрела на мужа с откровенной досадой.

– Это какой-то кошмар. Дочь выходит замуж, впереди столько хлопот, а отец не находит ничего лучшего, кроме как взобраться на подмостки.

– Что?..

Борис Антонович на секунду потерял все мысли. Выходит, это всерьез?..

– Да Боже мой. Ты еще думаешь, что я шучу? Все решено, Борис, и решено без тебя. Я бы и хотела, чтоб ты принял участие, но что ж поделать, раз так вы…

Не говоря ни слова, Борис Антонович круто развернулся и размашистым шагом покинул гостиную. Тут Лидия Федоровна лишилась ненадолго столь новой для нее свободы движений – кинулась за ним, прижав руки к груди, решив, очевидно, что он направляется прямиком в особняк Бартеневых, дабы высказать им все, что думает. Путь его лежал, к счастью, ближе – в комнату дочери.

Юлия, уютно устроившись в кресле под пледом, читала какую-то скучную книжку по механике или физике сфер, принесенную ее несносной подружкой-курсисткой. Родительская беседа на повышенных тонах, которой она не могла не слышать через стену, как обычно, нисколько ее не интересовала. До сих пор Борис Антонович, страдавший от жениных истерик, радовался такому безразличию – теперь же углядел в нем злокозненное лицемерие.

– Так что, это правда?!

Юлия, не вздохнув и не поморщившись, отложила книжку и подняла на отца ясный взор.

– Ты в самом деле… в самом деле намерена выйти замуж за князя Бартенева?

– Папа, – в ровном голосе Юлии скользнуло едва заметное удивление, – а ты в самом деле этому не рад?

– Я должен быть рад? Я – должен быть – рад?!

Он схватился за голову.

– Чему рад? Перспективе стать посмешищем?! Да мне теперь в общество хоть не являйся! А в суде?! О-о-о… – он, закрыв глаза, застонал хоть и театрально, но с искренней мукой. И тут же вновь воззрился на дочь:

– Юленька! Но ты ведь вполне нормальное существо! Не мог же я в тебе так ошибаться!

– Да прекрати же… – попыталась вмешаться Лидия Федоровна. Он ее не услышал, а Юлия чуть заметно дернула плечом, давая понять матери, что прекрасно справится и одна.

– Я что-то делаю не так? – она откинула плед, с неторопливой грацией поднимаясь из кресла. – Папа, мне довольно лет, чтобы вплотную задуматься о замужестве. Чем тебе Сережа Бартенев не жених? Он князь, он богат, он даже не глуп, представь – с ним есть о чем поговорить. Его родители нашей помолвке рады…

– Уже и помолвка была?!

Рывком обернувшись к жене, Борис Антонович уставился на нее. Потом на дочь и – снова на жену. Они были так похожи, черт возьми. Обе – такие спокойные и такие довольные собой! Как же он раньше-то не замечал, что Юлия – вылитая мать, радовался, что дочь пошла в него умом и характером?!

Нет, нет, она – все-таки его дочь, она не может не понимать! Вот сейчас он все объяснит, и она…

Горничная Мариша, с удовольствием приникшая к замочной скважине – для нее господские скандалы были слаще театра, – ни за что бы не сказала, что барин барышне что-то объясняет. По ее впечатлению, это была самая настоящая истерика – одна из тех, на которые господин адвокат был мастер, хоть и задавал их весьма редко. На сей раз у него были все основания. Мариша, как девушка просвещенная, знала, что означает слово «педераст» и вполне одобряла негодование Бориса Антоновича. К барыне, которая (Мариша в том не сомневалась) и затеяла это безобразие, она испытывала искреннее презрение. А вот Юлия… Юлия ее пугала. Да она всегда ее пугала, а сейчас куда больше, чем всегда.

Долго кричать Борис Антонович не смог – голос, хоть и профессионально поставленный, на сей раз подвел. Юлия воспользовалась паузой, чтобы хладнокровно заявить:

– Все это мне известно. И что? Найди молодого человека, чтобы имел деньги и не нюхал кокаин или не путался с… с кем попало. Или чтобы не играл по крупной!

Последняя фраза прозвучала коротко и хлестко, как удар. Хотя Юлия даже голоса не повысила. И вовсе не собиралась производить впечатление.

Но таки произвела. Борис Антонович никогда бы не подумал, что несколько простых слов могут подействовать на него – так. Весь праведный гнев лопнул мгновенно и бездарно, как большой мыльный пузырь. Осталась невыносимая, как чесотка, обида. Уйти немедленно, не видеть этих женщин! Какого черта! Он работает на износ – для них же, он имеет право… До сих пор только Лидия, а теперь и дочь…

– Вот как, значит, – пробормотал он, пытаясь вернуть обличающий пафос и совершенно не в силах это сделать, – ты, значит, полагаешь…

Мариша даже от замочной скважины отвернулась – до того ей стало жалко барина. Ему и самому было себя жалко.

Главное, с чего?! Они обе кругом неправы. А он стоит перед ними, пытаясь собрать мысли, как гимназист, которого маменька застала с порнографической картинкой. Стоит и пытается вспомнить, как это он, совсем вот только что, расхаживал по гостиной, пел про царицу мира, и все было так замечательно.

А кто же он выходит теперь?..

* * *

Шрифт в серой брошюре был бледный и местами смазанный. Надя Коковцева внимательно изучала брошюру уже несколько часов, делая пометки на полях, подчеркивая важные строки и выписывая что-то в отдельную тетрадь.

Зимний полдень просачивался в полуслепое окошко – как раз настолько, чтобы поддерживать скудную жизнь в старом разлапистом столетнике, который, вместе со своим ведерком, занимал весь подоконник. Толстые зубчатые листья столетника покрывала пыль, повисшая над цветком бархатная шторка с бомбошками была того неописуемого цвета, который выходит, когда теряется первоначальный… Зато справочники, бумаги и чертежные инструменты на этажерке возле стола содержались в образцовом порядке, и в этом была вся Надя Коковцева.

– Ты с этой своей нелегальной литературой ослепнешь когда-нибудь, – пригрозила Юлия.

Закутавшись в оренбургский платок, она сидела, поджав под себя ноги, в стареньком, но чувственно удобном кресле, случайно выбранном Надей на распродаже чьего-то имущества, и читала французский роман. В романе развратный маркиз преследовал герцогиню своей любовью, а она нежно покровительствовала скромному художнику. Художник уважал герцогиню и ценил те средства, которые она на него тратила, но был страстно очарован юной продавщицей цветов. Истерзанная ревностью герцогиня поручила маркизу соблазнить, а потом отравить цветочницу. Про мужа-герцога никто и не вспоминал, а он тем временем уже отыскал и нанял в парижских трущобах для маркиза убийцу, случайно оказавшегося единоутробным братом художника, которого в детстве украли цыгане и воспитали в своей среде. Дочитав до описания цыганской жизни и красочных обычаев, которые, как всем известно, свойственны этому дикарскому племени, Юлия недовольно поморщилась и отложила книгу. С цыганскими отродьями у нее были свои счеты…

– Надя, ты ведь изрядно чертишь и рисуешь. Мне нужна будет твоя помощь…

– Конечно, Джуля, я к твоим услугам. Но должна предупредить: чертежи мои и вправду хороши, а вот рисовальщик я неискусный, без фантазии.

– Мне твоя фантазия и не нужна. Своей довольно. Всего и надо, чтоб ты с моих слов нарисовала ожерелье с камнями. Достаточно точно, чтоб ювелир смог понять и по рисунку изготовить…

– Ожерелье с камнями? – Надя подняла голову, сняла очки и поочередно потерла уставшие глаза согнутым пальцем. – С чего бы это? Неужели твой папочка, вопреки обыкновению, не проиграл гонорар за свое последнее дело и решил порадовать тебя подарком ко дню рождения? Я взволнована. Борис Антонович здоров ли?

– Пожалуйста, не волнуйся, – усмехнулась Юлия. – Папа здоров и вполне в своем репертуаре. Просто я выхожу замуж. Ожерелье мне преподнесет счастливый жених.

– О! Мои волнения были не напрасны. Кто же он?

– Сергей Владимирович Бартенев.

Надя закрыла брошюру, заложив очками страницу, на которой остановилась. Плотно оперлась о столешницу ладонями. Юлия обратила внимание на то, что коротко подстриженные Надины ногти почему-то голубоватого цвета.

– Ты с ума сошла?

– Почему?

– Но ты же не можешь его любить! Я никогда не поверю…

– Да причем тут это, Надя! – с досадой сказала Юлия. – По-моему, в наши с тобой годы даже как-то неловко говорить обо всех этих романтических глупостях. Это очень удобный брак для обоих. Твои любимые народоволки в конце прошлого века выходили замуж за случайных людей даже для того, чтобы просто получить образование за границей. Ты сама рассказывала мне об этом и, помнится, совершенно их не осуждала. Я получу намного больше. Свободу…

– Выйти замуж за великосветского обалдуя-педераста, войти в круг бездельников и эксплуататоров, стать ограненной подачками безделушкой, которую его мамочка-княгиня будет показывать в салонах в качестве доказательства полноценности своего сыночка… Какая же это свобода, Джуля?!

– Ничего не дается даром, – флегматично возразила Юлия и отпила остывший чай из чашки с выщербленным краем. – Я к этому готова. Все равно мне нечем себя занять…

– Когда я слышу такое от тебя, и таких как ты, мне хочется визжать и кусаться! – воскликнула Надя, и ее серые глаза блеснули фиолетовыми огоньками. – Столько нужно всего! Неужели ты не видишь, что реакция отступает и именно сейчас есть шанс воспользоваться этим? Умные люди наперечет – а ей, видите ли, нечем себя занять!

– Что ж, если тебе станет от этого легче, покусай меня, я буду даже рада, – усмехнулась Юлия. – Физическую боль я всегда легко могла терпеть, а отвлечься ею на некоторое время вполне можно. Помнишь, у графа Толстого: «Князь Андрей не спал. Боль развлекала его…» – Я это очень понимаю. К тому же, если я пойду под венец с Сережей Бартеневым покусанной лучшей подругой, это будет… это будет по меньшей мере пикантно…

– Тьфу на тебя, Джулька!

– Пойми, Надюша, в отличие от тебя, я с детства не верю в то, что мы можем своей личной или даже коллективной волей что-то по большому счету поменять в окружающем нас мире. Все идет как идет, и будет так, как будет, как бы мы не суетились. Можно считать это проворачивающееся колесо волей Божьей, можно чем-то еще, но мы по сравнению с ним все равно, что муравей в дорожной колее, по которой едет телега… А вот в наших собственных и в ближайших к нам судьбах личные усилия вполне оправдываются. Здесь, если ничего не делать, так ничего и не будет. Поэтому так и происходит: ты действуешь в соответствии с тем, во что ты веришь, а я – в соответствии с тем, во что верю я. Ты – борешься за счастье народа, хотя, как я понимаю, этот самый народ тебя на это отнюдь не уполномочивал, а я – выхожу замуж.

Надя долго молчала, опустив голову. Видно было, что спокойная логика Юлии произвела на нее некоторое впечатление.

– Послушай, Джуля, но ведь ты умна и красива. Если тебе так хочется замуж, ты же могла выбрать себе в мужья кого-нибудь более умного… достойного… В конце концов, такого, с которым есть общие интересы…

– Можешь злиться или смеяться, но мне почему-то кажется, что у меня с Сергеем Владимировичем вполне найдутся общие интересы, – улыбнулась Юлия. – И умные приятели у меня, как ты знаешь, имеются. Вопрос в другом. Чтобы жить так, как я хочу, мне нужны деньги. У нас их давно нет, так как папа́ проигрывает все свои гонорары подчистую. А у Бартеневых они есть… Можно навесить на эту простую мысль всяческих гирлянд и побрякушек, как вешают на рождественскую елочку. Но мне не хотелось бы притворяться хотя бы перед тобой…

– Ты никогда не притворяешься перед собой, это уже много, – задумчиво сказала Надя. – Иногда мне кажется, что я вот не могу этим похвалиться и зачастую обманываю себя… Но так, просто ради денег, зачеркнуть все надежды на личное счастье… Почему ты думаешь, что никогда не полюбишь? Это ерунда, что возраст препятствие…

– Я не умею любить. Знаешь, как бывает, что у некоторых совсем нет музыкального слуха…

– Не наговаривай на себя! Что значит – уметь или не уметь любить? Мы дружим с тобой уже больше десяти лет, за это время я тебя порядочно узнала, и не раз имела случай лично убедиться в том, что на тебя можно положиться в трудную минуту. К тому же мне некоторое время казалось, что тебе вполне по-девически нравятся твои кузены. Сначала один, потом другой…

– Да, ты права, Надюша, они оба были очень юны и милы, у нас было общее взросление, открытия, тайны… Максимилиан освежал мою душу как морской ветер. А Александр был так романтически в меня влюблен… Если бы на нашем горизонте не появилась снова эта сумасшедшая цыганка, все могло бы сложиться совсем иначе…

– Юлия, глупо обвинять безумного ребенка в том, что он выжил вопреки обстоятельствам…

– Ты права: всем было бы лучше, если бы она тогда умерла. А желательно, еще раньше, в младенчестве. Но теперь, если ты помнишь, она давно не ребенок. У нее у самой уже есть дети, прижитые неизвестно от кого. Александр сбежал от нее куда глаза глядят, Максимилиан шатается по свету, пишет потусторонние стихи и сам становится год от года все более безумным. Она же, по слухам, живет в усадьбе (которую, кстати, Александр несколько лет обустраивал для нашей с ним жизни) не то с конюхом, не то с плотогоном, а может быть, и с ними обоими. Ты хочешь, чтобы я всему этому порадовалась? К тому же она периодически исчезает из Синих Ключей в неизвестном направлении и – что? Снова сходит с ума? Оборачивается волчицей? Иным фольклорным персонажем?

– Джуля! Ты что, собираешь деревенские сплетни о Любе Кантакузиной?! – удивилась Надя. – Я думала, после отъезда Алекса ты сто раз выкинула ее из головы…

– Да я иногда и сама себе удивляюсь, – пожала плечами Юлия. – Смешно, право… Впрочем, все это уже не имеет значения. Надя, вот тебе листок бумаги, сейчас я объясню тебе, как приблизительно выглядело то ожерелье…

– Выглядело?! – недоуменно переспросила Надя. – Так ты имеешь в виду какое-то реальное ожерелье? Ты его где-то видела? И куда же оно потом подевалось?

Юлия поколебалась несколько мгновений.

– Да, видела. Это ожерелье когда-то принадлежало Наталье Александровне Осоргиной. Оно шло ко мне, к моим чертам просто загадочно, изумительно. И Алекс обязательно подарил бы его мне… Но… Черт, кто бы мог подумать, что я вообще могу испытывать такое сильное чувство, как ненависть! И к кому? Боже, к кому?!..

* * *

Глава 11

в которой Люша и Марыся совершают закупки, революционер Январев встречается с соратницей по баррикадам, а князь Сережа обсуждает с Юлией фон Райхерт перспективы их брака.

– Марыська, у меня душа рвется!

– Небось не порвется. Одна душа человеку на жизнь дана, потому скроена и сшита накрепко…

– А если у меня две души?

– Так тем паче, чего жалиться? Одна порвется, в другой ходи. Вспомни Хитровку: не у каждого человека по нынешним временам есть перемена платья. А уж наличная перемена души… это и вовсе на чудеса тянет… А от тягомотины бессмысленной завсегда дело спасает. Пошли-ка со мной, я все равно собиралась нынче для трактира закупаться… Никому ведь серьезного не поручишь – все напортачат, все сделают из рук вон… Все самой надо…


По Охотному ряду продольными волнами перемещался пар от дыхания и гул людских голосов. Впереди лавок, на площади, вдоль широкого тротуара, стояли переносные палатки и толпились торговцы с корзинами и мешками. Ходил охотник, предлагая зайцев с замерзшей на удивленных мордах кровью. Визжал поросенок, которого мужик с провалившимся носом демонстрировал покупателю, подняв над головой и держа за задние ноги.

Люша и вправду сразу оживилась, купила за три копейки гречневик, жаренный на постном масле и на копейку сбитню, съела и выпила все прямо на морозе, вытерла рукавом замаслившиеся губы. Марыся смотрела с усмешкой, но ничего не говорила.

Первым делом зашли в мясную лавку. Люша, чуть прикусив муфту, наблюдала интересное и редкое в общем-то зрелище – прямо перед ней была осуществившаяся мечта. Когда они с Марысей девчонками познакомились на Хитровке, Марыся уже хотела иметь свой трактир и каждый вечер, засыпая под нарами ночлежного дома Кулакова, мысленно расставляла по полкам посуду и припасы в своем воображаемом трактире, оборудовала кухню и черный и белый залы. Благодаря Люшиному замужеству, мечты хитровской судомойки сбылись. Впрочем, хотя Люша и не торопила подругу, гордая полячка уже выплатила большую часть средств, ссуженных ей на открытие дела.

Марыся вела себя в лавке, как специалист-историк в музее. Откуда пришло это сравнение? Должно быть, в связи с занятиями мужа, больше неоткуда… Люша даже слегка удивилась пришедшей мысли, она как будто отпустила Александра не только из дома, но и из своей души, и не вспоминала о нем уже очень давно. Теперь почему-то вспомнился день свадьбы. Темное лицо Александра и хрустальный бокал в его пальцах. Золотистые блики в бокале…

На полках лежало мясо разных сортов. Марыся неспешно ходила среди туш барашков и поеных молоком телят, отбирала паленых поросят для жаркого, и белых, почти светящихся, из ледяной ванны – для заливного.

Приказчик в долгополой поддевке, заскорузлом фартуке, с целым набором ножей на поясе ходил следом и что-то непрерывно бормотал, расхваливая товар. Марыся по видимости не слушала.

То же было и в яичной и в живорыбной лавке, где помимо прочего, отобрали пудового мороженого осетра.

– Фабрикант Васильчиков особо заказал, – пояснила Марыся Люше. – Гулять будут по случаю приобретения сахаро-рафинадного завода…

В колониальной лавке ситуация изменилась кардинально. По знаку выбежавшего из-за прилавка приказчика к Марысе откуда-то из глубины лавки вышел сам хозяин – в больших очках и в картузе на гладких, с сединой волосах.

– Чувствительно рад видеть несравненную Марысю Станиславовну! – церемонно приветствовал он.

– Люш, это долго, ты садись, – велела подруге Марыся.

Люша послушно села на ларь-диван, выскобленный и навощенный до розоватого матового свечения.

Марыся между тем уселась к самому прилавку, где стояла конторка и лежали счеты и начала с хозяином негромкое деловитое совещание. То и дело один из приказчиков нырял куда-то вглубь лавки и возвращался с лежащим на кончике ножа тонким лепестком сочащегося слезой швейцарского сыра, или с ломтиком салфеточной икры, или с образчиком нежно-розовой семги. Приносили и черных миног, и золотистые миндальные крендели.

Когда все наконец было отобрано, началось щелканье на счетах и записывание в книгу, лежащую на конторке.

– В мелочную пойдем? – спросила Люша.

– А то как же? Разохотилась? – улыбнулась Марыся.

В мелочной лавке стоял густой, ядреный и невероятно вкусный по Люшиному мнению запах. Пахло разом только что выпеченными ситными и черными хлебами, плававшими в рассоле огурцами, груздями, рыжиками, вяленной рыбой…

«За нюх только можно полушку брать,» – усмехнувшись, проворчала Люша.

Купили какую-то пустяковину. Люше показалось, что самой Марысе в мелочной лавке ничего и не надо, и она зашла сюда для подруги и просто так, вспомнить, как было, когда обе жили на Хитровке и считали копейки…

– Далеко все ушло, правда? – спросила вроде бы увлеченная покупками, но на самом деле чутко приглядывающаяся к Люше Марыся.

– Да. К добру или к худу?

– К добру, конечно. Ты, что ли, сомневаешься? Босячкой разве лучше?

– «Рвать розы, не думая о шипах,

Может один босоногий монах…» – задумчиво напела Люша песню из детства Марии Габриэловны.

– Нет! – решительно сказала Марыся. – Я насмотрелась, хватит. Не люблю босяков, и монахов тоже не люблю. Мне чистая публика по нраву. Чтоб поели по чести и расплатились тоже по чести… И кстати вот о писателе Чехове сказать…

– Кстати о Чехове?! – изумилась прихотливости хода Марысиной мысли Люша.

– Ну. Вот ты мне давеча говорила, что я – купец Лопахин. Я прочитала. Вранье все. Никакой я не Лопахин, и чего он все время переживает? Либо переживать, либо дело делать – я так скажу. Я бы вот нипочем не стала этот вишневый сад рубить.

– Пожалела бы красоту?

– Причем тут… Выдумать-то можно только то, чего сам знаешь. Вот стала бы я рассказ про твоих цыган писать… Такого бы наворотила… Какой этот Чехов предприниматель!

– Никакой. Он вообще писатель, а прежде – врачом был.

– Ну вот оно и видно. С дач большая ли прибыль? Пускай другие рубят и сдают. А я бы сад – оставить как есть, дорогу проложить, построить ресторан, увеселения всякие для тех же дачников по соседству. Для женщин с детьми наособицу – качели под деревьями, карусели, крикет, музыка и всякое такое. Им же скучно, развлечься надо, а в город ехать не всегда сподручно. И там же – прохладительные напитки, купание для детей из речки выгородить… Да и где он вообще вишневые сады видел?! Не сажают вишню садами…

– В Японии, наверное, – сказала Люша, о чем-то напряженно размышляя. – Мне Арайя рассказывал когда-то… Японцы все вместе собираются и смотрят, как вишня цветет, сакура по-ихнему… Праздник у них такой…

– Блажные люди, – вздохнула Марыся.

– Качели под деревьями, качели под деревьями… – пробормотала между тем Люша. – Где и что? Ведь было же что-то… Кстати, Арабажин говорил, что после Лопахиных все будет принадлежать пролетариату… Сады, имения, заводы…

– И трактиры, что ли? – недоверчиво спросила Марыся.

– Наверное, так, – неуверенно сказала Люша. – А может, их вовсе не будет?

– Не, жрать людям завсегда надо, какой бы там пролетариат не был, – твердо возразила Марыся. – Так что заводы там или сады – пускай, но трактир «У Марыси» мой будет. Так своим дуракам – Арайе этому и врачу, и передай… Вот, кстати, муж мне твой, наоборот, нравился – хозяйственный мужчина, и серьезный, и собой ничего. Жалко, что так быстро сбежал от тебя…

– Мне не жалко, – беспечно ухмыльнулась Люша. – Но тебе, Марыся, спасибо большое.

– За что ж? – удивилась Марыся.

– Ты для меня единственное пока доказательство того, что человек может быть доволен тем, что в жизни имеет. Если б не ты, я б вовсе не знала, что про человеческие стремления и думать…

Маруся неопределенно фыркнула. Как часто бывало и в детстве, она не поняла: хвалу или хулу она только что услышала от подруги.

* * *

– Бегство из РСДРП колеблющихся мелкобуржуазных элементов является ее чисткой. Партия освобождается от неустойчивых, от попутчиков, – сказал докладчик и резким рубящим жестом показал, как партия это делает.

– Да скажи ты прямо: после 1906 года интеллигенция просто массово бежит из партии! – строго определил знакомый голос позади Январева.

– Ну и бес с ними! Без них справимся, – ответил окающий приволжский говорок.

Январев поерзал на жестком стуле и решил не оборачиваться. В ямке под затылком отчетливо чесалось. Потом начало печь. Поколебавшись еще, Январев обернулся. Товарищ Кронин, бывший рабочий ткацкой мануфактуры, а нынче профессиональный революционер, смотрел вовсе не на него и говорил с товарищем, конечно же, не о нем.

Приезжий представитель русского бюро ЦК докладывал о подготовке к конференции РСДРП. Назревших вопросов было более, чем достаточно. Январеву казалось, что докладчик несколько преувеличивает значение борьбы с «ликвидаторами» (группа «ликвидаторов» – сторонники полного перехода РСДРП на легальное положение, – прим. авт) и других фракционных дел. Пусть каждая группа трудится в пределах своих взглядов, ведь любая деятельность, от доклада в «обществе трезвости» до работы семи товарищей в составе «черной» (Третья Государственная Дума (ноябрь 1907 – июнь 1912) формировалась на основе нового избирательного закона, значительно ограничившего права малоимущих слоев населения, соответственно, партиям – противницам революционных преобразований в ней принадлежало абсолютное большинство. За что и была прозвана Л. Д. Троцким и В. И. Лениным «черной» – прим. авт.), третьей Думы – все идет на пользу просвещения народа, а стало быть, и делу революции.

– Всякий кризис одних надламывает, других закаляет, – продолжал между тем докладчик. – Тяжелый кризис годов реакции закалил большевистские партийные организации. Выросли новые кадры передовых рабочих, на плечи которых легла вся тяжесть партийной работы на местах. Преследуемые полицейскими ищейками, большевики продолжают воспитывать, организовывать и сплачивать пролетариат. Надо неустанно разъяснять крестьянам, что нет иного выхода из нужды и нищеты, кроме борьбы вместе с рабочим классом и под его руководством за свержение царизма. В суровой школе подполья, в огне революции, в дни поражения, в боях с царизмом и буржуазией, в схватках с многочисленными противниками формируются замечательные качества большевика, несгибаемого и мужественного борца за интересы трудящихся. «Нас недаром прозвали твердокаменными», – говорил мне перед отъездом Владимир Ильич Ленин. И я с ним с ним совершенно согласен!

Уже состоялись областные партийные конференции в Центрально-промышленном районе, в Поволжье и на Урале, а также конференции местных партийных организаций в Петербурге, Москве, Иваново-Вознесенске, Нижнем Новгороде и в других городах…

Январев почувствовал, что засыпает (два ночных дежурства подряд!), встряхнул головой и крепче стиснул обеими руками листки своего собственного сообщения о выступлении рабочей группы на съезде фабрично-заводских рабочих. Прищурившись в полутьме, еще раз просмотрел текст. «…присутствовали товарищи, представлявшие профсоюзы Петербурга, Москвы, Центрально-промышленного района, Украины и Закавказья… На конкретных фактах большевики раскрывали непримиримость интересов пролетариата и капиталистов…»

Выступление на съезде несомненно прошло успешно, докладчикам удалось показать социальные корни многих распространенных инфекционных болезней, сифилиса и других венерических заболеваний, вскрыть провокационную политику царского правительства в области рабочего здравоохранения, поговорить о все нарастающей доле женского и детского труда на московских производствах и влиянии этого на здоровье следующего поколения… Сразу после выступления фракции съезд закрыли.

Но никого не арестовали, и печать отреагировала вполне взвешенно и умеренно. Сам Январев считал это удачей, хотя некоторые товарищи придерживались прямо противоположной точки зрения: чем больше шума, тем лучше – считали они, и приводили в пример рабочую группу, которая на антиалкогольном съезде сумела провести несколько своих резолюций, приведших в бешенство царское правительство. Это «не съезд борьбы с пьянством, а съезд борьбы с правительством», – вопила реакционная печать. Почти всех рабочих-делегатов арестовали. В связи с этим думская фракция получила возможность немедленно внести запрос, разоблачая действия царских властей.

В принципе, Январеву нравилась легальные формы политической работы. Но при этом он вполне разделял взгляды зарубежного лидера большевиков Владимира Ульянова-Ленина, который считал необходимым сочетать легальную работу с нелегальной. Январев и сам понимал, что, как ни крути, но в нынешних условиях в центре всей партийной работы находятся именно нелегальные организации, придающие истинно революционное направление деятельности большевиков. То, что в легальных учреждениях представители партии не могли сказать прямо, нелегальные партийные организации говорили в своих листовках, на подпольных собраниях, в беседах с рабочими, подводя их к выводу о необходимости сплочения в организованную силу и революционного свержения царизма.

Январев потряс головой еще раз, ему показалось, что он уже и думает так же, как пишет в прокламациях. От этого почему-то сделалось неприятно.

После окончания основного сообщения докладчику долго задавали вопросы о позиции «впередовцев» и возможности объединения большевиков с «меньшевиками-партийцами», (После революции 1905 г. обе фракции РСДРП – «большевиков» и «меньшевиков» переживали период раскола и брожения. Часть большевиков, во главе с А. А. Богдановым, объединявшаяся вокруг газеты «Вперед», обвиняла сторонников В. И. Ленина в отказе от революционных методов борьбы и переходе на реформистские позиции. С другой стороны, из тяготевшей к ликвидаторству фракции меньшевиков выделилась группа «меньшевиков-партийцев», которая выступала за сохранение нелегальной работы и на этой почве сблизилась с большевиками. – прим. авт.) во главе которых стоял многими уважаемый Плеханов.

Январев отмалчивался, раздумывая об упомянутой докладчиком «твердокаменности», как о вроде бы необходимом для настоящего большевика качестве. Никакой «твердокаменности» в большевике Январеве не виделось даже на горизонте. Немного попереживав по этому поводу, он успокоил себя тем, что любые идеологии просто семантически обязаны ориентироваться на идеалы, а в реальности все и всегда выглядит несколько по-другому.

После окончания обсуждения пили чай с баранками, а потом молодая близорукая женщина в синем платье докладывала о деятельности рабочей группы на съезде народных университетов. Ни одной резолюции принять не удалось, но в целом делегатки вполне открыто говорили о необходимости освободить просвещение от полицейской опеки и добивалась права рабочих организаций самим определять программу занятий и состав лекторов.

Женщина-докладчица показалась Январеву знакомой, и еще до того, как ее представили товарищам (она оказалась слушательницей физико-математического цикла на курсах Герье), он откуда-то помнил, что ее зовут Надеждой.

После окончания доклада, Январев, умученный собственным любопытством, не выдержал и подошел к женщине.

– Простите…

– Боже мой, Январев! – быстро воскликнула она и внезапно мимолетно обняла мужчину. Клетчатый плед крыльями взметнулся за спиной, коротко стриженные русые волосы пощекотали щеку и шею. – Вы все-таки живы! Я рада очень! Можете не верить, но я часто вас вспоминала…

В эту же секунду Январев вспомнил девушку по имени Надежда. В дни московского декабрьского восстания, в лаборатории Прохоровской фабрики они трое – Камарич, Надежда и сам Январев – вместе изготовляли бомбы-македонки для нужд боевой дружины.

Следом за прозрением Январев почувствовал некоторую неловкость: девушка думала и волновалась о его судьбе, сам же он с тех пор ни разу о ней не вспоминал. По-видимому, противоречивый образ Лешки-Люши-Любовь Николаевны, также изначально связанный с баррикадами, заслонил в его сознании образы всех других девушек времен Красной Пресни.

Не зная о чем говорить, они сразу заговорили о партийных делах.

Январев, как всегда при общении с женщинами, если они не являлись его пациентками, чувствовал себя несколько сковано. Но Надежда мыслила четко и точно, говорила так же (и Январев, и Арабажин всегда терялись от «выкрутасов», которыми считали нужным украшать свою речь большинство женщин и декадентов), к тому же неожиданно до мелочей разделяла его политические взгляды.

– Программа-минимум: демократическая республика, 8‑часовой рабочий день, конфискация всех помещичьих земель. Что здесь неясно? Кто с этим согласен, с теми пусть временное, но объединение, что бы они ни делали: пусть на аэроплане или воздушном шаре летают и сверху кричат. Каждое лыко – в строку. Вы согласны?

– Да. Безусловно, да.

– После третьего июня (в ночь на третье июня 1907 г. была арестована демократическая фракция Государственной Думы, после чего изменен избирательный закон (с сторону усиления неравенства на выборах) и урезаны властные возможности Думы. В результате сложилась новая система государственной власти – третьеиюньская монархия, – просуществовавшая до 1915 г. – прим. авт.) у всех разор. Радуются только монархисты. Прочие – не выдержали испытания на прочность. Кадеты в Думе все критикуют и ничего не предлагают. Октябристы впали в летаргию. У эсеров ловят ведьм и провокаторов. Анархисты в панике. Меньшевики дробятся на фракции, которые скоро можно будет разглядеть только под микроскопом. Закономерно. Кризис всех партий, как свидетельствовало кризиса политической системы России. Но Россия-то не благоденствует. Стало быть, неизбежно – все приспосабливаются, все мечутся в поисках новой тактической линии. Тут бы и подобрать без исключения всех, кому не противоречит вышесказанное. Кадет, эсер, меньшевик, черт в ступе – неважно. Лишь бы готов был работать. Вот в нашу курсовую ячейку уже полгода входит товарищ. Прежде был анархистом, членом «Лиги красного шнура». Как вам это понравится? Однако, ничего, работает с крестьянами и батраками эффективней иных опытных пропагандистов. Разумно использовать?

– Да, да. Конечно.

– Окончательная борьба с царизмом неизбежна. Именно теперь. Это понимают уже во всех слоях общества. Помните, у Бальмонта?

«Наш царь – Мукден, наш царь – Цусима,

Наш царь – кровавое пятно,

Зловонье пороха и дыма,

В котором разуму – темно.

Наш царь – убожество слепое,

Тюрьма и кнут, подсуд, расстрел,

Царь-висельник, тем низкий вдвое,

Что обещал, но дать не смел.

Он трус, он чувствует с запинкой,

Но будет, час расплаты ждёт.

Кто начал царствовать – Ходынкой,

Тот кончит – встав на эшафот.»

Так и будет. Я чувствую.

– Да, да, именно так.


Когда расставались, крепко пожали друг другу руки. Ладонь у Надежды была твердая, сильная и сухая.

– Январев, я очень, очень вам рада, – повторила она.

– Я тоже рад, – сказал он, на этот раз совершенно искренне.

Уже на улице он понял, что ничего не узнал о ней. Что она делала эти годы? Где она живет? Есть ли у нее семья?

Квартира, где собирались, была рядом с вокзалом. Январев пошел к себе пешком, с трудом вывернувшись из путаницы заплатанных извозчичьих армяков с жестяными номерами, дуг, расписанных цветами, пара бившего в лицо от задранных лошадиных морд, и голубей, серыми хлопьями опускавшихся на унавоженный снег.

Звон колоколов качал воздух. Городовые свистели сквозь заиндевевшие усы. Серые громады соборов были окутаны красноватым дымом. Старое золото Кремля круглилось в морозном тумане.

Январев встряхнулся, и снова почувствовал себя Аркадием Арабажиным, врачом, частью истории и частью своего народа. Девушка со свежим и честным именем Надежда говорила правду. Все было правильно. Сомнения отступили.

* * *

– Мы будем в основном жить в Петербурге. Вы не против, надеюсь? Москва пугает меня своей естественностью. Здесь надо строить деревянные дома – в них теплота и веселье. А эти каменные низко-сводчатые помещения слишком напоминают женское лоно. Вы не фраппированы? Надо привыкать, я неловок, но буду стараться. Маман говорила, вы современных взглядов, это славно устроилось. Петербург весь – извращен и развращен самим возникновением своим по прихоти одного человека, это дает возможность там дышать мыслящему существу, а не только есть и возрастать протоплазмой, как в Первопрестольной. Поэтому придумали свадьбу в русских костюмах. Я бы обошелся обыкновенным – фиолетовый редингот с шитыми золотом воротом и обшлагами и белые панталоны – вы знаете, я один из немногих счастливцев, которым идут панталоны – мой папа́ наградил меня прямыми ногами, и это почти все достоинства, которые я сумел от него унаследовать… Но, разумеется, Париж, Италия, Лондон… Вам говорили – я учился в Оксфорде? Меня выгнали оттуда, потому что я привел в кампус медведя. Вы знаете, я очень люблю животных, просто не могу без них жить… В Петербурге я обязательно покажу вам свою коллекцию чучел, у них такие печальные глаза, чем-то похожи на ваши, но это, конечно, опять неловкость – ваши гораздо, гораздо красивее!

