Book: Куприн



Куприн

Куприн

Купить книгу "Куприн" Михайлов Олег

Куприн

Краткая литературная энциклопедия,

т. 6, М., 1976


КУПРИН Александр Иванович [26.(7.IX). 1870, г. Наровчат Пензенской губ,— 25. VIII. 1938, Ленинград] — русский писатель. Родился в небогатой чиновничьей семье (отец — письмоводитель в канцелярии мирового посредника, мать — из оскудевшего древнего рода татарских князей Куланчаковых). Детство и юность Куприна прошли в Москве, куда его мать приехала после смерти мужа. В 1877—1880 гг. Куприн воспитывался в Разумовском пансионе. 10 лет провёл в закрытых военных учебных заведениях (1880—1890). Пребывание в кадетском корпусе, тяжёлый казарменный режим и «бурсацкие» нравы Куприн впоследствии изобразил в автобиографической повести «На первых порах» [1900, последнее название — «На переломе» («Кадеты»)]. Жизнь в Александровском училище нашла отражение в романе «Юнкера» (написан в эмиграции в 1928—1932 гг.). В корпусе Куприн начал писать стихи — в рукописи сохранилось около 30 стихотворений интимно-лирического и гражданского характера, в том числе сатирическая «Ода Каткову» (1886) и стихотворение «Сны» (1887), рисующее казнь народовольца. В 1889 г. Куприн опубликовал в московском «Русском сатирическом листке» первый рассказ «Последний дебют». По окончании военного училища (1890) Куприн в чине подпоручика был зачислен в пехотный полк, размещённый в Подольской губернии, где прослужил 4 года. Куприн много пишет в это время. В петербургском журнале «Русское богатство» опубликованы: повесть «Впотьмах» (1893), рисующая картины провинциальной жизни, рассказы «Лунной ночью» (1893) и «Дознание» (1894, первое название — «Из отдалённого прошлого»). Уже в рассказе из военного быта «Дознание» проявились некоторые черты, характерные для последующего творчества Куприна: психологизм, реалистичное изображение быта; наметился образ любимого героя — русского интеллигента, выходца из демократической среды, человека гуманного, совестливого, но предающегося рефлексии, ранимого жизненными противоречиями.

В 1894 г. Куприн оставил военную службу, переехал в Киев и стал профессиональным литератором. В газетах «Жизнь и искусство», «Киевское слово» и «Киевлянин» Куприн публикует рассказы, очерки, стихи, репортёрские заметки, фельетоны, судебные отчёты, литературные и театральные рецензии. В 1895 г. в «Киевском слове» появилась серия очерков Куприна под общим заглавием «Киевские типы» («Студент-драгун», «Днепровский мореход», «Будущая Натта», «Лжесвидетель», «Певчий», «Пожарный» и др.), свидетельствовавшая о становлении мастерства художественной типизации и бытописательства. Ранние рассказы Куприна, частично вошедшие в первый сборник «Миниатюры» (1897): «Ясь» (1894, другое название — «Славянская душа»), «Безумие» (1894), «Нервы» (1895, другое название — «Мясо») и др., представляли собой психологические этюды, посвящённые темам любви, смерти, дружбы, безумия и т.п. В 1896 г. Куприн совершил поездку по заводам Донецкого бассейна (на одном из них он некоторое время работал), результатом чего явилось несколько очерков («Рельсопрокатный завод», «Юзовский завод», оба в 1896) и большая повесть «Молох» (1896) — яркий общественный протест против Молоха-капитализма. Следующий год (1897) Куприн провёл в Полесье (охотился, выращивал махорку, служил псаломщиком). Полесские впечатления отразились в ряде рассказов: «Лесная глушь» (1898), «Оборотень» (1901, другое название — «Серебряный волк»), «На глухарей» (1906) — и в повести «Олеся» (1898), в которой впервые сильно зазвучала тема большой любви, столь характерная для последующего творчества Куприна. Многие произведения этих лет посвящены изображению военного быта: повесть «Кэт» (1897, другое название — «Прапорщик армейский»), рассказы «Ночная смена» (1899), «В походе» (1901, другое название — «Поход») и др. В 1901 г. Куприн поселился в Петербурге. В 1899 г. он знакомится с А. П. Чеховым, в 1902 г. — с М. Горьким и группой писателей-«знаньевцев». В годы, предшествовавшие русской революции 1905—1907 гг., Куприн создаёт лучшие свои рассказы: «В цирке» (1902), , «На покое» (1902), «Болото» (1902), «Трус» (1903), «Конокрады» (1903), «Мирное житие» (1904, опубликован во 2-м сборнике «Знание»), «Корь» (1904), «Жидовка» (1904) и др. Рассказ «В цирке» заслужил одобрение Л. Н. Толстого: «...сим извещаю Вас,— писал Чехов Куприну 22 января 1902 г.,— что Вашу повесть «В цирке» читал Л. Н. Толстой и что она ему очень понравилась» (Собр. соч., т. 19, 1950, с. 229). В 1905 г. Куприн публикует в 6-м сб. «Знание» наиболее значительное своё произведение — роман «Поединок» с посвящением М. Горькому. Созданный на автобиографической основе (события романа развёртываются весной и летом 1894 г., когда Куприн ещё служил в полку и когда в русской армии специальным приказом были только что введены офицерские дуэли) «Поединок» содержит суровую критику русского военного сословия, обличение затхлости военного быта, ограниченности русского офицерства, его изолированности от жизни и общественной борьбы. С болью и сочувствием нарисован образ русского солдата, доведённого бессмысленной муштрой до потери человеческого облика. После поражения царской армии в русско-японской войне «Поединок» прозвучал как гневное разоблачение гнилости царизма, объясняющее истоки его неизбежных военных неудач. Огромный общественный резонанс «Поединка» был вызван тем, что это — явление большого реалистического искусства, в котором беспощадно правдивое изображение «ужаса и скуки военной жизни» сочеталось с большой достоверностью в раскрытии психологии человека, переживающего серьёзный нравственный перелом, в изображении ломки сознания, высвобождающегося из пут уродливых кастовых предрассудков. Созданный под благотворным влиянием Горького, «Поединок» содержал также романтическую проповедь свободолюбия и уважения к человеческой личности.

Откликом на революцию 1905 г. явился очерк «События в Севастополе» (1905), в котором Куприн описывал расправу вице-адмирала Г. П. Чухнина с матросами восставшего крейсера «Очаков» (писатель был очевидцем этих событий и помогал спасению бежавших с «Очакова» матросов). На гребне революционной волны были созданы и рассказы «Штабс-капитан Рыбников» (1906), «Река жизни» (1906), «Бред» (1906) и «Гамбринус» (1907) — пламенный гимн силе человеческого духа и искусству.

В годы реакции, последовавшие за поражением первой русской революции, Куприн порывает со «Знанием», испытывает настроения разочарования. В это время появляются его рассказы «Морская болезнь» (в сборнике М. Арцыбашева «Жизнь» (1908), «Ученик» (1908), «Искушение» (1910) и другие. Однако и в десятилетие, предшествовавшее Октябрьской революции, Куприн создал много значительных произведений: «Изумруд» (1907), «Суламифь» (1908), рассказы «Свадьба» (1908), «Телеграфист» (1911), «Гранатовый браслет» (1911), «Чёрная молния» (1913), «Анафема» (1913), «Гога Веселов» (1916), «Канталупы» (1917) и др. Большое место в творчестве Куприна этой поры занимает художественный очерк — один из любимых жанров писателя. В серии очерков «Листригоны» (1907—1911), посвящённых балаклавским рыбакам, Куприн любовно изобразил людей труда, их жизнь и работу, мужество, душевную красоту. Заграничные впечатления отразились в путевых очерках «Лазурные берега» (1912). В 1908—1915 гг. Куприн работал над большой повестью «Яма» (1 ч., 1909, 2 ч., 1914— 1915), обличающей проституцию — одну из социальных язв буржуазного общества. Повесть была произведением реалистическим и антибуржуазным по своей направленности. Однако известная нечёткость авторского замысла выразилась в композиционной рыхлости, в элементах натурализма, окрашивающих некоторые страницы.

К Октябрьской революции Куприн отнёсся противоречиво. В его статьях 1917—1918 гг. выражено восхищение героизмом вождей революции, но вместе с тем и опасения за «судьбы культуры», критика некоторых мероприятий нового правительства (продразвёрстки и др.). В декабре 1918 г. Куприн был у В. И. Ленина с предложением издавать газету для деревни — «Земля». В 1918—1919 гг. он работал в издательстве «Всемирная литература», основанном Горьким.

Осенью 1919 г., находясь в Гатчине, отрезанной от Петрограда войсками Юденича, Куприн с семьёй эмигрировал за границу. 17 лет писатель провёл в эмиграции, главным образом в Париже. Вначале выступал в эмигрантской печати со статьями и фельетонами, враждебными советской власти. В середине 20-х гг. он отошёл от политики. Эмигрантский период был малоплодотворным для Куприна. Постоянная материальная нужда, мучительная тоска по Родине подрывали силы писателя, который по самому характеру своего дарования не мог работать, будучи оторванным от родной почвы. Некоторое место в творчестве Куприна-эмигранта занимают произведения на темы французской жизни: очерки «Юг благословенный» (1927), «Париж домашний» (1927), «Мыс Гурон» (1929), рассказ «Золотой петух» (1923), небольшой роман «Жанета» (1932—1933) — о трогательной дружбе, связывающей одинокого русского профессора с маленькой французской девочкой, и другие. В основном же писатель жил теперь воспоминаниями. В его творчестве, почти лишённом серьёзного общественного содержания, преобладали рассказы сказочного («Кисмет», 1923; «Принцесса-дурнушка», 1927) и исторического характера («Однорукий комендант», 1923; «Тень императора», 1928; «Царёв гость из Наровчата», 1933, и др.), воспоминания о цирковых артистах («Дочь великого Барнума», 1927; «Ольга Сур», 1929, и др.), о русской природе («Ночь в лесу», 1931; «Ночная фиалка», 1933; «Вальдшнепы», 1933). Основной труд эмигрантской поры — автобиографический роман «Юнкера» (1928—1933), окрашенный в тона элегической грусти и тоски по утраченному прошлому. Обличительные мотивы снова зазвучали в «Последних рыцарях» (1934), рассказе, написанном перед возвращением на родину. Весной 1937 г. тяжело больной писатель вернулся на родину, тепло встреченный советской общественностью.

Куприн — один из последних представителей критического реализма в русской литературе, сильного главным образом беспощадным разоблачением буржуазного общества. Будучи писателем в основном толстовского склада, Куприн, однако, испытал многочисленные литературные и идейные влияния, в том числе чеховской и горьковской традиций, а в отдельных произведениях — некоторых тенденций декадентского искусства. Для Куприна-психолога характерен интерес к «рядовой», «интимной», «бытовой», часто встречающейся групповой, свойственной многим психологии («Как всегда в таких случаях...», «Как все молодые люди определённого возраста...», «По привычке многих застенчивых людей...» и т.п.). Жизнелюбие Куприна, его гуманизм, богатство языка, пластическая сила описаний, широта и разнообразие тематики, приверженность к теме чистой, торжествующей любви — всё это привлекает к нему сердца читателей, делает его одним из самых популярных русских писателей. Произведения Куприна («Поединок», «Олеся» и др.) не раз инсценировались и экранизировались. Они переведены на многие языки мира и народов СССР.


Куприн

ПРОЛОГ


Куприн

«Возвращение Куприна в Советский Союз.

29 мая выехал из Парижа в Москву

возвращающийся из эмиграции на

родину известный русский

дореволюционный писатель —

автор повестей «Молох», «Поединок»,

«Яма» и др. — Александр Иванович Куприн»

(ТАСС). «Правда», 1937, 30 мая, № 148


Удивительная и трагическая судьба. Раннее сиротство (отец, мелкий чиновник, умер, когда мальчику был год); непрерывное семнадцатилетнее затворничество во всякого рода казённых заведениях (московский сиротский дом, военная гимназия, кадетский корпус, юнкерское училище); затем, после нескольких лет унылой военной службы в провинции, выход в отставку, полуголодное существование человека без профессии; первые литературные удачи, стремительный взлёт: слава, деньги, кутежи, безудержная трата сил и — в эмиграции, в далёком Париже — быстрое физическое угасание, нужда, жестокая и непрестанная тоска по России; наконец осуществившаяся мечта вернуться на Родину…



Глава первая

У ЧЕХОВА

1


Куприн

Куприн
елый каменный домик в Аутке осаждали посетители.

Учёные, литераторы, земские деятели, доктора, военные, художники, профессора, светские люди, сенаторы, священники, актёры — бог знает кто ещё не приезжал сюда. На железных решётках, отделяющих усадьбу от шоссе, целыми днями висли, разинув рты, девицы в белых войлочных широкополых шляпах.

— Антон Павлович занят и никого не принимает, — заметно заикаясь, объяснял полной даме Сергей Яковлевич Елпатьевский, беллетрист, гордившийся тем, что образование врача позволяло ему в Ялте следить за здоровьем Чехова. — Кроме того, он чувствует себя неважно…

Сухое покашливание прервало его тираду. Чехов, высокий, стройный, с усталым и добрым лицом, щурясь через пенсне, стоял у входа:

— Вы забыли, господа, что я тоже лекарь.

— Антон Павлович! — закричала дама неожиданным дискантом и легко отодвинула Елпатьевского с дороги. — Перед вами вдова акцизного чиновника, страстная почитательница вашего хмурого таланта! О, только поглядеть на вас, побеседовать с вами — какое это счастье! Я так люблю ваши сочинения…

— Какие же именно, смею спросить? — низковатым голосом проговорил он.

— «Каштанка»… — пролепетала она, порывисто дыша. — И ещё… «Гуттаперчевый мальчик»… Как это? Да помогите же, господа!

Чехов снял пенсне и твёрдо сказал:

— Доктор Куприн прав. Вам надо немедля ехать лечиться. На кумыс! В Башкирию! Сергей Яковлевич, проводите больную…

Чехов надел пенсне и захохотал — беззаботно, мальчишески:

— Нет, вы видели? И сколько таких поклонниц! Вы обратили внимание? У этой дамы такой вид, словно под корсажем у неё жабры!

Куприн усмехнулся, но тут же возразил армейской скороговоркой:

— По мне бы, Антон Павлович, нечего с ней рассусоливать. От ворот поворот. Без экзаменовки… А то все вокруг только тем и заняты, что мешают вам работать. Право, заговор какой-то! Да ещё я навязался на вашу голову…

— Ай-яй-яй! — Чехов улыбался добро и грозил пальцем. — Вы позабыли, что мы сегодня трудимся вместе.

Он пропустил Куприна и пошёл с ним к дому маленьким садом, где только зацветали абрикосы и миндаль, — высокий, в мягкой чёрной шляпе и пальто, постукивая тросточкой.

— У меня вчера была чудесная встреча… На набережной вдруг подходит ко мне офицер-артиллерист, совсем молодой ещё, поручик. «Вы Антон Павлович Чехов?» — «Да, это я. Что вам угодно?» — «Извините меня за навязчивость, но мне так давно хочется пожать вашу руку!» — и покраснел. Такой чудесный малый, и лицо милое. Пожали мы друг другу руки и разошлись…

Куприн слушал его и, морщась, ругал себя за то, что отнимает время у этого деликатнейшего из когда-либо встречавшихся ему людей. Посетители и гости донимали Чехова, даже раздражали его, но он со всеми оставался ровен, терпеливо внимателен. Безотказная доброта Чехова доходила до той трогательной черты, которая уже граничила с безволием.

Он готов был повернуться и убежать. Как неудобно всё выходит! Приехал с Буниным из Одессы в Ялту, остановился за Ауткой, нанял комнатушку в шумной и многочисленной греческой семье. И чёрт дёрнул пожаловаться Чехову, что в такой обстановке работать невозможно. И вот Чехов настоял, чтобы Куприн непременно приходил к нему с утра и занимался внизу, рядом со столовой. «Вы будете внизу писать, а я наверху, — говорил Чехов со своей обезоруживающей, доброй улыбкой. — А когда кончите, непременно прочтите мне или, если уедете, пришлите хотя бы в корректуре…»

Куприн привык писать где-нибудь «на тычке», на кончике стола, среди шума и редакционной толкотни, а тут отдельная комната и полная тишина! Он приходил утром работать, а Чехов озабоченно спрашивал, сдвигая брови: «Может быть, перо не годится? Вы не стесняйтесь! Я по себе знаю — иногда из-за плохого, скрипучего пера вся работа идёт чёрт знает как».

Здесь, в чеховском домике, Куприн писал рассказ «В цирке» — о могучем и добродушном борце Арбузове.

Работалось ему весело, но всё же ухо было повёрнуто назад, к двери. И иногда он отчётливо слышал, как Чехов, проходя по коридору, вдруг начинал ступать как-то по-другому, осторожно, всей пяткой, чтобы не производить лишнего шума, или шикал на горничную Марфушу, когда она гремела посудой. Всё это трогало Куприна…

— Пишете вы с завидной увлечённостью, — проговорил Чехов, входя с Куприным в большую прохладную столовую.

— Ещё бы! — ответил Куприн. — Тема сама по себе не больно сложная — смерть борца после состязания, которое нельзя отменить. Профессиональный атлет, даже полуинтеллигент, должен состязаться с американцем Джоном Ребером. Он уже внёс сто рублей на пари и афиши выпущены. Но с утра он чувствует озноб и лень во всём теле.

Видит на репетиции утром своего противника — тот тренируется — и ощущает страх. Вечером борется, побеждён и умирает…

— Тут много психологии, — заметил Чехов.

— И какие подробности! Цирк днём во время репетиции и вечером во время представления, жаргон, обычаи, костюмы, описание борьбы, напряжённых мускулов и цирковых поз, волнения толпы…

— Цирк вы знаете лучше, чем я, — сказал Чехов. — А вот по лекарскому делу я обязан преподать вам лекцию. — И прибавил требовательным баском: — В этих делах, сударь мой, надо, чтобы комар не мог носу подточить! Да и вообще примите во внимание, что читатель — человек строгий, его даже на крупицу опасно обмануть…

Отчего гибнет ваш герой, вы знаете? Ведь рассказ попадёт и к медикам…

— Гипертрофия сердца… — смущённо сказал Куприн. — Болезнь грузчиков, кузнецов, матросов.

— Извольте снять пальто и подняться за мной в кабинет! — с шутливой строгостью приказал Чехов. — Мы решим сообща, на какие именно симптомы болезни вам надлежит обратить особое внимание… Выделить их так, чтобы её характер не оставлял сомнений.

Кабинет у Чехова был небольшой, скромный. Прямо против входной двери большое квадратное окно в раме из цветных жёлтых стёкол. С левой стороны письменный стол, а за ним маленькая ниша, освещённая сверху, из-под потолка, крошечным оконцем. В нише турецкий диван. С правой стороны коричневый кафельный камин с вечерним пейзажем Левитана. В самом углу дверь, сквозь которую видна спальня Чехова, весёлая, светлая комната, сияющая девичьей чистотой. На стенах кабинета портреты Толстого, Григоровича, Тургенева. На отдельном маленьком столике, на веерообразной подставке, множество фотографий артистов и писателей.

— Итак, садитесь на диван и внимайте. — Чехов снял пенсне и, как заправский лектор, принял важную позу: — Гипертрофия сердца… У людей, занимающихся усиленной мускульной работой, стенки сердца от постоянного и чрезмерного напряжения необыкновенно расширяются, и получается то, что мы в медицине называем «cor bovinum», то есть бычачье сердце…

Незаметно Чехов сам увлёкся. От описания паралича сердца и предшествующих ему явлений он перешёл к другим сердечным болезням: приводил грустные и смешные примеры из собственной практики, говорил о трудностях диагноза при сердечной недостаточности, о тонкостях лекарского искусства, которое достигается единственно опытом, наблюдениями… Куприн позабыл о том, что собирался записывать подробности. «Да, если бы Чехов не был таким замечательным писателем, — думал он, — он был бы прекрасным врачом…»

— Ваш атлет умирает после схватки с противником? — внезапно спросил Чехов.

— Возможно… Или скончается прямо на арене… После того как американский атлет припечатал его к тырсе…

— Тырса? Что это?

Куприн улыбнулся смущённо, стесняясь, что знает что-то, что неизвестно Чехову.

— Это смесь песка и деревянных опилок, которой посыпается арена… Впрочем, во время борьбы арену обычно застилают брезентом.

— Так вот! — Чехов, играя пенсне, расхаживал по кабинету. — Представим всё в последовательности.

— По замыслу, — сказал Куприн, — накануне состязания атлет переживает сердечный приступ. Врач осматривает его и настоятельно рекомендует отложить состязание…

Чехов откликнулся, подчёркивая каждое слово взмахом пенсне:

— Бешеный пульс, холодные руки, расширенные зрачки. Однако отложить борьбу невозможно…

Он закашлялся и кашлял долго, сухо, прикрыв глаза рукой. Подошёл к столу, отвернулся, сплюнул мокроту в баночку и вытер рот платком. Постоял немного. Лишь на мгновение по его лицу прошло облачко, и вновь оно сделалось добрым и приветливым.

— А сама смерть, — глуше, чем обычно, сказал он, — наступает после поражения, в цирковой уборной. Вместе с чувством тоски, потерей дыхания, тошнотой, слабостью… Куприн, соглашаясь, кивнул головой. Очень самолюбивый, он в разговорах с Чеховым не испытывал никакой ущемлённости, спокойно сознавая его правоту и превосходство.

В кабинет неслышно вошла скромная, гладко причёсанная женщина в простом холстиновом платье.

— Что, Ма-Па? — ласково сказал Чехов.

— Обедать, Антоша… — отвечала сестра, с нежностью глядя на него лучистыми — чеховскими — глазами.

Куприну ещё никогда не доводилось видеть такой дружбы между братом и сестрой. Антон Павлович и Мария Павловна понимали друг друга с одного взгляда, легко читая всё, что происходило в душе каждого. «У меня с сёстрами, — подумал он невольно, — ни с Софьей, ни даже с любимой — Зиной — такой близости не было. Я их люблю обычной любовью. Но она не переходит в родство душ…»

Куприн знал, что Мария Павловна, не желая нарушать течение жизни Чехова, не вышла замуж, вообще отказавшись от личного счастья. Чехов был также убеждён, что никогда не женится, до встречи с Ольгой Леонардовной Книппер[1], прекрасной артисткой Художественного театра. Но именно Мария Павловна, чутко ощутив зарождение увлечённости, полушутя рекомендовала брату, побывав в третий раз на представлении «Чайки» и расхвалив игру актёров МХТ: «…советую поухаживать за Книппер. По-моему, она очень интересна…»

С появлением в его жизни Ольги Леонардовны Чехов всё время ощущал вину перед сестрой и был по отношению к ней особенно внимателен и нежен.

— Обедать, обедать! — хлопнул он в ладоши. — И вы, господин убийца, только что отправивший на тот свет атлета! Немедля к столу!

Куприн покачал головой:

— Благодарю, Антон Павлович. С обедом меня ждёт хозяйка…

Чехов, слегка откинув голову, внимательно посмотрел на помрачневшего гостя. Куприн сидел без гроша. Перед отъездом в Ялту он сдал несколько мелких рассказов в «Одесские новости». Гонорар запаздывал, и, конечно, обед у хозяйки был чистым вымыслом. Но, живя впроголодь, Куприн тем более стеснялся оставаться на гостеприимной даче в роли нахлебника.

— Ничего, — непреклонно сказал Чехов, — ваша хозяйка подождёт. А пока за стол и без разговоров! Когда я был молодой и здоровый, то легко съедал два обеда. А вы, уверен, отлично справитесь и с тремя!

Поборов неловкость, Куприн спустился в столовую. Там царствовала мать Чехова — старенькая и мудрая Евгения Яковлевна, великая мастерица на всякие соленья и варенья. Угощать и кормить было её любимым занятием. Гостей она принимала как настоящая старосветская помещица, с той только разницей, что делала всё сама, своими искусными руками: ложилась позже всех и вставала всех раньше…

— А вот ещё курничка, голубчик, положи себе… — говорила она Куприну с характерным южным придыханием на букву «г». — И ставридки горячей не забудь, не то остынет — свежая черноморская…

Чехов по обыкновению ел чрезвычайно мало. Вяло поковыряв в тарелке, он встал из-за стола и прохаживался от окна к двери и обратно. Заметив, что Куприн робко поглядывает на пузатый, потный от холодной влаги графинчик, Чехов остановился за его стулом:

— Послушайте, выпейте ещё водки. Я, когда был молодой и здоровый, любил. Собираешь целое утро грибы, устанешь, едва домой дойдёшь, а за столом выпьешь рюмки две или три. Чудесно!..

Куприн благодарно поглядел на него. Чудный дом, чудная семья! Он почувствовал себя легко, непринуждённо, расправил плечи, так что мышцы буграми заходили под скромным пиджаком.

— А вы, господин писатель, наверняка сами занимались французской борьбой, — сказал Чехов. — А может быть, ещё и боксом?

— Угадали, Антон Павлович, — блеснув узкими глазами в улыбке, отозвался Куприн. — И борьбой и боксом. Но попробуй об этом признаться в цивилизованном обществе! Борьбу как занимательное зрелище ещё снисходительно допускают. Но на бокс смотрят как на зверское, недостойное цивилизованного человека явление, которое следует искоренять. — Он тронул свой мягкий, сломанный в боксе нос. — Не понимают, что бывают случаи, когда знание простейших приёмов может оказать неоценимую услугу…

— Вот как? — удивилась Мария Павловна. — Например?

Воодушевлённый общим вниманием, Куприн продолжал:

— После выхода в отставку я довольно долго жил в Киеве. Чем только не занимался, чего не перепробовал! Раз поздно вечером возвращаюсь домой. На улицах темно и морозно. И вот на одном из перекрёстков из-за угла выскакивает рослый дядя и требует деньги, часы и пальто…

— Ах, боже ж ты мой! Деточка бедная! — не удержалась Евгения Яковлевна.

Чехов присел к столу, чтобы было удобнее слушать.

— Признаюсь, — рассказывал Куприн, — что в моем кошельке бренчало всего-навсего несколько серебряных монет и расстаться с ними не было жалко. Часы находились в закладе. Но своим единственным, хотя и сильно поношенным пальто с собачьим воротником я дорожил и, разумеется, расставаться с ним не собирался. Вы можете подумать, что я начал кричать и звать городового. Ну нет!! Через две секунды предприимчивый дядя лежал на земле и вопил благим матом. И только когда я убедился, что как следует «обработал противника», как говорят боксёры, и он уже более не боеспособен, я оставил его, сказав на прощание: «Теперь ты будешь знать, мерзавец, как отнимать у человека последнее пальто…»

Чехов, зорко, весело глядя на Куприна, сказал:

— Сейчас я хорошо понимаю, отчего вас так тянет к циркачам, акробатам, борцам.

— Человек должен развивать все свои физические способности! — нагнув голову, упрямо проговорил Куприн. — Нельзя относиться беззаботно к своему телу. А наши литераторы — на кого они похожи! Редко встретишь среди них человека с прямой фигурой, хорошо развитыми мускулами, точными движениями, правильной походкой. Большинство сутулы или кривобоки, при ходьбе вихляются всем туловищем, загребают ногами или волочат их — смотреть противно…

— Это уже в вас говорит строевик, офицер, — откровенно любуясь Куприным, добавил Чехов. — Военная косточка — чудесное начало…

— А мне так часто колют глаза, как чем-то постыдным, моим офицерским прошлым, — возбуждённо откликнулся Куприн. — И кто? Эти слабые духом и немощные телом монстры! Вы заметили, Антон Павлович, что почти все они носят пенсне, которое часто сваливается с их носа? Я уверен, что в интимные минуты они роняют пенсне на грудь любимой женщины…

Он осёкся, внезапно вспотев. Чехов хохотал беззвучно, падая головой на колени. Мария Павловна деликатно вышла из комнаты.

Не сразу успокоившись, Чехов наконец ответил, сдерживая рыдания смеха:

— Вы совершенно правы, Александр Иванович. Пенсне — штука безобразная… Но те, кого угораздило носить пенсне, уверяю вас, в интимные минуты им не пользуются.

Евгения Яковлевна, мало улавливая суть происходящего и думая о своём, с тоской в голосе произнесла:

— Антоша! Ты опять ничего не ел!

Чехов поднялся, с немой улыбкой подошёл к матери и, взяв её вилку и ножик, начал мелко-мелко резать ей мясо.

— Ты нас угостишь с Александром Ивановичем чаем… На террасе, — с ласковой серьёзностью сказал он.

Куприн всё ещё не мог прийти в себя от глупой оплошности. «Офицер! Деревяшка! — повторял он. — И надо же было такое ляпнуть!»

— А вы не знаете, куда запропастился Бунин? — отвлекая его от самоистязания, спросил Чехов. — Второй день не кажет глаз…

Бунин всё ещё жестоко страдал и от недавнего разрыва с женой, красавицей гречанкой Анной Николаевной Цакни[2], и от невозможности видеть маленького сына. Он таил боль глубоко в себе, шутил, балагурил, до слёз смешил Евгению Яковлевну, Марию Павловну, самого Чехова…

Сбивая затянувшуюся паузу, Куприн сказал:

— Сидит по утрам в кофейне Берне.

— Удобное место для молодого человека! — нарочито ворчливо ответил Чехов, пряча грусть за стёклами пенсне. — Устроился за столиком на набережной возле купальни. Смотрит на купальщиц — как вздуваются в воде их рубашки.

«Никогда от шуток Чехова, — подумалось Куприну, — не остаётся заноз в сердце… Так же, как никогда в своей жизни этот удивительно нежный человек сознательно не причинил ни малейшего страдания ничему живущему!..»

После чая они сидели с Чеховым в саду на лавочке, следя, как клонится солнце к вершине Яйлы[3].

Перед хозяином преданно вертелись две собаки — Тузик и Каштан, названный так в честь исторической Каштанки. Каштан был толст, гладок, неуклюж, светло-шоколадного цвета, с бессмысленными жёлтыми глазами. Вслед за Тузиком он сперва залаял на Куприна, но стоило тому поманить его и почмокать, как Каштан доверчиво перевернулся на спину, извиваясь по земле. Чехов легонько отстранил его палкой и с притворной суровостью проговорил:



— Уйди же, уйди, дурак… Не приставай…

И прибавил, обращаясь к Куприну, с досадой, но со смеющимися глазами:

— Не хотите ли, подарю пса? Вы не поверите, до чего он глуп.

И здесь Чехов был сдержан, скрывая нежность к собаке. Но Куприн слышал, что, когда Каштан по свойственной ему неповоротливости попал под колеса фаэтона, который раздавил ему ногу, Чехов нежно, ловко и осторожно промыл рану тёплой водой с сулемой, присыпал йодоформом и перевязал марлевым бинтом. «Ах ты, глупый, глупый… — ласково приговаривал он. — Ну как тебя угораздило?.. Да тише ты… легче будет… дурачок…»

— Удивительно трогательна эта робкая доверчивость животных, — сказал Куприн.

— Как и детей, — тихо добавил Чехов.

Животные и дети инстинктивно тянулись к Чехову, искали его дружбы.

— И страшно, когда беззащитные существа страдают от грубости, жестокости, бездуховности… — Куприн поглядел сбоку на Чехова; у того стекла пенсне от заходящего солнца казались розовыми. — Как ужасен был для меня в раннем детстве переход от семьи к казарме сиротского училища, а потом кадетского корпуса! Бывало, вернёшься после долгих летних каникул в пансион. Всё серо, пахнет свежей масляной краской и мастикой, товарищи грубы, начальство недоброжелательно. Пока день, ещё крепишься кое-как, хотя сердце нет-нет и сожмётся внезапно от тоски. Занимают встречи, поражают перемены в лицах, оглушают шум и движение… Но когда настанет вечер и возня в полутёмной спальне уляжется, о какая нестерпимая скорбь, какое отчаяние овладевают маленькой душой! Грызёшь подушку, подавляя рыдания, шепчешь милые имена и плачешь, плачешь жаркими слезами… И знаешь, что никогда не насытишь ими своего горя…

Чехов молчал, водя тростью по песку. Затем просто сказал:

— Знаете, у меня в детстве не было детства.

И сразу собственные слова показались Куприну выспренними, излишне чувствительными. Но как ещё передать тоску детской души по матери, по её теплу? Кажется, ловил бы каждое милое, заботливое слово и заключал бы его навсегда в памяти, впивал бы в душу медленно и жадно, капля по капле, каждую ласку!..

— Сейчас мы должны вернуть детям то, чего недополучили сами, — проговорил Куприн и снова почувствовал, что не в силах выразить свою мысль так просто и глубоко, как Чехов.

— Должны, должны… — рассеянно отвечал тот, поднимаясь со скамейки, так как Мария Павловна знаками подзывала его. — Верно, должны каждой мелочью украшать и отношения между людьми, и саму землю… Послушайте, — остановился он перед Куприным, — при мне здесь посажено каждое дерево, и, конечно, мне это дорого. Но и не это важно. Ведь здесь же до меня был пустырь и нелепые овраги, все в камнях и в чертополохе. А я вот пришёл и сделал из этой дичи культурное, красивое место. Знаете ли? — прибавил он вдруг с серьёзным лицом. — Знаете ли, через триста-четыреста лет вся земля обратится в цветущий сад. И жизнь будет тогда необыкновенно легка и удобна…

«Нет, это не заочная жажда существования, идущая от ненасытного человеческого сердца и цепляющаяся за жизнь, это и не жадное любопытство к тому, что будет после меня, не завистливая ревность к далёким поколениям, — размышлял Куприн, оставшись один на скамейке. — Это тоска исключительно тонкой, прелестной и чувствительной души, страдающей от пошлости, грубости, скуки, праздности, насилия, дикости — от всего ужаса и темноты современных будней…»

Голос Чехова, чуть насмешливый, словно таящий лёгкую иронию к собственным недавним словам, вывел Куприна из задумчивости:

— Ну, отважный боксёр! Теперь ваша очередь повторить подвиг Елпатьевского. В мою калитку снова рвётся вдова акцизного чиновника из Чебоксар!

2


— Его сиятельство маркиз Букишон! — торжественно провозгласил Чехов, входя в соседнюю со столовой комнатку, в которой работал Куприн.

Он стал называть Бунина так потому, что в какой-то газете увидал портрет какого-то маркиза, который был на него похож.

— Знакомьтесь: французский депутат и маркиз…

— Здравствуй, Иван, — поднялся навстречу Бунину Куприн.

И в тридцать лет Бунин был юношески красив, свеж лицом, правильные черты которого, синие глаза, остроугольная русо-каштановая голова и такая же эспаньолка[4] выделяли его, обращали на себя внимание.

— Христос воскрес, Саша! — Бунин поцеловал Куприна.

Бог ты мой! Да сегодня же святое воскресенье! Пасха! За работой Куприн совершенно позабыл об этом… И сразу вспомнился Второй Московский кадетский корпус, маленький седенький священник отец Михаил, трогательно похожий на Николая Угодника, и то, что сам Куприн пять лет пел в корпусном церковном хоре вторым тенором…

— Воистину воскрес! — взволнованно ответил он.

— Господин маркиз напрасно притворяется православным и даже христосуется, — сказал ворчливо Чехов. — На самом деле он рьяный католик. И знаете, кто разоблачил его? Наша просвещённая Варвара Константиновна.

Начальница Ялтинской женской гимназии Варвара Константиновна Харкевич была обожательницей писателей, собирала о них всё, что только было можно — рецензии в периодике, открытки, пародии, шаржи, — и восторженно читала наизусть их произведения целыми страницами.

— Антон Павлович! Говоря так, вы не совсем ошиблись, — отозвался Бунин характерным южнорусским говором с мягким «г» (совсем таким же, как у Евгении Яковлевны, подумал Куприн). — По преданию, наш род основал муж знатный Симеон Бунковский, который выехал из Польши на служение к великому князю Василию Васильевичу… Он-то, верно, был католиком…

— Вы же дворянин, последний из книги «Сто русских литераторов»… — не без лёгкого лукавства сказал Чехов и добавил твёрже, серьёзнее: — А я мещанин и горжусь этим!..

Он обратился к Куприну:

— Как ваш рассказ?

— Перечитал дважды и ставлю точку.

«…В его мозгу резким, высоким звуком — точно лопнула тонкая струна — кто-то явственно и раздельно крикнул: бу-ме-ранг! Потом всё исчезло: и мысль, и сознание, и боль, и тоска. И это случилось так же просто и быстро, как если бы кто дунул на свечу, горевшую в тёмной комнате, и погасил её…» — пробежал глазами Куприн последние строки.

— Тогда оставим мрачные материи и направимся немедля на набережную… — Чехов положил на плечо Куприна сухую сильную руку.

Вся ялтинская набережная была заполнена празднично одетым народом. Раскланиваясь со знакомыми, Чехов ни разу не последовал массовому примеру ялтинских обывателей, приветствовавших друг друга шумными пасхальными возгласами и поцелуями. Куприн слышал, что ещё истово богомольный отец Чехова, бессменный церковный староста одной из таганрогских церквей, своим аскетизмом и суровой фанатичностью подавил в мальчике религиозные чувства.

В сквере Чехов указал на уединённую скамейку, глядящую на море.

— Ну что, молодые люди, — шутливо сказал он, присаживаясь. — Может быть, подбросите старику какой-нибудь сюжетец или хотя бы красочную деталь? А то я пишу всё меньше и меньше…

— Всё-таки я вам уже пригодился, — в тон ему отозвался Бунин. — Вспомните, Антон Павлович, начало вашей повести «В овраге».

— Да, господин маркиз! Это вы рассказали мне, как сельский дьячок до крупинки съел два фунта зернистой икры. Где это было?

— На именинах моего отца, — улыбнулся Бунин. — Ел, коченея от наслаждения, как его ни пытались от икры оторвать!

Чехов принялся хохотать с тем мучительным удовольствием, с которым он хохотал тогда, когда ему что-нибудь особенно нравилось.

— Вы замечательно подмечаете художественные подробности, — чуть шепелявя, сказал он и вдруг прибавил: — Только вот вам мой совет — перестаньте быть дилетантом, сделайтесь хоть немного мастеровым. Это очень скверно — писать так, как должен был я из-за куска хлеба, но в некоторой мере обязательно надо быть мастеровым, а не ждать всё время вдохновения…

Куприн слушал их, втайне завидуя тому, как легко, непринуждённо держится с Чеховым Бунин, почти как с равным. «Как они близки, — подумал он. — У меня так никогда не получится!»

После недолгого молчания Бунин спросил у Чехова:

— Любите вы море?

Море, серо-лиловое, зеркальное, поднималось перед ними очень высоко.

— Да, — ответил тот. — Только уж очень пустынно.

— Это и хорошо, — сказал Бунин.

— Не знаю. — Чехов глядел куда-то сквозь стёкла пенсне и, очевидно, думал о чём-то своём. — По-моему, хорошо быть офицером, молодым студентом… Сидеть где-нибудь в людном месте, слушать весёлую музыку…

И, по своей манере помолчав, без видимой связи прибавил:

— Очень трудно описывать море. Знаете, какое описание моря я читал недавно в одной ученической тетрадке? «Море было большое».

«Да, Бунин, конечно, близок Чехову, — сказал себе Куприн. — И очень ему далёк. Как он любуется одиночеством, надменной отчуждённостью! Эх, Иван, Иван! Больно уж ценишь ты красивые переживания. Эстет… А по мне, так нет ничего дороже, чем густой мёд обыденной жизни, чем эта толпа на набережной и разношёрстный народ на пристани — русские, украинцы, молдаване, греки, евреи, татары…»

Он уже не раз ощущал, что Бунин, близкий товарищ, талантливый художник, прекрасный поэт, порою раздражает и даже злит его.

— А не отправиться ли нам в греческий ресторанчик? — нарочито бодро предложил Куприн. — К доброму пьянице Кастаки… У него божественная кефаль и прекрасное белое вино…

«Одесские новости» наконец откликнулись, одарив Куприна небольшой суммой, и он самолюбиво желал угостить Чехова и Бунина «на свои».

— Нет, молодые люди. — Чехов поднялся. — Вы обязательно отправляйтесь в ресторан. А мне пора домой. Стетоскоп строгого Елпатьевского уже ждёт меня…

Его высокая фигура ещё долго виднелась в толпе на набережной.

— Знаешь, Саша, — сказал Бунин. — К чёрту ресторан! Давай лучше возьмём у проводника лошадей и закатимся в горы. На Уч-Кош, выше водопада.

— А ты справишься с лошадью? — насмешливо проговорил Куприн. — Я в Проскурове в ресторан въехал верхом на второй этаж. Не оставляя седла, выпил рюмку коньяку и спустился вниз по лестнице. Заметь: всё это на старой одноглазой бракованной кобыле. Цирковой трюк высшего класса!

Бунин холодно ответил:

— Лошадей я знаю не хуже тебя.

— Ты? — Куприн захохотал. — Ведь ты шпак! Штатская штафирка!

У Бунина лицо пошло пятнами:

— Мой отец был лучшим лошадником в округе и посадил меня в седло, когда мне было пять лет!

— Ну прости, прости… — Куприн понял, что не шутя задел приятеля. — Извини меня! Вася! Ричард! Это же не я, это моя злая кровь князей Кулунчаковых бродит во мне!

— Изволь! — Бунин резко встал. — Тогда пошли искать проводника.


…С ялтинского шоссе они свернули на тропинку, узкую и крутую. Маленькие шерстистые лошадки бежали споро, привычно. Куприн с небрежной офицерской ловкостью ехал за проводником. Внезапно Бунин, слегка задев его крупом лошади, обогнал и помчался с гиканьем по тропе. Мелкие камешки с шорохом сыпались вниз, туда, где в бездне расстилалось солнечное поле воды. Куприн, отчаянно понукая свою лошадёнку, поспешил за ним.

— Урус! Шайтан урус! — обалдело кричал оставшийся где-то внизу проводник.

Тропинка пропала в облаке, мгновенно стало очень сыро. Куприн, доверясь чутью татарской лошадки, гнал и гнал её вверх.

Он настиг Бунина на узенькой площадке среди скал, когда туман остался под ногами.

— Ты что? — крикнул он, перехватывая повод. — Совсем спятил?

— Посмотри, Саша, — как ни в чём не бывало мечтательно сказал Бунин. — Вот сюда, на провалы в облаках, там какая-то дивная неземная страна… А скалы? Они известково-серые… Как птичий помёт…

— Издеваешься надо мной? — зарычал Куприн, совсем по-звериному щуря маленькие глаза. — Ты чудовищно честолюбив! Согласен, убедил — ты отлично ездишь верхом. Доволен?

— Я не честолюбив, я самолюбив, — ответил Бунин.

— А я? — быстро остывая, спросил Куприн. И на минуту задумался, сощурив по своему обыкновению глаза и пристально вглядываясь во что-то вдали. Потом зачастил: — Да, я тоже. Я самолюбив до бешенства и от этого застенчив иногда до низости. А на честолюбие даже не имею права. Я и писателем стал случайно. Долго кормился чем попало, потом стал кормиться рассказишками, ты же лучше других знаешь! Вот и вся моя история…

Появился проводник, бормоча ругательства. Бунин ласково сказал ему:

— Как тут красиво! Море! Вёрст на пятьдесят, на сто вперёд!

Тот от негодования только почмокал, а затем всё-таки отозвался:

— Эх, барина, как мине всё это надоел! Каждый день видим…

Спускались молча, медленно, не обращая внимания на причитания проводника. Куприн жадно вдыхал горячий южный воздух, остро чувствуя все оттенки запахов и ароматов: нагретого камня, молодого зверобоя, расцветающего миндаля.

— А ведь аппетит разыгрался, и страшенный, — примирённо сказал он Бунину.

— Навестим дражайшую Варвару Константиновну? — ответил тот. — Она-то ублажит нас по первому классу!

— Ещё бы! — Куприн по-мальчишески присвистнул и с лихостью кадета выполнил «ножницы» — гимнастическим движением ног перекинул тело, сев лицом к хвосту, а затем бросил себя назад. — У Харкевич сегодня открытый пасхальный стол!..

Хозяйки дома не оказалось, но её муж, маленький весёлый толстяк, взмолился:

— Варвара Константиновна делает пасхальные визиты и никогда не простит мне, если вы не отведаете всего, что приготовлено…

Он провёл гостей, которые отказывались только для вида, в большую столовую, а затем лишь наблюдал с возрастающим изумлением, как стремительно исчезали с тарелок закуски, горячие блюда, как пустели бутылки. На прощание Куприн предложил:

— Надо написать и оставить Варваре Константиновне стихи.

И они с Буниным, хохоча, перебивая друг друга, стали сочинять строчка за строчкой шутливое послание, записывая прямо на скатерти:


В столовой у Варвары Константиновны

Накрыт был стол отменно-длинный,

Была тут ветчина, индейка, сыр, сардинки —

И вдруг ото всего ни крошки, ни соринки:

Все думали, что это крокодил,

А это Бунин в гости приходил…


Когда они вышли из дома Харкевич, было уже совсем темно — по-южному, тепло, тихо, с ясным месяцем и редкими лучистыми звёздами в глубоком небе. Крымский вечер навеял Куприну настроение умиротворённости и покоя. Море ласково, с влажным шелестом лизало берег.

— Как мучительно больно, как непонятно — до дрожи, до сумасшествия, — вдруг сказал, останавливаясь, Бунин, — знать, что тот человек, о котором ты каждый день, каждый час думаешь, мучаешься, страдаешь, даже не вспомнит тебя. Отрезала, разлюбила и позабыла! Как это может только женщина…

И почти без паузы тихо начал читать:


За всё тебя, господь, благодарю!

Ты, после дня тревоги и печали,

Даруешь мне вечернюю зарю,

Простор полей и кротость синей дали.

Я одинок и ныне — как всегда.

Но вот закат разлил свой пышный пламень,

И тает в нём Вечерняя Звезда,

Дрожа насквозь, как самоцветный камень.

И счастлив я печальною судьбой,

И есть отрада сладкая в сознанье,

Что я один в безмолвном созерцанье,

Что всем я чужд и говорю — с тобой…


«Вот ты где настоящий… — подумал Куприн, проникаясь состраданием и нежностью к Бунину. — Не тогда, когда ты балаганил за столом у Харкевич, а тут, сейчас…»

— Милый, — сказал он в темноте. — Милый ты мой! Вася! Альберт! Я бывший офицер, грубиян. Но как я чувствую тебя, твою душу!..

Они расцеловались и разошлись: Куприн пошёл в бедный дом рыбака-грека, Бунин — в дешёвую ялтинскую гостиницу. Но оба не могли уснуть.

Куприн уже разделся и лёг под влажную простыню. За тонкой стенкой шумели, возились полдюжины чумазых и курчавых детишек хозяина. Куприн думал о Бунине, о его судьбе, о Чехове, которого уже не просто любил, а боготворил. Беспокойное волнение разгоралось в нём. Он накинул простыню и вышел на скрипучую терраску.

Была уже полная крымская ночь — чёрная, по-весеннему прохладная. Куприн искал во мраке, в нагромождении смутно белеющих аутских домиков чеховский своими рысьи-зоркими глазами, и ему показалось, что он видит его, видит в оконце кабинета свет.

Мозг пытался найти точное выражение тому, что Куприн пережил за эти две недели в Ялте, в каждодневных встречах с Чеховым. Получалось очень громоздко и опять высокопарно. Но если бы он мог сжать все эти мысли до одной фразы, то скорее всего появились бы те самые слова, которые много позднее записал Бунин:

«У Чехова всё время росла душа…»


3


Чехов — Куприну.

22 января 1902 года, Ялта.

«Дорогой Александр Иванович, сим извещаю Вас, что Вашу повесть «В цирке» читал Л. Н. Толстой и что она ему очень понравилась. Будьте добры, пошлите ему Вашу книжку по адресу[5]: Кореиз, Таврич. губ. и в заглавии подчеркните рассказы, которые Вы находите лучшими, чтобы он, читая, начал с них. Или книжку пришлите мне, а уж я передам ему.

Рассказ для «Журнала д(ля) в(сех)[6]» пришлют, дайте только «очухаться» от болезни.

Ну-с, будьте здоровы, желаю Вам всего хорошего…

Ваш А. Чехов».

Глава вторая

В ПЕТЕРБУРГ, В ПЕТЕРБУРГ!

1


Куприн

Куприн
лександра Аркадьевна Давыдова, издательница популярного литературного журнала «Мир божий»[7], с утра чувствовала вялость во всём теле и ломоту в затылке. Она понуждала себя заняться делом и не могла, а мысли не приносили облегчения.

Раздражали непрерывные уколы цензуры, огорчала бедность журнального портфеля, пассивность именитых писателей, произведения которых могли привлечь подписчиков. Волевая, настойчивая, Давыдова долгие годы уверенно управляла журналом, случалось, чуть не силой выбивала новые произведения и никогда не потакала писательской лени. Придёт, бывало, к ней Мамин-Сибиряк: «Александра Аркадьевна, у меня ни копейки! Дайте хоть пятьдесят рублей авансу». — «Хоть умрите, милый, — отвечала она, — не дам. Дам только в том случае, если согласитесь, что запру вас сейчас у себя в кабинете на замок, пришлю вам чернил, перо, бумаги и три бутылки пива и выпущу тогда, когда вы постучите и скажете мне, что у вас готов рассказ…»

Молоденькая горничная Феня прервала её воспоминания:

— Барыня, вас спрашивают…

— Кто?

— Писатели… Но не наши, не столичные…

Хотя Александра Аркадьевна объясняла себе собственное состояние причинами внешними, дело было в другом. После смерти старшей дочери Лиды, которую она страстно любила, у неё обострилась болезнь сердца.

— Скажи Мусе, чтобы приняла их…

Двадцатилетней дочери Давыдовой Марии, курсистке-бестужевке, всё чаще приходилось брать на себя роль хозяйки.

…В гостиной с плюшевыми шторами, мягкой мебелью и непременным Беклиным[8] смущённо стоял приведённый Буниным Куприн. В синем костюме в серую полоску, мешковато сидевшем на его широкой в плечах, коренастой фигуре, низком крахмальном воротничке, каких уже давно не носили в Петербурге, и большом жёлтом галстуке с крупными ярко-голубыми незабудками, он сам остро ощущал себя неуклюжим и простоватым провинциалом.

Когда появилась молодая брюнетка с лицом красивой цыганки, но одетая с той подчёркнутой простотой, которая говорит о безукоризненном вкусе, Куприн невольно отступил назад, за спину щеголеватого, ловкого Бунина. Тот не растерялся и начал легко, в привычном для себя юмористическом тоне:

— Здравствуйте, глубокоуважаемая! На днях прибыл в столицу и спешу засвидетельствовать Александре Аркадьевне и вам своё нижайшее почтение…

Он преувеличенно низко поклонился, затем, отступив на шаг, поклонился ещё раз.

Бунин предупредил Куприна, что довольно коротко знаком с Давыдовыми, но тот не ожидал поворота в разговоре, который последовал.

— Разрешите представить вам жениха, — торжественно-серьёзным тоном продолжал Бунин, — моего друга Александра Ивановича Куприна. Обратите благосклонное внимание — талантливый беллетрист, недурен собой… Александр Иванович, повернись к свету! Тридцать один год, холост. Прощу любить и жаловать!»

Куприн глядел на Марию Давыдову, глупо улыбаясь.

— Так вот, почтеннейшая, — балагурил Бунин. — Сядем, посидим, друг на дружку поглядим…

И как деревенский сват, выхваляя жениха, начал рассказывать разные забавные истории с участием Куприна.

— Ну как же? — напирал Бунин. — У вас товар, у нас купец, женишок наш молодец…

И, поддерживая эту весёлую игру, Мария ответила ему в тон:

— Нам ничего… Да мы что… Как маменька прикажут, их воля…

Куприн молчал: ему становилось всё более неловко, и бунинская затея его не веселила. Молодая хозяйка быстро заметила это и незаметно, с привычным тактом светской девушки перевела разговор в иную плоскость. Она вспомнила Крым, начала расспрашивать Куприна об общих знакомых, в числе которых оказался Сергей Яковлевич Елпатьевский.

Куприн тотчас оживился, исчезла связанность движений, другим стало выражение лица. Он начал имитировать Елпатьевского, его манеру, жестикулируя левой рукой и заикаясь, говорить с пациентами по телефону, не забывая подчеркнуть своё знакомство с Чеховым. Придвинув к себе стоявшую на столе небольшую лампу, Куприн забормотал, словно в телефонный аппарат:

— Говорит доктор Е… е… елп… п… патьевский, здравствуйте, Пётр Иванович! Сегодня я заеду к вам попозже… Надо сначала навестить Антона Павловича, последние дни я им недоволен… Раньше четырёх часов меня не ж… ж… ждите…

— Здорово, Александр Иванович, у тебя выходит! Очень здорово! — одобрил Бунин. Начались рассказы о Чехове, о том, как осаждают его поклонники. Потом Бунин вспомнил анекдот о плодовитом беллетристе Боборыкине. Как-то при встрече с ним Чехов пожаловался, что пишет теперь мало, долго работает над своими вещами и часто бывает ими недоволен. «Вот странно, — удивился Боборыкин, — а я всегда пишу много, скоро и хорошо…»

— Антон Павлович — необыкновенно скромный человек, — с увлечением сказал Куприн. — Каждый раз, когда ему в глаза говорят, что он большой писатель, восхищаются его произведениями, он болезненно конфузится и не умеет сразу прекратить это славословие. От публичных выступлений и оваций всегда старается уклониться и не выносит, когда вокруг его имени создаётся газетная шумиха…

Заговорив о Чехове, Куприн окончательно обрёл смелость, а вместе с ней и дар живой речи.

— Как-то утром пришёл я к нему, — продолжал он, — и застал у Чехова издателя одного бульварного листка, который просил Антона Павловича принять сотрудника его газеты. «Чего вам стоит, дорогой Антон Павлович, сказать ему всего несколько слов — сообщить краткое содержание своей новой пьесы», — убеждал Чехова издатель. «Никаких интервью я никому не даю», — с несвойственной ему резкостью отвечал Чехов. «Вы, конечно, знаете, Александр Иванович, — после ухода издателя сказал Антон Павлович, — как в наших газетах пишутся «Беседы с писателями»…» — «Сейчас продемонстрирую, как это делается, — ответил я ему: — «Знаменитый писатель радушно принял нас, сидя на шёлковом канапе в своём роскошном кабинете стиля Луи Каторз Пятнадцатый. Он подробно говорил с нами о своей новой пьесе. «В одном из главных действующих лиц, — сказал он нам, — вы легко узнаете известного общественного деятеля Титькина. Героиня пьесы Аглая Петровна, — фамилии её я вам не назову, вы догадаетесь, о ком идёт речь, если я скажу вам, что она красивая, богатая женщина, щедрая меценатка — покровительница литературы и изящных искусств». — «Эту роль вы, наверное, поручите любимице публики, нашей несравненной артистке Кусиной-Пусивой?» — спросили мы. «Конечно», — подтвердил нашу догадку знаменитый писатель. Когда мы прощались, он тепло жал нам руку…» — «Общественный деятель Титькин и несравненная Кусина-Пусина — это удачно», — смеялся над моей пародией Антон Павлович…

— Да, ловко, — заметил Бунин. — Впрочем, неудивительно, что ты хорошо знаешь этот литературный жанр. Тебе ведь в провинциальных газетках часто приходилось в нём практиковаться, — не удержался приятель от небольшой колкости. — Однако гости сидят, сидят, да и не уходят, — сказал он, вставая.

Прощаясь, Мария Давыдовна передала Куприну от имени матери приглашение бывать у них, когда Александра Аркадьевна поправится. И предложила обязательно зайти в редакцию журнала «Мир божий», к редактору и критику Ангелу Ивановичу Богдановичу[9]:

— Он ждёт вас…

— А как же насчёт сватовства? — вспомнил Бунин. Куприн круто повернулся и направился к двери.

— Идём! — бросил он.

Когда они выходили из подъезда, стоявший там великолепный швейцар Давыдовых с глубоким презрением посмотрел на старенькое пальто Куприна.

Стояла обычная гнилая петербургская осень. Холодный город закрылся облаками, которые цеплялись за крыши и трубы, ложась на улицах мыльной сыростью. От тумана отсырело всё — кожуха извозчиков, плащи городовых, даже лица прохожих казались влажно-серыми. Подняв воротник своего пальто, Куприн сухо кивнул Бунину и побрёл в дешёвые номера за Николаевским вокзалом. Злость точила его.

«Наивный провинциал приехал завоёвывать Петербург! Как это ты мечтал?

В моем лице даровитый, широкий провинциальный юг победит анемичный, бестемпераментный, сухой столичный север! Это неизбежный закон борьбы двух характеров! Исход её можно всегда предугадать! О, можно привести сколько угодно имён. Министры, писатели, художники, адвокаты. Берегись, дряблый, холодный, бледный, скучный Петербург!..»

— Берегись, — усмехнулся горько Куприн, стирая с лица водяную пыль, словно снимая пелену с глаз.

Грязные тротуары, серое, ослизлое небо, и на этом фоне грубые дворники со своими мётлами, запуганные извозчики, женщины в уродливых калошах, с мокрыми подолами юбок, желчные, сердитые люди с вечным флюсом, кашлем и человеконенавистничеством… Петербург!

«Зачем я согласился пойти с этим дурацким визитом к Давыдовым? — корил себя Куприн. — Сама издательница не сочла нужным со мной познакомиться, а дочка, эта столичная барышня, видимо, слишком много думает о себе… Очень она мне нужна… Пускай они с Буниным найдут кого-нибудь другого, кто бы позволил им над собой потешаться и разыгрывать свои комедии. А ещё приглашала бывать… Покорнейше благодарю! Ноги моей там не будет! Но к Богдановичу я, конечно, на днях зайду…»

2


Редакция журнала «Мир божий» занимала несколько комнат в той же большой квартире Давыдовой. В ближайший вторник, приёмный день Богдановича, Куприн появился в его кабинете.

За столом сидел человек, выглядевший гораздо старше своих сорока лет: исхудалое бледное лицо, прямой пробор мягких волос, светлая, заострённая книзу бородка. Сухой белой рукой он быстро чертил на полях наборной рукописи корректурные знаки.

Куприн назвал себя, и Богданович живо поднялся, ответив решительно, отрывистым тоном:

— Очень, очень рад! Прочитал ваш рассказ «В цирке». Понравился! Будем готовить для январской книжки…

Куприн знал о тяжёлом прошлом Богдановича, суровых бедствиях его студенческой жизни в Киевском университете, где он вступил в партию народовольцев, об ужасах военного суда 80-х годов, крепости и ссылке, а затем о тяжёлой, изматывающей душу работе в провинциальной прессе.

Богданович пригласил в кабинет постоянных сотрудников журнала — критиков В. П. Кранихфельда[10] и М. П. Неведомского[11], историка Е. В. Тарле[12] и познакомил с ними Куприна.

— А не привезли ли вы чего-нибудь новенького? — поинтересовался он. — Мы надеемся на ваше регулярное сотрудничество и потому решили установить вам гонорар сто пятьдесят рублей за лист, а не сто, как это было с вашим первым рассказом…

Приятная новость несколько омрачалась тем, что Куприн невольно вспомнил, кому он обязан своим дебютом в «Мире божьем». В мае 1897 года, по обыкновению без гроша в кармане, он гостил у одесских знакомых Карышевых, которые познакомили его с Буниным. Тот сразу же стал убеждать его написать что-нибудь для «Мира божьего». Куприн не верил в успех, жалостливо говорил: «Да меня не примут!» — «Я хорошо знаком с Давыдовой, ручаюсь, что примут». — «Очень благодарю, но что ж я напишу? Ничего не могу придумать!» — «Вы знаете, например, солдат, напишите что-нибудь о них. Например, как какой-нибудь молодой солдат ходит ночью на часах, томится, скучает, вспоминая деревню…» — «Но я же не знаю деревни!» — «Пустяки, я знаю, давайте придумывать вместе…» Так он написал рассказ «Ночная смена», который затем приняли в «Мир божий»…

— Я мечтал бы постоянно печататься у вас, — смущённо сказал Богдановичу Куприн. — Но пока что, кроме нескольких сюжетов, нет ничего.

— Значит, рассказы всё-таки есть, только в голове? — вмешался Кранихфельд, с большими залысинами и длинным бритым лицом.

— Я провёл эту осень в Зарайском уезде — обмерил там около шестисот десятин крестьянской земли с помощью теодолита… — начал рассказывать Куприн. — Всего около ста урочищ с самыми удивительными названиями, от которых веет татарщиной и даже половецкой древностью…

Он не заметил, как в комнату вошла полная блёклая дама — редактор журнала Давыдова.

— И вот вам сюжет, — продолжал Куприн: — Студент и землемер ночуют в сторожке лесника, где вся семья больна малярией… Впечатление, как будто эти люди одержимы духами, в которых сами с ужасом верят. Баба поёт: «И все люди спят, и все звери спят…» И от этого напева веет древним ужасом пещерных людей перед таинственной и грозной природой. Среди ночи лесника вызывают стуком в окно на пожар в лесную дачу. Студент, чуткий и слабонервный человек, никак не может отделаться от мучительного и суеверного страха за лесника, который один среди этой ночи идёт теперь в тумане по лесу…

— Настроение передано превосходно. — Александра Аркадьевна подошла к Куприну и подала ему рыхлую, в перстнях руку. — Давно хотела познакомиться с вами и очень сожалею, что не могла принять вас в воскресенье… А теперь прошу вместе с сотрудниками журнала остаться у меня отобедать…

Приглашение застигло Куприна врасплох. Он растерялся и от застенчивости не сумел отказаться.

Поднимаясь на второй этаж вслед за Богдановичем, Куприн снова ругал себя: «Отчего я так тушуюсь перед откормленными мордатыми петербургскими швейцарами, перед секретарями в судах, перед бонтонными литературными дамами?.. Ведь есть же во мне нечто врождённое здоровое, что позволяет видеть насквозь и кружковых ораторов, и старых волосатых румяных профессоров, кокетничающих невинным либерализмом, и внушительных и елейных соборных протопопов, и жандармских полковников, и радикальных женщин-врачей, твердящих впопыхах куски из прокламаций, но с душой холодной, жёсткой и плоской, как мраморная доска, и особенно всех этих благополучных представителей «света», который я ненавидел и буду ненавидеть…»

Дочь Давыдовой, встретившая их в уютной столовой с большим буфетом чёрного дерева, изображающим кабанью охоту, показалась ему ещё краше, чем при знакомстве. «Зачем она так хороша? — подумал Куприн. — Была бы попроще, из обычной семьи, право, решился бы и всерьёз начал ухаживать за ней. А то…»

Его раздражало у Давыдовых все: безукоризненно накрахмаленные салфетки и скатерть, тяжёлое столовое серебро, переливчато мерцающий хрусталь, дорогие вина, серая глянцевитая икра в вазочке, маринады, балыки и даже бойкая тётушка Марии — Вера Дмитриевна Бочечкарева, руководившая прислугой. Двум горничным помогала подавать на стол хрупкая девушка, почти девочка — Лиза Гейнрих, младшая сестра покойной жены Мамина-Сибиряка Марии Морицовны.

Равнодушно скользнув взглядом по её точёному личику, по белой наколке (Лиза, несколько лет прожившая в семье Давыдовых, работала теперь в Георгиевской общине сестёр милосердия и лишь изредка навещала Александру Аркадьевну), Куприн хмуро сказал себе: «Сейчас заведут умные разговоры, затрещит молодая хозяйка, а там и опять начнутся подковырки…»

— Надолго к нам в Питер? — поинтересовалась Александра Аркадьевна. — Верно, нет. Ведь вы, молодые, не любите сидеть на месте.

— Увы! — Куприн непритворно вздохнул. — Кажется, надолго и всерьёз. Меня пригласили работать в редакции «Журнала для всех»…

— Виктор Сергеевич? Миролюбов[13]? — оживилась Давыдова. — Да ведь он же мой крестник. Вы не знали?

Куприн пожал сильными плечами.

— Я помню его ещё студентом Петербургской консерватории, когда мой покойный муж там директорствовал. Он тогда носил фамилию Миров. Это был прекрасный оперный бас, мощный и густой. И вот представьте: когда его карьера бурно развивалась и ему уже предложили перейти из Московской императорской оперы в Мариинку, у Мирова открылся процесс лёгких! Пришлось оставить сцену. Но что делать дальше? Я знала, что некий отставной генерал продаёт право на издание дешёвого ежемесячного журнала для народа. Посоветовала Миролюбову приобрести журнал, оказала материальное содействие… И вот смотрите! Журнал процветает, читается широко…

— Ещё бы! — подала голос Мария. — Одно имя Горького сколько привлекает подписчиков!..

Куприн быстро и зорко посмотрел на неё.

«А ведь совсем не задавала и не ломака!

Отчего я так несправедлив к ней… Скромна, очаровательна, умна…» — подумал он, холодея при мысли, что, кажется, влюблён.

— Горький — это человек полнокровной жизни, драчун и страстный жизнелюбивый мечтатель, — твёрдо сказал Куприн. — Ярчайший самородок. Сколько в нём смелости, свежести! И какое знание жизни, полученное не за чужой счёт, а на собственной шкуре…

— Александр Иванович! — обратился к нему Кранихфельд. — Я слежу за вами уже давно и всё больше удивляюсь тому, как знаете жизнь вы… Ваши произведения необыкновенно разнообразны. «Молох» — большой завод, «Олеся» — полесские крестьяне, «Alléz!» — цирк, «В недрах земли» — шахтёры, «На переломе» — кадетский корпус. А сколько написано об армии! «Ночная смена», «Дознание», «Прапорщик армейский»…

«Ну, Саша, настал черёд показать им, кто ты такой», — сказал себе Куприн.

— Вы знаете, Владимир Павлович, — с нарочитой скромностью начал он, — хлебнул я в жизни действительно немало разного. Но как писатель и сотой доли не исчерпал ещё того, что повидал. Моя жизнь? Извольте. Сперва кадетский корпус, Александровское юнкерское училище, провинциальное офицерство. Однообразно. А вот после отставки чем только я не занимался! Был землемером. В Полесье выступал предсказателем… Артистом в городе Сумы — изображал больше лакеев и рабов. А потом с балаклавскими рыбаками связался, славные были ребята! Кирпичи на козе таскал, арбузы в Киеве грузил. Был я псаломщиком, махорку сажал, в Москве продавал замечательное изобретение… — Он, смеясь узкими глазами, покосился на Александру Аркадьевну и решительно отрубил: — «Пудерклозет инженера Тимаховича». Преподавал в училище для слепых… А когда меня оттуда выгнали, пошёл на рельсовый завод…

— Прекрасно! Браво! — Мария захлопала в ладоши. — Вот чего не хватает нашим петербургским писателям. Они познают жизнь только из окошка своей дачи на Стрельне.

— Муся! — Александра Аркадьевна долгим осуждающим взглядом остановила порыв дочери. — Не кажется ли тебе, что ты ведёшь себя слишком экстравагантно?

«Муся… Куся… Фуся… Зачем она называет её так? — подумал Куприн. — Ведь это все какие-то кошачьи или собачьи клички, которые режут ухо! Куда лучше наше русское: Мария, Маруся, Маша…» Но прежнее раздражение прошло.

Когда Куприн прощался, Александра Аркадьевна благосклонно сказала ему:

— Я больна и приёмов у нас пока не бывает. Но если вам не будет скучно провести вечер в нашем семейном кругу, заходите к нам запросто.

С того дня он зачастил к Давыдовым.

3


Одним из первых петербургских визитов Куприна было посещение журнала «Русское богатство»[14], где царствовал Михайловский[15].

Публицист и критик, один из вождей и теоретиков русского народничества, Николай Константинович Михайловский был, что называется, законодателем мод у радикальной и либеральной интеллигенции. Человек крайне серьёзный, он даже слегка страдал от сознания непогрешимости собственного авторитета, требуя от художественной литературы прежде всего полезности, служения обществу. Слово Михайловского, его печатный отзыв звучали приговором. Одной рецензии, подписанной им, было порой достаточно, чтобы уничтожить или вознести писателя. Правда, существовали литературные величины, которых не могло сломить даже его перо ригориста[16]: Л. Толстой, Достоевский, Чехов…

Михайловский поддержал Куприна ещё в 1894 году, при его первой публикации на страницах «Русского богатства» рассказа «Из отдалённого прошлого» (названного позднее «Дознание»), а затем сделал немало для того, чтобы в декабрьском номере журнала за 1896 год появилась повесть «Молох», которая привлекла к Куприну всероссийское внимание.

Шестидесятилетний книжник, живший только печатным словом, седовласый и седобородый, в золотом пенсне, сквозь которое смотрели умные, острые глаза, Михайловский встретил Куприна сдержанным упрёком:

— Как же это вы, голубчик, свой новый рассказ отдали не нам, а в «Мир божий»? Нехорошо, право, нехорошо!

— Я полагал, — чистосердечно признался Куприн, несколько робея перед знаменитостью, — что тема цирка мелка и вас мало заинтересует… Зато следующий же рассказ обязательно передам в «Русское богатство».

Он заметил на столе груду корректур и поторопился сократить визит, но Михайловский предложил:

— Вы должны быть ближе нашей редакции… Оставайтесь-ка на наш традиционный четверг… Это не деловое совещание, а товарищеский обмен мнениями. Будет интересно, если и вы поделитесь с нами своими впечатлениями. Расскажете о провинциальной печати или ещё о чём-то…

В большой комнате уже собрались сотрудники — П. Ф. Якубович-Мельшин, популярный поэт, революционер-народник, проведший более десяти лет на каторге в Акатуе; бытописатель нищей, угнетённой деревни С. П. Подьячев; тихий, тщедушный В. В. Водовозов[17] с непосильно могучей для него бородой; В. В. Муйжель — молодой человек унылого народнического вида, печатавший в журнале длинные повести о крестьянстве, и тридцатилетний учитель с Дона, автор очерков из казачьего быта Ф. Д. Крюков.

Когда Михайловский с Куприным вошли, патетически ораторствовал публицист Мякотин. Он рассказывал о какой-то студенческой вечеринке и острил над марксистски настроенной молодёжью, которая увлекалась трудами профессора экономии М. И. Туган-Барановского[18], доказывавшего неизбежность капитализма в России.

— Представьте, — говорил Мякотин, — как стадо баранов, слушали Баран-Тугановского…

Михайловский благосклонно улыбнулся расхожей остроте и, покручивая вокруг пальца золотое пенсне, сел на почётное место. Мякотин заметил Куприна и обратился к нему:

— Вы народник или успели у себя в провинции заразиться марксизмом?

«Решил меня проэкзаменовать как новичка?» — Куприн молчал, глядя на Мякотина. Тот подошёл к нему и сказал ещё строже:

— У вас там тоже ведь завелись доморощенные марксисты.

— Ни к народникам, ни к марксистам не могу себя причислить, — ответил наконец Куприн. — В их разногласиях многое мне непонятно. А с марксистским учением я слишком поверхностно знаком, чтобы о нём судить.

— Это неважно, — небрежно заметил Мякотин. — Учиться надо только у Михайловского. В его статьях так ясно изложена и опровергнута марксистская теория, что каждый здравомыслящий человек не может не согласиться с ним. И как беллетрист вы должны следовать только советам Николая Константиновича. Чехов, к сожалению, этого не делает. Кстати, дома я руковожу кружком студентов, занимающихся вопросами народничества и марксизма. Приходите ко мне послушать. Это будет вам полезно. Непременно приходите… — И для убедительности Мякотин тыкал в грудь Куприну длинным пальцем.

«Ишь, какой строгий, — подумал Куприн. — Завёл себе доктрину и молится ей. И ещё других хочет втащить силком в своё учение. Да дай тебе волю, ты таких дров наломаешь! Всех нас под одну гребёнку причешешь!..»

Но ответил уклончиво, чтобы отвязаться:

— За приглашение спасибо. Постараюсь зайти на днях…


…Своими петербургскими впечатлениями, огорчениями и радостями Куприн делился с новым другом — Марией Давыдовой.

— Может, многие и думают, что я способен, — горячо говорил он, — с чужого голоса повторять то, чего не знаю, но для этого нужна особая способность, которой у меня нет…

Он всё чаще бывал в доме Давыдовых, хотя Александра Аркадьевна не придавала особого значения его визитам. Она не всегда выходила вечером в столовую, но за хозяйку оставалась тётушка Марии Вера Дмитриевна Бочечкарева, вдова артиста Малого театра М. А. Решимова, которая разливала чай. Поэтому отсутствие Александры Аркадьевны не нарушало общепринятых правил.

— Понимаю вас, Александр Иванович, — отвечала ему Мария. — Мне и самой не по душе узость этих людей… Словно истина ими уже познана, и они озабочены только тем, чтобы её познали остальные. Несогласных же они спокойно предают анафеме… — Она помолчала и добавила с улыбкой: — Кстати, Михаил Иванович Туган-Барановский — мой родственник, муж сестры Лиды…

В короткий срок все в доме незаметно привыкли к Куприну. Он стал своим человеком. Давыдовой Куприн всё больше нравился: его непосредственность, жизнерадостность отвлекали её от постоянных тяжёлых дум о своей болезни и о смерти старшей дочери. Она охотно слушала купринские живописные рассказы о военной службе, о жизненных приключениях, о знакомых писателях.

А он был уже влюблён, влюблён в её младшую дочь. В сочельник, накануне нового, 1902 года, улучив возможность побыть минутку с Марией наедине, Александр Иванович сказал:

— Вы, конечно, давно уже почувствовали, как я отношусь к вам… — Он замялся, его открытое, чистое и доброе лицо покраснело. — Но ведь я плебей, сирота, провёл детские годы с матерью во Вдовьем доме, в Москве, на Кудринской площади… А вы…

— А я? — Мария улыбнулась доброжелательно и чуть грустно.

— Вы светская девушка, привыкшая к столичному обществу, дорожащая своим кругом, титулованными родственниками и петербургскими знаменитостями…

— Продолжайте, Александр Иванович! — поощрила его Мария.

— Я мечтал бы, чтобы вы связали со мной свою судьбу… Но кто я? Бывший офицер с ограниченным образованием… Беллетрист не без дарования, но до сих пор не написавший ничего выдающегося…

— Вы мне тоже не безразличны, — тихо сказала Мария. — Я верю в ваш талант, в ваше будущее… И откровенность за откровенность. Я очень люблю маму… — Она запнулась. — Александру Аркадьевну… Но ведь я даже не знаю, кто мои родители… Меня подкинули в младенчестве. А Александра Аркадьевна меня удочерила, окрестила и воспитала…

— Маша! — воскликнул Куприн, взял её маленькую ручку в свою, грубую и сильную, и прижал к губам; затем не сразу, прикрыв веками глаза, тихо сказал: — Такой вы мне ещё дороже!..

Утром на другой день она сообщила матери, что стала невестой Куприна.

4


— Что ж это такое? Знакома с ним без году неделя, и вдруг невеста. — Александра Аркадьевна была изумлена и даже шокирована этой неожиданной новостью. — Ни узнать как следует человека не успела, ни спросить у матери совета… — Голос её прервался. — Что же, раз советы мои тебе не нужны, делай как знаешь.

Она махнула рукой и заплакала.

В последнее время здоровье Александры Аркадьевны резко изменилось к худшему. Она почти не выходила из своей комнаты, целые дни проводила в постели и начала говорить о завещании и своей близкой смерти. Вскоре она пригласила к себе дочь и Куприна.

— Я говорила вам, Александр Иванович, — обратилась к нему Александра Аркадьевна, — что не следует торопиться со свадьбой, прежде чем вы и Муся хорошо не узнаете друг друга. Но теперь я чувствую, что мне осталось недолго жить. После моей смерти ей будет тяжело оставаться с больным братом на руках и теми обязанностями, какие я возлагаю на неё моим завещанием…

— К чему думать и говорить о таких тяжёлых вещах, Александра Аркадьевна, — ответил Куприн. — Каждый из нас не может быть уверен, что он увидит завтрашний день. Бывают роковые случайности, когда человек идёт по улице в самом радужном настроении, а с крыши пятиэтажного дома на его голову падает кирпич. Или он идёт, осторожно оглядываясь, и неожиданно из-за угла выносится пьяный лихач и под копытами лошади превращает его в бесформенную массу. Можно ли задумываться над такими случайностями и мучить ими себя?..

Куприн говорил так естественно, непринуждённо, что Давыдова заметно успокоилась.

— Правда, сердечные припадки у меня давно и только за последние два года участились, — сказала она. — Но всё-таки каждый раз после приступа я думаю о своей близкой смерти.

— По-моему, Александра Аркадьевна, — мягко продолжал Куприн, — со свадьбой не следует спешить только потому, что сейчас у вас нервное, подавленное настроение, которое скоро пройдёт. Но я убеждён, что надолго откладывать эту церемонию бесцельно. Ведь сколько бы времени мы с Машей ни были женихом и невестой, хотя бы и три года, как это водится у честных немецких бюргеров — за это время они копят деньги на серебряный кофейный сервиз, — мы всё равно друг друга хорошо не узнали бы. В большинстве случаев взаимное разочарование наступает редко до брака и гораздо чаще после него…

— Пожалуй, вы правы, — помолчав, сказала Давыдова. Она улыбнулась. — Тётя Вера ведь только на днях заказала приданое. Но всё равно венчайтесь до великого поста…

Свадьба была назначена на февраль. Куприн, безмерно счастливый, сообщил о готовящейся женитьбе своей матери Любови Алексеевне, по-прежнему жившей в Москве, во Вдовьем доме. Она ответила, что тоже счастлива, что он наконец женится и покончит со своей бродячей, скитальческой жизнью, что у него будет своя семья, своё гнездо. В конверте было вложено отдельное письмо Марии.


Л. А. Куприна — М. К. Давыдовой.

«Перед свадьбой я пришлю Саше и Вам моё родительское благословение — икону святого Александра Невского, по имени которого назван Саша. Когда я вышла замуж, у меня родились две девочки. Но моему мужу и мне хотелось иметь сына. И вот тут нас стало преследовать несчастье. Один за другим рождались мальчики и вскоре умирали. Только один дожил до двух лет, и тоже умер. Когда я почувствовала, что вновь стану матерью, мне советовали обратиться к одному старцу, слывшему своим благочестием и мудростью.

Старец помолился со мной и затем спросил, когда я разрешусь от бремени. Я ответила — в августе. «Тогда ты назовёшь сына Александром. Приготовь хорошую дубовую досточку, и, когда родится младенец, пускай художник изобразит на ней точно по мерке новорождённого образ святого Александра Невского. Потом ты освятишь образ и повесишь над изголовьем ребёнка. И святой Александр Невский сохранит его тебе».

Этот образ будет моим родительским благословением. И когда господь даст, что и вы будете ждать младенца и ребёнок родится мужского пола, то вы должны поступить так же, как поступила я».


Как бывало всегда, старшее поколение отличалось большей религиозностью, чем молодые. Не только Любовь Алексеевна, но и Александра Аркадьевна Давыдова, женщина просвещённая, хотела, чтобы новобрачные соблюли все полагающиеся обряды. Она сказала Куприну о своём желании, чтобы их венчал непременно модный в то время в Петербурге священник Григорий Петров[19].

Время до свадьбы проходило стремительно, наполненное утомительной суетой. Днём Куприн трудился в «Журнале для всех», а вечерами ни о чём серьёзном поговорить было нельзя — приходили родственники Давыдовых, друзья семьи, сотрудники «Мира божьего».

— Какое глупое положение быть женихом, — ворчал Куприн. — Все ваши знакомые приходят и с головы до ног оглядывают меня критическим взглядом. Женщины дают советы, мужчины острят. И всё время чувствуешь себя так неловко, как это бывает во сне, когда видишь, что пришёл в гости, а у тебя костюм не в порядке. Ваши подруги смеются, кокетничают и при мне спрашивают: «Ну как ты себя чувствуешь, нравится тебе быть невестой?» Я кажусь себе дураком и нарочно веду себя так, чтобы поддержать это мнение, а сам думаю: «Нет, Саша совсем не дурак». Вот как-нибудь я вам это докажу. А сейчас мне не хочется…

И добавил, тихо обняв Марию за плечи:

— Слава богу, что теперь недолго осталось тянуть эту дурацкую петрушку.

Как-то вечером к Давыдовым заехал Михайловский — справиться о здоровье Александры Аркадьевны.

— Я на минутку, — объяснил он в передней, не снимая пальто, вышедшей встретить его Марии. — Только хочу узнать, как чувствует себя ваша мама… Страшно занят — выходит книга журнала. Был в типографии и тороплюсь домой просмотреть последние листы вёрстки.

Она всё-таки убедила его пройти в столовую и выпить стакан чаю.

— Вы что же не зовёте меня в посажёные отцы? — шутливо-строгим тоном обратился он к Куприну, блеснув золотым пенсне. — Слышал я, что скоро уже свадьба, а ни вы, ни Муся мне ни слова. Вы, кажется, забыли, Александр Иванович, что я вам крестный отец. Забывать этого не следует…

Прощаясь, Михайловский сказал:

— На днях получил письмо от Короленко[20]. Он спрашивает, правда ли, что Муся выходит замуж за Куприна. Теперь, пишет он, «Русское богатство» его, конечно, потеряет. Я ему ещё не ответил на это, — и Михайловский вопросительно посмотрел на Куприна.

— Женитьба на Марии Карловне к моему сотрудничеству в «Русском богатстве» не имеет ни малейшего отношения, — ответил Куприн.

— Увидим, — улыбнулся Михайловский.

Куприн незаметно для себя уже участвовал в работе «Мира божьего» (хотя по-прежнему главное своё внимание уделял «Журналу для всех»). И здесь он сразу столкнулся с властным характером Александры Аркадьевны, которая и в тяжкой болезни не желала поступаться своими правилами и литературными вкусами.

Однажды, зайдя к ней в комнату, он застал там Богдановича.

— Вот мы с Александрой Аркадьевной говорили о том, какая скучная беллетристика во всех толстых журналах, — обратился Ангел Иванович к Куприну. — Нет ничего выдающегося, останавливающего внимание. И, главное, везде одни и те же имена…

— Если хотите, — предложил Куприн, — я могу попросить Антона Павловича отдать в «Мир божий» пьесу «Вишнёвый сад»… Он её заканчивает… Я не обращаюсь к нему с этой просьбой от имени «Журнала для всех» — его небольшой объем не позволяет поместить пьесу целиком. Делить же её, конечно, нельзя. Да и гонорар Чехову для такого небольшого журнала, как миролюбовский, был бы слишком тяжёл.

— Гонорар? — переспросила Александра Аркадьевна. — А какой же гонорар?

— Тысяча рублей за лист.

— Что? Тысяча за лист? Да это же неслыханно! — воскликнула Александра Аркадьевна. — И это Чехову, значение которого почему-то стали так раздувать последние два-три года. Чуть ли не произвели в классики. Да знаете ли вы, Александр Иванович, что «Вестник Европы»[21] — самый богатый из журналов — всегда платил Глебу Ивановичу Успенскому, не чета вашему Чехову, сто пятьдесят рублей за лист. Глеб Иванович был очень скромный человек и, конечно, сам никогда не поднял бы разговора о размере гонорара. Поэтому Михайловский обратился к Стасюлевичу[22] с просьбой ввиду тяжёлого материального положения Успенского повысить его гонорар. И Стасюлевич отказал. Вот как обстоят дела с гонорарами в толстых журналах, — язвительно добавила она. — Что вы на это скажете?

— Возмутительная эксплуатация писательского труда! — произнёс Куприн.

Александра Аркадьевна изменилась в лице.

— Не будем спорить о значении Чехова. О всех больших писателях существует различное мнение, — примирительно сказал Богданович. — И конечно, для нашего журнала было бы очень желательно иметь пьесу Чехова. Но нам это материально непосильно так же, как и Миролюбову. Весь вопрос, Александр Иванович, сводится только к этому…

Давыдова сослалась на то, что хочет отдохнуть, и сухо простилась с Куприным. Уходя, он ругал себя за несдержанность, за свою азиатскую вспыльчивость: Александра Аркадьевна уже не поднималась с постели…

3 февраля 1902 года настал день свадьбы.

В столовой собрались только те, кто должен был провожать Марию в церковь: жена Мамина-Сибиряка (бывшая Машина гувернантка) посажёная мать — Ольга Францевна, посажёный отец — Михайловский и четыре шафера. Куприну полагалось встретиться с невестой только в церкви, но он пренебрёг условностями и тоже ожидал Марию в столовой.

При её появлении Ольга Францевна спешно закрыла большую белую коробку.

— Что с вами, тётя Оля? — целуя её, спросила Мария. — У вас слёзы на глазах…

Ответил Куприн:

— Ольга Францевна не знала, что тётя Вера уже позаботилась о подвенечных цветах, и привезла ещё одну коробку… Что ж, Маша, быть тебе два раза замужем. Такая примета. А в приметы я верю…

5


Куприн снял небольшую комнатку недалеко от квартиры Давидовой, чтобы Мария всегда была близко от своего родного дома. Хозяин, одинокий старик лет шестидесяти, днём столярничал в какой-то мастерской, а в свободное время работал на себя. Он был краснодеревщик, любил своё дело и дома ремонтировал старинную мелкую мебель, делал на заказ шкатулки, рамки, киоты. Проходить в комнату надо было через его помещение.

Старик приветливо встретил молодожёнов и тотчас предложил поставить самоварчик.

— Небось притомились. Свадьба — дело нелёгкое… Покушайте чайку, — добродушно говорил он.

— А правда, Машенька, — подхватил Куприн, — стыдно признаться, но я зверски голоден. А ты как?

Свадебный обед был омрачён нелепой ссорой: крайне сдержанный, всегда корректный Богданович совершенно напился и набросился с бранью на издательницу журнала «Юный читатель» Малкину, которая получала крупную материальную поддержку от Давыдовой. «Скоро прекратятся эти пособия! У меня этого не будет!» — кричал Богданович, имея в виду тяжёлое состояние Давыдовой, которая лежала за две комнаты от столовой…

— Из-за этого скандала я за обедом есть не могла, — призналась Мария.

— Сейчас сбегаю в магазин на углу и принесу что-нибудь поесть!

Куприн скоро вернулся с хлебом, сыром в красной шкурке, колбасой и бутылкой крымского вина. Но чая у них, конечно, не было, и пришлось брать на заварку у хозяина. Куприн взял гитару и запел:


Нет ни сахару, ни ча-аю,

Нет ни пива, ни вина,

Вот теперь я понимаю,

Что я прапора жена…


— Правда, Машенька, хороший романс? — ещё более помолодев от улыбки, сказал он. — Тебе нравится? Жалко, я не догадался вставить его в мой старый рассказ «Кэт». Он был бы там как раз у места…

— Саша, я начинаю побаиваться твоих офицерских привычек, — полушутливо ответила Мария, отбирая бутылку. — Я ведь хочу видеть тебя первым писателем России… А твоя дружба с вином этому может помешать.

— Машенька! — Куприн с шутливым трагизмом воздел обе руки. — Это в честь такого-то дня да не выпить? Невозможно! Но обещаю, обещаю, — добавил он своей армейской скороговоркой, — что буду себя в своих дурных привычках сдерживать… Во имя двух самых прекрасных дам — тебя и литературы…

Утрами после чая Куприн садился читать и править рукописи для «Журнала для всех», а Мария уходила к Александре Аркадьевне и проводила там весь день. К шести часам, когда Куприн возвращался из редакции, они обедали у тёщи, а после обеда приходили к себе в каморку, и вечер принадлежал уже только им.

Здесь, в квартирке столяра, Куприн делился с женой творческими замыслами, рассказывал о себе, о прошлых скитаниях и о том, что его близко затрагивало и волновало.

Как только Куприны возвращались, у них в комнате появлялась Белочка — маленькая собачка неизвестной породы, с гладкой белой шерстью и чёрными глазами. Она поднималась на задние лапки, и тыкалась мордочкой в колено Марии, и, тихонько повизгивая, просилась на руки.

— Приблудная она у меня, — объяснял хозяин. — Ишь ты, хитрюга, куда забралась. Ступай домой!

Но Белочка только повиливала хвостом и не сходила с колен.

— Люблю собак и умею с ними обращаться, — сказал Куприн, поглаживая Белочку. Он повернул к себе её пушистую умную мордочку.

— Ты когда-нибудь обращала внимание, Машенька, как смеются собаки? Одни, словно благовоспитанные люди, только вежливо улыбаются, слегка растягивая губы. Но большие добродушные умные псы смеются откровенно — во весь рот, видны зубы, десны, влажный розовый язык…

Куприн ещё раз погладил Белочку, та благодарно зевнула, подтверждая его слова своей собачьей улыбкой.

— Большие добрые собаки часто бывают лучше людей, — убеждённо сказал он. — Как весело, умело и осторожно они играют с детьми! Собаки чувствуют, когда человек любит их и безбоязненно подходит к ним. И не было ещё примера, чтобы я, если собака мне нравилась, с ней не подружился. За всю жизнь неудача постигла меня только с одной собакой. Хочешь, об этом редком случае я расскажу тебе?

Старик столяр унёс Белочку. Мария уютнее устроилась на диванчике, служившем им и стульями и постелью.

— Это было в Киеве, — начал Куприн. — Я возвращался домой поздно вечером. На площадке лестницы лежала большая собака. Едва я открыл дверь, она быстро прошмыгнула в коридор, а потом и в мою комнату. Я зажёг свечу и увидел, что это был огромный серый дог. Догов я вообще люблю меньше других собак. Они глупы, злы, непривязчивы. И вот не успел я как следует осмотреться, как дог вспрыгнул на мою кровать и улёгся прямо на подушке. В комнате из мягкой мебели было только старое кресло с изодранной обивкой, из которой вылезало мочало. Я отодвинул его в угол и словами и жестами стал приглашать дога перейти с кровати на кресло. Но лишь только я приближался к собаке, она издавала зловещее утробное рычание. Глаза её горели фосфорическим огнём. Ты знаешь, Машенька, мне казалось, что в образе дога в мою комнату проник злой дух. Мне стало жутко. Я предлагал собаке остаток колбасы, хлеба, налил в тарелку воды — всё было напрасно. Она не двигалась с места. Пришлось расстелить на полу моё единственное пальто — под голову подложить было нечего, — и так провести всю ночь. Я задолжал хозяйке, и она мою комнату не топила, накрыться мне было нечем, и к утру я страшно промёрз. А утром, как только я открыл дверь, дог выбежал в коридор, оттуда на лестницу и скрылся. Больше я его не видел.

Куприн помолчал, пожал плечами.

— Это была единственная собака, которой я боялся и о которой вспоминаю неприязненно. Наверно, она сразу почуяла, что я её испугался, и в этом-то заключалась причина моей неудачи. Собака никогда не бросится на человека, который её не боится, и всегда кинется на труса, который будет перед ней заискивать. Я обязательно напишу что-нибудь о собаках, напишу с любовью, на какую только способен. О какой-нибудь из самых умных, о цирковом актёре и акробате. Например, о пуделе. Как хорошо, Машенька: странствующие артисты и с ними их друг и кормилец, пудель. И какие-нибудь сытые господа, какие-нибудь перекормленные дачники, поглядев на представление добрых бродяг, предлагают продать им пуделя, а получив отказ, крадут его. Но пудель должен перехитрить их всех и вернуться к своим.

6


После венца Куприны никуда не уезжали и, по давнишнему обычаю, должны были сделать визиты всем родственникам семьи Давыдовых и старым друзьям, присутствовавшим на свадьбе. Следовало посетить и тех, от кого были получены поздравления. Составился длинный список знакомых, у которых предстояло побывать. Мария Карловна опасалась, что Куприн может не согласиться выполнить эту скучную обязанность. Но сверх ожидания он согласился, и очень охотно:

— Машенька, да это же великолепно! Знакомиться с новыми людьми, наблюдать новые отношения, догадываться, чем каждый из этих людей дышит, — ведь это уже страшно интересно. Непременно поедем, не откладывая, с визитами.

После нескольких скучных, но зато коротких визитов старым приятельницам Александры Аркадьевны Куприны отправились на обед к крупному чиновнику Государственной канцелярии Дмитрию Николаевичу Любимову. Его жена Людмила Ивановна, сестра Михаила Ивановича Туган-Барановского, была подругой детства Марии Карловны.

К семи часам в гостиной собрались все приглашённые к обеду: брат Людмилы Ивановны, напыщенный и самодовольный Николай Туган-Барановский, втайне завидовавший карьере своего зятя; сестра Елена Ивановна Нитте с мужем, очень богатым и глупым камер-юнкером; муж сестры Любимова, ярый монархист и курский предводитель дворянства граф Дорер. Ожидали только старика отца Людмилы Ивана Яковлевича Мирзу-Туган-Барановского. Дочь волновалась, не случилось ли с ним припадка астмы. Но вскоре Иван Яковлевич появился в сопровождении двух ожиревших, ленивых, хриплых мопсов.

Это был тучный серебряный старик, который в левой руке держал слуховой рожок, а в правой — палку с резиновым наконечником. У него было большое грубое красное лицо с мясистым носом и с тем добродушно-величавым, чуть-чуть презрительным выражением в прищуренных глазах, какое свойственно мужественным и простым людям, видавшим часто и близко перед своими глазами опасность и смерть.

— Интересный и умный старик, — шепнул Куприн жене.

— Он был в молодости гусаром, — тихо ответила Мария, — служил в Гродненском попку. Проиграл в карты два имения, слыл отчаянным кутилой и бретёром и на своей жене женился увозом. Её родители, литовские помещики, и слышать не хотели о браке дочери с лихим гусаром.

По заблестевшим глазам мужа Мария Карловна поняла, что Куприн во власти писательства.

— Необыкновенно живописная фигура! — любуясь стариком, сказал он. — В нём совмещены те простые, но трогательные и глубокие черты, которые даже и в его времена гораздо чаще встречались в рядовых, чем в офицерах. Чисто русские, мужицкие черты, которые в соединении дают возвышенный образ, делавший иногда нашего солдата не только непобедимым, но и почти святым…

Общий разговор за столом вначале не вязался, так как Куприн видел большинство собравшихся впервые. Заметив это, хозяин взял инициативу в свои руки и до конца обеда не упускал её. У него была необыкновенная способность рассказывать: Дмитрий Николаевич брал в основу истинный эпизод, где главным действующим лицом являлся кто-нибудь из присутствующих, но так сгущал краски и при этом говорил с таким серьёзным лицом, что слушатели надрывались от смеха.

Воспользовавшись сообщением Николая Ивановича Туган-Барановского о каком-то великосветском разводе, Любимов начал рассказывать, каких трудов стоило ему добиться развода Людмилы Ивановны с её первым мужем.

— Накануне судоговорения, — добродушным, но в то же время деловым тоном сообщал он, обращаясь главным образом к Куприну, — лжесвидетели — без них нельзя было обойтись — накинули каждый по нескольку тысяч рублей на свой гонорар. А их было четверо. Они заявили, что слишком многим рискуют и что не приняты во внимание их затраты, когда они выслеживали бывшего мужа Милочки, кутившего с дамами в ресторанах. За время этого наблюдения им пришлось на десять тысяч выпить одного шампанского в различных ресторанах, и они предъявили мне такое количество счетов на вино, что его с успехом хватило бы напоить целый полк…

— Ну только не наш, Гродненский гусарский! — с одышкой сказал старик Мирза-Туган-Барановский, отставив слуховой рожок.

— Свидетели грозили, — продолжал Любимов, — что, если их требования не будут удовлетворены, они заявят о добродетельной и безукоризненной жизни мужа и о том, что их хотели подкупить и склонить на лжесвидетельство…

Затем он принялся острить над всеми присутствующими. Так как Александра Аркадьевна была тяжко больна, Марии приходилось часто бывать у неё. Любимов советовал Куприну с самого начала не пренебрегать своими юридическими правами и требовать через полицию вселения в квартиру Давыдовых мужа.

— После обеда, — заявил он, — покажу вам, Александр Иванович, Милочкин альбом. Как только мы узнали, что Александра Аркадьевна требует, чтобы ваша жена жила дома, я сразу в альбоме изобразил, как городовые ведут Марию Карловну по улице в квартиру мужа. К этому случаю будут и стихи, пока они ещё зреют в голове поэта.

Не оставил Любимов в покое и Николая Туган-Барановского, который был крайне ущемлён тем, что семья утратила титул и герб. Именно о розысках в департаменте герольдии и начал расспрашивать Николая Дмитрий Николаевич, приняв крайне серьёзный и заинтересованный вид. Неожиданно, перебивая Любимова, в разговор вмешался граф Дорер. Бестактный и глупый, он тоже решил поговорить на эту щекотливую тему.

— Скажите, Иван Яковлевич, — обратился он к старику Туган-Барановскому, — при каких обстоятельствах и в чьё царствование была утеряна грамота, утверждавшая ваши права на титул, и не припомните ли вы, каков был герб?

— Я мало интересовался этим даже в молодые годы, — недовольно ответил старик, которому Дорер помешал заняться холодной телятиной.

— Но это же так просто, Коля, — не оставлял в покое Любимов своего шурина. — Стоит только со времени Иоанна Грозного проследить по мужской и женской линии всех потомков царицы Марии Темрюковны и восстановить родство с ней князей Мирза-Туган-Барановских… Только и всего!

Разговор этот крайне раздражал Николая Туган-Барановского. Он делал вид, что не слушает Любимова, и усиленно ухаживал за Ольгой Николаевной Дорер.

Кофе подали в гостиную.

Любимов подвёл Куприна к стоявшему посреди комнаты круглому столу, на котором лежали большие фолианты в массивных кожаных переплётах с серебряными углами и застёжками.

— Это вам как писателю будет особенно интересно, — сказал он. — Здесь рукописи Толстого и Достоевского.

Фолианты эти перешли к Любимову от его покойного отца, профессора Московского университета Н. А. Любимова, друга Каткова[23].

— Это лабораторная работа гения, которую надо изучать, — сказал Куприн, листая рукопись «Казаков». — А поверхностный взгляд улавливает только почерк.

— А теперь пусть Милочка покажет вам свой альбом, — предложил Любимов.

Этот альбом в тёмно-зелёном коленкоровом переплёте с красной розой, вытесненной на верхней крышке, был у Людмилы Ивановны ещё с гимназических времён. Тогда в нём писали «на память» её подруги.

— Пропустим первые трогательные излияния прекрасных юных дев, — балагурил Любимов, — и перейдём к более интересным поэтическим сюжетам. Когда на пути нашей Милочки встретился таинственный незнакомец, он решил, оставаясь неизвестным, завоевать её внимание своим поэтическим дарованием. В течение долгого времени он еженедельно посвящал ей цветы своей музы. Вот посмотрите, Александр Иванович, первое письмо. На мой взгляд, оно главным образом касается Милиной мамы — Анны Станиславовны:


И вот волшебная минута —

На свет является дитя,

Моя божественная Лима,

Это она, это она…


Ввиду выдающегося интереса, который представляет это стихотворение, я решил его иллюстрировать. Как видите, после отрывка из письма следует рисунок: кровать с лежащей на ней под покрывалом фигурой…

Куприн, сузив глаза, склонился над альбомом. Любимов продолжал:

— На следующем листке опять стихотворение:


Её Людмилой нарекли,

Но для меня осталась Лимой.


Сбоку нарисована люлька. А вот ещё выдержка из письма:


Взирала радостно мамаша,

Как расцветала дочь ея.


И наконец, заключительные строки:


Великолепная нога,

Явленье страсти неземной.


Конечно, к сему имеется соответствующий рисунок ноги…

Куприн слушал Любимова, вглядывался в неуклюжие строки любовных виршей и всё более проникался жалостью и состраданием к их автору: «Несчастный маленький человек, поставленный судьбой в самом низу общественной лестницы и безответно влюблённый в женщину, принадлежащую к верхам… Какая тема для произведения!..» Хозяин, не замечая его состояния, очевидно, усматривал во всём лишь юмористическую сторону. Благодушно улыбаясь, он рассказывал:

— Этот маньяк с неотступным упорством преследовал Милочку письмами. В них заключались не только стихотворные послания, но и прозаический текст с малограмотными объяснениями в любви. Подписывал он письма своими инициалами — П. П. Ж. Представьте себе, Александр Иванович, ему удалось несколько раз проникнуть в её квартиру. Как мы впоследствии выяснили, он вошёл для этого в сношения с полотёрами. Многие письма его посвящены описанию обстановки всех комнат и, конечно, главным образом Милочкиной. Часто он следовал за ней во время прогулок или когда она посещала своих знакомых. Об этом он также немедленно осведомлял её в письмах. Когда Милочка второй раз вышла замуж, поток писем временно прекратился. Но уже через несколько месяцев П. П. Ж. вернулся к своему прежнему занятию…

«Я вижу этого П. П. Ж., — думал Куприн, — вижу, как мучительно напрягает он все свои душевные силы, стараясь преодолеть малограмотность и отсутствие необходимых слов, чтобы выразить охватившее его большое чувство, и как стремится он уйти от своей, очевидно, убогой жизни в мечты о недосягаемом счастье…»

— В прошлом году, — говорил между тем Любимов, — в первый день пасхи, рано утром горничная принесла Миле письмо и небольшой пакет. В нём оказалась коробочка, в которой на розовой вате лежал аляповатый браслет — толстая позолоченная дутая цепочка, и к ней подвешено было маленькое красное эмалевое яичко с выгравированными словами: «Христос воскресе, дорогая Лима. П. П. Ж.». Это выходило уже за рамки приличия. Коля страшно возмутился и потребовал принятия по отношению к П. П. Ж. самых крайних мер…

Любимов прервал своё повествование и предложил Куприну выкурить в кабинете по сигаре.

— Я не наскучил вам, Александр Иванович, этой нелепой историей? — спросил он, удобно устроившись в кресле и затянувшись крепким ароматным дымом.

— Напротив, Дмитрий Николаевич, я весь внимание, — живо отозвался Куприн, всё более ясно представляя себе жалкий и самоотверженный характер этого П. П. Ж.

— Ну так вот, установить личность этого господина было для меня, конечно, легко. Он оказался мелким почтовым чиновником Петром Петровичем Жолтиковым. Жил он в начале старого Невского, в громадном доме барона Фридерикса, в котором сдавались дешёвые комнаты и квартиры. В ближайшее воскресенье мы с Колей отправились к нему. По грязной чёрной лестнице поднялись на пятый этаж. Открыла нам хозяйка квартиры, неопрятная, растрёпанная женщина, и указала комнату Жолтикова. Убогая обстановка, сам он невзрачный, небольшого роста, страшно растерявшийся, испуганно смотревший на нас, — всё это произвело на меня тяжёлое впечатление. Я положил на стол коробочку с браслетом и вежливо попросил его впредь не только не посылать моей жене подарков, но и перестать писать ей письма. Тут Коля перебил меня, очень резко сказав, что мы примем меры… Я не дал ему договорить — убитый вид Жолтикова меня обезоруживал…

Любимов замолчал, отвернулся от собеседника и сказал тише, приглушённее:

— Он ведь так же, как я, любит Милочку, и я не могу сердиться на него. Я счастливый соперник, и мне его жаль. Ведь если бы он был крупным чиновником, а я бедным служащим, может быть, Милочка и полюбила бы его, а не меня… Кто знает!

«Э, да в тебе чиновник не заглушил ещё человека, — невольно подумал Куприн. — Но со временем кто знает…»

И тоже тихо, но твёрдо ответил:

— Да, судьба не бескорыстна. Она всегда покровительствует успеху…

Домой с Марией Карловной они возвращались поздно за полночь, пешком, по тихим малолюдным улицам, примыкающим к Таврическому саду. Мысли Куприна всё ещё были заняты этой трогательной и грустной историей.

Если осторожно соскоблить иронический налёт, нанесённый нашим милым рассказчиком, — говорил он жене, — обнаружится безнадёжная, трогательная и самоотверженная любовь, на которую способны очень немногие. Женщины не всегда в силах оценить такое святое чувство…

Он помолчал, прислушиваясь к чему-то своему, потаённому, потом тряхнул головой, отгоняя неприятные мысли:

— Ты знаешь, Машенька, сейчас все новые впечатления у меня не отстоялись. Я свернул их, как ленты «кодака», и уложил в своей памяти. Там они могут пролежать долго, прежде чем я найду для них подходящее место и разверну их. Когда проходит время, глубже чувствуешь и оцениваешь прошедшее — людей, встречи, события. Но мне кажется, Жолтиков будет моим героем. Я подниму его образ, его бедную жизнь, которая, возможно, оборвётся — оборвётся трагически. Я даже хотел бы облагородить тот дутый аляповатый браслет, который он прислал Людмиле Ивановне. Пусть это будет гранатовый браслет, подаренный мной тебе? Ты не рассердишься, Машенька, нет?

Куприн нашёл в муфте маленькую горячую ручку жены и смущённо добавил:

— В юности, ещё юнкером, нечто подобное испытал я сам… Я долго хранил у себя случайно оброненный при выходе из театра носовой платок незнакомой мне женщины…

7


Рано утром 24 февраля 1902 года Александра Аркадьевна Давыдова скончалась от паралича сердца.

Хоронил издательницу «Мира божьего» весь литературный Петербург. На многолюдных поминках к Куприну подошёл с незнакомцем Богданович, у которого глаза были красны и припухли от слёз.

— Познакомьтесь, — сказал он и представил их друг другу: — Александр Иванович Куприн — Фёдор Дмитриевич Батюшков[24]

Перед Куприным стоял высокий худощавый сорокапятилетний мужчина, со строгим сухим длинным лицом в небольшой каштановой бороде и добрым взглядом спокойных серых глаз. Куприн уже знал о Батюшкове, что это профессор, историк западной литературы, потомок старинного знатного рода, внучатый племянник известного поэта пушкинской поры. Он знал также, что именно Батюшкову члены редакции после кончины Давыдовой предложили быть руководителем журнала «Мир божий».

Заговорили о покойной, о её заслугах перед отечественной словесностью. Куприн сразу отметил про себя, что ни в словах Батюшкова, ни даже в его интонации не было той почти обязательной лицемерной, преувеличенной печали, которую почитали долгом выказать многие из присутствующих.

— Что ж, надо вести корабль дальше, — сказал он Батюшкову. — Капитанский мостик пуст, и вам, очевидно, придётся браться за штурвал…

— Я с большими колебаниями принял предложение редакции, — ответил тот. — Но кому-то приходится быть администратором. Вы знаете, Александр Иванович, в искусстве люди заурядные часто совершенно искренне сетуют на то, что организационная работа отвлекает их от творчества, не даёт возможности писать. Они хотят так объяснить себе собственное бесплодие. Могу сказать без всякого самоуничижения, что для творчества я не создан. И потому обязан посильными средствами работать там, где принесу наибольшую пользу…

— Но у вас есть то, что так редко встретишь в литературе, — живо возразил Куприн. — Культура, огромные знания!

— Пусть так, — согласился Батюшков, — но мы, книжники, живём жизнью вторичной. Что с того, что я могу сейчас процитировать латинскую мудрость, кельтский эпос или французских парнасцев? Это всё чужой, заёмный опыт. У нас нет чувства первородства, которое отличает художника истинного, нет того божественного огня, который горит в вашей душе… Я ведь давно слежу за вами, Александр Иванович, за вашим добрым, стихийным даром…

Всё это было сказано просто, естественно и поразило Куприна именно искренностью, отсутствием рисовки. Он ещё не знал того, что Батюшков станет его самым задушевным, самым близким другом на протяжении всей почти двадцатилетней жизни в России.

Глава третья

«ПОЕДИНОК»

1


Куприн

Куприн
осле кончины Давыдовой Куприны заняли в её большой квартире скромную комнату тётушки Марии — Бочечкаревой, которая уехала в Москву. Однажды вечером, после обычного трудового дня, занятого хлопотами в «Мире божьем», где он заведовал отделом прозы, Куприн сказал жене:

— Слушай меня внимательно, Машенька. Думай только о том, что я говорю, и, пожалуйста, смотри только на меня, а не по сторонам…

Он крепко потёр несколько раз руками голову.

— Скажу тебе то, чего никому ещё не говорил… Даже Бунину… Я задумал большую вещь — роман. Главное действующее лицо — это я сам. Но писать я буду не от первого лица, такая форма стесняет и часто бывает скучна. Я должен освободиться от груза впечатлений, накопленного годами военной службы. Я назову этот роман «Поединок», потому что это будет поединок мой — поединок с царской армией. Она калечит душу, подавляет лучшие порывы в человеке, его ум и волю, унижает достоинство… Я ненавижу годы моего детства и юности, годы кадетского корпуса, юнкерского училища и службы в полку. Обо всём, что я испытал и увидел, я должен написать. И своим романом я вызову на поединок царскую армию. Наверное, единственный ответ, какого удостоится мой вызов, будет запрещение «Поединка». А всё-таки я напишу его!..

Куприн молча начал ходить по комнате. Молчала и Мария, боясь нарушить ход его мысли.

— Как тебе кажется, Машенька? — наконец спросил он. — Это будет крепко закручено… Ты не боишься за меня?

— Я верю в тебя, — тихо, но твёрдо ответила Мария.

— А теперь, — Куприн сел за стол и стал листать рукопись, — я прочту тебе небольшую главку. Может быть, она войдёт в «Поединок»…

Это был рассказ о том, как ефрейтор Верещака собрал «молодых» и «репетил» с ними словесность.

«— Архипов!.. Кого мы называем унутренними врагами?..

Неуклюже поднявшийся Архипов упорно молчит, глядя перед собой в тёмное пространство казармы. Дельный, умный и ловкий парень у себя в деревне, он держится на службе совершенным идиотом. Он не понимает и не может заучить наизусть самых простых вещей.

— Пень дубовый! Толкач! Верблюд! Что я тебя спрашиваю? — горячится Верещака. — Повтори, что я тебя увспросил, батькови твоему сто чертей!..»

Куприн читал по-актёрски, с большим юмором оттеняя нелепые и невежественные слова Верещаки.

«— Враги!..

— Враги! — передразнивает ефрейтор. — Совсем ты верблюд, только рогов у тебя нема. Какие враги, чертюка собачья.

— Внешни…

— У-у, ссвол-лочь! — шипит сквозь стиснутые зубы Верещака. — Унутренние!..

— Нутренни…

— Ну?

— Враги.

— Вот тебе враги!

Архипов вздрагивает головой, нервно кривит губами и крепко зажмуривает глаза.

— Так и стой усё время, стерво! — говорит ефрейтор, потирая руку, занывшую в локте от неловкого удара. — И слухай, что я буду говорить. Унутренними врагами называются усе сопротивляющиеся российским законам. Ну и, кроме того, ещё злодеи, конокрады и которые бунтовщики, евреи, поляки, студенты. Повтори, Архипов, усё, что я сейчас сказал…»

— Вот глава, которую я наметил для будущего романа, — после небольшой паузы проговорил Куприн. — Понравилась она тебе, Машенька?

— Саша! Милый! Ты оправдываешь мои надежды. — Мария, не скрывая радости, поднялась со стула и поцеловала мужа в висок. — Только для этого надо работать, не отвлекаться… А у тебя столько друзей, соблазнов! При твоей доброй натуре ты никому не отказываешь, тратишь время бог знает на что! Я так страшилась за тебя… Однако вижу, что ты, кажется, на верном пути…

— Но роман, Машенька, это дело будущего, — вернулся Куприн к началу разговора. — Прежде чем серьёзно приступить к этой работе, я должен ещё многое обдумать. А пока у меня несколько хороших тем для рассказов. Их надо написать, чтобы к будущей зиме подготовить материал для сборника.

Он снова потёр несколько раз голову.

— Когда мы с Буниным были в издательстве «Знание», там шёл разговор о том, что оно всецело перейдёт в руки Горького и Пятницкого. Горький уже наметил широкий план издания художественной литературы. Среди беллетристов, которых он хочет привлечь в «Знание», есть и моё имя… Ну что ж, подождём до осени, может, оно так и будет…

2


В середине ноября 1902 года Горький уведомил Куприных, что навестит их вместе с директором-распорядителем издательства «Знание» Константином Петровичем Пятницким.

Лето Куприны провели к Крыму, в Мисхоре, на даче Давыдовых, где Александру Ивановичу работалось очень плодотворно: он написал там рассказы «Трус», «На покое» и почти закончил «Болото».

Ожидая Горького, с которым он был знаком лишь «шапочно», Куприн изрядно волновался, торопил жену с обедом и всё-таки не успел: гости приехали раньше назначенного времени.

Горький, высокий, худой, рыжеусый, в длинном ватном пальто и смушковой шапке[25], басил в прихожей, пожимая Куприну руку:

— Давно собирался с вами познакомиться, поговорить как следует… Да всё как-то не выходило. То вы приезжали в Крым, когда меня там не было, то не было вас, когда я приезжал в Ялту. Занятно, точно мы друг с другом в прятки играли. А как писателя знаю вас давно. Читал «Молоха», очень он мне понравился. Читал ваши фельетоны в киевской газете «Жизнь и искусство» и тогда же советовал пригласить вас в «Самарскую газету» и даже прочил в редакторы…

С Марией Карловной Горький был знаком давно, с 1899 года, по встречам у Давыдовой, и только сказал, улыбаясь в усы, с неуклюжей галантностью:

— Помните, каким несмышлёнышем вы были в Ялте? А сейчас замужняя дама и почтенная издательница…

После кончины матери Мария Карловна унаследовала журнал «Мир божий», которым руководили Ф. Д. Батюшков и А. И. Богданович.

— Ну что вы, Алексей Максимович, — отшутилась она, — вон для Константина Петровича я небось до сих пор гимназистка, слушательница его курсов физики…

Пятницкий смущённо погладил бороду, незаметно прикрывая ею скромный галстук. Когда он преподавал в гимназии М. Н. Стоюниной, где училась Мария Давыдова, то вначале появлялся каждый раз на урок в новом ярком галстуке и нестерпимо надушенный какими-то крепкими духами. Вскоре в ящике своего пюпитра он стал находить записочки, в которых ученицы рекомендовали ему различные марки хороших мужских одеколонов, а галстуки приличных расцветок советовали покупать в английском магазине Друсса…

— И вы нынче не та гимназистка, что раньше, и Константин Петрович не преподаватель физики и космографии, а наш грозный и всесильный директор-распорядитель, — шутливо наклонил Горький голову с чуть приподнятой макушкой и снова обратился к Куприну: — Да, кстати, через месяц Константин Петрович обещает выпустить первый том ваших рассказов. Отчего вы не включили в него «Олесю»?

— Видите ли, Алексей Максимович, — осторожно подбирая слова, ответил Куприн, — это моя ранняя, ещё незрелая вещь. «Наивная романтика», как сказал Чехов. Я сначала колебался, а потом согласился с его мнением.

— Напрасно согласились, — с упором на «о», словно наполняя сказанное особым смыслом, возразил Горький. — И великие мира сего могут ошибаться. А самое главное, первая книга — первая ступень творческого развития писателя. Он ещё молод, а молодость должна быть немного наивной и романтичной. «Олеся» войдёт в ваш второй том, я буду на этом настаивать…

Пока не собрались остальные приглашённые, Горький продолжил разговор с Куприным в гостиной. Утонув в уютном плюшевом диване, он допытывался:

— А что вы пишете сейчас?

— Пока только рассказы. Приступить к роману не решаюсь, — признался Куприн. — Это слишком большая задача, для которой я ещё не чувствую достаточных сил. Но тема романа не даёт мне покоя. Я должен освободиться от тяжёлого груза военных лет. Рано или поздно я напишу о нашей «доблестной армии» — о наших жалких, забитых солдатах, о невежественных, погрязших в пьянстве офицерах…

Горький разгладил усы, захватил длиннопалой кистью нос с сильно раздвинутыми ноздрями и округло выступающие скулы.

— Вы должны, скажу больше, обязаны написать о нашей армии. Кому, как не вам, сказать о ней всю правду?.. У вас громадный материал и большой художественный талант…

Он поднялся с дивана, показавшись ещё выше, ещё больше, и неслышной походкой с носка начал ходить по комнате, помогая каждой фразе энергичным взмахом сильной руки:

— Пишите же, не откладывая. Такая повесть теперь совершенно необходима. Именно теперь, когда исключённых за беспорядки студентов отдают в солдаты, а во время демонстрации на Казанской площади студентов и интеллигенцию избивали не только полиция, но под командой офицеров и военные части… Это задело не только ко всему равнодушных обывателей, но и широкую публику — ведь почти в каждой интеллигентной семье сын или брат студент. Поведение офицеров возмутило всех. И к чему же это повело? Офицерство возомнило себя властью, призванной защищать престол и отечество от «внутренних врагов». В публичных местах пьяные офицеры ведут себя вызывающе, ни с того ни с сего требуют от оркестра исполнения национального гимна, и, если им кажется, что кто-либо не столь поспешно встал, его осыпают бранью и угрозами. Недавно в ресторане был убит студент — офицер шашкой разрубил ему голову; в саду оперетты «Аквариум» застрелен молодой врач; при выходе из театра тяжело ранен акцизный чиновник, будто бы толкнувший офицера. Подобными сообщениями сейчас пестрят столичные и провинциальные газеты…

Сузив свои маленькие серо-синие глазки, Куприн ответил:

— «Поединок» скоро не смогу написать. Повесть должна закончиться дуэлью, а я не только никогда но дрался на дуэли, но не пришлось мне быть даже секундантом. Что испытывает человек, целясь в своего противника, а главное, сам стоя под дулом его пистолета? Эти переживания, психология этих людей мне неизвестны. И мысль моя невольно возвращается к подробностям дуэли Пушкина и Лермонтова. Но это же литература, не личные реальные переживания. Сейчас я с досадой думаю о том, что было несколько случаев в моей жизни, которые, если бы я захотел, могли кончиться дуэлью, но эти случаи я упустил, о чём теперь сожалею…

Горький остановился. Кожа на его лице натянулась, собирая морщины вокруг рта, глаза потемнели:

— Вы чёрт знает что говорите! Собираетесь писать об офицерах, когда офицерская закваска так крепко сидит в вас! «Дуэль была бы неизбежна», — произносите равнодушно вы, точно это безобразие в порядке вещей. Не ожидал от вас. Знайте только, если вы эту повесть не напишете — это будет преступлением!

Куприн хотел было ответить, сказать, что при всей громадной правде, прозвучавшей в словах Горького, не всё так скверно и черно и в армии, и в офицерском корпусе, что офицер офицеру рознь, что пробьёт час, и лучшие из офицеров — не те, что скандалят и бретерствуют в ресторанах и оперетках, — на поле брани поведут солдат за собой на смерть во имя воинского долга, во имя защиты России, но разговор завершить не удалось. Вошёл Бунин и тотчас же вслед за ним оба редактора «Мира божьего» — Батюшков и Богданович.

За обедом Горький рассказывал о своих планах — преобразовать «Знание» в крупное издательство, о решении выпускать не только много научных книг, но и современную художественную литературу, в первую голову молодых писателей-реалистов.

— Пошла нынче мода на символистов и богоискателей, — говорил он, усмехаясь, отчего у него слегка подымался ус. — Слышал, что с будущего года они начинают издавать свой журнал «Новый путь». Поглядим, какой такой новый путь они нам укажут…

— Сейчас все зовут к обновлению, — отозвался Батюшков, повернув к Куприну изящный, тонкий профиль. — Как это у Фофанова в его последних стихах[26]? «Ищите новые пути! Стал тесен мир. Его оковы неумолимы и суровы, — где ж вечным розам зацвести? Ищите новые пути!..»

Куприн молчал, слушал и против обыкновения даже не прикоснулся к вину. «Ах, Фёдор Дмитриевич, — подумал он, — всё-то ты читаешь, всё знаешь…» Батюшков восхищал его почти детской чистотой души, прямотой суждений и богатством эрудиции.

— Но, судя по тому, кто задаёт тон на религиозно-философских собраниях, — продолжал Горький, — пути-то будут старыми, как мир, и давно пройденными. Опять святая троица — Мережковский[27], Философов[28], Гиппиус[29]… Опять предложат нам искать, и не как-нибудь, а «одним голодом, одним желанием, одним исканием — общего Отца», по рецепту Зинаиды Николаевны…

— Причём рецепт Гиппиус выпишет нам под вымышленным и мужским именем Антона Крайнего, — вставил реплику Бунин. — У неё не просто желание быть непременно модной, но почти мания, духовная болезнь…

— «Но люблю я себя, как бога»… — процитировал её строчку Горький и вздохнул: — Истеричка эта дама. А между тем сколько здоровья и сил у нашей словесности! Как богата Россия талантами! В Ясной Поляне живёт, как бог Саваоф, Лев Толстой… Чехов пишет необыкновенные вещи… Словно из-под земли, прут молодые… Вот Андреев Леонид… Какой человечище!..

Он наклонился к тарелке, смаргивая набежавшую слезу, и, успокаиваясь, напустив нарочитую суровость, деловитость, обратился к Куприну и Бунину:

— Вас мы с Константином Петровичем сразу двинем большими тиражами. Настоящих, хороших книг для широких демократических кругов не хватает. А вы, молодые, до сих пор писали слишком мало — через час по столовой ложке, и знают вас только интеллигенты — подписчики журналов. Надо, чтобы узнал и полюбил вас, молодых талантливых писателей, новый громадный слой демократических читателей.

— Вам хорошо говорить, Алексей Максимович, — ответил Бунин, — вы нашли своего читателя, у нас его просто нет…

— Так завоюйте его! — налегая на «о», сказал Горький.

— Должна бы помочь критика. Да где там! — желчно продолжал Бунин. — Несколько лет назад, когда вышел сборник моих рассказов «На край света», критики отозвались примерно так: «Некоторого внимания заслуживает скромное дарование начинающего беллетриста И. Бунина. В незатейливых сюжетах его рассказов иногда чувствуется теплота и наблюдательность…» В заключение ещё две-три высокомерно-снисходительные фразы…

— Ни к чему вы, Иван Алексеевич, ссылаетесь на критику, — с досадой произнёс Горький. — Настоящих критиков у нас кот наплакал. Их только единицы. Остальные же разве это критики? Я лучше не скажу, что это такое…

— Я, пожалуй, был счастливее тебя, Иван Алексеевич, — вступил наконец Куприн в общий разговор. — Когда вышла моя первая маленькая книжонка «Миниатюры», о которой я без стыда не могу вспомнить, столько в ней было плохих мелких рассказов, то она, слава богу, не привлекла внимания даже безработных провинциальных критиков. В книжных магазинах она не продавалась, а только в железнодорожных киосках. Разошлась она быстро благодаря пошлейшей обложке, на которой художник изобразил нарядную даму с книгой в руках…

Он мало-помалу обрёл уверенность, понял, что завладел всеобщим вниманием. Батюшков дружелюбно кивнул ему: продолжай.

— Когда я был в юнкерском училище, — рассказывал Куприн, — покровителю моего литературного таланта старому поэту Лиодору Пальмину[30] — его очень мало знали и тогда, а теперь уже решительно никто не помнит, — случайно удалось протащить в московском «Русском сатирическом листке» мой первый рассказ «Последний дебют». Сейчас я даже забыл его содержание, а вот начинался он с фразы, которая тогда казалась мне ужасно красивой: «Было прекрасное майское утро…» Когда я прочитал рассказ товарищам, они удивились и похвалили меня. Но на следующий день ротный командир за недостойное будущего офицера, а приличное только какому-нибудь «шпаку»[31] занятие — «бумагомарание» — отправил меня на два дня под арест. Номер листка был со мной, и я по нескольку раз в день читал свой рассказ моему сторожу, унтер-офицеру. Тот терпеливо слушал и каждый раз, сворачивая цигарку и сплёвывая на пол, выражал своё одобрение: «Ловко!» Когда я вышел из карцера, то чувствовал себя героем. Ведь так же, как Пушкин, я подвергся преследованию за служение отечественной литературе. Вот видишь, Иван Алексеевич, насколько мои первые читатели были снисходительны…

Горький слушал молча, пощипывал усы и лукаво поглядывал то на Бунина, то на Куприна.

— Скажу вам, любезные товарищи, — выждав паузу, заговорил он, — что мои первые критики и читатели доставили мне громадное наслаждение. Критики ругали меня так, как только могли. Я был уголовный преступник, грабитель с большой дороги, человек не только безнравственный, но даже растлитель молодого поколения. Вот как! — Горький, смеясь одними глазами, оглядел сидящих за столом. — Я был в восхищении от их вдохновенной изобретательности и прыгал до потолка от радости, что так крепко пронял этих жаб из обывательского болота. Были и письма от читателей. Враги после моего ареста выражали сожаление, что меня не поторопились повесить. Для некоторых и эта мера казалась мала, и они желали, чтобы меня четвертовали. Но от рабочих и от молодёжи я получал пожелания не складывать оружие, а писать ещё сильнее, ещё лучше. И не тот, кто берёт книжку сквозь сон, от скуки, будет вашим читателем. Читателем «Знания», а значит, и вашим будет совсем новый, поднимающийся из низов слой. А это громадный слой!..

Он поговорил ещё с Батюшковым о Художественном театре, о том, что на днях в Москве будет генеральная репетиция его пьесы «На дне», а затем заторопился:

— Однако, Константин Петрович, мы с вами у Куприных засиделись…

После обеда, за кофе, Бунин самолюбиво спросил у Куприна:

— Я краем уха слышал, что ты пишешь военный роман? А мне даже ничего не сказал… Не по-товарищески! Нехорошо!

— Не пишу, а хочу написать, — ответил Куприн, — а это, знаешь, как говорят у нас в Одессе, ещё две большие разницы.

— Значит, надо приналечь на образование. Тебе необходимо читать, и прежде всего классику, — наставительно сказал Бунин. — И твой культурный горизонт, и твой лексикон пока что очень узки.

— Может быть, такой совет и поможет некоторым авторам, — сдерживая накипающее раздражение, возразил Куприн. — Но это не для меня. Толстым, Тургеневым, Достоевским я восхищаюсь. Но это не значит, что следует заимствовать их приёмы. Как ни старайся, а классиков из нас с тобой, Иван Алексеевич, по такому рецепту не получится. «Нива» всё равно издавать нас не будет[32]

— Ты слишком часто работаешь на публику, — как бы не слыша его, говорил Бунин. — Слишком легко ухватываешь всё, что нравится ей, что становится расхожим…

Мария Карловна с тревогой взглянула на мужа. Тот отозвался внешне спокойно — не поймёшь, в шутку или всерьёз:

— А я ненавижу, как ты пишешь… У меня от твоей изобразительности в глазах рябит. — Сделал паузу и миролюбиво закончил: — Одно ценю, ты пишешь отличным языком, а кроме того, отлично верхом ездишь…

Бунин побледнел; его красивое лицо — от высокого лба и до кончика русо-каштановой эспаньолки — как бы окаменело.

— Но ты не серчай, Иван Алексеевич, — ещё более кротко проговорил Куприн. — Мешает мне родословная полудиких предков — владетелей Касимовского царства князей Кулунчаковых.

Бунин мгновенно отрезал ледяным тоном:

— Да, Александр Иванович! Ты дворянин по матушке

Куприн почувствовал толчок горячей крови, к глазам прихлынула розовая волна. Он взял со стола чайную серебряную ложку и молча сжимал её в руках до тех пор, пока она не превратилась в бесформенный комок, который он бросил в противоположный угол комнаты.

— Ну вот и поговорили по душам, — снимая напряжение, добродушно рассмеялся Батюшков.

Куприн молчал. Но вот он пересилил себя и, потирая горло, глухо сказал:

— Что касается моего намерения написать военную повесть, то своим словесным запасом и кругозором я уж как-нибудь обойдусь. Ведь это та среда и тот язык, где я варился, начиная с корпуса, юнкерского училища и кончая годами военной службы. Всё это настолько мне знакомо, что первое время, бывая в «штатском» обществе, среди таких, как ты, Иван Алексеевич, шпаков, я часто сдерживался, чтобы не пустить в ход свои офицерские привычки…

Несмотря на все старания Марии Карловны и Батюшкова, Куприн и Бунин расстались, не простившись.

3


Работе над «Поединком» мешали частые редакционные совещания в «Мире божьем» и чтение бесконечных рукописей. Повесть уже сложилась в голове, выстроилась, обрела имя главного героя — Ромашов. Так звали мирового судью, который некогда ухаживал за подругой Марии Карловны.

По вечерам Куприн рассказывал жене о своей военной юности, откуда он черпал материал для будущей повести.

— Но далеко не всё в моей полковой жизни, — возбуждённо говорил он, расхаживая по комнате, — развивалось так, как это будет происходить в «Поединке»…

Куприн приблизился к жене, сидевшей в широком сарафане (она ждала ребёнка), нежно взял за руку:

— Ты не рассердишься, если я расскажу тебе о своей первой любви, воспоминания о которой я ещё не могу доверить листку?

— Ну что ты, Сашенька! — подняла она подурневшее, но ещё более дорогое ему лицо. — Как ты мог даже не сказать, а подумать так!

— Тогда слушай. Я служил третий год в Проскурове. Скука была адская. «Неужели вся моя жизнь пройдёт так серо, одноцветно, лениво? — твердил я себе. — Утром занятия в роте о том, что «часовой — лицо неприкосновенное», потом обед в собрании. Водка, старые анекдоты, скучные разговоры о том, как трудно стало нынче попадать из капитанов в подполковники по линии, длинные споры о втором приёме на изготовку и опять водка. Кому-нибудь попадается в супе мозговая кость — это называется «оказией», и под оказию пьют вдвое… Потом два часа свинцового сна и вечером опять то же неприкосновенное лицо и та же вечная «па-а-альба шеренгою»… В общем, смотри мою старую повесть «Кэт». Однажды на большом полковом балу в офицерском собрании я познакомился с молодой девушкой. Как её звали, сейчас не помню — Зиночка или Верочка, во всяком случае не Шурочка, как героиню «Поединка», жену офицера Николаева. Ей только что минуло семнадцать лет, у неё были каштановые, слегка вьющиеся волосы и большие синие глаза. Это был её первый бал. В скромном белом платье, изящная и лёгкая, она выделялась среди обычных посетительниц балов, безвкусно и ярко одетых. Верочка — сирота, жила у своей сестры, бывшей замужем за капитаном. Он, состоятельный человек, неизвестно по каким причинам оказался в этом захолустном полку. Было ясно, что он и его семья — люди другого общества…

В эту пору Куприн мнил себя поэтом и писал стихи. С увлечением наполнял разными «элегиями», «стансами» и даже «ноктюрнами» свои тетради, не посвящая никого в эту тайну. Но к Верочке сразу почувствовал доверие и, не признаваясь в своём авторстве, прочёл несколько стихотворений. Она слушала его с наивным восхищением, что сразу их сблизило. О том, чтобы бывать в доме её родных, нечего было и думать.

Однако подпоручик «случайно» всё чаще и чаще встречал Верочку в городском саду, где она гуляла с детьми своей сестры. Скоро о частых встречах молодых людей было доведено до сведения капитана. Он пригласил к себе подпоручика и предложил ему объяснить своё поведение. Всегда державший себя корректно с младшими офицерами, капитан, выслушав Куприна, заговорил с ним не в начальническом, а в серьёзном, дружеском тоне старшего товарища.

На какую карьеру мог рассчитывать не имевший ни влиятельных связей, ни состояния бедный подпоручик армейской пехоты, спрашивал он. В лучшем случае Куприна переведут в другой город, но разве там жить на офицерское жалованье — сорок восемь рублей в месяц — его семье будет легче, чем здесь?

— Как Верочкин опекун, — закончил разговор с Куприным капитан, — я дам согласие на брак с вами, если вы окончите Академию Генерального штаба и перед вами откроется военная карьера…

— И вот как Николаев в «Поединке», — рассказывал Марии Карловне Куприн, — я засел за учебники и с лихорадочным рвением начал готовиться к экзаменам в академию. С мечтой стать поэтом я решил временно расстаться и даже выбросил почти все тетради с моими стихотворными упражнениями, оставив лишь немногие, особенно нравившиеся Верочке…

Летом 1893 года Куприн уехал из Проскурова в Петербург держать экзамены.

В Киеве на вокзале он встретил товарищей по кадетскому корпусу, они убедили его на два дня остановиться у них, чтобы вместе «пошататься» по городу.

На следующий день утром вся компания отправилась на берег Днепра, где на причаленной к берегу старой барже каким-то предприимчивым коммерсантом был оборудован ресторан. Офицеры заняли свободный столик у борта и потребовали меню. В это время к ним неожиданно подошёл околоточный.

— Этот стол занят господином приставом. Прошу господ офицеров освободить места.

Между офицерами и полицейскими чинами отношения всегда были натянутые. Знаться с полицией офицеры считали унизительным, и поэтому в Проскурове даже пристав не допускался в офицерское собрание.

— Нам освободить стол для пристава? — зашумели офицеры.

— Ступай ищи ему другой!

Околоточный вызвал хозяина и запретил ему принимать заказ. Тогда в воздухе мелькнули ноги околоточного, и туша его плюхнулась в воду за борт. Баржа стояла на мелком месте, и, когда околоточный поднялся, вода оказалась ему чуть выше пояса. А он весь был в песке и тине.

Публика хохотала и аплодировала. Околоточный выбрался на берег и, снова поднявшись на баржу, составил протокол «об утопии полицейского чина при исполнении служебных обязанностей»…

Два бурных дня, проведённых в Киеве, основательно подорвали скудные средства подпоручика. И, приехав в Петербург, он питался одним чёрным хлебом, который аккуратно делил на порции, чтобы не съесть сразу. Он познакомился с несколькими офицерами, так же, как и он, приехавшими из глухих провинциальных углов держать экзамены в академию, но тщательно скрывал от них свою свирепую нищету. Он придумал для них богатую тётку, жившую в Петербурге, у которой, чтобы её не обидеть, должен был ежедневно обедать. Свою порцию хлеба Куприн съедал в сквере, где в этот час не было гуляющей публики, а только няни с детьми.

Иногда, впрочем, он не выдерживал соблазна и отправлялся в съестную лавочку, ютившуюся в одном из переулков старого Невского.

— Опять моя тётушка попросила меня купить обрезков колбасы для её кошки, — улыбаясь, обращался к лавочнице подпоручик. — Уж вы, пожалуйста, выберите кусочки получше, чтобы она не ворчала…

Самые трудные экзамены прошли благополучно. Куприн был уверен, что так же хорошо сдаст и остальные. Но вот неожиданно его вызывают к начальнику академии, который зачитал Куприну приказ командующего Киевским военным округом генерала Драгомирова. В конце приказа объявлялось, что за оскорбление чинов полиции при исполнении ими служебных обязанностей подпоручику 46-го пехотного Днепровского полка Куприну воспрещается поступление в Академию Генерального штаба сроком на пять лет.

Мечты о «блестящей военной карьере» рушились. Верочка была потеряна…

— На другой день, — рассказывал Марии Карловне Куприн, — я продал револьвер, чтобы рассчитаться с хозяйкой квартиры и купить билет до Киева. Когда я садился в вагон, в моем кошельке оставалось несколько копеек… Увы, — усмехнулся он, — не очаровательная Верочка, а немолодая, увядшая дама, жена капитана, — назовём её госпожой Петерсон, — была в полку моей музой… И оказался я с ней только потому, что молодым офицерам было принято непременно «крутить» роман… Над теми, кто старался избежать этого, изощрялись в остроумии…

— Но когда же ты всё-таки плотно сядешь за работу? — суховато осведомилась Мария Карловна, задетая простодушием, с которым муж посвящал её в подробности своей давней интимной жизни.

— Когда ты выздоровеешь, Машенька, — мгновенно ответил Куприн с такой чистотой и пылкостью, что Марии Карловне стало неловко за свой тон. — Конечно, это будет мальчик, сын, мой сын… Какое это таинство — рождение человека! Мы назовём его Алёшей в честь Алексея, «божьего человека», нищего странника, который, неузнанный, жил в отчем доме в хлеву и к которому как к праведнику стекался за наставлениями народ…

Третьего января 1903 года у Марии Карловны родилась дочь Лидия.

4


— Нет, это совершенно невозможно! — Куприн сидел напротив жены, обхватив колени ладонями, усталый и злой.

Мария Карловна молча передала двухмесячную Люлюшу няне Ольге Ивановне, добродушной старушке в чепце, и глазами попросила её выйти из детской.

— Машенька, пойми! — Куприн дал волю кипевшим в нём чувствам. — Я больше не в состоянии отбывать повинность на редакционных совещаниях! Торчать в накуренной комнате с опущенными шторами, электрическими лампами и стаканами недопитого чая на столах! Никому не нужный спектакль! Вот они, действующие лица: наш рассудительный Фёдор Дмитриевич, всякий раз предлагающий, чтобы автор разбираемого произведения изложил тот или иной эпизод «ретроспективно»; наш учёный Михаил Неведомский, который, напротив, утверждает, что прямое изложение факта, показанное «импрессионистически», производит наибольшее впечатление; наш либеральный Владимир Павлович Кранихфельд, не соглашающийся ни с одним из мнений предыдущих критиков; и наконец, наш мудрый Богданович, который терпеливо выслушает всех, но всё равно поступит по-своему… Дважды в неделю, ты понимаешь, Машенька, дважды в неделю моё рабочее настроение безнадёжно испорчено. Я беру в руки перо, а в ушах у меня повторяется: «Ретроспективный взгляд, ретроспективный взгляд… импрессионистическое настроение…» И, отчаявшись в возможности написать что-нибудь путное, я уже хочу закатиться на острова… А мой «Поединок»? Что будет с ним?

— Что же ты предлагаешь? — Мария Карловна спокойно и твёрдо посмотрела в глаза мужу.

Опустив голову, тот пробормотал просительно:

— Если я на время не брошу работу в журнале и не уеду из Петербурга, который терпеть не могу, я «Поединок» не напишу. Прошу тебя, Маша, не удерживай меня и пойми, что уехать мне необходимо…

Мария Карловна ответила ровным голосом:

— Конечно, Саша. Поезжай в Крым. Здесь и без тебя обойдутся. Твоя повесть — это главное…

Через два дня Куприн с небольшим кожаным баулом уже трясся на татарской линейке, увозившей его из Севастополя в Мисхор.

…Пустой ветреный мартовский Крым, пустое холодное зеленоватое море, чтобы увидеть которое, утром Куприну не нужно было даже поднимать голову с подушки. Двухэтажная дача Давыдовых стояла высоко на горе.

Он вставал очень рано, выбегал к речушке Салгир, протекавшей в нескольких саженях от дачи, и принимал ледяной душ с помощью садовой лейки. Затем на собственноручно врытых параллельных брусьях с азартом выполнял разнообразные гимнастические упражнения. Бодрый, весёлый, он возвращался на дачу, съедал нехитрый завтрак и наверху, в залитой солнцем комнате садился за рукопись.

Работалось легко, споро. Словно всё, что давно требовало выхода, теперь полилось наружу. Свобода! Как ни хорошо с любимым и любящим человеком, но одно сознание, что никто не стоит над душой, что ты наедине с чистым листом бумаги, что за окном стеной встаёт море, что в комнате крепко и добро пахнет морским воздухом, заставляло его иногда смеяться от бессознательного расцветающего в нём восторга.

Память работала чётко, картины военной жизни в маленьком заштатном городке появлялись одна за другой, воскрешая давние годы офицерской молодости. Когда умирал набиравший силу весенний день, над Мисхором воцарялась глубокая, полная, совершенная тишина. Куприн выходил на балкон и весь поглощался мраком и молчанием. Чёрное небо, чёрная вода в заливе, чёрные горы. Вода была так густа, так тяжела и так спокойна, что звёзды отражались в ней, не рябясь и не мигая. Внизу, под обрывом молчала огромная пустая дача богача Кульчицкого; выше Куприна затаилась, мерцая редкими огоньками, татарская деревушка. Изредка можно было расслышать, как хлюпнет маленькая волна о камень. И этот одинокий мелодичный звук ещё больше усугублял, ещё более настораживал тишину. Куприн слышал, как размеренными толчками шумела кровь в ушах. Вот скрипнула лодка на своём канате, и опять тихо. Ночь и молчание слились в одном чёрном объятии.

Душой его овладевала тихая, летучая грусть. Эту кроткую, сладкую жалость он испытывал, когда его чувств касалось что-нибудь истинно прекрасное: вид яркой звезды, дрожащей и переливающейся в ночном небе; запах резеды, ландыша и фиалки; музыка Шопена; созерцание скромной, как бы не сознающей себя женской красоты; ощущение в своей руке детской копошащейся и хрупкой ручонки…

И вот постепенно в творческом сне Куприн начинал видеть себя молодым, чистым и вспыльчивым, добрым и резким, сильным и слабым двадцатидвухлетним подпоручиком. К нему являлись однополчане — офицеры из 46-го Днепровского пехотного полка, которых он наделил лишь другими именами: лысый усатый поручик Веткин, стройный мальчишка подпрапорщик Лбов, лихой рубака, жестокий и волевой черкес поручик Бег-Агамалов, опустившийся старый холостяк капитан Слива, любимец солдат, образцовый командир пятой роты капитан Стельковский и, наконец, романтик, доморощенный ницшеанец поручик Казанский. Куприн видел жалкого, забитого солдатика Хлебникова, который ищет смерти на железнодорожных путях. Восхищался очаровательной Шурочкой Николаевой, готовой на всё ради единственной цели — вырваться из провинциального захолустья, из пошлости и грязи гарнизонного быта. Он видел себя перед рыкающим стариком, слышал грозный, громоподобный голос командира полка, который разносит поручика Ромашова.

В слабого Ромашова Куприн вложил свои чувства, свой бешеный, подчас неукротимый темперамент. Вышколенный в Московском кадетском корпусе и Александровском юнкерском училище, прошедший великолепную военную выучку, Куприн (как и его Ромашов) мог мгновенно вспыхнуть, почувствовав себя несправедливо оскорблённым, заподозренным в чём-то постыдном или гнусном…

«— Вот вы в прошлом году, не успев прослужить и года, просились, например, в отпуск. Говорили что-то такое о болезни вашей матушки, показывали там письмо какое-то от неё… Что ж, я не смею, понимаете ли — не смею не верить своему офицеру. Раз вы говорите — матушка, пусть будет матушка. Что ж, всяко бывает. Но знаете — всё это как-то одно к одному, и понимаете…»

И в корпусе, и в училище, и потом в полку с Куприным не раз случалось то, что произошло затем с Ромашовым. Сперва у подпоручика начало дрожать правое колено, а затем задрожало непроизвольным нервным движением всё тело. Но это был не страх, не испуг, а предвестник взрыва, когда чувства выходят из повиновения, когда в горячке, уже не участвует сознание. После слов полковника о матери кровь горячим, охмеляющим потоком кинулась в голову, и дрожь мгновенно прекратилась.

«В первый раз он поднял глаза кверху и в упор посмотрел прямо в переносицу Шульговичу с ненавистью, с твёрдым и — это он сам чувствовал у себя на лице — с дерзким выражением, которое сразу как будто уничтожило огромную лестницу, разделяющую маленького подчинённого от грозного начальника. Вся комната вдруг потемнела, точно в ней задёрнулись занавески. Густой голос командира упал в какую-то беззвучную глубину… Странный, точно чужой голос шепнул вдруг извне в ухо Ромашову: «Сейчас я его ударю», — и Ромашов медленно перевёл глаза на мясистую, большую старческую щёку и на серебряную серьгу в ухе, с крестом и полумесяцем…»

Куприн схватился за поручни балкона, с трудом возвращаясь к действительности. Тишина. Мрак. В деревушке погасли последние огоньки. Таинственной живой массой тихо плескалось и перемещалось внизу море. Дуновение ветерка доносило откуда-то с гор нежный запах первой сирени. Куприн шёл спать, но и во сне не расставался с Ромашовым, с его переживаниями…

Как-то в один из редких перерывов в запойной работе Куприн сидел у самой кромки моря, глядя вдаль, туда, где вода незаметно переходила в небо.

Как он любил море! «Оно волнует, привлекает меня, — думал он, — безграничным простором и своевольными капризами. В море человек остаётся наедине с небом и водой — безмолвными свидетелями и человеческой слабости, и человеческой отваги. Эх, если бы не «Поединок», взять лодку под парусом и пойти вдоль берега до самого Севастополя!..»

— Вы не подскажете… Я так пройду на Ялту?

Высокий молодой оборванец, чёрный, как жук, улыбаясь, стоял над ним. Лицо цыгановатое, в глазах пляшут сумасшедшинки.

— А вы что же, на своих двоих в Ялту катите? — ответил улыбкой на улыбку Куприн.

— Путешествую по Крыму безо всякой надобности… Человек весёлый и, безусловно, благородный.

Куприн поднялся с корточек, стряхнув налипшие к брюкам песчинки и мелкую ракушку, протянул руку:

— Уважаю независимых и гордых людей. Будем знакомы — Куприн…

— Маныч Пётр Дмитриевич, — с готовностью отозвался бродяга. — А вы чем здесь промышляете? На дачника вроде непохожи, да и не сезон ещё для дачников… Может, картинки рисуете с натуры или актёр будете?

— Почти в точку попал! — хлопнул его Куприн по худому сильному плечу. — Пойдём-ка ко мне перекусим да поближе познакомимся.

За самодельным обедом, за кислым татарским вином Куприн сказал:

— Сходи-ка, Пётр Дмитриевич, в деревню к рыбакам, да и договорись назавтра, чтобы с утра была у нас лодка под парусом… Проветримся на Черном море…

Маныч так и остался в Мисхоре, выполняя при Куприне разнообразные «адъютантские» обязанности.

В Петербург Куприн вернулся вместе с Манычем и шестью главами «Поединка»…

Вечером он читал Марии Карловне написанное, чутко следя за её реакцией, даже за выражением лица: вкусу жены Куприн верил беспрекословно. В один из дней он добрался уже до пятой главы, рассказывающей о встрече Ромашова с Назанским.

«Пройдёт двести-триста лет, и жизнь на земле будет невообразимо прекрасна и изумительна. Человеку нужна такая жизнь, и если её нет пока, то он должен предчувствовать её, мечтать о ней.

— Вы говорите, через двести-триста лет жизнь на земле будет прекрасна, изумительна? Но нас тогда не будет, — вздохнул Ромашов».

Поглядев на жену, Куприн встревоженно прервал чтение.

— В чём дело, Маша? Тебе не нравится?

— Да нет, мне всё это нравится, но я не понимаю, почему в монолог Назанского ты вставил Чехова, — с недоумением сказала Мария Карловна.

— Как Чехова? — вскрикнул Куприн и побледнел.

— Но это уже у тебя почти дословно из «Трёх сестёр». Разве ты не помнишь слова Вершинина?

— Что? Я… я, значит, взял это у Чехова?! У Чехова? — Он вскочил. — Тогда к чёрту весь «Поединок»… — И, стиснув зубы, стал рвать рукопись на клочья.

Не сказав более ни слова, Куприн вышел из комнаты. Мария Карловна слышала, как он позвал Маныча и покинул квартиру. Домой он вернулся только под утро.

В течение нескольких недель она без ведома Куприна подбирала и склеивала папиросной бумагой мелкие обрывки рукописи. Работа была очень кропотливой, требовавшей большого внимания, и восстановить рукопись удалось только потому, что Мария Карловна хорошо знала содержание глав. Черновиков у Куприна не было: он уничтожал их, как и варианты своих произведений, чтобы они больше не попадались ему на глаза.

Месяца через три Куприн сказал жене извиняющимся тоном:

— Там всё-таки было кое-что недурно написано. Пожалуй, можно было бы и не уничтожать всю рукопись…

Мария Карловна молча подошла к бюро и вынула из ящика восстановленные ею страницы.

— Машенька! Это же чудо! Волшебство! Точно в счастливом сне! — Куприн бросился её целовать.

Он перебирал страницы, смеялся детским смехом и целый день ходил в приподнято-торжественном настроении. В ознаменование сказочного спасения первых шести глав «Поединка» Манычу было ведено заказать в ресторане «Европейский» отдельный кабинет. Было много выпито, говорено, обещано…

К работе над «Поединком» Куприн вернулся, однако, лишь через долгих полтора года.

5


Всё говорило о близости большой войны: массовые закупки русскими офицерами лошадей в Маньчжурии, высылка японских граждан из Владивостока, тайные совещания микадо[33] со старыми государственными деятелями, продолжавшиеся и ночами, взаимная демонстрация сил. Япония, уверенная в своём военном превосходстве, вела себя вызывающе: она отозвала посольство из Петербурга и делегацию с переговоров. Флот, приведённый в боевую готовность, группировался на базах, находящихся на расстоянии суток пути от Порт-Артура и Владивостока. Токийский корреспондент «Берлинер тагесблат» мрачновато острил: «Все воробьи на крышах свистят вопросительно: «Война? Война?»

Куприн, не очень-то глубоко вникавший в политику, начинал теперь день со свежих газет, жадно глотая сообщения с Дальнего Востока. Чутьём военного человека он предвидел, что развязка настанет гораздо раньше, чем полагают газетчики, и не ошибся. В ночь на 27 января японские миноносцы внезапно вероломно атаковали русскую эскадру, беззащитно стоявшую на внешнем рейде крепости Порт-Артур. 30 января император Николай II выступил с манифестом, официально подтвердившим начало войны с Японией[34].

По заснеженному Невскому к Дворцовой площади текли толпы с трёхцветными хоругвями и знамёнами, от Зимнего слышались крики, всплески национального гимна. В столице несколько дней продолжались патриотические манифестации. Куприн ехал на санках, рассеянно вглядываясь в молодые румяные и бледные лица студентов, морщился от громогласного «ура». На душе было смутно. В декабре он перенёс тяжёлый тиф, чувствовал порой вперемежку с подъёмом сил слабость, головокружение. Дурное настроение подогревалось мелкими, но въедливыми неприятностями.

Узнав, что 17 января в Художественном театре состоится премьера «Вишнёвого сада», он, несмотря на настоятельные возражения Марии Карловны, кинулся в Москву. Чехов оставался для него божеством. Все билеты на спектакль были давно распроданы, и Куприн послал записочку Чехову в надежде на его ответ. Но разговаривал с ним почему-то администратор и билет обещал чуть не на галёрку. Куприн обиделся, уехал на несколько дней к сестре Зине в Троицкий Посад, куда вызвал Марию Карловну. Однако и её приезд не вывел его из стойкой ипохондрии.

Странное дело! Внешне всё шло у них прекрасно, лучше некуда. Росла Лидочка — Люлюша, радуя ласковостью, пытливостью, вызывая острые отцовские чувства. Мария Карловна была внимательна, нежна. Так отчего же она временами так раздражала его? Властная, волевая, слишком рациональная…

У подъезда, где жил Мамин-Сибиряк, Куприн расплатился с извозчиком и, поднимаясь по лестнице, вдруг поймал себя на том, что смутное волнение, ожидание чего-то, неясное и тревожное, охватило его. «Офицерское суеверие, — пробормотал он. — Или нервишки расшалились, стали сдавать?..»

Ему отворила дверь девушка в костюме сестры милосердия, темноволосая, с бледно-матовым точёным лицом и большими серьёзными глазами. Глядя в землю, на ходу она сообщила, что Дмитрий Наркисович себя чувствует очень плохо.

Действительно, хозяин лежал в постели и держал на весу забинтованную руку, которую вывихнул при неудачном падении. Кроме того, ночью он перенёс сердечный припадок.

— Не знаю, как жив остался, — заявил Мамин, неловко здоровой рукой снимая и протирая очки. — Если бы не Лиза, быть бы мне в селениях райских…

— Какая Лиза? — удивился Куприн.

— Да разве ты её сейчас не встретил?

— Сестра милосердия? Так это Лизочка? Сестра твоей покойной Маруси? Как она выросла! Какая красавица!

— Смотри не влюбись… — Дмитрий Наркисович кое-как нацепил очки и быстро, внимательно поглядел на гостя.

— Куда там! — добродушно засмеялся Куприн. — Она прошла и даже глаз на меня не подняла.

— Девушка очень волнуется, — вздохнул Мамин. — Уезжает на Дальний Восток на войну… Отправляется по своему желанию, а всё-таки сердечко ноет перед разлукой — Алёнушку жалко…

Алёнушка осталась сиротой: жена Мамина Мария Морицовна умерла через два дня после её рождения. Дмитрий Наркисович любил маленькую дочь без памяти.

Поговорили на расхожие темы — о войне, о «жёлтой опасности», о первых поражениях. Вошла Лиза Гейнрих, тоненькая, изящная, грустная, и предложила принести обед Мамину в постель.

— Что ты, голубушка! — У Дмитрия Наркисовича, повеселевшего после прихода Куприна, борода встала торчком. — Накрывай-ка в столовой, а я с помощью Александра Ивановича уж как-нибудь приползу.

Куприн провёл у Мамина целый день, чувствуя с возрастающим удивлением, что Лиза не шутя волнует его. «Что за нелепость? — корил он себя. — Ты же для неё старик, а главное — ты отец семейства, счастливый муж…» Но, уезжая, просил Лизу написать о себе оттуда , с Дальнего Востока. Что-то тронулось — он чувствовал это — в душе, словно ему было обещано, что полоса неприятностей наконец кончается, обещая впереди свет…

6


Чехов — Куприну.

«Милый Александр Иванович, мне передавали, что Вы сердитесь на меня за то, что я не дал Вам билета на «Вишнёвый сад» (17 января) или пообещал место, которое показалось Вам чуть не галереей. Уверяю Вас честным словом, у меня до последнего момента хранился для Вас билет 2-го (или даже, кажется, 1-го) ряда, что я ждал Вас и очень пожалел, когда мне сказали, что Вы уехали в Троицкую лавру по какому-то делу, внезапно Вас туда потребовавшему. Галереи я не мог предложить Вам; я мог предложить только партер или место в первом ряду бель-этажа.

Я приехал в Москву, нездоров! Собираюсь читать Ваш рассказ в «Мире божьем».

Не собираетесь ли Вы на войну? Может ли случиться, что Вас возьмут туда?

Крепко жму руку, будьте здоровы и благополучны.

Ваш А. Чехов».

7


Как мучительно стыдно было Куприну! «Да разве я имел право, — корил он себя, — требовать какого-то особенного внимания от человека, который с большим волнением, да ещё больной, переживал премьеру такой пьесы, как «Вишнёвый сад»?..»

Это было последнее чеховское письмо, полученное Куприным. 2 июля 1904 года Чехова не стало.

Его смерть выбила Куприна из рабочего настроения, он снова отложил рукопись «Поединка».

— Пока не напишу воспоминаний о Чехове, — сказал он Марии Карловне, — к беллетристике не вернусь…

Он приехал к жене в Крым, в Балаклаву, где она снимала три комнаты, после крупной размолвки, почти разрыва. В Петербурге в литературных и светских салонах уже вовсю говорили об их разводе, жалели Марию Карловну и порицали Куприна за его несносный характер, вспыльчивость, неуживчивость. А он, притихший, подавленный, начинал и бессильно бросал очерк о любимом писателе — никак не получалось.

— Ты знаешь, Машенька, не могу найти верного тона, — жаловался Куприн. — Опасаюсь быть слишком сентиментальным, пишу сухо и холодно. И выходит что-то вроде газетного сообщения или казённого некролога… Мой знакомый журналист рассказывал мне, что, когда в печать проникли сведения о болезни Толстого, сейчас же заскрипели перья и в письменный стол редактора была положена на всякий случай статья, начинавшаяся словами: «Он умер… и перо вываливается из рук…» Должно быть, эта статья по сию пору хранится в ящике редактора, терпеливо ожидая своего часа…

Он уходил в другую комнату, садился за простой некрашеный стол, подвигал стопку чистой бумаги и с пером в руке вспоминал дорогой образ. Но находил в себе лишь ровное, тупое, печальное сознание того, что Чехова нет. Снова начинал писать — получалось приподнято, высокопарно, а ведь Чехов не терпел пафоса и утрированного выражения чувства.

Куприн не сдавался. Он комкал, швырял листок, писал снова и снова комкал, рвал. Чувствовалось, что только тогда, когда он сможет вспоминать о Чехове спокойнее, удастся и свободно писать, воспоминания станут проще и правдивее. Смывая узор дешёвых обоев на освещённой весёлым балаклавским солнцем стене, перед Куприным, как в лучах волшебного фонаря, возникала знакомая панорама Ялты, белый чеховский домик, ручной грифельного цвета журавль и высокая, немного печальная фигура самого Чехова. «Александр Иванович, вы очень талантливы… — покашливая, говорил он со стены. — Одно с вами трудно, слишком уж вы мнительны… Не знаешь, за что вдруг обидитесь…» — «Ваша правда, Антон Павлович», — шептал Куприн. «Нельзя, чтобы человек обижался! — слабо улыбаясь, укорял Чехов. — Себя упрекаешь — не сказал ли чего ненужного, не задел ли нечаянно? А у вас душа сложная, наболевшая…»

Незаметно втянувшись в сон воспоминаний, Куприн трудился с таким напряжением и самозабвенностью, что даже не зачитывал написанного Марии Карловне. Лишь временами выходил к ней на минутку, чтобы вспомнить какую-нибудь неожиданную подробность из разговоров с Чеховым.

Когда очерк «Памяти Чехова», предназначавшийся для 3-й книги сборника «Знание», был наконец закончен, он вернулся к рукописи «Поединка».

Теперь, после незримого общения с Чеховым, работа и над романом пошла споро. Куприн быстро отделал набело первые шесть глав, лишь перестроив композицию и приписав новое начало, а затем отослал их Горькому и Пятницкому. Он начерно набросал главу седьмую — обед у Шульговича, принялся за восьмую, однако молчание издателей его, и без того мнительного, постоянно мучило. Куприн просил Пятницкого сообщить ему мнение Горького о «Поединке», но ответа всё не было…

Отдохновение, забвение всех неприятных мыслей несло с собой море.

В Балаклаве Куприн скоро сошёлся с просоленными и задубевшими от морских ветров рыбаками — удалым атаманом Колей Костанди, Юрой Капитанаки, Юрой Паратино. Он купил сеть и мережки, вошёл в пай с артелью и зажил общей с рыбаками жизнью. Эти добрые и простодушные люди ничего не знали о его профессии, лишь кое-кто из них слышал, что Куприн — «писарь». Весною они ловили мелкую камсу, летом — уродливую камбалу, осенью — макрель, жирную кефаль и устриц, а зимой — десяти- и двадцатипудовую белугу, выловленную часто с большой опасностью для жизни за много вёрст от берега.

Куприн гордился их доверием, угощал новых друзей крепким кофе, а после удачного улова — вином в восточном кабачке, где закусывали улитками, петалиди, мидиями, большими бородавчатыми чернильными каракатицами и другой морской гадостью.

— Эй, пепендико! Мальчик! — с порога звал он гречонка-слугу, и вся артель устраивалась за столом.

— Купринь-то свой, обжился возле нас, — переговаривались рыбаки, в простых душах которых быстро родились ответные доброта и доверие…

Наступила глубокая осень. Неотложные дела журнала торопили Марию Карловну в Петербург. Накануне отъезда она решительно заявила мужу:

— Саша! Нам невозможно возвращаться вместе. Все уже знают о нашем разрыве, и с этим мнением придётся считаться…

Куприн напряжённо, новыми глазами поглядел па жену. «Жестока ты, Маша, жестока…» — хотелось сказать ему и добавить ещё о грибоедовской княгине Марье Алексеевне. Но он смолчал, только желваки заходили под кожей.

— Ты снимешь себе холостую комнату, гарсоньерку, — ровным голосом продолжала Мария Карловна, словно не заметив, какое впечатление произвели её слова, — и будешь работать над «Поединком». А я стану навещать тебя. Хорошо? И ты можешь приходить ко мне. Но так, чтобы нас не видели вместе…

8


Комнату Куприну снял верный Маныч на Казанской улице, недалеко от Невского. Она была большая, светлая, с двумя окнами, выходившими на открытый чистый двор, и приличной обстановкой: кровать за высокой ширмой, платяной шкаф, диван с двумя мягкими бархатными креслами. Между окнами стоял письменный стол, а рядом в углу — белая гипсовая фигура девушки с корзиной цветов. Она служила Куприну вешалкой для мелких вещей его туалета.

Вечером, поработав над рукописью, он шёл домой, в квартиру Давыдовых. Поднимался по чёрной лестнице, проходил через кухню и коридор в комнату Марии Карловны, чтобы не встретиться с её знакомыми, которые в столовой могли пить чай или ужинать после театра. Утром, после завтрака, он уходил к себе на Казанскую. К новому 1905 году Куприн закончил десятую главу и внёс небольшие изменения в рассказ «В казарме», который стал одиннадцатой главой «Поединка». Ефрейтор Верещака, который «репетил» словесность с новобранцами, стал в «Поединке» ефрейтором Сероштаном.

— Как мне хорошо и спокойно работается, — говорил Куприн жене, потирая руки.

Но вскоре вездесущие друзья прознали, что он поселился в гарсоньерке и ведёт холостой образ жизни. Примерно с середины «Поединка», с главы четырнадцатой, работа у Куприна пошла очень медленно. Он делал большие перерывы, которые беспокоили Марию Карловну.

После его очередного кутежа она непреклонно сказала:

— Ты пропустил много времени, и тебе всё труднее и труднее приняться за работу. Мириться с этим я больше не намерена. И вот моё твёрдое решение: пока не будет готова следующая глава, домой не приходи.

Куприн, не подымая головы, медленно ответил:

— Пишу очень медленно, Маша. Как я закончу повесть, ещё не знаю, и это меня мучает. Могу приносить тебе не более двух-трёх страниц новой главы.

Теперь домой «в гости» Куприн приходил отдыхать только тогда, когда у него была написана новая глава или хотя бы часть её. Однажды он принёс Марии Карловне несколько старых страниц. Утром она заявила ему:

— Так обманывать меня тебе больше не удастся! — И распорядилась укрепить на внутренней двери кухни цепочку. Куприну приходилось, прежде чем попасть в квартиру, просовывать в щель рукопись и ждать, пока она пройдёт цензуру Марии Карловны. Если это был новый отрывок из «Поединка», дверь отворялась.

Куприн молча страдал. Болезненно самолюбивый, он чувствовал себя униженным вдвойне, работа валилась из рук. А побывать в семье ему очень хотелось, и он опять пришёл со старыми страницами, надеясь, что Мария Карловна их забыла.

Он просунул листки в чёрную щель и сел на лестнице, проклиная себя за безволие, вновь ощутив себя маленьким кадетом, которого отправят в карцер. Голос Марии Карловны с мягкой непреклонностью прозвучал из-за двери:

— Ты ошибся, Саша, и принёс мне старье. Спокойной ночи! Новый кусок принесёшь завтра.

Дверь захлопнулась.

— Машенька, пусти, я очень устал и хочу спать. Пусти меня, Маша… — Голос Куприна дрожал.

Ответом было молчание.

Он сидел на ступеньке, обхватив голову руками, и беззвучно плакал.

— Какая ты жестокая… безжалостная…

Куприн поднялся и медленно пошёл вниз.

9


Занятый работой над «Поединком», которая становилась всё более и более мучительной, Куприн чувствовал себя ослепшим и оглохшим: всё, что творилось на улице и врывалось в форточку, не долетало до него. Он не раскрывал газет, со страниц которых вопреки цензурным рогаткам доносились отзвуки надвигавшейся революционной бури. И кровавые события 9 января 1905 года застали его совершенно врасплох, сперва подавили, а потом вызвали гнев и ярость.

Вбежав в квартиру жены, он едва не сбил с ног выходившего из прихожей человека в шапке, низко надвинутой на глаза, и всё же успел быстрым писательским взглядом схватить его очень бледное с серым оттенком лицо, со свисавшими на лоб, до самых бровей прямыми, тёмными, слипшимися от пота волосами и глубоко сидящими чёрными глазами. Не извинившись перед незнакомцем, Куприн крикнул с порога: — Маша! Ты не можешь себе представить, что творится на улицах! На Дворцовой площади расстреляли мирную демонстрацию рабочих! Подумай только, какая выдумка — идти с иконами к царю! А этот дурак ничего не понял и приказал стрелять в безоружных людей… Рассказывают о каком-то священнике Гапоне, который шёл во главе демонстрации[35]… А кто у тебя был?

— Не знаю, — пожала плечами Мария Карловна. — Миклашевский кого-то приводил.

В последние дни Мария Карловна частенько выполняла поручения легального марксиста, критика Миклашевского-Неведомского и его друзей: то ей передавали на хранение какой-то пакет, то предупреждали, что, если к ней на квартиру явится неизвестное лицо с запиской от них, его следует направить по такому-то адресу.

— Однако твой инкогнито знатный водохлеб, — улыбнулся Куприн, видя множество пустых стаканов на столе. — С коньяком я бы тоже выпил чаю…

Снова и снова возвращаясь к кровавой бойне на Дворцовой площади, Куприн сказал, что в Петербурге ему работать теперь вовсе невозможно. Он не усидит над рукописью и будет рваться на улицу, в толпу.

— Поезжай в Сергиев Посад, — предложила Мария Карловна. — Там сейчас тишина. Помнишь, как мы с тобой в прошлом году ездили по окрестностям Москвы и осматривали старинные монастыри, в которых когда-то подолгу гостили митрополиты?

— Ещё бы! — отозвался Куприн. — Я купил у монахов несколько маленьких икон — «Нечаянная радость», «Неопалимая купина», «Встреча Авраама с двумя ангелами»…

Во второй половине января он уже был в Сергиевом Посаде, бродил возле знаменитой башни, со времён Петра Великого прозванной «Утиная», стоял в толпе возле ракии преподобного Сергия Радонежского. Он любил этот уголок Москвы XVI столетия, эти красные и белые стены с зубцами и бойницами, ёрнический торг на широкой площади, расписные троичные сани, управляемые ямщиками в поддёвках и в круглых шляпах с павлиньими перьями: «Купец, пожалуйте!..» — и блинные ряды, и бесконечное множество толстых, зобастых и сладострастных святых голубей, и монахов с сонными глазами, большим засаленным животом и пальцами, как у новорождённого младенца — огурчиком, и пряничных коней и деревянных кукол — произведения балбешников, и многое другое, пёстрое и неповторимое, как старая и бесконечно родная Русь.

Творческий настрой возвращался, Куприн теперь работал легко и помногу, тревожась только одним: почему молчит Мария Карловна. Ему казалось, что никакие ветры не донесут до сытого и богомольного Сергиева Посада волнений и тревог, переживаемых обеими столицами. Между тем в близкой Москве полиция не дремала. Под особый надзор были поставлены близкие Горькому писатели. Стало известно, что на Грузинах, на квартире Леонида Андреева происходило заседание большевиков — членов ЦК РСДРП. 10 февраля, на другой день после заседания, Леонид Андреев был арестован и препровождён в Таганскую тюрьму.

Вспомнили и о Куприне.

В четыре утра в дверь его квартиры в Сергиевом Посаде постучали. Радуясь, что это долгожданная весточка от жены, Куприн босиком побежал по длинному холодному коридору, спрашивая на ходу:

— Да? Телеграмма?

— Да, — раздалось из-за двери. — Телеграмма.

Но вместо почтальона на пороге вырос внушительного вида жандармский унтер-офицер, за ним появились два городовых, дворники и местный полицмейстер. Спустя минут десять вошёл и местный жандармский ротмистр — холёное лицо, деланная беспристрастность, небрежность, — чахоточный околоточный и насмерть перепуганный хозяин дома, неуместно носящий имя и фамилию Дмитрий Донской.

— Ты его обыскал? — бросил ротмистр унтер-офицеру, хотя обыскивать человека, на котором была только ночная рубаха, вряд ли имело смысл.

— Так точно, ваше-сс… — на всякий случай ответил унтер.

— Можете одеться, — процедил Куприну жандармский ротмистр.

Однако Куприн ответил, что привык всегда ходить дома в одной ночной рубашке. Тогда жандармский чин уселся за письменный стол Куприна и начал бесцеремонно рыться в дорогих ему письмах, карточках, записных книжках. Сдерживая накипающее негодование, Куприн сел рядом с ним прямо на стол.

— Вы можете взять стул, — предложил ротмистр.

— Это моя привычка — сидеть дома там, где я хочу, — возразил тот. — И потом стул предлагает не гость хозяину, а хозяин гостю.

Словом, у них сразу же установились довольно тяжёлые отношения. Ротмистр внимательно и недоверчиво рассматривал листок за листком, пока не наткнулся в купринской записной книжке на следующие знаки:

/-/-/../

-/-/-/../

/-/-/-/-/

/../../-/-/

— Да-с, а это что такое? — торжествуя, спросил ротмистр, человек твёрдый и многосторонне образованный, как подметил Куприн.

— Это, господин полковник, — ответил он, — произошло вот как. Один начинающий, но, увы, окончательно бездарный поэт принёс мне стихи. И я доказывал ему на бумаге карандашом, что он начинает хореем, переходит в ямб и вдруг впадает в трёхсложное стихосложение.

— Я-ямб? — воскликнул жандармский ротмистр. Ямб-с? Это мы знаем, какой ямб! Богуцкий, приобщи!

Хозяин потребовал после обыска, чтобы Куприн освободил квартиру. Обыск выбил писателя из рабочей колеи. Он не предполагал, что вскоре столкнётся с карательной машиной самодержавия вплотную, когда окажется свидетелем расправы над революционными матросами крейсера «Очаков» на Севастопольском рейде. Возмущённый Куприн выехал в Петербург.

Не пожалев крепких слов в адрес «защитников порядка», он спросил у Марии Карловны о новостях в столице.

— Новостей не перечесть, — ответила она. — Да, ты знаешь, кто был тот человек, которого ты встретил после расстрела демонстрации? Гапон. Его прятали у нас от полиции.

10


Всё имеет свой конец, и в затянувшейся работе над «Поединком» он забрезжил Куприну, когда тот завершил и отправил в «Знание» пятнадцатую главу (смотр и провал Ромашова) и шестнадцатую (мысли Ромашова о самоубийстве и встреча на железнодорожных путях с забитым солдатиком Хлебниковым). Только тогда Пятницкий известил его, что Горький хочет с ним повидаться.

…Куприн долго бродил по весеннему Питеру, счастливый, взволнованный состоявшимся разговором. Мартовское сумасшедшее солнце из-за длинных туч опускалось прямо в трубу Балтийского завода. Куприн стоял, опершись на гранитный парапет, не чувствовал вовсе ледяного ветра, нёсшегося с моря, и снова и снова вспоминал подробности встречи.

Горький показался ему сперва спокойным, даже холодноватым. Он сразу же попросил прочесть вслух новые главы повести, начиная с пятнадцатой. Куприн, желая совладать с волнением и не умея сделать это, начал:

«— Первого мая полк выступил в лагерь, который из года в год находился в одном и том же месте, в двух вёрстах от города, по ту сторону железнодорожного полотна…»

Его беспокоило то, что Горький ходил взад и вперёд по большому кабинету издательства, иногда останавливаясь спиной к окну. Но затем он сам втянулся в знакомый до каждой мелочи сюжет, увлёкся переживаниями Ромашова, в которых было так много пережитого им, юным подпоручиком 46-го Днепровского пехотного полка, и вовсе позабыл о том, что кто-то его слушает.

Вот Ромашов после провала на полковом смотру, оглушённый позором, сидит у полотна железной дороги и вдруг замечает странную, колеблющуюся тень.

«— Хлебников! Ты? — окликнул его Ромашов.

— Ах! — вскрикнул солдат и вдруг, остановившись, весь затрепетал на одном месте от испуга.

Ромашов быстро поднялся. Он увидел перед собой мёртвое, истерзанное лицо с разбитыми, опухшими, окровавленными губами, с заплывшим от синяка глазом. При ночном неверном свете следы побоев имели зловещий, преувеличенный вид. И, глядя на Хлебникова, Ромашов подумал: «Вот этот самый человек вместе со мной принёс сегодня неудачу всему полку. Мы одинаково несчастны».

— Куда ты, голубчик? Что с тобой? — спросил ласково Ромашов и, сам не зная зачем, положил обе руки на плечи солдату…»

Куприн услышал странный горловой звук и поднял глаза от рукописи. На зеленоватых глазах у Горького были слёзы. Он махнул рукой: «Продолжайте читать!» — и отвернулся к окну. Когда Куприн закончил чтение, Горький сказал:

— Прекрасная вещь! Она вскрывает язвы всего нашего общественного строя и убеждает читателя в неизбежности революционного пути! И как ярко, художественно! Из всего, что я прочитал и услышал, только одна-единственная деталь вызвала моё несогласие…

— Какая, Алексей Максимович? — Куприн ещё не пришёл в себя от услышанного и спросил механически.

— У вас в двенадцатой главе Ромашов приходит к подполковнику Рафальскому по прозвищу Брем. Его спальня описана так: — Горький нашёл закладку в лежавшей на столе рукописи: — «Они вошли в маленькую голую комнату, где буквально ничего не было, кроме низкой походной кровати, выгнувшейся, точно дно лодки…» А в главе о Назанском сказано: «Вдоль стены у окна стояла узенькая, низкая, вся вогнувшаяся дугой кровать…» Но так как у Назанского кровать была железная, она могла вогнуться? А у Рафальского — походная, с натянутым полотном. Здесь следовало сказать: полотно провисало, полотно провисает, а не выгибается…

Куприн почувствовал, что весь покраснел и вспотел от конфуза. Как глупо, конечно, провисало!

— Каким будет конец повести? — поинтересовался Горький.

— По замыслу, — остывая, ответил Куприн, — Ромашов выздоравливает от тяжёлой раны, порывает с военщиной и начинает новую жизнь. Это мой двойник, и я хочу передоверить именно ему всё, что испытал сам, через что прошёл в годы скитаний. Так видится мне новая вещь — «Нищие»…

Горький, сильно налегая на «о», возразил:

— По-моему, Ромашов себя исчерпал. Вы сослались на то, что он ваш двойник. Но вы-то сами, кроме смены различных профессий, вплоть до мозольного оператора и собачьего парикмахера, открыли в себе талант писателя. — Он положил Куприну на плечо худую сильную руку и густым басом добавил: — По руслу автобиографического течения плыть легко. Попробуйте-ка против течения!..

— Против течения, — повторил Куприн горьковские слова, смутно глядя на серо-синюю массу льда, сковавшего Неву.

— Александр Иванович! — окликнул его знакомый голос. — Да что с вами, право? Вы как в летаргическом сне — никак до вас не добудишься.

Мамин-Сибиряк собственной персоной стоял перед Куприным.

— Слышал, слышал, что написали отличную вещь. Говорил мне Пятницкий, поздравляю!

— Спасибо, Дмитрий Наркисович, — наконец отозвался Куприн и, взяв его под руку, с внезапной для себя живостью спросил: — Что слышно о Лизе Гейнрих? Ничего не стряслось?

Мамин помрачнел.

— Скверная история, — проговорил он, снимая и протирая очки. — Представьте себе: сперва тяжелейший путь до Мукдена. В иркутском туннеле поезд попал в катастрофу — первые жертвы. Потом полевой госпиталь… Лизочка вела себя самоотверженно, была награждена несколькими медалями. Ну а дальше самое неприятное…

— Что? Ранена? Попала в плен? — в страхе сказал Куприн.

— Другая катастрофа, личная. Полюбила молодого врача, грузина. Они обручились. А вы знаете, как чиста и добра Лизочка! И вдруг жених на её глазах избивает беззащитного солдата и как — с увлечением, со смаком. — Мамин помолчал, словно взвешивая слова, и затем произнёс глуше, тише: — Она была так потрясена, что чуть не покончила с собой. Конечно, порвала с женихом и теперь снова живёт у нас… Кстати, она спрашивала, как вы, что пишете… Подарите ей «Поединок», когда он выйдет.

Бог мой! Эта тоненькая и чистая девушка, почти девочка стала очевидцем того, о чём Куприн писал в своей повести! Каково же было ей, если этого не смог вынести даже подпоручик Ромашов! Куприн тоже тихо, но твёрдо проговорил:

— Я бы очень хотел встретиться с ней.

11


В Ясной Поляне у Толстых гостил Репин — маленький, быстрый, рыжеватый, с седеющей эспаньолкой.

Вечером, когда в зале к чаю с фруктами собрались близкие — хозяйка, стройная, полная Софья Андреевна, сын Сергей Львович, Татьяна Андреевна Кузминская и секретарь Толстого Гусев, молчаливый молодой человек в пенсне и с зачёсанными назад длинными волосами, — Репин попросил Льва Николаевича что-либо почитать вслух. Тот размышлял недолго:

— Конечно, Куприна… Два небольших рассказа — «Ночная смена» и «Alléz!»…

Читал Толстой бесподобно. Просто, без намёка на театральность и даже словно без выражения. Ничего не подчёркивая в «Ночной смене», ничего не выделяя, он как бы давал тем самым писателю возможность самому поведать о недавнем крестьянине и рядовом Луке Меркулове, которого неодолимо тянет в деревню и которому по ночам снятся родной дом, поле, река и весь усеянный «гречкой» мерин. Оставленный дом представляется чуть ли не раем, потому что в солдатах ему хоть пропадай: «Кормят его впроголодь, наряжают не в очередь дневалить, взводный его ругает, — иной раз и кулаком ткнёт в зубы, — ученье тяжёлое, трудное…»

Кончив читать «Ночную смену», Толстой указал на некоторые места, которые ему особенно понравились, прибавив:

— Ни у какого Горького, ни у какого Андреева вы ничего подобного не встретите. Я был в военной службе, вы не были, — обратился он к Репину, — женщины совсем её не знают, но все чувствуют, что это правда…

— Ты его знаешь? — спросил Сергей Львович.

— Познакомили меня на пароходе при отъезде из Ялты. Мускулистый, приятный. Мне интересно его описание военной службы.

Репин живо отозвался:

— Ещё бы! Куприн — бывший офицер, ему и карты в руки.

— Да, он хорошо знает всё, о чём пишет, — согласился Толстой. — Мы тут несколько вечеров подряд читали вслух его «Поединок», очень хорошо, только где пускается в философию, неинтересно.

— Превосходный рассказ, — сказал Репин, — но одни отрицательные типы выведены.

— Полковой командир — прекрасный положительный тип, — возразил Толстой. — Какая смелость! И как это цензура пропустила, и как не протестуют военные? Пишет, что молодой офицер мечтает о том, чтобы, во-первых, метить вверх, если придётся стрелять в народ, во-вторых, пойти шпионом-шарманщиком в Германию, в-третьих, отличиться на войне. Он в слабого Ромашова вложил свои чувства.

— А корпусной командир — это Драгомиров, — заметил Сергей Львович.

Толстой согласился:

— Новый писатель пользуется старыми приёмами. Даёт живое представление о военной жизни.

Затем он начал читать рассказ о трогательной маленькой цирковой наезднице. Но когда дошёл до сцены самоубийства, его старческий, слегка альтовый голос задрожал. Толстой отложил книжку в мягком переплёте, вынул из кармана серой бумазейной блузы фуляровый платок и поднёс к глазам. Рассказ «Alléz!» так и не был дочитан.

Успокоившись, Толстой сказал:

— В искусстве главное — чувство меры. В живописи после девяти верных штрихов один фальшивый портит всё. Достоинство Куприна в том, что ничего лишнего. Куприн — настоящий художник, громадный талант. Поднимает вопросы жизни более глубокие, чем у его собратьев…

Глава четвёртая

ПЛЕННИК СЛАВЫ

1


Куприн

Куприн
лександр Иванович, — предложил однажды Куприну милейший Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк, — пойдём позавтракаем в «Капернаум»…

— «Капернаум»? Что это? — с простодушием недавнего провинциала осведомился тот.

— Гм… Если говорить о происхождении слова, то оно евангельское. Согласно библии это место, куда для всех вход платный: даже бог, желая проникнуть в Капернаум, должен был заплатить за вход наравне с другими людьми… Если же по сути, — Мамин-Сибиряк погладил седеющую бороду, сверкнув глазами из-под очков в сторону Марии Карловны, — то «Капернаум» — ресторанчик в двух шагах отсюда, в конце Владимирской площади, на углу Кузнечного переулка.

Мария Карловна встревожилась:

— А нужно ли это? При Сашиной общительности ваш «Капернаум», пожалуй, некстати!

— Помилуйте, Муся! — засмеялся Мамин, по давней близости называвший её как покойная матушка. — Опасно посидеть за кружкой пива? Да там перебывал весь литературный Питер… Само название придумал когда-то Слепцов, туда заходили Успенский, Плещеев, Михайловский… И сегодня мы обязательно встретим там кого-нибудь из литераторов…

— Да, Машенька, — поднялся со стула Куприн. — Я ведь не ручной сокол, на которого можно надеть колпачок и утихомирить. Ты знаешь, как я тебя люблю. Но порой твоя опека становится излишней…

Шагая пыльной петербургской улицей, Куприн осведомился:

— Дмитрий Наркисович, как поживает наша юная путешественница? Лиза? Оправилась от пережитого?

— Постепенно приходит в себя, — потеплевшим голосом сказал Мамин-Сибиряк. — И собирается навестить вас с Марией Карловной.

— Хорошая девушка, — убеждённо проговорил Куприн. — Чистая и добрая. Достанется же кому-нибудь такое счастье…

Несмотря на свою вывеску «ресторан», «Капернаум» оказался обычным трактиром, куда входили прямо с улицы, в пальто и калошах, так как прихожей не было. Мамин и Куприн прошли мимо стойки с водкой и закусками, где чёрным хлебом и солью можно было пользоваться бесплатно, а кусок варёной колбасы «собачья радость», целая минога или солёный гриб стоили три копейки, и завернули в дальнюю комнату, низкую и пропахшую пивной сыростью.

Тут, куда допускалась только «чистая» публика, было пустынно. Одинокий старик в углу неторопливо доедал обед за пятьдесят копеек.

— Сейчас я вас познакомлю… — шепнул Куприну Мамин. — Это известный критик Скабичевский…

— Тот самый, который обещал Чехову, что он умрёт под забором… — прищурился Куприн и довольно холодно обменялся со Скабичевским дежурными фразами.

Постепенно комната стала наполняться народом. Куприн, отхлёбывая свежее венское пиво и слушая вполуха Мамина, пытливо оглядывал каждого нового посетителя, пытаясь определить его профессию, склад ума и характер. Он давно знал за собой, ещё с нищей киевской поры, эту страсть или даже сладострастие — смаковать острые художественные наблюдения. Алкоголь постепенно делал своё обычное разрушительное дело. Верно, но всякая церковная исповедь наедине со священником была способна так развязать языки, как пьяный угар.

Куприн остался и после ухода Мамина, изучая жизнь маленького затрапезного — и столичного — кабачка. Горячечное алкогольное возбуждение понуждало незнакомых людей открываться друг другу, делиться всем — возвышенными мечтами и низменными помыслами. Прилично одетый, застенчивый молодой человек спешил рассказать о себе, о своей неразделённой любви к светской красавице, об отце-алкоголике, печальном детстве и о своей бедности, которой стыдился и всегда тщательно скрывал. За соседним столиком мелкий почтовый чиновник, налившись коньяком, объяснял соседу, что он великий полководец, который зальёт Европу кровью. Его собеседник, пожилой настройщик, говорил в ответ, что пишет оперу, которая прославит его как гениального композитора…

К Куприну подошёл с кружкой толстяк в теплом стёганом пальто.

— Разрешите? Вы Куприн? Мне вас показывали. Всероссийский талант…

— Позвольте, а вы кто такой? — У Куприна, слегка хмельного после полдюжины пива, напрягся крепкий затылок.

Толстяк пренебрежительно махнул рукой:

— Репортёришка. Сотрудник «Петербургского листка»… Ненавижу себя, но пишу рублёвые рецензетты о великосветских балах и об утопленниках. О последних узнаю в участке, а сведения о балах и скандалах поставляют лакеи… И вот вам мой совет. — Он наклонился ближе к Куприну и горячечно зашептал: — Пока не поздно, уезжайте отсюда!

Куприн с интересом поглядел в отёкшее, нездоровое лицо собеседника, жестом приглашая его присесть.

— Это ещё почему?

— Вы свежий человек и здесь погибнете!

В Куприне, особенно когда он был во хмелю, нередко проявлялась едкая душевная склонность — охота поиздеваться над людьми. «Вот возьму сейчас этого болвана, — сладко подумал он, — эту самолюбивую бездарность, да и «разверчу» её!..»

— Вы, очевидно, в душе писатель, художественная натура. Только скрываете это, не признаетесь… — вкрадчиво сказал он и, резко меняя голос, крикнул: — Человек! Четвёрочку шустовского!..

— Как вы угадали? — изумилось стёганое пальто. Толстое, в прожилках лицо задрожало. — Я пожиратель впечатлений, я коллекционирую странных людей… Но в Петербурге нет жизни…

— Не согласен, — скороговоркой перебил его Куприн, разливая коньяк. — Оглянитесь, сколько вокруг живописного материала! Сколько сока, сколько подробностей! Опишите всё это, да так, чтобы пахло густо — запах пива, пота, грязи, сполохи человеческих страстей в этом маленьком Содоме, — получится серия рассказов… Новый Гарун-аль-Рашид непременно бы начал свои петербургские сказки отсюда!

— Возможно, вы и правы. — Человечек улыбнулся грустно, выпил рюмку и на мгновение привычно окаменел лицом с выпученными глазами. — Но… но тогда тем хуже для вас. Вы лакомая добыча для дохлых искателей наживы, которые толкутся тут. Для всех этих второсортных литераторов, питающихся живой артериальной кровью. Поверьте, всё это вампиры с перепончатыми крылами и жёстким хоботком, каких не знал и Эдгар По! Каждого свежего талантливого человека они облепляют и высасывают… Эх, и я явился некогда в Северную Пальмиру, чтобы завоевать её, а стал её жалким данником, склавом[36], полуживой рабочей лошадью. Вас высосет Петербург до сухой шкурки…

— Э, да вы поэт, — повернулся к нему всей своей коренастой сильной фигурой Куприн. — Только зарубите себе на носу: ещё неизвестно, кто кого высосет — Петербург меня или я Петербург! Я Куприн и прошу всякого — это помнить! На ежа садиться без штанов не советую…


Да, Петербург, огромный, страшный и загадочный, который, как сердце целой страны, с неумолимой силой гнал российскую кровь и снова засасывал её, перестал пугать Куприна. Сперва его брала оторопь при виде огромных домов на незнакомых улицах, их фасадов, колонн, пустынных окон. Кто живёт за ними? Чьи тени скользят за занавесками? Какие звучат слова? Как мало, как ничтожно мало знал Куприн обо всём этом! А Петроградская сторона, Нарвская застава, Гавань, рабочие окраины? А меблированные комнаты на старом Невском и Васильевском острове, где тысячи трагедий совершаются незримо для стороннего наблюдателя, где во дворах-колодцах, в грязных подъездах и тесных, сырых гробах-комнатах течёт своя, никем ещё не описанная жизнь?..

Но теперь, после «Поединка», Куприн почувствовал собственную силу и окончательно поверил в себя. «Вот он, Петербург, перед моими глазами, он покорно протекает через меня, богатый и нищий, беззаботный и загнанный в угол судьбой… В таких кабаках, верно, и погибает девять десятых всего талантливого, нового и свежего…»

Он выпил, не закусывая, коньяк, повёл воловьим затылком, точно ему мешал воротничок, и сказал:

— Вы мне нравитесь… Рассказывайте о себе.

— Я знаток столичного дна! Я сам русский Нат Пинкертон! — доверительно загудел собеседник. — Я проникаю во все миры — от великосветской спальни и до разбойных притонов Гавани… Я знаю все столичные ямы и готов познакомить вас с самыми занятными типами, с живой петербургской кунсткамерой…

— Какое совпадение, — пряча глубоко усмешку, отозвался Куприн. — Ведь и я сам коллекционер редких и странных проявлений человеческого духа…

В самом деле, не он ли просиживал целыми ночами без сна с пошлыми, ограниченными людьми, весь умственный багаж которых составлял, точно у бушменов, десяток-другой зоологических понятий и шаблонных фраз? Не он ли поил в ресторанах отъявленных дураков и негодяев, выжидая, пока в опьянении они не распустят пышным махровым цветом своего уродства? Он иногда льстил людям наобум, с ясными глазами, в чудовищных дозах, твёрдо веря в то, что лесть — ключ ко всем замкам. Он щедро раздавал взаймы деньги, зная заранее, что никогда их не получит назад. В оправдании скользкости этого спорта он мог бы сказать, что внутренний психологический интерес значительно превосходил в нём те выгоды, которые он потом приобретал в качестве бытописателя.

Ему доставляло странное, очень смутное для него самого наслаждение проникнуть в тайные, недопускаемые комнаты человеческой души, увидеть скрытые, иногда мелочные, иногда позорные, чаще смешные, чем трогательные, пружины внешних действий — так сказать, подержать в руках живое горячее человеческое сердце и ощутить его биение. Часто при этой пытливой работе ему казалось, что он утрачивает совершенно своё «я», до такой степени он начинал думать и чувствовать душою другого человека, даже говорить его языком и характерными словечками, наконец, он даже ловил себя на том, что употребляет чужие жесты и чужие интонации…

В низкой зале, в табачном дыму, смешанном с алкогольными испарениями, уже маячила знакомая долговязая фигура. Встревоженная долгим отсутствием мужа, Мария Карловна послала на его розыски верного Маныча.

— Назначаю вам свидание за этим столом и в это же время. В следующий вторник, — сказал, тяжело поднимаясь, Куприн. — И за каждого интересного персонажа, которого вы приведёте с собой, плачу полновесную трёшницу, господин Пинкертон.

С той поры он зачастил в «Капернаум».

2


Куприн неохотно садился писать, но не по простой лености, хотя часто на него накатывала апатия и все собственные писания казались необязательными и слабыми. От рабочего стола его постоянно отвлекали или общение с людьми, или внутренний труд. У него всё время рождались и двигались мысли, с которыми он не хотел расставаться.

Расположившись в «Капернауме», с толстой папиросой, зажатой у самого основания указательного и безымянного пальцев, и медленно прихлёбывая из пивной кружки, Куприн не оставался праздным, не скучал. Мысли его бежали.

Он думал о поражении России в бесславной войне с японцами, о вооружённом восстании в Москве, жестоко подавленном карателями — гвардейцами Семёновского полка. Потом незаметно мысль его перекинулась к собственному творчеству.

Недовольство собой точило Куприна.

«Пора наконец перестать бездельничать, — говорил он себе. — Только за что взяться? «Нищие» у меня явно не вытанцовываются. Я задумал их как вторую часть «Поединка». Но «Поединок» — это поединок Ромашова, то есть мой с царской армией. А «Нищие» — мой поединок с жизнью, борьба за право быть свободным человеком. Однако как всё это показать, точно себе не представляю. И Горький с безжалостной правдивостью доказал мне это. Я был оскорблён, но потом вновь и вновь думал над его словами и почувствовал в них правду. Буду писать о другом. Давно манит меня мысль рассказать о беговой лошади. Но ведь о чём интересном ни подумаешь, обо всём уже написал великий старик Толстой. Пожалуй, напишу об одесском кабачке «Гамбринус». У меня о нём хорошие воспоминания. Или нет, эти две темы пока отложу и посмотрю мои киевские заметки. Они давно ждут очереди…»

— Александр Иванович! О чём загрустил? Что буйную головушку повесил?..

В зал ввалилась и подошла к купринскому столику знакомая шумная компания. Впереди «сэр Пич Брэнди», шестидесятилетний бонвиван и фельетонист Фёдор Фёдорович Трозинер. За ним художник-иллюстратор Трояновский, прозванный «юнкером», хоть он был артиллерийским капитаном в отставке, и вчерашний гимназист, весельчак и пожарный строчила Вася Регинин-Рапопорт.

— Дела, дела. Жду тут одного человечка, — не без раздражения ответил Куприн, взглянув на золотые карманные часы с модной тогда монограммой. — Проверяю его точность.

— Брось ты эту мерихлюндию, — хриплым басом воскликнул Трозинер. — И отправимся немедля на бега. Сегодня совершенно необходимо поглядеть Стрелу, новое приобретение князей Абамелек-Лазаревых.

У Трозинера тёмные выпуклые глаза старого кутилы и грешника. Крупный судебный чиновник в прошлом, он за короткий срок оставил своё миллионное состояние в лучших петербургских ресторанах и вполне примирился с судьбой скромного фельетониста «Петербургской газеты».

— В самом деле, Саша, — «юнкер» Трояновский был, как и «сэр Пич Брэнди», навеселе. — К свиньям всё деловые встречи! На бега! Живёшь один раз, не забывай, а работа не малина и не опадёт!..

«Нет, какая уж тут к чёрту работа! Бежать из Петербурга, куда глаза глядят бежать… И не от врагов или злопыхателей. А от дружков-собутыльников, пропади они пропадом… Господин Пинкертон был прав, — тоскливо оглядел он пришедших, которые бесцеремонно устраивались за столом. — Да где же он? Ведь не удержусь, право, от соблазна и закачусь с ними…»

— Я не помешаю?..

Из табачного дыма возник наконец толстяк в стёганом пальто. За его спиной заурядный пехотный офицер с помятыми полевыми погонами штабс-капитана.

— Присаживайтесь, господин Пинкертон, — проговорил Куприн, ещё раз разочарованно оглядывая его спутника.

— Познакомьтесь, — заискивающе сказал толстяк. — Штабс-капитан Рыбников. Герой Мукдена и Ляояна[37]. Прошёл, как говорится, огни, воды и медные трубы.

Штабс-капитан щёлкнул каблуками и сел, расставив врозь ноги и картинно опираясь на эфес огромной шашки.

«Где я его видел? — мелькнула у Куприна беспокойная мысль. — Какое странное лицо. Нерусское. Удивительно кого-то напоминает. Но кого?» Растерзанный, хриплый, пьяноватый общеармейский штабс-капитан заинтересовал его смутной, пока ещё не оформившейся догадкой.

— А ведь, пожалуй, махнём на бега, — внезапно согласился он, к радостному удивлению триумвирата. — Господину Пинкертону подать коньяк и вот ваш гонорар… — Куприн сунул толстяку трёшник и обернулся к офицеру: — Поедемте с нами, капитан?

— С моим удовольствием, — хрипловато отозвался Рыбников. — Только, если можно, и мне коньячку…

— На бега! — ещё решительнее повторил Куприн. — А потом ко мне обедать. Пошлём Маныча, чтобы он предупредил Марию Карловну…

И на трибуне ипподрома, и позднее, за обеденным столом он внимательно приглядывался к штабс-капитану, расспрашивал и оказывал ему всяческое внимание. Рыбников рассказал, что он сибиряк, воспитывался в Омском кадетском корпусе и был ранен под Мукденом. Куприн не уставал удивляться тому, какое разное впечатление производило лицо штабс-капитана в фас и профиль. Сбоку это было обыкновенное русское, чуть-чуть калмыковатое лицо. Зато когда Рыбников поворачивался к нему, что-то жуткое чувствовалось в узеньких, зорких, ярко-кофейных глазках с разрезом наискось, в тревожном изгибе чёрных бровей, в энергичной сухости кожи, крепко обтягивающей мощные скулы…

Он чувствовал, как воспламенилось его воображение, как смутная догадка переросла в тревожную, ужаснувшую его самого мысль.

— Петя, — толкнул он за столом Маныча. — Да ведь это японский шпион, переодетый в армейскую форму!..

Тот выкатил дикие цыгановатые глаза, долго в упор рассматривал штабс-капитана и после третьей рюмки брякнул:

— А как на фронте вас тогда не принимали за японца? У вас ведь такая экзотическая наружность.

Куприн сдвинул кожу лица в сердитую гримасу: куда тебя несёт? Но Рыбников только пожал плечами:

— У нас в Сибири давно, ещё со времён предков, первых поселенцев, случаются смешанные браки с местным населением: якутами, башкирами, монголами.

Маныч едва успел раскрыть рот, чтобы продолжить допрос, но Куприн успел перебить его:

— Да, то же самое наблюдается и на Урале: среди оренбургского казачества чистые великороссы встречаются редко…

К концу обеда, за десертом, Трояновский, спросив у Рыбникова разрешение, вынул блокнот и начал его зарисовывать.

— Сейчас будет готова и моментальная фотография, — захохотал Маныч.

«Спугнёт, дурак! — томился Куприн, находясь уже весь во власти своей фантазией, так поверив собственной выдумке, что не мог бы с ней расстаться. — Спугнёт шпиона!»

Он поморщился и предложил:

— Кофе пить приглашаю в мой кабинет. Посмотрите, штабс-капитан, какой у меня альбом…

Когда гости выходили из столовой, Куприн спросил у жены:

— Ты не догадалась, Маша, кто это? Японский шпион!

Не желая разочаровывать его в радостной надежде на открытие, Мария Карловна быстро ответила:

— Это очень возможно, Саша. И выяснить это было бы, конечно, очень интересно.

— Я непременно им займусь, Машенька, непременно, — возбуждённо продолжал Куприн; — Ведь сколько раз во время войны я говорил тебе, что наша русская публика в учреждениях, в общественных местах, в ресторанах ведёт себя необдуманно. Сколько раз я слышал, как в ресторане Палкина офицеры после достаточной зарядки громко обсуждали военные известия и делились тем, что ещё не было опубликовано и считалось тайной. В такой обстановке ловкий шпион всегда почерпнёт богатый материал…

— Но иди к гостям, — поторопила его жена. — Ты же обещал показать им свой патентованный альбом.

Это был длинный берёзовый стол, на гладкой крышке которого оставляли автографы гости. Куприн показал штабс-капитану факсимиле Вересаева, Арцыбашева, Чирикова, Юшкевича[38], Серафимовича, Бунина, Фёдорова, Ладыженского.

Поэт Скиталец[39] написал Куприну:


А. Куприн! Будь дружен с лирой

И к тому — не «циркулируй»!


Сам хозяин оставил следующее изречение: «Мужчина в браке подобен мухе, севшей на липкую бумагу: и сладко, и скучно, и улететь нельзя». Он попросил Марию Карловну написать что-нибудь рядом, и та воспользовалась фразой из «Белого пуделя»: «И сто ты се сляесься, мальцук? Сто ти се сляесься? Вай-вай-вай, нехоросо…»

В общий шутливый тон диссонансом врывалось стихотворение Ивана Рукавишникова:


Кто за нас — иди за нами,

Мы пройдём над головами

Опрокинутых врагов.

Кто за нас — иди за нами,

Чтобы не было рабов.


— Оставьте и вы свой автограф, штабс-капитан, — предложил Куприн.

— Что же я могу написать? — сконфузился Рыбников.

— Ну всё равно, если вы втайне не поэт, скрывающий плоды своего вдохновения, то просто распишитесь. Это будет напоминать мне о нашем знакомстве.

И мелким, но чётким почерком около длинного стихотворения Фёдорова тот написал: «Штабс-капитан Рыбников».

— Вечер предлагаю провести на островах в театре «Аквариум», — обратился Куприн к присутствующим. — Сегодня там выступает цыганский хор со старинными песнями, интересно было бы послушать. Поедем, Машенька, с нами?

Мария Карловна медленно, но непреклонно ответила:

— В «Аквариуме», Саша, ты встретишь своих знакомых артистов и режиссёров, образуется шумная и малознакомая мне компания. Лучше я останусь дома, обед меня всё-таки утомил…

В прихожей, целуя жену, Куприн просительно сказал:

— Кончаю безделье и засяду за новый рассказ. Только где? Убегу либо в Гатчину, либо уеду к Зине. Но если ты запрёшь меня и никого из редакции не будешь ко мне пускать, даже Фёдора Дмитриевича, я смогу работать и здесь.

— Нет, Саша, — непритворно вздохнула Мария Карловна, не ответив на его поцелуй. — От себя ты, видно, так и не убежишь.

3


Третий день Куприн не являлся домой, загуляв с цыганами. Он снял огромный номер в «Большой Московской» гостинице, где и поселился вместе с табором: сидя на полу, чадил трубкой старый цыган, бренчал на гитаре молодой, ползали по полу коричневые цыганята, в умывальнике стирала пелёнки старуха, а перед зеркалом вертелась смуглая синеволосая красавица Наташа в красной шёлковой рваной кофте.

Пожилой стенограф Комаров, плюгавый, в потёртом костюмчике, вызванный в гостиницу работать, с недоумённым ужасом взирал на живописное фараоново племя из тихого уголка.

Куприн, похмельный, распухший, с растрёпанными волосами, стоя посреди комнаты, громко объявил:

— Сейчас пусть споют мне, и не что-нибудь, а настоящую старую таборную песню. А потом уж мы с Павлом Ивановичем засядем писать…

Запевала дочь старого цыгана — некрасивая, длинноносая, с лицом, порченным оспой, и с прекрасными тёмными глазами.


Ой да, ой да бида

Прэлэндэ накачалась:

Чай разнесчастна

Навязалась…


Её отец, не выпуская изо рта трубки, пристально вонзался в неё чёрными глазами, сверкающими среди жёлтых белков, и в любимых местах умоляюще шептал:

— Романес, Маша, романес…

— По-цыгански просит петь… — блаженно щурясь, объяснял Куприн съёжившемуся Комарову.

Когда вступал хор, старый цыган подхватывал припев своим ужасным, охрипшим, но необыкновенно верным голосом, и вся комната утопала в странном, диком и восхитительном сплетении множества женских и мужских голосов. Слов никаких не было в припеве, были звуки, похожие на звон колокольчика, на стоны, на радостные выкрики. И вот вылетала плясунья Наташа, и хор, разгорячённый песней и пляской, приходил в полное неистовство.

Захваченный этой дикой и прекрасной музыкой, Куприн недвижно стоял, подняв руки, словно собираясь творить молитву. Все — жена, семья, литература, собственное творчество — казалось ему в эти минуты дурным, плоским, незначительным. Душа просила воли, простора, забвения себя…


Ах, какая беда

На нас напала,

Несчастливая девушка

Меня полюбила.

Ой, если не отдадите

Мне её по чести,

Увезу насильно…

Ой, мои серые,

Серые да ещё гнедые-рыжие,

Над нами только бог,

Пусть благословит!..


— Маныч! — громко шептал Куприн, глядя сквозь слёзы на лице на веселящийся табор. — Маныч! Шампанского чавалам и цыганкам! А мне водки, Маныч! Как они поют, боже мой, как поют!..

Виолончелью гудело густое контральто старой цыганки, яростно и пылко вела древнюю мелодию преображённая песней Маша, сине-красной змейкой извивалась прекрасная плясунья…

— Что здесь происходит, Александр Иванович?

Маленький лысоватый человек в пенсне незаметно появился в номере.

Куприн гневно обернулся на голос, но, узнав Вересаева, расцвёл:

— Викентий Викентьевич! Дорогой! Послушайте цыган с нами… Маныч, водки господину Вересаеву!

— Нет уж, увольте. — Вересаев наклонил скучное лицо. — Я попросил бы вас на минутку выйти со мной в коридор. У меня поручение от Марии Карловны…

В душном от ковровых дорожек коридоре Вересаев бесстрастным голосом принялся отчитывать Куприна:

— Что вы с собой делаете? — Не жалеете семью, так хоть себя пощадите. На вас сейчас смотрит вся читающая Россия, а вы… Вы чёрт знает чем занимаетесь!

Куприн пьяно, с тоскливой злобой поглядел на него.

— Ах эта писательская судьба — чертовски сложная жизнь, когда за удачу приходится платить нервами, здоровьем, собою едва ли не больше, чем за неудачу, поражение, — сначала тихо, а затем всё громче и громче заговорил он. — Как же, есть род окололитературной братии, которой извне, из их завистливой галёрки всё видится по-иному: Куприн получает бешеные гонорары, Куприн — пьяница, дебошир, гуляка, Куприн — грубиян, необразованный человек, бывший офицер… Куприн облил горячим кофе Найдёнова и разорвал на нём жилет… Куприн приткнул вилкой баранью котлету к брюху поэта Рославлева, при этом стал её резать и есть, после чего оба плакали… Куприн кинул в ресторане «Норд» пехотного генерала в бассейн со стерлядью… А-а-а! — Он оглянулся маленькими, налитыми кровью глазами, и Маныч тотчас же неслышной походкой вышел из номера и остановился поодаль.

— Вспомните наконец, что вы отец и муж, — заговорил Вересаев.

— Муж?

И всё обидное, что перенёс за эти годы Куприн от властной Марии Карловны, вдруг с мерзкой отчётливостью представилось ему. Он вспомнил, как она не пускала его в свою петербургскую квартиру без новой главы «Поединка», как на даче под Лугой ударила его, беспомощно-пьяного, графином, как расчётливо играла на его чувстве к маленькой дочери Люлюше, как, желая рассорить с Батюшковым, намекала, будто Фёдор Дмитриевич в отсутствие Куприна пытался ухаживать за ней…

Он повернулся и на тяжёлых ногах пошёл в номер, рыча:

— Вон! Все отсюда вон! Прочь! Уходите!

Первым из номера брызнул стенограф Комаров.

Вернувшись домой, Куприн объявил, что в Петербурге работать невозможно, что он отправляется в имение Батюшкова Даниловское и хочет взять с собой из Москвы мать Любовь Алексеевну. С ним собралась ехать и Мария Карловна с дочкой Лидой, присматривать за которой было предложено Лизе Гейнрих.

4


В своё имение Даниловское Новгородской губернии, отстоящее от ближайшей железнодорожной станции в девяноста вёрстах, сам Фёдор Дмитриевич наезжал изредка. Он останавливался в единственной пригодной для жилья комнате — большой и светлой библиотеке, надевал русскую рубаху, высокие сапоги и бродил с ружьём по окрестным болотам и лесам, подступавшим к усадьбе.

Много лет имение было в аренде у богатого священника, который, когда арендный срок закончился, поступил с имением, как француз с захваченной Москвой в 1812 году. Из дома была вывезена обстановка карельской берёзы и красного дерева, бронзовая люстра, подсвечники, все сервизы, туалет, зеркало. Он выкопал и перевёз к себе всю белую акацию, декоративные кусты, оголив ветхий забор, который отделял парк от кладбища и старинной церкви.

Но непрактичный, весь ушедший в литературные дела Батюшков, казалось, ничего не замечал. Хозяйства в имении никакого не велось, почти вся земля сдавалась в аренду крестьянам, а яблок, груш и слив хватало и на управляющего, доброго, флегматичного Арапова, и на деревенских ребят.

В усадьбе было мрачно и неуютно. Громадные, очень старые липы в парке не пропускали солнечного света. Вода в пруду в центре парка казалась совершенно чёрной.

В доме пахло сыростью и мышами. Комнат было много, но почти все проходные, и разместиться большой семье было трудно. Заколотив часть дверей, Куприным удалось выделить помещения для детской, спальни и для Любови Алексеевны.

Мать Куприна, маленькая скуластая старушка с проницательными узенькими глазками, отличалась деспотическим и властным характером.

— Отчего она до сих пор живёт во Вдовьем доме? Это же фактически богадельня! — удивлялась Мария Карловна. — При стольких-то детях!

— Именно там, где она ни от кого не зависит, ей лучше всего, — объяснял Куприн. — Мамаша очень любит дочерей. Но она самая невыносимая тёща для своих зятьев. Поэтому, погостив у своей любимой Зины, она через короткое время начинает вмешиваться не только в воспитание детей, но и в отношения между Зиной и мужем. Причём старается доказать, что муж негодяй, не стоит Зины и, наверно, ей изменяет. А когда начинаются ссоры, слёзы и всякая неурядица, она говорит: «Как хорошо, что мне есть куда от вас уехать». И отправляется к себе во Вдовий дом. Потом ей снова становится скучно, тогда она отправляется ко второй дочери, Соне. И там повторяется та же история. Думаю, что жить мать могла бы только со мной, да и то, если бы я навсегда остался холостым… — Он помолчал и добавил: — Я нередко вспоминаю своё бедное детство и те унижения, которым меня подвергала мать, когда мы ходили по богатым родственникам. Возможно, я напишу об этом…

В Петербурге Куприн залпом, за неделю завершил рассказ «Штабс-капитан Рыбников», оставив придуманному японскому шпиону фамилию подлинного пехотного офицера. Рассказ имел шумный успех, поощривший Куприна на новые темы. Но прежде надо было заняться хозяйственным устройством.

За скотным двором, на пруду из найденных досок Куприн самолично соорудил купальню с длинными мостками, а вместо стен оплёл берёзовыми ветвями. Вышел премилый островок посреди пруда. Куприн собирался купить лошадь, а также взять напрокат шарабан. Но Батюшков решил устранить те неудобства деревенской жизни, о которых не подумал раньше, сам приобрёл для дачников выездную коляску, лошадь, новую упряжь и прислал Александру Ивановичу охотничье ружьё.

Самолюбивый Куприн с шутливой раздражительностью написал ему:

«Дорогой Фёдор Дмитриевич!

Пощадите!

Вы положительно изливаетесь на нас дождём из ружей, экипажей, консервов, конфет, бисквитов и т.д. Мария Карловна делает мне за это сцены.

Нет, Фёдор Дмитриевич, будемте умереннее и бережливее. Очень прошу Вас об этом.

Кончится тем, что мы с женой рассердимся и вдруг сразу пришлём Вам фортепьяно, фребелевский бильярд, лаун-теннис, телескоп, pas des géants[40], автомобиль, и всё это — наложенным платежом!!!

Ваш А. Куприн».


Надо было подумать и о рабочем кабинете, устроить который Мария Карловна предложила в батюшковской библиотеке — светлой комнате с большими окнами в палисадник. Три стены были забраны открытыми полками, сплошь уставленными книгами — тёмно-золотистые кожаные, цветные сафьяновые и матерчатые переплёты, золотые звёздочки на корешках, виньетки, шершавая синеватая бумага, запах плесени… Старинные издания Ломоносова, Сумарокова, Державина, Карамзина, Дмитриева, К. Н. Батюшкова, Веневитинова, Козлова, Баратынского, Пушкина, Жуковского, Языкова. Книги новые — собрания сочинений западных авторов, специальная литература по истории, искусству, живописи, театру, средневековому эпосу на нескольких европейских языках (магистерской диссертацией Батюшкова была работа «Сказание о споре души с телом в средневековой литературе»). Русские журналы за несколько десятилетий.

— Нет, здесь я трудиться не смогу, — скороговоркой сказал Марии Карловне Куприн, лишь только вошёл в комнату. — Библиотека — слишком большой соблазн. С работой будет покончено. Я устрою себе кабинет в чердачном помещении…

Однако библиотека манила, притягивала его. И когда Мария Карловна хлопотала по хозяйству или отлучалась из усадьбы, он вместе с Люлюшей и Лизой Гейнрих отправлялся туда и перебирал, перелистывал книги.

Сам Куприн старался заглушить в себе намёк на чувство, которое давно уже жило в нём к этой изящной простой и доброй девушке, но даже показное равнодушие давалось с огромным трудом. Случайное прикосновение к платью Лизы, встреча взглядов вызывали внутренний электрический разряд. Скрывая напряжённость, Куприн старался шутить, балагурить, придумывал забавы не столько для четырёхлетней Люлюши, сколько для самой Лизы.

— В таких старых помещичьих покоях, — таинственным голосом говорил он, — обязательно должны быть спрятаны фамильные драгоценности, клад, запрятанный каким-нибудь предком Батюшкова…

— Но ведь арендатор давно уже нашёл бы его! — простодушно откликалась на игру Лиза.

— В том-то и дело, что нет! Для этого у сельского священника не хватило бы фантазии. Давайте отодвинем первый ряд книг, нет ли за ними тайника…

Начались, суматошные поиски. Поднялась пыль, Люлюша принялась отчаянно чихать.

— Не надо, Александр Иванович! Всё равно ничего не найдём, — взмолилась Лиза, обожавшая девочку.

Но вот на одной из нижних полок за книгами обнаружился длинный ящик.

— Ага! — торжествовал Куприн, вытаскивая его. — Смотрите, заколочен! Сейчас я пойду за молотком.

С затаённым восхищением следила Лиза за тем, как Куприн отбивал крышку. Но затем её охватил ужас. В ящике лежала огромная деревянная нога.

— Чем вы тут увлеклись? — На стук явилась Мария Карловна, явно недовольная тем, что Куприн в этот день так и не сел за работу.

— Гляди, Машенька! Вот так находка! — с мальчишеской увлечённостью воскликнул Куприн.

— Деревянный протез, — довольно сухо пояснила Мария Карловна. — Видно, что он принадлежал человеку огромного роста. Кому-то из родственников Фёдора Дмитриевича.

— Ну конечно! — Куприн стукнул себя по лбу. — Это нога героя 1812 года Кривцова! Собственную ему оторвало ядром при Кульме. Дочь Кривцова вышла замуж за Помпея Николаевича Батюшкова. — Он задумался и, сузив смеющиеся глаза, добавил: — Следовало бы, однако, предать её христианскому погребению. Как раз завтра у нас в гостях наши иереи…

По стародавнему обычаю, по воскресеньям после обедни, у которой, кстати, Куприны не бывали, духовенство приходило на пироги в помещичий дом.

— Когда ты наконец расстанешься со своим мальчишеством! — Мария Карловна в раздражении покинула библиотеку.

— Видишь, Люлюша, какая у нас мама строгая, гася шуткой вспыхнувший гнев, улыбнулся Куприн. — Спой нам, дочка, частушку…

И четырёхлетняя Лидочка ясно и чисто пропела:


У меня есть папа,

У меня есть мама.

Папа много водки пьёт,

Его за это мама бьёт…


На воскресный пирог явились не только местный батюшка, но дьякон и даже псаломщик.

Завидев поданные для водки рюмки, дьякон сказал:

— Нам бы другую посудину. Здесь и выпить-то всего ничего.

Недоволен он остался стаканами и просил дать чашки.

Когда блюдо с пирогом опустело, Куприн обратился к священнику:

— А что, батя, не предать ли ногу христианскому погребению? Ведь нехорошо, что покойник лежит в могиле без ноги, а нога в доме…

— Соблазн, соблазн, — подтвердил батюшка, утирая рот роскошной бородой, в которой дрожал клок капусты.

— Вот как раздастся ночью стук и треск полов, — понизив голос, проговорил Куприн, — дочка моя всё пугается, плачет: «Папа! Это что же, «скарлы-скарлы, нога липовая» ходит?

— Соблазн, соблазн, — важно откликнулся священник.

Богомольная Любовь Алексеевна с неодобрением поглядела на подпившего иерея, давно уже разгадав шутливый смысл задуманного сыном. Но тут очнулся дьякон, тщедушный, с могучим басом, и загудел бурсацкий напев, слов которого нельзя было разобрать, но от которого слабо задребезжал, прося пощады, пустой графинчик. В двери столовой просунула головку любопытная Лидочка. Куприн, не прикасавшийся к выпивке, радостно воскликнул:

— А вот и Люлюша нам споёт! Спой, Люлюша, нашу частушку.


У меня есть папа,

У меня есть мама.

Папа много водки пьёт,

Его за это мама бьёт…



5


— Я бы чего-нибудь еданул, Маша, — утром после чая попросил жену Куприн. — Хорошо немного заправиться перед работой.

И с большим аппетитом съел яичницу и холодное мясо.

Вот уже несколько дней сразу после завтрака он отправлялся к себе на чердак, где устроил рабочий кабинет. Подымаясь из-за стола, Куприн как-то необычно, боком начал выходить из комнаты, и наблюдательная Мария Карловна заметила, что спереди блуза на нём странно оттопыривается.

Она подошла и одёрнула рубашку. И вдруг оттуда вывалилась небольшая подушка.

— Это что же такое? — строго спросила Мария Карловна.

Куприн смутился, как нашаливший кадет.

— На табурете сидеть слишком жёстко, так я беру с собой подушечку.

— А вот я посмотрю сейчас, как ты там устроил свой рабочий кабинет! — ещё более строго сказала она.

— Да нет, зачем! Лучше не ходи, Маша, — просительно ответил он.

Но Мария Карловна уже шла по лесенке.

Никакого табурета на чердаке не оказалось.

Около стены было густо уложено сено, покрытое каким-то рядном.

— Вот так рабочий кабинет! — вовсе разгневалась она.

— Видишь ли, — оправдывался Куприн, — я лежу, обдумываю тему, а потом незаметно засыпаю.

— Хорошо, — отрезала Мария Карловна. — С завтраками отныне будет покончено!..

Теперь Куприн работал по-настоящему. Мария Карловна тихо подбиралась к чердаку и сразу успокаивалась, слыша наверху шаги и бормотанье: Куприн ходил взад и вперёд, наговаривая себе фразы по своей любимой методе. Но над чем он работал, этого не знал никто. За чаем Любовь Алексеевна иногда спрашивала:

— О чём ты пишешь, Саша?

Куприн сердился и с недопитым чаем уходил к себе на чердак.

Однажды он спустился в библиотеку, где Мария Карловна с увлечением перечитывала старые журналы — «Современник» и «Отечественные записки», поэтов XVIII века.

— Сегодня вечерком, Маша, — сказал он, — я начну учить тебя преферансу. Я понимаю, тебе не хочется уходить из библиотеки, но без преферанса очень скучает мама. Читать она уже почти не может — слишком слабы стали глаза… А ты что читаешь? — Он взял из её рук книгу. — А, Державин! «Старик Державин нас заметил и, в гроб сходя, благословил…» Дай-ка я открою что-нибудь наугад.

Он развернул том и прочёл:


Река времён в своём стремленье

Уносит все дела людей.

И топит в пропасти забвенья

Народы, царства и царей.

А если что и остаётся

Чрез звуки лиры и трубы,

То вечности жерлом пожрётся

И общей не уйдёт судьбы.


— Какое великолепное стихотворение! — изумился Куприн, возвращая книгу. — Звучное, торжественно-пышное и в то же время полно глубокого содержания. Думал я о том, как назвать мой новый рассказ. Всё казалось мне мелким и некрасивым. «Река жизни» — так он будет называться. На днях перепишу его ещё раз и тогда прочту тебе, Маша…

Рассказ «Река жизни» был превосходен, читал Куприн великолепно. Герои произведения — мадам Зигмайер и всё её семейство, поручик Чижевич, околоточный, — как живые, возникли перед Марией Карловной. Но вот дело дошло до последней главы, где появляется студент со своим монологом и близится трагическая развязка:

«Кто виноват в этом? Я тебе скажу: моя мать. Это она была первой причиной того, что вся моя душа загажена, развращена подлой трусостью. Она рано овдовела, и мои первые детские впечатления неразрывны со скитаньем по чужим домам, клянченьем, подобострастными улыбками, мелкими, по нестерпимыми обидами, угодливостью, попрошайничеством, слезливыми, жалкими гримасами, с этими подлыми уменьшительными словами: кусочек, капелька, чашечка чайку… Меня заставляли целовать ручки у благодетелей — у мужчин и у женщин. Мать уверяла, что я не люблю того-то и того-то лакомого блюда, лгала, что у меня золотуха, потому что знала, что от этого хозяйским детям останется больше и что хозяевам это будет приятно. Прислуга втихомолку издевалась над нами: дразнила меня горбатым, потому что я в детстве держался сутуловато, а мою мать называли при мне приживалкой и салопницей. И сама мать, чтобы рассмешить благодетелей, приставляла себе к носу свой старый, трёпаный кожаный портсигар, перегнув его вдвое, и говорила: „А вот нос моего сыночка Лёвушки…“ Я проклинаю свою мать…»

Куприн дочитал, нигде не останавливаясь. Он кончил. Мария Карловна молчала.

— Так что же, Маша? — наконец нетерпеливо спросил он. — В чём дело?

Мария Карловна медленно начала:

— Ты сам отлично знаешь, в чём. То, что ты пишешь о детстве, о своей матери, оскорбительно. Чем она виновата? Ей, урождённой княжне Кулунчаковой, пришлось выйти замуж за мелкого чиновника. После его смерти она осталась без копейки, в глухой провинции. Ради детей Любовь Алексеевна сломила свою гордость, свой прямой, независимый характер. Только материнская любовь поддерживала её. А ты — ты думаешь о себе, о своих детских обидах. — Голос Марии Карловны задрожал. — У тебя хватило духу написать: «Я проклинаю свою мать». И ещё о том, что после посещения богатых подруг мать была настолько неприятна герою, что тот вздрагивал, слыша её голос. А эпизод со старым портсигаром? Любовь Алексеевна сразу поймёт, что ты рассказываешь о ней. Это невозможно!

— Что же ты предлагаешь? — более чем сухо осведомился Куприн.

— Ты должен всё смягчить, чтобы это не носило портретного сходства…

— Я обязан был написать об этом подлом времени молчания и нищенства и этом благоденственном мирном житии под сенью благочестивой реакции, — непреклонно возразил Куприн. — Дать правдивую картину этого прошлого я не мог, не описав того, что пережил сам.

Он молча ходил по комнате; Мария Карловна тихо плакала.

Прошло несколько дней, однообразных, с каждодневным послеобеденным преферансом. Как-то за картами Любовь Алексеевна спросила:

— Что же, Саша, когда наконец ты прочтёшь нам свой новый рассказ?

— Рассказ? — быстро отозвался Куприн. — Хорошо, я прочитаю его сейчас.

Он вычеркнул из «Реки жизни» только одну фразу о том, что проклинает свою мать…

Поначалу Любовь Алексеевна смеялась, слушая, как её сын мастерски, в лицах изображал семейство Зигмайер:

«— Вон отсюда, разбойник, вон, босявка! Я все кровные труды на тебя потратила! Ты моих детей кровную копейку заеда-а-ешь!..» — «Нашу копейку заедаешь!» — орал гимназист Ромка, кривляясь за материнской юбкой. «Заеда-аешь!» — вторили ему в отдалении Адька с Эдькой».

Но вот пошла последняя глава. Мария Карловна сидела, не подымая лица.

«Кто виноват в этом? Я тебе скажу: моя мать. Это она была первой причиной того, что вся моя душа загажена, развращена подлой трусостью…»

Куприн продолжал читать. У Любови Алексеевны затряслась голова, она поднялась из кресла и вышла из комнаты.

Долго сердиться на сына, однако, Любовь Алексеевна не могла. Ради любимого Саши она готова была вынести всё. Куприн убедил её, что воспоминания эти были так же тяжелы ему, как и ей, но вновь пережить это ему — писателю — было необходимо. Возобновился послеобеденный преферанс, сопровождавшийся шутками и карточными фокусами Александра Ивановича.

Вскоре в Даниловское приехал «погостить» Батюшков.

Теперь они почасту ходили вдвоём с Куприным, забираясь в самую лесную и болотную глухомань.

— Как красиво! — восхищался Куприн, с трудом выдирая сапоги из вязкой трясины.

Болото растянулось на бог знает сколько сот, может быть, даже тысяч десятин. Волнистым синим хребтом вставал сосновый лес. Вся же окрестность была сплошь покрыта мелким кустарником, среди которого там и сям блестели на солнце, точно капли ртути, изгибы местных болотистых речонок.

— Ещё бы! — вторил ему Батюшков, хлопая себя по породистым щекам, мокрым от раздавленных комаров. — Красота движет миром!..

— О нет! — пылко возразил Куприн, останавливаясь в глубокой, заросшей кугой луже[41]. — Миром движет любовь. Только любовь!

Батюшков помог ему выбраться на сухое место.

— Под красотой я разумею не просто эстетическое чувство, — пояснил он, — но всё прекрасное, что умещает в себе наше «я»: общественное благо, мировую справедливость и мировую душу…

— Простите, Фёдор Дмитриевич, — освобождаясь от налипшей тины, сказал Куприн, — но в ваших возвышенных границах моё «я» чувствует себя так же, как прошлогодний клоп, иссохший между двумя досками. Моё «я» требует полного расширения всего богатства моих чувств и мыслей, хотя бы самых порочных, жестоких и совершенно непринятых в обществе. И конечно, требует любви… Любовь — это самое яркое и наиболее понятное воспроизведение моего «я».

Он взошёл на поросшее брусникой взлобье, прислонился спиной к огромной мрачной ели и с пафосом воскликнул:

— Не в силе, не в ловкости, не в уме, не в таланте, не в голосе, не в красках, не в походке, не в творчестве выражается индивидуальность! Но в любви! Вся вышеперечисленная бутафория только и служит что оперением любви…

— Э, друг мой! — удивился Батюшков, останавливаясь рядом. — Вы говорите так романтически, словно сами влюблены, влюблены юношески…

— Так оно и есть, — тихо сказал Куприн и попросил: — Фёдор Дмитриевич! Я давно хотел предложить вам перейти на «ты»…

— С удовольствием, только, конечно, без брудершафта, — улыбнулся Батюшков. — Так, Александр Иванович, ты, оказывается, влюблён? Бог мой! В кого?

— Я люблю Лизу Гейнрих…

— И это серьёзно?

— Как никогда в жизни, — упрямо проговорил Куприн. — И не знаю, что мне делать. Посоветуй, Фёдор Дмитриевич!

— Ты говорил ей об этом? — Батюшков внимательно поглядел на Куприна.

— Нет… Может быть, она о чём-то и догадывается, но у меня не хватает сил.

— Ты обязан с ней объясниться! — взял его за руку Батюшков. — Понимаешь? Это совершенно необходимо сделать, чтобы не быть в двусмысленном положении…

Поздно вечером того же дня Куприн назначил свидание Лизе в парке возле пруда.

При свете месяца, вспыхивавшего холодным металлическим диском в разрыве туч, Куприн увидел милое лицо, в детских чистых глазах которого прочёл страх и надежду. Он не знал, с чего начать. В наступавшей ночи, в свежести воздуха и слабых, неясных отзвуках далёкой грозы, казалось, вот-вот вспомнится что-то очень важное, давно забытое, связанное с молодостью, подъёмом сил, надеждами, ожиданием счастья.

Низкие тучи надвигались быстро, цепляя верхушки лип. Скоро не стало видно ничего: ни туч, ни кустарников, ни Лизы. Куприн нашёл в темноте её маленькую холодную ручку.

— Лиза, — сказал он горячечным шёпотом, — я понял, что больше всего на свете, больше себя, семьи, своих писаний люблю вас… Понял, что без вас не могу жить…

Наверху загрохотало и оборвалось с сухим треском — молния и гром явились почти одновременно, с ничтожным разрывом.

— Что вы, что вы! — в отчаянии ответила Лиза. И хотя говорила она чуть слышно, Куприну показалось, что гром, уже непрерывно грохотавший, не может заглушить её шёпота. — А как же Люлюшка? Как же вы можете даже подумать о том, чтобы оставить её?..

— Я не знаю, что мне делать, но я не могу без вас, — тупо повторил Куприн. — Выслушайте меня до конца…

Она вырвала руку и побежала. Куприн, натыкаясь на деревья и кусты, бросился за ней к усадьбе, где уже не светилось ни одно окно.

Рано утром Лиза Гейнрих, никого не известив, покинула Даниловское.

6


— Прохор! Про-охор!

Крошечный седой старичок, совмещавший в «Капернауме» обязанности швейцара, официанта и слуги за стойкой, на ходу кланяясь, семенил к Куприну.

— Ещё четвёрочку!

Куприн бушевал в Петербурге. Он переезжал из роскошных ресторанов в затрапезные кабачки вроде «Давыдки» и «Капернаума», пил в «Вене», загонял лихачей, гулял с цыганами и не отпускал от себя никого из честной компании — Трозинера, Трояновского, Рославлева, Регинина. Лиза Гейнрих исчезла. Все розыски, предпринятые Куприным, оказались безуспешными. Утром, ещё не расцепив веки, он звал Маныча и через несколько минут после бокала шампанского погружался в мутно-сладостный водоворот похмелья. За завтраком с водкой обсуждался только один вопрос: куда отправиться сегодня…

— Александр Иванович! Вас спрашивают… — Прохор принёс четверть бутылки коньяку. Такими же четвёрочками, уже пустыми, был заставлен угол стола.

Куприн, тяжело повернувшись на стуле, оглядывался со злобой и скукой. Он узнал редактора газеты «Понедельник» Илью Василевского.

— Чего тебе?

— Рассказ… Только обещайте, Александр Иванович… — вкрадчиво сказал тот. — Гоняюсь за вами вторые сутки… Гонорар даю вперёд. Плачу семьсот пятьдесят за лист… — И потянулся за бумажником.

Маленькие глазки Куприна налились кровью.

— Геть отсюда! — так страшно закричал он, что Василевского сдуло.

Потом схватил салфетку, свернул её жгутом и начал крутить. Шея у него надулась, и нижняя губа оттопырилась. Салфетка лопнула.

— Экая силища! — восхитился Трозинер и потребовал ещё четвёрочку.

— А я, — проговорил Рославлев, огромного роста, непомерно толстый, — так не могу. У меня слабые руки… Зато на спор оглушу сейчас двадцать пять бокалов пива.

— Держу пари, нет! — воскликнул Трояновский, откидываясь на спинку стула.

— Держись, юнкер! Не лопни, Рославлев! А то опять тебе баранью котлету к брюху! — восторженно завопил Вася Рапопорт.

Прохор принёс пива на подносе. Рославлев откинул волосы, раздвинул ноги и начал пить.

Куприн пристальным невидящим взглядом вперился в него. Трозинер гладил Трояновского по волосам, напевая на мелодию Оффенбаха:


Ах, наш юнкер проиграл,

Проиграл, проиграл!

Ай-яй-яй, какой скандал,

Ах, скандал! Да!..


Рославлев, охая и повторяя: «Кишочки болят», — приканчивал двадцать третью кружку. Вася Рапопорт возгласами подбадривал его. «Где я? — с тоской подумал Куприн. — Что они тут делают? И Маныча где-то потеряли… Лиза! Лиза! Лиза! — Билась кровь в запястьях, под левой лопаткой, в висках. — Всё погибло! Назад пути нет. Но и Лизы нет тоже!»

Куприн вскочил на стол и принялся топтать по нему, разбивая крепкими ногами рюмочки, стаканчики, бутылочки из-под коньяку. Друзья, сидя на стульях, хлопали в ладоши, подпевая джигу. Рославлев хотел было тоже встать, приподнялся, но повалился всеми своими девятью пудами вместе со стулом на пол. Куприну вдруг представилось, что он в Даниловском танцует на ёлке, а навстречу идёт Батюшков.

— Федя! — прорыдал он. — Мой единственный друг!

Батюшков помог ему слезть со стола.

— Саша, я нашёл Елизавету Морицовну. Она работает в отдалённом госпитале, в отделении заразных больных…

Куприн, медленно трезвея, слушал его. Младенцем ревел завалившийся под стол Рославлев.

— Я постарался объяснить ей, — продолжал Батюшков, — что твои разрыв с Марией Карловной окончателен, что ты погибаешь и что только она может тебя спасти.

— Да-да, спасти… — механически повторил Куприн. — Спасать — её призвание!

— Саша, она согласна. Но её твёрдое условие: ты тотчас же перестаёшь пить и отправляешься лечиться в Гельсингфорс…

19 марта 1907 года Куприн с Елизаветой Морицовной выехали в Финляндию.

7


Счастье, всеохватывающее бурное чувство, близость любимой и любящей женщины. Но покой не приходил. Теперь, когда Куприн ясно понимал, что закладываются основы простого и прочного быта, семьи, особенно остро ощущались отсутствие очага, дома. Куприн мечется по России, ненадолго останавливаясь то в Гурзуфе, то в Гатчине, то в Ессентуках, куда его загоняет ревматизм, то снова в Финляндии, то задерживается в Житомире, где в это время была его любимая сестра Зинаида Ивановна Нат. В этот сравнительно короткий период кочевья, переездов, нахлынувших забот он пишет много и вдохновенно: «Суламифь», «Изумруд», начало «Листригонов», первая часть «Ямы»…

Над «Ямой» он работал в Житомире, создавал картины «дна», стремился привлечь внимание общественности к проституции как тяжкому социальному явлению, а на его взгляд, более страшному, чем мор или война.

Но литературные страсти, общественные столкновения докатывались и до тихого Житомира, выбивая впечатлительного Куприна из рабочего настроения, понуждая волноваться, сопереживать и злиться на себя от сознания бессилия изменить что-либо.

Из газет он узнал об очередном разразившемся литературном скандале, жертвой которого стал его хороший знакомый, прозаик и драматург Евгений Иванович Чириков.

Суть была в следующем.

У известного петербургского артиста Н. Ходотова в присутствии большой группы литераторов и журналистов читалась новая пьеса Шолома Аша «Белая кость». Сам Ш. Аш, ещё недавно воспевавший в своих рассказах силу и жизненность социальных «низов» местечка и обличавший бессилие и клерикальную реакционность «верхов», в годы общественной реакции всё более обращался к идеализации национально-религиозных традиций, истории Израиля, а затем (по словам советского критика И. Нусинова) стал создавать произведения, насыщенные «националистической апологетикой библейской красы и средневековой героики народа-богоносца». Драма «Белая кость» явилась переломной в этой эволюции, обнаружив в себе идеализацию патриархального прошлого и многовековых устоев зажиточной торгово-мещанской среды.

Мнения слушателей разделились. Часть литераторов недоумевала, почему Ш. Аш в своей пьесе идеализировал заядлую мещанку-хищницу Розу; другие — журналисты, критики и писатели, в том числе и модернистского толка, обычно отрицавшие реализм и презрительно третировавшие «бытовиков», всячески превозносили драму Ш. Аша и его героиню.

В ответ на критику автор пьесы сказал искреннюю и горячую речь, суть которой неожиданно для присутствующих свелась к тому, что русский человек вообще не способен понять его пьесы и чтобы Роза предстала перед слушателями в истинном свете, как героиня фантастического склада, спасающая аристократическую кровь своих предков, необходимо либо самому быть евреем, либо по крайней мере прожить среди этого народа пять тысяч лет. Ошеломлённое таким доводом собрание молчало, никто Шолому Ашу не возразил.

Только Чириков поднялся и, отдав должное художественным достоинствам произведения, всё же заметил:

— Если, по вашему мнению, мы не способны понять вашу пьесу, то отсюда следует и обратное: тогда и вы не способны понимать нас, наш быт, психологию, характер…

Затем Чириков говорил о том, что национальность и быт действительно всегда неразрывно связаны между собой, но высказал сожаление, что в некоторой части интеллигенции вопрос о национальности превалирует над всеми прочими.

— Это началось, — заявил он, — со времени отделения Бунда от единой социал-демократической партии[42], что когда-то на меня, русского интеллигента, вскормленного идеалами братства и равенства, произвело весьма огорчительное впечатление. И когда мне, русскому, противопоставляют лозунг «Мы — евреи», в таком случае мне позволительно ответить: «А я — русский…» Да, я русский! Не из «Союза русского народа», а просто русский.

Услышав тихий, но явственный ропот, Чириков закончил:

— Впрочем, как вам будет угодно… — и махнул рукой.

Эти слова, высказанные в узком кругу профессиональных литераторов, тем не менее послужили предлогом для шумной и бранчливой кампании, которую открыла петербургская просионистская газета «Фраинд» и которую подхватили и некоторые другие органы печати, включая популярное «Русское слово». Чириков был назван ярым антисемитом, ему голословно приписали неизвестно кем придуманные высказывания о «захвате русской литературы», угрозы вроде того, что «мы вам покажем», «мы будем бороться против вас» и т.д.

Без сомнения, о чём пострадавший, конечно, не знал, всё это было инспирировано сионистскими кругами, которым была нужна идейная платформа для переманивания на свою сторону еврейской интеллигенции, и прежде всего той, которая тянулась к социал-демократии, любым путём, вплоть до клеветы, шантажа, дезинформации.

Напрасно пытался Чириков со страниц газеты «Новая Русь» отвести наветы, напрасно повторял, что не говорил «ни о каком захвате русской литературы», «ибо русскую литературу с такими колоссами, как Гоголь, Пушкин, Лермонтов, Достоевский, Тургенев, Лев Толстой, Чехов, никто захватить не может» и такой чести он оказать никому не волен. Напрасно с коллективным протестом против искажения речи Чирикова выступили присутствовавшие при чтении пьесы А. Санин, С. Найдёнов, А. Рославлев[43], К. Арабажин, Дм. Цензор[44], сам хозяин — Н. Ходотов и другие. Газетные страсти разгорались, направляемые какой-то невидимой, опытной и достаточно могучей рукой.

Этот, казалось бы, незначительный эпизод глубоко взволновал и Куприна. В его душе давно уже копился протест против узкого фанатического национализма в любых его проявлениях — от черносотенного «Союза русского народа» и до сионистских идей. Особенное несогласие и даже возмущение вызвали у него фельетоны Владимира Жаботинского, посвятившего «чириковскому инциденту» четыре выступления.

В. Жаботинский — один из самых крупных идеологов сионизма в России, который пытался в 1900-е и 1910-е годы использовать в своих целях любые силы, начиная от «Всеобщего еврейского рабочего союза в Литве, Польше и России» (Бунда) и кончая Петлюрой, а ещё позднее выказал себя заклятым врагом палестинцев и, по определению современного фашиствующего сиониста Кахане, «легендарным создателем еврейского легиона». Не скрывая своих расистских убеждений, В. Жаботинский печатно приветствовал погромы и антисемитизм как прекрасный «повод для сионистской агитации». Он пропагандировал необходимость презрительной отчуждённости еврея, «гостя на чужой земле», к другим народам. В статье «О евреях в русской литературе» Жаботинский писал: «… при нынешнем моем положении воздаю кесарево кесареви, а божие держу при себе. Исповедуя лояльный космополитизм, и ни на сантиметр больше».

Смысл и суть фельетонов В. Жаботинского о «чириковском инциденте» сводится к тому, что в глубинах русского общества и русского народа якобы таится если не антисемитизм, то «асемитизм», что вся русская литература в лице её великих представителей, художественного таланта которых он, Жаботинский, не склонен умалять, — от Гоголя, Пушкина, Достоевского, Тургенева, Некрасова, Лескова, Чехова и т. п. — якобы несёт в себе семена «национальной исключительности» и с глубоким презрением касается всего, что связано с «нерусским»… В итоге В. Жаботинский обращается к нерусским народностям России и призывает их к «фактическому разрыву с великорусской культурой».

Статьи В. Жаботинского заставили Куприна задуматься над тем, мимо чего он ранее проходил, мирясь как с чем-то неизбежным, от века существующим. И когда в Житомире он получил письмо от «тишайшего» Батюшкова, который горячо принял сторону Е. Чирикова, всё давно копившееся прорвалось в ответном послании к другу.

Творчество Куприна, как и его взгляды, всегда отличали широта, демократичность, подлинный интернационализм. С любовью и теплотой описывает он в своих произведениях людей самых разных национальностей — русских, украинцев, татар, евреев, черемисов, греков, японцев, французов и не раз с гордостью повторяет слова о текущей в его жилах «бешеной» татарской крови князей Кулунчаковых. Именно он, русский писатель Куприн, в опровержение националистических высказываний Шолома Аша о «герметичности», глубоко проник в быт и характер еврейского народа. Но тот же Куприн увидел и опасность узкого религиозного фанатизма и сионизма, исповедуемых многими и многими буржуазными идеологами и насаждавшихся ими.

И когда он писал своё ответное послание Батюшкову — послание страстное, с перехлёстами, даже несправедливыми крайностями и грубостями, срывавшимися под горячую руку, то стремился защитить родную культуру, русскую литературу и русский язык.

Кто, как не Куприн, воспел в своих рассказах неповторимую прелесть, готовность к протесту, поэзию и красоту еврейского характера? Вспомните прекрасную рыжекудрую Суламифь, «высокую и стройную, в сильном расцвете тринадцати лет»,— возлюбленную мудрого царя Соломона Шуламит («Суламифь»), отважного и доброго «балагулу»[45] Мойше Файбиша («Трус»), красавицу Этлю («Жидовка»), наконец, незабвенного скрипача Яшку, которого искалечили одесские погромщики, но не могли отнять у него крылатой души, порыва к свободе («Гамбринус»).

Однако порою и сам Куприн невольно подпадает под воздействие сионистской пропаганды, готовый видеть в еврейском народе нечто обособленное, противостоящее всем остальным нациям. В его письме Батюшкову попадаются прямые заимствования и раскавычённые цитаты из фельетонов Жаботинского.

Как бы то ни было, из песни слова не выкинешь. И Куприна надо принимать таким, каков он был,— со всеми противоречиями и крайностями его личности, необыкновенно страстной и пристрастной. Елизавета Морицовна, страдавшая от вспышек его неуправляемой натуры, по разным поводам говорила:

   — Его татарский характер — просто предлог. Надо уметь сдерживаться.

На что Александр Иванович возражал:

   — Нет, это не предлог. Чтобы сдержаться, мне приходится сделать во много раз большее усилие, нежели многим другим, включая и мою жену.

И здесь купринский бешеный татарский темперамент выплеснулся через край. Он в ярости писал Батюшкову:


18 марта 1909 года. Житомир

«Чириков (хотя у меня вышел не то Водовозов, не то Измайлов) прекрасный писатель, славный товарищ, хороший семьянин, но в столкновении с Ш.Ашем он был совсем не прав. Потому что нет ничего хуже полумер. Собрался кусать — кусай. А он не укусил, а только послюнил.

Все мы, лучшие люди России (себя я к ним причисляю в самом-самом хвосте), давно уже бежим под хлыстом еврейского галдежа, еврейской истеричности, еврейской повышенной чувствительности, еврейской страсти господствовать, еврейской многовековой спайки, которая делает этот избранный народ столь же страшным и сильным, как стая оводов, способных убить в болоте лошадь. Ужасно то, что все мы сознаем это, но в сто раз ужаснее то, что мы об этом только шепчемся в самой интимной компании на ушко, а вслух сказать никогда не решимся. Можно печатно и иносказательно обругать царя и даже Бога, а попробуй-ка еврея! Ого-го! Какой вопль и визг подымется среди всех этих фармацевтов, зубных врачей, адвокатов, докторов и особенно громко среди русских писателей — ибо, как сказал один очень недурной беллетрист Куприн, каждый еврей родится на свет Божий с предначертанной миссией быть русским писателем.

Я помню, что ты в Даниловском возмущался, когда я, дразнясь, звал евреев жидами. Я знаю тоже, что ты — самый корректный, нежный, правдивый и щедрый человек во всём мире,— ты всегда далёк от мотивов боязни, или рекламы, или сделки. Ты защищал их интересы и негодовал совершенно искренно. И уж если ты рассердился на эту банду литературной сволочи — стало быть, они охалпели от наглости.

И так же, как ты и я, думают — но не смеют об этом сказать сотни людей. Я говорил интимно с очень многими из тех, кто распинаются за еврейские интересы, ставя их куда как выше народных, мужичьих. И они говорили мне, пугливо озираясь по сторонам, шёпотом: «Ей-богу, как надоело возиться с их болячками!»

Вот три честнейших человека: Короленко, Водовозов, Иорданский[46]. Скажи им о том, что я сейчас пишу, скажи даже в самой смягчённой форме. Конечно, они не согласятся и скажут обо мне несколько презрительных слов как о бывшем офицере, о человеке без широкого образования, о пьянице, ну! в лучшем случае как о сукином сыне. Но в душе им еврей более чужд, чем японец, чем негр, чем — говорящая, сознательная, прогрессивная, партийная (представь себе такую) собака.

Целое племя из 10 000 человек каких-то Айно, или Гиляков, или Орбинов где-то на Крайнем Севере перерезали себе глотки, потому что у них пали олени. Стоит ли о таком пустяке думать, когда у Хайки Миньман в Луцке выпустили пух из перины? (А ведь что-нибудь да стоит та последовательность, с которой их били и бьют во все времена начиная от времён египетских фараонов!) Где-нибудь в плодородной Самарской губернии жрут глину и лебеду — и ведь из года в год! — но мы, русские писатели, т.е. ты, я, Пешехонов, Водовозов, Гальперин, Шполянский, Городецкий, Тайкевич и Кулаков[47], испускаем вопли о том, что ограничен приём учеников зубоврачебных школ. У башкир украли миллионы десятин земли, прелестный Крым обратили в один сплошной лупанарь[48], разорили хищнически древнюю земельную культуру Кавказа и Туркестана, обуздывают по-хамски европейскую Финляндию, сожрали Польшу как государство, устроили бойню на Д<альнем> Востоке — и вот, ей-богу, по поводу всего этого океана зла, несправедливости, насилия и скорби было выпущено гораздо меньше воплей, чем при «инциденте Чириков — Ш. Аш», выражаясь тем же жидовским, газетным языком. Отчего? Оттого что и слону и клопу одинаково больна боль, но раздавленный клоп громче воняет.

Мы, русские, так уж созданы нашим русским Богом, что умеем болеть чужой болью, как своей. Сострадаем Польше и отдаём за неё жизнь, распинаемся за еврейское равноправие, плачем о бурах, волнуемся за Болгарию, идём волонтёрами к Гарибальди и пойдём, если будет случай, даже к восставшим ботокудам[49]. И никто не способен так великодушно, так скромно, так бескорыстно и так искренно бросить идеи о счастии будущего человечества, как мы. И не оттого ли нашей русской революции так боится свободная, конституционная Европа, с Жоресом и Бебелем, с немецким и французским буржуем во главе.

И пусть это будет так. Твёрже, чем в мой завтрашний день, верю в великое мировое загадочное предназначение моей страны и в числе всех её милых, глупых, грубых, святых и цельных черт — горячо люблю её за безграничную христианскую душу. Но я хочу, чтобы евреи были изъяты из её материнских забот.

И чтобы доказать тебе, что мой взгляд правилен, я тебе приведу тридцать девять пунктов.

Один парикмахер стриг господина и вдруг, обкорнав ему полголовы, сказал «извините», побежал в угол мастерской и стал ссать на обои, и, когда его клиент окоченел от изумления, фигаро спокойно объяснил: «Ничего-с. Всё равно завтра переезжаем-с».

Таким цирюльником во всех веках и во всех народах был жид, со своим грядущим сионом, за которым он всегда бежит, бежит и будет бежать, как голодная кляча за куском сена, повешенным впереди её оглобель. Пусть свободомыслящие Юшкевич, Ш. Аш, Свирский[50] и даже Васька Рапопорт не говорят мне с кривой усмешкой об этом стихийном стремлении как о детском бреде. Этот бред лишь рождённым от еврейки — евреям присущ так же, как Завирайке охотничье чутьё и звероловная страсть. Этот бред сказывается в их скорбных глазах, в их неискреннем рыдающем акценте, в плачущих завываниях на концах фраз, в тысячах внешних мелочей. Но главное — в их презрительной верности религии, а отсюда, стало быть, по свойствам этой религии — и в гордой отчуждённости от всех других народов.

Корневые волокна дерева вовсе не похожи на его цветы, а цветы на плоды, но все они — одно и то же, и если внимательно пожевать корешок, и заболонь[51], и цветок, и плод, и косточку, то найдёшь в них общий вкус. И если мы примем Мимуриса из Проскурова, балагулу из Шклова, сводника из Одессы, фактора[52] из Меджибожи, цадика[53] из Крыжополя, хуседи[54] из Фастова, бакаляра Шмклера, контрабандиста и т.д. за корни, а Волынского с Дымовым и с Ашкинази за цветы, а Юшкевича за плоды, а творенья их за семена — то во всём этом решении мы найдём один вкус — еврейскую душу и один сок — еврейскую кровь. У всех народов мира кровь мешаная и отличается пестротой. У одних евреев кровь чистая, голубая, 5000 лет хранимая в беспримерной герметической закупорке. Но зато ведь в течение этих 5000 лет каждый шаг каждого еврея был направлен, сдержан, благословен и одухотворён религией — одной религией! — от рождения до смерти, в беде, питье, спанье, любви, ненависти, горе и веселье. Пример единственный и, может быть, самый величественный во всей мировой истории. Но именно поэтому-то душа Шолом Аша и Волынского и душа Гайсинского меломеда мне более чужда, чем душа башкира, финна или даже японца.

Религия же еврея — и в молитвах, и в песнях, и в сладком шёпоте матери над колыбелью, и в приветствиях, и в обрядах — говорит об одном и том же каждому еврею — и бедному еврейскому извозчику, и сарронскому цветку еврейского гения — Волынскому. Пусть в Волынском и в балагуле её слова отражаются по-разному:

балагула:

а) еврейский народ — избранный Божий народ и ни с кем не должен смешиваться;

   b) но Бог разгневался на его грехи и послал ему испытания в среде иноплеменных;

   c) но он же пошлёт мессию и сделает евреев властителями мира.

Волынский и Аш:

   a) еврейский народ — самый талантливый, с самой аристократической кровью;

   b) исторические условия лишили его государственности и почвы и подвергли гонениям:

   c) но никакие гонения не сокрушили еврейства, и всё лучшее сделано и будет сделано евреями.

Но в сущности — это один и тот же язык. И что бы ни надевал на себя еврей: ермолку, пейсы и лапсердак или цилиндр и смокинг, крайний, ненавистнический фанатизм или атеизм и ницшеанство, бесповоротную, оскорблённую брезгливость к гою (свинья, собака, гой, верблюд, осел, менструирующая женщина — вот «нечистое» по нисходящим степеням, по талмуду) или ловкую философскую теорию о «всечеловеке», «всебоге» и «вседуше» — это все от угла и внешности, а не от сердца и души.

И потому каждый еврей ничем не связан со мною: ни землёй, которую я люблю, ни языком, ни природой, ни историей, ни типом, ни кровью, ни любовью, ни ненавистью. Даже ни ненавистью. Потому что в еврейской крови зажигается ненависть только против врагов Израиля.

Если мы все, люди, хозяева земли, то еврей всегдашний гость. Он даже нет, не гость, а король- авимелех[55], попавший чудом в грязный и чёрный участок при полиции. Что ему за дело до того, что рядом кричат и корчатся избиваемые пьяные рабы? Что ему за дело до того, что на окнах кутузки нет цветов и что люди, её наполняющие, глупы, грубы, грязны и злы? И если придут другие, чуждые ему люди хлопотать за него, извиняться перед ним, жалеть о нём и освобождать его — то разве король к ним отнесётся с благодарностью? Королю лишь возвращают то, что принадлежит ему по священному божественному праву. Со временем, снова заняв и укрепив свой 5000- летний трон, он швырнёт своим заступникам кошелёк, наполненный золотом, но в свою столовую их не посадит.

Оттого-то и смешно, что мы так искренно толкуем о еврейском равноправии, и не только толкуем, но часто отдаём жизнь за него! Ни умиления, ни признательности ждать нам нечего от еврея. Так, Николай I, думая на веки вечные осчастливить Пушкина, произвёл его в камер-юнкеры.

Идёт, идёт еврей в сион, вечно идёт. Конотопский пуриц идёт верой, молитвой, ритуалом, страданиями, Волынский — неизбежно душою, бундом (сионизмом). И всегда ему кажется близким сион, вот сейчас, за углом, в ста шагах. Пусть ум Волынского даже и не верит в сионизм — но каждая клеточка его тела стремится в сион. К чему же еврею строить по дороге в чуждой стране дом, украшать чужую землю цветами, единиться в радостном общении с чужими людьми, уважать чужой хлеб, воду, одежду, обычаи, язык? Всё в стократ будет лучше, светлее, прекраснее там, в сионе.

И оттого-то вечный странник еврей таким глубоким, но почти бессознательным, инстинктивным, привитым 5000-летней наследственностью, стихийным кровным презрением презирает всё наше, земляное. Оттого он так грязен физически, оттого во всём творческом у него работа второго сорта, оттого он опустошает так зверски леса, оттого он так равнодушен к природе, истории и чужому языку. Оттого хороший еврей прекрасен, но только по-еврейски, а плохой отвратителен, но по-человечески. Оттого-то в своём странническом равнодушии к судьбам и бедам чуждых народов еврей так часто бывает сводником, торговцем живым товаром, вором, обманщиком, провокатором, шпионом — оставаясь чистым и честным евреем.

Вот мы добрались и до языка, а стало быть, сейчас будет очередь Чирикова и его правоты.

Нельзя винить еврея за его презрительную, надменную, господскую обособленность и за чуждый нам вкус и запах его души. Это не он — не Волынский, не Юшкевич и не Малкин и не цадик,— а 5000 лет истории, у которой вообще даже и ошибки логичны. И если еврей хочет полных гражданских прав, хочет свободы жительства, учения, профессии и исповедывания веры, хочет неприкосновенности дома и личности, то не давать их ему — величайшая подлость. И всякое насилие над евреем — насилие надо мной, потому что всем сердцем я велю, чтобы этого насилия не было, велю во имя любви ко всему живущему, к дереву, собаке, воде, земле, человеку, небу. Ибо моя пантеистическая любовь древнее на сотни тысяч лет и мудрее и истиннее еврейской исключительной любви к еврейскому народу.

Итак, дайте им ради Бога всё, что они просят и на что они имеют священное право человека. Если им нужна будет помощь — поможем им. Не будем обижаться их королевским презрением и неблагодарностью — наша мудрость древнее и неуязвимее. Великий, но бездомный народ или рассосётся и удобрит мировую кровь своей терпкой, пахучей кровью, или будет естественно (не насильно) умерщвлён.

Но есть одна — одна только область, в которой простителен самый узкий рационализм. Это область родного языка и литературы. И именно к ней евреи — вообще легко ко всему приспосабливающиеся — относятся с величайшей небрежностью. Кто станет спорить об этом?

Ведь никто, как они внесли и вносят в прелестный русский язык сотни немецких, французских, польских, торгово-условных, телеграфносокращённых нелепых и противных слов. Они создали теперешнюю ужасную по языку нелегальную литературу и социал-демократическую брошурятину. Они внесли припадочную истеричность и пристрастность в критику и рецензию. Они же — начиная от «свистуна» (словечко Л. Толстого) М. Нордау и кончая засранным Оскаром Норвежским — полезли в постель, в нужник, в столовую, в ванную к писателям.

Мало ли чего они ещё наделали с русским словом. И наделали и делают не со зла, не порочно — а из-за тех же естественных глубоких свойств своей пламенной души — презрения, небрежности, торопливости.

Ради Бога, избранный народ! — иди в генералы, инженеры, учёные, доктора, адвокаты — куда хотите! Но не трогайте нашего языка, который вам чужд и который даже от нас, вскормленных им, требует теперь самого бережного и любовного отношения. А вы впопыхах его нам вывихнули и даже сами этого не заметили, стремясь в свой сион. Вы его обоссали, потому что вечно переезжаете на другую квартиру и у вас нет ни времени, ни охоты, ни уважения для того, чтобы поправить свою ошибку.

И так, именно так думаем в душе мы все — не истинно, а просто русский люд. Но никто не решался и не решится сказать громко об этом. И это будет продолжаться до тех пор, пока евреи не получат самых широких льгот. Не одна трусость перед жидовским галдением и перед жидовским мщением (вы сейчас же попадёте в провокаторы) останавливает нас, но также боязнь сыграть в руку правительству. Оно делает громадную ошибку против своих же интересов, гоня и притесняя евреев,— ту же самую ошибку, которую оно делает, когда запрещает посредственный роман и тем самым создаёт ему шум, автору лавры гения и венец мученика.

Мысль Чирикова ясна и верна, но не глубока и несмела. Оттого она и попала в лужу мелких, личных счетов вместо того, чтобы зажечься большим и страстным светом. И проницательные жиды мгновенно поняли это и заключили Чирикова в банку авторской зависти, и Чирикову оттуда не выбраться.

Они сделали врага смешным. А произошло это именно оттого, что Чириков не укусил, а послюнил.

И мне очень жаль, что так неудачно и жалко вышло. Чириков сам талантливее всех евреев вместе: Аша, Волынского, Дымова, А. Федотова, Ашкинази и Шолом-Алейхема,— потому что иногда от него пахнет и землёй и травой, а от них всего лишь жидом. А он и себя посадил, и дал случай жидам лишний раз заявить, что каждый из них не только знаток русской литературы и русской критики, но русский писатель, но что нам об их литературе нельзя и судить.

Эх! Писали бы вы, паразиты, на своём говённом жаргоне и читали бы сами себе вслух свои вопли. И оставили бы совсем, совсем русскую литературу. А то они привязались к русской литературе, как иногда к широкому, умному, щедрому, нежному душой, но чересчур мягкосердечному человеку привяжется старая, истеричная, припадочная блядь, найденная на улице, но по привычке ставшая любовницей. И держится она около него воплями, угрозами скандалов, стравливая клеветой, шантажом, анонимными письмами, а главное — жалким зрелищем своей болезни, старости и изношенности. И самое верное средство — это дать ей однажды ногой по заднице и выбросить за дверь в горизонтальном направлении.

А. Куприн

Сие письмо, конечно, не для печати и ни для кого, кроме тебя.

Меня просят (Рославцев) подписаться под копией над протестом ради Чирикова, я отказался. Спасибо за ружьё.

Целую. А. Куприн».


Куприн никогда не входил в число любителей громко и публично поспорить о проблемах изящной словесности — но он и не оставался в стороне от её насущных вопросов. К тому времени в русской литературе появилось многочисленное племя беззастенчивых дельцов, которым нет дела до каких-либо идеалов, но которые рассматривают её как одну из форм коммерции. Против них Куприн возвышает свой голос и в публичных лекциях, и в многочисленных интервью. Не будучи теоретиком словесного искусства, но оставаясь подлинным и чутким художником, Куприн не раз темпераментно и горячо говорил о первородстве литературного таланта, о крепкой связи его с родиной и землёй.

«Какое это большое счастье для писателя, если его самые первые, а значит, и самые яркие впечатления бытия, эти богатые запасы на всю грядущую жизнь, украшены неразрывной настоящей близостью к милой, родной земле, к реке, к яблокам, к хлебам, к тихим весенним зорям, к ярким летним грозам, снежным первопуткам, собакам, лошадям, пчёлам, грибам, землянике, смолистому бору, к троицыным берёзкам, к простому, меткому и живописному цельному языку, — писал он в одной из статей десятых годов. — Всё это похоже на здоровое целебное молоко самой матери-земли. И не этому ли чудодейственному крепкому напитку в значительной степени обязаны красотой своих талантов и Толстой, и Тургенев, и Гончаров, и даже Чехов, видевший в детстве южные степи, а из настоящих писателей — Бунин?». Выделяя подлинных художников и относя к ним Короленко, Горького, Бунина, Шмелёва, Серафимовича, он говорил в одном из своих выступлений: «Но кроме этих художников, преданных быту и старым реалистическим традициям, есть ещё огромная группа писателей, которые пишут, не задумываясь над тем, для чего они пишут. Из их лагеря вышли нелепые девизы: «Искусство для искусства», «Смерть быту» и прочее. Это значит, что они знают, быть может, как писать и что писать, но им совершенно неведомо то внутреннее сияние, то «во имя», которым светилась вся русская литература, начиная с Пушкина».

Это «во имя» оставалось подлинной путеводной звездой в творчестве самого Куприна, к чему бы он ни обращался — к жизни маленького одесского кабачка, где вдохновенно играет Сашка-музыкант на скрипке, или к трогательному чувству маленькой красивой Суламифи к поэтичному и мудрому Соломону, или к судьбе несчастных четырнадцати «падших» женщин, выведенных им в романе «Яма».

Работу над «Ямой» Куприн продолжил в Одессе, куда переехал с женой и годовалой дочерью Ксенией осенью 1909 года.

Он давно уже и нежно любил этот шумный, многоязычный город, едва ли не красивейший в России. Любил его громадный, один из самых крупных портов мира, куда заходили и тёмно-ржавые гигантские броненосцы, и жёлтотрубые пароходы Добровольного флота[56], перевозящие на Дальний Восток грузы и тысячи каторжан, и прелестные издали двух- и трёхмачтовые итальянские шхуны, и диковинные таинственные суда с непонятным грузом и тряпкой вместо флага… Любил грандиозную гранитную лестницу, спускавшуюся к морю и увенчанную бронзовым «дюком» — славным губернатором Одессы герцогом Ришелье[57]. Любил розовый воздушный дворец Воронцова, буйство белой акации весной на Французском бульваре, величественный памятник Екатерине Великой, вызолоченный, ювелирной лепки Оперный театр, тяжеловесную биржу, где бился хозяйственный пульс страны, кипела деловая жизнь…

Любили в Одессе и Куприна. По его приезде один из пылких поклонников писателя, еврей-маклер, бесплатно предоставил в его распоряжение дачу на Большом Фонтане. Это был огромный дом со множеством комнат и светёлкой наверху, где Куприн устроил кабинет. Впрочем, дачный сезон уже заканчивался, соседние дома пустовали, и Лиза пугалась по ночам. Куприн успокаивал её, находя самые веские аргументы.

— Сюзинка! — лукавил он. — Здесь идеальные условия для работы. Представь, что мы снимем квартиру в центре города. Тотчас же начнётся паломничество начинающих литераторов, нанесут рукописей… Добро бы только отнимали время. Да нет! Ещё выслушают беспристрастный отзыв и тебя же обругают… А на меня как раз напал сейчас писучий период.

Елизавета Морицовна вздыхала и, ничего не возражая, уходила в детскую: маленькая Ксюша болела животом.

Куприн подымался в свою светёлку. Хотя работа шла медленно, через силу, он позволял себе лишь редкие выезды в город.

Изо всех многочисленных увеселительных заведений, которыми была столь богата тогдашняя Одесса, всего более по сердцу Куприну давно уже пришёлся невзрачный кабачок «Гамбринус», прославленный им в знаменитом рассказе. Но завсегдатаи пивной, чокаясь с Куприным кружкой, не ведали не только о том, что их любимое заведение с замечательной точностью описано этим низеньким квадратным силачом в пёстрой татарской тюбетейке на голове, стриженной под ёжик, но даже и о том, что силач этот — известный всей читающей России писатель.

О несправедливости такой судьбы горячо толковал Куприну одесский корреспондент «Русского слова» Гриша Горелик, высокий, изящный, в прекрасно сшитой тройке. Своим видом, одеждой, подчёркнуто аристократическими манерами и большой богемской булавкой в галстуке, сверкавшей лучше настоящего бриллианта, он являл собой разительный контраст и с обстановкой «Гамбринуса»: сочащаяся со стен вода, пол, густо посыпанный опилками, тяжёлые дубовые бочки вместо столов, а вместо стульев бочоночки, — с простецкими посетителями пивной и с самим Куприным: всклокоченные короткая каштановая бородка и мягкие усы, потёртый пиджачок.

— Что вы находите занятного, Александр Иванович, в этом вертепе? — говорил он Куприну, изящно оттопырив мизинец и разглядывая пиво на свет. — Рассказ вы написали-таки, да, замечательный, но ведь нового вам здесь уже ничего не покажут. Поедемте в «Лондонскую» или в «Аркадию». Там шикарно, там сейчас все сливки интеллигентной Одессы. А тут? Пропахшие макрелью рыбаки да портовые воры…

Куприн необидно засмеялся и погрузил губы в пивную пену.

— Чёрт бы побрал, Гриша, твою интеллигенцию, — не сразу ответил он. — Поскреби любого интеллигента, и перед тобой окажется трусливый обыватель, который читает чужие мысли, повторяет чужие мысли и живёт чужими мыслями…

— Но всё-таки пишете-то вы для этих обывателей, — не без яда заметил Горелик.

— Ты прав! — хлопнул его Куприн по плечу. — Но люблю куда больше вот этих людей. — Он обвёл низкую залу рукой. — Все они молоды, здоровы, пропитаны крепким запахом моря. Все знают тяжесть труда, любят прелесть и ужас ежедневного риска, ценят выше всего силу, молодечество, задор и хлёсткость крепкого слова… Вон погляди, какой великолепный экземпляр человеческой породы появился в зале… Постой, да он вместе с моим приятелем — антрепренёром Сашей Диабе!

Пара направилась к их бочке. Диабе, смазливый, кругленький, в бархатном жилете, сказал:

— Александр Иванович! Это Иван Заикин. — Потом жест в сторону сидящих: — Журналист Горелик. — И с поклоном: — Писатель Куприн…

При последних словах по толстому, как бы ленивому, с нафабренными усами лицу атлета прошло оживление. Заикин повернулся к Горелику, явно принимая его за писателя Куприна. Диабе легонько подтолкнул его: не тот. Заикин был разочарован. Вот если бы писателем оказался аристократического вида Горелик, то другое дело. А этот квадратненький совсем не походит на знаменитость: и одежонка на нём простенькая, и сам простоват с виду.

— Слышал про вас, — проговорил борец больше из вежливости, устраиваясь на неудобном для его гигантского тела бочоночке. — А вы много написали книжек?

Куприн оглядел его, прищурив маленькие смеющиеся глазки.

— Разве вы не читаете книг?

— Да нет, милый, некогда было учиться, — вздохнул Заикин.

— Жаль. Такой ядрёный образец человеческой породы, и вдруг безграмотный, — ответил Куприн. — А вот я вас прекрасно знаю. Много раз видел. Как вы в цирках носили пароходные якоря, как держали на плечах тавровые балки. — Он сдвинул на затылок пёструю тюбетейку, припоминая: — Или был ещё номер «Бегство разбойника Чуркина из железной клетки в исполнении волжского богатыря Заикина… Эту клетку он разломает и выйдет на волю. Тому, кто ещё сумеет разогнуть решётку, будет выдана премия»…

Заикин, расплываясь на маленьком бочоночке, просиял:

— Этот номер мне подсказал сам Алексей Максимович Горький. Вишь, милый, тогда была революция, и ломание кандалов и клетки народ принимал горячо…

Через полчаса, когда Горелик и Диабе откланялись, Куприн и Заикин были уже на «ты» и говорили как добрые старые друзья…

— Поехали завтра на аэродром? — предложил, расставаясь, Куприн. — Будет летать Уточкин.

— Поедем, Лексантра Иваныч, — с готовностью согласился Заикин. — Уточкина я знаю. Артист!

Впрочем, Уточкина знала вся Одесса. Когда он ехал по городу на своём спортивном «пежо», уличные мальчишки, высшая степень популярности, бежали за ним и дразнились: «Уточкин, рыжий пёс». Он был действительно рыж, этот светлоресницый, синеглазый человек, в котором чувствовалась звериная ловкость, сила и находчивость. Это ему Куприн вверил свою жизнь, когда 13 сентября 1909 года вместе с редактором «Одесских новостей» Хейфицем и Гореликом совершил полёт на воздушном шаре. Уточкин перепробовал почти все виды спорта, но, достигнув в каждом из них верха, тотчас же переходил к другому: велосипед, гоночный автомобиль, спортивный парусник, боксёрский ринг, аэростат и, наконец, аэроплан.

Когда в многотысячной толпе они наблюдали за изящным, мастерским полётом Уточкина, Заикин со свойственной упрямым волжанам внезапной решительностью сказал:

— Я тоже буду летать!

Куприн мгновенно отозвался:

— Иван Михайлов! Беру с тебя слово, что первый, кого ты поднимешь из пассажиров, буду я!

Их уже окружили знакомые — рыбаки с Большого Фонтана, борцы — Ярославцев и негр Мурзук, репортёры, журналисты, забыв на какое-то время, что в небе кружит «фарман» Уточкина[58].

— Ну что ж, — добродушно пробасил Заикин, — обещаю!..

8


Было очень холодно, и дул норд-вест. Для облегчения веса Куприну пришлось снять пальто н заменить его газетной бумагой вроде манишки. Кто-то из толпы предложил меховую шапку с наушниками, кто-то пришпилил английской булавкой газетную манишку к жилету, кто-то завязал Куприну под подбородком наушники шапки, и они с Заикиным пошли к самолёту.

— Лексантра Иванович, а может, не полетим? — вдруг сказал с беспокойством Заикин. — Не стоит рисковать тебе жизнью. Аппарат мой несовершенный… Да и беспокоюсь, дяди мы с тобой тяжеловесные, по семи пудов каждый. Аэроплан не рассчитан на такой груз…

— Я готов, Ваня, — коротко ответил Куприн.

Заикин обернулся к мотористу-французу:

— Жорж! Подлей бензину и масла с таким расчётом, чтобы полетать час-два, до самого темна…

Боже мой! Когда Куприн видел «фарман» раньше, в тихий солнечный день парящим высоко в воздухе, тот выглядел маленькой, лёгонькой, грациозной стрекозой. А теперь вблизи аппарат оказался бессмысленным нагромождением жёлтых планок и плоскостей, перевитых проволокой. Кое-как усевшись, Куприн обнаружил Заикина где-то ниже себя на таком же детском креслице.

Упрямый неграмотный великан добился своего: он уже совершил несколько полётов над Одессой и теперь мечтал показать своё искусство Куприну. Заиграла музыка. «Не испытывает страха только труп», — вспомнил Куприн слова одного из самых отважных русских генералов, когда аэроплан покатился по земле, подпрыгивая вверх метров на пять и снова жёстко стукаясь колёсами. Наконец встречный воздух поднял «фарман», назад побежали трибуны аэродрома, каменные стены, поля, деревья, фабричные трубы.

Сильный ветер с моря заваливал аппарат, не позволяя набрать высоту. Чувство страха давно покинуло Куприна, всё внизу казалось таким смешным и маленьким, точно в сказке. Он не знал того, что Заикин изо всех сил старается выровнять машину, боясь, как бы «фарман», снижаясь, не зацепился за трубу или крышу здания.

Аэроплан повернул влево, и ветер, который прежде был помощником, заставил натужно чихать пятидесятисильный мотор «гном». «Фарман» клюнул носом. Первое время Куприн видел Заикина немножко ниже своей головы. Вдруг голова пилота оказалась почти у купринских колен. Со странным равнодушным любопытством наблюдал Куприн, что их несёт на еврейское кладбище, где на тесном пространстве скопилось тысяч до трёх народа.

Только позднее Куприн узнал, что Заикин, сохранивший полное хладнокровие, успел рассчитать, что лучше пожертвовать аэропланом и двумя человеческими жизнями, чем произвести панику и, может быть, стать виновником многих жертв. Он очень круто повернул влево, и жёлтый «фарман» врезался левым крылом в землю, метрах в двадцати от публики.

Треск, звон, крики ужаса.

Куприн крепко держался за вертикальные деревянные столбы, но его выбросило, как мячик, метров на десять. Рядом под обломками аэроплана неподвижно лежал Заикин.

— Убились! Разбились! — неслось из толпы.

В горячке катастрофы не чувствуя боли, Куприн вскочил на ноги и бросился к Заикину:

— Старик! Что ты? Жив?

Вероятно, тот был без сознания секунды три-четыре, потому что не сразу ответил. Но первые слова Заикина были:

— Мотор цел?

Куприн помог ему подняться. Знакомые и незнакомые лица окружили их, повели. Сидя за чаем, Заикин плакал. Куприн старался утешить его как мог, понимая, что виноват в случившемся. Аппарат летел низко, так как вес Заикина и Куприна оказался слишком тяжёлым для маломощного «фармана».

Миллионеры братья Пташниковы, желавшие нажиться на удивительной дерзости безграмотного, но отважного, умного и горячего человека, потребовали провести расследование причин катастрофы. Заикину угрожала многотысячная неустойка. Его авиационная карьера на этом лопнула. Самого Заикина с переломом ноги отвезли в больницу; Куприн отделался синяками да повреждением коленной чашечки.

Приятели — Горелик, Диабе и сам великий Уточкин потащили Куприна в ресторан. Елизавета Морицовна лежала в шоке: ей сообщили, что жёлтый «фарман» рассыпался на куски, но о счастливом исходе не сказал никто.

Уточкин за красным вином пылко ораторствовал:

— Кажется, я всегда тосковал по ощущению, составляющему теперь мою принадлежность — принадлежность счастливца, проникшего в воздух. Мне часто приходилось летать во сне, и сон был упоителен. Но ведь действительность силой и яркостью переживаний превосходит фантастичность сновидений. Александр Иванович! Нет в мире красок, способных передать полёт. Безудержность упоения! Восторг! Земля, мой враг, уже в десяти саженях подо мной!

Куприн хмыкнул. Уточкин покосился на его забинтованное колено и так же пылко продолжал:

— Со стороны говорят: «Это опасно». Так что же? Разве вы не уйдёте в вечность? Будем же жить, овладеем природой, перестанем бояться полного слияния с миром потому, что это может случиться немного раньше. Всех зову с собою в моё новое прекрасное царство!..

Куприн отшучивался:

— Когда жёлтый самолёт рассыпался на мелкие части по зелёному полю, это было похоже на яичницу с луком… — Потом, посерьёзнев, добавил: — Но в твоё прекрасное царство, Сергей Исаевич, я больше не полезу… Не по мне оно!

Слова своего Куприн не сдержал и в сентябре 1916 года летал уже на военном «Фармане-парассоле» с лётчиком Коноваловым. В том же году в воздушной катастрофе погиб Уточкин…

9


В Одессу приехали Бунин и художник Нилус[59].

Бунин со своей женой Верой Николаевной жил у приятеля, смотрителя одесского музея Куровского. В отличие от Куприна он отдавал литературному труду строго определённые часы. Раз и навсегда заведённый, торжественный распорядок царил в бунинской семье, где бы он ни останавливался — в Ефремове ли Тульской губернии, у брата Евгения, в Москве ли, на Поварской — у старшего, Юлия, в деревне Глотове, в Питере, в Одессе.

Странно шла у Куприна с Буниным дружба в течение целых десятилетий: то бывал он нежен, любовно называл Бунина Ричардом, Альбертом, Васей, то вдруг озлоблялся, даже трезвый. Натура Бунина и притягивала и отталкивала его: полная противоположность, антипод и как художник — золотая сухость, далёкая купринскому тёплому мастерству. Куприн порою болезненно ощущал бунинское превосходство, ценил его замечательный русский язык, огромную жизненную наблюдательность и восторженный культ красоты…

В одесской квартире Куровских, в маленькой столовой Куприна встречала Вера Николаевна, светлая, русоволосая, с большими «леонардовскими» глазами, до самозабвения влюблённая в своего Яна.

Бунин заканчивал в кабинете рассказ. Вера Николаевна предлагала чай с кренделечками и сейчас же начинала говорить о том, как много и хорошо работает Ян, какой он талантливый и как мало получает денег в сравнении, например, с присяжными поверенными.

— Иной адвокат накрутит, наговорит со слезами на глазах, и ему заплатят за это пятьдесят тысяч. А заплакать ему ничего не стоит, — иронизировала она. — Ян же едва-едва на одном крепком чаю, пренебрегая здоровьем, выписывает в месяц три печатных листа и получает за лист всего двести пятьдесят рублей. А надолго ли его хватит с такой работой?..

Куприну становилось не по себе, он отшучивался, тоскливо, как большой зверь в клетке, оглядывался вокруг. Вот его взгляд упал на большую фотографию молодой Веры Муромцевой, когда она была бунинской невестой.

— А вы помните, Вера, — прервал он, уже улыбаясь, её сетования, — как я повенчал вас в церковном браке с Иваном?

Вера Николаевна расцвела.

— Ещё бы! Как не помнить моего шафера!

— И ведь в роли певчего нигде не оступился. Я же когда-то в глухом полесском селе был псаломщиком…

Появился Нилус. Лицо у него широкое, калмыцкое, всегда загорелое, как у капитана дальнего плавания. С его приходом окончательно воцарилась та простецкая атмосфера, которую только и любил Куприн.

— Нет, что ни говорите, а Одесса уже поднадоела, — возгласил Нилус так громко, что Вера Николаевна невольно поднесла указательный палец к губам. — Мне уже не хватает здесь натуры… Не Айвазовский же я в конце концов, чтобы рисовать эту воду квадратными вёрстами.

— Так вот, Пётр Александрович, — отозвался Куприн. — Я и предлагаю: двинем к Батюшкову в Даниловское… Какой простор! Какие поля, леса кругом! Сколько живописного материала!

Испросив разрешения у Веры Николаевны, Нилус набил табаком коротенькую трубочку, раскурил её, посверкивая маленькими зоркими глазами.

— Меня ты уже убедил, — неторопливо ответил он. — Но надо же спросить и Ивана.

Вошёл наконец Бунин, сухой, строгий, устало потирая лоб и глаза. Рассеянно поздоровавшись, сел к столу и, ссутулясь, принялся мешать ложечкой чай.

— Так и не нашёл концовки, — тихо, словно сам себе сказал он. — Она, конечно, отдаётся проезжему прасолу, но затем уводит его лошадей и впадает в безумие… А вы о чём тут витийствовали? О твоём новом романе, Саша? Я слышал бас Петра…

— Завидую я, как ты работаешь, Иван, — выпалил Куприн. — К столу я себя притягиваю за волосы и с отвращением докапываю «Яму». Тяжеловато моё отхожее занятие. Хочу писать ещё. Но чёрт побери! Прямо против моего окна на соседней даче привязаны на цепи два огромных пса. У нас тоже две собаки сидят на цепи и две свободны. И вот с утра между ними и другими начинается самая площадная ругань, в пяти аршинах от меня…

— Раньше, помнится, ты не был так требователен, — улыбнулся короткой улыбкой Бунин. — Помнишь, как ты здесь, в Одессе, в разбитых штиблетах писал «Ночную смену»?

— Помню! И никогда не забуду! — сухим порохом вспыхнул Куприн. — Как ты отослал «Ночную смену» в «Русское богатство». Как добыл в «Одесских новостях» четвертную — аванс под какой-то мой дрянной рассказишко. Как я ожидал тебя на улице. Как потом помчались сперва за штиблетами, а потом на лихаче к морю, в «Аркадию»… Сколько лет прошло? Пятнадцать?

— Только четырнадцать, — поправил его Бунин.

Куприн полушутливо пробормотал:

— Никогда не прощу тебе, как ты смел мне благодетельствовать, обувать меня, нищего, босого! Прошу только, поедем со мной в Даниловское к Батюшкову.

— Признаюсь, твои рассказы о Даниловском меня умиляют. — Бунин покрутил бородку. — Но я не могу, как ты, так вот, внезапно сняться и полететь через всю Россию. Да и похожа ли реальность на тот рай, который ты нам расписал?

— Я ещё недостаточно нахвалил его, — горячо сказал Куприн. — Не поедешь, пожалеешь. Вот увидишь, я ещё напишу о Даниловском такой же цикл, как «Листригоны». Надо торопиться, спешить… — Он ощутил волну непритворной грусти, внезапно, разом окатившей его, и вовсе уж сумрачно закончил: — Ах, в августе мне уже сорок. Конец всем земным радостям, но и конец вину и всем безобразиям!..

Глава пятая

ЗЕЛЁНЫЙ ДОМИК

1


Куприн

Куприн
змотанный шумной и бестолковой жизнью, собственной писательской общительностью, кутежами, литературной славой, Куприн жаждал теперь только одного: покоя. Сорок лет — порог, переступив который пора подытоживать содеянное и строже относиться к себе. Он ещё не старик, нет, и сейчас Куприн чувствовал себя способным на любую молодеческую дерзость — от невинного кадетского озорства до кулачной схватки. Но он уже и не тот Куприн, бешеный темперамент которого питал сенсациями бульварных журналистов. Пора было искать пристанище, в котором можно бы спокойно и безопасно работать, жить нехитрыми, но милыми сердцу семейными радостями. Балаклавский рай был слишком далеко, да и не находил в нём Куприн той русской прелести — лес, речка, пойменный луг, тишина, готовность души к созерцанию, — которую всегда так ценил. Спору нет, красиво, даже роскошно, но не Россия.

И он стал подумывать о собственном домике в окрестностях столицы.

Гатчина, маленький дачный городок под Петербургом, давно уже привлекал Куприна тишиной, зеленью, памятью о сумасбродном императоре Павле I, обилием исторических реликтов, — дворец, построенный Ринальди, Приоратский дворец, павильоны Орла и Венеры на острове Любви, Дворцовый и Приоратский парки, Зверинец… Наконец, привлекал тем, что именно в Гатчине была первая в России профессиональная школа авиаторов.

Здесь каждая улица была обсажена двумя рядами старых густых берёз, а длинная тенистая Багавутская улица, пролегавшая через весь фасад, даже четырьмя. Весною вся Гатчина нежно зеленела первыми блестящими листочками сквозных берёз и пахла терпким весёлым смолистым духом. Осенью же она одевалась в пышные царственные уборы лимонных, янтарных, золотых и багряных красок, а увядающая листва благоухала, как крепкое старое драгоценное вино. А буйное цветение сирени, подобного которому Куприн не видел нигде в России? В красно-фиолетовых и лимонных волнах утопали маленькие разноцветные деревянные дома и домишки Большой Гатчины и Малой, Большой Загвоздки, Малой, Зверинца и Приората и в особенности дворцового парка и его окрестностей…

В Гатчине жил давний приятель Куприна, талантливый художник-карикатурист Павел Егорович Щербов. Он построил себе особняк в скандинавском стиле с фундаментом из огромных диких валунов финляндского гранита.

Наезжая в Гатчину, Куприн стал подыскивать для покупки усадебку и вскоре узнал, что некий подполковник Эвальд продаёт дом на Елизаветинской улице.

— Представляешь, Лизанька, — радовался он по-детски, — у нас будет дом на улице, которая названа в твою честь!..

Домик был уютный, зелёный, в пять комнат, с большой террасой, окружённый тополями, с небольшим садиком и даже с огромным псом Малышом, которого Эвальд оставил в наследство новым хозяевам. Куприн и его маленькая дочка скоро завоевали полное доверие собаки. Вообще же в гатчинском зелёном домике было множество животных: собаки, кошки, обезьяна; во дворе в деревянных и каменных пристройках — лошади, козы, медвежонок, куры, гуси. Но главным, самым дорогим для Куприна был сад.

Теперь его потянуло к земле особенно крепко, сильнее, чем тогда, в Балаклаве. Быть может, это и было сигналом близящейся старости: «Из земли вышел и в землю вернёшься…» Непоседа, выпивоха, кутила, насмешник, спортсмен, бешеный огурец, он долгими днями сидел на маленьком участке: никому не доверял возиться и копаться, сам сажал, сортировал, благоустраивал свой маленький сад.

В каждый вершок был вложен огромный, но благословенный труд. Здесь росли яблони-десятилетки поздних сортов, плоды которых, правда, никогда не дозревали: их срывали и прятали до Рождества; крупная пышная тёмно-красная клубника «виктория»; парниковые дыни-канталупы «Женни Линд». Перед домом Куприн разбил цветник, который благоухал на всю Елизаветинскую улицу.

А каким раем оказалась Гатчина для маленькой Ксении — мир животных и растений, прогулки с отцом по парку Приорат, ужение рыбы и плавание на маленькой утлой лодчонке «плюмажем»… Куприн любил дочь своеобразной, «купринской» любовью. Он ненавидел всякое сюсюканье и «цацканье». Дети, даже самые маленькие, были для него существами с очень сложным, глубоким и ранимым естеством. Входить в их мир легкомысленно, по-шутовски и лицемерно он считал преступлением. Именно в таком подходе Куприн видел главную причину исконного разлада между детьми и взрослыми.

Когда Ксения призналась, что старая нянька учит её молиться богу, он не стал долго раздумывать и посоветовал дочери обращать свои молитвы к таким предметам, как солнце, огонь, луна, большое дерево.

— Утром встанешь, посмотри в окно на солнце, похлопай ему в ладоши и крикни: «Здравствуй, бог!» Вот и будет вся твоя молитва…

Елизавета Морицовна возражала против такого «язычества», но Куприн объяснял ей:

— По-моему, уж если молиться, так чему-нибудь видимому, осязаемому. А что такое «бог Саваоф»? Мстительный, злокозненный и таинственный старикашка, который так и норовит сделать людям какую-нибудь пакость!.. Девочка нечаянно порезала палец, ей больно, а вы говорите: «Это тебя бог наказал за то, что шалишь!» Сделали из бога какое-то пугало для детей вроде трубочиста или городового…

— Ах, Саша, — вздыхала Елизавета Морицовна, любуясь мужем и пугаясь за него, — накажет тебя бог за такие слова! Разве можно внушать подобное ребёнку?..

— Как раз ребёнку и надо говорить то, что можешь сказать только самому себе, — отзывался Куприн и мечтательно продолжал: — Если бы мои скромные жизненные потребности были совершенно обеспечены, я писал бы одни хрестоматии и рассказы для детей. И писал бы их, терпеливо переписывая и переделывая по двадцать раз, доводя до возможного совершенства.

В Гатчине Куприн снова стал много и систематически работать. Летом уходил в сад, в самый тенистый уголок, где густо росли тополя, ёлки, рябина, сирень. В центре маленькой площадки стоял врытый в землю стол из толстого сруба и полукруглая скамья. Там, запасшись холодным квасом, он часами просиживал со своим стенографом Комаровым, а в дождливую погоду они устраивались на веранде. Куприн работал над второй частью «Ямы». В это время всё в доме замирало, кажется, даже собаки переставали лаять…

Зимой Куприн запирался в своём кабинете с лиловыми занавесками и обилием цветов на подоконниках. На столе из белого ясеня с тяжёлыми верхними досками простой плотницкой работы — старая фарфоровая чернильница, стопка книг, приготовленных для чтения, и справа фотографический портрет с размашистой надписью внизу: «Александру Ивановичу Куприну — Лев Толстой». На стенах кабинета офорты и акварели, подарки знакомых художников. Среди них картина-карикатура Щербова «Базар XIX века», где были тонко и метко шаржированы виднейшие деятели русского искусства — В. Стасов, С. Дягилев, Ф. Малявин, И. Репин…

В углу кабинета украшенный резьбой оливковый ящик, где собраны переводы «Поединка» на испанский, польский, итальянский, чешский, французский, японский, немецкий — всего около двадцати томиков. В специальном ящике «человеческие документы» — письма читателей, на которые Куприн аккуратно отвечает. Убранство кабинета дополняет большой темно-красный хоросанский ковёр, разостланный на полу.

Куприн ходит взад и вперёд по диагонали, быстро диктуя Комарову фразу за фразой. Сам он не особенно любит писать, говоря, что у него мысль обгоняет перо. Стенограф сидит спиной к писателю, чтобы не отвлекаться. Вот Куприн задумался над фразой, которая не клеится. Удар каблука о пол. Это означает, что пока не нужно записывать. Он произносит вслух один вариант фразы за другим. Наконец нужные слова найдены и расположены так, что создают искомый художественный эффект. Куприн с довольным лицом ударяет два раза в ладоши, и Комаров продолжает писать.

После расшифровки стенограммы Куприн часами сидит над рукописью, правит, шлифует, а иногда и совершенно заново переписывает целые страницы. И снова работа со стенографом…

Порою, диктуя текст, Куприн замечал, что его маленькая дочка, готовая зареветь от скуки, слоняется по квартире. Он тотчас бросал диктовать, подходил к ней и притворно-плаксиво начинал:

— Аксинья! Скучно мне! Никто со мной не игра-а-а! Хожу я, как брошенная соба-а-а!

И тогда, проникнувшись к отцу жалостью, Ксения начинала сама придумывать для него игры, втягивалась в них, и обоим становилось весело.

Зимой, встав затемно, Куприн отправлялся на лыжную прогулку, затем с большим аппетитом завтракал, тем более что перед маринованным «самосборным» грибом выпивал большую рюмку «травничка». После завтрака чтение газет, журналов, корреспонденции. Поработав над рукописью, Куприн отправляется с деревянной лопатой чистить от снега дорожки в сад и кормить крошками пернатую братию, которая прекрасно знает, что в один и тот же час, к определённому месту приходит коренастый человек в шапке с наушниками и в валенках.

Зимний день короток. Обед Куприных кончается, когда за окном сгустились сумерки. Хозяин отбирает у няни Саши, красивой дородной одесситки, кочергу и принимается сам, священнодействуя, затапливать печь.

Он боготворит огонь с детской поры, с Вдовьего дома на Кудринах. Подолгу остановившимся взглядом глядит он в одну точку, на золотую и рубиновую россыпь углей, источающих волны жара. На душе благостно и томно, образы прошлого синими тенями пробегают над припорошёнными золой головешками, подбираются из лилового мрака за окнами, обступают Куприна.

В эти минуты легко, без понуждения приходит то, что называется возвышенно и книжно вдохновением, разновременные впечатления теснятся в дремлющем сознании — 46-й Днепровский пехотный полк, глухая провинция и безответно влюблённый горбатый телеграфист Саша Врублевский; чары белой акации на юге; святочная история, рассказанная неким знаменитым адвокатом; увиденная Куприным в Житомире, где писалась первая часть «Ямы», гибель дерзкого петуха; собачья жизнь околоточного надзирателя Ветчины, который мечтает с сыном-гимназистом о несбыточных путешествиях; зелёный рыхлый забор купринского детства, где растут лопухи и глухая крапива; дерзкий поступок дьякона Олимпия, провозгласившего «Многая лета» отлучённому от церкви Льву Толстому и навеянный обликом протодьякона Гатчинского собора Амвросия… Так рождаются один за другим рассказы «Телеграфист», «Белая акация», «Начальница тяги», «Чужой петух», «Путешественники», «Травка», «Медведи», «Слоновья прогулка», «Анафема»…

Спору нет, большею частью то были коротенькие вещицы, часто не удовлетворявшие самого писателя. «Скучно мне писать мелочишки», — сетовал он. К тому же Куприн мало давал отстаиваться впечатлениям, порою торопился передать их бумаге в ущерб глубине воплощения. Сам он постоянно мечтал о большом полотне, возвращался ко второй части «Ямы», но поджимали долги. За дачу, купленную в кредит, приходилось выплачивать до 1915 года. Вот и оставалось работать на потоке, «из-под рук», получая от издателей деньги за ещё не написанные произведения. Да и убежищем от друзей, знакомых, прихлебателей Гатчина Куприну служила недолго.

Стали появляться жданные и нежданные — артисты цирка, клоуны, борцы, авиаторы, спортсмены, писатели, журналисты и просто бродяги. «На людях тяжело, а одному и вовсе крышка, — объяснял Елизавете Морицовне, едва сводившей концы с концами, хозяин зелёного гатчинского домика, наказывая купить к обеду снова шестнадцать фунтов мяса. — Один живёт только паук, а Куприн — человек весёлый, и каждый гость ниспослан богом…»

2


26 августа весело и шумно отмечался день рождения Куприна.

Гости начинали съезжаться рано, к завтраку. В прихожей, почти не умолкая, трещал звонок. Сам хозяин встречал гостей, с неистощимой выдумкой изобретая каждому особое приветствие.

У калитки появляются две исполинские фигуры — знаменитые борцы Иван Заикин и Вахтуров.

— Молоток! — кричит Куприн домашним.

Этот инструмент нужен для того, чтобы открыть вторую половинку двери. Заикин ещё может пролезть в одну, а Вахтуров никак — это уже проверено. Два великана входят в квартиру с неловкой грацией слонов, боясь что-нибудь опрокинуть или поломать.

К приезду критика Измайлова, бывшего семинариста и настойчивого собирателя бурсацкого фольклора, Куприн наскоро организует маленький хор, и Александра Алексеевича ещё на пороге встречают старым семинарским запевом «на седьмой глас»:


Сидяху на яблоне, да

Питахуся сливами, да

И шёл мужик с вилами, да

Он меня бия-я-яху,

Я же вопия-я-яху:

Постой, дяденька, не бей,

Дам тебе пару голубей!

Слава силе твоей, госпо-о-ди-и!


Цирковой артист Жакомино появляется одетый нянькой с запелёнатым ребёночком на руках. Клоун искусно подражает крику младенца. Но при виде хозяина он вдруг делает неосторожное движение, «ребёнок» падает на пол, бумажные пелёнки развёртываются, и в них толстый батон колбасы, настоящей итальянской «салями», приготовленной мамашей Жакомино.

Писатель А. Н. Будищев, гатчинец, пришёл с шампанским и своими стихами, посвящёнными виновнику торжества.

— Нет, я не согласен с рифмой «Куприна» и «откупорена», — говорит хозяин, выслушав стихи с бокалом в руках. — Я Куприн, и забывать об этом никому не советую. Я устал повторять, что фамилия моя произносится с ударением на последнем слоге, так как происходит от названия дрянной речонки в Тамбовской губернии — Купры…

Появляется сосед и друг Куприна Павел Егорович Щербов, смуглый, с длинной редкой ассирийской бородой, в просторной синей блузе. Он приносит свой плакатный портрет, сделанный для табачной фабрики Шапшал, под названием «дядя Михей»: бородатый мрачный мужчина в широкополой шляпе извергает из трубки вулканные клубы дыма.

Среди гостей и внук декабриста, отставной гусар Минай Бестужев-Рюмин. От былой красоты остались только чёрные печальные глаза и длинные тонкие пальцы рук.

— Мина! — взволнованно говорит Куприн, крепко целуя его. — Как я рад, что ты вспомнил меня! Садись за столы, мой друг!

Приезжает молодой журналист и поэт Коля Вержбицкий, любимец Куприна и частый гость в зелёном домике. Хозяин молча залезает всей пятерней в его вьющиеся ржаные кудри и стискивает их до боли.

Когда в дверях появляется высокая фигура Фёдора Дмитриевича Батюшкова, Куприн широко обнимает его и под руку вводит в столовую, где у камина уже приготовлено почётное место для самого близкого друга.

На богато сервированном столе среди бутылок различной формы и цвета, среди зелени, закусок — гигантский эмалированный таз с чёрной икрой, из которого торчат деревянные ложки.

— Не стесняйтесь, налегайте, — видя недоумённые взгляды гостей, предлагает Куприн и поясняет, обращаясь к Заикину: — Наш дружок прислал… Ваня Поддубный… из Царицына… Три пуда.

Заикин, весьма осмотрительно усевшийся на хлипкий венский стульчик на тонких ножках, в ответ только сопит, смотрит любовно на Куприна и поднимает в немом приветствии тонкий стакан смирновской водки.

После первых пожеланий и тостов Куприн просит:

— Дядя Яша! Мою любимую…

Яков Адольфович Бронштейн, инженер, меценат артистической молодёжи суворинского театра, перевёл на французский язык и посвятил Куприну свой перевод солдатской песни «Соловей, соловей, пташечка, канареечка жалобно поёт!». Хохот поднимается за столом, когда он залихватски исполняет её:


Россиньёль, россиньёль,

Птит'уазо,

Лё канарие

Шант си трист, си трист!

Эн… Дё… Эн… Дё…

Иль нья па де маль!

Лё канарие

Шант си трист, си трист!..


— Джакомо! — зовёт Куприн клоуна.

Когда тот поднимает голову, через весь стол летит пустая тарелка, которую Жакомино ловит и возвращает назад. Куприн принимает её с ловкостью профессионального жонглёра.

— Браво, Александр Иванович! — взрываются аплодисментами гости.

— Ну что вы! — смущается Куприн. — Я только подражаю чистоте броска нашего Джакомо.

Именинник мил, весел, остроумен. Он ничего не «изрекает», не возвещает непререкаемым тоном, не одёргивает младших. Вержбицкий спрашивает у Куприна, при каких обстоятельствах появился у него портрет Льва Толстого.

— Эту фотографию мне доставил литератор Сергеенко, — объясняет Куприн. — Подарок был сделан по инициативе самого Льва Николаевича, причём великий писатель просил передать поклон и совет: «Пишите по-своему». Совет этот принять к неуклонному исполнению мне было нетрудно. Ведь я ни к одной писательской группе не примыкаю…

Куприн рассказал, что видел Толстого только однажды, мельком. Потом получил приглашение приехать в Ясную Поляну, два раза отправлялся, но доехать не мог.

— Почему же? — удивляются гости.

— Страшно было! — Куприн развёл руками и растерянно улыбнулся. — Нет, ей-богу, мне казалось, что старик посмотрит на меня своими колючими глазами и сразу всё увидит. А мне сделается стыдно и страшно…

У всех ещё жива в памяти смерть Толстого, болезненно и остро пережитая Куприным.

— Так я с ним верхом и не поездил… — задумчиво говорит он. — Но зато в тот самый час, когда Старик умирал на станции, я в Одессе перечитывал «Казаков» и плакал — плакал от умиления и благодарности…

— Вот они, тернии литературной деятельности и славы, — вступает в разговор Измайлов. — Когда Толстой скончался, прикрываясь его авторитетом, критики начали сводить личные счёты, а пресса подняла какофонию, от которой за версту разило саморекламой.

— Я бы заставил для литераторов ввести обязательную дисциплину — уроки нравственности, — поддерживает его Батюшков, помогая словам плавным, изящным движением руки. — Чтобы ежегодно сдавали экзамен, и самой строгой комиссии.

— Да, в профессии литератора много отвратительного, — соглашается Куприн. — Сколько мусора и человеческой грязи пропускаешь через себя! Чего стоят разбойники издатели! Эти хищные вороны, прожорливые и ненасытные! Они торопят нашу бедную фантазию, чтобы туже набить себе карманы. А бульварные строчилы, вроде Фомы Райляна или гнусного Оскара Норвежского, которые полезли в спальню, в ванную, в нужник к писателю! Ах, будь проклят тот день, когда я впервые увидел в печати свой рассказ! — с полушутливым трагизмом восклицает он. — Почему мой ротный командир, капитан Фофанов только посадил меня под арест, а не выпорол за это! Нет горше хлеба на свете! Почему я ушёл из армии? Ведь перед самым уходом мне была обещана должность батальонного адъютанта. А вы знаете, друзья, что такое адъютант в пехоте? Это офицер, получающий в своё распоряжение верховую лошадь! — Куприн щурит свои маленькие серо-синие глазки. — Нет, любая другая профессия была бы, право, спокойнее и чище, чем литературная. И почему я не поступил в бранд-майоры, когда ещё был молод? Почему я не остался у инженера Тимаховича продавать ватерклозеты?..

Между тем из кухни, откуда всё сильнее доносился раздражающий обоняние запах гуся, запекаемого каким-то особенным образом в тесте, вышла Елизавета Морицовна и знаком позвала мужа. Монолог был оборван на самом интересном месте.

Воротился за стол Куприн с печальным лицом.

— Эх, стар становлюсь, — сказал он, качая головой.

Оказывается, кухарка занозила палец, Куприн хотел зубами, как это он обычно делал, вытащить занозу и не смог.

— Первый признак надвигающейся старости, — заявил он. — Зубы перестают осязать. Раньше я эту операцию производил великолепно…

В гостиной вернулись к литературным темам.

— Я не советую никому писать о том, что вы никогда не видели и не испытали, — говорит Куприн, обращаясь к молодым — Вержбицкому и Ялгубцеву. — Это всегда будет неубедительно, потому что убедительность создаётся подробностями, деталями. Однако как трудно находить эти детали! Иногда они у тебя перед самым носом, но ты их не видишь. Вот-вот! Надо научиться не только смотреть, но и видеть. Возьмите «Анну Каренину» — в этом огромном романе вы найдёте не более двух десятков хорошо подсмотренных автором и на всю жизнь запоминающихся подробностей. Вроде, например, таких: там, где говорится про Анну: «Было что-то ужасное и жестокое в её прелести»; или «Вронский чувствовал, что ему, так же, как лошади, хочется двигаться, кусаться, ему было и страшно и весело». Купец у Толстого крестится, «словно боится выронить что-то»… Только в одном случае Толстой не подыскал эпитета, — он пишет в той же «Анне Карениной»: «Чувства давили её какой-то тяжестью». Вы понимаете — «какой-то». Ведь это ровно ничего не говорит!..

Вержбицкий сказал, что прочёл где-то, будто Шиллер мог писать только тогда, когда на столе у него лежали гнилые яблоки.

— К сожалению, это не единственный случай, когда историки до смешного большое значение придают некоторым профессиональным навыкам писателей, — возразил Куприн. — Важно самому руководить собой, своим творчеством, даже своим воображением. Вы читали фантастические романы Соломина? — обратился он к гостям.

— Если нет, то потеряли немного. Так этот Соломин рассказывал мне, что ложится спать, положив себе на голову резиновый пузырь с горячей водой. Ему начинают сниться кошмары, жена его будит, и Соломин торопливо записывает свои ужасные сны, чтобы потом использовать их как мотивы для очередной главы романа. К чему эти грелки, когда можно развить у себя нормальное, здоровое воображение!

Он помолчал и добавил, словно обращаясь уже только к самому себе:

— Ей-богу, я хотел бы на несколько дней сделаться лошадью, растением или рыбой… Я хотел бы пожить внутренней жизнью каждого человека, которого встречаю!

3


По Елизаветинской улице мимо зелёного домика Куприных шли процессии на гатчинское кладбище. Довольно часто это были проводы убившегося лётчика. Тогда звуки траурного бетховенского марша заглушались рёвом аэропланов: в воздух поднималась вся летучая эскадра и кружила над кладбищем. Вместо памятника на могиле устанавливался пропеллер, а в круглом отверстии для винта помещалась фотография погибшего. Воспитанники военно-авиационной Гатчинской школы Гатаюн платили жизнью за то, что стремились завоевать небо.

Первые русские лётчики! Они завораживали воображение Куприна, всегда ценившего превыше всего отвагу, смелость, дерзкий молодой порыв, и он нашёл им определение, простое и точное, — «люди-птицы».

«Да, это новая, совсем новая странная порода людей, появившаяся на свет божий почти вчера, почти на наших глазах, — писал он в очерке, посвящённом пилоту Н. К. Коновалову. — Мы, современники, перевалившие через четвёртый десяток лет, были свидетелями многих чудес. При нас засияло на улицах электричество, заговорил телефон, запел фонограф и задвигались на экране оживлённые фигуры, забегали трамваи и автомобили; радиотелеграф понёс на сотни вёрст человеческую мысль, подводные лодки осуществили дерзкую мечту Жюля Верна… И вот мы уже перестали удивляться большинству открытий. Щёлкая медным выключателем, мы в тот момент, когда комната озаряется ровным ярким сиянием, уже не говорим себе с радостной гордостью: «Да будет свет!» И любой петербургский коммерсант, слыша голос своего доверенного, говорящего из Москвы, кощунственно восклицает: «Прошу погромче. Сегодня телефон чертовски скверно работает!»

Но авиация никогда не перестаёт занимать, восхищать и снова удивлять свободные умы. Вот они высоко в воздухе проплывают над нами с поражающим гулом, волшебные плащи Мерлина, сундуки-самолёты, летающие ковры, воздушные корабли, ручные орлы, огромные сверкающие чешуёй драконы — самая смелая сказка человечества, многотысячелетняя его грёза, символ свободы духа и победы над тёмной тягостью земли! Само небо становится ближе, точно нисходит к тебе, когда, подняв кверху голову, следишь за вольным летом прозрачного аэроплана в голубой лазури».

Друг Уточкина и Заикина, сам поднимавшийся в воздух, Куприн скоро перезнакомился со всеми лётчиками-гатчинцами — Юрковым, Коноваловым, Ткачёвым, Северским-Прокофьевым, Росинским, Данилевским. Он наблюдал концовку беспосадочного перелёта Киев — Гатчина, который совершил в 1914 году ещё мало ему известный поручик Нестеров.

Здесь закладывалось будущее русской авиации, и, когда началась германская война, отсюда вышло множество героев, прославивших своё Отечество.

Куприн восхищался Нестеровым, впервые сделавшим мёртвую петлю, а затем пошедшим на таран; капитаном Казаковым, сбившим шестнадцать немецких аппаратов; ротмистром Юрковым, который в самом начале войны приземлился на вражеской территории и, выдав себя за немецкого лётчика, раздобыл необходимые сведения; но особенно близкие отношения сложились у него с семьёй авиаторов Прокофьевых, где было три лётчика — отец и два его сына.

«Папуля» Николай Прокофьев, под именем Северского игравший в оперетте, а затем в эмиграции снимавшийся в кино, летал на тяжёлом боевом «фармане». Старший сын Жорж, лично перепробовавший все системы летательных машин, был знаменит как виртуоз по высшему пилотажу. Младший, Александр — военно-морской лётчик, уже сбивший несколько германских машин и награждённый георгиевским темляком на кортике. Его удивительной судьбе Куприн посвятил рассказ — один из немногих, где отражена германская война, — «Сашка и Яшка».

При неудачной посадке после взрыва бомбы Александр Прокофьев потерял ногу. Но, выйдя из госпиталя, продолжал летать и с деревяшкой. Да как летать! Свободная душа человека-птицы преодолела невозможное и вернула инвалиду способность аса. Он расстрелял в упор мощный немецкий «альбатрос» в двухчасовом воздушном бою, за который был награждён золотым оружием, а затем сбил ещё два германских аппарата в Моонзундском наступлении[60]. Он сам стал живым амулетом для солдат-артиллеристов Церельского укрепления.

Критикуя ложную романтизацию войны, слащавое изображение подвигов, Куприн стремился показать, говоря его собственными словами, что герои — это «самые обыкновенные, бесхитростные люди, вовсе не думающие о своём геройстве и идущие на подвиг не во имя подвига, а во имя долга, обязательства защитить русскую землю, родину».

4


Как и большинство русских литераторов и деятелей искусства, Куприн воспринял войну 1914 года как войну безусловно освободительную, справедливую. 7 сентября на страницах газеты «Биржевые ведомости» он выступил вместе с Ф. К. Сологубом, Т. Л. Щепкиной-Куперник, Д. Н. Овсянико-Куликовским, Ф. Д. Батюшковым, И. Е. Репиным, Ф. И. Шаляпиным и другими, открывая своей статьёй анкету о войне. Волна казённого патриотизма обошла очень немногих, захватив, как видно, и Куприна, но — любопытно — его больше интересует не сама по себе война как таковая, а то, что будет, должно быть после — то преображённое человечество, та преображённая Россия, которая, по его мысли, возникнет на обломках прежней, старой.

«Нынешнюю войну я считаю войной, которая освободит все народы как от взаимной вражды, так и — слава богу! — от «политики», — горячо утверждает он. — Поэтому при всём ужасе, с каким душа чувствует и кровь, и насилие, я считаю, что война христианская в самом глубоком смысле слова. Может быть, за нею уже видны пределы другого существования, к которому устремилась вековая мечта лучших умов человечества. Вот почему, выражаясь словом, какое я не очень люблю, эта война так и популярна, — я хотел бы этим сказать, — вот почему она находит такой единодушный отклик у самых разных людей, у самых разных народов, наполняет великолепной отвагой маленькую Бельгию, устраивает неожиданные союзы, заставляет Англию протянуть нам руку и т. п.

Весь мир почувствовал, что идёт конец раздорам, что если теперь не осуществить начал любви и братства, то их не осуществить, быть может, никогда. Быть участником такой войны должен всякий. Это — долг, это — обязанность, это — радость и счастье».

И Куприн стремится стать участником войны. В конце сентябри, желая оказаться поближе к фронту, он выезжает в Вильно, а вскоре снова надевает мундир поручика. Один из номеров петроградской газеты «Новь» открылся большой фотографией, под которой значилось: «А. И. Куприн, призванный в действующую армию». Мундир сидит на нём кургузо, Куприн полноват, страдает одышкой и склерозом. Но настроение у него бодрое, радостное. Накупил уставов, собрал все циркуляры и теперь мечтает попасть со своей дружиной «в дело». Правда, осуществиться этой мечте не удалось. Сорокачетырёхлетнего писателя направляют в Финляндию обучать новобранцев.

13 ноября 1914 года родные, друзья, представители прессы провожали Куприна на место его службы.

— Я совсем не ожидал, — заявил он корреспонденту газеты «Новь», — что меня так взволнует и оживит простое, казалось бы, привычное дело надеть мундир. Однако я пережил такое же волнение, как когда-то давно, перед производством в офицеры. Я вновь переживаю давно-давно прошедшее и чувствую себя бодрым и весёлым…

Бодростью и оптимизмом были пронизаны и письма Куприна домашним из Финляндии, и только Елизавета Морицовна читала между строк, как медленно, но неуклонно менялось настроение её мужа, как им овладевали уныние и разочарование. Это было ещё разочарование в своих физических возможностях: могучий организм Куприна начал заметно сдавать, сказывались последствия бесшабашных лет, гульбы, азартного стремления добиться исполнения всех желаний.

Он вернулся в Гатчину весной 1915 года, похудевший, даже помолодевший, но растерянный, недоумевающий, почти пристыженный. Вечером в уютном зелёном домике за чаем рассказывал своей ненаглядной жене:

— Сюзинка, как я огорчён! Оказался вовсе не годным к военной службе… Сначала всё шло хорошо, но потом стал уставать. В строю ходить с солдатами ещё могу, но уже перебежки делать невозможно… Задыхаюсь. Да и нервы стали сдавать… Хочу что-нибудь сделать и забываю или делаю совершенно другое. Освидетельствовали меня и признали не способным и к строевой и ко всякой прочей службе… Простой бумажки составить не могу. Надо мной, веришь, и то смеялись, говорили, что после «Сатирикона» самое смешное — мои рапорты…

Елизавета Морицовна, жалея мужа, в душе радовалась тому, что счастливая звезда вернула его в Гатчину, и успокаивала:

— Зато теперь ты будешь всегда с нами, со мной и Куськой. И со своим садом.

Близилась весна. Куприн целыми днями сидел на солнце, болезненно-счастливо ощущая пробуждение природы. Сладкая лень овладевала им: так бы и сидел, ничего не делая, а лишь наблюдал, как оживает всё вокруг. Подойдёт старенький садовник, постоит, помолчит, а потом скажет:

— А сегодня, Александр Иванович, тополь рубашку стал менять.

И так сердечно радуется, что Куприн невольно заражается его чувством: «До чего хорошо весной дома, в саду!..»

Наезжавшим в Гатчину корреспондентам Куприн говорил о том, что нашёл армию сильно переменившейся к лучшему.

— Как иногда встречаешь после многолетнего перерыва человека, которого помнил ещё ребёнком, и не веришь своим глазам, что он так вырос, так и на службе я не узнал ни солдат, ни офицеров, — рассказывал он журналисту из «Биржевых ведомостей». — Где же образы моего «Поединка»? Все выросли, стали неузнаваемы. В армию вошла новая, сильная струя, которая связала солдата с офицером. Общее чувство долга, общая опасность и общие неудобства соединили их. Таким образом, то, чего добивались много лет — слияния общества с народом, — теперь совершилось.

— Надолго ли?

— Я думаю, навсегда. По крайней мере, хочу в это верить. Пережитое должно навсегда связать интеллигенцию с народом. Хотя предугадывать будущее я боюсь…

— Правда ли, — спрашивал корреспондент, — что на днях выходит третья часть «Ямы»?

— Да! Но, к сожалению, относительно «Ямы» я вам ничего нового не скажу, — недовольный своим детищем, говорил Куприн. — Во всяком случае, я твёрдо верю, что сделал своё дело. Проституция — это ещё более страшное явление, чем война или мор. Война пройдёт, но проституция живёт веками. Когда Лев Толстой прочитал «Яму», он сказал: «Грязно это». Возможно, что это грязь, но надо же очиститься от неё. И если бы сам Толстой написал с гениальностью великого художника о проституции, он бы сделал великое дело. К нему прислушались бы более, чем ко мне. К сожалению, моё перо слабо, я только пытался правильно осветить жизнь проституток и показать людям, что нельзя к ним относиться так, как относились до сих пор. И они люди…

Интервью заканчивалось неизбежным вопросом:

— Над чем вы работаете теперь?

— Абсолютно ни над чем, — невесело пояснял Куприн. — В Финляндии я писал рассказ «Драгунская молитва»… Не думайте, что я там пишу что-нибудь о психологии солдат на войне. Нет, там больше говорится о кавалерийских лошадях. Писать военные рассказы я не считаю возможным, не побывав на позициях. Как можно писать о буре в море, если сам никогда не видел не только лёгкого волнения, но даже самого моря? На войне я не бывал, и потому мне совершенно чужда психология сражающихся солдат…

Он задумывался, как бы прикидывая, на что ещё может быть годен, и с надеждой говорил:

— Вот поправлю своё здоровье и поеду на фронт корреспондентом. Уверен, что это даст мне многое…

5


В ответ на призывы помочь стране в трудную годину германской войны Куприн решил устроить в своём домике скромный, на десять коек, госпиталь.

В большой комнате, служившей гостиной и столовой, поставили койки, а в соседней, маленькой, была размещена перевязочная. Елизавета Морицовна вновь, как и десять лет назад, облачилась в костюм сестры милосердия, маленькую форму сшили и шестилетней Ксении. В купринский госпиталь направляли только легкораненых, и Ксения рассказывала солдатам сказки, играла с ними в шашки…

Маленький лазарет всегда был полон, хотя состав его, понятно, менялся. Солдаты большею частью были люди душевные, удалые и милые. Все заботы о себе они принимали с покровительственным добродушием старших братьев. Тон установился серьёзный и деловой; в отношениях суровая и тонкая деликатность. Только в минуты прощания, перед возвращением на фронт, в грубой простоте раскрывались на минутку тепло и светло человеческие сердца. Да ещё в лёгких мелочах сказывалась скрытая, не болтливая дружба.

Куприн поражался природной мудрости, даже врождённой интеллигентности многих из этих простых оторванных от земли крестьян. Откуда эта тонкость в восприятии искусства, слова? Как они слушали Гоголя, когда его читал Куприн! И с какой глубиной чувствовали красоту русской песни, восстановленной в строжайших формах, очищенной от небрежности и плохого вкуса, с исполнении уже завоевавшего популярность квартета Н. Н. Кедрова, приглашённого в лазарет.

Гатчинский комендант, старый, но крепкий кирасирский генерал Дрозд-Бонячевский, несколько свысока даривший Куприна своей дружбой, наведывался в зелёный домик инспектировать новый госпиталь.

Как большинство старых русских генералов, он был не без странностей: говорил врастяжку, хрипловатым баском и величественно, не договаривая последних слогов — «за-моча-а-а…», «прекра-а-а…», «превосхо-о-о…». Его генеральской слабостью было живописать акварелью. В свободные минуты он собственноручно раскрашивал комнатные стенные шпалеры в своём старинном просторном деревянном особняке, над которым развевался штандарт синих кирасир, пейзажами — где дорожка в хвойном лесу, где берёзовая беседка. Чисто по-детски радовался всякой похвале и печалился только о том, что ему не давались человеческие лица.

Приезжая к Куприну, генерал неизменно интересовался тем, что читают солдаты. Одобрял суворинское «Новое время» и «Колокол». Не терпел кадетской «Речи» и «Биржевых ведомостей».

— Слишком либера-а-а… — пояснял он хозяину. — И надеюсь также, что сочинений Куприна вы им читать не даёте. Сам я этого писателя очень уважа-а-а, но согласитесь с тем, что для рядовых солдат чересчур, скажем, преждевре-е-е…

Солдаты встречали генерала положенной уставной игрой, и он, чрезвычайно довольный, возвращался к своей акварели.

В мае пятнадцатого года на Варшавском пути чья-то злая и опытная рука подожгла огромный поезд, груженный артиллерийскими снарядами. Снаряды рвались не сразу, вагонами, а часто-часто, один за другим, и музыка эта продолжалась без перерыва с трёх утра и до семи вечера. До купринского домика долетала шрапнельная начинка и развороченные шрапнелью стаканы уже на излёте.

На глазах семьи один стакан фунтов в десять пробил насквозь железный тамбур над сенями, другой сшиб трубу с прачечной, третий снёс с замечательной ловкостью верхушку старой берёзы. Шрапнельная дробь всё время, как град, стучала по крыше. Куприн с маленькой Аксиньей насобирал потом полное лукошко этих веских свинцовых шариков величиной с вишню.

Человеческая жертва была только одна: убило какую-то старушку на Люцевской улице.

В тот день сладу не было с ранеными. Они рвались вон из лазарета, в халатах, в туфлях, без шапок, как были.

— Сестра! Родная! Да пустите же нас. Ведь надо же расчепить поезд! — требовали они у Елизаветы Морицовны. — Ведь страшного ничего. Пустое дело!

Но маленькая хозяйка лазарета сдерживала их порыв крепкими невидимыми вожжами. Состав расцепил тринадцатилетний мальчуган, сын стрелочника. Он спас от взрыва девять двойных платформ, груженных снарядами для тяжёлых орудий.

Куприну навсегда запомнились дорогие сердцу, чудесные солдаты: Николаенко, Балан, Дисненко, Тузов, Субуханкулов, Курицын, Буров… Позднее, в калейдоскопе страшных, кровавых событий, он не раз повторял их имена, гадая, где-то они, что с ними?

Госпиталь в зелёном домике пробыл недолго и к 1916 году закончил своё существование.

6


Куда пропало былое оживление, недавний душевный подъём, радостная вера в освободительную войну, которая преобразит и самое Россию? Куприн почасту хандрил, несмотря на все старания Елизаветы Морицовны держать его «в форме», неохотно и изредка садился за свой белый рабочий стол. Обстановка на фронте и внутри страны, надвигающаяся разруха, брожение в армии и в тылу — всё это навевало невесёлые размышления. Его отрадой и отдохновением оставался сад, где он проводил большую часть дня.

Весна 1916 года выдалась капризной, переменчивой, температура воздуха скакала, тёплые погожие дни внезапно сменялись пронизывающе холодными. Навестившему его давнему приятелю — журналисту Васе Регинину Куприн жаловался:

— Не климат, а какое-то петроградское недоразумение. Вот тепло-тепло сейчас, а пойдёт ладожский лёд или вопреки всем ожиданиям завернёт северный ветер, и все труды по парниковым и прочим насаждениям насмарку. И так обидно, что лелеемая нами радость одухотворённого труда исчезнет. А ладожского льда я положительно не выношу: подумай только, на расстоянии почти пятидесяти вёрст от Петрограда, в Гатчине, лежащей значительно выше столицы, делается нестерпимо холодно.

Он встретил Регинина около парников, тщательно укрытых поверх рам матами, и долго не мог расстаться с дорогой ему темой.

— Я лично люблю русскую здоровую зиму, не могу выносить петроградской специфической зимы. На меня она действует угнетающе… — твердил он, когда шёл с Регининым к дому.

— А как же творчество, писания? — поинтересовался тот по своей профессиональной репортёрской привычке.

Куприн замахал руками.

— Отдаваться личному творчеству, художественной работе, передаче образов на бумагу? Тут я совсем беспомощен зимой. Веришь, приходится всё переживать только в себе, таить даже в те минуты, когда мучительно хочется перенести всё это в действительность, поскорее написать… Зато с первым весенним солнцем я оживаю, ощущаю прилив сил, дремавших за долгую зиму…

В большой комнате, после эвакуации госпиталя снова вернувшей свой первоначальный вид, Елизавета Морицовна накрыла скромный стол.

Перехватив взгляд Регинина, Куприн понимающе покачал головой:

— Поневоле вспомнишь сытые довоенные дни, наши обильные застолья и весёлые разговоры. Как всё переменилось! Даже мой любимый гатчинский уголок — ресторанчик старика Верёвкина, где он по моему рецепту варил раков с чесноком, и тот приказал долго жить.

— Зато Питер по-прежнему празднует вечера всеми своими ресторанами, шантанами, кинематографами, — усмехнулся Регинин. — «Единственная и неподражаемая» Настя Полякова в цыганских концертах! Драма «Кровавая роса» в «Пикадилли»! «Подобный дьяволу» в «Молнии»! «Жрица святой любви» в «Рампе»! «Первоклассная образцовая» программа в «Вилле Родэ»!.. Словно не было и нет этой треклятой войны.

— Да, о войне говорить мучительно, но не говорить о ней нельзя. Ну что ж, поднимем настроение этим мутным, но, безусловно, благородным напитком, — предложил Куприн, разливая по рюмкам и в самом деле не совсем прозрачную жидкость. — Как и вся страна, я перешёл на спирт и самогон. Выпьем за Россию!

— За Россию! — повторил Регинин, ловко опорожнял рюмку с сивухой и, не закусив, спросил: — Как вы считаете, Александр Иванович, что ждёт нас?

— Я скверный предсказатель, — вздохнул Куприн. — Но, кажется, самое трудное ещё впереди. Я почувствовал это особенно остро, когда выехал в глубинку.

— Читал о вашей работе во Всероссийском земском союзе, о поездке в Киев…

Куприн засмеялся добродушно и невесело.

— Я, Васенька, оказался кругом нуль. Негоден как к строевой, так и к канцелярской службе. Уж настолько привык жить в фантастической области вымысла, жить без всякой отчётности, без всякого контроля, кроме отеческого попечения бдительной полиции, что Земгор мигом выявил полную мою неспособность к регулярной усидчивой кабинетной работе.

— Расскажите про Киев, — попросил Регинин. — Ведь там прошла ваша молодость, в том числе и литературная…

Куприн покосился на потучневшего Васю. Ничего не осталось от стройного живоглазого гимназистика Рапопорта десятилетней давности, влюблявшегося подряд во всех молодых дам и девушек, которому в Балаклаве старый заслуженный адмирал после исполнения мадригала его дочке разбил гитару о голову. О время, время!

— Если бы хоть кто-нибудь следовал заветам практической мудрости, как умна и ладна была бы жизнь! — воскликнул он, разливая пахучий напиток в рюмки. — Но — увы! — все соглашаются с их шаблонной справедливостью, верят им в теории, но поступают наперекор. И чаще всего сами советчики…

Они чокнулись, заели самогон отварными сморчками, собранными Куприным с Ксенией.

— Так и я, — продолжал Александр Иванович, — давно и часто повторял вовсе не новое изречение: «Не возвращайся никогда после многолетнего промежутка в те места, где прошла твоя ранняя молодость с её мятежностью, ошибками, увлечениями, нуждой, падением, надеждами и мечтами. Со всем, что было так волшебно окрашено собственной жаждой впечатлений и упругой кошачьей живучестью. Я сам испытал в Киеве всю тяжесть и всю ноющую печаль такого возвращения. Вот местный фельетонист. Я долго не могу признать его, хотя мы вместе с ним начинали есть горький литературный хлеб. Он — от злободневных стишков, я — от судебного и думского репортажа. Тогда это был высокий черноглазый меланхоличный брюнет, у которого курчавые волосы на голове торчали врозь крутыми штопорами. Теперь он маленький толстяк, окончательно плешивый, седобородый и в очках. Или эта дама в красном тяжёлом капоте, мать четверых детей, в том числе одного боевого прапорщика, ожидающая пятого, оплывшая, эгоистичная в своём святом материнстве, тяжёлая, распустившаяся, равнодушная. Неужели она была когда-то нашей тонкой, изящной, грациозной, нежной принцессой Грёзой, в которую безнадёжно и поголовно было влюблено всё наше поколение? И узнаешь ли в важном, суровом прокуроре, каменно глядящем тебе в переносицу невидящим взором, прежнего беззаботного студента — милого Ваську Арапа, исполнявшего так неподражаемо танец людоедов с острова Фиджи вокруг жареного миссионера?..

Когда Куприн умолк, грустно уставившись на пустую рюмку, Регинин восхищённо воскликнул:

— Писать вам надо, Александр Иванович! Вас недаром так любит читатель и ждёт именно от вас нового слова.

— Писать? О чём? — медленно сказал Куприн. — Сейчас все живут войной. Но на фронте мне не пришлось побывать. То не случалось оказии, то не было свободного автомобиля. Да всё равно из мимолётных картин, из беглых расспросов, из отрывочных рассказов ведь никак не уловишь даже и тени того великого, страшного и простого, что совершается на войне.

— А ваши давние замыслы?

— Их очень много. И, видно, поэтому всё движется вперёд черепашьим шагом. То начинаю отделывать давно задуманную повесть из жизни монашеской братии «Жёлтый монастырь», то пишу продолжение старой повести «На переломе» «Юнкера» о моей юнкерской жизни с её парадной и внутренней стороной, с тихой радостью первой любви и встреч на танцевальных вечерах со своими симпатиями. Но сам пойми, как можно стройно и спокойно отдаваться художественному творчеству, когда гремят страшные раскаты мировой войны!..

Провожая Регинина до вокзального павильона тихой и обезлюдевшей Гатчиной, густыми берёзовыми аллеями, садами сирени, буйствовавшей за палисадниками, Куприн, волнуясь, говорил:

— Ведь кончится же когда-нибудь эта страшная война, размеров и ужасов которой не могло предвидеть самое жаркое человеческое воображение. Но даже в случае победы — а мы хотим, можем и должны победить! — всё-таки Россия, вынесшая разрушительное бремя, долгое время будет походить на муравейник, по которому прошли тяжёлые колеса телеги. Тогда потребуется многолетнее всеобщее, упорное и напряжённое строительство. Понадобится твёрдая вера в собственные силы, чтобы не пасть духом и не опустить руки. Нельзя не верить стране! Или мы платонически, точно из театрального зала, точно «понарошку», умилялись терпению, уму, безграничной стойкости русского солдата, восхищались русским рабочим?..

Он приостановился, поднял голову к бездонному беспокойному небу, в глубинах которого тихим комариным звоном напомнил о себе русский военный аэроплан.

— Как сладко мечтать о временах, — сказал Куприн, не отрывая взгляда от летящего аппарата, — когда грамотная, свободная, трезвая и по-человечески сытая Россия покроется сетью железных дорог, когда выйдут из недр земных неисчислимые природные богатства, когда наполнятся до краёв Волга и Днепр, обводнятся сухие равнины, облесятся песчаные пустыри, утучнится тощая почва! Когда великая страна займёт со спокойным достоинством то настоящее место на земном шаре, которое ей по силе и по духу подобает!..

7


Центр столицы, её самые респектабельные улицы и площади были запружены бесконечными толпами. На Невском, Литейном, Марсовом поле знамёна, оркестры, крики, речи, смех, слёзы радости. Роту солдат, побывавших в боях и увешанных крестами, встречают восторженными возгласами, вверх летят шапки, кто-то за неимением другого запускает калошу. Новый взрыв восторга: в толпе узнают старых народовольцев, политкаторжан, вышедших с огромными красными бантами: Брешко-Брешковскую, Засулич, Морозова… Река хоругвей, расплываясь алыми пятнами, теряется в перспективе прямых петербургских улиц, кажется, смывая и унося за ненадобностью прочь бронзовых государей — Петра Великого, Екатерину Вторую, Николая Первого, Александра Третьего…

Стотысячные толпы солдат, рабочих, крестьян, служащих праздничной чередой текли мимо Куприна. Петроград отмечал падение самодержавия.

— Свершилось… — шептал со слезами Куприн, вглядываясь в незнакомые возбуждённые лица, ловя обрывки революционных песен, приветствий, возгласов. — Наконец-то!..

Февральская революция 1917 года застала его в Гельсингфорсе, откуда он немедленно выехал в Питер. В потрясших страну событиях Куприн увидел подтверждение своим мечтаниям о будущей свободной и сильной России. С самых первых «дней свобод» он становится темпераментным газетчиком-публицистом, а вскоре вместе с критиком П. Пильским берётся редактировать эсеровскую газету «Свободная Россия». Одной из главных партий, претендующих на то, чтобы после февраля управлять страной — социалистам-революционерам было лестно и выгодно заполучить золотое перо Куприна.

Он пишет в эту пору много и легко в зелёном гатчинском домике и в петроградском редакторском кабинете. Настоящее кажется ему простым и ясным: Россия добилась чаемых свобод, и теперь только надо сохранить завоёванное, отстоять от врага государственные границы, чтобы заняться затем мирным строительством.

Теперь как никогда ясно сказывается политическое простодушие Куприна, его расплывчатый и отвлечённый демократизм. И в злободневных откликах на события в стране — заметках «Пёстрая книга», которые он регулярно публикует в газете, и в крупных очерках вроде напечатанного в двух номерах восторженного панегирика А. Ф. Керенскому «Сердце народное», и в скрытой и явной полемике с большевиками — всюду он выступает в качестве публициста, за внешней «беспартийностью» которого легко угадывается иная, чисто классовая мелкобуржуазная основа.

Куприн высоко ценит нравственный и духовный подвиг великого русского народа, его героическую историю и свободолюбивые традиции. Он исполнен глубокой веры в светлое будущее России. Из-под его пера выходят пламенные строки, обжигающие своим патриотическим, гражданственным накалом. «Нет, не осуждена на бесславное разрушение страна, которая вынесла на своих плечах более того, что отмерено судьбою всем другим народам, — пишет он, — вынесла татарское иго, московскую византийщину, пугачёвщину, крепостное бесправие, ужасы аракчеевщины и николаевщины, тягости непрестанных и бесцельных войн, начатых по почину политических шулеров или по капризу славолюбивых деспотов — вынесла это непосильное бремя и всё-таки под налётом рабства сохранила живучесть, упорство и доброту души. Угнетаемый народ никогда не уставал протестовать. Лучшие, наиболее сильные люди из тёмной массы снизу шли в подвижники, шли в разбойничьи шайки. Гонимые старообрядцы сплотились в могучее, сильное, несокрушимое ядро. Два перста протопопа Аввакума, поднятые вверх из пламени костра[61] — вот он — бунт русского духа. В Сибирь ссылало правительство и гнали помещики всё страстное и живое из народа, не мирящееся с колодками закона и безумным произволом власти — и вот вам теперешние сибиряки, сыновья и внуки ссыльнопоселенцев — этот суровый, кряжистый, сильный, смелый, свободолюбивый народ, владеющий сказочно богатым краем.

А разве, спрессованная бессмысленным грузом самодержавия, не протестовала русская интеллигенция? Не та интеллигенция, какою её себе представлял скверной памяти бывший околоточный надзиратель, который отечески распекал нашумевшего обывателя: «А ещё интеллигентный человек, в крахмале и при цепочке, и брюки навыпуск!» А истинные печальники и великомученики страны, её совесть и мозг и нервы. Вспомните декабристов, петрашевцев, народовольцев, переберите в уме весь кровавый синдик наших современников, борцов, сознательно погибших на наших глазах за святое и сладкое слово — свобода. Посмотрите: весь цвет и свет России, целые ряды её молодых поколений, её лучшие умы и чистейшие души прошли сквозь тяжкое горнило каторги, ссылки, жандармских застенков, одиночек — прошли и вышли оттуда, сохранив твёрдую веру в человечество и горячую любовь к человеку. Вспомните и нашу многострадальную литературу, этот термометр угнетённого общественного самосознания. Она задыхалась, принуждённая к молчанию, надолго совсем замолкала, временами жалко мелела, но никогда и никто не мог поставить её на колени и приказать говорить холопским языком…»

Но разруха, страшная разруха, надвигающаяся на страну, пугает и ужасает Куприна. Это навязчивое словцо встречало его повсюду: он натыкался на него в газетах, манифестах и приказах, в вагонных разговорах и семейной болтовне. Разруха уже стучалась в калитку зелёного гатчинского домика: деньги ничего не стоили, скромные драгоценности Елизаветы Морицовны — брошка, серьги, три кольца, брелок и цепочка — были в ломбарде. Хорошо ещё, друзья не забывали Куприна. Как-то появился незнакомец, гнавший перед собой потощавшую корову. На недоумённые вопросы он ответил, что это Ванечка Заикин купил корову для Куприных и послал её через всю Россию…

Зловещие симптомы разрухи Куприн видит повсюду — и в длинных очередях за хлебом, и в разложении петроградского гарнизона, обратившего казармы «в ночлежку и в игорный вертеп», и в шумной деятельности анархиста Мамонта Дальского, артиста с большим драматическим дарованием[62] и с «темпераментом Везувия», совратившего и поведшего за собой, за своими бредовыми идеями горсточку безусой зелёной молодёжи, и в начавшемся неуклонном развале русской армии, которой Куприн по-прежнему горячо желает победы…

Не понимая, что народ устал от войны, не хочет и не может её продолжать, он резко осуждает участившиеся случаи дезертирства, братания с немцами, отказа воевать. Особенно болезненно воспринял Куприн весть о том, что в числе полков, расформированных приказом военного министра за массовую неявку личного состава, оказался и 46-й пехотный Днепровский, в котором он начинал свою офицерскую службу.

Насколько отошёл Куприн от собственных прежних взглядов на армию и её роль в обществе, некогда высказанных в «Поединке»! Он убеждён в благотворных переменах, якобы произошедших за двадцать лет как в русской армии вообще, так и в «родном» полку: «Уходили один за другим древние закоренелые мордобойцы, бурбоны, трынчики и питухи с образованием шморгонской академии. Офицерский состав обновлялся воспитанной, вежливой, гуманной молодёжью. Прививалась забота офицера о солдате и доверие солдата к офицеру. Право, эти этапы казались мне чудесными».

С самого начала войны Куприн следил за судьбой 46-го пехотного полка и радовался его успехам: «Он участвовал в быстром натиске на Львов и Перемышль и в том легендарном безоружном, но безропотном отступлении, которое было вызвано предательством, продажностью, интригами и постыдным равнодушием власти. И вот теперь этот же полк выступил на позиции всего лишь в половинном составе. Где же причина такому позору? Живая страна может пережить все: чуму, голод, землетрясение, опустошительную войну, кровавую революцию, — и всё-таки остаться живой. Но разложилась армия — умерла страна».

Куприн резко полемизировал с большевиками, не жалея крепких слов и именуя «пораженцев» «истерическими болтунами», трибунными паяцами, честолюбивыми мизантропами, сумасшедшими алхимиками». «Пусть учение Ленина,— писал он,— в своей идеологии высоко. Но оно отворяет широко двери русскому бунту — бессмысленному и беспощадному». За военным крахом ему видится полное разрушение, развал, пыль, обломки, мусор, щебень, а в итоге — пустое дикое место, не поддающееся ни лопате, ни сохе. «Неужели,— сокрушённо размышлял он,— мы выпечем огромную, нелепую, твёрдую и пресную лепёшку, которую история пожуёт-пожуёт, потом размолет, посолит, польёт бардой и выбросит свиньям на корм, а потомству в поучение...»

С этих позиций Куприн встретил октябрьский переворот 1917 года.

Глава шестая

РОССТАНИ

1


Куприн

Куприн
о заснеженному, испуганно-притихшему Невскому шли весёлые квадратные матросы в бушлатах, перепоясанных крест-накрест пулемётными лентами, шли женщины из пригородов и окраин с чувашскими и чухонскими лицами, шли суровые латышские стрелки со сталью в глазах, шли остроскулые путиловские рабочие, неловко, но твёрдо держа винтовки, шли мужики, солдаты в разных, каких попало шинелях и с разным оружием — кто с саблей, кто с винтовкой, кто с огромным револьвером у пояса. Теперь хозяевами того колоссального наследства, что звалось Россией, были они…

Октябрь принёс не просто бессмысленный и беспощадный бунт (хотя и разрушительная неуправляемая стихия широко выплеснулась наружу), но и целенаправленный красный террор, который с каждым месяцем ширился и ужесточался. К тому же после переезда советского правительства во главе с Лениным в Москву жизнь в Питере стала заметно мельче, провинциальнее. Огромный имперский город, в который два столетия весь народ вкладывал разум, талант и силу, неуклонно терял значение духовного центра России. Жизнь непрерывной струйкой вытекала из него. В Москву уехали Бунин, А. Толстой, Маяковский, на юге России оказались Аверченко, Волошин, Вертинский, Плевицкая, Тэффи[63], в отделившейся от метрополии Финляндии — Репин и Леонид Андреев, в Швеции — Рахманинов, в Америке — Анна Павлова...

Председатель петроградского совдепа Г.Е. Зиновьев осуществлял вместе с руководителем чрезвычайки М.С. Урицким крайне свирепую политику репрессий. Были расстреляны четыре великих князя и в их числе знаменитый историк Николай Михайлович[64]; производились широкие аресты среди дворянства, чиновников, офицерства, промышленников, учёных, духовенства. Партия Чернова — правые эсеры — ушла в подполье. Закрывались все небольшевистские газеты, которые появлялись на короткое время вновь под разными названиями — «Эра», «Эхо», «Петроградский листок», «Молва», «Вечернее слово» и т.д. Замирала театральная жизнь. Погасли нарядные витрины магазинов и ресторанные вывески.

С особой, обострённой болезненностью восприняла диктаторский режим большевиков интеллигенция. Даже Горький, этот «буревестник революции», ужаснулся, заглянув в разверзшуюся бездну насилия и произвола; в редактируемой им газете «Новая жизнь» (тоже вскоре — 16 июня 1918 года — закрытой) велась ожесточённая полемика с большевиками, которые, как писалось на её страницах, «бесчинствуют на вакантном троне Романовых». В литературной среде тем, кто сотрудничал с новой властью, не подавали руки, от них отворачивались на улице, Зинаида Гиппиус, непримиримая с новыми порядками, мрачно острила: «Говорят, к Блоку в квартиру вселили красногвардейцев. Хорошо бы — двенадцать!»

Испытания начинались с быта. Зима 1918 года принесла голод, холод, сыпняк. Петроградские квартиры, лишённые электричества и воды, больше походили на пещеры. В бывшей столице оставалось менее половины жителей. Но ещё хуже было маленькой Гатчине, наводнённой беженцами, солдатами, рабочими, обывателями, мобилизованными на строительство оборонительных сооружений.

Куприн не падал духом. Чтобы как-то прокормить семью, он вместе с художником Щербовым и некоторыми другими гатчинцами организовал подобие огородной артели. Совместно добывали они семена, обрабатывали землю, сажали на месте цветников картошку. На творчество уже не хватало сил. Лишь изредка появлялись его статьи и очерки в петроградских газетах — летучие и беглые отклики на злобу дня.

С болью и грустью наблюдал Куприн, как замирала в Гатчине жизнь, как пустели улицы, как приходили в упадок дворцы, несмотря на старания назначенного большевиками комиссаром музея Кабина. Александр Иванович ревниво относился ко всему, что было связано с любимым городом, даже если речь шла о великом князе Михаиле Александровиче[65], морганатическая жена которого Брасова проживала в Гатчине. О личности великого князя он много слышал от француженки Барле, которая обучала языку его дочь Ксению и детей Михаила Александровича.

Куприн в эту пору оставался истовым республиканцем и демократом. Относясь с предвзятой антипатией к фамилии Романовых, считая, что они будто бы «мстительны, трусливы и вероломны», он выделял великого князя Михаила Александровича, видел в нём человека простецкого и честного, восхищался его отказом принять российский престол после отречения Николая II («Я последую воле народа...») и нацепленным красным бантом. И когда он узнал, что петроградские власти арестовали великого князя и выслали в феврале 1918 года в Пермь, то выступил в его защиту на страницах газеты «Молва».

Статья «Михаил Александрович» в тех условиях выглядела настолько странно, донкихотски простодушно и в то же время рискованно, что перепуганные редакторы «Молвы» Муйжель и Василевский-Небуква сочли необходимым сопроводить её припиской:

«Помещая эту статью А. И. Куприна, редакция оставляет её на ответственности высокоталантливого автора».

2


Вечера Куприн коротал за преферансом с гатчинскими обывателями — настоятелем кладбищенской церкви, неким отставным полковником и толстеньким инженером-электриком. Елизавета Морицовна не одобряла его увлечения картами, но гостей встречала любезно. Тайным знаком приглашения преферансистов служил пиратский флаг, который Куприн вывешивал на помойке, возвышавшейся как холм.

В тот июньский вечер он угостил партнёров крошечной порцией ректифицированного разбавленного спирта, который выменивал у местного аптекаря Файнштейна, и, как обычно, предложил:

— Чтоб укрепить наш альянс, сыграем, братья, в преферанс.

В самый разгар картёжа, когда неосторожный батюшка оказался, как говорится, в полной коробке и все ожидали от него одно из любимых присловий — «Стала она призадумывать себя» — он вдруг стал бледнеть, не отводя глаз от двери в переднюю. Все невольно повернули головы в этом же направлении. Там стояла перепуганная и тоже бледная кухарка Катерина Матвеевна, а за её спиной тускло поблескивали лезвия штыков, смутно шевелились толпившиеся в передней люди. Появился однорукий долговязый комиссар в поношенном чёрном пиджаке и, протянув почтовый листок, сказал:

— По мандату от Совета рабочих и солдатских депутатов мы должны произвести в этой квартире обыск…

Пока комиссар в сопровождении Елизаветы Морицовны обследовал комнаты, Куприн предложил было партнёрам закончить пульку. Но те зашипели:

— Какая уж тут пулька! Вы лучше спрячьте поскорее карты, пока не поздно. Сами знаете, как на это теперь смотрят… Да и вообще тут для нас в чужом пиру похмелье. Ну мы понимаем, вы писатель, вы там могли что-нибудь такое написать. А за что же нас-то арестовали?

Минут через двадцать комиссар вслед за внешне спокойней Елизаветой Морицовной вошёл в гостиную. Партнёры Куприна были немедленно и очень вежливо отпущены по домам. Правда, по торопливости ни один из них не попрощался с хозяевами. Большевики оказались людьми гораздо более светскими. Комиссар даже попросил позволения сесть для составления протокола. Он начал было делать подробную опись груды писем, деловых бумаг, контрактов с издательствами, записных книжек, фотографических карточек, черновиков, беглых заметок, шутливых стихов, но скоро махнул рукой и спросил:

— Нет ли у вас каких-нибудь весов?

Катерина Матвеевна, выкатывая глаза от страха, принесла медные, кухонные, с плоской круглой тарелкой. Комиссар быстро взвесил реквизит и дал расписку в том, что принял вещей на девять фунтов.

— А теперь, — сказал он, — вы уж нас извините, товарищ дама, но по распоряжению революционного трибунала мы обязаны доставить вашего супруга в местный совдеп до дальнейших указаний…

На другое утро Куприн был отвезён в петроградский трибунал, который размещался во дворце великого князя Николая Николаевича Старшего.

Комендант Крандиенко был в ослепительно белой рубахе, вышитой украинским красным узором и заправленной в широкие шаровары, и с лихо загнутой матросской шапкой на кудрявой голове.

— Ага! Пожаловали в нашу гостыницю, — заговорил он с ярким украинским выговором. — Добре, добре. Тут у нас на нарах иногда ночует развесёлая компания. — И внезапно, без перехода повысил голос: — Но как только надумаете бунт или побег, расстреляю к чёртовой матери! — И снова спокойным тоном: — Кстати, звонила по телефону ваша супруга. Спрашивала, какие вещи вам требуется привезти.

— Папиросы, спички, четыре свечки, мыло, одеколон, десть бумаги, перья и чернила, — начал перечислять Куприн, сидя на табуретке и болтая ногой.

— А ещё что?

— Красного вина, хотя бы удельного.

— Сколько? Полбутылки? Бутылку?

— Ну, бутылки две, самое большее три… Ну, ещё ночное бельё и постельное.

— Так и передадим. А ананасов и рябчиков не желаете ли?

Куприн понял, что Крандиенко иронизирует, и замолчал. Тот посидел ещё немного, посвистал «виют витры» и ушёл. Потянулось скучное время вынужденного безделья. Где-то близко за стеной наяривал без отдыха граммофон.

— Кто это забавляется? — спросил Куприн у солдата.

— Наша матросня. Делать им нечего, так они целый день заводят эту машину.

Крандиенко вернулся, на этот раз с открытым и оживлённым лицом:

— Можете выйти из этой буцыгарни и ходить, где вам угодно, по всему дворцу. Так приказал председатель трибунала. Да и правда, здесь для вас темно и ещё вошей можете набраться. Идите, ну! Спать будете на коврах, я и подушку вам устрою. С семьёю вам не воспрещено видеться. А теперь просю со мной уместе пообедать…

К вечеру, когда Куприн с Крандиенко мирно пили чай, приехала Елизавета Морицовна.

— Ты жив?! — вскричала она, ощупывая его лицо, и вдруг накинулась на коменданта:

— Что это за безобразие у вас творится? Я спрашиваю: как чувствует себя мой муж? А какой-то глупый осел бухнул мне в телефон: «Расстрелян к чёртовой матери».

Крандиенко улыбнулся светло и широко:

— Не сэрчайте, товарищ Куприна. Це я пошутковав трошки…

Куприн отказался от предложения Крандиенко осмотреть верхние роскошные этажи дворца. Зато он охотно воспользовался его разрешением работать за огромным письменным столом посреди упразднённой приёмной великого князя Николая Николаевича Старшего.

Разложив скромные письменные принадлежности, Куприн вывел на белом листе бумаги большущими буквами:

«Однорукий комендант».

Заглянув через его плечо, Крандиенко возразил:

— Та я же ж не однорукий, а зовсим с двумя руками.

— Это не про вас, — объяснил Куприн. — Про вас будет потом, а теперь очередь другого коменданта. Тут от вас, в двух шагах, Петропавловский собор. И в нём царская усыпальница. Так вот, в ограде этой усыпальницы похоронен сто лет назад герой многих славных войн, впоследствии комендант Петропавловской крепости Иван Никитич Скобелев. Был он в бесчисленных сражениях весь изувечен. Левую руку ему начисто отрубили, а на правой осталось всего два с половиною пальца. Отсюда и прозвание: «однорукий». И завещал он перед смертью, чтобы положили его за оградою усыпальницы, головою как раз к ногам великого императора Петра Первого, перед памятью которого он всю жизнь преклонялся.

Крандиенко воскликнул уверенно:

— О, це я знаю! Той Скобелев, що воевал с турком[66].

— Нет, больше с французами. С турками дрался уже его внук, Михаил Дмитриевич Скобелев, знаменитый «белый генерал». Обо всех трёх Скобелевых, внуке, отце и деде, на днях очень много и хорошо мне рассказывал личный ординарец Скобелева-третьего, почтенный и милый старик. Так вот, пока мне здесь делать нечего и пока память ещё свежа, я хотел бы записать его слова.

Крандиенко поднялся.

— Ну да, конечно. А всё-таки написали бы вы лучше за нашу великую революцию и за нашу геройскую «Аврору»…

Рано утром он разбудил Куприна со словами:

— Вставайте, товарищ. Пора умываться и чай пить. Пришло распоряжение отправить вас после обеда к следователю.

За чаем Крандиенко вёл себя странно и загадочно. Он всё постукивал ногтями по столу, потом многозначительно мычал:

— Да… Н-н-да-с… Такая-то штука… Н-н-да… Такого-то рода вещь… Да-с…

— Что это вас так тревожит, господин комендант? — не удержался Куприн.

— Нехорошее ваше положение. Можно прямо сказать, пиковое… Н-н-да…

Куприн промолчал.

— Читали сегодняшнюю газету?

— Нет ещё. Не успел.

— Так вот, нате, читайте своими глазами: вчера был убит вашими контрреволюционерами, проклятыми белогвардейцами наш славный товарищ Володарский. Комиссар по делам печати. Понимаете ли? — И он произнёс с глубоким нажимом: — Пе-ча-ти!.. А это история вам не жук начихал. Н-да-с. В плохой переплёт вы попали, товарищ. Не хотел бы я быть на вашем месте.

Куприн улыбнулся, но сам почувствовал, что улыбка у него вышла кривой.

— А что? Расстреляют?

— И очень просто. К чёртовой матери. В четыре секунды. Не буду скрывать, товарищ: мне вас очень жалко, вы человек симпатичный. Но помочь вам, согласитесь, я ничем не могу. А потому примите мой дружеский совет. На допросе говорите следователю одну истинную правду, как попу на духу. Ничего не скрывайте и ничего не выдумывайте. Тогда, наверно, вам дадут снисхождение.

— Да за мной никакой вины нет!

Он махнул рукой.

— Э! Все так говорят…

Потом, уже на свободе, Куприн долго размышлял о сумбурной личности Крандиенко, о котором составилась репутация «зверя» скорее всего благодаря его громоподобным угрозам «расстрелять к чёртовой матери в течение четырёх секунд». На самом деле человек он был очень неглупый, наблюдательный и не лишённый юмора, даже добросердечный. И все его свирепые окрики, его страшные угрозы были лишь наезженными приёмами. Позднее он не раз по запискам Куприна давал свидания заключённым с их родными, разрешал передачи.

К следователю Куприна повёл матрос, необычно высокий ростом и массивно широкий в плечах.

В небольшом скромном кабинете Куприна ожидал следователь. Он пошевелил бумагами и разгладил один газетный листок.

— Вот эта статья, — спросил он бесцветным голосом, — озаглавленная «Михаил Александрович», не вами ли написана?

— Мной.

— Единолично или в сотрудничестве с другими лицами?

— Одним мною.

— Что же вы хотели этой статьёй сказать?

— Да ведь в статье всё сказано. Вы её, конечно, прочитали?

— Прочитал или не прочитал — это другой вопрос. Мы желали бы только знать, какие мысли или идеи хотели вы внушить широкой публике посредством вашей статьи?

— Совсем я ничего не хотел, — начал закипать Куприн. — Мне просто стало стыдно за представителей нового режима. Зачем они подвергают великого князя таким унижениям и стеснениям? Он простой и добрый человек. Он совсем не властолюбив. Наоборот, у него отвращение к власти. Он родился в царской семье, но душою и помыслами демократ. Он щедр и не может видеть нужды, чтобы не помочь ей немедленно. Без разрешения престола он женился на женщине, которую любил, и долгое время был в опале…

Куприн пересказал всю свою статью. Настала тишина. Следователь долго, очень долго глядел на него холодными, невидящими глазами.

— Итак, — равнодушно сказал, он, — из ваших слов я могу вывести только одно заключение: что вы не только ненавидите, но и презираете установленную пролетарскую рабоче-крестьянскую власть и ждёте взамен её великого князя Михаила Александровича, как бы архистратига Михаила, стоящего с огненным мечом. Не так ли?

Куприн уныло ответил:

— Да какая же здесь связь?

И опять оба скучно замолчали. Куприн обернулся к матросу. Тот сидел с кислым лицом и, щурясь, курил папиросу. Куприн вспомнил, что забыл табак внизу, и попросил покурить. Матрос охотно и предупредительно дал папиросу и зажёг спичку. И ещё прибавил папиросу про запас.

Снова начался долгий разговор со следователем, и снова ничего не выходило. Наконец, тот сказал:

— Можете идти. Всё равно все ваши уловки, обходы и хитрости не помогут. Правосудие доберётся до ваших гнусных замыслов…

На железной, скудно освещённой лестнице матрос вдруг спросил:

— Что? Не особенно понравился вам следователь?

— А вам? — вопросом на вопрос ответил Куприн.

— Да, конечно, ишак карабахский… Да ничего, придут и настоящие работники. К нам все придут.

— Вряд ли, — усомнился Куприн.

— А не придут, сами нарожаем новых. Какие чудеса делал Пётр!

— Во имя родины, — возразил Куприн. Беседа с матросом начала его интересовать. Да и не походил его конвоир на простого матроса.

— Да. Я отлично помню, — сказал матрос. — «А о Петре ведайте, что ему жизнь не дорога: жила бы только Россия. Ея слава, честь и благоденствие». Может быть, я путаю немного текст. Во всяком случае, слова прекрасные и сказано твёрдо, на века. Но посудите сами, какую же непомерную тягу взвалил он на себя, чтобы чуть-чуть сдвинуть инертную, сонную Россию с мёртвой точки. И притом совсем один. Но ведь поймите, товарищ. Петры Великие не повторяются, а вся сила русского Петра заключалась в том, что он был большевик, как были большевиками Иван Грозный и Павел Первый, и Марат, и Степан Разин. Большевизм — это не просто партия или политическое убеждение. Это вера и метод. Нас, большевиков, теперь, если отсеять присосавшуюся сволочь, триста тысяч, а скоро нас будет миллион. Петрова гигантская задача будет для нас детской игрой. Киндершпиль. Мы революционизируем весь земной шар, создадим единую коллективную власть, но власть не ради власти, а ради высокого счастья всех будущих поколений. При таком задании кто же будет плакать о разбитых горшках!

— Знаю, знаю, — возразил нетерпеливо Куприн. — Старая шарманка. Коммуны, фаланстерия, одинаковая пища, одинаковые платья. Надзор за человеческим приплодом. Господи, как надоели эти фантазии! Подумайте, что же станет с нашей родиной…

— Не сердитесь, — спокойно сказал матрос. — Вот вы все: родина и родина. А скажите мне, что такое родина?

— Родина? — Куприн на минутку задумался. — Родина, — это первая испытанная ласка, первая сознательная мысль, осенившая голову, это запах воздуха, деревьев, цветов и полей, первые игры, песни и танцы. Родина — это прелесть и тайна родного языка. Это последовательные впечатления бытия: детства, отрочества, юности, молодости и зрелости. Родина как мать. Почему смертельно раненный солдат, умирая, шепчет слово «мама», то самое имя, которое он произнёс впервые в жизни? А почему так радостно и гордо делается на душе, когда наблюдаешь, понимаешь и чувствуешь, как твоя родина постепенно здоровеет, богатеет и становится мощной? Нет. Я всё-таки говорю не то, что нужно. Чувство родины необъяснимо. Оно шестое чувство. Детские хрестоматии учили нас, что человек обладает пятью чувствами.

— Зрением, слухом, обонянием, осязанием и вкусом, — подсказал матрос.

— Так, ну а вот родина — это шестое чувство, и природа его так же необъяснима, как и первых пяти.

Матрос сказал искренне:

— Но вот нет, нет и нет у меня этого чувства. У пролетариата нет родины! — И добавил буднично: — Не хотите ли зайти к нам в дежурную? Граммофон послушать?

— Ну нет, наслушался его досыта. А вот не найдётся ли у вас какой-нибудь книжки? Чувствую, что долго не засну — растревожил меня ваш следователь…

— Пожалуйста. У нас есть маленькая библиотечка. Книги очень хорошие: Маркс, Энгельс, Каутский, Плеханов…

— Спасибо, но эти сочинения не по мне. Слишком умно. Мне что-нибудь попроще.

— Так не могу же я вам предложить такую вещь, как «Робинзон», например.

— Ах, голубчик, эту самую книжицу мне и надо. Какая прелесть! Я её, пожалуй, лет уже десять не перечитывал.

Матрос покачал своей массивной головой:

— Ваше дело. А то, право, взяли бы хоть Либкнехта. Он полегче будет. Ужасно мне обидно, товарищ Куприн, что вы от нашего лагеря сторонитесь. Мимо какого великого дела проходите. Работали бы с нами заодно. И честь вам бы была и слава…

Матросы сидели вокруг ревущего граммофона. Получив книжку, Куприн было собрался уходить, как кто-то поставил новую пластинку. Из медной трубы полился стройный, тягучий, нежно-носовой, давно знакомый, но позабытый мотив. Матросы начали гадать.

— Может, варган, — говорил один, — я вот такой однажды в трактире слышал.

— А может, вовсе волынка.

— Непохоже. Это, должно быть, не играют, а поют. Какие-нибудь староверы поют…

И вдруг Куприн вспомнил и сказал:

— Не играют и не поют. А это дудят владимирские рожечники.

Никто из собравшихся во Владимирской губернии не бывал и рожечников не слушал, и Куприну пришлось рассказывать:

— Лет двадцать тому назад я обмерял лесные площадки в некоторых волостях Меленковского уезда Владимирской губернии. Народ во всей губернии здоровый, крепкий и состоятельный. Большинство о крепостном праве и не слышали, происходили от государственных крестьян. Деревни их были богатые. Рогатого скота множество, да не только ярославского, но и холмогорского и даже симментальского. Выпасы огромнейшие. Заливные и пойменные леса. А про своё сено меленковские так хвастались: «Кабы наше сено да с сахаром, так и попадья бы ела…»

Матросы замолкли, заворожённо слушали Куприна.

— Каждая деревня сколько скота-то выгоняла? Голов триста, четыреста, а то и пятьсот! Деревни огромные, многолюдные. Наёмный пастух от общества в среднем более пятисот целковых за лето получал. Жалование прямо министерское! А расходы? На собаку, подпаска да на коровьи лекарства. Харчился же дарма: в каждой избе очередь. Летние дни долгие. Что им, пастухам, делать? Вот и плетут они лапти. Или ещё от нечего делать собирают на дорогах всякие ходячие напевы для своих дудок. Ох, на проезжей части чего не наслушаешься! Идёт отставной солдат на родину — поёт. Ямщик катит — поёт. Цыганский табор тащится — и там песни. Ребята деревенские вернутся к осени из Москвы или Питера — опять новые песни… А у пастухов-то уши привычные, захватистые. Им не в труд, а в удовольствие новый напев поймать. Были и такие молодцы, что сочиняли песни от себя, да ещё умудрялись играть их на два и на три голоса…

— А струмент-то, струмент какой? — поинтересовался матрос, принявший рожечников за орган.

— Погуще и попечальней — жалейка, самый, тонкий и чистый — свирель, потом ещё дудка, а самый главный — рожок. Из коровьего пустого рога его мастерили, и бывали они разной величины и разных ладов. Иной уж надо бы назвать не рожком, а рогом. На смежных пастбищах, случалось, встречались пастух с пастухом и давай играть друг перед другом на разные голоса… Кончали они свою работу посла Покрова, тогда и расчёт получали. Но был у них почтенный старый обычай: прежде чем разбрестись по домам, обязательно завернуть в богатое и большое село Меленковского уезда — Сербово в положенный пастушеский день, в который искони веков, год за годом происходило состязание между искусниками играть на рожках и жалейках. Я и сам видел этот праздник! Играют и поодиночке, и вдвоём, и втроём, и вчетвером. А старинные песни ведут все полным хором. Например: «Долина, моя долинушка, раздолье широ-о-окое». Старинчатая, славная песенка…

В своей комнате Куприн долго сидел у растворенного окна, глядел на Неву, на её прекрасные мосты, на лёгкую красную громаду Зимнего дворца. В стекле он увидел отражённую большую тень и обернулся, не испытав испуга.

Это был странный матрос-гигант.

— Простите, что потревожил вас, Александр Иванович, — мягким тоном сказал он. — Я вот всё думал и передумывал о вашем чувстве к родине. Что оно такое, в самом деле? Нет, я ещё продумаю этот вопрос…

И до самой ночной поры они сидели молча, глядя на бессонную Неву и на засыпающий Петроград…

4 июля 1918 года в редактируемой Амфитеатровым газете «Русская воля» появилась статья «Освобождение Куприна»[67]. К этому времени (12 июня) был расстрелян под Пермью великий князь Михаил Александрович.

3


Первым печатным выступлением Куприна после четырёхдневного заключения был очерк памяти видного большевика М. М. Володарского, убитого эсером, «У могилы».

В нём отразились как определённые сдвиги, произошедшие в общественной позиции Куприна, так и приверженность прежним идеям о несвоевременности грандиозной программы преображения старой России, предложенной большевиками. «Володарский, — отмечает он, — ведя войну с оппозиционной печатью, выступал её публичным обвинителем, не ища личных выгод и не имея в виду личных целей. Он весь был во власти горевшей в нём идеи. Он знал, что противник его искуснее в бою и вооружён лучше. Но он твёрдо верил в то, что на его стороне — огромная и святая правда». О больных и острых вопросах Куприн высказывается искренне, прямодушно, он чист и в своих ошибках и заблуждениях. «Большевизм, — пишет он, — в обнажённой своей основе представляет бескорыстное, чистое, великое и неизбежное для человечества учение. Он вовсе не помрачается оттого, что его мысли перешли в дело не вовремя…»

О переменах, которые происходили в сознании Куприна, говорило и его сближение с Горьким. В Петрограде голода, эпидемий, молчания, в самое трудное время Горький стал средоточием консолидирующего движения русской интеллигенции, которой было суждено стать интеллигенцией советской. На его призыв к объединению из городских нор и пещер выходили голодные и колеблющиеся учёные, вставали к своим ретортам и колбам, литераторы снова брались за перо. При созданном им Союзе деятелей художественной литературы возникало издательство «Всемирная литература». В союзе, кроме Горького, приняли участие Куприн, Блок, Шишков, Чапыгин, Муйжель.

В сыром осеннем Питере Горький чувствовал себя плохо. Он покашливал, сдвигал пестро шитую шелками тюбетейку, открывая наголо, до голубизны обритую голову. Но с Куприным сидел долго, рассуждая и прикидывая возможности нового издательства.

— Духовный голод велик, огромен, — глуховато говорил он после глубокой затяжки, — не только у той массы, что читала раньше и не получает уже несколько лет регулярного притока духовной пищи, но и развился у новой читательской массы, гораздо большей, чем прежняя…

Он раскурил новую папиросу от только что закуренной, затянулся, закашлялся, сказал сквозь кашель:

— Глядите в глубь событий, отрывайтесь от случайного, внешнего… И не обижайтесь на перегибы… Они неизбежны… Давайте работать. Будем издавать образцовые произведения конца прошлого и начала нынешнего века. Двинем ваш «Поединок»… Народу нужны и хорошие книжки, и хорошие журналы и газеты.

Куприн, повернувшись к нему всем полнеющим телом, быстро ответил:

— «Поединок» — это хорошо, но старо. А вот есть у меня, Алексей Максимович, задумка, которой я хотел бы с вами поделиться…

Это была давно занимавшая Куприна затея издавать народную газету для крестьянства под названием «Земля».

— Сейчас деревне до зарезу, больше, чем книга, нужны землемер, агроном, садовник, инженер, лесничий, сыровар, маслодел, коннозаводчик, учитель, врач, акушерка, санитар, — убеждённо говорил он Горькому. — Нужно поднять сельское хозяйство и сделать его передовым и культурным. Уничтожить на селе недоверие к людям интеллигентного труда, пропагандировать народу сельскохозяйственную технику и специальные знания. Учить бережному отношению к лесу… Да мало ли ещё задач, которые сейчас жизненно насущны для русской деревни!

Остановив на Куприне потвердевший взгляд, Горький заговорил, крепко налегая на «о»:

— Хорошее дело вы задумали, Александр Иванович, хорошее… Надо бы всё это изложить на бумаге и как следует обсудить. Я с удовольствием присоединю к вашему проекту и свои силы…

— Ну а что дальше? Дальше что? — нетерпеливо спросил Куприн. — Ведь это так и останется мечтаниями на бумаге.

— Есть один человек, который всё понимает отлично. Так-то! — отозвался Горький и добавил мягким густым басом: — Ленин.

4


А. М. Горький — В. И. Ленину.

Декабрь 1918 года.

«Дорогой Владимир Ильич!

Очень прошу Вас принять и выслушать Александра Ивановича Куприна по лит(ературному) делу.

Привет! А. Пешков».

5


Загоревшись новой идеей, Куприн выезжает в Москву с женой и дочерью и останавливается в квартире художника-акварелиста Н. М. Гермашова. Проект газеты «Земля», отредактированный и одобренный Горьким, был выслан заранее, чтобы с ним могли ознакомиться компетентные лица. Но главное — свидание с Лениным.

В Москве Куприн очень быстро, как это он умел, подружился с журналистом Олегом Леонидовым, вместе с которым они решили добиться приёма у вождя Советского государства.

— Примет ли? — сомневался мнительный Куприн.

— Попробуем, — успокаивал его Леонидов, весёлый молодой газетчик, заразившийся купринским энтузиазмом.

Вместе позвонили по телефону секретарю Ленина — Фотиевой.

— Писатель Куприн и журналист Леонидов хотели бы переговорить с Владимиром Ильичом.

— Подождите.

Несколько минут волнения у трубки, и неожиданно радостный ответ:

— Завтра товарищ Ленин будет ждать вас у себя в Кремле в три часа.

После этого разговора Куприн подарил новому знакомому том своих рассказов с надписью: «Глубокоуважаемому Олегу Леонидову 25 дек. н(ового) с(тиля) 1918 г. — с искренним желанием, чтобы в «Кремлёвском деле» он оказался Олегом Вещим».

Волновались оба до крайности, боясь опоздать. И все условливались, кто будет говорить.

— Из моих слов Ленин ничего не поймёт, должны объяснить все вы, — убеждал он Леонидова.

Тот тоже отказывался, боясь напутать. Наконец согласились на том, что надо написать и прочесть по бумажке. Но не сумели сделать и этого, так как выходило длинно, запутанно и невразумительно.

На следующий день без десяти три они уже были в проходе башни Кутафьи и предъявили бумаги солдатскому караулу. Им сказали, что товарищ Ленин живёт в комендантском крыле, и указали вход в канцелярию…

Просторный кабинет. Три чёрных кресла и огромный письменный стол, на котором соблюдён чрезвычайный порядок. Из-за стола поднимается Ленин и делает навстречу несколько шагов. Он широкоплеч и сухощав. На нём скромный тёмно-синий костюм и очень опрятный, но не щегольской белый отложной мягкий воротничок, тёмный узкий длинный галстук. И весь он сразу производит впечатление телесной чистоты, свежести.

Зрачки у Ленина точно проколы, сделанные тоненькой иголкой, и из них точно выскакивают синие искры. Он указывает на кресло, просит садиться, спрашивает, в чём дело. Куприн говорит, что ему известно, как дорого Ленину время, и поэтому он не будет утруждать его чтением проспекта будущей газеты. Но Ленин всё-таки наскоро перебрасывает листки рукописи, низко склоняясь к ним головой. Идея газеты ему понравилась. Но он сразу от общих расплывчатых мест переходит на практические рельсы.

— Для деревни надо писать о том, как строить баню, в деревне надо пропагандировать мыло. Не забыть и об уборных. И о вшах. И всякие статьи по сельскому хозяйству тоже не в форме абстрактных выводов, а просто, практично — применительно к данным условиям. Такую газету издавать стоит!

Ленин весь в движении, говорит быстро, помогая себе жестами. Внезапно обращается к Куприну:

— К какой фракции вы принадлежите?

— Ни к какой, — растерянно отвечает тот. — Начинаю дело по личному почину.

— Так, — говорит Ленин и отодвигает листки. — Я увижусь и переговорю с товарищами…

При всех несомненных достоинствах план газеты «Земля» страдал расплывчатостью позиций автора, пытавшегося встать «над схваткой», и выглядел во многом наивным в условиях революции и гражданской войны. И всё же рассматривавший этот вопрос председатель Моссовета Л. Б. Каменев не нашёл нужной меры и такта в разговоре с Куприным. В присутствии поэта Демьяна Бедного он в резкой форме раскритиковал план газеты «Земля» и предложил Куприну подвал в журнале «Красный пахарь». Куприн, сдерживая раздражение, ответил, что посоветуется с другими участниками создания проекта газеты, и позднее послал Каменеву письменный отказ. На книге, подаренной Н. М. Гермашову, он сделал надпись, в которой день визита в Моссовет назвал «самым тяжёлым днём своей жизни». Вдобавок были арестованы деньги, предназначавишеся для издания «Земли». Приходилось ни с чем возвращаться домой…

И снова встречи с Горьким, который ободряет Куприна и подталкивает его к творческой работе.

У Горького Шаляпин, огромный, светло-рыжий, с простецким белобрысым лицом, с белыми ресницами и водянистыми глазами. Знаменитый певец хандрит; тяжело дышит через нос, раздувая ноздри. Куприн застаёт только конец разговора, очевидно, неприятного для обоих.

— Даром только птички поют… — бормочет Шаляпин. — А я пять тысяч за концерт получал, между прочим… Золотом…

— Знаешь, Фёдор, — сухо, негромким низким голосом отвечает Горький, — я всё удивляюсь, хоть писателю сие и неприлично, как это ты ухитряешься сочетать в душе гения с обыкновенным вятским кулаком!

Лицо Шаляпина тускнеет ещё больше, идёт морщинами.

— Заступись хоть ты за меня, Саша, — хмуро обращается он к вошедшему Куприну. — Совсем заел меня Алексей. Два часа комиссарит. И за что? За то, что отказался выступать на бесплатном концерте…

Куприн только машет в ответ рукой и молча садится. Горький зорко глядит то на одного, то на другого и неторопливо сводит пальцы в крепкий кулак.

— Я всё думаю, Фёдор, — как бы не замечая настроения Шаляпина, говорит он. — Отчего бы тебе не выступить как драматическому актёру? Для народного театра. Выбери что-нибудь яркое, романтическое, да и покажи нашим академикам, как надобно играть.

Лицо Шаляпина, как в детских перекидных картинках, меняется, выражение откровенной, почти младенческой обиды уступает место недоумению, затем ожиданию. Куда это гнёт его друг?

— Сыграй, например, шиллеровского Филиппа в «Дон-Карлосе». Какой характер, экий, право, человечище! А перевод попросим сделать Александра Ивановича. У него сейчас в Гатчине тихо, покойно — сиди и пиши…

Шаляпин светлеет и вдруг с ясной улыбкой обращается к Куприну:

— А помнишь, Саша, как ты меня сватал к своей гатчинской кухарке? Дородная такая, кровь с молоком…

— Конечно, — невольно улыбается в ответ Куприн. — Ты приехал — огромный, в косоворотке. Я ей и говорю: «Ну, нашёл тебе жениха. Приоденься и приходи в кабинет на смотрины».

— И что же? Приворожил девушку? — смеётся, поглаживая рыжеватые усы, довольный Горький.

— Куда там! — Шаляпин сложил три пальца в известную фигуру. — Саша меня спрашивает: «Нравится невеста?» Говорю: «Ещё бы. Настоящая русская красавица». Тогда он кухарку спрашивает: «А тебе как женишок?» Та отвечает решительно: «Не нравится. Бритый, а я с усами хочу!»…

— Я ей, — сдерживая смех, перебивает его Куприн, — объясняю, что парень уж больно хорошо поёт, да этим всё уже окончательно и испортил: без усов, одет по-деревенски да ещё шарманщик!

Горький хохотал, мигая слезами, затем закашлялся глубоким грудным и надрывным кашлем.

— А как же «Дон-Карлос»? — наконец спросил он.

— Что ж, Саша, давай попробуем? — Шаляпин привстал со стула, сделал неуловимое движение плечами, и вместо белобрысого вятича перед Куприным предстал раздавленный несчастной любовью, мрачный король Испании: — «Лягу один под сводом Эскуриала, где-е предков ряд лежи-ит под хладною плито-о-й… На-а-йду покой…» — пианиссимо пропел он фразу оперы Верди…

…Вернувшись в Гатчину, Куприн немедля засел за шиллеровский текст и с помощью учителя Ксении — милейшего немца Ноенкирхена получил точный подстрочник. По мере продвижения перевода он читал отрывки семье и знакомым.

— Представляешь, Лизанька, — говорил он горячо. — Как красиво! На одной афише три имени — Шиллер, Шаляпин и Куприн!

Он даже позабыл аптекаря Файнштейна, у которого добывал медицинский спирт и вечно спорил с его сыном Яшей, пылко отстаивавшим самые крайние революционные лозунги.

Когда перевод был завершён, его просмотрел Горький, одобрил труд и сделал несколько очень дельных замечаний. Куприн принялся за доработку рукописи. Как личное несчастье воспринял он весть, что в феврале 1919 года в петроградском Большом драматическом театре состоялась премьера «Дон-Карлоса», по в чужом переводе. Грусть и равнодушие вновь объяли его.

— Я не хочу в эти тяжёлые годы и мёртвые дни обогнать или пересилить судьбу, — твердил он единственному другу — верной Елизавете Морицовне…

Сложившиеся десятилетиями дорогие привычные связи незаметно рвались, человеческие отношения рушились под тяжестью внешних, механических, но тем более беспощадных причин.

В один из последних приездов в Петроград на углу Садовой и Инженерной улиц Куприн столкнулся с Батюшковым. «Как изменился, как постарел! — чуть не со слезами сказал себе Куприн. — Дряхлый одр!» Разговора не получалось. Они шли молча, словно чужие.

— Ты куда, Федя? — тихо спросил Куприн.

— В Публичную библиотеку, — вяло ответил тот. — Чувствую себя ещё живым только в общении с книгой…

Он остановился и взял с лотка полусгнившее яблоко.

— Зачем это? — не понял Куприн.

— Мой завтрак, — равнодушно пояснил Батюшков.

Он скончался от истощения сил в следующем, 1920 году.

6


В тот 1919 год осень на севере России была особенно хороша. Прохладная её прелесть глубоко и сладостно-грустно чувствовалась в скромной тишине патриархальной Гатчины.

Куприн, отрезанный от Питера, от друзей-литераторов, лишённый центральных газет, подавленный событиями, смысла и значения которых он не мог постигнуть, толком и не ведал о том, что же происходило на великих просторах России. На юге России генералы Алексеев и Корнилов возглавили добровольческую армию, в стране кипела гражданская война.

«Незаметно впадаешь в какую-то усталую сонливость, — рассуждал Куприн сам с собой, видя, как даже десятилетняя дочь, которую он звал Аксиньей, а мать — Куськой, присмирела, перестала носиться по саду и с серьёзностью маленького старичка подолгу сидит на веранде. — А позавчера? Я заснул на полпути к дому. Сел на скамеечку в сквере и заснул… Что-то будет?..»

Теперь, в пору хронического недоедания, переходящего иногда в настоящий голод, Куприн постиг тщету и малое значение всех прочих вещей сравнительно с великой ценностью, простого ржаного хлеба. Без малейшего чувства сожаления следил он за тем, как в руках мешочников исчезало всё нажитое — зеркала, меха, портьеры, одеяла, диваны, шкафы и прочая рухлядь.

Надо было загодя подготовиться к новым испытаниям, и он трудился с самой зимы: ходил с салазками и совочком — подбирал навоз; добывал золу и пепел из печек; всяческими правдами и неправдами раздобыл несколько горстей суперфосфата и сушёной бычьей крови; пережигал под плитой всякие косточки; лазил на гатчинскую колокольню и набирал в мешок голубиного помёта, хотя сами голуби давно уже покинули голодный город.

Любимому саду пришлось потесниться: под картофель Куприн выкопал двенадцать шестилетних яблонек, уже начавших приносить плоды. Весь огород занимал теперь 250 сажен. И урожай оказался небывало обильным. Куприн собственноручно снял тридцать шесть пудов картофеля — огромных, чистых, бело-розовых клубней, вырыл много ядрёной петровской репы, египетской круглой свёклы, сельдерея, репчатого лука, грачевской моркови, чеснока.

Трудился из последних сил. Нароет ведро картофеля, отнесёт для просушки на чердак. А потом сидит на крыльце, ловит разинутым ртом воздух, как рыба на берегу, глаза косят, и всё идёт кругом от скверного головокружения, а под подбородком надувается огромная гуля: нервы никуда не годятся. Но теперь можно было во всеоружии встретить холодную суровую зиму, не страшась дрожания рук и накатывающейся слабости. Голод уже не грозил их маленькой семье.


А Гатчина неуклонно хирела. Несмотря на все старания комиссара Кабина, растаскивались ценности из Гатчинского дворца и чудесного музея. Жить было страшно и скучно, но страх и скука были тупые, коровьи. На заборах висели правительственные плакаты:

«Ввиду того, что в тылу РСФСР имеются сторонники капитализма, наёмники Антанты и другая белогвардейская сволочь, ведущая буржуазную пропаганду,— вменяется в обязанность всякому коммунисту: усмотрев где-либо попытку опозорения советской власти и призыв к возмущению против неё,— расправляться с виновными немедленно на месте, не обращаясь к суду».

Надо сказать, что случаи такой расправы хоть и бывали, но редко. Зато томили беспрестанные обыски и беспричинные аресты. Пугали больше всего мучения в подвале чрезвычайки, в ежеминутном ожидании казни. Поэтому все в городе, и Куприн тоже, старались сидеть в своих норах тихо, словно мышка, чующая близость голодного кота. Высунут на минутку носы понюхать воздух и опять прячутся.

Неожиданно к Куприну на огонёк заглянул сам комиссар музея Кабин — плотный блондин в коричневом френче и жёлтых шнурованных высоких сапогах. Смущаясь и одёргивая френч, он сказал:

   — Александр Иванович, обращаюсь к вам как к писателю и человеку глубоко порядочному. Видите ли, путём взаимного доверия в мои руки попали портфели великого князя Михаила Александровича. Это его интимная, домашняя переписка. Вы знаете,— он замешкался,— хоть я и считаюсь комиссаром, но и сам боюсь возможного обыска. Как мне поступить?

   — Откровенность на откровенность, Илларион Павлович,— отвечал Куприн,— Сам я и подавно не могу уберечь бумаги великого князя. У меня уже несколько раз всё переворачивали вверх дном. А мешать сюда кого-то третьего мне и вовсе кажется безрассудным. Не лучше ли будет всю эту корреспонденцию сжечь?..

Так и порешили. Под разными предлогами Кабин услал из своей квартиры всю большую семью — жену, стариков и четверых детей, и они принялись за работу. Куприн мастерски быстро растопил печку, а Кабин принёс двадцать четыре прекрасных сафьяновых портфеля. Ключа не было, и пришлось их взломать, а затем сжечь не только всю переписку, но и тщательно вырезанные из углов золототиснённые инициалы и короны. Затем заговорщики пожали друг другу руки, и Куприн поплёлся в свой зелёненький домик...

Днём гатчинские улицы оставались теперь совершенно пусты: точно всеобщий мор понёсся по городу. А ночи бывали страшны. И на этот раз Куприн долго лежал без сна. Тишина и темнота, как в могиле. И вдруг одиночный выстрел. Кто стрелял? Не солдат ли, соскучившись на посту, поставил прицел и пальнул в далёкое освещённое окошко? А потом раздались подряд пять отдалённых глухих залпов — и затем минутное молчание. И снова пять уже одиночных слабых выстрелов. Кого расстреляли? Наутро — вялость и головная боль от недосыпа.


Разочарованный неудачей с общерусской газетой, Куприн теперь уже сам не хотел никакого выбора и покорно отдавался течению событий: будь что будет…

Доходили до Куприна слухи о возможности бежать из России различными путями. Были и счастливые примеры, и соблазны. Хватило бы и денег. Но он сам не понимал, что именно — то ли обострённая любовь и жалость к родине, «шестое чувство», то ли ненависть к массовой толкотне и страх перед нею, то ли усталость, или просто тёмная вера в судьбу, фатум сделали его покорным ходу случайностей.

Вечерами за кофе, сваренным из сухой морковной ботвы, с песочными пирожными из овсяной муки Куприн подолгу рассуждал о происходящем с Елизаветой Морицовной.

— Нет-нет, никуда из нашей Гатчины мы не двинемся, — твердила жена.

— Да, Лизанька, — подхватывал, горячась, Куприн, — эмигрантов можно только пожалеть. Именно: сердечно пожалеть. Вот мы — голодные, босые, голые, но на своей земле. А они? Безумцы! На кой прах нужны они в теперешнее время за границей, не имея ни малейшей «духовной опоры в своей родине! Хочется их спросить: да куда это вас, дурачков, занесли страх и мнительность?..

— Им не позавидуешь, — качала головой Елизавета Морицовна.

«Как она сжалась, уменьшилась от переживаний и недоедания», — с грустной любовью подумал Куприн и, нежно погладив её руку, добавил:

— Мне они представляются чем-то вроде гордых нищих, запоздало плачущих по ночам о далёком, милом, невозвратном отчем доме и грызущих в отчаянии пальцы…

Между тем грозные события не обошли и маленькую Гатчину.

11 октября 1919 года армия Юденича перешла в наступление на Нарвском направлении и приближалась к Петрограду.

Куприн сразу же почувствовал тревожное шевеление в городе. На станцию прибыл эшелон полка, набранного в Вятке, и остановился за чертой посада, в деревянных бараках. Вместе с дочкой Куприн отправился поглазеть на неожиданных гостей.

Все они были как на подбор, такие же весёлые, светло-рыжие, с белыми ресницами, как Шаляпин. Ладные и сытые молодцы. По какой- то причине им разрешили взять с собой по два или три пуда муки, которую они теперь охотно меняли на вещи. Куприна тронуло, с каким участием расспрашивали они исхудавших, обносившихся, сморщенных гатчинцев. Как сочувственно покачивали они головами, выразительно посвистывали на мотив «вот так фу-унт!» и, сплюнув, говорили:

   — Ах вы бедные, бедные. До чего вас довели! Нетто можно так?..

Скоро их куда-то увезли. Но эти «вятские, ребята хватские» не пропали. Во второй половине октября они почти все вернулись в Гатчину в рядах Белой армии, в которую они перешли дружно, всем составом. И дрались они лихо.

После их отхода Гатчина переполнилась нагнанной откуда-то толпой отрёпанных до последней степени, жалких, измождённых, бледных красноармейцев. По-видимому, у них не было никакого начальства, и о дисциплине они не слыхали.

Солдаты тотчас же расползлись по городу в тщетных попытках отыскать какую-нибудь пищу. Они просили милостыню, подбирали на огородах оставшуюся склизлую капустную хряпу и случайно забытые картофелины, продавали шейные кресты и нижние рубахи, заглядывали в давно опустелые помойные ямы. Были все они крайне запуганы и точно больны: вероятно, таким их душевным состоянием и объяснялось то, что они не прибегли к грабежу и насилию.

Они пробыли в Гатчине недолго, дня три. В одно ясное, прохладное утро кто-то собрал их в бесформенную группу, очень слабо напоминающую своим видом походную колонну, и погнал дальше по Варшавскому шоссе. Когда Куприн наблюдал это зрелище, ему хотелось плакать от злобы, жалости и бессилия.

   — Как-никак,— бормотал он,— а всё-таки это была русская армия! Ведь, как говорил Суворов, «всякий воин должен понимать свой манёвр»! А эти русские разнесчастные обманутые Иваны?

Понимают ли они, хоть слабо, во имя чего гонят их на бойню?..

К полудню того же дня странная суматоха, загадочная беготня, тревожная возня поднялись на прежде безлюдных улицах Гатчины. Незнакомые люди таскали взад и вперёд сундуки, узлы, чемоданы, корзинки. Наехали в город окрестные мужики на пустых телегах. Заинтригованный, Куприн ближе к вечеру вышел из дому и столкнулся на Соборной улице с неким чудаком учителем, в сущности, неплохим малым, который, за неимением других напитков, пил лосьон, большими флаконами, каждый в одно дыхание.

   — Знаете, что случилось? — обрадованно забасил учитель.— Все советские выезжают нынче ночью спешно в Петроград.

   — Почему?

   — Кто их знает! Паника. Пойдёмте посмотрим...

На проспекте Павла I, на Михайловской и Бомбардирской улицах густо стояли гружёные возы. Чего только на них не было! Кровати, перины, диваны, кресла, комоды, клетка с попугаем, граммофоны, цветочные горшки, детские коляски. А из домов выносили всё новые и новые вещи.

   — Бегут! — сказал учитель.— Кстати, нет ли у вас одеколонцу? Вспрыснуть счастливый отъезд!

   — К сожалению, нет,— улыбнулся Куприн.— Но как вы думаете, сколько же в Гатчине проживало большевиков? Смотрите — целый скифский обоз.

Учитель задумался:

   — По моему статистическому расчёту, включая челядь, жён, наложниц и детей, а также местных добровольцев и осведомителей, не менее четырёхсот.

Колеса сцеплялись, слышалось щёлканье кнута, женские крики, лай собак, ругань, детский плач. Пахло сеном, дёгтем и лошадиной мочой. Темнело, и Куприн ушёл. Но ещё долго ночью, лёжа в постели, он слышал, как по избитому шоссе тарахтели далёкие телеги.

7

С утра началась отдалённая канонада. Пушки бухали всё ближе и ближе, и с каждым новым ударом будто спадала с души вялая расслабляющая тоска, бессильное негодование, противный рабий страх. Точно кто-то сказал Куприну: «Довольно! Все эти три года были дурным сном, жестоким испытанием, фантазией сумасшедшего. Возвращайся же к настоящей жизни. Она так же прекрасна, как и раньше, когда ты распевал ей благодарную хвалу...»

Он сидел на чердаке на корточках, счищал сухую грязь с картофелин и размышлял, что если учесть налипшую землю да ещё то, что клубни подсохнут, то не выйдет и тридцати шести пудов. А всё-таки по три фунта на день наберётся. Это громадный запас! Только уговор: умеренно делать широкие жесты. Куприн перебирал овощи и в то же время пел диким радостным голосом чью-то нелепую песенку на собственный идиотский мотив.


Тра-ля-ля, как радостно,

На свете жить так сладостно,

И солнышко блестит живей,

Живей и веселей...


Не делать широких жестов? Но перед вечером — ещё не смеркалось — Куприн наложил в

большую корзину корнеплодов, спустив их пышную ботву снаружи. Вышел внушительный букет, который предназначался в презент его старому приятелю, часовщику-еврею. Впрочем, презент не был вполне бескорыстным: часовщик изредка покупал Куприну в Петрограде спирт.

Да, надо сознаться, гатчинцы пили в ту пору контрабандой, хотя запретное винокурение и грозило страшными карами, до расстрела включительно. Но кто бы решился укорить их?

«Великий поэт и мудрец Соломон,— повторял себе Куприн,— недаром приводит в своих притчах наставление царю Лемуилу, преподанное ему его матерью:

«Не царям, Лемуил, не царям пить вино и не князьям сикеру[68]».

«Дайте сикеру погибающему и вино — огорчённому душою».

«Пусть он выпьет и забудет бедность свою и не вспомнит больше о своём страдании».

Когда Куприн пришёл к старому часовщику, все домашние сидели за столом. Хозяина уже третий день не было дома, он завертелся по делам в Питере. Но его стул на привычном патриаршем месте по милому старинному обычаю оставался во всё время его отсутствия незанятым: на него никому не дозволялось садиться. (Впрочем, и в крепких старинных русских семьях кое-где хранится этот хороший завет.)

Куприн поздоровался со всеми и особенно дружески с племянником хозяина — мальчиком Яшей Файштейном. Он носил Александру Ивановичу тетрадки своих стихов на просмотр и оценку. Муза его, надо признаться, была жалка, совсем безграмотна, беспомощна, ровно ничего не обещала в будущем, питалась гражданскими мотивами. Но в самом мальчике была внутренняя деликатность и какая-то сердечная порывистость.

Яша блуждал по комнате, низко склонив голову и глубоко засунув руки в карманы брюк. Разговор, по-видимому, иссяк ещё до прихода Куприна и теперь не клеился.

Через полчаса притащился очень усталый хозяин. Увидев купринскую, можно сказать, свадебную корзинку, он слегка улыбнулся, кивнул головой и сказал:

— Только двести (он имел в виду количество граммов спирта). И вам следует сдачи.

Потом стал говорить о Петрограде.

Там беспокойно и жутко. По улицам ходят усиленные патрули красногвардейцев, носятся как угорелые советские автомобили. Обыски и аресты увеличились вдвое. Питерцы шёпотом говорят о близости белых частей.

Поезд, на котором часовщик возвращался домой, доехал только до Ижоры. Станционное начальство велело всем пассажирам очистить его. Из Петрограда пришла телеграмма о совершенном прекращении железнодорожного движения и о возвращении поезда назад, в Питер.

Пассажирам пришлось добираться до Гатчины пешком, узкими, малоизвестными дорогами. С ними был и добрый партнёр Куприна по преферансу, толстенький инженер-электрик. По своему всегдашнему духу противоречия он шёл своими тропинками, не держась кучки. Вдруг идущие услыхали его отчаянный пронзительный вопль на довольно далёком расстоянии. Потом в другой раз, в третий. Кто-то побежал на голос. Но инженера не могли сыскать, да и невозможно было. Путь преграждала густая вонючая трясина. Очевидно, бедняга преферансист попал в неё, и его засосало...

Ещё что-то незначительное вспоминал хозяин из новых столичных впечатлений. И вдруг молчавший доселе Яша взвился, точно его ткнули шилом.

   — Стыдно! Позор! Позор! — закричал он визгливо и взмахнул руками, точно собираясь лететь. — Вы! Еврей! Вы радуетесь приходу белых! Разве вам изменила память? Разве вы забыли ваших замученных отцов и братьев, ваших изнасилованных сестёр, жён и дочерей, поруганные могилы предков?..

И пошёл, и пошёл кричать, потрясая кулаками. В нём было что-то эпилептическое.

С трудом его удалось успокоить. Это с особенным тактом сделала толстая, сердечная, добродушная хозяйка.

Яша вышел провожать Куприна. На полпути он завёл опять коммунистический валик. Александр Иванович не возражал.

   — Все вы скучаете по царю, по кнуту, по рабству. И даже вы — свободный писатель. Нет, если придёт белая сволочь, я влезу на пожарную колонну и буду бичевать оттуда опричников и золотопогонников словами Иеремии[69]. Я не раб, я честный коммунист, я горжусь этим званием...

   — Убьют, Яша,— коротко вставил Куприн.

   — Пустяки. В наши великие дни только негодяи боятся смерти.

   — Вспомните о своих братьях евреях. Вы накличете на них грозу.

   — Плевать! — почти закричал Яша.— Нет ни еврейского, ни русского народа. Вредный вздор — народ. Есть человечество, есть мировое братство, объединённое прекрасным коммунистическим равноправием. И больше ничего! Я пойду на базар, заберусь на крышу, на самый высокий воз и с него скажу потрясающие гневные слова!

   — До свидания, Яша. Мне налево,— сказал Куприн.

   — До свидания,— ответил он мягко,— Простите, что я так разволновался...

Куприн мало спал в эту ночь, но под утро увидел прекрасный незабвенный сон.

На газетном листе он летал над Ялтой. Куприн управлял им совсем так же, как управляют аэропланом. Он подлетел к вершине Ай-Петри. Под ним лежал Крым, точно выпуклая географическая карта. Но, огибая Ай-Петри, Куприн зацепился за утёс краем своего аппарата и ринулся вместе с ним вниз.

Проснулся. Сердце стучало. За окном серо синел рассвет. Он встал, по обыкновению, около семи и, пока домашние спали, принялся потихонечку налаживать самовар. Этому мирному искусству Куприн обучился всего год назад, однако скоро постиг, что в нём есть своя тихая, уютная прелесть. Но только что разгорелась в самоваре лучина, и он уже готовился наставить коленчатую трубу, как над домом ахнул круглый, плотный пушечный выстрел, от которого задребезжали стёкла в окнах и загрохотала по полу уроненная труба.

   — Это посерьёзней недавней канонады,— пробормотал Куприн.

Он снова наладил трубу, однако едва лишь занялись и покраснели угли, как грянул второй выстрел. Так и продолжалась пальба весь день до вечера, с промежутками в пять — пятнадцать минут.

Весь дом, конечно, проснулся. Но не было ни страха, ни тревоги, ни суеты. Стоял чудесный, ясный день, такой тёплый, что, если бы не запах осыпающейся листвы, можно было бы вообразить, что на дворе конец мая.

«Ах! — думал Куприн.— Как передать это сладостное ощущение опьяняющей надежды, этот радостный молодой озноб, этот волнующий позыв к движению, эту глубину дыхания, это внутреннее нетерпение рук и ног!..»

Стало известно, что стреляет из Гатчины тяжёлая артиллерия красных. Говорили, что орудия, привезённые из Петрограда, были установлены около обелиска, воздвигнутого Павлом I и названного им «коннетабль»-шталмейстер, и на прежнем авиационном поле. Они бухали без передышки. Но белые молчали.

Куприн восхищался своей маленькой семьёй. Кажется, было достаточно поводов для домашней тревоги. Но диковинная вещь уверенность, или вера, или жажда веры! «Это чувство идёт не от уст к устам, не по линии, даже не по плоскости,— размышлял он.— Оно передаётся в трёх измерениях, а почём знать, может быть, и в четырёх! Нет, я никогда не забуду этих часов бесконечного доверия к жизни и ощущения на себе спокойной благосклонности синего неба! Или мы все уже так отчаянно загрязли в поганом погребе, где нет света и ползают мокрицы, что допьяна обрадовались тоненькому золотому лучику, просочившемуся сквозь муравьиную скважину!..»

Он не знал, куда девать время, так нестерпимо медленно тянувшееся, и придумал для себя, что теперь совершенно необходимо вырыть из грядок оставшуюся морковь. Это было весело! Корни разрослись и крепко сидели в сухой земле. Уцепившись пальцами за головку, Куприн тянул толстый клубень и не мог вытащить — не было сил. А как жахнет близкий пушечный выстрел и звякнут стёкла, поневоле крякнешь и выдернешь крупную красную морковину. Точно под музыку!

Не сиделось десятилетней Аксинье. Длинноногая, сероглазая, заражённая общим сжатым волнением, она с упоением помогала отцу, бегая с игрушечным ведром из огорода на чердак и обратно. Время от времени её перехватывала Елизавета Морицовна и тащила в дом, где уже успела забаррикадировать окна тюфяками, коврами и подушками. Но при первой возможности девочка старалась улизнуть опять к отцу. И так они играли до самого вечера.

Белые молчали, потому что не хотели обнаружить себя. Их разведка выяснила, что путь на Гатчину заслонён слабо. А кроме того, Северо-Западная армия предпочитала опасные ночные операции дневным. Она выжидала сумерек.

И вот незаметно погустел воздух, потемнело небо. Глаз перестал отличать цвет моркови от цвета земли. Усталые пушки замолкли, наступила тревожная тишина. Куприны сидели в столовой и при свете стеаринового огарка рассматривали от нечего делать рисунки в словаре Брокгауза и Ефрона. Аксинья в волнении вскочила с дивана:

— Папа! Мама! Пожар!

Горел гатчинский совдеп, большое старое прекрасное здание с колоннами, над которыми раньше много лет развевался штандарт и где из года в год жили потомственно командиры синих кирасир. Куприн понял, что красные окончательно покинули Гатчину.

Внезапно Аксинья расплакалась — не выдержали нервы, взбудораженные необычным днём и никогда не виданным жутким зрелищем ночного пожара. Она всё уверяла родителей, что сгорит весь дом и вся Гатчина и они вместе с ней.

Насилу её уложили спать, но и во сне она ещё долго всхлипывала, точно жаловалась невидимому родителям кому-то очень взрослому.

8


Утро выдалось необыкновенным.

«Кто из русских не помнит того волшебного, волнующего чувства, какое испытываешь, увидев утром в окошке первый снег, выпавший за ночь!..— думал Куприн, выходя из своего зелёного домика,— Описать это впечатление в прозе невозможно. А в стихах это сделал с несравненной простотой и красотой Пушкин».

Первый снег! Куприна охватило чувство простора, чистоты, свежести и радости. Был вроде бы обыкновенный солнечный, прохладный осенний день. Но душа играла и видела всё по-своему.

Откуда-то — и не понятно откуда! — взялась толстая, краснощёкая, говорливая баба.

   — Идите, идите,— затараторила она, оживлённо размахивая руками.— Ничего не бойтесь. Пришли, поскидали большевиков и никого не трогают!

   — Так кто пришёл, милая? — изумился Куприн.

   — А шведы пришли, батюшка, шведы, и всё так чинно, мирно, благородно, по-хорошему. Шведы, батюшка...

   — Откуда же вы узнали, что шведы?

   — А как же не узнать? В кожаных куртках все и в железных шапках... Большевистские объявления со стен сдирают. И так ругаются, так-то ругаются на большевиков...

   — По-шведски ругаются?

   — Какое по-шведски! Прямо по-русски, по-матерну, да так, что на ногах не устоишь. Так- то, да разэтак, да этак-то!..

И посыпала, как горохом, самым крутым и крупным сквернословием, каким отличались волжские грузчики и черноморские боцманы. Уж очень в задор вошла, видно, умилённая баба.

   — Говорю вам, шведы!..

Куприн двинулся дальше. И впрямь, на правом углу Елизаветинской и Баговутовской, около низенького зелёного, точно игрушечного пулемёта, широко расставив ноги, в кожаной куртке и с французским шлемом на голове торчал чистокровный «швед» Псковской губернии. Был он большой, свежий, плотный, уверенный в себе, грудастый. Его широко расставленные зоркие глаза искрились умом и лукавой улыбкой.

Увидев Куприна, он весело мотнул головой и крикнул:

   — Папаша! Вам бы записаться в армию...

   — Затем и иду,— ответил тот.— Это где делается?

   — А вона. Где каланча. Да поглядите, сзади вас афишка.

Куприн обернулся. На стене был приклеено белое печатное объявление. Он прочитал, что жителям рекомендуется сдать имеющееся оружие коменданту города в помещении полиции. Бывшим офицерам предлагается явиться туда же для регистрации.

   — Ладно! — сказал Куприн. И не утерпел, чтобы не поточить язык: — А вы сами псковские будете?

   — Мы-то? Псковские.

   — Скобари, значит?

   — Это самое. Так нас иногда дражнят...

Всё просторное крыльцо дома полиции и значительная часть площади были заполнены сплошной толпой. Стало немного досадно: не избежать долгого ожидания в очереди. А терпения в этот день у Куприна совсем не было в запасе.

Но он не ждал и трёх минут. В дверях показался расторопный небольшого роста юноша, ловко обтянутый военно-походной формой и ремнями светлой кожи.

   — Нет ли здесь господина Куприна? — крикнул он громко.

   — Я!..

   — Будьте добры, пожалуйста, за мною...

Он помог Куприну пробраться через толпу и повёл его какими-то лестницами и коридорами. Куприна удивляло и, по правде сказать, немного беспокоило, зачем он мог понадобиться. Совесть его была совершенно чиста, однако в таких случаях невольно делаются всевозможные предположения. Но как ни старался Александр Иванович, не мог придумать ничего.

Юноша привёл Куприна в просторную полуподвальную комнату, где за письменным столом сидел веснушчатый молодой хорунжий. Что это казак, Александр Иванович угадал по взбитому над левым ухом лихому чубу — казаки называют его «шевелюр», ибо на езде он задорно шевелится. Взад и вперёд ходил маленького роста, полненький и щеголеватый, в довоенной сапёрной форме, со светло-стальными глазами за стёклами очков инженер-поручик. И ещё Куприн увидел в углу Иллариона Павловича Кабина, очень бледного, с тревожным унылым лицом.

Офицер сказал ему:

   — Я попрошу вас удалиться в другую комнату и там подождать.

Потом поручик подошёл к Куприну, назвал свою фамилию и мягко проговорил:

   — Извиняюсь, что вызвал вас по тяжёлому и неприятному обстоятельству. Но что делать? На войне, а особенно гражданской, офицеру не приходится выбирать должностей и обязанностей, а делать то, что прикажут. Я должен вас спросить относительно этого человека. Я заранее уверен, что вы скажете мне только истину.

Предупреждаю вас, что каждому вашему показанию я дам безусловную веру. В каких отношениях этот человек, господин Кабин, находился или находится по отношению к советскому правительству? Дело в том, что я сейчас держу в руках его жизнь и смерть. Здесь контрразведка!..

О, как стало легко Куприну!

   — Я могу сказать о господине Кабине только хорошее,— ответил он.— Да вот, например...

И он вспомнил историю с интимной перепиской великого князя Михаила Александровича, добавив:

   — Согласитесь, поступок не похож на большевистский...

   — Очень благодарю вас за показания,— поручик потряс Куприну руку и крикнул: — Господин Кабин! Вы свободны!..

Куприн заметил в натуре контрразведчика нечто театральное. Прощаясь с ним, Александр Иванович не удержался от вопроса:

   — Кто вам донёс на Кабина?

Поручик воздел руки к небу:

   — Ах, Боже мой! Ещё с пяти утра нас стали заваливать анонимными доносами. Видите, на столе какая куча? Ужасно!..

В коридоре Кабин кинулся Куприну на шею:

   — Я не ошибся, сославшись на вас! Вы ангел! — бормотал он.— Ах, как бы я в серьёзную минуту хотел отдать за вас жизнь...

   — Полноте, полноте, какие-пустяки,— выбирался из его объятий Александр Иванович.

Выйдя из полицейского подземелья на свет Божий, Куприн был приятно удивлён. В соборе радостно звонили уже год молчавшие колокола. Обыватели подметали тротуары и выщипывали травку, выросшую между камнями мостовой,— проснулся здоровый инстинкт собственности. Над многими домами развевался бело-сине-красный национальный флаг.

«Что за чудо! — сказал он себе.— Большевики решительно требовали от нас, чтобы мы в дни их торжеств, праздников и демонстраций непременно украшали жилища снаружи кусками красной материи. Нахождение при обыске национального флага, несомненно, грозило чекистским подвалом и, почти наверное, расстрелом. Какая же сила, какая вера, какое благородное мужество и какое великое чаяние заставляли жителей хранить и беречь эти родные цвета?»

Это было, бесспорно, трогательно. Но когда Куприн тут же вспомнил о виденной им только что горе анонимных доносов, то должен был признаться самому себе, что он ничего не понимает.

   — Или это та широкая душа,— усмехнулся он,— которую хотел сузить великий писатель?..

И тотчас же, едва завернув за угол полицейского дома, Куприн наткнулся на другой пример великодушия. Шли четверо местных учителей. Завидев Александра Ивановича, они остановились. Их лица сияли. Они крепко пожимали ему руку. Любитель одеколона хотел даже облобызаться, но Куприн вовремя закашлялся, прикрыв лицо рукой.

   — Какой великий день! — наперебой говорили они.— Какой светлый праздник!..

Один из них воскликнул:

   — Христос воскресе!..

А другой фальшиво пропел строчку пасхального тропаря.

Куприна покоробила их приторность, и он хотел уйти. Но любитель одеколона и лосьона отвёл его в сторону и многозначительно заговорил:

   — Вот теперь я вам скажу очень важную вещь. Ведь вы и не подозревали, а между тем в списке, составленном большевиками, ваше имя было одно из первых в числе кандидатов в заложники и для показательного расстрела.

Александр Иванович выпучил глаза:

   — И вы давно об этом знали?

   — Да как сказать?.. Месяца два...

Куприн возмутился:

   — Как два месяца? И вы мне не сказали ни слова.

Он замялся:

   — Но ведь, согласитесь, не мог же я? Мне эту бумагу показали под строжайшим секретом.

Куприн взял его за обшлаг пальто:

   — Так на какой же чёрт вы мне это сообщаете только теперь? Для чего?

   — Ах, я думал, что вам это будет приятно...— Он высвободился и сказал громче: — А кстати Ходили уже смотреть на повешенных?

   — Я о них ничего не слыхал...

   — Если хотите, пойдёмте вместе. Я уже два раза ходил, но с вами, за компанию, посмотрю ещё...

   — Нет уж, благодарю вас.— Куприн решительно зашагал домой, брезгливо морщась.

Оказалось, что утром в Гатчине были повешены портной Хиндов и какой-то оставшийся дезертир из красных. Они взломали магазин старого часовщика-еврея и ограбили его. Грабителей схватили, и публика отдала их в руки солдат. Обоих повесили на одной берёзе и прибили белый листок с надписью: «За грабёж населения».

Было ещё двое убитых. Один — не известный никому человек, должно быть, яростный коммунист. Он взобрался на дерево и стал оттуда стрелять в каждого солдата, который показывался в поле его зрения. Его окружили. Он выпустил целую ленту из маузера и после этого был застрелен. Запутался в ветвях, и труп его повис на них. Так его и оставили висеть.

А другой... Да, другой был несчастный Яша Файнштейн. Он выполнил своё обещание — влез на воз с капустой, очень долго и яростно проклинал Бога, всех царей, буржуев и капиталистов, всю контрреволюционную сволочь и её вождей...

Яшу многие знали в Гатчине. Кто-то попробовал его уговорить, успокоить. Куда там! Он был в припадке бешенства. Солдаты схватили его, отвезли в Приоратский парк и там расстреляли.

У него была мать. Ей слишком поздно сказали о Яшиной иеремиаде. Возможно, если бы она поспела вовремя, ей бы удалось спасти сына. Она могла бы рассказать, что Яша год назад сидел в психиатрической лечебнице доктора Кащенко.

Ах, Яша! Куприну было остро жалко его. Он ничего не знал о Яшиной душевной болезни.

«Да и первый коммунист,— думал Александр Иванович,— не был ли больным?..»

9


Не успел Куприн раздеться, как к его дому подъехали двое всадников — офицер и солдат. Он отворил ворота. Всадники спешились. Офицер подошёл к нему, смеясь:

   — Не узнаете?..

   — Простите... Что-то знакомое, но...

   — Поручик Ржевский.

   — Батюшки! Вот волшебное изменение! Войдите, войдите, пожалуйста...

И мудрено было его узнать. Куприн виделся с ним в последний раз осенью семнадцатого года. Тогда Ржевский, окончив Михайловское инженерное училище, держал экзамен в Артиллерийскую академию и каждый праздник наезжал из Петрограда в Гатчину к своим стареньким родственникам, у которых Александр Иванович часто играл по вечерам в винт.

С Ржевским у Куприна было мало общего, да, признаться, он ему и не очень нравился. Был и недурен собой, и молод, и вежлив, но как-то чересчур застегнут — в одежде и в душе; знал наперёд, что скажет и что сделает, не пил, не курил, не играл в карты, не смеялся, не танцевал, но любил сладкое. Даже честолюбия в нём не было заметно. Был только холоден и сух, порядочен и бесцветен. «Такие люди,— говорил себе Куприн,— может быть, и ценны, но у меня не лежит к ним сердце».

Теперь это был совсем другой человек. Во-первых, Ржевский потерял в походе пенсне с очень сильными стёклами. Остались два красных рубца на переносице; а поневоле чуть косившие и щурившиеся серые глаза сияли добротой, доверием и лучистой энергией. Он решительно похорошел. Во-вторых, сапоги Ржевского были месяц не чищены, фуражка скомкана, гимнастёрка смята, и на ней недоставало нескольких пуговиц. В-третьих, движения его стали свободны и широки. Кроме того, он совсем утратил натянутую сдержанность. Куда девался прежний «тоняга»?

Александр Иванович предложил ему поесть чего Бог послал. Он охотно, без заминки, согласился и сказал:

   — Хорошо бы папироску, если есть.

   — Махорка.

   — О, всё равно. Курил берёзовый веник и мох! Махорка — блаженство!

   — Тогда пойдёмте в столовую. А вашего денщика мы устроим...— Тут Куприн осёкся.

Ржевский нагнулся к нему и застенчиво, вполголоса произнёс:

   — У нас нет почтенного института денщиков и вестовых. Это мой разведчик — Суворов.

Александр Иванович покраснел. Но огромный рыжий Суворов отозвался добродушно:

   — О нас не беспокойтесь. Мы посидим на куфне...

Но Куприн всё-таки поручил разведчика Суворова вниманию степенной Матрёны Павловны и повёл Ржевского в столовую. Суворову же Александр Иванович сказал, что если нужно сена, то оно на сеновале, над флигелем:

   — Немного, но для двух лошадей хватит.

   — Вот это ладно,— сказал одобрительно разведчик.— Кони, признаться, вовсе голодные...

Обед у Куприных был не Бог знает какой пышный: похлёбка из столетней сушёной воблы с пшеном да картофель, жаренный на Сезанном масле (сам Александр Иванович не знал, что это за штука «сезанное масло», оно, как и касторовое, не давало никакого дурного привкуса или запаха и даже было предпочтительнее, ибо касторовое, даже в жареном виде, сохраняло свои разрывные свойства). Но у Ржевского был чудесный аппетит и, выпив рюмку круто разбавленного спирта, он с душой воскликнул, разделяя слоги:

   — Вос-хи-ти-тель-но!

Куприну хотелось его расцеловать в эту минуту — такой он стал душечка. «Только буря войны,— подумалось ему,— своим страшным дыханием так выпрямляет и делает внутренне красивым незаурядного человека. Ничтожных она топчет ещё ниже — до грязи».

   — А разведчику Суворову послать? — осведомился Александр Иванович.

   — Он, конечно, может обойтись и без,— сказал Ржевский.— Однако, не скрою, был бы польщён и обрадован.

За обедом Ржевский рассказывал о последних эпизодах наступления на Гатчину.

Он и другие артиллеристы вошли в ту колонну, которая преодолевала междуозёрное пространство. Куприн помнил из красных газет и сообщил Ржевскому о том, что высший военный совет под председательством Троцкого объявил это междуозёрное пространство непроходимым.

   — Мы не только прошли, но протащили лёгкую артиллерию,— откликнулся Ржевский.— Чёрт знает, чего это стоило, я даже потерял пенсне...

За чаем поручик говорил о солдатах-добровольцах:

   — Какие солдаты! Я не умею передать! Единственный недостаток — не сочтите за парадокс — это то, что они слишком зарываются вперёд, иногда вопреки диспозиции, увлекая невольно за собой офицеров. Какое-то бешеное стремление! Других надо подгонять — этих удержать нельзя! Все они без исключения добровольцы или старые боевые солдаты, влившиеся в армию по своей охоте. Возьмите Талабский полк. Он вчера первым вошёл в Гатчину. Основные его кадры — это рыбаки с Талабского озера. У них до сих пор и говор свой собственный, все они цокают: поросёноцек, курецка, цицверг. А в боях — тигры. До Гатчины они трое суток дрались без перерыва. Когда спали — неизвестно. А теперь уже идёт на Царское Село. Таковы и все полки...

   — Я ночью слышал какой-то резкий взрыв,— сказал Куприн.

   — Это тоже талабцы. Капитан Лавров. На Балтийском вокзале укрылась красная засада. Её и выставили ручной гранатой. Все сдались.

Ржевский собирался уходить. Провожая его, Куприн задержался в передней. Дверь в кухню была открыта. Он увидел и услышал милую сцену.

Матрёна Павловна, тихая, слабая, деликатная старая женщина, сидела в углу, вытирая платочком глаза. А разведчик Суворов, вытянув длинные ноги, так что они загородили от угла до угла всю кухню, и опершись спиной и локтями на стол, говорил нежным фальцетом:

   — Житье, я вижу, ваше паршивое. Ну, ничего, не пужайтесь боле, Матрёна Павловна. Мы вас накормим и успокоим и от всякой нечисти обобьём. Живите с вашим удовольствием, Матрёна Павловна, вот и весь сказ.

Возвращаясь через кухню, Куприн увидел на столе свёрток.

   — Не солдат ли забыл, Матрёна Павловна?

   — Ах, нет. Сам положил. Сказал — это нашему семейству в знак памяти. Я говорю: зачем? Нам без надобности. А он говорит: чего уж.

В пакете лежали белый хлеб и кусок сала.

День этот был полон для Куприна сумятицы, встреч, новых знакомств, слухов и новостей. «Такие бесконечные длинные дни,— рассуждал Александр Иванович,— и столь густо напичканные лицами и событиями бывают только в романах Достоевского...»

Отправившись после обеда к коменданту, Куприн увидел на заборах новые объявления: «Начальник гарнизона полковник Пермикин предписывает гражданам соблюдать спокойствие и порядок». И больше ничего.

Комендант принял Куприна, поднявшись навстречу ему с кожаного продранного дивана. Наружность его поразила Александра Ивановича. Он был высок, худощав, голубоглаз и курнос. Вьющиеся белокурые волосы в художественном беспорядке спускались на его лоб. Он походил на старинные портреты молодых героев времён Отечественной войны 1812 года. Но чувствовалось в нём ещё что-то общее с Павлом I, бронзовая статуя которого высилась на цоколе против большого Гатчинского дворца. Взгляд его был открыт, смел, весел и проницателен.

Он оглядел Куприна сверху вниз и как-то сбоку, по-петушиному. С досадой Александр Иванович прочитал в его быстром взоре обидную, но неизбежную мысль:

«А лет тебе всё-таки около пятидесяти...»

   — Капитан Лавров,— представился комендант и продолжал любезным тоном: — Мы рады каждому свежему сотруднику. Ведь, если я не ошибаюсь, вы тот самый... Куприн... Писатель?..

   — Точно так, господин капитан.

   — Очень приятно. Чем же вы хотите быть нам полезным?

Александр Иванович ответил старой солдатской формулой:

   — Никуда не напрашиваюсь, ни от чего не откажусь, господин капитан.

   — Но приблизительно...— замялся Лавров,— Имея в виду вашу профессию?..

   — Мог бы писать в прифронтовой газете. Думаю, что сумел бы составить прокламацию или воззвание...

   — Хорошо,— отвечал Лавров.— Я об этом подумаю и разузнаю. А сейчас напишу вам препроводительную записку в штаб армии. Теперь же отбросьте всякую официальность. Садитесь. Курите.

Он протянул Куприну раскрытый серебряный портсигар с настоящими богдановскими папиросами. Александр Иванович совсем отвык от турецкого табака. От первой же затяжки у него томно закружилась голова и помутнело в глазах.

Когда комендант окончил писать, Куприн осторожно спросил его о событиях прошедшей ночи.

Лавров охотно принялся рассказывать. Ещё ночью комендантом города назначили командира 3-го батальона Талабского полка полковника Ставского. Он тотчас же занял товарный вокзал с железнодорожными мастерскими и так нажал на рабочих, что к рассвету уже стоял на рельсах с готовым паровозом ямбургский поезд. Недаром он был по прежней службе военный инженер. Утром Ставский опять принял свой батальон, а обязанности коменданта возложил, к его великому неудовольствию, на капитана Лаврова. «Эти изумительные офицеры Северо-Западной армии,— думал, слушая его, Куприн,— боялись штабных и гарнизонных должностей гораздо больше, чем люди, заевшиеся и распустившиеся в тылу, боятся назначения в боевые части. Таков уж был их военный порок. Бои были для них ежедневным и привычным делом, а стремительное движение вперёд стало душевной привычкой и неисправимой необходимостью».

   — Возражать против приказания у нас никто и подумать не смеет,— говорил Лавров.— Ну, вот, я, скажем, комендант. Прекрасно. Они объясняют: «Ты хромой, тебе надо передохнуть». Да, действительно, я хромой. Старая рана. Когда сблизимся — большевики мне всегда орут: «Хромой чёрт! Опять ты зашкандыбал, растак-то и растак-то твоих близких родственников!»

Он шумно затянулся папироской.

   — Но ведь я же вовсе не расположен отдыхать. Ну, да, я коммендант. Но душа моя вросла вся в 1-ю роту Талабского полка. Я ею командовал с самого начала, с первого дня формирования полка из талабских рыбаков, когда мы бомбами вышибали большевиков из комиссариатов и совдепов.

   — Как вчера? — с улыбкой спросил Куприн.

Лавров махнул рукой с беспечной улыбкой.

   — Пустяки! Главное то, что я вот сижу и обывательскую труху разбираю, а семёновцы и талабцы уже попёрли скорым маршем на Царское. И моя рота впереди, но уже не под моей командой. Впрочем, скоро вы ни одного солдата в Гатчине не увидите. Мы наши боевые части всегда держим на окраинах, по деревням и мызам, а городов избегаем. Только штабы в городах. Соблазна много. Бабы, притоны, самогон и всё такое...

Куприн, вспомнив об утренних повешенных громилах, спросил:

   — Ну как же без солдат можно ручаться за порядок в городе?

   — Будьте спокойны. Вы видели только что расклеенные объявления? Видели, кто их подписал?

   — Полковник Пермикин,— сказал Куприн.

   — И баста. Точка. Теперь, правда, уже не полковник, а генерал. Сегодня после молебна Родзянко его поздравил с производством. Но всё равно, раз начертано его имя, можете сказать всем гатчинским байбакам, что они могут спать спокойно, как грудные младенцы.

   — Строг?

   — В бою лют, стрелками обожаем. В службе требователен. В другое время серьёзен и добр, но всё-таки надо вокруг него ходить с опаской, без покушений на близость. Зато слово его твёрдо, как алмаз, и даром он его не роняет.

   — Шутки с ним, значит, плохи?

   — Не рекомендовал бы. Он развлекается совсем по-своему. Да вот сегодня, всего часа три назад, что он сделал! — Лавров вдруг громко, по-юношески расхохотался.— Это потеха!

И он передал Куприну следующую историю.

По случаю благополучного занятия Гатчины в соборе был назначен молебен, а после него парад, который должен был принять генерал Родзянко. В храм прибыло всё военное командование, все свободные от службы офицеры. Присутствовал, конечно, и Пермикин.

Но в начале богослужения его начала мучить беспокойная мысль. За нынешний день он отдал бесчисленное количество приказаний и в их числе — перерыть шоссе около Вайволы, ведущее на Петроград. Город был почти пуст, а по данным разведки, где-то на пути к северу задержалась большая красная часть с броневиком германского типа. Можно было ожидать внезапного налёта, и Пермикин затревожился, точно ли выполнено его приказание.

Наконец он не утерпел. Подал головой знак своему адъютанту, и они потихоньку вышли из церкви на площадь, где Пермикина дожидался быстроходный автомобиль с двумя шофёрами-финнами, которые уже давно были известны своим легендарным хладнокровием.

Быстро проскочили они Гатчину, артиллерийские казармы, заставу, Орлову рощу. У Вайволы толпились на шоссе люди с кирками, мотыгами и лопатами. Пролетели мимо них на предельной скорости. Пермикину на миг почудилось, что перед ним мелькнула и тотчас уплыла назад рассыпанная цепь пехоты. Он хотел уже остановить мотор. Но было поздно. За поворотом выросла красноармейская застава. Двое солдат с ружьями наперевес бежали к автомобилю.

При таком положении — всё дело в находчивости. Пермикин приказал автомобилю остановиться, и вместе с адъютантом, как были в золотых погонах, высунулись и стали делать красноармейцам подзывающие жесты. Те не успели ещё подбежать, как Пермикин издали закричал:

   — Скорее, товарищи, скорее! За нами гонятся белые! Мы едем сдаться красному командованию! Дорога каждая минута! Укажите, как здесь проехать в красный штаб! Да, впрочем, чего лучше, доставьте нас туда сами. Полезайте-ка, товарищи! Живо!..

Оторопелые красноармейцы послушно полезли в автомобиль. Дверца захлопнулась. Пермикин послал озиравшемуся назад финну быстрый кругообразный знак указательным пальцем. В ту же секунду два револьвера упёрлись в лбы красных солдат:

   — Клади оружие!

Мотор круто повернул назад и полетел стремглав в Гатчину.

В церкви пели «Спаси, Господи, люди Твоя», когда в неё вошёл незаметно и бесшумно Пермикин. Сдав своих языков конвою, он ещё успел прослушать короткую, прекрасную проповедь отца Иоанна и отсалютовать шашкой на параде генералу Родзянко, поздравившему его с генеральским чином...

Но пора было уже Куприну откланяться. Лавров добродушно просил его заходить почаще.

   — Вам нужны всякие наблюдения, а я каждый день здесь буду торчать до глубокой ночи.

Александр Иванович спохватился:

   — Кому здесь сдают оружие?

   — Спуститесь вниз, в контрразведку.

За письменным столом так же сидел казак с веснушками и шевелюром. Принимая наган, он улыбнулся немного презрительно и горько:

   — Я бы своё оружие никогда не отдал!

«Мальчик! — подумал Куприн.— Портсигар в руках находчивого человека стоит больше, чем револьвер в руках труса. А сколько было людей невинно продырявлено дураками и рукосуями!» Ему вспомнился 1912 год, Ницца, разговор с эсером-боевиком Савинковым, который сказал тогда: «Верьте, заряженный револьвер просится и понуждает выстрелить». И в отместку хорунжему Куприн ответил:

   — Я не жалею. У меня дома остался револьвер системы Мервинга с выдвижным барабаном. Он не больше женской ладони, а бьёт, как браунинг.

И правда, этот хорошенький револьвер лежал дома, между стенкой и привинченной к ней ванной. Его могла извлечь оттуда только маленькая ручонка десятилетней девочки — его Куськи.

Из другой комнаты внезапно вышел Кабин.

   — Как, Илларион Павлович, вы снова здесь? — удивился Куприн.

   — Давайте я вас провожу, Александр Иванович,— сказал Кабин и в коридоре объяснил: — Поручик предлагает мне служить в контрразведке. Помогите — как быть?..

   — Вы регистрировались?

   — Да, конечно.

   — В таком случае,— отрезал Куприн,— это предложение равно приказу.

   — Но что делать? Мне бы не хотелось...

Александр Иванович рассердился:

   — Мой совет — идите за событиями. Так вернее будет. Ершиться нечего. Вот я оказал вам случайную помощь... Нет, это был просто долг мало-мальски честного человека. Поручик требует услугу за услугу. Но ведь и в контрразведке вы сами можете послужить справедливости и добру, и притом легко — только правдой. Видите, какой ворох доносов?!

Позднее Куприн вспоминал, что Кабин и в контрразведке работал безукоризненно и сделал много доброго. А как иначе, если это живой, напористый и чуткий человек. Притом с совестью...

Из комендатуры, по пути домой, Александр Иванович зашёл на вокзал посмотреть привезённые танки. Писательский взгляд отмечал: «Ромбические сороконожки, сколопендры. Ржаво-серые. На брюхе и на спине сотни острых цеплячек. Попадёт в крутой овраг и, изгибаясь, ползёт по другому откосу. В бою должны быть ужасающими...»

Их было пять: «Доброволец», «Капитан Крами», «Скорая помощь», «Бурый медведь», «Охотник».

Затем Куприн зашёл в лавку старых вещей Сысоева и купил там поручичьи, без золота, погоны. Он надевал их после своей отставки уже в четвёртый раз: сперва Ополченская дружина, затем — Земгор, потом Авиационная школа и вот — Северо-Западная армия. Дома жена обещала смастерить добровольческий угол на рукаве.

Александр Иванович только теперь почувствовал, как устал он за этот переполненный событиями день. А дома его снова ожидал Ржевский, приехавший с четырьмя артиллеристами. Но, как ни странно, их появление даже сняло усталость. Они расспрашивали о житье-бытье, о красных повелителях, жалели, сочувствовали, возмущались. А затем просили рассказать о Горьком, Шаляпине.

И хоть эти расспросы порядком надоели Куприну, он любовался военной молодёжью: «Что за милый, свежий, жизнерадостный народ! Как деликатны и умны! Недаром Чехов так любил артиллеристов!»

Они рассказали много интересного. Между прочим, та пальба, которая вчера так радостно волновала Александра Ивановича и его Куську, шла не от «Коннетабля» и не с аэродрома. Стрелял бронепоезд «Ленин», остановившийся на следующей станции после гатчинского Балтийского вокзала.

   — Чёрт бы побрал этот бронепоезд! — сказал с досадой Ржевский,— Он нам уже не раз встречался в наступлении, когда мы приближались к железнодорожному пути. Конечно, он немецкого изделия, последнее слово военной науки, с двойной броней ванадиевой стали. Снаряды нашей лёгкой артиллерии отскакивали от него, как комки жёваной бумаги, а мы подходили почти вплотную. И надо сказать, что на нём великолепная команда! Под Волосовом нам удалось взорвать виадук на его пути и в двух местах испортить рельсы. Но «Ленин» открыл сильнейший огонь — пулемётный и артиллерийский — и спустил десантную команду. Конно-егерский полк обстреливал команду в упор, но она чертовски работала, даже не могу себе представить, какие были в её распоряжении специальные приспособления! Она под огнём исправила путь, и «Ленин» ушёл в Гатчину...

Ржевский помрачнел, помолчал немного и потом продолжал:

   — Должен сказать, что виной отчасти были наши снаряды. Большинство не разрывалось. Мы наскоро сделали подсчёт. Из ста выстрелов получалось только девятнадцать разрывов. Да это что ещё! Нам прислали хорошие орудия, но все без замков. «Где замки?» Оказывается, «забыли»...

   — Но кто же посылал орудия и снаряды? — спросил Куприн.

Ржевский помялся, прежде чем ответить.

   — Не надо бы... Но скажу по секрету... Англичане...

«Верно, не очень сочувствуют белому делу,— подумал Александр Иванович.— Да, впрочем, и как иначе! Это старый недруг России. Бриганской короне выгоднее всего, чтобы держава ослабела в своём самоистреблении. Они боятся великой России!..»

Когда артиллеристы засобирались, Куприн, позабыв мудрое правило «не напрашиваться и не отказываться», попросил их прислать как-нибудь за ним артиллериста с запасной лошадью, чтобы приехать к ним на позицию.

— Лошадь,— сказал он,— мне всё равно какая. Хоть крестьянская клячонка. Но если возможно...

Они уехали, обещав сделать это. Условились о времени. Но так и не прислали. Полсуток в Гатчине — это была их последняя передышка, дальше они втянулись в непрерывные бои, вплоть до отступления, и отдохнули только в Нарве.

Горьким отдыхом...

10


Впрочем, и для Куприна эти сумасшедшие дни замелькали, как колода карт в руках у фокусника.

На другой день его поднял сигнал автомобиля:

   — Господин Куприн? Пожалуйте в штаб генерала Глазенапа...

В штабе Александра Ивановича встретил плотный, с залысинами генерал в золотом пенсне на крупном носу и с Георгием в петлице:

   — Краснов...

   — Пётр Николаевич! — воскликнул Куприн.— Знаю вас только заочно, и как мне приятна встреча с вами...

   — Ваш старый поклонник и читатель,— пожимая ему руку, отвечал Краснов.

Куприн ни на минуту не забывал, что перед ним сидит не просто очаровательный человек, автор путешествий и романов, которые сам он очень ценил, но что для него он сейчас Ваше Высокопревосходительство, генерал от кавалерии. Теперь Александр Иванович уже знал, какую важную роль в борьбе с большевиками сыграл Краснов, избранный «Кругом спасения Дона» в мае 1918 года, в Новочеркасске, атаманом войска Донского. С помощью немцев, подошедших к Донецкой области через Украину, он занял Ростов и к середине июня объединил под своим началом всех взявшихся за оружие казаков. Он сделался без преувеличения главным и наиболее грозным противником коммунистов. Однако зимой 1918—1919 годов, после ноябрьской революции в Германии, помощь немцев прекратилась[70]. Краснов потерпел тяжёлые поражения и в феврале 1919 года был вынужден выйти в отставку. Его сменил опиравшийся на Антанту глава Добровольческой армии генерал Деникин. В Северо-Западную армию Краснов приехал простым волонтёром...

Вошёл быстрой, лёгкой походкой, чуть позванивая шпорами, генерал Глазенап — генерал- губернатор всех областей, отторгнутых от большевиков.

Куприн невольно залюбовался им. Он был очень красив — невысокий, стройный брюнет с распушёнными чёрными усами, с горячими чёрными глазами, со смуглым румянцем лица, с лёгкостью хорошего кавалериста и со свободными движениями светского человека. Он был участником Ледяного похода[71], водителем многих отчаянных конных атак.

Глазенап, что называется, сразу взял быка за рога. Газета, по его мнению, была необходима. Вопрос в типографии и бумаге. О деньгах заботиться не надо: на днях выходят из печати новые кредитки Северо-Западного правительства. Руководителем и непосредственным начальником Куприна будет генерал Краснов.

   — Через сколько времени, по вашим расчётам, может выйти первый номер?

Куприн ответил на вопрос несколькими вопросами:

   — Сможет ли генерал Краснов дать сегодня передовую статью?

   — Да,— последовал ответ.— Часа через два-три.

   — Есть ли в штабе последние красные газеты и можно ли из них делать вырезки?

   — Есть. Можно. Но только для первого номера. В виде исключения. Обычно прежде всего газеты поступают в штаб для сводки.

   — Нет ли иностранных газет, хотя бы и не особенно свежих?

   — Найдутся.

   — Есть ли в штабе бумага?

   — Есть. Но только писчая, почтового формата.

   — Разрешено ли мне будет, в случае если в типографии нет бумаги, реквизировать её в каком-нибудь магазине?

   — Можно. Только дайте расписку, а счёт присылайте в канцелярию,— сказал Глазенап.— Всё?

   — Как будто всё, ваше превосходительство,— ответил Куприн.— Только...

Вот тут он мысленно себя похвалил. В деловых контрактах и переговорах Александр Иванович никогда не упускал мелочей, но всегда забывал самое главное. А теперь нашёл:

   — Только должен предупредить, что наборщики — самый гордый и капризный народ на свете. Этих «армии свинцовой суровых командиров» можно взять лишь добром. Деньги теперь — ничто. Но если выдать им хотя бы солдатский паек, то они, наверно, будут польщены таким вниманием.

Глазенап улыбнулся и тронул свои роскошные

усы:

   — Хорошо. Обратитесь к моему заведующему хозяйством. Я предупрежу его. А всё-таки. Когда же мы увидим первый номер?

   — Завтра утром! — брякнул Куприн и, признаться, прикусил язык.

Глазенап весело рассмеялся:

   — Это по-суворовски!

Краснов поглядел на Куприна сквозь золотое пенсне с чуть заметной улыбкой.

Александр Иванович поспешил оговориться:

   — Конечно, это не будет первый номер «Таймс» в тридцать две страницы и выйдет не в пятистах тысячах экземпляров. Но... Позвольте попробовать.

Глазенап сказал:

   — Словом, я передаю вас генералу Краснову. Он, без сомнения, понимает в этом деле более меня. Желаю полного успеха! Извините, меня ждут...

О самом главном — о названии газеты — труднее всего было столковаться. Куприн не раз присутствовал при крещении периодических изданий и знал, как тяжело придумать имя. Каждое кажется устарелым, похожим на какое-нибудь другое, мало или чересчур много звучащим, трудновыговариваемым и т.д. Однако впоследствии, когда войдёт в силу привычка, всякое название становится удобным.

Они с Красновым всячески комбинировали: «Свет», «Север», «Нева», «Россия», «Свобода», «Луч», «Белый», «Армия», «Будущее». И вдруг атаман сказал:

   — «Приневский край»!

У Куприна в голове мелькнул дурацкий переворот: «При, Невский край». Но каждое название можно перебалаганить. Всё равно на десятом номере обомнётся и станет привычным.

И дело пошло. Ровно в 2 часа дня 19 октября 1919 года, то есть через двадцать восемь часов после своего обещания, Куприн выпустил в свет триста семь экземпляров первого номера «Приневского края». Отличная статья Краснова о белом движении пришла аккуратно вовремя. По справедливости, но очень мягко Пётр Николаевич лишь сделал Куприну замечание за то, что он не послал его корректору (занести было всего два шага). Прекрасную обёрточную рыжую бумагу Александр Иванович реквизировал в магазине Офицерского экономического общества. Наборщиков оказалось трое: сын хозяина типографии, длиннорукий, длинноногий лентяй и ворчун, но, к счастью, физически сильный парень; второй знал кое-как наборное дело, но страдал грыжей и кашлял; третий же был мастер, хотя и великий копун, медлительный и мрачный человек.

Станок был если не Гутенбергов, то его внучатый племянник[72]. Он печатал только одну полосу. Чтобы тиснуть продолжение, надо было переворачивать лист на другую сторону. Приводился он в действие колесом, вручную, в чём сам Куприн принимал самое живое участие.

Александр Иванович уже успел сдать в печать стихи (правда, не новые), статью под передовой, отчёт о параде, прекрасную проповедь о. Иоанна и характеристику Ленина, которую он сделал без злобы, строго держась личных впечатлений. Кроме того, он вырезал и снабдил комментариями всё интересное, что нашёл в красных газетах. Он также вычитал обе корректуры. Словом, Фигаро здесь, Фигаро там.

Часам к одиннадцати вечера все устали, но ропота не было. Куприн сбегал за пайками и предложил их, кажется, вовремя и деликатно. Сказал:

— А кстати, вот ваш ежедневный паек...

Это их так взбодрило, что они и на долю редактора отрезали холодного мяса, свиного сала и белого хлеба. Утром заканчивали работу вдвоём: Куприн и мрачный тип.

Первый номер расхватали в час. Цена ему была полтинник на керенки. «Почему мы не брали по пятьсот рублей? Не понимаю,— вспоминал Куприн.— Впрочем, разницы между этими суммами не было никакой. И мы сами не знали, куда девать вырученные деньги».

Вскоре дело наладилось и пошло ровно, без перебоев. Всё тот же внимательный, памятливый и точный комендант Лавров, по просьбе Куприна, распорядился, чтобы при разборке пленных опрашивали, нет ли среди них мастеров печатного дела. На третий день Александру Ивановичу прислали двух. Один — рядовой наборщик, весьма полезный для газеты, другой же оказался прямо драгоценным приобретением. Он раньше служил в синодальной типографии, где, как известно, требуется самая строгая, интегральная точность в работе. А кроме того, у него были глазомер и находчивость настоящего метранпажа-верстальщика. Вблизи Гатчины Куприн отыскал бумажную фабрику, заглохшую при большевиках, но с достаточным запасом печатной бумаги.

Краснов давал ежедневно краткие, яркие и ёмкие статьи, подписывая их своим обычным псевдонимом Гр. Ад. (Град было имя его любимой скаковой лошади, на которой он взял в своё время много призов в Красном Селе и в Михайловском манеже). Он писал о собирании Руси, о Смутном времени, о приказах Петра Великого, о политической жизни Европы. Оба штаба — генерала Глазенапа и графа Палена,— жившие друг с другом несколько не в ладах, охотно посылали в редакцию какие было возможно сведения и распоряжения. Напечатали два воззвания обоих генералов и воззвание главнокомандующего Юденича, который оставался в Ревеле. Наняли двух верстальщиков. Работали круглые сутки в две смены. Довели тираж до тысячи, но и того не хватало.

Красные газеты получались аккуратно и в изобилии: от пленных и через разведчиков, ходивших ежедневно в Питер, в самое чёртово пекло, разнюхивать события. С чувством некоего умиления читал Куприн в них лестные строки, посвящённые собственной особе. Из одной заметки Александр Иванович узнал, что штаб Юденича размещается в его доме и сам он неизменно присутствует на всех военных советах в качестве лица, хорошо знающего местные условия. Поэт Василий Князев[73] почтил его стихами:


Угостил его Юденич коньяком,

И Куприн стал нам грозиться кулаком...


Пролетарский бард Демьян Бедный отвёл Куприну в «Правде» целый подвал, уверяя, что Куприн показался ему подозрительным ещё в начале девятнадцатого года, когда Александр Иванович вёл в Кремле переговоры с Лениным и Каменевым об издании беспартийной газеты для народа. Однако печально было то, что, внимательно вчитываясь в красные петроградские газеты, можно было уловить в них уши и глаза, находившиеся в Гатчине.

Из крупных гатчинских коммунистов никто не попался белым (кстати, дважды они упустили из рук Троцкого — в Онтоло и в Высоцком, находя каждый раз вместо него лишь пустое, ещё тёплое логово). Ушёл страшный Шатов, однажды приказавший расстрелять женщину, заложницу за мужа-авиатора, вместе с грудным ребёнком, которого у неё никак нельзя было отнять.

Улизнул Серов, председатель гатчинской Чека, кумир гимназисток-большевичек, бывший фейерверкер царской армии. На Псковском фронте он вызвал из строя всех прежних кадровых офицеров, числом около полусотни, велел их расстрелять и для верности сам приканчивал из револьвера. Перед казнью он сказал им: «Ни одному перекрасившемуся офицеру мы не верим. Своё дело вы сделали, натаскали красных солдат, теперь вы для нас — лишняя обуза».

Ушёл неистовый чекист Осинский[74]. В его квартире нашли подвал, забрызганный до потолка кровью, смердящий трупной вонью. Исчез палач Шмаров, бывший каторжник, убийца, который даже всегда ходил в арестантском сером халате, с круглой серой арестантской бескозыркой на голове. Он как-то на Люцевской улице, пьяный, подстрелил без всякого повода, сзади, незнакомого ему прохожего, ранил его в ногу, вдруг освирепел, потащил в Чека и дострелял окончательно.

Словом, ушли тузы и фигуры. Осталась дребедень. Но, прячась за неё, какие-то неуловимые многознающие и пронырливые люди сообщались с красным командованием, посылая ему в Питер сводки своих наблюдений. Разыскивать их было некогда и некому. И — вероятнее всего — это они намеревались устроить в Гатчине провокационный погром.

Как-то вечером Куприн зашёл в гости к своему приятелю — старому часовщику-еврею. Он застал смятение и скорбь. Мужчины только что вернулись из синагоги. У дедушки Моти, старейшего из них, во время молитвы вдруг затряслась голова и так потом не переставала трястись. Добрая, толстая хозяйка просила Александра Ивановича взять к себе на время её пятилетнюю Розочку, которая прижималась к матери и плакала. Все они были смертельно напуганы уличными сплетнями и подмётными анонимными письмами.

Александру Ивановичу вспомнилось написанное десять лет назад, под горячую руку, его письмо Батюшкову о евреях. «А ведь что-нибудь да стоит та последовательность, с которой их били и бьют во все времена, начиная от времён египетских фараонов!» Конечно, куда как легко после такого опуса зачислить русского писателя в число злобных антисемитов! Но то были лишь слова, интимно адресованные близкому другу. А теперь дошло до дела. Перед глазами Куприна стояла пятилетняя Розочка, он слышал её надрывный плач.

«Слезинка ребёнка! — сказал себе Александр Иванович.— Право, я вослед Достоевскому не хочу и Царствия Небесного, если она пролита!..»

В тот же вечер Куприн рассказал об увиденном полковнику Видягину. Его сумрачные глаза вдруг вспыхнули.

— Я не допущу погромов, с какой бы стороны они ни грозили! — воскликнул Видягин,— Жидов я, говорю прямо, не люблю. Но там, где Северо-Западная армия, там немыслимо ни одно насилие над мирными гражданами. Мы без счета льём свою кровь и кровь большевистскую. Но на нас не должно быть ни одного пятна обывательской крови. Садитесь и сейчас же пишите внушение жителям.

Через полчаса Куприн передал Видягину написанное им воззвание. Говорилось в нём о том, что ещё со времён Екатерины II и Павла I живут в Гатчине несколько еврейских семей, давно знакомых всему городу,— честных тружеников, небогатых мастеров, чуждых большевистским идеям и нравам. Куприн говорил о Едином Боге, о том, что не время в эти великие дни сеять ненависть. Он упомянул в конце концов о строгой ответственности и суровой каре, которая настигнет насильников и подстрекателей.

К ночи воззвание было подписано графом Палёном и скреплено начальником штаба. На другой день оно было расклеено по заборам.

11


Как-то по своим газетным делам Куприн сидел в кабинете у бессонного капитана Лаврова. Во время неторопливой беседы в комендантскую ворвался молодой офицер 1-й роты Талабского полка, посланный в штаб с донесением. Он был высокий, рыжеватый, полный, с круглым потным безволосым лицом. Глаза его сияли весёлым рыжим — нет, даже золотым — светом, и говорил он с таким радостным возбуждением, что на губах у него вскакивали и лопались пузыри.

   — Понимаете, господин капитан! Средняя Рогатка...— говорил он, ещё задыхаясь от бега,— Это на север к Пулкову. Стрелок мне кричит: «Смотрите! Смотрите, господин поручик! Кумпол! Кумпол!» Я гляжу за его пальцем... А солнце только-только стало восходить... Гляжу — батюшки мои! Господи! — действительно блестит купол Исаакия! Он, милый, единственный на свете! Здания не видно, а купол так и светит, так и переливается, так и дрожит в воздухе!..

   — Не ошиблись ли, поручик?— спросил Лавров.

   — О! Мне ошибаться, что вы! Я с третьего класса Пажеского знаю его, как родного. Он, он, красавец! Купол Святого Исаакия Далматского! Господи, как хорошо!..

Он перекрестился. Встал с дивана длинный Лавров. Сделал то же и Куприн.

Весть эта обежала всю Гатчину, как электрический ток. Весь день Куприн только и слышал о куполе Святого Исаакия.

«Какое счастье даёт надежда! — размышлял Александр Иванович.— Её называют крылатой. И правда, от неё расширяется сердце и душа стремится ввысь, в синее, холодное осеннее небо. Свобода! Какое чудесное и волнующее слово! Ходить, ездить, спать, есть, говорить, думать, молиться, работать — всё это завтра можно будет делать без идиотского контроля, без выклянченного, унижающего разрешения, без грубого вздорного запрета. И главное — неприкосновенность дома, жилья. Свобода!..»

12


Быстротечные, краткие дни упоительных надежд.

Но вот божество удачи отвернулось от горсточки железных людей, составлявших Северо-Западную армию. Наступили холодные дождливые дни и мокрые ночи. Тревожные слухи дошли о неудержимом откате армии Деникина. Они оказались роковой правдой. Эстония, где базировалась Северо-Западная армия, забыла о том, что обрела независимость благодаря белым, заслонившим её от большевиков. Её 80-тысячная армия ничем не помогла добровольцам. Более того — Ревель вёл переговоры с Москвой. Из-за амбиций дипломатов-эмигрантов, рассуждавших, можно ли признать независимую Финляндию, Гельсингфорс держал нейтралитет.

А Антанта? Союзники? Англичане?

Англичане, обещавшие подкрепить движение белых на Петроград, безмолвствовали. Они обещали оружие, снаряды, обмундирование и продовольствие. Лучше бы ничего не обещали! Ружья, присланные ими, выдерживали не более трёх выстрелов. Их танки постоянно чинились и, пройдя четверть версты, возвращались, хромая, в город. Англичане посылали аэропланы, но к ним прилагали неподходящие пропеллеры; пулемёты — и к ним несоответствующие ленты; орудия — и к ним неразрывающиеся шрапнели и гранаты. Однажды прислали тридцать шесть грузовых пароходных мест. Оказалось — фехтовальные принадлежности: рапиры, нагрудники, маски, перчатки. Они объясняли потом, что во всём виноваты рабочие-социалисты, которые-де не позволяют грузить материалы для борьбы, угрожающей братьям большевикам.

Англичане обещали американское продовольствие для армии и петроградского населения: обещали добавочный комплект американского обмундирования и белья на случай увеличения армии новыми бойцами, переходившими от большевиков. И действительно, эти обещания они сдержали. Ревельские склады, интендантские магазины, портовые амбары ломились от американского сала, хлеба, свинины, белья и одежды. Но все эти запасы служили предметом бешеной тыловой спекуляции и растрат.

А в это время Троцкий с дьявольской энергией гнал из Москвы, эшелон за эшелоном, отряды красных курсантов, коммунистов, матросов, башкир, сильную артиллерию. Курсанты дрались отчаянно. Они бросались на белые танки голыми руками и гибли десятками. Время было потеряно.

Впечатлениями, горькими и страшными, Куприн был сыт по горло. Он видел зверства, кровь, мщение, подлость. Видел, как в пору голода гибли сироты в гатчинском доме призрения, отданные на произвол мужеподобной садистке; видел, как жирные пайки, посылавшиеся из Канады Юго- Западной Армии — шоколад, сливочное масло, какао,— текли мимо голодных солдатских и беженских ртов в воровские интендантские чрева; видел, как в ноябрьскую стужу примерзали к полу вагонов и умирали в муках раненые. Наступила зима. У Нарвы русские полки не пропускались за проволочное ограждение эстонцами. Люди замерзали кучами в эту ночь. Потом Нарва, Ревель и бараки, заваленные русскими воинами, гибнувшими от тифа.

«Я пламенный бард Северо-Западной армии,— писал Куприн.— Я никогда не устану удивляться её героизму и воспевать его».

Гражданская война была проиграна. Куприн с трудом отыскал семью, затерявшуюся в потоке беженцев, в самом Ямбурге, где «мешочничала» голодная Елизавета Морицовна.

   — Как же наши вещи? — спросила она мужа, увидев его с маленьким чемоданчиком.

   — Бросил всё на произвол судьбы,— ответил Куприн.— Даже двери на ключ не запер. Зачем? Всё равно тот, кто захочет, взломает...

   — Так-таки не взял с собой ничего?

   — Томик Пушкина, фотографии Толстого и Чехова... Кое-что из белья... Даже рукописи не удалось захватить...

Сменяющими друг друга кадрами кинематографа стремительно промелькнули: короткое сотрудничество в «Приневском крае», Ямбург, Старая Нарва, Ревель...

Ворота в эмиграцию открылись Куприну через Хельсинки.

Это был уже «новый» Куприн, изживший свой либерализм и демократические надежды. Он покинул Россию с твёрдой убеждённостью, что не вернётся в неё, пока там царствуют большевики. И в Гельсингфорсе получил письмо от Бунина с приглашением приехать в Париж и поселиться в одном с ним доме на улице, носящей имя опереточного композитора Жака Оффенбаха, в квартирке напротив.

Глава седьмая

«МНЕ НУЖНО ВСЁ РОДНОЕ…»

1


Куприн

Куприн
казавшись за рубежом, десятки и даже сотни тысяч русских эмигрантов перемещались из страны в страну, нигде не находя себе приюта — ни на Балканах, ни в Восточной Азии, ни в Центральной Европе.


Мы — осенние листья, нас бурей сорвало.

Нас все гонят и гонят ветром табуны.

Кто же нас успокоит, бесконечно усталых,

Кто укажет нам путь в это царство Весны, —

выпевал свою и общую тоску по России, кочуя по градам и весям мира, Александр Вертинский.

К середине 20-х годов, пожалуй, всё самое выдающееся и предприимчивое из русской эмиграции осело во Франции. Около 150 тысяч бывших граждан Российской империи нашли в ней своё убежище, и значительное число их сосредоточилось в Париже и его окрестностях.

Внутри столицы Франции образовался русский городок. Его жители могли почти не соприкасаться с французами. По воскресеньям и праздникам они ходили в русские церкви — в центральный собор святого Александра Невского, в Сергиевское подворье на улице Кримэ, в маленькие храмы, устроенные подчас в сараях и гаражах. По утрам они читали русские газеты — «Возрождение», редактируемое П. Б. Струве, или «Последние новости» П. Н. Милюкова; они покупали провизию в русских лавчонках и там узнавали интересовавшие их новости; закусывали в русских ресторанах или дешёвых столовых; посылали детей в русские школы; по вечерам они могли посещать русские концерты, слушать лекции или доклады, участвовать в собраниях всевозможных обществ и объединений. Когда они умирали, их хоронили на русском кладбище Сент Женевьев де Буа, под Парижем…

Тогда был популярен анекдот: встречаются два старых приятеля; первый спрашивает: «Ну, как тебе живётся в Париже?» — «Да ничего, — отвечает второй, — жить можно, город неплохой. Одна беда: слишком много французов…»

Однако выдумал этот анекдот, очевидно, один из немногочисленных эмигрантов со средствами или, в лучшем случае, некий бодрячок, пытавшийся с помощью острого словца уйти от реальности.

А реальностью была самая натуральная бедность.

Эмигрантами называли себя и капиталистические акулы, вроде нефтяного магната Гукасова, на чьи деньги выходила промонархическая газета «Возрождение», и не нашедшие верного выхода трудяги (несколько десятков тысяч рядовых казаков рассеялось по Европе от Белграда до Парижа). Абсолютное большинство эмигрантов стало в полном смысле слова пролетариями, могущими предложить буржуазному рынку только свои рабочие руки. К тому же в документе у них значилась дискриминационная пометка: «in patriede» — «без гражданства». Они сели за руль такси, встали к станкам заводов и фабрик. Те, кто знал французский язык, получили работу в конторах. Женщины сделались портнихами, раскрашивали шарфы, делали игрушки или существовали на случайные заработки. Но когда поджимала безработица, первыми, кого увольняли, были русские.

Политикой занималось привилегированное меньшинство (от крайних монархистов, издававших в Германии свой орган «Двуглавый орёл», и до социал-революционеров), несмотря на раздиравшие их распри, единое в своём отрицании нового строя в России. Простые эмигранты предпочитали профессиональные общества, которых в Париже было около трёхсот. Все эти общества устраивали заседания, обеды, «чашки чая», служили молебны и панихиды. Приходя на эти собрания, шофёры такси или рабочие завода «Рено» снова становились полковниками или мичманами флота, портнихи — институтками, скромные служащие — сенаторами или прокурорами.

Это они, сто пятьдесят тысяч русских французов, остались теперь читателями Куприна.

2


При содействии Бунина Куприны поселились в парижском квартале Пасси, почему-то облюбованном русскими эмигрантами, которые говорили: «Живём на Пассях». На улице, носящей имя опереточного композитора Жака Оффенбаха, в одном доме и на одном этаже с Буниным была снята четырёхкомнатная меблированная квартира. Одиннадцатилетнюю Ксению отдали в интернат монастыря «Дамы Провидения», женское католическое учебное заведение с собственной церковью и монастырскими правилами. Девочка жестоко страдала, видя родителей только в субботу и воскресенье: чужой язык и быт, умилённая глупость монашек, едва не средневековые нравы и суровая католическая обрядность…

Но ещё более страдал, мучился сам Куприн.

Очень похудевший от пережитого — разрыва с Родиной, скитаний, бессонных ночей, он уже не походил на татарского хана времён зенита своей литературной славы и к пятидесяти годам выглядел типичным русским интеллигентом. Он чувствовал себя очень постаревшим. Правда, в его густых, коротко остриженных, причёсанных на боковой пробор волосах появилось мало седины, а зубы, хотя и потемневшие от курения, были по-прежнему необычайно крепкими, без единого изъяна, чем он немало гордился. Татарскими остались лишь глаза — чуть прищуренные, с нависшими веками.

Двери купринской квартиры «на Пассях» всегда были распахнуты настежь: как и в Петербурге или в Гатчине, бесконечные гости осаждали писателя. Тут были литераторы и журналисты, театральная богема, цирковые артисты, бывшие офицеры и просто любопытствующие поглазеть на Куприна. Вся эта разношёрстная, часто голодная эмигрантская братия мешала работе, досаждала набившими оскомину спорами о политике и форменным образом разоряла Куприных. Елизавета Морицовна, которая и раньше никогда не заботилась и не думала о себе, почти разучилась улыбаться.

Живший напротив, через площадку, Бунин молчаливо и вслух осуждал Куприна.

За рубежом он тоже очень переменился внешне, и внутренне. С возрастом стал красивее и как бы породистее. Ему шла седина, и то, что он сбрил усы и бороду. Появилось в его облике что-то величавое, римски-сенаторское, усилившееся с течением дальнейших лет. Он изысканно одевался и заказал себе визитные карточки с дворянским «дё». У него завязались довольно широкие знакомства с иностранцами, с французскими, немецкими, чешскими издателями и переводчиками; он наносил визиты, поставил себя в эмиграции в какое-то особое положение. Бунин хорошо знал себе цену и даже несколько преувеличивал её. За своё сотрудничество в русских газетах получал самые большие гонорары.

— С Буниными, что ни день, труднее, — ворчал Куприн за завтраком, оттягивая, отодвигая постылый час труда. — Я уже не могу слышать, как Вера с вечной таинственной улыбкой Моны Лизы спешит сообщить на лестнице, точно величайшую новость: «Сегодня Ян плохо спал» или: «Сегодня Ян скверно настроен».

— Кстати, Саша, — осторожно сказала Елизавета Морицовна, — Вера Николаевна только что сделала мне замечание за то, что у нас вчера опять сильно шумели… Когда гости расходились после полуночи…

Острые татарские глаза Куприна зазеленели в гневе.

— Ещё бы! Это все Ванечкины штучки! Он прямо-таки изнемогает от благородства своего пятисотлетнего дворянского прошлого, и жить на одной площадке с таким, как я, плебеем ему мука.

Как меняются люди! Словно не пять, не десять, а тысячу лет назад наперекор мелким ссорам, сухим и коротким вспышкам размолвок текла их неровная, но светлая дружба. Словно бы и не Бунин писал ему, Куприну, идущие от сердца, пылкие и даже неожиданные при его сдержанной натуре слова признания: «Дорогой, милый друг, крепко целую тебя за письмо! Я тебя любил, люблю и буду любить — даже если бы тысяча чёрных кошек пронеслась между нами. Ты неразделим со своим талантом, а талант твой доставил мне много радостей»; «Дорогой и милый Ричард… радуюсь (и, ей-богу, не из честолюбия!) тому, что судьба связала моё имя с твоим. Поздравляю и целую от всей души! Будь здоров, расти велик — и загребай как можно больше денег, чтобы я мог поскорее войти в дом друга моего, полный, как чаша на пиру Соломона… Пожалуйста, напиши мне, — напиши, как живёшь, творишь, продолжаешь ли «Яму»… (в Москве только и толков, что о «Яме»)…»

Да, но тогда, в России, иным был и сам Куприн. За ним гонялись на лихачах издатели, предлагали бешеные гонорары только за одно обещание, за одно слово, что он будет их автором. А теперь… Теперь французы не очень-то торопятся признавать Куприна. Правда, милый Анри Манго, бывший представитель парфюмерной фабрики в России, взялся переводить «Поединок» и готовится затем к переводу «Ямы», той самой нашумевшей «Ямы», которую для привлечения французских читателей он предлагает назвать «Ямой с девками»… Но как воспримет странную для чужих русскую жизнь французский читатель? Ведь «Поединок» уже выходил во Франции в 1905 году под заглавием «Маленький русский гарнизон» и не имел тогда никакого успеха у публики…

Вечером, желая загладить утренний разговор с Елизаветой Морицовной, деликатная Вера Николаевна пригласила Куприных на чай с бисквитами.

В большой темноватой столовой с бронзовой, низко висящей лампой течёт разговор, такой же жидкий, как и чай. И Куприн и Бунин осторожно выбирают слова, не желая возможной пикировки, которая может перейти в ссору.

— Хорошая страна Франция, — скороговоркой бросает Куприн, отхлёбывая чай с блюдечка, вприкуску. — Но не звучит русская речь. В лавочке и в пивной — всюду не по-нашему. А означает это вот что: пишешь ты, пишешь, да и писать перестанешь!

— Да, Саша, это грозит всем нам, — со своим южным «г» откликается Бунин. — И даже раньше, чем ты предполагаешь. Мне тут один молодой поэт заявил на днях, что у него недоразумение с приятелем произошло «на почве»… На почве! Бог знает как они все уже говорят по-русски! На почве растёт трава, цветы. Почва бывает сухая или сырая. А у них на почве происходят недоразумения!

— Всё оттого, что оторвались от России, — подхватывает Куприн.

Елизавета Морицовна светлеет: как дружески, на равных течёт разговор. Словно в давние времена.

— Уже появились молодые, которые собираются писать по-французски, — желчно говорит Бунин. — Я одного распёк: «Послушайте старика, бросьте эти затеи. Пишите на том языке, с которым родились и выросли!»

— Двух языков одинаково человек знать не может, — соглашается Куприн.

— Да-да! Знать, чувствовать всякую мельчайшую мелочь, всякий оттенок… Что, может ли он, например, подмигнуть читателю по-французски?

Бунин помолчал, перевёл взгляд на темнеющий вечер за окном, где уже зажглись, мертвенным светом горели фонари, где с далёким рёвом и грохотом двигались автомобили, и добавил:

— Ах! Живёшь воспоминаниями, они и питают творчество. Какая-то там муть за Арбатом, вечереет, галки уже по крестам расселись, шуба тяжёлая, калоши…

Москва! Как боготворит воспоминания о ней Куприн теперь, здесь! Арбат, Поварская, Знаменская площадь, Садово-Кудринская и Вдовий дом… Бог ты мой! Александровское юнкерское училище на Знаменке, село Всехсвятское, где он в незабвенные, сказочно далёкие времена проводил топографические съёмки, Екатерининский институт благородных девиц и первый бал юнкера Куприна, всенощная и стояние в церкви на Пасху…

— Как мало мы ценили всё это, как порой безобразно ругали в наших книгах, — с мрачной убеждённостью сказал Куприн. — Чернили Россию за её азиатщину и религиозность. Россию, в которой столько милосердного и светлого!

Очевидно, Бунин не мог долго соглашаться ни с чем уже по свойствам своей натуры.

— Не знаю, — возразил он. — В русском человеке в самом деле слишком много Азии, китайщины. Всё в нас мрачно. И говорить о нашей светлой религии — ложь. Ничто так не темно, страшно, жестоко, как наша религия. Вспомни эти чёрные образа, страшные руки, ноги… А стояние по восемь часов, а ночные службы… Нет уж, какая тут милосердность! Самая лютая Азия…

— Не согласен, Иван, — тяжёлым взглядом из-под нависших век отвечает Куприн. — По-моему, ты тут, в Европах, заразился французским эгоизмом!

Бунин уже гневно вскидывает свою красивую остроугольную голову, но Вера Николаевна гасит назревающую ссору.

— Ян! Тебе вредно нервничать, — твёрдо говорит она. — Не забудь, что завтра тебя ждёт срочная работа.

— Да-да, работа, — соглашается Бунин и сразу становится иным — собранным, строгим, уходит в себя. — Нам надо беречь друг друга для работы, для общего дела, — голос его теплеет. — Ты знаешь, Саша, я пригласил из Москвы Шмелёва на отдых, на работу литературную… Он в очень тяжёлом психическом состоянии… Надо его спасать…

— А разве можно выехать из Советской России? — искренне изумляется Куприн, напичканный слухами об ужасах, творящихся на оставленной Родине.

— Точно так же, как уехать туда, — ледяным тоном отрезает непримиримый Бунин. — Ведь собирается сделать это Алёшка Толстой…

Вернувшись к себе, Куприн почувствовал, как боль, лишь отдалённо подсасывающая, теперь толчками начала подкатывать к сердцу. В горле стоял нерастворимый комок, слёзы застилали глаза. Всю ночь он пролежал с открытыми глазами. Почасту вставал, шёл к столу, зажигал лампу и, не слыша жизни неугомонной и чужой парижской улицы, писал — писал для себя, торопливо, безостановочно, стремясь выплеснуть эту боль наружу.

«Странными становятся вещи, явления и слова, если в них начнёшь вникать глубоко и всматриваться настойчиво. Всегда показываются новые грани и оттенки.

Вот понятие — Родина. Каким оно может быть зверино-узеньким и до какой безмерной, всепоглощающей, самоотверженной широты может оно вырасти.

Я знал любовь к ней в самой примитивной форме — в образе ностальгии, болезни, от которой умирают дикари и чахнут обезьяны. С трёхлетнего возраста до двадцатилетнего я — москвич. Летом каждый год наша семья уезжала на дачу: в Петровский парк, в Химки, в Богородское, в Петровско-Разумовское, в Раменское, в Сокольники. И, живя в зелени, я так страстно тосковал по камням Москвы, что настоятельнейшею потребностью, — потребностью, которую безмолвно и чутко понимала моя покойная мать, — было для меня хоть раз в неделю побывать в городе, потолкаться по его жарким, пыльным улицам, понюхать его извёстку, горячий асфальт и малярную краску, послушать его железный и каменный грохот.

Однажды — мы тогда жили в Химках, двадцать первая верста по Николаевской железной дороге — случилось так, что в доме деньги были в обрез. Я пошёл в Москву пешком, переночевал у знакомого причетника и пешком вернулся назад, совсем голодный, но с душою, насыщенной, отдохнувшей и удовлетворённой.

Но особенно жестокие размеры приняла эта яростная «тоска по месту» тогда, когда судьба швырнула меня, новоиспечённого подпоручика, в самую глушь юго-западного края. Как нестерпимо были тяжелы первые дни и педели! Чужие люди, чужие нравы и обычаи, суровый, бедный, скучный быт черноземного захолустья… А главное — и это всего острее чувствовалось — дикий, ломаный язык, возмутительная смесь языков русского, малорусского, польского и молдаванского.

Днём ещё кое-как терпелось: застилалась жгучая тоска службой, необходимыми визитами, обедом и ужином в собрании. Но были мучительны ночи. Всегда снилось одно и то же: Москва, церковь Покрова на Пресне, Кудринская Садовая, Никитские Малая и Большая, Новинский бульвар…

И всегда во сне было чувство, что этого больше я никогда не увижу: конец, разлука, почти смерть. Просыпаюсь от своих рыданий. Подушка — хоть выжми… Но крепился. Никому об этой слабости не рассказывал.

Да и как было рассказывать? По долгу службы мне нередко приходилось производить дознания о случаях побега молодых солдат со службы. Вряд ли кто-нибудь из моих сослуживцев чувствовал так глубоко всю невинность их преступления против присяги. Разве и меня потянуло, хоть на минуточку, удрать в Москву, поглядеть её, понюхать? Но я уже был во власти дисциплины. И я был начальник.

Однако эти жестокие чувства прошли. Что не проходит со временем? Потом я изъездил, обошёл, обмерил почти всю среднюю Россию. Улеглось «чувство к месту».

А ещё потом я побывал за границей. Оказалось, что моя ностальгия только расширилась. Была всегда нерушимая, крепкая душевная основа: «А всё-таки там — дом. Захочу и поеду». Но наступил переломный момент. Большая Медведица. Вечером увидишь её, проведёшь от двух крайних правых звёзд линию вверх, упрёшься почти в Полярную звезду. Север. И потянет, потянет в Россию, не в Москву, а в Россию!

Запихана кое-как в чемодан всякая хурда-мурда, третий класс и… езда.

А теперь болезнь потеряла остроту и стала хронической. Живёшь в прекрасной стране, среди умных и добрых людей, среди памятников величайшей культуры… Но всё точное понарошку, точно развёртывается фильма кинематографа. И вся молчаливая, тупая скорбь в том, что уже не плачешь во сне и не видишь в мечте ни Знаменской площади, ни Арбата, ни Поварской, ни Москвы, ни России…»

3


Весной 1923 года Куприн встретил у Буниных Шмелёва.

Небольшого роста, тонкий, худощавый, Шмелёв выглядел гораздо старше своих пятидесяти лет. Глубокие складки-впадины избороздили его лицо, на котором жили, кажется, одни большие серые глаза. «Лицо мученика-старовера…» — сказал себе Куприн. Он уже знал, что Шмелёв пережил страшные голодные месяцы в Крыму и, как муку, как пожизненный крест, носил в душе своё горе: в Крыму в 1920 году трагически погиб его единственный и любимый неистовой, можно сказать, материнской любовью сын Сергей.

Ранее, в 1910-е годы, Шмелёв никогда не был близок Куприну. Признавая неоспоримые достоинства его повестей и рассказов — «Гражданин Уклейкин», «Человек из ресторана», «Неупиваемая чаша», — Куприн не ощущал внутренней близости Шмелёва-художника. Но теперь, во время короткого общения, он остро почувствовал ту душевную приязнь, которая неожиданно, в короткий миг сближает людей.

— Вот вы и в Париже… — с необычной ласковостью в голосе говорит Шмелёву Бунин. — Оглядитесь, побольше гуляйте… Рядом Булонский лес… В кинематограф сходите с супругой… У Сены посидите…

Шмелёв поглядел на него налитыми слезами глазами.

— Париж… — медленно сказал он. — Булонский лес, где совершаются прогулки, предобеденные, в экипажах… У Мопассана было… А там, в Крыму, отнимали соль, мой сосед, Безрукий, из соседней балки, съел свою рыженькую собачку…

— Полно, Иван Сергеевич, — не выдержал Куприн. — Пожалейте и себя и нас!

— Нет никакого Парижа! — почти кричал Шмелёв. — Пропал Париж, вот и всё! Кинематограф, вы говорите? Смотрите наши ленты! Наших лент на сотни городов хватит, на миллионы зевак бульварных, зевак салонных — в смокингах и визитках, в пиджаках и рабочих блузах. Смотри, Европа! Всё было, да на чёртовой мельнице в пыль пошло!

— Поедемте-ка с нами в Грасс! — загорелся идеей Бунин. — Там природа сама располагает к работе… Это тот же Крым, только субтропический…

Неосторожное упоминание о Крыме судорогой отзывается на потемневшем от горя лице Шмелёва, на глазах слёзы уже готовы вот-вот брызнуть. Он низко опускает иссечённое морщинами лицо.

— Какая уж теперь работа… После смерти Серёженьки ни о чём другом и думать не могу…

— Ваня! — с мольбой перебивает его жена. — Ты же обещал мне…

— Ну будет, будет. — Шмелёв постарался изобразить на лице улыбку. — Вытащили вы меня, Иван Алексеевич, в этот Париж содомский, авось в Грассе хуже не будет.

— А мы вас будем ожидать да добрым словом поминать, — с детской улыбкой взял его за руку Куприн.

— Елизавета Маврикиевна! — Почвенник-старовер Шмелёв не признавал иноземных имён и не желал называть жену Куприна Морицовной. — Елизавета Маврикиевна, ловлю Александра Ивановича на слове… Вы уж, будьте ласковы, прикажите, чтобы он не поленился и огрызнулся письмецом…

В июне 1923 года Шмелёвы выехали с Буниными в Прованс.

4


Грасс, свет, солнце, море… Высоко на горе скромный особняк, небольшой, типично провансальский, двухэтажный, из жёлтого в трещинах камня. Поразительный вид на курорт Канн, море и горы Эстерель.

После завтрака Бунин заявляет непреклонным тоном:

— Едем в Канн купаться!

Он в белой рубашке с короткими рукавами, в белых туфлях на босу ногу, стройный, быстрый.

Шмелёв беспомощно смотрит на свою Олю. Скорбное лицо его, изборождённое глубокими складками, на мгновение светлеет, но тотчас в больших серых глазах гаснет огонёк оживления. Он, морщась, трёт правый глаз, запухший от тугого болезненного пупырышка, вскочившего на краю века, и просительно говорит:

— Вы уж нас увольте, за ради бога, Иван Алексеевич… Да и ячмень меня замучил… Спасу нет.

Но тут вступается Вера Николаевна, которая поставила себе целью хоть как-то расшевелить, растормошить, отвлечь Шмелёва от навязчивых мыслей о сыне, и тот нехотя сдаётся.

— А против ячменя есть верное лекарство, мы его испробуем, — торжествует Бунин, удовлетворённый, что настоял на своём.

Он надевает соломенное канотье и, подавая пример, первым сбегает вниз, к небольшой грасской площадке, откуда на Канн идут автобусы. За ним никто не поспевает, хоть он и всех старше.

В пустом автобусе усаживается как начальство, это выходит без малейших усилий, само собой, всех торопит. Вертится, спешит, словно мальчишка, в маленьком автобусе:

— Ну, едем или не едем? Что там стряслось?

Автобус наконец со скрежетом трогается, пылит по приграсской долине. В раскрытые окна врывается запах лаванды, тмина, цветов, из которых приготавливают местные духи.

Пляж в Канне. Бунин, тонкий, изящный, с почти юношеским телом, сидит рядом со Шмелёвым, у самой воды. Женщины поодаль рассуждают о чём-то своём. Набегает волна, мягкими пузырьками рассыпается у самых бунинских ног, маленьких и тоже изящных. Шмелёв стыдится своего тела, худого уже по-старчески, прикрывает грудь и живот махровым полотенцем.

— Как там наш Александр Иванович, — говорит он, — Вспоминает ли о нас…

— Полагаю, вспоминает, — не без яда откликается Бунин. — Опрокидывает по обыкновению рюмку за наше с вами здоровье. Как писатель, увы, он кончается, кончится вот-вот, вы увидите.

— Господь с вами, Иван Алексеевич! — даже подымается с песка Шмелёв. — И как вы можете сказать этакое о нашем русском богатыре! Это же художник с чертами гениальности!

— Если говорить честно, — уже раздражаясь, ледяным тоном отрезает Бунин, — настоящего художника в нём всегда теснил беллетрист. Ему мешал жёлтый талант. Сколько в его сочинениях красивости, сентиментальности, ловко придуманного на потребу… Нет, великая русская литература кончилась на Чехове. Да и тот не удержался, унизил себя пьесами!

— История всё расставит по своим местам, — примиряюще говорит Шмелёв, снова усаживаясь рядом с Буниным.

Но тот уже кипит.

— История? Какое мне дело до того, что будет потом, после моей смерти! Смерть! Уничтожение всего! Вот она, рука. Видите? Кожа чистая, никаких жил. А сгниёт, друг мой, сгниёт… И ничего не поделаешь! Не могу принять, что прахом стану, не вмещаю!

Он хватает камешек, запускает в море, галька ловко скользит по поверхности, но пущена протестующе. Ответ кому-то.

«Только о себе…» — скорбно думает Шмелёв и дрожащим, жалким голосом говорит:

— Вот мы тут на солнышке греемся, а в Алуште… я и на море смотреть не мог… — Он отворачивается и, сделав над собой усилие, искусственно весёлым тоном восклицает: — Солнышко здесь, конечно, что надо! Эх, заведу-ка я в Грассе ферму, найму работника из казачков-кубанцев да начну для рынка русские огурцы выращивать. Весь Прованс завалю! Вот будет закуска к мару: малосольные русские огурчики…

— Мар я уважаю, — тоже примиряюще отвечает Бунин, — отличный самогон! Хороший мар всегда сапогами пахнет…

Он наклоняется к Шмелёву и внезапно коротким, быстрым толчком языка через сжатые зубы попадает слюной в больной шмелёвский глаз. Шмелёв зажмуривается; от неожиданности он в шоке, почти в обмороке. А Бунин успокаивающе объясняет:

— Вот это и есть самое верное средство. Меня так отец исцелял. Теперь вашему ячменю каюк!..

В Грассе их ожидают Мережковские — супружеская пара, «Мережки», как прозывались они в бунинском доме. Эмиграция уже вынужденно, бытом сближала прежде враждебные фигуры, но примирить их не могла. Отношения у Бунина с Мережковскими оставались (до разрыва с ними во время второй мировой войны) поверхностно-дружескими, с чем-то ироническим, недоверчивым с обеих сторон.

— Мережковский — книжник, кабинетное существо, а Гиппиус — выдумщица, — ворчал Бунин, узнав об их приезде. — Она ведь хочет того, чего нет на свете.

Он остановился, полузакрыв глаза и отведя в сторону руку, будто отстраняя что-то, в подражание гиппиусовской манере чтения.

«Какой актёр пропал в Бунине!» — восхитился Шмелёв, сразу подпавший под обаяние его таланта имитации.

Мережковский, сухонький, слегка сгорбленный, с большой бородой, ругал за обедом, как всегда, большевиков. Гиппиус, наведя на Бунина лорнетку, спросила, над чем он сейчас работает. Шмелёва они, кажется, не замечали вовсе.

— Да ведь вам это, дорогая, неинтересно, — со своей обычной прямотой ответил Бунин. — Вы ведь считаете, что я не писатель, а описатель. Я, дорогая, вам этого до самой смерти не забуду!

После обеда все пошли на террасу пить чай. Шмелёв, чувствуя себя совсем лишним, поднялся в мансарду. Регулярно писал он в Париж Куприну, отводя душу, заочно беседовал с дорогим ему и близким человеком.

5


Шмелёв — Куприну.

«Здравствуйте, дорогой Александр Иванович! Глаз меня подкузьмил, другую неделю, как клоп, налился кровью, и я с трудом пишу на машинке, а пером или почитать не могу. Да, давно пора ехать в Париж за песнями… Но уж назвался груздем — живи в Провансе! Надо уж поглядеть, какие здесь винограды, да и житьишко тут недорогое — ни метры этой самой, ни авты нет, — брожу — ползаю по саду, орешки собираю кедровые — самое невинное занятие. Посадил шестёрку русских огурцов, жду, когда цвести станут. Кролика Ваську мне подарили — дрессирую на воле — случится — буду показывать: спички будет зажигать, огурцы есть выучу: лупить только надо!..

Были жары африканские. Сейчас — дождь, кап-кап, осенний, для груздя хорош. Ежели бы сейчас пирожка с груздем да хоть… марчиком! Мар пью, но зверский и керосином воняет. Вообще веду самый нравственный образ жизни. Писать неохота, но… надо. А теперь, с глазом, ни писать, ни читать. Стосковался по углу на Шевер, по Вас, дорогой. Да здравствует Ал(ександр) Ив(анович)! Слыхал, что «Яма» идёт — мчит! Да здравствует Куприн! Конечно, тут ничего удивительного нет. Вы, слава тебе, Господи, не то видели, но радует душу, что иностранцы теперь Вас глотать будут! массой глотать! и загнёте Вы роман, желаю страстно. Именно — роман! Палитрища у Вас громадная, кисть первых мастеров, от козявки до молнии в Вашей душе — всюду место, и прекрасная дрожь большого русского сердца! Дружеское моё, любовное слово да претворится в славное дело Ваше! А я буду читать и греть душу. Искру — огонь! Славная русская литература!..

Наш душевный привет и низкий поклон Елизавете Маврикиевне. Кису поцелуйте и скажите ей, что тут нет ничего хорошего: ни винограду — кисл, ни яблок — дерево, ни арбузов — резиновые, ни дынь — как сыр. А мыло — сало. А духи — химия… Ну, крепко жму руку и обнимаю. Ваш Ив. Шмелёв».

20 авг(уста) — 2 сентября 1923 г. Грасс.

6


А в это время в осеннем Париже Куприн одиноко и растерянно бродил по чужим шумным улицам, медленно двигался от Елисейских полей и Итальянского бульвара к бульвару Босежур и улочке Ренеляг, где он теперь снимал скромную квартирку. Он не умел, не мог разобраться в том, что происходило в русском зарубежье: грызня многочисленных эмигрантских партий; монархисты, кадеты, эсеры, социал-демократы, разбившиеся на несколько фракций; Милюков, Струве, Бурцев, Керенский, великий князь Николай Николаевич…

«Да, — невесело усмехнулся Куприн, — я, как муха, тону в этом политическом гоголь-моголе…»

Текла мимо, обгоняя и не задевая его, шумная и чужая жизнь. Бежали хорошенькие худенькие женщины, на ходу подмазывая мизинцем губы; служащие с незапоминающимися, стёртыми лицами; африканцы с коровьими губами; подозрительные типы, не то апаши, не то коты: галстук бабочкой, узкий пиджачок, брюки по щиколотку. И безостановочно катился, катился поток автомобилей, обдавая прогорклым перегаром бензина и унося куда-то дорогих женщин в туалетах от «Мадлен и Мадлен» и «Колло», жирных буржуа, наевших животы на военных поставках…

«Толпа пестра, как наши эмигрантские политики, — рассуждал Куприн. — Но все политики сходятся на том, что падение Советской власти неизбежно, и яростно спорят между собой во имя будущего России. Какой России? Что я знаю о ней сейчас?..»

Первое время от обезумевших беженцев и через злобную эмигрантскую прессу до него докатывались самые чудовищные, фантастические слухи. «В России все сошли с ума — там голод, мор, саранча истребляет людей. Там уничтожается всё старое, дорогое нашему сердцу, заколачиваются церкви, интеллигенцию насильно заставляют заниматься чёрным физическим трудом, там преследуют прежнее искусство, изгоняют прошлое даже в названиях…» Как смутила, повергла в печаль Куприна весть о том, что его любимая Гатчина будто бы носит новое и ненавистное ему имя — Троцк…

Потом стали приходить иные, добрые вести. Его бывшая жена — Маша, Муся, Мария Карловна, — и их дочь Лида зовут его вернуться, обещают возможность спокойного творчества и трудовой, безбедной жизни. Кто же прав? Он видит и знает, что происходит в эмиграции. И это ужасно. Но Россия? Совсем недавно, в феврале 1923 года, он отозвался на длинное и искреннее письмо Маши — теперь уже не Куприной, а Иорданской, жены видного большевика, назначенного советским послом в Италии.

Куприн писал: «Ты совершенно права, мой ангел, Машенька: существовать в эмиграции, да ещё русской, да ещё второго призыва — это то же, что жить поневоле в тесной комнате, где разбили дюжину тухлых яиц. В прежние времена, ты сама знаешь, я сторонился интеллигенции, предпочитая велосипед, рыбную ловлю, уютную беседу в маленьком кружке близких знакомых и собственные мысли наедине… Теперь же пришлось вкусить сверх меры от всех мерзостей, сплетен, грызни, притворства, подсиживания, подозрительности, мелкой мести, а главное, непродышной глупости и скуки. А литературная закулисная кухня… Боже, что это за мерзость!

А всё же не поеду. Звала меня Лидуша… ты вот советуешь, тебе я всего охотнее верю. Последний был милый передатчик твоего письма. «Работать для России можно только там. Долг каждого искреннего патриота — вернуться туда». В этой фразе много верного, но всё-таки это — фраза. Там теперь нужны фельдшеры, учителя, землемеры, техники и пр. и пр.

Что я умею и знаю? Правда, если бы мне дали пост заведующего лесами Советской Республики, я мог бы оказаться на месте. Но ведь не дадут?»

Последняя фраза, впрочем, была уже некоторой рисовкой, юмором, может быть, и неуместным. Нет, конечно, не только мысль о том, что теперь в новой России едва ли надобны писатели, художники, останавливала его. Куприн ощущал в себе всё сильнее и отчётливее зов старой России: слышал перезвоны московских колоколов, видел своих однокашников — юнкеров Александровского училища на Знаменке и торжественную встречу в первопрестольной императора Александра III, вспоминал бои Северо-Западной белой армии под Питером...

Присев на скамеечку на бульваре Босежур, Александр Иванович разговаривал сам с собой вслух, привлекая внимание и вызывая выразительные жесты парижских уличных мальчишек — «гамэнов».

— Заступаясь за скорбные исторические тени,— бормотал он,— я приобрёл кличку монархиста. И вот такие же сорванцы, гамэны левого журнализма, тычут в меня на моем чистом пути пальцем и кричат: «Вот идёт черносотенец! Вот идёт мракобес!» Но как несправедлив я был прежде к царской семье, к Романовым! Да вот хотя бы великий князь Константин Константинович — поэт К. Р. Как мы прошли мимо К. Р.? Из-за пошлости так называемого общественного мнения! Великий князь, стало быть, человек обеспеченный, облечённый властью. А значит, дилетант. Стихи для него — так себе, развлечение в свободную минуту, с заранее готовыми льстивыми одобрениями. Да и что хорошего может выйти в смысле поэзии из царской фамилии, которая, как известно, только тем и занималась, что пировала в роскошных дворцах и упивалась народной кровью? О да! настоящий признаваемый поэт должен был, конечно, вести происхождение из класса крестьянского или мещанского, носить длинные волосы и очки, страдать чахоткой или запоем и умереть тридцати лет от роду под забором или в больнице...

А этот К. Р.? Прожил счастливую жизнь, был президентом Академии наук и почётным академиком по разряду изящной словесности. Что ещё? Провёл понтоны под турецкими выстрелами, командовал лейб-гвардии Преображенским полком и похоронил сына Олега, скончавшегося от немецкой пули. Оплакал солдата в стихах, ставших народной песней:


Умер, бедняга! В больнице военной

Долго, родимый, лежал;

Эту солдатскую жизнь постепенно

Тяжкий недуг доконал...


Куприн обвёл невидящим, направленным внутрь себя взглядом бульвар, платаны, дорожки, ведущие к статуе какого-то бронзового генерала. Он был весь там, в той России, когда сам был молод, полон сил и надежд и когда соревновался своим здоровым и весёлым дарованием с декадентами.

   — Да, нельзя забывать,— продолжал Александр Иванович свой монолог,— что расцвет таланта К. Р. совпал с тем пустозвонным временем — а оно длится и до сих пор,— когда нами, едва осмыслившими грамоту словесного творчества, вдруг овладело, как обезьянство с французских образцов, неумное и, просто сказать, дурацкое стремление к новым формам и идеям. Поочерёдно мы были декадентами, импрессионистами, имажинистами, пока не докатились до футуризма и ничевочества...

Куприн поднялся со скамейки и развёл руками:

   — Все эти «отзвонности», «наддальности», «отображения», звукоподражательные сюсюканья и чмоканья, погружения в области чёрных месс и половых извращений, весь этот ненужный и крикливый мусор опошлил вкусы и оглушил тонкость русского вкуса!..

Он брёл, натыкаясь на прохожих и тоскливо поводя узенькими татарскими глазами. Вновь вспомнились письма милого Шмелёва, его призывы вернуться к творчеству, писать.

Легко сказать — писать, когда живёшь в чужой стране. Милый, наивный Шмелёв! Он так преувеличивает резонанс, который вызывают здесь, со Франции, купринские книги. Да, «Яма» переведена на французский и имеет некоторый успех. Какой-то предприимчивый субъект даже сделал из повести пьесу — чёрт знает что по своей барабанной глупости и «клюкве»! Куприн пришёл на представление в театр «Гран-Гриньоль». По сцене расхаживал гигант в чёрной пещерной бороде до пупка, с выпученными глазами, в красной рубахе до колен, с огромным кухонным ножом за поясом и с нагайкой в руке, а на полу извивались растерзанные, вопящие, избиваемые «жертвы общественного темперамента». Когда после кровавого конца опустился занавес, Куприн с шумом вздохнул и сказал своим друзьям: «Совсем непохоже. А здорово страшно!»

Свисток паровоза возвратил Куприна к действительности: вот и, наконец, окружная железная дорога, бульвар Босежур, а за ним и его улица — Ренеляг. Куприн тяжело поднимался по лестнице перехода, брёл мимо ларька, пахнущего кислым запахом капусты, тряпья и свежей типографской краски, обходил осторожно маленькое кафе мадам Бюссак, которой оставался должен ничтожную, но пока ещё не выплаченную сумму. А вот и «принцесса четырёх улиц» — чумазая крошка Жанета с чёрной чёлочкой и грязной мордочкой, дитя двора, полунищенка, для которой у Куприна всегда припасён гостинец.

Он входил в маленькую квартирку — две комнатки с резными потолками и цветными витражами окон, отчего казалось, что живёшь в костёле: хозяйка, гатчинская знакомая, была полька. «Работать, работать», — твердил себе Куприн, перебрасывался незначительными словами со всегда грустной Елизаветой Морицовной и шёл к столу. Но и за чистым листом бумаги его не отпускали неотвязные мысли.

Для кого писать? Кому нужно то, что выходит из-под его пера теперь ? Кто продолжит его дело? Эмиграция жила силой старого человеческого материала — заявивших о себе в России писателей, художников, композиторов. Да и то истинных талантов раз-два и обчёлся… Вот Шмелёв. Прекрасный художник! Может быть, это последний и единственный из русских писателей зарубежья, у которого ещё можно учиться богатству, мощи и свободе русского языка… А молодёжь? Куда деваться ей? Офранцуживаться?

Куприн жадно искал теперь не только читателей, но и учеников, подмастерьев, желая передать им секреты своего литературного мастерства. Он радовался каждой, пусть даже мнимой возможности поделиться накопленным опытом: не уносить же его в могилу…



7


Куприн — Ф. Ф. Пульману.

31 августа 1924 года. Париж.

«Хотите писать? Я вас на это уже благословил однажды, благословляю и теперь. Что же вас больше тянет: беллетристика? критика? философия? драма? Я понимаю вашу муку над словом и боязнь потерять почву родного языка. Но, чтобы избежать того и другого, надо непременно и много говорить с людьми, знающими безукоризненно русский язык и притом не интеллигентский, который ни черта не стоит, а глубоко народный. Я сам ловил себя в Петербурге на том, что теряю вкус к слову. Месяц пребывания в Зарайском уезде (Рязанской губернии) или в Гдовском Псковской губернии, или в Кашинском Тверской освежали мой словесный запас и давали речи нужную силу, выразительность, многообразие и ловкость.

Знаете ли вы, что гранильщики драгоценных камней держат перед собой изумруд? Когда глаза устают, то дают отдыхать на изумруде. Таким изумрудом для меня были всегда две вещи: «Капитанская дочка» Пушкина и «Казаки» Толстого. Хорош для этого и «Герой нашего времени».

Память ваша о нашем коротком милом знакомстве меня очень трогает. И жаль, что мне пришлось так скоро уехать, не успев передать вам кое-что из того, что дали мне опыт и наблюдение. Представьте! Во мне до сих пор живёт сожаление о том, что в ранней юности моей я не встретил друга, гораздо старше меня, не родственника, свободного душой и умом, который зорко, строго и любовно следил бы за тем, как я, молодой писатель, пробую, какая такая травка мне полезна. Таким дядькой был для Мопассана — Флобер. У меня тоже было нечто подобное, но совсем в другом роде — мой бофрер, лесничий. Он научил меня плавать и стрелять. Но ни поэзия, ни философия, ни мысли о сути жизни никогда не забредали в его голову. А я ещё в Гельсингфорсе подумывал о вас, как о таком вольном ученике и молодом друге. О таких вещах люди почти никогда не думают.

Так вот; если пишете, присылайте мне. Только не бойтесь никогда суровой критики, от меня ли и от другого, кому доверитесь. Это целебные удары».

8


Никогда ещё Куприну не работалось так трудно, так мучительно, как теперь в эмиграции. Всё было против: нищая квартирка с чужими, купленными не тобой дешёвыми вещами и обстановкой, чужая речь на улице и, главное, отсутствие читателя. Того русского, привычного читателя, образ которого Куприн прекрасно представлял себе, когда садился писать. Вот он берёт в руки новый купринский рассказ — адвокат в петербургской уютной квартире на Литейном, или провинциальный учитель гимназии в Гжатске в собственном небольшом коттедже, или чиновник средней руки в пятиэтажном доходном доме у Никитских ворот в Москве, или уездный землемер из-под Вологды, осевший в самой простой деревенской избе, нерегулярно выписывающий толстые столичные журналы — «Русское богатство», «Современный мир»... Их вкусы, их «диктатуру» Куприн очень точно чувствовал и на них чутко отзывался. Где-то неведомо далеко, за синими морями, за непроходимыми лесами, в сказочной дали осталось всё это — Петербург, Гатчина, Москва, Даниловское, Балаклава, Наровчат...

Почти всё, что делал теперь Куприн, кроме мелочишек, было замыслено или даже начато там, в России, солнечным излучением которой всегда питался его талант. Возвращаясь памятью к незабвенной Родине, писатель твердил себе и своим близким:

— Я не могу, не умею высасывать темы из пальца... Мне нужно всё родное... Только родное...

Даже крупнейшая вещь эмигрантской поры — роман «Юнкера» — была начерно написана в Гатчине, но, чтобы вернуться к ней в эмиграции и её восстановить, потребовалось более десяти лет.

Роман этот был особенно дорог Александру Ивановичу. Его герой — юнкер Александров (то есть сам Куприн в молодости) доставлял Куприну-писателю много забот. Это был хороший, но непокладистый, «трудный» мальчик (опять неуёмный татарский нрав!), и Куприну было трудно и похвалить свой прототип, и в то же время дать точный образ этого честного, доброго, прямого и типичного для своего времени юного воина. Куприн писал «Юнкеров» с любовью, тщанием, подробно останавливаясь на деталях милого отошедшего уклада: выход юнкеров в отпуск, полонез на балу в институте благородных девиц, характеры учителей, «Звериады», экзамены, клятвенные слова присяги.

— Я хотел бы, — говорил Александр Иванович, — чтобы прошлое, которое ушло навсегда, наши училища, наши юнкера, наша жизнь, обычаи, традиции остались хотя бы на бумаге и не исчезли не только из мира, но даже из памяти людей. «Юнкера» — моё завещание русской молодёжи.

Осколком другого крупного произведения, над которым Куприн работал в 1916 году, — повести о монашеской братии «Жёлтый монастырь», — явился небольшой рассказ «Алёша». И вышедший в 1923 году в Париже рассказ «Однорукий генерал» — о Скобелеве-первом, герое войны 1812 года и деде знаменитого «белого генерала», тоже создавался в России, в Питере и Гатчине...

Порою Куприн брал старые вещи, чтобы переписать, расширить и обогатить их, но тогда из-под его уставшего и теперь медленного пера выливались лишь сетования, стенания. Так, бодрая, пронизанная горячей верой в бесконечные возможности человека история о Саше Прокофьеве, лётчике, потерявшем ногу, но продолжавшем отважно воевать вместе со своим талисманом Яшкой («Сашка и Яшка»), через десять лет после её создания, в эмигрантском Париже, получила концовку, по-новому, грустно окрашивающую всё повествование:

«Всё это я вспомнил, рассматривая на днях давнишние фотографии. Десять-двенадцать лет прошло от того времени, а кажется — сто или двести. Кажется, никогда этого и не было: ни славной армии, ни чудесных солдат, ни офицеров-героев, ни милой, беспечной, уютной, доброй русской жизни... Был сон... Листки старого альбома дрожат в моей руке, когда я их переворачиваю...»

Чуткая и самоотверженная Елизавета Морицовна с болью следила за тем, как гаснет в Куприне писатель. На её хрупкие плечи легли теперь все житейские невзгоды — все муки за неоплаченные долги и добывание денег «хоть из-под земли» не только для собственной семьи, но и для нуждающихся друзей и знакомых. Видя, как тяжело Куприну писать на чужбине, как непостоянны заработки некогда знаменитого писателя, она решила заняться коммерцией. В 1926 году Елизавета Морицовна вместе с профессиональным мастером открыла переплётную мастерскую. В её обязанности входило финансирование машин и сырья, а также сбор заказов.

Коммерческая затея отважной, но непрактичной женщины кончилась плачевно: компаньон оказался пьяницей, заказы не выполнялись в срок, и мастерскую пришлось очень скоро закрыть. Тогда, продав переплётные машины, Елизавета Морицовна сняла маленькую лавочку на улице Эдмонда Роже, где устроила книжный и писчебумажный магазинчик. Чтобы ей не ездить далеко, Куприны перебрались на эту улочку, тихую и патриархальную. Однако очень мало народу заходило за книгами, и купринская лавочка прогорала. К тому же хозяйка, слабо знавшая французский, не могла толком объяснить покупателям, порекомендовать им новинку, посоветовать, что приобрести. Французские книжки постепенно заменились старыми русскими, и лавочка превратилась в библиотеку.

Когда аренда лавочки оказалась непосильной, стеллажи с книгами перекочевали прямо в квартиру Куприных и разместились в столовой. Расчёт был нехитрый, рождённый всё той же бедностью: «на Куприна» придут...

Главную смену проводила Елизавета Морицовна, в качестве второго библиотекаря привлекли молодого писателя Николая Рощина. Иногда за дело брался и сам Куприн. Вот тут-то ему приходилось туго. Куда бы ещё ни шло с автографами к книгам — нет, хлынули всякие господа с потными руками, но трубным голосом и однообразными приглашениями: зайти, выпить, «поговорить». И конечно, больше, чем от желания «скучающего» по водке человека, было здесь от особого, похоронно-свадебного честолюбия — похвастаться потом:

   — Опять вчера с этим, с Куприным, долбанули... Здорово, чёрт его, пьёт!..

И ещё одна пришла египетская казнь — бесконечные поэты, мемуаристы, дебютанты, решившие писать, потому что больше нечего делать.

Вот, подгадав, когда Куприн в библиотеке, является господин с коричневым бабьим лицом, носом, похожим на банан, и проворными властными глазами. Из корзины в его руке свисает петрушка и плоский рыбий хвост.

   — Куприн? — обращается он к хозяину.

   — Да, — ещё не зная, кто это, улыбается своей детской улыбкой тот, вглядываясь в незнакомое лицо.

   — Очень рад! Обращаюсь к вам как офицер к офицеру. Дело табак! Крылья, как говорится, подрезаны, я решил тоже литературой подзаняться. Грамоте когда-то учился, и сам не глупее других. А вы уж, будьте добры, предисловьице!

Голос у него отрывистый и беспрекословный. Куприн беспомощно пятится к книжным полкам, но господин наступает.

   — Как пишут, сукины дети! Гумилёв, например. Да он у меня в эскадроне служил! «Я бельгийский ему подарил пистолет...» Идиотство! Да ведь это браунинг! Дурачье! Писать надо просто и без всяких там амфибрахиев-с...

Петрушка и рыбий хвост прыгали в энергично вскидываемой корзине. Голос гремел. Куприн забился в самый угол. Рощин и Елизавета Морицовна с трудом уняли лихого кавалериста, а Куприн две недели не показывался в библиотеке.

Он молча страдал, жалея больше себя жену, которая ночами перешивала любимой дочери платья, поднимала петли на чулках. Куська, Аксинья, Ксения всё более отдалялась, уходила в свой мир: манекенщица, киноактриса. Куприн ещё по-отцовски хорохорился, мечтая «пристроить» её, подыскать «приличную» партию, и с горькой иронией говорил жене:

   — Да, но где взять ей американца? Французы женятся лишь на приданом, а все эмигрантские женихи — голодранцы!

Хорошенькая, ещё более милая своей стеснительностью, невинностью, девушка совершенно неожиданно для себя была принята в знаменитый в ту пору дом моделей Поля Пуаре. Она научилась медленно, с деланным высокомерием ходить по «языку» — демонстрационному помосту, отступать, поворачиваться, с быстротой молнии переодеваться за кулисами. Научилась, как говорят профессиональные манекенщицы, «делать лицо», — искусно пользоваться косметикой, накладывать нужные тона...

Куприн бессильно сердился:

   — Научилась, дурочка, краситься! И ничем её не убедишь, что к её хотя и тонкой, но очень русской лупетке это вовсе не идёт.

Теперь вечерами за ней приезжали весёлые, беззаботные компании в дорогих автомашинах.

А дома частенько был выключен газ и электричество за неуплату. Почти все гонорары уходили на престижные туалеты.

9


Однако купринская бедность была вовсе не беженская — аккуратная, расчётливая и рассудочная. Для Куприна устраивались сборы. У него был преданные друзья, выручавшие его в трудную минуту. В маленькой квартирке, на скромном и точном рационе он мог бы жить спокойно. Всё же даже и наново переписанная купринская строчка приносила кое-какие деньги; была постоянная поддержка и из-за границы. А жил Куприн вечно в каких-то невероятных долгах.

— Должны десять тысяч франков в мясную.

Все удивлялись. Ну какой парижский мясник станет отпускать столько в долг русскому беженцу?

Поэтому приходилось иногда чуть не целые кварталы обходить, чтобы не встретиться с лавочником-кредитором, в доме была вечная нехватка каких-нибудь жалких десяти франков, и порою Куприну приходилось обедать или ужинать где-нибудь в грязном бистро для угольщиков — в кредит! Сам он всю свою жизнь в денежных делах, как и вообще в коммерции, был сущим младенцем.

Спасала Елизавета Морицовна.

Она, в вечных заботах о муже и дочери, неизменно несла на плечах ещё какого-нибудь инвалида, беременную или брошенную женщину, больного ребёнка и при всей своей всегдашней деловой озабоченности была человеком по существу непрактичным, почти всегда в возбуждении от какого-нибудь нового плана, осуществление которого должно было принести наконец желанную обеспеченность и спокойствие. Вокруг этой семьи вечно вились всякие рачители и советчики. И конечно, никогда и никому у Елизаветы Морицовны не было отказа ни в куске хлеба, ни в малой сумме денег — если, конечно, таковая была, — не только нищему, но даже очевидному «стрелку», особенно же впавшему в бедность брату-литератору. Сама же часто довольствовалась куском хлеба и чашкой чаю на целый день, одевалась Бог знает как. А если у Куприна было неважно со здоровьем, целыми ночами просиживала у его кровати, лишь на несколько минут примащиваясь на диване, кутаясь в пальто от нервного холода.

Сама Елизавета Морицовна, эта необычайно добрая женщина, не была ни особенно образованна, ни особенно культурна. Но всю свою жизнь она оберегала Куприна даже с какой-то хищностью, возбуждая неприязнь его друзей и собутыльников, внутренне понимая, что он — поистине всероссийская драгоценность.

Упадок сил и всяческие немощи сковывали пока ещё ясную память и здоровый дух Куприна. Он всё больше и больше уходил в себя, ненавидя проявления болезни и старости, а потому не хотел бывать на людях. Он часами сидел в своей комнате в кожаном кресле, превращённом когтями целых поколений кошек в нечто похожее на мех. Иногда кто-то врывался к нему. Тогда он делал вид, что никого не узнает, и никому не отвечал.

Как-то к Куприну вошла жена лечащего врача Харитонова и, сюсюкая, спросила:

   — Александр Иванович, вы меня узнаете?

Не глядя на неё, он ответил:

   — Нет.

Тогда она спросила:

   — А доктора Харитонова вы знаете?

   — Да, очень хороший человек, — тепло сказал Куприн.

   — А что вы думаете о его жене? — жеманно спросила она, явно напрашиваясь на комплимент, и услышала:

   — Стерва...

Точно ошпаренная, гостья выскочила из комнаты и, закатив глаза и ломая руки, воскликнула:

   — Ах, бедный, бедный Куприн!

А в это время «бедный Куприн» трясся от беззвучного смеха.

Впрочем, куда чаще теперь он уже не узнавал прежних знакомых. Резко упало зрение: Куприн видел только впереди себя, а по сторонам — нет. Харитонов категорически запретил ему перенапрягаться:

   — Нельзя утомлять глаза. Не читайте много. А пишите под диктовку...

Из-за слабости зрения Куприн боялся переходить дорогу. Как-то, возвращаясь из бистро, где выпил три рюмки крепкого мара, подошёл к краю тротуара и жалобно сказал:

   — Aide moi, s’il vous plait![75]

Улочка была пустынна, лишь двое подростков со смехом глядели на него. Куприн не знал, что неподалёку стояла молодая и красивая дама, ожидавшая авто со своим поклонником. Это была его единственная дочь, любимая Ксения, Киса. Словно впервые, она увидела, как стар и неопрятен отец, как он слаб и пьян. Дочь отвернулась от отца и побежала навстречу такси.

Она стыдилась его! Она, в отличие от матери, не понимала, кто такой Куприн!..

Теперь он гулял только в четырёхугольнике своего квартала. Шествуя из дома, сворачивал за угол, шёл до мясной, где покупал печёнку для кошки, часа полтора сидел на скамейке под огромным платаном и, завершив свой четырёхугольник, с противоположной стороны возвращался домой.

Крупный русский общественный деятель встречается на улице:

   — Здравствуйте, Александр Иванович!

   — А вы кто такой?

Так как он не узнавал знакомых в лицо и часто говорил с посетителями недружелюбно, то постепенно все от него отстранились. Сохраняла ему верность лишь троица — старый беллетрист Борис Лазаревский, почти ровесник Куприна, поэт Михаил Струве и журналист Владимир Унковский. Вечером, когда наконец библиотека пустела и снова превращалась в столовую, в наступившей тишине Куприн выбирался из своего укрытия. Заходил Лазаревский, одинокий, неопрятный, жадно набрасывался на еду. Изредка бывал ещё молодой писатель Николай Рощин. Он шёл пешком из пригорода и помогал Елизавете Морицовне в библиотеке. Но Рощина Куприн недолюбливал, и его злая эпиграмма была известна в русских литературных кругах:


Ростом мал и стиль упрощён.

………………………………..


Вторая строчка была нецензурной. Впоследствии Рощин взял советский паспорт и в 1947 году вернулся в СССР.

Унковский навещал Куприна с неизменным чемоданчиком, в котором пряталась бутылка вина. Увидев его, Куприн потирал руки от удовольствия и шёл к умывальнику полоскать два стакана с зубными щётками. Много раз всё сходило благополучно, но как-то внезапно нагрянула Елизавета Морицовна.

   — А, вот они чем занимаются! — крикнула она угрожающе, — Сижу в библиотеке, недоумеваю, почему у него так тихо. Винцо!..

Схватила бутылку и унесла с собой. После восьми вечера пригласила к ужину. На столе — омлет.

   — А где конфискованное вино, Елизавета Морицовна? — поинтересовался Унковский. — Налейте-ка Александру Ивановичу и мне по стаканчику...

   — Вам налью, а ему не надо! — твёрдо отрезала она.

Поставив рядом стакан, Унковский усердствовал над омлетом.

   — Почему же вы не пьёте? — удивилась Елизавета Морицовна.

   — Пока неохота...

Но едва она вышла на кухню за вторым блюдом, тот протянул Куприну свой стакан, и он выпил его залпом в одно мгновение. Елизавета Морицовна отправилась за третьим блюдом — та же история повторилась. Куприн был доволен. У него развязался язык:

   — Вот только и живу, когда вы заходите или Лазаревский. Но вы более догадливы. Борис, конечно, очень приятный человек, мой большой друг. Конечно, талантливые рассказы пишет под Чехова. И с Чеховым дружил, проживал у него не раз недельку-другую на Алуштинском шоссе в Ялте... На прошлой неделе вечером Борис ко мне зашёл. В какие-нибудь полчаса на газовой плите приготовил два чудесных блюда. У нас был большой кусок мяса, а он по вдохновению принёс грибков и раковых шеек. Мясо зажарили с лучком, перцем, эстрагоном и помидорами. А к нему соус Кольбер приготовил из раковых шеек, желтков, шампиньонов, на сливочном масле. И конечно, необходим лимонный сок по вкусу... Мы с Борисом в кухне большие знатоки...

Унковский давно знал о кулинарных способностях Куприна. Он вспомнил ресторан «Вена» в Петербурге, на Морской улице, где собирались писатели, актёры и вообще люди искусства, а также адвокаты, врачи, политики. И там в меню входило несколько блюд с обозначением: «по-купрински»...

А Куприн находился в самом благодушном настроении.

— Когда в прошлый раз Борис у меня сидел, мы свечи не зажигали, — рассказывал он. — После ужина в темноте пели украинские песни. Борис «щирый» украинец. Я подпевал... «Вiють вiтры, вiють буйнi, аж дерева гнуться»...

Унковский понимал, что Куприн был уже человеком с ослабленной психикой. В трезвом состоянии он плохо разбирался в положении вещей, в окружающей обстановке, разговаривал бессвязно, не мог ни читать, ни работать. Но выпив, походил на прежнего богатыря. Унковский нередко водил его в бистро, заказывал вино, и после трёх-четырёх стаканов Куприн начинал говорить.

Слушаешь — заслушаешься. Чудесный рассказчик! Он хорошо знал, какие птицы гнездятся в Париже и в каком порядке прилетают весной в Булонский лес из тёплых стран. Был прекрасно осведомлён, из каких мест едут в Париж на заработки плотники и штукатуры. Тонко понимал психологию животных. Кошка была любимым зверем. Его большой пушистый кот Ю-ю полонил Куприна.

В своё время, когда Куприн был ещё вполне работоспособен, появится вдруг Ю-ю и ляжет на лист бумаги, на котором Александр Иванович пишет очередной очерк для газеты. Куприн стеснялся потревожить кота, а писал на краешке, обходя кошачью спину и хвост, и в таком виде рукописи посылал в редакцию.

В бистро Куприн говорил Унковскому:

   — Кошка хорошо помнит, что в Древнем Египте она была богиней...

Всем рекомендовался:

   — Нас в семье четверо: я, жена, дочь и Ю-ю. Непременный и глубокочтимый член семьи...

Ещё стакан вина!

   — Лошадь исчезает в Париже, — жаловался Куприн. — Автомобили её вытеснили... И лошадей всё меньше и меньше. Куда они деваются? Я их больше, чем людей, люблю. Они глупостей не говорят. Вот в прошлом году, когда я поехал в Марсель, душа радовалась. Всюду першероны[76]. Помню живо картину: шесть першеронов на двухколёсных телегах — огромнейшие колеса — разную кладь тащат. А впереди почему-то одиноко мул шагает без упряжи. И трамвай почтительно останавливается. Трамвай людей везёт, а першероны нужное: съестные припасы, строительный материал. Трамвай это чувствует и уступает дорогу...

Ещё стаканчик!

   — Я уважаю лошадь, — продолжал Куприн, — за её ум и доброту. Она очень добрая, ни за что не захочет раздавить человека. А если и давит — человек виноват. Или возница слишком поздно натянул вожжи, или пешеход опростоволосился с перепугу. Лошадь хочет посторониться, а пешеход сам под неё лезет...

Происходило обыкновенное чудо: на глазах создавался один из так и не написанных рассказов Куприна:

   — Собака — драгоценный дар неба. Хотя — каков человек, таковы и принадлежащие ему животные. У глупого человека и собака глупая... Кошка — умный зверь, себе на уме. Хитрая, самолюбивая и злопамятная. Обиду не прощает. У неё чудный слух, как у пса обоняние. Кошка считает, что она в доме царица. И когда её бьют, принимает презрительную позу: вы, мол, мои рабы. И за побои мстит очень долго, перестаёт мурлыкать...

Ещё недавно скучный и словно потухший, Куприн преобразился.

   — Скворцов и чижей в Париже не видно. И мне тоскливо. Птиц мы меньше понимаем, чем зверей. Я всегда удивлялся ориентировке птиц в пространстве. Она знает направление каким-то шестым чувством. И будьте уверены, если ласточка летит из Харькова куда-нибудь в дебри Африки, в Дагомейские леса, то обратно вернётся в Харьков, а остановку сделает в Одессе...

Когда в Москве умер Максим Горький, синдикат иностранной прессы заказал о нём Куприну статью. Тот понимал, что выполнить заказ не сможет. Но Унковскому был известен нехитрый секрет. Наркоману необходима порция, чтобы оживить его и вдохнуть в работу душу. И вот они втроём — он, Куприн и Борис Лазаревский — отправляются в бистро.

Куприн шёл понуро; Унковский говорил Лазаревскому:

   — Борис Александрович! Наш общий друг Александр Иванович — жертва непонимания его супруги. Я неоднократно её убеждал: хотите возродить Куприна — давайте ему в день не меньше литра вина. А ваш стаканчик только его дразнит. Лишите морфиниста морфия, и он станет тюфяком. Когда я увожу Александра Ивановича в бистро и он выпивает полбутылки du vin rouge ordinaire[77] — вы знаете, что он не терпит деликатных вин, — Александр Иванович становится гением. Какая фантазия, какой взлёт мысли, что за вдохновенный рассказчик!.. Или из Пушкина декламирует без конца. «Медного всадника» знает наизусть! Или Бунина... Он добрую половину бунинских стихов заучил... И я только удивляюсь...

Внезапно Куприн пришёл в себя.

   — Пушкина надо любить! — крикнул он, — Недавно некий поэтик прислал мне письмо, где выразился: «Я снисходительно отношусь к Пушкину...» Снисходительно, паршивец!.. Кто из пишущей братии Пушкина не чтит, тот абсолютная бездарь!

В бистро Унковский тотчас потребовал вина. После нескольких стаканов Куприн оживился:

   — Горький? Талантливые люди — о многих гранях. Художники слова — в особенности. По их произведениям интереснее и вернее всего следить за блеском этих граней. Горький разбросал себя во многих произведениях. Он есть и в Луке, в этом лукавом бродячем старикашке, который одинаково равнодушен к добру и злу и одинаково готов потакать всякому мнению. И в Маякине, хитром ростовщике, мягком краснобае. И в сапожнике Орлове, главные мечты которого — влезть на колокольню и плюнуть оттуда на всех людишек. И в Челкаше, воре по профессии, социал-демократе по убеждению. Но ключ к познанию Горького — степенный мальчишка Илья Лунёв из романа «Трое»...

Перед Лазаревским лежал блокнот. И он лихорадочно строчил, боясь пропустить хотя бы слово, сказанное Куприным. Давая беспощадные подробности, Куприн говорил тем не менее о Горьком как о большом писателе, создавшем целую эру в литературе.

   — А политические экивоки Горького? — спросил Унковский.

   — Это можно объяснить медицинскими причинами, — отозвался Куприн. — Горький всегда был большой истерик. Симптом — чувствительная слеза при всяких удобных и неудобных случаях. А кроме того, ведь лёгкие были съедены туберкулёзом...

Унковский подливал и подливал вина Куприну в стакан. Так были написаны «Воспоминания о Максиме Горьком», появившиеся в целом ряде иностранных изданий и имевшие злободневный успех.

И всё же Куприн неуклонно слабел.

В свои светлые промежутки он не раз прикидывался впавшим в детство, маскировался, чтобы иметь право резать правду в глаза тем людям, которых не уважал и презирал.

Но болен был уже тяжело.

   — Забываю фамилии, хронологию, и часто отдельные слова выпадают из памяти, — жаловался он Унковскому. — Хочу сказать, а нужных слов не нахожу. Ужасно!.. Вот недавно забыл слово «лебедь» в басне Крылова «Лебедь, рак и щука». А отчётливо помню, как Тантал в аду стоял по пояс в воде, мучимый жестокой жаждой, и, когда хотел отпить, вода уходила под землю. И помню Сизифа, таскающего зря камень в гору, чтобы с ним полететь вниз. И бочку Данаид[78]... Всё это глупости! Никогда ни Сизифов, ни Танталов, ни Данаид не существовало, но «лебедь» не вздор, а чудесная птица...

Унковский с Куприным ужинали в библиотеке, попивая преприятное красное винцо. Прибежала большая ангорская кошка и прыгнула к Куприну на колени. Он стал её тормошить и гладить.

   — У вас новая кошка? А где Ю-ю? — спросил Унковский.

   — Лечится после операции. Плохо поправляется в провинциальном госпитале, — отвечал Александр Иванович.

Елизавета Морицовна стала делать Унковскому знаки глазами. Он понял и замолчал.

От Куприна тщательно скрывали смерть Ю-ю...

10


Куприн терял друзей.

Кажется, совсем недавно ходил он на репетицию весёлой комедии Алексея Толстого «Любовь — книга золотая», постановку которой на французском языке подготовил режиссёр Жан Копо в своём театре «Старая голубятня». Русский XVIII век, в причудливом смешении задубелого помещичьего самодурства и утончённой столичной галантности, ожил на парижской сцене. Репетиция шла в костюмах и с декорациями, сам Копо из партера своим мощным басом вносил поправки. Императрица Екатерина и её протеже юная княгиня очаровательно носили фижмы. Княжеский шут Решето, загримированный чуточку под автора, хохотал за кулисами подлинным толстовским смехом, единственным и великолепным. Декорации Сергея Судейкина[79] были, как всегда, прекрасны и исполнены весёлого фарса в русском национальном стиле.

8 марта 1922 года состоялась премьера, на которую собралась преимущественно русская публика — из «верхов» эмиграции, «блазированная», пресыщенная всеми зрелищами — от боя быков до фокстрота. Здесь каждый считал себя неопровержимой энциклопедией наук, искусств и специальных знаний и позволял себе снисходительно-высокомерные замечания. Куприн сердился, слушая реплики, будто в пьесе неточен русский помещичий быт, что непонятны характеры и психология, что пьеса, вообще говоря, безнравственна. И ещё многое в таком же роде.

Он решил откликнуться на постановку статьёй, защитить первородный талант Толстого от сытой глупости и рассказать о прелести самой пьесы. Прежде всего он отвёл несправедливые упрёки. «Но Толстой, — отмечал Куприн, — совсем и не думал писать ни бытовой комедии, ни исторических картин, ни психологической пьесы. Он, этот лукавый богатырь Алёша Попович, умно обошёл со свойственным ему верным инстинктом такта все неимоверные трудности, которые ему предстояли бы, если бы он решил всерьёз зачерпнуть нравы, язык и чувства тогдашней эпохи. Он написал самую лёгкую, самую беззаботную пьеску, одинаково приятную, занимательную и весёлую как в чтении, так и на сцене... В весёлую, шумную, пёструю комедию Екатерина одна вносит мимолётную, лёгкую печаль, дающую под конец всей пьесы какой-то едва уловимый, прелестный, горьковатый аромат».

Через год с небольшим Алексей Толстой вернулся в Советскую Россию. Куприн слышал, что его талант на Родине расцвёл и заиграл новыми красками. Не в «Старой голубятне», а во Второй студии Московского Художественного театра на родном русском языке шла теперь комедия «Любовь — книга золотая».

Долгая дружба связывала Куприна с поэтом-сатириком Сашей Чёрным.

Он следил за его первыми шагами в литературе, радовался его успехам ещё в далёкие 1910-е годы. «Величайшей заслугой «Сатирикона», — вспоминал Куприн, — было привлечение Саши Чёрного в редакционную семью. Вот где талантливый, но ещё застенчивый новичок из Волынской газеты приобрёл в несколько недель и громадную аудиторию, и широкий размах в творчестве, и благородное признание публики, всегда руководимой своим безошибочным инстинктом и своим верным вкусом. Она с бережной любовью поняла, что в её душевный обиход вошёл милый поэт, совсем своеобразный, полный доброго восхищения жизнью, людьми, травами и животными, тот ласковый и скромный рыцарь, в щите которого, заменяя герольда, смеётся юмор и сверкает капелька слёзы. И дружески интимной, точно родной, стала сразу читателям его простая подпись под прелестными юморесками — Саша Чёрный...»

В свой черёд поэт благоговел перед Куприным. Он описал шумную и гостеприимную гатчинскую жизнь «зелёного домика» в стихотворении «Пасха в Гатчине»:


Из мглы всплывает ярко

Далёкая весна:

Тишь гатчинского парка

И домик Куприна.

Пасхальная неделя,

Беспечных дней кольцо,

Зелёный пух апреля,

Скрипучее крыльцо...

Нас встретил дом уютом

Весёлых голосов

И пушечным салютом

Двух сенбернарских псов.

Хозяин в тюбетейке,

Приземистый, как дуб,

Подводит нас к индейке,

Склонившей набок чуб...


В далёком мареве растаяли незабвенные времена гатчинского веселья. Саша Чёрный в 1919 году очутился в Ковно, в Литве, потом уехал в Берлин, где сотрудничал в журнале «Жар-птица». Когда же он в 1924 году появился в Париже, то Куприн внутренне ахнул: время — неумолимый парикмахер. В Петербурге Куприн дружил с настоящим брюнетом с блестящими чёрными непослушными волосами, а теперь перед ним стоял воистину Саша Белый, украшенный серебряной сединой. Он тогда сказал Куприну с покорной улыбкой:

— Какой же я теперь Саша Чёрный? Придётся себя называть поневоле уже не Сашей, а Александром Чёрным...

В 1924 году, когда в Париже отмечалось тридцатипятилетие творчества Куприна, Саша Чёрный откликнулся на юбилей проникновенным словом:

«...Александр Иванович Куприн — одно из самых близких и дорогих нам имён в современной русской литературе. Меняются литературные течения, ветшают формы; исканий и теорий неизмеримо больше, чем достижений, но простота, глубина и ясность, которыми дышат все художественные страницы Куприна, давно поставили его за пределы капризной моды и отвели ему прочное, излюбленное место в сознании не нуждающихся в проводниках читателей. Ибо нет в искусстве более трудного и высокого строя... Дорог нам, и с каждым днём всё дороже, и самый мир купринской музы».

И вот из Прованса пришла по телеграфу неожиданная и горькая весть: «5 августа 1932 года Саша Чёрный скоропостижно скончался...»

Тёплая дружба возникла у Куприна с первых же лет эмиграции с Константином Бальмонтом; в России они едва знали друг друга: один — убеждённый реалист, другой — вождь символизма, далёкого и чуждого Куприну. Их сблизила жесточайшая тоска по Родине, любовь к России, которой они дышали и жили. Это чувство переполняло письма Бальмонта из-за границы жене Е.А. Андреевой, единственной женщине, которую он любил всю жизнь: «В Москву мне хочется всегда, а днями так это бывает, что я лежу угрюмый целый день, молча курю, думаю о России, о великой радости слышать везде Русский язык, о том, что я Русский, я всё-таки не гражданин вселенной и уж меньше всего гражданин старенькой, скучненькой, серенькой Европы...» (письмо от 12 марта 1923 года).

Символом России, её воплощением был и оставался для Бальмонта Куприн и его глубоко национальное творчество, первородный русский талант. Именно таким возникает образ Куприна в посвящённых ему бальмонтовских стихах:


Если зимний день тягучий

Заменила нам весна,

Почитай на этот случай

Две страницы Куприна...

Здесь, в чужбинных днях, в Париже,

Затомлюсь, что я один,

И Россию чуять ближе

Мне всегда даёт Куприн...

Так в России звук случайный,

Шорох травки, гул вершин

Той же манит сердце тайной,

Что несёт в себе Куприн.

Это — мудрость верной силы,

В самой буре — тишина...

Ты — родной и всем нам милый,

Все мы любим Куприна.


Но и как человек, и как поэт Бальмонт на чужбине медленно и неуклонно деградировал, живя на случайные подачки. В 1932 году его постигла последняя и непоправимая беда — первые признаки душевной болезни. Он ушёл от Куприна в безотрадный мир больниц и убежищ, испытывая притеснения и настоящую нищету.

И всё же среди всех прочих потерь самой горькой для Куприна была кончина Ильи Ефимовича Репина.

Как вспоминает дочь Куприна Ксения Александровна, «нежная, полная взаимного преклонения дружба между Куприным и Репиным началась в первые годы XX века. Прочитав «Поединок», Илья Ефимович написал В. Стасову в 1905 году: «Замечательное произведение. Я давно уже ничего с таким интересом не читал. С громадным талантом, смыслом и знанием среды — кровью сердца — написана вещь». Александр Иванович всегда считал Репина «художником величиною с Казбек». Часто сравнивал его в живописи с великим Толстым.

Начиная с 1905 года Куприн регулярно наезжал в «Пенаты» — усадьбу Репина в Куоккала. В 1920 году в Финляндии он часто пишет Репину, собирается поехать в «Пенаты», где его ожидала комната и были уже подготовлены кисти и полотна для портрета, который, к сожалению, так и не появился. Из Парижа в Куоккала и из Куоккала в Париж идут письма, исполненные взаимной нежности и любви, неизбывной тоски по России и горечи эмигрантского прозябания.


Куприн — Репину.

6 августа, 1924 г. Париж.

«Дорогой, прекрасный, милый, светлый Илья Ефимович!

П. А. Нилус вычитал мне из Вашего письма тот кусочек, где обо мне. К великой моей радости, я узнал из этих слов, что Вы не окончательно забыли Вашего преданного друга и любящего почитателя — скромного скрибу Куприна. Крепко обнимаю Вас за это, протягивая длани от пыльного, горячего, ныне опустевшего, но всё ещё грохочущего Парижа до тихой и нежной зелени «пенатских» берёз. Во Франции тоже есть, как диковинка, пять-шесть экземпляров берёз, но — увы! — они не пахнут, даже если растереть их зазубренный листок в пальцах и поднести к носу.

Эмигрантская жизнь вконец изжевала меня, а отдалённость от Родины приплюснула мой дух к земле. Вы же живете бок о бок с Ней, Ненаглядной, и Ваш привет повеял на меня родным теплом. Нет, не вод мне в Европах!»


В самом начале своих заграничных мытарств, в 1920 году, попросил Куприн Репина в одном из своих писем прислать ему на память «хоть какой-нибудь клочок, на котором что-нибудь сделано Вашей рукой». Теперь он снова возвращается к своей просьбе: «Так бы что-нибудь: одна карандашная линия и под ней магические две буквы И. и Р.». И как же Куприн был рад и счастлив, прочитав репинский ответ!


Репин — Куприну.

24 августа 1924 г. «Пенаты».

«Милый, дорогой, сердечно любимый, сверкающий, как светило, Александр Иванович!!! Как мне повезло: письмо от Вас! Не верю глазам... И как Вы пишете! Ваши горячие лучи всё сжигают, всякий лепет 80-летнего старца сгорит в могучих лучах Вашего таланта... А я ведь давненько уже послал на имя Зеелера... один эскиз «Лешего» и надписал на нём Ваше имя...

Так «не вод» Вам в Европе? Какое слово! В первый раз слышу.

Приметы верно оправдались: с самого Сампсония шесть недель стояла дивная погода, и я, в первое лето, после многих холодных, накупался и нагрелся на горячем пеке, чудо, чудо!.. Зато берёзы менее пахли этим горячим летом...

А засим, награждённый Божиим милосердием свыше всякой меры, я уже мечтаю о чём-нибудь на закуску. И это: прочитать что-нибудь Ваше, ещё не читанное. Подобострастно и униженно прошу Вас, пришлите что-нибудь Ваше (непременно наложенным платежом!). О, как бы я теперь прочитал Вас!!! Милый друг, не сердитесь за назойливость, надоедливость — осчастливьте уже много, много осчастливленного старца, который, выпивая каждый день из своего фонтана по утрам и вечерам, угрожает доброй Финляндии прожить на её земле сто лет — и осталось всего 20 лет, пустяки — время идёт быстро: мне кажется, что я всё ещё 40-лет[ний] молодой человек.

Обнимаю Вас — Илья Репин».


Репинский этюд занял почётное место в кабинете Куприна — рядом с портретом Льва Толстого с его собственноручной надписью, репродукцией полотна Кипренского, изображавшей Пушкина, и головой Спасителя, нарисованной 15-летней дочерью Ксенией. Но вскоре Куприну пришлось расстаться с драгоценным подарком. Тяжёлая простуда дочери потребовала денег на лечение и на курорт в Швейцарии, а затем на поездку на юг Франции. Средств не было, и Куприн устроил среди русской эмиграции лотерею, в которую вошли последние семейные реликвии, в том числе и репинский «Леший»...

С глубокой болью пишет о своей «провинности» Репину Куприн, но получает в ответ доброе

и светлое письмо с вестью о посылке нового рисунка — портрета запорожца Абрама Лысого. И снова словом, духом поддерживают друг друга — великий русский художник и знаменитый писатель. Последнее письмо от Репина датировано 17 июня 1930 года. Не исполнилась жизнелюбивая задумка Репина — прожить сто лет. В письме звучат жалобы на недуги, которые мешают даже насладиться присланной Куприным новой книгой:


«Дорогая Ваша любезность застаёт меня больным и не способным к этому роду искусства, который Вы соблаговолили востребовать. Увы, я позорно спрятался за могучего сына, и он великодушно заменяет меня... Что делать? Я едва ноги таскаю.

Простите, простите!

С обожанием к Вам

Илья Репин».


29 сентября 1930 года он скончался на восемьдесят шестом году жизни. Тяжесть утраты была так велика, что откликнуться на эту невосполнимую потерю Куприн смог только через год после смерти Репина:

«Более чем половину столетия Репин был славой России и гордостью живописного искусства. Ещё до сих пор мы, в изгнании и в рассеянии сущие, говоря о нашем незабвенном прекрасном Доме, упоминаем со вздохом и во множественных числах: «Да. У нас были Пушкины, Толстые, Репины, Глинки, Чайковские. Какое богатство! Весь мир произносит их имена с благоговением!»

Относительно всего мира сказано, конечно, слишком широко. Но теперь уже можно со спокойной уверенностью сказать, что имя и творчество Репина переживут столетия и сам Репин останется великим, непревосходимым учителем до той поры, до которой живут полотно и краски».

С потерями близких друзей надвигалось духовное одиночество вместе с потерей работоспособности и бедностью.

Как-то незаметно, но бесповоротно поток посетителей, литераторов, знакомых и просто любопытствующих, так досаждавших Куприну, сперва превратился в узенькую струйку, а там и исчез вовсе. Лишь только его имя перестало мелькать на страницах русской периодики, эмиграция позабыла про Куприна. У него и так было не много близких в литературной среде, теперь считанные единицы вспоминали о нём. Для Буниных он уже как бы умер; Шмелёв, Тэффи и другие раз в году навещали его маленькую квартирку рядом с Булонским лесом. Бедность постепенно принимала характер форменной нищеты. Почти не получая гонораров, Куприн жил теперь на частные подачки, чувствуя себя погребённым заживо, подтачиваемым тяжкими болезнями и старостью. Однако по-прежнему — по-купрински радовался каждому гостю.

Корреспондент русской газеты в Париже «Последние новости» Андрей Седых[80] был одним из немногих, кто захаживал иногда к некогда знаменитому, а теперь позабытому писателю.

Скуластое лицо Куприна с широким, сломанным и несколько приплюснутым носом при виде его расцветало в детской улыбке. На широком некрашеном столе появлялась бутылка простого вина и тарелка с дешёвыми пряниками из соседней русской лавки. Куприн разливал вино по стаканам и с неизменной улыбкой — он любил улыбаться — говорил:

— Ну, поздороваемся!

Закусив медовым пряником и ещё более повеселев, начинал вспоминать любимую Россию, своё прошлое, юные годы. Рассказывал охотно, не повышая голоса:

   — Первый гонорар — нет, брат, это не забудешь! Рассказишко «Последний дебют» получился у меня ученический, паршивый... Зато из журнала прислали целых десять рублей. Огромнейшая была тогда эта сумма. Я купил матери отличные козловые ботинки, а на оставшийся рубль пошёл на Цветной бульвар, в манеж и поскакал... Люблю лошадей! Ведь вы знаете? — наклонялся Куприн ближе к Седых, поясняя вполне серьёзно: — У меня любовь к лошадям в крови, от татарских предков. Моя мать — урождённая Кулунчакова. А «кулунчак» означает по-татарски — жеребец. Можете спорить со мной, но я знаю о лошадях всё. Больше меня знал только Лев Толстой. И лучшее в «Анне Карениной» — Фру-фру и описание скачек...

Разговор продолжался в кабинетике — маленькой комнатке, оклеенной обоями с цветочками, в которой осенью остро пахло гниющими листьями и тёплой, влажной землёй. Известный всему русскому Парижу, описанный Куприным в рассказе громадный кот Ю-ю мирно спал на столе, развалившись на рукописях, на бумажных белых листах, исписанных почерком человека, которому уже плохо повинуется рука.

   — Презирает меня кот, — жаловался Куприн. — Презирает. А почему, не знаю. Должно быть, за невезенье!

Ю-ю был настоящим тираном в семье. Он разгуливал по столу во время обеда, норовя лизнуть со всех тарелок, а хозяин не мог найти в себе решимости прогнать его. Этому хитрому и жестокому зверю-красавцу изрядно повыщипал хвост ещё более свирепый рыжеволосый крестник Бунина, сын поэта Бальмонта.

Детей и зверей Куприн обожал — свидетельство души доброй и счастливой. Дети его никогда не утомляли, и он не терялся в присутствии даже самых капризных. С мальчиками принимал особый тон — юмористический, приятельский, слегка задирающий, на что они отзывались мгновенно и с азартом.

   — Вот моё последнее произведение, — со слабой улыбкой сказал Куприн, осторожно вытаскивая из-под спящего Ю-ю листок с рисунком: — Посвящается моей маленькой соседке, дочке русского шофёра...

Произведение называлось «Девочка и собачка. Драма в одном действии и одной картине». В книжной неровной виньеточной рамке была нарисована девочка с большим бантом и собака. Под заглавием значилось:

«Действующие лица:

Девочка.

Собачка».

Дальше шло:

«Действие 2-е (и последнее).

Картина 1-я (и последняя).

Явление 1-е (и последнее).

Девочка.

   — Собачка, собачка, куда ты бежишь?

Собачка.

   — Куда я бежу — никому не скажу.

Занавес».

От острой жалости, охватившей его, Седых не мог ничего сказать. Автор «Поединка» и «Ямы» теперь был в состоянии писать только шутливые мелочи.

Провожая Седых, Куприн неизменно сворачивал на улицу Доктора Бланшара, в знакомое бистро. Он шагал мелкими быстрыми шажками, осунувшийся, измождённый, в криво надетой шляпе, но узкие глаза его по-прежнему улыбались.

   — Ничего не пойму. Всё никак не получается из меня старик!

С ним приветливо здоровались встречные — садовник Анри, которого он упрямо называл Пьером, консьержка, капрал-квартальный, компания подгулявших рабочих:

   — О, papa Couprine! Папаша Куприн!

И каждый раз, приподняв свою мятую шляпу, Куприн отвечал на немыслимом французском языке:

   — Бон суар, месье! Же ву при, мадам!

Бистро было маленькое, с цинковой стойкой, за которой возвышалась хозяйка — парижская матрона в четыре обхвата. Куприн галантно целовал ей ручку и пытался сказать какой-то комплимент на своём необыкновенном и живописном французском языке. Но она понимала посетителя по-своему. На столе тотчас же появлялись две внушительного размера рюмки с кальвадосом, желтоватой нормандской водкой.

В бистро заглядывали каменщики в белых фартуках, перепачканные мелом маляры — народ мастеровой, большой любитель поговорить. Куприна здесь все знали, запросто называли «месье Александр». Хозяйка следила за рюмками и вовремя наливала по второй. От второй рюмки Куприн быстро хмелел.

   — Хватит, Сюзинка будет сердиться, — говорил он.

Они шли осенним Парижем, пустынным бульваром с облетающими каштанами. Куприн рассказывал — тихо и доверчиво:

   — Сюда, в это бистро, я прихожу каждое 13 января, в наш Новый год... И за рюмкой кальвадоса сочиняю нежное послание одной очаровательной девушке, которую как-то увидел на благотворительном балу. Вы спросите — зачем? А ни зачем — как писал когда-то письма Вере Шеиной мой добрый и нежный Желтков в «Гранатовом браслете»... — И тем же тихим голосом, почти без интонации, начал читать:


«Ты смешон с седыми волосами...»

Что на это я могу сказать?

Что любовь и смерть владеют нами?

Что велений их не избежать?

Локтем опершись на подоконник,

Смотришь ты в душистый тёмный сад.

Да. Я видел: молод твой поклонник.

Строен он, и ловок, и богат.

Жизнью новой, светлой и пригожей,

Заживёшь в довольстве и любви,

Дочь родится на тебя похожей.

Не забудь же, в кумовья зови.

Твой двойник! Я чувствую заране —

Будет ласкова ко мне она.

В широте любовь не знает граней.

Сказано: «как смерть, она сильна».

И никто на свете не узнает,

Что годами, каждый час и миг,

От любви томится и страдает

Вежливый, внимательный старик.

Но когда потоком жгучей лавы

Путь твой перекроет гневный Рок,

Я охотно, только для забавы,

Беззаботно лягу поперёк...


«Сколько нерастраченной нежности в душе этого старого и больного человека!» — думал Седых, не решаясь нарушить молчание. Сам устыдившись своего порыва, своей пылкой исповеди, Куприн, сбивая паузу, воскликнул:

   — А Париж? Ах, как прекрасен Париж!

Он нежно любил этот город и при почти полном незнании французского языка как-то ухитрялся понимать парижан, в особенности простых людей, к которым его всегда тянуло.

   — А знаете? — сказал он почти со слезами на глазах: — Знаете, о чём я иногда думаю? Ведь я верю, что вернусь в Россию... И вот как-нибудь ночью в Москве проснусь и вспомню вдруг Париж, вот этот бульвар с его каштанами, осень, и так заноет душа от тоски по этому проклятому и любимому городу!..

С каждым визитом ощущал Седых, как слабеют силы Куприна. Резко усилился склероз, появилась мучительная болезнь — смещение сетчатой оболочки. Как-то они столкнулись на улице. Седых сам подошёл к нему, назвался.

   — Возьмите меня под руку, — попросил Куприн. — Ходить прямо я ещё могу, а вот поворачивать — боюсь, не уверен. И зайдём, знаете, в лавочку к Суханычу...

   — А вам можно, Александр Иванович? — осведомился Седых.

   — Теперь всё можно! — махнул тот рукой.

Зашли в русскую лавочку. Куприн взял себе пирожок и слегка дрожащей рукой поднял ко рту и опрокинул рюмку водки.

Он долгим, немигающим взглядом поглядел на Седых и медленно, очень твёрдо сказал:

   — Умирать нужно в России, дома. Так же, как лесной зверь, который уходит умирать в свою берлогу... Скрылись мы от дождя огненного, жизнь свою спасая. Ах! Есть люди, которые по глупости или от отчаяния утверждают, что и без родины можно или что родина там, где ты счастлив. Мне нельзя без России. Я дошёл до того, что не могу спокойно письма написать туда... Ком в горле!

В лавке было шумно, тесно. Приезжали закусить русские шофёры, толпились покупатели, и какая-то древняя старуха француженка с большим подозрением рассматривала через лорнетку непонятные ей пирожки. А хозяин, упитанный и краснощёкий, на смешанном французско-нижегородском языке говорил ей:

— Прене, мадам! Сэ бон!

Куприн поплёлся к себе домой. Просторное коричневое пальто, сбившееся набок. Седая бородёнка клином всклокочена. Выцветшая шляпа. К концу эмигрантской жизни он приобрёл вполне беженский вид.

Андрей Седых, кажется, догадывался о возможном возвращении Куприна на Родину.

11


Переговоры о возвращении велись уже давно — труд этот принял на себя художник Иван Яковлевич Билибин[81], сам в 1936 году выехавший в Москву. Старания его наконец увенчались успехом: автору «Поединка» и «Ямы» была обеспечена достойная встреча.

Подготовка к отъезду проходила в строжайшей тайне. Разрешение вернуться в Россию было получено через посла во Франции Потёмкина, все визы оформлены. Но надо было оплатить долги, продать библиотеку. О готовящемся возвращении на Родину знала только вдова поэта Саши Чёрного — Мария Ивановна. Остальным знакомым Елизавета Морицовна объясняла, что Куприн переезжает на юг Франции, где жизнь дешевле, а климат благоприятнее для здоровья Александра Ивановича.

Сам он мало что понимал. Как-то Унковский «выкрал» Куприна у Елизаветы Морицовны и привёл к себе. Александр Иванович много выпил. И, прощаясь, вдруг решительно шагнул на подоконник. Унковский едва успел схватить Куприна за плечи:

   — Куда вы? Это же третий этаж. А дверь — там...

А вскоре, за ужином у Куприных, Елизавета Морицовна огорошила Унковского:

   — Вы сегодня встречаетесь с Александром Ивановичем в последний раз...

   — Как так?

   — Мы уезжаем из Франции.

   — Куда?

   — В своё время вы узнаете. Но в утешение вам скажу, что скоро вы будете иметь возможность увидеть картину Александра Ивановича на Всемирной выставке...

Унковский знал, что Куприн увлекался живописью, конечно как любитель.

В тот 1937 год в Париже открывалась Всемирная выставка, постройка павильонов шла лихорадочными темпами.

   — А в котором экспонируется полотно Александра Ивановича? Там же сотни павильонов!

   — Вы очень любите Александра Ивановича. Так потрудитесь, попутешествуйте и найдёте. И это будет ваша последняя жертва.

   — «Последняя жертва» — Островского, — растерянно проговорил Унковский.

   — Не каламбурьте. Я серьёзно. Вы, как я думаю, больше не увидите Александра Ивановича.

Когда открылась Всемирная выставка, Унковский стал посещать её почти ежедневно и наконец увидел полотно Куприна — в советском павильоне. И он понял, что разрешение из Москвы было получено задолго до отъезда Куприных. Собственно, Александр Иванович был уже полным рамоликом[82], а действовала Елизавета Морицовна. По дороге на Северный вокзал она говорила мужу:

   — Нас Унковский пригласил к себе поужинать. Вволю вина выпьешь!..

В поезде Александр Иванович не раз жалобно спрашивал:

   — Когда же мы приедем к Унковскому?..


Эмиграция узнала об отъезде Куприна в Советский Союз только из сообщений московских корреспондентов.

Событие это произвело огромное впечатление, особенно среди старшего поколения писателей, связанных с Куприным крепкой долголетней дружбой. На его отъезд они откликнулись выступлениями в печати.


И. А. БУНИН

...Но всему есть предел, настал конец и редким силам моего друга: года три тому назад, приехав с юга, я как-то встретил его на улице и внутренне ахнул: и следа не осталось от прежнего Куприна! Он шёл мелкими, жалкими шажками, плёлся такой худенький, слабенький что казалось, первый порыв ветра сдует его с ног, не сразу узнал меня, потом обнял с такой трогательной нежностью, с такой грустной кротостью, что у меня слёзы навернулись на глаза. Как-то я получил от него открытку в две-три строчки — такие крупные, дрожащие каракули и с такими нелепыми пропусками букв, точно их выводил ребёнок... Всё это и было причиной того, что за последние два года я не видел его ни разу, ни разу не навестил его: да простит мне Бог — не в силах был видеть его в таком состоянии.

...Никаких политических чувств по отношению к его «возвращению» я, конечно, не испытал... Я испытал только большую грусть при мысли, что уже никогда не увижу его больше.


М. А. АЛДАНОВ

А. И. Куприн, как всем известно, в последние годы болел. Я очень давно его не видел — верно, никогда и не увижу, о чём искренне сожалею, так как любил его.

Жилось ему за границей несладко, хуже, чем большинству из нас. Но не это, думаю, было главной причиной его решения; может быть, что и вообще никакой роли в деле не сыграло.

Знаю, что он очень тосковал по России, меньше, чем кто бы то ни было из нас, он был приспособлен для жизни за границей. Политикой он никогда не занимался и мало интересовался ею.

Осуждать его мне нелегко. Могу только пожелать ему счастья. Возможно, что его решение будет соблазном для других эмигрантов, находящихся в ином положении. Это дело совести каждого, но не о каждом можно будет сказать то же, что о нём.


Н. А. ТЭФФИ

Елизавета Морицовна Куприна увезла на родину своего больного старого мужа. Она выбилась из сил, изыскивая средства спасти его от безысходной нищеты. Давно уже слышались призывы: «SOS! Куприн погибает!» Для них собирали, вернее, выпрашивали гроши.

Всеми уважаемый, всеми без исключения любимый, знаменитейший русский писатель не мог больше работать, потому что был очень, очень болен, и все об этом знали.

Его уход — не политический шаг. Не для того, чтобы подпереть своими плечами правителей СССР. И не для того, чтобы его именем назвали улицу или переулок. Не к ним он ушёл, а от нас, потому что ему здесь места не было. Ушёл обиженный. Ушёл, как благородный зверь, — умирать в свою берлогу.

Не он нас бросил. Бросили мы его.

Теперь посмотрим друг другу в глаза.


Д. С. МЕРЕЖКОВСКИЙ

Со временем перехода Савинковым советской границы — это самый большой удар по эмиграции. И то чувство огорчения и досады, которое охватило всех при прочтении известия об отъезде Куприна к большевикам, доказывает, что, несмотря ни на что, эмиграция всё-таки едина. И объединена она отрицательным отношением к захватчикам-большевикам.

В такие дни, как сегодня, мы особенно остро почувствовали, что есть между нами какая-то круговая порука. И потому особенно жаль бывает, когда один из наших, а тем более таких твёрдых и непримиримых противников советской власти, уходит в тот лагерь. Отъезду Куприна не надо, конечно, придавать никакого политического значения. Это — явление чисто бытовое, бегство от бедности, от голода.

И, добавлю, бесконечно жаль, что Куприн, проживший большую, честную жизнь, заканчивает её так грустно.


3. Н. ГИППИУС

Очень нехорошо это для нас. Как вопрос ни ставь, политически или неполитически, поступок Куприна — всё-таки измена эмиграции.

Конечно, большевики постараются использовать Куприна, как могут. Будут, несомненно, опубликованы всяческие интервью с ним. Может быть, даже появятся в печати его покаянные письма и статьи. Но верить этому или придавать какую-нибудь ценность этому эмиграция не должна. Это будут не слова живого Куприна, а те слова, которые захотят вложить в уста старого и усталого писателя московские власти.

Глава восьмая

КОНЕЦ

1


Куприн

Куприн
оржественную встречу на Белорусском вокзале возглавлял первый секретарь Союза писателей СССР Александр Фадеев, высокий сероглазый блондин с самоуверенными жестами и властными интонациями, который всё время как бы со стороны любовался собой. Перед ним вертелся пожилой неопрятный субъект — то, что осталось от весёлого и разбитного Васеньки Регинина, любителя петербургских ресторанов и красивых женщин.

   — Итак, Василий Александрович, — значительно говорил, слегка заикаясь, Фадеев своим высоким резким голосом, — как только выйдет из вагона Куприн, вы на правах старого приятеля первым представитесь ему и поздравите с возвращением на родину...

   — Конечно, конечно, Александр Александрович! — торопливо отвечал Регинин, радуясь чести общаться, шутка сказать, с самим Фадеевым.

Экспресс Париж — Москва уже подходил к перрону. Застрекотал киноаппарат, защёлкали фотокорреспонденты своими «фэдами», многочисленная журналистская рать ощетинилась перьями, дабы запечатлеть исторический миг — встречу с родиной замечательного писателя.

Из тамбура выглянула с испуганным лицом Елизавета Морицовна. Она не предполагала, что их приезд в красную Москву будет обставлен столь пышно. Куприн, в густо-дымчатых очках, переминался с ноги на ногу у неё за спиной и спрашивал:

   — Мы уже приехали к Унковскому? Но почему ехали так долго?..

С немалым трудом, под стрекот кинокамеры, Елизавета Морицовна помогла мужу сойти на перрон. К Куприну тотчас бросился Регинин:

   — Дорогой Александр Иванович! Как я рад, что вы вернулись домой!

Тот с каменным лицом выговорил:

   — А вы кто такой?

Фадеев отодвинул Регинина, как ненужную вещь, и обратился с приветствием:

   — Дорогой Александр Иванович! Поздравляю вас с возвращением на родину!

Куприн тем же безжизненным голосом спросил:

   — А вы кто такой?

Праздник был испорчен. Фадеев повернулся на каблуках и быстро вышел на привокзальную площадь, где его ожидал «ЗИС». Смолк стрёкот кинокамеры, фоторепортёры убрали «фэды», журналисты захлопнули блокноты. Направляемый женой, Куприн покорно заковылял к выходу. «Эмка» увезла их в гостиницу «Националь», где в роскошном люксе Куприна ожидали художник Билибин и писатель Анатолий Каменский[83], оба тоже возвращенцы.

Елизавета Морицовна поднесла мужу его лекарство — стакан красного вина, усадила в глубокое кресло, а сама принялась заваривать чай. Почти тотчас же в номер постучали. Каменский открыл дверь, и в полутёмном коридоре раздался бодрый голос бывшего эсера-боевика и купринского крестника Николая Никандрова[84]:

   — Неужели он здесь! Это просто невероятно! Я мечтаю его обнять!

Никандров не вошёл, а ворвался в номер, но затем растерянно обвёл глазами присутствующих: Билибин, Елизавета Морицовна. И какой-то немощный остроносый интеллигент в густодымчатых очках, которые совсем скрывали его глаза.

Он недоумённо произнёс:

   — Елизавета Морицовна, а где же Александр Иванович?

   — Вот он сидит. — Она грустно указала на этого интеллигента и, наклонившись, закричала ему в ухо: — Саша! Саша! К тебе Никандров пришёл!

   — Дорогой! — воскликнул Никандров и потянулся, чтобы обнять Куприна.

Тот не шевельнулся. Казалось, он был глух и нем. Никандров в изумлении посмотрел на его посетителей, как бы прося помощи.

   — Он никого не узнает, кроме жены! — громко сказал Каменский.

   — Это после второго удара в Париже, — так же громко добавил Билибин и, не стесняясь присутствия Куприна, начал подробно рассказывать о его болезни и двух апоплексиях.

Никандров был ошеломлён.

   — Присаживайтесь к столу, — пригласила Елизавета Морицовна.

На столе было красное вино и черешня. Никандров выпил бокал, съел несколько черешен и не переставал чувствовать, как всё в нём мучительно дрожит.

Немного освоившись, он начал громко напоминать Куприну о его любимцах — трёх русских силачах:

   — Александр Иванович! Как вы любили трёх Иванов! Ивана Поддубного, Ивана Заикина и третьего — забыл его фамилию... Это был замоскворецкий купец, который стал известным борцом-циркачом...

Куприн никак не реагировал на эти воспоминания. И вдруг жалобно-жалобно произнёс, как бы силясь что-то понять:

   — Ваня Заикин... Ваня Заикин...

И снова замолк.

Тогда Никандров заговорил о знакомых им обоим рыбаках — атаманах баркасов, известных на всём побережье Чёрного моря — Юре Паратино, Фёдоре из Олеиза, Христо Амбразаки, Ване Андруцаки, Коле Костанди, Сашке Аргириди, Капитанаки, героях повести «Листригоны».

И чисто механически Куприн повторил за Никандровым последнюю фамилию:

   — Капитанаки...

После Никандрова Куприна навестили поэт Скиталец, создатель знаменитых «Сред» Телешов[85] и, конечно, первая жена Мария Карловна.

Время всё лечит. Две жены Куприна расцеловались. После их встречи в Выборге протекло семнадцать лет.

   — А где Александр Иванович? — спросила Мария Карловна.

   — Он отдыхает в другой комнате, — отвечала Елизавета Морицовна. — Когда увидишь его, не удивляйся, Муся, он очень болен...

Мария Карловна увидела на диване полное Собрание сочинений Куприна, вышедшее приложением к журналу «Нива» в 1912—1915 годах.

   — Это принёс Вася Регинин, — объяснила Елизавета Морицовна, — Он сейчас трудится над интервью с Сашей...

Вошёл Куприн. Мария Карловна увидела маленького, худенького старичка в очках. Первые минуты её сознание не мирилось с этим, настолько он был не похож на себя.

   — Муся, он почти ничего не видит, — предупредила Елизавета Морицовна.

   — Кто это, Лиза? — с беспокойством спросил Куприн.

Голос его был хриплый, негромкий и без всяких интонаций.

   — Муся пришла.

   — Сашенька, это я, Маша.

   — Маша? — Куприн узнал её по голосу, — Подойди ближе. Ты где-то далеко, я тебя не вижу...

Мария Карловна подошла к Куприну. Различать собеседника он мог только под определённым углом.

   — Как поживает дядя Кока? — спросил Куприн о брате Марии Карловны, с которым раньше был очень дружен.

   — Николай Карлович умер в пятнадцатом году, Саша, — ответила та.

   — Лида тоже умерла, — сказал Куприн об их общей дочери и замолчал.

От прежней жизни в его памяти удержались только три имени: дядя Кока, Маша и Лида.

Уходила Мария Карловна от Куприных с тяжёлым чувством. Елизавета Морицовна просила чаще бывать у них, а Куприн, прощаясь, сказал:

   — Передай от меня поклон дяде Коке...

2


А в соседнем маленьком номере для прислуги Василий Регинин, которому дали в помощь молодого журналиста из «Известий» Николая Вержбицкого, готовил несколько материалов о знаменитом писателе. Прежде всего, надо было дать отчёт о приезде Куприна.

«В беседе с сотрудником «Известий» — ложились бодрые строчки, — А. И. Куприн выразил чувство огромной радости, испытываемой им в связи с возвращением на родину, о котором он давно мечтал.

   — В последние дни перед отъездом из Парижа, — рассказывает А. И. Куприн, — меня охватило такое нетерпения, что я готов был идти в Москву пешком. Я счастлив, что наконец слышу вокруг себя родную речь. Я никак не мог прийти в себя от радости, от чуда, что я снова у себя на родине. Я давно мечтал повидать новую Россию, новое её поколение, окрепнуть здесь, на родной земле, и снова начать писать. Я бесконечно признателен советскому правительству, давшему мне возможность вернуться в родную страну, оторванность от которой я так остро переживал все эти годы».

Готовые клише двух рядовых разбойников пера рождали очередную газетную утку. После отчёта было решено взять у Куприна интервью.

   — Предлагаю название: «Душа отогревается», — сказал Регинин. — Это утеплит тему...

   — Итак! — подхватил Вержбицкий: — «Что больше всего понравилось мне в СССР? За годы, что я пробыл вдали от родины, здесь возникло много дворцов, заводов и городов. Но самое удивительное из того, что возникло за это время, и самое лучшее, что я увидел на родине, — это люди, теперешняя молодёжь, дети...»

   — Хорошо, Коля, — подбодрил молодого человека Регинин. — Но будем конкретнее. Например, про метро. Давай сводим Куприна в метро: «Необыкновенно комфортабельное метро, которое, конечно, не идёт даже в сравнение с каким-либо другим метро в Европе. Впечатление такое, что находишься в хрустальном дворце, озарённом солнцем, а не глубоко под землёй. Таких широких проспектов, как в Москве, нет и за границей. В общем, родная Москва встретила меня на редкость приветливо и тепло...»

   — А теперь о москвичах? — предложил Вержбицкий.

   — Совершенно верно! «Во время прогулок по Москве меня очень трогали также приветствия. Идёт навстречу незнакомый человек, коротко бросает: «Привет Куприну!» — и спешит дальше. Кто он? Откуда меня знает? Вероятно, видел фотографию, помещённую в газетах в день моего приезда, и считает долгом поздороваться со старым писателем, вернувшимся с чужбины...»

   — Надо дать кого-нибудь из низов. Помнишь, Вася: «кухарка, управляющая государством».

«Молодой, да ранний», — подумал о Вержбицком Регинин и тотчас согласился:

   — Давай! Жми!..

   — «Со мной иногда заговаривали на улице. Однажды к нам подошла просто одетая женщина и сказала, подав руку: «Я — домработница такая-то. Вы писатель Куприн? Будем знакомы...»

   — Хорошо, Коля! Теперь развернём культурную программу. «Я побывал в кино и в «Метрополе». Шла цветная картина «Груня Корнакова». Каюсь, я следил за экраном только краем глаза. Моё внимание было занято публикой. Можно сказать, что в картине «Груня Корнакова» мне больше всего понравилось, как её воспринимает зритель, сколько простого, непосредственного веселья, сколько темперамента! Как бурно и ярко отзывались зрители — в большинстве молодёжь — на те события, которые проходили перед нами! Какими рукоплесканиями награждались режиссёры и актёры!..»

   — И развернём пошире: «Многое хочется увидеть, о многом хочется поговорить. Я предполагаю побывать в музеях, посмотреть в театрах и кино «Господа офицеры» (пьесу, переделанную из моего «Поединка»), «Тихий Дон», «Любовь Яровую», «Анну Каренину», «Петра I». Обязательно съезжу в цирк, любителем которого остаюсь по-прежнему...»

   — А не переборщили? — застенчиво сказал Вержбицкий.

   — Маслом каши не испортишь, — улыбнулся Регинин и предложил отправиться к Куприным. Завизировать материалы.

Елизавета Морицовна поставила журналистам бутылку вина. Они читали ей сочинённые ими тексты, а она спрашивала:

   — Ты так говорил, Саша?

И тот беспомощно отвечал:

   — Да, Лиза.

   — Тебе в Москве нравится?

   — Нравится, — повторял Куприн слова жены.

Тогда Елизавета Морицовна взяла руку мужа и вывела автограф.

Вскоре Куприны переехали в подмосковный Дом творчества писателей «Голицыно».

3


Условия были прекрасные: четыре комнаты, большой сад с грядками и клумбами, готовое питание и милая девятнадцатилетняя девушка Аня, ежедневно приходившая прибирать квартиру. Их теперь почти никто не навещал, а из журналистов к Куприну был допущен лишь один Вержбицкий. Елизавета Морицовна — «мамочка» и кошка — новая Ю-ю — такова была теперь семья Куприна.

Он, кажется, немного пришёл в себя, хотя почти ничего не видел и часто жаловался на сердце. Со дна памяти поднялся образ старого друга — художника Щербова, который доживал свой век в Гатчине, и, конечно, единственной дочки Ксении. Писать ей в Париж Куприн, понятно, не мог, не было сил, и это делала Елизавета Морицовна:


Москва. 26.VI. 1937.

«...Папа тоскует без тебя, кажется, больше меня — по нескольку раз в день спрашивает: да когда же она приедет?»


Приедет? Куда? В Москву? Но Ксению Александровну, Кису, по-прежнему увлекала артистическая карьера, «синема», свет юпитеров, поклонение, мужчины, слава. Понимая это, Елизавета Морицовна осторожно писала ей:


Голицыно. 12.VIII.1937.

«Милая моя единственная дочка!

Прочитав твоё письмо, где ты пишешь, что сделалась настоящей звездой, я долго плакала — и от радости, и от тревоги за тебя. Ты в таком возрасте, когда у родителей нет права вмешиваться в дела своих детей.

Я, конечно, счастлива, что ты упорным трудом добилась признания: это была цель твоей жизни — и, конечно, всякого артиста. Но об одном хочу тебе сказать. Пусть от славы не кружится у тебя голова. Живи скромно, не делай долгов, будь осторожна с людьми.

Сердце моё болит, и я тоскую без тебя, но если ты будешь по-настоящему счастлива, то и мы с папой будем счастливы...»


А Куприн всё повторял:

   — Передай отцовское повеление дочери, чтобы ехала в родительский дом!..

Он уже скучал по людям, не понимал, отчего вокруг никого нет, кроме верной «мамочки». И очень обрадовался тому, что 30 августа, в день его именин, в Голицыне приехала Мария Карловна.

Куприн настолько окреп, что сам добрел до станции. Там, на платформе, Елизавета Морицовна дала ему букет из астр и хризантем, чтобы он вручил цветы своей первой жене. Потом все трое потихоньку пошли к дому. Елизавета Морицовна вела Куприна под руку, он часто спотыкался. Мария Карловна негромко спрашивала:

   — Лиза, а что, Киса не приедет к вам?

   — Ах, у неё своя жизнь, — с грустью отвечала Елизавета Морицовна.

   — Ты здесь, Маша? — с беспокойством спрашивал время от времени Куприн.

Новое ухудшение здоровья наступило осенью. После того как Куприна привезли 7 ноября 1937 года на Красную площадь смотреть военный парад, у него началось воспаление лёгких. До середины декабря он оставался в «Метрополе», а потом его отправили в Ленинград, где Куприн получил квартиру на Лесном проспекте. К тому времени, не дождавшись его приезда в Гатчину, скончался старый приятель Куприна художник Щербов. Куприн ещё успел пожить некоторое время там, но не в своём зелёном домике — его не успели освободить, — а на маленькой дачке у вдовы архитектора Белогруда. Болезнь и слабость усилились. Врачи решили срочно перевезти Куприна в

Ленинград. Когда за ним приехала санитарная машина, Александра Александровна Белогруд побежала на бывший участок Куприных и поспешно набрала в корзиночку потомков когда-то посаженной писателем клубники «виктории».

   — Из вашего сада, Александр Иванович, — сказала она, поставив в машине у изголовья Куприна сочные ягоды.

Но тот мог только улыбнуться.

Врачи поставили диагноз: рак пищевода. Когда Куприн очнулся после операции, то первыми словами были:

   — А дочка где? Моя Ксения?

Елизавета Морицовна показала ему фотографию, и он сказал:

   — Какая она у нас красивая...

Когда-то, заболев в молодости, Куприн говорил, что, умирая, хотел бы, чтобы любящая рука держала его руку до конца. Его желание исполнилось. Елизавета Морицовна не отходила от мужа ни на минуту. И, несмотря на слабость, Куприн все свои оставшиеся силы вкладывал, чтобы крепко-крепко держать маленькую ручку своей жены. Так крепко, что её рука затекала. Он говорил, уже в полузабытьи:

   — Я не хочу умирать... Жизни мне хочется... Ксению скорее позови... Я не могу без неё больше...

Потом перекрестился:

   — Прочитай мне «Отче наш» и «Богородицу»...

   — «Богородице Дево, радуйся, Благодатная Марие, Господь с Тобой; благословенна Ты в жёнах и благословен плод чрева Твоего, яко Спаса родила еси душ наших...»

Куприн молился и плакал.

   — «Достойно есть яко воистину блажити Тя Богородицу, Присноблаженную и Пренепорочную и Матерь Бога нашего. Честнейшую Херувим и славнейшую без сравнения Серафим, без нетления Бога Слово рождшую, сущую Богородицу Тя величаем».

   — Чем же я болен? — вдруг, словно очнувшись, спросил Куприн. — Что же случилось? Не оставляй меня... Вот-вот начинается!.. Не уходи от меня... Мне страшно...

Елизавета Морицовна отправила Марии Карловне телеграмму в Москву: «Сашеньке плохо», а затем — «Немедленно выезжай!». Куприн был уже без сознания. 25 августа 1938 года он скончался.

Гроб был установлен в большом зале Мраморного дворца, на набережной Невы. Менялся почётный караул. Потом вдруг его поспешно перенесли в маленький зал, где было очень тесно. Из литературного мира были ленинградцы Зощенко, Слонимский, из москвичей — лишь поэт Луговской. На улице собралась тысячная толпа проститься с писателем, но доступ к нему был невозможен. Милиция никого не пропускала.

На Волково кладбище, или по-теперешнему Литературные мостки, в автомобиле ехали Елизавета Морицовна, Мария Карловна, однокашница её сестры Туган-Барановской Ольга Константиновна Витмер и вдова Щербова. Впереди машины шесть белых лошадей везли на дрогах белый гроб, покрытый белыми цветами. Следом двигалась белая колесница с венками, составленными только из белых цветов.

Хоронили Куприна без речей и музыки. После погребения все очень быстро разошлись. Елизавета Морицовна с Марией Карловной остались у могилы одни.

   — Маша, из меня вынули жизнь, — сказала Елизавета Морицовна.

Четыре года спустя, в пору ленинградской блокады, она покончила с собой.

Эпилог

ДОЧЬ ПИСАТЕЛЯ

1


Куприн

Куприн
н робко надавил на пупочку звонка — ни звука. Нажал смелее — снова молчание. Тогда он решился, вогнал пупочку внутрь, отчего звонок отчаянно стеганул, и за дверью забегало, завозилось, заурчало — началась невидимая борьба. И вот несколько скрипучий и как бы ангинный голос произнёс:

— Минуточку... Усмирю свой зоопарк...

Возможно ли передать трепет молодой души перед свиданием с дочерью своего кумира — любимого писателя? Несколько лет назад она приехала из Парижа и теперь жила здесь, в Москве.

Писатель умер давно, когда наш герой только учился азбуке на деревянных раскрашенных кубиках. Но имя его всё так же мощно гремело на огромных просторах страны. Время смыло в Лету житейский сор, память о неукротимом темпераменте, о кутежах, некогда поражавших даже искушённых петербуржцев. Что кутежи?! Отшумели хмельные речи, ушли в землю весельчаки. Да и сами ресторации, из числа уцелевших, вместе со сменой названия утратили прежний дух беззаботности, широкого, неоглядного молодечества, когда загулявшему не грозила проверка источников дохода, а уж на крайний случай — краха и разорения — всегда оставалась возможность проверить дома, затворившись в кабинете, ближний бой револьвера или даже жениться на какой-нибудь дочери короля молочных скопов[86]. Этот болезненно-призрачный ритм отошедшей столичной жизни писатель понимал и ценил — с дикой, прекрасной таборной пляской и песнями фараонова пламени, со случайными встречами, горячими заполночными исповедями — кладом для художника, когда в потёмках чужой души словно вспыхивал свет петербургской белой ночи, озарявшей все её потаённые уголки...

Благоговейно изучая жизнь своего кумира, наш юный герой частенько встречал в старых журналах бойкие шаржи и карикатуры, изображавшие писателя, всегда преувеличенно полного, узкоглазого, с татарской бородкой — то в расшитой тюбетейке, то в шофёрской, с «консервами», кепке, то в барашковом пирожке, но всегда в окружении развесёлых гуляк — циркачей, актёров, борцов, репортёров и просто бродяг, задирающих спесивую барыньку или бравого городового. Шаровой молнией катила компания по Петербургу, оставляя позади скандальный, долго не истаивающий шлейф. Когда же столичная богема набивала оскомину, писатель бросался на Большой Фонтан — под Одессу, в Гельсингфорс, в Даниловское — в глушь Вологодчины, в Зарайский уезд или — любимое место — в Балаклаву, чтобы там с артелью удалых рыбаков-греков ловить мелкую камсу, макрель, кефаль, устриц, а вечерами вести неторопливые беседы с новыми друзьями в восточном кабачке за чашкой кофе или бутылкой вина.

В подробностях зная биографию писателя, наш герой не только не имел представления о вкусе макрели или устриц, но даже никогда не видел моря. Двадцать два года своей жизни провёл он в Москве и все знания почерпнул из книг, из посещения библиотек, где пробыл, если сложить часы и дни, не один год.

Он мечтал написать диссертацию о своём кумире и поэтому с радостью согласился взять интервью у его дочери.

2


Она жила на Фрунзенской набережной, в недрах одного из тех каменных тортов, которые принято было бранить за архитектурные излишества, но которые, как скоро выяснилось, вовсе не портили ландшафта столицы, издавна, ещё со времён Постника и Бармы, дворцов и замков Казакова, тяготевшей к азиатской пестроте и византийской тяжеловатой пышности. Лестничная площадка с высокими церковными сводами была прокалена крещенским морозом, ожидание довольно сильно затянулось, и, когда дверь наконец отворили, наш герой едва мог выговорить как будто резиновыми губами:

   — Я вам звонил по телефону, Ксения Александровна...

   — Товарищ Ситников? — быстро сказала она. — Проходите, раздевайтесь.

Дочь писателя оказалась маленькой и сморщенной, но с тонкой фигурой актрисы и серо-синими, с косоватым разрезом глазами — его глазами. Ещё раньше, чем Ситников рассмотрел Ксению Александровну, в ноздри ему шибанул острый запах старых, непроветриваемых московских подъездов, закисших пелёнок, коммунальной затхлой скученности.

   — Я только проверю, как чувствуют себя мои дети. Я заперла их в кухне, — неожиданно белозубо улыбнулась она, — У меня кот и семь кошек...

«Любовь к животным... в отца...» — мысленно начал Ситников своё интервью, преодолевая неприятное ощущение от кокетливости улыбки, так не идущей её увядшему лицу.

Она вернулась быстро, Ситников только-только успел снять пальто и шапочку и стоял в узеньком коридорчике, стесняясь, протирая запотевшие в тепле очки.

   — Беда с этой живностью, — отцовской скороговоркой пожаловалась Ксения Александровна, — Особенно с Нероном. Тут чем-то — представьте — понравились ему мои перчатки. Третьего дня вынимаю их из кармана — и на весь магазин аромат. Хо! Конечно, не «Ландыш» от Диора! Но что поделаешь — природа... — И без перехода предложила: — На улице чертовский холод. Не хотите ли согреться?

Ещё не вполне понимая, о чём идёт речь, Ситников вошёл за ней в большую единственную комнату, благоговейно оглядывая простую и нарочито грубую, некрашеную бретонскую мебель — низкие серые полки с французскими книгами, широкий из досок стол, массивные лавки вместо стульев. «За этим столом, на этих лавках сидел он!» — даже призажмурился от избытка чувств Ситников. Ксения Александровна уже расположилась на старенькой тахте, предложив ему видавшее виды продавленное кресло за журнальным столиком, на котором стояла начатая бутылка «Выборовой».

   — В такой мороз это просто необходимо... — простуженно повторила она.

Ситников подумал, что одна рюмка чего-то крепкого — отличное средство снять неловкость, и кивнул, соглашаясь. Ксения Александровна достала откуда-то снизу блюдце сморщенных маслин и ловко разлила водку по рюмкам, приговаривая:

   — Сейчас мы поработаем, а после я угощу вас настоящим луковым супом. По-парижски...

   — Итак, несколько вопросов об Александре Ивановиче... — торжественно начал Ситников, держа на коленях блокнот.

   — Да-да! Бедный папа! — подхватила Ксения Александровна, — Вы знаете, я просто не могла видеть, как быстро там он стал стареть, разрушаться. И как он пил! Лишь представилась возможность, я уехала от родителей и сняла маленькую, но прелестную комнатку с отдельным входом, на тихой улочке Жан-Ришар... Это в двух шагах от Булонского леса. Кстати, там у меня вышла одна пресмешная история. О, чистая, наивная девочка! В доме моделей Поля Пуаре, куда я поступила шестнадцати лет, моя наивность всех забавляла. Манекенщицы даже прозвали меня «пюсель» — невинной девой. Да, надо же выпить, — и Ксения Александровна решительно придвинула Ситникову рюмку: — Ваше имя и отчество?

   — Владимир Семёнович, — испугался своей взрослости Ситников и отложил блокнот.

   — Ваше здоровье, Владимир Степанович! — Она закусила маслиной. — Так вот, однажды в Буаде-Булонь я увидела всадника. Это было что-то обворожительное! Воплощение элегантности! У меня закружилась голова. Но как же с ним познакомиться? Только на верховой прогулке. Значит, надо взять напрокат лошадь. В Булонском лесу это очень дорого. Я — бедная манекенщица. Папа́ уже жил на гроши, подачки и почти не помогал мне. И вот я несколько дней таскалась с восточной окраины Парижа, чуть не от Венсена, на какой-то немыслимой розовой кляче. Верхом я ездила неплохо. Когда-то, в детстве, в Гатчине у меня даже была своя лошадь... И, представьте, я добилась своего... Но выпьем по второй...

   — Я, право, не могу, Ксения Александровна, — пролепетал Ситников, которого от рюмки потянуло в свинцовую дремоту.

   — Пустяки! — энергично возразила дочь писателя. — Это полезно человеку вашей профессии. Давайте же чокнемся, Владимир Самсонович... Итак, он оказался страстным лошадником. И когда я пригласила его в гости, то постаралась угодить вкусам моего нового знакомого. Чтобы всё напоминало о его страсти. Букеты имели форму лошадей. Я достала сервиз, расписанный сценами скачек. Даже торт украшала лошадь из цукатов. Как я волновалась, вы представить себе не можете... — Ксения Александровна засмеялась, показывая своё белые порцеллановые зубы, и в третий раз разлила по рюмкам «Выборовую».

   — А Александр Иванович?.. — Ситников, размягчённый напитком, ещё пробовал вернуть дочь писателя к интересовавшей его теме.

   — Папа́? Конечно, ничего не знал. Что вы! — укоризненно возразила она. — Родители всегда так консервативны. Да, я пригласила подружек из дома Пуаре. Хотела похвастаться. Это вполне естественно. И вот в разгар веселья подходит ко мне одна и говорит: «Ты ещё не догадалась, что он носит парик? Твой друг лыс». Другая замечает: «У него же корсет! Он прячет живот». А третья добавляет: «У твоего друга вставные зубы. Это старик!» Но мне было всё равно. Главное — он мне нравился. — Ксения Александровна длинно поглядела на Ситникова, который поспешно опустил глаза. — Вы взрослый человек... Признаюсь: я искала близости. И какой же конфуз ожидал меня. «Дорогая, — сказал он, когда все разошлись, — дорогая, завтра мне предстоит трудное дерби в Шантильи». Пардоне муа — вы меня извините, но за этим последовало несколько скабрёзное «мо»[87]. «Двух скачек подряд, — сострил он, — я не выдержу». Ах! Я всю жизнь искала не то и не там, где следовало. И вот урок: на старости лет я осталась совсем одна.

   — Расскажите же об Александре Ивановиче! Первые годы во Франции вы жили вместе... — взмолился Ситников и взял протянутую ему рюмку.

   — Не совсем так. В Париже родители очень скоро отдали меня в католическую школу. Это был полуинтернат-полумонастырь со средневековыми нравами. «Ле Дам де Провиданс» — «Дочери Провидения». Боже, как я там страдала! Маленькая русская дикарка с дурным произношением. Лупетка, как называл меня папа́, над которой все смеялись...

«Так вот откуда эта простудная интонация, — с хмельной обострённостью понял Ситников, — Это же прононс. Дочь писателя жила во Франции с тринадцати и до пятидесяти лет. И она заставила себя сперва безукоризненно говорить по-французски, а потом, верно, по-французски и думать...»

Ему впервые стало жаль Ксению Александровну, которая ещё щебетала о чём-то парижском. Но едва Ситников решился выразить сочувствие в том, что ей, очевидно, тяжело и горько было вдали от родины, на чужой стороне, — как совсем рядом возник страшный, ни на что не похожий, тоскливый и ужасный звук, леденящий душу.

   — Что это?! — цепенея, воскликнул он.

   — A-а... Не обращайте внимания, — отмахнулась дочь писателя. — Это Нерон. Он чувствует вас. Очень агрессивен к чужим... Послушайте лучше, я расскажу вам о Франции. Я много гастролировала по стране. Кстати, вы не хотели бы написать вместе со мной об этом очерк или даже книжку? Я повидала так много...

   — Боюсь, что нет, — отрезал Ситников. — Если я напишу книгу, то это будет книга о вашем отце.

Бутылка «Выборовой» была пуста. Ксения Александровна с сожалением поглядела сквозь неё на Ситникова, поднялась с тахты и пересела за стол.

   — Итак, продолжим работу... — несколько суше сказала она.

Ситников обернулся. Сморщенная, слегка ссутулившаяся дочь писателя сидела под огромным фотографическим портретом, которого он не заметил, когда вошёл. Очень юная и очень хорошенькая девочка-женщина смотрела прямо на него широко раскрытыми наивно-греховными глазами. Как укор жизни, как протест и одновременно как возмездие выглядели эти словно бы никогда не находившиеся и в отдалённом родстве два существа — на портрете и за столом.

   — О, витязь, то была Наина!.. — прошептал Ситников.

   — Не правда ли, я была прелестна, — по-своему истолковала его порыв Ксения Александровна. — Фотография сделана в самом начале моей карьеры в синема. Как мне повезло! Вы знаете, манекенщицам тогда платили сущие гроши. Но было одно достоинство — разрешалось взять на вечер какой-нибудь фантастический наряд. Вот вам и сказка о русской Золушке. Как-то дом Пуаре одолжил мне золотое платье и золотую «сортье де баль» — накидку, обшитую зелёными страусовыми перьями. Возможно, моя детская мордашка в этом невероятном туалете казалась смешной. Но сама я чувствовала себя королевой вечера. И вдруг Золушку приглашает на танец Принц — самый известный тогда во Франции кинорежиссёр Марсель Лербье. Для меня пробил звёздный час...

   — А что же Александр Иванович? — перебил её Ситников. — Всё так же бедствовал?

   — Что я могла поделать! Он называл синема жесточайшей отравой. Хуже алкоголя и морфия. Папа́ и сам получал предложения. Но, увы, от кинохулиганов. Однажды три подозрительных субъекта явились к нему с закусками и водкой. Они угощали отца, хотя ему было строго запрещено пить. Затем стали подсовывать договор на постановку его романа о падших женщинах... Они хотели, чтобы он сыграл в этой ленте роль старого пьяницы...

   — Как вы могли допустить это? — вырвалось у Ситникова, который почти с ненавистью глядел на дочь писателя.

   — Я как раз была у родителей. Больше всего меня возмутило, что в договоре значилась ничтожно малая сумма. Мы с мамой ворвались в комнату и почти вытолкали их вон...

   — Так унижать прекрасного писателя... — простонал Ситников.

   — Папа́ был очень сконфужен... И добродушно сердился на то, что постепенно я делалась во Франции более известной, чем он сам. — Ксения Александровна победно взглянула на гостя. — Ленты с моим участием имели успех. «Дьявол в сердце», «Тайна жёлтой комнаты», «Духи дамы в чёрном», «Последняя ночь»... Однажды шофёр такси услышал, как папа назвали по фамилии. «Вы не отец ли знаменитой...» — спросил шофёр. И сказал моё имя. Дома папа́ сокрушённо повторял: «До чего я дожил! Стал всего лишь отцом «знаменитой дочери»!»

   — Он вас очень любил, — мрачно заметил Ситников и спрятал в боковой карман пиджака девственно чистый блокнот.

   — Конечно! Несчастный папа́!.. Помню, я шла домой, к родителям, и вдруг услышала весёлый смех двух девушек: «Смотри, какой смешной старичок на той стороне улицы боится перейти дорогу!» Папа уже так плохо видел... И, кроме того, был подшофе... Мне было неловко подойти к нему сразу, и я подождала, пока девушки уйдут...

«Неужели ты так и не поняла, кто был твой отец?» — подумал