Книга: Сибирская любовь



Сибирская любовь

Екатерина Мурашова, Наталья Майорова

Сибирская любовь

Пролог

В котором петербургская барышня признается в любви, а два неназванных молодых человека охотятся. Оба этих события (незначительных на первый взгляд) происходят одновременно и представлены читателю лишь потому, что в дальнейшем из них проистекут самые неожиданные следствия

1883 г. от Р. Х., июля 26, три часа пополудни. С-Петербург


– Постойте! Да постойте же! Сергей Алексеевич! Ведь вы же не можете вот так уйти! Уйти, не сказав мне… – слова в полутьме гостиной падали глухо, словно капли воды на клочок ваты.

Девушка не помнила себя. На мгновение Сержу показалось, что сейчас она бросится вслед, уцепится за рукав, фалды щегольского сюртука, воротник – докуда достанет, что подвернется. Молодой человек передернулся от нешуточного страха и желания немедленно закончить затянувшуюся, тягостную сцену. Притом мозг его, как бы сам собой, холодно и беспристрастно оценивал находящуюся в гневе визави. Очаровательна! Без сомнения, очаровательна и очень… очень перспективна! Еще год-другой в свете, чуть больше владения собой и осознания своей женской силы…

Узкая ступня в вишневой туфельке нетерпеливо пристукивает по паркету, темно-серые глаза гневно блестят, непокорные локоны падают на не слишком высокий, но чистый лоб…

– Что же я должен сказать вам, Софи? Желаете еще комплиментов? Извольте, повторю вслед. Итак…

– Но ведь вы же… вы же… – девушка некрасиво оттопырила нижнюю губу и сжала кулачки. Видно было, что вот сейчас она разрыдается или закричит.

Серж поморщился. Этого только не хватало! Случись так, долг воспитанного человека, друга дома – утешать плачущую девушку, но что-то он не видал, чтобы от светских утешений была при истерике хоть какая польза. Вот хорошая оплеуха – другое дело! Но не может же он… Черт побери! Зачем только он поддался на уговоры этой красивой горничной, как ее… Веры, кажется. «Госпожа непременно желает вас видеть! Ей нужно сказать вам всего два слова!» Сентиментальный дурак! Сам во всем виноват! Поперся утешать несчастную девочку! Как будто мало своих, настоящих дел, которые уж на пятки не только наступают, но и того гляди поджаривать начнут!

– Что ж, Софья Павловна! Покорнейше прошу извинить, – пробормотал он, заметив, что девушка будто застыла, отчаянно пытаясь справиться с собой. – Теперь откланиваюсь. Дела-с. Весьма рад был повидаться. Надеюсь…

– Сережа! – прошептали вслед потрескавшиеся, темно-красные, почти в цвет туфелек губы. – Вернитесь! Ведь я люблю вас!

Шепот был едва слышен, но в голове молодого человека словно колокол ударил. Решительно обернувшись, он шагнул назад, пересек комнату, взял в ладони маленькие горячие руки.

– Софи! – стараясь говорить внушительно и «взросло», он насупил брови и наморщил лоб, отчего сразу же стал выглядеть слегка смешным и похожим на крупного щенка-помесь. – Я знаю, вы Пушкина Александра Сергеевича начитались и прочих, иже с ним, поэтов. Так вот… Поймите, вы – не Татьяна, а я уж, тем паче – не Онегин. То все неправда, и вы все придумали. Вам шестнадцать лет, и любить охота. Это я понять могу. Но обо мне вы не знаете ничего, и видели от силы раз пять. А лучше вам и не знать, поверьте, я правду говорю. Так что – какая может быть меж нами любовь!

– Но вы же любите меня! – отчаянно вскрикнула Софи. – Я знаю! Я видела, как вы смотрели на меня! Вы сами сказали, что я разбила вам сердце!

– Софи! Софи! Девочка моя! – совсем забросив ухватки записного жуира и волокиты, Серж глядел на нее сверху вниз с выражением напряженного и искреннего сочувствия. – Как можно так! Вы ж столбовая дворянка, из общества! Нельзя же – светскую куртуазность принимать за… Я ж и предположить не мог…

– Значит, вы все врали?! – Софи с силой вырвалась из рук молодого человека, отскочила к окну и, скрестив руки на гневно колышущейся, вполне оформившейся груди, подобно Зевесу, метала в него молнии взглядов. – Я вам вовсе не нравлюсь?!

– Ну почему же? Вы и вправду прелестны, и живость ваша очаровательна, и ваши глаза…

– Прекратите, замолчите немедленно! – из глаз, так и оставшихся непоименованными, брызнули крупные, прозрачные слезы.

«Как у клоуна в цирке, – отстраненно подумал Серж. – У них в карманах такие резиновые груши и трубочки за ушами… И чего ж тут сделаешь! Пора все это кончать. Побесится пару часов, ну, в крайнем случае, дней, и успокоится… Но как, однако, чудесна в гневе! Такие бешеные страсти в развитии своем и обещают многое, особенно в известном аспекте…»

Подумав так и включив на полную силу механизмы холодных рассуждений, молодой человек окончательно успокоился и изгнал из своей души остатки беспокоящего его сочувствия к взбалмошной барышне.

– Еще раз мои извинения, Софья Павловна. Если в чем-то разочаровал вас, прошу, не гневайтесь. После вам самой смешно станет…

– Не станет! И не пытайтесь мне зубы заговорить. Я знаю: вы уехать задумали. Возьмите меня с собой… Хоть в каком качестве. Я вам в тягость не буду. Я – не кисейная барышня, вам это кто хочешь подтвердит. А здесь… здесь мне постыло все! Сергей Алексеевич! Прошу вас!

Вот теперь Серж по-настоящему испугался. Откуда она прознала о его отъезде?! Ведь все приготовления держались в тайне и никто, кроме верного Никанора, не был в это дело посвящен. У безумной девчонки свои соглядатаи? Где? Кто? Как? И что теперь делать?

– Вот теперь я вижу, какой вы еще ребенок, Софи! – отчетливо и снисходительно выговорил Серж, изо всех сил стараясь сохранять спокойствие. – Какие ж вы все глупости болтаете! Бежать, немедленно, «в каком угодно качестве»… Кошмар! Я что, похож на бравого гусара? Не слыхал ничего! – молодой человек демонстративно зажал уши руками. – А вы не говорили! Теперь прощайте и забудьте обо всем. Как я забыл. Вот вам рецепт: налегайте на рукоделие и прочие богоугодные девичьи занятия. А всяческих романтических бредней читайте поменьше, а лучше и вовсе покуда от них откажитесь. После встретимся с вами и вместе посмеемся. Адью, милая Софи!

Выходя и почти доподлинно отрешившись от досадного происшествия, он оглянулся в последний раз, улыбнулся и намеренно вульгарно помахал рукой. Впрочем, улыбка тут же сползла с его красиво прорисованных губ. Девушка, хрупкая и блестящая, как хрустальная подвеска на люстре, застыла возле обитой синим бархатом банкетки. Черты лица искажены нешуточным горем, волосы выбились из прически, темное платье придает белой коже слегка зеленоватый оттенок. Никто в этот миг не назвал бы Софи красивой.

Молодому человеку действительно не было до нее никакого дела, но отчего-то он понял, что запомнит эту картину на долгие годы, может быть, на всю жизнь.


То же время. Лес в районе реки Тавды, Тобольская губерния, Ишимский уезд.


– Стреляй, ну стреляй же, братец, скорее! Вон же она, скотина! Вон! Экий ты! Стреляй!!!

Два выстрела почти слились в один, третий прозвучал чуть погодя.

Матерый грязно-бурый кабан рванулся к людям, в последнем усилии вскинулся на задние ноги, распахнул клыкастую пасть, издал почти человеческий вопль и с треском рухнул на кучу валежника, за которым и прятались охотники.

– Й-о-о! – издал дикарский клич тот из охотников, который казался младше и как-то незначительнее. Впрочем, его охотничий нарезной штуцер, да, пожалуй, и прочая экипировка были добротнее и дороже, чем у приятеля.

Старший выпрямился, отряхнул колени, подобрал разряженную двухстволку и направился к убитому зверю. Неожиданно он прянул в сторону, но почти сразу же облегченно выругался:

– Вот чума-то! Гляди!

Откуда-то из подлеска выбежало полдюжины полосатых поросят. Они с визгом крутились возле убитой матери, тыкались в нее розовыми пятачками, один, самый крупный, возбужденно дергал разбухший сосок.

– Так то матка с детьми! – обескуражено сказал младший, глядя на суету поросят. – Что ж с ними теперь?

– Ничего, зарежем, – спокойно ответил старший, доставая из-за голенища длинный и узкий нож.

– Но…

– Брось! Сами, без матери, все одно не проживут. Сожрут нынче же ночью. Зачем зверью оставлять? У нас кухарка знатно молочных поросят готовит. Да и твоя тетка не откажется… Давай, заходи вон с того края…

– Уж ты сам, – младший малодушно отвернулся и явно боролся с желанием зажать уши, чтобы не слышать предсмертного поросячьего визга.

– Ну вот и все. Один, кажется, убежал, ну и пес с ним… А ты кочевряжился… Теперь надо Игнатия с подводой позвать. Давай я тут останусь, а ты иди… Только флягу свою здесь оставь. Не то я тебя до морковкиных заговин ждать буду…

– Пешку пошлем. Она приведет, – младший охотник поманил к себе старую, с сединой на морде гончую. Двое других собак – лохматые лайки-полукровки с треугольными ушами – возбужденно кружились вокруг убитых зверей, лизали свежую кровь. – Иди, Пешка, иди. Туда! – хозяин махнул рукой, псина проследила за направлением его взгляда, для верности понюхала землю, прошла пару шагов, уткнувшись носом в только начинающие опадать листья. Вернулась, уселась, перекосив зад, подняла к хозяину узкую морду. – Где Игнатий? Веди сюда!

– Неужто понимает?

– А то! – с гордостью за собаку ухмыльнулся охотник. – Пешка вообще как человек. Даже лучше, потому что не предаст никогда и не забудет. Только вот сказать не может… Пошла, Пешка, пошла!

Псина опустила голову к земле и неторопливо потрусила прочь. Ее хозяин достал из сумки плоскую металлическую фляжку и изрядно приложился к ней.

– Хочешь? – спросил он напарника. – Нервы расслабить, милое дело…

– Да я как-то и не напрягался вовсе, – усмехнулся второй охотник.

– Ну как знаешь, – первый отхлебнул еще раз. – Хор-роша, стерва! Аж до кишок пробирает… – Он вытер рукавом сперва губы, а потом глаза и пожаловался. – А у меня, знаешь, последнее время нервы совсем ни к черту стали…

– Это отчего ж? – равнодушно спросил приятель, перезаряжавший ружье.

– Да батюшка намедни приболел чего-то. Я как-то и внимания не взял. Ну поболел, поболел, дальше пошел. Чего ему? Бочонок пятиведерный на плече несет, как перышко, а я и поднять-то не могу… Да и мужик он еще в самой силе. Какие годы? А тут, после всего (отец-то уж с постели встал и по делам в Ишим уехал) приходит ко мне сестра, в лице ни кровиночки, и огорошила новостью: Доктор, мол, сказал, что батюшке жить осталось всего ничего, какой-то там сосуд в нем надорвался. И следующий, мол, приступ его как раз в могилу и сгонит…

– Да… Дела… – неопределенно отозвался второй охотник, однако ружье в сторону отставил и внимательно на приятеля поглядел. – И что ж ты?

– А что я-то?! Что я! – загорячился первый. – Я ж во всех его делах ни бельмеса не смыслю. Он меня не подпускает никуда…

– Так-то уж? Может, сам не схотел? Легче водки откушать, чем о делах-то слушать? – охотник усмехнулся случайно сложившемуся стишку, однако приятель его веселья не поддержал.

– Легко тебе говорить! А мне, если хочешь знать, страшно. Ночью, бывает, заснуть не могу. Пока не выпью – никак, ни в одном глазу. Как подумаю… Дела всякие, рабочие, прииск, тетка, да и сестра малахольная… Как представлю, что все – на мне… Хочется в погреб спрятаться и сидеть, чтоб не нашли. Что я могу?

– Чего ж так-то? Ну и помрет отец. Все люди смертны. И то ладно. Что ты, дитя малое, что ли? Будешь сам себе хозяин. По миру вы с сестрой, небось, не пойдете. Будете жить-поживать…

– Да не знаю я… Тревожно мне…

За неглубоким овражком послышался призывный лай Пешки и ломкий тенорок Игнатия, понукавшего впряженную в подводу лошадь. Обе лайки услыхали товарку, разом зашлись и кинулись в овраг. Разговор прекратился сам собой.



Глава 1

В которой разбойники нападают на почтовую карету и учиняют ужасное душегубство. Один из наших героев чудом остается в живых и, находясь в расслабленном состоянии духа и тела, вспоминает о прошлом

Светало. Повозка, запряженная четверней, катилась по усыпанной сосновыми иглами малоезжей дороге, вдоль топкого озерного берега. Лошади устали за ночь, и кучер клевал носом. Слева от дороги, сквозь кусты с повисшими на ветках клочьями сухой тины, глухо темнела вода. Над ней стоял туман. Мошкара гудела, пахло болотом, грибами и еще чем-то – дурманным и тревожным.

Впрочем, тревожным – это для чужих. Двое казаков, что покачивались на козлах рядом с кучером, этих запахов, можно сказать, не замечали. Долгий однообразный путь подходил к середине. Места безлюдные, зверье сытое… Но ружья – близко, и порох сухой. Правда, курки, вопреки инструкции, не взведены: а то ведь тряхнет, спаси Господи, на ухабе, и выпалишь не в себя, так в соседа. А в руках ружье держать – отвалятся руки-то. Да и от кого обороняться. В повозке – почта… Есть и еще кое-что, но про это, кроме тех, кому положено, никто не знает.

Помимо почты и кое-чего еще, имелись в повозке и два пассажира. Вернее – три. Третий, здоровенный мужик с отрешенно-снисходительной ухмылкой, разместился на крыше, устроив себе там из тюков и баулов – непонятно, каким образом, – вполне сносное лежбище. Всю дорогу он там и полеживал, глазея в небеса и слезая лишь изредка – по зову барина. Барин его делил тряское, пропахшее овчинами и дегтем нутро повозки с попутчиком – тоже господского звания. Вот им-то, по мнению казаков, и полагалось бояться. Наслышаны, поди, в столицах, что в Сибири за каждым деревом – медведи да беглые каторжники!..


Пассажиры если и боялись, то никак этого не демонстрировали. Особенно один. Он сладко спал, устроившись на жесткой деревянной скамейке и подложив под голову аккуратно свернутую шинель горного ведомства. Темнота скрывала его лицо, но попутчик, сидевший напротив, легко мог представить мечтательную улыбку, бродящую по юному лицу, украшенному прозрачным пухом на подбородке.

Эту улыбку он имел удовольствие лицезреть сегодня целый день, пока было светло. Сказать по правде, она изрядно ему надоела.

Сонно моргая, второй пассажир глядел в окно. Над озером медленно светлело небо, туман расползался, открывая заросли болотной травы. Комары и гнус, свирепствовавшие всю ночь и вчерашний день, притихли перед рассветом. Притих и ветер, гудевший в кронах высоких деревьев, что стеной стояли с другой стороны дороги. Что это были за деревья – кедры? А, может, сосны. Пассажир в таких вещах не очень-то разбирался.

Спящий пошевелился, вздохнул, пробормотал протяжно:

– Marie!.. – и чмокнул губами, будто пробуя имя на вкус.

Его сосед поморщился. Этот восторженный юноша, впервые выпорхнувший из-под маменькиного крыла, был ясен ему до донышка. Величие собственного предприятия наполняло птенца благоговейным трепетом. Шутка ли: служба в самой что ни на есть дикой глуши, у купца-самодура, ворочающего миллионами! Вокруг – сотни верст тайги да шаманы с бубнами. И – золото под ногами, везде, куда ни глянь! Глядеть только уметь надо…

Этот, конечно, сумеет. Не зря сегодня рассказывал: вот, было дело, поехал так же один – совсем молодой, даже курса не кончил. На Енисей. Рядом – матерые золотодобытчики, ищут жилу. А он им: не там смотрите, вот где надо искать. Над ним смеются. Видно же, что пустой участок. Раз там золото, говорят, сам и разрабатывай! А у него ни копейки денег. В конце концов, один из матерых, которому он больше всего надоедал, говорит: вот, покупаю тебе эту землю, даю деньги – работай. Найдешь золото – значит, ты выиграл и мне ничего не платишь, нет – отдашь долг с процентами. Парень, разумеется, рискнул – и, разумеется, золота на его участке оказалось столько, что он моментально стал миллионером. И этот станет. Ермак Тимофеевич…

Пассажир, столь скептически мыслящий, зевнул и закрыл глаза. Скепсис его был оправдан. Он, хотя и не бывавший прежде ни в Сибири, ни в Калифорнии, очень хорошо знал толк в золотоносных жилах. Ведь и впрямь: нужен совсем особенный взгляд, чтобы заметить вдохновляющий блеск там, где никто ничего эдакого не видит. И еще – чутье, чтоб не упустить момент, когда желанная жила вдруг обернется обманкой, обвалом, гибелью… Тогда – извернуться и отскочить. Он это замечательно сумел сделать.

Теперь перед ним весь мир. Молодость – прекрасная вещь, ее хватит надолго. Marie! Он улыбнулся. Мари, Софи, Надин… Как эта малышка топала ножкой в узенькой туфельке. Смешно и неотразимо.

Мерный хруст игл под тяжелыми копытами уплыл куда-то вместе с комарами и ветром. Перед глазами пассажира развернулась Нева, серебряная, сверкающая под весенним солнцем. Чайки носятся и вопят, воздух фантастически свеж, темнобровая девушка, сидящая рядом в коляске, нетерпеливо дергает сиреневые ленты шляпки – сейчас оторвет. От дальнего берега, от стены крепости, плавно отделяется пушистое белое облачко… И, спустя полсекунды – звук, невнятный и несерьезный, будто и не пушка выстрелила, а детский пугач.


– …А вот это ты, паря, зря.

Пассажир вздрогнул и проснулся. Никого не было рядом с ним, если не считать соседа. Тот спал по-прежнему, и вообще – все было по-прежнему…

Только повозка – стояла.

Черт, да мало ли почему она стоит, успел еще удивиться собственному внезапному страху пассажир, – и тут голоса раздались снова, уже не так близко, но громко и отчетливо. Что-то лязгнуло, коротко заржала лошадь…

– Что?

Мальчишка, спавший напротив, подскочил. Схватил за руку попутчика:

– Вы слышали? Слышали? Это же выстрел! Я так и…

– Тише, – тот выдернул руку, – что с того? Ну, шляется здесь всякая шантрапа. Допустим, у них тоже ружья… – не договорив, полез во внутренний карман.

И через миг явился на свет Божий пистолет. Серая тусклая сталь, изящное дуло. Игрушка! Юноша с прозрачной бородкой сглотнул. Ему бы при виде оружия успокоиться – а стало еще страшнее.

– Вылазьте, господа хорошие, прибыли! – об стенку повозки что-то шарахнуло, юноша быстро прошептал:

– Сергей Алексеевич! Там же ваш… как его – Никанор? Или его уже…

Обсудить этот вопрос они не успели. Хлипкая дверь повозки распахнулась, вернее – вылетела из петель с мясом, и в проеме показался мужик. Заросшая смурная физиономия, в руке – палка… То есть, разумеется, не палка. В руке у него было таки ружье, просто он держал его как палку – и стрелять вроде не собирался.

– Давайте, вылазьте, – буркнул, всовываясь в повозку, – тут поглядеть надоть…

Горный инженер открыл было рот – но сказать ничего не успел; Сергей Алексеевич, крепко взяв его за руку, потащил наружу. Пистолет, кстати, исчез; юноша, машинально отметив это, подумал: струсил! – и его охватило внезапное жгучее возмущение.

Снова раздалось ржанье; выбравшись из повозки, пассажиры увидели, что коней сноровисто выпрягают какие-то незнакомые личности. А знакомых – нет ни одной. Ни казаков, ни кучера; и Никанора – тоже. Распотрошенные тюки и баулы валялись на земле недалеко от повозки.

– Грабят, да? – потерянно пробормотал, оглядываясь, юноша. – Черт, никогда не думал…

Его попутчик молча улыбнулся. На них не обращали внимания. Грабителей было четверо. Один рылся в повозке, трое занимались лошадьми. Кто из них главный, так сразу не определишь. Хотя и надо бы – на всякий случай. А вообще-то самое простое и верное решение – отступить спокойно назад… исчезнуть без лишнего шума – за деревьями еще темно, можно далеко уйти, пока они спохватятся…

А что потом? На сто верст во все стороны – тайга. Этот чертов городишко, в который невесть зачем понесло… ведь можно было найти нормальный транспорт, доехать хоть до Иркутска… этот Егорьевск – где он?

– Послушайте, что мы стоим? – голос инженера – невнятный и резкий, будто рванули мокрую холстину. – Это стыдно, в конце концов! У вас же есть…

– Тихо!

Увы – их услышали. Один из тех, что выпрягали лошадей, повернул голову. В сумерках едва можно было разглядеть узкое лицо – вполне, кажется, приятное, незлое, правда, слегка перекошенное на сторону. Сергей Алексеевич подумал: главный.

– Ваши высокоблагородия, вы бы погодили малость, – голос тоже был приятный, – сейчас и до вас дойдет… Кныш, так что там у тебя?

– Здесь! – деловито раздалось из повозки. – Все на месте, как и обещалися.

Разбойнички встрепенулись; главарь, бросив лошадей, шагнул к пассажирам.

– Ну, вот, – сообщил радостно, – дело и устроилось. Вы уж простите, милостивые государи, только свидетелей нам оставлять никак не с руки… Да вы б и без того до жилых мест пешком не добрались, ведь верно?

Наклонив голову, он просительно заглянул в глаза сперва одному, потом другому, – лицо его перекосилось еще больше, и, может, поэтому, а, может, по иной какой-то причине, смысл его речи до пассажиров не дошел. Инженер подумал: «Надо же, как этот разбойник интеллигентно говорит. На мужика не похож. Кто же он?» А Сергей Алексеевич: «Беглый с каторги, ясно. Гляди, Дубравин: вот твое завтра перед тобой… А все же, куда он дел Никанора? И станет ли обыскивать? Или как-нибудь выйдет договориться?»

– Так что не обессудьте. Может, замолвите словечко там, – перекошенный глянул в небо, – за грешника Климентия Воропаева? – он вдруг коротко, совсем не интеллигентно хихикнул и шагнул назад, а рядом с пассажирами оказались двое – эдакие зверовидные хари. Вернее, самые обыкновенные… а им показались такими, потому что до них наконец дошло.

– Стреляйте! – крикнул инженер, отскакивая назад. – Стреляйте, черт бы вас…

Конечно – стрелять надо бы. И трусостью пассажир по имени Сергей Алексеевич никак не отличался. Но на него вдруг напал какой-то ступор. Слишком быстро и слишком нелепо: этот человечек, похожий на тощую больную птицу, молчаливые мужики, размазанный рассвет, серый, как петербургская талая грязь… Когда на самом деле – убивают и грабят, это должно быть иначе: вопли, выстрелы, кровь, огонь!

Он не успел додумать – и в самом деле раздался вопль, он не разобрал, чей, машинально вытащил пистолет, вскинул руку, целясь в темную громоздкую фигуру. Зря, не в того!.. Темные стволы качнулись навстречу – близко, шаг шагнуть, и ты в безопасности! Да где же этот чертов мальчишка? Здесь его, что ли, бросить?

– Да что уж вы, ребята!.. – укоризненно затянул перекошенный.

Тот, в которого Сергей выстрелил, кучей осел на землю, а второй пятился, бестолково размахивая руками. Надо же, как все просто, мелькнула удивленная мысль. Он шагнул назад – к лесу, оглядываясь в поисках инженера, который как сквозь землю провалился… Или уже сбежал? Точно!

И бес с ним. Он выстрелил еще раз – ни в кого, так, для острастки, – и в тот миг, когда повозку с распахнутыми дверями и людей возле него уже заслонили кедровые стволы, что-то внезапно вывернулось сбоку… куст или пень? Он ударил это что-то, не размышляя, – рукояткой пистолета. Удар пришелся по мягкому, он успел еще испугаться: неужто мальчишка попался под руку, Ермак Тимофеевич? Услышал хруст, вой и увидел – мельком, но очень отчетливо, – околыш слетевшей от удара казачьей фуражки.

Живых кустов в этом лесу оказалось по меньшей мере два – второй кинулся Сергею Алексеевичу под ноги, едва тот успел сделать шаг. А тут и первый, бывший в фуражке, очухался и прыгнул… и последней мыслью, явившейся перед тем, как сознание залила тьма, был бестолковый вопрос: да где же, черт возьми, все-таки Никанор?..

…Лазоревая ветка,

серебряная клетка.

А в ней горит, как свечка,

влюбленное сердечко.

Ветка тихо покачивалась, и ослепительный свет пробивался сквозь листья. Не надо бы ей качаться… все так неверно, хрупко, – одно движение, даже вздох, и…

Вот ветка подломилась,

и клетка наклонилась.

Ах, если оборвется,

Сердечко разобьется.

Что за чушь? Зудит над ухом, переливчато, тревожно. Комары это. Всего-то навсего. А тоненький голосок, старательно выводящий дурацкую песенку про разбитое сердце – девчонка-нищенка… Была такая в Инзе. С паперти ее гоняли, она вставала обычно у церковной ограды или на углу возле кондитерской. Маменька, глядя на нее, испускала тяжкие сочувственные вздохи и вытаскивала денежку – полкопейки, не больше. Где она теперь, эта девчонка?..

Серж осторожно перевел дыхание – почему-то ему казалось, что сверканье с ветки и впрямь может обрушиться. Хотя уж ясно было, что никакого там нет пылающего сердца, а просто – солнце просвечивает сквозь хвою. Яркое, теплое. Так покойно смотреть на него, и так сладко пахнет живой смолой… Век бы не поднимался. Однако – надо. Если, конечно, получится. Что-то ведь такое с ним произошло?..

Он закрыл глаза, вспоминая. Кажется, он ехал. В нелепой квадратной колымаге с деревянными сундуками вместо сидений. А до этого было что-то еще… Да – поезд. Тонкая угольная пыль, волглые простыни, тоскливый, нечеловеческий какой-то запах железной дороги. Текучие сырые тучи за окном. Пока тащились через Урал – лило без остановки, и на станциях лучше не выходи: мерзло и гнусно.

…Пейзаж за окном оставался унылым, колеса постукивали на стыках рельсов, и мерно мотался в стакане с подстаканником крепкий, почти рубиновый чай. Ложечку Серж вынул и положил на салфетку горсткой вверх – уж очень раздражало ее однообразное позвякивание об стенки стакана.

Еще поглядел в окно – болото вдоль насыпи, чахлый лесок, ворона на вершине мертвой ели, никаких признаков человеческого жилья.

«Куда я еду? Зачем?»

Вспомнились слова Никанора, неодобрительно сказанные, пока ехали на извозчике к Николаевскому вокзалу.

– Что барин, уезжаем теперича? Не пришлось в Питербурхе-то?

– Заткнись, дурак. Не твое дело.

– Знамо, не мое. Но это уж как водится – «батюшко Питер, бока-то повытер»…

– Сказал же – заткнись! Чего пристал?

– А то! Вижу, что вы, Сергей Алексеевич, сами себе не ндравны, вот и хочу разобрать – так ли делаем, что прочь едем?

– Так, так! Нельзя иначе. А что за зверь «не ндравны»?

– Ну не ндравитесь вы теперь сами себе…

– Эк, приметливый, – усмехнулся Серж. – А что ж делать?

– Я-то почем знаю? – Никанор развел руки.

– То-то и оно, – назидательно поднял палец Серж. – Я и говорю: заткнись, дурак.

– Премного благодарны, – не скрывая издевки, ответствовал Никанор.


Чтобы взбодриться, Серж пытался вспомнить про сибирские богатства, про неограниченные возможности, которые открывает Сибирь для предприимчивого, неглупого человека. Проводил не лишенные изящества аналогии с британскими колониями, с освоением Нового Света. Вызывал в памяти читанные книги, статьи, отчеты. Ничто не помогало. Вспоминалось, как назло, кого и когда ссылали в Сибирь. Пестрая, остро приправленная похлебка из недавних народников, блистательного плебея Меньшикова, боярыни Морозовой, проворовавшихся, битых кнутом вельмож времен Елизаветы и Екатерины, неистового протопопа Аввакума, малахольных декабристов и пр., и пр. калейдоскопом промешивалась у него в голове. Как ни крути, получалось преизрядно.

Сами собой в голове сложились стихи.

Во все года, с Петра до Николая,

Везли в Сибирь плутов и негодяев.

За счет краев, угрюмых и холодных,

Власть избавлялась от святых и неугодных.

Теперь туда же едет Серж Дубравин,

Невесть зачем и сам себе не ндравен.

А может, и не надо ничего? Плюнуть на все, уехать с деньгами в провинцию, жить тихо и мирно. Увезти с собой девочку Софи, похожую на хрустальную подвеску к люстре. Ответить на ее любовь, жениться на ней, трогать по утрам ее растрепавшиеся локоны и целовать темно-вишневые губы… Чепуха! Серж нахмурился, злясь на себя. У яркой хрустальной девочки потомственное дворянство и острые грани, об которые можно обрезаться. В провинции ей просто нечего делать, негде блистать. Она либо сбежит оттуда через год-полтора, либо обабится там, растолстеет и будет всю оставшуюся жизнь пилить Сержа, обвиняя его в том, что ничего не сбылось (да и что может сбыться в этой жизни, но ей-то будет казаться, что могло и обязательно случилось бы, коли б Серж не увез ее…)… Зачем мне такое?

Работать, служить… Что я могу? – все больше распаляясь от душной, не находящей выхода злобы, думал Серж. Дурить людей, заманивать простые души несбыточными проектами. Прокладка телеграфных проводов на Луну, общество содействия распространению гигиенических средств среди гренландских эскимосов… Постыло все… Да и то не в сладость, потому что только ленивый из современных писателей не описал эту русскую хандру и поиск осмысленности, хотя бы и высосанной из пальца, из мужицкого лаптя или (для эстетов) из философического бреда высоколобых немцев. В любом случае попадаешь в тупик, который уж и в толстом журнале описан, и в фельетоне высмеян, и на сцене проставлен. А зачем? Ладно бы ответы давали. Так нет же. Глупо все! Как будто после Чацкого уж никто и не вправе себя искать… Глупость! И я – первый глупец. Чем уж мне Чацкий-то не угодил?



Серж вспомнил, как гимназистами ставили «Горе от ума» на домашней сцене и не удержался от улыбки, словно наяву увидев школьного дружка Юру Мальцева с привязанной к животу подушкой в роли Фамусова, и себя – в роли Чацкого.

Гнусавя и торопясь, брызгая слюнями на близко расположившихся зрителей, читали знаменитые монологи, слушали снисходительные аплодисменты родни и знакомых, мнили себя великими артистами и отчаянными либералами.

Тот же либеральный стиль царил и в свежеоштукатуренных стенах мужской гимназии. В восьмом классе Серж с друзьями издавали литературный альманах под многозначительным названием «Гневный альбатрос», в котором помещали свои критические статьи, отзывы о прочитанных книгах, новости, а также с отчаянной и глупой храбростью высмеивали недостатки гимназической и городской жизни. В столицах подобное вольнодумие могло бы довести и до исключения, тихая администрация провинциальной гимназии лишь посмеивалась в усы и бороды над «кипячением молодежи». Даже когда Серж поместил в альманахе свою басню, написанную отчего-то гекзаметром, в которой попечительский совет гимназии весьма прозрачно сравнивался со «стадом свиней, пребывавших в полуденной лени», альманах всего лишь прикрыли, а вызванным родителям «вольнодумцев» порекомендовали провести с отпрысками разъяснительные беседы и включить в их круг чтения побольше назидательных произведений, одобренных Министерством Народного Просвещения (список прилагался, аккуратно размноженный от руки классным отличником и фискалом Евтушенко).

Так что последствий, можно считать, и не было. Альманах собирались продолжать издавать подпольно (потом об этом как-то позабыли), Евтушенко устроили темную (чтоб неповадно было). Мать Сержа по своему обыкновению закатывала глаза, требовала капель, но быстро удалилась в спальню, прижав округлым локтем пухлый французский роман и воскликнув: «Ах, меня здесь никто не слушает и в грош не ставит!» – Между тем возвратившийся из школы Алексей Евстафиевич Дубравин прятал в жидких усах многозначительную улыбку, прохаживался козырем в полутемной гостиной и, поглаживая лацканы вытертого сюртука, бормотал: «Вот плоды… возросшие плоды свободного воспитания. Моего, между прочим, воспитания…»

Слушавший все это Серж боролся с крайне парадоксальным желанием – ему отчетливо хотелось укусить отца за нос (Страшно даже подумать, что сказал бы впоследствии по этому поводу молодой венский врач Зигмунд Фройд (sic!), в означенные годы еще только начинавший свою практику по психиатрии). Однокашники ни за что не поверили бы, но явному одобрению, звучавшему в отцовых словах, подросток предпочел бы первоклассную выволочку с чувствительными ударами палкой для выколачивания ковров и дикими криками: «Позоришь семью! Не почитаешь императора!» (как это случилось с его лучшим другом в семье почтового чиновника Мокия Мальцева).

Никакие «либерте» Сержа не интересовали, басню и прочие «критические» произведения в альманах писал он просто от скуки и жажды выпендриться перед одноклассниками, а папашино провинциальное, тронутое молью вольнодумство давно уж вызывало у него лишь зевоту да судорогу в красиво слепленных скулах.

От сцены и школы воспоминания молодого человека естественным порядком перекинулись на весь родной поволжский городок с его неизменной лужей на главной площади и купающимися в ней хавроньями. В глазах подрастающего Сережи сей мелеющий в жару и опасно углубляющийся перед осенними холодами водоем вырастал до размеров символа городской и его лично жизни, ибо был выведен в бесчисленном количестве литературных произведений, посвященных провинциальной России. Оставаясь циклически неизменен, он как бы аллегорически топил в себе весь смысл и все перспективы провинциального бытия, и объединял в единый жизненный кругооборот всех его участников, независимо от наличия у них мыслящей и чувствующей души: жирных мух с радужным брюшком, лениво жужжащих над навозной кучей; мосластых лошадей и тощих собак, греющихся на солнце; пыльных кур, словно по делу выбегающих из-под заборов и тут же скрывающихся обратно; спешащего куда-то священника с побелевшими от пыли полами старенькой рясы; младенца в люльке под яблоней, занавешенного кисеей все от тех же мух; мещанское семейство, расположившееся в саду с баранками и самоваром; землистое лицо выходящего из трактира мастерового; железнодорожного чиновника в расстегнутом мундире, сидящего в плетеном кресле и читающего позапрошлый выпуск «Русского инвалида»…

Отец и мать Сержа всегда оставались достойными представителями этого круговорота. Мать когда-то считалась местной красавицей и, по словам тетки, «была грациозна, как серна». Сережа честно пытался себе это представить, но у него ничего не получалось. Розовое, брылястое лицо матери всегда хранило на себе печать брезгливого утомления, в белых, рассыпчатых, словно припудренных кистях, отделенных от остальной руки младенческими перевязочками, утопали огромные кольца и браслеты из дешевого дутого золота, а выбеленные кудряшки казались намертво приклеенными к небольшому черепу. Зимой матери почти всегда нездоровилось, и она лежала в постели с французским романом, весной, летом и осенью – сидела на веранде, пила чай и с одинаковым равнодушием шлепала кожаной мухобойкой мух, нерасторопную прислугу Аришу и провинившихся детей.

Отец служил по части Министерства путей сообщения, дослужился до чина 11 класса, и, в общем, ничем не отличался от тысяч других российских чиновников. Лебезил перед знатными, пресмыкался перед сильными, по праздникам ездил поздравлять начальство, но по каким-то никому не ведомым причинам считал себя нигилистом. В доказательство сего хранил в дальнем ящике стола пожелтевший номер герценовского «Колокола», а в красном углу спальной вместо икон повесил портреты Чернышевского и Добролюбова.

Все это вместе раздражало Сержа невыносимо. Решительно невозможно, – размышлял рослый красивый подросток, которого даже юношеские прыщи как-то счастливо миновали, – чтоб так везде было. Где-то, несомненно, происходит настоящая жизнь.

К пятнадцати годам Серж готов был продать свою бессмертную душу за возможность попасть в это вожделенное место. Впрочем, ни в Бога, ни в черта он, под влиянием отца, не верил, и потому покупателей на душу естественным порядком не находилось.

И вот, теперь ему уже двадцать пять. Четверть века. Возраст серьезных свершений. Александр Великий в его годы уже стоял во главе огромного государства. А что же Серж Дубравин? Где его свершения и открытия?

Ничего нет, кроме закрытий и разочарований. Тут уж не Чацким пахнет, с его глуповатым задором и юношеской ограниченностью, тут все серьезнее, господа, все куда серьезнее… Не изволите ли, господин Достоевский? Впрочем, старушек топором Серж покуда не потчевал… Но почем же ты знаешь? Вдруг кто-нето вложил в ваше предприятие весь свой капитал, а потом взял, да и наложил на себя руки… Кто ж ты тогда получишься?… Да нет, нельзя так считать. Коли кому на роду написано, так он повод завсегда найдет. Взять хоть вот ныне очевидную бессмысленность всей этой суеты, именуемой жизнью… Чем не повод?

– Не желаете ли отобедать? – умильная физиономия железнодорожного официанта просто сияла желанием услужить. Серж почувствовал, что проголодался, согласно кивнул головой и поднялся, чтобы проследовать в ресторан.

После сытной еды мысли о бренности и бессмысленности существования приутихли. Во время стоянки в Тихвине на перроне удалось познакомиться с попутчицей – симпатичной мещаночкой, явно не уверенной в себе и оттого льстящей всем подряд. Красивое лицо Сержа произвело на нее сильное впечатление, и она не скупилась на комплименты. Серж с удовольствием слушал, и к отходу поезда поймал себя на размышлении о том, что жизнь, в сущности, прекрасная штука, если не забывать вовремя обедать и не забивать себе голову всякими явно не способствующими пищеварению вещами.


Да, все прекрасно, только лило бесконечно – до самого Екатеринбурга – с серого, осеннего, провисшего неба… А здесь, в Сибири, вдруг опять началось лето.

Лето! Нет, лето осталось в Петербурге. В этом чистом, воздушном, правильном городе… Надо же – он всерьез полагал, что этот город ему поверил. Время текло так славно. Визиты, прогулки на острова, рассуждения о балканском вопросе и Марке Аврелии. Невесомые дебютантки и их элегантные матушки постбальзаковских лет. Переглядки над театральными программками и перышками бальных вееров.

И казалось, что навсегда позабыты, скрылись в тумане прошедшего – Москва, убогое жилье в номерах, с видом на глухую бурую стену, с лестницей, провонявшей насквозь кислой капустой. И блистательный ночной кошмар – Антоша Карицкий, из которого точно бы вышел классический лермонтовский Демон, добавь ему Господь еще хоть полвершка роста…


…Сверканье перед глазами внезапно резко мигнуло, с шуршаньем посыпалась хвоя, сверху треснуло: «Карр!» Вот спасибо! Он зажмурился.

Спасибо – что жив. А почему это, интересно, ему совсем не жалко денег? Ведь обшарили же с ног до головы, наверняка и документы забрали. Ну, и черт с ними. Не убили, и ладно.

А вдруг вернутся и добьют?

Перспектива явилась такая реальная, что он, дернувшись, приподнялся, открыл глаза, быстро поглядел вокруг.

Тихая благодать. Стволы, подсвеченные утренним солнцем, душистая сухая хвоя, какие-то мелкие бело-розовые цветы на тоненьких стебельках. Что за цветы? Теперь надо бы знать… Он – таежный житель, может, придется еще питаться этими стебельками. Ma petite Sophie, вас бы сюда – наверняка бы понравилось! Теперь, увы, остается отдать свое сердце добродетельной крестьянке – если удастся разыскать таковую. Сваляем валенки, будем ходить с рогатиной на медведя, резать ложки из липы… что еще?..

Хватит, прервал он поток развеселых мыслей. Стыдно, господин Дубравин. Склонностью к панике вы, кажется, до сих пор не отличались.

Он встал. Начал было беспечно насвистывать, но тут же, поморщившись, бросил. Осмотрев себя, обнаружил, что документы при нем, а вот капитал, сохранявшийся в крупных кредитных билетах поближе к сердцу, – и впрямь отсутствует. Ну, что на это скажешь? Руки-ноги в порядке, и голова, хотя и стиснута горячим тонким обручем боли, – вроде тоже. Денег по-прежнему было удивительным образом не жаль. Ну – почти… Наверно, он так и не успел толком прочувствовать, что они у него есть.

Он шагнул вперед – к солнечному просвету меж стволов. Там оказались лохматые кусты, мягко светящаяся вода, серая пустошь за озером, поросшая кривыми березками. И – дорога. Серж остановился на обочине, глядя на повозку, осевшую на один бок. Сейчас она больше была похожа на неуклюжую груду плотницкого материала, чем на транспортное средство. Помедлив, он обошел ее вокруг, потом вернулся в лес… И там нашел наконец три тела.

Первым был кучер, вторым – казак-охранник. Где же еще один казак, машинально подумал Серж, с трудом отводя взгляд от трупа. В памяти что-то мелькнуло… А Никанор? Никанор-то где? Сбежал и по тайге шляется? Этот тип и с разбойниками может утечь – что ему! Сержу почему-то казалось, что это важно: выяснить, где Никанор, – и он отвлекся от мыслей о нем только тогда, когда, пройдя еще шагов десять, наткнулся на тело горного инженера.

Мальчишка лежал, вытянув руки, лицом вниз. Серж молча стоял и смотрел на него… Наклониться, дотронуться, тем более перевернуть – да ни за что!

Ох, и слюнтяй же вы, сударь, ох, и баба. А если он жив?!

Он заставил таки себя нагнуться. Перевернул инженера на спину. Жив, как же. Лицо с дурацкой бородкой – цвета высохшей хвои. А рука вроде еще теплая… остыть не успела. Да ладно. Серж осторожно отогнул полу инженерского мундирного сюртука и провел рукой вдоль подкладки. И сразу нашел то, чего бандиты, к счастью, не обнаружили: под пальцами сухо хрустнули сложенные бумаги. Он, рванув подкладку, вытащил их, быстро просмотрел.

Ага, все, что надо. Диплом об окончании курса в горном институте, весь в печатях и роскошных росчерках. Паспорт. Что там насчет примет? «Глаза серые, волосы русые, лицо чистое, рост…». Рост тоже подходящий. Прекрасно. Рекомендательное письмо…

«…уверить Вас в моем неизменном дружеском расположении… Согласно высказанным Вами пожеланиям…Несколько робок, но уверен, что Ваше, Иван Парфенович, мудрое попечительство сей недостаток быстро устранит»…

Устранит, непременно устранит, не сомневайтесь… как вас? Вот: Прохор Платонович. Любезнейший Прохор Платонович. На досуге перечитаем письмо ваше внимательнее, а сейчас… Его взгляд невольно задержался на неподвижном лице, остром, как у птицы. А вдруг, черт возьми, все-таки жив?

Встав на колени возле инженера, он расстегнул воротник его белой сорочки. Руки дрожали. Да, подумал со злостью, дрожат руки, – ну и что? Как-то не приходилось еще иметь дело с трупами! Покамест не понесло в эту чертову Сибирь.

Он склонился над неподвижным телом, пытаясь определить, бьется ли сердце. В ухо что-то воткнулось… что еще? А – медальончик. Золотая безделушка, желудь на цепочке; а внутри – маленький фотографический портрет молодой блондинки. Тонкое личико, испуганный взгляд, улыбка… Улыбка – милая. Невеста, наверно. Та самая Marie. Сержу отчего-то сделалось совсем паршиво. Какого черта, что он тут еще хочет услышать? Все же ясно! Золотой желудь, сомкнув половинки, скользнул из пальцев.

Серж встал. Перекрестился, стоя над телом. Прощай, Ермак Тимофеевич. Пожелай мне удачи из горних высей… ведь они, что б там ни говорил вольнодумный папенька, пожалуй таки существуют.

Глава 2

В которой разбойники продолжают свое черное дело, а Серж Дубравин идет по сибирской тайге незнамо куда

– А ты, паря, не дурак. Нюх имеешь, куда там другим прочим. Ни в тайге, вишь ты, не захотел пропадать, ни от Климентия Тихоныча. Оно и верно: за бар-то, кому они нужны, баре-то… Я, пожалуй что, к тебе поближе буду держаться, а?

Могучий мужик, на широченных плечах которого городской сюртук казался нелепым и куцым, разогнулся и посмотрел на говорившего. Вернее – поверх его головы, неопределенным, расплывчатым взглядом. И тот сразу примолк. Мужик тоже помолчал с полминуты, потом удобнее перехватил лопату и, выворотив очередной ком земли, спросил без особого интереса:

– Сам-то ты с чего подался разбойничать?

Тот, к кому он обратился, махнул рукой. Деловито подтянул штаны с лампасами, выпачканные в глине и травяной зелени, – и тоже взялся за лопату. Новый товарищ внушал ему смутный страх и почтение. Откровенничать с ним не очень хотелось, но и смолчать почему-то никак не выходило.

– Была, значит, причина, – круглое лицо его, так густо покрытое оспенными рябинами, что и глаз не сыщешь, тоскливо сморщилось. – Мне, вишь ты, на службе оставаться никак нельзя было. Укатали бы как милого. В ту же Сибирь, только с бубновым тузом.

– Да ну, – еще один здоровенный ком земли полетел в кучу; вырытая яма была уже солидных размеров, но двое продолжали усердно трудиться, – проворовался, что ли, аль зарезал кого?

– Христос с тобой, паря! Начальство ворует, а я, вишь ты, крайний. Эх, порассказать бы… Да ладно. Мертвяков давай сочтем. Наших, значит, двое, Панасюк-кучер да Ванька Ставров… упокой души невинно убиенных! – он обмахнулся широким крестом, обратив рябую физиономию к небу. – Ванька-то мне цельный пятак должен остался – платил за него намедни в трактире… ладно, прощаю! Да инженеришка энтот. А ты своего барина, значит, – косо глянул на товарища, – так-таки в болото? И не жалко?

– Чего жалеть, труп он и есть труп. Жалко, что не в землю, как бы не выловили… Поздно ты лопаты принес.

– Авось не выловят. В ил засосет. И мертвяка, и колымагу… Эк ты ее сволок – один! – бывший казак восхищенно свистнул. – Силища, чисто сохатый.

Он перевел дыхание и обтер лицо подолом длинной грязной рубахи. Потом поинтересовался:

– Величать-то тебя все-таки как? Непорядок, без имени-то. Меня вот, ежели желаешь знать…

– Так и зови Сохатым, не ошибешься, – его товарищ воткнул лопату в землю и рассеянно усмехнулся, глядя в пространство, – ты Рябой, я Сохатый. Или плохо?

Бывший казак радостно закивал. Такой вариант его вполне устраивал.

– Вылазь давай, – сказал Сохатый, – выкопали, глубже не надо.

– Маловато будет, вишь ты, звери отроют, – с сомнением буркнул Рябой, смерив глазами глубину ямы. Ответа не получил и, не вдаваясь в споры, молча полез из ямы. Понятно, этот чужак в тайге не бывал, где ему разбираться. А и ему, Рябому, – что за дело? Не для себя, чай, могилка.

Спустя недолгое время два тела были уложены в яму; пришла очередь третьего. Рябой смиренно перекрестился, глядя на худосочного юношу в темно-зеленом форменном сюртуке. И ухватил его за ноги. И вдруг…

– Стой-ка, – Сохатый, отстранив его, наклонился над телом. Глядел долго, пристально. Потом, ничего не говоря, бегом подался к воде. Рябой, выпрямившись, слушал, как он продирается через тальник. На мертвого не смотрел: отчего-то было страшно.

Сохатый вернулся через полминуты, неся перед собой картуз, из которого текло. Выплеснул воду в неподвижное запрокинутое лицо. Рябой, горестно вздыхая, спросил:

– Живой, что ли? Ох ты, грехи… Зачем отливаешь-то, паря, все равно ведь…

Не договорил, глядя, как неподвижное лицо будто оттаивает. Понемногу, едва-едва, а все равно понятно уже, что – и впрямь живой.

– Грехи! – почти со слезами повторил бывший казак и шагнул подальше от тела. – Вишь ты, как тебя… Сохатый – я крови на душу брать не хочу! Давай уж сам!

Сохатый аккуратно и умело осматривал лежащего, бормоча под нос:

– Гляди-ка, целехонек. На темечке только шишка. Хрястнули хорошенько, а ему много ль надо… Ты, Рябой, никак и приложил?

– Эй! Ты слышишь, что говорю-то? Давай сам!

Сохатый обернулся.

– Сгоняй-ка еще за водой. Надо, чтоб оклемался, а то на себе его волочь неохота.

– На себе?.. – Рябой заморгал, пытаясь сообразить. А когда сообразил – взвился от возмущения:

– Так ты его не… Дура! Что Климентий Тихоныч-то скажет? Самого зароет в землю, понял, нет?!

– Авось не зароет, – равнодушно бросил Сохатый, поднимаясь и отряхивая колени. Рябой открыл было рот, чтобы вывалить на этого дурака все, что думает… и молча закрыл.

Ведь и впрямь не зароет, мелькнула в голове смятенная мысль. И еще: недолго, пожалуй, Климентию-то Тихонычу осталось ходить в атаманах.


…Горние выси, горние выси. Может, и есть, да не про нашу честь. Мы – в противоположном направлении… Кочка хлюпнула под ногой, Серж тут же остановился. Перевел дыхание. Медленно, осторожно шагнул назад.

На тот свет – в каком бы то ни было направлении – все-таки не хотелось. Пока. Может, пройдет еще денек, и, когда вовсе сбесишься от этих стволов и горьких ягод, от непроходимых каменных осыпей и веселых полянок, которые на самом деле – трясина, от невесть чьих глаз, поблескивающих из-за каждого куста… а главное, главное – от проклятого гнуса, который так и лезет везде, где можно и нельзя! Так вот, когда сбесишься, и ад покажется раем.

Но не сейчас. Поживем еще… Серж отступил на несколько шагов и, оглядевшись, опустился на землю под корявым деревом неизвестной породы. Вокруг темнели стволы, бурые, серые, обросшие какой-то дрянью, вдалеке сливающиеся в сплошной сумрак. Вечер близко. И черт с ним. Вечер ли, ночь – вперед, вперед и вперед. Благо, дорога нашлась. Вон она, совсем близко. А за ней – болото. Березки кривые. Теперь уж не собьемся. Он поморщился, пытаясь отключиться от пронзительного комариного стона, стеной стоявшего в ушах. Ей-Богу, не то невыносимо, что кусают, а то, что зудят. И невозможно сосредоточиться, услышать еще хоть что-нибудь.

Волчий вой, например.

Волки, тут же напомнил он себе, в августе сытые. На людей нападают только зимой, когда вовсе нечего жрать. Господин Аксаков изволил подробно описывать. Или Тургенев? Он закрыл глаза, приказал себе: отдыхай. Думай о чем хочешь, о ерунде всякой, только не… Отчетливо представил книжку Аксакова или Тургенева: в зеленом картонном переплете с кожаными уголками. Книжку держат тонкие пальчики, на одном – колечко с жемчужиной. Торопливый, чуть задыхающийся голос:

– Что значит охота? Убийство, и все. Мы – хищники, такими нас природа создала. А делать из этого поэзию – значит лицемерить.

Ветер гонит по небу облака, треплет прозрачный шарф за плечом Софи, быстрые солнечные блики бегут по лощеным страницам, по широким полям шляпки, по щеке… Ты, дурак, ее даже ни разу не поцеловал. А ведь была, оказывается, полнейшая возможность! Все упустил. Вообразил, что этот чертов город будет тебя терпеть до бесконечности.

Наверняка она сейчас и имени-то твоего не помнит.

Глава 3

Из которой читатель более подробно знакомится с Софи Домогатской и ее взглядами на жизнь

После ухода Сержа Софи еще несколько мгновений стояла неподвижно. Потом яростно притопнула ногой, сжала кулачки и неожиданно чертыхнулась так, как чертыхаются рассерженные мастеровые. Затем прижала руки к груди, ощутила, как бешено колотится сердце.

– Ох, Серж, – громко прошептала она. – Я не могу, не могу… Нельзя же так!

Вслед за этими словами девушка качнулась вперед и выбежала из гостиной с явным намерением догнать, вернуть покинувшего ее гостя. Черное платье с широкой оборкой мешало бежать, цепляясь за мебель и деревянные завитушки на лестнице. Однако треск рвущихся кружев не останавливал ее. В отличие от дородной дамы в траурном наряде, которая, видя, что на нее не обращают внимания, попросту заступила девушке дорогу.

– Софи! – глубоким, страдающим голосом произнесла она. – Постой! Куда ты так несешься, словно за тобой черти гонятся?

– Ах, мама, пустите, пустите меня! – девушка, все еще в пылу погони, попыталась отстранить с дороги досадное препятствие. – Вы не понимаете!

Но дама стояла на ее пути крепко, как бастион.

– Напротив, – веско возразила она. – Я желала бы не понять. Но, увы! Я слишком понимаю вас, Софи. После всего… После того, как вы оскорбили прекрасного человека, протянувшего нам руку помощи в трудную минуту… Гроб с телом вашего отца только что опустили в могилу (как вы сами изволили выразиться), а вы… вы принимаете у себя мужчину! Неслыханно!.. Скажите мне, что я ошиблась и этот молодой господин, которого я сейчас видела в прихожей, приходил не к вам…

– Вы не ошибаетесь! – убито сказала Софи, постепенно остывая и понимая, что теперь уж окончательно упустила Сержа. – Но, Боже мой, мама, как же не вовремя…

– Напротив, как раз вовремя, – возразила дама и добавила. – Господь не допустит еще одного позора…

– Избавьте! – снова вспыхнула Софи. – Хоть сейчас избавьте от ваших нравоучений! После того, что вы хотели со мной сделать, вы права не имеете… – злые слезы блеснули в больших, самую чуточку раскосых глазах. Девушка закусила губу, отвернулась от матери и, подобрав юбки, побежала по ступенькам наверх, в свою комнату.

– Несносна! Несносна! – прошептала дама и прижала полные ладони к бледным щекам. Перстень с большим изумрудом заиграл в свете свечей. – Но что же делать? Господи, вразуми! Что же мне теперь делать?!


В своей комнате Софи ничком повалилась на кровать, укрытую лиловым покрывалом с вышитыми на нем камелиями, подрыгав ногами, сбросила с них туфли, и наконец-то дала волю слезам.

Спустя пару минут в комнате бесшумно появилась горничная Вера с кувшином и перекинутым через плечо полотенцем. Оглядев рыдающую барышню, она осторожно поставила кувшин на пол и присела на стул, расправив передник и сложив на коленях большие, чуть желтоватые руки. Бесстрастное лицо ее не выражало ни нетерпения, ни сочувствия.


Плач был лишь уступкой. Только так дозволено приличным барышням выражать свои чувства. Слезы, обмороки, припухшие носики и надутые губки. Именно так гневались и обижались сестрица Аннет, подруга Элен и другие знакомые девушки. На самом же деле Софи хотелось выть от ярости и унижения, молотить руками и ногами по кровати, грызть, ломать, разбить что-нибудь на мелкие кусочки и растоптать осколки.

– Черт! Черт! Черт! – выкрикнула Софи и тут же испуганно перекрестилась, перекатившись на бок и прижав щекой мокрую, горячую наволочку.

– Господь простит вас, что вы так по батюшке убиваетесь, – спокойно сказала Вера из своего угла. – Не желаете ли личико умыть?

Верины слова вызвали новую порцию злых слез.

Ну почему все понимают ее так превратно? И никому нельзя правды сказать. Даже Элен Скавронская, лучшая подруга, – и та наверняка отшатнется испуганно, узнай она мысли Софи так, как если бы они были написаны на бумаге. Элен хорошая, умная, добрая, и волосы у нее мягкие, блестящие, всем девушкам на зависть, но такая правильная, что иногда визжать хочется. Их воспитывали в одном кругу, по одним правилам, ссылаясь на одни и те же образцы. Отчего же Софи совсем не похожа на Элен?

«По батюшке убиваетесь»… Да она зла на покойного отца почти так же, как на Сержа. Нет, даже больше! Что, в конце концов, она Сереже, Сергею Алексеевичу? Да они едва знакомы, если правде в глаза поглядеть. Откуда ему узнать ее, разгадать ее сердце, ее слова, понять, что она не пустое говорит…

Но как отец, папочка мог поступить с ней так?! Как он мог покинуть ее, оставить совсем одну?! Все знали, что она была его любимицей, самой похожей на него из всех шестерых детей. Он звал ее киской, кшулей. Он позволял ей почти все, оправдывал самые дерзкие проделки и всегда становился на ее сторону перед матерью.

Сердце Софи сжалось от боли воспоминаний. Первый бал в прошлом сезоне. Софи – дебютантка. Все знают – дебютантки появляются на балу в белом. Дозволена голубая отделка лифа и нитка жемчуга на шее. «Как ангелы, как ангелы!» – шепчут пожелтевшие матроны с морщинистыми напудренными шеями. Софи бесконечно раздражают эти белокурые ангелочки, и она совершенно не хочет быть причисленной к их числу. К тому же вместе с ней дебютирует Элен с ее блестящими волосами и тончайшей талией, и Ирочка Гримм, ослепительный бюст которой буквально приковывает мужские взоры. На их фоне, да еще в простом белом платьице, Софи попросту никто не заметит. Неужели мама не понимает этого?! Но… «существует традиция» и «ничего не поделаешь, моя дорогая. Я тоже дебютировала в белом».

Софи, кусая губы и едва удерживаясь от рыданий, кинулась к отцу. Отец сидел в кабинете в обществе бутылки французского вина. Вытянув длинные ноги, он смотрел в огонь камина, и отблески огня пятнами ложились на его румяные, гладко выбритые щеки. Путаясь и запинаясь, Софи рассказала о своей проблеме.

– Моя кшуля должна быть лучше всех, – сразу же согласился отец. – Но что для этого нужно?

Замирая от страха, Софи изложила свой план.

– Ох, и закудахчут эти старые курицы! – рассмеялся отец. Потом сделался серьезным. – А ты, кшуля, не боишься сразу испортить свою репутацию? Я ведь не от всего сумею тебя защитить…

«Неужели он уже тогда знал?… Боже мой! Неужели он уже тогда все решил и рассчитал, и, зная, что первый сезон вполне может оказаться для его кшули последним, дал свое разрешение… Господи, если это только возможно, прости моего отца… И меня прости, Господи, за злобу мою, потому что я не наделена Твоим милосердием и не могу его простить…»

Он разрешил ей сшить для первого бала атласное темно-розовое платье, отделанное мехом норки и алой тесьмой. Он сам присутствовал на примерках, смущая пожилую портниху фривольными замечаниями, и давал на удивление дельные советы касательно модных деталей. Аннет, естественно, обо всем пронюхала. Софи пообещала выдернуть ей половину волос, если она проболтается маман, и подарить белое платье с голубым воланом, если она будет молчать. Бесцветная сестрица умела блюсти свою выгоду и онемела, как рыба. Перед самым балом отец выдал Софи колье и сережки из рубинов, которые носила еще его бабушка, и сам отвез Софи в Аничков дворец…

Когда Наталья Андреевна, мать Софи, увидела дочь, идущую об руку с отцом, ей сделалось дурно. Подруги, с которыми она вместе росла, принимала ухаживания кавалеров, крестила детей, ахали, хлопотали, требовали нюхательной соли, но сами морщили припудренные носики от едва сдерживаемого сложного чувства. Какой афронт!

– Фи! – довольно громко сказала Ирочка Гримм и подняла брови, причем ее бюст волнительно заколыхался. Мамаша Гримм весьма невежливо ущипнула дочь за полную руку, но было уже поздно. Андрей Ковальский, как телок на веревочке ходивший за Ирочкой и не отрывавший взгляда от ее девического, окаймленного голубыми незабудками декольте, встряхнулся, словно проснувшись, и впился глазами в новоприбывшую дебютантку.

Софи, взгляд которой словно скользил поверх голов гостей, тем не менее замечала все. И обморок матери, и шепоток старых дам, сидевших вдоль стены на бархатных стульях, и круглые глаза Элен, и – главное, главное, главное! – все мужчины от 17 до 70 лет, присутствующие в зале, смотрели только на нее. Их взгляды ощутимо щекотали кожу, и на какой-то миг Софи даже испугалась, что от этой щекотки повылезут мурашки и кожа станет пупырчатой, как у лягушки. Испуг, впрочем, тут же прошел. Плевать на все!

Никто не смотрит на грудь Ирочки Гримм и великолепную талию Элен. А скучный кавалер Мари Оршанской, неприлично богатый барон Штерн, которым она так похвалялась, замер, приоткрыв рот, и не замечает, что Мари уже пять минут дергает его за рукав. И у Мари уже морщится нос и кривятся губы, как будто она прямо вот сейчас заплачет…

Даже теперь, когда все рухнуло безвозвратно, Софи приятно вспоминать об этом вечере. А как папа гордился ею! Мысли о нем отдаются болью в распухшей от слез переносице. Неужели он действительно уже тогда задумал то страшное…

Оставить маму и семью… Ладно… Но как он смел так поступить с ней, со своей кшулей?! В конце концов, и мама, и сам папа – уже старые, они успели пожить на свете. Братцы Леша с Сережей и сестричка Ирен – маленькие и ничего не понимают, а для того, чтобы Софи пришла в соответствующее расположение духа и пожелала добра сестрице Аннет – тут, пожалуй, мало будет Рождественского представления и целой книжки рассказов про нищих сироток.

Но как несправедливо все это! Ведь все только начиналось! Балы, музыкальные вечера, чайные кружки…

Как приятно было ощущать на своих плечах, щеках и за ушком щекочущие мужские взгляды, выслушивать лицемерные комплименты подруг и удивленные восклицания взрослых людей, привыкших считать ее, Софи, ребенком. Даже в надоевших нравоучениях маман слышалась сладкая музыка признания.

В этой внезапно захлестнувшей ее теплой волне Софи ежилась и мурлыкала, как действительная кошка. До чего ж галантны и умны были иные кавалеры! И не только безусые юнцы и странно ухмыляющиеся студенты; вполне взрослые, серьезные люди говорили теперь с Софи как с равной, искали ее внимания, целовали руку. О, как странны и восхитительны были эти публичные, дозволенные этикетом поцелуи! Прикосновение теплых губ к обнаженному запястью, мягкая щекотка усов и блестящий или с поволокой взгляд, снизу вверх, спрашивающий и обещающий одновременно… И как это я так сразу выросла и поумнела, что все меня за взрослую считают! – удивлялась иногда Софи. Она не понимала почти ни слова из разговоров, которые вели вокруг нее мужчины, да и не особенно прислушивалась к ним. Судебная реформа, земельный вопрос, обращение Победоносцева к государю, война на Востоке… Все это влетало в одно из розовых, аккуратных ушек Софи и тут же вылетало в другое. О каких же скучных вещах могут говорить люди! «Скорее всего, – размышляла она на досуге. – Они только делают вид, что им все это интересно. Для чего же? А для того, чтобы показаться значительнее себе и другим».

Софи даже засмеялась от удовольствия, как легко разгадала она эту загадку. Видимо, она действительно умна, хотя все ее учителя вовсе не были в восторге от ее учебных успехов. Но подлинный ум – это ведь совсем другое. И пусть шипят маман и ее подруги! Настоящие мужчины, безусловно, способны оценить Софи по достоинству. Не стоит, впрочем, их разочаровывать и показывать, что она разгадала их. Софи с легкостью научилась следить за интонацией собеседника, и в нужный момент подавать уместные, но ничего не значащие реплики, кивать, поднимать брови в удивлении или хмуриться с притворным негодованием. Хлопать ресницами и тупить взор она умела с детства, наблюдая за подругами и сверстницами, которых ей ставили в пример, как образцы истинно девичьего поведения.

– Ах! И что же турки? А генерал Скобелев?

– Ой! Неужели вы прямо так и сказали губернатору?! И больше никого не нашлось?.. Вы боретесь за свои убеждения прямо как лев!

– Боже! Как все это сложно! Как вы удивительно умны, что во всем этом разбираетесь!

Иногда от подобных бессмысленных разговоров у Софи начинала дико болеть голова. Но она твердо знала: всю эту муть следовало перетерпеть, чтобы добраться до подлинно интересных и волнительных вещей.

Приглашения на журфиксы, возвращения визитов. Прогулки в ландо, в сопровождении двух-трех молодых людей из общества или даже офицеров на чистокровных скакунах. Такие прогулки особенно нравились Элен, потому что позволяли держать поклонников на расстоянии. В непосредственной близости от мужчин Элен тушевалась и почти теряла дар речи, стыдливо опуская небольшую головку и демонстрируя всем желающим безукоризненный пробор. Одеваться на такие прогулки полагалось с подчеркнутой, истинно аристократической скромностью, что так же импонировало Элен. Софи же подобные чопорные выезды казались скучноватыми. Куда больше нравились ей верховые прогулки: от дома по набережной, потом в Летний сад, на скаковую дорожку, затем – по Каменноостровскому проспекту на острова. Софи благодаря отцовской выучке прекрасно держалась в седле и знала, что в своей голубой амазонке выглядит обворожительно. Маленькая лазоревая шляпка с длинными белыми лентами, развевающимися при скачке, синие ботиночки и легкий французский хлыстик дополняли наряд. Сопровождали амазонок офицеры или штатские англоманы. Разгоряченные близостью юных красавиц и вниманием уличных зевак, они мягко гарцевали посреди торцовых мостовых и громко отпускали своим спутницам замысловатые комплименты. Прохожие останавливались и провожали кавалькаду глазами. Щеки Софи пылали, а сердечко колотилось от сложных, как ей казалось, чувств.

Узнав, что у Мари Оршанской есть специальная книжечка, в которую она тщательно записывает свои мнимые или действительные победы, Софи и Элен последовали ее примеру – послали в Апраксин с наказом Маняшу, горничную Элен, и приобрели две прелестные одинаковые книжечки в замшевых переплетах и по золотому карандашику. Несмотря на мелкий, бисерный почерк Софи, ее книжечка заполнялась на удивление быстро.

«девятого, ввечеру, у Ведерниковых. Анатоль попросил у меня платок на память, и потом, как я на него смотрела, доставал платок и подносил к губам, ухмыляясь премерзко. Впрочем, он, должно, полагал оную гримасу нежной улыбкой»

«одиннадцатого, днем, на островах. Я, угощаясь грушею, уронила митенку. В. П. поднял ее, однако, вернуть отказался. На мой вопрос: «На что вам?» – загадочно улыбнулся и назвал меня «едва распустившимся розаном, не сознающим своей власти над мужским сердцем».

«двенадцатого, дома. Во время визита к папеньке полковник К. сказал, что я удивительно расцвела, и посетовал, что он уж стар для меня, а не то непременно записался бы в ряд моих верных обожателей».

…………………………..

Книжечка же Элен заполнялась с трудом, а, если б не Софи, должно быть, и вовсе пустовала бы. И дело было вовсе не в том, что серьезная, пригожая Элен не пользовалась успехом. Просто, по мнению Софи, она обладала удивительным даром: не замечать очевидного.

– Да он же с тебя весь вечер глаз не сводил! – горячилась Софи, покусывая по привычке выбившийся из прически локон.

– Да это тебе показалось! Он Ирочку лимонадом угощал, тебя смешил, а когда Варвара Николаевна с Анютой петь стали, так и вовсе…

Обе подруги лежали на животах на софе, грызли орешки и болтали ногами. Четыре туфельки с распущенными завязками валялись на ковре, и сквозь шелковые чулки просвечивали четыре маленькие розовые пятки. Впрочем, Элен регулярно пыталась сесть и принять позу, более приличествующую воспитанной барышне, но тогда пришлось бы разговаривать с всклокоченным по обыкновению затылком Софи, чего не хотелось. Вздохнув и по возможности расправив подол, она снова ложилась на живот.

– Пиши! – Софи решительно ткнула пальчиком в раскрытую перед подругой книжечку. – «Николя весь вечер тщательно избегал меня, шутил со всеми подряд, а стоило мне отвернуться, пожирал меня глазами»…

– Софи! Господь с тобой! Ну как я могу написать такое неприличие?!

– Что ж тут неприличного, коли так и было? – искренне удивилась Софи.

– И какое же это… ну… внимание, если «тщательно избегал»? С тобой же вот шутят, ухаживают…

– Ты ничего не понимаешь! Я тысячу раз говорила: ты так себя держишь, что к тебе и подойти-то страшно, не то что пошутить! Кажется, что вот, скажешь что-нибудь не то, а ты и заплачешь. Или, того хуже: глаза закатишь и в обморок шлепнешься. Пиши, я тебе говорю! А потом про Василия Головнина…

– Ах, Софи…

– Никаких «ах»!

Таким вот насильственным образом постепенно появлялись записи и в книжечке Элен.

Глава 4

Повествующая в основном о любви, но равным образом и о смерти, ибо всем известно, как часто эти, вроде бы взаимоисключающие, понятия оказываются рядом

Впрочем, все эти глупости кончились в один день. В тот день в книжечке Софи появилась всего одна запись.

«Я люблю, люблю, люблю! Наконец-то!»

Дата и место не называлось, потому что Софи была уверена не на шутку, что никогда в жизни не позабудет их. Ведь в тот день она повстречала его.

Дальше записей не было, и на все лады, окруженное вензелечками, рамочками, амурчиками и цветами, повторялось одно имя:

«Сергей» «Сергей Алексеевич» «СА» «Сережа».

Особенными художественными способностями Софи не обладала, и потому розы в книжечке напоминали растущий на заднем дворе репей, а амурчики – перекормленных мопсов.

Элен расширившимися от удивления и сладкого ужаса глазами наблюдала за происходящим, но вмешиваться не решалась из конституциональной деликатности. Впрочем, Софи никому и не позволила бы вмешаться, и ее лучшая подруга была об этом прекрасно осведомлена.

Софи тысячу раз воспроизводила в счастливой, окрашенной золотом памяти тот миг, когда весной, в среду, на журфиксе у баронессы М., она впервые разглядела эти благородные, безупречные черты, эту гордую посадку головы, эту стройную фигуру с длинными ногами и прекрасно развитым торсом. Понимая, что ведет себя неприлично, она просто не могла оторвать от него взгляда. Скромница Элен на ее месте умерла бы от смущения, и, пожалуй, убежала бы от избытка чувств, но Софи всегда умела смотреть на то, что хотела видеть. Глаза вниз, вправо, вверх, к окну; вниз, вправо, вверх, к окну… мечтательно замереть, словно прислушиваясь к звукам чарующей музыки, несущейся из залы (Софи почти лишена музыкального слуха, и в музыке не разбирается, любя, вслед за отцом, только бравурные воинские марши. Но кто об этом знает?)… Вверх, направо, вниз, к окну… Последние лучи теплого весеннего солнца проникали в гостиную словно в обход тяжелых портьер, и вокруг русых, коротко подстриженных волос молодого человека загадочно мерцал розоватый ореол, отбрасывая теплые тени на скулы и безупречно белый галстук.

Незнакомец держал в руке рюмку с вишневым ликером и о чем-то беседовал с Анатолем и Василием Головниным. Софи решительно направилась в их сторону.

– … Но вот с вашим мнением по восточному вопросу, любезный Сергей Алексеевич, я никак не могу согласиться… – уловила она последнюю реплику Василия Головнина.

«Значит, Сергей Алексеевич… Сережа… – мелькнула мысль. – Какое красивое, теплое имя. Похоже на ёжика, шуршащего среди осенней разноцветной листвы. И на пушистую ольховую сережку, всю в золоте тончайшей пыльцы…»

Сережей звали младшего брата Софи, но никогда до сей минуты она не думала так о его имени.

– Анатоль, негодный, когда же вы мне книжку принесете? Уж как давно обещали, – с деланной обидой воскликнула Софи, подходя к молодым людям.

– Какую ж книжку, милая Софи? – удивился Анатоль. Софи не смутилась ни на секунду.

– Как? Вы и забыли уже?! Я вас не люблю, право! Вы мне обещали дать почитать книжку того римского философа, Марка Аврелия, о котором мы намедни спорили… «Рассуждения»?.. «Размышления»?.. Я уж позабыла…

– Вам, Софи?! Марка Аврелия? – и без того слегка выпученные голубые глаза Анатоля едва не выкатились из орбит.

– Мне казалось, это Элен просила, – вставил слово Василий Головнин, не менее приятеля ошеломленный внезапно проснувшейся в Софи тягой к философии.

– Ну что вы, право! Нехорошие! – Софи капризно надула губки. – Что ж Элен?! Кто-то станет думать, будто Софи Домогатская и не может чем-нибудь серьезным интересоваться! Анатоль, ну как вы рассеянны сегодня! Я на вас сердита! Представьте же меня скорее!

– Извольте! – Анатоль, искренне смущенный и недоумевающий по поводу разыгрывающейся у него на глазах сцены, поклонился Софи. – Софья Павловна Домогатская. Сергей Алексеевич Дубравин.

– Счастлив знакомству! – теплые губы на мгновение прикоснулись к руке, и Софи, с трудом сдержав дрожь в коленях, выдавила из себя милую улыбку. Серые с зелеными крапинками глаза смотрели на нее весело и слегка удивленно.

«Сергей Алексееви-ич… Сере-ежа!» – мысленно позвала она.

