Книга: Сибирская любовь



Сибирская любовь

Екатерина Мурашова, Наталья Майорова

Сибирская любовь

Пролог

В котором петербургская барышня признается в любви, а два неназванных молодых человека охотятся. Оба этих события (незначительных на первый взгляд) происходят одновременно и представлены читателю лишь потому, что в дальнейшем из них проистекут самые неожиданные следствия

1883 г. от Р. Х., июля 26, три часа пополудни. С-Петербург


– Постойте! Да постойте же! Сергей Алексеевич! Ведь вы же не можете вот так уйти! Уйти, не сказав мне… – слова в полутьме гостиной падали глухо, словно капли воды на клочок ваты.

Девушка не помнила себя. На мгновение Сержу показалось, что сейчас она бросится вслед, уцепится за рукав, фалды щегольского сюртука, воротник – докуда достанет, что подвернется. Молодой человек передернулся от нешуточного страха и желания немедленно закончить затянувшуюся, тягостную сцену. Притом мозг его, как бы сам собой, холодно и беспристрастно оценивал находящуюся в гневе визави. Очаровательна! Без сомнения, очаровательна и очень… очень перспективна! Еще год-другой в свете, чуть больше владения собой и осознания своей женской силы…

Узкая ступня в вишневой туфельке нетерпеливо пристукивает по паркету, темно-серые глаза гневно блестят, непокорные локоны падают на не слишком высокий, но чистый лоб…

– Что же я должен сказать вам, Софи? Желаете еще комплиментов? Извольте, повторю вслед. Итак…

– Но ведь вы же… вы же… – девушка некрасиво оттопырила нижнюю губу и сжала кулачки. Видно было, что вот сейчас она разрыдается или закричит.

Серж поморщился. Этого только не хватало! Случись так, долг воспитанного человека, друга дома – утешать плачущую девушку, но что-то он не видал, чтобы от светских утешений была при истерике хоть какая польза. Вот хорошая оплеуха – другое дело! Но не может же он… Черт побери! Зачем только он поддался на уговоры этой красивой горничной, как ее… Веры, кажется. «Госпожа непременно желает вас видеть! Ей нужно сказать вам всего два слова!» Сентиментальный дурак! Сам во всем виноват! Поперся утешать несчастную девочку! Как будто мало своих, настоящих дел, которые уж на пятки не только наступают, но и того гляди поджаривать начнут!

– Что ж, Софья Павловна! Покорнейше прошу извинить, – пробормотал он, заметив, что девушка будто застыла, отчаянно пытаясь справиться с собой. – Теперь откланиваюсь. Дела-с. Весьма рад был повидаться. Надеюсь…

– Сережа! – прошептали вслед потрескавшиеся, темно-красные, почти в цвет туфелек губы. – Вернитесь! Ведь я люблю вас!

Шепот был едва слышен, но в голове молодого человека словно колокол ударил. Решительно обернувшись, он шагнул назад, пересек комнату, взял в ладони маленькие горячие руки.

– Софи! – стараясь говорить внушительно и «взросло», он насупил брови и наморщил лоб, отчего сразу же стал выглядеть слегка смешным и похожим на крупного щенка-помесь. – Я знаю, вы Пушкина Александра Сергеевича начитались и прочих, иже с ним, поэтов. Так вот… Поймите, вы – не Татьяна, а я уж, тем паче – не Онегин. То все неправда, и вы все придумали. Вам шестнадцать лет, и любить охота. Это я понять могу. Но обо мне вы не знаете ничего, и видели от силы раз пять. А лучше вам и не знать, поверьте, я правду говорю. Так что – какая может быть меж нами любовь!

– Но вы же любите меня! – отчаянно вскрикнула Софи. – Я знаю! Я видела, как вы смотрели на меня! Вы сами сказали, что я разбила вам сердце!

– Софи! Софи! Девочка моя! – совсем забросив ухватки записного жуира и волокиты, Серж глядел на нее сверху вниз с выражением напряженного и искреннего сочувствия. – Как можно так! Вы ж столбовая дворянка, из общества! Нельзя же – светскую куртуазность принимать за… Я ж и предположить не мог…

– Значит, вы все врали?! – Софи с силой вырвалась из рук молодого человека, отскочила к окну и, скрестив руки на гневно колышущейся, вполне оформившейся груди, подобно Зевесу, метала в него молнии взглядов. – Я вам вовсе не нравлюсь?!

– Ну почему же? Вы и вправду прелестны, и живость ваша очаровательна, и ваши глаза…

– Прекратите, замолчите немедленно! – из глаз, так и оставшихся непоименованными, брызнули крупные, прозрачные слезы.

«Как у клоуна в цирке, – отстраненно подумал Серж. – У них в карманах такие резиновые груши и трубочки за ушами… И чего ж тут сделаешь! Пора все это кончать. Побесится пару часов, ну, в крайнем случае, дней, и успокоится… Но как, однако, чудесна в гневе! Такие бешеные страсти в развитии своем и обещают многое, особенно в известном аспекте…»

Подумав так и включив на полную силу механизмы холодных рассуждений, молодой человек окончательно успокоился и изгнал из своей души остатки беспокоящего его сочувствия к взбалмошной барышне.

– Еще раз мои извинения, Софья Павловна. Если в чем-то разочаровал вас, прошу, не гневайтесь. После вам самой смешно станет…

– Не станет! И не пытайтесь мне зубы заговорить. Я знаю: вы уехать задумали. Возьмите меня с собой… Хоть в каком качестве. Я вам в тягость не буду. Я – не кисейная барышня, вам это кто хочешь подтвердит. А здесь… здесь мне постыло все! Сергей Алексеевич! Прошу вас!

Вот теперь Серж по-настоящему испугался. Откуда она прознала о его отъезде?! Ведь все приготовления держались в тайне и никто, кроме верного Никанора, не был в это дело посвящен. У безумной девчонки свои соглядатаи? Где? Кто? Как? И что теперь делать?

– Вот теперь я вижу, какой вы еще ребенок, Софи! – отчетливо и снисходительно выговорил Серж, изо всех сил стараясь сохранять спокойствие. – Какие ж вы все глупости болтаете! Бежать, немедленно, «в каком угодно качестве»… Кошмар! Я что, похож на бравого гусара? Не слыхал ничего! – молодой человек демонстративно зажал уши руками. – А вы не говорили! Теперь прощайте и забудьте обо всем. Как я забыл. Вот вам рецепт: налегайте на рукоделие и прочие богоугодные девичьи занятия. А всяческих романтических бредней читайте поменьше, а лучше и вовсе покуда от них откажитесь. После встретимся с вами и вместе посмеемся. Адью, милая Софи!

Выходя и почти доподлинно отрешившись от досадного происшествия, он оглянулся в последний раз, улыбнулся и намеренно вульгарно помахал рукой. Впрочем, улыбка тут же сползла с его красиво прорисованных губ. Девушка, хрупкая и блестящая, как хрустальная подвеска на люстре, застыла возле обитой синим бархатом банкетки. Черты лица искажены нешуточным горем, волосы выбились из прически, темное платье придает белой коже слегка зеленоватый оттенок. Никто в этот миг не назвал бы Софи красивой.

Молодому человеку действительно не было до нее никакого дела, но отчего-то он понял, что запомнит эту картину на долгие годы, может быть, на всю жизнь.


То же время. Лес в районе реки Тавды, Тобольская губерния, Ишимский уезд.


– Стреляй, ну стреляй же, братец, скорее! Вон же она, скотина! Вон! Экий ты! Стреляй!!!

Два выстрела почти слились в один, третий прозвучал чуть погодя.

Матерый грязно-бурый кабан рванулся к людям, в последнем усилии вскинулся на задние ноги, распахнул клыкастую пасть, издал почти человеческий вопль и с треском рухнул на кучу валежника, за которым и прятались охотники.

– Й-о-о! – издал дикарский клич тот из охотников, который казался младше и как-то незначительнее. Впрочем, его охотничий нарезной штуцер, да, пожалуй, и прочая экипировка были добротнее и дороже, чем у приятеля.

Старший выпрямился, отряхнул колени, подобрал разряженную двухстволку и направился к убитому зверю. Неожиданно он прянул в сторону, но почти сразу же облегченно выругался:

– Вот чума-то! Гляди!

Откуда-то из подлеска выбежало полдюжины полосатых поросят. Они с визгом крутились возле убитой матери, тыкались в нее розовыми пятачками, один, самый крупный, возбужденно дергал разбухший сосок.

– Так то матка с детьми! – обескуражено сказал младший, глядя на суету поросят. – Что ж с ними теперь?

– Ничего, зарежем, – спокойно ответил старший, доставая из-за голенища длинный и узкий нож.

– Но…

– Брось! Сами, без матери, все одно не проживут. Сожрут нынче же ночью. Зачем зверью оставлять? У нас кухарка знатно молочных поросят готовит. Да и твоя тетка не откажется… Давай, заходи вон с того края…

– Уж ты сам, – младший малодушно отвернулся и явно боролся с желанием зажать уши, чтобы не слышать предсмертного поросячьего визга.

– Ну вот и все. Один, кажется, убежал, ну и пес с ним… А ты кочевряжился… Теперь надо Игнатия с подводой позвать. Давай я тут останусь, а ты иди… Только флягу свою здесь оставь. Не то я тебя до морковкиных заговин ждать буду…

– Пешку пошлем. Она приведет, – младший охотник поманил к себе старую, с сединой на морде гончую. Двое других собак – лохматые лайки-полукровки с треугольными ушами – возбужденно кружились вокруг убитых зверей, лизали свежую кровь. – Иди, Пешка, иди. Туда! – хозяин махнул рукой, псина проследила за направлением его взгляда, для верности понюхала землю, прошла пару шагов, уткнувшись носом в только начинающие опадать листья. Вернулась, уселась, перекосив зад, подняла к хозяину узкую морду. – Где Игнатий? Веди сюда!

– Неужто понимает?

– А то! – с гордостью за собаку ухмыльнулся охотник. – Пешка вообще как человек. Даже лучше, потому что не предаст никогда и не забудет. Только вот сказать не может… Пошла, Пешка, пошла!

Псина опустила голову к земле и неторопливо потрусила прочь. Ее хозяин достал из сумки плоскую металлическую фляжку и изрядно приложился к ней.

– Хочешь? – спросил он напарника. – Нервы расслабить, милое дело…

– Да я как-то и не напрягался вовсе, – усмехнулся второй охотник.

– Ну как знаешь, – первый отхлебнул еще раз. – Хор-роша, стерва! Аж до кишок пробирает… – Он вытер рукавом сперва губы, а потом глаза и пожаловался. – А у меня, знаешь, последнее время нервы совсем ни к черту стали…

– Это отчего ж? – равнодушно спросил приятель, перезаряжавший ружье.

– Да батюшка намедни приболел чего-то. Я как-то и внимания не взял. Ну поболел, поболел, дальше пошел. Чего ему? Бочонок пятиведерный на плече несет, как перышко, а я и поднять-то не могу… Да и мужик он еще в самой силе. Какие годы? А тут, после всего (отец-то уж с постели встал и по делам в Ишим уехал) приходит ко мне сестра, в лице ни кровиночки, и огорошила новостью: Доктор, мол, сказал, что батюшке жить осталось всего ничего, какой-то там сосуд в нем надорвался. И следующий, мол, приступ его как раз в могилу и сгонит…

– Да… Дела… – неопределенно отозвался второй охотник, однако ружье в сторону отставил и внимательно на приятеля поглядел. – И что ж ты?

– А что я-то?! Что я! – загорячился первый. – Я ж во всех его делах ни бельмеса не смыслю. Он меня не подпускает никуда…

– Так-то уж? Может, сам не схотел? Легче водки откушать, чем о делах-то слушать? – охотник усмехнулся случайно сложившемуся стишку, однако приятель его веселья не поддержал.

– Легко тебе говорить! А мне, если хочешь знать, страшно. Ночью, бывает, заснуть не могу. Пока не выпью – никак, ни в одном глазу. Как подумаю… Дела всякие, рабочие, прииск, тетка, да и сестра малахольная… Как представлю, что все – на мне… Хочется в погреб спрятаться и сидеть, чтоб не нашли. Что я могу?

– Чего ж так-то? Ну и помрет отец. Все люди смертны. И то ладно. Что ты, дитя малое, что ли? Будешь сам себе хозяин. По миру вы с сестрой, небось, не пойдете. Будете жить-поживать…

– Да не знаю я… Тревожно мне…

За неглубоким овражком послышался призывный лай Пешки и ломкий тенорок Игнатия, понукавшего впряженную в подводу лошадь. Обе лайки услыхали товарку, разом зашлись и кинулись в овраг. Разговор прекратился сам собой.



Глава 1

В которой разбойники нападают на почтовую карету и учиняют ужасное душегубство. Один из наших героев чудом остается в живых и, находясь в расслабленном состоянии духа и тела, вспоминает о прошлом

Светало. Повозка, запряженная четверней, катилась по усыпанной сосновыми иглами малоезжей дороге, вдоль топкого озерного берега. Лошади устали за ночь, и кучер клевал носом. Слева от дороги, сквозь кусты с повисшими на ветках клочьями сухой тины, глухо темнела вода. Над ней стоял туман. Мошкара гудела, пахло болотом, грибами и еще чем-то – дурманным и тревожным.

Впрочем, тревожным – это для чужих. Двое казаков, что покачивались на козлах рядом с кучером, этих запахов, можно сказать, не замечали. Долгий однообразный путь подходил к середине. Места безлюдные, зверье сытое… Но ружья – близко, и порох сухой. Правда, курки, вопреки инструкции, не взведены: а то ведь тряхнет, спаси Господи, на ухабе, и выпалишь не в себя, так в соседа. А в руках ружье держать – отвалятся руки-то. Да и от кого обороняться. В повозке – почта… Есть и еще кое-что, но про это, кроме тех, кому положено, никто не знает.

Помимо почты и кое-чего еще, имелись в повозке и два пассажира. Вернее – три. Третий, здоровенный мужик с отрешенно-снисходительной ухмылкой, разместился на крыше, устроив себе там из тюков и баулов – непонятно, каким образом, – вполне сносное лежбище. Всю дорогу он там и полеживал, глазея в небеса и слезая лишь изредка – по зову барина. Барин его делил тряское, пропахшее овчинами и дегтем нутро повозки с попутчиком – тоже господского звания. Вот им-то, по мнению казаков, и полагалось бояться. Наслышаны, поди, в столицах, что в Сибири за каждым деревом – медведи да беглые каторжники!..


Пассажиры если и боялись, то никак этого не демонстрировали. Особенно один. Он сладко спал, устроившись на жесткой деревянной скамейке и подложив под голову аккуратно свернутую шинель горного ведомства. Темнота скрывала его лицо, но попутчик, сидевший напротив, легко мог представить мечтательную улыбку, бродящую по юному лицу, украшенному прозрачным пухом на подбородке.

Эту улыбку он имел удовольствие лицезреть сегодня целый день, пока было светло. Сказать по правде, она изрядно ему надоела.

Сонно моргая, второй пассажир глядел в окно. Над озером медленно светлело небо, туман расползался, открывая заросли болотной травы. Комары и гнус, свирепствовавшие всю ночь и вчерашний день, притихли перед рассветом. Притих и ветер, гудевший в кронах высоких деревьев, что стеной стояли с другой стороны дороги. Что это были за деревья – кедры? А, может, сосны. Пассажир в таких вещах не очень-то разбирался.

Спящий пошевелился, вздохнул, пробормотал протяжно:

– Marie!.. – и чмокнул губами, будто пробуя имя на вкус.

Его сосед поморщился. Этот восторженный юноша, впервые выпорхнувший из-под маменькиного крыла, был ясен ему до донышка. Величие собственного предприятия наполняло птенца благоговейным трепетом. Шутка ли: служба в самой что ни на есть дикой глуши, у купца-самодура, ворочающего миллионами! Вокруг – сотни верст тайги да шаманы с бубнами. И – золото под ногами, везде, куда ни глянь! Глядеть только уметь надо…

Этот, конечно, сумеет. Не зря сегодня рассказывал: вот, было дело, поехал так же один – совсем молодой, даже курса не кончил. На Енисей. Рядом – матерые золотодобытчики, ищут жилу. А он им: не там смотрите, вот где надо искать. Над ним смеются. Видно же, что пустой участок. Раз там золото, говорят, сам и разрабатывай! А у него ни копейки денег. В конце концов, один из матерых, которому он больше всего надоедал, говорит: вот, покупаю тебе эту землю, даю деньги – работай. Найдешь золото – значит, ты выиграл и мне ничего не платишь, нет – отдашь долг с процентами. Парень, разумеется, рискнул – и, разумеется, золота на его участке оказалось столько, что он моментально стал миллионером. И этот станет. Ермак Тимофеевич…

Пассажир, столь скептически мыслящий, зевнул и закрыл глаза. Скепсис его был оправдан. Он, хотя и не бывавший прежде ни в Сибири, ни в Калифорнии, очень хорошо знал толк в золотоносных жилах. Ведь и впрямь: нужен совсем особенный взгляд, чтобы заметить вдохновляющий блеск там, где никто ничего эдакого не видит. И еще – чутье, чтоб не упустить момент, когда желанная жила вдруг обернется обманкой, обвалом, гибелью… Тогда – извернуться и отскочить. Он это замечательно сумел сделать.

Теперь перед ним весь мир. Молодость – прекрасная вещь, ее хватит надолго. Marie! Он улыбнулся. Мари, Софи, Надин… Как эта малышка топала ножкой в узенькой туфельке. Смешно и неотразимо.

Мерный хруст игл под тяжелыми копытами уплыл куда-то вместе с комарами и ветром. Перед глазами пассажира развернулась Нева, серебряная, сверкающая под весенним солнцем. Чайки носятся и вопят, воздух фантастически свеж, темнобровая девушка, сидящая рядом в коляске, нетерпеливо дергает сиреневые ленты шляпки – сейчас оторвет. От дальнего берега, от стены крепости, плавно отделяется пушистое белое облачко… И, спустя полсекунды – звук, невнятный и несерьезный, будто и не пушка выстрелила, а детский пугач.


– …А вот это ты, паря, зря.

Пассажир вздрогнул и проснулся. Никого не было рядом с ним, если не считать соседа. Тот спал по-прежнему, и вообще – все было по-прежнему…

Только повозка – стояла.

Черт, да мало ли почему она стоит, успел еще удивиться собственному внезапному страху пассажир, – и тут голоса раздались снова, уже не так близко, но громко и отчетливо. Что-то лязгнуло, коротко заржала лошадь…

– Что?

Мальчишка, спавший напротив, подскочил. Схватил за руку попутчика:

– Вы слышали? Слышали? Это же выстрел! Я так и…

– Тише, – тот выдернул руку, – что с того? Ну, шляется здесь всякая шантрапа. Допустим, у них тоже ружья… – не договорив, полез во внутренний карман.

И через миг явился на свет Божий пистолет. Серая тусклая сталь, изящное дуло. Игрушка! Юноша с прозрачной бородкой сглотнул. Ему бы при виде оружия успокоиться – а стало еще страшнее.

– Вылазьте, господа хорошие, прибыли! – об стенку повозки что-то шарахнуло, юноша быстро прошептал:

– Сергей Алексеевич! Там же ваш… как его – Никанор? Или его уже…

Обсудить этот вопрос они не успели. Хлипкая дверь повозки распахнулась, вернее – вылетела из петель с мясом, и в проеме показался мужик. Заросшая смурная физиономия, в руке – палка… То есть, разумеется, не палка. В руке у него было таки ружье, просто он держал его как палку – и стрелять вроде не собирался.

– Давайте, вылазьте, – буркнул, всовываясь в повозку, – тут поглядеть надоть…

Горный инженер открыл было рот – но сказать ничего не успел; Сергей Алексеевич, крепко взяв его за руку, потащил наружу. Пистолет, кстати, исчез; юноша, машинально отметив это, подумал: струсил! – и его охватило внезапное жгучее возмущение.

Снова раздалось ржанье; выбравшись из повозки, пассажиры увидели, что коней сноровисто выпрягают какие-то незнакомые личности. А знакомых – нет ни одной. Ни казаков, ни кучера; и Никанора – тоже. Распотрошенные тюки и баулы валялись на земле недалеко от повозки.

– Грабят, да? – потерянно пробормотал, оглядываясь, юноша. – Черт, никогда не думал…

Его попутчик молча улыбнулся. На них не обращали внимания. Грабителей было четверо. Один рылся в повозке, трое занимались лошадьми. Кто из них главный, так сразу не определишь. Хотя и надо бы – на всякий случай. А вообще-то самое простое и верное решение – отступить спокойно назад… исчезнуть без лишнего шума – за деревьями еще темно, можно далеко уйти, пока они спохватятся…

А что потом? На сто верст во все стороны – тайга. Этот чертов городишко, в который невесть зачем понесло… ведь можно было найти нормальный транспорт, доехать хоть до Иркутска… этот Егорьевск – где он?

– Послушайте, что мы стоим? – голос инженера – невнятный и резкий, будто рванули мокрую холстину. – Это стыдно, в конце концов! У вас же есть…

– Тихо!

Увы – их услышали. Один из тех, что выпрягали лошадей, повернул голову. В сумерках едва можно было разглядеть узкое лицо – вполне, кажется, приятное, незлое, правда, слегка перекошенное на сторону. Сергей Алексеевич подумал: главный.

– Ваши высокоблагородия, вы бы погодили малость, – голос тоже был приятный, – сейчас и до вас дойдет… Кныш, так что там у тебя?

– Здесь! – деловито раздалось из повозки. – Все на месте, как и обещалися.

Разбойнички встрепенулись; главарь, бросив лошадей, шагнул к пассажирам.

– Ну, вот, – сообщил радостно, – дело и устроилось. Вы уж простите, милостивые государи, только свидетелей нам оставлять никак не с руки… Да вы б и без того до жилых мест пешком не добрались, ведь верно?

Наклонив голову, он просительно заглянул в глаза сперва одному, потом другому, – лицо его перекосилось еще больше, и, может, поэтому, а, может, по иной какой-то причине, смысл его речи до пассажиров не дошел. Инженер подумал: «Надо же, как этот разбойник интеллигентно говорит. На мужика не похож. Кто же он?» А Сергей Алексеевич: «Беглый с каторги, ясно. Гляди, Дубравин: вот твое завтра перед тобой… А все же, куда он дел Никанора? И станет ли обыскивать? Или как-нибудь выйдет договориться?»

– Так что не обессудьте. Может, замолвите словечко там, – перекошенный глянул в небо, – за грешника Климентия Воропаева? – он вдруг коротко, совсем не интеллигентно хихикнул и шагнул назад, а рядом с пассажирами оказались двое – эдакие зверовидные хари. Вернее, самые обыкновенные… а им показались такими, потому что до них наконец дошло.

– Стреляйте! – крикнул инженер, отскакивая назад. – Стреляйте, черт бы вас…

Конечно – стрелять надо бы. И трусостью пассажир по имени Сергей Алексеевич никак не отличался. Но на него вдруг напал какой-то ступор. Слишком быстро и слишком нелепо: этот человечек, похожий на тощую больную птицу, молчаливые мужики, размазанный рассвет, серый, как петербургская талая грязь… Когда на самом деле – убивают и грабят, это должно быть иначе: вопли, выстрелы, кровь, огонь!

Он не успел додумать – и в самом деле раздался вопль, он не разобрал, чей, машинально вытащил пистолет, вскинул руку, целясь в темную громоздкую фигуру. Зря, не в того!.. Темные стволы качнулись навстречу – близко, шаг шагнуть, и ты в безопасности! Да где же этот чертов мальчишка? Здесь его, что ли, бросить?

– Да что уж вы, ребята!.. – укоризненно затянул перекошенный.

Тот, в которого Сергей выстрелил, кучей осел на землю, а второй пятился, бестолково размахивая руками. Надо же, как все просто, мелькнула удивленная мысль. Он шагнул назад – к лесу, оглядываясь в поисках инженера, который как сквозь землю провалился… Или уже сбежал? Точно!

И бес с ним. Он выстрелил еще раз – ни в кого, так, для острастки, – и в тот миг, когда повозку с распахнутыми дверями и людей возле него уже заслонили кедровые стволы, что-то внезапно вывернулось сбоку… куст или пень? Он ударил это что-то, не размышляя, – рукояткой пистолета. Удар пришелся по мягкому, он успел еще испугаться: неужто мальчишка попался под руку, Ермак Тимофеевич? Услышал хруст, вой и увидел – мельком, но очень отчетливо, – околыш слетевшей от удара казачьей фуражки.

Живых кустов в этом лесу оказалось по меньшей мере два – второй кинулся Сергею Алексеевичу под ноги, едва тот успел сделать шаг. А тут и первый, бывший в фуражке, очухался и прыгнул… и последней мыслью, явившейся перед тем, как сознание залила тьма, был бестолковый вопрос: да где же, черт возьми, все-таки Никанор?..

…Лазоревая ветка,

серебряная клетка.

А в ней горит, как свечка,

влюбленное сердечко.

Ветка тихо покачивалась, и ослепительный свет пробивался сквозь листья. Не надо бы ей качаться… все так неверно, хрупко, – одно движение, даже вздох, и…

Вот ветка подломилась,

и клетка наклонилась.

Ах, если оборвется,

Сердечко разобьется.

Что за чушь? Зудит над ухом, переливчато, тревожно. Комары это. Всего-то навсего. А тоненький голосок, старательно выводящий дурацкую песенку про разбитое сердце – девчонка-нищенка… Была такая в Инзе. С паперти ее гоняли, она вставала обычно у церковной ограды или на углу возле кондитерской. Маменька, глядя на нее, испускала тяжкие сочувственные вздохи и вытаскивала денежку – полкопейки, не больше. Где она теперь, эта девчонка?..

Серж осторожно перевел дыхание – почему-то ему казалось, что сверканье с ветки и впрямь может обрушиться. Хотя уж ясно было, что никакого там нет пылающего сердца, а просто – солнце просвечивает сквозь хвою. Яркое, теплое. Так покойно смотреть на него, и так сладко пахнет живой смолой… Век бы не поднимался. Однако – надо. Если, конечно, получится. Что-то ведь такое с ним произошло?..

Он закрыл глаза, вспоминая. Кажется, он ехал. В нелепой квадратной колымаге с деревянными сундуками вместо сидений. А до этого было что-то еще… Да – поезд. Тонкая угольная пыль, волглые простыни, тоскливый, нечеловеческий какой-то запах железной дороги. Текучие сырые тучи за окном. Пока тащились через Урал – лило без остановки, и на станциях лучше не выходи: мерзло и гнусно.

…Пейзаж за окном оставался унылым, колеса постукивали на стыках рельсов, и мерно мотался в стакане с подстаканником крепкий, почти рубиновый чай. Ложечку Серж вынул и положил на салфетку горсткой вверх – уж очень раздражало ее однообразное позвякивание об стенки стакана.

Еще поглядел в окно – болото вдоль насыпи, чахлый лесок, ворона на вершине мертвой ели, никаких признаков человеческого жилья.

«Куда я еду? Зачем?»

Вспомнились слова Никанора, неодобрительно сказанные, пока ехали на извозчике к Николаевскому вокзалу.

– Что барин, уезжаем теперича? Не пришлось в Питербурхе-то?

– Заткнись, дурак. Не твое дело.

– Знамо, не мое. Но это уж как водится – «батюшко Питер, бока-то повытер»…

– Сказал же – заткнись! Чего пристал?

– А то! Вижу, что вы, Сергей Алексеевич, сами себе не ндравны, вот и хочу разобрать – так ли делаем, что прочь едем?

– Так, так! Нельзя иначе. А что за зверь «не ндравны»?

– Ну не ндравитесь вы теперь сами себе…

– Эк, приметливый, – усмехнулся Серж. – А что ж делать?

– Я-то почем знаю? – Никанор развел руки.

– То-то и оно, – назидательно поднял палец Серж. – Я и говорю: заткнись, дурак.

– Премного благодарны, – не скрывая издевки, ответствовал Никанор.


Чтобы взбодриться, Серж пытался вспомнить про сибирские богатства, про неограниченные возможности, которые открывает Сибирь для предприимчивого, неглупого человека. Проводил не лишенные изящества аналогии с британскими колониями, с освоением Нового Света. Вызывал в памяти читанные книги, статьи, отчеты. Ничто не помогало. Вспоминалось, как назло, кого и когда ссылали в Сибирь. Пестрая, остро приправленная похлебка из недавних народников, блистательного плебея Меньшикова, боярыни Морозовой, проворовавшихся, битых кнутом вельмож времен Елизаветы и Екатерины, неистового протопопа Аввакума, малахольных декабристов и пр., и пр. калейдоскопом промешивалась у него в голове. Как ни крути, получалось преизрядно.

Сами собой в голове сложились стихи.

Во все года, с Петра до Николая,

Везли в Сибирь плутов и негодяев.

За счет краев, угрюмых и холодных,

Власть избавлялась от святых и неугодных.

Теперь туда же едет Серж Дубравин,

Невесть зачем и сам себе не ндравен.

А может, и не надо ничего? Плюнуть на все, уехать с деньгами в провинцию, жить тихо и мирно. Увезти с собой девочку Софи, похожую на хрустальную подвеску к люстре. Ответить на ее любовь, жениться на ней, трогать по утрам ее растрепавшиеся локоны и целовать темно-вишневые губы… Чепуха! Серж нахмурился, злясь на себя. У яркой хрустальной девочки потомственное дворянство и острые грани, об которые можно обрезаться. В провинции ей просто нечего делать, негде блистать. Она либо сбежит оттуда через год-полтора, либо обабится там, растолстеет и будет всю оставшуюся жизнь пилить Сержа, обвиняя его в том, что ничего не сбылось (да и что может сбыться в этой жизни, но ей-то будет казаться, что могло и обязательно случилось бы, коли б Серж не увез ее…)… Зачем мне такое?

Работать, служить… Что я могу? – все больше распаляясь от душной, не находящей выхода злобы, думал Серж. Дурить людей, заманивать простые души несбыточными проектами. Прокладка телеграфных проводов на Луну, общество содействия распространению гигиенических средств среди гренландских эскимосов… Постыло все… Да и то не в сладость, потому что только ленивый из современных писателей не описал эту русскую хандру и поиск осмысленности, хотя бы и высосанной из пальца, из мужицкого лаптя или (для эстетов) из философического бреда высоколобых немцев. В любом случае попадаешь в тупик, который уж и в толстом журнале описан, и в фельетоне высмеян, и на сцене проставлен. А зачем? Ладно бы ответы давали. Так нет же. Глупо все! Как будто после Чацкого уж никто и не вправе себя искать… Глупость! И я – первый глупец. Чем уж мне Чацкий-то не угодил?



Серж вспомнил, как гимназистами ставили «Горе от ума» на домашней сцене и не удержался от улыбки, словно наяву увидев школьного дружка Юру Мальцева с привязанной к животу подушкой в роли Фамусова, и себя – в роли Чацкого.

Гнусавя и торопясь, брызгая слюнями на близко расположившихся зрителей, читали знаменитые монологи, слушали снисходительные аплодисменты родни и знакомых, мнили себя великими артистами и отчаянными либералами.

Тот же либеральный стиль царил и в свежеоштукатуренных стенах мужской гимназии. В восьмом классе Серж с друзьями издавали литературный альманах под многозначительным названием «Гневный альбатрос», в котором помещали свои критические статьи, отзывы о прочитанных книгах, новости, а также с отчаянной и глупой храбростью высмеивали недостатки гимназической и городской жизни. В столицах подобное вольнодумие могло бы довести и до исключения, тихая администрация провинциальной гимназии лишь посмеивалась в усы и бороды над «кипячением молодежи». Даже когда Серж поместил в альманахе свою басню, написанную отчего-то гекзаметром, в которой попечительский совет гимназии весьма прозрачно сравнивался со «стадом свиней, пребывавших в полуденной лени», альманах всего лишь прикрыли, а вызванным родителям «вольнодумцев» порекомендовали провести с отпрысками разъяснительные беседы и включить в их круг чтения побольше назидательных произведений, одобренных Министерством Народного Просвещения (список прилагался, аккуратно размноженный от руки классным отличником и фискалом Евтушенко).

Так что последствий, можно считать, и не было. Альманах собирались продолжать издавать подпольно (потом об этом как-то позабыли), Евтушенко устроили темную (чтоб неповадно было). Мать Сержа по своему обыкновению закатывала глаза, требовала капель, но быстро удалилась в спальню, прижав округлым локтем пухлый французский роман и воскликнув: «Ах, меня здесь никто не слушает и в грош не ставит!» – Между тем возвратившийся из школы Алексей Евстафиевич Дубравин прятал в жидких усах многозначительную улыбку, прохаживался козырем в полутемной гостиной и, поглаживая лацканы вытертого сюртука, бормотал: «Вот плоды… возросшие плоды свободного воспитания. Моего, между прочим, воспитания…»

Слушавший все это Серж боролся с крайне парадоксальным желанием – ему отчетливо хотелось укусить отца за нос (Страшно даже подумать, что сказал бы впоследствии по этому поводу молодой венский врач Зигмунд Фройд (sic!), в означенные годы еще только начинавший свою практику по психиатрии). Однокашники ни за что не поверили бы, но явному одобрению, звучавшему в отцовых словах, подросток предпочел бы первоклассную выволочку с чувствительными ударами палкой для выколачивания ковров и дикими криками: «Позоришь семью! Не почитаешь императора!» (как это случилось с его лучшим другом в семье почтового чиновника Мокия Мальцева).

Никакие «либерте» Сержа не интересовали, басню и прочие «критические» произведения в альманах писал он просто от скуки и жажды выпендриться перед одноклассниками, а папашино провинциальное, тронутое молью вольнодумство давно уж вызывало у него лишь зевоту да судорогу в красиво слепленных скулах.

От сцены и школы воспоминания молодого человека естественным порядком перекинулись на весь родной поволжский городок с его неизменной лужей на главной площади и купающимися в ней хавроньями. В глазах подрастающего Сережи сей мелеющий в жару и опасно углубляющийся перед осенними холодами водоем вырастал до размеров символа городской и его лично жизни, ибо был выведен в бесчисленном количестве литературных произведений, посвященных провинциальной России. Оставаясь циклически неизменен, он как бы аллегорически топил в себе весь смысл и все перспективы провинциального бытия, и объединял в единый жизненный кругооборот всех его участников, независимо от наличия у них мыслящей и чувствующей души: жирных мух с радужным брюшком, лениво жужжащих над навозной кучей; мосластых лошадей и тощих собак, греющихся на солнце; пыльных кур, словно по делу выбегающих из-под заборов и тут же скрывающихся обратно; спешащего куда-то священника с побелевшими от пыли полами старенькой рясы; младенца в люльке под яблоней, занавешенного кисеей все от тех же мух; мещанское семейство, расположившееся в саду с баранками и самоваром; землистое лицо выходящего из трактира мастерового; железнодорожного чиновника в расстегнутом мундире, сидящего в плетеном кресле и читающего позапрошлый выпуск «Русского инвалида»…

Отец и мать Сержа всегда оставались достойными представителями этого круговорота. Мать когда-то считалась местной красавицей и, по словам тетки, «была грациозна, как серна». Сережа честно пытался себе это представить, но у него ничего не получалось. Розовое, брылястое лицо матери всегда хранило на себе печать брезгливого утомления, в белых, рассыпчатых, словно припудренных кистях, отделенных от остальной руки младенческими перевязочками, утопали огромные кольца и браслеты из дешевого дутого золота, а выбеленные кудряшки казались намертво приклеенными к небольшому черепу. Зимой матери почти всегда нездоровилось, и она лежала в постели с французским романом, весной, летом и осенью – сидела на веранде, пила чай и с одинаковым равнодушием шлепала кожаной мухобойкой мух, нерасторопную прислугу Аришу и провинившихся детей.

Отец служил по части Министерства путей сообщения, дослужился до чина 11 класса, и, в общем, ничем не отличался от тысяч других российских чиновников. Лебезил перед знатными, пресмыкался перед сильными, по праздникам ездил поздравлять начальство, но по каким-то никому не ведомым причинам считал себя нигилистом. В доказательство сего хранил в дальнем ящике стола пожелтевший номер герценовского «Колокола», а в красном углу спальной вместо икон повесил портреты Чернышевского и Добролюбова.

Все это вместе раздражало Сержа невыносимо. Решительно невозможно, – размышлял рослый красивый подросток, которого даже юношеские прыщи как-то счастливо миновали, – чтоб так везде было. Где-то, несомненно, происходит настоящая жизнь.

К пятнадцати годам Серж готов был продать свою бессмертную душу за возможность попасть в это вожделенное место. Впрочем, ни в Бога, ни в черта он, под влиянием отца, не верил, и потому покупателей на душу естественным порядком не находилось.

И вот, теперь ему уже двадцать пять. Четверть века. Возраст серьезных свершений. Александр Великий в его годы уже стоял во главе огромного государства. А что же Серж Дубравин? Где его свершения и открытия?

Ничего нет, кроме закрытий и разочарований. Тут уж не Чацким пахнет, с его глуповатым задором и юношеской ограниченностью, тут все серьезнее, господа, все куда серьезнее… Не изволите ли, господин Достоевский? Впрочем, старушек топором Серж покуда не потчевал… Но почем же ты знаешь? Вдруг кто-нето вложил в ваше предприятие весь свой капитал, а потом взял, да и наложил на себя руки… Кто ж ты тогда получишься?… Да нет, нельзя так считать. Коли кому на роду написано, так он повод завсегда найдет. Взять хоть вот ныне очевидную бессмысленность всей этой суеты, именуемой жизнью… Чем не повод?

– Не желаете ли отобедать? – умильная физиономия железнодорожного официанта просто сияла желанием услужить. Серж почувствовал, что проголодался, согласно кивнул головой и поднялся, чтобы проследовать в ресторан.

После сытной еды мысли о бренности и бессмысленности существования приутихли. Во время стоянки в Тихвине на перроне удалось познакомиться с попутчицей – симпатичной мещаночкой, явно не уверенной в себе и оттого льстящей всем подряд. Красивое лицо Сержа произвело на нее сильное впечатление, и она не скупилась на комплименты. Серж с удовольствием слушал, и к отходу поезда поймал себя на размышлении о том, что жизнь, в сущности, прекрасная штука, если не забывать вовремя обедать и не забивать себе голову всякими явно не способствующими пищеварению вещами.


Да, все прекрасно, только лило бесконечно – до самого Екатеринбурга – с серого, осеннего, провисшего неба… А здесь, в Сибири, вдруг опять началось лето.

Лето! Нет, лето осталось в Петербурге. В этом чистом, воздушном, правильном городе… Надо же – он всерьез полагал, что этот город ему поверил. Время текло так славно. Визиты, прогулки на острова, рассуждения о балканском вопросе и Марке Аврелии. Невесомые дебютантки и их элегантные матушки постбальзаковских лет. Переглядки над театральными программками и перышками бальных вееров.

И казалось, что навсегда позабыты, скрылись в тумане прошедшего – Москва, убогое жилье в номерах, с видом на глухую бурую стену, с лестницей, провонявшей насквозь кислой капустой. И блистательный ночной кошмар – Антоша Карицкий, из которого точно бы вышел классический лермонтовский Демон, добавь ему Господь еще хоть полвершка роста…


…Сверканье перед глазами внезапно резко мигнуло, с шуршаньем посыпалась хвоя, сверху треснуло: «Карр!» Вот спасибо! Он зажмурился.

Спасибо – что жив. А почему это, интересно, ему совсем не жалко денег? Ведь обшарили же с ног до головы, наверняка и документы забрали. Ну, и черт с ними. Не убили, и ладно.

А вдруг вернутся и добьют?

Перспектива явилась такая реальная, что он, дернувшись, приподнялся, открыл глаза, быстро поглядел вокруг.

Тихая благодать. Стволы, подсвеченные утренним солнцем, душистая сухая хвоя, какие-то мелкие бело-розовые цветы на тоненьких стебельках. Что за цветы? Теперь надо бы знать… Он – таежный житель, может, придется еще питаться этими стебельками. Ma petite Sophie, вас бы сюда – наверняка бы понравилось! Теперь, увы, остается отдать свое сердце добродетельной крестьянке – если удастся разыскать таковую. Сваляем валенки, будем ходить с рогатиной на медведя, резать ложки из липы… что еще?..

Хватит, прервал он поток развеселых мыслей. Стыдно, господин Дубравин. Склонностью к панике вы, кажется, до сих пор не отличались.

Он встал. Начал было беспечно насвистывать, но тут же, поморщившись, бросил. Осмотрев себя, обнаружил, что документы при нем, а вот капитал, сохранявшийся в крупных кредитных билетах поближе к сердцу, – и впрямь отсутствует. Ну, что на это скажешь? Руки-ноги в порядке, и голова, хотя и стиснута горячим тонким обручем боли, – вроде тоже. Денег по-прежнему было удивительным образом не жаль. Ну – почти… Наверно, он так и не успел толком прочувствовать, что они у него есть.

Он шагнул вперед – к солнечному просвету меж стволов. Там оказались лохматые кусты, мягко светящаяся вода, серая пустошь за озером, поросшая кривыми березками. И – дорога. Серж остановился на обочине, глядя на повозку, осевшую на один бок. Сейчас она больше была похожа на неуклюжую груду плотницкого материала, чем на транспортное средство. Помедлив, он обошел ее вокруг, потом вернулся в лес… И там нашел наконец три тела.

Первым был кучер, вторым – казак-охранник. Где же еще один казак, машинально подумал Серж, с трудом отводя взгляд от трупа. В памяти что-то мелькнуло… А Никанор? Никанор-то где? Сбежал и по тайге шляется? Этот тип и с разбойниками может утечь – что ему! Сержу почему-то казалось, что это важно: выяснить, где Никанор, – и он отвлекся от мыслей о нем только тогда, когда, пройдя еще шагов десять, наткнулся на тело горного инженера.

Мальчишка лежал, вытянув руки, лицом вниз. Серж молча стоял и смотрел на него… Наклониться, дотронуться, тем более перевернуть – да ни за что!

Ох, и слюнтяй же вы, сударь, ох, и баба. А если он жив?!

Он заставил таки себя нагнуться. Перевернул инженера на спину. Жив, как же. Лицо с дурацкой бородкой – цвета высохшей хвои. А рука вроде еще теплая… остыть не успела. Да ладно. Серж осторожно отогнул полу инженерского мундирного сюртука и провел рукой вдоль подкладки. И сразу нашел то, чего бандиты, к счастью, не обнаружили: под пальцами сухо хрустнули сложенные бумаги. Он, рванув подкладку, вытащил их, быстро просмотрел.

Ага, все, что надо. Диплом об окончании курса в горном институте, весь в печатях и роскошных росчерках. Паспорт. Что там насчет примет? «Глаза серые, волосы русые, лицо чистое, рост…». Рост тоже подходящий. Прекрасно. Рекомендательное письмо…

«…уверить Вас в моем неизменном дружеском расположении… Согласно высказанным Вами пожеланиям…Несколько робок, но уверен, что Ваше, Иван Парфенович, мудрое попечительство сей недостаток быстро устранит»…

Устранит, непременно устранит, не сомневайтесь… как вас? Вот: Прохор Платонович. Любезнейший Прохор Платонович. На досуге перечитаем письмо ваше внимательнее, а сейчас… Его взгляд невольно задержался на неподвижном лице, остром, как у птицы. А вдруг, черт возьми, все-таки жив?

Встав на колени возле инженера, он расстегнул воротник его белой сорочки. Руки дрожали. Да, подумал со злостью, дрожат руки, – ну и что? Как-то не приходилось еще иметь дело с трупами! Покамест не понесло в эту чертову Сибирь.

Он склонился над неподвижным телом, пытаясь определить, бьется ли сердце. В ухо что-то воткнулось… что еще? А – медальончик. Золотая безделушка, желудь на цепочке; а внутри – маленький фотографический портрет молодой блондинки. Тонкое личико, испуганный взгляд, улыбка… Улыбка – милая. Невеста, наверно. Та самая Marie. Сержу отчего-то сделалось совсем паршиво. Какого черта, что он тут еще хочет услышать? Все же ясно! Золотой желудь, сомкнув половинки, скользнул из пальцев.

Серж встал. Перекрестился, стоя над телом. Прощай, Ермак Тимофеевич. Пожелай мне удачи из горних высей… ведь они, что б там ни говорил вольнодумный папенька, пожалуй таки существуют.

Глава 2

В которой разбойники продолжают свое черное дело, а Серж Дубравин идет по сибирской тайге незнамо куда

– А ты, паря, не дурак. Нюх имеешь, куда там другим прочим. Ни в тайге, вишь ты, не захотел пропадать, ни от Климентия Тихоныча. Оно и верно: за бар-то, кому они нужны, баре-то… Я, пожалуй что, к тебе поближе буду держаться, а?

Могучий мужик, на широченных плечах которого городской сюртук казался нелепым и куцым, разогнулся и посмотрел на говорившего. Вернее – поверх его головы, неопределенным, расплывчатым взглядом. И тот сразу примолк. Мужик тоже помолчал с полминуты, потом удобнее перехватил лопату и, выворотив очередной ком земли, спросил без особого интереса:

– Сам-то ты с чего подался разбойничать?

Тот, к кому он обратился, махнул рукой. Деловито подтянул штаны с лампасами, выпачканные в глине и травяной зелени, – и тоже взялся за лопату. Новый товарищ внушал ему смутный страх и почтение. Откровенничать с ним не очень хотелось, но и смолчать почему-то никак не выходило.

– Была, значит, причина, – круглое лицо его, так густо покрытое оспенными рябинами, что и глаз не сыщешь, тоскливо сморщилось. – Мне, вишь ты, на службе оставаться никак нельзя было. Укатали бы как милого. В ту же Сибирь, только с бубновым тузом.

– Да ну, – еще один здоровенный ком земли полетел в кучу; вырытая яма была уже солидных размеров, но двое продолжали усердно трудиться, – проворовался, что ли, аль зарезал кого?

– Христос с тобой, паря! Начальство ворует, а я, вишь ты, крайний. Эх, порассказать бы… Да ладно. Мертвяков давай сочтем. Наших, значит, двое, Панасюк-кучер да Ванька Ставров… упокой души невинно убиенных! – он обмахнулся широким крестом, обратив рябую физиономию к небу. – Ванька-то мне цельный пятак должен остался – платил за него намедни в трактире… ладно, прощаю! Да инженеришка энтот. А ты своего барина, значит, – косо глянул на товарища, – так-таки в болото? И не жалко?

– Чего жалеть, труп он и есть труп. Жалко, что не в землю, как бы не выловили… Поздно ты лопаты принес.

– Авось не выловят. В ил засосет. И мертвяка, и колымагу… Эк ты ее сволок – один! – бывший казак восхищенно свистнул. – Силища, чисто сохатый.

Он перевел дыхание и обтер лицо подолом длинной грязной рубахи. Потом поинтересовался:

– Величать-то тебя все-таки как? Непорядок, без имени-то. Меня вот, ежели желаешь знать…

– Так и зови Сохатым, не ошибешься, – его товарищ воткнул лопату в землю и рассеянно усмехнулся, глядя в пространство, – ты Рябой, я Сохатый. Или плохо?

Бывший казак радостно закивал. Такой вариант его вполне устраивал.

– Вылазь давай, – сказал Сохатый, – выкопали, глубже не надо.

– Маловато будет, вишь ты, звери отроют, – с сомнением буркнул Рябой, смерив глазами глубину ямы. Ответа не получил и, не вдаваясь в споры, молча полез из ямы. Понятно, этот чужак в тайге не бывал, где ему разбираться. А и ему, Рябому, – что за дело? Не для себя, чай, могилка.

Спустя недолгое время два тела были уложены в яму; пришла очередь третьего. Рябой смиренно перекрестился, глядя на худосочного юношу в темно-зеленом форменном сюртуке. И ухватил его за ноги. И вдруг…

– Стой-ка, – Сохатый, отстранив его, наклонился над телом. Глядел долго, пристально. Потом, ничего не говоря, бегом подался к воде. Рябой, выпрямившись, слушал, как он продирается через тальник. На мертвого не смотрел: отчего-то было страшно.

Сохатый вернулся через полминуты, неся перед собой картуз, из которого текло. Выплеснул воду в неподвижное запрокинутое лицо. Рябой, горестно вздыхая, спросил:

– Живой, что ли? Ох ты, грехи… Зачем отливаешь-то, паря, все равно ведь…

Не договорил, глядя, как неподвижное лицо будто оттаивает. Понемногу, едва-едва, а все равно понятно уже, что – и впрямь живой.

– Грехи! – почти со слезами повторил бывший казак и шагнул подальше от тела. – Вишь ты, как тебя… Сохатый – я крови на душу брать не хочу! Давай уж сам!

Сохатый аккуратно и умело осматривал лежащего, бормоча под нос:

– Гляди-ка, целехонек. На темечке только шишка. Хрястнули хорошенько, а ему много ль надо… Ты, Рябой, никак и приложил?

– Эй! Ты слышишь, что говорю-то? Давай сам!

Сохатый обернулся.

– Сгоняй-ка еще за водой. Надо, чтоб оклемался, а то на себе его волочь неохота.

– На себе?.. – Рябой заморгал, пытаясь сообразить. А когда сообразил – взвился от возмущения:

– Так ты его не… Дура! Что Климентий Тихоныч-то скажет? Самого зароет в землю, понял, нет?!

– Авось не зароет, – равнодушно бросил Сохатый, поднимаясь и отряхивая колени. Рябой открыл было рот, чтобы вывалить на этого дурака все, что думает… и молча закрыл.

Ведь и впрямь не зароет, мелькнула в голове смятенная мысль. И еще: недолго, пожалуй, Климентию-то Тихонычу осталось ходить в атаманах.


…Горние выси, горние выси. Может, и есть, да не про нашу честь. Мы – в противоположном направлении… Кочка хлюпнула под ногой, Серж тут же остановился. Перевел дыхание. Медленно, осторожно шагнул назад.

На тот свет – в каком бы то ни было направлении – все-таки не хотелось. Пока. Может, пройдет еще денек, и, когда вовсе сбесишься от этих стволов и горьких ягод, от непроходимых каменных осыпей и веселых полянок, которые на самом деле – трясина, от невесть чьих глаз, поблескивающих из-за каждого куста… а главное, главное – от проклятого гнуса, который так и лезет везде, где можно и нельзя! Так вот, когда сбесишься, и ад покажется раем.

Но не сейчас. Поживем еще… Серж отступил на несколько шагов и, оглядевшись, опустился на землю под корявым деревом неизвестной породы. Вокруг темнели стволы, бурые, серые, обросшие какой-то дрянью, вдалеке сливающиеся в сплошной сумрак. Вечер близко. И черт с ним. Вечер ли, ночь – вперед, вперед и вперед. Благо, дорога нашлась. Вон она, совсем близко. А за ней – болото. Березки кривые. Теперь уж не собьемся. Он поморщился, пытаясь отключиться от пронзительного комариного стона, стеной стоявшего в ушах. Ей-Богу, не то невыносимо, что кусают, а то, что зудят. И невозможно сосредоточиться, услышать еще хоть что-нибудь.

Волчий вой, например.

Волки, тут же напомнил он себе, в августе сытые. На людей нападают только зимой, когда вовсе нечего жрать. Господин Аксаков изволил подробно описывать. Или Тургенев? Он закрыл глаза, приказал себе: отдыхай. Думай о чем хочешь, о ерунде всякой, только не… Отчетливо представил книжку Аксакова или Тургенева: в зеленом картонном переплете с кожаными уголками. Книжку держат тонкие пальчики, на одном – колечко с жемчужиной. Торопливый, чуть задыхающийся голос:

– Что значит охота? Убийство, и все. Мы – хищники, такими нас природа создала. А делать из этого поэзию – значит лицемерить.

Ветер гонит по небу облака, треплет прозрачный шарф за плечом Софи, быстрые солнечные блики бегут по лощеным страницам, по широким полям шляпки, по щеке… Ты, дурак, ее даже ни разу не поцеловал. А ведь была, оказывается, полнейшая возможность! Все упустил. Вообразил, что этот чертов город будет тебя терпеть до бесконечности.

Наверняка она сейчас и имени-то твоего не помнит.

Глава 3

Из которой читатель более подробно знакомится с Софи Домогатской и ее взглядами на жизнь

После ухода Сержа Софи еще несколько мгновений стояла неподвижно. Потом яростно притопнула ногой, сжала кулачки и неожиданно чертыхнулась так, как чертыхаются рассерженные мастеровые. Затем прижала руки к груди, ощутила, как бешено колотится сердце.

– Ох, Серж, – громко прошептала она. – Я не могу, не могу… Нельзя же так!

Вслед за этими словами девушка качнулась вперед и выбежала из гостиной с явным намерением догнать, вернуть покинувшего ее гостя. Черное платье с широкой оборкой мешало бежать, цепляясь за мебель и деревянные завитушки на лестнице. Однако треск рвущихся кружев не останавливал ее. В отличие от дородной дамы в траурном наряде, которая, видя, что на нее не обращают внимания, попросту заступила девушке дорогу.

– Софи! – глубоким, страдающим голосом произнесла она. – Постой! Куда ты так несешься, словно за тобой черти гонятся?

– Ах, мама, пустите, пустите меня! – девушка, все еще в пылу погони, попыталась отстранить с дороги досадное препятствие. – Вы не понимаете!

Но дама стояла на ее пути крепко, как бастион.

– Напротив, – веско возразила она. – Я желала бы не понять. Но, увы! Я слишком понимаю вас, Софи. После всего… После того, как вы оскорбили прекрасного человека, протянувшего нам руку помощи в трудную минуту… Гроб с телом вашего отца только что опустили в могилу (как вы сами изволили выразиться), а вы… вы принимаете у себя мужчину! Неслыханно!.. Скажите мне, что я ошиблась и этот молодой господин, которого я сейчас видела в прихожей, приходил не к вам…

– Вы не ошибаетесь! – убито сказала Софи, постепенно остывая и понимая, что теперь уж окончательно упустила Сержа. – Но, Боже мой, мама, как же не вовремя…

– Напротив, как раз вовремя, – возразила дама и добавила. – Господь не допустит еще одного позора…

– Избавьте! – снова вспыхнула Софи. – Хоть сейчас избавьте от ваших нравоучений! После того, что вы хотели со мной сделать, вы права не имеете… – злые слезы блеснули в больших, самую чуточку раскосых глазах. Девушка закусила губу, отвернулась от матери и, подобрав юбки, побежала по ступенькам наверх, в свою комнату.

– Несносна! Несносна! – прошептала дама и прижала полные ладони к бледным щекам. Перстень с большим изумрудом заиграл в свете свечей. – Но что же делать? Господи, вразуми! Что же мне теперь делать?!


В своей комнате Софи ничком повалилась на кровать, укрытую лиловым покрывалом с вышитыми на нем камелиями, подрыгав ногами, сбросила с них туфли, и наконец-то дала волю слезам.

Спустя пару минут в комнате бесшумно появилась горничная Вера с кувшином и перекинутым через плечо полотенцем. Оглядев рыдающую барышню, она осторожно поставила кувшин на пол и присела на стул, расправив передник и сложив на коленях большие, чуть желтоватые руки. Бесстрастное лицо ее не выражало ни нетерпения, ни сочувствия.


Плач был лишь уступкой. Только так дозволено приличным барышням выражать свои чувства. Слезы, обмороки, припухшие носики и надутые губки. Именно так гневались и обижались сестрица Аннет, подруга Элен и другие знакомые девушки. На самом же деле Софи хотелось выть от ярости и унижения, молотить руками и ногами по кровати, грызть, ломать, разбить что-нибудь на мелкие кусочки и растоптать осколки.

– Черт! Черт! Черт! – выкрикнула Софи и тут же испуганно перекрестилась, перекатившись на бок и прижав щекой мокрую, горячую наволочку.

– Господь простит вас, что вы так по батюшке убиваетесь, – спокойно сказала Вера из своего угла. – Не желаете ли личико умыть?

Верины слова вызвали новую порцию злых слез.

Ну почему все понимают ее так превратно? И никому нельзя правды сказать. Даже Элен Скавронская, лучшая подруга, – и та наверняка отшатнется испуганно, узнай она мысли Софи так, как если бы они были написаны на бумаге. Элен хорошая, умная, добрая, и волосы у нее мягкие, блестящие, всем девушкам на зависть, но такая правильная, что иногда визжать хочется. Их воспитывали в одном кругу, по одним правилам, ссылаясь на одни и те же образцы. Отчего же Софи совсем не похожа на Элен?

«По батюшке убиваетесь»… Да она зла на покойного отца почти так же, как на Сержа. Нет, даже больше! Что, в конце концов, она Сереже, Сергею Алексеевичу? Да они едва знакомы, если правде в глаза поглядеть. Откуда ему узнать ее, разгадать ее сердце, ее слова, понять, что она не пустое говорит…

Но как отец, папочка мог поступить с ней так?! Как он мог покинуть ее, оставить совсем одну?! Все знали, что она была его любимицей, самой похожей на него из всех шестерых детей. Он звал ее киской, кшулей. Он позволял ей почти все, оправдывал самые дерзкие проделки и всегда становился на ее сторону перед матерью.

Сердце Софи сжалось от боли воспоминаний. Первый бал в прошлом сезоне. Софи – дебютантка. Все знают – дебютантки появляются на балу в белом. Дозволена голубая отделка лифа и нитка жемчуга на шее. «Как ангелы, как ангелы!» – шепчут пожелтевшие матроны с морщинистыми напудренными шеями. Софи бесконечно раздражают эти белокурые ангелочки, и она совершенно не хочет быть причисленной к их числу. К тому же вместе с ней дебютирует Элен с ее блестящими волосами и тончайшей талией, и Ирочка Гримм, ослепительный бюст которой буквально приковывает мужские взоры. На их фоне, да еще в простом белом платьице, Софи попросту никто не заметит. Неужели мама не понимает этого?! Но… «существует традиция» и «ничего не поделаешь, моя дорогая. Я тоже дебютировала в белом».

Софи, кусая губы и едва удерживаясь от рыданий, кинулась к отцу. Отец сидел в кабинете в обществе бутылки французского вина. Вытянув длинные ноги, он смотрел в огонь камина, и отблески огня пятнами ложились на его румяные, гладко выбритые щеки. Путаясь и запинаясь, Софи рассказала о своей проблеме.

– Моя кшуля должна быть лучше всех, – сразу же согласился отец. – Но что для этого нужно?

Замирая от страха, Софи изложила свой план.

– Ох, и закудахчут эти старые курицы! – рассмеялся отец. Потом сделался серьезным. – А ты, кшуля, не боишься сразу испортить свою репутацию? Я ведь не от всего сумею тебя защитить…

«Неужели он уже тогда знал?… Боже мой! Неужели он уже тогда все решил и рассчитал, и, зная, что первый сезон вполне может оказаться для его кшули последним, дал свое разрешение… Господи, если это только возможно, прости моего отца… И меня прости, Господи, за злобу мою, потому что я не наделена Твоим милосердием и не могу его простить…»

Он разрешил ей сшить для первого бала атласное темно-розовое платье, отделанное мехом норки и алой тесьмой. Он сам присутствовал на примерках, смущая пожилую портниху фривольными замечаниями, и давал на удивление дельные советы касательно модных деталей. Аннет, естественно, обо всем пронюхала. Софи пообещала выдернуть ей половину волос, если она проболтается маман, и подарить белое платье с голубым воланом, если она будет молчать. Бесцветная сестрица умела блюсти свою выгоду и онемела, как рыба. Перед самым балом отец выдал Софи колье и сережки из рубинов, которые носила еще его бабушка, и сам отвез Софи в Аничков дворец…

Когда Наталья Андреевна, мать Софи, увидела дочь, идущую об руку с отцом, ей сделалось дурно. Подруги, с которыми она вместе росла, принимала ухаживания кавалеров, крестила детей, ахали, хлопотали, требовали нюхательной соли, но сами морщили припудренные носики от едва сдерживаемого сложного чувства. Какой афронт!

– Фи! – довольно громко сказала Ирочка Гримм и подняла брови, причем ее бюст волнительно заколыхался. Мамаша Гримм весьма невежливо ущипнула дочь за полную руку, но было уже поздно. Андрей Ковальский, как телок на веревочке ходивший за Ирочкой и не отрывавший взгляда от ее девического, окаймленного голубыми незабудками декольте, встряхнулся, словно проснувшись, и впился глазами в новоприбывшую дебютантку.

Софи, взгляд которой словно скользил поверх голов гостей, тем не менее замечала все. И обморок матери, и шепоток старых дам, сидевших вдоль стены на бархатных стульях, и круглые глаза Элен, и – главное, главное, главное! – все мужчины от 17 до 70 лет, присутствующие в зале, смотрели только на нее. Их взгляды ощутимо щекотали кожу, и на какой-то миг Софи даже испугалась, что от этой щекотки повылезут мурашки и кожа станет пупырчатой, как у лягушки. Испуг, впрочем, тут же прошел. Плевать на все!

Никто не смотрит на грудь Ирочки Гримм и великолепную талию Элен. А скучный кавалер Мари Оршанской, неприлично богатый барон Штерн, которым она так похвалялась, замер, приоткрыв рот, и не замечает, что Мари уже пять минут дергает его за рукав. И у Мари уже морщится нос и кривятся губы, как будто она прямо вот сейчас заплачет…

Даже теперь, когда все рухнуло безвозвратно, Софи приятно вспоминать об этом вечере. А как папа гордился ею! Мысли о нем отдаются болью в распухшей от слез переносице. Неужели он действительно уже тогда задумал то страшное…

Оставить маму и семью… Ладно… Но как он смел так поступить с ней, со своей кшулей?! В конце концов, и мама, и сам папа – уже старые, они успели пожить на свете. Братцы Леша с Сережей и сестричка Ирен – маленькие и ничего не понимают, а для того, чтобы Софи пришла в соответствующее расположение духа и пожелала добра сестрице Аннет – тут, пожалуй, мало будет Рождественского представления и целой книжки рассказов про нищих сироток.

Но как несправедливо все это! Ведь все только начиналось! Балы, музыкальные вечера, чайные кружки…

Как приятно было ощущать на своих плечах, щеках и за ушком щекочущие мужские взгляды, выслушивать лицемерные комплименты подруг и удивленные восклицания взрослых людей, привыкших считать ее, Софи, ребенком. Даже в надоевших нравоучениях маман слышалась сладкая музыка признания.

В этой внезапно захлестнувшей ее теплой волне Софи ежилась и мурлыкала, как действительная кошка. До чего ж галантны и умны были иные кавалеры! И не только безусые юнцы и странно ухмыляющиеся студенты; вполне взрослые, серьезные люди говорили теперь с Софи как с равной, искали ее внимания, целовали руку. О, как странны и восхитительны были эти публичные, дозволенные этикетом поцелуи! Прикосновение теплых губ к обнаженному запястью, мягкая щекотка усов и блестящий или с поволокой взгляд, снизу вверх, спрашивающий и обещающий одновременно… И как это я так сразу выросла и поумнела, что все меня за взрослую считают! – удивлялась иногда Софи. Она не понимала почти ни слова из разговоров, которые вели вокруг нее мужчины, да и не особенно прислушивалась к ним. Судебная реформа, земельный вопрос, обращение Победоносцева к государю, война на Востоке… Все это влетало в одно из розовых, аккуратных ушек Софи и тут же вылетало в другое. О каких же скучных вещах могут говорить люди! «Скорее всего, – размышляла она на досуге. – Они только делают вид, что им все это интересно. Для чего же? А для того, чтобы показаться значительнее себе и другим».

Софи даже засмеялась от удовольствия, как легко разгадала она эту загадку. Видимо, она действительно умна, хотя все ее учителя вовсе не были в восторге от ее учебных успехов. Но подлинный ум – это ведь совсем другое. И пусть шипят маман и ее подруги! Настоящие мужчины, безусловно, способны оценить Софи по достоинству. Не стоит, впрочем, их разочаровывать и показывать, что она разгадала их. Софи с легкостью научилась следить за интонацией собеседника, и в нужный момент подавать уместные, но ничего не значащие реплики, кивать, поднимать брови в удивлении или хмуриться с притворным негодованием. Хлопать ресницами и тупить взор она умела с детства, наблюдая за подругами и сверстницами, которых ей ставили в пример, как образцы истинно девичьего поведения.

– Ах! И что же турки? А генерал Скобелев?

– Ой! Неужели вы прямо так и сказали губернатору?! И больше никого не нашлось?.. Вы боретесь за свои убеждения прямо как лев!

– Боже! Как все это сложно! Как вы удивительно умны, что во всем этом разбираетесь!

Иногда от подобных бессмысленных разговоров у Софи начинала дико болеть голова. Но она твердо знала: всю эту муть следовало перетерпеть, чтобы добраться до подлинно интересных и волнительных вещей.

Приглашения на журфиксы, возвращения визитов. Прогулки в ландо, в сопровождении двух-трех молодых людей из общества или даже офицеров на чистокровных скакунах. Такие прогулки особенно нравились Элен, потому что позволяли держать поклонников на расстоянии. В непосредственной близости от мужчин Элен тушевалась и почти теряла дар речи, стыдливо опуская небольшую головку и демонстрируя всем желающим безукоризненный пробор. Одеваться на такие прогулки полагалось с подчеркнутой, истинно аристократической скромностью, что так же импонировало Элен. Софи же подобные чопорные выезды казались скучноватыми. Куда больше нравились ей верховые прогулки: от дома по набережной, потом в Летний сад, на скаковую дорожку, затем – по Каменноостровскому проспекту на острова. Софи благодаря отцовской выучке прекрасно держалась в седле и знала, что в своей голубой амазонке выглядит обворожительно. Маленькая лазоревая шляпка с длинными белыми лентами, развевающимися при скачке, синие ботиночки и легкий французский хлыстик дополняли наряд. Сопровождали амазонок офицеры или штатские англоманы. Разгоряченные близостью юных красавиц и вниманием уличных зевак, они мягко гарцевали посреди торцовых мостовых и громко отпускали своим спутницам замысловатые комплименты. Прохожие останавливались и провожали кавалькаду глазами. Щеки Софи пылали, а сердечко колотилось от сложных, как ей казалось, чувств.

Узнав, что у Мари Оршанской есть специальная книжечка, в которую она тщательно записывает свои мнимые или действительные победы, Софи и Элен последовали ее примеру – послали в Апраксин с наказом Маняшу, горничную Элен, и приобрели две прелестные одинаковые книжечки в замшевых переплетах и по золотому карандашику. Несмотря на мелкий, бисерный почерк Софи, ее книжечка заполнялась на удивление быстро.

«девятого, ввечеру, у Ведерниковых. Анатоль попросил у меня платок на память, и потом, как я на него смотрела, доставал платок и подносил к губам, ухмыляясь премерзко. Впрочем, он, должно, полагал оную гримасу нежной улыбкой»

«одиннадцатого, днем, на островах. Я, угощаясь грушею, уронила митенку. В. П. поднял ее, однако, вернуть отказался. На мой вопрос: «На что вам?» – загадочно улыбнулся и назвал меня «едва распустившимся розаном, не сознающим своей власти над мужским сердцем».

«двенадцатого, дома. Во время визита к папеньке полковник К. сказал, что я удивительно расцвела, и посетовал, что он уж стар для меня, а не то непременно записался бы в ряд моих верных обожателей».

…………………………..

Книжечка же Элен заполнялась с трудом, а, если б не Софи, должно быть, и вовсе пустовала бы. И дело было вовсе не в том, что серьезная, пригожая Элен не пользовалась успехом. Просто, по мнению Софи, она обладала удивительным даром: не замечать очевидного.

– Да он же с тебя весь вечер глаз не сводил! – горячилась Софи, покусывая по привычке выбившийся из прически локон.

– Да это тебе показалось! Он Ирочку лимонадом угощал, тебя смешил, а когда Варвара Николаевна с Анютой петь стали, так и вовсе…

Обе подруги лежали на животах на софе, грызли орешки и болтали ногами. Четыре туфельки с распущенными завязками валялись на ковре, и сквозь шелковые чулки просвечивали четыре маленькие розовые пятки. Впрочем, Элен регулярно пыталась сесть и принять позу, более приличествующую воспитанной барышне, но тогда пришлось бы разговаривать с всклокоченным по обыкновению затылком Софи, чего не хотелось. Вздохнув и по возможности расправив подол, она снова ложилась на живот.

– Пиши! – Софи решительно ткнула пальчиком в раскрытую перед подругой книжечку. – «Николя весь вечер тщательно избегал меня, шутил со всеми подряд, а стоило мне отвернуться, пожирал меня глазами»…

– Софи! Господь с тобой! Ну как я могу написать такое неприличие?!

– Что ж тут неприличного, коли так и было? – искренне удивилась Софи.

– И какое же это… ну… внимание, если «тщательно избегал»? С тобой же вот шутят, ухаживают…

– Ты ничего не понимаешь! Я тысячу раз говорила: ты так себя держишь, что к тебе и подойти-то страшно, не то что пошутить! Кажется, что вот, скажешь что-нибудь не то, а ты и заплачешь. Или, того хуже: глаза закатишь и в обморок шлепнешься. Пиши, я тебе говорю! А потом про Василия Головнина…

– Ах, Софи…

– Никаких «ах»!

Таким вот насильственным образом постепенно появлялись записи и в книжечке Элен.

Глава 4

Повествующая в основном о любви, но равным образом и о смерти, ибо всем известно, как часто эти, вроде бы взаимоисключающие, понятия оказываются рядом

Впрочем, все эти глупости кончились в один день. В тот день в книжечке Софи появилась всего одна запись.

«Я люблю, люблю, люблю! Наконец-то!»

Дата и место не называлось, потому что Софи была уверена не на шутку, что никогда в жизни не позабудет их. Ведь в тот день она повстречала его.

Дальше записей не было, и на все лады, окруженное вензелечками, рамочками, амурчиками и цветами, повторялось одно имя:

«Сергей» «Сергей Алексеевич» «СА» «Сережа».

Особенными художественными способностями Софи не обладала, и потому розы в книжечке напоминали растущий на заднем дворе репей, а амурчики – перекормленных мопсов.

Элен расширившимися от удивления и сладкого ужаса глазами наблюдала за происходящим, но вмешиваться не решалась из конституциональной деликатности. Впрочем, Софи никому и не позволила бы вмешаться, и ее лучшая подруга была об этом прекрасно осведомлена.

Софи тысячу раз воспроизводила в счастливой, окрашенной золотом памяти тот миг, когда весной, в среду, на журфиксе у баронессы М., она впервые разглядела эти благородные, безупречные черты, эту гордую посадку головы, эту стройную фигуру с длинными ногами и прекрасно развитым торсом. Понимая, что ведет себя неприлично, она просто не могла оторвать от него взгляда. Скромница Элен на ее месте умерла бы от смущения, и, пожалуй, убежала бы от избытка чувств, но Софи всегда умела смотреть на то, что хотела видеть. Глаза вниз, вправо, вверх, к окну; вниз, вправо, вверх, к окну… мечтательно замереть, словно прислушиваясь к звукам чарующей музыки, несущейся из залы (Софи почти лишена музыкального слуха, и в музыке не разбирается, любя, вслед за отцом, только бравурные воинские марши. Но кто об этом знает?)… Вверх, направо, вниз, к окну… Последние лучи теплого весеннего солнца проникали в гостиную словно в обход тяжелых портьер, и вокруг русых, коротко подстриженных волос молодого человека загадочно мерцал розоватый ореол, отбрасывая теплые тени на скулы и безупречно белый галстук.

Незнакомец держал в руке рюмку с вишневым ликером и о чем-то беседовал с Анатолем и Василием Головниным. Софи решительно направилась в их сторону.

– … Но вот с вашим мнением по восточному вопросу, любезный Сергей Алексеевич, я никак не могу согласиться… – уловила она последнюю реплику Василия Головнина.

«Значит, Сергей Алексеевич… Сережа… – мелькнула мысль. – Какое красивое, теплое имя. Похоже на ёжика, шуршащего среди осенней разноцветной листвы. И на пушистую ольховую сережку, всю в золоте тончайшей пыльцы…»

Сережей звали младшего брата Софи, но никогда до сей минуты она не думала так о его имени.

– Анатоль, негодный, когда же вы мне книжку принесете? Уж как давно обещали, – с деланной обидой воскликнула Софи, подходя к молодым людям.

– Какую ж книжку, милая Софи? – удивился Анатоль. Софи не смутилась ни на секунду.

– Как? Вы и забыли уже?! Я вас не люблю, право! Вы мне обещали дать почитать книжку того римского философа, Марка Аврелия, о котором мы намедни спорили… «Рассуждения»?.. «Размышления»?.. Я уж позабыла…

– Вам, Софи?! Марка Аврелия? – и без того слегка выпученные голубые глаза Анатоля едва не выкатились из орбит.

– Мне казалось, это Элен просила, – вставил слово Василий Головнин, не менее приятеля ошеломленный внезапно проснувшейся в Софи тягой к философии.

– Ну что вы, право! Нехорошие! – Софи капризно надула губки. – Что ж Элен?! Кто-то станет думать, будто Софи Домогатская и не может чем-нибудь серьезным интересоваться! Анатоль, ну как вы рассеянны сегодня! Я на вас сердита! Представьте же меня скорее!

– Извольте! – Анатоль, искренне смущенный и недоумевающий по поводу разыгрывающейся у него на глазах сцены, поклонился Софи. – Софья Павловна Домогатская. Сергей Алексеевич Дубравин.

– Счастлив знакомству! – теплые губы на мгновение прикоснулись к руке, и Софи, с трудом сдержав дрожь в коленях, выдавила из себя милую улыбку. Серые с зелеными крапинками глаза смотрели на нее весело и слегка удивленно.

«Сергей Алексееви-ич… Сере-ежа!» – мысленно позвала она.

Весь вечер Софи словно парила в золотом тумане с голубыми искрами. Туман ласкал и баюкал ее, обещая, что именно с сегодняшнего вечера начнется ее настоящая, долгая и счастливая жизнь. И единственным, что выступало из этого тумана, единственным, что на всем белом свете имело значение, было божественно прекрасное лицо Сергея Алексеевича с веселыми и нежными глазами.

«Так вот как оно бывает… вот как…» – повторяла она про себя, и улыбалась так светло и потаенно, что трое из постоянных кавалеров Софи отметили, что именно сегодня ее красота обрела какую-то новую, ранее отсутствующую глубину.

«Если бы они только знали!» – думала Софи и искренне жалела поклонников, черты которых внезапно и окончательно стерлись из ее девичьей памяти. За что жалела? Она и сама не могла бы сказать. Но какая-то жалость к миру присутствовала в ней в этот вечер, и когда Ирочка Гримм своим низким, глубоким голосом спела давно знакомый романс, Софи, весьма неожиданно для себя, ощутила слезы на своих глазах.

– Правда, он безумно красив? – требовательно и ревниво спросила она на следующий день у Элен.

– Кто? – удивилась Элен.

– Ну Сергей Алексеевич же! – почти выкрикнула Софи. – Дубравин! Он где-то служил с Головниным, или учился в Университете с Анатолем – я не запомнила. Только не говори мне, что ты его не заметила!

– Отчего же, заметила, конечно. Василий Андреевич представил нас. Но вот насчет красоты… У него действительно редкостно правильные черты лица, но в целом… Знаешь, это как на этюдах у начинающих художников: все очень правильно и гармонично, нет лишь смысла и содержания… И здесь…

– Замолчи! Замолчи сейчас же! – закричала Софи. – Молчи, если не хочешь навсегда со мной поссориться!

– Конечно же, не хочу, – спокойно отвечала Элен. – Ты – моя лучшая подруга, а этот Дубравин мне – кто? Бог с ним. Пусть он будет Аполлон и Адонис, если тебе так угодно… А вот Анатоль велел отдать тебе «Размышления» Марка Аврелия. Говорит, ты его просила. Я, признаться, сильно удивилась. На что тебе? Ты же сроду таких книг в руки не брала…

– А вот теперь беру. Давай сюда! – почти грубо сказала Софи.

Элен лишь флегматично пожала плечами.


Дни, последовавшие за первой встречей Софи со своею любовью, были восхитительны во всем, даже в мелочах. Все, абсолютно все, казалось Софи прекрасным. Закаты над Невой и пыльным Царицыным лугом были великолепны, пирог со сливками и курагой – нежен и воздушен, туповатое лицо горничной Веры исполнено почти античной красоты, а печать тревоги и желчного страдания на лице маман с верностью изобличала благородство и тонкость ее натуры. Приходящие учителя махнули на Софи рукой, отчаявшись добиться для своих дисциплин хотя бы крохи ее внимания. Заветный вензель из двух переплетенных букв «СА» появлялся везде буквально, от тайком вышиваемых ею платков (ранее страсть к рукоделию была для Софи так же несвойственна, как и интерес к римской философии) до тетрадей с упражнениями по алгебре и грамматике. В один голос учителя объявили Наталье Андреевне, что возобновление занятий возможно только после летних вакаций и выразили надежду, что, вволю порезвившись на просторе лесов и долов, Софи вернется в город с хотя бы частью того прилежания и смышлености, которые были присущи ей ранее. При этом почтенные преподаватели так сокрушенно качали головами и отводили взгляд, что для Натальи Андреевны становилось очевидным: упоминаемые ими надежды – всего лишь дань вежливости. Дряхлый преподаватель алгебры и геометрии, учивший еще саму Наталью Андреевну и считавший себя выжившим по старости из всех светских условностей, выразился яснее и откровеннее всех.

– Э-э, милочка Наталья Андреевна! – сказал он, тряся седовласой головой с необыкновенно большими, желтыми, хрящеватыми ушами. – И не говорите мне ничего! И не спрашивайте. Против естественности попереть можно, да только обыкновенно себе дороже обходится. Дочка ваша старшая в последнее время таковым образом оформилась, – старичок не без удовольствия и лукавства показал, где именно и в каких объемах оформилась Софи, чем вызвал недовольную гримасу своей бывшей ученицы, – что следовало ожидать последствий, весьма неблагоприятных для академического учебного процесса, но вместе с тем благоприятных для всех резвых юношей и зрелых мужей, имеющих счастье данную метаморфозу наблюдать и приветствовать…

– Помилуйте, Поликарп Николаич! – всплеснула руками Наталья Андреевна. – Но как же мне…

Софи, невольно подслушивающая этот разговор из соседней комнаты, улыбнулась и мысленно поаплодировала старичку, который, несмотря на дряхлость, не утерял остроты ума и весьма верно догадался о причине ее академических неуспехов.

Впрочем, старенький математик всегда нравился ей. Меж решением задач на втекание и вытекание воды из бесконечных бассейнов, он рассказывал забавные байки из своей учительской жизни и весьма едко и остроумно отзывался о придворных нравах во времена двух предыдущих императоров. Единственным, что смущало в нем Софи, были его неправдоподобные уши, поросшие редкими седыми волосками. Сидя за столом рядом с учителем, она почасту не могла отвести от них взгляд, и, что было ужаснее всего, отчего-то представляла себе холодец, из этих ушей сваренный. Старик, как-то уловивший объект внимания ученицы, с невозмутимостью естественника объяснил, что человеческие уши состоят из хрящей, а хрящи, в отличие от костей, растут на протяжении всей жизни. Поэтому именно у всех действительно старых людей такие большие уши. Софи опустила глаза и мучительно покраснела. Ей вовсе не хотелось обижать доброго старика.

Позже, перед говением, она даже исповедовалась у молодого священника, отца Константина. Священник, добродушный, румяный и смешливый по натуре, слушал серьезно до тех пор, пока она не дошла до холодца. Здесь он не выдержал и зафыркал. Софи, несмотря на выступившие от стыда слезы, тоже не удержалась от смеха, опять представив себе заливные уши математика в красивой, саксонского фарфора тарелке, декорированные веточкой петрушки и кружочком яичка… Утишив веселье, отец Константин назначил Софи во искупление греховных помыслов прочесть десять раз Символ веры и быть поласковее и повнимательнее к милому старичку.


Как сияло солнце и светили звезды в те весенние дни, сменяющиеся не менее весенними вечерами! Софи еще несколько раз встречала Сергея Алексеевича на журфиксах, на пикнике, в театре, на весеннем балу у баронессы Н. Он был с ней неизменно вежлив и приветлив, охотно болтал во время коктейлей и прогулок в зимнем саду. Один раз они спели дуэтом. Никаких особых знаков внимания Серж ей не оказывал, но это отчего-то вовсе не беспокоило Софи. Она почему-то была уверена, что все уж предопределено на небесах, и они непременно будут вместе. Золотой туман, окутывавший мир каждый раз, когда она видела Сержа, казался ей достаточной гарантией грядущего счастья. Даже приятно было немного потянуть время, общаться с ним, будто с чужим, мило кокетничать, поддразнивать, недоуменно поднимать бровь, выслушивая комплименты. – «Ах, к чему это?» – Внутри Софи все время смеялась, и ей казалось, что тот же смех теплой волной плещется в глазах любимого. – «Ведь ты же понимаешь…» – «Разумеется, понимаю…» – «А все они еще не догадываются…» – «Пусть так еще побудет» – «Пусть, но ведь потом все равно заметят, и придется сказать…» – «Разумеется, придется, и уж после мы не расстанемся никогда»…

Дома, в своей комнате, Софи бережно вспоминала каждый миг их нечастых встреч и – вот чудо! – была совершенно уверена, что диалоги, подобные вышеприведенному, разыгрывались на самом деле, а не исключительно в ее воображении.

В мечтах она уже прожила с Сержем всю жизнь. Она выезжала с ним в свет, блистая расцветающей с годами красотой, которой восхищались все (включая великих князей, иностранных послов и самого Государя императора), но которая принадлежала одному лишь Сержу. Они вдвоем катались на чистокровных рысаках в обширном богатом поместье с фонтанами и английским садом, целовались на дерновых скамьях в укромных беседках, плавали в гондоле по каналам Венеции и устраивали пикники где-то в Альпах (Софи даже не представляла толком, где они находятся, но батюшкин приятель, много путешествовавший за границей, рассказывал им с Элен, что альпийские пейзажи несравненно красивы). У них родилось четверо детей – две девочки и два мальчика. Детей Софи не хотелось вовсе, а совсем маленькие младенцы (она прекрасно помнила младенцами обоих младших братишек) вызывали у нее чувство испуганной брезгливости. Но даже в мечтах приходилось мириться с ними, потому что в настоящей семье обязательно должны быть дети, а чтобы следить за ними, существуют грудастые кормилицы, няньки, от которых всегда пахнет подгоревшим кипяченым молоком с пенками, и гувернеры с гувернантками в синих платьях и сюртуках, говорящие с ошибками на всех возможных языках Ойкумены.

Как-то одновременно (совершенно невозможно понять, как именно все это укладывалось в голове Софи) они уезжали в деревню и работали там в земской управе. Бесцветная Оля Камышева, у которой был титул и богатое приданое, но несмотря на это – ни одного стоящего кавалера, неоднократно рассказывала Софи, что только так, неустанно трудясь для народного блага, современные люди могут достойно прожить свою жизнь. Когда она говорила об этом, тоненький голос Оли напряженно звенел, к бледным щекам приливала кровь, а блекло-голубые глаза загорались бегучим синим огнем, похожим на искры, вылетающие из электрической машины. В эти мгновения Оля становилась весьма хорошенькой. Софи очень туманно представляла себе народное благо, но не могла не оценить по достоинству могущества идеи, которая превращала дурнушку-Олю в красавицу. К тому же она смутно чувствовала, что для наполнения всей жизни ей не хватит балов и пикников, даже с необходимым дополнением в виде ее вечной любви к Сергею Алексеевичу. Итак, параллельно с прогулками на рысаках и аргамаках и пикниками в Альпах, Серж трудился врачом в земской больнице, а Софи обучала грамоте крестьянских ребятишек и переписывалась, обмениваясь опытом, с графом Толстым. Последний весьма удивлялся Софьиному уму, и многое из их переписки включал в свои труды (ни одного из них она на сегодняшний день – увы! – так и не одолела, но это – в будущем).

В подобных (и еще более замысловатых и противоречивых) мечтаниях Софи не замечала решительно ничего вокруг себя: пропускала мимо ушей слова маман, и, уж тем паче, подруг и братьев с сестрами, застывала с поднесенной ко рту ложкой, останавливалась посреди лестницы с занесенной для следующего шага ногой или замирала на прогулке в саду, схватив в объятия какое-нибудь подвернувшееся дерево и безнадежно пачкая перчатки и пелерину.

Софи не знала, когда и как произойдет меж ней и Сержем решительное объяснение, но, как уже было сказано, вовсе не тревожилась об этом и не торопила время.

Девятого апреля вскрылась Нева, а пятнадцатого, когда акватория очистилась, состоялись установленные еще Петром Великим торжества. Элен вместе со старшим братом отправилась на них в отцовской карете и пригласила Софи. Десять минут убеждений, хлопания ресницами, две прозрачные, поспешно стертые указательным пальчиком слезинки, и брат Элен Андрей, серьезный, молчаливый юноша, наперекор традициям семьи обучающийся в Политехническом институте, пригласил на прогулку Сергея Алексеевича Дубравина.

Во время прогулки Элен отчаянно стеснялась присутствия почти незнакомого мужчины, Андрей молчал по обыкновению, изредка вставляя малословные, но не пустые реплики, Софи млела от близости Сержа (они сидели рядом на плюшевом, коричневом с золотыми кистями сидении напротив Скавронских и иногда, при раскачивании кареты, соприкасались боками). Серж вынужденно говорил за всех, но, по видимости, этим не тяготился.

Остановившись на набережной, молодые люди с удовольствием наблюдали за происходящим. По сигналу от Адмиралтейства начальник городской верфи выехал на катере от «Домика Петра Великого» и, в сопровождении других судов, направился к Петропавловской крепости. В то же время от Адмиралтейства к крепости отплыли директор Кораблестроительного департамента Морского министерства и комендант крепости – с флагом, присвоенным его званию. В момент их встречи мужчины, как более осведомленные в воинском и гражданском обычае, поспешили сообщить барышням, что нынче начальник верфи и директор приветствуют коменданта и доносят ему о свободном сообщении по рекам. Затем все суда отправились к Дворцовой пристани. Комендант, приближаясь ко дворцу, отсалютовал семью выстрелами.

Далее, по несколько меланхолическому сообщению Андрея, комендант в сопровождении директора и начальника верфей, входит во дворец и рапортует Государю о состоянии управляемых им частей, а сопровождающие его – об открытии навигации. При этом комендант подносит Государю невскую воду в серебряном кубке.

– Как бы я хотела там быть! – темпераментно воскликнула Софи. – Видеть все! Видеть Государя!.. А ты, Элен? Ты – тоже?

– Я бы со страху глаза закрыла, и не увидала б ничего, – честно призналась подруга.

– Софи! Вы – прелесть! – нежно сказал Серж, медленно поднося к губам ее руку. – Сколько в вас жизни! Право, самому угрюмцу нельзя не порадоваться, на вас глядя…

Сердце Софи остановилось. Меховая полость сползла с колен на пол, и сквозь кашемировое пальто отчетливо чувствовался жар сильного мужского тела. Веселые крапчатые глаза смотрели прямо в душу Софи и все, абсолютно все, читали в ней.

«Разве может человек жить, коли сердце не бьется? – с легким удивлением подумала Софи, вспоминая нечто из уроков естествознания. – Наверное, может, если любит кого, или чего-то сильно хочет. Вон, Гриша читал из журнала: солдат в атаку бежал, а у него до того половину головы снарядом снесло. А без сердца – что ж? – В этот момент сердце Софи отчаянно заколотилось где-то в глотке, между ключиц. – Вот и нашлось! – с понятным облегчением отметила Софи. – Не на месте, правда, но так явно лучше, чем вовсе без сердца…»

– Как вы зарозовели, Софи! – смеялся Серж. – Неужто от моих комплиментов? Никогда не поверю! Такие, как вы, комплиментами с пеленок избалованы. Юность, богатство, знатность, красота! Вся вселенная у ваших ног!

– А вы? – тихо, едва разжимая губы, спросила Софи и сама не узнала свой голос. – Вы, Сергей Алексеевич?

– И я, разумеется, – легко согласился Серж. – В числе прочих. Ну как перед вами устоять?!

«И я! И я тоже люблю вас!» – хотелось закричать Софи, но она понимала, что в присутствии Элен и Андрея подобные признания неуместны. Собрав всю свою волю, она удержалась и только благодарно погладила большую и, пожалуй что, слегка грубоватую руку Сержа своей – маленькой и мягкой.

Молодой человек слегка удивленно взглянул на нее, но тут же улыбнулся и кивком поблагодарил за ласку.

«Во-от так! Во-от так! – пело где-то внутри Софи. – Вот так это бывает! И к чему же слова и длинные объяснения, как в романах? Один взгляд – и любящим друг друга сердцам все ясно…»

Карета проезжала мимо Николаевского собора, и внезапно Софи захотелось выйти и помолиться. Возникшее желание крайне удивило ее саму.

«Наверное, от любви я становлюсь хорошей и правильной, – подумала Софи. – Вот маман обрадуется, если и дальше так будет продолжаться… Главное, не переборщить, а не то стану такой же скучной, как Аннет или бесцветной, как Оля Камышева. Но Бог не допустит. Он же любит меня. Любит? Конечно, любит, ведь это он позволил мне найти Сережу и стать такой счастливой. Ничто не делается в мире без воли Божьей. Спасибо тебе, Боженька! Я обязательно тебе как следует помолюсь. Потом… Позже… Ты же понимаешь, Боженька, что сейчас неудобно останавливаться, потому что Элен в большие храмы не ходит, а Андрей вообще в тебя не верит… А Сережа… Да пусть он хоть в Зевеса и кикимор верит, главное, что я люблю, люблю его! И он меня любит! Как я счастлива!»


В конце мая месяца, когда заканчивался петербургский сезон, и все начинали разъезжаться по дачам и имениям, Павел Петрович, отец Софи, застрелился в своем кабинете.


Наталья Андреевна, мать Софи, с детства страдала от расстройства нервов и в конце 70-х годов даже лечилась с помощью животного магнетизма у известного в Петербурге и Москве магнетизера Варлама Витольда. Ждали нервной горячки. Не дождались. Пошив себе и дочерям траурные наряды, Наталья Андреевна ездила и хлопотала с утра до ночи. Повсюду возила с собой предсмертное письмо мужа и в свободные минуты в тысячный, наверное, раз перечитывала. Обращалась к подругам, родственникам, юристам: Как понять? Никто ответить не мог. Все было ясно и одновременно ничего не ясно, как бывает всегда, когда все уже произошло и никакие попятные шаги невозможны.

Павел Петрович оставил письмо о шести листах, написанное изящным, летящим почерком настоящего аристократа. В нем он весьма живописно, хотя и бессвязно, писал о потерянном поколении, о непонимании и тоске, об исчезновении традиционного уклада, к которому его готовили в юности, упоминал манифест 1861 года и отчего-то Александра Сергеевича Пушкина и его семейные дела, просил прощения у всех по отдельности и даже давал какие-то советы, касающиеся жизни семьи после его смерти.

Наталья Андреевна дала читать письмо старшим детям – Софи, Грише, Аннет. Гриша прочел и молча ушел к себе. Софи читать отказалась. Длинное письмо с объяснениями и извинениями только усилило ее злость на отца.

– Стреляешься, так уж стреляйся без всяких, – сказала она матери. – Чего уж теперь-то… сопли размазывать…

– Мерзавка! – плачущим голосом закричала Наталья Андреевна, с наслаждением выплескивая на дочь накопившуюся боль и обиду на несправедливость судьбы. – Как ты смеешь так об отце!.. А он-то любил тебя больше других своих детей и думал, что ты тоже… А я всегда ему говорила, что ты – маленькая бездушная дрянь!

Аннет, почти ничего не понявшая из письма батюшки, тем не менее, выучила его наизусть.

– Зачем, Аня? – спросила Софи, с искренним интересом вглядываясь в лисье личико четырнадцатилетней сестры.

– Это последнее, что от папеньки осталось, – серьезно объяснила Аннет. – Значит, вроде завещания всем нам. Я пока мало поняла, но потом буду взрослеть и разбираться.

Подумав, Софи согласно наклонила голову.

– Наверное, ты права, Аня, – сказала она. – Но я так не могу. Я… я его ненавижу!

– Это грех, Соня, – прошептала Аннет. – Отца ненавидеть нельзя. Тебе молиться надо.

– Сама молись! – огрызнулась Софи и, оскалившись, прошипела. – А то, что он сделал, – не грех, да?! За это за оградой хоронят, ты знаешь?!

Аннет закрыла лицо руками и тихо заплакала.


Дела Павла Петровича оказались не просто запутанными, как и следовало ожидать после внезапной, ничем не оправдываемой смерти человека здорового и сравнительно молодого. Дела были ужасны. Имение заложено и перезаложено, долги по векселям, ссудам и иным выплатам достигали едва ли не 90 тысяч рублей.

Вениамин Корнеевич Безухов, присяжный поверенный семьи Домогатских еще со времен Петра Леонидовича, изучив все бумаги и закладные, советовал Наталье Андреевне отказаться от наследства.

– Голубушка, поверьте, так будет лучше, – убеждал он ее. – Имение, конечно, пропадет. И квартира в Петербурге, и дача. И ценные бумаги продать придется. Но все это будет уж не ваша забота. Вы ж знаете, как это делается. Составят ликвидационную комиссию, созовут кредиторов. Но вас это уж не коснется, вы не увидите ничего. И дети, о них подумать. Не будут на их глазах мебель выносить, вещи с аукциона продавать. Нервы свои поберегите, голубушка. Вам же еще отпрысков поднимать.

– А хватит ли активов на покрытие долгов?

– Не хватит, конечно, я ж о том вам битый час и толкую. Откажетесь от наследства – сохраните хотя бы те деньги, что из вашего приданого остались на правах раздельной собственности. И драгоценности кое-какие. И мыза в N на вас записана. Да, еще есть отдельная дарственная на Софью…

– На Софью? – удивилась Наталья Андреевна, и в глазах ее зажглись нехорошие огоньки.

– Именно так. Вклад в размере тысячи рублей, ей, я так понимаю, на приданое. Правда, воспользоваться этими деньгами она сможет лишь после совершеннолетия, но все равно…

– О ней, значит, он позаботился…

– Вклад внесен три года назад… Мне не хочется вам этого говорить, Наталья Андреевна, но именно в эти последние три года и были сделаны основные долги. Павел Петрович, по всей видимости, хотел поправить свои дела игрой и… Ну, вы не хуже меня знаете, к чему это приводит…

– Но отчего же, отчего же это все, Вениамин Корнеевич, голубчик? Он письмо мне оставил, но как понять? Из него выходит, что так и до́лжно… Паша… Павел Петрович, он ведь незлой человек был, и неглупый, книги читал… Почему же так?

– Я, Наталья Андреевна, в рассуждениях об общественных процессах не силен. Я, знаете ли, юрист, практик. Со своей стороны могу вам сказать, что дела такие в практике встречаются очень часто. Только я в этом году вел три, да мои коллеги… От знакомого статистика слыхал, что до 80 процентов российских имений заложено, да и в остальных хозяйство не процветает, разве только там, где купцы выкупили. В чем причина? Может, и правда, что мы, дворянство, отслужили свое? Не знаю, не знаю… Впрочем, простите, простите, голубушка! Хотел утешить, а только… Эх, старый я дурак!


Следующим, что запомнилось Софи, были похороны.

До того дали взятку врачу и судейскому следователю, который вел расследование по делу. Врач написал в заключении, что покойный накануне смерти находился в помрачении сознания вследствие инфекционной горячки и выстрелил из пистолета, не сознавая, что делает. Судейский следователь на основании записки врача сделал вывод о случайной гибели Павла Петровича, наступившей вследствие неосторожного обращения с оружием.

Все службы отправлял отец Константин. Впервые Софи видела его без улыбки. Дали ли взятку и ему, чтоб отпевал самоубийцу, – девушка не знала.

Похороны проходили по первому разряду, от похоронного бюро Шумилова, что располагалось на Владимирском, 7. И отчего-то, вместо горя потери, в памяти Софи отпечатались в точности все малейшие подробности похорон.

Колесница, на которой везли гроб, была с белым парчовым балдахином-часовней с лампадами. Влекла ее шестерка лошадей, выстроенных по две, с султанами на голове. На лошадей накинуты белые сетки с серебряными кистями. Впереди процессии – красивая двуколка с еловыми ветками. Люди в белых сюртуках и белых цилиндрах несли нарядные фонари-факелы. Еще один шел сзади и разбрасывал ветви. За похоронной процессией следовали родственники и друзья покойного, дамы в траурных нарядах, мужчины с черными креповыми повязками на рукавах. Далее шел оркестр, за ним – кареты и коляски. Наталью Андреевну бережно вел и поддерживал бывший однополчанин и лучший друг Павла Петровича – Леонид Владимирович Курчатов. Поговаривали, что и за карточными столами они бывали вместе, и результат образовался схожий, то есть сегодняшние финансовые дела Курчатова оставались лишь немногим лучше, чем у покойного друга. Впрочем, по виду его, строгому и щегольскому одновременно, сказать этого было невозможно.

Гриша, поддерживающий под руку Софи, считал своим долгом отвлекать сестру от горя и, не переставая, что-то шептал и исподтишка указывал пальцем.

«Зачем я все это вижу и слушаю, и вовсе не думаю о папеньке? – спрашивала себя Софи. – Хотя, конечно, папы уж нет здесь. Тут только тело, и вовсе на папу непохоже. Но где же он? Неужели и вправду на небе? Или в аду?! Небесной-то канцелярии ведь взятку не дашь… – Софи поежилась от накатившего на мгновение ужаса, но тут же усилием воли отогнала неприятные мысли. – Ерунда все это. Папа в ад не верил, значит, и ни к чему. Он был… как это он говорил? – агностиком, вот… А такие похороны папе понравились бы… Он любил, когда торжественно, богато, народу много…»

В уши Софи пробился ломкий голос брата.

– Гляди, Соня, эти, в белых цилиндрах – горюны. Я узнавал, они у Шумилова не служат. Их в чайной на Малковом набирают, и они все пьяницы. У них, гляди, только нижняя половина штанов, и под коленками завязано. Это им в бюро, у Шумилова выдают. Потом им на чай дадут и они обратно на колеснице с ветерком поедут и сидеть будут там, где теперь гроб с папенькой стоит… А как ты думаешь, Соня, – Гриша подергал сестру за кружевную оборку, привлекая внимание. – У нас теперь совсем денег не осталось?

– Ах, Гриша, – с досадой отвечала Софи. – Я не знаю, я ничего не знаю. Да и помолчи ты хоть минутку…

Накануне вечером, перед сном (в связи с матушкиным горем Софи сама укладывала спать младших братьев и читала им на ночь) шестилетний Сережа вдруг вскочил с кроватки и, путаясь в длинной ночной рубашке, вскарабкался на колени к сестре, прижался горячим тельцем.

– Сонечка, душечка, скажи мне, не утаи, – истово зашептал он. – Я слышал, как мама с дядей Вениамином говорила. Мы теперь нищие стали, да? По миру пойдем, будем милостыньку на паперти Христа ради просить? – Софи хотела успокоить брата, но не успела. Он продолжал шептать, захлебываясь, брызгая ей теплой слюнкой прямо в ухо. – Я с тобой, душечка Сонечка, пойду. Ты Лешку не бери, он плакса и на ручки будет проситься. Ты меня возьми. Я сильный, хорошо хожу и могу жалостно так петь. Я правду говорю, меня няня, когда еще маленький был, как Лешка, пешком в Роты водила, гривенник на конке сберегала. Там у нее друг сердечный, только это тайна и ты никому не говори. Я своими ножками туда доходил, верно… Сонечка, нам много подавать будут, и у нас всегда хлебушек будет и молочко. Мы далеко, далеко пойдем и всякие страны увидим. А потом я вырасту и на войну пойду, а все жалование буду тебе отсылать… Хочешь, я тебе сейчас жалостную песню спою?

– Нет, нет, Сереженька, милый, – прошептала Софи, с трудом удерживаясь и от слез, и от смеха. – Не надо мне петь. Ты сейчас лучше спи. А утро вечера мудренее…

Глава 5

В которой Софи вспоминает, что она влюблена, горничная Вера начинает свою игру, а Наталья Андреевна Домогатская пытается спасти честь и благосостояние семьи

После похорон и поминок наступило затишье. Детей никто не беспокоил, они были предоставлены сами себе. Но все, даже маленький Алексей, понимали: вот-вот все изменится и уж никогда-никогда не будет как раньше.

В городе не осталось почти никого из знакомых. Листья на деревьях подросли и из нежно-бархатистых стали грубо-сатиновыми. Запах мокрого навоза на улицах мешался с запахом черемухи. В квартире за занавешенными окнами темнели зеркала, и потерянно скрипел паркет. Младшие, притихнув, ждали неизбежного, Аннет молилась, Гриша сдавал гимназическую переэкзаменовку. Софи размышляла.

В первую очередь ей было ясно, что ее жизнь в семье – закончилась. После смерти папы это была уж не та семья. Что-то случится дальше, потому что никогда не бывает так, чтобы ничего не было. Как-то все будут жить, что-то новое образуется, но, в сущности, с этой другой семьей Софи почти ничего не связывало.

«Нехорошо так думать. Почему я такая жестокая? Неужели я их всех не люблю? И раньше не любила, а только теперь открылось? Как решить? И маман жаль, и братцев с сестрой, но что ж поделать, коли я устроена так, а не иначе? Может, я и вовсе любить не умею?… Но нет, как же, – ведь я же люблю! Люблю Сержа! Как я могла позабыть?!»

Софи пересмотрела карточки с загнутыми нижними правыми углами (оставленные по случаю скорбного события) и, как и ожидала, нашла фамилию Сержа и дорогие инициалы.

Ясно, что он хотел увидеть ее, но не посмел, зная, что она – в трауре. Как же теперь дать ему знать? А может, он и вовсе уехал на лето? Нет, не увидев ее, не обговорив всего, – невозможно. Совершенно невозможно!

Но как же поступить? С ним, и только с ним решится теперь ее жизнь. Как она могла хоть на мгновение забыть о том? И медлить нельзя. Понятно, что траур и все остальное, и всякое действие придется отложить, но не говорить с ним теперь, не смотреть в золотисто-зеленые, крапчатые глаза, не услышать от него слов любви и самой не сказать ему… – нет сил!

Сейчас. Софи никогда и ничего не умела откладывать на потом. Приняв решение, ей хотелось действовать немедленно. Ждать она попросту не могла, не могла физически. В ногах, в груди, в голове возникали непонятные импульсы, которые неприятно кололи и щекотали Софи на манер мурашек в отсиженной ноге. Сейчас!

Но как? Женщина не может посылать карточку мужчине, да у Софи и нет своих карточек. Как и все девушки, в необходимых случаях она карандашом приписывала свое имя на карточке матери. К тому же она и адреса Сержа не знает! Спросить у общих знакомых? Все уж уехали, да и неприлично.

Софи, словно загнанный зверь, металась по квартире.

– Можно ли спросить, барышня? – остановил ее негромкий голос, в котором явно слышалось что-то искусственное. – На вас лица нет. Кто вас так-то разозлил? Братец Григорий Павлович?

Софи огляделась и с недоумением заметила горничную Веру, которая в гардеробной мыла в мыльной воде волосяные щетки и гребни. «Отчего ж я ее раньше не видела? – удивилась Софи. – Ведь не один уже раз здесь пробегала. Только вошла? Да нет, по всему видно, давно здесь своим делом занимается. Чудеса!»

Сначала Софи хотела отговориться от Веры каким-нибудь пустяком. Потом вдруг передумала.

«Никому из домашних я довериться не могу. А Вере – что ж? Все равно мы теперь бедные и слуг скоро рассчитают. Да и вдруг она что дельное посоветует? Слуги ведь тоже смышленые бывают».

– Понимаешь, Вера, – заговорила Софи, осторожно присаживаясь на обитый желтым шелком диванчик с гнутыми, словно рахитичными ножками. – Мне очень срочно нужно увидеть одного человека, но я не знаю, как это сделать. Да и адреса его не помню.

– А в чем причина-то? – в обычно ровном, невыразительном голосе Веры явно послышалось любопытство. – По деловому вопросу увидеть или по сердечному?

– По сердечному, – слегка покраснев, призналась Софи и отметила про себя, что Вера выражается не совсем обычно для слуг.

«Может, и правда сумеет помочь? – колыхнулась надежда. – Она же взрослая уже девушка. И, кажется, грамотная».

Услужливая память подсказала картинку: в имении, о прошлом годе, теплым летним вечером Вера читает вслух папенькину газету собравшимся в людской слугам. Ветер колышет полотняные, вышитые петухами занавески, пахнет сливовым вареньем, и белые бабочки, похожие на растолстевших балерин, летят в распахнутое окно на свет керосиновой лампы.

– Но что-то вам, барышня, известно про него?

– Известно, – согласилась Софи и, может, впервые в жизни внимательно оглядела Веру.

Веру она видела каждый день по много раз, но ничего удивительного в первичности ее интереса не наблюдалось. Софи вообще склонна была замечать людей и предметы, и думать о них только тогда, когда они были ей нужны. Вот диван. Он стоит у них в гардеробной столько, сколько Софи себя помнит. В случае надобности на него можно сесть. Но кто же специально думает о диване? Так же и слуги. Они готовят, моют, прибирают в комнатах и помогают одеться. Все это совершенно не может служить предметом для размышлений. Правда, Оля Камышева говорила, что передовой человек должен неустанно размышлять о судьбе трудового народа, к которому относятся не только крестьяне и фабричные рабочие, но и слуги. В устах Оли все это звучало весьма убедительно, но вместе с тем Софи полагала, что если бы у Оли появился хотя бы один стоящий поклонник, она, скорее всего, изменила бы систему своих приоритетов.

Вера жила у них, пожалуй, уже года три-четыре. Или больше? Года два назад с ней случилась, кажется, какая-то история. Матушка перешептывалась по этому поводу с подругами и гувернанткой, ходила разговаривать к папеньке в кабинет. Что-то там такое касательно Веры решали. Софи не помнила. При всей своей энергичности она была на удивление нелюбопытна к тому, что не касалось до нее лично. Ровно до этой минуты Верина жизнь не касалась ее совершенно. Теперь все изменилось, и острые глаза Софи придирчиво оглядывали девушку.

Если бы не замкнутое, пожалуй, даже угрюмое выражение лица, Веру можно было б назвать настоящей русской красавицей. У нее была толстая, блестящая коса цвета только что опавших каштанов, резко очерченные брови, безукоризненно прямой нос и сочные, яркие, будто вымазанные помадой губы. При всем этом большие, орехового цвета, без блеска, глаза ее не освещали, как должно, а скорее, затемняли красивое лицо, делали его менее значительным и в чем-то даже неприятным. В тускловатых Вериных глазах что-то такое, пожалуй, таилось, но тайну эту никому не хотелось разгадать, как мало кому хочется взять в руку змею или ящерицу. При крупных статях в ее фигуре были соблюдены абсолютно все должные пропорции, и двигалась большая Вера на удивление легко и бесшумно.

Все увиденное Софи скорее понравилось. Вспомнилось, как истово, по-звериному рыча и подвывая, лежа поперек на своем сундуке, рыдала Вера в день смерти Павла Петровича. Значит, хозяина любила, – рассудила Софи. – и мне, его дочери, если сумеет, услужит. К тому же Вера была явно неглупа и хороша собой. Если бы ей удалось разыскать Сержа, он наверняка стал бы с ней разговаривать.

– Хорошо, Вера, я скажу тебе, – решилась Софи. Вера удовлетворенно улыбнулась яркими губами (глаза ее при этом остались тусклыми и серьезными) и тут же погасила улыбку. – Значит, слушай. Его зовут Сергей Алексеевич Дубравин. Спутать его ни с кем невозможно, потому что он – самый красивый мужчина Российской империи. Живет он где-то в Семенцах… «Разве Можно Верить Пустым Словам Балерины», – пробормотала Софи известную в Петербурге присказку, служащую для запоминания последовательности улиц на территории бывшего Семёновского полка. – Рузовская, Можайская, Верейская, Подольская… Вот, Подольская, точно! Он так говорил. Он там то ли в гостинице живет, то ли в комнатах… Нет, в комнатах, наверняка, он что-то смешное рассказывал о хозяйке… Да…

– А где он служит? По какой части? – спросила Вера.

– Служит… – растерялась Софи, мучительно вспоминая, что говорил Серж по этому поводу. Получалось, что ничего не говорил. – Я не знаю точно. Может, он студент? Или в канцелярии?

– Из разночинцев, что ли? Или из недостаточных? – с нескрываемым презрением уточнила Вера.

– Нет! Нет! – вспыхнула Софи. – Он дворянин! И у него денег много. Анатоль говорил, что Серж по крупной играл и платил наличными…

– Ага, – удовлетворенно сказала Вера.

– Что «ага»? – подозрительно покосилась на горничную Софи.

– Дак ничего, барышня, – лицо Веры мгновенно приобрело прежнее, слегка туповатое выражение. – Еще что-нибудь изволите сообщить?

– Нет, Вера, больше я ничего не знаю, – с сожалением призналась Софи и взглянула на девушку с тщательно скрываемой надеждой. – Ты можешь его отыскать?

– Попробую, – Вера согласно кивнула крупной головой. – Думаю, если он с адресом не соврал, то отыщем вашего, Софья Павловна, красавца. Не с первого раза, так со второго… Есть способы… Имя-то верное, без обмана?

– Конечно, верное! О чем ты думаешь, Вера?! Он же во всех домах бывал…

– Я-то знаю, о чем я думаю, да вы не знаете… – проворчала горничная и решительно добавила. – Коли имя верное, услужу вам, отыщу!

– Ой, Вера, спасибо тебе! – в припадке благодарности Софи чмокнула горничную в щеку. Вера едва заметно отшатнулась, плеснув на подол Софи мыльной водой. – Если б ты знала, как меня одолжишь! Отыщи мне его, и я тогда для тебя… все, что захочешь!

– А что же сказать-то ему? Или письмо напишете?

– Письмо? Нет, в письме не получится. Скажи, что я немедленно хочу его видеть. По очень важному делу. Скажешь?

– Отчего же не сказать? Так и скажу: желает вас барышня Софья Павловна Домогатская срочно видеть по важному делу. Правильно ли?

– Все правильно, Вера, – подтвердила Софи и вздохнула с облегчением. – Только ты уж иди поскорее. Хочешь, я сама гребни прополощу и вытру?


Когда Вера ушла, Софи почувствовала, что ей невмоготу более в четырех стенах. Час туда, да час обратно, да там искать, да застанет ли еще… В общем, раньше темноты Веру ждать не приходилось.

«Отчего я сама не могу поехать его поискать? – с досадой думала Софи. – Все эти этикеты – для чего они придуманы? Чтоб люди понять друг друга не могли, что ли? Да ведь и так же не понимают. Чего ж еще?… А вот мы теперь разорились, значит ли это, что я могу одна идти, не спрашиваясь, куда захочу? И в булочную пирожное есть, и на рынок, и в театр… нет, в театр порядочная девушка одна идти не может… Хотя зачем же мне одной? Сейчас Вера Сержа отыщет, мы поговорим, все решим, и уж я больше никогда одна не буду… Скорее бы… А сейчас…»

Софи торопливо оделась, с трудом, выворачивая руки, застегнула крючки на новом, траурном платье, накинула темный капор и вышла на улицу. С Невы дул теплый, поглаживающий щеки ветерок, меж булыжниками мостовой белела пыль, нанесенная с Царицына луга. Софи медленно двинулась вдоль улицы в сторону Литейного проспекта. Почти на углу, на солнечной стороне улицы, прямо на путиловских плитах тротуара дремали большой кудлатый пес и его хозяин, мальчишка зеленщика. Рядом стояла корзина с овощами. Мальчишка вытянул ноги, привалился к стене дома и, разомлев на солнышке, сладко почмокивал губами. Пес, не открывая глаз, смешно дергал носом и лапами, отгоняя мух. Не удержавшись, Софи на цыпочках подкралась к мальчишке и дернула его за белый вихор. Мальчишка вздрогнул и проснулся, а пес тут же оказался на ногах и коротко угрожающе тявкнул.

– Да ладно тебе! – Софи стянула перчатку и потрепала пса по свалявшемуся загривку. – Смотри, – обратилась она уже к мальчишке. – Увидит кто, донесет хозяину, он тебе уши надерет.

– Заперто у них, барышня, – плачущим голосом проблеял мальчишка. – Я и задремал на солнышке-то. Заперто у господ Бекетовых, вот я и дожидаюсь. Может, хоть из прислуги кто придет, отопрет… Разве можно господам быть такими… Чтоб и дома никого…

– Заперто в середине дня, так уж надолго, – сказала Софи. – Поспал и будет, неси овощи обратно в лавку, а то завянут на солнцепеке-то.

Мальчишка проворно подхватил корзину, завернул за угол и потрусил в сторону Кирочной улицы, где и находилась лавка зеленщика. Пес, встряхиваясь и недовольно оглядываясь, последовал за ним.

Софи глянула им вслед, отчего-то еще раз охватила, запомнила всю картинку, и словно подписала ее. «Спящий мальчишка с пыльными щеками и черными пятками, корзина с заветрившимися овощами и пожухлой пряной травой, репьи в пышном хвосте пса, его прощальный взгляд через плечо…»

Таких подписанных картинок хранилось в памяти Софи несметное множество. Когда, с чего они стали появляться, она уж и не помнила. Хранила на всякий случай, иногда перебирала, как старые почтовые карточки. Вдруг когда-нибудь сгодится?

С Литейного слышалось цоканье копыт и грохот колес по мостовой. Откуда-то доносился запах мокрого сена и гнилой картошки. Софи хотела уж развернуться и прогуляться теперь по Пантелеймоновской в сторону Летнего сада и Инженерного замка, как вдруг с ней поравнялась, а затем и остановилась знакомая карета.

Из кареты торопливо, едва ли не на ходу, выпрыгнула Элен. Очень пожилой лакей, сидевший рядом с кучером, замешкался, и Софи едва успела подхватить запутавшуюся в юбках подругу.

– Элен, что ты здесь делаешь? – удивленно спросила она. – Я думала, ты в имении давно. Вчера хотела писать к тебе…

– Ах, Софи! Я знаю, знаю, тебе не до меня сейчас, но я не могла не приехать!

– Почему же? – удивилась Софи.

В голове у нее промелькнула дикая мысль, что Элен каким-то образом узнала о поручении, данном Вере, и теперь приехала отговаривать подругу от неприличного поступка – встречи с мужчиной. В их паре именно Элен всегда следила за приличиями, Софи же попросту не могла (да, если честно, и не хотела) запомнить все то множество ограничений, которое регламентировало поведение светского человека. Многие из них казались ей попросту глупыми. Ну почему, например, девушка не может проводить мужчину до двери, не может подняться навстречу, когда он входит в комнату, а обязана сидеть, как будто кто-то приклеил ей зад к стулу? Почему? А если он ей дорог? Или: нельзя первой спросить мужчину о здоровье. С чего бы это? А если он намедни с лошади упал?

– Я тайком приехала, – отдышавшись, сообщила Элен. – Матушка, как узнают, голову с меня снимут. Хорошо вот Афанасий согласился меня отвезти. Дядюшка Афанасий такой добрый, мне все позволяет… – Элен с нежностью взглянула на темнолицего морщинистого старика, он ответил ей не менее нежным, прямо-таки умильным взглядом.

– Сердечко у леди чересчур доброе, – пробормотал Афанасий и искоса поглядел на Софи, которую издавна недолюбливал за «вольность поведения» и считал неподходящим обществом для своей барышни.

Афанасий был взят в дом из деревни еще при прадеде Элен. Утверждал, что хорошо помнит те времена, когда были «настоящие баре, не чета нынешним, и в народе подлинная строгость и благочинность». В зрелые годы Афанасий служил дворецким в особняке Нелидовых (деда Элен по материнской линии). Был грамотен, умен, в социальных тонкостях петербургского общества разбирался едва ли не лучше своих господ. Манифест об освобождении крестьян осудил со всей страстью души высокопоставленного, достигшего вершин холопа. Сам «воли» не принял, жалованье, которое ему платили после освобождения, называл «барской милостью» и каждый раз демонстративно и униженно благодарил. Элен полюбил практически с момента рождения, ибо в ее хрупком, аристократическом облике увидел возвращение прежних времен и прежних хозяев, еще не испорченных «поганым вольнодумием». Отзывался о ней почему-то на английский манер – «доподлинная леди». Элен говорила, что Афанасий похож на «дядюшку Тома» из романа Гариетты Бичер-Стоу, и искренне любила неизменно терпеливого к ней старика, вовсе не сознавая того, что с другими (в первую очередь с молодыми слугами) Афанасий желчен, нетерпим, болезненно обидчив и не брезгует прямой клеветой, чтобы выжить «негодного» из дома.

– Мне так жаль, Софи, так жаль, что слов нет! – продолжала Элен. – Ты знаешь, я всегда Павла Петровича любила. А он… он надо мной все подшучивал, что я не такая бойкая, как ты… – на глазах Элен выступили слезы. – А теперь… Как же ты теперь, голубка Софи?!

– Да так, помаленьку, – Софи пожала плечами, мысленно отслеживая путь Веры и одновременно пытаясь сообразить, чего же, собственно, ждет от нее Элен. – Дела наши плохи. Денег совсем не осталось. И позор. Мы уж теперь, пожалуй, не вашего круга. Так что…

– Ах, Софи! Что ты такое говоришь! – Элен разрыдалась и бросилась в объятия подруги, а Афанасий гневно нахмурил клочкастые брови, явно соглашаясь со словами Софи. – Как же я смогу тебя позабыть!.. Все наши тебя любят и привет передают: и Ирочка, и Мари, и другие. А Оля сказала, что она тебе завидует, потому что ты теперь… – Элен закатила влажные глаза, вспоминая точные слова Оли, при этом ее гладкая белая шея слегка выпятилась вперед.

«На курицу похожа, – подумала Софи, осторожно высвобождаясь из объятий. – Голову по-куриному запрокидывает и глаза назад смотрят. Отчего ж я раньше не замечала?»

– Оля говорит, что ты теперь, не стесняемая светскими условностями, сможешь начать настоящую трудовую жизнь, и в этом смысле тебе больше повезло, чем всем нам… Ты не сердишься?

– Дура она и все, – равнодушно отозвалась Софи. – Чего ж на дуру сердиться?

– Ну не скажи, Софи! – чувство справедливости заставило Элен поступить бестактно и возразить подруге, несмотря на ее горе. – Оля очень умна. Она читает много и больше всех уроков берет…

– Само собой, это важно, – согласилась Софи, думая о том, что Вера сейчас, пожалуй, уже добралась до Семенцов. Но как бы отвадить Элен?

– Я вот что подумала, голубка Софи. Тебе нынче поддержка нужна, а матушка твоя сама в горе, в хлопотах, а братья с сестрами малы, да еще вы с Аннет понять друг друга не можете. А с Павлом Петровичем вы схожи были, всегда друг друга понимали. Я понимаю, как это тяжко теперь, что опереться тебе не на кого. Может быть, ты согласишься пока у нас в Нелидовке погостить? Ты в трауре, я понимаю, но там никаких развлечений не будет, и я с тобой не стану выезжать. Мы будем в церковь ходить, в лес, на речку, Евангелие по вечерам читать, вышивать, варенье варить… Меня Маняша обещала научить вологодское кружево плести…

– Барышня Елена Владимировна! – не удержался от упрека Афанасий. – Что вы говорите-то!

Софи взглянула на старика с язвительной улыбкой. Она его вполне понимала. Какой афронт! Его леди приглашает в усадьбу дочь проигравшегося самоубийцы! Разумеется, сама леди по доброте душевной просто не понимает, что делает, но он-то обязан бдить! Старый холоп, пекущийся о господской чести даже там, где сами господа не находят нужным об этом подумать… Вот прекрасный зачин для рассуждений Оли Камышевой о современных социальных типах! Но у Софи (вот беда-то для народного блага!) совсем другие интересы… Афанасий может не беспокоиться. Софи внутренне передернулась от красочно описываемой Элен перспективы – прожить лето в деревне, непрестанно слоняясь по окрестным церквам, ставя свечи и выслушивая пресные, как просвирки, соболезнующие речи… А в свободное время плести кружева в обществе Элен и ее карамельной Маняши… На коклюшках…Б-р-р! Слово-то само какое противное! Почти как «клуша»… А курица Элен, ясно, готова выполнять при ней роль добродетельной наседки. Не будет этого!

Софи лукаво, украдкой от Элен, подмигнула Афанасию и показала ему язык. Старик вздрогнул и уставился на девушку в траурном платье с величайшим недоумением. Потом потряс головой и отвернулся, видимо, убеждая себя, что столь вопиющее нарушение приличий ему просто привиделось.

– Милая Элен! – проникновенно начала Софи. – Я так тебе благодарна за твою заботу, что у меня просто дыхание («в зобу» – захотелось сказать Софи, но она удержалась) спирает. Не говори больше ничего, а то я тоже расплачусь… Ф-с-с! – девушка выразительно шмыгнула носом, а Афанасий взглянул на нее с откровенным подозрением. – Но, к сожалению, я не могу принять твоего великодушного предложения. Я вас всех очень люблю, но мне, я думаю, тяжело будет в Нелидовке, да и со своими надобно быть. Церкви и все такое – это восхитительно, но ведь и разговаривать надо, а я… – Софи еще не успела точно сформулировать описание того состояния души, в котором она, якобы, находится, а из глаз Элен уж снова полились слезы.

– Прости, прости меня, голубка Софи! Теперь я понимаю, как я была vulgar! Звать тебя в гости, когда ты каждую минуту думаешь о бедном Павле Петровиче и делишь горе с родными… Прости меня! Только моя любовь к тебе…

– Будет, Элен! – не выдержала Софи, не в силах больше слушать дурацкие излияния подруги.

Если бы она могла поговорить с ней о Серже! А еще лучше – съездить в фамильной карете Скавронских в Семенцы и поискать его там… Вот бы Афанасий порадовался! Но это – пустые мечтания…

– Может, зайдешь к нам? – спросила Софи, прекрасно понимая, что Элен, с ее безукоризненным знанием светских приличий, просто не может принять приглашение.

– Никак невозможно! – первым отреагировал Афанасий, внимательно прислушивающийся к разговору. – Елене Владимировне домой надобно. И так задержались сверх меры…

– Ну, добрый путь, – кивнула Софи. – Спасибо тебе за все. А я, пожалуй, до Михайловского сада пройдусь…


В кухне было людно и весело. Братья вместе с гувернером-французом пускали мыльные пузыри. Гриша в синей гимназической форме макал толстый куверт, свернутый из обрывка «Нового Времени», в тарелку с мыльной водой и с величайшими предосторожностями выдувал огромные, радужные, едва ли не с голову младшего братца пузыри. Тихий Леша ошеломленно смотрел на рождающееся чудо и, кажется, временами даже забывал дышать. Сережа возбужденно подпрыгивал на месте, размахивал собственным, размокшим кувертом и приговаривал:

– А вот сейчас лопнет! Ей-Богу, Гриша, сейчас лопнет!

– Не божись, и не говори под руку! – выговорил воспитаннику мсье Рассен, сворачивая для него свежий куверт.

Софи поздоровалась с французом, оторвала лист от газеты.

– Ой, Соня, ты тоже будешь дуть, да? – обрадовался Гриша. – Спорим, у меня больше будет! Я сейчас такой выдул, прямо как арбуз, но он лопнул сразу… Мсье Рассен нас рассудит…

Француз скрутил трубочку для Сережи и теперь пытался уговорить робкого Лешу тоже попробовать выдуть пузырь.

«Матушка его всегда терпеть не могла. Он с папой дружил. Они в кабинете о политике разговаривали и вино пили. Теперь его первым рассчитают. Найдет ли место? Ведь он уже совсем старенький».

Софи с неожиданным сочувствием взглянула на немолодого, слегка потертого мсье Рассена. Раньше, когда они с Гришей были поменьше, дети любили слушать его рассказы об императоре Наполеоне и бесконечных французских революциях. Себя мсье Рассен называл «старым карбонарием» и утверждал, что в молодости знался с писателем Бальзаком и был членом «Голубой венты» (тайной республиканской организации). Потом он вынужден был бежать из Парижа, а после каким-то сложным путем оказался в России. Как-то осознать смысл, а уж тем более запомнить последовательность французских революций Софи не могла (в отличие от Гриши, живо интересовавшимся французскими «свободой, равенством, братством»), но Наполеоном готова была восхищаться. Мешало то, что его победил-таки наш русский Кутузов.

Но что же Вера? – размышляла Софи, аккуратно выдувая из трубочки чудесный, живой, колышущийся пузырь.

Весь путь горничной до Семенцов был виден Софи так, как будто она сама проделала его. На Литейном Вера, конечно же, села на конку. Поднялась по винтовой лестнице на открытый империал, там проезд дешевле. Вагон пошел в сторону Невского. Вожатый часто звонит в колокол, вагон раскачивается, а Вера сидит на скамейке, боком к ходу движения, и о чем-то думает.

Удалось ли ей найти Сержа на Подольской улице? Поговорить с ним?


Ответ вместе с Верой явился лишь ввечеру, когда в квартире уже зажгли лампы. Самого Сергея Алексеевича Дубравина отыскать покуда не удалось, но есть обнадеживающие сведения, которые надобно будет проверить. Вера этим обязательно займется, потому что уж пообещала барышне, и обмануть ее надежды никак не может. Тем более, речь о сердечных делах. Не гневалась ли барыня, не искала ли запропавшую Веру?


Всю следующую неделю Вера регулярно отлучалась из квартиры и приносила все новую информацию. Знакомый солдат обещал узнать о Дубравине среди квартирующих неподалеку военных. Один из офицеров признал Дубравина по описанию и подтвердил, что тот и вправду живет на Подольской улице. Консьержка из доходного дома сказала, что видела Сергея Алексеевича в прошлый понедельник. Кухарка расспросила своего друга-истопника, который слышал, как камердинер Сергея Алексеевича говорил, будто они с хозяином уезжают к однокашнику хозяина в имение. Ненадолго, на несколько дней. Скоро, пожалуй, должны уж вернуться.


– Что… что ж ты делаешь-то?! Нешто у басурман научилась?

Вера вытянулась на узкой лежанке, застеленной суконным пледом, всунула гибкие пальцы в густую поросль на груди Никанора, играя, потянула вверх. При взгляде сбоку поросль напомнила ей полегшую под ветром зрелую пшеницу. Сказать? – «Не буду говорить, не поймет, неотесан. Насторожится еще», – лениво подумала Вера.

– Отчего ж у басурман? Французское. Они, как и мы, в Христа веруют…

– Неправильно они веруют, не по-нашему, – наставительно возразил Никанор, приподнявшись на локте и пристально разглядывая Веру. Вера потянулась под его взглядом, Никанор облизнулся и моргнул, но все-таки продолжил свою мысль. – Правильную веру только греки соблюдают и еще армяшки… О-о!.. Голуба моя, сколько ж хранцузы всякого непотребства придумали!

– Неужто не нравится?

– По нраву, голуба, по нраву… Срамно только… О-о!..

Потом Вера положила голову Никанору на грудь, так, чтоб он не мог видеть ее лица и, поглаживая пальцем его большую, загрубевшую ладонь, спросила как могла безразличней:

– А что, барин твой… богат ли? Знатен?

– Про знатность не ведаю, я у него всего второй год на службе, и разговоров мы про то не ведем, а вот при деньгах – это точно. Жалованье мне ни разу пока не задерживал. Тьфу, тьфу, тьфу, чтоб не сглазить! Прежние-то господа, бывало… Вот Карл Сигизмундович, одно слово – немчура, хоть и дворянского звания…

Однако Вера не была расположена слушать рассказы Никанора о прежних хозяевах.

– А что же он деньги-то, с имения получает? Или служит где? Или, может, – игрок?

– Ни-ни! – возмутился Никанор. – Нету этого и никогда не было. Играет в гостях, как все молодые люди, но больше на проигрыши жалуется. Хартуна, говорит, меня не любит. Ты не знаешь, Хартуна – это что?

– Фортуна, наверное. Богиня удачи у греков.

– Ну вот, расстроила ты меня. Я думал, греки – наши братья по вере, а теперь у них какая-то Хартуна завелась.

– Никанорушка, лада, что тебе до греков? – рассмеялась Вера, целуя мужчину в ладонь.

– Братство должно быть между людьми – вот что. Без этого не спасемся, – серьезно сказал Никанор и осторожно потянулся губами к Вериному уху.

– Ой, пусти, не надо, я щекотки до смерти боюсь!.. Так где, ты говоришь, твой хозяин служит-то?


Все это время Софи жила как дитя на пожаре. Мучительно, до зуда в икрах хотелось куда-то бежать, кричать, что-то немедленно делать. Вместе с тем сладкий ужас от предвкушения гибели мира нашептывал прямо противоположное: забиться в какой-нибудь угол потемнее, затаиться и глядеть оттуда, чтоб никто не увидел и не нашел. Может, удастся как-нибудь пересидеть.

Сто раз она собиралась сама поехать в Семенцы и проверить Верины слова на месте. Но горничная, словно угадывая ее мысли, толково предостерегала:

– Не вздумайте сами ехать, Софья Павловна. Прислуга с вами из неловкости разговаривать не станет, побоится от собственных хозяев укоризны. А как еще узнать? Да и что за дело: девица благородного звания мужчину разыскивает? На черную кость плевать, пусть думают, что хотят, но сам-то Сергей Алексеевич что вообразит, как отыщется? Другое дело: прислуга по поручению. Здесь все пиететно…

Необычная для бывшей крестьянской девушки (Софи знала, что Веру взяли из деревни, да и сама Вера об этом говорила) речь сначала удивляла Софи.

– Откуда ты так говорить научилась, Вера? Кто тебя учил?

– А я, Софья Павловна, грамотная и книжки всякие читать люблю.

– Какие ж книжки? Неужто из батюшкиной библиотеки?!

– Да нет, что вы, София Павловна! Как можно! – усмехнулась Вера. – У нас, у черной кости свои книжки…

Софи была слишком поглощена собой, чтобы расслышать в словах Веры насмешку, но вспомнила, как Гриша со смехом рассказывал, будто Вера по вечерам читает его учебники по географии и естественной истории.

«Молодец, Вера!» – решила Софи. Образованная, пусть и на свой лад, горничная нравилась ей больше необразованной.

Софи пыталась занять себя каким-то делом, но все – кисти, книжки, пяльцы – буквально валилось у нее из рук. Только рояль, одиноко стоящий в гостиной, давал ей какое-то отдохновение и выход обуревавшим ее эмоциям. Софи не уродилась музыкальной, и уроки музыки, которые она когда-то брала, не принесли ей особой пользы. Однако сейчас она с воодушевлением тарабанила по желтоватым клавишам те немногие пьесы, которые знала наизусть, и даже пыталась разбирать новые. Многие значки она позабыла, полутонов не слышала, поэтому хаотическое присутствие в ее исполнении диезов и бемолей ее вовсе не смущало.

Удивительно, что ничего не говорила Наталья Андреевна, которую обычно пение и музицирование старшей дочери доводили до нервных припадков. В юности Наталья Андреевна считалась неплохой исполнительницей, почти профессионально пела и до замужества много лет брала уроки у профессора Консерватории Бельского. Рояль в гостиной входил в ее приданое, и первые годы замужней жизни она частенько присаживалась за него. Музыку (больше всех – Бетховена и Листа) Наталья Андреевна любила трепетно, по-девичьи. Поэтому ей было особенно невыносимо слушать бодрые, безграмотные экзерсисы Софи.

Молчание и неожиданная терпимость матери могли бы заставить девушку задуматься о причинах, если бы, повторимся, она вообще могла в эти дни размышлять о ком-то, кроме себя и своих сложных (придуманных от начала и до конца) отношений с Сержем.


Однажды за завтраком Наталья Андреевна устремила на старшую дочь какой-то странно пронзительный взгляд и многозначительно сказала:

– Сегодня к нам на ужин Ираклий Георгиевич Андронников пожалует…

Занятая своими мыслями, Софи посмотрела на мать с мимолетным удивлением: они же в трауре, визитов не принимают. Да и кто придет летом в дом игрока-самоубийцы? Впрочем, понятно, – тут же догадалась Софи. – Наверное, Ираклий Георгиевич, старший друг отца и сосед по имению, едет к себе в Осиновку и пришел от мамы узнать, не будет ли у соседки каких просьб и поручений по продаже и всякому другому. Он всегда был услужлив и деликатен. И, как многие грузинские смеси, исповедовал какой-то свой особенный кодекс чести, не очень-то привязанный к светским модам и предрассудкам.

– Ну что ж, пусть пожалует, – равнодушно согласилась Софи, проглотив последний кусок сдобной булочки с помадкой и заметив, что мать ждет от нее какого-то отклика.

– Я прошу тебя выйти и принять его вместе со мной.

– Зачем?! – теперь уж Софи действительно изумилась. – Да и что нам? Он же меня ребенком считает, дразнит всегда, шутит. А сейчас вроде неуместно. О чем же я с ним говорить буду?

– Найдется о чем, – значительно сказала Наталья Андреевна и замолчала, склонившись над чашкой с остывшим чаем.

После чая заинтригованная Софи немедленно взяла в оборот Аннет, мамину любимицу и наперсницу.

– Чего это там маман затевает? – напрямик спросила она сестру. – Зачем Ираклий Георгиевич зван?

– Да я не знаю, – мямлила Аннет, но ее небольшие светлые глазки лукаво поблескивали, выдавая имеющиеся в наличии сведения, а, пуще того, желание, чтобы высокомерная и грубая сестра немножко поупрашивала ее.

Софи, когда хотела, вполне умела быть милой.

– Анечка, зайчик, ну скажи, пожалуйста. Мама ведь тебе одной и доверяет. Мне и словечка не сказала. А мне ж надо знать, иначе чего я там буду – дура дурой…

«И поделом тебе!» – читалось на лисьем личике сестры. Софи смирила себя, хотя так и хотелось пребольно дернуть за жиденькую косичку. Чтоб завизжала на весь дом.

– Анюточка, зайчик мой беленький, ты только намекни, про что разговор-то… Хочешь, я тебе мою синюю бархотку дам поносить?

– Насовсем отдай, – тут же сориентировалась Аннет и победно улыбнулась. Видимо, на материальную выгоду из этого разговора она не рассчитывала. Собиралась ограничиться моральным удовлетворением. – У тебя еще черная есть, и лиловая с камушком. А у меня только розовая, да она мне не идет… – испугавшись, что зарывается, и тем ничего не добьется, предложила. – Хочешь, я розовую тебе отдам? Поменяемся…

– Ладно, ладно, говори, – согласилась Софи, подумав мимолетно, что при нужде она всегда отберет синюю бархотку обратно. – Может, ты и вправду не знаешь ничего?

– Я-то не знаю? – Аннет обиженно выпятила нижнюю губу трубочкой, отчего внезапно напомнила Софи запеченного молочного поросенка. – Мама со мной всегда разговаривает, и я все дела знаю… У нас ведь после папенькиной смерти денег совсем не осталось…

– Это-то и я знаю, – фыркнула Софи. – Что ж с того?

– Вот маменька и думает денно и нощно, как бы нам теперь денег раздобыть и на что дальше жить… И вот она мне прямо-то не говорила, но я поняла, что она решила…

– Что ж решила-то? – Софи подалась вперед и едва не схватила сестрицу за плечи, чтоб поскорей вытрясти из нее окончание фразы.

– Решила снова замуж выйти! – выпалила Аннет. – За Ираклия Георгиевича!

– Да ты что?! – ахнула Софи, прижав ладони к вспыхнувшим щекам. – А как же траур?! А папа?

– Ну, кушать-то тоже что-то надо, – резонно заметила Аннет. – И за Гришину гимназию платить… Объявят-то, наверное, потом, когда траур кончится. Ираклий Георгиевич – одинокий, богатый. Жена у него умерла, сын взрослый, за границей живет… А папа – что ж? Сам виноват. Трудиться надо было, а не вести… безнравственный, порочащий дворянина образ жизни…

Последняя, явно пропетая с чужого голоса, фраза как-то особенно задела Софи.

– Сучка ты, – севшим голосом сказала она и отвернулась.

Аннет хотела было заплакать или, на худой конец, вцепиться сестре в волосы (впрочем, в их драках всегда побеждала Софи), но вспомнила про свою выгоду и предпочла проглотить оскорбление.

– Причем тут я-то? – она пожала плечами. – Я, что ли, замуж пойду? Ты уж всегда так – когда злишься, дороги не разбираешь… Так я возьму бархотку-то? Или сама дашь?

Софи стиснула зубы, раскрыла коробку с лентами и молча швырнула сестре вожделенную бархотку. Аннет, еще раз пожав плечами и задрав носик, удалилась.

Софи опустилась на козетку возле трюмо и задумалась.

Спустя час обида за отца и гнев на мать прошли, и она уж видела в сложившемся положении множество преимуществ. Ираклий Георгиевич богат. Он заплатит долги отца, и значит, не придется продавать имение и квартиру, а Гриша останется учиться в престижной гимназии Карла Мая. Ираклий Георгиевич добрый, не станет обижать младших братьев и сестру, да и сама Софи тоже легко с ним договорится. «Впрочем, я-то что – отрезанный ломоть, – вспомнила Софи, и прекрасное лицо Сержа, словно озерное видение, всплыло перед ее глазами в клубах какого-то непонятного тумана. Лицо улыбалось, а губы беззвучно шевелились, повторяя те именно слова, которые больше всего на свете мечтала услышать Софи. – А как же все-таки маменька решилась? Да и он? Полюбили, что ли, друг друга?… Или раньше что-то… Да нет, чепуха, я бы знала… Как странно…»

Впрочем, долго размышлять о мотивах чужих поступков Софи не могла, да и не хотела.

Вера, как обычно, не принесла никаких определенных известий о Серже, но все же настроение Софи до вечера оставалось вполне бодрым. Некоторое облегчение от того, что с семьей все так хорошо устроилось, и больше думать об этом не надо – присутствовало, и довольно. Аннет надела к обеду синюю бархотку, но матушка даже не сделала ей замечания.

«Волнуется, наверное, – подумала Софи, но никакого сочувствия к матери не ощутила. – А что же она меня-то попросила вечером быть, а не лиску Аньку? Наверное, оттого, что я старшая… Забавно все это будет… Как же он: руку и сердце, что ли, предложит? Да ведь они уже старые совсем, смешно… И целоваться им уж, наверное, не хочется… – Софи представила себе целующихся Наталию Андреевну и Ираклия Георгиевича и содрогнулась от какого-то непонятного отвращения. – Фу, гадость!»


Высокий, со следами былой статности Ираклий Георгиевич нервничал еще более явно, чем Наталия Андреевна. После чопорного, молчаливого ужина (все дети глядели с удивлением, не узнавая гостя, обычно говорливого и веселого) семейство удалилось, оставив Ираклия Георгиевича, Софи и Наталью Андреевну в гостиной. Софи присела к роялю, Наталья Андреевна опустилась на краешек стула, Ираклий Георгиевич остался стоять возле окна и в волнении теребил ламбрекен. Повисло молчание.

– Софи, я хочу сообщить тебе, – не выдержала наконец Наталья Андреевна. – Поскольку твоего отца уже нет в живых, то Ираклий Андреевич обратился ко мне с предложением… с просьбой…

«Еще бы он обратился к тебе с этой просьбой при жизни папеньки!» – цинично подумала Софи и изобразила полное внимание к словам матери.

Впрочем, Наталия Андреевна на дочь не глядела, комкая в руках платок, уже насквозь промокший от пота.

– Ираклий Георгиевич, как друг нашего дома, вошел в наше затруднительное положение, и предлагает тебе… оказать ему честь и… стать его женой… – закончив, Наталия Андреевна облегченно выдохнула лишний воздух, который неизвестно когда скопился в ее груди.

– Разумеется, венчание и все формальности после окончания траура, – поспешил добавить Ираклий Георгиевич. – Поверьте, Софья Павловна, я не изверг и понимаю, что сейчас вы, как и вся ваша семья, не можете думать ни о чем другом, кроме постигшего вас горя… Но дела требуют разрешения немедленного, и если бы вы, Софи, как справедливо выразилась ваша матушка, оказали мне честь, я мог бы заняться ими теперь же, на правах, скажем так, человека близкого…

Несколько мгновений Софи казалось, что она ослышалась. Потом иллюзий не осталось.

– А я думала, вы на маме хотите жениться, – беспомощно произнесла она. – Аннет мне сказала…

Оба покраснели. Наталья Андреевна в синеватую сторону, так, что щеки и лоб стали почти лиловыми, а Ираклий Георгиевич кирпичным оттенком, в цвет стен старых заводских корпусов.

– Вот видите, Ираклий Георгиевич, – с досадой сказала Наталья Андреевна, немного оправившись. – Я ж говорила вам, она совсем ребенок. Надо было мне ее сперва подготовить, а вы все сами хотели. Пожалте теперь… Софи, милая, пойми… – она замолчала, подбирая слова.

– Да как же так может быть! – закричала Софи, крутанувшись на табуретке, и со всей силы оттолкнулась ладонями от открытой клавиатуры. Вместе с криком тишину гостиной разорвал громкий диссонансный аккорд потревоженного рояля. – Вы же моего папу старше на сто лет! Как вы можете…

– Всего на четыре, Софи, деточка… – неуверенно возразил Ираклий Георгиевич (на самом деле он был старше покойного Павла Петровича ровно на десять лет, но кому нужно знать об этом?).

– Софи, я прошу тебя не поддаваться эмоциям и серьезно подумать над предложением Ираклия Георгиевича, – внушительно сказала Наталия Андреевна. – Ты знаешь, что я очень редко тебя о чем-нибудь прошу. Мы с тобой вообще никогда… Впрочем, теперь это неважно. Все эти годы тебя фактически воспитывал отец. Результат налицо. Тебе шестнадцать лет, ты уже невеста, но даже после смерти отца ты ни разу не задумалась ни о чем, кроме своих пустых удовольствий. Однако теперь ты должна осознать свою ответственность…

– То есть, ты хочешь попросту продать меня ему? – Софи указала пальцем на Ираклия Георгиевича, смуглое, прорезанное глубокими бороздами лицо которого приобрело теперь какой-то пепельный оттенок. – Чтоб он заплатил папины долги и оплачивал Гришино обучение?

– Наталья Андреевна, позвольте мне объяснить Софье Павловне…

– Не надо ничего позволять, и так все ясно! – высказалась Софи.

Вся ее бывшая многолетняя симпатия к Ираклию Георгиевичу улетучилась, как дым. Сейчас он казался ей бесконечно старым и отвратительным.

– Софи, деточка, ты все не так поняла! Я знаю тебя с пеленок, и всегда восхищался твоим живым нравом. Ты с младенчества была похожа на веселый колокольчик. Рядом с тобой я каждый раз молодел и душой и телом. Ты помнишь, я качал тебя на колене, приносил тебе игрушки, пел вместе с тобой песенки. Моя бедная жена скончалась пятнадцать лет назад, когда ты еще лежала в колыбели. Сын вырос и покинул меня. У него своя жизнь, и я думаю, что он уж никогда не вернется в Россию. Я всегда любил тебя, но я стар и одинок, и я никогда не мог надеяться…

– А теперь появилась возможность приобрести меня за сходную цену вместе со всем моим дорогим семейством? – Софи встала, выпрямившись во весь свой рост, и даже слегка приподнялась на цыпочки.

– Софи, ты не смеешь оскорблять человека, который оказывает честь не только тебе, но и всей нашей семье…

– Сегодня я довольно наслушалась про честь… – внутри у Софи все дрожало, свернувшись в тугой узел, но каким-то неимоверным усилием воли она ухитрялась казаться почти спокойной.

– В конце концов, я твоя мать и могу просто…

– Крепостное право отменили больше двадцати лет назад, – отчеканила Софи. – Всего доброго, мама. До свидания, Ираклий Георгиевич. Мне жаль, что так получилось. Было бы куда разумней, если бы вы посватались к маме. Я думаю, она согласилась бы…

Глава 6

В которой читатель бегло знакомится с городком Егорьевском и населяющими его обывателями, а Евпраксия Александровна Полушкина вспоминает молодость и делится с сыном своими планами

Ежели случится вам путешествовать Пермско-Тюменской железной дорогою – на перегоне от Тюмени до Тобольска поглядите в окошко вагона. Увидите справные дома под тесовыми крышами, за ними поля, засеянные пшеницею, а еще дальше – бурую равнину с чахлыми березками, синюю тайгу, топи, буераки… Наезженные тракты, уводящие в дебри. По этим трактам и ныне ездят, как встарь. Да что там встарь – еще совсем недавно, до тысяча восемьсот восемьдесят пятого года, железная дорога кончалась в Екатеринбурге, а дальше – извольте на почтовых лошадях или уж как сумеете. Один путь до Тобольска, другой – до Ялуторовска и от него на Ишим и Тюкалинск. Где-то среди этих дорог пролегла еще одна, через самые что ни на есть глухие места. И на дороге этой городок – Егорьевск.

Не слыхали?

И что за беда. Не вы одни – едва ли не вся Российская империя понятия о нем не имеет. Еще лет с полсотни назад стояло здесь сельцо в полтора десятка дворов, жители коего мало чем отличались от окрестных хантов да самоедов; а путники, проезжая зимой по тракту, пугливо прислушивались к волчьему вою.

Да и ныне Егорьевск невелик. Обитателей от силы тысячи полторы. Имеется полицейский участок, куда изредка наезжает из Ишима уездный исправник; почтовая станция; четырехклассное училище; церковь Покрова Богородицы с голубыми луковками; Крестовоздвиженский собор да трактир «Луизиана» с номерами для приезжающих. Местное общество, состоящее из десятка чиновничьих и купеческих семейств, изнывает от скуки, полирует друг другу кости, да мечтает о путешествии в большой город – как на иную планету.

В те времена, о коих идет речь – как раз года за два до проведения от Екатеринбурга до Тюмени железной дороги, – общество это отнюдь не было бесформенно. Имелся у него центр, глава, начало и конец, источник благ и, пожалуй что, самого существования. Помещался оный центр в трехэтажном бревенчатом доме, обросшем разнообразными пристройками, флигелями и службами, и носил имя – Иван Парфенович Гордеев.

Собственно, не будь Ивана Парфеновича – не было бы и Егорьевска. Чести основателя он себе, впрочем, не присваивал, отдавая должное купцу Даниле Егорьеву, первым наладившему в этих местах прибыльную торговлю лесом. Гордеев начинал при нем – в приказчиках, понемногу сделался правою рукой, преемником дела, а по-настоящему разбогател уже потом, на золотодобыче.

Золота в здешних местах прежде никто и не искал, а смутные слухи о россыпях вдоль болотистых берегов речки Чуйки числились по разряду бабьих сказок, вместе с девицей-огневицей да медведем на костяной ноге. Однако же вот, оказалось – не сказки! Гордеев, что называется, поймал фарт. Помогли ему, по слухам, местные самоеды, с которыми он водил дружбу, еще когда скупал пушнину для Егорьева; а пуще других – маленький плосколицый человечек, родом из дальней северной тайги, обвешанный колдовскими амулетами, что не мешало ему, впрочем, откликаться на христианское имя Алеша. Этот Алеша и теперь обретался в Егорьевске – вроде при Гордееве, а вроде и сам по себе.

Остальные городские обыватели, впрочем, точно так же существовали: вроде сами по себе, а на деле – при Гордееве. Ибо его прииск, лесопильный завод, подряды и мастерские давали заработок, его деньгами питалась местная культура, с его пожертвований процветали собор и Покровская церковь. Да, капиталами он ворочал увесистыми. А между тем не имел даже купеческого звания – писался крестьянином. И не выказывал никакого стремления перебраться из Егорьевска в места более цивилизованные. Почему? Возможно, если б ему задали такой вопрос, он ответил бы как тот древний римлянин, о существовании коего, ясное дело, и не подозревал: лучше быть первым в деревне, чем вторым в Риме! А, может, привел бы и другие резоны…

Прииск Иван Парфенович назвал Мариинским – по имени жены, умершей лет двадцать назад. Второй раз он так и не женился. Детей, Петрушу и Машеньку, поднимала сестра – Марфа Парфеновна, отказавшаяся ради братниной семьи от мечты о монастыре. Мечта эта и ныне ее манила. Да на кого переложишь обузу? Петя, достигший уже тридцати годов, жениться покамест не собирался; а Машенька… Машенька не уродилась ни хозяйкой, ни рукодельницей. Болезненная, как чахлое деревце: ветер дунет, она и поникла, – к тому ж еще и хромоножка. Вот кому в монастырь прямая дорога!

Леокардия Власьевна Златовратская имела на этот счет иное мнение. Дама сия, отменно образованная, приходилась покойной супруге Ивана Парфеновича младшей сестрой. Гордеев ее выучил в Екатеринбурге на свои деньги, выдал замуж и приспособил вместе с супругом к делу просвещения егорьевского юношества. С тех пор вот уж много лет она яркой звездою сияла на егорьевском небосклоне.

– Ладан! – провозглашала Леокардия Власьевна в сердцах, вперяя обличающий перст в супруга или в прислугу – киргизку Айшет, ходившую за ней преданной тенью. – Ладаном все пропахло – невозможно вздохнуть. Мон шер, справедливо ли это, когда женщине – или замуж, или в монашки? Должна же быть эманципация!

– Терциум, радость моя, нон датур, – не особенно вникая в суть жениных переживаний, отвечал г-н Златовратский – который, в отличие от Ивана Парфеновича, о древних римлянах знал если не все, то уж куда более, чем о современниках, живущих по соседству.

Современники, понятно, вовсе не заслуживали пренебрежения. Сторонний взгляд мог бы обнаружить здесь целую галерею типов, достойных пера бытописателя. Да вот беда: откуда ему взяться, взгляду-то? Приезжих издалека в Егорьевске считали на единицы за год. Номера в «Луизиане» (в которых, благодаря стараниям хозяйки, не водилось не только пыли, но и, как это ни удивительно, даже клопов) бывали заняты мелким торговым людом, а чаще пустовали. Немногочисленные егорьевские барышни томились и чахли от недостатка женихов, в условиях коего даже угрюмый политический ссыльный Петропавловский-Коронин смотрелся завидным кандидатом.


Если принять на веру, что населяли Егорьевск обычные живые люди, каковые издавна имеют привычку любить, болеть, дружить, завидовать и ненавидеть, то любому сделается понятно, что в каждый отдельно взятый момент кипели в городке свои, егорьевские страсти, быть может, далекие от судьбоносности столиц, но тем не менее…


В просторном бревенчатом доме анфиладой располагались три комнаты, в которых самым причудливым образом воссоздана была атмосфера московского салона тридцатилетней давности. Казалось, вот-вот колобком вкатится незабвенный Фамусов, раздастся треснутый бас Скалозуба, нестройный гомон других гостей… Впрочем, гостей не наблюдалось вовсе, а из хозяев можно было видеть двоих: средних годов женщину со следами былой значительности на лице и молодого, схожего с ней человека лет около тридцати.

Женщина расположилась в кресле, возложив опухающие ноги на низенькую скамеечку, и раскрыв на коленях растрепанный том, писанный по-французски. На низком столике рядом – чашка чаю и две надкусанные ватрушки, одна с творогом, другая с брусникой. Молодой человек стоял посреди комнаты и имел вид усталой томности и вежливого, слегка раздраженного ожидания. Видно, впрочем, было, что ничего хорошего для себя он не ждал.

– Николя, – слегка гнусавя, произнесла дама (несмотря на разные нестыковки, только так нам и следует именовать находящуюся в комнате женщину). – Я давно хотела с тобой поговорить. Вот случай. Я думаю, что пора уж тебе бросить все эти мальчишеские выходки, скачки, штуцера, и серьезно подумать о своем будущем. Как ты себе мыслишь? Или тебя все устраивает в этом… – дама картинно обвела окружающее полной, все еще красивой рукой. Кроме уже упомянутого «салона», в «это» несомненно попадала виднеющаяся за окном широкая улица, по колено утонувшая в черной грязи, и деревянные домики, на две трети скрывшиеся за покосившимися заборами, на остриях которых висели перевернутые горшки. Сюда же входило и низкое, разноцветное, похожее на замаслившееся одеяло небо.

– Разумеется, нет, – грассируя, отвечал молодой человек и приподнял бровь, картинно, словно пробуя на матери ужимку, предназначенную для кого-то другого. При виде гримаски сына по губам дамы скользнула едва заметная удовлетворенная улыбка. – Но я не вижу, что можно было бы сделать. Потому и пропадаю на охоте, в разгуле… Ты знаешь меня лучше всех, мне тесно здесь, но ведь отец не отпустит меня от себя, не даст денег… Он хочет, чтоб я учился жить на его манер, рыбу мороженую возить, соль, торговаться из-за экономии гроша на казенных поставках. Я… Я пытался… Мне тошно это, сам не знаю почему, – в процессе речи молодой человек утерял позу, позабыл о ней, заговорил горячо, делая выразительные жесты руками. – Бывает, поедешь на болота уток стрелять, присядешь где-нибудь на пригорке, смотришь в небо и думаешь: вот, кабы улететь отсюда… Куда? Да черт его разберет… Может и там нет ничего…

– Есть, Николя, есть, верь мне! – с не меньшей горячностью перебила сына мать. – Есть другая жизнь, без этого сонного прозябания, без запаха прогорклого жира, без этих тупых рож, каждая из которых мнит себя пупом земли… О, там они знают свое место! – лицо дамы заклубилось воспоминаниями, задергалось какими-то мелкими жестокими судорогами, а рука сама собой сжалась в кулак. Наблюдая за ней, можно было рассудить, что раньше, в прежней жизни она командовала, по меньшей мере, ротой гренадеров.

– Ты, Николя, рожден для той, далекой жизни. Потому тебе и тесно здесь… Настало, впрочем, время сказать. Знаешь ли ты, что Викентий Савельевич не родной тебе отец? Понимаешь ли, что это значит?

