Book: Дуэль четырех. Грибоедов



Дуэль четырех. Грибоедов

Дуэль четырех. Грибоедов

Купить книгу "Дуэль четырех. Грибоедов" Есенков Валерий

Дуэль четырех. Грибоедов

Из Краткой литературной энциклопедии,

т. 2. М. 1964.


ГРИБОЕДОВ АЛЕКСАНДР СЕРГЕЕВИЧ [4(15). 1.1795 (по др. данным 1794), Москва — 30.1 (11.11). 1829, Тегеран, похоронен в Тифлисе] — русский писатель и дипломат. Родился в семье гвардейского офицера. Получил разностороннее домашнее образование. С 1802 (или 1803) по 1805 г. учился в Московском университетском Благородном пансионе. В 1806 г. поступил в Московский университет на философский факультет. В 1810-м, окончив словесное и юридическое отделения, продолжал учиться на физико-математическом факультете. В университете Грибоедов выделялся разносторонней талантливостью, незаурядными музыкальными способностями, владел несколькими европейскими языками. Научные интересы Грибоедов сохранил на всю жизнь (см. его заметки по истории, археологии).

В студенческие годы Грибоедов общался с будущими декабристами: Н. М. и А. 3. Муравьёвыми, И. Д. Якушкиным, А. И. Якубовичем. Впоследствии особенно близок был с П. Я. Чаадаевым. В 1812 г. Грибоедов поступил добровольцем в армию; кавалерийские части, в которых он состоял, находились в резерве. В 1814 г. Грибоедов опубликовал в журнале «Вестник Европы» корреспонденции «О кавалерийских резервах», «Письмо из Брест-Литовска к издателю». В 1815-м опубликована и поставлена на сцене комедия «Молодые супруги» — переделка комедии французского драматурга Крезе де Лессера «Le secret du menage», вызвавшая критику М. Н. Загоскина. Грибоедов ответил памфлетом «Лубочный театр».

В 1816 г., выйдя в отставку, Грибоедов поселился в Петербурге. В 1817-м он зачисляется на службу в Коллегию иностранных дел, знакомится с литераторами — В. К. Кюхельбекером, Н. И. Гречем, позднее с А.С. Пушкиным. В начале литературной деятельности сотрудничает с П. А. Катениным, А. А. Шаховским, Н. И. Хмельницким, А. А. Жандром. В 1817 г. написана комедия «Студент» (совместно с Катениным), направленная против поэтов «Арзамаса», последователей Н. М. Карамзина. Высмеивая их, Грибоедов полемизировал как с чувствительностью сентиментализма, так и с мечтательностью романтизма в духе А.А. Жуковского. Разделяя литературные позиции И. А. Крылова и Г. Р. Державина, Катенина и Кюхельбекера, Грибоедов был близок к группе так называемых «архаистов», состоявших в «Беседе любителей русского слова», возглавлявшейся А. С. Шишковым, хотя, конечно, был далёк от политического консерватизма последнего. Эти взгляды сказались в статье Грибоедова «О разборе вольного перевода Бюргеровой баллады «Ленора», в которой он защищал перевод, сделанный Катениным, от критики Н. И. Гнедича. Комедия «Своя семья, или Замужняя невеста» написана в 1817 г. в основном Шаховским, но с помощью Грибоедова (ему принадлежит начало 2-го действия) и Хмельницкого. Комедия «Притворная неверность», являющаяся вольным переводом (совместно с Жандром) комедии французского драматурга Барта «Les fausses infidelites», в 1818 г. была представлена на сценах Петербурга и Москвы, в 1820-м — в Орле.

В середине 1818 г. Грибоедов назначен секретарём русской миссии в Персии. Назначение это было по существу ссылкой, поводом для которой послужило участие Грибоедова секундантом в дуэли офицера В. А. Шереметева и графа А. П. Завадовского из-за артистки Истоминой.

В феврале 1819 г. Грибоедов приехал в Тавриз. Вероятно, к этому времени относится отрывок из его поэмы «Путник» (или «Странник») — «Кальянчи» о пленном мальчике-грузине, которого продают на Тавризском рынке. С 1822 г. Грибоедов состоит в штабе главноуправляющего Грузией генерала А. П. Ермолова «по дипломатической части» в Тифлисе. Здесь написаны два первых акта комедии «Горе от ума», задуманной, по свидетельству С. Н. Бегичева, ещё в 1816 г. В 1823-1825 гг. Грибоедов был в длительном отпуске. Летом 1823-го он пишет в тульском имении своего друга Бегичева 3-й и 4-й акты комедии «Горе от ума». Осенью того же года написал вместе с П. А. Вяземским водевиль «Кто брат, кто сестра, или Обман за обманом», музыку для которого сочинил А. Н. Верстовский. Летом 1824 г. Грибоедов завершил окончательную обработку текста комедии «Горе от ума».

В конце 1825 г. Грибоедов возвратился на Кавказ. После успеха на литературном поприще, дружеских общений с декабристами (К. А. Рылеевым, А. А. Бестужевым-Марлинским, А. И. Одоевским и др.), встреч с деятелями Южного и Северного обществ (М. П. Бестужевым-Рюминым, С. И. Муравьёвым, С. П. Трубецким и др.) у Грибоедова зрели замыслы новых произведений, дошедшие до нас лишь во фрагментах. План драмы «1812 год» (1824-1825) свидетельствует о том, что Грибоедов предполагал изобразить героев Отечественной войны, среди которых — крепостной крестьянин, изведавший в боях чувство высокого патриотизма; возвращённый по окончании войны «под палку своего господина», он кончает жизнь самоубийством. Дошедшая до нас в отрывке и в пересказе Ф. Б. Булгарина трагедия «Грузинская ночь» (1826-1827), основанная на народном грузинском предании, проникнута антикрепостнической мыслью. План трагедии из истории Древней Армении и Грузии «Родамист и Зенобия» показывает, что Грибоедов отдавал, с одной стороны, дань склонности к историческим исследованиям, а с другой — политическим проблемам настоящего, перенесённым в далёкую эпоху, он размышлял о царской тирании, провале заговора вельмож, не опиравшихся на народ, о роли народа и т. д.

После разгрома восстания декабристов Грибоедов был в январе 1826 г. арестован и привезён с Кавказа в Петербург. С 22 января по 2 июня 1826 г. Грибоедов находился под следствием по делу декабристов. Его спасло отсутствие прямых обвинительных материалов, самообладание на допросах, счастливое стечение некоторых обстоятельств, ходатайство А. П. Ермолова и родственника Грибоедовых, фаворита Николая I — И. Ф. Паскевича. После возвращения в сентябре 1826 г. на Кавказ Грибоедов выступает уже как государственный деятель и выдающийся дипломат. В 1827 г. ему предписано ведать дипломатическими сношениями с Турцией и Персией. Грибоедов принимает участие в вопросах гражданского управления на Кавказе, составляет «Положение по управлению Азербайджана», при его участии были основаны в 1828 г. «Тифлисские ведомости», открыт «рабочий дом» для женщин, отбывающих наказание. Грибоедов составляет вместе с П. Д. Завелейским проект об «Учреждении Российской Закавказской компании», чтобы поднять промышленность края. В 1828 г. принимает участие в Туркманчайском мирном договоре, заключённом с Персией. Затем он назначается полномочным послом в Персию. Грибоедов рассматривал это назначение не как «монаршую милость», а как «политическую ссылку», как «чашу страданий », которую ему предстояло испить.

В августе 1828 г. в Тифлисе, перед отъездом в Персию, Грибоедов обвенчался с Н. А Чавчавадзе. Оставив жену в Тавризе, выехал с посольством в Тегеран. Здесь он стал жертвой заговора, во главе которого стояли Фет-Али шах и его сановники, подкупленные Англией, боявшейся усиления влияния России в Персии после русско-персидской войны 1826-1828 гг. Во время истребления русского посольства в Тегеране был убит толпой персидских фанатиков. Тело его было перевезено в Тифлис и похоронено на горе Св. Давида.

Грибоедов вошёл в ряд великих русских и мировых драматургов как автор комедии «Горе от ума». Отвергнутая цензурой (при жизни Грибоедова были опубликованы только отрывки в альманахе «Русская Талия», 1825), комедия распространялась в многочисленных списках. Впечатление от комедии было ошеломляющее. Декабрист А. П. Беляев говорил, что слова Чацкого о продаже крепостных «поодиночке» приводили читателей в ярость, декабрист И. И. Пущин спешил познакомить с выдающимся произведением опального Пушкина в Михайловском. Литературная полемика, разразившаяся вокруг комедии, свидетельствовала об её огромной общественной актуальности.

С момента появления в печати первых отрывков «Горя от ума», на протяжении столетия комедия Грибоедова стала объектом многочисленных критических оценок, в то же время она оказала значительное влияние на развитие русской прогрессивной общественной мысли. Уже в 1825 г. она подверглась яростным нападкам со стороны реакционной критики (М. А. Дмитриев, А. И. Писарев), утверждавшей, что комедия искажённо рисует русскую действительность, что главный её герой — сумасброд и пустослов, а язык комедии неровный и неправильный. Эти нападки вызвали отпор со стороны писателей-декабристов и их единомышленников. В статьях А. А. Бестужева-Марлинского, О. М. Сомова, С. Н. Бегичева, а также близкого в ту пору к декабристским кругам В. Ф. Одоевского утверждалось, что «Горе от ума» является классическим произведением русской литературы, что это живая картина московских нравов, что Чацкий, будучи во всём противоположен окружающему его обществу, является человеком, истинно любящим родину, что комедия написана живым русским языком, близким к народной речи. К высказываниям декабристов в некоторой мере примыкает отзыв А. С. Пушкина о «Горе от ума» в его письмах к Бестужеву-Марлинскому и П. А. Вяземскому (янв. 1825). Пушкин, не соглашаясь с принципами создания образа Чацкого и мотивировкой его поведения, однако, добавил: «Драматического писателя должно судить по законам, им самим над собой признанным. Следовательно, не осуждаю ни плана, ни завязки, ни приличий комедии Грибоедова». Комический гений Грибоедова Пушкин видел в создании «характеров и резкой картины нравов». «О стихах я не говорю: половина — должны войти в пословицу». Высоко оценил комедию Н. В. Гоголь. В статье «В чём же, наконец, существо русской поэзии и в чём её особенность» он раскрыл огромное общественное значение «Горя от ума». В 1839 г. К. А. Полевой предпослал 2-му изданию комедии статью «О жизни и сочинениях А. С. Грибоедова», являвшуюся первой критико-биографической работой о Грибоедове.

Большое место в критической литературе о «Горе от ума» занимает непревзойдённая по тонкости анализа статья И. А. Гончарова «Мильон терзаний» (1872). Свидетельством общественной актуальности комедии Грибоедова служит и переосмысление его персонажей в сатире М. К. Салтыкова-Щедрина (например, образ Молчалина в цикле «В среде умеренности и аккуратности», в романе «Современная идиллия»).

Комедия Грибоедова оказала огромное влияние на развитие русского театрального искусства. Явилась блестящей школой реализма для многих поколений актёров. Впервые в 1831 г. в ней выступили М. С. Щепкин (Фамусов) и П. С. Мочалов (Чацкий). Первые её постановки в Петербурге шли в урезанном цензурой виде. Для театров вне Москвы и Петербурга комедия была запрещена до 1863 г. Со 2-й половины XIX в. в «Горе от ума» проявили свой талант великие актёры Малого театра, МХАТа и др.: А. А. Яблочкина и В. Н. Давыдов, К. С. Станиславский и В. И. Качалов. В советское время постановка «Горя от ума» привлекала режиссёров разных творческих направлений — В. Э. Мейерхольда, В. И. Немировича-Данченко, Г. А. Товстоногова и др.


Дуэль четырех. Грибоедов

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Сосед! на свете всё пустое:

Богатство, слава и чины;

А если за добро прямое

Мечты быть могут почтены, —

То здраво и покойно жить,

С друзьями время проводить,

Красот любить, любимым быть

И с ними сладко есть и пить...[1]


Дуэль четырех. Грибоедов
лавно, забавно, на душе хорошо! Размышляя об этом, мысленно с лёгкой улыбкой читая стихи, Александр наблюдал, как в этот миг Якубович, высокий, плечистый, с яростью воткнул свою длинную драгунскую саблю в заснеженную, но всё ещё по-осеннему мягкую землю и зычно, раскатисто прокричал:

   — Пора!

Громкий крик, внезапно раздавшийся в тишине просторного поля, угрюмо молчавшего под низким нахмуренным небом, толкнул высокого Иона в сутулую тощую спину. Ион в испуге метнулся вперёд, широко и неловко взбрасывая длинные ноги, старательно взмахивая правой рукой в вязаной толстой перчатке, после каждого шага тревожно обводя всех наивным вопрошающим и осуждающим взглядом.

Все зашевелились, задвигались. Злобно скалясь, сверкая бешеными глазами, молодой Шереметев сорвал фуражку взлохмаченной головы и не глядя отбросил её куда-то под куст. Секунданты в военных шинелях завозились у плоских чёрных лакированных ящиков, застывшими пальцами суетливо отпирая замки. Низенький доктор в чёрной шляпе и в чёрном штатском пальто невозмутимо толкался вдали, у трёх тонких обнажённых берёзок, постукивая сапог о сапог. Отрывисто раздавались невнятные быстрые приглушённые голоса. Хрустел свежий снег под толстой кожей подошв.

Накануне металась совсем зимняя долгая злая метель, нагоняя тоску. Ночью притихло, стукнул первый, лёгкий, ещё не привычный мороз. День выдался звонкий, здоровый, но серый, строго насупивший тяжкие тучи. Пар валил изо рта. Хотелось сильных движений и быстрого бега лёгких саней.


Как пенится вино прекрасно!

Какой в нём запах, вкус и цвет!

Почто терять часы напрасно?

Нальём, любезный мой сосед!..


Высокий чёрный цилиндр беспечно был сбит на затылок. Александр, совершенно согласный с любезным Гаврилой Державиным, неслышно бормоча эти бодрые строки, отодвинулся несколько в сторону, чтобы не помешать поединку. Тонкие длинные ноздри, широко раздуваясь и вдруг опадая, жадно хватали морозную бодрую свежесть. Он весь был празднично возбуждён, и от этого возбужденья ему становилось нетерпеливо и жарко и трудно на месте стоять. Насмешливо улыбаясь, спокойно и прямо глядя на хлопотавших друзей, неизменных спутников всех его шалостей, которым предавался напропалую уже целый год, он рывками сдёрнул с верхних петель крючки, но хлынувший холод не остудил разгорячённую грудь. Ему не терпелось ввязаться в это весёлое, в это славное дело. Озорство и азарт переполняли его. Он переступал с ноги на ногу, ожидая, когда и его наступит черёд и он подойдёт к длинной сабле и уж покажет, покажет себя.

А тем временем Ион, нескладный и тощий, бормоча по-немецки, смешно путаясь в долгополой русской, застёгнутой наглухо шубе, с торопливой медлительностью отмерял роковые шаги. Лицо, костистое, длинное, с колбасками рыжих немецких бачков, было растерянным, бледным и совсем некрасивым, ещё некрасивей, чем бывало всегда. Припухлые красные губы испуганно и виновато приоткрывались.

Чего же он медлит? Экий болван!

Наконец Ион встал, и рядом с ним воткнули в землю ещё одну саблю, короче, гвардейских гусар. Ион заворожённо, непонимающе глядел на неё. Ему кричали, призывно махая руками:

   — Богдан Иваныч, подите сюда!

Но бедный Ион всё не двигался с места с этим своим застывшим, смущённым, недоумевающим взглядом, когда всё это было так весело, так хорошо, чудак человек!

Между саблями было отсчитано десять шагов, — это ли пристойное расстояние так сильно смущало учителя, иное ли что? Э, да чёрт с ним!

Чёрные петли кистей, украшавших эфес, мерно раскачивал низкий незлой порывистый ветер.

Глядя как будто на эти чёрные петли, бедный Ион, казалось, готов был заплакать, чего доброго, ещё зарыдать.

Александр улыбнулся открыто, довольно, чуть не смеясь. Он нарочно вытащил своего неуклюжего учителя-дядьку на эту двойную дуэль. Один вид пистолета бросал доброго, сентиментального Иона в мелкую дрожь. Ещё будучи, заботами матушки, наставником и гувернёром, Ион частенько сопровождал его в тир по обязанности, однако вечно оставался за дверью, где его мучили совесть и страх, и старательно забивал свои длинные уши хлопчатой бумагой, и сбивчиво, повторяясь и торопясь, бормотал и путал молитвы, которые оберегли бы порученное его попечению хоть и взрослое, но неразумное детище.

Теперь Александр с удовольствием глядел на него сквозь стёкла очков. Взъерошенный, встрёпанный, Ион напоминал ему зайца, присевшего на задние лапы и вытаращившего с испугу глаза. Его подмывало вдруг свистнуть в два пальца и поглядеть, как ошарашенный Ион скачками забьётся в сплошные кусты и спрячется в них. Он не свистел, жалея наставника-друга, но про себя насмешливо повторял:

«Небось уши здесь не заткнёшь... Привыкай, привыкай, Богдан-Иоганн...»

Завадовский, чопорный и прямой[2], изображая прирождённого родового британца, подошёл своим обыкновенным, размеренным, точно искусственным, деланным шагом и сказал по-английски негромко несколько сухих, простучавших как игральные кости, отрывистых слов.

Ион усиленно закивал в знак согласия и поплёлся, сутулясь, шмыгая толстым пористым носом, и широкая русская шуба, точно зипун на жирафе, нелепо болталась на узких костлявых плечах.

Александр, оглядывая картину, с наслаждением ощущал своё лёгкое сильное тело. Голова хорошо и сладко кружилась, как от первого хмеля. Он насмешливо повторял:

«Ай-шагай, Богдан-Иоганн... ай-шагай...»

Его кружила любезная ему бесшабашность. Может быть, в первый раз испытал он это отличное чувство на балу у кичливого старого польского пана, твёрдо мог бы сказать, что запомнил, что в первый раз. С той поры бесшабашность завлекала, бесшабашность манила его, как вино. Он и счастлив бывал лишь тогда, когда безумная бесшабашность завлекала его чёрт знает куда. Хорошо!



Ему тоже поднесли пистолеты на выбор. Он взял свой не глядя; не снимая перчатки с нагретой руки. Время у него ещё было: он стрелялся вторым.

Он стоял, откинув задорную голову, упираясь узким затылком в твёрдый поднятый воротник, делая сильный размашистый выдох.

Он не хотел, чтобы очки его запотели: стёкла протирать на барьере было бы слишком смешно.

Над прочими смеяться приятно — над собой давать смеяться грешно, не позволительно, если не глупо. На дуэли очки и без того довольно смешны, но, может быть, благодаря изяществу и беспечности поведения его очков не приметит никто.

Он достаточно натерпелся от них. Среди офицеров боевого полка он был единственный очкастый корнет. Юность тоже протекла одиноко. Он с увлечением изучал философию, словесность, историю, право, а в гусарском мундире он и сам представлялся себе неловок и неуклюж, как этот Богдан-Иоганн, который в самом деле пугливо совался в кусты, сбивая гирляндами снег. И служить пришлось в кавалерийских резервах, а не в полках, которые дрались под Лейпцигом и брали Париж. Свою дерзкую храбрость выказать было решительно негде. Её заменяла небрежность кавалерийской посадки и задорное во всём щегольство. Пришлось-таки повозиться с собой, отучаясь от матушкиной хлопотливой опеки. Поначалу гусарский мундир сидел на нём едва ли не так же смешно, как на Ионе долгополая русская шуба. А тут ещё эти очки.

Он с высокомерной улыбкой смотрел сквозь нижний край этих крохотных узеньких стёклышек, которые придавали резкость и чёткость воткнутым саблям, кустам и фигурам друзей, составлявшим картину приготовлений. Противники уже шли от барьеров к местам. На таком расстоянии ему виделись одни силуэты, и каждого из друзей он узнавал по походке, по манере держать пистолет.

Налево Завадовский выступал не спеша, нагнув остриженную по-английски короткую круглую голову, брезгливо стараясь попасть в проложенный Ионом след. Пистолет держал в левой руке, правую согревал за отворотом шинели, это надо заметить Себе.

Шереметев[3], в распахнутом кавалергардском мундире, почти бежал на позицию, размахивая крепко стиснутым кулаком, прижимая к груди пистолет, спотыкаясь и увязая в глубоком снегу.

Поле боя близких друзей было открытым и плоским. Порывистый ветер, тёплый, влажный, на оттепель, свободно проносился по просторам его. Люди ёжились, сохраняя тепло, и прятали непривычные, ещё не зимние лица.

Один Шереметев открыто и жарко стоял на ветру, молодец! Этому мальчику, нелепому юноше, всегда и во всём улыбалась судьба. Большая карьера, по влиянию и связям отца, ждала его впереди. В мальчишеской фигуре выражались отвага и нетерпенье. Боковой ветер бросал ему в глаза подвитые тонкие кудри. Шереметев беспокойно и торопливо отбрасывал их, уже готовя свой пистолет.

Александру нравился этот порывистый мальчик. Шереметева задор и весёлость заражали его. Томление духа, от которого тяжко страдал, оставаясь часто один, рядом с ним пропадало бесследно. Ему становилось всё нипочём. Рядом с этим удалым поручиком, только что получившим штаб-ротмистра, он готов был пускаться в любые дурачества. Полковая лихость возвращалась к нему.

Он едва различал сквозь стёкла очков взбудораженные глаза и по-детски обиженный рот. По открытой напряжённой нервной фигуре он угадывал ему милые решимость и удальство. Он этим мальчиком любовался и хладнокровно ждал продолжения, надеясь увидеть превосходный спектакль.

Завадовский тоже встал на отведённое место, сосредоточенно потоптался, приминая пушистый рассыпавшийся снег, и коротким, сильным движением прямых мускулистых плеч наконец сбросил шинель. Шитый мундир камер-юнкера был Завадовскому очень к лицу. Высокий воротник и жабо подпирали небольшой, но крутой подбородок, отчего круглая голова с горделивым спокойствием держалась на широких плечах.

И вот противники были готовы. Оставалось подать последний сигнал. Вездесущий стремительный Якубович[4] с гривой чёрных жёстких волос что-то запальчиво говорил секундантам. Секунданты ему возражали. Противники ждали, пока кончится неуместный, затянувшийся спор.

Все они были приятели, многие были друзья. Всё их роднило между собой: воспитание, отгремевшая недавно война и победа, привычки беззаботных праздных гуляк. У них были почти одинаковые взгляды на всё, общие квартиры, общие кошельки. Им одинаково грезились доступные женщины, громкие подвиги, которых не успели они совершить на поле сражений, и привольная, бесшабашная жизнь. Они развлекались, дурачились вместе, отправлялись вместе в театр, вместе неистово-громким аплодисментом вызывали одних и тех же пылко любимых актрис, вместе напевали модные арии, вместе кутили всю ночь напролёт.

И если один из них за вздор, за пустяк вызывал к барьеру другого, им, стоявшим насмерть при Бородине и при Красном, эти вызовы не казались серьёзны. Поединок бывал для них только острой потехой, как чёрный перец в пресной еде, лишь бы кровь побежала быстрей.

Возраставшее возбуждение отвлекало его от этих спокойных и потому посторонних теперь уже мыслей. Александр зорко следил, сильно щуря глаза, как на середину выбирался Каверин, красивый гвардейский гусар, привыкший к седлу и паркету, прославленный дерзким бретёрством[5]. Он различал, как тот увязал в молодом глубоком снегу и путался в полах длинной шинели. Он улыбался и думал:

«Гусар без коня — не гусар, гусар без коня — эпиграмма...»

Он чувствовал себя как в тот ослепительный вечер. Он даже выгибался немного в спине, ощущая гибкое тело, шалея от буйного кипения сил, взбудораженный до ледяного спокойствия истинной смелости. Ни о чём он больше не думал, иного ничего не хотел.

Собираясь в тот вечнопамятный вечер на бал к кичливому старому польскому пану, они выпили всего по стакану шампанского, надеясь поздней наверстать. Все пятнадцать пуговиц были застёгнуты доверху. Сапоги сверкали чёрным огнём. На ментике матово отливало золотое шитьё[6]. От начищенных шпор разливался серебряный звон. Они выскочили, рассыпля его, на крыльцо. Крыльцо освещалось подвесным фонарём. За потемневшим от нагара стеклом дрожало широкое пламя толстой свечи. Свет и тень метались и двигались у порога, а вдали густела осенняя кромешная тьма.

Его охватила бодрая свежесть наступающей ночи. В нём всё росли весёлость и сладкая бодрость порыва, неизвестно куда и к чему. Его растущим клокочущим силам необходим был необъятный простор. Хотелось без устали мчаться куда-то, вскочив на коня. Хотелось свершать и творить, что-нибудь, всё равно.

Под серебряный звон, шутя и толкаясь, они сбежали с крыльца. В круг неяркого жёлтого света, который дрожал и мотался, денщики подводили холёных кровных коней, и они с молодым беспечным проворством прыгали в сёдла, едва касаясь стремян. В нетерпении сытые кони перебирали ногами. Скрипела кожа седла, звякал металл о металл, взлетали в ночи возбуждённые голоса.

Они поскакали в чёрную тьму. Подковы гремели о тёсаный камень дороги. Впереди сияли окна огней. В этих окнах маняще мелькали чьи-то фигуры. Польский нёсся зазывно всё громче навстречу. Радость рвалась через край, и дорога показалась слишком короткой: он не успел насладиться бешенством скачки, как они уже были на широком мощёном дворе, у залитого светом крыльца, перед разостланным пёстрым ковром.

Здесь стояли, ходили, перебегали лакеи, все в красных кафтанах и галунах. С мраморной лестницы красное сукно сползало прямо к ковру. Перила пестрели гирляндами дорогих оранжерейных цветов. По бокам, из плетёных корзин, смеялись загадочно красные и белые пышные розы. Игривая бойкая военная музыка несла и кружила ослепительный вальс.

Они спешивались, бросали поводья подбегавшим подобострастно лакеям, входили, снимали сабли и кивера[7]. Он один оставался в высоком кавалерийском седле, зацепившись шпорой за стремя. Над шпорой хлопотал невысокий неуклюжий старый лакей. Такая задержка его звонкую радость опалила стыдом. Вечно что-то мешало ему быть таким же, какими были они. Всё вздор да пустяк, а гляди, неприятели злорадно острили и друзья снисходительно потешались над ним. Всё не удавалось быть с остальными на равной ноге.

И он страстно мечтал совершить невозможное. Он ощущал, что храбрости, мужества, сил и ума у него предовольно на всё, надобно только решиться, надобно дать себе самому широкий простор, пусть-ка силы его развернутся вовсю, и он одним духом выплеснет всю свою мощь, чтобы видели, знали, восхищались и приходили в восторг.

Однако же что, однако же как совершить?

Вот никто же из братьев гусар не угораздился зацепиться за обыкновенное кавалерийское стремя. Они хладнокровно и лихо подкручивали усы, готовясь войти и предстать перед польскими панами во всём неотразимом своём молодечестве. Если кто-нибудь из них невзначай обернётся, все будут знать: у них один-единственный есть в штабе круглый дурак. В любую секунду он у всех на глазах должен был потерять своё редкое счастье, а с ним вместе достоинство, может быть, честь. У него оставался один только миг.

И что же?

Он готов был переломить эту чёртову шпору, но знал, что этого сделать нельзя, и отчаянье душило его, и возбуждённые шампанским и весёлостью силы его клокотали, он явственно видел, что непростительно неловок, возмутительно глуп. Он вдруг испугался ярких огней и снующих лакеев. Его подстрекал на что-то пленительно-дерзкий мотив, вырывавшийся из празднично освещённого зала. Он жаждал избавиться, поскорее высвободиться из нелепости своего положения, а пуще всего избавиться от стыда. Голова его кругом пошла. Он себя потерял.

Невысокий неуклюжий старый лакей наконец отцепил злосчастную шпору. Он рванул дерзко повод, шпоры впились точно сами собой. Ничего не подозревавший скакун взвился на дыбы и прыгнул вперёд. Промелькнули усы, зеркала и цветы. Стальные подковы ударили по гранитным нижним ступеням, покрытым толстым сукном. Он слышал, как мягкое сукно оседало, сползая, под ним. Он ощущал всем струной натянувшимся телом, что его конь вот-вот может соскользнуть назад и упасть, погребая его под собой. Он готов был взлететь и кошкой изгибался в седле, приподнявшись на стременах, страшась опуститься и тяжестью тела ослабить задние ноги коня. Ментик хлопал его по спине и тоже был слишком тяжёл, и кивер сполз на затылок, удержанный лишь ремешком.

Он не успел оглянуться, как очутился на довольно просторной площадке. Лестница вдруг раздвоилась. Сукно, белый мрамор, истошные визги гостей. Он успел повернуть в последний момент. Конь взлетел в три скачка и ворвался как вихрь в беспечно танцующий зал. Музыка, крики, аплодисменты, огни. Его торжественно, с одобрительным смехом стащили с седла. Он сделался шумным предметом восторгов и осуждений. Дамы наперебой выбирали его. Он сделался героем этого бала. Общее внимание было как раз по нему. Никогда ещё не испытывал он такого рода блаженства. И вот блаженство приближалось к нему в другой раз. В этот миг Александр ощущал себя выше ростом, чем был, он испытывал несравненное удовольствие всё глубже прогибаться в спине, он с нетерпением ждал, когда наконец настанет черёд легко и небрежно выйти на отмеченный драгунской саблей барьер, подставить себя под слепую пистолетную пулю и с прекрасной улыбкой выстрелить в небо.

Нарушая все правила поединка, Якубович в грозных усах топтался возле чрезмерно возбуждённого Шереметева и что-то настойчиво тому говорил, демонически вперившись прямо в пылавшие гневом глаза. Каверин выбрался наконец на середину дистанции и кашлял, прочищая, должно быть, застывшее горло. Якубович, махнув Шереметеву, на этот кашель стал отбегать. Каверин с игривой торжественностью вскинул правую руку, элегантно обтянутую парижской перчаткой, отчётливо скомандовал «три», взмахнул неторопливо, небрежно и, вновь увязая в глубоком пушистом снегу и путаясь в длинных полах шинели, отступил в безопасное место. Якубович повернулся к нему, глядя враждебно и с вызовом, дёргая ус.

Александр хорошо различал силуэты и жесты и потому остро чувствовал на себе этот вызывающий взгляд, однако не отвечал на него, а глядел, боясь пропустить, точно в партере сидел и с каким-то содроганием ждал, когда выйдет Катерина Семёнова[8].

Завадовский всё стоял, задрав круглую крепкую голову, круто выгнувши правую бровь, как делал всегда, холодно ожидая, точно изготавливаясь поднять пистолет, но всё ещё не поднимая его.

Шереметев сорвался, точно ужаленный, с места. Широко и порывисто двигались длинные, нескладные по-мальчишески ноги. Порывистое дыхание вырывалось со свистом. По-звериному ощерился капризный чувственный рот. Рука поднялась стремительно, резко. В то же мгновенье, как она поднялась, грянул выстрел, почти без прицела, навскидку, как в тире бьют по тарелкам. Пуля свистнула нежно и пробила Завадовскому, стоявшему боком, как должно, воротник сюртука.

Склонив голову, кося глазом, Завадовский поцарапал дырку от пули скрюченным пальцем и протянул удивлённо, позабывшись, по-русски:

   — А, он на жизнь мою посягал.

И двинулся спокойно и тихо, всё стараясь попасть в чужой след красивым, стройным, начищенным сапогом, и крикнул негромко, но властно:

   — К барьеру!

Ощерившись ещё злей, Шереметев почти пробежал пять шагов и встал к противнику боком, прикрыв по-мальчишески узкую несильную грудь своим разряженным пистолетом.

Каверин весело крикнул:

   — Оставь его, Александр!

Остановившись точно возле воткнутой сабли гвардейских гусар, на эфесе которой по-прежнему тихо покачивалась тяжёлая кисть, Завадовский подумал недолго и спокойно сказал, вновь по-русски, чуть приподняв пистолет:

   — Хорошо, я выстрелю в ногу.

У Александра вдруг замерло сердце: все знали, что Завадовский в искусстве стрельбы сравнивал себя с самим Россом, англичанином, капитаном, убивавшим ласточек на лету.

Дуэль в самом деле обещала сделаться острой шуткой, немного, быть может, болезненной, с несколькими каплями пролитой мальчишеской крови, это и пусть, мальчишка шальной, ну и что ж, пустяки, у мальчишек кровь дешева.

Александр с Завадовского, глаз не спускал.

Вот вспыхнул порох на полке беглым огнём, однако ж, к досаде, вышла осечка.

Секунданты, подбежав мелкой рысью, подсыпали новый.

Вторая.

Нервы натянулись, как струны, бодря и немного кружа: вот оно как, вот оно как...

Шереметев, резко вскинув лохматую голову с трепетавшими на ветру подвитыми кудрями, вдруг ожесточённо и в то же время презрительно вскрикнул:

   — Убей меня, Сашка, убей, не то мы в другой раз станем стреляться, и я, вот увидишь, по тебе второй промах не дам! Слышишь, я тебя пристрелю, как собаку!

Завадовский посмотрел на него вопросительно, между тем как вновь на полку подсыпали порох, отсыревший, должно быть, да заодно поправили кремень.

Шереметев, не отходя от барьера, подозвав Якубовича взмахом руки, намеренно громко и угрожающе приказал:

   — Заряди пистолет!

Ну, хорошая шутка превращалась мальчишкой в дурной водевиль. Александр подосадовал на шкодливого Ваську. К тому же у него начинала мёрзнуть рука. Представление слишком затягивалось и уже утомляло его, к тому же, простите, здесь не партер. Он был решителен, дерзок и смел, для него всё удовольствие поединка заключалось в стремительной лёгкости, от которой хотелось смеяться, обниматься с друзьями, пробки пулей пускать в потолок.

Он подумал, поправляя очки, что рука может застынуть совсем, именно с ним это дело нехитрое, и он не сможет сделать свой выстрел с той изящной небрежностью, ради которой, собственно говоря, явился сюда, и, чего доброго, попадёт в положенье неловкое, в какое попасть не хотел, а всё Васька-дурак — верещит.

Он продолжал с любопытством смотреть чужую дуэль, переводя взгляд с одного приятеля на другого, но уже хотелось кончить всё поскорей, прыгнуть в низкие санки, завернуться в широченную звериную полость, долететь до трактира, напиться горячего чаю, прибавляя для пущей крепости рому, согреться, куда-нибудь явиться на вечер и язвительно высмеять всех, просто так, не имея злости ни на кого: уж больно люди смешны, да и только. О Шереметеве он бы сказал...

Выстрел хлопнул.

Завадовский небрежно отшвырнул пистолет, издали похожий на чёрный чубук, и разряженный пистолет упал в снег и сразу исчез.

Шереметев в ответ потянулся всем телом, точно вставал на носки, собираясь что-то с полки достать, припрыгнул смешно, дрыгнул вяло ногой и тоже повалился на снег, почти сливаясь с ним белым мундиром.

Завадовский неторопливо отступил от барьера, поднял шинель и принялся заботливо, тщательно сбивать с неё снег.

Все разом побежали к упавшему.

Шереметев, обхватив какими-то большими ладонями пробитый пулей живот, нырял в пушистом снегу, точно выброшенный на берег карась, и жадно хватал его уже восковыми губами.



Каверин, взглянув на приятеля опытным взглядом военного человека, видавшего всевозможные раны, полученные в бою, протянул с равнодушной усмешкой:

   — Вот тебе, Васька, и редька.

Эта выговоренная хорошо по-французски, по-французски же легкомысленно искажённая русская редька вдруг жестоко оскорбила его. Александр успел быстро подумать, что русский народ в иных случаях спрашивает незадачливого соседа, хороша ли репка, и хотел было прикрикнуть: «Не смей!» — да язык не повиновался ему.

Якубович, оскалясь, взвизгнул и выстрелил в воздух, высоко подняв пистолет.

Завадовский, уже надевавший шинель, с удивлением посмотрел на глупо стрелявшего.

Якубович, не глядя в ту сторону, выругался грубо, по-русски и прокричал онемевшему Александру:

   — А я с вами потом, уж потом!

Пожилой полный доктор, сгибаясь, неспешно, с трудом, действуя привычными пальцами с осмотрительной ловкостью, взрезал на Шереметеве суконные брюки и шёлковое голубое бельё, широко обнажил уже неестественно вспухший живот, сморщив полные губы, небрежно, точно для вида, ковырнул бескровную чёрную дырку в правом боку, бросил зонд в саквояж, который держал перед ним услужливый Ион, властным жестом потребовал хирургический нож, твёрдым мгновенным касанием чуть надрезал левее и выше и, вновь ковырнув, двумя пальцами вынул из раны покрасневшую пулю.

Шереметев глухо беспрерывно стонал сквозь обнажённые, странно белые, накрепко сжатые зубы. Потемневшее чужое лицо стало удивлённым и детски наивным. Прищуренные глаза глядели бесстрастно и жалобно в низкое небо из-под длинных, пушистых, девически загнутых кверху ресниц.

Александр по всем этим признакам угадал, что Шереметев уже без сознания, но не понимал, что стряслось, отчего шалый Васька валяется на белом снегу и старый хирург деловито ковыряет у него в животе.

Весь ощерясь, с вставшими дыбом усами, не взглянув на лежавшего Ваську, Якубович выхватил красную пулю у доктора, который неторопливо поднимался с запорошенных снегом колен, крепко стиснул комочек немого металла в правой руке и запальчиво, хрипло твердил, грозно вращая мосластым большим кулаком, адресуясь к уходившему к своей английской карете Завадовскому:

   — А эта тебе, Сашка, эта тебе, погоди, погоди у меня!

Шереметева неумело, с виноватыми лицами взяли под мышки и за бессильные ноги, подняли, понесли с запрокинутой, недержавшейся головой, и странно длинной казалась детская тонкая шея с выступившим вверх заострившимся кадыком, и мокрые волосы страшным комом прилипли к затылку.

Заворожённо следя за всем этим, несколько раз протеревши перчаткой очки, отчётливо различая все фигуры и жесты, Александр по-прежнему не понимал ничего, словно сзади его неожиданно ударили палкой. В голове всё звенело и путалось. Он густо, пепельно побледнел, и руки мелко тряслись, и ствол пистолета металлически оглушающе громко несколько раз провизгнул по пуговице.

Вся история была скорее забавной, смешной и вдруг сделалась такой нелепой и скверной. Ведь нельзя же, абсолютно нельзя стреляться всерьёз из-за женщины, какой бы женщина ни была, даже неверной тебе, неверность у женщин случается часто, как-то без умысла, сама собой, все таковы, и уж коли стреляться охота пришла, так пристало стреляться шутя, пристало стреляться вовсе не так...

Васька Шереметев, зелёный юнец, ещё не успевший пристегнуть эполеты штаб-ротмистра, был сослуживец Степана[9], кавалергард, по связям отца с полком не пошёл. Степан теперь был в Москве вместе с гвардией, ушедшей походом на торжества. С августа был, недавно совсем, или слишком давно?

Александр хмурил лоб, напряжённо определяя, давно или нет, с августа, с августа, а нынче некстати ноябрь, как будто пытаясь то оттолкнуть от себя, что стряслось у него на глазах с этим весёлым, добрым, но бешеным Васькой, в то же время безотрывно следя, как неуклюже согбенный Ион старался попасть с Кавериным в ногу, но попасть с равнодушным Кавериным в ногу Иону не удавалось никак, в этой шубе скоморох скоморохом, и, западая всё ниже, голова Шереметева жутко моталась, как маятник, тихо, мерно, бесшумно, а те всё несли и несли вразнобой, как мешок.

Нет, как будто вчера простились по-братски в Ижорах, ещё силач Поливанов, дурак, невысокий да жилистый, чёрт подери, так сердечно облапил его, что всего исковеркал, точно медведь, и вот руками он не владел, словно с тех пор, а спины так не чувствовал вовсе. Только очень холодно было, не август, иная пора, ледяные мурашки ползли. Вот каково водиться с буйными юношами... Боже ты мой...

Ведь был бы Степан, с его серьёзным флегматичным спокойствием, с его здравым смыслом, с его заразительной трезвостью и, главное, главное, с его таким ясным, таким истинным, верным чувством добра...

Ведь коли сам духом слаб, всегда рядом должен быть тот, в ком воплощена твоя не всегда твёрдая, не всегда трезвая, не всегда бодрая совесть…

Вот оно как...

А тоже был когда-то кутила, лихач, да вдруг повзрослел, в один день, и нынче куда как не тот...

Что же нынче?..

А нынче нету его...

Остановил бы, однако, остановил...

Когда сам духом слаб...

В их беззаботной, весёлой компании Шереметев отличался из всех светлой и чистой любезностью, пылкостью честного нрава, с сердцем добрым, благородным, отличным и был, разумеется, молодо ветрен, без оглядки, без смысла, готовый взглянуть самому дьяволу прямо в глаза, и за все эти славные свойства степенный Степан с любовным упрёком отца Шереметева называл шалуном.

Шалостей, в самом деле, было довольно. Всё ходило вокруг Шереметева ходуном. Никто утихомирить не мог из более опытных, уже хладнокровных, взрослых друзей, да и отец родной, кровный отец, не Степан, уже был готов отказаться, отречься от слишком блудного сына.

Каково-то родному отцу?..

Впрочем, отцы и всегда...

Что же? Уронят же так! Надобно снизу, снизу держать!

Безмолвно крича, Александр не двигался с места. Душа его онемела. Крупные слёзы дрожали, не проливаясь, в застывших глазах, повиснув на длинных, тоже девичьих, ресницах.

Он и сам иной раз присоединялся к нему, шалопаю, особенно в те забавные, остроумные вечера, когда Шереметева соглашалась сопровождать красавица молодая Истомина[10], балерина, звезда, и они бесшабашно дурачились вместе, втроём всю ночь напролёт шатаясь по клубам или поднимая с постелей давно спавших друзей, чтобы пить с ними чай и смеяться.

И вот эта отвислая назад голова, ком намокших кудрей и холодное, серое, мертвенное лицо, всё в каком-то скользком, блестевшем, жирном поту...

Вчера, всего лишь вчера, весь румяный с мороза, живой, с высокой вздымавшейся мальчишеской грудью, без зимней шинели, в одном сюртуке и в высокой военной фуражке, с искажённым лицом, Шереметев ворвался к нему в кабинет, с маху бросился в затрещавшее кресло, жалкий, здоровый и злой, скрипнувши белыми, ровными, молодыми зубами, хрипло прокаркал:

   — Она изменила мне, Александр!

Он что-то читал... Да, он что-то неторопливо, серьёзно читал... Это был, должно быть, Мольер... Да, конечно, Мольер, и там, кажется, были слова Триссотена: «Восторг и в нас могли бы вы вдохнуть, решившись прочитать нам для финала произведенье вашего пера», и он, едва без стука дёрнулась дверь, ещё раз схватил глазами последнее слово, чтобы вспомнить и тотчас потом возвратиться к нему, и вложил указательный палец между страницами.

Легко относясь к обычной мальчишеской ревности, столь знакомой и столь ненавистной ему самому, которой он вдоволь хлебнул, не поднимаясь с дивана, на котором уютно сидел, заложив ногу на ногу, отвалясь благодушно назад, от Истоминой зная, как безнадёжно запутались их молодые капризные отношения, внезапно подумав, что, может быть, это и хорошо для обоих, что всё наконец разъяснилось, хотя и не было правдой, в чём он уверен был твёрдо, как ни презрительно относился к крикливому полу с тех пор, когда всё разъяснилось и у него самого, к тому же у него-то быв горькой правдой, он преспокойно, с тайным любопытством спросил:

   — Ты с чего взял?

Шереметев, густо краснея, дико тряся головой, лохматой, не тронутой парикмахером, выкрикнул, пригибаясь, как кошка, к нему, точно готовясь за горло схватить:

   — А ты будто не знаешь?

Именно об измене Истоминой он и не знал ничего, однако возбуждение и крик Шереметева настораживали его, хоть тот и мастак был по-пустому кричать, он улавливал в этом крике враждебность, которой между ними не было и быть не могло никогда, понять её причины не мог, про себя же решил быть осторожней, как надлежало обращаться с буйными юношами, которые не умеют охлаждать свои тёмные страсти холодным и трезвым рассудком, внимательно заглянул Шереметеву в шальные расширенные глаза и только сказал, негромко и ровно:

   — Полно тебе.

Шереметев подпрыгнул и яростно взмахнул кулаком, напоминая кого-то этим жестом, Ваське чужим:

   — Но ты должен знать, что мы с ней помирились!

Он тотчас подумал, что Истомина, тоже кокетка, дрянь в этом смысле, как все, неосторожно или с намереньем в чём-то проговорилась, увлёкшись любовной игрой, лишь бы подзадорить, разгорячить, отуманить соблазном безумно влюблённого мальчика, на что крикливый пол куда как востёр, или с женской кошачьей хитростью наболтала какой-нибудь двусмысленной ерунды, чтобы что-то укрыть из невинных своих увлечений, безобидных, но всё-таки тайных, в чём сам же Васька был виноват, замучив её своей бешеной ревностью. Сообразивши эти подробности, он изобразил на лице удивление и негромко воскликнул:

   — Ах, вот как? Нет, помилуй, откуда ж мне знать.

Шереметев нехорошо засмеялся, откидываясь в кресле назад, глядя на него прямым, злостью вспыхнувшим взглядом, тогда как сроду смеялся беззаботно, легко:

   — Ну, это ты брось, Александр! У нас тут всё известно друг другу! После спектакля третьего дня я умолял её о прощении, но она не хотела простить и собралась к Шаховскому[11], этому своднику, этому плешивому подлецу, который подыскивает за хорошие деньги покровителей для своих хорошеньких учениц!

Его тотчас насторожили эти слова, именно то, что в их тесном кружке всё друг другу известно, одно за другим возникали предположения, что, в частности, стало известно в этом тесном болтливом кружке, кто и кому именно мог говорить, что Истомина не хотела прощать дурака, однако ж люди все слыли порядочными, как-то совестно было в чести их сомневаться, между тем что-то надобно было ответить в упор глядевшему на него Шереметеву, ответы проносились один за другим, да все как будто неосторожные для того, чтобы понапрасну не задевать слишком уж чуткое самолюбие и без того возбуждённого, растревоженного ревнивца, точно из Мольера сбежал, и он, слегка улыбнувшись, лишь бы выиграть время, сказал:

   — Полно, не тебе на него обижаться, через него познакомился, чать, неблагодарность прескверная вещь, в толк это возьми, заруби на носу.

Шереметев вздрогнул, покраснел ещё гуще и продолжал, уже потише крича:

   — Ну, да, да, чёрт возьми, я благодарен ему, и предложил ей подвезти, и завёз нарочно к себе, и грозил, разумеется, застрелиться, если она не останется и не простит, мой обыкновенный приём помогает всегда, славная вещь пистолет.

Стало быть, она сама говорила, что отправляется к Шаховскому, тогда чего же могли об ней передать, и тоном двойного презрения вырвалось у него:

   — Сколько можно грозить бедной женщине пистолетом? Тоже, нашёл славную вещь!

Шереметев смутился и спрятал глаза:

   — Вот видишь, и ты! Она мне то же сказала!

И с бешенством выкрикнул, сверкая глазами:

   — Вы сговорились! Не лги! Застрелю!

Он вдруг догадался, что Шереметев, младенец, дурак, ревнует к нему, и, словно ни в чём не бывало, небрежно спросил:

   — И что же она?

Шереметев ответил поспешно, брызжа слюной:

   — Она простила, простила меня, этот ангел, и всё было снова между нами по-старому, но я страдал, я так страдал и не выдержал искушения и приставил ей к виску пистолет и твёрдо сказал, я шутить не люблю: «Говори или с места не встанешь, на этот раз даю тебе слово, была ты или не была с Грибоедовым? » Что ж ты молчишь?

Не виноватый ни в чём, кроме дружбы, сердечной и верной, придумывая правдоподобный ответ, который бы угомонил неисправимого дурака, с ума от ревности кто не сойдёт, даже умнейший из нас, он сказал:

   — Ты сперва доскажи, что там было меж вами.

Шереметев оскалился, в другой раз не сводя с него жёлтых расширенных глаз:

   — Она мне призналась, что точно, была!

Этого факта не собирался он отрицать:

   — Ты же знаешь, мы с ней друзья, как с тобой.

Задохнувшись, вновь пригибаясь к нему, Шереметев едва выдавил из себя:

   — Ты со мной не юли... умник какой... я-то... уж я-то знаю, знаю тебя...

Сглотнул тяжело, провёл по горлу дрожащей ладонью и твёрдо прибавил:

   — Она призналась ещё, что была с тобой у Завадовского.

В этом признании насмерть перепуганной женщины, с холодным стволом у виска, не было ничего, что бы компрометировало её, однако ей бы не следовало признаваться в этих вещах, хотя чего не сболтнёшь, когда пистолет у виска, экий балбес, замучил совсем, и он ощутил, что сейчас покраснеет и тем наделает немало беды, себе самому и ревнивцу, и лениво этак спросил:

   — Ну, так и что?

Шереметев рванул крючки сюртука:

   — А вот что: Якубович мне говорил, между нами, что он как-то слыхал, как Завадовский звал Дуню к себе, лишь только она оставит меня, это как?

Досадуя на вездесущего дурака Якубовича, шалопая отменного, сына богатых родителей, коломенскую версту, который громогласно проповедовал всюду свободу, справедливость и что-то ещё и без конца мешался в истории, самые скандальные и самые пошлые, одна грязнее другой, в какие порядочному человеку вязаться нельзя, бездельник и баловень, дело слишком известное, быстро прикидывая в уме, что ещё стало известно в этом преболтливом кружке, где от нечего делать люди порядочные не брезгают грязными сплетнями, лишь бы развлечься немного и тем наполнить надоевшую праздность свою, либо спеша доказать, что с этакими ни свободы, ни справедливости во веки веков не узришь, он попытался урезонить вздыхателя пылкого, обстоятельно перед ним развивая ту старую мысль, что все женщины ветрены без изъятия, что явление это бесспорно в истории нравов и что безоговорочно верят крикливому полу одни дураки, к тому лее чего не наговоришь, когда пистолет, она же актриса, фантазии у неё, нервы и что там ещё, тут же поневоле опровергая себя заверением, что из всех женщин в этой самой подлой истории нравов Истомина есть исключение, о чём он и вправду подозревал, тоже, известное дело, дурак, и что она верность хранит и сама говорила вчерась, как всё ещё любит его без ума, то есть Ваську, заключая запутанную тираду смеясь:

   — Я сам в любви чернее угля выгорел. Поверь, огорчаться не видно причин, даже ежели бы, к примеру, вся эта нелепость правдой была.

Но Шереметев упрямо мотал головой, с "Которой слетела фуражка, лохматый безмерно, в природных крутых завитках:

   — Я тебя застрелю!

Что за напасть, так и станет всю жизнь каждому встречному пистолетом грозить, не ровен час, на кого налетит, и он, похлопывая книгой по раскрытой ладони, ни секунды не веря в реальность дурацкой угрозы, это Васька-то застрелит его, экий вздор, рассудительно, тоном старшего возразил:

   — Не дури, меня-то за что?

Шереметев вспыхнул, сделавшись красным как рак, вскочил и стиснул детские ещё кулаки:

   — Да мне Якубович сказал, что видал, что ты в карете ждал её у Гостиного и что она пересела к тебе! Это как?

Вмешательство дурака Якубовича, замечательного, пожалуй, одной страхолюдной гривой чернейших волос, влезавшего всюду, куда не просили его, в каждой мелочи, в любом пустяке тщась восстановить бесценную свою справедливость, то есть вечно бесчестность и деспотизм, чёрт возьми, и прочая дичь, взбесило его, как всякая пошлость и презренная скудость ума бесили всегда, и он слишком сухо, даже высокомерно спросил:

   — Об чём же ещё доложил тебе Якубович?

Расставив длинные нескладные ноги, Шереметев по-мальчишески грозно стоял перед ним, воздевши правую руку, словно б на форуме или сбираясь проклясть:

   — Тогда я спросил его, это заметь, я его спросил сам, что мне делать, и после этого Якубович сказал, что это понятно, что драться, и что тут два лица, которые требуют пули, и из этого, как видишь сам, выходит парти карре, дуэль четырёх, стало быть, чёрт её побери, а он берёт того на себя, а я вот должен драться с тобой, Александр!

Он вспыхнул, но улыбнулся так, как улыбаются не совсем удавшейся шутке, однако от души прощают её:

   — Нет, братец, ты уж прости, а я с тобой стреляться не стану, а вот ежели уж так не терпится милейшему Александру Иванычу подставить свой медный лоб[12], так я всегда к услугам его, ты об этом ему передай, вгорячах не забудь.

Опустив руки, моргнув, Шереметев вскрикнул растерянно, злобно, однако ж с тоской:

   — Передам, передам!

И вдруг выскочил вон, позабывши фуражку, и Сашка потом свёз фуражку Шереметеву в дом.

Зачем он сболтнул? Для чего? Для этого, для этого, да?..

Шереметева наконец положили.

Глядя, как Шереметев лежал, запрокинув бессильную голову, уставивши в низкое небо пустые глаза, Александр вздрагивал крупной, внезапной, неестественной дрожью, вдруг почувствовав остро, что это он, именно он и один, во всём виноват, окончательно и навсегда, озлившись тогда на непрошеное вмешательство вечного сплетника, не удержавши по этой дурацкой причине ревнивого, взбалмошного, слишком доверчивого и слишком неопытного, как в жизни, так и в любви, совсем ещё мальчика, в тенётах Амура, жестоких, пленительных, без стыда, вот в чём беда.

Кто-то выдернул у него из руки пистолет, разогнувши насильно сведённые пальцы. Кто-то, поддерживая под локоть, посадил его в поодаль ожидавшие санки. Полость намёрзла и сгибалась с трудом, когда ему прикрывали занемевшие ноги, но ко всему внешнему он был безразличен, подумав мельком, что извозчик мошенник, не просушил, бездельники все. Что-то тягучее, жуткое сосредоточилось в нём и давило, давило, обжигая запоздалым раскаяньем сердце.

Раскаяньем? Раскаянье что? Иль не раскаяньем — жалостью к тому, а больше к себе?..

Всю дорогу, которой он почти не приметил, отделясь от безликого, пустого лица, на него глядели в упор голубые глаза Шереметева, Васьки, вопросительно, жалобно так, с глубоким смертным упрёком, точно хотели спросить, доволен ли он, не стыдится ли он за тот вечер, и уже ни о чём спросить не могли, всё сильней и сильней обвиняя в чём-то ужасном, непоправимо-постыдном его.

Он было хотел отогнать этот умоляющий страстно, чего-то упорно ищущий взгляд, да не в силах был отогнать, не поднималась рука, и сидел, то уткнувшись застывшим лицом в воротник, то бесцельно, невидяще глядя по сторонам, где что-то мелькало, чёрное с белым.

Он пропустил, когда они въехали в город. Он лишь приметил стену глухо молчавших домов, вдруг испугался, что приедет к себе и с этими глазами останется один на один, не оставят его, не отвяжутся, вон как глядят, и сдавленно крикнул, обращаясь неизвестно к кому:

   — К Жандру, к Жандру пошёл[13]!

Он с благодарностью стал думать о том, с расчётом принуждая себя, что теперь, в ноябре, уже рано темнеет, почти в пять часов, и Жандр вечерами почти никогда не выходит из дома, всё чем-то занят, сердечный, и натура у него домоседа, но через минуту впал в забытье и в каком-то тёмном кошмаре видел только горящие гневом глаза, опоминался внезапно, по бокам различал слишком редкие, слишком тускло мерцавшие фонари и вновь, уже наяву, страдальчески видел те же глаза, расплывчато-голубые, молящие о чём-то страшно неотложном и важном.

В полутёмных сенях, с одной тонкой свечкой на столбике, неотступный Богдан-Иоганн, неуклюже топчась, потирая свои длинные побелевшие уши, торопливо, невнятно, придерживая его за плечо, с неожиданно сильным саксонским акцентом, который с годами почти потерял, полушёпотом изъяснил:

   — Поехал с ним Якубович. Доктор определительного ничего не сказал. Вам бы поскорее уснуть, Александр. Всё, может быть, обойдётся. Вы ложитесь, ложитесь, а завтра условимся, на случай чего.

Стоя с опущенной головой, плохо соображая разбитым умом, где он и что с ним такое стряслось, поражённый этим пристальным взглядом вопрошающих глаз, не оставлявшим его, он вяло, почти безразлично спросил:

   — Ты поди, Богдан Иваныч, поди, небось тоже устал, ты поди-ка к себе, отдохни.

И не расслышал, не различил, ушёл ли верный Богдан-Иоганн, остался ли на случай при нём, верный друг, давно не слуга, только привычно укрывшись из глаз, как делывал часто, наставник по-прежнему умён, пуще добр, а уж годы прошли, дитятко выросло, поглядеть, так изрядный вышел дурак. То проваливалось, то вспыхивало жарким огнём в кружившейся голове:

«Коли сам духом слаб... Богдан-Иоганн...»

Жандр в зелёном длиннополом халате, высокий, худой, с тревожным лицом, с вопросительным, тоже ищущим взглядом, наконец появился в дверях и воскликнул с неуверенной радостью, протягивая длинные руки, чтобы обнять:

   — Ты жив!

Его больно ударили, уязвили эти два облегчавших, всё упрощающих слова, и, сильно морщась, как от боли в зубах, он отвернулся от них, натужно стягивая шинель, негодующе бормоча:

   — Как видишь, жив, это что.

Радуясь всё смелей видеть лучшего друга живым, невредимым, всплеснув всполошённо руками, как баба, Жандр суетливо принялся ему помогать, с таким усердием таща борт шинели, что шинель не снималась никак, застёгнутая до самого верха, поспешно между тем расспрашивая его:

   — С теми-то, с теми-то что?

Отстранивши чуть не в ухо бубнившего друга, прямо в шинели сев на сундук, опустивши тяжёлую голову, чтобы не смотреть на него, он едва слышно выдавил из себя:

   — Васька, должно быть, убит.

Выпрямившись во весь высокий свой рост, по-гусиному вытянув длинную тонкую шею, Жандр испуганно, слабо спросил:

   — Наповал?

Он стащил с головы ставший тесным цилиндр, давивший его, как чугун, не глядя сунул куда-то, нехотя пояснил:

   — Пока нет, пуля в живот, станет мучиться день или два, не дай Бог, скверные раны, не бывает скверней.

Жандр ещё тише, ещё осторожней спросил, склонивши к нему небольшую, аккуратную, с короткими волосами умную голову:

   — Якубович?

Он поднялся, рванул застёжки и одним грубым движением сбросил шинель:

   — Якубович всегда будет жив! Сукин сын!

Жандр облегчённо вздохнул, двигаясь вокруг него осмотрительно, бережно, точно это он был подстрелен в живот, потирая сухие ладони, вопросительно заглядывая в глаза:

   — Слава Богу, ты промахнулся?

Он вдруг обернулся, злобно сказал:

   — Я ещё не стрелял!

Подхватив крепко под руку, точно опасаясь, что он упадёт, Жандр потащил его в кабинет:

   — Да ты толком-то, толком-то всё доложи!

Ухватившись за это последнее слово, в канцеляриях всё доклад и доклад, говорить не умеют человеческим языком, он заволновался, тотчас сел в кресло, раздумчиво проговорил:

   — Да, разумеется, всё доложу... доложу...

Жандр не отходил от него, склонившись, поправляя очки, матушка с малым дитятей, точный портрет:

   — На тебе лица нет, что с тобой, Александр?

Он отмахнулся нетерпеливо вялой, непослушной рукой, какое в самом деле лицо:

   — Ты садись, я же сказал: я доложу, я тебе всё доложу по порядку, полный рапорт отдам, что за чёрт!

И вдруг необдуманно, с покрасневшим, словно бы вздувшимся, жалким лицом, чувствуя только, что перед ним человек, который верно поймёт, что бы и как бы он ни сказал, он торопливо высказал то, что безмолвно, безвыходно всю дорогу терзало его под пыткой тех пристальных, осуждающих, Васькиных в сталь отливающих глаз:

   — Вот видишь, Андрей, вся моя жизнь получилась не та!

Раскрыв широко, изумлённо глаза, Жандр медленно опустился на стул перед ним, став ещё выше, каланча каланчой, и, запинаясь, попробовал возразить:

   — Что ты, что ты, Бог с тобой, Александр...

Он сморщился, спрятал в ладонях лицо, не в силах глядеть, бормоча едва слышно, скорей всего для себя одного:

   — Как задумано было... сколько положено сил...

Жандр снова всплеснул всполошённо руками, словно больше делать ничего не умел, как руками махать, кокошник бы ему да чепец:

   — Постой, Александр, ты не ранен?

Он вздрогнул и сердито, сквозь зубы, напомнил ему:

   — Ведь мы не стрелялись, я тебе доложил, честь по чести, это Васька насмерть убит.

Жандр с недоумением протянул:

   — Нет лица на тебе...

Опустив руки, подхватив эту вздорную мысль, твердя про себя, что лица на нём всё последнее время и вовсе не стало или, возможно, и не было даже совсем никогда никакого лица, а нечто невнятное, рожа одна, не приметил никто, чудеса, дурачье, обожжённый, униженный этим мрачным открытием, понемногу выбираясь из своего забытья, подняв глаза, с упрёком и грозно, он глухо спросил:

   — Что здесь Якубович, вот именно: что здесь Якубович, с какого конца, коза на плацу, вот что ты мне лучше доложи по всем пунктам, вразуми, не пойму?

Испуганно оглянувшись, словно надеясь увидеть шального драгуна у себя за спиной, переводя затем на него тревожно вопрошающий взгляд, а ведь жив, не убит, Жандр негромко, ласково произнёс:

   — Помилуй, Александр, здесь никакого Якубовича нет...

Усмехнувшись, не став отвечать на дичайшее подозрение хлопотливого доброго друга, что он ненароком повредился в уме, пытаясь сам осознать, с какой стати в отношения близких друзей встрял посторонний для них, балбес, балабол, вечно шумный и зычный, не голос, Иерихона труба[14], неумный, конечно, однако с превосходными честнейшими мыслями на весь белый свет, как и принято нынче, все якобинцы, кричи да кричи, этот, как его, Якубович, правдолюбивый, вздорный на вид, с такими большими усами, точно чуя чутьём, что появление крикуна Якубовича могло бы как-нибудь ему разъяснить, что он сам в этой дурацкой страшной истории, мрачно глядя на стену, обитую блёклым пёстреньким ситцем, привозим из Англии, когда ткать свои ситцы пора, стараясь подавить раздражение, он неспокойно, раздёрганно произнёс:

   — А я тебе говорю, что на одном Якубовиче эта кровь, на Якубовиче только одном!

Жандр отмахнулся:

   — Полно тебе, Васька сам понапрасну бесился, шальной, пули просил сколько раз.

Да, разумеется, дело выходило именно так: Шереметев и слишком просился под пулю и часто выхватывал армейский свой пистолет, не дуэльный, угрожая тотчас себя застрелить в наказанье кому-то, вечный укор, а пистолетом не шутят, не шутят, раз промолчал, другой промолчал, а там и стрельнул почём зря, однако ж вот он никому не грозил, никогда не просился под пулю, дело нехитрое, впрочем, трусом не будучи, а с трезвой головой на плечах, а всё ж таки, несмотря на всю свою трезвость хвалёную, со всем своим глубоким умом, как Жандр об нём на всех углах не без римского пафоса говорит, был бессмысленно, непонятно кругом виноват, как об этом всё громче что-то твердило ему с каким-то упрямством, и, пытаясь пресечь этот настоятельный неприятный внутренний голос, он напомнил хлопотливому другу:

   — Вспыльчив, вспыльчив, да отходчив и добр, опоминался всегда, прощенья просил и всем сердцем обиды прощал, в соображенье нельзя не принять, какая ж на Ваське вина?

Жандр согласился легко и так лее легко возразил:

   — У него сердце отлично-доброе, благородное было, это всё так, я молчу, однако ж ты прими в расчёт всё безумие его бестолковых, животных страстей, от ревности был без ума.

Он вскинул горящую голову, неодобрительно взглянул сквозь очки:

   — Страсти что ж? Всемогущество страстей всем известно, да человек благородный обязан и может дикие страсти свои побеждать!

В знак согласия Жандр закивал:

   — Обязан и может, естественно, отчего ж, благородный-то человек, известная вещь. Да ведь Васька-то не был такой человек. Страшно влюблён, ты возьми себе в толк, воспитанье наше домашнее, то есть именно воспитанья-то нет, ум небольшой, образованность, почитай, не коснулась даже во сне, такому ли взять полный верх над страстьми?

Ага, Шереметев был даже очень неглуп, остроумен подчас, хотя, правду сказать, образовал себя мало, так, кое-что почитал, впрочем, значительных авторов, по совету его, да всё недосуг, образованья не добивался в поте лица, да в поте лица образованье-то истинно не даётся, как не даётся и тяжкой школьной повинностью в заведениях наших, казённых, без радости знанья, без света любви к добыванию истины, дело известное, обыкновенный трюизм, да всё это вздор, всё это чушь, безделки ума, а вот главнейшее то, что влюблённый безумен, даже если и слишком умён и образован стократ, науки все до одной превзошёл, как Платон[15], философ и что там ещё, этого тоже нельзя забывать, на себе чересчур испытал, как в омут вниз головой, к тому же страшно смешон, если только не пуля в живот, тогда не смешно, не смешно, и он вдруг озяб и вспылил:

   — Ведь Якубович по этому делу не имел решительно к Завадовскому или ко мне никаких отношений.

Жандр подтвердил, успокаиваясь, усаживаясь поудобней на стуле, чем-то громко, противно скрипя:

   — Не имел никаких.

И опять выходила не Якубовича, а его же прямая вина, и настывшие ноги ломило в тепле, вечная слабость его, давно застудил, и ему наконец приоткрылось:

   — А я имею самые близкие отношения и к тому и к тому, вот оно как! Ты не сбивай!

Жандр уставился на него, почесал крыло носа, укоризненно протянул:

   — Ну, Александр, ты же совершенно другой человек, с Якубовичем себя не равняй, этого вздора и думать не смей.

Резко согнувшись, порывисто стянув сапоги, угрюмо подумав о том, что поздненько схватился разуться и что родной ревматизм завтра непременно скрутит его, он расстроенно продолжал:

   — Я по-дружески любил их обоих.

Он морщился и словно бы ждал возражений, неотразимо-серьёзных, чтобы чувство вины не терзало его, а Жандр помедлил, прищурив глаза, как будто старался понять, какой ещё тайный смысл таился в этом ненужном признании, и с удовлетворением подтвердил:

   — Ты их, точно, любишь обоих, так что ж?

Ошеломлённо вскочив, ясно увидев, что ужасно что-то напутал, не угадывая, именно что, рывком придвинув тяжёлое кресло к растопленной печке, пахнувшей от сильного ветра дымком, он снова сел и вытянул зябкие ноги к теплу, вслух настойчиво выпытывая себя:

   — Что ж Якубович? С какой стати он?

Жандр опять изумился, спросил, придвигаясь со стулом поближе к нему:

   — Да ты не посмеялся ли где над ним, Александр?

Сцепив пальцы, горячим языком облизнув пересыхавшие губы, он ответил рассеянно, размышляя о чём-то ином, силясь найти, чем же ответить тем жалобно глядевшим глазам, лишь бы их отогнать от себя, больно было глядеть:

   — Кажется, нет, не смеялся, хоть и слишком смешон, долговяз да плечист, хлопотливый дурак, неприятель здравого смысла, да уж как-нибудь не спущу, посмеюсь, изъязвлю, погоди.

Жандр двинулся, озабоченно укорил, стараясь заглянуть ему сбоку в лицо, милый, души необъятной, тоже немного смешной:

   — Вот, смеёшься над всеми, язвишь, не щадя языка, без разбору, без смыслу вперёд, да потом глядь, попался в историю, свалилась беда, в первый ли раз, оглянись, Александр?

Он не оглянулся, раздумался, протянул, одним разом отодвигая наставления верного друга, поскольку мимо шли наставления, ужасно мешали ему размышлять:

   — Не со зла, единственно оттого, что страсть как смешно, сам погляди на него: расхохочешься, со смеху помрёшь, как не язвить для спасенья души?

Собирая гармошкой кожу на лбу, простодушный, мало способный на эпиграммы, даже плохие, не охочий до них, тем и близок был сердцу его, добр и мил, хоть зарыдай на груди Жандр рассудительно хмурился, надеясь, должно быть, хоть на этот раз урезонить его:

   — Зачем мне смотреть, я смотрел, не хуже прочих нынешних человек, а если послушать громкие речи его, так и с весьма высокими мыслями, обо всём, особливо об несносном деспотизме властей и об протчем, выходит, нашего круга, порядочный человек, не вижу для смеха причин.

Он сутулился, двигал нывшими пальцами ног и презрительно усмехался, вечный враг болтовни:

   — Вот именно, верно изложено: если послушать. В самую точку попал, поздравляю.

Лицо Жандра, спорщика неустанного, спорщика пылкого, тотчас стало непримиримым, знать, он тоже в самую точку попал:

   — Что ты хочешь этим сказать?

Он круто оборотился к нему, чуть спины не свихнув, как будто довольный, что Жандр уводил его в сторону от мерцающих Васькиных глаз:

   — Я хочу этим сказать, что слова, на поверку, что-то нынче дёшево стоят. Я и сам, сколько я говорил, сколько подавал себе преполезных советов, сколько надавал себе всяческих слов, честнейших, наипоследних, сколько клялся в душе, и чему же, сам посуди, каким дурачествам помешали они?

Передвинувшись так, чтобы видеть его, Жандр неопределённо пробормотал, должно быть не совсем ещё уловив его ясную мысль, на соображенье не быстр, верный жрец кропотливого размышленья:

   — Ты смотри, Александр...