Весь вечер Софи словно парила в золотом тумане с голубыми искрами. Туман ласкал и баюкал ее, обещая, что именно с сегодняшнего вечера начнется ее настоящая, долгая и счастливая жизнь. И единственным, что выступало из этого тумана, единственным, что на всем белом свете имело значение, было божественно прекрасное лицо Сергея Алексеевича с веселыми и нежными глазами.

«Так вот как оно бывает… вот как…» – повторяла она про себя, и улыбалась так светло и потаенно, что трое из постоянных кавалеров Софи отметили, что именно сегодня ее красота обрела какую-то новую, ранее отсутствующую глубину.

«Если бы они только знали!» – думала Софи и искренне жалела поклонников, черты которых внезапно и окончательно стерлись из ее девичьей памяти. За что жалела? Она и сама не могла бы сказать. Но какая-то жалость к миру присутствовала в ней в этот вечер, и когда Ирочка Гримм своим низким, глубоким голосом спела давно знакомый романс, Софи, весьма неожиданно для себя, ощутила слезы на своих глазах.

– Правда, он безумно красив? – требовательно и ревниво спросила она на следующий день у Элен.

– Кто? – удивилась Элен.

– Ну Сергей Алексеевич же! – почти выкрикнула Софи. – Дубравин! Он где-то служил с Головниным, или учился в Университете с Анатолем – я не запомнила. Только не говори мне, что ты его не заметила!

– Отчего же, заметила, конечно. Василий Андреевич представил нас. Но вот насчет красоты… У него действительно редкостно правильные черты лица, но в целом… Знаешь, это как на этюдах у начинающих художников: все очень правильно и гармонично, нет лишь смысла и содержания… И здесь…

– Замолчи! Замолчи сейчас же! – закричала Софи. – Молчи, если не хочешь навсегда со мной поссориться!

– Конечно же, не хочу, – спокойно отвечала Элен. – Ты – моя лучшая подруга, а этот Дубравин мне – кто? Бог с ним. Пусть он будет Аполлон и Адонис, если тебе так угодно… А вот Анатоль велел отдать тебе «Размышления» Марка Аврелия. Говорит, ты его просила. Я, признаться, сильно удивилась. На что тебе? Ты же сроду таких книг в руки не брала…

– А вот теперь беру. Давай сюда! – почти грубо сказала Софи.

Элен лишь флегматично пожала плечами.


Дни, последовавшие за первой встречей Софи со своею любовью, были восхитительны во всем, даже в мелочах. Все, абсолютно все, казалось Софи прекрасным. Закаты над Невой и пыльным Царицыным лугом были великолепны, пирог со сливками и курагой – нежен и воздушен, туповатое лицо горничной Веры исполнено почти античной красоты, а печать тревоги и желчного страдания на лице маман с верностью изобличала благородство и тонкость ее натуры. Приходящие учителя махнули на Софи рукой, отчаявшись добиться для своих дисциплин хотя бы крохи ее внимания. Заветный вензель из двух переплетенных букв «СА» появлялся везде буквально, от тайком вышиваемых ею платков (ранее страсть к рукоделию была для Софи так же несвойственна, как и интерес к римской философии) до тетрадей с упражнениями по алгебре и грамматике. В один голос учителя объявили Наталье Андреевне, что возобновление занятий возможно только после летних вакаций и выразили надежду, что, вволю порезвившись на просторе лесов и долов, Софи вернется в город с хотя бы частью того прилежания и смышлености, которые были присущи ей ранее. При этом почтенные преподаватели так сокрушенно качали головами и отводили взгляд, что для Натальи Андреевны становилось очевидным: упоминаемые ими надежды – всего лишь дань вежливости. Дряхлый преподаватель алгебры и геометрии, учивший еще саму Наталью Андреевну и считавший себя выжившим по старости из всех светских условностей, выразился яснее и откровеннее всех.

– Э-э, милочка Наталья Андреевна! – сказал он, тряся седовласой головой с необыкновенно большими, желтыми, хрящеватыми ушами. – И не говорите мне ничего! И не спрашивайте. Против естественности попереть можно, да только обыкновенно себе дороже обходится. Дочка ваша старшая в последнее время таковым образом оформилась, – старичок не без удовольствия и лукавства показал, где именно и в каких объемах оформилась Софи, чем вызвал недовольную гримасу своей бывшей ученицы, – что следовало ожидать последствий, весьма неблагоприятных для академического учебного процесса, но вместе с тем благоприятных для всех резвых юношей и зрелых мужей, имеющих счастье данную метаморфозу наблюдать и приветствовать…

– Помилуйте, Поликарп Николаич! – всплеснула руками Наталья Андреевна. – Но как же мне…

Софи, невольно подслушивающая этот разговор из соседней комнаты, улыбнулась и мысленно поаплодировала старичку, который, несмотря на дряхлость, не утерял остроты ума и весьма верно догадался о причине ее академических неуспехов.

Впрочем, старенький математик всегда нравился ей. Меж решением задач на втекание и вытекание воды из бесконечных бассейнов, он рассказывал забавные байки из своей учительской жизни и весьма едко и остроумно отзывался о придворных нравах во времена двух предыдущих императоров. Единственным, что смущало в нем Софи, были его неправдоподобные уши, поросшие редкими седыми волосками. Сидя за столом рядом с учителем, она почасту не могла отвести от них взгляд, и, что было ужаснее всего, отчего-то представляла себе холодец, из этих ушей сваренный. Старик, как-то уловивший объект внимания ученицы, с невозмутимостью естественника объяснил, что человеческие уши состоят из хрящей, а хрящи, в отличие от костей, растут на протяжении всей жизни. Поэтому именно у всех действительно старых людей такие большие уши. Софи опустила глаза и мучительно покраснела. Ей вовсе не хотелось обижать доброго старика.

Позже, перед говением, она даже исповедовалась у молодого священника, отца Константина. Священник, добродушный, румяный и смешливый по натуре, слушал серьезно до тех пор, пока она не дошла до холодца. Здесь он не выдержал и зафыркал. Софи, несмотря на выступившие от стыда слезы, тоже не удержалась от смеха, опять представив себе заливные уши математика в красивой, саксонского фарфора тарелке, декорированные веточкой петрушки и кружочком яичка… Утишив веселье, отец Константин назначил Софи во искупление греховных помыслов прочесть десять раз Символ веры и быть поласковее и повнимательнее к милому старичку.


Как сияло солнце и светили звезды в те весенние дни, сменяющиеся не менее весенними вечерами! Софи еще несколько раз встречала Сергея Алексеевича на журфиксах, на пикнике, в театре, на весеннем балу у баронессы Н. Он был с ней неизменно вежлив и приветлив, охотно болтал во время коктейлей и прогулок в зимнем саду. Один раз они спели дуэтом. Никаких особых знаков внимания Серж ей не оказывал, но это отчего-то вовсе не беспокоило Софи. Она почему-то была уверена, что все уж предопределено на небесах, и они непременно будут вместе. Золотой туман, окутывавший мир каждый раз, когда она видела Сержа, казался ей достаточной гарантией грядущего счастья. Даже приятно было немного потянуть время, общаться с ним, будто с чужим, мило кокетничать, поддразнивать, недоуменно поднимать бровь, выслушивая комплименты. – «Ах, к чему это?» – Внутри Софи все время смеялась, и ей казалось, что тот же смех теплой волной плещется в глазах любимого. – «Ведь ты же понимаешь…» – «Разумеется, понимаю…» – «А все они еще не догадываются…» – «Пусть так еще побудет» – «Пусть, но ведь потом все равно заметят, и придется сказать…» – «Разумеется, придется, и уж после мы не расстанемся никогда»…

Дома, в своей комнате, Софи бережно вспоминала каждый миг их нечастых встреч и – вот чудо! – была совершенно уверена, что диалоги, подобные вышеприведенному, разыгрывались на самом деле, а не исключительно в ее воображении.

В мечтах она уже прожила с Сержем всю жизнь. Она выезжала с ним в свет, блистая расцветающей с годами красотой, которой восхищались все (включая великих князей, иностранных послов и самого Государя императора), но которая принадлежала одному лишь Сержу. Они вдвоем катались на чистокровных рысаках в обширном богатом поместье с фонтанами и английским садом, целовались на дерновых скамьях в укромных беседках, плавали в гондоле по каналам Венеции и устраивали пикники где-то в Альпах (Софи даже не представляла толком, где они находятся, но батюшкин приятель, много путешествовавший за границей, рассказывал им с Элен, что альпийские пейзажи несравненно красивы). У них родилось четверо детей – две девочки и два мальчика. Детей Софи не хотелось вовсе, а совсем маленькие младенцы (она прекрасно помнила младенцами обоих младших братишек) вызывали у нее чувство испуганной брезгливости. Но даже в мечтах приходилось мириться с ними, потому что в настоящей семье обязательно должны быть дети, а чтобы следить за ними, существуют грудастые кормилицы, няньки, от которых всегда пахнет подгоревшим кипяченым молоком с пенками, и гувернеры с гувернантками в синих платьях и сюртуках, говорящие с ошибками на всех возможных языках Ойкумены.

Как-то одновременно (совершенно невозможно понять, как именно все это укладывалось в голове Софи) они уезжали в деревню и работали там в земской управе. Бесцветная Оля Камышева, у которой был титул и богатое приданое, но несмотря на это – ни одного стоящего кавалера, неоднократно рассказывала Софи, что только так, неустанно трудясь для народного блага, современные люди могут достойно прожить свою жизнь. Когда она говорила об этом, тоненький голос Оли напряженно звенел, к бледным щекам приливала кровь, а блекло-голубые глаза загорались бегучим синим огнем, похожим на искры, вылетающие из электрической машины. В эти мгновения Оля становилась весьма хорошенькой. Софи очень туманно представляла себе народное благо, но не могла не оценить по достоинству могущества идеи, которая превращала дурнушку-Олю в красавицу. К тому же она смутно чувствовала, что для наполнения всей жизни ей не хватит балов и пикников, даже с необходимым дополнением в виде ее вечной любви к Сергею Алексеевичу. Итак, параллельно с прогулками на рысаках и аргамаках и пикниками в Альпах, Серж трудился врачом в земской больнице, а Софи обучала грамоте крестьянских ребятишек и переписывалась, обмениваясь опытом, с графом Толстым. Последний весьма удивлялся Софьиному уму, и многое из их переписки включал в свои труды (ни одного из них она на сегодняшний день – увы! – так и не одолела, но это – в будущем).

В подобных (и еще более замысловатых и противоречивых) мечтаниях Софи не замечала решительно ничего вокруг себя: пропускала мимо ушей слова маман, и, уж тем паче, подруг и братьев с сестрами, застывала с поднесенной ко рту ложкой, останавливалась посреди лестницы с занесенной для следующего шага ногой или замирала на прогулке в саду, схватив в объятия какое-нибудь подвернувшееся дерево и безнадежно пачкая перчатки и пелерину.

Софи не знала, когда и как произойдет меж ней и Сержем решительное объяснение, но, как уже было сказано, вовсе не тревожилась об этом и не торопила время.

Девятого апреля вскрылась Нева, а пятнадцатого, когда акватория очистилась, состоялись установленные еще Петром Великим торжества. Элен вместе со старшим братом отправилась на них в отцовской карете и пригласила Софи. Десять минут убеждений, хлопания ресницами, две прозрачные, поспешно стертые указательным пальчиком слезинки, и брат Элен Андрей, серьезный, молчаливый юноша, наперекор традициям семьи обучающийся в Политехническом институте, пригласил на прогулку Сергея Алексеевича Дубравина.

Во время прогулки Элен отчаянно стеснялась присутствия почти незнакомого мужчины, Андрей молчал по обыкновению, изредка вставляя малословные, но не пустые реплики, Софи млела от близости Сержа (они сидели рядом на плюшевом, коричневом с золотыми кистями сидении напротив Скавронских и иногда, при раскачивании кареты, соприкасались боками). Серж вынужденно говорил за всех, но, по видимости, этим не тяготился.

Остановившись на набережной, молодые люди с удовольствием наблюдали за происходящим. По сигналу от Адмиралтейства начальник городской верфи выехал на катере от «Домика Петра Великого» и, в сопровождении других судов, направился к Петропавловской крепости. В то же время от Адмиралтейства к крепости отплыли директор Кораблестроительного департамента Морского министерства и комендант крепости – с флагом, присвоенным его званию. В момент их встречи мужчины, как более осведомленные в воинском и гражданском обычае, поспешили сообщить барышням, что нынче начальник верфи и директор приветствуют коменданта и доносят ему о свободном сообщении по рекам. Затем все суда отправились к Дворцовой пристани. Комендант, приближаясь ко дворцу, отсалютовал семью выстрелами.

Далее, по несколько меланхолическому сообщению Андрея, комендант в сопровождении директора и начальника верфей, входит во дворец и рапортует Государю о состоянии управляемых им частей, а сопровождающие его – об открытии навигации. При этом комендант подносит Государю невскую воду в серебряном кубке.

– Как бы я хотела там быть! – темпераментно воскликнула Софи. – Видеть все! Видеть Государя!.. А ты, Элен? Ты – тоже?

– Я бы со страху глаза закрыла, и не увидала б ничего, – честно призналась подруга.

– Софи! Вы – прелесть! – нежно сказал Серж, медленно поднося к губам ее руку. – Сколько в вас жизни! Право, самому угрюмцу нельзя не порадоваться, на вас глядя…

Сердце Софи остановилось. Меховая полость сползла с колен на пол, и сквозь кашемировое пальто отчетливо чувствовался жар сильного мужского тела. Веселые крапчатые глаза смотрели прямо в душу Софи и все, абсолютно все, читали в ней.

«Разве может человек жить, коли сердце не бьется? – с легким удивлением подумала Софи, вспоминая нечто из уроков естествознания. – Наверное, может, если любит кого, или чего-то сильно хочет. Вон, Гриша читал из журнала: солдат в атаку бежал, а у него до того половину головы снарядом снесло. А без сердца – что ж? – В этот момент сердце Софи отчаянно заколотилось где-то в глотке, между ключиц. – Вот и нашлось! – с понятным облегчением отметила Софи. – Не на месте, правда, но так явно лучше, чем вовсе без сердца…»

– Как вы зарозовели, Софи! – смеялся Серж. – Неужто от моих комплиментов? Никогда не поверю! Такие, как вы, комплиментами с пеленок избалованы. Юность, богатство, знатность, красота! Вся вселенная у ваших ног!

– А вы? – тихо, едва разжимая губы, спросила Софи и сама не узнала свой голос. – Вы, Сергей Алексеевич?

– И я, разумеется, – легко согласился Серж. – В числе прочих. Ну как перед вами устоять?!

«И я! И я тоже люблю вас!» – хотелось закричать Софи, но она понимала, что в присутствии Элен и Андрея подобные признания неуместны. Собрав всю свою волю, она удержалась и только благодарно погладила большую и, пожалуй что, слегка грубоватую руку Сержа своей – маленькой и мягкой.

Молодой человек слегка удивленно взглянул на нее, но тут же улыбнулся и кивком поблагодарил за ласку.

«Во-от так! Во-от так! – пело где-то внутри Софи. – Вот так это бывает! И к чему же слова и длинные объяснения, как в романах? Один взгляд – и любящим друг друга сердцам все ясно…»

Карета проезжала мимо Николаевского собора, и внезапно Софи захотелось выйти и помолиться. Возникшее желание крайне удивило ее саму.

«Наверное, от любви я становлюсь хорошей и правильной, – подумала Софи. – Вот маман обрадуется, если и дальше так будет продолжаться… Главное, не переборщить, а не то стану такой же скучной, как Аннет или бесцветной, как Оля Камышева. Но Бог не допустит. Он же любит меня. Любит? Конечно, любит, ведь это он позволил мне найти Сережу и стать такой счастливой. Ничто не делается в мире без воли Божьей. Спасибо тебе, Боженька! Я обязательно тебе как следует помолюсь. Потом… Позже… Ты же понимаешь, Боженька, что сейчас неудобно останавливаться, потому что Элен в большие храмы не ходит, а Андрей вообще в тебя не верит… А Сережа… Да пусть он хоть в Зевеса и кикимор верит, главное, что я люблю, люблю его! И он меня любит! Как я счастлива!»


В конце мая месяца, когда заканчивался петербургский сезон, и все начинали разъезжаться по дачам и имениям, Павел Петрович, отец Софи, застрелился в своем кабинете.


Наталья Андреевна, мать Софи, с детства страдала от расстройства нервов и в конце 70-х годов даже лечилась с помощью животного магнетизма у известного в Петербурге и Москве магнетизера Варлама Витольда. Ждали нервной горячки. Не дождались. Пошив себе и дочерям траурные наряды, Наталья Андреевна ездила и хлопотала с утра до ночи. Повсюду возила с собой предсмертное письмо мужа и в свободные минуты в тысячный, наверное, раз перечитывала. Обращалась к подругам, родственникам, юристам: Как понять? Никто ответить не мог. Все было ясно и одновременно ничего не ясно, как бывает всегда, когда все уже произошло и никакие попятные шаги невозможны.

Павел Петрович оставил письмо о шести листах, написанное изящным, летящим почерком настоящего аристократа. В нем он весьма живописно, хотя и бессвязно, писал о потерянном поколении, о непонимании и тоске, об исчезновении традиционного уклада, к которому его готовили в юности, упоминал манифест 1861 года и отчего-то Александра Сергеевича Пушкина и его семейные дела, просил прощения у всех по отдельности и даже давал какие-то советы, касающиеся жизни семьи после его смерти.

Наталья Андреевна дала читать письмо старшим детям – Софи, Грише, Аннет. Гриша прочел и молча ушел к себе. Софи читать отказалась. Длинное письмо с объяснениями и извинениями только усилило ее злость на отца.

– Стреляешься, так уж стреляйся без всяких, – сказала она матери. – Чего уж теперь-то… сопли размазывать…

– Мерзавка! – плачущим голосом закричала Наталья Андреевна, с наслаждением выплескивая на дочь накопившуюся боль и обиду на несправедливость судьбы. – Как ты смеешь так об отце!.. А он-то любил тебя больше других своих детей и думал, что ты тоже… А я всегда ему говорила, что ты – маленькая бездушная дрянь!

Аннет, почти ничего не понявшая из письма батюшки, тем не менее, выучила его наизусть.

– Зачем, Аня? – спросила Софи, с искренним интересом вглядываясь в лисье личико четырнадцатилетней сестры.

– Это последнее, что от папеньки осталось, – серьезно объяснила Аннет. – Значит, вроде завещания всем нам. Я пока мало поняла, но потом буду взрослеть и разбираться.

Подумав, Софи согласно наклонила голову.

– Наверное, ты права, Аня, – сказала она. – Но я так не могу. Я… я его ненавижу!

– Это грех, Соня, – прошептала Аннет. – Отца ненавидеть нельзя. Тебе молиться надо.

– Сама молись! – огрызнулась Софи и, оскалившись, прошипела. – А то, что он сделал, – не грех, да?! За это за оградой хоронят, ты знаешь?!

Аннет закрыла лицо руками и тихо заплакала.


Дела Павла Петровича оказались не просто запутанными, как и следовало ожидать после внезапной, ничем не оправдываемой смерти человека здорового и сравнительно молодого. Дела были ужасны. Имение заложено и перезаложено, долги по векселям, ссудам и иным выплатам достигали едва ли не 90 тысяч рублей.

Вениамин Корнеевич Безухов, присяжный поверенный семьи Домогатских еще со времен Петра Леонидовича, изучив все бумаги и закладные, советовал Наталье Андреевне отказаться от наследства.

– Голубушка, поверьте, так будет лучше, – убеждал он ее. – Имение, конечно, пропадет. И квартира в Петербурге, и дача. И ценные бумаги продать придется. Но все это будет уж не ваша забота. Вы ж знаете, как это делается. Составят ликвидационную комиссию, созовут кредиторов. Но вас это уж не коснется, вы не увидите ничего. И дети, о них подумать. Не будут на их глазах мебель выносить, вещи с аукциона продавать. Нервы свои поберегите, голубушка. Вам же еще отпрысков поднимать.

– А хватит ли активов на покрытие долгов?

– Не хватит, конечно, я ж о том вам битый час и толкую. Откажетесь от наследства – сохраните хотя бы те деньги, что из вашего приданого остались на правах раздельной собственности. И драгоценности кое-какие. И мыза в N на вас записана. Да, еще есть отдельная дарственная на Софью…

– На Софью? – удивилась Наталья Андреевна, и в глазах ее зажглись нехорошие огоньки.

– Именно так. Вклад в размере тысячи рублей, ей, я так понимаю, на приданое. Правда, воспользоваться этими деньгами она сможет лишь после совершеннолетия, но все равно…

– О ней, значит, он позаботился…

– Вклад внесен три года назад… Мне не хочется вам этого говорить, Наталья Андреевна, но именно в эти последние три года и были сделаны основные долги. Павел Петрович, по всей видимости, хотел поправить свои дела игрой и… Ну, вы не хуже меня знаете, к чему это приводит…

– Но отчего же, отчего же это все, Вениамин Корнеевич, голубчик? Он письмо мне оставил, но как понять? Из него выходит, что так и до́лжно… Паша… Павел Петрович, он ведь незлой человек был, и неглупый, книги читал… Почему же так?

– Я, Наталья Андреевна, в рассуждениях об общественных процессах не силен. Я, знаете ли, юрист, практик. Со своей стороны могу вам сказать, что дела такие в практике встречаются очень часто. Только я в этом году вел три, да мои коллеги… От знакомого статистика слыхал, что до 80 процентов российских имений заложено, да и в остальных хозяйство не процветает, разве только там, где купцы выкупили. В чем причина? Может, и правда, что мы, дворянство, отслужили свое? Не знаю, не знаю… Впрочем, простите, простите, голубушка! Хотел утешить, а только… Эх, старый я дурак!


Следующим, что запомнилось Софи, были похороны.

До того дали взятку врачу и судейскому следователю, который вел расследование по делу. Врач написал в заключении, что покойный накануне смерти находился в помрачении сознания вследствие инфекционной горячки и выстрелил из пистолета, не сознавая, что делает. Судейский следователь на основании записки врача сделал вывод о случайной гибели Павла Петровича, наступившей вследствие неосторожного обращения с оружием.

Все службы отправлял отец Константин. Впервые Софи видела его без улыбки. Дали ли взятку и ему, чтоб отпевал самоубийцу, – девушка не знала.

Похороны проходили по первому разряду, от похоронного бюро Шумилова, что располагалось на Владимирском, 7. И отчего-то, вместо горя потери, в памяти Софи отпечатались в точности все малейшие подробности похорон.

Колесница, на которой везли гроб, была с белым парчовым балдахином-часовней с лампадами. Влекла ее шестерка лошадей, выстроенных по две, с султанами на голове. На лошадей накинуты белые сетки с серебряными кистями. Впереди процессии – красивая двуколка с еловыми ветками. Люди в белых сюртуках и белых цилиндрах несли нарядные фонари-факелы. Еще один шел сзади и разбрасывал ветви. За похоронной процессией следовали родственники и друзья покойного, дамы в траурных нарядах, мужчины с черными креповыми повязками на рукавах. Далее шел оркестр, за ним – кареты и коляски. Наталью Андреевну бережно вел и поддерживал бывший однополчанин и лучший друг Павла Петровича – Леонид Владимирович Курчатов. Поговаривали, что и за карточными столами они бывали вместе, и результат образовался схожий, то есть сегодняшние финансовые дела Курчатова оставались лишь немногим лучше, чем у покойного друга. Впрочем, по виду его, строгому и щегольскому одновременно, сказать этого было невозможно.

Гриша, поддерживающий под руку Софи, считал своим долгом отвлекать сестру от горя и, не переставая, что-то шептал и исподтишка указывал пальцем.

«Зачем я все это вижу и слушаю, и вовсе не думаю о папеньке? – спрашивала себя Софи. – Хотя, конечно, папы уж нет здесь. Тут только тело, и вовсе на папу непохоже. Но где же он? Неужели и вправду на небе? Или в аду?! Небесной-то канцелярии ведь взятку не дашь… – Софи поежилась от накатившего на мгновение ужаса, но тут же усилием воли отогнала неприятные мысли. – Ерунда все это. Папа в ад не верил, значит, и ни к чему. Он был… как это он говорил? – агностиком, вот… А такие похороны папе понравились бы… Он любил, когда торжественно, богато, народу много…»

В уши Софи пробился ломкий голос брата.

– Гляди, Соня, эти, в белых цилиндрах – горюны. Я узнавал, они у Шумилова не служат. Их в чайной на Малковом набирают, и они все пьяницы. У них, гляди, только нижняя половина штанов, и под коленками завязано. Это им в бюро, у Шумилова выдают. Потом им на чай дадут и они обратно на колеснице с ветерком поедут и сидеть будут там, где теперь гроб с папенькой стоит… А как ты думаешь, Соня, – Гриша подергал сестру за кружевную оборку, привлекая внимание. – У нас теперь совсем денег не осталось?

– Ах, Гриша, – с досадой отвечала Софи. – Я не знаю, я ничего не знаю. Да и помолчи ты хоть минутку…

Накануне вечером, перед сном (в связи с матушкиным горем Софи сама укладывала спать младших братьев и читала им на ночь) шестилетний Сережа вдруг вскочил с кроватки и, путаясь в длинной ночной рубашке, вскарабкался на колени к сестре, прижался горячим тельцем.

– Сонечка, душечка, скажи мне, не утаи, – истово зашептал он. – Я слышал, как мама с дядей Вениамином говорила. Мы теперь нищие стали, да? По миру пойдем, будем милостыньку на паперти Христа ради просить? – Софи хотела успокоить брата, но не успела. Он продолжал шептать, захлебываясь, брызгая ей теплой слюнкой прямо в ухо. – Я с тобой, душечка Сонечка, пойду. Ты Лешку не бери, он плакса и на ручки будет проситься. Ты меня возьми. Я сильный, хорошо хожу и могу жалостно так петь. Я правду говорю, меня няня, когда еще маленький был, как Лешка, пешком в Роты водила, гривенник на конке сберегала. Там у нее друг сердечный, только это тайна и ты никому не говори. Я своими ножками туда доходил, верно… Сонечка, нам много подавать будут, и у нас всегда хлебушек будет и молочко. Мы далеко, далеко пойдем и всякие страны увидим. А потом я вырасту и на войну пойду, а все жалование буду тебе отсылать… Хочешь, я тебе сейчас жалостную песню спою?

– Нет, нет, Сереженька, милый, – прошептала Софи, с трудом удерживаясь и от слез, и от смеха. – Не надо мне петь. Ты сейчас лучше спи. А утро вечера мудренее…

Глава 5

В которой Софи вспоминает, что она влюблена, горничная Вера начинает свою игру, а Наталья Андреевна Домогатская пытается спасти честь и благосостояние семьи

После похорон и поминок наступило затишье. Детей никто не беспокоил, они были предоставлены сами себе. Но все, даже маленький Алексей, понимали: вот-вот все изменится и уж никогда-никогда не будет как раньше.

В городе не осталось почти никого из знакомых. Листья на деревьях подросли и из нежно-бархатистых стали грубо-сатиновыми. Запах мокрого навоза на улицах мешался с запахом черемухи. В квартире за занавешенными окнами темнели зеркала, и потерянно скрипел паркет. Младшие, притихнув, ждали неизбежного, Аннет молилась, Гриша сдавал гимназическую переэкзаменовку. Софи размышляла.

В первую очередь ей было ясно, что ее жизнь в семье – закончилась. После смерти папы это была уж не та семья. Что-то случится дальше, потому что никогда не бывает так, чтобы ничего не было. Как-то все будут жить, что-то новое образуется, но, в сущности, с этой другой семьей Софи почти ничего не связывало.

«Нехорошо так думать. Почему я такая жестокая? Неужели я их всех не люблю? И раньше не любила, а только теперь открылось? Как решить? И маман жаль, и братцев с сестрой, но что ж поделать, коли я устроена так, а не иначе? Может, я и вовсе любить не умею?… Но нет, как же, – ведь я же люблю! Люблю Сержа! Как я могла позабыть?!»

Софи пересмотрела карточки с загнутыми нижними правыми углами (оставленные по случаю скорбного события) и, как и ожидала, нашла фамилию Сержа и дорогие инициалы.

Ясно, что он хотел увидеть ее, но не посмел, зная, что она – в трауре. Как же теперь дать ему знать? А может, он и вовсе уехал на лето? Нет, не увидев ее, не обговорив всего, – невозможно. Совершенно невозможно!

Но как же поступить? С ним, и только с ним решится теперь ее жизнь. Как она могла хоть на мгновение забыть о том? И медлить нельзя. Понятно, что траур и все остальное, и всякое действие придется отложить, но не говорить с ним теперь, не смотреть в золотисто-зеленые, крапчатые глаза, не услышать от него слов любви и самой не сказать ему… – нет сил!

Сейчас. Софи никогда и ничего не умела откладывать на потом. Приняв решение, ей хотелось действовать немедленно. Ждать она попросту не могла, не могла физически. В ногах, в груди, в голове возникали непонятные импульсы, которые неприятно кололи и щекотали Софи на манер мурашек в отсиженной ноге. Сейчас!

Но как? Женщина не может посылать карточку мужчине, да у Софи и нет своих карточек. Как и все девушки, в необходимых случаях она карандашом приписывала свое имя на карточке матери. К тому же она и адреса Сержа не знает! Спросить у общих знакомых? Все уж уехали, да и неприлично.

Софи, словно загнанный зверь, металась по квартире.

– Можно ли спросить, барышня? – остановил ее негромкий голос, в котором явно слышалось что-то искусственное. – На вас лица нет. Кто вас так-то разозлил? Братец Григорий Павлович?

Софи огляделась и с недоумением заметила горничную Веру, которая в гардеробной мыла в мыльной воде волосяные щетки и гребни. «Отчего ж я ее раньше не видела? – удивилась Софи. – Ведь не один уже раз здесь пробегала. Только вошла? Да нет, по всему видно, давно здесь своим делом занимается. Чудеса!»

Сначала Софи хотела отговориться от Веры каким-нибудь пустяком. Потом вдруг передумала.

«Никому из домашних я довериться не могу. А Вере – что ж? Все равно мы теперь бедные и слуг скоро рассчитают. Да и вдруг она что дельное посоветует? Слуги ведь тоже смышленые бывают».

– Понимаешь, Вера, – заговорила Софи, осторожно присаживаясь на обитый желтым шелком диванчик с гнутыми, словно рахитичными ножками. – Мне очень срочно нужно увидеть одного человека, но я не знаю, как это сделать. Да и адреса его не помню.

– А в чем причина-то? – в обычно ровном, невыразительном голосе Веры явно послышалось любопытство. – По деловому вопросу увидеть или по сердечному?

– По сердечному, – слегка покраснев, призналась Софи и отметила про себя, что Вера выражается не совсем обычно для слуг.

«Может, и правда сумеет помочь? – колыхнулась надежда. – Она же взрослая уже девушка. И, кажется, грамотная».

Услужливая память подсказала картинку: в имении, о прошлом годе, теплым летним вечером Вера читает вслух папенькину газету собравшимся в людской слугам. Ветер колышет полотняные, вышитые петухами занавески, пахнет сливовым вареньем, и белые бабочки, похожие на растолстевших балерин, летят в распахнутое окно на свет керосиновой лампы.

– Но что-то вам, барышня, известно про него?

– Известно, – согласилась Софи и, может, впервые в жизни внимательно оглядела Веру.

Веру она видела каждый день по много раз, но ничего удивительного в первичности ее интереса не наблюдалось. Софи вообще склонна была замечать людей и предметы, и думать о них только тогда, когда они были ей нужны. Вот диван. Он стоит у них в гардеробной столько, сколько Софи себя помнит. В случае надобности на него можно сесть. Но кто же специально думает о диване? Так же и слуги. Они готовят, моют, прибирают в комнатах и помогают одеться. Все это совершенно не может служить предметом для размышлений. Правда, Оля Камышева говорила, что передовой человек должен неустанно размышлять о судьбе трудового народа, к которому относятся не только крестьяне и фабричные рабочие, но и слуги. В устах Оли все это звучало весьма убедительно, но вместе с тем Софи полагала, что если бы у Оли появился хотя бы один стоящий поклонник, она, скорее всего, изменила бы систему своих приоритетов.

Вера жила у них, пожалуй, уже года три-четыре. Или больше? Года два назад с ней случилась, кажется, какая-то история. Матушка перешептывалась по этому поводу с подругами и гувернанткой, ходила разговаривать к папеньке в кабинет. Что-то там такое касательно Веры решали. Софи не помнила. При всей своей энергичности она была на удивление нелюбопытна к тому, что не касалось до нее лично. Ровно до этой минуты Верина жизнь не касалась ее совершенно. Теперь все изменилось, и острые глаза Софи придирчиво оглядывали девушку.

Если бы не замкнутое, пожалуй, даже угрюмое выражение лица, Веру можно было б назвать настоящей русской красавицей. У нее была толстая, блестящая коса цвета только что опавших каштанов, резко очерченные брови, безукоризненно прямой нос и сочные, яркие, будто вымазанные помадой губы. При всем этом большие, орехового цвета, без блеска, глаза ее не освещали, как должно, а скорее, затемняли красивое лицо, делали его менее значительным и в чем-то даже неприятным. В тускловатых Вериных глазах что-то такое, пожалуй, таилось, но тайну эту никому не хотелось разгадать, как мало кому хочется взять в руку змею или ящерицу. При крупных статях в ее фигуре были соблюдены абсолютно все должные пропорции, и двигалась большая Вера на удивление легко и бесшумно.

Все увиденное Софи скорее понравилось. Вспомнилось, как истово, по-звериному рыча и подвывая, лежа поперек на своем сундуке, рыдала Вера в день смерти Павла Петровича. Значит, хозяина любила, – рассудила Софи. – и мне, его дочери, если сумеет, услужит. К тому же Вера была явно неглупа и хороша собой. Если бы ей удалось разыскать Сержа, он наверняка стал бы с ней разговаривать.

– Хорошо, Вера, я скажу тебе, – решилась Софи. Вера удовлетворенно улыбнулась яркими губами (глаза ее при этом остались тусклыми и серьезными) и тут же погасила улыбку. – Значит, слушай. Его зовут Сергей Алексеевич Дубравин. Спутать его ни с кем невозможно, потому что он – самый красивый мужчина Российской империи. Живет он где-то в Семенцах… «Разве Можно Верить Пустым Словам Балерины», – пробормотала Софи известную в Петербурге присказку, служащую для запоминания последовательности улиц на территории бывшего Семёновского полка. – Рузовская, Можайская, Верейская, Подольская… Вот, Подольская, точно! Он так говорил. Он там то ли в гостинице живет, то ли в комнатах… Нет, в комнатах, наверняка, он что-то смешное рассказывал о хозяйке… Да…

– А где он служит? По какой части? – спросила Вера.

– Служит… – растерялась Софи, мучительно вспоминая, что говорил Серж по этому поводу. Получалось, что ничего не говорил. – Я не знаю точно. Может, он студент? Или в канцелярии?

– Из разночинцев, что ли? Или из недостаточных? – с нескрываемым презрением уточнила Вера.

– Нет! Нет! – вспыхнула Софи. – Он дворянин! И у него денег много. Анатоль говорил, что Серж по крупной играл и платил наличными…

– Ага, – удовлетворенно сказала Вера.

– Что «ага»? – подозрительно покосилась на горничную Софи.

– Дак ничего, барышня, – лицо Веры мгновенно приобрело прежнее, слегка туповатое выражение. – Еще что-нибудь изволите сообщить?

– Нет, Вера, больше я ничего не знаю, – с сожалением призналась Софи и взглянула на девушку с тщательно скрываемой надеждой. – Ты можешь его отыскать?

– Попробую, – Вера согласно кивнула крупной головой. – Думаю, если он с адресом не соврал, то отыщем вашего, Софья Павловна, красавца. Не с первого раза, так со второго… Есть способы… Имя-то верное, без обмана?

– Конечно, верное! О чем ты думаешь, Вера?! Он же во всех домах бывал…

– Я-то знаю, о чем я думаю, да вы не знаете… – проворчала горничная и решительно добавила. – Коли имя верное, услужу вам, отыщу!

– Ой, Вера, спасибо тебе! – в припадке благодарности Софи чмокнула горничную в щеку. Вера едва заметно отшатнулась, плеснув на подол Софи мыльной водой. – Если б ты знала, как меня одолжишь! Отыщи мне его, и я тогда для тебя… все, что захочешь!

– А что же сказать-то ему? Или письмо напишете?

– Письмо? Нет, в письме не получится. Скажи, что я немедленно хочу его видеть. По очень важному делу. Скажешь?

– Отчего же не сказать? Так и скажу: желает вас барышня Софья Павловна Домогатская срочно видеть по важному делу. Правильно ли?

– Все правильно, Вера, – подтвердила Софи и вздохнула с облегчением. – Только ты уж иди поскорее. Хочешь, я сама гребни прополощу и вытру?


Когда Вера ушла, Софи почувствовала, что ей невмоготу более в четырех стенах. Час туда, да час обратно, да там искать, да застанет ли еще… В общем, раньше темноты Веру ждать не приходилось.

«Отчего я сама не могу поехать его поискать? – с досадой думала Софи. – Все эти этикеты – для чего они придуманы? Чтоб люди понять друг друга не могли, что ли? Да ведь и так же не понимают. Чего ж еще?… А вот мы теперь разорились, значит ли это, что я могу одна идти, не спрашиваясь, куда захочу? И в булочную пирожное есть, и на рынок, и в театр… нет, в театр порядочная девушка одна идти не может… Хотя зачем же мне одной? Сейчас Вера Сержа отыщет, мы поговорим, все решим, и уж я больше никогда одна не буду… Скорее бы… А сейчас…»

Софи торопливо оделась, с трудом, выворачивая руки, застегнула крючки на новом, траурном платье, накинула темный капор и вышла на улицу. С Невы дул теплый, поглаживающий щеки ветерок, меж булыжниками мостовой белела пыль, нанесенная с Царицына луга. Софи медленно двинулась вдоль улицы в сторону Литейного проспекта. Почти на углу, на солнечной стороне улицы, прямо на путиловских плитах тротуара дремали большой кудлатый пес и его хозяин, мальчишка зеленщика. Рядом стояла корзина с овощами. Мальчишка вытянул ноги, привалился к стене дома и, разомлев на солнышке, сладко почмокивал губами. Пес, не открывая глаз, смешно дергал носом и лапами, отгоняя мух. Не удержавшись, Софи на цыпочках подкралась к мальчишке и дернула его за белый вихор. Мальчишка вздрогнул и проснулся, а пес тут же оказался на ногах и коротко угрожающе тявкнул.

– Да ладно тебе! – Софи стянула перчатку и потрепала пса по свалявшемуся загривку. – Смотри, – обратилась она уже к мальчишке. – Увидит кто, донесет хозяину, он тебе уши надерет.

– Заперто у них, барышня, – плачущим голосом проблеял мальчишка. – Я и задремал на солнышке-то. Заперто у господ Бекетовых, вот я и дожидаюсь. Может, хоть из прислуги кто придет, отопрет… Разве можно господам быть такими… Чтоб и дома никого…

– Заперто в середине дня, так уж надолго, – сказала Софи. – Поспал и будет, неси овощи обратно в лавку, а то завянут на солнцепеке-то.

Мальчишка проворно подхватил корзину, завернул за угол и потрусил в сторону Кирочной улицы, где и находилась лавка зеленщика. Пес, встряхиваясь и недовольно оглядываясь, последовал за ним.

Софи глянула им вслед, отчего-то еще раз охватила, запомнила всю картинку, и словно подписала ее. «Спящий мальчишка с пыльными щеками и черными пятками, корзина с заветрившимися овощами и пожухлой пряной травой, репьи в пышном хвосте пса, его прощальный взгляд через плечо…»

Таких подписанных картинок хранилось в памяти Софи несметное множество. Когда, с чего они стали появляться, она уж и не помнила. Хранила на всякий случай, иногда перебирала, как старые почтовые карточки. Вдруг когда-нибудь сгодится?

С Литейного слышалось цоканье копыт и грохот колес по мостовой. Откуда-то доносился запах мокрого сена и гнилой картошки. Софи хотела уж развернуться и прогуляться теперь по Пантелеймоновской в сторону Летнего сада и Инженерного замка, как вдруг с ней поравнялась, а затем и остановилась знакомая карета.

Из кареты торопливо, едва ли не на ходу, выпрыгнула Элен. Очень пожилой лакей, сидевший рядом с кучером, замешкался, и Софи едва успела подхватить запутавшуюся в юбках подругу.

– Элен, что ты здесь делаешь? – удивленно спросила она. – Я думала, ты в имении давно. Вчера хотела писать к тебе…

– Ах, Софи! Я знаю, знаю, тебе не до меня сейчас, но я не могла не приехать!

– Почему же? – удивилась Софи.

В голове у нее промелькнула дикая мысль, что Элен каким-то образом узнала о поручении, данном Вере, и теперь приехала отговаривать подругу от неприличного поступка – встречи с мужчиной. В их паре именно Элен всегда следила за приличиями, Софи же попросту не могла (да, если честно, и не хотела) запомнить все то множество ограничений, которое регламентировало поведение светского человека. Многие из них казались ей попросту глупыми. Ну почему, например, девушка не может проводить мужчину до двери, не может подняться навстречу, когда он входит в комнату, а обязана сидеть, как будто кто-то приклеил ей зад к стулу? Почему? А если он ей дорог? Или: нельзя первой спросить мужчину о здоровье. С чего бы это? А если он намедни с лошади упал?

– Я тайком приехала, – отдышавшись, сообщила Элен. – Матушка, как узнают, голову с меня снимут. Хорошо вот Афанасий согласился меня отвезти. Дядюшка Афанасий такой добрый, мне все позволяет… – Элен с нежностью взглянула на темнолицего морщинистого старика, он ответил ей не менее нежным, прямо-таки умильным взглядом.

– Сердечко у леди чересчур доброе, – пробормотал Афанасий и искоса поглядел на Софи, которую издавна недолюбливал за «вольность поведения» и считал неподходящим обществом для своей барышни.

Афанасий был взят в дом из деревни еще при прадеде Элен. Утверждал, что хорошо помнит те времена, когда были «настоящие баре, не чета нынешним, и в народе подлинная строгость и благочинность». В зрелые годы Афанасий служил дворецким в особняке Нелидовых (деда Элен по материнской линии). Был грамотен, умен, в социальных тонкостях петербургского общества разбирался едва ли не лучше своих господ. Манифест об освобождении крестьян осудил со всей страстью души высокопоставленного, достигшего вершин холопа. Сам «воли» не принял, жалованье, которое ему платили после освобождения, называл «барской милостью» и каждый раз демонстративно и униженно благодарил. Элен полюбил практически с момента рождения, ибо в ее хрупком, аристократическом облике увидел возвращение прежних времен и прежних хозяев, еще не испорченных «поганым вольнодумием». Отзывался о ней почему-то на английский манер – «доподлинная леди». Элен говорила, что Афанасий похож на «дядюшку Тома» из романа Гариетты Бичер-Стоу, и искренне любила неизменно терпеливого к ней старика, вовсе не сознавая того, что с другими (в первую очередь с молодыми слугами) Афанасий желчен, нетерпим, болезненно обидчив и не брезгует прямой клеветой, чтобы выжить «негодного» из дома.

– Мне так жаль, Софи, так жаль, что слов нет! – продолжала Элен. – Ты знаешь, я всегда Павла Петровича любила. А он… он надо мной все подшучивал, что я не такая бойкая, как ты… – на глазах Элен выступили слезы. – А теперь… Как же ты теперь, голубка Софи?!

– Да так, помаленьку, – Софи пожала плечами, мысленно отслеживая путь Веры и одновременно пытаясь сообразить, чего же, собственно, ждет от нее Элен. – Дела наши плохи. Денег совсем не осталось. И позор. Мы уж теперь, пожалуй, не вашего круга. Так что…

– Ах, Софи! Что ты такое говоришь! – Элен разрыдалась и бросилась в объятия подруги, а Афанасий гневно нахмурил клочкастые брови, явно соглашаясь со словами Софи. – Как же я смогу тебя позабыть!.. Все наши тебя любят и привет передают: и Ирочка, и Мари, и другие. А Оля сказала, что она тебе завидует, потому что ты теперь… – Элен закатила влажные глаза, вспоминая точные слова Оли, при этом ее гладкая белая шея слегка выпятилась вперед.

«На курицу похожа, – подумала Софи, осторожно высвобождаясь из объятий. – Голову по-куриному запрокидывает и глаза назад смотрят. Отчего ж я раньше не замечала?»

– Оля говорит, что ты теперь, не стесняемая светскими условностями, сможешь начать настоящую трудовую жизнь, и в этом смысле тебе больше повезло, чем всем нам… Ты не сердишься?

– Дура она и все, – равнодушно отозвалась Софи. – Чего ж на дуру сердиться?

– Ну не скажи, Софи! – чувство справедливости заставило Элен поступить бестактно и возразить подруге, несмотря на ее горе. – Оля очень умна. Она читает много и больше всех уроков берет…

– Само собой, это важно, – согласилась Софи, думая о том, что Вера сейчас, пожалуй, уже добралась до Семенцов. Но как бы отвадить Элен?

– Я вот что подумала, голубка Софи. Тебе нынче поддержка нужна, а матушка твоя сама в горе, в хлопотах, а братья с сестрами малы, да еще вы с Аннет понять друг друга не можете. А с Павлом Петровичем вы схожи были, всегда друг друга понимали. Я понимаю, как это тяжко теперь, что опереться тебе не на кого. Может быть, ты согласишься пока у нас в Нелидовке погостить? Ты в трауре, я понимаю, но там никаких развлечений не будет, и я с тобой не стану выезжать. Мы будем в церковь ходить, в лес, на речку, Евангелие по вечерам читать, вышивать, варенье варить… Меня Маняша обещала научить вологодское кружево плести…

– Барышня Елена Владимировна! – не удержался от упрека Афанасий. – Что вы говорите-то!

Софи взглянула на старика с язвительной улыбкой. Она его вполне понимала. Какой афронт! Его леди приглашает в усадьбу дочь проигравшегося самоубийцы! Разумеется, сама леди по доброте душевной просто не понимает, что делает, но он-то обязан бдить! Старый холоп, пекущийся о господской чести даже там, где сами господа не находят нужным об этом подумать… Вот прекрасный зачин для рассуждений Оли Камышевой о современных социальных типах! Но у Софи (вот беда-то для народного блага!) совсем другие интересы… Афанасий может не беспокоиться. Софи внутренне передернулась от красочно описываемой Элен перспективы – прожить лето в деревне, непрестанно слоняясь по окрестным церквам, ставя свечи и выслушивая пресные, как просвирки, соболезнующие речи… А в свободное время плести кружева в обществе Элен и ее карамельной Маняши… На коклюшках…Б-р-р! Слово-то само какое противное! Почти как «клуша»… А курица Элен, ясно, готова выполнять при ней роль добродетельной наседки. Не будет этого!

Софи лукаво, украдкой от Элен, подмигнула Афанасию и показала ему язык. Старик вздрогнул и уставился на девушку в траурном платье с величайшим недоумением. Потом потряс головой и отвернулся, видимо, убеждая себя, что столь вопиющее нарушение приличий ему просто привиделось.

– Милая Элен! – проникновенно начала Софи. – Я так тебе благодарна за твою заботу, что у меня просто дыхание («в зобу» – захотелось сказать Софи, но она удержалась) спирает. Не говори больше ничего, а то я тоже расплачусь… Ф-с-с! – девушка выразительно шмыгнула носом, а Афанасий взглянул на нее с откровенным подозрением. – Но, к сожалению, я не могу принять твоего великодушного предложения. Я вас всех очень люблю, но мне, я думаю, тяжело будет в Нелидовке, да и со своими надобно быть. Церкви и все такое – это восхитительно, но ведь и разговаривать надо, а я… – Софи еще не успела точно сформулировать описание того состояния души, в котором она, якобы, находится, а из глаз Элен уж снова полились слезы.

– Прости, прости меня, голубка Софи! Теперь я понимаю, как я была vulgar! Звать тебя в гости, когда ты каждую минуту думаешь о бедном Павле Петровиче и делишь горе с родными… Прости меня! Только моя любовь к тебе…

– Будет, Элен! – не выдержала Софи, не в силах больше слушать дурацкие излияния подруги.

Если бы она могла поговорить с ней о Серже! А еще лучше – съездить в фамильной карете Скавронских в Семенцы и поискать его там… Вот бы Афанасий порадовался! Но это – пустые мечтания…

– Может, зайдешь к нам? – спросила Софи, прекрасно понимая, что Элен, с ее безукоризненным знанием светских приличий, просто не может принять приглашение.

– Никак невозможно! – первым отреагировал Афанасий, внимательно прислушивающийся к разговору. – Елене Владимировне домой надобно. И так задержались сверх меры…

– Ну, добрый путь, – кивнула Софи. – Спасибо тебе за все. А я, пожалуй, до Михайловского сада пройдусь…


В кухне было людно и весело. Братья вместе с гувернером-французом пускали мыльные пузыри. Гриша в синей гимназической форме макал толстый куверт, свернутый из обрывка «Нового Времени», в тарелку с мыльной водой и с величайшими предосторожностями выдувал огромные, радужные, едва ли не с голову младшего братца пузыри. Тихий Леша ошеломленно смотрел на рождающееся чудо и, кажется, временами даже забывал дышать. Сережа возбужденно подпрыгивал на месте, размахивал собственным, размокшим кувертом и приговаривал:

– А вот сейчас лопнет! Ей-Богу, Гриша, сейчас лопнет!

– Не божись, и не говори под руку! – выговорил воспитаннику мсье Рассен, сворачивая для него свежий куверт.

Софи поздоровалась с французом, оторвала лист от газеты.

– Ой, Соня, ты тоже будешь дуть, да? – обрадовался Гриша. – Спорим, у меня больше будет! Я сейчас такой выдул, прямо как арбуз, но он лопнул сразу… Мсье Рассен нас рассудит…

Француз скрутил трубочку для Сережи и теперь пытался уговорить робкого Лешу тоже попробовать выдуть пузырь.

«Матушка его всегда терпеть не могла. Он с папой дружил. Они в кабинете о политике разговаривали и вино пили. Теперь его первым рассчитают. Найдет ли место? Ведь он уже совсем старенький».

Софи с неожиданным сочувствием взглянула на немолодого, слегка потертого мсье Рассена. Раньше, когда они с Гришей были поменьше, дети любили слушать его рассказы об императоре Наполеоне и бесконечных французских революциях. Себя мсье Рассен называл «старым карбонарием» и утверждал, что в молодости знался с писателем Бальзаком и был членом «Голубой венты» (тайной республиканской организации). Потом он вынужден был бежать из Парижа, а после каким-то сложным путем оказался в России. Как-то осознать смысл, а уж тем более запомнить последовательность французских революций Софи не могла (в отличие от Гриши, живо интересовавшимся французскими «свободой, равенством, братством»), но Наполеоном готова была восхищаться. Мешало то, что его победил-таки наш русский Кутузов.

Но что же Вера? – размышляла Софи, аккуратно выдувая из трубочки чудесный, живой, колышущийся пузырь.

Весь путь горничной до Семенцов был виден Софи так, как будто она сама проделала его. На Литейном Вера, конечно же, села на конку. Поднялась по винтовой лестнице на открытый империал, там проезд дешевле. Вагон пошел в сторону Невского. Вожатый часто звонит в колокол, вагон раскачивается, а Вера сидит на скамейке, боком к ходу движения, и о чем-то думает.

Удалось ли ей найти Сержа на Подольской улице? Поговорить с ним?


Ответ вместе с Верой явился лишь ввечеру, когда в квартире уже зажгли лампы. Самого Сергея Алексеевича Дубравина отыскать покуда не удалось, но есть обнадеживающие сведения, которые надобно будет проверить. Вера этим обязательно займется, потому что уж пообещала барышне, и обмануть ее надежды никак не может. Тем более, речь о сердечных делах. Не гневалась ли барыня, не искала ли запропавшую Веру?


Всю следующую неделю Вера регулярно отлучалась из квартиры и приносила все новую информацию. Знакомый солдат обещал узнать о Дубравине среди квартирующих неподалеку военных. Один из офицеров признал Дубравина по описанию и подтвердил, что тот и вправду живет на Подольской улице. Консьержка из доходного дома сказала, что видела Сергея Алексеевича в прошлый понедельник. Кухарка расспросила своего друга-истопника, который слышал, как камердинер Сергея Алексеевича говорил, будто они с хозяином уезжают к однокашнику хозяина в имение. Ненадолго, на несколько дней. Скоро, пожалуй, должны уж вернуться.


– Что… что ж ты делаешь-то?! Нешто у басурман научилась?

Вера вытянулась на узкой лежанке, застеленной суконным пледом, всунула гибкие пальцы в густую поросль на груди Никанора, играя, потянула вверх. При взгляде сбоку поросль напомнила ей полегшую под ветром зрелую пшеницу. Сказать? – «Не буду говорить, не поймет, неотесан. Насторожится еще», – лениво подумала Вера.

– Отчего ж у басурман? Французское. Они, как и мы, в Христа веруют…

– Неправильно они веруют, не по-нашему, – наставительно возразил Никанор, приподнявшись на локте и пристально разглядывая Веру. Вера потянулась под его взглядом, Никанор облизнулся и моргнул, но все-таки продолжил свою мысль. – Правильную веру только греки соблюдают и еще армяшки… О-о!.. Голуба моя, сколько ж хранцузы всякого непотребства придумали!

– Неужто не нравится?

– По нраву, голуба, по нраву… Срамно только… О-о!..

Потом Вера положила голову Никанору на грудь, так, чтоб он не мог видеть ее лица и, поглаживая пальцем его большую, загрубевшую ладонь, спросила как могла безразличней:

– А что, барин твой… богат ли? Знатен?

– Про знатность не ведаю, я у него всего второй год на службе, и разговоров мы про то не ведем, а вот при деньгах – это точно. Жалованье мне ни разу пока не задерживал. Тьфу, тьфу, тьфу, чтоб не сглазить! Прежние-то господа, бывало… Вот Карл Сигизмундович, одно слово – немчура, хоть и дворянского звания…

Однако Вера не была расположена слушать рассказы Никанора о прежних хозяевах.

– А что же он деньги-то, с имения получает? Или служит где? Или, может, – игрок?

– Ни-ни! – возмутился Никанор. – Нету этого и никогда не было. Играет в гостях, как все молодые люди, но больше на проигрыши жалуется. Хартуна, говорит, меня не любит. Ты не знаешь, Хартуна – это что?

– Фортуна, наверное. Богиня удачи у греков.

– Ну вот, расстроила ты меня. Я думал, греки – наши братья по вере, а теперь у них какая-то Хартуна завелась.

– Никанорушка, лада, что тебе до греков? – рассмеялась Вера, целуя мужчину в ладонь.

– Братство должно быть между людьми – вот что. Без этого не спасемся, – серьезно сказал Никанор и осторожно потянулся губами к Вериному уху.

– Ой, пусти, не надо, я щекотки до смерти боюсь!.. Так где, ты говоришь, твой хозяин служит-то?


Все это время Софи жила как дитя на пожаре. Мучительно, до зуда в икрах хотелось куда-то бежать, кричать, что-то немедленно делать. Вместе с тем сладкий ужас от предвкушения гибели мира нашептывал прямо противоположное: забиться в какой-нибудь угол потемнее, затаиться и глядеть оттуда, чтоб никто не увидел и не нашел. Может, удастся как-нибудь пересидеть.

Сто раз она собиралась сама поехать в Семенцы и проверить Верины слова на месте. Но горничная, словно угадывая ее мысли, толково предостерегала:

– Не вздумайте сами ехать, Софья Павловна. Прислуга с вами из неловкости разговаривать не станет, побоится от собственных хозяев укоризны. А как еще узнать? Да и что за дело: девица благородного звания мужчину разыскивает? На черную кость плевать, пусть думают, что хотят, но сам-то Сергей Алексеевич что вообразит, как отыщется? Другое дело: прислуга по поручению. Здесь все пиететно…

Необычная для бывшей крестьянской девушки (Софи знала, что Веру взяли из деревни, да и сама Вера об этом говорила) речь сначала удивляла Софи.

– Откуда ты так говорить научилась, Вера? Кто тебя учил?

– А я, Софья Павловна, грамотная и книжки всякие читать люблю.

– Какие ж книжки? Неужто из батюшкиной библиотеки?!

– Да нет, что вы, София Павловна! Как можно! – усмехнулась Вера. – У нас, у черной кости свои книжки…

Софи была слишком поглощена собой, чтобы расслышать в словах Веры насмешку, но вспомнила, как Гриша со смехом рассказывал, будто Вера по вечерам читает его учебники по географии и естественной истории.

«Молодец, Вера!» – решила Софи. Образованная, пусть и на свой лад, горничная нравилась ей больше необразованной.

Софи пыталась занять себя каким-то делом, но все – кисти, книжки, пяльцы – буквально валилось у нее из рук. Только рояль, одиноко стоящий в гостиной, давал ей какое-то отдохновение и выход обуревавшим ее эмоциям. Софи не уродилась музыкальной, и уроки музыки, которые она когда-то брала, не принесли ей особой пользы. Однако сейчас она с воодушевлением тарабанила по желтоватым клавишам те немногие пьесы, которые знала наизусть, и даже пыталась разбирать новые. Многие значки она позабыла, полутонов не слышала, поэтому хаотическое присутствие в ее исполнении диезов и бемолей ее вовсе не смущало.

Удивительно, что ничего не говорила Наталья Андреевна, которую обычно пение и музицирование старшей дочери доводили до нервных припадков. В юности Наталья Андреевна считалась неплохой исполнительницей, почти профессионально пела и до замужества много лет брала уроки у профессора Консерватории Бельского. Рояль в гостиной входил в ее приданое, и первые годы замужней жизни она частенько присаживалась за него. Музыку (больше всех – Бетховена и Листа) Наталья Андреевна любила трепетно, по-девичьи. Поэтому ей было особенно невыносимо слушать бодрые, безграмотные экзерсисы Софи.

Молчание и неожиданная терпимость матери могли бы заставить девушку задуматься о причинах, если бы, повторимся, она вообще могла в эти дни размышлять о ком-то, кроме себя и своих сложных (придуманных от начала и до конца) отношений с Сержем.


Однажды за завтраком Наталья Андреевна устремила на старшую дочь какой-то странно пронзительный взгляд и многозначительно сказала:

– Сегодня к нам на ужин Ираклий Георгиевич Андронников пожалует…

Занятая своими мыслями, Софи посмотрела на мать с мимолетным удивлением: они же в трауре, визитов не принимают. Да и кто придет летом в дом игрока-самоубийцы? Впрочем, понятно, – тут же догадалась Софи. – Наверное, Ираклий Георгиевич, старший друг отца и сосед по имению, едет к себе в Осиновку и пришел от мамы узнать, не будет ли у соседки каких просьб и поручений по продаже и всякому другому. Он всегда был услужлив и деликатен. И, как многие грузинские смеси, исповедовал какой-то свой особенный кодекс чести, не очень-то привязанный к светским модам и предрассудкам.

– Ну что ж, пусть пожалует, – равнодушно согласилась Софи, проглотив последний кусок сдобной булочки с помадкой и заметив, что мать ждет от нее какого-то отклика.

– Я прошу тебя выйти и принять его вместе со мной.

– Зачем?! – теперь уж Софи действительно изумилась. – Да и что нам? Он же меня ребенком считает, дразнит всегда, шутит. А сейчас вроде неуместно. О чем же я с ним говорить буду?

– Найдется о чем, – значительно сказала Наталья Андреевна и замолчала, склонившись над чашкой с остывшим чаем.

После чая заинтригованная Софи немедленно взяла в оборот Аннет, мамину любимицу и наперсницу.

– Чего это там маман затевает? – напрямик спросила она сестру. – Зачем Ираклий Георгиевич зван?

– Да я не знаю, – мямлила Аннет, но ее небольшие светлые глазки лукаво поблескивали, выдавая имеющиеся в наличии сведения, а, пуще того, желание, чтобы высокомерная и грубая сестра немножко поупрашивала ее.

Софи, когда хотела, вполне умела быть милой.

– Анечка, зайчик, ну скажи, пожалуйста. Мама ведь тебе одной и доверяет. Мне и словечка не сказала. А мне ж надо знать, иначе чего я там буду – дура дурой…

«И поделом тебе!» – читалось на лисьем личике сестры. Софи смирила себя, хотя так и хотелось пребольно дернуть за жиденькую косичку. Чтоб завизжала на весь дом.

– Анюточка, зайчик мой беленький, ты только намекни, про что разговор-то… Хочешь, я тебе мою синюю бархотку дам поносить?

– Насовсем отдай, – тут же сориентировалась Аннет и победно улыбнулась. Видимо, на материальную выгоду из этого разговора она не рассчитывала. Собиралась ограничиться моральным удовлетворением. – У тебя еще черная есть, и лиловая с камушком. А у меня только розовая, да она мне не идет… – испугавшись, что зарывается, и тем ничего не добьется, предложила. – Хочешь, я розовую тебе отдам? Поменяемся…

– Ладно, ладно, говори, – согласилась Софи, подумав мимолетно, что при нужде она всегда отберет синюю бархотку обратно. – Может, ты и вправду не знаешь ничего?

– Я-то не знаю? – Аннет обиженно выпятила нижнюю губу трубочкой, отчего внезапно напомнила Софи запеченного молочного поросенка. – Мама со мной всегда разговаривает, и я все дела знаю… У нас ведь после папенькиной смерти денег совсем не осталось…

– Это-то и я знаю, – фыркнула Софи. – Что ж с того?

– Вот маменька и думает денно и нощно, как бы нам теперь денег раздобыть и на что дальше жить… И вот она мне прямо-то не говорила, но я поняла, что она решила…

– Что ж решила-то? – Софи подалась вперед и едва не схватила сестрицу за плечи, чтоб поскорей вытрясти из нее окончание фразы.

– Решила снова замуж выйти! – выпалила Аннет. – За Ираклия Георгиевича!

– Да ты что?! – ахнула Софи, прижав ладони к вспыхнувшим щекам. – А как же траур?! А папа?

– Ну, кушать-то тоже что-то надо, – резонно заметила Аннет. – И за Гришину гимназию платить… Объявят-то, наверное, потом, когда траур кончится. Ираклий Георгиевич – одинокий, богатый. Жена у него умерла, сын взрослый, за границей живет… А папа – что ж? Сам виноват. Трудиться надо было, а не вести… безнравственный, порочащий дворянина образ жизни…

Последняя, явно пропетая с чужого голоса, фраза как-то особенно задела Софи.

– Сучка ты, – севшим голосом сказала она и отвернулась.

Аннет хотела было заплакать или, на худой конец, вцепиться сестре в волосы (впрочем, в их драках всегда побеждала Софи), но вспомнила про свою выгоду и предпочла проглотить оскорбление.

– Причем тут я-то? – она пожала плечами. – Я, что ли, замуж пойду? Ты уж всегда так – когда злишься, дороги не разбираешь… Так я возьму бархотку-то? Или сама дашь?

Софи стиснула зубы, раскрыла коробку с лентами и молча швырнула сестре вожделенную бархотку. Аннет, еще раз пожав плечами и задрав носик, удалилась.

Софи опустилась на козетку возле трюмо и задумалась.

Спустя час обида за отца и гнев на мать прошли, и она уж видела в сложившемся положении множество преимуществ. Ираклий Георгиевич богат. Он заплатит долги отца, и значит, не придется продавать имение и квартиру, а Гриша останется учиться в престижной гимназии Карла Мая. Ираклий Георгиевич добрый, не станет обижать младших братьев и сестру, да и сама Софи тоже легко с ним договорится. «Впрочем, я-то что – отрезанный ломоть, – вспомнила Софи, и прекрасное лицо Сержа, словно озерное видение, всплыло перед ее глазами в клубах какого-то непонятного тумана. Лицо улыбалось, а губы беззвучно шевелились, повторяя те именно слова, которые больше всего на свете мечтала услышать Софи. – А как же все-таки маменька решилась? Да и он? Полюбили, что ли, друг друга?… Или раньше что-то… Да нет, чепуха, я бы знала… Как странно…»

Впрочем, долго размышлять о мотивах чужих поступков Софи не могла, да и не хотела.

Вера, как обычно, не принесла никаких определенных известий о Серже, но все же настроение Софи до вечера оставалось вполне бодрым. Некоторое облегчение от того, что с семьей все так хорошо устроилось, и больше думать об этом не надо – присутствовало, и довольно. Аннет надела к обеду синюю бархотку, но матушка даже не сделала ей замечания.

«Волнуется, наверное, – подумала Софи, но никакого сочувствия к матери не ощутила. – А что же она меня-то попросила вечером быть, а не лиску Аньку? Наверное, оттого, что я старшая… Забавно все это будет… Как же он: руку и сердце, что ли, предложит? Да ведь они уже старые совсем, смешно… И целоваться им уж, наверное, не хочется… – Софи представила себе целующихся Наталию Андреевну и Ираклия Георгиевича и содрогнулась от какого-то непонятного отвращения. – Фу, гадость!»


Высокий, со следами былой статности Ираклий Георгиевич нервничал еще более явно, чем Наталия Андреевна. После чопорного, молчаливого ужина (все дети глядели с удивлением, не узнавая гостя, обычно говорливого и веселого) семейство удалилось, оставив Ираклия Георгиевича, Софи и Наталью Андреевну в гостиной. Софи присела к роялю, Наталья Андреевна опустилась на краешек стула, Ираклий Георгиевич остался стоять возле окна и в волнении теребил ламбрекен. Повисло молчание.

– Софи, я хочу сообщить тебе, – не выдержала наконец Наталья Андреевна. – Поскольку твоего отца уже нет в живых, то Ираклий Андреевич обратился ко мне с предложением… с просьбой…

«Еще бы он обратился к тебе с этой просьбой при жизни папеньки!» – цинично подумала Софи и изобразила полное внимание к словам матери.

Впрочем, Наталия Андреевна на дочь не глядела, комкая в руках платок, уже насквозь промокший от пота.

– Ираклий Георгиевич, как друг нашего дома, вошел в наше затруднительное положение, и предлагает тебе… оказать ему честь и… стать его женой… – закончив, Наталия Андреевна облегченно выдохнула лишний воздух, который неизвестно когда скопился в ее груди.

– Разумеется, венчание и все формальности после окончания траура, – поспешил добавить Ираклий Георгиевич. – Поверьте, Софья Павловна, я не изверг и понимаю, что сейчас вы, как и вся ваша семья, не можете думать ни о чем другом, кроме постигшего вас горя… Но дела требуют разрешения немедленного, и если бы вы, Софи, как справедливо выразилась ваша матушка, оказали мне честь, я мог бы заняться ими теперь же, на правах, скажем так, человека близкого…

Несколько мгновений Софи казалось, что она ослышалась. Потом иллюзий не осталось.

– А я думала, вы на маме хотите жениться, – беспомощно произнесла она. – Аннет мне сказала…

Оба покраснели. Наталья Андреевна в синеватую сторону, так, что щеки и лоб стали почти лиловыми, а Ираклий Георгиевич кирпичным оттенком, в цвет стен старых заводских корпусов.

– Вот видите, Ираклий Георгиевич, – с досадой сказала Наталья Андреевна, немного оправившись. – Я ж говорила вам, она совсем ребенок. Надо было мне ее сперва подготовить, а вы все сами хотели. Пожалте теперь… Софи, милая, пойми… – она замолчала, подбирая слова.

– Да как же так может быть! – закричала Софи, крутанувшись на табуретке, и со всей силы оттолкнулась ладонями от открытой клавиатуры. Вместе с криком тишину гостиной разорвал громкий диссонансный аккорд потревоженного рояля. – Вы же моего папу старше на сто лет! Как вы можете…

– Всего на четыре, Софи, деточка… – неуверенно возразил Ираклий Георгиевич (на самом деле он был старше покойного Павла Петровича ровно на десять лет, но кому нужно знать об этом?).

– Софи, я прошу тебя не поддаваться эмоциям и серьезно подумать над предложением Ираклия Георгиевича, – внушительно сказала Наталия Андреевна. – Ты знаешь, что я очень редко тебя о чем-нибудь прошу. Мы с тобой вообще никогда… Впрочем, теперь это неважно. Все эти годы тебя фактически воспитывал отец. Результат налицо. Тебе шестнадцать лет, ты уже невеста, но даже после смерти отца ты ни разу не задумалась ни о чем, кроме своих пустых удовольствий. Однако теперь ты должна осознать свою ответственность…

– То есть, ты хочешь попросту продать меня ему? – Софи указала пальцем на Ираклия Георгиевича, смуглое, прорезанное глубокими бороздами лицо которого приобрело теперь какой-то пепельный оттенок. – Чтоб он заплатил папины долги и оплачивал Гришино обучение?

– Наталья Андреевна, позвольте мне объяснить Софье Павловне…

– Не надо ничего позволять, и так все ясно! – высказалась Софи.

Вся ее бывшая многолетняя симпатия к Ираклию Георгиевичу улетучилась, как дым. Сейчас он казался ей бесконечно старым и отвратительным.

– Софи, деточка, ты все не так поняла! Я знаю тебя с пеленок, и всегда восхищался твоим живым нравом. Ты с младенчества была похожа на веселый колокольчик. Рядом с тобой я каждый раз молодел и душой и телом. Ты помнишь, я качал тебя на колене, приносил тебе игрушки, пел вместе с тобой песенки. Моя бедная жена скончалась пятнадцать лет назад, когда ты еще лежала в колыбели. Сын вырос и покинул меня. У него своя жизнь, и я думаю, что он уж никогда не вернется в Россию. Я всегда любил тебя, но я стар и одинок, и я никогда не мог надеяться…

– А теперь появилась возможность приобрести меня за сходную цену вместе со всем моим дорогим семейством? – Софи встала, выпрямившись во весь свой рост, и даже слегка приподнялась на цыпочки.

– Софи, ты не смеешь оскорблять человека, который оказывает честь не только тебе, но и всей нашей семье…

– Сегодня я довольно наслушалась про честь… – внутри у Софи все дрожало, свернувшись в тугой узел, но каким-то неимоверным усилием воли она ухитрялась казаться почти спокойной.

– В конце концов, я твоя мать и могу просто…

– Крепостное право отменили больше двадцати лет назад, – отчеканила Софи. – Всего доброго, мама. До свидания, Ираклий Георгиевич. Мне жаль, что так получилось. Было бы куда разумней, если бы вы посватались к маме. Я думаю, она согласилась бы…

Глава 6

В которой читатель бегло знакомится с городком Егорьевском и населяющими его обывателями, а Евпраксия Александровна Полушкина вспоминает молодость и делится с сыном своими планами

Ежели случится вам путешествовать Пермско-Тюменской железной дорогою – на перегоне от Тюмени до Тобольска поглядите в окошко вагона. Увидите справные дома под тесовыми крышами, за ними поля, засеянные пшеницею, а еще дальше – бурую равнину с чахлыми березками, синюю тайгу, топи, буераки… Наезженные тракты, уводящие в дебри. По этим трактам и ныне ездят, как встарь. Да что там встарь – еще совсем недавно, до тысяча восемьсот восемьдесят пятого года, железная дорога кончалась в Екатеринбурге, а дальше – извольте на почтовых лошадях или уж как сумеете. Один путь до Тобольска, другой – до Ялуторовска и от него на Ишим и Тюкалинск. Где-то среди этих дорог пролегла еще одна, через самые что ни на есть глухие места. И на дороге этой городок – Егорьевск.

Не слыхали?

И что за беда. Не вы одни – едва ли не вся Российская империя понятия о нем не имеет. Еще лет с полсотни назад стояло здесь сельцо в полтора десятка дворов, жители коего мало чем отличались от окрестных хантов да самоедов; а путники, проезжая зимой по тракту, пугливо прислушивались к волчьему вою.

Да и ныне Егорьевск невелик. Обитателей от силы тысячи полторы. Имеется полицейский участок, куда изредка наезжает из Ишима уездный исправник; почтовая станция; четырехклассное училище; церковь Покрова Богородицы с голубыми луковками; Крестовоздвиженский собор да трактир «Луизиана» с номерами для приезжающих. Местное общество, состоящее из десятка чиновничьих и купеческих семейств, изнывает от скуки, полирует друг другу кости, да мечтает о путешествии в большой город – как на иную планету.

В те времена, о коих идет речь – как раз года за два до проведения от Екатеринбурга до Тюмени железной дороги, – общество это отнюдь не было бесформенно. Имелся у него центр, глава, начало и конец, источник благ и, пожалуй что, самого существования. Помещался оный центр в трехэтажном бревенчатом доме, обросшем разнообразными пристройками, флигелями и службами, и носил имя – Иван Парфенович Гордеев.

Собственно, не будь Ивана Парфеновича – не было бы и Егорьевска. Чести основателя он себе, впрочем, не присваивал, отдавая должное купцу Даниле Егорьеву, первым наладившему в этих местах прибыльную торговлю лесом. Гордеев начинал при нем – в приказчиках, понемногу сделался правою рукой, преемником дела, а по-настоящему разбогател уже потом, на золотодобыче.

Золота в здешних местах прежде никто и не искал, а смутные слухи о россыпях вдоль болотистых берегов речки Чуйки числились по разряду бабьих сказок, вместе с девицей-огневицей да медведем на костяной ноге. Однако же вот, оказалось – не сказки! Гордеев, что называется, поймал фарт. Помогли ему, по слухам, местные самоеды, с которыми он водил дружбу, еще когда скупал пушнину для Егорьева; а пуще других – маленький плосколицый человечек, родом из дальней северной тайги, обвешанный колдовскими амулетами, что не мешало ему, впрочем, откликаться на христианское имя Алеша. Этот Алеша и теперь обретался в Егорьевске – вроде при Гордееве, а вроде и сам по себе.