– Понимаю ли я? – жесткая гримаса, мужское отражение материнской мимики, перекосила в целом привлекательное лицо Николая. – Да что ж тут знать-то? Каждому, кто не дурак, видно. Мой-то родной папаша не захотел, видать, на вас жениться, вот и пришлось… Правда, не совсем ясно, какая отцу корысть была… Я ведь, если правильно понимаю, уже в браке рожден? Фамилию рода Полушкиных ношу…

– Я, между прочим, по молодости красавицей считалась, – с остатками былой надменности произнесла дама. – Викентий до всей этой истории глянуть на меня прямо не смел. Посылал корзины с цветами, фрукты к праздникам и даже записки не писал… Не смел… К тому же он честолюбив был. Когда понял, что к чему…Знатная фамилия, связи в Москве, да и приданое немалое… Расчет тоже имелся, чего теперь скрывать…

– Это – да, это – понятно, – Николай кивнул. – Ваш грех он прикрыл, и все обещания сполна исполнил…

– Верно. Хорошо, что ты понимаешь. Это признак аристократии – уметь быть благодарным. Разве чернь может? Ни-ког-да. Ты это знаешь? Благодарность, Николя, – вот знак, по которому всегда можно отличить благородного человека от неблагородного. Поэтому все господа прогрессисты со своими проектами улучшения жизни народа обречены изначально. Плебс понимает только силу. А любые уступки воспринимает как слабость. Слабые ненавидят сильных – это закон. А когда сильные начинают подлизываться к слабым и бросать им подачки, последние их еще больше ненавидят, но при этом еще и перестают уважать. В результате напряжение между классами увеличивается. Вот это мы и имеем в Сибири, на приисках. Сколько бы подачек им не кидали, они все равно будут бунтовать, потому что чувство благодарности им органически неведомо. Иван Парфенович Гордеев это на своей шкуре испробовал, теперь, небось, поумнел. Викентий, надо отдать ему должное, изначально по этому поводу не обольщался и с народом не либеральничал. Все-таки, что ни говори, но купеческое сословие свой разум и опыт имеет издавна. Гордеев же – из грязи в князи…

– Мама, мы о чем с вами говорим? – Николай счел возможным выразить свое недоумение. – Вы хотите рассказать мне об устройстве общества, как вы его понимаете? Может, я лучше книгу прочту?

– Не дерзи матери! Я о тебе забочусь, а больше и некому. Викентий Савельевич тебя как родного воспитал, что да, то да. Но ведь ты-то все равно наособицу получился. Теперь ему только на Ваську надеяться. А Васька, прости Господи, полный дурак вышел. Ох те-те, грехи наши тяжкие…Ах, Николя… В России все по-другому… Древняя земля, древняя культура. Каждый знает свое место… Разве можно в Сибири найти хорошую прислугу? Ты ей даешь указания, а она вылупит на тебя глаза и орешки лузгает… Стыд один!.. Знаешь ли, кто твой настоящий отец?

– Нет… а вы мне сейчас сказать хотите? – в ореховых глазах Николая зажглись разом: мальчишеское любопытство, тревога, надежда непонятно на что.

– Иди сюда, – мать подозвала сына поближе, заставила наклониться и что-то прошептала ему на ухо.

– Вот так даже?! – Николай отпрянул от матери, задумался, явно прикидывая, можно ли верить сказанному. По всему получалось, что можно. Некоторое время по лицу молодого человека, словно отблески фейерверков, пробегали самые разнообразные мысли и прожекты. В конце концов иллюминация погасла. – Он никогда не признает меня, даже если и знал…

– Знал, – кивнула Евпраксия Александровна. – И принимал деятельное участие в моем устройстве… А насчет признания… Смотря в каком качестве ты перед ним явишься. К старости, знаешь ли, многие люди становятся сентиментальными. Тем более, что, по моим сведениям, других сыновей у него нет. Только две дочери…

– А в каком же качестве я могу явиться? – Николай взглянул на мать с искренним недоумением. – Николаша Полушкин, сын сибирского подрядчика. Что ж еще? В университетах мне учиться уж поздно, пожалуй, да, если честно, то и охоты нет… Да отец меня и не отпустит никуда. То есть, отпустить-то отпустит, конечно. По его понятию, пусть бы я и вовсе катился с глаз, коли к казенным поставкам меня не приставишь… Но ведь денег-то не даст. А что в столицах без денег?

Крайняя дверь анфилады приотворилась, в проеме, диковинно высоко над полом, всунулась веснушчатая, почти мальчишеская физиономия:

– Маменька! Я вас спросить хотел…

– Поди! Поди сейчас, Вася! – раздраженно крикнула Евпраксия Александровна. – Видишь же, я с Николашей разговариваю! После спросишь!

Физиономия обиженно сопнула и скрылась из глаз.

Евпраксия Александровна обернулась к старшему сыну. Глаза ее блестели возбужденно и торжествующе. Пальцы скомкали бочок от ватрушки, на поджаристой корочке остались следы ногтей. Казалось, она скинула добрый десяток лет.

– Об этом и разговор, если ты не понял, – усмехнулась она. – Чтобы иметь должное положение и необходимые в столице финансы, прежде ты женишься на дочери Гордеева. Все равно уже возраст пришел. А она когда-то по тебе сохла…

– На хромоногой Машке? Да вы что, мама?! На что вы меня толкаете? А еще говорите на всех углах, что любите меня, дескать, без памяти… Да я лучше… Я лучше на младшей дочери остяка Алеши женюсь! Она пусть косоглазая, зато не хромает и ладаном от нее не несет. Пусть дурочка, пусть смеется все время… С ней хоть позабавиться можно. А Машка… она, мало что калека, она же скучная и холодная, как зима без снега. А Гордеев – самодур из самодуров, почище Викентия Савельевича в сто раз. И этакую долю вы, маменька, своему любимцу… Ну, не ожидал!

– Николя! Я думала, ты умнее, – Евпраксия Александровна дернула самым уголочком губ.

Более позволить себе не могла, слишком много на карту поставлено. А ну как Николаша взаправду заупрямится! Другого шанса не будет. Зачем тогда дальше жить? Один взгляд на старшего сына, на его породистое, нервное, надменное лицо – и сразу вспоминается московская жизнь, молодость, сверкание огней… Кудрявая зелень тихих садиков, подвешенные на цепях качели, нежный шепот и как бы случайное прикосновение горячей руки… Даже снег в Москве пах удивительно и тонко – только что распустившимися ландышами. Тройка, запряженная в расписные сани, нетерпеливые лошади опускают головы, потряхивая длинными гривами и покусывая снег. Взбитая пена серебристых мехов, из которых, словно из гнезда, высовываются хорошенькие девичьи личики, раскрасневшиеся от мороза.

Тронулись. След от саней, края которого заботливо окопаны лопатой, возвышается над очищенными тротуарами более, чем на полметра. Взгляд сверху. Москва, деловая пестрота Китай-города, все у девичьих ножек, обутых в белые фетровые валенки. Встречные кавалеры учтиво раскланиваются. Прохожие из простых, милые, румяные, с ясными светлыми глазами и русыми бородами в инее, улыбаются вслед тройке, машут меховыми рукавицами. Легкие сани несутся как ветер, а копыта лошадей отбрасывают назад твердые, как град, ледышки, барабанной дробью стучащие о защитный фартук. Над домами, прямо в безмятежном небе то и дело круглятся лазурные, в золотых звездах купола…

В Сибири же снег пахнет репой и мороженой рыбой. И лица даже у мастеров и инженеров тупые и плоские, как будто только вчера вытесали их из сырой деревяшки…

– Я объясню тебе, а ты постарайся выслушать и понять… Не морщись, я долго думала, потому знаю, что говорю. Гордеевский единственный сын Петька – остолоп еще покруче твоего, и на спиртное слаб. Надежды на него у Гордеева никакой, да и ты при случае сможешь им вертеть как захочешь. Вы ж друзья с детства. А Машеньку все равно пристраивать надо или в монастырь везти, как эта сушеная старуха, гордеевская сестра, хочет. Теперь смотри: хочет ли Гордеев отдавать в монастырь единственную дочь, которая хоть и калека, но не дура, которую он на свой лад любит, и которую на «пиванинах и по-хранцузски» выучил? Ясное дело, не хочет. Петя в своем дому не хозяин, значит – что? Что, я тебя спрашиваю?

– Я слежу, мама, за вашей мыслью…

– Очень хорошо, что следишь… Если кто к Машеньке посватается, Гордеев будет рад-радешенек каличку пристроить. И к делам подпустит, и к кошельку…

– Мама, вот здесь я не уловил. Какая мне выгода в том? Что я подрядами стану заниматься, что приисками – все одно. Зачем же мне на Машке-то жениться?

– Я думала, ты уж понял. Если ты Машу за себя возьмешь, она у тебя с руки есть будет. Отец отцом, но муж-то для женщины всегда ближе. Тем более для такой, какая и на замужество-то не надеялась. Вот и поведешь ее так, что здесь, мол, в Сибири, не жизнь, и надо вам с ней перебираться в Россию…

– Мама! Да зачем она мне в столице? Только свяжет по рукам и ногам… Да и не согласится она никогда папеньку оставить. Она же трусиха жуткая, всю жизнь за печкой просидела…

– Николя! Ты все-таки дикарь порядочный! Да чем она тебе помешает! Что она, по-твоему, в свет там выезжать будет? На гуляния? Окстись! А поедет, потому что ты, муж, так захотел. Здесь за печкой сидела и там сидеть будет. Только тут папенька Гордеев под боком, а там и вовсе никого. А ты будешь жить на гордеевские деньги в свое удовольствие… Отец твой, я имею в виду родного отца, по слухам, не то, чтобы в опале, но… в несколько стесненных нынче обстоятельствах. Я думаю, познакомившись с сыном, зятем сибирского золотопромышленника, он не откажет тебе в некоторых рекомендациях, которые откроют для тебя двери… Ох, Николя! Ты вырос в глуши, и представить себе не можешь… Я никогда не прощу ни тебе, ни себе, если ты упустишь такую возможность… Да и я сама не хочу доживать здесь свой век…

– То есть, мама, если я вас правильно понял, вы желали бы отправиться со мной и моей предполагаемой женой в Москву или Петербург? А как же Викентий Савельевич? Васька?

– Оставь, Николя. Ты должен осуществить свою часть плана. Со своими делами я разберусь сама.

– Но что, если Машка, соскучившись жить со мной, нажалуется Гордееву? Ведь я ее любить не могу. Он отзовет ее назад, а мне без его денег…

– Не будет такого!

– Отчего же?

– Во-первых, оттого, что никогда Машенька жаловаться не станет. Гордость не позволит. Такие, как она, жизнь несут, как крест, да еще, дураки, и гордятся тем. Они, как радость какую заполучат, так в церковь бегут, прощения у Бога просить, что вот, мол, повеселиться довелось. Так что ей, в каком-то смысле, чем хуже, тем лучше. Встречала я таких, породу их знаю. Исполать им. А во-вторых, безгрешных людей Господь сразу на небо забирает. А мы, все здесь, – грешники. И Гордеев – грешник не из последних. И некоторые его грехи нам известны. И доказательства имеются. И можно эти доказательства при случае и передать…

– Ма-ама… Вы, однако, и вправду все продумали… Я удивлен. Но только вся здешняя полиция у Гордеева с рук ест…

– Имеются и повыше инстанции. А золото – это все же казенный интерес. И каналы, по которым оно в Китай уходит… Найдутся такие, кто заинтересуется… Гордеев собственную дочь и собственное дело подставлять не станет и никаких денег на то не пожалеет. А если супруга и вправду захочет в Сибири жить, то в чем твоя беда? И в перспективе, гляди: оба наследника гордеевских у тебя на короткой веревочке, как захочешь, так и станешь капиталом распоряжаться. Захочешь, превратишь все в деньги и за границу уедешь… Мне-то к тому времени уж все равно будет…Ну, что теперь скажешь? Любит тебя мамочка или как?


Уходя из комнат матери, Николай оставался задумчив. Весьма кстати вспомнился недавний разговор с Петей на охоте… Да, пожалуй, штуцера и свору пока придется забросить. Тут поинтересней охота намечается. Если, конечно, все обмозговать как следует и очень тонко разыграть…

Глава 7

В которой егорьевские властители взбудоражены дерзким воровством и душегубством, а девушки, как им и положено, думают все больше о своем, о девичьем…

Словом, жил городок сам по себе, читал столичные газеты месячной давности; а новостей, впрочем, хватало и своих. Вот, например, вышла в палисадник поповская дочка Фаня, глядит: а куда это становой исправник Овсянников скачет? Вид такой важный, по сторонам не глядит, проехал – не поздоровался. Ясно – к Гордееву. Поповна не поленилась, добежала до угла, посмотрела – точно, к гордеевским хоромам сворачивает, а там уж ему навстречу ворота открывают. Ох, неспроста приехал! Что-то ведь случилось третьего дня в тайге. Слухи быстро расползлись. Да только никто как следует не знает – что именно.


Ворота распахнулись перед всадником, конюх Игнатий поспешил принять жеребца. Румяная курносая девица в пестром платье с оборками, подвязывавшая у ворот золотые шары, отвесила поклон. Приезжий – коренастый, круглый и крепкий, как башкир, в зеленом мундире, встопорщенном на боках, – глянул на нее хоть и с удовольствием, но коротко; и быстро двинулся по широким деревянным мосткам к дому.

– Чегой-то он такой суровый-то? – сделала красавица круглые глаза, подаваясь к Игнатию. – Никак и впрямь все правда, что болтают? Я сама в конторе слыхала: жалованье на прииске третьего дня должны были выдавать. А до сих пор…

– Может, и правда, а дело не наше. – Игнатий погладил вороного по холке и ухмыльнулся, глядя на девицу. – Ты, Аниска, с чего разрядилася-то? Вроде не праздник. Давно тычка от Марфы Парфеновны не получала?

– А, ништо, – Аниска слегка раздраженно мотнула косой, – постом все в буром ходила, теперь не стану. Чай, не монашка. Ты мне лучше скажи, что там в тайге-то… – она умолкла, остановленная значительным взглядом конюха. Тот явно не был расположен попусту болтать.

Игнатий увел вороного в конюшню. Аниска с минуту постояла посреди двора, горестно вздыхая. И впрямь – дела не наши. Сунешься, а нос-то и прищемят. Но любопытно было – страсть как. Поколебавшись еще немного, она опасливо глянула по сторонам, убедилась, что следить за ней некому, и, подхватив подол, побежала к дому. Только не к парадному крыльцу с высокой лестницей и резным куполом, а – за угол. Скользнула в черную дверь, переходами, темными низкими комнатами, по крутым ступенькам добралась до квадратного коридорчика, почти целиком занятого цветущей китайской розой. В коридоре было окно и две двери. За одной – лестница, а из-за второй доносились голоса. Аниска затаила дыхание и глянула в щелку.

– Приложим все силы, Иван Парфенович. Татей непременно изловим, – хрипловато гудел становой исправник Семен Саввич Овсянников.

Он сидел в кресле напротив хозяина, от которого его отделяла обтянутая темно-коричневой кожей поверхность письменного стола. На столе, как всегда – порядок: тисненый бювар, чернильный прибор темного малахита, часы с бронзовым кентавром. Сбоку, на специальном столике, под стеклом – макет Мариинского прииска. Исправник держал в руке стакан, на дне которого плескалась зелено-золотая жидкость – из бутыли, что возвышалась посреди стола на подносе. Такой же стакан стоял и перед Иваном Парфеновичем – только полный.

На хозяина Аниска боялась взглянуть. Почему-то была уверена: тотчас заметит. А тогда – помогайте, святые угодники! Подслушиванья да наушничанья Гордеев не терпел. Но взглянуть хотелось – хоть одним глазом: что он, сильно ли сокрушен? Ведь если и впрямь – все правда, тогда сколько ж он денег-то потерял! И люди полегли…

Нет, сокрушенным Иван Парфенович никак не выглядел. Точно такой, как всегда. Разве что вот бороду покручивает. Была у него такая привычка: крутить прядь от бороды, когда что-то надо было решить или дела шли не так. Борода, кстати, богатая: золотистая, как лисий хвост, и почти без седины. Кроме нее, не было в его внешности, пожалуй, ничего примечательного. Главное – осанистости. Вроде и не мелкий, но купцам-то, известно, объем полагается, проще говоря – пузо. Этого не имелось. И лицо тоже – самое обыкновенное. Разве что глаза. Небольшие, серые в желтую крапинку, и видят все насквозь. Ясное дело – умище! Его не спрячешь.

– Изловить-то изловите, а деньги мне кто вернет? – усмехнулся Иван Парфенович. Взял стакан, подержал, поставил на место. – Жалованье чем платить рабочим? Не заплачу, а они – бунтовать, а Гордеев снова – аспид, злодей рода человеческого. Эксплуататор!

– Этих революционных разговорчиков мы не допустим, – деловито хмыкнул Овсянников, – зловредные источники нам известны. Искореним, будьте покойны! И деньги постараемся вернуть. Лично я… Тут, Иван Парфенович, еще вот какая заусеница, – он вынул из папки, пристегнутой к поясу, несколько бумаг и выложил на стол перед хозяином. – Поглядите-ка: указанный господин вам с какой-нибудь стороны известен?

Гордеев, не выказывая ни удивления, ни иных чувств, молча взял бумаги. Аниска напрягла зрение. Одна – точно паспорт, остальные… Да разве разберешься? Она и вблизи-то не разглядела бы. Иван Парфенович прочитал вслух:

– Опалинский Дмитрий Михайлович.

Посмотрел на исправника:

– Как же не известен. Мой собственный управляющий. Правда, в глаза я его еще не видал.

Овсянников, казалось, обрадовался:

– Вот и разъяснилось! Он то же самое говорит. Опалинский Дмитрий Михайлович, из потомственных дворян, горный инженер, кончил полный курс в Санкт-Петербурге. Экая птица! А в наших дебрях чуть живота не лишился.

Гордеев слегка поморщился.

– Постой. Он, что – тем же поганцам попал под руку?

– Именно! Ехал к вам в почтовой карете. Два казака с жалованьем – ну, как положено; еще попутчик, некто… а, вот: Дубравин Сергей Алексеевич, мир праху его. Они, поганцы-то, Дубравина сразу – насмерть, а из нашего инженера только дух вышибли. А он полежал, полежал, потом очухался и пошел. Два дня шел! И не заплутал, вот что чудно. А в участке-то его сгребли и – в холодную. Пока разобрались, мне доложили. Мне-то, покаюсь, Иван Парфенович – сперва не до него было, я сразу – в лес, да только напрасно. Ни разбойничков, ни кареты, ни трупов.

– Где же он теперь?

– Да где? В участке, ясное дело. Прикажете доставить?

– В участке? – переспросил Гордеев тихо, и глаза его, сузившись сделались совсем желтыми. – Два дня, говоришь, по тайге шел, просидел в холодной, тебе документы представил – и опять в участке?..

Он снова взял стакан – и отставил так резко, что вино выплеснулось на кожаную столешницу. Аниска, которой гордеевский нрав был прекрасно известен, живо отпрыгнула от двери.

– Сказал бы я, Семен Саввич, – донеслось до нее напоследок, – да мундир на тебе. Государственного человека срамить не стану…


Управляющий! Из потомственных дворян! Обучался в самом Петербурге! Да к тому ж герой: не сдался разбойникам, два дня шел по тайге и не сгинул! Это чем же он управлять-то станет – прииском? Либо Иван Парфенович еще какое дело затеял? Новости распирали Аниску. С кем поделиться? Она подалась было в кухню, но на полпути передумала – и побежала искать хозяйскую дочку, Марью Ивановну.

Сперва – наверх, в комнаты. Этих комнат, обставленных на современный городской лад, всего было три: гостиная, спальня и гардеробная. Небольшие, слегка сумрачные: за низкими окнами – разросшиеся в саду рябины и сливы. По-хорошему, давно бы уж эти деревья вырубить, но Марья Ивановна не разрешала. Вечером закатное солнце сквозило меж ветками, наполняя комнаты чистым червонно-розовым светом. Зато по утрам здесь было полутемно, а в гостиной темно-зеленые обои создавали и вовсе странную атмосферу: будто в лесу или на дне омута. Аниску от этого мороз пробирал, а Машеньке – в самый раз. Да что удивляться; ей, думала Аниска – чем мрачнее, тем милее.

Впрочем, на сей раз Машенька в комнатах не сидела. Аниска отыскала она ее в саду. В самых что ни на есть дремучих зарослях. Она часто, как позволяла погода, тут время проводила – на удобной полукруглой скамейке, один край которой, по ходу солнца, всегда был на свету, а другой в тени. Здесь и чай пила, и книжки читала, и писала что-то на листочках. Насчет ее писаний Аниску давно разбирало любопытство: молитвы, что ли, записывает? Или письма? Да письма-то – кому? Родне уральской? Так Иван-то Парфенович с сестрой – Аниска слыхала, – как есть сироты. Сам-то еще мальчишкой сбежал с завода, а уж потом, после отмены крепости, привез Марфу Парфеновну.

Лучше б не привозил, с досадой подумала Аниска; и тут же устыдилась. Не сахар, конечно, хозяйская сестрица. Все у нее – грех, лишний раз не засмейся; а уж если, не дай Господь, пропадет какая веревочка либо лоскуток завалящий – будет пилить, пока всю душу не вынет! А все-таки – бывают и хуже. Взять хоть Евпраксию Александровну Полушкину. Та хоть и замужем за подрядчиком, а – дама, из настоящих дворян. Да что толку. Прислуга от нее стоном стонет.

Ой, да разве до этого сейчас! Аниска отмахнулась от ненужных мыслей – и раздвинула ветки калины с тяжелыми кистями красных ягод, открывая путь к заветной Машенькиной скамейке.

Маша еще издали услышала ее приближение. Быстро закрыла книжку, спрятав между страниц тонкий карандашик и густо исписанный листок. Подняла голову.

– Аниска, ты что? Батюшка зовет?

Она сидела на солнечной стороне скамейки, и волосы ее на свету ярко золотились, сделавшись почти такого цвета, как отцовская борода. На самом-то деле они у нее просто – светлые. То есть, можно было бы сказать: будто спелая пшеница или еще как. Да пшеничные-то косы только у красавиц бывают, а Маша – ну, какая она красавица? Худенькая, бледненькая, все у нее из рук валится, от дома до церкви со своей хромой ногой дойдет, и уже надо сесть передохнуть. И даже не это главное, а то, что она как не от мира сего. Смотрит – не видит, слушает – не слышит. Глаза будто внутрь себя повернуты. И ведь глаза-то – этого Аниска не могла не признать – хороши. Будто вода озерная, и по ней рассыпаны золотые искры, точно как у отца. Только вот жизни в этих глазах и на сотую долю нет по сравнению с отцовскими.

Словом, гордеевскую дочку можно было пожалеть. Хотя и достоинства за ней водились, Аниске недоступные. Книжку какую хочешь могла прочитать, что по-русски, что по-французски. А недавно начала с Левонтием Макаровичем Златовратским изучать латинскую грамоту. Зачем, спрашивается? Латинцы эти, Аниска слыхала, давным-давно все перемерли. Ну, им, ученым людям, виднее. Да вот еще – музыка. Иван Парфенович выписал чуть не из заграницы два здоровенных музыкальных ящика. Один, побольше, взгромоздили к Машеньке в горницу, другой – во флигель для общественных собраний. И так она ловко выучилась на этих фортепьянах играть! Сперва-то не очень получалось, а нынче – заслушаешься. Настоящая барышня, даром что крестьянского звания. Аниска так ее и звала: барышня. Куда до нее Евпраксии Полушкиной.

Выбравшись из кустов, Аниска торопливо заговорила, размахивая руками:

– Ой, что случилось-то! Прямо ужас! Всех разбойников положил и сам чуть жив остался! Неделю в тайге, не евши, не пивши! Сюда пришел, а его – в холодную! А Иван Парфенович так осерчали!

– Постой, – Маша сразу встревожилась, – ты о ком?

– Да как же! Управляющий! Из Петербурга! Ученый, дворянин, герой и собой красавец!

– Управляющий? – Маша, не понимая, затеребила конец косы, – точно как отец ее теребил бороду. – Какой управляющий? Печинога? Так он же…

– Ой, матушки, – Аниска от ее бестолковости аж скривилась, – говорят же вам: новый управляющий, из Пе-тер-бур-га! Опалинский Дмитрий… вот дальше не помню.

Маша, глядя на Аниску – вернее, куда-то слегка мимо, в пространство, – молча пожала плечами. Аниска поддала жару:

– С почтой сюда ехал! А воропаевские-то и напади! Так он их всех раскидал. Самого, слышь, Воропаева на сосне повесил! А теперь в участке сидит! Едва живой, а его под замок. Как бы не помер! А к Ивану Парфеновичу – господин Овсянников: ваш, говорит, такой-то и такой-то? Говорит, как есть герой!

– Подожди, Аниска, у меня от твоего крика в голове звенит, – Маша виновато улыбнулась, морщась, – ты сказала, на почту напали? И что теперь? Люди целы? А деньги? Там же должно быть жалованье для прииска. Ведь рабочие…

– Людей как есть всех поубивали, – Маша ахнула, Аниска заторопилась перескочить с кровавой темы:

– А деньги найдут! Семен Саввич так и сказал: и татей сыщем, и денежки ваши вернем до копейки, а злодея Воропаева – в железо и на Колыму!

– Но Воропаева, кажется, новый управляющий на сосне повесил? Или я что-то не так поняла?

– Ну, не повесил! – Аниска с досадой фыркнула. – Других повесил, а Воропаев убег. Ништо, сыщут… Да что вы, барышня, ей богу – все не о том. Я ж вам толкую: герой, как есть герой! Нынче вот к батюшке вашему явится, мы на него и поглядим. Да я боюсь – заробею, встану столбом, они мне – полотенце подать или что, а я…

Она продолжала азартно трещать; Маша, уже почти ее не слушая, пробормотала будто самой себе:

– Новый управляющий… Знаешь, нынче утром синица рябиной в окно кидалась. Тетенька говорит: не к добру. А я думаю… кабы не только герой, да еще и голова на плечах. Батюшке бы польза. Только вот – как же Матвей Александрович? – и, совсем тихо:

– Это нехорошо.


Нехорошо! Гордеев и без Маши знал, что – нехорошо. Матвей Александрович Печинога инженер был отменный и прииск держал в железном кулаке. Никакой иной управляющий и даром был не нужен. Пустая трата денег и ценному работнику обида.

Да в том-то и дело, что пустых трат Иван Парфенович никогда не допускал. Была, значит, нужда. И еще какая.

По-настоящему она, эта нужда, обозначилась не так давно. Четыре месяца назад, в морозный апрельский день – как раз перед оттепелью, с которой началась весна. В тот день должен был возвратиться с прииска Петруша Гордеев, отправленный туда отцом проверить, как идут дела.

Проверяльщик из него был, прямо скажем, аховый. Петеньку с детства одолевало непобедимое отвращение ко всякого рода активным действиям, причиной коего была не леность, а – тоска. Ни к чему-то у дитяти не лежали руки. Игры там, проказы всякие – если и случались, то вроде как через силу. Он даже голубей не гонял. Зачем? Все одно выйдет наперекосяк. Батюшка поглядит и плюнет.

Живя таким образом, Петя иногда сам себе бывал не рад. И впрямь: что за радость от жизни, если она сплошь – серая, как осенняя слякоть? Он и пить-то начал от этой серости. Сперва показалось: вот оно, лекарство! Хлопнешь стопку – и засветилось вокруг, видно стало: вот – кулебяка с зайчатиной, объеденье, вот девка подмигивает, манит сдобной грудью… Вкусно! Зато потом… Проспишься – еще хуже. Не слякоть, сажа черная, хоть травись. А не пить уже нельзя. Как не пить-то? Все пьют! А ему, Петру Ивановичу Гордееву – везде почет и угощенье, в любом кабаке открытый кредит.

Потом-то, правда, иначе стало. Батюшка позаботился: в штофных лавках Петруше не одалживать, а в «Луизиану» не пускать вовсе. Бедный Самсон Лазаревич, трактирный сиделец, так и трясся теперь меж двух огней: пустишь – Гордеев шкуру снимет, не пустишь… да поди-ка не пусти! Петр Иванович, он с пьяных-то глаз и по шее навешать может, и стекла побить. Поди потом, ищи справедливости.

Николаша, которому зачем-то нужно было в ту сторону, составил Петру компанию по пути на прииск. Ехали верхами, по накатанной дороге. Плотный снег искрился на весеннем слепящем солнышке, с кедровых лап свисали переливчатые плачущие сосульки, в темной хвое радостно посвистывали клесты. Короче – благодать. Только у Пети на душе смурно и тягостно. Да еще – трезвый с утра, вот напасть.

– Со всех сторон обиды, а самые злые – от него, от батюшки, – бубнил он угрюмо, воткнувшись взглядом в лохматую гриву каурого Соболя. – За щенка держит. Ладно бы – вовсе к делу не подпускал, а у него все назло. Вот нынче, спросишь, зачем послал? Страмиться, только и всего! Будто я не знаю, что там, на прииске, все и без меня отлажено. Печинога этот старается, чурка с глазами, – выслуживается перед отцом…

– Про Печиногу это ты зря, – лениво покусывая березовый прутик, возразил Николаша, – он мужик дельный.

– Да мне-то что!

– Ладно, не обижайся. Ты ж сам все терпишь. Я бы на твоем месте не терпел.

Петя угрюмо хрюкнул. Злость, усиленная непривычной трезвостью, разбирала его – и на отца, и на приятеля: тоже взял манеру разговаривать, то ли сочувствует, то ли издевается. Не сдержавшись, буркнул:

– Ну, тебе на моем месте не бывать. Твой отец хоть из шкуры выскочит, да мой-то все равно десяток таких, как он, продаст и купит.

– Оно так, – улыбнулся Николаша вполне добродушно, и это разозлило Петю еще больше, – я, знаешь ли, на отца и не рассчитываю, на себя только… Да ты что смурной такой? Стремно с утра? Вот и мне, брат – тоже.

Петя моргнул недоуменно – голубоглазый красавец никак не походил на человека, мучающегося с похмелья. А, да какая разница. Гордеев-младший слегка воодушевился, переключив голову на более привычные и приятные мысли:

– А у тебя с собой есть?

– Да не с собой. Вон, гляди: до сосны трехглавой доехали. Дальше хошь на прииск поворачивай, хошь на Кузятино. А в Кузятине-то, у Макарьихи, чай, ни тебя, ни меня не обидят.

– Это точно, – хохотнул Петенька, тотчас ощутив во рту вкус забористой макарьихиной браги, а телом – ласковое тепло самой солдатки Макарьихи, которой чихать на отцовы запреты, – то есть, мы вроде по делам… Да ништо! Приедем на полдня попозже, и все тут. Верно?

Николаша молча улыбнулся. На такое дело, как выпивка и гулянье, Петю и подбивать не надо – только намекни. И на прииске его, пожалуй, нынче уж не дождутся. Да и зачем он на прииске-то? Там и впрямь все налажено. Матвей Александрович Печинога – мужик дельный.


Проблема, однако, состояла в том, что Матвей Александрович Печинога вот уже неделю на прииске отсутствовал. Уехал он в Тобольск – за чертежами и деталями для новой промывальной машины, каковую надлежало установить на месте той, что прослужила уже тридцать лет, с самого открытия прииска. Машина эта была в свое время сработана, можно сказать, наспех, и нынче уже не столько помогала, сколько мешала делу, да и деревянные крепления ее подгнили и расшатались. Инспекция от губернского горного правления, посетившая владения Гордеева в прошлом месяце, строго наказала Ивану Парфеновичу поторопиться с заменой. Вот Печинога и отправился в Тобольск. Вместо него был оставлен десятник Емельянов – работник знающий и отменно добросовестный, однако с изъяном. Впрочем, что значит изъян? Если человек никогда ничего не решает без указания начальника – изъян ли это? В присутствии начальника – скорее достоинство; потому Печинога его при себе и держал. А в отсутствии… Короче, Гордеев для того и послал сына на прииск: велеть Емельянову, чтобы остановил от греха подальше машину, сам-то ни за что не сделает, хоть она у него на глазах рушиться начнет.

Все это Петруше было известно – теоретически. А практически он отцовских указаний при отъезде не слушал, поглощенный своими обидами. Да и если б слушал. Сами посудите, что слаще: Макарьиха с бражкой или прииск этот? Темно-бурый от грязи снег, вонища, рабочие глядят волками…


О том, что промывальная машина таки рухнула, придавив семерых рабочих (троих – насмерть), Иван Парфенович узнал в тот самый день, когда Петя должен был вернуться с прииска. Узнал не от сына – от мальчишки, которого прислал к хозяину ошалевший от страха Емельянов. Петя прибыл только назавтра – в чужих санях, недвижимый как бревно, насквозь просмердевший сивухой. Где он провел эти дни, Гордеев не стал и выяснять. Что толку? Да и не до того было.

Разбирательство заняло две недели. С комиссией, возглавлявшейся исправником, удалось полюбовно договориться, назревший было бунт – подавить в зародыше. Проводив исправника, зашел Иван Парфенович в контору – без особой надобности, убытки уже десять раз были посчитаны и перспективы намечены, – и там, посреди незначащего разговора, вдруг схватился за грудь и повалился со стула на пол, смахнув стопку бухгалтерских тетрадей и ввергнув в ужас робкого конторщика Дементия Лукича.

Поднялся переполох. Прислуга и работники никак не могли взять в голову, что такое и впрямь случилось: сам Иван Парфенович Гордеев, всемогущий и несокрушимый, как Чуйский утес – и вдруг лежит без памяти, да, гляди, вот-вот скончается. Даже Марфа Парфеновна поддалась бестолковой суете, не в силах решить, что важнее: бежать за самоедским знахарем Мунуком или немедля служить молебен прямо в доме. С Петеньки взятки были гладки: он в своих покоях отсыпался после очередного гулянья. Машеньке про несчастье с отцом и говорить не хотели. Да она сама узнала – невесть от кого; и, выбравшись из своей горницы, отыскала конторского мальчишку и отправила его за егорьевским доктором Пичугиным.

Пичугин оказался, слава Богу, на месте и трезв. Привести Ивана Парфеновича в чувство он сумел, но лечить не решился. Послали в Тобольск. Прибывшее оттуда медицинское светило довольно быстро подняло больного на ноги. Впрочем, возможно, что помогли и молебны, и привезенный таки из тайги Мунук, усердно заваривавший в каморке при кухне корешки и травы.

Когда всем стало ясно, что опасность миновала, у Гордеева состоялся со светилом приватный разговор.

Тобольский доктор – изящный, чуть грузноватый господин с остроконечной бородкой, какие носили когда-то благородные испанцы, – расхаживал по кабинету, уважительно качал головой, разглядывая оскаленные кабаньи рыла на лакированных щитах – по обе стороны изразцовой печи – и макет прииска под стеклянной крышкой. Потом уселся на диван, достал из кармана янтарный брелок на цепочке – и давай крутить его вокруг пальца с такой скоростью, что у Ивана Парфеновича зарябило в глазах. И объявил:

– Сие, милостивый государь, именуется аневризмой аорты. Сосудик такой, жизненно, можно сказать, важный. Кровь гонит к сердцу. Стенки у него уж очень тонкие… слишком тонкие. На просвет. Чуть что – и порвутся. Вы меня понимаете? – доктор внезапно бросил крутить брелок и сердито уставился на Ивана Парфеновича.

Тот молча кивнул. Потянулся было рукой к бороде – потеребить по привычке, – но, глянув на докторский брелок, руку опустил. Он чувствовал растерянность и отчего-то неловкость. И впрямь – не умел болеть, не знал, что говорить и что думать. В общем-то, все было понятно. Хоть и слово чудное – аневризма. Отец когда-то вот так же схватился за грудь – и… Не самая плохая смерть. Быстрая. Но почему так рано? Отец – ладно, каменной пылью всю жизнь дышал на заводе, люди так и говорили: съел камень Парфена Гордеева.

Может, он, Иван, оттого и сбежал с завода в тайгу, на чистый воздух, на вольное житье!..

– Скоро порвется-то? – оборвав тягостное молчание, спросил он доктора спокойно, слегка ворчливо. – Сколь времени мне даете?

– Я не Господь Бог! – фыркнул тот. – Завтра. Через год. Через пять лет. Может, даже – через пятнадцать… но вряд ли.

Видно было, что этому господину, наверняка далеко не в первый раз провозглашавшему смертельный диагноз, почему-то очень не по себе.

Глава 8

В которой Софи раздираема противоречивыми желаниями, Вера подает ей надежду, а читатель узнает о том, на какую глупость может решиться доведенная до отчаяния девица шестнадцати лет от роду

У себя в комнате Софи прыгнула на кровать и сразу же приняла свою излюбленную позу: свернулась в клубок, обхватив руками колени, потом перевернулась лицом вниз, и уперлась подбородком в подставленную подушку. Аннет называла такое положение сестры «позой собаки» и утверждала, что Софи в этой позе страшно похожа на маленькую злобную собачонку, которая вот-вот залает.

Софи буквально колотило от злости, и упертый в подушку подбородок позволял хотя бы не лязгать зубами. Мысли и образы скакали в голове беспорядочными обрывками.

«Как же она могла?!.. Если бы был жив папа… Папа бросил все и сбежал…Аннет – дура… Все – предатели… Что же я?»

И как возможно оставаться здесь дальше, смотреть маман в лицо, и каждый раз вспоминать, что она хотела… Какое счастье, что уж недолго осталось! Какое счастье, что небо послало ей Сержа именно сейчас, а не годом раньше, когда она была еще ребенком, или двумя годами позже, когда…

«А что ж, если бы я не любила Сержа, то пошла бы замуж за Ираклия Георгиевича? Купилась бы на все его посулы и уговоры маман? Или нет?» – несмотря на всю свою склонность к иллюзиям, Софи умела задавать прямые вопросы не только другим, но и себе. Все окружающие ее люди единодушно считали оба умения недостатком.

На мгновение Софи представила себя перед алтарем рядом с Ираклием Георгиевичем. «Молодые, поцелуйте друг друга!»… И вот к ней тянутся эти синие морщинистые губы под вислыми усами, в которых застряли табачные крошки… Софи сильнее прижала колени к животу, подавляя рвотный спазм. Никогда!

Скорее бы Серж вернулся из этого проклятого имения, и все уж решилось бы! Софи казалось, что сегодня последние нити, еще привязывавшие ее к матери и семье, порвались окончательно. Даже плетение кружев на коклюшках в Нелидовке виделось сейчас более предпочтительным, чем пребывание в родном дому. Вместе с Элен вспомнились ее слова о том, как трудно девушке быть без поддержки и опоры. «Что я, горох, что ли?! – подумала Софи и даже фыркнула от возмущения. – Чего это мне за кого-то цепляться! Пусть только Серж вернется и поговорит со мной. Не нужно мне никакой опоры. Я сама буду ему во всем помогать. Если я чего-то не умею, так научусь. Мне пока просто не для чего учиться было. А если нужно будет для Сержа…»


Весь следующий день Софи провела в своей комнате, сказавшись больной. Маман после вчерашнего скандала разговаривать с ней не пожелала, Аннет боялась показаться на глаза. Гриша заскочил на минутку, не упоминая о вчерашних событиях (скорее всего, он их просто не заметил или не понял), пожелал сестре здоровья, рассказал смешной, но не очень приличный анекдот про попа и его петуха, и убежал куда-то по своим делам. Все на свете переживания не могли испортить аппетита Софи, и поэтому очень хотелось есть. Вера перед уходом принесла Софи завтрак, да еще девятилетняя сестричка Ирен, серьезное и очень молчаливое существо с двумя толстыми косами, притащила в обед креманку со сладким, полурастаявшим пудингом.

– Мама сказала, что ты без сладкого обойдешься, – прошептала девочка. – Так я тебе свой пудинг принесла. Я только ложечку съела. Ты, Соня, не побрезгуешь?

– Нет, конечно, Ирен! Спасибо тебе, – не глядя в креманку, Софи принялась запихивать в себя пахнущую ванилью массу. Обижать покладистую, незаметную сестру ей вовсе не хотелось.

Девочка облегченно вздохнула и осторожно дотронулась до рукава халата Софи.

– Ты, Соня, не огорчайся. Мама сейчас злится, а потом перестанет. Дядя Ираклий хороший, но уж очень старый для тебя – я понимаю. Тебе за молодого замуж хочется и ты все время о том думаешь… Только, прости, Сонечка, сейчас не выйдет ничего…

– Что-о?! – изумилась Софи, развернулась вместе с креманкой и внимательно вгляделась в сестру.

Темные-серые, папины глаза, как и у Софи самую чуточку приподнятые к вискам. Тонкие губы, очень густые, тяжелые пепельные волосы, сплетенные в две тугие косы. Вздернутый носик с весенними веснушками и… какая-то непонятная печаль на детском лице. Сейчас Софи поняла, что Ирен выглядит печальной почти всегда. С трудом она припомнила ее улыбку, но вот смех… Смеется ли Ирен вообще когда-нибудь?

– Что ты сказала сейчас, Ирочка? Что ты знаешь? – Софи постаралась говорить как можно ласковей, чтобы не спугнуть робкую сестру.

– Я ничего, Сонечка, не знаю, – печально вздохнула Ирен. – Я просто чувствую так.

– И что же ты чувствуешь? – ситуация все больше раздражала Софи своей неопределенностью.

– Ты думаешь о ком-то, надеешься, а он уж и не помнит про тебя. Совсем. Он… – Ирен слегка поколебалась, словно разглядывая что-то за спиной сестры. – Красивый…

– Не может быть, чтоб не помнил! – вырвалось у Софи.

– Прости, Сонечка! Я всем в тягость! – в темных глазах Ирен блеснули слезы, девочка повернулась, выхватила креманку из рук сестры и собиралась бежать.

Софи ухватила Ирен за рукав.

– Постой! Что ты говоришь? Кому – всем?

– Гриша, когда в гимназию сдавать идет, всегда спрашивает: Ирка, выдержу? Я говорю… Потом, как провалит, кричит на меня. А что ж я, виновата, что он никогда урока не учит?!

– И что, всегда угадываешь?! – любопытство Софи разом пересилило ее сердечное беспокойство.

– Всегда, – покаянно вздохнула Ирен и опустила голову.

– А что ж ты еще угадываешь?

Ирен неожиданно зарыдала. Софи нерешительно погладила сестру по голове. Утешать она не умела, когда кто-нибудь плакал, ей всегда хотелось убежать куда-нибудь и заткнуть уши. Или уж пойти и сделать что-нибудь. Василий Головнин говорил, что это мужская черта.

– Ну будет, Ирен, будет. Уймись! Мало ли чего тебе привидится. У тебя просто такая нервная конституция. Это вроде болезни, насморк там или парша. Маман наша тоже такая была. Теперь, видишь, прошло.

– Это правда болезнь? Просто – болезнь? – глаза Ирен блеснули надеждой из-под опухших век. – И можно вылечиться?

– Конечно, – твердо сказала Софи. – Оно даже само пройти может. Если ты не будешь об этом каждую минуту думать. Вот смотри: тебе про меня показалось. А я твердо знаю, что это неправда. Тот человек, о котором я думаю, любит меня больше всего на свете. И скоро мы с ним будем вместе.

– Правда, Сонечка?! – просияла Ирен. – Он тебе сам так сказал?

– Тысячу раз! – ничуть не кривя душой, заявила Софи.

– Ой, как хорошо! – Ирен улыбнулась, сразу превратившись в очаровательного ребенка, и побежала прочь, приплясывая. На пороге обернулась, приложила пальчик к губам. – Я никому не скажу. А ты меня подружкой на свадьбу возьмешь? У тебя же сестер всего две, но с Аннет вы ссоритесь все время. Возьми меня, ладно? У меня во-от такой розовый бант будет, и локоны щипцами завьют. Я буду очень хорошенькая, тебе не стыдно меня будет…

После ухода Ирен Софи вдруг неожиданно поймала себя на очень странной мысли. Точнее, желании. Ей вдруг захотелось, наперекор всему, выйти замуж за противного старика Ираклия Георгиевича (а такой ли уж он противный? Ведь он же мне всегда нравился!) и разом обеспечить надежное будущее бодрому Сереже, который собирался идти вместе с ней по миру, веселому Грише, печальной Ирен и даже милому потертому карбонарию мсье Рассену («Я бы не дала маман его рассчитать, – подумала Софи. – А с Ираклием Георгиевичем они бы точно договорились»).

Что это еще за глупости?! – всполошилась Софи, отловив себя на том, что строит уже довольно подробные планы. Перед глазами промелькнул фасон розового воздушного наряда подружки (для Ирен), виденный в модном французском журнале; увитая плющом беседка в Осиновке (Софи всегда мечтала иметь такую беседку); лодочные прогулки с Гришей на острова Череменецкого озера (Гриша гребет, а Софи собирает букет из упругих лилий); веселые игры с братцами и Ирен на лужайке перед красивым, хотя и несколько старомодным помещичьим домом все в той же Осиновке (дом, впрочем, можно будет слегка перестроить). Ираклий Георгиевич сидит с книгой в шезлонге на открытой террасе и с улыбкой наблюдает за играми детей. Маман приказывает подать самовар и баранок с медом…

Довольно! – сама себе скомандовала девушка. – А как же Серж и наша с ним жизнь? Выходит, я тоже предательница? Я же люблю Сержа?! Ну, конечно, люблю, – успокоила себя Софи. – Просто братцев я тоже люблю, и Ирен. Но это же совсем другое. Когда мы с Сержем поженимся, я уговорю его позаботиться о братцах. Ему же не сложно будет. А мсье Рассена мы к нашим детям наймем. Пусть он им про Наполеона рассказывает и французские сказки читает…


Когда Вера внесла на подносе вечерний чай, Софи сразу же поняла: что-то произошло. Лицо Веры, как обычно, оставалось бесстрастным, но на скулах алел румянец, а где-то в глубине глаз конвульсивно подергивались зеленые чертики.

– Вот, барышня, чай вам, и повидло яблочное…

– К черту повидло! Говори, что узнала!

Вера еще чуть помедлила, наслаждаясь значительностью момента, аккуратно пристроила поднос на столик, поправила завернувшуюся салфетку. Софи готова была растерзать горничную. Но тогда уж точно ничего не узнаешь…

– Сергей Алексеевич ваш приехал. Вчерась, ввечеру. Да только снова уезжать собирается. На этот раз надолго, как бы не навсегда…

– Навсегда?! – ахнула Софи. – Как же так? Куда? Откуда ты знаешь?

– Мне камердинер евонный сказал, Никанор, – начала с конца Вера. – А куда – это он и сам толком не знает. Сказал только: прощай, Вера, уезжаем мы с хозяином в дальние края!

– А чего это он с тобой прощается? – удивилась и насторожилась Софи. – Вы разве знакомы? Он разве не с Сержем в имении был?

– Да он приезжал как-то, – равнодушно откликнулась Вера. – Барин его какую-то пустяковину забыл, а обойтись не может. Вот и послал Никанора. Тут меня с ним и познакомили, как я интересуюсь…

– А чего ж ты мне не рассказывала?

– Да чего попусту беспокоить? Это ж не барин приехал, слуга. Теперь вот говорю…

– Ладно! – Софи решительно вскинула голову. – Я должна его непременно увидеть до отъезда. Может, я с ним поеду…

– Прямо так вот?! – не скрыла удивления Вера. – А как же…

– Мне все равно, мне важно, что он скажет. Ты позвала его? Сказала?

– Да нет, я и не видела его. Как поговорила с Никанором, так и решила сначала вам доложиться. Подумала, может, ввиду скорого отъезда его…

– Не надо было тебе думать, Вера! – решительно сказала Софи. – Ступай, и позови его.

– Сейчас? Ночь на дворе. Куда ж я пойду? Да он меня и слушать не станет. Что, скажет, за срочность!

– Правильно, – подумав, согласилась Софи. – Пойдешь завтра с утра, чтоб он не успел по делам уйти. А днем я его ждать буду…


Дождалась.

И что ж? Прошлому конец. Папа́, которого считала лучшим другом, сбросил все карты и сбежал туда, откуда не возвращаются. Маман желала бы повыгоднее продать старшую дочку милому грузинскому дядюшке Ираклию и тем обеспечить себе и остальным детям сносное будущее. Серж, с которым собиралась прожить всю жизнь… Серж прямо сказал, что он едва помнит ее и никаких чувств к ней не испытывает… Права оказалась младшая сестренка, будь она неладна! Из всех мечтей… тьфу, мечтов…тьфу, мечт… склоняются они хоть как-то? В общем, из всего получилась большая куча дерьма…

«Фу, Софи, как ты груба!» – сказала бы маман, если б могла подслушивать мысли. Хорошо, что не может. Но что ж теперь – ядом крысиным травиться, или, может, как бедная Лиза – в канавку броситься?

Вот еще! Не дождетесь!

Ладно, – утешила себя Софи своей любимой приговоркой, доставшейся ей от старенькой няни. – Что-нибудь да будет, потому что никогда не бывает так, чтоб ничего не было.

Девушка вытерла щеки об подушку, а глаза – обшлагом платья.

– Давай умываться! – скомандовала она Вере.

Вера с готовностью наклонила кувшин.

– А что, Никанор говорил тебе, когда они с Сергеем Алексеевичем едут? – спросила Софи, вытираясь жестким полотенцем, от которого почему-то пахло анисом.

– Точно не сказал, твердил только, что вскорости… А вы-то как промеж собой договорились? Или не сошлось что?

– Он не хочет, чтоб я с ним ехала, – независимо сообщила Софи. – Гадкий какой, правда?

– Ну… – Вера дипломатично пожала плечами. – Тут его дело, мужское… Вы ж не знаете, чего у него там приключилось, что он срочно из Петербурга съезжает. Может, он вас оберечь хочет?

Несколько мгновений Софи сосредоточенно размышляла, потом вдруг ее заплаканное лицо просияло:

– Вера! Как здорово! А я сама не подумала! Ты, Вера, умнее всех моих знакомых барышень во сто раз! Я тебя так люблю!

– Это за что же, барышня, вы меня скоро так полюбили? – не скрывая недоумения, может быть, даже слегка изображая его, поинтересовалась Вера.

– А вот за то! У Сергея Алексеевича, конечно, что-то случилось. Может, неприятность какая, или даже горе. И уехать ему надо, и вовсе недосуг. А тут я лезу! Он потому и не стал мне о своих чувствах говорить, и груб был со мной, чтоб напрасных надежд не будить, и чтоб я считала себя свободной…

– Свободной от чего? – искренне удивилась Вера. – Вы с ним, что же…

– Да нет, нет! – Софи с досадой махнула рукой. – Ты, Вера, не понимаешь и не поймешь никогда, потому что из деревни и в свете не бывала… Ты не подумай, что я корю тебя. Все люди перед Богом равны…Просто у нас все по-другому…

– Это уж точно! – усмехнулась горничная. – И что ж вы теперь с этим «другим» делать будете? За Ираклия Георгиевича пойдете?

– Откуда ты?.. – Софи оборвала себя. Прислуга всегда все знает, пора уж запомнить. – Никогда я за него не пойду!

– А жить как же? Господа-то без денег жить не привыкли…

– Отвяжись! – на этот раз Софи уловила издевку и тут же ощетинилась. – Не твоего это ума дело!

– Ну вот, – притворно вздохнула Вера. – Такова из веку барская любовь: то люблю, то вон пошла…

Софи внимательно взглянула на Веру, но ничего толкового не разглядела. Ну и Бог с ней! Грамоте она знает, да что толку-то, все равно нельзя с ней как с ровней говорить, – подумала девушка. – Не поймет. Прислуга, что с нее возьмешь…

Перестав думать о Вере и разговаривать с ней, она тут же перестала и видеть ее, как если бы Вера в ту минуту вышла из комнаты. Умение искренне не замечать присутствующих в комнате слуг ее окружение считало неотъемлемой чертой человека из общества. Софи обладала этим умением в полной мере.

Свернувшись на кровати по своему обыкновению, Софи предалась отрадным для ее измученной души рассуждениям. Теперь ей все было ясно, как Божий день. Разумеется, у Сержа существуют какие-то проблемы, которые требуют его присутствия где-то в другом месте… Может быть, он вообще революционер и сочувствует одной из тех организаций, которые предыдущего императора убили. Оля Камышева рассказывала, что их до сих пор из Департамента полиции ищут… Это, конечно, страшная глупость и вообще государственная измена, но мало ли в какие непонятные и малоинтересные дела впутываются мужчины! В любом случае очевидно, что он совершенно не склонен впутывать в них Софи, которую, хотя и любит, но считает очаровательным ребенком, не способным на искренние и глубокие чувства. Софи, разумеется, полюбила Сержа, кто бы он ни был, по-настоящему и навсегда. Теперь ее задача – доказать ему это и по возможности помочь разрешить наличные у него трудности. Убедившись в искренности чувств Софи, здравости ее ума и силе ее характера, Серж, конечно, не найдет более препятствий для их совместного будущего. Попутно разрешатся и все проблемы самой Софи. Правда, для исполнения этого великолепного плана Софи все время должна находиться рядом с Сержем. А он на днях отбывает в неизвестном направлении. Даже если удастся еще раз встретиться с ним и спросить напрямик, Серж, разумеется, ничего не ответит. Как же поступить?

Софи поплотнее уперлась подбородком в подушку. Спустя полчаса у нее уже был готов подробный и безукоризненный, как ей казалось, план, который приведет ее прямиком к желанной цели. Она хотела позвать Веру, но с некоторым удивлением обнаружила, что горничная никуда не делась и по-прежнему сидит в комнате на стуле, читая взятое с полки изящное карманное Евангелие Софи – подарок матушки на прошлое Рождество.


– Здесь, что ли? – Софи обернулась к Грише, облизнула губы, дернула за ленту шляпки. Узел развязался, шляпка вместе с вуалью сползла набок. Софи сорвала ее с головы, бросила на сидение.

– Так мне стоять, или как, господа хорошие? – спросил пожилой извозчик, с добродушной усмешкой оглядываясь на юных седоков. – Или дальше поедем?

– Стой! – крикнула Софи. – Я, кажется, узнала. Ты, Гриша, жди меня здесь. Я скоро.

– Да что тебе надо-то, Соня? Скажи мне, – попросил мальчик.

– Задачку решить, – Софи усмехнулась и, подобрав подол, спрыгнула на тротуар.


… – Вот такие мои дела, любезный Поликарп Николаич, – закончила Софи. – И только вы можете мне помочь… Иначе я погибну окончательно, – добавила она, вспомнив, что именно так выражалась одна из героинь когда-то читанного романа.

– Бедняга, вот бедняга! – сокрушенно покачал головой старенький математик, и в сердцах выдернул волосок из уха. – И как же это его угораздило так вляпаться!

– Я, я – бедняга, – направила старичка Софи. – Я – Соня, особа женского пола… Меня все обманули…

– Да не об вас, голубушка, речь! – вздохнул Поликарп Николаевич. – Я об том графе… или кто он там… об том грузине толкую… Вот кого жаль! А вы – что ж – существо эфирно-магическое по праву возраста и половых эманаций, вокруг вас энергии закономерным порядком так и взвихриваются, так и взвихриваются…

– Поликарп Николаич, голубчик, помогите мне, прошу! Я так несчастна! – Софи умоляюще сложила руки у груди и полуприкрыла сияющие от возбуждения глаза, зная, что в такой позе, подчеркнутой траурным нарядом, выглядит особенно трогательно. Подумала, не опуститься ль на колени, но потом решила, что это будет излишне. Все-таки старичок умен.

– А чем же я могу-то, Софья Павловна? Жениться, что ли, на вас, вместо этого грузина?

Софи вздрогнула, распахнула глаза и с облегчением обнаружила, что математик меленько подхихикивает в бородку.

– Поликарп Николаич, голубчик, я бежать решилась. Пока не успокоится все, да и о своей жизни подумать надобно. Мне денег нужно. У меня есть, мне папенька тысячу рублей оставил, но взять не могу, потому что возраст… Вы дайте мне в долг, голубчик, а я вам после все возверну. Вы ведь верите мне? А нет, так там внизу Гриша, он свидетелем будет, а я расписку напишу. Вы продиктуете, как надо…

– Софья Павловна, куда ж вам бежать-то? Зачем?

– Надо мне, поверьте, что надо. Всего объяснять не стану… – Софи трясло, она едва сдерживала себя, сжимая одной кистью другую.

Математик, кряхтя, поднялся из кресла, снял подушку с чайника, налил в стакан горячей воды, добавил заварки и еще чего-то из небольшой бутылочки со следами сургуча на горлышке.

– Выпейте-ка вот это, Софи, а то у вас прямо тут нервический припадок начнется. Что делать тогда? Доктора звать? Барышня в квартире, в припадке… Какой конфуз для бедного старика… Выпейте непременно, я говорю…

Софи послушно выпила и через несколько минут с удивлением почувствовала, как дрожь действительно отступает, словно в норку прячется. Поликарп Николаевич, между тем, продолжал говорить, рассуждая, как бы о решении задачи…

– Деньги, стало быть, нужны… Кому ж они из молодых не нужны? Да и старым тоже… Здесь покуда понятно все. Вернете, стало быть? Верю, отчего же не верить. Вы – девушка честная, из порядочной семьи, что б там ваш папенька под занавес не отмочил. Это так. Но вернуть-то сможете тогда лишь, когда в наследство вступите. Стало быть, лет через пять, как я понимаю. Не думали о том? Или думали, но полагали Поликарпа Николаича вечным… Понятное для молодости заблуждение. В том-то и загвоздка, любезная Софи, что не прожить мне на этом свете до вашего совершеннолетия, а, стало быть, и долга с вас не получить…

– Да что вы, миленький Поликарп Николаич, говорите! – искренне воскликнула Софи, опускаясь на пол у ног старичка и кладя ладошки на его колени, укрытые клетчатым пледом. – Вы уж столько прожили, привыкли, чай, зачем же вам теперь помирать? Поживите, голубчик, еще! Мне так надо…

Поликарп Николаевич рассмеялся, потянулся за платком утереть выступившие слезы, попутно погладил и слегка сжал руки Софи своей высохшей ладонью.

– Софи, детка, как же вы чудесны в своем молодом животном эгоизме! Я не устаю вами восхищаться! Ну вот создала же природа этакое чудо… Как это там господин Дарвин писал…

– Так вы дадите мне денег, голубчик Поликарп Николаич? Гришу позвать?

– Гриши не надо. Потому как я больше чем уверен, что и он знает лишь часть вашего плана, а остальное вы держите в секрете. Пусть так и будет. Денег дам. Но при двух условиях…

– Что хотите!

– Вы ответите на один мой вопрос и дадите одно обещание.

– Спрашивайте же скорее!

– Бежать вы собрались не в одиночку? Есть ли верный человек, который обещал заботиться об вас и защищать от невзгод?

Софи задумалась лишь на мгновение, потом кокетливо улыбнулась старичку:

– Какой вы! Все-то вы знаете, все видите, все понимаете… ну куда же порядочная барышня одна побежит…

Поликарп Николаевич вздохнул со смесью облегчения и грусти.

– А под венец?

– Это уже второй вопрос! – Софи погрозила пальчиком, умильно, снизу вверх глядя в выцветшие стариковские глаза. – Теперь обещание.

– Коли, вернувшись из странствий, не застанете меня в живых, долг отдадите моей племяннице, Дунюшке. Евдокии Матвеевне Водовозовой. Все мое имущество ей отпишу. Бесприданница она, пятнадцатый год сейчас. А девушка всяческих достоинств преисполнена. Запомните или записать?

– Запомню, конечно, – деловито кивнула Софи. – Водовозова Евдокия, ваша племянница. Не беспокойтесь, Поликарп Николаевич, у меня память на все хорошая, и на гадости, и на благодеяния… Все меня кинули, а вы выручить готовы, даже и не зная, дождетесь ли отдачи. Спасибо вам, – Софи на мгновение прижалась губами к шафрановым высохшим пальцам. Поликарп Николаевич вздрогнул, отдернул руку. – А Дуне передайте, – серьезно добавила Софи. – Когда б ни случилось, пусть на Софи Домогатскую рассчитывает. В память об вас все для нее сделаю, что смогу…

– Спасибо и тебе, деточка, – также серьезно кивнул Поликарп Николаевич. – Обязательно передам, потому что Дуня моя девочка робкая, жизни боится… А такое слово от тебя дорогого стоит, только ты покудова об этом не знаешь… Ну, вставай, и мне помоги подняться, пойдем в кабинет… Да только не думай, что я тебя хоть вот на столечко одобряю… Из дома родного бежать с каким-то остолопом, который, ясное дело, поматросит и бросит… А если и женится, так что ж? Но ведь и выхода-то нет… Такое великолепное, полное жизни и страстей создание, соединить с угасшим сморчком… Что ж выйдет? Тоска, смерть для обоих… Пусть уж лучше костер вспыхнет, опалит все кругом, одной легендой на свете больше станет… А там уж как случится… Не все ж гибнут-то. Живут, бывает, после неплохо, есть что вспомнить, по крайней мере…

Так бормотал добрый старичок, но Софи, бережно поддерживающая его под локоть, ничего не слышала. Да что там слышать… Она и вовсе уж покинула душой старую квартирку на Лиговке и была далеко-далеко…

Глава 9

В которой Иван Парфенович Гордеев занимается делами и размышляет о сложностях жизни. Читатель же знакомится с Марфой Парфеновной, инженером Печиногой и остяком Алешей

– Скажи, Алеша. Вижу, что хочешь сказать, чего ж молчишь?

– Разве мы могём без дозволения-то? Мало-мало умных мыслей в таёжная голова… – остяк Алеша склонился в преувеличенно-подобострастном поклоне, острые глазки почти затерялись среди широких, кирпичного оттенка скул.

– Брось, Алеша, не юродствуй. Как будто я твоих дел не знаю. Скоро богаче меня станешь…

– Хи-хи-хи! Ну вы, однако, сказали, Иван Парфенович…

– Говори ты! – промышленник нетерпеливо поморщился.

– Я так думаю, – Алеша счел приличия, проистекающие из разницы статуса, исполненными, и сразу стал говорить серьезно и почти правильно. – Рыболовные пески по правому берегу Ишима, выше Ялуторовска, я для вас мало-мало купил. С прошлым годом получается почти в три раза больше. Надо бы и прибыль так счесть, один к четырем хотя бы, чтобы ничтожный Алеша мог свою выгоду иметь. Так? Однако, там в деревнях не русские живут, там ханты с эвенками живут. Если им сейчас задаток раздать и неводы купить, мало-мало прибыли будет.

– Отчего же?

– Русские вино-водка пьют, потом морда друг другу бьют, мало-мало спать ложатся, и опять на работу идут. Ханты и самоеды не так. Их водка, однако, насовсем валит, последнее соображение теряют, могут, однако, и неводы пропить, рыбу ловить нечем, скажут зимой: «Убивай нас, казни, Алеша, – ничего нет!» Что тогда делать?

– Как же поступить, по-твоему?

– Надо задаток надвое поделить. А неводы только перед самой зимой раздать. Сейчас половину пропьют, будут вторую ждать. Как первый обоз с рыбой по зимнему тракту в Тобольск мало-мало пойдет, так можно, однако, и деньги платить.

– Хорошо, Алеша, сделай, как ты сказал. Но в русских селах раздай все как прежде, иначе они заподозрят, что я их обмануть хочу, и запорют мне все поставки. И вот еще: надо обозы больше в Екатеринбург гнать. Я на тот год подсчитал: даже с дорожными издержками там прибыль почти на треть больше. Мы раньше как делали: один к трем, так? Пусть теперь наоборот будет: один – в Тобольск, три – в Екатеринбург. Запомнишь?

– Запомню, однако, хозяин… Все покуда? Отпускаешь Алешу?

– Иди и не греши, – Иван Парфенович усмехнулся, и его усмешка эхом отразилась на широком лице Алеши. – А то ведь я тебя, аспида узкоглазого, знаю. Пока не разденешь догола сельский народец, не успокоишься. И не лыбься так-то, не лыбься. Ровно я догадаться не могу, откуда и под какие проценты водка с вином мало-мало к хантам с самоедами идет…

– Провидец, радетель наш, – не сводя улыбки, поклонился, пятясь, Алеша. На пороге лицо его внезапно стало серьезным. – Себя, однако, береги.

– Стой! С чего сказал?

– Не серчай. У меня мать травознайкой была, я при ней, через то с детства болезни мало-мало разбираю. Личина у тебя, Иван Парфенович… дурной кровью краснеет. И жилы на руках. Как бы удара не случилось. Знаю, черная вера не по тебе, однако, посоветовался бы мало-мало с шаманом. К сильному шаману сведу, коли захочешь. Ваши-то дохтура такое лечить не умеют, а наши… Слыхал про остяка, или хоть про ханта, чтоб у него удар был? То-то и оно… И водки вашей не пей…

– Ну еще поучи меня, поучи… Вон пошел!

– Ушел уже, однако, ушел…

Почти вслед за уходом Алеши в дверь хозяйского кабинета просунулась курносая физиономия Аниски.

– Иван Парфенович! К вам Матвей Александрович Печинога, инженер с Мариинского прииска просится. По срочному, говорит, делу.

– На прииске чего?! – Иван Парфенович резко развернулся вместе со стулом. Гнутые ножки противно скрипнули. – А! Откуда тебе, дуре, знать! Зови!

– А вот и знаю! – не сдержалась Аниска. – Я уж выспросила, пока вы с Алешей-то говорили. Сказал: на прииске все хорошо, прибыл по личному делу.

– Зови, я сказал! – Иван Парфенович слегка повысил голос. Аниска мигом испарилась.

Матвей Александрович Печинога прибыл в гражданском платье, что, видимо, должно было подчеркнуть приватность визита. Впрочем, Иван Парфенович об этом не думал и в такие мелочи не вдавался. Хотя про себя и отметил, и похвалил смелое сочетание горчичного сюртука и полосатых брюк с голубым галстуком. «И чего про нас, сибиряков, говорят, что у нас вкуса к одежде нет? – мелькнула мимоходная мысль. – Вон как красиво инженер оделся…»

Услышав от Аниски, что на прииске все идет нормально, Иван Парфенович уже знал причину сегодняшнего визита Печиноги и отвлеченными мыслями отгонял гнездившуюся в душе неловкость.

– Эх, кабы чуть-чуть иначе все повернуть… – подумалось ему. – И мороки никакой не было бы…

На мгновение захотелось рассказать инженеру всю правду, все, как есть, ничего не утаивая. Печинога умен, образован, все правильно поймет, к тому же – молчалив, как пень, в обществе почти не бывает, и болтать о сказанном не станет. Да и не с кем ему болтать-то. Подумал так Иван Парфенович, и тут же от своей мысли и отказался. Понять-то Печинога поймет, но только уязвится еще больше. Не надо этого.

Отец Матвея Александровича – Александр Печинога, служил гусаром в Лейб-гвардии гусарском Его Величества полку, и даже среди сослуживцев выделялся богатырским ростом, отменным здоровьем и аппетитом и столь же богатырской глупостью, служившей неисчерпаемой мишенью для грубоватых гусарских шуток и розыгрышей. Пикантную, перечную остроту шуткам придавал тот курьезный природный факт, что Александр Печинога статями и даже чертами лица удивительно напоминал ныне покойного, а тогда вполне здравствующего императора Николая Первого. Поскольку достойнейший Александр любил быть в центре внимания, а прогнозы касательно своего поведения, напротив, строить совершенно не умел, то розыгрыши эти с течением времени приобретали все более рискованный характер. Так, любимым развлечением в полку было представлять личную беседу Николая с А. С. Пушкиным, которого изображал пейсатый солдатский сапожник Мойша, и впрямь чем-то схожий с великим поэтом, к тому же неплохо читающий наизусть его стихи, и ловко клеймящий самодержавие в духе Радищева и Добролюбова. В конце концов, то, что должно было произойти, произошло. В полку нашелся доносчик, который проявил верноподданнейшую бдительность и передал наверх по ранжиру весть о крамольных развлечениях гусаров.

Мойшу забрали в крепость, где он и затерялся, а Печиногу разжаловали и сослали в Тобольск.

Считается, что настоящие гусары спиться не могут в принципе, но пример Печиноги с полным основанием может оспорить это утверждение. Он был настоящим гусаром, но, будучи сосланным, спился необыкновенно быстро и пал трагически низко. К концу своей жизни он окончательно сошел от водки с ума, ловил на улицах Тобольска зеленых прыщавых человечков и ел помои вместе со свиньями, беседуя с хавроньями по всем правилам гусарского политеса.

Между делом бравый гусар успел жениться на самоедке полукровке и прижить с ней троих детей, которым дал свое имя, а больше не сумел дать ничего, ибо находился постоянно в сумеречном состоянии духа. Впрочем, диковинной фамилией своей Александр (в противоположность сыну) парадоксально гордился. «А поглядеть пристрастно, – говаривал он еще в гусарско-петербургские времена. – Сколько этих, так называемых благородных фамилий – Михайловы, Пескарские, Романовы, в конце концов. И что же они значат, чем будят пытливый ум? Только то, милостивые государи, что был где-то во тьме веков какой-то Роман, или Михаил, или того хуже рыба пучеглазая – пескарь. А вот мое родовое имя – Печинога! Попробуй-ка догадайся, что это значит, и каким макаром повернуто…»

Младшие дети получились не особенно удачными. Заключалось ли дело в водке или в несправном смешении кровей, никто не знал, – но оба, и мальчик, и девочка, так и не вошли в ум, и до седых волос все пускали слюнявые пузыри, да сосали леденцы, а говорить – едва умели. Старший сын, Матвей, родился еще до окончательного распада отцовской личности, и живостью ума, напротив, превосходил сверстников. Впрочем, его всегда замкнутое, ничего не выражающее лицо, и молчаливый, какой-то зверушечий нрав заставляли обывателей полагать, что и с этим отпрыском Печиноги не все ладно. Однако Матвей, чураясь детских затей, с блеском закончил четырехклассное училище и попечением отставного генерала Смирнова (либерала, сочувствующего печальной судьбе Печиноги) отправлен был в полную Тобольскую гимназию. Там он выказал такое непомерное рвение к учебе, что, несмотря на отсутствие симпатии к нему лично, советом гимназии был единодушно рекомендован к обучению за казенный счет в Высшем техническом училище Казани.

Окончив училище, Печинога вернулся в родной город. Мать с отцом к тому времени уже умерли, а брат с сестрой нищенствовали при Троицкой церкви Христа ради. Матвей, неплохо разбиравшийся в законах и уложениях, быстро пристроил их в Екатеринбургскую казенную богадельню. С тех пор трижды в год (на Рождество, Пасху и День Поминовения усопших) он педантично навещал родных, привозя им каждому по платью, а также мешку леденцов, пряников, соленых кедровых орешков и прочих лакомств.

Сам же он в тот же год поступил на прииски инженером, а после работал и управляющим, в чем выказал себя, как специалист, с самой лучшей стороны. Рабочие его, однако, не любили, потому что пьянства и лодырничанья он не прощал никому, и штрафы налагал нещадно. Ссылки на жизненные обстоятельства, болезни, смерть детей и т. д., которыми его пытались разжалобить, не производили никакого видимого действия ни на каменно застывшее лицо инженера, ни на его поступки.

Бабы из приисковых поселков шептались между собой, что души у Печиноги и вовсе нету, потому что еще в детстве всех родившихся в этой несчастной семье младенцев подменила на своих детенышей какая-то неопределенная нечисть. Двух младшеньких Господь оборонил, сделал блаженными, ну, а старший вырос здоровым да умным, но через то лишился бессмертной души.

Иван Парфенович бабьим сплетням не верил, и тому уж десять лет как переманил к себе способного инженера, положив ему жалованье в полтора раза больше того, что он получал на старом месте. Печинога доверие и деньги оправдал сполна, наладил работу на прииске так, что любо-дорого. И вот диво – ни одного гривенника у хозяина не украл, в свой карман не положил (у Гордеева везде свои люди были, докладывали, удивления не скрывая). Разве ж может человек на золоте – и не красть?! Другие и крали, а Иван Парфенович, в свою очередь, следил, чтоб не зарывались. Но вот Матвей Александрович чист был, аки младенец. Любой с прииска скажет – не к добру это.

Жил Печинога на прииске почти безвылазно, с женщинами (да и вообще ни с кем) накоротке не знался. Готовил себе сам, слуг не держал. Когда приходила баба убираться в избе, шел к озеру гулять. На ярмарки ездил, чтоб купить одежду и сластей брату и сестре. Держал собаку и диковинно пушистого кота с кисточками на ушах. С ними и разговаривал. При всем том одевался богато, даже щегольски, по утрам чистил зубы специальной щеточкой и золой, а потом полоскал рот и протирал каждый зуб тряпочкой. Раз в три дня ходил в баню, и каждый день мылся из кадушки холодной водой. По вечерам читал книги по горному делу, да журналы, которые выписывал из самого Петербурга. Бабы и девки, проходя мимо его дома и видя свечу в окне, крестились и сплевывали, как от нечистого. Печинога об этом знал, но лишь усмехался в аккуратно подстриженную бороду. Если спрашивали напрямик, пожимал плечами: «Дикий народ, что с них взять…»


Теперь Иван Парфенович окинул взглядом статную (в отца) фигуру инженера, его неподвижное лицо, похожее не на человеческий даже лик, а на личину древней каменной бабы, что по сей день встречаются в горах Алтая. Из кармана его сюртука, как всегда, выглядывала желтая тетрадь в богатом кожаном переплете. Никто и никогда не видел Печиногу без тетради. Переплеты иногда менялись в цвете (видно тетради чем-то заполнялись и исписывались); бывало, что инженер на людях доставал тетрадь, пролистывал и о чем-то справлялся с ней. Однако, что именно написано в тетради – никому не было известно.

– Ну, говори прямо, Матвей Александрович, с чем пришел?

– Извольте, Иван Парфенович. Буду говорить без всяческих экивоков. Итак. До недавней минуты я полагал, что вы моею службою довольны, и цените меня как хорошего специалиста и знатока горного дела. Делами на прииске, которым имею честь под вашим началом руководить, казалось, что тоже удовлетворены.

– Все так и есть, так и остается. В чем вопрос-то? Жалованье тебе мало́? Изволь, прибавлю чуток… Только, извини, конечно, за любопытство: на что тебе деньги? Живешь ты в лесу как монах, за юбками не волочишься, водки не пьешь. Может, надумал меня бросить и перебраться куда поближе к столицам?

– Нет, Иван Парфенович. Вы не хуже меня знаете, что человек я дикий, ни в коей мере не столичный. Здесь мое место и здесь моя работа.

– Так в чем же дело? Жалованье, я сказал, прибавлю.

– Жалованьем своим я вполне доволен. Имел возможность сравнить и знаю, что по моей должности оно преизрядно. Дело в другом. Управляющего Луку Степановича Уткина вы за воровство и непотребные дебоши уволили…

– Погоди. Ты разве не согласен со мной?

– Согласен полностью. Разве что раньше это надо было сделать. Лука Степанович и народ распустил, и дело знал неотменно. Но вот прослышал я, что вы себе нового управляющего из Петербурга выписали. Хорош, сказывают, собой, учтив, дворянин, и отчего-то в кутузке сидит…

– Ишь ты! – усмехнулся Гордеев. – Все уже доложили. Вон как таежный телеграф работает… Ну что ж, так и есть…

– И вот я и хочу спросить у вас, Иван Парфенович, отчего вы решили, будто пришлый человек, пусть даже и курс кончивший, лучше в здешних делах и здешней работе разберется, чем местный…

– Ну вот как ты, к примеру?

– Да, вот, к примеру, как я, – ни в голосе, ни на застывшем лице Матвея Александровича не отпечаталось даже следа чувства, но Иван Парфенович знал инженера уже десять лет, и понимал, как тот отчаянно, жестоко, и главное, совершенно незаслуженно обижен.

Ведь он прав во всем! И честолюбие его не грех, а достоинство, и действительно нету лучше его знатока по золотодобыче во всей приишимской тайге! И уж явно сто очков вперед его опыт, ум и знания могут дать приезжему смазливому дворянчику, о котором нынче только ленивый комар в тайге не жужжит…

– Поверь, Матвей Александрович, никакой тебе тут обиды нет, – как мог веско произнес Иван Парфенович. – Никто твоих прав ущемлять не станет, и жалованье я тебе нынче же прибавлю. Ценил я тебя как работника, ценю, и ценить буду. А приезжий… что ж… поглядим, как он себя покажет. Тогда и решать будем. Лишним все одно не станет. Тебе ли не знать – будто у нас в тайге грамотные инженеры, как зайцы, под каждым кустом сидят…

– Ах вот как, – подумав, сказал Печинога, чуть-чуть как бы отморозился и склонил голову, соглашаясь. – Тогда пусть так. Глядите, Иван Парфенович, кто чего стоит. Я-то красно говорить не умею, да и вас на кривой козе не объедешь. Разберетесь, что к чему, ну и уж не сочтите за труд, мне знать дайте об вашем решении. Чтоб мне новости сорока на хвосте не носила…

– Сообщу, – кивнул Гордеев. – Как решу окончательно, сообщу… Но ты уж, Матвей, при всяком… – в голосе Ивана Парфеновича послышались едва ли не просительные нотки, а в гранитных глазах инженера слюдяной каплей просквозило удивление. – При всяком прииски не бросай. На тебе ведь все держится… Я тебя прошу. Ты после поймешь…

– Куда же мне с приисков идти? – пожал плечами Печинога. – И жалованье у меня хорошее, да с прибавкой… Прощайте покуда, Иван Парфенович. Поеду назад.

– Погоди. Задержись в Егорьевске. В пятницу я вечер в собрании даю, там и представлю всем Дмитрия Михайловича Опалинского.

– А мне зачем же?

– А затем. Что ты как бирюк в тайге сидишь, с кошкой да псом беседы ведешь! Вон ты какой у нас статный да красивый! Посидишь с обществом, угощений попробуешь, поговоришь с мужчинами хоть о политике, хоть о горном деле, на дам да девиц посмотришь, глядишь, которая да и глянется…

– Сладко поете, Иван Парфенович, да мне как-то и ни к чему…

– Никаких отговорок не принимаю! Ты у меня покамест служишь, считай, я тебе по службе велел к нашему новому управляющему приглядеться, о деле его расспросить. А после мне доложишь…

– Докладчик из меня… У вас небось другие имеются. А я по горному делу.

– Ну экий ты, парень, пень! – с досадой воскликнул Гордеев. – Придешь без никаких и все! Есть у тебя, где остановиться-то? А то можешь у меня, в гостевых покоях…

– Есть, спасибо… Пойду…

– Иди и помни, что я сказал.

– Уж не забуду, – отчего-то последние слова Печиноги прозвучали угрозой. Вряд ли он сам того хотел, но вот – так вышло.

Едва затихли шаги инженера, как в дверь снова поскреблись. Не дождавшись ответа, в дверь протиснулась Марфа Парфеновна, старшая сестра хозяина. Двигалась она слегка боком и сжимала в руках большую глиняную кружку, накрытую тряпицей и даже сквозь нее исходящую паром.

Иван Парфенович поднял голову от бумаг, потер ладонью грудь, внимательно оглядел сестру. Черное, до полу платье без всяких украшений, желтый, восковой лоб, впалые виски, посреди щек две морщины, словно давно зажившие рубцы от острой сабли. Выглядывающие из-под подола синие босые ноги с выступающими вбок косточками – Марфа так весь век и ходила по дому босиком или в чулках, по-деревенски, и лишь в самые лютые морозы надевала оленьи пимы. Да ведь Марфа раньше хороша собой была! – удивленно вспомнил Гордеев. Строга ликом, коса русая в руку толщиной ниже пояса. Парни деревенские обмирали, норовили в уголку прижать, приласкать; охолаживала не дланью даже (хотя и на руку по младости тяжела была), а взглядом надменным из-под соболиных бровей: «Бога побойтесь, греховодники!» – и взгляд не крестьянки, королевны. Куда же все ушло-то? И быстро как!

– Здорова ли, Марфа? – приветствовал он сестру, пряча раздражение и усталость.

Взошла снова без спросу, да как ей станешь пенять, коли весь дом на ней! И ведь не в радость ей, в маету. Давно бы пора Машеньке хозяйство принять да отпустить Марфу в монастырь, но разве дочери под силу…

Обложили, со всех сторон обложили! – неизвестно о ком подумал Иван Парфенович, вспоминая об загонной охоте на волков, которую по распоряжению местного казачьего начальства охотники-манси устраивали для потехи приезжих ревизоров.

– Вчерась спину на ночь ломило, а сегодня смазала барсучьим салом – так ничего, отпустило вроде, – ответила между тем Марфа и поставила перед братом горячую кружку. – Вот, выпей-ка!

– Чего это? – подозрительно спросил Иван Парфенович, брезгливо заглядывая в кружку, в которой исходила паром бледно коричневая бурда, с плавающими поверх бело-желтыми ошметками.

– Козье молоко с настоем зимнего боярышника на водке, ложка льняного масла, – охотно объяснила Марфа. – Разгоняет черную желчь, сердечную боль облегчает.

– Небось опять странницы какие-нибудь нашептали, или, того хуже, эта дура Леокардия…

– Не гневи Бога, Иван! Странницы – святые люди, именем господним, молитвой искренней души врачуют, но врачевание тела – не их стезя. Средство это от хантов, а у них – от манчжуров и китайцев. Издавна так лечатся.

– Ну, ежели от китайцев, тогда давай, – подумав, согласился Иван Парфенович. – Слыхал я, что лекари у них мудрецы – не чета нашим коновалам…

– А чегой-то лешак этот от тебя вылетел, как ошпаренный? Чего ему надоти?

– Лешак этот – едва ли не самый грамотный и честный инженер в Сибири, – назидательно сказал Иван Парфенович. – А что о нем болтают, так это от того, что понятия нет. И ты мне тут бабью дурь в дому не разводи. Я его привечаю, и привечать буду. Сегодня вот жалованье ему повысил…

– А ты ему хоть раз в зенки-то глядел? Там же – камень все бесовский. Сглазит тебя…

– Сказал, Марфа, охолони! Не он меня, я его нынче обидел. Обидой лютою, незаслуженною…

– Это как же? Деньгами, что ли?

– Да нет. Деньгами он как раз не обижен и про то знает. А только место управляющего – его по праву. Лучше его никто за это не возьмется, и работу не наладит.

– Так и ставил бы его, коли так уверен. Зачем же всю эту мороку с Питербурхом затеял?

– Ох, Марфа! Коли б я мог! Но ты сама погляди – он же не только слова ласкового, улыбаться, и то не обучен. Пень лесной, и рожа – как у бабы каменной. Да и брат с сестрой у него идиоты, и отец был – пьяница. Сам-то умница. Но каков род? Как же я могу нашей Машеньке такое подсуропить?!

– Иван! Ты о чем болтаешь-то? Причем тут лешаковы брат с сестрой и Машенька? Какая связь?

– Ладно, Марфа, пустое, пустое… Ты поди, мне еще бумаги посмотреть надо, и подрядчики скоро придут… Спасибо тебе за снадобье манчжурское. Надобно оно мне, не то за грудиной так давит, давит…

– Отдохнул бы ты, Ваня, – почти ласково сказала Марфа. – Всех дел не переделаешь, всех денег под себя не возьмешь. Пете на жизнь хватит. Хлеб насущный у нас есть, кров тоже. Много ли нам с Машенькой надо-то? Отошел бы хоть на время, о Боге подумал, к святым мощам в монастырь сходил. Глядишь, и полегчало бы…

– Да ведь в делах-то, Марфа, и есть вся моя жизнь, – серьезно отвечал Иван Парфенович. – Я ведь пока кручусь, тогда и жив. А если не делать ничего, так хоть ложись и сразу помирай. В чем и обида моя – столько задумок всяких, столько возможностей открывается, успевай только поворачиваться, а я вот…

– Бесовщина все это, Иван! Бесы тебя крутят, вот что я скажу. Заказал бы молебен…

– Поди, Марфа, устал я от тебя! Поди! Да припасов прикажи изготовить, чтоб к пятничному собранию все обчество на славу угостить. Водки чтоб довольно…

– Иван! Пост ведь в пятницу!

– Поди, сказал!

Глава 10

В которой на сцену выходит старый карбонарий мсье Рассен. Горничная Вера читает Марка Аврелия. Софи покидает Петербург и в письме Элен Скавронской описывает свою вполне эзотерическую привязанность к родному городу. Здесь же мсье Рассен уходит со сцены, оставив, тем не менее, глубокий след в душе нашей героини

– Мсье Рассен! Проходите, что ж вы на пороге? Я вам рада, право, – Софи приветливо улыбнулась французу. – Небось, на Сережу жаловаться пришли? Угадала?

– Нет, Софья Павловна, не угадали. Я попрощаться зашел.

– Ах! – Софи вскочила с дивана, отбросила книжку, босиком пробежала к окну, прислонилась лбом к теплой латунной ручке. Смотреть в добрые печальные глаза француза было невмоготу. – Маман вас рассчитала? Я так и думала! Мне жаль, честное слово! Я люблю вас, и Гриша… Его ведь дома нет. Он так расстроится… И папа вас любил. Но все равно…У нас ведь теперь, вы знаете, денег нет… Как же вы…

– Да ладно обо мне, Софья Павловна, – мсье Рассен беззаботно улыбнулся. – Я, как говорят в России, тертый калач. Не пропаду. Вы-то как? Я слышал от прислуги об этом нелепом сватовстве. Бедняга Ираклий Георгиевич! Кто бы мог подумать, что он решится…

«Ну почему все его жалеют? – раздраженно подумала Софи. – Наверное, потому, что они сами старые. Но все равно – я здесь бедняга, а вовсе не он!»

– Вам, небось, сейчас кажется, что все от вас отступились…

– Ничего мне не кажется! – вздернула подбородок Софи.

– Подождите, Софи, не ершитесь так. Вспомните, я ж вас с детства знаю. Чего ж передо мной-то? Вы – чудесный человечек выросли, от вас искры летят, как от костра ночью, таких в нынешний век мало. Я вас люблю, и боюсь теперь, как бы вы впопыхах каких-нибудь глупостей не наделали.

– А вам – что ж до того? – Софи продолжала сводить брови и хмурить лоб, но на самом деле ей уже хотелось поговорить с французом. Он много ездил по миру, может, посоветует что дельное…

Мсье Рассен подошел поближе, осторожно тронул длинными мягкими пальцами подбородок Софи, развернул ее голову к себе, его теплые коричневые глаза, похожие на глаза большой охотничьей собаки, заглянули в глаза девушки.

– Софи, Софи! Признайтесь старому карбонарию, вы уж задумали что-то несусветное. Так?

Софи молча кивнула головой.

– Садитесь на диван, – строго сказал француз. – И рассказывайте.

Только усевшись и поджав под себя ноги, Софи ощутила, как замерзли ступни. Несмотря на конец июля, за окном шел холодный дождь. Он жестко барабанил по жестяному подоконнику и гремел в водосточных трубах. На обоях мерещились влажные пятна. Хотелось зажечь свечи или велеть растопить печь.

– Говорите же, – нетерпеливо повторил мсье Рассен. – Куда вы собрались? С кем? В каком качестве?

………………………….

– Вы с ума сошли! – выговаривал француз какое-то время спустя. Софи сидела, опустив голову. – Вы – несовершеннолетняя, у вас нет паспорта, нет никаких документов. Вы совершенно не знаете, куда понесет нелегкая этого юношу. Вы вообще о нем ничего не знаете!

– Он – самый лучший! – упрямо мотнула головой Софи, плотнее кутаясь в шаль, которую накинул ей на плечи галантный француз.

– Ну, это – само собой. Это не обсуждается. Но… Его происхождение, семья? Образование? Служба? Источники доходов? Семейное положение, в конце концов! Вы можете поклясться мне, что он в настоящее время не женат?

Софи вздрогнула, но ничего не сказала. Мсье Рассен картинно схватился руками за голову и некоторое время сидел так, размышляя.

– Я еду с вами! – наконец решительно сказал он. – Отговорить вас нельзя, а я сейчас как раз свободен…

– Поедете со мной?! – удивлению Софи не было предела. – Но почему?!

– Я хочу знать, что с вами ничего не случилось. Если все окажется так, как предполагаю я, то я привезу вас назад и сдам на руки матери. Если же все так, как предполагаете вы, то я пожелаю счастья молодым и выпью шампанского на вашей свадьбе. В любом случае моя совесть останется спокойной, а вы ни в чем не проиграете… Таким образом, я выполню завет вашего отца, которому я, как ни крути, многим обязан…

– Папа? Какой завет? О чем вы, мсье Рассен? – встрепенулась Софи.

– Вы имеете право знать. Незадолго… незадолго до смерти он просил меня поберечь вас. «Эжен, я прошу тебя как друга – береги Софи, – так он сказал. – Она только кажется сильной, а на самом деле она – самая уязвимая из всего семейства. Все они умеют подстраиваться и верить в то, что говорят вслух. А вот Софи совершенно не умеет лгать себе…» Я тогда не понял, к чему он это говорил. Ведь он был моложе меня и куда крепче здоровьем. Я, помнится, решил, что это лирика на фоне обильного возлияния спиритуса… Кто же мог подумать…

«Бедный папа, – мысленно вздохнула Софи. – Если бы он знал, как я умею лгать… Он бы непременно во мне разочаровался. Ну, да теперь уж никогда не узнает… А с французом это, пожалуй что, здорово устроилось…»

Слова «себе» в словах отца, переданных мсье Рассеном, Софи попросту не услышала.


– Вещей немного бери, самое необходимое, чтобы подозрений не вызывать, – втолковывала Софи Вере.

– Дак собрала уж необходимое. Взглянули бы, – Вера указала пальцем на коричневый кофр, стоящий под столом в углу комнаты и накрытый скатеркой.

– Да ладно! – Софи поморщилась и возбужденно потерла ладони одна об другую. Маман всегда находила этот ее жест вульгарным. – Чего уж тут вещи! Что это у тебя? А, «Размышления», книжка Анатоля! Нехорошо, надо бы вернуть. Или почитать хочешь? – усмехнулась Софи.

– А я уж читала, – спокойно отозвалась Вера. – Здесь, конечно, бумага лучше и пояснений больше.

– Да что ты врешь-то! – вскинулась Софи.

– Чего же врать? – Вера бесшумно поднялась, склонилась над узелком, примостившимся рядом с кофром. Спустя время вытащила оттуда стопку сине-зеленых книжечек, протянула Софи.

– Вот здесь где-то…

Софи растерянно перебирала книжечки.

«Издания для народного чтения, стоимостью 1 1/2 коп.».

«Где любовь, там и Бог» Л. Н. Толстой; «Мирское дитё» П. Засодимский; «Что такое жена» Н. А. Полушкина… а, вот – «Размышления» Римскаго императора Марка Аврелия…

– Ну ты, Вера, да! – воскликнула Софи. – И как же тебе эти… размышления?

– Интересно, – сказала Вера. – Я не со всем согласная, но – интересно.

– Да-а… – протянула Софи и больше не нашлась, что сказать. – Так ты отнеси их тогда к Анатолю, и еще записку Элен надо оставить так, чтоб не прочел никто. Сможешь?

– Смогу, отчего же нет? – Вера пожала плечами. – Записка-то уж готова или писать будете?


1883 г. от Р. Х., 20 августа, где-то на просторах Великой, Малой и Белой Руси.

Здравствуй, душечка Элен!

Какая же у нас все-таки страна огромная! Я до сей поры и не думала как-то об этом, а теперь поглядела и даже страшно временами делается. Этакая куча земли, гор, речек, людей и всего-всего, и как-то все это одним домом живет, и дом называется – Россия. «Что пророчит сей необъятный простор?»

Помнишь, мы маленькими в королев играли? Я-то все хотела индейцем быть, как у Фенимора Купера, а ты не соглашалась, ну, я тебе и поддавалась, тоже королевой была. Ты говорила: вот бы и вправду царицей стать! Не хотела бы я быть царем, честное слово, и даже министром каким-нибудь. Я бы по ночам заснуть от страха не могла и все думала бы и думала, как она (Россия) там в темноте лежит и дышит… А я, царь, чего-то с ней сделать должна… Б-р-р!

А можно ли Маняше верить, что она письма на почте для тебя получать станет и не разболтает никому? Прислуга всегда болтает, лучше бы ты Афанасия попросила, он тебе предан, как пес. Правда, старенький совсем. Хотя, что напрасно говорить, моя Вера молчит все время, хотя и умная. Представь, душечка Элен, она те «размышления» римлянина Аврелия читала в библиотеке для народного чтения и «не во всем согласная» с императором. Умереть можно со смеху, правда?

За меня не тревожься, со мною все хорошо. Мсье Рассен такая душка, только в поезде от сквозняка простудился и приболел немного. Он рассказывает мне много интересного про историю, про людей и про жизнь вообще. Сколько несчастий выпало на его долю! Кажется, он поставил своею целью передать мне то, что сам понял и пережил. Я не возражаю. Я с ним в одном дому жила, а и не знала. Вот так мы снаружи на людей смотрим, а внутрь заглянуть и не пытаемся. И сколько ж теряем!

Вокруг столько интересных наблюдений можно сделать, но я, ты знаешь, не очень на это настроена и почасту горячо жалею, что рядом со мной нет тебя или уж хоть Оли Камышевой. Однако даже во мне что-то меняется. Все эти версты, и лица, и нравы, выхваченные куском, парой фраз, сценой в придорожном палисаднике – все это как-то по-особому волнует меня. Да еще мсье Рассен с его разговорами… Временами я становлюсь какой-то серьезной и задумчивой, и сама себя не узнаю.

Впрочем, началось не теперь – еще в Петербурге, накануне. В день, когда уж все было решено, и вещи собраны, и с мсье Рассеном обговорили (поставили, что он будет меня выдавать за свою племянницу-сироту), я вовсе не могла спать. Поднялась рано, рано. Выбежала на улицу, когда еще и свет не устоялся, и небо словно моргало как-то, как, бывает, мигает фонарь, пока не разгорится. Шаги по мостовой гулкие, отдаются в губах, в самом сердце. Пробежала по Пантелеймоновской, по Фонтанке, словно гонится за мной кто. Выскочила на набережную, положила руки на каменный парапет. Он, противу ожиданий, теплый и шершавый, будто гладишь кого живого. Взглянула вдаль. Крепость, рыбачьи лодки на стремнине, Биржа, колонны Ростральные – и все осияно небывалой какой-то зарей. У меня слезы из глаз брызнули, захотелось на колени пасть. Подумала: как же я все это покину?! Стоять никак невозможно было, побежала прочь, мимо Марсова поля, к Фонтанке, по Невскому, по Малой Морской. Там вода голубая в каналах, дома серые с розовым – все словно очистилось. И людей нет совсем, как будто я одна на всем свете осталась. И город. Вдруг шаги. Из-за поворота выходит на набережную человек в крылатке. Глядит прямо на меня, словно знает обо мне, улыбается. А я-то его не знаю! Но вот диво, как он подошел, заговорила с ним, будто со знакомым. Хотелось уж говорить, не удержать в себе. «Гляньте, – говорю, – Какое все вокруг! Все некрасивое, трущобное словно провалилось куда. Остались одни дворцы и призраки. И мы с вами…» Он вздохнул коротко, глубоко, как будто бежал прежде и запыхался, отвечает: «Как верно вы заметили. Непостижимый город! И истлевающая золотом Венеция, и вечный Рим бледнеют перед ним…» Так он красиво сказал. Я хотела дальше говорить, рассказать ему, но вдруг гляжу – его уже нет. Куда делся? Лицо у него будто чем-то на мсье Рассена похоже и на Родиона Раскольникова, как я его вижу. Человек, который много перенес и передумал о том. Кто говорил со мной? И был ли? Показалось на миг (даже ноги подкосились), словно это сам город со мной разговаривает. И как-то почувствовала вдруг – вот здесь жили мои предки, живу я сама, в каком-то непредставимом мире здесь будут жить мои потомки. И город будет стоять, и его душа (Genius loci) будет всех знать и помнить. И я, такая маленькая и глупая, сейчас удостоилась его, говорила с ним. Он признал меня… Ты знаешь, Элен, из-за папенькиного атеизма и ханжеской набожности маменьки и Аннет, у меня с Богом отношения сложные. Я бы, может, и хотела верить, да не могу. Все эти грехи, сковородки – душно, душно как-то. А тут – словно ветром морским повеяло, как будто не на берегу тухлой Мойки стою, а хоть на Балтике. Подумала – вот большее меня, вот перед кем я в ответе. Кровь к щекам плеснула, и даже волосы зашевелились.

К полудню только пришла в себя. Со мной ли было? Боюсь, что вскоре уж и ты не узнаешь свою прежнюю ветреную подружку, впрочем, любящую тебя неизменно –

Софи Домогатскую


В небольшом палисаднике отчаянно цвели хризантемы, аквилегии и тигровые лилии. Самые большие кусты были аккуратно подвязаны пенькой к обтесанным колышкам. Софи и мсье Рассен прогуливались – от скамейки под яблоней-дичком, вокруг овального цветника, мимо качелей, привязанных к двум крюкам, вбитым в стволы лиственниц, уже начинающих желтеть, опять к скамейке. Девушка осторожно поддерживала француза под локоть, иногда кокетливо прижималась к нему, чуть склонившись и пригнув колени, снизу вверх заглядывала в глаза (на деле они были почти одинакового роста). Оба старательно делали вид, что это он поддерживает ее.

– Смотрите, Софи, что у нас получается, – слегка задыхаясь, говорил на родном языке мсье Рассен. Черные глаза на потемневшем, высохшем лице казались огромными. – Мало чем можно удержаться в памяти людей надолго. Ничем – навсегда. Человек искал, страдал, метался, любил, но вот банальная опухоль или пастеровский микроб – и все ушло вместе с ним. Другой, не смыкая глаз, сжигал пуды свечей – писал труды своей жизни. Где они теперь? Истлели. Египетские пирамиды стоят много тысячелетий, но – мы не знаем имен их строителей, их нужд, мечтаний… Но вот! – француз остановился, назидательно поднял палец. Софи остановилась вместе с ним, развернула ладони как бы в немом вопрошании – при надобности он сможет опереться на них. – Каждый из нас, вот здесь, во плоти – живой памятник тем безвестным искателям, нашим предкам. Понимаете ли меня? Вот вы, Софи, чудесная трепетная девушка – вершина великой пирамиды. Ваши пращуры оборонялись от саблезубых тигров, на стенах своих пещер рисовали охрой сцены охоты, строили плотины во времена Египта, воевали с Троей или на ее стороне, участвовали в пелопонесских войнах, а во времена династии Меровингов…

– Кто-то из моих пращуров был самоедом, ловил рыбу и бил зверя здесь, в Сибири, – перебила француза Софи. – Или был мандарином в Срединной империи, о которой вы позатот день рассказывали. Посмотрите, какая я раскосая! – девушка пальцами оттянула углы глаз. – Элен и Ирочка всегда меня дразнили. У них-то самих глаза круглые, как у спаниелей.

Мсье Рассен ласково улыбнулся ей, со всхлипом вздохнул и погладил по руке, стараясь незаметно обрести точку опоры. Софи тут же придержала высохшую кисть с четко обозначившимися на ней венами, подставила под локоть другую руку, не суетясь, подвела француза к скамейке, помогла сесть.

Отдышавшись, мсье Рассен о чем-то мучительно задумался, сведя над переносицей густые, почти не тронутые сединой брови.

– А вот поглядите, – привлекла его внимание Софи, пальцем указывая на большую улитку, медленно ползущую по спинке скамейки. – Она ведь тоже является вершиной пирамиды из миллионов улиток, которые ползали здесь еще до сотворения человека, кто бы его не породил – Господь Бог или та обезьяна от господина Дарвина… Так? Но в чем же тогда величественность, о которой вы говорите?

– Величественность, как вы изволили выразиться, заключается в том, что улитка не способна рассуждать о нас с вами, не способна познавать нас. Мы же, люди, – можем рассуждать о Вселенной, познавать ее и, естественным порядком уходя в основание пирамиды, передавать эти знания дальше, к вершине… Именно это я делаю сейчас с вами, милая Софи. В какой-то степени я выполняю завет вашего отца, делаю то, что не успел, или не сумел сделать он, но, признаюсь, и сам получаю удовольствие несказанное… Иногда мне кажется даже, что в этом есть что-то неправильное, незаслуженное мною, что я должен прекратить это, отослать вас назад, к родным…

– Об чем это вы говорите, я не пойму, – нахмурилась Софи.

– У меня нет детей, Софи. По крайней мере, таких, о существовании которых мне было бы известно.

– А! И вы учите меня, рассказываете обо всем, как рассказывали бы им, если б они были? Это я понимаю, – облегченно вздохнула Софи. – Но что ж тут дурного? Мне самой нравится. Я ни от одного учителя столько интересного за год не слышала, как от вас за неделю… А отослать меня, запомните, никуда нельзя, потому что я вовсе не почтовое отправление…

– Не сердитесь, милая Софи. Я знаю вашу неукротимость, но… поймите и вы: я мужчина да еще француз, мне неловко, что вы тетешкаете мою немощность, хотя и себе боюсь признаться, насколько ваше присутствие, ваш искренний к моим рассказам и размышлениям интерес, скрашивает печальное увядание жизни моей, доселе никчемной…

– Та-та-та! – Софи состроила презрительную гримаску и потрясла в воздухе пальцами. – Кто тут увядает? Подумаешь, простудились на сквозняке! Вот поправитесь и двинемся дальше…

– Я не поправлюсь, Софи. И вы это знаете, вам, верно, доктор сказал, да и так видно. Facies Hyppocratica. И я знаю. Не думайте, я никогда трусом не был и теперь не боюсь. За вас, Софи, мне страшно. Обещал, но не сумел оберечь, а теперь вы за мной ходите… Стыдно… Софи! Бросьте меня тут, езжайте домой, в Петербург!

– Мсье Рассен, вы ерунду порете! – зажмурившись, выпалила девушка. – Никогда я вас не брошу! Вы ж и вправду больны совсем. И раньше бы не бросила, а уж теперь, когда я вас как родного полюбила…

– Софи, девочка моя… Замолчи… Я не могу, не хочу, чтоб ты была здесь, когда…Послушай меня…

– Не собираюсь, – Софи уже взяла себя в руки и, как всегда, мыслила практично. – Пока вы больны, никуда вы меня не прогоните. Не думайте даже. Теперь вот что. Коли у вас настрой такой, так дайте мне сейчас ваши распоряжения. Может, надо кому написать, передать что, сообщить… В Петербурге или во Франции где-то.

Мсье Рассен тяжело вздохнул.

– Некому сообщать и некуда. Все нити порвались безвозвратно. Наверное, в этом есть свой смысл, но никому не пожелаю… Признаюсь вам, Софи, мне тревожно, и я должен все свое мужество собрать, чтоб с этой тревогой сладить. Я никогда в Бога, в загробную жизнь не верил, а вот Он мне в посрамление послал в утешение ангела – Вас, Софи…

– Ф-р-р! – прыснула в ладошку Софи. – Я – ангел?! Выдумали же! Сказали бы маменьке с Аннет, вот они над вами потешились бы!.. А вообще – кончайте хандрить, мсье Рассен. Чему быть, того не миновать, это верно, но только же стоит и побороться. Вы же француз, черт побери!

– Это правда ваша, Софи, правда ваша! – горячо воскликнул мсье Рассен и тут же раскашлялся, согнувшись.

Софи подала чистый платок, не удержалась, сморщилась, словно сама терпя боль, щекой потерлась об жесткое шерстяное пальто на плече:

– Мсье Рассен, миленький…

– Не зови меня мсье Рассеном, Софи. Меня зовут Эжен.

– Эже-ен… Красивое имя. У французов все имена красивые. Не то, что у нас, у русских… Добро пожаловать, Аполлинарий Феофилактович и Гликерия Тихоновна…

– Софи… В тебе так много огня, даже я, полутруп, живу возле тебя полностью каждое мгновение. И совсем ничего русского в тебе нет. Непостижимо, как этот ваш Петербург – камень, утонувший в чухонском болоте, тусклый город казарм, слякоти и туманов, сумел породить такое…Тебе надо было француженкой родиться. Твоя стихия – Париж, зарево революции, баррикады…

– Гильотина… – усмехнувшись, продолжила Софи.

Вспомнив рассказы мсье Рассена, она примерила на себя образ Марианны, живо представила себя на баррикаде, гневную и прекрасную, с обнаженной грудью против солдатских ружей… На мгновение эта картина захватила ее, но тут же сменилась обидой за свой город, который она видела совсем иначе, чем француз. К тому же, уезжая, она связала себя с Петербургом каким-то загадочным, не до конца понятым ею обетом, и сейчас сочла своей обязанностью вступиться за его честь.

– Неправда ваша, Эжен! – напористо сказала Софи. – Париж ваш, должно быть, хорош, но Петербурга вы совсем не понимаете!

– Конечно, конечно, милая Софи! Каждая вещь в мире имеет две стороны. А уж такое сложное существо, как город… Ты не читала «Чрево Парижа» господина Золя? Для тебя я могу сказать по-другому: Петербург – удивительная раковина, притаившаяся в устье Невы, ее стены выстланы перламутровыми туманами. Прислушайся – бриллиантовые капли росы, которыми усыпаны на рассвете мраморные дворцы, поют единую симфонию с нежным жемчужным небом, склонившимся над прозрачной водой сонных каналов…

– Мсье Рассен… Эжен… Вы говорите, как поэт. Вы писали… пишете стихи?

– Было и это. Чего только не было… Наш французский гений, Оноре Бальзак говорил, что настоящими писателями могут стать лишь те, кто непрерывно чувствует страдания мира. Такими, по его мнению, следует считать изгоев и женщин. Я – изгой… Но у меня уж все позади. А ты, Софи, только вступаешь в жизнь. Если захочешь, сможешь стать писательницей, русской Жорж Санд.

– Я – Жорж Санд?! Стыдно вам, Эжен, смеяться над бедной глупой Софи…

– Я ничуть не смеюсь, Софи… Помнишь, ты рассказала мне про картинки с подписями? Когда ты научишься объединять эти картинки в единый сюжет и чуть больше узнаешь о жизни и людях, ее населяющих…

– Да ну, ерунда все это, что вы говорите! Все девушки стихи в альбомы пишут, а Оля Камышева так и вовсе – оды. Такие длинные, что слушать невозможно. Хотя складно. А я никогда ни одного самого завалящего стишка… А вы говорите – Жорж Санд! Если б знала, что вы дразнить будете, не стала б рассказывать ничего…

Говорила неправду. Потому что на исповедальную искренность угасающего француза хотелось ответить такою же искренностью. Но что рассказать? Ничего схожего по масштабу в коротенькой жизни Софи не имелось. Можно было бы рассказать о ее чувстве к Сержу, о золотом тумане, но, хотя мсье Рассен и казался единственным человеком, с которым можно было говорить обо всем абсолютно, что-то удерживало девушку от этого последнего шага. Софи постаралась, как могла, проанализировать возникающую несообразность, и довольно быстро поняла, что эта неловкость не имеет никакого отношения к Сержу. Вовсе не его и не свое чувство к нему оберегала она. Как ни парадоксально, но в данной ситуации она явно оберегала чувства Эжена. От чего? В этом месте анализ Софи зашел в тупик, и девушка, не привыкшая напрягаться в размышлениях, тут же забросила его, удовлетворившись тем, что потребные действия представлялись вполне ясными. Но проблема ответной искренности оставалась. Деловито покопавшись в себе, как модница роется перед балом в коробке с лентами, Софи без колебаний рассказала мсье Рассену о том, о чем никому прежде не рассказывала – о своей коллекции картинок из жизни. И вот, пожалуйста – Жорж Санд, видите ли…

– Пойдем, пожалуй, в дом, Софи…

– Вы устали? Простите меня, но только… – Софи упрямо выпятила подбородок. – Но только вам все равно гулять надобно, а то совсем залежитесь… Я лучше докторов знаю. Я не хочу…

– Конечно, конечно, девочка моя. Все будет, как ты хочешь. Ты – мой самый лучший доктор… А сейчас дай мне руку…


В просторной гостиной дома Скавронских на Гороховой сидели и вышивали на пяльцах пятеро девушек. Впрочем, подлинно вышивала одна Элен, остальные только делали вид, да изредка лениво тыкали иголкой в рисунок. За окном бесшумно падали первые крупные хлопья ноябрьского снега.

– А что же Домогатская? – спросила Ирочка Гримм, с хищным любопытством обозревая аккуратный пробор на склоненной головке Элен. – Никогда не поверю, что она о себе вестей не дает. Тебе-то уж должна была написать, если вообще жива…

– Софи жива, – ровным голосом сообщила Элен.

– Где же она? Как? С кем? – заторопилась с вопросами Оля Камышева. Ирочка бросила пяльцы и торжествующе подняла палец:

– Я же говорила!

– И что? Она действительно с Дубравиным бежала? Какой скандал… – лицемерно покачала головой Мари.

– Запомните все! Софи уехала совершенно по другой причине и совершенно в другом обществе, – голос Элен звучал по-прежнему ровно, но внимательному уху послышалось бы в нем какое-то подозрительное дребезжанье.

– И что же, никакой любовной истории там нет? – разочарованно спросила Кэти – совсем юное существо с едва заметной косиной в правом глазу.

– Есть. Софи действительно повстречала свою любовь, – к удивлению всех присутствующих сказала Элен. Тон, которым она сделала это заявление, удивительно не соответствовал его содержанию.

– Как же так? Почему ты об этом говоришь, а у меня по коже мороз? – растерянно переспросила Мари. Потом испуганно зажала рот ладонью. – Он ее обесчестил и бросил, да?!

– Нет, он умер, – отвечала Элен и разрыдалась, уткнувшись лицом в недоконченную вышивку.

Глава 11

В которой Серж Дубравин видит себя мухой, а читатель подробнее знакомится с Машенькой Гордеевой

Сержу Дубравину снилось, что он – муха, увязшая в меду. Настоящая муха: с крылышками, глазками, тонкими лапками. В мушиной этой сущности не было ничего кошмарного, наоборот – приятно вспомнить, как носился в воздухе, среди невесомых солнечных пылинок! Кошмаром был мед. Пронзительный запах, ненавидимый с детства. Клейкая масса, в которой он барахтался, теряя силы, понимая уже: все, конец. Здесь и зароют, на бережку, под кедром… И еще – гигантская темная тень, наплывающая сверху, то ли туча гнуса – ну да, мухи вроде него, правда, без мозгов, зато с жалами, – то ли… Мухобойка! Маменькина мухобойка, вот что это такое. Ведь прибьет сейчас и не узнает, что это я, наследничек! А если и узнает – что, дрогнет рука?..

– Аришка! Дура, куда глядишь! Мухи, паразиты, все блюда засидели. Гости увидят – обплюются, все суаре насмарку… И полно, – маменькино визгливое сопрано вдруг поехало вниз, стремительно превращаясь в добродушный бас, – полно, однако, почивать-то, казенная лавка – не перина, бока пожалейте!

Серж удивленно вздрогнул и проснулся.

Первое, что он почувствовал, было облегчение: медом не пахло! Чем угодно другим: деревом, дегтем и сапогами, табаком и перегаром, даже плесенью – но не медом. И прекрасно. Он шевельнулся, пытаясь по этим запахам определить, куда попал, – бока и впрямь заныли, и не только бока, все тело! Да так, что он сразу все вспомнил.

Бессильное щелканье выстрелов, белое, будто из тонкой бумаги, лицо мертвого инженера. Стволы, стволы, сизые, бурые, черные. Круглые лакированные листочки, под которыми прячутся ягоды – невесть какие, то ли тотчас от них помрешь, то ли через час. Выставленные во все стороны сухие острия коряг. И – тьмы, легионы толкущейся, гудящей, жалящей пакости! Точно, мухи вроде меня, и тоже без мозгов.

Господи, это ж и в самом деле со мной было, пробормотал он, машинально проводя ладонью по опухшему лицу.

– Вы, ваше благородие, – снова забасил кто-то рядом, – на нас обиды не держите. Места, однако, дикие, народишко лютый. Чуть недоглядишь…

– Лучше перебдеть, чем недобдеть, – буркнул Серж, опять таки машинально. Протер глаза и огляделся.

Увидел бревенчатую стену и в ней окошко, маленькое и до того заросшее грязью, что, кроме тусклого света, ничего в нем не разглядишь. Сбоку – низкий дверной проем, и в нем, согнувшись, ибо иначе не влезал, – могучий дядя, больше всего похожий на мужика только что от сохи, по недоразумению наряженного в полицейский мундир.

– Извиняйте, ваше благородие, – вздохнул мужик, – однако, пора. Иван Парфенович ждать не любят.

Иван Парфенович! Тот самый Гордеев.

Сержу до того стало не по себе, что все болячки заныли вдесятеро. Немедленной встречи с Гордеевым ему, однако, не предстояло. В просторном помещении, где мирно уживались закапанная чернилами конторка и по-домашнему закипающий самовар, Сержу предстал не он, а становой пристав. Вчерашним вечером (или днем? – последние часы до Егорьевска всплывали теперь в памяти невнятной мутью) сей господин, крепкий, как орех в тугой скорлупе, держался весьма сурово. Орать не орал, но верить на слово пострадавшему отнюдь не собирался и все буравил его проницательным взором, тщась разглядеть под покусанной комарами личиной не иначе как самого Климентия Воропаева.

Сегодня все было по-другому. Сержу предложили кресло, чашку горячего чая с колотым сахаром, сочувственно объяснили, что в местной гостинице его ждет нумер, а в нумере – господин Пичугин, лекарь весьма знающий, не хуже петербургских. Расспросов о нападении вести не стали.

– Вам, Дмитрий Михайлович, нынче не до того, вам отойти надо, так сказать, душой-с, – объявил пристав, глядя на него едва не с любовью, – а там, глядишь, изловим молодчиков, так и вовсе вас тревожить не станем. Попутчика вот вашего жалко… как бишь его, – пристав покопался в бумагах, достал очень хорошо знакомый Сержу паспорт, – Дубравин Сергей Алексеевич. Ну, земля ему пухом. Это хорошо, что вы, Дмитрий Михайлович, догадались документики-то сохранить, не дали человеку сгинуть бесследно… Говорите, так они все бездыханные и лежали? И Дубравин этот, и кучер, и казаки?

Один казак, хотел поправить Серж – но промолчал. А любовный взор пристава сделался вдруг по-вчерашнему проницательным – на миг; и тут же вновь погас, расплылся. Сержу стало совсем неуютно. Он подумал, осторожно берясь за чашку саднящими пальцами: и какого черта я все это затеял? Сибирские валенки, похоже, здорово себе на уме. Каков-то окажется Иван Парфенович?..


…Маша потянулась за шалью. Книга упала из-под руки – на пол, развернулась, посыпались по сторонам листочки, ленточки, сухие цветочные лепестки. Зачем они там? Ну, да – есть у нее дурацкая привычка отовсюду, где удается побывать, привозить какую-нибудь местную травку и засушивать. Вон тот бледно-розовый цветок – с иван-чая, что растет возле Мариинского прииска. Он там высоченный – вдвое против человека! И могучий, хоть топором руби. Папенька говорит: золотом питается, оттого и сила. А вон – сквозной листок, вроде папоротника, только нежный, тоненький. Заговоренная пижма. Алеша добыл у ненецкой шаманки – этой весной, когда Маша болела. Надлежало эту пижму особенным образом сжечь и окурить больную – что и было сделано; однако вот этот листочек сохранился.

Маша соскользнула с кресла. Стоя на коленях и придерживаясь за подлокотник, собрала рассыпанные листки. На глаза попались мелкие, налезающие друг на друга строчки:

«Гаснет на ветру свеча,

галки носятся, крича.

Вот опять пришла весна.

Я одна, одна, одна…»

Ох, Господи! Маша почувствовала, как загорелись щеки. Вот растяпа-то. Знай, марает бумагу да рассовывает глупые вирши куда попало. А ну, тетенька увидит! Объясняйся потом. И не с ней – это бы ладно, так ведь она, тетенька Марфа, сама не прочтет – неграмотна! – побежит к отцу… На миг Маше стало вовсе муторно, она решительно скомкала листочки, хотела порвать… но вместо того вздохнула и аккуратно разгладила. Хоть и ясно, что вирши глупые, а рвать все равно – жалко. Убрать надо получше.

За низким окошком послышался шорох и дробный стук. Маша повернула голову. Синица! Бьет клювом по подоконнику, зажав лапками рябиновую гроздь, – а сама нахохлилась, будто от холода. И впрямь ведь – еще и первый снег не выпадал, а до того зябко. Надо сказать Аниске, пусть нарежет для синиц сырого сала. В саду и развесить…

Маша дотянулась до шали, укуталась, тяжело поднялась на ноги. В маленькой спальне было сумрачно, а на стене – чистый пунцовый отсвет заката, что горел за окнами, за переплетением рябиновых веток. Маша слегка поморщилась, глядя на закат. Этот свет ее завораживал… и в то же время – хотелось немедленно от него избавиться, задернуть занавески, зажечь свечи, попросить, чтобы принесли душистого чаю или кофею, меду, свежих пышек – чтобы стало уютно и весело. А для полной благости развернуть какое-нибудь сочинение, скажем, графа Ивана Чердынцева – и погрузиться в лабиринт необычайных похождений злополучной Вареньки…

Она так и сделала: тщательно задернула занавески, вышитые васильками и незабудками, зажгла свечи – сперва в спальне, а потом и в соседней комнате. Эту комнату отец велел именовать будуаром, но Маше почему-то было смешно и неловко, и она звала ее горницей. Главное место здесь занимал рояль: огромный, благородного исчерна-шоколадного оттенка. Вся горница отражалась, как в бездонном зеркале, в его идеально отполированной крышке. У Маши этот рояль вызывал глубокое почтение. Во-первых, он много повидал – куда больше, чем сама Маша. Сделали его в славном городе на Рейне, а потом через полмира, сушей и водой – везли, везли, везли… Маша представляла, как ехал он на палубе парохода студеным северным морем. Хмурый, чужой всему, что вокруг, – точно, как и здесь, в доме. Сизые волны, низкое серое небо, чайки, выныривая из туч, садятся на ребра громадных ледяных гор. Приходит ночь, полыхает в черном небе радужное полотно северного сияния… И все это отражается в темной полированной крышке. Оседает и просачивается глубоко… В звуки, которые кто-то когда-то, может быть, оживит.

Отец выписал этот рояль позапрошлой весной. Маша как-то обмолвилась: хорошо бы… И – вот, пожалуйста. Привезли, взгромоздили, – в верхнем чулане стену пришлось разбирать! – играй, Марья Ивановна, радуйся. А как играть?..

В Егорьевске нотной грамотой, кроме Леокардии Власьевны да Евпраксии Александровны Полушкиной, никто не владел. К Полушкиной не подступишься, а Каденька-то и не сказать, чтоб так уж владела. Все эти дамские, как она говорила, штучки – танцы, рисованье, вышиванье, – в ее глазах были презрения достойны. Любочка, Надя и Аглая – те, ясное дело, пришли в восторг и вместе с Машей рьяно взялись постигать секреты музицирования. Секреты, однако, оказались уж слишком упрямы. И восторг сестер Златовратских скоро поугас.

И осталась Маша один на один с этим черно-шоколадным зверем. Нет, она вовсе на свой счет не обольщалась. Имелась, конечно, французская книжка мадам Деже «Волшебные звуки или Как самостоятельно сделаться виртуозкой», объяснявшая, что нужно сделать так да эдак – проще простого! – если у тебя талант, а иначе лучше и к фортепьяно не подходи. Маша бы и не подходила… Но уж очень хотелось – во-первых; жалко было рояль, проделавший такой длинный путь и теперь вынужденный молчать – во-вторых. А в-третьих… узнает папенька, что ничего у нее не выходит, – огорчится ведь, поднимет шум, возьмется выписывать учителя откуда угодно, хоть из Парижа!

Маша знала – так и будет. И сознание того, что отец ради нее горы свернет, – оно, может, и грело, и радовало… но куда больше – пугало. Как пугал и сам отец – огромный, могучий, бесконечно любимый. Полный той неукротимой жизненной силы, какой в ней самой никогда не было.

Никогда, никогда. Даже в раннем детстве, когда у нее были вполне нормальные, прекрасно бегающие ноги. Она хорошо помнила это время. Как лазала по деревьям. Не сказать, чтоб с утра до вечера, но – лазала! И кидала сверху еловые почки в тетеньку Марфу. Тетенька причитала, а отец хохотал и подманивал:

– Эй, белка, белка, слезай, дам орешка!

Она, ухватившись за толстую ветку, глядела на отца и раздумывала: сейчас хохочет, а когда слезешь, не надерет ли уши-то? От ветки пахло смолой – так сладко, что прижаться бы лицом и вдыхать… а снизу плыл запах не менее замечательный: свежих стружек. Ими в тот год был, казалось, усыпан весь Егорьевск: Иван Парфеныч Гордеев строился! Строил вот этот самый дом. Споро, во множество рук. Венцы так и взлетали к небу, словно сами собой. На лугу возле училища – там, где нынче хоромы для общественных собраний, – ставили столы плотникам и всем, кто пожелает присоединиться: праздник же! Стройка – всегда праздник. Жарили и пекли в основном лосятину да птицу, набитую местными эвенками под руководством вездесущего Алеши. Да… Алеша как раз тогда появился. Тихий был, по-русски едва-едва. Вырезал Маше из кедровой чурки медведика. Как живой: зубы скалит, башкой мотает, только что не рычит. Жалко, Петруша его потом разломал. Отец как-то сказывал – обмолвкой, – что Алеше многим обязан. Тот его на большое золото навел. Место, где теперь Мариинский прииск – это ж были глухие болота, гнилая чащоба непролазная. Никому и во сне не являлось там старательствовать, даже вездесущие золотничники[1] эти места стороной обходили.

Топей-то там и нынче хватает. На сто шагов отойдешь от поселка – и готово: со всех сторон трясина, только и остается, что по своим же следам назад – если сумеешь, – либо со всей мочи звать на помощь. Нет, имеются в тех местах, конечно, тропы – для тех, кто знает. Кто вон третьего дня почту на дороге остановил, кучера с казаками да с пассажирами убил, а приисковое жалованье – отцовы деньги – забрал до копейки.

Маша перекрестилась, глядя на огонек свечи, отражающийся, как в черном озере, в крышке рояля. Денег-то жалко… то есть не их – папеньку. Он ведь рвет и мечет, а потом (думая, что никто его не видит, а не тут-то было) за сердце хватается. Не дай Господь, повторится болезнь – что тогда?

Маша, зажмурясь, потрясла головой: не думать, не думать! И не убили там никого, все целы – побродят по тайге, да и объявятся! Ты, Машка, как птица страус, – объявил ей однажды, презрительно выпятив губу, Николаша Полушкин. Есть такая в африканской земле: как что не по ней, так она головенку в песок, и готово дело – спряталась. А все потому, что головенка-то маленькая, мозгов нет.

Может, он и прав, Николаша. Хотя давно прошли те времена, когда Маша любое изреченное им слово с открытым ртом брала на веру. Но даже пусть и прав. Каждый, в конце концов, живет как умеет. Она, Маша, хочет, чтобы эти люди были живы. И чтобы отец не болел. И как она хочет, так и будет, надо только помолиться покрепче. Не раз уже сбывалось. Она ведь знает, о чем молиться: не о том, что совсем невозможно (например, о том, чтобы ноги не болели!); а только о реальном.

Она шагнула к двери, чтобы позвать Аниску, но тут заскрипели половицы в коридоре, дверь открылась, и вошла – увы, не Аниска, а Марфа Парфеновна. Маше при виде тетенькиного черного платья и скорбно поджатых губ тут же сделалось, как всегда, неловко, будто только что ее любимую чашку разбила.

– Что свечей-то нажгла, – тетка почти с болью поглядела на бесполезно оплывающие свечки, потом – на Машеньку, – глаза все одно испортишь, вон, буквы-то у тебя в книжке каки маленьки… Молоко-то пила на ночь ай нет?

– Я Аниске скажу, она принесет, – пробормотала Маша, надеясь, что тетка пришла только спросить о молоке и сейчас уйдет. Но Марфа Парфеновна, по широкой дуге обойдя рояль, отодвинула от него венский стул и уселась, аккуратно сложив на коленях квадратные жесткие ладони. И сразу стало ясно, что у нее – дело; просто так, на секундочку, тетенька никогда не присаживалась.

– Определяться нам надо, – заявила она, выждав полуминутную паузу, во время которой Маше полагалось задать вопрос. Но Маша никакого вопроса не задала и после ее заявления тоже промолчала.

– Определяться, – с отчетливым упреком повторила тетка. Отклика вновь не последовало, и она выразилась пространнее:

– Непорядок, что живем вот эдак-то. В дому хозяйка нужна. Я стара, за всем не услежу. Да и не здесь мое место.

Маша опять промолчала. Конечно, по-хорошему надо бы возразить, дескать, что ты, тетенька, какая старость, наш дом только на тебе и держится… Да к чему лишние слова? Теткины планы давно были известны. Женить отца, а не его, так Петеньку, сдать невестке хозяйство и, с легким сердцем – в монастырь! И точно так же давно было известно, что с легким сердцем тетка хозяйство не отдаст. И с тяжелым-то не отдаст. При том, что в монашки и впрямь хочет.

Ну, и к чему она опять об этом?

– Хозяйка нужна, – продолжала Марфа Парфеновна, – в прежни-то времена сынов не спрашивали. За ухо да в церковь, венчаться. Потапова Татьяна чем нехороша? Вот что, Маша, я твоему отцу думаю сказать… Да ты меня слушаешь?

Маша кивнула, глядя не на тетку, а на вязаную салфетку, прикрывавшую подлокотник кресла. Красивая салфетка, монастырской работы. Сквозные снежно-белые узоры, холодные, как воздух в келье.

– Я ему скажу: пусть Петра женит, хоть силком, хоть как. Ежели сейчас посватать, так на Покров бы свадьбу… А к Рождеству я и отбуду. Невмоготу мне, Машенька, тут, – теткин голос вдруг расплылся, утонул во вздохе, и Маша вскинула голову.

Нет, показалось. Марфа Парфеновна – такая же, как всегда. Прямая, скорбно-недовольная. Руки ровно лежат на коленях, из-под черного подола выглядывают широкие босые ступни. Господи, с растерянным удивлением подумала Маша, да что ж ее всегда так жалко-то? Чем жизнь-то плоха? Здесь – в тягость, а там будет ли лучше?

Она снова опустила голову – чтобы скрыть от теткиных острых глаз эту жгучую жалость, с которой ничего не могла поделать.

– Ты-то – со мной али как?

Вопрос – ожидаемый, и ответ на него у Маши был. Еще отцу ответила – весной, когда задал его напрямик, испугав нежданной болезнью. И тетке бы надо сказать: не хочу, не пойду, в миру еще не нажилась! Но как скажешь? Вот ведь грех-то.

Марфа Парфеновна умолкла. Видно, решила таки дождаться ответа.

И Маша начала было говорить – о том, что сватовство дело нескорое, а Татьяна Потапова за Петеньку едва ли пойдет, так что покамест и решать нечего… наконец, прервавшись на полуслове, махнула рукой:

– Тетенька! Разве ж это по-божески – неволей? Потому только, что – надо?

– А то не по-божески? – тетка чуть подалась вперед. Лицо сделалось живым; и Маша поняла, что сейчас она выскажет то, зачем пришла.

– Надо, Машенька, так оно и есть: надо, – запнулась на миг – перевести дыхание, – я тебя пугать-то не хочу, да ты и без меня знаешь, что отец нехорош.

Маша встрепенулась – тетка заговорила снова, не дав возразить:

– Сам-то он себя не отмолит, как ни старайся. Да ведь и не старается, вот в чем беда… С меня тоже толк невелик. Что я? Стара, глупа, Богу помеха. Худо отцу-то на том свете будет, Машенька, худо!

– Тетенька! – Маша, не выдержав, повысила голос. – Вы же сами говорили, нельзя так! Накличете! И вообще… Почему ему будет худо? Он, что, злодей?

Она быстро встала, ухватившись за спинку кресла. Марфа Парфеновна теперь смотрела на нее снизу вверх – непонятным взглядом, то ли торжествующим, то ли жалобным.

– Золото, Машенька, золото! Ты за него кару приняла, крест несешь – ты и отмолишь!

– Ну, это уж совсем… – Маша едва не сказала «глупо», да вовремя осеклась. Вот, оказывается, что тетеньке вошло в голову. Богатство! И ведь не убедишь теперь. Все точно по Писанию: богатым в Царство небесное вход заказан.

Но почему – кара?

– Болезни-то твои с чего пошли, – тетка будто услышала ее мысли, – ты не помнишь, дитем была, а я-то…

– Я помню, – быстро перебила Маша. Ей вдруг стало страшно и невыносимо захотелось прервать тягостный разговор. – Только никакая это не кара, и золото не при чем. Тетенька, давайте мы потом решим, ладно? До Рождества еще далеко!

– Время пролетит, охнуть не успеешь. И решать, хошь не хошь, а придется.

Глупая птица страус, растерянно подумала Маша, глядя, как Марфа Парфеновна поднимается со стула. Зажмуриться, сунуть голову в песок, и – все, нет никаких забот и опасностей. Вот так их всех, этих страусов, и перевели. Наверно, ни одного не осталось.


…Осень в тот год выдалась поздняя – к Покрову снег еще не лег. Ветры да солнце, да короткие дожди, от которых таежные пути не успевали размокнуть. Отцова таратайка бодро неслась вперед, подскакивая на кочках, Игнатий встряхивал вожжи, громко чмокал, погоняя лошадей, а отец еще и подзадоривал:

– Наддай, наддай пуще! Не бойся, белка, дорога хороша, авось не перевернемся!

Перевернуться? Это с отцом-то? Маша смеялась, жадно вдыхая пряный осенний ветер. Быстрые облака бежали над головой, хотелось ехать, ехать и ехать – вот так, прижавшись к отцу, все дальше и дальше.

Они ехали на прииск. Маша в свои пять годков не очень хорошо представляла, что это такое. Вернее – кто: огромный мохнатый зверь, которого отец нашел в тайге и приручил. Звали этого зверя как ее: Мария. Значит, плохого ждать от него не приходилось. Тем более, что и отец относился к нему с особенной любовной гордостью.

– Погоди, белка, сейчас глянешь – о-го-го, голова закружится!

Но поглядеть – так и не пришлось. Вернее, Маша только много времени спустя поняла, что груда громоздких неуклюжих строений, возбужденные люди, крики, грязь под ногами – это и есть прииск. У нее и впрямь закружилась голова, и она растерянно смотрела по сторонам, выискивая взглядом: где же зверь? Спросить у отца никак не выходило: его тут же взяли в оборот, кто-то что-то доказывал, размахивая руками, и отец отвечал азартно и весело. Маша потихоньку отошла от него и двинулась вдоль дощатой стены, остро пахнущей свежим деревом – в надежде все-таки отыскать зверя.

Где же он есть? Может, вон там, – где стена обрывается, под высокой плоской крышей из бревен, что опиралась на могучие кедровые сваи? Сидит себе в тени, а подойдешь, так возьмет да укусит! Маша вздрогнула и остановилась, потому что в тени за сваей и впрямь обозначился кто-то. Нет, не зверь! Она перевела дыхание – облегченно и разочарованно. Это был человек, обыкновенный мужичок в ободранной заячьей шапке и в армяке, подпоясанном веревкой. Лицо у него, с пушистой бороденкой, улыбчивое, взгляд – ласковый.

– Ты чего гуляешь-то, а, малая? Гляди, зашибут.

Маша фыркнула. Ее-то – зашибут? Да разве отец позволит? Мужичок, поняв, засмеялся:

– А, так ты ж у нас Гордеева Марья Ивановна! Царевна Ишимская. Наше почтение!

Маша, почуяв насмешку, нахмурилась. Хотя с чего бы – насмешка-то? Как он сказал, так и есть. Мужичок протянул руку:

– Хочешь поглядеть, как тут чего? Давай, покажу. Видала, машина какая большущая? Вон по тем желобам вода течет. Ладно дело, моет породу, да золотишко-то на свет и проявляется…

Он говорил часто и гладко, голос журчал, как вода в желобах. Маша не успевала вникать в смысл речей, да и не пыталась. Просто было приятно, что ее водят как большую, показывают. Еще бы: царевна Ишимская! Задрав голову, она заворожено смотрела, как медленно крутится громадное колесо, вода, посверкивая на осеннем чахлом солнышке, срывается с лопастей, а над колесом – дощатая будка так ходуном и ходит, вот-вот обвалится, словно спичечный домик. Может, вот это и есть – прииск? Да вряд ли, машина – она неживая. А у зверя – коричневая шкура как у медведя, густая, теплая, и маленькие ласковые глазки. Вот как у этого мужика.

Сверху на них закричали: поди, не суйся! Мужичок потянул Машу за руку, она послушно пошла за ним, оглядываясь: где там отец? Он успокоил:

– Батюшку выглядываешь? Да куда ж он денется, батюшка-то твой, чай, он тут – главный! Все тут – его, и машины, понимаешь, и людишки, и самородки, и песочек золотой…

Мужичок вдруг запнулся – будто всхлипнул. Маше, невесть почему, стало не по себе, она дернула руку, и он сразу заторопился:

– Ладно дело, пошли, пошли к Ивану Парфеновичу… А вон, видишь: птица на ветке? Это, я тебе скажу, особенная птица, в самые что ни на есть ядреные морозы детишек выводит, и сам черт ей не брат. Давай-ка подкрадемся поближе да гнездо-то и углядим…

Мимо них проходили и пробегали люди, тянулись лошади, запряженные в телеги с тяжелой поклажей… а потом как-то вдруг оказалось, что – ни людей, ни телег, одни деревья, и звуков никаких, только шуршит под ногами палая листва, да голос мужичка частит ладно и гладко:

– Птицу-то мы споймаем… Иван-то Парфенович тебе и жар-птицу принесет, коли захочешь. Ладно дело! Он – все может. Золотишко вот открыл… Ты думаешь – он открыл? Или Алешка косоглазый? Они-то тебе так и скажут, а ты слушай! А Коську Хорька не слушай, у него, у Коськи, мозга за мозгу еще когда зацепилась, вот и мстится невесть что…

Он вдруг остановился и – уселся прямо на землю, в грязь, не выпуская Машиной руки. Она снова услышала всхлип, но на сей раз не испугалась. Стало ясно, что у мужичка этого какая-то беда, и она, Маша, нужна ему – чтобы пожалеть. Потому и зазвал ее в это безлюдное место, приманил птицей. Птица и впрямь трещала где-то в кедровых лапах, да до нее ли. Маша заморгала, чувствуя, как невыносимо щиплет глаза.

– А ведь мое золотишко-то, – мужичок поднял голову и поглядел на Машу снизу. Лицо у него было мелкое, красное и растерянное. – Если кто спросит, ты так и знай: я нашел. А они меня вот эдак, – он, отпустив Машину руку, сделал короткий судорожный жест, будто хотел обломать себе пальцы.

– Не надо! – Маша схватила его за руку, он тут же накрыл ее ладошку своей, корявой, как еловый корень.

– Да не буду. Не буду, вишь что – пороху не хватит.

Он поморщился и отвернулся.

– Поначалу-то – с ножичком ходил. Примеривался… Да ведь, если рассудить – кто виноват? Алешка-змей, что опоил? А не пей! Насильно-то не толкал. А против твоего отца-то, малая, и вовсе теперь зла не держу. Он – большой человек, у них повадка такая, все под себя грести – а как иначе? Нашел, понимаешь, старичка из благородных, оформил на него все. И старичку хорошо, и у Гордеева руки развязаны: добывай себе золотишко, хоть и не того сословия… Я б разве так смог? То-то, – он тяжело поднялся. Взял Машу за плечи и, повернув к себе спиной, подтолкнул:

– Давай, беги. Видишь, тропа-то к прииску идет. Хотел я отцу твоему беду учинить, да разве ж можно… Беги, беги.

Маша качнулась от толчка, еле устояла на ногах и, обернувшись, увидела, что убегает – он, мужичок. Да так споро, будто вот сейчас на эту самую полянку, окруженную темными кедрами, выскочит зверь! Зверь – какой зверь? Маша испуганно огляделась. Зверь – добрый, у него шкура коричневая, мохнатая… Она дернулась было – за мужичком, жалость и страх захлестнули так, что перехватило дыхание! Догнать его, ведь не убережется – зверь сожрет! Она побежала. Мужичка уже не видно было за деревьями, и Маша не знала, куда бежать. Ясно было только, что – надо, обязательно надо догнать его, иначе будет плохо всем, а больше всех почему-то – отцу.

Бежала она недолго – пока не споткнулась. Упала, сильно ушиблась о корягу, спрятанную в бурьяне, и заплакала. Жалко было, невыносимо жалко бедного пропащего мужичка, которого теперь уж не спасти. Съедят! За себя ей почему-то совсем не было страшно.

Само собой, ее отыскали бы в пять минут – отошли-то они с Коськой Хорьком совсем недалеко от прииска. Да на беду, когда Иван Парфенович спохватился: где дочь? – тут же нашлась добрая душа, готовая услужить, и сообщила что вот только что видали Машеньку там-то – совсем в другой стороне. Туда и побежали. А Маша, наревевшись, встала и пошла было к отцу, – да следочки-то в грязи разве разглядишь, а все стволы и пни оказались на одно лицо…

Найти-то ее нашли. К ночи, когда совсем стемнело. Кто-то вспомнил, что видел хозяйскую дочку с пропащим пьяницей Коськой Хорьком; а потом уж Тришка, приисковый пес, привел взбудораженных рабочих к маленькому комочку, утонувшему в груде палых листьев. Этого Тришку Иван Парфенович потом кормил и холил на своем дворе до конца его дней. Хорек же с тех пор так и сгинул. Искали его, конечно, да не сказать чтоб с большим усердием. Указания такого Гордеев не давал. С Машенькой-то ничего опасного поначалу не случилось – так, вялая простуда, ночной страх да слезы непонятно о чем. Потом вроде поправилась… а спустя недолгое время поднялся вдруг жар, и отказали ноги.

Доктора и знахарки говорили разное. Остяк Алеша мигом собрался и привез шамана Мунука – тот уже и тогда славился тесной дружбой с добрыми и злыми духами. Мунук определил: костная гниль, злющие нгамтэру постарались. Дело трудное! Алеша рассказывал потом Машеньке, как Мунук ходил в страну мертвых – Бодырбо-моу – за ее душой.

Маша этим рассказам верила. Даже и потом, когда стала постарше. Она ведь и сама помнила, что побывала где-то… Там были сумерки и сырой туман – и много народу, только в тумане никого разглядеть невозможно. Маша ходила и вглядывалась в тени – искала. Этого мужичка с жалким лицом и пушистой бородой, в рваной заячьей шапке. Он там был, конечно, но она его не нашла.

Глава 12

В которой Иван Парфенович дает наказ слугам и готовится представить обществу нового управляющего. Здесь же рассказывается история семьи Златовратских

Для общественных собраний выстроен вплотную к училищу добротный сруб из огромных лиственниц, с крыльцом, сенями и клетью для всяких припасов. Тесовая четырехскатная крыша выкрашена веселым суриком. Две большие печи с изразцами позволяют сносно протапливать дом даже в самые лютые морозы.

Построен флигель по инициативе все того же Гордеева. Невелико егорьевское «обчество», мог бы и у себя в хоромах принимать, места хватило б с избытком. И гостей Иван Парфенович, особенно по молодости, любил. Чтоб с размахом, чтоб водка-вино рекой, закуски с блюд вываливались, чтоб песни пели, разговоры разговаривали, а напоследок, когда уж сил калечить друг друга не осталось, можно и за грудки похвататься, пар спустить.

Но Марфе Парфеновне такие развлечения уж больно не по нутру были. Да и дети в дому без матери растут. Особенно Машенька, тростинка хроменькая, ей-то такое видеть и вправду ни к чему. А если, не ровен час, обидит кто?

А тут как-то прочел Иван Парфенович в Сибирской газете про Сперанского и его идеи. Дворянское собрание, купеческое собрание, развитие общественной мысли, местного самоуправления и прочее благорастворение воздусей… А мы чем хуже? Управлялись мы, конечно, и впредь управляться будем безо всякого Сперанского, а коррупцию, по-простому сказать – мздоимство, никаким декретом из русского чиновника не искоренишь. Не поставишь же к каждому по казаку с нагайкой. Да и казаки – те же люди…Но вот насчет собраний для развития общественности…Пусть и у нас будет. Купцов, правда, гильдейских в Егорьевске нету, да и дворян раз, да еще полраза… Ну да ладно, будет у нас собрание общественное, для всего обчества, значит… Сказано – сделано. Купил потребного лесу, срубили плотники флигелек. Обустраивали всем миром. Теперь-то привыкли уж…


Днем в пятницу Иван Парфенович кликнул слуг. Они выстроились перед ним в ряд, выпятив грудь, как солдаты перед ротмистром. Особенно впечатляющей получилась грудь у Аниски – вот-вот выстрелит.

– Водки достанет? – грозно вопросил Гордеев.

– Не извольте беспокоиться, – степенно отвечал Мефодий, старший из слуг не столько по возрасту, сколько по сообразительности. – Хоть пей, хоть мойся, на все хватит.

– А вина сладкого для баб…тьфу! Для дам?

– И это в достатке.

– А ежели кто в тарантасе приедет?

– Распряжем и обиходим по высшему разряду, – поторопился Игнатий.

– Ну, глядите у меня! Чтоб все было!.. А ты, Аниска, следи. Как все соберутся, проводишь сюда Марью Ивановну, поможешь ей.

– Да ну?! – Аниска вылупила пуговичные глаза. – Неужто Марья Ивановна согласилась пожаловать? Они ж с Марфой Парфеновной к всенощной собирались…

– Молчи, девка! – гаркнул Гордеев. – Не то за косу оттаскаю!

Аниска пискнула и прикрыла рот ладошкой. Мефодий позволил себе слегка ухмыльнуться и моргнуть в сторону хозяина: что, мол, с глупой девки взять?

– Иван Парфенович, дозвольте мне Марью Ивановну доставить. Аниска глупа, как курица, рот раскроет, подружку встретит, еще чего… А Марья Ивановна у нас кротка, окоротить не сумеет.

– Нет, Мефодий, ты здесь нужен будешь для обустройства. Аниска справится. А не справится, так пожалеет…

После Гордеев ушел в дом, а Аниска извернулась и показала Мефодию острый, розовый, дрожащий как у змеи язык.


Первыми из гостей прибыли в тарантасе Златовратские. Сам Левонтий Макарович ходил до училища от дому пешком (да по чести сказать, там и идти всего ничего было), но барышни изволили хотеть кататься. Барышень Златовратских было общим числом три, но когда они собирались все вместе, или, положим, пихаясь и бранясь, вылезали из раскачивающегося во все стороны тарантаса, казалось, что их куда больше.

– А где ж свояченица моя? – спросил Гордеев Левонтия Макаровича, сторонясь от шуршащих нарядами барышень и провожая свояка в залу.

Зала, впрочем, уж не была совершенно пустой. В одном из ее углов сидел на толстоногом стуле плотный, достаточно молодой человек с козлиной бородкой. Вся его поза поражала какой-то изначальной стабильностью; казалось, что он сидит так от завоевания Сибири Ермаком Тимофеевичем и будет сидеть до наступления Страшного Суда. В руке с широким запястьем молодой человек держал зеленоватый стакан и медленно цедил из него водку, настоянную на золотом корне и брусничных листьях. Сам он почему-то именовал сей напиток аперитивом. Звали молодого человека Ипполит Михайлович Петропавловский-Коронин, служил он учителем, наставлял в разнообразных науках егорьевскую молодежь, и тут же, при училище и проживал.

В другом углу стояли, размахивали руками и горячились в споре трое чем-то схожих между собой мужчин среднего возраста – самые крупные (после Гордеева) в Егорьевске подрядчики и ростовщики. Росли и матерели они вместе, и потому, в зависимости от поворота разговора, то называли друг друга уважительно, по имени-отчеству, то по давним кличкам, которые носили, когда были парнями. Один из мужчин занимался преимущественно казенными поставками соли, другой – брал подряды на лесоторговлю, а третий промышлял чисто извозом, но, понятное дело, не брезговал и скупкой и перепродажей пушнины и других товаров у жителей притрактовых сел. Красные, мокрые лица и всклокоченные бороды подрядчиков указывали на то, что, воспользовавшись поводом и местом для обсуждения своих деловых вопросов, они беседуют уже давно, и за истекшее время не раз отдавали должное брусничному «аперитиву». Возле спорящих мужиков мялся с ноги с ногу веснушчатый недоросль – здоровенная орясина годов этак на восемнадцать, удивительно просто, почти по-крестьянски одетый, и перепоясанный ярко-красным кушаком.

– Каденька просила передать, что после придет, – поздоровавшись с присутствующими, ответил Левонтий Макарович на вопрос Гордеева. – У нее сегодня по расписанию в амбулатории прием, так она сказала, что негоже, чтобы пациенты больные ждали, а мы тут развлекались… Вы ж знаете, Каденька ad honores все отдать готова…

– Вот дура-то набитая, – пробурчал Гордеев себе под нос.

– Что? Что вы сказали, Иван Парфенович? – недослышал Златовратский.

– Ничего, Левонтий, ничего… Иди вон, водки выпей…

Леокардия Власьевна Златовратская или, для близких, Каденька, была младшей и единственной сестрой покойной жены Гордеева. Мария так и не оправилась после вторых родов и зачахла, когда дочке Машеньке едва исполнилось два годика. Умирая, Мария умоляла мужа позаботиться о детях, особенно о маленькой Машеньке, и о младшей сестричке – бесприданнице. «Каденька кажется сорванцом, – шептала Мария обметанными губами. – А на самом деле она такая робкая, всех боится. Потому и куражится, чтоб не догадался никто…»

Робкая Каденька между тем, подрастая, дралась не хуже любого егорьевского мальчишки, скакала без седла на мохноногих киргизских лошадках, ходила с самоедами на лыжах в тайгу и без промаха била из ружья в глаз белки.

От греха подальше Гордеев отправил ее учиться в Екатеринбург, в женскую гимназию, на полный пансион. Там Каденька связалась с нигилистами, начиталась возмутительной литературы, переписывала какие-то листовки и манифесты, и только что бомбы не изготовляла. При том ратовала за женское равноправие и требовала, чтоб Иван Парфенович выправил ей заграничный паспорт. Она, де, немедленно поедет в Германию учиться медицине.

Гордеев, как опекун, уж ждал на свою голову больших неприятностей, как вдруг все повернулось в сторону очень даже желательную и неожиданную. Каденька влюбилась. И тут же вознамерилась познакомить своего благодетеля со своей любовью, о чем и сообщила письмом. Иван Парфенович, с понятной настороженностью относившийся ко всему, что исходило от «робкой Каденьки», прибыл в Екатеринбург. Субтильный студент Златовратский не вызвал у Гордеева ни малейшего доверия или симпатии. Единственными его достоинствами были полная безвредность (при недоброжелательстве к студенту можно было бы назвать ее бесхребетностью) и удивительная, феноменальная память. Златовратский запоминал буквально все, что когда-либо прочитал или услышал. Впрочем, познакомившись с милейшим Левонтием Макаровичем, Гордеев вздохнул с некоторым облегчением – избранник Каденьки оказался все же не каторжником, не террористом или иным «борцом за народное дело». Да и самому не придется теперь ей мужа искать. Вот была бы морока!

– Ну так что? – строго спросил Иван Парфенович юную свояченицу, глядя прямо в дерзкие глаза, цветом и формой так напоминавшие ему глаза Марии. Только у Марии в глазах всегда была благость и какая-то непонятная вина, словно она заранее знала, что не суждено ей очень-то задержаться на этом свете и выполнить свой долг перед детками. – Замуж, что ли, за него пойдешь? После-то не пожалеешь? Парень-то он вроде добрый, но ведь слюнтяй, всю жизнь придется на помочах водить…

– Не говорите мне ничего! – гордо сказала Каденька. – Только Левонтий Макарович может составить счастие моей жизни. Он или никто!

– Да ради Бога! – тут же смирился Иван Парфенович. – Тебе с ним жить. А мне-то что: баба с возу – кобыле легче.

– Угнетенное положение женщины в нашем государстве возмутительно устойчиво в первую очередь из-за таких, как вы! – заявила Каденька.

– Все! Все! Все! – замахал руками Гордеев. – Играем свадьбу, даю за тобой приданое, а там пускай студент твои права соблюдает. Утомила ты меня, Леокардия, слов нет как!

– Мне от вас ничего не нужно! – в глазах Каденьки блеснули слезы.

– А тебя и не спросил никто, – сухо сказал Гордеев. – Я перед Марией в ответе. Все, что ей обещал, выполню.

В прошедшие после свадьбы годы Леокардия родила одну за другой трех здоровых, горластых, крепких дочерей. На том бы и успокоиться, однако чете Златовратских очень хотелось мальчика, наследника. Да и дочки, воспитываемые по самой современной методе (в которой никаким аистам, а уж тем более, находкам детей на грядках не было места), просили: «Мама, роди нам братика!»

Леокардия после троекратных, почти подряд родов не раздалась, как многие бабы, а, наоборот, высохла, и глаза ее, как свечи, горели на измученном бессонными ночами лице. Кормилицу она не брала, и из каких-то там передовых соображений сама кормила грудью всех троих, отчего грудь ее тоже высохла и повисла, как уши у собаки-спаниеля. Что-то, видимо, надорвалось в ней, потому что долгожданный мальчик так и не сумел живым появиться на свет, перестал шевелиться и умер еще в материнской утробе. Сутки супруги еще на что-то надеялись, а потом, когда муки Каденьки стали нестерпимыми, Левонтий Макарович закутал все свое семейство в волчьи дохи, погрузил в сани (Каденька настояла, чтобы дочерей тоже взяли с собой. Если ей суждено умереть, то надо со всеми попрощаться) и повез по зимнему тракту, сквозь ночную метель в Тобольск. Там местный эскулап сделал операцию, удалив вместе с неудавшимся младенцем всю женскую сущность Леокардии, но сразу же предупредил, что надеяться почти не на что.

Иван Парфенович промаялся ночь, а потом еще день. Дела не шли в ум, челядь, испуганно кудахча, разбегалась, как куры от ястреба.

Когда верхушки лиственниц почернели, а небо зажглось зеленоватыми сибирскими сумерками, Иван Парфенович велел Игнатию седлать самого сильного коняшку-мерина и верхами двинул в Тобольск, набив кошель ассигнациями и сунув за пазуху пригоршню самородков.

В пути, оттирая рукавицей обмороженный нос, и прихлебывая ледяную водку из заветной бутыли, дивился сам себе. Упитанный коняшка бодро перебирал мохнатыми ногами. В лесу трещали от мороза ветки, да остро, прямо в глаза светила с темно-зеленого неба низко повисшая над трактом звезда. Куда черти понесли?

В тобольской лечебнице Гордеев ревел медведем, расшвыривал ассигнации, угрожал немедленной расправой со всем персоналом, Богом заклинал спасти свояченицу и пожалеть ее малолетних детушек. По наводке больничной поломойки волоком притащил с окраины испуганную бабку-знахарку, сунул ей в руку золотой самородок (бабка тут же спрятала его за щеку) и велел делать все, что ее ведовство велит, ничего не пропуская. Заказал службы во всех тобольских церквях, неведомым образом уговорил святого отшельника, давшего обет молчания и живущего в пещерке под сопкой, молиться за здравие рабы Божией Леокардии. Метался по городу, как оглашенный, не находя, что бы еще сделать, и пугая своим диким видом тобольских обывателей.

Леокардия тем временем отходила. Уже теряя ее, и почти смирившись с тем, Иван Парфенович внезапно понял, что его покидает близкий человек, близкий не только по крови через покойную жену, но и по духу. Неистовство и неугомонность бунтарской Каденькиной души всегда оставалось в чем-то сродни его собственной. Упорство, с которым Каденька достигала своих непонятных ему, но ясных ей целей, всегда вызывало в нем уважение, которое легко переходило в раздражение потому лишь, что были они и оставались очень разными по судьбе.

Иван Парфенович хотел было заплакать, но сумел лишь глухо зарычать. Тут же в больничный коридор вылезла закутанная в платок старшая дочь Златовратских, Аглая.

– Дяденька Иван, вас маменька к себе зовет.

Опрокинув неструганную лавку, Гордеев ринулся в палату.

– Слушай меня, Иван, – едва слышно прошептали обметанные губы, и вдруг сложились в язвительную, такую знакомую Каденькину улыбку. – Богом клянусь, моих детей я тебе не отдам. Сама воспитаю. Я – не Мария. Не дождешься от меня. И не надейся от меня отделаться. Слышишь, Иван?!

– Слышу, Каденька, слышу, милая, – ответил Иван Парфенович и почувствовал на глазах долгожданные слезы.

Несмотря на щедро рассыпаемые Гордеевым ассигнации и ежедневные консилиумы, ни один из врачей не давал близким Леокардии Власьевны надежды. Как и ожидалось, на третий день началась горячка, шов почернел и дурно пах. Эскулапы, страшась Гордеевского гнева, пробегали стороной. Только бабка-знахарка, перепрятав куда-то заветный самородок, тихо бормотала что-то в углу палаты, клала на шов тряпочки с мазью, да почти непрерывно поила больную с ложечки горьким травяным настоем. Безумно раздражали Ивана Парфеновича дети. По распоряжению, сделанному Каденькой еще до впадения в беспамятство, дочери постоянно оставались при ней, непрерывно теребили умирающую мать и канючили:

– Мамочка! Не умирай! Мамочка, поговори с нами! Мамочка, не умирай!

Своею волей Иван Парфенович давно бы отправил сопливых куда подалее, чтоб не ныли здесь и дали матери отойти с миром. Но удивительным образом в палате царила воля беспамятной Леокардии, неожиданным упорным выразителем которой оказался Левонтий Макарович.

– Пусть будет так, как Каденька хотела, – твердо заявил он свояку. – Дочери будут при матери до любого исхода. Я ни одной минуты их не хочу лишить… Да и к тому же это, вопреки очевидности, ей на пользу. Доктора-то уж давно Каденьку похоронили, а она все жива. Отчего это? Я полагаю, оттого, что доченьки ее держат, теребят, уйти не дают. Она, я знаю, и в беспамятстве их голоса слышит: Как же мы, мамочка, без тебя?! – глаза Левонтия Макаровича подозрительно блеснули, но он вздернул слабый подбородок и уверенно закончил. – Когда наука бессильна, остается уповать на неизвестные нам силы. Audiatur et altera pars.

– Делай как знаешь, – подумав, согласился Гордеев.

Спустя три недели горячка миновала и Каденька, к несказанному изумлению всех тобольских эскулапов, начала поправляться. Скромная знахарка оставила болящей горшочек с горьким настоем, и отбыла к своему заброшенному хозяйству, унося за щекой еще один самородок, покрупнее, и подвязав, на всякий случай, щеку платком.


Выздоровевшая свояченица раздражала Ивана Парфеновича ровно так же (если не более), как и до болезни. Лишившись разом всех своих женских органов, а вместе с ними и возможности иметь еще детей, она стала еще более резкой и нетерпимой. Постоянно с карандашом в руках читала все доступные ей газеты и журналы, по-своему толковала имперские законы, боролась с уездными чиновниками за какие-то ею же выдуманные права переселенцев, инородцев и прочих без разбору, писала от имени приисковых рабочих прошения и жалобы. Мягкие увещевания обожающего ее мужа и грозные бури со стороны Гордеева равно оставляли ее равнодушной.