Ему тоже хотелось двигаться, куда-то бежать, о чём-то неотложно спросить, да забыл, куда и о чём. Протягивая ноги ещё ближе к теплу, он вскрикнул запальчиво:

   — Нет, это ты смотри, ты!

Жандр, привыкший к нему, к его вспышкам внезапным и к внезапной его меланхолии, задумчиво посмотрел на него, не обращая внимания на этот бессмысленный крик:

   — Я-то вижу, пожалуй... А всё-таки надобно быть тебе впредь осторожным, пора.

А глаза глядели на него из огня, и он морщился и мотал головой:

   — Осторожности не люблю, и жаль, что над ним не смеялся, куда как хорош, сукин сын, удавленник прогресса, в мыле задора, у всех на виду, балабол, да у нас умеют ценить одних балаболов.

Жандр, вопросительно глядя, переспросил:

   — Да припомни, не смеялся ли ты, погоди? Удавленник прогресса! Позеленеет хоть кто.

Разматывая галстук, в нетерпении дёргая головой, он тоже переспросил, раздражённо:

   — Ты лучше ответь мне, с какой стати он?

Жандр призадумался, затылок погладил правой рукой, короткие волосы перебрал на макушке, помолчал, неопределённо пожал худыми плечами:

   — Да уж, видно, таков человек, исправит только могила.

Слишком приблизивши левую ногу к раскалившейся докрасна дверце, обжёгшись слегка, он поспешно отдёрнул её, швырнул в сторону галстук и брезгливо сказал:

   — Что за притча, ведь казалось и мне, как тебе, что отличнейших убеждений, враг деспотизму, свободе чуть не защитник, неотступный пропагатор и друг, по этой причине, кто ж сомневается, препорядочный человек!

Помолчав по привычке, усвоенной столько на службе, сколько из потребности размышлять, обдумывая, должно быть, с разных сторон эту вздорную мысль, Жандр не то пустился оправдывать, не то объяснять:

   — Убеждения Якубовича хороши, всякий даст тебе в том слово чести, этого рода достоинств у него не отнимешь, так что же тогда? Может быть, вся-то беда его единственно в том, что удальство, с его точки зрения на достоинство человека, для него самая первая вещь? Я подозреваю по временам, что ему лишь бы, главное, себя показать, а протчее после, потом, ежели протчее-то ещё и озаботит его. Ты не находишь?

Он со злостью хлопнул себя по бедру, так что сделалось больно:

   — Убеждения, убеждения, дались вам всем убеждения! Да он же из убеждения нарочно за нами подглядывал в Гостином дворе!

Раздвинувши пальцы, словно что-то тяжёлое держал на ладони, Жандр с недоумением протянул:

   — Постой, ты мне из этой истории ничего не сказал, отчего?

Его всё продолжало душить от мысли, что Якубович шпионил за ним, он дёргал верхнюю пуговицу, морщился, раздражался всё больше:

   — Уж больно противно, шпион что дерьмо, для чего говорить.

Жандр вновь подумал с минуту, затем неторопливо, взвешенно, со значением повторил:

   — Говорю, уж такой человек, вот оно что, натура над ним подгуляла.

Распахнувши наконец воротник, сильно двигая шеей, припоминая, как случилось это грязное дело, он едва удерживал негодованье своё, выговаривая сквозь зубы, сердясь на себя, что пришлось по нужде рассказать:

   — Подглядел, проследил и Ваське тотчас донёс, что за мерзость такая, враг деспотизма, подлец!

Жандр, сдавалось, наконец напал на своё и твердил, озабоченно сдвинувши брови, кричи не кричи:

   — Главное, себя, Якубовичу бы только себя показать, ты заметь.

Себя показать, возмутиться из вздора, наплести чёрт знает чего, на приятеля приятелю донести, что за чёрт, сукин сын, он вдруг удивился:

   — И совесть не мучит его?

Жандр с иронией возразил, усмехаясь:

   — Полно чудить, Александр, какая в этом деле может быть совесть? Ещё и в заслугу себе возведёт: мол, обманутый друг, обманутый подлецом, непременно, и так далее что-нибудь с обличением, за словом не полезет в карман, оратор гостиных, как есть патриот!

Ему не нравился этот насмешливый тон и не нравились эти слова, попадавшие всё-таки в цель, и он, сжавшись весь, отшатнулся:

   — Положим, что так, что Якубович тут жаждал себя показать, да в этой гадкой истории всех гаже-то всё-таки я! Вот что пойми!

Положив ему руку на локоть, дружески сжав, Жандр мягко, проникновенно принялся его успокаивать:

   — Полно тебе, Александр, что-то больно мнителен стал, терзаешь себя понапрасну. Каким это чудом ты-то больше всех виноват? Ведь ты ж не стрелял!

Он чувствовал всю его правоту, но в то же время отказывался принять всей его правоты, ребром ладони сильно тёр себе лоб и неопределённо, но мрачно тянул:

   — Уж ты мне поверь.

Жандр неожиданно светло улыбнулся:

   — Никогда не поверю.

Он всего этого глупого дела пересказывать не хотел, всё до нитки представлялось нехорошо, однако не выдержал этой честной улыбки и язвительно вскрикнул, взглянув как-то сбоку, мимо очков:

   — Не поверю, ни за что не поверю, всё вздор, это ж я тогда Дунечку к Завадовскому привёз!

Жандр всполошился, руками всплеснул, запричитал:

   — Боже мой, и этого ты мне не сказал! А я-то, я-то терзаюсь в догадках! Как это похоже на тебя, Александр! Ведь я тебе друг!

Услыша собственный крик, обещавший истерику, тяжёлую, стыдную, он себя обругал и начал наконец успокаиваться, быстро трезветь и, совестясь, что в самом деле не рассказал всей истории другу третьего дня, признался с досадой:

   — Глупость страшная вышла, об чём говорить?

Поглаживая короткие волосы на макушке, опустив глаза вниз, Жандр растерянно протянул:

   — Так вот оно что! Такая оказия! Так за это, выходит, Якубович и вызвал тебя?

Подумав тотчас о том, что слишком жестоко наказан за глупость случайную, мимолётную, однако то и дело нападавшую на него, наказан этой красной пулей в живот, наказан, наказан, браня себя, что не одумался, не остановился тогда, он коротко рассказал:

   — Она ко мне вскочила в карету, я Митьке: «Пошёл!», а Митька, не разузнавши ещё, вишь, что от Завадовского я неделю как съехал к себе, к тому и завёз.

Жандр растерялся совсем, даже руку остановил, ладонь задержал на своей голове:

   — Вот тебе на!

Он же не думал о Жандре, он негромко, раздумчиво продолжал повествовать для себя самого, сильно надеясь на то, что вины его в этой глупости нет, зная отлично, что безоговорочно и кругом виноват:

   — Мне бы от ворот поворот, как увидал, что Митька ошибся, а мне, вишь, весело стало, я засмеялся, дурак.

Наконец встрепенувшись, опустив руку вниз, сцепивши пальцы перед собой, Жандр произнёс с упрёком и болью, верный был друг, за друга тоже страдал:

   — Ты же такой человек, Александр! До той поры ничуть не знаешь себя! Как же так?

А может быть, в самом деле не знал, хоть и всегда размышлял о себе как о загадке какой, то есть точно так, что не знал, да он не слушал верного друга и допытывался узнать, отчего стряслась эта красная пуля в живот и Васька упал и снег хватал мертвеющим ртом.

   — Засмеялся, известное дело, да и ввёл её в комнаты, которые вчера ещё были мои, ей же и холодно было, чуть не прямым ходом со сцены, дрожмя дрожала она.

Жандр завертел быстро пальцами и подался вперёд:

   — А Завадовский что?

Он ответил угрюмо, пристально глядя в себя:

   — Завадовский почти тотчас за нами вошёл, из театра, мы с Дуней наедине переговорить не успели, об этом, об Ваське, шуте.

Жандр торопился, желая поскорее узнать всю историю далее, верно, новые обстоятельства задевали его за живое или наводили на какую-то новую мысль:

   — И что?

Он рассказывал чистую правду, ничего, кроме правды, сам не веря себе, до того чудовищным, глупым всё это невинное дело представлялось теперь, после пули в живот, а ведь умный был человек, что за дичь.

   — Уселись втроём, пили чай, весело вечер прошёл.

Жандр с серьёзным лицом упрекнул, как и всегда его упрекал, от души, переживая всегда за него, сам никогда не попадая ни в какие истории, даже не поскользнулся ни разу, счастливец, в грязь никогда не упал:

   — Видишь вот!

Он покусывал губы, глаза отводил.

   — Вижу теперь, что это я один виноват, а Васька вовсе не шут.

Чего Жандр не мог, того и не мог, чтобы хоть волос упал с его головы, так на его самоказнь так искренно удивился, что расширил глаза.

   — Виноват? Может быть, перед Богом, так перед Богом мы все виноваты, но перед людьми не нахожу и малой вины за тобой, это ж Якубович всё разболтал и наплёл небылиц, чай же пили втроём.

Разум и ему говорил, что не могло быть и малой вины, если чай пили втроём, душистый, китайский, с вареньем клубничным, денщик Завадовского подал на стол, вечер весело пролетел, да те глаза всё глядели на него с ожиданием, что же он, и он чувствовал остро, что кругом, кругом виноват, и усиливался и разумом это понять, беспокоясь, сердясь, или уж сиять прочь с души эту тяжесть, или казнить себя казнью своей.

   — Да ты рассуди, мы все трое относились по-дружески. Васька влюблён был в Истомину...

Жандр неожиданно перебил, точно это обстоятельство имело значение и что-то могло изменить:

   — Говорят, она ему досталась невинной?

Э, чёрт возьми, пропади они пропадом всё, и он вопросительно поглядел на Андрея, сидевшего с наморщенным лбом, силясь логику угадать, что ж из того, что невинна:

   — Он мне про это сам говорил, Васька, болтун, так как это знать. Понимаешь, он её даже на сцене хладнокровно видеть не мог, сил не имел, столько грациозности, сладострастия столько в каждом движении.

Жандр с пониманием протянул:

   — Вот за них-то, за движенья-то эти, должно быть, и ревновал, так танцовщица, актёрка она, или не знал?

Он вдруг; испугался и дёрнулся весь:

   — Может быть, за движения, только я в неё не был влюблён, не увивался, не волочился за ней, обходился с ней по-приятельски, запросто, как с короткой знакомой, ко мне не было причин ревновать, он это знал!

Тоже зная об этом, Жандр только заметил:

   — Однако ж все говорят, что Завадовский не был к ней равнодушен.

Нет, и эта оказия не спасала его, глаза продолжали глядеть как глядели, и он с горечью им возразил:

   — Завадовский виды имел ещё до него, однако тотчас ему уступил, джентльмен, холодная кровь, Британию на себя напустил, тоже славный актёр.

Жандр облегчённо вздохнул и вновь улыбнулся:

   — Вот видишь сам, Шереметев с ней жил по-супружески и по-супружески ссорился часто. А ты заладил, как попугай: вина, виноват, погляди на себя.

По-супружески, по-супружески, да никакое супружество не успокаивало его, и он воскликнул с досадой:

   — Об Ваське что говорить, Васька слишком влюблён, разгорячился, мальчишка ещё, а я-то из чего принял всерьёз брыкливые слова Якубовича? Мне-то что за резон?

Откидываясь назад, Жандр заметил ещё раз, настойчиво, трезво, с совершенно спокойным лицом, сам ли утешился, его ли этак утешить хотел:

   — И Завадовский принял, не ты же один.

Да не надобно ему никаких утешений, не в утешениях дело, что в них, слова, пустота, и это спокойствие доброго друга только пуще распаляло его:

   — Они к Завадовскому приехали пьяные, Шереметев с Якубовичем во главе, я потом об этом узнал, там между ними ссора была, кто над собой властен в ссоре и во хмелю? Я ж был трезв и спокоен, сидел и читал, Мольера читал, ты заметь, с какой стати было мне задирать Якубовича? С какой стати, главное, было Ваську не удержать? И вот Васька убит, и выходит, что это я кругом виноват, а не он.

Жандр затряс головой:

   — Да полно тебе, Александр, это всё Якубович беспутный его натравил, на Якубовиче, стало быть, и вина, в этом логика есть, а ещё есть логика в том, что твой долг был за эти проделки Якубовича наказать, благородное дело, поверь, или ты логике враг?

Оно славно всегда — верного друга иметь, на тебе не видит греха, хоть пляши на гробах, хоть из пистолета пали, на том и весь сказ, так что готов рядом с другом порядочного человека заслышать в себе, как бы не эти глаза, привязались, проклятые, глядят и глядят, и он, пристально поглядев на него, огрызнулся:

   — Ну, это ты брось, говорю!

Жандр вдруг вскочил, не желая, должно быть, далее слушать его, и суетливо изрёк:

   — Постой, ты устал и продрог, тебе чаю с ромом как раз, я прикажу.

И выскочил вон, оставив его одного перед печкой, в которой лениво догорали дрова.

В другой комнате раздались приглушённые голоса. Кто-то, кажется Ион, что-то негромко сказал. Затем Жандр прокричал намеренно громко:

   — Чаю подай!

И на него продолжали глядеть с глубокой болью расплывчато-голубые глаза и в полном молчании упрекали его, и он всё этим пристально вопрошающим глазам говорил, говорил, что он виноват, сомнения нет, что искупит вину, в этом тоже сомнения нет, понимая прекрасно, что такого рода вину уже не искупишь ничем, и уснул наконец прямо в кресле, сморённый усталостью и теплом, далеко вперёд вытянув разутые ноги, слыша сквозь внезапно навалившийся сон, как Жандр негромко-настойчиво звал:

   — Александр, Александр...

Он ещё понимал, что намеревался сказать ему Жандр, и мысленно даже пошевелился, чтобы выпить чаю и поднять сапоги, сапоги-то стало особенно жаль, однако же тёмное забытье тут же оглушило его, затянув в свою мягкую бездну.


Утром, с немалым облегчением открывши глаза, во всём теле ощутивши бодрую свежесть, он встретил прямо в упор вопросительно-жалобный взгляд Шереметева, о чём-то важном умолявший его.

И он тотчас поднялся со стула, стоявшего близко, но несколько сбоку, у ног, и неуклюже встал перед ним:

   — Самое время вставать. Просил Василий Васильевич очень приехать тебя, Александр.

Он спросонья ещё не понимал ничего и сердито спросил:

   — Какой? Какого чёрта ему?

Склонившись низко над ним, точно он был в жару и в бреду, бледный Ион срывавшимся голосом пояснил:

   — Шереметев, какой же ещё, не знаю зачем, не сказал, только приехать очень просил.

Он тотчас сел на диване, тотчас вспомнивши страшно вздутый живот, чёрную дырку в боку и ком намокших волос, прилипших к затылку, оскаленный рот. Затёкшие ноги стало остро покалывать и щипать, должно быть, он спал неудобно. Он разглядел, что кто-то раздел его с вечера и накрыл тёплым пледом, который он любил себе набрасывать на колени, когда бывал у Жандра в гостях. Утро сияло. Неужели он так долго проспал, несмотря ни на что? Как могло это быть? А Ион, должно быть, не спал, экий бледный какой.

Ему стало нехорошо оттого, что уснул, но он не успел погрузиться в себя. Откуда-то явившийся Сашка суетливо поставил ему на колени лакированный чёрный поднос с чашкой горячего кофе и с кренделем, как он любил и дома всякий день пил по утрам, словно ничего не случилось, Сашка улыбался всем ртом.

Он отвернулся и пробурчал:

   — Это не надо, прими, Александр.

Ощутив, что подноса на коленях тотчас не стало, подивившись небывалой покорности своевольного Сашки, он вскочил и поспешно стал одеваться, страшась опоздать.

Всё было вычищено, выглажено и у него под рукой, верно, Сашка старался вовсю, позабыв свою неистребимую лень.

А глаза всё глядели в упор, без упрёка, обречённо, беспомощно, понуждая спешить и спешить.

Ион неуклюже топтался у него за спиной, говоря:

   — Сказали, что худо ему.

Он сморщился, вспомнив, что он в этом непростительном доле кругом виноват, и грубо отрезал:

   — Как не худо, с пулей в боку.

Ион, не возражая, с неловкой мягкостью попросил:

   — Позавтракали бы сперва, Александр, самое время поесть, вчера не обедали вовсе, сутки прошли.

Он испугался, резко поворачиваясь к нему:

   — Какой, к чёрту, завтрак? Звал же, так надо спешить!

Он вовсе не понимал, за какой надобностью должен он ехать, и даже подумал, как-то отрывочно, вскользь, точно тайком от себя, под каким бы предлогом не ездить, да это напоминанье обеда, а в самом деле, как угадывалось, о том, что время у него ещё есть, оттого что тот ещё жив, подстегнуло его, и он окончательно заспешил, и внезапно пришедшая мысль, что успеет перед тем оправдаться во всём, подгоняла его, отчего копошился он дольше обыкновенного, то не попадая в рукав, то позабыв про жилет.

Ион, готовый давно, дожидался предупредительно, стоя у двери с вытянутым несчастным лицом: плохи, стало быть, были у бедного Васьки дела.

Наконец Сашка подал трость и цилиндр и набросил шинель.

Наёмная карета ждала у крыльца.

Они молча сели с разных сторон. У него промелькнула благодарная мысль, что верный Ион заранее позаботился обо всём, ничего не забыл, а Ион, склонившись, заглядывая в лицо, вполголоса говорил:

   — Дело теперь заведётся, в полиции или где, так все мы должны говорить...

Согласно с указом, которым строго-настрого воспрещалась дуэль, дело должно было завестись непременно, однако к этому делу он был равнодушен, точно оно не касалось его, только несчастного Иона, которого затащил ради шутки, экий болван, стало вдруг страшно жаль, и он грубовато, отрывисто оборвал:

   — Тебе, Богдан Иваныч, надобно от всего отпереться, и точка.

Ион переспросил, удивлённо моргнув:

   — Это как?

Александр уже видел, что для Иона в отрицании с порога всего, что предъявят ему в заведшемся деле, единственно правильный выход, и ответил, сердито ворча:

   — А вот так: не был нигде, не знал ни об чём и во сне не видал. Не беспокойся, у нас немцу тотчас поверят, что ни солги, замечательная к немцам любовь у властей, да и власть-то из немцев, порядок такой.

Откинувши несколько голову, по-прежнему разглядывая его, точно давно не видал, покачиваясь смешно, когда карета подпрыгивала на кочках, китайский болван, две капли воды, Ион изумлённо тянул, не имея в запасе этого неотразимого русского средства — беззастенчиво лгать:

   — Однако, позвольте, я не не был там, Александр, я, как раз напротив, там был...

Возражение принадлежало к разряду глупейших, самому распространённому между людьми, как он примечал, немцы на этом стоят, как гранит, но всё-таки и глупейшее возражение надо обдумать, хотя чего же обдумывать, очевидно, как Божий день, понятно должно быть наипоследнему дураку, не был, и всё тут, спрос не велик, а между тем они приближались, через минуту иное станет важней, к чему он вовсе не был готов, всё заспал, как же он мог, он-то там точно был, и, сморщившись, словно бы Ион наступил ему на мозоль, нагнув голову, он попросил:

   — Потом, Богдан Иваныч, об этом потом, после поговорим, я растолкую тебе, где ты был, глубокая мысль.

Ему сделалось сиротливо и зябко. Он во всём ещё очевидней был виноват, и вина непоправима была, безысходна и, как плита на груди, тяготила его, можно ли посвящать немца в тонкости русского умения жить.

Александр натягивал перчатку на правую руку, тотчас снимал и беспрестанно совался к окну.

После вчерашнего мороза и снега вдруг потеплело, моросила какая-то мелкая дрянь, за окном висел невзрачный редкий туман. Колеса кареты стучали по обнажённым скользким камням.

Он удивился, что не приметил ни дождя, ни тумана, когда выходил.

Право, лучше было бы всё ещё спать, порывисто, тяжело, но без дождя, тумана и снов.

В особенности сны никому не нужны.

Тут карета остановилась, но остановки он не заметил, продолжая сидеть, свесивши голову, опираясь двумя руками на трость, размышляя, отчего это сны никому не нужны.

Ион осторожно тронул его за плечо, указывая движением головы, что пора выходить.

Александр с изумлением поглядел на него: чего тот хотел от него, сообразил, что сны всё же нужны, из кареты выбрался почти машинально, вошёл и не тотчас сбросил шинель, точно раздумал входить.

У него чуть не силой взяли трость и цилиндр и без промедления провели к Шереметеву, видимо давно ожидая его.

Серый, неузнаваемый Васька был весь в жару. Лихорадочно блестели бесцветные жидкие большие глаза и беспокойно, мучительно ждали кого-то. Почерневшие губы запеклись и шептали чуть внятно и с хрипом:

   — Грибоедов... жду тебя... хорошо... прости меня... друг... я верю, верю... уж ты, брат, прости...

Александр сел перед ним, опустил на колени бессильные руки и наклонился вперёд, стараясь хоть что-нибудь разобрать из того, что бедный Васька шепчет явно в полубреду.

В тот же миг Шереметев вдруг увидел его, ещё больше расширил больные глаза и отчётливо прошептал:

   — Грибоедов!

Он невольно слишком громко сказал:

   — Здравствуй, как ты?

Шереметев нахмурился, сморщил лоб совсем так, как всегда, когда недоволен бывал, что мешали ему, и зашептал торопливо, прорываясь, поверхностно, часто дыша:

   — Ты был прав... Во всём, Грибоедов... поразительно прав... Я тебя только жду, не хотел помереть без тебя. Ты же прав... теперь никогда... ни-ко-гда...

Он машинально кивнул, решительно не понимая его:

   — Да, ты тоже прав, помолчи.

И вдруг осознал, как нелепо, несправедливо, возмутительно то, что именно перед смертью втолковывает ему Шереметев, перед смертью, уже ничего не вернуть, с этим, с этим так и уйдёт, и, почти к самому уху склонясь, глядя тревожно, жив ли ещё, с тяжкой страстью заговорил:

   — Это я во всём виноват, слышишь, я виноват, ты прости меня, брат, загубил я тебя, ты прости, я прошу, я тебя очень прошу, ты прости!

Чёрные губы Шереметева дрогнули, точно пытались сложиться в улыбку.

   — Это всё я, сердца на меня не держи... Нельзя так глупо любить, а ты говорил, сколько раз говорил... Прошу тебя, скажи нынче ей... пусть отпустит меня... мучил её... это скажи... пистолет...

Горячее короткое прерывистое дыхание было у него на бледной щеке, однако он ещё ниже склонился над ним и силился хотя бы взглядом Ваське внушить то, о чём говорил почти мертвецу:

   — Всё скажу, но если бы я...

Шереметев, вдруг перебив, едва прошептал, весь опускаясь вниз на высоких подушках:

   — Перестань... простишь ли меня?

Он слабо вскрикнул в самое ухо:

   — А ты?

Шереметев выдохнул, безвольно набок клонясь головой:

   — За этим и ждал... спасибо тебе...

Он не разобрал впопыхах, за что благодарил Шереметев его, когда должен был проклинать, и с пронзительной жадностью следил за губами, чёрными, жаркими, что скажут они, чем ответят ему на учёный вопрос о прощении, но губы больше не шевелились, рот был раскрыт широко, втягивая воздух со свистом.

Александр откачнулся, соображая, что должен идти, не в силах подняться и навсегда оставить его.

Шереметев заметался в бреду, несколько раз повторив его имя, точно всё ещё ждал.

Он прислушивался к этому невнятному бреду и обречённо сидел перед ним. Он не верил, но знал, что совсем близок конец и что ему не забыть, не забыть никогда, и тогда... и тогда...

Тут он вздрогнул и поднял глаза.

Оказалось, он был не один.

Пожилой доктор, весь в чёрном, не тот, не вчерашний, который вынимал красную пулю после дуэли, незнакомый, спокойный, неподвижно сидел в стороне и молчал, не глядя ни на кого.

Александр взглянул вопросительно, и тогда доктор, добродушный толстяк, видимо немец, с усталым лицом, тотчас уловив на себе его вопрошающий взгляд, со своим всё-таки свежим румянцем на круглых щеках, неторопливо кивнул и чуть слышно произнёс по-латыни, отчего-то уверенный в том, что посетитель знает латынь:

   — Час или два.

Он изменился в лице и готов был бежать, но заставил себя для чего-то ещё посидеть.

К нему наконец подошли, тоже громким шёпотом стали за что-то благодарить.

Он откланялся и тотчас уехал.

Жизнь оказывалась серьёзная, страшная вещь. Этой вещью не полагалось шутить, как он беспечно и беспутно шутил всё последнее время, вчера и до вчерашнего дня.

Он боялся заплакать навзрыд и сквозь оконце наёмной кареты, нарочно проделанное в передней стене, упорно глядел извозчику в спину.

На этой чужой незнакомой спине был измокший рыжий тулуп. Потемневшая кожа повытерлась слегка на лопатках и на этих местах была очень гладкой на вид и намного темнее. Большой барашковый воротник был опущен и лежал на плечах. На воротнике ершились намокшие чёрные завитки.

Ион, прижавшийся в угол, как будто ему говорил, а может быть, рассуждал сам с собой:

   — Говорят, Якубович намерен стреляться... Каверин намерен Якубовича убедить...

Ему сделалось омерзительно, скверно, как только до него дотащился смысл этих слов.

Он сконфуженно возразил:

   — Дело чести, для чего убеждать?

Ион что-то долго и пугливо стал изъяснять, однако он его больше не слушал.

Жизнь так огромна, что не имела цены, ни за какие деньги именно жизнь не купить. Оттуда не возвращался никто, это ещё принц датский так остроумно приметил, и Васька не воротится, шалишь, а здесь ничего хорошего быть не могло. И вот не укладывалось у него в голове, как же он себе позволил с жизнью, своей и чужой, шутить и шутить?

Спина сквозь оконце казалась широкой, прямой и спокойной: верно, отлично знала эта спина, в какую сторону гнать лошадей.

Разве он мог, разве он право имел вполне жизнью признать всю свою прежнюю суматошную егозливую дурацкую жизнь?

Наконец воротившись домой, он себе места не находил, всё думал о чём-то, не всегда умея сказать, о чём размышлял, прилёг на диван, через минуту вскочил, стал ходить взад и вперёд, размахивая сильно руками, наконец присел бесцельно к столу и поник.

Ион, скромно сидя на стуле, поближе к дверям, точно на минутку зашёл, горестно вслух рассуждал о судьбе вообще и о печальной судьбе Шереметева, кавалергарда, штаб-ротмистра, графа, всё время обращаясь прямо к нему, словно затем, чтобы он только как можно дольше слушал его и не смел погружаться в себя.

Слушал он плохо, отвечал кое-как, может быть, невпопад, отчего-то спросил, разве Шереметев был граф, позабыл. Он чувствовал болезненно, остро, что упустил свою жизнь и что не судьбу за своё упущение должен винить.

Он её сам пропустил между пальцами, единственно сам, вот что в этом гадком деле сквернее всего, оттого пропустил, что дурак, если б судьба, так это б ещё ничего.

А всё отчего?

А всё, сукин сын, оттого, думал он, что многие годы, ещё со студенческих лет, когда мальчиком был, он наладился жить с убеждением, разлитым во всём его существе, что он готовит и превосходно приготовил себя на серьёзное, важное, даже, возможно, на чрезвычайное и великое дело, что в одной этой готовности и заключается всё благо жизни и что, в сущности, не имеет никакого значения именно то, когда приступишь к исполнению чрезвычайного и великого дела, если душа переполнена твёрдою готовностью, до краёв переполнена счастливой верой в себя, тут беспокоиться нечего, случай явится сам собой, ничего промедление, всего в несколько месяцев, в год или в два, всё отлично, метаться-то из чего, из какой такой надобности высуня-то язык чрезвычайное и великое дело волком голодным искать?

И вот одна глупая пуля в живот — он оглянулся: позади увиделось одно позорное промедление, и ни единого дня уже не воротишь назад.

А если бы выстрел был сделан в него? Если бы теперь он метался, как Шереметев, с дыркой в боку, с воспалённым от последнего жара лицом?

Что бы осталось в память об нём? Какое чрезвычайное и великое дело?

Звук один его имени: Александр Грибоедов.

И более в памяти современников ровным счётом не отпечатлелось бы ничего.

Даже не тень на стене.

Нет, он не хотел бы так жить, не хотел бы так умереть, чтобы ни звука, ни тени, однако так жил и мог бы так умереть, что самое имя его покрылось бы мраком забвения.

Сколько в памяти поколений отпечатлелось великих имён? Прозвучи трубный глас — и поднялись бы усопшие исполины один за другим, когорта бессмертных: Святослав, Ярослав, Мономах, Иоанн, Пётр Великий, Екатерина, тоже, нет спора, Великая.

Преобразователи, вершители судеб, с познаньем всего, от начала века по днесь, как будто участники во всех делах мира не только при одной своей жизни, но и после дальней, в прахе столетий, славной смерти своей.

Великие мира — великий пример.

Кажется, давно изучил об них всё, помнил всякое долетевшее слово и всякое воплощённое дело, однако на пользу великий пример не пошёл и той высшей мерой не измерить себя, унизительно мал, совсем не видать.

Начать заново жизнь?

Каким чудом, однако? С чего? И каких теперь надобно сил, богатырских, безмерных?

Поздно, пожалуй, сначала начать уже поздно ему, да сначала жизнь начинают только в романах, в скучных, в дурных.

Ещё слава Богу, что хотя бы остановился так вдруг посредине безумия и сумел разгадать, что кругом виноват.

Если б не эти ждущие голубые глаза, не догадаться бы самому никогда, несмотря на весь ум.

Что ум? Человеку, должно быть, необходимо, чтобы время от времени большое несчастье, свалившись, как камень, напоминало ему о себе же самом, и он бы взглядывал вдруг на себя охлаждённым, трезвым, прямым, критическим оком.

Необходимо взглянуть!

Ион тем временем рассуждал с вопрошающим выражением на длинном лице:

   — Как странно, что отец в несчастье таком остаётся спокоен. Я бы, кажется, умер сам, лишь бы не видеть своими глазами, как умирает мой сын. Вы же знаете, Александр, как люблю я детей, и потому своих детей иметь мне никогда не решиться. Я, может быть, по этой причине и не женюсь никогда. А вы, Александр? Представьте: лелеять, любить — и вдруг в один миг потерять навсегда!

Собравшись было жениться, внезапно отвергнутый, оскорблённый, откровенно предпочтённый другому, как мало всё это глупо проведённое время думал он о себе, то есть мало думал о жизни своей, о смысле, о цели её? Кому-то как будто бы мстил, сбитый капризной женщиной с ног, как и Васька, — шут, скоморох, он жил, как жилось, со дня на день и день ото дня. После этого, кто ж он такой? Ему бы вот это для начала узнать, сосредоточиться бы, позабыть обо всём постороннем, о той тайной обиде прежде всего, понять и простить, простить, разумеется, прежде всего, Васька и тот угадал, и, понявши, простивши, прозреть.

Он расслышал, что Ион молчит, и сказал, вдруг решив, что наставник, как прежде, с воловьим терпением ждёт, чтобы взрослый дитятя ответил на какой-то важный запрос:

   — Лелеять, любить? Однако первыми чаще всего уходят из жизни отцы.

Ион покачал головой, точно ответ был именно тот, какой ожидался, и печально вздохнул:

   — Как знать! Судьба безжалостна к нам. Судьба не разбирает отцов и детей, знай себе равнодушно машет железной косой.

Стол был огромный и очень удобно стоял у окна. Свет падал широко и свободно на крышку, пиши да пиши. Когда нанимал он эту квартиру, стол понравился ему больше всего. Он сбирался усидчиво много работать за ним. Чрезвычайные, великие замыслы, казалось, тяготили его. Таким замыслам, дело известное, надобен свет и простор.

   — Не хватает только свечей.

Ион без промедления согласился:

   — Вы правы, стало рано темнеть, зима настаёт. Александр замешкался что-то, приказать, чтоб подал?

Он удивился, приметив, что сумерки давно наползли и не видать почти ничего, и тревожно забормотал:

   — Богдан Иваныч, будь добр, прикажи.

Ион тотчас кивнул:

   — С удовольствием прикажу, Александр.

В голове вдруг мелькнуло, как обыкновенно мелькает во сне, что добрый Ион отдавать приказаний не выучился, Что надо бы было остановить и Сашку обругать самому, экий упрямец, лентяй, сукин сын, однако Ион вскочил, длинно зашагал по ковру и скрылся за дверью, точно растаял, заставив его усумниться: да был ли немец только что здесь и не разглагольствовал ли он сам с собой чуть не весь день? О чём, бишь? Ах да, о коварной судьбе да об детях.

На крышке стола были разбросаны бумаги и книги. Встревоженный, несколько раз нарочно тряхнув головой, надеясь резким движением наважденье прогнать, он принялся машинально проглядывать их, поднося совсем близко к глазам. Бумаги и книги накапливались давно. Он не сомневался, живя как попало, что бумаги и книги все разом вот-вот непременно понадобятся на что-то ему, и перекладывал то на одну сторону, то на другую, а бумаги и книги понемногу пылились, желтели, не изведав постоянного большого труда, молчаливые трупы, жертвы мечтаний, кто бы дал жизнь?

Сперва взявшись за книги, проглядывая названия, скорее угадывая, чем прочитав в темноте, открывая на мгновение в разных местах, он и представить не мог, для чего так долго собирал и хранил этот хлам, покрикивая на ленивого Сашку, чтобы не хозяйничал тут и не хватал, упаси Бог, ничего на растопку. К тому же и читать сейчас было нельзя. Зимний день стремительно угасал, точно прятал свет от него.

Он откинул голову на спинку высокого кресла и прикрыл утомлённо глаза.

Воспалённые веки чуть горели и слабо чесались.

Хорошо бы было в баню сходить.

Толкнув дверь ногой, Ион внёс канделябры. Сквозь прикрытые веки Александр ощутил яркий свет, но глаз не открыл и не стал шевелиться, прислушиваясь, как Ион неуклюже возился, ставил свечи на стол, передвигал, потом что-то взял со стола и удивлённо, протяжно спросил:

   — Вы читаете «Мизантропа» по-русски?

Он неохотно ответил, глаз не открыв, не поворотив головы:

   — Читал.

Ион постоял минут пять, страницами шелестел, шмыгал время от времени носом, затем сердито швырнул русского «Мизантропа» на стол, книга шлёпнулась, должно быть, раскрылась и слабо затрепетала листами, а Ион громко сказал:

   — Это очень плохой перевод, Александр, даже слишком плохой, я вам удивлён!

Он открыл с досадой глаза, что за вздор?

Копья высоких свечей пугливо дрожали. Чернота позднего вечера тревожно глядела в окно. Сашку кричать не хотелось.

Он поднялся, обошёл кругом громадный свой стол, предмет бесплодного обожания, дёрнул шёлковый шнур, и пунцовые плотные шторы закрыли окно. Эти странные шторы завёл до него в этой комнате какой-то дурак. Они вовсе не подходили к серым обоям и были неприятны для глаз. Он терпеть эти шторы не мог, а до сего дня не сменил, всё куда-то бесцельно спеша, всё бегом да бегом, и теперь, может быть, в смене штор не слышалось ни малейшего смысла.

Ион по привычке прислонился к стене, скрестив свои длинные ноги. Добродушное лицо немца слегка потемнело, как бывало в Москве, когда он ленился и противился злейшей участи помереть от скуки на лекции, голос немца сделался неожиданно строг:

   — Из какой надобности вы читаете всякую гадость?

Наставником так и несло. Иону было всего двадцать лет, когда матушка наняла немца к нему гувернёром. Они вместе слушали курс эстетики у полунемца-полуфранцуза Буле[16], который приватно читал на квартире Петра Чаадаева[17], вместе слушали курс на этико-политическом отделении. Ион был с ним застенчив и добр, вспоминая лишь от случая к случаю, что поставлен над ним гувернёром, возвышал тогда голос и хмурил брови и лоб. Матушка возмутилась до крику, когда увидала, что с течением времени они стали друзьями, однако же рассчитать Богдана Иваныча не посмела, он решительно воспротивился этому, защищая наставника своего, а он был её сын по любви, и она, покричав, погрозив, насказавши упрёков, всегда делала, как он хотел.

Славно они проживали в Москве допожарной, переводили с латинского Плавта[18], менялись юными мыслями, чаще всего по-немецки, читали Гёте и Шиллера, причём Шиллера всегда ровный застенчивый Ион декламировал с неподдельным восторгом, с жаром в глазах и горько оплакивал Новую Элоизу[19]. Нынче Ион был уже доктором прав, управлял Немецким театром и восхищался мещанскими драмами Коцебу[20], немец, известное дело, был бы повод малейший — тотчас пустит слезу, оттого и прежде книг не швырял никогда и тоном наставника говаривал разве что по ошибке или уж больно сердясь на него.

Александр почувствовал раздражение от этого ненавистного тона. Самолюбив, независим, гордости, может быть, непомерной, наставлений ни от кого не терпел, ни дурацких, ни умных. К тому голубые глаза Шереметева, вновь промелькнувшие перед ним, готовы были заплакать. Что за притча, уж не сентиментален сделался он? Уж не переметнулся ли в слезливый стан Карамзина и Жуковского[21]? То-то бы отчудил!

Он поколебался, стоит ли отвечать, но ответил вызывающе тихо:

   — Решился проверить, готова ли русская мысль передавать по-русски глубокое содержание.

И тут же схватил в раздражении стопку исписанных неаккуратно листков и быстро их проглядел один за другим, глазами выхватывая то одно, то другое случайно попавшее слово, щурясь от слишком яркого света, кусая вдруг пересохшие тонкие губы.

Вновь выспрашивал он сердито себя, есть ли на нём в самом деле вина, или он, от неожиданности или с испуга, поддавшись глупейшей чувствительности, её сам себе навалил на внезапно занемевшую душу, такую беспечную, такую лёгкую всего день назад, а теперь? Что теперь? Ощущение этой непоправимой, этой громадной, всевластной вины были стиснуты все его лучшие чувства. Вот и опять этим стиснутым чувствам его вина перед добрым приятелем, но шалопаем, в особенности перед собой, тоже личность не лучшего свойства, по правде сказать, представлялась неоспоримой. А беспечность, а лёгкость, вселявшие ощущение счастья и радость? От них ничего не осталось, лишь один убегающий в памяти след. Ощущение счастья и радость задавила глухая тоска. Он, то покорно, то зло, размышлял непрерывно о том, бегло просматривая им когда-то исписанные листки, как станет жить под тяжестью этой несчастной и, вдруг подумалось, слишком уж глупой вины. Этой отравленной жизни он себе представить не мог, он любил весёлость и радость, шутки и смех, как любили, кажется, все, кто его окружал, одна матушка никогда не смеялась, так что и жизнь была невозможна без них, жизнь без шуток и смеха была чужда ему до того, что не хотелось и жить, не хотелось и думать о жизни.

И на этих исписанных криво и мелко листках открывалась уму явная глупость и чушь. Он дивился, как имел легкомыслие занимать те счастливые беззаботные дни подобными стыдными вздорами. Теперь же, когда он был кругом виноват, представлялось просто-напросто неумной нелепостью слово за словом выправлять корявый чужой перевод «Мизантропа». Чужая комедия, чужие слова.

Ион вновь со злостью подумал о том, что вечно рядом идущая смерть в любой миг могла оборвать это невинное, чуть ли не детское препровождение времени, и остались бы от него одни эти смешные листочки, как от весёлого Васьки остались одни умоляющие, перепуганные глаза.

Очень высокий, оттого, может быть, что стоял у самой стены, следя неотступно за ним, улыбаясь осторожной доброй улыбкой, Ион наконец негромко спросил, так же внезапно оставивши тон наставлений:

   — Ну, как вы это нашли, Александр?

Он вздрогнул, взметнулся, резко передвинулся в кресле, с недоумением вгляделся в долговязого немца и тоже негромко спросил:

   — Ты об чём?

Скрестив длинные руки, стиснув пальцами узкие костистые плечи, Ион без малейшей иронии изъяснил:

   — Ну, вот это, над чем вы размышляли, то есть готова ли русская мысль выражаться по-русски?

Вместо ответа он порывисто смял мерзкое кропанье в комок и с отвращением швырнул в кем-то, этого он не приметил, растопленный и уже угасавший камин.

Листки его рукописи так и упали, белым бесформенным комом, на присыпанную свежим пеплом золу, и зола взметнулась под лёгкой тяжестью их снопом мелких смеющихся искр.

Всплеснувши руками, Ион отскочил от стены:

   — Остановитесь! Александр! Зачем вы? Боже мой!

Склонив голову, отворотясь, с неподвижным потемневшим лицом, испытывая отвращенье к себе, непримиримый судья, Александр отрезал резко и зло:

   — Не мне судить бедную русскую мысль.

Длинный Ион стремительно пал на колени, громко стукнувши об пол, угловато сложился, как циркуль, выхватил из пасти камина и принялся расправлять перепачканные, смятые, уже зачерневшие по краям листки неоконченной рукописи, как ещё не разрыдался, бедняга, впрочем, жалко его, и перед ним виноват.

Кто же он? На что предназначен судьбой? Когда, в какой миг себя потерял? Или всё ещё не нашёл, оттого что никогда не искал? Хорошо, если бы так. Однако же выходило кругом, что ничтожество он, что обречён прозябать с двенадцатым классом и двумя паршивыми водевилями в тощем портфеле, которые с французского перетащил на русский язык, того ради, скорое всего, чтобы что-то доказать чудаку Шаховскому.

И что доказал?

Не судья, разумеется, никому, ничему не судья, судья себе одному.

И, тоже довольно высокий, ловкий, худой, склонился к хлопотавшему Иону, выхватил морщинистые листки один за другим из жадных дрожащих растерянных рук, с ожесточением рвал на мелкие клочья, сердито кричал:

   — Оставь, Богдан Иваныч, оставь, Бога ради, добром, добром тебе говорю!

Глядя на пустые ладони в серых пятнах каминной золы, Ион покорно поднялся с колен и огорчённо пробормотал:

   — Вы пробросаетесь, Александр! Дарования ваши...

Точно по сердцу ножом, он оборвал, брезгливо отряхивая ладони, сметая белые хлопья бумаги с колен:

   — Чёрт их задери, мои дарования!

С жалкой улыбкой, с растрёпанной головой, Ион неуклюже стоял перед ним и говорил ему с мягким упрёком, с явной болью сердечной в широко раскрытых повлажневших глазах, что ж они смотрят-то все на него:

   — Ах, Александр, сколько дал вам великодушный Господь дарований, вы философ, вы учёный историк, вы поэт, музыкант, вы владеете шестью языками, и что же? Где плоды этих ваших несметных богатств?

Да, в самом деле, за какие его прегрешенья над ним так жестоко сшутила судьба? Насмешница вечная наша, дрянь последняя, если правду сказать. Одарила-то одарила, с чего бы он очевидное благодеянье старухи стал отрицать, однако ж путного сделать отчего не дала?

А те голубые детские умоляющие глаза продолжали с жалким вопросом глядеть на него из угла, как Ион глядел, и он, зябко ёжась, потирая правой ладонью плечо, отворотившись от них, дрожащими губами возразил едва слышно:

   — Эх, Богдан Иваныч, поверь: у кого так много талантов, у того, должно быть, ни одного настоящего, дельного нет, вот в чём вся соль, вот в чём, видать, наша беда, немцам-то этой беды не понять, понимаешь?

Сделавшись точно бы ниже, мигая растерянно, часто, Ион с ясно написанном на длинном лице огорчением в знак полного отрицания мотал головой, запинаясь, спеша:

   — Не вам жаловаться на щедрого Бога, не вам, Александр, заклинаю, большой это, очень это большой и непростительный грех, обязан напомнить вам изначальный закон, непреложный, а вы же себя и не знаете сами, не лгите себе на себя, я вас прошу.

Грех, разумеется, непростительный грех, правило в самом деле, железный закон, да разве грех самый тяжкий из всех?

Не поднимая глаз на него, отходя от камина, всё больше на что-то сердясь, он бросил отрывисто:

   — Истинный человек обязан служить высшим целям, всю жизнь свою одним высшим целям отдать, в противном случае какой же он человек, наплевать на любые таланты с высокого дерева, а я, скажи мне, чем, для чего я живу? Что же ты мне уши все прожужжал об каких-то талантах?

Тяжело, сокрушённо вздохнув, присев на скамеечку, на которую он ставил свои зябкие ноги, обыкновенно согревая их у камина, пытаясь глядеть ему снизу в глаза, Ион быстро, настойчиво убеждал:

   — Высшая цель у вас есть, Александр, я уверен, я знаю отлично, хотя вы ни мне, никому не говорите об ней, как и подобает такому серьёзному, такому обстоятельному, пристально размышляющему о бытии и небытии человеку, как вы, вы только не знаете, как я это давно решил про себя, вы ещё не решили, должно быть, с чего и где вам начать, на каком именно поприще, с какой стороны к высшей цели пойти, в этом именно я убеждён и готов присягнуть на Евангелии.

Вся эта бестолковая болтовня странным образом была похожа на самую горькую правду, высшая цель в самом деле была, не генералом же он силился превзойтись к дряхлости лет, не действительным тайным советником или министром, только этакой гнусности ему не хватало, чёрт побери, но чем-то всем вместе, в том-то и дело, что просто-напросто высшая цель сама по себе, к которой не знаешь, как подступиться, ай да шагай, Богдан-Иоганн, и он с глубокой тоской поглядел на бывшего своего гувернёра и не то пошутил, не то серьёзно сказал:

   — Э, Богдан Иваныч, душа голубиная, остерегись, не поминай имя Господа нашего всуе.

Ион протянул к нему длинную руку с неловкой лаской в посветлевших глазах:

   — Это вы остерегите себя, Александр, возьмите судьбу свою в ваши руки, не то, прости Господи, не стрястись бы беде, это я так понимаю про вас, надежда моя, светлый ум, исполин дарований, молю вас, услышьте меня.

Эка загнул, исполин дарований, Шиллер с Карамзиным, тоже пророк, чёрт возьми, и какие глаза, у Жуковского, должно быть, точно такие, когда зарыдает, сидя над ручейком, и он неприязненно вскинулся, стоя боком к нему:

   — Ты с чего взял, что беда?

Отдёрнувши руку, точно обжёгся на жарком огне, с тотчас поблекшим, болезненно горьким лидом, моргнувши несколько раз, уж не смахнул ли слезу, Ион с горячностью изъяснил:

   — Дух ваш дерзок, восприимчив, непостоянен, непостижим и слишком, чересчур ужасно раним, это я наблюдаю за вами с каких ещё лет, а с духом таким либо на подвиг идут, либо лихая беда, кабак да сума, у вас говорят, середины вам нет, как не остеречься, я покой потерял из-за вас.

Отходя от него ещё дальше, из суеверия не желая накликать ещё новой беды, когда одна уже разразилась над ним, он скривил тонкие губы и оборвал, как всегда то обрывал, чего не хотелось слышать ему:

   — Уж больше куда?

Ион понял, должно быть, что сам он страшится и тоже покой потерял, сжался как от удара, едва слышно сказал:

   — Слава Богу ещё, могла стрястись и побольше беда, ох как могла, Александр!

Он рассердился не в шутку, круто оборотился к нему и с негодованием вскрикнул:

   — Человека убили! Чего же надо тебе?

Ион робко, но укоризненно поднял глаза:

   — Да, Александр, человека убили, да могла быть и большей беда: человека могли убить вы.

Он вдруг застонал и выдавил хрипло:

   — Прости, Богдан Иваныч, прости, что кричал, истинно глуп. Прав ты, ах как ты анафемски прав!

Ион потупился, посоветовал тихо:

   — Вам бы настоящее что-то начать, Александр.

Он не нашёлся, что ответить ему, и голубые детские умоляющие глаза из потухавшего серого пепла глядели опять на него, напоминая, как тяжело, как непоправимо и навсегда он виноват перед ними и как вся его жизнь, задуманная так благородно, так звучно, была мелка и мерзка.

Он попросил:

   — Оставь меня, побуду один.

Ион с осторожным вниманием поглядел на него, хотел что-то сказать, однако согласно кивнул и своей неуклюжей походкой тотчас направился к двери.

Дверь с шумом отворилась навстречу ему. Из тьмы коридора явился, как на театре, Каверин с детски невинной и ясной улыбкой, с румяным лицом, весь в каплях дождя на плаще, на фуражке и на потемневших усах.

Ион едва успел увернуться и с неуклюжей учтивостью сделал поклон.

Каверин, широко шагнувши мимо него, всё улыбаясь, прямо на пол стряхнул с фуражки блестки дождя, скинул плащ, собрал толстыми складками лоб и с той же невинной и ясной улыбкой серьёзно сказал:

   — Вели-ка тринкену принести.

Александр так обрадовался ему, что в беспамятстве закричал:

   — Сейчас принесу!

Каверин посторонился, но придержал его за рукав:

   — Полно, брат, бегать, кликнул бы Сашку, чёрт побери.

Он отстранил руку Каверина и мельком взглянул на безмолвно выходившего Иона:

   — Нет, я сам, не дождёшься его, лентяй и балбес, а ты, Богдан Иваныч, куда?

Ион невозмутимо ответил, приостановившись в дверях:

   — Вы мне напомнили, Александр, что у меня дома дела.

Он подскочил, хотел удержать чудака, они вышли вместе, и он, опять с язвительным чувством непоправимой вины, перед Васькой, перед немцем, перед собой, извинился горячо, от души:

   — Ты не так понял меня, Богдан Иваныч, милый ты мой. Я только просил тебя прекратить разговор, чтобы подумать о моей судьбе самому. Это нехорошо. И о высшей цели ты истинно прав, должна быть высшая цель, из чего же тебе уходить? Каверин пришёл!

Ион ласково улыбнулся, точно ребёнку, открывая широкие, крупные, чуть желтоватые зубы, безоговорочно тотчас прощая его:

   — Я всё правильно понял, да вспомнил, что дела дома ждут, я вам не лгу, а Пётр Павлович покуда с вами побудет, не заскучаете, где уж.

Он разглядел, что Ион в самом деле ничуть не обиделся, но из деликатности желает уйти, милый такой человек, и крепко обнял его:

   — Ещё раз прости.

Ион в ответ пожал руку:

   — Успокойтесь же, Александр, доброй ночи, завтра непременно вас навещу.

Он посмотрел ему вслед, затем подошёл поспешно к буфету, хлопнул дверцами, звякнул стаканами.

Сашка, мирно спавший на стуле, со свешенными руками, с отвислой губой, пробудился от этого шума, не удивился, но тотчас вскочил:

   — Степан Никитич приехали, да[22]?

Эта мысль поразила его:

   — Ты с чего взял?

Сашка нахмурился, отнял поднос, огрызнулся:

   — Так Пётр Палыч, мне с чего брать? Или на радостях, или они-с. Кто ж ещё тотчас пить, как взойдёт? Да вы этак-то всё перебьёте. Небось сам принесу.

Ах, Степан! Вот кто первый развернул в нём его лучшие свойства души, любовь к добру и к общему благу, честность и всё, в чём истинно состоит души красота. Вот бы с кем нынче, с кем же ещё?

А Каверин тоже славный был человек. Александр немного знал его ещё по Москве. Они вместе езжали на лекции. Оба жадны были до истинных знаний. Оба, смеясь и язвя, бранили скудоумных и скучных наставников, скудоумных и скучных же был легион. Каверин год спустя соблазнился в Германию и звал его вместе с собой, да матушка бы не пустила его в чужие края одного, да и что ему там? После войны они встретились вновь. Каверин был тоже гусар, лейб-гвардеец, поручик, прежний умница, пламенный друг, всем известный картёжник, дуэлянт и буян, с добрым сердцем и верным чутьём на чужую беду. Ещё летом, дня через два как он остался в Петербурге один, без Степана, они сошлись ненароком у Лареды, и Каверин, с этой детской, невинной и ясной улыбкой, тотчас громко заговорил: «Что? Бегичев-то уехал? С кавалергардами походом в Москву? Тебе без него, верно, скучно? Ну, так я к тебе перееду». Он был рад от души, согласился, да подумал потом, по дороге в театр, что это одна ресторанная шутка. Из театра отправился он на чердак к Шаховскому, поздней ночью воротился домой и нашёл у себя пенатов чужих, каверинских то есть, сам же Каверин воротился под утро, пьян да умён, с ворохом денег в фуражке, пил да играл. И они прожили вместе, пока тоска его не прошла. Славно шутили день напролёт, славно болтали и болтались всю ночь, и, может быть, с ним теперь не приключилось бы то, что приключилось, да Каверин, видя его подряд три недели весёлым, молча исчез, забравши свой чемодан, а его вновь изгрызла тоска.

В коридоре он постоял в праздном раздумье о превратностях бытия, засветил угасший было светильник, усмехнулся, покрутил головой и с улыбкою, чуть не счастливой, воротился к Каверину.

Сашка явился следом за ним с подносом в руках, аккуратно поставил на стол, приготовил стаканы и потянулся было к бутылке, да Каверин ловко выхватил бутылку из Сашкиных рук:

   — Вечно копаешься, Сашка.

Сашка флегматично заметил, тоже остряк:

   — А куда мне, Пётр Палыч, спешить?

Каверин захохотал, затряс головой:

   — Верно, брат, спешить тебе некуда, ты вина в рот не берёшь, зато я всегда тороплюсь.

Ловко выстрелил пробкой и наполнил стаканы пенной струёй, приглашая:

   — Пей, Александр!

Одним духом выпил полный стакан, провёл ладонью по обсохшим пушистым усам и громко спросил:

   — Отчего не приехал в театр? Я поджидал тебя в креслах, глазел, глазел на левую сторону, на твой бенуар, аж глазелки болят, а кто виноват?

Он без желания сделал глоток и с удивлением уставился на Каверина:

   — Ты разве был?

Каверин ещё раз наполнил стакан и поднял его:

   — Ага, понимаю тебя!

Выпил жадно, точно не сделал за целый день ни глотка, молодецки провёл по усам:

   — Потому и приехал к тебе.

Александр бы хотел изъяснить про глаза и про то, как у себя, через несколько улиц, тяжело умирал Шереметев, весь в липучем смертном поту, которого они не спасли от пустого дурачества, а дурачество, видишь, чем обернулось, беда, однако ж не мог именно обо всём этом сказать ничего и только угрюмо сказал:

   — Так было должно.

Склонясь над столом, пробарабанив крепкими ногтями кавалерийскую трель, Каверин исподлобья изучающе поглядел на него, точно не видал никогда:

   — Не спорю, что должно, да больно уж глупо, ты мне поверь, от другого кого, от тебя-то не ожидал, испечалился как херувим, того гляди, балладу испустишь в слезах, ну, там доски трещали, кости в кости стучали, а умный ведь, кажется, человек, к тому же наш брат гусар, не смотрю, что в отставке, а наш.

Не осознавши ещё, но уже ощутив, что в самом деле поступил неумно, Александр, пытаясь скрыть замешательство, сделал неторопливый глоток, но шампанское не шло ему в горло, право, меркнут очи, кровь хладеет, усмехнулся он про себя и глухо спросил:

   — В положении самом ужасном для чего я нынче в театре?

Каверин нахмурился, мотнул головой:

   — В таком положении надобно пить, ты вот и пей, губы-то не криви, преотличная вещь, а в театре быть должно затем, чтобы видели всё, что ты непричастен к этому несчастному делу, вот так-то, мой друг, разумей.

Эта мысль поразила его, хотя нечто подобное он сам советовал Иону, да он и на минуту представить не мог, чтобы совет, данный Иону, здравый и верный, относился также к нему, и он оставил стакан:

   — Каким образом? Я же там был! И с тобой! Кто ж об этом деле нынче не знает? Весь свет!

Каверин рассмеялся беспечно, откидываясь назад:

   — Очень даже простым! Нас не было там, ни тебя, ни меня, понимаешь? Для очевидности этого я преспокойно поехал в театр: глядь, тебя нет, экий осёл. Истомина страсть была как мила.

Такого рода поступки не умещались у него в голове, благородство и честь, да тут же наглая ложь, и он только из любопытства с подозрительным видом спросил, размышляя, не розыгрыш ли это Каверина, Каверин большой был на разные штуки мастак:

   — Истомина не знает ещё?

Каверин искоса взглянул на него, ловко двигаясь, вновь поднимая бутылку:

   — Должно быть, не знает пока, а впрочем, женщины скрытны, как ведьмы, не то что наш брат, поди угадай.

Наблюдая, как шампанское с лёгким шипеньем и мелкими брызгами переливалось в высокий стакан, он вдруг понял весь смысл внезапного соединения самых несоединимых понятий, честь, благородство и ложь, однако вместить такого рода салат тотчас не смог и сердито отрезал, точно чем-то липким измазаться мог:

   — Однако же мы с тобой были там! Обстоятельство это в обществе доподлинно станет известным! В общем мнении кто ж тогда мы?

Каверин поставил бутылку рядом с собой, поднял стакан, выпил неторопливо, спокойно, расправил усы, поставил со стуком стакан подле бутылки, долгим взглядом посмотрел на него и укоризненно покачал головой:

   — Я люблю тебя, Александр, умнейший ты человек, редкая голова, у нас таких голов одна или две, разве что три, но отчего по-прежнему глуп, как мальчишка? Ты на эти вещи трезво взгляни.

Он обозлился:

   — Как же, много надо ума, чтобы знать, что Шереметев не нынче, так завтра помрёт, что следствие неминуемо заведётся, что на следствии спросят тебя и меня и что нам останется только полную правду сказать, как сказать подобает порядочным людям. Кто ж из нас двоих глуп и осёл?

Согнув пальцы, Каверин костяшками гулко постучал по крышке стола, улыбаясь ехидно:

   — Глуп, естественно, ты, Александр, да я затем и приехал, чтобы ты непременно к утру поумнел и, поумнев, ответствовал следственным дуракам: тебя не было там, не было даже во сне, а я затем словом чести заверю, что был вместе с тобой.

Он взмахнул резко рукой, запенив свой стакан, и вино расплескалось, расползаясь бледным пятном:

   — Не стану я лгать!

Каверин устроился поудобнее, вытянул ноги под стол и принялся неторопливо высвобождать из плетёных петель медные пуговицы своего доломана[23], насмешливо говоря:

   — Вспотеешь с тобой...

И, вытянув шею, возясь с верхней пуговицей, с издёвкой спросил:

   — Стало быть, пожалуйте на Кавказ рядовым, так я понимаю тебя?

Глядя на пятно от пролитого вина, в самом деле отлично понимая Каверина, допрашивая себя, что был бы наш ум без трезвого взгляда на обстоятельства жизни, тут же возражая себе, а что был бы наш трезвый взгляд на обстоятельства жизни без силы ума, ужасаясь с трезвостью потерять благородство души, он согласился устало, вычерчивая указательным пальцем круги:

   — Это куда уж пошлют.

Распахнувши мундир, сунув руку в карман, подбоченясь, Каверин, дерзко смеясь, как часто смеялся, когда карта в целый вечер не шла, продолжал убеждать:

   — Да ты сам рассуди, Александр: первое, во всей этой дурацкой истории мы с тобой ни при чём, второе, дело чести не должно быть подсудно людскому суду, третье, мне больше Тифлиса, грязнейшей дыры, нравится туманный Санкт-Петербург, у меня такой вкус, уж ты прости дурака, впрочем, думаю, как и тебе более Санкт-Петербург по душе, куда как приятно всякий вечер в левом бенуаре сидеть, на кой же дьявол тащиться туда, коли пошлют, а пошлют непременно, им до нас дела нет, у них такой вкус, подлецы.

Похоже, Каверин этак и всегда рассуждал, выгораживая лазейку для совести, пил, буянил, стрелялся, в карты играл, полагаясь на трезвость рассудка, которая превыше всего, да так и просвищет целую жизнь, не заботясь, что об нём скажут современники, тем паче потомки, трезвость рассудка бесстыдна без благородства души, в Петербурге остаться, экая цель, паскудство одно, а без трезвости рассудка тоже нельзя, дурак дураком, башку подставлять, это он прав, и Александр удивился, заговорив о другом:

   — Как не подсудно? Есть же указ!

Каверин стремительно, грациозно, небрежно поднялся, порода во всём, нетерпеливо дёрнул шнурок, хотел было крикнуть, раскрыл уже рот, но дверь тотчас же отворилась навстречу ему, всунулся Сашка с задорным лицом и подал зажжённую трубку, довольно смеясь:

   — Готово-с.

Каверин, принимая трубку, захохотал:

   — Ну, Сашка, выучил я тебя!

От удовольствия Сашка так и светился:

   — Рад служить.

Глядя на них, двух шутов, слушая их неуместную болтовню, он громко и хмуро проговорил:

   — И мне подай, Александр.

Сашка неторопливо исчез, объявив:

   — Сей минут.

Каверин курил, развалясь на диване, философствуя, окутываясь густыми клубами табачного дыма:

   — Указ имеется, как же у нас без указа на всё, не спорю с тобой, ни также с царём, да ты здраво об нём рассуди, на то светлый разум человеку от провидящего Творца, с какой стати в петлю без толку лезть?

Он махнул сердито рукой, недовольный преобидным промедлением Сашки и ещё этим небрежным тоном наставника, каким Каверин любил говорить иногда, точно Ион:

   — Э, брат, я вечный пасынок здравого рассудка, оттого у меня всё не на месте, раз навсегда.

Однако очевидная мысль, что указы и честь сопрягаются далеко не всегда, то есть, в сущности, никогда, и что в том и состоит независимость умного человека, чтобы своим умом рассудить, где закон и где честь, была так внезапна и так глубока, что поневоле завлекла в любопытство, и он, взявши безучастно трубку у Сашки, машинально, без злости поворчав на него, что промедлил и страшный лентяй, размышляя по-новому о признаках благородства, о трезвости и об уме, как бы надо было все эти вещи теперь понимать, торопливо слушал Каверина, который заговорил афоризмами, как любил щегольнуть после первой бутылки вина:

   — Ум просвещённый не может остановиться на старых понятиях, вот что прежде пойми, иначе с умом, а дурак дураком.

Эта вполне отвлечённая мысль ничего не прибавляла к запутавшимся его размышленьям, и Александр огрызнулся, сильно выдохнув дым:

   — Ты меня этой избитостью не корми, не люблю!

Закинувши руку под голову, окутанный дымом, точно в тумане висел, Каверин рассуждал не спеша:

   — Славный Руссо выразил весьма дельную мысль, что всякое государство не волей Божией держится, как нам с детства педагоги твердят, а общественным договором[24] всех его граждан совместно, всех как один, вот оно как, понимаешь?

Он раздражённо вскочил, сам не соображая зачем, отмахиваясь, вскричав:

   — Экой дурак!

Каверин засмеялся глухо, сквозь дым:

   — Это ты брось, Руссо не дурак.

Он нервно ходил, позабыв, что в руке у него разожжённая трубка, рассыпая горящий табак:

   — Ты дурак, полагая, что я до сей поры Руссо не читал, нынче сей автор сильно в моду вошёл среди юношей, так давно бы пора, наши умники припозднились годков на пятнадцать, я тогда ещё в пансионе торчал.

Каверин остановил благодушно:

   — Не горячись, погоди, экий порох, наши юноши глупы, так пусть, дай мне мою мысль досказать.

Толкнув стул, из каких-то резонов торчавший у него на пути, он бросил сквозь зубы, скривившись от боли, прострелившей колено:

   — Изволь, доскажи, я не мешаю тебе.

Каверин с наслаждением затянулся, прижмуря шальные глаза, и вдруг произнёс:

   — Славный держишь табак, люблю у тебя покурить. Где ты только на эти приятности деньги берёшь?

Он ответил, переставляя к стене чёртов стул:

   — Матушка присылает, а что?

Каверин сокрушённо вздохнул:

   — А я вот долгами живу.

Он вдруг оскорбился без всякой причины и угрожающе протянул, с гневом взглянув на него:

   — Доживёшься, гляди.

Каверин затянулся опять и вовсе закрыл от блаженства глаза, мечтательно говоря и вздыхая:

   — Право, славный табак, чёрт тебя побери, Александр, матушка сильно любит тебя.

Он возмутился, быв нетерпении:

   — Славный Руссо! Славный табак! Что ты за славный дурак!

Каверин приоткрыл один глаз и улыбнулся хитро:

   — Позлись, позлись, я приметил, ты мыслишь трезвее, как ужасно сердит. Так вот, продолжаю. Согласно Руссо, истинная власть исполняет беспрекословно этот основанный на разуме договор и служит благу и процветанию нации, ложная власть общественный договор, по своей тупости, а по животной жадности чаще, нарушает и тем разоряет народ. Какие же выводы следуют из сего постулата? Из сего постулата логически следует, чёрт побери, что всякий гражданин ответствен перед властью лишь до тех пор, покуда соблюдён общественный договор, то есть ежели нация процветает, а ежели нация бедствует, народ не вознаграждён за труды свои на благо отечества, власть же не желает или не имеет способности поправить беду, служа только одним своим мелким прихотям, сооружая палаты себе и своим лизоблюдам, но не благоденствию вверенного ей государства, гражданин сам собой освобождается от ответственности перед такой властью, несостоятельной, быть может, преступной. Это всеобщий закон, и на этом законе держатся все отношения между гражданином и властью. Ум непросвещённый сего важного закона не сознает и нарушает его, оставаясь ответственным перед властью даже тогда, когда власть давным-давно и препакостно нарушила общественный договор. Ум просвещённый этот всеобщий закон сознает и тотчас с себя снимает ответственность перед властью, коль видит, сколь беззастенчиво нарушается общественный договор. Ну-с, эту истину я тебе доказал?

Размышляя о том, сколько непросвещённых, лишённых к тому же благородства души, с умилением, даже с чувством достоинства служат из мелких выгод недобросовестной власти, удивлённый, что все эти истины издавна знал, да не думал так ясно об них, завлечённый в беспутную жизнь, тогда как Каверин, живущий сто крат беспутней его, так определительно думал об этих вещах, он буркнул через плечо:

   — Эту истину ты доказал, что докажешь ещё?

Отставивши трубку, Каверин поднялся:

   — Горло пересохло с тобой.

Подошёл вразвалку к столу, наполнил полстакана вином и медленно, с удовольствием выпил, затем поглядел на него и как ни в чём не бывало сказал:

   — Гляди, устроишь пожар.

Только тут он увидел летящие искры и ткнул трубку в угол, прикрикнув, раздражённый до крайности:

   — Ты мне голову не морочь, дальше-то что?

Избоченясь, засунув руки в карманы, светло улыбаясь, Каверин с искренним удивлением протянул:

   — Невыносимый ты человек, Александр, за что я тебя так крепко люблю?

Понимая, что ведёт себя глупо, но пытаясь раздраженье сдержать, бурлившее в нём, больно задетый мыслью о том, что его понимание благородства и чести выходило с какой-то ошибкой и, может быть, было и ложно, намереваясь на досуге ещё подумать об том, какие случаются последствия в жизни, ежели имеется благородство и ум без трезвости здравого смысла, однако ж потом, время случится, теперь минуты не утерпеть, угадывая уже, куда столь искусно клонит Каверин, он его оборвал:

   — Не люби, чёрт с тобой, но уж коли начал болтать, так изволь продолжай!

Каверин засмеялся, покачиваясь, привстав на носки:

   — Ага! Пасынок здравого рассудка! Эк задел я тебя за живое! То ли будет, держись, ещё перцу задам!

Это неподдельное добродушие само собой смягчало его раздражение, за добродушие он Каверина и любил и сносил его грубые шутки, и он потише уже пригрозил:

   — Смотри, рассержусь.

Каверин беззлобно дразнил:

   — Ещё не сердит?

Вскинувши голову, он не сдавался, руки скрестив:

   — Только начал ещё, погоди.

Каверин сел и вытянул ноги, мешая ходить.

   — Жаль, тогда не поймёшь, однако попробую тебя убедить, что этот глупейший указ императора для нас с тобой не указ, каково? Ты, разумеется, помнишь, как многие помнят, «весну Александра»[25], как в те поры высокопарно именовали его начинанья? Правление Павла[26] было уже слишком сурово. Правда, те, которые близко знали его, говорят, и я им несколько веры даю, что в характере Павла были черты, внушавшие уважение, что он не чужд был ни рыцарской честности, ни великодушия, ни понятия справедливости. Всё это вполне может быть, однако над всем этим господствовал произвол беспредельный, минутная раздражительность, право, совершенно как у тебя, Александр, чуть не комплимент тебе говорю, так что и лучшие качества у него выражались в такой дикой форме, что внушали один только страх: а что как из понятия справедливости напрочь башку оторвёт? Он в самом деле обнаруживал желание ввести справедливость, уничтожить злоупотребление власти и что-то ещё, прости, в вещах этого рода я не силён, но всё это помощью одного произвола и в форме самой суровой, чуть что, так в Сибирь. Самые мелочные формальности чинопочитания, субординации и фрунта распространялись на все сферы государственной жизни в мгновение ока, точно всем по вкусу пришлись, и заслонили важнейшие интересы государства и общества. Он сам всё хотел видеть, всё хотел знать, повсюду лично водворять добродетель, в раздражении налетал то туда, то сюда и всех сурово карал, кто попадался ему под горячую руку, не разбирая, кто прав, а кто виноват.

Он помнил, беспредметно и смутно, то давящее, беспокойное время, однако в эту минуту его возмутило иное.

   — Позволь, массе нашего общества самым несносным представлялось гонение круглых шляп и французских нарядов, да ещё гонение лиц, не поспевших, встречая его величество на прогулке, остановиться и вовремя отдать ему должную почесть, Алексей Фёдорыч, дядя, сгибаться готов да рядиться мастак, этак тяжко вздыхал, отправляясь с визитом.

Каверин с удивлением взглянул на него:

   — Слава Богу, ты, кажись, стал оживать и ты прав: общество наше было в ту эпоху разбоя мало приготовлено к осознанию своего отношения к власти, так очевидно нарушающей общественный договор, непросвещённость, темнота безрассудства, ты припомни, чему и как и с какой охотой учились в те времена.