От стеснения и непривычности ситуации Сережа Бартенев делал больше обычного ляпов в своих речах и еще меньше обычного способен был сосредоточиться.

Ходили по дому. Камердинер Спиридон, забегая вперед, открывал двери и дверцы, раздвигал занавеси и драпри, поднимал тяжелые шторы.

– Смотрите, Юлия, вот здесь, в аметистовой столовой, эти горки с подсветкой – для коллекции архангельского фарфора, и синие стены одновременно гармонируют и не отвлекают взгляд. А вот здесь стиль ампир, и эта аркада, за которой зимний сад, вызывает чувство успокоения, правда? – и его еще усиливает шелк слоновой кости в обивке…

– Prächtig! Bemerkenswert! Ausgezeichnet! (великолепно, замечательно, превосходно – нем.) – Юлия всем восхищалась, вроде бы искренне, но почему-то по-немецки (Борис фон Райхерт считал немецкий своим родным языком и обучил ему дочь – Юлия свободно говорила, читала и писала по-немецки). Сережа и Ольга Андреевна немецкого почти не знали, и о содержании негромких Юлиных восклицаний могли только догадываться (что, впрочем, было несложно). Однажды Юлия вдруг перешла на русский и предложила Сереже изменить основной оттенок обивки стен в библиотеке с изумрудно-зеленого на цвета осеннего леса – они будут лучше гармонировать со шкафами из карельской березы и темно-зеленым обюссонским ковром на полу. Молодой князь подумал с полминуты и согласился. Ольга Андреевна удивленно подняла брови – в интерьерах, сочетании цветов, мебели и драпировках Сережа разбирался прекрасно, его вкусу и советам доверяли не только друзья-приятели, но и крестная – великая княгиня.

Ольга Андреевна и Лидия Федоровна ходили следом за молодыми людьми, являя собой фигуры почти комические – не то охраняли честь Юлии, не то следили, чтоб жених или невеста не сбежали от приготовленного для них жребия.

«Дочь Лидии Федоровны, по счастью, совершенно не похожа на мать, сдержана и спокойна на вид, но кто знает, о чем она сейчас думает? А мой Сережа? В любую минуту жди кульбита…»

Лидия Федоровна между тем оценивала внешний вид дочери – все вроде удалось, и выглядит Юлия моложе своих лет (хорошо, что у нее почти нет мимики, значит, и морщины не образуются!). Нынче на Юлии надеты разом все сохранившиеся у Лидии Федоровны драгоценности – кольцо, серьги с изумрудами и – кто бы знал, чего ей это стоило! – вырученное-таки из ломбарда любимое золотое сердечко-кулон. Ольга Андреевна не должна догадаться…

В бальной гостиной дамы присели на пуфы и согласно вытерли кружевными платками вспотевшие лбы.

Молодые люди стояли у окна – зеленоватая полутьма обширного зала составляла резкий контраст с лавиной яркого, весеннего уже света, заливавшего усыпанный снегом широкий двор.

– Кажется, что там, за окном – свобода, правда? – спросил Сережа.

– Иллюзия, – пожала плечами Юлия.

– Скорее всего, да. Княгиня Александра, родители, прочие – как взбесились: жениться, жениться, жениться… Через матушку и императрицу, дошло, представьте, до государя…

– И что же сказал государь? – с интересом спросила Юлия.

– Что ж может сказать наш государь? Он – семьянин изрядный, это всем известно. «Достойная семейная жизнь – есть главное счастие человеческой жизни…» У вас – тот же случай, как я понимаю…

Здесь Юлия проигнорировала вопрос и промолчала, так как любой ответ показался ей неуместным.

Ольга Андреевна и Сережа удалились переодеваться к обеду.

Вымотанная, красная и мокрая до нитки (ее мучили приливы) Лидия Федоровна расслабилась на кушетке и устало прикрыла глаза.

Юлия, как бы прогуливаясь, подошла к нужным дверям (с детства она отличалась очень острым слухом)…

Хихиканье, бормотание, потом звук мягкого удара (тряпкой или подушкой).

– Мерзавец!.. Я тебе покажу… Брось! Скажи лучше, как тебе понравилась моя невеста. Скоро она станет твоей хозяйкой…

– Пфу, хозяйка! Говорит по-басурмански, а кулон на шее – не ее.

– С чего ты взял?!

– Висит ниже, чем где бы она часто носила, трет шею, краснота там. Вид делает – во всем. И она, и мать ее. Замороженный павлин – вот кто невеста ваша…

– Что ты несешь, Спиря?! Какой еще павлин?

– Нешто не помните? Любовь Николаевна Кантакузина у купца его выпросила, вместо того, чтоб на жаркое пустить – да вот тут он как раз и ходил: точь в точь ваша суженая!

– Ах-ха-ха! Ну экий же ты все-таки мерзавец!.. А павлин действительно был забавен, надо будет при случае у Любочки поинтересоваться, что с ним стало, и… Да ты подашь мне штаны, в конце-то концов?! Матушка с невестой заждались…


Ольга Андреевна справилась с переодеванием раньше сына. К обеду ждали старого князя. Лидия Федоровна дремала чутко, как курица на насесте.

– Вы, Юленька, сможете здесь и в Петербурге, в покоях изменить по вашему вкусу… Я не любительница, мне укромность нужна, а Сережа на удивление вас слышит, обычно он в этой области самонадеян весьма, и, верите ли, не напрасно…

– Сообразуясь со вкусом Сергея Павловича. Только так, – опустив взор, ответила Юлия.

– Конечно, конечно. Но из того, что вы здесь увидели…

– Ausgezeichnet! Только одно маленькое изменение.

– Какое же? – с любопытством взглянула Ольга Андреевна.

– Камердинер. Спиридон, кажется? Его здесь не будет.

– О… Вы думаете, Юленька?..

– Я уверена.

– Помоги вам Бог!

Ольга Андреевна длинно вздохнула и мысленно еще раз поблагодарила Итальяночку за вовремя данный дельный совет… От волнения есть хотелось просто невыносимо, казалось, она съела бы сейчас и заплесневелую корку. Все будет хорошо! В конце концов, все мужья не идеальны! Вот, например, ее собственный муж, старый князь Бартенев, уже тридцать с лишним лет неизменно опаздывает к обеду…

* * *

Глава 12,

в которой поэты говорят о жизни, Люша танцует, а читатель узнает историю жизни танцовщицы Этери.

Под утро одуревшая от перманентного загула компания выбралась из трактира, и Арсений Троицкий, первым взобравшись в сани, вдруг велел гнать – да не на восток, в город, а на запад – к Ораниенбауму. Лихач с готовностью засвистел, ошметки мокрого снега полетели из-под копыт застоявшейся тройки.

– Куда? Куда? – растерянно замахала крыльями Жаннет Гусарова, не зная, рыдать ей или браниться.

Под обескураженные вопли сотоварищей Максимилиан, понятия не имея – зачем, побежал вперед и успел таки прыгнуть в сани. Троицкий не выразил никаких чувств по этому поводу. Развалившись в распахнутой шубе, он пребывал в созерцании горних вершин, и обращаться к нему было бессмысленно. Тройка понеслась вдоль залива, мимо дворцов и дач, мимо прозрачных рощиц на снежной равнине. Дорога убегала назад из-под свистящих полозьев, вокруг разворачивалось хмурое пространство… Троицкий наконец замерз и выпал из медитации.

– Гони, милейший, не останавливайся!.. Это мы где? – уставился на Максимилиана, неуклюже пытаясь сесть и запахнуть шубу.

– Где-то… На Земле, я полагаю, – тот устроился удобнее, закинув руки за голову и глядя вверх, в сырую клочковатую мглу.

– Да ты, я смотрю, трезвый, – неодобрительно буркнул знаменитый поэт. – Петергоф миновали? И где все? А, да… Помню, – он огляделся с глубоким вздохом. – Я хотел увидеть, как просыпается предвесенний лес.

– Почему «пред»? Сейчас взойдет солнце, и снег потечет… Февраль на исходе.

– Всё на исходе!

– Вовсе нет. Это не последний год. Еще три… может быть, пять. Но потом уж точно – потечет, – Макс поежился, как музыкант от фальшивой ноты.

– Гамаюн, – саркастически протянул Троицкий. Морщась, начал декламировать:

– «Вещает иго злых татар,

Вещает казней ряд кровавых

И трус, и голод, и пожар,

Злодеев силу…» -

Отчего все говорят, что он гений? – бросил сварливо.

– Так верно говорят.

– Как же, верно! И не косись на меня так, я не Сальери.

– Не Сальери.

– Но и не Моцарт, – Троицкий опять вздохнул, медленно и глубоко, всем существом. – Отчего так, можешь сказать? Мы все живем… примерно одинаково. И творим примерно одинаково. Юные существа, захлебываясь от восторга, забрасывают нас цветами. Но проходит время, и оказывается: жил-то один. А остальные так… современники.

– Скучное занятие – подводить итоги, Арсений Валерьянович.

– А как прикажешь? Даже если еще пять лет… Тебя-то это не касается, ты не пишешь, ты – живешь как поэт.

– Почему это не пишу? – слегка обиженно возразил Макс. – Вон сколько всего написал, на три журнала хватило.

– В топку! В топку все эти горы бумаги! Где твой роман? Его нет! А помнишь, как ты приходил ко мне и говорил, что намерен жениться на Прекрасной Даме? Я ждал, что-то будет из всего этого. И не дождался. Нет, ты по-прежнему живешь как поэт… но это все не то, не то!

Он резко взмахнул рукой – перчатка, наполовину снятая, слетела с руки и мигом исчезла где-то позади.

– Стой! – Троицкий подскочил, подался вперед, к извозчику – тот, натягивая вожжи, обернулся бородой к пассажирам. – А, что теперь… Не найти. Такие перчатки пропали!..

Он был так расстроен, что даже голос дрожал.

– Что значит не найти? – Максимилиан, недолго думая, откинул полость и соскочил с саней, как гусар с коня – одним изящным прыжком. – Вон она валяется. Изволь.

– Благодарю… Эти перчатки куплены на Пикадилли, – сообщил Троицкий, отряхивая и расправляя вновь обретенное имущество, – дивным английским сентябрем, когда плющ потемнел, а дуб сделался золотым, и дети в маноре устроили пляску вокруг сливы…

– Куда теперь-то, барин? – непочтительно прервал лихач.

– Да все туда же, любезный. Только теперь уж так не гони. Должен же я разглядеть наконец этот предвесенний лес… Я не думал, что они выдержат отечественные морозы – однако же вот… И было бы справедливо, если бы здесь, сейчас они и сгинули, в этом можно было бы усмотреть некий смысл. Однако же ты взял и вмешался.

– Не поздно и сейчас выбросить, – Максимилиан попытался устроиться в прежнем удобном положении, но ничего не вышло. – Или поздно? Будет не то?

– Совершенно не то, – с удовольствием подтвердил поэт. – Как если ты сейчас вернешься к своей Королеве Света…

Максимилиан вытянулся в санях и закрыл глаза. Копыта стучали в тяжеловесном, развалистом ритме, и полозья уже не свистели, а стонали с упругими всхлипами. В сыром ветре не было ни малейшего вкуса моря, должно быть, потому, что летел он не с севера, а с юга – навстречу заливу, оттуда же, откуда очень медленно, задерживаясь на каждом шагу, чтобы поглазеть на то и это, приближалась весна.

– Можно ли вернуться к тому, от чего не уходил?

Макс не видел Троицкого, но очень легко мог представить, как тот смотрит на него – слегка скривившись и саркастически приподняв бровь.

– Одна из фраз, которых полным-полно в романах. Сами по себе они ничего не значат. В твоем романе им не место.

– Ты, Арсений Валерьянович, не читал моего романа. Ты видишь обложку, которая расписана Бенуа и Добужинским… А время-то уже другое, и роман под обложкой другой.

– Скажи, пожалуйста. И твоя цыганка – не Вечная Женственность?

– Какая уж там вечность. Она… – Максимилиан умолк, запнувшись. Троицкий, никоим образом не желая его торопить – ибо это привело бы к обратному эффекту, – ждал продолжения.

– Она удивительным образом умеет держать в руках все нити. Всех собрать и всем найти место. И, представь себе, все остаются довольны – даже те, кто вроде бы хотел для себя совсем иного. Она поднимает иллюзию из небытия и превращает в реальнейшую реальность. Вот что она делает на моих глазах. И знаешь для чего?

Снова пауза. На сей раз Троицкий издал неопределенный вопросительный звук.

– Для того, чтобы все это разрушить одним ударом!

Не открывая глаз, Макс тихо засмеялся. Троицкий хмыкнул:

– Однако! Сюжет за гранью вкуса, – и поглядев по сторонам, крикнул извозчику. – А вот тут остановись! Лес, – он толкнул Макса в бок и начал выбираться из саней. – Мы приехали именно туда, куда надо.

Лес подступал к дороге справа. А как раз там, где остановились сани, начиналась широкая прогалина, открывавшая вид на залив. Ночь уже таяла, небо сделалось мутно-серым, и снежная корка просела под ногой поэта, как только тот наступил на нее, сойдя с дороги. Не смущаясь тем, что провалился по щиколотку, Троицкий добрел до ближайшей березы и, обхватив ее руками, приник к стволу с видом самым сосредоточенным.

– Весна! – сообщил, оборачиваясь к Максу, который хоть и нехотя, но тоже пошел мочить ноги в талом снегу. – Послушай, как гудит. Уже сок можно пить.

– Рано еще.

– А я говорю, в самый раз!

– Рано.

– Не проспи весну, Макс!

Оторвавшись от дерева, он сощурился и принюхался к ветру.

– Это ведь твоя весна, не моя. Я – символист… Мое время ушло. Я вижу только обложку… и уже не могу так красиво прыгать с саней. А ты…

– Я просплю, конечно.

Максимилиан прошел еще немного вперед – к самому краю крутого спуска, где лежал совсем нетронутый снег, схваченный ночным морозцем. С этого края, казалось, легко можно было домчаться в санках до самой воды.

Троицкий отчего-то рассердился. Шагнув к Максимилиану, дернул его за рукав:

– Что мы тут делаем, а? В снегу! Еще минута, и у меня пневмония! И что тогда? Гретхен осиротеет…

* * *

После танца Люша почти не запыхалась, хотя и не танцевала толком уже почти два месяца. Тело стонало и пело каждой мышцей. Прозрачные глаза блестели хрустальным разноцветьем. Чуть припухший рот цвел розаном.

Танец закончился, но живая красота девушки полыхала так, что даже Рудольф чувствительно вздыхал в своем кресле.

Глэдис и Этери одинаково старались делать строгие лица, но на гимназических попечительниц не походили ни с какого бока. Их симметричные фигуры переливчато отражались в зеркальном боку высокой металлической вазы, над которой веером расходились листья, похожие на перья замороженного павлина. Эта ваза казалась слишком велика для комнаты, в которой все остальные предметы были компакты и как-то по-домашнему уютны, несмотря на простодушно восточный колорит: два дивана с полосатыми валиками, резные столики, подушки, ширмы, курильница из темно-красного стекла и зеленый Будда из мыльного камня на подставке, умиротворенно сложивший руки на круглом животе.

Люша выпила стакан поднесенной ей служанкой сельтерской воды, взглянула на женщин требовательно и вопросительно.

– Недурственно. Недурственно вполне, – важно сказала Этери.

Люша рассмеялась. От ее жутковатого смеха как всегда рассеялась всяческая магия. Этери, доселе незнакомая с этим явлением, неприятно удивилась, потом, подумав, сказала:

– Смеяться тебе на людях нельзя… Ничего себе… Ажник мурашки по коже…

– Я знаю, – кивнула Люша и спросила. – А вы вообще-то кто? Этери или Екатерина Алексеевна?

– Этери это и есть Екатерина. По-грузински.

– По-грузински? – удивилась Люша. – Вы разве грузинка? А тогда причем тут Бирма?

– Это искусство, девочка. Ты сама должна знать…

– Цыгане выступают под своими собственными именами. Розанова – фамилия моей матери.

– Крошка, ты что, никогда не слышала о псевдонимах и артистических биографиях? – укоризненно вступила Глэдис.

– Да ладно тебе, Американка, – повела рукой Этери. – Девочке просто хочется поточить коготки…

– Не-а, – тут же возразила Люша. – Когда мне вздумается когти точить, треску будет значительно больше. Сейчас я и вправду хочу понять.

– Я тебе расскажу, – пообещала Этери. – После того, как я провожу гостей, ты останешься, и мы поговорим обстоятельно.

Люша немедленно посмотрела на всех присутствующих с таким откровенным нетерпением, что Глэдис и Сережа не выдержали и широко заулыбались.

– «Я в пустыню удаляюсь, от прекрасных здешних мест…» – смешливо пропел Бартенев.

– Люша, это неприлично, – подняла брови Этери.

Назидательность танцовщицы показалась Люше необыкновенно смешной, но она вовремя прикрыла рот ладошкой. Глэдис оправила клетчатую юбку и тяжело поднялась. Люша тоже вскочила и порывисто чмокнула ее в щеку.

– Большая Глэдис, я за тобой больше скучаю, чем за всем цыганским хором, – шепнула на ухо.

Актриса растрогано улыбнулась и ласково похлопала девушку по спине. Гулкий звук разнесся по комнате. Люша присела и с удовольствием подумала о том, что этот благодарно-поощряющий жест остался у Глэдис еще с тех давних пор, когда она жила в родном Канзасе на ферме и оглаживала лошадей.


– Надобно тебе знать, что я по сословию крестьянка, – сказала Этери Люше. – Причем не грузинская и уж тем более не бирманская, а самая что ни на есть русская. Екатерина Алексеевна и есть мое настоящее имя.

– Ага, – сказала Люша.

Она забралась с ногами на полосатый диван, удобно уложила голову в ладони и приготовилась слушать.

– Поначалу судьба моя складывалась весьма несчастливо. Мать после реформы уехала в город счастья искать, но, как и многие другие, не нашла, а вместо того нажила грудную болезнь да родила меня от неизвестного отца. Жили мы в бедности, не всегда и кусок хлеба имели. Мать в людях стирала, в дом никто с малым ребенком не хотел ее брать…

Люша понимала, что танцовщица, скорее всего, ей не врет, но какая-то ненатуральность все равно присутствовала в ее рассказе. Казалось, что она читает вслух монолог – отрывок из произведения какого-нибудь прогрессивного писателя. Подумав, Люша списала эту особенность на артистическую карьеру Этери.

– Уже в городе повстречала она старого знакомого из деревни, он-то на ней и женился. Больше из жалости, как я теперь понимаю. Втроем мы в деревню вернулись, жили там недолго, а вскорости мать моя померла.

– И что ж этот человек – бросил вас? Или женился на другой, мачеху привел? – Люша услужливо подсказала бродячие сюжеты.

– Нет, нет, дальше все было более оригинально, – усмехнулась Этери. – Он очень хорошо относился ко мне, заботился, а потом и вовсе нашел возможность устроить мою судьбу. Меня взяли в усадьбу бездетные соседские помещики, и там я прожила много лет.

– Что значит – взяли? Служанкой? Или они вас удочерили?

– Нет, так я не сказала бы. Я ни в коем случае не была служанкой. Слуг там хватало и без меня. Но и дочерью им я тоже не стала. Скорее всего, я была суррогатом, чем-то вроде куклы, которая заменяет дочку играющим детям. Только в меня играли взрослые, уже не слишком молодые люди. Впрочем, заполнить пустоту их супружеской жизни я не сумела, и даже тогда, девочкой, уже понимала это. Потом жена помещика умерла…

– И тогда он вас выгнал?

– Ну до чего ты все-таки в людей веришь! – скептически улыбнулась Этери.

– Не, я просто много всякого видела… – пожала плечами Люша.

– Разумеется, помещик меня никуда не выгонял, но после смерти жены как бы забыл о моем существовании. Я росла себе потихоньку, читала романы, гуляла по парку…

– О, гулять по парку я тоже всегда любила, – оживилась Люша.

– Там, где я жила, был очень красивый парк, ты, наверное, никогда такого не видела, – вздохнула Этери. – Я до сих пор иногда по нему скучаю… Потом – вот тут тебе должно понравиться! – помещик (а он был к тому времени уже очень немолод) вдруг женился на молоденькой девушке.

– Ага, так мачеха все-таки была! – воскликнула Люша.

– Нет, мачехой – ни плохой, ни хорошей – новая жена помещика мне так и не стала. Я сторонилась ее, а она – меня. Мы жили в двух почти непересекающихся пространствах, как если бы нас разделяла невидимая стена…

– Ага. Про стену – это я очень хорошо понимаю!

– Откуда тебе понимать, ты еще слишком молода… Новая жена родила помещику двоих детей. Но сама она как-то не прижилась в усадьбе, тосковала, и опять же вскоре померла.

– Вот тебе и на… Чего это они все у него помирают? Бил он ее, что ли, или так просто жизнь заедал?

– Нет, что ты! Наоборот – помещик безумно любил свою молодую жену.

– А она что же – его совсем не любила?

– Откуда мне знать? Она со мной никогда не откровенничала, да и вообще почти не разговаривала. После ее смерти помещик как будто сошел с ума…

– Бывает… И вот тут-то он вас и выгнал?

– Хуже… – Этери испытующе взглянула на Люшу.

Девушка задумалась на мгновение, нахмурив лоб, потом энергично встряхнула кудрями и переменила позу.

– Ага! Снасильничал, значит! Вот сволочь! А говорите – жену любил!

– Он был вдребезину пьян и вряд ли вообще соображал, что делает. Я убежала из усадьбы.

– Еще бы! Я бы лично его еще и зарезала перед этим…

– Господи, ну до чего ты все-таки кровожадна!

– А что ж – все спускать, что ли?! – воинственно вскинулась Люша.

– Женщина не должна никого резать, – Этери назидательно подняла палец с длинным, ярко окрашенным ногтем. – Есть всякие другие способы. И вообще – месть должна быть холодной. Этому меня одна женщина научила, я тебе после о ней расскажу…

Люша очень внимательно посмотрела на Этери и ничего больше не спросила. Несмотря на разницу в возрасте, они уже неплохо чувствовали друг друга. Может быть, этому способствовало то, что каждая из них видела танец другой. Сейчас обе понимали, что обмен репликами о способах мести был отнюдь не теоретическим, и опирался прямо на жизненный опыт обеих женщин.

– И вот тогда вы и стали танцовщицей?

– Нет. Тогда я вскоре вышла замуж за другого помещика.

– Дались вам эти помещики!

– Действительно! – несмотря на вовсе несмешное содержание рассказа, Этери уже откровенно ухмылялась. – Впрочем, прожила я с ним недолго. Мне было семнадцать лет, а ему – сорок шесть.

– С ума сойти! Хотя я еще по Хитровке помню и потом по себе знаю: чего только не сделаешь ради куска хлеба с маслицем…

– Именно! Но довольно скоро этот кусок хлеба встал мне поперек горла. И маслице не помогло…

– И вот тут вы…

– Ты вообще дашь мне хоть что-нибудь самой рассказать?!

– Сейчас я рассмеюсь… – честно предупредила Люша.

Этери не выдержала и рассмеялась первой.

– И вот тут я, как и моя мать, уехала в город, – все еще смеясь, продолжила она. – Но твердо знала, что пойду другим путем. Карьера прачки или судомойки меня не прельщала. Есть другие возможности, – убеждала я себя, и в конце концов добралась до Петербурга. Там мне, можно сказать, повезло. Представь: я почти сразу попала в одно заведение…

– Да уж представляю себе… – Люша скорчила рожицу.

– Ничего ты себе не представляешь! – отрезала Этери. – Да, по сути это, конечно, был бордель. Но содержала его настоящая бирманка, которая когда-то была храмовой танцовщицей.

– Да ну?! Настоящая? – недоверчиво переспросила Люша. – А почем вы знаете, что она-то вам не врала?

– Нет, Саджун действительно когда-то давно приехала из Бирмы, имела соответствующую наружность, знала языки и даже иногда сообщалась с какими-то таинственными восточными людьми. Кроме танцев, она умела гадать и, в отличие от наших попов, считала, что человеческое тело дано душе как награда и заслуга в цепи перерождений, и относиться к нему нужно соответственно. Не буду тебе врать: я и нынче не очень разбираюсь в их бирманской религии, но уверена в одном – и петербургская знать, и московские купцы разбираются в ней значительно меньше меня.

– А как вы стали Этери?

– В салоне Саджун в основном все были брюнетки, и все носили выдуманные, псевдовосточные имена. Красивая грузинка Нино почти в первый день сказала мне, как звучит мое имя по-грузински. Мне понравилось, и Саджун тоже одобрила…

– А что стало с Саджун теперь? Она жива?

– Я слышала, что она умерла от воспаления легких. (история жизни Саджун подробно рассказывается в романе «Глаз Бури» – прим. авт.) Но я еще прежде покинула ее салон и стала выступать сама. Мне нравилось танцевать…

– Замечательно, что вы решились…

– Это случилось не просто так. Сначала я увидела выступление яванки, парижской танцовщицы по имени Мата Хари. Она приезжала в Россию, и все говорили, что в Париже все высшее общество, равно и мужчины и женщины, просто околдовано ее искусством. Я изловчилась и попала-таки на одно из пяти выступлений Мата Хари в Петербурге. На мой взгляд, по сравнению с Саджун она вообще не умела танцевать, и только и умела, что раздеваться догола. Впрочем, на ней всегда оставался бюстгальтер. После я слышала, что ее муж-голландец в припадке ревности откусил ей один сосок, но тогда мне показалось, что у нее просто была маленькая грудь и она подкладывала в чашечки ватные подушечки… Сначала я была разочарована, а потом подумала: ведь и я тоже могу не хуже! Вот мой шанс. Чтобы меня никто больше не связывал с салоном Саджун, я уехала в Москву…

– А Саджун отпустила вас добром?

– Да, она никого не держала насильно. Когда узнала, что я собираюсь уезжать поближе к родным местам, дала мне много ценных советов, и даже подарила кое-что из своих восточных нарядов. Справедливости ради надо сказать, что мы с ней были почти одного роста, но сама она к тому времени раздалась в ширину и в них просто не влезала.

Этери замолчала. Люша спрыгнула с дивана и подняла руки над головой, изогнув кисти в стороны.

– Что ты собираешься делать? – удивилась хозяйка.

– Сейчас я станцую вашу жизнь, а вы меня поправите, где будет не так, – ответила девушка.

Следующие четверть часа Этери смеялась и плакала попеременно. К концу изнемогла и только неопределенно всхлипывала.

Люша закончила танцевать и опять с размаху бросилась на диван. Служанка Екатерины Алексеевны, которая от дверей зачарованно наблюдала танец девушки, не получив никаких указаний от хозяйки, поднесла Люше бокал с дорогим шампанским, которое до того пили Сережа с Рудольфом.

– Воды, пожалуйста, – попросила Люша и залпом выпила два стакана.

Кудри над ее лбом слиплись от пота.

– Откуда ты знаешь? – тихо спросила Этери. – Откуда ты знаешь про парк? Про качели? Про танцы Саджун, про ее тоску по Бирме?

– Пришло откуда-то, – просто отвечала Люша. – Оно всегда приходит. Но вам-то понравилось?

Этери долго молчала. Потом сплела пальцы и тихо сказала:

– Девочка, ты танцовщица от бога…

– О-ля-ля! – радостно пропела Люша. – Значит, вы меня берете к себе? Спасибо! Я только умоюсь и сейчас же вернусь! – пританцовывая, она направилась в туалетную комнату.

– Но что это за бог? – продолжила говорить Этери, оставшись в одиночестве. – Мне кажется, я не знаю его имени… Или все-таки знаю, но обманываю сама себя?

* * *

– Значит, Филя, слушай теперь меня. Дела обстоят таким образом. Ты здоровый в сущности мужик, хватит тебе уже в глуши сидеть. Пора и мир повидать. Чтобы не размениваться по мелочам, поедем мы с тобой, Филя, в столицу, в блистательный Санкт-Петербург. На поезде поедем. Ту-ту-у-у! –

Любовь Николаевна говорила с решительностью, которой вовсе не испытывала в реальности. Реакции ожидала самой разнообразной. Несчастный безумец мог полностью проигнорировать ее слова. Мог испугаться и спрятаться под лавку. Или, напротив, впасть в буйство. Люша постаралась предусмотреть все. На случай, если придется действовать грубой силой, она захватила в подмогу Мартыну ветеринара, неплохо ладившего с больной скотиной и даже вылечившего флегмону у племенного быка Эдварда, которого еще со времен достопамятного пожара панически боялась вся округа. В надежде на уговоры и подкуп братца Любовь Николаевна взяла с собой три кулька изюма и чернослива, один крупный ананас (Филипп называл ананасы шишками и почитал за высший деликатес) и огородницу Акулину, которая дружила с покойной Пелагеей и которую Филипп помнил с детства.

Теперь ветеринар, дожидаясь исхода Люшиных переговоров, играл во дворе с охотничьими собаками Мартына, увивавшимися вокруг него, а тучная Акулина, тяжело отдуваясь, сидела на чурбаке и с удовольствием прихлебывала из кружки поднесенный Таней клюквенный квас.

Реакция Филиппа оказалась одинаково неожиданной для всех приезжих.

– Я, Люба, знаю, что я теперь здоровый мужик, – важно сказал Филипп. – Ты мне ружье купишь?

– Не, Филя, ружье – это, пожалуй, надо еще погодить, – стараясь не врать попусту, ответила немало удивленная таким оборотом событий Люша. – Но что-нибудь другое обязательно тебе в Петербурге купим. Что ты сам выберешь. Там товаров много.

– А зачем мы с тобой в Петербург поедем? – вполне здраво и спокойно поинтересовался безумец. – Там меня моя Синеглазка ждет? Мы с ней теперь поженимся?

– Где сейчас твоя Синеглазка, я тебе доподлинно сказать не могу, – усмехнулась Люша, вспомнив, что когда-то Филипп принял за обещанную ему «голосами» невесту Юлию фон Райхерт.

А вот к ответу на первый вопрос Любовь Николаевна готовилась заранее, продумав все так, чтобы не испугать брата и одновременно не ввести его в заблуждение относительно дальнейшего.

– Мы поедем в Петербург к моему другу-врачу. Он постарается сделать так, чтобы твои «они» приходили к тебе только тогда, когда ты сам захочешь. И никогда тебя не пугали.

– Это хорошо бы… – согласился Филипп, захватил щепоть изюма, положил ее в рот и спросил невнятно и недоверчиво. – А разве так можно сделать? «Они» разве ему позволят?

– Адам – врач, – сказала Люба. – Он много лет специально учился, как с «ними» обходиться. Надеюсь, что он сумеет справиться…

– А потом я назад, к Мартыну вернусь? – уточнил Филипп.

– Конечно, Филя, если ты захочешь, вернешься к Мартыну. А не захочешь – станешь у меня в Синих Ключах жить.

– Я лучше сюда, – сказал Филипп. – У меня же тут дел много.

Люша широко улыбнулась. Ну какие могут быть дела у несчастного безумца? На лавке сидеть да в окно смотреть…


Когда подъезжали к Синим Ключам, Филипп задремал, положив голову на собранный Таней небольшой узелок.

– Должно быть, устал от переживаний, – предположил ветеринар. – У скотины тоже так бывает: нервничает, нервничает, а потом раз – и заснула.

– Хорошо, что спит, а не бесится, – усмехнулась Люша. – Кровь-то у нас с ним еще та…

– В каком смысле – у вас?

– Да он же мой единокровный брат. Вы разве не знали?

– Слышал что-то пару раз краем уха, но, если честно, не прислушивался особо. Полагал, что брешут. Тут же у вас чего только не рассказывают… Деревня…

– А вот это как раз и правда. Филипп – мой единственный близкий родственник. Как не расстараться?

Ветеринар покачал головой, усваивая полученные сведения, потом снял синие очки и внимательно, исподлобья взглянул на хозяйку усадьбы.

– Единственный родственник, вы говорите? – уточнил он. – Так скоро их больше станет. Вам в радость?

– Это вы о чем? – Люша развернулась так резко, что сани вильнули в широкой наезженной колее.

– О том, что девушка-горбунья ждет ребенка. Вы разве не заметили? Если это не кровосмесительство, чего я почти не допускаю, то кто ж еще, кроме вашего брата-постояльца, мог стать отцом малютки? Вам, стало быть, ребенок получается племянником или племянницей…

– Таня беременна?! – ахнула Люша. – А Филипп, стало быть… Вот это да! А я, действительно, так была Филей занята, что на Таню даже и не взглянула толком…Когда ж по-вашему она родит?

– Месяца через два-три, я думаю. Но при ее сложении и болезни еще неизвестно, как выйдет. Сможет ли она доносить? Сможет ли родить живого ребенка?

– Да-да, – кивнула Люша и задумалась, оценивая мигом изменившуюся ситуацию. – Я-то нынче уже ничего не успеваю, нам завтра на поезд. Но вы сможете привезти со станции врача, чтоб он ее осмотрел? Дал рекомендации? Или хоть сами? Оставить ее там, где она привыкла? Или лучше в усадьбу переселить – случись что, тут уход лучше и за врачом ближе? Что вы скажете?

– Любовь Николаевна, а вам не кажется, что нелишне было бы узнать мнение самой девушки и ее отца? Может быть, они и не согласятся ни на какое постороннее вмешательство в их дела…

– Да кто их станет спрашивать?! – усмехнулась Люша. – Раз уж этот ребенок есть, надо, чтобы он родился. Сейчас приедем, устроим Филю, и вы ко мне немедля зайдите. Поговорим конкретно, и я сразу оставлю все нужное – деньги, распоряжения… Завтра-то будет уже не до того…

Ветеринар варежкой протер запотевшие очки и снова надел их, словно закрываясь от бесцеремонности молодой помещицы. Однако возражать дальше не стал. Любовь Николаевну он помнил с детства и, пожалуй, побаивался ее больше, чем быка Эдварда.

Глава 13,

в которой Люша и Глэдис «прощаются» с умирающей Камишей, супруги Таккер говорят о финансировании нелегальных партий, а Луиза Гвиечелли подслушивает их разговор

Вся, почти без исключения, семья Осоргиных-Гвиечелли была музыкальна. По вечерам в доме часто пели на русском, французском и итальянском языках и импровизировали в четыре руки на двух роялях. Периодически увлекались каким-нибудь композитором. Этой зимой у Камиши, когда она была в состоянии встать с постели, наступил Григовский период. Она называла его музыку «снежной», зажигала над клавиатурой две свечи и играла, глядя в темнеющее окно, с такой печальной пронзительностью, что у всех слушателей наворачивались на глаза слезы, а служанка Степанида и вовсе, заслышав Камишину игру, пряталась в своей каморке. Там, понуро сидя на огромном сундуке, она долго и свирепо сморкалась в огромный клетчатый платок, а в перерывах искоса взглядывала на дешевую иконку, украшенную бумажными цветами.

– Господи, ну сделай же Ты милость, возьми меня вместо нее, – бубнила старуха. – Я-то пожила уже, а она что ж…

Бормотание ее было совершенно безнадежным и почти сварливым по тону. Степанида не думала ничего конкретного ни о Боге, ни об устройстве загробного мира, но при этом ни на мгновение не могла поверить в то, что Господь согласится вместо аристократической, талантливой барышни призвать к себе корявую и безграмотную старуху. «Небось, дураков-то и там нет…» – тоскливо рассуждала Степанида. В чем-то это воображаемое ею самой пренебрежение Господа было даже обидным для нее лично, и от этой двойной обиды Степанида сморкалась еще громче и отчаянней.

Нынче Степанида не пряталась в каморке, а, напротив, возбужденно крутилась в прихожей. Приняла у вернувшейся из гостей Анны Львовны дорогую меховую мантилью, помогла отстегнуть булавки, отряхнула от снега круглую шляпку, приговаривая:

– Вот так-так. Вот так-так…

Анна Львовна прислушалась, подняла темную, аккуратно прорисованную бровь:

– Что это?.. Кто это? Степанида, как это называется по-русски? Этот инструмент?