– Как бы не буйствовала реакция, ей не удастся заставить замолчать просыпающийся в великой России голос прогрессивных сил, – заявляла она и, почти впадая в транс, пророчествовала. – Я вижу, как Россия принимает из рук Франции обагренное кровью знамя революции! Liberte, egalite, fraternite!

– Может, она мерячкой от самоедов заразилась? – спрашивал Гордеев у свояка. – Шлялась с ними в молодости, вот теперь и проявилось.

Левонтий Макарович печально молчал или пожимал плечами. Главой семьи Златовратских, несомненно, являлась Леокардия, и все заинтересованные лица знали об этом.

Впрочем, последнее увлечение «робкой Каденьки» казалось вполне мирным. Неожиданно она вспомнила, как в гимназические годы мечтала о медицинском образовании в Германии. Мечта не сбылась, но такие мелочи, как отсутствие образования, Леокардию Власьевну никогда не смущали. Если Каденька чего решила, то ее трудно, а порой и невозможно было остановить.

Закупив в Екатеринбурге и выписав из Москвы медицинских книг и журналов, она за зиму сожгла четверть пуда свечей, а к весне вообразила себя вполне сведущей в медицине и начала прием местных егорьевских жителей, а также инородцев, проживающих в тайге, и приисковых рабочих с семьями. Деньги за консультации она не брала, и пациенты платили только за ингредиенты составляемых ею сигнатур (фармацевтом, для полноты картины, она себя тоже вообразила). Самым бедным и обездоленным отпускала лечебные снадобья бесплатно. Приисковый фельдшер большую часть года пил без просыпу, поехать на консультацию в Тобольск или Ишим мог далеко не каждый, и потому простой народ постепенно потянулся к заднему крыльцу дома Златовратских. Леокардия Власьевна назначила часы приема и строго их соблюдала. Многие рабочие и уж тем паче, самоеды и ханты часов не понимали, и потому, чтоб не пропустить, приходили к дому засветло, располагались поудобнее, устраивали больных, доставали припасы и табак и ждали. Иногда, в холодные дни ожидающие приема больные даже разводили костерочек (пока Левонтий Макарович, опасаясь за сохранность дома и других строений, им не запретил).

Леокардия Власьевна чрезвычайно гордилась своей вновь приобретенной миссией. «Долг каждого честного гражданина или гражданки – помогать народу, чем может», – говорила она.

– Каденька, ведь нельзя без бумаги, – робко возражал Левонтий Макарович. – Чтоб лечить, надо курс кончить. Dura lex, sed lex. Ты же под суд пойдешь. А что с детьми будет? Со мной?

– Молчи, несчастный трус! – трубно возглашала Леокардия Власьевна (после операции ее когда-то пронзительный голос стал на два тона ниже). – Неужели тебя не трогают страдания несчастных приисковых женщин и переселенок?! Они сами, а также их дети лишены элементарной медицинской помощи и гигиенического просвещения! Разве ты не помнишь, как я едва не умерла на руках окончивших курс тобольских коновалов! Только любовь детей и моя воля к жизни спасли меня!

Левонтий Макарович все отлично помнил (даже сейчас, спустя много лет, у него мороз пробегал по коже), и полагал, что в тот раз жену спасла своевременно сделанная «коновалом» операция, ассигнации Ивана Парфеновича и народные снадобья деревенской знахарки.

Но разве можно переспорить его Каденьку?

Леокардия Власьевна пыталась приохотить к делам самодеятельной амбулатории подросших дочерей. Старшая Аглая и младшая Любочка воротили нос от гноящихся язв и золотушных детей, и категорически отказались участвовать в материнских затеях. Гораздо более положения переселенцев и распространения гигиенических знаний среди хантов их интересовал животрепещущий вопрос: «Где и каким образом в егорьевской глуши отыскать подходящих женихов?» Средняя дочь, семнадцатилетняя Надя, вполне прониклась идеалами матери, и тоже не на шутку увлеклась медициной. Но самодеятельности Леокардии Власьевны она не одобряла и собиралась по достижении 18 лет отправиться в Тобольск обучаться на акушерских курсах. Кроме того, она собирала и аккуратно записывала в специальную тетрадь все русские народные рецепты, составляла гербарий из сибирских лечебных трав и подолгу беседовала с местными инородцами, выспрашивая, какие симптомы болезней им известны, и что от каких болезней они применяют. Старшая и младшая сестры акушерками стать не стремились, но средней на всякий случай завидовали, потому что в Тобольске женихов всяко побольше, чем в диком Егорьевске.

Глава 13

В которой вечер в собрании продолжается. Тут же присутствуют небольшие отступления. В первом Иван Парфенович вспоминает о принятом им недавно нелегком решеиии. Второе повествует о том, как Машенька Гордеева шла в собрание

Теперь все три барышни Златовратские расселись у стены и, каждая по-своему, проявляли свое нетерпение. Исподтишка наблюдая за ними, Иван Парфенович усмехнулся в усы: «Ждут… Волнуются… Кабы они знали… Вот бы разом разозлились и зашипели!»

Вспомнилось, как все началось. Зимой? Да нет, уж весной пахло.


…Высокий голосок Любочки Златовратской чисто и старательно выводил мотив. Иван Парфенович слушал, впрочем, не голос, а звуки фортепьяно, на котором играла, аккомпанируя Любочке, его дочь. Слушал и усмехался в бороду: надо же, как ловко навострилась порхать пальчиками по клавишам, и ведь – сама, никто не учил! Хотя чему удивляться. Его, чай, дочь. Гордость за Машеньку слегка заслонила беспокойную тревогу, сосавшую, не отпуская, все последние дни. Он взялся за дверную ручку, хотел постучать – известно, в комнаты к девицам негоже входить без стука, хоть и родному отцу, – но тут дверь толкнули с другой стороны, в коридор выскочила Аниска и, увидев хозяина, едва не выронила с перепугу поднос, заставленный чайной посудой.

– Ой, батюшки, Господи Боже мой! Ой, не казните, я сейчас! Я по стеночке, по стеночке…

Эту самую Аниску Иван Парфенович едва не час назад послал к дочери сказать, что собирается прийти для разговора. Ну, что сделаешь с дурой девкой? Рявкнуть на нее – так того и гляди в обморок хлопнется, они нынче таковы, насмотрелись на барышень-то. Он и не рявкнул, только показал жестом: ступай с глаз, – и девицам Златовратским, расположившимся вокруг рояля, как цесарки на насесте, махнул рукой, пресекая приветствия и реверансы:

– Сидите уж. Вижу, не ко времени зашел.

Маша, закрыв тетрадь с нотами, подняла на отца серо-золотистые глаза, в которых отразилась его собственная тревога. Он подумал с досадой: до чего бледна-то. И платьишко невидное, и волосы кой-как убраны – ни тебе буклей, или как эти финтифлюшки называются. Вон, у Каденькиных-то красавиц. Сидят, ровно клумба с цветами. Машу среди них и не видать.

За этой мыслью тотчас явился привычный уже гнев – на сестру. Постница, чтоб ей! Себя сгнобила, и девчонку туда же! Каличка, мол, хромоножка, в миру, мол, пропадет, в монастыре только и место. Эка дура!

Жертвами гнева оказались, вместо Марфы Парфеновны, барышни Златовратские, коим было сурово объявлено:

– Вот что, ко времени там или нет, а езжайте-ка вы, девки, домой. Тарантас уже за вами прислан. Завтра допоете.


Оставшись наедине с дочерью, Иван Парфенович не торопился приступать к разговору. Да и что значит – разговор? О чем толковать, когда все уже обдумано и решено. И все-таки – надо… Еще раз – проверить, понять, убедиться.

Слишком уж дело серьезное.

Взяв со стола французскую книжку, Гордеев повертел ее в руках, полистал страницы. Искоса глянул на Машу:

– Что, так таки все тут понимаешь? До словечка?

Маша, опершись локтями на опущенную крышку рояля, улыбнулась одними губами – взгляд остался серьезным и ожидающим:

– Когда и затруднения бывают. Да я с Левонтием Макаровичем советуюсь… А вы мне что-то важное хотите сказать, батюшка, да?

– Так уж и важное, – Гордеев поморщился; захлопнул книжку, бросил на стол, – а рассудить, то, может, и важное… Ты мне вот на что ответь, Мария, только по правде, как есть: в монастырь и впрямь собираешься?

– Что?.. – Маша растерянно взмахнула ресницами, и у Ивана Парфеновича мгновенно потеплело в груди: не хочет она в монастырь! Ей-свят, не хочет! Но ответа все же потребовал:

– Ты говори, говори. Ежели что, сама знаешь – держать не буду, отпущу и тебя, и тетку.

– Не надо, – Маша отвела взгляд. Лицо ее сделалось отчего-то подавленным. Ухватилась, как за спасительную соломинку, за конец косы, накрутила на палец и снова глянула на отца – почти жалобно:

– Я, батюшка, в монастырь не хочу. Но, может, и захочу потом… Что ж делать, коли придется.

– А коли не придется?

Она снова растерялась, пожала плечами. Иван Парфенович сердито заговорил:

– Знаю, что на уме-то у тебя! Отец, мол, скоро помрет, – Маша встрепенулась, он суровым взором пресек возражения, – Петька – в хозяева, а тебе куда? Либо – клобук, либо к братцу задворенкой! Детишек его нянчить… ежели, конечное дело, осилит детишек-то.

Он замолчал, размышляя мрачно: детишек-то сынок дорогой как раз осилит, это задача нехитрая. Мигом сыщется стервятница – окрутить дурака, дай только отцу и впрямь помереть. Хотя – что за разница; с женой ли, без жены пустить капитал на ветер Петенька сумеет преотлично.

Дело! Дело пропадет, вот что больше всего ума-то лишает!

Сказать ей об этом? Да ну: девка, отшельница, что она в деле понимает. А хоть бы и понимала. Куда ей такой груз на плечи. И так-то в чем душа держится. Как вот: помрешь да бросишь ее на Петькино усмотрение?..

Маша тоже молчала, боясь посмотреть на отца, ставшего вдруг – она чувствовала, – отстраненно-угрюмым. Сказать хотелось многое… А пуще всего – не говорить, а зареветь, как в детстве, кинуться отцу на шею: ничего мне, тятенька, не надо, только не помирай, не могу без тебя! Неужто ведь и правда?.. Тобольский доктор так твердо обнадежил, она было поверила и почти успокоилась.

Почти!

Нет, невозможно ничего сказать. Она молчала, глядя в пол и дергая косу.

– Ладно, в голову-то не бери, – буркнул Гордеев, у которого такое поведение вызвало, как всегда, жалость и досаду, – чай, при отце еще. Я тебя в обиду не дам.

И вышел. Дверью, сдержавшись, не хлопнул, но закрыл крепко – так, что цветная картинка «Введение Марии во храм», повешенная Марфой Парфеновной в простенке, качнулась и повисла косо, едва не сорвавшись с гвоздя.


Тем же вечером Гордеев долго писал, запретив являться в кабинет не только прислуге, но и сестре. За окном густо синело влажное небо, на котором, как прозрачная клякса, расплывалось отражение свечи; капель торопливо стучала по жестяному подоконнику. Ознобная весенняя сырость, казалось, легко просачивалась сквозь толстые стены, и не спасали от нее ни печка, ни ковры, ни целебная настойка на золотом корне. Иван Парфенович писал, морщась; от тоскливых мыслей, толкавшихся в голове, хотелось ухватить что потяжелее – вот хоть малахитовый чернильный прибор или макет под стеклом, – да шарахнуть об стенку. Но понемногу успокаивался. Уставясь на огонек свечи, обдумывал фразы. Написать-то надо было не абы как, а предельно ясно. Впрочем, нынешний петербургский житель Прохор Виноградов еще в те годы, когда они вели дела здесь, на Ишиме, очень хорошо умел понимать с полуслова.


Ответ из Петербурга пришел месяца через два – в разгаре лета. Иван Парфенович читал его, сидя в саду на любимой Машенькиной скамейке – под птичье чириканье, изредка поднимая глаза и глядя, как деловито бегает по сосновому стволу, пятнистому от солнца, маленький поползень.

«…Опалинский Дмитрий Михайлович, из калужских дворян. Именьице в полсотни десятин да болезная маменька, вот все его богатство. Курс кончил с отличием, однако жизни еще не пробовал и, как я разумею, до сих пор склонен к идеалистическому витанию в облаках, – отчего и глядится куда моложе своих двадцати пяти годов. Нравом опять же излишне мягок, однако честен и от революционной заразы, слава Богу, далек. Таково мое предложение. И думается мне, что твоему, Иван Парфенович, делу эдакий идеализм придется на пользу. Предстоящая миссия, после откровенных – как ты велел – моих объяснений видится господину Опалинскому в самом благородном свете. А по Машеньке он уж заране вздыхает. Я, прости за самоуправство, ее портретик ему отдал, в медальоне, что она при нашем отъезде подарила Варваре. Так что, друг мой, ежели сумеешь сии высокие чувства к делу направить, глядишь, и выйдет не самый плохой Машеньке муж и тебе преемник»…

– Эка дурь-то, – сердито буркнул, дочитав, Иван Парфенович. – Высокие чувства! Заране вздыхает! Совсем Прохор в столицах разомлел. Явится, понимаешь, чудо гороховое – куда его? Мордой в грязь, на прииск? Тьфу, – скомкал письмо, хотел швырнуть на землю. Но передумал. Хмуро глядя на поползня, разгладил на колене смятый листок.

Из-за деревьев донеслась, приближаясь, пронзительная Анискина скороговорка:

– У Николай Викентьича глаз такой синий, вострый, как поглядит, прямо вся душа заходится…

Машенькин голос в ответ – тихий, легкий. Что сказала – не разобрать. Иван Парфенович поднялся со скамейки. Отчего-то ему совсем не хотелось сейчас встречаться с дочерью.

Может, и впрямь все к лучшему? Другого-то взять все одно негде.

Не Николая же, в самом деле, Викентьевича…


Тьфу ты! – Иван Парфенович неволей вернулся в сегодняшний день, заметив в сенях знакомую фигуру. – Николаша! Легок на помине! Помяни черта, он уж и тут… А куда Петьку-то подевал? Вечно за ним хвостом волочится. Неужто уж так нализался, что отстал где-то и повалился? Велел же ему, нечестивцу… Пороть! Пороть надо было как сидорову козу! Или оглоблей потчевать, как каменных дел мастер Аникий своих квадратных близняшек. Глядишь, и вышел бы толк. Порка-то, она, как ни скажи, ума прибавляет. Вот ему самому, например. Тоже когда-то… Ветер в голове, пьянки да гулянки на уме… Нашлись люди, наставили. Сперва отец вожжами потчевал, после – мастер на руднике, а потом, под горячую руку, и Егорьев-благодетель. А он-то своих все жалел: сиротки, сиротки… Вот тебе теперь, расхлебывай жалость-то свою…


Барышни Златовратские покамест не шипели, а тихо чирикали, стараясь, чтобы голоса их не очень долетали до мужчин.

– Ну, и на ком глаз остановить? – морщилась, обводя длинным взором залу, Аглая. – Трифон Игнатьич старый, Ипполит Михайлович… ой, ну его. Васька вовсе дурак.

– Николаша, – быстрым шепотом, отчего-то вспыхнув, подсказала Любочка – и отвернулась.

– М-да? – Аглая, невольно копируя мать, многозначительно сощурилась. – Николаша, да, вполне… за неимением лучшего…

– За неимением? – Любочка, тотчас забыв о смущении, обернулась к сестре, готовая броситься на защиту своего предмета. – Чем это тебе Николаша «за неимением»? Разве собой нехорош? Двух слов не свяжет? Ой, да кого с ним рядом-то поставишь!

Аглая, молча усмехнувшись, пожала плечами. В принципе, она была согласна с сестрой: да, из егорьевских рядом с Николашей Полушкиным никого не поставишь, – но сдаваться так сразу не хотелось.

– Это не он нехорош, – тихонько вмешалась молчавшая до сих пор Надя, – это мы для него нехороши.

– Хм? – Аглая приподняла бровь; Надя пояснила:

– Тем, что не дворянского сословия. Николаша, сами знаете, высоко метит.

– Верно, и приданого-то у нас мало, – горестно подхватила Любочка, – да он в Екатеринбург поедет, себе такую красавицу найдет…

Аглая наконец возмутилась:

– Видали принца! Как же, маменька – столбовая дворянка! А отец-то кто? Отец…

И прикусила язычок. Опасливо покосилась на мужчин. Надя сделала вид, что занята посторонними мыслями, а Любочка, низко опустив голову, покраснела как маков цвет.

Собственно, ничего особенного не было сказано. Однако помянутый отец – Викентий Савельевич Полушкин – обретался здесь же, в зале. И не в том беда, что попрекнули его низким званием…

Тут дело обстояло тоньше. Полушкины жили в Егорьевске по местным меркам давно – лет тридцать. Однако прибыли уже будучи женаты и даже с младенцем, тем самым Николашей (по коему вздыхала теперь далеко не одна только Любочка Златовратская). Младенец, когда подрос, обнаружил весьма отдаленное сходство с матерью и ни малейшего – с отцом. Такое, как известно, частенько бывает. Неравные браки тоже не такая уж редкость, даже и по дореформенным временам: ну, полюбила московская дворянка красавца из простонародья, утекла за ним в сибирские снега. Романтика! Так что сами по себе эти обстоятельства ни на какие особые мысли не наводили – но взятые вместе… Плюс еще туманные рассуждения, кои позволял себе иногда Викентий Савельевич – в «Луизиане», за рюмкой можжевеловой настойки. Словом, не та это была тема, чтобы запросто обсуждать ее в собрании.

Придя к такому выводу, девицы благонравно примолкли. А тут и предмет их обсуждения явился. Сняв на пороге картуз, подошел к старшим мужчинам и приветствовал их со всем почтением, первым долгом – отца и Ивана Парфеновича.

Был он и впрямь красавец: высок, статен, ясноглаз и светлолик (ликом светел, пожалуй, даже чересчур – из тех белокожих, что от солнца не загорают, а краснеют, как обваренные). Пышные, цвета ольховой коры волосы двумя волнами обрамляли широковатое лицо, на котором легко и щедро расцветала улыбка. Расцвела она и теперь, когда он направился через залу к девицам. На ходу бросил учителю, сосредоточенно глядевшему в стакан с аперитивом:

– Все, братец, сидишь? А на тетеревов, как обещались?

Г-н Петропавловский-Коронин слегка дернул плечом, буркнул, не меняя выражения лица:

– Суета.

Николаша, впрочем, на него уже не глядел.

– Наше почтение, – легко, без всякой нарочитости поцеловал ручки барышням, – а Марья Ивановна где? Что, из-за нее к столу не зовут?

– Обещалась, – пожала плечами Аглая.

А Любочка тревожно подумала: что это он спрашивает? Не успел войти, сразу – где Марья Ивановна. Возьмет еще да на Маше и женится. И тут же укорила себя: грех про увечную так-то думать. Кто ж на ней женится; она не сегодня – завтра в монастырь уйдет.

– Это не из-за Машеньки, – обронила Надя, – господина Опалинского ожидают. Вот его представят обществу, тогда и за стол.

Сказано было равнодушно, будто вскользь, – но все три барышни (даже Любочка!) встрепенулись непроизвольно, и в глазах появился некий туманный отсвет. И красавец Николаша на какую-то долю секунды почувствовал себя возле них лишним.

Иван Парфенович чуть заметно поморщился; подозвал бойкого хитроглазого Темушку, бывшего при собрании слугой на все руки:

– А пошли-ка ты, братец, Михейку в трактир. Что-то наши господа инженеры задерживаются, что старый, что новый.

– За знакомство, видать, на грудь примают, – степенно предположил, ухмыльнувшись в бороду, давний гордеевский товарищ в торговых делах Трифон Игнатьевич Свешников. И остальные, представив себе каменноликого Печиногу, выпивающего с кем бы то ни было – а тем более с новым инженером! – за знакомство, весело загудели.


От трехэтажных гордеевских хором до училища и собрания надо пройти улицу в пять усадьб, да малый проулок в два дома. Там и училище, и сад при нем, и пруд. А через дорогу (она же – ишимский тракт) Покровская церковка с голубым куполом и золоченым крестом.

Невелик путь для здорового человека да в сухую погоду. Но вот прошел сентябрьский холодный дождь и все изменилось разительно. После каждого дождя егорьевские улицы и проулки превращаются в непролазную глинистую жижу. Редко где вдоль усадеб проложены доски-тротуары. Городские жители все – в сапогах либо босиком, да и глина после дождя сохнет быстро, покрывается твердой бурой коркой. Да и сколько тех дождей? Скоро уж и снег ляжет, откроет санный путь.

Опираясь на теплый локоть Аниски, Машенька медленно шла вдоль забора. Главное – это не упасть. Тогда и платье, и сак запачкаются, да и непослушная нога может неловко подвернуться, после неделю не встанешь. Главное – папенька рассердится, что не уважила его просьбу, не пришла на вечер, в который он будет представлять нового управляющего. Зачем ему дочь-то понадобилась? Аккуратно переставляя ноги, стараясь не скользить по мокрой глине, Машенька закусила от напряжения губу, но мысли текли как-то параллельно с исполняемым физическим усилием.

Понятно еще, брату Пете велел быть. Все надеется из него молодого хозяина сделать? Или отнадеялся уже? Ну не лежит у Пети душа к делам, что ж тут поделать? Была бы Машенька здоровой, да парнем, сумела бы отцу достойным помощником стать. А так что? Какая с девицы-хромоножки подмога? А Петя, случись что с отцом, ведь и не спросит ее ни о чем. Ему и в голову не придет…

– «Тьфу, тьфу, тьфу!» – мысленно сплюнула Машенька и осторожно, чтобы не потерять равновесия, покосилась за левое плечо. Коли не поминать о батюшкиной болезни, может, и пронесет как-нибудь. Он же еще не старый совсем. Вон, ишимский купец Ерофеев, батюшкин компаньон по рыбным поставкам, старше его, а весной женился на молоденькой, говорят, осьмнадцати лет. И почему батюшка после смерти матушки не женился? Может, не хотел деткам мачеху приводить? А потом, как подросли? И ведь не спросишь его… А как же Ерофеев-то с юной женой? Он старый для нее, пузатый, нос синий, пупырчатый… Каково ей с ним? Ну так что, зато богатый, уважаемый, член гильдии, и для молодой-то жены ничего не пожалеет… Как-нибудь, наверное…слюбятся… Странный порядок, что все девицы должны замуж выходить. Леокардия Власьевна говорит, что в Европе из-за прогресса все не так. А как же там? Поодиночке, что ли, живут? А хозяйство как ведут? И дети откуда берутся? И кто их растит? Да мне-то чего об этом думать! В Европах мне не жить и замуж тоже не идти. Кому нужна хромоножка? Тогда что ж? В монастырь, как тетенька советует?

Разбрызгивая из-под копыт жидкую грязь, показались верховые. Машенька вместе с Аниской шарахнулись к забору, поскользнулись, едва не упали.

– Ай, сестра, чего испугалась? – веселый Петин голос. Каурый Соболь красиво гарцует, понукаемый седоком. – И что я вижу?! Ты не в церковь идешь? Неужто наша мышка-норушка решила в обчество выйти? Где записать такое! Давай подвезу тебя. С ветерком! Полезай сюда, садись, Аниска тебя под зад подпихнет…

– Поди, Петя! – с раздражением на себя и на брата сказала Машенька. – Еще день-деньской, а ты пьян опять. Папе не понравится.

Она старалась не смотреть на другого верхового, но взгляд невольно косил туда. Николаша Полушкин был хорош на своем невысоком чалом коньке. Тонкая улыбка кривила хорошо прорисованный рот. Новый костюм цвета сарептской горчицы удивительно шел к его глазам. Машенька невольно представила себя при взгляде сверху, с лошади. Замотанная в цветастый платок девица, забрызганный грязью подол, едва ковыляет, цепляясь за руку горничной… Стыд какой! Зачем только она пошла в это собрание! Надо было как-нибудь батюшке объяснить, отказаться…

– Позвольте, Марья Ивановна, предложить вам мои услуги, – словно угадав ее мысли, Николаша осадил коня и спрыгнул прямо в утробно чавкнувшую грязь. – Я, в отличие от вашего достойного братца, на ногах держусь покамест крепко, и в дальнейшем питейных планов не имею…

– А что мне папенька! – пьяный Петя осознал, наконец, предыдущую Машенькину реплику. – Я что ему, мальчик, чтоб мне за каждый шаг отчитываться?! Я буду делать, что я сам хочу! Понимаешь, Машка, я сам! Хочу и пью!

– Хоть бы ты когда чего другого захотел, – сквозь зубы пробормотала Машенька. Стоять в грязи перед лощеным Николашей, цепляясь за локоть глупо хихикающей Аниски, становилось вовсе нестерпимым. Сама вежливость и предупредительность его казалась сейчас изощренным издевательством. Неужто позабыл, что они с детства на «ты»? И вовсе не помнит, как пыталась маленькая хромоножка услужить красивому братниному дружку, предлагала дорогие игрушки, малину из лукошка, просилась поиграть, просто посидеть с ними. И как гнали ее, смеялись над ней… А теперь вот «Марья Ивановна»…Как же поступить? Может, принять все же приглашение Николаши?

Машенька представила себе, как неуклюже карабкается на лошадь, одновременно путаясь в шали, юбке и саке. Николаша пытается пропихнуть ее наверх, Аниска держит ноги, Петя пьяненько хихикает сбоку, а из-за заборов глядят егорьевские обыватели и тихо радуются извечной радостью мелких людишек: вот, мол, сам-то Гордеев в силе великой, а дети-то у него… Девушка до боли закусила губу, ощутила соленый кровяной привкус на языке.

– Машенька! Машенька! А вот вы где! А я вас нашел! – неловко, но как-то удивительно уверенно шагая по скользкой глине, к группе приближался веснушчатый, долговязый Вася, младший брат Николаши. – Меня Иван Парфенович с батюшкой за вами послали, – улыбаясь во весь лягушачий, щербатый рот, объяснил он. – Чегой-то, говорят, Марья Ивановна запропастилась. Сбегай, говорят, Васька, у тебя ноги длинные. Вот я и… Вы тут чего это? Никак увязли?

– Шел бы ты назад, Васька, а! – недовольно поморщился Николаша. – Небось, без тебя доставим Марью Ивановну в лучшем виде.

– Не-а, – орясина Вася, не переставая улыбаться, упрямо помотал кудлатой головой и шагнул вплотную к Машеньке, нависнув над ней, как диковинный рыжий шлагбаум. – Мне велено, я и справлю. А вы с Петей только разговоры разговаривать, а дело – тпр-ру! Я сам! Хватайтесь-ка за шею, Марья Ивановна! – с этими словами он легко подхватил Машеньку на руки. С подола прямо на Васины сапоги закапала грязная вода. Аниска взвизгнула, не то от страха за хозяйку, не то от восторга.

– Вот идиот! – в сердцах пробормотал Николай. – Вечно явится не вовремя и все испортит…

– Брось, друг Николаша! – пьяно усмехнулся Петя. – Чего тебе Машка! Поскачем вдвоем! А они – пусть. Гляди, твой братец да моя сестричка – хороша парочка юродов! Верно, а?

Николай, ничего не ответив приятелю, махнул рукой.

– Вася! – прошептала Машенька, едва успокоив зашедшееся от неожиданности сердце. – Зачем вы? Вам же тяжело станет!

– А вот и нет! – весело рассмеялся Вася. – У нас прошлый месяц телушка годовалая в логу ногу сломала, так я ее три версты на хребтине нес. И не запыхался даже. А вы – что? Да и нести два шага всего…

– По сравнению с телушкой, конечно, – улыбнулась Машенька. – Ничего не стоит. Такому мужику-силачу…

– Да, уж силы-то мне Господь дал. И росту. Я ведь все расту, смешно, правда? Девятнадцатый год, а вот опять штаны коротки стали. Матушка ругается, а батюшка смеется: мы тебя, Васятка, телеграфным столбом по почтовому ведомству устроим… Зато ума не досталося, – вздохнул Вася. – Но ведь не бывает же, чтоб все сразу…

– Кто это вам, Вася, про ум сказал? – искренне возмутилась Машенька. Парень гляделся наивным и добродушным, но вовсе не дурачком.

– Как – кто? Матушка, братец… Да все говорят! Батюшке докука: Николаша мог бы к делу, да не хочет. А я, значит, дурак…

– Не смейте так про себя говорить, Вася! – Машенька откинула голову назад и взглянула прямо в зеленые, цвета сибирского зимнего неба глаза Васи. – Не верьте, кто скажет. Запомните: вы добрый и чуткий. А такие дураками не бывают. Так Господь устроил.

– Спасибо вам, Машенька, за ваши слова, – сказал Вася и покраснел, сперва шеей, а потом и лицом. – Я вам взамен скажу, так бы не решился: вы на ангела с картинки похожи. Я на ярмарке видел, хотел купить, маменька денег не дала: сказала, у меня вкус, как у извозчика. А я – кто же? Третий год извозом хожу… А ангел красивый был, весь в серебряной пудре, просто мочи нет глядеть. Вот и вы такая же… А я еще спросить хотел: вы с тетенькой Марфой Парфеновной в божественном разбираетесь, скажите – ангелы, они мальчики или девочки?

– Ой, Вася! – Машенька прыснула и, отчего-то совершенно не смущаясь, уткнулась лицом в шею юноши. От Васиной кожи пахло кипяченым, слегка пригоревшим молоком. «И обязательно с пенками!» – подумала Маша, которая, в противоположность большинству детей, обожала пенки. – Я думаю, ангелы – они не мальчики и не девочки. Так бывает в природе. Вот, например, березы, они тоже на ангелов похожи… («Тоже! – усмехнулась про себя Машенька. А еще кто? Что-то не вижу…» Однако, к березам она с детства и впрямь ощущала какое-то особое сродство. Если находила дерево с изрезанной корой, становилось больно, будто сама палец порезала).

– Ага! – обрадовался Вася. – Бывает. Я знаю. Вот червяки дождевые. Я раньше много смотрел. И за ними, и за муравьями. Пока батюшка к извозу не приставил. Так интересно все. А мальчиков и девочек у червяков, и вправду, нету. Я б заметил…

Глава 14

В которой Машенька Гордеева знакомится с новым управляющим, а Серж от лица Дмитрия Опалинского пытается подружиться с инженером Печиногой

От дверей собрания до самой улицы – чистые деревянные мостки. Маша, почувствовав опору под ногами, перевела дыхание. Поправила съехавший платок. Ох, волосы под ним, небось – колом. Какова покажусь? Хорошо хоть, в сенях – свет и зеркало стоячее, а все равно толком не уберешься. Войду, и они смотреть будут. И Златовратские, и ссыльный этот, и товарищи батюшкины. И Николаша… Она невольно глянула в сторону коновязи – Николашин чалый конек уже стоял там…

– Славно-то как, Марья Ивановна, – Вася, улыбаясь во весь щербатый рот, оглядывался по сторонам, – осенью пахнет… чуете?

– Чую, – она бросила заталкивать под платок выбившиеся пряди – все равно без толку, – вы, Васенька, идите, я догоню. Спасибо вам. И ты, Аниска, возвращайся домой.

Вася послушался, и Аниска, после неизбежных пререканий (мол, велено сдать барышню на руки Ивану Парфеновичу, и все тут) – тоже. Маша дошла до крыльца; остановилась, взявшись за резную балясину. Посмотрела вверх, глубоко вдыхая сырой, полный горькой свежести воздух.

И впрямь славно. Эти бегущие по ветру сизые клочья в небе… галки орут. Мокрый осиновый лист прилип к забору, такой алый, яркий, аж глаза режет. Вот как понять: сиротское это время – осень, и на душе так неуютно, тревожно… а хорошо! Она размотала платок, тряхнула головой, – растрепанная коса тяжело упала за спину.

– Зря это вы, простудитесь.

Она вздрогнула. Обернулась резко, забыв, что – неустойчива и должна обязательно за что-нибудь держаться. И тут же представила, как могла бы растянуться, и краска бросилась в лицо. Да что же это, вечно все не слава Богу – и перед кем!.. Новый управляющий, остановившись на дороге, весело глядел на Машу. От этого взгляда она то ли рассердилась, то ли просто – осмелела и заявила в ответ:

– Сами-то! Мне к холоду не привыкать, а вот вы…

Он засмеялся. Тряхнул непокрытой головой, светлые волосы – куда светлее, чем у нее, – упали на лоб, и тут же опять взлетели от ветра. Мальчишка, подумала Маша. Неужто и правда – из самого Петербурга, ученый, Горный институт кончил?..

– Жалко, крылышек нет, – посетовал инженер, переведя взгляд с нее на грязную лужу, которую ему предстояло одолеть, – у вас-то у всех при таком климате наверняка отрастают… наподобие как у эльфов… – он ловко перепрыгнул лужу и, быстро пройдя по мосткам, остановился возле крыльца. Снова поглядел на Машу, и она осторожно шагнула назад, спасаясь от этого веселого взгляда снизу вверх (господин Опалинский был высок, но Маша – на крыльце – все-таки выше).

Что глаза-то у него – в зелень… У тальника листья такие, когда их ветром выворачивает… И веснушки, точно, как у Васи. А где мошка покусала, не сошло еще… Ох, да о чем я думаю – уставилась, да еще стою перед ним простоволосая, как последняя дура!

Будь у нее и впрямь крылья – кинулась бы прочь опрометью, а так только крепче ухватилась за балясину. Впрочем, Опалинский, далекий от Машенькиных сложных переживаний, вовсе не собирался ее смущать.

– Не будем дожидаться официальных представлений, ладно? Понаслышке-то уже знакомы. Я вас и видел вчера: шли мимо конторы…

Маша тотчас вспомнила, как, по наущению зловредной Аниски, ходила вчера мимо конторы – якобы за каким-то важным делом, а по правде-то – чтобы вот на него, на этого нового инженера посмотреть, хотя он ей совершенно ни с какого бока не нужен. Посмотреть так и не удалось; ему, значит, повезло больше.

Ох, тоже еще – везенье!..

Тут, к счастью, Опалинский вновь переключил с нее внимание – на собственные сапоги, без особого успеха пытаясь отскрести с них грязь о скобу, прибитую у порога.

Отчистив по возможности сапоги, будущий управляющий оглянулся назад и как-то нервно, на манер породистых лошадей, передернул плечами. Машенька взглянула туда же, но не заметила ничего и никого, кроме вывернувшего из-за угла и неспешно идущего по улице Матвея Александровича Печиноги.

– Не правда ли, на Пушкинского Командора похож? – заговорщицки шепнул Опалинский. – Идет за мной от самого трактира. Я предложил вместе в собрание пойти, так он как будто не услышал. Вышел минуту спустя, и вот всю дорогу сзади шаги: шляп, шляп! Шляп, шляп! Хорошо, право, что еще не стемнело. Жуткая личность!

Машенька невольно улыбнулась сравнению (в идущем через грязь невозмутимом Печиноге и впрямь было что-то от сошедшей с постамента статуи), потом стала серьезной.

– Он неплохой человек, только несчастный. А специалист вообще редкий. Так батюшка говорит, Матвей Александрович на него уж десять лет работает.

– Может быть. Вам, коли вы накоротке, виднее. Но так, на свежий взгляд… И тетрадь эту, вон, глядите, с собой под мышкой несет. Зачем ему, что он с ней ни на миг не расстается?

– Матвей Александрович ни с кем накоротке не знается. И про тетрадь никому не известно. Только то, что она всегда с ним. У него ведь не спросишь. А и спросишь – не ответит.

– Я и говорю – дюже странен ваш Матвей Александрович. – Опалинский скорчил преуморительную рожицу, явно стремясь вернуть улыбку на Машенькино лицо.

Машенька послушно улыбнулась, а Опалинский-Серж еще раз взглянул через плечо на подошедшего почти к калитке Печиногу и украдкой поморщился, припомнив вчерашнюю сцену, по сей миг раздражающую своей абсурдностью.


– …Ну и занесло вас, господин Дубравин! Стоило ли с родного Поволжья съезжать! – иронически пробормотал Серж, окидывая скептическим взглядом серое, как-то странно присевшее на один бок здание трактира, совмещенное, по утверждению полицейского чина, с местной гостиницей. Разномастные окна лукаво подмигивали и тоже казались какими-то не особенно прямоугольными. Впрочем, веселенькие, пестрые занавески на них (салатные – внизу, розовые – на втором этаже) слегка оживляли картину. На невысоком крыльце развалился черненький песик и что-то рьяно выкусывал в районе собственного причинного места.

Впрочем, внутри покосившегося трактира оказалось на удивление чисто. Заправляла всем хозяйством еврейская семья. Все трое чернявые, округлые, в разной степени заплывшие сытым жирком.

Младший сразу же отвел Сержа в его комнату. Комната тоже гляделась опрятной. Большой комод прикрыт кружевной накрахмаленной салфеткой, на столике – лампа с розовым тряпичным абажуром, на стене – рыночная картинка с портретом какого-то важного надутого чина.

– Спасибо, милый, – ласково, по-барски проговорил Серж.

Сам-то он с удовольствием поболтал бы с кучерявым парнем по-свойски, выспросил обо всем. Жиды, коли в люди выбились, обычно умны, сметливы, наблюдательны, все про всех знают. Короче, полезные собеседники. Но коли взялся играть петербургского дворянина, так изволь соответствовать.

– Это кто ж такой будет? – Серж указал на картинку. – Сибирский губернатор, что ли?

– Не, то царь, – ответил молодой трактирщик. – Царь немецкий.

– Кайзер, что ли? – удивленно переспросил Серж и позволил себе чуть снисходительно хохотнуть. – Но отчего ж здесь?

– Маманя любят, чтоб важные были, – пояснил парень. – Говорит: порядку требуют самим видом. Это чтоб, значит, постояльцы не безобразили… Но то не про вас, конечно. Вы ж с самого Петербурга… – глаза трактирщика, похожие на темные виноградины, мечтательно закатились, обнажив коричневатые белки.

«Портрет кайзера на стене, как молчаливый призыв к порядку, – подумал Серж. – Ну что ж… Не так уж глупо, как кажется…»

– Из Петербурга, это точно… – вздохнул Серж. – Но только он вон где остался. А я-то вот где… А что, милый, ты ведь здесь всех знаешь, есть ли мне здесь с кем знакомство свести? Я ведь, пока по тайге-то плутал, всякого передумал. Ты слыхал, небось? – трактирщик закивал головой и заулыбался, не без успеха изображая разом и понимание пережитого Сержем, и горячее сочувствие, и радость оттого, что все кончилось благополучно. – Мне бы теперь хорошо отвлечься, постараться забыть…

– Водки подать? – тут же откликнулся парень. – Пожалуйте! Есть хорошая, как слеза, для знатных гостей маманя держит. С половины штофа обо всех горестях разом позабудете. А под моченую брусничку, да сала шмат… Еще осмелюсь рекомендовать гречневую кашу рассыпчатую в горшочке, с растопленным маслицем… Принесть? Или сами в залу спуститесь?

От рекомендаций трактирщика рот Сержа разом наполнился слюной. А славно бы сейчас водки выпить! Холодненькой, да под хорошую закуску, про которую парень так вкусно рассказывает… Однако, не стоит! После удара по голове, да прочих скитаний, кто знает, как на него водка-то подействует? Вдруг да сразу развезет, и не успеешь себя приневолить, как и выболтаешь все зараз кому ни попадя… Да хоть вот ему, еврейчику улыбчивому, он уж непременно где-нибудь поблизости окажется. Вон как глазенки-то любопытством блестят…Тут-то все разом наружу и выплывет. Не-ет, нельзя!

– Спасибо, милый, поем с удовольствием, но что-то не хочется сейчас водки. Я бы лучше поговорил с кем. Завтра-то мне в собрание идти, а сегодня вовсе пустой день получается. И спать что-то не охота. Есть кто еще из постояльцев-то?

– Есть. И как раз по вашей части, – трактирщик с сомнением покачал головой. Серж в это время глядел в окно, где черный песик гонял по площади раскормленного кота, казавшегося кровным родственником еврейского семейства, и потому сомнения в голосе и облике трактирщика не приметил. Кот лениво трусил вдоль забора, иногда, оборачиваясь, отмахивался лапой. На забор же отчего-то не вспрыгивал: то ли от лени, то ли от излишней полноты попросту не мог этого сделать.

– Горный инженер Матвей Александрович Печинога, – уточнил трактирщик. – Сейчас как раз обедает внизу, в зале.

– Вот и отлично! Подай мне, милый, туда еды. Вот то, что ты говорил. А я сейчас умоюсь и сразу спущусь. – Серж довольно потер ладони. Удачно как все получилось! Уж у местного-то инженера он выведает про городок, где довелось оказаться, все доподлинно и со всеми подробностями. Да и тот, небось, будет рад с человеком из Петербурга словом перекинуться. Главное, это сразу себя не выдать. Надо сначала спросить, где он горному делу обучался и, если назовет Петербург, тут же назвать какой-нибудь другой город. От разговоров о работе можно пока увильнуть, сославшись на усталость и прочее, а вот если не захочешь говорить об альма матер, преподавателях или (не дай Бог!) однокашниках… тут уж сразу подозрения вызовешь…

Минут двадцать спустя Серж спустился в большую полутемную комнату (ту самую, которую молодой трактирщик называл залой). Скрипучая лестница казалась такой же перекошенной, как и весь дом, и ступал на нее Серж с некоторой опаской. Потому спускался неторопливо и сумел сверху разглядеть старшего трактирщика за конторкой (особенно хорошо была видна его темно-розовая плешь) и всех немногочисленных посетителей.

Двое пожилых не то крестьян, не то рабочих нешумно выпивали за столиком у окна. Еще одна компания разместилась сразу у входа. Там веселье уже явно разгорелось вовсю. Как раз в этот момент русский слуга подал им очередной штоф водки, а женщина из инородцев унесла глиняную тарелку с обгрызенными костями и остатками гречневой каши. У стены, прямо под вбитым между бревнами крюком (на нем висела нещадно чадящая лампа), в одиночестве сидел очень крупный на вид мужчина, читал книгу и прихлебывал чай.

«Ага! Вот это, наверное, и есть инженер. Кому ж еще в трактире книгу читать?» – решил Серж и направился прямо к освещенному лампой столу. Трактирщик заметил Сержа, кивнул и, видимо предупрежденный сыном, крикнул что-то слуге. Наверное, распорядился подавать Сержу обед. Что очень кстати!

– Здравствуйте! – энергично произнес Серж, подойдя вплотную к столу. Скатерти в трактире не полагались, но перед инженером была расстелена клетчатая салфетка, на которую он и опускал стакан с чаем. Локоть его второй руки лежал на толстой тетради в кожаном переплете. Желтый переплет отчего-то буквально приковал к себе взгляд Сержа. – Извините, что побеспокоил бесцеремонно, но в подобной глуши оказался впервые. И сразу, видите ли, из огня да в полымя. Жертва разбойничьего нападения, скиталец по таежным просторам, после – подозреваемый непонятно в чем. Позвольте представиться: Се… Сегодня… можно сказать, человеком себя почувствовал… и… Опалинский, я хотел сказать… Дмитрий Михайлович Опалинский! А вы, мне уж доложили… Матвей Александрович Печинога? Не так ли? Очень, очень чувствительно рад! Вы представить себе не можете, как это для меня сейчас важно – после всего встретить человека, который с тобой одного круга, одного образа мысли, вынесенного из научно-ориентированной, передовой среды… Вы, кстати, где горному делу учились?…

– Вы обедать хотите? – дождавшись паузы, спросил инженер. Казалось, он и вовсе не слышал того, что говорил Серж. Просто пережидал его слова, как бывалый путник пережидает под деревом летний дождик. – Так сядьте и ешьте. Сейчас подадут.

Сидящий за столом человек отставил стакан с чаем, поднял голову и прямо посмотрел в лицо Сержу. Тот, наконец, разглядел своего невольного собеседника, и все следующие слова намертво, колом застряли у него в глотке.

Глаза инженера, цвета окаменевшего пепла, совершенно не отражали свет. Любой луч, казалось, умирал в них. Лицо же в целом напомнило не слишком изощренно мыслящему Сержу одного из каменных петербургских сфинксов, обезображенного существенным налетом монголоидности. Особенно странным и даже диким казалось то, что при такой внешности инженер был одет с явной претензией на своеобразное франтовство. Горчичный сюртук (который буквально трещал по швам на могучей спине), кокетливая рубашка в голубую полоску, изумрудные запонки, темно-лиловый галстук в золотистую крапинку…

«Экое чучело страшное! – с досадой подумал Серж. – Ну надо же! Вот как начнет не везти, так уж и молебен не поможет! Но может, он только на вид такой? Надо все же попытаться его разговорить…» – Он решил не замечать покудова неприветливости и равнодушия инженера и держаться со светской веселой непринужденностью, которая уж не раз выручала его в гораздо более скользких ситуациях.

– Съедобно ли кормят? Младший жидовин показался мне славным малым. Да и в целом здесь весьма чистенько… Я, знаете, привык к общественной жизни, здесь, боюсь, сначала скучновато будет. Что местное общество? Несколько перезрелых красоток и их бдительные мужья? Я угадал? А дикие лесные цветы, с обворожительным ароматом, трепетным румянцем и нежной кожей? Встречаются? Или живут в своих теремах под бдительным оком отцов и иной родни? Вольность столиц даже в России в глубинку не особенно-то проникает, а жаль, жаль… Ну, да существенное повышение по службе и в окладе оправдывает некоторые неудобства, согласны? – Серж лукаво подмигнул инженеру и некоторое время ждал ответной реакции. С таким же успехом он мог подмигивать сосне или прибрежному утесу. – В столице-то мне такого назначения ждать пришлось бы, пожалуй, не один десяток лет. Вот преимущество глухих мест. Вы-то, я думаю, из местных уроженцев будете, вам здесь каждое дерево знакомо. Это плюс. Могу ли надеяться, что на первое время возьмете надо мной, так сказать, покровительство, введете в курс дела, я же, в свой черед, беру на себя обстоятельнейшим образом обсказать все петербургские новости и сплетни…

– Не можете, – инженер оторвался от книжки, к чтению которой вернулся во время Сержева монолога, и вновь коротко обморозил молодого человека взглядом.

– Простите?

– Я сказал, что не можете надеяться, – почти любезно пояснил Печинога. –

– На что?

– Да ни на что! – инженер с деланным простодушием пожал могучими плечами.

– Это почему же, позвольте у вас узнать? – странное, ничем не мотивированное поведение сибирского урода наконец-то задело Сержа по-настоящему, вызвало раздражение.

– Не позволю. Если сумеете, сами разберетесь.

Длинный и тощий трактирный слуга расстелил перед Сержем такую же салфетку, как лежала перед инженером, аккуратно поставил на нее дымящуюся гречневую кашу. Отдельно на тарелке подал хлеб, жаренную с луком говядину в сметанном соусе и глиняную мисочку с моченой брусникой. Пахло все крайне аппетитно. Однако, Сержу от злости и есть расхотелось.

– Странно у вас в Сибири гостей встречают, – как мог язвительно заметил он. Против его воли, в голосе прозвучала почти детская обида. – Сначала – разбойники, потом в кутузку сажают, теперь вот от образованного человека такое… Я, кажется, ничем вас обидеть не старался. И странно слышать…

– Обо всех по мне не судите, – возразил Печинога. – А я таков. К себе вас не звал и на разговор не напрашивался. Ешьте покуда. Пойду. Еда здесь справная.

Инженер вытер салфеткой рот, захлопнул книгу (Серж попытался, но не сумел разглядеть название. Кажется, это было что-то специальное, по горному делу), сложил ее в стопку вместе с тетрадью (а она-то ему зачем? Выписки делает или наблюдения записывает?), поднялся во весь свой богатырский рост, и, не прощаясь, ушел, по-медвежьи косолапя и слегка переваливаясь сбоку на бок.

Последнюю фразу Печиноги при сильном напряжении фантазии можно было истолковать как намек на примирение. Серж так и сделал, потому что не любил злиться и отказывать себе в уже подготовленном удовольствии. Каша исходила паром, а сытный мясной запах щекотал ноздри. «Подумаешь, велика беда, встретил невежу! – решил Серж. – С такой-то рожей не больно и повеселишься. Он сам правильно сказал: не судите по мне обо всех. Ну, и не будем… Будем есть… А поболтать опосля и с младшим жидовином можно. Он уж не откажется и дерзить не станет…»

Глава 15

В которой вечер в собрании, наконец-то, заканчивается, Вася Полушкин получает комплименты, а Николаша Полушкин едва ль не дерется с новым управляющим

– Да что мы все об этой «печеной ноге»! – весело воскликнул Опалинский. – Мне даже обидно делается, право! Медведь этот у вас, видите ли, кругом несчастный получается, а я?! Мало того, что в тайге едва не сгинул, так еще и в кутузке ни за что ни про что… И пристав ваш на меня так глядел… подозрительно, вприщур… – новый управляющий и сам прищурился, изображая егорьевскую полицейскую власть. – Будто я за пазухой не то подменную бумагу, не то пару окровавленных ножей, не то уж напрямики труп своего несчастного попутчика прячу… Чем я не несчастен? И не надобно ли меня вместо Печиноги пожалеть?

С этими словами Опалинский поднялся на крыльцо и оказался совсем близко от Машеньки, – неожиданно высокий, гибкий, ловко скроенный. Глаза его вблизи странным образом потемнели, поменяли цвет и казались теперь уж не зелеными, а серыми с коричневым. Контраст светлых волос, темных ровных бровей и переменчивых, с каждым мигом темнеющих глаз (на небе как раз опять собирались тучи) завораживал девушку. Хотелось смотреть еще и еще. – «Вот глупость какая! Разинула рот. Как Аниска, право! – Машенька сделала еще шаг назад и на ощупь перешагнула порог. – А он-то хорош! Вот она, петербургская легкость нравов, о которой еще тетенька говорила… Каким же это манером я его пожалеть должна, а?»

От охвативших ее волнения и злости Машенька не сумела вовремя развернуться, споткнулась о неровно прибитую доску и едва не влетела в собрание спиной вперед.

Опалинский мигом оказался рядом, поддержал под локоть сильной, горячей рукой. Видимо, почувствовал почти судорожное напряжение, сжавшее Машенькино тело, и другой, свободной рукой осторожно погладил сжатую на манер птичьей лапки кисть девушки.

– Я вас обидел чем-то? Простите!

– С чего это?! – ни о какой горделивой независимости позы не могло быть и речи (а как хотелось бы!). Машенька постаралась хоть независимо вскинуть подбородок.

– Может, вам и неохота вовсе меня жалеть. Может, вам хочется, чтоб вас саму пожалели…

– Вот уж этого не надо! – резко крикнула Машенька. Опалинский в испуге отшатнулся, едва не выпустил руку.

«Вот! – против воли на глазах выступили злые слезы. – Все как всегда! Он, наверное, вовсе и не имел в виду мою хромоту. Это просто игра такая, кокетство… Ведь сто же раз видала: «Ах, я слабенькая, бедненькая, пожалейте меня…» Вроде того, когда парень с девушкой в роще среди берез бегают. Она как бы убегает, прячется, а он ее ловит. Это же даже дура Аниска умеет! А я – не могу! Ничего не могу, ни в березах бегать, ни дать себя пожалеть. Потому что сразу мерещится, будто… Да что же за горе-то такое! И что он теперь обо мне думает? Вот уж теперь точно решит: придурочная каличка. И близко впредь не подойдет…»

– Пойдемте, Машенька! Будет вам дуться! – спокойно сказал Опалинский и поудобнее перехватил Машенькин локоть. – Не поняли друг друга сразу. С кем не случается? Все поправить можно, коли по-доброму захотеть. Вас ведь все Машенькой зовут? И мне позволите? А вы меня можете Се… Митей звать…


В собрании стоял уже порядочный шум. Подрядчики втянули в свой спор Ивана Парфеновича и теперь его бас гудел среди них, как недавно разбуженный весенний шмель. Коронин на удивление серьезно разговаривал с Васей. Вася слушал внимательно и по обыкновению улыбался – радостно и чуть смущенно. Надя прислушивалась к их разговору, а поповна Аграфена смешно кокетничала с подвыпившим Трифоном Игнатьевичем. Тот, польщенный вниманием молодухи, выпячивал грудь и сбивчиво рассказывал о каких-то своих торговых успехах. Матушка Фани неодобрительно косилась на обоих.

Тревогу попадьи Машенька легко могла понять. С самого детства Фаня была сговорена за ровесника Андрея, сына священника Успенской церкви. Нынче Андрей учился в семинарии в Екатеринбурге. Учиться ему оставалось еще полтора года. Аграфена воле родителей не противилась, но никакого ее девичьего интереса субтильный Андрей, любитель псалмов и богоугодного чтения, по понятным причинам не вызывал. Сама же Аграфена созрела, как на грех, рано, и сдобными телесами, буквально вываливающимися из блузок и лифов, смущала не только безусых юнцов, но и вполне солидных мужей. Когда она летним полднем шла по улице в лавку, молодые рабочие свистели ей вслед, а крестьяне с возов заглядывали в вырез платья и одобрительно цокали языком. Добродушная, глуповатая Фаня охальников не окорачивала, а, напротив, довольно хихикала и подмигивала в ответ обоими глазами (закрывать отдельно один глаз она так и не научилась).

– Взамуж, взамуж скорее! – по вечерам, ворочаясь в супружеской постели, попадья не давала покоя мужу-священнику. – Гляди, что деется-то! Подходит девка, как квашня. Не ровен час, через край перекинется. Что тогда делать будем?

– Да что ж я-то сделаю? – отмахивался тщедушный отец Михаил (дородная Фаня удалась в мать). – Отвяжись, Арина Антоновна, ради Христа! Дай поспать! Ты завтра дрыхнуть будешь до обеда, а мне заутреню служить! Сказано тебе: учится покамест Андрей. Вот перейдет на последний курс, тут и свадьбу сыграем. Так у нас с отцом Кириллом и сговорено…

– Раньше надо! – не унималась попадья. – Давай хоть помолвку справим.

– А что изменит-то? – удивился отец Михаил. – Все одно: она – тут, он – там. Хочешь, поезжай с ней в Екатеринбург. За хозяйством матушка моя покамест присмотрит.

– Свят! Свят! Свят! – истово перекрестилась попадья. – Как тебе такое только в голову-то пришло?! В Екатеринбурге мне ее разве что в подполе держать. По рукам-ногам связанную…

– Ну, на вас не угодишь… Не понимаю я сути. Неужто ж годик не подождать? В чем спешка-то? Небось, не старится девка, в самых годах через год-то будет… Иные и позже замуж идут. А если бес смущает, так молиться усерднее надо. Из духовной семьи все-таки…

– Это ты правильно сказал, – тяжело вздохнула попадья, отвернулась к стене и ногтем отщипнула кусочек штукатурки. – Никогда тебе, кузнечику сушеному, такого не понять! У тебя и понималка-то вся в проповеди ушла…

– Что это ты, Арина Антоновна, имеешь в виду? – отец Михаил приподнялся на локте и подозрительно заглянул через могучее плечо супруги.

– Да уж что имею… – с животной тоской откликнулась попадья. – Хочется для доченьки-то бабского счастья… Чтоб хоть она… Но помни: я тебя предупредила! Так что, ежели чего, на себя пеняй!


Низенькая Виктим помогла Машеньке раздеться. Инженер легко и привычно разделся сам, но не шел вперед, смотрел, ожидая. Под его взглядом Машенька путалась в рукавах и так и не поправила прическу. Впрочем, взгляд Опалинского был не обидным, а лишь слегка любопытствующим. Такую дозу интереса к своей персоне Машенька давно научилась переносить без вреда для себя. «Шел бы уж, кавалер, – беззлобно думала она, заглядывая через проем в залу. – Все б на него вытаращились, а я бы незаметненько проскочила – и вон в тот угол».

В залу Маша вошла под руку с Опалинским и сразу же приковала к себе все взоры. Иван Парфенович, отвлекшись от разговора, уставился на нее с немым удивлением, и на мгновение даже потерял свою всегдашнюю способность находиться во главе любой ситуации. По всей видимости, мысль, что тихая Машенька может где-то самостоятельно познакомиться с новым инженером, да еще и вместе с ним, под ручку, явиться в собрание, попросту не приходила ему в голову. Машенька почувствовала что-то вроде гордого удовлетворения и неожиданно легко и обворожительно улыбнулась отцу, барышням Златовратским и поповскому семейству.

– Ох, красавчик-то какой! – громко ахнула в наступившей тишине непосредственная Фаня.

Повисшая было тишина разрядилась. Напряжение спало. Все разом загудели. Николаша вопросительно заломил бровь, а Петропавловский-Коронин нахмурился еще больше и залпом допил настойку из своего стакана.

– Дорогие дамы и господа! – оправившись от изумления, Иван Парфенович взял бразды правления в свои руки. – Позвольте представить вам Дмитрия Михайловича Опалинского, горного инженера из Петербурга и моего нового управляющего. Жить он покудова станет у меня, все одно флигель гостевой пустует… – Опалинский пробормотал было что-то протестующее, но Гордеев вроде и не заметил.

Раскрасневшиеся подрядчики обменялись вопросительными взглядами, потом разом покачали головами. Видно было, что молодость и красота Опалинского произвели на них действие удивительное и обескураживающее.

Изрядно уже приняв на грудь, они каждый по отдельности вознамерились потолковать с приезжей птицей и направились было к нему, но избрали разом одну траекторию и, сталкиваясь на ней животами и боками, мешали друг другу.

– Куда вас проводить? – спросил Серж у Машеньки.

«Это манера такая петербургская, чтоб от меня отвязаться», – догадалась Машенька и кивнула в угол.

– Что ж вы там в одиночестве делать будете? – спросил Серж, по видимости не удивившись. Должно быть, что-то уже про Машеньку понял. – Пойдемте лучше вон в тот цветник. Тем более, что вам уж оттуда и подмигивают, и руками машут.

«Это вам подмигивают и машут», – хотела было сказать Машенька, но от колкости воздержалась и покорно направилась к Любочке и Аглае Златовратским, которые вместе с Фаней и вправду подзывали их к себе.

Иван Парфенович огляделся и слегка поводил мохнатыми бровями.

Николаша уж давно тут. А где же в самом деле Петька? Велел же быть непременно. Убью мерзавца!.. Ну ладно, вот краснобай-красавчик петербургский, а вон и Печинога пришел, стену подпирает… Вот кабы сделать так, чтобы от одного дельности взять и тому добавить, или уж у этого приглядности позаимствовать и того украсить… Вот бы славно и вышло…

– Платоновским мечтаниям изволите предаваться, – раздался над ухом голос незаметно подобравшегося Златовратского. Иван Парфенович вздрогнул от неожиданности и сообразил: должно быть, говорил вслух. Плохо! – решил он. – Не должно такому быть. Старею. Надо за собой следить. – Но только в жизни практической такое идеальное создание никак существовать не может. Платон древнегреческий как раз об идеальных вещах и понятиях создал свою теорию, каковая…

– Ладно, ладно, братец, будет, – с трудом сдерживая раздражение, сказал Иван Парфенович. И что ему Златовратский? Ведь безвреднейший же человек. Никому сроду никакого зла не сделал. А вот не лежит душа – и все. Так и хочется отойти, высморкаться и горло прочистить. Какой Платон объяснит?

– Caveant consules![2] – пробормотал Златовратский, отходя, чем еще больше усилил раздражение Гордеева.

– Мое почтеньице честной компании! – раздалось от порога.

Петруша Гордеев вступил в залу, поклонился, держа шапку на отлете. Глаза его весело поблескивали, острое лицо пошло пятнами, будто с мороза или после бани.

– Явился наследничек! – проворчал Иван Парфенович себе под нос. Настроение портилось чем дальше, тем больше.

Новый управляющий, полностью презрев деловую верхушку Егорьевска, весело болтал с девицами. В сторону Печиноги Гордеев старался даже не смотреть. Подрядчики, потеряв из виду цель (сидящего Сержа почти скрыли шелестящие наряды барышень), снова сцепились на собственных интересах.

Матушка Арина Антоновна, выполнявшая в этот день роль хозяйки собрания, пригласила всех к накрытому слугами столу. Подрядчики всем гуртом покатились туда и первым делом налили себе водки. Впрочем, Петя Гордеев их опередил.

Сидя на жестком стуле и старательно пропуская мимо ушей щебетание Любочки, медленную язвительность Аглаи и простодушные замечания Фани (все это она слышала уже сто раз), Машенька пыталась прислушаться к словам нового управляющего, стараясь уловить в них хотя бы отблеск его внутреннего устройства, но вскоре поняла, что все ее старания напрасны. В одной книжке, которую ей давал читать Петропавловский-Коронин, было сказано об удивительной ящерице, умеющей менять цвет шкуры в зависимости от того места, куда она попадает. На листе пальмы эта ящерица становится зеленой, в песках – желтой, а на земле приобретает серо-коричневый окрас. Судя по всему, Опалинский был от природы сполна наделен этими ящеричными талантами. Во всяком случае сейчас он щебетал, язвил и был простодушен одновременно.

«Интересно, если б мы остались с ним наедине, он так же и ко мне подстроился бы?» – Пришедшая в голову мысль неожиданно напугала Машеньку до такой степени, что между лопаток побежали вниз щекотные мурашки. Во-первых, остаться наедине с чужим мужчиной… Никогда прежде она даже не помышляла о таком. Но не это главное (несмотря на полную наивность, Машенька вовсе не была ханжой. Пример тетеньки Марфы просто вынуждал ее развиваться от противного). Самым страшным и тревожащим оказалась мысль о том, что вот этот совершенно чужой, веселый и красивый человек, благодаря своему подражательному дару может оказаться неожиданно близко от Машенькиного интимного мира, мира, в который она до сего дня не допускала никого и никогда. Невозможно! Не бывать этому!

Чтобы отвлечься от тревожных мыслей, Машенька слегка отвернулась от веселой компании и прислушалась к тому, о чем говорили в углу.

– …Я полагаю, что заинтересуется непременно, – говорил Петропавловский-Коронин. – Профессор Виллероде сам не из кабинетных ученых, бывал в Африке, Южной Америке. Уверен, он прекрасно понимает ценность первичных природных наблюдений…

– Но у меня язык корявый… – Вася сидел перед учителем на корточках и напоминал очень большого пса, с умилением взирающего на хозяина.

– Я же сказал, что исправил все, что можно исправить, не затрагивая сути твоих исследований… – в голосе Коронина звучали совершенно непривычные для него теплые и терпеливые интонации.

– Исследований… – Вася покатал на языке длинное слово и привычно покраснел. – Вы уж скажете…

Машенька вспомнила, что Вася Полушкин, который два года назад закончил училище, был едва ли не единственным любимым учеником Коронина. Он не только благоволил к нему в стенах классов, но и приглашал к себе домой, поил чаем с баранками, давал читать книги и журналы, подолгу о чем-то разговаривал с долговязым подростком.

«Вот ведь бывает же! – подумала Машенька. – На чем же они сошлись-то?»

– Разумеется, исследований! – вступила в разговор Надя. – Вы его не слушайте, Ипполит Михайлович! Вася о себе всегда так низко говорит, что прямо тошно делается! А как он мне о муравьях рассказывал, так я наслушаться не могла. И так тонко все сделал, когда им сахару подсыпал, и считал даже, сколько они крупинок в час перенесли. Я бы нипочем не догадалась так все устроить. Если петербургский профессор не заинтересуется, так он сам неумный получится. А тебе, Вася, нельзя так! Человек должен гордо звучать!

– А если оглоблей? – улыбаясь, спросил Вася.

– Чего – оглоблей? – растерялась девушка.

– Папаша, как увидит меня возле муравейника, так сразу ругаться начинает, на чем свет стоит, и руками махать. Я все на рассвете старался, как они проснутся, тут самое интересное и видно. А он как-то подстерег и оглоблей-то меня по спине и… Я ткнулся рожей в муравейник-то, а муравьи-то как разом и вцепятся! Такой потом красавец был, что хоть куда…

– Д-дикость! – прошипел сквозь зубы учитель.

– А папаша потом сказали: глупость все и, если не брошу, так изобьет до полусмерти. И листы с наблюдениями в печку бросили…

– Васечка! Это же средневековье какое-то! Тогда книги сжигали! А нынче-то, в наш просвещенный век… Давайте я ему прямо сейчас скажу!..

– Не надо! Нет…этого… не извольте, Надежда Левонтьевна! – Вася вскочил, едва не сбив головой воткнутый в стену подсвечник. – Мне токмо хужее станет, а вас папаша так попотчевать изволит, чтоб не в свое дело не лезли, что мне после со стыда – хоть топись, хоть на осине вешайся…

– Нет, нет, Васечка, коли вы не хотите, я не пойду никуда! Только не надо вешаться! – слегка испуганно, снизу вверх глядя на Васю, сказала Надя.

Ей, выросшей в вольнолюбивой Каденькиной педагогике, странно и жутко было слушать. Длинный, веснушчатый Вася был прирожденным естествоиспытателем, ей самой это было ясно как дважды два, да и Коронин подтверждал не раз, что глаз у парня необыкновенно острый, любовь и понимание к малым творениям и закономерностям природы необычайны, а способности к планированию и построению эксперимента по-видимому врожденны и достойны всяческого удивления. И вот не кто-то, а родной отец становится на пути этого очевидного дара с оглоблей… Поистине, все это было выше Наденькиного идеалистического понимания!

– Я еще пару лет назад несколько раз говорил Викентию Савельевичу, что Василию надо учиться дальше, развивать свои естественные наклонности, – пробормотал Коронин. – Дак он меня и слушать не стал…

– И не станет! – убежденно сказал Вася, снова присаживаясь. Несмотря на огромный рост, сидел он за закорячках (так здесь называли то, про что в России говорили «на корточках») вполне покойно, устойчиво, по-самоедски. Именно так (и Надя сама видела это) он мог, не шевелясь, сидеть часами, наблюдая за жизнью муравейника или малой пташки и ее птенцов. – Ему преемник в деле нужен. Николаша не хочет, и заставить возможности нет. На меня вся надежа…

– Вот глупость расейская! – с сердцем сказал Коронин. – Пироги печет сапожник, сапоги тачает пирожник. Каждый норовит не своим делом заняться! Отсюда все! Образованное знатное сословье гниет в болотной тоске, им, видите ли, смысла жизни не хватает. Наметливые хамы лезут вперед, а природным дарованиям нужно кабанье рыло иметь, чтоб пробиться…

– Отчего же так, Ипполит Михайлович? – Надя доверчиво подалась к ссыльному, мигом купившись на то, что в голосе его в кои-то веки раз послышалось подлинное чувство. Вася с туповато-завороженным видом смотрел учителю в рот, будто вознамерился пересчитать зубы.

– Планида, должно быть, такая, – вздохнул Коронин, исподлобья взглянул на молодежь и приступил к более обстоятельным объяснениям российской планиды.

Но Машеньке, хотя она уж погрузилась в разговор и живо сочувствовала Васе, дослушать не удалось, потому что с другой стороны от нее происходили между тем вещи, требующие уже не только внимания, но, может, и участия ее.

К Опалинскому, беседующему с девушками, подошел Николаша Полушкин. Петя, и впрямь хвостом следующий за приятелем, остановился поодаль, заложив большие пальцы за вырез жилета и покачиваясь с пятки на носок.

– Мы тут, грешные, все о столицах мечтаем, – громко заметил Николаша прямо посреди какой-то путаной Любочкиной фразы (Опалинский, впрочем, слушал ее с вежливым вниманием). Девочка сконфузилась и умолкла. – А вы вот, любезнейший Димитрий Михайлович, наоборот мыслите, оттуда – можно сказать, из эмпиреев, прямо сюда, в нашу сибирскую глушь. Не изволите ли объяснить, как нам это в дальнейшем понимать следует?

– А что ж тут непонятного? – отвечая вопросом на вопрос, Опалинский явно тянул время, подбирая слова для ответа. Это поняли все, кроме, быть может, Любочки да пьяного Пети. Николаша, не почувствовав прямого отпора, приободрился, вскинул подбородок и весело подмигнул сначала Фане, а потом Любочке. Фаня улыбнулась в ответ, а Любочка опустила глаза и начала комкать оборку на платье.

– Да вот в диковинку как-то. От нас все в Россию стремятся. А коли кто неволей попадет (выразительный взгляд в сторону Коронина), так спит и видит, как бы возвратиться к нормальной жизни… Вы молоды, значит, в карьере еще сбоя нету, и надежды есть. К тому же собой дивно хороши, вон, барышни глаз отвести не могут, стало быть, могли бы и в определенных сферах определенный успех иметь. Ответьте, как на духу, что ж вас привлекло: идея ли какая, или, может, в дикую природу без памяти влюблены? Или там, в столицах, какой афронт случился?

«Как он смеет так спрашивать незнакомого человека? – гневно подумала Машенька, уж готовая вступиться за Опалинского. Грубое, невместное вторжение в чужую жизнь всегда казалось ей нестерпимым. И тут же догадалась. – Да Николаша же взбешен! Себя не помнит. А что снаружи почти не видно, так он, как и матушка его, скрывать умеет! А внутри кипит, что твой самовар! Как же так: всегда он был в Егорьевском обществе первым кавалером, самым умным, самым пригожим, самым желанным. И вдруг какой-то приезжий в первый же вечер, играючи…»

– А чем же здесь-то не нормальная жизнь? – Опалинский упорно держался раз принятой тактики разговора, а именно отвечал вопросом на вопрос.

– А тем, – почти грубо сказал Николаша. – Что никакой радости, никаких перспектив у нормального человека в нашем захолустье не имеется, будь вы хоть трижды специалист своего дела и трижды поэт в душе. Все убьет если не водка, так вот эти березовые болота вокруг, воронье, отсутствие рукотворной красоты, да изо дня в день повторяющиеся пустые разговоры. Год, два, десять и все это превращается вот в меня (одна видимость, а внутри – пусто, милостивый государь, пусто-с!) или вон в такое, – кивок в сторону Печиноги, который как раз в это мгновение о чем-то справлялся в своей неизменной тетради. – Здесь, несмотря на внутреннее содержание, видимость такова, что встречного тянет на другую сторону перейти…

От этой внезапной краткой исповеди у Машеньки по спине пробежались морозные иголки. «А ведь он прав!» – подумалось панически. Захотелось вдруг закричать, заплакать, побежать куда-то, сделать что-то. Да куда побежишь-то с хромой ногой… И что сделать?

Барышни тоже притихли, уловив то недоброе, что повисло в воздухе. Даже Фаня перестала улыбаться.

– И ответьте теперь: что ж вам здесь?

– Деньги, – обезоруживающе улыбнувшись, отвечал Опалинский. Теперь он уж не увиливал, а смотрел прямо на Николашу своими удивительными, беспрестанно меняющими цвет, глазами. – Род Опалинских в столицах пусть знатный и от татар известный, но захудалый. Имения все прожиты. В столицах, чтоб вы, Николай, не думали, но жизнь без денег не больно-то приглядна. Здесь, в Сибири, есть возможность разбогатеть и скопить денег не под старость, когда уж ни желаний нет, ни возможностей, а к зрелым годам. Пусть это в моих мечтах только, а действительность иначе распорядится… Но что ж мне отказываться, не попробовав, заране смиряться с собственной захудалостью и деток будущих на то же обрекать? Не хочу этого!.. Ответил ли я теперь на вопрос ваш?

– Вполне, вполне, – Николаша смотрел на Опалинского внимательно и серьезно, и Машенька на какой-то краткий миг любила их обоих.

И не их одних. Ссыльного Коронина с его завиральными идеями и не поймешь за что сломанной жизнью, и Печиногу, и веснушчатого Васю, и даже милейшего никчемного Левонтия Макаровича она тоже любила. Любила за эту вот серьезную, мучительную определенность и ответственность мужского мира, которую они, каждый по-своему, покорно несли на своих плечах и даже не пытались сбросить или отвертеться от нее. «Никак нельзя в монастырь!» – откуда-то из темных глубин в непонятной связи всплыла мысль. Машенька отогнала ее, вернулась к действительности.

– Вполне ответили! – кивнул Николаша. – Я что-то сходное и думал. Не случайно ж вас Иван Парфенович из Петербурга выписал. Для родства душ расстояний, как известно, не существует… Деньги! Что ж, добро пожаловать! Оставьте барышень, вам – вон туда! Видите, там мой отец с закадычными приятелями едва друг друга за бороды не тягают? Идите ж! Они будут рады, что их полку прибыло и, Бог вам подаст, потеснятся маленько. Простор для стяжательства у нас и вправду огромный. Всем места хватит еще на много лет. Можно самоедов обманывать, они свирепы и жестоки, но в чем-то наивны, как дети. Вам расскажут, как. У Гордеева есть ручной самоед – Алеша, он вам и… Да только это не самое прибыльное. Что самоеды – грязь, нищета… Зачем вам, коли вы за большим кушем стремитесь. Есть казенные подряды… Тут уж не глупые самоеды, тут само государство вам шанс дает его объегорить… Объегорить в Егорьевске – славный каламбурчик получается, не правда ли, барышни? И вы, Димитрий, запомните. В зрелых годах будете детишкам о своих подвигах рассказывать и ввернете… А главное, чуть не забыл! – главное, это, конечно, золото… Золотой телец, сатана, мамона… О, здесь христианские души продаются пучками, как редиска в базарный день!..

– Простите, Николай, но я так и не понял, чем вам так уж досадило частное предпринимательство? – спросил Опалинский, внимательно, но с виду равнодушно выслушавший монолог Николаши. – Пусть даже и в золотодобыче. Насколько мне ведомо, с 1870 года государство разрешило заниматься золотодобычей людям всех сословий, так что никаких обид вроде бы быть не должно. Да вы вроде бы и сами не из крестьян. Внешность и повадки у вас вполне аристократические… Или… судя по тому, как мне подмигивают барышни, со мной снова случился афронт? Неужели я ошибся, и вы, столь яростно обличающий поклонение золотому тельцу, прибыли в это почтенное собрание непосредственно от сохи?

Любочка ахнула, зажав рот рукой. Аглая с любопытством выгнула одну бровь.

– Эк как! – досадливо крякнул Петя, который, оказывается, слышал весь разговор.

Глаза Николаши налились дурной кровью. Петя, качнувшись, шагнул вперед, готовый попытаться схватить приятеля за руку. Машенька решительно встала, готовясь сделать неизвестно что. Опалинский с откровенным любопытством ждал дальнейшего развития событий и явно его не опасался.

Именно в этот момент в комнату порывистыми, решительными шагами промаршировала Леокардия Власьевна Златовратская. Вслед за ней влетела широкая струя свежего воздуха. В двух шагах позади семенила киргизка Айшет, взятая Каденькой о прошлом годе из интерната для киргизских девочек-сирот. Единственной обязанностью Айшет было ношение за Каденькой корзинки с лекарствами. Вообразив себя лекаркой, Каденька не расставалась с этой корзинкой (и соответственно, с Айшет) ни на минуту, полагая, что ее медицинские познания могут понадобиться в любой момент. Маленькая киргизка более всего напоминала темноглазую горную козочку. Голоса ее почти никогда не было слышно (все приказания Каденьки она исполняла молча), но казалось, что если она и заговорит, то непременно заблеет.

– Благодушествуете? – спросила Леокардия Власьевна, коротко кивнув мужу, Ивану Парфеновичу, еще паре человек и тем ограничившись. – Так и знала. И уж водки напились. Позор русского человека! Вместо мыслей, вместо действий… Стол накрыт? Славно! Подайте-ка мне еды. Хорошо поесть, потрудившись… Однако, где новость-то?.. А вон, за юбками моих собственных дочерей. Извольте сюда, знакомиться. Вы, значит, и будете Дмитрий Опалинский? Ну что ж… Все, как говорили – молод, хорош. Не соврали в кои-то веки. Поглядим, чего в деле стоите. А неласковую встречу – забудьте. Сейчас обласкают, вон уж, гляжу, мои трясохвостки начали… Это я их трясохвостками называю, на манер трясогузок. Понятны аллюзии? То-то. Вы молодой человек, вам знать надобно… А ты, Николай, что стоишь на дороге, как бычок? Не все коту масленница? Отодвинься сюда, смирись, дай с господином Опалинским словом перемолвиться. Трясохвостки уж пригласили, небось, гостевать, однако права не имеют. Теперь я приглашаю. Извольте явиться…

– Благодарю, буду непременно, – Опалинский встал, почтительно поклонился Каденьке, хотел было приложиться к руке, но она сама схватила его ладонь и крепко сжала.

– К этим глупостям не приучена. Не люблю, – резко наклонив голову, пояснила она. – Буду рада видеть. Все. Пошли обедать, – Каденька мотнула подбородком в сторону накрытого стола. – Стынет. Неуважение. Встали! – все три дочери послушно поднялись. – Вы, Николай, с Аглаей сядете, а вы, Дмитрий, выбирайте – Надя или Люба? Фаня помолвлена, ее пусть из старших кто опекает.

Машенька слегка обиделась на то, что ее позабыли, но про себя не могла не восхититься способностями Каденьки всех построить. Вот и Николаша, готовый уж развязать драку, сдулся. И строптивые барышни даже пикнуть не смеют. Но Опалинский неожиданно оказался крепким орешком.

– Я с Марьей Ивановной взошел, с ней и за столом сяду. Не обессудьте, – Опалинский обернулся к замершей Машеньке, галантно подал руку.

Барышни надули губки, а Златовратская опять резко кивнула, словно хотела клюнуть кого острым носом.

– Дело. Видно птицу по полету. Иван Парфенович ваш благодетель, к нему и дорожку катать…

Каденька говорила без всякой обиды, с пониманием, но отчего-то ее слова больно задели Машеньку, и показались странно созвучными недавним словам Николаши. «Если два таких разных человека, которые к тому же друг друга терпеть не могут, говорят об одном и том же, значит, что-то и вправду есть», – подумала Машенька, но отложила размышления об этом сложном вопросе на потом. Нынче нужно было вставать и идти с Дмитрием Михайловичем к столу.

Глава 16

В которой Серж размышляет и дружит с арифметикой, а Машенька беседует с тетенькой и ходит ко всенощной

Наутро Серж проснулся с приятностью.

Во-первых, совершенно не болела голова. Вчера, опасаясь нетрезвости мыслей, он не выпил ни капли спиртного, и нынче вспоминал минувший вечер в собрании с необыкновенной отчетливостью. Кто бы мог подумать, что в абсолютной трезвости тоже есть свои плюсы! В Петербурге подобная мысль просто не могла прийти ему в голову.

Во-вторых, крахмальные простыни пахли полынью. Обладавший отменным нюхом, Серж еще с детства поделил все запахи не на приятные и неприятные (чего следовало бы ожидать), но на благородные и неблагородные. Неблагородными считались: гнилостный запах городской лужи; запах репейного масла, которым папаша смазывал волосы для укрепления последних; запах материных духов и капель от нервов; запах пригоревшего супа; чернильно-промокашечный запах, исходивший от школьных учителей и папашиного присутственного мундира. Полынь – запах из благородных и с детства любимых. Однажды ребенком, дожидаясь мать возле церкви, он неожиданно разговорился с одним из нищих, сидящих в тени плакучей ивы, возле небольшого пожарного пруда. Нищий был незнакомым, не похож на других, опрятно одет, жевал круто посоленную горбушку и держал в руке книгу – копеечное издание с нарисованным на обложке святым с длиннющей серой бородой. За полчаса беседы этот человек, называющий себя странником, успел рассказать маленькому Сержу о том, что каждое Божье творение имеет свою бессмертную душу. Только у камней, растений и животных душа как бы одномерная, выражающая какую-нибудь одну мысль или чувство, а у человека, излюбленного творения Бога, на которого в связи с этим возложена и самая большая ответственность, всего намешано по чуть-чуть.

– Вот гляди, – странник, вытаскивая из книжки поникший стебелек, который, по-видимому, служил ему не то закладкой, не то напоминанием о чем-то. – Что это?

– Лебеда, – довольно уверенно сказал Серж, не раз видевший такую траву среди огородных сорняков.

– Что ты! – возразил нищий. – Лебеда совсем другая, и задача у нее не та. У этой, видишь, изнанка листьев серебряная, и лист по-другому изрезан…

– Так что же это?

– Это полынь – трава печали. Понюхай, какой горький запах… – Странник растер маленькую крошку листа и поднес пальцы к носу Сержа…

Нынче Серж понимал, что удивительный человек, проходивший много лет назад через их город, и не поленившийся серьезно поговорить со случайно встреченным ребенком, строго говоря, даже не был христианином. Но тогда мимолетный разговор надолго примирил его с Иисусом и церковью, и даже сделал на время невосприимчивым к еретическим высказываниям отца. А терпкий и горький запах травы печали, полыни навсегда был зачислен в разряд благородных.


– Пожалуйте, чаю испить, Дмитрий Михайлович! – донеслось от порога и румяная девка поставила на край стола поднос с чаем и аппетитной лепешкой, обильно сдобренной маслом.

Серж оглянулся, силясь понять, к кому она обращается, и не вдруг вспомнил (девка уже ушла), что Дмитрий Михайлович – это он сам.

«Надо привыкать, – подумал он. – А не то мигом разоблачат!»


После чая Серж сидел на кровати, рассеянно листал поданные ему смурным мужиком газеты месячной давности (он же сообщил о том, что Гордеев нынче занимается делами, а после за управляющим пришлет) и размышлял о том, что он узнал об Егорьевске, пытаясь по давней привычке разложить все по правилам арифметики.

Николай Полушкин – это минус. Большой минус, красивый и надменный. Привыкший во всем получать свое, но в чем-то глубоком, видать, уязвлен всерьез. И ему, Сержу, посчастливилось почти сразу на эту больную мозоль наступить. В чем она состоит, нынче уж можно и не думать, все равно в ближайшее время замириться не удастся. Главное – держать с Николашей ухо востро.

Петя Гордеев – другое дело. Хотя он и явно дружит с Николашей, но здесь еще покудова знаки не определились. Пожалуй что, если умно себя повести, можно рассчитывать на слабую плюс единичку. Николай-то его явно на вторых ролях держит, да и папаша не особенно жалует. На этом можно сыграть. Все пьющие люди самолюбивы и на лесть падки. Если Пете польстить… Но в чем же? А это уж дальше разберемся.

Барышни Златовратские… Одна другой лучше, но… уж больно странная у них мать. Пока следует присвоить им скромные троечки и понаблюдать еще. Побольше комплиментов, рассказов, в меру пикантных шуточек. Как бы здесь не оказалось какой ловушки. Надя чересчур серьезна, Аглая себе на уме, Любочка – еще ребенок, но ребенок уже определившийся по истерическому, нервическому типу, который, увы, слишком известен Сержу на примере собственной матери. Словом, в семье Златовратских наш девиз – ласковая осторожность.

Жуткая личность Печеная Нога. Минус, конечно, но не так страшен, как показался вначале. В обществе не принят, женщинами не обласкан, живет безвылазно на прииске, да и там – на отшибе. Даже если о чем-то и подумает, заподозрит, то докладывать никому, скорее всего, не побежит. Запишет в тетрадь и успокоится. В общем, если не лезть напролом, и держаться подальше, то вполне можно свести в ноль.

Округлое, поросшее ласковым жирком семейство трактирщиков – несомненно, плюс. Знакомство с ними уже установлено, не доверять ему у них нет оснований. Надо будет сходить туда, выразить сожаление, что Гордеев забрал к себе, еще раз похвалить стряпню и уход. А заодно выспросить у младшего про настроение местного народа. Он этот народ каждый день видит в зале и наверняка обо всем осведомлен.

Петропавловский-Коронин. Странный тип, к которому как-то враз не подберешь определения. Вроде бы из дворян, из богатых, а, стало быть, с детства привык к роскоши, к определенному уровню. Чего ж потянуло в нигилисты? Как там это у них называлось-то? «Черная земля?» «Народная воля»? Что ему до народа, если он перед своим носом ничего не видит? Серж вспомнил, как угрюмый Коронин стоял рядом с ним на крыльце в накинутой на плечи богатой енотовой шубе (у Сержа никогда не было такой, но он много мечтал о ней в отрочестве), и курил – махорку. Сизые клубы тяжелого вонючего дыма сливались в осеннюю пожухлую траву, путались в ней. Мимо крыльца раскосая девушка-служанка несла, грациозно изгибаясь под тяжестью, огромную деревянную бадью с водой. Загляделась на господ на крыльце, споткнулась, упала, кадушка опрокинулась, вода пролилась на траву, платье, ноги. Девушка вскочила, оправила прилипшее к ногам платье. В темных глазах блеснули сердитые слезы обиды и досады.

– Ничего, милая, не плачь, – утешил девушку Серж. – Если б ты знала, как хороша сейчас. Иди переоденься. Как бы не простудилась.

– Мефодий, однако, воду ждет. Ругать Виктим будет.

– Ничего. Иди. Я тебе потом помогу воды набрать и с грозным Мефодием поговорю.

Грациозная, как японская статуэтка, Виктим улыбнулась.

– Спасибо, однако. Вы приглядите пока за кадушкой, а я мигом.

Девушка убежала и действительно вернулась буквально через минуту уже во всем сухом. Пока Серж помогал ей набрать из колодца воду, нес бадью и болтал с Мефодием, Коронин ни разу не взглянул в их сторону и лишь сменил одну цыгарку на другую.

И этот человек, богатый и знатный от рождения, кончивший курс в университете и подававший надежды как ученый-естествоиспытатель, в щепки поломал свою жизнь в борьбе за народное счастье? Да, такое правилами арифметики, пожалуй что, не опишешь. Здесь что-то иное требуется.

Запомним пока минус единичку, а дальше и поглядим.

Сам Гордеев пока неясен.

А вот его дочка – Марья Ивановна, Машенька…

Отчего-то хотелось поставить очень большой плюс и улыбнуться. Не с чего! – сам себе сказал Серж. – Какие дела? Хромоножка, скромница, наверняка обиды копит с самого детства. Пока по шерстке гладишь, будет мурлыкать и глазами небесными смотреть. А скажешь что не по ней – возненавидит так, что небо с овчинку покажется. А отец-то к ней явно привязан и, если что, слушать дочку, в отличие от сынка Петеньки, будет очень внимательно. К тому же Машенька неглупа и, по крайней мере на местный лад, образованна. И следить за тобой будет со всей страстью отстраненного от жизни человека. Уж начала следить-то, судя по давешней прогулке под окнами конторы. И все возможности у нее для этого теперь есть, живем-то, считай, в одном доме.

Так что Машенька Гордеева для тебя, Дмитрий Михайлович, о-очень большой вопрос… Может быть, самый большой из всех.


Разговор с Гордеевым тоже вышел большой, едва ли не на весь оставшийся день, но какой-то путаный. Серж тому удивился. Ну никак не производил Гордеев впечатление человека, который свои мысли и желания не может до нанятого на службу человека напрямики донести. Может, что-то еще есть, такое, о чем настоящий Дмитрий Михайлович смолчал, или к слову не пришлось? Может, Опалинский Гордееву какой-нибудь дальний родственник, которого он никогда не видал, а теперь по чьей-то просьбе пристраивает? Да нет, никак не выходит. Гордеев из сибирских крестьян, своей волей и талантами в богачи выбился. Какое у него родство с петербургским дворянином?!

Так и не понял, в чем дело. Старался говорить осторожно, имен не поминать (да Гордеев, впрочем, и не спрашивал), больше слушал. Говорил сам Гордеев запальчиво, словно старался Сержа в чем-то убедить. Но в чем? Насчет огромных перспектив освоения Сибири Серж сразу с ним согласился. Касательно возможностей, открывающихся перед предприимчивым человеком, обладающим мало-мальским капиталом (кто этот человек-то? Сам Гордеев? Или Серж в будущем?), тоже никаких разногласий вроде не возникло. Об областническом общественном движении, крайне популярном среди образованных сибиряков, в котором участвовал Гордеев, Серж что-то слыхал краем уха, но толком ни разу не вдумывался. Почему-то казалось, что они хотят отделить Сибирь от России, что представлялось Сержу глупостью кромешной и, по счастью, невозможной совершенно. На всякий случай сказал, что все идеалы областничества разделяет целиком, полностью и всей душой, а про себя отметил, что надо хоть какой их манифест отыскать и прочесть.

В таком духе беседовали и дальше. Гордеев рассказал много интересного о нравах и особенностях местных народов, о новых переселенцах из России, которым казна бесплатно выделяла землю (с трудом, но Серж все же догадался, что это и есть тот «переселенческий вопрос», о котором толковали в петербургских гостиных), об особенностях местной купли-продажи, и торговом капитале, который, по его словам, занимал в Сибири место промышленного в России и лежал в основе всей Сибирской экономики.

– Производства у нас, почитай что, нет. В этом вся беда. Глянь сюда (уже в первой трети разговора Гордеев совершенно непринужденно перешел на «ты». Подумав, Серж решил пока не возражать, тем более, что гордеевское «ты» звучало не оскорбительно, а как-то удивительно по-родственному): на всю Сибирь – один кожевенный завод, два стекольных, да три металлургических. А запасы, сырье? Ты понимаешь? Дорога нужна, как хлеб, как кровь, как воздух – нужна железная дорога. Сразу все оживет. А так… О хлебе скажу. Производят столько, что скотину к Ирбитской ярмарке откармливают. Более всего в Сибири – винокуренных заводов. Почему? Ясно, потому, что зерно дешево. Везти его никто не хочет. Будет дорога – повезут. Пока нет – беспечность страшная. Землю не удобряют. Зачем? И так хорошо! Деревни, бывает, бросают, уходят на другое место, говорят – «заназмились». Это понятно? Дальше. До смешного доходит – отару овец гонят, нанимают человека, чтоб подстриг, а шерсть на дороге бросают – девать некуда… Нынче, после трехсотлетия, все сдвинулось, но так медленно, медленно, рычать хочется, толкать куда-то…

Серж слушал, пожимал плечами, кивал головой, иногда ахал, якобы поражаясь каким-то особо удивительным примерам. Вспомнил, что и вправду праздновали не то год, не то два назад присоединение Сибири к России. Где-то поставили памятник Ермаку Тимофеевичу, где-то издали какие-то книги. Видно и здесь, как у нас в России водится, к юбилею все зашевелилось, подкрасилось… Скоро опять заснет.

«Господи, да что ж он так нервничает-то? – мимоходом подумал Серж, глядя на покрасневшее лицо Ивана Парфеновича. – Будто ему без этой железной дороги денег не хватает… Вон сколько всего зацапал, в прямом смысле на золоте сидит, а в самом соку еще…»

– Так, Иван Парфенович, какие ваши годы! – решил польстить Серж. – Раз Высочайшее одобрение было, так вскорости и строить начнут. Увидите еще, как мимо Егорьевска поезда побегут, будете с Марьей Ивановной первым классом в Москву ездить… И эта, промышленность развиваться будет, при вашем непосредственном участии. Построите еще штук десять разных заводов…

Широкое лицо Гордеева внезапно перекосилось от какого-то сложного чувства. Он отвернулся, прижал ладони к могучей груди.

«Ну вот, что-то не так сказал! – с тревогой понял Серж. – Не хочет заводы строить? Да нет, вон он как за развитие ратовал. Может, зря про Марью Ивановну ввернул? Какая-то она и вправду бледная вся. Может, кроме ноги-то, еще чем больна? А я… Эх, лучше мне покуда помолчать…»

Гордеев оправился, но прежней запальчивой говорливости уж как не бывало. Заговорил строже, суше, о делах. Сержу так и сподручнее было.


Еще с вечера, сразу после собрания, Машенька зашла в тетенькину светелку. Как бы ни повернулось, но поговорить-то – с кем? Мать давно померла, отец… Ну, с отцом разве только в мечтах говорила Машенька о задушевном. Да и то… недавно в привычных с детства мечтаниях поймала себя на том, что уж не с отцом говорит… А с кем? Не разобрала, убежала от накатившего страха в привычный мир. Вспомнила потом, что страх этот был похож на тот, когда гадала с Аниской под Рождество, и в зеркале, в сверкающем коридоре свечей, показалось нечто, некто… От такого только молитва искренняя помогает!

Тетенька Марфа не спала, сидела на железной кровати в одной холщовой рубахе, распустив волосы и свесив натруженные ноги, пила чай с ржаной краюшкой.

– Ну, как там веселье в постный день? – неласково встретила она племянницу.

– Не сердись, тетенька Марфа, – Машенька повинно склонила голову, зная, что смирение для Марфы – слаще меда. – Ты же знаешь, не своей волей я туда пошла…

– И то. Ладно, – смягчилась Марфа и на ее суровом лице появился отблеск простого человеческого любопытства. Машенька поняла, что все это время тетка, обыкновенно ложившаяся и встававшая очень рано, по-крестьянски, ждала ее и новостей. – Рассказывай по порядку. Да смотри, не торопыжничай, не пропускай ничего.

Удивительно, но неграмотная Марфа буквально с полуслова поняла то, что более всего тревожило Машеньку.

– Это так, это верно, – согласилась она. – Есть люди, которые сами грешат, сами и ответ держат, а есть те, которые за чужой грех крест несут. Таким Господь на том свете милость являет. Ты верно почуяла – у мужчин искус больше. Женщину Господь только в младых годах испытывает, а мужика – особенно, если в люди вышел, – всю жизнь. Оттого и живут они меньше нас, и пьют больше…

– А Николаша Полушкин… – спросив, Машенька затаила дыхание. По всему, тетка не должна ответить, а лишь обругать за суетное любопытство, но…

– Николаша за материн грех крест несет. И он ему, как я понять могу, не под силу, – сурово сказала Марфа. – Когда такое выходит, жди беды…

– А новый управляющий?

– Тут я тебе не скажу, что за птица. Глядеть надобно. Но, коли Каденька да Николка Полушкин на одном сошлись, да и ты почуяла, так это что-то да значит…

– Жалко… – жалобно сказала Машенька. – Он мне понравился…

– Еще бы красной девке да добрый молодец не понравился, – почти по-доброму усмехнулась Марфа. – Кровь в тебе девическая играет. Молиться тебе, девонька, надобно, да пост блюсти. Тогда и полегчает…

Машенька достаточно легко увела тетку от опасной темы (как сядет на своего любимого конька про монастырь да богоугодное житье, так и не слезет), и стала рассказывать дальше.

– …. Ну, это все увидели, конечно. А Фанька Боголюбова прямо так вслух и ахнула: «Ах, красавчик!»

– Замуж Фаньке надо давно! Куда родители смотрят, не понимаю! Долго ли до греха!

Марфа покачала головой, а Машенька внутренне ощетинилась: Фаньке, значит, срочно надо замуж, а ей, Машеньке, – молиться да поститься. А Фанька-то Боголюбова, между прочим, Машеньки на два года моложе…


На следующий день Машенька почему-то все время боялась столкнуться в дому или на дворе с Дмитрием Михайловичем. Однако, когда уже начало темнеть, и пора было идти в церковь, а опасной встречи так и не состоялось, стало отчего-то жалко и обидно. «Что за дурь-то? – сама себя спросила Машенька. – Хочу я его видеть иль нет?» – Ответа не нашлось.

Вопреки обыкновению, Машенька ушла ко всенощной, не дожидаясь тетки, одна. Отчего-то пошла не в Покровскую церковь, а дальше, к окраине, к Воздвиженскому собору, где служил старенький, ветхий годами и здоровьем архиерей иеромонах Елпидифор (все прочие священнослужители Егорьевска вот уже много лет ждали его смерти, надеясь на продвижение по службе, но болезный иеромонах казался вечным).

Пришла рано. В прохладной тишине под низкими сводами нет никого, только пара старушечьих коленопреклоненных фигур в углах. Осторожно потрескивают несколько редких свечей у алтаря. Сумрак сгущается в узких окнах и все печальнее делается лиловый свет. Вот в теплой рясе и глубоких калошах прошлепал в алтарь старенький отец Елпидифор, вслед за ним, приглушая шаги и странно подгибая колени, прошел чернобородый богатырь-дьякон. После долго стоит тишина, в алтаре идут какие-то таинственные приготовления, и все растет и растет в груди мягкий напряженный ком ожидания.

Ждешь, ждешь, но как всегда неожиданно и жутко открываются царские врата, и безмолвное каждение престола кажется уж какой-то разрядкой, но вот на амвон выходит диакон и возглашает невозможным, глубоким, как труба Иерихона, голосом:

– Восстаните!

Далее мистерия шла своим чередом. Вместе с тем, как озарялись и наполнялись светом многих возжигаемых свечей своды церкви, символизируя собой человеческие упования на грядущего Спасителя, так же заполнялась и освещалась Машенькина душа, сбрасывая с себя все мелкое, ненужное. Такое всегда делалось с нею в церкви, но нынче происходило что-то особое. В словах великой ектении слышалась какая-то немыслимая в миру сила, а «пришедше на запад солнце, видевше свет невечерний» – дало отчетливое видение величественного Заката, который одновременно был и Восходом чего-то нового, неизвестного и столь упоительно сладостного, что слезы благодарности текли по Машенькиным щекам, но она не замечала их.

Когда же вновь погасли свечи и воцарилась тишина, погруженная в темную ветхозаветную ночь, в груди девушки вдруг со сладкой болью оборвалась какая-то нить, и вместе с отдаленным и предрассветным: «слава в вышних Богу – и на земле мир – и в человецех благоволение» разом пришло полное и окончательное знание: Бог хочет, чтобы она жила в мире, и испытала все его тяготы и победы.

Из церкви Машенька шла, почти не хромая, с гордо поднятой головой. Так возвращаются с поля боя воины, победившие в нелегкой схватке.

Серж, куривший на крыльце своего флигеля, видел возвращающуюся со службы девушку, но не посмел ее остановить. На мгновение ему показалось, что слабый жемчужный свет, словно плащом овевающий хрупкую фигурку, испускает не осенняя луна, а сама Машенька. Это видение отчего-то показалось ему так дорого, что он бросил недокуренную папиросу, ушел в комнату и сразу лег в кровать.


Следующим днем было воскресенье. Егорьевцы отдыхали и развлекались. Развлечения состояли в посещении винных лавок и катаниях по тракту. Обильно и с удовольствием позавтракав, Серж отправился погулять. (Подавала все та же рослая, смешливая девка. В благодарность за обслуживание Серж потрепал ее по щеке и подхлопнул по ядреной попе. Девка зарделась и захихикала, но оскорбленную невинность строить из себя не стала.)

Экипажи, представившиеся взгляду Сержа на улицах Егорьевска, были самые удивительные. Встречались когда-то дорогие, но уже пооблупившиеся кареты (на такой, например, ехало духовное семейство Боголюбовых. Миловидная поповна весело подмигнула Сержу и тут же стеснительно потупилась). С гиканьем, на каких-то немыслимых ящиках-развалюхах, поставленных прямо на оси, мчались молодые мастеровые в заломленных набекрень картузах. Почтительно кланяясь знакомым, медленно тащилось в закрытом шарабане еврейское семейство. Сам трактирщик шел впереди и вел под уздцы толстого мерина. Мерин прикрывал лиловые глаза, тянул в сторону и норовил ущипнуть что-нибудь из жухлой зелени, пробивающейся из-за заборов. Внутри шарабана виднелось румяное лицо трактирщицы и еще что-то ярко-оранжевое, по-видимому, головной платок кого-то из родственников. Проехали в небольшом возке девицы Златовратские. Каденьки не было видно, должно быть, опять принимала в своей амбулатории. Левонтий Макарович со скучающим видом сидел рядом с возницей, смотрел в небо и явно считал кружащихся над куполом Покровской церкви ворон.

Некоторое время Серж прогуливался, смутно ожидая, не появится ли Машенька Гордеева. Но Машенька не появилась, а Серж, наконец, задал себе вопрос: на что мне? – и, не отыскав ответа, направился к лавке, поглядеть на ассортимент товаров.

В целом, после обеда он уж был уверен, что препровождение воскресного дня, отведенного Господом для отдыха, в Егорьевске не слишком отличается от оного в его родной Инзе.

Глава 17

В которой Дмитрий Михайлович Опалинский знакомится с делами, встречает тень прежней жизни и волшебное видение на лесном озере

На Воздвиженье дожди прекратились, и выглянуло солнце. И сразу все засверкало! Яркое небо с облаками, а под ним – золотые лиственницы и березы, багряные осины, кедры благородной темной зелени. Серж Дубравин, как зверь, раздувал ноздри, втягивая головокружительные запахи, которые ветер нес из тайги, – и не мог надышаться. Черт, да есть ведь что-то здесь, в дремучей глухомани! Это вам не Инза, где, кроме как свинячьим навозом из лужи (неблагородный запах!), вовек ничем не пахло. На таком ветру энергия пробуждается, хочется двигаться, говорить, действовать! Сотворить что-нибудь – эдакое… чтоб хоть приисковому медведю с монгольской рожей утереть нос.

Первое, что сотворил Серж, когда просохли дороги – поехал на прииск. До сих пор он был там только один раз – с Гордеевым. То, что он тогда увидел, произвело на него впечатление чрезвычайно гнетущее. Какие-то фантастические громоздкие конструкции, дерево и железо в немыслимых сочетаниях, ошметки грязи, падающие на голову с гигантских лопастей. Кем же надо быть, чтобы во всей этой чертовщине разбираться?!

Медведь с монгольской рожей, Печинога – разбирался. Серж при нем помалкивал, прекрасно понимая, что от этих дьявольски непроницаемых глаз невежества нипочем не скроешь. Еще удивительно, как от Гордеева-то удалось скрыть! Наверно, потому лишь, что тот особенной сноровки от нового управляющего и не ждал. Мол, что такое этот мальчишка, где он там, в столицах, настоящего-то дела мог понюхать. В связи с этим возникал смутный вопрос: а зачем он ему вообще? Печинога – чем не управляющий? Что, пыль в глаза кому-то захотел пустить: инженеров, мол, из Петербурга пачками выписываю! Наверно, так и есть.

На этой мысли Серж успокоился. И начал старательно изучать бумаги в конторе, знакомиться с людьми, короче – вникать в дело. Но на прииск не ехал. У Гордеева это вызывало недоумение – Серж кое-как отговаривался, тянул… Все потому, что встречаться с Печиногой не хотел ни в коем случае. Хватит, наунижался! Нынешним утром, неожиданно столкнувшись с ним в конторе, хотел было с надменным видом пройти мимо, а тот возьми да поздоровайся – невозмутимо и до того равнодушно, что Серж даже споткнулся. И – покраснел, чувствуя себя полнейшим идиотом. Это ж можно так с людьми расправляться! Рраз – и на место! И ничего не сделаешь. И, главное, – за что?!

Эта позорная встреча имела, впрочем, одно полезное последствие. Печинога в город приехал, оказывается, по делу, а оттуда по тому же делу собирался отправиться в Ишим. Значит – на прииске его не будет. Можно ехать! Серж мигом собрался. Велел оседлать Огонька. Этого ладного трехлетка, веселой светло-рыжей масти, он сразу присмотрел для себя на хозяйской конюшне и уже договорился с Гордеевым, что выкупит его, когда наберет денег из жалованья. По тракту Огонек разогнался галопом, и лишь когда повернули на прииск – перешел на шаг. Десять верст пролетели незаметно, мимо каменных осыпей и болот с осенним сонным комарьем, мимо золотых полян и черных ельников, мимо знаменитой кривой сосны, на которой, по местному преданию, одна ревнивая самоедка когда-то мужа вместе с его подружкой повесила… Серж улыбался и жмурился от ветра, крепко держась в стременах – что-что, а ездить верхом научился отменно, спасибо питерскому сезону. Не удалось таки папеньке вырастить из него свое подобие, стручком согнутое. Да уж, поглядели бы на него сейчас гимназические приятели… а лучше – она, хрустальная девочка Софи.

Сержу мимолетом сделалось даже совестно. Нет, не из-за собственного позерства – здесь он вполне все понимал и сам над собой посмеивался. Но вот почему вспомнил о Софи только сейчас? С того самого утра, когда полицейский чин разбудил его в кутузке – ни разу! А она-то, бедняжка, в такой пылкой любви признавалась, в Сибирь за ним рвалась. Нет, ей – что, забудется скоро, так, эпизод из ранней юности. Но у него-то – неужто на каждом шагу десяток таких Софи?

Нехорошо, милостивый государь, высокомерием заражены-с! – выговорил он себе и рассмеялся громко – так, что даже Огонек удивленно прянул ушами.

С таким беспечным настроем он и прибыл на прииск. На сей раз ему это таинственное заведение почти понравилось. Потому ли, что Печиноги не было, или просто – синее небо, грязь просохла, солнце играет на железных частях механизмов, грандиозных, как допотопные ящеры. И столько жизни кругом! В прошлый раз ему показалось, что у рабочих, ломавших шапки перед хозяевами, физиономии будто задней ногой слеплены и глаза – угрюмые, злые. А сейчас пригляделся – ничего подобного. Нормальные мужички, не хуже тех, что за Уралом. Носы с прожилками, так это ясно, почему. У нас на Руси, известно, мимо носа никто не проносит, – а казна государева и с нею господин Гордеев имеют с этого стабильный барыш.

Встретивший Сержа десятник Емельянов был деловит, почтителен и осторожен. Осторожен – особенно; Серж, наслышанный о весеннем происшествии – когда рухнула машина, – понимал, почему. Удивительно, что хозяин оставил этого десятника на прежнем месте! За битого, что ли, двух небитых дают? Может, и так. Серж не стал из себя ничего изображать. Терпеливо сдерживая шаг, ходил рядом с мелким, подпрыгивающим, как трясогузка, Емельяновым от одного мастодонта к другому, выслушивал объяснения, задавал вопросы (вполне, кажется, разумные и резонные). Короче, сам себе нравился. И Емельянову, кажется, тоже. Тот понемногу расслабился, разговорился, а потом осмелел и до того, что пригласил нового управляющего испить чайку.

Управляющий, не чинясь, выразил согласие. И вскоре они с десятником уже сидели во благе – на застланных шкурами лавках, возле стола, на котором, окруженный разной заманчивой снедью, попыхивал самовар.

– Неплохо ты тут, братец, устроился, – заметил Серж, провожая глазами бабу, подавшую самовар. Та хоть и была из местных инородцев – и лицом, соответственно, неприятно смахивала на Печиногу, – но, если отвлечься от лица, представляла вполне привлекательное зрелище. Поставив на стол блюдо с холодной зайчатиной, она поклонилась, пробормотала что-то неразборчиво-почтительное и, красная от смущения, скрылась за занавеской.

– Да ведь как, – Емельянов коротко хохотнул, вроде как тоже смутился; не без самодовольства обвел глазами бревенчатые стены, печку, шкафы и полки, конторку, развешанные ружья – все аккуратное, добротное, устроенное обстоятельно и с любовью, – бывает ведь, что и зимовать приходится. Все ж на мне. Без пригляду как оставишь? Народец-то ведь… да что говорить, вы ж от них сами пострадали. Обживаемся, как можем, кормимся подножно, лечимся тоже своими средствами. Да вот, извольте-ка…

Он, приподнявшись, извлек из стенного шкафчика четырехугольную бутыль, наполненную чем-то золотисто-мутным. Виновато глянул на Сержа:

– Уж не сочтите за нарушение. Только для лечения и держим, спросите хоть Матвея Александровича. Айнурка на орешках настаивает. Иначе тут нельзя, природа злая.

Вслед за бутылью оказались на столе две стопки толстого зеленого стекла, обсыпанные по краям золотой крошкой. Серж прикинул плюсы и минусы: пить, нет? – и махнул рукой. Так славно сегодня шло и без всяких прикидок. И с Емельяновым получался пока явный плюс. Конечно, все еще впереди, и Печиноге он наверняка предан как собака… Да ладно, что нам Печинога? Он приблизил стопку к носу, с удовольствием ощутив вместо ожидаемой сивухи благородные лесные запахи, – и поинтересовался, в отменном соответствии с ходом собственных рассуждений:

– Значит, Матвей Александрович сурово блюдет здешние нравы?

– Да иначе-то как? Сопьются все поголовно да в болоте завязнут! Я вам скажу, без Матвея Александровича бы тут… – десятник осекся, испуганно глянул на Сержа. Тот легко засмеялся, поднял стопку – в солнечном луче, упавшем из окошка, она блеснула темным изумрудом:

– Прекрасно. Тогда – за него, за вас и за меня. За плодотворную совместную работу!

«Черт побери, вот это и есть демократия, так сказать, в действии, – думал Серж какое-то время спустя, накладывая себе на блюдце варенье из неведомой таежной ягоды и слушая, как Емельянов увлеченно толкует что-то насчет особенностей местных грунтов. – Не то, что господин Коронин в своей барской шубе… Наверно, когда-нибудь в будущем все станут вроде меня: везде на своем месте и с любым сословием – общий язык. Впрочем, тогда и сословия-то, небось, отомрут. Единообразие, на радость нигилистам, – он поморщился. – Нет уж! Таких, как я, должно быть немного. Тем мы и хороши. Иначе – скука».

– …Сейчас вот начнем паспорта проверять, так сами увидите, сколько приблудов-то откроется, – десятник, оказывается, уже перешел от грунтов к более насущному вопросу, – а какие уж и утекли… За лето набьются, ровно мошка, мутят людей-то, а тем много ли надо! Темные же, да и работа тяжелая, ум вышибает напрочь. А мы что можем? Становой вон и тот… Воропаевских ведь так и не изловили. А они, вы думаете, где? В тайге сидят, по заимкам? Ну, сидеть-то сидят, да ведь и тут что ни день трутся! А Светлозерье возьми! Не поселок, а самое разбойничье гнездо! Там у самого-то, Климентия-то, даже баба известна: Матрешка. Ну, взялись ее трясти, а она глазами морг-морг, как чурка, и все тут. Да и впрямь чурка: путевая-то разве свяжется с эдаким аспидом…

Серж вернул на блюдце ложку с вареньем, не донеся до рта. Ему стало вдруг не по себе, будто подвальной гнилью дохнуло. Словно внезапно окунулся в тот выморочный рассвет… Темные неуклюжие фигуры у выпотрошенной кареты, нелепый человечек, похожий на взъерошенную птицу… Мальчишка с бледным как бумага лицом смотрит растерянно и негодующе: «Стреляйте, черт бы вас!..»

Настоящий Опалинский. Где он сейчас? В земле, в болоте, кабаны сожрали? Совсем невпопад вспомнилась тонкая фигурка в тяжелой шали, идущая от церкви легко и странно, будто лодочка на волне. Грех это, грех… Что – пойти, свечку за него поставить? Ай, не смешите, Сергей Алексеевич, ваши грехи – возами возить, что это вы вдруг? Не иначе, подействовала емельяновская настойка.

Он тряхнул головой, пытаясь вернуть хорошее настроение. Десятник, глянув на него обеспокоено, взялся за бутыль:

– Уж извиняйте, растревожил я вас некстати. А вот помянем-ка невинно убиенных… У меня, я вам скажу, на лиходеев этих свой зуб отрос. По весне-то, слыхали, небось, что учинилось? Так ведь и приговорили: опоры, мол, гнилые, вот машина и рухнула. А мне это обидно!

– На самом деле не так? – Серж приподнял бровь.

– Да разве же у нас такое возможно?! – Емельянов даже покраснел; Серж тут же осадил себя: осторожнее, братец, иначе весь контакт к чертям полетит. – У Матвея-то Александровича? Да эта машина еще бы пятьдесят лет простояла! Только разве докажешь? Матвей-то Александрович так и сказал: не докажешь, молчи, – я и смолчал. А устроили это либо воропаевские, либо… – запнувшись, он аккуратно опорожнил стопку; и подался вперед, ближе к Сержу. Договорил, почему-то понизив голос:

– Коська-то Хорек, он ведь уже двадцать лет как сгинул. А я его видел! Я ж на прииске-то с первого дня, а Коську этого и того раньше помню. Как он по трактирам-то плел про чуйское золото – без толку плел, а вот поди ж ты, и вправду нашлось. Он с ума-то и съехал… Так вот, видел я его как раз по весне!

Емельянов даже кулаком по столу пристукнул, глядя на Сержа торжествующе. Увы, оценить важность заявления тот не мог, поскольку ни о каком Хорьке не имел понятия. Но сделал вид, что оценил: свел брови и значительно покачал головой, мол – то ли еще будет! И хотел задать наводящий вопрос (лишняя информация о местных интригах никак не помешает!); но тут вдруг хлопнула дверь в сенях, затопали шаги – и в комнату вломился мужик, задыхающийся от быстрого бега. Выговорил, привалившись к стене:

– Капитон Данилыч! Рабочие там… разодрались… Ох! – углядел нового управляющего, сорвал шапку и поклонился в пояс, так, что с размаху чуть не ткнулся носом об пол.

– Господи! – Емельянов тут же всполошился, вскочил, забегал по комнате. – Двенадцать апостолов… И пречистая матерь… Не убили никого еще?

Серж, слегка оторопев, смотрел, как он хватается то за ружье, то за сапоги. Кажется, ничего особенного не произошло: ну – драка! Судя по рассказам того же десятника, в поселке это дело обычное. И что, он каждый раз так мечется? Вот бедняга.


От прииска к поселку вела как бы дорога, а на самом деле – разливанное море грязи, в котором тонули, напрасно пытаясь дотянуться друг до друга, жалкие мостки. Серж возмущенно обернулся к Емельянову:

– Это что, у вас всегда так? Куда же Печинога-то смотрит?

– Так ведь деньги! – упрек в адрес кумира на минуту вывел десятника из панического состояния. – Мы уж сколько раз… а деньги-то где! Нынче вот тоже – совсем собрались, а деньги на жалованье пошли, взамен тех, что пограбили. А они – вон! Головы меня лишают! Пойдемте, батюшка, ваше благородие! – махнул рукой и бегом двинул по грязи, только комья полетели в стороны.

Ну, нет, пробормотал Серж, отвязывая Огонька. Тому тоже не очень хотелось идти в грязь. А тут еще – вопли с дальнего конца единственной поселковой улицы, где, как смутно помнил Серж, находилось местное питейное заведение. Этому заведению полагалось сейчас, в рабочее время, пустовать, однако там клубилась приличная толпа. Чадной пеленой стояла матерная ругань, кто-то выл, причитали бабьи голоса.

– Вот идиоты, – Серж резко натянул поводья, Огонек вскинул голову, пятясь, коротко заржал.

Мальчишки, бегущие к месту происшествия, оглянулись на всадника с любопытством, но без особого интереса. То, что ждало их впереди, было куда важнее.

Серж подумал мельком: не достать ли оружие, – и тут же осудил эту мысль как паническую. Надо же – от Емельянова заразился! Револьвер-то у него был: шестизарядный, американской системы, куда лучше старого, потерянного в тайге; но – в кого стрелять-то?! Он решительно направил Огонька вперед, тот протестующе захрапел, замотал головой, но подчинился.

Он подскакал к винной лавке, далеко опередив Емельянова. На обширном утоптанном пятачке перед ней человек, наверно, двадцать – так издали показалось Сержу, – сбившись плотным клубком, увлеченно мутузили друг друга, а вокруг бегали доброхоты обоего пола, то ли разнимали, то ли подзадоривали. Серж едва не влетел в эту толпу – конь оказался умнее хозяина, попятился, оседая на задние ноги, и коротко заржал. Кто-то в толпе услышал ржанье, поглядел, но, как и зеваки-мальчишки, не очень заинтересовался. Вот черт, растерянно подумал Серж, что мне – палкой, что ли, их лупить, или таки – стрелять в воздух? Ага, а они потом: новый управляющий – на народ с револьвером, то-то будет репутация! Поди, доказывай. Эти соображения мелькнули стремительно и вскользь; не слишком отягощая себя мыслительным процессом, Серж сунул два пальца в рот и свистнул.

Вот на это внимание тотчас обратили! Еще бы. Свист вышел такой, что воробьи ошалело вспорхнули с крыш, кошки бросились вон с заборов, а рыжий жеребец, не ожидавший от нового хозяина таких подвохов, шарахнулся в сторону, едва не вышибив того из седла. Серж чудом удержался, обхватив коня за шею и ткнувшись лицом в гриву. Зато, когда выпрямился, увидел, что свистел не зря: толпа дерущихся расступилась, и оттуда на него смотрели удивленно и уважительно.

– Управляющий! – прошло по толпе.

– Эк, барин, ты навострился-то, – прогудел, подбирая с земли шапку, могучий мужик, чья одежда спереди была заляпана кровью из разбитого носа.

– С вами навостришься! – сердито бросил Серж. Спрыгнул на землю, торопливо обмотал повод вокруг жердины ближайшего забора. – Ну, что – все живы? Никто никого не пришиб?

Люди зашумели зло и азартно. Серж прислушался: остывают? Пронзительный женский голос выкрикнул из-за спин:

– Хоть бы и зашибли! Мало ему, ворюге!

– Напрасно, ваше высокородие, помешали, – хихикнул мелкий мужичонка, запахивая на груди разодранную рубаху.

– А ты его ловил?! – тотчас вызверился могучий. – Башку заложишь, что – он?

– Здоровы лупцевать кого попало, – поддержал его еще один; Серж, глянув на него, невольно вздрогнул, увидев на месте левого глаза круглое белесое пятно бельма.

Тут же вспыхнуло:

– Крысятника жалеют!

– В доле, никак, с им?

– Охолоньте, ребята, разберемся!

– А пошел ты…

Толпа угрожающе задвигалась, смыкаясь. И Серж, поняв, что вот-вот все начнется сначала, отважно шагнул вперед:

– Ну-ка, покажите, кто у вас тут.

– Э, барин, мы лучше сами… – начал кто-то, его тут же перебили:

– Правильно! Пусть управляющий поглядит!

– Они ученые, им видней!

– Да вот, – могучий, стирая кровь с бугристой физиономии, неловко повел рукой.

Стоявшие за ним слегка разошлись, открыв для обозрения фигуру, которая припала к земле на манер подбитого ворона. Имелись у нее и крылья – раскинутые полы изодранной громоздкой одежды. Серж вдруг почувствовал мгновенный спазм в горле – за миг до того, как опознал в этих лохмотьях шинель горного ведомства.

Все знаки отличия были с нее спороты, однако Серж мог бы поклясться, что это именно шинель, и что последний раз он видел ее свернутой на скамейке в почтовой повозке, под головой у Дмитрия Опалинского, так и не ставшего гордеевским управляющим.

Лежащий шевельнулся. Вот сейчас поднимет голову и…

– Откуда он взялся-то, бедолага? – услышал он собственный совершенно спокойный голос.

Этот, в шинели, перестал шевелиться. Бельмастый хотел ответить, но его перебил, протолкавшись вперед, другой мужик, немолодой и, судя по внешнему виду, почти не принимавший участия в драке. Впрочем, был он тоже не без изъяна: на одной руке не хватало трех пальцев. Глянул на Сержа с откровенной мрачноватой усмешкой: нашелся, мол, судья с молоком на губах.

– Это, уж простите на грубом слове – приблуда, – объяснил он, и другие слегка притихли, беспалый, очевидно, был у них в авторитете, – водчонки, вишь, захотел, вот и притек. Откуда – не ведаем. За руку его никто не ловил, и тряпица Ерофеичева, с деньгой-то, на полу нашлась. Однако нам стало подозрительно.

– А добром отвечать не схотел! – крикнули из толпы.

– То-то добром: тебе б так по шее вмазали, ты б ответил!

– Не так надо было вмазать!..

– Ироды! – задушенный крик долетел со стороны: десятник Емельянов наконец-то поспел на место. – Аспиды многоглазые! Что склубились? Своей души не жалко, хоть бы мою пожалели!

Серж старался не смотреть на лежащего человека в шинели, но как-то так получалось, что почти ничего, кроме него, не видел, только мельком – оживленное шевеление. Кто-то засмеялся, веселый тенорок выкрикнул:

– Капитон Данилыч, душевный ты наш!

– Наградные-то на Покров будут, ай нет?

– Каки наградные, он домок-то в Тобольске пока тесом покрыл, а надо железом!

– Гляди, Данилыч, инженер вызнает – псом потравит!

– Смешочки мне! А ну, рразойдись!!

Отчаянный выкрик десятника, как ни странно, подействовал. Рабочие примолкли, опомнившись. Серж почувствовал на себе их взгляды. Надо было срочно что-то делать. Он шагнул к лежащему и, наклонившись, тронул его за плечо.

– Ты живой? Что, совсем худо?

Из-под тряпья донеслось бубненье, скорченная фигура завозилась, приподнялась лохматая голова. Серж увидел рябое лицо с заплывшим глазом и разбитыми губами. Не то – совсем другое лицо! От облегчения задрожали руки.

– Встать можешь?

Он выпрямился, обвел рабочих быстрым взглядом:

– Этого надо бы в участок… Да как вы думаете – стоит ли?

– Какой думать! – возмущенно фыркнул Емельянов, сверля бедного приблуду обвиняющим взором. – Овсянников разберется!

– Да чего ихнее благородие лишней работой-то грузить, – заметил, внимательно глядя на Сержа, беспалый.

– Я считаю – незачем, – сказал Серж.

Народ загомонил. Оказалось, почти все с этим мнением согласны – даже те, кто три минуты назад готов был незнакомца разорвать в клочья. Самое веское слово сказал пострадавший Ерофеич: деньги целы – выходит, и толковать не о чем.

Непойманный вор, почуяв перемену атмосферы, сразу ожил и начал перемещаться незаметно, пользуясь тем, что на него перестали смотреть. Рабочие и впрямь потеряли к нему интерес. Проблема исчерпана! Серж, скосив глаза, успел заметить грязно-зеленую шинель; и отвернулся. Его обступили, начались разговоры. Ясно было, что так просто из этой толпы не выберешься. Надо отвечать на вопросы, показывать, каков ты, управляющий, выписанный из Петербурга по капризу хозяина.

Дело непростое! А надо – надо так повести разговор, чтобы понравиться. Зачем? Серж никогда себе такого вопроса не задавал. И был бы очень удивлен, если б кто задал. Нравиться всем – дело натуральное. Особенно тем, кто нужен; может, и не теперь, может, потом когда-нибудь понадобится. И нечего тут чиниться, считаться достоинством: мужик ли, пьяница, инородец… тем более, что особых усилий обычно не требовалось, все выходило само собой.

Но – не сейчас. Эти рабочие были какие-то другие, он не чувствовал их с первого взгляда, как привык. Зато очень ясно чувствовал себя: ряженый самозванец, нелепый перед этой тяжелой тягучей бездной, о которой не имеет понятия. Черт, да что это с ним? Обычные мужики! И натура у них устроена, как у всех прочих мужиков: работа – водка – баба. А ему мерещатся невесть какие сложности, потому что тот, в зеленой шинели, вовсе не уполз далеко. Он где-то здесь. Вон за тем забором или за деревьями – притаился темным кулем и ждет. Его ждет, Сержа. Он ведь понимает, что Серж его узнал.

Вместо того, чтобы толково объясняться с рабочими на предмет наградных и злодея Печиноги, который кого-то там отстранил от работы (и, следовательно, от жалованья) совершенно без вины, Серж пытался восстановить в памяти дорогу… весь тот путь от почтовой станции, когда они с юным инженером глядели друг на друга, одурев от тряски и скуки. О чем-то говорили… О чем? Называл ли его инженер по имени, и слышал ли рябой казак? А – раньше, когда только отправлялись? Эти казаки прибыли, когда они уже сидели в повозке… Или до того?

Он тряхнул головой. Конечно, до того! Конечно, слышал!

– Ладно! С Печиногой я поговорю. Вы, по-моему, отрастили друг на друга зубья, а чтобы по-людски… Ладно, ладно! – он вскинул руку, пресекая возмущенные выкрики. – И с наградными попробуем решить. Тут, конечно, потруднее… спасибо Воропаеву. Но мы попробуем! Нет, ну не всерьез же вы думаете, что у начальства только и радости – вас прижать побольнее? Нам надо, чтобы дело шло! А как оно пойдет, когда у рабочего пустое брюхо, и дома… А! – он умолк. Собственные беспомощные рассуждения были противны, как скрежет ножа по стеклу.

Однако рабочие смотрели на него без враждебности, и лица у них вроде посветлели. Или ему просто хотелось, чтоб так было?.. А еще больше хотелось выбраться из этой душно воняющей толпы, вскочить на Огонька и – галопом отсюда!


Когда это желание наконец сбылось, ему, увы, не стало легче. Отъехав совсем недалеко от поселка, остановил коня. Огляделся, щурясь.

Стволы, стволы… Вот так и будут они его преследовать до смертного часа. Бурые, серые, красные. Теперь он уже кое-как разбирался в деревьях. Вон те, с темно-зелеными иголками – пихты. А желтые – лиственницы. Они, оказывается, свое игольчатое оперение на зиму сбрасывают.

В Инзе лиственницы не растут.

Он поморщился, прогоняя расплывчатое виденье краснобоких яблок в траве, гудящих пчел, бледно-голубых цветов цикория на склоне железнодорожной насыпи… Торопливо сунув руку за пазуху, достал портсигар.

Эту серебряную коробочку с монограммой «СД» он заказал в Петербурге. В курении не было никакой радости, но – модно, стильно! В компании он с удовольствием потягивал папироску, а, оставшись один, моментально про них забывал. И здесь забыл. Портсигар этот, по-хорошему, давно бы выбросить в болото – пока никто не пригляделся к вензелю, – да как-то было жалко. Серебро все-таки. И память.

Он усмехнулся, доставая папиросу (курить внезапно захотелось остро, до тошноты). Сентиментален, как все мошенники! Фраза из романа.

– Благодарствуйте, ваш-бродь, что дождалися.

Он вздрогнул и уронил папиросу.

Задушенный голос раздался откуда-то снизу – будто из-под копыт Огонька. Серж даже поглядел туда, но, само собой, никого не увидел. А увидел чуть в стороне – на обочине дороги, в кустах. Человек в зеленой шинели, тяжело дыша, сидел прямо на земле, на лиственничных иглах. На секунду они сцепились взглядами. В заплывших глазках бывшего казака было что-то эдакое… Сержу показалось – бесовское.

Вот именно, что – показалось. Рябой, вскочив, неловко метнулся к всаднику, выхватил из лужи в колее папиросу, повертел, даже подул на нее, будто хотел высушить.

– Пропала папироска-то! Эка жалость.

– Да ерунда. Здесь еще много, – Серж протянул ему портсигар, – вот, забирай.

– Да вы что? Прямо целиком? И не жалко?

Снова мгновенный пристальный взгляд – в душу. Серж подумал растерянно: что он обо мне знает? Кроме того, что я – Серж Дубравин? Что еще?..

Ничего! Хватит паниковать! Он отрицательно качнул головой: не жалко. Хотел еще добавить: найденное, не свое, – но промолчал. Много чести – оправдываться!

– Спаси-ибочки, – рябой растроганно вздохнул, вертя в руках плоскую коробку. Солнце остро взблескивало в полированном серебре. – Заметный портсигарчик.

Серж пожал плечами. Однако на сей раз промолчать не сумел:

– Твоя шинель тоже заметная. Не боишься в ней шляться?

Разбитое лицо скривилось в смиренной усмешке:

– Нам что. Наши боялки давно все вышли. И вам, ваш-бродь, тоже не след… Хотя – конечно, как Бог рассудит. Господь, он мастак шутки шутить, а лукавый и того пуще.

Он шагнул назад, явно собираясь этой эффектной фразой закончить разговор. Серж, разозленный до крайности, стремительно склонился с седла и успел поймать его за ворот:

– Ты не юли! Чего хочешь? Зачем меня догонял?

– А вы меня зачем дожидались?

– Я не…

Серж разжал пальцы. Медленно выпрямился. Рябой попятился, едва не рухнул, попав ногой в колею, неуклюже взмахнул руками.

– То-то, ваш-бродь! Ладно, попозжее встретимся, обмозгуем. А, может, и нет. Я ж говорю: как Господь…

Он пятился быстро, вдавливаясь спиной в кусты, тонкие ветки трещали, ломаясь, к растопыренным полам зеленой шинели льнули пунцовые листья.


После этой встречи Серж долго еще в каждом, кто попадался на дороге видел… не Рябого, нет – юнца с прозрачной бородкой, которому зеленая шинель принадлежала по праву. Боялся приглядываться! С чего бы такая дурь – ясно ведь, что человек из могилы не встанет, а в том, что он мертв, Серж сам убедился – на сто процентов!

Да точно ли – на сто?.. Серж не мог ответить на этот вопрос. И гнал его, торопясь отвлечься, с головой влезть в работу. С ней, увы, тоже было не сказать чтоб очень гладко. Вникать в дела прииска оказалось процессом долгим и скучным. Да и непонятного насквозь было более, чем хотелось бы. Емельянов легко и охотно отвечал на вопросы, но ведь не станешь каждый раз к десятнику бегать. Кто хочешь, такое увидев, насторожится. А спрашивать что-то у вернувшегося из Ишима Печиноги… При одном взгляде язык каменеет…

Выручал лес, живая природа, как любила выражаться начитавшаяся романов маман. Постепенно Серж перестал бояться тайги, научился видеть и чувствовать ее живую, могучую красоту. Вымотавшись в бесплодных попытках разобраться в очередном документе, он уходил с прииска по едва заметной тропе. Лес мягкими лапами ступал по душе, снимал раздражение, усталость. Но как-то раз случилось удивительное.


Стайка каких-то мелких птичек с цвирканьем носилась по кустам. Птички в точности повторяли движения друг друга, видимо, готовились к перелету. Серж лег на прогретую осенним солнцем кочку, подложил руки за голову, взглянул в голубое, по-осеннему высокое небо, видное в прогале пожелтелых лиственниц. Наискось пересекая поле зрения, тянул на юг клин важных гусей. Солнце взблескивало на их крыльях маленькими, игольчатыми белыми бликами. А может быть, так казалось от усталости в глазах. Сколько с утра бумаг прочел… А что понял? Интересно, идол сибирский уже догадался обо всем или еще нет? Когда принимал решение, казалось – что сложного? – разберусь за неделю! Но не зря, видимо, их там где-то пять лет горному делу учат…

Кочка под головой тонко пахла пылью и сухим, осенним тленом. Серж растер в пальцах былинку, понюхал. Удивительно, какой изящный запах! Несомненно, подлежит немедленному занесению в список благородных.

Внезапный шорох заставил Сержа приподняться и тут же упасть обратно, развернувшись на бок для лучшего обзора. Кто там?! Таежные звери, согласно объяснению все того же Печиноги, осенью сытые и неагрессивные. Возможно, возможно. Но сам-то, между тем, всюду ходит с карабином, да еще со своей слюнявой псиной… Звери-то не дураки, однако. Одного вида инженера испугаться не грех. А он-то, Серж, безоружен. Лакомый кусочек.

Ого!

Наискосок через поляну, по тропе, с которой недавно сошел Серж, торопливо шел Петя Гордеев. Иногда Петя оглядывался назад, при этом лицо его искажала какая-то неопределенно-мучительная гримаса. Судя по движениям и цвету лица, сын Гордеева был почти абсолютно трезв.

Заметит? Не заметит?

Петя прошел, кусты крушины и бересклета скрыли его невысокую фигуру. Сержа он не то, чтобы не заметил, просто не глянул в его сторону.

Серж сел. Очень интересно! Куда ж это он направлялся? И откуда шел? Там, впереди по тропке – только лес, да вроде бы, Емельянов говорил, озеро еще небольшое есть. Да не купаться же Петя ходил! Может, охотился или рыбачил? Но разглядел-то хорошо – у него ни ружья с собой не было, ни ягдташа, ни удочек, да и одет совсем не так, как на охоту-рыбалку ходит. Была какая-то корзина, в которой обычно припасы из лавки или с рынка носят. Но махал он ей так, словно пустая.

Что ж это было-то? Заинтригованный, Серж попытался проанализировать, и сразу же наткнулся на свое очередное заблуждение: отчего-то казалось, что Петя Гордеев прост, как пресное тесто, и он, Серж, уж давно все про него понял и разгадал. Ан нет! Каков же Петя? Пьет. И что ж с того? Сюда-то, в тайгу, он явно не за штофом ходил. Ходил? Или где-то конь привязан? А может, кто-то Петю ждет? Зачем? По каким делам? У него, вроде бы, и дел-то никаких быть не может. Получалось, что ничего-то он про Петра Иваныча не знает, и даже зацепиться не за что!

Подумав, Серж поднялся на ноги, отряхнул пиджак, вернулся на тропу и направился по прежнему маршруту вперед, туда, откуда пришел Петя Гордеев.

К округлому озеру с двух разных сторон подходили тропа и проезжая, хотя и поросшая травой дорога. И там, и там имелись небольшие песчаные пляжи, низкая, кучерявая, утоптанная охотниками и рыбаками трава, кострища, наломанный хворост. Прочие берега густо заросли тростником и камышами. Со стороны дороги, уходя в воду одним концом и образуя своеобразные мостки, лежало толстое, побелевшее от времени бревно.

Серж подходил к озеру аккуратно, сойдя с тропы и медленно продираясь сквозь подлесок. Старался не шуметь, но понимал, что до Чингачгука[3] ему далеко.

Едва выглянул на открытую воду, показалось, что за кустами орешника на том берегу прячется шарабан. Знакомый, прежде уж не раз виденный… Вот сейчас вспомнится, чей…

И разом все обрубило, стало не то что неважным, а истерически смешным, как гвоздь в ботинке на фоне Страшного Суда.

Серж ощутил, как от возбуждения задрожали губы, прижал к ним вмиг похолодевшие пальцы. Ухватился свободной рукою за подвернувшуюся рябину с прохладной, влажной корой.

Справа, поблизости от камышей, по гладкой поверхности озера медленно плавали огромные лебеди. Много, наверное, десятка полтора. Серж никогда не видел столько лебедей разом. За каждым по воде тянулся расходящийся хрустальный след. Следы пересекались, все птицы двигались, грациозно изгибали шеи, выглядели возбужденными, но не испуганными.

– Господи! Господи! – невольно шевельнулись губы молодого человека.

Эта картина – черное зеркало воды, рама из пожелтевшего тростника, белые лебеди с красными клювами, хрустальные треугольники, бесшумно возникающие и пропадающие – все это даже не было красивым. Это было грозно и торжествующе.

Отчего-то вспомнив латинские гимны и орган в католическом соборе, Серж внезапно ощутил себя лишним и уже хотел отступить назад, но тут же увидел еще…

…Осторожно ступая босыми ногами по бревну, к воде спускалась девушка. Из одежды на ней была лишь длинная белая рубаха. Лицо, обращенное к лебедям, разглядеть было трудно, но оранжево-красные кудри буквально приковывали взгляд. Такими огненными, буйно и туго кудрявыми иллюстраторы русских народных сказок изображают гривы и хвосты у сказочных лошадей. Серж даже подумать не мог, что такой цвет волос возможен у живого человека.

В обеих руках девушка держала что-то светлое, не то хлеб, не то пироги. Совершенно не обращая внимания на осенний холод воды, она по бревну сошла в озеро. Сначала вода доходила ей до коленей, и подол рубашки белым пузырем окружал ее ноги, потом глубина достигла пояса. Веснушчатое лицо девушки, (которое теперь было видно яснее, словно вода освещала его) оставалось безмятежным. Сержа трясло. Она зашла еще глубже, и Серж отчетливо видел, как всплыли под рубашкой большие округлые груди, может быть, слегка тяжеловатые для такой хрупкой фигурки.

Вытянув руки по направлению к лебедям, девушка вдруг заговорила или, еще вернее, запела на незнакомом Сержу языке, словно произносила молитву. Слова и особенно мелодика, ритм песни-молитвы казались смутно знакомыми, словно пришедшими из сна или далекого-предалекого детства. Нереальность происходящего усилилась почти до нестерпимости. Серж сильно прикусил губу и ощутил соленый привкус во рту.

Лебеди, явно волнуясь и описывая круги, стали, тем не менее, приближаться. «Но это же дикие лебеди, – сам себе сказал Серж. – Они просто ночуют в этом укромном уголке по пути на юг. Только и всего… Они боятся людей и не доверяют им».

Но вот вожак подплыл к странной девушке, склонил шею… Ее белые руки и его шея, сплетение, их отражения в воде… Его красный клюв и пламя ее волос… Хрустальные треугольники сходятся в том месте, где стоит девушка… Лебеди берут пироги из ее рук… Она что-то гортанно говорит им, проводит рукой по белым перьям… Дикие птицы не ведут себя так. Даже домашние гуси не очень-то дают себя трогать незнакомым людям – шипят и клюются… Лебеди ее знают?! Но кто же она?!

Тем временем девушка закончила кормить птиц, приласкала вожака и взмахом руки отпустила восвояси. Лебедь медленно заскользил обратно к камышам. За ним последовали остальные.

Девушка отвернулась и, раскинув руки, пошла по бревну на берег. По мере того, как она в мокрой, почти прозрачной рубашке выходила из воды, подтверждались все предположения Сержа относительно ее фигуры. У девушки были сильно развитые бедра и грудь, и невероятно тонкая для таких форм талия. Маленькие кисти и ступни, и длинная шея. Она напоминала статуи древневосточных богинь, олицетворяющих плодородие и сладострастие одновременно.

Уже у самой кромки леса девушка обернулась и сложным движением руки не то попрощалась, не то что-то сказала наблюдающим за ней лебедям. Ее безмятежное, какое-то отрешенное лицо странно не сочеталось со знойной зрелостью тела и огненными завитками волос.

Когда Серж, чертыхаясь и обдирая руки об колючки дикой малины и ежевики, добежал до противоположного берега озера, там уже никого не было. Единственным подтверждением реальности только что произошедшего были следы шарабана в грязи и лепешка необычно жидкого конского навоза. Должно быть, в лесу конь нажрался ягод и теперь у него был понос.

Глава 18

В которой Машенька ездит к шаману и встречается с Дубравиным-Опалинским

Как ни странно, охота ездить на прииск у нового управляющего не пропала. Гордеев его интерес поощрял, много беседовал с молодым человеком, не о горном деле, конечно (в нем он сам смыслил не более Сержа), а как бы о жизни, о правилах управления людьми. В тот день говорили о рабочих и их претензиях.

– В чем-то они ведь правы. Они – люди, участники процесса, а не винтики в механизме. Была договоренность… они рассчитывали на эти деньги, строили какие-то планы…

– Лишний раз в кабак сходить, – буркнул Иван Парфенович, продолжая, однако, терпеливо слушать.

– А что им еще-то здесь делать? Театров не предусмотрено! Послушайте, Иван Парфенович… Если б они душой за дело болели, как вы… как Печинога… они бы поняли, конечно, и не возмущались. Но ваше дело им – чужое. И знают они только, что их обманули. А когда человека обманывают…

Серж осекся. Представил себе вдруг московского обывателя, почему-то в стеганом халате, сидящего за столом в пахнущей мышами комнатенке и грустно взирающего на желто-розовые бумажки с замысловато исполненной надписью «Золотой лебедь». Нет, совестно ему не стало. Просто доказывать что-то Гордееву расхотелось.

– Что примолк-то? Развел фантазии! – Иван Парфенович, не подозревавший, разумеется, о видениях своего управляющего, сердито пристукнул ладонью по большой тетради в черном коленкоровом переплете, лежавшей перед ним на столе. – Верно Виноградов писал о тебе: всё идеалы да возвышенные чувства! Участники процесса! – передразнил, скривившись. – Сюда-то заглядывал, нет? Где у меня капиталы все и на что рассчитаны – знаешь? Копейки нет свободной! Да если я начну, как ты, с идеалами… – он явно ожидал возражений, но их не последовало. Тогда, помолчав секунду, он проговорил нехотя:

– Насчет того, что – люди, ты, конечно, прав. Ну, вот и давай… Объясни им там, не как Матвей – по-человечески… А денег нет! Скажи: выйдет добрать за октябрь – дам при расчете, нет – пусть весны дожидаются. Все, разговор окончен.

По-человечески! – с усмешкой повторил Серж, выходя из конторы. Да уж, трепаться мы можем. Равных нет… Он, щурясь от света, поглядел в солнечное небо. Было тепло и безветренно, и почему-то почти с болью ощущалось, что ясная осень доживает последние деньки. Вот скоро – может, и завтра! – падет мгла, и холод, и ледяной дождь, и белые мухи…Ну, и ладно! Посмотрим, так ли страшна хваленая сибирская зима. Он сорвал с куста прутик с желтым листком и, беспечно посвистывая, направился к конюшне.


Однако попасть на прииск он в этот день не сумел. Недалеко от поворота на Кузятино – там, где росли три сосны из одного неохватного комля, – из кустов вывалился вдруг то ли медведь, то ли дикий лесной человек, а на самом деле – гордеевский кучер Игнатий. Увидел всадника – и кинулся навстречу:

– Батюшка! Димитрий Михайлович! Вот прямо-таки Бог послал! Сюда, сюда скорее! – ухватив Огонька за повод, он едва не потащил Сержа с седла, торопливо объясняя:

– Завязли! Говорил, нельзя сюда сворачивать, да этот косоглазый черт уперся: проедем, и все тут! Как же! Проехали! Завязли как есть! А я один, что я могу?..

Вид у него был самый что ни на есть отчаянный: без шапки, с ног до головы в грязи, даже на вздыбленных волосах и бороде – бурые брызги. Серж перевел дыхание, чувствуя, как тает стиснувший было сердце страх. Всего-навсего Игнатий. Всего-навсего завязли.

И что, так и буду теперь всю жизнь обмирать по всякому поводу, подумал он ожесточенно. Нет уж. Надо разобраться!

– Сейчас разберемся, – заявил он и шагнул с дороги следом за кучером.

Идти пришлось недолго. Они пробрались напрямик через колючий малинник – Огонек фыркал и упирался, но Игнатий тащил его железной рукой, – потом впереди открылась большая прогалина; в жухлой траве еще торчали кое-где черные пни, следы давнего пожара.

– Вона, – Игнатий мотнул бородой, показывая куда-то вбок, – кузятинские тут ходят, протоптали тропку, мол, до самого до места – это Алеша-то мне, – вот мы и сунулись с таратайкой!

Тропа бежала, с краю задевая прогалину; а подальше, за деревьями, нашлась и таратайка. Маленькая тележка, весело расписанная зеленым и желтым, предназначалась в гордеевском хозяйстве для недальних выездов. Хороша она была тем, что всего два человека, если один возьмется сзади, а второй ухватит под уздцы лошадей, – смогли бы выволочь ее из любой ямы. Например, из той, в какую она угодила сейчас: в эту колдобину дожди все лето лили воду, а пихты расстилали над нею лапы, оберегая от солнца, – вот и вышла такая ловушка, что бедная таратайка завалилась почти набок, высоко задрав колесо.

Игнатий тут же начал объяснять, что ловушку он загодя заметил и сумел бы миновать, если бы Орлик сдуру не шарахнулся, – Серж перебил, оглядываясь:

– Так ты, что, – один? Зачем же, в самом деле…

– Он не один, – послышался совсем близко голос, и в следующий миг он увидел Машу Гордееву.

Она стояла, придерживаясь за ствол березы. В платке с кистями, повязанном почти по-деревенски, и в широком салопе, одна пола которого тяжело повисла, темная от грязи. Пушистые светлые пряди выбивались из-под платка, точно как в тот раз, когда Серж увидел ее на крыльце собрания, – и, как и тогда, она показалась ему очень тоненькой и хрупкой – на излом – в этом ворохе неуклюжих одежд.

Вот именно: на излом, подумал он, невпопад вспоминая петербургскую хрустальную девочку. Да уж, та – хоть и хрустальная, а поди сломай. Согнется и тут же выпрямится, еще и тебя хлестнет наотмашь. А эта…

Смотрела эта, надо сказать, весьма сердито, будто не кто иной как Серж подтолкнул ее экипаж в колдобину; и, когда он приблизился к ней, попятилась. А он открыл было рот, чтобы озвучить удивление и заботу: каким мол ветром вас, Марья Ивановна, сюда занесло, да не ушиблись ли! – но вовремя догадался закрыть. Маша – совершенно цела, это видно. И без дурацких вопросов лучше обойтись. Он молча поклонился, сняв фуражку.

– Здравствуйте, Дмитрий Михайлович, – проговорила она отрывисто; и, держась за березу, сделала еще один осторожный шаг назад, – вы очень вовремя появились. Только тут грязно.

Серж улыбнулся.

– Постараюсь не утонуть.

– Да какое! – радостно взмахнул руками Игнатий. – Вам, барин, сюда и не надо – вы лошадей… За Орликом только глядите, чтоб не взбрыкнул, он, стервец, могет, – а так полегоньку и вывезем!

Ни Орлик, ни его сотоварищ и не подумали взбрыкивать. Смиренно моргая, они тянули изо всех сил. Серж предложил припрячь еще Огонька, но Игнатий только весело мотнул бородой. И очень скоро таратайка вывернулась из грязи, как коряга, отчаянно громыхая составными частями, – и прочно встала на сухое место.

– Слава тебе, Госс… – выдохнул кучер.

Серж обернулся к Маше, стряхивая с рукава ошметки грязи. И увидел на ее лице неловкую улыбку, готовую вот-вот исчезнуть.

– Все-таки испачкались, – улыбка исчезла, Маша нахмурилась, – мне кажется, вам это невыносимо. Помню, как вы чистились тогда, в собрании… – улыбка мелькнула вновь, Серж подхватил ее и засмеялся:

– Это точно. Меня в детстве дразнили «брезгливый кот».

– Вот странно! Зачем тогда пошли горному делу учиться? Тут без грязи не обойтись.

Ничего особенного не было ни в вопросе, ни в ответе, который надлежало дать: мол, именно для того, чтобы справиться с лишней брезгливостью, – но Сержу стало вдруг не по себе. Невесть откуда всплыла паническая мысль: она – тоже что-то знает?! Он не сразу нашелся; и, обозлившись на собственное малодушие, молча обругал себя идиотом. Машенька же, не дождавшись ответа, отвернулась и громко окликнула:

– Алеша! Ты где? Уже можно ехать!

Вслед за чем среди стволов возникла, приближаясь, коренастая фигура в треугольном малахае, надвинутом на ухо. Остяк Алеша покуривал трубочку, плоское лицо – безмятежно, в узеньких глазках – отблеск мысли, улетевшей в звездные дали.

Игнатий, приводивший в порядок сиденья таратайки, буркнул что-то очень грубое про Алешу, но – тихо, и тут же поспешно прекрестился. Серж, местным суевериям не подверженный – хватало своих! – осведомился в полный голос:

– Сидел, значит, смотрел? И не помогал? Что, духи не велят?

– Однако не велят, – невозмутимо согласился Алеша.

Возразить на это было нечего! Алеша деловито забрался в таратайку, Серж подсадил туда же Машеньку. Игнатий сорвал пук сухой травы, начал обтирать лошадей. И – уговаривать хозяйку:

– Так нешто назад повернем? Впереди-то не такие буераки! Ведь не доберемся, ей-Богу! Димитрий Михайлович, вот хоть вы скажите!

– Вы тоже так считаете? – Маша поглядела на Сержа нетерпеливо и жалобно, ей почему-то надо было, чтобы он сказал: вперед, только вперед! И он так и сказал, добавив:

– Я же буду с вами.

– Правда?.. – Маша просияла. И тут же ей стало совестно:

– Ох, я вас заставляю планы менять из-за моих капризов… Но, понимаете, раньше мы никак не могли поехать: то дожди были, то дороги не просохли. А завтра его уж тут не будет. Алеша, скажи!

– Не будет, – не вынимая трубки изо рта, подтвердил Алеша.

– Да кого не будет? – Серж, смеясь, отвязал от дерева Огонька, ловко вскочил в седло. От перспективы не ехать на прииск сразу поднялось настроение.

– Вот, вы уже смеетесь, – обескуражено пробормотала Машенька.

– Предвкушаю приключение! Хотите, отгадаю, к кому ваш визит? – он, слегка наклонившись к ней с седла, сообщил значительным шепотом:

– К великому самоедскому шаману!

И получил в ответ изумленный взгляд:

– Откуда вы… – Маша взмахнула рукой, будто защищаясь… и, не выдержав, рассмеялась вместе с Сержем.

– Верно, к шаману. Только вогульскому.

– Меньдзи, однако, – поправил Алеша. Он оставался невозмутим – но кончик жидкого уса подрагивал явно неодобрительно.

– Мень… что?

– Посторонись-ка, барин! – Игнатий, в отличие от Алеши, испускал негодование направо и налево, как искры. Взгромоздился на козлы, взялся за кнут:

– Эх, загубим и лошадей, и коляску, и свои душеньки! Приключе-ение!..


Кони дернули таратайку вперед. Огонек обиженно всхрапнул, взбивая копытами грязь. Серж успокоил его, догнал Машин экипаж, услышал, как она уговаривает Игнатия не обижаться.

– Так что значит мень?..

– Меньдзи, манси, так они себя называют, – Маша взглянула на Сержа быстро, снизу вверх, – да вы наверняка слышали. Они на хантов похожи. Кто-то живет совсем как наши крестьяне: в избах, землю пашут, другие оленей разводят, а есть еще такие – таежные, все у них по-своему, и ни с кем не хотят иметь дела. У них обычаи такие удивительные.

Ну, конечно, подумал Серж, – Марья Ивановна интересуется обычаями диких народов! Эдакий господин Петропавловский-Коронин в юбке. Впрочем, она ведь здесь не единственная ученая дама. Пожалуй, их даже многовато на душу населения! От этой мысли он совсем развеселился. И еще – оттого, что так славно было сдерживать танцующего Огонька, отводить от лица ветки с желтыми иголками, вдыхать осенние запахи и любоваться Машенькой.

Да, это вам не петербургская кокетка, и не курсистка – синий чулок, и не наивная крестьяночка. Что-то совсем другое. А что? Эдакая особенная грация… И ведь она, глупенькая, небось, и не подозревает, до чего хороша. Наверняка всерьез полагает себя дурнушкой! И местное общество такого же мнения. Еще бы! Человеческая стая не лучше вороньей: чуть попадется одна особь с поломанным крылом, так давай ее щипать и клевать, пока не забьют вовсе. Эта вот ее милая походка – как лодочка на волне – представляется им безнадежным пороком.

Сознавать, что сам ты не принадлежишь к тупому вороньему большинству, было чрезвычайно приятно. Поймав себя на этой самодовольной радости, Серж иронически хмыкнул. Да ты, братец, оказывается, не прочь приволокнуться за хозяйской дочкой! Он тут же поморщился: это слово – «приволокнуться» – было совсем не в лад и не в масть. Потрепав по холке Огонька, которому скучно было плестись рядом с таратайкой, Серж начал с удовольствием расспрашивать Машу о самоедских обычаях.

Вернее, не самоедских – меньдзи! Очевидно, это было нечто совсем другое. Какова, спрашивается, разница? И те, и эти ходят в шкурах, живут в чумах, пасут оленей да стреляют белку в глаз. Вот и все, что знал Серж о сибирских инородцах. Да вот же, оказывается, сколько за ними всего; и этой купеческой дочке, прозрачной, как птичье перышко, до того интересно, что и робеть почти перестала.

– …Наш мир – средний, а есть еще верхний и нижний. То, что в одном мире мертво, в другом живо. Умираешь тут – рождаешься там. Так и выходит бесконечный круговорот жизни.

Алеша, сидевший истуканом рядом с Машенькой, вынул изо рта потухшую трубку и важно изрек:

– Нехристи, однако. Басурманы.

– Что?.. – Серж удивленно засмеялся. – Да ты, братец, крещеный? А заячьих лап зачем на шею навешал?

Алеша, чуть повернув голову, удостоил его снисходительным взглядом:

– Э, мало-мало подумай. Алеша-то крещеный, да Хоседэм креста не знает, не забоится, однако.

– Хитрый какой. Это называется: и нашим, и вашим.

Алеша покивал: называй, мол, как знаешь, – и снова сунул трубку в рот. Поэтому его следующая фраза выговорилась слегка невнятно:

– Сам-то ты нешто не таков?

– Таков, конечно… – весело подхватил Серж – и осекся, услышав в собственном беспечном голосе фальшь. Черт, что ж теперь: и этот что-то знает? А она? Услышала, поняла? Он покосился на Машеньку, опасаясь встретиться с ней глазами – и тут же встретился: золотистый взгляд – в упор, внимательный и вроде как виноватый.

– Я знаю, Дмитрий Михайлович, о чем вы думаете.

– Правда?.. – ему показалось, он видит в ее глазах отражение собственного поглупевшего лица. – И… о чем?

– О том, что Бог – такая же выдумка, как Алешина Хоседэм.

– Так вот вы… – он едва удержал облегченный вздох. Идиот! Что с ним случилось? Держать себя в руках, играть, сохраняя полное душевное спокойствие, – когда у него были с этим проблемы? И, главное, перед кем! Дикарь и провинциальная простушка! Ладно, зло осадил он себя, ты прекрасно знаешь, что этот дикарь пол-Ишима скупил и на сажень в землю видит. Да и она не так проста. А вот ты… да, именно ты – всего лишь провинциальный подросток, заигравшийся в авантюры – вроде как в индейцев или в казаки-разбойники, – и оттого забывший повзрослеть.

Эта мысль оказалась до того безжалостна и неприглядна, что он немедленно вышвырнул ее из головы вон. И заявил с самым серьезным видом, какой только смог на себя напустить:

– Это вы сами решили, что в столицах – одни безбожники? Или так считает Марфа Парфеновна?

– А разве не так?

– На самом деле – по-всякому. Но я, например, вовсе не полагаю Господа Бога выдумкой. И… честно говоря, эту самую… как ее? – тоже.

Он с досадой подумал: опять не то ляпнул! Спрашивается: зачем?

Маша, все так же пристально глядевшая на него, отчего-то вдруг покраснела. Алеша ехидно хмыкнул. Игнатий, который не переставал возмущенно бубнить что-то себе под нос, с силой тряхнул поводья: тропа впереди расширилась, превратившись почти в настоящую дорогу, и можно было ехать быстрее.


Солнце забежало за облако, и внизу, под деревьями, сразу сделалось сумрачно. Тем более, что деревья-то – не золотые лиственницы, а темные высокие елки. Их нижние ветки, могучие, скрюченные и черные, как головешки, тянулись, перегораживая тропу, цеплялись за гривы лошадей. В одном месте таратайка вдруг наткнулась колесом на что-то (Сержу показалось – на большую змею, а в самом деле – на корень) и снова едва не завалилась набок. Игнатий, не переставая ворчать, ловко выправил ее без посторонней помощи. На Машеньку и Алешу его ворчанье не производило вовсе никакого впечатления. А у Сержа руки так и чесались: подобрать бы корягу поувесистей, да и треснуть кучера по картузу. Все-таки ехали уже почти два часа!

Ельник оборвался внезапно – крутым невысоким склоном, за которым открылась низина, заросшая кустарником и редкими березами. Игнатий, прервав ворчанье, сообщил Сержу, что эта вот низинка – Нюшин прогал – самое что ни на есть ягодное место. И вогульский шаман, оказывается, обосновался на лето именно здесь.