Он остановил его излияния, иронически бросив:

   — Стало быть, по твоим рассуждениям наше общество нынче готово грудью стоять за общественный договор?

Каверин потянулся было к бутылке, но оставил её:

   — И нынче наше тёмное общество ни к чему не готово, полно умничать, Александр, ты фантазёр, где твоя трезвость ума? Однако же не помнить нельзя, что неправая власть сама готовит общество к пониманию, это, брат, азбука всей общественной жизни, от неё не уедешь.

Он холодно рассмеялся:

   — Что-то мало я вижу готовых! Не те ли, что только и помышляют о будущем чине? Не те ли, что самых дальних за уши вытянут, кто из родни, а всем прочим ставят палки в колеса, не вздумай пройти, дремучее местничество у которых в крови? Или же те, у которых один театр да театр на уме? Или те, что праздно болтают в самом тесном кружке из пяти человек о свободе да братстве, серьёзно прежде ничему не учась?

Каверин, шутя, перебил:

   — Или же те, которые беспрестанно злятся на общество, которое ни к чему разумному и благородному не готово? И ты опять кругом прав, однако ж изволь дослушать меня до конца. В том обществе, времени Павла, всё-таки жили идеи закона и справедливости. Вспомни, какой радостью была встречена весть, что Павла не стало: незнакомые граждане обнимались на улицах, вот оно как!

Он едко вставил:

   — И тотчас разрядились во французские фраки, идея закона и справедливости на том и почила.

Каверин продолжал, пропустив его замечание мимо ушей, с весёлым блеском в шельмовских красивых глазах:

   — И ожидали, что правление переменится и на место насилия и произвола явятся законность, справедливость и уважение к личности гражданина. Эти ожидания подтвердились как будто первыми указами нового императора[27]. Все отставленные по произволу возвращены были на службу, то же с упрятанными неправо в Сибирь или с заточенными в крепость, то же с восстановлением прежних достоинств, среди которых были Радищев и славный Ермолов. Беглецам, укрывшимся в европейских пределах, объявилась амнистия. Отъезд по личной надобности из пределов российских сделался совершенно свободен. Полиции воспретилось выходить из уставов, что она прежде делывала на каждом шагу. У солдат были отрезаны немецкие пукли. Тайная экспедиция была уничтожена. Сенату повелевалось представить доклад об обязанностях своих, а также правах. Университеты были открыты для торжества просвещения истинно русского. Учение давало право на чин, чего прежде доискивались низкопоклонством и лестью.

Он иронически продолжал, в тон ему:

   — Университеты, которым не находилось порядочных русских профессоров и в которые профессора приглашались из немцев, не знавших ни звука по-русски, так что их слушатели по этой причине понять не могли, а право на чин возмутило всех тех, кто чинов доискивался низкопоклонством и лестью и кто в учении по этой причине видит хуже чем якобинство, сам ничему не желая учиться.

Каверин расхохотался, чуть не до слёз:

   — Эк забрало тебя! Да много ли их? Одни старики. Стоит ли об стариках толковать?

Он гневно воскликнул:

   — Не одни старики! Случаются прытки из молодых! Не так уж и мало, да суть дела не в том!

   — Помилуй, а в чём? Ты сердит, вся суть дела в том.

   — Я точно, ужасно сердит. А суть дела в том, что и нынче неучи все наверху, у них власть, не у просвещённых людей, и по милости неучей все указы остаются, как водится, на бумаге, хоть плюнь, а к многим замыслам даже нельзя приступить.

   — Э, да чёрт с ними, рано ли, поздно ли, место неучей заступят иные, с новым правом на чин.

И продолжал прежним тоном, в такт словам похлопывая себя по бедру:

   — Объявилось намерение улучшить положение подневольных крестьян.

Он тотчас язвительно вставил:

   — Которое не было поддержано ни обществом, предовольным французскими фраками, ни этими вельможами прежних времён, которые отродясь ничему не учились, ни даже молодыми соратниками самого государя, которые учились кое-чему, ни, кажется, даже самими крестьянами.

Каверин только на его филиппику улыбнулся, словно бы великодушно прощая неуместную эту горячность, когда вся беседа исключительно философски велась:

   — Сперанский приглашён был для составления конституции.

Эта улыбка, эта настойчивость заблужденья бесили его, и он всё язвительней возражал, сверкая злобно глазами:

   — И вскоре был сослан без следствия и суда по наветам прежних вельмож[28].

Каверин лукаво прищурился:

   — Дух преобразований слышался в этих первых шагах молодого правителя, воспитанного республиканцем Лагарпом на творениях Руссо и Мабли[29].

Он ядовито отрезал:

   — Свежо предание, да верится с трудом.

Каверин вдруг посерьёзнел и подался вперёд:

   — Ага, забирает! В том и состоит моя мысль. Возбудив этот соблазнительный дух, правительство не провело никаких серьёзных положительных преобразований, даже напротив, слишком скоро поворотило назад, точно перепугалось своих же собственных добрых намерений. О законности и справедливости было забыто. На место конституции нам дан Аракчеев с открытыми бланками, которые может заполнять по своему произволу. Военные поселения ухудшили положение многих тысяч крестьян. В просветители даны нам Магницкий и Рунич[30]. Русские командиры сплошь заменяются немцами.

Он недовольно поморщился:

   — Воля твоя, всё это известно даже нашим студентам, которым ничего не известно, даже если их розгами сечь.

Каверин вдруг рассердился, кажется, непритворно:

   — Воля твоя, верно, пасмурная погода слишком тебя раздражила, возьми терпение дослушать меня.

Он почувствовал, как смешон со своим раздражением, и тотчас нахмурился, на сей раз притворно, понимающе улыбаясь одними глазами:

   — Помилуй, я целый вечер терплю!

Каверин искоса взглянул на него, тоже улыбнулся одними глазами, точно давая понять, что понял его, и серьёзно проговорил:

   — Так вот, не являются все эти действия нарушением договора правительства с гражданами России? Вне всякого спора, являются, именно так. Стало быть, в недавние времена служить правительству с нашей стороны было честью, нынче чести более в том, чтобы решительно уклониться от службы.

Он не удержался от шутливой насмешки:

   — А я-то гадаю, отчего ты всё служишь?

Каверин ответил спокойно:

   — Я не из чести, я из денег служу, а честь мою в том полагаю, чтобы жить независимо, как я хочу, а не как жить мне свыше велят.

Переставши смеяться, он склонил голову набок, словно бы извинялся всем своим видом за эту выходку против него:

   — Прости, мой милый, у меня раз навсегда голова не на месте. В речах твоих много смысла, над этим предметом надобно вдосталь подумать, но каким образом сладишь ты с Якубовичем, который из денег не служит?

Каверин не задержался с ответом:

   — С Якубовичем я уже говорил, он поклялся не называть ни тебя, ни меня.

Дивясь расторопности, немного задетый, что Каверин хлопотал за него, его не спросясь, однако сильно тронутый этим истинным проявлением дружбы, он, покусывая губы, спросил:

   — Умно ли с твоей стороны, рассуди, полагаться на слово этого скомороха?

Каверин возразил без упрёка, вставая:

   — Ты мало знаешь его. Он, точно, богат и служит Бог весть из чего, к тому же слишком позёр и хвастун, однако в известных случаях его честь вне всяких сомнений, положись на неё, впрочем, в известных случаях только. Так что?

Он прислонился к стене, спрашивая об этом себя, а вслух смог только сказать:

   — Право, не знаю пока.

Каверин бросил через плечо, подходя к шкафу, забитому книгами, стоящему у противоположной стены:

   — Уволь хоть меня.

Размышляя о том, что сталось бы с ним, отрапортуй он всю правду суду, на который его призовут, он заверил негромко, но твёрдо:

   — Будь надёжен. Да что тебе здесь? На Кавказе служить из денег даже сподручней.

Скрипнувши дверцей, выдернув толстый том из ряда других, Каверин сказал:

   — В гвардии представления побыстрей. К тому же здесь у нас заводится что-то, аль не слыхал? Умы как будто перестали дремать. Среди офицеров вместо карт да вина вдруг открылась новая страсть. Представь, принимаются книги читать!

Об этом деле неслыханном он тоже кое-что слышал, много смеялся, привыкнув видеть русского офицера за картами или вдребезги пьяным, и, тотчас припомнив без всяких усилий все свои опыты с ними, без малейших усилий с усмешкой по-немецки сказал:

   — Пергаменты не утоляют жажды. Ключ мудрости не на страницах книг. Вот бы что им прежде чтения надобно знать.

Каверин возразил, перелистывая взятую книгу, не поворотив к нему головы:

   — Ты так говоришь потому, что страницы книг предавно тебе были открыты на пяти языках, когда прочие ещё были юнцы и повесы, твой ум просвещён и приготовлен самостоятельно мыслить, а многим из нас ещё самое время чужими мыслями позапастись, дорога длинна, они в начале пути.

И поворотился к нему, с добродушной улыбкой тыча пальцем в страницу:

   — Вот, любуюсь, поля сплошь покрыты язвительными заметками, а ведь это, помилуй, трактат Цицерона[31], вволю разгулялся, гляжу, весьма и весьма пострадал от тебя Цицерон. Иным же, едва повзрослели, усы завели, в сладость и в пользу заёмная мудрость из книг.

Он неодобрительно протянул, опуская глаза:

   — Давно бы пора.

Каверин вспыхнул, слишком громко сказал:

   — Оно в любом возрасте хорошо, коли от самого сердца идёт. А ты вот послушай, как удачно открылось: «Можно обозреть как бы глазами ума всю землю и все моря, и вот ты увидишь обширные плодоносные просторы равнин, горы, покрытые густыми лесами, пастбища для скота, увидишь моря, по которым с невероятной скоростью плывут корабли. И не только на поверхности земли, но и во мраке её недр скрывается много полезных вещей, которые созданы на потребу человеку, и только люди их открывают». Стало быть, пусть себе открывают, когда в другое время не удосужились или не успели открыть. Я к ним иной раз забегаю для отдыха. Только жаль, что между ними в большом ходу Бенжамен Констан[32]. Мне всякий раз вспоминается прошлое. Славное времечко было! Отчего ты тогда остался в Москве? Тебе надо было со мной махнуть в Гёттинген. Что ни толкуй, по части философической германская нация выходит посерьёзней ветреных галлов. Куда твоему Вольтеру[33] до них, уж ты на меня не сердись.

Он уже успокаивался и ничуть не сердился:

   — Полно, мой милый, немца Гёте[34] давно принял я в число тех, кого всем сердцем люблю и даже поставляю выше Вольтера.

Каверин тем временем отвернулся, сунул трактат Цицерона на прежнее место, с интересом зашарил глазами по корешкам, негромко сказал: «Вот он, ага!» — выхватил книжечку и обернулся к нему:

   — Ну что, брат, давай наугад?

Развернул, где попалось, громко прочёл:


Милая, каешься ты, что сдалася так скоро? Не кайся:

Помыслом дерзким, поверь, я не принижу тебя.

Стрелы любви по-разному бьют: оцарапает эта,

Еле задев, а яд сердце годами томит;

С мощным другая пером, с наконечником острым и крепким,

Кость пронзает и мозг, кровь распаляет огнём.

В век героев, когда богини и боги любили,

К страсти взгляд приводил, страсть к наслажденью вела.[35]


Каково?


Он тоже сказал, содрогаясь в душе:


Кто с хлебом слёз своих не ел,

Кто в жизни целыми ночами

На ложе, плача, не сидел,

Тот незнаком с небесными властями.

Они нас в бытие манят —

Заводят слабость в преступленье

И после муками казнят:

Нет на земле проступка без отмщенья![36]


Каверин изумился без шутовства, держа перед собой раскрытую книгу:

   — Ого! Такого я от тебя ещё не слыхал!

У него едва не сорвалось с языка, что Каверин много чего от него не слыхал, но удержался, может быть, по застенчивости или из гордости, этого он решить не успел и с живостью продолжал, торопясь перевести внимание от смысла стихов, нечаянно выдававших его состояние, на другое:

   — Шекспира заслуга великая: он создал театр европейский, однако и только, хотя это «только» о Шекспире стыдно сказать, особливо же нам, пока ничего не создавшим, тогда как Гёте воздействовал на самый дух своей нации, на просвещённые умы всей Европы, явиться к нему на поклон есть истинное счастье для молодого поэта или философа, писать к нему и получать от него письма завидно, — счастливец Уваров[37]! Ты сам не заезжал ли ненароком в Веймар?

Каверин отозвался беспечно, вновь склонившись над книгой, которую тоже, должно быть, страстно любил:

   — Об этом визите я тогда не подумал, однако многое нахожу у него превосходным. Вот, слушай далее: «Или, думаешь ты, томилась долго Киприда...», впрочем, об этом нынче, пожалуй, не надо тебе.

Он возмутился, горячо попрекнул:

   — Как много ты потерял! Ты мог бы видеть великого человека! Лицезрение великого человека даёт могущество всем нашим помыслам! Великая драма нашего времени в том, что вокруг нас не сыщешь великих людей! Я не пожалел бы полжизни, лишь бы видеть воочию Гёте или старца Вольтера! Кто прожил свой век с большим блеском? Чья жизнь протекла более громко, разнообразно и деятельно? Как решительно действовали они на умы современников, как вели их, куда хотели и куда полагали нужным вести!

Каверин поддакнул с иронией, тихо смеясь:

   — Как удачно Вольтер спекулировал! Как низко подличал перед Фридрихом! Как Гёте с презрением отказался стать во главе освободительного движения, когда эту высокую честь германцы сами предложили ему!

Он саркастически улыбнулся:

   — Ты прав: как неровна судьба, так Вольтер и Гёте тоже были неровны. Гляди хоть Вольтер! То светильник робкий, блудящий, то бичом сатиры ярко сверкнул реформатор, то гоним, то гонитель, то друг царей, то их враг! Целых три поколения сменились перед глазами великого человека. В виду их всю жизнь провёл он в борьбе с невежеством, с суеверием политическим, богословским, школьным и светским и ратовал с обманом во всех его видах. И сколько сомнений всю жизнь! Не обманчива ли та цель, для которой он подвизался? Какое общее благо? Возможно ли? В чём оно состоит? Не колебание ли всё это умов, не твёрдых ни в чём? А Гёте? Нынче вышел в отставку, однако ж Веймар остаётся светочем просвещения, точно он прежний министр!

Каверин задумчиво глядел в раскрытую книгу, но не читал, а с тёплым чувством, с остановками говорил:

   — Что поделать, покаюсь перед тобой, не видел я ни Вольтера, ни Гёте, но зато видел Шеллинга[38] и ничуть не жалею об том. Душа Шеллинга поэтична, а разум светел и твёрд. Он толковал нам о свободе наших поступков в её естественной связи с необходимым ходом вещей. Вот бы послушать тебе! Он спрашивал нас, людей молодых, не исключает ли понятие необходимости понятия свободы, явным образом ему противоположного? Мы были, конечно, убеждены, как и многие убеждены до сих пор, не просветивши довольно ума, что эти понятия решительно исключают друг друга. Он соглашался, что на первый взгляд это действительно так, однако же так представляется только тому, чей взгляд скользит по поверхности, не проникая внешней оболочки явлений, а в действительности этого пресловутого противоречия необходимости и свободы вовсе не существует.

Каверин вздохнул порывисто, глубоко, поднял глаза на него и заговорил горячей:

   — Необходимость не только не исключает свободы наших поступков, но даже является её предпосылкой и основанием для неё. Если бы не существовал необходимый, законосообразный порядок вещей, просто-напросто невозможна была бы свобода, ни личная, ни политическая, вот что необходимо всем нам понять. Я свободен только тогда, когда делаю то и так, что и как я хочу, но если при этом я не считаюсь с необходимым, своим внутренним законам подчинённым порядком вещей, я не имею возможности рассчитать, как в ответ на мои действия поведут себя эти вещи и люди, и необходимо оказываюсь в плену у случайности, то есть лишаюсь свободы. И напротив того, если необходимый порядок вещей мне известен, если я могу рассчитать противодействие или содействие тех, кто окружает меня, я поставлю перед собой лишь достижимые цели, отбросив без сожаления несбыточные мечты, и использую для достижения своих целей те средства, которые у меня под рукой. Только такой способ действий приводит к успеху, а не наши желания, каковы бы ни были они хороши. Свободен в философском смысле лишь тот, кто сознательно подчинился необходимости, то есть по своим необоримым законам живущей природе вещей. Кажется так, если я ещё не забыл.

Он пожал плечами, однако смеяться не стал:

   — Чтобы открыть эти истины, не стоило тащиться в Германию, право. Приблизительно о тех же материях трактовал мне Буле.

Каверин искренно удивился:

   — Да? Я об этом не знал.

И, сунувши книгу под мышку себе, потянулся к бутылке, снова налил полный стакан:

   — Однако с тех пор я хочу только того, что могу.

Он прищурился, слегка согнув правую ногу в колене, несколько избочась:

   — Но позволь, чем же не угодил тебе в таком случае Бенжамен Констан?

Каверин прополоснул вином рот и сокрушённо вздохнул:

   — Видишь ли, в детстве невинном я был препылко влюблён в героев Плутарха[39], как, впрочем, и ты. Герои Плутарха во мне воспитали дух свободы, республики, героизма, народоправия, и вдруг мне хотят доказать, что в те времена личная независимость приносилась в жертву общему благу, что свобода общего оборачивалась для отдельной личности деспотизмом. С этим я согласиться никак не могу, хоть убей.

Думая о том, что в душе Каверина довольно и благородства, и трезвости, и ума, то есть того, что в совокупности составляет человека достойного, однако всё-таки не хватает чего-то ещё, чтобы Каверин возвыситься мог до величия, и вместе с тем как сложен, в сущности, человек и как труден, запутан его краткий путь на земле, и также о том, что чем проще и подлей человек с одной трезвостью, без сильного ума, без благородства души, тем легче, привольней живёт посреди нашей подлости, он задумчиво возразил:

   — С этим можешь не соглашаться, но Констан, кроме того, говорит, что свобода нового времени не может быть свободой древних республик, что нынче свобода личности требует системы гарантий, которые обеспечили бы безопасность, не зависимость от произвола властей, что гарантии эти заключены в свободе печати, поставленной вне любых посягательств благодаря суду присяжных, в ответственности министров, в особенности младших чиновников перед тем же судом, это как?

Каверин бросил книгу на стол:

   — Суд присяжных сам должен быть независим и неподкупен, а до такой благодати в России так далеко, что об этом далее не хочется думать, не только что толковать. Все подкупны, чёрт побери. Что у нас близко, вот в чём нынче важный вопрос?

Он слегка пошутил:

   — Если я справедливо понял тебя, у нас близко одно: бесчестно вести себя в отношениях с правительством честно и честно обращаться с ним так же бесчестно, как оно изволит издеваться над нами.

Каверин, закинувши голову, громко захохотал, внезапно поднялся и крепко обнял его, говоря:

   — Прощай, брат, мне пора.

Он опешил, безвольно подставляясь под поцелуи.

   — Что вдруг? Ты куда?

Каверин уже был в сенях.

   — Карета ждёт, а так никуда.

Накинул плащ, нахлобучил фуражку, и как появился внезапно, точно так же внезапно исчез.


Александр остался один. Мысль Каверина об отношении к власти не оставляла его. В самом деле, не сказаться ли по русскому обычаю в нетях? Благоразумно, что говорить! Умён не тот, кто голову положил под топор, истинно умён тот, у кого голова на плечах, истина безусловная. И с философией в полном ладу, что приятно весьма, нельзя не признать.

Одна вот только беда: этаким способом рассуждает также всякий подлец-расподлец, впрочем, ни с какой философией, ни с немецкой, ни с русской, не соглашая свои размышленья.

В подобных оказиях у подлеца одна недолга: спасти бы башку от топора, от петли, от солдатской шинели, а там хоть трава не расти.

В таком случае порядочный человек чем же существенным разнится от подлеца? Одной философией? Не больше того?

Именно, именно...

Пожалуй, одно: на такого рода отношения с властью должна иметься в наличии благородная цель... то есть не из страха топора да петли да солдатской шинели... а из...

Ох же и тонко, тонко-то как: чуть шагнёшь без опаски, ан глядь — угодил в подлецы...

С какой стати не класть ему голову под топор?..

И эти детские голубые умоляющие глаза...

Куда ж деваться от них? Каким силлогизмом им-то себя изъяснить?..

Нет сомнений, он кругом виноват и должен быть наказан за всё, наказан жестоко, лишь бы не видеть этих детских голубых умоляющих глаз: тогда-то они перестанут глядеть на него, перестанут...

Наказан, наказан, жестоко наказан...

Он вскинул голову: те-то накажут его не за то!

Истинная вина его единственно в том, что не удержал Шереметева, не растолковал бурному мальчику дурацкого дела и тем погубил, под пулю подвёл, а те накажут его лишь за то, что на дуэли согласился быть секундантом и по уговору был должен стреляться вторым.

Разве это не глупо? Разве наказание, лишённое смысла, избавит его от этих умоляющих глаз?

Положим, что глупо, положим, что так...

Однако не слишком ли мало, чтобы себя самого не почитать подлецом?..

Такие вопросы он задавал себе даже во сне. Они леденили его своей жутью, какая бывает тоже только во сне. Что отыщется гаже того, чтобы видеть себя, хоть во сне, подлецом? Он пробуждался в жару и в испуге, пил воду, которую Сашка для него всегда ставил на ночь в графине, ворочался, сбивая в жгут простыню, и на место жутких вопросов о том, как ему поступить при допросе в офицерском суде, его леденили молчаливые, грустные, такие невинные молодые глаза.

Встал он вялый, с больной головой и никуда не пошёл. В окна его кабинета хмуро сочился пасмурный день. Александр завернулся в тёплый халат и приказал растопить пожарче камин.

Сашка долго возился, старательно дуя на неохотный робкий огонь, подкидывая кусочками бересту, которая тотчас сворачивалась трубой и отчего-то не желала гореть.

Заложив руки за спину, с опущенной головой, он беспокойно ходил, ожидая тепла. Серые стены теснили его. Хотелось уйти. Но выйти с тем, чтобы кого-нибудь повстречать? И что и о чём говорить?

И он оставался между этими серыми стенами, однако наедине с собой тоже приходилось несладко, вопросы самого коварного свойства мутили и раздражали его.

Вот если самую чистую правду сказать, что была вся его прежняя жизнь?

Почти ничего.

Вся его прежняя жизнь была крохотный тесный мирок, давящий и теснивший его, не дозволяя сделать шагу по-своему, волей своей, куда там, живи, брат, как велено жить.

В детстве была клетка материнского дома, затем университет, затем полк.

И вечно он ощущал, как дом, университет и гусарство точно в трясину завлекали его, искажали душу и ум, расслабляли характер, извращали самобытную мысль, обминали и перекраивали его в кого-то другого, каким он быть никогда не хотел.

Характер и мысль он, пожалуй, сберёг, а вот с честью как, с совестью, с благородством души?

Чем он жил? О чём он мечтал? Какими вздорами развлекал свою грешную скуку?

В детстве и юности, когда его мучили строгие наставления любящей матушки, он ускользал в свои книги, которых прочитал он, казалось, целые горы и которые насыщали его жаждущий ум, однако на что он готовил себя?

В полк он вступил добровольно, и тотчас отцы-командиры взялись из него изготовить ничтожество, впрочем, как и из всех остальных, без разбору, так что он заболел и болел чуть не год, да всё ж воротился в свой эскадрон и тотчас превратился в ничтожество.

Господи, что было бы с ним, если бы не занесло его в резервы к Андрею Семёнычу[40]? В резервах он жил, в резервах действовал бескорыстно, на общее дело и нисколько не был ничтожеством, хлопоча не об себе, а об скорейшей нашей победе.

И вот затесался в иной, тоже тесный, как прежде давящий, искажающий, оскопляющий, тем не менее любезный сердцу мирок.

А любовь? Любовь-то во что превратила его?

Сашка вышел, так осторожно притворивши дверь за собой, что он не заметил, однако на эту из ряда вон выходящую повадку бездельного Сашки не стало смешно.

Он опустился в низкое кресло, вытянул ноги и безмолвно глядел на жадный огонь, сгрызавший поленья, и упорно думал о том, как его призовут в казённые стены, как холодно спросят, может быть, стороной уже доподлинно выведав всё скверное дело до нитки, и как он так же холодно должен будет там отвечать, не сбиваясь, обмирая в душе, как бы нечаянно не проговорились другие.

Честь и бесчестье мешались, сбивая с толку, заводя в тупики.

Он предвидел, естественно, самые каверзные запросы и находил самые убедительные ответы на них.

Да, спору не было, ответы звучали безукоризненно и логично, владеть собой он умел, когда надо было владеть, однако чем старательней приготовлялся он отвечать, чем дольше об ответах своих размышлял, тем больше сердился, сознавая отчётливо, что одной безукоризненной логикой в таком надувательском деле не обойтись.

Важнее логики было правдоподобие.

Сомнений быть не могло: невозможно и глупо решительно всё отрицать.

Знал ли он о предстоящей дуэли? Как же не знать! Знал ли он о причинах её? Ещё бы не знал! Звал ли Шереметев его в секунданты? Что вы, Бог с вами, ваше превосходительство, само собой разумеется, что звать не посмел!

Да, вот именно такими словами и должно там отвечать, чёрт их возьми, так оно сойдёт хорошо, да ведь знали же всё, что он был Шереметеву близкий приятель, если не друг!

Как же тогда?

Не лучше ли так: точно, звал, да я, сукин сын, отказался, не имея, скажем, довольно досуга?

Хитроумная эта игра занимала его до самого вечера, и всё это время он был противен себе. Смеркалось уже, когда Сашка доставил ему из трактира в разогретой кастрюльке обед. Он ел безо всякого аппетита, с брезгливостью глядя в тарелку, и вдруг очевидная мысль поразила его: ему следовало вести себя просто, как будто ни в чём не бывало!

Вот он весь день-то не подумал об чём, а ведь если хорошенько размыслить, именно простота поведенья и была важнее всего!

Он крикнул Сашке нести одеваться, выбрился чисто, до синевы, легко вошёл в чёрный фрак и выставил у самого подбородка тугие воротнички.

Из тёмного зеркала угрюмо глядел на него черноволосый, хорошего, должно быть, среднего или чуть повыше среднего роста молодой человек с длинным тонким стремительным носом, верный признак гениальных натур, как, впрочем, и короткий вздёрнутый сократовский нос, как он неизменно шутил сам с собой. Молодой человек был слишком худой, но зато выразительно строен, с движениями отрывистыми, неровными, странными, однако изящными, как подобает, имея хорошее воспитание, с узким, худым, некрасивым, но выразительным, интересным, благородным лицом, с длинными тонкими и насмешливыми губами, с властными, спокойными, тоже выразительными, живыми глазами, смотревшими сквозь маленькие продолговатые сильные стёкла очков.

Вполне мог бы нравиться хотя бы немногим, хотя бы самым избранным женщинам, так ведь нет, неспроста полагают, должно быть, что исчадия крикливого пола отдают своё капризное сердце лишь самым посредственным лицам, проще сказать, записным дуракам.

Вот беда, остроумная физиономия выдавала его, оттого исчадия крикливого пола не влюблялись в него, кроме, разумеется, тех, кому он честно платил. Впрочем, обыкновенно он улыбался приятно и скромно, однако весёлой иронии скрывать никогда не умел, говорил негромко, но твёрдо, и этот неуступчивый проницательный взгляд, и все чувства всегда на лице.

Какой со всем этим богатством мог быть у крикливого пола успех?

И, махнувши рукой, он отправился ближними улицами и явился, как являлся обыкновенно, в театр, лишь в последний момент испугался чего-то войти в абонированный им бенуар, купил в кассе билет, раскланялся добродушно, однако неприветно и сдавленно, сел в своё кресло, взглянул рассеянно на сцену и ближние ложи и вновь погрузился в себя, почти больше не глядя, что там валяли актёры, не слыша ни слова, ничего не замечая вокруг.

Его лихорадило от пережитых волнений и от стыда за себя, что он здесь сидел, а там Васька кончался, должно быть, и больше всего оттого, что дней через десять предстояло ему, если решится внять благоразумному наставленью Каверина, но трезвых мыслей в растревоженной голове обреталось слишком немного.

Самая горькая, самая простая и ясная была та, что он погубил свою жизнь навсегда, погубил её очень давно, ещё до этой злосчастной дуэли, и погубил её ни за грош, сомневаться было нельзя.

Несколько раз он поднимал тяжёлую голову, рассеянно и близоруко оглядывал шумную сцену, где кого-то сбирались да никак не могли оженить, хотя это дело, известно, нехитро, глухо ловил два-три не совсем разборчивых слова и ответный одобрительный смех то кресел, то лож, то райка и вновь погружался в сомнения.

Ну, положим, открестится он, убедивши себя, что бесчестно быть в подобных обстоятельствах честным с властями и что ум, хотя бы самый глубокий и ясный, без трезвости мысли ничто, это немудрено, как жениться, так что ж из того? Его жизнь не станет порядочней и дельнее, и вина перед Васькой всё одно очевидна до слёз, и он должен переменить всю свою жизнь и быть необходимо наказан за эту слепую вину.

Лишь на эти условия он и был безусловно согласен.

Вот только каким таким образом переменить ему жизнь и кто и чем накажет его?

Тут же другой, опять важный вопрос представлялся ему: погубил ли он себя у строгой матушки под крылом, или в университетские годы, стремясь учением докторский чин получить, или в полку, когда в бальные залы вламывался верхом на коне, или в польском костёле, во время чинной обедни, из одного озорства наигрывал на органе камаринского, или углём выгорев от несчастной любви, или необдуманно выйдя в отставку, должно быть, чутьём угадав, что служба из чести, которую нёс он у Андрея Семёныча в кавалерийских резервах, сделалась вдруг невозможна?

А по сцене гуляла какая-то барынька, сильно кривлялась, изображая, должно быть, неодолимую страсть к изящной российской словесности, вспыхнувшую, как водится, совершенно внезапно, ни с того ни с сего, по воле водевилиста, в том неотвратимо убывающем возрасте, когда самое время полюбить бы, чего не успела, или подумать о погрязшей в пороке душе.

Боже мой, что там за дичь?

Поневоле он всегда помнил ту лихую дружину, в которой четыре месяца побыл и после которой какой год не в своей колее, а глупая, сильно и нарочно картавя, прижимая ладони к чрезвычайно пышной груди, трясогузка, захлёбывалась чем-то знакомым, что как будто ему приходилось где-то недавно читать:

   — Он человек знатный, важной фамилии, а уж учён-то, учён... Подлинно, уж надобно удивляться!.. Чего он не знает!.. По-немецки, по-гречески, кажется, и по-латыни, а о французском нечего и говорить... и всеми этими языками он говорит лучше, чем даже по-русски!..

Вопрос, впрочем, в том, какая могла бы открыться перед ним колея, которую он по нраву и вкусу назвал бы своей, а глупая барыня, конечно, бранилась. Он прищурился и со вниманием поглядел: перчатки на ней были грязные, верно, именно для того, чтобы недогадливой публике предстала очевидней карикатура, которая, то есть публика, чёрт побери, у нас по сей день склонна за чистую монету принять всякое печатное или с подмостков изречённое слово, доверчивость детства, наивность необразованности, вялость ума да невинность души.

И на кой чёрт нашей публике, если сообразить эти свойства, красоты поэзии? Читала бы благоразумно газеты!

Благоразумно?

И в той же монете благоразумно перед судом офицеров солгать?

Вдобавок ещё одно странное дело: пожалуй, у одних только нас во всём свете пускаются карикатурить неприятеля своего за учёность, учёность у нас не в чести.

Та ли участь и слава театра?

Полно, вовсе не та! Пристало театру своим рукотворным бичом хлестать за невежество, за благоразумие, которое, не имея довольно ума и благородства души, ведёт к низкопоклонству и подлости, и тоже за ум и благородство души, которые, не заведя трезвости мысли, порядочного человека превращают в посмешище.

Нет, упаси Господи затесаться в посмешище. Чего хуже, как обратиться в героя комедии!

Да и комедии нынче упали, вместо благоразумной сатиры ударились в низкую пошлость.

Однако ж было славное время, когда бичом сатиры владел, впрочем, несколько неуклюже, топорно, остроумный Фонвизин, да, выходит, что славное время бесследно прошло.

Да и как не пройти? Кабы возможность была массу сведений наших литераторов, академиков, профессоров, студиозов разделить поровну нашим талантам, навряд бы на каждый постольку пришлось, чему учит великолепный Ланкастер: читать и писать, да и то через пень-колоду, по складам и пыхтя.

Вовсе не диво, что у кого-то из них на учёность навострилось перо.

На сей раз у кого?

А ловок-то, ловок, подлец, и, должно быть, ужасный нахал. Истинной просвещённости у нас ни в ком почти не видать. В этом, стало быть, в греческом, и прямой адресат. Кто ж у нас нынче смекает по-гречески? Разве из Тургеневых хромой Николай[41]? Чаадаев? Да оба сторонятся участвовать в пиитических дрязгах.

Из любопытства послушал он повнимательней крикливую барыню, выходившую из себя:

   — А наука-то что ль? Литературу, словесность, поэзию, стихотворство... Психологию, хронологию, географию, землеописание...

Подумаешь, как остроумно прибегать к тавтологии! Однако кругом отменно хохочут вовсю! Что за дурак? Однако ж не Тургенев, не хромой Николай, тот пописывал в прошедшие времена слезливо, туманно, в духе пленительного Жуковского, а нынче вовсе не пишет стихов. Пётр Яковлич[42] тоже не пишет, философ. Кто же нынче пишет стихи и к тому же так славно учен?

   — Эстетику, статистику...

Глупая барыня что-то ещё декламировала в том же изумительном роде, расширив безумно глаза, точно сама мысль об учёности её сводила с ума, тогда как он восстанавливал в памяти, где он слыхал ту же дичь, недавно, чуть не на днях, и кому далась такая бездна наук, разнообразных и важных, ведь явным образом творец пошлости метил препакостно в личность.

Он замечал в своей памяти твёрдость и гибкость и мало в том сомневался, что решительно все подробности припомнил бы тотчас, не пребывай в ином месте его растревоженный разум, отыскивавший бесплодно пути, как бы себя самого наказать по заслугам и одним разом переменить всю эту бездельную пошлую жизнь, в которой одни дурачества следовали утомительной чередой. В отсутствии разума любые усилия были напрасны: его память словно затянуло зыбучим песком.

Нечего делать, Александр принагнулся к соседу и раздельно негромко спросил:

   — Прошу прощения, что нынче за пьеса?

Молодой человек, ушами потонувший в превысоком жабо, какими щеголяли повесы лет десять назад, небрежно ответил сквозь кружева, точно в погребе жил:

   — «Вечеринка учёных».

Видать, пресерьёзно на вещи глядел, заседатель партера, он чуть кивнул:

   — Покорно благодарю.

Отворотился, однако же названье ничего не сообщило уму, себя обругал, вновь, пригнувшись слегка, негромко спросил:

   — Имени сочинителя не изволите знать?

Молодой человек впивал каждое слово, пущенное со сцены как тупая стрела, поскольку цели не ведал никто, но также готов был завязать разговор:

   — Сочинитель Загоскин[43], однако, простите, лично я с ним не знаком, вы не изволите знать?

Он холодно оборвал:

   — Никак нет.

И, неправду сказав, тотчас явственно припомнил один фельетон, во мрак наших журналов тиснутый нынешним летом, как будто в июле, впрочем, чёрт с ним, пусть в сентябре, в октябре, в ноябре, в декабре, в декабре для пакостей даже сподручней, то-то любят декабрь дураки, метель да мороз.

Фельетон пространно живописал вечер у графа Шишкова[44], ревнителя старины, адмирала и чудака, у которого запросто бывал иногда, с любопытством слушая восторги о прелести славянизмов, а на вечерах бесился от скуки, сколько хозяин ни милый был человек. Похоже, его выходки, о которых он через час забывал, в фельетоне передавались чуть не дословно. Сперва был набросан язвительно-лёгкий портрет:

«Один молодой человек, одарённый непостижимой гибкостью языка, успел наконец обратить на себя общее внимание: он вертелся направо и налево, спрашивал, отвечал, доказывал, раздроблял, спорил со всеми, загонял всех и в несколько минут очистил совершенно поле сражения. Самые упрямые спорщики должны были с ним согласиться, самые неутомимые болтуны принуждены были молчать...»

Он должен был согласиться, что филиппика была вставлена метко. В самом деле, его праздный ум, наскуча бездельем, рассерженный пустозвонством мудрости, похищенной у Лагарпа, а пуще у «Сына отечества»[45], порой извергал поток ядовитых острот и сарказмов, принуждая собеседников умолкать, точно вихрь налетал, однако победы этого рода нисколько не льстили громадному его самолюбию, может быть, оттого, что ничего не стоит победа над тем, кого не стоит труда победить.

«...Сначала перебрал он поодиночке всех древних поэтов: одних хвалил, других осуждал...», что многие, разумеется, находили кощунственным, поскольку всякая древность в представлении плоских умов исключалась из критики, «...никто не смел ему противоречить...». И кто бы сумел? Да и кто бы посмел? «...Он знает по-гречески и по-латыни», — шептали мне соседи, а как можно спорить с человеком, который читал в подлиннике Омера и находит неправильные стихи в Горации и Ювенале...»

Боже мой, на каком ярился он форуме, перед какими квиритами метал так старательно бисер? В самом деле, не истинный ли признак ума — заранее знать, перед кем говоришь, и молчать, когда слушатель твой туп и зол, как свинья?

А фельетонист, скромно забившийся в уголок, благоразумно про себя хранящий свою неучёность, ещё опустил его любимца Вергилия, которого он поставил себе в образец, об чём всякий знал, кто был близок к нему, свидетельство очевидное, что страж невежества не входил в круг его близких приятелей и, по счастью, о любимцах его ничего не успел разузнать, как не успел разузнать и об том, что он усовершенствовал себя в греческом языке, учась всякий день от двенадцати до четырёх, с ума сходя от наречия Аристофана и Фукидида, вдобавок находя его вовсе не трудным, уж за эти штудии бы всякий дурак уцепился, непременно отыскав тут грех самомнения, если не какой-нибудь худший грех, поскольку в чести у истинно русского человека лишь те, которые ничему не учились, а так, всё сущее собственным диким умом превзошли.

И это умы, среди которых он жил, исключая двух-трёх истинно просвещённых друзей. Что мудреного, если, взъярённый скукой безбренной, он в тот вечер пустился от древних к новейшим писателям, побранил немцев и англичан за туманные вирши, уязвил несколько трескучего Тасса, из всех итальянцев выделивши одного великого Данта, добрался наконец до французов, приведя фельетониста в смятение:

«О! тут началась кровавая сеча: двадцатилетний цензор не щадил ни пола, ни возраста...»

Прозрачный намёк, что фельетонист метил в него: к удивлению многих, он числился двадцатилетним, как матушка своей волей занесла ему в формуляр, имея веские основания на то, да Бог с ним, с формуляром, любопытно припомнить, что там о французах порол. Кажется, фельетонист издевался приблизительно так:

«Г-жа Дезульер лучше бы сделала, если бы вместо стихов писала узоры; г-жа Савинье не должна была печатать своих писем, а Жанлис сочинять своих сказок и романов; французская литература одна из самых беднейших; лучшие из писателей — жалкие школьники в сравнении с древними. Я слушал и восхищался. Этот молодой человек истинный патриот, думал я, он мстит французам за то, что они некогда были врагами нашими, унижает их писателей, верно, для того, чтобы возвысить таланты своих соотечественников. О! надобно иметь сильную любовь к отечеству, чтобы пуститься на такой великий подвиг...»

Плюнул, куда зазорно плевать, и остался доволен своим остроумием. Ай, что за мелкость души у наших пиратов пера! Истина нисколько не тревожит их плоский ум. С пеной у рта они бранят тех, кто имеет честь с ними не соглашаться и не напрашивается им на знакомство.

«Не все были одинакового со мною мнения...» Очень приятно, хотя, должно быть, и прочие мало удалились от суждений «Сына отечества». «Осуждать французских писателей! Боже мой! Да это уголовное преступление, такая неслыханная дерзость, от которой самый смирный человек должен потерять терпение. Один из слушателей, не в силах будучи скрывать долее своего негодования, вступился за бедных французов...» Помилуйте, кто бы мог быть столь отчаянным смельчаком? Уж не сам ли счастливый фельетонист, заподозривший страсть хулить иноземных писателей не из глубокого убеждения, не из верного чувства изящного, а лишь по низким причинам национальной кичливости? Экая память, однако... Так что там ещё у него? Ах да! «Пощадите! — закричал он. — Можно ли говорить с таким презрением об учителях наших...», точно, французы первейшие учители у нас слишком многих, однако ж не всех, да этого казуса мелким умом невозможно понять, коли общество в один голос превозносит легковесных, но модных писак, «...о писателях, которые служат нам образцами?..». Давно пора не служить! Мы довольно, кажется, самобытны, чтобы чужой меркой не мерить себя и в чужой не рядиться наряд!

Тут оппонент его окончательно выскочил из себя, и они раскричались на славу:

   — Сыщите мне, например, другого где-нибудь Лафонтена?

   — Лафонтена? Да что бы он был без Эзопа, без Фёдра? Лафонтен обязан всем своим содержанием древним.

   — Буало...

   — Буало не был никогда поэтом истинным. Он отделывал стихи свои как художник, вымеривал циркулем, писал по масштабу. Он так холодно-правилен...

   — Если вы хотите более пиитического огня, читайте Делиля.

   — Делиля? Этого сентиментального плаксу, сладкого пастушка, который описывал поля и леса, сидя в своём кабинете, и ходил любоваться «великолепной» природой в Пале-Рояль? Нет, я не в состоянии выносить восторгов его заказных, звукоподражательных его стихов, которые ничему не подражают, и охотно отдал бы все пастушеские и метафизические поэмы Делиля за один стих из Вергилия.

   — Желаю знать, что вы скажете о Расине?

   — Что он не написал ни одной истинной трагедии.

   — Как! А «Гофолия», «Ифигения», «Фёдра»?

   — Прежалкие попытки! Что такое Расинов Ахиллес? Французский петиметр, «храбрец», который беспрестанно говорит и делает гасконады. Береника — сентиментальная француженка двора Людовика Великого. Фёдра — кокетка. Как удивились бы греки, если бы увидали, во что их превратил Расин! Эти греческие трагедии показались бы им пародиями — и греки были бы правы.

   — Поэтому Корнель...

   — Он был бы лучше, но что за стихи!

   — Следственно, Вольтер вам нравится более?

   — Вольтер? Боже мой! Могут ли нравиться трагедии, в которых Магомет философствует, бредит метафизикой, как Дидерот, а турецкий султан рассуждает о любви, как страстные любовники в романах мадам Скюдери[46]?

   — Я надеюсь, то Мольер...

   — Он старался подражать Плавту, но как далеко оставил его позади себя Аристофан[47]!

   — Помилуйте, Лагарп говорит[48]...

   — Лагарп говорит! Прекрасное доказательство! Да что такое Лагарп? Кто сделал его законодателем вкуса? Человек, который на каждом шагу делает самые грубые ошибки, которого суждения наполнены пристрастием, которого бесконечный «курс литературы» заключает в себе гораздо менее полезного, чем один лист в Логиновом трактате о превосходном. И этого человека вы хотите сделать моим судьёй? О, нет! Позвольте мне, не справляясь с Лагарпом, отдавать справедливость древним и не равнять с ними писателей нашего времени!

На этом воззвании к здравому смыслу баталия приутихла, о чём озадаченный фельетонист очень кратко поведал: «Защитник французов замолчал».

И кстати, молчать защитнику глупого подражания было приличней, мог бы и вовсе хранить гробовое молчание, по пословице, за умного бы сошёл, а так видно, что пошлый дурак, шагу своим умом не ступить.

Однако фельетонист продолжал:

«Я думал, что молодой литератор сделает то же, но ошибся...», в самом деле, он подолгу молчал, но в задоре и в гневе, коль кровь заиграла, однажды заговорив, подолгу остановиться не мог, сам себя изумляя раздражительным своим красноречием, это истинный грех, в котором покаяться хоть публично не прочь, «...поговоря ещё несколько минут об иностранных писателях, он обратился к отечественной словесности. Я удвоил внимание. «Наконец этот страшный Аристарх смягчился и будет хвалить. Как может русский говорить без восторга о Ломоносове и Державине, и «Душеньке» Богдановича, и баснях Хемницера», — думал я, подвигаясь ближе, — и как обманулся! Бедные соотечественники! если бы вы слышали жестокий приговор этого отрока-мудреца...».

Перед ним возвеличивали Хераскова, Княжнина[49] и Кострова, которые, на вкус его, не имели никакого таланта. Его пытались сразить Ломоносовым, оды которого представлялись ему лирической галиматьёй, уродливым подражаньем Пиндару.

   — А вы, находящиеся ещё в живых, вы, которых мы по невежеству своему считали до сих пор частью нашей словесности, пленительный Дмитриев, неподражаемый Крылов, весёлый Давыдов, милый Батюшков, остроумный Шаховской, Гнедич, любимец греческих муз?

   — Скука и холод, без дарований и без души.

   — Наконец ты, избалованное дитя Аполлона, чувствительный, пламенный Жуковский?

   — Не написал во всю жизнь ни одного живого стиха.

Несчастный фельетонист вновь возвысил свой негодующий голос, немилосердно коверкая французский язык: что за нелепая страсть! Не давши выговорить скомороху двух слов, он начал читать наизусть дурные стихи из поэтов, которых только что от души порицал.

Фельетонист вышел наконец из себя, что было слышно даже в его фельетоне:

«Сколько я ни кричал, что несколько дурных стихов ничего не значат, что во всяком сочинении найти их можно, — никто не хотел меня слушать: большая часть гостей взяла сторону моего противника, и я должен был замолчать поневоле...» А, так вот чем обязаны мы бранчливому фельетону! «...Разговор переменился: стали говорить о художествах, молодой литератор пустился судить о скульптуре, живописи и архитектуре с такой же благородною смелостью, с какою говорил о словесности. «Боже мой! — сказал я, севши в одном уголку подалее от прочих гостей. — Боже мой! Как бы было хорошо, если б этот молодой человек не знал чего-нибудь»...»

Автор плоского фельетона, если правду сказать, был человеком несколько деликатным, маскируя подлинные имена современников, о которых он частенько отзывался столь резко, под одними начальными буквами, чтобы эта глупая выходка на страницах журнала не совсем похожа была на донос и чтобы им обоим не наделать кучу врагов, которых у него довольно случилось и без того, однако подлинные имена легко узнавались, как он их тоже тотчас узнал, и он не страшился в бой вступить хоть со всеми.

Искусство обязано быть самобытным, или оно не искусство!

И при этом ни одного посредственного стиха!

Кто прощает подражательность и дурные стихи, случайно мелькнувшие пусть и у самых великих, во всём прочем вполне безупречных поэтов, тот сам далеко не пойдёт.

Искусство обязано быть величавым.

Вот только стоит ли вступать в бой с толпой подражателей да авторов корявых стихов?

Ах, бедный рассудком и благородством, несчастный фельетонист! Эта снисходительность к недостаткам твоих малых кумиров дорого тебе обойдётся, в самой твоей снисходительности таится самое горькое твоё наказанье!

Тот вечер, не без зубоскальства живописанный в фельетоне, припомнился ему со всей ясностью. Кажется, оттого он и злобствовал так, что ему стало несколько жаль молодого комедианта, таким жалким образом оскоплявшего свою несмелую мысль, которой всё-таки не был вовсе лишён, а причина одна, что толком ничему не учился и об том Бога молил, чтобы прочие знали поменьше.

Где-то Загоскин теперь? Верно, присел где-нибудь в уголке и доволен весьма, что вставил в пустую комедию несколько шпилек и, прежде не справясь в споре с открытым забралом, нынче тайком одолел, должно быть, твёрдо надеясь, что останется на этот раз без ответа.

Впрочем, помнится, в фельетоне стояло нечто, близко к концу, обличавшее в авторе добрую душу:

«Хозяин, который не принимал почти никакого участия в разговоре, подошёл ко мне. «Ну, мой милый, — спросил он, — что вы думаете об этом молодом человеке?» — «Право, не знаю, я не успел ещё опомниться». — «Не правда ли, он очень много знает?» — «О, слишком много!» — «Нельзя быть умнее...» — «Но можно, кажется, быть скромнее и не позволять себе бранить то, что целый свет почитает». — «О, этот молодой человек имеет право судить о писателях: он сам сочиняет и отдаёт в печать». — «Тем хуже, сударь, тем хуже. Если б он находил в себе самом те же недостатки, которые видит в других, то не стал бы печатать своих произведений, а так как он осуждает и сочиняет сам, то, вероятно, думает, что он один пишет хорошо...» Экий шельмец! Вот отличный, славный удар! На такой удар не ответить ничем! В самом деле, видел ли он недостатки в двух-трёх водевилях, которые без труда набросал, впрочем, не волей своей, а просьбой других? Что говорить, на вкус его, они были дрянь. Разве пахнет талантом от вздоров? Почто же печатал, почто дозволял актёрам и актёркам играть? Вот поди ж! Который год не в своей колее! Ум с сердцем, видать, не в ладу! «…Согласитесь сами, такое самолюбие несносно». — «Может статься, вы правы. Но, впрочем, как бы то ни было, а у него такие таланты, такие дарования! О чём с ним ни заговори, он всё знает, верно, лучше того, с кем говорит. О, он преучёный и преумный молодой человек!»

Фельетон, как он видел теперь, полный самых лестных похвал, между тем при первом чтении его сильно задел. В кругу друзей он бывал снисходителен и отходчив, и если сердился и позволял себе резкое слово, то сердился чаще в таких случаях на себя самого, однако ж, встречая людей, понятия которых в глазах его были вредны или смешны, он становился вдруг раздражителен, заносчив и вспыльчив, как порох, служа, как он себя уверял, просвещению истинному, подражая невольно любимцу Вольтеру, который во всю жизнь не спускал никому и который, не пиши он трагедий, по тщеславию или по слабости вкуса, был бы так же велик, как бывали великими древние.

Придравшись к только что Загоскиным поставленной комедии «Богатонов, или Провинциал в столице», призвав себе в помощь Катенина[50], который сам подраться любил и по этой причине не мог ему отказать, однако, спешно сбираясь выступить с гвардией, едва находил для совместной баталии время, в своей комедийке лёгкой «Студент» довольно резко шаржировал глупый сюжет, а в лице Ювенала Беневольского представил незваного фельетониста, между делом забавляясь сатирой на нелюбезное ему петербургское низкопоклонное общество.

Беневольский, его волей, мечтал, явясь в Петербург из тмутараканской Казани, как сам Загоскин пришествовал из невообразимого города Пензы:

«Здесь увижу я блестящие собрания, где вкус дружится с роскошью, в них найду женщин милых, любительниц талантов, какую-нибудь Нинону, Севинье, им стану посвящать стишки маленькие, лёгкие, их окружают вертопрахи, модники — я их устрашу сатирами, они станут уважать меня, тут же встретятся мне авторы, стихотворцы, которые уже стяжали себе громкую славу, признаны бессмертными в двадцати, в тридцати из лучших домов, я к ним буду писать послания, они ко мне, мы будем хвалить друг друга. О, бесподобно! Звездов ездит во дворец, — он будет моим меценатом, мне дают пенсию, как всем подобным мне талантам, я наживусь, разбогатев. Федька! Федька, поди сюда, обойми меня...»

Беневольский заносился в самолюбии самом несносном:

«Ха! Ха! Ха! Какой сюжет для комедии богатый! Как они смешны. Тот статский советник, в порядочных людях, а не читал ни «Сына отечества», ни «Музеума», но, по крайней мере, видно, что ему это совестно, больно: он мне после угождал взорами, речьми, нарочно, чтоб изгадить дурное впечатление, которое надо мной сделало его невежество. А этот гусар, об котором Вергилий говорит: «Варвар эти нивы...» — ещё храбрится своею глупостью. Однако он мне дал мысль: ступайте к нам в полк... Нет, не в их полк, а в военную: отчего мне не быть военным? О! ремесло Цезаря! сына Филиппова! Быть вождём полмиллиона героев! Самому воспевать свои победы! воин-поэт! Но быть министром! тоже значительно, завидно. Ну, что ж? разве нельзя всё это сдружить вместе? Так, я буду законодателем-полководцем и стихотворцем, и вы меня одобрите, существа кротости!.. Существа очаровательные! всё в жертву вам!.. Но Боже мой! как здесь долго таятся в неге! Я так давно снедаем ожиданием. А! если б теперь мог увидеть ту, которая давно живёт здесь в моём сердце, знакомую незнакомку, которая часто появлялась мне в сновидениях, светла, как Ора, легка, как Ириса, — величественный стан, сапфирные глаза, русые, льну подобные, волосы, черты... Кто-то идёт — две женщины!.. Сердце, ты вещун! — это она с субреткою... Мой идеал!.. Она!..»

Беневольский, ничего общего не открыв между своей книжной наивностью и грубой истиной жизни, оскорблялся и проклинал, подобно всем потерянным провинциалам в столице: «Презрение буйным чадам Арея! бесчувственные враги изящного! — Федька! стань сюда! На каждой черте лица твоего дикая природа наложила печать свою, но ты имеешь душу!.. И но обделана душа твоя резцом образованности, и закоснела она в коре невежества, но ты имеешь душу!..»

Беневольский читал свои мерзкие вирши слуге, так и тот засыпал, немудрено, что сражённый им Беневольский проклинал белый свет вместе с Федькой:

«И это я написал! это излилось из моего пера! Федька!.. Он спит, жалкий человек! вместилище физических потребностей!.. И все люди почти таковы, с кем я ни встречался здесь в столице, ни один не чувствует этого стремленья, этого позыва души — туда! к чему-то высшему, незнаемому! Но тем лучше: как велик между ими всеми тот один, кто, как я, вознёсся ввыспрь из среды обыденности! Рука фортуны отяготела надо мною, я проиграл мои деньги, — но дары фантазии всегда при мне, они всё поправят. Вельможи, цари будут внимать строю моей лиры, и золото и почести рекою польются на певца. Но я ими не дорожу, и доволен одною славою, уделом великим...» Беневольский растерянно взывал под конец:

«Мечты моей юности! мечты, сопровождавшие меня из Казани сюда! сопутницы неизменные! куда вы исчезли, заманчивые?..»

Извольте любоваться, какие жалкие стрелы носил он в своём колчане, на какие забавы растрачивал походя свои дарования! Одно хорошо: этот шут на него самого вышел ужасно похож, чуть не те же мечты о фортуне и славе, нелепость одна! Почто ж было на другого кивать, выводить другого в шуты, когда шут и сам?

Поделом: Загоскиным, узнавшим себя в шутовском колпаке, тотчас освистаны были «Молодые супруги»[51].

Впрочем, справедливость всюду надобно отдавать: Загоскин нашёл перевод лучшим оригинала французского, отметил ещё, что действие развивается быстро, и не решился назвать ни одной сцены ненужной или холодной, имел, стало быть, сценический глаз, мог бы продвинуться далеко на театре, кабы посерьёзней взглянул на своё дарование.

Оно хорошо, однако такого рода достоинства обязаны лежать в основании всякой сносной комедийки, за что же хвалить? Однако злодей отыскал-таки несколько неловких и даже глупых стишков и вдоволь насмеялся над ними, шут, а бессомнительно прав.

Стишки в самом деле на поверку оказались неловки и глупы, и от этого досада его была велика. Он собрался было молчать, не почитая достойным ввязываться в смешные журнальные дрязги, в которых наша молодая литература главным образом и заявляла себя, не имея времени и ума на иные шедевры, да обида оказалась сильнее благоразумия, чего от себя он не ждал. Ретивое в нём закипело, чуть ли не так, как в Беневольском его. Ну, нет, он не потерпит, чтобы об нём жужжал дурачества какой-то глупец!

Тотчас бросил он на бумагу фассесию, как он выражался, и пустил её по рукам. Стихи его полетели на крыльях стоустой молвы.

Должно быть, Загоскин вновь учуял свой, на этот раз уже вовсе карикатурный, портрет и нынче пускал в него свои тупые и ржавые стрелы со сцены.

Он прислушался: там болтали о прелестях сочинений Честнова, и он уже знал, кто этот ловкий Честнов и почему так старательно того обеляли в невежестве:

   — Чтобы доказать это, надобно сделать выписку, найти дурное.

   — И вы, без сомнения, нашли.

   — И да, и нет: в первом томе, на одном месте, вместо предлога поставлен союз.

   — Хорошо, вы намекаете, что Честнов худо учился синтаксису.

   — Точно так. В третьем томе я заметил лишнюю запятую и... и двоеточие не на своём месте...

   — Прекрасно! Прекрасно! вы можете сказать, что автор не знает правописания.

   — Конечно, и хотя очень заметно, что это типографские ошибки...

   — Какая вам до этого нужда! Разве вы обязаны отгадывать, кто ошибся, наборщик или сочинитель?

Публика дружно смеялась, в особенности в райке, поднимая ужасный грохот ладонями, точно из меди.

Усмехнувшись этим шпилькам топорным, Александр какое-то время сидел, погруженный в себя, вспоминая, сколько трудов положил на всю эту эстетику с географией и статистику с хронологией и описанием земли, и вдруг услыхал, как развязно болтали на сцене:

   — А знаешь ли ты, что он сватается за Сонюшку?

   — Тем хуже для него.

   — А почему бы так, батюшка братец?

   — А потому, матушка сестрица, что у Софьи есть и без того жених.

Он задохнулся. Как шут Загоскин посмел? Имя Софьи укроет ли для посвящённых имя несчастного? Людским подлостям есть ли предел? Вон отсюда, скорей! Сил его нет терпеть эту мерзкую пытку!

Он поднялся, не дожидаясь конца канители, и вышел вон по ногам, не обращая внимания на приглушённые ругательства в спину.

Боже мой, там, в Москве, венчание, должно быть, уже совершилось, а здесь, в Петербурге, хохочут над ним!

Было холодно и темно. Резкий северный ветер бил прямо в лицо, пылавшее краской негодованья. Дневная слякоть сгустилась корой и мелкими кочками отдавалась в тонких подошвах. Склонившись вперёд, прикрывши ладонью лицо, он порывисто перешёл на ту сторону, где менее дуло, и завернулся в плащ поплотней, однако не сделал он и полусотни шагов, себя сердито браня, что не в силах был позабыть коварства измены, а заодно и за то, что сдуру ввязался в дурную полемику. Всё это молодость, все книжные мысли, мечты. Кто верит женщине, оставив её хотя бы на час? Кто верит, будто в журнальной полемике разливается первый свет просвещения? Пусть эти, чувствительные, сентиментальные, певцы ручейков, попадают впросак. Ему ли склоняться пред теми же слезливыми божествами? Уже в другой раз быть так неловко и публично обруган!

Он решился больше не отвечать, никогда, никому, но не в силах был удержать своей злости, перед собой угрюмо глядел, различая одну темноту, не приметив, как догнал его невысокий худой человек с обезьяньим желтоватым лицом и с тяжёлой тростью в правой руке.


Он искоса глянул, наконец заслыша шаги: широкий боливар на светлых кудрях, с такими полями, что в нужде заменили бы зонт от дождя, опускался до самого носу — тотчас вольнодумца по наряду видать.

И охота же вольнодумствовать боливарами!

Он отворотился, пропуская вперёд, однако счастливый владелец широкого боливара, поклонившись ему, со смехом сказал:

   — Я увидел, как вы поднялись, и выбежал следом за вами.

Он вежливо проворчал:

   — Теряюсь, чем я обязан.

И услышал быстрый ответ:

   — Ахинея несносная мне надоела.

И с лёгкой насмешкой спросил:

   — Из этого следует, что я должен быть ей благодарен, в противном случае певец своей печали своим вниманием меня бы не почтил.

Пушкин, задрав голову, рискуя потерять боливар, звонко захохотал:

   — Это из вашей последней комедии стих?

Он тотчас парировал:

   — Кажется, из неё, я не припомню, однако ж верней, что из ваших последних стихов.

И Пушкин миролюбиво признал, всё смеясь:

   — Я тотчас узнал, что вы стрельнули в меня.

Он не настроен был веселиться и довольно небрежно сказал:

   — Счастлив, что доставил удовольствие вам посмеяться.

Пушкин, казалось, не обращал на эту небрежность никакого внимания и говорил искренне, скоро, легко:

   — Я нахожу, что вы правы. В самом деле, довольно смешно в мои лета петь свою печаль, которой у меня нет, свирели звук унылый и тихий взор, исполненный тоской.

Он насмешливо поклонился:

   — Счастлив вдвойне.

   — Нынче мне по сердцу песни иные.

   — Это те, где вы бросаете взор[52] и видите всюду бичи, везде железы, законов гибельный позор, неволи немощные слёзы, что в таком виде поставлено только для рифмы, весьма неудачной, везде неправедная Власть в сгущённой тьме предрассуждений восседала, Рабства грозный Гений и Славы роковая страсть? Как же, пришлось прочитать, ваши стихи у всех на руках.

На иронию Пушкин ответил со смехом иронией:

   — Как и ваш «Лубочный театр»[53].

   — Я поразил моим «Театром» глупцов.

   — Я вижу, мои новые песни вам не по вкусу.

Он отвернул воротник и слишком громко сказал, искоса глядя на него сверху вниз:

   — В ваших песнях нахожу я силу и смысл, да много ли проку, подумайте, в том, чтобы стихами поражать Законы и Власть, тем более что они стихов не читают?

Пушкин с удивлением поглядел на него:

   — Нами правит тиран, что же странного в том, что я ненавижу тиранов?

   — Вы правы, ничего в этом странного нет.

   — Это скорей парадокс, чем здравая мысль, продолжайте.

   — Извольте! Вы восклицаете где-то: «Самовластительный Злодей!», с заглавной буквы, иначе нельзя. Что ж, мысль верная, стихи отличные, и далее в том же возвышенном роде, когда возглашаете, что Злодея вы ненавидите, с радостью жестокой видите его смерть и смерть его детей, читаете на его челе вместе с народами печать проклятия, величаете его ужасом мира, стыдом природы и даже упрёком Богу на земле, всё это звучными рифмами, однако, юный мой друг, как вы в своём красноречии не расслышите пустой декламации, которая именно вам не пристала?

Пушкин воскликнул, вскидывая трость, как рапиру:

   — Разве Поэт не обязан призывать топор палача на шею Тирана?

   — Согласен, да кто же Палач? Верное чутьё истины вам подсказало, что охотников в палачи нынче нет, и вы принуждены были возгласить под конец, что верной оградой царям не составляют ни наказанья, ни награды, ни темницы, ни алтари, и, вновь размахивая топором палача, в существованье которого сами не изволите верить, призываете самовластительных Злодеев добровольно склониться главой под сень надёжную Закона, и станут вечной стражей трона народов вольность и покой. Что за охота вам обольщаться? Где вы видели такого рода Злодеев? Перед вами просторы всемирной истории. Вглядитесь внимательно в анналы её. Дают ли они нам такого рода примеры самоограниченья?

   — Но разве мы не находим во всемирной истории великих правителей, истинных благодетелей человечества?

Он улыбнулся и ответил вопросом:

   — Разве это были злодеи, укрывшиеся под сенью Закона?

   — Вижу, что тоска и ненависть у вас под запретом, оставляете ли вы Поэту хотя бы любовь?

   — Поэт сам избирает свой путь.

Пушкин сбоку пристально взглянул на него:

   — Разве не публика образует таланты?

   — О, любопытно послушать, свежая мысль!

   — Таланты драматические прежде всего, чему мы только что были с вами свидетелями. Публика смеялась, не правда ли, однако ж чему?

   — Понимаю: публика легкомысленна, однако из каких высоких материй ей угождать?

   — Значительная часть наших кресел слишком занята судьбою Отечества и Европы.

Он с улыбкой оборотился к странному своему собеседнику:

   — Милый Пушкин, судьбы Европы, в особенности судьбы Отечества куда занимательней, чем судьбы всех, вместе взятых, тиранов, тем более водевили незадачливых драматургов, однако нашу публику эти судьбы нисколько не занимают, поверьте.

   — Наша публика слишком утомлена своими трудами.

   — Не хотите ли вы этим сказать, что идеальная публика должна состоять из бездельников, как это было во Франции эпохи беспечных Людовиков? Если правду сказать, театр Шекспира был полон ремесленников и мореходов. Как, по-вашему, сии труженики бывали утомлены? Волновала ли судьба человечества, занимали судьбы Британии, печалили судьбы Европы? Но какая это была благодатная публика! Не худо бы пожелать и нам с вами такой!

Пушкин сделался очень серьёзен, хмурился, вертел головой, но твёрдо стоял на своём:

   — Наша публика слишком глубокомысленна, слишком ваяема.

Он от души рассмеялся:

   — Помилуйте, вы хотели бы видеть в креслах одних легкомысленных пошляков? Но вы только что видели их!

   — Она слишком осторожна в изъявлении своих душевных движений и не принимает никакого участия в достоинстве драматического искусства, особенно русского.

   — Что это? Вы открыли в России драматическое искусство? Это новость! Прошу вас, просветите меня.

   — Вы знаете, Грибоедов, как я дорожу вашим мнением, однако вы бесите меня своим скептицизмом. Ваш охладелый ум не находит достоинств ни в ком и ни в чём.

   — Мой милый, вы клевещете на меня, я нахожу в ваших рифмах задатки большого поэта, в противном случае об чём бы нам толковать?

У Пушкина засветились глаза:

   — Бросьте, я не об том! Неужели вы не признаете достоинства в сатирах Фонвизина, этого друга свободы? Или в комедиях и в трагедиях Княжнина? Или в Озерова «Фингале»[54]?

   — Полно, Пушкин! У Фонвизина если и было какое-нибудь дарование, так он его сам погубил. Что до Озерова и Княжнина, охота была им стискивать себя во французские казённые правила, слишком тесные для духа искусства, тем паче для русского духа, отчего один слишком приторен, другой слишком холоден для меня, я слышу по вашему тону, что и вы сами к ним равнодушны.

   — Пожалуй, я согласился бы с вами, скажи вы, что успехом своим Озеров большей частью обязан Семёновой.

   — Извольте, готов согласиться, с этим голосом и с этой статурой не один Озеров имеет громкий успех.

Пушкин с увлечением подхватил, верно ужасно любя свою мысль:

   — Да, да, говоря об русской трагедии, поневоле говоришь об Семёновой, и, может быть, только об ней!

Он поднял брови и посмотрел на Пушкина снизу очков:

   — Что я слышу, вы заговорили другим языком!

   — Одарённая талантом, красотой, чувством, верным, живым, сама собой образовалась она и...

   — Помилуйте, Пушкин, как вижу, вы пасынок здравого рассудка больше, чем я.

Пушкин вспыхнул:

   — Не станете же вы отрицать, что подлинника Семёнова никогда не имела?

Он не смутился:

   — Стану, конечно. Мадемуазель Жорж[55] служила ей подлинником, а учителем драматического искусства был у ней сперва Дмитревский, потом Гнедич, что естественно изъясняет все её недостатки, к тому ж если Гнедич не растолкует ей роль, так она в ней решительно ничего не поймёт.

   — Согласиться никак не могу! Бездушная французская актриса Жорж, лукавый Дмитревский[56] и вечно восторженный Гнедич[57] могли только ей намекнуть на глубокие тайны искусства, которые сама она поняла откровением своей гениальной Души!

   — Это всё ничему не учась?

Пушкин так увлёкся Катериной Семёновой, что не отвечал на вопрос.

   — Игра всегда свободная, всегда ясная, благородство одушевлённых движений, орган чистый, ровный, приятный и часто порывы вдохновения истинного, всё сие принадлежит Семёновой безраздельно и ни от кого не заимствовано, разве этого не видать? Она украсила несовершенные творенья несчастного Озерова и сотворила роли Мойны и Антигоны. Она одушевила измеренные строки Лобанова[58]. В пёстрых переводах, составленных общими силами, которые, по несчастью, нынче сделались слишком обыкновенны, мы одну Семёнову видим и слышим, и гений актрисы удерживал на подмостках все сии плачевные произведения союзных поэтов, от которых поодиночке отрекался каждый отец. Нет, Семёнова не имеет соперницы. Пристрастные толки и минутные жертвы, принесённые новости прекратились. Она осталась самодержавной царицей трагической сцены.

Неужели молодой человек так влюбился в Катерину Семёнову, что не видит очевидных её недостатков? Неужели не знает, что в соперницы, и не без основания, Семёновой пророчат Валберхову? Впрочем, что ж он стариковски ворчит, все влюблённые слепы, истина вечная. То-то Голицыну радость, коли узнает. И он с лёгкой иронией вставил:

   — Ваше красноречие просто великолепно. Вам осталось с тем неё жаром сказать похвальную речь об Истоминой.

   — Она блистательна, полувоздушна, она...

Он весело перебил:

   — Таким образом, вы по-прежнему влюблены и в ту, и в другую?

Пушкин сердито нахмурился:

   — Вы дьявол, с вами ни об чём серьёзном нельзя говорить.

   — Только это вы и желали мне доказать своей восторженной речью, посвящённой талантам Семёновой?

   — Нет, я желал доказать, что наша публика своей холодностью, слишком похожей на вашу, исправно губит театр. Если в половине седьмого одни и те же лица являются из казарм и совета занять первые ряды абонированных кресел и лож, то для них это более условный этикет, чем приятное отдохновенье.

   — Позвольте вам возразить: театр, разумеется, не этикет, однако театр и не приятный отдых для публики, вовсе нет. В городах эллинов посещение театра почиталось обязательным для всякого гражданина, там театр служил воспитанию граждан, он был для них источником просвещения. Так вот, я вас спрошу: не доказывает ли это ежевечернее появление в театре одних и тех же лиц из казарм и советов желание нашей публики просветиться? Не настало ли и для нас то блаженное время, когда театр может воздействовать на умы граждан и воспитывать их?