– Гармошка это, – охотно подсказала служанка.

Услышав голос дочери, в прихожую из анфилады комнат вышла Мария Габриэловна. На ее лице легко читалась растерянность.

– Мама, что это у нас происходит? Что за гам? Дети ходили гулять, видели уличное представление и теперь играют… Степанида, как у вас называется?.. Арлекин, Коломбина – только по-русски…?

– Скоморохи, – на лице служанки расплылась довольная улыбка.

– Да-да, скоморохи… Мама, но почему ты или Майкл их не остановите, если они сами не понимают? Камише же вреден такой тарарам, она сегодня опять всю ночь не спала, сидела в подушках и кашляла… Если уж им так неймется, пусть по крайней мере уйдут на третий этаж и в дальнюю, зеленую комнату. Зачем же рядом с больной…

– Энни, все это происходит не рядом… а прямо в комнате у Камиши! – испуганно вымолвила Мария Габриэловна.

– Да что в конце концов у нас происходит?

– Любочка приехала прощаться с Камишей.

– Что-о?!

– Камиллочка, видимо в минуту осознания своего положения, написала Любочке письмо. Люба нашла возможным показать его мне. Там всего несколько строк. Строго и смиренно: умираю, хочу напоследок увидеть любимые лица, проститься, приезжай, если будет возможность. Любочка, конечно, примчалась немедля. И привезла с собой знакомую артистку.

– Кого?

– Артистку из ресторана, – смущенно повторила Мария Габриэловна. – По-моему, они когда-то вместе выступали… Ее зовут Глэдис Макдауэлл, она по происхождению американка и, мне кажется, в сущности очень сердечная женщина…

– Но зачем все это? Ведь они с Камишей даже незнакомы! Что за причуды, есть же какая-то мера! Ладно, Люба всегда была со странностями, но, мама, вы-то с Майклом должны были проследить… Право, это смешно: ни на минуту вас нельзя оставить! Как только папочка уходит на службу, а я по своим делам, сразу же в доме начинается кавардак! Объясни мне: что эта сердечная американская женщина делает в комнате больной?!

– Ты не поверишь, Энни. Она там жонглирует, пляшет и поет куплеты. Дети в восторге, пляшут вместе с ней. Луиза моментально притащила свой инвентарь и показывает фокусы. Глэдис уже научила ее глотать металлический шарик от Степанидиной кровати, а потом вытаскивать его из рукава рядом стоящего человека…

– Боже мой! Ты всегда была слишком мягкой, но почему Майкл не прекратил этот балаган?

– Майкл показал карточный фокус от своего старшего брата и научил всех прятать в ухе дополнительного туза…

– Всем весело! Кто-нибудь подумал о Камише?!

– Камишенька смеется, и ни разу не кашляла…

– Бульона выпила большую чашку и пирожком закусила, – широко улыбаясь, дополнила доклад барыни Степанида. – Я ей под шумок еще лимончик долечками порезала и сахарком посыпала, как доктор велел. Большую-то часть ребятишки, конечно, расхватали, но она тоже штучки три ссосала… А шарика мне и не жалко вовсе, пусть хоть все проглотят, лишь бы Камишеньке в радость…

Энни ничего не ответила служанке, досадливо передернула плечами и отправилась переодеваться. Потом у себя в комнате не торопясь выпила чашку некрепкого чая и постаралась правильно настроиться. Вот мамочка – никогда никого не осуждает, даже в вульгарной ресторанной певичке сразу разглядела сердечность… Режущий звук губной гармошки ввинчивался в мозг. Через неровные промежутки времени докатывались взрывы пронзительного смеха. Энни казалось, что среди прочих голосов она узнает голос своего мужа. Так увлекся жонглированием и карточным мошенничеством, что даже не заметил возвращения жены…

В конце концов тянуть дальше было уже нельзя. Энни прошла через покрытую красным ковром площадку, миновала белую гостиную с двумя роялями, комнату с большим чертежным столом, где по вечерам работал в окружении семьи Лев Петрович…

Шторы, обыкновенно плотно занавешенные (Камилла часто проводила ночи без сна, мучаясь кашлем, должна же она подремать хотя бы днем!), теперь были раздвинуты. Все лампы горели. За большим окном картинно падал тяжелый и влажный февральский снег. На широком подоконнике стоял старый, переделанный для нужд фокусницы цилиндр Льва Петровича, полный разноцветных лент. Вся мебель, кроме небольшого столика, на котором, по-видимому, показывали фокусы, была раздвинута по углам. На полу валялись разноцветные тряпочные шарики, мандариновые корки и еще какие-то странные предметы, похожие на кегли. Энни почему-то сразу решила, что они, как и шарики, и съеденные детьми мандарины, использовались для жонглирования.

Посередине комнаты, взявшись за руки, самозабвенно кружились четверо:

Люба Осоргина-Кантакузина с развевающимися черными кудрями, красивая почти неприличной в этой комнате, цветущей красотой молодости;

Камилла Гвиечелли – босиком, в батистовом пеньюаре, который, казалось, был надет на бесплотный призрак;

Рослая немолодая женщина в клетчатом костюме, полосатых чулках и тяжелых ботинках на резинке, которая и являлась, по всей видимости, Глэдис Макдауэлл;

И, наконец, муж Энни – рыжий, веснушчатый фабрикант Майкл Таккер.

Под руководством Глэдис все четверо пели взрывающимися, запыхавшимися от движения и смеха голосами:

«Лукреция в ломбарде вареники варила,

А Монна Джиованна курей духами мыла!»

Дети визгливо хохотали и беспорядочно носились по двум смежным комнатам, как вспугнутые в курятнике куры. Луиза ловила их, растопырив руки, а, поймав, безжалостно щекотала.

Тринадцатилетний кузен Луизы Марсель сидел на полу, привалившись спиной к комоду, и сосредоточенно терзал губную гармошку Глэдис, пытаясь подыгрывать поющим. Звуки, которые он из нее извлекал, могли бы сопровождать порядочную кошачью свадьбу.

Все вместе выглядело так, как будто в комнату напустили веселящего газа.

Шокированная увиденным Энни, поразмыслив, нашла только одну возможность вмешаться в происходящее.

– Майкл, будь любезен! – громко и холодно произнесла она. – Я бы хотела с тобой поговорить.

Фабрикант оглянулся на голос, увидел жену и тут же остановился и разжал руки. Камилла упала бы, если бы Глэдис и Люша не подхватили ее с двух сторон. С покрытого веснушками лица Майкла медленно сходила краснота и выражение бесшабашного веселья, сменяясь пожалуй что недоумением.

– Мамочка пришла! – радостно завопила Роза.

– Не кричи так, милая, – Анна Львовна погладила дочку по волосам, не сводя взгляда с мужа. Люша усадила Камиллу на кровать, подложила ей под спину большую подушку.

– Энни, познакомься, это Глэдис…

– Да, конечно, очень приятно. Прости, Любочка, я только что пришла, устала и не хотела вам мешать… Я только заберу у вас Майкла…

– Мамочка, смотри! – Роза выплюнула на ладонь металлический шарик, отвинченный от кровати, и попыталась запихать его в узкий рукав платья Анны Львовны.

– Тьфу, гадость какая! – Энни отшвырнула обслюнявленный шарик и, буквально волоча мужа за собой, вышла из комнаты.


После ухода супругов Таккер веселье как-то само собой угасло, как будто они унесли его с собой.

– Красивая Энни, правда? – спросила Люша у Глэдис.

– Красивая? – Глэдис сложила трубочкой ярко-накрашенные губы. – Ну да, красивая, пожалуй. Как ведро холодной воды.

– Почему так? – тихо улыбнулась оригинальному обороту Камиша.

– Вот так. Каждому свое нравится. А если ты, к примеру, лошадь, и к тому же непоеная…

Люша рассмеялась. Луиза подхватила ее смех – она была единственной, кого странный смех Люши не пугал и не обескураживал. Она даже не понимала: что в нем такого?

– Любочка, – прошептала Луиза на ухо молодой женщине. – Ты только сразу не уходи. Я сейчас прокрадусь и подслушаю, как Энни будет Майкла честить. Потом приду и все вам расскажу, это же наверняка занятно выйдет…

– Ага, – не удивляясь, кивнула Люша.

Интриги и сплетни процветали в семье Гвиечелли, как в любой многочисленной и добропорядочной итальянской семье.

* * *

– Майкл, от тебя я во всяком случае не ожидала… Мама с самого начала ни в чем не может отказать Любочкиному напору, но – ты! Неужели ты не понимаешь, что в Камишином положении такие дурацкие развлечения категорически не показаны?! Ей же станет хуже скорее всего прямо сейчас, и уж наверняка – нынешней ночью…

Голос Анны Львовны, всегда такой плавный, сдержанный, сейчас едва заметно дрожал. Впрочем, это, скорее всего, лишь казалось – из-за колеблющихся отражений в зеркалах, неровных, темных и мутноватых, глядящих на супругов Таккер со всех сторон. Зеркала разных размеров и конфигурации – большое настенное, в раме, напоминающей римскую триумфальную арку, легкий резной трельяж с фигурками крылатых путти, зеркало со свечами, зеркало-часы с Зодиаком и медленно кружащейся галантной парой, ручное зеркало, обрамленное в пожелтевшую от времени слоновую кость… Старинная коллекция – память о знаменитой некогда семье венецианских мастеров-зеркальщиков Гвиечелли – разместилась в кабинете английского фабриканта Майкла Таккера изысканно и гармонично, будто испокон веков здесь и пребывала. Самому фабриканту, на первый взгляд, почти не осталось места. Письменный стол темного дерева, похожий на надгробную плиту из средневекового собора, явно составлял компанию зеркалам, а не Таккеру. И тонкие хрустальные подвески лампы звенели мечтательно и меланхолично, совсем по-венециански. Разве что кожаное кресло у стола было вполне английским – удобное, основательное, и лежащую на нем уютную бархатную подушку украшал вышитый уиппет на фоне тюдоровского поместья.

Понятно, что одного уиппета для успешной конкуренции было маловато. Обычно, впрочем, ему успешно содействовал сам хозяин. Но, увы, не сейчас.

– Darling Энни, прости, не удержал себя…

Сидящий на хрупком венецианском стуле фабрикант изобразил раскаяние всей верхней половиной туловища – опустил руки и плечи, полуприкрыл глаза, и даже оттопыренные, в веснушках уши как будто потеряли свою хрящевую упругость и слегка обвисли.

– Она такая смешная есть – эта артистка, подруга Любочки. Мы говорили с ней по-английски, вспомнили детство – она в Америке, я в Англии, но одинаковый… social stratum… И потом так хорошо веселиться… как это выразить… Люба говорила мне… Вприпрыжку – вот! Энни, твои братья, кузины и племянники чудесно играют и поют, я sincerely делаю это признание, но почему я всегда засыпаю?.. Я думаю, что иногда можно веселиться вприпрыжку! Мы с братом тоже делали так. У нас в пабе «Dead horse»…

– Не устаю удивляться тебе, Майкл. Нашел время и место для ощущения классовой солидарности, – вздохнула Анна Львовна, и глубины зеркал затуманились на миг сочувственной тенью. – Действительно как ребенок, ей-богу. Я должна напоминать тебе, что ты взрослый человек, глава семейства, владелец двух фабрик? Пора бы тебе уже самому понять, что трактир «Дохлая лошадь» остался далеко в твоем прошлом… Поверь, это необходимо, потому что, как говорят в России, нельзя долго сидеть на двух стульях сразу. Если не предпринять решительного разделения в своей голове, то очень трудно поступать по совести и долженствованию в самой жизни. Взять хоть этих твоих революционеров…

– Ты как всегда права, darling! – Майкл притянул к себе обнаженную руку жены и звучно чмокнул ее чуть повыше локтя. Анна Львовна едва заметно поморщилась. – Ты говорила с самого начала, а я не слушал тебя. Теперь они мне надоели!

– Ebbene, grazie a Dio! (Ну, слава Богу – итал.) Но… что же случилось? Расскажи мне!

Брак Анны Осоргиной и Майкла Таккера был союзом очень разных, почти несовместимых на первый взгляд людей. Но он был основан на доверии и откровенности, и от этого весьма выигрывал. Инициатором такого положения вещей был Майкл. Он был упрям и неизменно поступал по-своему, но считал важным мнение супруги по самым разным поводам и всегда внимательно его выслушивал. Анну Львовну, по природе скрытную, подвигло на соглашение обыкновенное любопытство. Жизнь мужа не ограничивалась домом и семьей и была куда разнообразнее, чем ее собственная. В результате достигнутых договоренностей супруги рассказывали друг другу даже весьма рискованные вещи. Например, Майкл знал все о страстных письмах, которые когда-то писал его жене юный Максимилиан Лиховцев, пылко и платонически влюбленный в Анну Львовну. А Энни, в свою очередь, была в курсе того, что еще со времен московского восстания фабрикант Майкл Таккер дает деньги на революцию группе левых эсеров. Как ни странно, но он даже разделял некоторые пункты эсеровской партийной программы. Например, Таккеру, который лично входил во все мелочи производства на своей фабрике, казалось правильным, чтобы земля принадлежала тем, кто ее обрабатывает, а не помещикам, круглогодично живущим в Петербурге, а то и в Париже. Кроме того, Майклу очень нравилась русская поговорка «на то и щука в озере, чтобы карась не дремал». Роль жирного карася он отводил себе, прочей буржуазии и всей государственной махине Российской империи, которая казалась ему слишком неповоротливой и нуждающейся в реформах. А роль мелких хищных щук принадлежала всяким революционным группировкам, попутно будоражащим сонные народные массы.

– Они совсем мышей не ловят – так Глэдис говорила по-русски! К тому же я прочел в нелегальном листке, что чуть не самые их главные… верхушка – работала одновременно и на террор и на полицию. Получала деньги и там, и там… Провокаторы. Вот так фокус! Мне это просто… I’m bored! (скучно – англ.)!

– Майкл, откуда у тебя нелегальные газеты?

– Вот сложность! – Таккер наморщил короткий нос. – Да их у меня на фабрике агитаторы распространяют, а может быть, даже прямо в подвале и печатают!

– Майкл, я не устаю тебе удивляться. Ты как будто играешь в лошадки! Террористы «не ловят мышей» – то есть не взрывают и не убивают. Тебе это скучно. А если у тебя на фабрике найдут подпольную типографию – неужели ты не понимаешь, чем это грозит тебе, всем нам?! Ты подумал хотя бы о том, что папочка – член Городского Совета, а мы живем в одном доме и фактически одной семьей? Его репутация…

– Энни, дорогая, прости, но я, пожалуй, не смогу объяснить тебе… С одной стороны, это слишком по-английски. С другой – об этом, наверное, мог бы хорошо сказать русский писатель…

– Ты, конечно, далеко не русский писатель, но все же попробуй. Вдруг получится? – с ноткой язвительности предложила Анна Львовна.

– Но разве ты не видишь – ведь все это действительно игра! Да, иногда она пахнет порохом или кровью, иногда ветрами дальних странствий, опиумом, пряностями, колониями, рабством, освободительной борьбой, иногда книжной пылью или философской заумью и еще черт знает чем… но при этом она все равно остается игрой взрослых мальчишек! Англичан, особенно из высших классов, с детства учат понимать это и соответственно относиться к происходящему окрест. А русские и еще немцы почему-то все воспринимают очень серьезно и, услышав хоть одно из кодовых слов, сразу поднимают глаза к потолку и перестают видеть окружающий мир… Даже милейший и умнейший Лев Петрович…

– Интересно, Майкл, – с подозрением спросила Анна Львовна. – Если все это, по-твоему, всего лишь игра, то почему в нее не играют девочки и женщины?

– Вы тоже играете, – улыбнулся Таккер. – Но у вашей игры другие правила. Вы можете дать жизнь новому человеку, и потом прямо держать ее в руках, кормить, направлять. Вам для этого в сущности ничего не нужно. Мальчишки, чтобы не умереть от зависти к вам, вырастая, отнимают жизнь у себе подобных. Им кажется, что этим они становятся вровень с вашей игрой… Но это только phantom, иллюзия! Хотя есть закономерность: чем примитивнее существо, тем меньше оно играет…

– Майкл, мне кажется, чтобы только меня успокоить, ты говоришь какую-то ерунду…

– Well, you see! (Вот видишь! – англ.) – искренне огорчился фабрикант. – Я так и думал, что не сумею объяснить… Но вот хорошая новость: я уже сказал тебе, что больше не буду играть с революционерами в одну игру. Завтра вечером я как раз встречусь с одним из них в кофейне Филиппова и скажу ему, что денег больше не будет.

– Майкл, а это не опасно? – взволновалась Энни. – Они не могут…

– Не бойся, darling, это моя игра, я знаю ее правила и вовсе не собираюсь ссориться с ними. У меня уже заготовлено объяснение. Все будет хорошо… И… я думаю, что вечером тебе действительно стоит заглянуть к Камишеньке.

– Разумеется, я так и сделаю. Боюсь, что ваша с Любочкой «припрыжка» аукнется бедняжке как минимум бессонной ночью…

Снова вздохнули зеркала, и хрусталь прозвенел строго в соль-миноре, как камертон в оркестре итальянской оперы.

* * *

Глава 14,

в которой сообщаются некоторые статистические сведения о Петербурге, Люша устраивает своего брата в психиатрическую лечебницу и пишет Арабажину о петербургском модерне, а Адам Кауфман принимает решение жениться.

– Здесь, в Петербурге – всё. Все, что устремлено в будущее. Все, что связано с надеждой не просто на рост (этого нынче и в Москве довольно), но – на развитие. Говорят: Петербург – нечеловеческий город. Глупости! Все наоборот. Единственно человеческий в нашей империи. Москва – живой организм, куча церквей и деревянных домишек, живет, растет, питается сама по себе и сама в себе, как колония каких-нибудь кишечно-полостных или термитов. Петербург – это органон, творение истинно человеческого разума. Изначально упорядоченная и умопостигаемая человеком структура. Понимаете? Птичье чириканье весной в лесу и симфония Баха. Вот это Москва и Петербург.

– Я, быть может, предпочла бы чириканье, – подумав, заметила Люша и медленно, с явным удовольствием, слизнула с муфты несколько ажурных снежинок.

При виде ее розового язычка, прицельно охотящегося на снежинки в голубоватом беличьем меху, Адам почему-то вздрогнул всем телом и резко сказал:

– Ерунда! Любовь Николаевна, вы не сможете теперь убедить меня, что я должен причислить вас к кишечно-полостным. Поймите же: Петербург – мозг нашей цивилизации. В самом прямом смысле. Преподаватели, ученые, врачи, адвокаты, педагоги, литераторы, философы, журналисты составляют около 12 % населения столицы – 200 тысяч человек. Это не считая студентов, которых еще около 70 тысяч. Эта умственная сила, как дрожжи в тесте, стремительно пускает в рост, поднимает все остальное. За 5 лет производительность основных отраслей промышленности увеличилась вдвое. Растет экспорт зерна, что, в свою очередь, способствует притоку капитала как в промышленность, так и в сельское хозяйство. На Путиловском заводе в год производится продукции на 17,5 миллиона рублей. Там работают 14 тысяч человек. На Металлическом заводе производят паровые турбины, на заводе Нобеля – двигатели для трансмиссий, компрессоров и электростанций, на заводе Лесснера – паровые котлы, холодильные машины, мины, снаряды, торпеды. Текстильное производство составляет 1/5 часть всего объема промышленности города: Невская ниточная и Российская бумагопрядильная мануфактуры, Невская бумагопрядильня. Прибавьте огромный порт – на Гутуевском острове длина причальной линии составила почти 6 километров. Во время навигации там швартуется до 5,5 тысячи судов. А общий грузооборот составляет 5,6 миллиона тонн в год…

– Простите, Адам, но не скажете ли вы, – Люша улыбнулась с вполне сознательным кокетством. – Почему это у меня сейчас складывается такое впечатление, будто я гуляю по Петербургу под ручку со статистическим справочником?

– Простите и вы, – усмехнулся Адам. – Я, конечно, увлекся. Но что бы вы сами хотели узнать и увидеть? Командуйте.

– Нет, нет, я вовсе не хочу вами командовать. Мне этого довольно в усадьбе. Я слушаю вас внимательно и смотрю, просто у меня язык без костей, как нянюшка называла. Вот вы говорите – тесто поднимается. Но если из пушки выстрелить или закричать громко, оно, дрожжевое тесто, может ведь и обратно опасть. Вы знали? Наша кухарка Лукерья, когда у нее тесто подходило, всегда велела нянюшке меня в дальней комнате запирать или на огород к Акулине спроваживать, потому что я крикливая была, и уговоров не понимала… Не выйдет ли и здесь так, как с тестом?

– Вы очень точно мою аналогию развили, – серьезно сказал Адам. – Ударят пушки, все равно изнутри или снаружи, и опадет тесто. Я и сам того боюсь. И все нынче думающие и действующие в направлении развития науки и культуры люди – тоже.

– А можно что-нибудь сделать?

– Запереть в дальней комнате около полумиллиона пролетариев, работающих на 824 петербургских фабриках и заводах? – горько усмехнулся Адам. – Боюсь, что ничего не получится. Разве что сослать их всех на огороды? (это попробовало сделать советское правительство в 70‑х годах 20 века, практически за бесплатно раздав ленинградцам по 6 соток в самых болотистых районах области – прим. авт.) Меня лично немного утешает другое…

– Что же?

– Масштаб того, что реально происходит во Вселенной, неизмеримо превосходит все то, что может вообразить и накуролесить человек. Социальные бури и теософские бредни выглядят бледными и вторичными по сравнению с гонками миллиона сперматозоидов в борьбе за новую жизнь или борьбой лимфоцитов с инфекциями. Транспортом кислорода кровяными тельцами. Загадкой работы нервных клеток. У каждой такой симфонии внутри нашего организма есть дирижер. Есть ли дирижер социальных симфоний? Кто он? Сегодня мы, врачи, уже знаем, что клетки мозга и периферической нервной системы могут составлять управляющий орган. Какие же клетки составляют Бога? Человечество? Человечество и есть Бог природы, как мозг есть бог организма?

Люша смотрела на Адама широко открытыми глазами. Аркадий Арабажин когда-то пытался рассказать ей, как и какими категориями мыслит его друг Адам Кауфман, теперь она столкнулась с этим вживую.

– Я всегда знала, что у всего есть режиссер. С детства, – наконец сказала она с напускной самоуверенностью, явно пытаясь восстановить нарушенное душевное равновесие. – У меня были такие театрики, а там куколки. Если потянуть за нитку, то…

– К вопросу о театрах, – улыбнулся Адам. Он давно знал, какое впечатление производят на женщин его естественно-научно-философские выкладки, и смирился с этим. – Сейчас мы с вами, Любовь Николаевна, пройдем проходными дворами в сторону Мойки. Вон там, видите, мимо дровяных сараев и конюшни идет вполне хорошая тропка. И выйдем туда, где между Офицерской и Мойкой расположился Демидовский сад, в петербургском просторечии называемый «Демидроном». Там находится театр, в котором царит Вера Федоровна Комиссаржевская. Там же Мейерхольд ставил для нее «Балаганчик» Блока в декорациях Николая Сапунова, а музыку написал Михаил Кузмин. Я был на премьере как раз прошлой зимой… Вы любите Блока?

– Не знаю… – пожала плечами Люша.

– Странно. Не любить Блока?! – темные глаза Кауфмана лукаво заискрились. – Он, кстати, живет недалеко отсюда. Под его окнами всегда, в любую погоду гуляет несколько девиц…

– Мы туда не пойдем! – строптиво сказала Люша.

– Как вам будет угодно! – засмеялся Адам, и, не удержавшись, похвастался. – А вот я, между прочим, лично знаком с поэтом и писателем Арсением Троицким.

– Правда? Вот как хорошо! – обрадовалась Люша. – А я еще у Льва Петровича читала его роман. Про младенца Николеньку. Там очень здорово описано, как звезды все удаляются от него и все ближе становится лицо няньки, и он и радуется, и одновременно печалится, потому что понимает, что это уже навсегда. Я, правда, чуть не разревелась, когда читала… Ведь я сама, когда была сумасшедшей девочкой, тоже много всякого знала и чувствовала, что теперь позабыла… А место-то пустое осталось и тянет иногда… А он-то сам, Троицкий этот, он как?

– С психической точки зрения – нормальнее некуда. Впрочем, часто мается желудком. Когда-то наш общий друг Аркаша его даже лечил…

– Ну надо же! А как же они сошлись? Я ведь доподлинно знаю, что Аркадий Андреевич декадентов вовсе не жалует…

– Там какая-то неизвестная мне история вышла. Но познакомил меня с Троицким именно Арабажин. А уже после, когда я только в Петербург переехал, мы снова встретились. Нынче из его круга со мной двое регулярно консультируются и в водолечебницу ходят, и еще несколько – время от времени… Благодаря тому я в курсе всех новаций столичной культурной жизни, и иногда контрамарки…

– Вы им помогаете?

– Да как же им поможешь? Пьянство, кокаин, разврат всевозможный, годами спят днем и бодрствуют по ночам… При этом – стихи, музыка, картины, театр… Знаете поговорку: бесплатный сыр бывает только…

– В мышеловке! – закончила Люша. – Еще как знаю! Вы спрашивали: чего я хочу. А вот не можете ли меня с ними познакомить? Адам, милый, а? – Люша с трудом забежала вперед по узкой тропке, привстала на цыпочки, сделала какое-то неуловимо беличье движение руками возле его груди и снизу вверх заглянула в глаза. – Мне ведь тоже интересно, я же в такой глуши обычно живу…

Адам поймал себя на диком в контексте происходящего желании: прямо сейчас поднять женщину за локти, притиснуть к себе и, забыв обо всем, прислонившись к потемневшей стене дровяного сарая, целовать ярко-алый рот, холодное бледное лицо и темные, присыпанные снегом кудри. Ничего аналогичного по чувственной силе желания он не испытывал никогда за все двадцать семь лет своей жизни. И даже не предполагал, что такое вообще возможно. Блестящий человеческий разум – управляющая всем структура? И где же он теперь? Задвинут в самый дальний угол простым инстинктом. Ощущение такое, как будто летящий на всех парах паровоз обогнал медленно ползущую по дороге телегу…

– Любовь Николаевна, идите вперед! – резко приказал Кауфман.

Нервическими движениями сорвав перчатки, он изо всех сил сжал кулаки, вонзив в ладони аккуратно подстриженные ногти.

– Адам, а что же…

– Тут узко, поэтому не оборачивайтесь, иначе упадете… Будут вам ваши декаденты!

* * *

«… Часто мне кажется, что вы, любезный Аркадий Андреевич, сообщались бы со мной куда охотнее, если бы я была больна тифом или хотя бы холерой.

Обещали писать – так где же?

Пишу вам сама, не дожидаясь, мои милые итальянцы сказали бы, что это неприлично, а мне – вот забавно, правда? – и дела нет.

Приехали и попали в холод, дома седые от инея и весь Петербург проморожено звенит, как провод под электрическим напряжением. Этот звон почти не слышен ухом и давит где-то в носовых пазухах и за ушами.

Филипп, противу всех моих предположений, вел себя тихо всю дорогу, а я так боялась, что будет бушевать, что даже взяла с собой на этой случай в попутчики могучего торбеевского дьячка по имени Флегонт Клепиков. У него в Петербурге вроде имеются какие-то дела по церковной части, а у нас в деревне знаменит он своим басом, от которого звенят даже закрытые в буфете стаканы.

Филипп, как мне сказал Адам, получил слишком много новых впечатлений разом, и оттого его мозг чрезмерно затормозился. Будем надеяться, что не навсегда. Нынче он почти не говорит и не спит, смотрит круглыми испуганными глазами, беспрерывно жует изюм из фунтика да вертит в пальцах раскрашенную деревянную птичку-свистульку, которую я ему еще в дороге, на станции купила.

На вокзале нас встретил старший сын Льва Петровича Альберт Осоргин, который приходится мне каким-то страшно отдаленным не то кузеном, не то дядей, носит длинные волосы, повязанные темной бархатной тесьмой в тон бархатным же его глазам, чрезвычайно похожим на добрые глаза дядюшки Лео. Сейчас Альберт живет в Петербурге, служит архитектором и по его проектам здесь построили три дома – два доходных и один для пароходной компании.

После, когда с Филиппом уже все устроилось, Альберт возил меня по городу. Он сразу сказал, что классический Петербург мне показывать не будет, потому что он ясен и очевиден, как хорошая готовальня.

Я никакого Петербурга не видала и была бы не прочь и готовальню посмотреть, но хозяин, как известно, – барин.

Ездили мы преимущественно по Петровской стороне и по островам – Каменному, Васильевскому. То, что он мне показал, и вправду – как будто город внутри города, и уж точно – не готовальня. Дома, оплетенные движущимися в невидимой воде каменными водорослями, странные гранитные цветы, загадочные звери с большими умными глазами. Повсюду вьются орнаменты, похожие на грозные письмена какого-то ушедшего или еще не родившегося народа. Блещут красками витражи в сером камне, словно окна в другой мир. Войдешь в такое окно с какой-нибудь лестничной площадки и сразу попадешь – куда? В Италию? В тропики? В неведомую страну?

Альберт говорит, что это называется петербургский модерн, и все его детали что-то олицетворяют: подсолнух – сияние солнца, нарцисс – чистую красоту, лилия – трагедию и гибель, дерево означает рай, лебедь – обреченность…

Я бы назвала это окаменевшим лесом. Или скорее – приморским болотом. Среди каменных камышей в тени снуют птицы, ловят каменных рыб и перебирают клювами каменные водоросли. Раздвигая сухую каменную траву пробирается каменный медведь… Иногда все это весело, иногда – пахнет сухим морозным отчаянием. Но при том – как-то все очень с достоинством, молчаливо, плавной изогнутой линией, без истерики и надрыва. И вполне достаточное само по себе. Людей тут как будто и не надо. Статуй если только на перекрестках поставить…

Альберт сказал: вот Нева, простор, окаймленный гранитом, с Москвой-речкой и ее берегами, заваленными отбросами, дымящимися теплой вонью – не сравнить.

Я поглядела: Нева у Биржи страшная, похожая на белый высунутый язык. Чудовище сдохло, и по мертвому языку уже шустро бегают черные люди-муравьишки – справляют свои маленькие дела. А как оживет оно? Бр-р…

Филиппа Кауфман хорошо устроил в Клинику душевных и нервных болезней, что между Нижегородской и Нюстадской улицами. Филипп как-то сразу к медицинской сестре расположился и даже дал ей в свистульку посвистеть, а Адам провел меня по клинике и все показал. Мне клиника понравилось – отдельные спальни для больных, отдельно – комнаты дневного пребывания, комнаты для свидания с родственниками, читальня, бильярдная, гимнастический зал, зимний сад, процедурные и физиотерапевтический кабинет. Решеток на окнах нет даже в палатах для беспокойных больных – для безопасности окна застеклили особо прочным корабельным стеклом. Летом больные работают на ферме, расположенной тут же, через улицу, выращивают овощи и цветы, зимой ухаживают за деревьями и зимним садом. Начал-то Адам разумеется, с лаборатории, как с самого главного, но я почему-то полагаю, что никакого микроба в Филиппе даже ему найти не удастся. А забавно вышло бы, если Филипповы «они» в конце концов оказались какими-нибудь бациллами или спирохетами…


Приютивший меня Альберт Львович, как, впрочем, и все мужчины у Осоргиных-Гвиечелли, много работает и, кроме уже описанной экскурсии, почти не имел для меня свободного времени. Никаких других знакомств в Петербурге у меня на первый взгляд не сыскалось, потому Адаму досталось еще и развлекать меня. Догадываюсь, что в этом месте Вы вздохнули с облегчением – не Вам, не Вам…

Но Аркадий Андреевич, не безынтересно должно бы Вам узнать, что Адам петербургский существенно отличается от Адама московского. В своей семье он казался выпавшим из стены камнем, далеко откатившимся и поросшим горькой травой, здесь – куском мозаики, вставленным на отведенное ему в общем рисунке место.

Были мы в Императорском театре два раза, смотрели «Павильон Армиды» и слушали «Садко». Адам в театрах и литературе порядочно разбирается, когда говорит о них, черты его как будто овеваются строгим духом, глаза туманятся, и на языке появляется словосочетание «святое искусство», похожее на бутерброд с жирным куском масла.

Я же сама в театре теряюсь, не знаю куда смотреть. Люди, само зрелище с актерами, сюжет, декорации, оркестр, интерьеры, музыка. Да еще все вокруг похоже на разные торты. Тяжелый занавес из многих слоев – фруктовый бисквитный торт, роскошные люстры – торт безе со свечами, декорации на сцене – торт из разноцветных коржей с миндалем и шоколадом. Самый большой торт – публика, слоями разместившаяся в партере, ложах, на балконах и ярусах – чем выше, тем меньше украшений и блеску, но больше искренности и веселья… Слишком много сладкого. В результате от обилия впечатлений мои мозги отключаются, как у бедняги Филиппа, и я в конце даже не помню, о чем был спектакль и кто кого в нем играл. Шаляпин – помню! – пел Варяжского Гостя. Эх, вот бы их с нашим Флегонтом свести и стаканы в ряд выставить – кто кого перепоет? Сказала Адаму, думала, ему понравится – исследование, как в лаборатории, стаканы-то пересчитать просто и все объективно, как у Блеза Паскаля. Но он меня, противу моих ожиданий, укорил и «святое искусство» заклубилось в глазах. Вольному воля.

Мои детские театрики в башне Синей Птицы были вровень с моей тогдашней жизнью, надо признать, весьма убогой. Здесь же все наоборот – излишек искусственной плоти, превосходящей повседневную человеческую жизнь, как грохот пожарного оркестра превосходит напев пастушеской свирели. Кому-то это, должно быть, надо. Не мне.

В антракте – женщины в шумящих переливающихся платьях. Бриллианты. Шляпы с колышущимися перьями. Цветочные ароматы духов и пудры. Высокие птичьи голоса. Красиво и приятственно, особенно когда за окнами зима; представляется легко, будто солнечным днем стоишь под большим тополем и дует ветер с цветущего луга. Почему-то их жалко. Вспоминала своего павлина и думала – как бы не выпал снег. Обосрутся ведь все и замерзнут к чертовой бабушке…

После просила Адама – мне бы чего-нибудь поменьше и посмешнее.

Пошли в литературную студию. Сначала там была как бы теоретическая часть. Меня поразил накал страстей. Москва против Петербурга – символизм или мистический анархизм? – как будто это что-то решает. Им, кажется, важно, но я бы их ни за что друг от друга не отличила, хоть убей меня об стену, как у нас на Хитровке один марушник говорил.

Лектор был живописен – кипел и клубился, вращался, отпрядывал, на бледном лице метались глаза и взлетал на плечах усыпанный перхотью бархатный воротник.

– Довольно с нас левых устремлений! Лучше социализм, чем мистический анархизм! Лучше индивидуализм, чем соборный эротизм. Лучше эмпириокритицизм, чем оккультическое разведение нимф!

Я сначала ничего не поняла, но Адам мне объяснил, что в Петербурге нынче такая мода пошла: собраться на квартире, завернуться в тряпочки, надеть венки и хороводы с заклинаниями водить. И вот этот, оратор – против. Я сказала: что ж с того? Приезжал бы к нам в деревню, у нас на Купалу такое каждый год уж лет двести, а то и поболе. И никому вроде не мешает.