Для чего Маше Гордеевой так уж нужно было к нему ехать? Серж, честно говоря, не очень понял. Она сказала просто: «Интересно». А когда он начал расспрашивать – взялась объяснять что-то про реку, по которой плывет шаман из верхнего мира в нижний… или наоборот? Вскоре, правда, оказалось, что это на самом деле – дерево, хотя одновременно все-таки как бы и река. А шаман везет послание некоему Куль-отыру, который с одной стороны – первостатейный злодей, но с другой – творец земли, вылепил ее когда-то на пару с братом из донного ила. Словом, сгоряча не разберешься. Сказки! Он видел, что Машеньку, благочестивую богомолку, тянет к этим колдовским историям, они ее завораживают. Выходит – он, Серж, не зря ляпнул про Бога и эту… как ее…


Встретиться с шаманом Сержу, однако, не разрешили. Алеша категорически заявил, что старик не любит чужаков. А сердить его опасно!

– Про лесных, однако, слыхал? Лохматы, горбаты, ростом в пять аршин! Тут их менквы зовут, а у нас, на Енисее – лютысь. Они у Хайду с руки едят. Пропадешь, а потом скажут: медведь задрал.

Серж хотел рассмеяться, но раздумал, наткнувшись на взгляд Маши, встревоженный и виноватый. Это она, что же, и таким сказкам верит? А потом возвращается домой, читает французские книжки, играет на рояле… Парадокс! От удивления он даже забыл обидеться.

Остяк и Маша ушли, и он остался в компании Игнатия, которого, само собой, тоже обошли приглашением. Кучер тут же развернул чистую тряпицу, в которой у него оказался дорожный припас: шаньги, крутые яйца, запеченное с чесноком мясо и в штофной бутыли – клюквенная вода (спиртного Игнатий строго не употреблял). Сопя и вздыхая от смущения (интересно, где оно было, когда он всю дорогу ворчал и ругался?), он сделал широкий жест ладонью, предлагая управляющему разделить трапезу. Серж с удовольствием согласился.

И время потекло сосредоточенно и неторопливо. Игнатий помалкивал, лишь изредка роняя какое-нибудь неопределенное замечание – за жизнь. Можно, да и нужно было, конечно, расспросить его о насущных вещах, уточнить кое-какие местные тонкости – наверняка ведь о многом знает, – да не хотелось. Вокруг была такая славная тишина…

Удобно расположившись на сиденье таратайки, застланном волчьим мехом, Серж рассеянно смотрел в пространство, откусывал жестковатую кабанятину. Представлял, как где-то здесь, вон хоть за теми березами – бесшумно бродят мохнатые, горбатые, ростом в пять аршин. Желтые листья липнут к свалявшейся шерсти, острые уши – домиком, как у Огонька, и человечьи глаза смотрят встревоженно и виновато.

Да уж. Антоше бы Карицкому про это рассказать. Серж поморщился, моментально увидев перед собой черную фигуру в долгополом пальто и надвинутой на глаза шляпе, яростно провозглашающую, что все люди – гиены и свиньи. Или Агнешке… С Агнешкой – Агнусей, Агнией – он жил в Москве. Маленькая, худая как щепка, зато с пышной грудью, которой очень гордилась. У нее тоже были свои заморочки: воображала себя великой актрисой. Где-то она и впрямь играла – на заднем плане, на десятых ролях, – и, как положено, бесконечно жаловалась на интриги завистников. С ней было, пожалуй, весело… в фантастическом беспорядке крохотной квартирки, среди вечных стонов, хохота и пылких тирад, среди пестрых нарядов и самодельных шляп, похожих на клетки для райских птиц. Весело… пока он от нее не устал. Устал – быстро.

Интересно, когда он устанет от тишины этого громадного леса? От его запахов? От…

– Глядите, Дмитрий Михайлович, как смерклось-то! Никак, туча!

Серж, очнувшись, поднял голову. Черт, сколько времени они уже тут сидят? Небо и правда потемнело, над верхушками деревьев, подгоняемые ветром, двигались сизые лохмотья. Солнце исчезло, и в лесу сразу стало сыро и холодно. Игнатий, привстав на козлах, озабоченно вглядывался туда, куда Алеша увел хозяйскую дочку.

– У, злыдень косой! Хлынет ведь сейчас – и застрянем намертво, что он себе думает?!

А в следующую минуту и впрямь хлынуло. Вернее, сперва – тихо закапало, и Серж как-то и не подумал пугаться. Он увидел, как впереди из-за кустов показались таки двое, и, спрыгнув с подножки, быстро пошел им навстречу. Они не торопились. Остяк со своей трубочкой, как обычно, чихал на все окружающее. А у Маши был почему-то очень расстроенный вид. Как будто она казнила себя за то, что поддалась грешному любопытству!

– Дождь начался, Марья Ивановна. Ваш Игнатий рвет и мечет!

Он подал ей руку. Она, вздрогнув, глянула на нее, потом – в глаза Сержу, с таким смятением, как будто совсем не ждала его здесь увидеть. И тут же отвела взгляд.

– Да. Спасибо, – неуверенно оперлась на его руку и ускорила шаг.

Вот и кончилась осень, подумал он, помогая Машеньке сесть в таратайку. Дождь – ледяной. А у этого несерьезного экипажа нет даже верха, и как, интересно, они два часа будут ехать? А если и в самом деле застрянут?..

Дождь полил гуще, тучи шли по небу уже не клочьями, а сплошной серой массой. Игнатий уже не ворчал. И лошадей подгонять не требовалось, они бежали как умели – с ухаба на ухаб, разбрызгивая лужи, под черными еловыми ветками и зелеными пихтовыми. Выходило все равно – медленно.

– Так не годится, – сказал Серж.

– Я такая дура, – кутаясь в намокший волчий мех, пробормотала Машенька.

– Это у вас любимое занятие – себя винить, да? – он засмеялся; и поторопив Огонька, немного обогнал таратайку, обернулся к кучеру:

– Простудим барышню, Игнатий. Она уже насквозь мокрая.

– А что я могу? – огрызнулся тот. Крикнул через плечо остяку:

– Эй, Алешка, с тебя ведь первого Иван Парфенович шкуру-то сдерет!

– А ты зачем вез? – Алеша засунул трубку за голенище, и сразу стало видно, что он беспокоится не на шутку. – Алеша глупый, хозяйка молодая, ты – умный! Сказал бы: мало-мало не повезу, что бы мы сделали? Сидели бы дома!

– Что?! – Игнатий, обомлев от такой наглости, свистнул кнутом, правда, не по Алеше – по лошадям, таратайка рванулась вперед, качаясь с боку на бок. Сержу показалось – вот-вот развалится!

– Останови! – он, наклонившись с седла, выхватил у кучера из руки кнут. Тот, скорее от неожиданности, чем сознательно – натянул вожжи, Орлик недоуменно заржал, и Огонек тут же к нему присоединился.

– Ты чего, барин? Ты чего? Только разбежались…

– Хочешь – в землю лбом? Или в сосну. Марья Ивановна, – Серж, подъехав к таратайке с той стороны, где сидела Маша, взялся рукой за расписной борт, – давайте-ка ко мне в седло. Верхом быстрее. Берите эту шкуру…

Она глянула на него так испуганно, будто он был не человек, а тот самый – горбатый, лохматый, пяти аршин ростом. Еще бы: чай, тут не Петербург. И как только язык повернулся предлагать девице эдакое неприличие!

Что-то в этом роде он ожидал от нее услышать. Но она обошлась без слов. Посмотрела на него пристально пару секунд и кивнула, крепко сжав губы. Игнатий и Алеша – на удивление – тоже не стали возражать. Ясно было, что дождь – надолго, и дорога под колесами расползалась на глазах.

Общими усилиями усадили Машу на Огонька – боком, впереди Сержа. Она низко склонила голову, не глядя на него и, ему показалось – даже перестала дышать. Ей было неудобно, неприятно и явно хотелось сделаться меньше раза в четыре. А он удивился, как мало она занимает места со всеми своими юбками и меховой накидкой.

– Ну, Марья Ивановна, держитесь крепче.

Она снова молча кивнула и ухватилась руками за рыжую гриву. Серж направил Огонька вбок, туда, где не было кустарника, а только плотный мох и старая хвоя.

Маша попыталась обернуться.

– Как они-то?.. – слова еле выговорились, как будто у нее заледенели губы. Серж чувствовал, что она дрожит.

– Они ведь здесь родились, в тайге? По крайней мере, Алеша.

– И я тоже.

– Машенька, почему у вас был такой огорченный вид? Ну, когда шли от шамана. Он не захотел вам раскрывать свои тайны?

Серж спросил об этом, чтобы ее отвлечь. Чтобы она не сидела так напряженно, клоня голову под грузом невесть какой вины. Впрочем, если честно – ему тоже надо было отвлечься! Холодная вода била в лицо, мокрые ветки норовили сорвать фуражку, тело начало неметь от неровного бега коня… Нет – не от того вовсе. И жарко было не от того. И черт знает какие мысли… Да ладно! Он – нормальный мужчина. Что удивительного? Сколько месяцев уже у него не было женщины?.. Плохо, что – она, отшельница не от мира сего, это чувствует. А ведь чувствует, чувствует!

– Так почему?

– Он сказал, что у вас две души.

Маша ответила быстро, тем же отрывистым, замерзшим голосом. И тут же взялась объяснять, будто себя заговаривая:

– Не в том дело, что две. Душ вообще-то много… манси считают, что у каждого – едва ли не семь. Есть душа – лили, а есть – йись, вот она должна быть одна, а у вас – две, и каждая в свою сторону тянет. Понимаете? Это правда, Дмитрий Михайлович?

– Правда, – сказал он, не думая.

– Я так и знала. Сразу, как вы приехали… Зачем, Дмитрий Михайлович? Ведь не за деньгами же, в самом деле?

– А почему нет? Это плохо? – он хотел еще сказать: легко презирать деньги, когда у тебя их куча, – но она поняла без слов:

– Простите! Я вовсе не думаю, что плохо. Несу какие-то глупости… не слушайте меня.

Он засмеялся.

– Полно вам себя казнить, Машенька. Честное слово, в том, что за осенью приходит зима, виноваты не вы. Лучше расскажите еще… про души. Или про дорогу по реке. Вот мы с вами путешествуем сейчас, вокруг – вода; как по той самой реке, верно?

– Верно, – наконец-то – или ему показалось? – она чуть-чуть оттаяла. – Да отец Михаил непременно епитимью наложит.

– За то, что к шаману ездили? – он хотел добавить: или… – но вовремя осекся.

– Он, что, такой суровый?

– Нет, он – как бы вам сказать… Правильный. Все знает, как надо. Вот владыка Елпидифор, тот другой. Хотя иногда и строже наказывает.

– За что ж вас наказывать, Машенька? Вы…

Он сам не заметил, как натянул повод, и Огонек сбавил ход. Машенька вскинула голову. Ее глаза, со слипшимися от воды ресницами и расширенными черными зрачками, оказались совсем близко. И мокрый завиток, прилипший к щеке, и темные вздрагивающие губы. Я не ангел, совсем не ангел! – молча объявила она, протестуя против того, что он не успел договорить. Он так же молча ответил: я тоже.


Нет, ничего страшного не произошло! Серж Дубравин, он же Дмитрий Михайлович Опалинский, может, и имел две души, но обе не настолько подлые, чтобы воспользоваться беспомощным положением невинной девицы. Да и дождь – может, это и неплохая приправа к приключению, но только когда стучит где-нибудь за окошком, а не по твоей голове. Короче, дальше одного-единственного поцелуя дело не пошло.

Впрочем, это как посмотреть. Маше и одного-единственного хватило с лихвой. Серж, конечно, не мог не заметить, что в искусстве целоваться Маша куда менее опытна, чем его инзенская соседка Дунечка Давыдова, с коей он когда-то впервые постигал это искусство, будучи гимназистом пятого класса. Возможно, у него даже мелькнула мысль, что опыт ее вообще равен нулю – как оно и было в действительности! И что в таком случае он, пожалуй, слишком рискует…

Рисковать Серж любил. Но обычно все-таки просчитывал последствия. На сей же раз обошелся абсолютно без всяких расчетов. Что называется – на чистом вдохновении.

Последствия не заставили себя долго ждать.

Глава 19

В которой Машенька исповедуется, Надя рассказывает о любовном свидании, а Серж Дубравин заглядывает в бесконечность

Утреня подошла к концу. Дошел черед до исповеди и причащения. Прихожане стояли друг за дружкой чинно, без шепотов, шарканья и сморканья: у отца Михаила не зашумишь, мигом выдворит из храма. Дьякон Онисифор, худой, сутулый и в миру чрезвычайно молчаливый (говорили, считает за грех вне службы голос расходовать), летучей мышью скользил от иконы к иконе, поправлял свечи.

Маша невольно следила за ним глазами, ей казалось, дьякон вот-вот расправит темные крылья и взмоет под купол… Грешная мысль! И тоска – грешная, та, что томит и дергает душу, заставляет кусать губы, блуждать по сторонам беспокойным взглядом. Не хочется, ох, как не хочется исповедоваться отцу Михаилу! Уйти бы тихонько. Да разве можно! Сотвори она такое – потом и владыка исповедовать не станет, даром что духовная дочь. Маша перевела взгляд на теткину согнутую спину, закрытую тяжелой епитрахилью. Из-под покрова – частый, с придыханьем, шепот: бу-бу-бу… Бубнит уже долго. Много грехов у Марфы Парфеновны, на весь приход, наверно, хватит.

Опять грешу! Маша удрученно поморщилась и закрыла глаза. Уж лучше вовсе ни на что не смотреть. Да скажут еще: заснула в храме. Ну и ладно. Сейчас тетенька докается – и моя очередь. И с чего я начну? Как смогу?..

Ее бросило в жар – не от воспоминания даже, от одной его тени! От тени осторожного прикосновения ладони к щеке. Ладонь у него шершавая – от уздечки, наверно. Днями ведь с седла не слезает. А губы…

Ох, да что я! Она тряхнула головой, широко раскрыла глаза, упершись взглядом куда пришлось – в массивный наперсный крест отца Михаила. Увы, она его плохо видела. Губы… Ее собственные губы горели как обожженные. Как будто Митя вот только что – здесь, в церкви! – ее поцеловал.

Зачем ему это? Вот глупая, что спрашивать-то? Он, Митя, так и думает: на то и девицы, чтобы их целовать. Не с ней одной…

Да, но она-то – разве такая, как другие? Она же хромоножка убогая! Он, что – не видел? Не знал?!

Расцвеченный золотыми огоньками сумрак поплыл перед глазами. Маша заморгала, изо всех сил стараясь не расплакаться от бессилия и злости. И тут – пришел ее черед идти к исповеди. И оказалось, ничего в этом нет страшного! Дыши себе елеем да именуй грехи по писаному. Злословила ли на ближнего? Гневалась ли? В любострастии повинна? А в чревоугодии? В пятницу скоромного не ела? Грешна, батюшка, грешна…

Как всегда! Как будто ничего не случилось!

Вот он со мной говорит, думала Маша, глядя на сухие веснушчатые пальцы отца Михаила, поглаживающие крест, – говорит, а мысли его где? Наверняка же дома, с женой и дочкой. Или за своего швицкого бычка переживает, который третьего дня о тесину бок поранил… И правильно переживает. Бычка – жалко, он у нас в Егорьевске один такой. А мои грехи… Да ведь у всех – грехи, это дело обычное!

Грешна, батюшка, грешна… Грешна, Господи! Ты видишь, какая я. У меня злые, трусливые, мелочные мысли. Я боюсь людей и от страха на них наговариваю. На Митю, который на самом деле просто… просто чудесный… Мало ли что говорил Хайду! Он и про отца говорил…

– Ну, в чем еще виновата?

– В маловерии, отче.

В том, что ходила к шаману. Только о шамане отцу Михаилу лучше не рассказывать. В маловерии – вот и все. Большой грех, тяжкий. Читай «Богородице» на ночь тридцать раз, да с земными поклонами, и так седмицу.

А расскажет – позже, владыке Елпидифору. Тот будет хмуриться, ворчать под нос, придирчиво, не скрывая острого интереса, выспрашивать подробности. Каково-то жилище у Хайду? Обычный берестяной чум, и в нем очаг-чувал дымит, худо промазанный? А ели-пили что? Неужто чай? Ну, ясно, что на травках, да еще и невесть на каких! А ходит кто за ним, все та же баба, что в прошлом году? А что говорил? Об отце – что?

– Сказал, что до весны беды не будет. А там – беречься надо. Будто бы человек есть – с лазоревым глазом… Еще чтобы грибов ему не давали, они нечистые.

– Ну, это у вогулов старая песня. Лазоревый, значит, глаз?.. К духам-то – при тебе ходил?

– Ой, что вы! Сказал, будто знал прежде.

– То-то же! У, дщерь маловерная. Порошки-то где, дал ведь порошки-то? Я погляжу да верну. Они – полезные… Ну, что? Больше-то нет в чем признаться? Разве? А то я не вижу, что у тебя отец нынче на десятом месте! Ишь, как огнем-то занялась. Ладно, ладно, молчи, – после скажешь. Это, девонька, дело природное, худа в нем нет. Гляди только зорче. Что отец-то Михаил назначил? «Богородицу» читать? Вот и читай, вот и правильно…


«Дело природное», – вспоминала Маша, сидя у окошка в своей горнице и глядя, как внизу, под рябинами, вскипают в коричневых лужах дождевые пузыри. Значит, владыка Елпидифор считает, что я – такая, как все? А почему нет? Чем хуже-то? Она схватила с подоконника круглое зеркальце, обернутое серебряной бумагой, поднесла к лицу. Поглядела на себя пристально, с недоверием и смутным страхом.

Ну – лицо как лицо. Сколько ни смотри на него, а не скажешь, красиво или нет. Глаза в крапинку… Брови – темные, это, наверно, хорошо. Вот губы какие-то… И что они все время – вниз? Улыбнуться – вот так… или вот так… Тьфу, противно! Господи, да в лице ли дело!

Она едва не швырнула зеркальце на пол, да опомнилась – аккуратно положила на подоконник; встала, прошлась по комнате. От окна к роялю, от двери в спальню до печки. Ну, и что? Если вот так все время – прямо, и думать, как идешь, то и незаметно…

Дура! Ох, дура! Да ему до тебя нет никакого дела! Он уж все давно забыл! А начнешь перед ним вот эдак расхаживать, он и подумает, что калека с ума съехала. Еще посмеется. Она представила себе эту картину… и такая накатила злость, что в глазах защипало от жгучих слез. Остановилась, крепко сжав кулаки. Нет уж! Ладно, я – дура, но он-то не дурак! Не станет он смеяться! Пусть – дела нет, пусть уже забыл, но смеяться не станет! Пожалеет, и все.

Наверно, это еще хуже. Этого никак нельзя допускать.

Маша вновь посмотрела на себя в зеркало. В другое – длинное и узкое, оно висело в простенке, обрамленное тяжелыми черными деревянными завитками. Поверхность у этого зеркала была волнистой и мутноватой, и отражение выступало из него неясно – будто из другого мира. В детстве Маша играла: вот это зеркало – дверца, за ней – комната… Почти такая же, как с этой стороны, да совсем другая. Дверца открыта, попробуй войти. Если получится, станешь той Машей, которая живет там. Которая тоже хромает, но ей это не помеха, потому что ей, может, и ходить-то не надо, она, может, летать обучена…

Маша коротко улыбнулась, вспомнив об этом. Глупости, ну и что? Она пригляделась к своему отражению, ища в нем отнюдь не черты иного мира, а – покраснел ли нос. Всякий раз, как поплачешь, лицо такое жалкое делается, хоть на паперть выходи.


После обеда к Гордеевым забежала Надя Златовратская. Принесла новое снадобие от Каденьки для Ивана Парфеновича. Машенька всплескивала руками, благодарила, уверяла, что передаст. Передаст, конечно. Только проку-то с того? Не скажешь же Наде, что батюшка каждый раз выливает ее снадобие в поганое ведро, а пустой пузырек Марфа в хозяйство забирает…

Надя как всегда смотрелась деловой, собранной, куда-то торопящейся. Куда? Что у нее за дела-то? – с тоскливой не то завистью, не то недоумением подумала Машенька. – Нет же никаких дел, я знаю. Тут, видать, в другом секрет. Она сперва сама себя так настраивает, брови хмурит: я такой занятой человек, все время при деле! А тут дела и отыскиваются. Как магнитный железняк, который Ипполит Михайлович показывал. К нему-то опилки липнут. А к Наде – дела… А как бы и мне так настроиться? Чтобы не думать все время об одном…

– Наденька, ну куда ты все бежишь? – ласково обратилась она к Златовратской. – Посиди со мной, выпей чаю с ватрушками. Я тебе новую пиесу сыграю… Аниска! Я знаю, что ты тут, за дверью подслушиваешь. У тебя подол в щель торчит. Принеси-ка нам сейчас чаю и ватрушек!

– Хорошо, Машенька, – Надя резко кивнула головой, напомнив этим жестом мать. – Я с удовольствием. Только недолго. В библиотеку журналы новые пришли. Мне надо по подписке для себя и Ипполита Михайловича взять, пока не расхватали. И после к вечеру прочесть хоть передовые статьи… Он у нас нынче ужинает… И Опалинский, кстати. Они все спорят… Это зря.

– Дмитрий Михайлович?! Ах!.. И о чем же они спорят? – спросила Машенька, изображая равнодушие и поспешно отворачиваясь. Из трех сестер Надя отличалась наименьшей наблюдательностью, но даже она могла сообразить…

– О жизненной позиции, о политике… Это странно со стороны Опалинского. Что ж он – оспорит идеалы? Докажет, что лучше для себя жить, чем для других? Ипполит Михайлович делом доказал…

Аниска подала чай, сахар, сливки и тарелку с ватрушками двух видов – с творогом и с брусникой.

– Что ж он доказал? – спросила Машенька, разливая чай. – По-моему, быть дельным человеком в своей специальности, хоть бы ученым, или врачом, или инженером, – это ничуть не хуже, чем специально за что-то такое бороться. Хороший врач, между прочим, тоже людей спасает. А хороший инженер, он… он способствует общему прогрессу…

– Эка ты заговорила… – Наденька презрительно сморщила острый носик. – Никакой прогресс невозможен, пока одни люди других угнетают – ты об этом думала? Труд раба по определению не может быть достаточно производительным. Великий Рим пал, потому что там было рабство…

– Да? – удивилась Машенька. – А я думала, он от чего-то другого пал… Впрочем, ладно, – она примирительно улыбнулась. – Пусть мужчины спорят. Что нам-то с тобой?

– Пока женщина согласна считать себя существом второго сорта по сравнению с мужчинами, истинная эманципация невозможна, – отчеканила Наденька, деловито уплетая третью ватрушку. – Ты хоть понимаешь…

– Ладно, ладно! – Машенька замахала руками. – Я уж со всем согласна. И эманципироваться тоже. Ты мне после скажешь, как, я и начну сразу… Скажи мне лучше, Надин… Ты хоть раз в жизни на настоящем любовном свидании была?

– На свидании? – Надя с явным трудом переключилась с общественно-политических тем на личную. – Была, один раз. А что тебе? Я не скажу, с кем.

– И не говори, не говори, Бог с тобой! – поспешно согласилась Машенька. – А так, в общем, рассказать можешь?

– В общем могу, – усмехнулась Надя. – Слушай. Он меня и раньше звал, летом, да я не шла. Гнус, мошка, что ж нам – ветками друг на друга махать? Осенью пошли. Все, как в книжках – лес, луна, Березуевские разливы, тишина, только козодой над болотом мерячит. Пришли. А я, как назло, перед тем пирога с рыбой и черемшой поела и квасу клюквенного напилась. И у меня в животе так и бурчит, так и булькает. А тишина ж вокруг, я говорила… Ну вот… Я уж и так, и этак, наконец, как-то зад в одну сторону отклячила, голову в другую повернула, ничего – кишки перекрутились и не бурчат больше. Стою я этак буквой «зю» и с ним разговариваю. О погоде, да о птичках, да об видах на урожай. А он-то все больше молчит отчего-то и отворачивается. Смотрим, значит, в разные стороны и цедим слова. В час по чайной ложке. А вокруг – тишина, блики серебряные на разливах, листья падают, шуршат… Наконец, он решился. Взял меня за плечи, говорит: «Надежда Левонтьевна, я давно вам сказать хотел…» И тут на меня спиртным как пахнуло, а его… – Наденька нервно захихикала. – А его – отрыжка одолела. Стоит и ничего сделать не может. Как рот раскроет, так и… Тут я и поняла: он перед свиданием-то для храбрости пива выпил или даже водки. И все это время отрыжку в себе давил… А я бурчание в животе… Так и свидание прошло. А теперь и прорвало… И тут… – Надя рассказывала, с трудом сдерживая смех, а Машенька смеялась в голос. – И тут я как начала хохотать! Хохочу и остановиться не могу. Он, конечно, подумал: над ним. Смутился, убежал… С тех пор больше на свидание не звал… Дай-ка еще ватрушку, горе заесть!


Тем же вечером в гостиной Златовратских, Опалинский, изящно и необыкновенно ловко вертя в пальцах бокал, спрашивал угрюмого Коронина:

– … Да пусть это сто раз благородно и неизбежно. Пусть есть какие-то профессиональные революционеры, которые ничего, кроме как бомбы и прокламации кидать, не обучены. Более того: всегда имеется в обществе накипь, истерики, люди с самомнением излишним, неудачники, не нашедшие себя. Они к любому протесту примкнуть готовы, лишь бы себя показать, крикнуть погромче, хоть и на эшафоте. Но ведь у вас своя жизненная стезя уже определилась. Вы ученым уж стали, в журналах по своей специальности печатались. Что ж вас-то туда потянуло – этого я понять не могу…

– Машенька Гордеева сегодня мне вашими словами говорила, – недобро ухмыльнулась Опалинскому Надя, сидящая на небольшой скамеечке у ног Коронина. – Ипполит Михайлович, ответьте ж ему…

Ссыльный учитель улыбнулся неровной улыбкой.

– Я с вами в политический спор вдаваться не буду, мы только пообщипаем друг друга, да раздражимся, но ни к чему не придем, – неожиданно мягко сказал он, ласково взглянув на сидящую у его ног девушку. – Слишком разные у нас с вами начальные позиции. Я вам по-другому попробую сказать…

Есть жизненный этап, возможно, определенный мужчине самой его биологической природой. В нашей культуре почти все образованное сословие через это проходит. А может, и в иных тоже, если по эпосам судить, но я с этой стороной плохо знаком. Я ведь, простите, больше по естественнонаучной части… И все ж не минуло и меня… Чем бы ты ни был занят, и какое бы благополучие тебя не окружало, наступает час, когда нестерпимо хочется бросить все, пойти и подвиг совершить, мучаешься тем, что нет в тебе живого огня. После вспоминаешь, и многое кажется чужим и странным, словно и не ты жил. И горько смеешься над самим собою, но этот порыв, идущий из глубины естества, становящийся мучительно невыносимым… Его преодолеть невозможно, кроме как одним: пойти и сделать… Да мы с вами одного круга, одного образования (Серж поежился), разве с вами того же не было? – учитель доверчиво взглянул в переменчивые глаза «инженера».

Коронин был плохо выбрит и нелепо одет. Опалинский свеж, подтянут и румян. Минуя все рациональное, всем присутствующим в комнате вдруг стало ясно, что их «начальные позиции» и в самом деле различны. Надя осторожно погладила длинными пальцами шершавую руку Ипполита Михайловича.

«Пойти и сделать… – мысленно повторил Серж. – Да, конечно. Вот я пошел и деньги украл. Потом сбежал в Сибирь и нынче живу здесь под чужим именем…»

После такого оборота обсуждать уж ничего не хотелось, и разговор угас сам собой.


Глаза слезились от усталости и света тусклой лампы. Пыль от выцветших, аккуратно перевязанных папок взлетала клубами и щекотала в носу. Чихать хотелось беспрестанно. Прочитывая бумаги, Серж перекладывал их с левого конца обширного стола на правый. Стопка на левом конце не убывала. Время от времени инженер, неумолимый и безликий, как силы природы, вставал из-за стола, за которым работал он сам, подходил к сколоченным из досок стеллажам, задумчиво проводил толстым пальцем по корешкам, словно на ощупь определял их содержание. Потом точным, уверенным движением доставал одну или несколько папок:

– Вот, Дмитрий Михайлович, извольте… Это вам тоже важно будет. Здесь профили раскопов, почвоведческие анализы за 1881 год. Карты и геодезические данные в самом конце, на кальке – копии, ежели захотите взять, поподробнее дома изучить, – пожалуйста. Далее – чертежи гидромонитора, «гигантского брызгала» для промывания породы. Прожект господина Носова. Я там несколько возможных усовершенствований красными чернилами начертил. Ознакомьтесь, потом скажете, что думаете. Последнее – проект дороги ввиду разработки сопутствующих известковых залежей. Я здесь сомневаюсь. Мне было б важно ваше мнение услышать, как технического экономиста. У нас в училище экономические вопросы, считайте, не преподавали вовсе. Не понимали простого: в центральной России образованных инженеров много, можно позволить себе узкую специализацию. У нас же в Сибири каждый инженер просто жизнью вынуждается быть и экономистом, и геологом, и почвоведом и даже охотоведом, если пожелаете… Впрочем, вы скоро сами во все это окунетесь. Я, конечно, последние книги и публикации прочел, но это ж – не сравнить. Если где не так понял, так и спросить не у кого. У вас же в столице все новые веяния, и опять же – лучшие преподаватели… Так что, когда разберетесь, не возьмите за труд, скажите мне…

Сержу хотелось выть. Каждый раз, когда инженер начинал возиться на стуле (каждое его крупное движение сопровождалось оглушительным скрипом), Серж сжимался от страха. Вот сейчас опять встанет и… Да когда же кончится вся эта пытка?! И не уйти… Сам Печинога тоже который час сидит, согнувшись, пишет что-то, считает, чертит, пару раз взвесил что-то на аптекарских весах… И никаких признаков утомления, желания хоть как-то по-человечески своим временем распорядиться. И ведь у него-то никто над душой не стоит… На дворе ж, между тем, прекрасный осенний денек… Серж глянул в мутное, засиженное мухами окошко… Да какой денек, когда уж к вечеру дело!

– А вот, Матвей Александрович, не объясните ли мне вещь, к геологии и горному делу прямого касательства не имеющую…

– Недосуг, простите, – тут же откликнулся Печинога.

Серж про себя выругал инженера крайне непочтительно, но не угомонился. Чихать и плакать над пыльными чертежами и таблицами становилось вовсе невмоготу.

– Позвольте ж, это до людей касается, а значит, и до производства. Я тут был недавно свидетелем инцидента и подумал… И вы от этого отмахнуться никак не можете, потому что не машины в основном золото добывают и прочее – люди…

– Да, вы правы, конечно, – кивнул Печинога. – А хорошо бы, чтоб все – машины. Легче, понятней… Так и будет когда-нибудь. Технический прогресс на месте не стоит…

– А куда ж тогда люди? – удивился Серж.

– Некоторые при машинах останутся, при науке. Вот как я, к примеру, – сразу же ответил Печинога. Видно было, что это уж для него вопрос не раз продуманный и решенный. – А прочие будут как вы. Красивые, нарядные, душистые. Сидеть в салонах, ну и… чай пить, болтать о том, о сем…

Ничего плохого о нем в этот раз Печинога вроде бы и не сказал, но Сержу отчего-то стало нестерпимо обидно.

– Я понять хочу, Матвей Александрович… – справившись с так и непонятой обидой, продолжил Серж. – Я вот в провинции ро… в общем, долго жил. После – в Москве, в Петербурге. И везде мне как-то удавалось людей понимать. Даже нужды никакой в особо сложной классификации не возникало. Мотивы, желания, стремления… Все ясно, просто, по-человечески, можно сказать… А здесь, в Сибири… Поверху вроде бы все, как в России, а под этим… бездна какая-то многоглазая… к отдельному человеку как бы и отношения не имеющая… Но все же и влияющая на все… Что это такое, хотел бы я знать…

– Вы заметили? – Печинога с удивлением взглянул на молодого человека. – Хотите знать? Извольте!

Инженер решительно встал и захлопнул раскрытый журнал. Серж придумал «многоглазую бездну» только что, успел уж возгордиться ее оригинальностью, но столь немедленной реакции положительно не ожидал. Впрочем, удивления своего ничем не выказал, и с огромным облегчением вслед за Печиногой покинул пыльное помещение конторы, размещавшейся в том же бараке, что и лаборатория.

На улице к ним почти сразу же подошел долговязый Вася Полушкин, со своей всегдашней наивно-радостной улыбкой.

– Дмитрий Михайлович! Матвей Александрович! Здравствовать вам! Куда ж вы собрались? Может, подвезти? У меня как раз подвода туточки!

– Нет, Вася, нам пешком, – спокойно ответил инженер. – Господин Опалинский хочет сейчас познать природу бесконечности сибирской души. Отчего она рождается…

– А, это хорошо! – еще шире улыбнулся Вася, оглядывая вечереющий лес, и Серж с недоумением и досадой увидел, что недалекий переросток разом понял и замысел Печиноги, и саму эту «природу бесконечности». – Можно, я с вами пойду? Мне всегда в радость. А с почтенными людьми вроде вас и вовсе…

– Конечно, пойдем, Вася, – согласился Печинога.

Казалось, долго шли сквозь постепенно темнеющий лес. На лицо налипала паутина, мокрые листья неожиданными холодными поцелуями приникали к щекам. Под ногами выпавший снег мешался с грязью. Время от времени Серж спотыкался о торчащие из земли корни (Печинога и Вася шли ровно, словно по дороге, бесшумной мягкой походкой людей, с детства привыкших ходить по лесу). Впрочем, Серж и не думал роптать. После многочасовой пыльной затхлости конторы бодрящая свежесть вечернего леса казалась поистине райским подарком. По пути Вася успел рассказать, что отец послал его договориться насчет поставок леса, и он выехал засветло и все батюшкины наказы строго выполнил часам к двум дня. А после не удержался и свернул в лес, где давно хотел понаблюдать за тем, как готовятся к отлету на юг разные пташки. Вот и нынче он сумел пересчитать и описать четыре разных стайки… А хорошо было бы как-нибудь пометить этих птичек и после узнать, сколько из них весной в прежний край вернется. А коли б еще узнать, где они были… Печинога вполне серьезно объяснил Васе, что крупных перелетных птиц давно уж научились метить, надевая им на лапки легкие оловянные кольца. На кольце же можно написать, когда и где птичка была помечена и куда о ней сообщить. Вася от полученной информации перешел в состояние ликующего восторга, а после надолго задумался об открывающихся перспективах. Серж же про себя отметил еще один из парадоксов местной егорьевской «души»: все хоть как-то образованные люди Егорьевска явно благоволили улыбчивому Васе. Прочие же (вполне обоснованно, на взгляд Сержа) считали его блаженным недоумком.

На невысоком холме посреди небольшой поляны на особицу стояла большая, почти уже облетевшая лиственница, с черного ствола которой свешивалась огромная седая борода лишайника и каких-то пожухлых, вплетенных в нее вьюнков. К стволу была приставлена могутная, добротно сделанная лестница с толстыми поперечинами, далеко отстоящими друг от друга. Наверху, в развилке ветвей примостилось что-то вроде дощатой коробки.

– Засидка, – коротко объяснил Сержу Печинога. – Охотники, и пожары смотреть. Полезайте.

Серж пожал плечами, не нашел резонов для спора и полез на лиственницу. Следом за ним двинулся Вася. Печинога лез последним. Глядя на него сверху, Серж вспомнил картину, выставлявшуюся в Москве на Передвижной выставке художников-разночинцев, о чем-то не поладивших со своим академическим начальством. Сам Серж был к искусству (классическому и прогрессивному в равной степени) равнодушен, но считалось очень модным на их выставки ходить… Как же та картина называлась? «Три медведя в сосновом лесу»? Где-то так, кажется…

Когда все трое устроились в невеликой коробке (Вася подогнул неумеренно длинные ноги, а Печинога с невозмутимостью самоеда сидел на корточках, придерживаясь рукой за край), Серж рискнул оглядеться вокруг. Вершина лиственницы ощутимо покачивалась под ветром, доски скрипели, вниз, в дыру уходило переплетение черных ветвей. Все казалось каким-то ненадежным, могущим рухнуть в любой момент. Особого комфорта Серж не ощущал. Скорее, какие-то неприятные ощущения в области желудка.

– И что же теперь? – с невольно прозвучавшим вызовом спросил он у инженера.

– Глядите туда, – Печинога указал вдаль толстым пальцем. – И молчите, пожалуйста.

Серж послушно устремил взгляд в указанном направлении.

Черно-белая даль уходящих неизвестно куда лесов. Ни малейшего признака человека или его деятельности. Едва слышные вздохи ветра. Почти догоревшие свечи лиственниц, словно белым пеплом усыпанные не растаявшим снегом. Темная хвойная зелень. Красок мало, почти нет. Над всем этим, далеко-далеко на северо-западе, покрасневшим глазным яблоком закатывается за горизонт бессильный шар холодного осеннего солнца. Все тихо и бесконечно печально. И вдруг…

На какой-то неисчислимый по протяженности миг вся тайга, от подножия холма до горизонта, вспыхивает ослепительным кровавым огнем. Языки невидимого пламени пляшут по небу, по вершинам холмов и деревьев, свет заходящего светила отражается в каждой снежинке, в каждой капле воды, в каждом намокшем листке… Лес пылает, не сгорая.

– Неопалимая купина! – помертвевшими губами шепчет Серж, вспоминая что-то давно позабытое из детства, с уроков закона Божьего.

И так же внезапно, как зажглось, все гаснет. Наступившие сумерки кажутся упавшей на землю окончательной, ветхозаветной темнотой. Страшно даже подумать о спуске сквозь черные мокрые сучья, о пути в лесу.

– Вы поняли ли? – вежливо осведомляется Печинога. В сумерках его лицо с тусклыми, не отражающими свет глазами кажется поистине дьявольским. – Каждый здесь с этим живет. Даже если у него и слов нет…

– Да, я понял, спасибо, – Серж готов был светски раскланяться, если б не боялся упасть с высоты.

– А птицы, когда на юг летят, долго-долго на это смотрят, – с задумчивой завистью улыбнулся Вася. – Поэтому у них глаза такие древние и мудрые…

Глава 20

Повествующая о разборках в разбойничьем гнезде и договоренности Николаши Полушкина с Климентием Воропаевым

– Хитер ты, брат Сохатый. Ой, хитер. Ан и я, вишь, не прост. Барин, говоришь, в болоте лежит? Рыбы его съели? А по тайге-то, на рыжем-то жеребчике, морок, знать, шляется?

Рябой тихо засмеялся, поглаживая в кармане серебряную коробочку. Сохатый не ответил. Он был занят: колол дрова. Мерно, обстоятельно и невозмутимо. Ни одного лишнего движения, ни одного неточного удара. Полешки распадались на такие ровные части, что хоть облизывай их. Рябой скривился, как от кислого. Черт, угораздило же с эдаким связаться!

– Сохатый, слышь, ай нет? Один морок там, другой тут. На что они тебе? Каку таку игру затеял?

Сохатый расколол последнее полено, вогнал топор в колоду и выпрямился. Поглядел вокруг, щурясь от пронзительной белизны первого снега. Из-за этого снега и круглая полянка, тесно окруженная соснами и пихтами, и низкая избушка, присевшая под тяжелой моховой кровлей, над которой тонко вился синеватый дымок, и сорока на ветке, и даже согнутая темная фигура в долгополой шинели с чужого плеча – все казалось ненастоящим, нарисованным. Будто с городской поздравительной картинки к Рождеству. Только наряженной елочки не хватает да колокольчиков. Сохатый равнодушно усмехнулся; снял с поленницы пристроенный туда перед работой полушубок и набросил на плечи. Велел Рябому:

– Дрова прибери, – и, пригнувшись под низкой притолокой, вошел в избу.

Рябой плюнул ему вслед. И послушно взялся подбирать с земли разбросанные полешки.

Сохатый снял полушубок в сенцах, таких тесных и темных, что развернуться там можно было, только если знаешь – что и где. Впрочем, и в самой избе было немногим светлее. Окошко – одно, в нем то ли стекло, то ли рыбий пузырь. Разве что от печки, из-за полуоткрытой заслонки, сквозит рыжим светом. Отблески от него – на полу (не земляном, дощатом), для тепла аккуратно застланном лапником. Этот лапник Сохатый сам ломал и таскал. Воропаевским-то к чему, они на этой заимке и не бывают почти, все – на Выселках.

С печной лежанки донесся сдавленный хрип – лежавший там человек пытался удержать кашель. Да не сумел; Сохатый поморщился, слушая его сиплое грудное карканье. Обернулся, посмотрел. Мучнисто-белое лицо инженера (теперь уж, пожалуй что, бывшего!), заросшее редкой бороденкой, смутно виднелось в сумраке. Неживое лицо… совсем как тогда, на дороге. Уж помер бы, что ли, подумал с привычной досадой. И что до сих пор тянет?

– Никак вот, видите… не выходит, – пробормотал задушенный голос; лежащий словно подслушал его мысли, – я понимаю… и вам в тягость, и себе.

– Брось пургу гнать, – буркнул Сохатый. Достал из печки чугунок, плеснул из него в кружку жидкого варева. – Жив будешь, куда денешься. Давай-ка, пей вот, да в подпол переселяйся. Чугунок с собой возьмешь. Как начнет кашель давить – сразу глотай.

– Спасибо, – лежащий осторожно приподнялся, принял обеими руками горячую кружку. Помедлив, решился спросить:

– Что… сам Воропаев пожалует?

Сохатый мог бы не отвечать – но таки ответил:

– Он, Климентий Тихоныч. Рандеву у него тут… деловое.

Инженер кивнул. Поставил на пол опустевшую кружку и начал натягивать на себя теплую одежду и валенки, кутаться в необъятную бабью шаль. Сохатый тем временем отгреб от стены лапник, поднял тяжелую крышку. Подпол, в отличие от всего прочего, был сработан в этой охотничьей избушке капитально, как в купеческом лабазе – должно быть, в предвкушении большой добычи. Сейчас там стояло лишь несколько бочонков с солониной, капустой, мочеными ягодами. Ну, и – пара двухведерных бутылей с самопальной водкой для таких вот, как намеченное сегодня, деловых рандеву.

Из подпольной дыры сразу понесло холодом, даже огонь в печи съежился. Сохатый скептически хмыкнул, поглядев на инженера, который все не мог прокашляться.

– Пошли-ка, пожалуй, на волю.

Крышка с тяжелым стуком вернулась на место, Сохатый, не сдержавшись, наподдал ее ногой. Он не мог понять, какого лешего возится с этим мальчишкой. Прячет его от Воропаева. Кто бы знал, чего это стоило! Рябой вон – брехлив и труслив, того гляди, проболтается. И что тогда?..

Мальчишка, видно, опять подслушал его мысли – потому что решил выяснить этот вопрос прямо сейчас:

– Все-таки скажи, Никанор… тебе от меня что нужно?

– Хрена собачьего, – буркнул Сохатый. – Собирайся, да пошли. Чугунок не забудь.

– Нет, погоди. Я долго ломал голову… Почему ты сразу не пошел к Гордееву? Он бы тебя простил, наградил даже. Ты ведь все обо мне знаешь. А теперь, оказывается, – там уже кто-то есть… на моем месте?

– Чего? – Сохатый обернулся. Инженер стоял, согнувшись, чтобы удобнее было опираться о лежанку, смотрел на него снизу вверх. Без злобы… Кажется, он и впрямь хотел всего лишь – понять.

– Отколь знаешь? Рябой вякнул? А что еще?

– Зачем еще? Я и так догадываюсь, кто это. И что вы с ним… Но почему тогда ты меня просто не убил?

Сохатый хотел ответить, да, передумав, молча махнул рукой. Что тут скажешь? «Просто не убил»! Знал бы он, сопляк, насколько это и впрямь – просто.

Так просто, что и самому-то жить не хочется.

Он подошел к столу, аккуратно завернул в овчину горячий чугунок. Снял со стены штуцер. Ружьишко считалось неисправным, потому и висело открыто. Но он-то знал: стреляет как надо, зарядить только. Ничего, зарядим… Инженер молча смотрел на него, отнюдь не собираясь трогаться с места. Пришлось таки объяснять:

– Бумаги надо добыть, понял? И – в Россию… Живи как знаешь, только сюда не суйся.


Климентий Воропаев появился на заимке через час. Пришел пешком – довольный, разомлевший от первого снега, ласково улыбающийся всему, на что падал взор. Рядом – два громилы, рабы верные и бессловесные, Фока и Кныш. С ними Климентий бесстрашно гулял и по тайге, и по деревням, и сам черт ему был не брат. В избе к его приходу была еще жарче натоплена печь, накрыт стол. Инженер, а с ним и Рябой, исчезли бесследно.

– Спасибо, милый друг, расстарался, уважил, – Воропаев качал головой, глядел на Сохатого, растроганно моргая, как на родного, – давай уж сядем, примем по маленькой. А там и за дела.

Сели, приняли. Воропаев наколол на вилку крошечный, как копейка, соленый рыжик. Поморщился:

– Экая вонючая бражка. Вот, погоди, привезут мне апельсинчиков, ты корочки-то в нее брось. Очень получшеет… В Петербурге, небось, цитрусами все лавки завалены? Ох, друг ты мой Сохатый… – рыжик был проглочен, за ним – и второй, и третий. Климентий вздохнул длинно, со слезой, – и что тебя в Сибирь понесло? Ты ж не мы, судьба тебя хранила. Дурак, дурак… Прости, не обижайся: это я любя.

Перегнувшись через стол, он похлопал Сохатого по плечу, и тот стерпел, даже обошелся без брезгливой гримасы. Еще было не время.

– Сам себе все отрезал, – сочувственно протянул Воропаев, – что, так уж тебе этот твой барин насолил? Или просто – от кровожадности? – не дожидаясь ответа, он засмеялся так, будто прекрасно знал и о том, как было на самом деле, и обо всех коварных планах бывшего камердинера. Может, и впрямь знал. Сохатый подумал: какая разница.

В дверь заглянул Фока, оставленный на часах:

– Климентий Тихоныч, слышь – идут!

– Идут? Их, что – много? Что – с казаками? Ох, други милые, боюсь! – Воропаев опять засмеялся, очень довольный собственным остроумием. – Ладно, ладно. Ты, – это Сохатому, – ступай, поброди. Вернешься, как Фока знак подаст. Еще поговорим.


Фока – охранник хороший, и новому сотоварищу не доверял ни на грош (как, впрочем, и всем на свете, кроме самого себя и Климентия Тихоновича). Однако ж он никак не думал, что тот, уйдя по тропе в сторону Выселок, спустя недолгое время вернется. Подобраться к избе незаметно не было, казалось, никакой возможности: со стороны крыльца – открытое место, позади – сухой малинник, бурая трава, присыпанная снегом, шуршащая не от шага даже – от взгляда… Сохатый прошел по ней, примеряясь к чалому жеребцу у коновязи, который неторопливо переступал копытами, вздыхал, наклонял морду к мешку с соломой, – короче, издавал шум. Из избы тоже доносились кое-какие звуки; вплотную подойдя к низкому окошку, их даже можно было расслышать.

– …Мне-то какой навар? – Климентий говорил, как всегда, мягко, слегка посмеиваясь. – Ты, братец, отмоешься, ты – не при чем, а меня подставишь? Ради чего? Нешто у тебя такие деньги имеются? Нет, и не будет. Ты благодетелю не сын, не брат и не сват.

– Уверен? – коротко спросил кто-то незнакомый. Сохатый молча ухмыльнулся; черт его знает почему, он ожидал услышать совсем другой голос. И, честно сказать, рад был, что не услышал.

За окошком звякнуло стекло: разливали брагу. Потом снова заговорил Воропаев:

– За уверенность, милый друг, давай и выпьем. Твою, мою… Ты не думай, я не свинья неблагодарная. Наводочка твоя, с жалованьем-то приисковым, очень помогла. Денежки не лишние. Так что, ежели какое подобное, мы – пожалуйста. Но бунтовать… Куда мне, радость ты моя, на мне и так восемь лет срока висят неотмотанные. Ты ж знаешь. Не-ет… Я вот думаю: не податься ли мне с ребятками куда подальше? От греха? Ты ж вон какой гордый. Глазом-то голубым сверкаешь! Я тебе не угожу, и ты на меня – жандармов!..

Тот, второй, ему что-то ответил, но – слишком тихо, да и стекло опять зазвенело, а Воропаев засмеялся:

– Э, не стели мягко, как бы бока не отлежать! Твоя порода мне известна. Допустим, свалишь ты Гордеева, сам заступишь на его место – что, так и будем с тобой дружить, бражку распивать? Нет, брат. С Гордеевым-то, пожалуй, проще. А ты… Ты мне этой бражки, на пару выпитой, не простишь.

– Брось, Климентий, – снова раздался смех, теперь уж не воропаевский – молодой, легкий, – боишься, что ли? Покамест не ты подставился, а я. Приехал вот к тебе – один, как обещал, цени! А ты куражишься. А сам простой работы не смог толком сделать.

– Что? Какой такой работы?

– Той самой! Управляющего не добили? Теперь вот шастает везде, глаза мозолит…

– Постой, постой. Это ты о ком? Что за управляющий?

Сохатый, дождавшись, когда чалый конь в очередной раз переступит копытами, тихо отпрянул от окошка.


Когда спустя час всадник на чалом коне возвращался от заимки на большую дорогу, сухая лиственница, простоявшая в неприглядном виде с самой весны, когда ее непоправимо объели зайцы, вдруг покачнулась, заскрипела на весь лес, да и рухнула, вздыбив снег и перегородив тропу перед самыми копытами. Всадник едва успел отскочить. И тут же, не раздумывая, выхватил из-за пазухи револьвер, быстро огляделся…

– Ненароком-то не пальни, – раздался сипловатый бас. И перед всадником возник – неведомо откуда, будто ближняя сосенка вдруг обернулась человеком! – самого зловещего вида детина, могучий, бородатый, с охотничьим ружьем, которое было должным образом вскинуто и нацелено.

Пожалуй, поднимать револьвер уже и не стоило.

– Ну, и что тебе надо? – сохраняя замечательное спокойствие, поинтересовался всадник. – Денег при себе нет. Лошадь?

– Оставь себе, – детина усмехнулся, – я пешком привык. Сподручнее… Так, потолковать захотелось.

– Прости, любезный, под прицелом толковать не стану.

– Да что ты, какой прицел. Ты только свою-то пушечку спрячь, а и за нами не заржавеет.

Всадник склонил голову в знак согласия. Убрал револьвер. И дуло ружья опустилось.

– Вот, теперь можно и поговорить. Валяй, объясняй, зачем завалил лесину. Чуть меня не угробил, – в голосе статного красавца с пшеничным чубом было, пожалуй, многовато иронии. Только это и выдавало, что ему – не очень по себе. Не удивительно, если вспомнить, откуда он возвращался, с кем и о чем только что имел разговор!

Нежданный же его собеседник был спокоен, как та самая лесина. Пожал плечами:

– Малость не рассчитал. Хотел, понимаешь, поглядеть на тебя. Да чтобы ты на меня поглядел.

– Это зачем?

– За спросом.

И – без паузы, тем же тоном:

– Климентий-то никак забоялся? Кишка у него тонка против твоих планов. Так чтоб ты знал, не все такие.

– Интере-есно… – всадник невольно понизил голос. Слегка подался вперед, будто и впрямь хотел получше разглядеть стоявшего перед ним мужика. Да что, мужик как мужик: плечи, бородища, одежонка так себе… Откуда ж он такой знающий нарисовался?

Сохатый тоже смотрел на него – внимательно, пряча усмешку в бороде. Смеяться-то было с чего: вспомнил, как Рябой рассказывал о вот точно такой же встрече совсем недавно. Да уж. Что тот, что этот. Молодой, шалый, многого хочет, идет путями неправедными… Выбирай, Никанорушка, кто тебе больше по нраву!

Он сказал негромко и неторопливо – чтобы все сразу было понятно и повторять не пришлось:

– Климентьево-то времечко, считай, утекло. В другой раз ко мне в гости приедешь. Ну, а я… я – не из трусливых.


Дело природное, дело природное! За утро Маша почти убедила себя в том, что все, с ней происходящее – правильно и хорошо. И все вокруг было хорошо: стылый бессолнечный день, мокрый запах поздних астр в саду, бестолковая куриная возня – Маша вызвалась кормить кур, и они с Аниской потешались, глядя, как молодой петух пытается отвоевать у старого место под солнцем. Потом пошли в конюшню смотреть котят: кошка окотилась дня три назад, и Аниска все порывалась показать барышне, какие славные, да той все было недосуг. Оказалось, и впрямь славные. Маша взяла одного на ладонь. Котенок сразу запищал, тычась ей в палец рыжей мордочкой с зажмуренными глазами. Вообще-то он изрядно смахивал на крысенка… да ей, наверно, сейчас и крысята показались бы славными.

Короче, все было хорошо. И то, что Дмитрий Михайлович (Маша упрямо говорила про себя: Митя) не попадался на глаза – тоже хорошо. Она прекрасно понимала, что взгляни на него – и от благостного настроения следа не останется! А так хотелось себя потешить. Еще хоть чуть-чуть, хоть немножко.

– Кикимора твоя – что, здесь живет? – спросила она Аниску, перебравшись в другой угол конюшни и отламывая от большого ломтя черного хлеба – для Орлика. Та азартно закивала:

– Здесь, вот за этими самыми метлами! Да вы проверьте.

– А как?

– Да хоть Орлику привязать к гриве ленту. Завтра поглядим – коса будет. Вот крест святой!

– Хватит, не богохульствуй. – Маша обернулась туда, куда показывала Аниска. Метлы топорщились в углу, скрывая темные тени. – Интересно бы поглядеть… Какая она, как ты думаешь?

– Известно, какая. Личико с кулачок, и на голове рожки, – Аниска быстро перекрестилась, – обижать ее нипочем нельзя, иначе таких дел наворотит! Не то что там корова не раздоится – это полбеды, – а то на хозяев нашлет напасти, болячки всякие… Ой, – она осеклась, виновато моргая. Маша тихо сказала, по-прежнему глядя на метлы:

– Так это, может, ее обидели? Может, повиниться, прощенья попросить? И батюшка…

Она представила, как выходит из угла тощенькая кикимора. Важно кивает кудлатой головенкой с рожками: ладно, мол, прощаю! Живите! У кого там сердце болело, у кого ноги…

Наверно, от этих греховных мыслей радость ее пошла на убыль.

Аниска удрученно глядела, как барышня на глазах гаснет. Сейчас опять заберется к себе в горницу – да за книжки либо за фортепьяно. И что за житье такое, прости Господи!

Они вышли из конюшни – и Маша вдруг оступилась, Аниска поспешно подхватила ее под локоть. Навстречу шел управляющий. Нет, не к ним – просто мимо, из своего флигеля к воротам. Охотничья куртка распахнута, волосы на непокрытой голове от осенней сырости завиваются в легкие кольца. И улыбка… такая, что Машеньке стало трудно дышать. Тем более, что улыбка эта была – для нее. Он увидел ее и, подойдя, поклонился, сказал весело:

– День добрый!

Маша пролепетала что-то в ответ, глядя на него во все глаза. И Аниска моментально все уразумела! Да грех было б не уразуметь – еще тогда, когда этот красавец ее из тайги привез, насквозь мокрую. Вот барышня, вот дурочка! Аниске стало до боли ее жалко.

– Что это вам, Дмитрий Михайлович, в такую мокреть дома не сидится? – выступая вперед, пропела она.

– А! – Опалинский махнул рукой. – Приглашен в гости к вашей, Марья Ивановна, тетушке. Не пойти невозможно: пообещал! – по лицу его было видно, что он бы с превеликим удовольствием никуда не пошел, а стоял бы тут с Марьей Ивановной хоть до вечера, хоть и под сочащейся с неба ледяной моросью.

Аниска окончательно обозлилась. Вот кобелиная порода! Ведь ничего ж ему от барышни не надо – а просто по-другому не умеет… Когда Опалинский вышел таки за ворота, она сказала, вздохнув – нарочно для Маши, чтобы понапрасну себя не тешила:

– Так вот днями у них и сидит. Мне Светлана ихняя сказывала: за старшей ухаживает, за Аглаей Левонтьевной. Уж так ухаживает…

– Да?.. – Маша, казалось, не обратила особого внимания на ее слова. И к себе не поднялась. Потому что наступило, оказывается, время идти к обедне, и Марфа Парфеновна уже стояла на крыльце, поджидая племянницу.


– Ты что по ночам колобродишь? – строго вопросила тетка, когда они были на полпути к Покровской церкви. – Как ни проснусь, все шур да шур. Сама с собой нешто лясы точишь?

Ее сухие сильные пальцы больно сжимали Машин локоть: попробуй, увернись от ответа! Маша, впрочем, и не думала уворачиваться.

– Отец Михаил велел. За то, что к шаману ходила.

– К какому шаману? Это тогда, что ли? Да ты… – тетка, охнув, взялась было за инвективы. Но вскоре умолкла, обнаружив, что Маша ее вовсе не слушает. Она, казалось, была озабочена только дорогой: как поставить ногу на сухое место да не испачкать в грязи подол. Тогда Марфа Парфеновна, не сдержав любопытства, быстро спросила:

– А зачем ходила? Из-за отца? Ну, и что сказал-то, шаман-то? Травки дал какие?

– Он не по травам, – Маша по-прежнему смотрела себе под ноги, – он сказал: вредит кто-то… Глаз лазоревый. До весны чтобы не боялись, а потом…

– Погоди, погоди, – тетка так и встрепенулась, ухватившись за ее слова, – глаз лазоревый? Это у кого ж такой глаз? – она быстро-быстро, как костяшки на счетах, принялась перебирать знакомых. – Да вот не у него ли… ветрогона петербургского? А?

– Нет! – Маша сбилась с шага и, конечно, тут же наступила в лужу. Но не заметила этого; гневно посмотрела на тетку:

– У него зеленые глаза!

– Зеленые? А ты отколь знаешь? Э, девка…

Марфа Парфеновна обмахнула себя крестом. Ей определенно стало не по себе! Покосилась на племянницу: та снова смотрела вниз, гнева как не бывало. Уползла в свою раковину, будто улитка.

– Ты ж говорила, – осторожно напомнила тетка, – Полушкин-то с Каденькой сразу приметили. Темненький он, смутный. Да я теперь и сама пригляделась… А ты? Неужто не чуешь?

Маша не ответила и головы не подняла. Марфа Парфеновна, все еще державшая ее за локоть, почувствовала, что локоть этот напряженно дрожит. Сила Господня! Да тут, пожалуй, не просто кипенье девичьей крови. Тут – хуже…

Сжав губы в нитку, она пошла вперед, невольно – все быстрее. Как будто, чем скорее они дойдут до церкви, тем раньше кончится обедня. И можно будет бежать к брату, требовать от него каких-нето действий. Немедленных и решительных – пока не поздно!

Глава 21

В которой Дмитрий Опалинский очаровывает егорьевцев, а егорьевцы рады очароваться.

Поздно, всего недели за две до Рождественского поста, но дождался-таки Егорьевск настоящей зимы. С утра захолодало, снег повалил сперва тяжелыми хлопьями, а потом, как переменился ветер – полетел густой мелкой крупой, мешая небо и землю. Весь день и всю ночь гуляла вьюга; и когда стихла – не стало видно ни грязи, ни льда на речке Чуйке, ни палых лиственничных игл. Кругом высокий плотный снег, осени будто и в помине не было, да и лета с весною тоже. Только зима – как в Сибири и положено.

Городок под белым снегом сразу встрепенулся и преисполнился делового духа. В собрании была устроена очередная «ассамблея» (как выразился г-н Петропавловский-Коронин, свысока относившийся к сим простодушным увеселениям, но, однако же, ни одного из них пока не пропустивший). Два заклятых дружка-подрядчика, Трифон Игнатьич да Викентий Савельич, которых сам Гордеев с весны не мог помирить, вдруг воспылали взаимной приязнью и решили на паях заняться рыбным промыслом – для чего отправились в Ишим, где и купили заранее постоянное место на Никольской ярмарке. Левонтий Макарович Златовратский объявил в подвластном ему училище конкурс на лучшее латинское сочинение – с наградой в виде огромнейшего тома Тита Ливия; претендентов на оный покамест не находилось, но Левонтий Макарович не терял надежды. Отец Михаил во время воскресной службы предъявил прихожанам новый антиминс – шедевр вышивального искусства поповны, освященный накануне владыкой Елпидифором. В то же воскресенье – первое по начале зимы – в Егорьевске народилось целых восемь младенцев мужского пола.

Словом, жизнь кипела ключом! Новый гордеевский управляющий как мог старался вписаться в нее, и, надо сказать, это у него не так уж худо получалось. Кое-чему он и сам удивлялся – ну, например, что рабочие на прииске глядят на него с явным удовольствием, приветствуют издали и задают вопросы без подначек, а, наоборот – с надеждой. Еще более удивительным было то, что ему очень хотелось эти надежды оправдать! Но как? Дорогу замостить – Гордеев категорически заявил, что на это у него денег нет и вряд ли будет; да и не нужна уже дорога, зимой-то. Цены в лавке снизить? Это означало войну с остяком Алешей, к такому Серж еще никак не был готов. Но это – ладно, это все можно потом, главная проблема – иная. Почему никто из них до сих пор не додумался, как занять рабочих зимой? Мастерские какие-нибудь, промыслы подсобные… Ведь озвереют к весне от безденежья и безделья! Мысль казалась очевидной. Но развить ее дальше – конкретнее – почему-то не удавалось.

Мешало удивление. Экий вы, господин Опалинский, альтруист! – он криво улыбался, глядя на красное солнце, нацепленное на верхушки лиственниц и вспоминая закатный пожар над тайгой. Что вам за дело, например, до Кольки Веселова с его чахоткой? До вдовы Алдошиной, которую Емельянов собирается выселить? Право слово: вместе с именем нацепил и шкуру – всю, целиком. Это юный Ермак Тимофеевич с прозрачной бородкой был таким страдателем-радетелем; он, а теперь и вы. А бессердечный Серж Дубравин жухнет, рассыпается и пропадает, как прошлогодний лист.

От таких мыслей на душе у бессердечного Сержа делалось слегка муторно. А тут – еще одна проблема, самим же для себя созданная. Машенька, Марья Ивановна Гордеева. Вот не было печали! На черта ль ему флирт с хозяйской дочкой? Самое смешное, что тут и флирта-то никакого не выходило! С того дня, как он привез ее, промокшую, из леса, она от него шарахалась. А он, как последний дурак – от нее. Зачем ему это? Она в свои двадцать с хвостиком – дите дитем, целоваться не умеет совершенно! Влюбится – и все, пиши пропало! И так вон уже какими глазищами смотрит (не подозревая, что взгляды подобные благовоспитанной девице следует прятать). А папаша за дочь ему точно шею свернет или в Чуйке утопит, не поглядит, что – инженер, ценный работник!

Нет уж. Хороша Маша, да не наша. Вооружившись сей народной мудростью, Серж исправно просиживал вечера у Златовратских, убалтывая барышень до ряби в очах и честно убеждая себя, что к какой-то из них и впрямь неравнодушен. Неважно, к какой. Они все три – ничего. Серж про себя именовал их – по старшинству – Лосиха, Тюлениха и Крыска. Слабые угрызения совести, разумеется, присутствовали, как же без них: шкура-то – Опалинского! Ну, он с ними легко справлялся. Зато угощенье к чаю у Златовратских подавали всякий раз отменное.


От жарко протопленной печи в комнате было тепло и румяно. На столе, накрытом плюшевой скатертью, стоял самовар и тарелка с шаньгами. Господин Златовратский сидел в кресле с книжкой. Леокардия Власьевна присела на стул и теребила в нервных пальцах серебряную табакерку. Киргизка Айшет со своей неизменной корзиной пряталась в углу за буфетом. В угловом кресле у окна сумрачно дул на стакан чаю, держа его обеими руками, Петропавловский-Коронин. Три барышни Златовратские, подобно воробушкам на жердочке, примостились рядком на тонконогом диване. У их ног, на порядком вытертом ковре, сидел новый управляющий Гордеева, разрумянившийся и гладко выбритый, улыбался всем троим сразу и говорил без умолку, впрочем, понуждаемый к тому непрестанно.

– Дмитрий Михайлович! Дмитрий Михайлович! А кружева, кружева? Вы ж видеть должны были на балах, вспомните, миленький…Вот здесь, спереди, теперь они спускаются, или опять, как в 70-е годы, по бокам идут?

– А правда, что на Невском экипажей так много, что они между собой сталкиваются и людей давят? А у вас какой экипаж был?

– Погодите! Погодите, девочки! Что вы все о пустяках, право! Скажите, Дмитрий Михайлович, а государь? Вы государя видали? Правда, что он красавец собой, и весь облик такой величественный-величественный… Что сразу от любого человека, пусть даже самого знатного, отличить можно…

– А как в Петербурге свадьбы бывают?

– А тюники теперь носят или окончательно нет? Я слышала, они опять в моду вошли?

Серж, разомлевший после трех стаканов чаю и тающих во рту шанег, улыбался благодушно и старался по возможности удовлетворить всех, никого не обидев.

– Я, конечно, не большой знаток дамской моды, но…Модны нынче лимузины, любезная Аглая Левонтьевна, особенно большими клетками, причем их не следует употреблять одни, а непременно с гладкой материей под цвет одной из клеток. А тюники – увы! – совершенно из моды ушли, хотя и спасали кое-кого… К вам, милые барышни, это нимало не относится…

Государь собою необыкновенно хорош, истинная правда…

– А вы видели, видели?!

– Ну разумеется… Много раз. Особенно его величество эффектен бывает на придворном балу в Зимнем дворце…

– А-ах… Вы были на придворном балу?! Расскажите, расскажите немедленно!

– Да что там, собственно, рассказывать… Бал как бал. Сбираются акулы со всего петербургского моря… Большей частию уже потасканные жизнью, хотя и замаскированные бриллиантами преизрядно… Вы, любезная Любовь Левонтьевна, своею несравненною красотою и свежестью, произвели бы там фурор…Ну, если вы настаиваете…

– Настаиваем! Настаиваем!

– Что сказать? Во время бала дворец тонет в ослепительном сиянии. Ряды свечей, выставленные в лепнине антаблемента, похожи на пылающую изгородь. Все взгляды устремлены на дверь, через которую должен войти император. Вот створки распахиваются, императрица, император, великие князья проходят галерею между двумя образовавшимися рядами гостей. Все идут в бальный зал. Там сотни сияющих люстр спускаются с потолка, торшеры в тысячу свечей горят, как неопалимая купина. Если стоять наверху, на тянущейся вдоль зале галерее, и смотреть сверху, то от взрывов яркого света, излучения, отсветов свечей, зеркал, золота, мишуры попросту кружится голова. Даже полированные стены и колонны из белого мрамора отсвечивают в этом водопаде и смутно отражают предметы.

Император с избранной им дамой ведет полонез (с него всегда начинаются придворные балы). Черты его безукоризненного лица совершенно греческие и рельефные. Мундир белого цвета, с золотыми петлицами, доходит до середины бедра и оторочен по вороту, запястьям и низу голубым песцом…

Процессия продвигается, к ней присоединяются все новые пары. Кроме русской знати здесь же можно увидеть черкесского князя с осиной талией, которой позавидовала бы любая красотка, плотного монгольского офицера, кажется, вовсе без шеи…

Прочие танцы ничем характерным не отличаются, те же кадрили, вальсы, польки. На первый взгляд кажется, что кавалеры одеты пышнее дам. Но у дам простота обманчивая, та самая, которая стоит бешеных денег. Что проще белого платья из тафты, тюля или муара с несколькими жемчужными гроздьями и прически к нему: сетка из жемчуга или две-три нитки, вплетенные в волосы… (А-ах! – тройной вздох с дивана.) Но жемчуг стоит сто тысяч рублей… Вихри вальсов раздувают платья, и в быстроте движений бриллианты, серебряное и золотое оружие у мужчин, словно молнии, сияют зигзагообразными линиями…

Под арками другого зала, в таинственной полутьме тем временем готовились столы к ужину. Серванты – гигантские скопища золота и серебра – поблескивают внезапными искрами неизвестно откуда пришедшего света. Подобный шуму падающей воды, уже слышится рокот приближающейся толпы, император появляется на пороге и – Да будет свет! – потоки света, словно по волшебству пронизали огромный зал. Сие чудо объясняется просто: нити пироксилина идут от свечи к свече, фитили пропитаны воспламеняющимся веществом и огонь, зажженный в шести-семи местах, мгновенно завоевывает пространство («А-ах! Как вы все знаете!»)… Да что я могу…

– Еще! Еще, пожалуйста, вы так великолепно рассказываете! Голубчик Дмитрий Михайлович! Прямо все посмотреть можно, как в хорошем романе!

– Милая Аглая Левонтьевна!..

– Да зовите просто по имени, Аглаей. Этот обычай, это так глупо-напыщенно, по-мещански… И вас позволите Дмитрием называть?

– А Митей нельзя? Это по-домашнему. Вы уж у нас совсем своим человеком стали…

– Да хоть Сережей зовите, – смеется Серж. – От вас я на все согласный.

Уязвленный Левонтий Макарович, кряхтя, поднялся с кресла, прошел к столу, наклонился над ухом жены.

– Ты знаешь, Каденька, он ведь врет все. Не мог он на императорском балу… И кажется, по-писанному рассказывает, я читал, помню… Да подробности некоторые, детали… Это, вроде, к прошлому царствию относится… А наши дуры уши развесили[4]

– Врет, конечно, – сквозь зубы откликнулась Леокардия. – Да и пускай его. У девочек развлечений мало, а тут человек из самой столицы…

– Но, Каденька… Как бы он им головы не вскружил…

– Да пускай, я ж и говорю, – Леокардия Власьевна подняла голову, с едва скрываемым раздражением взглянула на супруга. – Им сколько лет? На что им голова? Латынь учить? Я тебе говорю: на то у них голова, чтоб кружиться! На кого им здесь глядеть? Пусть радуются, раз случай подвернулся.

– Каденька, но ты подумала… Он же дон Жуан, фанфарон, никакой серьезности, обязательств, это видно, могут же быть… последствия…

– Какие последствия? Яснее выражайся! Римляне умели. Что ж тебе впрок не идет?

– Девочки еще так наивны. Он может наговорить в три короба, обольстить, наобещать и… в общем… случится…особый конфуз… Ведь физическая зрелость наступает раньше…

– Обрюхатит какую-нибудь, что ли? А жениться не станет? Это?

– Каденька! Ну как ты выражаешься?!

– Как есть, так и выражаюсь. А как надо? Куикве суум? Ты, значит, меня четыре раза почти подряд брюхатил, и ничего, все своим именем называлось. А коли до девочек коснись, так… легкое эфирное дуновение? Брось! Не так уж они и наивны, как ты думаешь. Я об этом позаботилась. А коли кто из них сам решит… Так и что? Неужто не вырастим, не воспитаем?

– Ка-аденька! – водянистые глаза Левонтия Макаровича буквально полезли из орбит. – Что ты говоришь?!

– А что ж еще? – Леокардия пожала плечами. – Кем им здесь увлечься? Остолоп Николка? Жидовин толстогубый? Инородцы? Я бы и не прочь, среди инородцев очень приличные люди есть, но ведь смеси-то что дают? Вон Печинога, сам – золотая голова, но погляди только, как весь род-то исковеркало. А этот, глянь, какой красавец, говорун, кровь с молоком, и дети от него красивые получатся…Если вот хоть Аглаю представить…Порода…

– Каденька! Я… Я не нахожу слов…Твой образ мысли…Наши дочери – не племенная скотина!

– Да-а?! – бешеным шепотом отвечала супруга. – А как ты мыслишь их замуж отдавать, а? Из здешних резервов? Уже обсудили. Приезжий фанфарон – самый приличный. Везти в Тобольск? Ишим? А чем это, позволь узнать, отличается от той же ярмарки, на которой племенных коров на торг выставляют? А?! Молчишь? Противно, противно!

Серж меж тем покончил с балом и по просьбе Любочки рассказывал об экипаже, который был у него в Петербурге.

– А что в петербургском обществе думают об переселенческом вопросе? – прервал рассказчика высунувшийся из угла Петропавловский-Коронин.

– Да как-то ничего особенного, – отмахнулся Серж, ощутил себя в перекрестье удивленных взглядов, поправился. – То есть, что-то думают, конечно, но я этим, признаться, не очень интересовался.

– Поняа-атно, – саркастически протянул учитель, бросил на Надю выразительный взгляд и снова, как произнесшая реплику маска, убрался в свой угол.

– В дрожках-«эгоистах» сиденье вовсе нешироко, но это удобно, когда едешь вдвоем с дамой. Поневоле приходится обнимать ее за плечи. С обеих сторон два обтянутых кожей, лакированных крыла защищают от грязи, переходят в низкие подножки, ведь дверей у дрожек нет. Выкрашены в мой любимый цвет – цвет вороньего глаза, а по основному тону идет сетка из голубых и зеленых нитей. Сиденье обито сафьяном темных тонов. Под ногами – непременно мокет (некоторые стелят персидский ковер, но мне это всегда казалось слегка моветонным)…

– А-ах! – Аглая нервно поднялась с дивана и, ломая пальцы, принялась ходить вдоль отмерзших от жара и дыхания многих людей окон. Серж с удовольствием наблюдал за ее царственной походкой.

– А хомуты как устроены? – деловито спросила Надя. – По-французски или уж по-английски?

Любочка ожгла сестру неприязненным взглядом.

– Переселенческий вопрос занимает нынче все образованное сословие, – послышалось из угла.

– В какой глуши… Боже, в какой мы глуши! – Аглая коротко простонала сквозь стиснутые зубы.


Стоя внизу на улице, глядят на освещенные окна трое парней. Старший, слегка полноватый, с живыми черными глазами, не отрываясь, смотрит, как плывет мимо окон фигура Аглаи. Маленькая голова на длинной изогнутой шее, высокая прическа. Должно быть, именно так, гордо и неколебимо, ходят в далеких, раскаленных от солнца песках арабы-бедуины. И здесь, в Сибири, на другом конце света… Неожиданно даже для себя, парень начинает что-то напевно говорить на незнакомом приятелям языке. Дружки отшатываются, смотрят настороженно, прислушиваются. Потом один из них пинает сказителя в бок:

– Эй, Илюшка, ты чего это?! Сдурел?

– Приворот ваш, что ли? – с интересом спрашивает другой, очень похожий на первого.

– Нет, – отвечает тот, кого назвали Ильей. – Это «Шир Гаширим», по-русски – «Песнь песней».

– А про что? – слегка раскосые, припухшие глаза еще больше щурятся от морозного ветерка, но глядят с любопытством.

– «Что лилия между тернами, то возлюбленная моя между девицами… Заклинаю вас, дщери иерусалимские, сернами или полевыми ланями: не будите и не тревожьте возлюбленной, доколе ей угодно… Прекрасны ланиты твои под подвесками, шея твоя в ожерельях…»

Скрипит снег под сапогами, черные доски заборов равнодушно щерятся в темноту, ущербная луна наклонилась с небес. Высокий, словно хрустальный голос Ильи трепещет в морозном воздухе. Приятели смотрят на него почти с испугом.


– Какая глушь! – бессильно повторяет Аглая в жарко натопленной комнате и снова, и снова ломает тонкие пальцы.

Глава 22

В которой Машенька страдает, а после идет к Иордани и имеет там неожиданную встречу

Быстро скачет время, ох, как быстро. Не успели порадоваться первому снегу – а вот уж скоро и Рождество, и конец посту. В доме Гордеевых пост соблюдали по-разному. Мужчины – нестрогий; Марфа Парфеновна, при всей своей суровой праведности, понимала, что такой медведь, как ее братец, на грибах да капусте и недели не продержится. А Петруша, тот, известное дело, – баламут, охальник: дома не накормишь – пойдет в трактир. У Самсона с Розочкой, хоть они и крещеные, скоромное для гостя всегда найдется.

К себе же и племяннице Марфа Парфеновна старалась быть безжалостной. Маша, бывало, морщилась: что за чай без пышек, а без чая – что за житье! Но на сей раз она постилась истово. К роялю не подходила. Новые романы, присланные перед постом, лежали на полке неразрезанные. Проснувшись до света, спешила в церковь к утрене. Аниска, которой приходилось тащиться за нею, сокрушенно бурчала (едва удерживая на языке крепкие слова, коих постом даже в мыслях произносить не положено): привел же Господь барышню влюбиться! Теперь покоя не дает ни себе, ни людям. И хоть бы влюбилась-то как нормальная: приоделась бы, нарумянилась, глазами бы на управляющего постреляла. Ведь глаза-то у нее – красивые! И улыбка, если захочет…

Увы – Маша не хотела ни улыбаться, ни стрелять глазами. Ей было все ясно, никаких иллюзий не осталось. Она – калека, легкая и лукавая девичья жизнь ей недоступна. Да, разбежалась было… как корова на льду. Смешно и грешно. Теперь оставалось этот грех замаливать.

Она и замаливала. Выстаивала утрени, а раз в неделю – непременно – и Всенощное Бдение (тут, правда, стоя – не получалось, и так-то возвращалась домой как не своя, не чувствуя ни мороза, ни ветра, ни собственного тела). Смотрела, не отрываясь, на любимую икону – на ней Богородица расстилала над Русью плат, легкий, как первый снег. Просила за отца, за Петю, за тетку, еще – за отца, за отца, за отца… И за него, Митю. Что там сказал темный вогульский шаман про две души? Чего боится тетка? Неправда все. Лучше его нет. И правильно, что он не смотрит на Машу – разве ему такая нужна? Ему и Златовратские не нужны, зря он к ним ходит! Ее пугало ожесточение, поднимавшееся всякий раз при мысли о кузинах. Опять – грех! Молись, молись…

Однако, молитвы – молитвами, а и к Рождеству надо было готовиться. У Гордеевых елку не ставили: малых детей в доме нет, а для больших это, по твердому убеждению Марфы Парфеновны, – пустая суета, бесам на радость. Зато ставили в собрании. И Маша, по просьбе отца и Каденьки, прилежно сидела часами, клеила из цветной и золотой бумаги цепи, фонарики, вырезала зверей, звезды и корабли. Вдвоем с Васей Полушкиным они сделали вертеп. Вася принес из лесу подходящую колоду, обтесал, выдолбил, – получилась пещерка. Коров и разный другой скот он же смастерил из шишек и веточек. Маше достались фигуры: Иосиф, Мария, волхвы с дарами, младенец Иисус. Она любила такую работу. К настоящему рукоделию тетка ее так и не приучила – скучно! – а вот это, как она говорила, баловство: придумывать, вырезать, клеить, разрисовывать одежды и лики небывалой красоты… Петя, поглядев на ее труды, сказал как-то: тебе бы, Машка, детей, вот бы ты их ублажала-то. Просто так сказал, не думая. Конечно, ему – как и всем прочим – и в голову не приходило, что у нее, Маши, тоже могут быть дети.


За день до Рождества Иван Парфенович получил наконец долгожданное известие: из России, от Прохора Виноградова. Новейшее оборудование для прииска, вкупе с другими нужными товарами, коих у нас не сыскать, – заказанное прошлой весной, – перед самым концом навигации успело таки доплыть из Киля в Петербург и теперь благополучно пребывает на складе. Осталось, как писал Виноградов, справиться с формальностями.

«А их, сам знаешь – сколько. За каждой печатью – десяток чиновников, и любой письмоводитель готов вцепиться тебе в штанину на манер шавки – только бы не допустить до дела! Однако же, друг любезный, верно ты решил не отправлять свое добро морем в Обскую губу. Во-первых, не успело б до зимы; а во-вторых, здесь-то и я пригляжу, да и на железной дороге, слава Богу, народец еще не разбаловался – порядки строгие. А там, пока доберешься, мало что найдешь: чего не испортят – разворуют на пропой».

Гордеев и сам считал, что решил верно. И в Екатеринбург, куда поездом должно было прибыть его добро – где-то к Сретенью, по расчетам Виноградова, – собрался ехать загодя. Можно было, конечно, поберечь себя от дорожных тягот, послать того же Печиногу – ясно, что не подведет! – но Иван Парфенович от одного намека на это, сделанного сестрой, пришел в угрюмую ярость.

– Поберечь, говоришь? На полати под перину меня положишь и с ложки будешь кормить?! Не дождешься!! – от его рыка рухнула прислоненная к печке кочерга, и Марфа Парфеновна, крестясь, вымелась прочь из кабинета, сокрушаясь о братниной немилости.

Причина этой немилости ей очень была известна. Управляющий! Сложных деловых планов брата на его счет она не понимала, да и не пыталась понять, но одно знала точно: не тот это человек, не тот! Увы, как ни старалась, она так и не смогла посеять в душе Ивана Парфеновича недоверия к сему вертопраху. Только на себя опалу накликала. Вот и в Екатеринбург велел ему собираться. Пусть, говорит, поучится да себя в деле покажет. Да уж, себя-то он покажет, только на это и мастер! Одна польза с того: хоть ненадолго уберется с Машиных глаз. А то ведь, хоть Марфа Парфеновна и твердила племяннице: молись, молись! – а тяжко было смотреть, как та изводится. Совсем себя, того и гляди, спалит.


Сперва Гордеев хотел ехать, не дожидаясь даже Рождества. Мало ли дел по дороге: к тому завернул, к другому, вот месяц-то и пролетел. Но егорьевское общество возроптало. Разве мыслимо, святые угодники? Такой праздник да без Ивана Парфеновича! Особенно расстонались девицы, среди коих первые – барышни Златовратские. Гордеев, ясное дело, не заблуждался, о ком они стонут: не о дядюшке, уж это точно! Недаром хитрец Опалинский у них все вечера просиживал. И, надо признаться, такая метода, поначалу вызывавшая у Ивана Парфеновича недоумение и даже гнев, себя оправдала. Машенька, эта ледышка, и не подозревавшая, кажется, о том, что промеж особ разного пола может быть и что-то иное, кроме бесед о возвышенном, – определенно зажглась! Да так, что это было заметно и постороннему глазу. Иван Парфенович одного не мог взять в толк: отчего мальчишка теперь-то тянет? Дело, считай, слажено, пора и к свадьбе готовиться. По-хорошему, съездили бы в Екатеринбург, да сразу после Пасхи бы и обвенчались. А он – ни гу-гу! Это что ж, у них в Петербурге все так над девицами измываются?

А тут еще сестра шипит в уши. Не нравится ей шалопай столичный, не нравится, и все дела! И лжив-то, и двоедушен, и замыслы-то черные. Ну, за что она его невзлюбила – ясно: видит, что Машеньку нынче в монастырь и на веревке не затащишь. И плюнуть бы на нее да забыть, но нет-нет, и оживет в ушах шипенье.


Утром в Сочельник Маша, сделавшаяся от поста невесомой и звонкой, как обледенелый березовый прутик, решилась на небывалое. Собрала корзину подарков: орехов, конфет, пряников, игрушек (не только тех, что сделала сама, но и купленных накануне в лавке) и вместе с Аниской отправилась на окраину, к бобылке Настасье. Тетке даже словечка не сказала: та бы, пожалуй, поперек порога легла, а ее не пустила! Почему? Да все добрые люди знали, что Иван Парфенович Гордеев ходит к этой самой Настасье. Уж лет семь ходит! Только ей, невинной девице, знать об этом не положено. И – ладно, она как бы и не знала. Ни про Настасью, ни про сына ее, Ванечку. У этого Ванечки были такие же золотистые глаза, как у отца, как у нее самой. Иван Парфенович его вслух не признавал, но – не бросал, помогал исправно. Только вот к себе в дом не звал. И елку в доме не ставили: зачем, коли нет маленьких детей!

Маша осторожно шла по плотной тропе, протоптанной среди высоких сугробов, щурилась от солнечного сверканья. Солнца, как всегда в Сочельник, было вдоволь! Небо над головой – иссиня-белое, звенящее от света. Воздух – плывет, как в знойный июльский полдень; и остро пахнет свежим огурцом. Она чуть замедлила шаг, заглядевшись на свиристелей: розовые, с высокими дымчатыми хохолками, они порхали то в снег, то на забор, то на сосновую ветку.

– Аниска, – Маша оглянулась через плечо, – погляди…

Она хотела добавить: наверно, в раю такие птицы, – но замолчала, увидев недовольное Анискино лицо. И удивленно подумала: отчего же мне-то так хорошо? Весь пост была сама не своя, тряслась от напряжения, себя ненавидела… И вдруг – отпустило. Надолго ли? Может, это оттого, что решилась наконец пойти к Настасье? До сих пор она вспоминала о ней редко и с неприязнью. Отец, конечно, знает, что делает – но… А ведь осуждать – грех. Ей эта Настасья-то, пожалуй, вроде родни. А уж мальчик, Ванечка, которого она видела всего несколько раз и никогда не приглядывалась, и вовсе – младший брат!

Почему я раньше никогда не думала об этом? О чем я вообще думала? Господи, стыдно-то как. Вот Аниска хмурится: наверняка понимает, что стыдно. Митя бы никогда так не… Она торопливо перекрестилась, изгоняя из мыслей запретное имя, и снова пошла быстрее. Из-за плеча вдруг послышался решительный голос Аниски:

– А вот и скажу! Не след это вам!

Маша вздохнула, соглашаясь. Аниска не собиралась умолкать:

– Не след и не след! Вы, барышня – чистый ангел, а там – блуд и беззаконие!

– Что?.. – Маша остановилась и с изумлением глянула на Аниску, не зная, смеяться или плакать. Надо же: Марфа Парфеновна номер два!

– Сказали б, я сама бы и сбегала, – продолжала та свою возмущенную речь, – дорога знакомая. А вы!.. Что люди-то…

– Замолчи, сделай милость, – Маша, махнув рукой, отвернулась от Аниски и насколько могла быстро пошла вперед. Злости не было – нельзя нынче злиться, грех! – думать хотелось об одном: вот она сейчас придет к Настасье, и все будет хорошо.

Увы, ничего особо хорошего из ее мероприятия не получилось. Ничего плохого, впрочем, тоже: Настасья встретила ее гостеприимно, усадила пить чай, над подарками, принесенными Ванечке, растроганно ахала. Но все это – скованно и как-то через силу. Ванечка же Маши дичился, и она никак не могла найти с ним верный тон, а, главное, не могла понять – зачем это ей. Зато все яснее становилось, что Аниска – права и приходить ей сюда, наверно, не стоило. Нет, вовсе не потому, что здесь какой-то там блуд, а она ангел! Просто так делать не положено. Все было как было – как должно, – а она пришла и нарушила. И Аниска это понимает, и Настасья, даже Ванечка! Одной ей, по дикости ее, невдомек.

Да что ей вообще-то – вдомек? Все, что ни сделает – все смешно, глупо, поперек пути.

Корова на льду.

Весь остаток дня она пыталась об этом не думать. Вообще – ни о чем, что могло помешать отчаянным попыткам сохранить утренний светлый настрой. Ведь Рождество же, Рождество! В церкви, как всегда, стало легче. А на елку в собрание она не пошла.


– Это было что-то необыкновенное! Ты представь: он, оказывается, умеет на фортепьяно. А голос какой! Мамочки, сейчас в столицах, оказывается, такие романсы поют, ну просто – знобит от восторга вот здесь и вот здесь… и в собрании ноты, оказывается, имеются, а я не знала, я же в нотах ничего не понимаю! Нет, ты меня теперь, пожалуйста, научи!

Любочка Златовратская тараторила, всплескивая руками, глаза сияли как два безумных фонарика. Маша слушала ее, сидя в кресле, до ушей закутанная в шаль: сказалась больной, изволь теперь изображать. Любочка потому и прилетела к ней, едва пробудившись после праздника. Как же, нешто можно не навестить больную? Положено! Она, Любочка, в отличие от Маши, всегда все делала как положено и прекрасно в этих вещах разбиралась: куда ходить, кого жалеть, чем восхищаться. Маша глубоко вздохнула, давя в себе злость. Нельзя, нельзя, грех… Но когда же она уйдет-то? Еще чай с ней пить…

Аниска принесла чай, любимые Машины шанежки с брусникой. Кузина тут же взялась их уничтожать, не прерывая восторженного повествования:

– А я зато умею танцевать польку по-петербургски! Ну, конечно, это он меня научил, Дмитрий Михайлович. Представляешь, что он сказал? Что девица, ну, то есть особа дамского пола, только тогда чего-то стоит, когда умеет грациозно танцевать! И что я танцую не хуже, чем…

Старательно улыбаясь, Маша положила чайную ложку и спрятала руки под стол, чтобы Любочка не увидела, как они дрожат. Да что прятаться? Все она и так видит и все знает. И не только она. Господи, как же, наверно, они все надо мной смеются!..

Вскочить, зажмурясь, броситься в спальню и так шарахнуть дверью, чтобы штукатурка с потолка полетела! Неужто он и в самом деле так говорил? Неужто?! Нет, не может быть!

Она посмотрела на Любочку и сказала с виноватой улыбкой:

– Прости, у меня что-то ужасно голова болит. Пойду-ка я лягу.


Как ни прячься за дверью спальни – а когда живешь, считай, в одном доме, нет-нет, да и столкнешься.

– Милая барышня, что ж это вас не видать? Я даже с Рождеством не смог поздравить…

– Спасибо, Дмитрий Михайлович, и я вас поздравляю, – торопливо, сквозь зубы, и – бежать, так быстро, как только умеют неуклюжие ноги. И чувствовать его взгляд за спиной, не насмешливый, нет – не станет он насмешничать, у него сердце доброе! – жалеющий… И потом этот взгляд будет жечь до самой ночи. А ночью опять – грешные думы и злые слезы, и до утра без сна.

А что делать? Кинуться к отцу: отсели, мол, управляющего в «Луизиану», не желаю с ним во дворе встречаться? И показать себя полной дурой! Отец еще, не дай Бог, подумает, что Митя ее чем-то обидел. Нет, нет, ни за что! Надо терпеть. Терпеть, терпеть… Шансов у нее нет, все – ясно, вот когда она это по-настоящему поймет, ей и полегчает.


Легче не становилось, и поделиться болью было не с кем. Подруги? Ну, были у нее в детстве подружки: Настя да Аннушка, старшая дочь остяка Алеши. Кукол вместе пеленали, суп им из травы да камешков варили. Теперь уж у них свои дети из пеленок выросли. Низкорослая Настя после третьих родов стала на бочонок похожа. А Анна – желтая, плосколицая, с вечной собачьей тревогой в узких глазах, полная противоположность хохотушке Варваре – младшей сестре. С Настей встречались иногда в церкви, разговаривали даже: ой, Машенька, ты ж душа ангельская, за нас, грешных, помолись! – и за мужнин локоть цепляется, а у самой лицо довольное такое, лоснится, как у сытой кошки. Надя Златовратская? Да, может быть… Из трех кузин с ней единственной чувствовала сердечную, вернее – умственную близость… Но рассказать – ей?! Спаси Христос! А кому еще? Марфе? Каденьке? Исповедаться владыке Елпидифору? Да, здесь даже он не поможет, хоть и мудрец, и святой человек. Только Божья матерь с иконы в Покровской церкви… Но молиться ей было совестно. Ведь что такое Машины боли и беды? Суета сует! Она-то, Богородица, знает, что такое – настоящее горе. А Маше нужно спасибо говорить, что ее пока миновало, и просить прощенья…


Она просила. На Крещенье почти весь день простояла в церкви. На водосвятие не пошла. Там, на Березуевских разливах, собралось все егорьевское общество вкупе с простонародьем. Перед большой полыньей возвели храм изо льда – Маша в окно видела: чудо, игрушечка! Отец Михаил важно махал кадилом. Владыка-то по слабости здоровья не присутствовал (мороз завернул крутой, крещенский!), вот он и заправлял действом, сурово требуя, чтобы все шло в соответствии с чином, не превращаясь в гульбище. Однако его суровость не помогла! Да и как без веселья, когда от воды – жидкого льда – поднимается пар, и бабы с девками в тонких рубахах, облепивших тело, а у мужчин мышцы играют под багровой кожей, и, выскочив из полыньи, надо немедленно хватить горячительного, чтобы сердце не остановилось! Из общества окунуться в Иордань – Любочка потом рассказывала – решился один Николаша Полушкин:

– Он, знаешь, такой… я как уставилась, так и оторваться не могла! Рубаху-то снял… а тело – белое, в цвет рубахи, а потом, когда в воду вошел – как вспыхнет! И вода с него – кипятком! И руками вот так себя по бокам… а руки-то сильные, ты представь, Машенька: как сожмет!.. А сам улыбается ласково-ласково… ой, Маша, я ж еле на месте устояла, чуть не кинулась к нему в ту Иордань! – воспитанная эманципированной Каденькой, уверенной, что все естественное – не позорно, Любочка хоть и смущалась, но не очень.

Петя тоже рвался погрузиться, но как подошел к полынье, поглядел на черную воду, в которой плавало ледяное крошево, так и вся охота пропала. Опалинский даже не подходил. В ответ на подначки барышень – смеялся: куда мне! И правильно, думала Маша. Крещенское таинство – вовсе не повод для пустого бахвальства, распусканья павлиньего хвоста. Николаша этого не понимает, так ведь не зря же между ним и Митей – такая разница!

Идея самой войти в Иордань впервые пришла Маше в голову на исходе дня.

Сперва – в виде несбыточной мечты: окунуться бы, смыть грехи! Такая вода, поди, все выжжет, если сразу не задохнешься – успокоишься! Снова станешь какой раньше была, простой и чистой. Сгинут эти фантазии грешные, живые до ужаса: руки… как сожмет… вода – кипятком… Маша кусала губы, задыхаясь от стыда и злости на Любочку: дура, на кого смотрела? Ведь он же был рядом! Митя!.. А потом вдруг представила, как ей будет без всего этого покойно и хорошо – и такая непереносимая тоска скрутила… И в этой тоске, глядя на гаснущий за окном яркий морозный закат, она внезапно решилась.

А что, в самом деле? От дома до разливов – недалеко идти даже ее неуклюжим шагом. Пойти по темноте, чтоб никто не видал… Аниску взять? Ох, нет, никого не надо! Этой глупости несусветной – прости, Господи! – свидетели не нужны. Да и зачем Аниска? Там мелко… В двух шагах скамейка есть, шубу положить. Хворосту с утра было – целые кучи, авось, не все пожгли, хватит на костерок. На все – полминуты, в воду и назад! И сразу станет так легко… Она все сумеет, тут и уметь-то нечего. Помоги, дева Мария, заступница…

Она едва дождалась вечера. Уже совершенно ясно было, что погружение в Иордань – именно то, единственно необходимое лекарство! Конечно, никому этого не объяснишь – особенно отцу и тетке, – потому им и знать не надо. Нет, она вовсе не склонна была к действиям очертя голову и теперь честно пыталась все взвесить, понять – права ли… Но здравый смысл отступал перед лихорадкой. Ладно, бормотала она, застегивая крючки шубы и обматывая голову шалью, – ладно, завтра исповедуюсь, приму епитимью за суетные страсти… А все равно святая вода их смоет!

Она осторожно спустилась на первый этаж черной лестницей. В доме стояла тишина. Часы в столовой важно пробили десять. Во дворе – сразу навалился мороз, обрывая дыхание. Синий снег, черное небо. А в небе – луна, так что и не темно вовсе. Скрип снега под ее валенком – внезапный и сокрушительный, как выстрел! Маша застыла, прикусив губу, в отчаянном ожидании, что вот сейчас забрешет, вылетев из конуры, Дозор, а за ним и соседские псы, и… Как же это она не рассчитала!

Но Дозор предпочел сладко спать в теплой конуре. Опознал, должно быть, по скрипу, что – свои. Она медленно-медленно сделала еще шаг, еще… Со двора – в сад, по извилистой тропинке среди сугробов, к калитке, которую едва удалось открыть. Еще во дворе она не удержалась – бросила взгляд в сторону флигеля. Окна темные. Спит, конечно. Ну, и прекрасно, пусть спит. Пусть скорее возвращается в Петербург, найдет там пару себе под стать. Ей скоро будет все равно.

Она добежала до места даже быстрее, чем надеялась, – прозрачной молодой рощицей, вдоль и поперек пересеченной тропинками. Вокруг Иордани снег тоже был весь истоптан. Ледяной храм светлел ясно, будто подсвеченный изнутри. А вода…

Маша подошла к воде и остановилась. Черная, густая, неподвижная! Да это не вода вовсе – лед. Затянуло уже. Ох, вот об этом она тоже не подумала… Маша с досадой огляделась, пытаясь найти поблизости что-нибудь – разбить лед. Ага, вот: в груде полусгоревшего хвороста – подходящая коряжина. Она облегченно перевела дыхание. На душе сделалось вдруг так славно, будто все уже получилось. И мороз вроде как отступил. Ну, сейчас мы его и вовсе прогоним, деловито прошептала она, доставая из кармана свечку и серные спички.

Костерок занялся на удивленье быстро – хворост будто ждал тонкого свечного пламени, чтобы тут же вспыхнуть. С полминуты Маша молча смотрела, как пляшут огненные змейки и падают на черные прутья капли воска. Потом, опомнившись – спешить же надо! – подошла с зажженной свечкой к ледяному храму.

Огонек отразился в ребристых полупрозрачных стенках, и храм засверкал. Маша осторожно укрепила свечу посреди жестяного блюдца, залитого воском; и, отойдя, медленно перекрестилась. Помолиться бы надо. Да о чем?.. Прости меня, Господи и Матерь пречистая, пусть все у меня станет как раньше, и сама я стану как раньше. Чтобы не жгло так невыносимо… Мне о батюшке надо думать, а я с ума схожу. Все равно ведь безнадежно… Безнадежно, да?

Она поежилась, сообразив вдруг, что, пока молилась, машинально сбросила на плечи платок и расстегнула шубу. Сняла ее и шагнула поближе к костру. Он уже разгорелся ярко и гладил ее будто горячей рукой – все ощутимей, сперва через платье, потом через тонкую сорочку. А по другому боку – ледяной рукой – холод. И так это оказалось вдруг хорошо… хорошо и страшно. Машенька застыла, вскинув голову. Ей показалось, что где-то поблизости хрустнула ветка.

Светлый силуэт ее, насквозь просвеченный огнем, виден был издалека. А если вблизи… С десяти шагов, из-за шершавого соснового ствола, до одури пахнущего замерзшей смолой… Что это она задумала, уж не топиться ли? Пугливая богомолка – русалкой решила стать, чтобы выходить по ночам из полыньи, блестя перламутровыми брызгами в тяжелых волосах?.. С какой бы радости-то, а? Вот – наклонилась, осторожно подхватила прозрачный подол. Снимает сорочку. Зажмуриться, не смотреть… да, как же! Смотри, дурак, смотри… Без толку коптил небо… занимался неведомо чем… Сто́ишь ты того, чтобы увидеть такое? Встала над полыньей… в черной воде искры играют, огненный отсвет – легкий, горячий, – касается опущенных глаз, губ, что-то испуганно шепчущих, тонкой впадинки под горлом, полной округлой груди… Ох, черт, – прости меня, Господи и Матерь пречистая!

Маша больше не прислушивалась к посторонним звукам – они исчезли. Глядя в черную воду, которую снова, прямо на глазах, затягивало тонким искрящимся ледком, она чувствовала, как медленно гладят ее невидимые руки, ледяная и огненная. Его руки. И не поможет крещенская купель, и не надо! Зачем ей – покой? Она сделала маленький шаг вперед, к воде.

Темная фигура отделилась от сосны. Полушубок и шапка полетели в снег. Скорее… Он раздевался торопливо, смутно удивляясь, что она не замечает, не слышит… А у нее в ушах был только легкий треск огня, перед глазами – черная вода в рыжих искрах, и вокруг – непроглядный купол мрака.

Митя Опалинский вошел в купол. Маша увидела сперва цепочку с крестиком и золотистые волоски на груди, блеск огня на обнаженных плечах; потом – лицо. Глаза… Они казались незрячими, будто он, как и она, долго смотрел в огонь и больше ничего не мог разглядеть. Странное дело – она не удивилась. И не стало ей ни страшно, ни стыдно. Здесь, в тесном круге света перед купелью, все происходящее было в порядке вещей.

Она все-таки пожаловалась:

– Грех! – и протянула руку.

Митя обнял ее – точно так, как обнимал до сих пор, когда был еще невидим. Только лучше! Теплее и надежнее. Так, что она смогла перевести дыхание и пояснить:

– Грех: стою, а войти боюсь. Я ж неуклюжая. Вдруг не выберусь.

– Для того я и пришел, – услышала она Митин шепот, – смотрел из окна, и вдруг… А про неуклюжесть ты, Машенька, забудь. Ты как лодочка на волне. Да лучше тебя…

Говорил он это, или ей показалось? Случайный свидетель, коего принесло в эту ночь к Иордани, вряд ли смог бы внести ясность. Потому что близко не подходил и разговоров не слышал. Усевшись где стоял, он заворожено смотрел, как двое входят в полынью, и взлетает вода, и пламя костра дрожит, и прозрачный ледяной храм вспыхивает то ярче, то глуше. Он знал, какой немыслимо холодной должна быть эта вода, и удивлялся тому, что этих двоих – совсем ведь нагишом, ни одной нитки на них! – мороз не берет: пригоршнями льют друг на друга воду и выбираются из купели осторожно, не торопясь, будто летом… Хотя вон ведь и рыбы круглую зиму живут в такой ледяной воде, и ничего.

Из-за рыб Вася Полушкин сюда и пришел. Принес самодельный градусник, фонарь и тетрадку, куда записывал свои научные наблюдения. Крещенская полынья – очень удобное для них место, а Господь простит, это же, как говорит Ипполит Михайлович, в интересах человечества. Теперь он тихо сидел и ждал. Мороз покусывал за уши, едва прикрытые куцей шапкой, да что ему – мороз? Он смотрел… Двое выбрались из воды. Постояли, прижавшись друг к другу. Потом начали одеваться. И всего-то! А он смотрел, боясь перевести дыхание, растерянно улыбаясь и смаргивая иней с ресниц.

Когда погасли костер и свечка в храме и никого не стало ни у купели, ни в роще, Вася встал, потопал затекшими ногами, снегом растер уши. Луна зашла за тучу и светила из-за нее белесым глазом. Вася, зажегши фонарь, бродил вокруг полыньи, наклонялся, вглядывался. Ему казалось, что черная вода прозрачна до дна. Большие рыбы ходили в ней, поблескивая перламутровыми боками, поднимались к свету и тоже глядели на Васю.


…На другой день Машенька встала поздно. Иван Парфенович с управляющим отбывали чуть свет; дочь Гордеев будить не велел. Проститься бы надо, конечно, – ну, да не навек расставанье. Во дворе суетились слуги, всхрапывали кони, Мефодий и Алеша, как всегда, безмятежно посасывающий трубочку, выслушивали последние хозяйские указания. А Маша спала. Ей снилась – синица. Та самая, с рябиной, что в конце лета посулила ей то ли беду, то ли просто – неведомое. Она стучала в стекло острым клювом, и Маша все пыталась разглядеть, каким боком птаха к ней повернется. Известно ведь: если правым – жди от судьбы подарков, ну, а левым – не взыщи, самой отдавать придется. Может, богатство, может, радость, может, кого из близких, а то и самое себя… Правым, говорила во сне Маша, конечно, правым! Ей хотелось плакать, теми самыми сладкими девичьими слезами, о которых она до сих пор только в романах читала.

Когда она проснулась, был уже давно день. Солнце светило в окно сквозь морозные узоры. Маша, жмурясь, смотрела на него и очень ясно чувствовала, что и сама она – из тонкого льда, а внутри – солнце. Не расплескать бы…

Она осторожно перевела взгляд на часы – резной деревянный домик с кукушкой внутри. Почти полдень! Уехали уже! Она горько вздохнула: уехали!.. И тут же почувствовала, что улыбается.

Это хорошо, что уехали. Она сейчас встанет, пойдет в церковь и спасибо скажет Богородице. И будет ждать Митю. Тихо-тихо ждать, чтобы не расплескать солнце.

Глава 23

В которой Софи пишет письмо об этнографии и природных условиях Сибири, а также вместе с Верой прибывает в Егорьевск и знакомится с трактирщиком Ильей

Ноября, 23 числа, 1883 г, Сибирь

Здравствуй, милая Элен!

Прости, что долго не писала и уж, должно быть, заставила тебя волноваться. Спешу сообщить, что со мною все в относительном порядке. Не так-то легко (зачеркнуто)

После смерти мсье Рассена (зачеркнуто) Эжена я, по моему собственному ощущению, порядочно изменилась. Вера, хозяева домика, где мы снимали, и другие добрые екатеринбуржцы, принявшие участие в моей судьбе, опасались за мое здоровье и рассудок. Но, кажется, напрасно. Хоть и я теперь понимаю, что значит, когда люди говорят: «У меня – горе».

Тебе, должно быть, занятно читать. У тебя сердце мармеладное, я помню: роза на окошке засохла – уж слезы на глазах – «Бедняжка!»

Я – другая. Что ж тут поделать?

Даже после смерти папы, когда все вокруг ходили, шмыгали носами и бубнили про «горе», я что-то другое чувствовала – обиду, может, пустоту какую-то… И еще злилась на всех, что у них есть «горе», а у меня – нету. Мне даже казалось, что вот, была такая большая плетеная корзина с горем, предназначенным на всех, а они из нее расхватали, раздышали своими распухшими носами (как, знаешь, бывает, старики и старухи табак нюхают), и мне уж горя не достало. Я пришла, а там – пустая корзина. Понять такого нельзя, это я так пишу, чтоб выговориться.

Теперь у меня тоже есть горе. Оно принадлежит мне, и ни с кем делиться не надо (да я бы и не стала, хоть и проси кто). Я не знаю, как там у других, но у меня горе похоже на такой мохнатый черный клубок, внутри которого (если приложить к уху) всегда слышится вой зимней метели. Я могу его достать, когда надо, и убрать в кофр. И оно будет со мной, доколе я того захочу… Не пугайся, Элен, у меня нет горячки и всякого другого, видишь, какая рука твердая. Просто теперь мне почему-то охота и возможность так писать, а думала-то я так и раньше.

И вот я упаковала свое мохнатое горе вместе с другими пожитками. Что ж делать, надо исполнять задуманный план, другой дороги я для себя не вижу. Накануне Вера принесла с почты письмо, оставленное для нее Никанором. Там он писал, что направляется вместе с хозяином в Тару через Ишим и Егорьевск. И что следующая весть будет нас ожидать (да уж и ожидает давно) в этом самом Егорьевске.

Железной дороги и поездов дальше Екатеринбурга нету, хотя и строят уже следующий кусок до Тюмени. Стало быть, ехать далее следовало по главному Московскому тракту.

Ловлю себя на том, что мне уж хочется, как заправскому путешественнику, писать «путевые заметки», с подробным описанием и городов, и почтовых станций, и местных типов… Уберегу тебя от этого покамест. Разве что после дорожная скука сподвигнет. А может, все это в моей голове крутится, чтоб не думать (зачеркнуто).

В целом, переживаю я (забавные, впрочем) ощущения человека, который обнаружил, что мир много больше, чем он ранее полагал. Здесь не могу удержаться (в противовес вышесказанному) от некоторых природных описаний. Утешаюсь тем, что знаю – ты это любишь, и мне, бывало, вслух зачитывала описания садочка или долов. Я же всегда в книгах описания природных красот пропускала и стремилась поскорее добраться до сути – что она ему сказала, или что он по этому поводу предпринял. А вот теперь – поди ж ты…

От Перми до Екатеринбурга лежат синие пологие горы, поросшие лесом. По ним разбросаны горные заводы и поселки при них, имеющие общую, как бы одну на всех физиономию: белая церковь с чугунной решеткой на синеватом фоне сосновых лесов; вокруг нее разбросаны аккуратные домики с тесовыми крышами, прямые улицы, вдали доменная печь и массы красноватой руды вокруг нее.

Сразу же за Уралом начинается собственно Сибирь, удивительно не похожая на то, что мы о ней знали и мыслили.

Для начала мне следовало определить путь. Из Екатеринбурга многие едут на Шадринск, и потом выезжают на большую дорогу проселками. Это дает существенную экономию, так как на тракте вольных почт плата 3 копейки за лошадь, а проселками можно договориться на три-четыре копейки за тройку. Однако, будучи девицами, мы с Верой из опасений (вполне неясных) решили держаться главного тракта. Впрочем, особых убытков мы не понесли. Государственным декретом посланцам, следующим по казенной надобности, предписано держаться лишь главного тракта (для увеличения дохода и по сговору с казенными же станциями – так мне объяснили). Многие из них не прочь совершенно задаром подвезти пригожих попутчиц.

Московский тракт произвел на меня сильное впечатление. Масса возов, саней, телег, роспусков и прочих средств для передвижения как по снегу, так и по странному покрытию, состоящему из речной гальки, перемешанной со снегом, песком и так называемыми сланями (положенные кое-как бревна). Все это движется обозами, партиями, поодиночке. Здесь же идут партии каторжников – не столько оборванных, сколько оторванных (от нормальной жизни) людей с грязными лицами и обреченными глазами. На каждой стоянке им выносят огромный ушат варева, которое они едят с какой-то молчаливой щепетильностью. Я отворачиваюсь от подобных сцен, но потом они еще долго маячат у меня перед глазами. Вера же может долго стоять с непонятным мне выражением на лице и смотреть на этих отверженных. На вопросы она, как всегда, не отвечает.

Сотни возов с солью, железом, лесом, пушниной, зерном, мороженой рыбой тянутся к Екатеринбургу. От Екатеринбурга везут не меньшее количество всяческой мануфактуры. Скрип санных полозьев, ржание лошадей, далеко разносящиеся голоса и какой-то неумолчный неопределенный гул, который, кажется, издает сам промороженный воздух. По бокам тракта – сизый дым от костров, почти белое небо вверху и месиво промороженного навоза под полозьями.

Попутчики говорят, что ежегодно через тюменскую таможню проходит до двухсот тысяч возов, то есть до полумиллиона пудов груза.

Вопреки своим представлениям о Сибири, как о безлюдной, низменной покатости, спускающейся к Ледовитому океану сквозь дикую тайгу, я увидела здесь вовсе другую картину. Бескрайние, усыпанные алмазным снегом поля, с наметанными стогами величиной с большую избу, многочисленные села, промерзшие болота, низкорослые березняки, огромные орлы, сидящие на телеграфных столбах. Вспугнутые бряцанием колокольчиков, они медленно взлетают и величественно улетают в степь.

Здешний ландшафт местные жители называют «барабу» или березовой степью. Они же с гордостью рассказывают о том, что летом пшеница гнется здесь под тяжестью огромных колосьев, а чернозем такой жирный, что налипает на оси телег. При том в Сибири нет никаких фруктов. Даже яблоки отчего-то не вызревают в здешних краях. «Наши фрукты – репа да кедровые орехи», – говорят сибиряки.

Притрактовые села живут очень богато. Я сначала не замечала этого, но сперва попутчики, а потом и Вера обратили на это мое внимание. В крестьянских избах не редкость зеркала, диваны. Крестьянки одеты в немецкую одежду, лаптей никто не знает, все ходят в сапогах. Говорят, это оттого, что богато родится хлеб, и еще потому, что сибиряки всегда были вольными.

Простые люди и вправду ведут себя здесь свободнее, чем в европейской России. На станции сядешь пить чай, хозяйка запросто подходит, садится, вступает в разговор. Мне это не в тягость, но в интерес, а Вера моя отчего-то хмурится. Впрочем, ее понять сложнее, чем алгебру с геометрией.

Сообщив сии полезные сведения о Сибири, пока заканчиваю и нежно целую мою дорогую подругу. Прошу, не забывай любящую тебя

Софи Домогатскую.


Сердечно распрощавшись с занятными попутчиками, приняв уверения в совершеннейшем почтении и по-сибирски грубоватые, но искренние комплименты, Софи с Верой и поклажей очутились на небольшой, усыпанной разъезженным снегом площади.

Сани с развеселыми подрядчиками в вихре снежинок унеслись дальше, к почтовой станции в деревне Большое Сорокино, что лежала на перекрестье дорог местного значения между Егорьевском, Тюкалинском и Тарой. Там подрядчиков ждали отдых, баня, выпивка в надежной компании и, надо полагать, сударушки, соскучившиеся без подарков и самих любезных весельчаков.

– Вон там, надо думать, трактир, про который они говорили, – Софи указала варежкой на большое, странно присевшее на один бок здание из серых бревен. – Вывеска какая-то. Снегом залеплена, не прочесть.

– Мальчишки, должно быть, снежки кидают, – предположила Вера.

– А где ж все? – площадь, несмотря на ранние сумерки, выглядела абсолютно пустынной. Из всех живых существ в поле зрения имелся лишь примостившийся в санной колее небольшой черный песик. Задрав лапу к зеленоватому небу и не обращая никакого внимания на приезжих, он яростно выкусывал блох.

– Здесь и почты, может быть, нету, – обескуражено предположила Софи. – Где ж письмо-то Никанор оставит?

– Сегодня уж все одно позакрывалось все, – зевнула притомившаяся в дороге Вера. – Завтра только узнаем. Сейчас бы заночевать где. Эти говорили, в трактире комнаты есть. Спросить надобно…

Как только Вера изготовилась перейти к решительным действиям, дверь трактира (выглядевшая такой же слегка перекошенной, как и само здание) услужливо распахнулась и оттуда неспешно, но ухватисто вышел молодой бритый парень в накинутом на плечи полушубке.

Подойдя поближе, он спокойно, без тени подобострастности оглядел девушек, склонился над вещами и с вопросительным взглядом ухватился за ручку кофра и узелок:

– Добро пожаловать в славный город Егорьевск. Изволите комнаты? Или к знакомым прибыли?

– Нет, нет, – поспешила ответить Софи, стараясь, чтоб голос звучал твердо и уверенно. – У меня здесь знакомых нету. Мы проездом. Я бы хотела комнату в вашем… заведении… Прочесть нельзя…

– Трактир «Луизиана» к вашим услугам, барышня, – едва заметно усмехнувшись, сказал парень. – Единственное, а оттого безусловно лучшее в Егорьевске заведение для проезжающих.

– Хорошо, я возьму… возьму комнату на ночь… И для горничной…И ужин еще. Или, лучше, обед. У вас горячее подают? – Софи притопнула ногой от возбуждения. Прямо сейчас поесть наваристого, горячего супа! Или мяса с овощами! Или хоть каши с маслом и молоком…

– Непременно горячее, – заверил парень, уж откровенно улыбаясь.

Высокая, тонкая девочка с манерами настоящей барыни и породистым, но живым лицом, невесть откуда материализовавшаяся в сгущающихся егорьевских сумерках – отличная новость для зимнего вечера, обещавшего быть таким же скучным, как десятки других.

– Пожалте за мной, – парень приглашающе махнул рукой и легко поднял разом багаж обеих девушек. Вера попыталась было отобрать свой узелок, но трактирный служащий лишь лукаво подмигнул ей и перехватил ее пожитки в другую руку. – С вашего позволения, проведу вас с заднего входа, сразу на второй этаж, чтоб вам через залу не идти. Так для девиц удобнее будет.

Софи бросила на Веру мгновенный нерешительный взгляд (не укрывшийся, впрочем, от наблюдательного парня). Вера, поколебавшись всего секунду, кивнула.


– Папаня! – весело проговорил тот же парень спустя малое время, когда девушки уже устраивались наверху, в отведенной для них просторной комнате со специальным чуланчиком для прислуги.

Папаня, он же трактирщик Самсон, громоздился за стойкой и притворно грозно оглядывал полупустую залу. В углах его толстых лоснящихся губ притаилась та же, что и у сына, готовность к усмешке.

– Папаня, там к нам какая-то декабристка пожаловала! С горничной. Обе красавицы. Горячего требуют. Я уж сам обслужу по высшему разряду, лады?

– Какая еще декабристка?! – сдвинув брови, переспросил Самсон. – Все тебе, бестолочи, невесть что мерещится. Небось, финтифлюшка проезжая из Тюмени в Тобольск либо уж в Омск, к военным…

– Вот тебе истинный крест, папаня! – парень размашисто перекрестился. – Девица – столбовая дворянка, не меньше. А то и княжна в инкогните. Я сразу спознал, ей-Богу.

– Не божись всуе, бестолочь! Сколько раз тебе говорить! – раздраженно проворчал Самсон. – И где это ты княжон навидался, чтобы сразу спознать, а?

Впрочем, видно было, что уверенность сына все-таки слегка поколебала давно сложившиеся мнение Самсона о качестве и ранге проезжающих через Егорьевск постояльцев. Огромная туша трактирщика взволнованно заколыхалась за стойкой.

– Так, коли оно действительно, ты ж туда Хаймешку пошли. Девицам-то с девицей легче договориться. Чего им там подать-то, кроме горячего…

– А может, они, папаня, инородцев стесняются?

– Ага! – Самсон обвиняюще наставил на сына толстый палец. – Инородцев они, значит, мало-мало стесняются, а тебя, бестолочь двухсаженную, значит, ни капельки не стесняются? А?! Смотри у меня, Илья, не дури! Где мать твоя?!

– Да ладно, ладно, папаня, чего ты! – Илья примирительно поднял широкие ладони. – Я ж так, куражу ради. Маманя отдыхает, нездоровится ей с обеда. Пускай. Да нешто ты меня не знаешь? Обслужу в полной плепорции, и Хаймешке хвост накручу. Все ладно будет…

– Ну гляди, – Самсон развернулся на высоком, жалобно скрипнувшем табурете и тяжело вздохнул, как, бывает, вздыхают в ночной хлевной темноте большие коровы.

Немногочисленные посетители трактира, по виду крестьяне или рабочие с приисков, отставив мутные стаканы, с интересом прислушивались к разговору отца с сыном. Видно было, что развлечений в их жизни крайне мало, и они, как и молодой трактирщик, рады подвернувшейся новости о приезде таинственной девицы, которой никто из них даже не видал. И что ж с того? Поговорить-то (а после и другим рассказать) можно и так. А полуштоф с водкой добавит нужные краски и подробности.


На следующий день простоволосая Софи сидела на гостиничной кровати, чистой и по-домашнему пышной, с двумя пуховыми подушками и маленькой, шитой лебедями думочкой. Дело было вскоре после позднего завтрака, поданного глазастым, обходительным Ильей, легко оттеснившим от пригожей барышни калмычку Хайме, которую все кликали Хаймешкой. Софи, впрочем, против замены не возражала. Широкое, морщинистое, как кора дерева, лицо Хаймешки ни в какое сравнение не шло с пригожей, румяной, радостно улыбающейся физиономией молодого трактирщика.

Вера докладывала Софи, что удалось узнать за утро. Новости оказались неутешительными. Почта в Егорьевске имелась, но никаких писем для Веры Михайловой из Петербурга никто не оставлял. Да и самого Никанора и его хозяина в Егорьевске не видали. Похоже, они даже и не заезжали в этот полувымерзший, зазимовавший на гиперборейский манер городок.

Илья, в свою очередь опрошенный Софи, подтвердил, что описанный господин с могутным бородатым слугой в их заведении ни на исходе лета, ни осенью не останавливался.

– А куда он в перспективе направлялся-то? – стремясь хоть чем услужить, уточнил Илья. – Ежели, допустим, в Тару, то другой-то дороги, окромя нашего тракта, пожалуй, что и нету. А вот ежели в Томск или Ачинск, то здесь можно через Тобольск и напрямик через Чаны, почитай, день, а то и два пути выиграть.

– Может быть, в Иркутск… – нерешительно предположила Софи.

– Ну тогда и так, и этак можно, – Илья сокрушенно покачал курчавой головой, стараясь не выдать сжигающего его нетерпения.

Он и желал узнать что-нибудь еще о таинственном незнакомце, и побыть с удивительно хорошенькой барышней, и тут же единомоментно хотел мчаться поведать с ног сшибающую новость мамане с папаней, дружкам Миньке и Павке, сыновьям и ученикам гранильного мастера, и еще тем, кто подвернется…

А папаня еще сомневался, бестолочью называл! Юная девушка из Петербурга в тайге, среди болот и бродяг, в захолустном Егорьевске! Понятное дело, тут романтическая роковая история, а Софья – наверняка родовая аристократка, преследующая неверного возлюбленного. Может быть, она уж в тягости и будет требовать прикрыть женитьбой позор? Илья исподтишка оглядел тонкую, не затянутую в корсет талию Софи и решительно отмел последнее предположение. Тогда так: может, тут намечался мезальянс, родители были против, возлюбленный бежал, чтоб не осложнять ситуацию, а Софья, наплевав на все, поехала следом, чтоб доказать ему высоту своей любви и, вопреки расейским сословным предрассудкам, воссоединиться с избранником. А где это и получится, как не в бессословной Сибири! Да, пожалуй, именно так все и было… Какие страсти! Минька с Павкой просто сдохнут от зависти! А маманя наверняка сразу поправится!

Отпущенный слабым мановением изящной руки, Илья убежал, громко топая и пряча довольную улыбку. Почти сразу вслед за его уходом вернулась Вера.

– Как же теперь? – наматывая на палец длинную прядь, растерянно спросила Софи. – Где же я его искать буду? Что делать?

Вера понимала, что обращаются не к ней, и потому молчала. Впрочем, она и сама была обескуражена поворотом событий.

– Ты ведь у прислуги спрашивала? – Софи сконцентрировала взгляд на Вере.

– Само собой. И на почте. Вам надо местное общество попытать. На предмет барина Сергея Алексеевича. Вдруг они с Никанором разделились или еще чего…

– Чего ж им разделяться-то? А может, Серж заболел где в пути? – Софи поежилась, запустила пальцы в густые, распущенные волосы. – Только не это! Я не вынесу… Нет! Надо и правда выйти, найти кого-то… Помоги мне, я после этой дороги себя такой разбитой чувствую. А здесь матрас хорош… И подушки, и одеяла… Разве поспать еще?… Нет, нельзя… И кормят здесь чисто. Этот Илья… он милый, услужливый. Но он, знаешь, тоже Сержа с Никанором не видал. А ведь трактирщики-то всегда… Здесь других заведений и нету, где остановиться, если он не врет, конечно. Но зачем ему? А ты-то, Вера, сама ела чего?

– Я внизу ела. Думала, узнать заодно. Здесь, правда, хорошо. И постное есть, и скоромное. Мне на десять копеек лапши дали, суп, капусту, пирог…

– Ладно, ладно… – Софи вовсе не интересовало, что ела Вера. Просто ее, как дворянку, с самого детства воспитывали так: ты принадлежишь к высшему классу, в ответе за все, проверь, все ли в порядке у низших. Раньше за слуг отвечала Наталья Андреевна. Теперь ее здесь нет. Следовательно, Софи должна… Впрочем, делала она это совершенно механически, не вкладывая в «дворянские обязанности» даже частицы души. Да, если честно, то и не понимала и не чувствовала совсем, почему один взрослый человек должен отвечать за другого. – Ох, как спать отчего-то хочется…

Казалось, угроза всему делу и тысячеверстному пути совершенно не волнует Софи. Вера пожала плечами, присела на лавку.

– Так будете одеваться-то выходить или как? – помолчав, спросила она, глядя в сонные, с детской молочной поволокой глаза Софи.

– Буду, буду, буду, скоро, скоро, скоро, – скороговоркой пробормотала Софи. – Но не сейчас…

Тем временем внизу, в хозяйских комнатах, Илья, подпрыгивая, натягивал меховые мансийские сапожки.

– Куда опять понесся, бестолочь?! – вопросил Самсон.

– Мне нужно, папаня, нужно!

– Одному, значит, мало-мало нужно, у другой нездоровье, а Самсон, значит, самый здоровый, а?! Я, значит, должен и внизу в зале сидеть, и если барышне что понадобится…

– Хаймешка обслужит, я ей сказал…

– Он ей сказал! Нет, вы только послушайте…

– Готовь лучше, папаня, водки побольше и закуски на вечер, – уже с порога усмехнулся Илья. – Сегодня, я так думаю, у нас большой прибыток будет…

– Это с чего это?! – насторожился Самсон.

– А кто меня учил, что прибыль в торговом деле – это прежде всего организация рекламы? А?!

Илья со скрипом затворил за собой дверь, впустив небольшое облачко пара и горсть снежинок, тут же осевших на половик водяной пылью. Самсон грузно опустился на лавку и сосредоточенно почесал небольшую темно-красную плешь, обрамленную черными с проседью кудряшками.

«Какая ж для Самсона реклама, если в Егорьевске всего одна корчма?» – спросил он сам у себя.

– Самсон, я говорила тебе сто раз, но ты не слушал меня, – на пороге комнаты появилась невысокая полная женщина, закутанная в шаль с кистями. – Он ни в грош не ставит твой авторитет, и теперь уж его не воспитаешь…

– Тебе уже лучше, Розочка? Как твой желудок? Мы не хотели беспокоить тебя…

– Разве без меня дела могут идти, как им следует?

– Разумеется, нет…

– Я слышала, что говорил твой сын… Он был возмутительно…

– Но, Розочка, во-первых, это и твой сын, а во-вторых, что же я могу…

– Теперь уж поздно, я сказала, но раньше ты, как мужчина, должен был брать в руки вожжи и…

– Розочка, но мой собственный отец никогда не воспитывал меня вожжами. Он объяснял мне жизнь… У нас в Бердичеве…

– Мы уже двадцать лет не в Бердичеве, Самсон. А в Сибири недорослей воспитывают вожжами. Погляди, как почтителен с отцом сын этого подрядчика, Василий… А Минька с Павкой, друзья нашего обалдуя? Отец только глянет…

– Роза, Илья сказал, что у нас сегодня будет много посетителей. Я не совсем понял…

– Он, однако, в кои-то веки раз истинную правду сказал. Я выйду в залу, а ты пошли Хаймешку за капустой и моченой брусникой. Сам посмотри, что подать из выпивки… А что, эта девица из Петербурга, и вправду – аристократка?

– Розочка, да я и видел-то ее мельком. Илюшка вокруг нее ужом вился…

– Вечно ты самого главного не видишь, Самсон!

– Как так, Розочка?! Ведь я же разглядел когда-то твою несравненную красоту!

– Когда-то?!

– И сейчас, Розочка, и сейчас…

– Ну то-то же!

Супруги добродушно подмигнули друг другу (глаза у обоих были округлые, влажные, похожие на темные виноградины). Проходя мимо жены, Самсон, пригнувшись, ущипнул ее за толстую ляжку, а она кулаком пнула его в бок. Приласкавшись таким образом, оба отправились по хозяйственным делам.

Глава 24

В которой Софи знакомится с Леокардией Златовратской и узнает о смерти Сержа Дубравина

Вымороженное небо оставалось белым, но снег уже по-вечернему поголубел, когда закутанная до глаз Софи в сопровождении Веры снова вышла на площадь перед трактиром. Узкий серебряный серпик месяца, похожий на изящную серьгу, висел высоко над тесовыми крышами домов. Давешний черный песик на правах старого знакомого, виляя хвостом, кинулся Вере в ноги. Вера, наклонившись, почесала ему загривок. Несмотря на ранний час, над входом в трактир горел керосиновый фонарь. Вывеска была отчищена от снега, крыльцо разметено, а дверь поминутно открывалась, впуская и выпуская людей и клубы пара. На самой площади, противу вчерашнего, тоже было оживленно. Илья стоял у входа в трактир вместе с двумя низкорослыми, но удивительно широкоплечими парнями. Все трое почтительно поклонились Софи.

– Хорошо ли отдохнуть изволили? – спросил Илья, сплевывая с ярких губ коричневую шелуху. – Не желаете ли орешков?

– Нет, Илья, спасибо, – живо откликнулась Софи. – Не надо орехов. Это кедровые, да? Я, знаешь, так и не научилась покуда их есть. Весь рот в кожурках и никакого удовольствия… А отдохнула просто замечательно. Давно так не спала! Просто, веришь, вставать не хотелось.

Польщенный похвалой и ласковым обращением Илья с гордостью глянул на дружков и снова поклонился:

– Я вам, Софья Павловна, лущеных после подам. Их чистить не надо. Чтоб вы вкус спознали, а дальше…

– Спасибо, Илья, спасибо, – перебила парня Софи. – А вот скажи, где у вас здесь можно найти… ну, знатных людей, что ли…

– Эге-ге! Софья Павловна! – рассмеялся Илья. – Эка вы сказали-то! Здесь вам не Петербург. Знатных людей в Егорьевске сроду не было. Дворяне у нас только ссыльные встречаются, да и те, как разрешение выйдет, тянутся в Тобольск или в Томск. Купцов гильдейских у нас тоже немае… Может, вам кого из полицейских чинов надобно?

– Нет, нет! – вспомнив про собственное положение, Софи яростно замотала головой. – Полиции мне не надо!

– Ну тогда глядите на выбор. Толстосумы и мироеды: с младшим корчмарем вы уже знакомы… – Илья весело ткнул себя пальцем в грудь и обвел взглядом площадь. Софи посмотрела вслед, и с удивлением обнаружила, что на почтительном расстоянии вокруг беседующих собрался полукруг любопытно прислушивающихся людей. Да еще в распахнутых дверях трактира тянули шеи не то трое, не то четверо. Илья прекрасно видел зрителей и явно слегка работал на публику. – Есть еще мой папаня, Самсон Лазаревич, старше годами в два раза и в три раза толще. Далее следует главный толстосум Иван Парфенович Гордеев и его новый управляющий, но они нынче в отъезде по делам. Есть еще подрядчики, главный по извозу господин Полушкин, лавочники, пара мироедов из инородцев, но они в основном своих соплеменников спаивают, и на том делают гешефт…Далее имеются препочтеннейшие духовные лица, есть даже один иеромонах, владыка Елпидифор, но он вельми болезен и годами стар. Теперь интеллихенция: становой прстав, инженеры по горной части, почтовые чиновники в числе аж трех штук, лекарь Пичугин, просветители – господа Златовратский и Петропавловский-Коронин, геодезист и землемер Фрумм, но он сейчас в Обской губе наблюдения снимает… кабы не забыть кого…

– Спасибо, спасибо, Илья! Ты так хорошо все рассказал, – заторопилась Софи. Ей было весьма неловко стоять и разговаривать под любопытными (но, впрочем, вполне доброжелательными) взглядами незнакомых людей. Казалось, что эти взгляды щекотали ее, и хотелось сунуть руку под пальто и почесаться. – Мы, пожалуй, пойдем, погуляем…

– К ужину возвращайтесь, – кивнул Илья. – И орешков лущеных изготовлю…

– Самсон, мальчик вырос в диких краях и совершенно не понимает дистанции, – негромко сказала мужу Роза, наблюдавшая всю сцену из приоткрытого окна мезонина. – Я просто не понимаю, как бы он жил в таких культурных местах, как Бердичев или, к примеру, Могилев…

– Увы, Розочка! – сокрушенно покачал головой Самсон. – Я думаю, он никогда не увидит этих благословенных краев… Но и здесь жить можно… Как ты думаешь, мест сегодня хватит или велеть Егору вынести в залу еще один стол и лавки?

Выпятив нижнюю губу, Роза оглядела площадь, плотно прикрыла окно и задернула занавеску.

– Разве можно что-то сравнить с Бердичевом?! – темпераментно сказала она и смахнула непрошеную слезу. – Я так понимаю, Самсон, что два стола. И побольше водки.


На площадь меж тем вылетел маленький скрипучий возок с разъезжающимися в разные стороны полозьями. Небольшая нервная лошадка недовольно всхрапнула, но все же, повинуясь твердой руке седока, затормозила почти вплотную к застывшим в раздумье девушкам. Софи опасливо посторонилась, а Вера с крестьянской невозмутимостью огладила вспененную морду кобылки и потрепала ее по шее.

Худощавая, одетая в мужской полушубок и пимы женщина выскочила из возка и, намотав на одну руку вожжи, другую протянула Софи.

– Вот! Поспела! Значит, правда. Леокардия Златовратская. Но вы уж совсем девочка! Леокардия Власьевна, если угодно. Впрочем, пустое. У вас дело здесь или проездом? Конфидент обещаю полный. Этот народ… – она прищурилась и обвела площадь презрительным взглядом. Каждый, на кого падал ее взгляд, либо глядел в сторону, либо преувеличенно темпераментно обращался к ближайшему собеседнику. Некоторые, от скудости фантазии, одновременно задали друг другу совершенно одинаковые вопросы. Златовратская усмехнулась. – Они зимой всегда со скуки бесятся, потому что дело стоит, а культурных запросов, кроме водки, не имеют… У нас в селах, представьте, даже песен народных нет и плясок. Вот и развлекаются, как могут… Так что ж вы? Как вас звать?

– София Павловна Домогатская, к вашим услугам. Можно просто Софи, – Софи сдернула варежку и пожала крепкую, горячую ладонь Златовратской. – Я из Петербурга. Я… очень хорошо, что я вас встретила, Леокардия Власьевна. Я здесь одного человека ищу, а никто не знает…

– Как звать? В каком чине? По какой надобности? Когда ожидался?

При всем желании Софи могла ответить только на два крайних вопроса.

– Звать – Дубравин Сергей Алексеевич. Должен был на исходе лета прибыть и дальше проследовать. А мне послание на почте оставить…

– Нету, да? Мошенство, подлость всякую исключаете, конечно? Эх, молодо-зелено… Ладно! Дубравин…Дубравин… не было его тут на исходе лета, это я вам наверняка скажу, а вот на фамилию что-то в голове вертится… Вот что мы с вами сделаем, Софи. Едемте сейчас к нам. Конфидент, вы помните, я вам обещала. Любой человек свободен в своих чувствах. В пределах правового кодекса. Поэтому домашние будут молчать. Мой муж – уникум. У него в памяти все сохраняется, как в кладовке. Если что-то было с этим Дубравиным, он вспомнит непременно.

– Ой, я так вам признательна!

– Пустое. Вот если помочь сумеем… Едемте, нечего тянуть! Впрочем, погодите… Илья! Мать желудочные капли пьет?

– Благодарствуем, Леокардия Власьевна, – поклонился Илья, как всегда пряча улыбку в углах полных губ. Что выражала его улыбка в данный момент, понять было нельзя. – Сегодня вашими трудами в залу вышла.

– Отлично. Пусть жирное ограничит и маринады. А как у Самсона язва на ноге? Английский пластырь прикладывает?

– Прикладывает, Леокардия Власьевна, непременно прикладывает.

– Пускай. Я позже загляну, посмотрю. Может, завтра… Н-но, пошла! А вы, девушка, чего столбом стоите? – крикнула Златовратская Вере. – Это ваша камеристка, Софи? Так поедем с нами. Не оставлять же ее тут на съедение этим…


– Ну вот, пропал прибыток, – вздохнула у окна Роза. – Утащила девчонку к себе, кошка драная, лекарка недоделанная…

– Ну Розочка, зачем ты так? Она же стремится добро делать. Вон, самоедов бесплатно лечит…

– Уж лечит она там или калечит, я не знаю, да мне-то ее лекарства… «Вам, милочка, поменьше жирного и мучного кушать надо!» Вот еще! Буду я себя ей в угоду радости лишать. И тебе эту гадость на ногу налеплять не дам!

– Но, Роза, вспомни, доктор Пичугин прописал тебе то же самое…

– Самсон, скажи мне честно: ты хочешь, чтоб твоя Роза стала такой же сушеной рыбой, как эта самая Златовратская?! Ты хочешь по ночам обнимать мощи?

– Нет, Розочка, нет, упаси меня Господь!

– Вот и думай, что говоришь. Настоящее лечение должно возвращать радость жизни, а не отнимать ее. Налей-ка мне моей клюквенной наливочки да пошли вниз, в залу. Народ все одно собрался. И погляди, остались ли еще жареные ребрышки и капуста со шкварками. А то я сегодня со всеми этими хлопотами и закусить как следует не успела…


Уже во дворе небольшого домика Златовратских сани и соскочившую с них едва не на ходу Леокардию Власьевну разом обступили три кое-как одетые, выбежавшие прямо из дома девушки, сначала показавшиеся Софи чрезвычайно похожими одна на другую. Впрочем, уже со второго взгляда она научилась различать их между собой.

– Ой, мамочка, привезла!

– И правда барышня, как говорили! Гляди, Аглая, какая хорошенькая!

– Каденька, а она у нас жить будет? Ведь да? Ты ее уговоришь?

Софи встревоженно крутила головой. К странной манере Леокардии она уже слегка привыкла. Теперь еще дочки… Это они мать Каденькой называют? Однако! Софи попыталась представить, как она обращается к матери «Натали», и усмехнулась, вообразив себе реакцию матери. Леокардия Власьевна на обращение дочерей и их чириканье не реагировала вовсе. Отодвинув их в сторону общим мановением руки, она помогла гостье вылезти из возка и что-то резко скомандовала подбежавшему от сарая мужику. Видимо, дала распоряжения относительно лошади. Замерзшие девушки с топотом взбежали на крыльцо и, толкаясь, исчезли в сенях.

– Анафемы! – предельно коротко представила дочерей госпожа Златовратская и взяла Софи под руку. – Добро пожаловать, милочка. Никого не бойтесь.


Господин Златовратский вернулся из училища часом позже. К этому времени девушки уже успели перезнакомиться. Софи с облегчением убедилась, что дочери сильно уступают матери в оригинальности манер и в целом не особенно отличаются от ее петербургских сверстниц. Любочка оказалась на год младше Софи, а Надя и Аглая на год и два старше. Тут же обнаружился ряд общих интересов, и беседа завязывалась премиленькими узелками. Барышни Златовратские хором охали, буквально ели Софи глазами и почтительно внимали каждому ее слову. Софи такое внимание, безусловно, льстило. Тем более, что до личных вопросов сестры еще не добрались, удовлетворяясь пока описаниями общестоличной атмосферы. Леокардия Власьевна несколько раз пыталась вмешаться в разговор, но дочери соединенными усилиями буквально физическим порядком оттесняли ее от гостьи.

Левонтий Макарович возник в гостиной почти бесшумно, и в своем черно-белом одеянии (темный шерстяной сюртук и белая плоеная рубашка) показался Софи чрезвычайно похожим на аиста.

– Леон! Как кстати! – воскликнула явно уязвленная невниманием молодежи Златовратская, мимолетно чмокнула мужа в щеку и указала пальцем в сторону Софи. – Вот! Софи Домогатская, из столицы. Прошу любить и жаловать. Сейчас ты ей поможешь. Слушай сюда. (В промежутках между рублеными фразами супруги Левонтий Макарович пытался расшаркаться с Софи и что-то сказать дочерям, но все это ему не слишком удавалось). Сосредоточься. Конец лета или ранняя осень. Молодой человек, надо думать, весьма привлекательный. Внимание: зовут – Сергей Алексеевич Дубравин. Дубравин. Кто это? Вспомни!

– Дубравин? – Левонтий Макарович закатил глаза к потолку, на мгновение задумался, потом заговорил ровным, размеренным голосом. – Конечно. Дубравин Сергей Алексеевич, двадцать пять лет, мещанин, уроженец Пензенской губернии. Пятнадцатого сентября сего года направлялся в Егорьевск вместе с Опалинским и деньгами. Подвергся нападению разбойников и был убит.

– О Боже! – вздохнула Златовратская и прижала к нижней части лица сложенные лодочкой ладони.

Когда Левонтий Макарович начал говорить, Софи встала с кушетки и выпрямилась во весь немаленький для девушки рост. Барышни раздались в стороны и смотрели с испугом, будто столичная гостья на их глазах заболела какой-то чрезвычайно заразной, может, даже смертельной болезнью.

– Убит… – повторил Златовратский и растерянно, словно проснувшись, поглядел по сторонам. Встретился взглядом с серьезными, потемневшими глазами Софи. – Но что же…

Договорить он не успел. Так и не издав ни звука, Софи мягко рухнула на дощатый, покрытый дорожкой пол.

Любочка завизжала. Аглая прижала руки к груди и застыла изваянием. Наденька с Леокардией бросились к упавшей девушке, подняли ее, уложили на кушетку, расстегнули платье, чтоб легче было дышать. Киргизка Айшет бесшумно возникла откуда-то из угла, поднесла корзину. Златовратская принялась рыться там в поисках нашатыря, попутно отчитывая мужа:

– Леон, ну как ты мог?! Сразу, не подготовив. Она же две тысячи верст проехала. Истомилась в пути догадками. Кто он? Брат? Жених? Муж? Мы не знаем. Бесчувственно, бесчувственно!

– Но, Каденька, откуда ж я мог знать? – попытался оправдаться Златовратский, оглядываясь и ища поддержки. Обе дочери, не принимающие участия в хлопотах, смотрели на него равно неодобрительно. Только в маслиновых глазах Айшет сквозило сочувствие к хозяину, но Левонтий Макарович, конечно, не замечал его. Казалось, что от неудобства сложившейся позиции и собственного нелепого существования, он сейчас встанет на одну ногу, сделавшись еще больше похожим на аиста. – Мне ж никто не сказал, по какому поводу… Я ex abrupto[5] вынужден был…

– Не муж, потому что кольца нет, – решительно заявила Любочка и мотнула подбородком в сторону расслабленно лежащей кисти Софи.

– И не брат. Фамилии разные, – задумчиво произнесла Аглая.

– Может, двоюродный. И какая разница! Все бы вам… – с раздражением сказала Надя, несильно, но решительно похлопывая Софи по бледным щекам. – В любом случае – близкий человек. За дальним через всю страну не поедешь.

– Да. Верно, – в один голос согласились сестры, с напряженным вниманием вглядываясь в тонкие, хотя и не совсем правильные черты гостьи. Казалось, пользуясь ее беспомощным состоянием, они хотят по лицу прочесть какую-то тайну, которую, находясь в бодрости, она ни за что не доверила бы им.

– Только бы горячки не случилось, – озабоченно сказала Леокардия Власьевна. – Горячка в таких случаях – это верная смерть. Потому что организм не борется. У Мендельсона в его «Трактате о болезнях» про это есть. Да и у графа Толстого чудесно описано. Помните смерть князя Андрея и болезнь Наташи? Что касается описания физиологии и ее связи с psyche, Толстой – гений. И не спорьте.

– Qui vivra verra, – пробормотал Златовратский.

– А мы ее не отпустим никуда! – с вызовом сказала Любочка. У нее был вид ребенка, у которого хотят отобрать только что подаренную игрушку. – Пусть хоть в моей комнате спит. А я пока у Аглаи ночевать буду, коли она не захочет. Аглая, да? Каденька, скажи!

– Конечно, конечно, девочки, – рассеянно согласилась Леокардия Власьевна. – И думать нельзя, чтоб ее в таком состоянии по морозу в гостиницу везти. Да и какой там уход!

– Ура! Ура! – запрыгала Любочка и захлопала в ладоши. Надя, стоящая на коленях у кушетки и протиравшая уксусом виски Софи, посмотрела на сестру, как смотрят на надоедливых дурачков. Аглая кивнула головой, неизвестно с чем соглашаясь.

Киргизка Айшет подобралась поближе и осторожно улыбнулась открывшей глаза Софи. Огонек свечи, которую она держала в руке (чтоб Златовратской светлее было рыться в своей корзине), отразился бликом от ее белоснежных зубов. Софи зажмурилась.


До поздней ночи хлопотали в доме Златовратских вокруг неожиданной гостьи. Сама Златовратская, ее дочери, горничная барышень Арина, кухарка Светлана и призванная на помощь Вера, – всем находилось дело.

Изгнанный Златовратский в халате с кистями одиноко сидел в маленьком кабинете, пил мадеру и читал Овидия. Темноглазая Айшет, улучив момент, принесла ему большой кусок пирога с рыбой и чай. Поблагодарить ее он забыл, но посмеялся над цепляющейся за дверь корзиной с медикаментами, с которой она, буквально повинуясь указаниям Каденьки, не расставалась ни на минуту. В сущности, Левонтию Макаровичу было чрезвычайно хорошо одному, и, не желая Софи никакого зла, он, тем не менее, хотел, чтобы ее болезнь и хлопоты над ней подольше занимали его безусловно любимых, но таких беспокойных женщин…


В трактире «Луизиана» давно разошлись последние посетители. Прибравшись и подсчитав дневную выручку (почти в три раза превышавшую обычную, не считая тех, кому записали в кредит), Самсон и Роза с удовольствием отужинали и легли в обширную супружескую кровать с пологом и двумя перинами.

– У-у, кошка драная! – сказала Роза, уже сидя на кровати в ночной сорочке с кружевами, и погрозила кулаком в сторону скрывавшейся за промороженным окном темноты.

– Полно, Розочка, не надо тебе нервничать, – успокоил жену Самсон, погладил по сдобному плечу, приподняв рукав, коснулся теплой кожи толстыми губами. – Спи, мой ангел, пока мы вместе, наш гешефт от нас никуда не убежит…

Спустя пять минут Самсон уже заливисто храпел, а Роза слипающимися глазами смотрела перед собой в темноту и упрямо призывала на голову «драной кошки» всевозможные земные и небесные кары.

В просторной, со вкусом обставленной комнате Ильи далеко заполночь горела свеча. Сам молодой трактирщик лежал на боку на не разобранной кровати, лущил в стоящую рядом миску кедровые орешки и, прилежно шевеля влажными губами с прилипшей к ним коричневой шелухой, читал французский любовный роман, выучивая наизусть галантные обороты, комплименты и обращения к даме.

Глава 25

В которой Софи описывает Элен егорьевское общество и, несмотря на постигшие ее испытания, становится его душой, а Леокардия Златовратская находит следы угнетения женщины в латинской грамматике

1884 г. от Р. Х., 3 февраля, Тобольская губерния, г. Егорьевск

Здравствуй, милая подруга Элен!

Спешу сообщить тебе последние новости моей сибирской эскапады. Поиски мои пока что застопорились и я, с небольшою простудой и неизменно молчаливою Верой, осела в славном городке с оригинальным названием Егорьевск.

Жителей здесь немного, русских и того меньше, образованное же сословие легко сосчитывается на пальцах двух рук.

Приютила меня семья директора местного училища. Сам господин Златовратский ничем из себя особенным не интересен, а вот его жена, Леокардия Власьевна – преудивительнейшее создание. Разъезжая по делам (а их у нее едва ли не более, чем у мужа), она сама правит лошадью и исправнее чувствует себя в мужской, нежели чем в женской одежде. На задах собственного дома устроила амбулаторию, для которой тут же изготовляет лекарства (не имея при этом никакого образования, а все знания почерпнув исключительно из книг, здравого смысла и практических наблюдений). В амбулатории она бесплатно лечит самоедов, приисковых рабочих и прочих недостаточных людей. По взглядам – горячая сторонница всяческого равноправия и полного удаления сословных предрассудков. В целом, госпожа Златовратская представляет собой практически развившийся тип нашей милой Оли Камышевой. Внешность ее столь же экзотична, как и избранный ею тип жизни. Крестьянка по рождению, получившая по случаю приличное образование, нынче она представляет собой подобие изящной, хотя и страховидной дамы. Весьма крупная, сильная в движениях, напоминает верблюда из зверинца. Во всем облике – потасканная, героическая, неразрушимая элегантность.

Трое ее дочерей, за малым разбросом лет – наши сверстницы, забавным образом унаследовали материнскую оригинальность по частям. Старшей, Аглае, досталась магическая верблюжья походка. Наде – серьезность и сосредоточенность на деле, так, как она его в данный момент понимает. Любочка же целиком унаследовала материнскую живость, и более всего напоминает взъерошенного воробья, только что выскочившего из зимней птичьей сутолоки над горсткой просыпанных зерен.

Местный богатей и предприниматель Гордеев (нынче в отъезде) был женат на покойной сестре Леокардии Власьевны, Марии. От этого брака осталось двое детей (теперь уже взрослых), с которыми я еще не знакома. Сам Гордеев, если отбросить шелуху (состоящую как из откровенных наговоров, так и из дурновкусной лести), получается талантливым самодуром и эгоистом в истинно сибирском духе. Торговый капитал – ведущий в Сибири. Множество богачей начинали с извоза и казенных поставок, после переходили на скупку и продажу мануфактуры, потом – брали в аренду землю, организовывали прииски, а уж в последнюю очередь доходило дело и до производства. Весь этот путь прошел, по слухам, и Иван Парфенович Гордеев. Нынче ему привозят из Европы паровые машины, с Байкала – омуля, из Петербурга – фортепиано и зеркала, а с тундры – морошку в мешках. В делах он не упустит и гроша, должника выдоит до копейки. При этом на свои деньги построил церковь, держит бесплатную библиотеку, а, чтобы его хромоногой дочери удобнее было ходить на службу, велел сделать от собственных хором до церкви едва ли не единственный в городе тротуар.

В общем, если судить по Леокардии, да прибавить то, что рассказывают о Гордееве, то я многого жду от знакомства с младшими отпрысками пересечения этих родов.

Что же до прочих…


Софи отложила перо и молча уставилась в выведенные на окне морозные узоры. Стеклянные глаза бессмысленно глядели в стеклянное окно. Неожиданно теплым, розоватым бликом множился в узорах огонек керосиновой лампы.

«Хорошо, что моего отражения нет,» – равнодушно подумала Софи. Последнее время она избегала смотреть в зеркала. И речь шла вовсе не о том, что девушка считала свой нынешний вид не соответствующим каким-то там критериям или представлениям. Никакой болезненности или утомленности в ее облике также не замечалось. Все было и проще, и страшнее. По каким-то непонятным причинам в зеркалах Софи перестала узнавать себя.

Как там говорил кто-то из великих французов? «История не наука, она искусство, и человек преуспевает в ней только воображением». Как же его звали? Неважно. Ей, Софи, говорил об этом Эжен. Именно его слова, его мягкий, истинно французский, грассирующий голос она помнит. Пусть будет так. Вот сейчас, сидя за этим столом, она создаст ту историю, которая будет удобна и необременительна. И эта история, созданная ее воображением, станет искусством. Элен непременно понравится. И другим тоже. Эжен понял бы, почему она так делает.

Никому не следует знать, что у нее внутри. Это можно пережить самой, но переживать еще и чужое сочувствие – невыносимо. Нельзя ни понять, ни принять. Папа, Эжен, Серж… Только терпеть, стиснув зубы. Кто смотрит из зеркала? История, становящаяся искусством. Но как же будет дальше? Да как-нибудь будет, потому что не бывает же так, чтобы вообще никак не было…


– Софи! Ты опять грустишь? – низкий, но вместе с тем пронзительный голос Леокардии пробудил Софи от состояния тупой мечтательности. – Пишешь домой? Это дело… Хочешь поесть?

Софи отрицательно помотала головой.

– Тебе дело надо найти, чтоб отвлечься. Будешь мне в амбулатории помогать? Вместе с Надей?

– Это нужно? Я в медицине совсем не понимаю. Надя говорила со мной, она много знает…

– Для тебя нужно. Считается, отвлекать себя делом – прерогатива мужчины. Что ж женщине? Лить бессильные слезы?

– Я не лью слез.

– Правда. Ты сильная девочка, я вижу. Ты молчишь, пишешь что-то. Стихи?

– Нет, письма. Подруге. Она ничего про Сибирь не знает.

– Про Сибирь вообще никто ничего не знает. Нет познающего элемента. Ссыльные все, да мамонты, вроде моего дорогого супруга. Остальные способные мыслить люди делают деньги, деньги и еще деньги. Вроде моего зятя (?). Когда я училась в Екатеринбурге, там один мещанин стихи написал:

«У нас пока в Сибири два предмета

Мозольный труд и деловой расчет,

Всем нужен хлеб да звонкая монета,

Так любознание кому на ум пойдет?»

Может, стихи и не ахти какие, но схвачено точно. Половина общества насильно выключена из процесса…

– Пьют? – Софи из вежливости постаралась принять участие в беседе.

– При чем тут!.. Водка – зло, конечно. Я не о том. Я женщин имею в виду.

– Женщин? А как же надо? Чтобы они инженерами служили? Или в чиновниках? На приисках в раскопе?

– Почему нет? Должен быть выбор – это главное. Сейчас все пути перекрыты. Даже глотка воздуху нет. Женщина нигде ничего не может, не имеет права…

– Да-а? – Софи слушала уж с подлинным любопытством. Именно в этом доме слова об абсолютном бесправии женщин звучали особенно пикантно.

Леокардия Власьевна уловила иронию. Сказала с вызовом:

– Да, милочка, везде! И здесь!

– Где же? – наивно глядя, Софи лишь подлила масла в огонь. К ее изумлению, Леокардия шагнула к полке с мужниными книгами и выхватила из стройного рядка синий том латинской грамматики, изданный к тому же во Франции.

– Здесь!

– ?! – Софи стало нешуточно интересно, как хозяйка из латинской грамматики станет доказывать женское неравноправие.

– Вот тут, гляди-ка, – Леокардия раскрыла грамматику на параграфе, касающемся мужского рода имен существительных. – Ты ведь по-французски читаешь? Читай: «Требует грамматического предпочтения на том основании, что мужской пол – благородный пол – le sexe noble». Каково?!

– Невероятно! – Софи рассмеялась. И тут же подумала о том, что Эжена очень позабавила бы эта история. Словно наяву услышала за своей спиной его негромкий мягко-раскатистый смех. Сейчас можно обернуться и обсудить вопрос о том, что французы, имея такую латинскую грамматику, наверняка недооценивают женщин. А их хваленая французская галантность – всего лишь маска, которая… Нельзя!

– Дело, дело, и еще раз – дело! – сказала между тем внимательно наблюдавшая за девушкой Леокардия Власьевна, рубя ладонью воздух таким образом, словно шинковала капусту. – Я по себе знаю. Любая потеря – вроде больного зуба. Как ни повернись, сразу вспомнишь. Только загрузить себя вот так, под завязку, – широкая, энергичная ладонь развернулась на 90 градусов и едва не рубанула по жилистой шее, на которой совершенно по-мужски обозначался кадык. – Вот так! И сразу отпускает. Ты слышишь?

– Слышу, Леокардия Власьевна. Спасибо. Я думаю, вы абсолютно правы.


К ночи дом затих. Софи никто не беспокоил (видимо, Леокардия дала указания дочерям). В какой-то момент бесцельное сидение за столом сделалось совершенно невыносимым. Осторожно ступая, девушка спустилась из мезонина, не одеваясь, прошла сквозь темную гостиную и сени, и вышла во двор с заднего хода, через который хозяйка принимала пациентов амбулатории.

На темно-зеленом небе светили изумрудные звезды. Бледно-лиловая, почти полная луна с синяками под трагическими глазами почему-то казалась ненужной. Мороз к ночи усилился, снег сухо скрипел под ногами. Темно-фиолетовые лунные тени падали через сугробы наискосок, как мимы-артисты, изображающие предельную утомленность. Софи стояла посреди двора с непокрытой головой, в юбке и кофте. Мороз не беспокоил ее, потому что внутри было так же холодно, как и снаружи. Наоборот, в какой-то, сразу же замерзший на легком ветерке миг, она вдруг ощутила желание снять с себя вообще всю одежду и подставить обнаженное тело лунным лучам.