Остальные городские обыватели, впрочем, точно так же существовали: вроде сами по себе, а на деле – при Гордееве. Ибо его прииск, лесопильный завод, подряды и мастерские давали заработок, его деньгами питалась местная культура, с его пожертвований процветали собор и Покровская церковь. Да, капиталами он ворочал увесистыми. А между тем не имел даже купеческого звания – писался крестьянином. И не выказывал никакого стремления перебраться из Егорьевска в места более цивилизованные. Почему? Возможно, если б ему задали такой вопрос, он ответил бы как тот древний римлянин, о существовании коего, ясное дело, и не подозревал: лучше быть первым в деревне, чем вторым в Риме! А, может, привел бы и другие резоны…

Прииск Иван Парфенович назвал Мариинским – по имени жены, умершей лет двадцать назад. Второй раз он так и не женился. Детей, Петрушу и Машеньку, поднимала сестра – Марфа Парфеновна, отказавшаяся ради братниной семьи от мечты о монастыре. Мечта эта и ныне ее манила. Да на кого переложишь обузу? Петя, достигший уже тридцати годов, жениться покамест не собирался; а Машенька… Машенька не уродилась ни хозяйкой, ни рукодельницей. Болезненная, как чахлое деревце: ветер дунет, она и поникла, – к тому ж еще и хромоножка. Вот кому в монастырь прямая дорога!

Леокардия Власьевна Златовратская имела на этот счет иное мнение. Дама сия, отменно образованная, приходилась покойной супруге Ивана Парфеновича младшей сестрой. Гордеев ее выучил в Екатеринбурге на свои деньги, выдал замуж и приспособил вместе с супругом к делу просвещения егорьевского юношества. С тех пор вот уж много лет она яркой звездою сияла на егорьевском небосклоне.

– Ладан! – провозглашала Леокардия Власьевна в сердцах, вперяя обличающий перст в супруга или в прислугу – киргизку Айшет, ходившую за ней преданной тенью. – Ладаном все пропахло – невозможно вздохнуть. Мон шер, справедливо ли это, когда женщине – или замуж, или в монашки? Должна же быть эманципация!

– Терциум, радость моя, нон датур, – не особенно вникая в суть жениных переживаний, отвечал г-н Златовратский – который, в отличие от Ивана Парфеновича, о древних римлянах знал если не все, то уж куда более, чем о современниках, живущих по соседству.

Современники, понятно, вовсе не заслуживали пренебрежения. Сторонний взгляд мог бы обнаружить здесь целую галерею типов, достойных пера бытописателя. Да вот беда: откуда ему взяться, взгляду-то? Приезжих издалека в Егорьевске считали на единицы за год. Номера в «Луизиане» (в которых, благодаря стараниям хозяйки, не водилось не только пыли, но и, как это ни удивительно, даже клопов) бывали заняты мелким торговым людом, а чаще пустовали. Немногочисленные егорьевские барышни томились и чахли от недостатка женихов, в условиях коего даже угрюмый политический ссыльный Петропавловский-Коронин смотрелся завидным кандидатом.


Если принять на веру, что населяли Егорьевск обычные живые люди, каковые издавна имеют привычку любить, болеть, дружить, завидовать и ненавидеть, то любому сделается понятно, что в каждый отдельно взятый момент кипели в городке свои, егорьевские страсти, быть может, далекие от судьбоносности столиц, но тем не менее…


В просторном бревенчатом доме анфиладой располагались три комнаты, в которых самым причудливым образом воссоздана была атмосфера московского салона тридцатилетней давности. Казалось, вот-вот колобком вкатится незабвенный Фамусов, раздастся треснутый бас Скалозуба, нестройный гомон других гостей… Впрочем, гостей не наблюдалось вовсе, а из хозяев можно было видеть двоих: средних годов женщину со следами былой значительности на лице и молодого, схожего с ней человека лет около тридцати.

Женщина расположилась в кресле, возложив опухающие ноги на низенькую скамеечку, и раскрыв на коленях растрепанный том, писанный по-французски. На низком столике рядом – чашка чаю и две надкусанные ватрушки, одна с творогом, другая с брусникой. Молодой человек стоял посреди комнаты и имел вид усталой томности и вежливого, слегка раздраженного ожидания. Видно, впрочем, было, что ничего хорошего для себя он не ждал.

– Николя, – слегка гнусавя, произнесла дама (несмотря на разные нестыковки, только так нам и следует именовать находящуюся в комнате женщину). – Я давно хотела с тобой поговорить. Вот случай. Я думаю, что пора уж тебе бросить все эти мальчишеские выходки, скачки, штуцера, и серьезно подумать о своем будущем. Как ты себе мыслишь? Или тебя все устраивает в этом… – дама картинно обвела окружающее полной, все еще красивой рукой. Кроме уже упомянутого «салона», в «это» несомненно попадала виднеющаяся за окном широкая улица, по колено утонувшая в черной грязи, и деревянные домики, на две трети скрывшиеся за покосившимися заборами, на остриях которых висели перевернутые горшки. Сюда же входило и низкое, разноцветное, похожее на замаслившееся одеяло небо.

– Разумеется, нет, – грассируя, отвечал молодой человек и приподнял бровь, картинно, словно пробуя на матери ужимку, предназначенную для кого-то другого. При виде гримаски сына по губам дамы скользнула едва заметная удовлетворенная улыбка. – Но я не вижу, что можно было бы сделать. Потому и пропадаю на охоте, в разгуле… Ты знаешь меня лучше всех, мне тесно здесь, но ведь отец не отпустит меня от себя, не даст денег… Он хочет, чтоб я учился жить на его манер, рыбу мороженую возить, соль, торговаться из-за экономии гроша на казенных поставках. Я… Я пытался… Мне тошно это, сам не знаю почему, – в процессе речи молодой человек утерял позу, позабыл о ней, заговорил горячо, делая выразительные жесты руками. – Бывает, поедешь на болота уток стрелять, присядешь где-нибудь на пригорке, смотришь в небо и думаешь: вот, кабы улететь отсюда… Куда? Да черт его разберет… Может и там нет ничего…

– Есть, Николя, есть, верь мне! – с не меньшей горячностью перебила сына мать. – Есть другая жизнь, без этого сонного прозябания, без запаха прогорклого жира, без этих тупых рож, каждая из которых мнит себя пупом земли… О, там они знают свое место! – лицо дамы заклубилось воспоминаниями, задергалось какими-то мелкими жестокими судорогами, а рука сама собой сжалась в кулак. Наблюдая за ней, можно было рассудить, что раньше, в прежней жизни она командовала, по меньшей мере, ротой гренадеров.

– Ты, Николя, рожден для той, далекой жизни. Потому тебе и тесно здесь… Настало, впрочем, время сказать. Знаешь ли ты, что Викентий Савельевич не родной тебе отец? Понимаешь ли, что это значит?

– Понимаю ли я? – жесткая гримаса, мужское отражение материнской мимики, перекосила в целом привлекательное лицо Николая. – Да что ж тут знать-то? Каждому, кто не дурак, видно. Мой-то родной папаша не захотел, видать, на вас жениться, вот и пришлось… Правда, не совсем ясно, какая отцу корысть была… Я ведь, если правильно понимаю, уже в браке рожден? Фамилию рода Полушкиных ношу…

– Я, между прочим, по молодости красавицей считалась, – с остатками былой надменности произнесла дама. – Викентий до всей этой истории глянуть на меня прямо не смел. Посылал корзины с цветами, фрукты к праздникам и даже записки не писал… Не смел… К тому же он честолюбив был. Когда понял, что к чему…Знатная фамилия, связи в Москве, да и приданое немалое… Расчет тоже имелся, чего теперь скрывать…

– Это – да, это – понятно, – Николай кивнул. – Ваш грех он прикрыл, и все обещания сполна исполнил…

– Верно. Хорошо, что ты понимаешь. Это признак аристократии – уметь быть благодарным. Разве чернь может? Ни-ког-да. Ты это знаешь? Благодарность, Николя, – вот знак, по которому всегда можно отличить благородного человека от неблагородного. Поэтому все господа прогрессисты со своими проектами улучшения жизни народа обречены изначально. Плебс понимает только силу. А любые уступки воспринимает как слабость. Слабые ненавидят сильных – это закон. А когда сильные начинают подлизываться к слабым и бросать им подачки, последние их еще больше ненавидят, но при этом еще и перестают уважать. В результате напряжение между классами увеличивается. Вот это мы и имеем в Сибири, на приисках. Сколько бы подачек им не кидали, они все равно будут бунтовать, потому что чувство благодарности им органически неведомо. Иван Парфенович Гордеев это на своей шкуре испробовал, теперь, небось, поумнел. Викентий, надо отдать ему должное, изначально по этому поводу не обольщался и с народом не либеральничал. Все-таки, что ни говори, но купеческое сословие свой разум и опыт имеет издавна. Гордеев же – из грязи в князи…

– Мама, мы о чем с вами говорим? – Николай счел возможным выразить свое недоумение. – Вы хотите рассказать мне об устройстве общества, как вы его понимаете? Может, я лучше книгу прочту?

– Не дерзи матери! Я о тебе забочусь, а больше и некому. Викентий Савельевич тебя как родного воспитал, что да, то да. Но ведь ты-то все равно наособицу получился. Теперь ему только на Ваську надеяться. А Васька, прости Господи, полный дурак вышел. Ох те-те, грехи наши тяжкие…Ах, Николя… В России все по-другому… Древняя земля, древняя культура. Каждый знает свое место… Разве можно в Сибири найти хорошую прислугу? Ты ей даешь указания, а она вылупит на тебя глаза и орешки лузгает… Стыд один!.. Знаешь ли, кто твой настоящий отец?

– Нет… а вы мне сейчас сказать хотите? – в ореховых глазах Николая зажглись разом: мальчишеское любопытство, тревога, надежда непонятно на что.

– Иди сюда, – мать подозвала сына поближе, заставила наклониться и что-то прошептала ему на ухо.

– Вот так даже?! – Николай отпрянул от матери, задумался, явно прикидывая, можно ли верить сказанному. По всему получалось, что можно. Некоторое время по лицу молодого человека, словно отблески фейерверков, пробегали самые разнообразные мысли и прожекты. В конце концов иллюминация погасла. – Он никогда не признает меня, даже если и знал…

– Знал, – кивнула Евпраксия Александровна. – И принимал деятельное участие в моем устройстве… А насчет признания… Смотря в каком качестве ты перед ним явишься. К старости, знаешь ли, многие люди становятся сентиментальными. Тем более, что, по моим сведениям, других сыновей у него нет. Только две дочери…

– А в каком же качестве я могу явиться? – Николай взглянул на мать с искренним недоумением. – Николаша Полушкин, сын сибирского подрядчика. Что ж еще? В университетах мне учиться уж поздно, пожалуй, да, если честно, то и охоты нет… Да отец меня и не отпустит никуда. То есть, отпустить-то отпустит, конечно. По его понятию, пусть бы я и вовсе катился с глаз, коли к казенным поставкам меня не приставишь… Но ведь денег-то не даст. А что в столицах без денег?

Крайняя дверь анфилады приотворилась, в проеме, диковинно высоко над полом, всунулась веснушчатая, почти мальчишеская физиономия:

– Маменька! Я вас спросить хотел…

– Поди! Поди сейчас, Вася! – раздраженно крикнула Евпраксия Александровна. – Видишь же, я с Николашей разговариваю! После спросишь!

Физиономия обиженно сопнула и скрылась из глаз.

Евпраксия Александровна обернулась к старшему сыну. Глаза ее блестели возбужденно и торжествующе. Пальцы скомкали бочок от ватрушки, на поджаристой корочке остались следы ногтей. Казалось, она скинула добрый десяток лет.

– Об этом и разговор, если ты не понял, – усмехнулась она. – Чтобы иметь должное положение и необходимые в столице финансы, прежде ты женишься на дочери Гордеева. Все равно уже возраст пришел. А она когда-то по тебе сохла…

– На хромоногой Машке? Да вы что, мама?! На что вы меня толкаете? А еще говорите на всех углах, что любите меня, дескать, без памяти… Да я лучше… Я лучше на младшей дочери остяка Алеши женюсь! Она пусть косоглазая, зато не хромает и ладаном от нее не несет. Пусть дурочка, пусть смеется все время… С ней хоть позабавиться можно. А Машка… она, мало что калека, она же скучная и холодная, как зима без снега. А Гордеев – самодур из самодуров, почище Викентия Савельевича в сто раз. И этакую долю вы, маменька, своему любимцу… Ну, не ожидал!

– Николя! Я думала, ты умнее, – Евпраксия Александровна дернула самым уголочком губ.

Более позволить себе не могла, слишком много на карту поставлено. А ну как Николаша взаправду заупрямится! Другого шанса не будет. Зачем тогда дальше жить? Один взгляд на старшего сына, на его породистое, нервное, надменное лицо – и сразу вспоминается московская жизнь, молодость, сверкание огней… Кудрявая зелень тихих садиков, подвешенные на цепях качели, нежный шепот и как бы случайное прикосновение горячей руки… Даже снег в Москве пах удивительно и тонко – только что распустившимися ландышами. Тройка, запряженная в расписные сани, нетерпеливые лошади опускают головы, потряхивая длинными гривами и покусывая снег. Взбитая пена серебристых мехов, из которых, словно из гнезда, высовываются хорошенькие девичьи личики, раскрасневшиеся от мороза.

Тронулись. След от саней, края которого заботливо окопаны лопатой, возвышается над очищенными тротуарами более, чем на полметра. Взгляд сверху. Москва, деловая пестрота Китай-города, все у девичьих ножек, обутых в белые фетровые валенки. Встречные кавалеры учтиво раскланиваются. Прохожие из простых, милые, румяные, с ясными светлыми глазами и русыми бородами в инее, улыбаются вслед тройке, машут меховыми рукавицами. Легкие сани несутся как ветер, а копыта лошадей отбрасывают назад твердые, как град, ледышки, барабанной дробью стучащие о защитный фартук. Над домами, прямо в безмятежном небе то и дело круглятся лазурные, в золотых звездах купола…

В Сибири же снег пахнет репой и мороженой рыбой. И лица даже у мастеров и инженеров тупые и плоские, как будто только вчера вытесали их из сырой деревяшки…

– Я объясню тебе, а ты постарайся выслушать и понять… Не морщись, я долго думала, потому знаю, что говорю. Гордеевский единственный сын Петька – остолоп еще покруче твоего, и на спиртное слаб. Надежды на него у Гордеева никакой, да и ты при случае сможешь им вертеть как захочешь. Вы ж друзья с детства. А Машеньку все равно пристраивать надо или в монастырь везти, как эта сушеная старуха, гордеевская сестра, хочет. Теперь смотри: хочет ли Гордеев отдавать в монастырь единственную дочь, которая хоть и калека, но не дура, которую он на свой лад любит, и которую на «пиванинах и по-хранцузски» выучил? Ясное дело, не хочет. Петя в своем дому не хозяин, значит – что? Что, я тебя спрашиваю?

– Я слежу, мама, за вашей мыслью…

– Очень хорошо, что следишь… Если кто к Машеньке посватается, Гордеев будет рад-радешенек каличку пристроить. И к делам подпустит, и к кошельку…

– Мама, вот здесь я не уловил. Какая мне выгода в том? Что я подрядами стану заниматься, что приисками – все одно. Зачем же мне на Машке-то жениться?

– Я думала, ты уж понял. Если ты Машу за себя возьмешь, она у тебя с руки есть будет. Отец отцом, но муж-то для женщины всегда ближе. Тем более для такой, какая и на замужество-то не надеялась. Вот и поведешь ее так, что здесь, мол, в Сибири, не жизнь, и надо вам с ней перебираться в Россию…

– Мама! Да зачем она мне в столице? Только свяжет по рукам и ногам… Да и не согласится она никогда папеньку оставить. Она же трусиха жуткая, всю жизнь за печкой просидела…

– Николя! Ты все-таки дикарь порядочный! Да чем она тебе помешает! Что она, по-твоему, в свет там выезжать будет? На гуляния? Окстись! А поедет, потому что ты, муж, так захотел. Здесь за печкой сидела и там сидеть будет. Только тут папенька Гордеев под боком, а там и вовсе никого. А ты будешь жить на гордеевские деньги в свое удовольствие… Отец твой, я имею в виду родного отца, по слухам, не то, чтобы в опале, но… в несколько стесненных нынче обстоятельствах. Я думаю, познакомившись с сыном, зятем сибирского золотопромышленника, он не откажет тебе в некоторых рекомендациях, которые откроют для тебя двери… Ох, Николя! Ты вырос в глуши, и представить себе не можешь… Я никогда не прощу ни тебе, ни себе, если ты упустишь такую возможность… Да и я сама не хочу доживать здесь свой век…

– То есть, мама, если я вас правильно понял, вы желали бы отправиться со мной и моей предполагаемой женой в Москву или Петербург? А как же Викентий Савельевич? Васька?

– Оставь, Николя. Ты должен осуществить свою часть плана. Со своими делами я разберусь сама.

– Но что, если Машка, соскучившись жить со мной, нажалуется Гордееву? Ведь я ее любить не могу. Он отзовет ее назад, а мне без его денег…

– Не будет такого!

– Отчего же?

– Во-первых, оттого, что никогда Машенька жаловаться не станет. Гордость не позволит. Такие, как она, жизнь несут, как крест, да еще, дураки, и гордятся тем. Они, как радость какую заполучат, так в церковь бегут, прощения у Бога просить, что вот, мол, повеселиться довелось. Так что ей, в каком-то смысле, чем хуже, тем лучше. Встречала я таких, породу их знаю. Исполать им. А во-вторых, безгрешных людей Господь сразу на небо забирает. А мы, все здесь, – грешники. И Гордеев – грешник не из последних. И некоторые его грехи нам известны. И доказательства имеются. И можно эти доказательства при случае и передать…

– Ма-ама… Вы, однако, и вправду все продумали… Я удивлен. Но только вся здешняя полиция у Гордеева с рук ест…

– Имеются и повыше инстанции. А золото – это все же казенный интерес. И каналы, по которым оно в Китай уходит… Найдутся такие, кто заинтересуется… Гордеев собственную дочь и собственное дело подставлять не станет и никаких денег на то не пожалеет. А если супруга и вправду захочет в Сибири жить, то в чем твоя беда? И в перспективе, гляди: оба наследника гордеевских у тебя на короткой веревочке, как захочешь, так и станешь капиталом распоряжаться. Захочешь, превратишь все в деньги и за границу уедешь… Мне-то к тому времени уж все равно будет…Ну, что теперь скажешь? Любит тебя мамочка или как?


Уходя из комнат матери, Николай оставался задумчив. Весьма кстати вспомнился недавний разговор с Петей на охоте… Да, пожалуй, штуцера и свору пока придется забросить. Тут поинтересней охота намечается. Если, конечно, все обмозговать как следует и очень тонко разыграть…

Глава 7

В которой егорьевские властители взбудоражены дерзким воровством и душегубством, а девушки, как им и положено, думают все больше о своем, о девичьем…

Словом, жил городок сам по себе, читал столичные газеты месячной давности; а новостей, впрочем, хватало и своих. Вот, например, вышла в палисадник поповская дочка Фаня, глядит: а куда это становой исправник Овсянников скачет? Вид такой важный, по сторонам не глядит, проехал – не поздоровался. Ясно – к Гордееву. Поповна не поленилась, добежала до угла, посмотрела – точно, к гордеевским хоромам сворачивает, а там уж ему навстречу ворота открывают. Ох, неспроста приехал! Что-то ведь случилось третьего дня в тайге. Слухи быстро расползлись. Да только никто как следует не знает – что именно.


Ворота распахнулись перед всадником, конюх Игнатий поспешил принять жеребца. Румяная курносая девица в пестром платье с оборками, подвязывавшая у ворот золотые шары, отвесила поклон. Приезжий – коренастый, круглый и крепкий, как башкир, в зеленом мундире, встопорщенном на боках, – глянул на нее хоть и с удовольствием, но коротко; и быстро двинулся по широким деревянным мосткам к дому.

– Чегой-то он такой суровый-то? – сделала красавица круглые глаза, подаваясь к Игнатию. – Никак и впрямь все правда, что болтают? Я сама в конторе слыхала: жалованье на прииске третьего дня должны были выдавать. А до сих пор…

– Может, и правда, а дело не наше. – Игнатий погладил вороного по холке и ухмыльнулся, глядя на девицу. – Ты, Аниска, с чего разрядилася-то? Вроде не праздник. Давно тычка от Марфы Парфеновны не получала?

– А, ништо, – Аниска слегка раздраженно мотнула косой, – постом все в буром ходила, теперь не стану. Чай, не монашка. Ты мне лучше скажи, что там в тайге-то… – она умолкла, остановленная значительным взглядом конюха. Тот явно не был расположен попусту болтать.

Игнатий увел вороного в конюшню. Аниска с минуту постояла посреди двора, горестно вздыхая. И впрямь – дела не наши. Сунешься, а нос-то и прищемят. Но любопытно было – страсть как. Поколебавшись еще немного, она опасливо глянула по сторонам, убедилась, что следить за ней некому, и, подхватив подол, побежала к дому. Только не к парадному крыльцу с высокой лестницей и резным куполом, а – за угол. Скользнула в черную дверь, переходами, темными низкими комнатами, по крутым ступенькам добралась до квадратного коридорчика, почти целиком занятого цветущей китайской розой. В коридоре было окно и две двери. За одной – лестница, а из-за второй доносились голоса. Аниска затаила дыхание и глянула в щелку.

– Приложим все силы, Иван Парфенович. Татей непременно изловим, – хрипловато гудел становой исправник Семен Саввич Овсянников.

Он сидел в кресле напротив хозяина, от которого его отделяла обтянутая темно-коричневой кожей поверхность письменного стола. На столе, как всегда – порядок: тисненый бювар, чернильный прибор темного малахита, часы с бронзовым кентавром. Сбоку, на специальном столике, под стеклом – макет Мариинского прииска. Исправник держал в руке стакан, на дне которого плескалась зелено-золотая жидкость – из бутыли, что возвышалась посреди стола на подносе. Такой же стакан стоял и перед Иваном Парфеновичем – только полный.

На хозяина Аниска боялась взглянуть. Почему-то была уверена: тотчас заметит. А тогда – помогайте, святые угодники! Подслушиванья да наушничанья Гордеев не терпел. Но взглянуть хотелось – хоть одним глазом: что он, сильно ли сокрушен? Ведь если и впрямь – все правда, тогда сколько ж он денег-то потерял! И люди полегли…

Нет, сокрушенным Иван Парфенович никак не выглядел. Точно такой, как всегда. Разве что вот бороду покручивает. Была у него такая привычка: крутить прядь от бороды, когда что-то надо было решить или дела шли не так. Борода, кстати, богатая: золотистая, как лисий хвост, и почти без седины. Кроме нее, не было в его внешности, пожалуй, ничего примечательного. Главное – осанистости. Вроде и не мелкий, но купцам-то, известно, объем полагается, проще говоря – пузо. Этого не имелось. И лицо тоже – самое обыкновенное. Разве что глаза. Небольшие, серые в желтую крапинку, и видят все насквозь. Ясное дело – умище! Его не спрячешь.

– Изловить-то изловите, а деньги мне кто вернет? – усмехнулся Иван Парфенович. Взял стакан, подержал, поставил на место. – Жалованье чем платить рабочим? Не заплачу, а они – бунтовать, а Гордеев снова – аспид, злодей рода человеческого. Эксплуататор!

– Этих революционных разговорчиков мы не допустим, – деловито хмыкнул Овсянников, – зловредные источники нам известны. Искореним, будьте покойны! И деньги постараемся вернуть. Лично я… Тут, Иван Парфенович, еще вот какая заусеница, – он вынул из папки, пристегнутой к поясу, несколько бумаг и выложил на стол перед хозяином. – Поглядите-ка: указанный господин вам с какой-нибудь стороны известен?

Гордеев, не выказывая ни удивления, ни иных чувств, молча взял бумаги. Аниска напрягла зрение. Одна – точно паспорт, остальные… Да разве разберешься? Она и вблизи-то не разглядела бы. Иван Парфенович прочитал вслух:

– Опалинский Дмитрий Михайлович.

Посмотрел на исправника:

– Как же не известен. Мой собственный управляющий. Правда, в глаза я его еще не видал.

Овсянников, казалось, обрадовался:

– Вот и разъяснилось! Он то же самое говорит. Опалинский Дмитрий Михайлович, из потомственных дворян, горный инженер, кончил полный курс в Санкт-Петербурге. Экая птица! А в наших дебрях чуть живота не лишился.

Гордеев слегка поморщился.

– Постой. Он, что – тем же поганцам попал под руку?

– Именно! Ехал к вам в почтовой карете. Два казака с жалованьем – ну, как положено; еще попутчик, некто… а, вот: Дубравин Сергей Алексеевич, мир праху его. Они, поганцы-то, Дубравина сразу – насмерть, а из нашего инженера только дух вышибли. А он полежал, полежал, потом очухался и пошел. Два дня шел! И не заплутал, вот что чудно. А в участке-то его сгребли и – в холодную. Пока разобрались, мне доложили. Мне-то, покаюсь, Иван Парфенович – сперва не до него было, я сразу – в лес, да только напрасно. Ни разбойничков, ни кареты, ни трупов.

– Где же он теперь?

– Да где? В участке, ясное дело. Прикажете доставить?

– В участке? – переспросил Гордеев тихо, и глаза его, сузившись сделались совсем желтыми. – Два дня, говоришь, по тайге шел, просидел в холодной, тебе документы представил – и опять в участке?..

Он снова взял стакан – и отставил так резко, что вино выплеснулось на кожаную столешницу. Аниска, которой гордеевский нрав был прекрасно известен, живо отпрыгнула от двери.

– Сказал бы я, Семен Саввич, – донеслось до нее напоследок, – да мундир на тебе. Государственного человека срамить не стану…


Управляющий! Из потомственных дворян! Обучался в самом Петербурге! Да к тому ж герой: не сдался разбойникам, два дня шел по тайге и не сгинул! Это чем же он управлять-то станет – прииском? Либо Иван Парфенович еще какое дело затеял? Новости распирали Аниску. С кем поделиться? Она подалась было в кухню, но на полпути передумала – и побежала искать хозяйскую дочку, Марью Ивановну.

Сперва – наверх, в комнаты. Этих комнат, обставленных на современный городской лад, всего было три: гостиная, спальня и гардеробная. Небольшие, слегка сумрачные: за низкими окнами – разросшиеся в саду рябины и сливы. По-хорошему, давно бы уж эти деревья вырубить, но Марья Ивановна не разрешала. Вечером закатное солнце сквозило меж ветками, наполняя комнаты чистым червонно-розовым светом. Зато по утрам здесь было полутемно, а в гостиной темно-зеленые обои создавали и вовсе странную атмосферу: будто в лесу или на дне омута. Аниску от этого мороз пробирал, а Машеньке – в самый раз. Да что удивляться; ей, думала Аниска – чем мрачнее, тем милее.

Впрочем, на сей раз Машенька в комнатах не сидела. Аниска отыскала она ее в саду. В самых что ни на есть дремучих зарослях. Она часто, как позволяла погода, тут время проводила – на удобной полукруглой скамейке, один край которой, по ходу солнца, всегда был на свету, а другой в тени. Здесь и чай пила, и книжки читала, и писала что-то на листочках. Насчет ее писаний Аниску давно разбирало любопытство: молитвы, что ли, записывает? Или письма? Да письма-то – кому? Родне уральской? Так Иван-то Парфенович с сестрой – Аниска слыхала, – как есть сироты. Сам-то еще мальчишкой сбежал с завода, а уж потом, после отмены крепости, привез Марфу Парфеновну.

Лучше б не привозил, с досадой подумала Аниска; и тут же устыдилась. Не сахар, конечно, хозяйская сестрица. Все у нее – грех, лишний раз не засмейся; а уж если, не дай Господь, пропадет какая веревочка либо лоскуток завалящий – будет пилить, пока всю душу не вынет! А все-таки – бывают и хуже. Взять хоть Евпраксию Александровну Полушкину. Та хоть и замужем за подрядчиком, а – дама, из настоящих дворян. Да что толку. Прислуга от нее стоном стонет.

Ой, да разве до этого сейчас! Аниска отмахнулась от ненужных мыслей – и раздвинула ветки калины с тяжелыми кистями красных ягод, открывая путь к заветной Машенькиной скамейке.

Маша еще издали услышала ее приближение. Быстро закрыла книжку, спрятав между страниц тонкий карандашик и густо исписанный листок. Подняла голову.

– Аниска, ты что? Батюшка зовет?

Она сидела на солнечной стороне скамейки, и волосы ее на свету ярко золотились, сделавшись почти такого цвета, как отцовская борода. На самом-то деле они у нее просто – светлые. То есть, можно было бы сказать: будто спелая пшеница или еще как. Да пшеничные-то косы только у красавиц бывают, а Маша – ну, какая она красавица? Худенькая, бледненькая, все у нее из рук валится, от дома до церкви со своей хромой ногой дойдет, и уже надо сесть передохнуть. И даже не это главное, а то, что она как не от мира сего. Смотрит – не видит, слушает – не слышит. Глаза будто внутрь себя повернуты. И ведь глаза-то – этого Аниска не могла не признать – хороши. Будто вода озерная, и по ней рассыпаны золотые искры, точно как у отца. Только вот жизни в этих глазах и на сотую долю нет по сравнению с отцовскими.

Словом, гордеевскую дочку можно было пожалеть. Хотя и достоинства за ней водились, Аниске недоступные. Книжку какую хочешь могла прочитать, что по-русски, что по-французски. А недавно начала с Левонтием Макаровичем Златовратским изучать латинскую грамоту. Зачем, спрашивается? Латинцы эти, Аниска слыхала, давным-давно все перемерли. Ну, им, ученым людям, виднее. Да вот еще – музыка. Иван Парфенович выписал чуть не из заграницы два здоровенных музыкальных ящика. Один, побольше, взгромоздили к Машеньке в горницу, другой – во флигель для общественных собраний. И так она ловко выучилась на этих фортепьянах играть! Сперва-то не очень получалось, а нынче – заслушаешься. Настоящая барышня, даром что крестьянского звания. Аниска так ее и звала: барышня. Куда до нее Евпраксии Полушкиной.

Выбравшись из кустов, Аниска торопливо заговорила, размахивая руками:

– Ой, что случилось-то! Прямо ужас! Всех разбойников положил и сам чуть жив остался! Неделю в тайге, не евши, не пивши! Сюда пришел, а его – в холодную! А Иван Парфенович так осерчали!

– Постой, – Маша сразу встревожилась, – ты о ком?

– Да как же! Управляющий! Из Петербурга! Ученый, дворянин, герой и собой красавец!

– Управляющий? – Маша, не понимая, затеребила конец косы, – точно как отец ее теребил бороду. – Какой управляющий? Печинога? Так он же…

– Ой, матушки, – Аниска от ее бестолковости аж скривилась, – говорят же вам: новый управляющий, из Пе-тер-бур-га! Опалинский Дмитрий… вот дальше не помню.

Маша, глядя на Аниску – вернее, куда-то слегка мимо, в пространство, – молча пожала плечами. Аниска поддала жару:

– С почтой сюда ехал! А воропаевские-то и напади! Так он их всех раскидал. Самого, слышь, Воропаева на сосне повесил! А теперь в участке сидит! Едва живой, а его под замок. Как бы не помер! А к Ивану Парфеновичу – господин Овсянников: ваш, говорит, такой-то и такой-то? Говорит, как есть герой!

– Подожди, Аниска, у меня от твоего крика в голове звенит, – Маша виновато улыбнулась, морщась, – ты сказала, на почту напали? И что теперь? Люди целы? А деньги? Там же должно быть жалованье для прииска. Ведь рабочие…

– Людей как есть всех поубивали, – Маша ахнула, Аниска заторопилась перескочить с кровавой темы:

– А деньги найдут! Семен Саввич так и сказал: и татей сыщем, и денежки ваши вернем до копейки, а злодея Воропаева – в железо и на Колыму!

– Но Воропаева, кажется, новый управляющий на сосне повесил? Или я что-то не так поняла?

– Ну, не повесил! – Аниска с досадой фыркнула. – Других повесил, а Воропаев убег. Ништо, сыщут… Да что вы, барышня, ей богу – все не о том. Я ж вам толкую: герой, как есть герой! Нынче вот к батюшке вашему явится, мы на него и поглядим. Да я боюсь – заробею, встану столбом, они мне – полотенце подать или что, а я…

Она продолжала азартно трещать; Маша, уже почти ее не слушая, пробормотала будто самой себе:

– Новый управляющий… Знаешь, нынче утром синица рябиной в окно кидалась. Тетенька говорит: не к добру. А я думаю… кабы не только герой, да еще и голова на плечах. Батюшке бы польза. Только вот – как же Матвей Александрович? – и, совсем тихо:

– Это нехорошо.


Нехорошо! Гордеев и без Маши знал, что – нехорошо. Матвей Александрович Печинога инженер был отменный и прииск держал в железном кулаке. Никакой иной управляющий и даром был не нужен. Пустая трата денег и ценному работнику обида.

Да в том-то и дело, что пустых трат Иван Парфенович никогда не допускал. Была, значит, нужда. И еще какая.

По-настоящему она, эта нужда, обозначилась не так давно. Четыре месяца назад, в морозный апрельский день – как раз перед оттепелью, с которой началась весна. В тот день должен был возвратиться с прииска Петруша Гордеев, отправленный туда отцом проверить, как идут дела.

Проверяльщик из него был, прямо скажем, аховый. Петеньку с детства одолевало непобедимое отвращение ко всякого рода активным действиям, причиной коего была не леность, а – тоска. Ни к чему-то у дитяти не лежали руки. Игры там, проказы всякие – если и случались, то вроде как через силу. Он даже голубей не гонял. Зачем? Все одно выйдет наперекосяк. Батюшка поглядит и плюнет.

Живя таким образом, Петя иногда сам себе бывал не рад. И впрямь: что за радость от жизни, если она сплошь – серая, как осенняя слякоть? Он и пить-то начал от этой серости. Сперва показалось: вот оно, лекарство! Хлопнешь стопку – и засветилось вокруг, видно стало: вот – кулебяка с зайчатиной, объеденье, вот девка подмигивает, манит сдобной грудью… Вкусно! Зато потом… Проспишься – еще хуже. Не слякоть, сажа черная, хоть травись. А не пить уже нельзя. Как не пить-то? Все пьют! А ему, Петру Ивановичу Гордееву – везде почет и угощенье, в любом кабаке открытый кредит.

Потом-то, правда, иначе стало. Батюшка позаботился: в штофных лавках Петруше не одалживать, а в «Луизиану» не пускать вовсе. Бедный Самсон Лазаревич, трактирный сиделец, так и трясся теперь меж двух огней: пустишь – Гордеев шкуру снимет, не пустишь… да поди-ка не пусти! Петр Иванович, он с пьяных-то глаз и по шее навешать может, и стекла побить. Поди потом, ищи справедливости.

Николаша, которому зачем-то нужно было в ту сторону, составил Петру компанию по пути на прииск. Ехали верхами, по накатанной дороге. Плотный снег искрился на весеннем слепящем солнышке, с кедровых лап свисали переливчатые плачущие сосульки, в темной хвое радостно посвистывали клесты. Короче – благодать. Только у Пети на душе смурно и тягостно. Да еще – трезвый с утра, вот напасть.

– Со всех сторон обиды, а самые злые – от него, от батюшки, – бубнил он угрюмо, воткнувшись взглядом в лохматую гриву каурого Соболя. – За щенка держит. Ладно бы – вовсе к делу не подпускал, а у него все назло. Вот нынче, спросишь, зачем послал? Страмиться, только и всего! Будто я не знаю, что там, на прииске, все и без меня отлажено. Печинога этот старается, чурка с глазами, – выслуживается перед отцом…

– Про Печиногу это ты зря, – лениво покусывая березовый прутик, возразил Николаша, – он мужик дельный.

– Да мне-то что!

– Ладно, не обижайся. Ты ж сам все терпишь. Я бы на твоем месте не терпел.

Петя угрюмо хрюкнул. Злость, усиленная непривычной трезвостью, разбирала его – и на отца, и на приятеля: тоже взял манеру разговаривать, то ли сочувствует, то ли издевается. Не сдержавшись, буркнул:

– Ну, тебе на моем месте не бывать. Твой отец хоть из шкуры выскочит, да мой-то все равно десяток таких, как он, продаст и купит.

– Оно так, – улыбнулся Николаша вполне добродушно, и это разозлило Петю еще больше, – я, знаешь ли, на отца и не рассчитываю, на себя только… Да ты что смурной такой? Стремно с утра? Вот и мне, брат – тоже.

Петя моргнул недоуменно – голубоглазый красавец никак не походил на человека, мучающегося с похмелья. А, да какая разница. Гордеев-младший слегка воодушевился, переключив голову на более привычные и приятные мысли:

– А у тебя с собой есть?

– Да не с собой. Вон, гляди: до сосны трехглавой доехали. Дальше хошь на прииск поворачивай, хошь на Кузятино. А в Кузятине-то, у Макарьихи, чай, ни тебя, ни меня не обидят.

– Это точно, – хохотнул Петенька, тотчас ощутив во рту вкус забористой макарьихиной браги, а телом – ласковое тепло самой солдатки Макарьихи, которой чихать на отцовы запреты, – то есть, мы вроде по делам… Да ништо! Приедем на полдня попозже, и все тут. Верно?

Николаша молча улыбнулся. На такое дело, как выпивка и гулянье, Петю и подбивать не надо – только намекни. И на прииске его, пожалуй, нынче уж не дождутся. Да и зачем он на прииске-то? Там и впрямь все налажено. Матвей Александрович Печинога – мужик дельный.


Проблема, однако, состояла в том, что Матвей Александрович Печинога вот уже неделю на прииске отсутствовал. Уехал он в Тобольск – за чертежами и деталями для новой промывальной машины, каковую надлежало установить на месте той, что прослужила уже тридцать лет, с самого открытия прииска. Машина эта была в свое время сработана, можно сказать, наспех, и нынче уже не столько помогала, сколько мешала делу, да и деревянные крепления ее подгнили и расшатались. Инспекция от губернского горного правления, посетившая владения Гордеева в прошлом месяце, строго наказала Ивану Парфеновичу поторопиться с заменой. Вот Печинога и отправился в Тобольск. Вместо него был оставлен десятник Емельянов – работник знающий и отменно добросовестный, однако с изъяном. Впрочем, что значит изъян? Если человек никогда ничего не решает без указания начальника – изъян ли это? В присутствии начальника – скорее достоинство; потому Печинога его при себе и держал. А в отсутствии… Короче, Гордеев для того и послал сына на прииск: велеть Емельянову, чтобы остановил от греха подальше машину, сам-то ни за что не сделает, хоть она у него на глазах рушиться начнет.

Все это Петруше было известно – теоретически. А практически он отцовских указаний при отъезде не слушал, поглощенный своими обидами. Да и если б слушал. Сами посудите, что слаще: Макарьиха с бражкой или прииск этот? Темно-бурый от грязи снег, вонища, рабочие глядят волками…


О том, что промывальная машина таки рухнула, придавив семерых рабочих (троих – насмерть), Иван Парфенович узнал в тот самый день, когда Петя должен был вернуться с прииска. Узнал не от сына – от мальчишки, которого прислал к хозяину ошалевший от страха Емельянов. Петя прибыл только назавтра – в чужих санях, недвижимый как бревно, насквозь просмердевший сивухой. Где он провел эти дни, Гордеев не стал и выяснять. Что толку? Да и не до того было.

Разбирательство заняло две недели. С комиссией, возглавлявшейся исправником, удалось полюбовно договориться, назревший было бунт – подавить в зародыше. Проводив исправника, зашел Иван Парфенович в контору – без особой надобности, убытки уже десять раз были посчитаны и перспективы намечены, – и там, посреди незначащего разговора, вдруг схватился за грудь и повалился со стула на пол, смахнув стопку бухгалтерских тетрадей и ввергнув в ужас робкого конторщика Дементия Лукича.

Поднялся переполох. Прислуга и работники никак не могли взять в голову, что такое и впрямь случилось: сам Иван Парфенович Гордеев, всемогущий и несокрушимый, как Чуйский утес – и вдруг лежит без памяти, да, гляди, вот-вот скончается. Даже Марфа Парфеновна поддалась бестолковой суете, не в силах решить, что важнее: бежать за самоедским знахарем Мунуком или немедля служить молебен прямо в доме. С Петеньки взятки были гладки: он в своих покоях отсыпался после очередного гулянья. Машеньке про несчастье с отцом и говорить не хотели. Да она сама узнала – невесть от кого; и, выбравшись из своей горницы, отыскала конторского мальчишку и отправила его за егорьевским доктором Пичугиным.

Пичугин оказался, слава Богу, на месте и трезв. Привести Ивана Парфеновича в чувство он сумел, но лечить не решился. Послали в Тобольск. Прибывшее оттуда медицинское светило довольно быстро подняло больного на ноги. Впрочем, возможно, что помогли и молебны, и привезенный таки из тайги Мунук, усердно заваривавший в каморке при кухне корешки и травы.

Когда всем стало ясно, что опасность миновала, у Гордеева состоялся со светилом приватный разговор.

Тобольский доктор – изящный, чуть грузноватый господин с остроконечной бородкой, какие носили когда-то благородные испанцы, – расхаживал по кабинету, уважительно качал головой, разглядывая оскаленные кабаньи рыла на лакированных щитах – по обе стороны изразцовой печи – и макет прииска под стеклянной крышкой. Потом уселся на диван, достал из кармана янтарный брелок на цепочке – и давай крутить его вокруг пальца с такой скоростью, что у Ивана Парфеновича зарябило в глазах. И объявил:

– Сие, милостивый государь, именуется аневризмой аорты. Сосудик такой, жизненно, можно сказать, важный. Кровь гонит к сердцу. Стенки у него уж очень тонкие… слишком тонкие. На просвет. Чуть что – и порвутся. Вы меня понимаете? – доктор внезапно бросил крутить брелок и сердито уставился на Ивана Парфеновича.

Тот молча кивнул. Потянулся было рукой к бороде – потеребить по привычке, – но, глянув на докторский брелок, руку опустил. Он чувствовал растерянность и отчего-то неловкость. И впрямь – не умел болеть, не знал, что говорить и что думать. В общем-то, все было понятно. Хоть и слово чудное – аневризма. Отец когда-то вот так же схватился за грудь – и… Не самая плохая смерть. Быстрая. Но почему так рано? Отец – ладно, каменной пылью всю жизнь дышал на заводе, люди так и говорили: съел камень Парфена Гордеева.

Может, он, Иван, оттого и сбежал с завода в тайгу, на чистый воздух, на вольное житье!..

– Скоро порвется-то? – оборвав тягостное молчание, спросил он доктора спокойно, слегка ворчливо. – Сколь времени мне даете?

– Я не Господь Бог! – фыркнул тот. – Завтра. Через год. Через пять лет. Может, даже – через пятнадцать… но вряд ли.

Видно было, что этому господину, наверняка далеко не в первый раз провозглашавшему смертельный диагноз, почему-то очень не по себе.

Глава 8

В которой Софи раздираема противоречивыми желаниями, Вера подает ей надежду, а читатель узнает о том, на какую глупость может решиться доведенная до отчаяния девица шестнадцати лет от роду

У себя в комнате Софи прыгнула на кровать и сразу же приняла свою излюбленную позу: свернулась в клубок, обхватив руками колени, потом перевернулась лицом вниз, и уперлась подбородком в подставленную подушку. Аннет называла такое положение сестры «позой собаки» и утверждала, что Софи в этой позе страшно похожа на маленькую злобную собачонку, которая вот-вот залает.

Софи буквально колотило от злости, и упертый в подушку подбородок позволял хотя бы не лязгать зубами. Мысли и образы скакали в голове беспорядочными обрывками.

«Как же она могла?!.. Если бы был жив папа… Папа бросил все и сбежал…Аннет – дура… Все – предатели… Что же я?»

И как возможно оставаться здесь дальше, смотреть маман в лицо, и каждый раз вспоминать, что она хотела… Какое счастье, что уж недолго осталось! Какое счастье, что небо послало ей Сержа именно сейчас, а не годом раньше, когда она была еще ребенком, или двумя годами позже, когда…

«А что ж, если бы я не любила Сержа, то пошла бы замуж за Ираклия Георгиевича? Купилась бы на все его посулы и уговоры маман? Или нет?» – несмотря на всю свою склонность к иллюзиям, Софи умела задавать прямые вопросы не только другим, но и себе. Все окружающие ее люди единодушно считали оба умения недостатком.

На мгновение Софи представила себя перед алтарем рядом с Ираклием Георгиевичем. «Молодые, поцелуйте друг друга!»… И вот к ней тянутся эти синие морщинистые губы под вислыми усами, в которых застряли табачные крошки… Софи сильнее прижала колени к животу, подавляя рвотный спазм. Никогда!

Скорее бы Серж вернулся из этого проклятого имения, и все уж решилось бы! Софи казалось, что сегодня последние нити, еще привязывавшие ее к матери и семье, порвались окончательно. Даже плетение кружев на коклюшках в Нелидовке виделось сейчас более предпочтительным, чем пребывание в родном дому. Вместе с Элен вспомнились ее слова о том, как трудно девушке быть без поддержки и опоры. «Что я, горох, что ли?! – подумала Софи и даже фыркнула от возмущения. – Чего это мне за кого-то цепляться! Пусть только Серж вернется и поговорит со мной. Не нужно мне никакой опоры. Я сама буду ему во всем помогать. Если я чего-то не умею, так научусь. Мне пока просто не для чего учиться было. А если нужно будет для Сержа…»


Весь следующий день Софи провела в своей комнате, сказавшись больной. Маман после вчерашнего скандала разговаривать с ней не пожелала, Аннет боялась показаться на глаза. Гриша заскочил на минутку, не упоминая о вчерашних событиях (скорее всего, он их просто не заметил или не понял), пожелал сестре здоровья, рассказал смешной, но не очень приличный анекдот про попа и его петуха, и убежал куда-то по своим делам. Все на свете переживания не могли испортить аппетита Софи, и поэтому очень хотелось есть. Вера перед уходом принесла Софи завтрак, да еще девятилетняя сестричка Ирен, серьезное и очень молчаливое существо с двумя толстыми косами, притащила в обед креманку со сладким, полурастаявшим пудингом.

– Мама сказала, что ты без сладкого обойдешься, – прошептала девочка. – Так я тебе свой пудинг принесла. Я только ложечку съела. Ты, Соня, не побрезгуешь?

– Нет, конечно, Ирен! Спасибо тебе, – не глядя в креманку, Софи принялась запихивать в себя пахнущую ванилью массу. Обижать покладистую, незаметную сестру ей вовсе не хотелось.

Девочка облегченно вздохнула и осторожно дотронулась до рукава халата Софи.

– Ты, Соня, не огорчайся. Мама сейчас злится, а потом перестанет. Дядя Ираклий хороший, но уж очень старый для тебя – я понимаю. Тебе за молодого замуж хочется и ты все время о том думаешь… Только, прости, Сонечка, сейчас не выйдет ничего…

– Что-о?! – изумилась Софи, развернулась вместе с креманкой и внимательно вгляделась в сестру.

Темные-серые, папины глаза, как и у Софи самую чуточку приподнятые к вискам. Тонкие губы, очень густые, тяжелые пепельные волосы, сплетенные в две тугие косы. Вздернутый носик с весенними веснушками и… какая-то непонятная печаль на детском лице. Сейчас Софи поняла, что Ирен выглядит печальной почти всегда. С трудом она припомнила ее улыбку, но вот смех… Смеется ли Ирен вообще когда-нибудь?

– Что ты сказала сейчас, Ирочка? Что ты знаешь? – Софи постаралась говорить как можно ласковей, чтобы не спугнуть робкую сестру.

– Я ничего, Сонечка, не знаю, – печально вздохнула Ирен. – Я просто чувствую так.

– И что же ты чувствуешь? – ситуация все больше раздражала Софи своей неопределенностью.

– Ты думаешь о ком-то, надеешься, а он уж и не помнит про тебя. Совсем. Он… – Ирен слегка поколебалась, словно разглядывая что-то за спиной сестры. – Красивый…

– Не может быть, чтоб не помнил! – вырвалось у Софи.

– Прости, Сонечка! Я всем в тягость! – в темных глазах Ирен блеснули слезы, девочка повернулась, выхватила креманку из рук сестры и собиралась бежать.

Софи ухватила Ирен за рукав.

– Постой! Что ты говоришь? Кому – всем?

– Гриша, когда в гимназию сдавать идет, всегда спрашивает: Ирка, выдержу? Я говорю… Потом, как провалит, кричит на меня. А что ж я, виновата, что он никогда урока не учит?!

– И что, всегда угадываешь?! – любопытство Софи разом пересилило ее сердечное беспокойство.

– Всегда, – покаянно вздохнула Ирен и опустила голову.

– А что ж ты еще угадываешь?

Ирен неожиданно зарыдала. Софи нерешительно погладила сестру по голове. Утешать она не умела, когда кто-нибудь плакал, ей всегда хотелось убежать куда-нибудь и заткнуть уши. Или уж пойти и сделать что-нибудь. Василий Головнин говорил, что это мужская черта.

– Ну будет, Ирен, будет. Уймись! Мало ли чего тебе привидится. У тебя просто такая нервная конституция. Это вроде болезни, насморк там или парша. Маман наша тоже такая была. Теперь, видишь, прошло.

– Это правда болезнь? Просто – болезнь? – глаза Ирен блеснули надеждой из-под опухших век. – И можно вылечиться?

– Конечно, – твердо сказала Софи. – Оно даже само пройти может. Если ты не будешь об этом каждую минуту думать. Вот смотри: тебе про меня показалось. А я твердо знаю, что это неправда. Тот человек, о котором я думаю, любит меня больше всего на свете. И скоро мы с ним будем вместе.

– Правда, Сонечка?! – просияла Ирен. – Он тебе сам так сказал?

– Тысячу раз! – ничуть не кривя душой, заявила Софи.

– Ой, как хорошо! – Ирен улыбнулась, сразу превратившись в очаровательного ребенка, и побежала прочь, приплясывая. На пороге обернулась, приложила пальчик к губам. – Я никому не скажу. А ты меня подружкой на свадьбу возьмешь? У тебя же сестер всего две, но с Аннет вы ссоритесь все время. Возьми меня, ладно? У меня во-от такой розовый бант будет, и локоны щипцами завьют. Я буду очень хорошенькая, тебе не стыдно меня будет…

После ухода Ирен Софи вдруг неожиданно поймала себя на очень странной мысли. Точнее, желании. Ей вдруг захотелось, наперекор всему, выйти замуж за противного старика Ираклия Георгиевича (а такой ли уж он противный? Ведь он же мне всегда нравился!) и разом обеспечить надежное будущее бодрому Сереже, который собирался идти вместе с ней по миру, веселому Грише, печальной Ирен и даже милому потертому карбонарию мсье Рассену («Я бы не дала маман его рассчитать, – подумала Софи. – А с Ираклием Георгиевичем они бы точно договорились»).

Что это еще за глупости?! – всполошилась Софи, отловив себя на том, что строит уже довольно подробные планы. Перед глазами промелькнул фасон розового воздушного наряда подружки (для Ирен), виденный в модном французском журнале; увитая плющом беседка в Осиновке (Софи всегда мечтала иметь такую беседку); лодочные прогулки с Гришей на острова Череменецкого озера (Гриша гребет, а Софи собирает букет из упругих лилий); веселые игры с братцами и Ирен на лужайке перед красивым, хотя и несколько старомодным помещичьим домом все в той же Осиновке (дом, впрочем, можно будет слегка перестроить). Ираклий Георгиевич сидит с книгой в шезлонге на открытой террасе и с улыбкой наблюдает за играми детей. Маман приказывает подать самовар и баранок с медом…

Довольно! – сама себе скомандовала девушка. – А как же Серж и наша с ним жизнь? Выходит, я тоже предательница? Я же люблю Сержа?! Ну, конечно, люблю, – успокоила себя Софи. – Просто братцев я тоже люблю, и Ирен. Но это же совсем другое. Когда мы с Сержем поженимся, я уговорю его позаботиться о братцах. Ему же не сложно будет. А мсье Рассена мы к нашим детям наймем. Пусть он им про Наполеона рассказывает и французские сказки читает…


Когда Вера внесла на подносе вечерний чай, Софи сразу же поняла: что-то произошло. Лицо Веры, как обычно, оставалось бесстрастным, но на скулах алел румянец, а где-то в глубине глаз конвульсивно подергивались зеленые чертики.

– Вот, барышня, чай вам, и повидло яблочное…

– К черту повидло! Говори, что узнала!

Вера еще чуть помедлила, наслаждаясь значительностью момента, аккуратно пристроила поднос на столик, поправила завернувшуюся салфетку. Софи готова была растерзать горничную. Но тогда уж точно ничего не узнаешь…

– Сергей Алексеевич ваш приехал. Вчерась, ввечеру. Да только снова уезжать собирается. На этот раз надолго, как бы не навсегда…

– Навсегда?! – ахнула Софи. – Как же так? Куда? Откуда ты знаешь?

– Мне камердинер евонный сказал, Никанор, – начала с конца Вера. – А куда – это он и сам толком не знает. Сказал только: прощай, Вера, уезжаем мы с хозяином в дальние края!

– А чего это он с тобой прощается? – удивилась и насторожилась Софи. – Вы разве знакомы? Он разве не с Сержем в имении был?

– Да он приезжал как-то, – равнодушно откликнулась Вера. – Барин его какую-то пустяковину забыл, а обойтись не может. Вот и послал Никанора. Тут меня с ним и познакомили, как я интересуюсь…

– А чего ж ты мне не рассказывала?

– Да чего попусту беспокоить? Это ж не барин приехал, слуга. Теперь вот говорю…

– Ладно! – Софи решительно вскинула голову. – Я должна его непременно увидеть до отъезда. Может, я с ним поеду…

– Прямо так вот?! – не скрыла удивления Вера. – А как же…

– Мне все равно, мне важно, что он скажет. Ты позвала его? Сказала?

– Да нет, я и не видела его. Как поговорила с Никанором, так и решила сначала вам доложиться. Подумала, может, ввиду скорого отъезда его…

– Не надо было тебе думать, Вера! – решительно сказала Софи. – Ступай, и позови его.

– Сейчас? Ночь на дворе. Куда ж я пойду? Да он меня и слушать не станет. Что, скажет, за срочность!

– Правильно, – подумав, согласилась Софи. – Пойдешь завтра с утра, чтоб он не успел по делам уйти. А днем я его ждать буду…


Дождалась.

И что ж? Прошлому конец. Папа́, которого считала лучшим другом, сбросил все карты и сбежал туда, откуда не возвращаются. Маман желала бы повыгоднее продать старшую дочку милому грузинскому дядюшке Ираклию и тем обеспечить себе и остальным детям сносное будущее. Серж, с которым собиралась прожить всю жизнь… Серж прямо сказал, что он едва помнит ее и никаких чувств к ней не испытывает… Права оказалась младшая сестренка, будь она неладна! Из всех мечтей… тьфу, мечтов…тьфу, мечт… склоняются они хоть как-то? В общем, из всего получилась большая куча дерьма…

«Фу, Софи, как ты груба!» – сказала бы маман, если б могла подслушивать мысли. Хорошо, что не может. Но что ж теперь – ядом крысиным травиться, или, может, как бедная Лиза – в канавку броситься?

Вот еще! Не дождетесь!

Ладно, – утешила себя Софи своей любимой приговоркой, доставшейся ей от старенькой няни. – Что-нибудь да будет, потому что никогда не бывает так, чтоб ничего не было.

Девушка вытерла щеки об подушку, а глаза – обшлагом платья.

– Давай умываться! – скомандовала она Вере.

Вера с готовностью наклонила кувшин.

– А что, Никанор говорил тебе, когда они с Сергеем Алексеевичем едут? – спросила Софи, вытираясь жестким полотенцем, от которого почему-то пахло анисом.

– Точно не сказал, твердил только, что вскорости… А вы-то как промеж собой договорились? Или не сошлось что?

– Он не хочет, чтоб я с ним ехала, – независимо сообщила Софи. – Гадкий какой, правда?

– Ну… – Вера дипломатично пожала плечами. – Тут его дело, мужское… Вы ж не знаете, чего у него там приключилось, что он срочно из Петербурга съезжает. Может, он вас оберечь хочет?

Несколько мгновений Софи сосредоточенно размышляла, потом вдруг ее заплаканное лицо просияло:

– Вера! Как здорово! А я сама не подумала! Ты, Вера, умнее всех моих знакомых барышень во сто раз! Я тебя так люблю!

– Это за что же, барышня, вы меня скоро так полюбили? – не скрывая недоумения, может быть, даже слегка изображая его, поинтересовалась Вера.

– А вот за то! У Сергея Алексеевича, конечно, что-то случилось. Может, неприятность какая, или даже горе. И уехать ему надо, и вовсе недосуг. А тут я лезу! Он потому и не стал мне о своих чувствах говорить, и груб был со мной, чтоб напрасных надежд не будить, и чтоб я считала себя свободной…

– Свободной от чего? – искренне удивилась Вера. – Вы с ним, что же…

– Да нет, нет! – Софи с досадой махнула рукой. – Ты, Вера, не понимаешь и не поймешь никогда, потому что из деревни и в свете не бывала… Ты не подумай, что я корю тебя. Все люди перед Богом равны…Просто у нас все по-другому…

– Это уж точно! – усмехнулась горничная. – И что ж вы теперь с этим «другим» делать будете? За Ираклия Георгиевича пойдете?

– Откуда ты?.. – Софи оборвала себя. Прислуга всегда все знает, пора уж запомнить. – Никогда я за него не пойду!

– А жить как же? Господа-то без денег жить не привыкли…

– Отвяжись! – на этот раз Софи уловила издевку и тут же ощетинилась. – Не твоего это ума дело!

– Ну вот, – притворно вздохнула Вера. – Такова из веку барская любовь: то люблю, то вон пошла…

Софи внимательно взглянула на Веру, но ничего толкового не разглядела. Ну и Бог с ней! Грамоте она знает, да что толку-то, все равно нельзя с ней как с ровней говорить, – подумала девушка. – Не поймет. Прислуга, что с нее возьмешь…

Перестав думать о Вере и разговаривать с ней, она тут же перестала и видеть ее, как если бы Вера в ту минуту вышла из комнаты. Умение искренне не замечать присутствующих в комнате слуг ее окружение считало неотъемлемой чертой человека из общества. Софи обладала этим умением в полной мере.

Свернувшись на кровати по своему обыкновению, Софи предалась отрадным для ее измученной души рассуждениям. Теперь ей все было ясно, как Божий день. Разумеется, у Сержа существуют какие-то проблемы, которые требуют его присутствия где-то в другом месте… Может быть, он вообще революционер и сочувствует одной из тех организаций, которые предыдущего императора убили. Оля Камышева рассказывала, что их до сих пор из Департамента полиции ищут… Это, конечно, страшная глупость и вообще государственная измена, но мало ли в какие непонятные и малоинтересные дела впутываются мужчины! В любом случае очевидно, что он совершенно не склонен впутывать в них Софи, которую, хотя и любит, но считает очаровательным ребенком, не способным на искренние и глубокие чувства. Софи, разумеется, полюбила Сержа, кто бы он ни был, по-настоящему и навсегда. Теперь ее задача – доказать ему это и по возможности помочь разрешить наличные у него трудности. Убедившись в искренности чувств Софи, здравости ее ума и силе ее характера, Серж, конечно, не найдет более препятствий для их совместного будущего. Попутно разрешатся и все проблемы самой Софи. Правда, для исполнения этого великолепного плана Софи все время должна находиться рядом с Сержем. А он на днях отбывает в неизвестном направлении. Даже если удастся еще раз встретиться с ним и спросить напрямик, Серж, разумеется, ничего не ответит. Как же поступить?

Софи поплотнее уперлась подбородком в подушку. Спустя полчаса у нее уже был готов подробный и безукоризненный, как ей казалось, план, который приведет ее прямиком к желанной цели. Она хотела позвать Веру, но с некоторым удивлением обнаружила, что горничная никуда не делась и по-прежнему сидит в комнате на стуле, читая взятое с полки изящное карманное Евангелие Софи – подарок матушки на прошлое Рождество.


– Здесь, что ли? – Софи обернулась к Грише, облизнула губы, дернула за ленту шляпки. Узел развязался, шляпка вместе с вуалью сползла набок. Софи сорвала ее с головы, бросила на сидение.

– Так мне стоять, или как, господа хорошие? – спросил пожилой извозчик, с добродушной усмешкой оглядываясь на юных седоков. – Или дальше поедем?

– Стой! – крикнула Софи. – Я, кажется, узнала. Ты, Гриша, жди меня здесь. Я скоро.

– Да что тебе надо-то, Соня? Скажи мне, – попросил мальчик.

– Задачку решить, – Софи усмехнулась и, подобрав подол, спрыгнула на тротуар.


… – Вот такие мои дела, любезный Поликарп Николаич, – закончила Софи. – И только вы можете мне помочь… Иначе я погибну окончательно, – добавила она, вспомнив, что именно так выражалась одна из героинь когда-то читанного романа.

– Бедняга, вот бедняга! – сокрушенно покачал головой старенький математик, и в сердцах выдернул волосок из уха. – И как же это его угораздило так вляпаться!

– Я, я – бедняга, – направила старичка Софи. – Я – Соня, особа женского пола… Меня все обманули…

– Да не об вас, голубушка, речь! – вздохнул Поликарп Николаевич. – Я об том графе… или кто он там… об том грузине толкую… Вот кого жаль! А вы – что ж – существо эфирно-магическое по праву возраста и половых эманаций, вокруг вас энергии закономерным порядком так и взвихриваются, так и взвихриваются…

– Поликарп Николаич, голубчик, помогите мне, прошу! Я так несчастна! – Софи умоляюще сложила руки у груди и полуприкрыла сияющие от возбуждения глаза, зная, что в такой позе, подчеркнутой траурным нарядом, выглядит особенно трогательно. Подумала, не опуститься ль на колени, но потом решила, что это будет излишне. Все-таки старичок умен.

– А чем же я могу-то, Софья Павловна? Жениться, что ли, на вас, вместо этого грузина?

Софи вздрогнула, распахнула глаза и с облегчением обнаружила, что математик меленько подхихикивает в бородку.

– Поликарп Николаич, голубчик, я бежать решилась. Пока не успокоится все, да и о своей жизни подумать надобно. Мне денег нужно. У меня есть, мне папенька тысячу рублей оставил, но взять не могу, потому что возраст… Вы дайте мне в долг, голубчик, а я вам после все возверну. Вы ведь верите мне? А нет, так там внизу Гриша, он свидетелем будет, а я расписку напишу. Вы продиктуете, как надо…

– Софья Павловна, куда ж вам бежать-то? Зачем?

– Надо мне, поверьте, что надо. Всего объяснять не стану… – Софи трясло, она едва сдерживала себя, сжимая одной кистью другую.

Математик, кряхтя, поднялся из кресла, снял подушку с чайника, налил в стакан горячей воды, добавил заварки и еще чего-то из небольшой бутылочки со следами сургуча на горлышке.

– Выпейте-ка вот это, Софи, а то у вас прямо тут нервический припадок начнется. Что делать тогда? Доктора звать? Барышня в квартире, в припадке… Какой конфуз для бедного старика… Выпейте непременно, я говорю…

Софи послушно выпила и через несколько минут с удивлением почувствовала, как дрожь действительно отступает, словно в норку прячется. Поликарп Николаевич, между тем, продолжал говорить, рассуждая, как бы о решении задачи…

– Деньги, стало быть, нужны… Кому ж они из молодых не нужны? Да и старым тоже… Здесь покуда понятно все. Вернете, стало быть? Верю, отчего же не верить. Вы – девушка честная, из порядочной семьи, что б там ваш папенька под занавес не отмочил. Это так. Но вернуть-то сможете тогда лишь, когда в наследство вступите. Стало быть, лет через пять, как я понимаю. Не думали о том? Или думали, но полагали Поликарпа Николаича вечным… Понятное для молодости заблуждение. В том-то и загвоздка, любезная Софи, что не прожить мне на этом свете до вашего совершеннолетия, а, стало быть, и долга с вас не получить…

– Да что вы, миленький Поликарп Николаич, говорите! – искренне воскликнула Софи, опускаясь на пол у ног старичка и кладя ладошки на его колени, укрытые клетчатым пледом. – Вы уж столько прожили, привыкли, чай, зачем же вам теперь помирать? Поживите, голубчик, еще! Мне так надо…

Поликарп Николаевич рассмеялся, потянулся за платком утереть выступившие слезы, попутно погладил и слегка сжал руки Софи своей высохшей ладонью.

– Софи, детка, как же вы чудесны в своем молодом животном эгоизме! Я не устаю вами восхищаться! Ну вот создала же природа этакое чудо… Как это там господин Дарвин писал…

– Так вы дадите мне денег, голубчик Поликарп Николаич? Гришу позвать?

– Гриши не надо. Потому как я больше чем уверен, что и он знает лишь часть вашего плана, а остальное вы держите в секрете. Пусть так и будет. Денег дам. Но при двух условиях…

– Что хотите!

– Вы ответите на один мой вопрос и дадите одно обещание.

– Спрашивайте же скорее!

– Бежать вы собрались не в одиночку? Есть ли верный человек, который обещал заботиться об вас и защищать от невзгод?

Софи задумалась лишь на мгновение, потом кокетливо улыбнулась старичку:

– Какой вы! Все-то вы знаете, все видите, все понимаете… ну куда же порядочная барышня одна побежит…

Поликарп Николаевич вздохнул со смесью облегчения и грусти.

– А под венец?

– Это уже второй вопрос! – Софи погрозила пальчиком, умильно, снизу вверх глядя в выцветшие стариковские глаза. – Теперь обещание.

– Коли, вернувшись из странствий, не застанете меня в живых, долг отдадите моей племяннице, Дунюшке. Евдокии Матвеевне Водовозовой. Все мое имущество ей отпишу. Бесприданница она, пятнадцатый год сейчас. А девушка всяческих достоинств преисполнена. Запомните или записать?

– Запомню, конечно, – деловито кивнула Софи. – Водовозова Евдокия, ваша племянница. Не беспокойтесь, Поликарп Николаевич, у меня память на все хорошая, и на гадости, и на благодеяния… Все меня кинули, а вы выручить готовы, даже и не зная, дождетесь ли отдачи. Спасибо вам, – Софи на мгновение прижалась губами к шафрановым высохшим пальцам. Поликарп Николаевич вздрогнул, отдернул руку. – А Дуне передайте, – серьезно добавила Софи. – Когда б ни случилось, пусть на Софи Домогатскую рассчитывает. В память об вас все для нее сделаю, что смогу…

– Спасибо и тебе, деточка, – также серьезно кивнул Поликарп Николаевич. – Обязательно передам, потому что Дуня моя девочка робкая, жизни боится… А такое слово от тебя дорогого стоит, только ты покудова об этом не знаешь… Ну, вставай, и мне помоги подняться, пойдем в кабинет… Да только не думай, что я тебя хоть вот на столечко одобряю… Из дома родного бежать с каким-то остолопом, который, ясное дело, поматросит и бросит… А если и женится, так что ж? Но ведь и выхода-то нет… Такое великолепное, полное жизни и страстей создание, соединить с угасшим сморчком… Что ж выйдет? Тоска, смерть для обоих… Пусть уж лучше костер вспыхнет, опалит все кругом, одной легендой на свете больше станет… А там уж как случится… Не все ж гибнут-то. Живут, бывает, после неплохо, есть что вспомнить, по крайней мере…

Так бормотал добрый старичок, но Софи, бережно поддерживающая его под локоть, ничего не слышала. Да что там слышать… Она и вовсе уж покинула душой старую квартирку на Лиговке и была далеко-далеко…

Глава 9

В которой Иван Парфенович Гордеев занимается делами и размышляет о сложностях жизни. Читатель же знакомится с Марфой Парфеновной, инженером Печиногой и остяком Алешей

– Скажи, Алеша. Вижу, что хочешь сказать, чего ж молчишь?

– Разве мы могём без дозволения-то? Мало-мало умных мыслей в таёжная голова… – остяк Алеша склонился в преувеличенно-подобострастном поклоне, острые глазки почти затерялись среди широких, кирпичного оттенка скул.

– Брось, Алеша, не юродствуй. Как будто я твоих дел не знаю. Скоро богаче меня станешь…

– Хи-хи-хи! Ну вы, однако, сказали, Иван Парфенович…

– Говори ты! – промышленник нетерпеливо поморщился.

– Я так думаю, – Алеша счел приличия, проистекающие из разницы статуса, исполненными, и сразу стал говорить серьезно и почти правильно. – Рыболовные пески по правому берегу Ишима, выше Ялуторовска, я для вас мало-мало купил. С прошлым годом получается почти в три раза больше. Надо бы и прибыль так счесть, один к четырем хотя бы, чтобы ничтожный Алеша мог свою выгоду иметь. Так? Однако, там в деревнях не русские живут, там ханты с эвенками живут. Если им сейчас задаток раздать и неводы купить, мало-мало прибыли будет.

– Отчего же?

– Русские вино-водка пьют, потом морда друг другу бьют, мало-мало спать ложатся, и опять на работу идут. Ханты и самоеды не так. Их водка, однако, насовсем валит, последнее соображение теряют, могут, однако, и неводы пропить, рыбу ловить нечем, скажут зимой: «Убивай нас, казни, Алеша, – ничего нет!» Что тогда делать?

– Как же поступить, по-твоему?

– Надо задаток надвое поделить. А неводы только перед самой зимой раздать. Сейчас половину пропьют, будут вторую ждать. Как первый обоз с рыбой по зимнему тракту в Тобольск мало-мало пойдет, так можно, однако, и деньги платить.

– Хорошо, Алеша, сделай, как ты сказал. Но в русских селах раздай все как прежде, иначе они заподозрят, что я их обмануть хочу, и запорют мне все поставки. И вот еще: надо обозы больше в Екатеринбург гнать. Я на тот год подсчитал: даже с дорожными издержками там прибыль почти на треть больше. Мы раньше как делали: один к трем, так? Пусть теперь наоборот будет: один – в Тобольск, три – в Екатеринбург. Запомнишь?

– Запомню, однако, хозяин… Все покуда? Отпускаешь Алешу?

– Иди и не греши, – Иван Парфенович усмехнулся, и его усмешка эхом отразилась на широком лице Алеши. – А то ведь я тебя, аспида узкоглазого, знаю. Пока не разденешь догола сельский народец, не успокоишься. И не лыбься так-то, не лыбься. Ровно я догадаться не могу, откуда и под какие проценты водка с вином мало-мало к хантам с самоедами идет…

– Провидец, радетель наш, – не сводя улыбки, поклонился, пятясь, Алеша. На пороге лицо его внезапно стало серьезным. – Себя, однако, береги.

– Стой! С чего сказал?

– Не серчай. У меня мать травознайкой была, я при ней, через то с детства болезни мало-мало разбираю. Личина у тебя, Иван Парфенович… дурной кровью краснеет. И жилы на руках. Как бы удара не случилось. Знаю, черная вера не по тебе, однако, посоветовался бы мало-мало с шаманом. К сильному шаману сведу, коли захочешь. Ваши-то дохтура такое лечить не умеют, а наши… Слыхал про остяка, или хоть про ханта, чтоб у него удар был? То-то и оно… И водки вашей не пей…

– Ну еще поучи меня, поучи… Вон пошел!

– Ушел уже, однако, ушел…

Почти вслед за уходом Алеши в дверь хозяйского кабинета просунулась курносая физиономия Аниски.

– Иван Парфенович! К вам Матвей Александрович Печинога, инженер с Мариинского прииска просится. По срочному, говорит, делу.

– На прииске чего?! – Иван Парфенович резко развернулся вместе со стулом. Гнутые ножки противно скрипнули. – А! Откуда тебе, дуре, знать! Зови!

– А вот и знаю! – не сдержалась Аниска. – Я уж выспросила, пока вы с Алешей-то говорили. Сказал: на прииске все хорошо, прибыл по личному делу.

– Зови, я сказал! – Иван Парфенович слегка повысил голос. Аниска мигом испарилась.

Матвей Александрович Печинога прибыл в гражданском платье, что, видимо, должно было подчеркнуть приватность визита. Впрочем, Иван Парфенович об этом не думал и в такие мелочи не вдавался. Хотя про себя и отметил, и похвалил смелое сочетание горчичного сюртука и полосатых брюк с голубым галстуком. «И чего про нас, сибиряков, говорят, что у нас вкуса к одежде нет? – мелькнула мимоходная мысль. – Вон как красиво инженер оделся…»

Услышав от Аниски, что на прииске все идет нормально, Иван Парфенович уже знал причину сегодняшнего визита Печиноги и отвлеченными мыслями отгонял гнездившуюся в душе неловкость.

– Эх, кабы чуть-чуть иначе все повернуть… – подумалось ему. – И мороки никакой не было бы…

На мгновение захотелось рассказать инженеру всю правду, все, как есть, ничего не утаивая. Печинога умен, образован, все правильно поймет, к тому же – молчалив, как пень, в обществе почти не бывает, и болтать о сказанном не станет. Да и не с кем ему болтать-то. Подумал так Иван Парфенович, и тут же от своей мысли и отказался. Понять-то Печинога поймет, но только уязвится еще больше. Не надо этого.