Пушкин негодовал:

   — Просвещение! Воспитание! Но сии великие малые люди нашего пошлого времени, носящие на лице своём однообразную печать скуки, спеси, глупости и житейских забот, неразлучные с образом их вседневных занятий...

Он решительно перебил:

   — Позвольте, на том углу, едва ли не ближе, вы с тем же пламенем уверяли меня под присягой, что они слишком глубокомысленны и замучены судьбами Европы и даже Отечества.

   — Они всегдашние передовые зрители, нахмуренные в комедиях...

   — В наших комедиях, точно, не расхохочешься.

   — Зевающие в трагедиях...

   — Помилуйте, в наших трагедиях как не зевать?

   — Дремлющие в операх...

   — Да наши оперы усыпят хоть кого!

   — Внимательные, быть может, в одних только балетах, не должны ли по необходимости охлаждать игру самых ревностных наших артистов и наводить на их души томность и лень, если только их самих душой одарила природа?

Слава Богу, в этой пленительной болтовне о том да о сём он рассеялся от того, что попал в водевиль, и посоветовал мирно, ощущая себя беззаботным и лёгким:

   — Ставьте в наших театрах Шекспира, и вы не отыщете в артистах ни лени, ни томности, и эта же публика, портрет которой вы так сатирически представили мне, ни за что не уснёт, даже если после казарм и советов захочет уснуть. А у нас, помилуйте, кого нынче ставят у нас?

Пушкин тотчас съязвил:

   — Пустые комедийки Шаховского и тяжеловесные переводы Катенина, ваших лучших друзей.

Он дружески возразил, ничуть не сердясь:

   — Помилуйте, к чему горячиться? Я тоже не нахожу большого искусства в комедиях Шаховского, однако в них прекрасный, живой, разговорный язык, недурные стихи, каких у ваших лучших друзей не найдёшь днём с огнём, его комедии злободневны, они колют и жалят и вызывают целые бури в партере, тогда как от слезливых стенаний ваших лучших друзей так и хочется утопиться в московском пруду.

Пушкин горячо возмутился:

   — Этот шут, погубивший из зависти Озерова!

Горячность Пушкина его поразила, он спросил, поворотившись всем телом к нему, остановись перед ним:

   — Мой милый, зачем вы так легковерны? Всё это вздорные сплетни. У Шаховского самый кроткий и ласковый нрав, кого ему погубить? Семёнова в те поры взбунтовалась, не хотела слушать его и портила роли одну за другой, князь отыскал и взамен ей отлично приготовил Валберхову, которая всем хороша, но по статуре не подходит на роли цариц, к тому же тогдашнее общество в самом деле волновали судьбы Европы, вот причины падения последней трагедии Озерова. Что до Катенина, то язык его переводов ближе к высокому стилю, каким должно трагедии переводить и писать, чем у всех прочих кропателей, занятых теми же переводами, однако ж без его основательной подготовки к труду, вы не согласны со мной?

   — Как можно восторгаться Катениным, влюблённым в холодного фразёра Расина?

   — Ах, Пушкин, остыньте, мы все не годимся Катенину и в подмастерья. Скажу о себе: я слабый и всё ещё недостойный его ученик. Подружитесь с ним при первой возможности, не пожалеете, право, не то туманы, печали и слезливые вздохи окончательно расслюнявят ваш самобытный и сильный талант.

   — Если он только есть у меня.

   — Всякому таланту необходима суровая школа, и другой такой школы, как школа Катенина, у нас теперь нет.

   — Своим учителем я выбрал Жуковского. Ах да, совсем позабыл, вы, кажется, торопились куда-то?

   — Нет, это я вас так бессовестно задержал. Прошу меня не бранить. Разболтался на старости лет. Прощайте, я почти дома уже.

Он взял руку Пушкина, пожал её дружески, свернул тотчас за угол и вскоре был у себя.

Бог с ним, с какой стати в учители выбрал Жуковского? Вот сам себе удружил!

Однако ж он не сердился. Случайный и смешной разговор на ветру расшевелил и успокоил его. Глаза Шереметева как будто на него не глядели. Бешенство, рождённое новым пасквилем Загоскина, точно присыпало пеплом. Другая, любовная рана тоже ныла только слегка.


Он согрел руки перед пылавшим камином, засветил в двух шандалах десять свечей, откинул без стука чёрную крышку рояля, блеснувшую лаком, сел перед ним, уже погруженный в себя, и с силой ударил по клавишам. Басы загудели торжественно, грозно. Им стройно и смело отозвались альты. Они о чём-то заспорили, заговорили друг с другом, и он, потянувшись за ними душой, слушал, слушал и вызывал всё новые сильные звуки.

Вольтер, старый шут, его давний кумир, вдруг ни с того ни с сего явился на ум, и музыка его озорно засмеялась.

Он не слышал ни дверного звонка, ни громкого стука в сенях и остановился лишь оттого, что изнемог и устал, и тут в немой тишине вдруг взмолился взволнованный голос Каверина:

   — Продолжай, Александр, ради Бога, дай послушать себя!

Он вздрогнул и стремительно обернулся:

   — Экой шут!

Каверин стоял, опершись плечом о косяк:

   — Честное слово, я позабыл обо всём.

Он посоветовал через плечо, вновь обращаясь к роялю:

   — Кликни Сашку, вели тринкену принести, опомнишься сей же часец.

Голос Каверина вдруг опустился и задрожал:

   — Ты знаешь, Васька помер вчера.

На ум пришло торжественно и жутко:


Глагол времён! металла звон!

Твой страшный глас меня смущает;

Зовёт меня, зовёт твой стон,

Зовёт — и к гробу приближает...[59]


Он сидел неподвижно, разминая утомлённые пальцы, говоря так, словно перед кем-то извиняться хотел:

   — Я не выходил никуда, нынче только в театр.

   — Я искал тебя там, сказали, что был да ушёл.

Он поднялся в каком-то тумане и задул все горящие свечи, оставивши только одну:

   — Стало быть, душа его отошла...

Каверин прошёл к столу, но не сел.

   — Отец рвёт на себе в отчаянье волосы, однако ж причитает притом, что он этого ждал, что иначе это и кончиться не могло, что Васька сам во всём виноват, что он даже рад, что это кончилось скоро, что Васька наконец перестанет позорить семью и что он обратится сам к государю, чтобы дело было оставлено так и чтобы никто из участников не был наказан.

Александр негромко сказал, подавленный известием меньше, чем думал:

   — Отец, в сущности, прав.

Каверин отчего-то заторопился, всё ещё стоя как-то неловко перед столом:

   — Якубович, как прежде, готов всё дело взять на себя. Однако ж смерть Васьки точно помрачила его, он обвиняет в чём-то себя и уверяет чуть не прохожих, что и ты за Истоминой волочился и что он этого греха не позабудет тебе.

Александр точно обрадовался и только сказал:

   — Это сбывается то, что над нами всеми должно было сбыться, увидишь ещё.

Каверин опустился на стул, с подозрением глядя, спросил:

   — На что ты решился?

Он поёжился и не тотчас сказал:

   — Пока ни на что.

Каверин прищурился, холодно бросил:

   — Тогда я пошёл.

Он предложил, недобро взглянув:

   — Тринкену задай, авось полегчает.

Каверин покачал головой, поднимаясь:

   — Что-то в горло нейдёт, как узнал.

Он обмер и долго сидел неподвижно.

Очевидно, Завадовский не мог не стрелять. Все участники должны быть в этом согласны, кто был там и видел и слышал те исступлённые Васькины крики.

Не откажись он от глупого вызова Васьки, он стоял бы на месте Завадовского и тоже был бы поставлен в необходимость стрелять и, должно быть, убить, если не хотел быть убитым, поскольку другого промаха мог Васька не дать.

Однажды, дурачась, он нарочно пулей выбил у противника пистолет, однако та дуэль обыкновенной была, более шутовской, пустяковой, из вздора.

Было бы нельзя таким способом остановить взбешённого Ваську, как нельзя допустить быть убиту из глупости.

Впрочем, много ли это меняет?

Итак, отец Шереметева, может быть, станет просить о помиловании, да в таких обстоятельствах и просьба отца едва ли поможет, это как раз глупая власть любит себя на пустом показать.

Стало быть, будут все участники сосланы, исключая, естественно, доктора.

Сошлют Богдана Иваныча тоже, а жаль.

Что за дурацкая мысль пришла ему в голову — тащить за собой добрейшего, хоть и трусоватого немца.

Наворотил пропасть безрассуднейших дел, по плечу хоть кому, без замыслов чрезвычайных и важных.

К тому ли так долго, так обстоятельно готовил себя?

Да, вот и потеряна жизнь, вся в безвестности пропадёт, в какой-нибудь грязной дыре, в гарнизоне, снова в полку, где пьют и в карты играют гусары, артиллеристы, пехота, все роды войск, куда ни сошлют.

Однако почему ж обязательно пропадёт? Ведь бывал не однажды изгнан Вольтер?

Что же Вольтер? Вольтер проводил годы изгнания в Лондоне, в приятном обществе литераторов, журналистов, философов, не в русском армейском полку, а у нас, бывает, отправляют подальше, чем в Лондон, — у нас, случается, отправляют в Сибирь.

Александр почти машинально поднялся, свою любимую книгу взял с края стола и, стоя, поднеся очень близко к глазам, принялся разбирать при слабом свете свечи, отчасти по догадке, отчасти по памяти, для того ли, чтобы посторонним занять свои мысли, надеясь ли укрепить свою мысль и свой дух:

«Блажен муж, который не ходит на совет нечестивых и не стоит на пути грешных и не сидит в собрании развратителей»[60].

Но в законе Господа воля его, и о законе Его размышляет он день и ночь.

И будет он как дерево, посаженное при потоках вод, которое приносит плод свой во время своё и лист которого не вянет, и со всем, что он ни делает, успеет.

Не так нечестивые: но они — как прах, взметаемый ветром.

Потому не устоят нечестивые на суде, и грешники — в собрании праведных.

Ибо знает Господь путь праведных, а путь нечестивых погибнет...»

Выходило, что не следовало ему обращаться к суду нечестивых, но сам он был нечестив, а на суд его всё равно призовут, не на тот, который, согласно с законом, соберётся по делу несчастной дуэли и убиения штаб-ротмистра Шереметева Васьки, а на иной, высший суд, где не утаишь и зёрнышка правды, где всякая вина станет явной виной, и не устоять ему на том высшем суде, если нынче суд совести не направит его на праведный, единственно истинный путь.

Несколько дней неторопливо и мрачно размышлял он об этом, об единственно неподкупном суде, о великом Вольтере с костяной головой, с провалившимся, саркастически улыбавшимся ртом, и о пути своём дальнем, не ведомом пока никому, позабывши о прочем, не притрагиваясь к еде, а в понедельник его вызвали дать показание, и он, сосредоточенный, бледный, надевши чёрный сюртук, явился, ещё не решив, что ответит земному суду.

За длинным казённым столом, покрытым, как водится издавна, потёртым красным сукном, его в полном молчании встретили двое. Полковник Ланской, безучастный и хмурый, склонив круглую голову, бессловесно и медленно отрывал от листа полоски бумаги и вертел из них тонкие трубочки, точно солдат, и хотел закурить.

Полковник же Ковалев, затянутый в тесный мундир, с глубокой морщиной, прорезавшей невысокий скошенный лоб, с неподвижным взглядом красивых женственных глаз, тягуче и важно читал по бумаге, вскидывал голову и бросал равнодушный вопрос:

   — Что вам известно об обстоятельствах дуэли между камер-юнкером Завадовским и штаб-ротмистром Шереметевым, имевшей быть двенадцатого сего ноября, в два часа пополудни, на Волковой поле?

Александр тотчас решился, глядя на этот скошенный лоб, и ответил твёрдо, спокойно:

   — Мне об этом деле ничего не известно.

Ковалев читал далее, не взглянув на него:

   — Состояли ли вы в знакомстве с штаб-ротмистром Шереметевым, и если состояли, как коротко?

Он овладел собой, даже несколько улыбнулся в ответ:

   — Да, состоял, и в очень коротком.

   — Состояли ли вы в знакомстве с балериной Истоминой, и если состояли, то коротко ли?

   — Да, состоял, и в очень коротком, однако отношения эти за пределы самых дружеских не выходили.

   — Балерина Истомина показала на следствии, что «когда она была пятого числа, в понедельник, в танцах на театре, то знакомый как ей, так и Шереметеву, ведомства Государственной коллегии иностранных дел губернский секретарь Грибоедов, часто бывший у них по дружбе с Шереметевым и знавший о ссоре её с ним, позвал её с собою ехать к служившему при театральной дирекции действительному статскому советнику князю Шаховскому, к коему по благосклонности его нередко езжала, но, вместо того, завёз на квартиру Завадовского, но не сказывая, что его квартира, куда вскоре приехал и Завадовский, где он, по прошествии некоторого времени, предлагал ей о любви, но в шутку или в самом деле, того не знает, но согласия ему на то объявлено не было, с коими посидевши несколько времени, была отвезена Грибоедовым на свою квартиру». Подтверждаете ли сие?

Во всём её показании, довольно лукавом, самым опасным ему представлялось именно то, что Завадовский предлагал ей любовь, и Александр с намерением ответил уклончиво:

   — Да, подтверждаю, но единственно то, что пригласил её ехать для того только, чтобы узнать подробнее, как и за что она поссорилась с Шереметевым, и как жил до сего времени за неделю на квартире графа Завадовского, то и завёз на неё, куда и Завадовский в самом деле вскоре приехал, но объяснял ли он ей о любви, я не помню, только провели вечер все вместе, а после отвёз Авдотью Ильинишну в её квартиру.

Ковалев выслушал, казалось, ещё равнодушней и кивнул своему адъютанту:

   — Пригласите графа Завадовского.

Завадовский тотчас вступил и встал рядом с ним, спокойный, но тоже бледный, и Ковалев, вновь с бумагой в руке, обратился к тому:

   — Вы показали, что вы «её в театре, на лестнице лично приглашал к себе, когда она оставит Шереметева, побывать в гостях у него, но с кем она приехала к нему, не знает и о любви, может быть, в шутках говорил и делал разные предложения». Однако губернский секретарь Грибоедов показывает, что это он, губернский секретарь Грибоедов, желая «узнать подробнее, как и за что она поссорилась с Шереметевым, и как он жил до сего времени за неделю на квартире графа Завадовского, то и завёз на оную, куда приехал и Завадовский». Как можете изъяснить вы сие разногласие?

Завадовский сухо ответил, не меняясь в лице, глядя на полковника поверх головы, точно ни знать ни видеть его не хотел:

   — В таком случае я беру назад своё показание и заявляю, что ошибся, приняв визит Истоминой на свой счёт.

Ковалев поглядел на Завадовского долгим немигающим взглядом тупого служаки, пожевал ярким чувственным ртом и наконец приказал:

   — В таком случае прошу вас удалиться.

Подождал, пока Завадовский выйдет своей размеренной, неторопливой походкой, и вновь, склонившись к неразлучный бумаге, обратился к нему:

   — Далее Истомина показала, что между нею и Шереметевым произошло примирение и что в течение двух следующих за тем дней Шереметев замучил её, расспрашивая о том, была ли она у кого-нибудь во время их ссоры, причём грозил её застрелить и вынудив у неё признание о её визите к Завадовскому, после чего Шереметев и вызвал его на дуэль. Со своей стороны, секундант и друг Шереметева лейб-гвардии уланского полка корнет Якубович, был спрошен, утверждал, что причиной дуэли был какой-то «поступок Завадовского, не делавший чести благородному человеку», однако же разъяснять эти слова отказался, ссылаясь на обещание хранить тайну, данное им умирающему Шереметеву, а от очной ставки с Завадовским уклонился, прося «пощадить его, не дав случая видеть убийцу друга его и виновника всего его несчастия». Прошу изъяснить, что вам известно о причинах оной дуэли?

Александр, чуть помедлив, твёрдо сказал:

   — О причинах дуэли мне ничего не известно.

Ковалев не поднимал головы и мерно бубнил:

   — Что известно вам о последствиях оной дуэли?

Это было бы почти невозможно, если бы он вдруг заявил, что и о последствиях оной дуэли не знал ничего, однако всё оказывалось так неожиданно в этом скучном, нормальном допросе, что он решился на самую наглую ложь, смело глядя Ковалеву в макушку:

   — И о последствиях оной дуэли точно так же мне ничего не известно.

Ковалев бросил, неторопливо передавая бумагу Ланскому:

   — От имени следствия благодарю вас за данные показания. Вы имеете быть свободны.

Александр поворотился и вышел, облегчённо вздохнув, сам не веря себе, что никто ни в чём противозаконном не заподозрил его.

Спустя несколько дней всему городу стало известно, что Завадовскому, внимая настоятельным просьбам отца Шереметева, предложено было выехать за границу, а Якубовича постановлено было перевести тем же чином в Нижегородский драгунский полк, причисленный к действующим войскам на Кавказе.

Александр запёрся у себя.

До этого времени судьбой своей он почти был доволен. Квартира у него была славная, жил он привольно, не обязанный никому ответа давать о себе, что, по его понятиям, было важнее всех земных благ. Круг друзей был хотя тесный, да слишком по сердцу ему. Он веселился, волочился, играл и кое-что писал иногда задорным стихом, не помышляя добыть себе славы иль денег этими поспешными вздорами, не заглядывая в будущее далее вечера предстоящего дня.

Чем соблазнила его такая беспечная, беспечальная жизнь, к которой он никогда не стремился, но готовил себя? Может быть, тем соблазнила, что такой вольной жизнью он никогда ещё не жил, вечно в тисках, которыми матушка из любви оковала его и которыми, сверх того, он и сам себя оковал, в юности доискиваясь не одних только обширных познаний, хоть имея к ним страстную, ничем не насытимую склонность, но в придачу доктора чин, взлелея обширное честолюбие, неизбежное при несколько странных семейственных его обстоятельствах.

Эта беспечная, бестолковая, праздная жизнь была ему слишком уж внове, вот в чём, пожалуй, таилась беда, и потому совершенно закружила его, как перед тем приключилось в полку. Он был счастлив вполне, всей своей страстной натурой отдаваясь первобытным страстям, а лучшее время неприметно от него утекало, ни за каким временем он не следил, часов не считал, когда ему было думать об них?

И вдруг подумал теперь, бесцельно слоняясь по своему кабинету: пролетают все самые лучшие годы, а что остаётся от них, не говоря уж об вечности, ему самому? Забавы, соблазнённые жёны, чаще вовсе не соблазнённые, а за известную плату, несколько хлёстких острот, разлетевшихся по гостиным и ложам театров, дурацкие фельетоны в журналах, заёмные водевили, а более? Более ничего!

Вот третий год, как он в Бресте, сказавшись больным, выправил отпуск лечиться, повалился в кибитку с дорожным мешком и с нетерпением в сердце примчался сюда.

Не имея в Петербурге родного угла, он прямо явился в дом дяди, с корабля, как говорится, на бал. Алексей Фёдорыч, притихший и хмурый, пожимая его на морозе настывшую руку, неодобрительно говорил:

   — Что, всё корнет, как и был? Верно, в военной-то всё фордыбачил, как дома, при мне? По заслугам и честь, а заслуги-то где? Нет, верно, толку не будет! Прости старика.

Разорённый, в долгах, скрывшийся из Москвы в Петербург, не открывая свой питерский адрес, обворованный Руничем, женатым на племяннице Настасьи Семёновны, которого забрасывал письмами, умоляя воротить зажиленный долг, тысяч до двадцати, дядя метался по Петербургу в поисках денег и почти не заговаривал с ним, не до того, брат, видишь сам, какая петля, прости старика.

Настасья Семёновна обняла его как родного, радуясь от души, что воротился живой, не застрелен проклятым французом, здоров.

Лизавета Алексевна, кузина, в которую с мальчишества был он так страстно влюблён, похорошела и расцвела в свои двадцать лет, да встретила его, вопреки ожиданьям, насмешливо и равнодушно, приехал, ну, хорошо, так и что ж?

Он был сражён. Как так? Что с ней стряслось? Кто без него покорил её непокорное капризное сердце?

Главное, из молодых людей, сколько-нибудь равных ему по дарованиям и уму, никто не бывал, а он крайне был убеждён, что для женщин всё именно сумма дарования и ума. Один Иван Фёдорович Паскевич[61], происходивший Бог весть от кого, от какого-то Фёдора Цаленка, сын которого прозывался уже Пасько-Цалый, а внук переметнулся в Паскевичи, тридцати трёх лет, а уже генерал-лейтенант, командир второй гренадерской дивизии, в своё время произведённый из пажей в поручики лейб-гвардии Преображенского полка, назначенный флигель-адъютантом тогда же, принимавший участие в турецкой кампании, командуя небольшими отрядами, тем не менее ставший бригадным командиром через пять лет, участник сражений под Салтановкой, Смоленском, Бородином, Вильной и Модлином, у Дрездена, под Лейпцигом, в блокаде Гамбурга, у Арсис-на-Обе и во взятии французской столицы, однако же нигде ни отличивший себя ни личной храбростью, хотя бы сродственной нелепой храбрости Якубовича, ни дарованием полководца, так вот удачливый генерал-лейтенант просиживал в кабинете у дяди по два часа, манкируя занятия службы, в новёхоньком генеральском мундире, в густых эполетах, с тремя большими звёздами одна над другой, красивый, собака, что говорить, с подвитыми кудрями, с выпуклыми глазами, с презрительным ртом, с самодовольным выражением на слишком явственно недалёком лице, и вкрадчивым голосом повествовал, всё, само собой, о себе:

   — В Париже, как в Петербурге, разводы гвардии начались, и мы из гренадерского корпуса туда поочерёдно езжали. В один из сих без сучка без задоринки стройных разводов государь, приметив меня, подозвал и совершенно неожиданно рекомендовал Николаю Павловичу, августейшему брату: «Познакомься, — изволил сказать, — с одним из лучших генералов моей армии, которого я ещё не успел поблагодарить за отличную службу». Николай Павлович после того, к моей радости, постоянно зывал меня к себе и со многими подробностями выспрашивал о последних кампаниях. С разложенными картами, по целым часам, мы вдвоём разбирали все движения и битвы двенадцатого, тринадцатого и четырнадцатого годов. Я у него частенько обедывал, и когда за распоряженьями службы у него не мог быть, так он мне потом говорил, что я его опечалил. Такому благоволению завидовали многие и стали в шутку острить, что он влюбился в меня. Не знаю, как он, но его нельзя мне было не полюбить. Черта его главная, которой к себе он меня привязал, — откровенность и прямота. Брата Михаила Павловича он любит, но до серьёзных разговоров не допускает, да и тот их, правду сказать, недолюбливает. Помню, однажды, на бале у Талейрана[62], государь и прусский король подошли сами ко мне, поздоровались, и государь поздравил меня с только что мною полученной Александровской лентой. Я и не подозревал, что нахожусь в такой милости. Перед этим балом Николай Павлович, зная, что пожалована мне высочайшая лента, попросил позволения приехать ко мне и лично её привезти. Государь ему позволил у меня быть, однако ленту не дали, а прислали с курьером, как полагается по уставу. Николай Павлович у меня обедал и провёл почти целый день. Я признался ему, что очень бы хотел представить всех моих генералов и полковых командиров, которых ему наилучшим образом рекомендовал. Великий князь был с ними отменно любезен и обворожил всех прямотой своего обхождения. Он меня за это очень благодарил.

Ему и в голову войти не могло, чтобы заносчивая Элиза могла серьёзно увлечься таким самодовольным болваном, которому в карьере прекрасной помогло куда больше, чем в характере и в уме, однако и она так холодно и так насмешливо относилась к болтливому генералу, точно так, как всегда относилась к нему, он не вытерпел и вскоре из гордости съехал от дяди, пожил недолго на «чердаке» любезного Шаховского, но, наскучивши слишком шумным актёрским житьём, схожим как две капли воды с полковым бивуаком, переместился к Степану, служившему в гвардии после кавалерийских резервов, и с того дня всё ровно в пути и всякий день как на станции, спросонья кричит лошадей.

И этот потерявшийся человек будто бы он?

И по какой такой надобности он скакал тогда сломя голову в Петербург?

Жениться ли возмечтал на кузине? О литературной ли известности вдруг воспарил в облака?

Кому знать?

Ещё в Польше повстречался он с Шаховским, который очень кстати очутился там с ополчением, и впопыхах не приметил, как, обыкновенно мало расположенным к доверительности, прочёл князю несколько своих весьма зелёных стишков, выкинувшихся у него ненароком, не в поэты же метил он поступить. Шаховской, фантазёр и добряк, имевший ум приятный и кроткий ласковый нрав, с физиономией эллинского сатира, с первым встречным до хрипа пищавший о стопах и рифмах, видавший кругом себя одних даровитейших драматургов, обязанных возвысить российскую сцену, которую обожал, превыше сцены французской, тотчас ему насоветовал перевести французскую пьеску «Семейная тайна», пера посредственного, однако ж трудолюбивого Крезе де Лессера, восторженно обещая при этом, вот только окончатся военные действия, а и скоро уже, содействовать постановке перевода на сцене.

Дав ей названье «Молодые супруги», он отчасти перевёл, отчасти переделал её, пользуясь той же разговорной манерой, которую ввёл на театр Шаховской, стихи выкинулись несколько, на его вкус, дубоватыми, однако же он, то и дело самые неудачные перепрыгивая лукаво глазами, нашёл свою пьеску довольно удачной и привёз Шаховскому, расхвалившему тотчас её до небес, вдохновенный болтун и фарсёр.

Каких благ ожидал он от своей переделки? Славы ли, которая столь рано снилась ему? Денег ли, которых ему никогда не хватало на самые крайние нужды? Кузину ли в самое сердце желал поразить? Первых ли успехов и первых театральных знакомств, которые помогли бы ему обсмотреться и тогда уж двинуться к тому совершенству, которое властно диктовал ему его строгий вкус, воспитанный древними классиками, Шекспиром, Гёте и Шиллером, творенья которых знал он почти сплошь наизусть?

Великие боги, этой загадки не разгадал он ни тогда, ни теперь!

По обыкновению, заведённому Шаховским, возмечтавшим вкруг особы своей съединить всех талантливых молодых драматургов, он прочёл свою пьеску на «чердаке», как насмешливо выражался по всякому поводу остривший хозяин, в кругу истинных знатоков и всех знаменитостей сцены.

Заёмный сюжет был уж больно не сложен. Счастливый муж трёх месяцев не выдержал безоблачной супружеской любви, скучал и маялся ужасно с красавицей женой, не знал, куда себя девать, оставшись с ней наедине, газету ей предпочитал и обличал обманы воспитанья, которым маменьки морочат слишком ловко извечно глупых женихов:


Притом и не видать в тебе талантов тех,

Которыми сперва обворожила всех.

Поверь, со стороны об этом думать можно,

Что светских девушек образованье ложно

Невинный вымысел, уловка матерей,

Чтобы избавиться от зрелых дочерей;

Без мыслей матушка проронит два-три слова,

Что дочка будто ей дарит рисунок новый;

Едва льзя выпросить на диво посмотреть.

Выносят наконец ландшафт или портрет,

С восторгом все кричат: «Возможно ль, как вы скромны!»

А чай работали художники наёмны.

Потом красавица захочет слух пленять, -

За фортепьяно; тут не смеют и дышать,

Дивятся, ахают руке столь беглой, гибкой,

Меж тем учитель ей подлаживает скрипкой,

Потом, влюблённого как в сети завлекли,

В загоне живопись, а инструмент в пыли.


Уже ему иные прелести милы. Уже слегка Арист влюблён в Аглаю. Уже к коварной на свиданье поспешал, пред верным другом разливаясь в оправданьях:


В наш век степенница по свадьбе через год

Берёт любовника, — единобразье скушно,

И муж на то глядеть обязан равнодушно.

Всё это сбыточно, всё это быть должно

Со мною, как с другим, — так раз заведено.

Однако до тех пор хотел бы я в Эльмире

Все видеть способы Мой будущий удел я знаю наперёд;

искусства, средства в мире

Рядиться, нравиться, приятной, ловкой быть,

А более ещё, чтоб таковой прослыть,

Чтоб рой любовников при ней был ежечасно,

Но ею презренный, рой жалкий и несчастный!

А я бы думать мог, на этот рой смотря:

Старайтесь круг неё, а наслаждаюсь я!


И был таков, а друг почти в его словах преподал жене его урок:


Тот муж, мы, например, каким Ариста знаем,

Уверенный, что он женою обожаем,

Что ясных дней его ничто не омрачит,

В беспечности благой живёт как сибарит;

Вседневны ласки он с холодностью приемлет;

Взаимность райская утихнет и задремлет;

Ему ничто не впрок, и чужд сердечный страх.

Нет! постарайтесь быть хотя в его глазах

Вы легкомысленней и больше прихотливы;

Увидите, какой он будет боязливый.

Едва опомнится, что может потерять

Блаженство, коим стал он так пренебрегать,

С супругой-ангелом в любви минутах тайных,

Он в заблуждениях раскается случайных

И, образумясь, вам покорен будет вновь.


А тут как раз вернулся глупый муж, случайно вместе их застал и гневных обрушился упрёков градом:


Я тысячу могу вам случаев исчислить,

По коим должен был об вас я худо мыслить;

Довольно было бы смешно не замечать

Мне на лице у вас уныния печать,

Когда наедине мы оставались с вами;

И часто думал я, что, кстати, между нами,

Страдаете всегда вы болью головной,

Когда случается вам выезжать со мной.

Сегодня поутру, на что искать нам дале,

В смятеньи были вы, погружены в печали,

Когда напомянул я о деревне вам:

Конечно, скоро бы прибегнули к слезам,

К упрёкам, жалобам! — на дело не похоже!..

Является Сафир, я ухожу — и что же!

Откуда всё взялось на бедствие моё:

Весёлость, острота, наряды и пенье —

Все, словом, женские чертовские приманки.

Я в дверь, вы со двора, и очень спозаранки.

Не ведаю, какой злой дух в меня вдохнул,

Чтобы Сафиру я об этом намекнул?

Изменник! над моим ругался как несчастьем!

Как утешал меня притворным соучастьем!

Непринуждённо как смеялся, ободрял!

От горькой истины как хитро отвращал!

Как другом и женой жестоко я обманут!

Но более меня обманывать не станут.

Что вы потупили глаза? вы смущены?

Подайте же письмо.


Недоразумение, само собой, тут же легчайшим образом и разъяснялось. Взбешённый ревностью, муж вновь в свою жену влюблялся, иначе, видишь, нам нельзя, и в клятвенных восторгах рассыпался:


Как хочешь, но теперь в столице иль в пустыне

С тобою дома я сижу отныне —

Днём, утром, вечером, и в полдень и в полночь,

Все вертопрашества и суетности прочь!


Не тут-то было, жена, уроком сим прозрев, уж не хотела запираться на замки и, отдавая должное советам друга, давала жёнам всем полезнейший урок:


Так, если несколько тебя сей день исправил,

Его благодари: он и меня наставил,

Чтоб вкусам я твоим старалась снисходить,

Затем чтоб и других приманок отвратить,

Чтоб иногда твоей противилась я воле,

Затем, чтоб ты ценил моё смиренство боле.

Так! он любовь твою мне возвратить хотел,

Старался сколько мог — и, может быть, успел.


Знатоки и завсегдатаи подмостков, и первый между ними Шаховской, к чужим комедиям ревнивец страшный, заключили, что он весьма удачно сжал французом неумелым весьма растянутый сюжет и что благодаря тому его пьеска оказалась довольно жива, энергична и вместе с тем забавна. В особенности они хвалили стих, сродни стиху комедий Шаховского, и непринуждённость разговорной речи, которой он везде заменил гладкую, однако же безличную риторику француза. Несколько счастливых его афоризмов удержалось в их дружеской памяти, и они повторяли, смеясь:


Свой дом всем прочим я предпочитаю.

Мне, право, всё равно.

Везде, где только бал, она необходима.

Чему ж дивиться нам, что мало верных жён.

Не послушание мне нужно, а любовь.

Как будто бы мужья умеют попросить.

Что хочет женщина, то сбудется всегда.


Ещё хотелось, чтобы они заметили его главнейшую мысль, которой он дорожил: что отвлечённое умствование даже в умном человеке смешно безмерно, что сама наша прозаическая жизнь полна капризов и оттого много богаче и сложней замысловатых выкладок сухого, книжного ума и всегда того оставит в дураках, кто в высокомерии самодовольном праздного рассудка попадает в её хитрые сети, однако знатоки водевилей как раз не обратили никакого внимания на его заветную мысль.

Развеселившийся, довольный донельзя своим первым открытием, пророча столь неробкому автору, по этой первой пробе вполне мужественного пера, превосходное будущее, Шаховской озаботился тотчас, чтобы роли распределились самым выгодным образом.

Роль Эльмиры, жены, так счастливо нашедшейся вновь влюбить в себя охладелого мужа, предназначалась Катерине Семёновой, которая, уж если хотела и с помощью Шаховского разобрала смысл своей роли, могла дотянуть до успеха и самую слабую, самую безнадёжную пьеску, да тут возникло препятствие, с её гневливым характером едва ли преодолимое: она с Шаховским была в ссоре, между ними нередкой, на этот раз затянувшейся чересчур, к удивлению театрального братства, которое беспрестанно ссорилось, однако ж скоро мирилось между собой.

Шаховской, лукавый и вёрткий, пустился в тонкую хитрость, на которые был ужасный мастак, если только дело касалось обожаемого до страсти театра. «Молодые супруги» были включены в бенефис Нимфодоры Семёновой[63], и по этому случаю бенефициантка сама упросила сестру. Та наконец согласилась, вопреки даже тому, что, актриса трагическая, никогда перед тем не играла комедийных ролей.

Шаховской пребывал в своём кротком восторге, пожимался, щурил маслянистые глазки и потирал пухлые белые ручки с довольной улыбкой сатира.

Роль Ариста, рассудительного и так глупо оплошавшего мужа, досталась Сосницкому, тоже счастливо открытому Шаховским.

Роль Сафира благосклонно согласился взять Брянский, известный актёр, рассудительный, однообразный до скуки, однако обладавший звучным органом, прекрасно читавший стихи, как будто так и родившийся записным резонёром.

Шаховской сам принялся за грозные свои репетиции, доводя внушительную Семёнову до слезливых истерик, а Сосницкого с Брянским до холодного пота, неумолимый, стремительный, страстный, кричавший визгливо, падавший на колени то с пламенной, то с слёзной мольбой, в изнеможении рвавший на голове остатки когда-то пышных кудрей.

В конце сентября запестрела афиша, извещавшая всех, что в бенефис Нимфодоры Семёновой даётся опера «Эфрозина и Корадин» и комедия в одном действии в стихах и с пением сочинения А. С. Грибоедова.

Что говорить, это глупо ужасно, а он был в те дни вне себя.

Нет, он знал превосходно, что это вышел из-под пера всего лишь ничтожный пустяк, что это лишь самая первая, хотя и не робкая, проба молодого таланта, к тому же не в свободном творении, а в переделке, и что его новое имя решительно никому не известно, даже игравшим в его пьеске актёрам.

Он очень холодно и умно рассуждал, что этот заёмный игривый сюжет уж слишком избит и что надобно быть уже слишком не от мира сего, чтобы так по-дурацки попасться на рассчитанное кокетство осточертевшей жены, а потому в его пьеске соли нет, нет ни на полушку ума.

Он твердил, что афиша составлена точно так же, как все театральные афиши на свете, и что деревянный Малый театр, открывшийся взору, когда он в праздничном ошалении брёл на премьеру, от Публичной библиотеки, чересчур неказист, и если фасад его украшают колонны, так, видимо, лишь для того, чтобы сделать архитектурное уродство его очевидным.

И всё же он был вне себя и с каким-то особенным чувством, намереваясь прийти позже всех, вступил в пустой зал, который только начинал наполняться, и замирал при мысли о том, что нынче более никто не придёт, и то и дело пожимал пружинку часов.

Однако зал был наконец переполнен. Имена Нимфодоры и Катерины Семёновых собрали публику самую избранную, способную не только беспрестанно хлопать в ладони, но и что-нибудь понимать. Катерина блистала красотой ослепительной, при малейшем одушевлении её голос вызывал в публике слёзы восторга и гром, её глубокая игра увлекала, поражала и очаровывала, несмотря даже на то, что романс она спела очень посредственно. Сосницкий, стройный, с выразительным подвижным лицом, которое часто оживлялось его особенной умной улыбкой, играл превосходно, шаржируя, к удовольствию публики, всем известного светского шаркуна. Брянский декламировал, сильным голосом оттеняя, тонко и верно, каждое слово стиха.

Грянул внезапный успех. В первый раз довелось испытать ребяческое удовольствие стихи свои слышать в театре. Он был отравлен слегка и слегка опьянён бестолковым хмелем бурных аплодисментов и с кружащейся головой страшился попасть в недостойное положение, если откроется публике, что в самом деле голова у него раскружилась, отчего эти первые жаркие поздравления принимал он с иронической тонкой усмешкой, но с тайной гордостью отмечал, что его «Молодые супруги» время от времени возвращались на сцену. Он приятно был изумлён, что иные юные авторы уже откровенно, хоть и топорно, подражали ему, выпекая в своих непрокалившихся печках довольно сырые, но страсть как похожие пьески в духе этой салонной комедии.

Что было после этого начинать?

Военная служба не принесла ему славы, о которой он пылко мечтал, вступая своей волей в гусары. Он с ней мирился, пока бились с вероломным французом, да и то главным образом потому, что в кавалерийских резервах, куда, по счастью, его занесло из полка, делал чрезвычайно важное и полезное, хотя малоприметное дело. В мирное время, в глазах его, военная служба утратила смысл: и пёстрый мундир его не прельщал, и не желал подражать он бессчётным Паскевичам с их беспрестанной самодельной белозубой улыбкой, да и в чинах обнаружился слишком уж небольших, чтобы лямку тянуть и на что-то рассчитывать в мирное время, когда в армии скука и маета, злейший враг для живого воображения. Выходило, что на этом поприще терять ему было нечего. Он решился проситься в отставку и облегчённо вздохнул.

Отношения с Элизой оставались туманными. Кузина взглядывала иногда на него с интересом, не в силах, должно быть, устоять перед его блестящим умом. Успех «Молодых супругов» придавал ему веры в себя. Он решился приготовиться к экзаменовке на звание доктора и с этой целью отправился в Дерпт, рассчитывая, как прежде в Москве, и разом двинуть карьеру, залучив с дипломом вожделенное право вместо губернских секретарей именоваться тотчас коллежским асессором, и завоевать, может быть, её благородное, но слишком тщеславное сердце.


Однако в Дерпт сперва не пускала внезапная шумная литературная и театральная жизнь. Непоседливый Шаховской, обременённый запутанными делами по театральной дирекции, всё-таки успевавший, Бог весть когда, много и лихо писать, умелый наставник, задиристый собеседник, приятель весёлый и добрый, открытый, простой, несмотря на порядочную разницу в летах, поставил комедию «Урок кокеткам, или Липецкие воды» примечательную, другим не в пример, по удачному своему исполнению, по верности выведенных на сцену характеров, по весёлости и затейливости своей и по многим хорошим стихам, которые встречались на каждом шагу.

Представление, как и было задумано, превратилось в ужасный скандал. На сцене выставлен был на суд зрителей только что переселившийся в Петербург, милостиво принятый вдовой-государыней, возлюбившей в нём прославленного певца её победоносного сына, окружённый почтением и громкой молвой, скромный и простой в обхождении, застенчивый, мягкий, чуждый литературным браням Жуковский, под сатирическим именем поэта Фиалкина, светоча слезливой поэзии, который, влюблён и печален, томную любовь принуждал петь вечного старца Гомера, услаждал туманными балладами свой разнеженный, чувствительный вкус и возвещал:


И полночь, и петух, и звон Костей в фобах.

И чу!..


Набор слов, смешной, хоть невинный, точно заклятие дьявола, чаще других выступал в наивно-печальных балладах Жуковского, которые были у всех на устах, слыли за образец утончённого вкуса и превратились в предмет самых пошлых и многочисленных подражаний. Можно ли было этот набор слов не узнать? Конечно, нельзя. Немудрено, что тотчас узнали, от кресел до лож и райка, узнал и Жуковский, сидевший в креслах с друзьями, сконфуженный нескромными взорами, вдруг обращёнными со всех сторон на него.

Так вдруг сошлось, что комедия Шаховского, невинная сама по себе, явилась громким возобновлением прежней жестокой войны[64], было притихшей с нашествием Бонапарта и вспыхнувшей вновь с утверждением европейского мира. Первая победа, по общему мнению, осталась на стороне Шаховского. Этот выстрел публика приняла с одобрением, громкогласным, задорным и шумным. В тот же вечер в доме Бакунина, гражданского губернатора, состоялось весёлое празднество, и сама губернаторша под дружные клики гостей надела на счастливого автора венок победителя. На другой день Иван Андреевич Крылов с улыбкой коварной и умной обронил, с кем-то встретясь на Невском, очередное словцо, тотчас разнесённое всюду: «Как быть, насмешники на его стороне».

Хвалители, чтившие Жуковского как новейшего парнасского бога, воспевавшие сами, прозябая в столицах, ненаглядную сельскую тишь, пастушков и невинные слёзы на берегах ручейков, объявлявшие староверцами ретроградами всех хулителей новой сентиментальной волны и нового размягчённого слога, в старой поэзии и в старых речениях не находившие ничего, что бы было достойно продолжения, если не подражания, приняли эту смешную пародию как святотатство.

Хулители Жуковского, певцы великих деяний, поклонники сильного, выразительного, могучего слова, наконец получившие повод открытой злорадственной мести, преувеличенно и язвительно гоготали, обращая победу свою в шутовство.

Журналы взбесились, как псы, которым повод с цепи сорваться нашёлся. Поспешные листы запестрели то грубой, то изысканной бранью, однако и журналы не вмещали всего, чем кипели взаимно оскорблённые души. Из уст в уста передавались колкие эпиграммы, непристойные каламбуры и грязные сплетни, слишком сильные, чтобы решиться в печать.

В «Сыне отечества» поместил юный Дашков «Письмо к новейшему Аристофану», в котором в прах повергал Шаховского. Князь Вяземский, ленивый мастер жалящих экспромтов, произнёс эпиграмму, намекая на «Расхищенные шубы», поэмку пера Шаховского:


С какою лёгкостью свободной

Играешь ты природой и собой,

Ты в шубах Шутовской холодный,

В водах ты Шутовской сухой.


В доме Уварова на Малой Морской, в пылающей огнями громадной библиотеке, за длиннейшим столом, на котором разместили большую чернильницу, бумагу и перья, собрались Александр Тургенев, Жуковский, Дашков, Жихарев, Блудов[65]. Блудов ознакомил собравшихся с «Видением в какой-то ограде», в котором любители российской словесности, отчего-то обыватели Арзамаса[66], на одном из вечерних собраний слышали в соседней комнате странный, подозрительный шорох. Оказалось, это бродил Шаховской в магнетическом сне, повествуя шаржированными старинными словесами, как в бурную ночь он остановился под окнами опустевшего дома Державина и разные чудеса в них узрел, затем Шаховской исповедовался в своих тайных, однако прискорбных грехах.

Ознакомлен с «Видением», Уваров внёс предложение создать «Арзамасское общество безвестных людей», прямо направленное против замшелой «Беседы любителей российского слова». Положили для чего-то взять себе прозвища по балладам Жуковского и обязали всякого, кто заохотится вступить в «Арзамас», в похвальной издевательской речи отпевать кого-нибудь из заклятых беседчиков.

Известившись о совершенном откровенном кощунстве, всполошилась «Беседа». Внезапно объявившийся в литературе Загоскин, ополченец недавний, бывший под Данцигом, простодушный до крайности, однако же вспыльчивый, неумный, но добрый, в защиту Шаховского пристроил на сцене «Комедию против комедии, или Урок волокитам», написанную почти так же легко и свободно, как писал Шаховской, в которой отдубасил многих противников, в том числе Фольгина, сценический псевдоним остроязычного и злобного Вигеля.

Он был поражён, наблюдая столпотворенье умов, ещё незнакомый с истребительными литературными нравами. На его вкус, комедийка Шаховского была довольно пуста, хотя и блестяща, а хулители Шаховского слишком ребята и глупы. Её прелесть он находил в одной злободневности, без которой театр не театр, тогда как достойным таланта почитал он только трагедии, в образец себе взявши эллинов, а комедии так, вздор и проба пера, так что остервенелая брань, по его представлениям, чересчур далеко зашла за границы пристойности. К тому же брань затянулась и оттого сбивалась на фарс. Он тоже мимоходом пустил эпиграмму. Она насмешила Катенина. Шутки ради они отправили Гречу громадный пакет, предварительно дав наставления денщику.

Греч день спустя тиснул в «Сыне отечества» немилосердно растянутый фельетон, переполненный однообразным его остроумием:

«Наслышавшись об этой комедии очень много, я хотел было... порядочно разобраться... и начал: «Сия комедия...» Вдруг раздался за мной громкий, грозный голос: «Здравия желаю!» Хотя я журналист, следственно, человек полувоенный, но, признаюсь, вздрогнул от неожиданного приветствия, оборотился и увидел вошедшего в комнату гренадера, вершков двенадцати, в пяти медалях. Он держал в руке большой пакет...»

Далее между фельетонистом и гренадером, то есть Катенина денщиком, произошёл диалог:

   — К вам, сударь!

   — От кого?

   — Не велено сказывать.

   — Кто же бы это?

   — Командеры!

Тут гренадер подал книгу:

   — Извольте расписаться.

Далее Греч продолжал:

«Нечего было делать. Я взял послание «К «Сыну отечества» и расписался, вестовой гренадер обернулся направо кругом, топнул и вышел...»

Греч распечатал пакет и нашёл там от самого Аполлона приказ:


На замечанье Феб даёт,

Что от каких-то вод

Парнасский весь народ

Шумит, кричит и дело забывает,

И потому он объявляет,

Что толки все о Липецких водах

(В укору, в похвалу, и в прозе, и в стихах)

Написаны и преданы тисненью

Не по его внушенью!


Гречу оставалось только вздохнуть:

«Что прикажете писать после этого...»


Тем временем получил он отставку. На беду его, по обязанности, об ней возвестили газеты. Узнавши об новом своеволии любезного чада, матушка, впавши, по обыкновению, в гнев, задержала высылку денег, почитая голод вернейшим источником благоразумия. Ещё на беду, отказался он перед тем от части небольшого наследства, которая следовала ему после смерти Сергея Иваныча Грибоедова, не находя на неё за собой никакого сыновьего права, и передал её сестре Маше, и без того засидевшейся с малым приданым в девицах.

Он вдруг оказался без средств. В те же дни Степан испросил себе длительный отпуск и отправился в родовую деревню, найдя нужным позаняться винным заводом, приходившим в расстройство. Большая квартира Степана оказалась не по карману. Он снял тесную комнатку на одной лестнице с Шаховским в Офицерской, в небольшом деревянном доме Лэфебра, что против дома Голидия, обиталища многих бедных артистов и служителей театральной дирекции.

Безденежье и свобода произвели на него необычайное действие. Совместными усилиями они точно толкали его веселиться. Он повсюду бывал. Шаховской таскал его в заседания «Беседы любителей российского слова», оживившейся и крепшей после войны, гордившейся тем, что остерегала с невиданной прозорливостью против неблаговидного поклонения коварной и распутной Европе. Ныне она защищала против засилья бездушного французского языка чистопородное и непорочное русское слово, на том основании, что Россия этой распутной Европе, обратившей в пепел и в кострище древнюю нашу святыню, своей многой кровью воротила свободу.

Заседания совершались в доме Державина на Фонтанке, в великолепной, обширной, освещённой пламенно зале, с виду походившей на храм. Середину залы занимали столы, за которыми помещались постоянные члены «Беседы». Чуть поодаль были расставлены удобные кресла для почётных и почтенных гостей. Прочим посетителям, впускаемым по билетам, предназначались обыкновенные стулья, расставленные в три уступа у стен. Декорации расставлял Шаховской, чрезвычайный обожатель сильных эффектов. Шаховской же для пущего блеска собраний придумал правило появляться всем дамам только в белоснежных нарядах, статс-дамам в портретах, вельможам и генералам в лентах и при звёздах, всем прочим в парадных мундирах, так что, кажется, один только он, приятель и гость Шаховского, отставленный недавно корнет, губернский секретарь, не состоящий на службе, был в чёрном фраке, даже у толстейшего Шаховского отыскался мундир с замысловатым шитьём театрального ведомства.

В подражание Государственному совету, «Беседа» разделялась на четыре разряда. Во главе каждого восседал председатель, в подмогу председателю имелся ещё попечитель. На посту попечителей пребывали граф Завадовский и Мордвинов, министр народного просвещения Разумовский и министр юстиции Дмитриев. Немалое число поэтов, истинных поклонников старины, приняты были в члены и в члены-сотрудники. Посреди этого роя теснился вечно сонный и мудрый Крылов.

Впрочем, разряды не имели никакого значения для предмета бесед, и места за столом занимались не по огромности и блеску таланта, а по установленным государем чинам, что за рабская страсть, в семье поэтов постыдная, непозволительная!

Между тем в своём чёрном фраке, не имея достоинств, уселся он в кресле почётных гостей, о чём похлопотал для него Шаховской, поспевавший повсюду, и, сделавши вид, что превратился весь в слух, поглядывал изредка по сторонам, то прямо в очки, то обок очков.

Чтение тянулось что-то уж слишком томительно долго, часов около трёх. Главная мысль сводилась как будто к тому, что торжеству российской словесности должно предшествовать торжество твёрдой веры в самобытность и в несокрушимую силу России, однако ж излагалась она такими запутанными, такими тяжеловесными фразами, что улавливалась настолько предположительно и с таким величайшим трудом, что он чуть не вспотел, да, слава Богу, оратор закруглил-таки речь.

Всё же, по его наблюдению, ни продолжительность, ни тяжеловесность, ни запутанность речи решительно никого не смутили. По холодным торжественным ликам сановников невозможно было прочесть, слушали или не слушали это хитроумное толкование процесса созидания несомненных шедевров приглашённые генералы и светские дамы, но было видать, что они не скучали, а с твёрдостью духа отправляли свой патриотический долг.

Наконец, обречённо вздохнув, поднялся Крылов, в затрапезном обширном своём сюртуке, в высочайшем жабо, испещрённом жирными пятнами подливок и соусов, этими явственными следами многих гастрономических утешений, с величественной тяжёлой большой головой, с небрежно приглаженными серебристыми волосами, с отвислыми, жирными, далеко не старческими щеками, с большим, серьёзным, правильным ртом, с ленивым, почти апатичным выражением на лице, сквозь которое едва пробивались юмор и ум, с неподвижным взглядом из-под полуопущенных век, неуклюжий и толстый, медведь и медведь, и стал неторопливо, нет, не читать, а рассказывать, натурально, непринуждённо и внятно, голосом напирая слегка, обозначая лишь ударением смысл, наивно вначале сказав:

   — «Мирская сходка», это заглавие, вот в чём состоит.

Помолчал, точно раздумывал, стоит ли продолжать, и пошёл:


Какой порядок ни затей,

Но если он в руках бессовестных людей,

Они всегда найдут уловку,

Чтоб сделать там, где им захочется, сноровку.

В овечьи старосты у льва просился волк,

Стараньем кумушки-лисицы

Словцо о нём замолвлено у львицы,

Но так как о волках худой на свете толк,

И не сказали бы, что смотрит лев на лицы,

То велено звериный весь народ

Созвать на общий сход

И расспросить того, другого,

Что в волке доброго он знает иль дурного.

Исполнен и приказ: все звери созваны,

На сходке голоса чин чином собраны;

Но против волка нет ни слова,

И волка велено в овчарню посадить.

Да что же овцы говорили?

На сходке ведь они уж, верно, были?

Вот то-то нет! Овец-то и забыли!

А их-то бы всего нужней спросить.


Шаховской, чрезвычайно довольный, сияющий, с искрами в бесовски прижмуренных глазках, придерживая его за плечо, когда они выходили, принагнувшись к нему, насколько позволяла статура, заливисто сетовал в самое ухо:

   — Ах, жалко-то, жалко-то как, не удалось показать старика, простуда, недомогание лёгкое, а всё-таки, всё-таки лучше дома денька два посидеть, вот уж после я его тебе покажу, всенепременнейше, да и лучше, что так, его надобно дома, дома глядеть, я уж к тебе забегу, и съездим, честное слово, съездим к нему, вот увидишь ты русское чудо!

В самом деле прибежал через несколько дней весь в поту, отдуваясь, обтирая огромным платком мокрый лоб, и с шумом произносил:

   — Ну, сбирайся, здоров, я ему про тебя насказал!

Сам немного взволнованный, желая видеть слишком известного автора вызвавшего столько ядовитых нареканий трактата о слоге старинном и новом[67], который с любопытством и одобрением, впрочем, далеко не со всеми выкладками ума соглашаясь, читал ещё в пансионские годы и с которого, можно сказать, началось его увлечение российской высокой поэзией прошедшего славного века и тогдашним возвышенным выразительным словом, не в силах не посмеяться над Шаховским, стоявшим перед ним с таким важным ликом сатира, он состроил растерянное лицо и громко прерывисто прошептал:

   — Так это надо во фраке, а, не иначе?

Подскочив, как ужаленный, Шаховской замахал возмущённо толстыми ручками и пискливым голосом серьёзно запричитал:

   — Полно, полно тебе! Довольно и сертука! К нему можно запросто, это, брат, такой человек, такой человек, вот сам увидишь, честное слово, тьфу ему фрак, да и только!

Подшучивая над бурными восхваленьями Шаховского, он по дороге предложил прогуляться, будто бы для того, чтобы поприйти немного в себя, и Шаховской, с выставленным вперёд большим животом, старательно семенил рядом с ним, держа его под руку цепко, оскальзываясь, бормоча извинения, восторженно говоря:

   — Человек он доброты и кротости необычайной! Уж на что государь Павел Петрович бывал вспыльчив и строг непомерно, а и тот Александра Семёныча любил и произвёл в генерал-адъютанты. Обставилась его служба гораздо смешно, по правде сказать, весь двор над горемычным потешался зело. В самом деле, в обязанность генерал-адъютанта входит, во время дежурства, сопровождать государя верхом, да Александр-то Семёныч, смолоду в морской службе служа, к лошади не ведает, с какой стороны подойти. Вот при дворе первого-то дежурства и ждут: вот, мол, знатная начнётся потеха! Да у Александра Семёныча характер открытый, прямой и, главнейшее дело, бесстрашный, точно у древнего римлянина, правду тебе говорю, не кривись! Вот, послушай-ка сам: дежурство случилось. Павел Петрович сбирается выезжать. Александру Семёнычу, как водится, подводят лихого коня и уж поджидают втихомолку скандала, ан нет: со всей искренностью, присущей ему от рожденья, Александр Семёныч громко так говорит государю, заметь, при всех говорит, решительно никем не смущаясь, что верхом отродясь не езжал, что лошадей даже с самого детства страшится и что просит всемилостиво уволить его от такого конфузу. И вот что значит это истинно русское простодушие и русская прямота! Ими иные крепости берутся гораздо скорее, чем европейским бесстыдным нахальством! Ведь Павел-то Петрович, помнишь ли, какой был монарх? Ведь это гром был небесный на троне, и только, как помягче-то и не ведаю свеличать, ведь многие офицеры в те грозные годы, выходя на дежурство, хоронили за пазуху все наличные деньги, на случай чего, коль пошлют из дворца прямым походом в Сибирь, каково приключалось пять раз на дню, так чтобы походом переть при деньгах! Понятно, все так и обмерли, заслыша бесстрашные речи Александра Семёныча: ну, думают, сапогами затопает, заорёт благим матом, как пускался всегда, когда поперечат ему, и скомандует марш, да так прямёхонько из дворца в дальний край, к волкам да к медведям, в Камчатку, только генерал-адъютанта и видели. И ведь ничего, даже прямо напротив, после такого признания Александр Семёныч в большую милость вошёл, был пожалован поместьишком в триста, кажется, душ, ничегошеньки до той поры не имея, жалованьем единственно обходясь.

Шаховской заливисто засмеялся и встал, выпустив его локоть на волю и присев на решётку канала:

   — Александр Сергеич, дорогой, дай, голубчик, вздохнуть, задохся совсем.

Отхаркался звучно, с сердцем плюнул несколько раз и во всё горло захохотал пискливым бубенчиком:

   — А с поместьишком-то приключилась такая история, что рассказать, не поверит никто, как есть водевиль, хотя отчего же не поверить и в водевиль? То ли ещё приключается на святой-то Руси!

Несколько раз вздохнул глубоко, сияя жирным лицом, озорно прижмуривая умные глазки, поднялся и двинулся дальше, вновь ухватив его под руку, весело говоря:

   — Александр-то Семёныч, великий, я тебе говорю, человек, как проживал своим скудным достатком, так до сей поры и живёт, а с поместьишка своего не берёт ни копейки, чудак человек. Многие из мужиков на заработках в Петербурге живут, ну, известное дело, барин есть барин, приходят к нему на поклон, подают ему в шапке, что следует согласно закону, а он ласково эдак мужику изъясняет, что деньги, вишь, не его, так что не заработаны им за труды, потому и взять он этих денег не может никак. Мужики дивятся, рассказывают, возвращаясь домой на побывку, так, мол, и так, барин чудной, никакого не знает порядку, вот что нам говорит, односельники слушают и приходят в смущение: как это так, на то и барин, чтобы, значит, деревенькой кормиться. И вот тебе поразительнейшая черта. Нынче из молодых людей кое-кто полагает, особливо из офицерства, кои побывали в Париже и на европейские порядки привзглянули вблизи, что русские-то крестьяне, подобно французским, спят и видят освобожденье. Ты-то, признайся-ка, не из них? А Россию-то европейским аршином не надобно мерить, ох бы, не надо! Иной у нас, согласись, выходит аршин, беды бы не наделать с чужим. Представь: год случился неурожайный, в Питере сделалась большая дороговизна во всём, жмутся все, а на жалованье-то одно каково? И в урожай туговато, об чём говорить. Вот как-то поутру и докладывают Александру Семёнычу, так, мол, и так, мужички ваши прибыли и желают с вами поговорить. Известное дело, Александр Семёныч всегда за работой, оторваться не захотел, пусть к барыне идут, говорит. Те ни в какую. Ну, так и быть, сам посуди, нашёлся принуждённым выйти в переднюю. Мужики, известное дело, шапки долой, в ноги поклон и вещают, что, мол, на сходке мирской положили им, выборным, идти к барину в Питер и доложить ему, стало быть, что выборные они, а сказать постановлено так: «Оброку ты с нас не берёшь уже десять лет, а живёшь одним государевым жалованьем, а дороговизна страсть нынче на всё, сам посуди, и жить с семейством, известное дело, трудненько тебе, так не угодно ли тебе положить на нас за прошедшие годы рублёв хоть по тысячке, а впредь станем платить какой сам положишь оброк, а мы, по твоей милости, слава Богу, живём не бедно и от оброку не разоримся никак». Вот тебе и «Путешествие из Петербурга в Москву»! Каково? Небось мне не веришь? Оно, натурально, и у нас такое не часто случается, да случается всё ж, и где ещё может случиться, как опять не у нас? Да Бог с ним со всем! Александр Семёныч, такие-то речи заслыша, в неописанное пришёл восхищение, от чего бы ты думал? Не угадаешь, чем хочешь клянусь! Хочешь, моей головой? А в восхищение он пришёл не от благороднейшего поступка своих мужиков, а от говора их, похожего на язык грамот наших старинных, как он уверял, и тотчас к себе в кабинет и слово от слова всё записал. Тотчас позвал кое-кого, прочитал, да вы, говорит, верно, не поверите мне, тотчас призвал мужиков и повелел всё прежде сказанное повторить. Те повторили. Тут Александр Семёныч приказал их как следует накормить, обещавши дать им для сходки письмо и отпустить восвояси домой. Ну, письмо написал, в котором благодарил мир за усердие, сообщая своим мужикам, что он, по милости государевой, надобности в деньгах никакой не имеет, обещаясь честным словом своим, что, случись надобность, что ни у кого, кроме как у своих мужиков, тогда не попросит. Выборных одарили, облобызали и отпустили с этим письмом. Мордвинов, узнавши историю, ему попенял: «Почему бы не положить, говорит, хотя самый лёгкий оброк, ничего не значащий для крестьян, когда сам нуждаешься нередко в деньгах и частенько свободного рубля не имеешь, чтобы бедному человеку помочь? Да и за что же другие работают на господина или платят оброк, или двойные подушные, как положено на казённых крестьян, а эти не делают ничего? Это несправедливо, это может ропот между соседями произвести». Александр Семёныч выслушал эти и прочие речи, да по-прежнему всё и оставил. Вот он каков человек! А ты, голубчик, вовсе меня затаскал, сил моих больше нет. Изволь-ка кликнуть извозчика, хотя недалече, да пеше идти сил моих нет никаких.

Они взобрались в промёрзлые санки, и Шаховской, взбудораженный по обычаю, спокойным ни быв минуты с рожденья, занимая две трети скамейки, беспрестанно вертясь, прикрывая муфтой лицо, визгливым голосом продолжал:

   — Предуведомляю тебя, не дивись, Александр Семёныч зело странен во всём. Да и правду сказать, как не быть ему странным. Обыкновенно поднимается часов в семь зимой, а летом и в шесть, из спальни прямиком отправляется в кабинет и, кроме двух присутственных дней в адмиралтейском совете, не выходит оттуда до половины четвёртого, если обедает дома, после обеда дремлет немного, сидя в креслах в своём кабинете, потом ещё почитает немного и отправляется в клуб, где играет и выигрывает почти всякий день непременно. Стало быть, трудится в сутки часов по восьми и исписал уже преогромные кипы. Ну, по этой причине и рассеян ужасно. Тьма историй ходит об нём. Вот для примера одна. Раз отправился он обедать к Бакуниным, всё честь по чести, в полном параде, в мундире и в ленте, старший сын у Бакуниных был именинник, он же старинные обычаи чтит, да минут через двадцать вдруг воротился назад. Дарья Алексевна тотчас всполошилась, что с тобой, мой друг, говорит. «Вообрази, — отвечает, — приезжаю, а они почти отобедали и назвали таких гостей, с которыми я даже не кланяюсь. Дай-ка поесть что-нибудь». Дарья Алексевна приказала подать, а сама говорит: «Это какой-то вздор у тебя, не могли Бакунины назвать вместе с тобой таких людей, которые терпеть не могут тебя». Он за стол, она к кучеру в розыск. Что же известилось под следствием? А вот оно что: в карету садясь, Александр Семёныч ехать приказал к Воронцовым, у которых отродясь не бывал, ничего не примечая, вступил в переднюю к ним, где официант доложил, что господа почти что откушали и скоро встанут из-за стола. Александр Семёныч удивился, что не подождали его, стал выспрашивать, кто ещё зван. Официант перечислил поимённо гостей. Александр Семёныч пуще прежнего удивился и тотчас уехал домой. «Да как в голову тебе взошли Воронцовы?» — «Да чёрт знает как, я об них и не думал». Надо знать, что визит нанесён был в самое неподходящее время. Воронцов, англоман, был его ожесточённый противник, известный тесной дружбой с французским посланником, а французский посланник только что перед тем, дело-то вышло перед войной, жаловался самому государю на его оскорбительные выходки против мирных французов. Натурально, внезапное посещение Александра Семёныча получило значение особливое. Воронцов вообразил, что тот приезжал для каких-нибудь объяснений и счёл долгом на другой день отдать ему тоже визит. Натурально, презабавное получилось свидание, впрочем, удовлетворительно всё разъяснившее. Долго спустя потешались над ним. Это я тебе к тому говорю, что язык у тебя довольно остёр, так уж ты, коли что, пощади старика, не острись, голубчик, нехорошо.

Он обещал пощадить.

Наконец они повернули с Литейной. Переулок именовался Форштатским. В переулке, насупротив кирки, стоял небольшой, окон в восемь, зелёный каменный дом. Они въехали под ворота, очутились в тесном дворе, по узкой, тёмной, нечистой лестнице взобрались наверх и сбросили шубы в сенях. Шаховской, не спросив о хозяине, не приказав доложить старому седому лакею в ужаснейших бакенбардах, похожих на гнезда ворон, хоть картину, право, пиши, мирно дремавшему на большом сундуке, с рукописями, шепнул Шаховской, прямо через столовую провёл его в кабинет.

Кабинетик был маленький, голубой, с двумя окошками в переулок, между ними помещался громаднейший письменный стол, загромождённый исписанными бумагами и раскрытыми книгами. Посередине возвышалась большая стеклянная банка, наполненная, к его удивлению, разнообразными шариками, слепленными из воска. Один подоконник заставлен был банками с сухим малороссийским вареньем. Возле второго стоял седой худощавый сутулый старик, с поразительно бледным лицом, с голой жилистой шеей, в подпоясанном шёлковом полосатом шлафроке, в кожаных спальных истасканных сапогах. В нижнем стекле была проделана самодельная форточка. Она была настежь раскрыта, пуская клубами мороз. Сизые голуби и воробьи тёмными комками прыгали с той стороны. Старик, что-то ласково бормоча, ничего не замечая вокруг, бросал им ячменные зёрна из глиняной миски, неотрывно глядя на быстрые птичьи головки, прислушиваясь к странной музыке их крепких носов, жадно клевавших зерно.

Шаховской, с почтением, к его удивлению, на мясистом, часто скоморошьем лице, несколько вытянувшись, кажется, даже подобравши живот, громко, но сдержанно проговорил:

   — Желаем здравствовать, ваше высокопревосходительство.

Старик не вдруг обернулся, бросил своим пернатым питомцам ещё горсть зерна и, держа миску в руках, с сухим серьёзным лицом, сурово взглядывая карими глазами из-под седых щетинистых навислых бровей, приветливо отозвался:

   — Храни вас Господь, а я рад, молодой человек, что не погнушались пожаловать ко мне, старику. Прошу вас, извольте садиться.

Они тотчас сели на тяжёлые стулья с прямыми высокими спинками.

Разглядывая костистого старика, легко шагнувшего к креслу, точно ожидавшему хозяина своего, как верный пёс, стоящему боком к письменному столу, удивляясь, что в походке и движениях не замечалось ничего стариковского, а во всём облике только эти густые серебристые волосы, он не робел, не смущался, веря самолюбиво, что не ударит в грязь перед любым собеседником, но молчал, наблюдая за ним, ожидая, когда тот сам начнёт разговор.

Шаховской, с трудом поместившись на стуле, вздыхал, вертел головой и пожимался от холода, тянувшего из отворенной форточки, которую старик то ли нарочно оставил открытой, привыкнув к свежему воздуху своего кабинета, то ли по рассеянности позабыл притворить.

Старик сел без изящества, но легко, запахнул одной рукой полы шлафрока, держа миску в другой, вдруг расцвёл одушевлённой улыбкой и заговорил горячо:

   — Мне Александр Александрович добро говорил об тебе, что ты сочиняешь пиесы и отдаёшь ему на театр. Я твоих пиес не видал, прошу мне простить прегрешенье, однако не вот что спрошу: не рано ли изволишь предавать юный труд свой публичности?

Поражённый, что этот незнакомый ему человек с первого слова сказал ему именно то, о чём он с тайным мучением сам размышлял, он согласился:

   — Вы правы, должно быть, все пустяки, пока что далеко до истинных мастеров.

Глаза Шишкова вспыхнули, оживились и расцвели.

   — Вот то-то, а я рад, что ты не гордец, как из нынешних многие, всё спешат, всё спешат. Невежество, увы, процветает под пышной внешностью нововведений. Погрешности нечувствительно закрадываются в наш природный язык, искажая оный, потрясая коренные его основания. Таким образом, предъяви мне образец твоего языка, и я скажу тебе, кто ты таков есть.

Он смешался, стыдясь заговорить в этих стенах о своей салонной комедии, а Шаховской, не взглянув на него, почтительно продекламировал из середины, точно заранее обдумал и приготовил куплет:


По справедливости, три месяца — три века!..

С Эльмирой можно близ тенистого просека,

Под свесом липовым, на бархатном лужку

Любиться, нежиться, как надо пастушку,

И таять весь свой век в безмолвьи неразлучно.

Всё это весело в стихах, а впрочем, скучно.


Шишков, то ли не слушая, то ли решив снисходительно неодобрение утаить про себя, с пламенем в небольших оживлённых глазах, с приятной простодушной улыбкой, увлечённо продолжал о своём, точно умолкал на минутку, поглубже вздохнуть:

   — Худой писатель, но неуклонившийся от свойств языка своего, не столько вреден, как тот, который, хотя некоторые дарованья в натуре имеет, но, подстрекаемый самолюбием, возносится выше сведений своих и, прежде чем познает законы изобретения, начнёт изобретать и законодательствовать в искусстве. Писатели сии тем опаснее, что всякая новость приманчива и до тех пор нравится нам, покуда лучи рассудка, часто поздно весьма воссиявшие, не осветят её нелепости. Таким образом, усидчивое изучение законов изящного должно предшествовать перу новобранца. А нововведения, спросишь меня? Известно, без нововведений не движется ничего, но только сперва научившись ступать след в след за великими. Ибо ошибаются и великие. При всём своём превосходстве стих Державина «Я царь — я раб, я червь — я Бог»[68] имел бы более правильности и постепенности, когда бы, начальные два слова переставя, сказать: «Я раб — я царь, я червь — я Бог». Но и на ошибках великих мы научаемся.

Он очарован был тонкостью этого верного замечания, которое показывало ему, как глубоко проникал Шишков в дух языка поэтического, впрочем, с пренебрежением к звуку стиха, изломанному этой перестановкой, а Шаховской, всё более ёжась, почти жалобно попросил:

   — Дозвольте, Александр Семёныч, форточку-то прикрыть, дует ужасно, как бы нам не простыть.

Шишков, согласно кивнув, однако ж не взглянул на него, что, мол, за вздор:

   — Прикрой, голубчик, прикрой.

И, не дожидаясь, пока Шаховской со своей неповоротливой толстой статурой доберётся до форточки и снова займёт своё место на стуле, уже сверкая глазами, подхваченный на крыло вдохновения, продолжал:

   — Между тем российский язык неискусными сочинителями начал приметным образом портиться. Молодые неопытные писатели себя возмечтали установителями и законодателями нового языка, которого изящество и красота, по заблуждению их, долженствует состоять в том, чтобы, отвергая все издревле употребительные слова и выражения, наполнять новые писания своими словами и оборотами, почерпнутыми или из слова в слово взятыми с языков иноземных, с французского всего более.

Взмахнул чашкой, затряс головой:

   — Богатство и плавность употребляемого ныне наречия вздумали они основать на истреблении славянского языка, не рассуждая об том, что таковое безрассудное мнение похоже на то, как бы кто для сделания потока многоводным восхотел заграждать источники оного. Отсюда важность и достоинство слова начали исчезать, язык Ломоносова стал поставляться в пример ветхости, и на место оного явилось новое, смешанное из высокого с низким, испещрённое чужеязычными оборотами, безобразное и часто невразумительное наречие.

Сморщился точно от боли, чуть не заплакал:

   — Сенеки искажали латинский язык[69], но Квинтилианы его поправляли. Наши Сенеки могли говорить и писать что хотели, им не противуречил никто. Следы языка и дух чудовищной Французской революции, доселе нам неизвестные, мало-помалу, но прибавляя час от часу успехи свои, начали появляться и в наших писаниях. Презрение к вере стало оказываться в презрении к языку славянскому. Здравое понятие о словесности и красноречии превратилось в легкомысленное и ложное: сила души, высота мыслей, приличие слов, чистота нравственности, основательность и зрелость рассудка — всё сие приносилось в жертву какой-то лёгкости слога, не требующей ни ума, ни познаний.

Расширил глаза, точно в толк не мог взять, из какого источника проистекла сия глупость.

   — Сколь ни странны были таковые правила, во всех веках и народах всеми истинными учёными и благомыслящими людьми отвергаемые, однако ж оные под разными соблазнительными видами во многие неопытные умы вкрались и укоренились, ибо ничьего нет приманчивее, как думать, что можно быть писателем и знатоком в словесности без всякого иного труда, кроме обыкновенного обращения в обществах и прочтения нескольких романов или мелких стихотворений. По несчастию, некоторые люди с талантами подали таковыми умствованиями пример бесталанным к подражанию им и к размножению малых погрешностей их в величайшие.

Остановился, точно одёрнул себя, осудил за нападки на ближних, помягчел, посветлел:

   — Видя таковое словесности нашей падение и почитая за некоторое ощущение обязанностей русского человека терпеть зло и не обращать всех своих сил к воспящению оного, издал я книгу под заглавием «Рассуждение о старом и новом слоге», в которой по возможности старался, через сличение старого языка нашего с сим новым, показать, сколь один из них прекрасен и богат мыслями, а другой, напротив, тощ разумом и безобразен.

Пожевал губами, покачал головой:

   — Но, как сказано у Лагарпа, обманывать людей «можно и с малым умом, но просвещать их трудно и с большим, то и сочинение моё было не иное что, как малая капля воды к потушению большого пожара. Однако ж капля по капле наберём довольно воды и потушим пожар.

С недоумением поглядел на чашку, которая всё это время продолжала оставаться в его всё ещё крепкой руке, Шишков, поворотившись к столу, сунул её под бумаги, схватил раскрытую книгу и с новым восторгом провозгласил:

   — Вот, в ожидании вас, «Петра Великого» перечитывал[70], сию поэму, в которой нахожу такие красоты, каких немного, осмелюсь думать, и у Державина, да и у самого Ломоносова тоже.

Отставив книгу подальше от глаз, даже голову откинув немного назад, Шишков раздольно и выразительно стал читать, выставляя голосом эти красоты:

   — Вот, извольте, уже в посвящении обратите своё особенное внимание на эти слова:


Из чащи лавровой, цветущей при Полтаве,

Гордящейся Петром, восходит к небесам

Бессмертный памятник его бессмертной славе.

Кто чтит достоинство, достопочтен и сам.


Вскинул голову, обвёл слушателей сияющими глазами:

   — Какое великолепие! Какая красота! Какое знание русского языка! Вот что значит, когда стихотворец книг Священного Писания с пользой для себя начитался! А между тем при следующих стихах:


Не сломят веки, ни стихии,

Ни ковы всех наземных бед, —


сейчас остановятся и скажут: «Что это за «наземные беды»? Уж не навозные ли?» Подумают, что это слово выдумано Шихматовым, но это неправда, оно точно в этом смысле употреблено в Священном Писании.

Откинувшись на высоком стуле назад, сложивши руки крестом, припрятав подальше усмешку, естественную, но здесь неуместную, он неотступно следил, как Шишков, серьёзный и побледневший от восторга поэзии, наслаждался каждой вспышкой её, каждым проблеском поэтического стиха, казалось, готовый передавать своё восхищение с неубывающей увлечённостью и декламировать до позднего вечера:

   — Ну, что может быть превосходнее этих вот, например, выражений:


Не терпит сердце немоты,

Приди, витийство простоты,

И смелость мне вдохни, природа!


Или вот, например:


Как зимний день белеют мраки,

И утро с розовым лицом,

Гоня зловидные призраки,

Блистая златом, багрецом,

Дыша живительной прохладой,

Белит и горы и поля.

Сребром усыпана земля,

Всеместной полнится отрадой,

Настал приятный первый шум,

Преторглась цепь ночного плена,

И путник, преклонив колена,

Вперил к востоку взор и ум.

Се солнце, искра славы Бога,

Из бездн исходит, как жених

Младый от брачного чертога.


Засмеялся тихонько, точно был один сам с собой:

   — Красоты это всё первоклассные, или заимствованные из книг Священного Писания, или составленные по их духу. Да покажите мне, много ли таких красот найдётся у наших нынешних знаменитых писателей?

Всякий искренний восторг его увлекал, он сам пленялся нашей возвышенной, возвышающей стариной, а Священное Писание никогда не сходило у него со стола, и у нынешних знаменитых писателей, великолепных творцов жанра лёгкого, всех этих слезливых элегий, посланий приятелю, буримэ на французский манер и язвительных эпиграмм, до которых, впрочем, сам был ужасный охотник, он тоже не видывал такого рода красот, однако ж в восторгах седовласого старца слышалось что-то слишком наивное, детское, не все красоты стихотворческого витийства, умилявшие чуть не до слёз изруганного противниками ревностного вождя староверов; восхищали его, и на этот риторический, но всё же весьма неосторожный запрос он было хотел лукаво ответить стихами ещё молодого, но уже снискавшего славу поэта, которого сам Державин благословил занять своё, так недавно опустевшее место:


Навис покров угрюмой нощи

На своде дремлющих небес;

В безмолвной тиши не почили дол и рощи,

В седом тумане дальний лес;

Чуть слышится ручей, бегущий в сень дубравы,

Чуть дышит ветерок, уснувший на листах,

И тихая луна, как лебедь величавый,

Плывёт в сребристых облаках, —[71]


чуть вновь не вскрикнув от этого уснувшего в листах ветерка, да Шишков, разгорячаясь всё более, с пунцовым румянцем на бледных щеках, уже с росинками слёз, срывавшимся от волнения голосом продолжал, и было неловко разрушать его вдохновение, пусть умиляется, на то и старик, не спорить же с ним:

   — А вот попадается слово, которого значение не поймут, в стихе, например:


Богатств дражайшие дары, —


и станут смеяться: «Дражайший дар», как уморительно смешно!» А ничего смешного тут нет. Дражайший означает драгоценнейший, это превосходная степень, а потому этот стих означает дары, которые драгоценнее богатств. Наперёд знаю, что наши безграмотные журналисты подымут на смех и эти следующие превосходные стихи, красоты выражения которых все почерпнуты из Священного Писания:


И к смерти прилагают смерть.


или:


От скал сложенные громады.


Пожалуй, иной литератор подумает, что «от» поставлено ошибкой вместо «из», однако же это совершенно не так. А вот:


Пасутся соностию трав, —


и несчётное множество тому подобных превосходных выражений. И немудрено, они не смыслят корня русского языка! А далее:


Утеха взору и гортани,

Висят червлёные плоды.


Как хороши эти два чудных стиха! Это прелесть, а пожалуй, и не поймут здесь слово «червлёные» и подумают, что это «червивые». А вот Шихматов говорит, что весенние ветерки:


На воздух рассыпают сладость,

Окрав душистые шипки, —


и это превосходно, но большая часть читателей и не поймут слов «окрав» и «шипки», а между тем, какое живописное изображение, что ветерки, пролетая по цветам, похищают, скрадывают их душистые, распускающиеся шипки, то есть цветочные распуколки, и таким образом наполняют сладостным благовонием воздух. Ну-тка, послушайте, какое великолепное описание кораблестроения:


Туда, по воле человека,

Корнисты севера сыны,

Надменны долготою века,

Стеклись с кремнистой вышины,

И там искусством искривлении,

Да с бурями воюют вновь...


Последний стих до того многозначителен, что я равного ему не знаю. Я так же ничего не знаю лучше, во всех мне известных литературах, следующего описания спуска корабля:


При звуках радостных громовых

На брань от пристани спеша,

Вступает в царство волн суровых,

Дуб — тело, ветр — его душа,

Хребет его — в утробе бездны,

Высоки щоглы — в небесах,

Летит на лёгких парусах,

Отвергнув вёсла бесполезны,

Как жилы напрягает снасть,

Вмешает силу с быстротою,

И горд своею красотою,

Над морем воспреемлет власть.


Тут есть такие три стиха, четвёртый, пятый и шестой, которым должны позавидовать и древние и тем более новейшие стихотворцы.

Шишков с изумлением переводил свой восторженный взор с одного на другого, опустивши книгу себе на колени, словно от тяжести её несметных богатств, и стало видать, что между печатными листами вплетены листы белые, чистые, испещрённые множеством ровно выведенных аккуратных пометок, нота-бенов и восклицательных знаков, и невольным уважением проникалась душа его к этим смешным иногда, иногда бесполезным, однако ж таким упорным и вдохновенным трудам, каких слишком мало встречалось среди праздногулящей пишущей братии, и ему уже не хотелось ничего возражать, хотя многое бы нашлось возразить, лишь дурак, в особенности наделённый умом, повсюду спешит выставить вперёд свою правоту, Бог с ним, а Шишков, украдкой смахнувши пролившуюся слезу, вновь уже вперил свой огненный взор в раскрытую книгу, но тут дверь позади них отворилась и резкий женский голос строго сказал:

   — Александр Семёныч! Давно тебе пора в Государственный совет! Там тебя нынче ждут. Ты обещал быть в двенадцать часов, а теперь половина второго.

Шишков вдруг втянул виноватую голову в острые плечи и просительным голосом отвечал:

   — Сейчас, сейчас! Вот только прочту...

Неумолимый голос возразил ещё строже:

   — Этому чтению не будет конца, я уж знаю тебя. Фёдор! Подавай одеваться Александру Семёнычу!

И Фёдор, в пудреном парике и в чулках, тотчас вступил в кабинет, тотчас утративший всю свою прелесть, держа, растопыривши руки, шитый мундир со звездой, дружелюбно шамкая старческим ртом:

   — Извольте, сударь, одеваться.

Поспешно сунувши книгу на стол, Шишков прытко поднялся, распуская пояс шлафрока, искательно говоря:

   — Вы у нас отобедаете. Я скоро уже ворочусь. Мне так хочется показать вам в этой поэме одно славное место и изъяснить, откуда Шихматов заимствовал эти красоты. Теперь же ступайте к жене.

Однако Шаховской на эту программу весело поклонился, блеснул лукаво глазами и почтительно возразил:

   — Много благодарен за молодого человека, которого вы обласкали, и за себя также, поверьте, мы счастливы были бы слушать хотя до утра, однако ж необходимость принуждается откланяться, тоже, знаете ли, дела, репетиция и так далее, так что дозвольте дослушать как-нибудь в другой раз.

Шишков просительно поглядел, но, увидя, что Шаховской решительно направляется к двери, засуетился, отмахнулся от приступившего Фёдора, засеменил следом, растерянно бормоча:

   — Позвольте, позвольте, я вас проведу!

Из вежливости пропустил он Шишкова вперёд, унося от него это неподдельное благоговение перед каждым удачным стихом, какого ни в ком почти нынче не встретишь, прозаический век, размышляя о том, как подчас над смертными шутит судьба, в избытке наделяя таким редкостным свойством людей несколько ограниченных и не от мира сего, так что от этого дара даже смешных, вопрошая себя, неужто и ему положить свою жизнь на такое вот благородное, однако ж пустое занятие, и едва не натолкнулся на узкую спину в просторном зелёном шлафроке, вдруг возникшую перед ним.

Он опешил и с удивлением расширил глаза.

Шишков стоял перед клеткой, в которой сидел, важно склонив жёлтую голову набок, зелёный попугай-какаду, и нежным, растроганным, неузнаваемым голосом негромко просил, вытягивая губы точно для поцелуя, легко постукивая согнутыми пальцами по изогнутым прутьям:

   — Попинька, любезный друг, дурачок, скажи «добрый день», ну. Попинька, дурачок, сделай одолжение, ваше степенство, скажи сердечному дружу твоему «добрый день».

Попугай косил глазом и, казалось, нарочно, с насмешкой молчал, а Шишков ещё нежнее, растроганней принялся говорить тем задушевным изломанным говором, каким старый дед рассуждает с малым внучонком, всем известные с детства стишки:


Хоть весною

И тепленько,

А зимою

Холодненько,

Но и в стуже

Нам не хуже.


Скажи, Попинька, «добрый день».

Он с нетерпением ждал, когда они двинутся далее, поражённый этой задушевной беседой с избалованной птицей, такой нелепой и милой, ждал минуты две или три, пока Шаховской, уже в шубе, воротившись назад, молча взял его под руку и вывел в сени, громко сказав уже там:

   — Оставим его, Александр Семёныч теперь обо всём позабыл, одна Дарья Алексевна в состоянии растормошить его да отправить служить.

И он, мрачно нахмурясь, натягивая тяжёлую шубу, снова допрашивал, на что же дана ему жизнь, куда поворотить ему свои силы, которые он в себе ощущал?

Таким-то вот образом любопытство его было занято почти постоянно, однако ж никакого ответа на вопросы не находилось, и ум его большей частью дремал.


Настало тревожное, смутное время. Всем представлялось, что после кровопролитной войны русская жизнь неузнаваемо и неминуемо переменится, и многие с беспокойством ожидали чего-то, одни, которых оказывалось больше всего, страшась от перемен потерять, что имели, другие, числом единицы, вдохновенно мечтая о благе Отечества, готовые ради этого чистого блага всё потерять, впрочем, почти ничего не имея. Политика вдруг явилась у всех на устах. О видах правительства спорили жарко на вечеринках, на балах, в театре. Стоило задуматься во время антракта, стоя где-нибудь от всех в стороне, скрестивши праздные руки, тут как тут, читая, должно быть, в этой свободной, непредуказанной позе верную печать величайших раздумий, выдвигался из толпы молодой офицер и непременно с жаром в глазах, словно без жару было нельзя, быстро и вполголоса вопрошал:

   — Мыслящему человеку нельзя не приметить, что нынче в России, несмотря на военную славу, приобретённую счастливым исходом последних кампаний, внутренняя организация, администрация, общественное и нравственное положение, правительственные формы и малое развитие в отношении умственного образования бросаются явно в глаза и невольно внушают желание изменить или, по крайности, исправить этот устарелый порядок вещей. Вы об этом какого будете мнения?

Он был того мнения, что изменить устарелый порядок вещей, разумеется, очень желательно, и вопросы сыпались на него один за другим, точно горный обвал, Шишков бы сказал. В каких именно коренных социальных реформах нуждалась Россия? Каким образом осуществятся они? Какие именно силы, правительство или общество эти реформы возьмёт на себя провести? Какие формы правления следует признать наилучшими? Достойно ли просвещённому человеку присваивать себе труд человека же?

Он поразился, что литература тут решительно ничего сказать не могла, ни путного, ни даже беспутного. Литература просто-напросто не обращалась к щемящей русской действительности, воспаряя большею частию в туманные и отвлечённые выси, происхождения германского или британского. Державинский панегирический тон, воинственный азарт и патриотическое самохвальство Шишкова не совсем как-то приходились ко времени, когда обнажилось, что порядок вещей устарел, а другого не предвидится чуть на целые веки. Громкогласные староверы защищали самый корень русского слова, чувствительные карамзинисты проповедовали современный, лёгкий, очищенный, европейски приглаженный стиль, но без основания предпочитая его неуклюжим, хоть и звучным прадедовским славянизмам, одни воспевали дерзновенные деяния предков, другие взывали к прелести лесов и полей, проливали крокодиловы слёзы в элегических вздохах и воскрешали в балладах замки, рыцарей, привидения, которые не завелись на Руси, и могло показаться, что между сими враждебными лагерями зияла отверстая пропасть и во взглядах на русскую жизнь, однако это заблуждение было свойственно лишь самим волонтёрам новаторства и архаизма, а со стороны различалось отлично, что все их понятия, все их взгляды именно на русскую жизнь были похожи как две капли воды, обе армии пели горячее чувство к Отчизне, одинаково не любили нововведений, обожали седую патриархальность да восставали на иноземных наставников, которым поручалось воспитание горемычного русского юношества, как-то так закружилось в тех и других головах, что не принимай мы этих бессовестных искателей хорошего жалованья, всё бы сладилось куда как прекрасно, и тотчас самое возмутительное невежество переменилось бы самым глубоким и истинным просвещением, а следом за ним воротились бы в неприкосновенности дивной, чудесной исконные русские добродетели, точно наставники русские, исполненные самых возвышенных нравов, повсюду бродили нестройными толпами и алкали общеполезного дела на благо любимой Отчизны, не прося, разумеется, жалованья, да какой-то злодей приняться за благое дело им преступно и с умыслом не дозволял. А кто же, если раздуматься, повинен был в том, что завлекали в дома кухмистеров да куафёров? Да у нас, если правду сказать, до сей поры все вольнодумцы да якобинцы, кто находит удовольствие печатное слово читать. И в самом доле, из каких же коврижек натружаться читать, когда по службе продвигает до сего времени не отличное знание дела, а родство, вернейшие связи да слепая покорность властям?

Как отыскать тут пищу уму?

Он повстречал своих прежних товарищей, решившись с ними поближе сойтись, тогда как прежде многих из них сторонился. По многим причинам сближение оказалось совсем не легко. В течение трёх грозных лет великие события неслись перед ними, самым немыслимым образом переменяя судьбы народов и целой Европы, однако же как по-разному довелось им эти события пережить!

Былые товарищи опалены были пороховым дымом Смоленска, Бородина, Тарутина, Красного, Березины, участники кровавых европейских походов, бойцы Байцена и Лейпцига, похитители свободы Парижа — он служил по кавалерийским резервам. Былые товарищи стояли под ядрами, теряя половину состава полка, ходили грудью в штыки, повергая в ужас неробкого неприятеля, наскакивали на пушки, бившие картечью в упор, не давая опомниться вражеским канонирам, — он заготавливал сено, овёс, наблюдал нашего кроткого земледельца, насильно отторгнутого от своей деревянной сохи и непритязательных мирных сельских забот, который, глядишь, спустя месяц, много полтора или два, позабывал свою мирскую сермяжную жизнь, приучался повиноваться непреклонному гласу воинского устава и вдруг превращался в стойкого и умелого кавалериста, из которых составилась наша многочисленная и отборная конница, отличная, отличавшаяся везде, он дивился многим талантам смекалистого народа, впервые представшего перед ним в самой непритязательной, в самой будничной обстановке переменчивых бивуаков, и размышлял, какие великие деяния совершил бы этот невероятно одарённый народ, будь предоставлен он своей воле и собственному своему разумению. Они одерживали блистательные победы — он познавал, как неприметно и неприглядно, в мелких настойчивых повседневных трудах готовится и куётся победа. Отворотившись с презрением от пустой томительной жизни петербургского праздного общества, наскучив пошлой болтовнёй стариков, они вспоминали о дерзких атаках и жарких делах — он мог бы им рассказать о дрязгах с ремонтом, который прибывал наполовину больной, летучих лазаретах для лошадей, о выделке конского набора для скорейшей обмундировки нижних чинов, о заботах продовольствования в опустошённых местах, о ежедневных головоломных экономических расчётах, каким образом дело поправить и уберечь, легкомысленно не пуская на ветер государственную копейку, которая, по пословице, бережёт миллион.

Разность военных воспоминаний затруднила сближение. Разность взглядов на быстротекущую жизнь почти исключила его. Они вступили в военную службу шестнадцати, семнадцати, восемнадцати лет, не успевши докончить университетского курса, не докончив даже своего воспитания, и лишь нынче, убегая от карт и вина, обыкновенных забав офицера, садились за книги и приватно слушали лекции Галича[72] и Куницына да у Карла Германа политические науки, профессора Педагогического института, в квартире его, на Васильевском острову, без чего, разумеется, не бывать возможности сделаться полезным, ни себе, ни обществу, ни Отчизне, тотчас набрасывая друг на друга при встрече с сакраментальным запросом: «Вы меркантилист или физиократ?» — он прослушал, усидчиво и с упорством, лекции трёх факультетов, в аудиториях и приватно, и вступил в армию как раз перед тем, как держать испытательные экзамены на звание доктора, так что мог бы читать им и за Галича, и за Куницына, и за Германа, да хотя бы и за иного кого. Они в книгах, новых для них, отыскивали те непогрешительные, безупречные правила, по которым следует жить им самим и целому обществу, чтобы, руководствуясь ими, добиться свободы и совершенства во всех отношениях между людьми, — его смешила рассудочность, книжность и книжники, он давно уже знал что, действуя вопреки самым разумным, но отвлечённым приказам, поступая так, как не предусмотрено никакими учебниками, можно принести большую пользу Отечеству, чем добросовестно следуя им, когда в Муроме, например, делались заготовления провианта и фуража на двенадцать тысяч кавалеристов и девяносто тысяч строевых лошадей, а генерал Кологривов расчёл, что таковое число людей и лошадей не могло прийти в одно время, тем более в одном месте иметь содержание, и вовремя запретил заготовки, что казне сберегло до полумиллиона рублей.

Он был общителен и знал очень многих, однако же среди самых близких приятелей, дорогих его сердцу, оказалось мало боевых офицеров. Он бывал в казармах Семёновского полка[73], у Ивана Якушкина, подпоручика, двадцати с чем-то лет, и у князя Ивана Щербатова, тоже лет двадцати, с которыми был знаком ещё по Москве. Оба, совместно с такими же молодыми поручиками, соединились в артель, каких в русской армии ещё не бывало, чтобы обедать всякий день вместе. На эти приятельские обеды сходились не одни только вкладчики, но все, кто желал. Чаще прочих являлся Сергей Муравьёв-Апостол, девятнадцати лет, поручик семёновский, Матвей, его старший брат, семёновский прапорщик, Александр Муравьёв, двадцати трёх лет, подполковник Генерального штаба. Никита Муравьёв, двадцати лет, прапорщик, тоже Генерального штаба, Сергей Трубецкой, двадцати пяти лет, поручик Главного штаба, Пестель, двадцати трёх лет, кавалергардский поручик, и ещё кое-кто из мало знакомых ему. После обеда садились за шахматы, читали известия иноземных газет, большей частью французских, с необыкновенным пристрастием прослеживая перипетии европейской политики, спорили, толковали обыкновенно об том, что государь ненавидит всё русское, возмущались, разузнавши об том, что тот однажды сказал, что каждый русский или дурак, или плут, и разбирали главнейшие язвы любимого пылко Отечества.

Об этих язвах он беседовал когда-то со Штейном[74], который действовал в Пруссии и отчасти успел в искоренении зол наиболее вопиющих, и теперь хотел знать, что же они предлагали со своей стороны.


Якушкин, решительный, сумрачный, невысокий, худой, с носом, повёрнутым несколько в сторону, исключавший из разговора всё личное, прохаживаясь беспокойно по комнате, говорил приглушённо и страстно:

   — В тринадцатом году государь наш перестал быть царём русским и обратился в европейского императора. Подвигаясь вперёд с оружием и с призывом к свободе, он был прекрасен в Германии, но ещё прекраснее был, когда в четырнадцатом году взошли мы в Париж. Там союзники, словно алчные волки, готовы были броситься на павшую Францию, государь её спас, ей самой предоставив избрать род правления, какой она более удобным найдёт для себя, с одним только условием, что Наполеон и никто из семейства его не окажется правителем Франции. Когда же уверили государя, что французы желают Бурбонов, он поставил в непременную обязанность Людовику Восемнадцатому даровать своему народу права, которые обеспечили бы до некоторой степени его независимость, и Хартия дала возможность французам продолжать то, что они начали в восемьдесят девятом году. В то время республиканец Лагарп мог только радоваться действиями своего царственного питомца.

Солнце било прямо в тесные окна, распластавшись на полу горящими лужами. За стеной возился и ворчал себе под нос денщик, начищавший парадные сапоги.

Внимательно слушая тревожные размышления, в которых было так много доброго чувства и так мало понимания действительной европейской политики, изученной им до малейших подробностей, из одного интереса, без мысли, к чему применить, заложив ногу на ногу, с трубкой в руке, точно разглядывая неторопливый сизый дымок, он возражал:

   — Пожалуй, довольно трудно решить, сколько действовал он согласно своим убеждениям, тогда действительно приобретённым от республиканца Лагарпа, сколько как трезвый политик, который должен был размышлять о будущем устройстве европейского мира. Можно ли было надеяться даже во время наших самых блестящих побед, что наши союзники, так часто нас предававшие, Англия и Австрия в первом ряду, в благодарность за наши победы, тотчас не обратятся в наших заклятых, хотя бы и тайных, врагов? На кого же при таком возмутительном положении дел можно бы было рассчитывать, чтобы из одной европейской войны не угодить назавтра в другую? На одних побеждённых, вот на кого, пусть мою мысль ты примешь за парадокс, а государь не мог же не понимать, что нынешние французы не любят Бурбонов, что не замедлило подтвердиться, как только решительный Бонапарт с Эльбы удрал и высадился с отрядом в бухте Жуан. Что же, подумай, могло примирить французский народ с ненавистной династией? Только Хартия и сохранение того порядка вещей, который им дала революция и которого Бурбоны, по глупости своей прирождённой, сохранить не хотели, за что и были наказаны новым, на этот раз препозорным, изгнанием.

Остановившись, заложивши за спину руки, Якушкин медлительно повёл головой:

   — Однако права были даны, вот важно что, я надеюсь, отрицать ты не станешь?

Он соглашался, выдохнув дым:

   — Этого я и не думаю отрицать, я лишь предполагаю, что тут случился либерализм менее по сочувствию к либерализму, чем поневоле, как в делах государственных обыкновенно приступает нужда.

Прислонившись к стене, почти невидимый слева, справа залитый солнцем, сделавшись от этого почти невесомым и плоским, прищуриваясь, задумчиво глядя перед собой, с глубокой складкой между бровями, Якушкин сквозь зубы бросал:

   — Может быть, только в пятнадцатом году мы его не узнали. По возвращении просил он месяц отдыха у министров, а после отдыха почти все дела управления передал дураку Аракчееву.

Он вставлял, недоумевая над тайнами человеческих судеб:

   — Который начал с того, что предложил сократить срок службы солдатам до восьми лет.

Якушкин точно не слушал его, продолжая:

   — Душа его в Европе была, в России он заботился только об увеличении войска...

   — Что неизбежно в предвидении новой войны.

   — Бывает всякий день у развода.

   — Его присутствие полезно войскам.

   — Во всех полках развелись учения да учения.

   — Что же полки без учений?

   — Шагистика входит в прежнюю силу.

   — Без шагистики что за развод!

Странная завелась у этих юношей манера слушать только себя одного, и он, иронически улыбаясь, следил, как Якушкин сжимался пружиной и вновь с беспокойством вышагивал перед ним:

   — Его поступки слишком непонятны и странны. В Европе он покровитель, почти корифей либералов, в России бессмысленный деспот. Разводы, парады, военные смотры почти его единственные занятия. Его одни военные поселенья заботят да устройство больших по всей России дорог, на которые он не жалеет ни денег, ни пота подданных и по которым ездить нельзя, так умеют их строить.

Помня мытарства кавалерийских резервов, он возражал:

   — Без хороших дорог невозможна скорая переброска войска к границам, между тем неспокойно кругом.

Якушкин резко бросал:

   — Нынче нам с кем воевать?

Он осторожно предполагал, забывая о трубке:

   — Война возможна в Европе, война, как ты знаешь, всё ещё не завершена на Востоке, где дикие племена против нас подстрекают персияне и турки, а через них англичане, чего не видеть нельзя. Для усмирения турок, силящихся взорвать у нас тыл, возможно движение из Грузии и на Балканах. В таком случае понадобится передвинуть два, если не три десятка дивизий близ к Австрии, замышляющей ударить нам в спину, чтобы сохранить своё влияние среди балканских народов, национально и религиозно чуждое им.

Якушкин остановился, склонил голову, взволнованно размышлял:

   — Европа истощена, в Европе нынче война невозможна, а на Востоке что за война, об чеченцах да кабардинцах и не помнит никто, две-три сотни разбойников, не больше того. Нынче главное то, что вопросы, давно порешённые людьми просвещёнными, у нас явились новостью для людей, которые почитают себя просвещёнными, то есть изъясняются по-французски и немного знакомы с французской словесностью. Многие офицеры, не только в армии, в гвардии даже, не представляют себе, что из русского человека выправить годного солдата возможно, не изломав на спине его двух возов берёзовых палок. Многие землевладельцы смотрят на крестьян своих как на собственность, вполне принадлежащую им, и уничтожение её почитают потрясением самых основ государства. Их послушать, так Россия держится одним благородным сословием и потому искоренение рабства, заодно уничтожив и это сословие, приведёт её в состояние самое жалкое. Приступить к образованию народа, хотя бы начальному, почитают они самым пагубным делом. Свобода мнений в глазах их погубительна. Однако молодёжь нынче высказывает слово истины смело, а так называемое высшее общество состоит из староверцев, для которых коснуться какого-либо вопроса, нас занимающего, представляется государственным преступлением.

Вскидывал голову и жёстко, уверенно говорил:

   — Мы должны противодействовать злу, которое тяготеет теперь над Россией.

Он спрашивал со своей всегдашней усмешкой:

   — Что же вы станете им возражать?

Неприязненно взглядывая на эту усмешку, отходя прочь от него, ступая по солнечным пятнам, Якушкин с ожесточением сообщал:

   — Мы скажем, что рабство есть дерзость, что солдат тоже есть человек, что грабительство из казны и мздоимство есть преступление непреложных законов морали, что неуважение к человеку вообще есть нарушение права естественного, согласно которому все люди равны.

Он улыбался:

   — Полно, староверцы просто не станут вас слушать.

Круто оборотившись, с возмущённым, сжатым лицом, Якушкин язвительно возражал:

   — Для противодействия злу, которое тяготеет над нами, необходимо прежде всего действовать на мнение молодёжи, которая, имея столько избытка жизненных сил, при обстановке жизни самой ничтожной, увидя перед собой прямую и высшую цель, вся будет с нами, по крайней мере, самые порядочные из них, эти уже непременно!

   — И что же тогда?

   — Мы потребуем введения у нас конституции!

   — А если откажут?

   — Его наследнику ни в коем случае не присягать, не ограничив его самовластья.

Его одолевали сомнения:

   — Едва ли такое требование будет успешно, ведь конституции добывают сами народы, а наш народ и думать не думает о конституции, ему не понятной.

Якушкин сжимался всем телом, становился менее ростом, походя на пружину, с острой болью в глазах качал головой:

   — Да, народ наш, к несчастию, в невежестве и в рабстве до того закоснел, что может породить новую пугачёвщину, однако с помощью пугачёвщины конституции не добудешь. С пугачёвщиной неминуемо соединены будут ужасы, которых никакое воображение представить не может себе, государство сделается жертвой раздоров и может сделаться лёгкой добычей для честолюбцев, каким только что, на беду Франции, был Бонапарт, наконец государство вовсе может развалиться на части и из одного сильного обратиться во множество слабых, вся сила и слава России может погибнуть если не навсегда, то на многие веки.

Он угадывал, что и тут всё ещё не готово, никакого не открылось пути, и уходил, одиноко размышляя над тем, куда же прислониться ему и что же делать с жизнью своей.

Тем временем государь, прознав про неуставные обеды своих офицеров, приказал известить командира полка, что такого рода обеды ему не угодны, и взбешённый Якушкин, к тому же страшно скучая однообразной шагистикой, на которую, как уверял, почти нынче служба свелась, увлечённый слухами о близкой турецкой кампании, выхлопотал себе перевод в армейский егерский полк и перед отъездом открыл, что решился по дороге заехать в имение и объявить своим крестьянам свободу.

Он спросил, восхищенный этой решимостью бедного человека потерять свой доход:

   — На каких же условиях?

Якушкин ответил серьёзно, как о деле продуманном и решённом давно:

   — Я стану действовать согласно указу о вольных хлебопашцах[75], который обнародован тому одиннадцать лет и которому, к стыду аристократии и дворянства, почти никто не последовал. Свобода ничего моим крестьянам стоить не будет. Я предоставляю им в совершенное и полное владение их дома, скот, лошадей и всё их имущество, усадьбы и выгоны остаются принадлежностью деревень, за них я также не потребую никакого возмездия. Одну землю оставляю я за собой, предполагая половину обрабатывать по вольному найму, а вторую предоставлю нанимать моим крестьянам по льготной цене.

Он поколебался, но всё же сказал:

   — Из твоей затеи едва ли что путное выйдет.

Якушкин вскинул голову, пристально поглядел, неприязненно, жёстко спросил:

   — Это, прости, отчего?

Он поморщился, однако ж ответил по возможности мягко, усиливаясь пощадить его самолюбие:

   — Для какой надобности крестьянам свобода, коли останутся они без земли?

Якушкин прошёлся по комнате, уже обнажённой, верный хронометр отъезда:

   — Что ж, я спрошу их самих, подорожат ли они свободой личности на этих условиях.

   — Какая им выгода?

   — Первейшая выгода — это свобода!

   — Что говорить, свобода славная вещь, я сам без свободы дышать не могу, оттого нигде не служу, да много ли проку в свободе, когда свобода хозяйственных действований по-прежнему будет затруднена?

Якушкин отрезал:

   — Посмотрим!

С тем и уехал, и расстались они куда холодней, чем поначалу встретились вновь.

Никита Муравьёв, с которым он тоже одно время учился в Москве, порабощённый мыслью предоставить своим унылым согражданам высокий и благородный пример, удобно устроившись в кресле, с мягкой улыбкой, развивал перед ним свои литературные планы, видимо высоко оценив его театральный успех:

   — Можно сказать утвердительно, что муза истории дремлет в России. Давно уже не слыхали мы голоса, вдохновлённого ею. В свет выходят романы, путешествия, книги для детей, дамские журналы с недавнего времени, а по важнейшей части словесности мы ни одной книги не видим, которая какое-нибудь имеет достоинство. Правда, частенько являются творения под пышными заголовками, вроде того, как «Увенчанные победы», «Изображение высокого духа и мудрости», «Жизнь и военные подвиги», ну там и прочее, наподобие каких-нибудь восточных повестей о неимоверных подвигах и доблести калифа Дамаскинского или Багдадского. Эти биографии наполняются реляциями из газет, острыми словцами, невероятными анекдотами, почерпнутыми безо всякого разбору и приличия из современных журналов. Затем следует несколько смертельных страниц восклицаний: «Вот герой! Вот истинный сын Отечества! Вот полководец!» Не такие образцы нам оставили древние, не одними восклицаниями наполнены бессмертные творения Фукидида, Саллюстия, Тацита и Плутарха. Но сии мужи писали для славы и бессмертия, теперь же, по большей части, пишут из денег. У нас всякий воображает, что может, как только захочет, сделаться бытописателем, не зная того, что и к истории, как к эпической поэме, можно с успехом приноровить изречение Буало: «Поэму чудную, где всё идёт чредою, не создаёт каприз минутною игрою: старанье, время тут нужны, и труд такой не пишет ученик неопытной рукою».

Выслушивая с должным вниманием, он умолчал, что давно уж лелеет мечту о трагедии из русской истории, что сюжетов замечательных наприметил не один и не два, но именно, именно, был ещё ученик, рука была неопытна и слаба и трагедия была далеко, далеко, об чём же было сказать?

Никита тепло улыбался, поблескивал глазами, продолжал увлечённо и длинно, как влюблённые говорят о любви:

   — Вся древняя история вообще имеет перед новейшей то преимущество, что она большей частью писана людьми, которые первые в правлении занимали места, а не одними только литераторами. По этой причине она отличается особенной важностью, глубокомыслием, полнотой и строгим приличием, тогда как наши смелые и неутомимые историки, не ведая обязанностей звания, ими на себя принятого, пишут одни только похвальные слова, не сознавая того, что истинно высокие дела, как справедливо сказал один из новейших немецких писателей, требуют только простого и ясного изложения.

Именно так, он с Никитой был совершенно согласен, вовсе не желая быть одним литератором, как литература издавна ни приманивала его, однако ж какие могут быть для него в правленье места, какие истинно высокие дела его ожидают?

А Никита, ощущая, должно быть, особенное вниманье его, увлекался, точно его соблазнял:

   — Представьте нам тогдашнее положение дел, затем опишите происшествия так, как случились они, и великий муж, великий полководец нашим взорам предстанут во всём своём истинном блеске, ему не нужны восклицания безызвестных панегиристов. Весьма естественно по этой причине, что таковые писатели не удовлетворяют нашему любопытству и читателей образованных мало находят. Сей недостаток хороших исторических книг особливо чувствителен для военных, которые беспрестанно поучаются в истории браней. Россия имела Румянцева, Суворова, Каменского[76], Кутузова, однако их дела надлежащим образом никем не описаны, точно они народов других достоянье. Юный воин, лишённый пособий отечественных, должен пользоваться примером народов иных, как будто бы мы были скудны своими. Эти размышления, горестные для патриотов, привели меня к мысли о том, что нет ещё до сих пор истории русской Суворова, первого из наших вождей. А между тем должно распространять в Отечестве нашем круг размышлений, вперяя в умы, что нелепо ограничивать предметы и образы оных. Ньютон, Коперник, Галилей — словом, все великие мужи, какой бы ни занимались отраслью наук, сидели бы в остроге и долженствовали бы отвечать перед полицией, которая бы весьма легко опровергнула все лжемудрствования и лжеучения. Нет, нам должно поощрять отвлечённые и умозрительные науки, которые требуют и влекут за собой свободу рассуждения и некоторую благородную и необходимую независимость мысли, основу добродетели, ибо они отвлекают от низких помышлений эгоизма. Но разве я свободен, если законы налагают на меня притеснения? Разве я могу считать себя свободным, если всё, что я делаю, согласовано с разрешением властей, а другие пользуются преимуществами, в которых отказано мне, если без моего согласия могут распоряжаться моей независимой личностью? И потому я вижу необходимость поднять Россию на высочайшую степень благосостояния и благоденствия посредством учреждений равно благотворительных для всех состояний людей, которые находятся в ней, а также твёрдого устройства судебной части в нижних инстанциях и гласности во всех действиях правительства. С этой целью положил я усовершенствовать себя в военной истории, фортификации, а наиболее в стратегии, коими занимаюсь без руководства.

Поощрённые такими речами молодого хозяина, счастливого вдохновением замыслов, юные гости приходили в восторг, горячо произносили друг перед другом изречения Монтескье[77] и Руссо о высшем благе Отечества и обязанностях истинных граждан, с жаркой ненавистью проклинали тиранов, убеждали друг друга в святости вечной борьбы против них, спорили о достоинствах республики и конституционной монархии, громко декламировали стихи о свободе и дружно, со строгими лицами пели свой гимн:


Отечество наше страдает

Под игом твоим, о злодей!

Коль нас деспотизм угнетает,

То свергнем их трон и царей!

Свобода! Свобода! Ты царствуй над нами!

Ах, лучше смерть, чем жить рабами, —

Вот клятва каждого из нас...


Слова этого новейшего гимна принадлежали Павлу Катенину. Он и не помнил, когда они подружились, должно быть, тотчас, как он впопыхах примчался из Бреста. Каким способом намеревался Катенин повергнуть трон и царей, оставалось довольно туманным. С Катениным он более трактовал о театре. Не находилось такого поэта, такого прозаика и драматурга, которого бы Катенин не знал, театр же был его исключительной страстью. Вершиной искусства величал Катенин по праву трагедию, беспрестанно трудился над переводом Расина или Корнеля и над излюбленной своей «Андромахой» и ратовал жарко, совместно с Шишковым, за несметные богатства старинного русского языка, своим упорством и неисчислимыми знаниями всюду рождая себе заклятых противников, даже врагов. Когда его вопрошали с насмешкой, в какой именно книге находит он истинный русский язык, Катенин без промедленья язвительно отвечал, что такой язык ни в какой книге найти невозможно, и разражался разгневанной речью, принимая позу оратора, заимствованную им у Тальма[78]:

   — Народные песни изменялись, по всей вероятности, беспрестанно. «Слово о полку Игоря» написано белорусским наречием. Летописи почти все начертаны варварским языком. Феофан имел порывы красноречия, Кантемир ум образованный[79], но их язык дурен. Ломоносов первый его очистил и сделал почти таким, каков он и теперь. Чем он достиг своей цели? Приближением к языку славянскому и церковному. Должны ли мы сбиваться с пути, так счастливо проложенного им?

Оглядывал слушателей пронзительным взглядом и возвышал голос так, чтобы овладеть их вниманием без остатка:

   — Не лучше ли следовать по нему и новыми усилиями присваивать себе новые богатства, сокрытые в нашем коронном языке? Если это язык, как утверждают, не наш, а чужой, то почему он нам так понятен? Почему Библию легче разуметь всякому, чем какую-нибудь летопись?

Выпрямлялся с независимым видом, выставлял ногу вперёд, как в декламациях делал Тальма, и подпускал в грозный голос насмешки:

   — Знаю все издевательства новой школы над славянофилами, варяго-россами и прочим, но охотно спрошу у самих издевателей: каким же языком нам писать эпопею, трагедию или даже важную, благородную прозу? Лёгкий слог, как говорят, хорош без славянских слов. Пусть так, но в лёгком слоге не вся словесность заключена. Он даже не может занять в ней первого места. В нём не существенное достоинство, а роскошь и щегольство языка. Исключительное предпочтение всего лёгкого довело до того, что, хотя число стихотворцев умножилось, число творений уменьшилось. Перечтите их собственный список, вы увидите, что в последнее время одни трагедии Озерова не мелкие стихотворения. Конечно, есть люди с дарованиями и способностями, но отчего же они не пользуются ими и не трудятся над предметами, которые были бы достойны внимания? Не оттого ли, что почти все критики, а за ними и большая часть публики расточают им вредную похвалу за красивые безделки и тем отводят их от занятий продолжительных и прочных?

Преображался, скрещивал руки, уподобляя себя полководцу, который уже видел победу, пустивши в дело последний резерв:

   — Сравните наших старых писателей с нынешними. Оставя в стороне дар природы, найдёте в первых истинную любовь к искусству, степенное в нём упражнение, трудолюбие и душевное старание об успехах языка и поэзии. Они боролись с большими трудностями. Каждый в своём роде должен был созидать язык, и заметьте, что, которые держались более старого, те менее всех устарели. Самые неудачи их могут служить в пользу последователям, да последователей нет, вот где беда. Много пишут, а написано мало. Хвалят автора, но его творение боятся назвать.

Разгорячённый донельзя, сверкая злобно глазами, жаждущий испепелить в уголь каждого, кто осмелится хотя бы жестом и взглядом противоречить ему, Катенин, при своём малом росте возвышаясь у полок, закрывавших доверху стены его кабинета в Преображенских казармах, выхватывал книгу за книгой, раскрывал тотчас на месте, необходимом для доказательства по ходу его рассуждений, и принимался тут же читать, слегка растягивая слова, как это делывал великий Тальма, искусство которого Катенин изучал дотошно в Париже, бывая на всех его представлениях, пока гвардию не воротили в Россию, однако ж читал то упиваясь чудной музыкой возвышенных славянизмов, то кривясь от пресной лёгкости нынешних легкомысленных стихотворцев, в беспечности рождавших куплет.

У Жуковского строгий Катенин не обнаруживал ничего ни большого, ни истинно русского, ни своего. В особенности неудовольствие гневливого критика вызывала «Людмила», переделанная Жуковским из Бюргера. В пику этой балладе Катенин нарочно сделал свой перевод, чтобы воочию всем показать истинные достоинства подлинника и на первом месте немеркнущие богатства старинного русского слога. Скандал вокруг его «Ольги» стоил скандала вокруг «Липецких вод». Весёлые арзамасцы были возмущены не на шутку. Претензия хотя бы в чём-то состязаться с неповторимым Жуковским им представлялась кощунственной, чуть не преступной. Мрачный Гнедич пространно доказывал, что все, кто нынче сочиняет баллады, лишь неумело подражают Жуковскому, что народную немецкую балладу можно сделать для русских приятной лишь переложением, а не прямым переводом, обзывая сделанный Катениным перевод непоэтичным и оскорбительным для рассудка и вкуса, и нападал на Катенина с самыми мелкими и необоснованными придирками.

Он тотчас выступил на защиту Катенина, поместив в том же «Сыне отечества» большую статью «О разборе вольного перевода Бюргеровой баллады «Ленора», предпослав эпиграф латинский: «Несправедливость противной стороны вызывает справедливую войну». Он писал вызывающе, страстно, независимым тоном, часто прибегая к холодной иронии, рассуждая о том, что ему нестерпима всякая поэтическая кудрявость, в особенности слезливость, и что в поэзии достоинство главнейшее — натура и простота. Он обрушивался на Гнедича, из какой-то причины скрывшего своё всем известное имя за подписью «Житель Тентелевой деревни»:

«Г-ну рецензенту не понравилась «Ольга»: это ещё не беда, но он находит в ней беспрестанные ошибки против грамматики и логики, — это очень важно, если только справедливо; сомневаюсь, подлинно ли оно так; дерзость меня увлекает ещё далее: посмотрю, каков логик и грамотей сам сочинитель рецензии!..»

И посмотрел со своим логически беспощадным умом:

«Г. Жуковский, говорит он, пишет баллады, другие тоже, следовательно, эти другие или подражатели его, или завистники. Вот образчик логики г. рецензента. Может быть, иные не одобрят оскорбительной личности его заключения, но в литературном быту то ли делается? Г. рецензент читает новое стихотворение, оно не так написано, как бы ему хотелось, за то он бранит автора, как ему хочется, называет его завистником и это печатает в журнале и не подписывает своего имени. Всё это очень обыкновенно и уже никого не удивляет».

Затем приступает к грамматике:

«Грамматика у г. рецензента своя, новая и сродни его логике: она, например, никак не допускает, чтоб


Рать под звон колоколов

Шла почить от всех трудов.


Вступать в город под звон колоколов, плясать под музыку. Так говорится и пишется и утверждено постоянным употреблением, но г. рецензенту это не нравится: стало быть, грамматически неправильно...»

Он доказывал, что строгий Катенин верно передал красоты немецкого подлинника и что в катенинских звучных стихах вполне торжествует дух старинного русского слога, и заключал суждением о задачах истинной критики, до сих пор не исполненных:

«Чтоб не нагнать скуки на себя, ни на читателя, сбрасываю с себя маску привязчивого рецензента и в заключение скажу два слова о критике вообще. Если разбирать творение для того, чтобы определить, хорошо ли оно, посредственно или дурно, надо прежде всего искать в нём красот. Если их нет — не стоит того, чтобы писать критику, если же есть, то рассмотреть, какого они рода? много ли их или мало? Соображаясь с этим только, можно определить достоинство творения. Вот чего рецензент «Ольги» не знает и знать не хочет».

Его статейка тоже наделала шуму. Ему передавали, что разгневанный Батюшков советовал Гнедичу не отвечать и что будто прибавил при этом: «Надобно бы доказать, что Жуковский поэт, тогда все Грибоедовы исчезнут», и что Василий Львович Пушкин[80], старейший весельчак и простодушный стихотворец, в краткой приписке недоумевал: «Откуда взялся этот рыцарь Грибоедов?», а литературные друзья наперебой поздравляли его.

У него бы не оставалось сомнений, что он мог занять в российской, ещё не родившейся критике первое место, кабы не строгий логический ум: ни у Жуковского, ни у Дмитриева, ни у Гнедича, ни у Батюшкова, ни у Давыдова, ни у своего приятеля Шаховского, властелина комической сцены, не находил он довольно красот, чтобы стоило об них говорить и печатать.

Что ж было делать? Чем занять тоскующий ум?


Он снова встретился с Чаадаевым. Когда-то в Москве оба слыли великими книжниками. Под рукой серьёзного Чаадаева была редчайшая библиотека его деда Михаила Щербатова, в которой, как изумлялись досужие московские кумушки, как мужеского, так и женского пола, насчитывалось до пятнадцати тысяч томов, однако и этого изобильного кладезя им было мало. Едва выбравшись из детского возраста, самолюбивый, себя предназначивший на великое поприще, Чаадаев пустился собирать книги сам, сделался известен всем букинистам в Москве, вошёл в письменные сношения с известным Дидотом[81] в Париже и толковал беспрестанно с московскими знаменитостями об искусстве, религии и науках, большей частью исторических и философских. В чаадаевской библиотеке имелись редчайшие экземпляры на языках европейских и русском. Её большая часть состояла из трудов английских и французских философов, а также по истории, политике и богословию. Эти тома служили постоянными его собеседниками. На их широких полях набрасывал Чаадаев заметки для своих будущих, непременно прославленных сочинений и язвительные свои афоризмы, делал пометки, высказывал о прочитанном свои мнения, записывал планы и даты, заносил рецепты и адреса, покрывал всё пространство массой никому не понятных значков, помечавших места, особенно его поразившие, отчёркивал вертикальной чертой, ставил звёзды, чертил кресты или круги, видом своим походившие на омегу или скрипичный ключ. Порой, должно быть, бывало мало и этого арсенала. Тогда Чаадаев перечёркивал всю страницу модным карандашом или перегибал её пополам.

Они сблизились на лекциях эстетических, которые читал им приватно замечательно умный профессор Буле. Интересы их и мечтания оказались почти одинаковы, и они вели бесконечные разговоры, всё, что ни попадало им на язык, от философии старцев Платона и Аристотеля до новейшей европейской политики, подвергая бесстрашно придирчивому суду своему. Только после многих бесед, прогулок вдвоём и зажигательных споров чувствительный Чаадаев подпустил его к своим книгам. Для него, ненасытного в знании, почти не имевшего собственных книг, явилась истинным наслаждением подобная милость, знак приязни и дружества: с той поры приобрёл он возможность прочитывать самые лучшие, самые обстоятельные труды по любому предмету своей любознательности, то есть решительно обо всём.

После университета Чаадаев вступил, согласно семейной традиции, в Семёновский полк и с этим полком проделал кампании двенадцатого, тринадцатого и четырнадцатого годов, бывши в сражениях при Бородине, Тарутине, Малом Ярославце, Люцене, Бауцене, Кульме и Лейпциге, перевёлся в Ахтырский гусарский полк, затем был перечислен в лейб-гвардию.

Лейб-гусары стояли в Царском Селе. Время от времени Чаадаев приезжал в Петербург и поселялся в номере, постоянно снятом у Демута, где приказал поставить превосходный трельяж с набором щипчиков, ножниц и пилок, а по бокам глядели с портретов на утренний его туалет гордый Байрон и сумрачный Бонапарт.

Обыкновенно заставал он старинного друга перед этим трельяжем: Чаадаев то старательно подпиливал и без того безупречные ногти, то взволнованно выстригал какой-нибудь не к месту пробившийся волосок. Они запирались, чтобы никто не мешал, и завлекались, как прежде, бесконечными разговорами, однако прежнего вдохновения отчего-то не слышалось ни в том, ни в другом.

Между тем Чаадаев был будто прежний: утончённый, изысканный, независимый, сдержанно гордый, изящен и меток, всё той же оставалась неумолимая приверженность к книгам, всё так же глубок и пытлив несметно образованный ум, только красота ещё приметней стала бросаться в глаза, стройный и тонкий, румяный, голос приятный и благородство манер, только будто бесстрастней сделался голос, похолодело лицо, застыли большие глаза и неожиданней и смелей парадоксы ума. Весь застыв, задумчиво глядя куда-то поверх его головы, едва шевеля маленьким выпуклым ртом, неторопливо, размеренно Чаадаев вдруг изрекал:

   — Доказать, что счастливыми могут быть одни дураки, есть, представляется мне, прекрасное средство отвратить некоторых от пламенного и бесплодного искания счастья.

Напоминая Катенина, но не страстно, а медлительно, равнодушно извлекал из бокового кармана потёртый, всюду исписанный томик и с холодной усмешкой читал:

   — «Людей учат чему угодно, только не порядочности, а между тем всего более они стараются блеснуть порядочностью, а не учёностью, то есть как раз именно тем, чему их никогда не учили».

Он обнаружил, к удивлению своему, что всё чаще Чаадаева увлекают богословские темы, которые его самого не занимали нисколько: как будто один вглядывался всё пристальней в небо, а другого всё более интриговала поспешно и глупо устроенная земля.

Нет, это расхождение не ломало их прежнего дружества, однако сойтись душа в душу они уже не смогли.

Что же всё-таки ему было делать?

Он пробовал найти неопровержимый ответ у масонов и вошёл в ложу «Соединённых друзей». На своих таинственных и тайных собраниях посвящённые братья возвещали борьбу с фанатизмом и с ненавистью к иноземным народам, проповедовали естественную религию, объявляли всех людей равными перед Богом и признавали свой идеал в триединстве Солнца, Знания, Мудрости, однако ж в речах братьев не примечал он обширных и подлинных знаний, а суждения о братстве и равенстве представлялись ему чересчур уж рассудочными, чересчур отвлечёнными, не применёнными ещё никем и нигде к нынешним земным отношениям.


Он встречался с хромым Николаем Тургеневым, вместе с которым тоже слушал московских профессоров.

Выросший в просвещённой семье, имея отца, которому большим другом был Новиков[82] и который принимал в масонскую ложу молодого Карамзина, вспыльчивый, замкнутый, склонный к страдальческой меланхолии и к размышлениям мрачным, обладая трезвым и практичным умом, любивший чтение, как Чаадаев, истинную учёность поставлявший превыше всего, Тургенев учился легко и беспечно, зная почти всегда наперёд, что читали профессора, в Гёттинген отправился лишь потому, что перед тем в тамошнем университете обучался сам Штейн, слушал Шлепера, Геерена и в особенности юриста Гёде, который своей рациональной теорией в прах развеивал все ходячие понятия об наказаниях, преступлениях и осуществлении права наказывать как пустые и вредные предрассудки, воротился в Россию перед самой войной, определился в комиссию законов, однако вскоре определён был в сотрудники к Штейну и при этом государственном муже завершил своё юридическое и политическое образование, какого не получишь ни в одной академии, был в Париже во время нового политического устройства французов, вместе со Штейном присутствовал на Венском конгрессе, вновь воротился в Россию и был назначен на должность статс-секретаря в Департаменте экономики, важнейшем из департаментов Государственного совета.

Привезя с собой планы преобразований самых решительных, Тургенев был поражён, что государь, прежде провозглашавший необходимость реформ и во всеуслышанье обещавший в Париже, что без промедления займётся внутренним устройством России, кажется, перестал даже и думать об этом деле наиважнейшем. Размышления его делались день ото дня всё мрачней. Тургенев в сердцах восклицал иногда:

   — Что за прелесть жить в этом хаосе мрака и унижения без всякой надежды светлых дней для Отечества!

Выводы Тургенева из этих первых, неожиданных наблюдений, таких не походивших на то, что он только что наблюдал в Париже и в немецких столицах, поневоле выходили печальны:

   — Как посмотришь, в каких руках финансы, торговля, промышленность, полиция, правосудие, законодательство! Что после этого остаётся для честных людей? У нас всякий день оскорбляется человечество, справедливость простейшая, просвещение и, одним словом, всё то, что не позволяет земле превратиться в пространную пустыню или в вертеп кровавых разбойников! Видя и слыша всё, что делается у нас, я более и более теряюсь в соображениях о несчастном положении России. Я убеждаюсь, что на моём веку её счастья мы не увидим. Эгоизм, грабительство, подлость. Как и куда всё это идёт? Кто обо всём этом думает?

Передвигаясь по кабинету с мрачным лицом, заметно хромая, Тургенев вдруг восклицал:

   — Жить тяжело! Всё, что вижу и слышу, печалит и бесит. Там невежды со всех сторон ставят преграды просвещению, там усиливают шпионство. Свежей мысли нигде не слыхать. Бостон, этот опиум, действует вернее всех прочих мер, приучая не думать. Душно, брат, душно!

Останавливался, склонив голову, и всегда замкнутое лицо неожиданно искажалось брезгливой гримасой:

   — Меня гнетёт, уничтожает мысль, что я при жизни своей не увижу Россию свободной на правилах конституции мудрой. При всяком добром намерении падают руки, как вспомню, что я осуждён прожить вторую половину своего века в том же порядке вещей, который доселе существовал. Это печально, грустно, ужасно, унизительно до презренья к себе!

Опустошённый, с немигающим остановившимся взглядом, опускался старчески в кресло, вытягивал ноги, долго молчал, потом раздумчиво говорил:

   — Хуже всего, может быть, то, что я не верю, чтобы в России какое-нибудь общество, о каких теперь говорят, могло бы доставить необходимые средства для достижения значительного и сложного результата, то есть уничтожения рабства и вместе осуществления конституции. Для этого требуется прежде всего появление серьёзных писателей, которым были бы хорошо знакомы различные отрасли человеческих знаний, но особенно люди, одинаково сильные и в теории и на практике, тогда как Россия подобных людей почти лишена, а без них все рассуждения о благе Отечества грозят остаться только благими намерениями.

Иногда успокаивался, становился рассудительней и ещё холодней:

   — Люди долго искали и долго ещё будут искать цель своего бытия, но то время придёт наконец, если, впрочем, можно надеяться на усовершенствование человека, когда люди познают истинное своё назначение и найдут его в любви к Отечеству, в стремлении к его благу, в пожертвовании себя всего на пользу его. Это чувство любви, как представляется мне, врождённое в человеке. Это искра божественности, и только действия этого чувства пленяют нас и возвышают нам душу. В чём не имели люди блаженства? Чем не хотели удовлетворить стремление души к чему-то высокому? Усилия их всегда оставались тщетными, если не имели предметом Отечество, мысль же об Отечестве всегда услаждала пожертвования их, удовлетворяла сердечным влечениям, приближала их к совершенству, наивозможному для человека.

И размышлял неторопливо, пространно, не ожидая ответа, желая, должно быть, высказать вслух свою мысль, своим судом проверить справедливость её:

   — Всякое начало трудно. Это простая, но великая истина. Начинающим и ныне предлежат великие трудности, это тем более, что могут быть различны мнения в средствах, которые, по важности своей, иногда становятся целью. Но должны ли трудности вас устрашать? Должны ли мы к началу не приступать лишь потому, что окончания, может быть, не увидим? О, нет! То, что мы предпринимаем, рано или поздно должно быть начато и свершено. Что скажут те, которые станут то же дело предпринимать после нас, когда ни в чём не встретят предшественников себе? Что скажут внуки наши о своих предках, прославившихся многим, не найдя одного важнейшего цветка в венце их славы? Предки наши, скажут они, показали доблести свои в действиях за честь и гремящую славу Отечества, но где дела их на пользу гражданского благоустройства и счастья? Неужели народ, родивший столько героев, показавший столько блестящего ума, характера, добродушия, столько патриотизма, не мог иметь в себе людей, которые, избрав в удел себе действовать во благо своих сограждан, постоянно следовали бы своему предназначению, которые, не устрашась препятствий, сильно действующих на людей бесхарактерных, но воспламеняющих огонь патриотизма в душах возвышенных, стремились бы сами и влекли за собой всех лучших своего времени к святой, хотя и далёкой цели гражданского счастья? Какое сердце не содрогается при упрёках таких? Какие парадоксы могут их опровергнуть?

В такие моменты голос делался твёрдым, в строгом упрямстве поднимались небольшие, но красивые по-женски глаза:

   — Истинное несчастье России заключается в том, что немедленное введение у нас конституции было бы вредно. К кому перешла бы тогда у нас власть? Без сомнения, к тем, кто владеет крестьянами. Захотели бы они отказаться от права владения? Это было бы для них невозможно. Защитников иметь будет рабство всегда, пока оно выгодно, прибыльно тем, кто сам не разделяет печальной участи рабства. Надо помнить, что роскошь и расточительность увеличились и требуют всё новых издержек. Напротив, получив по конституции власть, они увековечат состояние рабства, которое выгодно им. Всё в России должно быть сделано правительством. В первое пятилетие необходимо составить кодекс законов, упорядочить финансы и провести реформу администрации. Во втором пятилетии необходимо ввести в действие эти законы и проверить на опыте. В третьем пятилетии необходимо создать правительство пэров из тех, кто добровольно освободит своих крестьян. В четвёртом пятилетии станет возможным отменить рабство объединёнными усилиями правительства и таких пэров. В пятом пятилетии станет возможным ввести народное представительство, при котором самодержавная власть ограничится, но не так, как в Англии и во Франции: у нас самодержавная власть всегда будет и должна быть сильнее.

Тургенев, должно быть, издавна готовил себя к этому первому пятилетию, может быть, даже и в пэры, и со всей своей упорной, неохладевающей страстью занимался политической экономией, намереваясь увлечь и своего молчаливого собеседника:

   — Она самая замечательная из наук государственных. Кроме существенных выгод, которые она доставляет, научая не делать вреда, когда устремляешься к пользе, она благотворна в своих действиях на нравственность политическую. Занимающийся политической экономией, рассматривая систему меркантилистов, невольно привыкает ненавидеть всякое насилие, самовольство и в особенности делать людей счастливыми вопреки им самим. Проходя систему физиократов, он приучается любить право, свободу, уважать класс земледельцев, столь достойный уважения сограждан и особенной попечительности правительства, и потом, видя пользу, которую приносит эта, впрочем, неосновательная система, убеждается опытом, что при самых великих заблуждениях действия людей могут быть благодетельны, когда имеют источником желание добра, чистоту намерений и благоволение к ближнему...

Он не смотрел на русскую жизнь с такой мрачностью, политическая экономия была ему отлично известна, однако какое же место мог он занять в обдуманной программе Тургенева? На нём чин губернского секретаря, которому место в переписчиках канцелярских бумаг, а земледельцами он не владел и не мог по этой причине сделаться пэром, если бы пожаловал им доброй волей свободу. Так с чего же ему начинать?

Разочарования преследовали его и в масонстве. Время от времени Тургенев оказывался уж слишком прав: роскошь и расточительство в самом деле проникали повсюду, требуя алчущим всё новых средств на поживу, неминуемо втаптывая в порок.

В ложе «Соединённых друзей» разразился грязный скандал. Один из членов её, актёр французского театра Дальмас, продал масонскую степень за триста рублей человеку, который оказался, естественно, недостоин её. До той поры подобные сделки были в масонстве неслыханны, ныне жажда обогащения выжигала совесть и честь далее в добродетельных братствах, составленных для того, чтобы укреплять свои силы души. В «Соединённых друзьях» приключился раскол. Одни, которые оказались покладистей, остались членами в обесчещенной ложе, другие, которых позор, павший на духовное братство, по-прежнему оскорблял, без промедления вышли, не желая носить несмываемого пятна, пристававшее, натурально, ко всем остававшимся, и объединились в новую ложу, намереваясь свою нравственность блюсти незапятнанной. Он, разумеется, вышел совместно с другими и подписал учредительный акт.

Проведавши об его намерении экзаменоваться на звание доктора, матушка наконец сменила гнев свой на милость. Получив от неё пенсион, переместился он на Екатерининский канал у Харламова мосту в угольный дом Валька. Квартира у него была славная. Вскоре воротился из деревни Степан[83], они зажили вместе. Понемногу составился самый тесный кружок самых близких друзей, сердечное братство, без какого жизнь была бы не жизнь. На первом месте стоял, конечно, Степан, а кроме Степана Катенин, Жандр и Чипягов. Они в душе все были поэты, читали обильно, сообщали один другому планы будущих своих сочинений и смотрели на него подобно тому, как он смотрел на себя, хотя у него не составлялось планов обширных, которые мог бы он им сообщить, и пророчили ему великое будущее, которое издавна в душе своей предчувствовал он, но к которому приступить никак не умел. С ними часто проводили вечера тоже славные лица: Всеволожский Никита, Сергей Трубецкой, Семёновские Толстые и лысый капитан Фредерике. Бывало весело, шумно, под перестрелку острот, он истинно счастлив был с ними.

Но что же он был должен начать?

Вдруг составилась помолвка Элизы с Паскевичем, получавшим за ней полторы тысячи душ.

Он был в один миг уничтожен, ни в какой Дерпт не поехал и, к негодованию своему, заболел, а затем, едва поднявшись с одра, пустился в разгульную жизнь, словно бы вымещая вероломной кузине её, как напыщенно он выражался, измену. С его неистощимой весёлостью, с искромётностью его остроумия, с образованностью почти безграничной, со свежим умом он поневоле являлся душой любого беспечного молодого кружка, самолюбие его тем утешалось.

Эта безнравственная свобода от долга, от обязанностей перед собой и людьми произвела необычайное действие и легко, бесприметно подхватила его. Завсегдатай кресел и театральных кулис, непременный гость маскерадов, он бесновался, веселился напропалую, волочился, кутил и играл, решившись выиграть хотя бы на эту беспутную жизнь, и выигрывал часто, как и должен выигрывать тот, кому в любви не везло, сыпал остротами и бессмысленно прожигал свою жизнь, им же самим предназначенную на что-то высокое.

Предназначенную им же самим, и потому иногда, пробудившись к обеду с больной головой, он вдруг задавался мрачным вопросом о том, для чего он живёт, и неизменно переходил от себя к ещё более горестным размышлениям о смысле всей нашей случайной и хрупкой человеческой жизни.

Натурально, на больную голову размышления бывали слишком бесплодны. Он не сомневался, может быть, только в одном: до двадцати двух годов, пока не определился доброй волей в гусары, он жил исключительно книгами и мыслил, возможно, много и хорошо, да мыслил только из книг, что в жизни военной уж слишком оказалось смешно и делало его ни к чему не пригодным, пока не перешёл он в резервы, где обнаружил без промедления то, чего и в помине не заключалось в самых замечательных книгах, из чего неминуемо выходило, что было бы слишком глупо и далее жить и мыслить из книг.

Но как тогда жить?

И вновь он пускался в беспечный разгул, определившись для успокоения сердечно любящей матушки в Коллегию иностранных дел. Определение состоялось с тем же несносным чином губернского секретаря. Вместе с маленьким Пушкиным и невообразимо смешным Кюхельбекером в придачу, с высокомерно-сухим Горчаковым он расписался под обязательством о неразглашении государственных тайн, введённом указом Екатерины, подумавши вдруг, что, может быть, хотя в этой службе принесёт посильную пользу Отечеству, однако ж польза Отечеству ограничилась тем, что он дежурил раз в месяц в коллегии, толкуя во время дежурства чёрт знает о чём, лишь бы праздное время протекло поскорей и можно было отправляться играть и кутить.

Так что же ему было делать?..

Сашка вдруг встал в дверях, из которых потянуло на него холодком, и укоризненно пробубнил:

   — Всё сидите, сидите, пошли бы куда.

Александр с живостью обернулся, довольный, что мрачные размышления о никчёмности жизни вдруг оборвались, испытующе взглядывая в рябое лицо:

   — Аль сам со двора захотел?

Сашка самым безразличным тоном ответил:

   — Мне-то что, хотя бы и век весь дома сидеть. На вас сердца жалко глядеть.

Внезапно растроганный, он строго прикрикнул:

   — Дует, дверь-то прикрой! Да куда же пойти?

Сашка с покорностью небывалой прикрыл дверь за спиной, дёрнув для наглядности ручку несколько раз, и прислонился плечом к косяку:

   — К дяде бы, что ль, оне любят вас.

Он внимательно посмотрел:

   — Так что ж из того?

   — Уважили б, глядишь, старичка, нехорошо родню забывать.

   — Точно, Сашка, нехорошо.

   — Подать одеваться?

Александр представил, как явится, как увидит Элизу, как услышит пространный рассказ об счастье, которым Ивана-то Фёдорыча[84], белозубого генерала, облагодетельствовал вновь государь, поручивши сопровождать великого князя в длительном путешествии по просторам Руси, понурился и проворчал:

   — Нет, погоди. Дядя любит племянника, не Александра, то есть, выходит, любит себя. Как войдёшь, тотчас про долги, а я, брат, долгов не люблю.

Сашка рассудительно повертел головой:

   — Да об них московские, почитай, не знают никто. Они здесь и до се почти никому не открылись, вот вроде вас да того, ну, этого, знаете сами, смирно живут, так те-то их авось не найдут, об чём разговор.

   — Ну, ты знаешь его, он весьма прыток и здесь. То картин заберёт, невозможная дрянь, а надобно перед будущим зятем на всех парусах, то пойдут мебеля из чухонской берёзы, подделанной под красное дерево, то английский ларец ярославской работы. Вексель за векселем так и плывут. Дурак да жулик, славный у нас хоровод.

Сашка с важностью согласился, не отходя от дверей:

   — И то, на кухне больно скудно стало у них.

   — Из оброчных едва сводят концы, а тут приданое выложи, эка загнул старичок, пыль-то больно любит пустить.

   — Того гляди, разорит деревни вконец, вот вы бы и поговорили им об этих делах, каково мужикам?

Подумав о том, что отныне с Паскевичем дядя не пропадёт, он согласился угрюмо:

   — Отчего не сказать.

Сашка оживился, поворотился уйти:

   — И то, я приготовил сертук, вычистил славно, как новый совсем.

Александр покачал головой:

   — Только без толку всё. Прошлый раз говорил, что у плотника Фомки сын в рекруты сдан, так Фомке не потянуть. Нет, говорит, мне дела нет, рекрут тот для царя, так чтоб двадцать пять рублёв наготове держал. Откуда же, вопрошаю, Фомка такие деньги возьмёт? А старичок-то в ответ урезонил меня: хоть роди, да подай!

Сашка сделал шаг, протянул руки, укоризненно попенял:

   — Ну, вы бы поговорили ещё вдругорядь, может, и польза бы вышла какая, дядя-то ваш тож, поди, человек.

   — Дёшевы нынче слова, деньги дороже куда.

   — Это что говорить... Тогда б поехали в клоб, тож забава для вас.

   — Что ж клуб? Старички соберутся, взовьются об высокой политике трактовать, а сойдутся непременно на том, что нового лучше бы не было ничего, а всё бы оставалось, как при отцах, оно бы спокойней, да и сытнее, что говорить.

   — Старички точно, вредное завсегда говорят. Вот вам бы и урезонить, растолковать, что там и как оно должно завертеться по первейшей науке, авось...

   — То-то вот и беда, что сами-то они впопыхах за куском да чинком ничему не учились. Что же я тебе за дурак перед ними бисер метать? Как ни бейся, один чёрт ни зги не поймут, пока не помрут, а помирать охота кому?

Сашка присел, покосившись, на краешек стула, руки положил на колени, в глубоком раздумье спросил:

   — Тогда разве на бал, дают где-нибудь, балов полно, фрак-то я вычистил тож?

   — Эк рассмешил. Что в Петербурге за бал? Военные да чиновные, больше и нет никого. Чиновные, эти сидят по углам, тихо-тихо, как мыши. Военные же приедут, все комнаты обойдут, покрутят усы, благо есть, и тотчас уедут назад, да и как ему оставаться, сам возьми в толк: он ещё дома в три зван, оттого что жених, военные в моде, военные нынче в цене, первейшее дело, у маменек и у дочек, так везде и зовут, куда бы гораздо лучше не ездить совсем, ежели только за тем же, что пройтись да усы покрутить, вот и дядя наш тоже не промах, толк в петличках да в выпушках знает, хоть сам-то не служит давно. А не уедет, положим, более не зван никуда, вовсе дурен лицом, без состояния, корнет либо прапорщик чином, так за крепе усядется будущим старичком, за бостон, потолкует об лошадях, об переменах в форме мундира, заспорит об каждом ходе в игре, точно знаток, заорёт во всю лужёную глотку, привык, подлец, на нижних чинов реветь на плацу, не то так на ухо с соседом пошепчет, добро, что при людях, им ничего. Хозяйка тщится гостей позанять, музыканты битый час по-пустому играют, никто и не встанет: этот, вишь, не танцует, у того колено, кстати, болит, вот беда, старая пуля, француз прострелил, а всё вздор. Наконец иного загоном изловят, насилу упросят, тот выбором удостоит какую-нибудь нарумяненную счастливицу, прокружит по зале её раз-другой — глядь, и устал молодец, уж точно до ужина просидит не вставая. За ужином, сам понимаешь, ни один не устанет: наедятся, напьются да разъедутся спать. Посуди, что за охота ехать на бал?

   — Оно, правду сказать, скучновато, балы нынче только в Москве.

Александр хохотнул:

   — И в Москве, брат, нынче одним дуракам хорошо, Чаадаев-то прав.

Сашка напряжённо сморгнул, пораздумал, по-птичьи склонивши голову на плечо, уселся вольготней на стуле, живей говоря:

   — Вам вон сколько Бог ума дал, что и не знаю. Разве к князю пойти? Князь от нас недалече, совсем за углом.

Александр потянулся, откинулся в кресле и протяжно зевнул:

   — К князю бы хорошо[85], да уж больно кричит, мне, брат, нынче не до того.

   — Князь оглашённый, это вы правду изволите говорить, а так ничего.

   — Нет, брат, не оглашённый. Правду-то если сказать, так комедиант настоящий, доподлинный, только что пустоват, что дело, что не дело, без разбору кричит.

Сашка тряхнул волосами, обстриженными в кружок, решительно возгласил:

   — Тогда одно остаётся: ступайте в театр!

Сцепив пальцы рук, Александр подложил их себе под затылок, мечтательно подхватил:

   — Эх, Сашка, шельмец, разумная голова, только театр — это жизнь, а всё остальное — пустое, как говорят, вот только если бы так. Да постой! Ты куда?

Сашка отозвался от двери:

   — Изволили фрак приказать.

Александр повернул к нему голову, ехидно спросил:

   — Тоже вычищен и тоже готов?

У Сашки плутовски блеснули глаза.

   — Как же-с, вычищен и готов, иначе нельзя-с, я же вам доложил-с.

Такое признание развеселило его:

   — С каких это пор «иначе нельзя»?

Сашка не моргнул глазом, отрапортовал совершенно серьёзно, тоже не был дурак:

   — Какой день пошёл.

   — Да ну!

   — Вот те и ну! Разве заметите вы, точно без глаз.

   — Александр восчувствовал себя виноватым, заслыша ноты кровной обиды в дрогнувшем голосе Сашки, но, не желая открывать своих чувств, строгим голосом пошутил:

   — Так ты завсегда объявляй, что почищен, а то у тебя на глаз никогда не видать.

   — Скажете тоже. Так принести?

   — Нет, погоди, на театре нынче дают всё пустое, скука одна. Катенин, выходит, и прав.

Топчась на месте, должно быть не решаясь сызнова сесть, Сашка уверенно подтвердил:

   — Истинно строг человек, а уж кричит-то, кричит, князь перед ним что цыплёнок.

   — Малые формы, вот, брат, беда.

   — Так сами берите перо да пишите, коли беда.

Александр задумчиво переспросил, глядя на потолок:

   — Писать? Однако ж об чём?

На этот раз Сашка два шага шагнул, однако ж остановился, держа руки перед собой:

   — Ведь же писали. Неделя, не более, глядь — водевиль!

Александр боднул головой:

   — Тоже, Сашка, пустое.

Сашка возвысил рассерженный голос:

   — Напротив, ужасно даже смешно.

Александр обернулся:

   — Да ты знаешь как?

Сашка замялся, опустил виновато глаза:

   — Что ж, вы всё бранитесь, а придётся правду сказать, мы, бывает, тоже бываем в райке-с.

Давно зная об этих сидениях в райке, Александр только спросил, по возможности строго:

   — Стало быть, точно: смешно?

   — Сашка оживился, придвинулся ближе:

   — Истинный крест! И дядя ваш вылитый, совершенный портрет, этот, как он, Звездов!

Александр поневоле припомнил Мольера и, ласково улыбаясь своей нежданной кухарке, серьёзно спросил:

   — Ну, хорошо, коль смешно, да вопрос вот, об чём же нынче писать?

Сашка зыркнул глазами, снова присел, точно забывшись, поближе к нему, театрально двинул рукой, указывая на стол и диван:

   — Да пооглядитесь-ка вы: одне комедии жа кругом, пиши да пиши, у дяди нынче завёлся генерал, зубы всё скалит, улыбается вроде, от смеху все лопнут, как есть, а вы: что писать?!

Глядя перед собой на бронзовую фигурку, танцевавшую менуэт на каминной доске, Александр задумчиво возразил:

   — Это и пуще беда: комедий истинно много повсюду, да чтоб на бумагу вылилось истинно смешно да умно, это надобно ой как уметь, а я, мне сдаётся, так не умею, так что ты генерала в покое оставь, тебе говорю, людоед.

Сашка не обиделся на людоеда, к прозвищам разным привык, зато рассердился на его уверения:

   — Это вам-то да не уметь?

Александр тоже вдруг рассердился:

   — Вестимо, что мне. Стало быть, поди, не мешай!

Сашка недовольно поднялся, нехотя проворчал:

   — Так что же подать: сертук или фрак?

Александр поприкрикнул:

   — Ступай, франт-собака, тебе говорю!

А ведь многие, многие точно так полагают: к столу присядь да валяй! Впрочем, бывают, точно, иные: век целый сбирается мир удивить, то есть сбирается засесть да писать, да сборами жизнь свою и кончает, на потеху близких друзей, то есть наших заклятых врагов. Вот генерал скалит зубы, Сашка прав, этот шибко хорош, этого надо бы взять, сейчас под перо, сукин сын.

А надобно как?

А надобно так: вздумал и — написал!

Так он и жил до сих пор, то есть жил, как хотел, свободно и свободно, сперва много учился, завлечённый науками до того, что, кроме наук, и знать ничего не желал, потом Отечеству службу служил, то есть честно, не имея, к несчастью, столько здоровья и столько удачи, чтобы прямо попасть под огонь неприятеля и геройством заслужить в генералы, не то, что иные, улыбкой да дружеством с высокими лицами, эк привязался, чёрт с ним, потом дурачился, кутил да шутил, да дошутился вдруг до позора, до злого укора себе.


Едва увидел я сей свет,

Уже зубами смерть скрежещет,

Как молнией, косою блещет

И дни мои, как злак, сечёт.

Ничто от роковых когтей,

Никая тварь не убегает,

Монарх и узник — снедь червей,

Гробницы злость стихий снедает...[86]


А всё отчего? Может быть, оттого, что на свободу его не смел покуситься никто, даже матушка достолюбезная, самовластительница, весь дом в ежовых руках, да в каких! не всякий мужчина сравняется с её-то крутым беззастенчивым нравом, а и та перед ним пасовала: у него всегда доставало ума без шума и крика поставить всё на своём, учился на трёх факультетах, когда бы ей предовольно было и одного, лишь бы скорее в службе служить впопыхах да звёзды хватать и чины, как хватают кругом, родня и приятели дома, в гусары определился, как ни хитрила и ни падала в ужасе в обморок, дамский извечный приём, уж тогда это знал, не собьёшь.

И самого главного, точно, не ведал:


Зияет время славу стреть:

Как в море льются быстры воды,

Так в вечность льются дни и годы,

Глотает царства алчна смерть.

Скользим мы бездны на краю,

В которую стремглав свалимся,

Приемлем с жизнью смерть свою,

На то, чтоб умереть, родимся.

Без жалости всё смерть разит:

И звёзды ею сокрушатся,

И солнцы ею потушатся,

И всем мирам она грозит.

Не мнит лишь смертный умирать

И быть себя он вечным чает...


Нет, свободой своей поступаться он был не намерен, однако ж время дурачеств и шутовства безвозвратно прошло, нынче он это знал, жаль, что после того, как случилась беда, нынче бесчестно было не знать, Каверин бесился у всех на глазах, второго такого не надо, прав Гаврила Романыч в прекрасных стихах.

Но что ж ему делать теперь? Что начинать?

Голова растрещалась от неотвязных запросов вперемежку с грозными словесами Державина. Что в самом деле! Он оделся и вышел, отметив, что сюртук в самом деле вычищен без прикрас, словно готовился не на прогулку, на торжество.


Время было обедать. Александр отправился к Демуту, спросил, не остановился ли как раз Чаадаев, сказали, что нет, он отобедал, склоняя старательно голову, чтобы никому не попасть на глаза, и побрёл неспешно к себе, лишь бы воздухом подышать, наскучал в духоте.

Морозец выдался слабый, безветренно, валил крупный, пушистый, медлительный снег, ложась толстым слоем на воротник и на шляпу, превращая шляпу в сугроб.

Залюбовавшись тихим великолепным заснеженным городом, он поворотил, не поостерёгшись, не там, где хотел.

Чуть не в грудь налетел на него Шаховской, в радости закричал, затискал руку, в глаза заглянул:

   — Что долго не были, бесценный Грибоедов? Это как же прикажете вас понимать?

Шапка князя сплошь была белой, с макушкой из снегу, и так захотелось вдруг дунуть и ветром смести этот снег, да было нельзя, хоть князь и друг, а понять не поймёт, и Александр отозвался сердито:

   — Да вы бы зашли, я вас ждал.

Князь заулыбался и заспешил:

   — И хотел, и хотел, и всенепременно, да всё недосуг!

Уже угадав, что приключилось до него важнейшее дело, отложить в долгий ящик нельзя, Александр саркастически оборвал:

   — А к себе зазывать отыскались как раз и досуги?

Князь посмутился, улыбаясь при этом всё шире, невпопад ответил чьим-то стихом:

   — Мы ждём да ждём, а вас всё нет!

Всё больше сердясь, Александр невольно пристроил свои:

   — Погода, слякоть и хандра.

Стрельнувши глазами, князь подхватил, шельма, сатир, сукин сын:

   — Вот то-то и беда!

Ему стало смешно, но он и виду не подал, а только продолжил, будто бы невпопад, ожидая, найдётся ли князь:

   — Из дому носа не кажу.

Князь поднял брови, замешкался, но всего лишь на миг, и выпалил, скаля мелкие, негенеральские зубы:

   — Пишите, вот что вам скажу!

Этак они развлекались частенько, и Александр без усилия присочинил:

   — Ведь я пишу от скуки, иногда, а скука, право, не хандра.

Прикусив губы, князь потоптался и, вдруг захлебнувшись, не совсем гладко сказал, обминая большими сапогами слепительно чистый, нетронутый снег:

   — Жаль, всем, всем нам очень жаль, что вашим пером водить изволит только скука.

Совершенно войдя в роль шута, Александр непринуждённо и тотчас ответил:

   — Что делать, вдохновенья нет.

Князь попригнулся, натужился, точно прыгнуть хотел, но сдаваться, каналья, не захотел, уже к стыду своему заплетаясь:

   — Всегда имеет быть оно, коли в наличности талант.

Александр укоризненно покачал головой и тут же вставил своё:

   — Я вам завидую: оно всегда к услугам вашим.

Князь потупился, притопнул гневливо ногой и вдруг рассмеялся:

   — Стыдитесь, грех хандрить! Ведь это вы, никто иной, ввели у нас, на русской сцене, комедию изящную и лёгкую, как пух.

Александр поднял руку, примирительно улыбаясь:

   — Довольно, князь, вы проиграли.

Князь схватил его за плечи, жалобно попросил:

   — Пожалста, Александр Сергеич, дорогой, молю вас, потешьте старика, продолжимте немного.

Тогда Александр решился его побесить и сказал:

   — Я устал.

Князь руками всплеснул:

   — Полноте, голубчик, такой вы молодой, хотите, на коленках стану вас молить?

Князь в самом деле мог бухнуть перед ним на колени, был на чудачества страшный мастак, увлекался, себя забывал, и Александр продолжал:

   — Вот то-то и оно, что слишком уж легка!

Князь просветлел, засиял и с живостью подхватил:

   — Интрига, неожиданность, забава!

Александр лукаво прищурился:

   — Не век же забавлять.

Тут князь внушительно палец воздел, длинный, тонкий, кривой:

   — Зато стихи, отличные стихи!

Александр отпарировал колко:

   — Да вот Загоскин говорит: против поэзии есть страшные промашки.

Князь так и посыпал, ухватив свой истинный тон:

   — Помилуйте: ирония, острота, афоризм!

Александр согласиться и с этим не смог:

   — Пустейшая острота.

У князя искрились глаза:

   — Характер, психология, рисовка!

Скрестив руки, Александр от души забавлялся, забавляя его:

   — Шутов не стоит рисовать.

Князь, может быть, уловил на его прозвище грубый намёк, ему данное смешливыми арзамасцами, и с хитрой усмешкой вывернул вдруг:

   — А коли в ноги поклонюсь да попрошу?

Так и было, понадобилось что-то от него, и Александр рассердился, всё-таки продолжая шутовскую игру с шутовским:

   — Уж лучше не просить.

Князь ссутулился, сунул руку за пазуху и не без робости протянул:

   — Комедийна тут есть.

Александр с укоризной спросил:

   — Опять за перевод?

Князь обречённо вздохнул и потупился:

   — С французского, известно.

Александр так и оскалился сам, точно тот генерал:

   — На нижегородский, должно быть?

Князь всё держал руку за пазухой:

   — «Притворная неверность».

Александр отрезал, делая вид, что уходит:

   — Вот, вот, я тоже изменил.

Князь извлёк брошюрку в линялой жёлтой обложке и двумя руками держал перед ним:

   — Да полно вам острить! Я умоляю вас!

Александр брезгливо взглянул на брошюрку:

   — Меня вы не молите!

Князь вспыхнул и почти закричал:

   — Я перед вами на колени упаду!

Александр поморщился, ткнул пальцем в растоптанный снег тротуара:

   — Здесь сыро, мерзко, грязь.

С умоляющим выражением на толстом лице князь сделал вид, что падает на колени, актёр — актёр он и есть:

   — Да я!

Александр даже поверил в первый момент, как не шут, и прихватил его за рукав:

   — Помилуйте, куда вы?

Князь засмеялся визгливо и мелко, ловко всунул ему брошюрку за отворот:

   — Тогда возьмите, вот!

И с этим убежал.

Раздевшись в сенях, пройдя тотчас к себе, вытянув ноги к камину, Александр лениво перелистал: в самом деле, тот самый жанр, непринуждённый и лёгкий, то есть бессмысленный, как в «Молодых супругах» так счастливо был начат им, чуть попространней, три хорошие женские роли, три нескучных мужских, повести интригу сложней, однако действие должно стремительно пойти, неплохо уж и это.

Скверно, однако, ж одно: комедия была тоже в стихах.

Театр и должен быть непременно в стихах: возвышенно и звучно — да настроение как раз не для стихов, хоть только что шутил стихами с Шутовским, пристала ж кличка, правду надобно сказать.

Но интрига обещала занимательность и весёлость. Молодые люди должны были быть характерами очень не схожи. Один обладает спокойными, ровными чувствами, сильным умом, другой поспешен и вспыльчив во всём, вечно заносится мыслями Бог весть куда. Они, разумеется, влюблены, да любовь одного так иронична и так ровна, что вовсе не похожа на любовь, другой от беспричинной ревности с утра до вечера взбешён, не разбирает толку и порет такую несносную дичь, что такого рода любовь хоть кому в наказанье, хоть волком вой от неё. Возлюбленные должны были быть кавалерам под стать. Одна, постарше, умней и живей, конечно, вдова, в обиде на мнимую холодность Ленского, вторая наивна и молода, любовь её слишком неопытна, её юной душе недоступна пылкая страсть, и Рославлев вечными нелепыми ссорами ей надоедает вконец. Обе пары славно подходят друг к другу, разделяет их одна внешность — для комических недоразумений и забавных ошибок полнейший простор. У них пятым старый дурак, возомнивший себя Дон Жуаном. Вся интрига плетётся через него. Чего лучше? Влюблённые в финале находят друг друга, а дурак в дураках.

Он попробовал, развлечения ради, диалог двух влюблённых друзей, разом рисуя характеры их и сплетая завязку:


   — Ну, нет! любить, как ты, на бешенство похоже.

   — А так любить, как ты, и не любовь — всё то же.

   — Кто с Лизою твои все ссоры перечтёт?

   — Зато с её сестрой ты холоден, как лёд.


Реплики получались короткими, полными смысла, что на подмостках так он слышать любил, разговор скользил естественно и живо, в чём славным учителем был для него Шаховской.

Удача расшевелила его, он стал продолжать без натуги:


Подумай, как вчера ты с нею обходился.

Ты дулся и молчал, бесился и бранился;

Бог знает из чего, кричал, уж так кричал,

Что я со стороны, куда уйти, не знал.

Как Лиза ни добра, ей это надоело,

Она рассорилась с тобою, — и за дело.


В ответ Рославлев был искренне возмущён, не желая никакой вины признавать за собой, ревнив и упрям:


Она же ссорится! и я же виноват!

И мне приятели признаться в том велят!

От этих женщин мы чего не переносим?

А кончится одним: что мы прощенья просим.


Ленский же хладнокровно чудака урезонивал:


При всяком случае готов ты их бранить.

Они несносны? Да? Зачем же их любить?

Нет, право, за тебя становится мне стыдно:

Ты знаешь, что прослыть ревнивым незавидно,

А многие куда как резко говорят

И громко...


В этом месте естественный тон разговора им схвачен был славно, и он понемногу стал увлекаться:


   — На мой счёт?

   — На твой.

   — Я очень рад!


Он вдруг услыхал свои собственные слова, которые ещё так недавно произносил с самым искренним убеждением, однако попали они в уста уже поостывшего человека, каким сам он с грехом пополам становился теперь:


Вам кажется, что я брюзглив и своенравен,

И нежностью смешон, и ровностью забавен,

А в свете толковать о странностях других

Везде охотники.


Да, в самом деле, два года назад он был если не тот же влюблённый дурак, то изрядно похож, и вдруг этот вымышленный Рославлев, такой же пылкий болван, каким он был сдуру тогда, к тому же выглянувший на свет Божий из французской брошюрки, заторопился его нынешним холодным язвительным тоном:


Кто говорит об них?

Прелестницы, с толпой вздыхателей послушных,

И общество мужей, к измене равнодушных,

И те любовники, которых нынче тьма:

Без правил, без стыда, без чувств и без ума,

И в дружбе, и в любви равно непостоянны.

Вот люди!.. И для них мои поступки странны,

Я не похож на них, так чуден всем кажусь.

Да, я пустых людей насмешками горжусь,

А ты б, я чай, хотел, чтоб им я был угодным,

Чтоб также следовал сужденьям новомодным

И переделался на их же образец,

Или на твой, — ведь ты такой же наконец!


Эта путаница собственных мыслей и посторонних, чуждых ему настроений начинала его забавлять, и умный Ленский рассудительно отвечал, только что не святым находя легкомысленный пол, каким и он находил его едва не вчера, да нынче пылая противоположным огнём:


Ты хочешь, чтоб и я на женщин воружился.

Однако ж я пока на это не решился,

Мне с ними весело, им весело со мной.

А сверх того ещё, вот веры я какой,

Что в добродетелях нам должно брать уроки

У них. — Мы сами же заводим их в пороки.

Немножко ветрены, неверны иногда, —

Ну что ж?

   — Как иногда! — Всегда, сударь, всегда!


Он приостановился в раздумье. Позволительно ли в комедии изображать свои пережитые чувства и в карикатуре малевать свой портрет?

Что касается до собственных чувств, то, кажется, без собственных чувств обойтись бы было нельзя: ещё незажившие, свежие, причиняя неодолимую боль, они придавали комедии натуральность, живость и блеск, какие из пальца не высосешь, не сочинишь, однако же малевать свой портрет было бы глупо и слишком смешно. Пусть золотая посредственность подобными малоприличными штучками забавляет себя. Разве Гамлет, принц и студент, походил на Шекспира, который, предание говорит, был сын ремесленника и не учился нигде?

У него поневоле сложилось удачно. Свои мысли и чувства он отдавал тому и другому, но ни в том, ни в другом его невозможно было признать.

Он усмехнулся сквозь зубы над авторской своей щепетильностью, тоже поэт, куплетист, водевилей сапожник, и продолжал, но весело, легко и свободно.

Вновь в Рославлеве разбушевалась вчерашняя ревность, такая знакомая, такая отвратительная для него самого, и гнев его обрушился отчасти на банально рассуждавшего друга, однако ж куда более на Блестова, вечного франта в летах преклонных, волокиты хвастливого, круглого дурака:


Пустая голова! Что шаг, то принужденье!

А здесь, у двух сестриц, об нём иное мненье.

Вчера же с ними он весь вечер проболтал:

Ты видел... Я сперва совсем не ревновал,

Да Блестовым они так долго занимались,

Что нас забыли. — С ним всё время просмеялись.


Умный Ленский был снисходительней, характер Блестова видел насквозь, а всё одно смешно заблуждался, не в силах представить вертлявого хитроумия этих фурий крикливого пола:


Они смеялися и слушали его.

Не равнодушно же смотреть им на того,

Кто в обществах всегда всех женщин забавляет.

И как ты думать мог, что он их завлекает?

Кто ж Блестов? Старый франт!

Он слишком в сорок лет

Везде волочится, прельщает целый свет,

Острится надо всем, а сам всего смешнее,

Не вовсе без ума, и оттого глупее,

Охотно в дураки отца бы посвятил,

Лишь бы с улыбкою сказали: как он мил!


Рославлева мысль о такого фасона сопернике приводила в остервененье, никак не менее, чем самого Александра приводила в остервененье одна мысль об улыбчивом генерале:


И несмотря на то, как это мне ни больно,

Я бьюся об заклад, что женщин есть довольно,

Кому он нравится.


Ах, они оба судили неверно, и это-то было особенно хорошо для него:


   — Конечно, для иных

Не без достоинства такой, как он, жених:

Богат и всем родня.

   — Ну, так они и правы!


Вскоре и сам старый франт осчастливливал сцену и в глупейшем самодовольстве хвалился сам перед собой:


Шути, мой друг, острись! — Я, в очередь мою,

Для шутки у тебя дорогу перебью,

Да и Рославлев твой порядочной ценою

За неучтивости поплатится со мною,

И дельно. — В дураки попасть им легче всех:

Один всё хмурится, другому же всё смех.

Нет! женщин надо знать, — так знать, как я их знаю.

Однако ж я и сам неловко поступаю:

К обеим вдруг сёстрам я письма написал,

К обеим об любви! — Ну, как в беду попал!

Да что? — Развязка тут не самая плохая,

Что от одной отказ, — не так, так всё другая.

Вот дурно, ежели они одна другой

Хвалиться вздумают короткостью со мной?

Да нет! не может быть: они не разболтают,

В любви и женщины, что надобно, скрывают.

А вот они идут! — Однако ж не могу

С обеими быть вместе, — убегу!


Ну, этот был уже совсем дурак, не проникая в характер замысловатого пола нисколько, и Александр над ним поиздевался вовсю.

Такая работа отвлекала от мрачных его размышлений, не требуя много ума и таланта, а больше сноровку да дерзость руки, но всё же заняв его праздную мысль и тем избавляя его от тоски, и он почти на неделю уединился за ней. Однако, должно быть, чувства и мысли двух закадычных, но слишком бранчливых друзей чересчур близки и досадны пришлись для него, по свежим воспоминаньям, по горестным его заблужденьям, по оскорблённому тяжело самолюбию, и работа, которая поначалу представлялась такой забавной и лёгкой, мало-помалу надоела совсем.

Он покинул вздорный свой водевиль и со злостью погрузился в хандру.

Шаховской к нему забежал, расспросил, разузнал, почитал рукопись первых явлений, хватая с жадностью со стола уже припорошённые пылью листы, очень хвалил и лёгкость и плавность стиха, уверяя, что комедийка славная и поимеет шумный успех.

Александр нехотя возразил, не взглянув на порозовевшего князя, что кончить времени нет, что на днях, может быть, уедет надолго, так, по нужнейшим делам.

Шаховской всполошился:

   — Куда?!

   — Должно быть, в Нарву, не знаю.

   — Какие у вас в этой Нарве дела?

   — В самом деле, какие дела.

   — Так я вам скажу: Элидину, честное слово, ваша Семёнова станет играть.

   — Вижу, вы времени даром не потеряли.

   — Так поспешите и вы. Нарва вам что? Нарва, я вам говорю, ничего!

   — Охота, простите, пропала к стихам.

   — Это дело! Однако ж почто унывать? Погодите денёк: охота, что женщина, снова завтра придёт!

И тотчас исчез, как умел исчезать, точно являлся во сне, а назавтра в обед заехала на минутку Семёнова, в шубке собольей, с многоярусным жемчугом, с бриллиантами на всех пухловатых перстах, на иных далее два, румяная и такая красивая, что и поверить было нельзя, а приехала, вишь ты, благодарить за весёлую пьеску на её бенефис, с актёрской милой притворностью умоляя, кокетливо прищурив глаза, чтобы он не откладывал исполнения до своего отъезда в эту глупую Нарву, если уж так надобно ехать, сударь, да без этой пиесы какой же, помилуйте, ей бенефис?

Он принуждён был ей обещать, вновь погрузился в свои размышления о бесплодности жизни и несколько вскользь об этих странных героях, непременно и одинаково обманутых женщиной, несмотря на прямую несхожесть характера и ума, но упрямая рука не хотела писать: всё пустое, мой друг, для чего?

Днём он бродил по заснеженным улицам, выбирая безлюдные, не выходя на Невский проспект, где всегда знакомых полно, любопытство и праздность, а вечерами удобно сидел у камина, вытянув зябкие ноги к огню, лениво полистывая давно знакомого ему Монтескье, который в среде его военных приятелей вдруг сделался в уважительной моде, вроде Талмуда для мусульман, философ истории, пророк политический, наставник реформ, надеясь проникнуть в их внезапно воспламенившийся жар:

«Одна из причин процветания Рима состояла в том, что все его цари были великими людьми. Мы не имеем в истории другого примера подобной непрерывной последовательности таких выдающихся людей и полководцев...»

Несколько времени размышлял он над этим ужасным везеньем для римлян. Истина представлялась ему несомненной: цари там царями, деспотизм неизбежный, конституции обеспечивают свободу всем гражданам без изъятия или хотя бы гласный суд и присутствие твоего адвоката, однако ж и при нынешних конституциях европейских и при древних царях процветание общества не может обеспечить посредственность, какой бы добродетельной она ни была, хотя бы хмельного в рот не брала и все свои ночи посвящала только законной жене, о недобродетельной посредственности, что ж говорить, дрянь и несчастье для граждан. В головёнке посредственности обитают лишь мелкие и ближайшие мысли, то есть мыслишки, по правде сказать, ибо все заботы посредственности: что нынче? что завтра? в лучшем случае, что послезавтра? Следить ход всемирной истории посредственности, что пробравшейся вверх, что имеющей прозябанье внизу, не дано, как не дано предвидеть следствия дальних причин, ни назад, в глубины и дебри веков, ни, по этой причине, вперёд, к неизвестным потомкам. Да и что там предки, потомки, посредственность извечно сводит всё на себя, свои обиды, свои неудачи, свои доходы и слава своя ей непременно дороже общего блага. В жарких схватках эпох одни великие позабывают себя. В этих мучительных схватках одной добродетелью, одними благородными мыслями не прозябнешь, в рост не пойдёшь. Для величия ещё надобны силы духа несметные и холодная трезвость ума, Каверин-то прав, пьяница и буян, бесцельный студент Гёттингена. И потому остаётся, пожалуй, открытым важный вопрос: при царях или при конституциях общество чаще видит у кормила правления великих людей?

А кого он всякий день имел удовольствие видеть кругом? Где наши герои гражданские? Где наши великие не на поле сражения? Наши вожди?

Мелкость духа и нетрезвость мысли во всех. Разница, если подумать, уж слишком не велика. Мелкие слишком жадны, слишком порочны при этом, воруют да лгут без конца, немногие благородны и честны, да будущность России и мира прозревают не далее вытянутой руки, как прошедшее зреют не далее Очаковской битвы.

Какой путь ни возьми, посредственность тут как тут, уже заняла все места, запрудила теченье общественных рек, своим невеликим умом губя всякое славное дело.

Боже мой, что же у нас впереди?

Где же прозябнуть? Пойти в рост на поприще каком?

Он читал далее, сосредоточенный, углублённый, забирающий мыслью в дебри веков, пониже склонившись над книгой:

«Строй общества при их возвышении устанавливается главами республик, в дальнейшем, наоборот, строй воспитывает глав республик...»

Стало быть, так...

Всегда ли и все ли республики установились правителем непременно великим?

И непременно ли строй республик воспитывает и выдвигает в правители единственно одних великих людей?

Что-то этого, правду сказать, не видать, в противном случае из какой надобности славным республикам древней Эллады выродиться в порочность и в пошлость непостижимые и столь бесславно и стремительно ослабеть, сделавшись лёгкой добычей великих и даже маловеликих завоевателей?

Иное дело, должно быть, начало: у эллинов положили начало Ликург и Солон[87]. Что бы эллины были без них?

Теперь ещё трудно сказать, сколь великими были Мирабо и Дантон[88], впрочем, взятки исправно брали и тот и другой.

Бонапарт был точно велик, однако ж республика трудами его упразднилась...

А Северо-Американские Соединённые Штаты?..

Впрочем, чёрт с ними, у нас-то кругом золотая посредственность, когда бы только не хуже...

Извольте существовать посреди всякого сброда и не опуститься до него самому...

Ход его мыслей внезапно прерван был Жандром.

Александр взглянул на часы и удивлённо спросил:

   — Помилуй, откуда об этом часу?

Жандр расслабленно опустился в кресло, стоявшее боком к огню, и устало проговорил:

   — Нынче вторник, ты что, позабыл?

Он заливисто засмеялся:

   — Ах, вот оно что, в который раз от Шишкова.

Жандр с трудом улыбнулся в ответ:

   — Опять тебя звал. Говорит, отчего не идёт? Уверяет, что ты ему нравишься очень, умом, говорит, и чем-то ещё, не разобрал, мудрено, этакое словечко такое, и что страшно нужен зачем-то, должно быть, тоже читать, слушаешь, говорит, хорошо.

Он поднялся, чтобы размять подзатёкшие ноги:

   — Болен для него, так ему и скажи, у меня голова от его Тасса[89] трещит, которого он затеялся переводить своей прозой скрипучей, как немазаный воз, об этом, впрочем, не говори. Лучше-ка растолкуй, ты там зачем?

Жандр вытянул ноги, блаженно прижмурил глаза:

   — Хотел почитать из «Семелы»[90], да ты всегда прав: мочи нет, у него все с застылыми лицами почитают долгом своим выслушивать этого самого Тасса. Признаюсь, я едва не заснул, уже задремал, голова упала на грудь, к тебе бодрствовать спасся едва, так уваляла беспримерная проза.

Оплывшие свечи почти догорели, он только приметил, отворил дверь кликнуть Сашку, да стало жаль, и без того Жандр разбудил открывать, пусть людоед, франт-собака поспит, и сказал от дверей:

   — Вот видишь, русский язык для звучной прозы пока не готов, как давно готов для стихов, в особенности после трудов Гаврилы Романыча. Я тут упивался им без тебя, вот послушай, каков богатырь:


Увы! где меньше страха нам,

Там может смерть постичь скорее;

Её и громы не быстрее

Слетают к горным вышинам.

Сын роскоши, прохлад и нег,

Куда, Мещёрский! ты сокрылся?

Оставил ты сей жизни брег,

К брегам ты мёртвых удалился;

Здесь персть твоя, а духа нет.

Где ж он? — Он там. — Где там? — Не знаем.

Мы только плачем и взываем:

«О, горе нам, рождённым в свет!»


Он вдруг задрожал, отскочил от прикрытых дверей, скороговоркой пробормотал:

   — Нынче даже посредственность печёт водевили такими стихами, что сам Шаховской, того гляди, проглотит перо.

Жандр пристально поглядел:

   — Что с тобой, Александр?

Он смутился, тотчас поворотился к окну, где лежали свежие свечи, недовольно бросил через плечо:

   — Нет, ничего.

Жандр заворочался в кресле у него за спиной:

   — Верно, мне показалось...

Взявши с подоконника свечи, он подтвердил торопясь:

   — Показалось, мы говорим об стихах.

Жандр всё глядел со вниманием, добрый друг, перебирал пальцами поручень кресла, задумчиво говорил:

   — Правда твоя, нынче стихами, сравнения нет, как легче писать.

Стараясь выглядеть бодрым, вставляя свечи одну за другой в заплывшие гнезда шандалов, Александр поспешил перевести разговор:

   — Так ты, говоришь, таки кончил «Семелу»?

Жандр просиял, тотчас об нём позабыв:

   — Нынче утром, до службы, вылились последние строки, славно легли.

Он поворотился спиной, оправляя с тихим треском обгоравшие фитили:

   — Поздравляю, душа моя, от души, а Семёнова скажет тебе благодарность. Впрочем, я так благодарен вдвойне: благодаря твоей охоте к трудам у нас теперь Шиллер на сцене, тож богатырь, и ты, я уверен, сделал из перевода славную вещь. Истинно твоё дело, мой милый. Да что, мне пригрезилось, Семёнова вновь не брюхата?

Жандр не задержался ни на минуту:

   — Кажется, нет, а ты, верно, в пылкости своей позабыл, что сам же и перевёл слово в слово, а я, по незнанию языка, всего лишь твой перевод обделал стихами. Стало быть, это я от души благодарен тебе за твою охоту к трудам, затем и пришёл.

Он пооттаял душой, а всё ещё прятал лицо, опасаясь, как бы Жандр, добрейший и верный, на лице его чего лишнего не разобрал, выбранил себя, что так беспечно на ночь глядя припомнил мрачные вирши Державина, было позабыв про глаза Шереметева, выступившие из тьмы забытья, и принялся беспечно ему возражать:

   — Э, душа моя, выставлять изволишь сущие вздоры. От этой прозы моей можно уснуть, как всякий вторник правоверные спят у Шишкова. То ли дело стихи! На стихи ты славный мастер у нас, Шаховского не ниже. Послушай совет: надобно «Семелу» поживее в печатный станок, в назиданье иным стихоплётам, пусть-ка, сердечные, твоим примером живут.

Жандр подхватил:

   — А как же! Я в «Сына Отечества» сосватал две сцены!

Он наконец решился прямо глядеть на сердечного друга, поражённый прытью стихами писать, а сцены печатать вдвойне:

   — Отчего только две?

Жандр поднял на него вопрошающие глаза:

   — И те, Греч сказал, не возьмёт, когда ты не предуведомишь оные хотя бы строкой.

Он от всей души подивился:

   — Помилуй: что я? Отчего?

Жандр с обыкновенной серьёзностью своей разъяснил:

   — Ты нынче у нас знаменит хоть куда, Греч об твоей славе толкует без умолку.

Он пригляделся, не шутит ли друг, хотя знал преотлично, что милый Жандр шутить не мастак, на всякий случай решил превратить эту мистику в шутку:

   — Вот те на! Чем же я знаменит? Просвети дурака.

Жандр засветился, его успехам рад от души, горд, что таким человеком выбран в друзья:

   — Да всё твоим ответом Загоскину! Мочи нет, говорит, до чего хорошо!

Он, успокоившись, что всё вздор и не слышно подвоха, сел наконец рядом с ним:

   — Помилуй, разве всё ещё помнят, что этот самодовольный болван, какого я, кажется, в жизнь мою не видал, намарал на меня ахинею?

Жандр улыбнулся понимающе, сдержанно, не показавши зубов:

   — Бог с тобой, Александр, ахинею Загоскина позабыли давно, да твой ответ до сей поры у всех на руках и в устах, славный выстрел, все говорят.

Он поморщился:

   — Пожалуй, успех в публике потешил бы моё самолюбие, когда публика не была бы у нас препошлая дура. Тебе признаюсь, если хочешь, мне непростительно было в тот день оскорбляться, и я сперва, как прочёл, рассмеялся, но после чем больше думал, сидя ввечеру у камина, тем более злился, себя не смирил, оттого, может быть, что был в тот хмурый вечер один.

Жандр не слушал, Жандр всё оправдывал и всё одобрял:

   — Так и должно, без праведной злости этакий славный выстрел не сделать, отойдёт от души, да и баста, а праведной злости долго не вытерпишь, пройдёт без следа, ты слишком отходчив у нас.

Александр насупился, не расположенный толковать о себе, и нехотя продолжал, чтобы с этим покончить скорей:

   — Я, точно, не вытерпел, написал сам фассесию и сам же пустил по рукам.

Жандр потёр от удовольствия руки, которые тоже к этому делу прикладывал, имея страсть к переписке:

   — Ай да случай, выходит, Шаховской и не прав, кругом уверяя зевак, что пером твоим способна водить одна скука, — прибавляя со вздохом, — заметь, что ему будто бы до крайности жаль, что ты счастливо живёшь и что ты, право, рождён на великое.

Что было делать? Он напустил на себя легкомысленный вид:

   — Полно, мой милый, Шаховской истинно прав, то есть что касается скуки, скука привязалась, как прыщ, а мне едва ли стоило отвечать, Загоскин не стоил ответа.

Жандр нравоучительно возразил, в этом наставительном роде афоризмы жестоко любя:

   — Дурака не побить — тот наделает бед.

Он согласился, почти равнодушно, вновь на миг завидя глаза, суровый свидетель его легкомыслия:

   — Вот видишь, я то же думал тогда, то есть то, что противно здравому смыслу отделываться ненарушимым молчанием, когда жужжит дурачества на тебя глупец-журналист. Тут молчанием ничего не возьмёшь, доказательством Шаховской, который благородное молчание спокон веку хранит, как девица, и по этой причине спокон веку обсыпан пасквилями, один другого глупей и пошлей. Да ты лишний раз подтвердил, что и сам я пошлый дурак. Нынче думаю, что напрасно я отвечал: публике нашей даровая потеха, а дурак один чёрт не поймёт, что дурак. Где же смысл?

Жандр настаивал, возражал, а голос всё ровный, страсти мимо него:

   — Авось и поймёт, и Загоскин, сдаётся, не так уж и глуп, да примчал к нам издалека и в глуши своей почти ничему не учился.

Он был доволен, что разговор наконец понемногу от него отошёл:

   — Что из того, что из Тмутаракани и дальше азбуки сам не двинулся шагу? Воля его, а без истинных знаний всё одно дурак дураком, даже если от Бога не глуп. У нас же, куда ни взгляни, нынче все на один образец, дурак к дураку, то с ушами ослиными, а то и совсем без ушей. Пяток книг проглядит, глядь, уже составляет рецепты, как бы переменить всё, что ни есть, кто поэзию, кто театр, а кто так и весь порядок вещей, не меньше того, в великие люди ать-два, чёрт побери! У нас таких дураков, как солдат, против них не обойдёшься пасквилями, Греч обнадёжился слишком.

Жандр отозвался миролюбиво:

   — Полно злиться тебе. Уж то хорошо, что ты напишешь «Сыну отечества», и мы пустим Шиллера в пример дуракам.

Писать была лень, и он разыграл удивление:

   — Что за притча, мой милый? Греч же всех принимает к себе без изъятия, и званых, и ещё пуще незваных, отчего заупрямился вдруг?

Жандр согласился:

   — Конечно, блажит, да, скажи, когда Греч не блажил? Напиши ему, когда просит, порадуй его и меня.

Пришлось покориться, хоть вставать не хотел, он небрежно сказал:

   — Изволь, напишу, подай-ка перо.

Жандр вскочил, тотчас подал перо, бумагу и доску, замену крышки стола, и он стал тотчас писать и читать:

   — Вот послушай, дельно ли так: «Вы знаете прекрасно сцены Шиллеровой Семелы. По усиленной просьбе моей А. А. Жандр согласился перевести их на русский язык и добавить от себя, чего не достаёт в подлиннике. Вообще он обогатил целое новыми, оригинальными красотами. И в отрывке, который при сем препровождаю, лирическое во втором явлении от слова до слова принадлежит ему. Грибоедов». Точно ли во втором? Второе, надеюсь, Гречу даёшь?

   — Точно, его.

   — Тогда получи, да расписку оставь.

Просмотрев ещё раз бумагу, удостоверился своими глазами, сложил пополам, Жандр оживился, довольный им и собой:

   — Не сыграть ли нам с Гречем ещё одной шутки?

Он притворно зевнул:

   — Хорошо бы сыграть, да нет нынче охоты, мой милый, прости.

Сложив бумагу в четвёртую часть, Жандр вложил её аккуратно в карман, не желая помять:

   — Благодарствую, Александр.

Он вскинул голову, сверкая очками:

   — Что же расписка?

Жандр в ответ принялся серьёзно шутить:

   — Как ты нынче сварлив, я и без векселя долги тебе слишком помню.

Ему вдруг пришла в голову блестящая мысль:

   — А как помнишь долги, так у меня до тебя тоже нижайшая просьба, а я ещё заслужу.

Жандр поспешно откликнулся, превращаясь весь в слух, всегда готовый без зова, а пуще по зову служить:

   — Твою просьбу исполнить истинно рад, говори.

Он живо поднялся, приступил в два шага к столу:

   — Я, как ты, впрочем, знаешь, «Притворную неверность» Семёновой наобещал в бенефис и начал было переводить, да смерть как должен отправиться в Нарву петровские ядра смотреть. Так ты возьми все бумаги и далее дуй без меня. Французский для тебя не немецкий, а, разве не так? Сделай милость, как-нибудь дотащи до конца.

Жандр подошёл, через плечо заглянул, высокий, как жердь:

   — Дело привычное, в две ли, в три ли руки, только скажи, стихи каковы?

Александр подал небрежно рукопись свою и брошюрку, которой давеча осчастливил его Шаховской, старый шут, внешность сатира, ухватки грабителя, душа хитрейшей лисы, как он съязвил про себя:

   — Тем же ямбом, что любишь и ты, оба недаром, хоть порознь, школу Шаховского прошли.

Приняв брошюрку и рукопись с серьёзным лицом, принимаясь тут же читать, Жандр заверил его:

   — Будь покоен, переведу.

Александр в самом деле уехал, уповая на Жандра, верного друга, умницу и немного педанта, однако же, возвратясь, увидал, что озабоченный Жандр, слишком старательно принявшись за плёвое дело, обделывая тщательно стих за стихом, перевёл всего две, и те короткие, сценки, двенадцатую и, должно быть роковую, тринадцатую, в которой несчастная Лиза, узнавши притворную новость, будто Рославлев женится на другой, рыдала и в сердцах попрекала сестру:


Как любил! Как думал быть счастливым!

Ну вот! ты Ленского не сделала ревнивым,

А я с Рославлевым лишаюся всего,

Мне даже жаль теперь и ревности его!

Ах! если б слышал он, как я себе пеняю!

Когда бы знал...


Он нисколько не удивился, что Жандр, перениматель отменный, так твёрдо схватил его главную мысль и его манеру стиха, простого, разговорного, лёгкого, как подобает в забавной комедии, и бегло просмотрел остальное. В прежнем тексте обстоятельный Жандр его поспешной нечёткой руки разобрать не сумел и ряд стихов спокойно и свободно переменил на свои, и Александр до того доверял его вкусу и такту и до того не имел авторского самолюбия на подобные пустяки, что, нередко обидчивый крайне, на этот раз нисколько не обиделся на него, лишь тут же уничтожил иные, спокойно и свободно, как Жандр, не совсем подходившие к смыслу, иные оставил, которые показались лучше поспешных своих, и изо всех сил заспешил продолжать, отдохнувши поездкой, благо смешная интрига придвигалась к концу. Рославлев, подслушавши горькие Лизины песни, весь распылавшись заоблачным счастьем любви, с шумом и громом вырывался на сцену, глупец и славный между тем человек:


Я здесь: всё слышал и всё знаю!


Лиза всплёскивала изумлённо руками, женщина, вечно кокетка, чёрт побери:


Рославлев, это вы?


И невинный Рославлев, душою дитя, простофиля, в будущем всенепременно обманутый муж, в ответ с бешеной радостью вопрошал созданье небесное, позабыв целый свет, коварство любви:


Так я ещё любим?

И сказкам обо мне вы верите пустым?


Изворотливость крикливого пола торжествовала вполне, всё разъяснялось к величайшему удовольствию двух пар влюблённых и, он надеялся, зрителей также. Блестов являлся торжествовать победу над ними, ан нет, над ним же смеялись и со смехом объявляли о решённых свадьбах. Ошарашенный Блестов оставался один:


Красавицы мои! Кто растолкует вас?

Да правда, ведь и мы не лучше в добрый час,

Сегодня любим их, а завтра ненавидим.


Дурак, могло показаться, от горя прозрел, как все сочинители и все реформаторы втайне мечтают, однако же Александр глядел на дело прозренья иначе, его Блестов, шут и пошляк, подумал, подумал, да так и остался, как был, под занавес неожиданно объявив:


Как будут замужем они, — тогда увидим!


Не утруждая себя перепиской, лишь поаккуратней сложивши листки довольно тощего своего манускрипта, свернувши их трубкой, надев тёплый плащ, он спустился во двор, петербургский колодец, вонь, теснота и темно, миновал невысокую арку глубоких ворот, прошёл по Малой Подьяческой к дому Клеопина, с удовольствием слушая мерный поскрип сухого, прихваченного вечерним морозцем снежка, и поднялся на самый верх, на так называемый всеми чердак Шаховского, на котором бы поместилась рота солдат.


В полутёмных сенях, где лениво тлела толстая свечка с сильно подрезанным фитилём, служитель князя Макар, маленький, сморщенный, молчаливый, ужасно серьёзный, во всём прямая противоположность хозяина, бойко, не глядя, тыкая длинными спицами, вязал, казалось, всё тот же белый бумажный чулок, который вязал в первый день его появленья из Бреста.

Сбрасывая без его помощи шляпу и плащ, уже заслыша из-за нескольких закрытых дверей сильный глубокий артистический голос, Александр негромко спросил:

   — Дома ли, брат?

Отложивши чулок, поднявшись без спешки, с достоинством принявши от гостя одежду, Макар тусклым голосом неохотно ответствовал, словно жалел, что его оторвали от первейшего дела по таким пустякам:

   — Как и всегда, театр-то уже отошёл.

В обширной столовой за длинным, обильно накрытым столом в кругу постаревших, давно почти не игравших актрис, разливая им чай, величаво восседала Ежова[91] с надутым лицом, в громадном пёстром чепце, комическая старуха на сцене, крикливая подруга несчастного Шаховского с каких уже пор, мегера, экономка его, его тяжкий крест, забравшая его в свои жёсткие ручки, исправно сбиравшая все театральные сплетни, несть которым числа, сплетавшая многие интриги всегда беспокойных кулис, в которые торопливый и озадаченный Шаховской бывал поневоле замешан до грязи, скандально вытягивавшая из дарового своего драматурга новых пьес к своим бенефисам, властно оттирая прочих старух.

Александр её не любил, всегда делал вид, что страшно спешит, и отделывался дальним поклоном, однако мегера, тут же приметив его острым глазом голодной орлицы, как он ни приноравливался шмыгнуть стороной, мягко и быстро ступая, сложила по-старушечьи злой плоский рот, изображая приветливую улыбку, и всегдашним голосом, глубоким контральтом, от вечной злости грубым и резким, громогласно спросила:

   — Александр Сергеич, не желаете ли с нами чайку?

Её чай ему в горло не шёл, он в другой раз поклонился, на всякий случай пониже, чёрт с ней, отпустила бы подобру, мочи нет:

   — Благодарствуйте, Катерина Ивановна, теперь недосуг, разве после когда.

Ежова окинула его сверху вниз, до самых сапог, до подошв, капризно двигая ртом, прямо хищница, волчьей стаи вожак, сейчас загрызёт:

   — Но уж опосле князя-то непременно, непременно ко мне.

Он с облегчением пустился тем же путём, уже нарочно стуча каблуками, а ей бросил, скрывая улыбку:

   — Всенепременно, а как же ещё!

Раскатывая голос, Ежова вдруг остановила его, точно выстрелила в беззащитную спину, ведьма, напасть хуже цензуры:

   — Да постойте, к чему так бежать!

Он оборотился, острым взглядом сверху очков поглядел на неё:

   — Простите, что недосуг, я по наинужнейшему делу.

Под его взглядом она отступила, утишила голос:

   — Я, чаю, к князю никто без дела не ходит, с какова пошло.

Он саркастически улыбнулся, стоя к ней полубоком:

   — Как же иначе? Нынче без князя какой же театр?

Ежова было смешалась, да тут же нашлась, тёртый калач, гладиатор в чепце, ничем не возьмёшь:

   — Вот кстати, что-то вас нынче не было видно в театре, и того, и третьего дня, об вас говорят, а кто же ещё у нас после вас театрал?

Он плечами пожал, озлившись уже, сбираясь бежать:

   — Всё недосуг.

Да Ежова удержала его:

   — Вас не узнать, у вас вечно случались досуги.

Он понял, что она не скоро отпустит его, и сквозь зубы сказал:

   — Вот притча, сам даюсь я диву.

Наконец овладев положением, Ежова с торжеством засмеялась, как смеялась на сцене, сухо и зло:

   — Ваша притча больно проста: у вас пиеса для бенефиса Семёновой.

Скрестив руки, он ответил остротой:

   — Вы наша пифия, так знаете вы всё!

Ежова нахмурилась, приказала:

   — Пифия? Извольте мне сказать: что это?

Он язвительно улыбнулся:

   — Скорее кто, чем что.

Ежова сверкнула глазами, злюка, однако ж как злюка чрезвычайно была хороша:

   — Так кто же?

Он улыбался всё шире, холодно глядя ей прямо в злые глаза, требуя так, чтобы она отпустила его:

   — Наш оракул, буквально сказать.

Ежова, видимо, всё поняла, величаво сказала:

   — Так пожалуйте к чаю, когда милый князь изволит вас от себя отпустить.

Он сделал лёгкий светский поклон:

   — К вам всякий раз пожаловать я рад.

Испустив радостный вздох, давно слыша за дверью громкие голоса, почти бегом вбежал он в большую гостиную.

Свечи пылали. На стульях вдоль стен разместилась толпа. Красивый молодой человек, с тяжёлым подбородком, который первым бросался в глаза, с небольшим, тонким, чуть вздёрнутым носом, с чистым лбом и круто изогнутыми демоническими бровями, очень высокий, с мощной выпуклой грудью, выставив левую ногу вперёд, с верными частыми жестами, сильно приглушённым поставленным голосом странной скороговоркой читал:


Нет, я не изменю намереньям моим,

Не в силах выносить царящего разврата,

От общества людей уйду — и без возврата.

Как!.. Ведь противник мой был всеми осуждён...


Александр приткнулся на стул возле самого входа и с любопытством стал слушать в каждом слове известный ему монолог, над которым размышлял он не раз, а Каратыгин[92], новый ученик Шаховского, вдруг вскинул тяжёлую голову, сделав зверским молодое лицо, ставшее некрасивым и оскорблённым, вдруг, таким образом передавши праведный гнев, закричал:


Всё, всё против него: честь, правда и закон,

Все правоту мою кругом провозгласили,

И я спокоен был, что правда будет в силе.

И что ж? Негаданно свалился я с небес:

Хоть правда за меня — я проиграл процесс!


В тот же миг Шаховской, огромного роста, с огромной же головой, обрамленной торчащими жидкими космами, вулкан, водопад, бешеный цензор театра, вскочил и запрыгал, несмотря на огромный живот, дёргая в. возмущении нос, который каким-то немыслимым хищным крючком выдавался на заплывшем мясистом лице, и срывающимся тонюсеньким голосишком заверещал:

   — Какой чёрт тебя дёрнул, милый дурак? Завыл, зарычал! Тебе на ярманках в балаганах играть! Это же, сукин сын, Молиэр! «Мизантроп»! Чёрт тебя подери! Ты в куриных-то мозгах своих разбери: выводя на сцену своего Мизантропа, Молиэр заставил его резкой своей добродетелью смешить тех, чьи пороки сам с той же глупостью, какой у тебя, погляжу, через край, предавал посмеянию современников и потомков! О чём же ты, миленький дурак, заорал? Ты удивись, точно ты об этих пороках, которые умный человек всё знает по пальцам и во сне перечтёт, точно ты их узнал в первый раз, ты нас насмеши своим искренним удивленьем, ты нас, дураков, убеди, что век смеяться над людскими пороками и в те времена уже было смешно, а ты изобразил из себя доброхотного судию, благо рожа бандита! Экий дурак! Пороки не смехом же, не смехом лечить, эту-то истину предузнал Молиэр, он же умница был, ого-го, тебе не чета, он этаких несносных насмешников громким смехом лечил, оттого, что ведь совершенные дураки, хоть страсть как умны! А ну, дальше давай!

Выслушав все эти взвизги с покорным вниманием, не обижаясь нисколько на каскад дураков, пущенных в адрес его, послушно приглушив блеск в красивых глазах, сделав удивлённым лицо, Каратыгин сочно, с недоумением продолжал:


Подлец, известный всем историей постыдной,

Оправдан в низости преступной, очевидной,

Он, задушив меня, добился своего —

Так ложь над истиной справляет торжество.

Его неискренность и лживая слезливость

Над правом взяли верх, сломили справедливость.

Преступник обелён и заслужил венец!

Но мало этого: на что идёт наглец?


Шаховской взметнулся, вскинул над головой крепко сжатые кулаки и вдруг заплакал нешуточными слезами, которые покатились градом по отвислым щекам, и жалобно застонал:

   — Миленький дурачок, ты что же, убить меня хочешь, да, убить старика? Что ты мне разводишь руками, точно невинный младенец? Ты жалости ищешь к себе? Тебе что же, копейку на бедность подать?

Обтёрся огромным платком, скомкал сердито, всунул в карман, выпучил крысиные глазки и яростно затопал большими ступнями, подпрыгивая:

   — Смысла у тебя нет, миленький ты дурак, чёрт тебя задери, оберни в рогожку, чтобы мне никогда не видеть тебя, сукин сын, навязался на шею, подлец! В гневе же он, в истинном гневе, ты понимаешь? Да гнев-то его донельзя глуп и смешон, ведь надобно знать наперёд, что в жизни подлец торжествует, на то же он и подлец, не добродетельный человек! Слыхал ты хоть слово, хоть букву о Бомарше? Ты же, милый дурак, круглый, самый круглейший невежа, арбуз! Актёр обязан всё знать! Актёру пристало сделаться мудрецом! Актёру необходимость проникнуть в самую что ни на есть природу вещей! А ты этак-то убиваешь меня! Пожалей старика, умоляю тебя, миленький ты дурачок, чтоб тебя черти с моих глаз унесли! Бомарше, великий комедиант, не ниже самого Молиэра, гражданскому суду взятку давал, а не вопил, что вот, мол, притча какая, вокруг всё подлец подлецом! Это-то хоть понятно тебе? Бомарше был более чем умён в этом случае с гражданским судом, да, заруби себе на носу! Бомарше был умён и практичен, то есть, по-нашему, мудр! Вот это ты мне покажи! Ты проникнись сознанием, что умный от подлеца должен подлости ждать, а не благородных порывов, на то и умён, а умник-то твой, подумай, чего же от подлеца ожидал? А ну, дальше, дальше давай!

Каратыгин без тени обиды сделал холодным лицо и с жаром заговорил:


Книжонку гнусную пускает в обращенье,

Которую нельзя читать без отвращенья.

И всюду клеветы уж поползла змея:

Он измышляет слух, что автор книжки — я!

И, присоединясь к презренному навету,

Кто с ним исподтишка разносит сплетню эту?

Оронт! которого считает честным двор,

Кто может лишь одно поставить мне в укор,

Что правду высказал я об его сонете,

Когда ко мне пришёл молить он о совете.

Так только потому, что я был прям и смел,

Ни правде, ни ему солгать не захотел,

Он отвечает мне такою грязной басней...

За что ж так гневен он и так непримирим?

За то, что я нашёл его сонет плохим.

Все люди, чёрт возьми, так созданы от века:

Тщеславие — рычаг всех действий человека.

Вот вам та доброта, та совесть, правда, честь,

Которая у них в их жалких душах есть!

Довольно! Кончено! Страдать от них нелепо,

Прочь от разбойников, от гнусного вертепа.

Нет! Раз по-волчьи вы живете меж людьми,

Я более не ваш, — довольно, чёрт возьми!


Каратыгин умолк, чуть втянув голову в плечи, а Шаховской, закрыв лицо большими ладонями, обессиленно простонал:

   — Миленький дурачок, тебе не комиком быть, а чёрт знает чем. Отойди с глаз долой, измаял меня, сердца, души в тебе нет ни на ломаный грош, всё как об стенку горох, дай пожить на свете лишний годок, помру я с тобой.

Каратыгин отступил с пунцовым лицом и скромно присел в уголке, а Шаховской, тут же ладони отняв от лица, тонким бабьим голосом радостно заорал:

   — Александр Сергеич, друг, шельмец, ах, как счастлив видеть я тебя! И со свёрточком, со свёрточком в руке! Свёрточком-то счастлив я вдвойне! Стало быть, наконец совершил!

Так ли позволишь себя понимать? Ну же, читай поскорее, прошу, тишина, тишина!

Александр тотчас развернул манускрипт и просто, без фарсов принялся читать со своим обыкновенным лицом, слегка голосом оттеняя выгоды роли, взглядывая исподтишка, каков Шаховской, ожидая с невольной внутренней дрожью, что вот здесь, в этом, кажется, месте, не совсем как будто удачном, стремительный князь вдруг взовьётся стрелой, завопит и разразится площадными проклятьями, но нет, ничего, Шаховской отчего-то восседал неподвижно, прикрывши хитрейшие глазки, точно невинно дремал, старый шут, пронесло, ничего, и он без поспешности двигался далее, в душе облегчённо вздохнув, через минуту вновь ожидая оскорбительных воплей, довёл наконец до финальных стихов, свернул в трубку листы и поднял довольно несмело глаза.

Шаховской в самом деле тотчас взвился, точно посторонняя сила против воли подняла его в воздух, подскочил к нему в два непомерных, в два невозможных прыжка и восторженно завизжал:

   — Встань, сын мой, миленький дурачок, дай я тебя обойму, умница, умница, чёрт тебя задери!

От сердца у него отлегло. Александр покорно поднялся на этот освежительный крик. Шаховской, склоняясь над ним, по-медвежьи облапил его, толкая большим животом, и яростно трижды облобызал, возвещая:

   — Тонкая штучка, лакомство, с изюмом пирог! Ну, скромник ты, ну, ветреник, гуляка, сукин сын и обормот! Писать тебе, ах, как же надобно писать тебе, целые горы, чёрт побери! Тебе бы от Александра Семёныча подзаняться усердьем хоть малость! С утра до вечера корпит, сердечный старичок, изводит бумагу возами, фолиантами обложился до самого потолка! Вот пишет кто! А ты что ж, милый, ты?

Александр смутился, но ответил беспечно:

   — Желанья столько нет.

Шаховской пребольно хлопнул его по плечу, негодуя:

   — Вот этаких бы сечь!

Вырвал из его рук манускрипт, оттолкнул его самого, отворотился, весело заорал:

   — Ремонт окончен! Имеет быть поставлена в Большом! Роли дадим, ах как мы роли дадим! В лучшем исполнится виде! Клянусь моими шишками! Вот погодите, запляшете у меня!

Смеющимися глазками обвёл всех актёров, смиренно сидевших вдоль стен, огромными ногами выкинул что-то из Бог весть которого танца, вздёрнул вверх пухлый палец, тоненьким голоском возгласил:

   — Валберхова играет Элидину, раз! Лизу — Брянская — это два, зарубите себе на носу! Рославлева — Брянский — это вам три! Ленского — друг мой Сосницкий — это четыре, поздравляю тебя, сукин сын, послужи! Блестова, Блестова Рамазанов исполнит, всенепременно, всенепременно, прошу и не спорить со мной, что за бунт, это пять! Теперь и начнём!

Сосницкий, Князев любимец, шельмец, негромко сказал:

   — Роли бы надо списать.

Шаховской ястребом взглянул на него:

   — Что ты сказал? Повтори, сукин сын! Тебе ещё и роли списать? Ваше сиятельство, без этого таланту нет у тебя? Марш ко мне, сукин сын, бесстыжая харя! Бери и читай!

Сосницкий остался сидеть, говоря:

   — Да вы сами взгляните: его же руки не разобрать никому, точно курица лапой, как он сам-то читал, удивляюсь ему.

Шаховской в самом деле взглянул, в досаде присел:

   — Чёрт тебя побери, Александр! Как ты не выучился прямо писать! Это же срам! Образованный человек! Теперь не секут, а я погляжу, и в детстве тебя не секли, матушкин грех, куда глядела она? Зарезал, без ножа зарезал меня! Изыди от глаз!

И в гневе мгновенном затопал ногами, брызжа слюной:

   — Лентяи! Одну ночь, но не больше одной! Макар перепишет! Завтра с утра! Театр как пожар — всё сгорит от минуты без дела! А теперь чай пора, Катерина Ивановна ждёт, мне покою не даст, когда не выдует трёх самоваров!

Подхватил его под руку, фальцетом вскричал, глотая разом по нескольку букв:

   — Александр Сергеич, умоляю, не убегай, пощади, убьёт же меня!

Александр покосился на него снизу вверх, пожалел старика:

   — Полноте, не сбегу.

Шаховской, отдуваясь, обтёр затылок платком:

   — Так ведь как чай пить у нас, так тебя след простыл, а, признаться, слишком нехорошо. Катерина Ивановна намедни сбиралась сердиться, ты же знаешь характер её, тебе лучше бы над ней не шутить, дама строгая, мне за тебя попадёт. Уж ты изволь-ка, изволь-ка со мной. Она чтит в тебе нашу славу, да, брат, дождался, ужо!

Александр искренне удивился последним словам:

   — Это какую?

Шаховской дружески обнял его, к тому же страшился его упустить:

   — Экий скромник! Да ту, что, она говорит, непременно, непременно взойдёт на российском театре, это, брат, да!

Он смутился, позабывши своё самолюбие:

   — Что ж, на театре...

Шаховской восторженно перебил:

   — Именно, именно, на театре, а где же ещё?

Он справился со смущеньем, ответил беспечно, шутя:

   — Я об том, что будет со мной, на днях ездил к Кирхофше гадать, так Кирхофша об этом знает не больше меня, врёт такой вздор, хуже комедий Загоскина.

Шаховской рассмеялся довольным, мелким старушечьим смехом:

   — Какое сравненье! Ты, ради Христа, только вот ей-то, ей не скажи! Катерина Ивановна почитает себя пророчицей верной всего, что положено в мире театральном случиться, так она, право, очень, очень немногим, самым твоим близким друзьям, уж ты на неё не сердись, говорит, что из тебя выработается с годами русский наш Молиэр, так и возвестила на днях, чёрт побери, какой у женщины ум!

Александр шутовски поклонился:

   — Благодарствую за комплимент, только что же Мольер, один Мольер уже есть, зачем же другого иметь?

Шаховской засеменил перед ним, вглядывая с мольбой и хитро:

   — Экие бестолковые все! Русский, тебе говорят, Молиэр, русский, этого рода таланта не бывало у нас, и много повыше, я помышляю, чёрт подери! Нынешней Европе этакого таланта даже не снилось! Я тебе даже завидую, того гляди, обскачешь меня, что ж я-то буду тогда, я ведь завистлив, ты знаешь, разрази меня гром, подлец я, как есть подлечише, вранам падаль мою!

Александр досадливо возразил:

   — Э, мартинисты вечно попрекают Европу порчею нравов, да истощением духа, да упадком талантов, а Европа-то сдуру производит то Гёте, то Шиллера, то Бомарше.

Шаховской прижал умоляюще руки к груди:

   — Сделай одолжение, на старика не сердись, уже слова сказать не даёшь, а я с добрым сердцем, а не иначе, к тебе, ободрить тебя, подвигнуть к трудам, и Катерина Ивановна, ей-же богу, права, только вот некому тебя малость посечь, так от этого разве её предсказание может не сбыться?

К ним приблизился Сергей Трубецкой, тоже пропуская вперёд вереницу гостей, человек пятьдесят, высокого роста такого, что и в гвардии редко сыскать, с носом большим и печальным, худой, но статурою стройный, вопросом их разговор перебил:

   — Александр Александрович, дозвольте узнать, вы решились возобновить «Мизантропа», и в ином переводе, как слышу?

Шаховской отскочил от него со страшным лицом, с большими глазами, каким-то чудом непомерно растопыривши их:

   — Это кто вам налгал?

Трубецкой покраснел, с запинкой сказал:

   — Но этот юноша милый читал монолог, с какой бы тогда стати читать?

Шаховской склонил торжественно голову, громким шёпотом зашептал:

   — А, вот вы об чём, так я задал ему упражненье, только вижу, корм не в коня, комического чутья ни на грош, а талант, бессомненный талант, вы ещё на него надивитесь, Катерина Ивановна говорит, что из этого Каратыгина станет российский Тальма!

Трубецкой вымолвил, тоже невольно понижая свой голос:

   — Очень жаль.

Шаховской звучно шлёпнул ладонью но лысине, взвизгнул в праведном гневе, запрыгал:

   — Как это жаль? Довольно нам, русским, глядеть на Россию из окошка Европы! Россия богаче талантами всех этих вшивых Европ! У нас нет, я вам доложу, одного: нам всем необходима неистребимая, ненасытимая, неистощимая жажда труда, да-с, труда-с, непрестанного-с, а у нас в три года написать два водевильца почитается чуть не за подвиг! В Молиэры сейчас возведут! Это стыдно, стыдно, чёрт побери! Будь моя воля, сечь всех подряд, да и полно! Европе на срам!

Трубецкой, застенчивых правил, покраснел ещё более, словно бы высечь собирались его, и, позапнувшись несколько раз, возразил:

   — Не то очень жаль, что мы богаты талантами, это и славно, что ж я России не враг, я Россию даже очень люблю, а то очень жаль, что не увидим мы «Мизантропа».

Шаховской, припрыгнув, втянув голову в плечи, замахал руками, точная мельница на ветру:

   — Что вы сказали? Вам жаль? Да это трагедия, чёрт побери, какая тут, к чёртовой матери, малость! Сюжет замечательный, доложу вам, для комедии лучший в мире сюжет! Умный человек, а всюду как есть в дураках! Это же явление истинно русское и вместе с тем европейское, мировое, у них же всплошь, как есть, дураки! А? Вы не согласны со мной? Как вы только смеете быть не согласны со мной? Это же голый факт, как моя голова? Но как же прикажете этот сюжет разыграть? По-французски? Но к чему изображать нам французские нравы? У нас, сударь, и нравы свои, нам достойно играть «Мизантропа» по-русски, а где, покажите, такого рода пиэса? Вы возразите, мой перевод? Покорно благодарю, обо мне говорят, что я кого хочешь из зависти осмею и сотру в порошок, что у меня самолюбие, самомнение и само что-то ещё, только всё это дрянь, то да сё, враньё, чушь собачья, каламбуров предмет, бездарных стишков, Александр Сергеич, будь судья, подтверди, не больше того, порвать мой перевод на клочки да и сжечь, вот вам и весь перевод!

Трубецкой, нечаянно улыбаясь, моргал и уж отбивался с заметным трудом:

   — Право, я об вашем переводе нисколько не думал, что вы, клянусь, однако ж, помнится, Кокошкина есть перевод[93]!

Тут Шаховской закатил глаза, заткнул себе уши руками, расслабленно взвизгивая, припуская в голос слезу, великий актёр, старый шут:

   — Это что же ещё? Этот дурак, этот Кокошкин переложил глупейшим образом на русские нравы несчастного Молиэра, как будто бы без него никто не смыслит этого сделать, и вы ещё берётесь этого стервеца защищать!

От неожиданности лицо Трубецкого сделалось глупым, Трубецкой замялся, приложил руку к сердцу, пришаркнул ногой:

   — Помилуйте, ваше сиятельство, я только сказал...

Шаховской вспыхнул, сделался грозным, хорош, представил прекрасно, и впился в Трубецкого крысиными глазками:

   — Этот Кокошкин, этот накрахмаленный галстук, который по-человечески рта не умеет разинуть! Он хотел было учить меня и всех петербургских артистов, как нам надобно разыгрывать Молиэра! Он, признайтесь, это он вас ко мне подослал? Вы шпион?

Трубецкой чуть не заплакал, ужасно порядочный, искренний человек, свойства мягчайшего, крем не душа, так и тает, точно на жарчайшем солнце стоит:

   — Помилуйте, ваше сиятельство, я довольно времени как в Москве не бывал!

Выпятив живот, точно щит, скроив грозно рот, Шаховской на него наступал, как в бою:

   — Нет, это славно, из этого надобно соорудить водевиль посмешней для бенефиса Катерины Ивановны! Уж я ему устрою потеху! Запомните вы меня, я вам клянусь, ого-го!

Трубецкой был сражён и не находил, что отвечать, пятясь от напирающего на него живота, этакой глыбы, этакой бочки ворвани с китобойного судна, этого тарана древнейших времён. Со вниманием наблюдая всю эту сцену потешную, веселясь про себя, Александр увидал, что пришло время вмешаться, выручить, чуть не спасти, и, дразня Шаховского, скромным, раздумчивым тоном сказал:

   — Юпитер, ты сердишься, стало быть, ты не прав. В самом деле, перевод Кокошкина не без достоинств, хотя, впрочем, если правду сказать, весьма небольших.

Шаховской стремительно разворотился к нему, чуть не свалив с ног Трубецкого своим животом:

   — Ага! Ты тоже с ним! И ты меня предаёшь?

Александр, продолжая дразнить, медлительно начал:

   — Вы мне друг, этого факта я не признать не могу...

Шаховской опешил, страдальчески взглянул на него и перебил едва слышно, точно нанесена была смертельная рана и он умирал:

   — Послушай, ежели хочешь по истине да по правде...

Вдруг схватил себя крепко-накрепко за остатки волос, с силой рванул, сделался красен как рак и закричал на весь зал, уже опустевший и гулкий, называя Кокошкина своим самым бранным словцом, пропуская буквы в словах:

   — Друг мой Кокошкин, этот мой друг, чёрт возьми, так постарался перевести, что бумага, бумага горит от стыда! Нет, вы не подумайте, не вообразите, я Кокошкина очень, очень люблю, я его уважаю, однако ведь он немного нелеп, ведь он совершенно испакостил нам «Мизантропа», изгадил, сил моих нет! Переплавить как следует, вовсе перенести на русские нравы храбрости у него, разумеется, недостало, московский герой, чего с него взять, сукин сын, а всё же Альцеста переварганил в Крутона, и какую-то палату приплёл, и даже русскую песню ввернул, как только рука его блудящая не отсохла, и выкинулся совершенный сумбур, прости ему Господи все прегрешенья, но только не это! Где же у Кокошкина русские люди, вы покажите, вы оба мне покажите! Это же вовсе не люди, это чёрт знает кто все такие, я бы сказал, уж я бы сказал вам, ваше сиятельство, с луны они попадали, что ли? Ну, вот послушайте, разве этак-то кто-нибудь говорит: «И, словом, тот, кто друг всего земного круга, того я не могу считать себе за друга»? Ну, что вы оба так смотрите, что? Может, полагаете, что я нарочно солгал? Так ведь нет, так-таки и отпечатано, чёрт его задери вместе с чулками, а ведь у Молиэра сказано просто: «Друг всего света не может быть моим другом». Что, узнаете? Очень похоже? Эх, ваше сиятельство, ваше сиятельство. И ты, Александр!

Он нарочно помедлил, нехотя согласился:

   — Пожалуй, в этом месте Кокошкин сделал ошибку.

Шаховской медленно выпустил остатки волос, разжимая крючковатые пальцы, и посветлел:

   — Так бы и сразу, голубчик ты мой! Умница ты, это я всем про тебя говорю. Вот тебе бы явить эту мысль Молиэра по-русски. Боже мой, какой богатейший сюжет! Мне бы таланты твои, твою молодость или хоть тебе бы мою страсть труда! Ах как я завидую, голубчик, тебе! Ты меня обгони, тогда тебе честь! А ты занят чем?

Он не стал отвечать.

Шаховской потоптался и двинулся прочь с опущенной головой, шаркая стариковски ногами.

И они с Трубецким наконец появились в столовой и сели, на радость Ежовой.

В столовой было шумно, что там базар, мясные ряды, чепуха, тишина, мир да покой. Все пили чай, точно бились с врагами. Катерина Ивановна тотчас заулыбалась и протянула ему с краями полную чашку. Александр принял её, поблагодарил кивком головы и между тем говорил Шаховскому, задевшему сильно его самолюбие, поневоле решившись продолжать разговор:

   — Что бы было тогда, позвольте узнать?

Шаховской, суетливо и с боязнью поглядывая на Катерину Ивановну, взглядом выспрашивая её, довольна ли, душенька, свет мой, вот и привёл, погляди, переспросил, уже позабыв, что кричал:

   — Ты это об чём?

Александр неторопливо отхлёбывал чай, размышляя, не здесь ли призвание, овому талант, овому два, а у него или вовсе ни одного, или что-то слишком уж много, куда пристроить хотя бы один.

   — Да вот если бы вам мою молодость и таланты мои?

Шаховской спохватился:

   — Тогда? Что тогда? Право, я вижу, тебе вся моя мысль пока не доступна, молод ещё, а Россия бы тогда обогатилась твореньем, без спору, великим, может быть, величайшим, вот так!

Он был и без того раздражён до каленья, сгорая от жажды великого, никак и нигде не чувствуя сил на него, немудрено, что решительно поставил чашку на стол и поднялся:

   — Тогда разрешите откланяться.

Не смея взглянуть на Ежову, Шаховской с неподдельным ужасом ухватил его за рукав:

   — Это что же? Куда ты? Откушай ещё хоть одну! На тебя же Катерина Ивановна беспрестанно глядит!

Наслышан и наблюдая не раз, что Катерина Ивановна в гневе ужасна и что Шаховской будет с криком разруган, если не побит во всю ночь за него, он опустился на прежнее место, однако отодвинул чай ещё дальше:

   — Ваша страсть наконец одолела меня, что же чай, времяпрепровождение вредное, ваш долг меня призывает трудиться.

Откровенно довольный, что остановил, оставил его, Шаховской весь расцвёл и ласково ворковал, голубь, любовь, благодарность, милейший старик, со страстями только с двумя, к театру и к Катерине Ивановне, невозможно определить, какая сильней, да можно поклясться, что вторая больней:

   — И как не стыдно, смеёшься над стариком.

Александру в самом деле хотелось смеяться, да было жаль и себя и его, и он как можно серьёзней взглянул сбоку в молящие глаза Шаховского:

   — Ничуть не смеюсь.

Шаховской исподтишка взглядывал на Катерину Ивановну и жалобно ей улыбался, чуть не с нежностью выговаривая ему:

   — Я же знаю тебя преотлично, ты же извечно смеёшься над всем и над всеми. Оно, может быть, и так, что познанием да умом у нас равных тебе нынче нет, что об этом невероятности толковать, коли это если не чистейшая правда, так недалече от ней. Загоскин-то прав, разделал тебя за учёность, дурак, а всё же смеяться надо мной тебе грех.

В самом деле, смешон, а смеяться грешно, молодец, доброта, остроумец, талант, жизнь готов положить за театр, непременно русский, непременно великий, и он тотчас переменил тон на дружеский, ласково улыбаясь одними глазами:

   — Я посмеялся, то правда, однако ж самую малость, вы великодушны, вы простите меня.

Шаховской от неожиданности чуть не заплакал:

   — Милый ты мой, вот за это я тебя и люблю, сердце у тебя голубиное, хоть всё остришь, не всякому видно, а я-то наблюдаю давно, миленький мой дурачок. Ещё бы больше любил, когда бы над тобою сбылось предсказание Катерины Ивановны, улыбнись ей разок, тебя не убудет, она хотя и строга нестерпимо, да женщина славная, сама доброта, если правду сказать, ты мне верь, жизни нет без неё.

Он склонил голову над столом, уставленным пирожками, сухариками да мармеладами:

   — Может статься.

Шаховской пригибался, взглядывал чуть не со страхом, от всей души умолял:

   — А ты постарайся, постарайся, голубчик, пособери-ка себя, не зарывай, не закапывай талантов своих, Господь не простит!

Он задумчиво протянул, подняв машинально чайную ложку, со вниманием беспредметным разглядывая замысловатый узор чёрной нитью по серебру:

   — Как знать.

Шаховской вплотную придвинулся, притиснулся мягким плечом, со страстью зашептал ему в самое ухо:

   — Дай слово.

Он вдруг рассмеялся, швырнув ненужную ложку на стол:

   — Даю.

И поднялся.

Трубецкой поднялся следом за ним.

Они вышли вдвоём, не сказавши друг другу ни слова, точно сговорились куда-то идти.

Мороз покрепчал, иней белел на ветках деревьев, было тихо и прекрасно свежо.

Ему было за угол, рядом, но Трубецкой застенчиво предложил на углу, опираясь на трость:

   — Пройдёмся немного, я потом тебя провожу.

Александр согласился охотно, как ни поздно было уже, часа три, страшась остаться нынче один, всё с теми же мыслями, что ему делать с собой:

   — Изволь, проводи.

Трубецкой тепло улыбнулся, выбросил трость в такт шагам, повернулся к каналу:

   — Страшный чудак, но человек замечательный, русский театр ему слишком многим обязан.

Он заложил руки за спину, держа трость под мышкой, шагал медлительно, с удовольствием, чуть подавшись вперёд.

   — Ты прав, его комедии многие почитают слишком пустыми, это прискорбно, однако же так, а не примечает никто, что для русской сцены он создал превосходный язык, который нынче годится на всё, а своей неугомонной энергией создал целое поколение первоклассных актёров, которые без его понуканий бы обленились и не годились бы ни на что, особенно из них те, кто горазд куликнуть.

Трубецкой простодушно спросил:

   — Он, кажется, весьма любит тебя?

Он отозвался:

   — Я, по-своему, его тоже люблю.

Трубецкой вдруг замялся, несколько шагов сделал молча, не умея скрывать своих чувств, простота и наивность в союзе с высочайшим благородством души, и вымолвил наконец, из стеснения не взглянув на него:

   — Впрочем, я зазвал говорить тебя об другом.

Этой манерой своей Трубецкой похож был на красную девицу, застенчивый, мягкий, пяльцы бы под окно иль слезливый французский роман, и Александр негромко подбодрил его, а возвысить голос нельзя, можно бы было спугнуть, закраснеет и замкнётся в себе:

   — Изволь об другом, когда хочешь, рад тебя слушать обо всём и всегда.

Трубецкой помедлил ещё шагов пять, поправил тёплый картуз и встал перед ним, тяжело опираясь на трость, глядя всё-таки мимо него:

   — Мне слишком жаль, что приключилось, ну, та история, с Шереметевым, понимаешь меня?

Александр понимал, но холодно возразил:

   — Мне ещё более жаль.

Трубецкой смутился, двинулся дальше, тростью помахивал, взволнованно говорил:

   — Поверь, коли бы знал, остановил бы и тех, и тебя, и особенно Якубовича, этого прежде других, по нраву общего дела, горяч, сорвиголова, некуда силу девать. В Петербурге он был бы нужнее. Люди такие лишены права на зряшные ссоры с приятелем, вот что должен понять.

Предугадывая вперёд, куда тот клонил, Александр обронил только то, что действительно думал:

   — Я полагаю, на такие ссоры между приятелями не имеет права никто.

Трубецкой на ходу обернулся, просиял всем своим простодушным лицом:

   — Рад за тебя.

Тогда он решился и резко спросил:

   — Так ты не веришь, что я струсил тот день, как повсюду, мне говорят, раззвонил Якубович?

Трубецкой с неподдельным жаром воскликнул:

   — Нисколько!

Открыт был всегда, не поверить нельзя, у него комок в горле застрял, и Александр замедленно проговорил, опасаясь выдать себя:

   — Благодарю, душа моя.

Чутко уловивши это волненье, Трубецкой поспешно оборотился к нему и сделал два шага спиной:

   — Что ты намерен делать теперь?

Он усмехнулся, тотчас справясь с собой:

   — Это вопрос! Что делать умному человеку в России?

Трубецкой передёрнул плечами, непривычно сузил глаза, в глубоком раздумье подождал его и зашагал рядом с ним:

   — Мне нестерпимо смотреть, как лучшие силы нашего общества, подобно тебе, распыляются на вздоры, на стычки, на распри, на безделье и пустоту прозябанья.

Он заговорил обыкновенным своим, чуть холодным, чуть насмешливым тоном, ощущая, неопределённо и смутно, что тон подходящ не совсем, не находя в волненье другого:

   — Сознаюсь, виноват, однако ж в смягченье вины ты возьми то, что затеял историю глупую Якубович, и Шереметева кровь куда больше на нём, чем на мне, хотя и на мне, и на мне, я с себя вины не снимаю.

Трубецкой сокрушённо вздохнул:

   — Якубович уж слишком горяч.

Он резко поправил:

   — Скорее пошляк и позёр.

Трубецкой выпрямился, точно определение метило в него самого, высокий и стройный, и горячо возразил, сбиваясь с ноги, сильно толкнувши плечом:

   — Он жизнь за общее дело отдаст, когда надо, это во вниманье прими, когда судишь об нём.

Он выпростал руки из-за спины и с этим движением чуть отстранился от своего добровольного собеседника:

   — Когда случится на публике, при скопленье народа, так и отдаст, в расчёте услышать хлопки одобренья, а будет один, так самый великий час проворонит, случись на нашем веку такой час.

Не приметив его лукавых перемещений, вновь приближась чуть не вплотную к нему, Трубецкой заверил убеждённо и торопливо, словно бы знал, что час уже близок и надо спешить:

   — Ну, слава Богу, он не один, не сомневайся хоть в этом, мало ли кто теперь рядом с ним.

Глядя под ноги, взмахивая медленно тростью, обдумывая скрытый смысл этих слов, он неохотно сказал:

   — Право, наслышан я и об них.

Трубецкой заговорил торопливей и сбивчивей, повторяя почти то слово в слово, что с год назад довелось ему услыхать от Якушкина:

   — Вот видишь, с окончаньем войны, ты это, разумеется, помнишь отлично, имя императора Александра гремело по всему просвещённому миру, народы и государи Европы, его великодушием неожиданным поражённые, предавали судьбы свои его воле, рассчитывая обрести независимость и свободу.

Он усмехнулся:

   — Охота тебе на их счёт заблуждаться.

Трубецкой не смутился, поглядел на него очень пристально, зашагал ещё твёрже, чем за миг перед тем:

   — Это как?

Над их головами неярко тлел невысокий фонарь, слабо освещая исхоженный снег и низкую припорошённую решётку канала. Вдоль канала, то отступая, то совсем близко приступая к нему, угрюмо молчали сплошные дома, в которых строго чернели все окна. Над двумя припозднившимися прохожими, над каналом и над домами висело чугунное небо с мелкой россыпью звёзд.

Пустые это всё разговоры, неприготовленные сужденья людей, желающих обнаружить именно то, чего не было, однако же Александр, поёжившись, точно от холода, подняв воротник, без вдохновенья, терпеливо и скучно стал изъяснять:

   — Мнение народов о добродетелях нашего государя нам неизвестно, оттого оставим его. Что касается до государей Европы, то мнение их нам уже слишком известно. У каждого как имелись, так и нынче имеются свои, непримиримые, враждебные всем остальным, интересы, большая война, более двадцати лет сокрушавшая города и царства Европы, пошла на пользу только Британии, её развязавшей, из жажды уничтожения Франции, как об этом не знать. Её пространства удвоились присоединением Гельголанда, Мальты, Сейшельских островов, Капской колонии, Иль де Франса, Цейлона, Тасмании, Сен-Люси, Табаго и Тринидада, а в Индии Майсура, Дели, Непала и, кажется, чего-то ещё, всего не упомнил, прости, а не надо бы забывать, мыслящему человеку нет худшей слабости, чем слабость памяти. Однако ж и этого, представь, было Британии мало. Беда этой конституционной империи в том, что все эти земли служат ей рынком плохим. Сейшельские острова и Тасмания едва ли и вовсе являются рынком. Ей было необходимо проникнуть со своими товарами, прочными и недорогими в цене, в обширные владения Испании и Португалии, и вот тебе пример либерализма, когда речь заходит об государственных выгодах, к каковым интересы внешней торговли относятся в первую очередь: Британия поддержала в испанских и португальских колониях освободительное движение. Больше того, лет десять назад торговля чёрными в пределах её владений запрещена, вовсе, разумеется, не из гуманных соображений, не надейся на это, а ради того, чтобы ослабить своих конкурентов, которые, не имея достаточно произведений ремёсел, какими располагает она, обогащаются главнейшим образом тем, что торгуют рабами, и нынче Британия требует запретить торговлю неграми во всех прочих странах. Так вот, если рассуждать об интересах торговли, кто оказался в Европе важнейшим, самым опасным противником для Британии? Франция и Россия, это очевидно как день, первая своей восточной торговлей и флотом, вторая, к несчастью, одним безумным стремлением в Константинополь, что непременно вытеснит британских торговцев с Востока, впрочем, как и французских. И ты полагаешь, что Британия предала свои судьбы на волю нашего государя?

Ноги его стали мёрзнуть, и он, удивляясь, что эта посторонняя тема так внезапно его увлекла, попросил:

   — Давай повернём.

Они повернули, и он, всё глубже кутаясь в меховой воротник, думая оборвать разговор, когда предлагал повернуть, вдруг стал продолжать, разгорячаясь всё больше, но внешне оставаясь холодным, точно лишь оттого продолжал, что не хотел оказаться невежливым и поддерживал начатый не им разговор:

   — Ничуть не бывало. Против разгромленной Франции Британия всё-таки решилась усилить Голландию, отдав ей взамен Капской колонии и Цейлона соседнюю Бельгию и провинции за Маасом до Рейна. Кроме того, предполагался брак наследного принца голландского с единственной дочерью принца-регента Августой-Шарлоттой, которой сравнялось едва восемнадцать, а созданные таким образом Нидерланды должны были вступить в союз с Ганновером, этим родовым владением британской короны. На рейнские провинции претендовала и Пруссия, и Британия была готова отдать ей взамен них всю Саксонию и прежние польские земли, что прямо противоречило национальным интересам России, а в Италии Британия была готова предоставить Австрии такие возможности, чтобы та могла противостоять на её восточных границах России, а на её западных границах французам. России же было необходимо усилить Пруссию на Рейне и тем поставить в зависимость побеждённую Францию, а также в Саксонии, чтобы связать таким образом Австрию, которая является нашим неизбежным и упорным врагом на Балканах. Австрии же, в интересах России, должна была в Италии противостоять побеждённая Франция. И ты полагаешь, что Меттерних[94] этой комбинации не понимал и добровольно руки сложил крестом на груди, ожидая, пока наш благодетельный государь благополучно разрешит все свои проблемы в Европе и направит на Восток все свои силы, где не сама же собой завязалась внезапно война на Кавказе?

Целый не фантастический, но действительный мир грозных намерений и грозных последствий для народов, республик, королевств и империй открывался ему, и он, поражённый, как все бесчисленные интересы и сшибки связывались невидимой нитью в его голове, сильней взмахивал тростью, точно готовил удар, пытаясь сильным движеньем согреться, не замечая, что это внутренний был холодок.

   — А Талейран? Как полномочный министр, он должен был спасти целостность и независимость Франции, которая занята была чужеземными армиями, и этот хитрый, хладнокровный политик, в своей долгой жизни сыгравший множество самых различных ролей, подобно актёру театра, умеющий при случае играть даже роль вполне честного человека, возвышенный революцией, развернувший свои таланты во время Империи, выдвинул в Вене принцип легитимизма, согласно которому завоевание не даёт никаких прав победителям распоряжаться ни одной короной, ни одной территорией, пока от них сам собой не отказался законный владыка. Ты полагаешь, Талейран и сам уверовал в легитимизм, после стольких захватов, которые он скрепил договорами в правление Бонапарта, ещё раз явив миру свою беспринципность? Я так не думаю, скорее всего, у Талейрана в самом деле никаких принципов нет, однако ж на этот раз выгоды государства, выгоды поверженной Франции потребовали от пего этого принципа, и он этот принцип провозгласил. А чем его изворотливость обернулась на деле? На деле она обернулась идеей справедливости, и один Талейран её защитил, тогда как прочие государи опирались только на право оружия, между ними и наш государь. Пруссия лишилась прав на Саксонию. Каковы же причины? А таковы, что здравствует саксонский король! Сбережение же независимой Саксонии, Майнца и Люксембурга означало безопасность для Франции. Мы же, согласно этому принципу, лишились права на Польшу. Замечательней же всего, что ни у кого из государей Европы не могло быть против этого милого принципа возражений. И чем же окончилась находчивость Талейрана? Она окончилась тайным союзом Франции, Австрии и Британии против России, а ты говоришь: предали судьбы свои покладистой воле нашего государя. Полно, мой милый, куда там!

Трубецкой растерянно, негромко спросил:

   — Откуда ты всё это взял?

Отчего-то решив, что вопрос относился к одной тайне союза против России, он ответил сердито:

   — В дипломатии тайн не бывает, мой милый. До прибытия Талейрана решено было не приглашать на совещания победивших держав, соединившихся в Вене[95], представителя Франции, а через два месяца Кэстлри потребовал приглашения Талейрана. Тут и слепому открылись все замыслы, удивляюсь тебе. Кроме того, Бонапарт нашёл текст договора, неожиданно воротившись в Тюильрийский дворец, и любезно переслал его нашему государю. Как видишь, победители объединились с той стороной, которую победили главным образом русским оружием, и дружно выступили против России. В итоге стольких интриг Британия получила позиции в Европе сильнейшие, а мы не можем опереться на Францию, которая осталась без армии, имеем против себя Австрию, а Пруссия, единственный наш союзник в Европе, оказалась разъединённой и к тому же занятой своими внутренними делами. Таким образом, нам интригами той же Британии навязали войну на Кавказе, а наши дивизии должны стоять наготове в Европе. Вот до чего народы и государи поражены были великодушием нашего государя, как ты имеешь удовольствие полагать.

Трубецкой встрепенулся, точно он его вдруг разбудил, и с твёрдостью объявил:

   — Однако ж Россия гордилась своим государем и ожидала от него новой судьбы, в первую очередь для себя.

Он возразил, усмехаясь:

   — Новой судьбы не ожидают, мой милый, новая судьба приготовляется последовательным ходом вещей.

Трубецкой на мгновенье запнулся, но взял через миг тот же возвышенный тон:

   — Государь объявил манифестом свою благодарность войскам и всем сословиям народа русского, который вознёс его на высочайшую степень славы, быть может, бессмертной. Он обещал, утвердивши спокойствие всеобщим миром в Европе, заняться устройством внутреннего благоденствия вверенного Провидением его пространного государства.

   — Как видишь, мир в Европе колеблется день ото дня, спокойствия нет.

   — И что же? Некоторые молодые люди, бывшие за Отечество и царя своего на поле чести, жаждали быть вернейшей дружиной вождя своего и на поприще мира. Они дали друг другу обещание словом и делом содействовать своему победоносному государю во всех его начертаниях во благо народа. Людей этих мало, конечно, однако же все они уверены твёрдо, что круг их станет ежедневно расти, что другие, подобные им, не захотят ограничиться славой военной и возжелают оказать усердие и любовь к Отечеству не одним исполнением возложенных службой обязанностей, но посвящением всех своих средств и способностей на содействие общему благу во всех его видах, свободе народа прежде всего.

Он сказал, ускоряя шаги:

   — Замечательно, что и в России находятся люди, которым не чужд этот дух героизма, так свойственный древним народам, однако, я полагаю, против них все владельцы воздвигнутся, все как один человек. Да, впрочем, они уж об этом во все трубы трубят. Ты помнишь, конечно, в своей речи малороссийским дворянам государь объявил своё намеренье даровать свободу народу, однако сочувствия ни в ком не сыскал, а предводитель полтавский в ответной речи выразился прямо в том смысле, что эта мера была бы преждевременна во всех отношениях, кажется, так, если не ошибаюсь опять, да смысл решительно тот. Извольте действовать на общее благо!

Трубецкой улыбнулся снисходительной доброй улыбкой:

   — Помилуй, ты выставляешь очевидные вещи, что все станут против свободы, не владельцы одни, коих ты имеешь в виду, что об том толковать, да тут-то и требуется от нас неусыпное действие для поддержания проекта освобождения и направления общего убеждения в необходимости меры, уже неотложной.

Он сделал знак головой, а сам уже погружался в свои размышления, ища, где в таком случае между ними место его:

   — Отчасти я согласен с тобой.

Придвигаясь вплотную, глядя в лицо, Трубецкой неожиданно строго спросил:

   — Почему же только отчасти?

Экий соблазнитель, чудак, разве трудно понять, и Александр слишком резко ответил, сердясь на себя, а пуще на Трубецкого, тотчас об том пожалев:

   — Целое общество убедить в силах только одно.

   — Открой, что же именно, коль не секрет?

   — Какой тут секрет: либо власть, либо добровольный пример.

Трубецкой просветлел, с радостью подхватил:

   — Члены нашего общества собрали подписку на дарование свободы народу. Из числа лиц известных подписали Строганов, Кочубей, Васильчиков, Меншиков, Воронцов, лица, как видишь, сфер самых высших.

   — Паскевича нет?

   — Паскевича нет. Это ли не добрый пример?

   — Именно, Паскевича нет. Это был бы добрый пример, однако ж намеренье осталось без исполнения. Знаешь сам, когда Васильчиков доложил об том государю, государь изъявил неудовольствие и приказал уничтожить подписку. Что хорошего может последовать из намеренья, которое так и осталось намереньем? Добрыми намереньями, помнишь Данта, вымощена дорога в ад.

   — Вся беда единственно в том, что те, кто нынче желает свободы народу, люди все молодые, поместий своих пока не имеют и не в состоянии пример освобожденья подать. В результате способ действия нам остаётся один: убеждение словом, но словом разумным.

Он удивился этой наивности, которой от Трубецкого не ожидал, добрый, нерешительный, мягкий, однако же умный и образован изрядно, обширней многих иных:

   — Владельцы никаких ваших слов не услышат, разумных в особенности, вот что заметь. Поди убеди мою матушку, что вместо собственного дома в Москве ей прилична квартирка, вроде той, что я здесь нанимаю, да жалованье моё на место её деревенек, я же к тому, почитай, не служу, а только дежурю.

   — Слыхал, ты об чём-то хлопочешь?

   — Об чём хлопотать? Да если бы что и прельстило, на казённое жалованье разве у нас проживёшь?

Трубецкой спохватился и понахмурился, что никак не вязалось с его добрейшим лицом:

   — В этом ты, может быть, сто раз прав, да мы не об тебе говорим. Положение народа теперь таково, что грозит Отечеству гибелью, и в таком случае нельзя не признать, что долг всякого честного человека и гражданина заключается в том, что должно владельцам представить, что рано ли, поздно ли...

Он воскликнул, удерживаясь от смеха:

   — Э, душа моя, мы с тобой не ребята, умеем понять, что высокие эти материи о неотвратимом ходе судеб и так далее доступны лишь образованности слишком значительной, да к тому же умам недюжинным. Они ведь до того высоки, материи эти, что и большому уму без Адама Смита[96] их в толк не возьмёшь, а у нас образованность, особенно ум, везде не в чести. Чуть выскажешь мысль повыше общего разумения, так и попадёшь стремглав в дураки, если не во что-нибудь гораздо похуже. Нет, сперва надобно заставить слушать себя, как заставил Вольтер, а уж после того исполнять свой долг человека и гражданина.

На добром лице Трубецкого явилось недоумение, чуть не обида.

   — Ну, из какого угла Вольтерам явиться у нас? Пустые мечты у тебя, а ты вот рассуди, что со дня вступления дома Романовых на российский престол самая малая только часть государей наследовала его совершенно спокойно, по одному лишь праву рождения, но большая часть перемен была следствием насилия или прямого обмана. Полк или два в прошедшем столетии возводили претендента на трон, вот на какую мысль наводит нас опыт нашей истории.

Небольшой ветер тянул теперь прямо в лицо. Ему становилось несколько знобко, чего он не любил, и, сдёрнув перчатку, потирая твердевшее ухо, Александр равнодушно спросил:

   — Так и что?

Трубецкой оживился:

   — А то, что в перемену правления, как только случится, можно потребовать свободу народу!

Они уже подошли к его дому, мрачному, неприютному зданию, дом доходный, архитектура отсутствует, гадость одна. У проёма ворота Трубецкого поджидала одиноко карета, кучер похрапывал, завернувшись в тулуп, прикрывши плечи рогожей.

Ноги становились хоть брось, и Александр, постукивая сапогом о сапог, предложил:

   — Давай-ка зайдём.

Трубецкой согласился тотчас кивком головы, словно заранее знал, что разговор получится долгий.

Они ощупью полезли наверх, вспомнишь маменькин дом, чертыхаясь во тьме, у маменьки свечи на каждом углу.

Он резко дёрнул ручку звонка, приказал Сашке, соскочившему с сундука, открывать:

   — Тринкену дай, надобно ноги согреть.

В кабинете чуть теплилась свечка. Поёживаясь, мелко дрожа, с мурашками на спине, он засветил от неё две другие, поправил чуть тлевший камин, ожидавший, однако ж, его, Сашки забота, хоть спал, и сложил над вспыхнувшим пламенем пирамидкой сухие поленья.

Сашка подал на подносе ром и стаканы. Они выпили понемногу, лишь бы согреться, и сели в кресла перед камином.

Ощущая, как по благодарному телу славно расплывается живительное тепло, протянув ноги совсем близко к огню, он продолжал:

   — Потребовать, что ж, потребовать можно, а вот помнится мне, при заведении этих поселений военных, граф Аракчеев тоже вот предложил на место этих чудачеств сократить срок службы солдатам, что явилось бы благодеянием истинным для нижних чинов и дало бы нам на случай войны сотни тысяч готовых резервов, да вот государь имел убеждение о пользе собственных предначертаний, и дело так завелось, как государь повелел.

Помолчав, пошевеливши бровями, точно поджидал новую мысль, Трубецкой согласился:

   — В этом ты прав, однако ж отчасти. Подумай, дело это было такое, что дальнейшие последствия, как ни верти, могли укрываться от взоров мужей куда более проницательных, опытнейших в государственном управлении.

Он нехорошо засмеялся:

   — Общая жизнь, общий труд, общая маршировка — куда как прекрасно, одно только гадость первейшая — принужденье, а принуждение; во все времена не к добру. Игорь взял обыкновенную дань, какая установилась обычаем, — и древляне оставались покорны, Игорь взял в другой раз, нарушая этим сносный обычай, — и древляне побили его и дружину.

Достав портсигар, предложив сигару ему, Трубецкой обдуманно возразил:

   — Принуждение, говоришь? А мне так вот очевидно, что это новое образование армии усилит её, образуя хороших солдат, с детства приучив к исполнению воинской службы, доставит возможность содержать войска с меньшим отягощеньем народа и уничтожит частые рекрутские наборы, которых тяжесть для народа весьма ощутительна.

Курить ему не хотелось, но он взял машинально сигару и, вертя её в пальцах, с усмешкой спросил:

   — Так сказать, фельдфебель на место Вольтера, другими словами?

Вскинувши брови, с истинным удивлением на простодушном лице, Трубецкой со вниманием поглядел на него, не шутит ли он, однако ж не стал отвечать на остроту, а прехладнокровно продолжал развивать свою мысль:

   — Разумеется, с другой стороны, это новое образование армии образует в государстве новую касту, которая, не имея с народом общего почти ничего, может сделаться орудием его угнетения, и эта каста, составляя особую силу, которой ничто не, сможет противодействовать во всём государстве, сама окажется в безусловном повиновении у нескольких лиц или же одного хитрого и бесчестного честолюбца.

Он без иронии утишил напрасные страхи:

   — Военные поселения опоясали нашу западную границу, потому что Европа вновь против нас, и в этом единственное их назначение, чтобы, в случай чего, не допустить неприятеля в другой раз до Москвы. Что же касается страстей честолюбца, полно тебе, опасаться его не приходится. Каково повиновение, доказывают волнения в Новгородской губернии. Чутьём русского человека мужики новгородские почуяли беду безысходную в поселениях и возмутились воле правительства. Против поселений пришлось двинуть батальон Перновского полка с артиллерией, по мужикам стреляли, рубили их саблями, после усмирения многих прогнали сквозь строй, лишь после сих строгих мер они покорились начальству, однако лишь внешне, я полагаю. Какая там каста, помилуй? Несчастные люди!

Трубецкой вздохнул тяжело, надолго задумался.

   — Правда твоя, один ненавистный начальник может быть причиной восстания его воле вверенною части, и тогда какая возможность к усмирению озлобленных, имевших средства к отпору! Кто может поручиться за то, что небольшое даже неудовольствие не породит страшного бунта, который, вспыхнув в одном полку, не распространится в мгновение ока по целой округе? И возможно ль предвидеть, чем окончится такое восстание вместе соединённых многих полков?

Ему надоело без смысла вертеть сигару в руках, но разговор его увлекал, отчасти как упражненье ума, и он, закуривая от уголька, который выхватил из камина щипцами, сказал:

   — Против этого средство простое.

   — Интересно, какое, скажи?

Он улыбнулся, бросил в камин уголёк и водворил на место щипцы:

   — Не иметь поселений.

   — Да в том и беда, что содержание армии слишком недёшево обходится государству, в казне и без того дефицит.

Он затягивался сигарой, рассеянно глядел на огонь, неторопливо, с перерывами перечислял науке известные меры изжить дефицит и прибавить дохода казне:

   — Надобно торговать, надобно развивать мануфактуры, ремесла, заводить всё новые и новые доходные отрасли, менее тратить на дармоедов-чиновников, коих у нас легион, не для дела, для подписи только, и государство станет богатым, армия же уменьшится за ненадобностью, как она уменьшилась в Англии.

   — За ненадобностью, ты говоришь?

   — Именно так.

Трубецкой задумчиво почесал подбородок:

   — Каким образом?

   — Довольно простым: кто широко торгует друг с другом, тот лишается причин воевать.

Трубецкой удовлетворённо кивнул, точно экзамен от него принимал, и заметил:

   — Я вижу, тебе следует основательно ознакомиться с Монтескье, нынче все порядочные люди у нас учатся у этого мыслителя разумению истины.

Александр отмахнулся, не обижаясь на этот невинный совет, в последний год набивший оскомину беспрестанным своим повторением:

   — С Монтескье я знаком.

   — Неужто? Уже прочитал?

   — Даже несколько раз.

   — Когда ты успел?

   — Ещё до войны.

Трубецкой швырнул окурок в огонь:

   — Однако, я вижу, твои чтения случились давно, без системы, без цели, ты, чай, успел позабыть, что с ростом торговли и ремесла растёт и богатство, а богатство, в свою очередь, не может не усилить бессмысленной роскоши, этого вечного врага добродетели, этой истинной матери всех наших пороков, погубительницы древних и новых народов. По мере того как водворяется роскошь, умами овладевают частные интересы, изгоняя общее благо, и в том вернейшая погибель для общества.

Он улыбнулся:

   — Монтескье, коли я, разумеется, правильно помню, причиной роскоши называет неравенство. При равном распределении полученных государством богатств роскоши не случается, а для распределения равного лишь надобно то, чтобы закон каждому давал столько, сколько необходимо для жизни, а людям, которые довольствуются только необходимым, не остаётся делать ничего, кроме славы для себя и Отечества, так уверяет нас твой Монтескье.

Трубецкой спросил как-то нервно, поспешно:

   — Так ты хотел бы учреждения равенства?

Зная, как невозможно равенство, по крайней мере в нынешних обстоятельствах, он на вопрос не ответил, а только сказал:

   — Я хотел бы, чтобы душу каждого гражданина сжигало стремление к славе, к славе своей и к славе Отечества.

   — И для этого хотел бы учреждения равенства?

Он вынужден был объясниться:

   — Нынче равенству никакой возможности нет, так какой смысл об нём толковать?

Трубецкой всё настойчивее вопрошал, так что, казалось, экзамен превращался в допрос:

   — Стало быть, и желание славы нынче у нас невозможно?

Сигара истлела, засыпавши пеплом ковёр, Сашка снова станет ворчать, людоед, да и прав, и он бросил её и сказал, поднимая щипцами откатившееся полено и снова укладывая его в почерневшую пирамиду:

   — Не совсем так. Порядочным людям следовало бы, прежде чем браться за Монтескье и Руссо, изучить основательно историю древних и новых народов, первейшую из наших учительниц.

   — Постой, но ведь именно Монтескье излагает историю древних! Чего же ещё?

Скрестивши руки, глубоко откинувшись в кресле, наблюдая, как снова частыми вспышками разгорались дрова, быстро чернея и вдруг покрываясь беглым огнём, он развивал свою любимую мысль:

   — Монтескье извлекает из фактов истории определённые выводы, которые полагает в основание разумного общественного благоустройства, и его философские выводы справедливы настолько, насколько сам Монтескье погрузился в историю, а наши порядочные люди не в состоянии проверить его, принимают чуть не каждое слово его слепо на веру, восхищаются громкими фразами, что вот, мол, свобода прекрасна и прочее, оттого, что они все, сколько я с ними знаком, получают воспитанье домашнее, немногие после того отбывают краткое наказание в корпусе, где программы довольно обширны, ведь мы обожаем размах, да дельных наставников днём с огнём не сыскать, а с университетским образованием у нас порядочных людей единицы. Это во-первых, а во-вторых, истинное знание этой науки, лучшей из всех, вселяет дух героизма, хотя бы на время, и в самую очерствелую душу. «Князю Святославу взрастшю и возмужавнно, нача вой совкупляти многи и храбры, и легко ходя, как пардус, войны многи творяше. Ходя воз по себе не возяше, ни котла, ни мяс варя, но потонку изрезав конину ли, зверину ли или говядину на углех испёк ядяше, ни шатра имяше, но подклад постлав и седло в головах, тако же и прочий вой его вси бяху. И посылаше к странам, глаголя: «Хочю на вы ити».

   — Ну, ты, вижу, слишком суров. Домашнее ли воспитание, корпус ли, университет, равно едино, нельзя не согласиться с тобой, что в образовании главнейшая вещь — это всегда и повсюду образование себя самим же собою. Иль я не прав?

   — Ты прав, соглашаюсь охотно, истина непреложная, да без предварительных серьёзных познаний в древней и в новой истории Монтескье едва ли доступен даже самым порядочным людям, самостоятельно образовавшим себя. Втолковывают себе одни превосходные выводы, вменяют в обязанность следовать им, не разумея о том, что вся суть этого рода выводов в применении к обстоятельствам русским, покричат-покричат да разойдутся ни с чем. Слыхал я не раз.

Трубецкой дружески улыбнулся, мягко ему возразил:

   — Нет, полно, с этой стороны ты нисколько не прав, даже удивительно мне, как о пустоте наших прений можешь ты говорить. У Монтескье научаемся мы, каким разумным общественным положением заменить нынешний несправедливый, неразумный порядок вещей.

   — Я опять соглашусь, что у Монтескье, не у него одного, можно научиться и этому, однако ежели только об нём одном толковать, так он неизмеримо большему учит.

   — Это чему ж?

Александр поворотился к нему, поглядел ему прямо в глаза, соображая узнать, в самом ли деле тот обременился жаждой познанья или по простоте своей из каких-то видов экзаменует его:

   — Ты припомни, он говорит, что строй обществ при их возникновении устанавливается главами республик и что одна из причин процветания Рима состояла именно в том, что все его цари великими оказались людьми.

   — Я об этом именно помню, так что же, по-твоему, из этого следует применительно к нам, любопытно узнать?

   — А из этого, по-моему, следует то, что ещё слишком мало узнать, каким должно быть разумное, справедливое общество, и слишком важно для нас, какие люди положат ему основание и станут его продолжать. Таким образом, по моему убеждению, нам прежде всего необходимы великие люди.

Трубецкой рассмеялся, укоризненно покачал головой:

   — Так это и всё? Однако ж в России никогда не бывало в них недостатка!

   — Ну, временами и такие несчастья случались.

   — Когда ж?

Он вновь рассеянно наблюдал, как резвилось пламя в камине, припомнил неторопливо, устав от ненужного спора:

   — И в старые, да и в новейшие времена. Припомни хоть Ольгу, супругу убиенного Игоря, она жестокой была, но отнюдь не великой княгиней. А нынешний наш государь? Получив власть после столь странной кончины родного отца, обещал он, впрочем, большей частью намёками, отменить постыдное право владения крепостными людьми, да вкруг себя не отыскал никого, кто бы ему посодействовал в том, а пойти против желания всех, как свойственно одному великому человеку, до сей поры не решился, кишка, брат, тонка.

   — Оттого что не понимали его, а нетрудно было понять, и вот ныне порядочные люди должны способствовать пониманию несправедливости и неразумности привилегий и права владения, первейшей в чреде привилегий.

   — Уж не усердствовать ли и матушке моей с Монтескье?

Трубецкой громко отрезал, явным образом оскорбись за сердечные свои убеждения:

   — Без понимания верного справедливого и несправедливого порядка вещей движенье вперёд невозможно, вот что твёрдо пойми, во благо себе.

   — Пониманье необходимо во всём, да одного понимания слишком уж мало, как об этом твердит история на каждом шагу, надобно величие духа, чтобы решиться на правое дело, и трезвость ума, чтобы довести его до конца, а у нас, куда не взойти, все ораторы, которые пламенно полагают, что великое и преполезное дело творят, когда между собой или даже публично поносят жадного карьериста, слишком явного дурака при звёздах или прочих, то есть именно этих твоих, не разумеющих зла и добра в привилегиях.

   — Так ты не станешь бранить ни карьериста, ни дурака?

   — Помилуй, к чему? Уж когда пришла охота бранить, так с себя начинать!

   — Очень жаль.

Он склонил голову набок и улыбнулся:

   — Ну, право же, не сердись на меня, коль дурак.

Трубецкой поднялся, точно бы был виноват:

   — Сердиться? Что ты, помилуй, я на тебя не сержусь. Однако поздно уже, мне пора.

Они дружески пожали друг другу руки, однако на сердце у Александра было по-прежнему тускло, томительно, тяжело, и ему не спалось. Возвратившись к камину, пристроившись в кресле, вытянув согреть ноги к огню, он по памяти раздумчиво перелистывал Нестора, отыскивая деяния тех, кто был велик не столько в делах кровавой войны, сколько в делах благоустройства и процветания деревянной Руси, но всё не виделось конца и края набегам да войнам, и слишком мало находилось великих устроителей Русской земли.

Не оттуда ли, не из тьмы ли веков, не от вечных походов и распрей тянутся все наши несчастья и беды? Не потому ли умеем мы побеждать и грознейшего ворога, с какого края земли ни пришествовал к нам, а примемся править дела да хозяйствовать — и самое богатство своё пустим от нерадения по ветру, а уж нарастить, прибавить его сравнительно с дедами, об том и что говорить.


На другой день, ночью почти не ложась, ничего не решив, с тяжёлой головой, с неуспокоенным сердцем, поспешил он явиться на репетицию своего водевиля.

Театр в самом деле был отстроен на славу. Впрочем, по внешности от допожарного мало чем отличался, тем же оставался огромный прямоугольник из камня, тот же портик с колоннами и барельефом, изображавшим бога искусств Аполлона. Извнутри же театр был целиком обновлён и увеличен значительно. Широкая парадная лестница вела в зал, который без красного слова повеличать можно бы было великолепным. Вместе с прочими зал этот образовывал обширное вкруг зрительного фойе, каким едва ли могли похвалиться и театры европейских столиц. В зрительном насчитал он пять ярусов лож, по двадцать четыре во всяком ряду, не включая шести бенуаров и трёх галерей для райка. Прямиком против сцены расположена была государева ложа, четырьмя кариатидами разделённая на три отделения, разубранная голубым бархатом, отороченным золотом. В партере, так сказали ему неотвязные доброхоты театра, размещалось триста шестьдесят кресел и стульев. Всего только за час, Александр Сергеич, только представьте себе, поверх кресел и стульев возможно настлать другой пол вровень со сценой, так что хитростью архитектора образовывался громадный зал, пригодный для маскерадов тысяч на десять или двенадцать танцующих. Потолок расписали аль-фреско. С потолка люстру спускали, в которой укреплены были лампы, сказали, свыше двухсот. Едва он ступил, как увидел, что в зале уже царил Шаховской. Пухлое лицо словно сделалось шире и густо блестело струившимся потом. Дряблые щёки и подбородок толстыми складками лежали на белой косынке, кое-как прикрывавшей короткую толстую шею. Спутанные редкие тонкие космы неопределённого, по старости, колера воинственно торчали вкруг беспокойной большой головы. Беспрестанно дёргая их, каким-то особенным образом закручивая свой длинный бесформенный нос в кулаке, извергая молнии быстрыми глазками, Шаховской визжал и картавил, проглатывая, должно быть мешавшие, буквы, всякий раз по-иному заменяя одну на другую, так что не находилось возможности приноровиться к нему, и останавливал репетиции, едва актёры успевали проговорить несколько фраз:

   — Читай своим голосом! Своим голосом, миленький дурак, тебе, тебе говорю! Нет, чёрт побери, что за дрянь! Ты, миленькая дурища, уха у тебя нет! Где у тебя, ну, где у тебя, вот повтори, повтори, размер стиха где у тебя, сама рассуди? Ах ты миленький, ах ты подлец! По трактирам шляешься, а роли не учишь! Вот ты погоди у меня! Ты у меня насидишься! Чёрт подери, кого ты мне представляешь, кого? Миленькая дурища, барыня, барыня же она, не кухарка! В прачки тебе надо было пойти, а не на сцену, уж нет! Ну, завыл, зарычал! Изъясни человеческим голосом, это тебе не плац-парад, но театр! Стой, миленькая дурища, здесь у тебя каша, каша во рту! Что ж ты, милый дурачок, сукин сын, черти тебя унеси, опять зазюзюкал! Ты же с дамой, скотина, с дамой изъясняться изволишь, а не с вертихвосткой бранишься за то, что она бранится с тобой! И ты, миленькая дурища, за какой надобностью губы-то, губы сердечком сложила? А ну, раскрой рот, обезьяна, раскрывай, тебе говорят!

Тут же вскакивал, ударяясь чрезмерным брюхом о кресла, с изумительной лёгкостью взбирался на сцену, вертелся, кружился, ходил ходуном, влезал во все роли разом, подавал неожиданный жест, изумлял своей верной выразительной мимикой, кубарем скатывался со сцены, обтирал мокрое от пота лицо громадным искомканным перемятым платком и вновь возмущённо визжал:

   — Ты, миленький дурак, опять на постели валялся? Ты мне не ври! Тебя тотчас видать! Ты дома работай, работай, работай, чёрт тебя задери! Экий, миленький подлец, ты лентяй! Театр — это же кузница! В театре сто потов сойдёт, а потом ещё сто, а всё мало, всё мало же будет, это вам как! Нет, дьяволы, вы убьёте меня!

И плакал, плакал навзрыд, не утирая отчаянных слёз, обречённо, страдальчески шмыгая носом.

Время так и летело.

Пятого февраля в новом театре был дан маскерад. Одиннадцатого афиша извещала весь город Петра:

«Притворная неверность», комедия в одном действии в стихах, переведённая с французского г-дами Грибоедовым и Жандром, дивертисмент «Цыганский табор» и «Семела, или Мщение Юноны», мифологическое представление в одном действии в вольных стихах, переведённое в стихах г-ном Жандром, с хорами, пением и балетом».

Тем же вечером разразился необыкновенный успех. К нему подходили, его поздравляли почти незнакомые лица, расхваливая прегромко его расчудесный талант. Александр был очень весел, в ответ непрестанно шутил, однако же вскоре стал примечать, что не все знакомые подходили, не все поздравляли его, даже из тех, кто непременно должен бы был подойти по приятельству или по давней приязни.

Он вспылил и бледный как мел бегом почти вышел в фойе, никого не узнавая от бешенства, едва различая фигуры пренарядных записных театралов, в чёрном и белом, только по цвету угадывая кавалеров и дам.

Кто-то в чёрном, с белой выпуклой грудью, в белом батистовом галстуке выступил из толпы и крепко, но вежливо взял его под руку, удержал и повёл за собой.

Александр с негодованием повёл головой, готовый до крови язвить, до остервененья кричать, до беспамятства проучить наглеца.

Рядом с собой увидел он Чаадаева с холодной и странной улыбкой, говорившего не спеша и небрежно, точно между ними завязался пустой разговор:

   — На вас, мой друг, лица нет. Что с вами стряслось? При подобном успехе ваше выражение не совсем натурально, самолюбия же мелкого, вечный спутник и губитель посредственности, у вас, я всегда видел, нет.

Не вырывая руки, следуя рядом, куда вёл Чаадаев, благодарный ему без притворств, что не остался один и тем избавлен от глупостей, которые желал натворить, он бросил сквозь зубы, немилосердно кривясь:

   — Душно, должно быть, вы тоже, кажется, бледны.

Слегка пожав ему локоть крепкими пальцами, Чаадаев холодно улыбнулся, точно не улыбка, а маска была, и взглянул на него снизу вверх:

   — Не лгите, я бледен всегда. Вас сызнова кто-нибудь оскорбил, или заранее не ждёте от меня комплиманта?

   — Комплиментов не жду, и не только от вас!

   — Вы, мой друг, проницательны нынче, как, впрочем, все дни.

   — Нынче, как вижу, ошибся!

   — В чём же, осмелюсь спросить?

Александр выдержал паузу, которой остался бы доволен сам Шаховской, и бросил язвительно, сверкнувши глазами, точно намереваясь обжечь:

   — Вы всё же сказали мне комплимент, а я в самом деле именно от вас никогда не жду комплиментов.

Чаадаев тотчас с усмешкой сказал:

   — Вы исключительно правы, но на этот раз готов и второй.

   — Вы, верно, желаете, чтобы я ответил вам тем же?

   — Любопытно бы знать.

   — Но, к сожалению, это не комплимент.

   — Любопытно вдвойне.

Александр остановился, выдернул руку, поворотился к нему, чтобы видеть глаза:

   — В наши дни, по моему убеждению, умнее вас не отыщется человека в России.

   — Отчего же тогда «к сожалению»? Впрочем, благодарности вы, я надеюсь, не ждёте?

   — Увы, я в таком настроении, что даже завидую вам.

Невысокий и стройный, очень прямой, откидывая голову немного назад, Чаадаев ответил с той же холодной усмешкой, с неожиданной печалью в красивых глазах:

   — Ваше настроение едва ли может в скором времени перемениться.

   — Позвольте узнать отчего?

   — Кажется, вы у нас единственный человек, который домогается не чинов, а ума. От этого сумасбродства какого же ожидать настроения?

Что-то сильное, неколебимое, без претензий уверенное в себе передавалось поневоле ему, и Александр, сложив руки крестом, склонив несколько голову, уже спокойней бросил в ответ:

   — Да? Это мысль! Но знаете, я был бы искренне за вас огорчён.

   — Одному Богу известно, как именно мне не хотелось бы именно вас огорчать, однако что же поделать, к счастью, мы с вами вольны в себе.

   — Именно так, да вольность тошна мне стала, и оттого, может быть, я променяю вольность на службу.

   — По причине той самой глупой истории, которую наши юноши не изволят вам до сего дня позабыть?

   — Отчасти из-за неё.

   — Что за притча: вы остались учиться, я вступил в службу, так нынче вы нехотя хотите служить, а я бы с наслажденьем прочь и в отставку.

   — Оставим меня, материя скучная, да вам-то какая попала шлея, много ли осталось вам в генералы?

Чаадаев слегка поклонился:

   — Я вам как-нибудь исповедуюсь, однако ж теперь оставим меня. Вы, говорят, оступились, от вас я этого не ожидал.

Александр вздрогнул и резко, не соблюдая приличий, почти закричал:

   — И вы, как это возможно, вы тоже верите этой чудовищной сплетне?

   — Успокойтесь, перестаньте кричать, на нас станут смотреть, разумеется, нет, я сплетням не верю, не только об вас, к тому же я слишком знаю, что вы до сей поры не были трусом ни в чём, и поручусь перед Богом, если хотите, что трусом не станете никогда, хотя, имея честь на русской службе обратиться в философа, нахожу, что от всякого смертного следует всего ожидать, и, как ни грустно, именно скверного прежде всего.

   — Благодарю!

   — Не благодарите, не стоит, мой друг, я всё же об ваших достоинствах невысокого мнения.

   — Ия.

Чаадаев приподнял несколько брови, должно быть изображая этим движением, что изумлён, хотя не испытывал изумления, по голосу было слыхать.

   — Надо понимать: обо мне?

   — На этот раз — об себе!

   — Тогда вы истинно угадали, об чём идёт речь.

   — Вы теперь спросите меня об комедии.

   — Уже не спрошу: вы не написали её.

Александр заговорил скоро, с искренней болью:

   — Я до сей поры не кончил и первого акта и, верно, уже не кончу её. Ещё не вижу, но чувствую, чувствую непрестанно, что надобно всё, решительно всё переделать, и замысел и стихи, а вот каким образом переделать — неразрешимый вопрос, на него нет ответа, как ни ищу.

   — И, страшусь, не найдёте. Да и надо ль искать? Для вас это проба пера.

   — Настоящая проба, не забывайте об том.

   — Так поступая, как вы поступаете, вы никогда не создадите трагедии, ваш идеал.

   — До идеалов ли мне!

   — Ваша правда. Как не совестно вам сочинять эти легковесные штучки? Одну — я ещё понимаю: тоже проба пера, впрочем, проба пустая. Однако вторую? И третью?

Александр понурился, совестясь в самом деле:

   — Меня попросили — я не сумел отказать.

   — Чувство похвальное, однако ж беру на себя неудобную смелость напомнить, что вы помощью этого славного чувства зарываете в землю не один ваш настоящий талант, но и себя самого, так часто шутя сочиняя на случай.

   — Да есть ли талант, вот ещё в чём проклятый вопрос?

Чаадаев нахмурился, и голос его потеплел:

   — Полно, мой друг, я ещё помню счастливое время, когда не слыхал даже тени сомнений от вас.

   — К сожалению, но то счастливое время молодого безумства я же сам, и давно, упустил.

   — Примите в компанию, станем вместе жалеть, однако ж учредитесь философом, а вы же философ по натуре своей, так рождён, и откроется вам, что вы не только многое упустили, но ещё больше нашли.

   — Каким образом?

   — Вы что же, мою мысль не следите, мой друг?

Александр улыбнулся от удовольствия так говорить, как Чаадаев только умел:

   — Даже слишком слежу.

   — Тогда неловко подсказывать вам, но я таки подскажу, нынче вы не в себе, что сомнение — это начало познания, и вы, стало быть, на верном пути, познавая себя, ибо, лишь познавши причины причин, вы исполните счастливо то, что задумано вами исполнить.

   — Сомненье, с другой стороны, убивает смелость ума, а творчество, сами судите, что без неё?

Чаадаев задумался, отступивши два шага назад, поджав свои пухлые губы, точная фигура мыслителя, застывшего на распутье ума:

   — Смелость, говорите, нужна? Не извольте крушиться, смелость воротится к вам, так что сомневайтесь без всяких сомнений, однако ж не забывайте притом, что одному из образованнейших умов не одного только нашего прескучного времени ни к лицу как будто тешить себя, тем паче толпу скудоумных, бубенцами шута. Для вас, говоря без костюмов, настало время упорного, систематического труда, и прежде немилостивого труда над собой, без этого можно ли уловить дух высокой комедии, а уж дух трагедии, точно, останется нам недоступен. Не в службе вам надобно, а в свой кабинет, и запритесь на три замка от докучных просителей пустых водевилей крикливым актёркам на бенефис.

   — В этом городе никакой систематический труд для меня невозможен, убедился вполне.

   — С этой истиной, пожалуй, должен я согласиться, тогда возвращайтесь с Богом в Москву, где, я помню, трудились вы беспримерно, мне на зависть, в насмешку другим.

Александр призадумался, уткнувши подбородок в кулак, погружаясь в счастливое, но несчастное прошлое:

   — Да, оно так, хорошо бы, науки вдохновляли меня беспрерывно, день ото дня, однако, страшусь, нынче в Москве ещё хуже, сгорела наша с вами Москва.

   — Сгорела и встала из пепла.

   — Да ехать нельзя.

   — Отчего нынче так?

   — Матушка меня слишком любит, ни над чем трудиться не даст, вдвойне над собой.

   — Запритесь.

   — Жить не могу взаперти.

Чаадаев словно бы с глубоким презрением поглядел на него, затворник извечный, хоть и гвардейский гусар, молодец, и с неудовольствием наставительно произнёс:

   — Я полагал, вы душой и летами старше.

   — Тогда как мне с недавних пор показалось, что я слишком уж молод, так что даже не смыслю ни в чём!

   — Мой друг, разрешите напомнить преизвестное вам: надобно быть об себе высокого мнения, чтобы быть в состоянии подняться на должную высоту. Вам ли недоставало его?

Александр всё сутулился, часто менялся в лице:

   — Что за вопрос! Я и нынче высоко себя ставлю, да есть что-то выше меня, что упрямо преграждает мне попасть на мой истинный путь, который, правду сказать, погрузился в туман.

   — Тогда взгляните на Пушкина, племянника, а не дядю; мне его стихи вы похвалили, благодаря вашему мнению поимел я охоту познакомиться коротко с ними и с ним.

   — В недавнее время мне льстилось прочесть ещё лучшие.

Глаза Чаадаева потеплели.

   — Он отъявленный шалопай. Не в пример вам, как заведёшь с ним беседу, недостаёт и того и другого, однако ж в нём я всегда нахожу какую-то дьявольскую потребность неутомимой, впрочем, от всех досужих укрытой, работы, и вы поглядите, как этот мальчик шагает всё вперёд и вперёд у всех на глазах.

Александр потупился, однако ж не сдержал тягучего своего огорченья:

   — Пушкин нынче от меня отвернулся.

   — Глупость Пушкина я имел неудовольствие видеть. Надеюсь, с ним драться не станете, нет?

   — Драться не стану.

   — Я желал сперва ваше слово услышать, прежде чем вам указать, что станет время — от вас отворотятся решительно все.

   — Начало положено, есть и другие, которые отворотились уже, пророчество ваше легко.

Чаадаев заговорил с убеждением, с холодным неприступным лицом:

   — Пока что отворотились слишком немногие, сущие вздоры, хотя этот жалкий болван Якубович с упорством маниака повсюду перед отъездом твердил, что вы повели себя в этом деле как трус, там с тем укрылся за хребтами Кавказа.

   — Как верить подобному дураку?

   — Что ж, презренное большинство охотно верит тому, кто всех громче глотку дерёт, вам феномен этот надобно знать. Однако ж в вашей сплетне гаже то, что Завадовский тоже строил намёки.

Александр побледнел, вскинул вспыхнувшие гневом глаза:

   — Так даже и он? Этот вылитый англичанин, эта воплощённая британская честь? Его поступка уж никак не пойму!

   — Такой загадки отчего не понять? Завадовский как-никак застрелил человека и желал бы по этой причине свою вину переложить на другого, а дурак Якубович пошлой своей болтовнёй в тех гостиных, куда пускают его, подал здравую мысль, что переложить весьма удобно на вас. Вы промолчали в ответ, а тот, кто молчит, в мнении пошлых людей всегда кругом виноват.

   — Не оправдываться же мне перед всеми?

Чаадаев согласно кивнул:

   — Разумеется, нет. Порядочный человек оправдываться ни перед кем не способен, его правилам оправданья противны, которые, согласитесь, много выше тех правил, которые себе заводит толпа.

   — Что же мне делать теперь?

   — Вам? Ничего. Надо жить.

   — Жить? Да как же мне жить, покрытым бесчестьем? По-прежнему я жить не хочу!

   — Простите, мой друг. Я и без того ужасно изменил моим правилам, ваши одинокие прервав размышления. Простите меня ещё раз. К тому же на подмостках сызнова что-то дают, кажется, дивертисман, я удаляюсь, а вы?

Александр почти не слышал его:

   — Покорно благодарю, я остаюсь.

   — Прощайте, мой друг.

   — Если я вас правильно понял, я тоже должен сказать вам: «Прощайте»?

Чаадаев только приулыбнулся в ответ своей холодной странной улыбкой:

   — Если хотите.

Дома, сбросив Сашке на руки фрак, тотчас выгнав его, накричав, будто страшно мешал, Александр ходил беспокойно взад и вперёд и горько спорил с собой:

   — Отлично, тогда изъясни, кто ты таков на нынешний день? Что представляешь ты из себя?

   — Кандидат прав с чином губернского секретаря, и стал бы доктором с правом на чин десятого класса, когда бы не эта война.

   — Ты прочёл две-три тысячи книг, ты твердишь наизусть слишком многие оттуда взятые мысли, то повторяешь чужие слова, как с подмостков каждодневно повторяет всякий актёр, с талантом, без таланта и вовсе бездарный, однако ж мысли, слова не твои, пусть и славные мысли, жемчуг слова, они не твои, не твои! Что ты самолично открыл, что сделал, решил, сочинил, чтобы земное твоё бытие не осталось совершенно бессмысленным, совершенно бездомным, бесплодным?

   — Служил верой и правдой Отечеству, впрочем, в кавалерийских резервах от картечи и пуль далеко.

   — Да война-то предавно миновалась. Что ты теперь?

   — Разве нынче служат Отечеству? Нынче не Отечеству служат, а лицам, лицам жалчайшим, надобно правду сказать, неучи, проходимцы, мерзость одна, глядеть не могу!

   — Полно, нехорошо лгать себе самому, словно юноша, служить Отечеству возможно и должно всегда и везде, пусть лица презренны и подлы.

   — Соглашусь, да не в мизерных чинах, в которых не видно тебя ниоткуда, точно ты муха, в малых чинах уготована канцелярия либо казарма, до Отечества далеко, до Отечества высоко.

   — Твои сверстники давно обогнали тебя, многие юноши тоже. Что ж, они поумней, поспособней тебя?

   — Я бы этого не сказал.

   — Вот видишь, следственно, ты мог быть впереди, когда б идти захотел.

   — Однако ж дорога, по которой карабкаться надобно к высшим чинам и постам, с которых возможна служба Отечеству, а не лицам, омерзительна для благородного человека: по этой дороге повсюду грязь да навоз.

   — И по этой причине ты избрал презрение к тем, кто по этой вонючей дороге всё же идёт?

   — Не ко всем.

   — Однако ж ко многим.

   — Единственно к тем, кто прислуживается, не служит.

   — Пусть так, но вот хоть, возьми, Иван Фёдорович Паскевич, посредственность, с вечной улыбкой, добровольный холоп, которому, в этом твоя правота, досталось в генералы не умением водить корпуса в дни войны, а умением представляться и водить корпуса на парадах и которого ты чуть не в глаза величаешь по уменью его дураком, всё ж, без сравненья, получше тебя.

   — Разве пристало действовать благородному человеку маршировкой да подлым умением представляться, хоть и самому государю?

   — Мы не об нравственности толкуем теперь. Мы теперь толкуем об том, что Иван-то Фёдорыч, хоть, может быть, и последний дурак, чем-то всё-таки стал и женат теперь на Элизе, в то время как ты остался ничем и ни с чем, и пусть в своей должности командира гвардейской дивизии этот, возможно, круглый дурак, бездарнейший из нынешних генералов, принесёт самую ничтожную пользу Отечеству, служа главным образом конечно же лицам, ты прав, ещё более служа себе да себе, он эту пользу Отечеству всё-таки принесёт непременно, а ты, умник-разумник, с тремя факультетами, по случаю только не доктор прав, семи пядей во лбу, препорядочный человек, какая от тебя-то родному Отечеству прибыль?

   — Не спорю, от меня родному Отечеству прибыли никакой, да стоит ли его малая польза той жирной грязи, той удушливой вони, в которой Иван-то Фёдорыч уж измарался и ещё не раз, не два измарается по уши?

   — Да, твоё неведенье возвышенно и благородно, ещё лучше, что проникаешься жаждой остаться возвышенным и благородным до конца своих дней, без пятнышка грязи, в одеждах белейших, красну девицу сейчас под венец, хоть с Жуковским слёзы пролей, хоть с Карамзиным воспой ручеёк под кустом, да что ж, по-твоему, в таком случае общему благу пусть служат одни подлецы да балбесы?

   — Что ж благородному человеку избрать?

   — Благородному человеку пристало избрать свой особенный путь, поспеши, время твоё не ушло.

   — Это путь между благородством бездействия и бесчестностью службы?

   — Скорей между наивностью и трезвостью мысли, между ничтожеством эгоизма и службой Отечеству.

На другой день его затерзали восторгами, к которым вовсе он не был готов. «Притворная неверность» сделалась популярна. Все возжелали давать её на домашних спектаклях. Со всех сторон адресовались к нему с нижайшими просьбами одолжить свой список на самое короткое время. Заниматься списками ему было лень. Он оказался принуждён обстоятельствами отдать «Притворную неверность» в печать, понадеясь, что затем его оставят в покое. Покоя пока не предвиделось. Его расхваливали в «Сыне отечества».

«Заметим при сем случае одно обстоятельство в переводе комедии. Переводчики, по примеру некоторых других новейших писателей, дали почти всем действующим лицам имена русские, заимствованные от собственных имён русских городов, рек и пр. ...Мы пойдём ещё дальше и спросим: почему нельзя на театре, по древнему русскому отличительному обычаю, называть людей по имени и отчеству? Доныне это было в обыкновении в одних фарсах: для чего не вывести того же в благородной комедии? Это не так трудно: стоит отличному писателю показать в том пример...»


Впрочем, шум был короткий, вспыхнул и спустя месяц угас. Вдруг всё отрезало, точно ножом. Да и что ж его театральные вздоры, когда в литературе извергся вулкан. Карамзин издал первые восемь томов своей «Истории государства Российского». Три тысячи экземпляров обширного учёного сочинения были разобраны в какие-нибудь три недели — дело в России до той поры небывалое. Говорили, что усидчивый автор на своём предприятии заработал тридцать тысяч рублей, — в России литературным трудом никто никогда таких деньжищ и близко не получал. Издатели тотчас принялись торговать второе изданье и купили его за пятнадцать тысяч рублей — уверяли, что подобное предприятие невозможно и в коммерческой, много читающей Англии. Все кинулись в первый раз знакомиться с своеобычной историей Отечества своего, до сей поры никому не известной. Даже светские дамы в сторону отложили жеманные романы Жанлис и впервые непривычные очи вперили в тяжеловесные учёные примечания. Карамзин стал везде нарасхват. Карамзин был во все дома приглашён. Во всех салонах Карамзин стоял и сидел в самом центре внимания, поклонения и бессчётных, самых лестных похвал. В честь Карамзина давали торжественные обеды, на которых внимали всякому слову Карамзина, как правоверные внимают священному слову пророка. В своём-то отечестве? Помилуйте, да подобного казуса не приключалось во все времена!

Вот это так настоящий успех!

Только лошадей не выпрягали из кареты Карамзина, как перед тем лет за тридцать лошадей выпрягали из кареты великого старца Вольтера и сами впрягались в оглобли гурьбой, чтобы с неслыханным торжеством проволочь по проспектам и переулкам Парижа.

В такой успех было трудно поверить. Сам издавна слишком пристрастный к истории, Александр доподлинно знал, какие непреодолимые трудности у нас взгромождались перед историком, ежели историк желал быть вполне и сполна добросовестным.

Наши библиотеки, в особенности московские, содержались в замечательном беспорядке. Каталогов никаких не имелось. Летописи не подвергались ещё обстоятельному исследованию умелых учёных. Грамоты были рассеяны по русским монастырям и архивам, отчасти пришедшие в бесстыдное запустение. О географии древней представления ни малейшего не имелось. Нумизматические собрания только ещё начинались. К археологическим изысканиям даже не приступали. Все наши сношения с державами иноземными скрывались в необозримых недрах иностранной коллегии. Иноземные летописи и свидетельства иноземцев, у нас побывавших, большей частью оставались для нас недоступны по нашему равнодушию к европейским учёным трудам. Были изданы лишь немногие летописи, однако ж издания из рук вон были плохи, без критики, без сличения одного текста с другим. На месте учёных трудов имелось несколько отпечатанных компиляций, да и компиляции нуждались в пристрастной проверке, поскольку ошибки и промахи так и лезли в глаза.

Однако ж всё это были трудности века, но не лица. Лицо же Карамзина было слишком известно. Певец бедной Лизы[97], певец безмятежно струящихся ручейков, как несговорчивый Александр упорно его величал, строго классического образования не приобрёл, древние языки если и знал, так слегка, исторической же критикой не было слышно, чтобы владел, хоть сколько исторической критикой владел Каченовский[98]. Карамзину, другими словами, предстояло начинать всё сначала. К тому же вся его библиотека сгорела дотла во время пожара Москвы.

И вот одним духом восемь томов, всего за пятнадцать каких-нибудь лет кропотливых трудов!

Чудеса, если только не бред.

В лавке Сленина[99] Александр тотчас взял все восемь томов и наглухо запёрся у себя, точно принявши совет Чаадаева. Уже предисловие поразило его благородным величием авторской мысли:

«История в некотором смысле есть священная книга народов: главная, необходимая; скрижаль откровений и правил, завет предков к потомству; дополнение, изъяснение настоящего и пример будущего...»

Он и сам именно так всегда смотрел на историю, история служила ему поучением и примером, он искал и находил на пропылённых веками скрижалях великие имена, которые воодушевляли его и которым жаждал он подражать, он видел историю человечества не только назад, как обыкновенно многие видят, но ещё и вперёд на века, словно лицом к лицу стоял перед ней, наперёд предугадывая расслышать невозмутимый, непредвзятый приговор над собой и своим растревоженным временем, произнесённый потомками, и эта мысль воспитательная, которой начинал Карамзин, многократно осмеянный им в эпиграммах, была ему слишком близка, да скептицизм его не был ещё истреблён, мало ли возвышенных у нас филиппических прокламаций, а вот посмотрим-ка дело-то в чём, дело сделать куда потрудней.

Он в волнении переставил свечу.

«Правители, законодатели действуют по указаниям истории...», если бы так, плод чувствительности, души добродетельной, не больше того, «...и смотрят на её листы, как мореплаватели на чертежи морей. Мудрость человеческая имеет нужду в опытах, а жизнь кратковременна...», нет уж, верно, привык, никак нельзя без слезы, «...должно знать, как искони мятежные страсти волновали гражданское общество и какими способами благотворная власть ума обуздывала их бурное стремление, чтобы учредить порядок, согласить выгоды людей и даровать им возможное на земле счастие...»

Эта мысль представилась ему замечательной. Он был сам с давних пор убеждён, что истинная заслуга правителя, законодателя, вождя, будь то кесарь, король или председатель Конвента, определяется именно тем, водворил ли правитель порядок на место хаоса и справедливость на место беззакония смуты, служил своим собственным выгодам и предубежденьям или соблюдал и соглашал выгоды подданных, даровал ли возможное счастье или грабил и воровал без пощады, своими или чужими руками, с добрыми намерениями или без них.

Так вот она — жестокая цена промедленья: его задушевные, его сокровенные, его самые вдохновенные мысли воплотил, согражданам подарил некто другой, нелюбимый, чуть не презираемый им, осыпанный сотней самых колких насмешек.

Вот именно: кто? Проказливая судьба хохотала над ним: его опередил Карамзин, над которым он потешался за дамские слёзы и вздохи, пролитые ушатами, испущенные без счета и меры в чувствительных повестях и стихах!

Ибо всякий грех наказан ещё на земле!

Он читал со смешанным чувством восторга, досады и зависти, противовольно выискивая новый предмет для глумливых насмешек.

«Но и простой гражданин должен читать историю. Она мирит его с несовершенством видимого порядка вещей, как с обыкновенным явлением во всех веках; утешает в государственных бедствиях, свидетельствуя, что и прежде бывали подобные, бывали ещё ужаснейшие, и государства не разрушались, она питает нравственное чувство, и праведным судом своим располагает душу к справедливости, которая утверждает наше благо и согласие общества...»

Можно ли было оспаривать эти достоинства и приметы истории, как бы ни желалось ему? В самом деле, всякого, кто доподлинно проникается в историю мира, в особенности в историю любезного Отечества своего, твёрдое знание величественных и грозных событий прежних, хотя бы и прилично отдалённых веков, обращает в философа, в стоика, в мудреца, который уже не дерзает легкомысленно бранить и язвить настоящее, каким бы тёмным въяве ни приснилось оно необразованному уму, ибо в глубинах прошедшего всегда отыщутся и темнейшие, обращает в мыслителя, который прежде брани всесветной и язвительных стрел посвящает силы просвещённого ума своего, изощрённого длительным зрелищем пронёсшихся неурядиц, мучений, голода, мора и смут, на познание вечных причин, на отыскание не столько желаемых, сколько возможных, наивероятнейших следствий.

Ибо, заглядывая в сокровеннейшие глубины истории, в самом деле нельзя не понять, что бедствия нынешние, выпавшие на долю нашего, немогучего, но тоже несчастливого поколения, как бы ни были горьки и утаены, даже непереносимы они, не приведут к погибели страждущее Отечество, но пронесутся, как уже проносились, и настанут иные, которые пролетят, в свой черёд.

И не жалок ли, следственно, тот, кто предвидит историю в будущем без таких и подобных ужаснейших потрясений и бед?

О безбедственном будущем легко и приятно мечтать, однако согласна ли с нашим то бурным, то буреломным прошедшим чувствительная эта мечта, вымогающая сладкие слёзы из затуманенных глаз?

Но постой, об чём же далее гласит Карамзин?

«Вот польза: сколько же удовольствий для сердца и разума...» Право, без удовольствий разве нельзя? «...Любопытство сродно человеку, и просвещённому и дикому. На славных играх олимпийских умолкал шум и толпы безмолвствовали вокруг Геродота, читавшего предания веков. Ещё не зная употребления букв, народы уже любят историю: старец указывает юноше на высокую могилу и повествует о делах лежащего в ней героя. Первые опыты наших предков в искусстве грамоты были посвящены вере и дееписанию; омрачённый густою сенью невежества, народ с жадностью внимал сказаниям летописцев. И вымыслы нравятся; но для полного удовольствия должно обманывать себя и думать, что они истина. История, отверзая гробы, поднимая мёртвых, влагая им жизнь в сердце и слово в уста, из тления вновь созидая царства и представляя воображению ряд веков с их отличными страстями, нравами, деяниями, расширяет пределы нашего собственного бытия; её творческою силою мы живём с людьми всех времён, видим и слышим их, любим и ненавидим, ещё не думая о пользе, уже наслаждаемся созерцанием многообразных случаев и характеров, которые занимают ум или питают чувствительность...»

Господи, что за дрянь этот новейший пошлый сентиментальный русский язык! Где строгие и мужественные речения наших удивительных летописей? Не теми ли простоволосыми и звучными словесами пристало историку повествовать о великом и грозном прошедшем? И к чему все эти отверстые гробы? И к чему это слезливое умиление перед измышленными пылкой фантазией старцами, юношами и насыпями древних могил? И для какой надобности эта красивая детская ложь, будто народ, ещё дикий, с жадностью внимал своим летописцам, никогда не покидавшим, как нам доносит история, своих суровых монашеских келий? И стоит ли корпеть над обширными историческими трудами лишь для того, чтобы источающими слёзы сказаньями об умильном прошедшем питать нашу смешную чувствительность, которая не пристала народу, одержавшему у нас на глазах столько величественных и громких побед?

Мимо всего этого, мимо!

«Согласимся, что деяния, описанные Геродотом, Фукидидом, Ливнем, для всякого не русского вообще занимательные, представляя более душевной силы и живейшую игру страстей: ибо Греция и Рим были народными державами и просвещённее России...», нет, мы с этим не согласимся, пардон! «...однако ж смело можем сказать, что некоторые случаи, картины, характеры нашей истории любопытны не менее древних...» Что за мерзкое самоуничижение русского пред всем европейским! Что за непростительный недостаток живого патриотизма! Отчего же любопытны не менее древних лишь некоторые случаи, картины, характеры нашей гневно-обильной истории? Разве русские не великий народ? И разве народу великому дана история не равно великая? «...Таковы суть подвиги Святослава, гроза Батыева, восстание россиян при Донском, падение Новагорода, взятие Казани, торжество народных добродетелей во время междуцарствия. Великаны сумрака, Олег и сын Игорев; простосердечный витязь, слепец Василько; друг Отечества, благолюбивый Мономах; Мстиславы Храбрые, ужасные в битвах и пример незлобия в мире; Михаил Тверской, столь знаменитый великодушною смертью; злополучный, истинно мужественный Александр Невский; герой юноша, победитель Мамаев, в самом лёгком начертании сильно действуют на воображение и на сердце...» А что же на ум? «...Однако государствование Иоанна III есть редкое богатство для истории: по крайней мере, не знаю монарха достойнейшего жить и сиять в её святилище. Лучи его славы падают на колыбель Петра — и между сими двумя самодержцами удивительный Иоанн IV; Годунов, достойный своего счастия и несчастия, странный Лжедимитрий; и за сонмом доблестных патриотов, бояр и граждан, наставник трона, первосвятитель Филарет с державным сыном, светоносцем во тьме наших государственных бедствий...», экое кимвала бряцание, экая страсть к славословию, «...и царь Алексей, мудрый отец императора, коего назвала Великим Европа. Или вся новая история должна безмолвствовать, или российская имеет право на внимание...»

Это что ж, и не более?! Да и поименованного станет слишком довольно, дабы внушить законную гордость за свою могучую, грозную и бедственную историю соплеменникам нашим и вселить достойное уважение в лживые души несправедливых к нам, иезуитски завистливых иноземцев!

Истинно всюду: ибо единственно величие национального духа созидает великое!

Как посмотреть да послушать эти заискивающие перед неверной Европой рулады, так недаром, недаром потешался он все эти быстротечно промелькнувшие лета над чрезмерной чувствительностью, малодушной слезливостью и пустословием этих пристрастных поклонников, этих добровольно приниженных искателей всего европейского!

Скажут, чувствительность да слезливость рождены добротой и мягкостью настежь открытого сердца? Ну, пожалуй, в источнике сомнения нет, да его всегда раздражала мягкотелость, податливость, слабосильность души, не гадающей, не напрягающей силы взлететь высоко, обокраденной жаждой великого подвига и жаждой могучих деяний.

Так и стряслось: даже в великом труде, задумать и исполнить который под силу только великому и могучему разуму, сердцу чрезмерно чувствительному, похоже, недостало сурового величия и спокойствия чувств.

Истинно, истинно жаль!

Но, возмущённый, Александр продолжал:

«С охотою и ревностию посвятив двенадцать лет, и лучшее время моей жизни, на сочинение сих осьми или девяти томов, могу по слабости желать хвалы и бояться охуждения; но смею сказать, что это для меня не главное. Одно славолюбие не могло бы дать мне твёрдости постоянной, долговременной, необходимой в таком деле, если бы не находил я истинного удовольствия в самом труде и не имел надежды быть полезным, то есть сделать российскую историю известнее для многих, даже и для строгих моих судей...»

Не суждение о малых значениях славолюбия в движении творческого труда, не указание на истинные возможности удовольствия, которое доставляет творцу сам по себе творческий труд, но скромная надежда Карамзина принести некую пользу своим соотечественникам горько и больно укорила его, изъязвила его смятенную, совестливую душу: он всё примерялся, он всё разыскивал достойное поприще для обширных своих дарований, однако ж до сей поры не выискал такого труда, который доставил бы ему удовольствие и которым он мог бы принести хотя малую пользу Отечеству, без чего не бывает деяния достойного и великого.

Так что предстоит ему в сей юдоли земной?

И он со страстью погрузился в эти восемь томов, влекомый тайной надеждой отыскать наконец то своё и особое место, на котором затерялась возможность прославить себя и Отечество, гражданину всякому цель, блага доля и жизни венец.

Кровавые, беспокойные, тягостные страницы нашей истории вновь проходили одна за другой перед ним в самой строгой последовательности, какой не давали ему ни скудные университетские курсы, ни настойчивая собственная пытливость. Дикая степь с первых дней грабежом и насилием набегала на Древнюю Русь, как нынче дикие горные племена грабежом и насилием беспокоят поселения землепашцев над Тереком и Кубанью, вечное озлобление варваров против цивилизации. Зажитки земледелия и торговли никому не давали покоя. Хищных хозар сменяли жестокие печенеги, место разбившихся о Русь, павших в прах печенегов заступали алчные половцы, а там кровавою рекой прихлынуло беспокойное время уделов, брат пошёл на брата с мечом, с огнём и с полоном, юный сын валил с княжеского стола седого отца, храбрые русичи истребляли понапрасну друг друга, и, точно сам Господь истощился терпеньем и остереженье послал неразумным, пронеслись косматые орды голодных татар и наложили вечную печать кочевого бесчинства: чёрные пепелища.

Разоряли и жгли, не умея, не слыша благодатного зова творить, однако могучая Русь всё стояла под мечом и пожаром, всякий раз неумолимо восставала из пепла неистребимым трудом своих землепашцев, обновляла старые, возводила новые города, засылала полные товаром ладьи в ганзейские порты, в Византию, на море Каспийское, а там на арабский Восток и в Китай и вновь обрастала богатством, приманчивым не для одних диких народов степи и гор, но и для европейских грабителей.

Чем, какой силой удержалась она, кроме тяжкого труда землепашца?

Одной ли верой Христовой, следствия которой, точно, ещё не исчислены, не постижны уму?

Александр размышлял, ожидая, наперёд предугадывая, что впереди, и вот наконец придвинулись достойные времена устроителей, а с ними счастливое время устроения Московского государства. Гнев чувствительного историка понемногу переменился на пафос. Деяния третьего Иоанна в душе историка воспламенили бесконечный восторг.

Он готов был и сам воспламениться восторгом, с детских лет предпочитая устроителей воинам, однако от страницы к странице чего-то всё более, всё настоятельней недоставало ему в этих возвышенных, возвышающих гимнах съединению разрозненных малых земель в единой державе, что-то всё более, всё настоятельней мешало ему.

Наконец достиг он события страшного: падения Новгородской республики, кичливой и непокорной, прародительницы Руси.

Любопытство его разгорелось.

Самые просвещённые народы Европы, британцы, французы, кое-где даже немцы, уже добыли себе конституции, и не пристало Руси плестись у Европы в хвосте, да всё не видать, не слыхать, чтобы наша конституция сделалась обозримо возможной, если не в ближние, так хотя бы в несколько отдалённые от нас времена.

Так что ж: русский народ, землепашец, купец, умелец на всё, не имеет способности или надобности добывать себе конституцию, чужда ли свобода собственности, свобода личности, свобода занятий его будто смиренному, патриархальному духу, иные ли обстоятельства взгромоздили преграды на нашем тернистом пути?

«...Так Новогород покорился Иоанну, более шести веков слыв в России и в Европе державою народною или республикою и действительно имев образ демократии: ибо вече гражданское присваивало себе не только законодательную, но и вышнюю исполнительную власть, избирало, сменяло не только посадников, тысячских, но и князей, ссылаясь на жалованную грамоту Ярослава Великого; давало им власть, но подчиняло её своей верховной, принимало жалобы и наказывало в случаях важных, даже с московскими государями, даже и с Иоанном заключало условия, взаимною клятвою утверждаемые, и в нарушении оных имея право мести и войны; одним словом, владычествовало, как собрание народа афинского или франков на поле Марсовом, представляя лицо Новогорода, который именовался Государем. Не в правлении вольных городов немецких — как думали некоторые писатели, — но в первобытном составе всех держав народных, от Афин и Спарты до Унтервальдена или Глариса, надлежит искать образцов новогородской политической системы, напоминающей ту глубокую древность народов, когда они, избирая сановников вместе для войны и суда, оставляли себе право наблюдать за ними, свергать в случае неспособности, казнить в случае измены и несправедливости и решать всё важное или чрезвычайное в общих советах...»

В который раз чувствительность вступала в противоречие с разумом. Строгая мысль писателя исторического решительно отвергала своекорыстные кривотолки усердных паладинов самодержавного монархизма: конституция, по крайней мере олигархическая, как свидетельствовала живая история, нисколько не противоречила наклонностям русского духа. Шесть веков демократии в республике Новгородской убедят кого хочешь получше злокозненных заклинаний. Однако ж опровержение отчего-то не разбивало сомнений. Историк картинно его уверял, что все народы на первой ступени истории кладут конституции в основание своей государственности.

Какой же следовал из этого уверения вывод?

Он глотал в лихорадке страницы.

Вот оно, наконец:

«Хотя сердцу человеческому свойственно доброжелательствовать республикам...», с какого боку прилепилось здесь сердце человеческое, чёрт побери: для чувствительности это неразрешимый вопрос, избави Бог от неё, «...основанным на коренных правах, вольности, ему любезной...», опять за своё, да ежели вольность так чудесно нашему сердцу любезна, отчего она повсюду и на века задушена деспотизмом чуть не татарским, едва ли любезным ему? — вздор и пафос пера, а там и ещё: «...хотя самые опасности и беспокойства её, питая великодушие, пленяют ум...», не иначе на сем славном грамматическом выкрутасе сентиментальный историк увлажнился горячею слезой, «...в особенности юный, малоопытный...», и слеза, не иначе, покатилась по зардевшей щеке, слеза сожаления о малоопытной юности, «...хотя новогородцы, имея правление народное, общий дух торговли и связь с образованнейшими немцами...», которые, правду сказать, в те времена, обрядившись в белоснежные одежды тевтонского рыцарства, прехладнокровно швыряли русских младенцев в колодцы и кострища, ими же запалённые из русских домов, «...без сомнения, отличались благородными качествами от других россиян...», ага! сие благородство не республика ли в них воспитала? «...униженных тиранством монголов...», одних только диких монголов, тиранство отечественное нисколько не унижало остальных россиян? «...однако ж История должна прославить в сём случае ум Иоанна, ибо государственная мудрость предписывала ему усилить Россию твёрдым соединением частей в целое, чтобы она достигла независимости и величия, то есть чтобы не погибла от ударов нового Батыя или Витовта; тогда не уцелел бы и Новогород: взяв его владения, государь Московский поставил одну грань своего царства на берегу Наровы, в угрозу немцам и шведам, а другую за Каменным Поясом, или хребтом Уральским, где баснословная древность воображала источники богатства и где они действительно находились во глубине земли, обильной металлами, и во тьме лесов, наполненных соболями...»

Право, это нагромождение разнородных исторических фактов довольно темно. Положим, истинно справедливо считать, что республика Новогорода пала не по прихоти Иоанновой, а по необходимости государственной, с которой во все времена не считаться нельзя, различие важное, однако ж, во-первых, и без Иоанна она устояла под мощными ударами немцев, шведов и многотысячных Батыевых орд, а во-вторых, на веки ли вечные пала она, имеем ли мы право разума утверждать, что республика русская, детище Новогорода, возродится в пределах всего государства, как только прежняя государственная необходимость падёт, приведя нас к нашей цели, то есть с нашим могуществом в пределах Европы и Азии завоёванным оружием деспотизма, как только новая государственная необходимость не потребует возрождения вольности, так любезной доброму сердцу историка, или уже никогда Россия не добудет себе конституции?

Следствием возмущённых его размышлений уму его открылся новый любопытный вопрос: если республика Новгородская была необходимым следствием древности, то какие причины удержали её шесть веков на плаву, тогда как прочие русские города её давным-предавно утеряли?

Он возвратился к тому, что так лихорадочно проглотил.

Да, вот оно, плотно осмысленная история Новогорода в делах его самых важнейших:

«В самых диких местах, в климате суровом основанный, может быть, толпою славянских рыбарей, которые в водах Ильменя наполняли свои мрежи изобильным ловом, он умел возвыситься до степени державы знаменитой. Окружённый слабыми, мирными племенами финскими, рано научился господствовать в соседстве...», то есть мирные рыбари сами собой вдруг обратились то ли в мирных завоевателей, то ли в мудрых владык, утвердив свою власть, которой сами не знали, над ещё более мирными финнами, что-то уж очень оно мудрено, «...покорённый смелыми варягами, заимствовал от них дух купечества, предприимчивость и мореплавание; изгнал сих завоевателей и, будучи жертвою внутреннего беспорядка, замыслил монархию...», однако ум наш пленяют республики, откуда бы взяться столь странному замыслу у новгородцев в умах? «...в надежде доставить себе тишину для успехов гражданского общежития и силу для ограждения внешних неприятелей; решил тем судьбу целой Европы северной...», экая темнота, ни зги не видать, «...и, дав бытие, дав государей нашему Отечеству, успокоенный их властию, усиленный толпами мужественных пришельцев варяжских, захотел опять древней вольности...», отчего же, однако, не захотели древней вольности Киев, Чернигов, Смоленск? «...сделался собственным законодателем и судьёю, ограничив власть княжескую...», княжеская-то власть каким образом тут оплошала? «...воевал и купечествовал; ещё в X веке торговал с Царёмградом, ещё в XII посылал корабли в Любек; сквозь дремучие леса открыл себе путь до Сибири и, горстию людей покорив обширные земли между Ладогою, морями Белым и Карским, рекою Обию и нынешнею Уфою, насадил там первые семена гражданственности и веры христианской, сверх произведений дикой натуры, сообщил России первые плоды ремесла европейского, первые открытия искусств благодетельных...», стало быть, до той счастливой поры ни ремёсел, ни искусств не имелось, а корабли, чудом помимо ремёсел возникшие, в вольный Любек отплывали с одними произведениями дикой натуры, то бишь с соболями, чёрт побери, историк обязан в сих случаях важных определительно отвечать: да или нет, а в этом месте у историка одни пленительные его душе словеса, «...славясь хитростию в торговле, славился и мужеством в битвах, с гордостию указывая на свои стены, под коими легло многочисленное войско Андрея Боголюбского; на Альту, где Ярослав Великий с верными новогородцами победил злочестивого Святополка; на Липицу, где Мстислав Храбрый с их дружиной сокрушил ополчение князей Суздальских; на берега Невы, где Александр смирил надменность Биргена, и на поля Ливонские, где Орден меченосцев столь часто уклонял знамёна пред Святою Софиею, обращаясь в бегство...»

В этих картинах, писанных широкою кистью, следующей полёту фантазии, сплошь и рядом он обнаруживал ненавистную велеречивость и более не без плавности закруглённых периодов, чем созрелых, обдуманных мыслей, и не обнаруживал почти ничего из того, что тревожило беспокойную его любознательность: какими ремёслами славились умелые новгородцы, какими товарами менялись с Востоком и с Западом, в каких предметах всемирного торга сами испытывали нужду, не находя им производства отечественного, а что производили в изобилии и добротно на зависть европейским и азиатским народам, какими земными трудами основали свои богатства великие и не этими ли богатствами откупили у князей свою вольность, ибо бедность извечно в неволю ведёт.

Помилуй Бог, сколько излишнего в этой обширной «Истории» и как мало в ней внутренней, кропотливой, созидательной и собирательной жизни наших смекалистых, оборотистых предков...

Как жаль...

И ещё одно возмутило его...

Да, вот оно, едва ли самое удачное место, прочно застрявшее в памяти, как ни поспешно он его в первый раз промахнул:

«Летописи республики обыкновенно представляют нам сильные действия страстей человеческих, порывы великодушия и нередко утомительное торжество добродетели, среди мятежей и беспорядка, свойственных народному правлению: так и летописи Новогорода в неискусственной красоте своей являют черты пленительные для воображения. Там народ, подвигнутый омерзением к злодействам Святополка, забывает жестокость Ярослава I, хотящего удалиться к варягам; рассекает ладии, приготовленные для его бегства, и говорит ему: «Ты умертвил наших братьев, но мы идём с тобою на Святополка и Болеслава; у тебя нет казны: возьми всё, что имеем». Здесь посадник Твердислав, несправедливо гонимый, слышит вопль убийц, посланных вонзить ему меч в сердце, и велит нести себя больного на градскую площадь, да умрёт пред глазами народа, если виновен, или будет спасён его защитою, если невиновен; торжествует и навеки заключается в монастырь, жертвуя спокойствием сограждан всеми приятностями честолюбия и самой жизни. Там достойный архиепископ, держа в руке крест, является среди ужасов междоусобной брани, возносит руку благословляющую, именует новогородцев детьми своими, и стук оружия умолкает: они смиряются и братски обнимают друг друга. В битвах с врагами иноплеменными посадники, тысячские умирали впереди за Святую Софию. Святители новогородские, избираемые гласом народа, по всеобщему уважению и их личным свойствам, превосходили иных достоинствами пастырскими и гражданскими, истощали казну свою для общего блага, строили стены, башни, мосты и даже посылали на войну особенный полк, который назывался Владычным; будучи главными блюстителями правосудия, внутреннего благоустройства, мира, ревностно стояли за Новогород и не боялись ни гнева митрополитов, ни мести государев Московских...»

Ему тоже весьма были известны новгородские летописи, и, разумеется, не мог он сказать, чтобы все эти доблести, перечисленные столь вдохновенно, были измышлены нежно-сердечным историком, однако ему противен был тон панегирика, которым воспевались деяния новгородцев этого рода.

На его вкус, может быть, воспитанный дурно, не в правилах Оссиана и Грея[100], была бы много уместней суровость и простота древнеславянских письмён, изложенных языком полузабытым, но сильным.

В самом деле, к чему витиеватые славословия там, где должна говорить одна справедливость, полновесно и твёрдо?

Достойному чрезмерная хвала недостойна.

И всё же лавина в восемь томов сокрушила его. Не ради одного удовольствия, не ради праздных забав изучал он с упорством и многие годы историю отечественную, а также всемирную, тайно приготавливаясь к чему-то значительному, годы и годы не ведая, к чему и когда приступить, и вот ещё один славный путь служения себе и Отечеству едва ли не окончательно закрыт перед ним.

Положим, многие страницы обширной «Истории», исторгнутой трудом Карамзина, он переписал бы по-своему, наново, с иными мыслями, иным языком, однако величие духа лишь в дерзновении сделаться в чём-нибудь первым.

По истоптанным тропам легкомысленно и с охотой ступает только посредственность, страсть подражания, нерешительность духа, мелкость ума.

Правило вечное, оно подтверждалось на каждом шагу. Куда бы он ни являлся, в какие бы двери он ни входил, всюду его встречало восторженно произносимое имя Карамзина и громкие толки о том, какой неслыханный подвиг совершил историограф царя: восемь томов, Боже мой, да ещё, говорят, обещан девятый, даже десятый!

Письмо Сперанского, мечтателя, составителя конституции, имевшего смехотворную веру продвинуть статьи, дарующие свободу, по скрипучим канцелярским удушительным колеям, было у всех на руках, как у всех на руках полгода назад была его фасессия против Загоскина.

«Весьма благодарен вам за Историю Карамзина. Что бы ни говорили ваши либеральные врали, а История сия ставит его наряду с первейшими писателями в Европе. Скажу даже, что я ничего не знаю ни на английском, ни на французском языке превосходнее. Слог вообще прекрасный, дух и времени и обстоятельствам и достоинству Империи свойственный; богатство учёности и изысканий действительно везде редкое, а у нас и невиданное и небывалое. Он и Уваров у нас суть первые учёные люди из русских, первые не только по достоинству, но и по времени. В сём роде, то есть в истинной учёности, от Феофана до них, у нас совершенная пустота. Я говорю о русских, а не о немцах, Кои занимались нашими делами и ныне ещё занимаются с великим успехом. Можно сделать несколько примечаний и мелких поправлений, но что значат сии маленькие пятна! В посвящении слог моложав и даже есть некоторое острословие, важности предмета несоразмерное, но кто читает посвящения? И Корнель, и Расин писать их не умели. О предисловии тоже можно сделать примечание, но я говорю об Истории, а не о фразах и мелочах. Не приобщайтесь, ради Бога, к толпе людей, кои не умеют или не хотят отдать справедливости самым истинным достоинствам, когда не находят в них своих систем или своих предубеждений: совет, впрочем, излишний, потому что вы любите и правду, и автора, и прежде всех других превозносили мне и труд его, и образ мыслей. Есть точка зрения, с коей молено совсем иначе и, может быть, справедливее смотреть на нашу историю и написать её, но сей вид должно предоставить потомству и будущим томам».

В Английском клубе в честь Карамзина составился пышный обед, яблоку негде было упасть.

Александр тоже явился, с холодной улыбкой, к тому часу, когда обед уже почти отошёл и Карамзин уехал усталый домой. Проходя опустевшими залами, раздражённо оглядываясь по сторонам, точно кого-то искал, приехал затем, он расслышал, как вездесущий Венгерский, с напомаженной головой, словно облизанный деревенским телёнком, фатовски подбочась, с искренним удивлением восклицал:

   — Помилуйте! Что за содом? К чему эти крики? Велика беда, Историю написать! Да он в ней ничего нового нам не сказал!

Барон Розенкампф, в мундире, в пышнейших усах, с презрительной наглой ухмылкой на глупом немецком лице, громко вторил хлыщу, раскатывая барственный голос, точно на параде скакал, сам жеребец:

   — А, вы это сказали? Я рад от души! Истинно так! Уверяю-ю-ю, Историю государства Российского я сам лучше бы написа-а-ал, когда бы не остерегался затесаться в историю, да-а-а-с!

В углу, за столиком красного дерева, с дрожавшим от негодованья лицом, полуприкрылся газетой Тургенев, хромой, Николай.

Александр спросил, подойдя:

   — Я гляжу, вы ищете в клубе людей. На ком потушили фонарь? Признайтесь, я не обижусь, привык.

Тургенев выпростался из-под газеты не далее носа, кашлянул, сердито сказал:

   — Не шутите, нынче стыдно шутить.

Александр сел напротив него и молчал, уверенный в том, что Тургенев, человек хладнокровный и сильный, не замедлит, душой отойдёт от волнений обеда, заведёт разговор, уж разумеется, вторым словом заденет «Историю», любопытно было бы его просвещённое мнение знать.

Взглядывая поверх листа, который явным образом не читал, Тургенев несколько раз бросал на него рассерженный взгляд, точно просил, чтобы на все четыре стороны удалился, наконец процедил:

   — Вам не противно иметь жительство в нашем преславном Отечестве?

Александр подивился началу, ответил полушутя:

   — Не всегда.

   — Отчего?

   — Полагаю, что оттого, что какое ни есть, а Отечество наше.

   — На этот счёт вы, разумеется, правы, однако ежели бы оно хотя граждански было свободно и дураков плодилось бы в нём хотя поменее раза в два.

   — Смею спросить, вы об дураках разузнали в газетах?

Тургенев швырнул газету на стол, сердито отрезал, точно подраться хотел:

   — В газетах я только то разузнал, что в Париже ветер сдувает с крыш черепицы и с облучков кучеров!

   — Так вам жаль черепицу или одних ямщиков?

   — На этот раз мне жалко только себя.

   — Охота читать вам наши газеты, мерзость одна.

   — Вы правы, да не попалась иная.

Александр не сводил с него пристальных глаз.

   — Тогда я вас спрошу в свой черёд: отчего так жаль вам себя?

   — Страшусь, что мою теорию о налогах нынче ни один человек не поймёт, а мнение моё касательно крестьян не понравится многим, чуть ли не всем. Сколько людей, которые жаждут свободы, а свободных нет никого!

Александр пошутил, надеясь шуткой рассеять его:

   — Об этом вы тоже обогатились в газетах?

Неприязненно взглядывая по сторонам, невысокий, красивый, не слушая, должно быть, его, Тургенев резко спросил:

   — Вы застали Карамзина?

Вытягивая ноги под стол, приготавливаясь к долгой беседе, пусть в клубе стряслась, так что ж, чего не приключится на свете, Александр лукаво отклонился от истины:

   — К несчастию, я опоздал.

Тургенев дёрнулся, угловато склонился к нему, вперил мучительный взгляд куда-то ему за плечо:

   — Вы упустили сюжет для комедии: великий человек, окружённый дураками и сволочью.

   — Помилуйте: сюжет ваш слишком не нов. Когда, укажите мне на скрижали, великого человека окружали равно великие? Оттого, мне мнится по глупости, великий человек и велик.

   — Беру вашу мысль, а всё ж, согласитесь, противно. Отобедали, в общем, тихо и мирно, и то: не Багратиона тешили в клубе в Москве, а после обеда мягкий, застенчивый Карамзин из благодарности, из понятий о правилах деликатности принялся рассуждать с членами клуба и коснулся до политической экономии, Бог весть с чего. Балугьянский, наш ректор, профессор и статс-секретарь, затесался с ним в разговор. Николай Михайлович его озадачил, да это не слишком и мудрено, известное дело наши профессора. Отвечать бы было нетрудно, да Балугьянский, к моему удивлению, принялся плести такой сущий вздор, какого я уж никак не ожидал от него, ну дурак, ну тупец, так есть же предел!

Александр усмехнулся:

   — Помилуйте, дуракам и тупцам сам премудрый Господь никакого не поставил предела.

   — Это бы всё ничего. Едва Карамзин удалился, поднялись такие толки об его бессмертном и для русских неоценимом творении, что хоть криком кричи, мочи нет, понять не могу, как не повредился в уме.

Он серьёзно спросил, приглядываясь к нему:

   — И вы, опасаюсь, кричали?

Улыбнувшись нехотя, криво, точно с брезгливостью отряхивал губы, гадость налипла, чёрт знает что, Тургенев отрицательно покачал головой:

   — Было сбирался, да кстати заронилась здравая мысль о метании бисера перед свиньями. Чтобы желчь улеглась, взял в руки газету, по несчастию случая, нашу. Боже мой, что за вздор!

   — Однако, я полагал, вам не тайна, газеты нарочно придуманы для помещения вздора, для чего же ещё?

   — Э, как не знать, истина слишком простая!

   — И что ж вы нашли?

Так вот, лорд Стангон, объявляется нам, сказал речь, в которой имел честь доказывать, что великая Англия должна водить побеждённую Францию на помочах.

   — Чему ж удивляться, Британия желала бы водить на помочах весь мир, как моя матушка в малолетстве водила меня, и даже Россию, и нынче Россию, сдаётся, прежде всего.

Сутулясь, собирая складками лоб, склонив голову над крышкой стола, точно иголку искал, Тургенев ответил с яростной, но усиленно сдержанной злостью:

   — По этой причине я бы крайне желал скорейшего перевода «Истории государства Российского» на все европейские языки, первый английский, англичанам в науку.

Александр был до того потрясён оригинальностью сего аргумента в европейской политике, что не сдержался, да и сдерживать себя не хотел, довольно громко вскричал:

   — Боже мой, для чего?

Тургенев поднял глаза, горевшие гневом, точно поднимался в штыки:

   — Дабы господа европейцы изволили доподлинно знать, что Россию никому ни в какие века не удавалось водить на помочах, даже татарам.

На вскрик его обернулись, это мгновение отрезвило его, и он, двинувшись в кресле, точно сесть поудобней хотел, сел привольно, обхватил себя руками за плечи, сообщил с прозрачной улыбкой:

   — Слышно, французы и немцы уже взялись перевести, да не отрывки, а разом восемь томов.

   — Самое время, знакомство с Россией впрок им пойдёт. Вы, конечно, читали?

   — Как не читать.

Положивши небольшие изящные руки на крышку стола, часто взглядывая ему прямо в глаза, точно ждал и вот дождался наконец своего собеседника, Тургенев заговорил негромко, неторопливо, но страстно:

   — Я читаю её всякий вечер. Выразить невозможно: я чувствую неизъяснимую прелесть, некоторые происшествия нашей истории, проникая в самое сердце, как молния, роднят меня с русскими древнейших времён. Всюду что-то родное, любезное! Кто может усумниться после того в чувстве патриотизма? Но что он иногда говорит! Надо бы было прямо сказать, что история народа самому народу принадлежит, смешно дарить ею царей, тем паче, что добрый правитель никогда не отстраняет себя от народа.

   — Полноте, так же и злой.

   — А нашествие татар и Батый? Ужасная эпоха, не правда ли? Никогда не чувствовал я того, что чувствовал, читая описание несчастий России, тогда постигших её. Интерес как будто далёкий по времени, однако ж такой близкий для сердца, которое не только сильно чувствует горькие беды России, но даже умеет ценить великодушие и патриотизм. Мне не осталось больше сомнения, что русские показали себя в те поры в своём истинном народном величии. Чувство, что сам я происхожу из презренных татар, никогда не ослабляло во мне чувство России, но в это чтение я происходить желал бы от русского. Однако все эти прекрасные чувства до шестого только волюма, где Иоанн Третий и Россия при нём. Конечно, приятно, в особенности с начала, видеть твёрдые успехи благоразумного единовластия, однако не знаю, как изъяснить, только с ним вместе Россия приемлет какой-то вид мрачный, покрывается трауром: она, истинно, поднимается из уничижения своего, но поднимается заклеймённая знаком рабства и деспотизма, которые извещают, что приобрела и чего лишилась она.

Тургенев трудно сглотнул, облизнул пересохшие губы, жадно выпил вина, стоявшего перед ним, жестом предлагая ему, придвигая бутылку и свежий стакан, точно в самом деле поджидал собеседника, и угрюмо заговорил:

   — Не знаю, как вы, но я все, даже междоусобные войны, читал если не с удовольствием, то с интересом великим. Сердце билось то за одного, то за другого, за несчастных князей. В царствование же Иоанна Васильевича я желаю успехов России, но, право, как существу, от нас отдалённому, которому воссылаем желание рассудка, но не чувствования сердечные: как Мемнон, стоит она неподвижная и льдяная, нечувствительная к частной судьбе детей своих, столь её любящих, столь преданных ей. Я замечаю на этих холодных страницах, что наш мудрый историограф, побеждая рассуждением систематическим порывы своей, без сомнения, благородной души, заботится только об том, чтобы представить царствование Иоанна Васильевича выгодным и даже для России счастливым и скрыть и рабство подданных, и укоренившийся деспотизм. Я вижу в царствование Иоанна счастливую эпоху для независимости и внешнего величия России, благодетельную, по причине унижения уделов, его с благоговением благодарю как государя, но не люблю его как человека, не люблю как русского, так, как я люблю Мономаха. Россия достала свою независимость, однако сыны её утратили личную свободу надолго, слишком надолго, кажется, что навсегда. Её история с сего времени принимает вид строгих анналов правления самодержавного. Мы видим Россию важною, великою в отношении к Германии, к Франции, к прочим иноземным державам, но история России для нас исчезает. Прежде мы имели её, хотя и несчастную, теперь перестали иметь: вольность народа послужила основанием, на котором самодержавие воздвигнуло колосс Российский! Мы много выиграли, да много и потеряли. Русский не может не читать историю своего Отечества с сего времени с удивлением, но редко с любовью. Впрочем, правду сказать, до ужасов-то я ещё, видно, не дочитал, а пока инде кнут, инде название: Федька и подобные им.

Александр проговорил, усмехаясь:


В его «Истории» изящность, простота

Доказывают нам, без всякого пристрастья,

Необходимость самовластья

И прелести кнута.


Вскинувши голову, с удивлением поглядев на него, Тургенев быстро, увлечённо спросил:

   — Пушкина, да?

Александр поднял брови, от неожиданности рассмеялся холодно, отчасти и зло:

   — Такая известность и в такие-то лета. Счастливец! В мнении публики всё остроумное принадлежит нынче только ему, точно кроме и нет остроумцев.

   — Вы правы, конечно, да не совсем. Как послушаешь об нём мнение наших ценителей, какая глупость, какая самонадеянность, злость. Видно, в литературе, как и в мнениях политических, хорошие писатели стоят против варваров тех же, против которых благородные люди стоят в мнениях гражданских и политических. Дураки и хамы повсюду с одной стороны.

Он поспешил перевести разговор на другое, раздосадованный простительной ошибкой Тургенева, не желая более намекать на авторское своё самолюбие:

   — Вы с ним знакомы?

   — С Пушкиным? Да, он изредка даёт мне короткий визит, однако ж много чаще и с чувством посещает брата моего Александра.

Он поправился, удивляясь оплошности, которую всё-таки вдруг допустил, не имея нисколько намеренья так оплошать, верно, заноза ушла далеко:

   — Вы знакомы с Карамзиным?

   — Даже очень знаком.

   — Отчасти я завидую вам.

Раскрывши глаза, видно, что от всей души удивившись манере его восхищаться, Тургенев со смехом, весёлым, но мелким, громко спросил:

   — Отчего лишь отчасти? Какой каламбур!

   — Близость к великому человеку благотворна всегда, как не признать очевидность, слишком известную, в особенности для людей молодых, но мне хотелось бы знать, каким образом в наше время человек истинно просвещённый и мудрый может оставаться пропагатором, даже приверженцем и поклонником деспотизма, тем более деспотизма почти азиатского, тогда как просвещение ведёт непременно, неумолимо к республике, об чём, догадываюсь, ведают все самодержцы и деспоты, просвещённых помещая в темницы, оставляя народ в темноте?

   — В глубине души Николай Михайлович почитает себя республиканцем по убеждению, и даже клянётся в тесном кругу, что таковым и помрёт.

Имея эту привычку, Александр посклонил голову несколько набок, поразмыслил мгновенье, взглядывая поверх стёкол очков, и с ядовитою улыбкой спросил:

   — Что это, славная шутка его? Как нынче изрядно тонко изволят шутить!

Тургенев ядовитость улыбки, много вредившей ему, мимо глаз пропустил, плечами пожал, отвечал без смущенья:

   — Как бы не так. Республиканизм есть истинное его убежденье, не раз мне слышать довелось от него горячее восхищение самим Робеспьером.

   — Тогда за какой надобностью он нам проповедует суровую прелесть единовластия? Он лицемер?

   — Помилуй, какие ты слова говоришь! Постыдись! Он при мне как-то сказал, как в северном климате печи зимой, так он хвалит в России единовластие, а не республику, и что нынешние умники, как он ласково нас величает, которые мечтают уронить троны и навалить на их место журналы, полагая, что журналисты способны к управлению миром лучше царей, по этой причине не так уж и далеки от глупцов.

   — Вы, я слышу, с ним не согласны?

   — Только отчасти.

   — Вот видите: тоже только отчасти, я наперёд так и знал. Так в какой?

   — Трон в самом деле не заменишь кипой журналов. Однако силой и духом народным процветали одни древнейшие государства, Эллада пример, да и они силой и духом народным не удержали свою независимость, тут Эллада тоже пример. Государства новейшие не могут наслаждаться ни силой, ни благосостоянием, ни свободой без благоустройства внутреннего, в котором по нынешнему состоянию народов хозяйство государственное занимает неоспоримо первейшее место. Успехи разума, более и более съединяющие народы образованием, после многих и долговременных заблуждений имели наконец одним из благодетельных и полезнейших следствий открытие тайны народных богатств. Государства, частным лицам подобно, то есть людям в отдельности, всегда желали обогащения, предполагая, и в этом случае с большой справедливостью, чем лица частные, что богатство ведёт к благоденствию, но путь, избираемый для достижения такой важной цели, слишком редко оказывается верным. Ныне пути к возможному обогащению народов наконец стали известны, но предрассудки, следствие мало распространённой образованности или застарелой привычки, а также необходимость, этот плод долговременных заблуждений, препятствуют ещё и поныне государствам твёрдыми шагами встать на открытый науками путь. В таком положении вещей искоренение правил ложных и, следственно, вредных и распространение правил справедливых всего более может споспешествовать общему благу.

Внезапная мысль, пусть изложенная чересчур многословно, была слишком ему любопытна, и Александр, поправив очки, с живостью его попросил:

   — Растолкуйте непросвещённому, каким образом вознамерились вы распространять справедливые правила?

   — Извольте, первым своим шагом полагаю я издание брошюры по теории налогов, моего сочинения, плод долговременных размышлений, ещё в бытность мою на службе при Штейне, сперва в Германии, после во Франции, следствием чего, сознаю, явились недостатки в её изложении, в особенности касательно общего свойства, а также налогов, у нас существующих, вырученные же деньги предоставляются мною в пользу крестьян, которых содержат в тюрьме за неуплату налогов, чтобы таким образом соединить теорию с практикой.

Замечательный человек, а одной брошюрой замыслил всё и вся разрешить, и Александр передвинул свой стул, придвинулся как можно ближе, точно был глуховат, лишь бы слушать с полным вниманием, переживая и радость за этого человека, который свой истинный путь отыскал и наконец не только так мыслил, как должен мыслить порядочный человек, но и как государственный муж, и зависть к тому, что не ему самому принадлежат эти зрелые мысли о богатстве народов и государств, и злость на себя, что всё ещё не нашёл своего подходящего, в самом деле достойного поприща, и было смешно, какой детской игрой соединялась тут теория с практикой, что делать, таков везде человек.

И, глядя открыто сквозь стёкла очков, опасаясь, как бы в словах его не послышалась именно зависть, не желая смеяться, он возразил:

   — Преотличная мысль, она приводит меня в восхищенье, однако ж, помилуйте, Николай Иваныч, голубчик, почто же спешить с тиснением вашей брошюры, когда вы сами прозреваете в ней недостатки существенные?

Помолчав, задумчиво глядя в себя, надеясь эту загадку понять сам с собой, обхвативши подбородок небольшими красивыми пальцами левой руки, Тургенев признался с сомнением:

   — Та же мысль в голову приходила и мне, но, ознакомясь подробнее с положением дел в любезном нашем Отечестве, я пришёл к убеждению, что именно русский в России обязан спешить с распространением добытых наукой идей, в такой мере государственное хозяйство находится в прямом запустении, к тому же предоставлено в руки дураков и невежд.

Эта мысль о поспешности именно русского и в России представилась ему не совсем справедливой:

   — Не могу не быть с вами согласен касательно положения дел в нашем Отечестве, однако разве ваше положение в службе не дозволяет вам соединять теорию с практикой более основательным, главное, более действенным способом?

Тургенев поднял на него полные грусти глаза:

   — Моё положение в службе? Полно, если бы моё положение вам было известно в подробности! Вот вам один лишь пример, впрочем два, из желания быть объективным. У нас на днях один член Государственного совета с пеной у рта утверждал, что во Франции революция произошла от учения политической экономии, а министр юстиции ему отвечал, что, мол, вовсе не так, что тамошняя революция произошла от статистики. А вот и второй: у нас более полугода, я полагаю, тянется дело о рассмотрении действий управляющего военным министерством генерала от инфантерии Горчакова, может, слыхали?

   — Как не слыхать!

   — Срамное, ужасное дело! В государстве главнейшие лица обвиняются в том, что взятки берут! И к тому же им всё сходит с рук, кроме награбленных денег и наворованных доходных аренд! И что же? А то же, что дебаты обнаружили неспособность членов Государственного совета к делам в случаях тех, где они должны или по ошибке сами хотят рассуждать. Все они в тех только случаях хороши, где надобно поставить росчерк пера, ежели, впрочем, бывают на свете такие дела. Слушая голоса Шишкова, Дезина, Попова и Ивана Борисыча Пестеля, под игом которого не в дальнем времени стоном стонала Сибирь, я вспоминаю Вольтера, который сказал: «Боже, для чего ты создал так много скотов и так мало обладающих разумом?» Впрочем, последнее не так к Горчакову приспособить возможно, но зато первое очень к его делу прилично. Члены спорят, иногда жарко, иногда колко, но всегда глупо со стороны оппозиции. Шишков предстаёт во всей наготе своего государственного бессмыслия. Другие рассуждают точно как полоумные. Глупые фанфароны, смешные защитники слабых! Больно видеть, что такие люди должны по обязанности иногда рассуждать и о благе Отечества! Таких ли сынов от русских должно оно ожидать? Судите сами, скоро ли добьёшься проку с такими советниками государственными?

Вытянув руки перед собой, Александр машинально теребил угол газеты, размышляя о том, что на его вкус такая служба была невозможна, что по нему уж либо делами ворочать, либо препустые словеса из пустого в порожнее заводить, а препустые словеса, даже в том случае, если они страсть как возвышенны и благородны, он терпеть способности не имел и потому нетерпеливо спросил:

   — Однако же вы, сколько знаю, не оставляете мысль против рабства?

Тургенев нахмурился, отстранился, резко сказал, точно и тень сомнения в твёрдости его коренных убеждений глубоко оскорбляла его:

   — Владение другими людьми, самая зависимость человека от человека безнравственны и противоречат идеалу свободы, который выработан теперь просвещением.

Точно этим резким тоном разбуженный, оставив в покое газету, мягким движением отодвинув её от себя, Александр дал себе слово впредь последить за собой и спокойно проговорил:

   — Безнравственно? С выводом просвещения не согласиться нельзя, да разве самое положенье зависимых не ужасно?

   — Позвольте, давно ли вы живали в деревне?

   — Я в деревне, признаться, давно не живал, разве что в детстве да по болезни сколько-то во время войны, я не владею никем и ничем.

Тургенев отстранился, нетерпеливо заговорил, нервно постукивая остриями крепких ногтей по крышке стола, точно бил в барабан:

   — Так вот, положение дел у нас таково: по большей части крестьяне, которые принадлежат людям знатным и вместе богатым, находятся в положении благоприятном. Есть из них даже такие, которым подобных в богатстве во всей Европе не сыщешь. По этой причине, я полагаю, помещики добрые, находя своих крестьян в состоянии благоденствия, не почитают нужным, по недостатку образования, освобождать их от личного рабства.

   — То есть вы хотите сказать, что иных причин освобождения, кроме безнравственности, злоупотреблений и самого факта владения человеком людьми же, вы теперь не находите?

Сдвинув брови, сощурив глаза, Тургенев заговорил убеждённо и властно, видно, недаром при Государственном совете службу служил:

   — Я твёрдо уверен, что многие из дворян отказались бы от незавидного права владения подобными им, если б они, со своей стороны, несомненно были уверены, что сия перемена их благосостояния ни в чём не уменьшит. Таким образом, распространение здравых идей о свободном состоянии наших крестьян, которое было бы равно выгодно и для помещиков, может споспешествовать этой уверенности. Известно, что наше знатное дворянство всегда отличалось каким-то особенным благородством в характере и некоторым добродушием, в особенности в отношении к крестьянам своим, но многие имения начали с некоторого времени переходить от знатных людей к откупщикам, заводчикам и фабрикантам, отчего благосостояние крестьян уменьшается, и по этой в особенности причине у нас надобно думать об общем улучшении быта наших крестьян.

Он с недоумением поглядел на него:

   — Странно, вы точно намереваетесь меня убедить, что сами крестьяне не имеют причин переменить своё положение рабства?

   — Сколько могу судить по нашим крестьянам, а наши крестьяне симбирских имений благословляют своих господ, уверяют, что нами премного довольны, и не просят от нас ничего.

   — Ради такого лестного мнения о себе, я полагаю, вам пришлось изрядно поуменьшить доходы?

Улыбнувшись одними глазами его проницательности, Тургенев удовлетворённо кивнул:

   — Да, несомненно, иначе по совести было нельзя поступить, но облегченье их участи стоит дохода.

   — Мысль утешительная, однако многие ли владельцы у нас доброй волей согласны во имя справедливости, тем более слыша зов совести, серьёзно уменьшить доход?

   — К несчастью, слишком не многие, и именно те, которых не коснулось ещё просвещение, ведь для истинно просвещённого человека его личное благо всегда отступает на шаг перед общим, с этой истиной, я надеюсь, вы согласитесь?

Он выпрямился и развёл при этом руками:

   — Помилуйте, с этой истиной не согласиться нельзя, да ведь не сможете не согласиться и вы, что ползки просвещения слишком неспешны в неспешном нашем Отечестве, к просвещению мало наклонном?

   — Да, с этим я соглашусь, но эти ползки, как пришло вам на ум, зависят уже не от нас, что же, пусть так, по вине обстоятельств, но мы с вами просвещению служим.

   — Следственно, время у меня ещё есть?

   — Я вас не совсем понимаю.

   — Я тоже не совсем понимаю себя.

   — Мне представляется, это общая участь всех просвещённых русских людей. Мне тоже наскучило твердить всё об том да об том, чего мы желаем. Нынче, кажется, приходит то время, когда мне наскучит не только делать, но и думать. Представляете, вот будет славное положение, достойное человека мыслящего и просвещённого! Но всё это мне до того надоело, что Немецкий театр представляется мне наилучшим убежищем, где можно свободно думать лишь потому, что там говорят не по-русски. Представит ли вся Европа, отверстая для меня, возможность дышать и мыслить свободно? Возможно ли это, когда не слышится в сердце ни утешения, ни надежд? Бог знает, что станется с бедной Россией, но я убеждён, что я никогда для неё не стану ничем, и, может быть, никто ещё не станет на слишком долгое время. Я весь нравственно разбрёлся по мыслям пустым и, не видя нигде цели перед собой, перестаю размышлять и делаюсь заведённой машиной. Одна пружина из этой машины заставляет меня по утрам садиться за стол и читать со вниманием Сэя[101], потом обедать идти, а после обеда другая пружина приводит меня за Руссо, но тут машина слабеет, и я с удовольствием иногда слышу отголоски души моей. И теперь эти отголоски есть самое приятное, что я в жизни имею, потому что они отторгают меня от действительности. Другие отголоски души, которые обращают меня к миру физическому, к Отечеству моему, имеют противоположное действие: они потрясают мне сердце, но вместе ослабляют силы душевные. А что я теперь более машина, чем мыслящее творение, в том, к несчастью, ежедневный опыт меня уверяет: ни на что не могу решиться, даже в безделицах, и всё предоставляю течению случая. Неприятно и скучно не быть в состоянии отвечать себе: что я? какая моя цель? куда сердце стремится своими желаньями и любовью своей?

   — Полно скучать, у вас истинно важное дело в руках.

Внезапно поднялся, поклонился, Тургенев привстал, поклонился в ответ, и они разошлись, точно посидели друг перед другом минуту и сказали мнение своё о погоде. А между тем он сердился, возвращаясь поздней ночью из клуба домой.

Итак, в лице Николая Тургенева уже выдвигался в молодом поколении государственный человек, каких в России ещё не бывало, просвещённый, благородный и умный, несколько сбивчивый, несколько мягкий совестливой душой, но зато увлечённый определённым и важным практическим делом, что ужасная редкость у нас, мы отличаемся более в перепалках, в пылких речах. Чувствительный Карамзин внезапно занял почётное и почтенное место российского историографа. Чаадаев, надменный, скупой на слова, не мог со временем не сделаться первым истинно русским философом, а живой Пушкин, племянник, не дядя, первым русским поэтом, как Шаховской, в благородной страсти своей нередко похожий на скомороха, уже не без права на то почитался из первых русских комедиографов и королём русской сцены к тому же, а Ермолов, без сомнения, оставался, после устранения прочих, самым прославленным полководцем, не без права, не без заслуг, хотя, кажется, нынче у Ермолова всё впереди, проконсул Кавказа.

Так что же они оставляли ему? На какое поприще его задвигали своими то громкими, то притаёнными, одинаково благодетельными деяниями, на котором великое свершилось бы не другими, счастливыми, а им самим, одиноким, отторгнутым от себя самого?

Что за притча!

Однако ж пусть одиночество, пусть тьма неизвестности, как ни крути, а ему второго места не надо.

Сознанием, что предназначен на место второе, может быть, третье, терзался он постоянно, и всё же прямого ответа, где его первое место, не находилось никак, и жалчайшая участь предугадывалась им впереди.

Одно только дело, пресмешное и нудное, без труда обременяло его: в месяц раз он целые сутки дежурил в Иностранной коллегии, единственно для того, чтобы принимать почту от, всё впопыхах, со всех концов света прибывавших курьеров.

Явившись в положенный день к шести часам пополудни, расписавшись в толстейшей шнурованной книге, что в полной исправности такой-сякой на пост заступил, негодуя, что гораздо большего стоит, чем истратиться на подобную грошовую дребедень, он долго с упорством оскорблённого самолюбия прочитывал, уже с новым вниманием, Карамзина при слабом свете одинокой свечи, казна экономила сильно, а своих свечей прихватить позабыл, пока не слипались глаза, составлял столы в молчаливой пустой канцелярии, подкладывал шинель под себя, накрывался свободной полой, точно делал поход, и долгая ночь бесконечно тянулась без сна на его бивуаке, истерзывая горьчайшими думами.

С какой жалкой целью заставляли его ночевать в пропылённой, загаженной канцелярии, этом капище чернил и бумаг? Какие сердечные тайны государственной дипломатии он тут охранял? И это вперёд на целую жизнь?

В ночной тишине, сильно пахнувшей нежилым помещением и мышами, грызущими фолианты, составленные из донесений, строго секретных, европейских, американских, турецких наших посольств, чем-то удивительным, сильным, зловещим особенно ясно и грустно манил его новый, не прозябший ещё, как он сознавал, но уже прозябающий, беспокойно толкающий, как женщину толкает дитя, странно волнующий замысел, героем которого был человек благородный и умный, лишённый или доброй волей лишивший себя полезного дела, ужасно по этой причине смешной, а вкруг этого глупого умника, говорящего вдохновенно-длинные речи, сонм знакомых людей, может, быть, собственный дядя, старик, Настасья Семёновна, добрая, однако ж препустейшая тётка, Элиза, при одном воспоминании о которой он густо и неизменно краснел, может быть, этот счастливый, улыбчивый генерал, кто-то ещё, ненавистно болтливый, чем-то странно походивший на Греча, оратора неизменного, едва покидал перо журналиста, э, да мало ли кого возможно было бы туда поместить и зло насмеяться над всеми, а пуще всего над собой, дураком, уж больно сам-то хорош. Впрочем, замысел, робко скуливший в душе, оставался пока что болезненно набухающей тайной для многих, по двум-трём намёкам раскрытой очень немногим, самым близким друзьям, теребивших его неумолчно, чтобы он поскорей начинал, и словно какую-то ужасную тайну, если назреет, прорвёт наконец, сулил открыть ему самому, должно быть, наипоследняя проба пера, чтобы проверить и поверить в себя, как давеча он твердил Чаадаеву, встретясь случайно в фойе.

Однако ж в замысле этом, особенно в ночной тишине, слышалось что-то ещё, какая-то новая, какая-то свежая мысль и какая-то новая, как ни странно, ещё более глубокая тайна.

И что бы ещё, что за мысль, что за тайна могла это быть?

Неужели всего лишь подурачиться над всем и над всеми, с кем имел случай встретиться, жить, с кем перебросился словом, язвительным или пустым, кто, глупый и тёмный, бездельник и враль, поневоле его раздражал? Должен ли он всего-навсего посмеяться пуще иных над собой, несчастным балбесом, потерявшим дорогу к славе, к великим делам, всё ещё не отыскавший в себе себя самого?

Вот бы это открыть, вот бы куда заглянуть, но его дух был опутан и связан тиной бесполезных, смешных мелочей, которые с удивительной ловкостью не дозволяли ему всунуться наконец на свою колею, а без этого, без своей колеи, не нашедши себя, как посмеяться да подурачиться от души над собой и над всеми, с какой высоты? Что за смех, валяясь без дела, укрытый шинелью, на обшарпанных канцелярских столах?

Несколько раз он поднимался, заслыша гром колокольчика у дверей, впускал закутанного в шубу курьера, от которого так и несло настоявшимся хмелем дальних дорог, что в стужу, что в зной, принимал из скрюченных рук настылую дорожную сумку с сургучной печатью, отпускал с Богом посланца поспать, а сам чертыхаясь взгромождался на стол, чтобы глаз не сомкнуть.

Как бы и чем бы свой тревожный дух развязать, как бы и чем бы выпустить праздные силы на вольную волю, на бескрайний простор, где только и должен жить человек, родившийся русским, вечный скиталец, из Новгорода до Киева, из Киева до Владимира, из Владимира на Печору, за Уральский хребет и в Сибирь, залучить это волшебное свойство творить, творить всё, к чему бы ни прикоснулась душа?

Или вся жизнь на безделки, безделки во всём, спаси Бог, ежели не на что-нибудь хуже?

Уж и хуже стряслось, куда же ещё?

А ведь именно хуже, лишь одно хуже и гаже навязчиво, подло маячило у него впереди, слепая опасность падения в грязь, да и нет, едва ли только опасность, скорее лихая беда, караул благим матом ори, чёрт возьми.

Если голую правду сказать себе самому, благо бессонная ночь, да подлость безделья, да лютый мороз за окном, да несносная жёсткость стола по иностранным делам, всё в этой жизни беспутной, какой он с лихостью бестолковой жил-проживал всякий день, всё было погубительно для дерзкого духа его, всё было тлетворно, иссушительно, подло до слёз.

Подлее всего: мелкое дело, мелкая служба, мелкая жизнь, мелкое шутовство.

Трясина затянет, пойдут пузыри.

Он точно надышался угаром, спохватился теперь, спохватился кинуться вон из угарной избы, в жажде воздуха свежего, с тяжкой болью в груди и в висках, а не виделось, не имелось двери нигде, хоть ты волком завой, хоть в кровь расшиби кулаки, хорошо бы приснилась вся эта чёртова хмарь, так ведь нет, чёрт возьми, наяву, не приснилось.

Утром, когда он поднялся с канцелярского ложа, туманный от ночи без сна, явился выспавшийся, гладкий, сияющий Стурдза[102], счастливец, правая рука Каподистрии[103], приговорённый к смерти тайными обществами вольнодумцев Германии, избегавший неминуемой казни лишь тем, что кстати воротился в Россию, пригревшую немало мятежников, проследовал мимо составленных вместе столов с его измятой шинелью, приостановился, приподнял книгу, звонко с акцентом сказал:

   — О, это величественный маяк на небосводе России! Эта «История» подобна громадному зданию, вышина которого обличает глубину и многотрудность прочного основания. Сам почтенный старец Шишков чистосердечно и публично отрёкся от прежних своих невыгодных мнений, об авторе сего сочинения. Граф Иван Антоныч почтил его знакомством своим, и между государственным человеком и государственным бытописателем дружба возникла, доверие упрочилось взаимное, они преотлично понимают друг друга и находят для себя особенное удовольствие в частных беседах, при коих присутствовать доводится и мне. Впрочем, должно сказать, что суждения Карамзина о Востоке отзываются предрассудками западной образованности, но это всё оттого, что нас решительно так воспитали.

И позавидовал, чёрт его побери:

   — Хорошо вашей братии, Грибоедов: услаждаетесь поэтической прозой Карамзина во время дежурства, а отдежурил — и прочь, куда вздумал, вольной птице вольный полёт.

Противно зевая, повесив шинель на крюк возле двери, ощупывая небритые щёки, Александр проворчал, нисколько не соображаясь, что ворчит на начальство:

   — Послушать, так у вас точно каторга тут.

Подряд ломая печати, раскрывая курьерские сумки, выгружая пакеты, в свою очередь, как и сумки, залепленные со всех углов сургучом, тут же раскрывая их один за другим, пробегая глазами бумаги, смуглый Стурдза, затянутый в вицмундир, с ровным строгим пробором на низко остриженной голове, небольшой и круглый как шар, весело отвечал — видно, что славно выспался человек:

   — Полноте, я не об каторге говорю, да хлопот полон рот, вот где беда.

Причёсываясь, оправляя сюртук, тоскующий по Сашкиным щёткам; повязывая галстук на шею, Александр отвечал просто так, стосковавшись по звукам, лишь бы ощущение жизни себе воротить:

   — Ваши бы хлопоты нам.

   — Э, не беритесь так скоро судить.

   — Судить не берусь, да дозвольте узнать, об чём так бурно хлопочете вы, разве пожар?

   — Извольте. Депеши что, депеши так, пустяки; занести в книгу, откуда, об чём, от кого, составить выжимку в двух-трёх строках и — графу на стол, граф разберёт, коль горит. А вот дело важное: надобно отправить две миссии, в Филадельфию и в Тегеран. Поверенные в делах, натурально, назначены; за этим дело не станет, пруд пруди из начальственных лиц: кто друг, кто родня, кого знает двор — дорога известная.

   — Кофе хотите?

   — С удовольствием, благодарю-с.

Разжигая спиртовку, ставя воду на едва видимый синеватый походный огонь, Александр рассеянно слушал.

   — Полети-ка в Северо-Американские Штаты.

   — Пётр Иваныч?

   — Он самый.

   — Приятель Жуковского?

   — А также Карамзина, из ихнего Арзамаса, по прозванию, помнится, Очарованный чёлн.

   — Стало быть, таки дождался попутного ветру, не зря в Арзамас. Кто же второй?

   — Мазарович Семён Иваныч, по-нашему венецианец, в прошедшем году служил лекарем при особе Алексея Петровича, а нынче, глядь, главнокомандующий испросил его к себе в дипломаты, лечить персиян, говорит, надоели ему.

   — Ермолов?

   — Алексей Петрович, я ж говорю.

Разливая кофе по чашкам, он рассмеялся над этой привычкой низкопоклонства по имени-отчеству в простом разговоре именовать генералов да разного рода важных особ, словно бы равных себе:

   — Венецианца, врача?

Швырнув развёрнутую депешу на стол, принимая не без важности полную чашку, Стурдза с молдаванским акцентом воскликнул с восхищением, тогда как приличней была бы досада:

   — Что вы, батенька, Алексей Петрович ещё и не то себе дозволяет. Нам с ним прямо беда!

   — Приходилось слыхать.

Присевши на стол перед ним, осторожно пробуя кофе, клубившийся паром, — крепок, горяч, Стурдза посетовал, даже с тенью грусти в чёрных влажных цыганских глазах:

   — Так вот, секретарей при обеих миссиях всё ещё нет, и мне приказано подобрать подходящих, а где ж их возьмёшь? Подчиняться охотников нет: от европейских столиц чёрт знает где, жалованье весьма и весьма, производства ждать целый век, извольте шутить.

Жадно выпив в три глотка свою чашку, тотчас во второй раз наполняя её, Александр усмехнулся:

   — Стало быть, охотников нет?

Стурдза сделал осторожный глоток и поглядел на него с лёгким презрением:

   — Полноте, какие охотники в места отдалённые — чины небольшие, сто лет в секретарях просидишь, переписка и скука; в столице, сидя каждый вечер в театре, скорее выйдешь в чины, ежели, разумеется, знаешь, с кем рядом сесть, к кому в ложу зайти, кому какое словечко кстати ввернуть. Спроси вас, например, так откажетесь непременно, не так ли?

   — Известно, что откажусь.

   — Вот то-то, все вы гордецы.

   — Ваша правда, уж лучше в здешних местах поскучать всякий вечер в театре, чем у квакеров в Филадельфии, где театров ни-ни — театры Богу, вишь, неугодны, ихним законом запрещены — дураки. Лучше скажите, о чём доносят депеши? Скачут всю ночь, поспать не дают.

Аккуратно поставивши чашку на подоконник, где от века хранится весь канцелярский кофейный набор, обтерев восточный, мягкий, чувственный рот уголочком носового платка, Стурдза небрежно спросил:

   — Да вам слушать не скучно?

   — Всё получше, чем безо всякого дела сутки торчать.

Стурдза брал бумаги одну за другой со стола, держал далеко от себя, миг охватывал опытным взглядом наторевшего дипломата — как-никак составившего Парижский трактат — и с важностью сообщал:

   — Вот, полюбуйтесь, известие от сибирского генерал-губернатора: «Судя по давнишним покушениям англичан на завладение кантонским портом...»

Севши на стул перед ним, заложив ногу на ногу, приготовясь рассеяться на час или два, Александр перебил:

   — Кантон давно взят, есть известие в британских газетах.

Стурдза с лёгкой насмешкой взглянул на него, видимо тоже скучая на службе.

   — Помилуйте, батенька, депеши скачут к нам целый месяц, английские газеты обгоняют наших курьеров на две недели. Так вот, что там у нас? Ах да: «...торгом, который с обеими Индиями легко соединиться может, соображая, что так называемое Жёлтое море, окружённое восточными и северными берегами Китая и берегами Татарии и Кореи, зависящими от китайцев, из коих в сей последней много золота и серебра, были всегда предметом приманчивым для алчного английского торгового духа...»

Александр язвительно перебил:

   — Духу торговому и нам не худо бы поучиться, хоть и у британцев, экий болван.

Стурдза не взглянул на него, согласно кивнул, не смутившись нисколько, что генерал-губернатор назван болваном, со скукой в голосе и в лице продолжал:

   — «...я полагаю, что присланные известия хотя не достоверны, но в некоторых отношениях более нежели вероятны быть могут. И тем ещё более, что и в самых посольствах, англичанами в Китай по разным временам отправляемых, главнейший предмет их был тот, что англичане по торгу в Кантоне уничижаемы были. Все сии обстоятельства всегда были у меня в предмете, но предупредить их было, естественно, невозможно. Впрочем, если бы события сии, доныне на одних слухах основанные, действительно совершились, то и тут, по мнению моему, новое такое появление в китайской торговле по всем нашим отношениям торговым с китайцами разлиться не может. Озлобление противу напавшего народа заставляет их войтить в теснейшие с нами отношения по сопредельности России с Китаем и по давности самого торга, который от проложенного пути легко отстать не может, из таких уважений, какие другим европейским нациям неизвестны. Сверх того, китайцы, удостоверясь, что Россия не принимает участия в нападении англичан, более возымеют к оной доверенности. Меры на сопротивление англичанам с нашей стороны могут быть разнообразны как в Китае, так и на других пунктах. Оскорбление, китайцам нанесённое, может пособить тем предложениям, какие мы сделать можем, но как всякие действия по единым слухам события могут быть довременные, то и не смею я по сему предмету обременить внимание вашего императорского величества. И на сей раз считаю не только пристойным, но необходимым непременно отправить в Китай новую духовную миссию потому более, что поведением настоящей миссии недовольны китайцы. Подлежащая инструкция по сему предмету давно заготовлена. Сие тем более уважительно, что в настоящих хотя неверных, но всё уже беспокойных обстоятельствах мы имеем средство, не обращая внимания китайцев, отправить к ним людей, в поведении искусных и могущих иметь не только влияние на политические виды китайцев, но верными и свежими сведениями обогащать благотворительные виды вашего императорского величества по сему предмету.

С верноподданническим благоговением...»

Только окончил читать, Стурдза резко обернулся к нему, держа депешу в руке.

   — Ну, что бы вы могли на это сказать?

У него кругом шла голова от вдруг прихлынувших мыслей, жадно перебивавших друг друга, куда-то спеша, одним разом охватив Европу, Америку, Азию. Чтобы несколько привести свои мысли в порядок, Александр извлёк плоскую коробочку из бокового кармана, взял последнюю сигару, которая у него оставалась от бдительной ночи, про себя чертыхнувшись, швырнул пустую коробку в корзину, назначенную для ненужных несекретных бумаг, и, разминая сигару, неторопливо проговорил:

   — Британцы на слухи не полагаются, у британцев подобных миссий, будто миссионерских, сотни повсюду, а в миссиях народ сметливый и деловой, и потому прикажите всем управителям восточных губерний посылать