В отличие от всех братьев и сестер, Софи никогда не простужалась и не болела ничем, кроме расстройства желудка – следствия чрезмерного употребления сладостей и иных вкусных вещей. Болезнь есть не что иное, как согласие человека болеть, отсутствие у него (или незнание им) другого выхода из сложившейся ситуации. Неизвестно откуда, но Софи знала это всегда. И не соглашалась. Сейчас она почти готова была согласиться. Провалиться в милосердную горячку, оправдать ожидания хозяев, не помнить, не знать, не думать… И тихо угаснуть на жестких руках горестно вздыхающей, все понимающей и цитирующей графа Толстого Каденьки… Могу ли я?

– Не можешь, – словно с неба (или из чердачного окна?) прозвучал негромкий, спокойный голос.

– Но как же теперь жить?

Она уже задавала этот вопрос. И сразу же вспомнился ответ:

– Счастливо, – говорит Эжен и улыбается, словно сам верит в такую возможность. – Я теперь эгоист, как все больные. Мне так жаль… нет, об этом невозможно… Я так хочу, чтоб ты жила теперь. Я передал тебе все, что мог, что сам знал, о чем думал. Перелил свою душу, как в кувшин. Ты самый родной человечек для меня. Теперь я умру, а ты пойдешь дальше, встретишь свое счастье, у тебя дети будут, красивые, здоровые. Ты им расскажешь… Это нечестно, что такую ношу на тебя взваливаю. Это слабость моя, но иначе… Теперь трудно вспомнить, но когда-то я был сильным. Тогда не стал бы…Ты веришь?

– Вы и сейчас сильный. Я никого не встречала сильнее вас.

– Пустое. Мужчина не должен… Есть другой способ…

– Это вы пустое говорите! – Софи с силой сжимает руку Эжена. Он морщится от боли. – Вы думаете, я ребенок, не понимаю ничего, да? Я все понимаю! Да я тысячу таких на одного вас не променяла бы! Вы больны сейчас, и мне вас ругать совестно. Вот когда поправитесь, тогда мы с вами по-другому поговорим!.. Эжен… Эжен, вы плачете?! Я… Простите меня, Эжен, я расстроила вас! Простите! Я злая и бесчувственная, мне все говорят! Хотите, на колени встану, чтоб вы простили?

– Чепуху городишь, девчонка! В глаз соринка попала – и все дела. Подай-ка платок! И принеси мне, пожалуй, бульону… Что-то есть захотелось…

А теперь? Теперь Эжен уже никогда не поправится и не попросит бульону. Теперь – жить счастливо? Когда кругом зима, и Сибирь, и так холодно везде… Когда-то Элен читала Софи перевод маленьких японских стихов. В каждом из них было бесконечное, но уже принятое поэтом одиночество. Тогда это отпугнуло Софи. Теперь она мучительно пыталась вспомнить хоть строчку. Что за глупость! Софи никогда не любила лирические стихи, романсы и прочую чувствительную дребедень. Все это казалось ей унылым и ненужным, как мокрый, использованный носовой платок. Никакой красоты она за ними не признавала. Но вот эти промороженные мужественным одиночеством японские стихи… «Теперь, когда тебя здесь нет, кому я покажу…?» Дальше там было что-то несусветное, в восточном стиле… Цветы абрикоса? Восход луны? Хвост фазана?

– Кому я покажу вообще все?! – сжав кулаки и зажмурившись, выкрикнула Софи.

– Ну уж найдется кому показать-то, – с ласковой насмешкой отозвался голос с неба (с чердака?).

– Пожалуй и да, – не открывая глаз, согласилась с голосом Софи и, с трудом переставляя закоченевшие ноги, пошла обратно к дому. Звезды бесшумно перемигивались за ее спиной.

В комнате она вновь присела к столу, подержала красные, отмерзшие пальцы над горлышком керосиновой лампы и решительно взяла в руки перо.


– Что же до прочих, то я пока слишком мало узнала, и не могу покуда набросать тебе даже примерные характеристики, пригодные для того, чтоб увидать их во всем объеме и противоречивости живого характера.

Учитывая вынужденную моя остановку в богоспасаемом Егорьевске, я полна намерений оживить его и свою жизнь всеми доступными мне способами.

После основательных бесед с сестрами Златовратскими убедилась, что выбор развлечений невелик здесь во всякие времена года, а уж зимой – наособицу. Карты, гадания, слушание сказок да быличек, катание на санях по тракту и трем, кроме него, имеющимся в наличие улицам – вот и весь набор. Имеется, впрочем, собрание – совсем просто устроенное: дощатый некрашеный пол, неоштукатуренные стены, деревянные обруча вместо люстр. Две большие, хорошо сложенные печи, значит, можно протопить. В отсутствие души местного общества Гордеева (на его деньги оно и построено) собрание вымерзает, потрескивает ночами и, как любой пустующий дом, обретает нехорошую славу. Я думаю положить этому конец. Каким именно образом, еще не решила, но что-нибудь непременно придумаю и немедленно тебе сообщу.

Быт здешний меня вполне устраивает, но я, ты знаешь, в этом смысле совершенно непритязательна. Некоторые вещи удивительны. Например, несмотря на лютые морозы (в некоторые зимы доходит до пятидесяти градусов ниже нуля), в домах нет двойных рам, отчего на всех окнах жуткие наледи, и мир за окном из комнаты практически не угадывается, можно различить лишь свет от тьмы. Ни богатые, ни бедные почти не едят ржаного хлеба, из пшеничной муки пекут много пирогов с разными начинками и часто подают пельмени – завернутые в тесто кусочки говяжьего фарша. Едят их непременно с уксусом. Забавна походка сибиряков. Все, даже самые невеликие люди (например, вполне миниатюрная Любочка) ходят тяжело, плотно ставя стопу, бегают с ужасным топотом. На мою, весьма неизящную по петербургским меркам, манеру все смотрят с удивлением. «Барышня ходит, словно лебедушка плывет!» – слышала, говорили промеж собой кухарка с горничной. Еще из внешности сибиряков обращают внимание носы. Размер их колеблется от внушительной картофелины до матерого баклажана. Оттенки тоже самые разнообразные. Причем, чем больше чин, тем больше и нос. Мельком видела нос губернского пристава – это что-то необыкновенное… С интересом думаю о носе Ивана Парфеновича…(Мое собственное наблюдение! – К. М. – В Томске, еще в советское время, я по делам добралась до заместителя главного городского начальника (забыла, как они в советское время назывались). Так вот уже на пороге несколько секунд молчала, потрясенная. Что он подумал – не знаю. Местные женщины сказали, что им удобно, у них для замужества двойная примета: чем больше нос – 1) дальше пойдет по служебной лестнице 2) крупнее собственно мужское достоинство.)

Утро на тракте (на него, как на нитку, и нанизан Егорьевск) начинается рано, с жестокого скрипа промороженных обозов, состоящих из двухколесных телег. Проедут возы с сеном, в бочках везут муку, соль. Изредка проскачут верховые: вестовой казак с шашкой, курьер из областного правления, закутанный в тулуп крестьянин. Праздного народа в первой половине дня нету совсем. Появляется он к сумеркам, когда открываются две штофные лавки и питейный дом при единственной в городе гостинице. Пьют много, но пьяных почти нет (а, может, те, кто некрепко держался на ногах, уже померзли насмерть в прошлые зимы – естественный отбор по господину Дарвину?). По вечерам ходят в гости. Музыка у общества не в чести, чуть ли не единственный на город рояль – у дочери все того же Гордеева. Но она на нем для гостей не играет. Да и гости у них в дому редки. Я так и не взяла в толк, почему (плохо сообразуется с общественным ражем этого самого Гордеева). Барышни пучат глаза, а их мать, Каденька, – пренебрежительно отмахивается. Староверы эти Гордеевы, что ли? Как же тогда рояль и жертвы на церкви?

Впрочем, поживем – увидим. На сем кончаю. Буду сообщать тебе все свои новости и вспоминать тебя и Петербург.

Целую нежно и искренне.

Софи Домогатская


1884 г. от Р. Х., 13 февраля, г. Егорьевск, Тобольской губернии

Здравствуй, дорогая моя, милая моя подруга Элен!

Спешу описать тебе очередной кусок моей сибирской жизни.

Понемногу мне удалось познакомиться почти со всеми заметными членами здешнего общества, кроме по-прежнему отсутствующих Гордеева и его управляющего. Ты, может, не поверишь, но в чем-то глубоком оно (егорьевское общество) совершенно от нашего петербургского света не отличается. Те же чувства и страсти, обусловленные, по видимости, самой человеческой природой. То же стремление быть интересными и значительными (хоть в собственных глазах) и буйная способность говорить много, пылко и скучно о предметах, столь отвлеченных от того жизненного импульса, который послужил их рождению, что уж и догадаться невозможно: к чему? Зачем? Откуда?

Мелких отличий – масса, но для меня они как-то теряются на фоне этого обескураживающего сходства. Впрочем, может случиться и так, что сие есть лишь моя минутная меланхолия (ах, Бог знает, почему! Сырым океанским ветром, волею метеорологического случая пролетевшим половину обширного материка, и напомнившим мне о милом Санкт-Петербурге, – навеяло…). В таком виде душевного устройства все люди кажутся одинаковыми и внимания недостойными, все лица сливаются в одно большое равнодушное лицо, обладатель которого смотрит на тебя с раздражающим, ничего не обозначающим любопытством и кушает масляные шаньги с забеленным чаем или лузгает, лузгает, лузгает кедровые орешки…

На самом деле все, разумеется, совершенно не так.

Из главных общественных новостей – мы ставим спектакль. Такого в Егорьевске не случалось со дня основания, и все взбудоражены донельзя. Мое предложение сначала встретили с недоверием. «У нас? Спектакль?! Да кто ж сыграет?!» – презрительно фыркали сестры Златовратские и вполне одинаково морщили короткие носики с твердыми, косо прорезанными ноздрями, унаследованными от матери. «Да вот вы и сыграете,» – безмятежно отвечала я. – «Ладно – мы, а еще – кто ж?» – «Найдем!» – «Это у вас, в Петербурге, куда не кинь, всюду в образованного человека попадешь. А у нас, в глуши! Ах, Софи, как вы заблуждаетесь!»

В общем, их нытье мне быстро надоело, и я обратилась к иным силам.

Впрочем, от приютившей меня семьи на мою сторону сразу же решительно встала Леокардия Власьевна и ее муж, зараженный энтузиазмом жены. На двоих они предложили мне «замечательную по всем статьям» пьесу из римской истории. Сам Златовратский взялся перевести ее с латыни и переложить для современных условий. Пьеса воспевает патриотизм и верность долгу, а в конце все герои, умирая после финальной битвы от мучительных ран, долго ползают по сцене и произносят проникновенные занудные монологи, обосновывая свои жизненные позиции. Леокардия, естественно, потребовала от мужа, чтобы при переводе он для равновесия ввел в пьесу несколько женских образов, которые будут отличаться теми же (очень одобряемыми Леокардией) качествами и, надо думать, будут ползать по сцене вместе с мужчинами. Я аккуратно сказала, что подумаю, и бессовестно воспользовалась энергией Леокардии, вовсе не имея в виду ставить на егорьевской «сцене» этот среднеримский кошмар.

Почти вся егорьевская молодежь с удовольствием откликнулась на мой призыв. Исключение составил разве что местный горный инженер Печинога, коий в общем и целом странен настолько, что с ним люди почти и не заговаривают.

Дочь Гордеева Марья Ивановна осторожно намекнула, что неплохо было бы поставить что-нибудь на тему Божественной истории. Это предложение очень понравилось бы тебе, но во мне, как ты понимаешь, совершенно не нашло отклика.

Марья Ивановна Гордеева – отдельная егорьевская тема. То ли изображает из себя, то ли и вправду не слишком принадлежит этому миру. За глаза (да и в глаза) большинство называет ее Машенькой, вкладывая в обычное ласковое русское имя интонации, по звучанию совершенно противоположные – от искреннего сочувствия до опасливой брезгливости, пожалуй. Глядя на нее, говоря с ней, думая о ней, вовсе невозможно сказать: «Машенькины руки» или «Машенькины ноги» или (упаси, Господи!) «Машенькин зад». Все это словно в неживом виде дадено ей в аренду, и всем этим она с видимым трудом пользуется. Живет же и главным образом составляет то, что люди в Егорьевске зовут Машенькой, – «душа». Весь образ на этом построен, по-моему вполне сознательно, впрочем, могу ведь и ошибиться. Говорит Машенька негромко, голоском тоненьким, но звучным, раздающимся словно бы не от нее, а из дальнего угла комнаты. Поющей я ее ни разу не видела, но, сдается мне, если б пела, хорошо получались бы арии чувствительные, те самые, от которых (помнишь, в театре, на концерте итальянской примы?!) меня насморк пробирает, в носу начинает что-то ворочаться и сопли текут просто неостановимо. Лет ей уже много, думаю, больше двадцати пяти, хотя лицо гладкое, белое, словно каждый день молоком умывается или живет без света, за печкой. Старые у нее глаза и ухватки, как будто она устала смотреть и устала таскать на себе все эти руки, ноги и прочее…

Впрочем, хватит о Марье Ивановне. Играть она, понятное дело, отказалась. Ибо тело ее ничего выразить не может, и ей о том ведомо, а от «духовной» пьесы я открестилась. Впрочем, не особенно кочевряжась, она согласилась сыграть пару простых музыкальных этюдов для сопровождения пьесы. За что я ей и признательна. Потому что до того все в один голос говорили, будто Машеньку из папенькиных хором никаким калачом не выманишь и даже разговаривать со мной она не станет.

У Машеньки имеется старший брат, который гораздо проще и понятней сестры. Ему самому ничего не надо, но, если потянуть посильней за веревочку, пойдет туда, куда поведут. Я, естественно, не преминула потянуть (ты ж меня знаешь!). Согласие на участие в спектакле Петр Иванович дал через пятнадцать минут после знакомства со мной, да еще и привел своего друга – Николая Викентьевича Полушкина, сына местного богача-подрядчика. Последний замечателен для нас своей внешностью, подходящей почти для всех светских и аристократических ролей (сама понимаешь, найти нынче пьесу из жизни подрядчиков – затруднительно). Звать его велел по-простому – Николаша, и от всех ролей уж пытался меня обольщать. Мне пока в докуку (знаю уж наизусть все это, ум не тревожит, а сердце – молчит), а как дальше повернется – посмотрим. Откуда этот Николаша здесь такой взялся – понять невозможно. Мельком видала его отца – нос обычный, бурый, пропорционально сибирским особенностям развитый, щеки – красные прожилки на осенней репе, мешки под глазами-буравчиками, грация в меру опасного кабанчика и все такое… Слухи ходят разные, но я не прислушиваюсь. Мне важно, чтоб собственное впечатление сложилось, а то ведь сразу зайдет гостем чужое, да и сядет хозяином, потом метлой его оттуда не выгонишь.

Ради меня означенный Николаша Полушкин согласился играть «хоть мужика, хоть дерево пальму», как он выразился, а барышни Златовратские, видя такое, и сами в очередь прибежали.

Нашлись и еще охотники.

После решали с репертуаром. Златовратские в ряд предлагали трагедии (ссылались при этом на состояние моей души – вот уморы, правда?). Аглая хотела поставить Шекспира. Долго кричали и препирались. После рассмотрели имеющиеся ресурсы. У Златовратских, кроме античных пьес на латыни – ничего. У Машеньки Гордеевой – какие-то рождественские и иные пасторали (вроде бы изначально католические) в переложении отца Анастасия (в миру Антона Захватихина). В городской библиотеке, содержащейся попечением старшего Гордеева – Шекспир (Аглая приободрилась) и зачитанный до дыр (надо думать, ссыльными народниками) Грибоедов. У матери Николаши – сборник французских пьес тридцатилетней давности. Что делать?

Совершенно неожиданно для всех, на помощь обществу пришел инженер Печинога (как человек всю жизнь живет с такой фамилией – представить не могу! Впору от одного этого в тайге затвориться!). Он принес два сборника вполне современных пьес, изданных в Москве. Откуда они у него взялись – я так и не поняла, а он не стал объяснять. Среди предложенного не без споров и шума выбрали две вещицы: «Любезному сердцу не прикажешь» и «Не в свои сани – не садись!» Первая повествует о любви девицы к гусару, вторая – о старом генерале, вздумавшем жениться на молоденькой.

Далее следовало распределение ролей. Манеры при обсуждении данного (и иных, впрочем) вопроса здесь решительно отличаются от наших. Помнишь, как у нас в аналогичном случае все ковыряли башмачками пол и непрерывно ахали, кивая друг на друга: «Ах, если б я смогла! Ах, это такая большая роль! С моей девичьей памятью… Ах, убедите меня, что я справлюсь, и я, быть может, попробую…» Здесь же представшее моим глазам зрелище более всего напоминало бой быков в далекой Испании. Откуда взялось столько страстей? Наверное, от общей скуки егорьевской жизни и большей свободы в высказывании собственных переживаемых чувств (последнее не относится лишь к Николаше и Машеньке Гордеевой, которые по складу характерных проявлений более других напоминают о Петербурге. Не уверена, что мне теперь это нравится. Да и раньше нравилось ли? Или я лишь подчинялась неизбежным по праву и обязанностям рождения правилам? Сейчас уж трудно вспомнить, ибо я всегда была плохим летописцем даже собственной жизни, предпочитая жить и радоваться жизни в текущий момент и по возможности сразу же забывать о неприятностях). Машенька, как я уже говорила, играть в пьесах сразу отказалась, согласилась саккомпанировать на фортепиано и отбыла. После ее ухода приободрился не только Петр, но и Златовратские, и, кажется, все остальные. Как-то легче стало и одновременно проще, обычнее, как если бы английский замок покинуло фамильное привидение. Николаша Полушкин, как и следовало ожидать, оставался бесстрастным зрителем разворачивавшихся баталий, едва прикрытых светской вежливостью. Он знал, что лучшие роли на выбор неизбежно предложат именно ему, презрительно щурясь, попыхивал пахитоской и, кажется, готовился в меру жеманно удивляться и для виду отказываться. Откуда в нем это развилось, если он никуда не ездил дальше Тобольска? Леокардия Власьевна говорит, что его матушка – дворянка и представляет собой зрелище прелюбопытное, но я пока не имела чести…

Все ждали моего слова. Сама я тоже заранее отказалась от ролей, взяв на себя организацию дела. Играть на сцене мне нынче не под силу (густо зачеркнуто). В благодарность за пьесы я подошла к инженеру Печиноге и с возможной проникновенностью, взяв его за жесткую и тяжелую, как камень, руку (он дернулся, но отобрать руку не решился), сказала, что самая серьезная и глубокая роль во второй пьесе (старого генерала) буквально создана для него, потому что по его лицу видно, что он много пережил и передумал. Ты понимаешь, я таким штучкам еще в Петербурге научилась. Но в Сибири что ж – не люди? Врала напропалую. По лицу Печиноги только геологию изучать, но никак не чувства человеческие. Право, в Петербурге никогда, даже у слуг и мужиков, не встречала более невыразительной рожи. Только у моей Веры иногда… Впрочем, возможно, тут дело в инородческой крови, которая в Печиноге явно присутствует. Раскосые, земляные лица инородцев для меня покуда не читаемы.

Он растерялся видимо, дернулся еще раз, переспросил: «По лицу видно?!», Потом затряс большой головой, круглой, наподобие каменного шара в архитектурных украшениях: «Невозможно, невозможно! Благодарю покорно, но – невозможно!» – Мне даже жалко стало его на миг, захотелось как-то утешить, приголубить. Ты рассмеялась бы, если бы нас рядом увидала. Он огромный, похож на медведя – тяжелый зад, налитые кровью глазки, руки, поросшие рыжей шерстью. И та же, немыслимая казалось бы, легкость и грация в движениях. В собрании смотрится точь в точь, как разодетый мишка на арене цирка.

Любочка с Аглаей таращили на меня глаза, пока я с Печиногой объяснялась, а Леокардия вроде бы усмехнулась одобрительно. Николаша же скорчил такую гримаску, которая и у нас сделала бы честь любому фанфарону.

Поодаль тенью (весьма, впрочем, дородной) бродила и страдала поповна Аграфена Боголюбова. Ей отец-поп категорически запретил участие в бесовских игрищах. Фанина обширная грудь, обтянутая вышитым шелком, бурно вздымалась, вздохи колебали пламя свечей и наводили на мысль о не доенной корове. Я погладила Фаню по плечу (толщиной не менее трех моих) и сказала, что мне очень жаль. Здесь вранья было меньше, так как влюбленная в гусара идиотка и впрямь хорошо связывалась у меня с румяной Фаней.

Выяснив пристрастия остальных, я заявила, что окончательное распределение ролей произойдет только после проб и репетиций.

Все, не исключая уже весьма набравшегося Пети и жеманного Николаши, выразили желание приступать к репетиции немедленно. Я же сослалась на усталость (не слишком покривив душой) и перенесла продолжение действия на завтра. Златовратские замахали руками, как кучка ветряных мельниц в бурю, быстро разогнали всех и повели меня пить чай с настойкой золотого корня, который, по местному поверью, укрепляет нервы. Ты, знаю, выругаешь меня за неблагодарность, но должна признаться, что их трогательная забота обо мне слегка меня утомляет. Они пестуют меня, как родную, и надо что-то изображать в ответ, а я, кроме несколько обескураженного изумления перед взглядами и привычками Леокардии и слабой симпатии к средней сестре Наде, ничего такого не ощущаю. Неловко. Хотелось бы больше покоя. Но дареному коню, как известно, в зубы не смотрят…

Глава 26

В которой Машенька Гордеева знакомится с музыкальным дарованием Софи и испытывает крайне противоречивые чувства

Пушистый, недавно выпавший снег скрадывал шаги и прочие земные звуки. Торжественная мелодия крупных, искристых звезд и бесконечного вымороженного неба божественным крещендо звучала в ушах, мешая думать и оценивать собственные мысли.

Опираясь на руку Игнатия, Машенька вылезла из ладных саней, похожих на изящную женскую туфельку, и, зажимая под мышкой кожаную папку с нотами, сделала несколько нерешительных шагов, пробуя глубину снега. Она почти не надеялась застать Софи в собрании и заехала сюда наугад, предполагая ехать на другой конец Егорьевска – в дом Златовратских, пропахший лекарствами и латинской пылью. Там тепло, шумно, демократично – все то, что вызывало в Машенькиной душе кипучую смесь любопытства, страха, тоски и досады. Совсем не хотелось нынче испытать все это, но и дома невмоготу оставаться. В отсутствие отца и Мити дом словно опустел, сдулся, как монгольский мех, из которого выпили все вино. Остались одни крысы, шуршащее черное платье тетеньки Марфы, да глуповатый смех Аниски, звучащий словно отовсюду и ведущий какое-то свое, отдельное от горничной существование. Машенька готова была поклясться, что даже когда Аниски наверняка нет в доме, она слышит ее переливчатый захлебывающийся сам собой хохоток, чем-то напоминающий весеннюю, пробную песнь соловья.

С ума схожу, что ли? И раньше так было ли, когда папенька уезжал? Скучно – да, ждала с нетерпением. Папеньку, новостей, подарков (чего уж от себя-то скрывать?), щита от Марфиного неколебимого давления, которому, как ледоходу весной, никто и ничто противостоять не может… Было, было, было… Да все не так!

Сперва казалось – сможет ждать сколько угодно. В солнечной блаженной тишине, слушая перезвон хрустальных льдинок. Вот они на Московский тракт свернули. Вот – до Тюмени добрались. К Лебедкину заехали, батюшкиному присяжному поверенному. Анна Семеновна их чаем поит. Митя, щуря удивительные свои глаза, глядит на печной огонь и слушает… нет, не деловые разговоры батюшки с Лебедкиным, а вот этот же самый чистый ледяной перезвон. И думает о ней, о Маше. А, может, и не думает, просто: она – в нем, точно так же, как он – в ней.

Блаженства хватило дней на пять, не больше. Потом – то ли солнце скрылось, то ли льдинки растаяли, те, что неслышно звенели. Вновь очнулось привычное: тоска, сомнения, страх. Мити не было рядом, а без него верилось все слабее, что там, у Иордани, все случилось на самом деле. И что это было – правильно, а вовсе не безумство и смертный грех! Тетенька подливала масла в огонь, поминая о Мите сквозь зубы и брезгливо морщась. Маша, когда это видела, едва удерживалась, чтобы не рявкнуть на тетку со всей мочи, как это умели отец и Каденька Златовратская. И уж, во всяком случае, дома ни единой лишней минуты быть не хотелось.

Разве пошла бы она еще хоть в прошлом году в собрание разговаривать об этих дурацких пьесах, давала б советы, предлагала сыграть на пиано… Стала бы слушать и кивать высокомерной, непонятно откуда взявшейся девчонке с уверенной хваткой романной светской волчицы? Откуда в ее-то годы? Как смутился от ее ласки вечно равнодушный ко всему инженер! А ласкал ли его кто-нибудь вообще? На приисках-то его чуть не Сатаной величают, но ведь она, Маша Гордеева, во все эти бредни ни капельки не верит. И батюшка сто раз говорил, да и самой ведомо – Матвей Александрович достойный человек, и в дому у них бывает… Отчего же ни разу не сказала ему ничего хорошего? Потому что в себя не верит – от этого все. К чему ему ласковые слова от печальной хромоножки-домоседки, с которой и два слова-то за всю жизнь не сказал… А что же девочка? Уверенно, в своем праве… И все покоряются ей, слушают ее. Даже неистовая Каденька ей в рот смотрит. И Николаша рад случаю хвост распустить. И я сама… А жених ее как же, Сергей Дубравин, который в тайге сгинул? Вот так побежала за ним через всю Россию, узнала об его смерти и тут же позабыла? Сразу же, ни дня не медля, принялась организовывать из местных ресурсов привычный ее сердцу мир… И не тоскует вовсе, не вспоминает, не думает… Помыслить невозможно! Это что же за душа должна быть… И есть ли она там вообще?.. А может быть, так и надо жить? Ведь никому от этого докуки никакой нет, одно веселье и развлечения. Вон как все забегали! Обычно-то зимой сидели по своим домам, чай пили, гадали да пасьянсы раскладывали. А теперь, как Митя да Софи из Петербурга приехали, так и завертелось все… Что ж я?! Неужто можно сравнить, на одну доску поставить эту бессердечную Софи – и Митю?!..

Брось прятаться, Марья Ивановна, взгляни правде в глаза. Они – люди из одного мира, одного воспитания, одних привычек. Даже рассказы их похожи, одни слова употребляют, один тон. Молодые, смелые, красивые, подходят друг другу. Вот возвернется он из Екатеринбурга и… Нет, нет, нет! Митя не сможет! Он разберется. Она – пустая, миленькая, хищненькая, как лисичка. А он… он… (на сердце накатило горячей волной, разлилось от груди до подмышек, но там не остановилось, покатилось ниже, ниже…) Господи Иисусе, сыне Божий, помилуй мя! Помилуй и прости, в милости своей неизреченной прости все мои прегрешения! Не гоже мне хулу на девочку эту возводить, потому что сама грешна бессчетно! Прости, Господи, рабу свою Марию!

Далекие звезды отражались в снегу голубыми, бирюзовыми, изумрудными огоньками. От церкви к лесу, распластав широкие крылья, бесшумно и жутко пролетела сова.

Машенька сделала еще шаг и, словно споткнувшись на ровном месте, остановилась. В окне собрания, лучами растекаясь по мерзлым узорам, горел огонек свечи. Значит, там кто-то был или есть. Но, может, эвенкская девушка Виктим прибирает после сборища? И что, точнее, кто – это?

На крыльце, прямо на ступеньках, закутавшись в мех, примостилась небольшая бесформенная фигурка. Отогнув меховой капор и прислушавшись, Машенька явственно услышала характерный, чуть грассирующий выговор Софи:

– Jamais…Jamais de la vie…Jamais![6]

«Бедная девочка! – тут же праведно и милосердно всплеснулось в груди. – Как она намедни старалась быть веселой, всех развлекать, забыть… И вот теперь, когда все развлечения окончены… Как я была зла к ней… Она ж еще совсем юная и такое уже пережила…»

– Софи! – Машенька шагнула к меховому клубочку на крыльце и на вершине доброго, справедливого чувства даже осмелилась распахнуть объятия, готовясь принять в них испуганного, одинокого, затерянного на Сибирских просторах ребенка. – Верьте, мне так жаль вас! Я всей душой сочувствую…

От ее слов меховой клубочек тут же распрямился, как отпущенная пружина у штуцера. Темные, влажно блестящие глаза выстрелили взглядом в сторону Машеньки. Треугольный голубоватый подбородок выпятился вперед.

– Ах, Марья Ивановна! А я и не услышала, как вы подошли. Право, на вас бы точно не подумала, что ко мне сумеете подобраться. Я ведь в индейцев с братьями играла и все их ухватки по книжкам изучила. В усадьбе нашей я из всех детей была вождем ирокезов – каково? Это все снег шаги скрадывает, так ведь? Я сюда вернулась, прикинуть в тишине, без сутолоки, как лучше сцену сделать, какие декорации нужны. У нас ведь будут декорации, вы согласны? Это хорошо настраивает. Кто у вас рисовать умеет, знаете? Я спросить забыла. И роли все… За что ж меня жалеть? Вовсе не за что. Я тут роль проговаривала, как будет звучать, вы ведь слыхали сейчас, да? – девушка произносила все это спокойно, весело, чуть торопливо, странновато строя фразы и повышая голос в конце каждого предложения. Машенька могла бы поклясться, что только что она не просто говорила, но и думала по-французски. В намеченных к постановке пьесах ничего французского не было – это Машенька помнила отчетливо. Тем более не было там звериной, бескрайней как тайга тоски, звучащей в протяжном, недавно услышанном «jamais». Машенька вгляделась в лицо застывшей на крыльце девушки, и ее раскрытые для объятий руки медленно опустились, как крылья усталой птицы. Губы Софи улыбались, но в глазах не было и искорки веселья. Была, пожалуй что, угроза. На мгновение Машеньке стало не по себе и отчетливо захотелось, чтобы Софи прямо вот сейчас, с крыльца убралась обратно в свой Санкт-Петербург. Легко представилась поданная прямо к ногам девицы Домогатской метла со ступой и черный стремительный силуэт на зеленоватом небе… Пролетевшая от колокольни к лесу сова… Чушь! – оборвала себя Машенька.

– Так что же мы тут-то стоим! Я-то холод, считайте, люблю, а вас вовсе заморожу. У вас, я слыхала, здоровье и так не ахти, а уж зимы сибирские… даже до нас, в Петербурге, отзвук докатывается. Врут, как всегда, как любые слухи… Что ж страшного? У вас тут воздух сухой, им дышать легко, даже когда градусов ниже тридцати. У нас не так – влажно и горло все время словно ватой заложено. Это море подо льдом дышит, я слышала иногда – как, особенно вечером, в сумерки звуки далеко разносятся, им через тучи наверх не уйти, вот они по земле стелятся, и кто хочешь – слушай. У нас небо такое низкое бывает, что за шпили на домах цепляется. Прямо, случается, идешь и клочья от неба висят. Не верите? Вот и про море, что я его голос слышу, никто не верил… Идите, идите сюда, Марья Ивановна… Мари, наверное, можно? Я слышала, вас все Машенькой зовут… Очень мило, и к вам очень подходит. А я уж Софи, Сонечка ко мне никак не идет, я – резкая, злая… А вы зачем же сюда-то?

Пока Софи говорила, девушки вошли в собрание, в полутьме расстегнули крючки и сбросили на стулья шубы, приблизились к пианино. Одинокая свеча, казалось, своим светом согревала красноватые сумерки. На самом деле хорошо протопленный дом еще не остыл.

Удивленная, раздраженная и, пожалуй что, слегка напуганная представившимся в облике Софи контрастом, Машенька отвечала коротко, по-деловому, без всякого следа той душевной теплоты, что вроде бы возникла в ней при виде жалующегося небу мехового комочка:

– Я подумала, надо ноты для пьесы подобрать. Вот они. Ведь, когда все здесь, ни сыграть, ни услышать невозможно. Вы правы, когда сказали. Суета одна, и никакой тишины. Кроме того, сомнения. Может, и ни к чему? Что вы, Софи, скажете? Ведь я, считайте, самоучка, а вы, должно быть, у учителей в Петербурге учились, и аккомпанируете не в пример лучше меня…

– Это вы бросьте! – рассмеялась Софи. – Хотите послушать, как я играю?

– Хочу, – Машенька кивнула головой и почувствовала, как, несмотря на тепло, разом заледенели руки.

– Извольте, – Софи тряхнула растрепавшимися под капором волосами, присела к роялю и решительно опустила руки на клавиши.

«Бог мой! – подумала Машенька минут десять спустя, когда Софи, по видимости, исчерпала свой репертуар. – Да казачий оркестр в Большом Сорокине с бо́льшим чувством играет. И исполнение там получше, и пьесы разнообразнее… Полно! Не померещилось ли мне? Может ли это сердце хоть что-то чувствовать, коли оно так к музыке глухо?»

– Ну как, понравилось? – закусив локон, Софи искоса, лукаво посматривала на Машеньку.

– Да-а… Очень мило… – Машенька чувствовала в себе некоторое раздвоение: неловкость и в то же время – большое облегчение, которое ни от себя, ни от внимательного наблюдателя не скроешь. Если бы петербургская девочка Софи неожиданно оказалась виртуозкой, то… То музыкальная, тонко чувствующая гармонию и обладающая почти абсолютным слухом Машенька возненавидела бы ее окончательно… Господи Иисусе Христе, спаси и помилуй мя, грешную! Не оставь радением своим, бо слабы мы перед Господом нашим, и искушающе нас…

– Мари, что это вы глаза назад закатили?! Вам что, худо от моей игры сделалось, да? Да бросьте вы! И врать не надо, что понравилось. Я играю – гаже некуда и сама знаю. И слушать невмочь. Это я так села – для поднятия вашего самомнения. А вы и расстроились, да? Кто ж знал? Ну, экая вы чувствительная! Не буду, не буду больше… Садитесь, садитесь сами, покажите мне, что принесли. Слушать-то я умею и что к чему подходит, разберусь…

Слушала Софи и вправду внимательно, даже делала какие-то пометки на розовом, явно из Аглаиного блокнотика, листочке. До Машеньки, сквозь старания не ударить в грязь лицом и всегдашнее слияние с мелодией, отчетливо доносился резковатый смоляной запах Аглаиных духов, которые она неизменно покупала в лавке и на ярмарке и которыми неумеренно, на Машин взгляд, душилась сама и, по-видимому, опрыскивала все свои вещи.

– Вы чувствуете, Софи? – спросила Машенька, окончив игру и давая возможность Софи не говорить о качестве исполнения. Что она, с ее «музыкальностью», может понимать?

– Что чувствую? – Софи вскинула прищуренные глаза, и Машенька подумала, что девушка, кажется, слегка близорука. – Вы о чем?

– Запах… Это ведь вам Аглая бумагу дала?

– А, вы про это. Чувствую, конечно. Обычное для девиц дело. Вроде как собаки писают, свой участок метят, или вон монограммы на платках… Этот еще ничего, с души не воротит, – Софи склонилась над листком и поводила над ним длинненьким носиком, отчетливо шевеля ноздрями. – У нас в Петербурге иной раз еще и дамы не видать, а уж облако влетело, да такое удушливое, хоть фортку открывай. А уж на балах, в гостиной, когда мужчины курить уходят… Меня в детстве, помню, все блевать тянуло. Теперь ничего. Обычай. Стоит ли внимание обращать?

Машенька ощутила, как потеплели щеки от прилившей к ним крови.

Аристократка? Из Петербурга? Полно, да где воспитывали эту девицу? В казармах? По ее речи выходит, что она и к девицам-то себя не причисляет. К кому ж? Да и если по совести рассудить: неужели порядочная девушка ее годов пустилась бы в одиночку в этакую авантюру?! Даже Каденька, образец вольнодумия, в годы бурной молодости ничего подобного себе не позволяла…

– А играете вы, Машенька, для самоучки очень даже ладно. С чувством и быстро так. И ошибок почти нет… Не думайте, я судить могу. У меня маман очень хорошая пианистка была, надежды подавала, у профессоров училась. Да и сейчас изрядно играет. Это я в отца удалась, без всякого дарования. Но хорошего исполнения слыхала предостаточно…

– А ваш отец, Софи?.. – осторожно поинтересовалась Машенька. Барышни Златовратские, несмотря на их обычную болтливость, ровным счетом ничего не рассказывали о семье и прошлом своей внезапной гостьи. Не знают? Или здесь чувствуется рука железной Каденьки?

– Мой отец умер. Он был военным, – бесстрастно отрапортовала Софи, но в ее глазах снова всплеснулось то, что ранее Машенька определила, как угрозу.

Не приближайся ко мне! Не трогай меня! – словно говорил этот взгляд. Машенька послушно отступила. Это она могла понять. Только не умела так останавливающе смотреть. Вместо этого пряталась в свою раковину, сторонилась людей вообще. Конечно, теперь, с Митиным появлением, все слегка изменилось… Изменилось ли? И что будет, когда он вернется и, кроме трех барышень Златовратских, обнаружит здесь вот это сероглазое чудо?

– Ладно, час уже поздний, а надо еще декорации придумать. Вот, глядите, я здесь набросала… Да не вставайте, я к вам сама подойду. Вот стрелочки. Ту вещь, что вы вначале играли, мы пустим под конец, когда они уже с гусаром… ну, сговорились… Там умиротворение такое, как бы лечь на травку и… занавес! А вот это, последнее, сразу за монологом генерала будет… То, что надо, по-моему. Там бодрость какая-то дурацкая, стариковская, звучит, и сразу ясно, что ничего хорошего в конце не выйдет…

Машенька внимательно поглядела на Софи и подумала, что, сраженная исполнительским «дарованием» девушки, она, пожалуй, недооценила ее способность слушать и понимать музыку.

– А остальное вы сами, Мари, скажите, куда лучше поместить, где сподручнее будет, а я запишу, чтоб после не забыть, когда все закружится… И вот хорошо, что вы пришли, мы сейчас вместе прикинем, где ширмы поставить… Идите сюда… Ну, давайте ж… – Софи бесшумно пробежала по полутемной зале, вскинула руки, тряхнула почти вовсе распустившимися волосами. Ее взметнувшаяся на стене тень снова напомнила Машеньке полет совы.


– Я думаю, нам три ширмы понадобятся, – Софи расхаживала взад вперед, приседала, трогала руками стены, стулья, пол, словно пыталась слиться с ними, саму себя ощутить декорацией к спектаклю. – Вот здесь, по бокам две, за ними артисты будут, и посередине. На нее можно картину повесить, если найдется, кто нарисует… У вас, Мари, в дому ширмы есть?

– Есть, – кивнула Машенька. – У меня в комнате – красивая, китайская, и у тетеньки внизу еще, ее занавесить придется, там рисунок поблек, и дыра, батюшка давно выбросить грозился…

– Ничего, занавесим… И у Златовратских я одну видала. Вот и решилось. Глядите, Мари, сюда… Стойте вот здесь и держите… ну, хоть вашу шаль… А я, значит, как будто вот отсюда выхожу… Надо еще будет как бы из зала поглядеть, как все смотрится… Так… хорошо… а теперь – сюда… Ну, вот сюда же!

Захваченная деловой энергией Софи, ее видимой убежденностью в важности и нужности предпринимаемых действий, Машенька легко вставала, садилась, наклонялась, почти бегом перемещалась из угла в угол, давая советы и указания и по просьбе Софи освещая единственной свечой то один, то другой ракурс. Сама она вовсе не думала о том, как выглядит. Кому глядеть-то? Растрепанной, взъерошенной девочке, ползающей по полу едва не на четвереньках и отмечающей какие-то важные для нее линии, уж точно нет никакого дела до Машенькиных повадок.

Машенька ошибалась. В конце концов, тренированная наблюдательность Софи отметила и выделила необычную легкость в передвижениях хромоножки.

«Эге! – подумала Софи и, разом остановившись, закусила жесткий, пропитавшийся потом локон. – Так она, оказывается, не так уж неуклюжа, если на нее не смотрит никто. Все правильно. Ведь нас-то этому учили, а ее здесь, в глуши, да еще с ее ногой – кто же?»

Софи вспомнила небольшого, с нее ростом, грациозного и нервного мсье Делануа, учителя танцев.

– А теперь представьте, что на вас смотрит… на вас смотрит – русский император! Или кумир вашего сердца… И вам надо вот здесь вот пройти и от этого зависит… от этого зависит все, сама жизнь ваша. Слышите вы, безмозглые легкокрылые бабочки?! Жизнь – за походку… Проход – от дверей до входа на галерею. Вперед! Элен Скавронская! Пошла! Остальные – таращьте глаза, топайте ногами и изображайте неодобрение…

В тот раз чувствительная Элен, живо представившая себе все то, о чем говорил француз, не сумела сделать и трех шагов, запнулась, сгорбилась, закрыла лицо руками и убежала в слезах. Остальные девушки были более успешны, но и они то фыркали в кулак, то неровно ставили ногу, то вдруг начинали неожиданно топотать пятками… Софи, заполучив неожиданное развлечение, с наслаждением топала ногами, кривлялась и только что не свистела в два пальца, как мальчишки-голубятники (а могла бы, потому что потихоньку от домашних в свисте упражнялась и имела кое-какие успехи). Но и сама, в свою очередь, не сумела ровно пройти, не отведя взгляда, не склонив головы, и никак не откликнувшись на окружающее. Впрочем, мсье Делануа похвалил ее, но только в сравнении с явным фиаско остальных. Да что говорить! Нелегко лебедью пройти под чужими взглядами, навык требуется, особенно если нога хромая… Ага! Вот интересная мысль! И проверить надобно…

Никогда за всю свою короткую жизнь Софи не слышала, что опыты ставят на животных. А, услышав, пожалуй что, возмутилась бы, потому что животных, особенно мягких и пушистых, любила и жалела. Людей жальче гораздо меньше. Да и обычай такой: в России, по крайней мере начиная с Петра Великого, опыты ставили исключительно на людях.

– Мари! Стойте там, Мари! Я сейчас скажу, а вы сюда ко мне наискосок пойдете. И смотрите: не споткнитесь там или еще что… А я на вас пялиться буду и так делать: у-лю-лю! – Софи высунула язык и помахала растопыренными пальцами перед носом. – Ну, давайте ж, идите!

Машенька ошеломленно взглянула на Софи. Нет ли горячки? Бывает ведь наверное так, чтобы сразу… И на крыльце она сидела невесть сколько…

– Да я вам потом все объясню, Мари! – досадливо крикнула Софи, видимо, догадавшись о Машенькиных мыслях. – Вы идите пока!

Машенька сочла за лучшее не спорить с человеком, внезапно захворавшим (или изначально больным на голову? – это объяснило бы все странности Софи разом), и пошла через комнату. Идти под пристальным, тяжелым взглядом (вопреки собственному утверждению, Софи не улюлюкала, а просто смотрела) было неприятно, но возможно, ибо мысли Машеньки были больше заняты прогнозами состояния девицы Домогатской, чем собственной походкой.

– Ага! Точно, хуже… но не так, как обычно… Я, значит, не гожусь. Что я ей? И государь-император тоже вряд ли сгодится… – бормотала Софи себе под нос. Машенька остановилась. Замешательство ее все усиливалось. Государь-император, который к чему-то там не пригоден, – это уже явный бред. Что предпринять? Ехать домой, за подмогой? К Златовратским, двое из которых как бы знают толк в болезнях?

– А вот! – Софи вытянула палец в направлении Машеньки. – Представьте, Мари, что на вас смотрю не я, а… Ну, кто вам из них по сердцу? Не может же быть, чтобы в ваших летах – и никого! Николаша Полушкин? Не, спесив для вас… Кто ж еще-то? Ну, хоть батюшка ваш. Он, говорят, грозен бывает. И вот, возвернулся и смотрит, как вы пойдете… Да, и с ним этот… который управляющий… Аглая говорит, хорош собой необыкновенно, и говорун… Опалинский – вот! Стоят оба вон там, у окошка и глядят: как вы пойдете? Ну же, представьте и идите! Скорее!

Машенька по-прежнему ничего не понимала в источнике и смысле бреда Софи, но по содержанию ее горячечная уверенность нашла отклик. Машенька легко представила себе то, о чем говорила Софи, и краска в который уже раз за вечер залила ее щеки. Митя, стройный, красивый, стоит у окна вполоборота к отцу, звездный свет падает на скулу, дивные глаза прячутся в густой тени, лишь где-то в самой глубине – таинственный бирюзовый отблеск.

– Идите сюда, Машенька! Идите к нам!

Лучше бы он сам подошел к ней. Когда она замерла вот так, легко опираясь рукой о спинку стула, отставив больную ногу и перенеся вес на здоровую, это, может быть, даже грациозно немного. А если сейчас пойти… Но не послушать его – невозможно. Машенька делает шаг, другой… Спотыкается о неровно соструганные доски, цепляет одной ногой за другую, падает…

Упала бы, если бы не резво подскочившая Софи. Девушка не без труда удержала Машеньку (Софи выше ростом, но Машенька старше и дородней), помогла ей восстановить равновесие, и по-звериному обнажила мелкие зубки – не то улыбка, не то оскал.

– Вот оно! Как я и думала! Получилось! И это что же выходит? Вы батюшку вашего так боитесь или… Ой! Вы, Мари, по этому Опалинскому… А… – Софи прижала к губам свободную ладонь, но Машенька, как ей показалось, вполне успела разглядеть снисходительную усмешку.

Внезапно Машеньке захотелось отстраниться от Софи и наотмашь залепить ей пощечину. Такого сильного желания кого-нибудь ударить она, пожалуй, не испытывала никогда. И никакого раскаяния, никакого желания немедленно попросить прощения у Господа. Может, потом…

Софи отстранилась сама, отошла в угол, села на стул и уставилась на Машеньку так, как портные, должно быть, разглядывают не совсем готовое платье, повешенное на манекене.

– Вы теперь, должно быть, злитесь на меня, Мари? Да? – задумчиво произнесла она. Машенька, не удержавшись, прошипела в ответ нечто весьма нелестное. – Но ведь вы хотите всегда ходить легко, как тогда, когда мы с вами комнату под спектакль размеряли? Хотите ведь, правда?

– Что я…

– Ну да, вы бегали едва не быстрее меня, а я вспомнила, как нас в Петербурге ходить учили, и подумала… И так все по-моему и вышло. А теперь вы у меня будете тренироваться и… Я думаю, вам надо такую тоненькую, изящную тросточку завести…

– Софи, я, конечно, очень благодарна вам за этот урок. Правда, он вышел несколько… Ну, да ладно, допустим, у вас манера такая с людьми. Но в дальнейшем я, кажется, ничем не позволяла вам решать… – Машенька с трудом унимала волей неистово колотящееся сердце.

Слишком много всего сразу. А вдруг эта бродячая петербургская кошка права?! И можно научиться… Нет, не стоит об этом и думать. Разве не пыталась она ходить у озера, когда оставалась одна? И раньше, дома, перед большим, еще материным зеркалом… Нет, не надо надеяться… Слишком больно потом. Все уже было. И доктор с золотой цепочкой из самой Казани, который обещал поставить ее на ноги какой-то диковинной немецкой гимнастикой. И дикий, вонючий Алешин шаман с сушеными мышиными трупиками, привязанными к поясу. И китайское жгучее растирание, за соболя прикупленное отцом у манчжуров… Благодарим покорно…

– Меня уж, между прочим, дома заждались. Игнатий, я думаю, не раз туда-сюда съездил. Вас, Софи, отвезти?

– Да нет, ногами дойду. Недалеко, – Софи опять посмотрела на Машеньку знакомым, тяжелым взглядом.

– Ну, коли так, прощайте, Софи! – Машеньке вовсе не хотелось подавать руки, а уж тем паче целоваться на прощание, как принято у девиц Златовратских и поповны Аграфены. Ласковая Фаня любила, прощаясь и здороваясь, целоваться в губы, с громким причмоком. Бр-р! Впрочем, Софи, кажется, тоже ничего такого не хотелось. – О музыке мы с вами достаточно договорились, ширмы я прикажу сюда к сроку перевезти.

– Пускай, – кивнула Софи. – А если передумаете, скажете, – и, когда Машенька уже стояла на пороге, Софи неожиданно лукаво улыбнулась и прижала палец к губам. – А про Опалинского я уж забыла и Златовратским не словечка не скажу. Верьте мне, Мари, я храню тайны не хуже могилы…

Проходя мимо окна, Машенька не удержалась и заглянула внутрь сквозь уже начавшие прорастать морозные узоры. Софи сидела у печки прямо на полу, подтянув к подбородку колени и уставившись в стену пустым взором.

Глава 27

В которой Вера успешно проводит собственное расследование и попадает в неприятную ситуацию, а инженер Печинога неожиданно для себя выступает в роли благородного рыцаря

Поглощенная собственными переживаниями и новыми впечатлениями, Софи вовсе про Веру не вспоминала. Барышни Златовратские с детства приучены были к самостоятельности, легко обслуживали себя сами и в услугах горничных практически не нуждались. Надя прекрасно шила, Любочка пекла восхитительные пироги, а Аглая изготавливала для себя и сестер удивительные замысловатые прически, которые буквально преображали их, превращая из миленьких мещаночек в подлинных аристократок. Софи, всегда легко приспосабливающаяся к обстоятельствам, вела себя так же, как и приютившее ее семейство.

Предоставленная сама себе, Вера перезнакомилась с немногочисленной (в основном инородческой) прислугой, и по собственной инициативе определила себе круг обязанностей. Обязанностей, впрочем, все равно оказалось мало, так как само хозяйство Златовратских было невелико.

Иногда Вера вместе с Надей и Айшет (или заменяя их) помогала Леокардии Власьевне в амбулатории. Медицина ее вовсе не влекла, восторженности Леокардии она не разделяла, а пациенты редко вызывали сочувствие, больше – презрительную жалость. Разве что матери приносили на прием младенцев. Тут равнодушная Вера отчего-то разительно менялась и готова была в лепешку расшибиться, лишь бы чем-то помочь. Когда помощь оказывалась бессильной, и младенчик все равно помирал (а это случалось, увы, часто), Вера подсаживалась к матери (не делая разницы между русскими и инородческими женщинами), обнимала ее за плечи, и вместе с ней по-звериному выла, не то горюя о новопреставившемся младенце, не то жалуясь вымороженному небу на извечную судьбу женщины, вынужденной терять своих детей. Леокардия, слушая это, качала головой, а сестры попросту затыкали уши и пили успокоительные капли из материной корзинки.

– Чего это она? – спрашивали они у Софи.

– Не знаю, – пожимала плечами та. – Спросите сами, коли хотите.


В свободное время Вера украдкой пробиралась в библиотеку господина Златовратского и читала книги. Довольно быстро она обнаружила, что большинство книг написано на незнакомом ей языке. Книги на французском и немецком языках Вера не раз видала в доме Домогатских, но здесь было что-то другое. Осторожно расспросив Надю (из всех трех сестер она предпочитала общаться именно с ней), Вера выяснила, что незнакомый язык называется латынь, а обучиться ему можно, пользуясь вот этими тремя книгами, стоящими на самой верхней полке.

Можно себе представить, как удивился Левонтий Макарович, когда однажды поздним вечером застал Веру в библиотеке с раскрытым учебником латыни на коленях.

Состоялся странный, прерывающийся долгими паузами разговор, в результате которого господин Златовратский с изумлением узнал, что Вера, будучи уже взрослой, практически самостоятельно научилась читать и писать по-русски, а так как ее госпожа в начале путешествовала с французским мсье и говорила с ним, естественно, по-французски, то Вера и французскую речь более или менее разбирает, хотя говорить на ней и не решается. Латинская же грамота ей пока не очень дается, хотя простые предложения она уже может прочесть, а более всего это похоже на немецкую грамоту, которую она видала в книжках покойного хозяина (сам хозяин свободно читал и говорил по-немецки, и даже когда-то декламировал Вере немецкие стихи. Если напрячься, то она даже кое-что помнит: «Ich weiss nicht, was soll es bedeuten…”).

Пожалуй, только после этого разговора господин Златовратский вполне осознал, сколь странные люди волею судеб оказались гостями в его доме. До сих пор он вовсе не замечал не только молчаливую Веру, но и юную Софи, считая ее каким-то очередным увлечением своей не в меру экзальтированной супруги. Отдельные людские судьбы внимания господина Златовратского удостаивались крайне редко. Другое дело, история Рима…

Впрочем, Вера нешуточно заинтересовала его, а вместе с ней поневоле попало в сферу внимания и все остальное… Девочка Домогатская, приехавшая в Сибирь за погибшим не то женихом, не то… непонятно кем. Французский мсье, с которым она, оказывается, путешествовала прежде… Куда же он потом подевался? Хозяин Веры, читавший прислуге стихи Гейне… Да, все это кажется весьма странным… Но вот Вера интересуется его возлюбленной латынью, любовь к которой он так и не сумел привить не только ни одной из трех своих дочерей, но и ни одному из практически ориентированных учеников егорьевского училища. Таково, видно, проявление иронии мироустройства: горничная взбалмошной заезжей девицы по собственной воле изучает латинскую грамматику, и, если верить ее словам, уже читала «Размышления» Марка Аврелия в переводе…

Совершенно не будучи протестантом, факты наличной жизни господин Златовратский умел принимать со стоическим смирением и, по возможности, не без приятности для себя.

– Хочешь ли, Вера, чтоб я тебе объяснил? – спросил он странную горничную.

– Премного благодарны будем, – тут же, нимало не колеблясь, ответила Вера.


Досуг Веры, таким образом, заполнился весьма полезными и интересными для молодой женщины штудиями. Но в душе все равно не наступал покой.

История с гибелью Дубравина продолжала тревожить первобытный, но от природы сильный мозг Веры. Что-то здесь было не так, и далеко не все концы связывались с положенными им концами. Понятно, что юная, глупенькая Софи этого не видит, тем более, что она нынче уж другими делами занята… Ладно, пусть Дубравин ехал в Егорьевск вместе с новым управляющим и жалованьем для прииска. Напали разбойники, отобрали деньги и всех убили. Пускай, здесь все покуда понятно. Управляющего не добили до конца, он потом очнулся, шел по тайге, вышел к людям. Хорошо. Он же принес с собой бумаги Дубравина, взятые у трупа. С его слов известно о гибели кучера и казаков, сопровождавших деньги. Но ведь с Дубравиным непременно должен был ехать Никанор. Куда же он подевался? Тоже убит? Но управляющий вовсе о нем не поминал. Ни как о живом, ни как о мертвом. Забыл? Да Никанора, пожалуй, забудешь! Может, Никанор вовсе с хозяином не ехал, остался по какой-то надобности или поехал вперед? Натянуто, да и уж потом-то он бы объявился, стал бы про Дубравина узнавать. Но ничего такого не было. Значит, ехали вместе. Но зачем же управляющему врать о чужом ему Никаноре? И что же все-таки стало на самом деле с Дубравинским камердинером? Как узнать? В Егорьевске Никанор не появлялся – это точно, и обсуждению не подлежит. Помимо его заметности, он бы нашел способ оставить Вере весточку.

Где еще мог бы появиться Никанор, если бы остался в живых? В селах, у крестьян? Нет, то вряд ли. Внешность у Дубравинского камердинера, прямо скажем, разбойничья. А крестьяне в селах и так как в осаде живут. Прислуга, из деревни родом, рассказывала, да и ссыльный тот, господин Коронин, Софи говорил, а Вера – слыхала. Только нынче по сибирским лесам да трактам без малого пятьдесят тысяч разбойников, да ссыльных, да беглых каторжников шляется. Всем есть-пить надо, да одеться, да бабу. Грабят, жгут, насильничают почем зря. Что крестьянам делать? Как увидят, бьют их нещадно, жестоко, по-звериному, до смерти. Кто осудит? Господин Коронин, похоже, не осуждает…

В общем, в село умный Никанор не сунется. В городе каждый человек на виду. Что остается? Прииск да приисковые поселки. От начальства далеко (здесь говорят: тайга – царь, медведь – судья), да и рабочих – кто в лицо различит? Бывала Вера на городских фабриках, присматривалась, знает.

Значит, что-то могут ведать про Никанора на прииске. Там и узнавать надо.


Спустя несколько дней Вера случайно услышала, что едет на прииск Мефодий, степенный, положительный, хотя и не старый еще гордеевский слуга. Маленькая узкоглазая Виктим на Мефодия заглядывалась, и потому все о нем знала. Ехал Мефодий за каким-то делом в лабораторию, не то бумаги забрать, не то – отвезти. А заодно и широкоскулый племянник остяка Алеши вез кое-какой припас в приисковую лавку. Племянников этих было у Алеши необыкновенное множество, люди уж им и счет потеряли, и верить не верили, но Алеше все равно: «Вот, племянник мой, однако!» – и изволь жаловать очередного, с лицом, как потрескавшаяся глиняная миска, и черненькими ягодками-водяничками за припухшими веками.

Меж собой племянник с Мефодием почти не говорили. Мефодий правил, изредка оборачивался к Вере и коротко, степенно рассказывал очередную байку о здешних местах. Байки все были назидательные, не похабные. Вера молча слушала, после благодарила. Вопросов не задавала.

Племянник дремал на тюках с товаром, клевал широким носом, иногда, сползая, приваливался к Вере теплым плечом. Вера осторожно, чтобы не кренить сани, отодвигалась.

Так и доехали почти до прииска. Мефодий, так ничего у Веры и не спросив, высадил молодую женщину в поселке, сказал, что обратно выедут до темноты, и, если Вера со своими делами поспеет, пусть подходит к бревенчатому бараку, в правом конце которого и располагалась лаборатория. Вера кивнула и, не имея покудова никаких планов, не спеша пошла по единственной поселковой улице, ведущей прямиком на прииск.


В питейной лавке, что располагалась на обороте лавки обычной, явление статной, спокойной Веры вызвало нешуточный интерес. Потасканные, в той или иной степени нетрезвые парни и мужики наперебой стремились Вере услужить, предлагали, что у самих было: стопарики с водкой, вино, шаньги или неровные куски колотого бурого сахара. Один, самый активный, даже обежал барак и купил в лавке кулек с каменными, в белых сахарных разводах, пряниками.

Вера от водки с вином отказалась, пряников и шанег откушала. Расспрашивала аккуратно, словно по поручению барышни-хозяйки. Все мужики про осеннюю кражу жалованья помнили, и дружно сходились во мнении, что разбойников нанял сам Гордеев или уж его ближний – Алеша, чтоб денег рабочим не платить, а опять всех на новый сезон в кабале оставить.

– Здесь у них, девка, кругом договор, – горячился пожилой, относительно трезвый мужик, у которого на правой руке не хватало трех пальцев. – И все так устроено, чтоб трудового человека прижучить. Гляди: весной аванс дают, мы – берем. Сами знаем, что расчет неверный и мало, а – куда денешься? Денег-то нетути, а детки малые кушать просют, баба пилит, что твоя пила…

– Пили бы зимой меньше, больше бы денег на деток осталось, – резонно заметила Вера.

Мужики на ее замечание обиделись.

– Да мы разве много пьем?!

– А чего еще зимой делать-то, коли иной работы нету?

– Мы ж отчего пьем-то? Пойми ты, дурья башка – мы от безысходности пьем!

– Тут был один из образованных-то, ссыльный, он нам все объяснил. Податься трудовому народу некуда, потому как везде заговор мироедов. Что рудник, что прииск, что фабрика – все одно наша могила. А водка – чтобы от дум отвлечь. И так не токмо у нас – везде по миру, где труд капиталом угнетен. И будет так, пока мы все… эти… забыл, какое слово… не объединимся и толстосумов в море не скинем…

– Отчего же в море-то? – удивилась Вера.

– Да он ране матросом был, – пояснил товарищ образованного пролетария. – На пароходе по Оби плавал. Пока не прогнали за пьянку-то…

– Не за пьянку меня прогнали, а за ажитацию! – возразил бывший матрос. – Потому как я понял права трудового народа, а вы гибнете во тьме пьянства и невежества!

– Вместе покудова гибнем-то, – резонно сказал беспалый. – Но ты, девка, права по видимости, а вот он, – мужик ткнул в бывшего матроса уцелевшим пальцем, едва не попав тому в глаз. – Он прав по сути! И не надо никакой ажитации…

– Агитации, – автоматически поправила Вера.

– Я говорю, не надо никакой ажитации, чтоб понять: им, мироедам, вроде Гордеева и прочих, выгодно держать нас в самом скотском состоянии, чтоб мы на все их условия соглашались и работали там, где никакая скотина работать не станет, а тут же сдохнет. В России-то крепостное право еще когда отменили, а у нас доселе и кнутом секут, и товары только в Алешиной лавке покупать разрешают (а тут-то, уж поверь, все втридорога), и штрафы берут за каждый чих…

– Ты, девка, инженера-то, инженера нашего видала? – вступил совсем молодой рабочий с рыжим клочкастым пухом на щеках, покрытых неровным, чахоточным румянцем. – Как он, аспид, со своей тетрадочкой ходит и все туда записывает, а после хозяину докладывает? Вот уж кого на осине повесить надобно!

– А вот новый инженер, что из столицы-то приехал, – задумчиво пробасил другой мужик. – Приглядный из себя и говорит ласково. Может, разберется во всем, наладит по справедливости-то…

– Как же, дождешься! Добрый господин придет, старого, злого прогонит! А вот этого не видал?! – молодой рабочий изобразил непристойный жест. – Не бывает такого! Откудова он взялся-то, знаешь? Гордеев его на подмогу Печиноге выписал. Этого уж все того и гляди на куски порвут, так вот вам, пожалуйста, свеженький – любите и жалуйте! Правильно вон Кузьма сказал: они все друг за дружку горой стоят, потому и сила у них. А мы – каждый по отдельности, потому и ломают нас, и гнут, как им захочется. На Алтае, на горных заводах вон рабочие хоть вместе бастуют, своего добиваются…

– И чего это они там добились, слыхал ли? Приехали казаки с нагайками да ружьями, всех излупцевали, а кого – и в кандалы. Этого, что ли, захотел? Дак от Сибири-то до каторги недалеко…

– Одна у нас дорога – подаваться в вольные люди…

– А детки малые, семья?

– А перед Господом грех? Любому разбойнику гореть за свое душегубство в геенне огненной…

– Да мы и так в геенне живем. Мне старец один из раскольников вот что разъяснил: Страшный суд уж прежде нашего был, и мы нынче в аду живем. Потому и жизнь у нас такая паскудная. Разве Господь допустил бы до такого! – мужик широко обвел рукой всю картину питейной лавки, своих собеседников, низкое темнеющее небо и черную щетку леса, окружающего поселок со всех сторон.

– Правильно говоришь! Ад он геенна и есть!

– А за что ж мы тут страдаем-то? Тот старец не говорил?

– Разбойники, говорите… Страшно-то как! – Вера передернула плечами, потянула за рукав того, кто призывал подаваться в вольные люди. – А есть они тут вблизи-то?

– А то! – приглушив голос, отвечал мужик. – Климентий Воропаев у них предводителем-то. Страшный человек. Весь из себя тщедушный, вежливый, все кланяется да благодарит. Да извиняется. Так, извиняясь, с живого человека шкуру и снимет. Или горло ножиком перережет…

– Ужас какой! А много ли у него людей?

– Людей немного, да все верные, кровавой клятвой повязаны. Вот недавно новый человек к ним прибился, а уж, говорят, себя поставить сумел…

– Неужто убил кого?!

– Да не без того… Болтают, собственного хозяина зарезал!

– Ах! А каков же этот новый из себя, не знаешь?

– Отчего ж не знать? В тайге слухи быстрее телеграфа летят… Из себя весь огромный, борода вот такая русая, да квадратная, волосы всклокоченные… Ручищи что твои лопаты…

– А ты, получается, видал его? – Вера тоже понизила голос до шепота. – Выходит, не пустое болтал-то, про то, чтобы к вольным уйти?

– А ты, девка, молчи! – мужик прижал толстый палец к потрескавшимся губам. – Не твое то дело. Молчи! А не то – далеко ли до беды?!

– Да ты не бойся, я от рожденья – молчунья. Скажи лучше, не было ль у того нового разбойника приметы особой – вот здесь, от ворота к животу, рубчик такой узенький, зубчатый?

– А ты почем знаешь?! – мужик до того широко выкатил покрасневшие белки, что другого ответа уж и не надобно было.

– Ладно, ладно, поговорили и будет. Я уж забыла все. И ты забудь, – Вера дотронулась пальцами до мужиковой руки, поднялась со скамьи. – Спасибо вам, люди добрые, за ласку да за пряники, не обессудьте, коли что не в лад сказала. Пора мне в город вертаться…

– Как же так! – сразу на нескольких лицах отразилась недоумение. – Беседа ж наша только началась… Теперь как раз и повеселиться можно…

– Недосуг мне.

– Ах, вот ты как! Брезгуешь, значит?!

Волна пьяной обиды прокатывалась по покрасневшим от водки лицам.

Кто-то попытался схватить молодую женщину за рукав.

Вера брезгливо стряхнула грязные пальцы с траурной каймой под ногтями, и, не оглядываясь, пошла прочь.


Возле лаборатории никого не было и свет в окнах не горел. Уехали, что ли? Или рано еще? Вера прошла по опустевшей к вечеру улице, свернула в узкий, хорошо протоптанный и наезженный проулок, к лесу. Мимоходом подумала о том, куда ж по нему ездят, если поселок вот тут, за второй избой кончается, а тракт – в противоположной стороне? Если Мефодий уже уехал, то придется проситься ночевать. Хорошо бы бобылку какую найти. У кого бы узнать? В лавку возвращаться не хотелось.

Все так же задумчиво Вера сошла с тропы, увязая подолом в снегу, приблизилась к космато оснеженным деревьям. Поднесла к ярким губам смятую горсть снега. Талая вода прозрачной струйкой стекла вниз, по подбородку, на низко подвязанный полушалок. За ее спиной осталась тусклая, слабо копошащаяся жизнь приискового поселка, с его редкими огоньками, питейными лавками и неопределенной тоской. Впереди лежала непроглядная, с каждым мгновением темнеющая мгла лесной чащобы. Вера глядела прямо перед собой, и ее словно заиндевевшие глаза не выражали ровным счетом ничего.

– Вот ты где! – раздался с проулка неуверенный, но явно подначивающий сам себя вскрик. – От нас, голубушка, не уйдешь.

Вера сторожко оглянулась, попятилась к лесу. Несколько сильно пьяных, но еще крепко стоящих на ногах мужиков и парней в расхристанных полушубках приближались к ней. Раскинув руки, словно собирались ловить козу или иную скотину, они расходились нешироким полумесяцем, отрезая боковые пути. Вера цепко вгляделась в смутные, помятые лица. Никого из тех, кто в лавке показался осмысленной личностью, кто мог бы одуматься, вступиться, среди преследователей не было.

Снова отвернувшись и не издав ни звука, Вера побежала в лес. Но снег был слишком глубок и, не достигнув конца опушки, она повалилась набок, тяжело дыша и готовясь сопротивляться.

– Помогите! Режу-ут! – набрав воздуха, сильно, как будто и не сбивала дыхание безнадежным бегом, закричала Вера.

– Кричи, кричи, – осклабился один из мужиков, обдав Веру вонючим теплом дыхания и распахнутого полушубка. – У нас в поселке на такое все как раз под лавки и забьются…

Больше никто не говорил. Вера отчаянно отбивалась, мужики молча сопели, тянули в разные стороны, мешали друг другу. Слышался лишь треск разрываемой ткани, тупой звук ударов и редкая, сквозь зубы, матерная брань.

Два близких выстрела подряд прозвучали резко, как лопнувшее над головой небо.

Мужики мигом откатились в разные стороны, повставали на четвереньки во взрытом борьбою снегу и тупо вытаращились на темную фигуру с карабином, молча застывшую на краю опушки. Раздался характерный звук перезаряжаемого ружья.

Один из мужиков жалко всхлипнул, разглядывая пробитый пулей воротник. Другой ошалело тряс головой, словно вытрясая что-то из уха. Третий недвижно лежал навзничь, прижатый к земле косматым телом. В горле зверя что-то угрюмо, непрерывно клокотало.

– Убивец! – плачуще крикнул кто-то.

– Зверя своего отзови! Порвет же!

– Что у вас там? Баба? Оставьте и пошли вон! – скомандовала темная фигура, выразительно поводя стволом. – Баньши, ко мне!

Мужики, как зайцы, напрямики поскакали через сугробы, на ходу поправляя штаны и прочую амуницию. Уже с дороги послышались угрозы:

– Дождешься!

– Отольется тебе, аспид, кровушка наша!

– В живых людей стреляет, паразит! И собаками травит, как при крепости!

– Жаловаться станем!

– Гляди! И на тебя в тайге управа найдется!


Человек с ружьем, не обращая на крики убегающих мужиков никакого внимания, направился к распростертой на снегу фигуре.

– Ты жива ли? – неопределенное мычание в ответ. – Встать, идти можешь? Я тебе помогу. Куда тебя свести? Где ты живешь? – мычание явно отрицательное. – Оставить тебя здесь? Никак не могу. И часа не пройдет – замерзнешь вусмерть. Я тебя не для того выручал. Давай будем вставать. Вот, возьмись за мою руку…


В конце концов инженер Печинога (а это, разумеется, был именно он) просто подхватил Веру на руки и вместе со своей ношей вышел на наезженный проулок. Огромный пес молча трусил следом.

– Так где ты живешь-то?

– В Егорьевске, – с трудом шевельнув разбитыми губами, шепнула Вера. – У господ Златовратских… Горничная я…

– Вона как… – удивился Печинога. – А что ж тебя сюда-то занесло? Или кто из Златовратских здесь? Леокардия, небось, лечит кого? Где?

– Нет, – Вера чуть мотнула головой. – Я одна.

– И как же нам теперь быть? – не то сам себя, не то собаку спросил инженер.

Пес коротко тявкнул и развернулся задом к поселку.

– Ты думаешь? – покачал головой Печинога. – Ну ладно. Значит, так тому и быть… Потерпи еще немного, – обратился он к Вере. – Сейчас в тепло придем.


Жилище Печиноги состояло из сеней, чулана и одной, чрезвычайно просторной комнаты. Огромная печь была жарко натоплена, а возле нее лежала охапка хвороста.

Секунду поколебавшись, Печинога опустил растерзанную Веру на широкую лежанку, аккуратно застеленную клетчатым пледом. Изорванную доху он бросил в сенях. Теперь девушка безуспешно куталась в остатки кофты, юбки и нижней рубахи. Инженер зажег лампу, вынул из шкапа тяжелое, сшитое из волчьих шкур одеяло, и по-прежнему не глядя на Веру, накрыл ее от ступней до дрожащего подбородка. Потом взял крепко сколоченный табурет, отнес его в противоположный от лежанки угол и присел на него. Пес, до сих пор по пятам ходивший за хозяином, тут же уселся у его ног, глядел выжидательно.

– Как полагаешь, доктор тебе нужен? – помолчав, спросил Печинога.

Вера отрицательно помотала головой. Говорить она не могла не столько из-за разбитых губ, сколько из-за непрерывно стучащих зубов.

– Ладно. Тогда так. Я сейчас уйду в лес. У меня там зимовье есть. Пса с собой заберу, не бойся. Утром вернусь, отвезу тебя в Егорьевск. Прислуги у меня нет, поручить тебя некому. Придется тебе самой справиться. Одежды женской тоже нет, но я тебе свою дам. Ты рослая, ничего страшного, до дома потерпишь. Все чистое, не сомневайся. Тебе, верно, помыться надо. Вода в сенях в кадушке, погреешь на печке, рушники чистые вон там, в комоде лежат. Коли есть захочешь… – Вера отчаянно замотала головой. – Это тебе сейчас кажется, что не хочешь, а потом, как отойдешь…

Сильное, большое тело Веры внезапно словно свела судорога. Она утробно рыгнула, зажала рукой рот.

– А! – догадался Печинога, поднимаясь. – Это тебя блевать тянет от пережитого. Погоди чуток, я сейчас, – он почти бегом принес из сеней медный тазик, подошел с ним к кровати. – Нагнись-ка! Давай, давай!


– Ну, вот все и кончилось, – Печинога все с той же невозмутимостью вышел из избы с тазиком в руках и вернулся немного времени спустя.

Вера слышала, как он тщательно мыл в сенях тазик, потом споласкивал, вешал на стену. Потом с той же тщательностью мыл руки под рукомойником, выливал грязную воду, вытирался.

Вошел в комнату вместе со свежим, морозным запахом, едва заметно поморщился, с губкой в руках подошел к Вере, не касаясь рукой, обтер мокрой губкой ее лицо, рот, подал чистую тряпицу.

– Вот, оботрись пока. После начисто вымоешься. Мыло там в сенях есть. Поесть в печи есть каша, в кастрюле – кусок дичины, под салфеткой в буфете хлеб. Может, ты водки хочешь? Или вина?

– Нет. Спасибо, – усилием воли Вера уняла дрожь, смогла говорить. – Куда вы пойдете? Зачем? Не надо этого. Я могу на полу лечь, вон в угол одеяло кинете…

– Это невозможно.

– Но почему? Или… вам от меня противно, да?

– Нет. Ты не виновна, что они – скоты. Как тебя звать?

– Вера Михайлова.

– А меня – Матвей Александрович Печинога. Не думай, Вера, мне не в тягость в зимовье пойти. Я люблю там ночевать. А тебе надобно в себя прийти… Баньши, идем в зимовье. Собирайся.

Инженер остался сидеть на табурете, а Вера со все возрастающим удивлением следила за тем, как пес деловито бегает по дому, встает на задние лапы и сносит к ногам хозяина разные вещи. Сначала – зубами снял с гвоздя кожаную сумку с тремя кармашками, потом – принес из чулана плетеные эвенкские лыжи для ходьбы по лесу, после – меховые чулки-гетры, и, наконец, достал прямо с обширного письменного стола большую желтую тетрадь в кожаном переплете.

– Все? – спросил Матвей Александрович.

Баньши утвердительно гавкнул.

– Хорошо, идем. До свидания, Вера. До свидания, Филимон.

Откуда-то с печи послышалось утробное урчание, и прямо к ногам инженера спрыгнул огромный кот, какой-то совершенно дикой, бурой раскраски и с кисточками на ушах. Вера вздрогнула от неожиданности.

– Это Филимон, – представил кота инженер. – А это – Вера. Уж придется вам до утра побыть вместе. Не бойся, Вера, в отличие от Баньши, Филимон человеку не опасен. Только крысам. Если будет пугать, не обращай внимания.


Когда скрип снега под окнами стих, Вера откинула одеяло и осторожно села на лежанке. Филимон устроился на комоде и внимательно наблюдал за ней блекло-зелеными глазами. Никакого желания немедленно броситься на нее и загрызть матерый котище вроде бы не проявлял. И слава Богу.

– Хороший котик, хороший… – пролепетала Вера. – Кис-кис-кис…

У Филимона даже ус не дрогнул.

Целый час, а то и два Вера мылась. После стирала измазанные тряпицы и рушники. Потом мыла пол. На все вместе извела почти половину огромной бадьи с водой.

После достала из печи горшок с еще теплой кашей, наложила в тарелку, полила топленым молоком из кувшина, отломила ломоть пшеничного хлеба. Филимон неожиданно покинул свой наблюдательный пункт на комоде, тяжело перепрыгнул на стол. Вера замерла с поднесенной ко рту ложкой. Кот деловито подошел к тарелке, понюхал, лапой вывернул из тарелки на стол шмат каши, съел, аккуратно подлизал лужицу, потом еще немного полакал молока из тарелки и снова вернулся на комод. Вера сначала хотела выбросить испорченную кашу, потом с сомнением посмотрела на кота. Тот глядел испытующе и, как и все в доме, смотрелся весьма чистым и ухоженным. Подавив брезгливость, Вера начала есть. Кот одобрительно замурлыкал с комода.

– Ага, котик, я ела с тобой из одной миски, значит, ты теперь меня за свою признал? – спросила Вера и тут же усмехнулась. Манера инженера всерьез разговаривать с животными оказалась заразительной.

После еды Вера, уже не слишком опасаясь оставлять за спиной Филимона, осматривала жилище Печиноги. Более всего ее поразило количество книг, которые были рядами расставлены на сколоченных из досок полках и занимали почти целиком две стены. Кроме огромного количества журналов и книг по геологии, минералогии и горному делу, Вере попадались и романы, и повести, и даже несколько сборников стихов. В одном из них, томике Надсона, лежала закладка – желтый клочок. Вера открыла страницу, шевеля губами, прочла вслух:

«Оглянись – зло вокруг чересчур уж гнетет,

Ночь вокруг чересчур уж темна!

Мир устанет от мук, захлебнется в крови,

Утомится безумной борьбой, –

И поднимет к любви, к беззаветной любви

Очи, полные скорбной мольбой!..»

Вера задумалась, потом аккуратно закрыла книгу и поставила на место.

Вся кухонная утварь уместилась на одной полке. Впрочем, наряды Печиноги, развешанные и разложенные во вместительном шкафу, тоже впечатляли. Вера вспомнила, что инженер велел ей подобрать что-нибудь для себя и, поколебавшись, взяла голубую рубашку в мелкий рубчик и синие люстриновые шаровары. Не сумев отыскать пояса, она подвязала спадающие шаровары одним из многочисленных галстуков, а на босые ноги одела безразмерные меховые чувяки. Вся одежда Печиноги пахла нафталином и еще чем-то травяным, в чем Вера, поднаторевшая в запахах во время службы у Домогатских, признала запах дорогой туалетной воды, которой пользовался один из закадычных друзей покойного Павла Петровича.

Отчего-то в одежде инженера Вера почувствовала себя уютно и спокойно. Она свернулась калачиком под меховым одеялом, волей отогнала непрошеные мысли и почти сразу уснула. Филимон перебрался с комода ей в ноги, и еще долго сидел на кровати неподвижным загадочным изваянием, глядя в окно на мохнатую звезду с долгими алмазными лучами.

Утром инженер разбудил Веру на середине запутанного, но вовсе нестрашного сна. Она открыла глаза, но подниматься и вылезать из-под одеяла не торопилась. В руке Матвей Александрович держал за лапы убитого зайца. В густой шерсти Баньши еще не растаяли звездочки снежинок. На плоской морде пса виднелись следы крови.

– Прости, что поспать не дал. Туда-сюда путь не близкий, а у меня еще работа есть.

– Это вы простите, у вас из-за меня хлопоты.

– Пустое. Вставай, умывайся и поехали. Я тебе в дорогу свою шубу дам, свою так возьмешь, там разберешься – выбросить или починить можно. Я б на твоем месте – выбросил.

– Выброшу, – кивнула Вера, вылезла из-под одеяла, встала на пол.

Инженер оказался неожиданно высоким, глядел сверху вниз. Раньше узнать времени не было, сначала на руках нес, после – она лежала, он – сидел.

Баньши сразу же подошел к ней, обнюхал, удивленно взглянул на хозяина.

– Он удивляется, что на мне ваша одежда и запах ваш, – сказала Вера.

– Точно. Только Баньши не он, а – она. Сука.

– Ну и велика же. Я думала – кобель.

– Все думают. – Печинога оглядел Веру в рубашке и шароварах, усмехнулся. – Надевай шубу и иди в сани садись. Баньши, дома остаешься. Карауль.

В дороге молчали так окончательно, словно ехали не люди, а два полена. Уже у самого дома Златовратских Печинога остановил лошадь, обернулся к молодой женщине:

– Хочешь, буду говорить всем, что от волков тебя отбил?

– Хочу… Только вы-то правду знаете.

– Я – все равно что никто.

– Спасибо вам.

– Пустое. Ты держись. В каждом испытании свой ключ есть.

– Что ж с ним делать?

– Отыскать замочную скважину и повернуть.

– Вы отыскали? – спросила Вера и почему-то вспомнила томик стихов с желтым клочком-закладкой.

– Ищу. Н-но!.. Вон, гляди, кто-то на крыльце в одном платьишке прыгает. Не хозяйка ли твоя? Небось, обыскалась! Давай, беги… Да забирай шубу-то, забирай. У меня еще две есть. И помни – волки. Серые, зубастые. И Матвей Александрович Печинога с ружьем и своей сукой Баньши. Беги!

Глава 28

В которой Софи учит егорьевцев кататься на коньках и играть на сцене, калмычка Хайме играет на гитаре и изображает гусара, а в трактире «Луизиана» появляется призрак

1884 г. от Р. Х… февраля 26 числа, Тобольская губерния, Ишимский уезд, г. Егорьевск


Здравствуй, милая моя подруга Элен!

Как же я по тебе соскучилась, если б ты знала! Какая тихая радость – сидеть с ногами в качающемся красном кресле, смотреть на твой аристократический профиль, склоненный над книжкой или вышивкой, слушать твои тихие комментарии к моим рассказам, каждое снабженное десятком извинений за то, что ты имеешь собственное мнение по данному вопросу (и зачастую в сто раз умнее моего!). Тогда я не ценила. Как мне всего этого не хватает теперь!

Впрочем, и здесь, в Егорьевске, я не позволяю себе скучать. Жизнь – довольно короткая и неожиданная штука (сложилось, что я, быть может, знаю это лучше других), и нет никаких резонов тратить ее на нытье и меланхолию.

Помимо подготовки спектаклей, я открыла для егорьевцев еще одно развлечение – коньки. У них это было совершенно не в заводе. Я долго расписывала местной молодежи всю прелесть наших петербургских катков, с их музыкой, лукавством, румяными щеками, туго обтянутыми шерстяными чулками ножками, вечерними фонарями и голубыми согласными облачками дыхания, вырывающимися изо рта катающихся пар. – «А почему же непременно – парами?» – недоуменно спрашивали наивные егорьевцы. Пришлось напрямую объяснить, что в этом – весь смысл, по крайней мере, большая половина его. Выслушав меня, молодежь печально вздыхала, пожимала плечами, чувствуя себя еще чем-то обделенной.

Но ты же знаешь Софи! Когда я останавливалась на полдороге?

В конце концов сыскалось целых две пары вполне приличных коньков: одни нашел Илья, в трактирном чулане, в куче всякого барахла, а вторые, в числе приданого, тридцать лет назад привезла в Сибирь Николашина маменька – московская дворянка Евпраксия Александровна.

Как ты понимаешь, оба, наперебой, пытались преподнести коньки мне. Я взяла у Ильи (они были новее и лучше), а Николашу утешила тем, что он будет кататься со мной в паре. Барышни Златовратские ныли так оглушительно, что вынудили Николая пообещать коньки им.

Дальше закадычные приятели Ильи – Минька и Павка (они сыновья гранильного мастера, наполовину инородцы, и, хоть и не близнецы, до странности похожи друг на друга) притащили большую деревянную лопату, за ручку которой можно держаться вдвоем или даже втроем, и довольно ловко расчистили от снега площадку на так называемых Березуевских разливах. Местная речка образует в низине какую-то хитрую петлю, сливается с болотом, которое раньше было озером… в общем, какая-то гидрографическая диковинка приводит к образованию обширных, слегка залитых водой пространств, окаймленных весьма глубокою рекою. Летом в этих пространствах вырастает тростник и выводится множество комаров и разноцветных уток. Охотиться туда ездят на лодках, а молодых уток, говорят, в иные годы можно ловить прямо руками.

Минька с Павкой и примкнувший к ним Петя Гордеев с помощью лопат открыли удивительный, какой-то зеленоватый лед, а по краям очень мило насыпали снежные бортики со скамейкой, на которые бросили овчины и стало можно сидеть. Пока работали, стемнело, и Илья принес факелы, а Петя – фонарь. Мы с Аглаей привязали коньки и…

Ты знаешь, я давно не получала такого удовольствия от ловкого движения собственного тела, от того, как оно меня слушается и выполняет мои команды. Аглая оказалась совершенно неспособной сохранять равновесие, несколько раз упала пребольно, но из гордости не расплакалась, закусила губу, развязала коньки и сразу же ушла. Стали пробовать другие. Я давала наставления, им пытались следовать. Природный талант оказался у двоих – у Ильи (он вообще даровит, но об этом я еще напишу) и, как это не удивительно, у поповны Фани, которая выглядит корова коровой, но поехала по прямой почти сразу, без поддержки, а к концу научилась и разворачиваться, и даже кататься «ёлочкой». Остальные пытались что-то изобразить с переменным успехом, падали, смеялись, поддерживали друг друга, врезались в бортики. Тут же крутились бешено лающие собаки, какие-то мелкие ребятишки, и даже Леокардия Власьевна со своей обычной решительностью нацепила коньки и два раза проехала туда-назад, почтительно поддерживаемая под руки дочерьми. Трактирная прислуга Хайме два раза приносила бадью с горячим чаем и горшок с шаньгами. На все набрасывались с яростью и нетерпением голодного зверья. Зубы и белки сверкали в темноте, отсветы факелов мелькали на льду, который в темноте казался глубоким, как старое зеркало, везде валялись клочкастые овчины, на которых отдыхали… В общем, зрелище было вполне первобытное и впечатляющее…

После всего, когда уж все выдохлись окончательно и едва не начало светать, Минька с Павкой унесли обе пары коньков к себе домой. Буквально через день местный молодой кузнец (помощник старого, сверстник Миньки и Павки), с их помощью и по их чертежам изготовил пар двадцать чего-то, отдаленно напоминавшего исходный продукт. Коньки местного разлива были сделаны не то из бочковых обручей, не то из старых рессор, выглядели ужасно, но исправно резали лед и носили своих обладателей. Несколько пар Минька с Павкой подарили (я не уловила, кому именно, но видела, как Илья, пятнисто краснея, преподнес коньки высокомерно щурящейся Аглае), а дальше в Егорьевске образовалась просто-таки повальная мода на коньки и инородческие вьюноши вместе с кузнецом сделали, насколько я сумела понять, небольшую коммерцию.

Срочно расчистили еще две площадки в разливах. На одну из них удалось загнать малышню (которая, как ты знаешь, всегда путается под ногами и жутко мешает во время катания взрослых людей). Две других исправно полны и днем, и особенно под вечер. Предприимчивая трактирщица Роза установила между «взрослыми» площадками два стола, с которых по вечерам бойко торгует чаем и всякой снедью (а из-под столов – горячительными напитками, что особенно радует Петеньку Гордеева и немногочисленных катальщиков из молодых рабочих).

Как-то ночью мне не спалось. Под утро забылась, но разбудил какой-то непонятный стук, вроде бы – крадущиеся шаги. Выглянула в коридор – никого. Заснуть снова не удалось. Еще по темноте я встала, оделась, выпила остывшего чаю и решила пройтись. Рассвет зимний здесь иной, нежели в Петербурге. Резче краски, меньше полутонов, отражения восходящего солнца в каждой льдинке, каждой снежинке. Во всем – какая-то решительная определенность, как будто фраза, в конце которой стоит восклицательный знак.

Впрочем, до восхода еще далеко было, над головой и лесом светили звезды, и только желтовато-розоватый отсвет появился на юго-восточном краю неба.

Задумавшись и наблюдая, я дошла до разливов. И вот чудо – на едва светлеющем льду неловко кружилась, ездила вперед и назад знакомая фигура Аглаи. Ее диковинная верблюжья грация, по-видимому, как-то препятствует передвижению на коньках, и сия наука с самого начала давалась ей труднее других. Большинство училось весело, с размаху шлепаясь на лед и отвечая на насмешки еще большими насмешками. Аглая – не такова. Не в силах отступиться и не желая сносить насмешек, она выбрала для тренировки такое время, когда ее никто не увидит, и вот…

Я не стала смущать ее и говорить, что раскрыла ее маленький секрет. Любое упорство для меня уважительно. Повернулась и тихо пошла назад. Вечером не преминула сказать, что очень заметны успехи. Аглая ничем не показала, что ей приятна моя похвала (не такой она человек. Любочку вот похвали, так она, как все истерики, прямо на глазах расцветает), но после была ко мне необыкновенно для своих привычек мила и предупредительна. Даже Каденька заметила и не преминула съязвить (у них это принято): «Что-то ты сегодня, Аглая, шелковая. Не иначе, кто по шерстке погладил…»

Теперь о спектакле. Пробы и первые репетиции прошли просто ужасно. Делая выбор, я стремилась исходить из характера ролей и интересов будущих зрителей. Кроме меня, похоже, ни то, ни другое никого не волновало. После первых же проб сделалось понятно, что возможности наши невелики.

Девицы Златовратские при прочтении монологов завывали, как мартовские кошки в метель. Петенька Гордеев смущался и кхекал. Николаша постоянно поднимал бровь и глядел на окружающих сверху вниз, словно спрашивал: «И чего я здесь с вами делаю?» Приятное исключение составлял трактирщик Илья. Он читал негромко, но с таким пониманием образа и чувствованием происходящего действия, что я, нимало не колеблясь, сразу же отдала ему главную мужскую роль в первой пьесе. Николай и Петя должны были сыграть неразлучных друзей гусара. Решение мое вызвало такую бурю эмоций, что я едва в ней не захлебнулась. Николаша состроил великолепную гримаску из серии «не больно-то и хотелось». Любочка, которая как лев билась за роль влюбленной девицы (и в конце концов получила ее, потому что две ее сестры играли еще хуже), прямо заявила, что хотела играть с Николашей, и только он на эту роль и подходит, потому что красавчик, а с жидовином-трактирщиком она играть и вовсе не будет. Я жутко разозлилась и обиделась за Илью (он стоял неподалеку и все слышал), сказала: «Ну и не надо! Возьмем тогда Варвару, дочь остяка Алеши. Ей все равно, кто Илья – хоть еврей, хоть татарин, хоть медведь из лесу. И мне все равно, потому что играет он лучше вас всех!» Молчаливая смешливая Варвара своим широким лицом и носом-кнопкой на роль вовсе не подходила, но к тому моменту я уж ее любила и внешности не замечала. Она оказалась великолепным художником и расписала нам ширмы удивительными орнаментами, цветами, птицами и садами. В результате все действие обеих пьес происходило как бы в Эдеме. По делу, конечно, полагалось не так, но я ничуть не жалела, потому что Варварины ширмы – это было в нашем спектакле едва ли не самое красивое. Любочка, когда поняла, что и без нее обойдутся, сразу же стихла.

Илья после подошел ко мне и сказал, что, может быть, не надо всех раздражать, и от роли ему надо отказаться, но я схватила его за руки и так горячо убеждала в его талантах, что он малиново покраснел и все норовил у меня руки забрать.

Роль старика-генерала получил Левонтий Макарович Златовратский, а девицу, в которую он влюбился, играла Надя. Там по роли полагается такой лукавый сорванец, и Надя вроде бы хорошо подходила, но она все время переигрывала и играла уж вовсе мужиковатую кавалерист-девицу Дурову, в которую влюбиться положительно невозможно, разве только окончательно сойдя с ума.

Я пыталась их всех выстроить и образовать хоть какое-то подобие порядка, но получалось у меня, признаться, плохо. Все кричали друг на друга, ругались, доказывали, что именно они делают все правильно, а остальные, сговорившись, им мешают. Все скопом сетовали на отсутствие нового Гордеевского управляющего. Получалось, что он мог с блеском сыграть любую роль и развязать любой, самый запутанный узел. Я в такие всесторонние таланты как-то не слишком верю, но возражать не стала, за отсутствием предмета. Леокардия старалась мне помогать, но она совсем не понимает в театре («Была один раз – не понравилось! – отрапортовала она мне с самого начала. – Много суеты, мало идей!»), и попросту не знала, что делать. Однажды заглянула на репетицию Николашина мать – Евпраксия Александровна, и с этой минуты все пошло на лад. Право, не знаю, как это у нее получалось. Командовала по-прежнему я. Она не особенно часто вмешивалась или давала советы. Просто сидела где-то сбоку и иногда что-то негромко комментировала. И эти ее комментарии всегда оказывались как-то удивительно к месту, и все разом их признавали (даже ее собственный надменный сынок, который до той поры вообще ничьих советов не слушал).

Илье мы смастерили шикарный мундир и кивер (в основном, все делали Надя и Варвара, но проект был общий). Он облачился в костюм, заговорил, плавно повел рукой… Черный кудрявый чуб выбивался из-под кивера, изюмовые глаза мягко блестели… Всем сразу стало ясно, что выбор мой был правилен, и не очароваться этим гусаром, который совершил столько подвигов и одновременно может быть вот таким милым и нежным, – просто невозможно.

На следующий день инженер Печинога принес и молча отдал мне сборник стихов, заложенный какой-то желтой бумажкой. Я раскрыла сборник, увидела стихи Дениса Давыдова и сразу поняла и одобрила мысль инженера: все правильно – такой гусар обязательно должен петь романсы. И обязательно на стихи Давыдова.

Но – Печинога! С вечера он был на репетиции. Книги у него хранятся дома, на прииске. Получается, он в ночь верхами выехал на прииск, взял стихи и уж обернулся обратно. Он все время где-то рядом, но увидеть его мудрено, разве что случайно натолкнешься на него где-нибудь в сенях грудь в грудь. Столкновение сие не производит впечатления соприкосновения с чем-нибудь живым. Так можно сослепу столкнуться с валуном или высоким пнем. Как-то я не удержалась и попросила: «Матвей Александрович, можно, я вас потрогаю?» Он изумился, но кивнул. Я тронула его плечо, руку. Живой вроде, теплый, хотя и не проминается почти.

Что он средь нас делает? Понять нельзя. Все в один голос твердят, что это что-то удивительное, и обычно в это время Печинога безвылазно сидит на прииске, корпит над какими-то анализами и расчетами, охотится или читает книги. На людях же появляется в самом крайнем случае и всегда вынужденно.

Каюсь, из любопытства я даже немного проследила за ним.

Он ни с кем не говорит, со звериной точностью занимает всегда самый темный угол. Смотрит за происходящим внимательно, но никогда, по крайней мере внешне, не проявляет ни одобрения, ни осуждения. Иногда помогает прислуге в чем-то, требующем физической силы. Все его сторонятся, и даже слуги (по случаю нам помогают Светлана от Златовратских, моя Вера и Аниска от Гордеевых) по собственной воле к нему не обращаются. Странное и поразительное явление!

И вот теперь – стихи. Илья попробовал спеть, и я вовсе не удивилась, когда оказалось, что у него – приятный, мягкий баритон. Мари Гордеева стала было подбирать мелодию на фортепиано, но – не вышло. Все было как-то высоко, фальшиво, не сочеталось с пьесой и голосом Ильи. Понятно, что гусар должен петь под гитару. Но гитары – нет.

«У Илюшки дома есть, – шепнул мне Павка (а может, Минька, я так и не научилась наверняка их различать). – Только он играть не умеет».

Когда опрашивали всех, Илья ничего не сказал про имеющуюся у него гитару. Отчего? Мое любопытство, как ты знаешь, действенно. В тот же день я отправилась в «Луизиану». Ильи дома могло и не быть, но к этому времени я подружилась уж не только с Ильей, но и с его родителями – Розой и Самсоном. Спрошу у них, подумала я. Зашла с заднего крыльца, чтоб не идти через залу с пьяными мастеровыми, окликнула наверх… И вдруг из бокового флигеля послышался гитарный перебор, а вслед за тем удивительный тоненький голосок хрустально пропел что-то на незнакомом мне языке.

– Эй, кто там?! Я – Софи! – крикнула я. Песня испуганно смолкла. Потом вроде бы кто-то не то заплакал, не то – застонал.

Вход во флигель особый, хотя, кажется, где-то есть переход и из трактира. Как туда попасть, я не знала. На голос, колыхаясь, прибежала Роза. «Софочка, деточка, пойдем почаевничаем!»

– Кто это сейчас пел? – напрямую спросила я.

– Да кому у нас петь? – очень естественно удивилась Роза. – Померещилось тебе. Дом старый, скрипит, вот и…

Ну, уж не совсем же я дура – перепутать скрип старого дома с чудесной песенкой!

Однако, про гитару Роза, помявшись, сказала, что и вправду – есть. Прямо сейчас дать не может, надо в зале смотреть, но пусть я попозже зайду – поищет.

«Во флигель зайти да взять», – подумала я, но ничего не сказала.

Вечером обнаружилась гитара. Роза призналась, что в отрочестве училась у отца играть и на гитаре, и даже на скрипке, но теперь уж все позабыла. Вопрос по-прежнему стоял, в зале уж почти никого не осталось, я темпераментно убеждала Розу вспомнить былые навыки, она не менее горячо отказывалась, как вдруг подошла калмычка Хайме, вытиравшая тряпкой столы, протерла руки полотенцем и попросила подержать гитару. Роза, удивившись, дала. Хайме присела на табурет, как-то странно зажала гитару между колен в подоле длинной шерстяной юбки, попробовала лады и перебором прошлась корявыми пальцами по струнам. Спустя несколько мгновений мы услышали простую, но стройную мелодию. Самсон из-за стойки восторженно вскрикнул и хлопнул себя по лысине. Я кивнула Илье и он осторожно напел балладу:

«…Наливай обширны чаши

В шуме радостных речей,

Как пивали предки наши

Среди копий и мечей»…

Хайме, пару раз сбившись, легко подхватила.

– Ура! Решено! – закричала я.

– Хаймешка! Откуда? – Илья ласково обнял прислугу за плечи, заглянул в узенькие глаза.

Из путаных объяснений калмычки мы поняли, что гитара по строю похожа на какой-то их калмыцкий музыкальный инструмент, у которого всего четыре струны, и играют на нем женщины. А она, Хайме, в молодости очень хорошо играла…

Так у нас решился вопрос с пением и аккомпанементом. Но что за призрак играл и пел в трактире? Эта мысль не дает мне покоя.

Хаймешку мы тоже переодели гусаром. Она вовсе не противилась, напротив, помолодела, а в брюках и старом доломане (я так понимаю, что на родине калмычки в штанах ходят) смотрелась даже статно и молодцевато. Мы нарисовали ей жженой пробкой усы, и она с удовольствием разглядывала себя в зеркало. Роза и Самсон, каждый раз хохоча, отпускали ее на репетиции, а после долго расспрашивали обо всем. Калмычка очень важничала своей новой ролью, но Роза и тут не упустила своей выгоды и сговорила Хайме приносить на каждую репетицию кастрюлю с пирожками, которые «общество» раскупало еще теплыми.

Эта вот сибирская бессословность и смешение кровей, которые так ясно должны были встать из предыдущего кусочка моего письма, сподвигли, быть может, меня на то, на что я раньше вовсе внимания не обращала. Я как-то захотела знать, какие люди разные и зачем они живут.

И вправду, почему нам это совсем неинтересно? Вспомни, мы историю учили – греки, римляне, какой-то царь Ксеркс, а еще прежде египтяне с их дурацкими пирамидами и какие-то вообще уж непонятные хананеи и филистимляне – и мы учим их всех. На что они нам? Вот здесь, сейчас, и прежде было… А еще говорят, как Оля, – надо жизнь отдать в борьбе за народ. Как это? Зачем? Я прежде вовсе не думала, считала: все глупость, что мне непонятно. Теперь понять хочу.

Здесь есть один ссыльный народник – Ипполит Михайлович Петропавловский-Коронин. Сперва он меня совсем дурой считал и так смотрел одним глазом, словно в пенсне: как это я там копошусь? Потом привык понемногу. Вот странный человек. Недавно показывал нам с помощью волшебного фонаря геологические картины. Говорил интересно. Оказывается – представляешь? – здесь раньше, поперек Евразии, было море. И нынче его остатки есть и даже соленые озера попадаются. А другие говорят, что моря не было, а был ледник, такая огромная ледяная гора, которая таяла, отходила к северным землям и тащила с собой огромные утесы, валуны. А вслед за ледником шли дикие люди, занимая освобождавшуюся землю, и сейчас еще можно найти их орудия – грубо обтесанные камни. У Коронина есть целая коллекция таких камней.

Младший брат Николая – Вася Полушкин, он наблюдает за всякими живыми тварями, и Коронин ему покровительствует. Он послал его наблюдения над муравьями и выводы в Петербург какому-то профессору, и оттуда на днях пришел ответ: профессор всячески Васе желает продолжения работы и настаивает на получении им регулярного естественного образования. Отец-подрядчик запрещает Васе и исследовать, и даже книги по зоологии читать, которые ему Коронин дает. Он его бьет и заставляет с извозом ходить. Надя рассказывала: Вася с книгой в лес уходит или в погребе прячется. Оттого у него палец на ноге помороженный отвалился и глаза видят плохо. Бедный парень! Он странный немного, но добрый и душой чист. Младшие Златовратские порешили его к осени в Петербург тайком отправить, учиться, и нынче собирают ему деньги на дорогу. Обсуждают это между собой, шушукаются. Надеются Ивана Парфеновича по приезде уломать помочь, но Мари Гордеева сказала, что папенька против своего старого приятеля (отца Васи) не пойдет и в тайне от него делать ничего не станет.

Так вот Коронин удивительно про природу говорит, про камни, про всякие там отношения между зверями и растениями. Он курс в Университете кончил и исследовал каких-то червей, а потом почему-то стал бороться за народ и бомбы делать. Как можно бомбами бороться? Я у него спросила, он сказал, что я пока не пойму, но есть передовые люди, и они мне, когда придет пора, объяснят. А пока я должна знать, что человек не может спокойно предаваться даже любимому занятию, когда вокруг него столько страданий и несправедливостей. «А если бомбу бросить, страданий меньше станет, что ли?» – спросила я, а Коронин рассердился и стал говорить окончательно невнятно. По-моему, он людей и вовсе не видит, и даже в Васе замечает только его исследовательский талант. Лучше бы он своих червей изучал, ей-Богу!

Должно быть, я сама пишу непоследовательно, но ты простишь, потому что у меня так мысли скачут, а я их с трудом ловлю, и вот сейчас я думаю о пьесе, а после сразу – о народном благе (как это понять? – ведь люди-то все разные и им всякое нужно. И почему должен один за другого думать? Тому разве не обидно?). А вот уже я у Мари Гордеевой увидала беличью шубку с такими ласковыми хвостиками в виде палантина, и теперь такую хочу, все себя в ней представляю. Мари-то и не носит ее совсем, ей длинна, а мне было бы в самый раз (я примеряла и в зеркало смотрелась). Кто шил, видно, думал ее хромоту прикрыть, но вышло только хуже, когда она на ногу-то припадает, подол по земле волочится. Надо бы подрезать дюйма на три, получилось бы в самый раз, но Мари как-то нарядами не интересуется, и потому шубка даром лежит.

Или вот народное просвещение. Сто раз от Оли слышала, и здесь Каденька и господин Златовратский, что ни день, талдычат. А как же это – просвещать целиком народ? Он же может хотеть, а может и не хотеть вовсе. Вот Вася Полушкин. Он хочет просвещаться, но ему никак. Это я понимаю, но ведь по-Олиному выходит, что Вася и вовсе не народ, потому что у него отец – богач, подрядчик, мироед, по-здешнему. А Николаша Полушкин совсем просвещаться не хочет, и не хотел, я думаю, никогда. И как его заставишь? А вот моя Вера. Она-то точно народ. И тоже хочет просвещаться. Это очень забавно. Мне Надя рассказала, я едва со смеху не умерла. Представляешь, Вера стащила у ее отца латинскую грамматику и стала потихоньку, для собственного удовольствия учить латынь! Он ее как-то подстерег и так поразился, что предложил свои услуги. И вот теперь (ты только представь!) директор Егорьевского училища обучает мою горничную из латыни! Больше того, по словам Нади, она делает большие успехи, и уж обогнала всех трех сестер Златовратских! Они сидят рядком на диване в кабинете, он ей читает Овидия, а она – пытается переводить! Вот умора! Хорошо, что Каденька не ревнива, а не то ведь черт знает что можно подумать!

С Верой, впрочем, случилось тут несчастье вовсе несмешное. Слава Богу, что обошлось. За каким-то бесом она пошла гулять вечером в лес. Заблудилась (здесь это запросто), и на нее напала стая волков. Она, представь, от них отбивалась и кричала (они ей всю доху в клочки порвали, и на теле от зубов синяки). К счастью, мимо проходил с ружьем и собакой инженер Печинога. Он волков распугал выстрелами и Веру домой привез. Я волновалась за нее, конечно, но уж никак не думала, что такое… Хотя сердце-то неспокойно было, вещало…Каденька и сестры сказали: девка видная, в соку, нашла зазнобу в поселке – обычное дело. Я и поверила. После казнила себя.

Здешние люди удивительно говорят. У Гордеевых есть слуга, плотник Мефодий, он говорит: «Слышь, барышня, комони ржуть? К вёсну!» «Комони ржуть» – удивительно, да? Только в «слове о полку Игореве» так, я помню, мне папа читал, когда я еще маленькая была. А это ведь тысяча лет почти. Кухарка Златовратских, Светлана, уже пожилая, с Индигирки родом, рассказывала мне о тамошних обычаях:

«Говурим – река посла. Подарки бросаем, кормим реку – комочички тряпишки, едишку, кусочек хлеба. Деньги не бросаем. Деньги только на море бросали. Да, ковды река ставать станет, говурим: Матушка-Индигирка, покушай да поди закройся своим теплым одеялом. А весной: Матушка-Индигирка, откройся и накорми нас всех. Мучается река, как родильница. Батюшки службу к ней служат, молитвы поют. Моя мать, как на реку выводит невод первый раз: «Ты меня накормила, и ты покушай и меня накорми» Реку переезжаешь первый раз в году, обязательно бросишь чай, можно еду, водку нет».

Так это все древне, верно, от корня, от каких-то пластов, которые в нас и сейчас еще живы. Мне вот всегда хотелось бросить хоть хлеба кусочек в костер, все смеялись, а я знала: так надо, покормить, жертва огню.

Здесь развлечений светских нет, я говорила, словно со мной все родилось, а так – сказки, былички даже взрослые люди слушают. Я прошу рассказать, что-то – наивно ужасно, что-то странно, поразительно. Я кое-что записывать стала. Зачем? Не разобрать. После, может, пойму. Или ты мне объяснишь. Помнишь, мы маленькие были, я проказила, а ты меня выгораживала и всем объясняла, зачем я то или это делаю. «Софи устала сидеть» или «Софи обиделась».

Так вот, что я говорила. Есть вещи просто удивительные. Например, самое простое – имена. Героев сказок зовут – Омпол Коральчский, Анчиух Анчинский, Вольфодом, Вострадам. Это к чему? Или вот трогательное поверье: «небесные силы не будут покровительствовать человеку, который на охоте случайно выстрелил в ангела». Каково? Где это они ангелов в тайге встречают? А вот, извольте, образ: отрубленная голова ведьмы, которая преследует героя, идя по лесу на косах… Не дай, Господи, во сне привидится!

Я ко всем пристаю со своими находками. Златовратские отмахиваются: дикость, глупость. Прочие пожимают плечами: что с того? Илья улыбается округло.

Единственный, кто меня понял – Машенька Гордеева, бескрылый ангел здешних мест. Она сама, оказывается, этим интересуется и давно записывает. Вот и славно-то, а то я уж и думала: что ж она делает-то целыми днями? Неужто только в окошко глядит да в церковь ходит! Ан нет.

Она мне показала, у нее песни записаны и сказки. Есть такие, которые и у нас рассказывают, а есть – совсем особые. Особенно занятно, когда наши, но с местным колоритом. Вот пример: наша сказка про петушка, но…

«Жил-бул петушок,

У нево бул гребешок,

Машляная головка,

Шлекова бородка.

У нево братишка бул,

Звали ево Малышок,

Он ушел дрова рубить,

А петушка запер в юрте».

Хорошо, правда?

Мари от спектакольных хлопот или еще от чего стала поживей, уж не такая малахольная, не поленилась сама прийти к Златовратским, принесла свои тетради с записями. Мы сидели, разбирали. Любочка меня к Мари ревнует, все время лезет мешать, после наговаривает на нее, дескать, зла, заносчива, ханжа, всех осуждает за то, что не хромы. Я – не слушаю. Любочка – дурной ребенок, младший, привыкла, что все – по ее.

Вот задача. Мы с Мари разбирали песню. Она запела, я подхватила, как могла. Мотив жалобный, слова – тоже, все, как обычно. Суди сама:

«Скучно грустно лебеденку, да, одному,

Как повисли, да, белы перья по ему.

А я думала: Ванюша – человек,

Обманул меня Ванек на целый век.

Спородила сына, в реку бросила:

– Ты плыви, дитя несчастное, реками,

Уплыло дитя несчастное реками,

А я вышла да погуляла с девками.

Скучно грустно лебеденку, да, одному,

Как повисли, да, белы перья по ему.»

Вдруг моя Вера (она как раз в комнате постель стелила) как шибанется головой об косяк. Да со всего размаху! Машенька аж побелела. А я так испугалась, что на миг замерла, будто окаменела. Потом, конечно, кинулась к ней: «Вера! Да что с тобой?!» Она ничего не говорит, только скулит тихонько, как брошенный щеночек в канаве. После и вовсе замолчала и ушла. Я, когда Мари проводила, пыталась с ней поговорить, но так и не вышло ничего. Ты ж Веру знаешь, проще со столбом телеграфным по душам сказаться. Я боюсь, может на нее то, с волками, как-то сильно повлияло, да мы не заметили…

Да, а еще я учу Мари ходить, так, как нас учил мсье Делануа, помнишь? Она сначала не хотела, злилась на меня, а теперь втянулась и даже успехи уже есть. То есть хромота-то ее, конечно, никуда не денется, но ведь это тоже по-разному подать можно. Я тайком от нее попросила Варвару (она не только рисует, но и по дереву режет), чтобы она Машеньке трость сделала, а Миньке с Павкой заказала такой яшмовый наконечник (Варвара им нарисовала, они сказали, что точно по образцу сделают). На Пасху ей и подарим. К тому времени ее отец вернется и управляющий, которым мне уж все уши прожужжали, и по которому она, кажется, сохнет. Если она вообще на такое способна. Оба странные – и брат, и сестра. У Пети, как ни приглядываюсь, тоже никого нет, – ни романа, ни хоть зазнобы в городе или поселке (у Николаши, болтают, целых три). А Петя-то вроде не хром, не крив и годами не вьюноша. Разве что к бутылке роковую привязанность имеет.

На сем буду кончать. Прости, милая Элен, за непоследовательность и скачки мыслей. Я теперь другая. Мне нынче все успеть и все понять надо. И хочу, чтоб ты знала: это заслуга Эжена. Я до него как будто спала. Меня учили чему-то, рассказывали, показывали, а я, как спящая царевна, слышала что-то сквозь дремоту, но ничего не отвечала и вместе не связывала. Эжен пробудил меня от умственного сна. Теперь я могу сказать, написать тебе об этом, не срываясь в боль и ярость от того, что ничего сделать нельзя, нельзя его вернуть. Но я знаю, что он хотел видеть меня такой, проснувшейся.

Люблю тебя, дорогая моя подруга. Навек твоя

Софи Домогатская


Небольшой дом Златовратских призывно светился розоватыми окошками. Машенька постучала, взошла, как учила Софи – перенося вес на здоровую ногу и все время думая не о нынешнем, а о следующем шаге, находясь как бы уже впереди себя. В общем, глупость, конечно, но что-то из этого и получалось, Маша и сама чувствовала, и другие говорили. Даже Аниска заметила: «вы, барышня, об эту зиму шибко хорошо ходите, слава Господу Вседержителю! Не то, что о прошлую!» Слышать такое было радостно, и всегда из-за одного и того же: приедет Митя и увидит ее… «Да что ему на тебя глядеть-то?!» – осаживала себя, но не больно-то получалось, сердце уже жило по иным законам, в которых непременно сбывалось все, что ему, сердцу, хочется.

Дома была только Аглая да ее отец, Левонтий Макарович. Каденька с Надей пошли к больной, Софи и Любочка еще не вернулись с катка.

– Ну вот, – расстроилась Машенька. – А я тетрадку с быличками принесла. Мы вроде договаривались…

– Да Софи времени не знает, – снисходительно, вроде бы оправдывая жиличку, сказала Аглая. – У нее в голове свой отсчет. Посиди пока, чаю вот выпьем. Если обещалась, то рано или поздно вспомнит. Не идти ж тебе назад не солоно хлебавши. Или давай вот в дурачка…

– Нет, я не буду, – отказалась Машенька. – Лучше чаю.

– Как хочешь. Сейчас Светлане кликну, пусть самовар поставит, – сказала Аглая и ушла.

Машенька сидела в покойном, вытертом, плюшевом кресле. Напротив, в таком же кресле лежало недоконченное Аглаино рукоделие. За окном уж вовсе стемнело. Легко было представить себе, как где-то там, на ледяном пруду – том самом! – окруженном снежными валами и залитом неверным факельным светом, кружатся, летают и смеются черные фигуры. Среди них кружится и грациозная девочка Софи. Ей там весело, и нет никакого дела до хромоногой Мари, невесть зачем притащившейся на ночь глядя с дурацкой тетрадкой, заполненной не менее дурацкими быличками…

Вдруг быстро вошла она. На ней был серый плюшевый костюм, серая беличья шапочка, в руках она держала блестящие коньки. Позади шла Любочка в чем-то темно-красном. С их приходом вся комната разом наполнилась молодой морозной свежестью и радостью еще не оконченного движения.

– О, Мари! Как хорошо, что вы дождались меня! Мы так кружились, кружились! И я позабыла… Но вы ведь простите… Ох! Я так устала…

Софи села на диван и как бы в изнеможении откинулась назад. Любочка, нахмурясь, ожгла Машеньку нелюбезным взглядом и ушла к себе.

Машенька, не глядя на Софи, пробормотала что-то о том, что она вовсе не долго ждет, и даже самовар еще не вскипел… Потом склонилась над тетрадкой и начала читать из нее. Софи не отвечала. Машенька подняла голову и с каким-то сладким ужасом увидела, что она уж давно спит, чуть причмокивая во сне, а от угла распустившихся губ медленно скатывается по подбородку капелька голубоватой слюны…

Глава 29

В которой Машенька катается на коньках, Софи заболевает мерячкой, а Аниска с Игнатием становятся свидетелями внезапного помешательства обеих барышень

Утром, как проснулась, Машенька не стала звать Аниску, встала босыми ногами на устланный дорожкой пол, сама раздвинула тяжелые темно-зеленые занавески. На улице уже вовсю стоял тот яркий, погожий зимний денек, который так любят описывать здоровые, молодые, хорошо позавтракавшие поэты. Яркие клочья рябины под окном одеты в пушистые, розоватые снежные шапочки, на улице – голубой след от проехавших саней, а во дворе направо… Во дворе направо подпрыгивает, размахивая блестящими коньками, разрумянившаяся от мороза Софи Домогатская. Вот скосила глаза на Машенькино окно, подняла руку в пушистой варежке…

Машенька прянула от окна, почти визгливо позвала:

– Аниска! Аниска же!

Вопреки обычаю, горничная прибежала почти тут же, громко топая и прилежно сопя курносым носом:

– Туточки я. Чего изволите покушать?

– Давно Софи здесь?

– Да уж давненько.

– Чего меня не разбудила?! Чего ее не просила в дом?! Дура! – не сдержалась Машенька.

– Я все хотела, – обиделась Аниска. – Только барышня Домогатская велели вас не будить, а в дом сами не пошли, сказали, утро больно свежее, и грех в затхлости сидеть. А после еще Марфа Парфеновна из церкви шли, тоже беседовать с барышней остановились и, обратно, в хоромы приглашали…

– Тетенька Марфа уже из церкви вернулась? И Софи видела? Говорила с ней! – Машенька прижала руки к загоревшимся щекам. Ну, будет ей теперь от тетеньки на орехи!

Марфа Гордеева невзлюбила Софи еще заочно, когда и не видела ни разу, а только послушала от Леокардии Власьевны описание ее истории. Тогда же она категорически запретила Маше и близко подходить к «этому сосредоточию греха и действий греховных».

– Она же у Златовратских живет, – удивилась Машенька. – Что ж я, отворачиваться буду или как? Глупо же…

– Вот отец вернется, пусть он и решает, что глупо, а что – как, – твердо сказала Марфа. – А пока нечего тебе к этим трясохвосткам ходить. Надобность будет – сами прибегут.

Машенька слова тетеньки пропустила мимо ушей, но зря суровую старуху не дразнила, и о своих сношениях с Софи до сего дня в дому особо не распространялась.

Меж тем по-крестьянски любопытная Марфа выбрала повод и поглядела-таки на «сосредоточие греха» вблизи. Молодая, буквально бьющая через край животная сила Софи произвела на нее должное впечатление и, вернувшись, она ворчливо подтвердила свой запрет и наказала, чтоб Машенька к «этой бесовке приезжей» и не совалась, хватит того, что она всех Златовратских «в оборот взяла». У Машеньки к тому времени уже были свои соображения насчет того, кто и кого именно «взял в оборот», но во избежание бессмысленной ругани она предпочла молча кивнуть головой в ответ.

И вот теперь…

– И что ж Софи? – спросила она у Аниски. – Тетенька, говоришь, ее сама в дом звала?

– Да, да, да, – затараторила Аниска, довольная тем, что недовольство барышни ею, кажется, миновало. – А барышня Софья такая чудная! Ну, да вы ж знаете, чего я вам говорю, так она Марфе Парфеновне так и сказала. И еще рукой этак вот повела. «Ой, Марфа Парфеновна, да вы только гляньте, как хорошо!» – Аниска довольно удачно передразнила низкий, гортанный, чуть придыхающий голос Софи. – «Как будто весь мир сладкий-сладкий, сахаром блестящим засыпан. И плохого ничего нет, все солнышко растопило. Как все любить друг друга должны! Вы ведь это лучше других знаете, да? Вы ведь в церкви были? Мне говорили, вы жизнь праведную ведете и посты все соблюдаете, и все… Я хочу иногда, но меня все уводит, уводит… А вам просто… Как хорошо! Вы нынче утром, наверное, ангелов слышали. Ведь слышали, Марфа Парфеновна, да? Они в такие утра беспременно поют. И крылья у них вот такие, блестящие, сахарные… Я неправедная, нет, во мне земного больше, но и я сейчас слышу немного… Сладко так, что кислого хочется, у вас так бывает, нет? Кисленького б сюда, и такая красота…»

Не удержавшись, Машенька улыбнулась, представив себе лицо тетеньки Марфы, выслушивающей данный, вполне, впрочем, характерный для Софи Домогатской, монолог. Аниска засмеялась вслед.

– Так зови же ее! – громко сказала Машенька. – Скажи, я проснулась. И чай ко мне подавай. И баранок дай с медом. Или нет, пусть варенье лучше…


– Как у вас, Мари, покойно, – сказала Софи, цепко оглядывая обстановку Машиных комнат. – И на вас похоже. Сразу догадаться можно. А у меня, маменька всегда говорила, как на вокзале. Никогда нельзя понять, что я здесь живу. Ничего такого нет, просто вещи лежат. Я гнездо вить не умею, это, наверное, от природы, как вы думаете?.. Я вчера ужасной была. Ужасной! Мне Аглая после рассказала, как я спала, так мне так стыдно, поверьте… Вот я с утра прибежала. Вы меня должны сейчас простить, иначе я просто не знаю, как мне быть… Разве удавиться? – Машенька протестующе замотала головой и недовольно нахмурилась.

Разлет противоречивых страстей Софи все время вызывал у нее чувство недоверия, с которым она не могла справиться. Вместе с тем невозможно было не признать, что Софи, в отличие от многих, своих чувств никому не навязывает и с помощью иронии всегда оставляет полную возможность их игнорировать. Природная или приобретенная скрытность (которую Машенька наблюдала воочию, да и по фактам рассудить: Софи живет в Егорьевске почти два месяца, все время на людях, но ведь никто толком ничего о ней не знает) и одновременно истинно аристократическая открытость сильных чувств – все это как-то плохо связывалось в одном человеке. Однако человек этот вполне существовал в реальности и нынче стоял перед ней, нетерпеливо пристукивая ножкой и помахивая коньками.

– Ну вот, я так и знала, что вы меня простите. Вы ж не злая, Мари, это сразу видно. А былички мы с вами нынче же вечером все посмотрим, и, если вы позволите, я, что понравится, себе перепишу. И у меня еще мысль есть… я ее сейчас забыла, но вечером сосредоточусь и вспомню непременно… Я помню, она неглупая была, и я еще подумала: вот, Мари надо сказать, узнать, как она считает… А теперь, когда со всем покончено, пойдемте в разливы, пойдемте… Нынче суббота…Меня там все уже ждут…

В разливы?.. Машенька вздрогнула. Зачем ей туда, что она там?! Ах, Господи. Сколько можно дергаться. Там – каток, добрые люди на коньках катаются, с ее вот, Софьиной, легкой руки!

А крещенская прорубь давно льдом заросла.

– Софи! Подумайте сами, что ж мне на катке?

– Это что вы хромаете, что ли? Ну и что ж с того? Это как раз хорошо, будете учиться равновесие держать, для наших с вами занятий полезно…

Как же у нее все просто! Но, может быть, она и права? Не стоит заранее городить препятствий, и какое-то можно миновать, не заметив? Ведь она, почти ребенок, проехала как-то всю страну, пережила сколько-то (сколько?) жестоких потерь, устроилась здесь, в совершенно незнакомом ей месте и радостно взбудоражила почти целый городок… Но ведь не всем же отпущена такая легкость… И такое жестокосердное равнодушие к собственным и чужим переживаниям!

– Господь с вами, Софи! Я – на коньках! Да я же шлепнусь сразу и встать не смогу.

– Подумаешь, шлепнетесь! Все падают по сто раз. А уж кому поднять-то, найдется. Там нынче кавалеров, как собак нерезаных. Зла не хватает. Эти парни молодые из рабочих не столько катаются, сколько глазеют, гогочут, свистят… («Вот это как раз то, чего мне не хватало для полного счастья!» – саркастически подумала Машенька.) Они в основном все на Фаню, конечно, глядят, но и другим достается… Николаша намедни самому наглому врезал, так они утихли чуть-чуть… В общем, подымут, отряхнут и на место поставят. Так что не тушуйтесь, Мари, и побежали! Коньки я вам на сегодня у кого-нибудь, так и быть, выпрошу, или вот свои дам. Вы на тех, самоделках, и правда еще больше ногу свернете. А после, если пойдет, купите, у вас же свои деньги, небось, есть…

«Побежали!» – Машенька едва загнала внутрь готовые выступить злые слезы. Еще никто никогда не осмеливался тормошить ее так бесцеремонно, как эта бесшабашная петербургская девочка. Никто, кроме докторов, не говорил с ней открыто о ее хромоте. Да и те предпочитали говорить с отцом… Вот если бы отец был здесь… Что тогда? Попросила бы убежища, защиты от шестнадцатилетней девчонки? Ах, батюшка, она меня жалеть за мою хромоногость не хочет, и считаться с этим – тоже… Вот глупость-то! Да она никого не жалеет, даже, между прочим, себя. И что теперь?

Вот если б тут был Митя… Что бы он сказал? Господи, да ничего бы не говорил, просто взял бы за руку: пошли! – и она бы пошла. Ох, да кабы точно знать, что он – ее, ее бы за руку взял, а не эту девочку!..

– Мари, да бросьте вы думать о своих страданиях!

Машенька едва не подпрыгнула в кресле от неожиданности.

– Нет, нет, нет! Я не умею мысли читать, даже на картах гадать не умею. У вас просто все на лице по-русски написано. Бросьте! Пошли лучше на разливы!

– Но я с утра не ела еще…

– Я тоже не ела… Но это хорошая мысль! Вы не будете гнать меня прямо сейчас? Тогда накормите меня завтраком, Мари. Я крепкий чай люблю, как мужчины. И хлеб с медом и маслом. Только у вас в Сибири ржаного нет почти. Но пшеничный тоже хорош…


Идти до Разливов для Машеньки нынче показалось далеко. Игнатий запряг Орлика в легкие санки, положил свежей соломы, кинул меховую полость.

– Шикарно! – обрадовалась Софи. – С ветерком домчим. И прямо – на лед!

Уже съезжали со двора, когда с крыльца окликнула Марфа Парфеновна:

– Куда собрались-то?

– Покатаемся, тетенька, немного, – ответила Машенька, пнула Софи локтем в бок и втянула голову в плечи. – По тракту и назад.

– Ну ладно, – кивнула Марфа. – Денек-то и вправду хорош. Истинно Божий день… А вот возьми-ка, Софья, подарок… – Марфа сковыляла с крыльца, протянула девушкам небольшой туесок.

– Спасибо, – растерялась Софи и тут же любопытно сунула нос под крышку. – А что там?

– Клюква мороженая, – Марфа широко ухмыльнулась, обнажив все три сохранившихся спереди зуба. – Тебе кисленького хотелось, для большей-то радости…

– Ой! – взвизгнула Софи. – Я и подумать не могла! А вы-то как точно угадали! – она с размаху кинула в рот крупную твердую ягоду. – Вкуснотища! Прямо по-настоящему тает во рту, без всяких переносных смыслов. Спасибо, Марфа Парфеновна! А может, вы с нами поедете, на Разли… тьфу!.. На тракт кататься? На Божий мир в его красе неописанной поглядеть? А?

– Откаталась свое, – снова усмехнулась Марфа. – Хозяйство у меня, пригляда требует. А что позвала старуху – за то благодарю. Человек, он пусть и вовсе сморчок, а ведь красоту-то Божью завсегда видит… Езжайте, ваше дело молодое… Игнатий, пошел!

– Зачем вы ее звали, Софи? – прошипела Машенька. – А если б она поехала, что тогда? По тракту за возами кататься?

– Не, – равнодушно отмахнулась Софи. – Не поехала б она ни в жизнь. На что ей? Я знаю. А звала, чтоб уважение показать. Вы ж видели, ей приятно. Это политес называется. Петербургских барышень ему учат, как вот я вас – ходить. Теперь другое слово есть, модное – психология, от «псюхе» – душа. Но я думаю, что никакого «псюхе» тут нету. Один сплошной расчет.

«Как же она цинична! – в который уже раз подумала Машенька. – Но поразительно, что тетенька-то и вправду довольна. И вот клюкву ей принесла, и туесок не пожалела… Как это понять?»


На катке было шумно и многолюдно. Откуда в Егорьевске, да еще зимой, столько народу? Да еще молодого, веселого, с румяными щеками и красными, защипанными морозом носами…

Поодаль, на берегу, стояло несколько санок, розвальней и волокуш.

Роза с Хаймешкой, обе одинаково толстые от накрученных одежек, подпрыгивали вокруг запорошенных снегом столов и бодро торговали какой-то снедью. Позади них горел костер, который, сидя на корточках, невозмутимо поддерживал плосколицый инородец, кажется, один из бесчисленных племянников Алеши. Двое совсем маленьких мальчиков в полушубках на вырост таскали хворост для костра и все время что-то жевали.

От многолюдства и пересечения взглядов Машеньку сразу же замутило, захотелось немедленно вернуться домой, нырнуть в свой зеленый, на манер подводного царства, уют.

Софи же весело оборачивалась, перебрасывалась с кем-то (Маша порой даже не успевала уследить, с кем) шутками, подначками, приветствиями. Тут же вокруг девушек образовалась группа верных рыцарей Софи – Илья с неразличимыми Минькой и Павкой, Николаша с примкнувшим к нему Петей, как всегда сумрачный и чем-то недовольный Коронин. Илья кинул овчину на снежную скамейку, Минька подал стакан с горячим чаем, Николаша, смеясь, рассказывал о чьих-то ледовых подвигах, случившихся во время отсутствия Софи.

– Я отдам Мари эти коньки, она сейчас будет кататься! – усевшись, заявила Софи, как всегда, забыв поинтересоваться мнением самой Машеньки.

– Машка! Ты с ума спрыгнула, что ли? – изумился почти трезвый Петя. – Покалечишься же! Что отцу скажу?

– Нашелся ответчик! – усмехнулась Маша, оглядывая лед. – Отчего бы нет? Софи, давайте сюда коньки!

– Садитесь вот сюда и сидите, я правильно привяжу, – Софи опустилась на снег у ног Машеньки. Коронин, что-то неодобрительно бормоча, поддержал ее под локоть.

– Машенька! – к компании осторожно приблизилась Аглая. На коньках она стояла еще неуверенно и без опаски могла ехать только прямо вперед. – Ты ли это? Неужто решилась?

– Ах, Аглая, не приставайте к ней! – с досадой, не поднимая головы, бросила Софи. – Неужели не видите, Мари и так смущается, сейчас все бросит и побежит. Вы еще…

– Ах, ради Бога… – поморщилась Аглая. – Охота вам возиться, так пожалте. Почему нет? Будет на монастырском пруду кружиться, после заутрени…

– Не слушайте! – зло кинула Софи, склонившись совсем низко и зубами затягивая удел. – У нее самой не идет, вот она и кидаться готова… Зато гляньте, Фаня-то наша, красавица…

Машенька вгляделась в указанном Софи направлении и тихо рассмеялась.

Дородная Фаня в бархатной малиновой шубке с хорьковой оторочкой важно и грациозно, как бригантина при полных парусах, выписывала по льду замысловатые фигуры, ехала вперед и назад, кружилась на одной ноге, поднимала кверху руки и запрокидывала голову, открывая белую, полную шею. Вслед за ней, как корабли сопровождения, передвигались, едва не толкая друг друга, молодые люди. Некоторые курили, пускали затейливые дымовые кольца и тем заменяли пароходы. Другие ловко вились вокруг на манер гребных эскимосских байдар. Фаня как бы не обращала ни на кого внимания и лишь изредка останавливалась, чтобы принять на себя восхищенные взоры, возгласы и очередную горсть лущеных кедровых орешков или глазированный, обкрошившийся в кармане пряник.

– Николаша и Илья, я только вам могу Мари доверить! – решительно сказала Софи. – Берите ее и – повезли. Мари, слушайте Илью и делайте все, что он скажет. Петя, вы мне-то коньки отыскали?

Николаша осторожно поднял Машеньку, которая, как ей казалось, и вовсе не стояла на ногах, поставил на лед, на мгновение прижав к своей широкой, теплой груди. Илья почтительно, но твердо подхватил ее левый локоть и начал негромко давать указания. Мимо промелькнуло острое, злое лицо Любочки Златовратской. Она каталась значительно лучше старшей сестры, но уступала поповне, Софи и ловкой, по-мальчишески уверенной в движениях Наде.

Довольно скоро Машенька поняла, что на прямых участках коньки ее вполне держат, и перестала поджимать ноги. Илья и Николаша немного расслабились. Илья стал терпеливо объяснять, как надо переносить вес, чтобы повернуть. «Это уже, пожалуй, через край!» – решила Машенька и попросила отвезти ее назад. Николаша вздохнул с явным облегчением, а Илья тревожно заглянул в лицо девушки, но ничего не сказал. Машенька испытала к нему за это внезапную благодарность. До сих пор она вообще как-то никогда не думала о семье трактирщиков как о людях, с которыми можно общаться. Горячие комплименты, которые повсюду расточала талантам Ильи Софи, заставили ее пристальнее приглядеться к молодому еврею, и его немного женственное, отчетливо восточное лицо показалось ей весьма добрым и привлекательным.

Усевшись на овчину и с трудом отвязав коньки, Машенька пыталась отдышаться. Хайме с почтительным поклоном поднесла ей стакан горячего чая, а Роза, поймав ее взгляд, улыбнулась ласково и слегка подобострастно. «В Илье этой подобострастности нет совсем, только ласка, – подумала Машенька. – Может, это оттого, что он в Сибири вырос…»

Ипполит Михайлович и Надя Златовратская катались парой, скрестив руки. Коронин что-то серьезно говорил, Надя – слушала. Машеньке вовсе не нравился Коронин с его махоркой, презрением ко всему и заботой о народном благе. Да и резковатую, категоричную в суждениях Надю она не всегда принимала. Но на какое-то мгновение вдруг показалось, что вот – счастье, и так и надо куда-то идти – серьезно, рука в руке, зная, куда и за что следует отдать эту жизнь и на что можно ее достойно потратить. И пусть другие не понимают и даже осуждают, главное, что рядом есть человек, который принимает тебя всецело и разделяет все твои чаяния и идеалы… Потом Машенька представила, что этот воображаемый человек – пропахший махоркой Коронин, и ей сразу же сделалось нестерпимо скучно. Вот если бы Митя… А какие у него, интересно, идеалы?

Потом Машенька увидела Софи. Она, взявшись за руки с Николашей, и сильно откинувшись назад, самозабвенно кружилась почти посередине катка. Поодаль переминался с ноги на ногу братец (в коньках это казалось затруднительным, но именно так он, между тем, и делал) – ненужный и нелепый на фоне этой красивой, ладной пары.

«Вот и я…», – жалея себя, начала было думать Машенька.

Почти тут же Софи оказалась рядом, шумно дыша, упала на снежную скамейку, вытянула длинные ноги.

– Уф! Как утомилась! Хватит! Вам, Мари, как? Я смотрела, вы пару мигов без поддержки стояли, это не у каждого сразу и выходит. Хорошо! Все, едем отсюда!.. Николаша, у вас ведь тоже сани здесь? Кататься! Чаю хочу! Где моя клюква? – Софи подтянула к себе туесок, прямо замерзшей, в снежных катышках варежкой сгребла ягод, положила в рот, сморщилась блаженно.

Минька принес Софи чай, она со всхлипом отхлебывала, быстро облизывая красные губы острым розовым язычком, Николаша между тем опустился на колено и принялся отвязывать ей коньки. Машенька зачарованно смотрела на высокий зашнурованный подъем, на тонкую ногу, туго обтянутую серым шерстяным чулком…

Потом куда-то скоро ехали на двух санях, останавливались возле огромных елей, трясли их лапы, с которых гулко и страшно валились промороженные пласты хрусткого снега, из-под одной выскочил ошалелый заяц, петляя, побежал через поляну, а Петя и Николаша, хлопая себя по коленям, улюлюкали вслед. Потом бегали в ледяных сверкающих полях, которые, верно, летом были покосами, кубарем катались с обрыва, проваливались в глубокий, выше пояса, снег, вытаскивали провалившихся за руки, волоком по снегу. Потом ели холодные пироги с говядиной, оказавшиеся у запасливого Ильи, потом бросали снежки в цель, пытаясь сбить бутылку с пня, и самым метким оказался не то Минька, не то Павка, и все долго смеялись, что никто не может этого разобрать наверняка…

Потом Софи вдруг отчаянно побежала куда-то в сторону, держа в руке туесок и на ходу жуя мороженую ягоду. Илья закричал гортанно и тревожно, Петя замер в недоумении, напомнив позой свою же старую гончую Пешку, а Минька и Павка, повинуясь знаку Ильи, пошли в разные стороны, закрывая дорогу к лесу и речному обрыву.

В этот миг Машеньке показалось, что время остановилось навсегда, и Софи вечно будет бежать куда-то в слепящую даль, а она, Маша Гордеева, обречена стоять здесь и не иметь сил что-нибудь предпринять.

Но вот Софи в изнеможении рухнула в снег, зрение как-то невероятно обострилось, и Машенька, глядящая с дороги, отчетливо увидела закрытые глаза, покрытые инеем ресницы, измазанные алым соком губы и веером разлетевшиеся по белому снегу огненно-красные брызги. Мороз, до сего мгновения не чувствовавшийся совсем, разом охватил, тисками сжал лицо. «Да это же клюква! Всего лишь клюква раскатилась из туеска!» – убеждала себя Машенька, чувствуя, как неостановимая дрожь охватывает члены.

Илья, оказавшийся неожиданно проворным, первым склонился над девушкой, легко поднял ее на руки и, глубоко увязая в снегу, пошел к дороге. Сзади шел Минька и нес округлую шапочку и опустевший туесок. Отставший Павка, наклоняясь, собирал и кидал в рот рассыпавшиеся ягоды.

– Домой, быстро! – отрывисто сказал Николаша, укладывая Софи на солому и закутывая плечи девушки в меховую полость. Софи уж пришла в себя и нерешительно улыбалась. Иней на ресницах и волосах девушки растаял.

– Что это с ней? – спросила Машенька у Ильи.

– Вот, они знают, – Илья кивнул на братьев. Минька и Павка переглянулись, потом один из них негромко сказал:

– Солнце, однако, снег, слепит. Холод еще, воздух, бегать. Бывает, однако, голова становится совсем дурной. Потом пройдет. Мало-мало лежать нужно. И все будет хорошо.


Софи отказалась ехать к Златовратским, и Машенька привезла ее к себе. После сытного обеда девушка снова стала такой, как всегда, сама смеялась над своим состоянием, и говорила, что теперь будет всем рассказывать, как от солнца и свежего воздуха заболела мерячкой. Машенька ежилась, никак не могла согреться и все вспоминала рассыпавшуюся в снегу клюкву.

Постепенно слегка истерическое веселье Софи утихло, она сделалась задумчивой, непривычно мягкой. Маша решила воспользоваться случаем.

– Скажите, Софи, я давно хотела спросить: как в Петербурге думают о любви?

– Да как везде, наверное, – Софи пожала плечами. Ее обычной живости не было и в помине. Машеньку это сильно устраивало. – В чем особенность?

– Да в том, что у нас о ней и вовсе как-то не поминают. Сходятся по сословным, по экономическим причинам. Среди крестьян вообще сговор может без участия молодых быть. Рабочие – тут, я уж не знаю, влечение полов в чистом виде.

– Так и в Петербурге так же. Продают, меняют, покупают…

– А любовь что ж? Только в книгах?

– Отчего же? Бывает и в жизни. Только за нее драться надо. И платить. А вы, Мари, как думали?

– Что мне думать? Я – хромоножка, калека.

– Глупости. Это не при чем. Каждый человек может любить и быть любви удостоен. Только осмелиться надо.

«Быть любви удостоен»… – Машенька покатала на языке странное выражение, заглянула в серые, с обморочной поволокой глаза Софи, потом решилась.

– Скажите, Софи, неужто меня можно полюбить? – опустила голову, уставясь в пол. Прядь светлых волос свисала, как перевернутый знак вопроса.

Софи задумалась на мгновение, потом быстро накрутила на палец собственную прядь.

– Хотя и трудно, Мари, но можно. Я так думаю.

– Почему же трудно? – голос Машеньки звенел и замерзал, как вода в рукомойнике. – Из-за хромоты?

– Да причем тут хромота! – Софи неожиданно вскочила с лавки, на которой сидела. – Вовсе не в ней дело!.. Хотя и в ней тоже, но… не в ней!

– Объяснитесь, Софи, если вас не очень затруднит. Для меня важно…

– Я понимаю, Мари. Сейчас… Любить, это значит подпустить кого-то близко-близко к себе. А чем ближе, тем больше всего видишь, слышишь, нюхаешь, в конце концов… И вовсе не все нравится…

– Как так, Софи?! Разве, когда любишь, не принимаешь человека всего, целиком, таким, какой он есть…

– Слова, Мари, слова! – Софи перешла от стола к окну, раздвинула гардины, тронула обведенные лиловой каймой листья герани. – Глядите! Вот вы можете сердиться, раздражаться… ну хоть на германского кайзера?

– Сердиться на кайзера? – растерялась Машенька и глянула на Софи: не издевается ли та над ней. Софи же оставалась серьезной и сосредоточенной на своей мысли. – Как я могу? Я же не знаю его совсем…

– Вот видите! – торжествующе вскрикнула Софи. – Кайзер далеко, и что вам за дело? А вот кто рядом, тот и бесить может, и злиться хочется, – Софи понюхала пальцы, которыми трогала герань, и сморщилась от отвращения. – Вот – воняет! А цветы красивые. И мух отгоняет. Понятно?

Машенька помотала головой, слушала с напряженным вниманием. Ей уже стало ясно, что сейчас вздорная, непредсказуемая Софи опять скажет нечто, до сих пор не приходившее еще в Машину голову.

– Ну, как же! – Софи казалось, что она уж все объяснила.

Так говорил с ней мсье Рассен, Эжен. Быстрыми штрихами рисовал проблему, бросал какой-то образ, а она сама должна была восстанавливать мысль. Обычно у Софи получалось. Отчего Машенька не такова? Говорить дальше было скучно и неловко. Но надо. Льдистые глаза Маши не просили, требовали ответа.

– Глядите! Я люблю своих подруг, братьев. Они не ангелы, как и я, глупые бывают, несносные, злят меня, я бешусь. Потом?

Тонкие Машины пальцы смяли плюшевую бахрому. «Кажется, поняла! – обрадовалась Софи. – Говорить ли дальше?»

– Говорите, Софи! Что ж – потом?

– Потом я спустила пары, покричала там или молча позлилась, и опять люблю их. Вижу цветы. А с вами, Мари, смотрите, как: только захочешь на вас злиться или крикнуть чего, сразу думаешь – нельзя, чего ты, она ж…

– Убогая? – пыльным, мерзлым голосом подсказала Машенька.

– Ну отчего ж так-то? – смешалась вроде бы никогда не смущающаяся Софи. – Если человек хромает, какая ж убогость? Просто – несчастная и все такое… Да и не в этом дело, Мари! Я ж вам говорю, а вы понять не хотите! Что вы там про себя думаете, я знать не могу, но другим-то зачем позволяете вас несчастненькой видеть?!

– Я разве позволяю? Вроде я никого о жалости не прошу…

– Так это ж и просить не надо… У вас, Мари, всегда вид такой… как у Снегурочки, право! Это не нога ваша тут. У меня подруга в Петербурге есть – Элен. На вас нравом чем-то похожа. Так она красивей меня в сто раз, и, уж поверьте, не хромает. К тому же я – стерва еще та, а она – добра как ангел. Но! У меня поклонники – стаей вокруг бегают и воют, а у Элен, если правде в глаза посмотреть, – только Вася Головнин малахольный, и все.

– Так почему ж это? Как вы это объясняете, Софи? – Машенька вроде бы слегка ожила, и даже глаза ее заблестели не льдинками, а нормальным таким, девичьим интересом.

Софи удовлетворенно потерла ладошки.

– Просто со мной все можно, баловаться, резвиться, обижаться на меня, все чувства, а с Элен только это… пылинки сдувать и стихи читать. Поэтому все. Надо, чтоб на вас легко было по-простому смотреть, без этого… – Софи потрясла в воздухе пальцами. – Вы, Мари, сами должны решить, что для этого сделать. А как можно будет раздражаться, так и любить можно станет… – неловко закончила она.

– А со мной, значит, ничего нельзя? – Машенька снова стремительно западала в меланхолию.

– Угу, – Софи надоело быть доброй и мудрой. – Мне вот с самого начала хочется за этот ваш идиотский белобрысый локон дернуть, но я ж не могу… А чего он висит, как вымоченная пиявка?

– Правда? – Машенька изумленно скосила глаза и разглядела свисающий на переносицу локон. – Почему пиявка?… Впрочем, дерните сейчас!

– Вот еще!

– Дерните, Софи! Я прошу!

– А, вот тебе! Не поймаешь, хромоножка несчастная! – Софи сильно дернула злосчастный локон и с грохотом ссыпалась из светлицы вниз по лестнице.

Машенька поколебалась мгновение, потом подобрала юбку и, рискуя разбиться, побежала вслед за Софи.

Не останавливаясь в гостиной и сенях, Софи вылетела на крыльцо, подпрыгнула, отломила с резьбы здоровенную сосульку и встала с ней в фехтовальную позицию. Машенька выбежала почти вслед за ней, задохнулась от морозного воздуха, прижала руки к груди.

– Защищайтесь, сударыня! – крикнула Софи от подножия крыльца, наставляя на Машу ледяное острие. – Туше!

Хромоногая Машенька, с детства уступавшая сверстникам во всех физических забавах и возможностях, знала только один доступный ей прием защиты и нападения, и сейчас, не задумываясь, воспользовалась им.

Прямо с крыльца она клубком подкатилась под ноги Софи, сбила ее с ног, пользуясь преимуществом внезапности, зарыла в снег и, в конце концов, оседлала.

– Ou est votre honneur, monsieur? – завопила Софи на чистом французском языке. – Ou sont les regles du duel? Ou avez-vous recu votre education?[7]

– En Siberie, ma chere, en Siberie. Aux environs de Tobolsk[8], – также по-французски отвечала Машенька (впрочем, ее произношение мсье Рассен назвал бы ужасным), тяжело пыхтя и запихивая снег за шиворот своей визави. Софи была юркой и ловкой и вовсю старалась вырваться, но Машенька, старшая на семь лет и от сидячей жизни вполне упитанная, оказалась просто физически сильнее.

– Ну что, можешь на меня злиться? – по-русски спросила Машенька прямо в холодное розовое ухо.

Софи смачно ответила ей на языке питерских извозчиков. От неожиданности Машенька слегка ослабила хватку, Софи тут же воспользовалась этим, выскользнула со стороны Машиной спины и прямиком побежала к растущей во дворе березе с низко опущенными ветвями. Машенька кинулась за ней.

– А по деревьям тебе никак, никак! – бормотала Софи, ловко подтягиваясь и закидывая ногу вместе с промокшим подолом на ветку.

От мороза и возбуждения обе девушки раскраснелись, вымокшие волосы закудрявились, в локонах и складках одежды застрял снег. Конюх Игнатий, стоя в клубах пара на пороге конюшни и позабыв закрыть дверь, наблюдал за происходящим, открыв рот и возбужденно облизывая языком толстую нижнюю губу.

Софи между тем уселась на ветке и болтала ногами, не обращая внимания на задравшийся подол.

– А вот так! А вот так! – повторяла она и показывала Машеньке розовый язычок. Машенька неловко подпрыгивала внизу, пытаясь либо залезть на березу, либо уж ухватить Софи за ногу и сдернуть ее в снег.

– Батюшки-и! Ума лишились! Как есть Бог, лиши-ились! – прозвучал от дома Анискин визг.

Не зная, что делать, и шалея от дикой картины (петербургская барышня, расставив колени, сидит на березе заместо галки, а молодая хозяйка, оскалив зубы, подпрыгивает внизу, стремясь ухватить ее за башмак), Аниска заметалась по двору. Заметив праздного Игнатия, только что не пускающего слюни, она сосредоточилась на нем:

– Ты что стоишь, болван?! Видишь, барышни не в себе. Марья Ивановна насмерть простудится! Иван Парфенович как узнают, нас всех волкам скормят. Хватай ее в охапку и тащи быстро в дом, на печь. И вторую снять надобно! Как там ее звать-то?.. Софья Павловна, а, Софья Павловна… Прыгайте сюда, я, Аниска, вам сейчас пряничка дам…

Пригнув для чего-то колени и пришепетывая (так люди манят трусливых щенков), Аниска, а вслед за ней и обалдевший Игнатий медленно двинулись к березе.

Софи, заметив их первой, начала неудержимо хохотать.

– Мари! – крикнула она. – Regardez donc, Marie! Votre domestiques vont nous surprendre![9]

– Pensez-vous, Sophie, – по-французски осведомилась Машенька. – Qu'ils me trouvent plus malheureuse et pitoyable que vous-meme?[10]

– Mais non! Ils pensent que nous sommes foues, c'est a dire que nous sommes malheureuses nous deux[11].

– Oh! Je suis satisfaite![12]

Аниска и Игнатий, услышав французские слова, остановились и переглядывались с комичным испугом. Им казалось, что вместе с разумом барышни утратили и дар членораздельной речи.

Глава 30

В которой горничная Вера и инженер Печинога почти счастливы на свой, особый лад

Инженер Матвей Александрович приходил почти на каждую репетицию. С Верой, как, впрочем, и с остальными, почти не говорил. Все его сторонились. Вера сначала молча удивлялась, потом осторожно спросила у Светланы о причине (расспрашивать горничную Гордеевой Аниску она не решилась. Аниска, хоть и много знала, зато любая новость держалась в ней ровно до того момента, пока добежит до живого человека с исправными ушами. Бегала Аниска быстро). Светлана, в свою очередь, удивилась вопросу Веры, но охотно пояснила, что все в городе и на прииске знают: Печинога – подменыш, человек без души. Глаз у него дурной, встретить его на дороге – к неудаче. Все остальное – его страхолюдная личина, необщительность, нечувствительность к чужим страданиям, полная невозможность о чем бы то ни было с ним добром договориться – все это проистекает из его природной сущности.

До вечера Вера размышляла над тем, что узнала. Еще через день осмелилась во время латинских занятий спросить Левонтия Макаровича. Левонтий Макарович так же, не чинясь, охотно рассказал, что Печинога – прекрасный инженер, но из-за дурной наследственности и перенесенных в детстве несчастий совершенно не может общаться с людьми, не понимает их и вызывает к себе инстинктивную неприязнь своей непохожестью на кого бы то ни было. В основе этой неприязни лежат те же механизмы, которые заставляют обычных галок бить и изгонять из своей стаи галку-альбиноса. Понятно, что малопривлекательная внешность Печиноги и его необычные привычки только усугубляют ситуацию.

После этого разговора Вера думала еще. Удивительно, но ей самой внешность инженера казалась вполне заурядной. Впечатляли разве что его рост и размеры, но Вера, сама будучи весьма крупной, очень больших мужчин находила скорее привлекательными, чем наоборот. Так же обстояло дело и со всеми остальными особенностями Печиноги. Но… Если весь город и прииск их видит, то почему не видит она, Вера? Не потому ли, что и сама, в свою очередь, является среди людей белой галкой, о печальной судьбе которых рассказывал Златовратский?

Между тем Печинога продолжал исправно посещать репетиции. Не раз и не два Вера ловила на себе его взгляд, исполненный какого-то непонятного чувства. Она вовсе не была наивной или неопытной девушкой, но прочесть значения этих взглядов так и не сумела. Пару раз инженер помог женщинам переставить мебель, ограничиваясь при общении словами: «Сюда», «направо», «взяли» и т. д.

О происшествии с «волками» они не разу не говорили.

Однажды она поймала себя на том, что, приходя в собрание по просьбе Софи или Леокардии Власьевны, шарит взглядом по темным углам, высматривая знакомую, чуть сутуловатую фигуру.

Другой раз они столкнулись в сумраке сеней. Печинога был неколебим, как утес, и Вера просто стукнулась об него плечом. Он поддержал ее, чтоб она не упала, и улыбнулся или оскалился так, что она успела увидеть блеснувшие в темноте зубы.

– Как там Филимон? – спросила она.

– Спасибо, хорошо, – ответил он. – Кушает отменно. Не скучает.

К концу февраля начались метели. Выть и крутить начинало к ночи, как раз к тому часу, когда расходились или разъезжались из собрания.

Светлана ушла раньше. Аниска вместе с Игнатием в санях дожидалась барышню. Софи беседовала со Златовратским о тонкостях роли генерала, знакомым уж взмахом руки показала Вере: иди!

Закутавшись в полушалок, подняв ворот и отворачивая лицо от колючего ветра, Вера вышла на улицу. Кругом было темно, только в причете Покровской церкви теплился одинокий, видимо, лампадный огонек.

Внезапно сквозь свист ветра всхрапнула лошадь, а от черных саней шагнула к Вере огромная фигура.

Несколько мгновений они стояли друг против друга, словно меряясь чем-то, а потом, так и не сказав ни слова, пошли к саням.

Ночь была холодная, бурная. Ветер силился разогнать тучи, и над полянами то и дело тревожно вставал и снова пропадал бледный свет. Кругом шумно чернел лес. Ветер, еще ледяной, северный, свирепствовал, верхушки старых лиственниц слитно ревели. Сани, казалось, стояли на месте, а кусты по бокам дороги остро шумели и как будто убегали назад. Небо словно вымазано было чем-то белесым. По небольшому лунному пятну в огромном радужном кольце быстро неслись с севера темные и странные облака.

Дом был тих и темен, и казался несуразно большим и холодным. Но печь была протоплена и еще тлела синеватыми бегучими огоньками. Они долго стояли, словно не решаясь сказать себе, что путь окончен, и в темноте смотрели на эти угли, на их малиновые, хрупко-прозрачные горки, кое-где уже меркнувшие под сиреневым тонким налетом, а кое-где еще горевшие сине-зеленым эфиром. Потом инженер подбросил в печь сперва хворосту, а после пару аккуратных полешков, и она сразу загудела и запылала с каким-то яростным жаром, как будто спорящим с тем злым ветром, который сумрачно налетал на дом и потрясал окна.

Почти одинаковым, словно в зеркале увиденным движением они сбросили шубы. Баньши бесшумно подошла из сеней, обнюхала обоих и села поодаль, щуря косоватые глаза, светящиеся желтым огнем.

– Что ж теперь? – спросил Печинога, опустив тяжелые, толстые в запястьях руки.

Вера растерялась, потому что никак не готова была к такому вопросу. Всю дорогу, молча проезжая сквозь ночь, она готовилась совершенно к другому обороту дела.

Нынче же происходило что-то, чего Вера никак не могла понять.

– Матвей Александрович, – нерешительно начала она. – Я, наверное, должна вам сказать…

– Подожди! – он прервал ее не словом, но движением руки, столь очевидно мучительным, словно оно было последним движением умирающего в корчах человека. – Это я должен тебе сказать. Может, ты после и не захочешь… не захочешь со мной дело иметь… Я тогда, как прошлый раз, в зимовье уйду. А утром отвезу тебя домой, в Егорьевск…

– Зачем же, Матвей Александрович? Я не понимаю…

– Затем, что ты должна знать… Мне тридцать пять лет. Я… я до сего дня с женщинами… в общем, ты понимаешь… Решай сама.

– Го-осподи! – ахнула Вера, прижав ладони к мгновенно загоревшимся щекам.

Да он девственник! Это было невероятно, но Вера поверила сразу, без мига сомнений. И это разом ломало все, сбивало все ее планы и ожидания. Скручивало все происходящее в дикий перепутанный клубок, из которого не видно кончика. Что же все это значит? И как поступить?

Инженер, не опуская глаз, смотрел на нее. Лицо его оставалось почти спокойным, только на левом виске бешено билась какая-то жилка.

Под этим взглядом куда-то исчез, испарился весь Верин опыт, сноровка, полученная в обращении с мужчинами. С удивлением и испугом Вера ощутила себя абсолютно беспомощной.

– Не надо в зимовье, Матвей Александрович, – почти жалобно сказала она.

Инженер молча кивнул, смотрел, ожидая.

До сей минуты Вере казалось, что самые ужасные, неловкие мгновения ее жизни уже позади. Вот только еще помереть осталось… По всей видимости, она опять недооценила изощренную прихотливость мироустройства.

– Коли так… Раздеться надо, Матвей Александрович…

– Раздеться?!! – лицо инженера перекосилось настолько нездешней тревогой и ужасом, что Вера, торопясь, еще раз прокрутила не угасший в памяти след: то ли она сказала? Или что-то другое, страшное?