Отец Матвея Александровича – Александр Печинога, служил гусаром в Лейб-гвардии гусарском Его Величества полку, и даже среди сослуживцев выделялся богатырским ростом, отменным здоровьем и аппетитом и столь же богатырской глупостью, служившей неисчерпаемой мишенью для грубоватых гусарских шуток и розыгрышей. Пикантную, перечную остроту шуткам придавал тот курьезный природный факт, что Александр Печинога статями и даже чертами лица удивительно напоминал ныне покойного, а тогда вполне здравствующего императора Николая Первого. Поскольку достойнейший Александр любил быть в центре внимания, а прогнозы касательно своего поведения, напротив, строить совершенно не умел, то розыгрыши эти с течением времени приобретали все более рискованный характер. Так, любимым развлечением в полку было представлять личную беседу Николая с А. С. Пушкиным, которого изображал пейсатый солдатский сапожник Мойша, и впрямь чем-то схожий с великим поэтом, к тому же неплохо читающий наизусть его стихи, и ловко клеймящий самодержавие в духе Радищева и Добролюбова. В конце концов, то, что должно было произойти, произошло. В полку нашелся доносчик, который проявил верноподданнейшую бдительность и передал наверх по ранжиру весть о крамольных развлечениях гусаров.

Мойшу забрали в крепость, где он и затерялся, а Печиногу разжаловали и сослали в Тобольск.

Считается, что настоящие гусары спиться не могут в принципе, но пример Печиноги с полным основанием может оспорить это утверждение. Он был настоящим гусаром, но, будучи сосланным, спился необыкновенно быстро и пал трагически низко. К концу своей жизни он окончательно сошел от водки с ума, ловил на улицах Тобольска зеленых прыщавых человечков и ел помои вместе со свиньями, беседуя с хавроньями по всем правилам гусарского политеса.

Между делом бравый гусар успел жениться на самоедке полукровке и прижить с ней троих детей, которым дал свое имя, а больше не сумел дать ничего, ибо находился постоянно в сумеречном состоянии духа. Впрочем, диковинной фамилией своей Александр (в противоположность сыну) парадоксально гордился. «А поглядеть пристрастно, – говаривал он еще в гусарско-петербургские времена. – Сколько этих, так называемых благородных фамилий – Михайловы, Пескарские, Романовы, в конце концов. И что же они значат, чем будят пытливый ум? Только то, милостивые государи, что был где-то во тьме веков какой-то Роман, или Михаил, или того хуже рыба пучеглазая – пескарь. А вот мое родовое имя – Печинога! Попробуй-ка догадайся, что это значит, и каким макаром повернуто…»

Младшие дети получились не особенно удачными. Заключалось ли дело в водке или в несправном смешении кровей, никто не знал, – но оба, и мальчик, и девочка, так и не вошли в ум, и до седых волос все пускали слюнявые пузыри, да сосали леденцы, а говорить – едва умели. Старший сын, Матвей, родился еще до окончательного распада отцовской личности, и живостью ума, напротив, превосходил сверстников. Впрочем, его всегда замкнутое, ничего не выражающее лицо, и молчаливый, какой-то зверушечий нрав заставляли обывателей полагать, что и с этим отпрыском Печиноги не все ладно. Однако Матвей, чураясь детских затей, с блеском закончил четырехклассное училище и попечением отставного генерала Смирнова (либерала, сочувствующего печальной судьбе Печиноги) отправлен был в полную Тобольскую гимназию. Там он выказал такое непомерное рвение к учебе, что, несмотря на отсутствие симпатии к нему лично, советом гимназии был единодушно рекомендован к обучению за казенный счет в Высшем техническом училище Казани.

Окончив училище, Печинога вернулся в родной город. Мать с отцом к тому времени уже умерли, а брат с сестрой нищенствовали при Троицкой церкви Христа ради. Матвей, неплохо разбиравшийся в законах и уложениях, быстро пристроил их в Екатеринбургскую казенную богадельню. С тех пор трижды в год (на Рождество, Пасху и День Поминовения усопших) он педантично навещал родных, привозя им каждому по платью, а также мешку леденцов, пряников, соленых кедровых орешков и прочих лакомств.

Сам же он в тот же год поступил на прииски инженером, а после работал и управляющим, в чем выказал себя, как специалист, с самой лучшей стороны. Рабочие его, однако, не любили, потому что пьянства и лодырничанья он не прощал никому, и штрафы налагал нещадно. Ссылки на жизненные обстоятельства, болезни, смерть детей и т. д., которыми его пытались разжалобить, не производили никакого видимого действия ни на каменно застывшее лицо инженера, ни на его поступки.

Бабы из приисковых поселков шептались между собой, что души у Печиноги и вовсе нету, потому что еще в детстве всех родившихся в этой несчастной семье младенцев подменила на своих детенышей какая-то неопределенная нечисть. Двух младшеньких Господь оборонил, сделал блаженными, ну, а старший вырос здоровым да умным, но через то лишился бессмертной души.

Иван Парфенович бабьим сплетням не верил, и тому уж десять лет как переманил к себе способного инженера, положив ему жалованье в полтора раза больше того, что он получал на старом месте. Печинога доверие и деньги оправдал сполна, наладил работу на прииске так, что любо-дорого. И вот диво – ни одного гривенника у хозяина не украл, в свой карман не положил (у Гордеева везде свои люди были, докладывали, удивления не скрывая). Разве ж может человек на золоте – и не красть?! Другие и крали, а Иван Парфенович, в свою очередь, следил, чтоб не зарывались. Но вот Матвей Александрович чист был, аки младенец. Любой с прииска скажет – не к добру это.

Жил Печинога на прииске почти безвылазно, с женщинами (да и вообще ни с кем) накоротке не знался. Готовил себе сам, слуг не держал. Когда приходила баба убираться в избе, шел к озеру гулять. На ярмарки ездил, чтоб купить одежду и сластей брату и сестре. Держал собаку и диковинно пушистого кота с кисточками на ушах. С ними и разговаривал. При всем том одевался богато, даже щегольски, по утрам чистил зубы специальной щеточкой и золой, а потом полоскал рот и протирал каждый зуб тряпочкой. Раз в три дня ходил в баню, и каждый день мылся из кадушки холодной водой. По вечерам читал книги по горному делу, да журналы, которые выписывал из самого Петербурга. Бабы и девки, проходя мимо его дома и видя свечу в окне, крестились и сплевывали, как от нечистого. Печинога об этом знал, но лишь усмехался в аккуратно подстриженную бороду. Если спрашивали напрямик, пожимал плечами: «Дикий народ, что с них взять…»


Теперь Иван Парфенович окинул взглядом статную (в отца) фигуру инженера, его неподвижное лицо, похожее не на человеческий даже лик, а на личину древней каменной бабы, что по сей день встречаются в горах Алтая. Из кармана его сюртука, как всегда, выглядывала желтая тетрадь в богатом кожаном переплете. Никто и никогда не видел Печиногу без тетради. Переплеты иногда менялись в цвете (видно тетради чем-то заполнялись и исписывались); бывало, что инженер на людях доставал тетрадь, пролистывал и о чем-то справлялся с ней. Однако, что именно написано в тетради – никому не было известно.

– Ну, говори прямо, Матвей Александрович, с чем пришел?

– Извольте, Иван Парфенович. Буду говорить без всяческих экивоков. Итак. До недавней минуты я полагал, что вы моею службою довольны, и цените меня как хорошего специалиста и знатока горного дела. Делами на прииске, которым имею честь под вашим началом руководить, казалось, что тоже удовлетворены.

– Все так и есть, так и остается. В чем вопрос-то? Жалованье тебе мало́? Изволь, прибавлю чуток… Только, извини, конечно, за любопытство: на что тебе деньги? Живешь ты в лесу как монах, за юбками не волочишься, водки не пьешь. Может, надумал меня бросить и перебраться куда поближе к столицам?

– Нет, Иван Парфенович. Вы не хуже меня знаете, что человек я дикий, ни в коей мере не столичный. Здесь мое место и здесь моя работа.

– Так в чем же дело? Жалованье, я сказал, прибавлю.

– Жалованьем своим я вполне доволен. Имел возможность сравнить и знаю, что по моей должности оно преизрядно. Дело в другом. Управляющего Луку Степановича Уткина вы за воровство и непотребные дебоши уволили…

– Погоди. Ты разве не согласен со мной?

– Согласен полностью. Разве что раньше это надо было сделать. Лука Степанович и народ распустил, и дело знал неотменно. Но вот прослышал я, что вы себе нового управляющего из Петербурга выписали. Хорош, сказывают, собой, учтив, дворянин, и отчего-то в кутузке сидит…

– Ишь ты! – усмехнулся Гордеев. – Все уже доложили. Вон как таежный телеграф работает… Ну что ж, так и есть…

– И вот я и хочу спросить у вас, Иван Парфенович, отчего вы решили, будто пришлый человек, пусть даже и курс кончивший, лучше в здешних делах и здешней работе разберется, чем местный…

– Ну вот как ты, к примеру?

– Да, вот, к примеру, как я, – ни в голосе, ни на застывшем лице Матвея Александровича не отпечаталось даже следа чувства, но Иван Парфенович знал инженера уже десять лет, и понимал, как тот отчаянно, жестоко, и главное, совершенно незаслуженно обижен.

Ведь он прав во всем! И честолюбие его не грех, а достоинство, и действительно нету лучше его знатока по золотодобыче во всей приишимской тайге! И уж явно сто очков вперед его опыт, ум и знания могут дать приезжему смазливому дворянчику, о котором нынче только ленивый комар в тайге не жужжит…

– Поверь, Матвей Александрович, никакой тебе тут обиды нет, – как мог веско произнес Иван Парфенович. – Никто твоих прав ущемлять не станет, и жалованье я тебе нынче же прибавлю. Ценил я тебя как работника, ценю, и ценить буду. А приезжий… что ж… поглядим, как он себя покажет. Тогда и решать будем. Лишним все одно не станет. Тебе ли не знать – будто у нас в тайге грамотные инженеры, как зайцы, под каждым кустом сидят…

– Ах вот как, – подумав, сказал Печинога, чуть-чуть как бы отморозился и склонил голову, соглашаясь. – Тогда пусть так. Глядите, Иван Парфенович, кто чего стоит. Я-то красно говорить не умею, да и вас на кривой козе не объедешь. Разберетесь, что к чему, ну и уж не сочтите за труд, мне знать дайте об вашем решении. Чтоб мне новости сорока на хвосте не носила…

– Сообщу, – кивнул Гордеев. – Как решу окончательно, сообщу… Но ты уж, Матвей, при всяком… – в голосе Ивана Парфеновича послышались едва ли не просительные нотки, а в гранитных глазах инженера слюдяной каплей просквозило удивление. – При всяком прииски не бросай. На тебе ведь все держится… Я тебя прошу. Ты после поймешь…

– Куда же мне с приисков идти? – пожал плечами Печинога. – И жалованье у меня хорошее, да с прибавкой… Прощайте покуда, Иван Парфенович. Поеду назад.

– Погоди. Задержись в Егорьевске. В пятницу я вечер в собрании даю, там и представлю всем Дмитрия Михайловича Опалинского.

– А мне зачем же?

– А затем. Что ты как бирюк в тайге сидишь, с кошкой да псом беседы ведешь! Вон ты какой у нас статный да красивый! Посидишь с обществом, угощений попробуешь, поговоришь с мужчинами хоть о политике, хоть о горном деле, на дам да девиц посмотришь, глядишь, которая да и глянется…

– Сладко поете, Иван Парфенович, да мне как-то и ни к чему…

– Никаких отговорок не принимаю! Ты у меня покамест служишь, считай, я тебе по службе велел к нашему новому управляющему приглядеться, о деле его расспросить. А после мне доложишь…

– Докладчик из меня… У вас небось другие имеются. А я по горному делу.

– Ну экий ты, парень, пень! – с досадой воскликнул Гордеев. – Придешь без никаких и все! Есть у тебя, где остановиться-то? А то можешь у меня, в гостевых покоях…

– Есть, спасибо… Пойду…

– Иди и помни, что я сказал.

– Уж не забуду, – отчего-то последние слова Печиноги прозвучали угрозой. Вряд ли он сам того хотел, но вот – так вышло.

Едва затихли шаги инженера, как в дверь снова поскреблись. Не дождавшись ответа, в дверь протиснулась Марфа Парфеновна, старшая сестра хозяина. Двигалась она слегка боком и сжимала в руках большую глиняную кружку, накрытую тряпицей и даже сквозь нее исходящую паром.

Иван Парфенович поднял голову от бумаг, потер ладонью грудь, внимательно оглядел сестру. Черное, до полу платье без всяких украшений, желтый, восковой лоб, впалые виски, посреди щек две морщины, словно давно зажившие рубцы от острой сабли. Выглядывающие из-под подола синие босые ноги с выступающими вбок косточками – Марфа так весь век и ходила по дому босиком или в чулках, по-деревенски, и лишь в самые лютые морозы надевала оленьи пимы. Да ведь Марфа раньше хороша собой была! – удивленно вспомнил Гордеев. Строга ликом, коса русая в руку толщиной ниже пояса. Парни деревенские обмирали, норовили в уголку прижать, приласкать; охолаживала не дланью даже (хотя и на руку по младости тяжела была), а взглядом надменным из-под соболиных бровей: «Бога побойтесь, греховодники!» – и взгляд не крестьянки, королевны. Куда же все ушло-то? И быстро как!

– Здорова ли, Марфа? – приветствовал он сестру, пряча раздражение и усталость.

Взошла снова без спросу, да как ей станешь пенять, коли весь дом на ней! И ведь не в радость ей, в маету. Давно бы пора Машеньке хозяйство принять да отпустить Марфу в монастырь, но разве дочери под силу…

Обложили, со всех сторон обложили! – неизвестно о ком подумал Иван Парфенович, вспоминая об загонной охоте на волков, которую по распоряжению местного казачьего начальства охотники-манси устраивали для потехи приезжих ревизоров.

– Вчерась спину на ночь ломило, а сегодня смазала барсучьим салом – так ничего, отпустило вроде, – ответила между тем Марфа и поставила перед братом горячую кружку. – Вот, выпей-ка!

– Чего это? – подозрительно спросил Иван Парфенович, брезгливо заглядывая в кружку, в которой исходила паром бледно коричневая бурда, с плавающими поверх бело-желтыми ошметками.

– Козье молоко с настоем зимнего боярышника на водке, ложка льняного масла, – охотно объяснила Марфа. – Разгоняет черную желчь, сердечную боль облегчает.

– Небось опять странницы какие-нибудь нашептали, или, того хуже, эта дура Леокардия…

– Не гневи Бога, Иван! Странницы – святые люди, именем господним, молитвой искренней души врачуют, но врачевание тела – не их стезя. Средство это от хантов, а у них – от манчжуров и китайцев. Издавна так лечатся.

– Ну, ежели от китайцев, тогда давай, – подумав, согласился Иван Парфенович. – Слыхал я, что лекари у них мудрецы – не чета нашим коновалам…

– А чегой-то лешак этот от тебя вылетел, как ошпаренный? Чего ему надоти?

– Лешак этот – едва ли не самый грамотный и честный инженер в Сибири, – назидательно сказал Иван Парфенович. – А что о нем болтают, так это от того, что понятия нет. И ты мне тут бабью дурь в дому не разводи. Я его привечаю, и привечать буду. Сегодня вот жалованье ему повысил…

– А ты ему хоть раз в зенки-то глядел? Там же – камень все бесовский. Сглазит тебя…

– Сказал, Марфа, охолони! Не он меня, я его нынче обидел. Обидой лютою, незаслуженною…

– Это как же? Деньгами, что ли?

– Да нет. Деньгами он как раз не обижен и про то знает. А только место управляющего – его по праву. Лучше его никто за это не возьмется, и работу не наладит.

– Так и ставил бы его, коли так уверен. Зачем же всю эту мороку с Питербурхом затеял?

– Ох, Марфа! Коли б я мог! Но ты сама погляди – он же не только слова ласкового, улыбаться, и то не обучен. Пень лесной, и рожа – как у бабы каменной. Да и брат с сестрой у него идиоты, и отец был – пьяница. Сам-то умница. Но каков род? Как же я могу нашей Машеньке такое подсуропить?!

– Иван! Ты о чем болтаешь-то? Причем тут лешаковы брат с сестрой и Машенька? Какая связь?

– Ладно, Марфа, пустое, пустое… Ты поди, мне еще бумаги посмотреть надо, и подрядчики скоро придут… Спасибо тебе за снадобье манчжурское. Надобно оно мне, не то за грудиной так давит, давит…

– Отдохнул бы ты, Ваня, – почти ласково сказала Марфа. – Всех дел не переделаешь, всех денег под себя не возьмешь. Пете на жизнь хватит. Хлеб насущный у нас есть, кров тоже. Много ли нам с Машенькой надо-то? Отошел бы хоть на время, о Боге подумал, к святым мощам в монастырь сходил. Глядишь, и полегчало бы…

– Да ведь в делах-то, Марфа, и есть вся моя жизнь, – серьезно отвечал Иван Парфенович. – Я ведь пока кручусь, тогда и жив. А если не делать ничего, так хоть ложись и сразу помирай. В чем и обида моя – столько задумок всяких, столько возможностей открывается, успевай только поворачиваться, а я вот…

– Бесовщина все это, Иван! Бесы тебя крутят, вот что я скажу. Заказал бы молебен…

– Поди, Марфа, устал я от тебя! Поди! Да припасов прикажи изготовить, чтоб к пятничному собранию все обчество на славу угостить. Водки чтоб довольно…

– Иван! Пост ведь в пятницу!

– Поди, сказал!

Глава 10

В которой на сцену выходит старый карбонарий мсье Рассен. Горничная Вера читает Марка Аврелия. Софи покидает Петербург и в письме Элен Скавронской описывает свою вполне эзотерическую привязанность к родному городу. Здесь же мсье Рассен уходит со сцены, оставив, тем не менее, глубокий след в душе нашей героини

– Мсье Рассен! Проходите, что ж вы на пороге? Я вам рада, право, – Софи приветливо улыбнулась французу. – Небось, на Сережу жаловаться пришли? Угадала?

– Нет, Софья Павловна, не угадали. Я попрощаться зашел.

– Ах! – Софи вскочила с дивана, отбросила книжку, босиком пробежала к окну, прислонилась лбом к теплой латунной ручке. Смотреть в добрые печальные глаза француза было невмоготу. – Маман вас рассчитала? Я так и думала! Мне жаль, честное слово! Я люблю вас, и Гриша… Его ведь дома нет. Он так расстроится… И папа вас любил. Но все равно…У нас ведь теперь, вы знаете, денег нет… Как же вы…

– Да ладно обо мне, Софья Павловна, – мсье Рассен беззаботно улыбнулся. – Я, как говорят в России, тертый калач. Не пропаду. Вы-то как? Я слышал от прислуги об этом нелепом сватовстве. Бедняга Ираклий Георгиевич! Кто бы мог подумать, что он решится…

«Ну почему все его жалеют? – раздраженно подумала Софи. – Наверное, потому, что они сами старые. Но все равно – я здесь бедняга, а вовсе не он!»

– Вам, небось, сейчас кажется, что все от вас отступились…

– Ничего мне не кажется! – вздернула подбородок Софи.

– Подождите, Софи, не ершитесь так. Вспомните, я ж вас с детства знаю. Чего ж передо мной-то? Вы – чудесный человечек выросли, от вас искры летят, как от костра ночью, таких в нынешний век мало. Я вас люблю, и боюсь теперь, как бы вы впопыхах каких-нибудь глупостей не наделали.

– А вам – что ж до того? – Софи продолжала сводить брови и хмурить лоб, но на самом деле ей уже хотелось поговорить с французом. Он много ездил по миру, может, посоветует что дельное…

Мсье Рассен подошел поближе, осторожно тронул длинными мягкими пальцами подбородок Софи, развернул ее голову к себе, его теплые коричневые глаза, похожие на глаза большой охотничьей собаки, заглянули в глаза девушки.

– Софи, Софи! Признайтесь старому карбонарию, вы уж задумали что-то несусветное. Так?

Софи молча кивнула головой.

– Садитесь на диван, – строго сказал француз. – И рассказывайте.

Только усевшись и поджав под себя ноги, Софи ощутила, как замерзли ступни. Несмотря на конец июля, за окном шел холодный дождь. Он жестко барабанил по жестяному подоконнику и гремел в водосточных трубах. На обоях мерещились влажные пятна. Хотелось зажечь свечи или велеть растопить печь.

– Говорите же, – нетерпеливо повторил мсье Рассен. – Куда вы собрались? С кем? В каком качестве?

………………………….

– Вы с ума сошли! – выговаривал француз какое-то время спустя. Софи сидела, опустив голову. – Вы – несовершеннолетняя, у вас нет паспорта, нет никаких документов. Вы совершенно не знаете, куда понесет нелегкая этого юношу. Вы вообще о нем ничего не знаете!

– Он – самый лучший! – упрямо мотнула головой Софи, плотнее кутаясь в шаль, которую накинул ей на плечи галантный француз.

– Ну, это – само собой. Это не обсуждается. Но… Его происхождение, семья? Образование? Служба? Источники доходов? Семейное положение, в конце концов! Вы можете поклясться мне, что он в настоящее время не женат?

Софи вздрогнула, но ничего не сказала. Мсье Рассен картинно схватился руками за голову и некоторое время сидел так, размышляя.

– Я еду с вами! – наконец решительно сказал он. – Отговорить вас нельзя, а я сейчас как раз свободен…

– Поедете со мной?! – удивлению Софи не было предела. – Но почему?!

– Я хочу знать, что с вами ничего не случилось. Если все окажется так, как предполагаю я, то я привезу вас назад и сдам на руки матери. Если же все так, как предполагаете вы, то я пожелаю счастья молодым и выпью шампанского на вашей свадьбе. В любом случае моя совесть останется спокойной, а вы ни в чем не проиграете… Таким образом, я выполню завет вашего отца, которому я, как ни крути, многим обязан…

– Папа? Какой завет? О чем вы, мсье Рассен? – встрепенулась Софи.

– Вы имеете право знать. Незадолго… незадолго до смерти он просил меня поберечь вас. «Эжен, я прошу тебя как друга – береги Софи, – так он сказал. – Она только кажется сильной, а на самом деле она – самая уязвимая из всего семейства. Все они умеют подстраиваться и верить в то, что говорят вслух. А вот Софи совершенно не умеет лгать себе…» Я тогда не понял, к чему он это говорил. Ведь он был моложе меня и куда крепче здоровьем. Я, помнится, решил, что это лирика на фоне обильного возлияния спиритуса… Кто же мог подумать…

«Бедный папа, – мысленно вздохнула Софи. – Если бы он знал, как я умею лгать… Он бы непременно во мне разочаровался. Ну, да теперь уж никогда не узнает… А с французом это, пожалуй что, здорово устроилось…»

Слова «себе» в словах отца, переданных мсье Рассеном, Софи попросту не услышала.


– Вещей немного бери, самое необходимое, чтобы подозрений не вызывать, – втолковывала Софи Вере.

– Дак собрала уж необходимое. Взглянули бы, – Вера указала пальцем на коричневый кофр, стоящий под столом в углу комнаты и накрытый скатеркой.

– Да ладно! – Софи поморщилась и возбужденно потерла ладони одна об другую. Маман всегда находила этот ее жест вульгарным. – Чего уж тут вещи! Что это у тебя? А, «Размышления», книжка Анатоля! Нехорошо, надо бы вернуть. Или почитать хочешь? – усмехнулась Софи.

– А я уж читала, – спокойно отозвалась Вера. – Здесь, конечно, бумага лучше и пояснений больше.

– Да что ты врешь-то! – вскинулась Софи.

– Чего же врать? – Вера бесшумно поднялась, склонилась над узелком, примостившимся рядом с кофром. Спустя время вытащила оттуда стопку сине-зеленых книжечек, протянула Софи.

– Вот здесь где-то…

Софи растерянно перебирала книжечки.

«Издания для народного чтения, стоимостью 1 1/2 коп.».

«Где любовь, там и Бог» Л. Н. Толстой; «Мирское дитё» П. Засодимский; «Что такое жена» Н. А. Полушкина… а, вот – «Размышления» Римскаго императора Марка Аврелия…

– Ну ты, Вера, да! – воскликнула Софи. – И как же тебе эти… размышления?

– Интересно, – сказала Вера. – Я не со всем согласная, но – интересно.

– Да-а… – протянула Софи и больше не нашлась, что сказать. – Так ты отнеси их тогда к Анатолю, и еще записку Элен надо оставить так, чтоб не прочел никто. Сможешь?

– Смогу, отчего же нет? – Вера пожала плечами. – Записка-то уж готова или писать будете?


1883 г. от Р. Х., 20 августа, где-то на просторах Великой, Малой и Белой Руси.

Здравствуй, душечка Элен!

Какая же у нас все-таки страна огромная! Я до сей поры и не думала как-то об этом, а теперь поглядела и даже страшно временами делается. Этакая куча земли, гор, речек, людей и всего-всего, и как-то все это одним домом живет, и дом называется – Россия. «Что пророчит сей необъятный простор?»

Помнишь, мы маленькими в королев играли? Я-то все хотела индейцем быть, как у Фенимора Купера, а ты не соглашалась, ну, я тебе и поддавалась, тоже королевой была. Ты говорила: вот бы и вправду царицей стать! Не хотела бы я быть царем, честное слово, и даже министром каким-нибудь. Я бы по ночам заснуть от страха не могла и все думала бы и думала, как она (Россия) там в темноте лежит и дышит… А я, царь, чего-то с ней сделать должна… Б-р-р!

А можно ли Маняше верить, что она письма на почте для тебя получать станет и не разболтает никому? Прислуга всегда болтает, лучше бы ты Афанасия попросила, он тебе предан, как пес. Правда, старенький совсем. Хотя, что напрасно говорить, моя Вера молчит все время, хотя и умная. Представь, душечка Элен, она те «размышления» римлянина Аврелия читала в библиотеке для народного чтения и «не во всем согласная» с императором. Умереть можно со смеху, правда?

За меня не тревожься, со мною все хорошо. Мсье Рассен такая душка, только в поезде от сквозняка простудился и приболел немного. Он рассказывает мне много интересного про историю, про людей и про жизнь вообще. Сколько несчастий выпало на его долю! Кажется, он поставил своею целью передать мне то, что сам понял и пережил. Я не возражаю. Я с ним в одном дому жила, а и не знала. Вот так мы снаружи на людей смотрим, а внутрь заглянуть и не пытаемся. И сколько ж теряем!

Вокруг столько интересных наблюдений можно сделать, но я, ты знаешь, не очень на это настроена и почасту горячо жалею, что рядом со мной нет тебя или уж хоть Оли Камышевой. Однако даже во мне что-то меняется. Все эти версты, и лица, и нравы, выхваченные куском, парой фраз, сценой в придорожном палисаднике – все это как-то по-особому волнует меня. Да еще мсье Рассен с его разговорами… Временами я становлюсь какой-то серьезной и задумчивой, и сама себя не узнаю.

Впрочем, началось не теперь – еще в Петербурге, накануне. В день, когда уж все было решено, и вещи собраны, и с мсье Рассеном обговорили (поставили, что он будет меня выдавать за свою племянницу-сироту), я вовсе не могла спать. Поднялась рано, рано. Выбежала на улицу, когда еще и свет не устоялся, и небо словно моргало как-то, как, бывает, мигает фонарь, пока не разгорится. Шаги по мостовой гулкие, отдаются в губах, в самом сердце. Пробежала по Пантелеймоновской, по Фонтанке, словно гонится за мной кто. Выскочила на набережную, положила руки на каменный парапет. Он, противу ожиданий, теплый и шершавый, будто гладишь кого живого. Взглянула вдаль. Крепость, рыбачьи лодки на стремнине, Биржа, колонны Ростральные – и все осияно небывалой какой-то зарей. У меня слезы из глаз брызнули, захотелось на колени пасть. Подумала: как же я все это покину?! Стоять никак невозможно было, побежала прочь, мимо Марсова поля, к Фонтанке, по Невскому, по Малой Морской. Там вода голубая в каналах, дома серые с розовым – все словно очистилось. И людей нет совсем, как будто я одна на всем свете осталась. И город. Вдруг шаги. Из-за поворота выходит на набережную человек в крылатке. Глядит прямо на меня, словно знает обо мне, улыбается. А я-то его не знаю! Но вот диво, как он подошел, заговорила с ним, будто со знакомым. Хотелось уж говорить, не удержать в себе. «Гляньте, – говорю, – Какое все вокруг! Все некрасивое, трущобное словно провалилось куда. Остались одни дворцы и призраки. И мы с вами…» Он вздохнул коротко, глубоко, как будто бежал прежде и запыхался, отвечает: «Как верно вы заметили. Непостижимый город! И истлевающая золотом Венеция, и вечный Рим бледнеют перед ним…» Так он красиво сказал. Я хотела дальше говорить, рассказать ему, но вдруг гляжу – его уже нет. Куда делся? Лицо у него будто чем-то на мсье Рассена похоже и на Родиона Раскольникова, как я его вижу. Человек, который много перенес и передумал о том. Кто говорил со мной? И был ли? Показалось на миг (даже ноги подкосились), словно это сам город со мной разговаривает. И как-то почувствовала вдруг – вот здесь жили мои предки, живу я сама, в каком-то непредставимом мире здесь будут жить мои потомки. И город будет стоять, и его душа (Genius loci) будет всех знать и помнить. И я, такая маленькая и глупая, сейчас удостоилась его, говорила с ним. Он признал меня… Ты знаешь, Элен, из-за папенькиного атеизма и ханжеской набожности маменьки и Аннет, у меня с Богом отношения сложные. Я бы, может, и хотела верить, да не могу. Все эти грехи, сковородки – душно, душно как-то. А тут – словно ветром морским повеяло, как будто не на берегу тухлой Мойки стою, а хоть на Балтике. Подумала – вот большее меня, вот перед кем я в ответе. Кровь к щекам плеснула, и даже волосы зашевелились.

К полудню только пришла в себя. Со мной ли было? Боюсь, что вскоре уж и ты не узнаешь свою прежнюю ветреную подружку, впрочем, любящую тебя неизменно –

Софи Домогатскую


В небольшом палисаднике отчаянно цвели хризантемы, аквилегии и тигровые лилии. Самые большие кусты были аккуратно подвязаны пенькой к обтесанным колышкам. Софи и мсье Рассен прогуливались – от скамейки под яблоней-дичком, вокруг овального цветника, мимо качелей, привязанных к двум крюкам, вбитым в стволы лиственниц, уже начинающих желтеть, опять к скамейке. Девушка осторожно поддерживала француза под локоть, иногда кокетливо прижималась к нему, чуть склонившись и пригнув колени, снизу вверх заглядывала в глаза (на деле они были почти одинакового роста). Оба старательно делали вид, что это он поддерживает ее.

– Смотрите, Софи, что у нас получается, – слегка задыхаясь, говорил на родном языке мсье Рассен. Черные глаза на потемневшем, высохшем лице казались огромными. – Мало чем можно удержаться в памяти людей надолго. Ничем – навсегда. Человек искал, страдал, метался, любил, но вот банальная опухоль или пастеровский микроб – и все ушло вместе с ним. Другой, не смыкая глаз, сжигал пуды свечей – писал труды своей жизни. Где они теперь? Истлели. Египетские пирамиды стоят много тысячелетий, но – мы не знаем имен их строителей, их нужд, мечтаний… Но вот! – француз остановился, назидательно поднял палец. Софи остановилась вместе с ним, развернула ладони как бы в немом вопрошании – при надобности он сможет опереться на них. – Каждый из нас, вот здесь, во плоти – живой памятник тем безвестным искателям, нашим предкам. Понимаете ли меня? Вот вы, Софи, чудесная трепетная девушка – вершина великой пирамиды. Ваши пращуры оборонялись от саблезубых тигров, на стенах своих пещер рисовали охрой сцены охоты, строили плотины во времена Египта, воевали с Троей или на ее стороне, участвовали в пелопонесских войнах, а во времена династии Меровингов…

– Кто-то из моих пращуров был самоедом, ловил рыбу и бил зверя здесь, в Сибири, – перебила француза Софи. – Или был мандарином в Срединной империи, о которой вы позатот день рассказывали. Посмотрите, какая я раскосая! – девушка пальцами оттянула углы глаз. – Элен и Ирочка всегда меня дразнили. У них-то самих глаза круглые, как у спаниелей.

Мсье Рассен ласково улыбнулся ей, со всхлипом вздохнул и погладил по руке, стараясь незаметно обрести точку опоры. Софи тут же придержала высохшую кисть с четко обозначившимися на ней венами, подставила под локоть другую руку, не суетясь, подвела француза к скамейке, помогла сесть.

Отдышавшись, мсье Рассен о чем-то мучительно задумался, сведя над переносицей густые, почти не тронутые сединой брови.

– А вот поглядите, – привлекла его внимание Софи, пальцем указывая на большую улитку, медленно ползущую по спинке скамейки. – Она ведь тоже является вершиной пирамиды из миллионов улиток, которые ползали здесь еще до сотворения человека, кто бы его не породил – Господь Бог или та обезьяна от господина Дарвина… Так? Но в чем же тогда величественность, о которой вы говорите?

– Величественность, как вы изволили выразиться, заключается в том, что улитка не способна рассуждать о нас с вами, не способна познавать нас. Мы же, люди, – можем рассуждать о Вселенной, познавать ее и, естественным порядком уходя в основание пирамиды, передавать эти знания дальше, к вершине… Именно это я делаю сейчас с вами, милая Софи. В какой-то степени я выполняю завет вашего отца, делаю то, что не успел, или не сумел сделать он, но, признаюсь, и сам получаю удовольствие несказанное… Иногда мне кажется даже, что в этом есть что-то неправильное, незаслуженное мною, что я должен прекратить это, отослать вас назад, к родным…

– Об чем это вы говорите, я не пойму, – нахмурилась Софи.

– У меня нет детей, Софи. По крайней мере, таких, о существовании которых мне было бы известно.

– А! И вы учите меня, рассказываете обо всем, как рассказывали бы им, если б они были? Это я понимаю, – облегченно вздохнула Софи. – Но что ж тут дурного? Мне самой нравится. Я ни от одного учителя столько интересного за год не слышала, как от вас за неделю… А отослать меня, запомните, никуда нельзя, потому что я вовсе не почтовое отправление…

– Не сердитесь, милая Софи. Я знаю вашу неукротимость, но… поймите и вы: я мужчина да еще француз, мне неловко, что вы тетешкаете мою немощность, хотя и себе боюсь признаться, насколько ваше присутствие, ваш искренний к моим рассказам и размышлениям интерес, скрашивает печальное увядание жизни моей, доселе никчемной…

– Та-та-та! – Софи состроила презрительную гримаску и потрясла в воздухе пальцами. – Кто тут увядает? Подумаешь, простудились на сквозняке! Вот поправитесь и двинемся дальше…

– Я не поправлюсь, Софи. И вы это знаете, вам, верно, доктор сказал, да и так видно. Facies Hyppocratica. И я знаю. Не думайте, я никогда трусом не был и теперь не боюсь. За вас, Софи, мне страшно. Обещал, но не сумел оберечь, а теперь вы за мной ходите… Стыдно… Софи! Бросьте меня тут, езжайте домой, в Петербург!

– Мсье Рассен, вы ерунду порете! – зажмурившись, выпалила девушка. – Никогда я вас не брошу! Вы ж и вправду больны совсем. И раньше бы не бросила, а уж теперь, когда я вас как родного полюбила…

– Софи, девочка моя… Замолчи… Я не могу, не хочу, чтоб ты была здесь, когда…Послушай меня…

– Не собираюсь, – Софи уже взяла себя в руки и, как всегда, мыслила практично. – Пока вы больны, никуда вы меня не прогоните. Не думайте даже. Теперь вот что. Коли у вас настрой такой, так дайте мне сейчас ваши распоряжения. Может, надо кому написать, передать что, сообщить… В Петербурге или во Франции где-то.

Мсье Рассен тяжело вздохнул.

– Некому сообщать и некуда. Все нити порвались безвозвратно. Наверное, в этом есть свой смысл, но никому не пожелаю… Признаюсь вам, Софи, мне тревожно, и я должен все свое мужество собрать, чтоб с этой тревогой сладить. Я никогда в Бога, в загробную жизнь не верил, а вот Он мне в посрамление послал в утешение ангела – Вас, Софи…

– Ф-р-р! – прыснула в ладошку Софи. – Я – ангел?! Выдумали же! Сказали бы маменьке с Аннет, вот они над вами потешились бы!.. А вообще – кончайте хандрить, мсье Рассен. Чему быть, того не миновать, это верно, но только же стоит и побороться. Вы же француз, черт побери!

– Это правда ваша, Софи, правда ваша! – горячо воскликнул мсье Рассен и тут же раскашлялся, согнувшись.

Софи подала чистый платок, не удержалась, сморщилась, словно сама терпя боль, щекой потерлась об жесткое шерстяное пальто на плече:

– Мсье Рассен, миленький…

– Не зови меня мсье Рассеном, Софи. Меня зовут Эжен.

– Эже-ен… Красивое имя. У французов все имена красивые. Не то, что у нас, у русских… Добро пожаловать, Аполлинарий Феофилактович и Гликерия Тихоновна…

– Софи… В тебе так много огня, даже я, полутруп, живу возле тебя полностью каждое мгновение. И совсем ничего русского в тебе нет. Непостижимо, как этот ваш Петербург – камень, утонувший в чухонском болоте, тусклый город казарм, слякоти и туманов, сумел породить такое…Тебе надо было француженкой родиться. Твоя стихия – Париж, зарево революции, баррикады…

– Гильотина… – усмехнувшись, продолжила Софи.

Вспомнив рассказы мсье Рассена, она примерила на себя образ Марианны, живо представила себя на баррикаде, гневную и прекрасную, с обнаженной грудью против солдатских ружей… На мгновение эта картина захватила ее, но тут же сменилась обидой за свой город, который она видела совсем иначе, чем француз. К тому же, уезжая, она связала себя с Петербургом каким-то загадочным, не до конца понятым ею обетом, и сейчас сочла своей обязанностью вступиться за его честь.

– Неправда ваша, Эжен! – напористо сказала Софи. – Париж ваш, должно быть, хорош, но Петербурга вы совсем не понимаете!

– Конечно, конечно, милая Софи! Каждая вещь в мире имеет две стороны. А уж такое сложное существо, как город… Ты не читала «Чрево Парижа» господина Золя? Для тебя я могу сказать по-другому: Петербург – удивительная раковина, притаившаяся в устье Невы, ее стены выстланы перламутровыми туманами. Прислушайся – бриллиантовые капли росы, которыми усыпаны на рассвете мраморные дворцы, поют единую симфонию с нежным жемчужным небом, склонившимся над прозрачной водой сонных каналов…

– Мсье Рассен… Эжен… Вы говорите, как поэт. Вы писали… пишете стихи?

– Было и это. Чего только не было… Наш французский гений, Оноре Бальзак говорил, что настоящими писателями могут стать лишь те, кто непрерывно чувствует страдания мира. Такими, по его мнению, следует считать изгоев и женщин. Я – изгой… Но у меня уж все позади. А ты, Софи, только вступаешь в жизнь. Если захочешь, сможешь стать писательницей, русской Жорж Санд.

– Я – Жорж Санд?! Стыдно вам, Эжен, смеяться над бедной глупой Софи…

– Я ничуть не смеюсь, Софи… Помнишь, ты рассказала мне про картинки с подписями? Когда ты научишься объединять эти картинки в единый сюжет и чуть больше узнаешь о жизни и людях, ее населяющих…

– Да ну, ерунда все это, что вы говорите! Все девушки стихи в альбомы пишут, а Оля Камышева так и вовсе – оды. Такие длинные, что слушать невозможно. Хотя складно. А я никогда ни одного самого завалящего стишка… А вы говорите – Жорж Санд! Если б знала, что вы дразнить будете, не стала б рассказывать ничего…

Говорила неправду. Потому что на исповедальную искренность угасающего француза хотелось ответить такою же искренностью. Но что рассказать? Ничего схожего по масштабу в коротенькой жизни Софи не имелось. Можно было бы рассказать о ее чувстве к Сержу, о золотом тумане, но, хотя мсье Рассен и казался единственным человеком, с которым можно было говорить обо всем абсолютно, что-то удерживало девушку от этого последнего шага. Софи постаралась, как могла, проанализировать возникающую несообразность, и довольно быстро поняла, что эта неловкость не имеет никакого отношения к Сержу. Вовсе не его и не свое чувство к нему оберегала она. Как ни парадоксально, но в данной ситуации она явно оберегала чувства Эжена. От чего? В этом месте анализ Софи зашел в тупик, и девушка, не привыкшая напрягаться в размышлениях, тут же забросила его, удовлетворившись тем, что потребные действия представлялись вполне ясными. Но проблема ответной искренности оставалась. Деловито покопавшись в себе, как модница роется перед балом в коробке с лентами, Софи без колебаний рассказала мсье Рассену о том, о чем никому прежде не рассказывала – о своей коллекции картинок из жизни. И вот, пожалуйста – Жорж Санд, видите ли…

– Пойдем, пожалуй, в дом, Софи…

– Вы устали? Простите меня, но только… – Софи упрямо выпятила подбородок. – Но только вам все равно гулять надобно, а то совсем залежитесь… Я лучше докторов знаю. Я не хочу…

– Конечно, конечно, девочка моя. Все будет, как ты хочешь. Ты – мой самый лучший доктор… А сейчас дай мне руку…


В просторной гостиной дома Скавронских на Гороховой сидели и вышивали на пяльцах пятеро девушек. Впрочем, подлинно вышивала одна Элен, остальные только делали вид, да изредка лениво тыкали иголкой в рисунок. За окном бесшумно падали первые крупные хлопья ноябрьского снега.

– А что же Домогатская? – спросила Ирочка Гримм, с хищным любопытством обозревая аккуратный пробор на склоненной головке Элен. – Никогда не поверю, что она о себе вестей не дает. Тебе-то уж должна была написать, если вообще жива…

– Софи жива, – ровным голосом сообщила Элен.

– Где же она? Как? С кем? – заторопилась с вопросами Оля Камышева. Ирочка бросила пяльцы и торжествующе подняла палец:

– Я же говорила!

– И что? Она действительно с Дубравиным бежала? Какой скандал… – лицемерно покачала головой Мари.

– Запомните все! Софи уехала совершенно по другой причине и совершенно в другом обществе, – голос Элен звучал по-прежнему ровно, но внимательному уху послышалось бы в нем какое-то подозрительное дребезжанье.

– И что же, никакой любовной истории там нет? – разочарованно спросила Кэти – совсем юное существо с едва заметной косиной в правом глазу.

– Есть. Софи действительно повстречала свою любовь, – к удивлению всех присутствующих сказала Элен. Тон, которым она сделала это заявление, удивительно не соответствовал его содержанию.

– Как же так? Почему ты об этом говоришь, а у меня по коже мороз? – растерянно переспросила Мари. Потом испуганно зажала рот ладонью. – Он ее обесчестил и бросил, да?!

– Нет, он умер, – отвечала Элен и разрыдалась, уткнувшись лицом в недоконченную вышивку.

Глава 11

В которой Серж Дубравин видит себя мухой, а читатель подробнее знакомится с Машенькой Гордеевой

Сержу Дубравину снилось, что он – муха, увязшая в меду. Настоящая муха: с крылышками, глазками, тонкими лапками. В мушиной этой сущности не было ничего кошмарного, наоборот – приятно вспомнить, как носился в воздухе, среди невесомых солнечных пылинок! Кошмаром был мед. Пронзительный запах, ненавидимый с детства. Клейкая масса, в которой он барахтался, теряя силы, понимая уже: все, конец. Здесь и зароют, на бережку, под кедром… И еще – гигантская темная тень, наплывающая сверху, то ли туча гнуса – ну да, мухи вроде него, правда, без мозгов, зато с жалами, – то ли… Мухобойка! Маменькина мухобойка, вот что это такое. Ведь прибьет сейчас и не узнает, что это я, наследничек! А если и узнает – что, дрогнет рука?..

– Аришка! Дура, куда глядишь! Мухи, паразиты, все блюда засидели. Гости увидят – обплюются, все суаре насмарку… И полно, – маменькино визгливое сопрано вдруг поехало вниз, стремительно превращаясь в добродушный бас, – полно, однако, почивать-то, казенная лавка – не перина, бока пожалейте!

Серж удивленно вздрогнул и проснулся.

Первое, что он почувствовал, было облегчение: медом не пахло! Чем угодно другим: деревом, дегтем и сапогами, табаком и перегаром, даже плесенью – но не медом. И прекрасно. Он шевельнулся, пытаясь по этим запахам определить, куда попал, – бока и впрямь заныли, и не только бока, все тело! Да так, что он сразу все вспомнил.

Бессильное щелканье выстрелов, белое, будто из тонкой бумаги, лицо мертвого инженера. Стволы, стволы, сизые, бурые, черные. Круглые лакированные листочки, под которыми прячутся ягоды – невесть какие, то ли тотчас от них помрешь, то ли через час. Выставленные во все стороны сухие острия коряг. И – тьмы, легионы толкущейся, гудящей, жалящей пакости! Точно, мухи вроде меня, и тоже без мозгов.

Господи, это ж и в самом деле со мной было, пробормотал он, машинально проводя ладонью по опухшему лицу.

– Вы, ваше благородие, – снова забасил кто-то рядом, – на нас обиды не держите. Места, однако, дикие, народишко лютый. Чуть недоглядишь…

– Лучше перебдеть, чем недобдеть, – буркнул Серж, опять таки машинально. Протер глаза и огляделся.

Увидел бревенчатую стену и в ней окошко, маленькое и до того заросшее грязью, что, кроме тусклого света, ничего в нем не разглядишь. Сбоку – низкий дверной проем, и в нем, согнувшись, ибо иначе не влезал, – могучий дядя, больше всего похожий на мужика только что от сохи, по недоразумению наряженного в полицейский мундир.

– Извиняйте, ваше благородие, – вздохнул мужик, – однако, пора. Иван Парфенович ждать не любят.

Иван Парфенович! Тот самый Гордеев.

Сержу до того стало не по себе, что все болячки заныли вдесятеро. Немедленной встречи с Гордеевым ему, однако, не предстояло. В просторном помещении, где мирно уживались закапанная чернилами конторка и по-домашнему закипающий самовар, Сержу предстал не он, а становой пристав. Вчерашним вечером (или днем? – последние часы до Егорьевска всплывали теперь в памяти невнятной мутью) сей господин, крепкий, как орех в тугой скорлупе, держался весьма сурово. Орать не орал, но верить на слово пострадавшему отнюдь не собирался и все буравил его проницательным взором, тщась разглядеть под покусанной комарами личиной не иначе как самого Климентия Воропаева.

Сегодня все было по-другому. Сержу предложили кресло, чашку горячего чая с колотым сахаром, сочувственно объяснили, что в местной гостинице его ждет нумер, а в нумере – господин Пичугин, лекарь весьма знающий, не хуже петербургских. Расспросов о нападении вести не стали.

– Вам, Дмитрий Михайлович, нынче не до того, вам отойти надо, так сказать, душой-с, – объявил пристав, глядя на него едва не с любовью, – а там, глядишь, изловим молодчиков, так и вовсе вас тревожить не станем. Попутчика вот вашего жалко… как бишь его, – пристав покопался в бумагах, достал очень хорошо знакомый Сержу паспорт, – Дубравин Сергей Алексеевич. Ну, земля ему пухом. Это хорошо, что вы, Дмитрий Михайлович, догадались документики-то сохранить, не дали человеку сгинуть бесследно… Говорите, так они все бездыханные и лежали? И Дубравин этот, и кучер, и казаки?

Один казак, хотел поправить Серж – но промолчал. А любовный взор пристава сделался вдруг по-вчерашнему проницательным – на миг; и тут же вновь погас, расплылся. Сержу стало совсем неуютно. Он подумал, осторожно берясь за чашку саднящими пальцами: и какого черта я все это затеял? Сибирские валенки, похоже, здорово себе на уме. Каков-то окажется Иван Парфенович?..


…Маша потянулась за шалью. Книга упала из-под руки – на пол, развернулась, посыпались по сторонам листочки, ленточки, сухие цветочные лепестки. Зачем они там? Ну, да – есть у нее дурацкая привычка отовсюду, где удается побывать, привозить какую-нибудь местную травку и засушивать. Вон тот бледно-розовый цветок – с иван-чая, что растет возле Мариинского прииска. Он там высоченный – вдвое против человека! И могучий, хоть топором руби. Папенька говорит: золотом питается, оттого и сила. А вон – сквозной листок, вроде папоротника, только нежный, тоненький. Заговоренная пижма. Алеша добыл у ненецкой шаманки – этой весной, когда Маша болела. Надлежало эту пижму особенным образом сжечь и окурить больную – что и было сделано; однако вот этот листочек сохранился.

Маша соскользнула с кресла. Стоя на коленях и придерживаясь за подлокотник, собрала рассыпанные листки. На глаза попались мелкие, налезающие друг на друга строчки:

«Гаснет на ветру свеча,

галки носятся, крича.

Вот опять пришла весна.

Я одна, одна, одна…»

Ох, Господи! Маша почувствовала, как загорелись щеки. Вот растяпа-то. Знай, марает бумагу да рассовывает глупые вирши куда попало. А ну, тетенька увидит! Объясняйся потом. И не с ней – это бы ладно, так ведь она, тетенька Марфа, сама не прочтет – неграмотна! – побежит к отцу… На миг Маше стало вовсе муторно, она решительно скомкала листочки, хотела порвать… но вместо того вздохнула и аккуратно разгладила. Хоть и ясно, что вирши глупые, а рвать все равно – жалко. Убрать надо получше.

За низким окошком послышался шорох и дробный стук. Маша повернула голову. Синица! Бьет клювом по подоконнику, зажав лапками рябиновую гроздь, – а сама нахохлилась, будто от холода. И впрямь ведь – еще и первый снег не выпадал, а до того зябко. Надо сказать Аниске, пусть нарежет для синиц сырого сала. В саду и развесить…

Маша дотянулась до шали, укуталась, тяжело поднялась на ноги. В маленькой спальне было сумрачно, а на стене – чистый пунцовый отсвет заката, что горел за окнами, за переплетением рябиновых веток. Маша слегка поморщилась, глядя на закат. Этот свет ее завораживал… и в то же время – хотелось немедленно от него избавиться, задернуть занавески, зажечь свечи, попросить, чтобы принесли душистого чаю или кофею, меду, свежих пышек – чтобы стало уютно и весело. А для полной благости развернуть какое-нибудь сочинение, скажем, графа Ивана Чердынцева – и погрузиться в лабиринт необычайных похождений злополучной Вареньки…

Она так и сделала: тщательно задернула занавески, вышитые васильками и незабудками, зажгла свечи – сперва в спальне, а потом и в соседней комнате. Эту комнату отец велел именовать будуаром, но Маше почему-то было смешно и неловко, и она звала ее горницей. Главное место здесь занимал рояль: огромный, благородного исчерна-шоколадного оттенка. Вся горница отражалась, как в бездонном зеркале, в его идеально отполированной крышке. У Маши этот рояль вызывал глубокое почтение. Во-первых, он много повидал – куда больше, чем сама Маша. Сделали его в славном городе на Рейне, а потом через полмира, сушей и водой – везли, везли, везли… Маша представляла, как ехал он на палубе парохода студеным северным морем. Хмурый, чужой всему, что вокруг, – точно, как и здесь, в доме. Сизые волны, низкое серое небо, чайки, выныривая из туч, садятся на ребра громадных ледяных гор. Приходит ночь, полыхает в черном небе радужное полотно северного сияния… И все это отражается в темной полированной крышке. Оседает и просачивается глубоко… В звуки, которые кто-то когда-то, может быть, оживит.

Отец выписал этот рояль позапрошлой весной. Маша как-то обмолвилась: хорошо бы… И – вот, пожалуйста. Привезли, взгромоздили, – в верхнем чулане стену пришлось разбирать! – играй, Марья Ивановна, радуйся. А как играть?..

В Егорьевске нотной грамотой, кроме Леокардии Власьевны да Евпраксии Александровны Полушкиной, никто не владел. К Полушкиной не подступишься, а Каденька-то и не сказать, чтоб так уж владела. Все эти дамские, как она говорила, штучки – танцы, рисованье, вышиванье, – в ее глазах были презрения достойны. Любочка, Надя и Аглая – те, ясное дело, пришли в восторг и вместе с Машей рьяно взялись постигать секреты музицирования. Секреты, однако, оказались уж слишком упрямы. И восторг сестер Златовратских скоро поугас.

И осталась Маша один на один с этим черно-шоколадным зверем. Нет, она вовсе на свой счет не обольщалась. Имелась, конечно, французская книжка мадам Деже «Волшебные звуки или Как самостоятельно сделаться виртуозкой», объяснявшая, что нужно сделать так да эдак – проще простого! – если у тебя талант, а иначе лучше и к фортепьяно не подходи. Маша бы и не подходила… Но уж очень хотелось – во-первых; жалко было рояль, проделавший такой длинный путь и теперь вынужденный молчать – во-вторых. А в-третьих… узнает папенька, что ничего у нее не выходит, – огорчится ведь, поднимет шум, возьмется выписывать учителя откуда угодно, хоть из Парижа!

Маша знала – так и будет. И сознание того, что отец ради нее горы свернет, – оно, может, и грело, и радовало… но куда больше – пугало. Как пугал и сам отец – огромный, могучий, бесконечно любимый. Полный той неукротимой жизненной силы, какой в ней самой никогда не было.

Никогда, никогда. Даже в раннем детстве, когда у нее были вполне нормальные, прекрасно бегающие ноги. Она хорошо помнила это время. Как лазала по деревьям. Не сказать, чтоб с утра до вечера, но – лазала! И кидала сверху еловые почки в тетеньку Марфу. Тетенька причитала, а отец хохотал и подманивал:

– Эй, белка, белка, слезай, дам орешка!

Она, ухватившись за толстую ветку, глядела на отца и раздумывала: сейчас хохочет, а когда слезешь, не надерет ли уши-то? От ветки пахло смолой – так сладко, что прижаться бы лицом и вдыхать… а снизу плыл запах не менее замечательный: свежих стружек. Ими в тот год был, казалось, усыпан весь Егорьевск: Иван Парфеныч Гордеев строился! Строил вот этот самый дом. Споро, во множество рук. Венцы так и взлетали к небу, словно сами собой. На лугу возле училища – там, где нынче хоромы для общественных собраний, – ставили столы плотникам и всем, кто пожелает присоединиться: праздник же! Стройка – всегда праздник. Жарили и пекли в основном лосятину да птицу, набитую местными эвенками под руководством вездесущего Алеши. Да… Алеша как раз тогда появился. Тихий был, по-русски едва-едва. Вырезал Маше из кедровой чурки медведика. Как живой: зубы скалит, башкой мотает, только что не рычит. Жалко, Петруша его потом разломал. Отец как-то сказывал – обмолвкой, – что Алеше многим обязан. Тот его на большое золото навел. Место, где теперь Мариинский прииск – это ж были глухие болота, гнилая чащоба непролазная. Никому и во сне не являлось там старательствовать, даже вездесущие золотничники[1] эти места стороной обходили.

Топей-то там и нынче хватает. На сто шагов отойдешь от поселка – и готово: со всех сторон трясина, только и остается, что по своим же следам назад – если сумеешь, – либо со всей мочи звать на помощь. Нет, имеются в тех местах, конечно, тропы – для тех, кто знает. Кто вон третьего дня почту на дороге остановил, кучера с казаками да с пассажирами убил, а приисковое жалованье – отцовы деньги – забрал до копейки.

Маша перекрестилась, глядя на огонек свечи, отражающийся, как в черном озере, в крышке рояля. Денег-то жалко… то есть не их – папеньку. Он ведь рвет и мечет, а потом (думая, что никто его не видит, а не тут-то было) за сердце хватается. Не дай Господь, повторится болезнь – что тогда?

Маша, зажмурясь, потрясла головой: не думать, не думать! И не убили там никого, все целы – побродят по тайге, да и объявятся! Ты, Машка, как птица страус, – объявил ей однажды, презрительно выпятив губу, Николаша Полушкин. Есть такая в африканской земле: как что не по ней, так она головенку в песок, и готово дело – спряталась. А все потому, что головенка-то маленькая, мозгов нет.

Может, он и прав, Николаша. Хотя давно прошли те времена, когда Маша любое изреченное им слово с открытым ртом брала на веру. Но даже пусть и прав. Каждый, в конце концов, живет как умеет. Она, Маша, хочет, чтобы эти люди были живы. И чтобы отец не болел. И как она хочет, так и будет, надо только помолиться покрепче. Не раз уже сбывалось. Она ведь знает, о чем молиться: не о том, что совсем невозможно (например, о том, чтобы ноги не болели!); а только о реальном.

Она шагнула к двери, чтобы позвать Аниску, но тут заскрипели половицы в коридоре, дверь открылась, и вошла – увы, не Аниска, а Марфа Парфеновна. Маше при виде тетенькиного черного платья и скорбно поджатых губ тут же сделалось, как всегда, неловко, будто только что ее любимую чашку разбила.

– Что свечей-то нажгла, – тетка почти с болью поглядела на бесполезно оплывающие свечки, потом – на Машеньку, – глаза все одно испортишь, вон, буквы-то у тебя в книжке каки маленьки… Молоко-то пила на ночь ай нет?

– Я Аниске скажу, она принесет, – пробормотала Маша, надеясь, что тетка пришла только спросить о молоке и сейчас уйдет. Но Марфа Парфеновна, по широкой дуге обойдя рояль, отодвинула от него венский стул и уселась, аккуратно сложив на коленях квадратные жесткие ладони. И сразу стало ясно, что у нее – дело; просто так, на секундочку, тетенька никогда не присаживалась.

– Определяться нам надо, – заявила она, выждав полуминутную паузу, во время которой Маше полагалось задать вопрос. Но Маша никакого вопроса не задала и после ее заявления тоже промолчала.

– Определяться, – с отчетливым упреком повторила тетка. Отклика вновь не последовало, и она выразилась пространнее:

– Непорядок, что живем вот эдак-то. В дому хозяйка нужна. Я стара, за всем не услежу. Да и не здесь мое место.

Маша опять промолчала. Конечно, по-хорошему надо бы возразить, дескать, что ты, тетенька, какая старость, наш дом только на тебе и держится… Да к чему лишние слова? Теткины планы давно были известны. Женить отца, а не его, так Петеньку, сдать невестке хозяйство и, с легким сердцем – в монастырь! И точно так же давно было известно, что с легким сердцем тетка хозяйство не отдаст. И с тяжелым-то не отдаст. При том, что в монашки и впрямь хочет.

Ну, и к чему она опять об этом?

– Хозяйка нужна, – продолжала Марфа Парфеновна, – в прежни-то времена сынов не спрашивали. За ухо да в церковь, венчаться. Потапова Татьяна чем нехороша? Вот что, Маша, я твоему отцу думаю сказать… Да ты меня слушаешь?

Маша кивнула, глядя не на тетку, а на вязаную салфетку, прикрывавшую подлокотник кресла. Красивая салфетка, монастырской работы. Сквозные снежно-белые узоры, холодные, как воздух в келье.

– Я ему скажу: пусть Петра женит, хоть силком, хоть как. Ежели сейчас посватать, так на Покров бы свадьбу… А к Рождеству я и отбуду. Невмоготу мне, Машенька, тут, – теткин голос вдруг расплылся, утонул во вздохе, и Маша вскинула голову.

Нет, показалось. Марфа Парфеновна – такая же, как всегда. Прямая, скорбно-недовольная. Руки ровно лежат на коленях, из-под черного подола выглядывают широкие босые ступни. Господи, с растерянным удивлением подумала Маша, да что ж ее всегда так жалко-то? Чем жизнь-то плоха? Здесь – в тягость, а там будет ли лучше?

Она снова опустила голову – чтобы скрыть от теткиных острых глаз эту жгучую жалость, с которой ничего не могла поделать.

– Ты-то – со мной али как?

Вопрос – ожидаемый, и ответ на него у Маши был. Еще отцу ответила – весной, когда задал его напрямик, испугав нежданной болезнью. И тетке бы надо сказать: не хочу, не пойду, в миру еще не нажилась! Но как скажешь? Вот ведь грех-то.

Марфа Парфеновна умолкла. Видно, решила таки дождаться ответа.

И Маша начала было говорить – о том, что сватовство дело нескорое, а Татьяна Потапова за Петеньку едва ли пойдет, так что покамест и решать нечего… наконец, прервавшись на полуслове, махнула рукой:

– Тетенька! Разве ж это по-божески – неволей? Потому только, что – надо?

– А то не по-божески? – тетка чуть подалась вперед. Лицо сделалось живым; и Маша поняла, что сейчас она выскажет то, зачем пришла.

– Надо, Машенька, так оно и есть: надо, – запнулась на миг – перевести дыхание, – я тебя пугать-то не хочу, да ты и без меня знаешь, что отец нехорош.

Маша встрепенулась – тетка заговорила снова, не дав возразить:

– Сам-то он себя не отмолит, как ни старайся. Да ведь и не старается, вот в чем беда… С меня тоже толк невелик. Что я? Стара, глупа, Богу помеха. Худо отцу-то на том свете будет, Машенька, худо!

– Тетенька! – Маша, не выдержав, повысила голос. – Вы же сами говорили, нельзя так! Накличете! И вообще… Почему ему будет худо? Он, что, злодей?

Она быстро встала, ухватившись за спинку кресла. Марфа Парфеновна теперь смотрела на нее снизу вверх – непонятным взглядом, то ли торжествующим, то ли жалобным.

– Золото, Машенька, золото! Ты за него кару приняла, крест несешь – ты и отмолишь!

– Ну, это уж совсем… – Маша едва не сказала «глупо», да вовремя осеклась. Вот, оказывается, что тетеньке вошло в голову. Богатство! И ведь не убедишь теперь. Все точно по Писанию: богатым в Царство небесное вход заказан.

Но почему – кара?

– Болезни-то твои с чего пошли, – тетка будто услышала ее мысли, – ты не помнишь, дитем была, а я-то…

– Я помню, – быстро перебила Маша. Ей вдруг стало страшно и невыносимо захотелось прервать тягостный разговор. – Только никакая это не кара, и золото не при чем. Тетенька, давайте мы потом решим, ладно? До Рождества еще далеко!

– Время пролетит, охнуть не успеешь. И решать, хошь не хошь, а придется.

Глупая птица страус, растерянно подумала Маша, глядя, как Марфа Парфеновна поднимается со стула. Зажмуриться, сунуть голову в песок, и – все, нет никаких забот и опасностей. Вот так их всех, этих страусов, и перевели. Наверно, ни одного не осталось.


…Осень в тот год выдалась поздняя – к Покрову снег еще не лег. Ветры да солнце, да короткие дожди, от которых таежные пути не успевали размокнуть. Отцова таратайка бодро неслась вперед, подскакивая на кочках, Игнатий встряхивал вожжи, громко чмокал, погоняя лошадей, а отец еще и подзадоривал:

– Наддай, наддай пуще! Не бойся, белка, дорога хороша, авось не перевернемся!

Перевернуться? Это с отцом-то? Маша смеялась, жадно вдыхая пряный осенний ветер. Быстрые облака бежали над головой, хотелось ехать, ехать и ехать – вот так, прижавшись к отцу, все дальше и дальше.

Они ехали на прииск. Маша в свои пять годков не очень хорошо представляла, что это такое. Вернее – кто: огромный мохнатый зверь, которого отец нашел в тайге и приручил. Звали этого зверя как ее: Мария. Значит, плохого ждать от него не приходилось. Тем более, что и отец относился к нему с особенной любовной гордостью.

– Погоди, белка, сейчас глянешь – о-го-го, голова закружится!

Но поглядеть – так и не пришлось. Вернее, Маша только много времени спустя поняла, что груда громоздких неуклюжих строений, возбужденные люди, крики, грязь под ногами – это и есть прииск. У нее и впрямь закружилась голова, и она растерянно смотрела по сторонам, выискивая взглядом: где же зверь? Спросить у отца никак не выходило: его тут же взяли в оборот, кто-то что-то доказывал, размахивая руками, и отец отвечал азартно и весело. Маша потихоньку отошла от него и двинулась вдоль дощатой стены, остро пахнущей свежим деревом – в надежде все-таки отыскать зверя.

Где же он есть? Может, вон там, – где стена обрывается, под высокой плоской крышей из бревен, что опиралась на могучие кедровые сваи? Сидит себе в тени, а подойдешь, так возьмет да укусит! Маша вздрогнула и остановилась, потому что в тени за сваей и впрямь обозначился кто-то. Нет, не зверь! Она перевела дыхание – облегченно и разочарованно. Это был человек, обыкновенный мужичок в ободранной заячьей шапке и в армяке, подпоясанном веревкой. Лицо у него, с пушистой бороденкой, улыбчивое, взгляд – ласковый.

– Ты чего гуляешь-то, а, малая? Гляди, зашибут.

Маша фыркнула. Ее-то – зашибут? Да разве отец позволит? Мужичок, поняв, засмеялся:

– А, так ты ж у нас Гордеева Марья Ивановна! Царевна Ишимская. Наше почтение!

Маша, почуяв насмешку, нахмурилась. Хотя с чего бы – насмешка-то? Как он сказал, так и есть. Мужичок протянул руку:

– Хочешь поглядеть, как тут чего? Давай, покажу. Видала, машина какая большущая? Вон по тем желобам вода течет. Ладно дело, моет породу, да золотишко-то на свет и проявляется…

Он говорил часто и гладко, голос журчал, как вода в желобах. Маша не успевала вникать в смысл речей, да и не пыталась. Просто было приятно, что ее водят как большую, показывают. Еще бы: царевна Ишимская! Задрав голову, она заворожено смотрела, как медленно крутится громадное колесо, вода, посверкивая на осеннем чахлом солнышке, срывается с лопастей, а над колесом – дощатая будка так ходуном и ходит, вот-вот обвалится, словно спичечный домик. Может, вот это и есть – прииск? Да вряд ли, машина – она неживая. А у зверя – коричневая шкура как у медведя, густая, теплая, и маленькие ласковые глазки. Вот как у этого мужика.

Сверху на них закричали: поди, не суйся! Мужичок потянул Машу за руку, она послушно пошла за ним, оглядываясь: где там отец? Он успокоил:

– Батюшку выглядываешь? Да куда ж он денется, батюшка-то твой, чай, он тут – главный! Все тут – его, и машины, понимаешь, и людишки, и самородки, и песочек золотой…

Мужичок вдруг запнулся – будто всхлипнул. Маше, невесть почему, стало не по себе, она дернула руку, и он сразу заторопился:

– Ладно дело, пошли, пошли к Ивану Парфеновичу… А вон, видишь: птица на ветке? Это, я тебе скажу, особенная птица, в самые что ни на есть ядреные морозы детишек выводит, и сам черт ей не брат. Давай-ка подкрадемся поближе да гнездо-то и углядим…

Мимо них проходили и пробегали люди, тянулись лошади, запряженные в телеги с тяжелой поклажей… а потом как-то вдруг оказалось, что – ни людей, ни телег, одни деревья, и звуков никаких, только шуршит под ногами палая листва, да голос мужичка частит ладно и гладко:

– Птицу-то мы споймаем… Иван-то Парфенович тебе и жар-птицу принесет, коли захочешь. Ладно дело! Он – все может. Золотишко вот открыл… Ты думаешь – он открыл? Или Алешка косоглазый? Они-то тебе так и скажут, а ты слушай! А Коську Хорька не слушай, у него, у Коськи, мозга за мозгу еще когда зацепилась, вот и мстится невесть что…

Он вдруг остановился и – уселся прямо на землю, в грязь, не выпуская Машиной руки. Она снова услышала всхлип, но на сей раз не испугалась. Стало ясно, что у мужичка этого какая-то беда, и она, Маша, нужна ему – чтобы пожалеть. Потому и зазвал ее в это безлюдное место, приманил птицей. Птица и впрямь трещала где-то в кедровых лапах, да до нее ли. Маша заморгала, чувствуя, как невыносимо щиплет глаза.

– А ведь мое золотишко-то, – мужичок поднял голову и поглядел на Машу снизу. Лицо у него было мелкое, красное и растерянное. – Если кто спросит, ты так и знай: я нашел. А они меня вот эдак, – он, отпустив Машину руку, сделал короткий судорожный жест, будто хотел обломать себе пальцы.

– Не надо! – Маша схватила его за руку, он тут же накрыл ее ладошку своей, корявой, как еловый корень.

– Да не буду. Не буду, вишь что – пороху не хватит.

Он поморщился и отвернулся.

– Поначалу-то – с ножичком ходил. Примеривался… Да ведь, если рассудить – кто виноват? Алешка-змей, что опоил? А не пей! Насильно-то не толкал. А против твоего отца-то, малая, и вовсе теперь зла не держу. Он – большой человек, у них повадка такая, все под себя грести – а как иначе? Нашел, понимаешь, старичка из благородных, оформил на него все. И старичку хорошо, и у Гордеева руки развязаны: добывай себе золотишко, хоть и не того сословия… Я б разве так смог? То-то, – он тяжело поднялся. Взял Машу за плечи и, повернув к себе спиной, подтолкнул:

– Давай, беги. Видишь, тропа-то к прииску идет. Хотел я отцу твоему беду учинить, да разве ж можно… Беги, беги.

Маша качнулась от толчка, еле устояла на ногах и, обернувшись, увидела, что убегает – он, мужичок. Да так споро, будто вот сейчас на эту самую полянку, окруженную темными кедрами, выскочит зверь! Зверь – какой зверь? Маша испуганно огляделась. Зверь – добрый, у него шкура коричневая, мохнатая… Она дернулась было – за мужичком, жалость и страх захлестнули так, что перехватило дыхание! Догнать его, ведь не убережется – зверь сожрет! Она побежала. Мужичка уже не видно было за деревьями, и Маша не знала, куда бежать. Ясно было только, что – надо, обязательно надо догнать его, иначе будет плохо всем, а больше всех почему-то – отцу.

Бежала она недолго – пока не споткнулась. Упала, сильно ушиблась о корягу, спрятанную в бурьяне, и заплакала. Жалко было, невыносимо жалко бедного пропащего мужичка, которого теперь уж не спасти. Съедят! За себя ей почему-то совсем не было страшно.

Само собой, ее отыскали бы в пять минут – отошли-то они с Коськой Хорьком совсем недалеко от прииска. Да на беду, когда Иван Парфенович спохватился: где дочь? – тут же нашлась добрая душа, готовая услужить, и сообщила что вот только что видали Машеньку там-то – совсем в другой стороне. Туда и побежали. А Маша, наревевшись, встала и пошла было к отцу, – да следочки-то в грязи разве разглядишь, а все стволы и пни оказались на одно лицо…

Найти-то ее нашли. К ночи, когда совсем стемнело. Кто-то вспомнил, что видел хозяйскую дочку с пропащим пьяницей Коськой Хорьком; а потом уж Тришка, приисковый пес, привел взбудораженных рабочих к маленькому комочку, утонувшему в груде палых листьев. Этого Тришку Иван Парфенович потом кормил и холил на своем дворе до конца его дней. Хорек же с тех пор так и сгинул. Искали его, конечно, да не сказать чтоб с большим усердием. Указания такого Гордеев не давал. С Машенькой-то ничего опасного поначалу не случилось – так, вялая простуда, ночной страх да слезы непонятно о чем. Потом вроде поправилась… а спустя недолгое время поднялся вдруг жар, и отказали ноги.

Доктора и знахарки говорили разное. Остяк Алеша мигом собрался и привез шамана Мунука – тот уже и тогда славился тесной дружбой с добрыми и злыми духами. Мунук определил: костная гниль, злющие нгамтэру постарались. Дело трудное! Алеша рассказывал потом Машеньке, как Мунук ходил в страну мертвых – Бодырбо-моу – за ее душой.

Маша этим рассказам верила. Даже и потом, когда стала постарше. Она ведь и сама помнила, что побывала где-то… Там были сумерки и сырой туман – и много народу, только в тумане никого разглядеть невозможно. Маша ходила и вглядывалась в тени – искала. Этого мужичка с жалким лицом и пушистой бородой, в рваной заячьей шапке. Он там был, конечно, но она его не нашла.

Глава 12

В которой Иван Парфенович дает наказ слугам и готовится представить обществу нового управляющего. Здесь же рассказывается история семьи Златовратских

Для общественных собраний выстроен вплотную к училищу добротный сруб из огромных лиственниц, с крыльцом, сенями и клетью для всяких припасов. Тесовая четырехскатная крыша выкрашена веселым суриком. Две большие печи с изразцами позволяют сносно протапливать дом даже в самые лютые морозы.

Построен флигель по инициативе все того же Гордеева. Невелико егорьевское «обчество», мог бы и у себя в хоромах принимать, места хватило б с избытком. И гостей Иван Парфенович, особенно по молодости, любил. Чтоб с размахом, чтоб водка-вино рекой, закуски с блюд вываливались, чтоб песни пели, разговоры разговаривали, а напоследок, когда уж сил калечить друг друга не осталось, можно и за грудки похвататься, пар спустить.

Но Марфе Парфеновне такие развлечения уж больно не по нутру были. Да и дети в дому без матери растут. Особенно Машенька, тростинка хроменькая, ей-то такое видеть и вправду ни к чему. А если, не ровен час, обидит кто?

А тут как-то прочел Иван Парфенович в Сибирской газете про Сперанского и его идеи. Дворянское собрание, купеческое собрание, развитие общественной мысли, местного самоуправления и прочее благорастворение воздусей… А мы чем хуже? Управлялись мы, конечно, и впредь управляться будем безо всякого Сперанского, а коррупцию, по-простому сказать – мздоимство, никаким декретом из русского чиновника не искоренишь. Не поставишь же к каждому по казаку с нагайкой. Да и казаки – те же люди…Но вот насчет собраний для развития общественности…Пусть и у нас будет. Купцов, правда, гильдейских в Егорьевске нету, да и дворян раз, да еще полраза… Ну да ладно, будет у нас собрание общественное, для всего обчества, значит… Сказано – сделано. Купил потребного лесу, срубили плотники флигелек. Обустраивали всем миром. Теперь-то привыкли уж…


Днем в пятницу Иван Парфенович кликнул слуг. Они выстроились перед ним в ряд, выпятив грудь, как солдаты перед ротмистром. Особенно впечатляющей получилась грудь у Аниски – вот-вот выстрелит.

– Водки достанет? – грозно вопросил Гордеев.

– Не извольте беспокоиться, – степенно отвечал Мефодий, старший из слуг не столько по возрасту, сколько по сообразительности. – Хоть пей, хоть мойся, на все хватит.

– А вина сладкого для баб…тьфу! Для дам?

– И это в достатке.

– А ежели кто в тарантасе приедет?

– Распряжем и обиходим по высшему разряду, – поторопился Игнатий.

– Ну, глядите у меня! Чтоб все было!.. А ты, Аниска, следи. Как все соберутся, проводишь сюда Марью Ивановну, поможешь ей.

– Да ну?! – Аниска вылупила пуговичные глаза. – Неужто Марья Ивановна согласилась пожаловать? Они ж с Марфой Парфеновной к всенощной собирались…

– Молчи, девка! – гаркнул Гордеев. – Не то за косу оттаскаю!

Аниска пискнула и прикрыла рот ладошкой. Мефодий позволил себе слегка ухмыльнуться и моргнуть в сторону хозяина: что, мол, с глупой девки взять?

– Иван Парфенович, дозвольте мне Марью Ивановну доставить. Аниска глупа, как курица, рот раскроет, подружку встретит, еще чего… А Марья Ивановна у нас кротка, окоротить не сумеет.

– Нет, Мефодий, ты здесь нужен будешь для обустройства. Аниска справится. А не справится, так пожалеет…

После Гордеев ушел в дом, а Аниска извернулась и показала Мефодию острый, розовый, дрожащий как у змеи язык.


Первыми из гостей прибыли в тарантасе Златовратские. Сам Левонтий Макарович ходил до училища от дому пешком (да по чести сказать, там и идти всего ничего было), но барышни изволили хотеть кататься. Барышень Златовратских было общим числом три, но когда они собирались все вместе, или, положим, пихаясь и бранясь, вылезали из раскачивающегося во все стороны тарантаса, казалось, что их куда больше.

– А где ж свояченица моя? – спросил Гордеев Левонтия Макаровича, сторонясь от шуршащих нарядами барышень и провожая свояка в залу.

Зала, впрочем, уж не была совершенно пустой. В одном из ее углов сидел на толстоногом стуле плотный, достаточно молодой человек с козлиной бородкой. Вся его поза поражала какой-то изначальной стабильностью; казалось, что он сидит так от завоевания Сибири Ермаком Тимофеевичем и будет сидеть до наступления Страшного Суда. В руке с широким запястьем молодой человек держал зеленоватый стакан и медленно цедил из него водку, настоянную на золотом корне и брусничных листьях. Сам он почему-то именовал сей напиток аперитивом. Звали молодого человека Ипполит Михайлович Петропавловский-Коронин, служил он учителем, наставлял в разнообразных науках егорьевскую молодежь, и тут же, при училище и проживал.

В другом углу стояли, размахивали руками и горячились в споре трое чем-то схожих между собой мужчин среднего возраста – самые крупные (после Гордеева) в Егорьевске подрядчики и ростовщики. Росли и матерели они вместе, и потому, в зависимости от поворота разговора, то называли друг друга уважительно, по имени-отчеству, то по давним кличкам, которые носили, когда были парнями. Один из мужчин занимался преимущественно казенными поставками соли, другой – брал подряды на лесоторговлю, а третий промышлял чисто извозом, но, понятное дело, не брезговал и скупкой и перепродажей пушнины и других товаров у жителей притрактовых сел. Красные, мокрые лица и всклокоченные бороды подрядчиков указывали на то, что, воспользовавшись поводом и местом для обсуждения своих деловых вопросов, они беседуют уже давно, и за истекшее время не раз отдавали должное брусничному «аперитиву». Возле спорящих мужиков мялся с ноги с ногу веснушчатый недоросль – здоровенная орясина годов этак на восемнадцать, удивительно просто, почти по-крестьянски одетый, и перепоясанный ярко-красным кушаком.

– Каденька просила передать, что после придет, – поздоровавшись с присутствующими, ответил Левонтий Макарович на вопрос Гордеева. – У нее сегодня по расписанию в амбулатории прием, так она сказала, что негоже, чтобы пациенты больные ждали, а мы тут развлекались… Вы ж знаете, Каденька ad honores все отдать готова…

– Вот дура-то набитая, – пробурчал Гордеев себе под нос.

– Что? Что вы сказали, Иван Парфенович? – недослышал Златовратский.

– Ничего, Левонтий, ничего… Иди вон, водки выпей…

Леокардия Власьевна Златовратская или, для близких, Каденька, была младшей и единственной сестрой покойной жены Гордеева. Мария так и не оправилась после вторых родов и зачахла, когда дочке Машеньке едва исполнилось два годика. Умирая, Мария умоляла мужа позаботиться о детях, особенно о маленькой Машеньке, и о младшей сестричке – бесприданнице. «Каденька кажется сорванцом, – шептала Мария обметанными губами. – А на самом деле она такая робкая, всех боится. Потому и куражится, чтоб не догадался никто…»

Робкая Каденька между тем, подрастая, дралась не хуже любого егорьевского мальчишки, скакала без седла на мохноногих киргизских лошадках, ходила с самоедами на лыжах в тайгу и без промаха била из ружья в глаз белки.

От греха подальше Гордеев отправил ее учиться в Екатеринбург, в женскую гимназию, на полный пансион. Там Каденька связалась с нигилистами, начиталась возмутительной литературы, переписывала какие-то листовки и манифесты, и только что бомбы не изготовляла. При том ратовала за женское равноправие и требовала, чтоб Иван Парфенович выправил ей заграничный паспорт. Она, де, немедленно поедет в Германию учиться медицине.

Гордеев, как опекун, уж ждал на свою голову больших неприятностей, как вдруг все повернулось в сторону очень даже желательную и неожиданную. Каденька влюбилась. И тут же вознамерилась познакомить своего благодетеля со своей любовью, о чем и сообщила письмом. Иван Парфенович, с понятной настороженностью относившийся ко всему, что исходило от «робкой Каденьки», прибыл в Екатеринбург. Субтильный студент Златовратский не вызвал у Гордеева ни малейшего доверия или симпатии. Единственными его достоинствами были полная безвредность (при недоброжелательстве к студенту можно было бы назвать ее бесхребетностью) и удивительная, феноменальная память. Златовратский запоминал буквально все, что когда-либо прочитал или услышал. Впрочем, познакомившись с милейшим Левонтием Макаровичем, Гордеев вздохнул с некоторым облегчением – избранник Каденьки оказался все же не каторжником, не террористом или иным «борцом за народное дело». Да и самому не придется теперь ей мужа искать. Вот была бы морока!

– Ну так что? – строго спросил Иван Парфенович юную свояченицу, глядя прямо в дерзкие глаза, цветом и формой так напоминавшие ему глаза Марии. Только у Марии в глазах всегда была благость и какая-то непонятная вина, словно она заранее знала, что не суждено ей очень-то задержаться на этом свете и выполнить свой долг перед детками. – Замуж, что ли, за него пойдешь? После-то не пожалеешь? Парень-то он вроде добрый, но ведь слюнтяй, всю жизнь придется на помочах водить…

– Не говорите мне ничего! – гордо сказала Каденька. – Только Левонтий Макарович может составить счастие моей жизни. Он или никто!

– Да ради Бога! – тут же смирился Иван Парфенович. – Тебе с ним жить. А мне-то что: баба с возу – кобыле легче.

– Угнетенное положение женщины в нашем государстве возмутительно устойчиво в первую очередь из-за таких, как вы! – заявила Каденька.

– Все! Все! Все! – замахал руками Гордеев. – Играем свадьбу, даю за тобой приданое, а там пускай студент твои права соблюдает. Утомила ты меня, Леокардия, слов нет как!

– Мне от вас ничего не нужно! – в глазах Каденьки блеснули слезы.

– А тебя и не спросил никто, – сухо сказал Гордеев. – Я перед Марией в ответе. Все, что ей обещал, выполню.

В прошедшие после свадьбы годы Леокардия родила одну за другой трех здоровых, горластых, крепких дочерей. На том бы и успокоиться, однако чете Златовратских очень хотелось мальчика, наследника. Да и дочки, воспитываемые по самой современной методе (в которой никаким аистам, а уж тем более, находкам детей на грядках не было места), просили: «Мама, роди нам братика!»

Леокардия после троекратных, почти подряд родов не раздалась, как многие бабы, а, наоборот, высохла, и глаза ее, как свечи, горели на измученном бессонными ночами лице. Кормилицу она не брала, и из каких-то там передовых соображений сама кормила грудью всех троих, отчего грудь ее тоже высохла и повисла, как уши у собаки-спаниеля. Что-то, видимо, надорвалось в ней, потому что долгожданный мальчик так и не сумел живым появиться на свет, перестал шевелиться и умер еще в материнской утробе. Сутки супруги еще на что-то надеялись, а потом, когда муки Каденьки стали нестерпимыми, Левонтий Макарович закутал все свое семейство в волчьи дохи, погрузил в сани (Каденька настояла, чтобы дочерей тоже взяли с собой. Если ей суждено умереть, то надо со всеми попрощаться) и повез по зимнему тракту, сквозь ночную метель в Тобольск. Там местный эскулап сделал операцию, удалив вместе с неудавшимся младенцем всю женскую сущность Леокардии, но сразу же предупредил, что надеяться почти не на что.

Иван Парфенович промаялся ночь, а потом еще день. Дела не шли в ум, челядь, испуганно кудахча, разбегалась, как куры от ястреба.

Когда верхушки лиственниц почернели, а небо зажглось зеленоватыми сибирскими сумерками, Иван Парфенович велел Игнатию седлать самого сильного коняшку-мерина и верхами двинул в Тобольск, набив кошель ассигнациями и сунув за пазуху пригоршню самородков.

В пути, оттирая рукавицей обмороженный нос, и прихлебывая ледяную водку из заветной бутыли, дивился сам себе. Упитанный коняшка бодро перебирал мохнатыми ногами. В лесу трещали от мороза ветки, да остро, прямо в глаза светила с темно-зеленого неба низко повисшая над трактом звезда. Куда черти понесли?

В тобольской лечебнице Гордеев ревел медведем, расшвыривал ассигнации, угрожал немедленной расправой со всем персоналом, Богом заклинал спасти свояченицу и пожалеть ее малолетних детушек. По наводке больничной поломойки волоком притащил с окраины испуганную бабку-знахарку, сунул ей в руку золотой самородок (бабка тут же спрятала его за щеку) и велел делать все, что ее ведовство велит, ничего не пропуская. Заказал службы во всех тобольских церквях, неведомым образом уговорил святого отшельника, давшего обет молчания и живущего в пещерке под сопкой, молиться за здравие рабы Божией Леокардии. Метался по городу, как оглашенный, не находя, что бы еще сделать, и пугая своим диким видом тобольских обывателей.

Леокардия тем временем отходила. Уже теряя ее, и почти смирившись с тем, Иван Парфенович внезапно понял, что его покидает близкий человек, близкий не только по крови через покойную жену, но и по духу. Неистовство и неугомонность бунтарской Каденькиной души всегда оставалось в чем-то сродни его собственной. Упорство, с которым Каденька достигала своих непонятных ему, но ясных ей целей, всегда вызывало в нем уважение, которое легко переходило в раздражение потому лишь, что были они и оставались очень разными по судьбе.

Иван Парфенович хотел было заплакать, но сумел лишь глухо зарычать. Тут же в больничный коридор вылезла закутанная в платок старшая дочь Златовратских, Аглая.

– Дяденька Иван, вас маменька к себе зовет.

Опрокинув неструганную лавку, Гордеев ринулся в палату.

– Слушай меня, Иван, – едва слышно прошептали обметанные губы, и вдруг сложились в язвительную, такую знакомую Каденькину улыбку. – Богом клянусь, моих детей я тебе не отдам. Сама воспитаю. Я – не Мария. Не дождешься от меня. И не надейся от меня отделаться. Слышишь, Иван?!

– Слышу, Каденька, слышу, милая, – ответил Иван Парфенович и почувствовал на глазах долгожданные слезы.

Несмотря на щедро рассыпаемые Гордеевым ассигнации и ежедневные консилиумы, ни один из врачей не давал близким Леокардии Власьевны надежды. Как и ожидалось, на третий день началась горячка, шов почернел и дурно пах. Эскулапы, страшась Гордеевского гнева, пробегали стороной. Только бабка-знахарка, перепрятав куда-то заветный самородок, тихо бормотала что-то в углу палаты, клала на шов тряпочки с мазью, да почти непрерывно поила больную с ложечки горьким травяным настоем. Безумно раздражали Ивана Парфеновича дети. По распоряжению, сделанному Каденькой еще до впадения в беспамятство, дочери постоянно оставались при ней, непрерывно теребили умирающую мать и канючили:

– Мамочка! Не умирай! Мамочка, поговори с нами! Мамочка, не умирай!

Своею волей Иван Парфенович давно бы отправил сопливых куда подалее, чтоб не ныли здесь и дали матери отойти с миром. Но удивительным образом в палате царила воля беспамятной Леокардии, неожиданным упорным выразителем которой оказался Левонтий Макарович.

– Пусть будет так, как Каденька хотела, – твердо заявил он свояку. – Дочери будут при матери до любого исхода. Я ни одной минуты их не хочу лишить… Да и к тому же это, вопреки очевидности, ей на пользу. Доктора-то уж давно Каденьку похоронили, а она все жива. Отчего это? Я полагаю, оттого, что доченьки ее держат, теребят, уйти не дают. Она, я знаю, и в беспамятстве их голоса слышит: Как же мы, мамочка, без тебя?! – глаза Левонтия Макаровича подозрительно блеснули, но он вздернул слабый подбородок и уверенно закончил. – Когда наука бессильна, остается уповать на неизвестные нам силы. Audiatur et altera pars.

– Делай как знаешь, – подумав, согласился Гордеев.

Спустя три недели горячка миновала и Каденька, к несказанному изумлению всех тобольских эскулапов, начала поправляться. Скромная знахарка оставила болящей горшочек с горьким настоем, и отбыла к своему заброшенному хозяйству, унося за щекой еще один самородок, покрупнее, и подвязав, на всякий случай, щеку платком.


Выздоровевшая свояченица раздражала Ивана Парфеновича ровно так же (если не более), как и до болезни. Лишившись разом всех своих женских органов, а вместе с ними и возможности иметь еще детей, она стала еще более резкой и нетерпимой. Постоянно с карандашом в руках читала все доступные ей газеты и журналы, по-своему толковала имперские законы, боролась с уездными чиновниками за какие-то ею же выдуманные права переселенцев, инородцев и прочих без разбору, писала от имени приисковых рабочих прошения и жалобы. Мягкие увещевания обожающего ее мужа и грозные бури со стороны Гордеева равно оставляли ее равнодушной.

– Как бы не буйствовала реакция, ей не удастся заставить замолчать просыпающийся в великой России голос прогрессивных сил, – заявляла она и, почти впадая в транс, пророчествовала. – Я вижу, как Россия принимает из рук Франции обагренное кровью знамя революции! Liberte, egalite, fraternite!

– Может, она мерячкой от самоедов заразилась? – спрашивал Гордеев у свояка. – Шлялась с ними в молодости, вот теперь и проявилось.

Левонтий Макарович печально молчал или пожимал плечами. Главой семьи Златовратских, несомненно, являлась Леокардия, и все заинтересованные лица знали об этом.

Впрочем, последнее увлечение «робкой Каденьки» казалось вполне мирным. Неожиданно она вспомнила, как в гимназические годы мечтала о медицинском образовании в Германии. Мечта не сбылась, но такие мелочи, как отсутствие образования, Леокардию Власьевну никогда не смущали. Если Каденька чего решила, то ее трудно, а порой и невозможно было остановить.

Закупив в Екатеринбурге и выписав из Москвы медицинских книг и журналов, она за зиму сожгла четверть пуда свечей, а к весне вообразила себя вполне сведущей в медицине и начала прием местных егорьевских жителей, а также инородцев, проживающих в тайге, и приисковых рабочих с семьями. Деньги за консультации она не брала, и пациенты платили только за ингредиенты составляемых ею сигнатур (фармацевтом, для полноты картины, она себя тоже вообразила). Самым бедным и обездоленным отпускала лечебные снадобья бесплатно. Приисковый фельдшер большую часть года пил без просыпу, поехать на консультацию в Тобольск или Ишим мог далеко не каждый, и потому простой народ постепенно потянулся к заднему крыльцу дома Златовратских. Леокардия Власьевна назначила часы приема и строго их соблюдала. Многие рабочие и уж тем паче, самоеды и ханты часов не понимали, и потому, чтоб не пропустить, приходили к дому засветло, располагались поудобнее, устраивали больных, доставали припасы и табак и ждали. Иногда, в холодные дни ожидающие приема больные даже разводили костерочек (пока Левонтий Макарович, опасаясь за сохранность дома и других строений, им не запретил).

Леокардия Власьевна чрезвычайно гордилась своей вновь приобретенной миссией. «Долг каждого честного гражданина или гражданки – помогать народу, чем может», – говорила она.

– Каденька, ведь нельзя без бумаги, – робко возражал Левонтий Макарович. – Чтоб лечить, надо курс кончить. Dura lex, sed lex. Ты же под суд пойдешь. А что с детьми будет? Со мной?

– Молчи, несчастный трус! – трубно возглашала Леокардия Власьевна (после операции ее когда-то пронзительный голос стал на два тона ниже). – Неужели тебя не трогают страдания несчастных приисковых женщин и переселенок?! Они сами, а также их дети лишены элементарной медицинской помощи и гигиенического просвещения! Разве ты не помнишь, как я едва не умерла на руках окончивших курс тобольских коновалов! Только любовь детей и моя воля к жизни спасли меня!

Левонтий Макарович все отлично помнил (даже сейчас, спустя много лет, у него мороз пробегал по коже), и полагал, что в тот раз жену спасла своевременно сделанная «коновалом» операция, ассигнации Ивана Парфеновича и народные снадобья деревенской знахарки.

Но разве можно переспорить его Каденьку?

Леокардия Власьевна пыталась приохотить к делам самодеятельной амбулатории подросших дочерей. Старшая Аглая и младшая Любочка воротили нос от гноящихся язв и золотушных детей, и категорически отказались участвовать в материнских затеях. Гораздо более положения переселенцев и распространения гигиенических знаний среди хантов их интересовал животрепещущий вопрос: «Где и каким образом в егорьевской глуши отыскать подходящих женихов?» Средняя дочь, семнадцатилетняя Надя, вполне прониклась идеалами матери, и тоже не на шутку увлеклась медициной. Но самодеятельности Леокардии Власьевны она не одобряла и собиралась по достижении 18 лет отправиться в Тобольск обучаться на акушерских курсах. Кроме того, она собирала и аккуратно записывала в специальную тетрадь все русские народные рецепты, составляла гербарий из сибирских лечебных трав и подолгу беседовала с местными инородцами, выспрашивая, какие симптомы болезней им известны, и что от каких болезней они применяют. Старшая и младшая сестры акушерками стать не стремились, но средней на всякий случай завидовали, потому что в Тобольске женихов всяко побольше, чем в диком Егорьевске.

Глава 13

В которой вечер в собрании продолжается. Тут же присутствуют небольшие отступления. В первом Иван Парфенович вспоминает о принятом им недавно нелегком решеиии. Второе повествует о том, как Машенька Гордеева шла в собрание

Теперь все три барышни Златовратские расселись у стены и, каждая по-своему, проявляли свое нетерпение. Исподтишка наблюдая за ними, Иван Парфенович усмехнулся в усы: «Ждут… Волнуются… Кабы они знали… Вот бы разом разозлились и зашипели!»

Вспомнилось, как все началось. Зимой? Да нет, уж весной пахло.


…Высокий голосок Любочки Златовратской чисто и старательно выводил мотив. Иван Парфенович слушал, впрочем, не голос, а звуки фортепьяно, на котором играла, аккомпанируя Любочке, его дочь. Слушал и усмехался в бороду: надо же, как ловко навострилась порхать пальчиками по клавишам, и ведь – сама, никто не учил! Хотя чему удивляться. Его, чай, дочь. Гордость за Машеньку слегка заслонила беспокойную тревогу, сосавшую, не отпуская, все последние дни. Он взялся за дверную ручку, хотел постучать – известно, в комнаты к девицам негоже входить без стука, хоть и родному отцу, – но тут дверь толкнули с другой стороны, в коридор выскочила Аниска и, увидев хозяина, едва не выронила с перепугу поднос, заставленный чайной посудой.

– Ой, батюшки, Господи Боже мой! Ой, не казните, я сейчас! Я по стеночке, по стеночке…

Эту самую Аниску Иван Парфенович едва не час назад послал к дочери сказать, что собирается прийти для разговора. Ну, что сделаешь с дурой девкой? Рявкнуть на нее – так того и гляди в обморок хлопнется, они нынче таковы, насмотрелись на барышень-то. Он и не рявкнул, только показал жестом: ступай с глаз, – и девицам Златовратским, расположившимся вокруг рояля, как цесарки на насесте, махнул рукой, пресекая приветствия и реверансы:

– Сидите уж. Вижу, не ко времени зашел.

Маша, закрыв тетрадь с нотами, подняла на отца серо-золотистые глаза, в которых отразилась его собственная тревога. Он подумал с досадой: до чего бледна-то. И платьишко невидное, и волосы кой-как убраны – ни тебе буклей, или как эти финтифлюшки называются. Вон, у Каденькиных-то красавиц. Сидят, ровно клумба с цветами. Машу среди них и не видать.

За этой мыслью тотчас явился привычный уже гнев – на сестру. Постница, чтоб ей! Себя сгнобила, и девчонку туда же! Каличка, мол, хромоножка, в миру, мол, пропадет, в монастыре только и место. Эка дура!

Жертвами гнева оказались, вместо Марфы Парфеновны, барышни Златовратские, коим было сурово объявлено:

– Вот что, ко времени там или нет, а езжайте-ка вы, девки, домой. Тарантас уже за вами прислан. Завтра допоете.


Оставшись наедине с дочерью, Иван Парфенович не торопился приступать к разговору. Да и что значит – разговор? О чем толковать, когда все уже обдумано и решено. И все-таки – надо… Еще раз – проверить, понять, убедиться.

Слишком уж дело серьезное.

Взяв со стола французскую книжку, Гордеев повертел ее в руках, полистал страницы. Искоса глянул на Машу:

– Что, так таки все тут понимаешь? До словечка?

Маша, опершись локтями на опущенную крышку рояля, улыбнулась одними губами – взгляд остался серьезным и ожидающим:

– Когда и затруднения бывают. Да я с Левонтием Макаровичем советуюсь… А вы мне что-то важное хотите сказать, батюшка, да?

– Так уж и важное, – Гордеев поморщился; захлопнул книжку, бросил на стол, – а рассудить, то, может, и важное… Ты мне вот на что ответь, Мария, только по правде, как есть: в монастырь и впрямь собираешься?

– Что?.. – Маша растерянно взмахнула ресницами, и у Ивана Парфеновича мгновенно потеплело в груди: не хочет она в монастырь! Ей-свят, не хочет! Но ответа все же потребовал:

– Ты говори, говори. Ежели что, сама знаешь – держать не буду, отпущу и тебя, и тетку.

– Не надо, – Маша отвела взгляд. Лицо ее сделалось отчего-то подавленным. Ухватилась, как за спасительную соломинку, за конец косы, накрутила на палец и снова глянула на отца – почти жалобно:

– Я, батюшка, в монастырь не хочу. Но, может, и захочу потом… Что ж делать, коли придется.

– А коли не придется?

Она снова растерялась, пожала плечами. Иван Парфенович сердито заговорил:

– Знаю, что на уме-то у тебя! Отец, мол, скоро помрет, – Маша встрепенулась, он суровым взором пресек возражения, – Петька – в хозяева, а тебе куда? Либо – клобук, либо к братцу задворенкой! Детишек его нянчить… ежели, конечное дело, осилит детишек-то.

Он замолчал, размышляя мрачно: детишек-то сынок дорогой как раз осилит, это задача нехитрая. Мигом сыщется стервятница – окрутить дурака, дай только отцу и впрямь помереть. Хотя – что за разница; с женой ли, без жены пустить капитал на ветер Петенька сумеет преотлично.

Дело! Дело пропадет, вот что больше всего ума-то лишает!

Сказать ей об этом? Да ну: девка, отшельница, что она в деле понимает. А хоть бы и понимала. Куда ей такой груз на плечи. И так-то в чем душа держится. Как вот: помрешь да бросишь ее на Петькино усмотрение?..

Маша тоже молчала, боясь посмотреть на отца, ставшего вдруг – она чувствовала, – отстраненно-угрюмым. Сказать хотелось многое… А пуще всего – не говорить, а зареветь, как в детстве, кинуться отцу на шею: ничего мне, тятенька, не надо, только не помирай, не могу без тебя! Неужто ведь и правда?.. Тобольский доктор так твердо обнадежил, она было поверила и почти успокоилась.

Почти!

Нет, невозможно ничего сказать. Она молчала, глядя в пол и дергая косу.

– Ладно, в голову-то не бери, – буркнул Гордеев, у которого такое поведение вызвало, как всегда, жалость и досаду, – чай, при отце еще. Я тебя в обиду не дам.

И вышел. Дверью, сдержавшись, не хлопнул, но закрыл крепко – так, что цветная картинка «Введение Марии во храм», повешенная Марфой Парфеновной в простенке, качнулась и повисла косо, едва не сорвавшись с гвоздя.


Тем же вечером Гордеев долго писал, запретив являться в кабинет не только прислуге, но и сестре. За окном густо синело влажное небо, на котором, как прозрачная клякса, расплывалось отражение свечи; капель торопливо стучала по жестяному подоконнику. Ознобная весенняя сырость, казалось, легко просачивалась сквозь толстые стены, и не спасали от нее ни печка, ни ковры, ни целебная настойка на золотом корне. Иван Парфенович писал, морщась; от тоскливых мыслей, толкавшихся в голове, хотелось ухватить что потяжелее – вот хоть малахитовый чернильный прибор или макет под стеклом, – да шарахнуть об стенку. Но понемногу успокаивался. Уставясь на огонек свечи, обдумывал фразы. Написать-то надо было не абы как, а предельно ясно. Впрочем, нынешний петербургский житель Прохор Виноградов еще в те годы, когда они вели дела здесь, на Ишиме, очень хорошо умел понимать с полуслова.


Ответ из Петербурга пришел месяца через два – в разгаре лета. Иван Парфенович читал его, сидя в саду на любимой Машенькиной скамейке – под птичье чириканье, изредка поднимая глаза и глядя, как деловито бегает по сосновому стволу, пятнистому от солнца, маленький поползень.

«…Опалинский Дмитрий Михайлович, из калужских дворян. Именьице в полсотни десятин да болезная маменька, вот все его богатство. Курс кончил с отличием, однако жизни еще не пробовал и, как я разумею, до сих пор склонен к идеалистическому витанию в облаках, – отчего и глядится куда моложе своих двадцати пяти годов. Нравом опять же излишне мягок, однако честен и от революционной заразы, слава Богу, далек. Таково мое предложение. И думается мне, что твоему, Иван Парфенович, делу эдакий идеализм придется на пользу. Предстоящая миссия, после откровенных – как ты велел – моих объяснений видится господину Опалинскому в самом благородном свете. А по Машеньке он уж заране вздыхает. Я, прости за самоуправство, ее портретик ему отдал, в медальоне, что она при нашем отъезде подарила Варваре. Так что, друг мой, ежели сумеешь сии высокие чувства к делу направить, глядишь, и выйдет не самый плохой Машеньке муж и тебе преемник»…

– Эка дурь-то, – сердито буркнул, дочитав, Иван Парфенович. – Высокие чувства! Заране вздыхает! Совсем Прохор в столицах разомлел. Явится, понимаешь, чудо гороховое – куда его? Мордой в грязь, на прииск? Тьфу, – скомкал письмо, хотел швырнуть на землю. Но передумал. Хмуро глядя на поползня, разгладил на колене смятый листок.

Из-за деревьев донеслась, приближаясь, пронзительная Анискина скороговорка:

– У Николай Викентьича глаз такой синий, вострый, как поглядит, прямо вся душа заходится…

Машенькин голос в ответ – тихий, легкий. Что сказала – не разобрать. Иван Парфенович поднялся со скамейки. Отчего-то ему совсем не хотелось сейчас встречаться с дочерью.

Может, и впрямь все к лучшему? Другого-то взять все одно негде.

Не Николая же, в самом деле, Викентьевича…


Тьфу ты! – Иван Парфенович неволей вернулся в сегодняшний день, заметив в сенях знакомую фигуру. – Николаша! Легок на помине! Помяни черта, он уж и тут… А куда Петьку-то подевал? Вечно за ним хвостом волочится. Неужто уж так нализался, что отстал где-то и повалился? Велел же ему, нечестивцу… Пороть! Пороть надо было как сидорову козу! Или оглоблей потчевать, как каменных дел мастер Аникий своих квадратных близняшек. Глядишь, и вышел бы толк. Порка-то, она, как ни скажи, ума прибавляет. Вот ему самому, например. Тоже когда-то… Ветер в голове, пьянки да гулянки на уме… Нашлись люди, наставили. Сперва отец вожжами потчевал, после – мастер на руднике, а потом, под горячую руку, и Егорьев-благодетель. А он-то своих все жалел: сиротки, сиротки… Вот тебе теперь, расхлебывай жалость-то свою…


Барышни Златовратские покамест не шипели, а тихо чирикали, стараясь, чтобы голоса их не очень долетали до мужчин.

– Ну, и на ком глаз остановить? – морщилась, обводя длинным взором залу, Аглая. – Трифон Игнатьич старый, Ипполит Михайлович… ой, ну его. Васька вовсе дурак.

– Николаша, – быстрым шепотом, отчего-то вспыхнув, подсказала Любочка – и отвернулась.

– М-да? – Аглая, невольно копируя мать, многозначительно сощурилась. – Николаша, да, вполне… за неимением лучшего…

– За неимением? – Любочка, тотчас забыв о смущении, обернулась к сестре, готовая броситься на защиту своего предмета. – Чем это тебе Николаша «за неимением»? Разве собой нехорош? Двух слов не свяжет? Ой, да кого с ним рядом-то поставишь!

Аглая, молча усмехнувшись, пожала плечами. В принципе, она была согласна с сестрой: да, из егорьевских рядом с Николашей Полушкиным никого не поставишь, – но сдаваться так сразу не хотелось.

– Это не он нехорош, – тихонько вмешалась молчавшая до сих пор Надя, – это мы для него нехороши.

– Хм? – Аглая приподняла бровь; Надя пояснила:

– Тем, что не дворянского сословия. Николаша, сами знаете, высоко метит.

– Верно, и приданого-то у нас мало, – горестно подхватила Любочка, – да он в Екатеринбург поедет, себе такую красавицу найдет…

Аглая наконец возмутилась:

– Видали принца! Как же, маменька – столбовая дворянка! А отец-то кто? Отец…

И прикусила язычок. Опасливо покосилась на мужчин. Надя сделала вид, что занята посторонними мыслями, а Любочка, низко опустив голову, покраснела как маков цвет.

Собственно, ничего особенного не было сказано. Однако помянутый отец – Викентий Савельевич Полушкин – обретался здесь же, в зале. И не в том беда, что попрекнули его низким званием…

Тут дело обстояло тоньше. Полушкины жили в Егорьевске по местным меркам давно – лет тридцать. Однако прибыли уже будучи женаты и даже с младенцем, тем самым Николашей (по коему вздыхала теперь далеко не одна только Любочка Златовратская). Младенец, когда подрос, обнаружил весьма отдаленное сходство с матерью и ни малейшего – с отцом. Такое, как известно, частенько бывает. Неравные браки тоже не такая уж редкость, даже и по дореформенным временам: ну, полюбила московская дворянка красавца из простонародья, утекла за ним в сибирские снега. Романтика! Так что сами по себе эти обстоятельства ни на какие особые мысли не наводили – но взятые вместе… Плюс еще туманные рассуждения, кои позволял себе иногда Викентий Савельевич – в «Луизиане», за рюмкой можжевеловой настойки. Словом, не та это была тема, чтобы запросто обсуждать ее в собрании.

Придя к такому выводу, девицы благонравно примолкли. А тут и предмет их обсуждения явился. Сняв на пороге картуз, подошел к старшим мужчинам и приветствовал их со всем почтением, первым долгом – отца и Ивана Парфеновича.

Был он и впрямь красавец: высок, статен, ясноглаз и светлолик (ликом светел, пожалуй, даже чересчур – из тех белокожих, что от солнца не загорают, а краснеют, как обваренные). Пышные, цвета ольховой коры волосы двумя волнами обрамляли широковатое лицо, на котором легко и щедро расцветала улыбка. Расцвела она и теперь, когда он направился через залу к девицам. На ходу бросил учителю, сосредоточенно глядевшему в стакан с аперитивом:

– Все, братец, сидишь? А на тетеревов, как обещались?

Г-н Петропавловский-Коронин слегка дернул плечом, буркнул, не меняя выражения лица:

– Суета.

Николаша, впрочем, на него уже не глядел.

– Наше почтение, – легко, без всякой нарочитости поцеловал ручки барышням, – а Марья Ивановна где? Что, из-за нее к столу не зовут?

– Обещалась, – пожала плечами Аглая.

А Любочка тревожно подумала: что это он спрашивает? Не успел войти, сразу – где Марья Ивановна. Возьмет еще да на Маше и женится. И тут же укорила себя: грех про увечную так-то думать. Кто ж на ней женится; она не сегодня – завтра в монастырь уйдет.

– Это не из-за Машеньки, – обронила Надя, – господина Опалинского ожидают. Вот его представят обществу, тогда и за стол.

Сказано было равнодушно, будто вскользь, – но все три барышни (даже Любочка!) встрепенулись непроизвольно, и в глазах появился некий туманный отсвет. И красавец Николаша на какую-то долю секунды почувствовал себя возле них лишним.

Иван Парфенович чуть заметно поморщился; подозвал бойкого хитроглазого Темушку, бывшего при собрании слугой на все руки:

– А пошли-ка ты, братец, Михейку в трактир. Что-то наши господа инженеры задерживаются, что старый, что новый.

– За знакомство, видать, на грудь примают, – степенно предположил, ухмыльнувшись в бороду, давний гордеевский товарищ в торговых делах Трифон Игнатьевич Свешников. И остальные, представив себе каменноликого Печиногу, выпивающего с кем бы то ни было – а тем более с новым инженером! – за знакомство, весело загудели.


От трехэтажных гордеевских хором до училища и собрания надо пройти улицу в пять усадьб, да малый проулок в два дома. Там и училище, и сад при нем, и пруд. А через дорогу (она же – ишимский тракт) Покровская церковка с голубым куполом и золоченым крестом.

Невелик путь для здорового человека да в сухую погоду. Но вот прошел сентябрьский холодный дождь и все изменилось разительно. После каждого дождя егорьевские улицы и проулки превращаются в непролазную глинистую жижу. Редко где вдоль усадеб проложены доски-тротуары. Городские жители все – в сапогах либо босиком, да и глина после дождя сохнет быстро, покрывается твердой бурой коркой. Да и сколько тех дождей? Скоро уж и снег ляжет, откроет санный путь.

Опираясь на теплый локоть Аниски, Машенька медленно шла вдоль забора. Главное – это не упасть. Тогда и платье, и сак запачкаются, да и непослушная нога может неловко подвернуться, после неделю не встанешь. Главное – папенька рассердится, что не уважила его просьбу, не пришла на вечер, в который он будет представлять нового управляющего. Зачем ему дочь-то понадобилась? Аккуратно переставляя ноги, стараясь не скользить по мокрой глине, Машенька закусила от напряжения губу, но мысли текли как-то параллельно с исполняемым физическим усилием.

Понятно еще, брату Пете велел быть. Все надеется из него молодого хозяина сделать? Или отнадеялся уже? Ну не лежит у Пети душа к делам, что ж тут поделать? Была бы Машенька здоровой, да парнем, сумела бы отцу достойным помощником стать. А так что? Какая с девицы-хромоножки подмога? А Петя, случись что с отцом, ведь и не спросит ее ни о чем. Ему и в голову не придет…

– «Тьфу, тьфу, тьфу!» – мысленно сплюнула Машенька и осторожно, чтобы не потерять равновесия, покосилась за левое плечо. Коли не поминать о батюшкиной болезни, может, и пронесет как-нибудь. Он же еще не старый совсем. Вон, ишимский купец Ерофеев, батюшкин компаньон по рыбным поставкам, старше его, а весной женился на молоденькой, говорят, осьмнадцати лет. И почему батюшка после смерти матушки не женился? Может, не хотел деткам мачеху приводить? А потом, как подросли? И ведь не спросишь его… А как же Ерофеев-то с юной женой? Он старый для нее, пузатый, нос синий, пупырчатый… Каково ей с ним? Ну так что, зато богатый, уважаемый, член гильдии, и для молодой-то жены ничего не пожалеет… Как-нибудь, наверное…слюбятся… Странный порядок, что все девицы должны замуж выходить. Леокардия Власьевна говорит, что в Европе из-за прогресса все не так. А как же там? Поодиночке, что ли, живут? А хозяйство как ведут? И дети откуда берутся? И кто их растит? Да мне-то чего об этом думать! В Европах мне не жить и замуж тоже не идти. Кому нужна хромоножка? Тогда что ж? В монастырь, как тетенька советует?

Разбрызгивая из-под копыт жидкую грязь, показались верховые. Машенька вместе с Аниской шарахнулись к забору, поскользнулись, едва не упали.

– Ай, сестра, чего испугалась? – веселый Петин голос. Каурый Соболь красиво гарцует, понукаемый седоком. – И что я вижу?! Ты не в церковь идешь? Неужто наша мышка-норушка решила в обчество выйти? Где записать такое! Давай подвезу тебя. С ветерком! Полезай сюда, садись, Аниска тебя под зад подпихнет…

– Поди, Петя! – с раздражением на себя и на брата сказала Машенька. – Еще день-деньской, а ты пьян опять. Папе не понравится.

Она старалась не смотреть на другого верхового, но взгляд невольно косил туда. Николаша Полушкин был хорош на своем невысоком чалом коньке. Тонкая улыбка кривила хорошо прорисованный рот. Новый костюм цвета сарептской горчицы удивительно шел к его глазам. Машенька невольно представила себя при взгляде сверху, с лошади. Замотанная в цветастый платок девица, забрызганный грязью подол, едва ковыляет, цепляясь за руку горничной… Стыд какой! Зачем только она пошла в это собрание! Надо было как-нибудь батюшке объяснить, отказаться…

– Позвольте, Марья Ивановна, предложить вам мои услуги, – словно угадав ее мысли, Николаша осадил коня и спрыгнул прямо в утробно чавкнувшую грязь. – Я, в отличие от вашего достойного братца, на ногах держусь покамест крепко, и в дальнейшем питейных планов не имею…

– А что мне папенька! – пьяный Петя осознал, наконец, предыдущую Машенькину реплику. – Я что ему, мальчик, чтоб мне за каждый шаг отчитываться?! Я буду делать, что я сам хочу! Понимаешь, Машка, я сам! Хочу и пью!

– Хоть бы ты когда чего другого захотел, – сквозь зубы пробормотала Машенька. Стоять в грязи перед лощеным Николашей, цепляясь за локоть глупо хихикающей Аниски, становилось вовсе нестерпимым. Сама вежливость и предупредительность его казалась сейчас изощренным издевательством. Неужто позабыл, что они с детства на «ты»? И вовсе не помнит, как пыталась маленькая хромоножка услужить красивому братниному дружку, предлагала дорогие игрушки, малину из лукошка, просилась поиграть, просто посидеть с ними. И как гнали ее, смеялись над ней… А теперь вот «Марья Ивановна»…Как же поступить? Может, принять все же приглашение Николаши?

Машенька представила себе, как неуклюже карабкается на лошадь, одновременно путаясь в шали, юбке и саке. Николаша пытается пропихнуть ее наверх, Аниска держит ноги, Петя пьяненько хихикает сбоку, а из-за заборов глядят егорьевские обыватели и тихо радуются извечной радостью мелких людишек: вот, мол, сам-то Гордеев в силе великой, а дети-то у него… Девушка до боли закусила губу, ощутила соленый кровяной привкус на языке.

– Машенька! Машенька! А вот вы где! А я вас нашел! – неловко, но как-то удивительно уверенно шагая по скользкой глине, к группе приближался веснушчатый, долговязый Вася, младший брат Николаши. – Меня Иван Парфенович с батюшкой за вами послали, – улыбаясь во весь лягушачий, щербатый рот, объяснил он. – Чегой-то, говорят, Марья Ивановна запропастилась. Сбегай, говорят, Васька, у тебя ноги длинные. Вот я и… Вы тут чего это? Никак увязли?

– Шел бы ты назад, Васька, а! – недовольно поморщился Николаша. – Небось, без тебя доставим Марью Ивановну в лучшем виде.

– Не-а, – орясина Вася, не переставая улыбаться, упрямо помотал кудлатой головой и шагнул вплотную к Машеньке, нависнув над ней, как диковинный рыжий шлагбаум. – Мне велено, я и справлю. А вы с Петей только разговоры разговаривать, а дело – тпр-ру! Я сам! Хватайтесь-ка за шею, Марья Ивановна! – с этими словами он легко подхватил Машеньку на руки. С подола прямо на Васины сапоги закапала грязная вода. Аниска взвизгнула, не то от страха за хозяйку, не то от восторга.

– Вот идиот! – в сердцах пробормотал Николай. – Вечно явится не вовремя и все испортит…

– Брось, друг Николаша! – пьяно усмехнулся Петя. – Чего тебе Машка! Поскачем вдвоем! А они – пусть. Гляди, твой братец да моя сестричка – хороша парочка юродов! Верно, а?

Николай, ничего не ответив приятелю, махнул рукой.

– Вася! – прошептала Машенька, едва успокоив зашедшееся от неожиданности сердце. – Зачем вы? Вам же тяжело станет!

– А вот и нет! – весело рассмеялся Вася. – У нас прошлый месяц телушка годовалая в логу ногу сломала, так я ее три версты на хребтине нес. И не запыхался даже. А вы – что? Да и нести два шага всего…

– По сравнению с телушкой, конечно, – улыбнулась Машенька. – Ничего не стоит. Такому мужику-силачу…

– Да, уж силы-то мне Господь дал. И росту. Я ведь все расту, смешно, правда? Девятнадцатый год, а вот опять штаны коротки стали. Матушка ругается, а батюшка смеется: мы тебя, Васятка, телеграфным столбом по почтовому ведомству устроим… Зато ума не досталося, – вздохнул Вася. – Но ведь не бывает же, чтоб все сразу…

– Кто это вам, Вася, про ум сказал? – искренне возмутилась Машенька. Парень гляделся наивным и добродушным, но вовсе не дурачком.

– Как – кто? Матушка, братец… Да все говорят! Батюшке докука: Николаша мог бы к делу, да не хочет. А я, значит, дурак…

– Не смейте так про себя говорить, Вася! – Машенька откинула голову назад и взглянула прямо в зеленые, цвета сибирского зимнего неба глаза Васи. – Не верьте, кто скажет. Запомните: вы добрый и чуткий. А такие дураками не бывают. Так Господь устроил.

– Спасибо вам, Машенька, за ваши слова, – сказал Вася и покраснел, сперва шеей, а потом и лицом. – Я вам взамен скажу, так бы не решился: вы на ангела с картинки похожи. Я на ярмарке видел, хотел купить, маменька денег не дала: сказала, у меня вкус, как у извозчика. А я – кто же? Третий год извозом хожу… А ангел красивый был, весь в серебряной пудре, просто мочи нет глядеть. Вот и вы такая же… А я еще спросить хотел: вы с тетенькой Марфой Парфеновной в божественном разбираетесь, скажите – ангелы, они мальчики или девочки?

– Ой, Вася! – Машенька прыснула и, отчего-то совершенно не смущаясь, уткнулась лицом в шею юноши. От Васиной кожи пахло кипяченым, слегка пригоревшим молоком. «И обязательно с пенками!» – подумала Маша, которая, в противоположность большинству детей, обожала пенки. – Я думаю, ангелы – они не мальчики и не девочки. Так бывает в природе. Вот, например, березы, они тоже на ангелов похожи… («Тоже! – усмехнулась про себя Машенька. А еще кто? Что-то не вижу…» Однако, к березам она с детства и впрямь ощущала какое-то особое сродство. Если находила дерево с изрезанной корой, становилось больно, будто сама палец порезала).

– Ага! – обрадовался Вася. – Бывает. Я знаю. Вот червяки дождевые. Я раньше много смотрел. И за ними, и за муравьями. Пока батюшка к извозу не приставил. Так интересно все. А мальчиков и девочек у червяков, и вправду, нету. Я б заметил…

Глава 14

В которой Машенька Гордеева знакомится с новым управляющим, а Серж от лица Дмитрия Опалинского пытается подружиться с инженером Печиногой

От дверей собрания до самой улицы – чистые деревянные мостки. Маша, почувствовав опору под ногами, перевела дыхание. Поправила съехавший платок. Ох, волосы под ним, небось – колом. Какова покажусь? Хорошо хоть, в сенях – свет и зеркало стоячее, а все равно толком не уберешься. Войду, и они смотреть будут. И Златовратские, и ссыльный этот, и товарищи батюшкины. И Николаша… Она невольно глянула в сторону коновязи – Николашин чалый конек уже стоял там…

– Славно-то как, Марья Ивановна, – Вася, улыбаясь во весь щербатый рот, оглядывался по сторонам, – осенью пахнет… чуете?

– Чую, – она бросила заталкивать под платок выбившиеся пряди – все равно без толку, – вы, Васенька, идите, я догоню. Спасибо вам. И ты, Аниска, возвращайся домой.

Вася послушался, и Аниска, после неизбежных пререканий (мол, велено сдать барышню на руки Ивану Парфеновичу, и все тут) – тоже. Маша дошла до крыльца; остановилась, взявшись за резную балясину. Посмотрела вверх, глубоко вдыхая сырой, полный горькой свежести воздух.

И впрямь славно. Эти бегущие по ветру сизые клочья в небе… галки орут. Мокрый осиновый лист прилип к забору, такой алый, яркий, аж глаза режет. Вот как понять: сиротское это время – осень, и на душе так неуютно, тревожно… а хорошо! Она размотала платок, тряхнула головой, – растрепанная коса тяжело упала за спину.

– Зря это вы, простудитесь.

Она вздрогнула. Обернулась резко, забыв, что – неустойчива и должна обязательно за что-нибудь держаться. И тут же представила, как могла бы растянуться, и краска бросилась в лицо. Да что же это, вечно все не слава Богу – и перед кем!.. Новый управляющий, остановившись на дороге, весело глядел на Машу. От этого взгляда она то ли рассердилась, то ли просто – осмелела и заявила в ответ:

– Сами-то! Мне к холоду не привыкать, а вот вы…

Он засмеялся. Тряхнул непокрытой головой, светлые волосы – куда светлее, чем у нее, – упали на лоб, и тут же опять взлетели от ветра. Мальчишка, подумала Маша. Неужто и правда – из самого Петербурга, ученый, Горный институт кончил?..

– Жалко, крылышек нет, – посетовал инженер, переведя взгляд с нее на грязную лужу, которую ему предстояло одолеть, – у вас-то у всех при таком климате наверняка отрастают… наподобие как у эльфов… – он ловко перепрыгнул лужу и, быстро пройдя по мосткам, остановился возле крыльца. Снова поглядел на Машу, и она осторожно шагнула назад, спасаясь от этого веселого взгляда снизу вверх (господин Опалинский был высок, но Маша – на крыльце – все-таки выше).

Что глаза-то у него – в зелень… У тальника листья такие, когда их ветром выворачивает… И веснушки, точно, как у Васи. А где мошка покусала, не сошло еще… Ох, да о чем я думаю – уставилась, да еще стою перед ним простоволосая, как последняя дура!

Будь у нее и впрямь крылья – кинулась бы прочь опрометью, а так только крепче ухватилась за балясину. Впрочем, Опалинский, далекий от Машенькиных сложных переживаний, вовсе не собирался ее смущать.

– Не будем дожидаться официальных представлений, ладно? Понаслышке-то уже знакомы. Я вас и видел вчера: шли мимо конторы…

Маша тотчас вспомнила, как, по наущению зловредной Аниски, ходила вчера мимо конторы – якобы за каким-то важным делом, а по правде-то – чтобы вот на него, на этого нового инженера посмотреть, хотя он ей совершенно ни с какого бока не нужен. Посмотреть так и не удалось; ему, значит, повезло больше.

Ох, тоже еще – везенье!..

Тут, к счастью, Опалинский вновь переключил с нее внимание – на собственные сапоги, без особого успеха пытаясь отскрести с них грязь о скобу, прибитую у порога.

Отчистив по возможности сапоги, будущий управляющий оглянулся назад и как-то нервно, на манер породистых лошадей, передернул плечами. Машенька взглянула туда же, но не заметила ничего и никого, кроме вывернувшего из-за угла и неспешно идущего по улице Матвея Александровича Печиноги.

– Не правда ли, на Пушкинского Командора похож? – заговорщицки шепнул Опалинский. – Идет за мной от самого трактира. Я предложил вместе в собрание пойти, так он как будто не услышал. Вышел минуту спустя, и вот всю дорогу сзади шаги: шляп, шляп! Шляп, шляп! Хорошо, право, что еще не стемнело. Жуткая личность!

Машенька невольно улыбнулась сравнению (в идущем через грязь невозмутимом Печиноге и впрямь было что-то от сошедшей с постамента статуи), потом стала серьезной.

– Он неплохой человек, только несчастный. А специалист вообще редкий. Так батюшка говорит, Матвей Александрович на него уж десять лет работает.

– Может быть. Вам, коли вы накоротке, виднее. Но так, на свежий взгляд… И тетрадь эту, вон, глядите, с собой под мышкой несет. Зачем ему, что он с ней ни на миг не расстается?

– Матвей Александрович ни с кем накоротке не знается. И про тетрадь никому не известно. Только то, что она всегда с ним. У него ведь не спросишь. А и спросишь – не ответит.

– Я и говорю – дюже странен ваш Матвей Александрович. – Опалинский скорчил преуморительную рожицу, явно стремясь вернуть улыбку на Машенькино лицо.

Машенька послушно улыбнулась, а Опалинский-Серж еще раз взглянул через плечо на подошедшего почти к калитке Печиногу и украдкой поморщился, припомнив вчерашнюю сцену, по сей миг раздражающую своей абсурдностью.


– …Ну и занесло вас, господин Дубравин! Стоило ли с родного Поволжья съезжать! – иронически пробормотал Серж, окидывая скептическим взглядом серое, как-то странно присевшее на один бок здание трактира, совмещенное, по утверждению полицейского чина, с местной гостиницей. Разномастные окна лукаво подмигивали и тоже казались какими-то не особенно прямоугольными. Впрочем, веселенькие, пестрые занавески на них (салатные – внизу, розовые – на втором этаже) слегка оживляли картину. На невысоком крыльце развалился черненький песик и что-то рьяно выкусывал в районе собственного причинного места.

Впрочем, внутри покосившегося трактира оказалось на удивление чисто. Заправляла всем хозяйством еврейская семья. Все трое чернявые, округлые, в разной степени заплывшие сытым жирком.

Младший сразу же отвел Сержа в его комнату. Комната тоже гляделась опрятной. Большой комод прикрыт кружевной накрахмаленной салфеткой, на столике – лампа с розовым тряпичным абажуром, на стене – рыночная картинка с портретом какого-то важного надутого чина.

– Спасибо, милый, – ласково, по-барски проговорил Серж.

Сам-то он с удовольствием поболтал бы с кучерявым парнем по-свойски, выспросил обо всем. Жиды, коли в люди выбились, обычно умны, сметливы, наблюдательны, все про всех знают. Короче, полезные собеседники. Но коли взялся играть петербургского дворянина, так изволь соответствовать.

– Это кто ж такой будет? – Серж указал на картинку. – Сибирский губернатор, что ли?

– Не, то царь, – ответил молодой трактирщик. – Царь немецкий.

– Кайзер, что ли? – удивленно переспросил Серж и позволил себе чуть снисходительно хохотнуть. – Но отчего ж здесь?

– Маманя любят, чтоб важные были, – пояснил парень. – Говорит: порядку требуют самим видом. Это чтоб, значит, постояльцы не безобразили… Но то не про вас, конечно. Вы ж с самого Петербурга… – глаза трактирщика, похожие на темные виноградины, мечтательно закатились, обнажив коричневатые белки.

«Портрет кайзера на стене, как молчаливый призыв к порядку, – подумал Серж. – Ну что ж… Не так уж глупо, как кажется…»

– Из Петербурга, это точно… – вздохнул Серж. – Но только он вон где остался. А я-то вот где… А что, милый, ты ведь здесь всех знаешь, есть ли мне здесь с кем знакомство свести? Я ведь, пока по тайге-то плутал, всякого передумал. Ты слыхал, небось? – трактирщик закивал головой и заулыбался, не без успеха изображая разом и понимание пережитого Сержем, и горячее сочувствие, и радость оттого, что все кончилось благополучно. – Мне бы теперь хорошо отвлечься, постараться забыть…

– Водки подать? – тут же откликнулся парень. – Пожалуйте! Есть хорошая, как слеза, для знатных гостей маманя держит. С половины штофа обо всех горестях разом позабудете. А под моченую брусничку, да сала шмат… Еще осмелюсь рекомендовать гречневую кашу рассыпчатую в горшочке, с растопленным маслицем… Принесть? Или сами в залу спуститесь?

От рекомендаций трактирщика рот Сержа разом наполнился слюной. А славно бы сейчас водки выпить! Холодненькой, да под хорошую закуску, про которую парень так вкусно рассказывает… Однако, не стоит! После удара по голове, да прочих скитаний, кто знает, как на него водка-то подействует? Вдруг да сразу развезет, и не успеешь себя приневолить, как и выболтаешь все зараз кому ни попадя… Да хоть вот ему, еврейчику улыбчивому, он уж непременно где-нибудь поблизости окажется. Вон как глазенки-то любопытством блестят…Тут-то все разом наружу и выплывет. Не-ет, нельзя!

– Спасибо, милый, поем с удовольствием, но что-то не хочется сейчас водки. Я бы лучше поговорил с кем. Завтра-то мне в собрание идти, а сегодня вовсе пустой день получается. И спать что-то не охота. Есть кто еще из постояльцев-то?

– Есть. И как раз по вашей части, – трактирщик с сомнением покачал головой. Серж в это время глядел в окно, где черный песик гонял по площади раскормленного кота, казавшегося кровным родственником еврейского семейства, и потому сомнения в голосе и облике трактирщика не приметил. Кот лениво трусил вдоль забора, иногда, оборачиваясь, отмахивался лапой. На забор же отчего-то не вспрыгивал: то ли от лени, то ли от излишней полноты попросту не мог этого сделать.

– Горный инженер Матвей Александрович Печинога, – уточнил трактирщик. – Сейчас как раз обедает внизу, в зале.

– Вот и отлично! Подай мне, милый, туда еды. Вот то, что ты говорил. А я сейчас умоюсь и сразу спущусь. – Серж довольно потер ладони. Удачно как все получилось! Уж у местного-то инженера он выведает про городок, где довелось оказаться, все доподлинно и со всеми подробностями. Да и тот, небось, будет рад с человеком из Петербурга словом перекинуться. Главное, это сразу себя не выдать. Надо сначала спросить, где он горному делу обучался и, если назовет Петербург, тут же назвать какой-нибудь другой город. От разговоров о работе можно пока увильнуть, сославшись на усталость и прочее, а вот если не захочешь говорить об альма матер, преподавателях или (не дай Бог!) однокашниках… тут уж сразу подозрения вызовешь…

Минут двадцать спустя Серж спустился в большую полутемную комнату (ту самую, которую молодой трактирщик называл залой). Скрипучая лестница казалась такой же перекошенной, как и весь дом, и ступал на нее Серж с некоторой опаской. Потому спускался неторопливо и сумел сверху разглядеть старшего трактирщика за конторкой (особенно хорошо была видна его темно-розовая плешь) и всех немногочисленных посетителей.

Двое пожилых не то крестьян, не то рабочих нешумно выпивали за столиком у окна. Еще одна компания разместилась сразу у входа. Там веселье уже явно разгорелось вовсю. Как раз в этот момент русский слуга подал им очередной штоф водки, а женщина из инородцев унесла глиняную тарелку с обгрызенными костями и остатками гречневой каши. У стены, прямо под вбитым между бревнами крюком (на нем висела нещадно чадящая лампа), в одиночестве сидел очень крупный на вид мужчина, читал книгу и прихлебывал чай.

«Ага! Вот это, наверное, и есть инженер. Кому ж еще в трактире книгу читать?» – решил Серж и направился прямо к освещенному лампой столу. Трактирщик заметил Сержа, кивнул и, видимо предупрежденный сыном, крикнул что-то слуге. Наверное, распорядился подавать Сержу обед. Что очень кстати!

– Здравствуйте! – энергично произнес Серж, подойдя вплотную к столу. Скатерти в трактире не полагались, но перед инженером была расстелена клетчатая салфетка, на которую он и опускал стакан с чаем. Локоть его второй руки лежал на толстой тетради в кожаном переплете. Желтый переплет отчего-то буквально приковал к себе взгляд Сержа. – Извините, что побеспокоил бесцеремонно, но в подобной глуши оказался впервые. И сразу, видите ли, из огня да в полымя. Жертва разбойничьего нападения, скиталец по таежным просторам, после – подозреваемый непонятно в чем. Позвольте представиться: Се… Сегодня… можно сказать, человеком себя почувствовал… и… Опалинский, я хотел сказать… Дмитрий Михайлович Опалинский! А вы, мне уж доложили… Матвей Александрович Печинога? Не так ли? Очень, очень чувствительно рад! Вы представить себе не можете, как это для меня сейчас важно – после всего встретить человека, который с тобой одного круга, одного образа мысли, вынесенного из научно-ориентированной, передовой среды… Вы, кстати, где горному делу учились?…

– Вы обедать хотите? – дождавшись паузы, спросил инженер. Казалось, он и вовсе не слышал того, что говорил Серж. Просто пережидал его слова, как бывалый путник пережидает под деревом летний дождик. – Так сядьте и ешьте. Сейчас подадут.

Сидящий за столом человек отставил стакан с чаем, поднял голову и прямо посмотрел в лицо Сержу. Тот, наконец, разглядел своего невольного собеседника, и все следующие слова намертво, колом застряли у него в глотке.

Глаза инженера, цвета окаменевшего пепла, совершенно не отражали свет. Любой луч, казалось, умирал в них. Лицо же в целом напомнило не слишком изощренно мыслящему Сержу одного из каменных петербургских сфинксов, обезображенного существенным налетом монголоидности. Особенно странным и даже диким казалось то, что при такой внешности инженер был одет с явной претензией на своеобразное франтовство. Горчичный сюртук (который буквально трещал по швам на могучей спине), кокетливая рубашка в голубую полоску, изумрудные запонки, темно-лиловый галстук в золотистую крапинку…

«Экое чучело страшное! – с досадой подумал Серж. – Ну надо же! Вот как начнет не везти, так уж и молебен не поможет! Но может, он только на вид такой? Надо все же попытаться его разговорить…» – Он решил не замечать покудова неприветливости и равнодушия инженера и держаться со светской веселой непринужденностью, которая уж не раз выручала его в гораздо более скользких ситуациях.

– Съедобно ли кормят? Младший жидовин показался мне славным малым. Да и в целом здесь весьма чистенько… Я, знаете, привык к общественной жизни, здесь, боюсь, сначала скучновато будет. Что местное общество? Несколько перезрелых красоток и их бдительные мужья? Я угадал? А дикие лесные цветы, с обворожительным ароматом, трепетным румянцем и нежной кожей? Встречаются? Или живут в своих теремах под бдительным оком отцов и иной родни? Вольность столиц даже в России в глубинку не особенно-то проникает, а жаль, жаль… Ну, да существенное повышение по службе и в окладе оправдывает некоторые неудобства, согласны? – Серж лукаво подмигнул инженеру и некоторое время ждал ответной реакции. С таким же успехом он мог подмигивать сосне или прибрежному утесу. – В столице-то мне такого назначения ждать пришлось бы, пожалуй, не один десяток лет. Вот преимущество глухих мест. Вы-то, я думаю, из местных уроженцев будете, вам здесь каждое дерево знакомо. Это плюс. Могу ли надеяться, что на первое время возьмете надо мной, так сказать, покровительство, введете в курс дела, я же, в свой черед, беру на себя обстоятельнейшим образом обсказать все петербургские новости и сплетни…

– Не можете, – инженер оторвался от книжки, к чтению которой вернулся во время Сержева монолога, и вновь коротко обморозил молодого человека взглядом.

– Простите?

– Я сказал, что не можете надеяться, – почти любезно пояснил Печинога. –

– На что?

– Да ни на что! – инженер с деланным простодушием пожал могучими плечами.

– Это почему же, позвольте у вас узнать? – странное, ничем не мотивированное поведение сибирского урода наконец-то задело Сержа по-настоящему, вызвало раздражение.

– Не позволю. Если сумеете, сами разберетесь.

Длинный и тощий трактирный слуга расстелил перед Сержем такую же салфетку, как лежала перед инженером, аккуратно поставил на нее дымящуюся гречневую кашу. Отдельно на тарелке подал хлеб, жаренную с луком говядину в сметанном соусе и глиняную мисочку с моченой брусникой. Пахло все крайне аппетитно. Однако, Сержу от злости и есть расхотелось.

– Странно у вас в Сибири гостей встречают, – как мог язвительно заметил он. Против его воли, в голосе прозвучала почти детская обида. – Сначала – разбойники, потом в кутузку сажают, теперь вот от образованного человека такое… Я, кажется, ничем вас обидеть не старался. И странно слышать…

– Обо всех по мне не судите, – возразил Печинога. – А я таков. К себе вас не звал и на разговор не напрашивался. Ешьте покуда. Пойду. Еда здесь справная.

Инженер вытер салфеткой рот, захлопнул книгу (Серж попытался, но не сумел разглядеть название. Кажется, это было что-то специальное, по горному делу), сложил ее в стопку вместе с тетрадью (а она-то ему зачем? Выписки делает или наблюдения записывает?), поднялся во весь свой богатырский рост, и, не прощаясь, ушел, по-медвежьи косолапя и слегка переваливаясь сбоку на бок.

Последнюю фразу Печиноги при сильном напряжении фантазии можно было истолковать как намек на примирение. Серж так и сделал, потому что не любил злиться и отказывать себе в уже подготовленном удовольствии. Каша исходила паром, а сытный мясной запах щекотал ноздри. «Подумаешь, велика беда, встретил невежу! – решил Серж. – С такой-то рожей не больно и повеселишься. Он сам правильно сказал: не судите по мне обо всех. Ну, и не будем… Будем есть… А поболтать опосля и с младшим жидовином можно. Он уж не откажется и дерзить не станет…»

Глава 15

В которой вечер в собрании, наконец-то, заканчивается, Вася Полушкин получает комплименты, а Николаша Полушкин едва ль не дерется с новым управляющим

– Да что мы все об этой «печеной ноге»! – весело воскликнул Опалинский. – Мне даже обидно делается, право! Медведь этот у вас, видите ли, кругом несчастный получается, а я?! Мало того, что в тайге едва не сгинул, так еще и в кутузке ни за что ни про что… И пристав ваш на меня так глядел… подозрительно, вприщур… – новый управляющий и сам прищурился, изображая егорьевскую полицейскую власть. – Будто я за пазухой не то подменную бумагу, не то пару окровавленных ножей, не то уж напрямики труп своего несчастного попутчика прячу… Чем я не несчастен? И не надобно ли меня вместо Печиноги пожалеть?

С этими словами Опалинский поднялся на крыльцо и оказался совсем близко от Машеньки, – неожиданно высокий, гибкий, ловко скроенный. Глаза его вблизи странным образом потемнели, поменяли цвет и казались теперь уж не зелеными, а серыми с коричневым. Контраст светлых волос, темных ровных бровей и переменчивых, с каждым мигом темнеющих глаз (на небе как раз опять собирались тучи) завораживал девушку. Хотелось смотреть еще и еще. – «Вот глупость какая! Разинула рот. Как Аниска, право! – Машенька сделала еще шаг назад и на ощупь перешагнула порог. – А он-то хорош! Вот она, петербургская легкость нравов, о которой еще тетенька говорила… Каким же это манером я его пожалеть должна, а?»

От охвативших ее волнения и злости Машенька не сумела вовремя развернуться, споткнулась о неровно прибитую доску и едва не влетела в собрание спиной вперед.

Опалинский мигом оказался рядом, поддержал под локоть сильной, горячей рукой. Видимо, почувствовал почти судорожное напряжение, сжавшее Машенькино тело, и другой, свободной рукой осторожно погладил сжатую на манер птичьей лапки кисть девушки.

– Я вас обидел чем-то? Простите!

– С чего это?! – ни о какой горделивой независимости позы не могло быть и речи (а как хотелось бы!). Машенька постаралась хоть независимо вскинуть подбородок.

– Может, вам и неохота вовсе меня жалеть. Может, вам хочется, чтоб вас саму пожалели…

– Вот уж этого не надо! – резко крикнула Машенька. Опалинский в испуге отшатнулся, едва не выпустил руку.

«Вот! – против воли на глазах выступили злые слезы. – Все как всегда! Он, наверное, вовсе и не имел в виду мою хромоту. Это просто игра такая, кокетство… Ведь сто же раз видала: «Ах, я слабенькая, бедненькая, пожалейте меня…» Вроде того, когда парень с девушкой в роще среди берез бегают. Она как бы убегает, прячется, а он ее ловит. Это же даже дура Аниска умеет! А я – не могу! Ничего не могу, ни в березах бегать, ни дать себя пожалеть. Потому что сразу мерещится, будто… Да что же за горе-то такое! И что он теперь обо мне думает? Вот уж теперь точно решит: придурочная каличка. И близко впредь не подойдет…»

– Пойдемте, Машенька! Будет вам дуться! – спокойно сказал Опалинский и поудобнее перехватил Машенькин локоть. – Не поняли друг друга сразу. С кем не случается? Все поправить можно, коли по-доброму захотеть. Вас ведь все Машенькой зовут? И мне позволите? А вы меня можете Се… Митей звать…


В собрании стоял уже порядочный шум. Подрядчики втянули в свой спор Ивана Парфеновича и теперь его бас гудел среди них, как недавно разбуженный весенний шмель. Коронин на удивление серьезно разговаривал с Васей. Вася слушал внимательно и по обыкновению улыбался – радостно и чуть смущенно. Надя прислушивалась к их разговору, а поповна Аграфена смешно кокетничала с подвыпившим Трифоном Игнатьевичем. Тот, польщенный вниманием молодухи, выпячивал грудь и сбивчиво рассказывал о каких-то своих торговых успехах. Матушка Фани неодобрительно косилась на обоих.

Тревогу попадьи Машенька легко могла понять. С самого детства Фаня была сговорена за ровесника Андрея, сына священника Успенской церкви. Нынче Андрей учился в семинарии в Екатеринбурге. Учиться ему оставалось еще полтора года. Аграфена воле родителей не противилась, но никакого ее девичьего интереса субтильный Андрей, любитель псалмов и богоугодного чтения, по понятным причинам не вызывал. Сама же Аграфена созрела, как на грех, рано, и сдобными телесами, буквально вываливающимися из блузок и лифов, смущала не только безусых юнцов, но и вполне солидных мужей. Когда она летним полднем шла по улице в лавку, молодые рабочие свистели ей вслед, а крестьяне с возов заглядывали в вырез платья и одобрительно цокали языком. Добродушная, глуповатая Фаня охальников не окорачивала, а, напротив, довольно хихикала и подмигивала в ответ обоими глазами (закрывать отдельно один глаз она так и не научилась).

– Взамуж, взамуж скорее! – по вечерам, ворочаясь в супружеской постели, попадья не давала покоя мужу-священнику. – Гляди, что деется-то! Подходит девка, как квашня. Не ровен час, через край перекинется. Что тогда делать будем?

– Да что ж я-то сделаю? – отмахивался тщедушный отец Михаил (дородная Фаня удалась в мать). – Отвяжись, Арина Антоновна, ради Христа! Дай поспать! Ты завтра дрыхнуть будешь до обеда, а мне заутреню служить! Сказано тебе: учится покамест Андрей. Вот перейдет на последний курс, тут и свадьбу сыграем. Так у нас с отцом Кириллом и сговорено…

– Раньше надо! – не унималась попадья. – Давай хоть помолвку справим.

– А что изменит-то? – удивился отец Михаил. – Все одно: она – тут, он – там. Хочешь, поезжай с ней в Екатеринбург. За хозяйством матушка моя покамест присмотрит.

– Свят! Свят! Свят! – истово перекрестилась попадья. – Как тебе такое только в голову-то пришло?! В Екатеринбурге мне ее разве что в подполе держать. По рукам-ногам связанную…

– Ну, на вас не угодишь… Не понимаю я сути. Неужто ж годик не подождать? В чем спешка-то? Небось, не старится девка, в самых годах через год-то будет… Иные и позже замуж идут. А если бес смущает, так молиться усерднее надо. Из духовной семьи все-таки…

– Это ты правильно сказал, – тяжело вздохнула попадья, отвернулась к стене и ногтем отщипнула кусочек штукатурки. – Никогда тебе, кузнечику сушеному, такого не понять! У тебя и понималка-то вся в проповеди ушла…

– Что это ты, Арина Антоновна, имеешь в виду? – отец Михаил приподнялся на локте и подозрительно заглянул через могучее плечо супруги.

– Да уж что имею… – с животной тоской откликнулась попадья. – Хочется для доченьки-то бабского счастья… Чтоб хоть она… Но помни: я тебя предупредила! Так что, ежели чего, на себя пеняй!


Низенькая Виктим помогла Машеньке раздеться. Инженер легко и привычно разделся сам, но не шел вперед, смотрел, ожидая. Под его взглядом Машенька путалась в рукавах и так и не поправила прическу. Впрочем, взгляд Опалинского был не обидным, а лишь слегка любопытствующим. Такую дозу интереса к своей персоне Машенька давно научилась переносить без вреда для себя. «Шел бы уж, кавалер, – беззлобно думала она, заглядывая через проем в залу. – Все б на него вытаращились, а я бы незаметненько проскочила – и вон в тот угол».

В залу Маша вошла под руку с Опалинским и сразу же приковала к себе все взоры. Иван Парфенович, отвлекшись от разговора, уставился на нее с немым удивлением, и на мгновение даже потерял свою всегдашнюю способность находиться во главе любой ситуации. По всей видимости, мысль, что тихая Машенька может где-то самостоятельно познакомиться с новым инженером, да еще и вместе с ним, под ручку, явиться в собрание, попросту не приходила ему в голову. Машенька почувствовала что-то вроде гордого удовлетворения и неожиданно легко и обворожительно улыбнулась отцу, барышням Златовратским и поповскому семейству.

– Ох, красавчик-то какой! – громко ахнула в наступившей тишине непосредственная Фаня.

Повисшая было тишина разрядилась. Напряжение спало. Все разом загудели. Николаша вопросительно заломил бровь, а Петропавловский-Коронин нахмурился еще больше и залпом допил настойку из своего стакана.

– Дорогие дамы и господа! – оправившись от изумления, Иван Парфенович взял бразды правления в свои руки. – Позвольте представить вам Дмитрия Михайловича Опалинского, горного инженера из Петербурга и моего нового управляющего. Жить он покудова станет у меня, все одно флигель гостевой пустует… – Опалинский пробормотал было что-то протестующее, но Гордеев вроде и не заметил.

Раскрасневшиеся подрядчики обменялись вопросительными взглядами, потом разом покачали головами. Видно было, что молодость и красота Опалинского произвели на них действие удивительное и обескураживающее.

Изрядно уже приняв на грудь, они каждый по отдельности вознамерились потолковать с приезжей птицей и направились было к нему, но избрали разом одну траекторию и, сталкиваясь на ней животами и боками, мешали друг другу.

– Куда вас проводить? – спросил Серж у Машеньки.

«Это манера такая петербургская, чтоб от меня отвязаться», – догадалась Машенька и кивнула в угол.

– Что ж вы там в одиночестве делать будете? – спросил Серж, по видимости не удивившись. Должно быть, что-то уже про Машеньку понял. – Пойдемте лучше вон в тот цветник. Тем более, что вам уж оттуда и подмигивают, и руками машут.

«Это вам подмигивают и машут», – хотела было сказать Машенька, но от колкости воздержалась и покорно направилась к Любочке и Аглае Златовратским, которые вместе с Фаней и вправду подзывали их к себе.

Иван Парфенович огляделся и слегка поводил мохнатыми бровями.

Николаша уж давно тут. А где же в самом деле Петька? Велел же быть непременно. Убью мерзавца!.. Ну ладно, вот краснобай-красавчик петербургский, а вон и Печинога пришел, стену подпирает… Вот кабы сделать так, чтобы от одного дельности взять и тому добавить, или уж у этого приглядности позаимствовать и того украсить… Вот бы славно и вышло…

– Платоновским мечтаниям изволите предаваться, – раздался над ухом голос незаметно подобравшегося Златовратского. Иван Парфенович вздрогнул от неожиданности и сообразил: должно быть, говорил вслух. Плохо! – решил он. – Не должно такому быть. Старею. Надо за собой следить. – Но только в жизни практической такое идеальное создание никак существовать не может. Платон древнегреческий как раз об идеальных вещах и понятиях создал свою теорию, каковая…

– Ладно, ладно, братец, будет, – с трудом сдерживая раздражение, сказал Иван Парфенович. И что ему Златовратский? Ведь безвреднейший же человек. Никому сроду никакого зла не сделал. А вот не лежит душа – и все. Так и хочется отойти, высморкаться и горло прочистить. Какой Платон объяснит?