– Куда деваться от модернизма? Все стали декадентами! Сколько появилось бледных, измученных лиц. Бледные юноши, стилизованные головы, и все говорят о «духе музыки». Появился гений, исполняющий симфонии на гребенках, один лектор играл на рояли фалдами фрака, в каком-то театре поставили спектакль «с запахами»…

– Однако, у них тут забавно, – пробормотала я, а Адам подмигнул мне с таким лукавым видом, как будто он для этого спектакля «с запахами» самолично отбирал гнилую требуху…

Потом читали стихи. Вот, к примеру, такие (я для Вас слова списала, авторам вроде и лестно мое внимание было):

«Спрятал страус заката свою голову-солнце,

соловьи соловеют, на душе венценосно,

в пластилиновой лодке лепо следовать слепо

за ванильные травы под вишнёвое небо.

Между летом и Летой, где нага, как античность,

осень хлынет однажды за печалью привычной,

пишет вальс васильковый на лугу к оперетте

легкомысленный эльф в лепестковом берете.

Во хмелю ли, во сне ли, словно шмель над аллеей,

я лечу в облаках и ничуть не старею.

Ни нужды, ни надежды, ни людской круговерти.

Я не изгнан ещё. Мне ещё не до смерти».

«Следы Соломона

есть время разбрасывать волны стучась в барабанные перепонки

потом когда солоно и бессонно бурю накроет саваном штиля

есть время оплакать моллюсков что створки

о гальку времён разбили

ракушки на лысине чужестранной мели

раскрылись рассыпались онемели

лежат себе без жильцов и цели

все на одно лицо

ужели

не было в жизни иного смысла

хотя бы пасть за любовь в отчизне

или там же на глубине к примеру

за трансцендентный ветер –

за веру

ужели не было смысла

не верю»

Неплохо, правда?

Безумная Люша сразу начинает чувствовать себя вполне уравновешенной особой.

В какой-то момент мне сделалось почти весело.

Человек с подведенными глазами пел милые песенки, аккомпанируя себе на фортепиано.

У знаменитого писателя и поэта Троицкого мертвые пальцы как макароны, глаза в цвет папиросного дыма и очень симпатичная, живая черепаха, похожая на автономно бегающие писательские мозги. Набеленные девицы ходят за ним неотступно, как порывы метельного ветра за несущимися по полю санями. Писатель от них ежится и прячется в воротник.

Все вместе это литературное мельтешение и подрагивание живо напомнило мне весеннюю разбухшую икру лягушек в залитой водой колее на заброшенной дороге. Склизко склеено и в каждом уже чуть шевелится черненькая запятая головастика. Лежат вместе, возбухают под солнышком, но одному до другого дела нет… И опять: не случилось бы заморозка…

К Адаму – как Троицкий его отрекомендовал – приступили сразу с вопросами: «А вот если у меня это, то что? …то как?..а полезны ли воды?» И ладно бы девицы, это понятно, Адам ведь, кроме того, что врач, еще и красив, так и мужчины тоже…

Меня от Кауфмана оттеснили, осторожно загнали в уголок, и вокруг собрался такой мило и плотоядно облизывающийся мужской кружок, в котором стали привычно рассуждать о мистическом символизме иенских романтиков (не знаю, кто они такие) и его нынешнем переходе в какой-то уж совсем непонятный «магический вербализм». Все старались произвести на меня впечатление и принимали почему-то за богатую московскую купчиху. Я делала всем по очереди авансы, как меня когда-то Энни светскому обхождению учила, старалась никого не обидеть, завопить и пройтись колесом хотелось весьма умеренно, и в целом – время проходило очень приятно и оригинально.

В дальнем углу говорили о гражданственности. Толстенький коротышка с подведенными глазами, который прежде пел куплеты, высоким, почти женским голоском кричал, что сегодня творческий человек не имеет права стоять в стороне от общественных вопросов.

– А где он по-вашему должен стоять? – вполне здраво спросил Троицкий и почесал чешуйчатую шейку своей черепахи. Она – вот ей-же-ей! – приласкалась к его пальцу и прикрыла пленкой глаза от явного удовольствия.

– Писатель, если только он

Волна, а океан – Россия,

Не может быть не возмущен,

Когда возмущена стихия! –

с пафосом продекламировал толстенький.

По-моему, это ни в коем разе не было ответом на вопрос, где именно должен стоять (или уж плавать?) возмущенный вместе со стихией писатель, но Троицкий оппонировать не стал и только пожал плечами. А я легко представила себе, как коротышка катится по синю-морю крутой и кругленькой волной с задорным белым хохолком пены на макушке – как их обычно рисуют в иллюстрациях к сказкам Пушкина.

– Я предпочитаю возмущению печаль. Это благородней, – с достоинством сказал поэт, который читал стихи про бессмысленную гибель устриц.

– Возмущение проще и понятней, – опять вступил Троицкий. – Слишком многие не знают настоящей печали. Они принимают за нее отрыжку от выпитого накануне дурного вина. Им никогда не видятся зеленые звезды, серебряное море и влажные обвисшие паруса…

– А я вообще никогда не видела никакого моря! – не удержалась я.

– Это вполне можно исправить, милое дитя! – снисходительно усмехнулся поэт. – Петербург в сущности морской город, да и поезда на Петергоф, Ораниенбаум и Териоки ходят исправно… Единственная закавыка, что море-то сейчас подо льдом…

– Торосы в лунном свете весьма красивы, и напоминают чертоги ледяной царицы, – лирически вставил коротышка.

– А что такое «торосы»? – спросила я.

Мне никто не успел ответить, потому что в этом момент все обрушилось разом, как домик песочный размыло хлынувшим дождем или у театральных куколок-марионеток оборвались нитки.

Если бы Вы, Аркадий Андреевич, способны были вдруг ревновать, я бы Вам поподробнее и покрасивше все описала, а так чего же…

Он вошел как всегда – имея странный вид: как будто бы у всех над головой потолок, а у него – небо, солнце, птички летают. В руке старая книга, закапанная свечным воском. Арайя, Страж Порога, Максимилиан Лиховцев – золотое убранство головы, бледные бирюзовые глаза.

А-ах…

Троицкий что-то сказал ему, но он уже увидел – меня.

– Торосы – это застывшие волны, – сказал Арайя, глядя мне прямо в глаза. – Здесь так бывает. Что-то набирает силу и разбег, а потом вдруг схватывается морозом и застывает в глухом и темном безмолвии. Мне всегда было интересно: куда уходит при этом накопленная в движении воды или чувств сила? Не в разрушение ли?

– Обыкновенная вещь: преобразование кинетической энергии в потенциальную, – сказал вынырнувший откуда-то (явно не из океана общественного возмущения) Кауфман. – Проходят на уроках физики в четвертом гимназическом классе. Могу, если желаете, формулу начертить.

– Не надо формул, – сказал Арайя, даже не взглянув на Адама.

– Так это что получается, она и есть, что ли? – растерянно спросил Арсений Троицкий у Максимилиана, смешно указывая на меня макаронным пальцем. – Та самая девушка? Жена Алекса?!

Девицы вокруг Троицкого возбужденно зашуршали, зашикали и сгрудились потеснее. Детали их нарядов терлись один об другой с сухим электрическим треском, как крылья у больших насекомых. Головки поворачивались туда-сюда на тонких шейках и поблескивали большие слюдяные глаза. Все остальные тоже как-то оживились. Я их вполне понимала. Интересно же – запахло скандалом.

Разморозить остановившуюся волну?

– Пойдемте, Арайя, – сказала я и взяла его за руку. Рука была, как теплый мрамор – розовая, с зеленоватыми прожилками. – Про здешнее море я ничего не знаю, но в наших краях реки текут подо льдом – это мне известно доподлинно.

Все ждали. У Адама лицо стало как темная трагическая маска с фасада петербургского модерна. Троицкий нервически передернул гладко выбритой щекой, встал и слегка навис над нами, неожиданно оказавшись очень высоким – выше Максимилиана почти на полголовы. В дымных глазах поэта изумрудным просветом возникла осторожная, как будто не верящая даже сама себе надежда. Пространство сгустилось, его образовавшиеся складки можно было перебирать пальцами, как ткань на лотке ярмарочного коробейника.

– Нет, Любовь Николаевна, не нужно, – негромко, совсем без ажитации сказал Арайя. – Реки не только текут подо льдом, они еще и сами выбирают себе русло. Я видел Алекса, и думаю, что ваш муж скоро вернется из-за границы. Он скучает по дочери и Синим Ключам.

Я выдохнула и пальцами раскрыла опустившиеся веки. Глаза не хотели смотреть.

«Интересно, что Александр ему наплел? – подумала я. – Хорошо хоть не сказал, что скучает – по мне…»

Горячая волна из моего почти позабытого детства накатывала изнутри. Я огляделась, думая о бегстве, но затуманенный жаром взор не видел прохода. Везде толпились люди. Их одинаковые любопытные лица были похожи на фарфоровый сервиз. Хотелось разбить их как тарелки. В глазах поэта снова клубился папиросный дым. Надежда погасла.

«Только бы кого-нибудь не убить!» – отчетливо, словами подумала я. Может быть, даже сказала это вслух, потому что ближайшая ко мне девица вдруг резко отпрянула, взметнув облачко золотистой пудры.

– Едем! – крикнул Адам и почти волоком потащил меня за собой. – Михаил, Арсений, Жаннет, едем все на море! Смотреть торосы в лунном свете! Быстрее!

– В Сергиевке на Ораниенбаумском направлении я недавно был… Может, для разнообразия, к чухне? – разминая пальцы, предложил Троицкий. – Поедем сейчас на вокзал, там ресторан…

– Куда угодно, Арсений! Только скорее!

Дальше я плохо помню. Да это и не важно.

Как ваши успехи в лечебном деле? Дописали ли наконец статью о ранней диагностике некроза в восходящей петле толстой кишки? Не тяните, общественность ждет, ранняя диагностика – я помню, как Вы объясняли – это жизни спасенные. И – волнуюсь весьма! – удалось ли остановить оспу в селе Разметелево? Пишите.

Остаюсь искренне Ваша Любовь Николаевна Кантакузина

* * *

– Дорогой Аркаша!

Я должен теперь писать к тебе, ибо… –

Адам раздраженно скомкал лист бумаги, швырнул его на пол и обхватил голову руками. Небольшие ходики тикали на каминной полке, безуспешно пытаясь разогнать тишину. Заледеневшая ветка скреблась в стекло. На грубо сколоченных полках аккуратно и высокомерно стояли книги. Под высокой кроватью громоздились стопки медицинских журналов и умывался полосатый котенок. Кауфман взял чистый лист и обмакнул в чернильницу подсохшее перо.

– Приветствую уважаемого Аркадия Андреевича, надежду российской медицины!

В первых строках письма хочу сообщить тебе о странном и, пожалуй, забавном казусе, который произошел со мной в минувшую пятницу…

Второй лист полетел вслед за первым. К тиканью часов и морозному шуршанию ветки добавился отчетливый скрежет Адамовых зубов. Давящая на загривок тишина осталась на месте.

– Аркадий, здравствуй!

Я, Адам Кауфман, психиатр, который выбрал своим призванием врачевать человеческие души, и подробно изучил все доступные мне достижения цивилизации на этом направлении, нынче совершенно запутался в своих собственных чувствах. Я не могу опознать их даже категориально, не говоря о подробностях и нюансах. Вина или победительность? Разочарование или торжество?..

Бодрый стук в дверь разогнал завороженность комнатного пространства.

– Да-да, войдите!

– Адам, у меня для вас есть письмо! Еще утром принесли. Судя по почерку на конверте, в кои-то веки раз не от медицинского общества, а от женщины.

– Письмо? Мне?! – мужчина вскочил, опрокинув стул. – Давайте же, давайте его сюда скорее!.. Спасибо, Серафима Григорьевна! – спохватившись, поблагодарил квартирную хозяйку Адам.

– Ах, надежды юных лет! – лирически вздохнула пожилая вдова, с тщательно уложенной, чуть подкрашенной фиолетовыми чернилами прической. – Как трагически быстро жизнь развеивает вас… Адам, я сейчас пью чай. Если вам захочется ко мне присоединиться, буду рада. У меня есть крыжовенное варенье… Разумеется, после прочтения письма…

– Да, да, конечно, обязательно, спасибо, – не слушая, Адам уже разорвал конверт.

«Драгоценный наш Адамчик!

Мы видим теперь, что ты твердо встал на свой жизненный путь, как паровоз на рельсы. Все мы, вся семья, с детства гордились твоими успехами, а нынче плачем радостными слезами, думая о ждущих тебя славе и финансовом обеспечении. Но любая дорога и любые успехи хороши, если есть с кем их разделить. Ты покинул взрастившую и долгие годы лелеявшую тебя семью и нашу теплую душную Москву и сменил ее на холодный гранит столицы. Что ж – таково твое решение… Но разве ты кого-нибудь спросил? А не помешало бы!

Тебе, Адамчик, скоро уже исполнится тридцать лет – Господь, как быстро летит время в заботах о пропитании и прочей суете сует! Самое время подумать о женитьбе. Зная тебя как облупленного, мы понимаем, что сам ты, страдая о своей науке, этим важнейшим вопросом не озаботишься до морковкиного заговения, и будешь есть что придется, спать где придется, и даже – страшно подумать о столичных нравах, видел бы ты что в газетах пишут! – с кем придется. И какое, скажите пожалуйста, здоровье для мальчика в таких условиях?!

Если сказать короче (лист кончается, а бумага-то нынче дорога, да и ты длинно – знаю тебя! – читать не станешь), то дедушка по нашей общей просьбе писал в Кишинев к ребе Шмуклеру, и этот ученый человек взял на себя труд, все просчитал и ответил с невероятной любезностью: самая правильная для тебя свадьба будет в нынешнем апреле. А невесту мы тебе уже подобрали из семьи Коганов, добрая девушка, и собой ничего, а что у нее один глаз немного с детства косит, так это ты сам увидишь, что ее совсем не портит, и готовит она хорошо из самых простых и дешевых продуктов. А что тебе особенно должно понравиться – Сонечка училась на акушерку и согласна уехать в Петербург. Так что телеграфируй согласие и сколько денег сможешь выделить на свадьбу, чтобы мы знали, из чего нам плясать. Но ребе Шмуклера из Кишинева с его золовкой придется по-всякому пригласить, и дорогу им оплатить.

Остаюсь нежно любящая тебя, по поручению матери твоей

Тетя Сара»

– Вот только этого мне теперь и не хватало! – пробормотал Адам, отбросил письмо к уже валяющимся на полу бумагам и, вспоминая, невидящим взглядом уставился на изрезанную, крытую искусственной кожей поверхность стола.

* * *

Сам Адам станций Финляндской железной дороги не знал вовсе. Толстенький поэт Кузикин предложил ехать в Келломяки – там платформа близко от побережья и станционный буфетчик часто ночует прямо в своем заведении.

– А вдруг именно сегодня его не случится? – затревожился Троицкий и, когда вся компания сошла с извозчиков, настоял на посещении ресторана при вокзале.

Любовь Николаевна пила наравне с мужчинами и рассказывала какие-то сумасшедшие, но по всей видимости правдивые истории из своих хитровских времен, от которых у всех, кроме Адама (он вместе с Арабажиным довольно практиковал в трущобах), перехватывало дыхание. Язык молодой женщины становился то томно-изысканным, то вдруг грубо-простонародным. Соответственно менялись и жесты и даже как будто прорисовка черт лица – от «дыша духами и туманами» до вульгарного, в три краски лубка. Все вместе смотрелось жутковато и завораживающе. Арсений Троицкий читал ей стихи. Она обещала ему сплясать на столе в цыганском стиле.

Адам опять выдернул ее почти насильно. Она почему-то покорилась.

Кто именно сел в поезд, а кто остался в ресторане?

Кауфман не помнил, потому что дальше видел только ее.

И от станции к морю по улице Мерикату (Морская) они спускались вдвоем. Он придерживал ее за локоть, а она порывалась бежать и иногда протяжно кричала вместе с порывами влажного ветра, качающего растущие на обрыве сосны.

Вдоль обрыва на улице Валтакату стояли красивые дачи-дворцы – здесь участки были дороже всего, и ничто не ограничивало фантазию богатых хозяев. С башен и бельведеров можно было любоваться видом на залив. Один из домов, на который Адам, кстати вспомнив рассказ поэта Кузикина, обратил Люшино внимание, назывался «Дворец-арфа». Его внешняя обшивка была выполнена из дугообразно обтесанных стволов, соединенных между собою болтами. В некоторых домах горели электрические огни, питающиеся от автономных генераторов.

Море открылось взору с обрыва и лежало в каменном ложе, как приглашение в небытие. Низкие звуки – их согласно рождали сосны, ветер, нагромождение льдов – словно играл древний, дивно настроенный орган. Далеко слева багровело и пульсировало зарево Санкт-Петербурга. Казалось, там расположен вход в Преисподнюю.

Люша молча смотрела дикими глазами и как будто пила пространство залива. От глотков дергалась открытая шея.

Спустились вниз. Снег на берегу был утоптан дачниками. На лед уходили тропинки.

Пошли по одной из них. Ледяные глыбы застывшего прибоя громоздились одна на другую. Чисто выметенный зимним ветром, подсвеченный луной лед образовывал таинственные арки и гроты, многогранные колонны и затянутые тончайшим ледяным кружевом окошки. Люша и Адам заглядывали внутрь этих причудливых конструкций – там мерцали лиловые, голубые и зеленые огоньки и где-то в глубине едва слышно ворчала и клокотала черная бессонная вода.

– Это и есть торосы? – спросила Люша.

– Думаю, да, – ответил Адам.

Долго стояли и дышали соленым туманом. Где-то в районе Ораниенбаума мерцал маяк. Высоко над горизонтом качалась крупная звезда с жесткими голубыми лучами.

– Это Вега, – сказал Адам.

– Откуда вы знаете?

– В детстве увлекался астрономией.

– А у меня в усадьбе и сейчас есть телескоп… Это странно… Адам. Мое детство как ушат опрокинуто в ваши увлечения. Но я была сумасшедшей, а вы – стали психиатром…

– Велика ли разница, если подумать…

Она рассмеялась.

– Вас тошнит?

– Нет, почему бы? Вино было вполне приличным, и закуски свежие…

– Мой муж всегда говорил мне, что от моего смеха его тошнит. Еще раньше то же самое говорил отец… Остальные просто морщатся или незаметно затыкают пальцами уши…

– Я не вижу в вашем смехе ничего особенного, – соврал Адам.

Она потеряла муфту где-то на льду. Он грел ее пальцы своим дыханием.

На обратном пути она захотела зайти в станционный буфет и купить еще вина. Он был против, но она не стала слушать. Буфетчик – в теплой рубашке с галстуком бабочкой – оказался на месте.

Адам стоял в стороне и переминался с ноги на ногу. Чисто вымытые доски пола успокаивающе поскрипывали. Люша выбрала вино и закуску. Буфетчик спросил: «не возражает ли п-парашня, если путет-т на копеечку попольш-ше», а потом долго заворачивал каждую покупку в отдельный сверток.

– Я все узнала. Поезд будет только утром – через четыре часа, – сказала она Адаму.

– Я думаю, он позволит нам посидеть здесь?

– Если п-парышня захочет, я предлош-шу вам лучший ф-фариант, – вежливо осклабился буфетчик.

– Извольте! Предлагайте! – не дожидаясь Люшиной реакции, резко сказал Адам.

– Моя сестра тш-шивет неподалеку. Она совсем недорого даст вам комнату. Ош-шень чисто и спокойно. Вы смош-шете спать и уехать утром отдохнувши и позавтракаф отлиш-шным молош-шным продуктом, как прилиш-шные люди, а не как какие-то дикие полунош-шники…


Пожилая финка в переднике, с чисто промытыми морщинами на широком лице молча застелила кровати и также молча подала чай.

– Может быть, она не говорит по-русски? – предположила Люша.

– Но уж понимает-то во всяком случае, – усмехнулся Адам.

Финка ушла, глядя перед собой и ступая точно по половице большими ступнями. Люша глотала вино прямо из бутылки, как это делают замоскворецкие пьяницы. Кауфман пил темно-красный чай из стакана в подстаканнике и видел, как дрожат его руки. В чае, как луна в петербургском ночном зареве, плавал изящный кружочек лимона.

Лампа на полке едва освещала угол кровати. Тени качались, словно пели колыбельную. Тяжелая мебель и вся комната казалась сделанной из воска. Немного огня, страсти – и все поплывет, растает, потеряет форму.

Она обводила пальцем очерк его высоких скул. Он сжимал зубы до хруста и первый раз в жизни погружался в любовь, как в золотую воду.

После они согласно вышли на порог. Он закутал ее в лоскутное одеяло и взял на руки. Она была почти невесома. Спутанные кудри молодили ее узкое лицо, делали его детским или даже кукольным. Губы на белом лице казались черными. Его ступни приятно жгло холодом. Небо зеленело рассветом. Где-то вдали высоко на мачте горел бледный фонарь.

На кровати она свернулась в клубочек и отвернулась к стене. Пока устраивалась, едва слышно урчала, как небольшой зверек. Ему казалось, что она совсем не занимает места.

Его развитый годами упражнений разум умел многое. Не умел одного – вовремя отойти в сторону и промолчать.

– Любовь Николаевна… Люба… Я хотел спросить…

– Что же?

– Как теперь…

Она поерзала, устраиваясь поудобнее, и где-то подоткнула одеяло, потому что дуло в щель.

– Никак, Адам, успокойся. Давай лучше немного поспим…

– Нет, сначала нам надо решить. Я готов…

– Боже праведный, к чему ты готов?!

– Это… то, что между нами случилось… Теперь все будет иначе. Если ты скажешь, я могу…

Люша приподнялась на локте, попыталась разглядеть в мерцающих сумерках лицо Адама:

– Эй, а что, по-твоему, между нами случилось?

– Как что? Люба… что вы… что ты имеешь в виду?

– Сейчас я объясню. Только можно прежде спрошу?

– Конечно. Спрашивай.

– Ты что, всегда в таких случаях разговариваешь? У тебя собственная привычка такая? Или это потому что психиатр? Или, может, потому что такая родня?

Адам долго молчал, потом с болью в горле сглотнул тягучую горькую слюну. Он уже знал: Люша права – все ясно и можно больше ничего не говорить. Но… Бабушка называла это: черт за язык тянет.

– Что значит «всегда»? У меня просто не было таких случаев – я никогда не оказывался в одной постели с замужней женщиной.

– О-о-о… – простонала Люша и, картинно выставив острый локоть, обхватила голову тонкой голой рукой. Адам с трудом подавил в себе желание по-щенячьи уткнуться носом ей подмышку и не услышать того, что она сейчас скажет.

– Адам, все дело в том, что я тебе, или, наверное, лучше все-таки вам – благодарна. За многое. За Филиппа, за новый кусок мира, за то, что сегодня вы все правильно почувствовали, выдернули меня и не дали разнести там все к чертовой матери. У вас – холод снаружи и тепло внутри. У меня – наоборот. Мы сегодня подошли друг к другу как ключ к замку. И я получила чудесную возможность сказать вам «спасибо». Может, я верю, вам непривычно. Но вспомните что я такое, и откуда я…

– Люба, что вы несете?! Какая благодарность? Это не может быть…

– Может, поверьте! И успокойтесь, ради всего святого! Что это вы, право, так разволновались-то? Подумаешь, комиссия… Когда-то на баррикадах ваш друг Арабажин спас мне жизнь. Мне было 15 лет. И, верите ли, после, в благодарность за спасение я предложила ему то же самое…

– И что же? – кусая губы, спросил Адам.

– Он отказался, – пожала плечами Люша. – Что поделать – человек твердых принципов.

Адам откинулся на хрустящую сеном подушку и закрыл глаза. Всю жизнь его сравнивали с Аркадием Арабажиным, и всегда в его, Адама Кауфмана, пользу. Но впервые это сделала женщина. И он сразу проиграл. Безнадежно и непоправимо. Адам чувствовал себя так, словно по нему проехала телега, груженная кирпичом.

– Ну вот, вы поняли. И говорить перестали. Хорошо. Давайте теперь поспим чуток все же, – Люша мимолетно лизнула плечо Адама, отвернулась, подтянула колени к груди и уже через несколько мгновений задышала ровно и глубоко.


Днем на вокзале он посадил ее, по ее просьбе, на извозчика – ехать к Альберту Осоргину, у которого она остановилась.

На прощание – выходцу из Кишиневских предместий вдруг захотелось быть светским – взял маленькую руку и хотел поцеловать. Она вырвала кисть, поднялась на цыпочки, клюнула в щеку холодными губами и быстро прошептала в воротник:

– Забудьте, забудьте скорее! У вас на лице что-то такое серьезное – не надо этого совсем. Оставьте. Меня ведь и не было, в сущности. Я – морок, морок цыганский, кружение лесное… Спасибо вам за море. Я знаю теперь, мы все оттуда пришли, это так видно…

* * *

Адам встал, мимоходом взглянул в небольшое зеркало – на каменном скульптурном лице чернели провалы глазниц, из них тускло светилось – не то отчаяние, не то равнодушие ко всему. Резко выбрасывая руки и ноги, сделал несколько упражнений модной динамической гимнастики – безумцам в больнице помогало отменно, чем он хуже?

И вправду помогло: он вдруг сильно почувствовал свое тело – молодое, чистое, гибкое, и обрадовался этому ощущению.

Прочистил высохшее перо и на свежем листе написал красивым, почти каллиграфическим почерком с завитушками на буквах «д» «в» и «б»:

«Петербург, февраля 20 числа.

От Адама Кауфмана – в Москву, семье.

Приветствую сердечно всех родных и передаю особый привет бабушке Рахили.

Благодарю очень за заботу о моем обустройстве. Пожалуй, вы и правы – сам бы я еще неизвестно когда собрался, а брак – дело законное и нужное для мужчины, во избежание всяческих глупостей и безумств. Сватайте Соню Коган, как потребно. Денег на приезд ребе Шмуклера и прочее вышлю непременно ближайшей оказией.

Остаюсь всегда ваш Адам – сын, внук, дядя, племянник et cetera»

Закончив письмо, он вложил его в конверт, аккуратно надписал адрес, смочил у умывальника взлохмаченные волосы, причесал их и пошел к Серафиме Григорьевне – пить чай с крыжовенным вареньем.

Глава 15,

в которой Луиза Гвиечелли просит Луку Камарича взять ее в террор, а Лука советуется с товарищами

Запах свежемолотых кофейных зерен был восхитителен. Пахло здесь и бесподобным, только что испеченным хлебом, ванилью, корицей и кардамоном, немного лимоном и апельсинами – точно как в Лондоне на Рождество… Представитель партии социалистов-революционеров – небольшой, быстрый, бодрый, похожий на мелкую яркую птицу, чижа или щегла, – с силой вдохнул вкусный воздух несколько раз, шевеля ноздрями тонкого энергичного носа. Но заказал все-таки чай.

Майклу Таккеру, как всегда, хотелось пива. Увы – пива в филипповской кофейне не подавали. Да и ладно. Пиво в России, известно, дрянное… в отличие от всего прочего.

– Таково есть положение дел, – заключил он, слегка пристукнув по столу широкой короткопалой ладонью. – Such a moment! Приходится бегать… бежать изо всех сил, чтобы не отставать от российского производства.

– Ба, так это сказка про крошку Алису… Чу́дная книжка, я ее тоже читал, – заулыбался эсер. – Бежать, чтобы остаться на месте! А чтобы вырваться вперед? Поистине, на это никаких денег не хватит.

Быстро подавшись вперед, проткнул английского фабриканта острым блестящим взглядом.

– Стало быть, и никаких денег нам от вас больше не ждать?

Таккер нахмурился. На его взгляд, он сказал уже достаточно, чтобы обойтись без уточнений. Но этот революционер очевидно думал иначе. Русские вообще любят все уточнять и объяснять – хотя и понимают обычно с полуслова.

– Пока, – сообщил он терпеливо, – я имею перед собой ближнее… ближайшее будущее. И здесь я урезаю все расходы, даже… – ухватил за тонкую ручку чашку, покрутил, демонстрируя, – I drink my cup of tea without sugar. It’s necessary… (даже чай пью без сахара. Это необходимо… – англ.) необходимо, и мои конкуренты поступают точно так. Но это не будет продлеваться вечно. Certainly (конечно – англ.), я буду получать прибыль от моих вложений… возможно, совсем скоро. И я не буду забывать моих обещаний.

– О, это внушает, – эсер заулыбался шире. Таккер охотно улыбнулся в ответ – легко и простодушно, как улыбался всегда. Так улыбаются люди, которым нечего скрывать – поскольку всегда что думают, то и говорят, и живется им от этого вольно и весело.

От ближайшего столика на него покосились с завистью. Да, здесь немногие умели так улыбаться – вернее, мечтали-то все, да мало кто достиг совершенства… Завсегдатаи «вшивой биржи» видели друг друга насквозь. А у англичанина оно как само собой выходило.

Может, он и впрямь такой, с некоторой завистью подумал Лука Евгеньевич Камарич, подливая себе чаю и от вопроса о деньгах для партии переходя к обсуждению запаздывающей весны.

Кофейня чинно благоухала и шелестела. Юная носатенькая гимназисточка, устроившись под пальмой уютно, как мышка, кушала какао с рогаликом.


После ухода Таккера Лука заказал еще одно пирожное с кремом. Сладкое всегда способствовало у него умственной деятельности. Этому секрету его научила когда-то мать-модистка: дескать, когда не знаешь, как капризной клиентке потрафить или и вправду сама напортачила чего, так скушай шоколаду кусок или просто сахарку пососи, и тут же какое-нито решение на ум придет. Лука поверил сразу и с детских лет этим материнским советом не пренебрегал, тем паче, что сладкое любил всегда.

«Наверное, тут что-нибудь из органической химии, – подумал Камарич, приступая к пирожному и сворачивая ложечкой нежно-розовую кремовую улитку. – Может быть даже простое совсем. Надо будет у Арабажина при случае спросить…»

Вопрос, который ему надо было нынче непременно решить, стоял совсем не шуточный. Таккер в деньгах отказал осторожно, с авансами на будущее, сославшись на оживление в московской и российской промышленности, которое требовало от желающего преуспеть коммерсанта неустанного внимания и каждой свободной копейки. Что ж, эта осторожность делала честь его уму… Но где же теперь взять деньги, которые как всегда нужны позарез? Новый номер газеты «Революционная Россия», прокламации… Что-то потихоньку оживает в обществе, народ, устав терпеть, потихоньку разминает затекшие мышцы, опять пробует силы… Стачки, стачки… Надо усилить пропагандистскую работу на фабриках и заводах, нельзя оставлять этот участок на откуп большевикам, а для эффективной пропаганды опять же нужны деньги, деньги…

Носатая девочка под пальмой лихим глотком допила свой какао, неуклюже вылезла из-за стола, но направилась почему-то вовсе не к устланной ковром лестнице, ведущей к выходу из кофейни. Направилась… прямо к нему. Маленькие острые глазки сверлят лицо. «Дочка кого-то из знакомых?» – успел подумать Камарич.

– Мы с вами незнакомы, но я все про вас знаю, – решительно сказала девочка. – Не спрашивайте, откуда. Лучше возьмите меня в террор. Не глядите, сколько мне лет, я душою старше в два раза, а то и в три. Мне ничего и никого не жаль, я тайны хранить умею и под пыткой не выдам.

– Милая барышня! Не знаю, с чего вы взяли…

– Выслушайте меня! – девочка умоляюще сложила лапки перед еще не полностью оформившейся грудью. Между пальцами виднелось какое-то раздражение. – Я все знаю. Таккер давал вам деньги, а теперь не даст. Я следила за ним, пришла, а он не заметил. Вы – эсер, много лет в партии. А я давно ждала случая. Не прогоняйте меня, я сумею быть нужной. Я изучила отменно химию, говорила учителю, что мне опыты интересно, теперь сама могу бомбу собрать. Дальше смотрите. Мой отец архитектор, он мне многое объяснял, я знаю, где и сколько взорвать надо, чтобы все здание рухнуло. Еще дальше. Я умею показывать фокусы, в том числе с зеркалами, моя жизнь с ними прошла, а мои предки их изготовляли. Вот вещь есть, а вот ее нет. Это ведь может пригодиться, не правда ли? По происхождению я – итальянка, в нашем роду передавалось искусство приготовления не только зеркал, но и ядов. Это ведь тоже нелишне в нашем революционном деле, согласитесь? – девочка улыбнулась Луке улыбкой сообщницы, а он с трудом проглотил уже откушенный кусочек пирожного.

Она тревожила его. Что с ней делать? Эти ее зеркала, яды… Детская игра? Не очень-то похоже. Если смотреть правде в глаза – идеальный член боевой группы. Но сколько ей лет? Четырнадцать? Пятнадцать?

– Сколько вам лет и как мне вас называть?

– Шестнадцать, – ответила Луиза, добавив себе полтора года. – Я выгляжу младше, потому что у нас в роду еще и легкие у всех слабые. Называйте меня Екатериной.

– В честь Екатерины Медичи? – ухмыльнулся Лука.

Девочка молча и серьезно кивнула.

«Что же у нее за семья? – подумал Камарич. – Явно не бедствует. Вряд ли ее обделяли вниманием, или сладостями, или колотили за нерешенные задачки по арифметике. Откуда же… Неужели и вправду кровь предков?.. Но может ли такое быть?..И как это, в сущности, интересно…»

– Что ж, Екатерина, – сказал он вслух. – Как вы сами понимаете, я не могу сейчас вам ничего единолично обещать, так как существует такая вещь, как партийная дисциплина. Я должен посоветоваться с товарищами, а вот потом… потом… Как вы смотрите на то, чтобы встретиться в этом же кафе ровно через неделю? В этот же час?

– Я приду, – быстро сказала Луиза Гвиечелли. – Если не помру, приду обязательно.

– Ну, помирать-то вам еще совершенно не к спеху, – Камарич заставил себя дружелюбно улыбнуться, хотя девушка ему не только не нравилась, но и откровенно пугала его. – Значит, сделаем так. Если вы через неделю приходите и здесь никого нет – ответ отрицательный. Кушаете свой рогалик и спокойно идете домой показывать фокусы. Если же ответ положительный, то к вам подойдут.

– Я поняла. Я приду и буду ждать. Вы не пожалеете. Спасибо.

– Да на здоровье… – осклабился Лука и внимательным взглядом проводил спускающуюся по лестнице фигурку в девчоночьем коричневом пальто с пелериной.

Он понимал – по-человечески самое правильное было бы забыть об этом эпизоде немедленно. Она – всего лишь ребенок с извращенно развившейся фантазией. Но разве мало извращенных фантазий, вполне реализовавшихся, он уже видел вокруг себя! И увидит впредь?

Достаточно ли их, чтобы удовлетворить выношенное и явно непустячное желание этой странной девочки? Екатерина… звучит это, во всяком случае, хорошо…

* * *

Лука Евгеньевич Камарич, в расстегнутом пальто с рыжим воротником, неторопливо фланировал по Старой Басманной по направлению к вокзалу. Резкое весеннее солнце грело ему щеку, а пронзительный ветерок, задувавший исподтишка, морозил бок. Вокруг стремительно оседали и чернели сугробы. У церкви Никиты Мученика баба в трех платках и необъятном тулупе продавала мохнатые первоцветы.

Камарич остановился и купил букетик.

– Сопреешь, матушка, – заметил между прочим.

– Сам вперед не подохни, – не глядя, буркнула баба. И, тем же тоном:

– За гимназией, на скамейке.

Погрузив нос в цветы, Лука отправился дальше и скоро обнаружил искомую скамейку – и пухлого господина средних лет, который, сидя на ней, грелся на солнышке. Спросив позволения, Камарич сел с другого конца, и некоторое время молча слушал вокзальные гудки и жужжанье ранней весенней мухи, которая летала вокруг, примериваясь к первоцветам. Наконец к гудкам и жужжанью добавился сухой недовольный голос, никаким образом неподходящий к уютной внешности отдыхающего господина:

– Излагай свою авантюру.