Вроде бы то. Но чего же он тогда испугался?! И как быть дальше?

– Тогда я?.. – не дожидаясь ответа, Вера размотала полушалок, расстегнула и сняла кофту, потом юбку, осталась в длинной белой рубахе с грубой мережкой-паутинкой по вороту.

Печинога жадно смотрел, никакого страха не проявлял.

Успокаиваясь, Вера принялась расплетать тяжелую косу, выдернула и уронила на пол сатиновую красную ленту. Откуда-то с печи тяжело спрыгнул Филимон, потрогал ленту лапой, убедился, что она неживая, отошел и сел рядом с Баньши.

Инженер шагнул к Вере, встал почти вплотную, посмотрел сверху вниз. Вера запрокинула голову, совсем рядом увидела его огромное плоское лицо с серо-коричневыми матовыми глазами. Задрожала не от страха, а от какого-то другого чувства. Пальцы комкали, крутили кончики не до конца расплетенных волос.

Печинога увидел, почувствовал ее дрожь, решил, что она испугалась его величины, легко опустился на колени. Постоял так. Вера нерешительно дотронулась до его чистых, рыжеватых, густых волос. Он замер, потом перехватил ее руку своей, попробовал поцеловать. Но целовать явно не умел, трогал, мял ладонь большими губами. Получалось похоже на то, как кони берут хлеб у человека.

Внезапно Баньши зарычала. Вера вздрогнула, подалась вперед, инженер обхватил ее руками, прижал.

– Баньши, уходи!

Собака встала, продолжая едва слышно ворчать, но не уходила.

– Пошла вон, я сказал!

Баньши заскулила, а потом тявкнула настолько выразительно и отчетливо, что не только инженер, но и Вера поняла каждое слово в ее коротком высказывании.

– Вон!

Собака, низко опустив голову, ушла в сени. Филимон, словно в знак протеста, удалился за ней, подняв хвост трубой.

Вера осторожно положила руки на могучие плечи Печиноги, провела пальцем за воротом, по голой шее. Инженер поежился, зажмурил глаза. Потом снизу вверх взглянул в лицо Веры.

– Как теперь?

– Пустите меня.

Печинога послушно разомкнул руки, остался стоять на коленях, потом опустился на пятки, ждал.

Вера постелила волчье одеяло на пол, поближе к жарко дышащей пасти печи, бросила туда же пеструю подушку с лежанки, легла навзничь, слегка согнула ноги в коленях. Печинога на карачках подполз к ней, заглянул сверху в спокойное, почти безмятежное лицо.

– Ты… не боишься меня?

– Не-а, – не испытывая никакой уверенности, Вера мотнула головой.

– Это хорошо, – серьезно сказал инженер. – И ты… если что не так… в общем, скажи сразу…

– Да ладно вам, – Вере уже захотелось улыбнуться, но она как-то догадалась, что делать этого ни в коем случае не следует.

Все произошло быстро и молча. Печинога был очень осторожен и ни разу, даже в самом конце, не навалился на Веру всем своим огромным телом. Когда в начале Вера слегка застонала, он замер, приподнялся на руках и взглянул столь дико и испуганно, что дальше она старалась сдерживать себя (что, впрочем, было для нее не особенно трудным).

Потом они долго лежали, вытянувшись на одеяле, и глядели в приоткрытое устье печи на бегающие по углям огоньки. Вера тихонько поглаживала горячую ладонь инженера, иногда подносила ее к своему лицу и касалась губами. От ее поцелуев по всему его телу пробегала дрожь, но руки он не отнимал и ничего не говорил.

Потом Вере захотелось приласкать его лицо. Она перевернулась на живот, взглянула на него и не смогла сдержать крика.

Губы Печиноги были искусаны до мяса, а подбородок заливала уже подсыхающая кровь.

– Матвей Александрович! Что с вами?!

– А… это? – он поднес руку к лицу, мазнул по изуродованным губам, словно не чувствуя боли, с недоумением взглянул на испачканную кровью ладонь. – Ерунда. Пройдет.

– Но почему?!! Зачем вы так?

– Не знаю. Прости, что напугал. Надо было сразу умыться. Зачем? Мне хотелось выть, рычать, может быть, визжать. Как зверь. Невозможно.

– Но почему же – невозможно? – с жалостью воскликнула Вера. – Другие мужчины рычат, стонут – и ничего. Что ж тут такого?

– Другие мужчины… – с видом крайнего ошеломления повторил Печинога, и Вера вдруг поняла, что именно она сказала.

До сего момента он, видимо, вообще не думал о том, что Вера-то имеет возможность сравнить, и что в ее жизни, несомненно, были другие мужчины. И как же неловко вышло! Вместо того, чтобы утишить его телесную боль, она еще добавила к ней душевную…

– Матвей Александрович…

– Зачем ты меня Матвеем Александровичем зовешь? – ожесточенно спросил он. – Ведь мы теперь с тобой…

– А как же мне теперь вас звать?

– Как… – он явно растерялся. – Как?

– Как вас мама называла?

– Мама? Я… не помню… называла, конечно… – он как-то мучительно, непривычно зашевелил лицом.

Словно годами не упражняемый механизм пытался прийти в действие. Казалось, сейчас раздастся скрип и скрежет несмазанных деталей. Вера не выдержала. Она метнулась к инженеру, прижала его голову к своей груди и, пачкая его кровью рубаху, бессвязно забормотала:

– Матюша! Родненький! Да что ж ты такой-то! Да кто ж тебя так-то! Ну, иди сюда, иди сюда, лада мой! Иди, я тебя приголублю, приласкаю. Ты и оттаешь у меня помаленьку, успокоишься. Ну что ж ты себя-то не жалеешь, Матюшенька… вон как изувечил-то себя… и, главное, зачем… ну, успокойся, успокойся… не дергайся ты, я правду говорю… вовсе незачем… и в другой раз рычи себе на здоровье… я этого вовсе не боюсь… наоборот, мне даже приятно… вон как меня мужик любит-то…

В этом месте Печинога вдруг отстранил Веру, вскочил, до хруста сжал огромные кулаки. С испачканным кровью лицом, в растерзанной одежде, он был поистине страшен. Вера, не в силах смотреть, опустила глаза.

– Я урод, – тихо, бешено сказал он. – И я это знаю. Я родился таким. Моим именем детей на прииске пугают. «Будешь плакать, придет страшная Печинога и тебя заберет!» Ты даже после всего глядеть на меня не хочешь и не можешь. И не сможешь, должно быть, никогда. Я приму. Но все равно знай. Это важно. Ты сказала, и я вспомнил – как. Я тебя люблю. И все, что у меня есть – твое. И я – твой пес. Скажешь, как я Баньши: пошел вон! – я уйду из своего дома и больше не приду никогда. Скажешь: останься, но не зови меня и на глаза не попадайся, так и сделаю…

Вера поежилась, обхватила руками вмиг озябшие плечи.

– Матюша, милый, ты так страшно говоришь. Я не знаю, что с этим делать. Я ведь крестьянка, Матюша, я к такому не привыкла. Может, это обычай такой? Зачем? Я его не понимаю. Иди сюда. Мне холодно.

Печинога заметался по комнате, зачем-то распахнул дверцы шкапа, вытащил что-то шерстяное, в клетку.

– Глупый, что ты делаешь? Ты сам иди сюда. Согрей меня.

Инженер опустился на пол, сгреб Веру в охапку, прижал к себе, неумело баюкая.

– Вот так, тепленько… И не наговаривай ты на себя, пожалуйста. Ты для меня – красивый. И добрый. Ты меня тогда от мужиков-то спас и не проболтался никому. Матюша… ты… я тебе скажу сейчас, а ты поверь, ладно? Я ведь тогда от них совсем отбилась, правда. Полапали, конечно, похватали за разные места, но ничего не было… Ты вовремя поспел…

– Хорошо… А со мной тогда такая петрушка вышла… Я сам удивился и уж тогда подумал… Ты знаешь: я здесь вроде пугала, меня только ленивый не дразнит… Мне уж много лет все равно. А тут… Я ночью в зимовку шел, мне убивать хотелось…

– Меня?

– Что ты!! Всех тех, кто тебя… обидел… У меня же зрение, как у зверя. Я всех узнал, запомнил. И вот представлял, как иду в поселок и всех их убиваю. Голыми руками… Я испугался… Зайца с утра пристрелил, помнишь? Понапрасну, потому что еда у меня была. Вообще-то я понапрасну, для развлечения, зверей не убиваю, нет привычки такой…

– Матюшенька, миленький… Видишь, какой ты добрый, хороший. И умный. Вона у тебя книг сколько. Неужто ты их все прочитал?

– Конечно, прочитал, – с гордостью ответил инженер. Говорил он несколько невнятно, так как искусанные губы распухли и существенно ухудшили дикцию. – А как же иначе?.. А ты, Вера, грамотная?

– Да, да, лада! – Вера тоже торопилась похвастаться. – Я и читать, и писать умею, и книжек много прочла, и даже по-французски понимаю немного, а теперь – и по латыни…

– Вот как! – обескураженно протянул Печинога. Видно было, что подобного он никак не ожидал.

– Да что мы про книги! – засмеялась Вера. – Как незнамо кто. Успеем еще. Шел бы ты умылся, что ли…

– Да, да, конечно! Тебе жутко смотреть. Я сам-то не вижу…

– Мне не жутко, мне жалко тебя до слез… Как же ты… Как же я… – успокоившись, кое-что поняв, и кое о чем догадавшись, Вера, наконец, позволила себе слегка расслабиться и дала волю слезам.

Печинога снова обнял ее и неумело ласкал. Она, плача, слизывала подсохшую кровь с его лица, отвечала на ласки и незаметно направляла его.


Утром, по настоянию Веры, Печинога отвез ее обратно в Егорьевск.

Глава 31

В которой Софи учит детей, а Вера собирается ехать в Италию

1884 г. от Р. Х., марта 10 числа, Тобольская губерния, Ишимский уезд.


Здравствуй, милая Элен!

Дела у нас в Сибири идут ни шатко, ни валко. А чего ж хотеть? От таких просторов и расстояний у кого хочешь всякая охота торопиться пропадет.

Спектакли наши, наконец-то, состоялись и имели у зрителей шумный успех. Особенно цвели Любочка и, как ни странно, ее отец. Илья прятался в тень и даже не выходил на поклоны (хотя он единственный, на мой взгляд, сыграл вполне профессионально).

После окончания «тетрального сезона» я вплотную задумалась над словами Леокардии Власьевны про «дело», которое помогает отвлечься от ненужных рефлексий и воспоминаний, и, кажется, отыскала то, что мне вполне по силам и по душе. Медицина, к которой настойчиво толкала меня бодрая Каденька, мне все-таки не по нраву.

Прямо при училище я теперь собрала начальный класс и учу 8-10 летних ребятишек чтению и письму. Всего у меня 11 учеников, 4 девочки и семеро мальчиков. Среди них трое инородцев, один – татарин, а остальные – русские. Русских детей помогла собрать Мари Гордеева. Простые егорьевцы не очень-то хотят отдавать своих детей учиться. Тем более, что при соборе есть что-то вроде церковно-приходской школы. Но священник и учитель там стар и слаб, и чаще пропускает занятия, чем на них приходит. Впрочем, мой юный вид тоже никому никакого почтения, как ты понимаешь, не внушил. Тут-то и вмешалась Машенька. Она просто попросила родителей, а сам факт того, что весь город тем или иным образом зависит от ее отца, сделал отказ совершенно невозможным. Так что ребятишки были принесены мне в жертву. Инородцев же прислал остяк Алеша, правая рука и едва ли не единственный сердечный друг Гордеева. Когда Алеше надо, он говорит по-русски не хуже нас с тобой, но обычно предпочитает юродствовать и подчеркивать свою «инородскость». Вот и нынче он отдельно подошел ко мне и, отвратно кривляясь, спросил, соглашусь ли я вместе с другими детьми «мало-мало косоглазых учить». Я, естественно, согласилась.

Детишки мне достались очень разные. Одни схватывают моментально, а другие – тугодумы, и им надо все объяснять по десять раз. Я уж их полюбила. Тех, которые тупенькие, мне жалко, а на умных – радостно, как они за мной вслух повторяют и буквы с цифрами учат. Еще мы с ними учим стишки для развития памяти, и рисуем всякие фигуры. Потом, к весне, я думаю сделать еще экскурсии и занятия на природе, потому что таким маленьким нужно «наглядно-действенное восприятие» (это мне Левонтий Макарович сказал, из какой-то книжки). Так что передай Оле: Софи, мол, делает успехи на ниве народного просвещения.

Для нас самих недавно сделал экскурсию Петропавловский-Коронин. Мы ездили в санях на какой-то «разлом», и Ипполит Александрович долго, на примере Тобола объяснял нам про то, как речки в Сибири, бывает, промерзают насквозь и останавливаются, и тогда весной вода с верховьев заливает все поверх льда, и происходит шлифовка берегов, и какой-то «кислородный замор», и еще что-то удивительное. Потом он привел нас на поляну, и мы просто ахнули, потому что весь снег там был в ярко-красных пятнах. Оказывается, это такой микроорганизм, Hematococus (? – писала по слуху), который живет на снегу, и сам как-то кормится с помощью солнечного света. В общем, все было интересно, Надя брала какие-то пробы, и они с Корониным с энтузиазмом говорили о развитии науки в Сибири. Оказывается, именно в Сибири какой-то Маркс в позатом годе впервые собрал космическую пыль (интересно, как он ее от обычной отличил?).

Сам Коронин пишет статьи во Всероссийское Географическое общество, и в “Восточное обозрение”, которое издает либерал и народник Ядринцев, и еще куда-то в три места. И везде его печатают. Надя давала мне читать его статьи (они у нее в этажерке на верхней полке лежат). Там, где про камни, микроорганизмы, червей, всякую гидрографию – очень интересно. Но когда про людей…

Вот, например, о местных жителях: «Вкусы и требования дикаря создаются под влиянием особых законов. Он увлекается предметами и произведениями не столько утилитарными, обеспечивающими его жизнь и направляющими его к лучшему, сколько потакающими его страсти и детскому увлечению. Чаще всего дикарь обольщается блестящими, но дешевыми игрушками, украшениями. Здесь он ищет минутного удовлетворения ощущений и страстей»… Да инородец Алеша, увешанный бусами и сушеными мышиными головами, по слухам, скупил едва ли не все побережье здешних рек до самого Тобольска. Он же вместе с Гордеевым держит разъездную торговлю в уезде, рыболовные пески, шубное и щепное производства в Ишиме, да еще присматривается к смолокурению и суконному делу. И все это, заметь, ради «минутного удовлетворения ощущений». А полукровка Печинога, действительно совершенно дикий на вид, хранит дома (и читает, заметь!) стихи Давыдова и Надсона. Зато уж до чего продвинуты русские рабочие на прииске и в Егорьевске! Достаточно в питейную лавку заглянуть…

Или вот о верованиях и сказаниях сибирских народов (часто поразительно поэтических и интересных, но я уж тебе об этом писала): “…порою под грубой корой инородца не умолкало стремление человеческой души разгадывать природу и человеческую жизнь…” А порою, значит, умолкало?! У целых народов! И только у одного Коронина и ему подобных неумолчно…

И, наконец, завершающий тему перл (там до того было о вырождении сибирских народностей): “…Дух сибирского инородца остается примитивным. Глубокая меланхолия лежит на нем, мрачная безнадежность сковывает его сердце…” Куда уж дальше?[13]

Намедни в глубокой тайне приезжал к Коронину какой-то человек, не то с Индигирки, не то, напротив, с Алтая. То ли какой-то беглый политический, то ли скрывающийся от надзора, я так и не поняла. Называли друг друга почему-то “гражданин”, пили в каморке за моим классом очень много чая (Виктим не успевала носить), читали привезенные “гражданином” листовки и манифесты, пели серьезным шепотом протяжные песни, похожие своей тяжелой безнадежностью на русские народные. Когда пятый раз пошли мимо меня “до ветру” (два же, считай, самовара выдули), я спросила, как мне “гражданина” называть. Коронин сделал страшное лицо и сказал, что это тайна.

После Надя очень серьезно спросила меня: что я думаю по поводу этих статей, и, не правда ли, в них виден глубокий ум и благородная душа Коронина, болеющего и бьющегося за народ.

Мне не хотелось обижать Надин, но и соврать я не могла, вдруг у нее какие-то серьезные виды на него есть? Должна же она знать… Я так и сказала, что лучше бы он занялся своими червями, а народ оставил в покое. А из его статей видно одно: пишет он, как любой писатель, не про народ, а про самого себя и если кто-то и “ увлекается предметами и произведениями не столько утилитарными, обезпечивающими его жизнь и направляющими его к лучшему, сколько потакающими его страсти и детскому увлечению”, так это сам господин Коронин с его борьбой и есть. И еще хотелось бы узнать наверняка: чье это сердце сковывает “мрачная безнадежность” – Виктим, Хаймешки, дочери остяка Алеши Варвары или самого Ипполита Михайловича, бросившего любимую науку и прельстившегося “блестящими безделушками” героев, борющихся непонятно за что?

Надин ничего не ответила, забрала статьи и сразу же ушла. Потом, кажется, плакала в своей комнате. А я что могу? Она умная, разберется.

Третьего дня Николай Полушкин сделал мне вполне вежливое по форме, но абсолютно ужасное по содержанию предложение. Удивляться нечему, я здесь совершенно одна, без родных и покровителей, без никаких возможностей себя защитить. Каденька, конечно, принимает во мне всяческое участие, но она слишком экзотична, ее никто не принимает всерьез, а Левонтий Макарович – ни рыба, ни мясо. Боюсь, их собственным дочерям придется устраиваться в жизни самостоятельно. Покуда это понимает одна Аглая и бесится от этого несказанно.

Мне ж, может быть, придется поискать покровительства здешнего туза Гордеева, когда он изволит вернуться, тем более, что с дочерью его мы нынче вроде бы ладим.

Пока ж Николаша доступно объяснил мне, что я явилась непонятно откуда, зачем, и вообще не поймешь кто, и странно, что мною до сих пор полицейская управа не заинтересовалась. Впрочем, всегда можно этот интерес подогреть, намекнул он. Вечно жить приживалкой у Златовратских я не смогу, своих средств у меня нет, следовательно, надобно как-то определяться. Исходя из вышеизложенного, лучшей доли, чем его любовница, мне ожидать не следует. Он же, со своей стороны, сделает все, чтобы наша с ним жизнь текла с обоюдной приятностью…

Выслушала я это все довольно бесстрастно. После сняла варежку и молча влепила наглецу пощечину. Он, кажется, растерялся, должно быть, такого исхода не ожидал. Потом пробормотал что-то вроде: “Я тебя уничтожу!” – и ушел. Поделом ему, и совершенно не жаль.

Его матушка Евпраксия Александровна вчера встретила меня на улице и как-то особенно одобрительно держалась. Неужели он поделился с ней своим фиаско?! Какие тогда у них странные отношения получаются. Ведь Николаше-то уже лет тридцать будет…

А вот сейчас ты сядь. Сидишь? Тогда читай дальше.

У моей горничной Веры, кажется, роман с инженером Печиногой. Как это может быть, на каком основании и прочее, не спрашивай. Я сама ничего не понимаю и на всякий случай никому ничего не говорю. Печинога смотрится прежним, т. е. куском серого камня. Вера, пожалуй, изменилась – стала поживее и как-то оттаяла.

Недавно Левонтий Макарович рассказал мне, что они с Верой разбирали латинские стихи, и она попросила его научить ее тоже сочинять вирши. Добросовестный Златовратский долго рассказывал ей про всякие ямбы и хореи. Она вроде бы все поняла, а потом принесла ему стишок:

“На заборе сидит кот,

Сзади дома огород,

В речке плавает рыбак,

А на улице – кабак”.

Мне этот стих ужасно понравился. Но Златовратский принялся Вере объяснять, что писать надо о возвышенном, о чувствах, с применением всяких греческих и прочих мифов, метафор, гипербол, аллитераций и разной другой чепухи. По-моему, это все зря, и пусть бы Вера писала так, как ей хочется.

Вот вроде бы и все новости рассказала.

Целую тебя нежно и люблю верно – твоя Софи


Есть люди, которых любовь преображает абсолютно – от макушки до пяток и до самой мельчайшей черточки. Инженер Печинога к таким людям не относился. И внешне, и в своих привычках он оставался совершенно таким же, как был до встречи с Верой. Так же обливался холодной водой по утрам, протирал тряпочкой зубы, ходил для моциона на лыжах, читал журналы, работал в лаборатории и дома – над статистикой и анализом выработки. Общительность его также не претерпела никаких изменений, и по-прежнему оставалась где-то в районе нулевой отметки.

Веру инженер привозил к себе в пятничный вечер. По пути они обычно молчали, словно по уговору сберегая ту, первую ночь.

В доме Вера пыталась хозяйничать, но у педантичного Матвея Александровича всегда было все готово, и все – на своих местах. Так что ей оставалось лишь делать вид. Он не возражал, следил за ней с улыбкой.

Филимон постепенно к Вере привык и иногда даже взгромождался ей на колени, наклонял голову и просил почесать за ушами, там, куда ему тяжело было достать самому. Баньши к Вере никогда не подходила, но каждый раз пристально следила за ней из сеней раскосыми глазами. Иногда коротко взглядывала на хозяина, словно ожидая команды, разрешения порвать, наконец, в клочки непрошеную гостью, нарушающую их привычное уединение.

Печинога, поймав вопрошающий взгляд псины, грозил Баньши пальцем, и та виновато скулила и мелко стучала по полу пушистым хвостом.

Физическая часть их близости была удивительна.

Инженер не имел ни малейшего представления о дозволенных и недозволенных ласках. Порождение ссыльного безбожника и полукровки, позабывшей все верования своего народа, Печинога не имел никакого религиозного чувства и понятие греха для него попросту не существовало. Доселе он жил, повинуясь диковинному внутреннему закону, который, по всей вероятности, был сродни Кантовскому (по крайней мере, звездное небо поражало Печиногу также, как и кенигсбергского философа). Теперь, внезапно столкнувшись с областью жизни, в которой не имел никакого опыта, он попросту абсолютно доверился своей возлюбленной. Она же обучала его осторожно и неторопливо, и порою сама удивлялась собственной неожиданной свободе и отсутствию скованности.

Свой страх перед раздеванием он объяснил ей почти сразу же. Из детства он помнил, как полуголый пьяный отец с ужасными криками преследовал мать, а потом из их комнаты неслись ее стоны. Маленький Матвей пытался ворваться туда и защитить мать, а голый отец, громко хохоча, и тряся уже обрюзгшими обширными телесами, вышвыривал мальчика за порог, напоследок придав ему ускорение ногой, а после запирал дверь на задвижку. Тогда Матвей думал, что отец попросту бьет мать, и его непременная при этом обнаженность казалась мальчику какой-то загадочной и потому особенно ужасной.

Осторожностью и терпением Вера быстро преодолела эту особенность инженера. Теперь они с каким-то детским любопытством разглядывали и ласкали друг друга. По счастью, оба были согласно неторопливы в движениях и прочих реакциях. Вера садилась на одеяло у ног Матвея, и подолгу рассматривала, трогала его плоские ступни с проступающими синими венами, икры, поросшие рыжеватой шерстью, круглые большие колени, кисти рук с сильными толстыми пальцами. Он покорно сидел на лежанке или на стуле, иногда гладил Верины распущенные волосы и лишь блаженно щурился и постанывал, когда ласки молодой женщины становились особенно шаловливыми. Потом сам просил ее встать или лечь, или принять какую-то иную позу, тушил лампу, открывал заслонку в печи и долго смотрел, как играют оранжевые и малиновые отблески на голубоватой Вериной коже. После осторожно касался ее тела рукой или губами, всякий раз спрашивая: «Так можно, Веронька?» – «Тебе все можно, Матюша», – ласково отвечала молодая женщина.

Вера, в отличие от инженера, была весьма набожной, но вся языческая первобытность их любви вовсе не смущала ее. Наоборот, где-то в самой глубине своей крестьянской души Вера считала возлюбленного кем-то вроде святого. Она, разумеется, никогда не встречала святых, но много читала про них в копеечных житиях, которые в изобилии издавались для народа Православной церковью. Матвей Александрович часто напоминал ей героев этих трогательных, наивных и непременно трагических историй. Иногда по ночам в Егорьевске она плакала светлыми слезами от страха за своего возлюбленного. Ведь почти все святые рано или поздно становились мучениками, а значит, и он… В эти моменты Вере хотелось бежать к нему, кинуться в ноги, умолить, уговорить его покинуть прииск, уехать, затеряться где-то вдали… Но где же скрыться от людей белой галке?

Насытившись ласками и физической любовью, они долго разговаривали, или он читал ей вслух свои любимые книги. Вера слушала внимательно, задавала много вопросов. Ему все время хотелось что-то сделать для нее, как-то отблагодарить за любовь, которую она ему дарила (именно так он чувствовал. То, что в этой любви отдает и он сам, – этого инженер Печинога не понимал совершенно), но он не знал – как.

– Чего тебе надобно, Веронька? – спрашивал он у молодой женщины. – Хочешь, на ярмарку поедем, купим тебе что-нибудь…

– Да мне не надо ничего, у меня все есть, – неизменно отвечала Вера.

– Но чего же сделать? – инженер беспомощно поднимал могучие плечи.

– Знаешь, Матюша, давай когда-нибудь к морю съездим, – придумала однажды Вера.

Матвей Александрович страшно обрадовался наконец-то высказанному желанию.

– Конечно, Веронька! Вот пароходы по Оби пойдут и съездим!

– Да я не про то! – рассмеялась Вера, подходя сзади и лаская губами плечи и затылок инженера. – Это море холодное. Такое и у нас в Петербурге есть. Я хочу теплое, как в романах, в котором вода, как бирюза в колечке…

– Поедем! Поедем в Крым, или в Италию, куда хочешь поедем! Хочешь, сейчас на карте посмотрим, как ехать будем? – инженер достал с полки большой атлас.

Вера не понимала карт, но с интересом прислушивалась к объяснениям Печиноги, следила за движением его пальца.

– Вот здесь уже Россия кончается. Видишь, граница нарисована? А вот здесь турки живут… А вот этот треугольничек – Крым. Сюда все отдыхать ездят. И мы с тобой поедем, коли захочешь…

– А далеко ведь как ехать-то, Матюша!

– А что нам, что далеко. Мы с тобой люди вольные. Захотим – и поедем.


Ревность оказалась инженеру также несвойственна, как и стыдливость в ласках. Возможно, он даже не подозревал о ее существовании. После того первого изумления, когда Вера упомянула о других мужчинах, он словно забыл о них, хотя сама Вера со страхом и каким-то мстительным любострастием ждала непременных вопросов. Вопросов не было. Впрочем, однажды Печинога приподнялся на локте, взглянул на Веру с откровенным любопытством и спросил:

– А что ж, ты и с другими так делала?

– Нет, Матюша, – вполне искренне отвечала Вера. – Так – только с тобой.

– Угу, – согласился Печинога и, вроде бы полностью удовлетворенный ответом, снова откинулся на лежанку.


Иногда, раскалив печь до малинового жара, они, распаренные, задыхающиеся, выбегали босиком из дома, словно вино, глотали морозный воздух, взявшись за руки, смотрели на звезды или кидались друг в друга обжигающими снежными комьями. Потом инженер падал навзничь, а Вера садилась верхом ему на живот и пыталась накормить снегом. Он отбивался, потом валил в снег ее…

Как-то раз им показалось, что в ельнике рядом с домом заворочалось что-то большое, темное…

– Медведь! – ахнула Вера.

– Да они спят все в берлогах и лапу сосут! – беспечно откликнулся Печинога. – Должно быть, сохатый… пусть смотрит… завидует… Ему до гона еще больше месяца осталось.

Глава 32

В которой Печинога выслушивает делегацию от рабочего комитета и разговаривает с медведем, а Климентия Воропаева неспроста мучает смертная тоска

За две недели до Масленицы приисковые рабочие прислали к инженеру делегацию во главе с молодым чахоточным рабочим, на пятнистом лице которого горели темные страшные глаза. Печинога равнодушно отметил сходство облика рабочего с портретом демократа Белинского и подумал, что, как и неистовый Виссарион, предводитель делегации долго не протянет и непременно умрет если не к весне, так к следующей зиме.

Войдя в лабораторию, рабочие сняли шапки и обстучали от снега валенки и сапоги. Говорили сбивчиво, но довольно вежливо, почти не перебивая друг друга. Старого управляющего Гордеев уволил. Новый управляющий к работе пока не приступил и когда приступит, неизвестно. Иван Парфенович в отъезде, но уж близится время заключения контрактов на новый сезон. Люди проели (“пропили”, – мысленно поправил Печинога) все деньги и припасы, и вынуждены брать в лавке в кредит, который у Алеши и его бесчисленных племянников дюже дорог. Вполне возможно, что новые контракты будет заключать исполняющий обязанности управляющего Печинога, так как Опалинскому нужно время, чтобы войти в курс дела. Рабочие просят Печиногу позабыть обиды, которые были между ними, и, в свою очередь, обещают работать честно и добросовестно. И вот, по образцу других приисков, они образовали комитет и составили списки, кого надо вписать в новый контракт. При том не позабыты многосемейные, потерявшие на приисках здоровье и т. д.

Печинога внимательно, ни разу не перебив, выслушал членов самодеятельного “комитета”. Потом предложил всем сесть и внятно, короткими фразами разъяснил рабочим свою позицию. Мариинский прииск является частным предприятием, а посему решать, кого надо и кого не надо принимать на работу, будет хозяин прииска Иван Парфенович Гордеев, а не какой-то там комитет. Если Гордеев найдет нужным передоверить эту работу Печиноге, то его намерения известны рабочим еще с осени, так как он их никогда скрывать и не собирался, и специально сообщил заранее, чтобы люди могли сориентироваться и спланировать свою жизнь. С известными лично Печиноге пьяницами и лодырями контракта не будет. Не будет также и с теми, кто хоть раз бросал любой прииск и уходил, не отработав аванса. На освободившиеся места Печинога собирается лично набрать людей из числа непьющих инородцев или недавних переселенцев, которые пока не сумели наладить крестьянское хозяйство, но хотят и умеют работать.

– Вы не имеете права оставлять без куска хлеба людей, которые покалечились из-за вас…

– Из-за меня? – удивился Печинога. – Не знаю таких. Кто там у вас в списке? Мартынов? Так он же по пьяни под лед провалился и легкие сжег. Помню, сам его в больницу возил. Вересов? Тот всегда технику безопасности нарушал и сам же этим бахвалился. Донарушался, остался с сухой рукой. Кто еще?

– Вы видите, я говорил вам! – дрожащим от ненависти голосом выкрикнул “Белинский”. – Я говорил, что он продался мироедам и даже слушать нас не станет!

– Напротив, – вежливо возразил Печинога. – Я вас внимательно выслушал. И подробно изложил свое мнение. А теперь пора и честь знать. Мне работать надо.

В какой-то момент казалось, что рабочие кинутся на инженера с кулаками. Но этот миг прошел. Рабочие, возбужденно переговариваясь, ушли. Печинога справился о чем-то в желтой тетради и снова вернулся к журналу с записями проб.


Впрочем, поработать ему в тот вечер так и не дали. Час спустя после ухода делегации в лабораторию буквально ворвался распаленный, нетрезвый мужик со следами не то слез, не то застарелой грязи на щеках и буквально повалился в ноги инженеру.

– Матвей Александрович! Заступник! Выручите, Христа ради, он же, анафема, только вас и боится!

– Кто? Где? Что я должен сделать? – отрывисто спросил Печинога, поднимаясь и захлопывая журнал.

– Баба у меня рожает, мучается, что-то у нее там не так обернулось. Повитуха от инородцев ничего сделать не может. Кончается уже баба-то!

– А чем же я могу помочь? – нешуточно удивился Печинога. – Я же в акушерстве не понимаю. Это врача дело…

– То-то и оно! – горестно вскричал мужик и дернул себя за бороду. – Фелшар-то наш пьяный третий день лежит и не поднять никак. Пущай, говорит, все сдохнут, чем так жить и мучиться… жить и мучиться…

– Ясно! – Печинога, на ходу накидывая шубу, шагнул к дверям. – Где живешь?

– На Выселках, благодетель, – отвечал мужик и попытался поцеловать Печиноге руку. Инженер брезгливо дернулся.

Светлозерье, чаще называемое Выселками, было частью приискового поселка и располагалось в полутора верстах к югу от прииска, на берегу Светлого озера, отличавшегося необыкновенно прозрачной водой и чистым песчаным дном. Глухой поселок издавна облюбовали для своих дел разбойники, беглые каторжники и иные лихие люди. Там жили самые отпетые смутьяны, и дважды за историю Светлозерья туда заходили казаки для наведения порядка. Несмотря на это, считалось, что люди Климентия Воропаева бывают на Выселках, как у себя в дому, и там же, в отдельной, чистой и просторной избе, жила Воропаевская зазноба Матрешка.

У входа в лабораторию переминался с ноги на ногу Емельянов. Сверкнул глазами на мужика, после перевел взгляд на Печиногу.

– Не надо бы вам на Выселки ехать, Матвей Александрович. Дурное место. Люди злые. Не ровен час, случится что…

– Пустое, – Печинога глянул на мастера, как глядел бы на надоедливую муху. – Веди к фельдшеру, – оборотился он к мужику.

В низкой, грязной, с дурным сивушным запахом избе Печинога сразу прошел к лежанке, вытащил из вороха спутанных овчин и тряпья вдребезину пьяного фельдшера. Велел принести воды. Темноликая баба, жена, стояла подле, сунув руки под передник, молчала.

Инженер выволок слабо ворошащегося человека во двор, положил в сугроб, аккуратно, сберегая воду, вылил ему на голову ведро воды. После встряхнул, поставил стоймя и сильно растер уши снегом. Фельдшер завопил дурным голосом.

К покосившейся калитке подъехали сани, в которые давешний мужик запряг Воронка – черного, как графит, мерина Печиноги. Сам мужик сидел на передке.

– Овчину давай! – громко сказал Печинога жене фельдшера. – Иначе простынет. И чемоданчик его.

Потом, как куль, поднял вопящего фельдшера и кинул его в сани, намотал на голову овчину.

– Гони!


На Выселках горели в избах редкие огоньки, да светлым ровным пятном смутно белело впереди почти круглое озеро. Где-то лениво и простуженно брехала собака.

В избе было душно и жутко. Роженица уже давно не кричала, а лишь иногда как-то странно вскрякивала, словно колола дрова или выполняла иное, ритмичное и тяжелое дело. Немолодая повитуха, с плоским, залитым по́том лицом, мелко причитая, попробовала было что-то объяснить фельдшеру, но он отстранил ее, прошел в избу, покачиваясь и на ходу засучивая рукава. Печинога остался снаружи, стоял на низком крыльце, смотрел на мохнатые, колючие звезды.

Несколько часов окончательно очнувшийся фельдшер пытался стимулировать роды и одновременно поддержать угасающую жизнь матери. К рассвету ему удалось-таки достать младенца. Он оказался женского пола и вполне живым. Спустя еще час мать, так и не приходя в сознание, скончалась.

Отец и муж выпил из горлышка полуштоф водки и свалился на вымазанный кровью пол рядом с кроватью, на которой лежал труп жены. Испуганные старшие дети (числом не менее четырех) забились на печь. Повитуха, обмыв ребенка, куда-то исчезла.

Фельдшер и Печинога присели за стол. Молчаливая пожилая баба подала им чаю, водки и хлеба. Печинога выпил чай из глиняной кружки, съел кусок хлеба, фельдшер мелкими глотками пил водку и рассказывал, как в молодости он работал на эпидемии тифа и спасал вот таких же мастеровых, не ложась в постель иногда по многу дней и ежеминутно рискуя заразиться.

– И что ж? – с интересом спросил Печинога. – Остановили эпидемию?

– Тиф был голодный, – пояснил фельдшер. – Есть им было нужно, и все лекарства.

– А микробы?

– Ерунда все это! – фельдшер махнул рукой. – И знаете, чем кончилось?

– Чем же?

– Они на нас с врачом с кольями напали, потому что слух прошел, якобы мы их травим.

– Отбились?

– Я одного скальпелем зарезал. Суд был. Вот, теперь здесь… практикую…

Печинога промолчал, допил чай, поднялся, подошел и долго смотрел на красного, сморщенного, всеми позабытого младенца. Он лежал на комоде на расстеленном платке, в метре от мертвой матери, шевелил крохотными ручками и ножками и слабо попискивал.

Покопавшись в карманах, инженер вынул несколько ассигнаций и серебряный рубль, протянул прислуживавшей им женщине.

– Возьми, обиходь его. Кормилицу найди. Не виноват же он…

– Благодарствую, – баба поклонилась Печиноге, спрятала деньги. – Знамо, не виноват… А вот такие дела, однако…

Печинога опять промолчал и, не попрощавшись, вышел из избы.

Надо было ехать назад, но он почему-то медлил. Сунув руки в карманы, двинулся вдоль улицы, мимо заваленных снегом кривых заборов. Знобкий сумеречный день вставал нехотя. Серый снег, серое небо. Над озером, где били незамерзающие ключи, курился вязкий туман. Там, почти на самом берегу, стояла изба Матрены Лопахиной – в стороне от других, будто, как и хозяйка, о соседей не хотела пачкаться. Могучая изба, из вековых лиственничных бревен. Вокруг – такие же основательные амбар, баня, погреб. Матвей Александрович задержал шаг возле пристройки к амбару – навеса с боковыми стенами, загороженного спереди калиткой с полчеловеческих роста. Под такие навесы летом загоняют мелкую скотину. Он и сейчас не пустовал: из густого сумрака доносилась тяжелая возня, вздохи. Тянуло терпким звериным духом. Кто-то большой и неуклюжий ворочался в глубине пристройки, умащиваясь в тесном пространстве, где ему было неловко и тошно. Кто? Да ясно, кто. Печинога поморщился. Любимая местная забава: поймать медвежонка, а потом дразнить да травить его, пока с цепи не сорвется. Не в одном селе такое видал. Приисковые, впрочем, до сих пор этим не баловались: не до того им, да и кураж не тот. Да ведь Матрена – это не приисковые. Это совсем другое… Он подошел ближе.

И впрямь – медведь. Вернее – медвежонок, годовалый пестун. Крупный, большеголовый, горбатый. Почуяв человека, он, гремя цепью, полез из закута, застланного прелой соломой, поднял морду, с обманчивым дружелюбием помаргивая маленькими глазками. Печинога заметил, что шерсть у него на загривке не успела сваляться и поредеть от цепи; видать, недавно пойман. Из берлоги вытащили.

Зверь подобрался к загородке и, натянув цепь, ухитрился взгромоздиться на нее передними лапами. И оказался совсем близко к инженеру – ненамного меньше ростом, глаза в глаза. Тот остался стоять где стоял, даже не отвернулся от тяжелого медвежьего дыхания. Они молча глядели друг на друга. Похожие до изумления; не обличьем, нет: человек – высокий и статный, медведь – нескладная гора бурой шерсти. Сходство в них было изначальное, родовое. И оба это чуяли.

Не повезло тебе, брат. Здесь – каторга, и отпустить нельзя. В февральском-то лесу не выживешь.

Это точно. Тут хоть кормят. Да все равно – не житье.

А где – житье?

Не говори, есть где-нибудь. В далекой стороне, где нас нет.

В Италии…

Медведь потряс головой так, будто у него болело ухо. Или – цепь мешала; она и в самом деле была слишком велика – массивные ржавые звенья, должно, с неукротимого бугая снята. Печинога протянул руку, погладил, почесывая, косматую шею. Мишка громко засопел, наклоняясь поближе.

– Отошли б вы, милостивый государь, от косолапого, – раздался позади голос, негромкий и ласковый, – это ж вам не кобель, не кошка. Спаси Господь – сорвется с цепи да подомнет.

Печинога обернулся. Утоптанной тропой от озера к дому неторопливо подходил человек. Небольшой, слегка кривобокий, лицо какое-то неопределенное, будто размазанное. Зато короткий справный полушубок не без щегольства перетянут широким ремнем, и на ногах – новые сапоги из лосиных камусов. За ним, шагах в ста, двигались еще двое, куда выше и мощнее на вид, но одеты похуже. У одного в руке ружье, другой волок на горбу половину кабаньей туши.

Этих людей Печинога прежде не встречал. Впрочем, кто они, догадаться было нетрудно. Вот этот – перекошенный, мягкоголосый… Он глядел хозяином. Ему и в голову не приходило чего-то здесь, на Выселках, опасаться.

Медведь, почуяв кабанью кровь, заворочал башкой. Минут, может, пять назад мелькала у инженера мысль: достать нож из-за голенища да перерезать толстый кожаный ошейник. Шальная мысль, вовсе с его здравым рассудком несообразная. Но сейчас он пожалел, что этого не сделал.

Перекошенный, будто угадав, о чем он думает, тихо засмеялся. Шагнул ближе.

– Не люблю я зиму, – сообщил дружелюбно, по-свойски, зябко приподняв плечи, – сугробы эти, сумерки… Я ж, милостивый государь, с Астрахани сам-то. У нас такого не бывает. А тут… И такое у меня, знаете ли, от этой мрачности странное ощущение. Гляжу и думаю: нешто я нынче помру?

Ответа он не получил, да и не ждал его. Но кривая улыбочка его таки пропала, когда увидел широкую, как лопата, руку Печиноги, поглаживающую медвежий нос.

– Нешто я нынче… – повторил машинально, поднимаясь.

Человек и медведь смотрели на него молча, без всякого выражения.

– Поговорить мне тут не с кем, – тоскливо признался Климентий, не сводя глаз – будто против воли – с инженеровой ладони и медвежьего носа, – народу много… хороший народ; а чтобы поговорить… Мыслей накопилось, того гляди голова разорвется. Да вы ж понимаете.

– Я понимаю, – Печинога опустил руку и, отойдя от загородки, уселся на бревна, сваленные возле амбара. Воропаев, наклонив голову, смотрел на него со смутным любопытством: что станет делать? И удовлетворенно хмыкнул – ясно, оно и ожидалось! – увидев тетрадь в желтом кожаном переплете.

– Климентий Тихоныч, куда дичину-то девать? – почтительно поинтересовался подошедший Фока; Воропаев отмахнулся:

– К Матрене, к Матрене, – и снова уставился на бегущий по странице карандаш. Вид этой страницы, быстро покрывающейся четкими прямыми строчками, казалось, его завораживал.

– Вон оно как можно, – тихо сказал минуту спустя, делая шаг к инженеру, который писал, не обращая на него внимания, – кто к Богу с молитвой, а вы к тетрадке с карандашом… Дневничок называется?

Печинога поднял голову и посмотрел на него с легким интересом – будто разглядел что-то такое, чего прежде не видел.

– Не знаю, как называется, – сказал, закрывая тетрадь, – но в чем-то вы правы.

– И что? – голос Воропаева упал до едва слышного шепота. – Помогает?

Печинога молча утвердительно кивнул. Помедлив, все-таки поправил себя – чтобы не кривить душой:

– Когда как.

– А почему? Почему помогает? – Климентий тоже присел на бревна.

Фока с Кнышем, слегка сбитые с толку, топтались у крыльца. Поди пойми, с чего это вожака понесло на разговоры – да с кем! Потом Фока потащил-таки кабана в сени. Кныш остался, на всякий случай сняв с плеча ружье.

– Что сказать, – Печинога перевел взгляд с Воропаева на медведя. Тот все еще стоял на задних лапах, положив башку на загородку – тоже слушал. – Мир слишком сложно устроен. Для моего ума, по крайней мере. Между тем, надо как-то жить, чего-то держаться. На бумаге все выходит более четко… Что собираешься делать, как, а, главное – зачем. И последствия…

– Ага, ага, – Климентий быстро закивал, вновь убеждаясь в том, что думал правильно, – вот и я так же… в молодости… а потом бросил. Может, если б не бросил, так и не торчал бы теперь тут? А?

Махнул рукой, пресекая возможный ответ – будто боялся его.

– Я ж ведь был кругом прав! Она меня… верил ей как себе… а она… Можно ль такое спустить? Ну, и ткнул ножиком-то. А так бы открыл тетрадку, написал, потом поглядел…

Медведь заворчал и, оттолкнувшись от загородки, убрался к себе в закут. Печинога опустил голову, глядя на обложку своей тетради. Лицо его, как всегда, ничего не выражало. Но что-то в нем изменилось, неуловимо и удручающе. Будто руда превратилась вдруг в пустую породу.

Климентий, занятый своими мыслями, этого не заметил. Инженер встал, коротко попрощавшись, двинулся в обратный путь – к дому роженицы. Воропаев тоже поднялся. Длинным тоскливым взглядом проводил Печиногу. Потом посмотрел на Матренин дом – с явным отвращением, будто знал, что его там ожидает.

– Бога нет, вот что худо, – пробормотал, идя к крыльцу, – спросить не у кого…

Шел он, не торопясь, к зазнобе, предвкушая печеную кабанятину, рюмку водки, жаркие ласки и сладкий сон. С Матреной вот уже дня три не видался. Она его, конечно, ждала, в окошко высматривала. А как иначе?

В окошко его высматривала отнюдь не Матрена.


– Тащатся, ироды! – Рябой, подобрав полы горной шинели, проворно слез со скамьи, оглянулся.

В избе было тепло и сонно. Скрипуче тикали ходики. На широкой городской кровати, среди смятых перин и подушек, сидела простоволосая Матрена в одной сорочке, безмятежно моргая припухлыми со сна глазами. Страха в этих глазах и следа не было; во-первых, потому, что они вообще мало что умели выражать, а во-вторых, чего бояться, когда защитник – вот он, рядом. Стоит посреди комнаты, пятерней расчесывая буйные кудри, новая рубаха, Матреной сшитая, трещит на могучих плечах.

Он ходил к ней уже давно – с месяц, а то и боле. Никто про это не знал. Климентия велел ублажать как раньше. Матрене это было поперек сердца, да ему, Сохатому, как возразишь. Она и то приметила, что воропаевские дружки самого-то слушают, а на Сохатого глядят. И не вспомнишь, когда эдак обернулось-то: понемножку, будто само собой. Теперь без его слова ничего и не делалось. Один Климентий не знал и не ведал, и охраннички его, Фока с Кнышем. Рябой все возмущался: что, мол, ты тянешь? Сколько ему тут ходить барином? Сохатый в ответ лишь усмехался. На чужое барство ему было плевать.

А на что – не плевать? Об этом знала, быть может, та же Матрена, которую он, обмолвясь посреди сладкой ночи, раз или два назвал Веронькой. Да бывший петербургский студент, уже почти расставшийся с кашлем, который сейчас тревожно глядел на Сохатого с печной лежанки. Этот вообще знал о нем побольше других; наверно, потому, что имел голову, тренированную для размышлений, и обширный досуг. А о чем еще размышлять, как не о собственном спасителе? Который подобрал тебя, умирающего, по той самой нерациональной причине, по которой люди обходят жука на дороге и выхаживают брошенных слепых щенят. Подобрать-то подобрал, а вернуться в жизнь не позволил! Еще бы: ведь Митино место уже занял его, Сохатого, бывший барин. Это вам не жук на дороге. С него хорошо поиметь можно. Сохатый, конечно же, все рассчитал досконально.

Вернее, не так. Не рассчитал – почуял! Именно темное звериное чутье служило ему вместо разума, и темная звериная сила подчиняла всех, кому хоть однажды пришлось иметь с ним дело. Во дворе у Матрены сидел на цепи медведь, привезенный Воропаевым из тайги. Мите не раз приходило в голову, что этот медведь и Сохатый – родные братья. Что тот, что другой: походя, не глядя, лапой махнет – и нет кого-то… Да, и с ним, Митей, может в любой момент такое случиться. Сохатый его, конечно, выходил… Но если вдруг что – прикончит и не поморщится.

– У Кныша, гляжу, ружьишко, – Рябой снова сунулся носом в окно, – а сам-то… не видать… С инженером, что ли, беседует?

Митя при слове «инженер» болезненно поморщился. Сохатый снял со стены принесенный с заимки штуцер, сунул ему в руки.

– На всякий случай Кныша держи на мушке.

– Какой там случай! – фыркнул, глянув через плечо, Рябой. – Стукнуть их всех…

– Без толку-то зачем, – Сохатый подвинул стул, не торопясь, уселся, – Успеем, если понадобится. Сперва поговорим.


– Бога ты, брат, не боишься, – с нервным смешком заявил Рябой и торопливо шагнул за печь. Задернул занавеску, так что не стало видно ни его, ни Мити со штуцером. Матрена, прижимая к груди одеяло, испуганно всхлипнула:

– Ой, любый, боязно мне! – Сохатый бросил через плечо:

– Скройся от греха.

– Да как же!.. – она вскочила, волоча за собой одеяло, метнулась в одну сторону, в другую. Кажется, она только что сообразила, что – идет Климентий, и перспектива предстать перед обоими любовниками сразу вогнала ее в полную оторопь. Сохатый хотел прикрикнуть на нее, чтоб не мельтешила. Но тут заскрипела дверь в сенях, послышались шаги, голос:

– Матреша! Что не встречаешь?

И баба замерла посреди комнаты, выпустив одеяло.

На миг стало тихо.


Нет, никто никаких последних, смертоубийственных действий не планировал. Сохатый понимал, конечно, что миром едва ли разойтись удастся, и готовился приложить друг к другу медными лбами воропаевских охранничков. Что же до самого Воропаева… ну, в здешних краях ему, конечно, больше не гулять – да что страшного, Сибирь-то большая. Климентий не дурак, на рожон не полезет. Короткий разговор – и будь здоров, бывший хозяин!

Так бы наверняка и вышло… К сожалению, Сохатый, будучи мужиком темным, не знал истины, которая, хотя и не воплотилась еще к тому времени в бессмертные строки, истиной тем не менее уже была: раз появилось заряженное ружье, значит, без смертоубийства не обойтись. Если б знал, ни за что не доверил бы Мите штуцер.

У бывшего г-на Опалинского просто сдали нервы – в тот самый момент, когда отворилась дверь из сеней, впуская Климентия и Кныша. Трудно сказать, в кого он метил – и метил ли вообще. Но попал – точно. Грохот расколол благостную тишину, и Воропаев, сдавленно охнув, опрокинулся навзничь, сбивая прицел Кнышу – благодаря чему Сохатый и остался жив, а пострадала бессчастная Матрена и ходики, у которых напрочь разворотило циферблат. Матрена, вопя, повалилась на пол (пострадала она, к счастью, не до смерти), Сохатый прыгнул на Кныша, Митя, рывком отдернув занавеску, шагнул вперед, растерянно кусая губы и держа ружье дулом вниз.

Сохатый ухватил Кныша за плечи и аккуратно приложил пару раз затылком об пол. Потом, хрипло дыша, обернулся и поглядел на Митю. Их глаза встретились, и на очень короткое время они поняли все друг о друге.

Трудно сказать, кто из них в тот момент испугался больше.

Глава 33

В которой Серж Дубравин учится бизнесу, а Софи вспоминает Эжена Рассена и беседует с Любочкой Златовратской о сострадании

– Влево! Влево выворачивай! Опрокинешь, черт!

Серж соскочил с коня и кинулся к волокуше, торопясь подставить плечо под оглоблю. Мело так, что он не видел ни оглобли этой, ни лошадей, ни суетящихся работников – только слышал треск, храп и азартную матерщину. Мыслимо дело! Чтобы вот так, в трех днях пути до дома, после бесчисленных снежных верст, ледяного ветра и трудовых подвигов, тяжеленная волокуша с бесценным немецким паровым котлом под лед провалилась!

– Не горюй, хозяина! – весело крикнул, возникая из белой пелены с ухмылкой во весь рот, башкир Хамзат – незаменимый помощник. – Вытянем! Сам помирай, а добро не пропадай!

Серж, задыхавшийся от тяжести, не смог ничего ответить, только освободил на секунду руку и махнул влево, показывая, куда править. Хамзат исчез во мгле. Из бестолкового шума вырвалось басистое ржанье коренника. У этих битюгов такие копыта, что самый толстый лед не выдержит, морщась, подумал Серж; тут тяжесть, давившая на плечо, внезапно стала легче, и над ухом пронесся гордеевский грозный рык:

– Выправили! Вперед, не сбавляй хода!

Сержа дернули в сторону так, что он рухнул в снег, колкий, как стекло, взбитый ногами и копытами, и сквозь метель увидел, как наклоняется над ним могучая фигура, протягивает руку, помогая встать. Подумал вскользь: удивительно, вроде ведь обычный человек, ну, чуть повыше среднего роста – а выглядит всегда великаном! Мимо бежали рабочие, тянулись, друг за другом, волокуши и сани с грузом. Иван Парфенович стащил с головы шапку, вытер лицо, шумно вздыхая:

– Пронесло, слава те, Господи, – обернулся к Сержу; рыжая борода – как флаг на ветру:

– Видал, какая хитрая речка Тобол? Едешь себе, дорога накатана, и вдруг – окно под снегом! Любит, понимаешь, подшутить над нашим братом…

Не только речка Тобол это любит. В жизни, можно сказать, только так и бывает. Эта мудрая мысль пришла Сержу в голову уже вечером, когда они с Иваном Парфеновичем отпивались чаем на постоялом дворе, в просторной комнате с огненной печкой и роскошными зелеными плюшевыми шторами. Чаевничал, конечно, в основном Гордеев. Серж не успел еще и чашки допить, а тот уже прикончил полсамовара и, развалившись на диване, глядел на управляющего с чрезвычайно довольным видом.

– Должник я твой теперь, – сообщил, поглаживая бороду, – котел-то ты мне спас. Да, видать, верный глаз у Прохора. А я еще, понимаешь, сомневался.

– Если б не Хамзат, ничего бы не вышло, – возразил Серж. Приятно, конечно, когда тебя хвалят, но лучше уж по справедливости. Да еще Прохор этот… что за Прохор? Имя без толку вертелось в памяти, и продолжать разговор на эту тему не было ну совершенно никакого желания.

– Э, брат, Хамзат уж тридцать лет извозом ходит, с него спрос другой. А ты… – Гордеев щелкнул пальцами, что-то соображая, – ты, вот что, Огонька-то забирай, пожалуй. Считай, он твой.

Добавил жестко, пресекая возражения:

– Котел дороже стоит.


Да, Иван Парфенович Гордеев очень не любил долго ходить в должниках. За два месяца путешествия Серж успел это узнать. И еще многое о гордеевском нраве и привычках. Ну, например, что спиртного не пьет вовсе, разве что плеснет в чай пару капель рома. Что в санях медвежьи полости предпочитает волчьим, – от волчьих дух, говорит, тяжелый. Что в деловых переговорах всегда отмалчивается до упора, а потом выдает веское слово, против которого ни разу никто не смог возразить. Что крут иногда бывает просто по-бычьи, без всякого резона и меры. Что в делах расчетлив, в обиходе – неприхотлив, но везде, где ни остановится, занимает наилучшие апартаменты: «Не для блажи, марку надо держать!».

И за оборудование это немецкое выложил деньги совершенно фантастические, но не жалел, а, наоборот, всю дорогу по-детски радовался: где только мог, шел пешком рядом с санями, поглаживая сквозь мешковину жесткие стальные ребра. Серж даже для виду ничего в этом плане не демонстрировал: опасно! Нет, он, конечно, не был уже таким невеждой, как в тот день, когда впервые самостоятельно приехал на прииск. Хоть и трудно, и нудно, а кое-что читал, и в лаборатории торчал часами, и документы к этим вот заморским агрегатам едва не наизусть выучил. Короче, мог теперь не бояться, что перепутает гидромонитор с локомобилем. Но профессиональные разговоры… нет, он до них еще не дорос! Не только с Печиногой, но и с Гордеевым. Да с ним-то, пожалуй – труднее.

Во все время пути Серж чувствовал, что хозяин тоже его изучает. Да Гордеев этого и не скрывал. Наоборот, при каждом удобном случае отпускал замечания: ехидные, злые, одобрительные, – вроде как отметку ставил новому управляющему. Сержа это сперва раздражало безумно. Тянуло тоже высказать нечто эдакое; или еще того хуже – выкинуть какую-нибудь несусветную глупость, взять, например, да представиться по всей форме: извольте жаловать, Дубравин Сергей Алексеевич, мещанин из Пензенской губернии, разыскиваемый полицией. И вы, значит, выходите мой сообщник, поскольку вовремя куда следует не сообщили!

Потом – слегка успокоился. Не в последнюю очередь, возможно, потому, что одобрительные замечания в свой адрес слышал все чаще. Ну, а на обратном пути и вовсе перестал об этом задумываться. Не до того стало. Весь день – в седле, глаз не сводя с драгоценного обоза. Да еще сотня текущих дел, которые приходилось решать немедля. На остановках – рухнуть бы да выспаться, но нет: приходилось опять и опять встречаться с бесчисленными гордеевскими деловыми знакомцами, купцами, заводовладельцами, подрядчиками, откупщиками, присяжными поверенными… Всех этих людей Серж по дороге в Екатеринбург уже видел. Но тогда Гордеев разговаривал с ними исключительно сам. Сержа – небрежно знакомил и тут же забывал о нем. Теперь же все оказалось по-другому! Иван Парфенович без всякого зазрения совести выталкивал его вперед и – бросал на произвол судьбы, безмятежно попивая чаек. И на бедную Сержеву голову, гудящую от многодневной усталости, один за другим падали ребусы, иногда – совершенно неразрешимые! Вот у Демьяна Сидорыча и Сидора Демьяныча – солеварни, каждый хочет арендовать у Гордеева буксирный пароходик: возить соль от Тюмени до Томска. У одного соль получше, зато другой за аренду больше готов платить. А пароходик – один, второй-то Ивану Парфеновичу самому надобен. Как решишь? Или вот: чем возить лес в Ирбит на ярмарку, продавай его на железнодорожное строительство, а то – на паях водой до Обской губы и прямо за границу! Или… В общем, полный кошмар.

Хотя, если откровенно, – ничего страшного! Это ж вам не пробы термальных вод или электролиз какой-нибудь. Просто – работа, дело, как англичане выражаются, «бизнес». Уж к этому-то у него всегда был и нюх, и вкус! Тут главное – не зарваться, помнить, что не в «Золотого лебедя» играешь, что это теперь – твоя жизнь, это надолго…

Надолго?

Однажды он задал себе этот вопрос, как с чистого листа – с недоумением. Обоз, уже покинувший санный путь по Тоболу, приостановился на верхушке пологой сопки, с которой стекала дорога. Впереди – громадная снежная равнина, прямо под сопкой – голая, с редкими березками, подальше и до горизонта – ощетиненная тайгой. День – тихий, хмуроватый, солнце размытым розовым пятном просвечивало сквозь белесую мглу. Серж глядел на него, почти не щурясь. Жалко, что такая погода. Хоть и простоишь тут до заката – все равно не увидишь такого роскошного пожара, как тот, что показывал Печинога. Жалко! Ну, ничего. Вернувшись, надо будет непременно попросить – снова… Ведь не откажет же.

Чудной он человек, Матвей Александрович. Странный, но славный. Серж прекрасно понимал, что из всех возможных определений «славный» Печиноге подходит далеко не лучшим образом. Но так приятно было думать об угрюмом инженере с симпатией. Наверно, неплохо было бы сойтись с ним поближе. Поговорить… Да ведь он в душу-то никого не пускает. Хотя, может, это и к лучшему. Серж вспомнил, как Машенька сказала о Печиноге: хороший, только несчастный. В чем же его несчастье? Загадка! И пусть будет загадка. С ними жить интереснее.

Загадка совсем иного свойства пряталась в нем самом. Он старался лишний раз ее не тревожить. Ведь смешно же, ей-Богу. Скажешь хотя бы мысленно: «Машенька» – и расплываешься в блаженной улыбке, которую не удержать и ни от кого не спрятать!

Обжигающая вода в крещенской купели, жарко искрится прозрачный лед, и мурашки по коже – не от холода, а оттого, что она рядом, опирается на твою руку, вздрагивая в ознобе, и с мокрой косы, упавшей на плечо, текут тяжелые капли…

Что это с вами такое, милейший господин Дубравин-Опалинский? Уж не влюбились ли вы, часом? Уж не хотите ли сделать предложение хозяйской дочке? Не вознамерились ли плюнуть на хрустальные мечты о столицах и заграницах да осесть тут, в сибирской глуши, для честной купеческой жизни?

На какой срок эта блажь? Надолго? Навсегда?..


Еще с вечера Софи нездоровилось, а утром она и вовсе расхотела вставать, и к завтраку не пошла. Обычно она легко волей перебарывала свое женское недомогание и жила, как всегда, но нынче к физической разбитости добавилось еще и какое-то умственное утомление. Валяясь на кровати, Софи лениво грызла сухой, оставшийся с вечера бублик, изредка перелистывала страницу в раскрытой на подушке книге, а в основном – сосредоточенно и не без удовольствия думала о своей молодой, но уже погубленной жизни. Ей нравилось думать о том, как все без исключения всячески обижали и притесняли бедную Софи Домогатскую. Даже всемилостивейший Господь состоял в этом прискорбном списке, насылая на Софи всевозможные беды и испытания.

Приятно было также вспомнить о том, что большая часть жизни уже позади (считая по перенесенным испытаниям), и теперь уж и мучиться осталось недолго.

От сладких размышлений изредка отвлекал уже привычный Софи, грассирующий голос Эжена. Эжен, как всегда, подсмеивался и иронизировал. Софи горячо возражала, с фактами в руках доказывая свою полную несчастность и покинутость.

И разве не покинул ее сам Эжен? И разве не грустно ей сейчас одной, без его опыта и мягкой поддержки?!

Когда Софи окончательно растравила себя воспоминаниями, собралась вволю поплакать о себе и Эжене и уже распустила губы, в дверь громко постучались.

Софи вздрогнула, подобрала губы, состроила физиономию значительную и задумчивую и взяла в руки книгу.

– Войдите!

В дверях стояла Любочка Златовратская с кружкой кофею и решительным лицом.

– Я вам, Софи, кофе принесла. Вы утром не пили…

– Спасибо, Любочка. Мне, видишь, нездоровится нынче…

– Да, я знаю. У вас женские дела. У меня такого еще нет, но мне Каденька уж давно объяснила, как это бывает и зачем.

Софи ощутила мгновенный укол зависти и жалости к себе. При всех своих странностях Леокардия Власьевна не забывала заниматься образованием и просвещением дочерей. А вот ее, Софи, просвещением пришлось заниматься бедному Эжену.


Эжен в тот день чувствовал себя особенно нехорошо и раз даже заговорил о своей близкой смерти (что вообще-то было для него совершенно нехарактерно). Софи чувствовала, что должна его как-то отвлечь, перевести мысли на другую тему или хоть другого человека. Самым подходящим для этого человеком казалась она сама.

– Да будет вам, Эжен! – бодро начала Софи. – Я, если угодно, после вас тоже долго на этом свете не заживусь…

– Что ты говоришь, глупая девочка! О чем ты?! – француз приподнялся на подушках, в надтреснутом голосе прозвучала нешуточная тревога.

Софи мучительно покраснела. Не отдавая себе в этом отчет, она без разбору бросала в бой все тайны своей маленькой жизни, чтобы хоть на мгновение вызвать живой блеск в угасающих глазах Эжена. Но сейчас…

– Скажи, что это глупость! И ты не будешь так больше. Сейчас скажи!

– Это не глупость, Эжен. Но я… мне стыдно говорить…

– Та-ак… А ну-ка, иди сюда, – Эжен решительно привлек Софи к себе, прижал ее голову к своему острому горячему плечу. – Вот так я тебя не вижу и ничего не стыдно. Говори сейчас. Что болит? Где?

– Я… В общем, у меня кровь идет…

Эжен содрогнулся всем телом, напрягся так, что где-то что-то хрустнуло. Помолчал несколько мгновений, потом попросил неестественно спокойно:

– Расскажи подобней. Когда идет кровь? Откуда? Сильно ли? Когда ты заметила? Не стесняйся ничего, моя хорошая, я уже старый, скоро умру. Скажи мне. Ты молодая, сильная, все можно вылечить, поправить…

– Я не знаю… Давно. Больше года уже… Почти два, наверное… Ничего не болит, только иногда живот немного, и голова кружится. Кровь идет… ну, оттуда… Эжен, я не могу! Да что же вам-то! Я даже доктору не говорила… Потом проходит. Раньше реже было, а теперь, наверное, раз в месяц… Я первый раз испугалась страшно, думала – умру сразу, а теперь уж привыкла, думаю: пускай как будет…

– Де-евочка моя… – Эжен потрясенно молчал, смиряя дыхание. Софи затаила дыхание вслед ему, напряженно ждала его слов. Чувствовала: он все понял и сейчас ее тайна разъяснится. – И что же: тебе никто ничего не объяснил?!

– Не-ет… Но кто же? Я доктору нашему ничего не говорила. И на исповеди тоже. Отец Константин… Он поп, конечно, но все же молодой… мужчина… Мне стыдно было… И сейчас с вами… Простите меня, Эжен…

– И ты, значит, два года считала, что болеешь какой-то страшной болезнью и вот-вот от нее помрешь… и молчала?! А как же ты… Господи, о чем я спрашиваю?! Страшно представить… Идиоты! Мракобесы!

– Кто? О чем вы, Эжен? Не надо вам так, а не то кашель начнется. Да успокойтесь же, или я уйду! – Софи попыталась отстраниться, но Эжен только крепче прижал ее к себе.

– Все. Все. Я спокоен. Видишь, совсем не кашляю. Оставайся так, и слушай меня. Я попробую тебе объяснить. Может быть, у меня не очень ловко получится, я все ж не женщина, но кто-то же должен… Запомни сразу: ты вовсе ничем не больна. Это, то, что с тобой, у всех девушек бывает, когда они созреют… – Софи нервно хихикнула. – Что ты смеешься? – удивился француз.

– Ну… Я представила, как девушки, вроде яблок, висят на ветках и зреют, – попробовала объяснить Софи. – А внизу стоят всякие мужчины – юноши, офицеры в мундирах, старички с вставными зубами и ждут, когда они созреют и опадут. И обсуждают промеж собой… Понимаете, да? Некоторые на колено становятся, чтоб удобнее было ловить, некоторые деньги вот так, веером разворачивают, а другие стихи читают. И как какая девушка хорошенькая и рода знатного, и с приданым, уже совсем готова упасть, там внизу такая суета начинается…

– Да-а… – мсье Рассен облегченно вздохнул. – Вот приблизительно так, как ты представила. Если бы Бог наделил тебя художественным даром, то из тебя получился бы второй Гойя. Но ты, кажется, говорила, что совсем не можешь рисовать…

– Ага! – беспечно подтвердила Софи. Главную мысль Эжена она уже уловила, доверяла ему безгранично, и сейчас, несмотря на все остальные обстоятельства, испытывала облегчение. – Меня учили, только без толку все… Я как-то раз маменьке в подарок на Рождество нарисовала тройку, как она сквозь метель несется, а сзади солнышко встает. Рамочку сама сделала, очень гордилась. Маменька похвалила, а потом говорит: «А что это у белочек такие хвосты коротенькие? Это они от пожара убегают, да?»… – Софи снова, уже привычно, уткнулась лицом в плечо Эжена. – А что же, когда они созреют…

– А дальше вот так… – вздохнув, француз провел костлявой рукой по волосам Софи. В ответ Софи, ласкаясь, потерлась носом об выпирающую ключицу Эжена.

Закончив свои неловкие объяснения, мсье Рассен отстранил девушку и внимательно поглядел в ее зарумянившееся лицо.

– Поняла? Не обидел тебя? – Софи энергично замотала головой. – Но как же так… Мать… Ну, тут даже слов нет… Но неужели вы с подружками никогда…

– Так у меня же всего одна подружка – Элен Скавронская. Вы ж ее знаете. С ней о таком… Даже не придумаешь, как и начать-то. Она же у нас вообще… ничего такого, и на горшок, пожалуй, не ходит, – Софи засмеялась, вспомнив подругу. Ей вслед улыбнулся бледной улыбкой Рассен. – Вот если бы у меня старшая сестра была, тогда… Но я же самая старшая.

– Самая старшая… – повторил Эжен, мучительно скривился и вновь прижал к себе Софи, чтобы она не заметила беспомощной и трагической гримасы на его лице.


– У меня уж года два как… – сказала Софи.

– Аглая говорит, что я субтильная и ем плохо, – оттого у меня физическое развитие замедленное, – серьезно пояснила Любочка. – Я с вами говорить пришла.

– Так говорите. Я слушаю.

– Я понять хочу: отчего вам никого не жаль?

От неожиданности Софи не сразу нашлась с ответом.

– Это вы с чего же, Любочка, взяли? – наконец, спросила она.

– А как же мне рассудить? Вы ведь страданий людских вовсе не замечаете, и все на веселье, развлечение повернуть хотите. И главное, у вас все получается, значит, от души идет. Вы сами жениха недавно потеряли или я уж не знаю кого, а как будто и забыли все…

Софи помолчала, накручивая на палец локон и глядя на девушку вмиг потемневшими глазами. Любочка отводила взор и крепко сжимала тонкими пальчиками ручку фарфоровой кружки.

– А как же, по-вашему, надо, Любочка? Как правильно выйдет? Пойти мне и повеситься на первом дереве? Или сидеть вечно с кислой рожей и горькие слезы лить? Кому от этого прок? И кого ж я, по-вашему, жалеть должна?

– Да всех! – вскрикнула Любочка и тут же сама поняла, что прозвучало глупо, попробовала объяснить. – Люди, когда страдают, через это у них душа растет. В веселье ничего возвышенного нет, самое низкое, грубое сразу проявляется. А от страдания человек поднимается, становится лучше, чище. Об этом и в Писании еще сказано. Да вот и Достоевский писал, помните: «Вы меня презираете теперь?» – «За то, что мало страдал?» – А Ипполит князю Мышкину отвечает: «Нет, а за то, что я не достоин своего страдания». – Понимаете ль вы, как это высоко?

– Господи! – Софи потерла руками виски.

Достоевский! Этого только ей и не хватало. Софи вспомнила, как Оля Камышева объясняла всем, что культурный, образованный человек должен знать Достоевского наизусть, как выразителя интересов и чаяний разночинского сословия, берущего знамя цивилизации из рук умирающего дворянства. А на смену им должен в самом скором времени прийти еще кто-то… Народ, наверное. Все они помешались на этом народе!.. Вот, значит, Любочка Златовратская – культурная и образованная. Цитирует. Наизусть. Жаль, что здесь нет Оли. Она бы с ней поговорила. Софи по настоянию Оли, Элен и учителя русской словесности Достоевского прочла. По-настоящему понравилось только одно – «Неточка Незванова». «Преступление и наказание» и «Идиота» одолела со скрежетом зубовным, а на «Братьях Карамазовых» – сломалась. С грустной усмешкой Софи вспомнила, как топала ногами и трясла головой, буквально всовывая в руки сопротивляющейся Элен два зеленых томика:

– Я не хочу знать, кто кого переспорил – черт Ивана Карамазова или Иван Карамазов – черта! Мне все равно, ты понимаешь! Плевать я на них всех хотела! Они мне все не нравятся, я их любить не могу и видеть не желаю!

А вот Любочке непрерывно страдающие, буквально купающиеся в своих страданиях герои Достоевского, по-видимому, чем-то милы.

– Так кто ж у нас страдает-то? – спросила Софи. Желательно все же знать, на каком жизненном материале строит свои взгляды Любочка Златовратская. Не только же на произведениях господина Достоевского.

– Вот вы с Машенькой Гордеевой дружитесь. Вам разве ее не жаль? Она без матери росла, и хромая, и вместо любви в монастырь пойдет.

– Последнее, что Мари нужно, так это моя жалость, – твердо сказала Софи. – А насчет монастыря, так это как Мари решит. Мне почему-то кажется, что у нее другие планы.

– Или вот Николаша Полушкин…

– Ого! – глаза Софи остро и недобро блеснули. – Неужто и он страдает, и жалости достоин?

– Конечно! – горячо заговорила Любочка. – Он такой удивительный, тонкий, аристократичный. Эта грубая среда ему вовсе не подходит. Его папаша хочет, чтоб он извозом занимался…

– А что ж? Нормальное, по-моему, дело для старшего подрядчикова сына. Тем более, что никаких других интересов у него, кажется, не наблюдается. А папаша тогда, глядишь, и от Васи бы отстал…

– Вы не понимаете! Он не может, не может! Он для другого, для других чувств рожден!

– Это для каких же? – Софи чувствовала себя крайне неловко.

Открывать сейчас Любочке глаза на предмет ее романтического интереса и рассказывать о подлинных чертах Николаши она считала неуместным. В конце концов, Любочка пока еще ребенок… Да и почему Софи должна?… Но и поддакивать не было никакой возможности.

– Вам все равно не понять! Вам везде расчет подавай. Просто за страдание человека пожалеть и полюбить вы не можете. Вы, верно, имеете железное сердце и вовсе страдать не умеете. Для вас любовь и жалость чувства несовместные!

«Господи, какая чушь!» – подумала Софи и, почти против воли, вспомнила:


Эжен стоит в постели на локтях и коленях, все его тело сотрясает кашель. Он просит:

– Уйди! Не смотри! Гадость! Гадость!

– Хорошо, – соглашается Софи. – Сейчас выйду, раз вам так легче. Потом все равно приду, и буду столько, сколько надо.

– Тебе жалко меня. И противно. Я не хочу. Оставь денег Татьяне и уезжай.

Софи выпрямляется, презрительно щурится в сторону скрючившегося на кровати человека.

– Вы, Эжен, так страдаете, что, право, только о себе думаете. Страдания любого эгоистом делают, это я понимаю, и потому вам прощаю. Уезжайте! А как я про себя понимать буду после всего – об этом вы подумали? Вы мне предлагаете жизнь прожить с мыслию, что самого лучшего, сердечного друга я бросила помирать в этом вонючем клоповнике на краю света, даже не попытавшись спасти, не подав воды, не обтерши лба… Так, по-вашему, получается? Что ж…

– Софи, Софи! – умоляюще зовет Эжен. – Не уходи! Прошу тебя… Я дурак последний, я на пороге могилы, а все о мирском думаю. Как выгляжу, прочие глупости… Посиди еще, это мне такая отрада…

– Ну так и быть, – Софи милостиво кивает, возвращается, помогает французу улечься в подушках, подает морс и лекарство. После вытирает салфеткой посиневшие губы больного. Она довольна собой, но скрывает это за маской высокомерной, еще не до конца минувшей обиды.

Бедный умирающий Эжен так и не понял, что его в очередной раз надули. Теперь ему кажется, что, позволяя Софи ухаживать за собой, он делает ей одолжение, спасая от грядущих мук совести. И его больше не беспокоит мысль о том, как он выглядит в ее глазах.

Так правильно, так хорошо, – думает Софи.

Жалость и любовь – вещи несовместные?


– Довольно, Любочка, – устало сказала Софи. – Пусть я чудовище, а Николаша Полушкин – ангел небесный. Пускай. Только я сейчас нехорошо себя чувствую и потому плохо соображаю. Мы с вами потом еще поговорим, ладно? И вот еще. Кофе вы мне отдадите или так и будете в руках держать?

Любочка вспыхнула и протянула Софи чашку. Та приняла ее обеими руками и выпила жадными глотками. Потом откинулась на кровать и закрыла глаза.

– Вам дурно? Хотите, я еще кофею принесу? Или пряжеников?

По всей видимости, Любочка, последовательная в своих взглядах на жизнь, решила, что настало время обратить внимание на страдания Софи и пожалеть ее. Сейчас Софи это было на руку, поэтому она слегка застонала и страдальчески нахмурила брови.

Любочка живо подхватила пустую чашку и испарилась.

Глава 34

В которой Евпраксия Александровна торопит события, Викентий Савельевич обретает надежду, а Вера встречается с Никанором и заболевает горячкой

– Николя, как это понять? – Евпраксия Александровна сидела перед трюмо и делала омолаживающие примочки, макая кусочки марли попеременно в пахту и какой-то ядовито розовый раствор. После она аккуратно раскладывала их на лице, приминая мелкими движениями пальцев. – Ты должен Машеньку Гордееву обихаживать и уж решительно с ней поговорить. А вместо этого волочишься за приезжей Домогатской. Согласна, она крайне мила, энергична и явно хорошего роду. При других обстоятельствах большего и желать нечего. Но ведь у нее никаких средств нет, да и какая за ней история? Твой жребий брошен, Николя, и все подобные увлечения следует пока отложить до лучших времен…

– Если вам будет приятно узнать, маман, – Николаша криво усмехнулся. – Софи Домогатская не далее как вчера на мои ухаживания ответила оплеухой.

– Правда? Браво, Софи! – Евпраксия Александровна похлопала одной пухлой, ухоженной ладонью о другую. – Поделом тебе. Что ж ты ей предложил? Небось, что-то совершенно несусветное. Вот что значит – вырасти вдали от подлинного общества, на окраине цивилизации. В обществе человек вместе с молоком матери впитывает, какой к кому подход нужен, и в любом угаре божий дар с яичницей спутать не сумеет. Перед такой девушкой, как Софи, надо было на коленях стоять, говорить, что погибаешь, умолять о даровании любви… А ты – что? Ах, Николя… Вырос в дикости… Не видишь разницы между аристократкой по рождению и здешними мещанами да крестьянками. Думал, только мигни, и упадет к тебе в руки, как перезрелая поповна… Небось, пытался ее запугать или купить? Вот и получил по заслугам.

Николаша, отчего-то совершенно не обижаясь и не гневаясь на слова матери, внимательно слушал.

– Так что же Машенька-то? Пора, мой друг, пора…

– Так вы уж объясните мне, маман, поподробнее, как к Маше-то идти, чтоб я опять впросак не попал, – усмешка Николаши стала еще язвительней, но Евпраксия Александровна неплохо читала в душе старшего сына и знала, когда он говорит серьезно.

– Здесь-то как раз никаких разносолов не надо. Чем обыденней все, тем серьезней намерения, так это крестьяне понимают. Машенька, конечно, уж из крестьянского сословия выпадает, но и до аристократки ей далеко. Так, мещаночка с богословским уклоном. Решать-то и обустраивать все равно будут Гордеев с Марфой, а уж они-то в глубине души так крепкими крестьянами и остались. Сказать лучше сейчас, чтобы она до приезда отца могла помечтать, привыкнуть к тебе, как к суженому (Николаша презрительно сморщил тонкий нос, а Евпраксия Александровна погрозила ему пальцем). Значит, так прямо и говоришь: «позвольте, Марья Ивановна, просить вас оказать мне честь и стать моей дорогой супругой и спутницей жизни», – в обычно манерном голосе Евпраксии Александровны неожиданно прорезались истинно гордеевские интонации, породистое лицо стало по-мещански простоватым, и сын не сумел удержаться от улыбки.

Мать часто рассказывала ему, как в юности блистала в спектаклях, имела массу поклонников своего таланта и едва ли не подумывала о сценической карьере. Сейчас он склонен был всему этому верить.

– Хорошо, маман, я постараюсь запомнить и произвести должное впечатление.

Маман благосклонно кивнула и влажно пришлепнула на лицо очередную примочку.

– …А перед Домогатской, значит, надо было на коленях стоять? – лукаво улыбнувшись, докончил Николаша.

Евпраксия Александровна вспеснула руками и попыталась изобразить негодование. Но улыбка материнской гордости и любви все равно прорывалась наружу, и Николаша ее отчетливо видел.


Покидая анфиладу материнских комнат, он проходил мимо кабинета отца.

– Николай, это ты? Зайди-ка ко мне! – послышался густой, всегда словно простуженный бас Викентия Савельевича.

Николаша пожал плечами и распахнул приоткрытую дверь.

Отец сидел за столом и складывал или вычитал какие-то цифры, выстроившиеся перед ним на листе длинным столбиком. Полутемный кабинет, уставленный тяжелой массивной мебелью, был наполнен каким-то своеобразным уютом и весьма гармонировал с темно-бурым, кабаньим обликом хозяина.

– Присядь, Николай, говорить с тобой хочу, – начал Викентий Савельевич. – Вырастил я тебя. Худо-бедно, но вырастил. Ты не глуп, статями, лицом и здоровьем удался. Это и говорить не надо, так ясно. Я для затравки.

Что ж теперь? Давно пора тебе дело начинать. Сто раз ты говорил, что к извозу и поставкам у тебя душа не лежит. Пусть так. Чем же займешься? Гляди, у всех что-то есть. И время-то нынче какое? Дел масса, шевеление всего вокруг! Что говорить, когда даже девки нынче пытаются себя найти! Вон Надя Златовратская на курсы собралась, Каденька лечит самоедов, даже эта девочка приезжая, погляди, уже детишек учит… Что ж ты-то тусклый такой? Да и мне по душе обидно. Двое взрослых сыновей, а все дело – на мне. Васька-то пытается как-то мне угодить, но у него уж больно мозга странная. И не дурак ведь совсем – я ж вижу – а только как-то все… Намедни вот захожу к нему, а он после субботних морозов трех мерзлых синиц на улице подобрал и из пипетки их мадерой отпаивает. Гляди, говорит, папаня, одна уж чирикает и за палец меня клюет. Значитца, жить будет… Что с такого возьмешь? Но он-то хоть чего хочет, книжки какие-то читает, пишет там чего-то… А ты? Годов-то тебе уже сколько… И смышленее ты Васьки, и злее, и доверчивости его глупой в тебе ни на грош нет (а как же в торговых делах без проверки-то?). Все вроде при тебе… Вот нам с Иваном докука вышла. У него сын, у меня – двое, а дело передать, получается, некому… – Викентий Савельевич замолчал, выжидающе глядя на Николая.

Тот пожал плечами, удержал готовый сорваться зевок.

– Что ж вам сказать? Разве еще раз повторить то, что уж сто раз слыхали? В чем смысл? Ну да, не тянет меня к делам. Но, если вы настаивать будете, наверное, придется попробовать… Да…

Викентий Савельевич крякнул от неожиданности, взглянул удивленно-радостно.

– Да ну?! Ну, молодец! Ну, распотешил меня, Николаша! Наконец-то! Я уж тебе хоть завтра все покажу… Или сегодня, сейчас…

– Погодите, отец, пожалуйста. Мне немного настроиться надо. Я сперва себя переломить должен, убедить, что вот, дело мое, и на всю жизнь… А уж потом…

– Да ладно, ладно! – замахал руками Викентий Савельевич. – Настраивайся на здоровье… Потом… Пойду сейчас же матушку твою обрадую! Она-то уж больше меня испереживалась за твою непристроенность. Любит она тебя, Николаша, без памяти. Ты уж ее не огорчай, сделай, как сейчас обещал-то…

– Я постараюсь, – серьезно кивнул Николаша.


К полудню вторника выяснилось, что в доме вышел весь кофий, который старшие Златовратские «для бодрости» потребляли в количествах неумеренных, да и Аглая любила с утра выпить чашечку со сливками и сахаром.

Вера сама вызвалась сходить в лавку. Сидеть дома было душно, да еще как-то нездоровилось, крутило желудок. Вера слишком хорошо все это помнила, чтоб обманывать себя. Тревожно было, и вместе с тем радостно.

На свежем морозном воздухе все прошло.

В лавке Вера купила кофею и сладких пастилок, которые так любила Любочка Златовратская, и не спеша шла по улице, вдыхая сладкий, уже слегка пахнущий еще далекой весной воздух. Ярко-желтое с оранжевым бочком солнце, похожее на наливное яблочко, стояло над лесом уже довольно высоко. Отчего-то Вере захотелось пройти к лесу, прислониться к стволу дерева, потрогать ветки и понюхать уже готовые тронуться в рост почки. «Длинная зима была», – вслух прошептала Вера и улыбнулась, вспомнив свое тайное счастье.

Сойдя с дороги по протоптанной, должно быть, охотниками тропе (вокруг было много собачьих следов), Вера приблизилась к ближайшей лиственнице, обняла шершавый ствол и закрыла глаза. Воспоминания, мечты или что-то еще, происходящее внутри, сообщили ее полным, ярким губам удивительную, тихую и ясную улыбку.

– Вот я тебя и подстерег! – раздался рядом низкий голос, как будто смутно знакомый.

Вера открыла глаза и тут же широко распахнула их в немом изумлении.

– Что, не ожидала?

– Никанор! Откуда ты взялся?!

– Да ладно тебе прикидываться! Сама же про меня в штофной лавке вызнавала, значит, ведала, что я живой и здесь обретаюсь. Передавала, что встретиться хочешь…

– Я не передавала.

– Значит, мне неверно доложили. Что ж, будем считать так, что я сам хочу… Помнишь ли любовь нашу?

Вера шагнула назад, прижалась спиной к лиственничному стволу, смотрела тяжело, исподлобья. Взгляд Никанора тоже никак легким не назовешь. Вера видела: с осени Никанор изменился, одичал, заматерел, стал будто еще шире.

– А ты теперь – что же? В лесу живешь?

– Так получается. Когда, впрочем, и в избе.

– А правда ли, что ты барина своего, Сергея Алексеевича, в клятву разбойникам порешил?

– Болтают… – усмехнулся Никанор. – Пусть болтают… Мне на руку. Тебе скажу, только ты уж не передай никому… Жив-живехонек Сергей Алексеевич, по службе повышение получил, и ах, как высоко взлетел…

– Это как же так получается? – изумилась Вера, позабыв на миг и тревогу и смущение, вызванное нежданной встречей. – Жив и не у вас, в лесу? Где ж он? Моя-то барышня его уж оплакала, и, считай, по-новой живет…

– Спросила бы, как его теперь зовут… Да это ладно. У бар свои дела. Лучше скажи про нас. Ты – меня? Тоже оплакала и побоку? Или уж и оплакивать не стала? Раньше позабыла? – Никанор смотрел смурно, угрюмо, в грубом лице пряталась боль.

– Прости меня, Никанор, – Вера выпрямилась, взглянула мужчине прямо в глаза. – Нет между нами боле ничего… Да, считай, и не было…

– Как же так, Вера?! А как ты ласкала меня по-французски, помнишь? Как ладой называла?

Вера досадливо, по-лошадиному затрясла головой.

– Нет, Никанор, нет!

– Ах ты… паскуда!..……….! – огромные кулаки Никанора сжимались и разжимались, он словно выдавливал из себя грубые, площадные слова.

Вера стояла молча, все более бледнея, но не опуская взгляд.

– Думаешь, я не знаю ничего! Как ты с этим инженером! Как вы с ним… Телешом, ночью, в снегу! Я все видел!.. Чем он лучше меня? Ну, скажи, чем?! На вид-то я поприглядней буду, всякий скажет! Что, паскуда, на деньги евонные прельстилась?!

– Да, Никанор, на деньги, – спокойно, убедительно отвечала Вера. – Такая я. Как хочешь, суди. Мне двадцать шесть лет уже. Перестарок. Сам из крестьян, знаешь. Надо о будущем думать. Он меня в Италию обещал свозить…

– Не будет тебе, паскуда, Италии! – Никанор шагнул вперед, протянул клешнястую руку, зашарил где-то под армяком.

Вера собрала все силы, но качнулась не назад, – навстречу. Глаза у нее потемнели, из ореховых сделались красно-коричневыми, в цвет коричной коры. Взгляд уперся в широкую переносицу Никанора. Рванув крючки, женщина распахнула на груди дареную шубу.

– Ну, давай, мо́лодец-разбойник! Не сумел удержать, так убей! То-то славы будет – молодую бабу зарезал! За что? Да за то, что пока ты в нетях был, с другим слюбилась! Я тебе кто – жена? Или сговорена? Ты меня взамуж звал? Обещал чего? Или я тебе обещалась?

По мере того, как Вера говорила, лицо Никанора, налитое дурной, темной кровью, постепенно слабело, расплывалось в чертах, искажалось нешуточной мукой. Голос женщины, злой, напористый, словно загонял в него какие-то жестокие гвозди.

– Вера! – он подошел уж совсем близко, взял за плечи, заглянул в лицо. – Верушка моя! Я же… У меня ж ни с кем, как с тобой… Пойдем со мной… Я для тебя все… Я могу нынче… Будешь как королевна жить!

– Нет, Никанор! – Вера решительно вывернулась из его рук, не опасаясь, повернулась спиной, пошла к дороге. На краю обернулась. – Сам рассуди: куда ты меня зовешь? В лес, в разбойничью долю? Мне королевной разбойников быть нынче несподручно. Другое на уме. Так что не поминай лихом. И я тебя злом не помяну. Прощай, Никанор!

Вера ушла. Никанор, зарычав, рухнул на колени в снег и долго смотрел на синеватое широкое лезвие ножа, который достал-таки из-за пазухи. Губы и все лицо его при этом бешено и страстно кривилось.


– Что-то ты нынче, Веронька, молчалива и таинственна, – улыбнулся инженер, помогая Вере раздеться в сенях. – Будешь мне загадки загадывать?

– Да, Матюша, ты все правильно чувствуешь, – подтвердила Вера. – Но только про это потом, ладно? Сначала мне возле тебя отогреться хочется.

– Конечно, Веронька, конечно, как ты захочешь… – Печинога обнял Веру и нежно поцеловал ее гладкие, густые волосы. – Я уж забыл, как ты пахнешь…

– А я помню, – улыбнулась Вера. – Как забуду, пойду к хозяйке, кусок мыла понюхаю и сразу тебя вспоминаю.

Веселясь и поддразнивая инженера, Вера гнала от себя тревогу. Она твердо решила не рассказывать Печиноге о встрече с Никанором, потому что никак не могла предугадать его реакции. Вдруг побежит в управу? Или – в лес? С какой-то мрачной сладостью Вера на миг представила себе картину, как двое огромных мужчин, не на жизнь, а на смерть схватились из-за нее на заснеженной поляне, и тут же с гневом на себя отогнала эту мысль. Жизнью Матюши она рисковать не станет! Особенно теперь. Пусть уж не знает ничего. Тем более, что и самой тут пока не все ясно. Разобраться надо, подумать на досуге.

После еды и ласк инженер посадил Веру к себе на колени.

– Как ты тут жил без меня, Матюша? Расскажи.

Печинога послушно стал рассказывать про самодеятельный комитет, про поездку к роженице на Выселки. Беседу же с разбойником Воропаевым утаил, чтоб не пугать возлюбленную. Зато рассказал про общение с медведем.

Вера вволю поплакала над судьбой осиротевшего младенца, пожалела плененного мишку, потом прижалась мокрым от слез носом к щеке инженера.

– Матюша, а ведь тот… Емельянов, он прав был. Не надо тебе было на Выселки ездить.

– Отчего же?

– Неладно там. А тебя, сам говорил, на прииске многие чуть не причиной всех бед числят. Не дай Господь, кто отомстить решится. Потом и концов не найдешь…

– Как я мог не ехать? Кто ж знал: может, ее еще спасти можно? Да и от судьбы, Веронька, не уйдешь. Коли порешит меня кто, значит так тому и быть.

– Нет, Матюша, нет! – Вера руками обернула к себе лицо инженера, целовала лоб, щеки, губы, глаза. – Нельзя тебе нынче умирать!

– Почему же? О себе печешься? Я тебе все оставлю, дом, деньги, все… – инженер говорил вроде бы в шутку, но его странные, каменные глаза оставались серьезными. – А ты взамен будешь моих братца с сестрицей убогих навещать и гостинцев им возить. Помнишь, я тебе про них рассказывал?

– Матюша! – Вера опять заплакала, но скоро улыбнулась сквозь слезы. – Мне ничего не нужно. Да вот тебе новость моя: ребеночек у нас с тобой будет!

– Что?!! – Печинога вскочил, уронив Веру с коленей. Она едва удержалась на ногах, оперлась о стол, смотрела с удивлением и страхом. – Нет! Невозможно!!!

– Как же невозможно, Матюша? – Вера пыталась еще увещевать вмиг одичавшего инженера. – Ведь мы же с тобой… От этого дети и бывают…

– Почему ты не сказала мне?! Какой же я идиот! Нельзя! Нельзя!

Вид Печиноги был совершенно обезумелый. Он принялся торопливо одеваться. Руки у него тряслись, он не попадал в рукава и все бормотал сквозь зубы: «Невозможно, невозможно!» Баньши тенью металась вслед за хозяином, грозно посматривая на Веру. Филимон, от греха подальше, запрыгнул на печь.

Вера уж не пыталась удержать, объяснить. Смотрела погасшим тусклым взором, лишь слегка вздрогнула, когда хлопнула, едва не слетев с петель, дверь.

К ночи и на следующий день Печинога не явился. Вера сутки пролежала с открытыми глазами на лежанке, кормила кота, пила молоко. После с оказией вернулась в Егорьевск. Там ни с кем не говорила, двигалась, как заведенная ключиком механическая игрушка. А к вечеру второго дня слегла в жестокой горячке.

Глава 35

В которой Софи ухаживает за Верой и узнает много нового, а Николаша делает предложение Машеньке Гордеевой

Доктор Пичугин тщательно протирал полотенцем каждый палец и озабоченно качал овальной, похожей на длинное яйцо головой. Консилиум, состоявший из двух Златовратских и доктора, был закончен. Заключение получилось неутешительным.

Софи смотрела на доктора строго, по-взрослому. Леокардия Власьевна уж прежде заметила в ней эту особенность: что-то лишь слегка меняя, чуть-чуть переставляя акценты, Софи могла казаться и вовсе девочкой, ребенком, и взрослой женщиной, много пережившей и понявшей. Ее собственные дочери, почти ровесницы Софи, подобным даром не обладали. В Аглае не было совершенно ребяческого, Любочка все никак не желала взрослеть, а Надя, как и сама Каденька, с трудом выказывала свою женскую сущность, тяготея к бесполой рациональности.

– Ничем, увы, ничем не могу поддержать вашу надежду, милая барышня, говорил между тем доктор Пичугин. – Состояние крайне тяжелое, в обоих легких – хрипы, прогноз сомнителен. Единственное, на что остается надеяться… Ну, вы сами знаете… Ваша камеристка – женщина крупная, сложения сильного, правильного, в самом расцвете возраста, по-крестьянски здоровьем одарена в полной мере. Вот тут есть для нас шанс…

– А для ребенка? – требовательно спросила Софи.

– Увы! – широко Пичугин развел руками. – Здесь никакой надежды. Но вы уверены, что она действительно носит ребенка? Как я понял, Вера Михайлова сообщила вам об этом ровно перед тем, как впасть в состояние полной беспамятности? Не было ли это сообщение началом бреда, так называемой аурой? Может быть, она, как всякая нормально развитая женщина ее возраста, хотела бы носить ребенка и в спутанности сознания просто выдала желаемое за действительность? Никаких признаков беременности я при осмотре не заметил…

– Вера знала, что говорит, – спокойно возразила Софи. – Она не могла ошибиться, потому что у нее уже был ребенок, и она хорошо знает все признаки. (Глаза обеих Златовратских расширились от изумления). А вы не заметили, потому что срок небольшой.

– А что случилось с предыдущим ребенком? – деловито спросил Пичугин.

– Он умер, когда ему едва исполнился год. Простудился.

– В таком случае, и эту попытку следует признать неудачной. В лучшем случае произойдет выкидыш на ранних сроках. В худшем – ребенок умрет вместе с матерью. Где-то посередине – рождение нежизнеспособного урода…

Софи молчала. Каденька терзала кисти наброшенного на плечи платка. Глаза ее сухо и страшно горели. Все присутствующие знали, о чем она думает.

– Но что-то можно сделать? – спросила Надя.

– Поддержать сердце. По возможности снижать температуру. Потребные для этого лекарства я уже матушке вашей продиктовал. Вы обе – грамотные, здравомыслящие люди, так что в моем непрестанном присутствии особого смысла нет. Однако, если понадоблюсь, извольте… А так… Будем ждать кризиса. Он все решит.


Пичугин вышел. Надя пошла проводить его. Каденька взглянула на Софи.

– Может, и обойдется, – жестко и скрипуче, словно голос проходил не через горло, а через жестяную трубку, сказала она. – Однако, странно. Если есть микробы, болезни вызывающие, и это наукой доказано, должно же быть и средство, чтобы их убить. И сразу выздоровление наступит. Правильно я говорю?

– Может быть, и правильно. Но где ж такое средство взять, если докторам оно неизвестно? – откликнулась Софи.

– Нашим докторам неизвестно, – решительно сказала Надя, возвращаясь в гостиную. – А самоедским?

– Шаманская медицина есть мракобесие и суеверие, – отрезала Каденька. – А те два-три действующих флористических агента, которые они используют, и нашей медицине известны.

– Китайская медицина использует не два-три, а около десяти тысяч действующих агентов! – сообщила Надя и снова вышла, топая, как солдат на параде.

– Я пойду к ней, – сказала Софи.

Каденька кивнула и мучительно сощурила глаза. Софи который уж раз поразилась тому, какая она вся старая, худая и высохшая. Особенно – шея. Недавно она для чего-то подсчитала года Леокардии Власьевны. Получилось – тридцать шесть лет.


Вера дышала шумно и поверхностно. Разом запавшие внутрь черепа глаза были закрыты не до конца, и видно, как под голубыми веками туда-сюда метались зрачки.

Софи сноровисто обтерла ее лицо губкой, дала попить. Вера сделала всего один глоток, что-то пробормотала. Софи поплотнее прикрыла ее одеялом, спрятала внутрь большие Верины руки, распахнула форточку, впустила свежий морозный воздух. Идеи о том, что больного надо держать в закупоренном помещении во избежание простуды, казались ей ерундой.

Мы уже знаем, что все причины всех болезней без исключения Софи видела вовсе не в сквозняках или загадочных микробах, которых кто-то где-то нашел. Главной причиной любой болезни она считала согласие человека болеть, невозможность найти из сложившейся ситуации другой, более достойный выход. И сейчас она не сомневалась в причине Вериной болезни. Вера хотела не просто заболеть, она хотела – умереть, и нынче стремительно приближалась к исполнению своего желания. Что же может сделать в этой ситуации она, Софи?

Софи опустилась на стул, сложила руки на коленях и задумалась, одновременно вспоминая начало Вериной болезни.

Все началось остро и страшно. Лицо Веры покраснело, жар не вмещался в деления термометра, молодая женщина хваталась за бок, тяжко и натужно стонала, обильный пот тек по ее вискам и груди. Потом вроде бы наступила передышка. Вера лежала в кровати, иссиня-бледная, хватала воздух помертвевшими губами, покрытыми желтым струпом. Впрочем, ореховые глаза ее смотрели непривычно остро и дико. Никакого забытья в них не было и в помине. Напротив, – подумала Софи. – словно прорезалось что в тускловатом Верином взгляде. Что же?

Софи почти насильно напоила молодую женщину бульоном и клюквенным киселем, который специально для нее сварила Надя, опустилась на колени возле Вериной кровати.

– Верочка, голубушка, не умирай! – попросила она. – Не умирай, пожалуйста! Ты ведь у меня одна от прежней жизни осталась. Как же мне без тебя? Если я когда тебя чем обидела, прости. Не бросай меня теперь. Более-то никого нет. Семью я сама покинула, мсье Рассен умер, Сержа Дубравина убили…

Вера отрицательно помотала головой по подушке.

– Что? – всколыхнулась Софи. – Не хочешь простить? Еще пить дать? Не веришь, что я люблю тебя, что ты дорога мне? Так я говорить о таком не умею, и даже показать, как другие… Нынче ж я что хочешь готова для тебя сделать. Только скажи… Что?

– Сергей Алексеевич жив, – тихо, но внятно сказала Вера.

– Господь с тобой! – вскрикнула Софи и невольно перекрестилась. – С чего ты взяла?

– Я Никанора видела.

– Так что ж? Никанор, может, и жив. Его никто мертвым не видел. А Сержа этот Опалинский видал, даже бумаги у него взял, исправнику отдал. Откуда ж ему живому-то взяться?

– Я не знаю, – прошептала Вера. – Мне думать нынче трудно, а не то разобралась бы. Нечисто здесь что-то. Вы, Софья Павловна, присмотритесь к этому Опалинскому, когда он приедет. Сдается мне, он разгадку знает… А может, он сам разгадка и есть… – Вера закашлялась. Софи одной рукой поддержала ее горячую спину, другую руку положила на влажный затылок. Опять обтерла губы и лицо.

– Конечно, конечно, присмотрюсь! Да и Бог с ним совсем! Скажи лучше, что можно для тебя сделать… Хочешь, я Матвея Александровича сюда привезу?

– Нет! – громко и протяжно закричала Вера. – Не-ет!

– Ах ты, Господи! Да что же это! – Софи засуетилась. Крупные слезы катились по ее щекам. – Опять я что-то неловко сделала! Скажи: он обидел тебя? Да я ему за тебя все его зенки каменные выцарапаю. Ногтями не получится, так я кайлом, кайлом!

Вера уж успокоилась, на горячность Софи даже сумела слабо улыбнуться.

– А ведь и правда выцарапает… Что ж…Садитесь, Софья Павловна, ко мне поближе, вот сюда, да наклонитесь, пожалуй… громко нынче говорить не могу. А сказать-то, пожалуй что, надо… Недолго мне осталось и… перед Богом стоять…

– Вера, не болтай чепухи! – строго сказала Софи. – Я тебе помереть не позволю. Ты молодая, сильная, красавица, каких мало, нужна мне. Не хочешь сама за себя бороться, я буду. Коли хочешь исповедаться или что там еще полагается, так я тебе хоть сейчас попа позову. А про помирать – и думать у меня не смей!

Вера опять улыбнулась, молча поманила Софи пальцем, указала на место рядом с собой. Софи послушно присела.

– Знаете ли, что братик у вас был?

– Знаю, конечно, – удивилась Софи. – У меня целых три братика.

– Я не про тех. Гриша, Сережа, Лексей – те барчуки. Саша его звали, Александр. Крещеный он был, чин чином.

– Кого Сашей звали? – Софи тревожно вгляделась в лицо Веры.

– Сына моего. Годик ему сравнялся – и помер. На мне вина.

– Почему ж на тебе? Не ты ж его убила…

– Я и убила, – у Софи разом заледенели ладони, а Вера между тем продолжала. – Дитя не может без матери жить, а я его в сиротский дом снесла. Тем и обрекла его.

Против воли Софи снова отметила совершенно не крестьянскую речь Веры. Подумала, что за время их совместного путешествия Вера, пожалуй, еще развилась. Теперь вот, оказывается, у нее был ребенок…

– А причем же тут я-то, Верочка? Я тогда, должно быть, сама ребенком была.

– Четырнадцать лет вам сровнялось, когда Сашенька умер, – подумав, сказала Вера. – Вы, ясное дело, не причем. А вот отец ваш…

– Папа?!

– Именно так. Папенька ваш приходился сыночке моему отцом, а вам, стало быть, Саша – братиком единокровным. Про то я сначала и сказала.

– Не может быть… – потрясенно прошептала Софи.

Теперь она точно вспомнила таинственную суету, которая царила вокруг Веры три года назад. Маман тогда советовалась с папой… Вера куда-то ненадолго исчезала, потом появилась снова, желтая, как китаец, и еще более молчаливая, чем обычно…

– А что же, мама знала?

– Нет, конечно. Как можно-с?! Павел Петрович не стал супругу волновать, представил дело так, что горничная, мол, на стороне с кем-то спуталась, но надо ж девушке помочь… С ее-то, Натальи Андреевны, добрым сердцем… Мне, значит, сначала объяснили, какая я безнравственная шлюха и что по правде-то мое место, вместе с ублюдком, на панели, а потом от широты душевной предложили выбор: либо я с позором и дитем возвращаюсь в деревню и там в навозе («где мне самое и место! Подумать только! Облагодетельствовали меня, взяли в дом, а я, грязная и распутная, не сумела оценить!») провожу остаток жизни, либо мне дают последний шанс исправиться и доказать свою преданность, потому что девочки (это вы с Анной Павловной) ко мне уж привыкли, а если новую горничную взять, так где гарантия, что она лучше меня окажется! Ребенка во втором случае, естественно, придется сдать в сиротский дом. О позоре моем, так и быть, все будут молчать…

Софи слушала исповедь Веры с округлившимися от ужаса глазами. Больше всего поражало то, что все это происходило в двух шагах от нее, а она ничего (ну ничего же!) не знала и не заметила. Да и замечала ли она тогда вообще что-нибудь, кроме себя!

– А что ж папа?! Когда вы с ним…

– Павел Петрович меня еще в имении, в деревне приметил. Он всегда любил по деревне гулять, с народом разговаривать. Добрый барин… Кроме шуток, у нас его, можно считать, любили. Безвредный был человек, без злобы в сердце. Да вы и сами, не хуже меня, знаете… Ну так вот… Я уж тогда перезрелой считалась, по нашим-то, деревенским меркам. Лицом-то и статью меня Бог не обидел, а вот ум как-то не по-деревенски сызмальства был повернут. Смышленая слишком была и мнение свое имела – так можно сказать. Поэтому парни-то на меня облизывались, и прижать на сенокосе, да в праздники пытались, но далее не шло – сватов не слали.

Павел Петрович со мной раз, другой поговорил, в вырез заглянул (а там и сейчас есть на что поглядеть, с матушкой вашей, уж простите, не сравнить) и говорит: «Хочешь, Вера, в город тебя увезу? Будешь у меня в доме служить». Я, глупая, обрадовалась. Мир поглядеть, людей, мне этого всегда хотелось, но самой-то ехать боязно… Я ж еще при крепости родилась, куда это из души-то денешь. Свободе-то, как я теперь понимаю, ей учиться надо, или уж по наследству чтобы… Девка я к тому же… Я к нему: «Согласная, только обучите меня грамоте!» – мне давно хотелось, а дьячок у нас девок принципиально не учил. Нечего, бывало, говорит, да прилепится жена к мужу своему! Нечего! А Павел Петрович сразу согласился и даже обрадовался вроде. Ого, говорит, да с тобой может быть интересно.

Вот и приехали мы в город. Сошлись. Ничего сказать не могу – не обижал он меня, всегда со смехом да с лаской. Я читать, писать выучилась, он мне вслух книжки читал, словом, забавлялся мною по-всякому. А потом вот… Тут он сразу на попятный пошел: ты ж понимаешь, Вера, я счастием и покоем законной супруги и законных детей рисковать права не имею! Поэтому решай сама. Но мое к тебе благоволение неизменно и, если решишь остаться, все у нас останется по-прежнему. А ребятенка мы после, когда все утихнет, из приюта заберем и в хорошую семью определим, в деревню, на воспитание. Потом видно будет…

– И что ж?

– Я как Сашеньку-то в приют снесла, так сама не своя стала. Ни думать, ни смеяться, ни уж там читать или еще чего… Все об одном страдаю. Похудела, пострашнела. Как минутка свободная, иду к приюту и стою, стою у ограды… Молока у меня было хоть залейся. Не остановить, не раздоить, ничего. По ночам губы кусала, чтоб не выть от боли. Лексей Павлович меня выручал да нянька евонная, добрая душа, дай ей Бог всего! Ему-то тогда уже чуть не третий годик пошел, но он еще грудь брал, потому что ласковый был и слабый, а матери и вовсе не видел. Вот нянька меня к нему и пускала, а Лешеньку мы уж вдвоем уговаривали: «Пососи, Лешенька, молочка, у тети грудка болит!» Он, масенький, жалел меня, сосал, пока мог, после ласкаться лез. «Тепель, Вела, ладно?» А у меня одна-то боль отступает, а другая… Хоть волком вой. Да еще Лексей Павлович на Сашеньку похож, один отец все же… После Сережа увидал случайно, как Леша мою грудь сосет, матери наябедничал, она на меня орала, ногами топала, няньку едва не рассчитала. Что это я сыночка ее своим бесовским, распутным молоком опаиваю… Леша потом ночью плакал, нянька рассказывала, звал меня. Он сердечный у вас растет, Лексей-то Павлович… Ну, а я, как Павла Петровича увижу, так сразу одно: когда Сашеньку из приюта заберем? Ему надоело все, радости с меня никакой, молоком пахнет, и с тела спала, вот он меня и прогнал…

– Как?! – Софи гневно кусала губы, глаза стали вовсе раскосыми, и привлекательность ее в тот миг могла бы сравниться разве что с привлекательностью загнанной в угол кошки.

– Да нет, не выгнал из дома, не подумайте, это ему слишком жестоким показалось бы. Он мне сказал приблизительно так: «довольно, Вера, это уж слишком далеко зашло. Ты умная девушка и должна понимать свое положение и мое. Я тебе зла не желаю, но отныне запомни: больше уж между нами ничего не будет. А ребенок, что ж, может, потом когда-нибудь я и приму участие в его судьбе. Но ты на то рассчитывать не должна. У меня есть шестеро законных детей. Я об них думать должен».

– Да уж! Подумал! – прошипела Софи.

– Я тот же час решилась. И дня после того разговора не прошло, как я собрала вещи, взяла все деньги, что были, и нянька Лешенькина мне еще пять рублей дала, и мсье Рассен пятнадцать…

– Эжен знал?!

– Конечно, знал, и очень утешал меня, когда я потом хотела руки на себя наложить. Большой души человек был. Он меня и уговорил в деревню ехать. «Что тебе общественный суд? – так он мне говорил. – Ты уж умственно поднялась над своей средой и этого изменить нельзя. Но в первую очередь ты – мать. Об этом каждая твоя клетка вопиет ежечасно. Забирай ребенка и езжай домой. Пусть твой мальчик немного подрастет, окрепнет. Потом ты наново будешь решать свою и его судьбу. Может быть, обучишься какой-нибудь специальности…»

Вера достаточно точно, вплоть до грассирующего акцента, передала речь Эжена. Софи опять заплакала навзрыд, не вытирая слез.

– Прибежала я в приют, кричу: отдайте моего Сашеньку! А там мне няньки и говорят: поздно ты, девушка, спохватилась. Сашенька твой еще до Покрова помер. Аккурат недельку и не дожил… Не помню, как и вышла оттуда… Когда я за вещами-то к вечеру не вернулась, мсье Рассен тайком слуг разослал меня искать и сам пошел. Меня кухарка в каком-то сквере отыскала, домой привела… Я потом место на фабрике искала, еще где-то… Хрен редьки не слаще. Тем более, что Павел Петрович слово сдержал и более никогда меня не тревожил, вроде даже и видеть перестал… Черт меня попутал тогда, должно быть, от горя ума лишилась. Осталась я у вас, потому что хотелось мне ему отомстить…

– Кому? Папе? – с любопытством, сквозь слезы, спросила Софи. – Удалось тебе? А что ты хотела?

– Да я и сама не знала. Так, сладко думать было… Ничего конкретного. Может, гадала, подвернется какой случай… Потом сами знаете что… Застрелился он. Я как бы и обиделась даже. Вот, сбежал от меня…

– О! Это я хорошо понимаю! Я тогда тоже на папу обиделась, что сбежал!

– Ну вот… А как я про ваши-то дела с этим, Дубравиным, узнала, так сразу и подумала… – Вера замолчала, прикрыла глаза.

– Что ж ты подумала? – поторопила Софи, потом спохватилась. – А не хочешь, не говори вовсе. Лежи, отдыхай. После доскажешь, когда поправишься…

– После может и не быть, – усмехнулась Вера, снова открывая глаза, не то мутные от вновь поднимающегося жара, не то подернутые мукой воспоминаний. – А перед Господом-то ничего не утаишь… Я тогда решила вам, Софья Павловна, отомстить…

– Мне? – растерялась Софи. – За что ж?

– А ни за что, так просто. Как Павел Петрович со мной. Поиграл и бросил. Мне тоже поиграть захотелось. А уж вы-то на него более всех из детей похожи, да и любил он вас наособицу от других. Сам мне не раз говорил… Вот я и решила найти для вас этого Дубравина… Я уж не сомневалась тогда, что добром все это не обернется, знаю таких… поматросит и бросит… И будете вы в том же положении, что и я. Отольются кошке мышкины слезы…

– Но Вера, как же так?… Ведь с тобой-то папа нехорошо обошелся, не я…

– Ну… умер он… будто другие с одного человека на другого злобу свою не переносят… бывает, собаку пнут, слугу, мебель даже… Но это все от дьявола, конечно, я потому и говорю теперь…

– Ну что ж, – Софи тяжело вздохнула. – Сказала, и ладно. Что было, то прошло. Сержа уж нет, обесчестить он меня не успел, хоть я ему и предлагала…

– Опалинского расспросите… И… вы, Софья Павловна, идите теперь…

– Куда ж я пойду? – удивилась Софи. – Я тут буду сидеть, с тобой. Коли ты устала, так спи, а я вот книжку почитаю. Или попить тебе сперва дать?

– Так вы что ж, не поняли меня? – глаза Веры стали почти круглыми, она приподнялась на подушках, опираясь локтями. – Я вас хотела со свету сжить…

– Ну, уж и сжить… – усмехнулась Софи. – Не нож же вострый точила! Да и не вышло из этого ничего. Чего теперь-то? Или ты думала, я сейчас на тебя с кулаками наброшусь? Или я сама пакостей никому не делала? Да ты ложись, ложись…

– Удивили вы меня… Да… – Вера с помощью Софи легла, помолчала, тяжело, со свистом вдыхая и выдыхая воздух.

– Да то все дела давно минувших дней, – с наигранной бодростью сказала Софи, с некоторым трудом возвращаясь к поставленной прежде задаче. – Нынче, как я понимаю, у тебя горячка совсем по другому вопросу. Что ж у тебя с Матвеем Александровичем?.. Только не говори, что ничего, я ж все-таки не совсем слепая.

– У меня… я ребенка от него ношу…

– Как, опять?! – не удержалась Софи.

Вера сначала скривилась, а после – обметанные губы расплылись в улыбке. Временами непосредственность Софи явно выдавала в ней недавнего ребенка. Ясно было, что обе беременности Веры слились для нее в одну на том только основании, что она узнала про них почти одновременно.

– А что ж он? – поправилась Софи.

– А он испугался и в тайгу убежал, – усмехнулась Вера. – Вроде папеньки вашего. Сладкое вместе, а горькое – врозь.

– Нет, Вера! – Софи решительно накрутила на палец локон. – Тут что-то не так. Матвей Александрович что угодно, но только не трус и не подлец. И ответственности никакой не боится. Он – сильный человек, это я точно видела. Он тебе денег предлагал? Что вообще говорил?

– Ничего не говорил, – Вера честно пыталась вспомнить. – Твердил только: это невозможно, невозможно!

– Здесь что-то есть, чего мы с тобой не знаем или не понимаем… Но я это узнаю! И тебе расскажу! – Софи вздернула подбородок. – Он… как ты думаешь, он любил тебя?.. Ну, до того, как ты ему сказала…

– Никто так не любил… – тихо сказала Вера. – И я никого…

– Тогда я разберусь! Клянусь тебе, я во всем разберусь! А ты покудова подожди умирать.

– Это уж как Господь рассудит, – твердо сказала Вера, потом спросила едва слышным шепотом. – Доктор тут был. Как он сказал? Что дальше-то со мной будет?

– Посмотрим, – Софи с деланным равнодушием пожала плечами. Вера внимательно смотрела ей в лицо. – Что-нибудь да будет, потому что никогда не бывает так, чтоб ничего не было.


К ночи Вера впала в беспамятство, в котором и находилась до сих пор.


Машенька в темном простом платье сидела за роялем, кончик косы свисал ниже талии трогательной светлой спиралькой.

Николаша вежливо дождался конца пьесы, кашлянул. Машенька обернулась и сразу вскочила, запнувшись ногой о крутящийся табурет. Чтобы не упасть, оперлась одной рукой на клавиши. Рояль взвизгнул.

– Извините, Марья Ивановна, что нарушил ваши экзерсисы, но у меня к вам очень важное дело, не терпящее отлагательств. Петр Иваныч сказал мне, что вы здесь, и я осмелился, – выпалив все это, Николаша перевел дыхание.

Машенька смотрела с подозрением. Чего это он вырядился? Вроде Петя вчера поминал, на зимний лов собирались. Хотя, правду сказать, Николаша, в отличие от братца Пети, всегда одевался чисто и аккуратно. На Пете же даже самая дорогая вещь сидела так, словно она перед тем ночь пролежала под дождем на соломе, а после во дворе на веревке высохла. Но все-таки здесь было что-то не то. В тщательно подобранном наряде Николаши (небось, Евпраксия Александровна руку приложила, отчего-то подумалось Машеньке) чувствовалось что-то такое… официальное, вот! Вроде бы как он в мундир вырядился по казенной надобности. Да только нет у Николаши мундира. И какая у него в этом дому казенная надобность? Да и Петю Петром Иванычем величает…

Отчего-то Машеньке разом стало холодно, словно где-то ветром распахнуло фортку и потянуло сквозняком.

– Я пришел нынче сюда, Марья Ивановна, чтобы предложить вам венчаться и стать моей законной супругой и хранительницей нашего общего очага!

(Про венчание и очаг Николаша придумал сам, творчески развив формулу, предложенную маман. Подумалось, что запечной Машке с ее мечтами о монастыре будет приятно услышать про церковный обряд и милую ее сердцу печку).

Машенька прижала руки к груди, унимая бешено колотящееся сердце и судорожно соображая, что же положено говорить в подобных случаях. Что-то ведь да положено! А у нее – один страх… да еще крутится в голове: нет, нет, уходите, и слушать не хочу! Как же он смеет – с этим к ней, после того, как она и Митя…

Да он же ничего не знает! Ничего не знает про Митю. И что он может знать? Никто ведь их не видел тогда. А больше-то ничего и не было. Маша почувствовала, как щеки щиплет жаром, будто от мороза. Бессвязные мысли крутились в голове, заполошно трепеща крылышками.

Вот он смотрит на меня и думает: эка дура! И зачем я к ней пришел? А правда, зачем он ко мне пришел? Делать предложение! Господи, он пришел делать предложение! Лучший жених в Егорьевске! А я стою и не знаю, что сказать. Меня не учили. Всех девиц таким вещам учат, а меня – нет. А и правда, кто ж на меня позарится. Да вот и позарились! Господи, о чем я. Митя, Митя… Как ему сказать, что – не могу, невозможно?… Он сказал: дело не терпит отлагательств… Почему это? Ах, да! Завтра – Широкая Масленица, а с понедельника – Великий пост. В пост о плотском думать грешно. А что ж он прежде тянул-то? Решиться не мог? Ерунда! Да и вообще… Зачем это ему?

– Николаша… То есть Николай Викентьевич… Для меня неожиданно… Для меня большая честь, но я не могу немедленно… Я понять хочу: зачем вам теперь это нужно? – забросив дипломатию, Машенька решила говорить обычным человеческим языком. И сразу почувствовала облегчение.

– Я… это… имел сказать… то есть, спросить… – заблеял Николаша.

«Кажется, он окончательно настроился на казенный лад, и по-человечески вообще говорить разучился», – подумала Машенька.

– Я давно имел намерение, – разродился, наконец, Николаша. – Но все не решался открыться из-за неопредленности собственных намерений. Нынче же у меня состоялся разговор с отцом, на котором мы определили порядок, по которому я войду в дело, в котором буду полноправным участником, как в деловом, так и в материальном порядке… И я, возрадовавшись, немедленно решил упорядочить и свои личные дела, о которых мечтал и думал непрерывно…

Господи, что он несет! Неужели он и вправду… Я слышала, люди от того глупеют… Он же говорит совершенно не так, как обычно. Так скорее Викентий Савельевич сказал бы. Три «которых» и три «порядка» в одной фразе. Да настоящий Николаша никогда бы себе… Неужели он и вправду давно хотел, чтоб я за него замуж вышла?

Маша медленно вздохнула. Хоть как-нибудь унять это невыносимое биенье сердца в ушах – может быть, тогда удастся понять… Он – хотел. Такой красавец. Она будто в первый раз посмотрела на Николашу, на его ладную фигуру, широкую грудь, сильные руки с удлиненными, благородно подвижными и выразительными кистями.

Значит, ее на самом деле можно полюбить? Значит, и Митя?..

Ох, не надо сейчас о Мите. Вот – он, Николаша, перед ней. Стоит, смотрит, ждет ответа. Надобно же ему что-то сказать. Нельзя же вовсе промолчать. И обидеть нельзя, он-то ко мне с добром, по-честному. Как же сделать?

– Николаша, право, я очень вам благодарна. Но ответить нынче не могу, потому что, как порядочная дочь, должна с родителями посоветоваться. Матушки у меня нет, вместо нее тетя растила. И батюшка в отъезде. Вот вернется он, поговорю с ним да с тетей, тогда и ответ дам. Вы уж простите меня и зла не держите…

– Чего ж! – Николаша поклонился с тенью прежнего высокомерия. – Как вам, Марья Ивановна, будет угодно. Да только тетенькин совет вам заране известен – монастырь, а Иван Парфенович – что ж, какие у него могут быть возражения, коли мы с вами добром договоримся?

– Я поступлю так, как сказала, – неуклонно, однако не в силах поднять взгляд, сказала Машенька.

Николаша поклонился еще раз и вышел, притворив за собой дверь. В коридоре послышался возбужденный шепот братца Пети, явно подслушивавшего под дверью. После Машенька вспомнила, что Николаша ни единым словом с будущей невестой не попрощался.


Шорох за дверью смолк, и стало тихо. Только стучали ходики на стене – деревянные мужик с медведем отбивали минуты топорами по колоде. Да уютно, вполголоса подпевала печка. Да поскрипывала старая мебель. Да возился за стеклом, на подоконнике, воробей, завтракал сворованной где-то корочкой. Маша осторожно опустила крышку рояля, подошла к окну и долго смотрела на воробья, улыбаясь его деловитой суете.

– Дура. Вот дура, – прошептала она, отводя наконец глаза от птицы, – с чего я взяла, что у него ко мне какие-то чувства?

Она имела в виду отнюдь не Николашу. С этим-то все ясно… вернее – стало ясно, как только он ушел. Пока был тут – Маша не могла толком думать. Как под чарами! Еще бы: к ней, хромоногой девке-перестарку, первый красавец явился предлагать руку и сердце! Как он сказал: венчаться и стать хранительницей очага. Вот так сразу и умереть от счастья. Маша тихо засмеялась, закрыв глаза.

Это, значит, он со своим папенькой все рассчитал. Как войти в дело, и сколько еще капитала потребно. Ровно с Машино приданое… Или – с маменькой. Она умная, Евпраксия Александровна… Маша смеялась, не замечая того, что все громче всхлипывает, и вдруг поняла, что вот-вот разревется в голос. И испуганно прикусила губу.

А в самом-то деле – почему ж не пореветь?! Все девки ревут от… от любви! Это только ей невместно – дуре, уродине малахольной! Что б там Софи ни говорила… Ох, ей-то говорить легко, она-то… вот приедет Митя, глянет на нее, и… Разве возможно иначе?!

От этой мысли стало так худо, что Маша метнулась от окна – не зная куда, зачем… Схватила со стола книжку, пролистала, наугад уперлась глазами:

“…Le’ oracle du mont Carmel, consulte par Vespasien, lui avait promis tous les succes…”[14]

Господи! И она это читала? И впрямь казалось – интересно?! Значит, поделом ей! Правильно, только тут ей и место, в темном углу за печкой! Она швырнула книжку, шагнула к креслу – взять шаль. Надо сейчас же ехать, сказать…

Куда ехать? Кому сказать?

Споткнувшись, она глянула вниз, и, когда увидела, как брошенная книжка лежит на полу, развернув страницы, – остановилась. Ой, до чего же все нелепо, до чего же… Книжка – чем виновата? Она склонилась, подняла ее. Плакать расхотелось.

Вот и все мои метания, безнадежно подумала Маша, возвращаясь к окну. Воробья уже не было, доклевал корку и улетел. А она?.. Ничего не изменится. Разве пойти замуж за Николашу? Сидеть у него за печкой…

А и пойду! Она даже вздрогнула от неожиданности. Возьму и пойду! Пусть они все… Она не стала додумывать, это было мелочно и неинтересно. Дело в другом, совсем в другом! Пойти-то пойдет, но сперва дождется Митю и спросит: вот это все, что было, – это было просто так, или… Да, вот так прямо и спросит, глядя ему в глаза! Ничего, смелости хватит!

И пусть только попробует не ответить.

Ей вдруг стало так страшно, как будто вопрос уже прозвучал. Как будто Митя – вот он, стоит посреди комнаты, глядя ей в спину. И сейчас она услышит ответ. Каков же он будет, ответ-то? Соврет, начнет словеса плести… ох, он умеет! Или честно скажет, что – да, просто так, извините, Марья Ивановна!

Или…

Глава 36

В которой Николаша Полушкин решительно и не без блеска обустраивает свои дела

– Не охочее нынче время. Зверье – кожа да кости. Кто поверит?

Сохатый с угрюмой усмешкой смерил взглядом молодого красавца, сидящего на поваленном дереве. Да, хорош, хорош. Мерлушковая шапка набок, полушубок навроде гусарского доломана, английское ружье за спиной, ухоженная ладонь с длинными пальцами гладит шелковое ухо гончей. Эдакий большой барин на отдыхе, хоть сейчас в орловское имение. Худо ему здесь, красавчику этому. Не житье. До чего же часто бывает такое: родится человек не там, вот всю жизнь и мается. Хорошо, если не озвереет.

Вряд ли именно такие отчетливые мысли посетили косматую голову бывшего камердинера. Но что-то вроде сочувствия к молодцу в нем шевельнулось. Молодец же изобразил на холеной физиономии ленивую улыбку:

– Да мне что. Я – вольный человек. Брожу себе по тайге где вздумается.

А сейчас еще – вроде как в расстроенных чувствах: ответа жду от девицы, согласится ли составить мое счастие! Так он мог бы добавить, но не стал. Много чести – с разбойником откровенничать.

– Ну? Что ты мне предложишь?

– Да что предлагать. Вы ж вроде все уже рассчитали. Наше дело подчиненное, трудимся как велено.

– Что-то трудов ваших не видно.

– Так оно разве плохо? В поселке уже, сами знаете: спичку только поднести…

– Не твоя заслуга! Климентий еще… Ладно: уговорились – не буду поминать. Но ты ведь не зря меня сюда позвал, нет? – молодец слегка сощурился. Гончая, которую он перестал гладить, требовательно подтолкнула его руку лбом и подставила другое ухо.

– Не зря, – покладисто подтвердил Сохатый.

Потянувшись, отломил пихтовую веточку, потер в пальцах, понюхал, жмурясь от сладкого, щемящего духа. Торопиться ему было некуда.

– Ну?

– Да я тут мужичка вам нашел. Помнится, вы говорили…

– Какого мужичка?

– Да этого… Вы-то, вроде: помер, мол, давно. А он жив-живехонек.

– Это… это ты о ком? – молодец невольно понизил голос, подаваясь вперед.

– Да забываю все, как его прозванье. Белка? Или Куница?

– Хорек?!

– Точно, он, – Сохатый ухмыльнулся, – Хорек.

– Хо-рек, – медленно, почти беззвучно повторил его собеседник, – ты, что… неужто? В самом деле живой?

– Как бы и нас не пережил. В скиту у староверов обретался. А теперь… – короткая пауза, – теперь – у меня.

Молодец уставился на него тяжело и пристально, будто тщился разглядеть тайные мысли. Может, что и разглядел.

– Это правда? Ты точно не врешь?

– Врать нам ни к чему.

– Ладно. Если так, хорошо. Очень славно… – держись теперь, Гордеев, едва не сказал он вслух, но сдержался. – Ну, и что ты за него хочешь?

Сохатый пожал плечами.

– Не крути! Ясно же, что за так не отдашь!

– Что значит за так. Дело у меня с вами общее… – молодец поморщился; Сохатый невозмутимо продолжал:

– Управляющего мне отдайте, и всех делов.

– Что?..

– Я к тому, – терпеливо пояснил Сохатый, – что как бы не подстрелил его кто ненароком в заварушке-то. Так чтоб этого не было. Я с ним сам разберусь.

– Ах, вон что. Ну…

– Не «ну», а чтоб так и было. И еще…

Сохатый замялся. Не хотелось говорить, но – надо. Впереди и впрямь – кровь, нельзя пускать на самотек.

– Еще – девку… – поморщился, заметив насмешливую улыбку собеседника. Надо же, наш медведь лесной, оказывается, девушник!

– Девку, – повторил коротко и жестко, и улыбка погасла, – Верой зовут, у этой… столичной барышни в горничных. Она мне нужна, так вот чтоб никто из ваших людишек ее не обидел.

– У меня, – тихо ответил молодец, – как ты выразился, людишек никаких нет. А те, что есть, никого не режут. Вот твои – другое дело. Так что сам заботься и об управляющем, и о горничной. А за меня – будь спокоен.

Наступило молчание. Они смотрели друг на друга уже без напряжения и тем паче – без враждебности. Мысли читать не пытались. К чему? Они и так друг о друге очень много знали.


Любой план хорош тщательностью и последовательностью исполнения. Выигрывает в конечном счете не тот, кто смелее, ловчее или даже умнее. Горячность и натиск хороши только в лобовой атаке, если по книгам судить. Да и в той – хороши ли? Вон граф Толстой войну вовсе по-другому описывает. А в обычной жизни – как на охоте. Добыча достается тому, кто все правильно продумал, сделал последовательно и тщательно, и достаточно терпения имел, чтобы, где нужно, переждать. Вон как маман… Это ж сколько лет она свои расчеты вела, страшно подумать!.. И главное – ни одной мелочи не упустить. Мелочи как раз самые блестящие планы и губят…

Таким приблизительно образом размышлял Николаша Полушкин, дожидаясь в условленном распадке своего приятеля – Петрушу Гордеева. Собаки дремали, свернувшись клубочками прямо на усыпанном хвоей снегу, прикрыв носы концами пушистых хвостов. Глубокие синие тени пересекали распадок с юга на север. Серые мочала лишайников на южных сторонах деревьев были слегка влажными, – один из первых признаков того, что солнце пригревает и зима обернулась лицом к весне. Петруша, как всегда, опаздывал, хотя и носил в кармане дорогой брегет – подарок отца на совершеннолетие. Сам Николаша в часах не нуждался, ибо имел безукоризненное чувство времени и в любое время суток, даже будучи только что разбуженным, умел определять его с точностью до пяти минут. В результате этой особенности Николаша никогда и никуда не опаздывал, за исключением, разумеется, тех случаев, когда хотел что-то этим самым опозданием продемонстрировать.

Соболь широкой грудью выломился сквозь кусты с какой-то неожиданной стороны, словно младший Гордеев ехал не из города, а откуда-то еще.

– Прости, братец, опоздал, – сконфуженно сказал Петя после того, как привязал коня, достал из кармана брегет на серебряной цепи, и глянул на циферблат.

– Нет бы раньше свериться… – пробурчал Николаша, вполне, впрочем, беззлобно. К опозданиям приятеля он привык много лет назад и всегда закладывал их в свои расчеты совместных с Петрушей действий.

– Ну что, двинули? – Петя потер сухие ладони, огладил льнуших к нему собак, и как-то ощутимо подтянулся и прояснел глазами. Таковая метаморфоза случалась с ним всегда на время охоты. – Зайцы уж гуляют вовсю. Я по следам намедни смотрел…

– Погоди, – прервал Николаша. – Будут тебе зайцы. Прежде разговор есть.

– О чем же разговор? – удивился Петя. – И отчего здесь? Могли бы и дома покалякать. Под хорошее винишко да в тепле любой разговор лучше идет.

– Дома и у тебя, и у меня лишние уши имеются… Разговор непростой.

– Ну, я тебя, братец, слушаю… Не тяни уж. Не девку уговариваешь.

– С ними-то я, как ты знаешь, не тяну, – хохотнул Николаша.

При этом он выглядел смущенным, и тревога холодной и скользкой змейкой проползла у Пети промеж лопатками. Причина тревоги была проста – доселе Николаша никогда не смущался.

– Помнишь, ты осенью говорил про то, что отца твоего эскулапы, считай, к смерти приговорили…

– Говорил. И что ж с того? Батюшка, слава Богу, как в Екатеринбург уезжал, в полном здравии и силе был. Может, доктора-то и ошиблись еще…

– А тебе, Петруша, никогда разве не хотелось, чтоб – не ошиблись? Чтоб самому хозяином всего стать? А? Доколе ж можно, чтоб Иван Парфенович тебя на всех углах ничтожеством славил! Мне, право, обидно, я тебя лучше других знаю. Ты разве таков? Да у тебя, когда над тобой докуки нет, и глаз верный, и рука твердая, да и мозги – охо-хо, как работать могут! («Главное, не переборщить! – подумал Николаша. – Петька-то ведь и вправду не так уж глуп, откровенное вранье сразу вычислит. Значит, надо так, чтобы на правду похоже…») А что ты их водкой заливаешь, так и то понять можно. Кому же захочется трезвым жить, если родной отец буквально голову поднять не дает…

– Ты к чему это говоришь, Николаша, я понять не могу. Чтоб я родному отцу смерти желал? Что ж, если у нас сейчас эдакий разговор пошел, признаюсь: бывало и такое. И ненавидел, и шептал в подушку: «Чтоб ты сдох нынче!» Но это, сам понимаешь, в запале великом да в грехе смертном. Я хоть в православного Бога-то не особенно верую, но все ж нутром чую – есть там что-то, что все наши грехи рассудит и по полочкам разложит. Никому и никуда от этого не уйти, будь ты христианин, или черной веры, или вовсе неверующий…

– Так это когда еще будет, Петруша, друг мой, – Николаша ласково приобнял приятеля, заглянул в глаза. – А живем-то мы сегодня, сейчас. И не грех ли тебе, молодому, здоровому нынче себя губить? И все ради чего? Чтоб твой отец еще одну шкуру с рабочих или самоедов содрал и лишнюю тысячу рублей в кубышку положил? Или чтоб Марфа на ремонт очередной обители пожертвовала, странниц посытнее кормила? Тоже мне – нашел безгрешных…

– Да к чему ты меня склоняешь-то? – разозлился Петя. На высоких скулах выступили красные, неровные пятна. – Чтоб я для собственного освобождения отца в постели ножиком зарезал? А после?

– Да Господь с тобой! – Николаша перекрестился с наигранным испугом. – Ничего я такого и близко в виду не имел!.. А вот, прошу, рассмотри для гипотезы только: если бы Иван Парфенович естественным порядком от сердечной болезни нынче скончался, то что бы было?

– Ничего бы не было! – резко ответил Петя. Видно было, что разговор тягостен ему до самой крайности, и только врожденная незлобивость да давние приятельские чувства не дают плюнуть Николаше в физиономию и сразу же после того уйти. – Хозяйство бы все развалилось, подряды сорвались, на прииске и вовсе черт-те что началось бы. Там и сам отец с трудом держит…

– А с чего бы это ничего не было, Петруша? – осторожно осведомился Николай. – Не потому ль ты так думаешь, что это отцу выгодно? Вот он тебе исподволь и внушил, чтоб ты даже и подумать не смел – без него…

– А зачем же ему это? Как ты понимаешь? – с невольным интересом спросил Петя. – И как совместить, что он меня раз за разом в дело сует?

– Ну-у, это-то просто, – покровительственно улыбнулся Николаша. – Ты б и сам догадал, если бы взял труд подумать. Но изволь, я тебе объясню.

Никто с умением не родится. Пока человек научится, надо его на помочах водить, все ему объяснять. Вот как когда-то Егорьев покойный с твоим отцом делал. (Я знаю, мне собственный отец рассказывал). Не вышло, попал в прогар – и вожжой мог попотчевать, а после все одно – наставит, разъяснит. А уж если все ладно прошло, да с прибытком, тут уж ни похвал, ни подарков не жалел. Так и любой будет к науке тянуться, чтоб вышло поскорее, да получшее. Согласен? Теперь гляди, что твой отец делает. Бросает тебя на какой-нито кусок поплоше да поскучнее и говорит: тяни, Петька, это просто совсем, как раз по твоим скудным мозгам… Охота тебе при таких условиях браться? Ясно дело, неохота. Делаешь в результате тяп-ляп, и результат соответственный. Иван Парфенович тут как тут, без вожжей, зато с презреньицем: ну вот, и это не сдюжил! Знал я, что ты никуда, Петька, не годен, но уж не до такой же степени…

Понимаешь ли, Петюня, разницу между двумя этими науками?

– Да зачем же это ему? – с тревогой прислушиваясь к Николашиным словам (ибо звучали они вполне разумно), повторил Петя.

– Я думаю, брат Петя, это у них, у хищников, инстинкт такой. Ну, как пес дворовый другого на свой участок не пускает, или щука на блесну раз за разом кидается. Не упустить своего, понимаешь? И делиться с кем – им тоже нож по сердцу. Пусть и с сыном родным… У меня-то та же картина… Только, ты ж знаешь, я еще Викентию Савельевичу и не родной… Можно предположить, что они, хищники, даже и не осознает этого до конца. Им-то кажется, что они как лучше хотят. А инстинкт между тем сам собой действует… Я как-то с Корониным на эту тему говорил, он согласился, что это тонко подмечено. А если уж этот сказал… Сам знаешь, он, с одной стороны, в этих делах образованный, не нам чета, а с другой стороны, скорее удавится, чем зря похвалит.

– Да, если господин Коронин сказал… – Петя выглядел подавленным. – Но что ж тогда делать-то, Николаша? Коли так Господь устроил, значит, так тому и быть…

– Э-э-э, братец! – Николаша помахал рукой из стороны в сторону. – Что ж ты так сразу и сдаваться-то! А побороться если? Пусть ты такой христианин-всепрощенец, что тебе все равно, как с тобой… Отец говорит, у вас с Машкой мать такая была, святая почти. Я сам-то не помню… Но пусть ты – в нее. Но ведь не один ты нынче…

– Я – не один?! – Петя вылупил светлые глаза. – А кто ж со мной? Машка, что ли? Да я ей нужен, как прошлогодний снег, а на батюшку она только что не молиться готова. Противно даже… Вроде и не дура, а очевидных вещей в упор не видит… Тетка-то – вовсе другая. Она все видит, все знает, все понимает правильно. Только верит, что здесь отмолить можно. Потому и молится за брата постоянно, как минута свободная выдастся. Скоро лбом пол со второго этажа на первый прошибет…

– Марфа Парфеновна – женщина строгая, правильная. Я, если хочешь знать, ее всегда уважал. Когда человек может искренне верить (или уж не верить, как инженер наш), это значит, что натура у него из цельного камня скроена, без малейшей трещинки-червоточинки. А это, на мой взгляд, завсегда уважения требует. Большинство-то у нас, сам знаешь: сегодня – так удобно, завтра – этак. Согрешим – покаемся, дальше бежим – уж позабыли все.

Только Марфины мольбы – не твоя печаль. Я не об этом говорил… Что у тебя… там-то? Как решать будешь?

– Что за дело тебе?! – Петя вмиг ощетинился. Показалось, еще секунда, бросится на рослого Николашу с кулаками.

Николаша опустил взгляд, съежился, убрал руки в карманы.

– Поверь, братец, не обидеть тебя хотел, помочь…

– Да чем тут поможешь?! – с горечью сказал Петя.

– Жениться бы тебе.

– Что?!.. Да ты с ума сошел! Да если б даже батюшка мой вот сейчас дымом вышел, кто б нас обвенчал-то?!

– А тебе непременно венчаться надо? – вроде бы с удивлением спросил Николаша, но тут же подстроился под Петино настроение. – А и что ж? Отец Михаил, понятно, не согласится. Но если б владыку Елпидифора ублажить, на храм побольше пожертвовать (это, конечно, в том случае, если б ты деньгами сам распоряжаться мог), почему бы нет? Владыка стар, немощен, слезлив, из ума, сказывают, почти совсем выжил. А к инородцам да иноверцам он и ране терпим был, из-за того, бают, и в Егорьевске оказался, несмотря на всю свою праведность и образованность… А если с ним сперва еще какой умный разговор затеять, а потом чувствами разжалобить… Я полагаю, вполне может проскочить. После-то он, может, и пожалеет, но ведь обряд обратной силы, насколько я понимаю, не имеет…

Петя долго молчал, трепал уши и загривок молодой Николашиной собаки, которая, играя, отскакивала, припадала на передние лапы и снова прыгала к нему на грудь. Николаша терпеливо ждал.

– Ты мне вот что, братец, скажи, – наконец, Петя прервал молчание. – На что ты меня в конце концов подбиваешь? И какая в этом твоя выгода будет? Только не говори, что лишь обо мне заботишься… Уж прости, столько лет тебя знаю, – не поверю.

– И правильно, что не поверишь! – Николаша рассмеялся с облегчением, не то деланным, не то взаправдашним – не разберешь. – Каждая тварь всегда свою выгоду соблюдает, а кто говорит иначе, тот либо врет внаглую, либо в себе разобраться не может и не хочет. Моя выгода проста: года идут, надо мне как-то в мире определяться. Вечно от всего нос воротить невозможно. Поговорил я тут с обоими родителями и решил: буду жить как все. Зарабатывать деньги, вкладывать в дело, в товар, тратить, торговать. По возможности веселиться, при невозможности – грустить. Теперь гляди дальше: с тобой я с детства дружу, а нынче, сам знаешь, к сестре твоей, считай, посватался. Ты тогда, помнишь, спросил: на что тебе, женскому баловню, Машка? Я ответил невнятно. Сейчас могу точнее сказать: если уж решил жить серьезно, значит и брак серьезным делом должен быть. Жених я, правда, не из последних, девки на меня связками вешаются. Но ты сам рассуди: на что мне вертихвостки, да малолетки, или еще, упаси Бог, «с идеями»? Для правильной купеческой жизни что надо? Чтоб жена была верная, да набожная, да серьезная. А кто ж серьезнее Марьи Ивановны будет? Да и на маменьку мою она чем-то похожа… (Николаша знал, что Петя осведомлен о его крайне близких отношениях с матерью, и по крайней мере этот аргумент сработает наверняка. Разумеется, действительно сравнить Машу Гордееву с Евпраксией Александровной ему даже не приходило в голову. Вот Софи Домогатская – другое дело. Сама маман и сказала…). Если все хорошо сложится (А чего б ему не сложиться-то?), и мы с Машей после Пасхи поженимся, то это что ж выходит? Выходит, что вы мне получаетесь, после родителей и Васьки-орясины, самые близкие люди. А если б вдаль загадывать, так и партнер ты мой торговый первый и главный. А теперь рассуди: какая моя выгода в том, что отец тебя тонким слоем, как масленничный блин, раскатывает, и вместе с водкой в ноль сводит, а моя будущая жена без его слова и чихнуть боится… Понятно я объяснил? Не приврал ли где?

– Да нет, – Петя покачал головой. – Пожалуй что, не приврал… Но отец-то жив покуда. И мышьяку ему в чай я, поверь, подсыпать не стану…

– Да не о том же речь! – с досадой воскликнул Николаша. – Что у тебя, братец, в самом деле, за разбойничьи какие-то наклонности! То ножик, то яд… Ну чистый аспид, если кто тебя не знает… Тоньше все это можно сделать, коли ты согласишься. А главное, и греха никакого, потому что все одно ему не сегодня – завтра помирать… А после тебе за дело и волноваться не надо будет. Печиногу отец твой сильно обидел, когда хлыща этого из Петербурга выписал. Мы с тобой это дело первым делом и исправим. Поставим Матвея Александровича управляющим, хлыща обратно с позором отправим… Печинога нам за это по гроб жизни благодарен будет и служить будет верно, аки его пес ему самому служит. А уж Матвей Александрович дело знает так, что никто и пикнуть не посмеет. Вам же с Машей останется только прибыль получать. А мы с тобой покуда торговлю развернем, в Москву… да что там! В Петербург товары возить станем! В Сибири всего много, а в столицах роскошь, капитал, готовы за всякую безделку платить, лишь бы экзотично… Маман моя это дело понимает. Слышал, небось, собираются сюда дорогу железную проложить… А пока… Пока мы пароход купим! Будем из устья Оби прямо в устье Невы плавать. Скажешь, прожект? А ничего подобного! Помнишь, лет пять-шесть назад шкипер Шваненберг на «Утренней заре», которая Сидорову принадлежала, графит в Петербург повез. Тогда все гадали: дойдет, не дойдет? Но ведь дошел же! И назад вернулся… Датчане каждую навигацию ходят. Чем мы хуже?

Николаша сам не на шутку увлекся развернутой картиной, говорил уж с искренним жаром и явно верил в то, что говорил. Петя, всегда прислушивающийся к словам приятеля, тут, как ни странно, холодной головы не утерял. Хотя и звучало все это очень даже заманчиво.

– А что ж с отцом-то? – спросил он. – Чтобы этак-то развернуться, как ты говоришь… С ним-то как же?

– Сам говоришь, он более всего за прииск волнуется. Да там и вправду неспокойно. Искры достаточно, чтобы запылало. Вот как вернутся они с хлыщом-то из Екатеринбурга-то, так мы маленько ситуацию на прииске и подтолкнем…

– Бунт, что ли?! – Петя по-детски округлил глаза.

– Ну, зачем бунт? Так, беспорядки… Твоему-то отцу и того хватит. А если не хватит, есть у меня один человечек на примете, которого твой отец когда-то сильно обидел… Обидел, обобрал, открытие его себе присвоил, да еще и так дело обернул, чтобы тот на каторгу пошел… Иван-то Парфенович его мертвым считает, а он, как на грех, живучим оказался… Вот мы его твоему батюшке-то и явим заместо мальчиков кровавых в глазах… А дальше… Живем, друг!

Повисла пауза, тяжелая и беспросветная, как у самодеятельных артистов, играющих трагедии Шекспира. Веселая псина осела на задние ноги и жалобно заскулила. С ветки сорвался ком снега, упал промеж говорящих.

– А ведь ты подлец, братец Николаша… – задумчиво сказал Петя. – Ах, какой подлец! Тобой, пожалуй, даже восхититься можно… Но ведь я, такой, как я есть, и судить тебя не могу… Охотиться нынче с тобой не стану. И слышать больше ничего не хочу. Знай: нет моего согласия.

Петя, снова сгорбившись и потускнев, отвязал коня, разобрал повод, тяжело влез в седло.

– До свидания, братец, – со странной кривой улыбкой сказал он.

Николаша молча смотрел в сторону.


– Матвей Александрович! Погодите!

– Николай Викентьевич? Мое почтение!

– Вы на прииск едете? И я туда ж. Позвольте вам компанию составить? Каурку моего привяжем… за приятным разговором и дорога короче…

– Я, признаться… Что ж из меня за собеседник-то? Вы будто не знаете?

– Вы и есть нынче для меня собеседник, Матвей Александрович! Уж поверьте! – Николаша выпучил глаза, тряхнул чубом. – Надоели разговоры ни о чем, делание ничего… От любого развлечения более утомиться можно, чем от дела. Вы согласны?

– Пожалуй…

– Вот я и утомился! И решил свою жизнь поменять в коренном основании. Делом заняться. Получил матушкино и батюшкино благословение… А они мне вас день и ночь в пример ставили… Вот, мол, человек, своей волей выбился, и как дело преотменно знает… Я прежде, честно вам скажу, – Николаша смущенно хихикнул. – От таких-то словес, злобу на вас копил… Знаете, когда все время кого-то в пример ставят… А теперь понял: по-детски все это, недостойно…

– Это все ладно, а чего ж вы от меня теперь-то хотите? – Печинога недоуменно поднял брови, однако позволил Николаше привязать Каурку к оглобле и подвинулся, освобождая место в возке.

– Да покуда и ничего. Хоть поговорите со мной.

– О чем же, позвольте узнать? Светских тем я не знаю, а в горном деле вы, пожалуй, не мастак…

– Это верно. Хотя геология, признаюсь, всегда занятной казалось. Пару книжек, помню, прочел и поразился: так все в земле интересно устроено… Хочу вот теперь присмотреться, место свое определить. Вроде бы прямая мне дорога по извозу, батюшке вослед, но хочется сперва круг очертить, чтоб после себя не мучить, что, мол, не своим делом занялся… Я так решил: надобно мне поговорить с деловыми людьми, которые себя уж определили. Да не со старшими (они все ж в другое время росли, да не с того начинали), а со сверстниками. Мне их понять легче, а им – меня. Правильно я рассудил, как вы, Матвей Александрович, думаете?

– Может, и правильно, да только я вам в собеседники никак не гожусь. Других ищите.

– Отчего же других? Брезгуете бездельником, да? – нижняя губа Николаши задрожала от нешуточной обиды. – Да, я ошибок много наделал. Но кто ж без греха? И потом я свою жизнь не шутя изменить хочу. По всем, так сказать, статьям. Вот, жениться надумал, уже, считай, посватался. К Марье Ивановне Гордеевой…

– Вы?! К Маше Гордеевой?! – Печинога, до сих пор равнодушно глядевший на дорогу, резко, всем корпусом развернулся к Николаше. Возок от этого движения вильнул, едва не вылетел из наезженной колеи.

– Да. И что ж вы так-то удивились? Разве можно у нас в городе серьезней и благоразумней барышни отыскать? Самая подходящая партия для такого повесы, как я, вздумавшего встать на путь истинного трудолюбия. И в годах уже, стало быть, пустых мечтаний не имеет, зато умна, образованна, всегда может беседу интересную вести…

– Машенька? Да она же молчит всегда… Я у них в дому не раз бывал…

– Это она с вами, Матвей Александрович, молчит… – многозначительно усмехнулся Николаша.

Печинога, подумав, кивнул.

– Это хорошо, – наконец, сказал он. – А что ж, ее… физический недостаток вас не смущает?

– Ну, вы меня, право, удивляете, Матвей Александрович! – Николаша закатил глаза. – Что ж мне жена-то, для балов разве да променадов при луне нужна? Или я в дрожки ее вместо лошади запрягать стану? Да я, если хотите, сам ее на руках до алтаря донесу. А после… что мне до ее хромоты?

– Это достойная позиция. Марья Ивановна – девушка, преисполненная всяческих достоинств. Я… я вас поздравляю с удачным выбором…

– Спасибо. А теперь, возвращаясь к прошлой теме, сами рассудите: разве ж не правильно с вашей стороны мои благие намерения поддержать?.. А впрочем, как вам угодно! Настаивать не смею.

– Ну отчего ж… – Печинога выглядел слегка смущенным обрушившейся на него новостью и явно пытался что-то просчитать в уме. В интересах Николаши было не дать ему этого сделать. Что-что, а уж считать инженер умел хорошо.

– Я ведь просто спросить хотел. Ничего в этом личного, поверьте, нет. Я ж знаю, что вы не потерпите… да и сам, поверьте, не люблю, когда в душу лезут… Охота мне теперь в канаве в снегу валяться, – Николаша заразительно хохотнул, окинув восхищенным взглядом огромную фигуру Печиноги. – Я-то не слаб, конечно, но вы все одно помогучей меня выйдете, если что… Да мне и не надо… Это женщины обычно… им, видите ли, постели мало, им еще надо душу понять…

– Да? – инженер взглянул на Николашу с интересом. – Это что же, вы утверждаете, такая характерная женская особенность? Понять душу человека, с которым… имеешь физическую близость?

– Точно так-с. Бабская натура. Но нам это ни к чему. Я вас вот что спросить хотел: как вы узнали, что вам надо непременно горным инженером быть, а не, к примеру, врачом или вот по почтовой части?

– Что? – вопрос явно застал Печиногу врасплох, он думал о чем-то далеком от горного дела. – Право, не знаю, как вам и сказать… Не знаю…

– Но вы с юности к этому делу склонность и хотение имели? – настаивал Николаша.

– В детстве и юности я хотел пророком стать, – хмуро сказал Печинога.

– Простите?! – настала Николашина очередь изумляться. – Как вы сказали, Матвей Александрович? Пророком?!

– Именно так! Мечтал, чтоб меня избрала какая-нибудь высшая сила для свершения чего-то огромного. С непременным мученичеством и гибелью в конце. Почему-то казалось, что именно я для этого пригоден более других. Пригодность усиливал всеми возможными способами: сидел на хлебе и воде, вериги самодельные носил, на доске с гвоздями спал, каленым железом себя потчевал… Если бы эта сторона моей натуры получила должное развитие, то, я теперь полагаю, из меня вышел бы неплохой религиозный фанатик или уж (если по трудам господина Чернышевского судить) не менее фанатичный борец за счастье народное. Сами понимаете, к горному делу ни то, ни другое призвание отношения не имеет. Довольны ли?

– Н-н-да… – Николаша явно затруднялся с реакцией, что случалось с ним очень нечасто. – Это так… необычно, я хотел сказать… Но я благодарен вам, Матвей Александрович, за искренний ответ… Могли бы ведь и подальше послать с моей внезапной навязчивостью… Но вы поняли, что у меня сейчас именно жизнь решается… Другие об вас говорят, будто у вас сердца нет. Знали б они, как ошибаться можно, если только по внешности судить… Спасибо вам…

Печинога слушал с прежним отстраненно-равнодушным видом.

– А тогда вот что скажите, – снова оживился Николаша. – Новый управляющий из Петербурга, Опалинский… Дмитрий Михайлович, кажется? Он, когда здесь был, мы как-то с ним сойтись не сумели. Я уж после подумал, что с моей стороны чистое фанфаронство. Совсем ведь молодой человек, а какая солидная должность, заработок… Скажите, он правда, такой специалист редкий, и голова удивительная…? Может, мне к нему подкатиться, как приедет?

– Выскочка он, а в горном деле вовсе ничего не смыслит, – спокойно ответил Печинога, раскрыл на колене желтую тетрадь, что-то там прочел и даже черкнул пару слов.

Николаша попытался заглянуть в тетрадь через плечо инженера, но тот уже захлопнул тетрадь и убрал ее куда-то под полу волчьей шубы.

– А как же Иван Парфенович ему благоволит? И что ж – горный инженер в горном деле не разбирается, а ему и все равно? На Гордеева никак не похоже.

– Иван Парфенович сам в горном деле не смыслит. Он – предприниматель, в этом его талант.

– А что ж вы-то, как поняли…

– Не мое это дело. Я – инженер. За доносы Иван Парфенович другим платит.

– А я слыхал, что новый-то управляющий рабочим понравился… Врут?

– Правда. Он к ним подладиться умеет, на цыпочках кругом походить, успокоить, подачку кинуть. До поры до времени это проходит. Правда, в конечном итоге, дело ущерб терпит, выработка… Рано или поздно Иван Парфенович, я думаю, разберется.

– А вы б разобрались, Матвей Александрович? Если б случилось самим, без Гордеева?

Печинога намотал вожжи на руку, медленно развернулся, аккуратно, двумя пальцами взял Николашу за горловую костяную застежку, слегка притянул к себе. Матовые, узкие глаза без зрачков и белков взглянули в упор в лицо молодого человека. Николаша слегка побледнел, но не отвел взгляд.

– О чем это вы разговор ведете, Николай Викентьевич?!

Поколебавшись, Николаша отчаянным движением сорвал с головы меховую шапку, швырнул ее под копыта Каурке, на убегающую назад дорогу. Потом со стоном вцепился в густые, цвета спелой пшеницы волосы. Печинога проводил взглядом шапку, осторожно отпустил застежку Николашиного полушубка. Глядел вопросительно.