– Caveant consules![2] – пробормотал Златовратский, отходя, чем еще больше усилил раздражение Гордеева.

– Мое почтеньице честной компании! – раздалось от порога.

Петруша Гордеев вступил в залу, поклонился, держа шапку на отлете. Глаза его весело поблескивали, острое лицо пошло пятнами, будто с мороза или после бани.

– Явился наследничек! – проворчал Иван Парфенович себе под нос. Настроение портилось чем дальше, тем больше.

Новый управляющий, полностью презрев деловую верхушку Егорьевска, весело болтал с девицами. В сторону Печиноги Гордеев старался даже не смотреть. Подрядчики, потеряв из виду цель (сидящего Сержа почти скрыли шелестящие наряды барышень), снова сцепились на собственных интересах.

Матушка Арина Антоновна, выполнявшая в этот день роль хозяйки собрания, пригласила всех к накрытому слугами столу. Подрядчики всем гуртом покатились туда и первым делом налили себе водки. Впрочем, Петя Гордеев их опередил.

Сидя на жестком стуле и старательно пропуская мимо ушей щебетание Любочки, медленную язвительность Аглаи и простодушные замечания Фани (все это она слышала уже сто раз), Машенька пыталась прислушаться к словам нового управляющего, стараясь уловить в них хотя бы отблеск его внутреннего устройства, но вскоре поняла, что все ее старания напрасны. В одной книжке, которую ей давал читать Петропавловский-Коронин, было сказано об удивительной ящерице, умеющей менять цвет шкуры в зависимости от того места, куда она попадает. На листе пальмы эта ящерица становится зеленой, в песках – желтой, а на земле приобретает серо-коричневый окрас. Судя по всему, Опалинский был от природы сполна наделен этими ящеричными талантами. Во всяком случае сейчас он щебетал, язвил и был простодушен одновременно.

«Интересно, если б мы остались с ним наедине, он так же и ко мне подстроился бы?» – Пришедшая в голову мысль неожиданно напугала Машеньку до такой степени, что между лопаток побежали вниз щекотные мурашки. Во-первых, остаться наедине с чужим мужчиной… Никогда прежде она даже не помышляла о таком. Но не это главное (несмотря на полную наивность, Машенька вовсе не была ханжой. Пример тетеньки Марфы просто вынуждал ее развиваться от противного). Самым страшным и тревожащим оказалась мысль о том, что вот этот совершенно чужой, веселый и красивый человек, благодаря своему подражательному дару может оказаться неожиданно близко от Машенькиного интимного мира, мира, в который она до сего дня не допускала никого и никогда. Невозможно! Не бывать этому!

Чтобы отвлечься от тревожных мыслей, Машенька слегка отвернулась от веселой компании и прислушалась к тому, о чем говорили в углу.

– …Я полагаю, что заинтересуется непременно, – говорил Петропавловский-Коронин. – Профессор Виллероде сам не из кабинетных ученых, бывал в Африке, Южной Америке. Уверен, он прекрасно понимает ценность первичных природных наблюдений…

– Но у меня язык корявый… – Вася сидел перед учителем на корточках и напоминал очень большого пса, с умилением взирающего на хозяина.

– Я же сказал, что исправил все, что можно исправить, не затрагивая сути твоих исследований… – в голосе Коронина звучали совершенно непривычные для него теплые и терпеливые интонации.

– Исследований… – Вася покатал на языке длинное слово и привычно покраснел. – Вы уж скажете…

Машенька вспомнила, что Вася Полушкин, который два года назад закончил училище, был едва ли не единственным любимым учеником Коронина. Он не только благоволил к нему в стенах классов, но и приглашал к себе домой, поил чаем с баранками, давал читать книги и журналы, подолгу о чем-то разговаривал с долговязым подростком.

«Вот ведь бывает же! – подумала Машенька. – На чем же они сошлись-то?»

– Разумеется, исследований! – вступила в разговор Надя. – Вы его не слушайте, Ипполит Михайлович! Вася о себе всегда так низко говорит, что прямо тошно делается! А как он мне о муравьях рассказывал, так я наслушаться не могла. И так тонко все сделал, когда им сахару подсыпал, и считал даже, сколько они крупинок в час перенесли. Я бы нипочем не догадалась так все устроить. Если петербургский профессор не заинтересуется, так он сам неумный получится. А тебе, Вася, нельзя так! Человек должен гордо звучать!

– А если оглоблей? – улыбаясь, спросил Вася.

– Чего – оглоблей? – растерялась девушка.

– Папаша, как увидит меня возле муравейника, так сразу ругаться начинает, на чем свет стоит, и руками махать. Я все на рассвете старался, как они проснутся, тут самое интересное и видно. А он как-то подстерег и оглоблей-то меня по спине и… Я ткнулся рожей в муравейник-то, а муравьи-то как разом и вцепятся! Такой потом красавец был, что хоть куда…

– Д-дикость! – прошипел сквозь зубы учитель.

– А папаша потом сказали: глупость все и, если не брошу, так изобьет до полусмерти. И листы с наблюдениями в печку бросили…

– Васечка! Это же средневековье какое-то! Тогда книги сжигали! А нынче-то, в наш просвещенный век… Давайте я ему прямо сейчас скажу!..

– Не надо! Нет…этого… не извольте, Надежда Левонтьевна! – Вася вскочил, едва не сбив головой воткнутый в стену подсвечник. – Мне токмо хужее станет, а вас папаша так попотчевать изволит, чтоб не в свое дело не лезли, что мне после со стыда – хоть топись, хоть на осине вешайся…

– Нет, нет, Васечка, коли вы не хотите, я не пойду никуда! Только не надо вешаться! – слегка испуганно, снизу вверх глядя на Васю, сказала Надя.

Ей, выросшей в вольнолюбивой Каденькиной педагогике, странно и жутко было слушать. Длинный, веснушчатый Вася был прирожденным естествоиспытателем, ей самой это было ясно как дважды два, да и Коронин подтверждал не раз, что глаз у парня необыкновенно острый, любовь и понимание к малым творениям и закономерностям природы необычайны, а способности к планированию и построению эксперимента по-видимому врожденны и достойны всяческого удивления. И вот не кто-то, а родной отец становится на пути этого очевидного дара с оглоблей… Поистине, все это было выше Наденькиного идеалистического понимания!

– Я еще пару лет назад несколько раз говорил Викентию Савельевичу, что Василию надо учиться дальше, развивать свои естественные наклонности, – пробормотал Коронин. – Дак он меня и слушать не стал…

– И не станет! – убежденно сказал Вася, снова присаживаясь. Несмотря на огромный рост, сидел он за закорячках (так здесь называли то, про что в России говорили «на корточках») вполне покойно, устойчиво, по-самоедски. Именно так (и Надя сама видела это) он мог, не шевелясь, сидеть часами, наблюдая за жизнью муравейника или малой пташки и ее птенцов. – Ему преемник в деле нужен. Николаша не хочет, и заставить возможности нет. На меня вся надежа…

– Вот глупость расейская! – с сердцем сказал Коронин. – Пироги печет сапожник, сапоги тачает пирожник. Каждый норовит не своим делом заняться! Отсюда все! Образованное знатное сословье гниет в болотной тоске, им, видите ли, смысла жизни не хватает. Наметливые хамы лезут вперед, а природным дарованиям нужно кабанье рыло иметь, чтоб пробиться…

– Отчего же так, Ипполит Михайлович? – Надя доверчиво подалась к ссыльному, мигом купившись на то, что в голосе его в кои-то веки раз послышалось подлинное чувство. Вася с туповато-завороженным видом смотрел учителю в рот, будто вознамерился пересчитать зубы.

– Планида, должно быть, такая, – вздохнул Коронин, исподлобья взглянул на молодежь и приступил к более обстоятельным объяснениям российской планиды.

Но Машеньке, хотя она уж погрузилась в разговор и живо сочувствовала Васе, дослушать не удалось, потому что с другой стороны от нее происходили между тем вещи, требующие уже не только внимания, но, может, и участия ее.

К Опалинскому, беседующему с девушками, подошел Николаша Полушкин. Петя, и впрямь хвостом следующий за приятелем, остановился поодаль, заложив большие пальцы за вырез жилета и покачиваясь с пятки на носок.

– Мы тут, грешные, все о столицах мечтаем, – громко заметил Николаша прямо посреди какой-то путаной Любочкиной фразы (Опалинский, впрочем, слушал ее с вежливым вниманием). Девочка сконфузилась и умолкла. – А вы вот, любезнейший Димитрий Михайлович, наоборот мыслите, оттуда – можно сказать, из эмпиреев, прямо сюда, в нашу сибирскую глушь. Не изволите ли объяснить, как нам это в дальнейшем понимать следует?

– А что ж тут непонятного? – отвечая вопросом на вопрос, Опалинский явно тянул время, подбирая слова для ответа. Это поняли все, кроме, быть может, Любочки да пьяного Пети. Николаша, не почувствовав прямого отпора, приободрился, вскинул подбородок и весело подмигнул сначала Фане, а потом Любочке. Фаня улыбнулась в ответ, а Любочка опустила глаза и начала комкать оборку на платье.

– Да вот в диковинку как-то. От нас все в Россию стремятся. А коли кто неволей попадет (выразительный взгляд в сторону Коронина), так спит и видит, как бы возвратиться к нормальной жизни… Вы молоды, значит, в карьере еще сбоя нету, и надежды есть. К тому же собой дивно хороши, вон, барышни глаз отвести не могут, стало быть, могли бы и в определенных сферах определенный успех иметь. Ответьте, как на духу, что ж вас привлекло: идея ли какая, или, может, в дикую природу без памяти влюблены? Или там, в столицах, какой афронт случился?

«Как он смеет так спрашивать незнакомого человека? – гневно подумала Машенька, уж готовая вступиться за Опалинского. Грубое, невместное вторжение в чужую жизнь всегда казалось ей нестерпимым. И тут же догадалась. – Да Николаша же взбешен! Себя не помнит. А что снаружи почти не видно, так он, как и матушка его, скрывать умеет! А внутри кипит, что твой самовар! Как же так: всегда он был в Егорьевском обществе первым кавалером, самым умным, самым пригожим, самым желанным. И вдруг какой-то приезжий в первый же вечер, играючи…»

– А чем же здесь-то не нормальная жизнь? – Опалинский упорно держался раз принятой тактики разговора, а именно отвечал вопросом на вопрос.

– А тем, – почти грубо сказал Николаша. – Что никакой радости, никаких перспектив у нормального человека в нашем захолустье не имеется, будь вы хоть трижды специалист своего дела и трижды поэт в душе. Все убьет если не водка, так вот эти березовые болота вокруг, воронье, отсутствие рукотворной красоты, да изо дня в день повторяющиеся пустые разговоры. Год, два, десять и все это превращается вот в меня (одна видимость, а внутри – пусто, милостивый государь, пусто-с!) или вон в такое, – кивок в сторону Печиноги, который как раз в это мгновение о чем-то справлялся в своей неизменной тетради. – Здесь, несмотря на внутреннее содержание, видимость такова, что встречного тянет на другую сторону перейти…

От этой внезапной краткой исповеди у Машеньки по спине пробежались морозные иголки. «А ведь он прав!» – подумалось панически. Захотелось вдруг закричать, заплакать, побежать куда-то, сделать что-то. Да куда побежишь-то с хромой ногой… И что сделать?

Барышни тоже притихли, уловив то недоброе, что повисло в воздухе. Даже Фаня перестала улыбаться.

– И ответьте теперь: что ж вам здесь?

– Деньги, – обезоруживающе улыбнувшись, отвечал Опалинский. Теперь он уж не увиливал, а смотрел прямо на Николашу своими удивительными, беспрестанно меняющими цвет, глазами. – Род Опалинских в столицах пусть знатный и от татар известный, но захудалый. Имения все прожиты. В столицах, чтоб вы, Николай, не думали, но жизнь без денег не больно-то приглядна. Здесь, в Сибири, есть возможность разбогатеть и скопить денег не под старость, когда уж ни желаний нет, ни возможностей, а к зрелым годам. Пусть это в моих мечтах только, а действительность иначе распорядится… Но что ж мне отказываться, не попробовав, заране смиряться с собственной захудалостью и деток будущих на то же обрекать? Не хочу этого!.. Ответил ли я теперь на вопрос ваш?

– Вполне, вполне, – Николаша смотрел на Опалинского внимательно и серьезно, и Машенька на какой-то краткий миг любила их обоих.

И не их одних. Ссыльного Коронина с его завиральными идеями и не поймешь за что сломанной жизнью, и Печиногу, и веснушчатого Васю, и даже милейшего никчемного Левонтия Макаровича она тоже любила. Любила за эту вот серьезную, мучительную определенность и ответственность мужского мира, которую они, каждый по-своему, покорно несли на своих плечах и даже не пытались сбросить или отвертеться от нее. «Никак нельзя в монастырь!» – откуда-то из темных глубин в непонятной связи всплыла мысль. Машенька отогнала ее, вернулась к действительности.

– Вполне ответили! – кивнул Николаша. – Я что-то сходное и думал. Не случайно ж вас Иван Парфенович из Петербурга выписал. Для родства душ расстояний, как известно, не существует… Деньги! Что ж, добро пожаловать! Оставьте барышень, вам – вон туда! Видите, там мой отец с закадычными приятелями едва друг друга за бороды не тягают? Идите ж! Они будут рады, что их полку прибыло и, Бог вам подаст, потеснятся маленько. Простор для стяжательства у нас и вправду огромный. Всем места хватит еще на много лет. Можно самоедов обманывать, они свирепы и жестоки, но в чем-то наивны, как дети. Вам расскажут, как. У Гордеева есть ручной самоед – Алеша, он вам и… Да только это не самое прибыльное. Что самоеды – грязь, нищета… Зачем вам, коли вы за большим кушем стремитесь. Есть казенные подряды… Тут уж не глупые самоеды, тут само государство вам шанс дает его объегорить… Объегорить в Егорьевске – славный каламбурчик получается, не правда ли, барышни? И вы, Димитрий, запомните. В зрелых годах будете детишкам о своих подвигах рассказывать и ввернете… А главное, чуть не забыл! – главное, это, конечно, золото… Золотой телец, сатана, мамона… О, здесь христианские души продаются пучками, как редиска в базарный день!..

– Простите, Николай, но я так и не понял, чем вам так уж досадило частное предпринимательство? – спросил Опалинский, внимательно, но с виду равнодушно выслушавший монолог Николаши. – Пусть даже и в золотодобыче. Насколько мне ведомо, с 1870 года государство разрешило заниматься золотодобычей людям всех сословий, так что никаких обид вроде бы быть не должно. Да вы вроде бы и сами не из крестьян. Внешность и повадки у вас вполне аристократические… Или… судя по тому, как мне подмигивают барышни, со мной снова случился афронт? Неужели я ошибся, и вы, столь яростно обличающий поклонение золотому тельцу, прибыли в это почтенное собрание непосредственно от сохи?

Любочка ахнула, зажав рот рукой. Аглая с любопытством выгнула одну бровь.

– Эк как! – досадливо крякнул Петя, который, оказывается, слышал весь разговор.

Глаза Николаши налились дурной кровью. Петя, качнувшись, шагнул вперед, готовый попытаться схватить приятеля за руку. Машенька решительно встала, готовясь сделать неизвестно что. Опалинский с откровенным любопытством ждал дальнейшего развития событий и явно его не опасался.

Именно в этот момент в комнату порывистыми, решительными шагами промаршировала Леокардия Власьевна Златовратская. Вслед за ней влетела широкая струя свежего воздуха. В двух шагах позади семенила киргизка Айшет, взятая Каденькой о прошлом годе из интерната для киргизских девочек-сирот. Единственной обязанностью Айшет было ношение за Каденькой корзинки с лекарствами. Вообразив себя лекаркой, Каденька не расставалась с этой корзинкой (и соответственно, с Айшет) ни на минуту, полагая, что ее медицинские познания могут понадобиться в любой момент. Маленькая киргизка более всего напоминала темноглазую горную козочку. Голоса ее почти никогда не было слышно (все приказания Каденьки она исполняла молча), но казалось, что если она и заговорит, то непременно заблеет.

– Благодушествуете? – спросила Леокардия Власьевна, коротко кивнув мужу, Ивану Парфеновичу, еще паре человек и тем ограничившись. – Так и знала. И уж водки напились. Позор русского человека! Вместо мыслей, вместо действий… Стол накрыт? Славно! Подайте-ка мне еды. Хорошо поесть, потрудившись… Однако, где новость-то?.. А вон, за юбками моих собственных дочерей. Извольте сюда, знакомиться. Вы, значит, и будете Дмитрий Опалинский? Ну что ж… Все, как говорили – молод, хорош. Не соврали в кои-то веки. Поглядим, чего в деле стоите. А неласковую встречу – забудьте. Сейчас обласкают, вон уж, гляжу, мои трясохвостки начали… Это я их трясохвостками называю, на манер трясогузок. Понятны аллюзии? То-то. Вы молодой человек, вам знать надобно… А ты, Николай, что стоишь на дороге, как бычок? Не все коту масленница? Отодвинься сюда, смирись, дай с господином Опалинским словом перемолвиться. Трясохвостки уж пригласили, небось, гостевать, однако права не имеют. Теперь я приглашаю. Извольте явиться…

– Благодарю, буду непременно, – Опалинский встал, почтительно поклонился Каденьке, хотел было приложиться к руке, но она сама схватила его ладонь и крепко сжала.

– К этим глупостям не приучена. Не люблю, – резко наклонив голову, пояснила она. – Буду рада видеть. Все. Пошли обедать, – Каденька мотнула подбородком в сторону накрытого стола. – Стынет. Неуважение. Встали! – все три дочери послушно поднялись. – Вы, Николай, с Аглаей сядете, а вы, Дмитрий, выбирайте – Надя или Люба? Фаня помолвлена, ее пусть из старших кто опекает.

Машенька слегка обиделась на то, что ее позабыли, но про себя не могла не восхититься способностями Каденьки всех построить. Вот и Николаша, готовый уж развязать драку, сдулся. И строптивые барышни даже пикнуть не смеют. Но Опалинский неожиданно оказался крепким орешком.

– Я с Марьей Ивановной взошел, с ней и за столом сяду. Не обессудьте, – Опалинский обернулся к замершей Машеньке, галантно подал руку.

Барышни надули губки, а Златовратская опять резко кивнула, словно хотела клюнуть кого острым носом.

– Дело. Видно птицу по полету. Иван Парфенович ваш благодетель, к нему и дорожку катать…

Каденька говорила без всякой обиды, с пониманием, но отчего-то ее слова больно задели Машеньку, и показались странно созвучными недавним словам Николаши. «Если два таких разных человека, которые к тому же друг друга терпеть не могут, говорят об одном и том же, значит, что-то и вправду есть», – подумала Машенька, но отложила размышления об этом сложном вопросе на потом. Нынче нужно было вставать и идти с Дмитрием Михайловичем к столу.

Глава 16

В которой Серж размышляет и дружит с арифметикой, а Машенька беседует с тетенькой и ходит ко всенощной

Наутро Серж проснулся с приятностью.

Во-первых, совершенно не болела голова. Вчера, опасаясь нетрезвости мыслей, он не выпил ни капли спиртного, и нынче вспоминал минувший вечер в собрании с необыкновенной отчетливостью. Кто бы мог подумать, что в абсолютной трезвости тоже есть свои плюсы! В Петербурге подобная мысль просто не могла прийти ему в голову.

Во-вторых, крахмальные простыни пахли полынью. Обладавший отменным нюхом, Серж еще с детства поделил все запахи не на приятные и неприятные (чего следовало бы ожидать), но на благородные и неблагородные. Неблагородными считались: гнилостный запах городской лужи; запах репейного масла, которым папаша смазывал волосы для укрепления последних; запах материных духов и капель от нервов; запах пригоревшего супа; чернильно-промокашечный запах, исходивший от школьных учителей и папашиного присутственного мундира. Полынь – запах из благородных и с детства любимых. Однажды ребенком, дожидаясь мать возле церкви, он неожиданно разговорился с одним из нищих, сидящих в тени плакучей ивы, возле небольшого пожарного пруда. Нищий был незнакомым, не похож на других, опрятно одет, жевал круто посоленную горбушку и держал в руке книгу – копеечное издание с нарисованным на обложке святым с длиннющей серой бородой. За полчаса беседы этот человек, называющий себя странником, успел рассказать маленькому Сержу о том, что каждое Божье творение имеет свою бессмертную душу. Только у камней, растений и животных душа как бы одномерная, выражающая какую-нибудь одну мысль или чувство, а у человека, излюбленного творения Бога, на которого в связи с этим возложена и самая большая ответственность, всего намешано по чуть-чуть.

– Вот гляди, – странник, вытаскивая из книжки поникший стебелек, который, по-видимому, служил ему не то закладкой, не то напоминанием о чем-то. – Что это?

– Лебеда, – довольно уверенно сказал Серж, не раз видевший такую траву среди огородных сорняков.

– Что ты! – возразил нищий. – Лебеда совсем другая, и задача у нее не та. У этой, видишь, изнанка листьев серебряная, и лист по-другому изрезан…

– Так что же это?

– Это полынь – трава печали. Понюхай, какой горький запах… – Странник растер маленькую крошку листа и поднес пальцы к носу Сержа…

Нынче Серж понимал, что удивительный человек, проходивший много лет назад через их город, и не поленившийся серьезно поговорить со случайно встреченным ребенком, строго говоря, даже не был христианином. Но тогда мимолетный разговор надолго примирил его с Иисусом и церковью, и даже сделал на время невосприимчивым к еретическим высказываниям отца. А терпкий и горький запах травы печали, полыни навсегда был зачислен в разряд благородных.


– Пожалуйте, чаю испить, Дмитрий Михайлович! – донеслось от порога и румяная девка поставила на край стола поднос с чаем и аппетитной лепешкой, обильно сдобренной маслом.

Серж оглянулся, силясь понять, к кому она обращается, и не вдруг вспомнил (девка уже ушла), что Дмитрий Михайлович – это он сам.

«Надо привыкать, – подумал он. – А не то мигом разоблачат!»


После чая Серж сидел на кровати, рассеянно листал поданные ему смурным мужиком газеты месячной давности (он же сообщил о том, что Гордеев нынче занимается делами, а после за управляющим пришлет) и размышлял о том, что он узнал об Егорьевске, пытаясь по давней привычке разложить все по правилам арифметики.

Николай Полушкин – это минус. Большой минус, красивый и надменный. Привыкший во всем получать свое, но в чем-то глубоком, видать, уязвлен всерьез. И ему, Сержу, посчастливилось почти сразу на эту больную мозоль наступить. В чем она состоит, нынче уж можно и не думать, все равно в ближайшее время замириться не удастся. Главное – держать с Николашей ухо востро.

Петя Гордеев – другое дело. Хотя он и явно дружит с Николашей, но здесь еще покудова знаки не определились. Пожалуй что, если умно себя повести, можно рассчитывать на слабую плюс единичку. Николай-то его явно на вторых ролях держит, да и папаша не особенно жалует. На этом можно сыграть. Все пьющие люди самолюбивы и на лесть падки. Если Пете польстить… Но в чем же? А это уж дальше разберемся.

Барышни Златовратские… Одна другой лучше, но… уж больно странная у них мать. Пока следует присвоить им скромные троечки и понаблюдать еще. Побольше комплиментов, рассказов, в меру пикантных шуточек. Как бы здесь не оказалось какой ловушки. Надя чересчур серьезна, Аглая себе на уме, Любочка – еще ребенок, но ребенок уже определившийся по истерическому, нервическому типу, который, увы, слишком известен Сержу на примере собственной матери. Словом, в семье Златовратских наш девиз – ласковая осторожность.

Жуткая личность Печеная Нога. Минус, конечно, но не так страшен, как показался вначале. В обществе не принят, женщинами не обласкан, живет безвылазно на прииске, да и там – на отшибе. Даже если о чем-то и подумает, заподозрит, то докладывать никому, скорее всего, не побежит. Запишет в тетрадь и успокоится. В общем, если не лезть напролом, и держаться подальше, то вполне можно свести в ноль.

Округлое, поросшее ласковым жирком семейство трактирщиков – несомненно, плюс. Знакомство с ними уже установлено, не доверять ему у них нет оснований. Надо будет сходить туда, выразить сожаление, что Гордеев забрал к себе, еще раз похвалить стряпню и уход. А заодно выспросить у младшего про настроение местного народа. Он этот народ каждый день видит в зале и наверняка обо всем осведомлен.

Петропавловский-Коронин. Странный тип, к которому как-то враз не подберешь определения. Вроде бы из дворян, из богатых, а, стало быть, с детства привык к роскоши, к определенному уровню. Чего ж потянуло в нигилисты? Как там это у них называлось-то? «Черная земля?» «Народная воля»? Что ему до народа, если он перед своим носом ничего не видит? Серж вспомнил, как угрюмый Коронин стоял рядом с ним на крыльце в накинутой на плечи богатой енотовой шубе (у Сержа никогда не было такой, но он много мечтал о ней в отрочестве), и курил – махорку. Сизые клубы тяжелого вонючего дыма сливались в осеннюю пожухлую траву, путались в ней. Мимо крыльца раскосая девушка-служанка несла, грациозно изгибаясь под тяжестью, огромную деревянную бадью с водой. Загляделась на господ на крыльце, споткнулась, упала, кадушка опрокинулась, вода пролилась на траву, платье, ноги. Девушка вскочила, оправила прилипшее к ногам платье. В темных глазах блеснули сердитые слезы обиды и досады.

– Ничего, милая, не плачь, – утешил девушку Серж. – Если б ты знала, как хороша сейчас. Иди переоденься. Как бы не простудилась.

– Мефодий, однако, воду ждет. Ругать Виктим будет.

– Ничего. Иди. Я тебе потом помогу воды набрать и с грозным Мефодием поговорю.

Грациозная, как японская статуэтка, Виктим улыбнулась.

– Спасибо, однако. Вы приглядите пока за кадушкой, а я мигом.

Девушка убежала и действительно вернулась буквально через минуту уже во всем сухом. Пока Серж помогал ей набрать из колодца воду, нес бадью и болтал с Мефодием, Коронин ни разу не взглянул в их сторону и лишь сменил одну цыгарку на другую.

И этот человек, богатый и знатный от рождения, кончивший курс в университете и подававший надежды как ученый-естествоиспытатель, в щепки поломал свою жизнь в борьбе за народное счастье? Да, такое правилами арифметики, пожалуй что, не опишешь. Здесь что-то иное требуется.

Запомним пока минус единичку, а дальше и поглядим.

Сам Гордеев пока неясен.

А вот его дочка – Марья Ивановна, Машенька…

Отчего-то хотелось поставить очень большой плюс и улыбнуться. Не с чего! – сам себе сказал Серж. – Какие дела? Хромоножка, скромница, наверняка обиды копит с самого детства. Пока по шерстке гладишь, будет мурлыкать и глазами небесными смотреть. А скажешь что не по ней – возненавидит так, что небо с овчинку покажется. А отец-то к ней явно привязан и, если что, слушать дочку, в отличие от сынка Петеньки, будет очень внимательно. К тому же Машенька неглупа и, по крайней мере на местный лад, образованна. И следить за тобой будет со всей страстью отстраненного от жизни человека. Уж начала следить-то, судя по давешней прогулке под окнами конторы. И все возможности у нее для этого теперь есть, живем-то, считай, в одном доме.

Так что Машенька Гордеева для тебя, Дмитрий Михайлович, о-очень большой вопрос… Может быть, самый большой из всех.


Разговор с Гордеевым тоже вышел большой, едва ли не на весь оставшийся день, но какой-то путаный. Серж тому удивился. Ну никак не производил Гордеев впечатление человека, который свои мысли и желания не может до нанятого на службу человека напрямики донести. Может, что-то еще есть, такое, о чем настоящий Дмитрий Михайлович смолчал, или к слову не пришлось? Может, Опалинский Гордееву какой-нибудь дальний родственник, которого он никогда не видал, а теперь по чьей-то просьбе пристраивает? Да нет, никак не выходит. Гордеев из сибирских крестьян, своей волей и талантами в богачи выбился. Какое у него родство с петербургским дворянином?!

Так и не понял, в чем дело. Старался говорить осторожно, имен не поминать (да Гордеев, впрочем, и не спрашивал), больше слушал. Говорил сам Гордеев запальчиво, словно старался Сержа в чем-то убедить. Но в чем? Насчет огромных перспектив освоения Сибири Серж сразу с ним согласился. Касательно возможностей, открывающихся перед предприимчивым человеком, обладающим мало-мальским капиталом (кто этот человек-то? Сам Гордеев? Или Серж в будущем?), тоже никаких разногласий вроде не возникло. Об областническом общественном движении, крайне популярном среди образованных сибиряков, в котором участвовал Гордеев, Серж что-то слыхал краем уха, но толком ни разу не вдумывался. Почему-то казалось, что они хотят отделить Сибирь от России, что представлялось Сержу глупостью кромешной и, по счастью, невозможной совершенно. На всякий случай сказал, что все идеалы областничества разделяет целиком, полностью и всей душой, а про себя отметил, что надо хоть какой их манифест отыскать и прочесть.

В таком духе беседовали и дальше. Гордеев рассказал много интересного о нравах и особенностях местных народов, о новых переселенцах из России, которым казна бесплатно выделяла землю (с трудом, но Серж все же догадался, что это и есть тот «переселенческий вопрос», о котором толковали в петербургских гостиных), об особенностях местной купли-продажи, и торговом капитале, который, по его словам, занимал в Сибири место промышленного в России и лежал в основе всей Сибирской экономики.

– Производства у нас, почитай что, нет. В этом вся беда. Глянь сюда (уже в первой трети разговора Гордеев совершенно непринужденно перешел на «ты». Подумав, Серж решил пока не возражать, тем более, что гордеевское «ты» звучало не оскорбительно, а как-то удивительно по-родственному): на всю Сибирь – один кожевенный завод, два стекольных, да три металлургических. А запасы, сырье? Ты понимаешь? Дорога нужна, как хлеб, как кровь, как воздух – нужна железная дорога. Сразу все оживет. А так… О хлебе скажу. Производят столько, что скотину к Ирбитской ярмарке откармливают. Более всего в Сибири – винокуренных заводов. Почему? Ясно, потому, что зерно дешево. Везти его никто не хочет. Будет дорога – повезут. Пока нет – беспечность страшная. Землю не удобряют. Зачем? И так хорошо! Деревни, бывает, бросают, уходят на другое место, говорят – «заназмились». Это понятно? Дальше. До смешного доходит – отару овец гонят, нанимают человека, чтоб подстриг, а шерсть на дороге бросают – девать некуда… Нынче, после трехсотлетия, все сдвинулось, но так медленно, медленно, рычать хочется, толкать куда-то…

Серж слушал, пожимал плечами, кивал головой, иногда ахал, якобы поражаясь каким-то особо удивительным примерам. Вспомнил, что и вправду праздновали не то год, не то два назад присоединение Сибири к России. Где-то поставили памятник Ермаку Тимофеевичу, где-то издали какие-то книги. Видно и здесь, как у нас в России водится, к юбилею все зашевелилось, подкрасилось… Скоро опять заснет.

«Господи, да что ж он так нервничает-то? – мимоходом подумал Серж, глядя на покрасневшее лицо Ивана Парфеновича. – Будто ему без этой железной дороги денег не хватает… Вон сколько всего зацапал, в прямом смысле на золоте сидит, а в самом соку еще…»

– Так, Иван Парфенович, какие ваши годы! – решил польстить Серж. – Раз Высочайшее одобрение было, так вскорости и строить начнут. Увидите еще, как мимо Егорьевска поезда побегут, будете с Марьей Ивановной первым классом в Москву ездить… И эта, промышленность развиваться будет, при вашем непосредственном участии. Построите еще штук десять разных заводов…

Широкое лицо Гордеева внезапно перекосилось от какого-то сложного чувства. Он отвернулся, прижал ладони к могучей груди.

«Ну вот, что-то не так сказал! – с тревогой понял Серж. – Не хочет заводы строить? Да нет, вон он как за развитие ратовал. Может, зря про Марью Ивановну ввернул? Какая-то она и вправду бледная вся. Может, кроме ноги-то, еще чем больна? А я… Эх, лучше мне покуда помолчать…»

Гордеев оправился, но прежней запальчивой говорливости уж как не бывало. Заговорил строже, суше, о делах. Сержу так и сподручнее было.


Еще с вечера, сразу после собрания, Машенька зашла в тетенькину светелку. Как бы ни повернулось, но поговорить-то – с кем? Мать давно померла, отец… Ну, с отцом разве только в мечтах говорила Машенька о задушевном. Да и то… недавно в привычных с детства мечтаниях поймала себя на том, что уж не с отцом говорит… А с кем? Не разобрала, убежала от накатившего страха в привычный мир. Вспомнила потом, что страх этот был похож на тот, когда гадала с Аниской под Рождество, и в зеркале, в сверкающем коридоре свечей, показалось нечто, некто… От такого только молитва искренняя помогает!

Тетенька Марфа не спала, сидела на железной кровати в одной холщовой рубахе, распустив волосы и свесив натруженные ноги, пила чай с ржаной краюшкой.

– Ну, как там веселье в постный день? – неласково встретила она племянницу.

– Не сердись, тетенька Марфа, – Машенька повинно склонила голову, зная, что смирение для Марфы – слаще меда. – Ты же знаешь, не своей волей я туда пошла…

– И то. Ладно, – смягчилась Марфа и на ее суровом лице появился отблеск простого человеческого любопытства. Машенька поняла, что все это время тетка, обыкновенно ложившаяся и встававшая очень рано, по-крестьянски, ждала ее и новостей. – Рассказывай по порядку. Да смотри, не торопыжничай, не пропускай ничего.

Удивительно, но неграмотная Марфа буквально с полуслова поняла то, что более всего тревожило Машеньку.

– Это так, это верно, – согласилась она. – Есть люди, которые сами грешат, сами и ответ держат, а есть те, которые за чужой грех крест несут. Таким Господь на том свете милость являет. Ты верно почуяла – у мужчин искус больше. Женщину Господь только в младых годах испытывает, а мужика – особенно, если в люди вышел, – всю жизнь. Оттого и живут они меньше нас, и пьют больше…

– А Николаша Полушкин… – спросив, Машенька затаила дыхание. По всему, тетка не должна ответить, а лишь обругать за суетное любопытство, но…

– Николаша за материн грех крест несет. И он ему, как я понять могу, не под силу, – сурово сказала Марфа. – Когда такое выходит, жди беды…

– А новый управляющий?

– Тут я тебе не скажу, что за птица. Глядеть надобно. Но, коли Каденька да Николка Полушкин на одном сошлись, да и ты почуяла, так это что-то да значит…

– Жалко… – жалобно сказала Машенька. – Он мне понравился…

– Еще бы красной девке да добрый молодец не понравился, – почти по-доброму усмехнулась Марфа. – Кровь в тебе девическая играет. Молиться тебе, девонька, надобно, да пост блюсти. Тогда и полегчает…

Машенька достаточно легко увела тетку от опасной темы (как сядет на своего любимого конька про монастырь да богоугодное житье, так и не слезет), и стала рассказывать дальше.

– …. Ну, это все увидели, конечно. А Фанька Боголюбова прямо так вслух и ахнула: «Ах, красавчик!»

– Замуж Фаньке надо давно! Куда родители смотрят, не понимаю! Долго ли до греха!

Марфа покачала головой, а Машенька внутренне ощетинилась: Фаньке, значит, срочно надо замуж, а ей, Машеньке, – молиться да поститься. А Фанька-то Боголюбова, между прочим, Машеньки на два года моложе…


На следующий день Машенька почему-то все время боялась столкнуться в дому или на дворе с Дмитрием Михайловичем. Однако, когда уже начало темнеть, и пора было идти в церковь, а опасной встречи так и не состоялось, стало отчего-то жалко и обидно. «Что за дурь-то? – сама себя спросила Машенька. – Хочу я его видеть иль нет?» – Ответа не нашлось.

Вопреки обыкновению, Машенька ушла ко всенощной, не дожидаясь тетки, одна. Отчего-то пошла не в Покровскую церковь, а дальше, к окраине, к Воздвиженскому собору, где служил старенький, ветхий годами и здоровьем архиерей иеромонах Елпидифор (все прочие священнослужители Егорьевска вот уже много лет ждали его смерти, надеясь на продвижение по службе, но болезный иеромонах казался вечным).

Пришла рано. В прохладной тишине под низкими сводами нет никого, только пара старушечьих коленопреклоненных фигур в углах. Осторожно потрескивают несколько редких свечей у алтаря. Сумрак сгущается в узких окнах и все печальнее делается лиловый свет. Вот в теплой рясе и глубоких калошах прошлепал в алтарь старенький отец Елпидифор, вслед за ним, приглушая шаги и странно подгибая колени, прошел чернобородый богатырь-дьякон. После долго стоит тишина, в алтаре идут какие-то таинственные приготовления, и все растет и растет в груди мягкий напряженный ком ожидания.

Ждешь, ждешь, но как всегда неожиданно и жутко открываются царские врата, и безмолвное каждение престола кажется уж какой-то разрядкой, но вот на амвон выходит диакон и возглашает невозможным, глубоким, как труба Иерихона, голосом:

– Восстаните!

Далее мистерия шла своим чередом. Вместе с тем, как озарялись и наполнялись светом многих возжигаемых свечей своды церкви, символизируя собой человеческие упования на грядущего Спасителя, так же заполнялась и освещалась Машенькина душа, сбрасывая с себя все мелкое, ненужное. Такое всегда делалось с нею в церкви, но нынче происходило что-то особое. В словах великой ектении слышалась какая-то немыслимая в миру сила, а «пришедше на запад солнце, видевше свет невечерний» – дало отчетливое видение величественного Заката, который одновременно был и Восходом чего-то нового, неизвестного и столь упоительно сладостного, что слезы благодарности текли по Машенькиным щекам, но она не замечала их.

Когда же вновь погасли свечи и воцарилась тишина, погруженная в темную ветхозаветную ночь, в груди девушки вдруг со сладкой болью оборвалась какая-то нить, и вместе с отдаленным и предрассветным: «слава в вышних Богу – и на земле мир – и в человецех благоволение» разом пришло полное и окончательное знание: Бог хочет, чтобы она жила в мире, и испытала все его тяготы и победы.

Из церкви Машенька шла, почти не хромая, с гордо поднятой головой. Так возвращаются с поля боя воины, победившие в нелегкой схватке.

Серж, куривший на крыльце своего флигеля, видел возвращающуюся со службы девушку, но не посмел ее остановить. На мгновение ему показалось, что слабый жемчужный свет, словно плащом овевающий хрупкую фигурку, испускает не осенняя луна, а сама Машенька. Это видение отчего-то показалось ему так дорого, что он бросил недокуренную папиросу, ушел в комнату и сразу лег в кровать.


Следующим днем было воскресенье. Егорьевцы отдыхали и развлекались. Развлечения состояли в посещении винных лавок и катаниях по тракту. Обильно и с удовольствием позавтракав, Серж отправился погулять. (Подавала все та же рослая, смешливая девка. В благодарность за обслуживание Серж потрепал ее по щеке и подхлопнул по ядреной попе. Девка зарделась и захихикала, но оскорбленную невинность строить из себя не стала.)

Экипажи, представившиеся взгляду Сержа на улицах Егорьевска, были самые удивительные. Встречались когда-то дорогие, но уже пооблупившиеся кареты (на такой, например, ехало духовное семейство Боголюбовых. Миловидная поповна весело подмигнула Сержу и тут же стеснительно потупилась). С гиканьем, на каких-то немыслимых ящиках-развалюхах, поставленных прямо на оси, мчались молодые мастеровые в заломленных набекрень картузах. Почтительно кланяясь знакомым, медленно тащилось в закрытом шарабане еврейское семейство. Сам трактирщик шел впереди и вел под уздцы толстого мерина. Мерин прикрывал лиловые глаза, тянул в сторону и норовил ущипнуть что-нибудь из жухлой зелени, пробивающейся из-за заборов. Внутри шарабана виднелось румяное лицо трактирщицы и еще что-то ярко-оранжевое, по-видимому, головной платок кого-то из родственников. Проехали в небольшом возке девицы Златовратские. Каденьки не было видно, должно быть, опять принимала в своей амбулатории. Левонтий Макарович со скучающим видом сидел рядом с возницей, смотрел в небо и явно считал кружащихся над куполом Покровской церкви ворон.

Некоторое время Серж прогуливался, смутно ожидая, не появится ли Машенька Гордеева. Но Машенька не появилась, а Серж, наконец, задал себе вопрос: на что мне? – и, не отыскав ответа, направился к лавке, поглядеть на ассортимент товаров.

В целом, после обеда он уж был уверен, что препровождение воскресного дня, отведенного Господом для отдыха, в Егорьевске не слишком отличается от оного в его родной Инзе.

Глава 17

В которой Дмитрий Михайлович Опалинский знакомится с делами, встречает тень прежней жизни и волшебное видение на лесном озере

На Воздвиженье дожди прекратились, и выглянуло солнце. И сразу все засверкало! Яркое небо с облаками, а под ним – золотые лиственницы и березы, багряные осины, кедры благородной темной зелени. Серж Дубравин, как зверь, раздувал ноздри, втягивая головокружительные запахи, которые ветер нес из тайги, – и не мог надышаться. Черт, да есть ведь что-то здесь, в дремучей глухомани! Это вам не Инза, где, кроме как свинячьим навозом из лужи (неблагородный запах!), вовек ничем не пахло. На таком ветру энергия пробуждается, хочется двигаться, говорить, действовать! Сотворить что-нибудь – эдакое… чтоб хоть приисковому медведю с монгольской рожей утереть нос.

Первое, что сотворил Серж, когда просохли дороги – поехал на прииск. До сих пор он был там только один раз – с Гордеевым. То, что он тогда увидел, произвело на него впечатление чрезвычайно гнетущее. Какие-то фантастические громоздкие конструкции, дерево и железо в немыслимых сочетаниях, ошметки грязи, падающие на голову с гигантских лопастей. Кем же надо быть, чтобы во всей этой чертовщине разбираться?!

Медведь с монгольской рожей, Печинога – разбирался. Серж при нем помалкивал, прекрасно понимая, что от этих дьявольски непроницаемых глаз невежества нипочем не скроешь. Еще удивительно, как от Гордеева-то удалось скрыть! Наверно, потому лишь, что тот особенной сноровки от нового управляющего и не ждал. Мол, что такое этот мальчишка, где он там, в столицах, настоящего-то дела мог понюхать. В связи с этим возникал смутный вопрос: а зачем он ему вообще? Печинога – чем не управляющий? Что, пыль в глаза кому-то захотел пустить: инженеров, мол, из Петербурга пачками выписываю! Наверно, так и есть.

На этой мысли Серж успокоился. И начал старательно изучать бумаги в конторе, знакомиться с людьми, короче – вникать в дело. Но на прииск не ехал. У Гордеева это вызывало недоумение – Серж кое-как отговаривался, тянул… Все потому, что встречаться с Печиногой не хотел ни в коем случае. Хватит, наунижался! Нынешним утром, неожиданно столкнувшись с ним в конторе, хотел было с надменным видом пройти мимо, а тот возьми да поздоровайся – невозмутимо и до того равнодушно, что Серж даже споткнулся. И – покраснел, чувствуя себя полнейшим идиотом. Это ж можно так с людьми расправляться! Рраз – и на место! И ничего не сделаешь. И, главное, – за что?!

Эта позорная встреча имела, впрочем, одно полезное последствие. Печинога в город приехал, оказывается, по делу, а оттуда по тому же делу собирался отправиться в Ишим. Значит – на прииске его не будет. Можно ехать! Серж мигом собрался. Велел оседлать Огонька. Этого ладного трехлетка, веселой светло-рыжей масти, он сразу присмотрел для себя на хозяйской конюшне и уже договорился с Гордеевым, что выкупит его, когда наберет денег из жалованья. По тракту Огонек разогнался галопом, и лишь когда повернули на прииск – перешел на шаг. Десять верст пролетели незаметно, мимо каменных осыпей и болот с осенним сонным комарьем, мимо золотых полян и черных ельников, мимо знаменитой кривой сосны, на которой, по местному преданию, одна ревнивая самоедка когда-то мужа вместе с его подружкой повесила… Серж улыбался и жмурился от ветра, крепко держась в стременах – что-что, а ездить верхом научился отменно, спасибо питерскому сезону. Не удалось таки папеньке вырастить из него свое подобие, стручком согнутое. Да уж, поглядели бы на него сейчас гимназические приятели… а лучше – она, хрустальная девочка Софи.

Сержу мимолетом сделалось даже совестно. Нет, не из-за собственного позерства – здесь он вполне все понимал и сам над собой посмеивался. Но вот почему вспомнил о Софи только сейчас? С того самого утра, когда полицейский чин разбудил его в кутузке – ни разу! А она-то, бедняжка, в такой пылкой любви признавалась, в Сибирь за ним рвалась. Нет, ей – что, забудется скоро, так, эпизод из ранней юности. Но у него-то – неужто на каждом шагу десяток таких Софи?

Нехорошо, милостивый государь, высокомерием заражены-с! – выговорил он себе и рассмеялся громко – так, что даже Огонек удивленно прянул ушами.

С таким беспечным настроем он и прибыл на прииск. На сей раз ему это таинственное заведение почти понравилось. Потому ли, что Печиноги не было, или просто – синее небо, грязь просохла, солнце играет на железных частях механизмов, грандиозных, как допотопные ящеры. И столько жизни кругом! В прошлый раз ему показалось, что у рабочих, ломавших шапки перед хозяевами, физиономии будто задней ногой слеплены и глаза – угрюмые, злые. А сейчас пригляделся – ничего подобного. Нормальные мужички, не хуже тех, что за Уралом. Носы с прожилками, так это ясно, почему. У нас на Руси, известно, мимо носа никто не проносит, – а казна государева и с нею господин Гордеев имеют с этого стабильный барыш.

Встретивший Сержа десятник Емельянов был деловит, почтителен и осторожен. Осторожен – особенно; Серж, наслышанный о весеннем происшествии – когда рухнула машина, – понимал, почему. Удивительно, что хозяин оставил этого десятника на прежнем месте! За битого, что ли, двух небитых дают? Может, и так. Серж не стал из себя ничего изображать. Терпеливо сдерживая шаг, ходил рядом с мелким, подпрыгивающим, как трясогузка, Емельяновым от одного мастодонта к другому, выслушивал объяснения, задавал вопросы (вполне, кажется, разумные и резонные). Короче, сам себе нравился. И Емельянову, кажется, тоже. Тот понемногу расслабился, разговорился, а потом осмелел и до того, что пригласил нового управляющего испить чайку.

Управляющий, не чинясь, выразил согласие. И вскоре они с десятником уже сидели во благе – на застланных шкурами лавках, возле стола, на котором, окруженный разной заманчивой снедью, попыхивал самовар.

– Неплохо ты тут, братец, устроился, – заметил Серж, провожая глазами бабу, подавшую самовар. Та хоть и была из местных инородцев – и лицом, соответственно, неприятно смахивала на Печиногу, – но, если отвлечься от лица, представляла вполне привлекательное зрелище. Поставив на стол блюдо с холодной зайчатиной, она поклонилась, пробормотала что-то неразборчиво-почтительное и, красная от смущения, скрылась за занавеской.

– Да ведь как, – Емельянов коротко хохотнул, вроде как тоже смутился; не без самодовольства обвел глазами бревенчатые стены, печку, шкафы и полки, конторку, развешанные ружья – все аккуратное, добротное, устроенное обстоятельно и с любовью, – бывает ведь, что и зимовать приходится. Все ж на мне. Без пригляду как оставишь? Народец-то ведь… да что говорить, вы ж от них сами пострадали. Обживаемся, как можем, кормимся подножно, лечимся тоже своими средствами. Да вот, извольте-ка…

Он, приподнявшись, извлек из стенного шкафчика четырехугольную бутыль, наполненную чем-то золотисто-мутным. Виновато глянул на Сержа:

– Уж не сочтите за нарушение. Только для лечения и держим, спросите хоть Матвея Александровича. Айнурка на орешках настаивает. Иначе тут нельзя, природа злая.

Вслед за бутылью оказались на столе две стопки толстого зеленого стекла, обсыпанные по краям золотой крошкой. Серж прикинул плюсы и минусы: пить, нет? – и махнул рукой. Так славно сегодня шло и без всяких прикидок. И с Емельяновым получался пока явный плюс. Конечно, все еще впереди, и Печиноге он наверняка предан как собака… Да ладно, что нам Печинога? Он приблизил стопку к носу, с удовольствием ощутив вместо ожидаемой сивухи благородные лесные запахи, – и поинтересовался, в отменном соответствии с ходом собственных рассуждений:

– Значит, Матвей Александрович сурово блюдет здешние нравы?

– Да иначе-то как? Сопьются все поголовно да в болоте завязнут! Я вам скажу, без Матвея Александровича бы тут… – десятник осекся, испуганно глянул на Сержа. Тот легко засмеялся, поднял стопку – в солнечном луче, упавшем из окошка, она блеснула темным изумрудом:

– Прекрасно. Тогда – за него, за вас и за меня. За плодотворную совместную работу!

«Черт побери, вот это и есть демократия, так сказать, в действии, – думал Серж какое-то время спустя, накладывая себе на блюдце варенье из неведомой таежной ягоды и слушая, как Емельянов увлеченно толкует что-то насчет особенностей местных грунтов. – Не то, что господин Коронин в своей барской шубе… Наверно, когда-нибудь в будущем все станут вроде меня: везде на своем месте и с любым сословием – общий язык. Впрочем, тогда и сословия-то, небось, отомрут. Единообразие, на радость нигилистам, – он поморщился. – Нет уж! Таких, как я, должно быть немного. Тем мы и хороши. Иначе – скука».

– …Сейчас вот начнем паспорта проверять, так сами увидите, сколько приблудов-то откроется, – десятник, оказывается, уже перешел от грунтов к более насущному вопросу, – а какие уж и утекли… За лето набьются, ровно мошка, мутят людей-то, а тем много ли надо! Темные же, да и работа тяжелая, ум вышибает напрочь. А мы что можем? Становой вон и тот… Воропаевских ведь так и не изловили. А они, вы думаете, где? В тайге сидят, по заимкам? Ну, сидеть-то сидят, да ведь и тут что ни день трутся! А Светлозерье возьми! Не поселок, а самое разбойничье гнездо! Там у самого-то, Климентия-то, даже баба известна: Матрешка. Ну, взялись ее трясти, а она глазами морг-морг, как чурка, и все тут. Да и впрямь чурка: путевая-то разве свяжется с эдаким аспидом…

Серж вернул на блюдце ложку с вареньем, не донеся до рта. Ему стало вдруг не по себе, будто подвальной гнилью дохнуло. Словно внезапно окунулся в тот выморочный рассвет… Темные неуклюжие фигуры у выпотрошенной кареты, нелепый человечек, похожий на взъерошенную птицу… Мальчишка с бледным как бумага лицом смотрит растерянно и негодующе: «Стреляйте, черт бы вас!..»

Настоящий Опалинский. Где он сейчас? В земле, в болоте, кабаны сожрали? Совсем невпопад вспомнилась тонкая фигурка в тяжелой шали, идущая от церкви легко и странно, будто лодочка на волне. Грех это, грех… Что – пойти, свечку за него поставить? Ай, не смешите, Сергей Алексеевич, ваши грехи – возами возить, что это вы вдруг? Не иначе, подействовала емельяновская настойка.

Он тряхнул головой, пытаясь вернуть хорошее настроение. Десятник, глянув на него обеспокоено, взялся за бутыль:

– Уж извиняйте, растревожил я вас некстати. А вот помянем-ка невинно убиенных… У меня, я вам скажу, на лиходеев этих свой зуб отрос. По весне-то, слыхали, небось, что учинилось? Так ведь и приговорили: опоры, мол, гнилые, вот машина и рухнула. А мне это обидно!

– На самом деле не так? – Серж приподнял бровь.

– Да разве же у нас такое возможно?! – Емельянов даже покраснел; Серж тут же осадил себя: осторожнее, братец, иначе весь контакт к чертям полетит. – У Матвея-то Александровича? Да эта машина еще бы пятьдесят лет простояла! Только разве докажешь? Матвей-то Александрович так и сказал: не докажешь, молчи, – я и смолчал. А устроили это либо воропаевские, либо… – запнувшись, он аккуратно опорожнил стопку; и подался вперед, ближе к Сержу. Договорил, почему-то понизив голос:

– Коська-то Хорек, он ведь уже двадцать лет как сгинул. А я его видел! Я ж на прииске-то с первого дня, а Коську этого и того раньше помню. Как он по трактирам-то плел про чуйское золото – без толку плел, а вот поди ж ты, и вправду нашлось. Он с ума-то и съехал… Так вот, видел я его как раз по весне!

Емельянов даже кулаком по столу пристукнул, глядя на Сержа торжествующе. Увы, оценить важность заявления тот не мог, поскольку ни о каком Хорьке не имел понятия. Но сделал вид, что оценил: свел брови и значительно покачал головой, мол – то ли еще будет! И хотел задать наводящий вопрос (лишняя информация о местных интригах никак не помешает!); но тут вдруг хлопнула дверь в сенях, затопали шаги – и в комнату вломился мужик, задыхающийся от быстрого бега. Выговорил, привалившись к стене:

– Капитон Данилыч! Рабочие там… разодрались… Ох! – углядел нового управляющего, сорвал шапку и поклонился в пояс, так, что с размаху чуть не ткнулся носом об пол.

– Господи! – Емельянов тут же всполошился, вскочил, забегал по комнате. – Двенадцать апостолов… И пречистая матерь… Не убили никого еще?

Серж, слегка оторопев, смотрел, как он хватается то за ружье, то за сапоги. Кажется, ничего особенного не произошло: ну – драка! Судя по рассказам того же десятника, в поселке это дело обычное. И что, он каждый раз так мечется? Вот бедняга.


От прииска к поселку вела как бы дорога, а на самом деле – разливанное море грязи, в котором тонули, напрасно пытаясь дотянуться друг до друга, жалкие мостки. Серж возмущенно обернулся к Емельянову:

– Это что, у вас всегда так? Куда же Печинога-то смотрит?

– Так ведь деньги! – упрек в адрес кумира на минуту вывел десятника из панического состояния. – Мы уж сколько раз… а деньги-то где! Нынче вот тоже – совсем собрались, а деньги на жалованье пошли, взамен тех, что пограбили. А они – вон! Головы меня лишают! Пойдемте, батюшка, ваше благородие! – махнул рукой и бегом двинул по грязи, только комья полетели в стороны.

Ну, нет, пробормотал Серж, отвязывая Огонька. Тому тоже не очень хотелось идти в грязь. А тут еще – вопли с дальнего конца единственной поселковой улицы, где, как смутно помнил Серж, находилось местное питейное заведение. Этому заведению полагалось сейчас, в рабочее время, пустовать, однако там клубилась приличная толпа. Чадной пеленой стояла матерная ругань, кто-то выл, причитали бабьи голоса.

– Вот идиоты, – Серж резко натянул поводья, Огонек вскинул голову, пятясь, коротко заржал.

Мальчишки, бегущие к месту происшествия, оглянулись на всадника с любопытством, но без особого интереса. То, что ждало их впереди, было куда важнее.

Серж подумал мельком: не достать ли оружие, – и тут же осудил эту мысль как паническую. Надо же – от Емельянова заразился! Револьвер-то у него был: шестизарядный, американской системы, куда лучше старого, потерянного в тайге; но – в кого стрелять-то?! Он решительно направил Огонька вперед, тот протестующе захрапел, замотал головой, но подчинился.

Он подскакал к винной лавке, далеко опередив Емельянова. На обширном утоптанном пятачке перед ней человек, наверно, двадцать – так издали показалось Сержу, – сбившись плотным клубком, увлеченно мутузили друг друга, а вокруг бегали доброхоты обоего пола, то ли разнимали, то ли подзадоривали. Серж едва не влетел в эту толпу – конь оказался умнее хозяина, попятился, оседая на задние ноги, и коротко заржал. Кто-то в толпе услышал ржанье, поглядел, но, как и зеваки-мальчишки, не очень заинтересовался. Вот черт, растерянно подумал Серж, что мне – палкой, что ли, их лупить, или таки – стрелять в воздух? Ага, а они потом: новый управляющий – на народ с револьвером, то-то будет репутация! Поди, доказывай. Эти соображения мелькнули стремительно и вскользь; не слишком отягощая себя мыслительным процессом, Серж сунул два пальца в рот и свистнул.

Вот на это внимание тотчас обратили! Еще бы. Свист вышел такой, что воробьи ошалело вспорхнули с крыш, кошки бросились вон с заборов, а рыжий жеребец, не ожидавший от нового хозяина таких подвохов, шарахнулся в сторону, едва не вышибив того из седла. Серж чудом удержался, обхватив коня за шею и ткнувшись лицом в гриву. Зато, когда выпрямился, увидел, что свистел не зря: толпа дерущихся расступилась, и оттуда на него смотрели удивленно и уважительно.

– Управляющий! – прошло по толпе.

– Эк, барин, ты навострился-то, – прогудел, подбирая с земли шапку, могучий мужик, чья одежда спереди была заляпана кровью из разбитого носа.

– С вами навостришься! – сердито бросил Серж. Спрыгнул на землю, торопливо обмотал повод вокруг жердины ближайшего забора. – Ну, что – все живы? Никто никого не пришиб?

Люди зашумели зло и азартно. Серж прислушался: остывают? Пронзительный женский голос выкрикнул из-за спин:

– Хоть бы и зашибли! Мало ему, ворюге!

– Напрасно, ваше высокородие, помешали, – хихикнул мелкий мужичонка, запахивая на груди разодранную рубаху.

– А ты его ловил?! – тотчас вызверился могучий. – Башку заложишь, что – он?

– Здоровы лупцевать кого попало, – поддержал его еще один; Серж, глянув на него, невольно вздрогнул, увидев на месте левого глаза круглое белесое пятно бельма.

Тут же вспыхнуло:

– Крысятника жалеют!

– В доле, никак, с им?

– Охолоньте, ребята, разберемся!

– А пошел ты…

Толпа угрожающе задвигалась, смыкаясь. И Серж, поняв, что вот-вот все начнется сначала, отважно шагнул вперед:

– Ну-ка, покажите, кто у вас тут.

– Э, барин, мы лучше сами… – начал кто-то, его тут же перебили:

– Правильно! Пусть управляющий поглядит!

– Они ученые, им видней!

– Да вот, – могучий, стирая кровь с бугристой физиономии, неловко повел рукой.

Стоявшие за ним слегка разошлись, открыв для обозрения фигуру, которая припала к земле на манер подбитого ворона. Имелись у нее и крылья – раскинутые полы изодранной громоздкой одежды. Серж вдруг почувствовал мгновенный спазм в горле – за миг до того, как опознал в этих лохмотьях шинель горного ведомства.

Все знаки отличия были с нее спороты, однако Серж мог бы поклясться, что это именно шинель, и что последний раз он видел ее свернутой на скамейке в почтовой повозке, под головой у Дмитрия Опалинского, так и не ставшего гордеевским управляющим.

Лежащий шевельнулся. Вот сейчас поднимет голову и…

– Откуда он взялся-то, бедолага? – услышал он собственный совершенно спокойный голос.

Этот, в шинели, перестал шевелиться. Бельмастый хотел ответить, но его перебил, протолкавшись вперед, другой мужик, немолодой и, судя по внешнему виду, почти не принимавший участия в драке. Впрочем, был он тоже не без изъяна: на одной руке не хватало трех пальцев. Глянул на Сержа с откровенной мрачноватой усмешкой: нашелся, мол, судья с молоком на губах.

– Это, уж простите на грубом слове – приблуда, – объяснил он, и другие слегка притихли, беспалый, очевидно, был у них в авторитете, – водчонки, вишь, захотел, вот и притек. Откуда – не ведаем. За руку его никто не ловил, и тряпица Ерофеичева, с деньгой-то, на полу нашлась. Однако нам стало подозрительно.

– А добром отвечать не схотел! – крикнули из толпы.

– То-то добром: тебе б так по шее вмазали, ты б ответил!

– Не так надо было вмазать!..

– Ироды! – задушенный крик долетел со стороны: десятник Емельянов наконец-то поспел на место. – Аспиды многоглазые! Что склубились? Своей души не жалко, хоть бы мою пожалели!

Серж старался не смотреть на лежащего человека в шинели, но как-то так получалось, что почти ничего, кроме него, не видел, только мельком – оживленное шевеление. Кто-то засмеялся, веселый тенорок выкрикнул:

– Капитон Данилыч, душевный ты наш!

– Наградные-то на Покров будут, ай нет?

– Каки наградные, он домок-то в Тобольске пока тесом покрыл, а надо железом!

– Гляди, Данилыч, инженер вызнает – псом потравит!

– Смешочки мне! А ну, рразойдись!!

Отчаянный выкрик десятника, как ни странно, подействовал. Рабочие примолкли, опомнившись. Серж почувствовал на себе их взгляды. Надо было срочно что-то делать. Он шагнул к лежащему и, наклонившись, тронул его за плечо.

– Ты живой? Что, совсем худо?

Из-под тряпья донеслось бубненье, скорченная фигура завозилась, приподнялась лохматая голова. Серж увидел рябое лицо с заплывшим глазом и разбитыми губами. Не то – совсем другое лицо! От облегчения задрожали руки.

– Встать можешь?

Он выпрямился, обвел рабочих быстрым взглядом:

– Этого надо бы в участок… Да как вы думаете – стоит ли?

– Какой думать! – возмущенно фыркнул Емельянов, сверля бедного приблуду обвиняющим взором. – Овсянников разберется!

– Да чего ихнее благородие лишней работой-то грузить, – заметил, внимательно глядя на Сержа, беспалый.

– Я считаю – незачем, – сказал Серж.

Народ загомонил. Оказалось, почти все с этим мнением согласны – даже те, кто три минуты назад готов был незнакомца разорвать в клочья. Самое веское слово сказал пострадавший Ерофеич: деньги целы – выходит, и толковать не о чем.

Непойманный вор, почуяв перемену атмосферы, сразу ожил и начал перемещаться незаметно, пользуясь тем, что на него перестали смотреть. Рабочие и впрямь потеряли к нему интерес. Проблема исчерпана! Серж, скосив глаза, успел заметить грязно-зеленую шинель; и отвернулся. Его обступили, начались разговоры. Ясно было, что так просто из этой толпы не выберешься. Надо отвечать на вопросы, показывать, каков ты, управляющий, выписанный из Петербурга по капризу хозяина.

Дело непростое! А надо – надо так повести разговор, чтобы понравиться. Зачем? Серж никогда себе такого вопроса не задавал. И был бы очень удивлен, если б кто задал. Нравиться всем – дело натуральное. Особенно тем, кто нужен; может, и не теперь, может, потом когда-нибудь понадобится. И нечего тут чиниться, считаться достоинством: мужик ли, пьяница, инородец… тем более, что особых усилий обычно не требовалось, все выходило само собой.

Но – не сейчас. Эти рабочие были какие-то другие, он не чувствовал их с первого взгляда, как привык. Зато очень ясно чувствовал себя: ряженый самозванец, нелепый перед этой тяжелой тягучей бездной, о которой не имеет понятия. Черт, да что это с ним? Обычные мужики! И натура у них устроена, как у всех прочих мужиков: работа – водка – баба. А ему мерещатся невесть какие сложности, потому что тот, в зеленой шинели, вовсе не уполз далеко. Он где-то здесь. Вон за тем забором или за деревьями – притаился темным кулем и ждет. Его ждет, Сержа. Он ведь понимает, что Серж его узнал.

Вместо того, чтобы толково объясняться с рабочими на предмет наградных и злодея Печиноги, который кого-то там отстранил от работы (и, следовательно, от жалованья) совершенно без вины, Серж пытался восстановить в памяти дорогу… весь тот путь от почтовой станции, когда они с юным инженером глядели друг на друга, одурев от тряски и скуки. О чем-то говорили… О чем? Называл ли его инженер по имени, и слышал ли рябой казак? А – раньше, когда только отправлялись? Эти казаки прибыли, когда они уже сидели в повозке… Или до того?

Он тряхнул головой. Конечно, до того! Конечно, слышал!

– Ладно! С Печиногой я поговорю. Вы, по-моему, отрастили друг на друга зубья, а чтобы по-людски… Ладно, ладно! – он вскинул руку, пресекая возмущенные выкрики. – И с наградными попробуем решить. Тут, конечно, потруднее… спасибо Воропаеву. Но мы попробуем! Нет, ну не всерьез же вы думаете, что у начальства только и радости – вас прижать побольнее? Нам надо, чтобы дело шло! А как оно пойдет, когда у рабочего пустое брюхо, и дома… А! – он умолк. Собственные беспомощные рассуждения были противны, как скрежет ножа по стеклу.

Однако рабочие смотрели на него без враждебности, и лица у них вроде посветлели. Или ему просто хотелось, чтоб так было?.. А еще больше хотелось выбраться из этой душно воняющей толпы, вскочить на Огонька и – галопом отсюда!


Когда это желание наконец сбылось, ему, увы, не стало легче. Отъехав совсем недалеко от поселка, остановил коня. Огляделся, щурясь.

Стволы, стволы… Вот так и будут они его преследовать до смертного часа. Бурые, серые, красные. Теперь он уже кое-как разбирался в деревьях. Вон те, с темно-зелеными иголками – пихты. А желтые – лиственницы. Они, оказывается, свое игольчатое оперение на зиму сбрасывают.

В Инзе лиственницы не растут.

Он поморщился, прогоняя расплывчатое виденье краснобоких яблок в траве, гудящих пчел, бледно-голубых цветов цикория на склоне железнодорожной насыпи… Торопливо сунув руку за пазуху, достал портсигар.

Эту серебряную коробочку с монограммой «СД» он заказал в Петербурге. В курении не было никакой радости, но – модно, стильно! В компании он с удовольствием потягивал папироску, а, оставшись один, моментально про них забывал. И здесь забыл. Портсигар этот, по-хорошему, давно бы выбросить в болото – пока никто не пригляделся к вензелю, – да как-то было жалко. Серебро все-таки. И память.

Он усмехнулся, доставая папиросу (курить внезапно захотелось остро, до тошноты). Сентиментален, как все мошенники! Фраза из романа.

– Благодарствуйте, ваш-бродь, что дождалися.

Он вздрогнул и уронил папиросу.

Задушенный голос раздался откуда-то снизу – будто из-под копыт Огонька. Серж даже поглядел туда, но, само собой, никого не увидел. А увидел чуть в стороне – на обочине дороги, в кустах. Человек в зеленой шинели, тяжело дыша, сидел прямо на земле, на лиственничных иглах. На секунду они сцепились взглядами. В заплывших глазках бывшего казака было что-то эдакое… Сержу показалось – бесовское.

Вот именно, что – показалось. Рябой, вскочив, неловко метнулся к всаднику, выхватил из лужи в колее папиросу, повертел, даже подул на нее, будто хотел высушить.

– Пропала папироска-то! Эка жалость.

– Да ерунда. Здесь еще много, – Серж протянул ему портсигар, – вот, забирай.

– Да вы что? Прямо целиком? И не жалко?

Снова мгновенный пристальный взгляд – в душу. Серж подумал растерянно: что он обо мне знает? Кроме того, что я – Серж Дубравин? Что еще?..

Ничего! Хватит паниковать! Он отрицательно качнул головой: не жалко. Хотел еще добавить: найденное, не свое, – но промолчал. Много чести – оправдываться!

– Спаси-ибочки, – рябой растроганно вздохнул, вертя в руках плоскую коробку. Солнце остро взблескивало в полированном серебре. – Заметный портсигарчик.

Серж пожал плечами. Однако на сей раз промолчать не сумел:

– Твоя шинель тоже заметная. Не боишься в ней шляться?

Разбитое лицо скривилось в смиренной усмешке:

– Нам что. Наши боялки давно все вышли. И вам, ваш-бродь, тоже не след… Хотя – конечно, как Бог рассудит. Господь, он мастак шутки шутить, а лукавый и того пуще.

Он шагнул назад, явно собираясь этой эффектной фразой закончить разговор. Серж, разозленный до крайности, стремительно склонился с седла и успел поймать его за ворот:

– Ты не юли! Чего хочешь? Зачем меня догонял?

– А вы меня зачем дожидались?

– Я не…

Серж разжал пальцы. Медленно выпрямился. Рябой попятился, едва не рухнул, попав ногой в колею, неуклюже взмахнул руками.

– То-то, ваш-бродь! Ладно, попозжее встретимся, обмозгуем. А, может, и нет. Я ж говорю: как Господь…

Он пятился быстро, вдавливаясь спиной в кусты, тонкие ветки трещали, ломаясь, к растопыренным полам зеленой шинели льнули пунцовые листья.


После этой встречи Серж долго еще в каждом, кто попадался на дороге видел… не Рябого, нет – юнца с прозрачной бородкой, которому зеленая шинель принадлежала по праву. Боялся приглядываться! С чего бы такая дурь – ясно ведь, что человек из могилы не встанет, а в том, что он мертв, Серж сам убедился – на сто процентов!

Да точно ли – на сто?.. Серж не мог ответить на этот вопрос. И гнал его, торопясь отвлечься, с головой влезть в работу. С ней, увы, тоже было не сказать чтоб очень гладко. Вникать в дела прииска оказалось процессом долгим и скучным. Да и непонятного насквозь было более, чем хотелось бы. Емельянов легко и охотно отвечал на вопросы, но ведь не станешь каждый раз к десятнику бегать. Кто хочешь, такое увидев, насторожится. А спрашивать что-то у вернувшегося из Ишима Печиноги… При одном взгляде язык каменеет…

Выручал лес, живая природа, как любила выражаться начитавшаяся романов маман. Постепенно Серж перестал бояться тайги, научился видеть и чувствовать ее живую, могучую красоту. Вымотавшись в бесплодных попытках разобраться в очередном документе, он уходил с прииска по едва заметной тропе. Лес мягкими лапами ступал по душе, снимал раздражение, усталость. Но как-то раз случилось удивительное.


Стайка каких-то мелких птичек с цвирканьем носилась по кустам. Птички в точности повторяли движения друг друга, видимо, готовились к перелету. Серж лег на прогретую осенним солнцем кочку, подложил руки за голову, взглянул в голубое, по-осеннему высокое небо, видное в прогале пожелтелых лиственниц. Наискось пересекая поле зрения, тянул на юг клин важных гусей. Солнце взблескивало на их крыльях маленькими, игольчатыми белыми бликами. А может быть, так казалось от усталости в глазах. Сколько с утра бумаг прочел… А что понял? Интересно, идол сибирский уже догадался обо всем или еще нет? Когда принимал решение, казалось – что сложного? – разберусь за неделю! Но не зря, видимо, их там где-то пять лет горному делу учат…

Кочка под головой тонко пахла пылью и сухим, осенним тленом. Серж растер в пальцах былинку, понюхал. Удивительно, какой изящный запах! Несомненно, подлежит немедленному занесению в список благородных.

Внезапный шорох заставил Сержа приподняться и тут же упасть обратно, развернувшись на бок для лучшего обзора. Кто там?! Таежные звери, согласно объяснению все того же Печиноги, осенью сытые и неагрессивные. Возможно, возможно. Но сам-то, между тем, всюду ходит с карабином, да еще со своей слюнявой псиной… Звери-то не дураки, однако. Одного вида инженера испугаться не грех. А он-то, Серж, безоружен. Лакомый кусочек.

Ого!

Наискосок через поляну, по тропе, с которой недавно сошел Серж, торопливо шел Петя Гордеев. Иногда Петя оглядывался назад, при этом лицо его искажала какая-то неопределенно-мучительная гримаса. Судя по движениям и цвету лица, сын Гордеева был почти абсолютно трезв.

Заметит? Не заметит?

Петя прошел, кусты крушины и бересклета скрыли его невысокую фигуру. Сержа он не то, чтобы не заметил, просто не глянул в его сторону.

Серж сел. Очень интересно! Куда ж это он направлялся? И откуда шел? Там, впереди по тропке – только лес, да вроде бы, Емельянов говорил, озеро еще небольшое есть. Да не купаться же Петя ходил! Может, охотился или рыбачил? Но разглядел-то хорошо – у него ни ружья с собой не было, ни ягдташа, ни удочек, да и одет совсем не так, как на охоту-рыбалку ходит. Была какая-то корзина, в которой обычно припасы из лавки или с рынка носят. Но махал он ей так, словно пустая.

Что ж это было-то? Заинтригованный, Серж попытался проанализировать, и сразу же наткнулся на свое очередное заблуждение: отчего-то казалось, что Петя Гордеев прост, как пресное тесто, и он, Серж, уж давно все про него понял и разгадал. Ан нет! Каков же Петя? Пьет. И что ж с того? Сюда-то, в тайгу, он явно не за штофом ходил. Ходил? Или где-то конь привязан? А может, кто-то Петю ждет? Зачем? По каким делам? У него, вроде бы, и дел-то никаких быть не может. Получалось, что ничего-то он про Петра Иваныча не знает, и даже зацепиться не за что!

Подумав, Серж поднялся на ноги, отряхнул пиджак, вернулся на тропу и направился по прежнему маршруту вперед, туда, откуда пришел Петя Гордеев.

К округлому озеру с двух разных сторон подходили тропа и проезжая, хотя и поросшая травой дорога. И там, и там имелись небольшие песчаные пляжи, низкая, кучерявая, утоптанная охотниками и рыбаками трава, кострища, наломанный хворост. Прочие берега густо заросли тростником и камышами. Со стороны дороги, уходя в воду одним концом и образуя своеобразные мостки, лежало толстое, побелевшее от времени бревно.

Серж подходил к озеру аккуратно, сойдя с тропы и медленно продираясь сквозь подлесок. Старался не шуметь, но понимал, что до Чингачгука[3] ему далеко.

Едва выглянул на открытую воду, показалось, что за кустами орешника на том берегу прячется шарабан. Знакомый, прежде уж не раз виденный… Вот сейчас вспомнится, чей…

И разом все обрубило, стало не то что неважным, а истерически смешным, как гвоздь в ботинке на фоне Страшного Суда.

Серж ощутил, как от возбуждения задрожали губы, прижал к ним вмиг похолодевшие пальцы. Ухватился свободной рукою за подвернувшуюся рябину с прохладной, влажной корой.

Справа, поблизости от камышей, по гладкой поверхности озера медленно плавали огромные лебеди. Много, наверное, десятка полтора. Серж никогда не видел столько лебедей разом. За каждым по воде тянулся расходящийся хрустальный след. Следы пересекались, все птицы двигались, грациозно изгибали шеи, выглядели возбужденными, но не испуганными.

– Господи! Господи! – невольно шевельнулись губы молодого человека.

Эта картина – черное зеркало воды, рама из пожелтевшего тростника, белые лебеди с красными клювами, хрустальные треугольники, бесшумно возникающие и пропадающие – все это даже не было красивым. Это было грозно и торжествующе.

Отчего-то вспомнив латинские гимны и орган в католическом соборе, Серж внезапно ощутил себя лишним и уже хотел отступить назад, но тут же увидел еще…

…Осторожно ступая босыми ногами по бревну, к воде спускалась девушка. Из одежды на ней была лишь длинная белая рубаха. Лицо, обращенное к лебедям, разглядеть было трудно, но оранжево-красные кудри буквально приковывали взгляд. Такими огненными, буйно и туго кудрявыми иллюстраторы русских народных сказок изображают гривы и хвосты у сказочных лошадей. Серж даже подумать не мог, что такой цвет волос возможен у живого человека.

В обеих руках девушка держала что-то светлое, не то хлеб, не то пироги. Совершенно не обращая внимания на осенний холод воды, она по бревну сошла в озеро. Сначала вода доходила ей до коленей, и подол рубашки белым пузырем окружал ее ноги, потом глубина достигла пояса. Веснушчатое лицо девушки, (которое теперь было видно яснее, словно вода освещала его) оставалось безмятежным. Сержа трясло. Она зашла еще глубже, и Серж отчетливо видел, как всплыли под рубашкой большие округлые груди, может быть, слегка тяжеловатые для такой хрупкой фигурки.

Вытянув руки по направлению к лебедям, девушка вдруг заговорила или, еще вернее, запела на незнакомом Сержу языке, словно произносила молитву. Слова и особенно мелодика, ритм песни-молитвы казались смутно знакомыми, словно пришедшими из сна или далекого-предалекого детства. Нереальность происходящего усилилась почти до нестерпимости. Серж сильно прикусил губу и ощутил соленый привкус во рту.

Лебеди, явно волнуясь и описывая круги, стали, тем не менее, приближаться. «Но это же дикие лебеди, – сам себе сказал Серж. – Они просто ночуют в этом укромном уголке по пути на юг. Только и всего… Они боятся людей и не доверяют им».

Но вот вожак подплыл к странной девушке, склонил шею… Ее белые руки и его шея, сплетение, их отражения в воде… Его красный клюв и пламя ее волос… Хрустальные треугольники сходятся в том месте, где стоит девушка… Лебеди берут пироги из ее рук… Она что-то гортанно говорит им, проводит рукой по белым перьям… Дикие птицы не ведут себя так. Даже домашние гуси не очень-то дают себя трогать незнакомым людям – шипят и клюются… Лебеди ее знают?! Но кто же она?!

Тем временем девушка закончила кормить птиц, приласкала вожака и взмахом руки отпустила восвояси. Лебедь медленно заскользил обратно к камышам. За ним последовали остальные.

Девушка отвернулась и, раскинув руки, пошла по бревну на берег. По мере того, как она в мокрой, почти прозрачной рубашке выходила из воды, подтверждались все предположения Сержа относительно ее фигуры. У девушки были сильно развитые бедра и грудь, и невероятно тонкая для таких форм талия. Маленькие кисти и ступни, и длинная шея. Она напоминала статуи древневосточных богинь, олицетворяющих плодородие и сладострастие одновременно.

Уже у самой кромки леса девушка обернулась и сложным движением руки не то попрощалась, не то что-то сказала наблюдающим за ней лебедям. Ее безмятежное, какое-то отрешенное лицо странно не сочеталось со знойной зрелостью тела и огненными завитками волос.

Когда Серж, чертыхаясь и обдирая руки об колючки дикой малины и ежевики, добежал до противоположного берега озера, там уже никого не было. Единственным подтверждением реальности только что произошедшего были следы шарабана в грязи и лепешка необычно жидкого конского навоза. Должно быть, в лесу конь нажрался ягод и теперь у него был понос.

Глава 18

В которой Машенька ездит к шаману и встречается с Дубравиным-Опалинским

Как ни странно, охота ездить на прииск у нового управляющего не пропала. Гордеев его интерес поощрял, много беседовал с молодым человеком, не о горном деле, конечно (в нем он сам смыслил не более Сержа), а как бы о жизни, о правилах управления людьми. В тот день говорили о рабочих и их претензиях.

– В чем-то они ведь правы. Они – люди, участники процесса, а не винтики в механизме. Была договоренность… они рассчитывали на эти деньги, строили какие-то планы…

– Лишний раз в кабак сходить, – буркнул Иван Парфенович, продолжая, однако, терпеливо слушать.

– А что им еще-то здесь делать? Театров не предусмотрено! Послушайте, Иван Парфенович… Если б они душой за дело болели, как вы… как Печинога… они бы поняли, конечно, и не возмущались. Но ваше дело им – чужое. И знают они только, что их обманули. А когда человека обманывают…

Серж осекся. Представил себе вдруг московского обывателя, почему-то в стеганом халате, сидящего за столом в пахнущей мышами комнатенке и грустно взирающего на желто-розовые бумажки с замысловато исполненной надписью «Золотой лебедь». Нет, совестно ему не стало. Просто доказывать что-то Гордееву расхотелось.

– Что примолк-то? Развел фантазии! – Иван Парфенович, не подозревавший, разумеется, о видениях своего управляющего, сердито пристукнул ладонью по большой тетради в черном коленкоровом переплете, лежавшей перед ним на столе. – Верно Виноградов писал о тебе: всё идеалы да возвышенные чувства! Участники процесса! – передразнил, скривившись. – Сюда-то заглядывал, нет? Где у меня капиталы все и на что рассчитаны – знаешь? Копейки нет свободной! Да если я начну, как ты, с идеалами… – он явно ожидал возражений, но их не последовало. Тогда, помолчав секунду, он проговорил нехотя:

– Насчет того, что – люди, ты, конечно, прав. Ну, вот и давай… Объясни им там, не как Матвей – по-человечески… А денег нет! Скажи: выйдет добрать за октябрь – дам при расчете, нет – пусть весны дожидаются. Все, разговор окончен.

По-человечески! – с усмешкой повторил Серж, выходя из конторы. Да уж, трепаться мы можем. Равных нет… Он, щурясь от света, поглядел в солнечное небо. Было тепло и безветренно, и почему-то почти с болью ощущалось, что ясная осень доживает последние деньки. Вот скоро – может, и завтра! – падет мгла, и холод, и ледяной дождь, и белые мухи…Ну, и ладно! Посмотрим, так ли страшна хваленая сибирская зима. Он сорвал с куста прутик с желтым листком и, беспечно посвистывая, направился к конюшне.


Однако попасть на прииск он в этот день не сумел. Недалеко от поворота на Кузятино – там, где росли три сосны из одного неохватного комля, – из кустов вывалился вдруг то ли медведь, то ли дикий лесной человек, а на самом деле – гордеевский кучер Игнатий. Увидел всадника – и кинулся навстречу:

– Батюшка! Димитрий Михайлович! Вот прямо-таки Бог послал! Сюда, сюда скорее! – ухватив Огонька за повод, он едва не потащил Сержа с седла, торопливо объясняя:

– Завязли! Говорил, нельзя сюда сворачивать, да этот косоглазый черт уперся: проедем, и все тут! Как же! Проехали! Завязли как есть! А я один, что я могу?..

Вид у него был самый что ни на есть отчаянный: без шапки, с ног до головы в грязи, даже на вздыбленных волосах и бороде – бурые брызги. Серж перевел дыхание, чувствуя, как тает стиснувший было сердце страх. Всего-навсего Игнатий. Всего-навсего завязли.

И что, так и буду теперь всю жизнь обмирать по всякому поводу, подумал он ожесточенно. Нет уж. Надо разобраться!

– Сейчас разберемся, – заявил он и шагнул с дороги следом за кучером.

Идти пришлось недолго. Они пробрались напрямик через колючий малинник – Огонек фыркал и упирался, но Игнатий тащил его железной рукой, – потом впереди открылась большая прогалина; в жухлой траве еще торчали кое-где черные пни, следы давнего пожара.

– Вона, – Игнатий мотнул бородой, показывая куда-то вбок, – кузятинские тут ходят, протоптали тропку, мол, до самого до места – это Алеша-то мне, – вот мы и сунулись с таратайкой!

Тропа бежала, с краю задевая прогалину; а подальше, за деревьями, нашлась и таратайка. Маленькая тележка, весело расписанная зеленым и желтым, предназначалась в гордеевском хозяйстве для недальних выездов. Хороша она была тем, что всего два человека, если один возьмется сзади, а второй ухватит под уздцы лошадей, – смогли бы выволочь ее из любой ямы. Например, из той, в какую она угодила сейчас: в эту колдобину дожди все лето лили воду, а пихты расстилали над нею лапы, оберегая от солнца, – вот и вышла такая ловушка, что бедная таратайка завалилась почти набок, высоко задрав колесо.

Игнатий тут же начал объяснять, что ловушку он загодя заметил и сумел бы миновать, если бы Орлик сдуру не шарахнулся, – Серж перебил, оглядываясь:

– Так ты, что, – один? Зачем же, в самом деле…

– Он не один, – послышался совсем близко голос, и в следующий миг он увидел Машу Гордееву.

Она стояла, придерживаясь за ствол березы. В платке с кистями, повязанном почти по-деревенски, и в широком салопе, одна пола которого тяжело повисла, темная от грязи. Пушистые светлые пряди выбивались из-под платка, точно как в тот раз, когда Серж увидел ее на крыльце собрания, – и, как и тогда, она показалась ему очень тоненькой и хрупкой – на излом – в этом ворохе неуклюжих одежд.

Вот именно: на излом, подумал он, невпопад вспоминая петербургскую хрустальную девочку. Да уж, та – хоть и хрустальная, а поди сломай. Согнется и тут же выпрямится, еще и тебя хлестнет наотмашь. А эта…

Смотрела эта, надо сказать, весьма сердито, будто не кто иной как Серж подтолкнул ее экипаж в колдобину; и, когда он приблизился к ней, попятилась. А он открыл было рот, чтобы озвучить удивление и заботу: каким мол ветром вас, Марья Ивановна, сюда занесло, да не ушиблись ли! – но вовремя догадался закрыть. Маша – совершенно цела, это видно. И без дурацких вопросов лучше обойтись. Он молча поклонился, сняв фуражку.

– Здравствуйте, Дмитрий Михайлович, – проговорила она отрывисто; и, держась за березу, сделала еще один осторожный шаг назад, – вы очень вовремя появились. Только тут грязно.

Серж улыбнулся.

– Постараюсь не утонуть.

– Да какое! – радостно взмахнул руками Игнатий. – Вам, барин, сюда и не надо – вы лошадей… За Орликом только глядите, чтоб не взбрыкнул, он, стервец, могет, – а так полегоньку и вывезем!

Ни Орлик, ни его сотоварищ и не подумали взбрыкивать. Смиренно моргая, они тянули изо всех сил. Серж предложил припрячь еще Огонька, но Игнатий только весело мотнул бородой. И очень скоро таратайка вывернулась из грязи, как коряга, отчаянно громыхая составными частями, – и прочно встала на сухое место.

– Слава тебе, Госс… – выдохнул кучер.

Серж обернулся к Маше, стряхивая с рукава ошметки грязи. И увидел на ее лице неловкую улыбку, готовую вот-вот исчезнуть.

– Все-таки испачкались, – улыбка исчезла, Маша нахмурилась, – мне кажется, вам это невыносимо. Помню, как вы чистились тогда, в собрании… – улыбка мелькнула вновь, Серж подхватил ее и засмеялся:

– Это точно. Меня в детстве дразнили «брезгливый кот».

– Вот странно! Зачем тогда пошли горному делу учиться? Тут без грязи не обойтись.

Ничего особенного не было ни в вопросе, ни в ответе, который надлежало дать: мол, именно для того, чтобы справиться с лишней брезгливостью, – но Сержу стало вдруг не по себе. Невесть откуда всплыла паническая мысль: она – тоже что-то знает?! Он не сразу нашелся; и, обозлившись на собственное малодушие, молча обругал себя идиотом. Машенька же, не дождавшись ответа, отвернулась и громко окликнула:

– Алеша! Ты где? Уже можно ехать!

Вслед за чем среди стволов возникла, приближаясь, коренастая фигура в треугольном малахае, надвинутом на ухо. Остяк Алеша покуривал трубочку, плоское лицо – безмятежно, в узеньких глазках – отблеск мысли, улетевшей в звездные дали.

Игнатий, приводивший в порядок сиденья таратайки, буркнул что-то очень грубое про Алешу, но – тихо, и тут же поспешно прекрестился. Серж, местным суевериям не подверженный – хватало своих! – осведомился в полный голос:

– Сидел, значит, смотрел? И не помогал? Что, духи не велят?

– Однако не велят, – невозмутимо согласился Алеша.

Возразить на это было нечего! Алеша деловито забрался в таратайку, Серж подсадил туда же Машеньку. Игнатий сорвал пук сухой травы, начал обтирать лошадей. И – уговаривать хозяйку:

– Так нешто назад повернем? Впереди-то не такие буераки! Ведь не доберемся, ей-Богу! Димитрий Михайлович, вот хоть вы скажите!

– Вы тоже так считаете? – Маша поглядела на Сержа нетерпеливо и жалобно, ей почему-то надо было, чтобы он сказал: вперед, только вперед! И он так и сказал, добавив:

– Я же буду с вами.

– Правда?.. – Маша просияла. И тут же ей стало совестно:

– Ох, я вас заставляю планы менять из-за моих капризов… Но, понимаете, раньше мы никак не могли поехать: то дожди были, то дороги не просохли. А завтра его уж тут не будет. Алеша, скажи!

– Не будет, – не вынимая трубки изо рта, подтвердил Алеша.

– Да кого не будет? – Серж, смеясь, отвязал от дерева Огонька, ловко вскочил в седло. От перспективы не ехать на прииск сразу поднялось настроение.

– Вот, вы уже смеетесь, – обескуражено пробормотала Машенька.

– Предвкушаю приключение! Хотите, отгадаю, к кому ваш визит? – он, слегка наклонившись к ней с седла, сообщил значительным шепотом:

– К великому самоедскому шаману!

И получил в ответ изумленный взгляд:

– Откуда вы… – Маша взмахнула рукой, будто защищаясь… и, не выдержав, рассмеялась вместе с Сержем.

– Верно, к шаману. Только вогульскому.

– Меньдзи, однако, – поправил Алеша. Он оставался невозмутим – но кончик жидкого уса подрагивал явно неодобрительно.

– Мень… что?

– Посторонись-ка, барин! – Игнатий, в отличие от Алеши, испускал негодование направо и налево, как искры. Взгромоздился на козлы, взялся за кнут:

– Эх, загубим и лошадей, и коляску, и свои душеньки! Приключе-ение!..


Кони дернули таратайку вперед. Огонек обиженно всхрапнул, взбивая копытами грязь. Серж успокоил его, догнал Машин экипаж, услышал, как она уговаривает Игнатия не обижаться.

– Так что значит мень?..

– Меньдзи, манси, так они себя называют, – Маша взглянула на Сержа быстро, снизу вверх, – да вы наверняка слышали. Они на хантов похожи. Кто-то живет совсем как наши крестьяне: в избах, землю пашут, другие оленей разводят, а есть еще такие – таежные, все у них по-своему, и ни с кем не хотят иметь дела. У них обычаи такие удивительные.

Ну, конечно, подумал Серж, – Марья Ивановна интересуется обычаями диких народов! Эдакий господин Петропавловский-Коронин в юбке. Впрочем, она ведь здесь не единственная ученая дама. Пожалуй, их даже многовато на душу населения! От этой мысли он совсем развеселился. И еще – оттого, что так славно было сдерживать танцующего Огонька, отводить от лица ветки с желтыми иголками, вдыхать осенние запахи и любоваться Машенькой.

Да, это вам не петербургская кокетка, и не курсистка – синий чулок, и не наивная крестьяночка. Что-то совсем другое. А что? Эдакая особенная грация… И ведь она, глупенькая, небось, и не подозревает, до чего хороша. Наверняка всерьез полагает себя дурнушкой! И местное общество такого же мнения. Еще бы! Человеческая стая не лучше вороньей: чуть попадется одна особь с поломанным крылом, так давай ее щипать и клевать, пока не забьют вовсе. Эта вот ее милая походка – как лодочка на волне – представляется им безнадежным пороком.

Сознавать, что сам ты не принадлежишь к тупому вороньему большинству, было чрезвычайно приятно. Поймав себя на этой самодовольной радости, Серж иронически хмыкнул. Да ты, братец, оказывается, не прочь приволокнуться за хозяйской дочкой! Он тут же поморщился: это слово – «приволокнуться» – было совсем не в лад и не в масть. Потрепав по холке Огонька, которому скучно было плестись рядом с таратайкой, Серж начал с удовольствием расспрашивать Машу о самоедских обычаях.

Вернее, не самоедских – меньдзи! Очевидно, это было нечто совсем другое. Какова, спрашивается, разница? И те, и эти ходят в шкурах, живут в чумах, пасут оленей да стреляют белку в глаз. Вот и все, что знал Серж о сибирских инородцах. Да вот же, оказывается, сколько за ними всего; и этой купеческой дочке, прозрачной, как птичье перышко, до того интересно, что и робеть почти перестала.

– …Наш мир – средний, а есть еще верхний и нижний. То, что в одном мире мертво, в другом живо. Умираешь тут – рождаешься там. Так и выходит бесконечный круговорот жизни.

Алеша, сидевший истуканом рядом с Машенькой, вынул изо рта потухшую трубку и важно изрек:

– Нехристи, однако. Басурманы.

– Что?.. – Серж удивленно засмеялся. – Да ты, братец, крещеный? А заячьих лап зачем на шею навешал?

Алеша, чуть повернув голову, удостоил его снисходительным взглядом:

– Э, мало-мало подумай. Алеша-то крещеный, да Хоседэм креста не знает, не забоится, однако.

– Хитрый какой. Это называется: и нашим, и вашим.

Алеша покивал: называй, мол, как знаешь, – и снова сунул трубку в рот. Поэтому его следующая фраза выговорилась слегка невнятно:

– Сам-то ты нешто не таков?

– Таков, конечно… – весело подхватил Серж – и осекся, услышав в собственном беспечном голосе фальшь. Черт, что ж теперь: и этот что-то знает? А она? Услышала, поняла? Он покосился на Машеньку, опасаясь встретиться с ней глазами – и тут же встретился: золотистый взгляд – в упор, внимательный и вроде как виноватый.

– Я знаю, Дмитрий Михайлович, о чем вы думаете.

– Правда?.. – ему показалось, он видит в ее глазах отражение собственного поглупевшего лица. – И… о чем?

– О том, что Бог – такая же выдумка, как Алешина Хоседэм.

– Так вот вы… – он едва удержал облегченный вздох. Идиот! Что с ним случилось? Держать себя в руках, играть, сохраняя полное душевное спокойствие, – когда у него были с этим проблемы? И, главное, перед кем! Дикарь и провинциальная простушка! Ладно, зло осадил он себя, ты прекрасно знаешь, что этот дикарь пол-Ишима скупил и на сажень в землю видит. Да и она не так проста. А вот ты… да, именно ты – всего лишь провинциальный подросток, заигравшийся в авантюры – вроде как в индейцев или в казаки-разбойники, – и оттого забывший повзрослеть.

Эта мысль оказалась до того безжалостна и неприглядна, что он немедленно вышвырнул ее из головы вон. И заявил с самым серьезным видом, какой только смог на себя напустить:

– Это вы сами решили, что в столицах – одни безбожники? Или так считает Марфа Парфеновна?

– А разве не так?

– На самом деле – по-всякому. Но я, например, вовсе не полагаю Господа Бога выдумкой. И… честно говоря, эту самую… как ее? – тоже.

Он с досадой подумал: опять не то ляпнул! Спрашивается: зачем?

Маша, все так же пристально глядевшая на него, отчего-то вдруг покраснела. Алеша ехидно хмыкнул. Игнатий, который не переставал возмущенно бубнить что-то себе под нос, с силой тряхнул поводья: тропа впереди расширилась, превратившись почти в настоящую дорогу, и можно было ехать быстрее.


Солнце забежало за облако, и внизу, под деревьями, сразу сделалось сумрачно. Тем более, что деревья-то – не золотые лиственницы, а темные высокие елки. Их нижние ветки, могучие, скрюченные и черные, как головешки, тянулись, перегораживая тропу, цеплялись за гривы лошадей. В одном месте таратайка вдруг наткнулась колесом на что-то (Сержу показалось – на большую змею, а в самом деле – на корень) и снова едва не завалилась набок. Игнатий, не переставая ворчать, ловко выправил ее без посторонней помощи. На Машеньку и Алешу его ворчанье не производило вовсе никакого впечатления. А у Сержа руки так и чесались: подобрать бы корягу поувесистей, да и треснуть кучера по картузу. Все-таки ехали уже почти два часа!

Ельник оборвался внезапно – крутым невысоким склоном, за которым открылась низина, заросшая кустарником и редкими березами. Игнатий, прервав ворчанье, сообщил Сержу, что эта вот низинка – Нюшин прогал – самое что ни на есть ягодное место. И вогульский шаман, оказывается, обосновался на лето именно здесь.

Для чего Маше Гордеевой так уж нужно было к нему ехать? Серж, честно говоря, не очень понял. Она сказала просто: «Интересно». А когда он начал расспрашивать – взялась объяснять что-то про реку, по которой плывет шаман из верхнего мира в нижний… или наоборот? Вскоре, правда, оказалось, что это на самом деле – дерево, хотя одновременно все-таки как бы и река. А шаман везет послание некоему Куль-отыру, который с одной стороны – первостатейный злодей, но с другой – творец земли, вылепил ее когда-то на пару с братом из донного ила. Словом, сгоряча не разберешься. Сказки! Он видел, что Машеньку, благочестивую богомолку, тянет к этим колдовским историям, они ее завораживают. Выходит – он, Серж, не зря ляпнул про Бога и эту… как ее…


Встретиться с шаманом Сержу, однако, не разрешили. Алеша категорически заявил, что старик не любит чужаков. А сердить его опасно!

– Про лесных, однако, слыхал? Лохматы, горбаты, ростом в пять аршин! Тут их менквы зовут, а у нас, на Енисее – лютысь. Они у Хайду с руки едят. Пропадешь, а потом скажут: медведь задрал.

Серж хотел рассмеяться, но раздумал, наткнувшись на взгляд Маши, встревоженный и виноватый. Это она, что же, и таким сказкам верит? А потом возвращается домой, читает французские книжки, играет на рояле… Парадокс! От удивления он даже забыл обидеться.

Остяк и Маша ушли, и он остался в компании Игнатия, которого, само собой, тоже обошли приглашением. Кучер тут же развернул чистую тряпицу, в которой у него оказался дорожный припас: шаньги, крутые яйца, запеченное с чесноком мясо и в штофной бутыли – клюквенная вода (спиртного Игнатий строго не употреблял). Сопя и вздыхая от смущения (интересно, где оно было, когда он всю дорогу ворчал и ругался?), он сделал широкий жест ладонью, предлагая управляющему разделить трапезу. Серж с удовольствием согласился.

И время потекло сосредоточенно и неторопливо. Игнатий помалкивал, лишь изредка роняя какое-нибудь неопределенное замечание – за жизнь. Можно, да и нужно было, конечно, расспросить его о насущных вещах, уточнить кое-какие местные тонкости – наверняка ведь о многом знает, – да не хотелось. Вокруг была такая славная тишина…

Удобно расположившись на сиденье таратайки, застланном волчьим мехом, Серж рассеянно смотрел в пространство, откусывал жестковатую кабанятину. Представлял, как где-то здесь, вон хоть за теми березами – бесшумно бродят мохнатые, горбатые, ростом в пять аршин. Желтые листья липнут к свалявшейся шерсти, острые уши – домиком, как у Огонька, и человечьи глаза смотрят встревоженно и виновато.

Да уж. Антоше бы Карицкому про это рассказать. Серж поморщился, моментально увидев перед собой черную фигуру в долгополом пальто и надвинутой на глаза шляпе, яростно провозглашающую, что все люди – гиены и свиньи. Или Агнешке… С Агнешкой – Агнусей, Агнией – он жил в Москве. Маленькая, худая как щепка, зато с пышной грудью, которой очень гордилась. У нее тоже были свои заморочки: воображала себя великой актрисой. Где-то она и впрямь играла – на заднем плане, на десятых ролях, – и, как положено, бесконечно жаловалась на интриги завистников. С ней было, пожалуй, весело… в фантастическом беспорядке крохотной квартирки, среди вечных стонов, хохота и пылких тирад, среди пестрых нарядов и самодельных шляп, похожих на клетки для райских птиц. Весело… пока он от нее не устал. Устал – быстро.

Интересно, когда он устанет от тишины этого громадного леса? От его запахов? От…

– Глядите, Дмитрий Михайлович, как смерклось-то! Никак, туча!

Серж, очнувшись, поднял голову. Черт, сколько времени они уже тут сидят? Небо и правда потемнело, над верхушками деревьев, подгоняемые ветром, двигались сизые лохмотья. Солнце исчезло, и в лесу сразу стало сыро и холодно. Игнатий, привстав на козлах, озабоченно вглядывался туда, куда Алеша увел хозяйскую дочку.

– У, злыдень косой! Хлынет ведь сейчас – и застрянем намертво, что он себе думает?!

А в следующую минуту и впрямь хлынуло. Вернее, сперва – тихо закапало, и Серж как-то и не подумал пугаться. Он увидел, как впереди из-за кустов показались таки двое, и, спрыгнув с подножки, быстро пошел им навстречу. Они не торопились. Остяк со своей трубочкой, как обычно, чихал на все окружающее. А у Маши был почему-то очень расстроенный вид. Как будто она казнила себя за то, что поддалась грешному любопытству!

– Дождь начался, Марья Ивановна. Ваш Игнатий рвет и мечет!

Он подал ей руку. Она, вздрогнув, глянула на нее, потом – в глаза Сержу, с таким смятением, как будто совсем не ждала его здесь увидеть. И тут же отвела взгляд.

– Да. Спасибо, – неуверенно оперлась на его руку и ускорила шаг.

Вот и кончилась осень, подумал он, помогая Машеньке сесть в таратайку. Дождь – ледяной. А у этого несерьезного экипажа нет даже верха, и как, интересно, они два часа будут ехать? А если и в самом деле застрянут?..

Дождь полил гуще, тучи шли по небу уже не клочьями, а сплошной серой массой. Игнатий уже не ворчал. И лошадей подгонять не требовалось, они бежали как умели – с ухаба на ухаб, разбрызгивая лужи, под черными еловыми ветками и зелеными пихтовыми. Выходило все равно – медленно.

– Так не годится, – сказал Серж.

– Я такая дура, – кутаясь в намокший волчий мех, пробормотала Машенька.

– Это у вас любимое занятие – себя винить, да? – он засмеялся; и поторопив Огонька, немного обогнал таратайку, обернулся к кучеру:

– Простудим барышню, Игнатий. Она уже насквозь мокрая.

– А что я могу? – огрызнулся тот. Крикнул через плечо остяку:

– Эй, Алешка, с тебя ведь первого Иван Парфенович шкуру-то сдерет!

– А ты зачем вез? – Алеша засунул трубку за голенище, и сразу стало видно, что он беспокоится не на шутку. – Алеша глупый, хозяйка молодая, ты – умный! Сказал бы: мало-мало не повезу, что бы мы сделали? Сидели бы дома!

– Что?! – Игнатий, обомлев от такой наглости, свистнул кнутом, правда, не по Алеше – по лошадям, таратайка рванулась вперед, качаясь с боку на бок. Сержу показалось – вот-вот развалится!

– Останови! – он, наклонившись с седла, выхватил у кучера из руки кнут. Тот, скорее от неожиданности, чем сознательно – натянул вожжи, Орлик недоуменно заржал, и Огонек тут же к нему присоединился.

– Ты чего, барин? Ты чего? Только разбежались…

– Хочешь – в землю лбом? Или в сосну. Марья Ивановна, – Серж, подъехав к таратайке с той стороны, где сидела Маша, взялся рукой за расписной борт, – давайте-ка ко мне в седло. Верхом быстрее. Берите эту шкуру…

Она глянула на него так испуганно, будто он был не человек, а тот самый – горбатый, лохматый, пяти аршин ростом. Еще бы: чай, тут не Петербург. И как только язык повернулся предлагать девице эдакое неприличие!

Что-то в этом роде он ожидал от нее услышать. Но она обошлась без слов. Посмотрела на него пристально пару секунд и кивнула, крепко сжав губы. Игнатий и Алеша – на удивление – тоже не стали возражать. Ясно было, что дождь – надолго, и дорога под колесами расползалась на глазах.

Общими усилиями усадили Машу на Огонька – боком, впереди Сержа. Она низко склонила голову, не глядя на него и, ему показалось – даже перестала дышать. Ей было неудобно, неприятно и явно хотелось сделаться меньше раза в четыре. А он удивился, как мало она занимает места со всеми своими юбками и меховой накидкой.

– Ну, Марья Ивановна, держитесь крепче.

Она снова молча кивнула и ухватилась руками за рыжую гриву. Серж направил Огонька вбок, туда, где не было кустарника, а только плотный мох и старая хвоя.

Маша попыталась обернуться.

– Как они-то?.. – слова еле выговорились, как будто у нее заледенели губы. Серж чувствовал, что она дрожит.

– Они ведь здесь родились, в тайге? По крайней мере, Алеша.

– И я тоже.

– Машенька, почему у вас был такой огорченный вид? Ну, когда шли от шамана. Он не захотел вам раскрывать свои тайны?

Серж спросил об этом, чтобы ее отвлечь. Чтобы она не сидела так напряженно, клоня голову под грузом невесть какой вины. Впрочем, если честно – ему тоже надо было отвлечься! Холодная вода била в лицо, мокрые ветки норовили сорвать фуражку, тело начало неметь от неровного бега коня… Нет – не от того вовсе. И жарко было не от того. И черт знает какие мысли… Да ладно! Он – нормальный мужчина. Что удивительного? Сколько месяцев уже у него не было женщины?.. Плохо, что – она, отшельница не от мира сего, это чувствует. А ведь чувствует, чувствует!

– Так почему?

– Он сказал, что у вас две души.

Маша ответила быстро, тем же отрывистым, замерзшим голосом. И тут же взялась объяснять, будто себя заговаривая:

– Не в том дело, что две. Душ вообще-то много… манси считают, что у каждого – едва ли не семь. Есть душа – лили, а есть – йись, вот она должна быть одна, а у вас – две, и каждая в свою сторону тянет. Понимаете? Это правда, Дмитрий Михайлович?

– Правда, – сказал он, не думая.

– Я так и знала. Сразу, как вы приехали… Зачем, Дмитрий Михайлович? Ведь не за деньгами же, в самом деле?

– А почему нет? Это плохо? – он хотел еще сказать: легко презирать деньги, когда у тебя их куча, – но она поняла без слов:

– Простите! Я вовсе не думаю, что плохо. Несу какие-то глупости… не слушайте меня.

Он засмеялся.

– Полно вам себя казнить, Машенька. Честное слово, в том, что за осенью приходит зима, виноваты не вы. Лучше расскажите еще… про души. Или про дорогу по реке. Вот мы с вами путешествуем сейчас, вокруг – вода; как по той самой реке, верно?

– Верно, – наконец-то – или ему показалось? – она чуть-чуть оттаяла. – Да отец Михаил непременно епитимью наложит.

– За то, что к шаману ездили? – он хотел добавить: или… – но вовремя осекся.

– Он, что, такой суровый?

– Нет, он – как бы вам сказать… Правильный. Все знает, как надо. Вот владыка Елпидифор, тот другой. Хотя иногда и строже наказывает.

– За что ж вас наказывать, Машенька? Вы…

Он сам не заметил, как натянул повод, и Огонек сбавил ход. Машенька вскинула голову. Ее глаза, со слипшимися от воды ресницами и расширенными черными зрачками, оказались совсем близко. И мокрый завиток, прилипший к щеке, и темные вздрагивающие губы. Я не ангел, совсем не ангел! – молча объявила она, протестуя против того, что он не успел договорить. Он так же молча ответил: я тоже.


Нет, ничего страшного не произошло! Серж Дубравин, он же Дмитрий Михайлович Опалинский, может, и имел две души, но обе не настолько подлые, чтобы воспользоваться беспомощным положением невинной девицы. Да и дождь – может, это и неплохая приправа к приключению, но только когда стучит где-нибудь за окошком, а не по твоей голове. Короче, дальше одного-единственного поцелуя дело не пошло.

Впрочем, это как посмотреть. Маше и одного-единственного хватило с лихвой. Серж, конечно, не мог не заметить, что в искусстве целоваться Маша куда менее опытна, чем его инзенская соседка Дунечка Давыдова, с коей он когда-то впервые постигал это искусство, будучи гимназистом пятого класса. Возможно, у него даже мелькнула мысль, что опыт ее вообще равен нулю – как оно и было в действительности! И что в таком случае он, пожалуй, слишком рискует…

Рисковать Серж любил. Но обычно все-таки просчитывал последствия. На сей же раз обошелся абсолютно без всяких расчетов. Что называется – на чистом вдохновении.

Последствия не заставили себя долго ждать.

Глава 19

В которой Машенька исповедуется, Надя рассказывает о любовном свидании, а Серж Дубравин заглядывает в бесконечность

Утреня подошла к концу. Дошел черед до исповеди и причащения. Прихожане стояли друг за дружкой чинно, без шепотов, шарканья и сморканья: у отца Михаила не зашумишь, мигом выдворит из храма. Дьякон Онисифор, худой, сутулый и в миру чрезвычайно молчаливый (говорили, считает за грех вне службы голос расходовать), летучей мышью скользил от иконы к иконе, поправлял свечи.

Маша невольно следила за ним глазами, ей казалось, дьякон вот-вот расправит темные крылья и взмоет под купол… Грешная мысль! И тоска – грешная, та, что томит и дергает душу, заставляет кусать губы, блуждать по сторонам беспокойным взглядом. Не хочется, ох, как не хочется исповедоваться отцу Михаилу! Уйти бы тихонько. Да разве можно! Сотвори она такое – потом и владыка исповедовать не станет, даром что духовная дочь. Маша перевела взгляд на теткину согнутую спину, закрытую тяжелой епитрахилью. Из-под покрова – частый, с придыханьем, шепот: бу-бу-бу… Бубнит уже долго. Много грехов у Марфы Парфеновны, на весь приход, наверно, хватит.

Опять грешу! Маша удрученно поморщилась и закрыла глаза. Уж лучше вовсе ни на что не смотреть. Да скажут еще: заснула в храме. Ну и ладно. Сейчас тетенька докается – и моя очередь. И с чего я начну? Как смогу?..

Ее бросило в жар – не от воспоминания даже, от одной его тени! От тени осторожного прикосновения ладони к щеке. Ладонь у него шершавая – от уздечки, наверно. Днями ведь с седла не слезает. А губы…

Ох, да что я! Она тряхнула головой, широко раскрыла глаза, упершись взглядом куда пришлось – в массивный наперсный крест отца Михаила. Увы, она его плохо видела. Губы… Ее собственные губы горели как обожженные. Как будто Митя вот только что – здесь, в церкви! – ее поцеловал.

Зачем ему это? Вот глупая, что спрашивать-то? Он, Митя, так и думает: на то и девицы, чтобы их целовать. Не с ней одной…

Да, но она-то – разве такая, как другие? Она же хромоножка убогая! Он, что – не видел? Не знал?!

Расцвеченный золотыми огоньками сумрак поплыл перед глазами. Маша заморгала, изо всех сил стараясь не расплакаться от бессилия и злости. И тут – пришел ее черед идти к исповеди. И оказалось, ничего в этом нет страшного! Дыши себе елеем да именуй грехи по писаному. Злословила ли на ближнего? Гневалась ли? В любострастии повинна? А в чревоугодии? В пятницу скоромного не ела? Грешна, батюшка, грешна…

Как всегда! Как будто ничего не случилось!

Вот он со мной говорит, думала Маша, глядя на сухие веснушчатые пальцы отца Михаила, поглаживающие крест, – говорит, а мысли его где? Наверняка же дома, с женой и дочкой. Или за своего швицкого бычка переживает, который третьего дня о тесину бок поранил… И правильно переживает. Бычка – жалко, он у нас в Егорьевске один такой. А мои грехи… Да ведь у всех – грехи, это дело обычное!

Грешна, батюшка, грешна… Грешна, Господи! Ты видишь, какая я. У меня злые, трусливые, мелочные мысли. Я боюсь людей и от страха на них наговариваю. На Митю, который на самом деле просто… просто чудесный… Мало ли что говорил Хайду! Он и про отца говорил…

– Ну, в чем еще виновата?

– В маловерии, отче.

В том, что ходила к шаману. Только о шамане отцу Михаилу лучше не рассказывать. В маловерии – вот и все. Большой грех, тяжкий. Читай «Богородице» на ночь тридцать раз, да с земными поклонами, и так седмицу.

А расскажет – позже, владыке Елпидифору. Тот будет хмуриться, ворчать под нос, придирчиво, не скрывая острого интереса, выспрашивать подробности. Каково-то жилище у Хайду? Обычный берестяной чум, и в нем очаг-чувал дымит, худо промазанный? А ели-пили что? Неужто чай? Ну, ясно, что на травках, да еще и невесть на каких! А ходит кто за ним, все та же баба, что в прошлом году? А что говорил? Об отце – что?

– Сказал, что до весны беды не будет. А там – беречься надо. Будто бы человек есть – с лазоревым глазом… Еще чтобы грибов ему не давали, они нечистые.

– Ну, это у вогулов старая песня. Лазоревый, значит, глаз?.. К духам-то – при тебе ходил?

– Ой, что вы! Сказал, будто знал прежде.

– То-то же! У, дщерь маловерная. Порошки-то где, дал ведь порошки-то? Я погляжу да верну. Они – полезные… Ну, что? Больше-то нет в чем признаться? Разве? А то я не вижу, что у тебя отец нынче на десятом месте! Ишь, как огнем-то занялась. Ладно, ладно, молчи, – после скажешь. Это, девонька, дело природное, худа в нем нет. Гляди только зорче. Что отец-то Михаил назначил? «Богородицу» читать? Вот и читай, вот и правильно…


«Дело природное», – вспоминала Маша, сидя у окошка в своей горнице и глядя, как внизу, под рябинами, вскипают в коричневых лужах дождевые пузыри. Значит, владыка Елпидифор считает, что я – такая, как все? А почему нет? Чем хуже-то? Она схватила с подоконника круглое зеркальце, обернутое серебряной бумагой, поднесла к лицу. Поглядела на себя пристально, с недоверием и смутным страхом.

Ну – лицо как лицо. Сколько ни смотри на него, а не скажешь, красиво или нет. Глаза в крапинку… Брови – темные, это, наверно, хорошо. Вот губы какие-то… И что они все время – вниз? Улыбнуться – вот так… или вот так… Тьфу, противно! Господи, да в лице ли дело!

Она едва не швырнула зеркальце на пол, да опомнилась – аккуратно положила на подоконник; встала, прошлась по комнате. От окна к роялю, от двери в спальню до печки. Ну, и что? Если вот так все время – прямо, и думать, как идешь, то и незаметно…

Дура! Ох, дура! Да ему до тебя нет никакого дела! Он уж все давно забыл! А начнешь перед ним вот эдак расхаживать, он и подумает, что калека с ума съехала. Еще посмеется. Она представила себе эту картину… и такая накатила злость, что в глазах защипало от жгучих слез. Остановилась, крепко сжав кулаки. Нет уж! Ладно, я – дура, но он-то не дурак! Не станет он смеяться! Пусть – дела нет, пусть уже забыл, но смеяться не станет! Пожалеет, и все.

Наверно, это еще хуже. Этого никак нельзя допускать.

Маша вновь посмотрела на себя в зеркало. В другое – длинное и узкое, оно висело в простенке, обрамленное тяжелыми черными деревянными завитками. Поверхность у этого зеркала была волнистой и мутноватой, и отражение выступало из него неясно – будто из другого мира. В детстве Маша играла: вот это зеркало – дверца, за ней – комната… Почти такая же, как с этой стороны, да совсем другая. Дверца открыта, попробуй войти. Если получится, станешь той Машей, которая живет там. Которая тоже хромает, но ей это не помеха, потому что ей, может, и ходить-то не надо, она, может, летать обучена…

Маша коротко улыбнулась, вспомнив об этом. Глупости, ну и что? Она пригляделась к своему отражению, ища в нем отнюдь не черты иного мира, а – покраснел ли нос. Всякий раз, как поплачешь, лицо такое жалкое делается, хоть на паперть выходи.


После обеда к Гордеевым забежала Надя Златовратская. Принесла новое снадобие от Каденьки для Ивана Парфеновича. Машенька всплескивала руками, благодарила, уверяла, что передаст. Передаст, конечно. Только проку-то с того? Не скажешь же Наде, что батюшка каждый раз выливает ее снадобие в поганое ведро, а пустой пузырек Марфа в хозяйство забирает…

Надя как всегда смотрелась деловой, собранной, куда-то торопящейся. Куда? Что у нее за дела-то? – с тоскливой не то завистью, не то недоумением подумала Машенька. – Нет же никаких дел, я знаю. Тут, видать, в другом секрет. Она сперва сама себя так настраивает, брови хмурит: я такой занятой человек, все время при деле! А тут дела и отыскиваются. Как магнитный железняк, который Ипполит Михайлович показывал. К нему-то опилки липнут. А к Наде – дела… А как бы и мне так настроиться? Чтобы не думать все время об одном…

– Наденька, ну куда ты все бежишь? – ласково обратилась она к Златовратской. – Посиди со мной, выпей чаю с ватрушками. Я тебе новую пиесу сыграю… Аниска! Я знаю, что ты тут, за дверью подслушиваешь. У тебя подол в щель торчит. Принеси-ка нам сейчас чаю и ватрушек!

– Хорошо, Машенька, – Надя резко кивнула головой, напомнив этим жестом мать. – Я с удовольствием. Только недолго. В библиотеку журналы новые пришли. Мне надо по подписке для себя и Ипполита Михайловича взять, пока не расхватали. И после к вечеру прочесть хоть передовые статьи… Он у нас нынче ужинает… И Опалинский, кстати. Они все спорят… Это зря.

– Дмитрий Михайлович?! Ах!.. И о чем же они спорят? – спросила Машенька, изображая равнодушие и поспешно отворачиваясь. Из трех сестер Надя отличалась наименьшей наблюдательностью, но даже она могла сообразить…

– О жизненной позиции, о политике… Это странно со стороны Опалинского. Что ж он – оспорит идеалы? Докажет, что лучше для себя жить, чем для других? Ипполит Михайлович делом доказал…

Аниска подала чай, сахар, сливки и тарелку с ватрушками двух видов – с творогом и с брусникой.

– Что ж он доказал? – спросила Машенька, разливая чай. – По-моему, быть дельным человеком в своей специальности, хоть бы ученым, или врачом, или инженером, – это ничуть не хуже, чем специально за что-то такое бороться. Хороший врач, между прочим, тоже людей спасает. А хороший инженер, он… он способствует общему прогрессу…

– Эка ты заговорила… – Наденька презрительно сморщила острый носик. – Никакой прогресс невозможен, пока одни люди других угнетают – ты об этом думала? Труд раба по определению не может быть достаточно производительным. Великий Рим пал, потому что там было рабство…

– Да? – удивилась Машенька. – А я думала, он от чего-то другого пал… Впрочем, ладно, – она примирительно улыбнулась. – Пусть мужчины спорят. Что нам-то с тобой?

– Пока женщина согласна считать себя существом второго сорта по сравнению с мужчинами, истинная эманципация невозможна, – отчеканила Наденька, деловито уплетая третью ватрушку. – Ты хоть понимаешь…

– Ладно, ладно! – Машенька замахала руками. – Я уж со всем согласна. И эманципироваться тоже. Ты мне после скажешь, как, я и начну сразу… Скажи мне лучше, Надин… Ты хоть раз в жизни на настоящем любовном свидании была?

– На свидании? – Надя с явным трудом переключилась с общественно-политических тем на личную. – Была, один раз. А что тебе? Я не скажу, с кем.

– И не говори, не говори, Бог с тобой! – поспешно согласилась Машенька. – А так, в общем, рассказать можешь?

– В общем могу, – усмехнулась Надя. – Слушай. Он меня и раньше звал, летом, да я не шла. Гнус, мошка, что ж нам – ветками друг на друга махать? Осенью пошли. Все, как в книжках – лес, луна, Березуевские разливы, тишина, только козодой над болотом мерячит. Пришли. А я, как назло, перед тем пирога с рыбой и черемшой поела и квасу клюквенного напилась. И у меня в животе так и бурчит, так и булькает. А тишина ж вокруг, я говорила… Ну вот… Я уж и так, и этак, наконец, как-то зад в одну сторону отклячила, голову в другую повернула, ничего – кишки перекрутились и не бурчат больше. Стою я этак буквой «зю» и с ним разговариваю. О погоде, да о птичках, да об видах на урожай. А он-то все больше молчит отчего-то и отворачивается. Смотрим, значит, в разные стороны и цедим слова. В час по чайной ложке. А вокруг – тишина, блики серебряные на разливах, листья падают, шуршат… Наконец, он решился. Взял меня за плечи, говорит: «Надежда Левонтьевна, я давно вам сказать хотел…» И тут на меня спиртным как пахнуло, а его… – Наденька нервно захихикала. – А его – отрыжка одолела. Стоит и ничего сделать не может. Как рот раскроет, так и… Тут я и поняла: он перед свиданием-то для храбрости пива выпил или даже водки. И все это время отрыжку в себе давил… А я бурчание в животе… Так и свидание прошло. А теперь и прорвало… И тут… – Надя рассказывала, с трудом сдерживая смех, а Машенька смеялась в голос. – И тут я как начала хохотать! Хохочу и остановиться не могу. Он, конечно, подумал: над ним. Смутился, убежал… С тех пор больше на свидание не звал… Дай-ка еще ватрушку, горе заесть!


Тем же вечером в гостиной Златовратских, Опалинский, изящно и необыкновенно ловко вертя в пальцах бокал, спрашивал угрюмого Коронина:

– … Да пусть это сто раз благородно и неизбежно. Пусть есть какие-то профессиональные революционеры, которые ничего, кроме как бомбы и прокламации кидать, не обучены. Более того: всегда имеется в обществе накипь, истерики, люди с самомнением излишним, неудачники, не нашедшие себя. Они к любому протесту примкнуть готовы, лишь бы себя показать, крикнуть погромче, хоть и на эшафоте. Но ведь у вас своя жизненная стезя уже определилась. Вы ученым уж стали, в журналах по своей специальности печатались. Что ж вас-то туда потянуло – этого я понять не могу…

– Машенька Гордеева сегодня мне вашими словами говорила, – недобро ухмыльнулась Опалинскому Надя, сидящая на небольшой скамеечке у ног Коронина. – Ипполит Михайлович, ответьте ж ему…

Ссыльный учитель улыбнулся неровной улыбкой.

– Я с вами в политический спор вдаваться не буду, мы только пообщипаем друг друга, да раздражимся, но ни к чему не придем, – неожиданно мягко сказал он, ласково взглянув на сидящую у его ног девушку. – Слишком разные у нас с вами начальные позиции. Я вам по-другому попробую сказать…

Есть жизненный этап, возможно, определенный мужчине самой его биологической природой. В нашей культуре почти все образованное сословие через это проходит. А может, и в иных тоже, если по эпосам судить, но я с этой стороной плохо знаком. Я ведь, простите, больше по естественнонаучной части… И все ж не минуло и меня… Чем бы ты ни был занят, и какое бы благополучие тебя не окружало, наступает час, когда нестерпимо хочется бросить все, пойти и подвиг совершить, мучаешься тем, что нет в тебе живого огня. После вспоминаешь, и многое кажется чужим и странным, словно и не ты жил. И горько смеешься над самим собою, но этот порыв, идущий из глубины естества, становящийся мучительно невыносимым… Его преодолеть невозможно, кроме как одним: пойти и сделать… Да мы с вами одного круга, одного образования (Серж поежился), разве с вами того же не было? – учитель доверчиво взглянул в переменчивые глаза «инженера».

Коронин был плохо выбрит и нелепо одет. Опалинский свеж, подтянут и румян. Минуя все рациональное, всем присутствующим в комнате вдруг стало ясно, что их «начальные позиции» и в самом деле различны. Надя осторожно погладила длинными пальцами шершавую руку Ипполита Михайловича.

«Пойти и сделать… – мысленно повторил Серж. – Да, конечно. Вот я пошел и деньги украл. Потом сбежал в Сибирь и нынче живу здесь под чужим именем…»

После такого оборота обсуждать уж ничего не хотелось, и разговор угас сам собой.


Глаза слезились от усталости и света тусклой лампы. Пыль от выцветших, аккуратно перевязанных папок взлетала клубами и щекотала в носу. Чихать хотелось беспрестанно. Прочитывая бумаги, Серж перекладывал их с левого конца обширного стола на правый. Стопка на левом конце не убывала. Время от времени инженер, неумолимый и безликий, как силы природы, вставал из-за стола, за которым работал он сам, подходил к сколоченным из досок стеллажам, задумчиво проводил толстым пальцем по корешкам, словно на ощупь определял их содержание. Потом точным, уверенным движением доставал одну или несколько папок:

– Вот, Дмитрий Михайлович, извольте… Это вам тоже важно будет. Здесь профили раскопов, почвоведческие анализы за 1881 год. Карты и геодезические данные в самом конце, на кальке – копии, ежели захотите взять, поподробнее дома изучить, – пожалуйста. Далее – чертежи гидромонитора, «гигантского брызгала» для промывания породы. Прожект господина Носова. Я там несколько возможных усовершенствований красными чернилами начертил. Ознакомьтесь, потом скажете, что думаете. Последнее – проект дороги ввиду разработки сопутствующих известковых залежей. Я здесь сомневаюсь. Мне было б важно ваше мнение услышать, как технического экономиста. У нас в училище экономические вопросы, считайте, не преподавали вовсе. Не понимали простого: в центральной России образованных инженеров много, можно позволить себе узкую специализацию. У нас же в Сибири каждый инженер просто жизнью вынуждается быть и экономистом, и геологом, и почвоведом и даже охотоведом, если пожелаете… Впрочем, вы скоро сами во все это окунетесь. Я, конечно, последние книги и публикации прочел, но это ж – не сравнить. Если где не так понял, так и спросить не у кого. У вас же в столице все новые веяния, и опять же – лучшие преподаватели… Так что, когда разберетесь, не возьмите за труд, скажите мне…

Сержу хотелось выть. Каждый раз, когда инженер начинал возиться на стуле (каждое его крупное движение сопровождалось оглушительным скрипом), Серж сжимался от страха. Вот сейчас опять встанет и… Да когда же кончится вся эта пытка?! И не уйти… Сам Печинога тоже который час сидит, согнувшись, пишет что-то, считает, чертит, пару раз взвесил что-то на аптекарских весах… И никаких признаков утомления, желания хоть как-то по-человечески своим временем распорядиться. И ведь у него-то никто над душой не стоит… На дворе ж, между тем, прекрасный осенний денек… Серж глянул в мутное, засиженное мухами окошко… Да какой денек, когда уж к вечеру дело!

– А вот, Матвей Александрович, не объясните ли мне вещь, к геологии и горному делу прямого касательства не имеющую…

– Недосуг, простите, – тут же откликнулся Печинога.

Серж про себя выругал инженера крайне непочтительно, но не угомонился. Чихать и плакать над пыльными чертежами и таблицами становилось вовсе невмоготу.

– Позвольте ж, это до людей касается, а значит, и до производства. Я тут был недавно свидетелем инцидента и подумал… И вы от этого отмахнуться никак не можете, потому что не машины в основном золото добывают и прочее – люди…

– Да, вы правы, конечно, – кивнул Печинога. – А хорошо бы, чтоб все – машины. Легче, понятней… Так и будет когда-нибудь. Технический прогресс на месте не стоит…

– А куда ж тогда люди? – удивился Серж.

– Некоторые при машинах останутся, при науке. Вот как я, к примеру, – сразу же ответил Печинога. Видно было, что это уж для него вопрос не раз продуманный и решенный. – А прочие будут как вы. Красивые, нарядные, душистые. Сидеть в салонах, ну и… чай пить, болтать о том, о сем…

Ничего плохого о нем в этот раз Печинога вроде бы и не сказал, но Сержу отчего-то стало нестерпимо обидно.

– Я понять хочу, Матвей Александрович… – справившись с так и непонятой обидой, продолжил Серж. – Я вот в провинции ро… в общем, долго жил. После – в Москве, в Петербурге. И везде мне как-то удавалось людей понимать. Даже нужды никакой в особо сложной классификации не возникало. Мотивы, желания, стремления… Все ясно, просто, по-человечески, можно сказать… А здесь, в Сибири… Поверху вроде бы все, как в России, а под этим… бездна какая-то многоглазая… к отдельному человеку как бы и отношения не имеющая… Но все же и влияющая на все… Что это такое, хотел бы я знать…

– Вы заметили? – Печинога с удивлением взглянул на молодого человека. – Хотите знать? Извольте!

Инженер решительно встал и захлопнул раскрытый журнал. Серж придумал «многоглазую бездну» только что, успел уж возгордиться ее оригинальностью, но столь немедленной реакции положительно не ожидал. Впрочем, удивления своего ничем не выказал, и с огромным облегчением вслед за Печиногой покинул пыльное помещение конторы, размещавшейся в том же бараке, что и лаборатория.

На улице к ним почти сразу же подошел долговязый Вася Полушкин, со своей всегдашней наивно-радостной улыбкой.

– Дмитрий Михайлович! Матвей Александрович! Здравствовать вам! Куда ж вы собрались? Может, подвезти? У меня как раз подвода туточки!

– Нет, Вася, нам пешком, – спокойно ответил инженер. – Господин Опалинский хочет сейчас познать природу бесконечности сибирской души. Отчего она рождается…

– А, это хорошо! – еще шире улыбнулся Вася, оглядывая вечереющий лес, и Серж с недоумением и досадой увидел, что недалекий переросток разом понял и замысел Печиноги, и саму эту «природу бесконечности». – Можно, я с вами пойду? Мне всегда в радость. А с почтенными людьми вроде вас и вовсе…

– Конечно, пойдем, Вася, – согласился Печинога.

Казалось, долго шли сквозь постепенно темнеющий лес. На лицо налипала паутина, мокрые листья неожиданными холодными поцелуями приникали к щекам. Под ногами выпавший снег мешался с грязью. Время от времени Серж спотыкался о торчащие из земли корни (Печинога и Вася шли ровно, словно по дороге, бесшумной мягкой походкой людей, с детства привыкших ходить по лесу). Впрочем, Серж и не думал роптать. После многочасовой пыльной затхлости конторы бодрящая свежесть вечернего леса казалась поистине райским подарком. По пути Вася успел рассказать, что отец послал его договориться насчет поставок леса, и он выехал засветло и все батюшкины наказы строго выполнил часам к двум дня. А после не удержался и свернул в лес, где давно хотел понаблюдать за тем, как готовятся к отлету на юг разные пташки. Вот и нынче он сумел пересчитать и описать четыре разных стайки… А хорошо было бы как-нибудь пометить этих птичек и после узнать, сколько из них весной в прежний край вернется. А коли б еще узнать, где они были… Печинога вполне серьезно объяснил Васе, что крупных перелетных птиц давно уж научились метить, надевая им на лапки легкие оловянные кольца. На кольце же можно написать, когда и где птичка была помечена и куда о ней сообщить. Вася от полученной информации перешел в состояние ликующего восторга, а после надолго задумался об открывающихся перспективах. Серж же про себя отметил еще один из парадоксов местной егорьевской «души»: все хоть как-то образованные люди Егорьевска явно благоволили улыбчивому Васе. Прочие же (вполне обоснованно, на взгляд Сержа) считали его блаженным недоумком.

На невысоком холме посреди небольшой поляны на особицу стояла большая, почти уже облетевшая лиственница, с черного ствола которой свешивалась огромная седая борода лишайника и каких-то пожухлых, вплетенных в нее вьюнков. К стволу была приставлена могутная, добротно сделанная лестница с толстыми поперечинами, далеко отстоящими друг от друга. Наверху, в развилке ветвей примостилось что-то вроде дощатой коробки.

– Засидка, – коротко объяснил Сержу Печинога. – Охотники, и пожары смотреть. Полезайте.

Серж пожал плечами, не нашел резонов для спора и полез на лиственницу. Следом за ним двинулся Вася. Печинога лез последним. Глядя на него сверху, Серж вспомнил картину, выставлявшуюся в Москве на Передвижной выставке художников-разночинцев, о чем-то не поладивших со своим академическим начальством. Сам Серж был к искусству (классическому и прогрессивному в равной степени) равнодушен, но считалось очень модным на их выставки ходить… Как же та картина называлась? «Три медведя в сосновом лесу»? Где-то так, кажется…

Когда все трое устроились в невеликой коробке (Вася подогнул неумеренно длинные ноги, а Печинога с невозмутимостью самоеда сидел на корточках, придерживаясь рукой за край), Серж рискнул оглядеться вокруг. Вершина лиственницы ощутимо покачивалась под ветром, доски скрипели, вниз, в дыру уходило переплетение черных ветвей. Все казалось каким-то ненадежным, могущим рухнуть в любой момент. Особого комфорта Серж не ощущал. Скорее, какие-то неприятные ощущения в области желудка.

– И что же теперь? – с невольно прозвучавшим вызовом спросил он у инженера.

– Глядите туда, – Печинога указал вдаль толстым пальцем. – И молчите, пожалуйста.

Серж послушно устремил взгляд в указанном направлении.

Черно-белая даль уходящих неизвестно куда лесов. Ни малейшего признака человека или его деятельности. Едва слышные вздохи ветра. Почти догоревшие свечи лиственниц, словно белым пеплом усыпанные не растаявшим снегом. Темная хвойная зелень. Красок мало, почти нет. Над всем этим, далеко-далеко на северо-западе, покрасневшим глазным яблоком закатывается за горизонт бессильный шар холодного осеннего солнца. Все тихо и бесконечно печально. И вдруг…

На какой-то неисчислимый по протяженности миг вся тайга, от подножия холма до горизонта, вспыхивает ослепительным кровавым огнем. Языки невидимого пламени пляшут по небу, по вершинам холмов и деревьев, свет заходящего светила отражается в каждой снежинке, в каждой капле воды, в каждом намокшем листке… Лес пылает, не сгорая.

– Неопалимая купина! – помертвевшими губами шепчет Серж, вспоминая что-то давно позабытое из детства, с уроков закона Божьего.

И так же внезапно, как зажглось, все гаснет. Наступившие сумерки кажутся упавшей на землю окончательной, ветхозаветной темнотой. Страшно даже подумать о спуске сквозь черные мокрые сучья, о пути в лесу.

– Вы поняли ли? – вежливо осведомляется Печинога. В сумерках его лицо с тусклыми, не отражающими свет глазами кажется поистине дьявольским. – Каждый здесь с этим живет. Даже если у него и слов нет…

– Да, я понял, спасибо, – Серж готов был светски раскланяться, если б не боялся упасть с высоты.

– А птицы, когда на юг летят, долго-долго на это смотрят, – с задумчивой завистью улыбнулся Вася. – Поэтому у них глаза такие древние и мудрые…

Глава 20

Повествующая о разборках в разбойничьем гнезде и договоренности Николаши Полушкина с Климентием Воропаевым

– Хитер ты, брат Сохатый. Ой, хитер. Ан и я, вишь, не прост. Барин, говоришь, в болоте лежит? Рыбы его съели? А по тайге-то, на рыжем-то жеребчике, морок, знать, шляется?

Рябой тихо засмеялся, поглаживая в кармане серебряную коробочку. Сохатый не ответил. Он был занят: колол дрова. Мерно, обстоятельно и невозмутимо. Ни одного лишнего движения, ни одного неточного удара. Полешки распадались на такие ровные части, что хоть облизывай их. Рябой скривился, как от кислого. Черт, угораздило же с эдаким связаться!

– Сохатый, слышь, ай нет? Один морок там, другой тут. На что они тебе? Каку таку игру затеял?

Сохатый расколол последнее полено, вогнал топор в колоду и выпрямился. Поглядел вокруг, щурясь от пронзительной белизны первого снега. Из-за этого снега и круглая полянка, тесно окруженная соснами и пихтами, и низкая избушка, присевшая под тяжелой моховой кровлей, над которой тонко вился синеватый дымок, и сорока на ветке, и даже согнутая темная фигура в долгополой шинели с чужого плеча – все казалось ненастоящим, нарисованным. Будто с городской поздравительной картинки к Рождеству. Только наряженной елочки не хватает да колокольчиков. Сохатый равнодушно усмехнулся; снял с поленницы пристроенный туда перед работой полушубок и набросил на плечи. Велел Рябому:

– Дрова прибери, – и, пригнувшись под низкой притолокой, вошел в избу.

Рябой плюнул ему вслед. И послушно взялся подбирать с земли разбросанные полешки.

Сохатый снял полушубок в сенцах, таких тесных и темных, что развернуться там можно было, только если знаешь – что и где. Впрочем, и в самой избе было немногим светлее. Окошко – одно, в нем то ли стекло, то ли рыбий пузырь. Разве что от печки, из-за полуоткрытой заслонки, сквозит рыжим светом. Отблески от него – на полу (не земляном, дощатом), для тепла аккуратно застланном лапником. Этот лапник Сохатый сам ломал и таскал. Воропаевским-то к чему, они на этой заимке и не бывают почти, все – на Выселках.

С печной лежанки донесся сдавленный хрип – лежавший там человек пытался удержать кашель. Да не сумел; Сохатый поморщился, слушая его сиплое грудное карканье. Обернулся, посмотрел. Мучнисто-белое лицо инженера (теперь уж, пожалуй что, бывшего!), заросшее редкой бороденкой, смутно виднелось в сумраке. Неживое лицо… совсем как тогда, на дороге. Уж помер бы, что ли, подумал с привычной досадой. И что до сих пор тянет?

– Никак вот, видите… не выходит, – пробормотал задушенный голос; лежащий словно подслушал его мысли, – я понимаю… и вам в тягость, и себе.

– Брось пургу гнать, – буркнул Сохатый. Достал из печки чугунок, плеснул из него в кружку жидкого варева. – Жив будешь, куда денешься. Давай-ка, пей вот, да в подпол переселяйся. Чугунок с собой возьмешь. Как начнет кашель давить – сразу глотай.

– Спасибо, – лежащий осторожно приподнялся, принял обеими руками горячую кружку. Помедлив, решился спросить:

– Что… сам Воропаев пожалует?

Сохатый мог бы не отвечать – но таки ответил:

– Он, Климентий Тихоныч. Рандеву у него тут… деловое.

Инженер кивнул. Поставил на пол опустевшую кружку и начал натягивать на себя теплую одежду и валенки, кутаться в необъятную бабью шаль. Сохатый тем временем отгреб от стены лапник, поднял тяжелую крышку. Подпол, в отличие от всего прочего, был сработан в этой охотничьей избушке капитально, как в купеческом лабазе – должно быть, в предвкушении большой добычи. Сейчас там стояло лишь несколько бочонков с солониной, капустой, мочеными ягодами. Ну, и – пара двухведерных бутылей с самопальной водкой для таких вот, как намеченное сегодня, деловых рандеву.

Из подпольной дыры сразу понесло холодом, даже огонь в печи съежился. Сохатый скептически хмыкнул, поглядев на инженера, который все не мог прокашляться.

– Пошли-ка, пожалуй, на волю.

Крышка с тяжелым стуком вернулась на место, Сохатый, не сдержавшись, наподдал ее ногой. Он не мог понять, какого лешего возится с этим мальчишкой. Прячет его от Воропаева. Кто бы знал, чего это стоило! Рябой вон – брехлив и труслив, того гляди, проболтается. И что тогда?..

Мальчишка, видно, опять подслушал его мысли – потому что решил выяснить этот вопрос прямо сейчас:

– Все-таки скажи, Никанор… тебе от меня что нужно?

– Хрена собачьего, – буркнул Сохатый. – Собирайся, да пошли. Чугунок не забудь.

– Нет, погоди. Я долго ломал голову… Почему ты сразу не пошел к Гордееву? Он бы тебя простил, наградил даже. Ты ведь все обо мне знаешь. А теперь, оказывается, – там уже кто-то есть… на моем месте?

– Чего? – Сохатый обернулся. Инженер стоял, согнувшись, чтобы удобнее было опираться о лежанку, смотрел на него снизу вверх. Без злобы… Кажется, он и впрямь хотел всего лишь – понять.

– Отколь знаешь? Рябой вякнул? А что еще?

– Зачем еще? Я и так догадываюсь, кто это. И что вы с ним… Но почему тогда ты меня просто не убил?

Сохатый хотел ответить, да, передумав, молча махнул рукой. Что тут скажешь? «Просто не убил»! Знал бы он, сопляк, насколько это и впрямь – просто.

Так просто, что и самому-то жить не хочется.

Он подошел к столу, аккуратно завернул в овчину горячий чугунок. Снял со стены штуцер. Ружьишко считалось неисправным, потому и висело открыто. Но он-то знал: стреляет как надо, зарядить только. Ничего, зарядим… Инженер молча смотрел на него, отнюдь не собираясь трогаться с места. Пришлось таки объяснять:

– Бумаги надо добыть, понял? И – в Россию… Живи как знаешь, только сюда не суйся.


Климентий Воропаев появился на заимке через час. Пришел пешком – довольный, разомлевший от первого снега, ласково улыбающийся всему, на что падал взор. Рядом – два громилы, рабы верные и бессловесные, Фока и Кныш. С ними Климентий бесстрашно гулял и по тайге, и по деревням, и сам черт ему был не брат. В избе к его приходу была еще жарче натоплена печь, накрыт стол. Инженер, а с ним и Рябой, исчезли бесследно.

– Спасибо, милый друг, расстарался, уважил, – Воропаев качал головой, глядел на Сохатого, растроганно моргая, как на родного, – давай уж сядем, примем по маленькой. А там и за дела.

Сели, приняли. Воропаев наколол на вилку крошечный, как копейка, соленый рыжик. Поморщился:

– Экая вонючая бражка. Вот, погоди, привезут мне апельсинчиков, ты корочки-то в нее брось. Очень получшеет… В Петербурге, небось, цитрусами все лавки завалены? Ох, друг ты мой Сохатый… – рыжик был проглочен, за ним – и второй, и третий. Климентий вздохнул длинно, со слезой, – и что тебя в Сибирь понесло? Ты ж не мы, судьба тебя хранила. Дурак, дурак… Прости, не обижайся: это я любя.

Перегнувшись через стол, он похлопал Сохатого по плечу, и тот стерпел, даже обошелся без брезгливой гримасы. Еще было не время.

– Сам себе все отрезал, – сочувственно протянул Воропаев, – что, так уж тебе этот твой барин насолил? Или просто – от кровожадности? – не дожидаясь ответа, он засмеялся так, будто прекрасно знал и о том, как было на самом деле, и обо всех коварных планах бывшего камердинера. Может, и впрямь знал. Сохатый подумал: какая разница.

В дверь заглянул Фока, оставленный на часах:

– Климентий Тихоныч, слышь – идут!

– Идут? Их, что – много? Что – с казаками? Ох, други милые, боюсь! – Воропаев опять засмеялся, очень довольный собственным остроумием. – Ладно, ладно. Ты, – это Сохатому, – ступай, поброди. Вернешься, как Фока знак подаст. Еще поговорим.


Фока – охранник хороший, и новому сотоварищу не доверял ни на грош (как, впрочем, и всем на свете, кроме самого себя и Климентия Тихоновича). Однако ж он никак не думал, что тот, уйдя по тропе в сторону Выселок, спустя недолгое время вернется. Подобраться к избе незаметно не было, казалось, никакой возможности: со стороны крыльца – открытое место, позади – сухой малинник, бурая трава, присыпанная снегом, шуршащая не от шага даже – от взгляда… Сохатый прошел по ней, примеряясь к чалому жеребцу у коновязи, который неторопливо переступал копытами, вздыхал, наклонял морду к мешку с соломой, – короче, издавал шум. Из избы тоже доносились кое-какие звуки; вплотную подойдя к низкому окошку, их даже можно было расслышать.

– …Мне-то какой навар? – Климентий говорил, как всегда, мягко, слегка посмеиваясь. – Ты, братец, отмоешься, ты – не при чем, а меня подставишь? Ради чего? Нешто у тебя такие деньги имеются? Нет, и не будет. Ты благодетелю не сын, не брат и не сват.

– Уверен? – коротко спросил кто-то незнакомый. Сохатый молча ухмыльнулся; черт его знает почему, он ожидал услышать совсем другой голос. И, честно сказать, рад был, что не услышал.

За окошком звякнуло стекло: разливали брагу. Потом снова заговорил Воропаев:

– За уверенность, милый друг, давай и выпьем. Твою, мою… Ты не думай, я не свинья неблагодарная. Наводочка твоя, с жалованьем-то приисковым, очень помогла. Денежки не лишние. Так что, ежели какое подобное, мы – пожалуйста. Но бунтовать… Куда мне, радость ты моя, на мне и так восемь лет срока висят неотмотанные. Ты ж знаешь. Не-ет… Я вот думаю: не податься ли мне с ребятками куда подальше? От греха? Ты ж вон какой гордый. Глазом-то голубым сверкаешь! Я тебе не угожу, и ты на меня – жандармов!..

Тот, второй, ему что-то ответил, но – слишком тихо, да и стекло опять зазвенело, а Воропаев засмеялся:

– Э, не стели мягко, как бы бока не отлежать! Твоя порода мне известна. Допустим, свалишь ты Гордеева, сам заступишь на его место – что, так и будем с тобой дружить, бражку распивать? Нет, брат. С Гордеевым-то, пожалуй, проще. А ты… Ты мне этой бражки, на пару выпитой, не простишь.

– Брось, Климентий, – снова раздался смех, теперь уж не воропаевский – молодой, легкий, – боишься, что ли? Покамест не ты подставился, а я. Приехал вот к тебе – один, как обещал, цени! А ты куражишься. А сам простой работы не смог толком сделать.

– Что? Какой такой работы?

– Той самой! Управляющего не добили? Теперь вот шастает везде, глаза мозолит…

– Постой, постой. Это ты о ком? Что за управляющий?

Сохатый, дождавшись, когда чалый конь в очередной раз переступит копытами, тихо отпрянул от окошка.


Когда спустя час всадник на чалом коне возвращался от заимки на большую дорогу, сухая лиственница, простоявшая в неприглядном виде с самой весны, когда ее непоправимо объели зайцы, вдруг покачнулась, заскрипела на весь лес, да и рухнула, вздыбив снег и перегородив тропу перед самыми копытами. Всадник едва успел отскочить. И тут же, не раздумывая, выхватил из-за пазухи револьвер, быстро огляделся…

– Ненароком-то не пальни, – раздался сипловатый бас. И перед всадником возник – неведомо откуда, будто ближняя сосенка вдруг обернулась человеком! – самого зловещего вида детина, могучий, бородатый, с охотничьим ружьем, которое было должным образом вскинуто и нацелено.

Пожалуй, поднимать револьвер уже и не стоило.

– Ну, и что тебе надо? – сохраняя замечательное спокойствие, поинтересовался всадник. – Денег при себе нет. Лошадь?

– Оставь себе, – детина усмехнулся, – я пешком привык. Сподручнее… Так, потолковать захотелось.

– Прости, любезный, под прицелом толковать не стану.

– Да что ты, какой прицел. Ты только свою-то пушечку спрячь, а и за нами не заржавеет.

Всадник склонил голову в знак согласия. Убрал револьвер. И дуло ружья опустилось.

– Вот, теперь можно и поговорить. Валяй, объясняй, зачем завалил лесину. Чуть меня не угробил, – в голосе статного красавца с пшеничным чубом было, пожалуй, многовато иронии. Только это и выдавало, что ему – не очень по себе. Не удивительно, если вспомнить, откуда он возвращался, с кем и о чем только что имел разговор!

Нежданный же его собеседник был спокоен, как та самая лесина. Пожал плечами:

– Малость не рассчитал. Хотел, понимаешь, поглядеть на тебя. Да чтобы ты на меня поглядел.

– Это зачем?

– За спросом.

И – без паузы, тем же тоном:

– Климентий-то никак забоялся? Кишка у него тонка против твоих планов. Так чтоб ты знал, не все такие.

– Интере-есно… – всадник невольно понизил голос. Слегка подался вперед, будто и впрямь хотел получше разглядеть стоявшего перед ним мужика. Да что, мужик как мужик: плечи, бородища, одежонка так себе… Откуда ж он такой знающий нарисовался?

Сохатый тоже смотрел на него – внимательно, пряча усмешку в бороде. Смеяться-то было с чего: вспомнил, как Рябой рассказывал о вот точно такой же встрече совсем недавно. Да уж. Что тот, что этот. Молодой, шалый, многого хочет, идет путями неправедными… Выбирай, Никанорушка, кто тебе больше по нраву!

Он сказал негромко и неторопливо – чтобы все сразу было понятно и повторять не пришлось:

– Климентьево-то времечко, считай, утекло. В другой раз ко мне в гости приедешь. Ну, а я… я – не из трусливых.


Дело природное, дело природное! За утро Маша почти убедила себя в том, что все, с ней происходящее – правильно и хорошо. И все вокруг было хорошо: стылый бессолнечный день, мокрый запах поздних астр в саду, бестолковая куриная возня – Маша вызвалась кормить кур, и они с Аниской потешались, глядя, как молодой петух пытается отвоевать у старого место под солнцем. Потом пошли в конюшню смотреть котят: кошка окотилась дня три назад, и Аниска все порывалась показать барышне, какие славные, да той все было недосуг. Оказалось, и впрямь славные. Маша взяла одного на ладонь. Котенок сразу запищал, тычась ей в палец рыжей мордочкой с зажмуренными глазами. Вообще-то он изрядно смахивал на крысенка… да ей, наверно, сейчас и крысята показались бы славными.

Короче, все было хорошо. И то, что Дмитрий Михайлович (Маша упрямо говорила про себя: Митя) не попадался на глаза – тоже хорошо. Она прекрасно понимала, что взгляни на него – и от благостного настроения следа не останется! А так хотелось себя потешить. Еще хоть чуть-чуть, хоть немножко.

– Кикимора твоя – что, здесь живет? – спросила она Аниску, перебравшись в другой угол конюшни и отламывая от большого ломтя черного хлеба – для Орлика. Та азартно закивала:

– Здесь, вот за этими самыми метлами! Да вы проверьте.

– А как?

– Да хоть Орлику привязать к гриве ленту. Завтра поглядим – коса будет. Вот крест святой!

– Хватит, не богохульствуй. – Маша обернулась туда, куда показывала Аниска. Метлы топорщились в углу, скрывая темные тени. – Интересно бы поглядеть… Какая она, как ты думаешь?

– Известно, какая. Личико с кулачок, и на голове рожки, – Аниска быстро перекрестилась, – обижать ее нипочем нельзя, иначе таких дел наворотит! Не то что там корова не раздоится – это полбеды, – а то на хозяев нашлет напасти, болячки всякие… Ой, – она осеклась, виновато моргая. Маша тихо сказала, по-прежнему глядя на метлы:

– Так это, может, ее обидели? Может, повиниться, прощенья попросить? И батюшка…

Она представила, как выходит из угла тощенькая кикимора. Важно кивает кудлатой головенкой с рожками: ладно, мол, прощаю! Живите! У кого там сердце болело, у кого ноги…

Наверно, от этих греховных мыслей радость ее пошла на убыль.

Аниска удрученно глядела, как барышня на глазах гаснет. Сейчас опять заберется к себе в горницу – да за книжки либо за фортепьяно. И что за житье такое, прости Господи!

Они вышли из конюшни – и Маша вдруг оступилась, Аниска поспешно подхватила ее под локоть. Навстречу шел управляющий. Нет, не к ним – просто мимо, из своего флигеля к воротам. Охотничья куртка распахнута, волосы на непокрытой голове от осенней сырости завиваются в легкие кольца. И улыбка… такая, что Машеньке стало трудно дышать. Тем более, что улыбка эта была – для нее. Он увидел ее и, подойдя, поклонился, сказал весело:

– День добрый!

Маша пролепетала что-то в ответ, глядя на него во все глаза. И Аниска моментально все уразумела! Да грех было б не уразуметь – еще тогда, когда этот красавец ее из тайги привез, насквозь мокрую. Вот барышня, вот дурочка! Аниске стало до боли ее жалко.

– Что это вам, Дмитрий Михайлович, в такую мокреть дома не сидится? – выступая вперед, пропела она.

– А! – Опалинский махнул рукой. – Приглашен в гости к вашей, Марья Ивановна, тетушке. Не пойти невозможно: пообещал! – по лицу его было видно, что он бы с превеликим удовольствием никуда не пошел, а стоял бы тут с Марьей Ивановной хоть до вечера, хоть и под сочащейся с неба ледяной моросью.

Аниска окончательно обозлилась. Вот кобелиная порода! Ведь ничего ж ему от барышни не надо – а просто по-другому не умеет… Когда Опалинский вышел таки за ворота, она сказала, вздохнув – нарочно для Маши, чтобы понапрасну себя не тешила:

– Так вот днями у них и сидит. Мне Светлана ихняя сказывала: за старшей ухаживает, за Аглаей Левонтьевной. Уж так ухаживает…

– Да?.. – Маша, казалось, не обратила особого внимания на ее слова. И к себе не поднялась. Потому что наступило, оказывается, время идти к обедне, и Марфа Парфеновна уже стояла на крыльце, поджидая племянницу.


– Ты что по ночам колобродишь? – строго вопросила тетка, когда они были на полпути к Покровской церкви. – Как ни проснусь, все шур да шур. Сама с собой нешто лясы точишь?

Ее сухие сильные пальцы больно сжимали Машин локоть: попробуй, увернись от ответа! Маша, впрочем, и не думала уворачиваться.

– Отец Михаил велел. За то, что к шаману ходила.

– К какому шаману? Это тогда, что ли? Да ты… – тетка, охнув, взялась было за инвективы. Но вскоре умолкла, обнаружив, что Маша ее вовсе не слушает. Она, казалось, была озабочена только дорогой: как поставить ногу на сухое место да не испачкать в грязи подол. Тогда Марфа Парфеновна, не сдержав любопытства, быстро спросила:

– А зачем ходила? Из-за отца? Ну, и что сказал-то, шаман-то? Травки дал какие?

– Он не по травам, – Маша по-прежнему смотрела себе под ноги, – он сказал: вредит кто-то… Глаз лазоревый. До весны чтобы не боялись, а потом…

– Погоди, погоди, – тетка так и встрепенулась, ухватившись за ее слова, – глаз лазоревый? Это у кого ж такой глаз? – она быстро-быстро, как костяшки на счетах, принялась перебирать знакомых. – Да вот не у него ли… ветрогона петербургского? А?

– Нет! – Маша сбилась с шага и, конечно, тут же наступила в лужу. Но не заметила этого; гневно посмотрела на тетку:

– У него зеленые глаза!

– Зеленые? А ты отколь знаешь? Э, девка…

Марфа Парфеновна обмахнула себя крестом. Ей определенно стало не по себе! Покосилась на племянницу: та снова смотрела вниз, гнева как не бывало. Уползла в свою раковину, будто улитка.

– Ты ж говорила, – осторожно напомнила тетка, – Полушкин-то с Каденькой сразу приметили. Темненький он, смутный. Да я теперь и сама пригляделась… А ты? Неужто не чуешь?

Маша не ответила и головы не подняла. Марфа Парфеновна, все еще державшая ее за локоть, почувствовала, что локоть этот напряженно дрожит. Сила Господня! Да тут, пожалуй, не просто кипенье девичьей крови. Тут – хуже…

Сжав губы в нитку, она пошла вперед, невольно – все быстрее. Как будто, чем скорее они дойдут до церкви, тем раньше кончится обедня. И можно будет бежать к брату, требовать от него каких-нето действий. Немедленных и решительных – пока не поздно!

Глава 21

В которой Дмитрий Опалинский очаровывает егорьевцев, а егорьевцы рады очароваться.

Поздно, всего недели за две до Рождественского поста, но дождался-таки Егорьевск настоящей зимы. С утра захолодало, снег повалил сперва тяжелыми хлопьями, а потом, как переменился ветер – полетел густой мелкой крупой, мешая небо и землю. Весь день и всю ночь гуляла вьюга; и когда стихла – не стало видно ни грязи, ни льда на речке Чуйке, ни палых лиственничных игл. Кругом высокий плотный снег, осени будто и в помине не было, да и лета с весною тоже. Только зима – как в Сибири и положено.

Городок под белым снегом сразу встрепенулся и преисполнился делового духа. В собрании была устроена очередная «ассамблея» (как выразился г-н Петропавловский-Коронин, свысока относившийся к сим простодушным увеселениям, но, однако же, ни одного из них пока не пропустивший). Два заклятых дружка-подрядчика, Трифон Игнатьич да Викентий Савельич, которых сам Гордеев с весны не мог помирить, вдруг воспылали взаимной приязнью и решили на паях заняться рыбным промыслом – для чего отправились в Ишим, где и купили заранее постоянное место на Никольской ярмарке. Левонтий Макарович Златовратский объявил в подвластном ему училище конкурс на лучшее латинское сочинение – с наградой в виде огромнейшего тома Тита Ливия; претендентов на оный покамест не находилось, но Левонтий Макарович не терял надежды. Отец Михаил во время воскресной службы предъявил прихожанам новый антиминс – шедевр вышивального искусства поповны, освященный накануне владыкой Елпидифором. В то же воскресенье – первое по начале зимы – в Егорьевске народилось целых восемь младенцев мужского пола.

Словом, жизнь кипела ключом! Новый гордеевский управляющий как мог старался вписаться в нее, и, надо сказать, это у него не так уж худо получалось. Кое-чему он и сам удивлялся – ну, например, что рабочие на прииске глядят на него с явным удовольствием, приветствуют издали и задают вопросы без подначек, а, наоборот – с надеждой. Еще более удивительным было то, что ему очень хотелось эти надежды оправдать! Но как? Дорогу замостить – Гордеев категорически заявил, что на это у него денег нет и вряд ли будет; да и не нужна уже дорога, зимой-то. Цены в лавке снизить? Это означало войну с остяком Алешей, к такому Серж еще никак не был готов. Но это – ладно, это все можно потом, главная проблема – иная. Почему никто из них до сих пор не додумался, как занять рабочих зимой? Мастерские какие-нибудь, промыслы подсобные… Ведь озвереют к весне от безденежья и безделья! Мысль казалась очевидной. Но развить ее дальше – конкретнее – почему-то не удавалось.

Мешало удивление. Экий вы, господин Опалинский, альтруист! – он криво улыбался, глядя на красное солнце, нацепленное на верхушки лиственниц и вспоминая закатный пожар над тайгой. Что вам за дело, например, до Кольки Веселова с его чахоткой? До вдовы Алдошиной, которую Емельянов собирается выселить? Право слово: вместе с именем нацепил и шкуру – всю, целиком. Это юный Ермак Тимофеевич с прозрачной бородкой был таким страдателем-радетелем; он, а теперь и вы. А бессердечный Серж Дубравин жухнет, рассыпается и пропадает, как прошлогодний лист.

От таких мыслей на душе у бессердечного Сержа делалось слегка муторно. А тут – еще одна проблема, самим же для себя созданная. Машенька, Марья Ивановна Гордеева. Вот не было печали! На черта ль ему флирт с хозяйской дочкой? Самое смешное, что тут и флирта-то никакого не выходило! С того дня, как он привез ее, промокшую, из леса, она от него шарахалась. А он, как последний дурак – от нее. Зачем ему это? Она в свои двадцать с хвостиком – дите дитем, целоваться не умеет совершенно! Влюбится – и все, пиши пропало! И так вон уже какими глазищами смотрит (не подозревая, что взгляды подобные благовоспитанной девице следует прятать). А папаша за дочь ему точно шею свернет или в Чуйке утопит, не поглядит, что – инженер, ценный работник!

Нет уж. Хороша Маша, да не наша. Вооружившись сей народной мудростью, Серж исправно просиживал вечера у Златовратских, убалтывая барышень до ряби в очах и честно убеждая себя, что к какой-то из них и впрямь неравнодушен. Неважно, к какой. Они все три – ничего. Серж про себя именовал их – по старшинству – Лосиха, Тюлениха и Крыска. Слабые угрызения совести, разумеется, присутствовали, как же без них: шкура-то – Опалинского! Ну, он с ними легко справлялся. Зато угощенье к чаю у Златовратских подавали всякий раз отменное.


От жарко протопленной печи в комнате было тепло и румяно. На столе, накрытом плюшевой скатертью, стоял самовар и тарелка с шаньгами. Господин Златовратский сидел в кресле с книжкой. Леокардия Власьевна присела на стул и теребила в нервных пальцах серебряную табакерку. Киргизка Айшет со своей неизменной корзиной пряталась в углу за буфетом. В угловом кресле у окна сумрачно дул на стакан чаю, держа его обеими руками, Петропавловский-Коронин. Три барышни Златовратские, подобно воробушкам на жердочке, примостились рядком на тонконогом диване. У их ног, на порядком вытертом ковре, сидел новый управляющий Гордеева, разрумянившийся и гладко выбритый, улыбался всем троим сразу и говорил без умолку, впрочем, понуждаемый к тому непрестанно.

– Дмитрий Михайлович! Дмитрий Михайлович! А кружева, кружева? Вы ж видеть должны были на балах, вспомните, миленький…Вот здесь, спереди, теперь они спускаются, или опять, как в 70-е годы, по бокам идут?

– А правда, что на Невском экипажей так много, что они между собой сталкиваются и людей давят? А у вас какой экипаж был?

– Погодите! Погодите, девочки! Что вы все о пустяках, право! Скажите, Дмитрий Михайлович, а государь? Вы государя видали? Правда, что он красавец собой, и весь облик такой величественный-величественный… Что сразу от любого человека, пусть даже самого знатного, отличить можно…

– А как в Петербурге свадьбы бывают?

– А тюники теперь носят или окончательно нет? Я слышала, они опять в моду вошли?

Серж, разомлевший после трех стаканов чаю и тающих во рту шанег, улыбался благодушно и старался по возможности удовлетворить всех, никого не обидев.

– Я, конечно, не большой знаток дамской моды, но…Модны нынче лимузины, любезная Аглая Левонтьевна, особенно большими клетками, причем их не следует употреблять одни, а непременно с гладкой материей под цвет одной из клеток. А тюники – увы! – совершенно из моды ушли, хотя и спасали кое-кого… К вам, милые барышни, это нимало не относится…

Государь собою необыкновенно хорош, истинная правда…

– А вы видели, видели?!

– Ну разумеется… Много раз. Особенно его величество эффектен бывает на придворном балу в Зимнем дворце…

– А-ах… Вы были на придворном балу?! Расскажите, расскажите немедленно!

– Да что там, собственно, рассказывать… Бал как бал. Сбираются акулы со всего петербургского моря… Большей частию уже потасканные жизнью, хотя и замаскированные бриллиантами преизрядно… Вы, любезная Любовь Левонтьевна, своею несравненною красотою и свежестью, произвели бы там фурор…Ну, если вы настаиваете…

– Настаиваем! Настаиваем!

– Что сказать? Во время бала дворец тонет в ослепительном сиянии. Ряды свечей, выставленные в лепнине антаблемента, похожи на пылающую изгородь. Все взгляды устремлены на дверь, через которую должен войти император. Вот створки распахиваются, императрица, император, великие князья проходят галерею между двумя образовавшимися рядами гостей. Все идут в бальный зал. Там сотни сияющих люстр спускаются с потолка, торшеры в тысячу свечей горят, как неопалимая купина. Если стоять наверху, на тянущейся вдоль зале галерее, и смотреть сверху, то от взрывов яркого света, излучения, отсветов свечей, зеркал, золота, мишуры попросту кружится голова. Даже полированные стены и колонны из белого мрамора отсвечивают в этом водопаде и смутно отражают предметы.

Император с избранной им дамой ведет полонез (с него всегда начинаются придворные балы). Черты его безукоризненного лица совершенно греческие и рельефные. Мундир белого цвета, с золотыми петлицами, доходит до середины бедра и оторочен по вороту, запястьям и низу голубым песцом…

Процессия продвигается, к ней присоединяются все новые пары. Кроме русской знати здесь же можно увидеть черкесского князя с осиной талией, которой позавидовала бы любая красотка, плотного монгольского офицера, кажется, вовсе без шеи…

Прочие танцы ничем характерным не отличаются, те же кадрили, вальсы, польки. На первый взгляд кажется, что кавалеры одеты пышнее дам. Но у дам простота обманчивая, та самая, которая стоит бешеных денег. Что проще белого платья из тафты, тюля или муара с несколькими жемчужными гроздьями и прически к нему: сетка из жемчуга или две-три нитки, вплетенные в волосы… (А-ах! – тройной вздох с дивана.) Но жемчуг стоит сто тысяч рублей… Вихри вальсов раздувают платья, и в быстроте движений бриллианты, серебряное и золотое оружие у мужчин, словно молнии, сияют зигзагообразными линиями…

Под арками другого зала, в таинственной полутьме тем временем готовились столы к ужину. Серванты – гигантские скопища золота и серебра – поблескивают внезапными искрами неизвестно откуда пришедшего света. Подобный шуму падающей воды, уже слышится рокот приближающейся толпы, император появляется на пороге и – Да будет свет! – потоки света, словно по волшебству пронизали огромный зал. Сие чудо объясняется просто: нити пироксилина идут от свечи к свече, фитили пропитаны воспламеняющимся веществом и огонь, зажженный в шести-семи местах, мгновенно завоевывает пространство («А-ах! Как вы все знаете!»)… Да что я могу…

– Еще! Еще, пожалуйста, вы так великолепно рассказываете! Голубчик Дмитрий Михайлович! Прямо все посмотреть можно, как в хорошем романе!

– Милая Аглая Левонтьевна!..

– Да зовите просто по имени, Аглаей. Этот обычай, это так глупо-напыщенно, по-мещански… И вас позволите Дмитрием называть?

– А Митей нельзя? Это по-домашнему. Вы уж у нас совсем своим человеком стали…

– Да хоть Сережей зовите, – смеется Серж. – От вас я на все согласный.

Уязвленный Левонтий Макарович, кряхтя, поднялся с кресла, прошел к столу, наклонился над ухом жены.

– Ты знаешь, Каденька, он ведь врет все. Не мог он на императорском балу… И кажется, по-писанному рассказывает, я читал, помню… Да подробности некоторые, детали… Это, вроде, к прошлому царствию относится… А наши дуры уши развесили[4]

– Врет, конечно, – сквозь зубы откликнулась Леокардия. – Да и пускай его. У девочек развлечений мало, а тут человек из самой столицы…

– Но, Каденька… Как бы он им головы не вскружил…

– Да пускай, я ж и говорю, – Леокардия Власьевна подняла голову, с едва скрываемым раздражением взглянула на супруга. – Им сколько лет? На что им голова? Латынь учить? Я тебе говорю: на то у них голова, чтоб кружиться! На кого им здесь глядеть? Пусть радуются, раз случай подвернулся.

– Каденька, но ты подумала… Он же дон Жуан, фанфарон, никакой серьезности, обязательств, это видно, могут же быть… последствия…

– Какие последствия? Яснее выражайся! Римляне умели. Что ж тебе впрок не идет?

– Девочки еще так наивны. Он может наговорить в три короба, обольстить, наобещать и… в общем… случится…особый конфуз… Ведь физическая зрелость наступает раньше…

– Обрюхатит какую-нибудь, что ли? А жениться не станет? Это?

– Каденька! Ну как ты выражаешься?!

– Как есть, так и выражаюсь. А как надо? Куикве суум? Ты, значит, меня четыре раза почти подряд брюхатил, и ничего, все своим именем называлось. А коли до девочек коснись, так… легкое эфирное дуновение? Брось! Не так уж они и наивны, как ты думаешь. Я об этом позаботилась. А коли кто из них сам решит… Так и что? Неужто не вырастим, не воспитаем?

– Ка-аденька! – водянистые глаза Левонтия Макаровича буквально полезли из орбит. – Что ты говоришь?!

– А что ж еще? – Леокардия пожала плечами. – Кем им здесь увлечься? Остолоп Николка? Жидовин толстогубый? Инородцы? Я бы и не прочь, среди инородцев очень приличные люди есть, но ведь смеси-то что дают? Вон Печинога, сам – золотая голова, но погляди только, как весь род-то исковеркало. А этот, глянь, какой красавец, говорун, кровь с молоком, и дети от него красивые получатся…Если вот хоть Аглаю представить…Порода…

– Каденька! Я… Я не нахожу слов…Твой образ мысли…Наши дочери – не племенная скотина!

– Да-а?! – бешеным шепотом отвечала супруга. – А как ты мыслишь их замуж отдавать, а? Из здешних резервов? Уже обсудили. Приезжий фанфарон – самый приличный. Везти в Тобольск? Ишим? А чем это, позволь узнать, отличается от той же ярмарки, на которой племенных коров на торг выставляют? А?! Молчишь? Противно, противно!

Серж меж тем покончил с балом и по просьбе Любочки рассказывал об экипаже, который был у него в Петербурге.

– А что в петербургском обществе думают об переселенческом вопросе? – прервал рассказчика высунувшийся из угла Петропавловский-Коронин.

– Да как-то ничего особенного, – отмахнулся Серж, ощутил себя в перекрестье удивленных взглядов, поправился. – То есть, что-то думают, конечно, но я этим, признаться, не очень интересовался.

– Поняа-атно, – саркастически протянул учитель, бросил на Надю выразительный взгляд и снова, как произнесшая реплику маска, убрался в свой угол.

– В дрожках-«эгоистах» сиденье вовсе нешироко, но это удобно, когда едешь вдвоем с дамой. Поневоле приходится обнимать ее за плечи. С обеих сторон два обтянутых кожей, лакированных крыла защищают от грязи, переходят в низкие подножки, ведь дверей у дрожек нет. Выкрашены в мой любимый цвет – цвет вороньего глаза, а по основному тону идет сетка из голубых и зеленых нитей. Сиденье обито сафьяном темных тонов. Под ногами – непременно мокет (некоторые стелят персидский ковер, но мне это всегда казалось слегка моветонным)…

– А-ах! – Аглая нервно поднялась с дивана и, ломая пальцы, принялась ходить вдоль отмерзших от жара и дыхания многих людей окон. Серж с удовольствием наблюдал за ее царственной походкой.

– А хомуты как устроены? – деловито спросила Надя. – По-французски или уж по-английски?

Любочка ожгла сестру неприязненным взглядом.

– Переселенческий вопрос занимает нынче все образованное сословие, – послышалось из угла.

– В какой глуши… Боже, в какой мы глуши! – Аглая коротко простонала сквозь стиснутые зубы.


Стоя внизу на улице, глядят на освещенные окна трое парней. Старший, слегка полноватый, с живыми черными глазами, не отрываясь, смотрит, как плывет мимо окон фигура Аглаи. Маленькая голова на длинной изогнутой шее, высокая прическа. Должно быть, именно так, гордо и неколебимо, ходят в далеких, раскаленных от солнца песках арабы-бедуины. И здесь, в Сибири, на другом конце света… Неожиданно даже для себя, парень начинает что-то напевно говорить на незнакомом приятелям языке. Дружки отшатываются, смотрят настороженно, прислушиваются. Потом один из них пинает сказителя в бок:

– Эй, Илюшка, ты чего это?! Сдурел?

– Приворот ваш, что ли? – с интересом спрашивает другой, очень похожий на первого.

– Нет, – отвечает тот, кого назвали Ильей. – Это «Шир Гаширим», по-русски – «Песнь песней».

– А про что? – слегка раскосые, припухшие глаза еще больше щурятся от морозного ветерка, но глядят с любопытством.

– «Что лилия между тернами, то возлюбленная моя между девицами… Заклинаю вас, дщери иерусалимские, сернами или полевыми ланями: не будите и не тревожьте возлюбленной, доколе ей угодно… Прекрасны ланиты твои под подвесками, шея твоя в ожерельях…»

Скрипит снег под сапогами, черные доски заборов равнодушно щерятся в темноту, ущербная луна наклонилась с небес. Высокий, словно хрустальный голос Ильи трепещет в морозном воздухе. Приятели смотрят на него почти с испугом.


– Какая глушь! – бессильно повторяет Аглая в жарко натопленной комнате и снова, и снова ломает тонкие пальцы.

Глава 22

В которой Машенька страдает, а после идет к Иордани и имеет там неожиданную встречу

Быстро скачет время, ох, как быстро. Не успели порадоваться первому снегу – а вот уж скоро и Рождество, и конец посту. В доме Гордеевых пост соблюдали по-разному. Мужчины – нестрогий; Марфа Парфеновна, при всей своей суровой праведности, понимала, что такой медведь, как ее братец, на грибах да капусте и недели не продержится. А Петруша, тот, известное дело, – баламут, охальник: дома не накормишь – пойдет в трактир. У Самсона с Розочкой, хоть они и крещеные, скоромное для гостя всегда найдется.

К себе же и племяннице Марфа Парфеновна старалась быть безжалостной. Маша, бывало, морщилась: что за чай без пышек, а без чая – что за житье! Но на сей раз она постилась истово. К роялю не подходила. Новые романы, присланные перед постом, лежали на полке неразрезанные. Проснувшись до света, спешила в церковь к утрене. Аниска, которой приходилось тащиться за нею, сокрушенно бурчала (едва удерживая на языке крепкие слова, коих постом даже в мыслях произносить не положено): привел же Господь барышню влюбиться! Теперь покоя не дает ни себе, ни людям. И хоть бы влюбилась-то как нормальная: приоделась бы, нарумянилась, глазами бы на управляющего постреляла. Ведь глаза-то у нее – красивые! И улыбка, если захочет…

Увы – Маша не хотела ни улыбаться, ни стрелять глазами. Ей было все ясно, никаких иллюзий не осталось. Она – калека, легкая и лукавая девичья жизнь ей недоступна. Да, разбежалась было… как корова на льду. Смешно и грешно. Теперь оставалось этот грех замаливать.

Она и замаливала. Выстаивала утрени, а раз в неделю – непременно – и Всенощное Бдение (тут, правда, стоя – не получалось, и так-то возвращалась домой как не своя, не чувствуя ни мороза, ни ветра, ни собственного тела). Смотрела, не отрываясь, на любимую икону – на ней Богородица расстилала над Русью плат, легкий, как первый снег. Просила за отца, за Петю, за тетку, еще – за отца, за отца, за отца… И за него, Митю. Что там сказал темный вогульский шаман про две души? Чего боится тетка? Неправда все. Лучше его нет. И правильно, что он не смотрит на Машу – разве ему такая нужна? Ему и Златовратские не нужны, зря он к ним ходит! Ее пугало ожесточение, поднимавшееся всякий раз при мысли о кузинах. Опять – грех! Молись, молись…

Однако, молитвы – молитвами, а и к Рождеству надо было готовиться. У Гордеевых елку не ставили: малых детей в доме нет, а для больших это, по твердому убеждению Марфы Парфеновны, – пустая суета, бесам на радость. Зато ставили в собрании. И Маша, по просьбе отца и Каденьки, прилежно сидела часами, клеила из цветной и золотой бумаги цепи, фонарики, вырезала зверей, звезды и корабли. Вдвоем с Васей Полушкиным они сделали вертеп. Вася принес из лесу подходящую колоду, обтесал, выдолбил, – получилась пещерка. Коров и разный другой скот он же смастерил из шишек и веточек. Маше достались фигуры: Иосиф, Мария, волхвы с дарами, младенец Иисус. Она любила такую работу. К настоящему рукоделию тетка ее так и не приучила – скучно! – а вот это, как она говорила, баловство: придумывать, вырезать, клеить, разрисовывать одежды и лики небывалой красоты… Петя, поглядев на ее труды, сказал как-то: тебе бы, Машка, детей, вот бы ты их ублажала-то. Просто так сказал, не думая. Конечно, ему – как и всем прочим – и в голову не приходило, что у нее, Маши, тоже могут быть дети.


За день до Рождества Иван Парфенович получил наконец долгожданное известие: из России, от Прохора Виноградова. Новейшее оборудование для прииска, вкупе с другими нужными товарами, коих у нас не сыскать, – заказанное прошлой весной, – перед самым концом навигации успело таки доплыть из Киля в Петербург и теперь благополучно пребывает на складе. Осталось, как писал Виноградов, справиться с формальностями.

«А их, сам знаешь – сколько. За каждой печатью – десяток чиновников, и любой письмоводитель готов вцепиться тебе в штанину на манер шавки – только бы не допустить до дела! Однако же, друг любезный, верно ты решил не отправлять свое добро морем в Обскую губу. Во-первых, не успело б до зимы; а во-вторых, здесь-то и я пригляжу, да и на железной дороге, слава Богу, народец еще не разбаловался – порядки строгие. А там, пока доберешься, мало что найдешь: чего не испортят – разворуют на пропой».

Гордеев и сам считал, что решил верно. И в Екатеринбург, куда поездом должно было прибыть его добро – где-то к Сретенью, по расчетам Виноградова, – собрался ехать загодя. Можно было, конечно, поберечь себя от дорожных тягот, послать того же Печиногу – ясно, что не подведет! – но Иван Парфенович от одного намека на это, сделанного сестрой, пришел в угрюмую ярость.

– Поберечь, говоришь? На полати под перину меня положишь и с ложки будешь кормить?! Не дождешься!! – от его рыка рухнула прислоненная к печке кочерга, и Марфа Парфеновна, крестясь, вымелась прочь из кабинета, сокрушаясь о братниной немилости.

Причина этой немилости ей очень была известна. Управляющий! Сложных деловых планов брата на его счет она не понимала, да и не пыталась понять, но одно знала точно: не тот это человек, не тот! Увы, как ни старалась, она так и не смогла посеять в душе Ивана Парфеновича недоверия к сему вертопраху. Только на себя опалу накликала. Вот и в Екатеринбург велел ему собираться. Пусть, говорит, поучится да себя в деле покажет. Да уж, себя-то он покажет, только на это и мастер! Одна польза с того: хоть ненадолго уберется с Машиных глаз. А то ведь, хоть Марфа Парфеновна и твердила племяннице: молись, молись! – а тяжко было смотреть, как та изводится. Совсем себя, того и гляди, спалит.


Сперва Гордеев хотел ехать, не дожидаясь даже Рождества. Мало ли дел по дороге: к тому завернул, к другому, вот месяц-то и пролетел. Но егорьевское общество возроптало. Разве мыслимо, святые угодники? Такой праздник да без Ивана Парфеновича! Особенно расстонались девицы, среди коих первые – барышни Златовратские. Гордеев, ясное дело, не заблуждался, о ком они стонут: не о дядюшке, уж это точно! Недаром хитрец Опалинский у них все вечера просиживал. И, надо признаться, такая метода, поначалу вызывавшая у Ивана Парфеновича недоумение и даже гнев, себя оправдала. Машенька, эта ледышка, и не подозревавшая, кажется, о том, что промеж особ разного пола может быть и что-то иное, кроме бесед о возвышенном, – определенно зажглась! Да так, что это было заметно и постороннему глазу. Иван Парфенович одного не мог взять в толк: отчего мальчишка теперь-то тянет? Дело, считай, слажено, пора и к свадьбе готовиться. По-хорошему, съездили бы в Екатеринбург, да сразу после Пасхи бы и обвенчались. А он – ни гу-гу! Это что ж, у них в Петербурге все так над девицами измываются?

А тут еще сестра шипит в уши. Не нравится ей шалопай столичный, не нравится, и все дела! И лжив-то, и двоедушен, и замыслы-то черные. Ну, за что она его невзлюбила – ясно: видит, что Машеньку нынче в монастырь и на веревке не затащишь. И плюнуть бы на нее да забыть, но нет-нет, и оживет в ушах шипенье.


Утром в Сочельник Маша, сделавшаяся от поста невесомой и звонкой, как обледенелый березовый прутик, решилась на небывалое. Собрала корзину подарков: орехов, конфет, пряников, игрушек (не только тех, что сделала сама, но и купленных накануне в лавке) и вместе с Аниской отправилась на окраину, к бобылке Настасье. Тетке даже словечка не сказала: та бы, пожалуй, поперек порога легла, а ее не пустила! Почему? Да все добрые люди знали, что Иван Парфенович Гордеев ходит к этой самой Настасье. Уж лет семь ходит! Только ей, невинной девице, знать об этом не положено. И – ладно, она как бы и не знала. Ни про Настасью, ни про сына ее, Ванечку. У этого Ванечки были такие же золотистые глаза, как у отца, как у нее самой. Иван Парфенович его вслух не признавал, но – не бросал, помогал исправно. Только вот к себе в дом не звал. И елку в доме не ставили: зачем, коли нет маленьких детей!

Маша осторожно шла по плотной тропе, протоптанной среди высоких сугробов, щурилась от солнечного сверканья. Солнца, как всегда в Сочельник, было вдоволь! Небо над головой – иссиня-белое, звенящее от света. Воздух – плывет, как в знойный июльский полдень; и остро пахнет свежим огурцом. Она чуть замедлила шаг, заглядевшись на свиристелей: розовые, с высокими дымчатыми хохолками, они порхали то в снег, то на забор, то на сосновую ветку.

– Аниска, – Маша оглянулась через плечо, – погляди…

Она хотела добавить: наверно, в раю такие птицы, – но замолчала, увидев недовольное Анискино лицо. И удивленно подумала: отчего же мне-то так хорошо? Весь пост была сама не своя, тряслась от напряжения, себя ненавидела… И вдруг – отпустило. Надолго ли? Может, это оттого, что решилась наконец пойти к Настасье? До сих пор она вспоминала о ней редко и с неприязнью. Отец, конечно, знает, что делает – но… А ведь осуждать – грех. Ей эта Настасья-то, пожалуй, вроде родни. А уж мальчик, Ванечка, которого она видела всего несколько раз и никогда не приглядывалась, и вовсе – младший брат!

Почему я раньше никогда не думала об этом? О чем я вообще думала? Господи, стыдно-то как. Вот Аниска хмурится: наверняка понимает, что стыдно. Митя бы никогда так не… Она торопливо перекрестилась, изгоняя из мыслей запретное имя, и снова пошла быстрее. Из-за плеча вдруг послышался решительный голос Аниски:

– А вот и скажу! Не след это вам!

Маша вздохнула, соглашаясь. Аниска не собиралась умолкать:

– Не след и не след! Вы, барышня – чистый ангел, а там – блуд и беззаконие!

– Что?.. – Маша остановилась и с изумлением глянула на Аниску, не зная, смеяться или плакать. Надо же: Марфа Парфеновна номер два!

– Сказали б, я сама бы и сбегала, – продолжала та свою возмущенную речь, – дорога знакомая. А вы!.. Что люди-то…

– Замолчи, сделай милость, – Маша, махнув рукой, отвернулась от Аниски и насколько могла быстро пошла вперед. Злости не было – нельзя нынче злиться, грех! – думать хотелось об одном: вот она сейчас придет к Настасье, и все будет хорошо.

Увы, ничего особо хорошего из ее мероприятия не получилось. Ничего плохого, впрочем, тоже: Настасья встретила ее гостеприимно, усадила пить чай, над подарками, принесенными Ванечке, растроганно ахала. Но все это – скованно и как-то через силу. Ванечка же Маши дичился, и она никак не могла найти с ним верный тон, а, главное, не могла понять – зачем это ей. Зато все яснее становилось, что Аниска – права и приходить ей сюда, наверно, не стоило. Нет, вовсе не потому, что здесь какой-то там блуд, а она ангел! Просто так делать не положено. Все было как было – как должно, – а она пришла и нарушила. И Аниска это понимает, и Настасья, даже Ванечка! Одной ей, по дикости ее, невдомек.

Да что ей вообще-то – вдомек? Все, что ни сделает – все смешно, глупо, поперек пути.

Корова на льду.

Весь остаток дня она пыталась об этом не думать. Вообще – ни о чем, что могло помешать отчаянным попыткам сохранить утренний светлый настрой. Ведь Рождество же, Рождество! В церкви, как всегда, стало легче. А на елку в собрание она не пошла.


– Это было что-то необыкновенное! Ты представь: он, оказывается, умеет на фортепьяно. А голос какой! Мамочки, сейчас в столицах, оказывается, такие романсы поют, ну просто – знобит от восторга вот здесь и вот здесь… и в собрании ноты, оказывается, имеются, а я не знала, я же в нотах ничего не понимаю! Нет, ты меня теперь, пожалуйста, научи!

Любочка Златовратская тараторила, всплескивая руками, глаза сияли как два безумных фонарика. Маша слушала ее, сидя в кресле, до ушей закутанная в шаль: сказалась больной, изволь теперь изображать. Любочка потому и прилетела к ней, едва пробудившись после праздника. Как же, нешто можно не навестить больную? Положено! Она, Любочка, в отличие от Маши, всегда все делала как положено и прекрасно в этих вещах разбиралась: куда ходить, кого жалеть, чем восхищаться. Маша глубоко вздохнула, давя в себе злость. Нельзя, нельзя, грех… Но когда же она уйдет-то? Еще чай с ней пить…

Аниска принесла чай, любимые Машины шанежки с брусникой. Кузина тут же взялась их уничтожать, не прерывая восторженного повествования:

– А я зато умею танцевать польку по-петербургски! Ну, конечно, это он меня научил, Дмитрий Михайлович. Представляешь, что он сказал? Что девица, ну, то есть особа дамского пола, только тогда чего-то стоит, когда умеет грациозно танцевать! И что я танцую не хуже, чем…

Старательно улыбаясь, Маша положила чайную ложку и спрятала руки под стол, чтобы Любочка не увидела, как они дрожат. Да что прятаться? Все она и так видит и все знает. И не только она. Господи, как же, наверно, они все надо мной смеются!..

Вскочить, зажмурясь, броситься в спальню и так шарахнуть дверью, чтобы штукатурка с потолка полетела! Неужто он и в самом деле так говорил? Неужто?! Нет, не может быть!

Она посмотрела на Любочку и сказала с виноватой улыбкой:

– Прости, у меня что-то ужасно голова болит. Пойду-ка я лягу.


Как ни прячься за дверью спальни – а когда живешь, считай, в одном доме, нет-нет, да и столкнешься.

– Милая барышня, что ж это вас не видать? Я даже с Рождеством не смог поздравить…

– Спасибо, Дмитрий Михайлович, и я вас поздравляю, – торопливо, сквозь зубы, и – бежать, так быстро, как только умеют неуклюжие ноги. И чувствовать его взгляд за спиной, не насмешливый, нет – не станет он насмешничать, у него сердце доброе! – жалеющий… И потом этот взгляд будет жечь до самой ночи. А ночью опять – грешные думы и злые слезы, и до утра без сна.

А что делать? Кинуться к отцу: отсели, мол, управляющего в «Луизиану», не желаю с ним во дворе встречаться? И показать себя полной дурой! Отец еще, не дай Бог, подумает, что Митя ее чем-то обидел. Нет, нет, ни за что! Надо терпеть. Терпеть, терпеть… Шансов у нее нет, все – ясно, вот когда она это по-настоящему поймет, ей и полегчает.


Легче не становилось, и поделиться болью было не с кем. Подруги? Ну, были у нее в детстве подружки: Настя да Аннушка, старшая дочь остяка Алеши. Кукол вместе пеленали, суп им из травы да камешков варили. Теперь уж у них свои дети из пеленок выросли. Низкорослая Настя после третьих родов стала на бочонок похожа. А Анна – желтая, плосколицая, с вечной собачьей тревогой в узких глазах, полная противоположность хохотушке Варваре – младшей сестре. С Настей встречались иногда в церкви, разговаривали даже: ой, Машенька, ты ж душа ангельская, за нас, грешных, помолись! – и за мужнин локоть цепляется, а у самой лицо довольное такое, лоснится, как у сытой кошки. Надя Златовратская? Да, может быть… Из трех кузин с ней единственной чувствовала сердечную, вернее – умственную близость… Но рассказать – ей?! Спаси Христос! А кому еще? Марфе? Каденьке? Исповедаться владыке Елпидифору? Да, здесь даже он не поможет, хоть и мудрец, и святой человек. Только Божья матерь с иконы в Покровской церкви… Но молиться ей было совестно. Ведь что такое Машины боли и беды? Суета сует! Она-то, Богородица, знает, что такое – настоящее горе. А Маше нужно спасибо говорить, что ее пока миновало, и просить прощенья…


Она просила. На Крещенье почти весь день простояла в церкви. На водосвятие не пошла. Там, на Березуевских разливах, собралось все егорьевское общество вкупе с простонародьем. Перед большой полыньей возвели храм изо льда – Маша в окно видела: чудо, игрушечка! Отец Михаил важно махал кадилом. Владыка-то по слабости здоровья не присутствовал (мороз завернул крутой, крещенский!), вот он и заправлял действом, сурово требуя, чтобы все шло в соответствии с чином, не превращаясь в гульбище. Однако его суровость не помогла! Да и как без веселья, когда от воды – жидкого льда – поднимается пар, и бабы с девками в тонких рубахах, облепивших тело, а у мужчин мышцы играют под багровой кожей, и, выскочив из полыньи, надо немедленно хватить горячительного, чтобы сердце не остановилось! Из общества окунуться в Иордань – Любочка потом рассказывала – решился один Николаша Полушкин:

– Он, знаешь, такой… я как уставилась, так и оторваться не могла! Рубаху-то снял… а тело – белое, в цвет рубахи, а потом, когда в воду вошел – как вспыхнет! И вода с него – кипятком! И руками вот так себя по бокам… а руки-то сильные, ты представь, Машенька: как сожмет!.. А сам улыбается ласково-ласково… ой, Маша, я ж еле на месте устояла, чуть не кинулась к нему в ту Иордань! – воспитанная эманципированной Каденькой, уверенной, что все естественное – не позорно, Любочка хоть и смущалась, но не очень.

Петя тоже рвался погрузиться, но как подошел к полынье, поглядел на черную воду, в которой плавало ледяное крошево, так и вся охота пропала. Опалинский даже не подходил. В ответ на подначки барышень – смеялся: куда мне! И правильно, думала Маша. Крещенское таинство – вовсе не повод для пустого бахвальства, распусканья павлиньего хвоста. Николаша этого не понимает, так ведь не зря же между ним и Митей – такая разница!

Идея самой войти в Иордань впервые пришла Маше в голову на исходе дня.

Сперва – в виде несбыточной мечты: окунуться бы, смыть грехи! Такая вода, поди, все выжжет, если сразу не задохнешься – успокоишься! Снова станешь какой раньше была, простой и чистой. Сгинут эти фантазии грешные, живые до ужаса: руки… как сожмет… вода – кипятком… Маша кусала губы, задыхаясь от стыда и злости на Любочку: дура, на кого смотрела? Ведь он же был рядом! Митя!.. А потом вдруг представила, как ей будет без всего этого покойно и хорошо – и такая непереносимая тоска скрутила… И в этой тоске, глядя на гаснущий за окном яркий морозный закат, она внезапно решилась.

А что, в самом деле? От дома до разливов – недалеко идти даже ее неуклюжим шагом. Пойти по темноте, чтоб никто не видал… Аниску взять? Ох, нет, никого не надо! Этой глупости несусветной – прости, Господи! – свидетели не нужны. Да и зачем Аниска? Там мелко… В двух шагах скамейка есть, шубу положить. Хворосту с утра было – целые кучи, авось, не все пожгли, хватит на костерок. На все – полминуты, в воду и назад! И сразу станет так легко… Она все сумеет, тут и уметь-то нечего. Помоги, дева Мария, заступница…

Она едва дождалась вечера. Уже совершенно ясно было, что погружение в Иордань – именно то, единственно необходимое лекарство! Конечно, никому этого не объяснишь – особенно отцу и тетке, – потому им и знать не надо. Нет, она вовсе не склонна была к действиям очертя голову и теперь честно пыталась все взвесить, понять – права ли… Но здравый смысл отступал перед лихорадкой. Ладно, бормотала она, застегивая крючки шубы и обматывая голову шалью, – ладно, завтра исповедуюсь, приму епитимью за суетные страсти… А все равно святая вода их смоет!

Она осторожно спустилась на первый этаж черной лестницей. В доме стояла тишина. Часы в столовой важно пробили десять. Во дворе – сразу навалился мороз, обрывая дыхание. Синий снег, черное небо. А в небе – луна, так что и не темно вовсе. Скрип снега под ее валенком – внезапный и сокрушительный, как выстрел! Маша застыла, прикусив губу, в отчаянном ожидании, что вот сейчас забрешет, вылетев из конуры, Дозор, а за ним и соседские псы, и… Как же это она не рассчитала!

Но Дозор предпочел сладко спать в теплой конуре. Опознал, должно быть, по скрипу, что – свои. Она медленно-медленно сделала еще шаг, еще… Со двора – в сад, по извилистой тропинке среди сугробов, к калитке, которую едва удалось открыть. Еще во дворе она не удержалась – бросила взгляд в сторону флигеля. Окна темные. Спит, конечно. Ну, и прекрасно, пусть спит. Пусть скорее возвращается в Петербург, найдет там пару себе под стать. Ей скоро будет все равно.

Она добежала до места даже быстрее, чем надеялась, – прозрачной молодой рощицей, вдоль и поперек пересеченной тропинками. Вокруг Иордани снег тоже был весь истоптан. Ледяной храм светлел ясно, будто подсвеченный изнутри. А вода…

Маша подошла к воде и остановилась. Черная, густая, неподвижная! Да это не вода вовсе – лед. Затянуло уже. Ох, вот об этом она тоже не подумала… Маша с досадой огляделась, пытаясь найти поблизости что-нибудь – разбить лед. Ага, вот: в груде полусгоревшего хвороста – подходящая коряжина. Она облегченно перевела дыхание. На душе сделалось вдруг так славно, будто все уже получилось. И мороз вроде как отступил. Ну, сейчас мы его и вовсе прогоним, деловито прошептала она, доставая из кармана свечку и серные спички.

Костерок занялся на удивленье быстро – хворост будто ждал тонкого свечного пламени, чтобы тут же вспыхнуть. С полминуты Маша молча смотрела, как пляшут огненные змейки и падают на черные прутья капли воска. Потом, опомнившись – спешить же надо! – подошла с зажженной свечкой к ледяному храму.

Огонек отразился в ребристых полупрозрачных стенках, и храм засверкал. Маша осторожно укрепила свечу посреди жестяного блюдца, залитого воском; и, отойдя, медленно перекрестилась. Помолиться бы надо. Да о чем?.. Прости меня, Господи и Матерь пречистая, пусть все у меня станет как раньше, и сама я стану как раньше. Чтобы не жгло так невыносимо… Мне о батюшке надо думать, а я с ума схожу. Все равно ведь безнадежно… Безнадежно, да?

Она поежилась, сообразив вдруг, что, пока молилась, машинально сбросила на плечи платок и расстегнула шубу. Сняла ее и шагнула поближе к костру. Он уже разгорелся ярко и гладил ее будто горячей рукой – все ощутимей, сперва через платье, потом через тонкую сорочку. А по другому боку – ледяной рукой – холод. И так это оказалось вдруг хорошо… хорошо и страшно. Машенька застыла, вскинув голову. Ей показалось, что где-то поблизости хрустнула ветка.

Светлый силуэт ее, насквозь просвеченный огнем, виден был издалека. А если вблизи… С десяти шагов, из-за шершавого соснового ствола, до одури пахнущего замерзшей смолой… Что это она задумала, уж не топиться ли? Пугливая богомолка – русалкой решила стать, чтобы выходить по ночам из полыньи, блестя перламутровыми брызгами в тяжелых волосах?.. С какой бы радости-то, а? Вот – наклонилась, осторожно подхватила прозрачный подол. Снимает сорочку. Зажмуриться, не смотреть… да, как же! Смотри, дурак, смотри… Без толку коптил небо… занимался неведомо чем… Сто́ишь ты того, чтобы увидеть такое? Встала над полыньей… в черной воде искры играют, огненный отсвет – легкий, горячий, – касается опущенных глаз, губ, что-то испуганно шепчущих, тонкой впадинки под горлом, полной округлой груди… Ох, черт, – прости меня, Господи и Матерь пречистая!

Маша больше не прислушивалась к посторонним звукам – они исчезли. Глядя в черную воду, которую снова, прямо на глазах, затягивало тонким искрящимся ледком, она чувствовала, как медленно гладят ее невидимые руки, ледяная и огненная. Его руки. И не поможет крещенская купель, и не надо! Зачем ей – покой? Она сделала маленький шаг вперед, к воде.

Темная фигура отделилась от сосны. Полушубок и шапка полетели в снег. Скорее… Он раздевался торопливо, смутно удивляясь, что она не замечает, не слышит… А у нее в ушах был только легкий треск огня, перед глазами – черная вода в рыжих искрах, и вокруг – непроглядный купол мрака.

Митя Опалинский вошел в купол. Маша увидела сперва цепочку с крестиком и золотистые волоски на груди, блеск огня на обнаженных плечах; потом – лицо. Глаза… Они казались незрячими, будто он, как и она, долго смотрел в огонь и больше ничего не мог разглядеть. Странное дело – она не удивилась. И не стало ей ни страшно, ни стыдно. Здесь, в тесном круге света перед купелью, все происходящее было в порядке вещей.

Она все-таки пожаловалась:

– Грех! – и протянула руку.

Митя обнял ее – точно так, как обнимал до сих пор, когда был еще невидим. Только лучше! Теплее и надежнее. Так, что она смогла перевести дыхание и пояснить:

– Грех: стою, а войти боюсь. Я ж неуклюжая. Вдруг не выберусь.

– Для того я и пришел, – услышала она Митин шепот, – смотрел из окна, и вдруг… А про неуклюжесть ты, Машенька, забудь. Ты как лодочка на волне. Да лучше тебя…

Говорил он это, или ей показалось? Случайный свидетель, коего принесло в эту ночь к Иордани, вряд ли смог бы внести ясность. Потому что близко не подходил и разговоров не слышал. Усевшись где стоял, он заворожено смотрел, как двое входят в полынью, и взлетает вода, и пламя костра дрожит, и прозрачный ледяной храм вспыхивает то ярче, то глуше. Он знал, какой немыслимо холодной должна быть эта вода, и удивлялся тому, что этих двоих – совсем ведь нагишом, ни одной нитки на них! – мороз не берет: пригоршнями льют друг на друга воду и выбираются из купели осторожно, не торопясь, будто летом… Хотя вон ведь и рыбы круглую зиму живут в такой ледяной воде, и ничего.

Из-за рыб Вася Полушкин сюда и пришел. Принес самодельный градусник, фонарь и тетрадку, куда записывал свои научные наблюдения. Крещенская полынья – очень удобное для них место, а Господь простит, это же, как говорит Ипполит Михайлович, в интересах человечества. Теперь он тихо сидел и ждал. Мороз покусывал за уши, едва прикрытые куцей шапкой, да что ему – мороз? Он смотрел… Двое выбрались из воды. Постояли, прижавшись друг к другу. Потом начали одеваться. И всего-то! А он смотрел, боясь перевести дыхание, растерянно улыбаясь и смаргивая иней с ресниц.

Когда погасли костер и свечка в храме и никого не стало ни у купели, ни в роще, Вася встал, потопал затекшими ногами, снегом растер уши. Луна зашла за тучу и светила из-за нее белесым глазом. Вася, зажегши фонарь, бродил вокруг полыньи, наклонялся, вглядывался. Ему казалось, что черная вода прозрачна до дна. Большие рыбы ходили в ней, поблескивая перламутровыми боками, поднимались к свету и тоже глядели на Васю.


…На другой день Машенька встала поздно. Иван Парфенович с управляющим отбывали чуть свет; дочь Гордеев будить не велел. Проститься бы надо, конечно, – ну, да не навек расставанье. Во дворе суетились слуги, всхрапывали кони, Мефодий и Алеша, как всегда, безмятежно посасывающий трубочку, выслушивали последние хозяйские указания. А Маша спала. Ей снилась – синица. Та самая, с рябиной, что в конце лета посулила ей то ли беду, то ли просто – неведомое. Она стучала в стекло острым клювом, и Маша все пыталась разглядеть, каким боком птаха к ней повернется. Известно ведь: если правым – жди от судьбы подарков, ну, а левым – не взыщи, самой отдавать придется. Может, богатство, может, радость, может, кого из близких, а то и самое себя… Правым, говорила во сне Маша, конечно, правым! Ей хотелось плакать, теми самыми сладкими девичьими слезами, о которых она до сих пор только в романах читала.

Когда она проснулась, был уже давно день. Солнце светило в окно сквозь морозные узоры. Маша, жмурясь, смотрела на него и очень ясно чувствовала, что и сама она – из тонкого льда, а внутри – солнце. Не расплескать бы…

Она осторожно перевела взгляд на часы – резной деревянный домик с кукушкой внутри. Почти полдень! Уехали уже! Она горько вздохнула: уехали!.. И тут же почувствовала, что улыбается.

Это хорошо, что уехали. Она сейчас встанет, пойдет в церковь и спасибо скажет Богородице. И будет ждать Митю. Тихо-тихо ждать, чтобы не расплескать солнце.

Глава 23

В которой Софи пишет письмо об этнографии и природных условиях Сибири, а также вместе с Верой прибывает в Егорьевск и знакомится с трактирщиком Ильей

Ноября, 23 числа, 1883 г, Сибирь

Здравствуй, милая Элен!

Прости, что долго не писала и уж, должно быть, заставила тебя волноваться. Спешу сообщить, что со мною все в относительном порядке. Не так-то легко (зачеркнуто)

После смерти мсье Рассена (зачеркнуто) Эжена я, по моему собственному ощущению, порядочно изменилась. Вера, хозяева домика, где мы снимали, и другие добрые екатеринбуржцы, принявшие участие в моей судьбе, опасались за мое здоровье и рассудок. Но, кажется, напрасно. Хоть и я теперь понимаю, что значит, когда люди говорят: «У меня – горе».

Тебе, должно быть, занятно читать. У тебя сердце мармеладное, я помню: роза на окошке засохла – уж слезы на глазах – «Бедняжка!»

Я – другая. Что ж тут поделать?

Даже после смерти папы, когда все вокруг ходили, шмыгали носами и бубнили про «горе», я что-то другое чувствовала – обиду, может, пустоту какую-то… И еще злилась на всех, что у них есть «горе», а у меня – нету. Мне даже казалось, что вот, была такая большая плетеная корзина с горем, предназначенным на всех, а они из нее расхватали, раздышали своими распухшими носами (как, знаешь, бывает, старики и старухи табак нюхают), и мне уж горя не достало. Я пришла, а там – пустая корзина. Понять такого нельзя, это я так пишу, чтоб выговориться.

Теперь у меня тоже есть горе. Оно принадлежит мне, и ни с кем делиться не надо (да я бы и не стала, хоть и проси кто). Я не знаю, как там у других, но у меня горе похоже на такой мохнатый черный клубок, внутри которого (если приложить к уху) всегда слышится вой зимней метели. Я могу его достать, когда надо, и убрать в кофр. И оно будет со мной, доколе я того захочу… Не пугайся, Элен, у меня нет горячки и всякого другого, видишь, какая рука твердая. Просто теперь мне почему-то охота и возможность так писать, а думала-то я так и раньше.

И вот я упаковала свое мохнатое горе вместе с другими пожитками. Что ж делать, надо исполнять задуманный план, другой дороги я для себя не вижу. Накануне Вера принесла с почты письмо, оставленное для нее Никанором. Там он писал, что направляется вместе с хозяином в Тару через Ишим и Егорьевск. И что следующая весть будет нас ожидать (да уж и ожидает давно) в этом самом Егорьевске.

Железной дороги и поездов дальше Екатеринбурга нету, хотя и строят уже следующий кусок до Тюмени. Стало быть, ехать далее следовало по главному Московскому тракту.

Ловлю себя на том, что мне уж хочется, как заправскому путешественнику, писать «путевые заметки», с подробным описанием и городов, и почтовых станций, и местных типов… Уберегу тебя от этого покамест. Разве что после дорожная скука сподвигнет. А может, все это в моей голове крутится, чтоб не думать (зачеркнуто).

В целом, переживаю я (забавные, впрочем) ощущения человека, который обнаружил, что мир много больше, чем он ранее полагал. Здесь не могу удержаться (в противовес вышесказанному) от некоторых природных описаний. Утешаюсь тем, что знаю – ты это любишь, и мне, бывало, вслух зачитывала описания садочка или долов. Я же всегда в книгах описания природных красот пропускала и стремилась поскорее добраться до сути – что она ему сказала, или что он по этому поводу предпринял. А вот теперь – поди ж ты…

От Перми до Екатеринбурга лежат синие пологие горы, поросшие лесом. По ним разбросаны горные заводы и поселки при них, имеющие общую, как бы одну на всех физиономию: белая церковь с чугунной решеткой на синеватом фоне сосновых лесов; вокруг нее разбросаны аккуратные домики с тесовыми крышами, прямые улицы, вдали доменная печь и массы красноватой руды вокруг нее.

Сразу же за Уралом начинается собственно Сибирь, удивительно не похожая на то, что мы о ней знали и мыслили.

Для начала мне следовало определить путь. Из Екатеринбурга многие едут на Шадринск, и потом выезжают на большую дорогу проселками. Это дает существенную экономию, так как на тракте вольных почт плата 3 копейки за лошадь, а проселками можно договориться на три-четыре копейки за тройку. Однако, будучи девицами, мы с Верой из опасений (вполне неясных) решили держаться главного тракта. Впрочем, особых убытков мы не понесли. Государственным декретом посланцам, следующим по казенной надобности, предписано держаться лишь главного тракта (для увеличения дохода и по сговору с казенными же станциями – так мне объяснили). Многие из них не прочь совершенно задаром подвезти пригожих попутчиц.

Московский тракт произвел на меня сильное впечатление. Масса возов, саней, телег, роспусков и прочих средств для передвижения как по снегу, так и по странному покрытию, состоящему из речной гальки, перемешанной со снегом, песком и так называемыми сланями (положенные кое-как бревна). Все это движется обозами, партиями, поодиночке. Здесь же идут партии каторжников – не столько оборванных, сколько оторванных (от нормальной жизни) людей с грязными лицами и обреченными глазами. На каждой стоянке им выносят огромный ушат варева, которое они едят с какой-то молчаливой щепетильностью. Я отворачиваюсь от подобных сцен, но потом они еще долго маячат у меня перед глазами. Вера же может долго стоять с непонятным мне выражением на лице и смотреть на этих отверженных. На вопросы она, как всегда, не отвечает.

Сотни возов с солью, железом, лесом, пушниной, зерном, мороженой рыбой тянутся к Екатеринбургу. От Екатеринбурга везут не меньшее количество всяческой мануфактуры. Скрип санных полозьев, ржание лошадей, далеко разносящиеся голоса и какой-то неумолчный неопределенный гул, который, кажется, издает сам промороженный воздух. По бокам тракта – сизый дым от костров, почти белое небо вверху и месиво промороженного навоза под полозьями.

Попутчики говорят, что ежегодно через тюменскую таможню проходит до двухсот тысяч возов, то есть до полумиллиона пудов груза.

Вопреки своим представлениям о Сибири, как о безлюдной, низменной покатости, спускающейся к Ледовитому океану сквозь дикую тайгу, я увидела здесь вовсе другую картину. Бескрайние, усыпанные алмазным снегом поля, с наметанными стогами величиной с большую избу, многочисленные села, промерзшие болота, низкорослые березняки, огромные орлы, сидящие на телеграфных столбах. Вспугнутые бряцанием колокольчиков, они медленно взлетают и величественно улетают в степь.

Здешний ландшафт местные жители называют «барабу» или березовой степью. Они же с гордостью рассказывают о том, что летом пшеница гнется здесь под тяжестью огромных колосьев, а чернозем такой жирный, что налипает на оси телег. При том в Сибири нет никаких фруктов. Даже яблоки отчего-то не вызревают в здешних краях. «Наши фрукты – репа да кедровые орехи», – говорят сибиряки.

Притрактовые села живут очень богато. Я сначала не замечала этого, но сперва попутчики, а потом и Вера обратили на это мое внимание. В крестьянских избах не редкость зеркала, диваны. Крестьянки одеты в немецкую одежду, лаптей никто не знает, все ходят в сапогах. Говорят, это оттого, что богато родится хлеб, и еще потому, что сибиряки всегда были вольными.

Простые люди и вправду ведут себя здесь свободнее, чем в европейской России. На станции сядешь пить чай, хозяйка запросто подходит, садится, вступает в разговор. Мне это не в тягость, но в интерес, а Вера моя отчего-то хмурится. Впрочем, ее понять сложнее, чем алгебру с геометрией.

Сообщив сии полезные сведения о Сибири, пока заканчиваю и нежно целую мою дорогую подругу. Прошу, не забывай любящую тебя

Софи Домогатскую.


Сердечно распрощавшись с занятными попутчиками, приняв уверения в совершеннейшем почтении и по-сибирски грубоватые, но искренние комплименты, Софи с Верой и поклажей очутились на небольшой, усыпанной разъезженным снегом площади.

Сани с развеселыми подрядчиками в вихре снежинок унеслись дальше, к почтовой станции в деревне Большое Сорокино, что лежала на перекрестье дорог местного значения между Егорьевском, Тюкалинском и Тарой. Там подрядчиков ждали отдых, баня, выпивка в надежной компании и, надо полагать, сударушки, соскучившиеся без подарков и самих любезных весельчаков.

– Вон там, надо думать, трактир, про который они говорили, – Софи указала варежкой на большое, странно присевшее на один бок здание из серых бревен. – Вывеска какая-то. Снегом залеплена, не прочесть.

– Мальчишки, должно быть, снежки кидают, – предположила Вера.

– А где ж все? – площадь, несмотря на ранние сумерки, выглядела абсолютно пустынной. Из всех живых существ в поле зрения имелся лишь примостившийся в санной колее небольшой черный песик. Задрав лапу к зеленоватому небу и не обращая никакого внимания на приезжих, он яростно выкусывал блох.

– Здесь и почты, может быть, нету, – обескуражено предположила Софи. – Где ж письмо-то Никанор оставит?

– Сегодня уж все одно позакрывалось все, – зевнула притомившаяся в дороге Вера. – Завтра только узнаем. Сейчас бы заночевать где. Эти говорили, в трактире комнаты есть. Спросить надобно…

Как только Вера изготовилась перейти к решительным действиям, дверь трактира (выглядевшая такой же слегка перекошенной, как и само здание) услужливо распахнулась и оттуда неспешно, но ухватисто вышел молодой бритый парень в накинутом на плечи полушубке.

Подойдя поближе, он спокойно, без тени подобострастности оглядел девушек, склонился над вещами и с вопросительным взглядом ухватился за ручку кофра и узелок:

– Добро пожаловать в славный город Егорьевск. Изволите комнаты? Или к знакомым прибыли?

– Нет, нет, – поспешила ответить Софи, стараясь, чтоб голос звучал твердо и уверенно. – У меня здесь знакомых нету. Мы проездом. Я бы хотела комнату в вашем… заведении… Прочесть нельзя…

– Трактир «Луизиана» к вашим услугам, барышня, – едва заметно усмехнувшись, сказал парень. – Единственное, а оттого безусловно лучшее в Егорьевске заведение для проезжающих.

– Хорошо, я возьму… возьму комнату на ночь… И для горничной…И ужин еще. Или, лучше, обед. У вас горячее подают? – Софи притопнула ногой от возбуждения. Прямо сейчас поесть наваристого, горячего супа! Или мяса с овощами! Или хоть каши с маслом и молоком…

– Непременно горячее, – заверил парень, уж откровенно улыбаясь.

Высокая, тонкая девочка с манерами настоящей барыни и породистым, но живым лицом, невесть откуда материализовавшаяся в сгущающихся егорьевских сумерках – отличная новость для зимнего вечера, обещавшего быть таким же скучным, как десятки других.

– Пожалте за мной, – парень приглашающе махнул рукой и легко поднял разом багаж обеих девушек. Вера попыталась было отобрать свой узелок, но трактирный служащий лишь лукаво подмигнул ей и перехватил ее пожитки в другую руку. – С вашего позволения, проведу вас с заднего входа, сразу на второй этаж, чтоб вам через залу не идти. Так для девиц удобнее будет.

Софи бросила на Веру мгновенный нерешительный взгляд (не укрывшийся, впрочем, от наблюдательного парня). Вера, поколебавшись всего секунду, кивнула.


– Папаня! – весело проговорил тот же парень спустя малое время, когда девушки уже устраивались наверху, в отведенной для них просторной комнате со специальным чуланчиком для прислуги.

Папаня, он же трактирщик Самсон, громоздился за стойкой и притворно грозно оглядывал полупустую залу. В углах его толстых лоснящихся губ притаилась та же, что и у сына, готовность к усмешке.

– Папаня, там к нам какая-то декабристка пожаловала! С горничной. Обе красавицы. Горячего требуют. Я уж сам обслужу по высшему разряду, лады?

– Какая еще декабристка?! – сдвинув брови, переспросил Самсон. – Все тебе, бестолочи, невесть что мерещится. Небось, финтифлюшка проезжая из Тюмени в Тобольск либо уж в Омск, к военным…

– Вот тебе истинный крест, папаня! – парень размашисто перекрестился. – Девица – столбовая дворянка, не меньше. А то и княжна в инкогните. Я сразу спознал, ей-Богу.

– Не божись всуе, бестолочь! Сколько раз тебе говорить! – раздраженно проворчал Самсон. – И где это ты княжон навидался, чтобы сразу спознать, а?

Впрочем, видно было, что уверенность сына все-таки слегка поколебала давно сложившиеся мнение Самсона о качестве и ранге проезжающих через Егорьевск постояльцев. Огромная туша трактирщика взволнованно заколыхалась за стойкой.

– Так, коли оно действительно, ты ж туда Хаймешку пошли. Девицам-то с девицей легче договориться. Чего им там подать-то, кроме горячего…

– А может, они, папаня, инородцев стесняются?

– Ага! – Самсон обвиняюще наставил на сына толстый палец. – Инородцев они, значит, мало-мало стесняются, а тебя, бестолочь двухсаженную, значит, ни капельки не стесняются? А?! Смотри у меня, Илья, не дури! Где мать твоя?!

– Да ладно, ладно, папаня, чего ты! – Илья примирительно поднял широкие ладони. – Я ж так, куражу ради. Маманя отдыхает, нездоровится ей с обеда. Пускай. Да нешто ты меня не знаешь? Обслужу в полной плепорции, и Хаймешке хвост накручу. Все ладно будет…

– Ну гляди, – Самсон развернулся на высоком, жалобно скрипнувшем табурете и тяжело вздохнул, как, бывает, вздыхают в ночной хлевной темноте большие коровы.

Немногочисленные посетители трактира, по виду крестьяне или рабочие с приисков, отставив мутные стаканы, с интересом прислушивались к разговору отца с сыном. Видно было, что развлечений в их жизни крайне мало, и они, как и молодой трактирщик, рады подвернувшейся новости о приезде таинственной девицы, которой никто из них даже не видал. И что ж с того? Поговорить-то (а после и другим рассказать) можно и так. А полуштоф с водкой добавит нужные краски и подробности.


На следующий день простоволосая Софи сидела на гостиничной кровати, чистой и по-домашнему пышной, с двумя пуховыми подушками и маленькой, шитой лебедями думочкой. Дело было вскоре после позднего завтрака, поданного глазастым, обходительным Ильей, легко оттеснившим от пригожей барышни калмычку Хайме, которую все кликали Хаймешкой. Софи, впрочем, против замены не возражала. Широкое, морщинистое, как кора дерева, лицо Хаймешки ни в какое сравнение не шло с пригожей, румяной, радостно улыбающейся физиономией молодого трактирщика.

Вера докладывала Софи, что удалось узнать за утро. Новости оказались неутешительными. Почта в Егорьевске имелась, но никаких писем для Веры Михайловой из Петербурга никто не оставлял. Да и самого Никанора и его хозяина в Егорьевске не видали. Похоже, они даже и не заезжали в этот полувымерзший, зазимовавший на гиперборейский манер городок.

Илья, в свою очередь опрошенный Софи, подтвердил, что описанный господин с могутным бородатым слугой в их заведении ни на исходе лета, ни осенью не останавливался.

– А куда он в перспективе направлялся-то? – стремясь хоть чем услужить, уточнил Илья. – Ежели, допустим, в Тару, то другой-то дороги, окромя нашего тракта, пожалуй, что и нету. А вот ежели в Томск или Ачинск, то здесь можно через Тобольск и напрямик через Чаны, почитай, день, а то и два пути выиграть.

– Может быть, в Иркутск… – нерешительно предположила Софи.

– Ну тогда и так, и этак можно, – Илья сокрушенно покачал курчавой головой, стараясь не выдать сжигающего его нетерпения.

Он и желал узнать что-нибудь еще о таинственном незнакомце, и побыть с удивительно хорошенькой барышней, и тут же единомоментно хотел мчаться поведать с ног сшибающую новость мамане с папаней, дружкам Миньке и Павке, сыновьям и ученикам гранильного мастера, и еще тем, кто подвернется…

А папаня еще сомневался, бестолочью называл! Юная девушка из Петербурга в тайге, среди болот и бродяг, в захолустном Егорьевске! Понятное дело, тут романтическая роковая история, а Софья – наверняка родовая аристократка, преследующая неверного возлюбленного. Может быть, она уж в тягости и будет требовать прикрыть женитьбой позор? Илья исподтишка оглядел тонкую, не затянутую в корсет талию Софи и решительно отмел последнее предположение. Тогда так: может, тут намечался мезальянс, родители были против, возлюбленный бежал, чтоб не осложнять ситуацию, а Софья, наплевав на все, поехала следом, чтоб доказать ему высоту своей любви и, вопреки расейским сословным предрассудкам, воссоединиться с избранником. А где это и получится, как не в бессословной Сибири! Да, пожалуй, именно так все и было… Какие страсти! Минька с Павкой просто сдохнут от зависти! А маманя наверняка сразу поправится!

Отпущенный слабым мановением изящной руки, Илья убежал, громко топая и пряча довольную улыбку. Почти сразу вслед за его уходом вернулась Вера.

– Как же теперь? – наматывая на палец длинную прядь, растерянно спросила Софи. – Где же я его искать буду? Что делать?

Вера понимала, что обращаются не к ней, и потому молчала. Впрочем, она и сама была обескуражена поворотом событий.

– Ты ведь у прислуги спрашивала? – Софи сконцентрировала взгляд на Вере.

– Само собой. И на почте. Вам надо местное общество попытать. На предмет барина Сергея Алексеевича. Вдруг они с Никанором разделились или еще чего…

– Чего ж им разделяться-то? А может, Серж заболел где в пути? – Софи поежилась, запустила пальцы в густые, распущенные волосы. – Только не это! Я не вынесу… Нет! Надо и правда выйти, найти кого-то… Помоги мне, я после этой дороги себя такой разбитой чувствую. А здесь матрас хорош… И подушки, и одеяла… Разве поспать еще?… Нет, нельзя… И кормят здесь чисто. Этот Илья… он милый, услужливый. Но он, знаешь, тоже Сержа с Никанором не видал. А ведь трактирщики-то всегда… Здесь других заведений и нету, где остановиться, если он не врет, конечно. Но зачем ему? А ты-то, Вера, сама ела чего?

– Я внизу ела. Думала, узнать заодно. Здесь, правда, хорошо. И постное есть, и скоромное. Мне на десять копеек лапши дали, суп, капусту, пирог…

– Ладно, ладно… – Софи вовсе не интересовало, что ела Вера. Просто ее, как дворянку, с самого детства воспитывали так: ты принадлежишь к высшему классу, в ответе за все, проверь, все ли в порядке у низших. Раньше за слуг отвечала Наталья Андреевна. Теперь ее здесь нет. Следовательно, Софи должна… Впрочем, делала она это совершенно механически, не вкладывая в «дворянские обязанности» даже частицы души. Да, если честно, то и не понимала и не чувствовала совсем, почему один взрослый человек должен отвечать за другого. – Ох, как спать отчего-то хочется…

Казалось, угроза всему делу и тысячеверстному пути совершенно не волнует Софи. Вера пожала плечами, присела на лавку.

– Так будете одеваться-то выходить или как? – помолчав, спросила она, глядя в сонные, с детской молочной поволокой глаза Софи.

– Буду, буду, буду, скоро, скоро, скоро, – скороговоркой пробормотала Софи. – Но не сейчас…

Тем временем внизу, в хозяйских комнатах, Илья, подпрыгивая, натягивал меховые мансийские сапожки.

– Куда опять понесся, бестолочь?! – вопросил Самсон.

– Мне нужно, папаня, нужно!

– Одному, значит, мало-мало нужно, у другой нездоровье, а Самсон, значит, самый здоровый, а?! Я, значит, должен и внизу в зале сидеть, и если барышне что понадобится…

– Хаймешка обслужит, я ей сказал…

– Он ей сказал! Нет, вы только послушайте…

– Готовь лучше, папаня, водки побольше и закуски на вечер, – уже с порога усмехнулся Илья. – Сегодня, я так думаю, у нас большой прибыток будет…

– Это с чего это?! – насторожился Самсон.

– А кто меня учил, что прибыль в торговом деле – это прежде всего организация рекламы? А?!

Илья со скрипом затворил за собой дверь, впустив небольшое облачко пара и горсть снежинок, тут же осевших на половик водяной пылью. Самсон грузно опустился на лавку и сосредоточенно почесал небольшую темно-красную плешь, обрамленную черными с проседью кудряшками.

«Какая ж для Самсона реклама, если в Егорьевске всего одна корчма?» – спросил он сам у себя.

– Самсон, я говорила тебе сто раз, но ты не слушал меня, – на пороге комнаты появилась невысокая полная женщина, закутанная в шаль с кистями. – Он ни в грош не ставит твой авторитет, и теперь уж его не воспитаешь…

– Тебе уже лучше,