Лука тихо свистнул.

– Да ты, братец, серьезно думаешь, что я за этим пришел? Вот так тут на скамейке и начну излагать?

– А что мешает?

– Стало быть, это и меня уже доверия лишили? Заодно с…

Не договорив, он бросил быстрый взгляд из-за букета – пухлый уже не наслаждался солнышком, а сидел сгорбившись, надвинув шляпу на нос.

– По-хорошему, – донеслось из-под шляпы, – доверия стоит лишить всех нас. Но я действительно не понимаю, что тебе мешает сейчас поговорить со мной.

– То, что прием новых товарищей не в нашей компетенции, уж извини. Мне от тебя, как ты понимаешь, потребен только адрес… чистый… и время.

Господин взглянул почти жалобно и кивнул.

– Понятно. Своей тени боишься. И я. Все мы. После того, что произошло… Как лягушка под колесом, вздохнуть не могу…

Голос говорившего оставался так же сух и монотонен, он будто читал заученный текст, глядя при этом живыми, страдальчески моргающими глазами. Камаричу, в общем-то человеку легкому и мало склонному закольцовываться на каких-либо чувствах, стало слегка не по себе. Он даже сделал движение – швырнуть букетик подальше, – да пожалел мохнатые лиловые колокольцы, которые на ветру уже привяли.


И в самом деле, многие из партии социалистов-революционеров ощущали себя в эти дни лягушкой под колесом. Или червем под стеклом микроскопа – это уж у кого как фантазия разыграется, Камаричу второй образ был ближе. После предательства Азефа и выявления множества двойных агентов, плодившихся дружно, как сморчки в апреле, партия пребывала в шоке – без дыхания; и без уверенности, что снова задышит.

Впрочем, Лука Евгеньевич не сомневался: задышит, и еще как. Эта уверенность только укрепилась, когда он пришел наконец на конспиративную квартиру и увидел взволнованно порхающую по ней Таисию Артемовну. На самом деле эту даму звали, конечно, иначе (Лука даже знал – как, но свое знание держал при себе). Очень худая, с шапкой мелко вьющихся, рано седеющих волос, в мешковатом одеянии, которое было бы строго-изящным, если б ушить его хоть вполовину, она обладала пластикой летучей мыши, нервическим темпераментом и отточенным умом, для которого все прочие ее особенности служили дымовой завесой.

Она много говорила и курила, разливала чай, грызла сухарики с маком, бралась переставлять мебель и прислушиваться к происходящему за окном (квартира находилась в полуподвале, и, если приподнять штору, можно было видеть ноги прохожих), – крылатая тень металась за нею по стенам, оттесняя в углы душноватой, в мещанском вкусе заставленной комнаты других собравшихся. Из этих других, надо сказать, большинство относилось к Камаричу, слава Богу, с симпатией, отнюдь не собираясь лишать его доверия. Да и вообще в комнате витал, против ожидания, дух едва ли не братской любви.

– И впрямь надоело, – немолодой уже человек с актерским львиным ликом грел руки о стенки стакана, мрачно глядя перед собой. – Эдак и ангелов Божьих начнешь подозревать. Ежели так, я своей волей по этапу пойду.

– Избавьте, избавьте от религии, право слово, – прервала его, трепеща ладонями, Таисия Артемовна. – К дискуссии на эту тему не готова, голова болит… По сути вы правы, разумеется…

– Да ты сядь, Тая, выпей чаю, и давай вот послушаем Луку… – из дальнего угла, из-под зеленых облаков аспарагуса, протянул простоватый на вид мастеровой или коробейник, которому для полноты образа не хватало только лотка с товаром.

– Луку мы послушаем, разумеется-разумеется. Но сначала надо бы принять решение по первому вопросу.

– Да чего тут принимать-то… Прожекты, одни прожекты. Вспомните…

В комнате повисло молчание. Все вспомнили, как с подачи все того же Азефа готовили покушение на Николая II и ЦК ПСР выделял деньги на проектирование и строительство специальной подводной лодки, дирижабля, а потом и самолёта для совершения теракта…

– Все, – Таисия Артемовна вскинула руки. – Подумаем об этом позже. Я буду писать в… – осеклась, тряхнула головой. – Все не так плохо, господа, как вам кажется.

– Да что там! Теряем позиции по всем фронтам. А эсдеки шустрят, у них вон уже какие ячейки по заводам…

– Все их ячейки против хорошего террора тьфу! – мастеровой стукнул кулаком по столу, едва не опрокинув стакан.

– И как прикажете осуществлять этот террор? – Камарич вздохнул. – Силами любительской труппы? А у эсдеков, кстати, есть специалисты… очень и очень…

– Так говорите уже, – Таисия Артемовна устремилась к нему, легкая шаль всколыхнулась вокруг нее мышиными крыльями. – Вы ведь, кажется, и намерены были представить нам… специалиста?

– Да уж, намерен, – Камарич усмехнулся. – Только вот теперь засомневался.

– Отчего так?

– Прежде прочего потому, что специалисту шестнадцать лет. А на деле и того меньше. Врет хорошо… Только по вопросу о возрасте или и по другим тоже, уж не знаю.

Таисия Артемовна крепко зажмурилась.

– Главный вопрос, – выговорила полушепотом, – может ли человек в таком возрасте быть провокатором… Это девушка, вы сказали?

– Девочка, – поправил Лука.

– Эко диво, – уважительно покачал головой мастеровой. – Откуда ж оно выползло-то?

– Из-под пальмы в трактире, – кратко пояснил Камарич. Как раз этого вопроса ему очень не хотелось касаться. Ведь как ни крути, а получалось, что девица его, тертого конспиратора, без проблем выследила.

Однако пришлось коснуться – и объяснить все как есть. Как ни странно, никто не стал ни упрекать его, ни насмешничать. Желтолицый, похожий на китайца, а на самом деле венгр Иллеш, два месяца назад бежавший с каторги и с тех пор обретавшийся в строгой конспирации, – встрепенулся и приподнялся с дивана, где до сих пор мирно дремал:

– А ведь это кстати, а? Как кстати, Тая!

– Слишком кстати, – выдохнула Таисия Артемовна, стискивая руки. – Я боюсь… Но акция нам необходима! Как воздух… Я уже вижу, как это может выглядеть, с каким головокружительным резонансом…

– Юная героиня, идущая на заклание, – хмыкнул мастеровой, который, как любой зрелый мужчина, не доверял девчонкам.

– Да! Да, а что? Мы поставлены в такое положение – вынуждены смывать грязь… и кто это сделает лучше? Но прежде всего, конечно, я должна… мы должны познакомиться как следует с этой девочкой… проверить… Лука, как вы с ней договорились?

Она снова начала стремительно перемещаться по комнате, подхватывая шаль, чтобы бахрома не вспыхнула от керосиновой лампы. Мужчины следили за ней заворожено; впрочем, соображения на их лицах читались самые разные. Камарич налил себе чаю. Пить горячее совершенно не хотелось, в комнате и так было слишком душно. Однако надо было куда-то девать руки.

Лука Евгеньевич любил иногда, в минуты душевного расслабления, обозначить себя сентиментальным человеком. На самом деле таковым, безусловно, не являлся. И в терроре состоял уже довольно давно, чтобы не утруждаться всякий раз вопросами вселенской морали. Но сейчас… сейчас он на какую-то минуту вдруг почувствовал себя так, будто впервые попал в это общество – и заново впечатлился тому, что вот ведь, все эти люди знают, о чем говорят. А говорят они, что какая-то незнакомая пока им девочка… эта носатая девочка с нечистой кожей и тараканами в голове… пойдет, убьет живого покуда человека и умрет за то, чтобы им смыть с себя грязь. И это, по их мнению, нормально и правильно.

А вот черта с два, подумал он. Вернее, четко выговорил про себя. И даже испугался, что – вслух.


Спустя два часа он сидел в той же комнате, но уже не душной, а выстуженной – после ухода гостей Таисия погасила все лампы и распахнула окно, чтобы изгнать вонь овчинных шуб, пота и табачного дыма. Шторы шевелились, плотный ветер был наполнен снежной весенней сыростью. Таисия, свернувшись с ногами на кушетке, куталась в шаль – не в ту прозрачную, а в тяжелую, с крупно вывязанными розами, которые казались яркими даже в темноте. Камарич, на своем прежнем месте за столом, пил холодный чай.

– Не получилось, значит, – прошептала она глухо и безразлично. – Ну, и ладно. Пусть питерцы деньги ищут. Должны ж они хоть что-то делать. Мы вот им и исполнителя нашли.

– Уже думаешь, что – нашли?

Камарич говорил почти как она – негромко и без эмоций. В их среде, в общем, частенько «тыкали» друг другу даже не очень коротко знакомые люди, но эти двое при других всегда держали дистанцию.

– Идеального нашли, уж я-то вижу, как ты крутишь. И отдавать не хочешь… Жалко тебе.

– Ребенок, – Лука зло передернул плечами.

– Ребенок, – повторила Мария и рассмеялась почти беззвучным рассыпчатым смехом. – Она наверняка некрасива. Так?

– С чего ты взяла?

– Ты злишься, потому что я права. С нашего поколения началось время уродов… У нас остекленевшие глаза, мы не смеемся, а скалимся. А скоро такими будут все… Ты, кстати, обратил внимание, как уродлива современная мода? Это обратная сторона совершенства… Я недавно говорила с одним поэтом в Петербурге, он сразу понял! Мы, сказал он, поднялись на горний пик и увидели, что это – еще не предел, что можно шагнуть дальше… и оказаться в царстве смрада и дисгармонии! Вот как…

Таисия бесшумно встала с кушетки, подошла к окну и захлопнула рамы. Зазвенели стекла, ветер исчез, но сырой холод остался.

Вскочив, Лука быстро подошел к ней и, обхватив сзади за плечи, прижал к себе, проговорил быстрым шепотом – в висок, занавешенный кудрями:

– Ты-то понимаешь, что устранение жандарма Карлова усилит Столыпина?

Она, слегка извернувшись, бросила на него длинный косой взгляд.

– И что? Может, я этого и хочу… чтобы усилило?

И засмеялась, потому что он не нашелся, что сказать.

– Может, я не хочу быть уродом… Может, я надеюсь, что хоть кто-то способен избавить нас от гибели и сползания в пропасть… и иногда мне представляется, что именно он…

«Господи! – подумал Камарич. – После роспуска Боевой Организации и начала децентрализованного террора летучих отрядов в головах уже и вовсе каша. Знал бы умница Столыпин, что некоторые из эсеров пытаются его убить, а некоторые – примеряют на роль спасителя отечества…»

Таисия засмеялась еще громче.

– Ну? Что будешь со мной делать? Доносить?.. Куда?..

Камарича снова передернуло, уж слишком холодно было в этой комнате. Убедить ее, что никуда доносить он не собирается, можно было только одним способом. И ему ничего не оставалось, кроме как прижать ее к себе еще крепче, целуя куда придется. Она была так худа, что ощущалась в руках тонким каркасом из прутьев – то ли стальных, то ли, наоборот, сухих и хрупких. Ничего общего с обволакивающей, сладкой женской обильностью, которую он вообще-то предпочитал.

Но надо, значит – надо. Лука рано (годам к тринадцати) созрел и с тех самых пор умел любить разных женщин и ценил разнообразие. Они тоже его любили – грех жаловаться…

Глава 16,

в которой Любовь Николаевна получает письмо от мужа, встречается с акробатами Олей и Кашпареком и вместе с ними покидает Синие Ключи.

С раннего утра в Синих Ключах происходила обыкновенная усадебная жизнь.

Подоенные в четыре утра коровы меланхолично жевали сено и длинно вздыхали, мечтая о быке Эдварде. Бык Эдвард, чуждый сентиментальности, не мечтал о коровах. Он считал, что они принадлежат ему в любое время по праву сильного и потому, плотно позавтракав, привычно пытался разнести сколоченное в три доски стойло. Молодой скотник обходил стойло Эдварда по противоположной стороне прохода и вслух, в самых изощренных выражениях желал свирепому быку поскорее сдохнуть.

Еще до рассвета огородница Акулина с лампой проследовала в оранжереи, где, помимо подкормки, рыхления и прочих нужных агрономических дел вела ежеутренние нравоучительные беседы с овощной и цветочной рассадой.

Выпущенная из конюшни по распоряжению Любовь Николаевны, ее личная старая лошадь Голубка ходила по цветнику перед ступенями господского дома и для развлечения тягала торчащие из-под снега цветочные былки. Собаки, свернувшиеся на ступенях и под колоннадой разноцветными, присыпанными снегом клубками, иногда поднимали головы и лениво брехали в синеющие рассветом пространства. Голубка, которая много лет знала всех усадебных псов, и сама имела отчасти собачий, а не лошадиный характер, отвечала им хриплым, негромким ржанием.

Кухарка Лукерья простужено, в нос ругалась на весь белый свет в целом, не успев еще спросонья отыскать конкретной причины своего недовольства, и гремела кастрюлями на кухне.

Горничная Феклуша меняла простыни Боте, который опять описался ночью, и в сотый раз шепотом выговаривала ему про горшок, который ждет всех хороших мальчиков под кроватью.

Капочка, звучно топоча босыми пяточками, промчалась мимо кровати спящей Груни, забежала в комнату близнецов и юркнула в постель к Ате. Атя недовольно заворчала и отвернулась носом к стенке – по вечерам она обычно маялась животом и потому с утра любила поспать подольше. Капочка, ничуть не обескураженная недружелюбным приемом, обхватила рукой теплую и худую Атину спину и плотно прижалась к ней, попутно почесав носик об острые выступающие позвонки. Потом просунула свободную ручку под подушку, нашла там припрятанный Атей пряник и принялась мусолить его, с интересом и удовольствием слушая Феклушин выговор Боте.

Горничная появлению Капочки ничуть не удивилась. Было известно, что Капочка, после того, как проснулась, почему-то ни минуты не могла оставаться в своей кроватке и сразу бежала в постель все равно к кому. «Ты боишься? Боишься чего-то? Да?» – несколько раз настойчиво спрашивала ее Любовь Николаевна и, каждый раз получив отрицательный ответ, перестала обращать внимание на эту особенность дочери. И пускать ее по утрам к себе в постель тоже категорически перестала: «Большая уже, нечего!» Если бы кто-нибудь взял на себя труд поговорить с ребенком подольше и выслушать ее достаточно бессвязный рассказ, то, может быть, этот кто-то и догадался бы о причине происходящего. Капочка видела удивительно красочные, ярко звучащие фантастические сны. Страну снов она считала такой же реально существующей, как и мир родного дома. Просыпаясь, девочка еще некоторое время помнила прервавшиеся события из сна и, чтобы не заплутать между мирами, ей требовалось чье-нибудь немедленное и действенное участие в ее жизни. В отличие от матери, глухая Агриппина способна была на достаточно длительное внимание к ребенку, но еще далеко не всегда могла прочесть по губам невнятный лепет Капочки.

Любовь Николаевна лежала в обширной супружеской кровати, оставшейся в имении еще со времен ее отца и его первой жены, и смотрела в потолок. По потолку в угол медленно уползали ночные тени. Свернувшаяся в ногах у Люши хитровская собачка Феличита размеренно и чуть слышно посапывала курносым носом. Старенький Трезорка, который когда-то первым признал вернувшуюся домой, в Синие Ключи барышню и за это был повышен в ранге от кухонной до комнатной собачки, по старости уже не мог запрыгивать на кровать и потому спал внизу на специальном волосяном матрасике, охранял ночную вазу хозяйки и иногда повизгивал во сне.


Чуть после девяти часов на расписных санях, покрытых потрескавшимся лаком и увешанных валдайскими колокольцами, приехала живущая по соседству пожилая вдовая помещица Мария Карловна. Уже много лет она рассказывала всем о нещадно мучающей ее бессоннице и, ссылаясь на нее, являлась в гости в самое неожиданное время. Впрочем, зная обычаи всех ближайших соседей, она весьма часто подгадывала к завтраку, обеду или ужину, так как пенсию почтенная вдова получала небольшую, была весьма стеснена в средствах и от души радовалась любой экономии.

Нынче ей не терпелось обсудить с Любовь Николаевной результаты последнего проведенного ею спиритического сеанса, на которые она регулярно собирала соседей-помещиков и служащих из Торбеево. К чаю у Марии Карловны подавали только колотый липкий сахар и одни и те же жесткие маковые баранки, однако люди все равно сходились – и супруги Лиховцевы, и почтовый служащий, и алексеевский фельдшер, и даже (тайком от хозяйки усадьбы и приятеля-ветеринара) агроном из Синих Ключей. Духов Мария Карловна предпочитала интеллигентных – литераторов, художников или деятелей науки. Королей и императоров не беспокоила: «не по чину нам!» – как вдова военного, Мария Карловна четко понимала субординацию. Из военных регулярно беседовала только со своим покойным мужем-майором, а политиков и царедворцев и вовсе избегала – «духи они там или не духи, а соврут – недорого возьмут». Все попытки торбеевского священника отца Даниила разоблачить «бесовское гнездо» и прекратить мистические сборища ни к чему не приводили – в округе было слишком мало развлечений, а старая спиритка Мария Карловна, как и колдунья Липа, уже много лет считалась местной достопримечательностью. Любовь Николаевна сеансы Марии Карловны не посещала, хотя последняя и звала ее неоднократно. Не было интереса, да и профессор Юрий Данилович Рождественский запретил ей категорически, а Аркадий Арабажин подтвердил запрет: помня о безумном детстве, ни к чему, что может нарушить психическое равновесие (в том числе и к мистике), близко не подходить… Иногда Люша думала: а на что ей это психическое равновесие сдалось?

– Духи доподлинно сообщили – быть страшной войне! – встревожено сообщила Люше Мария Карловна и попутно кивнула Насте, наливающей ей в кофе густые, чуть розоватые сливки. – Лей, лей еще!.. Кровь, зарево, пожары… Война всех со всеми! Ужас! Ужас! И волки неспроста расплодились – воют каждую ночь и чуть не к окну подходят…

– Откуда ж возьмется война-то? – спросила Люша для поддержания разговора. Из японской войны она толком не помнила ничего, кроме нравящегося ей вальса «На сопках Манчжурии» и рассказа Арайи о том, как в дни Порт-Артура возмущенные подписчики возвращали в редакцию номер журнала «Весы», вышедший в стильной японской обложке. Дальнейшая ее жизнь проходила в мире…

– Да откуда всегда войны берутся! – пожала плечами Мария Карловна и положила золотистый кусочек масла на свежую булочку, добавив сверху ломтик густо-розовой ветчины. – От алчности людской, знамо дело.

– Кто сказал-то? – Люша лениво отправила в рот ложечку янтарного яблочного варенья и погрозила пальцем Ате, которая утащила кусок бисквита с тарелки Капитолины. Добрая Капочка кражу заметила, но покивала темнокудрой головкой, соглашаясь делиться.

– Надежные люди! Достойные всяческого доверия, – убежденно дополнила Мария Карловна. – Дух Достоевского и дух Некрасова.

– Ах, Мария Карловна, да нашли кого спрашивать! – воскликнула Люша. – Вспомните, они же и когда живы были, ничего никому хорошего не обещали и только сплошь писали обо всяких страданиях, по большей части, признаться, из пальца высосанных. Чего же им теперь-то?.. Раз дело серьезное, вы бы лучше сейчас кого повеселее переспросили – вот хоть дух Пушкина, что ли, или Ломоносова… Для верности…

– Ты так полагаешь? – задумалась Мария Карловна. – А знаешь, может быть, ты и права! Именно Пушкин и Ломоносов – светлые духи нашей истории… Пожалуй, я все подготовлю и… – пожилая помещица обильно сдобрила хреном со сметаной и лимоном кусочек вареной говядины и взялась за нож и вилку.

После обсуждения спиритических откровений Мария Карловна закономерно перешла к другой, не менее важной части беседы – окружным сплетням.

Люша, с трудом подавляя зевки, выслушала новость о том, что попадья Ирина опять беременна, и в конце концов это даже неприлично, не говоря что для здоровья вредно, в ее-то годы… и мог бы этот отец Даниил, который всех кругом жить учит, собственную-то похоть уже и поумерить, потому что сколько попят и поповен прихожанам еще кормить…

После досталось супругам Лиховцевым, которые внесли деньги в какое-то общество по разработке невесть чего, обещавшее невесть какую прибыль, и, конечно, остались на бобах – и поделом им, потому что уж такой он проныра и пролаза, без мыла влезет куда и не звали, а она вечно кичится не понять чем, и, даже гостевая у милейшего Ивана Карповича и кушая за его столом, каждый раз не забывает упомянуть, что Торбеево-то когда-то принадлежало Мурановым, и вот тут-то стоял такой-то буфет, а вот там рос боярышниковый куст, под которым они с сестрой детьми играли в горелки… А еще пишет книжки для детей, в которых, видите ли, учит их добру и почтению к старшим!.. Уж они с попом Даниилом научат!

– Ну-с, а у тебя-то что новенького? – исчерпав свои новости, приступила к хозяйке Мария Карловна.

– У меня? – Люша задумалась.

В общем, скормить помещице можно было все что угодно из происходящего в поместье, вплоть до самого интимного, так как все равно никакие секреты в округе не держались долее двух дней – ради жизненного интересу в усадьбах и деревнях сплетничали все, от сопливых крестьянских девчонок, до солидных бородатых мужиков. К тому же еще все и перевирали в два, а то в три оборота. Поэтому Люша просто выбирала новость покороче, чтобы обсуждение ее не затянулось дольше одной чашки чая.

Груня уже забрала Капочку, а близнецы, предварительно вежливо поблагодарив и попросив разрешения выйти из-за стола, убежали сами, и почти сразу Люша услышала визгливый голосок Ати под окном, где она сначала подгоняла своего неторопливого братца, а потом, отчаявшись, обозвала его «жирным свинюком» и крикнула, что будет ждать его в конюшне.

Люша провела в конюшне все свое детство, старую лошадь Голубку любила едва ль не более всех на свете и понимала без всяких слов, а из прочих – несмотря на малый рост и вес, могла сама заседлать и выездить любого коня, даже вздорного и коварного, тонко чувствовавшего человеческую слабину жеребца Эфира. Когда близнецам исполнилось пять лет, Люша, имея в виду когда-тошнее собственное удовольствие, купила каждому из детей по маленькой лошадке-пони. Тут-то и выяснилось, что Атя боится лошадей категорически и окончательно и они, разумеется, ведут себя соответственно ее ожиданиям – норовят ее куснуть или лягнуть. Преодолеть этот Атин страх не сумели, как ни пытались – ни лаской, ни таской, ни посулами и уговорами. Люша хотела с досады пони продать, но Груня уговорила ее этого не делать и нынче уже с полгода катала на ней по двору смеющуюся от радости Капочку. Капочка доставшуюся ей по случаю пятнистую лошадку не боялась совершенно, с удовольствием кормила ее сахаром и морквой, подставляла мордашку под бархатные лошадиные губы и путалась ручками в длинной шелковистой гриве. Ботя тоже не сразу, но вполне успешно договорился со своим черным как ночь пони, обладавшим, кстати, довольно злобным и сварливым характером. Кроме своего хозяина и старого конюха Фрола маленький жеребчик не признавал над собой никого, как собака кусался длинными желтыми зубами, и даже свирепое фырканье его часто напоминало собачий рык.

Атя же всегда, еще с хитровских времен, любила собак и кошек. Повседневный уход за Феличитой и Трезоркой Люша давно возложила на нее (горничные Настя и Феклуша животных в доме активно не любили), и девочка своими обязанностями отнюдь не манкировала – кормила, поила, выпускала гулять, расчесывала длинную Феличитину шерсть, если со старичком Трезоркой случалась оплошность, вытирала лужи раньше, чем Настя явится его ругать (Атя утверждала, что Трезорка очень переживает, если не успевает спуститься по лестнице во двор, и расстраивается вдвойне, если его ругают). Всех забавляла Атина непоследовательность – жалея и охраняя Трезорку, страдающего старческим недержанием, девочка весьма жестоко высмеивала собственного братца, который до сих пор иногда по ночам писался в постель. Однажды Люша даже отвесила затрещину собственной дочери, когда утром застала ее в комнате близнецов по лягушачьи прыгающей по полу и издающей пронзительные крики: «Зассыха! Зассыха!». Ботя, насупясь, сворачивал в ком мокрое вонючее белье, а Атя с тонкой улыбкой на остреньком лице мечтательно смотрела в окно на озерные дали. Не было никаких сомнений в том, кто мог научить Капочку новому интересному слову…

С приездом из Сибири Ивана Карповича и, особенно, его широколицего слуги собачий интерес Ати приобрел новую направленность. Рассказы помещика о запряженных в специальные саночки собаках, на которых северные люди преспокойно ездят по своим делам, весьма впечатлили девочку. Пара недель непрекращающегося нытья, умилительных просьб, отказа от еды (обычно Атя ела настолько много и безразборно, что любые нарушения ее аппетита жутко пугали всех в доме), подначивания Боти и даже Капочки («Не хотю иго-го, хотю на ав-ав таться!» – заявила Капочка матери) – и усадебный столяр по рисунку изготовил и даже отлакировал изящные саночки с длинными полозьями, на которых сзади мог стоять человек, торбеевский шорник изготовил потребную упряжь, а отряженный в Синие Ключи по просьбе Любовь Николаевны слуга Ивана Карповича несколько дней сидел во дворе на корточках и, посасывая темную короткую трубочку, безмолвно и бесстрастно наблюдал за жизнью усадебной собачьей стаи. После окончания наблюдений он отобрал четырех широкогрудых молодых псов и стал учить их ходить в упряжке. Самый невысокий, поджарый кобель с говорящим именем Жулик воспринял науку с энтузиазмом и готов был таскать санки хоть круглый день, две суки посопротивлялись и смирились с неизбежным, а вот четвертого пса пришлось в конце концов заменить – бежать в нужном направлении он решительно не хотел, и вместо этого грызся со всеми без разбора. Наново введенный в упряжку пес по кличке Лохмач был самым крупным из всех, но характер имел вялый и флегматичный, засыпал там, где его оставили в покое, и согласился на верховодство в упряжке небольшого, но активного Жулика.

Когда узкоглазый северянин первый раз прокатил Атю по подъездной аллее на собачьей упряжке (сам он бежал рядом, подавая собакам гортанные команды и изредка вставая на полозья саней-нарт), девочка минут десять визжала от восторга, а потом замучила всех в доме рассказами о своих впечатлениях и требованием опять и опять смотреть (в окно или с крыльца), как замечательно бегают ее собаки.

С тех пор возня с упряжкой и катание на ней числилось любимым Атиным развлечением. Запасшись у Лукерьи порезанными жилками от вареной говядины, Атя с утра, чтобы захватить как можно больше светлого времени, бежала на конюшню, где жили ее собаки, а также хранились упряжь и нарты. Дорожащий своей новой ролью вожака Жулик обычно уже поджидал Атю у крыльца и, увидев девочку, начинал крутиться и подпрыгивать от нетерпения. Прочие в упряжь вовсе не торопились, но говядина делала свое дело.

Часто они катались по аллее и расчищенным дорожкам к прудам все вместе, и тогда являли собой весьма живописное зрелище, на которое прибегали посмотреть черемошинские и даже торбеевские ребятишки – Атя, которая почти непрерывно вопит, погоняя своих собак, невозмутимый Ботя на угольно-черном пони, по бокам – несколько приблудившихся и истошно лающих усадебных псов, вдоль дороги, в засыпанных снегом деревьях перелетают вслед и громко трещат крупные, серо-розовые, с голубой искрой на крыльях сойки, а позади всех деловито трусит белая Голубка, замещающая по собственному разумению хозяйку и надзирающая за общим порядком в своем сборном, странноватом табуне.

– Так что ж в Синих Ключах – и новостей нет? – напомнила о себе Мария Карловна. – Вот не поверю!

– Да, да, – спохватилась Люша. – Есть, конечно. Вот я намедни Филиппа в Петербург отвезла.

– Это которого же Филиппа? Никак того, что у Мартына жил?

– Точно. Его.

– Да он же как зверь дикий… Как же ты?.. И главное – за каким бесом в столицу?!

– Дак полечить. Врач у меня в Петербурге знакомый как раз по этому делу. Вдруг Филе и получшает. Брат ведь он мне, да и нянюшка завещала о нем заботится…

– Вот оно, значит, как… – протянула Мария Карловна и надолго, на два крошечных пирожка с изюмом, маком и черносливом, задумалась.

Люша помещицу не торопила, отслаивала вилкой в тарелке небольшие кусочки говядины, сминала их пальцами в шарики и кидала под стол. Там с урчанием терлись об ее ноги и, разумеется, жрали упавшее мясо две кошки – пятнистая и полосатая.

– Стало быть, ты все, как англичане говорят, семейные скелеты из шкафов подоставала и теперь пытаешься их в горке напоказ расставить… Что ж – тоже дело…

– Не все, – возразила Люша. – Приступила только. Несколько шкафов сама заперла, а иные невскрытые стоят. Что-то в них? Я вся в предвкушении – это ведь только у англичан все чинно-благородно, стоит себе чистенький-беленький скелетик и не чирикает, а у нас как откроешь иной шифоньер, так оттуда непременно что-нибудь вполне актуально вонючее выпадает…

– Это ты о чем же говоришь?

– Да вот, например: была у моего отца и его первой жены воспитанница – Катиш. Жила в усадьбе много лет, вроде как и после моего рождения даже, а я только и знаю про нее, что она любила на качелях качаться… Куда подевалась? Почему? Жива ли теперь? Отца еще спрашивала, так он мне ни слова не сказал… Скелет?

– Ну, где эта Катиш теперь, я тебе, конечно, не скажу, а вот куда она из вашей усадьбы подевалась – могу разъяснить запросто.

– Куда же?

– Да за Ивана Карповича замуж пошла.

– Что вы говорите! Да он же ее тогда раза в два, не то в три старше был…

– Да когда это их останавливало-то! – с чувством воскликнула Мария Карловна, вспоминая своего покойного мужа, который с молодости и до последнего года жизни имел сердечную склонность к молоденьким крестьянкам с толстыми ногами и высокой грудью.

– Да не об нем речь! Зачем это ей-то понадобилось?

– В чужую голову не влезешь, конечно, но на мой взгляд – не бином Ньютона. В Синие Ключи ее покойная Наталья из Торбеево и взяла. Померла Наталья, что ж – осталась девушка при твоем отце. Дочерью не стала, жила приживалкой. А после у него Ляля появилась, ты родилась… Чего ей там ждать? А Иван Карпович богат, добродушен. Отчего девушке свою судьбу не устроить? Да и управляющий в Торбеево Илья Сорокин не чужой ей человек, он же был на ее матери женат…

– Я не знала, что Илья вообще когда-то был женат, – удивилась Люша. – Мне почему-то казалось, что он всегда жил один, писал свои картины…

– Один только сверчок за печкой живет, – усмехнулась Мария Карловна. – А человеку от Бога пара положена. А там уж как выйдет… Но, впрочем, это давняя романтическая история… Еще один скелет здешних мест… Незадолго до реформы…

– Но как же у них-то вышло? – не давая помещице уйти от темы, спросила Люша. Катиш с Иваном Карповичем в Сибирь уехала?

– Нет, дорогая, все разрешилось куда раньше. Пожила она с ним пару– другую лет и сбежала. Видать, кровь свое сказала – мать у нее, по слухам, гулящая была, прежде чем Илья ее спасать взялся. С тех пор – ни слуху, ни духу. Да и невелика, скажу я тебе, потеря – даже если и померла неблагодарная где-нибудь под забором… Хватит, я думаю, тебе безумного братца…

Люша несколько раз с силой зажмурилась и вновь открыла глаза. Потом поболтала ногами (из-под стола раздался обиженный мяв), оперлась руками и привстала на стуле.

– Ты чего? – забеспокоилась Мария Карловна.

– Крутится что-то в голове, но никак ухватить не могу, – пожаловалась Люша. – Кажется, надо что-то глазами, руками, вообще телом сделать, и вот сейчас поймаю, и все ясно станет… Ан нет, не дается…

– А, это у меня тоже почасту бывает, – успокоилась помещица. – А у Чехова даже рассказ такой есть: «Лошадиная фамилия». Читала?

– Читала, – кивнула Люша и со стуком поставила чашку на блюдце. – Извините, Мария Карловна, хорошо с вами чаевничать, но дела…

– Ну конечно, конечно, – проворчала Мария Карловна, доедая последний кусочек ветчины. – Кому теперь охота с нами, стариками, разговаривать…А вот как сами такими станете, тогда поймете… Да ладно… Я к Лукерье твоей на кухню загляну? Крикунья она, конечно, еще та, но уж больно у нее эти пирожки удаются… Может даст мне парочку с собой, вечером чайку выпью…

* * *

Москва, июнь 1871 года

Вслед за бурной, бестолковой, кидающей из жары в холод весной пришло неторопливое лето. Теплая пыльная Москва заросла крапивой и мелкими дикими цветами, над которыми вилась душистая пыльца и летали бабочки, белые, желтые и шоколадные. Извозчики, которые зимой мотались туда-сюда быстро и деловито, посвистывая полозьями саней, теперь ползали медленно, как осы, объевшиеся варенья, а по большей части их и видно не было – и в самом деле, куда как приятнее по хорошей погоде прогуляться пешком, особенно вечером, когда трещат кузнечики, раскрывается душистый табак в палисадниках и с Москвы-реки тянет приятной сыростью.

У Ильи Сорокина и денег-то на извозчика не было. Он всегда ходил пешком – зимой и летом, одним и тем же до мелочей изученным маршрутом: переулками до Остоженки, а там уже, в виду Зачатьевского монастыря, всегда можно было найти удобное место, чтобы встать с этюдником. Пиши хоть монастырь, хоть храм Успения Богородицы, хоть реку… А главное – деревянный особняк с полукруглыми окнами мансарды над парадным крыльцом. На памяти Ильи (стало быть, за одиннадцать последних лет) его перекрашивали трижды: сперва в небесно-зеленоватый, потом в тускло-земляничный цвет, а ныне он был благородного серого. Особняк отделяла от проезжей части кованая ограда, над воротами коей красовался кованый же герб, изображающий медведя с копьем.


Откуда медведь и почему у него копье, Илье, опять-таки лет десять назад, рассказывала дочь хозяина особняка, барышня Наталия Александровна, которая как раз тогда приступила к учебе и охотно делилась переполнявшими ее новыми знаниями. По ее рассказу выходило, что сей медведь спас родоначальника фамилии Мурановых от злого татарина, приняв на себя копье, пущенное супостатом. Наташенька, помнится, убивалась по косолапому. Она вообще жалела всех… а однажды пожалела и Илью, и это было в последний раз, когда он вошел в особняк за кованой оградой – не с парадного хода, а с черного, которым всегда пользовалась многочисленная мурановская дворня.

Тогда стоял сырой февраль 1861 года, в Училище взахлеб обсуждали высочайший Манифест. Илья понимал, конечно, что его этот Манифест касается самым непосредственным образом. И понимал, что надо радоваться. Но вот радовался ли? Не очень внятные мысли и мечты, рожденные объявлением крестьянской воли, его скорее пугали. И в один прекрасный день, на исходе февраля, за ним прислали от Мурановых.

Барин Александр Георгиевич был, как всегда, румян, благодушен и облачен в бархатный шлафрок с золотыми кистями. В этом шлафроке он обычно принимал своего крепостного живописца, когда тот являлся к нему доложиться, как идет учение. Выслушивал с удовольствием, разглядывал этюды и эскизы – что-то пренебрежительно откладывал, другими любовался, иногда даже призывал полюбоваться домашних и посылал за плотником Свиридом, дабы немедленно заключить произведение в раму. На сей раз, впрочем, Илье велено было явиться без работ.

– Наша с тобой, Илья Кондратьевич, диспозиция теперь коренным образом изменилась, – с ободряющей улыбкой начал барин, и Илья мельком подивился тому, что он, оказывается, помнит, как его по отчеству. – Понятно, что я имел на тебя определенные виды, но никому это теперь не интересно… однако же не могу не порадоваться, что моя затея с Училищем приносит достойные плоды. Что, с переводом в головной класс решено дело? – и махнул рукой, не слушая ответа:

– Знаю, знаю: переведен досрочно… Из тебя выходит изрядный живописец. Дерзай! Глядишь, еще и дворянство заслужишь, и буду я гордиться знакомством!

Он с удовольствием рассмеялся и подал Илье разграфленный лист бумаги, покрытый цифрами.

– Вот, изволь-ка ознакомиться и прими к исполнению. На все про все у тебя месяц.

В цифири молодой художник с детства был не силен. Ему понадобилось несколько минут, чтобы хоть как-то вникнуть – и понять, что на бумаге перечислены расходы, понесенные барином за полгода его, Ильи Кондратьевича Сорокина, пребывания в Училище живописи, ваяния и зодчества.

Поняв это, он некоторое время стоял, молча глядя на листок, потом положил его на стол и перевел взгляд на Муранова.

– Стало быть, вам угодно, чтобы я указанную сумму возместил?..

Он не собирался спрашивать – просто сказать… но в конце фразы голос таки дрогнул и предательски ушел вверх. Александр Георгиевич, улыбаясь, развел руками:

– А как же иначе? Ты теперь, согласно высочайшему постановлению, свободный человек, годится ли свободному сидеть на барской шее? Шея, боюсь, не выдержит. Сумма-то, как видишь, изрядная.

Сумма была такая, что Илья побоялся произнести ее даже про себя, не то, что вслух.

Ему и в голову не пришло оспорить что-то из аккуратно перечисленного на разграфленном листке. Торговаться, да еще о собственном иждивении, он не умел в принципе.

Маленькая барышня вихрем слетела с лестницы, будто за ней кто гнался (а, может, и гнались) – увидев, что он открывает дверь из коридора, громко окликнула:

– Илюша! Стой! – и, добежав, схватила его за руку.

– Как же это так? Уже уходишь? А мои рисунки посмотреть? Ты же обещал! Я теперь карандаш твердо держу, как ты показывал, и штриховать умею, вот!

Она не выпускала его руки и увлеченно щебетала, торопясь выложить как можно больше, пока не явилась фрау Готлиб и не увела заниматься – о своих успехах в рисовании и на фортепьяно, об удивительных щеночках маменькиной левретки, которые все уже обещаны, а так хочется хотя бы одного себе оставить, о домовом, который гудит по вечерам в печи под изразцами… и вдруг, прервавшись лишь на долю секунды, с тем же увлеченным и серьезным выражением глаз выпалила:

– Я вижу, Илюшечка, у тебя случилось что-то дурное, и тебе горько, так знаешь что сделай – ты расскажи про беду текучей воде… тихо, шепотом – и она пройдет! Я точно знаю. А вечером буду молиться и за тебя попрошу…


Как ни удивительно – барышня Наталия Александровна оказалась права: беда, которую Илья и не надеялся пережить, рассосалась непостижимым образом, будто и впрямь ее текучая вода унесла. Явившись через день в Училище, он узнал, что, вместе с другими неимущими студентами, освобожден от платы за обучение, а три его эскиза, представленные на последней выставке, приобретены купцом Шелепиным за приличные деньги. Ему пришлось, конечно, отказаться от квартиры, влезть в долги и привыкнуть к житью на черном хлебе и редьке… Но, в продолжение полосы удач, крыша над головой почти сразу нашлась: известные московские меценаты братья Ляпуновы как раз сделали подарок художнической братии, передав Училищу под бесплатное общежитие свои склады на Большой Никитской. В этом общежитии Илья и обитал по сей день, хотя вот уже третий год как не числился в студентах. Причем занимал, на правах старожила, отдельную угловую комнату, в которой, кроме койки и крошечного столика, помещался еще сундук для красок и папок с рисунками. Комната почти совсем не протапливалась, и зимой на ее стенах намерзал иней – но зато там можно было спать без перегара и храпа пьяного соседа (сам Илья алкоголем брезговал, как и другими подобными слабостями, оскорбляющими, по его мнению, красоту человеческую). А уж летом – и вовсе благодать: распахнешь окно, и на подоконник ложатся цветущие ветки бузины и шиповника… а за ними пруд с лягушками, которые орут громче соседей и уж точно благозвучнее. Будто и не в городе ты, а в дремучем лесу… Впрочем, он и в лес выбирался на этюды и своих в деревне навещал почти каждое лето, а в этом году ожидалась дальняя поездка: давно хотел увидеть Кавказ и море, и вот, просто как подарок, нашлось место художника при этнографической экспедиции.

Словом, не зря он тогда, много лет назад, доверился Наташиному совету. Пусть и не все мечты сбылись, так что ж – он молод, жизнь впереди… а желать всего и сразу есть недостойная дерзость. Этого порока Илья отродясь за собой не числил.


Особняк Мурановых фасадом выходил в Молочный переулок, а сад за ним тянулся до монастырских стен, и там, в дальних углах, уж ни кусты не подстригались, ни дорожки не чистились. Именно там старшая дочь хозяина любила гулять со своим вертлявым тонколапым песиком. Таки уговорила маменьку оставить щеночка, думал Илья не раз, любуясь на них. Он знал, где устроиться, чтобы хоть и не во всех деталях, но видеть эту часть сада, а самому притом остаться незамеченным. Вернее, незамеченным из дома… Наталья же Александровна, бывало, его и углядывала. Так и что? Сидит себе художник с этюдником, никого не трогает, виды изображает, обычное дело. Однажды она даже помахала ему, а он ответил, и с тех пор они так здоровались всякий раз, как он приходил к монастырю.

Его бы воля – и не уходил бы оттуда…

Спроси кто, к чему ему это, он бы, пожалуй, не нашел что ответить. Никаких планов, связанных с Мурановыми, у него не было и быть не могло. С объявления воли прошло десять лет, не имея земли в деревне, он и временно обязанным не числился. И в глаза своего бывшего барина с того памятного дня ни разу не видел.

Он вообще не любил строить планов, особенно далеко идущих – полагая, что, если как следует делать дело, все причитающееся жизнь подарит сама. И пока был подарками ее вполне доволен. Особенно главным – наблюдать, пусть и не каждый день, и украдкой, как подрастает маленькая барышня. Как незаметно, чудесным образом, перестает быть той малышкой, которая разглядывала бабочек и жуков на лугу и донимала его расспросами обо всем на свете. И становится…

Кем она становится, вернее – уже стала, он обнаружил однажды, причем совершенно неожиданно.

Виновата была барышнина левретка – взяла да убежала от хозяйки, погнавшись за кошкой, с задорным тявканьем поскакала в кусты, а там щель в заборе, мелкой животине как раз просочиться! Илья услышал лай и голос Наталии Александровны: «Гашек! Гашек! Немедленно вернись!» – и, бросив этюдник, кинулся наперехват, очень надеясь, что успеет прежде, чем она позовет еще кого-нибудь… да вот зачем, спрашивается, еще кого-то звать?

Песик и не собирался далеко удирать – кошка исчезла, он испугался незнакомого места и не раздумывая прыгнул на руки к Илье, как к другу и спасителю. Наталия Александровна, когда он пришел к калитке и вручил ей беглеца, этому очень удивилась:

– Вот чудеса, никогда не бывало, чтобы он у чужого сидел так спокойно.

– Так ведь я ж и не чужой, – не подумав, брякнул Илья.

Она засмеялась:

– Это для меня вы не чужой. Здравствуйте, Илюша, большое вам спасибо.

Она так легко заговорила с ним, будто только вчера видались. И «вы» прозвучало у нее так легко и естественно. Так и надо, он ведь не крепостной, и она взрослая теперь.

Да, она стала совсем взрослой. Высокая, тонкая, с высоко убранными светлыми локонами… К чудесной легкости движений, всегда его завораживавшей, прибавилась медлительная горделивость. Он бы ни за что не подошел к ней близко и не увидел бы этого, если бы не собачка.

Но большие сияющие глаза смотрели на него весело и ласково, совсем как прежде.

– Я так рада вас видеть. Спасибо Гашеку, сами бы ни за что не сподобились нас навестить. И я понимаю, почему. Но разве что-то может помешать нам дружить?

Она стала привязывать поводок – песик вертелся и мешал, и Илья перехватил его, чтобы помочь. Сперва подумал: очень кстати – он совсем не мог ничего сказать, румянец жег щеки… краснел он всегда моментально, оттого и не выходило никогда ни скрыть, ни соврать… Но тут оказалось, что они очень близко – слишком! И ее волосы пахнут липовым цветом. В общем, хоть бросай собачонку да беги прочь сломя голову!

– А пойдемте, сядем вон туда, – Наталия Александровна показала на аккуратный штабель бревен, уложенный вдоль забора нарочно для сидения, – и вы мне все расскажете. И не бойтесь, – добавила, глянув внимательнее, – никто из дома сюда не придет.

Илья, с левреткой на руках, выпрямился и даже попробовал улыбнуться как ни в чем ни бывало. И правда, что за глупость такая – бежать.

…О чем они говорили, сидя на бревнах возле калитки – на изрядном расстоянии друг от друга, да он ни за что и не сел бы рядом, – он вспоминал потом множество раз… Каждое слово, каждую интонацию, каждый взгляд. А вот, опять-таки, спроси: о чем? – и не смог бы ответить.


Ленивое теплое лето тянулось так безмятежно, будто ни у кого на свете не было и быть не могло никаких срочных дел. И никаких планов, разумеется. Никакого неизвестного будущего. Одно только настоящее – долгий-долгий солнечный день, в котором так хорошо.

* * *

– Илюша! Илья Кондратьевич!

Высокая изящная барышня в кисейном платье с вышивкой стояла на тротуаре – как раз напротив общежития Ляпуновых – и махала рукой, а маленькая тонколапая собачка цвета топленых сливок подпрыгивала и гавкала. Само собой, ляпуновские насельники все как один высунулись в окна, хотя Илья Кондратьевич среди них был только один – он услышал барышнин зов как раз когда, с папкой для эскизов под мышкой, вышел на улицу, и то, что зовут именно его, сообразил не сразу. Увидеть здесь Наталию Муранову он ожидал примерно так же, как государыню императрицу.

– А мы в кофейню идем, шоколад пить, – сообщила она, весело глядя на Илью, который моментально покраснел от смущения. – Фрау Готлиб простудилась, и я решила, что придется мне привыкать к одиноким прогулкам. Представьте, никто не возразил. Но, знаете, как-то немножко страшновато. Проводите?

Он даже ответить толком не смог. В напрасной попытке скрыть смущение наклонился к песику, который танцевал перед ним на задних лапках.

– Просто удивительно, как Гашек вас любит, – заметила Натали слегка задумчиво. – А Николеньке Осоргину третьего дня лодыжку прокусил… Помните Николеньку, Илюша? Впрочем, он теперь уж Николай Павлович, и сам себя так называет.

Илья решительно не хотел помнить никакого Осоргина. Они шли по улице, солнце сверкало, ветер трепал темную листву тополей и гнал по небу прозрачные облака. И тени на Наташином лице – прозрачные, изменчивые. Акварелью рисовать… Хотя акварелью-то легко, а вот такой бы портрет – маслом, чтобы и солнце, и ветер, и веселый взгляд, и растрепанный локон, прильнувший к виску… Он засмеялся, вспомнив, как в детстве не мог уговорить ее позировать. И она улыбнулась так, что ему почему-то стало понятно – подумала о том же самом.

Вслух они, однако, об этом не заговорили – а принялись, как и в первую встречу, болтать обо всем и ни о чем, и время шло самым головокружительным образом… Илья и не заметил, как дошли почти до набережной, и только когда запахло водой, остановился. С реки доносились бодрые неразборчивые крики, над строящимся храмом Христа Спасителя тучей летали голуби.

– А что же кофейня? – спросил он растерянно.

Она засмеялась:

– Да прошли давно. Оно и хорошо. Думаете, с Гашеком бы пустили? Илюша, я вообще-то вовсе и не в кофейню шла, а к вам.

Удивительное дело – он кивнул, так, будто именно это и ожидал услышать. Да ведь и ожидал, что уж кривить душой. Невесть каким образом за это короткое время он научился понимать Наталию Александровну еще до того, как она что-то скажет. Впрочем, сейчас ему казалось, что так было всегда.

– Я вот о чем хотела попросить… Не возьметесь ли вы, Илюша, учить меня живописи?

Вот тут он удивился.

– Возьмусь ли…

Да неужели его об этом еще и спрашивать надо?!

У Натали, впрочем, были свои резоны. И его мыслей читать она покамест не научилась.

– Мне об этом неловко просить. И вы, если откажете, будете правы…

– Да почему?!..

– Как же, ведь наша семья… папенька… – она остановилась, наконец-то разглядев его недоумевающее лицо. – Неужто согласитесь?

– Ваш папенька… – он едва не сказал, что готов любить и почитать этого папеньку потому только, что он – ее папенька! Да вовремя осекся. И тут только до него дошло, как далеко он, оказывается, залетел в своих поползновениях, сам того не сознавая!

Он резко отвернулся. Натали, решив, что была права в своих сомнениях, пробормотала погасшим голосом:

– Вот… Я потому и не хотела… Но, понимаете, как-то так вышло, что вы единственный близкий мне человек во всей Москве, и…

– Наталия Александровна, я… – он не решался посмотреть ей в лицо, говорил, глядя в сторону. – Вы даже не думайте, что я могу отказаться. Я готов с величайшей радостью. Но вот как раз ваш папенька, он-то согласится ли?

– Готовы, правда? – она тут же вновь засияла, он и не глядя это почувствовал. – Его я уговорю! Да он и не будет против, с чего? А то ведь, представьте… бывает, сутками некому слово сказать. Разговариваю с одним Гашеком. В прошлом сезоне начала выезжать, так мечтала об этом… А оказалось – так скучно!

Она жаловалась ему с простодушной искренностью – точно как в детстве. И он облегченно вздохнул, понимая, что ни о каких его недозволенных поползновениях она и не догадывается.

И хорошо, что не догадывается. Очень, очень хорошо!

– Но только на будущей неделе мы едем в Торбеево, вы сможете с нами?

– Конечно!

Он сперва сказал, а потом вспомнил, что как раз на будущей неделе должен отбыть в Тифлис с экспедицией. И что вот как раз сейчас, в это самое время, его ждут в Университете, куда он должен был принести эскизы… Да что там, уж и не ждут, времени-то сколько.

– Конечно, – повторил, энергично кивнув. Острая заноза, утвердившаяся было в сердце – вот с чего, спрашивается? – незаметно растаяла… А удивительная перспектива каждый день видеть Наташу, говорить с ней – о которой он еще нынче утром и думать не смел – вдруг оказалась вполне реальным и, больше того, единственно возможным будущим.


На другой день Илья Сорокин отказался от места в экспедиции и начал ждать весточки из мурановского дома.


Спустя еще два дня он писал на своем обычном месте у стен Зачатьевского монастыря. Явился, надо признаться, поздновато. Солнце уже давно миновало зенит, и свет его сделался золотисто-розовым, предвечерним. Тени вытянулись и потемнели. Дальние закоулки мурановского сада, которые он мог видеть, взобравшись на горку, и вовсе затянул сумрак.

В саду никого не было, и он сразу пожалел, что не догадался прийти раньше. Ведь наверняка же Наталия Александровна… наверняка она, Наташа, выходила и искала его взглядом. Могли бы поговорить… и он знал бы уже все новости и не тыкался, как слепая рыба, туда-сюда. Ну, что сделаешь… Он открыл этюдник.

То ли состояние души, то ли розовый предзакатный свет, то ли бабочки, танцующие над яркими цветами репейника… – в общем, он и сам не знал, что подсказало, но он вдруг совершенно ясно увидел, каким должен быть Наташин портрет. Без всякого позирования… вот здесь, на пригорке, возле репейника и освещенной солнцем монастырской стены… Богиня. Простая, как дыхание. Какими и должны быть настоящие боги.

Он тут же взялся за эскизы репейника и стены и работал, не отрываясь, почти до заката. Когда свет уж слишком поменялся, с тяжелым вздохом отложил кисть; медленно, приглядываясь к холсту, вытер руки. Тут до него дошло, что кто-то окликает его издали, да как бы уже не первый раз.

Наташа?!

Вздрогнув, обернулся. Звали, точно, от мурановского сада, но, увы, не она. Человек, стоявший в калитке – как раз там, где они привязывали Гашеку поводок, – был ему незнаком. Убедившись, что Илья расслышал и идет, он ждал молча, по-купечески засунув пальцы за пояс. Радостное нетерпение, с которым поспешил к нему Илья, разбилось тотчас же, как стало видно лицо – равнодушно-брюзгливое, как у мелкого чиновника при виде докучного просителя.

– Сорокин, стал быть? – он чуть заметно повел плечом, показывая, что подошедшему следует остановиться. И, не ожидая ответа:

– Ты вот что, Сорокин. Господин Муранов Александр Георгиевич велели передать, чтобы ты тут более не маячил. Велели сказать, что вся Москва твоя, ее и малюй. А тут чтобы никто тебя не видел. А ежели увидим, спустим меделянских кобелей. С ними, небось, не сладишь.

Тут он усмехнулся, коротко и, как показалось Илье, отменно гнусно.

* * *

Привезли со станции в Алексеевке почту. Настя сложила на столик в белом зале газеты и журналы (их выписывал еще Александр, а Любовь Николаевна зачем-то продлевала подписку, отдавала агроному и ветеринару все связанное с сельским хозяйством и иногда со странным чувством заглядывала в «Вестник археологии») и подала на подносе несколько писем. Люша сразу, стоя вскрыла длинный, аккуратно подписанный конверт из Петербурга. Адам писал, что состояние Филиппа значительно улучшилось по сравнению с прибытием, он охотно гуляет в зимнем саду, разговаривает с сестрами и с интересом наблюдает, как другие больные играют в бильярд. Единственный минус, что пока не удается приступить к водолечению, на результативность которого у Адама имелись большие надежды – Филипп резко негативно относится к воде. Впрочем, поскольку процесс идет в правильном направлении, скорее всего, и эту сложность удастся преодолеть. В конце письма Кауфман сухо сообщал, что весной намерен жениться на знакомой акушерке по рекомендации семьи. Люша вспомнила семью Кауфманов, колоритную бабушку Рахиль, многочисленных кудреватых отпрысков, и, убедившись, что вокруг никого нет, с удовольствием посмеялась над обиженными нотками, которые Адам не сумел изгнать из скупых строк, извещающих Любовь Николаевну о его намерении стать верным супругом Соне Коган.

В письмо Арабажина она заглянула мельком – оно, как всегда, напоминало сводку больничных и эпидемиологических новостей пополам с аптечной сигнатурой. Иногда Люше казалось, что навязанную ему переписку любезный Аркадий Андреевич заодно использует как повод для написания черновиков будущих докладов и медицинских статей. Не сказать, чтоб это ее радовало…

…Скорее всего, это было иллюзией, но ей показалось, что заклеенный иностранными марками шершавый розоватый конверт пахнет чем-то особенным – южным солнцем, пряными вечерами, теплым соленым морем, на котором никогда не бывает ледяных торосов… Письмо из Константинополя от Александра Кантакузина, мужа и отца Капитолины. Нечастый гость в Синей Птице… Что ж, если решил все-таки писать, значит, есть какие-то новости…

Люша любила соразмерность. Письмо из экзотических мест требовало хоть сколько-нибудь экзотичности для своего прочтения. Пойти в оранжерею? На башню? Или на горшке посидеть? Решу потом! – молодая женщина отложила письмо.

– Вы не будете читать? – не удержалась горничная Настя.

Любовь Николаевна подняла бровь, хотела уже спросить: «А тебе-то что за дело?» – но промолчала. И вдруг вспомнила и поняла: да ведь Настя-то, которая сейчас стоит рядом с ней, и которая несколько лет была любовницей Александра, думает о нем и вспоминает его как мужчину! И вот здесь, близко, какие-то вести о нем, а она не может… Как это странно, если разобраться. И вот почему бы Александру не написать пару слов женщине, с которой они когда-то ласкали друг друга ко взаимному, надо думать, удовольствию, и которая наверняка обрадуется вести от него…

– Настя, а ты ведь грамотная, так? – спросила Любовь Николаевна.

Горничная кивнула, хмуро глядя в пол. Видно было, что она уже успела проклясть себя за несдержанность.

– Так возьми, прочти, коли тебе любопытно, – сказала Люша и протянула Насте конверт. – Я не против. Вряд ли там чего для меня интересное…

Настя резко отшатнулась и спрятала руки под фартук.

– Вы с ума сошли?

– Давно. А может, и родилась такой. Уж тебе-то лучше других это известно… Так берешь письмо-то?

Лицо горничной исказилось.

– И вправду… – прошипела она. – Как было, так и есть… лишь бы поиздеваться…

Отвернулась и ушла.

Было бы предложено! Люша пожала плечами и спрятала конверт в карман юбки.


Груня с Капочкой, сидя у печи на расстеленной медвежьей шкуре (этого медведя когда-то убил отец Николая Павловича), играли в бирюльки. Сама Капитолина еще не могла зацепить крючком ни одного маленького горшочка или кувшина, но клала свою нежную ручку на большую шершавую руку Агриппины и лепетала:

– Вместе… вместе…

Груня согласно кивала головой.

Люша, войдя, хлопнула в сложенные ковшиком ладоши. Груня обернулась вместе с Капочкой – она улавливала сотрясение воздуха.

– Письмо от Алекса, – тщательно артикулируя, сказала Люша и показала запечатанный конверт. – Деньги нужны, должно быть… Или решил все-таки приехать?

– Не могу тебя понять! – гнусаво и зло сказала Груня. – Зачем тебе этот камень на шею? Он на пожаре дверь запер, Пелагею убил, тебя сжечь хотел, ты через него шалавой и воровкой стала…

– А что надо было? – прищурилась Люша. – Вернуться и зарезать его? Или отравить, как мне Лиза Гвиечелли предлагала? Так я бы нынче на каторге была, а Синие Ключи с торгов пошли… Не-ет, я все правильно сделала. Такая месть слаще, а тебе и вправду этого вовек не понять, потому как ты колода деревянная…

– Вот как врежу сейчас, узнаешь, как обзываться, – шуточно замахнулась на хозяйку усадьбы Груня. – Ты ж мне, малявка, на один зуб…

– Не надя, не надя! – встревожено крикнула Капочка и вцепилась в Грунину широкую кофту. – Не надя длаться! Иглать! Вместе!

– Да ладно, ладно, не бойся, не трону я твою матку, я ж насупротив нее не злая совсем… – успокаивающе прогудела Груня, отводя взгляд и пытаясь затянуть тесемки на спущенном Капочкой вороте.

Но Люша, бросив письмо Александра на кресло, уже метнулась вперед:

– Грунька, рубаху сними! Сейчас! Гляди на меня! Сними, быстро!

– Ты чо, Люшка, сдурела, что ли?!

– Сними!! Разорву к чертям! – в прозрачных глазах сгустился синий придонный лед.

– Срам же…

– Никого нет! Капка не в счет! Снимай, я сказала!

Груня, по многолетнему опыту зная, что спорить с взявшей след Люшей бесполезно (она всех положит, но добьется своего), распустила красные тесемки и неуклюже, через голову стянула кофту. Встала, выпрямилась, пахнув по всей комнате женским телесным жаром. Тяжелые груди с большими темными сосками чуть приподняты широкой лентой, по груди, широким плечам, и полным белым рукам жутким узором разбросаны разноцветные синяки. Некоторые, старые, уже пожелтели, некоторые, совсем свежие, только налились грозовой чернотой.

– Кто?!! – низким горловым рокотом спросила Люша. – Скажи мне, Грунька: кто это сделал?!

Обе шумно дышали. Широкие крылья Груниного носа трепетали по-собачьи. Взгляды скрестились над головой ребенка, как клинки. Люша даже услышала отчетливый скрежет.

– Не скажу! – с вызовом ответила Груня. – Хоть проси, хоть грози, хоть что делай…

– Послушай меня, Груня…

– А я глухая, – усмехнулась Агриппина. – Нешто ты позабыла? Чаво? Не понимаю…

– Дура! – завопила Люша и даже подпрыгнула на месте от злости. – Попробуй понять: он, эта сволочь, права не имеет! Я знаю, как ты видишь: дескать, тебя иначе любить нельзя. Потому с детства мать шпыняла, думаешь, я не помню, как у тебя вечно руки-ноги посечены были! И как она тебя каждым кусом попрекала… И вот – ты теперь на такое согласна, а может даже и нравится тебе по привычке… Но он-то… он-то… пользуется твоими несчастьями и глумится всласть! Кто этот гад – скажи мне немедля! Конюх? Скотник? Из деревни кто?

– Да пошла ты! – сверху вниз, вопреки обычаю не сдерживая голоса, оглушительно рявкнула в ответ Груня. – И не суйся не в свое дело – кому как любиться! Что б ты понимала! Я-то хоть так, а ты – что? С кем? Вот приедет Александр Васильевич, – Груня кивнула на валяющееся в кресле письмо. – Что же, опять будешь с ним из мести перины мять?

Капочка от испуга закрыла ладошками глаза. Ей казалось, что если она никого не видит, то и ее – никто.

– Грунька-а-а… – Люша, словно обессилев, опустилась в кресло, прямо на многострадальное письмо. – Ты на себя в зеркало смотрела?

– Вот еще! – пробурчала Груня. – Чего мне там видеть? Сама знаю, что урода. И чего? И уродам ласки хотца…

– Да не о том речь, дубина… Груди твои… Когда у тебя последний раз регулы… ну кровь у тебя когда последний раз шла? Давно?

– Не помню, – помотала головой Агриппина. – У меня это дело раз на раз не приходится… Нету, нету, потом потаскаю чего, или на сенокосе поработаю и р-раз… А чего это ты спрашиваешь? При чем это…

– Ну, дай бог… – вздохнула Люша.

Она уже поняла, что никто никогда не говорил с Груней о женских делах. Да и кому понадобилось бы?

Но налившиеся женской полнотой груди и… теперь Люша и сама вдруг осознала то, что видела и прежде, но не умела, (или не хотела?) анализировать. Груня в последнее время изменилась. Стала меньше горбиться и больше улыбаться. Старалась как всегда всем услужить, но чаще вступала в разговор. Даже похорошела в конце-то концов… Но синяки и кровоподтеки на ее теле?

И что же из всего этого следует? Может быть, ничего, и это действительно не ее Люшино дело?

Но кто же тогда заступится за могучую, безотказную, глухую, деревянную Груньку?

Капочка между тем обнаружила, что буря стихла, встала, подошла, вскарабкалась матери на колени и вложила ей в руку удочку и деревянную миску с бирюльками.

– Вместе, – уверенно сказала она. – И Глуня тозе. Вместе…

– Ага, – согласилась Люша. – Конечно. Вместе.

Она вспомнила относительно недавнюю сцену, в которой также участвовали они трое, и некоторое понимание происходящего вдруг смутно замаячило в голове у хозяйки усадьбы. И – ох, как же оно ей не понравилось!


Деревья парка стояли обсыпанные снегом, каждая веточка одета в нежнейший пушистый чехольчик. Молодые елочки гнулись верхушками к земле, напоминая замерших диковинных зверей или сгорбленных старичков. Снег вокруг них был прострочен мышиными следами.

Солнце взошло в лимонном безветрии, пронизало парк зимним светом, чуть нагрело его и сразу же, все быстрее и быстрее, невесомым лебяжьим пухом начал осыпаться с веток снег. В эту сверкающую бесшумную метель Люша вошла, неся в руках письмо от Александра. От дома за ней увязались два больших беспородных пса – кобель и сука. Распушив хвосты, шуточно грызясь между собой, они по-рыбьи ныряли в рыхлые сугробы, падали, катались, кусали снег, иногда коротко взлаивали, подняв посыпанные снегом, улыбающиеся от полноты жизни морды.


«Здравствуйте, любезная Любовь Николаевна или уж Люша, если Вам будет угодно!

Хотел было написать Вам письмо по всем правилам эпистолярного жанра, но после подумал, что Вы, чего доброго, и читать не станете, а после вспомнил Вашу собственную манеру – сразу, без всяких предисловий, переходить к сути, и решился также поступить, в надежде, быть может, достучаться до Вашего темного, но отнюдь, как показали известные события, не слабого разума. К чувствам Вашим не аппелирую, так как даже приблизительно не представляю себе их наличие, реестр и внутреннее устройство.

Я, как любой, строил свою жизнь, мечтая о счастье. И когда оно уже казалось возможным и даже близким, явились Вы, Любовь Николаевна, и все походя разрушили, до основания изничтожили самую для меня возможность счастья и радости. Это пускай. Я сам виновен, ибо строил там, где мне, в сущности, ничего не принадлежало, не столько в материальном, сколько в духовном смысле. Но Вас, я знаю, такие материи не интересуют, ибо Вы в своих желаниях и поступках ведомы сущностями, которые одновременно и сильнее, и проще, и на языке наук именуются инстинктами. Случайно я знаю, что Ваша покойная нянька называла это «нравом», и это называние отчего-то кажется мне более точным и отражающим суть Вашего внутреннего водительства. Я посягнул на то, что Вы считали своим, и Вы, ничтоже сумняшеся, походя смяли и погубили мою жизнь.

Но за что Вы губите Максимилиана? Ведь он-то никогда, ни разу не посягнул ни на что, принадлежащее Вам, не обманывал Ваших надежд и не претендовал на роль даже второстепенного героя в спектакле, который вы перманентно разыгрываете на основе своих бредовых умопостроений. Способны ли Вы кого-то щадить, жалеть, оберегать? Если вдруг да, то Макс более других этого достоин. В нем сокрыт голос нашего поколения, который может о чем-то важном сообщить и быть услышан не только сейчас, но и в грядущем.

Увы! Я понимаю отчетливо, что вышесказанное мною для человека Вашего устройства не более, чем филькина грамота, писанная к тому же на незнакомом Вам языке.

Как же сказать?

Вам, кажется, не чужд язык природных явлений. Смотрите: небо светилось красным. Особенно нестерпимым и ярым это свечение делалось на восходе и на закате. Это было на рубеже веков. Заря восходила. Мы все это видели своими глазами, и одновременно это была реальность духовного сознания, событие огромной важности. Неожиданный и непостижимый опыт. Из него выросло все символическое искусство. Вы видели «пифагорейцев», это лишь один из многих образовавшихся тогда, на той «зоревой» основе кружков. Макс историк, и, как и я сам, не был подвержен болезненной экзальтации. Неопровержимым остается факт: изменилась сама атмосфера сознания. Должны были родиться люди, которые откроют и назовут это явление для всех прочих.

Жизнь всегда пробовала Макса на разрыв. Тревожные мистические зори рождения мыслящего существа и удушающая атмосфера его родного дома. Безуспешные попытки родителей преуспеть в мещанском благополучии, продолжателем которых они с самого начала видели Макса. После – конфликт германской и романской культур в его душе. Первый властитель его дум – гимназический учитель, член «Гете Гезельшафт» («Общества Гете». Русские символисты высоко ценили Гете как поэта и особенно как философа, считая своим предшественником – прим. авт.), кумирня – кабинет, заваленный трудами этого общества. Культ автора Фауста, Ницше и Вагнера. Мир, воспринимаемый через символизм «Кольца Нибелунгов». Потом – профессор Муранов, романская культура, Малларме, Вилье-де Лиль Адан… Вся эта культурная утонченность иезуитски враждует между собой, тянет одеяло на себя, как не поделившие последнюю бутылку кабацкие пьянчуги. И бедный Макс, как новый Парсифаль – разрывается между ними, пытаясь создать что-то теоретически всеобъемлющее. Напрасный труд…

Уверен, что в этом месте Вы уже зеваете, как кошечка, утомившаяся созерцанием бесцельного пейзажа (в нем не видно мышей, которых можно слопать, или хотя бы сметанки, которую можно тайком слизать).

Что ж – возвращаюсь послушно к доступным Вашему сознанию материям. Виновен ли Максимилиан Лиховцев в том, что происходило и происходит между Вами и мной? Думаю, что даже в Вашем врожденно извращенном мышлении ответ отрицательный.

«Цель оправдывает средства» – это высказывание часто приписывают иезуитам. Но так думать неверно. Их лозунг «тодо модо» – «любым средством», а это, согласитесь, все-таки немного другое, и об оправдании речь не идет в принципе. Ладно, пускай будет Макиавелли, или Томас Гоббс, или еще кто-то. Можно с ними спорить, а можно и воздержаться, поскольку одна категория все равно невозможна без другой в практической жизни. Я бы вообще поставил вопрос иначе: так как средства в общем-то всегда вторичны, то в оправдании в первую очередь нуждается сама цель…

Так для какой же цели угодно Вам столкнуть в душе Макса еще и это – его давнее дружеское чувство ко мне и Вашу темную цыганскую ворожбу?..».


Он там еще про что-то писал – Александр Кантакузин, муж, отец ее дочери. «Невозможно сохранять такое положение… необходимость выяснить наконец… вполне созревшая решимость…»

Все это, дальнейшее, было уже неважно и до нее не касалось. Необязательные слова, сухие, как сброшенная кожа маленькой ящерицы.

Но при том – впервые в жизни она была ему, Александру, благодарна. И рада, до комка в горле рада его внезапному письму. Потому что из этого письма для нее явствовало главное – Арайя, Страж Порога отказался от нее вовсе не потому, что для нее не осталось места в его душе. Она больше не чувствовала себя так, как будто еще раз сожгли ее дом и убили всех, кто оказывал ей покровительство. Именно там, в заснеженном Петербурге, вдруг обнаружилось, как хорошо она это, оказывается, помнит… В легком платье под дождем, тающие вдали силуэты Груни и Голубки… На губах – пресный вкус дождя и пепла…

Его право делать или не делать все, что угодно. Ей же достаточно просто знать, что где-то внутри его эфирных, зоревых миров есть для нее комнатка, чуланчик, место под нарами, куда она всегда может заползти и погреться. Тихо, молча, ни на что не претендуя…

– Эй-я-а! – ликующе вопит Люша, отшвыривает в сторону письмо Александра и валится в снег. Обе собаки тут же, с веселым рычанием бросаются к ней и устраивают в снегу кучу-малу. Она хватает их за толстые лапы, за улыбающиеся морды, за мохнатые загривки, они тягают ее за рукава, ворот и подол. Снег взлетает сверкающими клубами и падает кружевной занавесью с окрестных деревьев. Белая лошадь на краю парка прислушивается, насторожив длинные просвечивающие розовым уши. Голубка уже так стара, что иногда прошлое и настоящее замыкаются для нее в круг, и тогда она осторожно останавливает за холку маленькую лошадку-пони (пугая ее этим до полусмерти) и внимательно обнюхивает сидящую на ней кудрявую Капочку, чтобы убедиться, что та вовсе не вернувшаяся из прошлого дочь цыганки Ляли, а какая-то совершенно отдельная сущность, до которой ей, Голубке, в общем-то нет никакого дела…

Голубка встряхивает большой головой, снова выстраивая мир в доступную ее пониманию линию, а потом не торопясь, но уверенно бредет в ту сторону, где опять, как в детстве озорует и бесится ее хозяйка.

* * *

«Здравствуйте, любезный Аркадий Андреевич!

Допрежь всего скажите мне: Вы ведь на рубеже веков уже взрослый были человек, должны помнить – что ж, там и вправду были какие-то особенные зори? Яркие, или красные наособицу, или иные какие?

Не думайте, я не рехнулась покуда, мне просто знать нужно для дела.

Мое житье в Синих Ключах идет обыкновенным порядком. Часовню в Черемошне в честь нянюшки моей Пелагеи строить закончили, и даже освятили по случаю куда важнее, чем намеревались. Тут дело все в том, что наш Торбеевский священник отец Даниил строительству часовни всячески противился, и святить ее не хотел. А с амвона прихожанам своим прямо говорил, что у безбожника (то есть у меня) Божье дело сладиться никак не может. Понять его легко без всякого применения к Божьим промыслам – как стала в Черемошне своя часовня, так к нему, к Даниилу из Черемошни кто за пять верст ходить станет? А денежки носить? Крестины три рубля, отпевание пять, а венчание – так и вовсе двенадцать! Считайте сами – не всякая крестьянская семья такой расход поднимет, и это ведь если прочих трат на свадьбу не считать. А не выстроить угощение, катание с лентами и бубенцами по деревне и прочее потребное на свадьбу для наших крестьян – позор семье и новобрачным. А отцу Даниилу что? У него у самого семья большая, их всех кормить надо. Так поповна Маша мне еще в детстве, когда мы с ней в театр играли, представляла, как ее батюшка над покойником торгуется. Забавно у нее выходило… Помните поповну Машу, Аркадий Андреевич? Она все в монастырь собирается, «от греха подальше», да мне отчего-то кажется, что от греха за стеной не укрыться ни в каком разе.

А в Пелагеюшкиной часовне будет служить диакон Флегонт Клепиков, и за то на меня отец Даниил гневается отдельно, потому как у нашего Флегонта такой голос могучий, что его послушать из Калуги приезжали, и, если он не врет, даже в самый петербургский театр петь зазывали.

В общем образовалось у нас было полное нестроение в Божественных делах, и тут вдруг случай: едет по епархии епископ Кирилл, и должен заехать в Торбеевку и даже ночевать там. Маша рассказывала, я со смеху помирала: за три дня до того всю попову семью выселили в баню и в амбар, в доме все мыли, чистили, в день прибытия Кирилла съехались священники из окрестных сел, на колокольне сторож и звонарь с вечера сидели. Звонарь, понятно, чтобы звонить, как только архиерейская коляска покажется, а сторож, чтобы звонарское, всем известное пьянство караулить. Не укараулил, кстати, и потому наутро звонили в Торбеевке особенно бодро и залихватски.

Кирилл подъехал прямо к церкви, отслужил молебен, после чего проследовал в сопровождении светских и духовных начальствующих лиц в дом отца Даниила. На крыльце для принятия благословения выстроилась вся семья. Но тут случился курьез – их песик Дружок (кстати, сын моего Трезорки), привлеченный развевающейся от ветра рясой епископа, кинулся на него с громким лаем и принялся полы рясы трепать. Кирилл раздосадовался, к подготовленным кушаньям и вину почти не прикоснулся и пожелал ехать дальше (а планировалось ночевать!). Тут обычно тугодумный Флегонт смекнул к своей выгоде, и повез епископа к нам, в Синие Ключи. Мне-то оно ничего, а вот Лукерья с Акулиной, как прискакал из Торбеевки охлюпкой младший попович («Еду-ут! Еду-ут!!!»), так чуть не рехнулись от переживаний. Однако не ударили в грязь лицом, и накормили епископа и его прихлебателей вполне достойно. Особенно забавно было, как, предупрежденные уже о досадном происшествии, Фрол со Степкой, Настей, Феклушей и обеими поломойками вылавливали по усадьбе наших многочисленных собак и запирали их куда придется. Жулик, ошалев от антисобачьей суматохи и испугавшись за свою шкуру, удрал в поля, прихватив с собою обеих упряжных сук, а Лохмач напротив, в соответствии со своим темпераментом, прикинулся дохлым, и пришлось его в сенной сарай волоком, за все четыре лапы тащить. Вместе с Трезоркой и Феличитой под горячую руку заперли в бельевой Атю, и она там потом за троих выла, потому как ей хотелось епископа посмотреть… Но все обошлось, усталый Кирилл, поевши и попивши, сразу почивать пошел, а на следующий день, уезжая, освятил нашу часовню, и отцу Даниилу осталось теперь только утереться…»


– Любовь Николаевна, там какие-то малолетние оборванцы явились, говорят, что вы их лично в Синие Ключи погостить звали, – Феклуша не скрывала насмешки, ее круглая физиономия кривилась презрительно.

– Может, и звала, – равнодушно отозвалась Люша, оторвавшись от письма. – А чего нос-то морщишь?

– Дак, как отогрелись, воняют оне, оборванцы-то, невмочь… – пояснила горничная. – Прогнать?

– Зачем же, я сейчас гляну. Где они?

– У Лукерьи на кухне. Кормит она их. Жрут в три горла, как с голодного острова…


Маленьких акробатов Люша узнала сразу. И прежде тонкие, как будто сплетенные из прутьев, они еще похудели, и у обоих ввалились глаза. Девочка обвязана шерстяным платком, на котором дыр больше, чем всего прочего, у мальчика подошва одного ботинка привязана веревкой, из другого торчат какие-то тряпки и голый грязный палец с обломанным почерневшим ногтем. Лукерья, сокрушенно качая головой, подкладывает им в миски какие-то куски, они едят руками, без разбора, запихивая пищу в одинаково большие рты и запивая молоком из больших кружек. Когда мальчик глотает, по его тонкой шее прокатывается огромный комок.

– Где дед-то ваш? – спросила Люша.

Мальчик промолчал, еще ниже склонившись над миской.

– Помер дедка, – чуть слышно сказала девочка. – До Рождества еще. Кашлял, кашлял, потом посинел весь и помер. Хозяин, где мы на зиму встали, рассердился очень, что ему теперь хлопоты с упокойником, и нас сразу погнал, а сундук весь и тележку себе оставил, в возмещение расходов.

– Сволочь! – хрипло сказал мальчик. – Чтоб ему за жадность его глаза повылазили и печенка лопнула. Какие ему расходы, если дедку от управы хоронили…

Люша постояла, подумала. Девочка, понимая, что решается их судьба, вскинула взгляд и инстинктивным жестом сложила руки перед замотанной платковыми лохмотьями грудью. Пальцы у нее были морщинистые и шелушащиеся, как у старухи, а глаза дивно хороши – синие цветки цикория, с мерцающим голубоватым отсветом на светлых, пушистых ресницах.

Мальчик сосредоточенно смотрел в пол, как будто пересчитывал чисто выскобленные доски, и размеренно двигал челюстями – жевал.

– Много с голодухи сразу не ешьте, дристун с коликами проберет, – предупредила Люша. – Ты, Лукерья, прибери пока еду. После еще угостишь. Сейчас в баню их, лохмотья в печку немедля, и одежку подобрать надо, что по их росту в сундуках найдется… Ты платья-то носишь? – спросила она девочку-акробатку.

– Прежде носила, – смущенно потупилась девочка.

– Вот и ладно… Феклуша, скажешь Насте, чтоб, как вымоются, подстригла немного их патлы, подровнять хотя бы, у обоих. А после всего приведите их ко мне. Будем разговоры разговаривать. Сдается мне, что не просто так все это сегодня разом совпало…


В гимнастических трико – на рынке, и в замырзанных лохмотьях – в кухне у Лукерьи, мальчик с девочкой казались похожими между собой. Нынче, отмытые до скрипа и переодетые в чистое в соответствии с полом, они оказались совершенно разными. Мальчик – темноволосый, с длинным недобрым лицом, острыми плечами, бледными сжатыми губами. Глядит исподлобья. Девочка – светло-прозрачная, вся в облачно-небесной голубизне, с маленьким ртом и распахнутыми в удивлении глазами. Оказавшись в комнате, тут же бросилась гладить и трепать Феличиту и та ответила было на ласку, но Атя, что-то глухо поварчивая, уволокла собачку за ошейник от чужих рук…

– Вы промежду собой родные? – удивилась открывшемуся несходству акробатов Люша.

– Ни разу, – угрюмо мотнул головой мальчик.

– А как же?

Мальчик молчал.

– Ой, Кашпаречек, миленький, ты уж только не молчи, отвечай барыне, коли тебя спрашивают, – девочка сложила руки перед грудью все в том же испуганно-умоляющем жесте.

– Как вас звать?

– Оля, – девочка присела в грациозном реверансе.

– Кашпарек, – буркнул мальчик.

– Что за имя такое? Откуда?

– Это вроде клички, кукла из балагана, – поторопилась объяснить Оля. – По-русски выходит как бы Петрушка. А настоящего своего имени Кашпаречек либо не помнит, либо уж говорить не хочет.

– Откуда ж вы взялись-то?

– Я отца не знаю, а мама моя в людях стирала, и гладить брала, – охотно начала рассказывать Оля. – Мы в Калуге жили, на Воскресенской улице, в полуподвале. В нашей комнате было три окна и там все время ноги ходили, мне нравилось на них смотреть – они все такие разные, и вроде как отдельно от своих хозяев. Я тогда придумывала, как будто это они все парами на бал идут. Левая нога – дама, а правая – кавалер… Мамочка хорошо стирала, и гладила, и крахмалила, у нее много заказов было, и жили мы хорошо – белый хлеб ели, колбасу, и лент у меня разноцветных была целая коробка. А потом мамочка умерла – прямо вот так стояла за доской с утюгом и повалилась… Я-то к ней кинулась, зову, зову, трясу ее, плачу, а у нее глаз закатился, как такая бусина большая… – из Олиных прозрачных глаз скатились на алебастровые щеки легкие слезинки. – … Потом я не помню… Мамочку куда-то увезли… а следом уже вижу, как барыня важная ругается, что блузка ее любимая погибла… утюг-то, как мама упала, так и остался… и спрашивает, кто ей возместит… Хозяйка все спрашивала меня, есть ли у нас родственники, и хотела меня наутро в приют свести, а я подумала, как же я там без мамочки буду, вечером оделась и ушла. Шла, шла, потом к Оке вышла… Тут дождь пошел… Я спала где-то, потом опять шла, и голова была такая, как будто прозрачная совсем. Мне все казалось, что я прямо к мамочке иду, и еще немного, и дойду совсем. А после уже очнулась в сарае каком-то. Там Кашпарек с дедкой на железном листе лепешки жарили…

– Так. А ты, выходит, с эдакой-то кличкой, из театральных людей? – обратилась Люша напрямую к Кашпареку. – Но из каких же краев?

– Из Праги. Там родился я, – Кашпарек говорил по-русски почти правильно, с чуть заметным шепелявящим акцентом. Но сам акт свободного говорения давался ему с трудом: каждое слово как будто силой продавливалось между узких, плотно сомкнутых губ.

– И как же в Россию попал? – Люша хотела знать всю историю мальчика, и умерять свое любопытство ради чувств маленького акробата она ни в коей мере не собиралась.

– У моего отца был театр. Маленький. Семейное дело. Еще прадед марионеток водил. Два брата и их жены. Потом моя мама умерла, отец с кем-то в Праге поссорился, и мы стали ездить. Я помню хорошо уже тогда, как мы в разных городах выступаем. Лодзь, Гомель, Смоленск… Я тоже работал, как себя знал. Мы на восток шли, отец сказал, там люди добрее. Но это неправда. Он от себя бежал, у него злость внутри была. И еще дядина жена… ей как будто одного брата мало было. Стравливала для забавы их. Театр. А потом то ли утонула, то ли утопилась она, никто не узнал, как было. А дядька отца ломом убил, и сам в полицию сдался…

– Какие милые люди! – сплетя пальцы, воскликнула Люша. – Нашего писателя Достоевского на них не хватает!.. А что же ты?

– Сначала я сам выступал. Не только акробат я, еще куклу могу водить. Кашпарек тот самый, от прадеда достался он, а мама его починила для меня. Пока тепло было, мне подавали хорошо люди добрые. А потом дедку-шарманщика встретил я, и стали мы вместе жить и ходить по дорогам…

Люша склонила голову, охватила острым взглядом щуплую фигурку мальчика.

– Всю вашу амуницию после смерти дедки хозяин забрал. Но ведь тезку-Кашпарека ты ему оставить никак не мог. Это прадедово наследство и от матери память…

Быстрым, почти неуловимым движением Кашпарек вытащил из-за пазухи пригоршню разноцветных тряпок, встряхнул ее, бросил на пол, что-то перехватил, повел свободной рукой, и тряпки вдруг ожили, превратились в коротконогого человечка с длинным чернявым лицом и лукавыми глазами. Человечек потянулся, как будто разминая затекшие члены, и неожиданно пропел страстным и низким голосом, идущим как будто из угла комнаты:

– Братья-други, счастьем жизни опьяняйтесь!

Наше все, чем до сих пор владеет враг!

Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

Солнце в небе, солнце красное – наш стяг!

(стихи – Н.М.Минского, написаны в 1905 году, – прим. авт)

– Кашпаречек! Ну зачем ты опять?! – с горестным упреком воскликнула Оля.

Люша изумленно-весело подняла брови, а Капочка, до сих пор смирно сидевшая в углу на стуле, радостно охнула, засмеялась и захлопала в ладошки.

Марионетка тут же повернулась к девочке, простерла ручки в ее сторону и визгливо зачастила:

– Ты – красавица-девица,

Я – урод, лишь подивиться,

Ты живешь в тепле и неге,

Я ночую под телегой,

Любит всех лишь Боже наш…

А ты мне монетку дашь?

– Мамотька, мамотька, дай, дай ему денюшку! Сколее!

Капочка соскочила со стула и от нетерпения затопала ножками.

– Сама, коли желаешь! – Люша достала из кармана кошелек и выдала дочери полтинник. Капочка с нескрываемой опаской приблизилась к подрагивающей от нетерпения марионетке и издалека протянула монету. Кукла вдруг подалась вперед, широко распахнула рот и, подпихнув рукой, спрятала полтинник за щеку.

– А-а-х! – всхлипнула от восторга Капочка.

– Спасибочки вам, – прошепелявил Кашпарек и низко поклонился, коснувшись пола раздвоенным колпачком.

* * *

– Я бы отравила их, что ли, – задумчиво сказала Атя брату, рассеяно почесывая шелковистый загривок Феличиты. – Разве Лизу попросить яду сделать?

– Да зачем тебе?! – удивился Ботя. – Что в них? Ребята как ребята. Кукла у Кашпарека и вправду забавная…

– Ты дурак и не понимаешь. Добрый дурак, – уточнила Атя. – Люшика теперь в них играть будет, а нас – побоку. Ей же все равно – с кем. Капка – родная, это особ статья. А эти – интереснее нас, разве не видишь? Она хорошенькая, как картинка в журнале, а он со своей куклой разными голосами говорит… И как они вместе прыгать могут, и пирамиду делать – ты видел? Это – театр, то, что ей всегда надо, не твои улитки потрошеные, от которых всем блевать охота, кроме Аркадия Андреевича… Но где он, и что ему до нас дела, если он и Люшике-то на письма едва отвечает…

– Выдумываешь ты, Атька, все, – пробурчал Ботя, снова склонившись над томом Брэма, посвященным земноводным, который он со всей тщательностью изучал еще с осени (Атя любой текст читала бегло и с выражением, но отказывалась писать, Ботя, напротив, читал медленно и с трудом, зато писал правильно и красиво). – Охота тебе.

– А вот и не выдумываю, – покачала головой Атя. – Я чувствую так. И я права. Вот увидишь.

* * *

Из окна конторы, в проеме между голыми и жалкими по зимнему времени кустами сирени видно раздольное пространство заснеженных полей, залитых растопленным маслом золотистого солнечного света. Недавняя оттепель вылепила в полевом снегу плавные, совершенно плотские изгибы и покрыла их толстой глазурной коркой наста. Как будто неизмеримо огромное гладкокожее существо нежится в предвечерней и предвесенней истоме…

– И все-таки никакими усилиями нельзя из Золушки сделать королеву, – фальшиво вздохнул ветеринар Викентий Павлович, поправляя синие очки, которые позволяли ему видеть мир в более спокойном свете. – Конечно, она может в прекрасном наряде танцевать на балу, и никто не отличит ее от воспитанных в свете дам, но…

– Любой молодой женщине, независимо от происхождения и воспитания, было бы нелегко в одиночку управлять таким огромным хозяйством, – возразил агроном Дерягин.

– Так я именно об этом и говорю! – воскликнул ветеринар. – Не будучи в чем-нибудь компетентна, королева позовет своих советников и справится у них. А наша Золушка? Как только у нее возникнут какие-нибудь трудности, куда она побежит за советом? Разумеется к посудомойкам и свинопасам, потому что только им она по-настоящему доверяет…

– Хм-м, да, действительно… – согласно уже вздохнул агроном. – Это вы ловко повернули. А я сразу не понял. Любовь Николаевна наша явно чего-то задумала. Несколько часов уже совещается попеременно то с этой наглой дубиной Степаном, то со своей глухой уродиной, то – даже с горничными, подумать только. Акробаты, близнецы, конюх, кухарка…Нам, единственным в усадьбе образованным людям, на двоих выпало четверть часа – и что же?

– Меня в основном изволили расспрашивать о протекании беременности лесниковой дочери. Я что – акушер? К тому же горбунья дика, как лесной зверь, и осмотреть-то себя толком не дает… Да, еще велела присмотреть зачем-то на ярмарке белого жеребца, назвать его Голубем и покрыть им, если получится, старую Голубку. Это как же – считать разумными хозяйскими распоряжениями?

– Да уж, с Александром Васильевичем, при всей его молодости, иметь дело было все-таки значительно проще, чем с его как бы женой… Интересно, вернется ли он когда-нибудь в Синие Ключи?

– Пока Любовь Николаевна здесь, мне кажется, надежда на это небольшая…

– И то, и то… Однако, взгляните-ка скорее сюда!

Викентий Павлович отодвинул гроссбух, в котором делал какие-то пометки, привстал со своего места и вместе с Дерягиным взглянул в окно:

Не проваливаясь в снег, как будто бы скользя или даже летя над золотеющей поверхностью вечерних полей, в сторону Удолья согласно двигались три небольших ладных фигурки – хозяйка усадьбы Любовь Николаевна и оба юных акробата – Оля и Кашпарек. Каждый нес в руках небольшой узелок.

– Куда это они направились на ночь глядя? – растерянно спросил Викентий Павлович.

– Бог весть, – пожал плечами Дерягин. – Все что угодно может быть. Кто угадает, что делается у нее в голове? Ни отец-покойник не знал, ни нянька Пелагея. Где уж нам?

Глава 17

в которой Максимилиан Лиховцев гонится за ускользнувшей Любовью, а Атя управляет ездовыми собаками.

Свет позднего утра проникал сквозь неплотно сдвинутые шторы.

Черепаха Гретхен сидела на коленях у хозяина квартиры, который пытался скормить ей увядший цветок маргаритки. Гретхен отворачивалась и взглядывала укоризненно-утомленно, по-декадентски вполне.

– Что ж, Максимилиан, как продвигается сбор материалов для следующего номера? Удалось ли раздобыть недостающие средства? Я, как ты и просил, подготовил небольшую подборку стихов, и вот, Жаннет написала эссе о зороастрийских мотивах в творчестве Соловьева. Хочу, чтобы ты взглянул… Твой журнал…

– Какой журнал, Арсений?! О чем ты? Я гибну!

– Да неужели? – Троицкий скептически поднял бровь. – А в чем же это выражается материально? Есть признаки?

– Арсений, общение с этими напыщенными докторишками явно не идет тебе на пользу. Диета, клистир и гимнастика не помощники на тонких планах бытия. Скорее наоборот. Ты поэт, тебе ли не знать?

– Утю-тю, какие у нас зюбки прорезались… – противно просюсюкал Троицкий и твердо добавил. – Одобряю. Сколько ж можно в звездных мальчиках ходить. Надо и взрослеть когда-то, становиться мужчиной… Так что ж – беги тогда за ней, спасай или уж лети в бездну. Она – вызывающе для такой женщины одинока и по краю ходит, это и поэтом не нужно быть, чтобы увидеть. Кантакузин слаб оказался, спрятал голову в своих развалинах. Беги! Может, успеешь еще. Иначе докторишки с клистиром подсуетятся. Ты ж сам толкнул Еву к Адаму. Ха-ха-ха…

Гретхен, стремясь к теплу, заползла под отвернутую полу халата и острыми коготками царапала бледное волосатое бедро поэта.

– Хи-хи-хи…

Смех еще звучал, а Максимилиана Лиховцева в комнате уже не было.

* * *

– Максимушка, да на тебе лица нет! Выпей вот хоть бульончику куриного. Гляди, какие в нем золотиночки плавают… Помнишь, ты сам так в детстве говорил. А теперича вот я тебе… – Фаина, дряхлая служанка Лиховцевых, вырастившая не только Максимилиана, но и его мать Софью Александровну, суетилась и пыталась топотанием старых ног преодолеть явный разлад между двумя своими воспитанниками. Ее голова, по-заячьи, с ушками, повязанная платком, мелко дрожала.

Софья Александровна сидела у стола, в уютном кругу розового лампового света. На ее увядшем, с правильными, но мелковатыми чертами лице недовольство и даже гнев мешались с растерянностью.

Максимилиан стоял у низкого, с частыми переплетами окна. Между ставнями, на пыльной вате кокетливо лежала кисть сушеной рябины и валялась крупная дохлая муха.

– На мне нет лица, Фаина, – это ты удивительно правильно, просто и в самую точку сказала, – ровно, словно шел по проволоке и опасался сорваться, проговорил Максимилиан. – Я его потерял. Потерял лицо. Но надеюсь все же найти… Мама, я знаю все твои доводы, и неужели ты думаешь, что я сам себе их не… но тем не менее я тотчас же поеду…

– Не станем, коли ты не желаешь, говорить о приличиях. Но как же ты поедешь, дорогой? – с тонкой усмешкой поинтересовалась Софья Александровна. – Алексеевский мужик давно отбыл восвояси, торопясь до непогоды.

– Запрягу… а еще лучше – оседлаю, так выйдет быстрее, Казака.

– А вот и нет! – Софья Александровна покачала тонким пальцем и большая тень его мотнулась на стене, обитой выцветшим ситцем. – Казак – наша единственная лошадь, к тому же Антип говорил, что он вчера прихрамывал. С полудня очевидно, что надвигается непогода, метель, может быть, даже буран. Мы с отцом не позволим тебе на ночь глядя рисковать здоровьем Казака ради дурацкой прихоти. Выпей бульону и ложись спать. А вот завтра, на свежую голову, когда погода установится… Тогда и обсудим, не торопясь, стоит ли тебе так уж мчаться к жене своего кузена, который и сам-то уж сколько времени домой носу не кажет, и, уж наверное, неспроста. А она-то здесь, поверь мне, времени попусту не теряет! Если считаешь меня пристрастной, спроси хоть отца. Уж он-то тебе откровенно, по-мужски расскажет…

– Мама, довольно! – Максимилиан поднял руку, как будто заслоняясь от яркого света.

Фаина, глухая как пень, но чувствительная к переживаниям своего любимца, болезненно застонала и снова засовала ему свою чашку с уже простывшим бульоном.

Макс ласково улыбнулся старухе, принял бульон из ее скрюченных пальцев и выпил его одним длинным глотком. Она облегченно вздохнула и просияла ему в ответ темной беззубой ухмылкой. За свой долгий век старая служанка накрепко усвоила нехитрую истину: если дитя отказывалось есть, а потом покушало, значит, теперь все будет хорошо.


– Соня, он что, в Петербурге окончательно рехнулся, что ли?! Надвигается буран, а он ушел на лыжах! Наш сын! Сказал Антипу, что пойдет напрямик, через лес! Но он же никогда толком не умел на них ходить, я помню, еще в отрочестве Юлия и Александр всегда убегали от него вперед, а он обижался. В лесу сейчас снегу по пояс взрослому человеку. Если уж ему так приперло, то почему он не поехал верхом?

– Я ему запретила брать Казака.

– Сонечка, правильно ли это? – Антон Михайлович едва ли не первый раз в жизни усомнился в разумности распоряжения жены, и эта неожиданность ее не обидела, не огорчила, а самым парадоксальным образом испугала почти до паники.

– Антон, Антон, но я же подумать не могла… Хотела только, чтобы он отдохнул, пришел в чувство… Но что же теперь делать? Что делать?! Я же немедленно, прямо сейчас сойду с ума!! Скажи мне, Антон!

Антон Михайлович слегка раздулся от важности и ответственности, засунул большие пальцы за отвороты коричневого жилета и стал похож на старого воробья.

– Я думаю, что можно прямо сейчас послать в Синие Ключи Антипа на Казаке. Там он дождется Максима. А потом…потом мы увидим… И Максим сможет вернуться на лошади, а Антип пешком придет… И они там будут знать…

План, предложенный Антоном Михайловичем, был мало последователен и сомнителен в наивысшей степени, но Софья Михайловна приняла его вполне благосклонно, потому что ничего лучшего в ее распоряжении не имелось. Согласно со своей изначальной природой она предпочитала действие бездействию, а вся предшествующая жизнь научила ее, что довольствоваться имеющимся в наличии куда лучше и здоровее, чем грезить о несбыточном.

* * *

Снег падал с деревьев почти бесшумно, как кисея с плеч обнажающихся великанов. Если попасть внутрь спадающей этой волны, то видимость на пару секунд терялась совершенно, а щеки и лоб кололо, будто крошечными иголочками. Где-то вдали слышался гул, словно шел и непрерывно гудел поезд.

– Вам бы этого не надо, Максимилиан Антонович, – сказал Антип, помогая закрепить лыжные ремни. – До завтрева небось дело терпит, а? По всему: в ночь последний перед весной буран идет. Да еще и наша Синеглазка в ключи под землю уходить не хочет, вдогонку бушевать станет… Почто вам?

Макс, закусив губу, помотал головой.

Дело не просто не терпело. От самого Петербурга внутри, чем дальше, тем больше, разматывался горячий колючий клубок, не дающий жить, говорить, думать, дышать. Единственное спасение – хотя бы немного двигаться в нужном направлении. Тогда становилось чуть легче.

Максу казалось, что он видит лесную, заметенную снегом дорогу с колеями проехавшей еще в начале зимы телеги, и идет прямо по ней.

Стемнело как-то враз, как будто платок набросили на клетку с птицей.

И одновременно завыло и закружилось. Деревья раскачивались и стонали, роняли с ветвей тяжеленные уже пласты снега, те падали с мягкими хлопками, и уходили куда-то в темную глубину. Луна, бледная, размытая и страшная, некоторое время металась над верхушками, пытаясь светить, потом исчезла в отчаянии. С детства исхоженный лес вмиг сказочно ожил и сделался единым и чужим существом – неузнаваемым, борющимся, сосредоточенным на своих делах. Человеку в нем не было места.

Максимилиан понял, что не имеет никакого представления о направлении и ориентирах. Куда он идет и откуда пришел? Остановился у толстого, гудящего как провод под электрическим током ствола и постарался собраться с мыслями. Он понимал отчетливо – если не знаешь, куда идти, то лучше всего оставаться на месте. Но это казалось решительно невозможным. Тело, мозг, душа требовали движения.

Где-то неподалеку с ужасным грохотом повалилась вывороченная с корнями огромная ель. Скрип, вой, особый гул северного ледяного ветра рвет уши. Обломанные сучья как протянутые руки, с немой злобой цепляющиеся за одежду.

Дорога потерялась окончательно. То и дело приходится обходить засыпанный снегом валежник. Один раз наткнулся на свежий лыжный след, не успел обрадоваться, как понял: следы свои собственные, замкнул круг.

Где-то радостно и торжествующе, явно приветствуя предвесеннее беснование стихий, провыл волк. Ему ответили. Казалось, что жуткие и чарующие звуки идут сверху, словно серые разбойники расселись на деревьях.

Постепенно, с течением времени точность движений снижалась, и в конце концов загнутый носок лыжи попал в щель между присыпанными снегом валежинами. Упал лицом вперед, довольно мягко, сзади раздался хруст дерева. Лыжина расщепилась вдоль и потеряла треть длины. Снял ее, попытался замотать ремнем, сразу провалился почти по пояс. Потом пытался идти на полутора лыжах, но довольно быстро оступился, сломал вторую лыжу и подвернул ступню. Не особенно уже размышляя над происходящим, продолжал идти, утопая в снегу. Еще позже обнаружил, что ползти – намного легче. Полз, извиваясь и в подступающей горячке почти гордясь своей змеиной ловкостью. В какой-то момент на снег перед потерявшим чувствительность лицом лег непонятный отблеск. Поднял голову и между деревьями увидел светящийся силуэт девушки в белом платье, с длинными рукавами и струящимися, как ручей волосами. Понял: ледяная девка Синеглазка пришла поглядеть на его гибель. Постояла, полюбопытствовала и ушла. Последняя мысль была: «Все правильно, все так и должно быть».

Потом – темнота.

* * *

Атя еще с обеда металась по усадьбе как наскипидаренная. Дергала Ботю, довела до слез Капочку, получила поварешкой от Лукерьи и тряпкой – от Насти. Тут же, явно от нервов, обострился ее вечный понос. Один раз даже до горшка не добежала. Тогда и вовсе нрав показала – разревелась, разругалась в пух и прах и даже подралась немного с чистюлей-Феклушей.

– Непогода идет, – объяснил происходящее ветеринар. – Скотина вот в стойлах так же – чует веяния в атмосфере и тревожится. Приспособительная в сущности реакция. Кто вовремя почует природный катаклизм и убежит-спрячется – тот спасется.

– Чего ты бесишься-то, объясни толком, – рассудительно попросил сестру Ботя.

– Где-то, чего-то… – сквозь зубы пробормотала Атя. – Дурное…

– С Люшикой?

– Как бы и нет, а как бы и да…

– Пойми тебя, – Ботя разочарованно отошел и вернулся к наблюдениям за большим пауком, который ткал свою сеть в углу подоконника.

Ботя пытался зарисовывать паучью сеть по мере ее возникновения, и он же, поневоле глядя в окно, первым заметил всадника, возникшего под зажженным фонарем прямо из клубящейся и завывающей на разные голоса метели.

– Атя, гляди! Кто это?


Фрол увел дрожащего мелкой дрожью Казака в конюшню – оттирать соломой, отпаивать и кормить распаренным овсом. Лукерья, против обыкновения молча, поставила перед Антипом тарелку мясных щей со сметаной и налила большую стопку водки.

– Барич из Песков с ранних лет блажной был, – презрительно цыкнув зубом, сказал Степан. – Вздумал тоже – в снеговерть на лыжах идти! Охотник-следопыт и то не пошел бы, ждал до утра! А уж ему-то…

– Баре, они такие, – невнятно поддакнул Антип, выпил водку, крякнул и с удовольствием погрузил ложку в густые трехсуточные щи. – Им если втемяшится, так вынь разом да положь…

– Привыкли за столько-то лет… Что ж, сгибнет теперь – его охота! – ухмыльнулся Степка.


– Стой! Стой, оглашенная! Куда? Ку-уда-а-а?

– Хоть! Хоть, собаки! Хоть, Жулик! Хо… – пронзительный клич Ати смолк в метели, как будто захлопнулась чья-то огромная пасть.

Оставшийся на месте фонарь равнодушно освещает беснующийся за окном снег. Словно сумасшедшая прачка с огромной силой выкручивает, а потом рвет на части белые кружевные полотна.

– Кликнула своих собак и умчалась в ночь, неизвестно куда! – задыхаясь, едва выговорил ввалившийся в кухню Фрол. Вместе с ним в теплое душное пространство влились запахи навоза, размятой кожи и холодной воды. – От бисова дочь! Не найдешь ведь теперь, следы мигом заметает…

Степан выругался грязно, как ругаются городские мастеровые.

Лукерья неодобрительно поджала губы.

– Девочка на собаках? Хозяйская дочка?! Кто ж ее пустил?! – вылупил глаза Антип, незнакомый с усадебными обычаями Синих Ключей. – И куда же она?..

– Что делать-то? – спросила Феклуша и спрятала руки под фартук.

– Надо поднимать всех, – отчужденно, глядя куда-то в угол, сказала Настя. – Верхами, цепью, как барышню когда-то искали, когда она в лес сбежала. Если с ее Атькой чего недоброе случится, она нам не простит и всех без пропуску со свету сживет. Я знаю.

– Ты, Степка, к Мартыну езжай, – продышался наконец старый конюх. – У него собаки след обучены брать. Факелы в сарае должны быть, с бала остались. Грунь, ты чего мычишь?

– Голубку, – обуздав волнение, почти членораздельно выговорила спустившаяся со второго этажа Агриппина. – Голубку выпустите сейчас. Она не хуже собаки следы различает. Я с ней пойду. Ты, Фёкла, с Капки глаз не спускай, в лесу от тебя проку нет.

Когда порядок действий определился, всем стало легче.

Ветеринар с агрономом повели через парк редкую цепь перекликающихся между собой слуг с горящими факелами. Антип выпил еще полстакана водки, доел щи и присоединился к остальным. Двигались страшно медленно – глубокий снег и ветер затрудняли продвижение почти до его невозможности.

Похожие на призраков, ни на что не откликаясь, куда-то в темную круговерть убрели через сходящуюся воронку парковой аллеи встряхивающая гривой Голубка и держащаяся за ее хвост Груня в светлом полушубке, в белых валенках и белом же, повязанном крест-накрест платке.

Степка на храпящем от возбуждения Эфире поехал к Мартыну.

Фрол на могучем мерине Матросе отправился в Черемошню за подмогой.

Ботя, о котором в суматохе попросту позабыли, дождался, пока все разошлись и разъехались, посадил в кошелку завернутую в шерстяную кофту и тревожно поскуливающую Феличиту и отправился на конюшню. Там он первым делом обшарил снятую с отдыхающего в деннике Казака седельную сумку, нашел то, что искал, и двинулся дальше, время от времени призывно посвистывая. Довольно быстро на зов и свист мальчика отозвался тот, кто был ему нужен…


– Эй, эй, Максим! Сарайя! Как там тебя еще! Очнись, да очнись же ты! Змерзнешь враз! Мне ж самой тебя с места не поворотить! И на санки не втащить ни разу. Дядька Максим!

Атя белкой скакала вокруг лежащего мужчины и довольно бестолково тягала его со всех сторон и за все части тела. Потрясла за плечи, подергала за ногу, похлопала по щекам, оттянула веко, довольно безжалостно потянула двумя пальцами за нос… Снег вокруг уже был ею частично разгребен, частично притоптан. Санки стояли поодаль. Жулик возбужденно повизгивал и ронял слюну с высунутого языка. Суки лежали, вытянув лапы, и лизали снег. Лохмач свернулся в клубок и спал в укрытии под вывороченными корнями, накрыв нос пушистым хвостом.

Долетели быстро – недавний наст держал и сани, и собак, и легкую Атю.

Но что теперь? Найденный Атей человек никак не желал приходить в себя.

– Э-э-э-й! – звонко завопила Атя. – Сю-у-у-да-а-а!

Прислушалась к гулу метели, к треску падающих где-то деревьев.

Пожала плечами.

Села, обхватив колени руками, привалилась спиной к лежащему на снегу человеку, рупором приложила ладони ко рту и продолжала кричать через равные промежутки времени.

Внезапно из-за деревьев с утробным рычанием выскочил какой-то зверь, покатился по снегу мохнатый клубок.

– А-а-а! – завизжала Атя, вскакивая в уверенности, что на Жулика напал волк. Обе суки тоже вскочили и вздыбили загривки, избегая, однако, вмешиваться в неожиданную свару.

– Жулика, Жулика держи! – крикнул появившийся из леса Ботя и обеими руками вцепился в загривок предполагаемому волку.

Довольно быстро собак удалось растащить и привязать ремнями к деревьям.

Маленькая черная лошадка переступала мохнатыми ножками и перебирала губами веточки.

– Ага! – удовлетворенно сказала Атя брату. – Это ты. А вот Максим лежит. А как ты меня нашел?

– Я для надежности взял всех, кто может искать, – ответил обстоятельный Ботя. – Феличита искала тебя по твоей кофте. Бывший вожак, которого за злобу от дела отставили, по ремням искал Жулика, чтобы порвать его в клочки, и Максима по его перчаткам, которые я в сумке нашел. Черныш искал упряжку целиком, он же привык с ними гулять. Ну а я ими всеми командовал…

– Очень хорошо, – похвалила брата Атя. – А что мы теперь будем делать? Максим без памяти лежит, я его разбудить не сумела. Может, он помер уже. Но так вроде теплый…

– Уши терла? – деловито спросил Ботя.

– Не-а. А надо уши? Я щас! – воодушевилась Атя. – А чем тереть? Снегом? Или просто руками?

– Лучше варежками. А я пока костер разведу…

Ботя оказался прав – после энергичного растирания ушей Максимилиан застонал и на мгновение приоткрыл глаза.

– Ты Синеглазка? – еле слышно спросил он склонившуюся над ним Атю.

– Не, я Бабка-Ёжка! – ответила Атя, продолжая свои «оживляющие» мероприятия, и крикнула брату. – Живой он! Разговаривает! Согреть его надо!

Ботя между тем наломал мелких веток, достал из сумки завернутые в рогожку спички и с помощью бересты развел маленький костерок, который все время норовил провалиться под снег.

– Вот, лыжину евонную подложи, – посоветовала Атя. – И палки. Заодно топливо будет. Я их тут недалече нашла, по следу. Он недалеко уполз-то…

– Не, жалко, – сказал хозяйственный Ботя, и тут же сообразил. – Лыжа – это хорошо. Гляди: на таком костре мы его никак не согреем. Он помрет раньше, у него же нынче кровь в членах не движется никак и как раз замерзнет. И на санках нам его безпамятного не удержать. А вот на лыжи мы его с тобой закатим вполне, привяжем собачьими ремнями, а Черныш потащит. А собаки пусть вперед бегут, дорогу уминать. Они у тебя команду «Домой!» знают?

Атя улыбнулась и кивнула:

– Да если тот сзади будет, так Жулик и без команды побежит, только пятки засверкают! Сейчас я его отвяжу и Лохмача попробую растолкать…

– Вот и ладно. Давай-ка поскорее, пока свет от костра есть. У меня в сумке факел припрятан, но он еще пригодится, чтоб не заплутать…


Старая Голубка и могучий Эфир нашли друг друга и общую пропажу почти одновременно, перед рассветом.

Освещая факелом сереющий снег, маленькая процессия двигалась с комичной важностью гномьего шествия. Впереди всех, злобно огрызаясь на весь мир, шел крупный пегий пес. За ним Ботя вел под уздцы с трудом ступающего по глубокому снегу пони. Оба – и ребенок, и маленькая лошадка – явно были на пределе своих сил. Легконогая Атя бодро подпрыгивала вокруг странной волокуши, из-под которой в разные стороны торчали обломки лыж, палок и прочей амуниции. На волокуше лежал густо обсыпанный снегом и обмотанный ремнями и шарфами Максимилиан Лиховцев. Позади всего Лохмач тащил маленькие санки и как будто бы спал на ходу. В санках сидела Феличита и тоненько простуженно поскуливала.

Степка с Агриппиной не обменялись ни единым словом, взглядов и жестов им вполне хватило. Максимилиана согласно взвалили на Эфира впереди Степки, Ботю посадили на Голубку (мальчик сразу же склонился к ее шее и как будто сомлел), туда же хотели отправить и Атю. Но девочка воспротивилась, сноровисто распрягла Лохмача («Он один и к завтрему не доедет!»), приладила упряжь на бывшего вожака, сунула за пазуху Феличиту и в вихре снежной пыли, не взрывая наст и потому обгоняя всех, с пронзительным каюрским криком: «Хоть! Хоть! Хоть!» – понеслась к усадьбе.

Лохмач и Черныш, которых люди за ненадобностью позабыли в рассветном лесу, деловито обнюхали друг друга (они были в общем-то сравнимого размера и по мохнатости совершенно не страдали от холода), встряхнулись и не торопясь, бок о бок потрусили по уже протоптанной дороге в сторону дома.


Звезды на ресницах были ему знакомы. Но сами глаза другие – круглые, ореховые. Белочка-попрыгушка…

– Ты кто?

– Я – Атя!

– Ваша спасительница! – подоспел Антип («Я дома? Но откуда же Люшина приемная дочь»?) – Это она вас в лесу отыскала и вместе с братом большую часть пути до Синих Ключей по снегу волокла…

Синие Ключи! Все-таки добрался! Но – бедные дети… Они, получается, в лесу, в метель, из-за меня…

– А как ты меня нашла?

– Запросто. Мне Люшика рассказывала, как вы ее когда-то за оврагом под елкой нашли, и гулять мы туда ходили. Я так и подумала сразу, что вы как заблудитесь совсем, так вас Лешак на то место и приведет. Туда я и собак правила…

– Спасибо тебе…

– Уж Лешак там или не Лешак, этого я не знаю, но воистину Божьим попущением живы остались, – строго вступил в разговор ветеринар. – Безумие ваше в такую пору в лес соваться. И по всем показателям физиологии должны были замерзнуть насмерть, или серьезно поморозить что. Однако… Откуда-то тепловые калории взялись, хотя и жировой прослойки, как у северных животных, я у вас особой не наблюдаю. Не знаю…

«Это любовь… – хотел было сказать размягченный полубеспамятством Максимилиан. – Она согревает и спасает…»

– Бульон, – сказал он вслух. – Перед выходом я выпил большую чашку жирного куриного бульона. Старая служанка заставила меня…

– Вот! – радостно поднял палец ветеринар. – Вот, я же говорил, что-то должно быть! Этому бульону и этой служанке вы тоже обязаны жизнью!

– Да, – Максимилиан прикрыл глаза, для которых даже неяркое освещение в комнате казалось слишком резким.

Да! Ведь это все равно она, любовь… Пусть не волшебно прекрасной женщины, а скрюченной древней старушонки в смешном платочке с ушками, из последних сил заботящейся о своем давно выросшем питомце… Глаза Макса сами собой увлажнились…

–. А где же Люба… Любовь Николаевна?

– А нету ее, – отвечает высокая служанка с подсохшим, но все еще красивым, хотя и недобрым лицом. Как же ее зовут? Ведь он же наверняка знал когда-то… Если обратиться к ней по имени, то она скажет толком… Голубое платье, белый передник, накрахмаленный воротник… Анисья? Таисия?

– Сбежала ваша Любовь Николаевна, скрылась в неизвестном направлении, и приветов передавать не велела, – усмехнулась Настя. – Так что зазря вы торопились…

Ее лицо ослепительно вспыхнуло и погасло вместе с сознанием Максимилиана.

Ветеринар недовольно прикрикнул на Настю, взял за руку больного и принялся, шевеля губами, считать пульс.

Настя, подняв острый подбородок, удалилась, вполне удовлетворенная исходом всех событий.

В углу незаметно, как заводная игрушка, в которой кончился завод, сползла по стенке Атя. Старый Трезорка подобрался к ней, поставил лапки на колени и тихо лизал залитое слезами лицо.

Глава 18,

в которой Адам Кауфман подвергается невероятному искушению, скелет Дон Педро проявляет сочувствие, а Степан читает не ему предназначенное письмо.

– Нуте-с, что у нас сегодня новенького, Варвара Тарасовна? – Адам Кауфман потер сухие ладони, в жестах и интонации неосознанно подражая своему учителю, Юрию Даниловичу Рождественскому. – Что хорошего мне расскажете про нашу клиентуру?

Круглолицая, по-малороссийски пригожая женщина в туго накрахмаленной косынке дружески улыбнулась молодому врачу:

– Все слава Богу, Адам Михайлович, все слава Богу. Курсистка Афанасьева четвертое письмо пишет в Римский Сенат. Сетует, что оттуда не отвечают. Я прочла, все так складно и убедительно, что была бы я Римским Сенатом, так непременно бы ей ответила… Самоубийца Игнатьев, вместо того, чтоб топиться в ванне и вены резать, согласился в Америку ехать и теперь журналы про нее читает. Пульхерия Петровна покушала хорошо, яду не боясь, и сейчас раскладывает пасьянс на смерть своих отравителей. Никитин Филипп и вовсе молодцом – ванну и лечебный душ принял сегодня не сопротивляясь, в гимнастическом зале с Наполеоном Начинкиным полчаса в серсо играл, а после рассказывал мне про двух своих не то жен, не то невест. Совета просил – никак бедному между ними не определиться. Вы бы побеседовали с ним, он о вас спрашивал разумно вполне: что-то, дескать, давно не видать Адама Михайловича, не приходит ко мне, конфет и изюма не приносит, не заболел ли часом…

– Да, да, – чуть резковато кивнул головой Адам. – Вы правы. Нужно мне с ним поговорить… больные не причем, если… Да! Тем более, у Никитина явное улучшение, надо исследовать и по возможности закрепить…


Из высокого окна на свежеотмытый клетчатый пол потоком лился яркий весенний свет. В этом веселом, безжалостным к полутонам свете был особенно заметен диссонанс: на лице сидящего на легком белом стуле человека соседствовали густая, аккуратно подстриженная мужская борода и прозрачные глаза ребенка.

– Ну что, Филипп, как у тебя нынче дела? Варвара Тарасовна тебя хвалила весьма за примерное поведение.

От немудреной похвалы Филипп расплылся в довольной улыбке.

– И вот: я тебе в подарок свистульку «тещин язык» принес. Изюму сегодня нет, извини, в следующий раз…

– Спасибо. Я стараюсь все правильно делать, чтобы скорее вылечиться и домой поехать.

– Ты молодец, – искренне сказал Адам, подумал о несомненной пользе серьезных жизненных бесед с психически больными людьми и, слегка презирая себя за увертки и мазохические стремления, добавил. – А я, знаешь, скоро женюсь. Моя невеста – акушерка.

– О, твоей невесте повезло! – заулыбался Филипп. – Ты хороший жених – добрый, богатый и доктор к тому же. Если она или детки заболеют – сразу вылечишь.

– Спасибо на добром слове, – усмехнулся наивности безумца Адам. – Боюсь, что не такой уж я завидный жених, как тебе кажется. Доброты во мне особой сроду не было, да и богатства тоже… Судя по тому, что Любовь Николаевна рассказывала, ты куда богаче меня выходишь, тебя отец обеспечил… А, впрочем, и были бы у меня сейчас деньги, я бы их скорее на строительство собственной лечебницы потратил, а не на семейные дела…

– Да, я очень богатый, – важно подтвердил Филипп. – Ты даже не знаешь насколько, потому что деньги это что? – Я их видел – пфу! – бумажки или кругляки железные. А у меня и настоящие сокровища есть, как в матушкиных сказках – золото и камни самоцветные. Только они по всамделишному не мои – они невесте моей принадлежат, Синеглазке. Я их для нее сохранил. Но теперь я даже не знаю, как быть…

– В чем же проблема с твоей невестой? – спросил Адам, пропустив мимо ушей фантазии о сокровищах. – Боишься, что она тебя из Петербурга не дождется?

– Нет, не в том дело совсем! – Филипп отрицательно помотал большой головой. – Тут штука такая: я, выходит, сам Синеглазку обманул!

– Чем же ты ее обманул?

– Да на другой женился!

– Как же женился? Это ты, братец, точно выдумываешь! – сказал Адам, припоминая все, что Люша успела ему рассказать из небогатой биографии Филиппа – в детстве жил в усадьбе при матери, потом, как стал буйствовать в период полового созревания, его переселили на лесной хутор, после трагической смерти матери и отца почти не выходит из дома…

– А вот и не выдумываю! – загорячился Филипп, подскакивая на стуле. – Я на Тане женился! Нас поп в церкви венчал, как в сказках! Там всегда в самом конце – свадьба!

– Ну-ка, ну-ка, – заинтересовался Адам. – Расскажи, пожалуйста, поподробнее: как же все это было? И кто это – Таня? Ты же говорил, твою невесту Синеглазкой зовут…

– В том-то и дело… – вздохнул Филипп. – Вот как все было: Синеглазка не приходила давно, а «они» про нее и вовсе не поминали. Я было совсем заскучал. А тут Мартын мне и говорит: дескать, пора тебе, Филя, мужиком становиться. Тогда и ружье можно будет купить. Я согласился (кто же не хочет ружье иметь! Вот ты, хоть и доктор, а тоже, наверное, не отказался бы), и мы с Таней (это Мартынова дочь, она вообще-то добрая, только иногда тряпкой дерется) в баню пошли, а там…

– Кхе-кхе! – прокашлялся Адам, который начинал понимать, что фантазии Филиппа про невест оказываются на поверку не такими уж фантазиями. – В баню – это понятно. А когда же священник в церкви?

– Это уже потом было, – объяснил Филипп. – Много позже, я даже не знаю как. Мартын сказал, что поскольку я теперь есть мужик, так у меня ребенок должен родиться – сын или дочка. Таня его родит – вот как матушка меня родила. И надо, чтобы ребенок был рожден по закону, а иначе ему совсем плохо жить будет. Все его будут притеснять, бить, ругать, и тряпкой отовсюду погонят. Пожелаю я такого своему сыну или даже дочке? Я сказал: конечно, нет! – и спросил: а где же этот закон? И Мартын объяснил мне, что закон – у попов, в церкви. Ну, мы сели в санки и поехали.

– А в церкви что же было?

– Я сперва-то боялся, а потом мне в церкви даже понравилось – тепло, красиво, интересно, пахнет хорошо. Со священником познакомился, его отец Даниил зовут – толстый такой, красивый, весь сверкает, губы красные и крест большой на пузе лежит. Он меня спросил, хочу ли я на Тане жениться. Я знаю, что Богу и священникам врать нельзя (меня матушка учила), и ему сразу честно сказал: «а как же Синеглазка? Она мне в жены обещана». А он с Мартыном пошушукался и говорит, что Синеглазка – это из сказки, а Таня – вот она, живая, и моего ребенка носит. Ну, я подумал и согласился. Синеглазка, конечно, красивая да гладкая, а у Тани – горб и на лице морщины, но ведь надо мне и о ребенке подумать… Правильно я решил, как ты считаешь?

Простенькая интрига лесной горбуньи и ее отца лежала перед Адамом как на ладони. Прибрать к рукам денежки, которые унаследовал безумец. Родить ребеночка стареющей девушке-калеке (да только что еще за ребеночек-то выйдет?). Священник, который рад хоть так насолить хозяйке Синих Ключей (Люша рассказывала Адаму о своих с детства непростых отношениях с отцом Даниилом) – обвенчать странную пару и – несомненное благо! – узаконить положение и обеспечить будущее уже зачатого ими ребенка…

– Думаю, что в конце концов все вышло к лучшему, – поразмыслив, твердо сказал Адам. – Что ж – Таня, как я понимаю, и так и так за тобой ходила, а теперь у вас семья будет по закону, да еще и сын или дочка… Тут главное, чтоб ребенок здоровым родился. При таких-то родителях… Ну да помогай ему Бог!

– Я тоже так думаю, – важно кивнул Филипп. – Ну ладно. Перед Синеглазкой, если она все-таки объявится, я повинюсь. А вдруг она на меня обиделась и вовсе не покажется? Как же тогда с ее сокровищами дело разрешить – вот чего я никак не понимаю! Ведь матушка меня всегда учила: чужое, Филя, брать нехорошо, Бог за это накажет… А я не хочу, чтоб меня наказывали! Где этот Бог? Мне «их» и Тани с тряпкой довольно…

После разъяснения истории с женитьбой Адам уже не мог так просто отмахнуться от сокровищ мифической Синеглазки.

– А что за сокровища, Филипп? И как они у тебя-то оказались?

– А это как раз когда у нас бунт и пожар был, и матушка с отцом померли. Люба, небось, тебе рассказывала? Ну вот. Синеглазка тогда должна была в усадьбу приехать, и меня кликнуть, чтобы мы с ней могли всем объявиться как жених с невестой. А тут такое! Я-то про отца тогда не знал ничего, даже того, что он мне отцом приходится (это уж мне после Люба рассказала), а за Синеглазку свою испугался страшно. Вдруг это из-за нее там все получилось и ее обижает кто? Да и «они» мне подсказали: беги! Я и побежал. Думал: сейчас защитю ее ото всех! Палку по дороге взял…

Прибежал, а там все вверх дном! Крестьяне бегают и орут, бабы с детьми тащат чего-то, коровы порезанные лежат, в небо смотрят. Потом помню: мимо мужик бежит, почему-то в скатерть завернутый. Я спрашиваю у него: где же хозяин? – чтобы, значит, у отца про Синеглазку узнать. А он хохочет как безумный, морда в крови, глаза красные и говорит: нету больше хозяев, свобода настала! А Осоргина твоего – хватит, попил нашей крови! – насовсем застрелили!

Я ему, помню, не поверил, стою. Тут вдруг вижу, матушка идет вся в слезах, а в руках у нее сумка большая, с которой она всегда к Мартыну меня навещать приходила.

Я к ней кинулся: Матушка, Синеглазка моя здесь?!

А она говорит: Николая убили, убили, изверги! – и плачет, плачет…

Я говорю: что ж, раз правда убили, значит, ему уже не поможешь ничем. А мне бы вот Синеглазку отыскать, потому как бы с ней тоже чего дурного не приключилось…

Тут матушка плакать перестала, посмотрела на меня и говорит:

– Точно так, Филя, была тут твоя Синеглазка, ушла до времени (сам видишь, что тут нынче творится!), но оставила для тебя весточку. Я тебе ее сейчас передам, если ты пообещаешь все в точности исполнить.

Я, конечно, пообещал. Тут она дает мне эту сумку, которая у нее в руках (а она тяжеленная оказалась, как только матушка ее несла!) и говорит:

– Это вот есть проклятое сокровище девки Синеглазки, за которое много людей несчастными стали и еще станут. Его все ищут, и убить за это готовы не один раз, а ты нынче должен его спрятать надежно, лучше всего в лесу, и никому места не открывать, пока я тебе не скажу или уж сама Синеглазка за ним не явится. А после иди домой к Мартыну и сиди там, доколе все не успокоится. Я же с дочкой Николая теперь должна быть, потому что как бы эти изверги с ней чего не сотворили. Понял меня? Сделаешь?

Ну как же мне матушку и Синеглазку ослушаться!

Матушка ушла. Я взял сумку, тоже пошел. А тут на меня как бык с рогами наскочит! Глаз кровяной, морда страшная, пасть в пене, а нос как моя сумка. Я сначала обмер, а потом как размахнулся, да как стукнул его этой сумкой по носу, а потом еще палкой – и побежал! А он – за мной! Еле спасся, хорошо успел в амбар вскочить и дверь на плашку заложить. Таня мне потом рассказывала, что этот бык, как вырвался из стойла, так двух мужиков на рога поднял, и одного до смерти об стену раздавил…

В общем, в амбаре я уже почти без памяти оказался. Однако, помнил Синеглазкин завет и прежде всего в сумку полез: вдруг матушка от горя напутала что? Там же всегда ее клубки лежали, да спицы, да изюм… Заглянул, а там ларец, а в ларце – такая красотища! – украшения всякие золотые, да каменья самоцветные, да перстень с таким огромным камнем, что даже в темноте почти свет ловит и багровым светом (я тогда не знал, что уж пожар начался) играет… В общем стало мне яснее ясного, что матушка всю правду сказала и Синеглазка мне доверила свои сокровища сохранить. Из амбара я выйти побоялся (бык-то ведь не подевался никуда), но уж там внутри постарался – спрятал сумку со всей тщательностью – и в землю зарыл, и доской прикрыл, и мешок с мукой поставил, да еще соломы сверху насыпал… А потом и заснул с устатку, а проснулся только тогда, когда собака возле меня лаять стала. Я, знаешь ли, собак боюсь…

Адам слушал рассказ безумца в полном ошеломлении, стараясь не слишком вытаращивать глаза. Ни в едином слове Филиппа он больше не сомневался. Очевидно, что в ту ужасную ночь все сложилось именно так, и бесследно пропавшие сокровища Ляли Розановой оказались в руках сумасшедшего сына Люшиной няньки…

– Филипп, а ты потом, когда узнал, что твоя матушка погибла в пожаре, кому-нибудь про сокровища Синеглазки рассказывал? Мартыну, например, или Тане?

– Не-е-т! Думаешь, я дурак, что ли? – лукаво ухмыльнулся Филипп. – Я никому не сказал. А вдруг они проболтаются и сокровища украдут? Что я тогда Синеглазке скажу? – безумец помолчал, глядя в пол, а потом добавил. – Да если по правде говорить, я вначале, сразу после пожара, и не помнил почти ничего. Быка только и потом сразу – собаку. «Они» сказали, не надо мне помнить. Потом постепенно стало как будто в кувшине всплывать, а уж все целиком только здесь в узор связалось…

– Понятно, – кивнул Адам. – Стало быть, никто, кроме тебя, не знает…

– Синеглазка знает, – возразил Филипп. – Она придет, я ей и отдам… Потому еще мне и надо скорее вылечиться – и домой. Чтоб Синеглазку не пропустить, а то ведь она и рассердиться может и подумать чего, а там Таня и ребенок еще… Все просто.

– Действительно просто… Знаешь, я был рад с тобой поговорить, но теперь мне непременно надо идти… На днях я еще зайду и обязательно принесу тебе изюма, обещаю…

– И леденец на палочке, зелененький, кисленький, ладно? – искательно заглянул в глаза Адаму Филипп.

– Непременно леденец, непременно…


Уединившись в лаборатории, занятия в которой всегда его успокаивали, Адам первый раз в жизни уронил и разбил колбу с раствором. Собрал веником осколки, вытер лужу, сел на высокий табурет и положил перед собой лист бумаги.

«Любовь Николаевна, здравствуйте!

Не откладывая в долгий ящик, должен рассказать Вам о важном…»

Сидел не менее получаса, глядя на синеватый язычок пламени над спиртовкой, сжимая и разжимая кулаки.

Потом продолжил письмо, в котором подробно и тщательно описал все признаки улучшения в состоянии Филиппа Никитина. Закончил закономерно вытекающим из вышесказанного соображением, что пребывание в клинике явно идет больному на пользу. О сокровищах и девке Синеглазке в письме не было ни слова.

Ждал ответа две недели, манкируя приготовлениями к собственной свадьбе и регулярно оделяя Филиппа изюмом и разноцветными леденцами.

От Люши ничего не было, зато в начале третьей недели пришло отчаянное письмо из Москвы от Аркадия Арабажина. У Люши по всей видимости наступило внезапное ухудшение психического состояния. Она сбежала из дому с бродячими акробатами и никто не знает, где она и что с ней теперь. Сведения у Арабажина от профессора Рождественского, а у него – от семьи Гвиечелли, которые все ужасно переживают за Любочку, но совершенно не представляют, что конкретно можно и нужно предпринять в сложившихся обстоятельствах.

Сам Аркадий собирается поехать в Синие Ключи и попытаться там, на месте Люшиного исчезновения, выяснить хоть какие-нибудь подробности и, может быть, нащупать ниточку, которая позволит ее отыскать.


Все в той же лаборатории Адам механическими движениями закреплял пробирку с реактивом в лапках штатива.

Всего лишь поехать в Синие Ключи вместе с Аркадием… Петербургский психиатр, по просьбе Любовь Николаевны лечит ее единокровного брата. Поговорить с людьми, погулять по окрестностям, собирая лечебные травы, полюбоваться весенней природой… Зайти в амбар, поднять доску в правом углу, немного (глубоко ли мог прокопать безумец голыми руками или даже палкой?) взрыхлить землю, достать драгоценности (сумку и ларец можно оставить на месте), переложить их в кофр для сбора ботанических образцов…

Как просто… И клиника – прекрасная частная лечебница для душевнобольных, с самыми передовыми методами лечения, вымечтанная от цвета стен в палатах до последнего цветка на подоконнике – именно эта клиника у него в кармане… Очень легко будет представить эти деньги как пожертвование частного мецената, пожелавшего остаться неизвестным. Все поверят. Меценат не хочет афишировать свою причастность к теме психиатрии – это так понятно…

Как просто… Всего-то ничего – украсть… Какой там по счету заповедью это идет в Ветхом Завете? Сразу за «не убий»?.. Но у кого украсть? У цыганки, которая умерла от тоски над этим самым ларцом с драгоценностями? У погибшей в огне няньки? У помещика, который зачинал безумных детей и был убит собственными крестьянами? У этих детей, один из которых в тридцать с лишним лет играет в свистульки и сосет леденцы, а другая, возможно, выступает сейчас где-то в провинции в составе труппы бродячего цирка… А может быть, он украдет их у сказочного персонажа – Синеглазки?

Ясно одно – его клиника пригодилась бы всем без исключения персонажам этой истории. Но сможет ли он, Адам Кауфман…

Еще один оборот винта и треснувшая пробирка мелкими, усыпанными порошком осколками осыпалась на стол…

Сможет ли он?

* * *

Скелет Дон Педро пренебрежительно скалился у входа. Из его положения – скелета, стоящего на вощеной буковой поставке в университетском кабинете – все человеческие переживания и беспокойства казались, должно быть, бессмысленной и бесцельной суетой.

– Вы понимаете, Юрий Данилович, ведь это ухудшение, оно, должно быть, наступило совсем внезапно. Еще накануне состояние Любы было вполне уравновешенным. Я это знаю наверное, потому что уже после ее исчезновения получил от нее письмо, датированное буквально тем самым днем. В письме она как всегда, вполне спокойно, иронически описывает повседневную жизнь в усадьбе, задает вопросы о моей работе, интересуется естественнонаучными явлениями…

– Какими же явлениями, позвольте узнать? – перебил Арабажина профессор.

– Свечение атмосферы на рубеже веков. «Алые зори» – вы помните, должно быть?

– Да, да, – усмехнулся Юрий Данилович. – Зори, конечно. Я помню. У нас на историческом факультете тогда состоялся нашумевший доклад Зиновьева о пробуждении арийского сознания и двух ликах богини Ушас (Ушас – богиня зари, одна из основных в ведийском пантеоне. – прим. авт.). Не поместившиеся в аудиторию слушатели клубились в коридоре и вещали о знамениях, «зоревых откровениях» и кровавых катаклизмах. И ведь, как показали дальнейшие события, не соврали, сволочи…

– Именно это явление, профессор, – подтвердил Аркадий. – Я подробно написал Любе в ответ, что в действительности этот феномен объяснялся вулканическими процессами в разных местах земли – в основном извержением вулкана Кракатау в Индонезии и вулкана на острове Мартиника в Карибском море. Более 19 кубических километров пепла рассеялось в атмосфере и дало тот удивительный световой и цветовой эффект… А спустя еще неделю Лев Петрович сообщил вам о том, что Люба исчезла…

– Она была странным ребенком, выросла странной женщиной. Я говорил Лео: все облагораживающие процедуры, проделанные над Любой его семьей – не более, чем заворачивание конфеты в бумажку. Суть продукта от этого не меняется ни на одну молекулу.

– Меняется вид… Я, помнится, с трудом узнавал ее после каждого перевоплощения.

– Люба насквозь театральна – действительно. Николай рассказывал мне, что все детство она в одиночестве часами играла с игрушечными театриками, оставшимися от Натальи Александровны Мурановой, его первой жены. Переставляла декорации, крошечных марионеток, говорила разными голосами… Это были единственные игрушки, которые она никогда не ломала. Лицедейка от природы. И ее танцы… Конечно, все это досталось ей не от Николая, а от матери-цыганки, от Ляли Розановой…

– Вы думаете, стоит опять искать ее у цыган?

– Нет. Эта мысль была первой, которая пришла в голову Лео и его жене. Они тут же побывали в стрельнинском хоре, его руководитель опросил своих людей и заверил Льва Петровича, что Люша Розанова на их горизонтах в ближайшее время не появлялась.

– Может быть, он обманывал?

– Зачем ему это? Я хорошо помню этого хоревода – он немолодой, светски образованный человек, отвечающий за благополучие своих людей и своего предприятия. А Люба ему никто…

– Так где же, вы думаете…?

– Аркадий Андреевич, мне не хочется вас огорчать и разочаровывать, но вы спросили меня и потому отвечу честно: я бы на вашем месте просто перестал ломать голову над этим бесплодным вопросом. У Любы была длительная ремиссия. Она завершилась и сейчас молодая женщина, скорее всего, безумна. У безумцев, сколько я мог наблюдать в своей практике, почти всегда есть какая-то своя логика рассуждений и поступков, но она никогда и никаким образом не просчитывается с точки зрения обычного, психически здорового человека. А учитывая Любину подвижность, отсутствие моральных запретов и энергичность, с детства присущую ей абсолютно во всех ее состояниях…

– Возможно, вы во всем правы, профессор. Тем более, что фактически то же самое, буквально теми же словами о логике сумасшедших мне написал в письме специалист, ваш любимый ученик Адам Кауфман. Но вы знаете, Юрий Данилович, мне почему-то трудно совсем отрешиться от мысли, что безумная молодая женщина бродит где-то в совершенном одиночестве, занимается невесть чем и ежедневно подвергается невесть каким опасностям…

Профессор Рождественский расцепил длинные пальцы, побарабанил ими по обтянутому кожей столу и очень внимательно посмотрел на своего ученика. Обычно Аркадий Арабажин был весьма сдержан, почти заторможен в своих эмоциональных реакциях. Сейчас же он в сущности дерзил…

– Аркадий Андреевич, я, простите, не очень даже понимаю, почему вы так в это вовлечены. В память о прошлом? Но оно давно минуло. Вы не хуже, а может быть и лучше меня знаете, что даже по нашей матушке-Москве (я уж не говорю про Россию!) бродят тысячи полу-, а также и полностью безумных людей, унесенных с путей здравого рассудка наследственными болезнями, горем, пьянством, дурацкими идеями, а также всякими иными ветрами современности. А у Любы Кантакузиной есть, между прочим, муж, беспокоящиеся о ней родные…

Аркадий опустил взгляд, захватил со стола и сжал в сильных пальцах кожаную перочистку. Пальцы окрасились фиолетовым.

«Как школяр, ей-богу, как школяр, – с раздражением, мешающимся со вполне осознанной завистью, подумал Юрий Данилович. – Как он еще в сущности молод! И как глубоко, оказывается, проросла в нем вся эта история с дочерью Николая! Ведь столько лет прошло…»

– «Как рана на коре моя утрата, не заживая, прорастает в глубину», – сказал он вслух.

– Простите, что?!

– Мой друг Николай Осоргин был способным к языкам человеком, – задумчиво проговорил Юрий Данилович. – Сам он стихов не писал, но иногда у себя в усадьбе переводил английских поэтов. Это из его переводов, не помню, правда, кто автор… Послушайте, Аркадий, но ведь она, вполне вероятно, еще вернется! Она же всегда возвращалась, даже тогда, когда уже никто того не ждал…

– Здесь все дело в том, что Люба принадлежит к тем людям, для которых разлука значительней встречи, – отчеканил Арабажин. – Я же – наоборот. Спасибо. Простите. Теперь я должен идти.

В прощальной ухмылке Дона Педро Аркадию почудилась нотка покровительственного сочувствия. Возможно, скелет знал о разлуках и встречах что-то такое, о чем живущие не смели даже догадываться…

* * *

– Степка, ты это прекрати, слышишь? Прекрати лучше!

В хозяйских покоях царил совершенный порядок – Настя, Феклуша и молодая поломойка из Черемошни мыли, протирали и мели постоянно, почти не останавливаясь, с какой-то, можно даже сказать злобноватой тщательностью. Полы блестели, серебро и хрусталь сверкали, пыль отступала на дальние рубежи. Тем более бросалась в глаза растерянность в умах. Сохраняла видимую невозмутимость и уравновешенность только глухая Агриппина. По договоренности с барыней (которой, впрочем, никто не слыхал и не видел – но у кого спросить?) она вызвала себе из Торбеевки младшую сестру и с ее помощью занималась детьми. Среди многочисленных отпрысков Груниных родителей даже случилась по этому поводу едва ли не драка – сестры никак не могли смириться с мыслью, что из всех детей семьи лучше всех устроилась в жизни глухонемая уродина, которую мать с самого начала попрекала фактом ее рождения. Капочка восприняла пятнадцатилетнюю Епифанию как свою новую игрушку, радовалась ее толстым (таким же, как у Груни) косам и способности разговаривать (сначала малышка почему-то ожидала, что сестра Груни тоже будет глухонемой), спокойно ждала возвращения мамочки «из поездки» (в первый раз, что ли?) и по видимости совсем по ней не тосковала.

Атя и Ботя после исчезновения Люши и истории с Масимилианом как-то существенно и почему-то на крестьянский лад повзрослели. Они совершенно перестали играть в игрушки, почти утеряли детскую резвость и одновременно приобрели деловитость и туповатую однобокость в повседневных суждениях. Ботя теперь большую часть времени проводил в хозяйстве садовника и огородницы, общаясь в основном с тремя пожилыми людьми: Филимоном, Корнеем и Акулиной, изучая огородничество, уход за садом и вполне сноровисто помогая им в их трудах. То, что Ботя подолгу рассматривал спилы деревьев, расковыривал готовые распуститься почки и каждый день отслеживал (а потом подробно описывал и даже пытался зарисовывать) происходящее в огромной садовой бочке с водой (помимо водорослей, там жили еще и личинки всяческих насекомых) всех только радовало – мальчишка занят делом, и выглядит это дело уже не так пугающе, как потрошение птиц и улиток. Атя охотно помогала горничным, а также вдруг изъявила желание учиться вязать, вышивать и плести кружева. К удивлению всех, проявила в этом искусстве неожиданную усидчивость и даже способности. Учили ее все, кто придется, и по случаю с грустью вспоминали нянюшку Пелагею – требовательную к себе и другим, но непревзойденную в округе кружевницу. Атины салфеточки, по-первости, естественно, сморщенные и кривобокие, быстро приобрели весьма симпатичный товарный вид, а вышитые на лоскутах крестом, сердитые на вид петушки очень радовали невзыскательную Капочку, которая по утрам любила выкладывать их в ряд по размеру на полу в своей комнате и потом кукарекать за них разными голосами.

– Что ж, как ни крути, но из солдаткиных детей барчуков не сделаешь, – с нотками удовлетворения в голосе судачили между собой слуги. – Порода свое все одно возьмет…


– Чего прекратить-то, Феклуша? – не сразу отозвался Степка.

– Водку пить – вот чего! Мало она мужиков сгубила? И ты туда же хочешь…

– Да ты что, Фекла, совсем с ума спрыгнула, что ли? – изумился Степан. – Я же, считай, по нашим деревенским меркам вовсе не пью!

– Ага-а! Нешто я не вижу! – Феклуша злобно-торжествующе вытянула палец, едва не ткнув им в широкую грудь Степана. – Не пил вчера? А чтой-то тогда у тебя руки-то трясутся так, что пуговицу на рубахе застегнуть не можешь?! И колотит тебя, и глаза шныряют… Нешто я всех примет по своему отцу-пропойце не помню… Вот згибнешь, как и он, в поле по пьяни, дороги не отыскав…

– Фекла, уймись, не пил я вчера, вот те крест… Да и какое тебе до меня дело?!

– Как это какое? – искренне удивилась женщина. – Я ж тебя с мальчонок помню, когда ты еще казачком у барина считался, а был у Любови Николаевны в игрушках. А нынче? Жены у тебя нет, мать померла, сестра с родными в Москву съехала, кто ж тебя еще остережет-то?

– Только ты, Фекла, только ты, – беззлобно усмехнулся Степан, отводя глаза и засовывая под кушак короткие, сильные, но действительно дрожащие пальцы. – Больше меня наставить некому.

– Эй, Степа… – женщина стояла так близко, что чувствовала жар, идущий от тела мужчины. Но не чувствовала хорошо знакомый ей тухловатый запах винного или водоч