– Эх! Вы, Матвей Александрович, сегодня мною, несмотря на мою репутацию, не побрезговали, как с человеком со мной обошлись… Буду и я с вами как на духу!.. С невестой моей, Машенькой, у нас секретов нет. Мы ж с детства с ней… чувства имели… Сперва она ко мне, а после – и я, как разобрать сумел, что не все то золото, что блестит. И вот… призналась она мне со слезами, что Ивану Парфеновичу днями помирать…

– С чего бы это? – подозрительно спросил Печинога. – Уезжал давечи, здоров был, краснорож…

– То-то и оно. Весной прошлой болел он, помните? Дохтура тогда доподлинно и сказали: какой-то сосуд в нем от излишеств надорвался и при малейшем напряге лопнет совсем, за чем воспоследует немедленная смерть всеобщего егорьевского благодетеля…

– Это важно, – кивнул Печинога и снова погрузился в какие-то подсчеты.

– Да погодите! – отчаянно вскрикнул Николаша и потянул инженера за рукав. – Послушайте сперва обо мне!

– Об вас? – вынырнув из омута размышлений, удивился Печинога.

– Обо мне! От самого-то Гордеева диагноз, сами понимаете, не утаили. Он и заметался. Дело ж надо передать. На Петьку Ивановича надежды никакой. И придумал он…

– Выписать из Петербурга специалиста, – докончил Печинога и удовлетворенно улыбнулся. – Это я теперь понимаю… «За морем телушка полушка» – так всем кажется, натура человечья такова. А специалист-то пустышкой оказался… Да вы-то здесь при чем, Николай Викентьевич?

– А притом, что не инженеру он передать дело задумал и не управляющему, а зятю своему! – закричал Николаша.

– Зятю? – недоуменно переспросил Печинога. – А кто ж у него – зять?

– Да Опалинский же! Он Машеньку за него выдаст, и все будет так, как ему хочется! Вы-то, небось, гадали: за какие ж достоинства ему то, что вам по праву положено?! А вот и разгадка – они вперед договорились, что он на хромоножке женится, а в уплату прииск да прочие барыши получит…

– Ага! – если можно представить себе лукаво ухмыляющийся булыжник, то именно его и наблюдал в этот момент Николаша. – А вы, значит, все это в комплекте для себя приглядывали, но думали, что спешить некуда. Можно еще погулять. Гордеев-то вечным казался. А куда хромоножка денется? Ну, а нынче, значит, заторопились, пока шустрый Опалинский вас не обскакал… Как это вы выразиться изволили: «задумал я повернуть жизнь»…

– Матвей Александрович! – рыдающим голосом воскликнул Николаша. – Мы с Машенькой любим друг друга! Судите сами: мы с детства дружны, я у них в доме много лет за своего, а с Опалинским она и двух слов не сказала. Все знают: пока тут был, он все вечера у Златовратских просиживал, ухлестывал напропалую за тремя сестрами разом… Но Машенька моя никогда поперек воли отца не пойдет, выйдет за постылого, который на ее деньги польстился, в договор с Гордеевым вступил против чести и совести. Так она добродетель понимает, и я ей не судья… Даже, если хотите, уважаю ее за это, следы ее в пыли целовать готов (Ого! – подумал Николаша. – Как я развоевался-то. Маман бы непременно одобрила!)… Да, я вам безразличен, неприятен, может… Но Марье-то Ивановне вы добра хотите?.. И вот еще… Дело-то! Оно-то вам точно не безразлично, а Иван Парфенович, пожалуй, разобраться в Опалинском уж не успеет. Времени не хватит. Что ж, скажите теперь напрямики: сможет ли молокосос Опалинский Гордеевскую империю на себя взять и Машеньку мою счастьем и покоем обеспечить?

– Дело он развалит в момент, это я точно скажу. Насчет же женского счастья, простите, некомпетентен.

– В наших с вами силах всего этого не допустить.

Николаша снова стал серьезен и предельно собран. От давешней экзальтации не осталось и следа. На гладких щеках горел румянец. Снежинки не таяли в пышных волосах и играли алмазами. Страхолюд Печинога невольно залюбовался красотой молодого человека, и от души пожелал тихонькой хромоножке счастья с ним.

– Если я на Машеньке женюсь и дело приму, я первым делом выскочку в Петербург отошлю и все дела вам, Матвей Александрович, передам… Право, в голове-то все одно крутится, и я уж думал не раз: если б Гордеев вместо Опалинского вас задумал, я бы, пожалуй, отступился, ей же Богу! Что я – повеса, одни намерения пока. А вы – сильный, мужественный, честный, специалист уникальный, в самом расцвете сил. Отдал бы вам Машеньку, рыдал бы, головой об стену бился, но – отдал бы…

– Как это?! – растерялся Печинога. – Зачем это? Это никому не надо!

Блестящий инженер и статистик, неплохой математик и геодезист, он совершенно не умел следить за скрытыми движениями человеческой души. Открытое же их выражение вызывало у Печиноги состояние, близкое к ступору.

– Вы – благородный человек! Благородного человека сразу поймешь, этому меня матушка научила. Вы не то, что этот Опалинский… Но слушайте ж дальше. Дальше я хочу Петю, своего лучшего друга, от бутылки отучить и тоже к делу приставить. И тогда мы с ним торговлей займемся, а вы будете полновластно на прииске заправлять…

– Слушайте, я вас, Николай Викентьевич, не понял… Что ж Гордеев? У него ж, по вашим же словам, совершенно другие планы.

– Гордеев умрет быстрой и легкой смертью, будет оплакан и с должными почестями похоронен.

– А как же он умрет?

– Понервничав из-за волнений на прииске. Он туда непременно поедет, а там сосуд лопнет и… адью, Иван Парфенович!

– Откуда ж волнения возьмутся?

– Мы с вами их и организуем.

– Та-ак…

– Именно так, Матвей Александрович! Вы на Гордеева больше десяти лет, как вол, отпахали. И за инженера и за управляющего. Каков Уткин был – все знают. О вашей честности былины рассказывают. И что ж? Он вам этим Опалинским, считайте, в лицо плюнул. Что ж, утретесь? Пускай! Боги не суетятся. Пусть я негодяй и мерзавец. Так вы хотели обозначить? Допустим и это… Но вот еще Машенька есть, которая меня с детства любит, Петя под гнетом отца вовсе погибающий, и дело, которому вы десять лет жизни отдали, и которое приезжий неуч вмиг уничтожит… Решайте теперь сами… А Гордеев, между прочим, на свете неплохо пожил. Дай Бог каждому столько сделать…

– И мне это надо решать? – с какой-то детской растерянностью спросил Печинога. – Почему ж вы без меня не можете?

– Да потому что лучше вас никто гайки с рабочими закручивать не умеет, – простодушно улыбнулся Николаша. – Вы и меру знаете, и просчитать все можете до последней запятой. Да и сами вы для них – вроде красной тряпки, каковых, сказывают, испанские быки не любят…

– Зачем же мне нынче рабочих дразнить, если позже я всем командовать буду?

– Вы же давно негодных поувольнять хотели. Так? Гордеев тянул, боялся беспорядков. Вот и будет вам повод сделать как хотите. Всех смутьянов – вон. А после покажете им разницу. Так-то при Гордееве было, а так – при Печиноге. Хорошо работаем, хорошо живем. А кто не хочет хорошо работать, или желает бастовать – пусть катятся. Сибирь большая. Правильно я рассуждаю?

– Правильно-то правильно… а только…

– Пока суд да дело, да уляжется все, вы хоть отдохнуть сумеете… Вы отпуск-то брали когда?

– Да нет как-то… Зачем мне… Зимой работы мало…

– Ну вот. Съездите куда-нибудь, мир поглядите. Хоть в Москву… Вера довольна будет.

– Вера?!

– А то. Вы уж извините, Матвей Александрович, я не знаю, как вы думали, но Егорьевск – городок небольшой, новостей мало, а вы у нас личность очень даже заметная… Со своей стороны вам скажу: Вера Михайлова – женщина удивительной, истинно русской красоты и ума. Я с хозяйкой ее, Софи, очень дружусь, так она прямо так и сказала: я в Петербургском свете таких разумных редко встречала. Представляете, Николаша, – это она мне говорит. – Вера нынче стихи стала на латыни писать. А раньше по-французски понимать научилась… Вот это, я вам скажу, – народ. Это его пробуждение. Да одна беседа с Верой – лучше года агитации господ Коронина со сподвижниками… Да что я говорю, вам-то это лучше меня известно! – Николаша подмигнул Печиноге.

Печинога сидел окончательно растерянный, приоткрыв рот.

Воронок, привыкший к отвлеченности хозяина, бежал, бодро перебирая мохнатыми ногами и скаля желтые зубы в сторону Каурки. Каурка прядал ушами и взбрыкивал.

Глава 37

В которой Леокардия Власьевна ест блины, Софи едет на прииск, а инженер Печинога обучается христианской обрядности

Леокардия Власьевна сидела в кресле в гостиной и внимательно глядела на вытертую обивку стоящего напротив дивана. Возле нее, на этажерке стояла тарелка с масленичными блинами и миска со сваренными в мешочек и рубленными с солью яйцами. Время от времени Леокардия Власьевна не глядя, на ощупь сворачивала в трубочку верхний блин, макала его в яйца и быстро, хищно откусывала. После снова замирала в неподвижности. Движение было столь стремительным, что полужидкий желток не успевал капнуть. Все картина напоминала бытие какого-то опасного насекомого, вроде богомола, и вызывала неприятное, почти гадливое ощущение.

Проводив глазами третий блин, Софи решительно шагнула в гостиную.

– Леокардия Власьевна!

– А? Это ты, Софи… Что Вера?

– Она уснула сейчас. С ней Надя…

– Бедная женщина. Так сразу на нее всего навалилось… Волки… Хотя я уж теперь думаю: что там по правде-то было? Как-то это все… Волки, они вообще-то на людей без лошадей не нападают, они обычно к лошадям… Да ладно, что уж теперь… Еще вот беременность эта… Инженер наш и так-то не подарок…

– Леокардия Власьевна, я хотела вас спросить. По словам Веры, Матвей Александрович, как узнал про ребенка, будто в безумие впал и в тайгу убежал. Отчего это случилось, как вы думаете? Чего ему-то пугаться?

– Ну, это-то как раз не удивительно. Куда удивительнее, что он вообще с ней сошелся…

– Так что ж здесь?

– Здесь, Софи, все просто. Печинога, конечно, образование получил, книги читает и все такое, но ведь наполовину все равно остался диким самоедом. На нем эта половина ясно видна, и приглядываться не надо. В глубине своей темной души он твердо уверен в том, в чем уверена народная молва: он сам и его род проклят. Богом ли, природой, иными законами – я уж не могу тебе точно сказать, как он это конкретно понимает. И основания так полагать, заметь, у него вполне веские. Посему ему просто невыносимо думать про возможного ребенка. Каким он родится, что с ним будет. А если еще допустить, что он по-настоящему к твоей Вере привязался… А это допустить придется, потому что ранее его внимания вообще никто не удостаивался.

– То есть, он просто с ума сходит от мысли, что Вера родит от него про́клятого урода, и тем загубит свою жизнь, жизнь самого Печиноги, ну и, естественно, ребенка. Так?

– Ну, приблизительно так. И никто тут ничего поделать не может. Да и думать об этом сейчас не надо. Потому что ребенка, скорее всего, не будет. Да и сама Вера – выживет ли?

– Это она сама решать будет, – спокойно сказала Софи, явно принявшая какое-то решение. – И в немалой степени это от Матвея Александровича зависит… Спасибо вам, Леокардия Власьевна, за подсказку, я о таком и не подумала…

– Сядь! – Леокардия Власьевна кивнула на стул рядом с собой. Софи села. – Возьми блин. Ешь. В яйца макай. Хочешь, может, варенья?

– Нет, спасибо, и так хорошо, – Софи вдруг поняла, что голодна, и стала жадно, уминая пальцами и пачкая их в масле, запихивать себе в рот еще теплые блины.

Леокардия смотрела с усмешкой.

– Ты, девочка, хочешь сейчас вмешаться в отношения двух взрослых людей, старше тебя чуть не в два раза. Молчи, я знаю. Ты уж готова, у тебя глаза блестят… К тому ж оба родом из того слоя, умственной и душевной жизни которого тебе ввек не понять. Но ты, между тем, уверена?..

Софи с набитым ртом несколько раз энергично кивнула.

– Что ж тебе право дает?

– Вера с Матвеем Александровичем похожи. Оба много пережили раньше. Пусть будет им счастье.

– Но что ж тебе право дает? – настойчиво повторила Каденька и вытянула худую шею в ожидании ответа.

– Я так хочу! – отвечала Софи. – Я родилась же зачем-то. Чтобы смотреть? Нет, наверное. У меня внутри стучит что-то, говорит, что я делать должна. Вы же, Леокардия Власьевна, сама такая. Что ж вы спрашиваете? То, что у Веры с Матвеем Александровичем, это редко бывает. Им небо должно помогать, звезды, медведи в тайге – я так понимаю. И мешать тоже многие. Я сейчас еду к нему. И вы меня не держите.

– Я не держу, – вздохнула Леокардия. – Если б верила, сказала б: помогай тебе Бог! А так… Не знаю…


Софи заглянула в Верину каморку, молча кивнула головой Наде, которая, сидя на сундучке, читала журнал и одновременно, не глядя, вязала что-то длинное и узкое.

Потом, у себя, развернула на столе обрывок листка. Его она нашла вчера в Верином сундучке, когда вместе со Светланой искала рубашку, чтобы переодеть горничную. На листке округлым и крупным Вериным почерком были написаны стихи:

Ах, Боже мой!

Зачем в тревоге

Вы все стоите на пороге

Ах, Боже мой!

Чего б вам не уйти домой?

Зачем во мгле,

из ночи бурной

Приплыл ваш челн в волне лазурной

Ко мне?

Чего ж вам дома не сидится?

Ведь лебедь белая не птица –

а сон и бред.

В перстах Эос розовокрылой,

Что было мило, то постыло.

Спасенья нет.

Ясно было, что стихи, прилежно руководствуясь рекомендациями Левонтия Макаровича, сочинила сама Вера. Глядя на неровные строчки, Софи неожиданно грубо выругалась, скомкала листок и почти выбежала из комнаты.


Матвей Александрович Печинога сидел боком к окну и что-то писал в желтой тетради. Гладко выбритое лицо его было исполнено сосредоточенного внимания. Одет, как всегда, тщательно. В комнате образцовый порядок, все вещи на своих местах, кровать аккуратно застелена, на полу – ни пылинки.

Все увиденное Софи не понравилось.

«В общем, ни малейшего следа внутреннего раздора или душевных страданий», – подытожила она. Воображение тут же нарисовало потребную ее ходу мыслей картину: Печинога, заросший трехдневной щетиной, сидит посреди полного беспорядка и тупо глядит в стену. Перед ним – полупустой штоф, мутный стакан, наломанная неровными ломтями закуска…

«Глупость!» – Софи усмехнулась[15].

Из угла поднялась огромная мохнатая собака и молча, насторожив уши, остановилась перед Софи, не пуская ее в комнату. Губы псины подрагивали, чуть-чуть обнажая желтоватые клыки – не то рычание, не то саркастическая улыбка.

Печинога, наконец, заметил Софи, воздвигся из-за стола ей навстречу. Его промороженный каменный взгляд напоминал о тех геологических диковинках, которые демонстрировал во время давешней зимней экскурсии Коронин.

– Софья Павловна! Удивлен. Однако, проходите. Баньши, иди на место! Проходите и устраивайтесь, где вам удобно. Прикажете ли запалить самовар? Чаю? Или, может быть, кофею изволите?.. Чему обязан?

Позволяя инженеру снять с себя полушубок, Софи рассмотрела его почти вплотную, и сразу же заметила сбитые в кровь костяшки на огромных кулаках и губы, сплошь покрытые желтым струпом, как у лежащей в горячке Веры.

«Что я знаю обо всем этом? Куда я лезу?!» – с мгновенным ужасом подумала Софи, но тут же отбросила эту мысль как трусливую и недостойную.

Если бы Печинога выбрал другой стиль для отпора этому бесцеремонному вторжению, он, пожалуй, мог бы добиться успеха. Кто знает, если б он стал грубо орать, высмеивать или гнать Софи, она, и так чувствующая себя не особенно уверенно, могла бы, вероятно, пойти на попятный. Но куртуазный стиль… Здесь надежд не было изначально. Где уж бедному сибирскому инженеру-полукровке тягаться в светских уловках с прирожденной петербургской аристократкой?!

Софи шагнула вперед и подняла на инженера огромные, потемневшие, исполненные муки глаза. Потом легко и бесшумно заплакала, незаметно потряхивая головой так, чтобы слезы повисали на кончиках ресниц (этому приему ее когда-то научила Мари Оршанская). Прижала руки к груди, изящно заломив одной кистью пальцы другой. Перенесла вес на одну ногу и слегка изогнулась в талии, так, что у любого зрителя создалось бы впечатление, будто она совершенно не стоит на ногах и вот сейчас упадет замертво под грузом переполняющих ее чувств.

Осторожно, из-под бровей стрельнула взглядом, оценила, заметил ли инженер боевые приготовления и сумел ли их правильно истолковать. Печинога, несомненно, заметил и истолковал, потому что смущенно переминался с ноги на ногу, оглядывался по сторонам и даже вроде бы искал поддержки у своей косматой собаки.

Выждав на всякий случай еще минутку, Софи заговорила:

– Я приехала, чтоб обвинить вас. Вы – негодный человек, Матвей Александрович! Я думала об вас лучше и даже вам доверяла. Как я ошиблась! Но что – я?! – Софи сделала горестную паузу. – Бедная Вера – вот кто настоящая жертва! Мы с ней с детства моего близки. Она такая хрупкая, ранимая, искренняя, доверчивая – настоящий ребенок душой! – редкие брови Печиноги изумленно поползли вверх, но возразить он, как и рассчитывала Софи, не решился. – Я ее беду за свою считаю. А вы… Я давно все знала (у нас с Верой секретов нет), но думала, вы человек порядочный… а она-то вас всем сердцем… – Печинога стоял перед ней нерушимым утесом. Софи поднатужилась и заплакала сильнее. Слезы затекали в косо прорезанные ноздри и щекотились там. Приходилось предпринимать усилия, чтоб не чихать. – Как она страдала, когда вы от нее отвернулись! А теперь в горячке лежит, на пороге могилы! А вам тут, – Софи жестом драматической актрисы обвела рукой аккуратно прибранную комнату. – И дела никакого до нее нет! Вы думаете: пусть погибнет коварно соблазненная вами!

При последних словах девушки нижняя челюсть Печиноги медленно отошла вниз, будто раскрылся зев узкой пещеры. Софи же вдруг разом все надоело.

– Значит, так, – деловито сказала она. – У Веры нынче горячка и воспаление легких. Кризиса ожидаем днями, лечения, считай, никакого. Ребенку Пичугин шансов не дал вовсе, так что вам больше беспокоиться не о чем. Ни про́клятого не будет, ни непро́клятого – никакого. Вера вас за что-то полюбила, и из-за того страдает, хотя по мне-то, после такого, шли бы вы лесом. Но я ей, правда, добра хочу, и чтоб она жила дальше. Потому и к вам приехала… Что ж вы мне теперь скажете?

Софи сыграла свой коронный номер: вскинула на инженера наполненные слезами глаза (слезы исполняли тут роль линз, и без того большие глаза Софи казались уж вовсе огромными. Пользовалась этим Софи давно, наблюдая у других барышень, а механику дела объяснил ей Эжен). С Печиногой этот номер шел особенно хорошо: он был намного выше ростом. Софи была девушкой высокой, если визави оказывался по росту сравнимым, во время исполнения приходилось незаметно приседать. Главное – следить, чтобы слезы не вылились. Сразу уж их не наплачешь, а без слез веки и белок красные – ничего красивого и трогательного, стыд один и насморк в перспективе.

Печинога стоял, как стоял, и даже глазами, кажется, не моргнул. Челюсть, впрочем, вернул на место. Неужто не подействовало?! – в смятении подумала Софи.

– Что ж я могу? – медленно, словно просыпаясь, произнес наконец инженер. – Если жизнь моя нужна, что ж, – я готов. Душу, если она есть, кровь до последней капли… Все, что угодно…

– Глупость! – отвечала Софи с явной брезгливостью. – На черта ей сдалась ваша кровь?

От высокого штиля ее всегда тошнило. Особенно тогда, когда нужно было не болтать, а действовать. Возвышенные разговоры на скамейке при луне, под шелест ветерка и аромат цветов, о которых с придыханием говорили или мечтали знакомые барышни, казались ей несусветной глупостью. «Лучше бы мышей летучих ловили! – советовала она в ответ на подобные рассказы. – У них такие мордочки забавные!»

– Ехать надо и быть с ней. Она без памяти сейчас, но я думаю, хоть что понимает. Вы едете?

– Еду, конечно, – спокойно сказал Печинога. – Запрягать?

– Верхами быстрее, – возразила Софи и оглушительно чихнула, вычихивая, наконец, попавшие в нос слезы. – Я верхами приехала. Но можно мою пристяжной…

– Поедем верхами. Вам не тяжело?

– Я могу, если надо, целый день скакать. Времени у нас нет.

– Значит, едем сейчас же, – Печинога подошел к столу и, свернув, положил в карман желтую тетрадь.

«Что же у него там, в конце-то концов? – подумала Софи. – Очень любопытно. Разве стащить когда потихоньку, прочесть?»


Печинога на могучем Воронке, встряхивающем гривой и раздувающем заиндевевшие ноздри (видимо, конь чувствовал волнение хозяина, читая какие-то невидимые Софи знаки) – это было… «Ну и vulgar же вы, Софья Павловна!» – мысленно сказала себе Софи. Это было как Медный всадник – больше сравнить оказалось не с чем.

Уже на поселковой улице откуда-то сбоку вывернулся Емельянов, уцепился за стремя Печиноги, глянул снизу вверх. Во взгляде – приниженность, злоба, страх и еще черт разберет какая смесь. «Господи, ну ведь все же люди одного и того же хотят! Счастья! Почему ж все так сложно?» – подумала Софи.

– Матвей Александрович! Вы куда ж собрались, позвольте узнать?

– В Егорьевск. И не ждите меня. Нынче точно не буду. А там – поглядим.

– Матвей Александрович! Как же так?! – завопил Емельянов. – Без ножа режете! Завтра ж Широкая Масленница! Напьются все в хлам, будут буянить, баб с девками задирать, морды бить, на улицу нельзя выйти будет… Да что я говорю! Будто вы сами не знаете, что здесь творится! Кто ж их укоротит?

– Вот вы и укоротите. Я – инженер, между прочим, мне полицейских функций никто не передавал.

– Но ведь вы с псом завсегда…

– Да, раньше я это делал. Что и отражалось на моей репутации соответствующим образом. Потому что, как проспятся, во всем винили, естественно, меня. Попробуйте нынче вы…

– Да за что ж мне такая казнь?! За что вы на меня озлобились-то?!

– Вы глупость говорите. Я вовсе на вас или кого другого не злобился. Если желаете, можете призвать на помощь «комитет». Тут, среди рабочих, такой завелся. Вот ему благая задача – поддержать порядок на Широкую Масленицу. За главного у них такой молодой человек с бородкой, вы его, должно быть, знаете. На демократа Белинского похож…

– Колька Веселов, что ли?

– Может быть, и Колька. А мне сейчас, уж простите покорно, пьяными драками заниматься недосуг. У меня, можно сказать, жизнь решается!

«Господи, как он все-таки вульгарен! – подумала Софи. – Пусть у них с Верой самые высокие чувства, но разве ж можно так?! Да перед кем…»

Емельянов смотрел обескураженно, старался понять, скреб жидкую бороденку.

Печинога, не говоря больше ни слова и не прощаясь, пришпорил коня. Софи зачем-то скорчила Емельянову рожу и поскакала за инженером. В мгновение оба скрылись за поворотом. Емельянов что-то злобно пробормотал им вслед и сплюнул в истоптанный снег коричневой от махорки слюной.


В доме Златовратских Печинога коротко поздоровался и сразу прошел к Вере. Никому ничего объяснять не стал, но тут же отстранил от больной сестер, Виктим и Светлану. Весь потребный уход, даже самый грязный, выполнял сам. Получалось у него, надо сказать, точно, быстро и аккуратно, как и все, что он делал по работе. Аглая презрительно морщила тонкий носик, Любочка возбужденно блестела глазенками. Господин Златовратский пробормотал: «timeo danaos et dona ferentes”[16], – и демонстративно засел в своем кабинете. Его демонстрации никто не заметил. Левонтий Макарович читал Овидия и тихонько неодобрительно бурчал себе под нос. Можно было подумать, что невнимание его женщин расстраивает его. Но это было не так, ибо он давно научился переживать такие периоды и даже получать от них своеобразное удовольствие. Киргизка Айшет, время от времени приносящая ему наверх новости и еду, полагала, что директор училища по-своему ревнует умирающую ученицу к инженеру, и, в свою очередь, не желала Вере ничего хорошего. Впрочем, своими мыслями и чувствами Айшет никогда ни к кем не делилась, и потому никто о них и не догадывался. Напротив, все очень удивились бы, узнав, что у черноглазой киргизки тоже есть мысли и чувства. Все без исключения привыкли воспринимать ее как инструмент, с помощью которого передвигается корзинка Леокардии Власьевны.

Сама неистовая Каденька явно одобряла и вроде бы понимала странное на общий взгляд поведение инженера. В тех редких случаях, когда Матвей Александрович выходил по какой-то надобности, она ласково беседовала с ним, давала дельные, вполне профессиональные советы по уходу за больной, предлагала чай. Любочка и Аглая в очередь со слугами подглядывали и подслушивали за Печиногой и Верой под дверью. Против всех домашних обычаев, после впечатлениями не обменивались. Софи подглядывать за инженером казалось отчего-то неловким. Лишь один раз она заглянула в щелочку, где успела заметить, что Печинога стоит на коленях перед кроватью, держит Верину руку в своих и что-то негромко говорит. Больше глядеть не хотелось.

Надя презрела советы и отговоры всех родных (включая Каденьку), и вместе с Минькой (или Павкой) на лыжах ушла в тайгу к известному шаману Мунуку за средством от легочного воспаления, которое, по утверждению Надиных записей, могло бы наверняка спасти Веру. Согласно тем же записям, снадобье приготовлялось из свекольной или хлебной плесени, и ничего, кроме обоснованных сомнений, ни у кого не вызывало. Доктор Пичугин, призванный Каденькой на совет, высказался предельно прямо и резко: “Шарлатанство чистой воды, милостивые государи и государыни! И ничего более!” Надя же твердо стояла на своем и через Илью сговорила Миньку (или Павку) свести ее к Мунуку. Отец Миньки и Павки был переселенцем, во время одной из эпидемий потерял свою первую семью, с которой пришел из Малороссии, и спустя два года, уже открыв гранильную мастерскую, женился на пригожей крещеной самоедке. С ведома и одобрения отца дети-полукровки поддерживали какую-то связь с родней матери, и даже имели в самоедских селениях некую коммерцию по основному, гранильному ремеслу. Так что к шаману каждый из них мог проводить наверняка. Но все равно все за Надю очень волновались, и часто посылали Софи к Илье в “Луизиану” узнать, не вернулся ли Минька (или Павка). На заднем же дворе со стороны пруда едва ли не день и ночь, мрачным укором маячили розвальни, в которых сидел закутанный в енотовую шубу Петропавловский-Коронин. Можно было предположить, что он тоже в тревоге дожидается возвращения Нади из тайги, но никто не знал этого наверняка, потому что на все прямые обращения и предложения зайти в дом, согреться и выпить чаю, Коронин изнутри шубы отвечал нечленораздельным, но несомненно отрицательным бормотанием.

Вечером в Прощеное воскресенье Софи вышла на крыльцо вслед за Печиногой. Инженер стоял, прислонившись к резной балясине и смотрел, как полосатый кот Златовратских (тощий и злющий; все, кому ни лень, сравнивали его с Каденькой) пытается мышковать в снегу под фонарем у входа в сарай.

– Простите меня, Матвей Александрович, что я тогда, на прииске на вас накричала, – сказала Софи. – Я не в себе была.

– Правильно сделали, что накричали, – невозмутимо ответил Печинога, не отрывая взгляда от кота. – Могли бы и поленом по башке шандарахнуть. Заслужил… Так я на вас не сержусь.

– Надо сейчас говорить: Бог простит! – наставительно сказала Софи.

– Да? – вяло удивился Печинога. – А что вам до Бога? Вы ж со мной говорите.

– Да вы крещеный ли, Матвей Александрович?

– Думаю, что нет. Впрочем, наверняка не знаю. А что ж я должен по правилам сделать, если крещеный?

– Вы тоже должны у меня прощения попросить.

– За что?

– Да все равно. Мы ж наверняка не знаем, может, кого и не заметив обидели. Сегодня день такой. Нужно у всех подряд прощения просить.

– А почему ж Бог прощает, а не тот, у кого просят?

– Ну… – Софи замялась. В богословских вопросах она была вовсе не сильна, но Прощеное воскресенье всегда соблюдала, потому что небезосновательно подозревала, что за год успела обидеть всех, и не по одному разу. А здесь такая хорошая возможность разом со всем расквитаться… – Я думаю, это в том смысле, что я-то точно прощу, а вот и Бог тебя прощает. Вроде как высшая инстанция…

– А-а, – принял к сведению Печинога. – А что ж потом?

– Потом целоваться надо, – с некоторым смущением сказала Софи.

– Что ж, и мы с вами будем? – невозмутимо спросил инженер.

Вместо ответа Софи решительно встала на цыпочки и коснулась губами шершавой щеки Печиноги.

– Вы очень хороший, Матвей Александрович! – прошептала она. – Только какой-то…. каменистый, что ли…

Девушка повернулась и убежала. Кот наконец-то сумел подцепить когтем мышь, но она укусила его за подушечку лапы, пискнула и убежала в сарай. Теперь кот тряс лапой и время от времени с брезгливой гримасой принимался ее лизать. Печинога поудобнее уложил в голове полученные сведения и пошел просить у Веры прощения по христианскому обряду. Он уже знал, что его возлюбленная была глубоко верующей, и уважал ее взгляды.


На второй день Великого поста Надя вернулась из тайги, прибежала прямо к крыльцу на коротких, подбитых лосиным камусом лыжах. За ней молчаливой тенью следовал Павка (или Минька), нес небольшой березовый кузовок. Едва раздевшись, Надя сразу же прошла наверх, привлекла на свою сторону Печиногу и, отстранив Пичугина, стала давать Вере весьма отвратное на вид шаманское снадобье. Пичугин торжественно сказал, что он умывает руки, и действительно тщательно помыл их у рукомойника. Каденька напряженно ждала развязки, пила невероятное количество кофею и вроде бы еще похудела. Казалось, что вся эта история даст ей ответ на какой-то ее личный вопрос. Левонтий Макарович почти не показывался из кабинета.

На шестой день поста у Веры начался кризис. Подъем температуры был небольшой, и Каденька сказала, что это дурной признак. Но Надя, Софи и Печинога не теряли надежды, объясняя друг другу, что особенности кризиса связаны с применением шаманского лечения.


В этот же день по льду Тавды в Егорьевск прибыли волокуши с горным оборудованием, сопровождающие их рабочие-самоеды и Иван Парфенович Гордеев вместе со своим управляющим Дмитрием Михайловичем Опалинским.

Глава 38

В которой Машенька беседует со странницами, Петя Гордеев получает огнестрельное ранение и исповедуется сестре, а читатель уясняет для себя тайну трактирного привидения

Стараясь избавиться от переполнявших ее чувств или хоть немного приглушить их разбег, Машенька то и дело присаживалась к роялю, играла одну за другой разученные пьесы. Успокоение, обычно приходившее к ней во время музыкальных упражнений, нынче бежало прочь, каждый аккорд по-новому волновал, вызывал то или иное воспоминание.

Хотя бы поговорить с кем! Но ведь как назло, когда нужны, никто носа не кажет. То этих кузин метлой не вымести, то как повымерли все. И Софи куда-то подевалась, не зовет на следующий урок. Урок-то ладно, Машенька все педагогические приемы Софи (точнее, ее французского учителя) давно уловила и нынче вполне могла тренироваться сама, соответствующим образом настраиваясь. Да не в этом дело, ведь после можно чаю попить, поговорить! Небось, непоседа Софи себе уж какое-нибудь другое развлечение отыскала.

«Хоть с тетенькой поговорю! – решила Машенька. – И ясно все заране, а все ж живой человек, да и любит меня».

Она спустилась в кухню. Марфы там не было, а на лавке у стены сидели две неопределенных лет опрятные женщины в серых платочках. Аккуратно кушали блины, макая их в растопленное масло. Увидя Машеньку, встали, перекрестились, поклонились ей, после еще раз осенили себя широкими крестами и разом пробормотали что-то приветственно-благостное. «Странницы, – догадалась Машенька. – А вот и кстати, – где-то внутри поднялось, заклубилось непонятное щекотное озорство. – Вот у них и спрошу. Небось, божьи люди, плохого не посоветуют!»

– И вас Господь спаси, сестры!.. А вот скажите мне… Вы белый свет повидали, а я весь век здесь, в Егорьевске, при батюшке родимом да при тетушке живу. Жизни не знаю. Собралась было в обитель. Но нынче меня, хромоножку, замуж зовут. Не ведаю, как правильно рассудить. Идти или нет?

Та странница, что гляделась помоложе и поприглядней, молча уставилась на Машеньку круглыми, голубыми, почти без ресниц глазами. Старшая сказала строго: «Пречистой деве молись!»

– Да я уж молилась, – Машенька потупила взор. – Нет мне ответа.

– Еще молись! Прочти пять раз… – начала старшая, но младшая вдруг торопливо перебила:

– А тебе люб ли?

– Мне другой люб, – решительно сказала Машенька (странницы, что ж, сегодня здесь, а завтра – и нет их). – Да только что ж тому-то на хромоножку глядеть?

– А этот – что? – жадно продолжала выспрашивать младшая странница.

Старшая подняла голову, нахмурясь, глядела на Машеньку. Лик у нее оказался строгий и темный, как на старых иконах. Машенька поежилась.

– А этот, должно быть, на приданое зарится. Но ведь по чести зовет.

– А что ж ты сама-то хочешь?

– Любви, – Машенька пожала плечами, опустила голову, не в силах больше выносить сверлящей ярости взгляда старшей странницы. Потом вдруг озлилась. – Что ж мне? Если я каличка, перестарок, так мне и хотеться любить не может? Где то написано?! В каком каноне?

– Точно ли? – вдруг скрипучим голосом спросила старшая. – Может – покоя? Или дома хорошего, достатку, детишек, от людей уважения?

– Нет, – Машенька помотала головой. – Любви.

– Тогда – иди туда.

– Куда? Замуж? – не поняла девушка.

– В любовь, дура, – сказала странница и поднялась со скамьи, вдруг оказавшись почти на голову выше Машеньки. – Только помни: кто в любовь ушел, уж назад не вернется. Обратной оттуда дороги, как и из монастыря, Господом не предусмотрено. Что ж… Спасибо этому дому за кров, за хлеб насущный. Пора нам дальше идти. Пошли, Ирина…

Ирина молча перекрестилась, что-то пробормотала. Машенька с трудом сумела разобрать:

«Пресвятая Дева, без греха зачавшая, моли Бога о нас, да не постыдимся в уповании на Тя…»

Вдруг на глаза Машеньки навернулись и разом пролились сладкие слезы. Обычно такое бывало с ней в церкви, когда вступал хор, и казалось, что мальчишеские дисканты учеников господина Златовратского доносятся прямо с горних высей. А нынче… Нынче все было наособицу.

Странницы вышли.


Волокуша принадлежала кому-то из Егорьевских подрядчиков. Сразу не вспомнилось, кому. Хотя коняшку Иван Парфенович узнал. Приметный коняшка – коротконогий, толст, как бочка, и со звездою во лбу.

Мефодий бежал впереди и махал руками, как шаман черной веры во время камлания. В углах губ – пена, глаза дикие, испуганные. Вылитый шаман. Для всегда степенного Мефодия – явный непорядок в облике.

Аниска метнулась было к нему со скороговоркой вопросов, он ее рукавом снес и сразу наверх. Иван Парфенович шагнул к двери.

Шапки на Мефодии еще на улице не было, потому, войдя в кабинет, он по привычке шоркнул рукой по кудлатой голове.

– С молодым хозяином – беда!

– Что ж за беда? – усмехнулся Иван Парфенович. – Напился в хлам и под чужим забором повалился? Али поморозил чего? Так оно ему вроде так и так без надобности…

– Стреляли в него…

– Стреля-али?! – Иван Парфенович словно разом увеличился в размерах, налился дурной кровью. – Кто посмел?!! – и тут же сообразил, что спросил не главное. – Жив?!

– Живой, живой, – заторопился успокоить Мефодий. – И в памяти. Только кровищи больно уж много… Лекаря бы надо…

– Пошли за Пичугиным!.. Нет, сам поезжай! Привези хоть как… А что ж он говорит, Петька-то? Видел кого?

«Понятно! Все понятно! Вот с какой стороны подобрались, ироды! Знают, что сам Гордеев ни Бога, ни черта не боится, вот и решили… через детей… Но кто?!! Кто посмел стрелять в остолопа Петрушу? Да пусть хоть сто раз остолоп, но ведь сын же… Сын!.. А ведь еще и Машенька есть… А что, если ее… Нет, шалите! Найду, на первой же березе повешу! Сам, своими руками! Вот этими…»

Гордеев взглянул на свои мосластые коричневые руки. Растопыренные пальцы дрожали. Начал перебирать врагов, обиженных, просто злыдней, которые в отместку ему могли сотворить такое… Получалось много, очень много. Но надо думать, искать! В самом деле, не на Петьку же замахнулась чья-то рука… Кому он нужен, пьянчужка несчастный! Уж чего проще, муж, на измену супруги озлившийся, и того нет, потому что не крутит Петька с чужими бабами…

– Дак все ж видели, – отчего-то смущенно пояснил Мефодий. – Он его сам до тракта из тайги-то и пер. И воз на тракте назад развернул… И ружье при ем было…

– Кто – он-то?

– Да Илюшка-трактирщик!

– Что?!! Жидовин, Самсона сын? Он в Петьку стрелял?! Да не может того быть!

– Как не может, коли они оба так говорят!

– А где ж он теперь?

– Обратно в лес побег…

Иван Парфенович потер руками лицо, убрал ладони. Перед глазами опять плавали золотистые мушки, мешали смотреть… Да черт с ними! Что ж это значит-то? Жирненький трактирщиков сын, всегда улыбающийся, желающий услужить, глаза-виноградины, мухи не обидит… И он хотел Петю убить?! За что? Почему? А что ж Петька-то, следопыт-охотник, ему дался? Жидовин-то, небось, и каким концом ружье держать, не знает… Да и откуда у него ружье?!

Последний вопрос он, видимо, произнес вслух, потому что Мефодий ответил:

– Так он, охальник, из ружья Петра Иваныча стрелял!

Час от часу не легче!

Тяжело дыша, Иван Парфенович двинулся вперед, Мефодий посторонился, гибко прижался к косяку, пропустил хозяина.


Перевязанный Петя лежал в гостиной на кушетке. Был бледен, слабо постанывал. Потрясенная злодейством прислуга разбежалась по углам и там затихла. Аниска, подобрав подол и вовсе обезумев, ошалело носилась взад-вперед со стаканом воды, пока Гордеев, озлившись, не отвесил ей шлепка. Она придушенно пискнула, расплескала воду и вовсе убежала. Заглянув к сестре, Гордеев увидел ее со спины, стоящей на коленях под образами. Мозолистые, какие-то неживые пятки желтели из-под черного подола. Седая, тощая, как мышиный хвостик, косичка жалко свисала на спину. «Старая совсем Марфа-то!» – подумал Иван Парфенович и ощутил уж хорошо знакомый укол за грудиной.

Хорошо, рядом с Петей была Машенька, которая не суетилась, и, хоть и была в цвет своих комнатных обоев, понимала доктора с полуслова, делала все потребное споро и молчаливо.

Пичугин стоял, выпятив круглое брюшко и тем пытаясь придать себе важность в сравнении с огромным Гордеевым, которого на голову был ниже. Иван Парфенович глядел тяжело.

– Жизнь Петра Ивановича, я полагаю, вне опасности, – говорил Пичугин. – Пуля прошла через левое плечо навылет, кость не задела, но задела крупный сосуд. Отсюда и большая кровопотеря. Если не случится воспаления, через пару дней уж можно будет потихоньку вставать. А пока – обильное питье, сытная еда да полный покой. Вот и все рекомендации. Перевязку я сделаю послезавтра. Тогда же и мазь заново положу.

– А что, доктор, можно мне нынче непостное есть? – послышался с кушетки стонущий голос раненого. – Для скорейшего выздоровления…

Машенька не удержалась от улыбки.

– Можно, – сказал Пичугин и назидательно поднял палец. – Но! Исключительно из интересов скорейшего выздоровления и восстановления сил, с сохранением надлежащего для Великого поста успокоения души и очищения помыслов! О прочем же побеседуешь со своим духовником…

– Разумеется, разумеется! – закивал Петя и сморщился от боли в потревоженном плече. Потом прошептал сестре. – Машка, голубка, принеси мне наливки… стакан. И скажи там тете, пусть мне свинину в вине потушат. С морошковым соусом. Знаешь, как я люблю… Я тебе оставлю, не бойся…


Проводив Пичугина, Иван Парфенович вернулся в гостиную. Нашел взглядом Мефодия, уже успокоившегося и обретшего обычную степенность и невозмутимость.

– Мефодий! Значит, ты езжай за исправником, а что касается душегуба…

– Не надо исправника! – негромко, но твердо сказал Петя.

– Как – не надо?! – удивился Гордеев. – Ты бредишь, что ли? Он тебя жизни хотел лишить. Сам слыхал, что доктор сказал: в сердце метил, да промахнулся. Преступление злодейское, и сам признался…

– Отец, ты ж не знаешь, отчего он…

– А мне покуда и знать не надо. Ты мне сын, и никому не позволено… А Илюшка… Вот в остроге и подумает: почему да отчего? А на следствии как раз и разберутся…

– Не будет следствия!

– Эт-то еще почему?! – Иван Парфенович, наконец, озлился. – Да ты тут еще решать будешь! Подставился, как дурак последний, так уж сиди… лежи! Думаешь, я сам не знаю, как надо Самсонова сына достать, чтоб он за ружье схватился… Но… Никому неповадно! Гордеев не позволит, слышишь?!

– Следствия не будет, – стремительно голубея, как бледное зимнее небо после рассвета, повторил Петя. – Я полиции скажу, что сам по неосторожности в себя попал. Штуцер-то мой…

– Так тебе в полиции и поверят! Сам себе плечо прострелил. Ха-ха! Там, небось, тоже не дураки сидят. Да и Илюшка при свидетелях признался, мне Мефодий сказал… А курок ты что ж, ногой, что ли, спускал? Ха-ха!

– Тогда скажу, что решил счеты с жизнью свести, от общей бессмысленности существования и отсутствия перспектив, – подумав, спокойно переиначил Петя. – Да сорвалось, а Илюшка меня раненого вытащил, геройство проявил. И получится, что его не судить, а наградить надо… А если ты, отец, будешь на меня давить, я то и сделаю, что сейчас сказал. Вот так… Решай сам.

– Петя! – ахнула Машенька прежде, чем до Гордеева дошел смысл сказанного сыном. – Что ж это такое-то?! Грех какой так тебе и думать!

Иван Парфенович еще потемнел лицом, опустился на стул. Стул жалобно скрипнул.

– И что ж там промеж вас с Ильей вышло?

– Не надо тебе знать, все одно не поймешь, – откликнулся Петя и закрыл глаза, давая понять, что разговор окончен.

Решив, что настаивать – ниже его достоинства, взбешенный Гордеев удалился.

Машенька переводила тревожный взгляд потемневших глаз с одного дорогого ей человека на другого и явно решала: побежать вслед за отцом или остаться с братом. В конце концов решила остаться. Легко убедила себя, что Петя слаб душой, ранен и потому больше нуждается в поддержке. На самом же деле мучило обычное девичье любопытство: уж больно диким казалось все произошедшее. Выспросить Петю, узнать – вот задача.

Не найдя тетеньки, Машенька сама сказала кухарке, чтоб сготовили для Пети непостное, налила в графин клюквенного морса и в маленький серебряный стаканчик настойки. Вернулась в гостиную. Петя глядел блестящими, несонными глазами, постоянно мелко двигался на постели, кривился лицом.

– Вот тебе, выпей, ободрись, – сказала Машенька, протягивая настойку брату.

– Хитра, сестрица, – усмехнулся Петя и залпом выпил. – И стакан тебе, и мерка невелика… Но этим от меня не отделаешься…

– Петя, братец, – приступила к своему Машенька. – Неужто в тебя и правда Илья стрелял? Или другой кто? Не бойся, я никому не скажу…

– Любопытно, а? В щелочку за чужой жизнью? – Машенька сжала губы, вмиг сделавшись похожей на Марфу, отрицательно покачала головой. – Брось, сестра. Свою живи. Тебя вот Николка замуж позвал. Я знаю, он допрежь со мной советовался… Иди, мое тебе слово. Получи у отца благословение и иди. Счастья с ним, как в твоих романах, не случится, конечно, да ведь такого в жизни и нету. Станешь судьбу мотать, как все люди. Глядишь, ребеночка родишь… – Петя неожиданно скривился, в углах глаз блеснули мутные слезы. Он затряс головой, и побледневшая Машенька вдруг увидела, что брат совершенно пьян. По-видимому, такой внезапный и сильный эффект дали докторские снадобья в сочетании с небольшой дозой алкоголя. – А чего, Машка, можешь ты родить-то? А если нет, так завсегда можно сиротку какого усыновить, или уж Николашиного приблудыша… Чтоб не вовсе чужая кровь…

– Петя! Что ты такое говоришь! – в ужасе воскликнула Машенька.

Петя упрямо мотнул головой, наставил на сестру дрожащий палец.

– Ты, Машка, не думай… С радостью отдадут-то, лишь бы в достатке жил. Это тебе дико, ты за печкой у тетеньки да в церкви росла, а я-то знаю… За Выселками Неупокоенная лощина есть. Слыхала? То-то, что нет. Туда всех ненужных младенчиков и сносят. Кому кормить нечем, кому стыд, кому замуж охота, а уж у разбойников на Выселках и вовсе… Вольная жизнь… А приблудышей-то – в овраг, в овраг… Говорят, собаки дикие туда по ночам собираются, а после воют так жу-утко… Вот так… – Петя тоскливо завыл.

Маша сидела, замерев, прижав к щекам ладони и ни в силах сказать ни слова. Со двора ответили жалобным подскуливанием. Потом, сухо простучав когтями, шатаясь, словно тоже напилась допьяна, вбежала в дом дряхлая Пешка. Не обращая на Машеньку никакого внимания, подошла к дивану, с трудом вскинула передние ноги на грудь хозяину, синим вонючим языком облизала лицо.

– Ты, Пешка… Ты все знаешь… – с трудом сказал Петя. – Ты понимаешь меня, собака моя…

– Петя, родненький, – Машеньке, наконец, удалось заплакать. Сразу полегчало. – Что ж с тобой случилось-то? Я не понимаю ничего…

– Илья меня не дострелил, рука у него дрогнула, – Петя почти осмысленно взглянул на сестру. – Он охотник никакой, потому. По всем правилам должен был попасть и… насмерть! Насмерть! Чтоб дух вон!

– Но почему же? За что?!

– За то, что я… я, негодяй, обещал ему… но слово нарушил… Не сдержался… Порода у нас такая… Лицемеры, и все под себя, под себя… деньги, вещи, благодать Божью, все себе, себе – в закрома… Ты потом такая же будешь… Сначала думал, как мать наша, теперь вижу – не-ет… Железо ихнее в тебе, и добиваться, чего захочешь… Я хотел – вырваться. Не вышло. Не сумел. Таким же оказался, хапуном. Против крови не попрешь. Это как у Матвея. Матвея Александровича… Он нашел, смог… Помогай ему Господь! Молиться хочу! Слышишь меня?! Двадцать лет я Тебе от души не молился, а нынче молюсь: пусть им будет счастье! И ей, Элайдже! А мне ничего не надо… Я не смог!

– Чего ты не смог, Петя? Элайджа? – Машенька слушала. Лицо ее, как луг на ветреном закате, то покрывалось темными пятнами румянца, то бледнело бегучими полосами. Только глаза горели неугасимым огнем тревожного грешного любопытства.

– Элайджа – сестра Ильи. Старшая. Ее от всех прячут…

– Го-осподи! – Машенька вспомнила и все, как ей показалось, поняла.

Несколько раз при ней Златовратские (и еще кто-то?) упоминали, впрочем, совершенно без подробностей, эту давнюю и несомненно драматическую историю. Возникала она обычно в контексте обсуждения медицинских и прочих естественнонаучных вопросов, и Машеньку как-то не затрагивала совершенно. Если бы она знала, что Петя… Ну и что б она тогда сделала? Да ничего, по крайней мере, слушала бы внимательнее. А так… Что ж ей известно?

Старшая дочь четы трактирщиков родилась еще до их приезда в Егорьевск. С самого раннего детства она отставала в развитии и так и не оформилась окончательно во взрослую женщину, хотя нынче лет ей уж должно быть немало. Трактирщики о своем несчастии не распространяются, прячут слабоумную дочь от чужих взглядов и никому с ней видеться не дают. То ли стесняются ее убогости, то ли боятся чего… Но как же Петя?!.. И зачем ему? Нормальных, что ли, не сыскалось?

Все бывшее сочувствие к раненному, страдающему брату волной откатилось назад, спряталось где-то. Вернулась привычная не злоба даже, а тусклое раздражение, которое возникало давно уж всякий раз, когда брат, трезвый ли, пьяный, попадался ей на глаза. Почему он всегда такой опущенный, неопрятный, помятый, словно не раздевается на ночь и спит одетым? Почему вечно волочится за Николашей, смотрит ему в рот, говорит его словами? Почему, здоровый, неглупый, до тридцати лет не сумел себе сыскать ни дела по душе, ни иной зазнобы, кроме полоумной еврейки?!

Теперь получается, что непутевый братец влез в дело, которое опять же батюшке улаживать придется. Пусть он нынче батюшку прогнал, а что ж дальше? Петя-то самого простого решить не может. Всему городу известно, что получалось, когда Иван Парфенович сына хоть к какому делу пристроить пытался! Дело сразу же будто в летаргию впадало или уж в обморок валилось. Право слово, она, Машенька, и то лучше справилась бы…

И будто у батюшки нынче других дел нет, как Петю с трактирщиками разбирать! И здоровье… Здоровья-то в казенной лавке не купишь! Прииск, откуп, пески, подряды… Да еще новое оборудование привезли, Митю надо в курс дела вводить, да и у нее, Машеньки, вопросов к отцу накопилось… Надо же ей что-то решать, наконец! А тут Петя со своей дурацкой связью.

– О батюшке бы подумал, – со скорбным упреком произнесла Машенька.

– Щ-щас! – злобно оскалился Петя. – Вот уж о ком тогда не думал и думать не желаю! Это – моя жизнь!

– Неблагодарный ты! – на глазах Машеньки снова выступили слезы. – Батюшка нас поднял, трудится день и ночь, себя не жалея, а ты не только помочь ему, даже подумать об нем за непосильный труд считаешь!

– За нас, как же, – Петя усмехнулся устало. Земляная бледность покрыла лицо, лихорадочное возбуждение прекратилось. Теперь он говорил медленно, с трудом ворочая словно распухшим языком. – Для себя он трудится и за себя, потому что убежать хочет… Только от памяти не убежишь… Разве что разогнаться да лбом об столб телеграфный… Не думать, не чувствовать, не помнить. То помогает, но ненадолго… Я пробовал, знаю…

– От какой памяти, Петя? – настороженно спросила Машенька и тут же испугалась того, что брат скажет в ответ, потому что понимала уж, видела – Петя не врет, говорит сейчас истинную правду. Только хочет ли она ее знать? Прибавила меду в голос, спросила почти сладко, в тон липкому Петиному расслаблению. – Что ж – Элайджа? Имя какое необычное…

– Ветхозаветное имя. Самсон-трактирщик крестился в молодых годах не по душе, из выгоды. Роза его одобрила, она все одобрит, что прибыль приносит, а выкресту в России легче пробиться, это всякий скажет. Мать Розы, старуха Рахиль, была против, грозилась Божьим гневом, молодые не слушали… Отец Самсона тоже корчму держал. В Бердичеве, это, как я понял, в Малой России будет. И вот… Родилась Элайджа… Ты видела ее когда?..

Машенька отрицательно помотала головой.

– Она удивительная, ни на кого не похожа. Всегда такой была… К трем годам уж понятно стало. Не говорила, на мать-отца не глядела, все смотрела куда-то внутрь. Доктора сказали: так и будет, ничего сделать нельзя. Роза плакала. Старуха заявила: то гнев Бога Израилева, но он милостив, можно отмолить, отжертвовать, забрала девочку к себе. Родители, сама понимаешь, на все готовы были. Элайджа – иудейка. Рахиль ее говорить научила, петь, молиться. Все по-ихнему, по-еврейски. Ни один доктор такого и подумать не мог, только удивлялись. Видно, и вправду Бог помогал. Потом Рахиль умерла. У Самсона с Розой к тому времени уже Илья родился, рос. Они забрали Элайджу к себе, но она… она сильно по бабке тосковала… и тот мир… Вроде нашего Того Света… в общем, она и сейчас думает, что он прямо тут на земле и есть. И все ходила, искала… Бормотала что-то на ихнем древнем языке, пела…

Обыватели стали говорить, что Элайджа бесом одержима. Батюшка тамошний в проповеди что-то такое сказал… В общем, сначала перестали в корчму к Самсону ходить, а потом, когда засуха была, и вовсе ее сожгли. Роза, продажная душа, деньги да побрякушки спасала, Самсона послала за сыном, а Илья спрятался в сундук, отец его найти не сумел. Элайджа в огонь кинулась, вынесла брата из горящего дома на руках. Она же сама ребенок, всегда знала, где он прячется. Илья, хоть и кроха был совсем, и сейчас тот день помнит. Ему все казалось, что у Элайджи волосы горят. И все говорили, что после того дня они и вправду ярче стали, такие, как теперь. Словно Бог ихний в память всем дал, чтоб не забыли… И вот…

Они, когда сюда, в Егорьевск, приехали, сразу меж собой договорились, что будут Элайджу прятать, чтоб не повторилось то-то. Так и делали. Да она и сама с людьми не очень-то хочет. По-русски она плохо понимает. Только погулять когда возили, да в лес… В лесу она с каждой былинкой, с каждым деревом, с каждым зверем по-своему разговаривает. Ей белки на плечи садятся, мыши с руки едят, я сам видал. А весной и осенью лебеди прилетают… Нет! Тебе, Машка, все одно не понять…

– Почему не понять! – Машенька уже в полную силу жалела необыкновенную, никогда не виденную ею Элайджу. Но покудова в его рассказе еще концы с концами не сходились, а значит, и сворачивать разговор рано. – Но отчего же Илья в тебя стрелял?

– Я увидал ее раз случайно, у озера. Давно уже, несколько лет тому… И после забыть не мог. Настолько она на все, что у нас, непохожа… Как околдованный ходил. Выследил Илью, расспросил. Он отнекивался сначала, потом рассказал. Я говорю: позволь хоть изредка видеться с ней. Мне радость, да и ей развлечение, небось, скучно же целый день взаперти сидеть. Он говорит: нет, ей не скучно, она с ангелами беседует. Ну, я посмеялся. Потом понял, что так и есть: скучно Элайдже никогда не бывает. Но ведь ты видишь, какая она, – говорит дальше Илья. – Умом лет на десять, а остальным-то… Тут я поклялся ему страшной клятвой, что вреда ей не сотворю… И сам тогда верил…

– И что ж – нарушил? – Машенька печально склонила голову. Петя медленно кивнул.

– Два года… больше… Она ко мне привыкала, училась говорить со мной. Потом перестала дичиться, радовалась, ждала встречи… Тебе, небось, смешно, а мне с ней по-настоящему интересно было. Как я ее понимать научился, а она – меня, так Элайджа много рассказывать стала. У нее накопилось. Родителям да Илье не до того, бабка померла давно. Она мир вовсе по-иному видит, но кто сказал, что мы – правильно, а все иные – нет? Вон, самоеды тоже всякую нечисть признают, а шаманы ихние вверх вниз по Мировому Древу путешествуют. Это что? Все брехня да ересь? Или все-таки есть что-то?.. Так же и с Элайджей… Впрочем, я не думал тогда. Я счастлив был, впервые, поверь, в жизни… Она именно меня ждала и видеть хотела, для меня венки плела, цветами место встречи украшала, и не был я для нее ни непутевым, ни бездельным. А потом она сказала, что любит меня, и хочет, чтоб я ее тоже любил… Я, Машка, нынче геенны не боюсь. На земле в ней побывал. Горел несколько месяцев кряду. Вином да водкой огонь заливал, а он только пуще разгорался. Тогда и столбы телеграфные головой пробовал. Хотел Илье рассказать. Но что ж он, мне самому понятно, у него выход один: все разом прекратить. Разве я мог?

Она после меня утешала, говорила, что ангелы нам поют. Сама пела. Голос у нее удивительный, и на гитаре немного играет. Помнишь, Хаймешка в спектакле играла? Так это Элайджи гитара… И вот… Илья сначала ничего не прознал, она вообще-то врать совсем не умеет, но тут как-то сообразила: не то, что напрямую врала, а так – молчала обо всем… А теперь уж…

– Что ж теперь?!

– Беременна она.

– О, Петя! Ты ж говорил, она умом ребенок…

– В том-то и дело!.. Так кто ж Илюшку-то осудит? По крайней мере, не я…

– Но что ж теперь?

– Если бы я знал!

– Петя! – Машенька решительно поднялась со стула, на котором сидела. Пешка, свернувшаяся у хозяина в ногах, подняла седую морду и слегка оскалилась. – Петя, ты теперь должен батюшке открыться и… ну, я не знаю, выйдет ли на ней жениться, но хоть как-то свой грех искупить! Если ты искренен с ним будешь, вот, как со мной сейчас, он непременно поймет и, может, посоветует что дельное…

– Ща-ас! – Петя оскалился совершенно на манер Пешки. – Так он мне и даст на ней жениться!

– Ну что ж, если в этом твое счастие, разве ж батюшка когда поперек пойдет?

– Ой, Машка, ну не смеши ты меня в самом деле! Ты ж с отцом ближе моего, неужто ты его и вправду доселе не разгадала?! Это ж нужно специально глаза закрыть, да смолой поверх замазать, чтоб не разглядеть. Он же чистый хищник по природе своей, ни о чем и ни о ком, кроме своей добычи, думать не может и не хочет. Пока меня от земли не видать, пока я нолик, он меня еще терпеть может. Но коли я поперек его желаний пойду, что-то в его системе нарушу, так он меня не задумываясь с пылью смешает или вовсе в могилу сведет, как нашу с тобой мать…

– Что-о?! Что ты сказал?!! – Маша с пылающими щеками схватила брата за плечи, встряхнула, позабыв о его ране. Петя побледнел, но, закусив губу, сдержал стон, превратив его в поистине дьявольскую усмешку. – Да он матушку по сей день любит!

– А то! – не стал возражать Петя. – Любит, согласен. И ране любил. Только это любовь хищника к добыче. Ты мала была, не помнишь ничего, а я-то уж был большой мальчик. Помню небось, как он ее к телеграфным столбам ревновал, да каждый раз после поездки в кладовой запирал, камчу киргизскую на стену вешал и допрашивал: куда без него ходила, с кем разговаривала, да кому улыбнулась… Мне не веришь, хоть у Каденьки спроси. Она тебе, если захочет, расскажет, как к ней сестра старшая с дитем малым в одной рубахе ночевать прибегала, когда наш с тобой батюшка по пьяному делу уж очень круто разбор брал…

– Ты врешь все, Петя! Нарочно врешь, чтоб батюшку в моих глазах очернить!

– Больно мне надо. Хуже, чем он сам, его уж никто очернить не может. Пора и тебе знать, чтоб свою-то жизнь правильно решить. Рабочих треть в чахотке, и все поголовно ему должны. Это он сам, своим умом. Самоеды до Ишима спились все, позабыли не только веру свою, но и как самих звали. То в пару с Алешей твоим любимым. Ах, ути-пути, игрушечки да птичек он тебе в детстве приносил… А сколько из-за него младенцев в Неупокоенную лощину снесли, ты знаешь? Из крестьян-переселенцев самых дельных они с Печиногой на пару хотят с земли сманить, сделать пролетариями. Промышленность развивать… Он тебе эти байки не травил? Нет? Ну да, ты ж девка, какой с тебя спрос! Промышленность, это когда у человека ничего своего нету, кроме рук его да штофа, как мечты заветной… Но не будет по его! Я по книгам не шибко-то образован, но лесной, охотник с детства. Я носом ветер чую: не быть по его! Не может так быть, чтоб человек по собственной воле от всего себя отказался, от земли своей, от могил, от хлеба, что своими руками вырастил, теленка, которого молоком поил… Не верю!.. Ты знай, Машка: мать наша Мария по-настоящему доброй была, по-христиански. Все говорила: уж больно ты крут, Иван! Рабочие к ней жаловаться ходили, а он: распустишь, работать не будут… Розгами секли, в карцер сажали… Мать не могла терпеть, за всех просила, а он при людях-то держался, а потом на ней и отыгрывался. Она знала, что так будет, но все равно просила. А он Марфе велел за ней следить, и все ему докладывать. Даже меня, ребенка, расспрашивал, я помню. Я его пьяным, да и трезвым боялся, прятался от него, один раз он меня на руки взял, так я его за палец укусил… Мать все меня уговаривала не бояться… Она сама не жаловалась никому, все терпела… А у нее с детства грудь слабая была, мне Каденька после говорила. И еще тебе скажу…

– Будет, Петя! – Машенька встала, пошатнулась. – Не надо! – она подняла руку, защищаясь и желая немедленно уйти.

Весь ее мир рушился от Петиных слов. Дряхлая Пешка уразумела поднятую Машенькину руку, как угрозу хозяину, и вскочила на диване, вздыбив загривок и обнажив наполовину выпавшие зубы.

– Лежи, Пешка, лежи, милая! – тихо скомандовал Петя. – Все хорошо.

Псина облегченно вздохнула и закружилась на месте, укладываясь у Пети в ногах.

Глава 39

В которой Иван Парфенович подводит некоторые итоги и пробивает лед головой сына, а Маша объясняется с Сержем

– Господи, как же я устал!

Только дома можно себе в этом признаться, сесть на лежанку, разуться и сидеть, ни о чем не думая… Какие у меня, однако, пальцы стали кривые и желтые… И что ж с промывкой-то на лето? Нешто вторую паровую машину на подмен поставить, как Печинога говорил… А будет ли оно у меня, лето?.. Не думая, как же… Разве думы отпустят? На них нельзя прикрикнуть или выгнать вон, как нерадивых служащих… Я сам – раб своих дум. Они теперь – мои хозяева. Мои последние хозяева в этой жизни… Других уж не будет. А будет ли что после смерти? Как-то никогда не было времени об этом задуматься… В молодости казалось неважным и далеким, потом – всегда находились дела, требующие неотложного разрешения. Только после смерти Марии… Тогда от раздумий спас пьяный угар, из которого едва не отправился прямиком на тот свет. Без всякого соборования-исповедования… Марфа у нас по этим делам дока. Надо будет расспросить при случае, как ей-то это открыто. Если не забуду, конечно… Рад бы, да мирские дела не отпускают…

Вот Петька-оболтус чего-то опять наворотил… К отцовскому, так сказать, возвращению. Не выйдет, видать, толку из мужика. Слаб слишком, хребтины нету. Стало быть, надобно напоследок все его клубки распутать, денег дать, да и отделить, в мир выпустить. Пускай живет как знает. Глядишь и сложится что-то, если водка не погубит окончательно… Татьяну Потапову жалко. Говорил Марфе: не дури голову девке, пусть замуж идет. А теперь? Ну, пусть не на Петьку-остолопа она с родными зарилась, а на деньги его, так что ж… Все одно, получается, обманули. Кто ж ее теперь, в двадцать-то пять лет замуж возьмет? Не станет Петька, отделившись, на ней жениться. Ни в жизнь не станет… А что у него вообще-то по этому делу? Тридцать лет мужику, а никаких зазноб нет, детишек приблудных тоже не наблюдается… Может, он больной какой? Это бы многое объяснило… Поговорить бы с ним? Как же! Будет он со мной о таком разговаривать! Пустое…

Видать, правильно я все же с Опалинским этим рассудил… Прохор – сморчок старый, конечно, мог бы и посолидней кого прислать, вдового, к примеру, с опытом. У этого-то еще гусарство всякое в голове играет… Да и не только в голове… Но это все дело наживное. Главное, что он к людям подход имеет. А без этого нынче никуда. Крепости-то нет нынче, отменили, стало быть, надо народ хвилософией брать. Как там он мне объяснял, перевести-то? А! Любовь к мудрости! Вот это самое. А он умеет. И не то, чтоб кнут и пряник в своем чистом виде, как мужики да купчины привыкли, а тоньше, тоньше… Этому-то, видать, в столицах дворян и учат. Не всех, правда, если по Коронину да Евпраксии судить… Ну да Опалинского научили, и ладно. Но не слишком ли мягко стелет?… А на этот случай у нас Печинога каменная имеется. Говорил уж ему, надобно еще напомнить: инженера не трогать и все его просьбы исполнять железно. Вдвоем-то они, пожалуй, дело в руках и удержат…

Но вот все-таки с Машей странно все… какая-то у него такая манера ухаживать, что я не разберу… Специальный столичный подход, что ли? То вроде как и подружились они, а потом опять – врозь. Или это моя Машенька дурит? Неужто не по нраву пришелся? Ну, тогда я уж и не знаю… Чего еще девке надо? Молод, статен, собой хорош, говорун… Надо будет с ним напрямики поговорить, как он-то видит? Может, они уж и договорились обо всем и на сеновал сходили, а я тут себе придумываю… Как-никак, несколько месяцев, считай, под одной крышей жили да каждый день видались. А коли так, так и свадьбу откладывать не стоит. Хочется мне погулять напоследок у дочки на свадьбе, хочется, чего от себя таить-то… И пусть Мария видит…


Уж неделя почти прошла, как отец с управляющим вернулись из Екатеринбурга, а Машенька с Опалинским так толком и не повидались. Все на людях. Сначала вроде бы обрадовался, за руки взял:

– Марья Ивановна! Машенька! Как я рад вас снова видеть!

Переменчивые глаза, губы, руки – все улыбается. Тут бы и ей сказать что-нибудь соответственное, ласково-приветливое, намекнуть игриво, мол, после без людей свидимся, тогда и поговорим, кто как рад. Софи бы не преминула. Ей хоть при людях, хоть без людей, все едино – своего не упустит. Машенька не сумела. Обмерла, стояла, как столб, только глазами хлопала. Дмитрий Михайлович поклонился дружелюбно и дальше пошел, с Марфой Парфеновной здороваться и прочими домашними. И для каждого у него доброе слово находится, улыбка, случай, когда о нем именно вспоминал. И Машенька, стало быть, в ряду прочих…

После у него с батюшкой всякие дела были, разговоры. А потом и вовсе на прииск уехал, новое оборудование на месте устраивать. А Машеньке – что ж? Сиди на месте, таракан запечный. Неймется, так в церковь иди или вон крестом вышивай, как поповна Фаня (весь дом Боголюбовский салфетками да скатерками завален, хоть на продажу давай). Ее-то Андрей обещался после Пасхи в Егорьевск прибыть. У них уж все сговорено… Дождаться только. А у Машеньки? Даже насчет Николаши с батюшкой поговорить никак времени не выбрать.

А теперь – и вовсе. После того, что от Пети услышала. И не хотела об этом думать – выгнать бы совсем из памяти! Раньше ей такое легко удавалось. Не нравится что-то – слишком грубое, допустим, или просто не очень подходящее к привычной картине мира, – выбрасывала из головы и жила себе дальше. Мир не делался от того уютнее, но зато пропадала нужда в активных действиях, позволяя с чистой душой продолжать запечное существование.

И к чему же она эдаким манером пришла? Маша оглядывалась вокруг, и от того, что перед ней представало, хотелось выть. Самые родные люди – далеки и непонятны, как ледяные горы какие-нибудь в северных морях. Отец… – хищник, как сказал Петя. Его громадное дело, из-за которого – да, из-за него, а вовсе не из-за сына с дочерью! – у него вот-вот разорвется сердце. Митя с его переменчивой улыбкой и двумя душами. Чего от него ждать? Зачем в купель кидался? Кровь заиграла, или в романтику с дурочкой захотел поиграть, или…

Брат. Совсем вроде простой, как валяный сапог. И вот – скажите, пожалуйста, какие мысли в вечно пьяной голове! А главное, главное, у него – любовь! Почему-то Маша теперь отчетливо понимала, что это именно так. И, мучаясь раскаяньем, жгуче сознавая собственную ни к чему не пригодность, от души желала брату счастья. Все равно – с кем. С полоумной ли, с убогой… Она сама-то разве – не убогая? Чем эта Элайджа хуже ее? Тем, что иудейка? Да ладно! Это только для отца Михаила… Вот владыка Елпидифор, тот бы понял. Да и не иудейка она вовсе, у нее какая-то своя вера. Тот мир…За зеркалом, за рекой, по которой плывет шаман на берестяной лодочке… Она, эта Элайджа, выходит, знает… Маша впервые, наверно, в жизни чувствовала острую, тоскливую зависть к брату.

Однако ж свои дела надобно было решать. Николаша ждет ответа; он-то ведь ни в чем не виноват. Ну, хочет денег… А кто их не хочет? У нее ведь тоже свой расчет: семья, ребеночка родить. Если уж Мите не нужна… Она вспомнила, как решительно и бесповоротно собиралась говорить с Митей сразу по его приезде, и только вздохнула. Разве ж она на что решительное способна! Посоветоваться бы… Да с кем, с кем?!

А если – с этой петербургской девочкой, Софи Домогатской?

Маша сразу встрепенулась. Да, Софи бы поняла. Она – такая… Только не до советов ей сейчас. Надя говорила, что у нее камеристка заболела горячкой. Всегда молчаливую, недобрую на вид Веру Машенька помнила по времени спектаклей и почему-то слегка побаивалась, но зла не желала. Дай ей Бог здоровья; однако – не вовремя же она слегла… Впрочем, так, может, и проще объясниться. Чем смотреть в острые, ничего не прощающие и ничего не обещающие глаза умной и злой Софи… Машенька присела к столу, взяла листок, прилежно и неторопливо выбрала перо поострее…

«Милая Софи! Знаю, что Вы нынче заняты. Но мне Ваш совет очень кстати, потому решаюсь писать. Николай Полушкин мне предложил пойти за него замуж. Я теперь ответить должна, а посоветоваться не с кем. Тетенька твердит: обитель, обитель! А батюшке недосуг, не подступиться никак. Но то не главное. Главное – я объясниться решила сами знаете с кем. Чтоб уж потом с Николаем знать наверняка. Может ли девушка сама, как Вы думаете? Или я после того навек в его глазах паду? Ждать же мне более невозможно. Потому что чувства в смятении и последнего благоразумия лишаюсь.

Аниске наказано ждать от Вас ответа. Ежели Вы сейчас в хлопотах, так она посидит, подождет, когда у Вас свободная минута выдастся. Вере мои пожелания выздоровления. Прочим – сердечный привет.

С надеждой. Ваша Мари Гордеева».


Отправила Аниску и приготовилась ждать. Против всех предположений, горничная вернулась быстро. По улице бежала, оглядываясь – Машенька видала из окна горницы.

– Гнался, что ли, за тобой кто? – спросила Машенька почти добродушно.

Запечатанное письмо с терпким запахом Аглаиных духов было уж у нее в руках. Теперь можно и время потянуть.

– А то! А то! Страх-то Божий! – зачастила Аниска. – Барышня Софья сказала, что если я забегу куда или замешкаюсь по дороге, или расскажу кому, куда и от кого послания носила, то она на меня Печиногину собачину спустит, и та меня по ее слову найдет, и жрать-то она меня не станет, а прямо весь подол до пояса обдерет, и будет мне сраму на весь город, и меня тогда никто взамуж не возьмет. Все так и будут говорить: вот, это та, которая телешом по улице бегала? А собачина та у них прямо на заднем крыльце лежит и слюни у ей текут, и смотрит так, будто правда человеческую речь понимает. А когда барышня Софья ей на меня указала, так она как будто ухмыльнулась…

– Ладно, ладно! – неожиданная проворность Аниски нашла свое объяснение в педагогических упражнениях Софи, и Машеньке снова сделалось невтерпеж. – Иди, иди! Не тронет тебя инженерова собака, не бойся.

Софи писала кратко и четко, видно, и впрямь была занята. А может, у нее и всегда слог такой. Когда-то Машенька читала книжку, в которой говорилось, как по почерку угадать характер человека. Помнилось мало, но мелкий, летящий, почти без женских завитушек почерк Софи явно выдавал человека энергичного, твердого и не склонного отказываться от своих слов и убеждений.


«Дорогая Мари! Поступайте, как Вам сердце и разум велят. Николай – прохиндей еще тот, но ведь семейное счастье – штука, как говорят, сложная. Коли будете с тем объясняться, ни в коем случае не надевайте розового и коричневого – Вам не к лицу. Можно голубое, тогда надо румян немного, если у Вас нет, хоть у Аниски возьмите. Посылаю трость – это от нас подарок. Пройдитесь перед тем для разминки, впрочем, Вы и так уж все умеете. Ежели он Ваших чувств не оценит, можете треснуть его рукоятью по лбу. После приятно будет вспомнить.

Искренне желаю удачи. Ваша Софи.»


Трость и вправду казалась изящной – тоненькая, вся в резных узорах, с теплой яшмовой оголовкой, которую так и хотелось взять в руку. Машенька прошлась несколько раз взад-вперед, легко на нее опираясь и чуть ли не помахивая на разворотах. Осталась собой довольна.

Что ж? Можно приступать? Осталось только Дмитрия Михайловича, Митю с прииска дождаться. Вспомнились слова странницы: «Кто в любовь ушел, тот уж не вернется!»

– Ну и пусть! – упрямо шепнула Машенька. – Не думай пока, и все. Будешь думать да прикидывать – вовек не решишься.


Опалинский вернулся на следующий день в сумерках – грязный, усталый, какой-то сам на себя не похожий. Шел через двор, шаркая ногами, на висках – потеки от пота. Сразу видно – человек тяжело работал, вымотался вконец. Впрочем, таким вот, притухшим, без обычного молодого блеска, Митя был Машеньке еще милее. Жаль, ему-то не до нее. Улыбнулся тепло, блеснула на темном лице голубоватая полоска зубов, и дальше пошел…

Отец тоже сразу прошел к себе, приказал подать водки, хлеба и сушеного винограда, от прочей еды отказался. Сказал, будет отдыхать. И чтоб не беспокоили. Марфа привычно хлопотала по хозяйству, нынче, после возвращения Ивана Парфеновича, народу в доме прибавилось, стало быть, и хлопот и ответственности больше.

Но так уж продолжаться не может! Все при деле. Работают, потом отдыхают. А что ж она-то, Машенька? Почему должна ждать, что кто-то, где-то ее жизнь разрешит?!

Машенька присела к роялю, сыграла для настроения бравурный марш, который непременно понравился бы Софи с ее чудовищными музыкальными вкусами. Потом взяла подаренную трость и, уж привычно на нее опираясь, спустилась в гостиную. Там никого не было. На резном, инкрустированном камнем столике стояла початая бутылка ежевичной настойки. Машенька, которая никогда в жизни не выпила ни глотка спиртного (от водки люди дуреют, а мне – зачем?), поднесла горлышко к носу, понюхала. Сладкий, смолистый запах показался вполне приятным. Откуда-то (может быть, навеянная маршем?) вдруг нахлынула веселая бесшабашность. Люди не дураки, если говорят «выпить для храбрости», значит, что-то в этом есть. А храбрость – это то именно, чего мне может не достать для выполнения задуманного. Значит…

Машенька зажмурилась, поднесла горлышко бутылки ко рту и сделала два больших глотка. Откашлялась, прислушалась к себе. Внутри потеплело, и дрожь, колотившая с самого Митиного приезда, вроде бы поутихла. Более ничего страшного не произошло. Машенька глотнула еще. Хватит! Поставила бутылку обратно на стол, накинула шаль и решительно направилась к гостевому флигелю.

Уже подходя, вспомнила: а что, если он уж спать лег? Значит, все напрасно? Напрасно копила решимость, на рояле играла, настойку пила… А, все равно… разбужу… Да нет же, вот лампа горит, значит, не спит. Может, читает, работает…

Опалинский сидел на кровати, свесив руки между колен, смотрел в пол. Лицо свежее, умытое, волосы мокрые, слиплись русыми прядями. Нижняя рубаха расстегнута на груди. Глаза… усталые? Удивленные? Радостные? Равнодушные? Какие? Почему я не могу разобрать? Это же так просто – понять, какие у человека глаза. А, вспомнила… Самые лучшие у него глаза. Самые красивые. Любимые…

– Марья Ивановна! Машенька? Вы ко мне?.. Проходите… Но… я ж не одет… И…

– Это не имеет значения, – с комично-серьезным высокомерием заявила Машенька. – Это все условности, от которых мы с вами… мы с вами… что?…от которых мы вправе от… отрешетиться…

– Да-а? – в самых лучших глазах заплясали веселые бесенята.

– Да! – твердо сказала Машенька. – И не смейтесь, пожалуйста. Я пришла с вами серьезно говорить!

– Извольте. Но, может, вам будет удобнее присесть? Хоть вот сюда… И шаль, может быть, снимете?

– Да. Я присяду. Но сперва… Глядите, как я ходить могу… Я научилась… Вот так…

Машенька принялась расхаживать по тесной комнате, весьма ловко огибая стул и платяной шкаф, и игриво помахивая тросточкой. Пол слегка раскачивался, и стены тоже немного колыхались, но все это было в такт, и потому совершенно не мешало ходить. Чувствуя, что почти не хромает и вообще чрезвычайно грациозна, Машенька принялась даже тихонько напевать от удовольствия. Хотелось ходить еще и еще. Можно было бы даже предложить Мите прогуляться… ну, хоть до леса, но это, кажется, невозможно, потому что… ночь… да, ночью бывают волки, они недавно чуть не загрызли Веру, камеристку Софи. Но ей никакие волки не страшны, потому что с ней будет Митя… Да… Но что-то стены слишком расходились… Пожалуй, и вправду можно присесть. Он уж, небось, разглядел, как я ловко хожу…

Серж, с трудом сохраняя остатки серьезности, наблюдал за девушкой и гадал, что ж будет дальше.

– Вам понравилось? Что ж вы молчите? – Машенька весьма удачно опустилась на стул (Серж привстал, готовый подхватить ее, если маневр не удастся) и капризно надула губки. – Я, между прочим, специально для вас тренировалась все время. Вы видите теперь, что моя хромота вовсе не такое уж препятствие…

– Разумеется, разумеется, – поспешно подтвердил Серж. – Вы, Машенька, очень хорошо ходите. Я просто поражен, какой прогресс…

– Вот! Именно! – Машенька наставила пальчик в Сержеву грудь. – Прогресс! Мой батюшка всегда за него ратовал. И я, как его дочь, тоже решила… Я прогре… прогрессивно решила более никому не позволить свою жизнь определять прежним порядком. Чтобы я могла иметь возможность выставить обстоятельства в полной противоположности тому, как они вам должно быть показались. Это моя цель. Да!

На лице Сержа появилось выражение некоторой обескураженности. Машенька между тем продолжала, делая паузы в самих неожиданных местах и находясь в полном восторге от своего внезапно обнаружившегося красноречия («И чего я раньше-то стеснялась?! Все ж так просто!» – промелькнула совершенно четкая мысль).

– Последовательность событий выставляет, быть может, требование к тому, чтобы я отважилась, естественного девического состояния в противовес, открыть вам перечень чувствительного развития коий, наверное мог бы вас позабавить, если б я ошиблась решительно но надежда. Что вижу в вас образец порядочности и право, все поводы иные представляются мне нынче, незначительными потому что, разговор лишь возможен между сердцами, а уста выражают. Поверхность, колеблемую дождем и ветром, который. Не может быть нам, истории ради отношений наших, ввергающих меня в душевный трепет, исполненный предвкушения итак, помехой для полного понимания, нет. Да!

Машенька замолчала и, победительно улыбаясь, уставилась на Сержа, причем взгляд ее почему-то концентрировался не на лице молодого человека, а на ямочке между его ключиц. Серж понял, что теперь она ждет ответа на свой вдохновенный монолог.

Господи, и что ж ей ответить? Хотелось сказать приблизительно так:

«Марья Ивановна! Машенька! Ввиду возможности совершения обстоятельств нежелательных к применению в дальнейших соображениях нашего с вами сообщения поэтому. Если бы мною сочтено быть необходимым вернуться к этому разговору после того как. Выражение бесконечной признательности за ваше доверие будет мною доведено до. А пока шли бы вы спать. Да!»

Однако по собственному опыту Серж догадывался, что Машенька в ее нынешнем состоянии иронию вряд ли воспримет. А если и воспримет, то непременно неправильно. Может, позвать Марфу Парфеновну и попросить ее уложить девушку в постель? Нет, наверное, не стоит. Нынче отношения Машеньки и суровой тетки и так далеки от безмятежности. К чему же лишний раз подставлять бедняжку под Марфины попреки.

«Ты б еще Аниску позвал! – укорил себя Серж. – Аккурат к утру весь город был бы в курсе, что пьяная Маша Гордеева у полураздетого управляющего в комнате чувствительные беседы вела… Ловок ты изворачиваться, Митя Опалинский! Небось, от Дубравина-покойника в наследство досталось. На кого угодно свалить, а самому – в кусты… Не выйдет теперь, милый. Ты девушке повод давал? Ес-стественно. Знал, что она не курсистка с передовыми взглядами и не актрисуля, а девица строгих правил из купеческой, считай, семьи, в Божьем страхе воспитанная? Знал! Вот и будь любезен… Ладно! Это все, конечно, оченно бла-ародно, и обо всем этом можно впоследствии на досуге поразмышлять. Но что ж нынче-то совершить, в тактическом, так сказать, плане? Чтобы и девушку не обидеть, и всяких двусмысленностей избежать. Ведь, как ни крути, но он еще и у отца ее на службе состоит. Это тоже учитывать следует…»

– Машенька! – Серж решительно встал, подошел к девушке и одной рукой обнял ее за плечи. Она доверчиво прислонилась головой к его боку. Сквозь тонкое полотно рубахи он почувствовал тепло ее дыхания. Помотал головой, отгоняя всякие ненужные сейчас мысли. – Заботясь исключительно о вашем благе, я бы просил вас сейчас, немедленно пойти со мной.

– К-куда? – спросила Машенька.

– Вам нужно теперь лечь в постель.

– Что, так сразу? – удивилась Машенька. – А поговорить?

– Поговорить – после, – твердо сказал Серж. – Завтра с утра.

– О-о-о! – еще более изумилась Машенька. – Это так в Петербурге принято? Мне говорили, но я, по правде сказать, не верила. Ну что ж… В постель, так в постель. Лишь бы по правде… – девушка обвела глазами комнату, явно в поисках пресловутой постели. Глаза фокусировались с трудом, но на миловидном лице крупными буквами была написана решимость идти до конца.

Серж с удивлением почувствовал, что краснеет. Это он-то?!

Господи, да за кого же она меня принимает?!

– Пошли, Машенька! – вздохнув, сказал он, приподнимая девушку и ласково, но твердо направляя ее в сторону двери.

– Митя! Ты меня выгоняешь?! – сориентировалась Машенька и сразу заплакала крупными крокодильскими слезами. Серж поморщился. – Ми-итенька-а…

«Меня вообще-то Сережей зовут», – почему-то захотелось сказать ему. И наплевать на последствия! Вот взять – и отважиться разом разрубить все узлы. Как эта милая Машенька решилась. Несмотря на скромность девичью, несмотря на хромоту, несмотря ни на что… Лишь бы по правде…

Ладно! Охолони! – одернул себя. Девушка в общем-то ничем не рискует, а ты, скорее всего, на каторгу пойдешь. Особенно, если московские дела до кучи вскроются. А уж в таком запутанном деле запросы-то непременно пошлют…

– Идемте, идемте… Вот шаль ваша, трость… Изящная какая вещица… Совершенно в вашем стиле… Что ж вы раньше-то ею не пользовались?.. Это что ж? нефрит? Тигриный глаз?.. Ах, яшма?.. Идите, идите, не останавливайтесь…

Во дворе Серж решительно отстранился от девушки (не идти ж в обнимку на глазах у челяди!). Она сразу же покачнулась, тяжело оперлась на трость, тут же утонувшую в грязном, почерневшем снегу. Костяшки пальцев, сжавшие яшмовую рукоять, побелели. Девушка закусила губу, закрутила головой, оглядываясь. По-видимому, свежий воздух слегка протрезвил ее, и она начала соображать, что происходит нечто немыслимое.

– Митя, – жалобно сказала она. – Уже ночь совсем. Мы… гуляем, да?

– Погуляли. Домой идем. Вон, пожалуйте на крыльцо, – отрывисто ответил Серж, сам на себя злясь за неуместную сейчас, посреди двора, жалость. Потом все же не выдержал, наклонился, как будто разглядывая что-то в усыпанном золой сугробе, и мимоходом прижался губами к побелевшим от напряжения тонким пальцам, сжимавшим рукоять. Машенька ахнула, отдернула руку, уронив трость, после поднесла пальцы к глазам, словно силясь увидеть что-то невидимое.

Далее длиться не могло. Серж почти волоком затащил девушку на крыльцо, буквально прицепил ее к резному столбику. Вернулся, подобрал трость, всунул рукоять в безвольную руку, открыл дверь. Прошли через безлюдные сени, коридор, столовую…

– Машенька! Сможете сами к себе дойти? Я б сам вас уложил, но мне туда нельзя, неприлично… Мне все одно, но об вас могут дурное подумать…

– Митя! – Машенька обхватила Сержа за шею, смотрела прямо в лицо расширившимися глазами. От ее близко шевелящихся губ пахнуло ежевичной настойкой. – Я всегда была… Но теперь… мне теперь тоже все одно…

С дивана раздался ехидный кашель.

Серж буквально подскочил на месте, попытался вывернуться из Машенькиных объятий. Маша медленно оглянулась, не опуская рук.

– Браво, сестра! – Петя несколько раз хлопнул в ладоши. – Я всегда знал, что не такая уж ты святоша, как вечно прикидывалась. Ну что ж… мое мнение тебя, конечно, не интересует, но я думаю, ты не на ту лошадь ставишь. Хотя… «Есть многое на свете, друг Горацио»… Не правда ли, господин Опалинский?

– Замолчите, – тихо сказал Серж. – Не то я вас ударю. Это будет нехорошо, потому что вы еще от раны не оправились.

– Да, – кивнул Петя. – Кулак – это серьезный аргумент. Если вам теперь хочется, давайте подеремся. Не корите себя. Я сильным не гляжусь, это верно, но вынослив крайне. Могу тридцать верст по тайге за одни сутки пройти. Так что противник из меня серьезнее, чем на первый взгляд кажется. Машка подтвердит.

– Петя, братик, я тебя очень люблю, но не хочу, чтоб ты мешался в счастие моей жизни, – капризно сказала Машенька, которая по прежнему висела на шее у Сержа и только сейчас, по-видимому, признала брата (в тепле ее снова развезло). – Я же тебе никогда не мешала, хотя ты вообще с иудейкой спутался… А Дмитрий Михайлович, Митя – настоящий христианин, не иноверец какой-то… Мы с ним по-христиански… – Машенька демонстративно чмокнула Сержа в щеку.

– Ма-ашка?! – весело и зло ахнул Петя. – Да ты никак напилась?!

– Не твое собачье дело! – с достоинством ответила Машенька.

Желая немедленно все прекратить, Серж, уже не раздумывая о приличиях и не обращая более внимания на Петю, поволок девушку в ее покои. Машенька почти не сопротивлялась и что-то ласково ворковала где-то в районе его плеча.


Спустя минут десять Серж (точнее, господин Опалинский) снова, уже в обратном направлении проследовал через гостиную, коридор и т. д. дома Гордеевых. Шел быстро, но не бежал, двигался с видом крайне независимым. На Петю внимания подчеркнуто не обратил.

Петя проводил его взглядом. Потом подошел к столику, на котором стояла все та же бутылка с ежевичной настойкой (теперь в ней осталось чуть более половины). Взял бутылку, сел на стул у окна, обтер горлышко бутылки ладонью и, глядя на звезды и желтую, яркую луну, сделал большой глоток.


Еще через полчаса Петя, покачиваясь и хватаясь одной рукой (в другой руке была зажата почти пустая бутылка) за шершавые, недавно оштукатуренные стены, стоял возле двери, ведущей в кабинет Ивана Парфеновича. Из-под двери сочилась тепло-оранжевая полоска света. Следовательно, отец не спал. Читал или работал. Петя решительно постучал.

– Отец! Можно к тебе?

– Петька! – удивился Иван Парфенович. – Проходи. Чего полуночничаешь?.. Да ты никак опять вдребадан? – Гордеев нахмурился. – Говорил тебе…

– Я, батюшка, для храбрости выпил, – ухмыляясь, пояснил Петя. – Да и не я один…

– Как так? – не понял Гордеев. – С кем же ты ночью у нас в дому пил? И на что тебе храбрость? Илюшке собрался мстить?

– Для разговору с вами… А пил один. Просто еще один пьяница у нас объявился… Точнее, объявилась. Голос крови, куда денешься… Вы-то, батюшка, тоже всегда не дурак выпить были. Я помню…

– Что ты несешь, болван?! Да, я выпить могу, но никогда дела не забывал… И… О чем ты вообще? Ты пьян! Поди!

– Нет уж, – Петя помотал головой. – Не пойду. Решился, так скажу… А там… Там пьяная Машка управляющему вашему на шею вешается. Он покуда отбился…

– Маша? Пьяна?! Что ты несешь?!

– Да что своими глазами видел, то и вам обсказал. Но… это ж тоже понимать надо. Ей лет-то сколько… Девичество постыло давно. Хромая нога иных порывов не отменяет… Правда, не знаю, я ль один видал, или еще кто. Слугам рот не заткнешь. Разнесут с утра по городу… От людей стыд… Я – болван, ладно, но Машка – девица, как-никак…

Иван Парфенович оперся о стол руками, начал тяжело вставать.

– Погоди, отец. Я не о Машке толковать пришел, о себе. С ней, конечно, тоже решать надо… Она тебе говорила, что Николаша ее сватает? Нет? Видать, решила сперва управляющего попытать… А я… я, батюшка, тоже жениться хочу.

– Ты? Жениться? – Иван Парфенович снова присел, оживился. Кровь отлила от его лица, даже какой-то намек на улыбку мышонком прошмыгнул сквозь густые усы и затерялся в рыжей бороде. – Это дело. Наконец-то. А то я уж, признаться, недоброе думал… На ком же? Сговорил уже или еще обихаживаешь? Кто родные?.. Ну, это нам без особой важности, сами, чай, не князья, была бы девка справная… Кто ж? Татьяна Потапова? Или помоложе нашел?

– Я хочу жениться на Элайдже, трактирщика Самсона дочери. Она иудейка, но ради меня креститься пойдет.

– Погоди, погоди, Петька! – Иван Парфенович озабоченно почесал грудь в раскрыве ворота. – Это какая Элайджа?.. Та… Так она же больная, умом скорбная, не говорит почти! Ее к людям-то не пускают, боятся, как бы чего не вышло. И ты… Погоди! Я понял! Дурень ты, дурень… Жиды, значит, тебя как-то окрутили, подсунули эту самую умалишенную Элайджу, а теперь пугают, требуют, чтоб ты женился. И этот паршивец в тебя из ружья стрелял?.. Ну-у… Это они зря! Это они у меня еще попомнят – Гордеевых насильно женить! Это я им устрою! Всех сгною!!!

– Отец, отец, погоди! – воззвал Петя. – Ты все не так понял. Это я их обманул. Всех, кроме Элайджи. Она сама хотела… Да, она странная на общий взгляд. Но что мне до всех? Я люблю ее. Кроме нее, мне никто не нужен… И… она от меня ребенка ждет…

– Го-осподи! – всплеснул руками Гордеев. – Час от часу не легче! Порадовал сынок… Та-ак. Как же разрешить?.. Вот! Слушай меня. О женитьбе, понятно, даже и думать не смей! Чтоб сын Гордеева на слабоумной иудейке женился… Тому не бывать! Если надо, денег им дадим, бумаг ценных, золота. Откупимся. Роза жадная, не устоит. Более чтоб близко не подходил. Чтобы слухи пресечь, придется тебя и вправду женить. Татьяна Потапова давно готова…

– Не стану я на ней жениться!

– Нет, станешь! – глаза Гордеева налились бешеной, золотистой кровью, он поднялся, навис над сыном, шибанул по столу огромным кулаком. – Что я скажу, то и сделаешь, болван никчемный! Потому что я в своем дому хозяин!!!

Петя зажмурился от страха, но упрямо помотал головой.

– Будет пугать-то, отец. Мне уж бояться надоело. Сколько вам грозить-то осталось? Никто не вечен. А после? О загробной жизни подумали б, как Марфа Парфеновна велит…

– Что-о?!! – заорал Гордеев. От его крика за окном проснулась и недовольно каркнула сидящая на ветке ворона. – Ты что смеешь себе позволять?! С отцом?!! Пес паршивый! Пьянь подзаборная! А ну!

Гордеев вскочил, ухватил Петю за шиворот и поволок. Петя пытался сопротивляться, но ноги действительно не держали его. К тому же отец был крупнее и сильнее раза в полтора.

В сенях Гордеев локтем сшиб тяжелую деревянную крышку с водяной бочки, приподнял сына, его головой пробил образовавшуюся на поверхности наледь.

– Ну-ка, охолони! Охолони! – он несколько раз макнул Петю в бадью.

Увидев, что тот задыхается, отпустил. Петя, бледный как грязная штукатурка, молча стоял перед отцом и держался рукой за раненное плечо. В мокрых волосах таяли льдинки. Струйки воды стекали по вискам, шее, лицу.

– Протрезвел? – почти мирно спросил Гордеев. – А теперь садись и слушай меня.

От шума проснулась челядь и домочадцы (только пьяная Машенька спала крепким сном и чмокала губами во сне. Ей снилось, что она целуется с Митей). В обоих дверях образовалось сразу несколько испуганных физиономий. Иван Парфенович грозно махнул рукой. Физиономии исчезли.

– Значит, так… В чем-то я, пожалуй, погорячился. Уж больно неожиданно ты с этими трактирщиками сунулся. Женить тебя насильно я, конечно, не смогу. Да и не хочу. Ни к чему. Дельным ты от женитьбы не станешь – это уж по твоему теперешнему выбору ясно как Божий день. Поэтому так. Касательно Маши и управляющего. Ты меня, можно сказать, порадовал. Я-то все тревожился, что она к нему интереса не проявляет. А она, стало быть, стыд девичий преодолеть не могла. Нынче преодолела. Хорошо. Скажу тебе напрямик. На тебя мои надежды уж давно минули. Господин Опалинский специально из столиц был выписан с тем, чтобы на Маше жениться и дело мое унаследовать. Таков с ним и договор. Покуда я к нему присматривался, для того и в Екатеринбург с собой возил, а нынче вижу наверняка – относительно его возраста он дельный молодой человек, и с понятиями. Вполне может Машино счастье составить. Откладывать же ни к чему. Теперь с тобой. Я тебе долю выделю. Свободных денег у меня сейчас мало, все в деле, но я это перекрою как-нибудь, может, заем в Сибирском банке возьму. Ты деньги сможешь забрать и… делать, что твоей душе угодно. И где угодно…

– Значит, от дома вы меня отлучаете? Так? – спросил Петя. Серые губы его дрожали, но держался он с неожиданным достоинством. Гордеев не мог этого не заметить и на короткий миг засомневался в принятом решении.

– Ежели хочешь, можешь считать и так. Но… дело не в том…

– Довольно, отец, – Петя повел дрожащей рукой. – Не роняйте себя. Я все понял. Деньги! Этим все можно решить. Что там товар, услужение, вещи… Люди на кону! Купить приглядного мужа увечной дочке. Откупиться от обесчещенной девушки и ее ребенка. Бросить большую подачку неудавшемуся (не такому хищному, как хотелось бы!) сыну и забыть о нем. Даже от Бога, жертвуя на церковь, вы откупиться надеетесь. А как же душа нашей матери, Марии? Душам деньги не нужны… Как с душами, отец?

Резко развернувшись на каблуках, Петя вышел из комнаты. От его движения на лицо Гордеева полетели брызги воды. Он утерся горстью, а когда опустил руку, лицо казалось постаревшим и жалким.

Аниска в дверях потирала растушую на лбу шишку, другой рукой зажимая себе рот. Впрочем, слова уже сочились сквозь пальцы…

Глава 40

В которой происходят ужасные события и вынашиваются ужасные замыслы, а молодая послушница Ирина ловит солнечных зайчиков

Едва начало светать. На северном крае неба еще горели потускневшие звезды. Где-то простуженно кричал петух, по тракту со скрипом тянулись первые возы-волокуши. Полосатая кошка, неловко приседая, волокла от амбара через дорогу здоровенную задушенную крысу.

Осип, старый слуга Полушкиных, тряс спросонья головой и что-то недовольно бормотал. Петя не слушал его. Лицо молодого человека было острым и зеленоватым, как будто за ночь подернулось тонким осенним ледком.

– Николашу, Николая Викентьевича позови! Буди, я тебе сказал!

– Так Петр Иваныч, время-то каково! Спят оне! – пытался спорить Осип.

– Иди! Не зли меня! – голос Пети внезапно сорвался на визг. – Иди, или… или я решиться могу!

От визга Осип наконец проснулся, испугался, наложил крест дрожащий рукой и кривобокой рысцой побежал в покои молодого хозяина.

Николаша вышел вскорости, одетый, спокойный, потирая ладонями скулы.

– Ну, что там стряслось, Петр Иваныч? – спросил он у приятеля, но, едва взглянув тому в лицо, оборвал сам себя. – Оставим пока. Идем ко мне, выпьешь водки. После поговорим. Глядишься так, будто тебя к виселице приговорили.

В комнате, щеголевато, но беспорядочно обставленной, выделялась широкая кровать, поверх огромной перины застеленная белоснежным, кружевным бельем. Петя упал в кресло, жадно, клацнув зубами об стекло, выпил протянутый ему стакан. На закуску Николаша подал другу засохшую маковку.

– Ну? – спросил хозяин, когда гость слегка отдышался.

– Помнишь, ты говорил? – выдохнул Петя. – Про отца? Я согласен!

– А что так вдруг, к утру? – усмехнулся Николаша. – Впрочем, погоди опять. Если ты всерьез говоришь, а не с похмелья бесишься, так надо это дело обсуждать не здесь, в доме, где у каждой стены уши есть… От слуг ведь, сам знаешь, ничего не укроется…

– А как же? – не понял Петя. – Ко мне тем паче нельзя.

– Найдем место, – махнул рукой Николаша.


Спустя время небольшой полушкинский возок остановился на окраине Егорьевска, возле последнего дома – небольшой, но справной усадьбы бобылки Настасьи. Николаша почмокал губами, привязал к излучине саней смотанные вожжи. Конек, как только понял, что встали надолго, опустил голову и прикрыл глаза – приготовился досыпать. Петя вопросительно глянул на друга.

– Далее гнать смысла нет, – пожал плечами Николаша. – Здесь нас слушать некому… Говори теперь, что с тобой стряслось.

– Он… он меня, можно сказать, из дому выгнал…

– Да ну-у?! – удивился Николаша. – Это с чего ж такое?

– Не важно. Есть и еще. Коли сейчас вот все не провернуть, так тебе на Машке не жениться вовек.

– Отчего это?

– Оттого, что отец ее за Опалинского сватает. Между ними с самого начала сговор был.

У Николаши на скулах заходили желваки.

– А-ах, маман! – с невольным восхищением пробормотал он.

– Причем тут твоя маман? – обескураженно спросил Петя.

– Она еще ране обо всем догадалась. А я, дурак, не поверил ей, не предполагал даже в Иване Парфеновиче такое… Да уж… умные люди всегда друга друга разберут, а нам, дуракам, еще учиться и учиться…

– Не буду я боле у него учиться, – зло сказал Петя. – Хватит! Давай свой план. Но прежде клянись… Клянись, что потом, когда все у нас будет, я на Элайдже женюсь, и ты… ты мне слова не скажешь и будешь на свадьбе дружком…

– Да Господи! – досадливо поморщился Николаша. – Мне-то что! Хоть на кикиморе лесной женись… – глаза у Пети опасно блеснули, и Николаша вмиг поправился. – Да шучу я, шучу, прости… Не проснулся еще толком, сам понимаешь, когда разбудил… Не волнуйся… Все сделаем в аккурате, не свадьба будет, а загляденье…

Несмотря на то, что все пока шло на диво в лад и в точном соответствии с его планом, Николаша ощущал непонятно откуда взявшуюся неловкость. Петя, который выпил уж полуштоф водки, почему-то не желал пьянеть и смотрел по-прежнему чистыми, какими-то на удивление холодными глазами. Впервые Николаша заметил в Петином лице сходство со старшим Гордеевым. «Самое время, ничего не скажешь», – не без ехидства подумалось ему.

– Ладно, Петюня, слушай пока мой план, – решительно сказал Николаша.

Петя обернул к нему застывшее лицо.

– Я тебя слушаю. Внимательно.

– Значит, так… Сначала ты поедешь на прииск и как бы случайно зайдешь в питейную лавку… Горло, дескать, пересохло, а запас вышел. Нет ли чего получше для молодого хозяина?…..

Николаша говорил. Петя слушал. Изредка задавал наводящие, вполне по существу вопросы. Отвечая ему и попутно проясняя для себя самого некоторые моменты, Николаша думал о том, что, может, говоря о Пете с Печиногой, он не так уж и соврал инженеру. Освободившись от папенькиного гнета, новый Петя вполне мог оказаться ему полезным. По крайней мере, на первых порах.


В огороде, возле поганой ямы скорчился за ящиком Ванечка, маленький сын бобылки Настасьи. Зубы мальчишки стучали не то от холода, не то от страха. Выйдя с утра до ветру и случайно услыхав начало разговора, он теперь уж не мог открыться и, обхватив руками узкие плечи, терпеливо дрожал, повернув в сторону возка оттопыренное, посиневшее от холода ухо.


В самой питейной лавке народу по случаю поста было немного. Большинство ходило поодаль и тосковало. Колька Веселов, похожий уж не на демократа Белинского, а скорее, на ожившие мощи (свят! свят! свят!), ораторствовал вовсю, несмотря на то, что надрывный кашель то и дело сгибал его пополам. С кашлем получалось даже убедительнее. Смысл его горячечных речей угадывался с трудом, логика хромала, но пафос искупал все недостатки. Рабочие, у которых развлечений было немного, и даже приехавшие за покупками в лавку крестьяне слушали с удовольствием. Жалели себя, сетовали на тяжелую жизнь, дружно ругали неведомых «сплутаторов» (логически выводя это иноземное наименование от русского слова «плут»).

– Окстись, Колька! – беспалый Кузьма хлопнул оратора по плечу. – Чего нарываешься-то? Вон, гляди, – в лавке сам младший хозяин сидит…

– Кто мне хозяин?! – брызгая тягучей слюной, закричал Колька. – Холопов отменили давно, так вы теперь сами, своей волей под ярмо идете! Я – сам себе хозяин!

– Да ладно, ладно, – вздохнул Кузьма. – Шел бы ты в дом. Поберег бы себя-то. Дите у тебя малое, да жена – девчонка. Загнешься вот-вот, на кого им опереться?

– Я никого не боюсь! – снова закричал Колька и закашлялся. – Я за правду стою, – с трудом прохрипел он.

Петя сидел за столом на лавке, в справной, но не роскошной шубе, в яловых сапогах, задумчиво смотрел на кашляющего Кольку через распахнутую дверь. Потом медленно поднялся, взошел на порог, глянул на мир сквозь мутный стакан с водкой.

– Вы уж не серчайте на него, Петр Иваныч, – поспешно подбежал, подобострастно склонился Кузьма. – В горячке он, чахоточный. Сам не понимает, что говорит…

– А ведь Николай-то не вовсе неправ, – негромко сказал Петя.

Рабочие замерли.

– Я бы не так дело повел. Если человека за скотину держать, так он скотом и будет. Уважать надо того, кто трудится, тогда и работа пойдет… По иному…

– Уважать! – ахнул кто-то.

– Нет, ты слыхал, Антипка?! Он сказал: уважать! – худой мужик в рваном полушубке потряс соседа за отвороты вытертого пальто. Тот раздраженно вывернулся, вытянул кадыкастую шею, боясь пропустить хоть слово из сказанного на пороге.

Впрочем, Петя, кажется, более говорить не собирался. Да и нужды не было.

Мужики возбужденно загомонили все разом, перебивая друг друга.

– Да мы за уважение завсегда… с нашим… не сумневайтесь!

– Фельшала бы сюда трезвого!

– Это правда! Детишки к весне мрут, сил нет, я уж с осени двоих схоронил, еще один болен, баба того гляди ума лишится!

– Лавку мясную на пост закрыли, а на рыбу в три раза цену подняли! Что ж это за закон такой?!

– Штрафы бы списать хоть наполовину! Да хоть на треть!

– Десятник, как что не по нему, так сразу – в зубы! Что мы ему – каторжники, что ли?

– Надо, чтоб разбирался кто-то, если человеков непонимание промеж вышло…

– Выбрали ж комитет, пускай он…

– Дак тот комитет инженер на порог не пустил! И Ивану Парфеновичу, небось, не передал!

– Да ты догадай! Кого Иван Парфенович слушать станет: комитет ентот или Печиногу? Догадал?

Петя слушал крики с больной улыбкой, которую расходившиеся рабочие попросту не замечали. Когда вопили особенно пронзительно, морщился, словно стреляло в ухе. Толпа росла. Затесавшиеся в толпу крестьяне, легко отличимые от рабочих по виду одежды и окладистым бородам, слушали молча и внимательно. Сами не встревали.

Наконец пожилой, трезвый и разумный на вид рабочий придумал обратиться напрямую.

– Скажите ж нам, Петр Иваныч! Как вы про все это думаете? До сего дня мы полагали, что вы батюшкину линию держите. Одна, так сказать, рука. А нынче что ж? Или народу померещилось? Вы уж разъясните сразу, чтоб нам в помрачение не впасть…

– Отец мой – сильный хозяин, – осторожно, явно обдумывая каждое слово, начал Петя. – Я полагаю, что с этим вы все согласитесь. Но он уж немолод, начинал при прежних порядках, и потому иногда перегибает палку. И люди, которых он вокруг себя собрал, которые помогают ему…

– Иноверец – змеюка узкоглазая! Рассадил кругом своих родственничков!

– Сидят аспиды, ухмыляются! Тянут последний рубль у трудового человека!

– Инженер за каждый чих штраф дерет!

– Нормы каждый год повышают, а деньги – те же!

– У меня жена три дня при смерти лежала, так Печинога мне за неделю вычел!

– Да вспомни, ты после жениных похорон две недели без просыпу пил…

– Вот я и говорю, им наша жизнь, что трава придорожная. Растоптать не жалко.

– Да погодите вы, дайте хозяину сказать!

Петя задумался, посмотрел поверх толпы, словно вспоминая что-то.

– Наверное, было бы разумным в чем-то улучшить условия труда. Где-то снизить нормы выработки…

– Правильно!

– Ура молодому хозяину!

Внезапно в задних рядах толпы образовалось какое-то смущение и коловращение народа. Раздвигая людей, к крыльцу лавки прошел инженер Матвей Александрович Печинога. В полушаге за ним, сторожко оглядываясь, следовала Баньши. Даже ступенька, на которой стоял Петя, не уравняла их в росте. Инженер глядел сверху вниз, говорил спокойно и медленно, словно вразумляя ребенка:

– Что ж вы говорите-то такое, Петр Иванович? Будто не знаете, как они вас сейчас поймут. Чтоб можно было ничего не делать, и деньги на водку не переводились – вот их мечта. Вы нынче двумя словами напортачите, обнадежите их, а после отцу вашему весь сезон расхлебывать. Да и что за блажь? Никогда вас приисковые дела, а уж тем паче положение людей не интересовало. Было б не так, может, и аварии той, осенью, не случилось. Что ж теперь? Дешевой популярности захотелось? Шли бы вы лучше домой или уж в трактир. Там вам самое место.

Выкриков не было. Напряжение слишком велико. В толпе молчали. Лишь кто-то мучительно застонал сквозь стиснутые зубы. Казалось, волна ненависти сейчас захлестнет всех. У Баньши шерсть на лохматом загривке поднялась дыбом, словно под ветром, почти скрыв короткие треугольные уши.

Топот копыт барабанной дробью пронесся в мерзлом от злобы воздухе.

Мужчина осадил коня, спешился, с небрежной уверенностью бросил кому-то поводья. Через расступившуюся толпу, не торопясь, поигрывая хлыстиком, прошел к месту действия. Огляделся с деланным удивлением.

– Петя, друг мой! Ты тут. А я тебя повсюду ищу. Что ж охота? Зайцы мартовские порскают как оголтелые, тебя дожидаются. А ты? Как всегда, с народом? О, и Матвей Александрович здесь? Мое почтение! Что ж за собрание?

– Да вот Петр Иванович вдруг ни с того, ни с сего взялся радеть за народное дело, – раздраженно сказал Печинога, не глядя на Николашу. – Берется судить об управлении прииском, отца прилюдно осуждает. Видите ли, слишком крут… Стыдно слушать! Уж вы бы, что ли, его укоротили, забрали отсюда к этим… мартовским зайцам…

– Я вам не позволю разговаривать со мной в таком тоне! – недовольно крикнул Петя и высоко вздернул подбородок. – Я не ребенок и не идиот!

Печинога выразительно пожал плечами.

– Господа, господа, давайте не будем ссориться, – Николаша картинно замахал рукой в замшевой охотничьей перчатке. – Петя у нас, конечно, известный либерал, а Иван Парфенович либерализмом отнюдь не страдает, но… Не надо бы вам, Матвей Александрович, прилюдно моего друга оскорблять. Культурные люди всегда имеют возможность договориться. И вовсе не обязательно делать это при всем честном народе, на пороге питейной лавки…

– Негодяи-и! Мерзавцы! – взмыл над толпой высокий, истерический голос Веселова. – Братья! Неужто вы не видите?! Они же сговорились все трое! Играют, как по нотам! Дурят вас как хотят, а вы и уши развесили! Тот – плохой хозяин, этот – хороший, по справедливости рассудит… Чепуха все! Только когда мы свою силу покажем, тогда и они на уступки пойдут! А пока сила на их стороне, шиш вам с маслом! Я говорил сто раз – сила наша в комитете, который может организованно выдвинуть требования! Организованно! Послушайте меня! Сейчас послушайте! Они ведь вас в пропасть толкают! Будет бунт, будет резня, прискачут казаки, всех, на кого Печинога пальцем укажет, в кутузку, на каторгу упекут. Остальных уволят, – помирай голодной смертью, батрачь у мироедов. Останутся те, кто согласен быть покорной скотиной! Неужто вы их планов разгадать не можете! Белой же нитью шито! Не дайте им! Сейчас не дайте! Покажите, что вы не скоты!

Большинство рабочих с тупым изумлением слушали Кольку Веселова, отрицательно качали головами. Только на нескольких лицах отражалась работа мысли, желание понять.

– Они ладно, они по природе своей мироеды! – продолжал кричать Колька, грудью наступая на стоящих на крыльце людей. – Но ты-то, ты-то, инженер, ты у них пес наемный, вроде твоей собаки! Чего ж ты-то за них душу продать готов?! Или и нету у тебя, как бабы говорят, души?

Печинога молчал и явно не знал, что ответить и надо ли отвечать.

Николаша шагнул вперед.

– Ты замолчи теперь, – тихо сказал он Кольке. – Ежели хочешь еще хоть сколько пожить, замолчи.

Несколько секунд двое людей с одинаковыми именами (а, следовательно, находящиеся под покровительством одного святого) глядели друг другу в глаза. Истерзанный чахоткой Веселов с впалыми горящими глазами и лихорадочным пятнистым румянцем, и Николаша – красивый, розово-румяный от мягкого весеннего морозца. И в это мгновение окончательной истины (весьма редко, но такие мгновения случаются на этом свете) оба все поняли друг про друга. И каждый знал, что другой – понял. А потом Колька вскрикнул пронзительно и бессильно, как подраненный заяц, взбежал на крыльцо и бросился на Николашу, сжимая исхудалые кулаки. Николаша брезгливо посторонился и поднял хлыстик, Баньши зарычала, а Печинога протянул руку и слегка оттолкнул Кольку, с таким расчетом, чтобы он вернулся в толпу, из которой только что выбежал.

Издавна повелось, что расчеты инженера Печиноги блестяще оправдывались исключительно тогда, когда дело не касалось людей. От его толчка Колька пошатнулся, взмахнул руками и рухнул с крыльца спиной вперед. Драная шапка отлетела в сторону. Редковолосый, свалявшийся затылок с костяным хрустом ударился о наледь.

– Ко-олька! – закричал беспалый Кузьма, поспешно протискиваясь вперед.

Николаша скривил губы. Петя, побледнев, схватился за раненное плечо, глядел расширившимися глазами. Инженер нерешительно шагнул вперед, протянул руку, словно стремясь удержать Кольку от уже свершившегося падения. Баньши подняла к небу широкую морду и неожиданно завыла. В толпе начали поспешно креститься. Из угла посиневших Колькиных губ медленно стекала к уху неправдоподобно алая струйка.


В три последующих дня во всех трех штофных лавках (две в поселке и одна без лицензии – на Выселках) разговоры шли об одном. Смутная тоска отодвинула мысль о посте. Колька Веселов лежал при смерти, относительно трезвый фельдшер давал ему опий, а более ничем помочь не мог.

И везде кто-нибудь (все «кто-нибудь» имели какую-то почти неуловимую схожесть в облике) словно невзначай заводил разговор о том, что молодой хозяин человек не злой и за людей, видно, болеет, но, пока жив старший Гордеев, воли ему не видать. И, стало быть, рабочим тоже ничего хорошего не светит. А уж Печинога и вовсе – зверь, еще почище его пса. Полез с кулаками на тщедушного Кольку, а когда тот упал, так еще и ногой его в грудь пнул. У Кольки-то кровь горлом и пошла… Вот если бы Петр Иванович всем заправлял, так он бы и штрафы отменил, и цены в лавке снизил, и больничку хорошую открыл с трезвым дохтуром… А главное, вовсе другое бы отношение к людям вышло. Он ведь хоть и Гордеевский сынок, да батюшка его никогда не жаловал. Так уж вышло – у кровопийцы дети наособицу получились. И младшая дочка, каличка, – ну, чистый ангел, все молится и молится. Своих-то грехов нет, так она за всех страждущих молитвы возносит…

В доме Печиноги прохожие доподлинно видели в окнах синие бесовские огни. Собака его по ночам волком оборачивается и по лесу рыщет – это все знают. А одна баба из Светлозерья шла поздно ночью мимо инженеровой избы, увидала, как из трубы вместе с искрами вылетела голая девка на метле и голова у нее была кошачья… С тех пор баба от страха и языка лишилась, лежит на печи и причитает несвязно. Хотели ей священника позвать, отчитать, да отец Михаил отказался, сказал, что глупости. А к владыке и подступиться страшно, больно ветхий годами. Так и лежит, болезная, мучимая бесом.

А все-то беды пошли оттого, что где-то есть правильная грамота, самим царем засвидетельствованная, а от народа ее исправники да губернатор прячут. В той грамоте сказано, чтоб рабочих не штрафовать и жалованье всем повысить, и чтоб кто рыбу гнилую продает или водку водой разводит – тех сразу на ночь в кутузку, а ежели в другой раз попадется, то – батогами и в острог. А лавки евонные отдать народу на полное разграбление для возмещения ущерба.

И правильно Колька-мученик говорил: надо бы людям до кучи собраться и потребовать, чтоб эту грамоту всему честному народу предъявили. А писана она еще прошлым царем, освободителем, и называется по имени его старшей дочери – «Конституция», а дело благое ему довершить не дали, по наущению злодеев «сплутаторов» подложили ему бомбу и разорвали святого царя на много мелких кусков. И вот теперь подлинные-то бумаги лежат в золотом ларце под семью замками. И ежели весь трудовой народ не объединится и своего не потребует, так так им там и лежать…

Все это (и еще более прихотливые умопостроения) передавалось из дома в дом, обсуждалось вполне серьезно в лавках и на улицах. Люди собирались, размахивали руками, чувствовали себя приподнято, почти празднично. Тревога, конечно, была, но умело гасилась старым, испытанным способом – водкой. Кроме того, многие обнаружили, что если просто собраться всем скопом, встать рядом, чувствуя плечо товарища, то – помогает и без водки. Несколько бывших переселенцев и неизвестно откуда объявившиеся в поселке ссыльные обучили рабочих «песням протеста» – странным, волнительным, зовущим куда-то, к какому-то неопределенному светлому миру. После распитого штофа пели их чувствительно, с великим удовольствием.


С весеннего синего неба смотрело на землю ослепительно желтое солнце. Наст сверкал под его лучами. Розовели верхушки берез. Пожилая странствующая монахиня, сестра Евдокия, тяжело опустилась на колени на берегу Светлого озера.

– Молись, Ирина! – бросила она своей спутнице, которая, скинув на плечи плат, крутила головой и жадно втягивала весенний воздух широкими ноздрями. Ирина кивнула и улыбнулась бессмысленно и счастливо.

Евдокия подняла глаза к пронзительно синему небу. Оставив уставные молитвы, свела к переносице густые, по-мужски кустистые брови, звучно произнесла:

– Дева Пресвятая, Богородица Пречистая. Покров твой небесно-чистый над страной Россией. Молю тебя, пронеси нынче, чтоб кровь не пролилась. Избавь от напасти ради милости Твоей и Сына Твоего, принесшего в мир прощение и любовь. Размягчи ожесточение в сердцах людских, дай им вразумление услышать и понять друг друга раньше, чем кровь прольется. Со смирением и надеждой воззвав к тебе, Матерь Пречистая, милостивая…

– Сестра Евдоки-ия-а! Сестры!

От поселка к озеру, скользя, спускалась румяная молодая баба в плюшевой юбке и цветастом полушалке. Она улыбалась и весело махала одной рукой (вторую, не так давно подраненную, осторожно держала у груди):

– Будет гулять-то! Идите супчику постного откушать. Сварила все, как вы велели. Даже маслица льняного не полила… А после Сохатый уж велел вас в церкву отвезти. Домчите с ветерком…

Ирина радостно оглянулась на старшую товарку, и улыбка ее тут же погасла.

– Ногами дойдем, – сурово сказала Евдокия. – А ты, Матрена, молись, молись… Тебе много молиться надо. Но Бог, он милостив, глядишь, и пронесет… А только вряд ли… – пробормотала монахиня уже себе под нос. – На Пречистую только надежда. Она войны не любит…

Ирина и Матрена переглянулись и подмигнули друг другу. Потом Матрешка сощурилась на солнце, достала из кармана круглое зеркальце, широко улыбнулась и принялась пускать зайчиков. Зайчик прыгал по темному одеянию Ирины, а она, смеясь, ловила его ладонью. Снег, уже облизанный жадным солнечным языком, сверкал вокруг тысячами алмазов.

Глава 41

В которой происходит много решительных объяснений и выясняется много интересного

С утра Гордеев хотел еще раз переговорить с сыном, но того дома не оказалось. Вызванный к хозяину Мефодий засвидетельствовал, что еще засветло Петр Иваныч из дома убежал, даже Соболя седлать не стал. Недоброе предчувствие крылом коснулось Ивана Парфеновича, но он его отогнал: подумаешь, Петька обиделся!

Сейчас напьется допьяна и позабудет сто раз. И вот же болван (Гордеев с досадой ударил кулаком по ладони) – придумал на дурочке-еврейке жениться! Послал Бог сыночка, ничего не скажешь… Кстати, и о дочке вспомнить надо! Ведь так ни разу и не поговорили толком после приезда… Что-то там такое Петька плел про то, что она пила и управляющему свои чувства неподобающим образом демонстрировала… Это как же так?.. Да и пускай, как бы ни было! Хватит уж ей за печкой сидеть, а Опалинский для того сюда и призван, чтоб Машеньку мою ублажать. Надо все это поскорее разрешить. Вот нынче ж Машеньку позвать (или уж к ней пойти?) и выяснить все… свадьбу определить… Хотя нет! Как бы не напугать ее. Если у них уж все решилось, то надо сперва с управляющим переговорить. Он все же мужик, да и изначальный договор имеется…

Сам себе в том не признаваясь, Иван Парфенович просто трусил говорить с Машенькой. С мужчинами любого круга и достатка он договаривался запросто, а вот с женщинами – не умел. Как смолоду не научился, так и не знал, что говорить, что делать, куда смотреть. Смущался всю жизнь отчаянно, нес какую-то чушь. Поэтому особенно ценил женщин малословных, молчуний. Такой была и оставалась сестра Марфа, такой же была и покойная Мария. Да и бобылка Настасья, поздняя сударушка, особой болтливостью не отличалась. Молчаливой, в угоду отцу, росла и Машенька. Привыкнув за много лет к ее незаметному, но такому уютному присутствию, он как-то совершенно не мог себе представить этого разговора, а, главное, его последствий. «Вот тебе, Машенька, муж. Будь счастлива!» Этого довольно? Или еще что-то объяснять надо?

А как же он, отец, Иван Парфенович Гордеев? Ведь он покуда еще не умер, да и умрет ли нынче – Бог весть. Особого доверия к эскулапам Гордеев сроду не испытывал. Правда, за грудиной и вправду жило что-то нехорошее, больно царапающееся там, а иногда сжимающее сердце мягкой, но безжалостной лапой… Но ведь это еще как повернется…

Да все равно! – Гордеев решительно тряхнул крупной, обильно седеющей головой, словно отгоняя морок. Что решено – то решено, что сделано – то сделано. Молодым своя жизнь нужна, да и прииск со всем прочим когда-нибудь все одно передавать придется. Повезет, так еще и до внуков доживу, успею их чему-нибудь научить…

А теперь вот надо с управляющим решительно переговорить. Чего он тянет, в самом деле? Или про уговор позабыл?

Сразу переговорить с Опалинским не получилось. Алеша со своей кривой трубочкой с раннего утра ждал, чтобы доложить о делах. Марфа говорила о домашнем, тщательно избегая упоминания о детях и ночных происшествиях (за это Гордеев был ей крайне благодарен, что выразилось в повышенном внимании к хозяйственным проблемам и мелочам). После пришли двое подрядчиков, дьячок с приветствием и плохо замаскированной просьбой о пожертвовании на починку прохудившейся церковной кровли. К обеду неожиданно прибыла Евпраксия Александровна Полушкина. Расспрашивала о поездке, серьезно интересовалась полученным оборудованием (что оно дает, сколько человек высвобождает, какова прибыль), рассказывала местные сплетни, радовалась какой-то приезжей девочке, буквально взбудоражившей местное общество, рассказывала о том, что Николаша наконец-то взялся за ум… Все это Иван Парфенович видел на семь сажен вглубь, помня о Петиных словах про сватовство Николая.

«Поздно, голубушка, спохватилась, поздно! Все уж решено!» – не без злорадства думал он, глядя на породистое, умное лицо Евпраксии Александровны. Вспомнил, как она презирала при жизни простенькую, скромную крестьянку Марию, как, при внешней вежливости, высмеивала ее необразованность (Мария иногда и не догадывалась о насмешках, а в прочих случаях не знала, что сказать), сжал под столом кулаки…

«Ничего у тебя здесь не выйдет! – думал Гордеев, с максимальным радушием угощая жену приятеля. – И не надейся, змея ты подколодная!»


…Машенька проснулась с головной болью и чувством глубокого удовлетворения, которое ей случалось испытывать после хорошо исполненного молитвенного урока. Да, ноет все, да, сомнения, но дело-то – сделано. Сделано!

Машенька со стоном потянулась, помассировала пальцами гудящий затылок, пошевелила пальцами обеих ног. Стала вспоминать все по порядку. Состояние внутренней решимости, марш, ежевичная настойка, удивленные глаза Мити, свеча, влажные волосы, золотистая шерстка в распахнутом на груди вороте… Прогулка с тросточкой вокруг стола… Потом признание… Ох, и странно же, должно быть, было Мите ее слушать… Догадался ли он, что она пьяна? Догадался, конечно, он же мужчина, такие вещи сразу определяет… Ну, а дальше?

Машенька рывком села на кровати. Простенькая ночная сорочка сползла с округлого плеча, но девушка даже не заметила этого (хотя в ином случае не преминула бы поправить). Под мышками, на спине и почему-то за ушами выступил холодный пот.

Самое главное… Что ж он ей ответил?! Этого Маша не помнила!!!

Лихорадочно напрягая память, девушка попыталась восстановить события. Ничего не получалось, только еще больше заболела голова. Машенька застонала.

Кошмар! Бред, из которого нет никакого выхода! Что ж теперь будет? Как узнать? Не может же она нынче подойти к Мите и непринужденно осведомиться:

«А я вот давечи вам в любви объяснилась. Помните? Так и что вы мне ответили?»

Теперь Машенька ненавидела себя. Каличка, уродина убогая! В кои-то веки раз совершила решительный поступок, и тут же ее тело, как и всегда, подвело ее, не дало воспользоваться плодами душевных усилий. Ну отчего все так ужасно!

Когда Аниска принесла воду для умывания, Машенька, всклокоченная, с синяками под глазами сидела на кровати, свесив босые ноги, и смотрела в стену. «Ой, барышня! – заторопилась Аниска. – А нынче-то ночью Петр Иваныч…»

– Молчи! – шепотом крикнула Машенька. Никакие приключения Петра Ивановича ее в эти минуты не интересовали. Не умываясь и даже не протерев глаз, она заставила Аниску поставить кувшин у окна и ждать («молча, слышишь, молча!!»), а сама дрожащей рукой, придерживая у виска раскалывающуюся голову, набросала короткую записку:

«Милая Софи! Коли б Вы объяснились с человеком, а после не помнили, что он Вам сказал (ну, хоть бы спьяну), то как бы Вы в таком случае поступили? Молю, ответьте немедленно. Ваша Мари».

После Машенька пригрозила Аниске, что коли та хоть на минуту с ответом задержится, то Маша сама лично съездит на прииск за инженеровой собакой, умолит Печиногу дать Баньши в аренду, и постелит ее подстилку в людской прямо возле Анискиного сундука. Много времени, чтоб извести Аниску, псине явно не понадобится.

Сбледнувшая с лица Аниска умчалась, едва не проглотив от страха язык, а Маша, ломая руки, ходила по комнате, глядела на рябину за окном.

Ответ был еще короче вопроса.

«Милая Мари! Вы еще спрашиваете! Конечно, я бы сделала вид, что все помню, и он мне ответил: Да! ДА! ДА!!! А коли не так, то пусть, негодяй, повертится! Любящая Вас Софи.»

А ведь и вправду! – Машенька осторожно примерила на лицо улыбку. Улыбка легко удержалась. – Что ж это я переживаю-то? Если б он ужасное что-то сказал, так я б помнила теперь, мне б плохо было. А мне… у меня голова болит, и во рту сухо. И только… Стало быть, он мне сказал… он мне сказал… О-о-о! И, Софи права, я вполне могу так думать, и так себя и вести… А коли не так… Ну, тогда можно и по лбу рукоятью, чтоб было что вспомнить…


Серж отлично понимал, что Машенька при встрече с ним должна испытывать неловкость за вчерашнее, и был исполнен готовности помочь ей эту неловкость преодолеть. Поразмыслив, он решил, что веселое дружелюбие и тон понимающих друг друга заговорщиков будет в этом случае вполне уместен. По существу же вопроса вполне можно разобраться позже, когда смущение и неловкость себя исчерпают. Девушка мила и отважна и вовсе не заслуживает нравоучений. Как она вчера очаровательно размахивала этой своей тросточкой! И ведь походка у нее действительно стала лучше, чем он помнил… Неужто и вправду училась? Для него – так она сказала? Да-а-а… Ситуация складывается не из простых…

Встретившись во дворе, они одновременно улыбнулись и одновременно протянули друг другу руки. Машенька выглядела веселой и беззаботной. Серж удивился, потом обрадовался. Печальные и замкнутые в себе девушки никогда не были его слабостью.

– Митя! Я вас вчера очень напугала?

– Да нет, наоборот. Вы были очаровательны… А разве мы не перешли на «ты»?

– Перешли, конечно. Я и позабыла.

– А еще о чем ты позабыла? – Серж лукаво улыбнулся, и Машенька едва не запаниковала.

– А было что-то?

– Да нет, ничего не было… Но мне…

– Тебе жаль?

– Немного. А тебе?

– Мне… Мне трудно говорить… Это… неприлично…

– Неприлично? – улыбнулся Серж.

– Ты хочешь сказать, после того, как я к тебе, пьяная, во флигель пришла?

– Ну-у… где-то так…

– Ах ты… негодяй!

Машенька зажмурила глаза и заколотила кулачками по груди Сержа. Молодой человек поймал ее в охапку и закружил.

– Дмитрий Михалыч! Дми-итрий Михалыч! – позвал от крыльца Мефодий (в голосе его слышалась укоризна, от которой Машеньке стало еще веселее. Еще никто и никогда не укорял ее за излишнюю вольность поведения.) – Иван Парфенович вас к себе требует! В кабинете они…

– Прости, солнышко, – ласково сказал Серж, осторожно ставя девушку на землю и поддерживая под локоть, на случай, если закружилась голова. – Я идти должен. Батюшка твой ждать не любит, сама знаешь.

– Иди, конечно иди, Митя, – Машенька счастливо улыбнулась.

Ей и не надо ничего боле. И так – слишком много. Это бы пережить. Как он ее назвал – «солнышко»… Солнышко… Она, Мария Ивановна Гордеева, перестарок, сверчок запечный, и вдруг – солнышко. Солнышко!

Машенька проводила взглядом Митю, входящего на крыльцо. До чего ж он красив! И разве ей можно быть такой счастливой! На мгновение стало стыдно. Помолиться, что ли? Да нет, пускай! Опять вспомнилась странница Евдокия с ее строгим, иконописным, истинно монашеским лицом. «Помни: кто в любовь ушел…» В нынешнем состоянии слова монахини показались девушке уж не предостережением, а едва ли не материнским напутствием.

Да, да, да! – едва ли не вслух крикнула Машенька. – Я свою дорогу выбрала. И она – в любовь!

– Марья Ивановна! – послышался от калитки знакомый звучный голос. – Мое почтение!

Николаша Полушкин сдернул с головы шапку, поклонился, приветствуя девушку. Красивые густые волосы лежали ровно уложенной волной. Лицо раскраснелось от ходьбы (коня видно не было, должно быть, пришел от дома пешком).

– Простите, что побеспокоил вас… Но ведь томление сердца и души, вам понять следует… Покоя нет, покуда ответ ваш не услышу… И уж тогда с Иваном Парфеновичем поговорить…

– Николай Викентьевич! – Машенька выпрямилась, глянула Николаше в глаза. – Я вам искренне признательна за добрые слова и за предложение ваше, но только вы знать должны… Это невозможно теперь!

– Отчего же? Теперь? Я могу и ждать, если недолго…

– Нет, нет, нет! – Машенька отчаянно замотала головой и, пошатнувшись, едва устояла на ногах. Пожалела, что нет при ней тросточки, на которую можно опереться. – Я хочу сказать, это совсем невозможно, потому что я… я другого люблю!

– Вот как? – Николаша неприятно усмехнулся. – И что ж? Позволено ли мне будет узнать, кто мой счастливый соперник?

– Опалинский Дмитрий Николаевич! – выпалила Машенька, не очень-то соображая, что и зачем она делает.

– Ага! – сказал Николаша. – Вы твердо решили?

Машенька молча кивнула, не в силах более продолжать тягостный разговор.

– Ну что ж, в таком случае, боюсь, что вас ждет неприятный сюрприз. И я даже ни в чем не смогу оказать вам поддержку, так как вы мои добрые и, поверьте, искренние чувства категорически отвергаете…

– Я вам верю, Николаша, – почти прошептала Машенька, опустив голову. Силы ее приближались к своему пределу. Вот если бы сейчас вышел из дома Митя, снова заключил ее в свои объятия и сразу все стало бы ясно… Но Мити нет, и надо рассчитывать на себя, самой говорить еще. – Но я вас не понимаю… Какой сюрприз?

– Увы, Марья Ивановна! Мне говорить не хотелось, я думал, ваше сердце окажется мудрее, заглянет под блестящую обертку, разглядит отсутствие совести и голый расчет… Но ныне я, как человек, за вас искренне болеющий, должен вам сказать…

– Да что же? – вскрикнула Машенька. – Говорите, коли хотите, скорее! Что ж тянуть?!

– Да мне неловко, – Николаша очень натурально смутился и пожал плечами. – Вы ж, пока не узнаете, думать будете, что я нарочно соперника очернить хочу… Да пускай! Мне ваше счастье дороже!.. Только скажите сперва: Дмитрий Михайлович вам уж в своих чувствах признался?

– Н-нет… – нерешительно сказала Машенька. – То есть – да! Я же вижу… И знаю! Когда словами говорить не обязательно!

– Ох, Машенька, – Николаша сочувственно покачал головой. – Какое ж вы еще дитя, как я погляжу! Как мне вас, право, жаль!.. Но что поделать, мир жесток, и рано или поздно любому с этим столкнуться приходится… Опалинский ваш выписан был Иваном Парфеновичем из Петербурга с непременным условием: должность завидная, а к ней в придачу – женитьба на хромой хозяйской дочери. Таков был уговор еще до того, как он вас в глаза увидал…

– Вы все врете! Я слушать не хочу! Врете!! – завизжала Машенька и, если б не ее хромота, затопала б ногами. – Вы – негодяй, убирайтесь отсюда немедля, я вас знать боле не хочу!

– Вот видите, – Николаша грустно улыбнулся, надел шапку. – Я так и говорил. И уйду сейчас. А только подумайте сами: откуда мне-то знать? И про письмо в Петербург, и про уговор…

– Откуда вы знаете?

– Да мне Петя рассказал. А ему – сам Иван Парфенович. Так что вам узнать просто… А потом… Помните, что я вас невинною жертвой считаю, и мои чувства к вам без изменения… Честь имею!


Николаши уж и на улице не было видно, а Машенька все стояла без движения посреди двора, прижав к щекам ладони и мерно покачиваясь из стороны в сторону. Потом медленно, спотыкаясь, побрела в голый, промороженный за зиму сад, тяжело опустилась на обледеневшую скамейку, замерла. К ногам тут же слетелись синицы и воробьи, которых она всегда подкармливала. Птички чирикали тревожно и вопросительно, ждали крошек. Самые храбрые едва ли не дергали за подол. Машенька не шевелилась. Все в ней словно умерло.


Серж вошел в кабинет Гордеева, все еще улыбаясь. Какая же чудесная девушка эта Машенька! Храбрая, милая, удивительно свежая. И как хорошо, что нету в ней совсем этой петербургской, светской, холодной замороченности! То, что с избытком было в резкой, хрустально-ледяной девочке Софи, то, что достаточно безуспешно пытается изобразить из себя здешняя Аглая… Когда-то все это казалось провинциальному Сержу Дубравину таким интересным, привлекательным, таинственным, аристократическим… С тех пор время прошло и все изменилось. Зачем ему? «Простые» люди зачастую куда теплее, милее, любезнее. И говорить с ними приятнее и проще, и жить… Жить? Эка куда ты, милый, замахнулся… Машенька сама по себе, конечно, хороша, но, как-никак, дочь местного магната, твоего, между прочим, хозяина…

Вот он, кстати, сидит за столом, смотрит внимательно из-под нависших бровей. Странно как-то смотрит…

– Ну что ж, Дмитрий Михайлович, как ты полагаешь, пора и по нашему делу решение принять? – довольно ухмыляясь, спросил Гордеев. – Дело-то, я в окно поглядел, созрело вполне. Чего ж ждать?

– Простите… – Серж лихорадочно соображал.

Вот оно! Нечто, что всплывало время от времени с самого начала. Регулярно возникало ощущение, что Иван Парфенович ждет от приезжего инженера еще чего-то, кроме знакомства с приисковыми делами и проявления управленческих талантов. «Наше дело» – что-то такое, чего не открыл ему настоящий Митя Опалинский. А Гордеев-то знает об этом, и думает, что и он, Серж, – знает. Но что ж это за дело? «В окно поглядел…» А что ж там, в окне? Там – он, Серж, играл с Машенькой. Может быть, в ней все дело?

– Когда свадьбу-то играть будем?

«Опа-ля! Так вот оно что! Вот где была зарыта собака! Я, то есть Митя Опалинский, должен жениться на Маше… И вот откуда… Во сне приснилась… В мечтах… Сейчас!!! В медальоне покойника ты ее видел – вот где! Вот откуда тебе ее лицо знакомым казалось! Все просто и вульгарно до жути!.. Нищего дворянчика Митю просто купили… Понятно, что он мне об этом не рассказал. Совестно… Но как же они промеж собой, если в лицо никто никого не узнал… Иначе б давно разоблачили… И как же мне… А Маша… что она знает? И этот ее пьяный визит… Что ж он такое? Хромоножка, старая дева, в Егорьевске нет надежды на хорошее замужество… Глупец, наивный глупец! У аристократов веками правила чести, а здесь – деньги, голый расчет. Впрочем, покойный Митя был дворянином… Смешно! Жулик жулика надул. Насколько я во всем этом ошибался? И что мне теперь…»

– А ну-ка, погоди, погоди! – Гордеев поднялся из-за стола, подошел вплотную, взглянул сверху вниз. – Глаза-то не прячь! Да ты, никак, удивился?! Или спужался даже? Отчего? Неужели забыл, как с Прохором договаривался? Или Прохор… Прохор-то тебе все толком обсказал?

Серж кивнул, мучительно соображая, что еще за Прохор, и где он сейчас находится.

– Так и что ж? Ты согласный был?

Серж опять кивнул.

– Та-ак… А теперь – что ж? Или тебе Машенька так уж противна показалась?

– Да нет, что вы! – еще пять минут назад возглас получился бы искренним до предела. Сейчас – ничего, кроме вымученности. – Марья Ивановна – достойная девушка. И очень привлекательная.

– Так что ж ты тянешь-то?!

– Я… тяну?

– Постой-ка! – Гордеев протянул руку и осторожно сгреб Сержа за отвороты сюртука. – А ну-ка, скажи, как Прохора фамилия? Где он в Петербурге проживает?

– Фамилия… проживает…

– Да, да! Не крути! И медальон с портретом, который он тебе презентовал, предъяви-ка теперь!

– Я… у меня с собой нет… во флигеле… то есть, разбойники… украли…

– Прохора фамилия!

– Не знаю… забыл… меня ж тогда по голове ударили… вылетело…

Иван Парфенович, не отпуская сюртука, отвел Сержа к обитому кожей дивану, неожиданно резко толкнул. Молодой человек буквально впечатался в упругую спинку, замер, едва ли не подняв руки в защитном жесте. Гордеев стоя любовался получившейся картиной. Прищурился, помолчал, наклонил голову, словно оценивал какое-то произведение искусства.

– Ну и кто ж ты, братец, такой? – наконец спросил он.

– Сергей Алексеевич Дубравин, – ответил Серж.

Сил хватило не опустить головы, глядеть прямо в остренькие, красноватые гордеевские глазки. Там, как ни странно, не было ни злобы, ни ярости, лишь тревожное любопытство.

– Дубравин, Дубравин… – пробормотал Иван Парфенович, вспоминая. – А… так это тот, который якобы от разбойников погиб… А что ж Опалинский?

– Когда я очнулся, он рядом мертвый лежал, – глухо сказал Серж. – Я думал, разбойники вернутся, добьют. Решил уходить. Хотел взять документы его, чтоб родным сообщить и вообще. Тогда и нашел рекомендательное письмо… У меня с собой деньги были. Все украли. Ни копейки ни осталось. Я и подумал… Он мне всю дорогу про себя рассказывал…

– Ну, что ты подумал, это мне теперь ясно. А вот скажи: ты ведь к горному делу никакого отношения не имеешь, так?

– Так.

– А что ж Матвей-то тебя не разгадал? Я ему еще в начале велел приглядеться…

– Он сказал, что для доносов у вас другие люди на жаловании есть, – Серж не смог удержаться, чтоб хоть так не подколоть инженера.

– Вот дурак-то! – с досадой сказал Гордеев. – Колода каменная!.. Да… А с прочим ты, я так понимаю, неплохо справился… И Машеньку мою очаровал. Как, впрочем, и еще полгорода… Чтоб теперь решить, я знать о тебе должен. Что ж тебя в Сибирь-то занесло? Да еще с деньгами? Признавайся честно, да не вздумай теперь юлить: откуда деньги? От кого бежал?

– Я думал здесь дело начать… Перспективы в свете того, о чем мы с вами по дороге в Екатеринбург беседовали… Я полностью разделяю… И… Вот… Честным трудом заработанные сбережения и… наследство вышло небольшое…

– Не врать!!! Не врать мне больше, мерзавец!!! На каторгу пойдешь! Своими руками удавлю! – Гордеев страшно побурел, выкатил глаза, рывком сдернул Сержа с дивана, так, что ноги молодого человека на миг закачались в воздухе.

– Господи! Да расскажу я вам! – кажется, Серж уж исчерпал кредит отпущенных ему на сегодня страхов. – Чего уж теперь. Уймитесь вы, а то вас сейчас удар хватит.

– Я тебя слушаю, – Гордеев отпустил Сержа, остался стоять, растирая грудь раскрытой ладонью. Дышал тяжело, с присвистом. – Но чтоб больше не вилял! А то пришибу насмерть ненароком, что потом дочери сказать… Да и исправнику лишняя маета…

Серж поморщился, расправил воротник, опустил задравшуюся штанину. Гордеев не торопил, думал о чем-то своем. Серж присел на диван, собрался с мыслями, вспоминая. Было уж все равно. Даже хотелось рассказать, как все случилось.


Аферу с прииском они с Антошей задумали в Москве. Такой уж это город – Москва, такой там народ. К чужим ласковый и простодушный, но уверенный при этом в собственной прожженной хитрости. Обмануть москвича до того легко, что даже совестно. Хотя что – совесть, когда деньги нужны. Серж, покинувший когда-то родную Инзу в уверенности, что мир сам собой падет к его ногам, давно успел избавиться от иллюзий. А у Карицкого иллюзий никогда и не было.

Короче, задумали и начинали вдвоем. Потом Антоша привел Ксаверия Дзениса, тихого, улыбчивого поляка – бывавшего якобы в Сибири и о тамошних делах осведомленного (Серж не стал спрашивать, что этот тип там делал – и так ясно!). Придумали название: «Золотой лебедь». Теперь вспомнить стыдно, а тогда казалось – звучит! Дзенис подтвердил, что встречал у енисейских приисков имена и покруче.

Заем в банке добывал Серж. Карицкий, как он сам презрительно выразился, умасливать чиновников не был приучен. И впрямь: хорош бы он был в кабинете управляющего – в своем черном балахоне, с нечесаной гривой и саркастической ухмылочкой. Моментально бы обратили внимание на печати в его бумагах, не далее как вчера изготовленные (пусть и очень искусно, Дзенис – мастер, ничего не скажешь!) при помощи пробки от кагора… Антоша взял на себя типографию, где напечатали билеты для вкладчиков: там у него был свой человек. Рекламой в прессе и обществе пришлось заниматься опять-таки Сержу.

Успех был колоссальный! Честно сказать, они такого и не ожидали. Карицкий неутомимо внушал Сержу, чтобы тот не относил его за счет своего обаяния: все дело, брат, в уникальной идее! Отдать сегодня рубль и получить через неделю сто – от таких условий не то, что у рохли-москвича – у настоящего ушлого дельца помутится разум, и он вытрясет всю наличность из загашника! Все верно; только, во-первых, идея не такая уж и уникальная, а во-вторых – она, идея эта, принадлежала Сержу. Антоша как-то очень быстро об этом забыл.

В конце первой недели они честно выплатили вкладчикам обещанную тысячу процентов – весь банковский заем. Деньги возвратились тут же, увеличившись во много раз; билетов не хватило, пришлось допечатывать срочно, кое-как – уже без виньеток и видов мифического прииска, что красовались на первой партии. К концу четвертой недели капитал вырос настолько, что Серж понял: пора остановиться.

Антоша этого понимать не хотел. К тому же Сержу очень не нравились кое-какие словечки и взгляды, которые долетали к нему от Дзениса.

…А может, ничего и не было в этих словах и взглядах? Положа руку на сердце? Бросили-то не они его, а он их. Бросил, предал, – какие существуют еще термины для совершенного им неблагородного деяния?

Ай, ладно, какое там благородство. Этот поляк его бы зарезал и получил удовольствие. Просто – не успел. А Карицкий… Ну, что – Карицкий? Можно, пожалуй, ручаться, что Антоша точно так же бы его кинул. Опять-таки не успел. Или это сейчас так кажется? Интеллигентские самооправдания?..

Честно сказать, Сержу помогла случайность. В то утро он не собирался заходить в контору. Он вообще там не светился: встретишь еще знакомых, – и доказывай потом, что Сергей Алексеевич Дубравин и «Золотой лебедь» не имеют друг к другу отношения. Но тут – зашел. Случайность… Или – интуиция? Там все было как обычно, только у Пети Коровина, беседующего с клиенткой – слегка бледный вид. Этот Петя был славный мальчик с Остоженки, нанятый нарочно для общения с публикой. Он искренне верил, что служит у сибирских золотопромышленников, и сам покупал бы билетов на все жалованье, если б Серж и Антоша, жалея простака, ему не препятствовали.

Проводив даму, Петя растерянным шепотом доложил Сержу, что с самого утра приходили какие-то – и не в форме, и без бумаг, но вопросы задавали странные. И глаза у них были какие-то эдакие… «Государственные», – сформулировал Петя. Уточнять Серж не стал. Выдав Коровину жалованье за три месяца вперед, спровадил его из конторы. Да и сам ушел следом. Оставил пустой сейф и бумажку на двери, гласящую, что в связи с расширением золотодобычи операции открытого общества «Золотой лебедь» временно прекращены.

…Что стало потом с Петей Коровиным? Если и было Сержу когда совестно, то – перед ним. Наверняка ведь попал, как кур в ощип. А с другой стороны – что сделаешь? Издержки неизбежны!

Он уехал в Петербург и провел там замечательный сезон. До того замечательный, что к началу лета стал понемногу забывать, что он – тот самый Серж Дубравин, мещанин из мало кому известного городка, сын железнодорожного чиновника одиннадцатого класса, плюс – мошенник, подлежащий уголовному наказанию. Все это было скучно, пошло и не про него. Хотя… Чистые петербургские дни, веселое общество, интересные разговоры – легкие, без натужного провинциального выпендрежа… Тоже – не про него! У новых его товарищей, с такой обманчивой легкостью принявших его в свой круг, шла обычная жизнь, – ему недоступная так же, как если б он был жителем каких-нибудь тропических островов, – где все эти катанья, балы и беседы, коими он так наслаждался, занимали место отнюдь не главное.

Он прекрасно это понимал – ума хватало. Завидовал? Ну… вряд ли, пожалуй. Когда, не злобясь на чужие блага, хочешь такого и для себя – это зависть? Кому-то повезло с рожденьем, ему – нет. Так что ж, и торчи весь век в Инзе?

Но что за фантастическую аферу надо провернуть, каких таких золотых лебедей ухватить за крылья, – чтобы по-настоящему войти в эту недоступную жизнь?!

Он знал, что рано или поздно все закончится, и мостил отходные пути. Планировалась, ясное дело, заграница. Однако вышел облом: Антоша с Дзенисом появились в Питере слишком быстро.

Появились – и сразу его отыскали. Еще бы, жил-то в Питере под своим именем (дурь – чудовищная, зато кураж какой!). На счастье, его в тот день не случилось дома. Милые друзья нарвались на Никанора – и, само собой, отчалили несолоно хлебавши. На Никанора не действовали ни уговоры, ни угрозы, ни грубая сила. Последнего в нем самом хватало на четверых. Дзениса, навострившегося было устроить в квартире засаду, он без всяких усилий обезоружил, а потом молча поднял и снес по лестнице. Когда Серж появился, он коротко сообщил ему о визитерах. И потом дней пять невозмутимо продолжал их отваживать – пока хозяин, не рискуя совать нос домой, торопливо решал дела с отъездом.

Куда ехать? На сей счет Сержа осенило почти сразу. Именно туда, куда бы его и за казенный счет отправили – поближе к «Золотому лебедю», – в Сибирь! Вот уж где его никому и в голову не придет искать. Идея была до того хороша, что он покидал Питер почти без сожалений. За день до отъезда Никанор сообщил ему, что некая особа срочно требует рандеву.

Нет, само собой, – не Антоша Карицкий, не Дзенис и не господа из сыскной полиции. Софья Павловна Домогатская.

Господи, как давно это было…


– Та-ак, – протянул Гордеев, внимательно выслушавший исповедь Сержа. – Мы с тобой, значится, в конце концов, одним делом занимаемся – приисками, – Иван Прафенович язвительно улыбнулся. – А ты у нас, значится, не только по чужим документам живешь, но еще и предприниматель… Сла-авно! И что ж мне теперь с тобой делать прикажешь?

– Да что хотите, – Серж устало опустил руки, сложил их лодочкой между колен. – Мне уж все равно.

– Так ты что ж – сдался? – с подозрением спросил Иван Парфенович. – А коли я тебя сейчас – в подвал, а после исправнику или казакам сдам?

– Пускай…

– А стукнуть меня сейчас по башке, вот хоть пресс-папье этим? Отыскать на бесчувственном теле ключи? Деньги из сейфа забрать? Бежать хоть на Восток, хоть к разбойникам местным?

– Нет, это не для меня… Я, может, мошенник, но не разбойник – точно. Нету во мне этого…

– Ага, – с каким-то странным удовлетворением сказал Гордеев. – А настоящий Опалинский-то, значит, погиб?

– Погиб, – согласился Серж. Добавил вполне искренне. – Жаль его, право слово… А он, значит, жениться собирался?

– А то… Такой у нас с ним уговор был. А ты как же?

– Что – я? – удивился Серж.

Мысленно он уж переоделся в арестантскую робу и двигался к Тобольскому централу, по пути вспоминая все, что когда-либо слышал про каторгу и тамошние порядки.

– Ты-то как насчет женитьбы? – спросил Гордеев.

– Я не женат, если вы про это. И не женюсь уж теперь. Где ж мне жениться? В тюрьме? На каторге?

– А если здесь, в Егорьевске?

– Что?! Что вы мне предлагаете?

– Что ж тут тебе непонятно? Опалинский мертв. Из родных у него одна мать-старушка где-то под Калугой. В Сибирь она точно не поедет, особливо, если регулярно будет от сына вспомоществование денежное получать. С делами ты худо-бедно разбираешься, после еще поднатаскаешься. Приисковое дело тебе еще с московских времен знакомо… – Гордеев заговорщицки ухмыльнулся. – Горного образования у тебя нет, так на то инженеры имеются. Управляющий – он больше по людской части разбираться должен, то самое, в чем Печинога наш пень пнем, прости Господи. Матвей тебя разгадал почти, да не выдаст никогда. Такой у него характер… А Машенька-то у меня одна. Что я ей скажу, коли тебя в острог сведут? Один жених помер, другой – мошенником оказался. Не обессудь, иди в монастырь. Так, что ли?

– К чему вы, Иван Парфенович, клоните, я не разберу, – надежды снова ожили в сердце молодого человека. Вместе с ними ожили и все остальные чувства. Серж порозовел, задвигался.

– Разобрать нехитро. Ежели сумеешь мне угодить, будешь и дальше заместо Опалинского жить. Петербург с Москвой далеко. Бумаги его у тебя. Кто что узнает? Женишься на Машеньке моей, будешь управляющим служить, как с настоящим Дмитрием Михайловичем договаривались. Прохору я в Петербург отпишу, чтоб он там узнал все потихоньку… Матери пенсию посылать будешь. На что старушке знать, что сына уж в живых нету? Пусть напоследок порадуется, что пристроен, преуспел… Ну, как? Устраивает тебя такой порядок?

– Я… подумать должен.

– Ого? – Гордеев, кажется, нешуточно, но как-то хорошо удивился. – Да ты крепче, чем я думал.

Видимо, полагал, что я в ноги брошусь с благодарностями, – предположил Серж. – Но это вправду решить надо. Жить пескарем на крючке или уж… рассчитаться жизнью за все разом, но хоть помереть свободным… «Ежели сумеешь мне угодить…» – можно себе представить, что это значит. О том ли мечтал, когда из родной Инзы уезжал… Отца презирал всегда… Но он хоть после службы себя нигилистом числил, и на маменьке женился по своему собственному выбору…

– Что ж, иди к себе, думай. Только недолго, мне, сам понимаешь, тоже решать надо. Да и с Машей еще…

Серж распахнул дверь и вышел во двор, не заметив спрятавшуюся за створкой девушку. Он прошел так близко, что Машенька ощутила знакомый теплый запах его волос, и, чтоб не закричать, зажала рукою рот и вцепилась зубами в ладонь.

Яркий весенний денек померк едва ли не вполовину. Кучи золы пятнали снег. От конюшни и коровника несло какой-то ядреной дрянью. Голенастые, облезлые куры копались в помоях. Небо напоминало выцветший ситцевый передник в не отстиранных пятнах неопрятных серых облаков.

Не глядя больше по сторонам, Серж прошел к себе во флигель.

Машенька, не отнимая руки ото рта, тут же поспешила к отцу.


Иван Парфенович сидел за столом, тяжело навалившись на него грудью.

– Батюшка! – звенящим голосом начала Машенька. – Вы мне ничего не объясняйте. И не говорите ничего, кроме одного: было или не было. Опалинский, Митя, он зачем сюда приехал? Чтоб на прииске работать? Или это… или это вы мне мужа за место сторговали?

– Ну вот! – Гордеев тяжело вздохнул, обернулся, протянул к дочери руку. Машенька отшатнулась, прижалась спиною к стене, обитой крапчатым ситцем. – Надо было тебе сразу сказать, конечно, да тревожить не хотел. Теперь вот нашелся кто-то… Сам-то он не успел еще… Что ж… Коли спросила, скажу как есть. Жизнь моя может в любой момент кончиться, это ты знаешь. На то пенять – грех. Жил я неплохо и не так уж коротко. Две печали у меня есть. Что с тобой станет, и кому дело передать. («Я в монастырь пойду!» – быстро сказала Машенька. Иван Парфенович с досадой отмахнулся.) Петька, брат твой, не потянет, то и тебе известно, и мне, и каждой собаке в Егорьевске… А что до монастыря… туда Марфа хочет, а ты слишком для того… живая, что ли… Ну, вот я и решил оба дела одним махом решить… Опалинский – дворянин, инженер, собой хорош, обхождение правильное с девицами имеет. Тебе вот понравился. Прохор Виноградов его со всех сторон знает… знал… И… Чего ж в том плохого-то, ты мне скажи?! – не выдержав напряжения, заорал Гордеев и снова схватился за грудь.

– Значит, правда, – тихо сказала Машенька.

И вышла из кабинета.


Марфа сидела в своей каморке и тупо смотрела в Псалтирь. Разобрать она там почти ничего не могла (да и глаза последние годы стали подводить), но большинство молитв узнавала по страницам и помнила наизусть.

Нынче, впрочем, и молитвы не помогали.

Все было не так. Все рушилось. Все шло наперекосяк. Обманываться в том Марфа не могла, и вот этого-то окончательного разрушения видеть не хотелось совершенно. Слаба, Господи! Отпусти!

Столько лет насиловала себя, служила брату, как могла и умела, евонных деток за своих почитала. Но теперь… Жизнь просачивалась сквозь пальцы, ускользала, и страшно было не успеть сделать самое главное… Да и была ли та жизнь?


Марфа Парфеновна никогда ничего не выбрасывала. Уход той или иной вещи или продукта в небытие, их естественное или случайное окончание, а тем паче – внезапная потеря, неизменно приводили ее в тяжелое уныние. Никаких размышлений на эту тему не было, было лишь чувство: нечто, единожды попавшее в круг Марфиного существования, должно оставаться в нем как можно дольше (желательно – всегда) и тем самым утверждать устойчивость мира в целом. Никакой градации это чувство не допускало. Опустевшие полотняные мешочки и коробочки, щепоть соли, кусок бурого сахара, вытертая горжетка, вешалка без крючка, сломанный сорок лет назад музыкальный ящичек, выброшенный в мусор дочкой купца и заботливо подобранный маленькой Марфинькой… Все эти сомнительные сокровища сохранялись так же рьяно и подвергались ровно той же регулярной инспекции, что и запасы провианта, льняные скатерти и простыни, белье и меха, столовое серебро, кухонная утварь и т. д. и т. п. Пожалуй, пропажа какой-то никому не нужной, но абсолютно невосполнимой мелочи вызывал у Марфы отчаяние даже большее, чем действительная хозяйственная потеря.

– Маша! – строго спрашивает Марфа Парфеновна, наводя порядок в комнатах племянницы. – А где душистая вода, что батюшка тебе в том году с ярмарки привез? Вот здесь, под зеркалом всегда стояла…

– Да она кончилась, тетенька, – откликается Машенька, мечтая, чтоб она скорее ушла.

Марфины шуршащие прикосновения к ее вещам тяготят девушку. Ей кажется, что после них на вещах остаются какие-то невидимые частицы с рук пожилой женщины и почти неуловимый тягостный запах, похожий на запах нагретой лиственничной смолы. Иногда, осуждая себя, Маша тем не менее не удерживается, и сразу после ухода тетеньки перекладывает вещи по-своему и даже вытряхивает их. Ее вполне устроила бы бестолковая Анискина уборка, похожая на небольшой безобидный смерчик (какие бывают летом на границе лесов и степи), да и сама она с грехом пополам могла бы прибрать. Но Марфа Парфеновна имеет какие-то свои, никому не понятные принципы, и в кабинете и спальне Ивана Парфеновича, а также в Машенькиных покоях прибирается и даже моет пол сама.

– А пузырек от воды где? – продолжает допрос Марфа.

– Да не знаю, – отмахивается Маша. – Может, Аниска взяла…

– Ты дала ей? – строго уточняет тетка. Подобный исход вполне бы ее устроил. Молодая хозяйка истратила душистую воду (как быстро, однако, у нынешних молодых все кончается! Привыкли к роскоши, беречь не умеют…) и отдала пузырек прислуге. Вещь не пропала, напротив, ее существование как бы полезно продолжается в пределах дома.

– Да не помню я! – беспечно откликается Машенька.

– Как так?! – возмущенно всплескивает руками Марфа. – Разве ж так можно?

– Да что вам! – в голосе Машеньки слышится непонимание и раздражение. – Он же пустой был, ненужный. Может, я его сама выкинула…

Марфа сокрушенно качает головой. Ну и какая из Машеньки хозяйка для дома выйдет, если она даже за своими вещами уследить не может! Как ей с домом-то да с хозяйством справиться?!

Сама Марфа держит под контролем абсолютно все, ворчит, что никому доверить нельзя, но все же получает от этого удовольствие. Ей нравится ходить с лампой по обширному погребу (тянущемуся чуть не на полусадьбы), пересчитывать мешки с зерном и мукой, ящики с репой и морквой, копченые говяжьи окороки и перченые пласты сала, бочки с солониной и бочонки с рыжиками, боровиками и черемшой, кадушки с капустой, клюквой и огурцами, золотистые связки лука и серебряные – чеснока. Особой заботы требуют маленькие осиновые бочоночки с пареной морошкой (не прокисли бы) и банки с рябиновым и смородиновым желе, закрытые вымоченной в водке вощеной бумагой (следить, чтоб не выросла плесень). На полках ровными рядами выстроились сласти – банки с малиновым вареньем и медом, мешочки с пастилой и карамелью, плотно закрытые китайские жестянки с пряностями. На протянутых веревках висят пучки сушеных лечебных трав. В пыльной, прохладной тишине погреба Марфа отдыхает. Здесь все в ее власти, и ничего без ее ведома никуда не ускользнет. К весне припасы подъедают, обнажаются дощатые струганные полки и вбитые в потолок и стены крюки. Это печалит Марфу. Ей не жалко съеденного, просто опустевший погреб напоминает ей о чувстве неудержимого исчезновения, с которым она всю жизнь безуспешно борется, сохраняя старые вешалки и опустевшие пузырьки. Рыжики-то как раз родятся и на следующий год, и нежно-розовую морошку опять привезут с севера узкоглазые ханты. Это-то не страшно. Страшно то, что мир ухудшается в целом, и никто, кроме странников и монастырских провидцев этого не замечает. Когда-то Марфа была стройна и красива, а Иван – здоров и крепок, как дуб. Вместе они построили и сделали полной чашей эту усадьбу. Куда все ушло? Как будет дальше? Что народилось вместо них – высоких, сильных, красивых? Остолоп Петя и калечная Машенька… Как это понять? Остяк Алеша говорит, что леса на востоке выгорают больше год от году, и соболь совсем ушел оттуда, где еще его отец набивал за месяц столько зверьков, что хватало на три ящика китайской рисовой водки. Лисицы-белодушки еще двадцать лет назад, когда Марфа только приехала в Егорьевск, постоянно жили в лесу за деревней и приводили лисят обучаться охоте в деревенские курятники. Где они теперь? Да что говорить, если за эти же годы Светлое озеро обмелело едва не вполовину!.. Как могут люди не видеть, а, главное, не понимать, что все это значит?! Страшный суд грядет для Марфы вовсе не с пожелтевших страниц старой Библии (да Марфа, если честно, почти не умеет читать, и больше смотрит в грозную Книгу, чем что-то разбирает в ней. При этом она хорошо понимает цифры, складывает, вычитает, умеет делить и умножать.). Конец света наступает прямо здесь, в Сибири (страшно даже подумать, что делается в бесовской столице – Петербурге! Странники, бывают, рассказывают, так и летом мороз по коже), теснит прошлую, беспечную жизнь со всех сторон, и давно уж пора людям бросить ненужную суету и покаяться… Не хотят…

Да что на других-то кивать! Вот она сама, все понимая, ходит по погребу, вдыхает съедобные ароматы, потом одевает пимы, идет в ледник, проверяет мороженную пластами, проложенную листьями лопуха рыбу, мешочки с пересыпанными мукой пельменями, коробку с деревянно пересыпающейся в горсти клюквой… Суета! И нет пока никакой возможности отрешиться от нее, уйти от всего, встать на распухшие от ревматизмы колени, со слезами воззвать к Нему и попробовать горячей молитвой хоть чуть-чуть оттянуть неизбежное…

Ну как тут не собирать пузырьки и коробочки.

Ясно уже, что все это происходило совсем не от скупости. Марфа Парфеновна, по справедливости говоря, вовсе не была скупой. Скорее, наоборот. Получая от брата немалые деньги на ведение дома, она обильно жертвовала на церковь, никогда не обижала жалованьем домашних слуг, тайком от Ивана Парфеновича помогала странникам и другим нуждающимся едой и одеждой. Больше того. Получив разрешение от брата, или призыв из иных, неизмеримо высших инстанций («Твой долг в миру исполнен, Марфа!»), она в любую минуту готова была бросить все абсолютно, и босиком, ступая хоть по снегу синими ногами с вывороченными наружу косточками, неутомимо идти к последнему, желанному монастырскому служению. Там, в закопченных бревенчатых стенах Ирбитского монастыря, ее уже много лет терпеливо ждали последние богоугодные труды, покой и возможность очистить свою душу от всего, в том числе и от привязанности к сломанному музыкальному ящичку. Искренне потрудившись и очистившись, Марфа так же искренне надеялась преставиться с миром и достичь после смерти райских кущ.

При этом шестидесятилетняя Марфа Парфеновна Гордеева очень хорошо представляла себе рай. Она ни с кем и никогда не говорила об этом. Она просто знала. Рай – это место, где ничего не пропадает и не кончается.


Машенька, против обыкновения, вошла без стука. Сходу опустилась на колени, обняла сидящую Марфу за талию, прижалась пылающим лицом к грубому шерстяному подолу. Взяла теткину руку в свои, ласково поцеловала шершавую мозолистую ладонь. Марфа насторожилась, как старая собака, услышавшая охотничий рог.

– У меня радость для тебя, тетенька, – сдерживая слезы, сказала девушка. – Собирайся нынче. Едем в Ирбитский монастырь. Насовсем. Я послух приму, а ты – постриг. Владыка нас благословит. Батюшка противиться не будет.

Суровое лицо Марфы просияло, разгладилось и на мгновение стало чистым и прекрасным, как в дни молодого расцвета. Машенька посмотрела на нее с изумлением (она никогда и помыслить не могла, что тетка может глядеться красавицей) и горько улыбнулась.

Глава 42

В которой Машенька прощается с миром, Софи встречается с погибшей любовью, но все это перекрывается трагическим событием в доме Гордеевых

Сборами в монастырь Машенька озаботиться не спешила. И в самом деле – какая разница, что туда взять. Все равно, что тревожиться тем, в чем в могилу ложиться будешь. Хотя находятся чудаки – и о том беспокоятся.

Есть ли какие иные дела? – вот о чем задумалась. С батюшкой видеться не хотелось, с братцем – тоже. О чем говорить? Все пустое.

Про Дмитрия Михайловича и вовсе не думалось. Как узнала правду, так и отрезало все. После вспомнится, конечно, отболит, отсаднит, а нынче – словно опия выпила.

Аниске надо платья да блузки подарить. В монастыре, небось, не понадобятся. А ей в радость. Фигурами-то мы с ней схожи, даже перешивать не придется.

Рояля жаль. Пропадет тут без меня. Но не потащишь же его с собой в монастырь… У католиков, в романах пишут, в церквах органы стоят. Тот же рояль, только большой. У нас, православных, нету. Жаль.

Что еще?

Надо бы с Каденькой проститься, да с сестрами двоюродными. Софи там опять же… Что-то она скажет? Да ясно что! Что она, что Надя с Каденькой… Будут смотреть безжалостными глазами, качать головами, языками цокать противно, как лягушки на пруду… Пускай. Им не понять. Софи вон про жениха своего погибшего давно позабыла и не вспоминает. А я… Ох, да кто я такая, чтоб ее осуждать! Что о себе возомнила!.. Ушла, скажите на милость, в любовь. Машка хромоногая – в любовь!.. Понятно, что споткнулась на первом повороте. Напрасно Софи со мной возилась, ходить учила, объясняла про германского кайзера… Правда-то – как была, так и осталась – одна: мужчины любят красивых и здоровых. И не надо никаких высоких материй: утешение пустое!

Машеньке казалось, что теперь, с ее печальным житейским опытом, она имеет полное право судить об этом без всяких сомнений.


Поразительно все-таки быстро слуги про все узнают. Игнатий уж прослышал что-то, косился удивленно, тревожно, в такт своим лошадям.

В распахнутых воротах порскнул из-под самых копыт тощий Каденькин кот, вспрыгнул на забор, глянул злыми, зелеными, раскосыми глазами.

Златовратские выпорхнули в гостиную стайкой, как бабочки на лужайке в летний день. Софи с ними. И наособицу. Говорили сестры:

«Ах, Машенька! Давно тебя не видели! Что ж ты?! А у нас у Софи Вера болела! Ужас! Ужас! Пичугин сказал – помрет беспременно! А Надя в тайгу ходила, к самоедам. Когда кризис был, мы все не спали – так нервничали. Даже Аглая лед носила. Теперь уж Вера молодец. Ходить может, только слабая совсем. А Дмитрий Михайлович-то где? Что ж, вернулся, и к нам не заехал? Скажи ему прямо – мы все в обиде. Мы уж Софи все уши прожужжали, а он – нейдет и нейдет. А инженер-то, инженер! Ты слыхала?! Он у Вериной постели днем и ночью на коленях стоял, мыл ее, горшки таскал! С ума сойти! Кто б мог подумать! Мы просто дар речи потеряли. Вот это – любовь! Но где? Удивительно жизнь устроить может! А когда же Митя с прииска приехал? Что рассказывал? А Иван Парфенович – что ж? Как его здоровье? – мама все об нем беспокоилась…»

– Я в монастырь решилась, – сказала Машенька, выбрав паузу. – Проститься с вами пришла.

– Ты? В монастырь? К чему это? – Надя недовольно нахмурила густые брови. – Как будто другого дела найти нельзя. Впрочем – это дело твое… и жизнь твоя.

Аглая молча обняла Машеньку, опахнув смолистым запахом своих духов, заглянула в глаза. Словно искала в них какого-то знака, намека, символа. Не нашла, отвернулась, загадочно улыбаясь своему отражению в зеркале. Любочка, казалось, не поняла, продолжала щебетать, выспрашивая о поездке, об Опалинском.

Вытирая руки полотенцем, вошла Каденька, только что из амбулатории. Впереди ее летело облачко запахов – карболка, йодоформ.

– Маша! Что отец? Как…

– Каденька, Машенька в монастырь едет! Глупость какая! – раздраженно перебила Надя.

– Следовало ждать, следовало ждать, – Каденька отбросила полотенце, которое бесшумно поймала следующая за ней Айшет. – Что ж Николай?

– Я ему отказала, – ответила Машенька.

Ей было все равно, откуда она узнала. Любочка замолчала на полуслове, как сбитый на лету полевой жаворонок. Машенька с внезапно проснувшейся наблюдательностью заметила это и внутренне усмехнулась.

– Ну что ж, это твое решение, – резко рубанув воздух ладонью, сказала Каденька. – Давайте тогда закусим, выпьем кофе. Девочки, что у нас есть вкусного, чтоб как следует Машеньку напоследок угостить?

– Да я… Да мне…

– Брось! Решила, так решила. Все будет. Нет смысла нынче из себя святошу корчить. Еще нахлебаешься. Марфа, конечно, с тобой?

Машенька кивнула.

Сестры, повинуясь командам матери, развили бурную деятельность. На столе появились всякие (и вовсе не постные) угощения, кофе, вино, чай, сливки. Машенька смотрела безучастно. Сперва ей показалось странным и обидным то, что никто не бросился ее отговаривать. Даже Надя! Потом потекли смиренные мысли: все правильно, и нечего из себя пуп земли строить. У них и без тебя полно забот, куда интереснее и важнее. Вон Вера с Матвеем Александровичем… На секунду больно кольнула бессильная, жалкая зависть к чужому счастью – и растворилась в смирении.

Когда все наелись и напились, потек сытый, спокойный разговор, обсуждающий текущие новости, а также мелочи и детали предстоящего. Аглая спрашивала, сколько ехать до монастыря, Надя – какую лошадь, Орлика или Разгона, возьмут в сани (путь-то неблизкий), снова повеселевшая Любочка, кругля глаза, интересовалась, можно ли монахиням глядеться в зеркало и румяниться. В момент, когда Маша уж собралась прощаться окончательно, а остальные отвлеклись на обсуждение достоинств Печиноги, неожиданно обнаружившихся во время болезни Веры, Софи внезапно потянула ее за рукав и заговорила тихо и быстро, к тому же по-французски (Каденька французский давно позабыла, а сестры – никогда не знали). Это было удивительно моветонно, и так не похоже на Софи, что Машенька не сразу начала понимать (к тому же Софи говорила бегло и с хорошим произношением), сестры стали коситься, а Софи – повторять и раздражаться:

– Я вижу – вы на себя не похожи. И так в монастырь не ходят. Вы в записках про другое писали. Они все не знают ничего, я им не говорила. И не скажу, коли вы сами иначе не захотите. У вас что-то не вышло, и вы бежать решились. Это не выход, потому что надо разобрать и посмотреть – может, поправить можно или по-иному сделать. Отвяжитесь от них сейчас, скажите, что Веру навестить хотите или еще что. Я с вами пойду, вы мне скажете, что на самом деле. Я для вас, может, ребенком кажусь, но у меня ум изворотливый, как у двоих взрослых, вы уж знаете. И решительности на двоих. Пренебречь успеете, а из монастыря хода назад не будет…

– Софи мне велит Веру навестить, – растерянно глядя, перевела Машенька.

Сестры насупились, а Каденька энергично кивнула, словно о чем-то догадавшись.


У выздоравливающей Веры было лицо Мадонны. Она лежала в подушках и смотрела на девушек спокойно и выжидательно. Теперь было видно, что она старше обеих. Под тонким одеялом невысоким бугорком обозначался живот.

– Мы тут пошушукаемся у тебя о своем, о девичьем? Ладно? А то там нигде покоя нет, – быстро сказала Софи, забыв поменять французскую речь на русскую. Машенька хотела указать ей, но Вера ответила раньше:

– Шушукайтесь на здоровье. Мне не в тягость. Я уж и вставать могла бы…

– Лежи, – Софи перешла на русский, потом заметила Машин изумленный взгляд. – Вера по-французски хорошо понимает. А говорить стесняется почему-то. Хотя, ей-Богу, Мари, у нее произношение не хуже вашего… Так что ж у вас там? Этот… как его, Опалинский? Он свиньей оказался? Позволил себе вашими чувствами пренебречь?..

– Хуже.

– Так расскажите, чтоб я знать могла…

Машенька рассказала. Невольно подражая Софи, она говорила короткими, отчетливыми, странно построенными фразами, ничего не скрывая и никого не выгораживая. Не жалея себя. Софи слушала внимательно, накручивала на палец локон и как будто что-то записывала внутри себя. Когда Машенька замолчала, сказала решительно:

– Чепуха! Ваше решение – чепуха! Рано! Еще ничего не ясно.

– Что ж еще? – вскинулась Машенька.

– Вы с ним объяснились?

– О чем?!

– Как – о чем? История с вашим отцом и письмом была – это правда. Поганая история – что и сказать. Но почем же вы знаете, что он вас после не полюбил? Ведь вы ж до того друг друга не видели ни разу. У крестьян – скажи, Вера! – почасту родители молодых сговаривают и женят. Что ж они потом, и полюбить друг друга не могут?

– Я сама по сословию крестьянка, – тихо сказала Машенька.

– Тем более, – усмехнулась Софи. – Езжайте теперь домой и разбирайтесь как следует.

– Вам хорошо говорить! – теперь Машенька с трудом удерживалась от слез.

Холодная, рациональная девочка одним махом и вдребезги разбила ее с таким трудом обретенные спокойствие и отрешенность.

– Вас не предавали жестоко те, кого вы полюбили!

– Хм-м, – сказала Софи.

– Вас не пытался родной человек продать, как товар!

– Хм-м, – сказала Софи еще раз.

– Я не могу! – заявила Машенька, совершенно не заметив этого хмыканья.

– Ладно, – сказала Софи. – Тогда я с вами поеду. Выясню все за вас. А уж после – решайте как знаете. Поехали!

Софи решительно поднялась. Машенька встала вслед.

– Софья Павловна! Соня! – позвала Вера.

– Что, Верочка?

– Не ездили б вы. С этим… Опалинским… неладно с ним что-то… Может, Марья Ивановна и правильно решила…

– Брось, Вера. Это у тебя морок после болезни не минул. Все гадости мерещатся. Лежи. Я вернусь скоро.


Когда девушки ушли, Вера села на кровати и сжала кулаки, изо всей силы напрягая истрепанный болезнью ум. Отбросила все лишнее, выстроила в линию относящееся к делу. Вспомнила слова Никанора: «жив-живехонек Сергей Алексеевич, по службе повышение получил» «спросила бы, как его теперь зовут»…

Внезапно все куски головоломки встали по своим местам. Серж Дубравин каким-то образом занял место Опалинского. Настоящего Опалинского, скорее всего, убили разбойники. Никанор – разбойник. Если Дубравин-Опалинский по-прежнему связан с ним (а так, скорее всего, и есть), то разоблачение обманщика угрожает нешуточной опасностью и Софи, и Маше Гордеевой. Судя по тому, что Вера слышала на прииске, эти люди ни перед чем не остановятся… Вера соскочила на пол, пошатнулась, схватилась за спинку кровати, набросила на плечи валяющийся в ногах полушубок…


Сани с девушками и Игнатием уже заворачивали за угол.

– Соня! Вернись! Опасно! – закричала Вера, переступая вслед по снегу босыми ногами.

Сани скрылись в проулке. Перед глазами у Веры все поплыло, она споткнулась и упала вниз лицом в обтаявший почерневший сугроб. С крыльца к ней уже сбегала Надя Златовратская с тревожными расширившимися глазами.


А сани уж летели дальше и их было не остановить. Машеньке казалось, что вся ее жизнь каким-то диковинным образом втянулась в этот полет, и от нее уж ничего не зависит, и даже грядущим объяснением не будет исчерпана эта набранная санями сила и скорость, а рыжая, заплетенная грива Орлика, подпрыгивающая при каждом шаге, пророчит иной, неведомый еще пожар, кроме того, что полыхает в ее душе. С каким-то суеверным почти страхом, словно не узнавая, смотрела она на лицо Софи, с его неправильными, собранными для какого-то устремления чертами – слишком высокий лоб, слишком длинный разрез глаз, узкие, не по-девичьи сжатые губы… Чем и как правит эта девочка? Куда она устремлена?

А мимо пролетали уж не дома и усадьбы, а само время и пространство, свернувшиеся в узкие, стремительные ленты и облачившиеся в хламиды едва узнаваемых образов и лиц.

Вот возвращается домой Аглая с коньками. Никто уж не катается на разливах, надоело, да и лед не тот, только Аглая с ее древним, как мир, упорством продолжает постигать буквально ускользающее от нее искусство. Заметила, обернулась вслед со своей невиданной арамейской грацией, помахала рукой. Померещилось на мгновение, что слепящий снег обернулся таким же белым, сияющим под солнцем кварцевым песком пустыни…

Вот на пороге трактира стоит Илья, щелкает орехи. Увидев Машеньку, грустно улыбнулся ветхозаветной отчаяно-безнадежной улыбкой. Ничего не удержать. Никакие откровения не вечны. Стоит лишь отвернуться пророку, и люди снова начнут поклоняться золотому тельцу…

– Илья удивительный, – сказала Машенька, не в силах больше следить за этим непонятным раскручиванием мира. Пусть будет хоть какой-то разговор. И тут же вспомнила, что молодой трактирщик стрелял в Петю. А она уж и позабыла! Что ж такое делается?

– Да. Он странный здесь. Как годы жизни апостола Павла, – согласилась Софи, не отрывая от дороги напряженного взгляда.

– Что?! Павел? – переспросила Машенька. Прихотливость мышления петербургской девочки не единожды приводила ее в изумление. Что она предлагала ей в прошлый раз? Обидеться на германского кайзера?

– Конечно. Вы ж в монастырь собрались, не я. Знаете, у всех в книжках годы жизни пишут, или когда война была. Ледовое побоище – 1242 г. Годы правления кардинала Ришелье – 1624–1642 гг. А я как-то увидела, когда Павел жил. Вы понимаете теперь, Мари?

Машенька отрицательно помотала головой.

– Ну, это же просто! Апостол Павел. Он же с Христом рядом. Смотришь, написано: 5-64. И глупо так думаешь – это что ж такое? Совсем на годы не похоже, как привыкли. Потом понимаешь – это он тогда жил. На пять лет моложе Иисуса. Вот и Илья. Глядишь на него, понять не можешь – что ж он здесь, почему? Особенно, когда стихи читает. Вы ж, Мари, слышали… Сейчас приедем. Где этот-то, Опалинский?

– Во флигеле. Он там живет.

– Ладно. Вы к себе идите, я после к вам зайду, все обскажу, не утаю. У меня голова холодная, я все замечу. А вы уж и решать будете…

Мчатся сани. Не остановить.


Иван Парфенович так и сидел в кабинете. Надо бы и выйти по нужде, да как-то так тяжесть навалилась, что вроде и сил нет. Только что ушла Марфа, откричали, отругались, отзвенел стакан с ложкой на столе, неизменно подпрыгивающий от тяжелых ударов гордеевского кулака. Марфа никогда кротка не была и всегда ответить младшему брату могла преотменно, но нынче кричал один Иван Парфенович. Марфа все больше молчала, крестилась, крестила брата и сама гляделась такой умытой, пригожей, просветлевшей, какой он ее много лет не видал…

Машенька сама решила… Конечно, сама, кто ж ее заставит. Но почему?!! В чем ошибка? Ведь нравился же ей этот петербургский вьюнош! Нравился – все одно видели, и все одно говорят. Не могли ж все сразу обмануться и лебеду за пшеницу принять… Отчего же теперь – в монастырь?


На лестнице – быстрые шаги. Кто ж так легко ходит-то?

Не то стук, не то поскребся кто, и сразу же, на пороге – совсем юная девушка, летучий румянец, высокие скулы, серьезные, большие, словно ниткой притянутые к вискам глаза, выбившаяся прядь по-детски на палец намотана. А ведь из благородного сословия! – смекнул Гордеев. – Что за диво? Откуда взялась?

– Вы – Гордеев Иван Парфенович, отец Мари. Так? Мы не представлены, это дурно, я знаю, но времени теперь нет. Я – Софи Домогатская, вы меня не знаете, но это неважно. Ваша дочь – ангел, ангел! И как вы решились? Разное можно с людьми творить, но честь требует, что они знать могли. И свои действия предпринять. Теперь ее все чувства убиты, и она из мира уйти желает. Я – против, сразу скажу. Как она вас уважает, и послушная дочь, и все такое, – это дорогого стоит, я про то знаю. Теперь надо думать, как ее удержать. Вы что же намерены?

– Господи, дитятко, да ты откуда же на мою голову свалилась? – пробормотал совершенно сбитый с толку Гордеев.

– Я из Петербурга, но это сейчас значения не имеет. Я в Мари участие принимаю из-за моей к ней симпатии, и вовсе ее в клобуке видеть не желаю. Ежели вы так же (да и с чего бы вам иначе-то желать?), то мы с вами получаемся союзники…

– Союзница ты моя… – вздохнул Гордеев. От девочки шло к нему ощутимое дуновение, вроде сквозняка. Пахло весной и западным ветром.

– Я много могу, не думайте. Вы заметили, как Мари хорошо ходит? Не заметили?! Я вас не люблю! Мы с ней так старались! Она же про вас думала, не только про этого… управляющего… Что вы удивитесь. А вы и труда не взяли приглядеться! Гадко!

Подумав, Иван Парфенович вспомнил, что Машенька и вправду стала ходить легче и изящнее. И тросточка у нее в руках… Раньше не было… Что ж – этот легконогий ребенок ее чему-то учил? Для чего? Получается – для монастыря?! Глупость какая! «Я вас не люблю!» – экий детеныш забавный. Бодрый, решительный. Небось та самая, про которую Евпраксия рассказывала. Всех здесь растормошила. Немудрено. Представить, чтоб Машенька сказала: «Батюшка, я вас не люблю, вы то-то и то-то…» А эта в первый раз видит и… И что ж так в груди теснит-то?

– Чего ж вы от меня, Софья, сейчас хотите? – перемогаясь, спросил Гордеев. – Чтоб я Машеньку с Марфой в чулан запер?

– Ни в коем разе! – приняв за правду, испугалась Софи. – Эка у вас все решается! Насилием-то много ли добились?.. Здесь с чувствами разбираться надо…

– А это, уж прости меня, не по моей части. Я по делам больше…

– Да и я тоже, – союзно вздохнула Софи.

Гордеев не выдержал и расхохотался. И тут же в груди стеснило еще сильнее.

– Знаешь что, – осторожно выдыхая, сказал он. – Ты пойди теперь к нему… к Дмитрию Михайловичу. Он во флигеле нынче. Поговори с ним. Может, сумеешь их как-нибудь… помирить… не знаю… коли Машенька с тобой говорить согласилась… так и… Иди, девочка. Иди…

Софи насторожилась, прищурила глаза, пристально вгляделась в лицо Гордеева. Хотела было что-то сказать, но удержала себя.

– Хорошо. Пойду.

Гордеев был уверен, что она разглядела его недомогание. Но здесь, несмотря на всю свою решительность и бесцеремонность, лезть не стала. Хотя и свернула явно неоконченный разговор.

– Спасибо тебе, – сам для себя неожиданно сказал он.

Софи кокетливо улыбнулась, присела в совершенно салонном книксене и аккуратно притворила за собой дверь.


– До-мо-гатская, – растирая ладонью грудь и шевеля губами, Гордеев повторил звучную фамилию. – Что ж с ней? Откуда?.. Евпраксия будто говорила, что она ехала за женихом, а того убили… Черт! Черт! Черт!!! – Иван Парфенович вскочил, опрокинув злополучный стакан. Стакан покатился полукругом, замер у бортика на краешке стола. – Ведь этот убитый жених Дубравин как раз жив, и именно к нему девочка сейчас и отправилась, думая, что идет объясняться из Машенькиных интересов с незнакомым ей Дмитрием Михайловичем Опалинским. А этот подлец ничего не рассказывал про петербургскую невесту… Да и к чему ему! Бог весть, как они расстались, и что он с ней… А теперь Машенька… Черт! Черт! Черт!!!

– Софья! Вернись! – ни на что не надеясь, позвал Гордеев. Ясно, что легконогая девочка уже на пути к развязке.

Что ж я наделал-то! А хотел хорошего. И все правильным казалось. А получилось…

Но надо теперь пойти. Предупредить. Исправить. Машеньку оборонить…

Гордеев сделал два тяжелых шага по направлению к двери, захрипел и медленно, цепляясь рукой, сполз по притолоке на пол.


Во дворе Софи глотнула морозного, но уж по-весеннему сладкого воздуха, огляделась, отыскивая флигель. Снег уже не скрипел, а как-то влажно взвизгивал под ногами. С крыши на солнечной стороне капали звонкие капли.

Аниска у порога бани вытряхивала половики. Здесь же копошились задиристые, ожившие после зимы воробьи, выхватывали какие-то крошки.

– Софья Павловна, вы Марью Иванну ищете?

– Кыш, Анисья! – отмахнулась Софи. – Не нарушай момента!

С усилием поддерживая в себе боевой порядок, девушка направилась к флигелю. Аниска проводила Софи взглядом, округлила глаза, уронила половики на грязный, ноздреватый сугроб, привычным жестом прижала ладонь ко рту, а другой рукой подхватила юбку…

У темной, давно некрашеной двери Софи задержалась, постучала кулачком. Мокрая, оттаявшая древесина гасила звук, и ответа не последовало. Вошла. Молодой человек в зеленом сюртуке сидел у стола, отвернувшись и явно о чем-то думая. Спина его была согнута таким образом, что заставляла предположить – думы были не особенно приятными и уж во всяком случае нелегкими.

«Кажется, у Мари есть-таки шанс!» – с удовлетворением подумала Софи и решила немедленно брать быка за рога.

– Как вам не стыдно надежды обмануть! Мари вас полюбила всей душой, а вы – что ж? Про деньги и дела я слышать не желаю – но неужели же вы ей объяснить не могли?!

Молодой человек оглянулся, вскочил, запахивая сюртук и с изумлением глядя на непрошенно ворвавшуюся к нему девушку.

Софи замерла на полуслове, прижав руки к груди и судорожно скомкав оборки на лифе. Вместо Дмитрия Михайловича Опалинского, управляющего и возлюбленного Машеньки Гордеевой, перед ней стоял Серж Дубравин, погибший в тайге.


Серж не сразу, но тоже узнал Софи. С петербургских времен она еще вытянулась, похудела, в лице появились отсутствующие прежде острота и определенность. И вроде бы глаза стали еще хрустальнее и умнее…

– Софи! – потрясенно сказал он. – Как вы здесь?! Почему?! Откуда?!

– Та-ак! – в необычных, растянутых к вискам глазах видимо мелькали расчеты. («Когда-нибудь машины такие сделают, – почему-то подумал Серж. – Считать и прочее. Заводишь туда задачу, а в окошечке – ответ…»). Считала Софи прекрасно. Смотрела в корень. – А что ж вы с настоящим-то Опалинским сделали? Неужто в тайге прикопали?

– Софья Павловна! Помилуйте! Погиб он от разбойников. Я ж не убивец какой!

– Не знаю, уж теперь ничего не знаю, Сергей Алексеевич… Вижу сейчас, что Никанор-то Вере намеки делал, остеречь хотел, как вы меня в Петербурге. А она – меня, да только я по глупости ни то, ни другое во внимание не приняла. Вера-то умна, но до конца разобраться не сумела, потому что в горячке лежала…

– Никанор?! Он пропал. Вы его тут видали? Вера, ваша горничная? Она тоже здесь? Но – почему?!

– Да это теперь важно ли? Но как же вы здесь, с Гордеевым?.. Небось, письмо какое-нибудь было или иной документ… Что ж… Было бы ясно… Но еще Мари…

Внезапно Серж почувствовал необыкновенно сильное и странное желание. Ему захотелось вернуться в холодную камеру егорьевской кутузки, лечь ничком на жесткую деревянную скамью, натянуть на голову сюртук и так лежать. Ничего не делать, ни с кем не разговаривать. И чтоб в двери был крепкий замок, который никого к нему не пропустит.

Софи смотрела с внимательным презрением. Пристукивала, по своему обыкновению, ножкой, крутила локон. Хотелось ее придушить, но Серж прекрасно знал, что никогда на такое не отважится. А с чем же она нынче к Опалинскому-то пришла? – попытался сообразить он. Опалинский ведь ее и в глаза не видал. Мари – это кто ж? Машенька, что ли?


Машенька ходила по своим комнатам, как средних размеров рысь. Глаза горели свирепым, зеленым огнем, и даже кисточки на ушах, как у инженерова кота, прорезывались. Трость сжимала в руках крепко, но про хромоту и думать забыла. Скорее, воспринимала ее как оружие. Вот бы треснуть кого!

В конце концов, ситуация перестала даже злить, стала нестерпимой. Отчего это девочка за нее выясняет? Что ж сама-то? Стыдно! Увещевающий голос напоминал про прежнее, пьяное объяснение, но кто ж его слушать станет?! Последней каплей стала вовсе нелепая мысль, что Митя и Софи так понравятся друг другу в процессе разговора, что про нее, Машеньку, и думать позабудут.

Во дворе успела заметить Аниску, которая, грудью повиснув на заборе, возбужденно шептала что-то склонившейся к ней соседской кухарке.

В сенях флигеля, еще не разбирая слов, поняла, что разговор идет не мирный, обмерла от дурных предчувствий. Дура! Зачем послала Софи, если уж объясняться решилась?! Она ж может добра хотеть, но по природе резкая, бестактная. Юная, в конце концов. Тонких чувств не понимает, только разозлит Митю…

Митю? И тут же царапнуло, а после и холодом обдало: разговаривая с человеком в комнате, Софи называла его Сергеем, Сержем. Слышно было отчетливо. Имена не похожи вовсе. Перепутать нельзя. Кого другого во флигеле быть не могло, родной Митин голос Машенька узнала бы из тысячи.

Не думая, девушка распахнула дверь, шагнула на порог.

Люди, стоявшие друг против друга, были врагами. Давними врагами – с изумлением поняла Машенька. Но как это может быть? Из глаз Софи вылетало яростное темное пламя. Митя выглядел подавленным, погасшим. Вмиг захотелось заслонить, обнять его, оборонить от острых осколков Софьиного парадоксального ума.

– Ну что ж мы теперь делать будем, Сережа, несостоявшаяся моя любовь? – язвительно спросила Софи, не заметив появившейся в дверях Машеньки.

Серж – заметил, побледнел до земляной, неживой серости.

– Почему вы его Сережей называете? – кротко спросила Машенька. – Его же Митей зовут.

– Да-а?! – Софи оборотилась к ней, мгновенно оценила ситуацию, волей приглушила бушующее в глазах пламя. Сказала почти мягко. – Вам много узнать придется, Мари. Вы сядьте, если вам надо…

– Ничего, я так… – сказала Машенька и покрепче сжала рукоять трости.

– Позвольте представить, – Софи картинно вытянула руку, развернула тонкую, аристократической формы кисть. – Мой давний петербургский знакомец – Сергей Алексеевич Дубравин, погибший во время злодейского нападения разбойников нынешней осенью.

– Погибший… – потрясенно прошептала Машенька. В голове ничего не укладывалось, метались какие-то обрывки мыслей. Хотелось заплакать, но и слезы куда-то подевались…

– Но, как видите, жив-здоров и даже довольно упитан (Серж мучительно поморщился и эта гримаса эхом отразилась на лице Машеньки)… Чего не скажешь про настоящего Опалинского, который, надо думать, давно уж в болоте сгнил…

Поскольку всей картины Машенькин мозг охватить был не в состоянии (в отличие от Софи, она не умела отключать чувства в угоду мыслительной машине), то из всего происходящего выделилась одна, но, как показалось, самая важная сторона:

– Что ж, получается, он и есть ваш, Софи, жених, за которым вы в Сибирь ехали?

– Ах, Мари! Успокойтесь! – язвительная усмешка Софи ранила острее бритвы. – Не был он никогда моим женихом. И уж не будет, поверьте. Коли еще желаете, берите насовсем. Только как бы вам декабристкой в результате не оказаться…

– Декабристкой?

– Ну, помните же, это у вас здесь, близко. Жены декабристов за ними из Петербурга в Сибирь ехали, на каторгу…

– На каторгу?!!

– Да Мари же! – Софи топнула ногой. – Ну что вы, в самом деле! Смотрите сами сюда. Господин Дубравин здесь у вас, как я понимаю, по чужим документам живет, чужое место занимает. Разбойники его отчего-то пощадили, а камердинер его – Никанор (Вера моя с ним близко знакома), у здешних разбойников уж заметной фигурой становится. Что между ними теперь за сношения, а?

– Софи! Да я вообще о Никаноре не знал! – воскликнул Серж (и Машенька ему тут же поверила). – От вас только услышал!

– Настоящий Опалинский и с ним люди убиты, и обстоятельства известны только вот с его слов. А на его слово полагаться, как мы теперь знаем…

– Митя… То есть Сергей… Алексеевич… – спросила Машенька, до которой совершенно независимо от рассуждений Софи дошел следующий кусок головоломки. – Так вы, значит, с батюшкой ни о чем касательно меня не договаривались? Это тот Опалинский…

– Да, конечно. Я и знать не знал об их планах… Машенька… Поверьте…

Девушка с мутными от потрясения глазами подалась к нему.

– Остыньте, Дубравин! – резко скомандовала Софи. – Мари, где ваши мозги?! Подождите, по крайней мере, пока он объяснит все обстоятельства исправнику и полицейским чинам, а после уж бросайтесь в его объятия. Вспомните, намедни я вас на дороге к монастырю завернула. Нынче на каторгу за суженым спешите? Обождать никак нельзя?

«Господи, какая же она противная! – с досадой подумала Машенька. – А самое поганое, что, кажется, опять права… Как бы хорошо, чтоб она нынче куда-нибудь делась! Пусть Митя… то есть Сережа… всем все наврал (но не убивал он никого – это я точно знаю!), но ведь мне-то он не врал ничего, и не брал меня в довесок к деньгам и должности… Значит, между нами-то все правдой было, и нынче не стои́т ничего… Кроме Домогатской… А ведь она наверное на него в полицию донесет…»

Дальше мысли завихрились такие, что Машенька даже испугалась, и принялась судорожно собирать обрывки уже не мыслей, а молитв. Софи смотрела так, как будто бы читала у нее в душе, как в открытой книге. Ее взгляд бесил и одновременно пугал своей безжалостной определенностью. Серж тоже выглядел испуганным. Машенька опять озлилась. «Что за чепуха! Мы, двое взрослых людей, которые могут составить друг другу счастие, боимся этой петербургской пигалицы!»

– Софи, я вас прошу нас оставить. Нам теперь надо без вас поговорить, – Машенька вложила в свой голос всю доступную ей надменность. И ошиблась. Мягкая озабоченность и печаль могли бы принести ей немедленную победу.

Конкурировать же с петербургской аристократкой в надменности не стоило. Софи вздернула подбородок.

– Ошибаетесь, Мари. Опалинский, дворянин и горный инженер, – то было ваше дело, не спорю. А мещанин Серж Дубравин без определенных занятий, проведший у нас в Петербурге сезон и располагавший при том изрядными средствами… Извините! У меня к нему вопросов не меньше вашего. Да тут и еще одно заинтересованное лицо есть. Отец ваш – Иван Парфенович. Ему, я думаю, тоже интересно будет, что за змий у него в доме завелся…

Серж собирался что-то сказать, Машенька подняла руку в протестующем жесте, защищаясь и возражая, Софи состроила пренебрежительную гримаску и изготовилась эти возражения отмести… Никто ничего не успел.

Со двора послышался пронзительный крик Аниски:

– Сюда, люди! Хозяину плохо! Помира-ает!

Ничего не говоря и даже не обменявшись взглядами, все трое бросились вон из флигеля. Софи, как самая ловкая и быстрая, бежала впереди всех.

Глава 43

В которой Иван Парфенович вспоминает прошлое, а на прииске «Мария» происходит русский бунт, – «бессмысленный и беспощадный», как уже известно читателю из других источников

Чтоб лишний раз не тревожить, Ивана Парфеновича уложили прямо в кабинете. Вызванный по тревоге Пичугин немедленно пустил больному кровь, а после конца процедуры поставил еще пиявки за уши и на грудь.

Дворня замерла в напряженной, почти сладострастной тревоге. Говорили шепотом и каждая вторая фраза начиналась: «Вот помрет хозяин…» Ивана Парфеновича все уважали и боялись, и жизни своей без него не представляли, но… Всегда интересно, когда рядом происходит что-то такое захватывающее и почти смертельное, но тебе лично никакой опасности покуда не наблюдается. Пожар, например, у соседей или тяжелая болезнь…

Машенька, неловко подогнув хромую ногу, сидела на полу у постели отца, держала в своих руках его мосластую, безжизненную сейчас кисть. Марфа заваривала наперстянку. Белый как простынь Петя привидением бродил по дому. Серж и Софи молча стояли в разных концах гостиной, подпирая стены.

Иван Парфенович находился в сознании, хотя говорил невнятно, с трудом ворочая словно распухшим языком. После кровопускания ему явно полегчало.

– Софью… сьда… – потребовал он у дочери.

Софи была немедленно извлечена из гостиной и доставлена в кабинет. Серж поплелся было следом, но Петя его остановил – вежливо и решительно:

– Батюшка Софи видеть хочет, а более – никого. Позовет вас, так мы тут же, с нашим удовольствием…

– Маша, уди… – сказал Иван Парфенович. Машенька покорно поднялась, вышла, сильно припадая на больную ногу, двинулась к лестнице. Прячущаяся в коридорчике Аниска схватила ее за рукав, зашипела в самое ухо:

– Да вы что, Марья Ивановна! Куда пошли-то?! Слушать туточки надо! Мало ли что она ему сейчас наболтает, да потом так на так и выдаст! Сюда давайте! – Аниска почти насильно подтолкнула Машеньку обратно к двери.

– Дубравин… твой… – с трудом подняв руку, сказал Иван Парфенович.

– А! Так вы знаете, что он – Дубравин? – оживилась Софи. – Сговор? Давно?

– Сегодня… – выдавил из себя больной, лицо его задергалось, он мелко затрясся всем большим телом.

– Так вот что вас подкосило… Ладно, ладно, успокойтесь теперь! – с сочувствием сказала Софи, сноровисто поправила подушки, прижала плечи больного маленькими, сильными руками, после губкой отерла лицо Ивана Парфеновича, плотно запеленала одеяло. – Вот, глотните. Гадость какая-то горькая, ну, так и должно. Лекарство сладким быть не может, чтоб болеть не хотелось. Давайте, глотайте быстро, горечь душевную перебить… Вот так!

– Машенька… Дубравин… Ты с ним…

– О чем вы? Думаете, я у Мари это сокровище забрать теперь хочу? Да не тревожьтесь! Коли вам надобно, пусть остается… Только, может, лучше все же исправника позвать? Ведь что ж он с Опалинским-то сделал? А камердинер его в лесах чуть ли не разбойниками заправляет вместе с вашим былинным Воропаевым… И в Петербурге, где мы с ним знались, я вижу теперь, тоже не все чисто было. Моя горничная – умница от природы – во всем было разобралась, да не успела, личного свойства дела ее подкосили. Мари-то в помутнении сейчас, вы нездоровы, но все ж понимать должны: душегуб ей вовсе некстати…

– Не! Не душегуб он. Мелок для такого. Опалинского… разбойники… Он так… бумаги забрал… акции поддельные… парнишка-мошенник… Плохого окончательно в нем нету… Но не для тебя…

– Благодарю покорно! – Софи шутовски раскланялась.

– Не успеваю еще… Машенька… его полюбила… мне смерть…

– Да на здоровье! – раздраженно сказала Софи. – Совет да любовь! Да только что ж вы все так торопитесь? Семейное у вас, что ли? Мари – то в монастырь, то – наоборот. Петя, болтают, плюшевого Илюшу до крайности довел. Вы вот прихворнули слегка и сразу в могилу глядитесь… Что у вас за манера такая? Отчего нельзя сперва в себя всем прийти, все толком разложить, рассудить, а потом уж и решаться…

– Милая… Где ж ты раньше… Поздно теперь… Ты – что ж решишься?

– Да мне-то что? – Софи пожала плечами, явно желая потрафить больному, но не в силах сдержать неудовольствия. – Как вы скажете, так и сделаю. Вам же в конце концов хлебать-то, не мне!

– Хорошо. Я скажу. Ты поближе сюда иди. Трудно мне… И легко… – Гордеев горько усмехнулся.

Впервые в жизни Иван Парфенович встретил женщину, с которой ему было легко говорить, которая понимала и чувствовала все так же, как он. Но судьба дважды посмеялась над ним. Женщина эта была еще ребенком, да и повстречались они накануне его неминуемой смерти (ее дыхание он чувствовал теперь безошибочно и уже не боялся).

Софи капризно вскинула брови и наморщила нос, присела туда, где доски пола еще хранили Машино тепло. Внутри она понимала то же, что и Гордеев, но не смела показать, чтоб не множить его боли.

Вот еще один человек, который мог бы разгадать и принять ее, с которым не надо притворяться. Мог бы и хотел бы (она знала это!) помочь ей взрослеть. Вот тот, кому ее расцветающий ум и полученная от природы душевная сила неминуемо пригодились бы в деле… Но ничему этому уже не случиться, потому что и он уходит… И это тоже нужно перетерпеть, как и все предыдущее. Софи уже догадывалась, да что там! – знала, о чем он ее попросит. И знала, что не откажет ему. Наступит на горло собственным чувствам, унижению и обиде, от которых темнеет в глазах и хочется визжать и колотить все и всех кулаками или палкой… Но ничего этого не будет. Потому что нельзя, стыдно показывать свои чувства тому, кто умирает, кому и без того плохо… Вон у него сколько своих дел осталось: дочь пристроить, дело куда-то направить, сын… И весь народ-то какой: Мари, да Петя, да Серж… Шик, блеск, красота…

Софи еще раз отерла больному лицо, смочила губы. Сменила капризную мину на маску внимательной, слегка отстраненной сосредоточенности:

– Я вас слушаю, Иван Парфенович. Говорите сейчас, а после вам поспать надо…

Последующие слова Гордеева Машенька, как ни вслушивалась, разобрать не сумела.


– Марфа… Виноват ведь я? А? Виноват?

Иван Парфенович повернул голову, чтобы видеть сестру. Она стояла возле письменного стола, мешала в кружке какое-то зелье. Прямая, ловкая и неуклюжая одновременно… как росомаха. Обернувшись, поглядела на него исподлобья – будто хотела отвести глаза, да пересилила себя:

– Сам знаешь, что виноват.

Подошла, косолапо ступая, держа перед собой кружку обеими руками.

– Испей вот.

– Постой с питьем, – Гордеев чуть заметно поморщился. При самом слабом напряжении мышц чудилась ему непомерная тяжесть. – Виноват… Ты ж про Марию небось? Что будто уморил ее?

– Про много чего, – буркнула Марфа Парфеновна. И понимала, что не след тревожить болящего, и смолчать не могла.

– То-то. Много за мной, это ты верно. Про Коську Хорька слыхала? А? Прииск-то Мариинский… он ведь – его…

Умолк, переводя дыхание. Марфа Парфеновна глядела на него осторожно и жадно, боясь пропустить покаянное выражение. Напрасно глядела! Ни тени раскаянья. В рыжих глазах под набрякшими веками – лишь непонятные бегучие огоньки.

Он, поймав ее взгляд, через силу усмехнулся:

– Чего смотришь? Отец Михаил, что ли, за дверью с елеем? Погоди, рано еще. Я тебе не к тому говорю, чтоб кадить тут. Говорю: знаю, что виноват. Мое! Мне – отвечать. И отвечу.

Это «отвечу!» рухнуло к ее ногам, как колода. И огни-то рыжие… Бесовский взор у братца, прости, Господи! Марфа Парфеновна размашисто перекрестилась.

– Что ж, значит – в монастырь мне теперь хода нет? – спросила вроде спокойно и сухо, а все равно получилось – с жалобным вызовом.

– Тебе я не сторож, – он снова перевел дыхание, – давно говорил: ступай. Машеньку… оставь. Разве ж не видишь, – он постарался сосредоточиться глазами на сестре, и глаза эти заметно смягчились, – не видишь, что она едва-едва… цвести начала? Поздненько… как и Мария моя. Ты ее не сбивай. Ну, полюбила… малость не того. Да ништо, перетрется. У него сердцевина-то не порченая.

Теперь уж не в ее – в его голосе скользнули едва заметные жалобные нотки. Она молчала, поджав губы.

– Неужто забыла, как сама-то девкой была?

Марфа Парфеновна, склонив голову, сказала тихо и ровно:

– Я помню. А вот ты, братец, забыл. Про Тихона моего.

– Что? – он и впрямь – забыл. Но тут же вспомнил, понял – о чем она, и в рыжем взгляде поплыло удивление.

– Вон ты откуда… Да брось, сестра! Не любила ты Тихона-то. Кабы любила, так легко бы не далась, ты ж не Мария! – невольно повысив голос, он задохнулся, попытался кашлянуть, Марфа тут же, быстро склонившись, поднесла к его рту кружку с питьем.

Отхлебнул, продышался. Выговорил едва слышно:

– Не стоил он того, твой Тихон.

– А ветрогон этот, того, значит, стоит? – она выпрямилась, отступила, с громким стуком поставила кружку на стол.

Иван Парфенович не ответил. Закрыл глаза.


Сестра ушла не сразу. Стояла, глядела на него, гадала: спит ли. Потом ее босые ноги прошлепали к двери. Иван Парфенович осторожно поменял позу, повернул голову набок. Взгляд, сразу погасший, скользил по витым рамам картин, по печным изразцам, по лаковым листьям пальмы в кадке. Пролетел и по макету прииска, не задержавшись. Прииск… Нет, Коська, он не твой. Моим детям достанется… Машеньке. А с тобой на том свете встретимся, там и сочтемся. Нет, Коська, ты – пустой человек, хоть и тоже душа живая, мне перед тобой положено виниться, да не стану.

Вот Мария… А теперь, выходит – и Марфа.

Марфа и Мария!

Не мастер был Иван Парфенович евангельские притчи разгадывать. Но ведь такими они и были в его жизни. С женой – высоко и легко, а сестра все о земном, все о хозяйстве. Ну, жене-то он сам крылья и оборвал. Слишком высоко летала, тяжел он для нее. А как допустить?

«Ты куда это, Маша, глядишь, о чем думаешь?» – а в голове другой вопрос колотится: о ком? О ком?! Ведь невозможно же, чтоб никого не было! Раз не он – значит… С ума сходил, об стену головой бился: признайся, признайся! Она, бедняжка, сперва и понять не могла… все объясняла ему что-то. Вон, говорила, смотри: облако летит, а вон коряжинка, на лисицу похожа…

Марфа – та и объяснять не пыталась. Слишком хорошо знала братнин норов. Он-то думал: ей это в радость. Крепкий дом, ключи, варенья. А она… Выходит, тоже в высоту хотела. Да ладно, какая высота. Обычное дело бабье. Полюбила… малость не того. Иван Парфенович с трудом припомнил этого Тихона: ни кожи, можно сказать, и ни рожи, веснушки одни. Свистульки ребятишкам чудные резал… В детстве он с ним и не знался почти. А потом, когда уже приказчиком – наследником! – Данилы Егорьева приехал на родину за сестрой, она ему и выложи: хочу, говорит, за Тихона замуж. Он аж обомлел слегка. Это ж надо: всех дельных женихов по молодости расшугала, а как вышла из возраста – здравствуйте, нашла сокровище. Его, стало быть, с собой везти, на шею сажать? Не на то ли и позарился?.. Короче – и слушать не стал, отрезал: или за Тишку замуж, или со мной в Егорьевск.

Она ж сама, сама выбрала! Ну, может, поплакала ночь… У Тихона же в кармане воши на аркане, и той не водилось! А потом – давай жилы рвать, Богу молиться. В монастырь! Вверх, вверх!

Ан с Тихоном-то, может, у нее бы и вышло.

Иван Парфенович дернул лицом, жестко превозмогая вспыхнувшую боль. Что за мысли полезли. О том ли надо сейчас? Ведь – конец!..

Конец. Он медленно проговорил это слово вслух, пытаясь осознать. Страх Божий почувствовать, что ли! Не выходило. Конец – значит, конец.

И беспокойство за дело, что неистово грызло с весны, отступило как-то. Все уже – ничего не переиначишь. Пусть ветрогон этот, которого судьба подсунула, берет в свои руки. Руки-то – ничего, крепкие… он, пока в Екатеринбург ездили, пригляделся. И Петьку он не обидит. И с рабочими… не так круто. По-современному, с обхождением.

Вдруг остро хлестнуло запоздалое сожаление: вот если б сам-то он так умел. Если б шли к нему люди, да из лучших лучшие, если б знали, что тут им все: и работа, и леченье, и ученье, и… Ох, как бы развернуться-то можно было! Не сажать себе кровососа Алешку на шею, а таких, как Матвей – к машинам, таких, как Митя-Сережка этот – к управлению, таких, как Коронин да младший Полушкин – науки изучать, да тут бы!..

Упущено, все упущено. Он не дал себе воли: не стал представлять, что было бы, если бы…Морщась, пустым напряженным взглядом смотрел в стену.


К сумеркам в доме Гордеевых все стихло. Иван Парфенович уснул. Машенька тихо плакала у себя. Серж, более никем не тревожимый, отправился ее утешать. Пичугин оставил Марфе последние наставления и отбыл домой. Софи тоже собиралась отправиться к Златовратским.

Храпящий, весь в пене конь едва не снес грудью перекладину ворот. Игнатий поспешно распахнул створки и едва узнал приискового мастера Емельянова в растрепанном человечке с диким, затравленным взглядом. Первая мысль у Игнатия была, что Емельянов каким-то образом прознал о болезни хозяина. Потому он поспешил сразу приезжего успокоить:

– Ивану Парфеновичу уже лучше. Уснул.

Емельянов дико блеснул белками, бессильно сполз с седла набок, опустился прямо в грязный, запятнанный золой снег:

– Иди, скажи всем: на прииске бунт! Печиногу порешить хотят!

Игнатий взвизгнул от ужаса, подхватился бежать, но привычка оказалась сильнее: схватил под уздцы запаленного коня, который хрипел и тяжело поводил боками (если сейчас не обиходить, падет непременно!), затащил в конюшню, передал с коротким наставлением и профилактической зуботычиной мальчишке-помощнику. После уж кинулся в дом…


Почти час ушел на крики, причитания и бестолковую беготню. Марфа, уже мысленно от мира отрешившаяся, растерялась под напором внезапно свалившихся событий и, противу обычаю, почти ни в чем не принимала участия. Петя куда-то из дому ушел, да и толку от него никто не ждал. Машенька, побелев лицом, молилась у себя в комнате. Серж собрался было сразу скакать на прииск, но все ему объяснили, что этого нельзя ни в коем случае, так как совершенно непонятно, что именно он там будет делать. Софи считала, что нужно немедленно послать кого-нибудь за казаками или иной властью. Из слуг самым рассудительным оставался Мефодий. Так или иначе он сумел прекратить бабий визг, запер Аниску в кладовке (чтоб раньше времени панику по городу не разносила), снарядил не тряские санки и велел запрячь в них лучших лошадей, в санях же саморучно оборудовал из шкур, одеял и соломы мягкое лежбище, ежели хозяин решит-таки ехать на прииск.

Гордеев, вроде бы от новой беды слегка оправившийся, грозно сдвинув брови, допрашивал Емельянова.

Картина вырисовывалась безрадостнее некуда. Третьего дня к вечеру скончался от чахотки Николай Веселов. Из-за несчастным образом сложившихся обстоятельств большинство рабочих винили в его смерти инженера. Матвей Александрович, как это у него всегда водилось, на людей и их мнения никакого внимания не обращал, ходил по поселку как ни в чем ни бывало вместе со своей собакой, работал в лаборатории, покупал в лавке хлеб.

Члены самодеятельного рабочего комитета, главой которого был Веселов, решили устроить товарищу достойные, на их взгляд, похороны. «С речами, песнями и прочей галиматьей», по выражению Емельянова.

В течение следующего дня возбуждение нарастало. Люди собирались на улицах, размахивали руками, возмущались чем-то неопределенным. Всех тянуло выпить – «залить горе». Многочисленные племянники Алеши не пожелали упустить кажущейся выгоды и, несмотря на пост, утроили продажу спиртного и скоромных закусок. После трех недель поста все это пошло крайне тяжело. К вечеру в совершеннейшем разоре прибежал в поселок светлоозерский юродивый Михрютка, которого бабы почитают за святого, и с места в карьер заявил, что ему во время рыбалки явился в снежном вихре полупрозрачный Колька Веселов, прошептал: «Товарищи, отомстите!» – пёрнул и исчез. Это произвело на рабочих очень сильное впечатление, поскольку вроде бы Михрютка о смерти Николая знать был не должен.

На третий день утром состоялись похороны, на которые ко всеобщему смятению и возмущению явился инженер Печинога (по счастью, без собаки). Он принес собственноручно сделанный из кедровых ветвей венок, в который с помощью проволоки были вплетены шишки и красные бумажные цветы. Во время прощания Матвей Александрович попросил слова, сказал, что ему очень жаль, возложил венок на Колькин гроб и выразил надежду, что цветы, имитирующие красные гвоздики, наверное, понравились бы Веселову, который был известен своими революционными настроениями и идеалами. Трудно сказать, что имел в виду Печинога на самом деле, но ошеломленные рабочие восприняли все это как изощренное издевательство.

Собственно бунт начался прямо во время поминок, когда все выпили, но еще держались на ногах.

Самого Печиногу ко времени отъезда Емельянова с прииска отыскать не удалось (говорили, что кто-то видел его в Светлозерье у медвежьего закута), зато две из трех лавок уже подверглись разгрому и грабежу. Уже с тракта Емельянов видел поднимающийся над прииском столб дыма. Что именно подожгли – он не знает. Кроме того, он самолично видел в озверевшей толпе, бесцельно шатающейся по поселку, несколько очень подозрительных харь с Выселок и, дай Бог соврать, разбойников из банды Воропаева. Там же почему-то очутился и Николай Полушкин, который вроде бы пытался рабочих успокаивать.

– А ты-то? Ты?! – с трудом сдерживая клокотавшее в горле бешенство, спросил Гордеев. – Бросил, значит, глупца-инженера на расправу, а сам сбежал?! Ты, начальство над ними, где надо изворотлив, без мыла в жопу влезешь, ты должен был их успокоить, сродственников Алешиных приструнить, если надо, спрятать их, пообещать разобраться, что угодно…

– Так сообщить надобно, Иван Парфенович…

– А боле-то некому?

– Так как им доверить-то? Куда поскачут?

– У тебя сыновей сколько?

– Троих Бог послал…

– Лет… Каких годов?

– Старшему двадцать три будет, среднему – двадцать, младшенькому – шестнадцать исполнилось…

– Где ж они теперь?

– Я их с бабой вместе и с дочерью на заимку отправил. От греха…

– Так значит, сына двадцати трех лет послать с вестью не мог?! – зловеще повторил Гордеев. – Убрал от греха… И сам сбежал…

– Иван Парфенович, благодетель! Помилуйте! – Емельянов повалился на колени перед кроватью.

– Не помилую, – почти спокойно сказал Гордеев. – Хоть капля крови прольется, или поразрушат чего дельное – нипочем не помилую… Да разберемся после. Если, конечно, нынче в живых останешься…

– Это как же понять, благодетель? – Емельянова била крупная дрожь.

– А так и понимать, что едем сейчас обратно, Капитон. На прииск…

– Опасно, Иван Парфенович. Не ровен час… Вы не видали. Распален народ до крайности… Как увидят… Казаков бы…

– И это надо. Только времени уйдет. А пока там инженера убить могут, Николашу, еще кого… Викентий мне не простит, да и я сам… Едем!


Выехали следующим порядком. Серж с Игнатием – верхами. Сани с Гордеевым, Емельяновым, да Мефодий – за кучера. Мальчишка – помощник Игнатия – поскакал с запиской в Большое Сорокино, где квартировали казаки.


В доме остались одни девки да бабы. Аниска колотилась и скулила в кладовке, но ни у кого сил и решимости не достало ее выпустить. Марфа, словно оцепенев, стояла на коленях в спальне брата, прижав к высохшей груди его несвежую рубаху. При этом она, по видимости, даже не молилась, может быть, потому, что в комнате Гордеева не было образа, и некуда было обратить взгляд и мысль.

Софи, не попадая руками в рукава и подпрыгивая, одевалась в сенях.

Машенька, неловко ступая, подошла к ней.

– Софи, как же это?

– Вы о чем? – Софи взглянула затуманенными глазами. В ее голове мелькали обрывки рассказов Эжена про французские революции. – Про отца? Про Дубравина? Про прииск?

– Да обо всем сразу, наверное, – Машенька пожала плечами.

– После разберемся.

– Вы куда сейчас?

– К Златовратским, конечно. Надо Каденьке знать. Там решим.

– А я?

– Вы? Ну, вам, наверное, надо дома быть. Ждать. Чего ж еще?

– Чего ж еще? – эхом повторила Машенька, силясь заплакать.


Каденька, никогда медлительностью не отличавшаяся, решила мгновенно.

– Могут быть раненные, в толпе, в драке, по пьяни – что угодно. Фельдшер, если трезв, сбежал. Ему уж прошлого раза хватило. А пьяный – так и толку нет. К тому же Иван… Берем побольше лекарств и едем.

– Мама, я с тобой! – крикнула Надя.

Глаза у нее горели каким-то нехорошим огнем. Видимо при слове «бунт» и в ее голове заполоскались обрывки каких-то революционных видений, навеянных Корониным. Каденька поморщилась, но не возразила. Она, в отличие от большинства родителей, уважала не только свою свободу, но и свободу детей. Надя имеет право выбирать.

– Ты уверена? – только и спросила она.

– Абсолютно! – Надя тряхнула головой и бросилась собирать собственные лекарственные запасы.

Двух других сестер дома не было. Любочка ушла к подружке гадать, а скрытная по природе Аглая никому в своих перемещениях не отчитывалась.

– Я тоже поеду. Мне надо видеть, – сказала Софи с какой-то необъяснимой уверенностью.

Когда уже загрузились в сани, во двор вышла закутанная до глаз Вера.

– Я все знаю, – сказала она. – Я слышала. Его убить могут. Я должна.

– Вера! Ты с ума сошла! Нельзя! – закричали Надя с Софи. – Зачем?! Опомнись! Ты только оправилась! Ребенок!

– Я должна, – Вера упрямо сжала губы.

– Вера, это невозможно, – твердо сказала Каденька. – Я все понимаю, но просто, гляди – места нет.

Вера сделала два шага к саням и неожиданно легко, как кутенка, выдернула из них Айшет вместе с ее корзиной. Аккуратно опустила на грязный снег (Айшет встала на четвереньки и оскалилась), отобрала корзину.

– Я вместо нее поеду. Корзину таскать – невелик труд. Если хотите, править могу. Вы, Леокардия Власьевна, слишком поводья неравномерно дергаете, поэтому лошадь нервничает. Она быстрее бежать может. Скажете «нет» – пешком пойду. Или коня украду…

Каденька молча подвинулась. Софи выразительно похлопала себя по лбу. Вера улыбнулась ей смутной, окаменелой улыбкой. Всем троим эта улыбка напомнила инженера.


Левонтий Макарович читал Плутарха, пил чай и не сразу сумел понять, о чем говорит ему Айшет. Что-то смущало его, раздражающе кололо глаза, не давало уловить смысл слов. Сосредоточившись, он понял причину своего беспокойства: впервые в жизни он видел Айшет без корзины. Это был явный непорядок. Что-то случилось.

Девочка говорила едва слышно, глядя в пол.

– Что?! – раздраженно переспросил Златовратский. – Когда? Куда поехали? На прииск? Кого лечить? Да говори же ты внятно!

Постепенно картина прояснялась. Господин Златовратский отшвырнул Плутарха, вскочил с кресла, уронив на пол плед, которым прикрывал колени.

– Но это же опасно! Почему Каденька не сказала мне?! Одни женщины?! Она должна была… Я непременно… А ты почему здесь?! Ведь ты же должна… – с внезапным подозрением спросил он у Айшет.

– Меня не взяли, – с обидой ответила девочка. – Вера мою корзину забрала. А про вас Леокардия Власьевна сказала: нечего беспокоить, все равно с него толку нет…

– Вот, значит, как… Вот, значит, как она обо мне понимает… – Левонтий Макарович залпом допил стоящий на столике чай и забегал по комнате. – Я еду немедленно. Она не понимает. Восстания плебса были еще в древнем Риме. Bellum omnium contra omnes[17]. Это очень опасно. Кто-то должен их предупредить, защитить в случае чего… – Златовратский подхватился бежать.

– Вы в халате поедете? – едва слышно спросила Айшет.

Златовратский посмотрел на нее с подозрением. Потом судорожно потянул узел на поясе.

– Будьте здесь, – рассудительно сказала Айшет. – Я сейчас все нужное соберу и вам подам.

– Хорошо, давай, – Златовратский вздохнул облегченно и снова опустился в кресло. – Только уж ты давай побыстрее.

Айшет вышла из кабинета, плотно захлопнула за собой дверь, не колеблясь, два раза повернула ключ в замке, выдернула его и спрятала на груди.


– Чего там с хозяином-то? – тревожно спросила девочку кухарка Светлана. – Нешто кричит чего?

Она уже знала о бунте. Доброе морщинистое лицо ее выражало разнообразные и самые нехорошие опасения. В приисковом поселке у Светланы жил взрослый сын с семьей, младший брат и два отделившихся племянника.

– Я его заперла, – коротко сказала Айшет и показала Светлане ключ.

– Го-осподи! – ахнула Светлана. – Как же ты решилась?

– Там опасно, – снизошла до объяснений Айшет. – Пусть хозяйка скачет. Хозяин среди другого мира живет. Ему туда не надо.

– Это какого же? – спросила Светлана. Дикий поступок Айшет пробудил ее любопытство. Да и девочка, кажется, заговорила впервые на ее памяти.

– Верхний мир, – важно объяснила Айшет. – Он Вере и другим рассказывал, я слышала. Там боги живут и герои, которые в древних временах были. Не русские, киргизы.

– Отчего же киргизы?! – изумилась Светлана.

– Я на картинках видала, – сказала Айшет. – Волос черный, гладкий, глаза вот такие, – девочка показала на свои раскосые глаза. – И оружие, у коней упряжь – неужто я киргизов не узнаю…

– Да-а… – ухмыльнувшись, протянула Светлана. – Дела. А ну-ка, дай мне сюда ключ этот, паршивая девчонка! Распустила тебя хозяйка!

Айшет мигом отпрыгнула в угол кухни, вытащила откуда-то из одежд небольшой, но опасный на вид кинжал.

– Не подходи, Светлана, – предупредила она. – Я тебе зла не хочу, но нож кидать могу, на пятнадцать шагов в сердце попадаю. И выпустить хозяина не думай. Кончится все – я сама открою. И ответ на мне. Всем скажу: Светлана помешать хотела, я не дала.

– Да провались ты, хорек дикий! Вот взяли в дом на свою голову! – женщина смачно плюнула на пол, вытерла руки об передник. – Уйду я к соседской Агафье, а вы тут сами разбирайтесь как хотите!

– Правильно решила, Светлана, – сказала Айшет и мягким, действительно звериным шагом отошла в сторону, освобождая проход и ни на миг не спуская с кухарки пристального взгляда.


В поселке и на прииске искали. Разное. Для разных целей. Некоторые искали инженера Печиногу, чтобы отомстить ему за смерть Веселова. Другие (более пьяные) искали подлинную грамоту убитого царя, чтобы предъявить ее исправнику, казакам или губернатору. Группа рабочих, собравшихся на площадке перед лабораторией (в ее деятельности принимали активное участие бывший матрос и другие члены рабочего комитета), искала правду и составляла какое-то воззвание неизвестно к кому. Беспалый Кузьма и его немногочисленные единомышленники (из числа наиболее трезвых) искали Капитона Емельянова или хоть какое начальство, чтобы с их помощью попытаться приглушить беспорядки. Большинство же искало, что бы еще выпить или от души пограбить. Бойкие поселковые бабы и ребятишки, в самих беспорядках участия не принимающие, тем не менее крутились неподалеку и после разгрома лавок рабочими (мужики тут же хватались за водку) деловито тащили все, что получалось утащить. Девицы прямо на улице примеряли полушалки. Совсем маленький, голопузый мальчишка лет шести, в короткой рубашонке и огромных валенках на босу ногу, пыхтя от усердия, волок по снежным задворкам важно блестящий самовар.


Скрипя полозьями, мчались по тракту сани. Стучали копыта. Светило мартовское, наглое, кошачье солнце. Гордеев, сведя брови, молчал и глядел на убегающие назад черные кусты. Серж азартно покусывал губу.


В деревне Большое Сорокино поднимались «в ружье» бородатые, смурные казаки. Румяный подъесаул бодро покрикивал, то и дело на треть доставая шашку из узорчатых ножен и снова с треском вхлопывая ее обратно. Кроме него, бодрости, похоже, никто не испытывал. У многих казаков на прииске были знакомцы, сударушки (а у сударушек – отцы, братья и т. д.). Воевать против своих не хотелось. Иное дело – Светлозерье, Выселки, всей тайге известное разбойничье гнездо.

Но там-то нынче как раз тихо. В избах – ни души. Все, кто мог передвигаться, утекли в поселок. Только у подворья Матрены Лопахиной возился на цепи двухгодовалый медведь: ворчал, крутил головой, грыз и скреб когтями тяжелую загородку. Будто вовсе невмоготу ему стало сидеть на привязи, теперь, когда у двуногих – воля! Потом, словно по просьбе, явился уже знакомый ему большой человек, отодвинул засов и сбил цепь.

– Вот тебе шанс, – сказал он. – Ты по изначальному расположению судьбы – зверь. Живи теперь, коли сможешь, свободным.

И ушел куда-то, не заложив засов.

Немного подумав, молодой мишка, оглядываясь, вышел из частокола, и, высоко подбрасывая зад, затрусил к недалекому лесу.


Матрена тоже была здесь – в избе. Охала, гладя подстреленное плечо. И рада была, что не может никуда пойти – от греха-то подальше! – и тосковала. Жалко было Климентия, пропавшего ни за грош. А вот теперь и новый полюбовник, к которому успела присохнуть душа, хлопнул дверью, даже не попрощавшись. И Матрена знала, хоть никто ей об этом и не говорил, что больше никогда его не увидит.

Глава 44

В которой Машенька едет на прииск, а Софи описывает Элен потрясшие ее события

– Марья Ивановна! Сестрица Машенька!

Маша вздрогнула. Взгляд, пристывший к мутному окну, с трудом оторвался от него, она обернулась. Шорох внизу… Кажется, кто-то ее позвал? Или показалось? Голос не похож на Петин, а, кроме Пети, некому. Где же он все-таки? Когда все уехали, она пыталась его искать. Ходила по комнатам, заглянула в чулан, в подклеть. У тетки спрашивать было бесполезно – та молилась, не вставая с колен, ничего не видя и не слыша.

Маша понимала, что тоже должна молиться. Но не получалось почему-то. Внутри будто все замерзло, и мысли не складывались в слова. Только один вопрос – опять и опять, тупо, будто стук капели по подоконнику: зачем я здесь? Почему не с ними? Почему Софи послушалась? Она – там, а я – здесь… Почему?

– Машенька!

Вот – снова! Это в самом деле – ее зовут, и это не Петя! Она кинулась к двери. Шаль зацепилась за что-то, слетела с плеча – она не заметила. Ступеньки… она их тоже не заметила, тех самых ступенек, по которым еще недавно спускаться была – целая проблема. Вбежала в нижнюю гостиную, огляделась:

– Кто здесь?

И застыла, увидев Петю.

Брат лежал, раскинувшись, на широком диване. Взгляд широко раскрытых глаз уперт в потолок. За короткий миг Маша испытала – одно за другим – три сильных чувства. Сперва – ужас: и с ним неладно! Потом, почуяв сивушный дух – облегчение. И тут же – такую лютую ненависть к братцу, что едва не задохнулась.

– Приди в себя! – она хлестнула его по щеке – раз и другой, без всякой пользы. Схватила со стола кувшин с брусничной водой… Но тут ее снова позвали, теперь было понятно откуда – из сеней, и она, прижав к груди разом забытый кувшин, побежала на зов.

– Сестрица, это вы? Вы меня помните? Как лошадку мне подарили…

Маленькая фигурка выступила из полумрака. Маша и впрямь признала ее не сразу.

– Я – Ваня! Я прибежал сказать, чтоб они туда не ехали! А они уже…

– Ванечка, Господи, – Маша наконец узнала мальчика. Быстро взяла за руку. Так тепло стало – хоть одна живая душа! И слезы, что замерзли комом где-то в горле, вдруг растаяли и оказались близко.

Но он ведь не просто так пришел! Он сказал…

– Ванечка, что?

– Их убьют всех! Там… понимаете, они хотят батюшку нашего погубить и господина Опалинского. Для того и бунт затеяли! Я боялся… думал, а вдруг мне тогда почудилось… и вдруг… Бежать же надо! – мальчик глотал слова, вцепившись Машеньке в руку, круглые глаза его расплывчато блестели.

– Погоди, успокойся. Кто – они?

– Да Полушкин же! Николай Викентьич! И…

– Да? – Маша прижала к губам стиснутый кулак. Удивления не было. Почему-то показалось – она всегда это знала. Торжественный Николаша, с трудом подбирающий слова: я пришел нынче, чтобы предложить вам венчаться… дело не терпит отлагательств… Такой красивый, золотые волосы волной на лбу, лазоревые очи сверкают.

Лазоревые! Она засмеялась. Вогульский-то шаман был прав, оказывается.

– Сестрица, вы чего?

– Ох, прости, Ваня, прости. Я сейчас… Сейчас поедем!

Она бегом вернулась в гостиную. Размахнувшись, выплеснула брусничную воду из кувшина Петруше в лицо. Тот вскинулся, замычал, таращась на нее бессмысленно.

– Т-ты… чего?

– Петя, очнись! Поедем! Бунт на прииске! Николаша… ну, пожалуйста!

Петя, мотая головой, попытался усмехнуться. С трудом поднял руку и многозначительно погрозил ей пальцем:

– Никола-аша! И ты тоже… с ним? Отцеубийство? Не допущу!

– Так ты знал, – тихо ахнула Маша.

От двери донесся Ванечкин невнятный вскрик.


– Это неправда, – убеждала она минут пять спустя то ли себя, то ли Ванечку, хватая с вешалки шубу и уже не оглядываясь на дверь в гостиную, из-за которой слышалось пьяное бормотанье Петруши, – неправда, ты ведь слышал! Не смог он. Он жениться хочет… на этой еврейке. И пусть женится, пусть ему будет хорошо. А мы сейчас поедем… Кто хоть дома-то? Аниска! Ты где? Аниска!

Она выбежала во двор, потом опять – в дом. И отыскала-таки Аниску, вовсе ополоумевшую в кладовке. Услыхав, что барышня собралась на прииск, та взвыла белугой. Но отговаривать не решилась – все возражения примерзли к языку, едва увидела Машенькин взгляд, яростный и тяжелый, точь-в-точь как у Ивана Парфеновича. Обрадовалась было, что ехать – не на чем: из лошадей один Петрушин Соболь, и того не во что запрягать, не в летнюю же таратайку. Да и запрягать ни Маша, ни Аниска не умели.

Однако Машу это не остановило:

– Верхом поеду. Ну-ка, помоги…

– Да вы что?! Барышня! Да Господи… – Аниска только хлопала глазами, глядя, как она распутывает повод, кое-как прикрученный к коновязи пьяным Петей. Потом, опомнившись, бросилась к Соболю, ухватила его за гриву:

– Не пущу! Убьетесь! Сама поеду!

Маша, полоснув по ней глазами, хотела сказать что-то резкое. Но вдруг смягчилась.

– Пойми, это – мое дело. Помоги лучше.


Дорогу развезло, но умный Соболь знал, где скакать. Маша им и не управляла. Сказать по правде, она и вперед-то не глядела толком: перед глазами все плыло, каждая ветка норовила хлестнуть по лицу. Но главное было не это, главное – удержаться в седле! Дело совсем не простое, когда трясешься и подпрыгиваешь беспрерывно, и стремена каждый миг норовят выскользнуть из-под ног. Они с Аниской их подтянули, да, видать, плоховато. И все-таки она не падает, она едет! Приближается к прииску. Маша почему-то была уверена, что если доберется благополучно – все будет хорошо. Что «все», она не уточняла даже мысленно.

Воздух потемнел, с неба посыпался дождь пополам со снегом. Еще немного, еще… Осторожней, Соболь! Она пригнулась, вцепившись в гриву. Совсем некстати начала болеть нога. Она и забыла, когда в последний раз это было, а тут… Почему – ясно, только могла бы и подождать! Ничего, потерпим. Господи, помоги!

Обнаружив, что снова может молиться, она воспряла духом. Молитва выходила короткая: Господи, прости, Господи, помоги. И еще: спасибо, Господи, за все, что ты мне дал хорошего. И пусть они будут живы.


Она и не заметила, как одолела почти весь путь. Сырой ветер, в очередной раз налетев коротким порывом, донес разноголосый то ли крик, то ли плач. Ну да, вон он – поселок! Людей-то сколько… Она невольно выпрямилась, натягивая уздечку. Соболь перешел на шаг.

Людей было слишком много. Так много, что отдельно никого не разглядишь – будто ворочается и вопит многоглавое чудище, к которому не то, что приближаться – глядеть на него страшно! Впрочем, этот страх был скорее теоретический. Практически она, напрягая глаза, пыталась все-таки увидеть кого-то из своих – отца, Митю… она по-прежнему говорила про себя «Митя», все последние разоблачения как-то выветрились из памяти – до лучших времен. А еще ее беспокоило то, как она будет слезать с коня. Что одна не справится, это ясно. Хотя нога уже не болела; точнее, Маша ее просто не чувствовала, как и почти всего остального тела! Может, и не надо слезать? Тогда ведь и вовсе никого не найдешь, сразу в этой толпе утонешь…

Соболь громко фыркнул. Маша, вздрогнув, наклонила голову – и наткнулась на чужой взгляд.

Незнакомый человек держал за повод ее коня. Молодой, высокий, в худом крестьянском полушубке, но на мужика совсем не похож. Лицо – как у ангела с иконы.

– Marie, c’est vous, – сказал он тихо, будто задыхаясь, – pourquoi vous etes ici[18]?

Он смотрел на нее восхищенно, качая головой. Потом отвернулся. Кажется, ему очень нравилось то, что вокруг происходило. А она как-то разом вдруг почувствовала, как сильно промокла и продрогла, и боль снова впилась в ногу горячими иголками. Не хочу ничего этого, прошептала она беззвучно, тряхнув головой. Не хочу! Этот человек… Нет! Митя, где ты, Митя!

– Помогите мне, я должна слезть с лошади, – быстро сказала она, протягивая незнакомцу руку.

Кажется, он слегка растерялся. Сейчас начнет, как Аниска, меня уговаривать, подумала Маша нетерпеливо. Но он не начал. Она снопом свалилась на него с седла и на короткое время оказалась в его объятиях, вдохнула запах старой овчины и давно не мытого, нездорового мужского тела. И отшатнулась, едва устояв на ногах. Что-то мигнуло перед глазами, ярким живым пятнышком. Свечка… Свечка в ледяном храме?

В следующий миг она вспомнила, зачем приехала, – и все тут же вернулось на свои места, человек рядом перестал быть важным. Она попыталась сделать шаг. Ноги – как чужие, совсем не хотели двигаться. Какой-то мальчишка, голося, пробежал мимо, толкнул ее. Незнакомец мгновенно подхватил под руку, она крепко взялась за него:

– Пожалуйста, пойдемте! Они там… мне нужно найти…

Кажется, она говорила еще что-то, и он что-то отвечал. Они пробивались сквозь толпу, кто-то узнавал ее и давал дорогу. Она искала глазами – отца, Митю, Николашу. Не было никого.

Затылки, плечи, спины. Густой запах пота и перегара. Радостная злоба и острое любопытство: что еще будет? А если вот эдак?.. Сухой треск выстрела. Мефодий с ружьем… Мефодий! Маша встрепенулась, увидев наконец-то знакомое лицо. Но почему у него ружье? Неужто это он стрелял? Она хотела крикнуть, позвать его – но тут люди вокруг внезапно притихли, и Маша, невольно повернув голову – туда же, куда и все, – увидела на крыльце конторы инженера Печиногу.

В руках у него тоже было ружье. Но начал он не стрелять, а говорить. Громко, отчетливо и – совершенно непонятно. Маше сперва даже показалось, что не по-русски. Кто-то рядом с ней пьяно заржал – и тут же захлебнулся: народ желал слушать, хотя не понимал, как и она, ничего, и все отчетливей наливался злобой.

А Маша вдруг все поняла. И задохнулась от жалости. Господи, ведь он оправдывается. Быстро перекрестившись, она рванулась вперед. Было ясно одно: если вот сейчас, немедленно чего-то не сделать, будет поздно!

Уже – поздно. Женский голос, рев, стоны… Кажется, Митя что-то кричит… Выстрел!

Брызги крови на снегу. Этот снег – бурый, истоптанный, перемешанный с грязью – вдруг резанул ей глаза немыслимой белизной. Уже было такое, подумала она с отстраненным удивлением. Совсем недавно было! Вязкий, замороженный воздух… Софи бежит куда-то, и я не могу ее догнать, а потом она упала, и ягоды… Софи? Почему Софи? Там же Матвей Александрович! Это его кровь.

Его убили.

Она поняла это сразу. Но продолжала упрямо проталкиваться вперед. Какая-то громоздкая преграда выросла перед ней, она ухватилась за нее и только тогда сообразила, что это – отцовские сани. И увидела отца, лежащего навзничь. Голова запрокинута, точно как у Пети, оставленного дома… Как у только что убитого инженера.


Это не он, подумала Маша, глядя на неподвижное, ровного желтоватого цвета лицо, с которого почему-то исчезли все морщины. Это просто оболочка, а он уже не здесь. Он умер.

– Он умер, – сказала она, поднимая голову.

Наверно, он был виноват перед ними. Иначе они бы не пришли сюда и ничего этого бы не случилось. Только вот теперь он умер, а они стоят и смотрят. А Матвей Александрович? Он – тоже виноват? Зачем – его?

Вокруг было по-прежнему тихо. Она как-то вскользь подумала, что это неправильно: должен быть шум, вопли, выстрелы. Почему они молчат? Смотрят на нее. У них, оказывается, все-таки есть лица.


1884 год от Р. Х., апреля 3 числа, г. Егорьевск, Ишимского уезда, Тобольской губернии.

О, Элен!

Так это странно и страшно, то, что произошло. Я до сих пор не совсем еще пришла в себя, и пишу-то к тебе главным образом для того, чтобы привести в порядок свои мысли и чувства. Не обижайся, ради Бога, из дальнейшего ты поймешь, что никакой тебе обиды тут нет, и кто хочешь, получив наше с тобой образование и воспитание, растерялся бы и себя забыл, с этаким повстречавшись.

Мне, однако, надо теперь быть в совершеннейшем порядке, потому что того от меня другие ждут. А им более, чем мне, покой надобен и утешение. Вот я и стараюсь. А ты уж… В общем, ты меня всегда принимала, как есть, и нынче, я думаю, постараешься.

Постараюсь описать все по порядку, а то, что тебе точно непонятно будет, разъясню потом, в следующем письме. Нынче же для меня главное – самой разобраться. Прости еще раз.

31 марта на Мариинском прииске Гордеева случился бунт. Отчего да почему – я толком и не поняла. Петропавловский-Коронин мне после разъяснил, что никаких специальных для этого причин будто и не нужно, а такова, мол, стихия народного возмущения. Про стихии, конечно, ему виднее, а только я лично полагаю, что немалую руку ко всему этому приложил бесследно исчезнувший Николаша Полушкин. План у него был какой-то тонкий, а цель – насколько я поняла: жениться на Маше Гордеевой, самого Гордеева и Петю с дороги устранить и стать всему (делу и деньгам) хозяином. Все теперь гадают: ежели он к тому стремился, так отчего же отцово-то дело принять не захотел? Но душа человеческая темна, а где нынче Николаша, у которого спросить и которого полиция ищет, – одному Богу ведомо.

Поводом для бунта послужила смерть от чахотки какого-то рабочего, которого накануне не то ударил, не то просто толкнул инженер Матвей Александрович.

А у Ивана Парфеновича Гордеева как раз перед бунтом случился удар или с сердцем что-то (тут я опять же не поняла, но только после узнала, что все того, оказывается, давно ждали. А на вид-то он крепок был, как дуб у Лукоморья, к которому кота привязывать).

И тут же одновременно оказалось, что управляющий Опалинский – наш с тобой общий знакомец – блестящий Сергей Алексеевич Дубравин (как выяснилось, мещанин и мошенник, но это отдельная история, я ее тебе позже расскажу, чтоб не запутаться).

В общем, все завязалось узлом, как в хорошем романе.

Все поехали на прииск. И твоя сумасбродная подруга Софи – тоже. Куда же без нее?

Теперь опишу декорации и полный состав участников спектакля, как они мне представились в начале действия, сразу после подъема занавеса (ужасно! ужасно! Но – не могу отделаться от мысли – что-то театральное во всем этом было, я в какой-то момент даже стала мысленно декорации и реплики подправлять):

Стало быть, конец весеннего дня. Подмораживает. По небу несутся клочкастые тучи. Дует ветер. На лицах и фигурах бегучие темные тени. Черно-серо-коричневые тона. Кричат дерущиеся из-за гнезд вороны. По всему поселку брешут собаки, которым передается людское возбуждение. Все люди собрались у большого бревенчатого сарая, в котором с разных концов размещаются контора и лаборатория.

С одной стороны, естественно, взбунтовавшиеся рабочие. Почти все пьяны, дики, страшны и оборванны, как черти в преисподней. У некоторых уже отчего-то лица разбиты, другие какие-то песни поют, а еще у одних изготовлено какое-то воззвание на измятом листке, которое они нам после совали. Среди этих кошмарных уродов мелькают неожиданные образы: Николай Полушкин с порочной улыбкой на лице; камердинер Сержа Никанор (его мне Вера указала) – лохматый, звероподобный мужик, типа хтонических чудовищ; «гражданин», давечи приезжавший к Коронину; и, наконец, совсем юный, изможденного вида человек с совершенно аристократическим, тонким лицом и умными больными глазами.

С другой стороны: умирающий Гордеев в санях; Серж Дубравин с победительной, обаятельнейшей улыбкой, которую ты, должно быть, помнишь; двое слуг Гордеева и приисковый мастер Капитон Емельянов, перепуганные почти до медвежьей болезни; в других санях – Леокардия Власьевна со сжатыми в нитку губами и корзиной медикаментов; Софи Домогатская без всяких чувств и характеристик; закутанная в полушубок Вера с впалыми желтыми щеками; Наденька Златовратская, раздувающая ноздри и пылающая глазами.

Само действие было сумбурным и плохо поставленным. Гордеев, приподнявшись в санях, пытался выяснить, где находятся Печинога и хозяева лавки (родственники гордеевского приятеля-самоеда). Рабочие, увидев Ивана Парфеновича, вроде бы слегка пришли в чувство, выдвинули каких-то самодеятельных ораторов и стали говорить что-то про штрафы, пенсии, гнилую солонину, безопасность в раскопе и прочие насущные, вполне понятные для приискового люда вещи. Гордеев при посредстве Емельянова и Дубравина начал что-то выяснять и обещать. Какое-то время казалось, что тем все и обойдется.

Но вдруг (я со стороны смотрела – как будто спичку кто поджег) все как-то сразу смешалось. Николаша куда-то исчез, а после появился с незначительным человечком, которого взашей почти вытолкнул вперед толпы. Человечек отчаянным голосом начал Гордеева в чем-то обвинять, как будто тот у него что-то такое несусветное украл. Иван Парфенович вместо того, чтобы человечка окоротить, покраснел, потом побледнел и откинулся в сани. Человечек тут же испарился, словно морок, а толпа опять возбудилась и начала что-то нечленораздельное орать.

Знаешь, на какой-то момент она (толпа) отчетливо сделалась единым живым существом, у которого было много рук, голов, глоток, но почему-то совершенно не было мозгов. Коронин что-то такое рассказывал про колонии клеток, которые в океане плавают, вертят специальными хвостиками и жрут все, что ни попадя. Вот это оно и было. Я видела такую колонию из людей впервые в жизни и не хотела бы увидеть еще раз.

Каденька с Надей бросились к Гордееву, я же вылезла из саней и отошла в сторону, к невысокому обтаявшему сугробу, с которого все было видно (на нем, еще до меня, стояли две молодые бабы. Одна, с тусклыми глазами, молча лузгала орешки, другая подпрыгивала и почесывалась, и непрестанно повторяла: «Ах ты ж, господи! Ну ах ты ж, господи!»).

Дальше все произошло очень быстро (или мне так показалось). Дубравин попытался занять место Гордеева и вступить в переговоры с рабочими. Кто-то призывал послушать его, но остальные были так возбуждены (да еще и подзуживаемы кем-то изнутри – я уверена), что протестующе завопили, перекрывая голос Дубравина, и кинулись на крыльцо конторы, таща с собой почему-то хворост и факелы. Насколько я сумела понять, они хотели поджечь контору и лабораторию, чтобы сгорели все документы. Зачем им это было надо – мне и по сей день не ясно (но я так поняла, что толпа действует не на основе продуманных решений, а руководствуется инстинктивными импульсами, так что и рассуждать об этом нечего). Впрочем, к этому часу у них уже был какой-никакой опыт, так как дотла сгорела одна из питейных лавок.

Увидев, что опасность становится нешуточной, каждый из участников отреагировал на свой лад. Емельянов и один из слуг Гордеева попросту сбежали под шумок и затерялись в толпе. Другой слуга, Мефодий, – достал откуда-то из саней ружье и дрожащими руками принялся прицеливаться в толпу (это ее еще больше разъярило). Я завизжала по-индейски, отвлекая на себя внимание и надеясь, что Надя и Каденька успеют убежать (обе бабы одинаково проворно отпрыгнули от меня. Старшая от испуга подавилась шелухой от орехов). Однако вместо того, чтобы бежать, глупая Леокардия вылезла вперед, назидательно подняла тощий палец и принялась что-то вещать, взывая к милосердию и, кажется, напоминая собравшимся о своих заслугах перед народом. Бледная как полотно Надя между тем не оставляла своих попыток оживить Гордеева.

Ближайшие к Леокардии пьяницы похабно заржали. Мефодий выстрелил поверх голов людей. Толпа завопила так, как будто этим выстрелом он мучительно ранил по крайней мере треть собравшихся. Стало очевидно, что сейчас отважного дурака Мефодия попросту разорвут в клочки. Не пощадят, впрочем, и женщин.

В этот же момент совершенно непонятно откуда на крыльце появился Матвей Александрович Печинога вместе со своей собакой. В руке он тоже держал ружье, но у него оно выглядело в сто раз опасней, чем у Мефодия. Да и оскаленные клыки Баньши вместе со стоящей дыбом шерстью никакого доверия не вызывали. Толпа отшатнулась. Инженер поднял свободную руку и заговорил. Если бы к его внутренней силе и уму Господь пожелал наградить его хотя бы десятой долей того красноречия, которое Он столь щедро отпустил ничтожному Дубравину, то далее ничего не случилось бы. Но увы! Бедный Матвей Александрович совершенно, совершенно не умел говорить с народом! Даже я с трудом понимала то, что он говорит (хотя голос у него был весьма звучный, а рабочие внимательно прислушивались).

Сказал Печинога приблизительно следующее (все крайне сумбурно и без всякой последовательности): Пусть женщины и слуга везут Гордеева домой. Он сильно болен и, может быть, умрет. Пусть также выпустят запертых в погребе, избитых молодых самоедов (лавочников – родственников Алеши) и отпустят их восвояси. Иначе кто-то из них тоже может умереть, и тогда многие пойдут на каторгу за убийство. Рабочий Веселов умер потому, что такова была его планида. Если всем для искупления и остановки текущего безумия так нужна кровь и чья-то жизнь, то вот он, инженер Печинога, души у него, как известно всем собравшимся, нет, так что можно попробовать его убить. Вполне возможно, что его собственная планида этому соответствует. Существует нехорошее дело, которое затеяно на прииске не без его, Печиноги, участия. Связано это дело с молодыми Полушкиным и Гордеевым, и доверять им нельзя. Управляющему Опалинскому тоже следует уехать с женщинами, так как его убийство, по-видимому, входит в часть этого плана. Сам Печинога только сейчас разобрался, что все это значит, а раньше думал, что просто сменится на прииске власть, и все. Может быть, даже что-то удастся улучшить. Например, дисциплину и повысить выработку. Всем рабочим следует разойтись и сидеть по домам, когда прискачут казаки, трудно будет найти конкретных виновников.

Я думаю, даже тебе, Элен, ясно, что подобная речь никого вдохновить не смогла, а только запутала и еще больше обозлила. Все оскорбления, которые возможно вообразить, посыпались на голову несчастного инженера. Он же стоял и как-то странно улыбался. Баба, которая твердила «Ах ты ж, господи!», дернула меня за рукав и со страхом прошептала: «Гляди, тетради при ём нетути! Что-то будет! Ах ты ж, Господи!»

Почему-то от ее слов у меня по спине пробежали мурашки.

Тем временем, спокойно раздвигая толпу, на крыльцо, как луна, взошла Вера, про которую я, как всегда, успела позабыть. При виде ее по толпе пролетело что-то вроде шелеста. Стало понятно, что все знают про ее отношения с Печиногой и вроде бы еще что-то, чего не знаю я. Выступление Веры было предельно коротким. Она сказала две или три фразы, которые я не могу повторить (они были подозрительно похожи на заклинания) и которые каким-то неведомым образом разом умерили градус шторма едва ли не вполовину. Но тут, размахивая ружьем, что-то завопил мужик, которого Вера указала мне, как Никанора. Даже на фоне собравшегося сброда он выглядел совершенно рехнувшимся. Дубравин с воплем: «Никано-ор!» – едва ли не ласточкой кинулся в толпу, пытаясь предотвратить неизбежное.

Далее последовала безумная сцена в стиле «Умри, несчастная!!!»

Полицейское расследование идет полным ходом, и все видели одно, но я до сих пор не уверена, что в Веру (в инженера) стрелял именно Никанор. Никанор, впрочем, тоже выстрелил, но смотрел он при этом куда-то в сторону и туда же стрелял. Перед самым выстрелом Печинога резко шагнул вправо и заслонил Веру собой. Упали они вместе. В толпе закричали. Баньши жутко завыла и попыталась заползти на упавшего хозяина и прикрыть его своим телом. К крыльцу разом бросились я, Николаша и откуда-то взявшийся фельдшер. Я сразу же поняла, что Вера без памяти, но от пули не пострадала, и велела Мефодию отнести ее к саням. Фельдшер и Каденька склонились над инженером. (Баньши отошла в сторону и сразу же легла с мертвым выражением на морде. Зрелище душераздирающее, но на нее никто не смотрел). Николаша стоял на коленях, держа голову Печиноги, кривил рот в сардонической улыбке и сказал странную фразу, которую я не поняла, но запомнила: «Ему бы понравилось, даже если б и выбрать мог. Он так и хотел».

На губах инженера пузырилась кровь. Он пришел в себя всего на мгновение, отчетливо сказал: «Все тебе… Вера моя…» – и умер. Я разрыдалась. Каденька грызла платок и выплевывала клочки.

Внезапно Надя, дикая и прекрасная, как лесная кошка, выскочила из саней, вспрыгнула на перила и закричала в толпу резким пронзительным голосом (напомнившим мне голос матери):

– Иван Парфенович умер! Матвей Александрович убит! Вера вот-вот ребенка потеряет! ВЫ – ЛЮДИ ЛИ?!! ВЫ ЭТОГО ХОТЕЛИ?!!

Рабочие явно были потрясены произошедшим. Толпяной угар гас в их глазах, каждый силился понять, как же это все получилось. Задние ряды потихоньку расходились.

Откуда-то в толпе образовалась Машенька Гордеева. Рабочие от нее пятились, как от привидения, и вокруг гордеевских саней сразу стало пусто. Увидев отца неживым, Машенька не стала голосить (я, честно, этого опасалась, боялась, что у самой нервы не выдержат), а просто замертво повалилась рядом. Я попросила все того же Мефодия уложить ее рядом с Верой, но тут прибежал Дубравин, который гонялся за Никанором, но не догнал (или не сказал об этом), и принялся вокруг Машеньки хлопотать. Я вздохнула с облегчением и пошла к Вере.

Спустя еще короткое время в поселок вошла казачья сотня из Большого Сорокина.

Все, прости, более не могу. Остальное – потом.


За сим остаюсь любящая тебя неизменно Софи Домогатская.

Глава 45

В которой Любочка Златовратская находит применение старому погребу, а Сержу Дубравину оставляют надежду

Вернувшаяся от подружки Любочка с удивлением обнаружила пустой дом, отсутствие Светланы и обеда, а также запертого в кабинете отца. Будучи, как и все женщины Златовратские, человеком действия, Любочка отложила размышления на потом, когда соберет побольше сведений, а пока сходила в сарай, взяла лом и стамеску и не сразу, но довольно скоро сломала французский дверной замок. Господин Златовратский вылетел из кабинета в распахнутом халате и был похож на петуха, самым случайным образом избежавшего суповой кастрюли.

– Боже, папа, что с тобой случилось? – спросила Любочка. – И где все?

– Твоя мать… Каденька… Они уехали… А я… – неразборчиво сказал Левонтий Макарович.

– Но кто тебя запер? – продолжала допытываться Любочка.

– Твоя мать ни во что меня не ставит! – патетически заявил, наконец, Златовратский. Видимо, все время заточения он думал только об этом.

– А ты не знал, что ли? – наивно поинтересовалась Любочка.

Златовратский застонал, потом с горечью пробормотал сквозь зубы: «Errare humanum est…” – и куда-то убежал.

Любочка пожала плечами и пошла варить себе кашу, так как отказалась от обеда у подружки и была голодна. В отсутствие Светланы, которая строго соблюдала пост и заставляла поститься хозяев, Любочка рассчитывала положить в кашу мяса и масла. Как и все Златовратские, Любочка изо всей еды предпочитала мясное, яйца и кофе. К идее очищения через пост она была равнодушна, хотя, в отличие от старших сестер и матери, любила ходить в церковь на праздничные службы и слушать певчих.

Плотно поев, девушка уютно устроилась с ногами в своем любимом кресле и развернула Аглаин журнал с вышивками. Пробравшийся в дом кот залез к ней на колени и принялся зализывать свежие царапины, полученные в последнем бою. Когда начало темнеть, Любочка зажгла лампу. Лампа чуть слышно сипела. Иногда Любочка задремывала, при этом роняла голову на грудь и вытягивала ноги. Коту становилось неудобно, он вытягивал лапу, пускал коготки и будил девушку.

Внезапно кот зашипел, изогнул спину, спрыгнул с Любочкиных коленей и скрылся под столом. В дверь решительно постучались и сразу вслед за стуком вошел человек. Любочка вскочила и стояла, опустив руки и ошалело моргая глазами. В какой-то момент ей показалось, что ей снится сон.

– Это… в-вы? – дрожащим голосом спросила она.

Николаша бесшумно приблизился и внезапно мягко и грациозно опустился на одно колено.

– Да, это я, но, более того, – сейчас в ваших руках жизнь моя. Я доверяюсь вам и надеюсь, что вы доверия моего не обманете…

– Никогда! – испуганно и восторженно прошептала Любочка, круглыми глазами глядя на коленопреклоненного Николашу. – Вы же знаете, я для вас…

– Мне нужно укрыться. От всех, от всех. День, два, три – не знаю… После я вас покину, но клянусь – никогда, никогда я не позабуду вашей услуги… и вас, о моя прекрасная богиня…

– Николай Викентьевич, – Любочка немного опомнилась и чопорно поджала губы. – Нынче я – богиня… Ладно… Но вы ведь Машеньке замуж предлагали, я верно слышала…

– То голый был расчет, к тому же неудавшийся, – горько признался Николаша. – Ни грана моих чувств, верьте, не было в этом предложении…

Любочка, поверив, кивнула.

– Но что же теперь случилось? – требовательно сказала она. – Я вам всем помогу, в этом у вас сомнений быть не может. Но вы расскажите мне сейчас всю правду.

– Извольте, – Николаша сменил позу и сел на полу, обхватив руками высокие колени. Кот зашипел на него из-под бахромы, свешивающейся со стола. – Для начала надобно вам узнать, что я – великий грешник. Грех мой состоит в первую очередь в том, что мне не под силу более жить в этом тусклом, пропахшем навозом и самоедским табаком городишке. Я хотел уехать отсюда в большой мир, где светятся огни, вздыхает теплое море, где человеческие страсти кипят и пузырятся, как поверхность озера во время проливного дождя. Я мечтал об этом много лет… но… Деньги! Вот двигатель всей жизни. Я мог их иметь, лишь оставаясь всю жизнь специалистом по извозу, как мой приемный отец. Но я не хотел этого! И тогда маман предложила мне план… О, это был совсем неплохой план, (потому что моя маман удивительно умная женщина, самая умная из всех, кого я когда-либо встречал), но он подразумевал две совершенно не устраивающие меня вещи. Первое – отъезда нужно было опять ждать, ждать, ждать; и второе: в благодарность за помощь я должен был увезти с собой маман и Бог знает сколько лет терпеть ее указания и нравоучения. Ни то, ни другое не было мне нужно. Тогда я придумал свой план. Быстрый и, как мне казалось, гораздо более изящный, потому что он полностью базировался на чужом честолюбии и обманутых надеждах. Он не удался в первую очередь потому, что люди крайне любопытны и совершенно невозможно болтливы. Если бы все умели держать язык за зубами, о! – насколько прекраснее был бы теперь наш мир… Разумеется, моя богиня, к вам это совершенно не относится! – Николаша почтительно взял Любочкину руку в свои и осторожно поцеловал ладонь. Любочка вздрогнула всем телом, как будто губы молодого человка были раскалены. – Теперь вы знаете почти все. На прииске был бунт. Убили инженера Печиногу и, кажется, еще кого-то. Я тут не причем, а инженера мне искренне жаль, но… Боюсь, что полиция не будет особенно разбираться и во всем обвинят именно меня. Маша и Петя Гордеевы из оскорбленных чувств постараются облить меня грязью. Не верьте им. У Пети самого рыльце в пушку, а Маша… ну что взять с обездоленной, озлобленной хромоножки!

– Мама и сестра там… на прииске? – отрывисто спросила Любочка. – С ними… с ними ничего не случилось?

– Леокардия Власьевна и милейшая Надя абсолютно не пострадали. Хлопочут над пострадавшими, как добрые самаритянки. Успокойтесь за них и… Так вы поможете мне?

– Да, я же сказала! – Любочка поднялась с кресла. В ее движениях и словах появилась фамильная резкость. – У нас в сарае есть люк. Под ним – старый погреб. Им не пользуются много лет. Там сухо. Когда мы были маленькие, мы там играли в разбойников и пещеры. Там есть лежанка, другая мебель, посуда, мы все туда притащили или смастерили сами. Аглая умеет плотничать, сколотить стол, табуретку – удивительно, правда? Вы будете там. Никто не узнает. Еду я вам принесу. Потом выйдете на тракт и… Нужно будет лошадь достать, но я вам и тут, если хотите, помогу…

– Спасибо тебе, Любочка! – тепло поблагодарил девушку Николаша. – Ты меня нынче спасаешь. Не думай, что я позабуду…

– А я и не думаю, – усмехнулась Любочка и внимательно, словно покупая в лавке, оглядела стройную фигуру Николая. – Пойдемте, может Аглая из гостей вернуться. Она не болтлива, но ей знать ни к чему.


Еще никто никакого завещания не оглашал, еще и тело Ивана Парфеновича Гордеева не было предано земле, а уже все, кому надо и не надо, знали: гордеевские капиталы, прииск, завод, лесопильни, промыслы, места на ярмарке и т. д., и т. п. – все как есть отписано дочери. Новость сия людей слегка пришибла. Это что ж теперь будет? Хозяина нет, Печиноги нет, в приисковом поселке казаки едва порядок удерживают… И во главе всего – малахольная богомолка?! «Анархия!» – провозгласил то ли господин Коронин, то ли какой-то нахватавшийся от него школяр. Егорьевцы побежали запирать ставни.

Но анархии – не случилось. В городе железной рукой распоряжался прибывший из Ишима исправник. Марья Ивановна Гордеева, поднявшись после долгого тяжелого беспамятства, вместо того, чтоб утонуть в рыданьях и молитвах – как ожидали, – тихо и спокойно взялась наводить порядок. Сперва – в доме. Надо было готовиться к похоронам. Мефодий, который отчаялся добиться толку от оцепеневшей Марфы Парфеновны – она не отходила от тела брата и обращений к ней, казалось, не слышала, – с удивлением встретил в Маше полную дееспособность и понимание насущных проблем. Она говорила и делала именно то, что надо. Пожалуй, только одно ее распоряжение малость поставило Мефодия в тупик.

– Нужно найти человека.

Голос у нее был слишком ровный, и взгляд все время застревал на каком-нибудь случайном предмете. Это Мефодий очень понимал. Крепится барышня, едва-едва себя в руках держит – да ведь держит! Ну, коли нужен ей человек, достанем человека, какого захочет.

– Что за человек-то, барышня?

– Не знаю. Он в поселке должен быть… или на Выселках. Я расскажу, каков с виду. Боюсь, что его могли арестовать. Он очень нужен, необходим просто.

– Зачем?

Это спросил уже не Мефодий – Серж Дубравин.

Он нашел Машу в кладовой. Аниска стояла в дверях (внутрь ни за что на свете заходить теперь не соглашалась!) и принимала у нее банки с чаем, цукатами, пряностями – для поминок. Серж не хотел говорить при этой девице, у которой уши вслед за звуками так и поворачивались. Да что делать! Повидаться с Машей наедине до сих пор никак не находилось случая. Все время – или толпа, или она у себя. Впору пить ежевичную настойку да в спальню к ней вламываться!

– Зачем искать человека? Я ведь знаю – какого, я видел…

Маша, мягко отстранив Аниску, вышла из кладовой.

– Видел – и спрашиваешь?

Она подняла на него глаза. Взгляд – почти как раньше – открытый, чистый, с золотистыми искрами. У Сержа всегда, когда он смотрел в ее глаза, легчало на душе и уже не хотелось ковыряться в себе, грехи подсчитывать – будто все прощено заранее! Но теперь, поглядев, он наткнулся на прозрачную стенку.

Она хотела что-то еще сказать – но передумала. Отослала Аниску в кухню, сама пошла к себе. Молча, как знала, что Серж от нее не отстанет. Он и не отстал. Дошли до закрытой двери в гостиную, за которой, на столе, при задернутых шторах и завешенных зеркалах, стоял гроб с телом ее отца. Маша возле этой двери задержалась, он вдруг испугался: споткнется! Но не споткнулась. Она вообще теперь ходила так, будто забыла о своей хромоте, хотя хромала не меньше прежнего.

– Ох, не знаю, – она глянула на него через плечо, – ну… сюда, что ли, – толкнула дверь под лестницей – в комнатушку, где стояли шкапы и лежали друг на друге баулы и корзины. Снова обернулась к Сержу:

– Вы ведь поговорить со мной хотите, да? Я не знаю – где. Везде зеркала эти черные…

Голос жалобно дрогнул, и Серж тут же шагнул к ней, взял за руки:

– Машенька!

– Не надо, – она, не отнимая рук, остановила его взглядом, – не надо меня жалеть, ладно? Иначе я… Мы ведь говорить хотели. Вот, давайте будем говорить.

Серж растерялся. Она была близко… почти так же близко, как тогда, в ту невозможную крещенскую ночь над полыньей, в коконе света среди тьмы кромешной… Только не трепетала, как тогда, и не вспыхивала от одного его присутствия – как неизменно до сих пор; оказывается, он успел к этому привыкнуть! И, черт возьми, только сейчас понял, до чего это было славно. Сейчас – когда она просто стояла рядом. Он до сих пор никогда еще так не терялся перед женщиной.

– Машенька, мы ведь были на ты? Вот и в-вы сами… только что…

– Были, сглупа, – она вздохнула, – я и сама не пойму еще, Сережа… Сергей Алексеевич.

Митя! Митя, хотел он поправить, мгновенно возмутившись – да осекся вовремя. Она произнесла это «Сережа» так легко, будто никогда его Митей и не называла.

– Вы спрашивали: зачем. Я тоже спрошу. Только не обманывайте меня, ладно?

Он опять ничего не сказал, проглотив пылкие уверенья: да как можно, Машенька, да никогда, ни за что!..

Молчи уж, единожды солгавший.

– Вы мне скажите только: вы – знали? Знали, что он жив?

Серж молча отрицательно покачал головой. Маша внимательно посмотрела на него и облегченно перевела дыхание.

– Хорошо. Я вам верю. Но вот, представьте, он жив. И он – единственный здесь, кто в горном деле разбирается. Понимаете?

– Так вот вы о чем… – он, машинально выпустив ее руки, отступил.

– Ну, да. Погодите, Сережа, – она вскинула ладонь, – вы прежде всего поймите, что я не хочу ничего менять. Пусть как батюшка задумал, так и будет. Он сказал, у вас хорошо с рабочими получается.

Она помолчала. Взгляд на секунду сделался отстраненным, будто она забыла, с кем говорит и о чем. Но тут же взяла себя в руки:

– Вы согласны?

Серж почувствовал, что улыбается потерянно и жалко. Согласен ли? Да, ничего себе вопросик! Что ни скажешь – выйдет подлость. И как это он до сих пор ухитрялся подлостей в собственной жизни не замечать, а? Вот и загнал себя в ловушку. Стой дурак дураком, гляди на эту хромоногую богомолку… которая на самом-то деле – именно та, единственная! Что уж перед собой душой-то кривить…

Когда-то в гимназии он со щенячьим высокомерием высмеивал все эти вечные любови. «Он был титулярный советник, она – генеральская дочь. Он робко в любви объяснился, она прогнала его прочь»!

Довысмеивался.

– Я-то, может, и согласен. А как же – он?

– Ну, и ничего. Я уже придумала, как сказать. Если он отыщется… и если ваш Никанор вас опознает… – она слабо усмехнулась, – видите, мне и про Никанора известно. Аниска рассказала. И про Матв… – внезапно запнувшись, она резко вздохнула, заморгала, прогоняя из-под век влажный блеск.

– Не могу, – пожаловалась дрожащим голосом – просто, будто стоял перед ней не он, желанный еще совсем недавно Митя, а какая-нибудь подружка, из тех, которых у нее никогда не было, – не могу про них… Нет! В общем, – усилием воли справилась с собой, – если откроется, так и скажем, что с самого начала все знали. Мол, вышла путаница… думали, что инженер погиб. В острог за это не посадят.

Это точно, подумал он, не посадят. При таких-то капиталах. Маша смотрела на него спокойно и внимательно – глаза высохли; ждала ответа. И что? Сказать: согласен! – и привет, господин Дубравин, вот вам счастливый финал! Он сказал:

– Согласен, – и поторопился добавить, пока она не ушла, сочтя разговор законченным (а она так и собиралась сделать, это точно!):

– А как же… как же мы-то с вами, Машенька? То, что было задумано… ведь не только…

Он передернулся, слушая собственные беспомощные речи. Маша отвернулась. Уйдет сейчас, понял он, и – а, к черту все! – крепко взял ее за руку:

– Нет уж, выслушайте.

Машенька дернула руку, но настоять на своем не хватило таки твердости; не глядя на него, она быстро вздохнула.

– Я знаю, что выхожу полный подлец! Перед всеми, Машенька, пусть – перед всеми… кроме вас! То, что у нас с вами… с тобой было, это… Да я только теперь по-настоящему жить начал! Понял, что могу – без вранья, и что-то делать, что-то получается! Там, на прииске… людям в глаза… и ты, Машенька… – он торопился и никак не мог сказать того, что хотел. Слова, обычно такие послушные, разбегались, ни следа не оставляя от его знаменитого красноречия. Он подумал со злостью: ничего не выходит! – и вдруг увидел, что Машенька смотрит на него.

Нет, это был совсем не прежний ее влюбленный взгляд. Прозрачная стенка оставалась. Но, может быть, потому лишь, что он очень того хотел, ему показалось, что стенка эта сделалась тоньше.

– Я не прошу отвечать сейчас. Просто – намекни… дай мне надежду. Вот такую маленькую. Тогда я буду ждать и даже не напомню, пока сама не решишь.

– Надежду, – повторила Машенька слегка растерянно. Хотела сказать еще что-то, но, поколебавшись, промолчала. Шагнула к двери, и тут уж он не стал ее удерживать.

Надежда была ему оставлена – он это понял. Слушая, как затихают в коридоре легкие неровные шаги, тихо пробормотал:

– Вера, Надежда, Любовь. И мать их Софья. Ах, Софи, Софи…

Нет, он вовсе не сожалел о том, что упустил петербургскую хрустальную девочку. Просто звучало – красиво. А обходиться без красивых фраз Серж Дубравин так и не научился.

Эпилог

В котором всем сестрам раздается по серьгам, а Софи Домогатская возращается в Петербург.

1884 г. от Р. Х., мая 12 числа, г. Егорьевск, Ишимского уезда, Тобольской губернии.

Здравствуй, милая моя подруга Элен!

Давно не писала тебе, в чем каюсь и извиняюсь несчетное число раз.

Жизнь не то, чтобы балует меня разнообразием и всякими захватывающими интересностями. Но мне, кажется, того нынче и не надо. Тебе, небось, трудно поверить, что это я пишу, Софи Домогатская, но тем не менее – так.

Живем мы спокойно, отходя понемногу от тех ужасов, которые случились на исходе зимы. Я по-прежнему учу самоедских детишек, но вскорости занятия на лето естественным порядком прервутся, и надобно мне будет искать другое дело. Развлечения же наши и досуг обычные для здешних мест. Пока лежал снег, мы с Надей и Варварой ходили в тайгу. Они научили меня сносно бегать на здешних, плетеных лыжах, которые не проваливаются даже при самом слабом насте.

И днем, и ночью лес удивительно хорош. Зимой он нем, а весной – наполнен таинственными для меня, но ясными для здешних жителей звуками. Валежины, пни и малые хвойные деревца, укрытые оплывшими снежными шапками, похожи на диковинных зверей. В сумерках они голубеют и начинают шевелиться – сверкать глазами, вилять хвостом, притопывать лапами и прочее. В такое время озорная Варвара любит остановиться и рассказывать всякие страшные сказки своего народа. В самом ужасном месте она ловко бросает шишкой или веткой в нужное место (глаз у нее самоедски-безошибочный) и на нас с Надей, засыпаясь за шиворот, с шумом падают тяжелые мокрые комья снега. Сказки я после записываю, как запомнила. Иногда Варвара мне диктует, но дома в тепле у нее такого куража, как в лесу, не бывает никогда. Надю она злит и иным, забавным и для меня способом. Сама Варвара почти неграмотна (хотя иногда мне кажется, что и тут она лукавит), но весьма близка с отцом, который любит читать вслух или рассказывать дочери о прочитанном. Любимым вечерним чтением Алеши, по словам Варвары, являются статьи господина Петропавловского-Коронина и его ссыльных коллег-единомышленников, в которых они то отрицают наличие у инородцев потенций к развитию, то сообщают, что они предрасположены к пьянству по изначальной примитивности устройства, то сетуют на недостаточное внимание властей к проблеме нравственного вырождения самоедов. Все эту галиматью Алеша прочитывает самым внимательнейшим образом, посасывая трубочку и посмеиваясь. Надя на рассказы Варвары шипит как закипающий чайник, но сделать ничего не может, кроме того лишь, чтобы попытаться зарыть рассказчицу в снег. Но тут я прихожу Варваре на помощь и, отойдя подальше, кричу, что червяки, толстые розовые земляные червяки – это самое то, чем следовало бы Ипполиту Михайловичу по чести заняться, а людей пусть бы оставил в покое… На две стороны Надя сражаться не может, и лишь глотает бессильные слезы…

К ночи над лесом восходит луна и случается изумительная вещь: на снегу появляются угольно-черные лунные тени. Зеленоватый свет скользит между стволов, а мы с Надей и Варварой сразу делаемся похожими на русалок. Совершенно колдовской мир, из которого не хочется уходить, но и оставаться в нем надолго как-то сладостно больно. “Ночь – время любви и сказок,” – так объяснила мои ощущения мудрая Варвара.

Когда дует влажный ветер и температура колеблется возле нуля, происходит иное. Повисшие на ветках капли к ночи замерзают в ледышки, ветер колеблет их, они стукаются друг об друга и над всем лесом плывет диковинный и очень тонкий хрустальный звон, от которого хочется плакать светлыми слезами. В такие минуты я всегда разговариваю с Эженом. Мне много надо сказать ему, и он всегда отвечает. Мне хорошо говорить с ним.

Не думай, что я сошла с ума, так было с самого начала, просто я не в силах была об этом писать. В каком-то смысле он теперь живет внутри меня. И папа тоже. Помню, я удивлялась, что никогда не откликается Дубравин, но нынче-то мне ясно – почему.

Смешно. Ты уж, наверное, поняла, что я описываю красоты природы лишь потому, что не решаюсь приступить к описанию людей и их чувств. Слишком близко еще то… И слишком неловко мое перо… События описывать относительно легко. Чувства, которые являются как бы последействием случившегося – куда труднее. Как говорил покойный Иван Парфенович: “я больше по делам…”

Гордеева схоронили на Егорьевском кладбище. Машенька и Петя собираются поставить там что-то вроде часовни и памятника и уже послали заказ в Екатеринбург, чем очень обидели местного мастера – отца Павки и Миньки.

Полиция провела расследование обстоятельств бунта и смерти Печиноги, Веселова (на этом настояли рабочие) и еще одного молодого человека – лавочника-самоеда, который скончался от полученных побоев. Всех свидетелей (и меня тоже) долго расспрашивали, а главных вызывали к исправнику и земскому. Николашу Полушкина так и не сумели сыскать. Кроме его побега, на него указывали побочный сын Гордеева Ванечка и предсмертная речь инженера Печиноги.

Никанора задержали казаки, а странный изможденный юноша, который так выделялся в толпе рабочих, бесследно исчез вместе с неприметным человечком, говорившим с Гордеевым перед самой его смертью, и беглым казаком по кличке Рябой, который принимал участие в ограблении кареты (на него, усмехаясь, указал Никанор, добавив, что, мол, ищи ветра в поле).

Дубравина после всех событий (особенно, когда схватили Никанора) трясло так, что мне казалось – он вот-вот обморок упадет, как Мари Оршанская перед встречей с кавалером. Я решила пока не вмешиваться из интересов Машеньки Гордеевой и, главное, в уважение памяти ее отца. Он хотел, чтоб они сами разбирались, и в том видел надежду для сохранения дела своей жизни и счастья дочери. Кто ж я такая – чтобы последнюю просьбу человека не уважить?

Как они там разбирались – не знаю, но удивительней всего то, что Никанор хозяина на следствии не признал, зевнул ему в лицо и равнодушно сказал, что этот хлыщ ему мельком знаком, и зовут его, кажется, если он верно запомнил, Дмитрием. А хозяин его, Дубравин, был-таки убит разбойниками в тайге и им лично, Никанором, захоронен в болоте.

В результате всего этого дела в острог попали десять человек, среди которых был и Никанор. Когда его увозили из Егорьевска, их всех, уже закованных в кандалы, построили возле управы. Как-то видно было, что все они Никанора признают за главного. Даже казаки-конвойные к нему обращались, когда что-то нужно было от всех. Обыватели сбежались смотреть – как же, развлечение. Вера тоже пошла. Я просила, ругалась, едва руками за подол не хватала, но разве ж Веру удержать можно?

Когда она туда пришла и в стороне встала, Никанор уж больше никуда и не смотрел. И так это было заметно, что даже мальчишки свистеть перестали и грязью кидаться. Как будто не нитка даже, а канат, кровью и еще Бог знает чем заляпанный, между ними натянулся. У Никанора в глазах – мрак, тьма клубами, как у Данта описано. А у Веры? Я смотрела, смотрела… Ни осуждения, ни ненависти, ни прощения, ни сочувствия – ничего. Одно напряженное внимание, с каким она и на чужих колодников глядела. Все казалось, что Никанор что-то сказать ей хочет. Все ждали. Как в цирке, когда номер под куполом. Мне хотелось всех палкой избить и разогнать. Вдруг Вера медленно так подняла руку, и палец к губам поднесла. Никанор сразу кивнул. И больше ничего не было.

Мы все готовились свидетельствовать, что Матвей Александрович перед смертью велел все Вере отдать, потому что она от него ребенка ждет и вообще, кроме нее и брата с сестрой в богадельне, у него никого нет. Думали, что трудности будут, а Каденька уже всякие там юридические крючки в законах вычитывала.

Но вот странность – прямо на столе у Печиноги в доме лежало должным образом составленное завещание, где он завещал 300 рублей Васе Полушкину на поездку в Петербург или Москву для поступления в университет, а все остальное его имущество и деньги отходило Вере Михайловой, а после – их сыну или дочери, кто родится. Условий проставлено два. Первое: Вера должна навещать его слабоумных родственников до конца их жизни. Второе: не бросать на произвол судьбы собаку и кота. С котом проблем не возникло. Он сразу Веру за хозяйку признал и об инженере, кажется, не вспоминает. Баньши же ушла в тайгу. Кто-то видел ее вблизи инженерова зимовья, Вера – в окрестностях могилы Печиноги. К людям она не подходит, живет, надо полагать, охотой.

Желтую тетрадь Матвея Александровича не нашли. Спрятал он ее или уничтожил – Бог весть. Вера нашла в печи не догоревший листок, вроде, оттуда. Она мне его показывала. Там написано следующее:

““Чем кто разумнее, тем больше он находит оригинальных людей; люди толпы неспособны видеть различий между людьми” Б. Паскаль. Я почти не вижу различий. Я – человек толпы? Как странно…“

Воистину странно. Особенно, если вспомнить, что по-настоящему убила Печиногу – толпа… Каденька говорит, что его смерть – искупительная жертва ради этих людей и не рожденного ребенка. Вера кивает. А я этого не понимаю. Наверное, я даже проще устроена, чем Вера и Печинога. Может быть, это потому, что не верую. Но ведь Каденька тоже – атеистка…

Вообще, по всему выходит, что он собирался умирать, как будто знал, что его застрелят. С Верой я на эту тему не говорю – страшно. Она живет одна в его доме, с котом. Ходит медленно, вперед животом, шьет приданое для ребенка, читает книги. Мне на прииске жутко, я пока – у Златовратских. Просить Вера не умеет, но из окольных разговоров я поняла, что она хочет, чтоб я осталась до рождения ребенка в Егорьевске. Средства к жизни у нее теперь есть (у Печиноги, оказывается, есть еще вклад в Сибирском банке и какие-то акции, то есть все вместе – получается довольно много). Но он заразил ее своими страхами и она боится, хотя и никогда не признается в этом. Я ее понимаю и, конечно, подожду. Куда мне спешить и кто меня ждет?

Машенька и Дубравин, как я уже сказала, о чем-то договорились, и у них лад и покой. Я к ним почти не хожу, хоть Машенька и зовет всегда (Дубравину, понятное дело, лишний раз меня видеть не хочется). Очень скучно у них. Сидят рядком, как два пушистых зайчика, точнее, как два пупса с пасхальных открыток, мигают длинными ресницами, держатся за руки. Тоска!

К Фане Боголюбовой сразу после Пасхи приехал жених Андрей – семинарист. У него борода, как у молодого козла и больше всего он похож на линейку с делениями. Но Фаня все равно сначала радовалась, ходила с ним под руку гордая и довольная и дразнила Аглаю Златовратскую, у которой жениха нет, а влюбленного в нее трактирщика Илью она подчеркнуто не замечает. Но мне сразу казалось, что пышную глуповатую Фаню Андрей как бы стесняется и все норовит куда-то от нее сбежать. Потом он на удивление всем сошелся с Корониным. Тот как-то убедил его, что царствие Божие на земле, которое Христос обещал, это и есть коммунизм. И все, что приближает наступление этого коммунизма, приближает тем самым и царствие Божие. Там он ему много доказательств всяких привел, про равенство, братство, отсутствие денег, классов и пр. Андрей в этот бред поверил и теперь все время спорит с отцом Михаилом, своим будущим тестем, который по политическим убеждениям яростный монархист и Коронина со товарищи на дух не переносит. Духовные особы до того разругались, что даже ходили за разрешением своего вопроса к старенькому владыке Елпидифору. Тот выслушал их и сказал, что оба они не правы и царствие Божие есть внутри каждого человека, а вот увидеть его и воссоединиться с ним – это не каждому дано. Понятное дело, что за всеми этими сложными вопросами об Фане все позабыли, и она опять начала маяться и вздыхать.

Зато Петя Гордеев почти сразу после смерти отца извлек из заточения Элайджу (привидение в трактире) и стал открыто с ней гулять и встречаться. Вот это, я тебе скажу, – нечто!

Когда они первый раз на воскресное гуляние выехали в открытой Петиной коляске, так все на нее пальцами указывали. Не заметить ее просто невозможно. У нее волосы – цвета лесного пожара. Элайджа разнервничалась (ну, столько на людях не была), начала дергаться, что-то кричать на своем еврейском языке. Петя пытался ее успокоить, люди кто крестился, кто плевался, в общем – веселье, как здесь (да и везде!) любят. Удержать ее Петя не сумел, потому что по статям она, пожалуй, покрупней его будет, а у сумасшедших, Каденька говорит, во время приступа и еще силы прибавляются. Значит, она выскочила из коляски и хотела бежать, но куда – не знает. И тут удивительное произошло – Орлик Петин и еще один конь, хозяева которого поглазеть остановились, и собаки три, которые тут же случились – все они как-то потянулись к этой Элайдже, вроде ее успокоить хотят, ласки просят. Она стала их гладить, что-то приговаривать и сама, вроде, успокоилась. А тут еще воробьи слетели из-под стрехи и сели ей на плечи (не знаю, может, это уж для красоты придумали, но так рассказывают). В общем, у всех егорьевцев челюсти поотваливались, а Элайджа опять залезла в коляску (псы туда же запрыгнули) и дальше поехала.

Сама понимаешь, что, когда Илья предложил мне сестру навестить, я не смогла отказаться. Интересно же!

Навестила я ее через три дня. Роза передо мной внизу все лебезила и объясняла, что вот, мол, Элайджа такая странная, и чтоб я внимания не обращала, если чего. Мне Розу жалко, конечно, но надоела, и я, ее не дослушав, пошла. Илья меня проводил, орешков взял, пирожков.

Я вхожу, а у нее в комнате все убрано коричневым шелком и ландышами, представляешь? Темный, коричневый шелк и ландыши… Окно тоже задрапировано, оттуда один луч, а в этом луче стоит сама Элайджа и одна веточка маленьких белых колокольчиков заткнута у нее за ухо и продета в огненный локон… Молча протягивает мне крохотный букетик. Я была сражена наповал. (Ведь в лесу-то и ландышей еще нет!)

По-русски она говорит с трудом, я по-еврейски тоже не говорю. Хотя интереса ради некоторые слова спросила и запомнила. Что-то слегка на немецкий похоже.

То, что я сумела понять, очень оригинально. Во всяком случае, ни о каком слабоумии, по-моему, и речи быть не может – и тут Петя прав совершенно. Просто она другая и видит что-то такое, чего мы все не видим.

Я спросила через Илью, почему у нее так странно в комнате устроено. Он сказал, что это не у нее. Все это она сделала накануне для гостьи и как бы под меня, потому что именно такой она видит меня и мою судьбу. А ландыши она специально собирала на особом, известном ей южном склоне, где все цветы и травы расцветают почти на две недели раньше, чем везде.

Я даже не знала, что сказать. Что-то она наверняка угадала, потому что иначе это не подействовало бы на меня так сильно. Ландыши на коричневом шелке… Странная же меня ждет судьба по мнению Элайджи…

На сем пока кончаю.

Любящая тебя Софи Домогатская


1884 г. от Р. Х., ноября 15 числа, г. Егорьевск, Ишимского уезда, Тобольской губернии


Приветствую тебя, милая Элен!

Если все сложится правильно, то скоро уж мы с тобой увидимся и я смогу, наконец, тебя обнять.

Но все же я решила написать, потому что некоторые мысли и события острее и четче выстраиваются на кончике пера, нежели языка (который у меня также достаточно остер, но не всегда, не всегда…).

Во первых строках сообщаю, что, вопреки всем опасениям, у Веры родился сын – здоровый, горластый мальчишка, головастый и почему-то рыжий. Сначала все удивились, а после все разом вспомнили, что у Матвея Александровича волосы были рыжеватые, да и у Веры в ее каштановых волосах бронзовый оттенок имеется весьма отчетливо.

Роды были тяжелыми и продолжительными, я сидела возле Веры, держала ее за руку. После всего не уверена, что мне захочется когда-нибудь родить.

Элайджа родила от Пети ребенка почти в то же время. К сожалению, он умер сразу после рождения. Нехорошо так говорить, но, может, это и к лучшему (безгрешные души попадают в рай!), потому что Элайджа слишком не от мира сего, и быть в этом мире хорошей матерью не сумела бы наверняка. Она, кажется, даже не сумела толком понять, что ребенок родился и умер, и все время говорит, что он где-то рядом и она с ним общается. Петя, впрочем, изрядно горевал, но потом утешился с Элайджей, которую он буквально обожает.

Все лето, ожидая Вериных родов, я провела весьма продуктивно, и теперь у меня есть собственные средства на обратную дорогу. Хотя Вера хотела дать мне денег, но я, ты же понимаешь, не могла у нее взять. Ей на ребенка нужно.

Вот как все вышло. Когда мои ученики разбежались на летние вакации, я осталась не у дел и заскучала. Коронин с Надей и Вася честно пытались меня развлечь, возили на лодке на Березуевские разливы, делали там какие-то гидрографические наблюдения и наперебой называли латинские названия травок и несметных птиц, которые слетелись туда для гнездования. Почему-то все это меня не развлекало, как ожидалось, хотя сонные тростники, островками плавающая в синей воде пыльца и парами взлетающие утки – да, в этом что-то есть. И какая-то удивительная мелодия все время звучит на пределе слышимости. Может, просыпающиеся комары, а может – ангелы, не знаю наверняка.

Но вскоре я заметила, что после весеннего оживления скучно не только мне, но и всему обществу, и даже рабочим женщинам, у которых мужья работали на прииске по 12–14 часов в день и домой зачастую вообще не появлялись.

По моим прикидкам, после смерти Гордеева-старшего, самые предприимчивые и чувствительные к новому люди, оставшиеся в Егорьевске – семья трактирщиков и семья остяка Алеши. К ним я и обратилась со своей идеей. Расчет оказался верным – они посмеялись над “сумасбродной” Софи, но помогли мне воплотить идею в жизнь. У Алеши от прошлой навигации осталось несколько рулонов бракованного полотна, которые лежали без пользы. У Розы в числе ее приданого имелась швейная машинка. Из Алешиного полотна на Розиной машинке моя Вера сшила огромный тент-крышу. Под руководством Алеши его пропитали каким-то отвратительным на вид составом, который, по словам остяка, делал его плохо проницаемым для воды. Несколько вездесущих племянников Алеши изготовили прочные столбы и шесты, а калмычка Хайме наделала удивительных разноцветных фонариков, внутрь которых можно вставлять свечки или лапмадки. Варвара расписала драконами и цветами остатки полотна, из которых мы изготовили множество треугольных флажков и вымпелов на палочках.

Главный вопрос решила опять-таки Роза. Из Большого Сорокина она привезла древнеглазого еврейского дедушку со скрипичным футляром под мышкой. Звали старика Яковом, сын его и внук держали в Сорокине питейную лавку, а сам дедушка давно ушел на покой и ждал смерти. Смерть же, по его словам, как-то про старого Якова позабыла, а на беззлобные подколки вроде “ты б ей напомнил”, он отвечал: “ну не смешите мои тапочки, кто ж смерти о себе напоминает!” Возможность еще каких-то жизненных событий дедушка Яков воспринял со всем мыслимым воодушевлением и с хорошо знакомой ему Розой поехал охотно, тем более, что ни сын, ни внук никакого интереса к игре на скрипке так и не проявили, а вечное брюзжание бессмертного дедушки о старых добрых временах надоело им хуже горькой редьки.

Таким образом где-то к середине июня почти в центре Егорьевска, на берегу пожарного пруда и напротив собора появилась утоптанная, огороженная площадка под обширным навесом на столбах, между которыми на веревках висели флажки, вымпелы и фонарики. Огромная надпись перед входом гласила:

“ТАНЦЕВАЛЬНАЯ ПЛОЩАДКА ДЛЯ ВСЕХ СОСЛОВИЙ.

ЗАХОДИ И ВЕСЕЛИСЬ.

ПЛАТА С ДАМ, БАБ И ДЕВОК – 10 КОПЕЕК.

С ГОСПОД, МУЖИКОВ И ПАРНЕЙ – 15 КОПЕЕК.“


В первый день мы с Розой и Варварой (и все наши доброжелатели) очень волновались – вдруг никто не придет и вся затея провалится?

Когда начало темнеть, мы зажгли фонарики и еще четыре факела по углам. Все это красиво отражалось в пожарном пруду. Я села у входа с билетами, а дедушка Яков опустился в углу площадки на стул и заиграл на скрипке. Дрожащие звуки понеслись над водой.

Волновались мы напрасно. К началу действия вокруг уже собралось народу едва ли не больше, чем могла вместить огороженная площадка.

В основном пришли городские мастеровые со своими подружками. Крестьяне стояли поодаль и смотрели.

Яков закрыл глаза и играл вдохновенно и неутомимо, но каждые полчаса мы все равно устраивали ему перерыв, чтоб дедушка не перенапрягся.

В первый же вечер выручка составила пятнадцать рублей чистыми деньгами. Перед тем, как идти спать, мастеровые парни подходили ко мне (Минька и Павка указали им на меня, как на главного придумщика) кланялись и благодарили. Их застенчивые подружки с прилипшей к губам шелухой выглядывали из-за широких плеч кавалеров. Все мы очень радовались успеху.

В дальнейшем я расширила “дело” по нескольким направлениям. Во-первых, Роза устроила на берегу пруда что-то вроде вечернего буфета и продавала пироги, сбитень, самодельные конфеты и другие сласти. Мы крепко договорились с ней, что спиртного не будет (пьяные мастеровые мне были не нужны), однако, она явно меня обманывала, а я ничего не могла поделать. Сначала Роза торговала сама, а потом снарядила Хайме. Иногда Хайме подменял кто-нибудь по уговору, а она сама брала в руки гитару и пела протяжные калмыцкие песни, под которые русские крестьянки в нарядных сарафанах умудрялись вполне грациозно кружиться и перестраиваться рядами. Иногда на гитаре играла и пела Элайджа. Уговорить ее удалось не сразу и только с помощью Пети. У нее удивительный глубокий голос и, по всей видимости, абсолютный слух. Во всяком случае она безошибочно повторяла и наигрывала любую услышанную ею мелодию. Но петь среди людей она сначала боялась. Я объяснила это собравшимся, попросила их остаться за пределами площадки, провела Элайджу внутрь и посадила ее рядом с Яковом. Дедушка заговорил с нею по еврейски и Элайджа сразу оттаяла. Когда она начала петь (разумеется, тоже какие-то еврейские гимны), и взяла какую-то невозможно высокую ноту, собравшиеся вокруг люди восхищенно вздохнули, как один человек. Но гляди, Элен! Вот разница! Это не была толпа! Люди разных народностей и языков слушали Элайджу как одна большая душа!

Потом Элайджа часто приходила и сменяла дедушку Якова, который на танцевальной площадке обрел новый смысл жизни, помолодел и даже пытался заигрывать с молоденькими самоедками. Когда мы заплатили ему за игру первые деньги, он вообще прослезился, потому что впервые за долгие годы мог что-то сам себе купить, а не просить денег у сына. (Он тут же накупил конфет и угощал ими девок. Они отказывались, стесняясь, а Яков сердился и топал ногой в калоше). Он мог бы играть на скрипке и в Сорокине (как и делал в молодости, еще до того, как открыл лавку), но сын запрещал ему играть на свадьбах, говоря “папа, не роняйте себя”. То, что старику это в радость, глупый мойша, по-видимому, не понимал, или не принимал в расчет.

Иногда кто-нибудь из мастеровых или переселенцев приносил гармонь, подстраивал ее к скрипке или гитаре. Получались удивительные концерты, от которых моя маман (да и Машенька Гордеева) наверняка сошли бы с ума. Мне же все это очень нравилось.

Уже в июле я открыла дневную школу танцев и принялась обучать мещанских детишек. За индивидуальные уроки нам с Яковом платили дороже. Моя копилка быстро пополнялась. Детишки обоего пола делали большие успехи, к радости и гордости родителей. Варвара устроила между подростками-инородцами что-то вроде конкурса самоедских танцев. Они принесли свои бубны и какие-то маленькие барабанчики и прыгали и кружились весьма энергично и экспансивно. Мы с Яковом и Ильей были жюри, а Роза кормила победителей пирогами. Зрители шумно выражали свое одобрение всем без исключения участникам. Потом Роза и Самсон по просьбе публики исполнили несколько еврейских танцев. Для такой совместной толщины они были весьма подвижны и грациозны. Мелодии у еврейских танцев крайне зажигательные и после Якова всегда просили играть их.

За все время случился только один конфуз. Сдобная Фаня, наша будущая попадья, тоже очень любила танцевать. Несколько раз она приходила на площадку тайком от домашних, и как-то очень тепло сошлась с Яковом и Элайджей (они понимали друг друга почти без слов, на уровне жестов и обоюдной симпатии). Фаня с самых ранних лет пела в церкви и обладает несильным, но хорошо поставленным голосом. Сначала она без слов подпевала Элайдже, а потом попробовала обучить ее паре христианских церковных песнопений. Элайджа оказалась крайне способной ученицей, и уже через несколько дней девушки радовали души слушателей прекрасным дуэтом. Пьяненькие мастеровые “воспаряли”, а на глазах баб и девок появлялись слезы умиления, которые они вытирали огромными клетчатыми платками. Но тут об этом безобразии прознал отец Михаил и с воплем “бесовщина!” буквально за косу уволок бедную Фаню домой. Я на попа очень разозлилась, но что ж поделать?!

И вот контраст! Как-то к нам “на огонек” заглянул сам старенький владыка Елпидифор (площадка, как я уже говорила, располагалась недалеко от собора). Благостный старичок постоял у ограды, подслеповато глядя на танцующих (при виде его многие сконфуженно остановились). Яков, прикрыв глаза, продолжал играть. Хайме (Розина выучка) тут же подбежала к Елпидифору с пирогами и стаканом сбитня. На нее зашикали, но владыка, улыбаясь, выпил и даже отщипнул кусочек пирога. Потом старичок захихикал, сказал: “Вот и хорошо! Вот и славно! Давно бы так надобно!” – перекрестил всех разом и пошел восвояси. Отсюда прошел слух, что нашу танцевальную школу сам владыка благословил, и она стала еще популярней (родители стали отпускать молодежь и давать им деньги).

Молодежь “из общества” охотно посещала нашу танцевальную площадку. Старшие заходили “взглянуть”. Однажды зашла даже Евпраксия Александровна Полушкина. Смотрела довольно долго, а потом громко сообщила своей спутнице, что Софи Домогатская, конечно, ведет себя совершенно по-плебейски, но – мила, чертовски мила… Трудно сказать, польстило мне это, или разозлило… Я теперь на многие вещи смотрю иначе, нежели до начала эскапады. Но, рассуди сама, может ли быть по-другому?

Полушкину мне, пожалуй, жаль. После бегства Николаши она очень сдала (он был откровенно любимым сыном), но старается держаться. Вася не поехал в Петербург, на что его уговаривали все четыре Златовратские. Он же заявил, что не может в сложившихся обстоятельствах покинуть мать и отца, и остался в Егорьевске, стиснув зубы и полностью погрузившись в дела извоза и подрядов. Сразу повзрослел, заматерел, исчезла щенячья веселость и наивность. Викентий Савельевич тяжело пережил не только бегство старшего сына, но и смерть Гордеева, своего давнего приятеля и сверстника. После похорон задавал всем (даже мне!) вопрос: “Ну и зачем все это было? Скажите мне: в чем смысл этакой петрушки?” Многие полагали, что он спрашивает о бунте, пытались изложить свои версии. Мне же кажется, что вопрос был об их с Гордеевым жизни. На такое, сама понимаешь, ответить невозможно. Совершенно неожиданно для всех Викентий Савельевич стал набожным, охладел к жене и делам, частенько захаживает к Марфе Парфеновне потолковать о богоугодном и уже три раза ездил на богомолье.

Марфа Парфеновна так и не ушла в монастырь. Она по-прежнему ведет Гордеевское хозяйство и гоняет Машеньку вместе с Дубравиным. Чаще всего я вижу ее у Веры, которой она дает советы по уходу за младенцем, приносит какие-то чепчики, чудодейственные образки и пр. Если невозмутимая Вера дает ей подержать сына, то лицо Марфы расцветает. Однажды я прямо спросила ее, что она тут делает. Старуха так же прямо ответила мне, что у нее нет ни детей, ни внуков, а Верин младенец отчего-то удивительно похож на Ивана, каким она помнит его в колыбели, так же крепко цепляется за ее пальцы и так же толкается пяткой. Тут она вознамерилась показать мне, как именно он пихается, но я попросила меня уволить. Ты знаешь, я не люблю маленьких детей. Тем более, что их там теперь уже двое. Вера отыскала на Выселках маленькую сиротку, мать которой скончалась в родах, а сама она родилась на свет и выжила только благодаря попечению инженера. В память Матвея Александровича и еще по каким-то невозможным для понимания соображениям Вера взяла ее к себе и взращивает вместе с собственным сыном, не делая между ними различия.

Кстати. Совершенно изумительная и труднообъяснимая вещь произошла с репутацией инженера Печиноги после его смерти. Каким-то неведомым способом его образ бездушной нечисти и человеконенавистника трансформировался в народном сознании едва ли не в святого. По крайней мере, мучеником его называют открыто и как само собой разумеющееся. Я только рот открываю от удивления, когда слышу. В городе, в поселке и на прииске все вспоминают нынче о том, каким он был честным и порядочным, как бескорыстно и незаметно помогал нуждающимся и болящим. Все это так контрастно с предыдущим, что остается только руками развести. Илья рассказывал, что недавно в трактире состоялся стихийный пьяный митинг в память Печиноги, на котором приисковый запойный пьяница Мартынов рассказывал, как инженер самолично вытащил его из проруби и повез в больницу, другие подхватывали и сообща вспомнили еще множество слабо связанных между собой апокрифических историй. Мне обидно. Ну почему они не сумели оценить его достоинства (очевидные, на мой взгляд) при жизни, а вот теперь… На Веру и детей падает отблеск этого всеобщего, почти религиозного обожания, что она переносит со своей всегдашней невозмутимостью.

Левонтий Макарович Златовратский после известных событий впал в продолжительную меланхолию, в которой пребывает до сих пор. Думаю, что, помимо всего прочего, на него также повлияла смерть Гордеева, в котором он видел опору всем своим начинаниям и единственную реальную возможность влияния на Леокардию Власьевну. Вопреки желанию мужа, Каденька отказалась отослать Айшет, которая в решительный вечер заперла хозяина в кабинете. Женская часть семейства Златовратских долго смеялась над этой историей и пришла к согласному выводу, что киргизкой двигали самые высокие чувства, которые суду не подлежат. Айшет осталась в доме, но сделалась еще более дикой и молчаливой.

Мне Каденька весьма категорически велела навещать Машеньку, которая горюет об отце и обо мне справлялась. Я сказала: “Ску-учно!”, а Каденька неожиданно разозлилась и закатилась весьма образной и продолжительной для нее речью приблизительно такого содержания:

“Меня, как особу авантюрного характера и юного возраста, несомненно, тянет к драматургии жизни. Вот как у Веры и Печиноги. Слепой не заметит, глухой не услышит, вот-вот былины сложат и песни запоют. Но, чтоб род человеческий мог жить и продолжаться, должны быть у приключений счастливые концы и после них – обычные судьбы. Как в сказках. На сем стоит наш мир, и отменить этого я не могу. Я могу избрать себе любую судьбу, и взлететь звездой или пасть ошметком грязи, но презирать землю, опору, на которой все стоит, я права не имею…“

Я даже не стала возражать, до того странным мне показался тезис о том, что Машенька и Дубравин – опора. Впрочем, Каденькин пыл не пропал даром. К Гордеевым я сходила, и провела у них вечер, играя с Петей и Сержем в подкидного дурака. Проиграла 15 копеек. Машенька вышивала рубашку (должно быть, Дубравину). Ватрушки хороши. После смерти Ивана Парфеновича явно изменился масштаб дома. Тягостно. Машеньку жаль. Дубравин пытается что-то делать на прииске (все, кроме Гордеевых и меня, до сих пор считают его Опалинским, я же, естественно, не встреваю, выполняя последнюю волю Ивана Парфеновича). Рабочие вроде пока довольны, он им какие-то послабления дал и прочее. Как он там управится без Гордеева и Печиноги, не знаю. Машенька светится, на Сержа глядя, а остяк Алеша хмурится и говорит, что все не так. Хорошо, что мне не надо во всем этом разбираться.

Недавно меня несказанно удивила Вера. Для меня уже то поразительно, что она легко говорит и о смерти Матвея Александровича, и о своей тоске по нему, и об их любви (от этих рассказов у меня по всему телу мурашки бегают, потому что Вера крестьянка и многие вещи, о которых в обществе говорить не принято, называет своими именами). Так вот, в одном из разговоров о печальных событиях она вдруг заявила, что Коронин и рабочие правы. “В чем это они правы?!” – спросила я. Вера объяснила, что та опора, которая, по всей видимости, была в мире раньше, когда честь, образование, власть и прочее было принадлежностью одного сословия, себя изжила. Это, мол, все красиво и благородно, но уже почти умерло. Надо, мол, все как-то перемешать. “А какая ж тогда основа, если все перемешано, и нет ни чести, ни благородства?” – поинтересовалась я. Вера честно задумалась, а потом сказала, что деньги, по ее мнению, вполне подходят, и даже попыталась мне эту позицию растолковать. Я не поняла, но подумала, что, даже если она права (а Вера чертовски, местами просто неприятно умна!), то я не хотела бы жить в таком мире.

Теперь, когда с Верой и ребенком все определилось, меня уж ничего не задерживает в Егорьевске. Тем более, что и деньги есть.

Так что до свидания и с надеждой на встречу, ежели ты, конечно, не позабыла вовсе свою сумасбродную подругу – Софи Домогатскую.


– Софи! Софи! Софи! Здравствуй, здравствуй, здравствуй! – Элен бежала по галерее особняка Скавронских и не утирала слез.

Софи стояла молча, отстраненная, бледная, одетая не бедно, но с совершеннейшим отсутствием того вызывающего шика, который так ясно помнился Элен в облике подруги.

Когда объятия сомкнулись, Элен почувствовала, что Софи дрожит.

– Милая, милая! – Элен покрыла поцелуями лицо подруги. – Как я скучала! Мне так много тебе сказать! Я тебе писала, писала в Егорьевск… Ты получала ли мои письма? По твоим нельзя понять…

– Они все у меня, – сказала Софи и Элен заметила, что и голос ее изменился – стал более низким и звучным. – Я их там получала, но не распечатывала. Пока назад ехала, все прочла, все знаю. Прости. Я боялась их там читать. Я знала, ты будешь рассказывать про домашних, про Петербург, про все… Боялась не выдержать… Ты понимаешь теперь?

Элен медленно кивнула.

– Как у тебя с Василием Головниным?

– Он… он мне на той неделе, в четверг предложение сделал… – Элен отвернулась, мило зардевшись.

– Что ж ты?

– Я сказала: да!

– Поздравляю. От души поздравляю. Когда помолвка, свадьба?

– Еще не решили… Но что ж обо мне?! Ты! Как это удивительно все!.. Пойдем, пойдем ко мне, я тебе покажу!

– Что же?

– Пойдем!

В розовых апартаментах Элен выдвинула ящик комода, достала большую, обитую кожей шкатулку, раскрыла ее, вытащила толстую, дорого переплетенную тетрадь в тисненой золоченой обложке, и с торжествующей улыбкой протянула ее Софи.

– Что это? – удивилась девушка.

– Это твои письма ко мне. Из Сибири. Все восемнадцать штук. Всего семьдесят девять страниц. Нравится?

– Да-а… – неопределенно протянула Софи. – Внушительная штучка…

– Штучка?! – возмущенно вскрикнула Элен. – Да это настоящий роман! Все, все над Верой с Матвеем Александровичем плакали! И когда Никанор на нее смотрел… А Кэти (помнишь ее, косенькая?) просто в Машеньку влюбилась! Ты прости, я удержаться не могла, давала девушкам читать… Все говорят, что у тебя лучше, чем у французов. Это, как хочешь, издавать надо…

– Да брось ты, – Софи пренебрежительно отмахнулась.

– Не брошу! – решительно заявила Элен. – Если ты мне право дашь, я с Васей поговорю, он даст совет, куда обратиться. Это – настоящие люди, чувства! У тебя талант!

– Ну уж ты скажешь… – Софи наконец смутилась. – Какой же роман, о чем?

– О любви, конечно! – безапелляционно заявила Элен.

– Да у тебя нынче все о любви! – снисходительно рассмеялась Софи. Она все еще помнила это состояние, хотя и не испытывала сейчас к Элен никакой зависти.

– Но ведь так и есть! – Элен изумленно подняла тонко вычерченные брови. – Все – о любви. А иначе – какой смысл?

КОНЕЦ

Примечания

1

Старатели, промывающие золото в одиночку и продающие его в государственные лаборатории или, чаще, крупным золотопромышленникам.

2

Пусть консулы будут бдительны! (лат.).

3

Индейский вождь, персонаж из серии романов Ф. Купера.

4

Господин Златовратский совершенно прав. Серж близко к тексту цитирует описание императорского бала, сделанное французским путешественником Готье.

5

От неожиданности (лат.).

6

Никогда… Больше никогда в жизни… Никогда! (франц.).

7

Где ваша честь, мсье?! … Где правила поединка? Где вы воспитывались? (франц.).

8

В Сибири, милочка, в Сибири, в Тобольской губернии (франц.).

9

Смотрите, Мари! Ваши слуги идут нас ловить! (франц.).

10

Как вы думаете, Софи, … они сейчас не считают меня более несчастной и достойной жалости, чем вы? (франц.).

11

О нет! Они думают, что мы обе сошли с ума и, значит, несчастны абсолютно одинаково. (франц.).

12

О! Я удовлетворена! (франц.).

13

Все цитаты подлинные, из работ ссыльных народников 1880-х годов.

14

«Спрошенный Веспасианом, пророк с горы Кармел посулил ему всяческие успехи…». Chasles, Ph. Etudes sur les premiers temps du christianisme et sur le Moyen Age. Paris, 1847. P. 23.

15

Девочка не знала, что представившаяся ей картина на ближайшие сто лет станет расхожим литературно-кинематографическим штампом. Но уловила главное: подобный стиль говорит вовсе не о силе переживаний, а лишь о слабости носителя их… – прим. авт.

16

Бойтесь данайцев и дары приносящих (лат.).

17

Война всех против всех (лат.).

18

Мари, это вы, зачем вы здесь? (франц.).


на главную | моя полка | | Сибирская любовь |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу