Book: Какое дерево росло в райском саду? 40 000 лет великой истории растений



Какое дерево росло в райском саду? 40 000 лет великой истории растений

Ричард Мейби

Какое дерево росло в райском саду? 40 000 лет великой истории растений

Купить книгу "Какое дерево росло в райском саду? 40 000 лет великой истории растений" Мейби Ричард

Richard Mabey

The Cabaret of Plants:

Forty Thousand Years of Plant Life and the Human Imagination


Печатается с разрешения издательства Profile Books при содействии литературного агентства Andrew Nurnberg.


© 2015 by Richard Mabey

© Бродоцкая А., перевод на русский язык, 2016

© ООО «Издательство АСТ», 2017

* * *

Шокирующая книга для всех тех, кто думал, что растения не могут думать. Интересная и занимательная.

Эми Стюарт. «Washington Post»

Книга Ричарда Мейби позволяет нам взглянуть на растения как на полноправных участников развития цивилизации и культуры, увидеть их во всей красе, со всеми их необыкновенными возможностями. Этот прекрасный текст оживляет историю ботаники и дает пищу для ума.

Дженни Юглоу. «Wall Street Journal»

Великолепно! Сколько удивительных историй вас ожидает с этой книгой! Начиная с охоты на неуловимую амазонскую лилию и чуда нестареющих тисов, чей возраст просто невозможно определить, до прорастания пальмы из семени, которому более 2000 лет. Мейби держит нас в напряжении от первой до последней страницы.

Дженифер Борт Яковисси. «Washington Independent Review of Books»

Написанная в типичной для Мейби остроумной манере, эта книга поражает обилием знаний и интеллектуальной мощью. Эта книга бросает вызов и заставляет смотреть на мир другими глазами.

Роберт МакФарлейн, писатель

Чудесная книга! Из всех тридцати книг Мейби эта, безусловно, одна из лучших. Прекрасная комбинация яркого повествования, эмоционального текста и неопровержимых фактов.

«Spectator (UK)»

Посвящается Вивьен

Та сила, что цветы сквозь зелень подожжет,

Творит и зелень юности моей.

Дилан Томас

(пер. В. Бетаки)


Введение

Заговор растений

Незадолго до своей смерти в 1888 году Эдвард Лир набросал последние сюрреалистические дополнения к эволюционному зверинцу, начало которому было положено почти двадцать лет назад образом загадочного дерева Бонг из «Совы и Кота»[1]. Его «Чепуховая ботаника» (здесь и далее пер. Д. Даниловой) – серия карикатур, на которых изображены всевозможные растительные нелепицы. Среди них и кустик земляники, на котором вместо ягод растут пудинги, и «Какадучник величественный» с попугаями вместо цветов, и незабываемая «Столпотворения кверхноганная», что-то вроде купены, на изогнутом стебельке которой висят, будто цветы, крошечные человечки. Лир всю жизнь страдал от эпилепсии и периодов депрессии, которые прозвал «мрачнявками», словно стаю жутковатых мышей, и нездорово-страстная тяга к играм со словами, вероятно, была для него способом изгнать меланхолию. Но я подозреваю, что в последнем его творении заложено что-то еще. Лир был не только блистательным юмористом, но и отличным ботаником. Он объехал весь Старый Свет, особенно Средиземноморье, везде делал зарисовки и своими глазами видел многие диковинные растения тех краев, в том числе и раффлезию, пахнущую падалью (Лир писал, что она «чудовищно зловонна, но живописна»), и думаю, что его абсурдная флора – это еще и своего рода фестиваль, кабаре, дружеская сатира на поразительные открытия ботаники XIX века.

За тридцать лет до этого европейцы впервые услышали о вельвичии – растении, которое встречается в пустыне Намиб: единственная пара его листьев живет две тысячи лет, разрастается до исполинских размеров, однако так и не выходит из состояния вечного младенчества и всю жизнь проводит в виде проростка. Десять лет спустя Чарльз Дарвин открыл, на какие поистине неимоверные ухищрения идут орхидеи, чтобы приманить насекомых-опылителей: они даже испускают что-то вроде бомбочек, заряженных пыльцой! Почему бы в мире таких замечательных организмов не найтись орхидее-мухе, которая приманивает настоящих мух, подобно «Трупомухии жужжатной» Лира? Что касается его «Мягкослизии клейкой», весьма вероятно, что это и есть зловонная раффлезия, дополненная образами симбиотических союзов животных и растений, которые обнаружили исследователи тропиков. Бионические растения Лира – ботаническое reduction ad absurdum, лебединая песнь столетия, когда растения были чуть ли не самым интересным на нашей планете. Это была отнюдь не причуда научной элиты. Ажиотаж охватил все слои общества – ведь ботанические сенсации следовали одна за другой. Когда в Калифорнии в пятидесятые годы XIX века открыли древние секвойи, в Америку хлынули десятки тысяч паломников, в глазах которых эти ветераны-исполины были доказательством, что у их страны особая судьба, что это и есть девственный Рай. (Правда, вместе с ними в Америку хлынули и толпы зевак и гуляк: ботаникой XIX века увлекались вовсе не только добропорядочные и здравомыслящие граждане.) Такие же толпы осаждали и ботанический сад Кью Гарденс на западе Лондона, где настоящей звездой стали амазонская водяная линия, чьи листья были так гениально устроены, что их конструкция легла в основу самого большого стеклянного здания в XIX веке. Такое внимание общественности все эти растения привлекали не только благодаря тому, что возможность полюбоваться ими приносила чистую радость, и не только благодаря тому, что они открывали новые источники пополнения казны (хотя и это тоже), – нет, дело было в глубоком изумлении, что комочки и пластинки неразумной зеленой ткани ведут такое невероятное существование и обладают неисчислимыми чудесными способностями. Растения, неподвижные по определению, компенсировали это, развив у себя всевозможные поразительные свойства – способность регенерировать, даже если их тело почти все съедено, способность заниматься сексом через посредников, обладание двадцатью с лишним органами чувств, каждое из которых значительно тоньше наших. Растения заставляли задуматься.


Какое дерево росло в райском саду? 40 000 лет великой истории растений

Столпотворения кверхноганная (Manypeeplia Upsidownia)

Из «Чепуховой ботаники» Эдварда Лира, 1872.



И хотя уважение к этим сложным и жизнестойким организмам достигло пика в конце XIX века, это было отнюдь не начало и не конец их славной истории. Растительный мир издавна манил людей, а иногда и пугал, поскольку тысячелетиями показывал, что у жизненных задач есть и другое решение. Люди придумывали мифы и легенды, чтобы объяснить, почему деревья способны пережить целые цивилизации, изобретали гибридные создания – химеры – как модели растений, понять устройство которых не могли; эти модели, похоже, были интуитивными догадками о симбиотических союзах, открытых лишь много веков спустя.

Парадокс в том, что та же научная революция, которая пробудила общественное воображение, в конечном итоге и отмежевалась от него. Открытия Грегора Менделя, который в конце 1860 года параллельно с Дарвином занимался механизмами генетического наследования, оттеснили ботанику в лабораторию. Устройство растений оказалось слишком сложным, слишком трудным для понимания широкой публики. Тогда ботаники-любители обратились к изучению распределения дикорастущих видов. А остальные по большей части направили интерес к растениям в узкое русло наслаждения их внешним видом, и главной ареной восхищения растениями стал сад. В XXI веке растениям отводится по большей части роль утилитарная и декоративная. Они не вызывают того любопытства, как, скажем, дельфины, хищные птицы или тигры – неотразимые звезды телепередач и герои кампаний по сохранению живой природы. Как правило, мы не спрашиваем, как они себя ведут, как справляются с жизненными трудностями, как общаются друг с другом и – метафорически – с нами. Мы стали относиться к растениям будто к меблировке планеты – растительность нужна, полезна, радует взгляд, однако она просто есть – растет себе пассивно и все. Растения, конечно, никакие не «существа», не то что животные.

Эта книга опровергает подобную точку зрения. Перед вами история о растениях как творцах собственной жизни, здесь подчеркивается, что не обращать внимания на их активную жизнь – значит обеднять собственное воображение и подрывать собственное благополучие. Начнем с первых пещерных изображений растений, которые созданы 35 000 лет назад, и нам станет ясно, что художников палеолита больше занимала форма растений, чем их съедобность. А закончим современной «пещерой» – полым стволом рухнувшего знаменитого бука и тем, что эти мертвые на первый взгляд останки говорят о способности растений как сообщества переживать любые катастрофы. А в промежутке посмотрим, как средневековые клирики и шаманы первобытных племен строили официальные теории, узнаем, почему одно дикорастущее растение можно превратить в сельскохозяйственную культуру, а другое – в яд, послушаем дебаты между романическими поэтами и учеными эпохи Просвещения о том, какие жизненные силы обеспечивают растениям такие способности и повторяют ли они творческое начало в человеке – и разберемся, как в наши дни новое поколение мыслителей, ведущих нетрадиционные междисциплинарные исследования, пытается ответить на вопросы, которые так волновали общественность XIX века: наделены ли растения целеустремленностью, изобретательностью, индивидуальностью?

Непонятно, почему к нам не вернулось древнее чувство восхищения растениями, ведь теперь мы, помимо всего прочего, понимаем, какую важнейшую роль сыграл растительный мир в нашей собственной жизни[2]. Возможно, в этом и ответ: нам трудно признать, что мы не нужны растениям в той мере, в какой они нужны нам. ООН называет 300 с лишним тысяч видов, составляющих флору Земли, «краеугольным камнем экономики… клетки, осуществляющие фотосинтез, поглощают долю энергии солнечного излучения, и эта безмолвная повседневная работа дает нам все, что у нас есть – воздух, которым мы дышим, воду, которую пьем, пищу, которую едим, волокна, в которые одеваемся, лекарства, которые принимаем, древесину, из которой строим жилища». Кроме того, растения – еще и спасательная служба на передней линии фронта. Именно они противостоят изменениям климата, впитывают потопы, очищают городской воздух. Дикие цветы помогают выжить насекомым, а те опыляют человеческие посевы. Структуры растительных тканей служат образцом для нового поколения рукотворных экологически чистых материалов. Казалось бы, раз мы теперь лучше понимаем, какую важную роль играют растения на Земле, то должны уважать их как независимые живые организмы. Но на деле все наоборот. Видные борцы за охрану окружающей среды, например Тони Джунипер, открыто отвергают идею «самоценности» растений и предпочитают подчеркивать их экономический потенциал, с радостью переняв рыночный жаргон. «Толпу нарциссов золотых» Вордсворта (здесь и далее пер. А. Ибрагимова) подвергли «ребрендингу» – теперь это «природный капитал», а дикий лес – «поставщик экосистемных услуг». «Природа», которая когда-то воспринималась как альтернатива или противовес уродствам корпоративного существования, теперь вовлечена в него. Не сомневаюсь, что прагматичная «реалполити́к» и эгоизм подобного подхода и в самом деле служат мощными стимулами для охраны окружающей среды. Однако тут поневоле вспомнишь слова Джорджа Оруэлла: «Но если мысль уродует язык, то язык тоже может уродовать мысль» (пер. В. Голышева). И поневоле забеспокоишься: к каким подсознательным последствиям приведет отношение к растениям как к биологическому пролетариату, который трудится исключительно на благо нашего вида, и лишение их какого бы то ни было априорного значения. Не обязательно считать, что у растений есть права, чтобы понять, как опасно такое положение дел и насколько оно зависит от человеческих пристрастий, настроений и капризов. Без уважения, без подлинного интереса внимание не удержать. Сложные системы превращаются просто в зеленые пятна, а это чревато серьезными последствиями и для нас, и для отдельных видов. Пример благонамеренного, но недальновидного антропоцентрического мышления – бесконтрольное разведение медоносных цветов для опылителей, в особенности пчел. Похвальная политика, вот только большинство насекомых-опылителей, в отличие от пчел, развиваются из личинок, которые питаются вовсе не богатыми нектаром цветами, а скучными зелеными листьями и травами, и некоторые из этих растений в результате изгоняются и вытесняются, чтобы хватило места живописной цветочной грядке.

Подозреваю, что главная причина, по которой нам так трудно признать, что растения – это независимые существа (рискуя смутить читателя, я бы употребил даже слово «личности», поскольку растения – сами творцы своих биографий), – состоит в том, что у них, по всей видимости, нет души и духа. Мне повезло: я рано понял, какой жизненной энергией они обладают, и это определило мое мировоззрение. Позднее я подробно расскажу, как один-единственный вид растений, солерос европейский, или морская спаржа, произвел такой переворот в моих представлениях, а здесь ограничусь кратким изложением, поскольку это важно для нашего разговора. Сначала я относился к этому растению как к удачной находке, съедобной травке, настоящему дикорастущему деликатесу (я и сейчас считаю, что это настоящая звезда среди кормовых растений), а потом обнаружил, что оно ведет интереснейшую жизнь, никак не связанную с тем, как я его использую, и любит голые вязкие приливные полосы на берегу моря, но при этом превращает их в сушу, а это, казалось бы, совсем не в его интересах.

Мои личные встречи с растениями, отчасти описанные на этих страницах, лишь укрепляют мое убеждение, что у растений собственная жизнь. Всякий раз, когда я становился владельцем растения, контролировал его или строил какие-то планы по его поводу, меня неизменно поражало, как ловко растения уклоняются от намеченного человеком пути и следуют своим собственным курсом. За годы, которые я владел результатами жизнедеятельности векового леса на Чилтернских холмах (не стану утверждать, что я владел самим лесом как жизненным пространством), наши жалкие попытки сажать деревья гасились в зародыше, поскольку сам лес считал нужным выращивать совершенно другие виды. Всякие, казалось бы, застенчивые, привередливые растения – редкие папоротники, местный волчеягодник, единственная во всем графстве Херфордшир колония горошка лесного – так и лезли из земли в колеях, которые оставил наш бульдозер. Лиловые орхидеи цвели пышным цветом там, где даже читать было темно, и исчезали, едва на них падал свет.

Куда бы я ни попадал, везде растения удивляли меня: то они по-собачьи преданы своему месту – до того, что их можно назвать genius loci, то готовы по малейшей прихоти покинуть уютный дом и стать бродягами, оппортунистами, вольнодумцами. Я видел, как древние скрюченные деревья отращивают во все стороны ветви, которые шарят везде без разбора, словно усики вьюнка, способные с равным успехом расползтись по всему огромному лугу или вжаться в стену городского дома. Я дивился тропическим орхидеям, которые питаются воздухом и туманом. Если смотреть на растения с этой точки зрения, возникают серьезные вопросы о том, какие пределы ставит жизнь и какие возможности открывает: границы личности, природа старения, значение масштаба, цель красоты – похоже, растения проливают свет на процессы и парадоксы нашей собственной жизни.

Тут-то, разумеется, и возникают сложности. Как можно думать и говорить с симпатией о царстве, которое так сильно отличается от нашего, и при этом не адаптировать его к нашему мировоззрению, не порочить его? Разве мы не навязываем языковые ограничения всякий раз, когда пытаемся славить свободу растений? Нет ли противоречия в самом замысле этой книги? По традиции в нашем культурном подходе преобладают аналогии. Мы по меньшей мере две тысячи лет пытаемся осмыслить мир растений, жизненная сила которых едва заметна, сравнивая его обитателей с понятными нам образцами живости – с мышцами, импульсами, электрической машинерией, с несовершенными версиями нас самих. Нарциссы превращаются в танцовщиков, которые водят хоровод, вековые деревья – в стариков. Когда листья вянут и опадают, это такой сон или смерть. Мы – шекспировские раздвоенные корешки, пытающиеся решить «обезьянью головоломку» – именно так, “monkey puzzle”, называют по-английски араукарию.

А в сфере науки метафоры и аналогии не в чести и даже в опале. Ведь они, чего доброго, отвлекут от реальных жизненных процессов в растениях и приведут к чудовищной ереси (или прискорбной глупости) – натолкнут на мысль, будто растения заключают в себе или отражают наши чувства. Но я не понимаю, каким образом мы можем найти свое место в паутине жизни на Земле, не прибегая к иносказательным возможностям собственного языка для изучения растительных диалектов, построенных на формах и узорах, их неумолчной болтовни при помощи ароматических сигналов и электрохимического семафора. За это растительный мир щедро платит нам – служит неисчерпаемым источником лингвистических образов. Корни, ветви, цветы, плоды – мы отчетливее представляем себе собственную жизнь, поскольку включили растения в архитектуру своих фантазий. Опасность таится не столько в самой метафоре, сколько в некотором буквализме: иногда то, что задумывалось как глубокая аллюзия, превращается в человекоподобное дерево или цветок анютиных глазок, питающий нежные чувства (недаром английское название анютиных глазок “pansy” происходит от французского слова “pensées, что значит «думы»). Пожалуй, крайнее проявление подобных представлений – викторианская мода на «язык цветов», когда отдельным видам растений произвольно приписывались «значения», не имеющие отношения к жизни самих этих организмов[3].



Сэмюэль Кольридж, великий романтик и большой любитель растений, хорошо понимал, где проходит эта тончайшая грань. «Все на свете обладает собственной жизнью, – писал он, – и все мы – единая жизнь»[4]. Он говорил о существовании отдельной личности в природном сообществе, но при этом, вероятно, думал и о том, как сопоставить свою меру вещей, так сказать, с мерой, с которой растительный мир подходит к самому себе.

* * *

В разношерстных главах, из которых состоит эта книга, речь пойдет в основном о встречах выдающихся растений с выдающимися людьми, и всячески подчеркивается, что уважение к растениям как к независимым существам не мешает нам строить с ними отношения. Более того, если мы не хотим считать себя «природными капиталистами», вполне можно думать о себе как о «природных кооператорах». Или как о зрителях – участниках спектакля в исполинском театре растений – во всех смыслах. В 1640 году Джон Паркинсон, аптекарь короля Якова I, написал книгу под названием “Theatrum Botanicum” – «Театр растений», хотя ее подзаголовок – “An Universall and Compleat Herball” («Универсальный и полный травник») – выдает, что нас ждет всего-навсего степенная череда травяных снадобий, о которых автор знает лишь понаслышке. Мне же хотелось посмотреть на растительный мир под другим углом – с точки зрения более тесного взаимодействия, которое наверняка можно наладить между нашими сферами бытия, с ощущением, что растительный мир многолик, непокорен и по-лировски абсурден, что он со своей мимикрией полон иллюзий и неожиданных концовок и уж наверняка не собирается подчиняться никаким режиссерским указаниям. Похоже, это представление с полным правом можно назвать кабаре растений.

Одни главы (или, возможно, действия) – это портреты отдельных организмов: в их числе, например, фортингэльский тис, едва ли не старейшее дерево в Европе, древесная знаменитость с горькой судьбой, а также яблоня Ньютона, чья генетическая и экологическая история пали жертвой мрачной ньютоновой физики. Другие посвящены размышлениям о целых группах растений – дубах, орхидеях, растениях-хищниках – чья личная культурная история переплетается с нашими экологическими нарративами. Есть и главы о писателях и художниках – о Вордсворте и нарциссах, о Ренуаре и оливах, о фотографе Тони Эвансе и первоцветах, – словом, о тех, чьи представления повлияли на наше понимание о жизни растений, и о том, как она касается нас самих. А еще вы найдете здесь рассказы о моих личных изысканиях в ирландской области Буррен и в ущельях Крита и о том, что говорит их флора о динамике растительности в прошлом и будущем. Кроме того, в книге есть вставные разделы о культурных представлениях, например, о романтизме, о роли стекла в театре растений или о том, разумны ли растения (наболевший вопрос).

На первый взгляд все это очень серьезно. Но на самом деле растения – это еще и весело и интересно, и я надеюсь, что в этой книге мне удалось передать и это веселье, и благодарность растениям за то, что они показывают нам пример, насколько по-разному можно жить и быть живым.

Как мы смотрим на растения

Священный лотос с его пышными белыми цветами и девственно-гладкими листьями, который словно бы парит над вязкой поверхностью грязных азиатских рек, – одно из красивейших и самых почитаемых растений на Земле. Лотос был символом чистоты, возносящейся над скверной, вот уже две тысячи лет и в самых разных культурах. До самой маоистской революции в Китае дети должны были учить наизусть притчу «О любви к лотосу», которую написал философ XI века Чжоу Дуньи[5]:

А я так люблю один только лотос – за то, что из грязи выходит, но ею отнюдь не замаран, и, чистой рябью омытый, капризных причуд он не знает. Сквозной внутри, снаружи прям… Не расползается и не ветвится. И запах от него чем далее, тем чище…

Он строен и высок, он чисто так растет. Прилично издали им любоваться, но забавляться с ним, как с пошлою игрушкою, отнюдь нельзя[6].

Гигиена растения превращается в зримую красоту, а зримая красота – в этический принцип, который следует уважать[7]. Понимали ли древнекитайские ученые, каким образом листья лотоса отталкивают грязь, сквозь которую прорастают, чем он стяжал славу этакого морального тефлона? Сегодня мы знаем, что поверхность листьев лотоса обладает особыми свойствами, благодаря которым жидкости, даже самые густые и загрязненные, с него просто скатываются. Листья самоочищаются. Сегодня гирлянды звездоподобных цветов по-прежнему носят как буддийский религиозный символ, однако и светские технологии вполне оценили инженерное устройство листьев лотоса, и под маркой «эффект лотоса» запатентованы самые разные продукты. В их числе и краска для фасадов, которые после этого вроде бы не нужно будет мыть – достаточно дождя, – и ложки-неприлипайки для меда. Но понимаем ли мы интуитивно, когда любуемся священным лотосом, какова эта основополагающая часть его неповторимой самости, главный источник как его символической значимости, так и сохранности как растительного вида? Или же мы просто видим в его роскошных лепестках нежный призыв?

Когда я писал эту главу, то уговорил куратора Кью Гарденс разрешить мне взять домой несколько лотосовых листьев. Букет получился не слишком живописный – вроде пучка ревеня. Но у меня был план. К нам на выходные приехали внуки моей жены Полли – им было четыре, семь и девять лет, и я хотел узнать, как они «увидят» лотос и какие выводы сделают из его удивительного поведения при контакте с жидкостями, особенно склизкими. Детям очень понравилось, какие листья удивительно бархатистые на ощупь, по крайней мере поначалу. Однако детей нельзя назвать эстетами в этом смысле слова. Им нужно действие. Тогда я поставил опыт с простой водой: взял лист горизонтально, так что получалось плоское блюдце, налил в него чашку воды, а потом осторожно покачал туда-сюда. По листу катились шарики серебристой воды, иногда сливались, потом рассыпались картечью на прожилках. Дети хохотали и не могли уняться – сразу было видно, в каком они восхищении. Младший, по-моему, даже ртути никогда в жизни не видел, но он заметил – не по годам поэтично, – что водяные шарики были как «жидкий металл». Потом мы проделали эксперимент с грязной водой и получили тот же результат, но его нечего и сравнивать с театральным эффектом кетчупа, катышки которого ползали по листу, словно буйная компания алых слизняков. А потом я просто стряхнул их и помахал в воздухе листом, на котором не было ни пятнышка.

Затем я показал детям электронную микрофотографию поверхности листа и ряды тесно стоящих округлых пупырышков, из-за которых даже самая клейкая жидкость не может на нем удержаться. Но это детей почти не заинтересовало. Они же видели совсем другое – и совсем другое пережили на опыте. Я вручил им остальные листья и с удовольствием слушал визг и восторженные вопли по поводу поведения взбитого яйца и карамельного сиропа, но вскоре усталость от избыточных впечатлений взяла свое и интереснее стало применять листья для другого – заслоняться ими от солнца и лупить друг дружку.

То, как мы смотрим на растения, зависит от масштаба и смысла. Мы замечаем в них то, что согласуется с нашей нынешней системой отсчета, с представлениями о времени и пропорциях, то, что отвечает нашим нуждам, как эстетическим, так и экономическим. Лишь изредка, например в детстве, когда мы еще не подозреваем, что такое рафинированная узколобая практичность, мы мельком замечаем то, что важно для самого растения. В этом разделе мы посмотрим, какими видели растения первые современные люди, жившие в эпоху палеолита, и как я сам в сотрудничестве с умным и талантливым фотографом научился понимать, как внешний облик растения, его образ в нашей системе отсчета, соотносится с его собственной жизнью и целями.

1. Символика ледникового периода. Растения как форма и как пища

Первые дошедшие до нас произведения, порожденные творческим воображением наших предков, – это весьма натуралистичные изображения природы в пещерах на юге Европы[8]. Скачущие кони и полный жизни бизон, созданные художниками палеолита почти 40 000 лет назад, нарисованы так похоже, что ни с чем не перепутаешь, однако есть в них какой-то намек на неуловимую абстракцию – символические очертания, энергия движения и творения, возможно, какой-то мир за пределами физического. Но вот что странно: если учесть, как часто изображали растения в грядущие тысячелетия, на первобытных рисунках растительный мир представлен крайне скудно и крайне расплывчато. Большинство существ, нарисованных на стенах пещер или вырезанных на кости, – животные, узнаваемые с первого взгляда. Однако находятся и изображения, на которых в принципе можно различить что-то вроде ветвей. Но я видел только один рисунок, на котором убедительно читается конкретный цветок, поддающийся идентификации. На кости, обнаруженной в пещере Фонтарно в Жиронде и датируемой приблизительно 15 000 г. до н. э., рядом с рогатой головой северного оленя высится, словно миниатюрный майский шест, побег с четырьмя цветками-колокольчиками. (см. рис. 1 цветной вклейки). Цветы напоминают светильники, заостренные, с выемкой в виде буквы V на кончиках, а их черенки расположены на стебле очередно. Это вполне приемлемое изображение веточки черники, водяники или какого-то из их сородичей из семейства вересковых, которых было очень много в тундре ледникового периода. Листья и плоды служили пищей для северных оленей, а те, в свою очередь, – для местных охотников-собирателей. Изображение явно намекает на эту параллель, и даже если эта композиция и надуманна, она все равно точна и симметрична – животное как добыча и растение как добыча, – если не принимать в расчет одного осложнения. Когда я посмотрел на увеличенную фотографию резьбы, то заметил одну особенность, которая раньше от меня ускользала. Там, где каждый цветок переходит в стебель, вырезана коротенькая изогнутая линия, наподобие знака краткости или закрытого глаза. Когда я вгляделся в эти закорючки, «цветочки» вдруг преобразились – как оптические иллюзии на гравюрах М. К. Эшера. Они превратились в птичьи головки с шейками, а может быть, и на схематические рисунки детенышей животных. Цветок – не только пища, но и кормилец. Интересно, что хотел создать художник: что-то вроде изобразительного каламбура или метафорическую картину, отражающую замкнутость пищевой цепочки?

Художники палеолита широко применяли метафоры. Темные треугольники лобковых волос – символ женщины, а может быть, и идея творения. Естественные выпуклости на стенах пещер помогали резчикам подчеркивать круглые звериные брюха – бугор на камне намекал на сытость или на грядущее появление детенышей, а также создавал иллюзию движения в неверном свете костра. Вот это – символ вон того. Наши соплеменники приучились различать подобия и аналогии, это была наша отличительная черта с тех самых пор, как 40 000 лет назад зародилось современное сознание. Вот и я не могу удержаться и ищу метафоры в искусстве ледникового периода – впрочем, и его создатели тоже не могли удержаться и постоянно к ним прибегали. Поэтому очень может быть, что я понял эту связь в корне неправильно. Возможно, просто один художник заполнил свободное место, которое оставил на кости другой резчик. Возможно, это вообще какая-то другая метафора – образ сна, например, – или вообще не метафора, а какие-то мудреные каракули, не связанные с миром зеленых растений.

Так или иначе, похоже, что пещерные художники палеолита в целом считали, что растения то ли не производят впечатления на зрителя, то ли лишены особого смысла, при том что растений и в их жизни, и в окружающем пейзаже было предостаточно. Разглядеть очертания растений в расписных подземных галереях можно лишь при большом усилии воображения – ну, скажем, увидеть в нескольких случайных черточках и пятнах охры схематичное дерево. Пещерное искусство в подавляющем большинстве посвящено животным, однако среда их обитания остается невидимой. Бизон из пещеры Ласко бежит по воздуху. Дикие пони-тарпаны из поразительной пещеры Шове, росписям которой 35 000 лет, раздувают ноздри, надувают щеки и ржут – но не щиплют траву. Животных, мясо которых служит пищей, здесь полным-полно, и оленей, и бизонов, и мамонтов, а съедобных растений нет. Есть здесь и рыбы, и лисы, и пещерные медведи, и крупные хищники из кошачьих, и моржи, и тюлени, крошечный кузнечик и три великолепные совы из пещеры Труа-Фрер в Арьеже, которые глядят на зрителя с тем же непроницаемо-мудрым выражением, с каким принято изображать современных сов. Талант, с которым схвачены живость и перемены настроений у этих животных, не оставляет сомнений в том, что именно привлекало внимание художников, и волей-неволей задаешься вопросом, почему ту же симпатию не вызывали их сородичи. В пещерах и на различных предметах материальной культуры обнаружено несколько изображений женских фигур, однако это в основном округлые символы беременности, тропы фертильности как она есть, у них нет ни лиц, ни индивидуальности, присущей портретам животных. Вот и растения, похоже, не принадлежали к этому космосу.

Однако они были неотъемлемой составляющей жизни в эпоху палеолита. Охотники-собиратели были именно что как охотниками, так и собирателями. Они искали ягоды и коренья. И, наверное, понимали, как миграция животных, на которых они охотились, зависит от перепадов урожая растительности в тундре. Они мастерски обрабатывали древесину с тех пор, как лед отступил и деревья вернулись. Деревянные изделия находили на стоянках человека, которые датируются концом эпохи палеолита и дальше, то есть примерно 12 000 годом до н. э., и это были и деревянные миски, и орудия труда, и навесы, и даже лестницы, чтобы расписывать пещеры. Не исключено, что собиратели даже иногда ставили эксперименты по культивации растений – методом проб и ошибок. На раскопках в Греции и Египте обнаружены следы злаков, в том числе овса и ячменя. В пещере Ласко раскопали концентрированные скопления травяной пыльцы, что наводит на мысль, что траву собирали охапками, возможно, чтобы устраивать постель. Аромат сохнущей травы, вероятно, проникал в сновидения первобытных художников и пробуждал в них воспоминания – но на их работах это никак не отразилось.

Похоже, при выборе темы первые художники руководствовались соображениями полезности в последнюю очередь. Непищевые животные изображались так же часто, как и охотничья добыча, и на стенах пещер, как правило, рисовали не тех зверей, чьи обглоданные кости валялись на полу после сытного обеда. Антрополог Клод Леви-Стросс, как известно, заметил, что то, что изображали художники, не так вкусно есть, как интересно обдумывать. Возможно, в этом и причина, почему растения изображали так редко. О них невозможно думать так же, как об одушевленных существах. У них на сторонний взгляд отсутствует дух – animus. Жизненный цикл растений не повторяет понятную схему беременности, рождения и смерти, общую для всех животных. Огромные бизоны в пещере Шове, нарисованные несколькими скупыми штрихами, которые придают им вес и энергию быков Пикассо, – это существа, чью мощь, натиск и плодовитость первобытные художники ощущали до мозга костей. Трудно представить себе, чтобы подобные чувства пробуждал пучок зеленых волокон, пусть даже наделенный большим культурным значением.

Мой друг Тони Хопкинс, биолог и художник, двадцать лет копировал наскальные рисунки по всему миру. В наши дни уже не считается, что это надежный способ передачи изображений, ведь надо учитывать, какой при этом возникает соблазн творческой интерпретации. Однако сам процесс создания копии изображения, репродукции картины, которую создали его коллеги-художники десятки тысяч лет назад, дает Тони Хопкинсу право судить, что могло твориться у них в головах. Тони не видел никаких подлинно древних изображений растений, разве что несколько сравнительно свежих набросков работы австралийских аборигенов, где нарисованы тыквы и ямс. Вот как сам Тони трактует такое положение дел: «Большинство культур считают, что растения – это просто часть пейзажа, то же самое, что реки и горы. Это не значит, что они считают, будто у растений нет “духа”. Просто растениям нет места на палитре иконографии. Думаю, причина в том, что люди не видят себя в растениях и при этом могут представить себе, что они сами или их шаманы превратились в животных. Вероятно, из этого следует, что люди не считают растения “живыми”»[9]. А может быть, они воспринимают их как данность, как некий предсказуемый «фон» – как среду обитания, форму облаков или собственные тела, которые тоже редко отображаются на их рисунках. Однако отсутствие растений в наскальной живописи не обязательно означает, что они отсутствовали в воображении людей палеолита в целом. Может быть, они наделялись смыслом, который не так просто передать наглядно – подобно запахам, описать которые можно лишь по сравнению с другими запахами.



С конца XIX века, когда были открыты первые наскальные изображения, непрерывно множатся все новые теории «смысла» или, что еще рискованнее, «цели» пещерных рисунков, и обычно это отголоски духа времени. Викторианцы, которые не могли смириться с тем, как это утонченное искусство подрывает представления о цивилизации, отмахивались от наскальной живописи, считали ее коллекцией каракулей или работой копиистов, не подозревавших о собственной одаренности. В самом начале ХХ века этнографы, вооружившись колониальными моделями «примитивных» культур, низводили рисунки к карикатурным сценам охоты и погони или руководству, как подобраться к самой желанной добыче. А иногда в них видели магическую подмогу охотникам: добыча обретала зримый образ, а значит, была будто бы уже «схвачена» (мы и сейчас применяем это слово, когда говорим о правдоподобии изображенного). Психоделические настроения шестидесятых и семидесятых годов прошлого века породили теории, связывавшие рисунки с состоянием измененного сознания и шаманскими ритуалами с применением дурманящих веществ. Во всем видели копья, а также гениталии (особенно темные треугольники, напоминающие женский лобок, всемирный символ энергии воспроизводства), и рисунки в иных кругах трактовали как первобытную порнографию – прославление секса и насилия. В ХХ веке французские структуралисты сосредоточили внимание на общей композиции росписей и положение их в интерьере пещеры. Скажем, бизон, бегущий навстречу лошади, толковался как противопоставление мужского и женского начал и ключ к структуре палеолитических религиозных верований. А то, что изображения располагались в самых дальних уголках пещер, может означать, что они делались поближе к метафорическому порталу в мир духов животных.

Сегодня археологи по большей части настороженно относятся к помпезным всеохватным теориям значения пещерного искусства. На самом деле даже сам вопрос, что «означают» эти изображения, отдает снисходительностью, нежеланием признавать, что люди которые совершенно явно выражали воображаемые образы с тем же богатейшим подтекстом чувств и представлений, который характерен для любого изобразительного искусства: можно подумать, эти изображения – единственная цель и единственный художественный «язык» людей палеолита! Мы никогда не узнаем, зачем люди ледникового периода создавали эти изображения и почему выбирали именно такие темы. Джилл Кук, старший куратор отдела доисторического искусства в Британском музее, показала, как можно по-разному смотреть на дилеммы интерпретации (и на некоторые самые безумные теории), описав для примера изящную статуэтку водоплавающей птицы, найденную в пещере на юге Германии. Птичка длиной всего сантиметров пять, однако у нее идеально обтекаемые очертания, как будто она ныряет. Джилл Кук говорит, что это может быть «духовный символ связи между верхним, средним и нижним миром в системе мироздания… а может быть изображение легкого ужина и горстки полезных в хозяйстве перышек»[10].

Стоит просто посмотреть на рисунки, и одно становится бесспорным: их создатели были художниками именно в том смысле, какой мы придаем этому слову сегодня. Их труды ярко и живо передают все чувства, возникающие, когда человек создает изображение и смотрит на него: удивление, любовь, страсть, интерес, радость жизни, удовольствие от хорошо выполненной творческой работы. Когда искусством палеолита любуются люди непосвященные, прежде всего у них возникает не антропологический интерес, а реакция узнавания – и еще восторженное изумление, ведь то, как наши далекие-далекие предки видели мир и творили, прекрасно нам понятно. Искусство родилось 40 000 лет назад и, по словам Джона Берджера, «подобно жеребенку, сразу умело ходить». Так что дело не в том, что мы навязываем современные чувства «примитивному» интеллекту. Палеолитическое сознание – эмбрион современного. Этот был определяющий сдвиг в сторону самосознания, когда разум переменился, осознал самого себя и факт осознанности, а образ из памяти – мысленного зрения, – смешанный с тенями на скале, был также и эстетическим событием. Это означало, что зримый образ природы может быть отделен от нее самой и в пространстве, и во времени и что можно выбирать, как ее изображать и как видеть.

* * *

В 2013 году Джилл Кук была куратором выставки «Искусство ледникового периода. Появление современного сознания» – это была прелестная выставка в Британском музее, где можно было посмотреть так называемые «портативные» произведения искусства (в противоположность наскальной живописи на стенах пещер). Люди палеолита процарапывали рисунки на бычьих лопатках, мамонтовых бивнях или забавных камешках. Они вырезали оленей на оленьих рогах, а изгибы костей животных помогали им передавать перспективу. Лишь иногда они нацарапывали что-то похожее на растения: побег с развилкой, намек на лист. Некоторые портативные произведения искусства, возможно, были волшебные и должны были обеспечить удачную охоту. Несколько таких предметов нашли вместе с костями владельцев, как будто это была дань загробным богам. Однако по большей части это вещицы легкомысленные: вид у них такой, словно произведения искусства создавались по прихоти, ради удовольствия и, возможно, были делом рук разных членов общины, не таких специалистов, как те, кто создавал многофигурные росписи внутри пещер. Палеолитические резчики по кости делали игрушки, безделушки, крошечные фигурки. Один вырезал на кусочке китового уса кита – воплощение высшей безмятежности. Другой – это было около 15 000 лет назад – вырезал на выбеленном роге северного оленя маленькую куропатку, белую птичку в заснеженной, голой пустоте, где нет ни травинки. Примерно тогда же во Франции охотник, наделенный глазом художника и массой свободного времени, создал, в сущности, первый анимационный проектор. Это маленький костяной диск, тщательно отшлифованный до толщины всего в два с небольшим миллиметра – задача сама по себе неподъемная. На одной его стороне вырезана самка зубра, на другой – ее теленок, чьи контуры прекрасно передают мешковатость маленьких бычков. В центре диска сделана дырочка, в которую продет шнурок, так что диск можно раскрутить, и мать с теленком исполнят танец превращения. Этакий кинеограф каменного века, предок движущихся картинок XIX века. Но самое поразительное – древнейший в мире духовой инструмент, флейта, которой 35 000 лет от роду, а материалом для нее послужила кость из крыла белоголового сипа. Эксперименты с ее копиями показали, что дырочки расположены именно так, чтобы получать верхние ноты современной диатонической гаммы.

Все эти предметы Джилл разместила по небольшим полнообзорным витринам, так что, когда смотришь на экспонаты, видно выражение лица посетителей, которые разглядывают его же с противоположной стороны: сосредоточенность, узнавание, слезы – все те сложные чувства, через которые проходит человек, когда вновь обретает утраченную драгоценность. На выставке побывала поэт Кэтлин Джеми, и вот что она написала об этом общем ощущении, что время словно бы растворилось: «Быть может, именно потому, что мы были людьми палеолита так долго, целую вечность, произведения искусства, которые мы увидели, нам очень знакомы, как это ни странно. Мы смотрим – и наполовину вспоминаем»[11]. После посещения выставки мы с Кэтлин сопоставили впечатления и поняли, что на нас обоих нахлынуло что-то сродни ностальгии при виде этих невероятных миниатюр, созданных нашими предками, что, когда мы собирались в кружок возле витрин с ними, это пробудило глубинные воспоминания о вечерах возле пещерного костра.

Однако на этой выставке не было ни одного портрета растения, невзирая на то, что основная часть скудных находок в этой области обнаружена именно на портативных произведениях. Когда Пол Бан и Джойс Тайлдесли пересмотрели все изображения из эпохи европейского палеолита, которые в принципе можно было бы счесть изображениями растений или намеками на них, то обнаружили всего 68 штук, 58 из которых портативные[12]. По сравнению с ослепительным артистизмом портретов животных, созданных, вероятно, элитным классом профессиональных резчиков и живописцев, среда их обитания изображена наивно. Есть с полдесятка грубо-натуралистичных. На жезле, вырезанном из рога северного оленя, нацарапаны три стебля какого-то водяного растения, возможно, урути. На камешке из пещеры Куньяк близ Гурдона выгравировано, очевидно, какое-то однодольное растение (это большая группа растений, куда входят злаки и лилейные). Те, кто обнаружил изображение, считают, что это, возможно, тюльпан, однако кучка чего-то вроде жемчужинок над плотно скрученными листьями делает цветок больше похожим на орхидею или на еще не расцветший ландыш. Самое изящное и точное изображение – ветка дерева, почти наверняка ивы, выгравированная на оленьей лопатке. Листья расположены очередно, а боковой побег отходит в сторону утолщения на конце кости – классический палеолитический прием. Есть даже схематическое изображение из Арьежа – то ли олень, то ли бык бредет через подлесок, – однако французский антрополог-структуралист Александр Маршак загадочно определил его как «человека в зарослях стилизованного тростника или камыша». А еще есть загадка коллажа из оленя и черники.

Все остальное – не более чем вариации на тему одиночного листа или побега. Часто попадаются разветвленные узоры – расходящиеся жилки на листе или ветка с несколькими развилками. Толкователи-структуралисты не спешат воспринимать эти образы буквально. Простая развилка – простое бинарное разделение, превращение одного в два, – универсальная структура, не только природная, но и мыслительная. Раздваивающиеся побеги – это могут быть и символы плодородия, и опять же перья или плавники. Все это прилежно изучали Маршак с коллегами. Арлетт Лерой-Гурен трактует простой процарапанный рисунок маленького ветвистого растения с корешками как овальный женский символ, поддерживающий разветвленный мужской символ. Перевернутые V на резном ребре из Дордони толкуются либо как корни-подпорки, либо как символы женских «точек входа» (возможно, это и то, и другое – современные племена охотников-собирателей Амазонии воспринимают раскинутые в стороны корни-подпорки как вагинальные символы), а монашеского вида человечки, которые идут мимо, – как мужчины с палками на плечах. Согласно тем, кто толкует рисунки, эти палки, возможно, гарпуны, то есть «мужские элементы», а возможно, просто палки. То там, то сям на других костях и камешках обнаруживают скопления мелких крестиков или звездочек. Марианна Делкур-Вламинк трактует их как схематические цветы, но может быть, что это звезды или искры – или яркие пятна перед глазами, так называемые фосфены, которые возникают в темноте, а особенно в моменты обостренного восприятия в результате танца или воздействия наркотиков.

Мне кажется, что большинство расшифровок, которые предлагают структуралисты – толкователи этой скудной коллекции изображений растений, – произвольны и надуманны, словно образы, которые можно при желании разглядеть в горящих угольях. Шестьдесят восемь грубых набросков, крошечная доля всего, что создано за период протяженностью более 10 000 лет, – этого, мягко говоря, недостаточно, чтобы набрался лексикон палеолитических растительных символов. В отсутствие каких бы то ни было данных в пользу той или иной точки зрения мне бы хотелось предложить более приемлемую для всех и не менее правдоподобную версию их происхождения, которая, как мне кажется, позволяет понять, что эти первые современные люди – действительно наши предки. У рядового охотника-собирателя выдалось немного свободного времени – может быть, после еды. Обглоданных костей и кремневых резцов вокруг полным-полно, а работы «профессиональных» художников из пещер подсказывают саму идею, что можно создавать изображения. И вот собирается вечерний кружок рисования для первобытных людей, они усердно скоблят и процарапывают, кто-то объединяется в пары или группы, у кого-то получаются одни каракули, как у маленьких детей, когда они впервые берутся за бумагу и карандаш. Более одаренные пытаются схватить интересные формы, составляющие зеленый фон их бытия, а может быть, добавляют какие-то шифрованные изображения, эмблемы кланов и закорючки, имеющие значение только для них самих. Именно тогда закладывалось еще совсем робкое понимание цветка как спонтанного культурного мотива, насыщенного повседневными метафорическими смыслами. Не стану называть это декоративным искусством, поскольку сама этимология этого слова навязывает ему неоправданные ассоциации с чем-то поверхностным. Я лишь имею в виду, что растительные образы и метафоры применялись очень свободно – и с тех пор так и обстоят дела в визуальном просторечии, словно бы рост цветов и растений каким-то образом повторяет динамические процессы в нашем воображении. Если животные по большей части были метафорами и подобиями нашего физического поведения, то растения – все эти корни, побеги, развилки, ветви, раздвоения, спирали, листья, цветы, плоды – с первых робких эскизов в салонах палеолита постепенно стали самыми естественными и легкими репрезентациями нашего мыслительного процесса.

Однако материальных свидетельств того, как все начиналось, очень мало, и если делать упор именно на скудости изображений, а не на их стиле, можно дать и альтернативное толкование. Растения еще не успели стать полноправной частью первобытной культуры и систем верований, они оставались в стороне от мрачных арен, где вольно резвилось человеческое воображение, непризнанные, неукрощенные – и, в сущности, дикие. Это было и качество растений, и их статус, но вскоре все изменилось, поскольку появилось сельское хозяйство. То, что было «вне», за границами познанного мира, оказалось принято «внутрь». Раньше растения следовали своим тропам, извитым прихотливо, будто побеги, а теперь были загнаны в наши прямые борозды. Если рассмотреть традицию изображения и концептуального осмысления растений как она есть, бросается в глаза, как часто растения появляются в пространстве, смысл которых именно в замкнутости и обладании.

В дальнейшем растения стали изображать только через 5000 лет после окончания эпохи палеолита, когда на Ближнем Востоке зародилось сельское хозяйство. В египетском изобразительном искусстве, где к тому времени было полным-полно животных и птиц, осмысленные изображения растений стали появляться лишь около 2500 года до н. э. Прошло еще около тысячи лет, и изображения приобрели точность и выразительность – и оказалось, что они часто включены в какой-то нарратив о замкнутости (см. рис. 2 на цветной вклейке). На одной стене гробницы Сеннеджема в Фивах изображена полностью работающая ферма. Усадьба окружена ирригационными каналами и аккуратно разделена на поля. На одном из них мужчина и женщина, возможно, сам Сеннеджем и его супруга, собирают обильный урожай льна. На соседнем поле тот же мужчина жнет серпом что-то вроде спелых ячменных колосьев. Это натуралистичный портрет человека, безраздельно повелевающего миром растений, однако, если учесть, что это гробница знатного человека, перед нами, видимо, аллегория: ферма уже стала символом земной жизни человека со всеми ее этапами – плодоношение, урожай, смерть и возрождение.

Примерно тогда же в соседнем Междуречье начал формироваться миф из книги Бытия о запертом саде – модель, три тысячи лет спустя нашедшая отражение в средневековом понятии hortus conclusus. Первые ботанические сады, созданные в XVII веке, представляли собой попытки реконструировать утраченный Первичный замысел – Райский сад как таковой[13]. Позднее они стали центрами научно-технического и коммерческого прогресса, но все равно оставалось отчетливое ощущение, что это еще и ботанические театры, в которых разыгрываются бесконечные драмы теологии и науки. Вскоре ботанические диковины со всех концов света уже выставлялись на авансцену почти в буквальном смысле – под изящными стеклянными колпачками в викторианских гостиных и в огромных теплицах загородных усадеб и городских парков. Современники писали, какое множество зрителей приходило посмотреть на эти чудеса – точь-в-точь театральные зрители, а может быть, и молящиеся в храме.

Знаменитая «аллегория пещеры» из «Государства» Платона как раз и выражает природу повседневного восприятия физического мира: словно бы группа людей прикована в пещере лицом к пустой стене и смотрит, как пляшут тени, которые отбрасывают на стены фигуры, проходящие мимо костра за спиной у узников. И вот узники дают этим теням названия и обсуждают их качества. Тени – так сказать, визуальные метафоры – это самое приближенное представление о реальном мире, доступное узникам.

Далее Платон объясняет, что подлинную природу реальности можно познать, только если покинуть пещеру (и при этом не без самодовольства подчеркивает, что единственный персонаж, которому по рангу позволено найти выход, – это философ).

Я бы сказал, что наше восприятие и понимание растений было не таким черно-белым, более разнообразным и демократичным, чем аллегория Платона. Однако контрапункт между «настоящими» растениями и туманными разновидностями метафор, между спонтанным, творческим восприятием растительности и моделями, которые строила научная, коммерческая и церковная элита, – тема, красной нитью проходящая через всю эту книгу.

2. Первоцвет. Растения с птичьими глазами

Через две с лишним тысячи лет после Платона я и сам оказался в своего рода пещере, только, в отличие от вдумчивых людей палеолита, я был внутри, а смотрел наружу – и не на изображение, а на живой организм. Тони Эванс поставил ветрозащитный экран номер 10 и нацелил фотоаппарат с долгой выдержкой на просторы золотистых лугов близ Шап-Фелл на восточной границе Озерного края. Перед объективом, словно в конце туннеля, рос цветок – это был первоцвет мучнистый, о котором мы хотели рассказать в нашей совместной книге. Цветок был укрыт от ветра, чтобы Тони мог его сфотографировать, но свет лился на него беспрепятственно, а позади простирались бескрайние склоны. Цветок оказался будто бы в пограничной зоне – в собственной почве, но вне привычной среды, – и был точь-в-точь скульптура, застывший миг движения. Напряженная, сосредоточенная неподвижность кораллово-розовых лепестков и припудренных листьев наводила на мысли скорее о минерале, чем о растении. На снимке, который Тони получил в результате, величественно красуется несколько цветков на тонких стебельках, мятежно выпрямившись на фоне сгущающихся вдали туч, – герои грядущей бури.

Как изображать растения? Люди ледникового периода процарапывали стебли на кости и не могли удержаться, чтобы не делать из них символы. Знахари каменного века и богословы средних веков видели в очертаниях цветов метафоры человеческих органов. Можно ли заглянуть и за пределы антропоцентрической системы отсчета и представить себе первоцвет «простым цветком, не боле», каким видел его Вордсворт (пер. В. Савина)? Д. Г. Лоуренс, развивая эту идею, говорит о «своей, особой первоцветной самости, индивидуальности, которая с очаровательной наивностью открывается и небу, и ветру, и Уильяму [Вордсворту], и деревенскому простаку, и пчеле, и букашке»[14]. Однако найти квинтэссенцию растения – это цель разве что воображаемая, что-то такое, к чему можно вечно приближаться, но достичь нельзя. Мы – пленники собственного человеческого мозга и можем видеть растения только сквозь призму человеческой фантазии и человеческих мыслительных структур. Можно ли считать, что самый неискаженный путь к индивидуальности растения – это фотография с ее чувствительностью к поверхностному и «очаровательной наивности» внешнего вида? Но тут можно спросить, правда ли поверхностные детали цвета и формы указывают на характер растения, на его стратегии выживания, правда ли, что в них, как писали поэты-романтики, «оптическое становится провидческим»? Забудем ненадолго о неосязаемых ассоциациях, связанных с растениями: многие сугубо растительные качества лежат вне «оптического» в привычном для нас понимании – например, отношения с загадочными геологическими особенностями, невидимое, но бурное химическое общение с насекомыми и другими растениями. Кроме того, у растений особые отношения со временем, поэтому уникальная способность фотографии «остановить мгновенье» здесь особой роли не играет. Из-за неподвижности и длительных периодов медленного роста соседние мгновения жизни растения едва ли отличимы друг от друга. Их формы и места обитания, столь важные для их самобытности, зачастую объясняются вековыми, а то и тысячелетними историческими процессами, на которые влияли и природа, и человек. О фундаментальной разнице в передаче времени в живописи и фотографии писал Джон Берджер[15]. Если фотография способна остановить время, заморозить его, то предметно-изобразительное искусство вмещает его – и не только потому, что на работу над произведением искусства нужно время и поэтому время в него инкорпорировано, но и потому, что оно намекает, что происходило раньше и что будет потом. Возможно ли, чтобы фотография растения обладала хотя бы отчасти этим качеством картины и не только отражала отдельный момент, но и намекала на прошлое живого организма и на невидимую динамику его жизни?

Мне очень хотелось увидеть настоящий цветок первоцвета мучнистого. Когда мне было под тридцать, моя тогдашняя возлюбленная подарила мне акварель с изображением этого цветка, которую написала в 1778 году Луиза, герцогиня Эйлсфордская. Думаю, этот рисунок входил в какую-то большую серию. Луизе тогда сравнялось двадцать семь лет, она была одаренной и плодовитой художницей, оставившей после себя 37 томов иллюстраций. Ее зарисовка горного первоцвета так нежна и эфемерна, что я решил, что это миниатюра чего-то гораздо более приземленного и вещественного, причем выцветшая. Листья серо-зеленые с глянцевой нижней стороной (за что первоцвет и получил научное название «мучнистый», Primula farinosa), а крошечные пятилепестковые цветочки щеголяют ярко-желтой круглой сердцевинкой, потому-то его и называют по-английски “bird’s eye” – «птичий глаз». Свой экземпляр Луиза зарисовала в альпинарии своего фамильного гнезда – Пэкингтон-Холла в Уорикшире. А я хотел увидеть цветок в естественной среде обитания, на фоне пастельного пейзажа северных известняков – в единственном месте в Британии, где он растет. Джеффри Григсон писал, что «маленькие аккуратные цветочки украшают все берега, все склоны, все уголки между серыми валунами и площадками известняка. Житель юга, впервые натолкнувшись на них, чувствует себя собирателем гербария в горах Китая». Я же почувствовал себя скорее заезжим невеждой: когда я в первый раз поехал их искать и очутился в Озерном крае, они уже месяц как отцвели.

Так что цветы, которые я увидел на Шап-Фелл с Тони, были мои первые. И они были точь-в-точь как на акварели герцогини – и по размеру, и по палитре. Казалось, они слеплены из самой скалы, из известковой пыли и розовых обломков метаморфной породы. Это чудо – камень, слившийся с живой тканью, – так заворожило меня (наверное, я сразу вспомнил, как почва виноградников, терруар, влияет на вкус и аромат плодов), что я даже не заметил пресловутого птичьего глаза – между тем сердцевинка у первоцвета того же оттенка, что и у незабудки, и служит путеводным маяком, помогающим продолжить род. Тогда я не понимал ее роли в опылении, но на снимке Тони она до того выпячена, что сразу бросается в глаза, напоминая лишний раз, что и представления тоже меняются со временем.

* * *

С Тони Эвансом я познакомился за четыре года до этого, когда журнал “NOVA” предложил нам сделать репортаж об исчезающих диких цветах Британии[16]. Тони должен был сделать фотоснимки, я – написать слова, хотя редактор, похоже, сам не знал, кто будет главным соавтором и кому выбирать виды. В конечном итоге это оказалось неважно. Мы поладили с самого начала, и выбор цветов, о которых рассказывать, делался словно в симбиозе: Тони знал, какие цветы хороши на вид, я – какие играют важную роль в экологическом равновесии. Очень скоро я уговорил его помочь мне в работе над книгой, которую я задумал много лет назад, – о роли британской флоры в истории культуры[17]. Это было начало творческого союза, уютного (но иногда и взрывоопасного), словно дружба бабочки со шмелем, и дружбы, которая продлилась до безвременной кончины Тони в 1992 году.

Когда мы познакомились, Тони был одним из самых преуспевающих рекламных фотографов в Великобритании, и рекламные компании и журналы выстраивались в очередь за его упорным перфекционизмом и нестандартными до дикости решениями визуальных задач. Некоторые его самые изобретательные работы увековечены в народной памяти. На фото на обложке “Radio Times”, где освещался Королевский эстрадный концерт 1976 года, был корги, вылезающий из цилиндра, и для этого снимка пришлось сделать хитроумную шлейку, спрятанную в цилиндре, в которой собака могла с удобством пережидать долгие часы, требовавшиеся Тони для тщательной подготовки. Он сделал портреты Рея Чарльза и неугомонного Альфреда Хичкока – те самые, по которым их теперь все узнают. Он месяцами выращивал репчатый лук и помидоры в стеклянных кубиках, чтобы потом нарезать их на квадратные ломтики для рекламы плавленого сыра. Пожалуй, рекорд работы над одной-единственной фотографией составил для Тони одиннадцать дней, которые он провел в Ланкашире возле колонии сердцевидок, поджидая нужного сочетания света и прилива, чтобы всяческими уловками заставить моллюсков показаться. В возмещение издержек он запрашивал такие суммы, что они вошли в легенды. Однако Тони начал уставать от коммерческой рекламы – требования и сроки были очень жесткие, и к тому же постоянно приходилось всячески изощряться, – и у него появилось желание делать более естественные снимки – то есть, в сущности, работать на природе. Мне было ясно, что его терпение и острый глаз, мгновенно выхватывавший зрительные диковины и странности, как раз подходят для увлекательного путешествия в мир растений и для нашей совместной работы долгими летними месяцами под открытым небом. У нас было одинаковое чувство юмора и одинаковая любовь к техническим приспособлениям. Его рабочий дом на колесах, помимо десятка алюминиевых ящиков с фотооборудованием, вмещал полный набор карт, выпущенных Картографическим управлением Великобритании, альтиметр, всевозможные фильтры от солнца различных оттенков, набор наконечников от лыжных палок, чтобы ставить треногу в болоте, и холодильник, где всегда хранился запас хорошего белого вина. Ланчи мы всегда устраивали к обоюдному удовольствию. Однако вклад в проект у нас был разный, и причина не только в том, что один из нас обеспечивал снимки, а другой подписи. Тони пристально вглядывался в живое растение, а я зачастую упускал его из виду, сосредоточившись на его историко-культурных коннотациях. Я же, со своей стороны, надеялся, что мне удастся расширить и без того широкий кругозор Тони, помочь ему отвлечься от формы и композиции и научиться представлять себе растение в естественной среде. На деле же мы учились друг у друга, и на протяжении шести летних сезонов перед нами открывались неожиданные перспективы, например, мы научились выражать прошлое и метафорические абстракции в фотографии, которая сама по себе миниатюрное воплощение всего буквального, мига в настоящем.

– Рич, невозможно фотографировать то, чего нет! – сердито отвечал Тони на мои фантастические прожекты. Но на самом деле Тони так мог – и постепенно, от растения к растению, у него это получалось все лучше и лучше.

И вот каждую весну и каждое лето с 1972 по 1978 год мы с Тони на несколько недель уезжали в экспедиции по тропе первоцвета, тянувшейся через всю Британию. Поначалу у меня возникали сомнения: мне казалось, что Тони обладал блестящей техникой и мог мастерски уловить поверхностный блеск цветов, однако это мешает ему видеть и передавать более тонкие нюансы. Но, думаю, это были просто уколы профессиональной зависти. Вскоре для нас обоих это стало путем открытий: мы заезжали в такие уголки Британии и видели растения с таких сторон, о которых и не подозревали. Мы проехали без особого плана от Суссекс-Даунса, где запутались в хитросплетениях низинной флоры, слушая, как Вирджиния Уэйд прокладывает себе путь к победе в финале Уимблдонского турнира в одиночном разряде 1977 года, до северо-западных оконечностей Шотландии, где Тони фотографировал желтую камнеломку и родиолу под ярко-розовым зонтиком от солнца номер 2. В известняковых краях в Буррене в графстве Клэр он сделал один из самых знаменитых своих снимков – конфетти из лепестков шиповника колючейшего, плавающее в чем-то вроде известнякового пруда, а вокруг кольцо из кустов шиповника. Целый пейзаж, уместившийся на одном-единственном валуне.

Подобные этюды позволяли Тони расширить границы фотографии растений, поскольку в них живописность сочеталась с экологическим содержанием. До семидесятых годов прошлого века, когда Тони начал работать в этой области, растения редко фотографировали без искусственного освещения, а о том, чтобы сочетать изображение растения на переднем плане с контекстом его естественной среды обитания, никто и не слышал. Тони по собственному почину начал фотографировать экологично – например, наслоения света и тени в густых зарослях он применял как естественный юпитер. Крупный план квадратного фута изгороди в Дорсете сочетает глубинный фокус, позволяющий запечатлеть и фиалки собачьи в тени, и первоцвет и чистотел в верхнем слое растительного сообщества. Композиция у снимка – как полотно Дюрера (см. рис. 3 на цветной вклейке). А сегодня, взглянув на него свежим глазом, я заметил два листочка дикого чеснока – они прятались под чистотелом, и я раньше их не видел…

В июне на известняковых лугах в долине реки Латкилл в Дербишире мы обнаружили огромную колонию диких аквилегий, белых и синих. Это была нежданная радость, и Тони принялся работать над ними на солнцепеке. Пока он работал, я по его просьбе обрезал ему джинсы, чтобы сделать шорты, а он пробыл на одном месте шесть часов напролет. Я с возрастающей тревогой наблюдал из тени, как он, голый по пояс, обходит аквилегии – медленно, словно тень от солнечных часов или сосредоточенное насекомое.

Во время наших путешествий мы полушутливо, полувсерьез придумали, что растения – это такая валюта: я плачу долг книге стеблями и зарослями, а Тони – нежностью лепестков. Кроме того, мы научились воспринимать погоду с точки зрения растения. Тони получал регулярные детальные прогнозы погоды с местных авиабаз, чтобы выбирать наилучшее время для съемки, однако мы видели, как мелкие колебания погоды сказываются на чувствительных тканях растения изо дня в день. Именно поэтому Тони решил применять ветрозащитные экраны. Ему нужно было прикрыть растения в ветреную погоду, но при этом не слишком отделить их от естественной среды обитания. Сначала мы думали, что для этого достаточно низкого полукруглого тента, открытого с двух концов, но пришлось перебрать множество моделей – с большими входами, с маленькими входами, с деревянным и с алюминиевым каркасом, – пока наконец не появилась та версия, при помощи которой мы фотографировали первоцвет.

Внимание и терпение у Тони были просто дзенские. Он никогда не спешил снимать и делал несколько кадров, а эстетические суждения откладывал на потом, когда посмотрит проявленную пленку. Он еще не начинал снимать, а уже точно представлял себе, какой будет фотография. Во время его бдений мы иногда замечали, как методично цветы распускаются. Какие сложные, математически заданные формы разворачиваются на протяжении часов или дней, неизменно узнаваемые, но у каждого отдельного цветка свои – легкие вариации одной и той же модели, возникающие благодаря туманной логике роста.

Совершенное, отточенное описание этого процесса – несравненное эссе о форме растения и ее необъяснимых особенностях – появилось спустя пятнадцать лет после того, как мы завершили книгу, и всего за несколько лет до смерти Тони от рака. Он фотографировал с высоким разрешением, крупным планом, все стадии, которые проходит, распускаясь, один-единственный цветок ириса флорентийского. Тони просидел двадцать четыре часа наедине с набухшим бутоном в студии, набитой будильниками на случай, если он задремлет, и сделал шесть этюдов. Головка цветка сначала раскрывалась симметрично, словно рот рыбы, всплывшей к поверхности воды. Затем один «фол» (нижний лепесток, похожий на юбочку; всего их у ириса три), тот, который на последней фотографии оказался справа, самопроизвольно отвис, не развернувшись, а несколько часов спустя за ним последовал другой – тот, что на фотографии слева. И лишь когда все три «фола» как следует опустились и раскрылись, весь цветок – и венчик «стандартов», верхних лепестков, и «фолы» одновременно, – развернулся в величественный барочный светло-фиолетовый круг с тоненькими прожилками более темного лавандового оттенка. У меня дома на стене висят в рамках все шесть снимков – напоминание о том, как Тони нес свою вахту, и монолог о безмолвных неожиданностях цветочных ритмов.

Во время наших разъездов дневной распорядок строился с учетом множества необходимых мелочей. Моменты мягкого света: ведь именно жаркое солнце заставляет мягкие лепестки съеживаться, а перегретые листья лихорадочно блестеть. Долгие перерывы на церемонные, честь по чести пикники: мы расстилали скатерть где-нибудь поближе к ручью, чтобы можно было охладить на мелководье бутылочку совиньона, а самим тем временем обсудить, что сделано за утро. Теперь я понимаю, что мы со своими огромными рюкзаками фотографического снаряжения и благ цивилизации были точь-в-точь два викторианских естествоиспытателя в поисках диковинных растений, непрошеные гости, которые вторгаются на цветочные угодья чужих сообществ и отпускают высокомерные замечания о местных законах и обычаях, а потом шагают себе дальше со своими трофеями, литературными и изобразительными.

В Оксфорде мы братались и с местными, и с колонистами. На лугу при колледже Св. Магдалины Тони забрел в волны рябчиков шахматных, чтобы запечатлеть дерзкие цветки, окрашенные под змеиную кожу, на фоне медового камня башни колледжа. В тот же день мы запечатлели крестовник вида Senecio squalidus – он рос на груде битых бутылок из-под лагера возле общественного туалета в Сент-Климентс. Этот вид привезли в оксфордские ботанические сады со склонов вулкана Этна в девяностые годы XVIII века – видимо, какой-то аристократ прихватил его на память о путешествии по Европе для завершения образования. Однако крестовник рассеялся за пределы ботанического сада и расползся по всему городу – ему пришлось очень кстати, что почтенные камни Оксфорда так похожи на россыпи вулканической породы.

В первую нашу весну Тони вернулся из Шотландии (мы не всегда отправлялись в экспедиции вдвоем) с поразительным снимком калужницы болотной. Мы как раз говорили, как проиллюстрировать раздел о флоре так называемого атлантического периода, около 6000 лет до н. э., когда из-за усиления осадков и повышения уровня моря были затоплены летнезеленые леса, пережившие ледники. Тогда разрослись в изобилии болотные растения. Тони мотал головой – мол, в наши дни невозможно запечатлеть ничего подобного тем исчезнувшим трясинам. А потом побывал в низинах Инвернессшира и привез оттуда фотографию древнего соснового пня, который в принципе мог бы быть ископаемым времен атлантического периода, на котором гордо, словно геральдические символы, росло пять калужниц болотных. Они пустили корни во влажных трещинах гниющей древесины – это были настоящие порталы в болотистое прошлое северных краев, и Тони сумел передать то, что, по его же словам, фотографии было не под силу – показал то, чего нет.

* * *

С моей точки зрения, наши странствия в поисках цельной картины свел воедино и показал в фокусе другой первоцвет – примула высокая. Этот цветок, латинское название которого Primula elatior, проявлялся в моей жизни в самые неожиданные моменты с тех самых пор, как я начал всерьез интересоваться растениями. Примула высокая – самый изящный из всех европейских видов Primula: с одной стороны стебля свисают светло-желтые цветки, по стилю напоминающие цветы колокольчика. А те, у кого острое обоняние, ощущают исходящий от него неуловимый аромат абрикоса. А кроме того, примула высокая – по крайней мере в Британии – обладает качеством, которое всегда казалось мне обезоруживающе романтичным: она отчаянно верна местам, где растет. Встречается она – во всяком случае, так написано в книгах, которые я читал в семидесятые, – в древних лесах, покрывающих неправильный овал в Восточной Англии, который охватывает западный Саффолк, северный Эссекс и южный Кембриджшир. Локальный ареал обитания этого растения стал экзистенциальным определением этой территории.

Концепция древнего леса в семидесятые годы считалась радикальной[18]. Общеприняты были представления, что деревья – это рукотворные артефакты, что лес начинает расти, только если его нарочно посадить. Идея, что леса постоянно самовосстанавливаются, а в некоторых местах существуют на одном и том же месте тысячи лет, была еретической и до сих пор смущает тех, кто вырос в культуре доминирования человека. Из этой непрерывности, в частности, следует, что существуют слаженные группы цветковых растений, которые очень капризно относятся к внешним условиям и не очень хорошо умеют колонизировать новые места – и растут только там. Почему это так, не вполне очевидно. Большинство так называемых «индикаторов древних лесов» – многолетние растения и плохо размножаются семенами. Вероятно, у них развились также какие-то связи с микроорганизмами в древних лесных почвах или с микоризными грибами, которые симбиотически переплетены с корнями деревьев.

В Восточной Англии одним из таких растений-индикаторов и служит примула высокая. В семидесятые годы я охотился на нее, выяснял, часто ли мне удается найти это растение в лесах, которые, судя по названиям и причудливым очертаниям на карте, могли иметь древнее происхождение. Мои изыскания были, в сущности, всего лишь экспедициями за сокровищами с единственной целью потешить самолюбие, однако я даже не ожидал, какую пользу они мне принесут. Оказалось, что примулы – бесстрашные коммунары. Они отстаивают свою землю зачастую вопреки всему – а иногда даже после того, как исчезает лес, в котором они первоначально выросли. Я обнаруживал колонии в полном цвету в Истер-Вуд – Пасхальном лесу – в Саффолке через несколько дней после Пасхи, хотя там примуле приходилось делить территорию с пасущимися коровами. Мне попадались целые россыпи примул на обочине вдоль опушки леса под названием Хос-Вуд, Боярышниковый лес, хотя никакого боярышника там больше не было: он сгинул под мрачной сенью хвойных деревьев. Одна колония загадочным образом ютилась под каменной оградой и тянулась вдоль тропинки, которая вела в лес. Потом я сверился с картой 1783 года и увидел, что когда-то тропа проходила по лесу, но около 1800 года его выкорчевали, а каменная ограда, отделявшая его от полей, осталась – реликт, призрак отступившего леса.

А затем я как-то весной гулял по грабовой роще – дело было неподалеку от моего родного дома в Чилтернских холмах, так что роща была мне знакома с детских лет, – и вдруг увидел у тропинки парочку примул в цвету. Думаю, я скорее растерялся, чем удивился. Я так твердо усвоил, что ареал распространения примулы высокой ограничен Восточной Англией, а до нее пятьдесят миль к востоку, что решил, будто обознался по рассеянности. Все-таки я тридцать лет ходил по этому лесу каждый апрель и не мог упустить ничего столь подозрительного. Значит, примул не было видно, потому что их скрывала какая-то растительность, которой теперь нет, а может, они проскочили сюда у меня за спиной, а может, я просто неверно определил их. Последний вариант было легко исключить, и все, кого я водил посмотреть на цветы, подтверждали, что это и в самом деле примула высокая. Впрочем, когда я рассказал о своей находке соседям, то услышал, что вроде бы неподалеку живет священник на покое, который любит сажать дикие растения в неожиданных местах – пусть будоражат воображение прохожих. Я представил себе, как преподобный Моул с ревом раскатывает по проселкам на древнем мотоцикле с целыми снопами диких растений в седельных сумках, словно миссионер, несущий ботаническую благую весть, и эта картина мне понравилась.

На следующую весну примулы снова расцвели, и мне стало интересно, ограничивается ли местная популяция только этими двумя экземплярами. Повинуясь легчайшему интуитивному порыву, я пролез под колючую проволоку, окружавшую самый большой из соседних лесов. И едва поверил своим глазам – или своему счастью. Примулы цвели по всему южному склону среди усыпанных бутонами кустиков подмаренника душистого и зеленчука желтого. Затем я нашел их в четырех уголках древних лесов на площади примерно в квадратную милю – всего более 200 растений. А когда я сверился с первым изданием карты здешних мест Картографического общества (около 1820 года), то обнаружил, что на ней обозначены все четыре леса, причем они входят в скопление из 11 лесов, чьи очертания и тесное, как у кусочков пазла, соседство наталкивали на мысль, что когда-то это был крупный участок единого леса. Местные примулы приобрели признаки оазисной популяции, став изолированным реликтом шеститысячелетней давности – того времени, когда леса Восточной Англии и Чилтернских холмов были единым целым. Мысль о том, что два места, которые я знал лучше всего на свете, соединяла полоса первобытного леса, восхищала и одновременно пугала меня.

Повидать мои примулы приезжали ботанические светила – и постановили, что примулы самые настоящие и, скорее всего, здесь и выросли. Две точки, подтверждающие их наличие, появились и в новом издании официального “Atlas of the British and Irish Flora” («Атлас британской и ирландской флоры») в 2001 году, став моим первым и единственным вкладом в развитие ботанической науки. Но для меня было тогда гораздо важнее, что присутствие примул еле заметно изменило мое представление о месте, где я жил. Все мое детство и отрочество эти леса были ареной настоящего, сценой для повседневных бездумных треволнений юности. Я совершал ритуальные обходы лесов, прикасался к деревьям, оставлял там закопанные «секретики» – послания моим подростковым пассиям, прочесывал подлесок в поисках обломков самолетов, которые якобы разбились там во время Второй мировой войны. Теперь у примул и мест, которые я зову домом, общая глубокая история, запечатленная в генеалогии этих желтых колокольчиков с ароматом абрикоса. Меня не покидает иррационально-романтическое чувство, что примулы сделали меня своим орудием, заставив разобраться в их древнем происхождении.


Нам с Тони нужны были более концентрированные скопления примул, чем отдельные полянки на Чилтернских холмах, поэтому мы отправились в Брэдфилдские леса в самом сердце саффолкских владений примулы – в классические места произрастания Primula elatior. Ничто не предвещало удачу. Многие цветы уже отцвели или погибли под ногами фермеров, и мне стало неловко, что я плохо подготовился к экспедиции. Когда мы все же обнаружили заросли примул, крупных и свежих, так что они вполне удовлетворяли высоким стандартам, которые задавал Тони для своих фотографий, у меня возник соблазн исчезнуть, вздохнув с облегчением, и пойти в одиночку поохотиться на некоторые другие редкие виды растений, встречающиеся в Брэдфилде (там есть самая настоящая дикая груша). Однако Тони поинтересовался, почему я, собственно, так хочу включить в книгу примулу высокую, что она для меня значит и какое это имеет отношение к истории, которую мы рассказываем. Вот я и признался, что привязан к ним, пожалуй, излишне крепко, а они не менее крепко привязаны к древним ареалам распространения, и как они реагировали на усиленное освещение после вырубки леса, и как вырубка сказалась на их растениях-компаньонах, и как до самых сороковых годов XIX века их не считали отдельным видом… И вот мы беседуем, а Тони тем временем оценивает цветы вокруг. Выбирает роскошные заросли, где цветы высятся над листьями плотной пирамидой, наподобие зонтика или палатки. Ставит треногу, будто гигантское зонтичное, и опускает камеру практически на уровень почвы. Некоторое время он высматривает в видоискатель самый характерный кадр: с десяток стеблей с цветами, прочно держащихся за землю, высится слева на переднем крае, будто сноп, обвитый сухими побегами, перепутанный с молодыми листьями таволги и укрытый за кочкой, как за щитом. На заднем плане виднеется участок вырубленной рощи, пойманный в широкоугольный объектив, а за ним – новые саженцы, еще голые, тянутся к яркому весеннему небу.

* * *

Мы не строили особых планов и не ожидали, что наши блуждания по Британии заведут нас к северу, к поэтичным пейзажам Озерного края, где Кольридж и Вордсворты размышляли о первоцветах и нарциссах. В конце концов мы окопались в гостинице неподалеку от Грасмира. Отсюда было недалеко до Литтл-Лангдейл, где Тони провел целый день по пояс в заболоченном озерце, чтобы сфотографировать белые кувшинки с точки зрения подлетающей стрекозы. На его снимке кувшинка на переднем плане расположена так близко к камере, что видна пыльца на тычинках. Однако на заднем плане четко, словно глазами стрекозы, видны десятки других кувшинок – зрителю дана возможность обрести зрение насекомого. Потом, как-то вечером, мы поднялись на ближайший холм и обнаружили росяночный луг – иначе и не скажешь. На плоской вершине холма было болотце, и там среди кочек красноватого сфагнума так и кишели эти хищные растения, и все это сияло в лучах предзакатного солнца. Бусинки клейкой жидкости на концах щетинок росянки, которыми растение ловит приманенных насекомых, преломляли свет, как призмы, и все болотце сверкало крошечными эфемерными радугами.

Для меня фотографии Тони существуют сразу на двух планах времени и понимания. Я помню, при каких обстоятельствах их сняли и что я тогда чувствовал. А еще у меня теперь, сорок лет спустя, есть готовые фотографии, и мои нынешние знания придают им глубины смысла, о которых я в то время и не подозревал. Когда мы с Тони лежали на животе в болоте и смотрели на закат сквозь капли росы, это было потрясающее зрелище – но не более того. А теперь я вижу снимок Тони, на котором изображены листья растения, красные и блестящие, на холмиках сфагнума, словно на волнах неярко светящегося растительного расплава, где листья росянки из солнечного цвета и плоти насекомых куют новую разновидность энергии.

Не сохранилось никаких свидетельств, что Вордсворты (Уильям был специалистом по преломлению воспоминаний, а из Дороти, думается мне, получился бы отменный фотограф) когда-либо видели первоцвет мучнистый, хотя его очень много на известняковых склонах близ Грасмира и у него даже есть местное камберлендское название – “bird een” («птичьи глаза»). Однако во время одной из совместных с Кольриджем прогулок они повстречали на своем любимом месте островок первоцвета обыкновенного, и для них этот уголок приобрел особое значение. Двадцать четвертого апреля 1802 года, спустя девять дней после встречи с «толпой нарциссов золотых», вдохновивших Вордсворта на его знаменитые стихи, Дороти отметила в дневнике: «Сегодня лил сильный дождь. Уильям позвал меня взглянуть на водопад за барбарисом. Вечером, когда мы шли в Райдейл, мы с Кольриджем немного отстали. К. остановился у ручья возле дороги, разлившегося в озерцо. Мы все остановились взглянуть на Светлячковый камень и растущие там первоцветы, которые глядели оттуда на дорогу из своего укромного уголка»[19]. Уильяма всегда влекло к растениям в подобных ситуациях, ему импонировала их отвага и стойкость на передней линии фронта. Первоцветы со Светлячкового камня, по словам Молли Махуд, были способны «устроить себе дом на самом неудобном месте, зацепившись корнями за крошки плодородной почвы в расщелине, они разложили листья розеткой, прижав их к земле, чтобы укрыть от ветра, а яркие легкие цветы свободно раскачивались на гибких стебельках – точь-в-точь воплощение изящества, независимости и стойкости, любимых добродетелей Вордсворта»[20].

В последующие годы Уильям часто возвращался к этому цветку и в жизни, и в творчестве, и живучесть первоцвета, похоже, служила для него личным ориентиром. В 1808 году, когда умер брат Вордсворта Джон, а Кольридж уехал из Озерного края, Вордсворт написал трогательный «Островок первоцветов»:

Какие войны здесь велись,

Какие царства пали

С тех пор, как первые цветы

Своими мы назвали –

В цепи Природы ты найдешь

Звено прочней едва ли!

(Пер. Н. Незвановой)

Окончательный вариант стихотворения был озаглавлен «Первоцветы на камне» и завершен двадцать лет спустя – к этому времени ассоциации с первоцветом отражали крепнущую приверженность Вордсворта англиканской вере и стали уже в равной степени теологическими и экологическими, поэтому стихотворение склоняется к назидательной притче в духе воскресной школы.

Цветы верны своим стеблям –

Союз их нерушим;

А стебли – корню, что в земле

Таится, нелюдим;

А корень тянется к камням

Всем существом своим.

(Пер. П. Завьялова)

Именно Дороти, не утратившей остроты взгляда и чутья к аллюзиям, предстояло твердой рукой вернуть первоцвет на скалу, к жестким реалиям выживания в природе и в семье. Когда она переписывала стихотворение брата для себя, то добавила подзаголовок: «Написано в марте 1829 года при виде островка первоцветов, буйно цветущих на камне, на которой мы видели буйно цветущие островки первоцветов вот уже двадцать девять сезонов кряду».

* * *

В холмах к северу от Грасмира мы с Тони сбились с ног, прежде чем нашли первоцветы. Замечание Джеффри Григсона, что они-де «украшают все берега, все склоны, все уголки», похоже, было либо вопиющим преувеличением, либо безнадежно устарело. Я никогда не видел это растение в естественной среде и поэтому не знал, что искать: наверное, я представлял себе, что они стелются по голой скале, словно альпийские травы. Мы долго бродили по овечьим пастбищам и каменным россыпям и разглядывали обочины из кабины микроавтобуса. И в конце концов нашли первоцветы по чистой случайности – они росли в ручейках, мутных от известняка и сочившихся сквозь торф: на самом деле это характерная для них ниша, и вскоре я научился ее распознавать. Тут же Тони установил в блеклой траве свой методично усовершенствованный ветрозащитный туннель, и снимок был сделан. Когда я смотрю на него сейчас, отринув дикую идею, что первоцвет мучнистый – это минерал, порождение известняка, – то пастельная проволока стеблей, четко очерченных на фоне туманных холмов, кажется мне чуждой и манящей, как будто Тони, защитив растения от пеннинских ветров, парадоксальным образом выявил в них все живое и динамичное. И теперь мне видно в первоцвете то, что ускользало от меня, когда я был от него всего в нескольких футах. Это подлинный портрет первоцвета как такового, не хватает разве что ощущения рыхлой земли под ногами, и он выходит за рамки того эфемерного мига, когда щелкнул затвор объектива. На снимке – растение, которое держится за свое место так же давно и так же непокорно, как и «Первоцветы на камне». Но поскольку это фотография, на ней запечатлен определенный миг, и она открывает дверь к тогдашним вытравленным воспоминаниям, поэтому каждый раз, когда я смотрю на снимок, то вспоминаю и перелетных чибисов в небе над головой, и запах травы – как будто ее только что скосили, – и Тони, пристально вглядывающегося в первоцвет из своей пещеры.

Деревянные великаны. Культы деревьев

Зародившийся в эпоху палеолита интерес к метафоре ветви получил развитие позднее на Ближнем Востоке, и не обошлось без парадокса: первое дошедшее до нас осмысленное изображение дерева было сделано в Междуречье, колыбели сельскохозяйственной революции, из-за которой в течение 5000 лет была уничтожена основная часть лесов на планете. Это изображение древа жизни между богом и богиней с шумерской печати, которая датируется примерно 4500 годом до н. э.[21] Богиня – это, скорее всего, Изида, и рядом с ней – змея, символ воды. Дерево меньше фигур бога и богини и стоит на чем-то вроде пьедестала, однако это, несомненно, пальма с симметрично расположенными листьями, на ней ясно видны два свисающих финика. Непонятно, считалась ли пальма божеством сама по себе или это просто какой-то священный атрибут бога или богини. Почти такие же параллельные ветви, иногда с висящими плодами вроде фиников, вырезаны у купелей во многих христианских церквах – и снова они рядом с освященной водой, и тоже обычно считаются символами райского древа жизни.

Именно такое идеализированное представление о «древе» – о монументальном ветвистом человеке (дети рисуют людей похожими на простые деревья и, наоборот, пририсовывают лица цветам) – поставило группу растений-долгожителей в центр многих мифов о сотворении мира и моделей вселенной, особенно в обществах, где уже были созданы свои многоэтажные разветвленные иерархии. Деревья соединяли небо и землю, они способны пережить не только отдельных людей, но и целые цивилизации, – очевидно, что это символы чего-то сверхчеловеческого, и многие религиозные нарративы играли с аналогиями между годичным циклом жизни дерева и духовным циклом рождения и смерти. В китайской мифологии есть дерево Киен-Му, древо жизни в 100 000 локтей. Буддийское древо мудрости о четырех ветвях дает начало четырем рекам жизни. Едва ли не самое знаменитое священное дерево – «мировое древо» древних скандинавов Иггдрасиль, которое обычно представляют себе в виде ясеня; впервые оно упоминается в древнескандинавской легенде в раннем Средневековье, хотя происхождение мифа, скорее всего, более древнее. Иггдрасиль – довольно загадочное древо жизни, поскольку имеет некоторое отношение к реальной экологии лесов. В мифе это средоточие преобразования энергии солнца и центр взаимодействия с другими организмами.

Что касается ветхозаветного Древа жизни, ему в подобной творческой роли отказано, и реального ботанического образца у него нет[22]. Ясно, что яблоня тут ни при чем – этот вид не подходит для знойного климата Святой Земли. Однако его чистая древесность – долговечность, укорененность, непрерывность, способность к регенерации – типична для символического наполнения всех лесных деревьев. Этот мотив то и дело возникает в христианской мифологии. Все приключения древа жизни во множестве локальных версий выпадают на долю дерева, из которого изготовлено большинство деревянных артефактов в христианской иконографии.

Все началось, когда Сиф, третий сын Адама и Евы, возвращается в Райский сад, который, очевидно, никуда не делся, наподобие заброшенной усадьбы или дома, и выпрашивает у ангела, стоявшего на страже у врат, семя Древа. Затем он бросает это семя в рот умирающему Адаму. Из разлагающегося трупа прорастает дерево – то самое древо, о котором рассказывают легенды разных культур на протяжении всей священной истории, правда, неясно, к какому именно биологическому виду оно принадлежит. Именно из него, из «дерева гофер» (возможно, кипариса) сделана обшивка Ноева ковчега, из его ветви неизвестной породы сделан волшебный жезл Моисея (который с одного конца мог превращаться обратно в змея). Затем оно превращается в кедр, срубленный для строительства Храма Соломона, и в деревянный мост, по которому прибывшая с визитом царица Савская должна была перейти ров вокруг Храма. Когда Храм был разрушен, древесина его после череды еще более фантастических совпадений и превращений (иногда она снова возникает в виде доски из мастерской Иосифа) превращается в перекладины Креста. Древо жизни превращается в древо смерти – и в деревянный символ искупления (см. рис. 4 на цветной вклейке).

Кроме того, деревья стали столь универсальными символами благодаря самой форме своего роста, тому, как дерево то и дело раздваивается и ветвится, как структуры его тела – ствол, ветви и листья – повторяют друг друга. Ведь ветвятся и генеалогии живых существ. Род Христа называется в Библии корнем Иессеевым – то есть опять же генеалогическим древом. Каждое «родил» – это почка, из которой произрастает новая ветвь или новый побег. Спустя две тысячи лет, в июле 1837 года, Чарльз Дарвин, чьи идеи поставили под сомнение самые основы фундаменталистской христианской теологии, схематически изобразил ход эволюции в своем дневнике – и у него получился набросок генеалогического древа. Бросается в глаза, как оно похоже на растеньица, процарапанные на палеолитических костях. Затем Дарвин привел более тщательный рисунок в своем «Происхождении видов». Царства, отдельные роды и семейства расходятся в стороны, будто ветви, и иногда отмирают, а иногда делятся на новые подгруппы. Сам Дарвин снабдил свое древо пространным комментарием – здесь мы приведем его в сокращенном виде.

Родство всех существ одного класса иногда изображают в форме большого дерева. Я думаю, что это сравнение очень близко к истине. Зеленые ветви с распускающимися почками представляют существующие виды, а ветви предшествующих лет соответствуют длинному ряду вымерших видов… Как почки в процессе роста дают начало новым почкам, а эти, если только сильны, разветвляются и заглушают многие слабые ветви, так, полагаю, было при воспроизведении и с великим Древом Жизни, наполнившим своими мертвыми опавшими сучьями кору земли и покрывшим ее поверхность своими вечно расходящимися и прекрасными ветвями[23].

Древо Жизни Дарвина – это и буквальное описание развития настоящего дерева во времени, и величайшая метафора сотворения мира в целом.


Какое дерево росло в райском саду? 40 000 лет великой истории растений

Набросок эволюционного Древа Жизни из дневника Дарвина

(Записная книжка В, о трансмутации видов). 1837 год. Воспроизведено с разрешения Хранителей библиотеки Кембриджского университета (CUL-DAR121)

ʷ

* * *

Современное увлечение ростом, статью и внешней классической красотой древних деревьев – это позднейшие наслоения, совпавшие с тем периодом истории, когда деревьями стало можно обладать и делать из них символы статуса и благосостояния. Тогда же их начали оценивать по человеческим меркам. Новые деревья теперь росли на специально созданных плантациях, а не в результате естественной регенерации. Теперь предпочитали стройные колонны, поскольку они широко используются в архитектуре и поэтому имеют коммерческую ценность, а не узловатые, кривые стволы, сформировавшиеся в результате естественного роста. То, что у деревьев есть отличная репродуктивная система, почему-то выпало из сознания широкой публики. Сегодня мы убеждены, что если хотим обеспечить их присутствие на Земле, надо их сажать. И об их форме судим исключительно с позиций всепроникающего антропоморфизма. Естественные признаки старения воспринимаются как болезнь, а беспорядочный рост – как признак неполноценности. И то, и другое часто служит прелюдией к вырубке лесов.

Все это совсем не похоже на мое детское восприятие деревьев – когда я прятался в ямах под корнями поваленных ветром каштанов и целыми днями просиживал в вышине среди переплетенных кедровых ветвей. Я видел их живую внутреннюю суть, а не внешнюю поверхностную живописность. В последующих главах я на примере полудюжины видов деревьев расскажу об их природной стойкости и зачастую мятежном поведении – и о культурных ожиданиях по их поводу.

3. Культ знаменитости. Фортингэльский тис

В начале семидесятых бывший военный, странник и независимый борец за сохранение живой природы Аллен Мередит начал видеть загадочные сны[24]. Несколько человек в длинных одеяниях с капюшонами, сидевших в круг, приказывали ему искать «Древо Креста». «Они называли его иначе, – вспоминает он, – но я знал, что это тис». Наверняка в те психоделические годы многим снились друидоподобные фигуры и священные деревья, однако Мередит был человек действия. Идея тиса превратилась у него в манию, он верил, что в тисе заключены важнейшие для человечества уроки – и в конце концов ему открылось, что это и есть настоящее Древо Жизни. Мередит практически в одиночку возродил восхищенный интерес к тису, в особенности к его долголетию, начало которому было положено триста лет назад. Доводы Мередита в совокупности с данными, которые он собрал, убедили многих ученых-дендрологов, что древние тисы, растущие на церковных дворах, на тысячи лет старше, чем считалось по прежним оценкам, и что один из них, Великий тис с церковного двора в деревне Фортингэль в Шотландии, вероятно, древнейшее живое существо на Земле.


Первую половину жизни я провел в меловых краях южной Англии, поэтому тисы окружали меня с детства – это одно из их излюбленных мест. Молодые тисы, семена которых посеяли дрозды, нахально торчали из дерна тех священных низин. Деревья постарше горбились среди серых буковых стволов, словно смуглые юноши в уборах из листьев на празднике весны. Иногда тисы дорастали до взрослого состояния, но никогда не казались старыми.

Тисы, росшие на церковных дворах, всегда были другими. Их мрачную листву и темные стволы окружал ореол древности, возникало ощущение, что это остатки, отголоски какой-то забытой системы, наделенные древним смыслом, даже если деревья на вид были совсем не старые. Во дворе приходской церкви в моем родном городке Беркамстеде тоже рос тис. В свои триста лет он был сущий подросток, и учителя говорили нам, что в кургане, на котором его посадили, вероятно, погребены тела жертв эпидемии чумы. Почему так вышло, они не объясняли. Мы на спор перебегали через эту горку, вызывая духов и недовольство взрослых. Я и не знал, что в старину считалось, что тисы состоят с мертвецами в вампирских отношениях, а то не стал бы туда соваться. «Если посадить тис в месте, где много ядовитых миазмов, – писал в 1664 году ботаник Роберт Тернер, наделенный богатым воображением, – то самые ветви их вытянут и впитают, и поэтому, как полагают, в прежние времена разумные люди сажали их в церковных дворах с западной стороны, поскольку те места, где царствует тлен и разложение и где закатное солнце, а иногда и небесные явления под названием ignes fatui исторгают из могил густые маслянистые испарения, из-за чего многие пугались, полагая, будто это ходячие мертвецы»[25]. (Интересный обратный вариант этого поверья дожил до ХХ века. Немецкий врач доктор Куковка, преподаватель в университете Грайца, утверждал, что тисы в жаркие дни сами испускают ядовитые газы, которые вызывают галлюцинации у людей, сидящих в их тени[26]). Однако в нашем тисе не было ничего неприятного и загадочного – просто симпатичное украшение городского пейзажа. Тис рос в самом центре, поблизости от целой улочки с пабами, и был естественным местом встречи гуляк на Новый год, так что в полночь 31 декабря 1976 года, когда разыгралась настоящая буря, я смотрел, как его тонкие гибкие веточки полощутся на ветру над головами толпы на Хай-стрит, словно черные вымпелы. В общем, тис успешно прикидывался добрым другом и приятным собеседником.

Тис издревле обитает в зоне умеренного климата, семь его видов рассеяны между Азией и Центральной Америкой. Европейский вид под названием Taxus baccata рос с побережья центральной Норвегии до гор Северной Африки пару миллионов лет плюс-минус некстати случившийся ледниковый период. Археологические находки показали, что в Великобритании тисы были распространены повсеместно и между ледниковыми периодами, и после. Тисовое копье возрастом в 250 000 лет, обнаруженное в Клактоне в графстве Эссекс, – древнейший дошедший до нас деревянный артефакт. В дальнейшем из-за изменений климата ареал распространения тиса оказался ограничен. Огромные пни и стволы находили в торфе Болотного края – их затопило поднявшееся море около 6000 лет до н. э. Те, что очутились на суше, стали исчезать с появлением первых крестьян 1000 лет спустя – их вырубали, поскольку ядовитые листья тисов вредны для скота. Слог “yew” – английское название тиса – эхом отдается во многих европейских языках: “iw ” и “yw ” в валлийском, “uwe ” в голландском, “if ” во французском и немецком, – а значит, когда переселенцы двигались через континент, их общее представление об этом дереве не менялось. Однако популярная и стойкая идея, что тисы были «священны» и служили объектом поклонения в доисторических культах, не находит подкрепления. Сохранилось несколько вырезанных на камне изображений чего-то вроде хвойных веточек, которые датируются бронзовым веком, и горстка ненадежных анекдотов у римских комментаторов – и все. В описании границ на юге Англии из англосаксонских хартий тис даже не назван, а следовательно, он не служил важным географическим ориентиром[27]. Однако это, очевидно, дерево с особым значением, либо какой-то межевой знак, либо место встреч, поскольку сотни доисторических тисов живы до сих пор и уж наверняка стоят на прежних местах. Некоторые сохранились благодаря тому, что растут в недоступных уголках, например, не поддающиеся датировке карликовые тисы, цепляющиеся за отвесные склоны ущелья Ю-Когар-Скар в Йоркшир-Дейлзе. Но большинство по загадочному стечению обстоятельств растут во дворах церквей, которые моложе их на тысячи лет, что по крайней мере косвенно намекает на их сакральную роль в прошлом. Эти долгожители, чей возраст мы еще только начинаем осознавать, – серьезный довод против традиционных представлений о том, сколько могут жить деревья. Весьма вероятно, что старейшие церковные тисы проклюнулись из земли вскоре после зарождения цивилизации в Британии, а между тем ничто не предвещает приближающейся кончины. Они сидят себе на прежнем месте, топографически увязанные с сооружениями нашего официального культа, которые гораздо их моложе, – дикое и змееподобное рядом с бесстрастным и праведным. Неизвестно, что за танец затеяли здесь биология и общественный порядок, – сами тисы упорно не желают вести себя как подобает торжественным монументам, и существование этих неповторимых деревьев на священной земле заставляет задать вопросы о том, когда же они здесь появились, а особенно – как и почему.

Первым таким ветераном, которого я видел своими глазами, был тис во дворе церкви Св. Марии в Селборне в графстве Гэмпшир, где я работал над биографией самого знаменитого уроженца этой деревни – натуралиста Гилберта Уайта. Селборнский тис был местной достопримечательностью, однако его определенно нельзя было назвать ни смиренным, ни церковно-строгим, ни органичным для здешнего пейзажа, – к нему не подходили никакие клише, которые так часто в изобилии навязывают старым деревьям с их неповторимым характером. Он даже не очень большой, правда, довольно толстый, – его ствол, как показало первое измерение, имеет в обхвате примерно 28 футов, то есть почти 9 метров, – и растет себе с юго-западной стороны церковного двора. Когда в восьмидесятые годы XVIII века Иеронимус Гримм сделал его гравюру для первого издания “The Natural History of Selborne” («Естественная история Селборна»), у него получилось приземистое дерево с беспорядочной кроной, обстриженное вровень с крышами ближайших коттеджей. Прошло два столетия, а тис был по-прежнему коренаст и объемист – и непоколебим, точно деревенский ольдермен. Больше всего мне нравилось его дупло. Старые тисы почти всегда пустые внутри, и внутренние поверхности Селборнского дерева были все атласные, серо-сиреневые, будто перламутровые. Веселое было дерево. Вокруг него даже сделали скамейку, с которой хорошо было наблюдать коловращение жизни.

Но, пожалуй, удивительнее всех тисов на свете Великий тис из деревни Фортингэль в Пертшире, – наверное, самое знаменитое, в том числе и скандально знаменитое, дерево в Европе[28]. Оно стоит у викторианской церкви в этой крошечной деревушке. Служители его культа – ведь не будет преувеличением утверждать, что у таких деревьев есть ученики-апостолы, – верят, что Фортингэльский тис растет здесь по меньшей мере пять тысяч лет (см. рис. 5 и 6 на цветной вклейке). Если это действительно так, он зеленел еще до того, как создали Стоунхендж и вырыли гробницу в Мейсхау на Оркнейских островах. Великий тис – самый яркий в Британии пример загадочной связи между древним деревом и священным местом, и об этом не забывают современные язычники. Христианская церковь, по их мнению, захватила святилища древних древесных культов, и присутствие старого тиса возле церкви – верный признак Древней Религии. В результате вокруг древних тисов пышным цветом цветет фольклор эпохи нью-эйдж. Вот и Фортингэльский тис превратился в своего рода древесного божка, которого почитают и друиды-реконструкторы, и те, кого терзает ностальгия по былой лесной жизни, и патриотически настроенные кельты. Мифологизируют его даже некоторые свободомыслящие христиане. Легенда гласит, что здесь побывал Христос в свои «потерянные годы». В Фортингэле, axis mundi альтернативной Шотландии, сходятся, словно лучи, силовые линии от священного острова Айона и Монроуз (Горы Роз), от Тобермори – «источника Марии» – и Мэриуэлла («Колодец Марии») на побережье, от Эйлеан Иса («Острова Иисуса») и Линдисфарна.

В наши дни церковные тисы повсюду тщательно анатомируют, измеряют, наносят на карты, благословляют и водят вокруг них священные хороводы. Иные приверженцы древесного культа считают, что этот вид – дошедшее до наших дней воплощение Иггдрасиля, «мирового древа» древних скандинавов. Кое-кто замечает, что индоевропейский корень названия тиса – “iw ” – едва ли случайно напоминает “Iawe ”, иудейское имя Иеговы, поэтому тис окрестили «древом Господа». Многовато символизма для одного невысокого и довольно заурядного дерева.

* * *

Я приехал повидать фортингэльскую знаменитость как-то в марте, когда окружающие поля были еще устелены коричневым твидом. Я был хорошо знаком с древними тисами и не ждал увидеть небоскреб, но все же представлял себе солидное дерево, чья крона пенится над дорогой, а на свежих побегах пробивается первая весенняя зелень. И уж точно не был готов увидеть скромный кустик, не выше боярышника, спрятавшийся под сенью крошечной церквушки. И не был готов обнаружить, что Великий тис держат в клетке. Конечно, все ради того, чтобы мы, невежды, не тянули к дереву руки, ведь нас хлебом не корми – дай все потрогать, а не ради того, чтобы дерево никуда не убежало, – по крайней мере, так гласит объявление. Когда тис «открыли» в середине XVIII века, ему нанесли большой урон охотники за сувенирами, которые отламывали куски от уже обветшавшего ствола, пока тис не превратился в два отдельных дерева. К концу столетия щель между стволами была так широка, что в нее можно было пронести гроб.

Увы, «опыт общения с тисом» свелся к тому, чтобы щуриться на него в щели ограды и читать таблички для туристов. Чувствуешь себя вуайеристом, будто глядишь в дверной глазок палаты в Бедламе на несчастного безумца, скорчившегося на полу. Тис словно бы съежился – и из-за неволи, и под бременем прожитых лет, которое тяжко ложится даже на деревянные плечи. Северная половина, тесный пучок толстых узловатых стволов, каждый с овцу в обхвате, пустила несколько относительно тонких сучьев, которые раскинулись по всему загончику, но дальше ограды не растут. Южные стволы держатся на подпорках, а кое-где подпоркой служит сама ограда. Внутри, в дупле, очень темно, и рассмотреть фактуру не удается, но кажется, что стволы мало-помалу превращаются из дерева в камень. Но мне видно кружок из колышков, которые вбили в землю, чтобы очертить прежнюю окружность тиса, когда он был гораздо толще. Когда-то его можно было обхватить вдвадцатером.

Я пытался смотреть на эту сцену в полумраке как на скульптурную инсталляцию – не помогло. В последний раз я видел деревья в клетке на выставке скульптора Энди Голдзуорти под открытом небом. Он расширял неглубокие садовые канавы и делал в них небольшие бассейны из сухой кладки, а в них помещал мертвые дубовые стволы с ободранной корой, уже черные, как уголь, – и эти живописные конструкции, как предполагалось, символизировали сглаживание границ между «культурным» и «естественным». Так что, когда смотришь в эти рукотворные расщелины, видишь не панораму гармонии природы и искусства, а скорее картину леса, вырубленного под огороженное поле: поваленные деревья словно бы уложены вокруг его границ в качестве memento mori. Такой экспонат не станешь обхватывать руками – разве что в надежде вызволить несчастный ствол из тюрьмы.

Но особенно меня огорчило то, каким неинтересным оказался Великий тис. В нем не было ни грана мощи, стиля, увлекательности сюжета, которых так много в лиственных деревьях в двадцать раз моложе. Ни величественных округлостей там, где от сучьев отходит в разные стороны много тонких ветвей, ни самопереплетений, ни загадочных манящих дупел. Но как только я себе в этом признался, мне стало ясно, как самонадеянно было с моей стороны этого ожидать. Ореол истории, внешний блеск, доходчивость нарратива для чтеца-человека – все это не играет в существовании дерева ни малейшей роли, разве что сказывается на том, как с деревом обращаются.

Возле церкви есть паб под названием «Агнец». На вывеске изображена баранья голова в окружении пышных ветвей тиса с ягодами – напоминание, что Великий тис не минует ни один туристический маршрут. Я прошел к нему по тропинке, выложенной из крупных плоских камней, перечисляя про себя всех тех, кто тоже, наверное, проходил мимо «старейшего жителя Фортингэля»: «Люди каменного века… пикты… волки… воины… римские легионы… верующие… и ТЫ». Опять горькая правда, в которой есть доля неудачной шутки. Это мы, мы сами опошляем древние организмы – древние лишь в сравнении с нашей продолжительностью жизни. Загадки древних тисов – были ли они древними тотемами, которые посадили люди неолита, строили ли церкви там, где уже росли эти деревья, – очень соблазнительны, но на самом деле имеют отношение скорее к особенностям нашей общественной жизни, а не к жизни самого тиса. В Фортингэле все устроено так, что невозможно увидеть дерево без всего того, что мы ему навязали, как будто мы надеемся, что, выявив его происхождение, раскроем тайну пристрастий и верований наших забытых предков. А само дерево – дерево ради дерева – отступает на второй план. Оно уже напоминает неодушевленный камень, заключенный в пространстве, которое мы ему определили, камень, который того и гляди превратится в очередную плиту на туристическом маршруте.

* * *

Деревья-ветераны в Европе стали особо отмечать в конце XVII века, во времена великой экспансии. Они были и частью природы, которую мы учились все больше ценить, и объектами недвижимости. Оказалось очень кстати, что они укоренены на одном месте и с годами становятся не только заметнее, но и явно монументальнее. Большие старые деревья увязывали конкретные места с долгими историческими периодами – в этом с ними могли соперничать лишь большие старые дома. «Как приятно, – писал в 1699 году ученый-мелиоратор Джон Уорлидж, – когда границы и пределы твоей собственности охраняются и подтверждаются из поколения в поколения подобными живыми, растущими свидетелями»[29]. Большие деревья и сами были собственностью – входили в то, что называется наследием. Зачастую их называли в честь людей. Уэслианские буки, Ньютонова яблоня, огромное количество королевских дубов… Как-то меня познакомили с восьмисотлетним дубом в Дорсете, который звали Билли Уилкинс, как будто это был растительный отпрыск семейства местных землевладельцев. Однако тисы, насколько мне известно, человеческими именами не называли. Даже камберлендские деревья из знаменитой поэмы Вордсворта «Тисовое дерево» и те называются лишь «братская Четверка / В Борроудэйле» (Пер. В. Савина). Из тисов с их мрачным обликом и ядовитой листвой редко получались как символы общественного положения, так и украшения увеселительных садов. Открытие, что некоторые очень крупные тисы, растущие теперь на привилегированных территориях церквей, насчитывают тысячи лет от роду, было сделано лишь в середине XVIII века, когда внезапно пробудился интерес к древностям. И тогда же начался уже знакомый нам процесс: дикий организм все сильнее отрывался от природы. По поводу значения старых тисов выдвигались самые разные гипотезы и контргипотезы, но у них была одна общая черта: тис воспринимался как приложение к человеку.

Первым измерил Фортингэльский тис натуралист Дейнс Баррингтон в 1770 году: у него получилось 52 фута (16 метров) в обхвате. Спустя два года рулетка его друга Томаса Пеннанта дала другое число – 55 футов 6 дюймов, что показывает, как трудно точно измерить такие массивные создания[30]. И Баррингтон, и Пеннант состояли в переписке с Гилбертом Уайтом, так что либо они вдохновили Уайта на исследование тиса во дворе его собственной церкви в Селборне, либо, наоборот, сами вдохновились его изысканиями. Уайт понимал, что этот тис очень древний, и считал, что он «ровесник церкви», которая датируется концом XII века: видимо, добрый христианин в нем не был готов к тому, какие выводы придется сделать, если тис окажется еще старше. Собрав все возможные объяснения, почему такие деревья растут в церковных дворах, Уайт расположил их по ранжиру со свойственной натуралисту дотошностью. Он считал, что они, вероятно, дают тень «самым уважаемым прихожанам»; служат защитой от ветра; обеспечивают запас квазипальмовых веток для пасхальной недели; а может быть, ядовитая листва должна отпугивать коров от церковного двора; но скорее всего тис служит «эмблемой смертности из-за своего похоронного вида». Самый популярный миф – смесь патриотизма и фантазии – состоял в том, что тисы выращивали, поскольку их древесина шла на луки. Однако эта версия упускает два важных обстоятельства: луки предпочитали делать из менее ломкой древесины испанских и итальянских тисов, а кроме того, их вырезали именно из стволов тисов, и из одного дерева получалось три, самое большее четыре лука. Так что в результате избранное дерево исчезло бы с церковного двора.

Популяризация тисов сказалась на быте самой деревни Фортингэль. В 1833 году антиквар доктор Патрик Нил писал, что существует черный рынок сувениров из древесины Великого тиса. Кусочки дерева отрезали и откалывали «местные жители, чтобы делать из них ложки, чашки и другие памятные безделицы, которые так часто покупают приезжие». Мода на друидов, возникшая в XIX веке, стала причиной воровства иного рода – присвоения интеллектуальной собственности. Друиды-реконструкторы, невзирая на отсутствие объективных данных, объявили, что тисы – священное дерево их культа, что их систематически высаживали вокруг источников и других священных мест и что христианские церкви, при которых растут тисы, выстроены на местах друидических святилищ. Первым заявил, что тис – личное дерево Иеговы, Годфри Хиггинс в книге “The Celtic Druids” («Кельтские друиды»), изданной в 1829 году.

Другую точку зрения на друидическую теорию предложил географ Воган Корниш в сороковые годы ХХ века. Корниш был ученым-энциклопедистом, в сферу его интересов попадало и влияние волн на формирование прибрежной линии морей, и эстетика пейзажей и ее связь с историей человечества. В своем классическом труде “The Churchyard Yew and Immortality” («Тис на церковном дворе и бессмертие»), увидевшем свет в 1946 году, Корниш предполагает, что для древних жителей Британии тис мог быть священным, однако утверждает, что вечнозеленая листва тиса делает его символом бессмертия, а не смертности, как считал Уайт. Христианская церковь сделала тис символом вечной жизни. О том, когда это произошло, Корниш говорит без особой уверенности: возможно, обычай сажать тисовые деревья в церковных дворах в английской сельской местности возник благодаря норманнам, для которых тис имел то же значение, что кипарис для жителей южных краев.

Корниш, в отличие от более ранних авторов, проделал полагающуюся полевую работу. Он написал во все епархии в стране с просьбой рассказать о тамошних тисах и побывал во многих местах, чтобы нанести на карту местоположение деревьев, в том числе и относительно окружающих строений. Результаты, по всей видимости, подтверждали его теорию. Большинство очень старых тисов росли, похоже, на территориях южной Англии и Уэльса, где было очень много церквей, построенных после норманнского завоевания. И положение деревьев относительно церквей отличалось удивительным постоянством. Подавляющее большинство стояло с южной стороны, ближе к той двери, через которую выходили похоронные процессии. Гроб обязательно проносили мимо тиса, а иногда между двумя тисами. Корниш не учел одного обстоятельства: сами деревья были очень древние, они вполне могли быть живыми свидетелями дохристианских святилищ. Идея дерева, которому две тысячи лет и которое старше не только церковных зданий, но и духовных отцов западной цивилизации, по-прежнему была на грани богохульства – она подрывала авторитет и христианства, и цивилизации. Хранитель отдела ботаники в Музее естественной истории в Кардиффе категорически заявил Корнишу, что «нет никаких доказательств, что растущее сейчас дерево датируется временем друидов – да и едва ли такое возможно». Что же касается Фортингэльского тиса, выдающийся ученый доктор Эдвард Солсбери, директор ботанического сада Кью Гарденс, дал Корнишу простое объяснение. Этот тис – не одно дерево, а два или даже несколько сросшихся. Это довольно распространенное явление, а «кора в месте срастания со временем полностью исчезает, и дерево из двух стволов выглядит в точности как одно» (впоследствии анализ ДНК из разных частей ствола показал, что это не так). Вот и все. Никаких неясностей по поводу тиса не осталось, все аккуратно вписалось и в физические, и в исторические рамки.

Казалось бы, вопрос можно закрыть и списать все тисы-ветераны как украшения, благочестиво посаженные при закладке церкви, но тут вмешался Аллен Мередит. Трудно представить себе человека меньше похожего на уважаемого ученого Корниша. Мередит чем-то напоминал бродячего проповедника-кельта. Он бросил школу в пятнадцать лет, не получил никакого официального образования, служил в британской армии, некоторое время бродяжничал, был не в ладах с законом. Затем, в середине семидесятых годов ХХ века, у него начались загадочные сны – с них я и начал эту историю. После этого он десять лет колесил по Британии на велосипеде в поисках «тайны» тиса. Это превратилось в настоящую манию, и Мередит, как и Корниш, тщательно проделал всю полевую работу. Он объехал практически все сохранившиеся древние деревья, измерил их, заглянул в исторические архивы глубже всех своих предшественников – и увидел еще несколько вещих снов. И пришел к убеждению, что общепринятые представления о возрасте тисов ошибочны на несколько порядков. Мередит составил список примерно 500 тисов, которым, по его мнению, было больше 1000 лет. В Анкервике близ Виндзора есть тис в 31 фут (9,5 метра) в обхвате, под которым, как утверждал Мередит, была подписана Великая хартия вольностей, в Краухерсте в графстве Сюррей – тис в 35 футов (10,5 метра), которому Мередит дал две тысячи лет от роду, а в Дискеде в Уэльсе – дерево, которое сохранилось лучше, чем Фортингэльский тис, однако насчитывало, вероятно, более пяти тысяч лет.

Такие цифры просто в голове не укладываются. Выходит, эти тисы старше всех известных дубов и, разумеется, большинства представителей других видов на планете. К тому же эти оценки вызывали сомнение, поскольку в то время считалось, что возраст старых тисов определить практически невозможно. Большинство деревьев проходят три отдельные стадии роста и развития. Первые 50–100 лет они растут относительно быстро, и новая древесина нарастает в виде широких годичных колец. В среднем возрасте (100–500 лет) темпы роста стабилизируются, ежегодный прирост толщины остается постоянным, так что годичные кольца становятся тоньше, и толщина их равномерна. А в старости дерево иногда даже уменьшается в размерах – сучья отваливаются или отмирают, нарастание новой древесины идет на спад, а годичные кольца становятся очень тонкими.

Однако тисы в этом отношении исключение. Первые 400–500 лет они растут медленно, но в целом нормально, и их возраст можно установить точно, если удалить из ствола тонкую сердцевину и сосчитать годичные кольца. Однако после этого они в любой момент могут снова вступить в стадию бурного роста – в отличие от всех остальных видов, имеющих не такой бурный нрав. Многие другие деревья тоже становятся полыми в старости, но только тисы пользуются этим, чтобы снова начать расти и развиваться, как молодые. У старого тиса вдруг начинаются непостижимые рывки роста в новых измерениях. Он отращивает себе подпорки вокруг оставшегося ствола, отпускает новые побеги вокруг разрушенных участков, даже если эти разрушения катастрофические, выстреливает новыми тонкими стволами из ветвей, которые легли на землю и дали корешки. А самое поразительное – он спускает воздушные корни вниз по полому стволу. К чему это может привести, первым описал в 1837 году Дж. Э. Боумен, один из самых здравомыслящих первых исследователей тисов. Заглянув в катакомбы древесины внутри полого дерева на церковном дворе в Мамхиладе близ Понтипула, он обнаружил, что

… в центре изначального дерева виден второй, на первый взгляд независимый тис в несколько футов в диаметре, покрытый корой и находящийся на этапе бурного роста – на самом деле это само по себе было очень большое дерево, выше старого. Однако при более внимательном исследовании оказалось, что позади, на некотором расстоянии от земли, молодое дерево соединено с внутренней поверхностью дряхлеющего родителя двумя толстыми скрюченными сучьями, по одному с каждой стороны[31].

Все ортодоксальные представления о старении деревьев терпят полный крах, если речь заходит об органической массе, которая постоянно изобретает саму себя заново и не желает вести себя как положено добропорядочному пенсионеру. Даже радиоуглеродный анализ, опирающийся на то, что вся живая или когда-либо бывшая живой материя содержит изотоп C14, который распадается с постоянной скоростью (период полураспада составляет у него около 5730 лет), пасует, когда приходится исследовать ствол, в котором первых слоев древесины уже нет.

Однако вес косвенных данных, которые собрал Мередит, все же убедил специалиста по древним деревьям Джона Уайта разработать новаторский, хотя далеко не однозначно убедительный, способ датировки старых деревьев[32]. В его формуле учитывается отношение плотности колец во внешнем слое к расстоянию от центра дерева. Это расчеты не для первоклассников (одно из слагаемых формулы выглядит как [dbh/2]² × π), однако когда формулу проверили на деревьях, чей возраст был известен из документальных источников, оказалось, что она дает вполне приемлемые результаты. Когда же этот метод применили к более древним экземплярам, выяснилось, что обоснованные догадки Мередита оказались приблизительно верными. Возраст больших деревьев составлял все же 2500–3500, а не 5000 лет, тем не менее это означало, что они старше церквей – иногда намного. Так что вопрос остался подвешенным, к вящему огорчению всех заинтересованных лиц, поскольку все многочисленные теории стали теперь одинаково неправдоподобными. Могли ли архитекторы старинных церквей настолько точно ориентировать свои строения, чтобы возле двери для похоронных процессий разместилось толстенное дерево, склонное к бесконтрольному росту? Насколько достоверно, что церкви при тисах имеют древнекельтское происхождение, если учесть, что никаких археологических свидетельств, что они стоят на месте древних святилищ, так и не нашли? Не может ли быть такого, что люди неолита преднамеренно пересаживали деревья, выросшие сами по себе, поближе к своим жилищам? А может быть, если тис для них и вправду был священен, они скорее устраивали свои капища рядом с уже растущими дикими деревьями?

Едва ли на эти вопросы будут даны окончательные ответы. Многие из тех, кто попал под чары вида Taxus, понимают, что это уже не исследование истории тиса, а своего рода духовная генеалогия, поиск Авалона, попытки расшифровать символ, который показывает, что мы сошли с тропы естественной религии.

* * *

Между тем деревья – это просто деревья, и они по-прежнему доказывают, что их мнимое бессмертие, во-первых, может оказаться вовсе не бессмертием, а во-вторых, в нем нет ничего мистического. Селборнский тис рухнул во время сильнейшей снежной бури 25 января 1990 года, и выяснилось, что ему приблизительно 1500 лет. Рассказ потрясенного священника об этом событии сам по себе стал частью местного фольклора. «Могучий ствол лежал на дороге к церкви, разбитый вдребезги, – писал пастор в приходском журнале, – а диск из почвы и корней стоял вертикально над огромным кратером. Скамья вокруг ствола уцелела и казалась забытым украшением на рождественской елке. Из бурного моря изогнутых ветвей и темной листвы, покрывавшей церковный двор, там и сям торчали белые надгробия – словно тонущие суда». А также кости усопших, чьи могилы оказались разрушены вывороченными корнями.

После предыдущей сильной бури, которая произошла в 1987 году и привела к большим разрушениям, местным жителям было трудно смириться с потерей одного из самых знаменитых деревьев южных краев, и была предпринята попытка спасти тис. Команда студентов-древоведов спилила верхние сучья и поставила ствол стоймя. Дети из местной начальной школы под руководством священника встали вокруг поднятого дерева, взялись за руки и помолились, чтобы тис ожил. Поначалу показалось, что затея была успешной. Однако вскоре после этого прорвало водопровод – видимо, когда тис повалило ветром, повредило трубу, – и вода в течение полутора суток подтапливала корни тиса. Увы, этого дерево уже не вынесло: корни его загнили. Через несколько месяцев, за которые дерево выпустило несколько тоненьких новых побегов, Селборнскому тотему все же пришел конец.

Однако покидать деревню дерево не желало – и в этом отразилась неиссякаемая способность этого вида к биологической регенерации. Деревенские жители срезали с него черенок и посадили его в десятке метров от засохшего гиганта, и теперь он снова жив, по крайней мере, в своем отпрыске. Полый остов заполонили молодой орешник и наперстянка, по лишенному ветвей стволу вьется жимолость. Обломки языческой древесины проникли даже в церковь: из них сделали распятие и алтарь. Со всей Британии стекались паломники и собирали кусочки дерева на память о тисе, под которым они устраивали пикники, спали, давали клятвы нерушимой любви. У меня тоже есть обломок ветки – я сделал из него подпорку для книг на полке, где держу описание его родителя пера Гилберта Уайта.

* * *

В день своего визита в Фортингэль я двинулся из паба «Агнец» обратно к тису. Новые побеги были все пушистые от нагруженных пыльцой мужских цветков. Вид у дерева был такой, словно тис с легкостью может прожить еще тысячу лет, но только если превратится в низенькое растение, из каких делают живые изгороди или сажают в саду камней, и больше не будет поддерживать жизнь в стволе – на это явно уходит слишком много сил. Обитатели мира природы, особенно деревья, не слишком держатся за свою индивидуальность, по крайней мере не так, как нам бы хотелось. Личные границы у них размываются, включают другие живые существа, объединяются с ними. Самые древние живые организмы в мире – это, вероятно, подземные микоризы древних лесных грибов. Они существуют уже десятки тысяч лет, с тех самых пор, как возникли эти леса, и живут в теснейшем партнерстве с древесными корнями: друг без друга им не выжить. Корни и ткани грибов так наслоены друг на друга, словно это единый организм. Дерево снабжает гриб сахарами, гриб отфильтровывает из почвы минералы и передает их корням дерева. Иногда подобные грибные системы раскинуты по всему лесу – единая, цельная сеть подземной ткани, переплетенная с корнями почти всех деревьев в лесу, колоссальный питательно-коммуникационный кооператив, который весит зачастую сотни тонн.

Огромных размеров могут достигать и отдельные деревья, которые отращивают отводки и с их помощью создают скопления генетически идентичных экземпляров. Клональная колония, состоящая из 47 000 тополей осинообразных, которая растет в заповеднике Фишлейк-Форест в Юте и называется Пандо, «Дрожащий великан», насчитывает приблизительно 80 000 лет. Вероятно, это самая старая в мире масса взаимосвязанных древесных тканей, и весит она 6600 тонн. Еще один знаменитый древесный клон – «Королевский остролист» (на самом деле не остролист, а член семейства протейных, Lomatia tasmanica) – растет на юго-западе Тасмании. Он цветет, но никогда не приносит плодов и живет исключительно за счет вегетативного размножения. В сущности, он сам себя размножает черенками. Стоит ветке упасть, и она пускает новые корни и порождает новое растение, генетически идентичное родителю. Продолжительность жизни отдельных стволов или их групп – около 300 лет, однако радиоуглеродный анализ показывает, что всему организму по меньшей мере 43 600 лет, а существующие на сегодня 500 групп клонов растянулись подвижной колонией почти на милю.

Живи Великий тис в другой культуре, он, наверное, тоже мог бы разрастаться при помощи подобного процесса. В дальнем конце двора я обнаружил в стене мемориальный камень в память о священнике, который служил в этой церкви в XIX веке. Мощная ветвь тиса уже нависла над ним – и скоро ее, несомненно, должны были призвать к гражданской ответственности, напомнить ей об уважении к границам и отпилить до приличного размера. Среди механизмов воспроизводства у тисов есть и такой, каким размножается Lomatia, когда сама себя клонирует. Если дать свисающим ветвям дорасти до земли, они пустят корешки, и из них прорастут новые стволы, которые, в свою очередь, пустят новые побеги для колонизации. Материнское дерево сохраняется, раздвигая свои границы. Мне пришло голову, что Великий тис, не будь у него клетки, дотянул бы тоненькую зеленую линию новых воплощений до самой двери «Агнца».

* * *

Впоследствии я обнаружил церковный тис, которому это разрешили. В деревне Лангерни на севере Уэльса (очевидно, получившей название в честь материнского дерева – “yw” в слове “Llangernyw” означает по-валлийски «тис») возле крошечной церквушки Св. Дигаина красуется огромный тис, не стесненный никакими оградами. Он состоит из четырех мощных стволов, которые торчат во все стороны, будто зажатый в кулаке пучок счетных палочек. Обхват дерева трудно оценить на глаз, не то что измерить. Мне показалось, что примерно 45 футов (13,7 метра). По официальной версии – 41 фут (12,3 метра). Считается, пусть и несколько оптимистично, что его возраст составляет около 4000 лет. Однако стволы и ветви беспрепятственно распространились по всему церковному двору, бросая тени и нависая над могилами, старыми и новыми. Одна ветвь тянется к зарослям ежевики и уже плотно легла на землю. Пройдет лет десять, и она пустит корни, и в двадцати метрах от материнского дерева прорастет новый клон-отпрыск Лангернийского тиса.

4. Дерево Роршаха. Баобаб

Первыми деревьями, которые европейские исследователи признали непомерно старыми, стали африканские баобабы. Баобабы эволюционировали на Мадагаскаре, который был отрезан от материковой Африки более 100 миллионов лет назад и стал котлом для развития диковинных организмов. Девяносто процентов животных и растений на острове не встречаются больше нигде, самые знаменитые из них – лемуры, но еще, между прочим, и три четверти из 850 видов известных орхидей. На Мадагаскаре шесть местных видов баобабов, и все приспособлены к жизни на иссушенных зноем почвах мадагаскарской саванны. У них восково-белые цветки, опыляемые мотыльками, летучими мышами и даже полуобезьянами галаго, которые, как было замечено, едят лепестки и играют с покрытыми пыльцой тычинками. Чтобы сберегать воду, у баобабов в результате эволюции появились карликовые кроны, коротенькие ветви и листья, которые в засушливый сезон рано опадают. Пока деревья молоды, эти плоские, словно сокращенные в перспективе верхушки похожи на корни. Местный миф объясняет, как так получилось: первый баобаб был так прекрасен, что зазнался, и тогда боги воткнули его верхушкой в землю в наказание за тщеславие и вдобавок сделали его ствол толстым и неуклюжим (см. рис. 7 на цветной вклейке).

Но главное, за счет чего баобабы переживают месяцы засухи, – это утолщения внизу ствола и слоновьи корни-подпорки, которые отращивают себе зрелые деревья. Древесина ствола мягкая и впитывает воду не хуже бальсы, так что превращается в живой резервуар, где помещаются тысячи галлонов воды. Удивительно и жутковато, что баобабы частенько так похожи на человеческие сосуды для воды. Их стволы не то чтобы напоминают, а в точности повторяют форму бутылки – цилиндрическая емкость внизу и сужающееся горлышко: можно подумать, у всех емкостей для жидкости по каким-то физическим законам должен быть одинаковый облик. Когда африканцы изготавливали первые сосуды, им, наверное, не обязательно было вдохновляться баобабами, однако с первого взгляда понятно, как два биологических вида решали общую задачу – искали способ лучше всего сохранить летучее подвижное вещество. Иные баобабы похожи на кувшины, ночные горшки, канистры для бензина и великолепные бутыли для вина. В Ифати на Мадагаскаре растет экземпляр Adansonia za – прямо-таки огромная трехмерная карикатура на чайник в общественной столовой, даже изогнутый носик на месте[33]. Подозреваю, что Вермеер, чьи интерьеры украшены плавными контурами кувшинов и горшков, которые повторяют очертания фигур своих владельцев-людей, очень заинтересовался бы баобабами – растительными кувшинами и пузатыми бутылками.

В какой-то момент 10 миллионов лет назад семена одного из видов-предков баобаба, уютно уложенные в большие плавучие стручки, переплыли Мозамбикский пролив и достигли Восточной Африки. Семена проросли, и получившиеся из них деревья за тысячелетия эволюционировали в седьмой вид. Оказалось, что Adansonia digitata – самый приспособленный и процветающий вид из всего этого рода, и вскоре баобабы распространились по всему континенту; в дальнейшем им помогали в этом местные жители, которые обнаружили, что баобаб – изобретательный, предупредительный и сговорчивый сосед. В 1832 году, в самом начале плавания на «Бигле», Чарльзу Дарвину показали на островах Кабо-Верде, в 300 милях к западу от материковой Африки, огромный баобаб. Считалось, что дереву 6000 лет, и Дарвин вырезал на нем свои инициалы, хотя цифре и не поверил. Такие древние деревья часто бывают полыми внутри, и тогда их можно призвать на службу человеку и сделать из них деревенские резервуары для воды – водяная цистерна в водянистой оболочке.

Именно на материковой Африке баобаб повстречал своего двойника из млекопитающих. Слоны (на Мадагаскаре их нет) страшно ополчились против этих подозрительно толстокожих незваных гостей. Они нападали на них с яростью, далеко превосходящей неуемный аппетит. Слоны их крушили. Они отрывали целые ветви, пожирали листья, полностью обдирали кору с нижней части стволов, чтобы добраться до нежной водянистой сердцевины, а деревья поменьше зачастую просто валили. Однако баобаб привык к суровому обращению еще во время пожаров в бушах Мадагаскара. Если кору ободрать или еще как-то повредить, она отрастает снова, точь-в-точь как на ободранных или опаленных дубах. Поваленные деревья растут себе дальше, где лежат, из их поверженных стволов получаются деревянные валуны, а вверх тянутся новые стволы, раскидывающие параллельно земле новые ветви. Неподалеку от Лимпопо в Южной Африке есть такое огромное лежачее дерево – местные жители зовут его «Сларпи», по-дружески намекая на сложные отношения баобабов со слонами, для которых они и двойники, и жертвы. Это сокращение от «Олифанссларпбум» – «Дерево со слоновьим стволом».

Пластичность формы – самая примечательная черта баобабов: они настоящие оборотни. Они раздуваются, сжимаются, сворачиваются, взрываются, расползаются. В начале жизни они могут быть как стройные колонны в духе Палладио, а потом их валят, сжигают, но они возрождаются из руин в виде клубка змей, потока лавы или входа в грот. А те странники-люди, которым случалось стать свидетелями этих многогранных превращений, потом видят многогранные сны.

В 1749 году юный французский натуралист и путешественник Мишель Адансон, отправившись исследовать берега Сенегала, поплыл на каноэ на остров Сор. Он собирался поохотиться там на антилопу, однако на пути ему повстречался совсем другой трофей – огромный, неподвижный и неуловимый. «Я сразу отбросил все мысли об охоте, – писал он в “Histoire naturelle du Sénégal” («Естественная история Сенегала»), – едва увидел это дерево исполинской толщины, всецело завладевшее моим вниманием… Я раскинул руки как можно шире – оказалось, что в окружности дерево имеет тринадцать моих обхватов; для большей точности я обмерил его шпагатом и обнаружил, что в нем 65 футов (19,8 метра). Это был баобаб, и Адансон был зачарован его массивностью и солидностью. В дальнейшем он находил деревья и свыше 75 футов в обхвате (23 метра) и сделал вывод, что «Африка вправе похваляться не только самыми крупными животными, то есть страусом и слоном, – но то же самое можно сказать и о растениях, о которых нельзя забывать: ведь она – родина калебасовых деревьев, которые неизмеримо больше всех других ныне существующих деревьев, по крайней мере, насколько нам известно». Вскоре Адансон заподозрил, что это, наверное, еще и самые старые деревья на Земле. Отправившись в глубь страны, Адансон нашел на стволах баобабов вырезанные имена европейских поселенцев, живших там в XV–XVI веках, причем буквы были вполне читаемы и лишь слегка растянулись по сравнению с первоначальными отметинами от ножей. Адансон решил, что раз эти граффити так прекрасно сохранились – по всей видимости, время не было над ними властно, – это доказательство, что перед ним организмы, чей многотрудный рост начался, вероятно, 5000 лет назад, еще до Потопа.

Для тех времен это была настоящая ересь, которая в дальнейшем привела в ярость великого исследователя Африки и ревностного христианина доктора Дэвида Ливингстона. В своих «Путешествиях и исследованиях миссионера в Южной Африке» (“Missionary Travels”, 1857) Ливингстон писал: «Жизненная сила у них поистине поразительна, но трудно представить себе, что это огромное луковицеобразное дерево, похожее на младенца, древнее пирамид». Приблизительно оценив ежегодный прирост толщины (у этого вида годичные кольца неразличимы), Ливингстон заключил, что дереву в сто футов (30 метров) в обхвате должно быть всего 1400 лет. Современные измерения на основе радиоуглеродного анализа подтвердили, что баобабы редко достигают даже одной пятой того возраста, который нафантазировал Адансон. Он решил, что они такие древние, из-за их поразительных габаритов.

Итак, произошла классическая для эпохи Просвещения встреча растения с фантазией. Восхищенный двадцатидвухлетний естествоиспытатель внимательно изучает древние письмена на живом теле дерева. Адансон был юноша не по годам умный и не признавал авторитетов. Пройдет тридцать лет, и он составит план 150 томов с описанием всего тварного мира, известного на тот момент, однако с изумлением обнаружит, что издатели его вежливо игнорируют. Честолюбивой целью Адансона было выявить или установить порядок в мире природы, который казался ему «беспорядочной смесью существ, которых словно бы свел случай». Непроницаемые живые монолиты Сенегала, род которых впоследствии назовут Adansonia в его честь, будто дали ему заглянуть в хаотичную беспредельность биологического пространства и времени, а может быть, и в свое собственное мрачное интеллектуальное будущее. Победа всегда останется за тем, что воплощала прихотливая изобретательность баобаба, как бы Адансон ни старался все упорядочить и распутать.

Неудивительно, что самые большие и старые деревья превратились в достопримечательности. Благодаря невероятным объемам из них получаются великолепные ориентиры, места религиозных обрядов и деревенских собраний. В последнее время склонность баобабов становиться полыми стала использоваться в более приземленных целях: в пустых стволах устраивают автобусные остановки, магазинчики, а иногда и свалки. В одном южноафриканском баобабе открыли довольно приличный паб – с ярко освещенной стойкой и естественным водяным охлаждением кладовой. В сенегальских деревнях раньше было принято хоронить покойников в полых стволах баобабов, и в таком смешении сакрального и суетного не видели ни малейшего неуважения к памяти мертвых. А в соседней Буркина-Фасо смерть баобаба сама по себе требует организации официальных поминок всей общиной. Деревья не обожествляют, не окружают нерушимыми табу, однако считают подходящими местами упокоения духов предков. Когда оказалось, что много почитаемых баобабов в Замбии будет затоплено из-за строительства гидроэлектростанции Кариба, местные жители «эвакуировали» своих духов, спилив ветви от обреченных деревьев и прикрепив их к другим баобабам вне зоны затопления.

К древним баобабам относятся как к древесным старейшинам. Когда они умирают, их оплакивают как дорогих сограждан. Западноафриканский писатель и рассказчик Сейду Драме описал подобные поминки по баобабу в Кассаконго: «Настал день, когда вместо опавших листьев новые уже не выросли. Старый деревянный слон поддался смерти, хотя еще стоял во весь рост, и поэтому вся деревня приготовилась к похоронам… Вождь рассказывает историю жизни дерева, как будто говорит о только что умершем старце: “Он решил поселиться в Кассаконго. Деревенские жители считали его присутствие благословением Божьим”»[34].

* * *

Позднее непотопляемые плоды Adansonia digitata приплыли (или их привезли) через весь Индийский океан в Австралию, где их потомки эволюционировали в очень похожий восьмой вид – A. gregorii. В музее Кью Гарденс есть карта, на которой отмечено, как этот вид колонизировал северную и центральную Австралию. Она составлена на основании гербариев, собранных ботаниками XIX века, когда они пробирались через неизведанные дикие земли. Как ни трудно было укреплять толстые побеги и кусочки плодов на плоских листах в полевой обстановке (а зачастую и в темноте: многие листы из гербариев черны от копоти масляных ламп), все равно бросается в глаза, как разнообразны отдельные экземпляры этого вида. У деревьев из соседних изолированных долин в Кимберли листья совсем разной формы и с разным узором прожилок. Это разнообразие, а также присутствие изображений, очень похожих на баобабы, на знаменитых и крайне нетипичных наскальных рисунках Брэдшоу в Кимберли (датируются 15 000–18 000 годами до н. э.), натолкнуло многих исследователей на мысль, что различные баобабы завозили в Австралию преднамеренно во время заокеанских миграций из Африки 60 000 лет назад.

Как всегда бывает, когда миграция растений тесно переплетена с культурным прошлым, теория эта весьма спорна и противоречит общепринятым представлениям, что вся культура австралийских аборигенов зародилась в результате единственной колонизации переселенцами из Юго-Восточной Азии около 50 000 лет назад. Сейчас ведутся тщательные генетические исследования баобабов из Кимберли, и это позволит вскоре установить, когда они появились и насколько близко их родство с африканскими деревьями. Однако это едва ли позволит дать ответ на вопрос, сами ли они приплыли или их привезли на тростниковых лодках мореплаватели палеолита.

Так или иначе, вид A. gregorii полностью натурализовался – до такой степени, что австралийцы называют его особым словом «боаб» (иногда «бооб»). Один примечательный экземпляр этого вида, как считается, обладает странной и печальной историей. Боаб-тюрьма близ Дерби-харбор в Западной Австралии от природы имеет форму котла, в каких, по преданиям, каннибалы варили миссионеров. Однако легенды рассказывают о нем совсем другое. Возможно, сначала это было место погребения аборигенов, а затем в мрачные времена после европейской колонизации по иронии судьбы здесь держали арестантов-аборигенов – скованные одной цепью, они ждали последнего марш-броска до местного суда (см. рис. 8 на цветной вклейке). Когда в 1916 году исследователь Герберт Базедов разобрал мусор, накопившийся внутри ствола, то обнаружил выбеленные человеческие кости и череп с пулевым отверстием. Снаружи дерево покрыто автографами и граффити – и само оно словно округлый символ, чье происхождение и смысл едва ли удастся расшифровать.

5. Большие деревья. Секвойи

Жители Нового Света не питали ни малейших сомнений в том, что деревья могут быть необычайно древними, с тех самых пор, как в 1852 году землекоп Объединенной водяной компании Огастес Т. Дауд лицом к лицу столкнулся с калифорнийским «Большим Деревом»[35]. Этот эпизод странным образом повторяет встречу Адансона с баобабом: Дауд был на охоте и буквально уткнулся носом в невообразимо огромный ствол – он стократ превосходил гризли, которого охотник выслеживал. Дерево было 50 футов (15 метров) в обхвате, а вершина едва виднелась в небе. Дауд был первым белым человеком, увидевшим исполинские секвойи в долине Йосемити. Однако на уме у нищих местных лесорубов и шахтеров, населявших убогие деревушки в долине, было отнюдь не сверхъестественное долголетие деревьев и не величие американской природы. Они видели в них добычу – деревянное золото. Охотничьи инстинкты переселенцев заставили их относиться к деревьям, по выражению Саймона Шема, как к «трофеям: их следовало ободрать и подвесить на всеобщее обозрение ради похвальбы и наживы».

Летом 1854 года другой бывший рудокоп Джордж Гейл, вдохновившись, вероятно, успехом шоу уродцев Финеаса Барнума, решил, что на чудовищных размерах этих деревьев можно нажиться. Он выбрал самую большую секвойю – 90 футов в обхвате (27 метров), она даже называлась «Мать Леса», – и проделал экстраординарную лесоповально-хирургическую операцию: ободрал на нем кору на высоту 116 футов (35 метров). Куски коры он отправил морем в Нью-Йорк, а там снова собрал из них полый цилиндр и выставил как растительную диковину – посмертную маску живого дерева-великана. Однако публика решила, что это мистификация и Гейл склеил кору нескольких деревьев, поэтому мечты его рассыпались в прах.

Между тем в Калифорнии, в Калаверас-Гроув, где были обнаружены первые Большие Деревья, о подобном городском цинизме и не слыхали. Эксплуатация секвой не регулировалась никакими законами, и было устроено что-то вроде древесного зоопарка. Первые туристы приехали в 1855 году и обнаружили, что такие же аттракционы, сделанные из незапамятно древней американской древесины, можно осмотреть в центре Сан-Франциско. Чтобы повалить каждое такое гигантское дерево, пятеро лесорубов трудились в течение трех недель, однако одно уже распилили вдоль и сделали на нем две дорожки для игры в кегли. На другом огромном пне устроили площадку для танцев, и там, как писал антрепренер Джеймс Мэйсон Хатчингс, «Четвертого июня тридцать два человека одновременно станцевали на нем четыре тура котильона, не испытывая ни малейших неудобств» (см. рис. 9 на цветной вклейке).

Тогда еще деревья не вызывали трепета, не казались чем-то сверхъестественным, не наводили на мысль, что это памятники величия природы или символ родной страны. Однако ученые, услышавшие о секвойях, поняли, что жители лесной глуши открыли что-то удивительное. Английские ботаники сочли, что рост и стать йосемитских великанов достойны героического титула, и назвали дерево Wellingtonia gigantea в честь герцога. А французский ботаник Жозеф Декен подумал, что обнаруженные гиганты в родстве с красным деревом Sequoia sempervirens, и решил, что им лучше подходит название Sequoia gigantean. С ним был согласен Аза Грей, основатель Гарвардского ботанического сада. Впоследствии оказалось, что эти два вида не состоят в близком родстве, однако автор официального путеводителя “Yosemite Handbook с радостью намекнул, что они, возможно, связаны. «По счастливой случайности происхождение Большого Дерева совпадает с красным деревом, – писал он в 1868 году, – так что мы избавлены от необходимости называть самое большое и интересное дерево Америки в честь английского военачальника»[36]. Это был первый шаг к тому, чтобы сделать секвойи национальным символом в подтверждение, что Америке суждено стать новым Раем. Все считали, что эти великаны неизмеримо древние, а те, кто открыл их, были убеждены, что это древнейшие живые существа на Земле. Путешественник Хорес Грили, всякого повидавший на своем веку, был потрясен, когда ему пришло в голову, что секвойи растут там, где «Давид плясал перед ковчегом». Другой писатель – Чарльз Фенно Хоффман – прямо сравнивал старую Европу, колыбель варварства и феодализма, и «чащу [американских] лесов, которую видело лишь око Господне, нетронутое святилище, где Природа долгие века возлагала цветы и плоды свои на Его алтарь»[37].

В разгар Гражданской войны Аврааму Линкольну пришло в голову, что Большие Деревья – это символ уникальности Республики, позволяющий примирить мелкие разногласия. Первого июля 1864 года он подписал билль, согласно которому секвойи переходили в распоряжение штата Калифорния «на благо граждан, для их отдыха и развлечений, без права отчуждения и на вечные времена». Но в других местах большие секвойи продолжали рубить на древесину. Переселенцы не чувствовали противоречия в том, чтобы видеть в каком-то природном объекте красоту и величие и при этом делать из него трофей. Это была их личная доля Земли Свободы.

Через десять лет после билля Линкольна Альберт Бирштадт написал свой знаменитый пейзаж «Гигантские секвойи Калифорнии». «Кафедральная роща» из исполинских деревьев залита красноватым светом и похожа на леса Sequoia sempervirens. Однако на этом полотне сведены все иконографические черты, которые к тому времени приписывали гигантским секвойям – неимоверно высокие стволы, которые к верхней кромке картины даже не начинают сужаться, ощущение, что эти деревья не подвержены ни болезням, ни непогоде, девственный пейзаж на заднем плане, чуть подернутый туманом. Кроме того, художник изобразил здесь и троих индейцев, живущих в нише под корнями переднего дерева. Как пишет Шема, «Полотно Бирштадта изображает лес как среду обитания: древнее жилище самых настоящих коренных американцев».

В 1901 году за секвойи вступился другой американский президент[38]. Вскоре после избрания (в том же году) Теодор Рузвельт прочитал книгу “The Mountains of California” («Горы Калифорнии») Джона Мьюра, писателя и борца за охрану окружающей среды. Рузвельт и сам был большой любитель отдыха на природе, и лирические описания и страсть, с которой Мьюр защищал нетронутые западные пейзажи, очень его тронули. Он написал автору и предложил встретиться в Йосемити и обсудить будущее тех мест, а заодно и всех американских лесов. В результате два года спустя президент с Мьюром отправились на три дня в поход по долине и целую ночь беседовали у костра в Марипоза-Гроув, где росло около 500 самых больших секвой. Мьюр убедил президента взять под охрану государства всю территорию Йосемити, в том числе и Марипоза-Гроув. Его просьба была удовлетворена, и спустя три года Рузвельт подписал Билль о передаче Йосемити, который давал всей долине статус охраняемого национального парка. За время своего президентства Рузвельт подписал законы о создании еще пяти национальных парков и более 200 природоохранных зон.

Привилегированный статус секвой привел к неожиданным последствиям, которые заставляют вспомнить обо всех неоднозначных событиях первых лет после их обнаружения, а может быть, и о неоднозначности характера самого Рузвельта – человека, который спасал деревья, но охотился на медведей. Секвойям стали давать имена. Не за внешние очертания, не за место, где они растут, – самые настоящие имена в честь великих политических деятелей или учреждений, как будто природная весомость позволяла причислить их к правящей элите. Среди секвой есть два Линкольна и один Сенат. Самое большое – по массе – дерево, которое весит 1500 тонн, получило имя Генерал Шерман в честь самого жестокого из генералов-северян, и это было до того, как тем же именем назвали танк во время Второй мировой войны. А вашингтонские политики, преисполнившись дерзости и самомнения, превратили всю популяцию секвой Сьерра-Невады в клуб своих двойников и называют их попросту – «Палата представителей».

6. Мафусаилы. Сосна остистая и финиковая пальма

Сосны остистые, которые с общего согласия считают древнейшими деревьями на Земле, на вид не столько старые, сколько мертвые. Сухие коряги, растущие высоко в горах на юго-западе Северной Америки, выглядят точь-в-точь как окаменелости, выцветшие до оттенка и фактуры доломита под корнями.

Существует три вида сосны остистой (их так назвали за колючки на женских шишках), они растут на засушливых возвышенностях между Ютой и Нью-Мексико на высоте 1700–3300 м. В крайне суровой среде, где зимы долгие и холодные, дождей очень мало и постоянно дует сильный ветер, у сосны остистой мало конкурентов, а приспособлена она просто великолепно. Древесина ее плотная и смолистая, и это защищает ее от древоточцев и грибков. Корни раскинуты широко под самой поверхностью почвы – тем самым дерево защищено от ветра и получает всю воду из верхних слоев. Хвоя покрыта воском, чтобы снизить испарение влаги, и сохраняется на дереве до сорока лет. Однако главная стратегия выживания и необычайного долголетия сосны остистой, как ни странно, – постоянно пребывать на грани смерти. Когда и без того древнее дерево достигает совсем уж почтенного возраста, почти вся древесина отмирает, и корни с пучочком веток соединяет подчас всего лишь тонкий жгутик живых волокон. В сущности, дерево впадает в спячку, мумифицируется, и рост, а потому и потребности, сводятся почти к нулю. Старческие немощи у сосны остистой связаны исключительно с климатом, а не с обменом веществ. Сердцевина ствола такая плотная и иссушенная, что не гниет, а выветривается, будто камень, из-за мороза и каменной пыли, которую несут порывы ветра.

Дольше всего живет вид под названием Pinus longaeva, и в 1957 году Эдмунд Шульман обнаружил в Белых горах в калифорнийском округе Иньо экземпляр, возраст которого удалось определить точно – 4846 лет. Ученый взял образец сохранившейся сердцевины и посчитал годичные кольца под микроскопом. На тот момент это было старейшее точно датированное дерево в мире, и его тут же окрестили Мафусаилом (Фортингэльский тис, вероятно, старше, но это невозможно доказать). Несколько лет спустя один старшекурсник с географического факультета Университета Северной Каролины в Чапел-Хилл обнаружил неподалеку еще более старое дерево. Дональд Раск Карри изучал, как отражаются на годичных кольцах деревьев перемены климата и даже особенности погоды в том или ином сезоне (например, теплое дождливое лето дает более широкие кольца), и взял особым буром пробу из дерева, которое в его полевом дневнике было помечено как WPB-114. Студент никак не ожидал, что это одна из легендарных сосен остистых, которой местные любители деревьев еще в начале 1950-х годов дали имя Прометей. К несчастью, бур застрял в стволе. Без него продолжать работу над проектом было невозможно. Поэтому Карри с безрассудной решительностью лесоруба-переселенца просто спилил дерево. Рассказывают, что он взял спил ствола в мотель и сел на солнышке посчитать годичные кольца. Их было 4844, но Карри решил, что дерево, наверное, еще старше, поскольку спил был взят не из нижней части ствола. Ему представлялось, что сосне больше 5000 лет. Каков был точный возраст Прометея, неизвестно, однако на момент скоропалительной казни у него было больше прав на звание старейшего дерева на Земле, чем у Мафусаила. Впрочем, оба они в 2013 году были вынуждены уступить свои места на этом не очень убедительном пьедестале почета, поскольку в тех же краях была обнаружена сосна остистая, у которой 5065 годичных колец.

В наши дни древние сосны охраняются гораздо лучше, и гибель от дендрологического бура им едва ли грозит. Тем не менее будущее их туманно (см. рис. 10 на цветной вклейке). Изменения климата вызвали повышение средней температуры в их горных редутах. Затяжные морозы, истреблявшие хищных насекомых, в наши дни случаются всё реже. Список паразитических заболеваний пополнил новый грибок из Азии – сереянка, который особенно любит деревья и поражает молодые сосны остистые. P. longaeva хорошо размножается семенами и распространена широко, так что угрозы вымирания для этого вида нет. Однако Деревья-чемпионы, как называют их в США, привлекают людей, которых интересует не столько выживание вида, сколько продление жизни ветеранов и их генетические особенности. Это отдает дендрологической евгеникой и говорит о ностальгии по минувшим временам – любители старых деревьев явно убеждены, что все лучшее осталось в прошлом. Идеология охраны деревьев-ветеранов, в особенности в США, и в наши дни основана на убеждении, преобладавшем в XIX веке: древняя нетронутая природа – это Богом указанный путь в будущее.

В девяностые годы ХХ века мичиганский лесовод Дэвид Миларк запустил проект по клонированию Деревьев-чемпионов, в том числе древних сосен остистых[39]. А натолкнули его на эту мысль, представьте себе, такие же самые видения, как и те, что заставили Аллена Мередита исследовать древние тисы. У Миларка была острая печеночная недостаточность и возникло ощущение, что душа покинула тело, а после этого его несколько месяцев рано утром «посещали духи света». Они сказали Миларку, что «большие деревья умирают, будет гораздо хуже, и у них есть для него задание». В результате он решил, что его миссия состоит в том, чтобы клонировать большие деревья и сажать их по всем Соединенным Штатам. Миларк полагал, что это уникальное биологическое наследие, что они нужны человечеству. Собственные же рассуждения Миларка были обескураживающе приземленными. «Это супер-деревья, – говорил он в интервью, – они выдержали испытание временем. Если мы не начнем клонировать самые большие и старые деревья, они могут погибнуть, и тогда их гены пропадут. Разве это по науке? Если бы вам в руки попалось последнее яйцо динозавра, что бы вы сделали – взяли бы его и сохранили для исследований или дали ему пропасть?» Однако, несмотря на благие намерения, Миларк тоже не очень хорошо понял, как поступать «по науке». Конечно, и размеры, и древность говорят о том, что дерево успешно выдержало «испытание временем». Однако они не гарантируют способность выдержать испытание будущим, которое может оказаться совсем иным. С каждым годом все больше экзотических болезней и климатических аномалий. Кроме того, выживание Чемпионов объясняется, вероятно, и удачным сочетанием места и исторического опыта, а клону, пересаженному в другую среду, возможно, повезет меньше. К тому же, когда отдельное дерево умирает, его гены «пропадают» не полностью. Они сохраняются в его родственниках и потомстве, которое оно производило, вероятно, не одну тысячу лет и которому передались не только гены долголетия, но и другие, рецессивные (например, гены, позволяющие приспособиться к более теплому климату). Яйцо динозавра тоже не самое подходящее сравнение, поскольку секс (и яйца) природа придумала именно для того, чтобы обеспечить массовый обмен генами, благодаря чему в распоряжении потомства оказывается широкий диапазон потенциальных реакций на непредсказуемые стечения обстоятельств.

* * *

Семена старых деревьев наверняка тоже считали бы частью их наследия, обладай они хотя бы отчасти монументальным великолепием родителей. Многие семена тоже могут жить очень долго (хотя считать ли жизнью существование в виде высушенной чешуйки – интересный вопрос) и несут в себе шаблоны для воспроизводства не только того дерева, на котором они выросли, но и всех его потомков.

Семя-рекордсмен по продолжительности состояния покоя – это на сегодняшний день косточка, обнаруженная в руинах древнего израильского поселения Масада[40]. Развалины этого города никто не тревожил почти 2000 лет, но в шестидесятые годы ХХ века их обнаружили археологи. При раскопках в самых глубоких слоях нашли склад провизии – зерно, оливковое масло, вино, гранаты и щедрый запас фиников с вымершей иудейской финиковой пальмы, которые так великолепно сохранились, что к косточкам прилипли волоконца мякоти. Четыре десятка лет спустя, когда музейные работники вычистили и каталогизировали финики, кому-то пришло в голову посадить косточку. Как же они были потрясены и обрадованы, когда обнаружили, что из горшка показался росток! К 2012 году деревце было уже три метра в высоту и стало тезкой карликовой сосны, которая растет на другом краю Земли и не состоит с пальмой ни в каком родстве: его тоже назвали Мафусаилом. Увы, воскрешение может оказаться временным. Мафусаил зацвел, но оказалось, что это мужское дерево. Если не удастся найти женский ископаемый финик, будущих поколений иудейской пальмы так и не появится.

Состояние покоя у семян – явление поразительное и с ботанической, и с философской точки зрения. Пока не удалось разобраться, как это получается и что на самом деле означает. То ли это чисто физический фокус, и семенная оболочка приостанавливает в нем жизненные процессы, пока семя не попадет в среду с идеальным сочетанием света и температуры. Однако семена некоторых видов, например полевого мака, похоже, запрограммированы природой именно на то, чтобы давать ростки не сразу, а в далеком будущем – это своего рода страховка. Может быть, в них встроены какие-то биологические часы, которые нам еще не удалось обнаружить? И что сказал бы об экзистенциальном статусе семени в состоянии покоя ботаник-патологоанатом? Можно ли сказать, что семя, в котором не удается зарегистрировать никаких метаболических процессов, все равно живое? Ботаник Крис Уолтерс, работающий в Американском банке семян, отвечает на этот вопрос так: «Если семя живо, хотя в нем не идут метаболические процессы, значит, нам, вероятно, придется пересмотреть свое определение того, что значит быть живым»[41].

7. Появиться и исчезнуть. Энцефаляртос Вуда

Если речь идет об одном экземпляре растения с древней генеалогией, то для сохранения вида приходится прибегать к клонированию как к последнему средству. В дикой природе был обнаружен один-единственный экземпляр энцефаляртоса Вуда, Encephalartos woodii, и это было в южноафриканской провинции Натал в 1895 году. Семьдесят лет спустя растение погибло в государственном заповеднике в Претории, несмотря на интенсивный уход, из-за того, что у него постоянно брали отростки для размножения. К счастью, еще до кончины несколько отростков прижилось в других ботанических садах, в том числе в Кью Гарденс. Энцефаляртос Вуда – двудомное растение, мужские и женские репродуктивные структуры располагаются на разных растениях. Поскольку женского экземпляра энцефаляртоса Вуда никто никогда не видел, единственная возможность сохранить его как биологический вид – это клонирование. Гибель первого экземпляра лишь подчеркивает всю горечь вымирания вида, однако на глубоком клеточном уровне это еще и воодушевляющий пример того, к каким стратегиям прибегают растения, чтобы избежать подобных критических ситуаций, и как люди могут им в этом помочь.

Энцефаляртосы – один из древнейших родов деревьев. Они возникли в результате эволюции около 280 миллионов лет назад, одновременно с лесами каменноугольного периода, и процветали в эпоху динозавров – сочные вечнозеленые листья обеспечивали отличный корм. Верхушки из перисто-рассеченных листьев и чешуйчатые стволы напоминают пальмы, однако репродуктивные органы энцефаляртосов, предтечи самых разных видов растений, которым еще только предстояло появиться, представляли собой нечто среднее между шишкой и цветком и имеют научное название стробилы. Мужские шишки энцефаляртосов бывают очень крупными. Например, стробил E. woodii – желтоватый цилиндр, достигающий чуть ли не метровой длины, из-за спирально расположенных чешуек напоминающий вытянутый ананас. Он производит обильную пыльцу, которую жучки и долгоносики переносят на женский стробил, похожий уже не на шишку, а на большой пучок пушистых листьев. Не исключено, что в юрский период это был один из первых экспериментов природы по налаживанию симбиоза между растением и насекомым. Эксперимент оказался успешным, и когда на сцене появились цветущие растения, потомки первых опылителей были призваны исполнять ту же роль.

В юрский период энцефаляртосы были распространены очень широко, вероятно, в тропиках и субтропиках на всей планете (см. рис. 11 на цветной вклейке). Они и сейчас часто встречаются в Юго-Восточной Азии, на Тихом океане, в южной половине Африки и в Центральной и Южной Америке, где особенно много различных видов энцефаляртосов. На сегодня описано более 300 разных видов (этот перечень постоянно пополняется благодаря новым открытиям), они оккупируют все подходящие уголки: от тропических джунглей до полупустынь. При всей своей примитивности эти растения оказались на удивление находчивыми – вероятно, именно поэтому они пережили экологическую катастрофу, которая стерла с лица Земли динозавров. Энцефаляртосы готовы к любым превратностям судьбы. Не удается опыление – можно размножаться вегетативно, давать отростки от основания растения. Подрастающие побеги защищены огнеупорными нижними листьями. У них уникальные коралловидные корни, живущие в симбиотическом партнерстве с водорослями, способными усваивать атмосферный азот – этому трюку научилось и семейство бобовых, но лишь 100 миллионов лет спустя. Семена энцефаляртосов большие и массивные, окружены несколькими слоями питательных оболочек, однако внутренняя косточка неуязвима даже для слоновьего пищеварения. Семена некоторых видов плавучие и могут, вероятно, пересечь целый океан, как и плоды баобаба. Кроме того, энцефаляртосы как семейство очень склонны к образованию подвидов и гибридов, приспособленных к крайне специфическим нишам, что дает им дополнительный простор для выживания и освоения новых территорий.

Однако жизнь биологических видов, очень тонко настроенных на обитание в определенном месте, полна опасностей, ведь они не приспособлены к внезапным переменам обстановки. Именно к таким нежным эндемикам и принадлежал E. woodii. Единственным диким представителем этого вида было разрастание из четырех стеблей, которое Джон Медли Вуд, куратор ботанического сада в Дурбане, обнаружил в 1895 году на крутом южном склоне леса Нгойе в Натале. В 1903 году один из прикорневых отростков отделили и отправили в Кью Гарденс в Лондоне, где он с тех пор и растет в оранжерее Темперейт-Хаус. Ботаники понимали, что дерево оказалось на грани жизни и смерти, и потому в последующие десятилетия брали от него все новые отростки и перевозили в ботанические сады в Дурбане и в Ирландии. К 1912 году от дикорастущего экземпляра остался лишь пенек. В то время еще не понимали, как важно сохранить биологический вид в естественной среде обитания, и спустя четыре года департамент лесного хозяйства постановил, чтобы последний оставшийся экземпляр выкопали и отправили в Государственный ботанический сад в Претории, где растение и зачахло полвека спустя. В результате E. woodii получил сомнительный титул растения, не встречающегося в дикой природе.

В настоящее время отростки из Дурбана и Кью Гарденс растут в других ботанических садах по всему миру – пример любопытного процесса демократизации редкостей, который в наши дни встречается все чаще. Экземпляр из Кью Гарденс, возраст которого перевалил за столетие, станет звездой открытия нового павильона Темперейт-Хаус в 2015 году. А пока он ютится в углу старого здания, и все побеги с него срезаны, поскольку так сильно разрослись, что растение не прошло бы в двери, и скромные размеры заставляют невольно вспомнить былые времена. Размножаться естественным образом энцефаляртос Вуда не сможет, если не удастся найти женский экземпляр, поэтому биологи в нынешних попытках добиться от него потомства делают ставку на то, что его пыльца позволяет получить плодовитые гибриды от его ближайшего родственника E. natalensis. Если потомство будут снова многократно скрещивать с E. woodii, рано или поздно удастся вырастить экземпляр, напоминающий дикорастущий женский экземпляр E. woodii, – отголоски давней мечты ученых, которые рассчитывают ввести фрагменты ископаемой ДНК мамонта в гены слона. Наше представление о естественном сильно искажается. Здесь сталкивается рвение творца-Прометея, который стремится возместить ущерб, нанесенный людьми миру природы, и больная совесть творца-Франкенштейна, и просто тоска по тем временам, когда мир существовал сам по себе и не нуждался в том, чтобы мы планировали его будущее. Но чему быть, того не миновать, а наша задача – разработать соответствующие этические стандарты.

Когда речь идет о деревьях, вопрос об индивидуальности древних растений стоит особенно остро. Их возраст и уникальность делают их словно бы живыми произведениями искусства, заставляют задуматься об их происхождении и подлинности. В Америке бушуют жаркие споры, кто из хвойных Мафусаилов самый старший. На Британских островах постоянно приводят доказательства и опровержения, в дупле чьего именно дуба когда-то скрывался свергнутый монарх или беглый еретик. Сами деревья обносят оградой и вешают на них мемориальные доски, словно в честь героев войны. Если у природного раритета появляется потомство – гибрид с более выносливым чужаком, – эти помеси презирают, а иногда и уничтожают, поскольку, согласно ханжеским представлениям о биологическом разнообразии, они нарушают генетическую чистоту оригинала. Как будто деревья-личности, обладатели богатых биографий, могут продолжать свой род только посредством черенкования (если хотите, клонирования), которое в точности сохранит их уникальный генетический характер, а если довериться коловращению непредсказуемых линий размножения, как принято в природе, это уничтожит их неповторимую сущность. Нет нужды говорить, что если бы мы руководствовались этим принципом при построении отношений с природой в целом, жизни на Земле настал бы конец. Мы забываем, что деревья вот уже миллионы лет прекрасно и совершенно самостоятельно управляются со всеми процессами, которым мы их подвергаем, мутируют, приспосабливаются к переменам в окружающей среде, размножаются перекрестным скрещиванием и самосевом, регенерируют.

* * *

В Амстердамском ботаническом саду «Хортус Ботаникус» растет прелестный молодой энцефаляртос Вуда. Он растет без какой-то особой защиты в деревянной кадке, словно любимый розовый кустик у входной двери. В небольшой оранжерее по соседству находится крошечная олива, которую посадили в старую жестянку из-под оливкового масла, и это сочетание доносит до посетителей, что все растения равноправны, что их ценность не зависит от того, насколько они полезны для человека и как складывалась их судьба в мире людей. Мне очень импонирует такая бесхитростность этого скромного плода двухсот миллионов лет истории. Однако я знаком и со сверхъестественной силой наподобие маорийской мана, которую источают Большие Деревья – старейшины, которые выстояли несмотря ни на что, последние в своем роду. Они словно бы поворачивают телескоп истории и в своей уникальности служат подчас порталами в глубины времен, в которые видно, как эволюция катится в обратном направлении: одинокое дерево становится сначала рощей, потом лесом, где кипит жизнь, потом – сообществом видов-аборигенов. А можно заглянуть и вперед – и, возможно, увидеть миг, когда они исчезнут и, по словам Оливера Сакса, останется лишь «печальный спрессованный уголек воспоминаний».

Сакс, обладатель невероятной интуиции и в ботанике, и в неврологии, в детстве увлекался древними видами животных и растений. Все началось, когда ему показали диорамы юрского периода в Музее естественной истории и энцефаляртосы в огромной оранжерее Палм-Хаус в Кью Гарденс. Исходящая от них мощная аура древности и чуждости зачаровала его, и потом ему снились сны о «Рае далекого прошлого, о волшебном “когда-то”… Они не эволюционировали и не менялись, с ними никогда ничего не происходило, они застыли в янтаре»[42]. А затем, уже взрослым, Сакс понял, что их уникальность позволяет ему лучше понять глубинную динамику жизни. Энцефаляртосы были для него «трагическими и героическими». Леса каменноугольного периода, с растительным миром которых энцефаляртосы были в ближайшем родстве, давно исчезли с лица Земли, и энцефаляртосы – «редкие, странные, неповторимые, ненормальные» – очутились в мире «мелких, шумных, суетливых животных и быстрорастущих ярких цветов, в разладе со своим масштабом времени, величественным и монументальным».

В 1990 годах Сакс побывал на группе тихоокеанских островов, где распространена удивительная болезнь, которая больше нигде не встречается, – цветовая слепота, которую, вероятно, можно объяснить регулярным употреблением муки из семян энцефаляртоса. Сакс рассказывает, как однажды вечером на островке Рота к востоку от Гуама сидел на берегу среди энцефаляртосов, спускавшихся к самой кромке воды. Песок усыпан их огромными семенами, к которым сползаются крабы, чтобы рассечь кожуру и добраться до сердцевины. Поднялся легкий ветерок, и окрепшие волны накатывают на семена и утаскивают их за собой в море. Почти все выбрасывает обратно на берег, однако Сакс видит, как одно семя пляшет на волнах и понемногу отдаляется от берега – возможно, ему предстоит путешествие по Тихому океану. Не исключено, что оно прибьется к какому-нибудь другому острову и прорастет там, а может быть – это гораздо менее вероятно, зато очень интересно, – в конце концов создаст гибрид с другим видом энцефаляртосов, и тогда у этого семейства будет больше шансов сохраниться в будущем. Если в гибридизации поучаствует человек, с моей точки зрения это будет то же самое, что и удачное вмешательство предприимчивого долгоносика: оно всего-навсего подхлестнет процесс, который все равно произошел бы совершенно естественно. Подобным же образом зачастую трудно сказать, кто руководит прогрессом на пути от охоты-собирательства к одомашниванию – люди или растения.

8. От рабочей лошадки к Зеленому человеку. Дуб

При поисках кандидата на роль Древа жизни к дубам не обращались. Слишком уж они обыденны, приземленны, бескомпромиссно-деревянны. Они не претендуют ни на симметрию, ни на элегантную стройность и строят свою судьбу благодаря упрямству и не всегда симпатичным чудачествам. Латинское название этого рода – Quercus – скорее всего, однокоренное с английским словом “quirky” – «диковинный», но диковинными их, пожалуй, и не назовешь.

По всему северному полушарию рассеяно от 400 до 600 видов дубов – от Колумбии до северо-востока Китая. То, что оценки так разнятся, вызвано не только бесконечными спорами сторонников разных классификаций (причем достижения молекулярной биологии лишь подливают масла в огонь), но еще и характерными чертами рода Quercus. Дуб – оппортунист, он изменчив, легко образует гибриды и сугубо местные разновидности. В Северной Америке растут величественные белые дубы, а в Юго-Восточной Азии – низенькие вечнозеленые сизые дубы. В национальном парке Нью-Форест растет разновидность дуба черешчатого, листва на котором, блеклая и недолговечная, появляется дважды в год – под Рождество и весной. Род Quercus постоянно опровергает представления, сложившиеся в культуре и ботанике. Как бы британцы ни верили в свои особые отношения с этим деревом и в то, что у их народа «сердце из дуба», как поется в официальном гимне Военно-морского флота Великобритании, на самом деле родина дуба – Мексика, где насчитывается 160 видов дуба, из которых 109 больше нигде не растут.

Яркий пример изворотливости этого рода – средиземноморский дуб хермесовый, Q. coccifera, и сейчас, спустя сорок лет после знакомства с этим видом, я так и не разобрался, какой именно экземпляр поразил меня больше всего. Это не дерево, а настоящий гений пантомимы, способный притвориться практически любым другим деревом, принять любую мыслимую форму в зависимости от обстоятельств. В одной провансальской гарриге я видел его в виде карликового шипастого куста – скот общипал его до десяти сантиметров в высоту, но на нем по-прежнему росли желуди, а на плато Лассити на Крите обнаружил статное дерево в двадцать метров высотой и три метра в обхвате. Вероятно, способность представителей этого вида занимать любое место между этими двумя крайностями – это пример резервной эпигенетической адаптации: разные обличья включаются и выключаются в зависимости от среды. Q. coccifera – дерево, которое невозможно убить, ему не страшны ни вырубка, ни пожар, ни овцы, ни отсутствие солнечного света. Оно отрастает заново из любого пенька и корешка, и чем сильнее его объедают травоядные животные, тем больше защитных шипов будет на новых листьях. Если же дубок не слишком сильно общипывают, он при регенерации принимает форму античной колонны – пусть и несколько пострадавшей от времени, но гордой и прямой. Ветви у основания разрастаются в разные стороны, чтобы животные не могли добраться до приствольных побегов, и тогда они растут вверх, так что дуб умудряется «сбежать» от травоядных. Иногда в результате получается взрослое дерево с низко растущими сучьями, и тогда ловкие козы забираются на него и добираются по деревянной оснастке до листвы – и щиплют ее, будто с земли. Поразительное зрелище – дерево, увешанное животными, словно плодами, с пучками побегов, общипанных донага, которые вертикально отходят от основных горизонтальных сучьев. Эколог-историк Оливер Рэкхем называет это «козьими шпалерами»[43].

Особыми рекордами дубы похвастаться не могут. Они не занимают верхние места в списках самых старых, самых высоких, самых сильных и самых массивных деревьев-чемпионов. Однако, где бы ни поселились северные народы, всегда находился вид-другой дубов – и их общая образцовая древесность делала их столпами местных культур. На протяжении всей эпохи неолита дуб обеспечивал жизненно важное сырье – его древесина шла и на топливо, и на рукоятки для топоров, и на каркасы для жилищ. Североевропейские дубы Q. robur и Q. petraea можно очень аккуратно расщеплять даже каменными топорами, а плоские дубовые доски будоражат воображение в мире, где главенствуют природные изгибы, и ими вымощены самые ранние дошедшие до нас европейские дороги. Дорога Свит-Трек, которая пересекает болота английского графства Сомерсет, представляет собой дубовый настил на подложке из ясеня, липы, вяза, ольхи и дубовых шестов, которые почти наверняка вырастили в культивируемых рощах. В дощечках сделаны пазы, чтобы из них можно было собрать единую конструкцию. Дерево сохранилось так хорошо, что благодаря современным достижениям в датировке деревьев по годичным кольцам удалось точно установить, когда деревья были повалены: это произошло в 3807–3806 годах до н. э.

Главными достоинствами северных дубов были доступность и прочность. В краю, где очень ценились долговечность и устойчивость к погодным условиям, из дубовой древесины можно было построить практически все что угодно. Она шла и на боевые корабли викингов, и на христианские церкви. В деревне Аллувиль-Бельфосс на севере Франции есть тысячелетнее дерево под названием Дуб-часовня. В его полом стволе расположены две вполне действующие часовни, построенные в 1669 году, и там до сих пор дважды в год служат мессу. Нетипичное для дуба превращение в святилище произошло потому, что в ствол ударила молния, и он выгорел. Местное духовенство заявило, что это было знамение свыше, поэтому дупло предназначено для богослужений. В годы Французской революции дерево стало символом старого режима и тирании церковников, поэтому толпа хотела было сжечь его дотла. Однако один местный житель, похоже, почувствовал, что дуб – это дерево-приспособленец, и переименовал строение в Храм Разума. На время часовня превратилась в символ нового демократического мышления, и ее пощадили.

Другое чудо церковной архитектуры и самая знаменитая в истории деревянная крыша – это крыша Вестминстер-Холла, 600 тонн древесины, образующие свод шириной в 23 метра, который держится без центральной опоры. Это пример парадоксального (и неизбежного) обращения с деревом, когда плотники, расчленив большое количество деревьев, создают из них, в сущности, сверхдерево, упорядоченную структуру из ствола и ветвей, которая не сможет существовать, если не повторит структуру своего источника. Вот как пишет об этом Уильям Брайант Логан, один из современных биографов дуба:

Каждый элемент стропильной структуры – треугольное или шатровое соединение стропил – это сила, ставшая зримой. Гравитация стекает по стропилам и вдавливает в землю стены, на которую опирается крыша. Стропильная нога упруго сопротивляется этой силе, соединяет два напряженных элемента. Над стропильной ногой плотник ставит ригель – такую же стропильную ногу, только выше и короче, – чтобы отчасти отвести гравитационную тягу. Под ригелем ставится либо распорка, либо пара выгнутых скоб, чтобы силы стекали вниз, к середине стропильной ноги. Под стропильной ногой ставятся другие изогнутые скобы, ведущие к нижним частям стен, и по ним силы стекают в землю[44].

Однако в Соборе Или, в «Корабле на болотах», чей парящий, лабиринтоподобный интерьер напоминает резное подобие дубовой рощи, особенности дерева одержали верх над устремлениями зодчего. Внутренняя деревянная башня покоится на шестнадцати стойках – первоначально предполагалось, что они будут по двенадцать метров в длину и более одной десятой квадратного метра в сечении, однако, как замечает Рэкхем, «Хотя деревья собирали по всей Англии, плотнику, очевидно, пришлось довольствоваться стволами, не вполне отвечавшими этим условиям»[45]. Стойки сильно сужаются кверху, где у деревьев были кроны, и в шести случаях замысел зодчего пришлось изменить, чтобы использовать деревья, которым не хватило высоты, чтобы достать до великолепной восьмиугольной осветительной башни на крыше.

Дуб стал символом британской нации не только из-за его бросающейся в глаза силы и прочности. Если жители Северной Америки видели символ первопроходческого духа своей страны и нетронутый райский пейзаж в парящих кронах исполинских секвой, для британцев это был крепкий коренастый дуб, свидетель истории Старого Света, такой же задиристый и, разумеется, такой же приземленный, как они. После того как Дэвид Гаррик опубликовал свою патриотическую матросскую песню «И суда наши прочны, как дуб, и сердца наши прочны, как дуб», историк флота Джон Чарнок пустил в обращение дерзкую националистическую идею, что дубовая древесина, подходящая для кораблей, вдохновлявших британскую нацию, могла произрасти лишь на британской почве:

Удивительно и тем не менее общеизвестно, что дубы других стран, пусть и лежащих в точности на тех же широтах, что и Британия, раз за разом оказываются не такими подходящими, чем дубы последней, как будто сама Природа – если можно позволить себе столь романтическую мысль – запретила порочить национальный характер британского корабля, создавая его из материалов, взятых за пределами Британии…[46]

Разнообразие форм дубового дерева отражено и в том, как изобретательно и экономно применяют различные его части. Кора, богатая танином, применяется для дубления шкур в кожевенном производстве. Галлы на листьях, которые возникают из-за личинок насекомых, служили сырьем для очень темных чернил, которыми рисовал Леонардо да Винчи. Желудь (по-гречески balanos) в классической скульптуре служил фаллическим символом, и современная медицина ответила на этот комплимент, назвав воспаление головки пениса баланитом. В Испании вечнозеленые дубы – оплот всего сельского хозяйства. С пробковых дубов Quercus suber каждые девять лет обдирают кору. Желудями кормят местных свиней. Ветки, как и с соседних Q. Ilex – каменных дубов, срубают, чтобы увеличить урожай желудей, и делают из них уголь, который идет на рынок барбекю. Жареные желуди обоих видов такие сладкие, что служат в Иберии популярной закуской в барах и называются bellotas. Желуди одной разновидности дуба острейшего, которая растет в Юго-Восточной Азии, до сих пор продаются как источник крахмала. Современные британцы никогда бы не подумали, что очень горькие желуди их дубов имеют какую-то коммерческую ценность, если бы в трудные времена Второй мировой войны министерство пищевой промышленности не предложило делать из них эрзац-кофе. Их приходилось дробить, жарить, молоть и снова жарить. Получившийся напиток был горьким, не содержал кофеина и не давал ничего ни языку, ни сердцу осажденной нации. (Тут на помощь подоспело другое местное растение: министерство пищевой промышленности порекомендовало перейти на жареный корень цикория.)

Большой любитель дубов – кверкофил – Уильям Брайант Логан не уставал поражаться широкому применению желудей в питании человека. В 2004 году, когда он собирал материалы для своей книги “Oak: The Frame of Civilisation” («Дуб: каркас цивилизации»), к нему в руки попала карта «Мировое распределение дубов». К своему изумлению, он обнаружил, по его собственным словам, что «распределение дубовых деревьев совпадает с территориями оседлых цивилизаций Азии, Европы и Северной Америки». Скажем, обычай употреблять в пищу желуди дуба острейшего, распространенный в Японии и Корее, отражен и по другую сторону Тихого океана, где желуди белого и каменного дуба служили североамериканским индейцам основным источником углеводов. Впрочем, удивляться здесь нечему. Большинство людей лучше всего чувствуют себя в тех же климатических условиях и в той же среде, что и большинство видов дубов. Однако обнаруженное совпадение произвело на Логана такое сильное впечатление, что он разработал принципиально новую теорию происхождения цивилизации. Логан отказался от общепринятого представления, что собиратели-охотники и первые скотоводы постепенно перешли к культивированию злаков благодаря знакомству с дикими травами, которыми питались их полудикие стада. Он утверждает, что была и промежуточная стадия, когда единственным прототипом централизованного сельского хозяйства во всем мире стали желуди, которые община собирала и запасала на зиму. Ареалы распространения дубов «совпали» с человеческими поселениями не случайно и не потому, что людям и дубам нравилась одинаковая среда обитания, а потому, что люди преднамеренно селились там, где росли дубы, в поисках пропитания (см. рис. 12 на цветной вклейке).

Едва ли среди археологов найдутся те, кто станет оспаривать идею, что поздние собиратели-охотники делали запасы орехов и плодов и, вероятно, сами не заметили, как начали их культивировать, поскольку выброшенные косточки и зерна прорастали в окрестностях поселений. Однако диапазон основных съедобных растений, даже тех, которые обеспечивали углеводы, отнюдь не ограничивался желудями: все зависело от места, климата и времени года. В Средней Азии предпочитали яблоки и грецкие орехи, в Средиземноморье – сладкие каштаны и оливки, в Северной Европе – лещину, в отдельных регионах Северной Америки – пыльцу рогоза. Подобно всем очень смелым теориям, Великая Идея Логана требует усилий воображения, целой череды «эврик» и тщательного отбора данных – а конечный результат, как ни парадоксально, приводит к недооценке изобретательности древних людей и разнообразия пищи, которую дает нам царство деревьев.

* * *

Огромный дуб в конце нашего сада в Норфолке – нечто вроде коды, аккорд лесного контрапункта, который ясно говорит: всё, это конец культурного земледелия. Крона дуба раскинулась на двадцать два метра – целый купол из корявых, выгнутых ребер цвета водорослей. Когда стоишь в его водянистой тени, чувствуешь себя словно внутри скелета выброшенного на берег кита-великана. В пене его трепещущих листьев мигом теряются и неясыти, и стайки дроздов, и восходящая луна, и фраза, над которой я как раз раздумывал, когда подошел взглянуть на него. Прошло уже очень много времени с тех пор, как я в последний раз взял себя в руки и обмерил его ствол рулеткой – столь приземленные процедуры для него чуть ли не оскорбительны. Чуть больше двух с половиной метров – а значит, вероятно, дубу не более ста лет. Это несколько поубавило ему величия, и впервые за десять лет, которые я прожил рядом с ним, я взглянул на него исключительно как на структуру. Для меня было некоторым потрясением понять, что в моем романтическом лабиринте ветвей прослеживаются несомненные геометрические закономерности. Обходя вокруг ствола, я заметил, что основные боковые сучья (первый, самый большой, тянется на юг в трех метрах над землей) расположены перпендикулярно друг к другу и отходят от ствола вверх под углом приблизительно в сорок пять градусов. На некотором расстоянии от ствола каждое из этих наклонных ребер дает вторичные ветви – и они расходятся в стороны и вниз под углом в сорок пять градусов. Эта закономерность повторяется и на ветках дальнейших порядков – направление под сорок пять градусов по очереди то вверх, то вниз. Даже жилки на листьях и те расположены под тем же углом к центральной оси.

На одной ветке-системе я насчитал девять почти одинаковых углов-развилок между самой веткой и кончиком листа. Похоже, из всех норфолкских дубов мне досталось дерево, придуманное самим Пифагором.

Будь у меня больше склонности к исследованиям и больше соответствующих навыков, будь я способен различить, что таится под перепутаницей плюща и ежевики, я бы, несомненно, обнаружил и другие признаки таинственного порядка в этом типичном примере анархического роста[47]. Вероятно, я заметил бы, что число основных сучьев соответствует числам Фибоначчи, а значит, и Золотому сечению – пять на нижнем уровне, три на среднем, два наверху. Эту пропорцию в природе находят повсеместно: и в спиралях торнадо, и в разрастаниях сверкающих кристаллов, и, конечно, в мире органики. Дарвиновская эволюция здесь ни при чем: похоже, это какое-то имманентное свойство самоорганизующихся систем. А иные закономерности объясняются законами физики и механики. Об одной из них писал Леонардо да Винчи – он полагал, что вывел формулу, справедливую для устройства всех деревьев: «У любого дерева сумма толщины всех ветвей на данной высоте равна толщине ствола». Эта закономерность обеспечивает способность ветвей переносить весь сок из ствола. В конце XIX века биолог Вильгельм Ру внес в эту формулу некоторые поправки: если центральный ствол или стебель разветвляется на две ветви равной толщины, они отходят от первоначального ствола под одинаковым углом, а боковые ветви, которые так малы, что не могут вызвать заметного отклонения центрального ствола от прямой линии, расходятся под углами в 70–90 градусов. В двадцатые годы прошлого века физиолог Сесил Мюррей попытался это объяснить, предположив, что к движению сока применимы те же законы, что и к кровообращению. В то время он изучал артериальные системы животных и видел аналогии между ними и структурой сосудов, по которым течет вода у деревьев. Энергия, требуемая, чтобы доставить кровь в определенную точку по артериальному ответвлению, минимизируется, если тонкие отростки расходятся под большими углами, а толстые – тоже под большими или по крайней мере под равными. Поскольку вода и сок переносятся в деревьях примерно так же, пожалуй, принцип минимальных усилий можно применить и здесь. Казалось бы, логично, и в некоторых частях некоторых деревьев так, возможно, и происходит. Однако аргументация по аналогии, как это часто бывает, лишь ввела ученых в заблуждение. В 2011 году французский физик Кристоф Элой заподозрил, что существует и другое объяснение[48]. Он построил компьютерные модели деревьев с разными структурами и изучил их поведение под воздействием виртуальных ветров – и обнаружил, что формула Леонардо сама по себе точна, только деревья следуют ей не столько для обеспечения экономичного течения соков, сколько для ветроустойчивости. Структуры деревьев следуют «аксиоме равномерных нагрузок». Нагрузки должны равномерно распределяться по всей структуре, иначе возникнут слабые места. Уклон ствола уравновешен противовесом сука на противоположной стороне, а сук поддерживается толстыми мускулистыми волокнами тяговой древесины в месте примыкания к стволу.

Что касается закономерностей ответвлений, когда угол между стволом и суком повторяют и отходящие побеги, и прожилки на листе, и даже расхождение водоносных сосудов, то это явление называется фрактальностью. Структурные закономерности, повторяемые на уменьшающихся масштабах, широко распространены в природе – от речных дельт до снежинок, – и похоже, что это опять же самоорганизация согласно законам математики и механики. А если речь идет о растениях, то фрактальность подкрепляется еще и биологической экономией. Количество генов, которое необходимо для программирования роста растения вокруг единой структуры, повторяемой на разных масштабах, меньше, чем для создания множества непохожих друг на друга структур.

Однако в реальном мире структуры лишь приблизительно следуют идеальной модели, примерно повторяют закономерности. Живые растения подвержены неисчислимым непредсказуемым нагрузкам. Их гнет ветер, одолевают трутовики, заслоняют от света соседи. Жизненные реалии сводят на нет все чистейшие платонические интенции: чтобы жить, надо выживать, а не добиваться идеальной формы. А значит, скрытые закономерности помогают выжить, иначе они не выдержали бы испытаний эволюции. Так и происходит – именно поэтому они представляют собой лишь гибкую основу, а не жесткое лекало. Похоже, и нам так больше нравится. Если дерево ветвится по строгим геометрическим законам, если фракталы его ветвей идеальны, словно у снежинки, и все листья совершенно одинаковы, мы засомневаемся, живое ли оно. Анни Диллард в своей книге “Pilgrim at Tinker Creek” («Паломница на Тинкер-крик»), вышедшей в 1974 году, называет растения «обтрепанными и обкусанными», и такова плата за существование. Это одно из качеств, благодаря которым мы так привязаны к старым деревьям. Они покрыты древесными эквивалентами морщинок на лице. Иногда эти морщинки добавляем мы сами.

* * *

В графстве Норфолк, где я живу, произрастает три знаменитых дуба, на примере которых видно, как на форму живого дерева влияет взаимодействие между естественным ростом и человеческой образностью и как живые деревья, в свою очередь, определяют форму воображаемых. Так называемый Дуб Кеттов стоит у дороги между Виндемом и Норичем. Полагают, что здесь в 1549 году фермер Уильям Кетт с братом собрали свой отряд разгневанных местных крестьян, и отсюда они пошли на город Норич и ненадолго заняли его в знак протеста против огораживания общинных земель. Тому дубу, который стоял здесь в те годы, должно было быть уже лет шестьсот, – это было бы огромное толстое дерево свыше десяти метров в обхвате. Однако сегодня у шоссе B1172 стоит дерево куда более скромное, окруженное оградой (в отличие от Фортингэльского тиса – низенькой) и в обхвате в четыре раза меньше. Верхняя часть ствола резко отклоняется от вертикали и подперта деревянной стойкой. Короткий основной ствол – от земли до того места, где начинается уклон, всего два с половиной метра – частично расколот и стянут металлическими обручами. По-моему, это никак не может быть первоначальный дуб, хотя, вероятно, нынешнее дерево выросло из пня, когда исторический дуб рухнул или был повален преднамеренно (все-таки это был крайне политический дуб). Мне больше по душе эта версия о регенерации. Дерево стоит чуть в стороне от суеты современного мира с его оживленным дорожным движением (хотя шоссе B1172 – отнюдь не магистраль), вид у него потрепанный, а местные власти окружили его трогательной заботой – и в целом получился ясный, мощный символ того ничем не примечательного мятежа, память о котором и увековечивает этот дуб. С памятью о Кетте был связан и другой дуб – он растет в Маусхолд-Хит к северо-востоку от Норича, где стояла пятнадцатитысячная армия повстанцев. Дуба Реформации больше нет, однако, согласно легенде, он подпирал просторную палатку, в которой Кетт с помощниками планировали свои действия, точь-в-точь Александр Македонский во время великого похода.

Картина «Поринглендский дуб» – одно из самых известных произведений норфолкского художника Джона Крома, принадлежавшего к Норичской школе, чьи члены опередили Констебля в своем сопротивлении классицизму и стремились рисовать натуралистичные пейзажи и простых людей труда (см. рис. 13 на цветной вклейке). Композиционный центр картины, написанной в 1818 году, – юный, прямой дуб с негустой кроной. Дерево растет у пруда, в котором то ли купаются, то ли просто плещутся четыре деревенских мальчика. Они полураздеты и обращены к зрителю спиной, что создает ощущение непринужденности сельской жизни. Живо ли дерево до сих пор, неясно. У одного пруда в Порингленде (теперь это крупный поселок к югу от Норича) растет дуб, который вполне мог бы быть тем самым деревом с картины Крома, постаревшим лет на двести, и местные жители горячо настаивают, что так и есть. Местность вокруг пруда застроена, дерево растет в саду современной Свободной церкви размером с бунгало и с кафе при ней – слабые отголоски популизма Крома. Когда я увидел это дерево, меня поразило, как оно отличается от Дуба Кеттов. Дуб стоит по-прежнему прямо, как и на картине Крома, и так строен и изящен, что издалека мог бы сойти за березу. Его очертания достойны пейзажного парка или питомника – идеальный образ дерева. Дубы Кеттов и Крома независимо от их подлинности и происхождения отражают два культурных типажа – дуб-трудяга представителей общин и дуб пасторальный, идиллический.

Третий дуб-символ Норфолка находится на потолке галереи Норичского кафедрального собора. Он растет из лица Зеленого человека – с тонкими чертами и длинными волосами. Строго говоря, это не дуб, а четыре дубовых листа. Однако на вид они похожи на отдельные деревья. Черешки у них пропорционально такие же толстые, как стволы, а края сборчатые и покрыты позолотой, будто крона дерева, уже тронутая вездесущим великолепием осени. Это дуб мифотворческий. В галерее еще восемь видов голов с листьями, но не все с дубовыми. Один персонаж с лицом жиголо украшен пучками позолоченных листьев боярышника. Другой – дьявольски-лукавый, с бровями буквой V, будто усики у жука, и венок из листьев непонятной породы исходит у него из углов рта, по обе стороны от дразнящегося языка, – это, пожалуй, самый знакомый нам формат Зеленого человека. Украшенная листьями голова – мотив разнообразный и вездесущий, и споры о его значении или значениях ведутся вот уже более тысячи лет. Как правило, это человеческая голова либо в венце, либо в головном уборе из листьев, либо листья растут из нее – из ушей, ноздрей и рта. А может быть, листья, наоборот, врастают в нее. Две точки зрения в соответствии с двумя разными предлогами показывают, насколько Зеленый человек открыт для самых разных толкований. То ли символ дьявола, то ли эмблема смерти и новой жизни, знак единства человека и природы – или просто полюбившийся мотив длинного цикла карикатур.

Самые древние версии датируются переходом от доисторической эры к исторической. Кельтского бога Кернунна изображали с листьями вместо волос на голове. Из голов VI века на византийских капителях расходятся листья аканфа. В христианском контексте мотив впервые появился на гробнице Св. Абры (ныне хранится в Пуатье) и датируется IV–V веками. Современные Зеленые люди, дубовые донельзя, продаются в виде гипсовых слепков для украшения интерьера и вносят свой вклад в атмосферу старой доброй Англии вместе с бутылками из-под эля и фотографиями с крикетных матчей. Однако классические Зеленые люди сильнее всего сконцентрированы в церквах Северной Европы, построенных с X по XVII век, и, несомненно, если и не имеют какого-то определенного смысла, то в любом случае обладают богословским статусом.

Обычно интерпретации значения Зеленого человека бывают либо аскетическими, либо праздничными. В своем классическом труде “The Green Man” («Зеленый человек»), который вышел в 1974 году, Кэтлин Басфорд становится на сторону тех, кто ищет в этом образе нравоучения, и рассматривает украшенные листвой головы в основном как предостережения о соблазнах материального мира. Эту символическую линию исследовательница возводит к влиятельному теологу восьмого века Рабану Мавру, для которого «листья были символом плотских грехов или безнравственных сластолюбцев, осужденных на вечные муки». Листья изображали исходящие изо рта дурные слова и попадающие в душу через глаза непристойные зрелища. Напротив, “Green Man” («Зеленый человек») Уильяма Андерсона (1990), книга пантеистическая, глубокая и многогранная, относится к этому образу с большой симпатией. С точки зрения Андерсона, эта фигура – универсальный символ (подзаголовок книги гласит: «Архетип нашего единства с Землей»). Ученый прослеживает внешние перемены в стиле изображения этих голов с течением времени и в ходе изменений физической структуры Церкви. Самые ранние, похоже, больше всего напоминают сатану. Лица дышат неуемной яростью. Рты открыты, зубы оскалены, языки высунуты. В эпоху Возрождения лица становятся мягче и приобретают правдоподобные черты реальных людей. Растительность уже не торчит из естественных отверстий, а скорее обрамляет лицо. В церковных зданиях эти изображения занимают самые разные места. Андерсон предполагает, что если они расположены на клиросе, то листья символизируют Слово, произносимое при пении гимна или литании. А над вратами, в которые входят живые и выходят мертвые, они могут служить memento mori, напоминанием, что «всякая плоть – трава».

Однако буйное разнообразие форм и изобретательность при выборе места не укладываются ни в какие шаблоны. Зеленых людей находят и высоко-высоко, среди горгулий, и спрятанными под скамьями на клиросе. Очевидно, что на них влияет и воображение каждого резчика, и его личное чувство юмора или благочестие. Среди Зеленых людей встречаются и карикатуры на деревенских стариков, и жуткие предвестия вечного проклятия, и остроумные зрительные каламбуры. Один из самых красивых Зеленых людей в Англии – резное лицо из церкви в деревне Саттон Бенджер в Уилтшире. На нем застыла мина терпеливой обреченности, а изо рта исходят побеги боярышника, в которых вовсю лакомятся ягодами два дрозда. В деревне Бром в графстве Саффолк есть древняя церковь, которую капитально перестроили в викторианскую эпоху, и там каменщик вырезал незаурядное, хотя и несколько слишком мягкое лицо, украшенное листвой, а рядом – изящный букетик дубовых листьев, в котором просветы между волнистыми краями напоминают прорези для глаз в карнавальной маске.


Какое дерево росло в райском саду? 40 000 лет великой истории растений

«Зеленый человек из Бамберга» – уникальное лицо-лист.

Бамбергский собор, Германия, XIII в.

Фото Bildarchiv Monheim/akg-images


Я видел много Зеленых людей по всей Европе и думаю, что с течением лет они превратились в универсальный элемент дизайна, своего рода логотип, наделенный вечным обаянием химеры и непреодолимо притягательный для резчиков. Многие Зеленые люди, несомненно, наделялись духовным или религиозным смыслом, однако, подозреваю, по большей части их создавали в шутку, ради украшения или просто потому, что для них находилось подходящее место в церкви. В некоторых случаях они служили чем-то вроде кашпо, из которого каменные побеги с листьями разбегались гирляндами по всем стенам.

Милях в сорока (то есть в шестидесяти километрах) от Норича стоит Собор Св. Марии в Или, украшенный листьями, интерьер которого – один из красивейших в Англии. Во время Реформации многие изображения Девы Марии на колоннах были сбиты или обезглавлены, однако Зеленые люди и их листва, символизирующая грех, остались нетронутыми. На его сводчатом потолке сохранилось внушительное собрание поистине дьявольских глумливых лиц (в том числе – уникальная маска лисицы, украшенная листьями), а на одной из колонн – голова, больше похожая на деревенского дурачка, чем на Нечистого. Высунутый язык переходит в стебель, который вьется по стене часовни, в изобилии пуская листья, почки, плоды и усики. Складывается впечатление, что воображение резчиков следовало за ростом побега – перефразируя известное высказывание Пауля Клее о рисовании, можно сказать, что они «вывели растение на прогулку». Скромная табличка на стене гласит: «Многое в этом здании было разрушено, что напоминает нам о бренности нашего мира». Однако же богатая резьба, напротив, прославляет нетленную взаимосвязь всего живого. Рядом с часовней все покрыто реалистичными резными листьями и цветами – узнаешь не только дуб, но и клен, землянику, лютики, боярышник, и все это сходится к гирляндам, которые поднимаются к дубовым нервюрам вокруг восьмиугольной световой башни.

* * *

Параллели между готической архитектурой и структурой крон и стволов вполне очевидны – и они заинтересовали Джона Рескина, исследователя архитектуры и искусства, жившего в XIX веке. Отношение к листве у него было противоречивое. Ему претила идея фотосинтеза – получается, мы относимся к листьям, по его словам, как к «газовым счетчикам»; на первый взгляд представляется, что это вполне согласуется с его отвращением к идее, что структура цветка служит скорее удобству насекомых, чем эстетическому чувству людей. Законодатель викторианских вкусов считал красоту природы благословлением Божиим: имеющий глаза да увидит. Однако в части V труда Рескина “Modern Painters” («Современные художники») «О красоте листа» содержатся примечательные пассажи о росте листвы, посвященные нуждам самого растения, которое растет и распускает листья. Рескин отмечает, что листья в розетке – «звезде» – на конце дубовой веточки никогда не бывают симметричными и одного размера. «Природа не терпит, чтобы две половины одного листа были одинаковыми. Она стремится, чтобы одна половина росла быстрее другой – то ли дает ей больше воздуха и света, то одним лишь тем, что при дожде влага всегда накапливается на нижней кромке листа, а верхняя сохнет быстрее». Затем, в разделе под названием «Закон эластичности», Рескин продолжает:

Листья, как мы вскоре убедимся, питают растение. Их собственные законы расположения на ветви не должны мешать главной задаче – поискам пищи. Где много солнца и воздуха, туда и должен тянуться лист, даже если порядок при этом нарушается. Поэтому в любом скоплении первейшая забота молодых листьев примерно такая же, как и молодых пчел: не мешать друг другу, и каждый из них предоставляет своим соседям как можно больше простора и свежего воздуха и сам обретает относительную свободу… Однако каждая ветка неизбежно столкнется или пересечется с другими и так или иначе будет вынуждена делиться с ними всем необходимым – тенью, солнцем или дождем. Поэтому каждое скопление листьев по отдельности напоминает небольшую семью – они представляют собой единое целое, однако обязаны добывать себе пропитание и поэтому несут вахты, делают друг другу уступки и иногда посягают и на права других членов семьи[49].

Этот всплеск арбороцентризма у Рескина меня очень вдохновил, и я снова отправился к дубу в своем саду и попытался взглянуть на него по-новому – как на компромисс между геометрическим порядком и реалиями соседской жизни. Хотя моему дубу всего сто лет, он уже носит явные следы житейского опыта. Я вижу, что первый крупный сук, который тянется к югу, растет так, чтобы уравновесить остальные сучья на северной стороне, где расположена пашня и сучья приходится постоянно подрезать. Ветвь на следующем уровне тянется на восток на пятнадцать метров и колеблется, словно волна с небольшой амплитудой, над остатками живой изгороди, а потом, окончательно отделившись от кроны родного дерева, резко изгибается вертикально: у нее явно появились честолюбивые планы образовать второй ствол. На дереве нет ни одной прямой ветки. Они отклонялись в стороны из-за разных напастей в прошлом – тяжелых сосулек, нашествий вредителей, а также из-за необъяснимого и непреодолимого стремления к странствиям. Мне повсюду видны резкие изгибы и повороты, а в бинокль я могу различить следы надломов и шрамы на тех местах, где ветки сломались на ветру и им приходилось менять направление роста. Я пытаюсь проследить какую-нибудь одну ветвь, представляю себе, что это трехмерный график, на котором отмечено, как ветка приспосабливается к распределению тени от соседок и как она маневрирует в поисках участков света и неподвижного воздуха. В первые метр-полтора она превращается в деревянный штопор – «посягает на права других членов семьи». Она выгибается, чтобы перевалить через нижнюю ветку, а та, в свою очередь, хочет уклониться от непрошеной гостьи, заслоняющей солнце. Там, где они сходятся ближе всего, налицо попытки радикально разойтись – крутые перегибы, отмирание концов ветвей и пучки побегов-противовесов. И все это происходит в объеме меньше кубометра – яркая иллюстрация изменчивой натуры всего рода дубовых.

Легенды и мифы о культивировании растений

Едва зародилось сельское хозяйство (в основном за счет леса), едва оно стало прелюдией к возникновению первых городов, как появились новые загадки, связанные с растениями. Почему деревья, которые при расчистке пахотных земель вырубают и гонят прочь, словно вражеские войска, так упорно вырастают снова? Как происходит чудесное превращение полевой травы в съедобный овощ? Почему одни растения убивают, а другие лечат? Период между началом неолитического земледелия и достижениями доказательной науки XVIII века богат мифами и легендами, цель которых – дать ответ на эти загадки. С нашей, современной, точки зрения все это «неправда», зато на их примере видно, какие интересные и удивительные объяснения находило донаучное воображение жизни и свойствам растений, и как оно вписывало их в свои представления о мироздании.

С точки зрения растения культивирование – палка о двух концах. Обычно это означает сильнейшее расширение диапазона форм, в которых вид способен существовать, поскольку люди их отбирают и скрещивают, добиваясь желательных для них свойств. Цвет, вкус, плотность, красота – все это отбирается из широчайшей палитры генома того или иного вида. Возьмем предельный случай – садовую яблоню: существует около 20 000 различных сортов, и все они, как полагают, выведены из одного первоначального вида. Однако эти отборные сорта зачастую достаются дорогой ценой. В погоне за урожайностью можно утратить сопротивляемость болезням. Пышность цветка зачастую означает отсутствие запаха, а следовательно, и опылителей, как случается со многими сортами роз. Редко бывает, чтобы список качеств растения, ценимых людьми, сосуществовал с теми чертами, которые нужны растению для выживания в дикой природе без посторонней помощи. Большинство из миллионов современных культурных растений вымерли бы за одно поколение, исчезни с планеты люди.

9. Кельтский кустарник. Лещина

Две растительные системы – лес и возделанное поле – и в наши дни симолизируют два непримиримых состояния человеческой культуры – дикость и цивилизацию. Однако некоторые места из-за особенностей почвы и истории словно бы навсегда застыли в промежуточном состоянии: стоит цивилизации чуть-чуть продвинуться вперед, как приходится отступать, и земля возвращается во времена до появления человека. Пример тому – заросшие луга и густая лещина в Буррене в ирландском графстве Клэр. Видеоролик об этом переменчивом пейзаже, который показывают в информационном центре в Килфеноре, начинается со слов: «Здесь, на западном рубеже Старого Света»… Эти слова – отнюдь не только географический указатель. Когда смотришь на просторы искрошенных известняковых утесов на краю Атлантики, невольно чувствуешь, что это еще и временной рубеж: то ли этот пейзаж Старого Света здесь не кончается, то ли он приплыл откуда-то из-за залива Голуэй. Сквозь классический кельтский кустарник – путаницу терна, марены, шиповника – проглядывают аккуратные пучочки альпийских цветов. Есть здесь и взрослые деревья, однако главное растение здешних мест – кустарник, лещина, и его темные пятна заполняют впадины в белых скалах, испещряют пологие склоны и взбираются на крошащиеся отвесные стены. Горизонт – сутулый заснеженный горный хребет, весь в уступах и террасах, откуда низкое солнце тянет розовые ленты, – никогда не отдаляется. Оден назвал известняковые пейзажи страной «небольших расстояний и четких примет» (пер. А. Сергеева)[50]. Буррен (от ирландского boireann, каменистая местность) именно таков – тесный, интимный, бесхитростный. А лещина скрепляет его, не дает рассыпаться.

Я побывал здесь с полдюжины раз, и с каждым разом ощущение, что это место откуда-то из другого времени, все крепло. Впервые я приехал сюда в начале семидесятых. Нас было четверо, все – одержимые любители цветов, и мы провели неделю в близоруком экстазе, скакали по диким наскальным садикам и нежились в дурманной смеси кельтики и юга. Мы промышляли устриц и соскребали кристаллы морской соли с почернелого от лишайников известняка, спускавшегося в море. В курортном городке Лисдунварне, где владелец гостиницы разрешал нам готовить устриц у себя в кухне, мы нежились под пальмами и наблюдали вечерний променад – passeggiata – приехавших поправить здоровье монахинь. В основном мы просто гуляли, едва способные отвести взгляд от земли в метре перед собой и от сокровищницы растений, разбросанных там и сям в полном пренебрежении экологическим протоколом и этикетом. Средиземноморские орхидеи соседствовали с куропаточьей травой, кобальтово-синие горечавки и первоцветы делили территорию в тени карликовых рощиц лещины. Возникало странное чувство, будто мы, словно Гулливеры, бродим по цветочным лесам, которым уже двести лет, а выросли они всего-то нам по грудь. Лещинные леса отмеряют время, словно метроном, но межкультурное многообразие растений и удивительная миниатюрность словно бы придают пейзажу иной ритм, переносят его в другое время, в безмятежные дни сразу после последнего ледникового периода.

Небрежная смесь растений, которые в современном климате ни за что не стали бы расти рядом, – великая волшебная тайна Буррена. Когда 14 000 лет назад ледники начали отступать с будущих Британских островов, они оставили за собой пустошь, усеянную обломками камней, которые растрескались и рассыпались из-за долгих зимних морозов и летних оттепелей. Лед начисто снес со скал плодородный слой и не оставил ни малейшей надежды растениям, которые от него зависели. Так что по мере дальнейшего потепления огромное количество видов, приспособленных к жизни на открытых бесплодных пространствах, вклинилось на север. От своих редутов на свободном ото льда юге они двинулись по перешейкам, которые еще соединяли Британию с континентом. Альпийское лето обычно сухое, а особой конкуренции за территорию в тех краях еще не было, как и тени, мешавшей расти, поэтому виды из разных, как мы привыкли считать, ареалов обитания прекрасно уживались друг с другом. Колокольчики и подмаренник, горечавки и купальницы пришли сюда из Центральной Европы и Средиземноморья. Ладанник расползся не только по меловым породам, но и по всей земле – лишь бы было сухо. Васильки прекрасно цвели безо всякой ржи. Армерия приморская росла далеко от побережья, а дриады восьмилепестные – на уровне моря. Многие виды, в том числе земляничное дерево и некоторые разновидности вереска, мигрировали, вероятно, вдоль побережья Западной Европы, которое тогда тянулось непрерывной линей от Португалии до Ирландии. А в Буррене два потока встретились и уже не расставались, благословленные мягким атлантическим климатом.

Погибшие растения понемногу создавали тонкий слой почвы, а температура все повышалась, и примерно в 9000 годах до н. э. появились первые деревья – береза и сосна, а следом за ними и главный вид Буррена – вездесущая лещина. К 6000 годам до н. э. почти все низины были покрыты пестрым покрывалом лиственного леса, но Буррен с его тонким слоем почвы стал исключением: большие деревья здесь были не слишком велики и не очень многочисленны и быстро отступили, когда около 4000 лет до н. э. здесь появились первые земледельцы (они приплыли сюда на лодках, поскольку за тысячу лет до этого прибывшие морские воды захлестнули перешейки, позволявшие попасть в Британию и Ирландию по суше). Эти скотоводы ввели пастбищную систему, которая была прямо противоположна традиционному перегону скота с зимних пастбищ на летние, как делали на их родине, в Европе. Летом они приводили скот вниз на травяные луга, а зимой – обратно на каменистые плоскогорья, где животные дожевывали остатки летней растительности и помогали расчищать землю для цветочного ковра на следующий год.

Лещина лучше всего растет и плодоносит на открытом, хорошо освещенном пространстве, однако прекрасно чувствует себя и в подлеске в густом лесу, так что и в Буррене она сохранилась в тени дубов и вязов. А потом у нее начался неожиданный расцвет. Около 3800 года до н. э. по всей Британии внезапно и загадочно вымерли вязы. Раньше так называемую «убыль вязов» объясняли тем, что земледельцы неолита пускали листья вязов на корм скоту (в некоторых частях Европы так поступают и по сей день). Из-за этого сокращалось количество пыльцы, падающей на землю. Зерна пыльцы – хороший идентификационный признак вида, который ее вырабатывает, и они долго сохраняются в бедной кислородом консервирующей среде – в торфе и иле. А поскольку слои этих почв можно датировать благодаря особым геологическим чертам, остатки пыльцы обеспечивают прекрасные данные для идентификации и датировки растительности в том или ином регионе в тот или иной исторический период. Пробы пыльцы, взятые в озере Дисс Мир буквально в двух милях от моего дома в Норфолке, показывают, что непосредственно перед «убылью» пыльца вяза составляла семь процентов всей пыльцы, а лещины – около 15 процентов. В слоях, датируемых несколькими десятилетиями позднее, лещина составляет уже почти 50 процентов пыльцы, а количество пыльцы вяза исчезающе мало. Пройдет еще несколько сотен лет, и вязовая пыльца понемногу вернется. Однако масштабы и скорость «убыли» заставляют сильно усомниться, что в ней виновата горстка земледельцев неолита. Более убедительное объяснение предлагает Оливер Рэкхем: все дело во внезапной вспышке какой-то болезни, поражавшей только вязы[51]. Так или иначе, аналогичная картина наблюдалась в Ирландии, только в Буррен большие деревья уже не вернулись. Поселенцам было нетрудно сдерживать их рост на скудных почвах, а не такая назойливая лещина по-прежнему играла свою роль основной древесной породы региона. И она продемонстрировала первым земледельцам – пожалуй, нагляднее других видов, – что такое естественная регенерация в понимании растений. Да, у деревьев массивные «туши», как у зверей, но они гораздо легче переносят раны и, похоже, сопротивляются самой смерти. Листья опадают каждую осень и возвращаются весной. На месте утраченных ветвей отрастают новые. Даже дерево, поваленное ветром, иногда отращивает новый ствол – параллельно вставшей стоймя корневой системе. Направление роста вверх и разветвленная структура дерева сохраняется независимо от ориентации. Даже когда целые деревья падают под упорными ударами каменных топоров, из узлов роста по периметру израненного пня вырастает кольцо свежих побегов. А когда они отрастут настолько, что их можно будет срезать, дерево просто даст новые. Этот процесс и получил название «вечная весна».

Способность деревьев отрастать заново, даже если их повредить, – одна из главных черт деревьев и вообще растений, которая отличает их от большинства животных, – вероятно, возникла как компенсация за неподвижность. Они ведь не могут убежать. Их часто едят, они ломаются от непогоды, а поэтому для них очень подходит модульный дизайн без незаменимых органов. Многие растения могут потерять до 90 процентов тканей и все равно отрасти снова из кусочка корня или побега. Эти способности развились у них еще со времен долгого сосуществования деревьев с огромными растительноядными животными. Предки деревьев с твердой древесиной, знакомых нам сегодня, эволюционировали в условиях, когда им постоянно грозили пасущиеся мамонты, бизоны, гиппопотамы: сокрушить древесную ткань этим гигантам проще простого. Если бы деревья не выработали механизмы регенерации, они бы исчезли с лица Земли.

Есть надежные данные, что люди начали эксплуатировать природную регенерацию, а затем и преднамеренно поощрять ее, как минимум в эпоху неолита. Жерди, на которых строились древние дороги через болотистые местности в Британии – некоторым почти шесть тысяч лет, – очень уж прямые и длинные, такие нельзя было просто нарезать в лесу. Правильность формы, как утверждает Рэкхем, говорит о том, что их нарочно растили с этой целью – это была древняя, но отнюдь не примитивная практика выращивания деревьев под вырубку. Чем чаще их срезали в рамках циклической программы, которая могла продолжаться неопределенно долго, тем прямее и ровнее они отрастали.

Именно так, вероятно, и растили некоторое время лещину – на плетни. Однако лещина ведет себя нетривиально: она сама отращивает прямые стволы, как будто по велению человека. Куст лещины представляет собой скопление толстых жердей, которые растут наподобие многоствольного дерева, однако из его основания постоянно отходят пучки прямых молодых побегов. Лещина растет так сама по себе, даже если ее не подрезать и не ощипывать. Наверняка это был любимый материал для первых резчиков неолита. Каким, наверное, было облегчением срезать ее тонкие ветви, из которых так удобно делать всякие мелочи, после того, как весь день валил большие деревья каменным топором. К тому же ее манера расти давала пищу для ума. В Европе больше нет небольших деревьев, которые росли бы так же. Куст лещины просторен, у него есть внутреннее пространство, в котором заключен потенциал. С возрастом лещина становится больше в ширину, чем в высоту. Относительно крупные внешние стволы мягко отклоняются в стороны. А спонтанные молодые побеги, проклюнувшиеся из корней и почек в самом низу толстых стволов, тянутся между ними вертикально вверх. Плотные пучки ветвей прямо-таки подсказывают и даже просят, чтобы люди делали из них вязанки дров и остовы для плетней. Они растут тесно, словно «помнят», каким должен быть эталонный ствол – неотъемлемая часть образа идеального дерева – и стремятся вернуться к нему.

Общий вид стволов также отличается у разных кустов и вдохновляет на создание орнаментов. Один современный резчик по ореховой древесине говорил мне, что цвет и фактура – прекрасный показатель качества древесины, так что генетическое разнообразие, в сущности, способствует человеческой изобретательности[52]. Некоторые кусты лещины имеют «почти металлический блеск и мелкозернистую чешуйчатую текстуру, похожую на ровный слой мельчайших отрубей». У лещины такого типа плотная древесина, которую легко аккуратно раскалывать, и она идеальна для плетней и оград. У другой разновидности кора гладкая, «совсем как покрытая оливково-зеленым лаком», но древесина ломкая, и расколоть ее сложно, «будто каменный брусок».

Реакция лещины на приходы и уходы людей за последние шесть тысяч лет – она отступала, когда ее жгли, пускали на корм и срезали в годы изобилия, и отрастала снова, когда ее оставляли в покое в голодные годы, – это словно текст, написанный кустарниками по просторам Буррена. Ее заросли, а иногда просто одинокие растрепанные кусты, – будто маяки на голом пространстве. Когда я брожу по известняку, меня всегда тянет к ним, и оказывается, что я следую повествованию обо всех перипетиях местной истории – о бурном начале и эфемерных надеждах на изобилие, о циклическом возвращении подобия послеледниковых ландшафтов. Чаще всего кусты – это знаки препинания, отмечающие крах общественных устоев, живые межевые знаки, памятники погибшим селениям и рухнувшим святилищам.

Растительность Буррена подчиняется не только историческим, но и экологическим закономерностям. У подножия низких холмов каменистая порода зачастую скрыта под карликовыми кустиками терна и шиповника, чьи кремовые цветы окрашивают ветерок ароматами теплого меда с ванилью. Все расщелинки, все выступы в скале разные – где скошенные, где пористые, где округлые, а иногда острые, словно обломок кости. В первый мой визит сюда я щеголял в модных тогда туристских ботинках марки “Kickers” – от слова “kick”, «пинать», – и допинался до того, что меньше чем за неделю проносил подметки насквозь. Под дождем известняк размывается и приобретает удивительные формы – то выгибается острыми хребтами, то напоминает толстеньких горгулий, то извивается, словно мавританские оросительные каналы, то похож на фантастических зверей, а потом снова откладывается на поверхности в виде подобия ископаемых окаменелостей или мелких конусов из туфа, похожих на норки дождевых червей. В глубоких расселинах буйно растет костенец сколопендровый, в поисках света иногда достигая необыкновенной высоты. Есть здесь и ясени – им, вероятно, сотни лет, и они ползут вдоль трещин горизонтально, а некоторых травоядные животные общипали почти до идеальных полусфер.

Холмы то и дело сглаживаются, образуют плато, мощенные известняком, откуда ледники содрали почти всю плодородную почву (кое-где на камнях до сих пор видны борозды, оставленные щебенкой, которую тащил за собой ледник), и именно на этих плитах флора Буррена, состоящая из несовместимых видов, особенно богата. В конце мая и июне все покрыто лоскутным одеялом из кроваво-красной герани, ладанника, дриады восьмилепестной и всевозможными видами и подвидами орхидных – их здесь целых двадцать пять (см. рис. 14 на цветной вклейке). Орхидные Буррена – яркий пример географического разнообразия здешней флоры. Близ Маллахмора растет Neotinea maculata – неотинея пятнистая со скучной окраской и скучным названием (по-ирландски она называется просто “magairlin glas”, «зеленая орхидея», за тонкий колосок из тусклых карликовых цветков), у которой есть и вторая родина на известняках Средиземноморья, а с ней соседствует во всем своем разнообразии пальчатокоренник мясо-красный, который обычно растет в Скандинавии и Швейцарских Альпах. Мне довелось наблюдать, как два маститых ботаника спорят о том, куда следует отнести это чудо – Dactylorhiza incarnata подвид cruenta, – и с тех пор я иначе отношусь к аскетической науке таксономии с ее упрощенческим подсчетом тычинок и оценкой степени ворсистости. В тот момент я понял, что этот спор открыл мне врата в прекрасное царство мельчайших деталей. Боб и Джон присели над растением и глядели на него неотрывно, словно горностаи, соперничающие за одного кролика, однако их дружеская беседа наводила на мысли о музыковедах, обсуждающих толкование древней нотной рукописи. Пальчатокоренник кровавый (именно так переводится слово “cruenta”) – эффектное растение с густым колосом из пышных лиловых цветков и ланцетными листьями, которые испещрены пятнами и полосами очень темного цвета, словно пропитаны креозотом. Однако есть и другие орхидные с пятнистыми листьями, поэтому пара ботаников, засевших в траве, была твердо намерена определить, какой именно вид перед ними. Они обложились профессиональными определителями орхидных, вооружились лупами и принялись исследовать важнейшие параметры листьев и цветков. Форма листа? От эллиптической до ланцетной, на конце башлычкообразно стянутые. Пятна? Точечные и петельные, обычно слегка трехдольчатые. Прицветники? Относительно короткие, лилового оттенка и действительно в пятнах. Да, это и вправду cruenta – что стало поводом для бурной радости.

Почему было так важно определить, что это за растение? Привязка к тому или иному имени не имеет отношения к жизни растений как таковых, ведь они постоянно порождают новые разновидности, а значит, и новые названия, в ответ на изменения в среде обитания. Особенно это характерно для орхидных: это племя неразборчиво в связях и то и дело поставляет новые формы и гибриды. Однако сам акт наименования почему-то успокаивает меня. Это словно знак дружбы, признания индивидуальности и происхождения растения – пусть это признание и временное. Cruenta растет в Британии всего в паре мест, далеко в горах Шотландии. Видеть ее в Буррене, этом архиве частных случаев, для меня, как ни странно, честь. Когда я узнал, что передо мной именно этот вид, загадочные знаки на известняке стали словно бы печатью, подтверждающей загадочные территориальные притязания здешних растений.

Неукротимо расширяющаяся и выразительная номенклатура растений – очередное проявление буйства воображения: так мы, люди, реагируем на изобилие пятен и долек в мире растений[53]. Лещина, по-латыни Corylus avellana, по-ирландски называется “coll” или “airig fedo” – «лесная знать». Кусты лещины в святых местах или наделенные особой силой назывались “bile”. Согласно кельтской поэтической теории caill crínmón – это «лещина научного склада»: имеется в виду крепкий орешек, который надо расколоть и очистить от скорлупы, чтобы получить нечто новое. А тисы, которые на известняковых плато обычно вырастают скрюченными и карликовыми, называются iubhar: это имя связывает их с европейскими родичами – “iw” и “yw”.

Физический ландшафт Буррена еще и звучен, сам себя он описывает на языке сухого скрежета и отрывистых согласных. Шуршат под ногами высохшие лишайники и листья шиповника, выжженные солнцем до хруста. С дробным перестуком раскатываются в стороны камешки – костяная, звенящая, чистая нота. Как-то в июне до меня донеслось, как вещает экскурсовод группе туристов: «Четыреста лет назад в истории Буррена»… – остальное я не расслышал. Прошлое здесь похоже на густые, набрякшие облака пыльцы вроде тех, что испускают лютики и орхидные. Но при всех отголосках прошлого в этом краю витает ощущение ошеломляющего настоящего момента, все словно бы новенькое, с иголочки, и ослепительное солнце, отражающееся от белых скал, похоже на проступающую при проявке фотографию. Меня постоянно дергают в разные стороны миражи и всякая всячина в дрожащем воздухе, которую видишь краем глаза. Розовый шиповник. Далекое желтое пятно, которое оказывается распластавшимся по земле падубом с золотыми листьями. Обманка-тромплей – точь-в-точь могильник бронзового века, только высотой в пятнадцать сантиметров: должно быть, какой-то шутник-прохожий сложил это сооружение из камешков на плоском валуне. Мне приходится сделать над собой усилие, чтобы остановиться и сесть, но даже тогда все кругом неустанно движется. Каменные хлопья, тончайшие, как слюда, оседают на каменные террасы, и получается будто известняковое пирожное-наполеон с посыпкой. Ветерок пускает рябь по мелким лужицам на плоских камнях – «лягушатникам», которые медленно, но неумолимо размывают известняк и делают новые расщелины. В сущности, это основа тенистых миниатюрных ущелий, подземных лесов, и там пустит корни новое поколение лесных цветов и папоротников – и лещины.

«Четыреста лет назад в истории Буррена настал один из периодов процветания», – сказал, наверное, тогда экскурсовод. Плодился и размножался скот, и лещина отступила, спряталась в вертикальных трещинах или, наоборот, пускала горизонтальные побеги со скальных уступов, куда животные не могли добраться. Два века спустя этот регион постиг великий ирландский голод, и лещина, должно быть, разрослась снова. На протяжении столетий мелкие крестьянские хозяйства и лещина попеременно наступали и отступали, завоевывали и теряли территории, и их судьба зависела от погоды, политики и упорства пастухов и кустов соответственно. Близ Пулбауна я нашел руины фермы, не поддающиеся датировке. Вертикальные камни, словно руки или кресты, торчали в расщелинах над остатками оград, которые теперь уже трудно отличить от естественных выступов известняка. Тим Робинсон, великий биограф и картограф Буррена, говорит о них как о «памятниках тяготам жизни скотовода»[54]. В нескольких милях дальше, к югу от Килнабоя, сохранились развалины форта Каэркомман с тройными стенами, построенного около 1000 года н. э., и вид у них едва ли более прочный. Лещиновые леса сползаются к нему по склонам холма, и каменные укрепления мало-помалу рассыпаются в щебень. За четыре тысячелетия здесь накопилось множество брошенных жилищ и монументов: дольмены, священные источники, 66 мегалитических могильников, 500 круглых фортов и бесчисленное множество сарайчиков и козьих хлевов. Под самым фортом Каэркомман сохранился зловещий полуразрушенный остов крестьянского домика, построенного около 1958 года из желто-розовых кирпичей, а еще в нескольких сотнях метров – сад, в котором нет никаких строений, а лещина отвоевала себе беседку, в которой прячется статуя Девы Марии. Территории здесь всегда были понятием нестрогим и сиюминутным. Люди селятся здесь во множестве, не проходят испытания камнем и голодом и просто уходят, оставляя свои усадьбы, добытые с таким трудом, в наследство лещине.

Неподалеку от другого круглого форта под названием Каэрмор я украдкой забираюсь в рощицу, которая на первый взгляд казалась нетронутой – словно бы на этом месте никогда не было полей и никогда не паслись овцы. Вероятно, я обманулся, ведь лещина способна вырасти густой и высокой за каких-то сто лет. Внутри просто потрясающе – тихо и влажно, но сразу чувствуешь витающую в воздухе физическую враждебность, так что становится понятно, почему здесь никогда и не могло быть ничего, кроме леса. Кусты лещины теснятся бок о бок, некоторые у основания достигают ширины метра в два. Кругом громоздятся огромные валуны, все завалено сухими ветками и затянуто покрывалом из мха – местами сантиметров в двадцать глубиной, и он наползает на стволы лещины плотными валиками, будто в тропических джунглях. Я пробираюсь по лесу осторожно-осторожно, стараюсь не наступить в предательские провалы между валунами и при этом не потоптать растения. Однако во мху после меня остаются глубокие вмятины – живой укор совести. На миг меня охватывает ощущение, будто прежде в этот лесной уголок не ступала нога человека. В самой чаще леса я обнаруживаю прогалину – и сразу чувствую, что очутился не в диком лесу, а в дачном садике. Все дело в атмосфере пещеры – уютного замкнутого пространства. Первоцветы, колокольчики и ятрышник мужской растут здесь не обильными скоплениями, как обычно в лесах, где почва не такая густонаселенная, – они деликатно пробиваются по одному – по два в тех местах, где накопилось достаточно мха. А в кружевной тени на опушке рощи я нахожу первый в моей жизни экземпляр ятрышника Фукса – чисто-белое соцветие с вычурным названием Dactylorhiza fuchsii var. okellyi в честь бурренского лесничего из Балливона, который его обнаружил.

Такие лещиновые рощицы бывают по-настоящему древними. Самая прославленная и самая эльфийски-волшебная, по словам ирландского ботаника Чарльза Нельсона, это

лесок, который словно бы свисает с сурового утеса Кинн-Эйль и покрывает каменистый склон лещиной, дремликом, папоротником и мхом. Среди орешника разбросаны ивы, ясени и рябины. В крошечной часовенке Св. Колмана Мак Дуаха, когда-то служившей укромным уголком для молитв, но давно заброшенной, тоже царит тишина. Ее замшелые камни ждет неизбежное для всего бурренского песчаника возвращение к истокам – их подмоет дождем, и они рухнут наземь, став деталью природного сада камней[55].

Еще в детстве, когда я серьезно относился к поискам лесных лакомств, я понял, что если хочешь найти лесные орехи, нужно забраться именно в такое местечко – засесть в рощице или даже в гуще какого-то одного куста и смотреть оттуда наружу, и тогда орехи прекрасно видно на фоне участков неба. Лесные орехи часто фигурируют в ирландском фольклоре и «всегда служат эмблемой концентрированных знаний, чего-то сладкого, компактного и питательного, заключенного в небольшой прочной скорлупе – крепкий орешек знаний, так сказать»[56]. Среди историй о лещине одна наделена особенно отрадной симметричной и компактной структурой[57]: в ней говорится о священном источнике в окружении девяти лещин, символизирующих мудрость, вдохновение и поэзию. Листья, цветы и орехи на деревьях вырастают в один момент и разом падают в святую воду, взметая лиловый фонтан. В священном источнике обитают пять лососей, они едят орехи, и от каждого ореха на их чешуе проступает красное пятно. Если человек отведает этих лососей, ему откроется вся мудрость и поэзия. А еще от орехов в ручейках, истекающих из источника, появляются пузырьки, и эту пузыристую воду пьют всевозможные художники и мыслители. Это сложный миф, тут говорится и о древе знаний, и о различных метаморфозах, и он странным образом напоминает реальный жизненный цикл «плоды-река-рыба», благодаря которому существуют многие живые виды амазонских джунглей. Мифы о растениях, какими бы мистическими ни были они на первый взгляд, зачастую таят в себе глубокие экологические истины. Метафора ореха как символа концентрированной мудрости, из которой затем «проклюнется» какая-то новая форма, по-прежнему с нами. Однако образ лещины как пример способности к возрождению – зримый и мифологически мощный – по большей части забыт. Культурные, повседневные связи с деревьями у нас слабеют, и теперь, если мы и видим в них подобие людей, то это сходство прямое, плотское: ствол – это туловище дерева по аналогии с человеческим телом, поэтому дерево погибает, если обрубить его земные корни. Это неверно понятая метафора. Мы оплакиваем павшую фигуру, но не видим полных надежды побегов, которые поднимаются от корней, от основания дерева, гладкие, атласные, будто лосось.

10. Растение-агнец. Хлопчатник

В Средние века считалось отнюдь не невероятным, что растения способны превращаться в других существ, пусть и не в людей, как в античной мифологии, но в другие создания, способные к природному росту. А как иначе появляются новые виды, как это объяснить? Во второй половине XIV века в Западной Европе возникла легенда, что в Татарии (так тогда называли регион, охватывавший почти всю Среднюю и Северо-Восточную Азию) живет существо, которое наполовину животное, наполовину растение. Химера вроде Зеленого человека. Печально знаменита книга «Приключения сэра Джона Мандевиля», которую почти наверняка написал не рыцарь, родившийся в Сент-Олбансе, а фламандский монах, который и сам всего лишь собирал чужие рассказы о приключениях – самые фантастические и невообразимые – и беззастенчиво переделывал их на свой лад. (Сэр Джон Мандевиль пишет, например, что лично ему не довелось побывать в Райском саду, однако он не сомневается, что сад этот существует, – весьма характерное замечание и для этой книги, и для той эпохи). Так или иначе, в «Приключениях» говорится об этом диковинном создании, которое автор якобы видел в «Земле Китайской, в верховьях Инда»:

Растет здесь и особый Плод, наподобие Тыквы, и когда он созревает, люди срезают его и находят внутри миниатюрного Зверя – из Плоти, Кости и Крови, – словно маленький Ягненок, покрытый Шерстью. И Люди едят и Плод, и Зверя, и это великое Чудо. Этого Плода отведал и я, и хотя это было чудесно, но я хорошо знаю, что чудны Дела Господни[58].

Прямо-таки пародия на какой-то ветхозаветный сюжет: Агнец Господень в виде овоща.

Прошло более двухсот лет, и в 1605 году французский ботаник Клод Дюре, автор в целом более надежный, назвал главу своей книги “Histoire Admirable des Plantes” («Удивительная история растений») «Бораметы, обитающие в Скифии, или Татарии, подлинные Зоофиты, или растения-животные, то есть растения, которые живут и чувствуют, как животные»[59]. Дюре не утверждал, что видел своими глазами это растение-агнца, однако подтвердил рассказ Мандевиля и дополнил его подробностями из древнееврейского манускрипта V века, входившего в коллекцию, которая содержала первые письменные источники мифов о сотворении мира из Книги Бытия. В еврейской традиции это существо называется «адней ха-саде» (буквально «владыка поля»). Видом он будто ягненок, но из пупка у него растет стебель, который коренится в земле. Этот ягненок «кормится травой на длину пуповины» – то есть настолько, насколько позволяет длина стебля или ствола. Затем существо погибает.


Какое дерево росло в райском саду? 40 000 лет великой истории растений

Изображение растения-агнца. Маттеус Мериан Младший (XVII в.). Jan Jonston, “Dendrographias, 1662.

В этом мифе много несообразностей, а изображение их только добавляет, поскольку этот агнец не может достать до пастбища у подножия стебля. Фото © Королевское историческое общество, Библиотека Линдли


После этого разные писатели и исследователи находили и дорабатывали все новые и новые подробности удивительной жизни этого создания. У него четыре ноги и раздвоенные копыта. Шкура мягкая, покрыта шерстью. Настоящих рогов у него нет, но длинная шерсть на голове собрана и переплетена в виде вертикальных косиц. Единственный хищник, которого боится «борамец» (или «баранец», татарское слово, означающее «ягненок»), – это волк, однако люди, судя по всему, прекрасно знакомы с его кулинарными достоинствами, в которых, согласно химерической натуре существа, соединялись лучшие качества животных и растений. Кровь его сладка, как мед. Мясо напоминает крабье или, возможно, рачье. Барон фон Гербенштейн, посол Германии в России, рассказывал (все рассказы об этом диковинном звере, разумеется, дошли до нас только через вторые или третьи руки), как, по его мнению, объясняется, что борамец покрыт шерстью. «Гийом Постель, человек большой учености, говорил мне, что некто по имени Михаил» уверял его, будто видел близ Самарканда «очень мягкую и нежную шерсть некоего растения, которую магометане используют для подкладки шапочек, носимых на голове, а также для защиты груди». К концу XVI века этот сюжет вошел в христианскую иконографию. Французский автор Гийом де Салюст в своей поэме “La Semaine” («Седмица»), выпущенной в свет в 1578 году, представляет себе, что это растение было в числе существ, которым дивился Адам, когда бродил по Раю и раздавал названия. Из его парадоксальных свойств де Салюст составил что-то вроде загадки:

Упругий стебель клонится и гнется,

Недвижный агнец не моргнет, не шелохнется,

Нет на стебле ни листьев, ни ветвей,

У зверя нет ни мыслей, ни страстей;

Трава травой набьет ему живот,

Не то совсем прервется его род.

Что касается Британии, то здесь на форзаце первых изданий великого руководства по сельскому хозяйству ботаника Джона Паркинсона “Paradisi in Sole Paradisus Terrestris” (название – остроумный двуязычный каламбур, оно означает «Рая-на-Солнце Рай-на-земле», поскольку «Паркинсон» созвучно “Park-in-sun” – «(Райский) сад на Солнце») красовалась гравюра «Адам и Ева в Раю любуются растениями». Выбор растений там поистине роскошен – яблони, пальмы, лилии, цикламены, тюльпаны – и длинноволосая Ева просто восхитительна, а рядом пристроился легко узнаваемый агнец на стебле, и пищи у него пока что вдоволь.

На заре эпохи Просвещения к этой неправдоподобной легенде стали относиться скептически. В музеях Европы нашлись кое-какие иссушенные мощи, якобы принадлежавшие чудесным растениям-агнцам, однако те, кто подарил их музеям, похоже, не видели живого зверя своими глазами. Всегда одно и то же – истории, рассказанные коллегами, которые прочитали их в мемуарах какого-то кабинетного ученого. Крепли подозрения, что речь идет о каком-то обычном растении или артефакте, который просто раньше никто не описывал, а теперь рассказы о нем безнадежно искажены и щедро сдобрены какими-то слухами из третьих рук и отрывками из экзотических татарских сказок. Первым ученым, который усомнился в этой легенде, был доктор Энгельбрехт Кемпфер, хирург из Голландской Ост-Индской компании, и произошло это в конце XVII века. Его исследования «травоядных зоофитов» оказались бесплодными, зато он обнаружил породу овец на побережье Каспийского моря, обладавшую удивительно мягкой шкурой и тонкой шерстью. Местные скотоводы часто резали беременных овец, чтобы добыть еще более нежные шкурки нерожденных ягнят. Их кожа была тоньше самого лучшего пергамента. При высыхании она сжималась и «принимала форму, которая могла бы натолкнуть несведущих и легковерных на мысль, будто перед ними меховая тыковка». Кемпфер полагал, что именно эти высушенные шкурки, попавшие в европейские коллекции, и выдают за образчики меха зоофита.

Однако еще более правдоподобное объяснение появилось после того, как в 1698 году великий коллекционер сэр Ганс Слоан представил очередной ссохшийся экспонат собранию членов Королевского научного общества[60]. В последующие два столетия этот артефакт считался источником всего корпуса мифов о растении-агнце. Это был фрагмент корневища китайского древовидного папоротника длиной около тридцати сантиметров и толщиной в запястье, на котором было грубо вырезано ножом подобие овечьей головы, а из четырех отростков сделано что-то вроде ножек. Корневище было покрыто желтоватым пушком, местами достигавшим полусантиметра. Легендарное растение, сделанное из настоящего. На протяжении XVIII века в Азии то и дело находили очередные образчики резных корневищ, и все они принадлежали древовидным папоротникам рода Dicksonia. Их продавали как игрушки и сувениры, а легковерным туристам, несомненно, выдавали за диковинных зверей загадочного Востока.

Еще на сто лет споры улеглись ко всеобщему удовольствию – что не может не удивлять, ведь все поверили, будто источником изысканных, широко распространенных легенд на протяжении более тысячи лет служили грубые поделки. Однако в восьмидесятые годы XIX века Генри Ли, член Линнеевского общества и борец с расхожими мифами, автор “Sea Monsters Unmasked” («Разоблачение морских чудовищ») и “The Octopus, or the Devil-fish of Fiction and Fact” («Осьминог, или Дьявольская рыба: вымысел и факты») решил, что нашел подлинное объяснение, которое к тому же прекрасно согласовывалось с тогдашними имперскими амбициями Британии. Фигурки из корневищ папоротника он подверг осмеянию. «Должен выразить весьма определенное мнение, что и они, и «агнцы» (?), сделанные из них, имеют к происхождению легенды о “Barometz” [sic] не больше отношения, чем фальшивые русалки, которых так ловко мастерят японцы, к происхождению мифа о людях и божествах с рыбьими хвостами»[61]. Генри Ли писал свои книги за прочными стенами лондонского «Клуба дикарей», излюбленного пристанища путешественников и чудаков-интеллектуалов, и предложил радикально новое толкование, которое по-прежнему основывалось на предположении о неверно понятой сущности, однако было правдоподобнее прежней версии. Ли рассмотрел все доступные данные и сделал вывод, что теперь мы можем уверенно опознать подлинные «формы и черты» растения-агнца «в различных обличьях, которое оно было вынуждено принимать в рассказах охочих до чудес средневековых сплетников» и понять, что это «растение, которое играет для человечества куда более важную роль, чем пустячные игрушки, которые китайцы делают из корней папоротника». Ученый победоносно объявил, что первоначальный «борамец» – не что иное, как коробочка хлопка на стебле. Это был вполне приемлемый и патриотичный вердикт человека, который в заключительной главе с жаром настаивает, что Британия должна удержать Индию, упоминая при этом, какие огромные прибыли сулят ее хлопковые плантации (см. рис. 15 на цветной вклейке).

Самое странное – как этот странный миф вообще сумел укорениться в Европе. Хлопчатник – растение всем знакомое. Его ввозили в Южную Европу со времен античности, а к XIV веку он вошел в обиход уже по всему континенту. К концу XVI века фламандские прядильщики и ткачи производили в Британии хлопковые ткани из сырья. В 1597 году ботаник Джон Джерард небрежно писал о хлопчатнике: «Было бы излишне рассказывать, чем так хорош пух этого растения: об этом говорит и житейский опыт, и ежедневное применение, и польза, которую он нам приносит»[62]. Он пытался выращивать хлопчатник у себя в саду в Холборне. Тот «рос очень хорошо, но погиб, не успев созреть, по причине заморозков, приключившихся в пору его цветения».

Итак, перед нами отнюдь не таинственный незнакомец – и в виде необработанной коробочки, и в виде готовой ткани. Даже если исходное растение было редкостью, едва ли тот, кто впервые видел этот непритязательный кустик с семенными коробочками в виде комочков пуха размером с инжир, мог бы принять его за фантасмагорический гибрид растения и животного. Однако происхождение легенды, а может быть, и ее психологическая основа и правда перекликаются с подлинной историей хлопчатника, которая ничуть не менее увлекательна и необычна, чем вымышленные рассказы о растении-агнце.

* * *

Род Gossypium (семейство Мальвовые) включает в себя четыре вида, известные как хлопчатник, – два из них произрастают в Старом Свете, два в Новом[63]. Их уже давно окультурили и создают из них гибриды – так давно, что так и не удалось найти дикорастущего предка видов Старого Света G. arboreum и G. herbaceum, хотя есть несколько версий, но все они неубедительны. Культурные сорта, вероятно, появились в Африке еще до каменного века и были выведены из какого-то дикорастущего вида Gossypium, которые находят там до сих пор, а их пух применялся не в ткачестве, а в каких-то других, не связанных с ним областях, – вероятно, для церемониальных украшений или для кровоостанавливающих повязок. В какой-то момент первые культурные сорта попали в Азию, где около 1000 года до н. э. в долине реки Инд появились первые свидетельства о профессиональном ткачестве. Затем хлопчатник медленно распространялся на запад, и в Книге Есфирь говорится, что стены дворца царя Соломона завешаны «бумажными» тканями. В V веке до н. э. Геродот, один из самых надежных классических комментаторов, писал: «В Индии… плоды дикорастущих деревьев дают… шерсть, по красоте и прочности выше овечьей шерсти. Одежды индийцев изготовляются из этой древесной шерсти» (пер. Г. Стратановского). В этом описании видны зачатки мифа о растении-агнце, однако нет никаких намеков на то, что Геродот считал хлопчатник не просто обычным растением с необычными плодами. Пройдет пятьсот лет, и Плиний Старший обнаружит, что хлопчатник мигрировал еще дальше на запад, и определит, что его коробочки с ботанической точки зрения – плоды, содержащие семена: «Верхняя часть Египта, обращенная к Аравии, родит кустарник, который некоторые называют госсипион, многие – ксилон, и потому сделанные из него полотняные ткани – ксилинами. Он небольшой и выпускает похожий на мохнатый орех плод, пух которого, из внутреннего волокна, прядется» (пер. М. Сергиенко). Хлопчатник следовал по знакомой дороге на запад – сначала римляне импортировали индийские ткани, потом, в начале X века, мавры вводили свои принципы сельского хозяйства и культурные сорта в Испании и на Сицилии.

А затем в истории наметился необычный поворот. Первые испанские колонизаторы Америки взяли с собой хлопок – однако обнаружили, что местные жители уже делают из него изысканные одежды. Когда Фернандо Кортес в 1519 году приплыл в Мексику, ему показали вытканный золотом хлопчатобумажный церемониальный плащ, изготовленный индейцами Юкатана – после чего его солдаты устроили среди них страшную резню. Недавние археологические раскопки показывают, что в Новом Свете несколько тысяч лет культивировали два разных вида хлопчатника. При раскопках в Чили и Перу нашли семена G. barbadense, остатки пряжи и рыболовных сетей, сделанных из его шелковистого пуха, датируемые 4000–3000 гг. до н. э., а в Мексике – семена G. hirsutum, датируемые примерно 3500 г. до н. э. Похоже, в Центральной и Южной Америке хлопчатник выращивали по меньшей мере на две тысячи лет раньше, чем в Азии. А с прогрессом генетики в шестидесятые годы ХХ века было сделано совершенно поразительное открытие. Оказалось, что американские культурные сорта хлопчатника произошли от какого-то древнего гибрида между культурными сортами Старого Света и дикорастущими видами Нового. Как такое могло произойти – задолго до того, как европейские переселенцы привезли свои виды из-за Атлантического океана?

Здесь факты уступают место домыслам или, вернее сказать, научной реконструкции. Одна группа ботаников выдвинула гипотезу, что семена азиатских видов хлопка миллионы лет назад пересекли Тихий океан – их перенесли то ли птицы, то ли океанские течения. Они скрестились с видами Нового Света, а сами затем вымерли, однако их жизнестойкое беспородное потомство продолжило род. Другая группа ученых, так называемые диффузионисты, утверждают, что культурные сорта хлопчатника из Старого Света перевезли за океан народы Юго-Восточной Азии, которые первыми колонизировали западное побережье обеих Америк. А третья группа – инвенционисты – убеждены, что гипотезы, согласно которым хлопок пришел откуда-то извне, несостоятельны и что американские виды хлопчатника просто возникли в результате спонтанной мутации. Эти ботанические дебаты – миниатюрное подобие неумолчных и непримиримых споров о происхождении индейцев. Откуда они и как попали в Америку? Пришли по суше через северную тундру или по морю с южной оконечности Тихого океана? Американский ботаник, специалист по истории хозяйственно-ценных растений Эдгар Андерсон как-то заметил, что европейские этнографы скорее склонны доверять теории трансокеанской диффузии, а их американские противники патриотично «объясняют высокую культуру наших аборигенов расцветом врожденного интеллекта американцев». Поколением раньше, когда ведущие американские авторы в целом были гораздо больше настроены против диффузионизма, чем сейчас, один остроумный английский антрополог назвал эту теорию «антропологической доктриной Монро».

Впрочем, все эти современные открытия не приближают нас к сущности легенды о растении-агнце, поскольку она зародилась на тысячи лет раньше. Однако они кое-что говорят о происхождении и стойкости ее формы. Очевидно, что легенды слагают во все времена и во всех культурах, а идея гибрида – будь то между культурами или организмами – соблазнительно амбивалентна. Хлопчатник – растение необычное и интересное, ясно, что это весьма притягательный сюжет, с какой стороны ни взгляни. (Волокнистый пух, в котором покоятся семена, сам по себе бестелесен – этакая растительная дымка. В пору расцвета спиритизма в конце XIX века подсвеченные комочки или облачка хлопчатобумажной ваты были обычной декорацией на сеансах: убежденные сторонники спиритизма считали, что это «ауры» или эктоплазма[64].)

Мифы и легенды не воплощаются в полноценные нарративы непосредственно из коллективного бессознательного, несмотря на мистические представления об обратном. Даже если Клод Леви-Стросс прав, предполагая, что склонность к мифотворчеству – врожденное качество мозга современного человека, как, похоже, и основные языковые структуры, в какой-то момент мифы нужно артикулировать, превращать в истории, и это делают люди, наделенные даром рассказчика. Хлопчатник давал богатый материал для создания ткани повествования еще в эпоху неолита. Обычные деревенские сказители, несомненно, плели небылицы о его курьезной анатомии – и в поучение, и ради забавы, и просто чтобы разыграть чужака. По пути от рассказчика к слушателю истории наверняка становились все цветистее, сохраняя, однако, два основных мотива, приближающие легенду к притче: идею растительно-животной химеры и гибель этого существа, когда у него иссякает ограниченный запас пищи. И дело не в массовом помешательстве, а в обилии различных версий этих легенд – именно их и привозили с собой первые европейские путешественники. А живучесть мифа показывает, что суть его задевала какие-то особые струны в культурах, где его рассказывали, и в большом мире, по которому легенды расходились.

Главным героем историко-телепатического романа Джима Крейса о последних днях эры неолита «Дар камней» (Jim Crace, “The Gift of Stones”) стал именно рассказчик, который не может внести посильный вклад в общее дело своей маленькой общины – колоть и точить кремневые орудия на обмен – поскольку лишился руки. Тогда он становится профессиональным шлифовщиком сюжетов и ткачом повествований. Он чарует соседей по поселению скандальными историями, основанными по большей части на каких-то романтико-фантастических эпизодах, изредка случавшихся в их монотонной, тусклой, как кремень, жизни. Герой рассказывает, что нужно, чтобы получилась хорошая история, из которой, если повезет, прорастет легенда. «Зачем рассказывать правду, если ложь куда забавнее, если ложь заставит слушателя мотать головой, хохотать – и кашлять – и закатывать глаза? Люди – что камни. Ударишь в нужном месте, и они раскроются, будто ракушки».

Однако жизнестойкие мифы – не обязательно ложь. Ричард Холлоуэй, бывший епископ Эдинбургский, предполагает, что «когда говоришь о мифе, лучше не спрашивать, правда это или ложь, было это или нет, – надо спрашивать, живое это или мертвое, имеет ли это экзистенциальный смысл для нас, людей нашего времени»[65]. Химеры так часто встречаются в любой мифологии, что, вероятно, обладают универсальным смыслом – это те самые «ударные» сюжеты, от которых мы «раскрываемся, будто ракушки». Гибридные существа – кентавры, фениксы, грифоны и сфинксы – появляются в мифах и легендах всего мира. Зачастую у них даже находятся аналоги в реальности. Двойная спираль ДНК угадывается на рельефной левантийской чаше для возлияний, сделанной за две тысячи лет до нашей эры. Это две змеи, также переплетенные в двойную спираль, и они служили символом зарождения жизни. Автор великих эссе по биологии Льюис Томас описывает перуанское божество, нарисованное на глиняном горшке, который датируется примерно III в. до н. э. и, видимо, был оберегом, защищающим посевы[66]. Волосы божества также изображены в виде переплетенных змей. Из его тела произрастают растения нескольких видов, изо рта – какой-то овощ, наподобие Зеленого человека. Томас подчеркивает, что это приукрашенное фантастическое изображение реально существующего животного – вида долгоносика из рода Pantorhytes, недавно обнаруженного в горах Новой Гвинеи. Этот вид налаживает симбиоз с десятками растений, особенно со мхами и лишайниками, которые растут в трещинах панцирей этих жуков длиной в два с лишним сантиметра: миниатюрные леса, где по листве снует целая экосистема из клещей, нематод и бактерий. Их Томас назвал «симбиофилами». Он пишет, что и сами мы химеры – нас «делят, арендуют, оккупируют». На коже и в кишечнике у нас обитают сотни видов бактерий (их принято называть красивым словом «флора»), без которых невозможна нормальная работа иммунной и пищеварительной систем.

Мифы и символы, отражающие и, вероятно, интуитивно предвосхищающие механизмы подобных союзов из реального мира, похоже, прославляют умение живых существ объединяться, налаживать партнерские отношения, жить друг у друга внутри к обоюдной пользе. Клетки сформировались из союзов других организмов, которые жили вместе, но независимо внутри замкнутых пузырьков. Не исключено, что наши мифы о химерах родились благодаря оптимистичности этой идеи или древнему пониманию этой оптимистичности. История о растении-агнце глубока и многослойна. Это притча о природной экономности и о неразделимости растительного и животного мира. В процессе эволюции миф немного поиграл и с иудео-христианскими идеями и образами – Древом, Плодом, Агнцем: «Всякая плоть – трава». Растение-агнец – это зверь, который, подобно растению, пуповиной связан с землей. Это растение, которое, подобно зверю, пасется и умирает, когда у него кончаются запасы пищи.

11. Хлеб насущный. Кукуруза

Самый болезненный переход в ранних культурах – это переход от охоты-собирательства к земледелию, сдвиг, который требовал фундаментального преображения пейзажа – из открытого пространства, где доминируют дикорастущие деревья, в огороженные поля культурных посевов. Выращивание кукурузы, которая наряду с рисом и пшеницей составляет триаду основных злаков в мире, стало самым характерным процессом неформальной селекции растения за всю историю культурного земледелия: речь идет и о загадочных метаморфозах самого растения, и о чуткости и изобретательности индейцев-земледельцев, для которых кукуруза служила основной пищей. Мифы о происхождении кукурузы, разумеется, содержат равные доли ностальгии по лесным богатствам и благодарности за новый злак, который сулит не меньшие богатства[67]. В культуре майя в Центральной Америке эти мифы в основном строились вокруг образа Типаака, героя, который избавил свой народ от необходимости приносить в жертву детей и первым стал выращивать кукурузу. Он хранил ее в огромном столпе, поддерживавшем небосвод. В регионе Уастека есть гора высотой в 3000 метров, которая называется Т’итач. Давным-давно жила-была одна птица, которая заметила, что муравьи-листорезы таскают зерна кукурузы из этого столпа. Во время грозы местный бог дождя метнул в столп молнию, расколол ее, и так люди получили кукурузу. Это миф о благодарности за кукурузу, окрашенный тропами быта охотников-собирателей. То же самое можно сказать и о группе легенд, которые Клод Леви-Стросс собрал в бразильском регионе Мату-Гросу в тысячах миль к югу. Там зарождение цивилизации описано в мельчайших подробностях, и возникает ощущение, что труд земледельца – это наказание за проступок, совершенный в лесном раю, что явно перекликается с мифами из Книги Бытия: «в поте лица твоего будешь есть хлеб». Леви-Стросс пишет:

Эти мифы восходят к тем временам, когда люди ничего не знали о земледелии и питались листьями, древесными грибами и тухлой пищей, пока небесная женщина, принявшая обличье опоссума, не поведала им о кукурузе. На вид кукуруза была как дерево и росла в диком лесу. Однако люди совершили ошибку – они повалили дерево, после чего пришлось делить между собой семена, расчищать землю под пашню и сажать кукурузу, поскольку мертвого дерева для их нужд не хватило. С одной стороны, это породило всевозможные разновидности культурных растений (они изначально росли все вместе на одном дереве), а с другой – различия между людьми, языками и обычаями[68].

Миф связывает эволюцию разных сортов кукурузы с возникновением и разделением обществ и культур – как это характерно для антропологии! (См. рис. 16 на цветной вклейке.)

Единой научной теории о происхождении культурных сортов кукурузы не существует, и противопоставить этим мифам нечего, однако самая распространенная и авторитетная из них перекликается с нарративом Мату-Гросу. Диким предком кукурузы «ур-маис», как теперь полагают, была однолетняя трава под названием теосинте, которая растет на сухих пустошах Мезоамерики. Она вырастает до метра-полутора в высоту и дает боковые побеги наподобие ветвей с тонкими початками; когда зерна созревают, початки раскрываются и разбрасывают их. Поэтому зерна трудно собирать, и они легко становятся добычей зверей и птиц, питающихся злаками. Это растение исследовали несколько десятков лет, и по археологическим данным удалось установить не менее трех отдельных областей, где произошло окультуривание кукурузы, и теперь представляется, что переход от теосинте Zea mays подвид parviglumis к кукурузе Z.m. подвид mays состоялся в бассейне реки Бальсас на западе Мексики примерно 9–10 тысяч лет назад. Самые древние физические остатки початков кукурузы обнаружены в глубокой пещере в мексиканском штате Оахака и датируются примерно 5400 г. до н. э. Однако слои пыльцы и исследования темпов генетических вариаций указывают на гораздо более раннее время.

Скорее всего, дело было так. Жители Центральной Америки поначалу просто жевали стебли теосинте, поскольку в них содержится много сахара, как в сахарном тростнике; это в обычае и у современных мексиканцев. В эпоху неолита, когда крепло понятие о земледелии, люди пересадили отборные растения теосинте в свои рудиментарные «лесопитомники» и ухаживали за ними – пололи и поливали. Несомненно, они иногда употребляли в пищу и зерна теосинте, но эти зерна мелкие, и их трудно собирать в больших количествах. Однако у теосинте много разновидностей, и иногда наверняка появлялись мутанты, в которых, к примеру, было четыре ряда зерен вместо одного, а также экземпляры с зачатками защитных оболочек из модифицированных листьев, которые так заметны на современных початках, а значит, зрелые зерна у таких растений не рассыпались. А еще это значит, что новый сорт не мог давать потомство, если зерна не сажали преднамеренно. Следовательно, именно так и произошло. Земледельцы неолита, должно быть, заметили эти полезные вариации и отбирали зерна именно таких растений для посева на следующий год. В процессе получалось, что случайное перекрестное скрещивание между избранными разновидностями становилось вероятнее. Первые культурные сорта кукурузы возникли из этих разновидностей спустя относительно недолгое время, однако судьба этого злака сложилась так, что с тех пор ему для выживания всегда необходимо вмешательство человека и культивирование[69].

Древние початки кукурузы были не слишком похожи на современные. Тонкие, короткие, с твердыми неподатливыми зернами. Но Zea mays также бывает всевозможных разновидностей и легко образует гибриды. При культивации зачастую неожиданно появляются мутанты (спонтанные разновидности), у которых зерна красиво окрашены или особенно крупны, или в початке больше рядов, или они слаще. Вероятно, у каких-то из них больше шансов быть отобранными для культивирования. На открытом пространстве на границах поселений, скорее всего, благодаря естественному перекрестному опылению и возникновению обратных гибридов с дикими теосинте появлялось еще больше разновидностей. Так маис начал распространяться по всей Центральной Америке во все стороны, а оттуда – и на северную и южную оконечности континента. Однако распространение шло не только географически, но и генетически, поскольку в разных регионах прижились и размножались различные виды в соответствии с местными вкусами и культурными потребностями. Пути кукурузы в человеческом и генетическом пространстве – одно из сложнейших упражнений в любительском (и зачастую непреднамеренном) одомашнивании растений, которое тем не менее было бы невозможным, не обладай кукуруза такой генетической изобретательностью.

В дальнейшем кукуруза добралась до Амазонии и подножия Анд. И где-то тут появились первые растения кукурузы сахарной. Эта разновидность ничем не напоминала своих современных потомков – толстенькие початки, которые мы едим в стадии «молочной зрелости». В ее початках с мелкими сморщенными зернышками было необыкновенно много сахара по сравнению с содержанием крахмала. Если их варить, они становятся неаппетитно вязкими. Однако в Перу и Боливии их высоко ценили, поскольку при брожении из них получается кукурузное пиво чича, играющее важную роль и как прохладительный напиток, и в религиозных церемониях. Современная перуанская кукуруза, которая идет на чичу, – настоящий уродец по сравнению с обычной кукурузой. Ее початки почти шаровидные, размером с апельсин, со множеством рядов неправильных заостренных зерен. Они бывают самого разного цвета – от светло-лимонного до яркого кроваво-красного. Эти нюансы начали проявляться еще в древности, на полях и в лесопитомниках южноамериканских индейцев, и лишь потом проложили себе путь обратно на север и повторно внесли свой вклад в генетический банк мезоамериканской кукурузы.

Лесопитомники можно считать концептуальным перевалочным пунктом между охотой-собирательством и настоящим сельским хозяйством, хотя лесопитомники и сами по себе – вполне устойчивая модель[70]. Они и по сей день существуют в доиндустриальных сообществах по всей планете и везде обладают одной и той же базовой структурой (см. рис. 17 на цветной вклейке). Вырубают небольшой участок леса, часть древесины и листву оставляют на месте, как и все полезные или ритуально значимые растения вроде бразильского ореха или коки. Оставшиеся стволы и ветви сжигают, золу – очень выборочно – пускают на удобрения. На участке, где гниет древесина и листва и лежат обугленные ветки, сажают посевы вроде маниока и ямса. В Амазонии кукурузу всегда сеют на периферии такого лесопитомника, поскольку ее жизненный цикл отличается от жизненного цикла туземных растений. Иногда здесь растет и сочная зелень, ананасы и другие растения, чьи листья толкут и сбрасывают в реки, чтобы глушить рыбу. В Колумбии индейцы племени тукано не считают свои сады ни «вырубками» в лесу, ни оазисами «культивирования» во враждебном окружении. Подобные сады антрополог Херардо Райхель-Долматофф называл «убежищами» (“safe-hold”): по его мнению, это временный второй дом, где растения можно выращивать при содействии леса. Тукано понимают природу плодородия джунглей примерно так же, как и экологи. Органический мусор, попадающий на землю из крон деревьев, – важнейший ингредиент культивации. В них «содержатся питательные вещества («энергии»), которых нет в почве, но которые ниспосланы «свыше» и обеспечивают культивируемым растениям связь с окружающим лесом». Идею, что в экосистеме джунглей «плодородие» существует в самой растительности, а не в почве, и циркулирует именно там, с трудом воспринимают многие современные агрономы.

Лесопитомники тщательно пропалывают, оставляя все потенциально полезные проростки, поэтому они и стали идеальным местом, где новые мутантные экземпляры кукурузы росли на открытом пространстве, сразу бросались в глаза, и их можно было отбирать для дальнейшего размножения. Скорее всего, предшественниками лесопитомников были области так называемого нарушенного грунта поблизости от временных поселений кочевых охотников-собирателей, особенно рыбаков и первых скотоводов, где накапливались пищевые отходы и навоз – весьма благоприятные условия для появления новых видов. Выдающийся американский ботаник Эдгар Андерсон разработал теорию «компостной кучи», согласно которой земледелие появилось именно благодаря таким свалкам. На доисторических помойках вместе росли съедобные растения, которые собирали в разных местах, – поскольку их семена попадали в отходы, – и возникали соседства, невозможные в дикой природе. При удачном стечении обстоятельств возникали спонтанные гибриды, у которых было больше шансов выжить именно на открытом нарушенном грунте, чем среди зрелой лесной или полевой растительности. Возможно, небольшие интерактивные драмы размножения растений на этих кучах – выплюнули семечко, выбросили навоз, копнули землю, заметили незнакомый побег – и породили саму идею культивирования.

В середине ХХ века Эдгар Андерсон проследил путь миграций разных сортов кукурузы по Америке[71]. Двигаясь на север вдоль Анд, он обнаружил целый ряд напитков, которые изготавливали из жареной кукурузной муки, иногда с участием брожения, иногда нет. На западе Мексики сладкая кукуруза – maíz dulce – еще служила сырьем для получения сахара. Андерсон обнаружил популярную местную закуску под названием «понтедуро» – своего рода неолитический крекер из поджаренных зерен кукурузы, тыквенных семечек и арахиса. В том же регионе росла зеленая кукуруза, непривычная разновидность с длинными тонкими початками и крупными синими или красно-фиолетовыми зернами.

Похоже, цвет играет важную роль при выборе направления селекции. Обычно зерна кукурузы окрашены в бело-желтой гамме, но среди них часто попадаются отдельные семена разных оттенков красного или оранжевого. Андерсону нередко попадались бело-красные початки смешанной окраски – в пятнышках, полосках и крапинках разных цветов. В Мексике их называют sangre de Cristo – «кровь Христова». Ученый отметил, что хотя в основном мексиканская кукуруза белая, в магазинах, торговавших семенами, всегда предлагали несколько початков смешанных цветов. Поговорив с местными фермерами, Андерсон выяснил, что на каждом поле высаживают несколько семян с пятнистых початков – как оберег, залог плодородия, символическую кровавую жертву, – хотя большинство из них отрицали, что сами прибегают к подобной практике. Sangre de Cristo, в частности, натолкнула Андерсона на мысль, что селекция и разведение новых разновидностей растений не всегда мотивированы в первую очередь экономическими потребностями. Иногда они обусловлены магическим значением, местным патриотизмом или просто модой.

Андерсон был полевым исследователем в буквальном смысле слова. Он путешествовал по всей Центральной Америке в поисках разновидностей кукурузы и обследовал одно поле за другим. На пашнях в Мексике он обнаружил, что характерные местные сорта кукурузы меняются каждую сотню миль. Зачастую под какую-то особую разновидность отводили одно-единственное поле. Самыми распространенными были разнообразные виды кукурузы, которая годится на попкорн. Попкорн – отнюдь не современное изобретение, это один из древнейших, первобытных рецептов приготовления кукурузы, и в Западной Мексике его называют maíz reventador – буквально «взрывающаяся кукуруза». Об одном типичном экземпляре Андерсон писал: «Початки были тоненькие, практически как сигара и почти той же длины, с крошечными белыми зернами, которые сидели плотно, словно брусчатка».

Сорта кукурузы были очень многообразны еще до того, как над ними начали работать промышленные селекционеры. Разновидности, появившиеся на протяжении ее десятитысячелетней истории, результат отчасти природной склонности этого растения принимать различные обличья, а отчасти – того, как охотно первые земледельцы наблюдали и способствовали его переменчивости. В 1983 году Барбара Мак-Клинток получила Нобелевскую премию по физиологии за выявление механизмов генетической транспозиции, а сделала она это открытие в основном благодаря пристальному наблюдению за растениями кукурузы – и в поле, и на приборном стекле. Она стала таким специалистом по кукурузе, что в конце концов могла угадывать хромосомные особенности разновидностей кукурузы по внешнему виду и добавила генетические «следы» к корпусу данных о миграции сортов кукурузы по обеим Америкам.

Барбара Мак-Клинток обладала природной интуицией ученого. Проведя несколько часов над микроскопом, в который она рассматривала хромосомы, она садилась под эвкалиптом и медитировала – и так находила решения задач по генетической геометрии, которые зачастую приходили к ней подсознательно. Ее биограф Эвелин Фокс Келлер рассказывает, как «чувство организма» помогало исследовательнице налаживать связи между чувствами и интеллектом:

Нам было бы привычнее, если бы это была история открытия, полученного путем размышлений. Но на самом деле перед нами история о зрительном восприятии и о связи между глазом и мыслью… Годы напряженных систематических наблюдений и интерпретаций – Барбара Мак-Клинток называла это «интеграция с тем, что видишь» – позволили ей выработать теоретическое зрение, необычайно подробную картину мира в живой клетке. Когда она наблюдала, как растет кукуруза, изучала закономерности расположения листьев и зерен, смотрела в микроскоп на их хромосомную структуру, то заглядывала непосредственно в упорядоченный мир растения. Книгу природы следовало читать одновременно и телесным, и интеллектуальным зрением. Пятна, которые Барбара Мак-Клинток видела на зернах кукурузы, были письменами, составлявшими текст, который она благодаря пониманию их генетического значения могла читать без перевода[72].

Благодаря работам Барбары Мак-Клинток по вариабельности кукурузы мало-помалу стало понятно, что геном организма фиксирован. То, что части его могут транспонироваться как спонтанно, так и под внешним влиянием (в популярной литературе это называется «прыгающие гены»), положило начало изучению эпигенетики. Открытия этой новой науки сильнейшим образом повлияли на представление о растениях как о субъектах, ведущих самоценную жизнь. Разумеется, французский биолог Жан-Батист Ламарк уже выдвигал в их защиту свои спорные теории – утверждал, что характеристики, приобретенные организмом на протяжении жизни, способны передаваться потомству. Кроме того, эпигенетика показывает, что древние гены могут дремать целые эпохи, даже если в процессе эволюции передаются самым разным организмам, а потом, едва в них возникнет необходимость, снова включаются в игру. Мак-Клинток полагала, что ее собственные открытия помогли освободить растение от статуса, по ее собственным словам, «куска пластмассы» и превратить его в «объект-как-субъект».

12. Панацея. Женьшень

Число лекарственных растений, принятых в официальной медицине – от семени подорожника при запорах до лекарств на основе опийного мака при сильных болях – в наши дни значительно уступает всевозможным «альтернативным» растительным снадобьям, эффективность которых не удается доказать научными методами. Те, кто торгует непроверенными лекарствами, хорошо знают, как могущественна целительная сила веры. Оценивать, как растения влияют на здоровье, учитывая их сложнейшие взаимодействия с телом и духом, – совсем не то, что решать, годятся ли они в пищу. Болезнь и лекарство связаны не так самоочевидно, как голод и пища. Наполнить пустой желудок легко. Подойдет практически что угодно. Если ошибся, принимая решение о съедобности, организм вскоре сообщит об этом. А вот унять боль в животе – совсем другое дело, здесь причинно-следственные связи отнюдь не очевидны. Благодаря механизмам компенсации сознание может вытворять с болью разные трюки, которые в случае голода не получатся. Вера и воображение сыграли колоссальную роль в медицинских концепциях, особенно в случаях, когда ни природа болезни, ни потенциальные методы лечения были неясны. Чтобы связать болезнь с растением, приходилось плести хитроумные сети колдовства, гадания и мифологических классификаций и восполнять недостаток фармакологического воздействия ловкостью рук и даром убеждения. Когда человек страдает, он особенно беззащитен, и тогда надежда и дешевые трюки лишь подпитывают друг друга. Парадокс в том, что и в первобытных сообществах, где ценят растения и верят, что у них есть «душа», и европейском обществе донаучной и научной эпохи медицинские системы, основанные на растениях, были бескомпромиссно антропоцентрическими. В целом они исходили из предположения, что растения лечат человеческие недуги не по счастливой случайности. Это цель их земного существования.

Однако тщательное наблюдение за больными, бесконечные пробы и ошибки и строгие научные испытания мало-помалу вносили реальные коррективы – сначала на периферии, но в последние двести лет научный метод занял в медицине центральное место. С этой точки зрения показательна история одного растения – Panax ginseng: из нее мы узнаем, как создавался образ целебного растения, как он обрастал элементами классической мифологии и симпатической магии, как затем церковь пересмотрела эту торговую марку, а наука подвергла ее строгим исследованиям – и затем растение вышло на потребительский рынок в качестве нового генератора символов убеждения. В конце шестидесятых – семидесятые годы женьшень стал самым модным лекарственным растением, поскольку именно в эти десятилетия возникло повальное увлечение восточными традициями и мистицизмом, и о его целительной силе ходили легенды. Его сторонники похвалялись, что он несказанно повышает сексуальные возможности, борется с усталостью, улучшает память, приводит в «равновесие» мыслительные и физиологические процессы. Женьшень превратился в панацею ХХ века – и при этом большинство тех, кто его принимал, и не подозревали, что изначально его название примерно это и означало.

Карл Линней в 1753 году не просто так назвал род довольно-таки непривлекательных трав из Китая и Америки латинским словом Panax[73]. Слово Panax означает «панацея» – универсальное лекарство. Первоначально панацеей называли исключительно лекарственные средства. Сегодня мы говорим о панацее от чего угодно – от экономического кризиса до непонимания между подростками и их родителями. Панацеей звали дочь Асклепия, римского бога врачебного искусства, и в ее честь и назвали универсальное лекарство – Грааль ранней медицины. В Средние века поиски панацеи были одной из целей алхимии. Классические авторы, в том числе Феофраст, называли панацеей некоторые сирийские зонтичные, например Panax heracleum. У этого средства были и прославленные соперники – «бальзам Фьерабраса» (Фьерабрасом звали испанского супергероя времен Шарлеманя), «яблоко принца Ахмеда» (фрукт, приобретенный в Самарканде, из сказок «1001 ночи») и даже скромный тысячелистник – Achillea. Однако найти чудо-лекарство так и не удалось, хотя тысячелистник неплохо останавливает небольшие кровотечения.

Когда Линней в середине XVIII века произвел переворот в классификации и номенклатуре растений, то решил присвоить родовое название Panax группе довольно разных растений, родственных плющу. Один вид, P. ginseng, – многолетник из Юго-Восточной Азии. Китайское название «женьшень» означает «форма человека» – имеется в виду характерный раздвоенный мясистый корень с отростками, напоминающими конечности и фаллос. Женьшень входил в китайскую materia medica на протяжении как минимум 2000 лет, а затем, в XVII году, попал и в Европу. Первым упомянул его в западной литературе иезуит Афанасий Кирхер в своей книге “China Illustra” в 1667 году. В 1679 году норичский врач и натуралист сэр Томас Браун процитировал ботаническое описание Кирхера в сообщении о том, что женьшень подают в Лондоне, хотя сам он никогда не принимал его, несмотря на то, что сам, как известно, страдал необъяснимой меланхолией. В начале XVIII века другой иезуит – Пьер Жарту, поехавший в Китай миссионером, – дал более полное и эмоциональное описание растения. Ему предписали применять настой этого растения, чтобы побороть крайнюю усталость, и результат его просто потряс. Жарту стал исследовать роль женьшеня в местной культуре и обнаружил, что это самое ценимое и самое дорогое лекарственное растение в Китае. Для изготовления лекарств применяют корень и лечат им самые разные заболевания. Женьшень прописывали при вялости, головокружении, гонорее, депрессии, жаре, импотенции, коликах, ревматизме, судорогах, болях в ухе и холере, но чаще всего – при усталости и снижении сексуального влечения. В растении содержатся стероидоподобные химические соединения, которые и правда оказывают непосредственное, пусть и мягкое, биохимическое воздействие при некоторых подобных состояниях. Однако женьшень обладает и символическим смыслом, и силой внушения. Причудливая форма корня женьшеня, похожесть на человека наталкивала на мысль, будто это растение не то от природы, не то от Бога «предназначено» служить мощным лекарственным средством для всего организма.

Идея, что физический облик растения или его образ жизни в своем собственном мире что-то говорят о его возможном воздействии на человеческий организм или душу, – один из фундаментальных принципов донаучной (и постнаучной) медицины. Это входит в систему симпатической магии, которую часто упрощенчески описывают словами «лечить подобное подобным», однако на самом деле речь идет о составной части куда более сложного представления о естественном цикле творения, в котором все взаимосвязано и влияет друг на друга примерно так же, как ритм смены времен года или положение в космологической иерархии. Если видишь мир как единое целое, то внешнее подобие может означать схожесть внутренних процессов и эффектов. Иногда симпатическая магия и в самом деле тривиальный случай «лечения подобного подобным»: в Европе желтыми цветами исцеляли желтуху, а пятнистыми листьями – сыпь. Однако иногда «подобное способствует подобному» (красные фрукты оживляют «усталую» кровь). В сложной мифологии индейцев тукано, жителей колумбийской Амазонии, деревья uacú (семейство бобовых, рода Monopteryx) наделяются яркими сексуальными коннотациями благодаря V-образным просветам между ходульными корнями и обильному соку. Если люди решают повалить дерево uacú при расчистке участка леса, то строят вокруг ствола платформу и рубят его топорами. Когда они достигают определенной глубины, из дерева внезапно вырывается горизонтальный фонтан желтоватой жидкости длиной до метра, и мужчины подставляются под этот душ, поскольку убеждены, что это укрепит их мышцы и сексуальную потенцию[74]. Симпатические явления приписываются и времени суток, и сезонам – например, ночная лихорадка лечится ночными цветами или растениями, собранными в темноте. Индейцы чероки, живущие на востоке США, считают папоротники симпатическим средством от артрита, поскольку юные побеги скрючены, но потом, по мере роста, расправляются.

На Восточном побережье Америки процветала не только медицинская культура коренных жителей – здесь сохранились и реликты мифологии и фольклора Старого Света, связанных с растениями. В особенности это относится к предгорьям Аппалачей – сюда первые поселенцы вместе с коровами и глиняными горшками привезли в качестве культурного гаража и свои целебные травы, и народные рецепты, и фундаменталистские верования, и просто колдовские зелья на растительной основе, и все это сохранилось нетронутым в изолированных общинах горцев вплоть до ХХ века[75]. Южные Аппалачи – вовсе не культурное болото, не музей, где старинным народным традициям старой Европы придали легкий южный акцент – нет, здесь современная медицина сосуществует с традиционными методами, просто все больше заявляет о своих правах. Однако основа древней растительной магии никуда не исчезает. Кора березы до сих пор служит народным средством от диареи. Однако обдирать ее следует от корней, снизу вверх, так сказать, в направлении, противоположном поносу. Подобным же образом под кровать женщины на сносях кладут острый предмет, чтобы «“пресечь” (уменьшить) боли при схватках и предотвратить кровотечение. Если для этого применяют топор, то повитухи требуют, чтобы это был старый топор, поваливший сотни деревьев: это доказывает его могущество. Его следует поместить под кровать лезвием кверху».

В Англии считалось, что симпатической целительной силой обладает и само по себе срубленное дерево. Гилберт Уайт в книге “The Natural History of Selborne” («Естественная история Селборна», 1789) описывает поразительный обычай, который исчез только веком раньше (а в Аппалачах сохранился до начала ХХ века). В деревне Селборн были высажены в ряд подстриженные ясени, у которых по бокам были длинные шрамы, наводившие на мысль, что когда-то они были расщеплены вдоль. Уайт писал: «Когда эти деревья были еще юными и гибкими, их раскололи клиньями, [после чего] детей, страдающих грыжами, раздели догола и протолкнули в расщелины, руководствуясь убеждением, что подобная процедура излечит детей от немочи. Проделав этот ритуал, рану на дереве тотчас же заделали суглинком и тщательно забинтовали». Считалось, что если ствол дерева срастется и исцелится, излечится и ребенок. Однако в Европе XVI–XVII века принципы и приемы симпатической магии – в которые местные жители искренне верили, какими бы дикими ни казались они современному человеку, – подверглись переработке и превратились в более противоестественное «учение о сигнатурах». В каком-то смысле это была очередная модификация библейского мифа о сотворении мира и споры о том, что произошло в Райском саду (и что происходило с ним самим). Были ли там до Грехопадения болезни (и вредители, тоже твари Божии)? Если да, существовали ли в пределах Эдема лекарственные растения? Или же болезни, подобно тяготам землепашества и родовым мукам, – очередная кара Господня непокорному человечеству? Бытовало представление, что Господь не оставил чад Своих и дал им по крайней мере возможность излечиться, однако искать целительные средства приходилось с трудом и с верой, иначе в карах не было бы смысла. Главная трудность – определить, какое растение предназначено для лечения какой болезни. Вера заключалась в убеждении, что Господь снабдил все растения «сигнатурами», которые указывали на их лечебные свойства. Сигнатуры надо «видеть» и понимать. Учение о сигнатурах – это фармакология, основанная на дешифровке, поиск разумного замысла, так сказать, в художественной упаковке растений. Это открывало поистине безграничные возможности для личного творчества в толкованиях. Например, лекарство от больных или гнилых зубов видели в туго упакованных зернышках граната, чешуйках сосновых шишек и цветочках зубянки цвета слоновой кости. Что касается женьшеня, то человечек, которого легко разглядеть в развилках корня, наводил на мысль, что это универсальное средство для всего организма.

Ярким примером извращенной логики сторонников сигнатур служит грецкий орех. Этот орех – твердая скорлупка, в которой заключено ядро, очень похожее на человеческий мозг с полушариями – считался лекарством от всех болезней головы. Сторонники учения о сигнатурах утверждали, что для нужд самого дерева – успешного продолжения рода – подобное совершенство формы не требуется, однако нам она должна напоминать наш мозг и утонченное понимание мироустройства, заложенное туда Господом.

Многие целительные средства, предложенные сигнатуристами, помогали отдельным людям (и кое-кому помогают до сих пор), и, судя по всему, действие этих растений объясняется мощным эффектом плацебо. Современные фармакологи знают по данным клинических испытаний, что подобно тому, как цвет капсулы может усилить или ослабить физиологическое воздействие лекарства, так и растение с листьями, похожими формой на печень или легкое, подчас гальванизирует у больного процессы самовнушения и самоисцеления.

Нам с нашими прогрессивными, однако далеко не полными научными знаниями о действии лекарственных растений легко высмеивать принципы симпатической магии и в племени амазонских индейцев, и в парке трейлеров в Аппалачах. Однако это был пусть небольшой, но шаг в сторону целостного мировоззрения, в котором все взаимосвязано либо магически, либо физически. А как иначе до появления химического анализа и мониторинговых научных испытаний было искать растения, которые и в самом деле лечат? Вероятный ответ на этот вопрос, который обычно упускают из виду, – это поведение наших биологических предков. Люди эволюционировали из генеалогического древа организмов, которым на протяжении трех миллиардов лет не нужно было никаких осознанных усилий, чтобы решить, навредит им то или иное растение или, наоборот, улучшит их самочувствие. Если кто-то делал неправильный выбор, то погибал, а остальные эволюционировали, сохранив в генетической памяти новые сведения. Эволюция путем естественного отбора – это метод проб и ошибок в замедленном темпе, и хотя мы обычно связываем его с теми или иными физическими особенностями – формой тела, размером клюва, – в процессе у живых организмов развивалась также и способность интуитивно различать ядовитые и полезные растения. В число механизмов различения входило и распознавание цвета и контуров, однако главными носителями информации были летучие химикаты, сообщения, которые мы, если осознаем, называем запахами. Для современного человека острый нюх – излишество, его территорию в мозге заняла всепоглощающая зрительная образность. Однако у наших родичей-животных он сохранился. Понаблюдайте за каким-нибудь диким травоядным – скажем, оленем, – в поле или в саду, посмотрите, как он обнюхивает листья и траву, один вид выбирает, другой пропускает, сторонится крестовника, этого бича домашнего скота, срывает розовые дикие тюльпаны, а с лютиков скусывает только цветки, избегая едких листьев. Многие сухопутные животные отлично распознают по запаху растения, вырабатывающие фруктозу, фруктовый сахар, – важный источник энергии. Неслучайно большинство растений, приносящих крупные сладкие плоды, безвредны для млекопитающих: тогда их семена легко перевариваются, выводятся и таким образом рассеиваются. Замечено, что шимпанзе, заразившись инфекционными болезнями, вынюхивают и едят растения, содержащие антибиотики. Гориллы в Центральноафриканской Республике роются в слоновом навозе в поисках семян Anonidium mannii, содержащих мощные алкалоиды, которые, видимо, действуют как седативные средства при расстройстве пищеварения[76]. Сенсорные системы, при помощи которых животные анализируют свое окружение, – часть нашего генетического наследия: например, мы интуитивно сторонимся растений черного цвета, с запахом тухлого мяса или с резким едким вкусом. Однако от этих широких инстинктивных рефлексов очень далеко до того, чтобы преднамеренно выбирать целительные растения при конкретных заболеваниях, если еще и плохо представляешь себе подлинную природу тех и других. Животные не «знают» инстинктивно, какими растениями лечить, скажем, сердечную недостаточность или новый вирус, вызывающий респираторное заболевание.

За всем этим стоит здравый смысл и старый добрый метод проб и ошибок. Разумно предположить, что люди, появившись, дополнили свой генетически унаследованный лексикон съедобных и лекарственных растений, поскольку начали их осознанно испытывать. Популярные мифические представления рисуют этот процесс как экстремальное реалити-шоу, и история усеяна трупами племенных пробовальщиков, сделавших неверный выбор. Экспериментальное поедание растений, скорее всего, имело место на всех этапах развития человечества – с непредсказуемыми результатами. Однако, вероятно, не стоит представлять себе, что это было методическое и даже преднамеренное занятие, – «давайте попробуем, не повлияет ли это растение на это состояние», – по крайней мере, до XVIII века. Гораздо более правдоподобно, что открытия совершались случайно. Например, плоды обыкновенной крушины обладают мощным слабительным действием, и их широко применяли в этом качестве как минимум в Средние века. Когда раскопали выгребные ямы Бенедиктинского аббатства в Сент-Олбанс, оказалось, что в старых тряпках, которыми монахи вытирали зады, засело множество семян крушины. Плоды ее – простые черные ягоды, в которых даже пламенному стороннику учения о сигнатурах, наделенному самым что ни на есть живым воображением, было бы трудно усмотреть какие бы то ни было зашифрованные послания, а слабительное действие крушины наверняка было обнаружено значительно раньше – в результате запоминающихся последствий неудачного ягодного ужина.

К открытиям лечебных средств приходят, вероятно, и другим путем. Шаманы многих первобытных сообществ утверждают, что умеют находить лекарственные растения, впадая в состояние транса. Этого можно достичь при помощи ритмических плясок и песнопений, однако в Амазонии самый почитаемый и распространенный путь к познанию – различные зелья, в особенности сильнодействующий отвар смеси галлюциногенных трав под названием аяуаска. Два самых распространенных ингредиента этого напитка – листья и побеги лозы Banisteriopsis caapi, содержащие химические вещества, подобные антидепрессантам на основе ингибиторов моноаминоксидазы, и кустарник Psychotria viridis (чакруна) того же семейства, что и кофе, действующее вещество которого – мощное психотропное соединение диметилтриптамин (в Европе и Америке входит в число препаратов строгого учета). Участники ритуалов с употреблением аяуаски совместно пьют отвары этих трав, а ведет церемонию надзиратель-шаман, который затем помогает толковать пережитое. Неизбежная, однако психологически необходимая прелюдия к этапу видений – обильная рвота вскоре после приема напитка. Полагают, что это необходимо, чтобы очистить тело и дух. Через час-другой наступает состояние измененного сознания. Западные «духовные туристы» ожидают от этих сеансов вполне определенных впечатлений и обычно описывают свои галлюцинации с пафосом, однако расплывчато. Они говорят о чувстве, будто рождаешься заново, о том, как удалось на миг уловить «смысл вселенной», о личных откровениях – как выразился в беседе со мной один такой экспериментатор, он обрел «убежище, куда всегда можно вернуться». Антропологи, изучавшие реакцию туземцев, обнаружили, что их описания не такие личные и более прагматичные. У них не бывает видений «странных существ, чудовищ или инопланетных пейзажей – так сказать, ничего нового. Они видят землю, населенную узнаваемыми предками и хорошо известными животными, со знакомыми деревьями и реками. Отличие от ординарной реальности состоит в том, что теперь мертвые говорят и дают советы, учат танцам и песням, чарам и зельям». Херардо Райхель-Долматофф, который большую часть жизни проработал с индейцами тукано на северо-западе Амазонии, описывает, как шаман толкует видения лекарственных растений. Во время транса растения и животные

рассказывают визионеру, как с ними следует обращаться и как их защищать, чтобы они лучше ему служили, как они страдают от беспечности людей на охоте, при валке деревьев, при неумеренном использовании отравы для рыбы, при применении огнестрельного оружия. С этой точки зрения нам надо признать, что транс, достигаемый при приеме Banisteriopsis и управляемый шаманами, – это урок экологии в том смысле, что он дает природе возможность высказать свои жалобы и требования однозначно понятным образом. Поскольку все, что видно и слышно в состоянии транса, уже известно из традиционных шаманских учений, транс лишь доказывает, что шаманы никого не обманывают, когда говорят, что предки, растения и животные, лес и река – живые и всегда рядом[77].

Как правило, в своих отчетах о структуре и устройстве первобытных общин антропологи описывают отнюдь не лишенную иерархии утопию, которую представляют себе некоторые носители западной культуры. В племени руна Эдуардо Кон обнаружил своего рода духовный феодализм, при котором духовные наставники якобы возделывают лес в целом и поэтому считают диких птиц, животных и растения своей домашней птицей, охотничьими собаками и съедобными посевами[78]. Тукано обостренно чувствуют окружающую среду и обладают экологическим сознанием, однако для них это продолжение их самих. Райхель-Долматофф пишет, что они не воспринимают вселенную как живой организм, а сами участвуют в работе космических механизмов и в жизни своего непосредственного окружения – леса – посредством энергетической цепи, «в которую входят все растения и животные вместе со всеми сенсорными данными… Однако по их представлениям вселенная или наша земля, хотя и представляют собой такую систему, не живые. Жизнью их наделяют люди, которые на человеческих масштабах воплощают то, что мы зовем природой» – убеждение, которое недалеко ушло от представлений некоторых европейских философов и богословов XVII–XVIII веков.

Откуда сами шаманы берут сведения о лекарственных растениях – вопрос более сложный. Сами они утверждают, что растения «разговаривают с ними» или по крайней мере прямо их информируют, хотя как именно – не разъясняется (см. рис. 18 на цветной вклейке). В нашумевшей книге “The Cosmic Serpent” («Космический змей», 1998) антрополог Джереми Нарби, работавший одно время в Стэнфордском университете, выдвинул незаурядную теорию, что благодаря откровениям аяуаски шаманы способны налаживать непосредственный духовный контакт с ДНК и генами растений и таким образом угадывать их фармакологическое воздействие. Диметилтриптамин на жаргоне прозвали «молекулой духа», поскольку казалось, будто он придает мозгу человека одновременно и способность к телепатической коммуникации с растениями, и зрение электронного микроскопа. Шаманизм – профессия загадочная и сложная, ее невозможно отделить от космологических систем доиндустриальных народов и не так-то просто перевести на логический язык мышления современных рационалистов: если скептически относишься к тому, что у человека есть душа, тем более трудно поверить, что и у растений есть «дух» и они охотно сообщают нам о своем благожелательном отношении. Сверхъестественные объяснения вроде надуманной теории Нарби ничуть не помогают понять, как объективно устроена индейская система траволечения. В амазонской флоре довольно много растений, содержащих физиологически активные и токсичные соединения, так что неудивительно, что местные жители обнаружили много таких трав и деревьев, хотя и прибыли в Южную Америку совсем недавно – 15 000 лет назад. Особенно глубоки их познания в лекарственных растениях, помогающих при паразитарных инфекциях и психосоматических расстройствах. С другой стороны, они не всеведущи и оказались бессильными перед заразными болезнями, которые принесли европейские колонисты, – корью, сифилисом и оспой, которые впоследствии косили коренных жителей Южной Америки.

Райхель-Долматофф выдвигает более рациональные предположения о том, как приобретались знания о лекарственных растениях. Аяуаска имеет к этому лишь косвенное отношение. Наркотик всегда оказывает одинаковое воздействие, а шаман подчеркивает отдельные его аспекты, и аяуаска служит в основном для укрепления гармонии в племени и пропаганды общих ценностей, особенно – уважительного отношения к лесу в соответствии с правилами этикета. Однако, возможно, наркотик играет определенную роль в том, чтобы избежать сложных путей и проложить прямые когнитивные связи, основанные на обостренном сенсорном восприятии растений, животных и их взаимозависимости. Это перекликается с интуитивным методом, с «чувством организма», к которому прибегала Барбара Мак-Клинток, когда часы напролет рассматривала кукурузу в оптический микроскоп, – это та же «история о зрительном восприятии и о связи между глазом и мыслью». По всей видимости, тукано способны излечиваться от несерьезных недомоганий, просто гуляя по лесу и предельно сосредотачиваясь на запахах, звуках, цветах, поведении насекомых и температуре разных слоев растительности. Поскольку, как пишет Долматофф, «буквальное и метафорическое в их мировоззрении неразделимо», они способны видеть «лес как запоминающее устройство, в котором регистрируются все сенсорные данные, запущенные ассоциации и пробужденные воспоминания, позволяющие разрешить личностные конфликты». Он приводит пример, когда больной, ощущая симптомы физической усталости в сочетании с клаустрофобным раздражением (вероятно, предвестники мигрени?), представляет их себе в виде туго сплетенной корзинки, надетой ему на голову. Когда он входит в лес – «большую корзину, полную всего на свете» – маленькая корзинка кажется по сравнению с ним ничтожной, и больной исцеляется. Перед нами классическая симпатическая магия, однако систематизированная и внутренне непротиворечивая благодаря острому осознанию физических подробностей окружающей среды.

Западные врачи, специалисты по когнитивной поведенческой терапии, лечат головные боли, вызванные напряжением, обучая больных представлять себе, что голова у них «туго забинтована», а затем мысленно ослаблять повязку. Четыре века назад их коллеги и предшественники порекомендовали бы дозу грецкого ореха. Метафорические образы растений и растительности во все времена и во всех культурах составляли существенную часть их целительных способностей – хорошо это или плохо.

* * *

На пять тысяч миль севернее Колумбии индейцы тоже строят свои теории болезней. Чероки полагали, что сначала люди ничем не болели, но потом животные создали болезни в отместку за то, что люди относились к природе без должного уважения – языческая версия кар Господних после грехопадения. Однако растения решили, что животные поступили слишком жестоко, и вызвались лечить все болезни, созданные животными (очевидно, миф возник до того, как к растениям стали относиться так же неуважительно)[79]. Целители из числа канадских ирокезов в числе прочего советуют больным корни небольшого скромного растения, редко достигающего 40 сантиметров в высоту, которое растет по всему восточному побережью Северной Америки от Квебека и Манитобы до Алабамы и Арканзаса. Это американский женьшень Panax quinquefolius, вид, на примере которого особенно очевидно, что женьшень – родственник плющей. Он любит тенистые лиственные леса на плодородных почвах, цветет желтовато-зелеными цветами, на месте которых затем появляются небольшие грозди красных ягод, напоминающие кисточки плодов плюща. Человекоподобные корни формируются лишь за восемь лет, и конечностей у них обычно больше, чем у осьминога. Чероки применяют его примерно при таких же жалобах и расстройствах, что и жители Юго-Восточной Азии свой вид женьшеня.

Когда известия о восточной панацее в XVIII веке достигли Европы, для женьшеня открылся новый рынок. Упор при рекламе делался на его предполагаемую способность сильно повышать потенцию, и спрос на него в Европе достиг таких масштабов, что идеальный корень, форма которого внушала уверенность в успехе, стоил вдесятеро дороже золота того же веса. Предприниматели искали новые источники растения – и для своего рынка, и для экспорта в Китай, где запасы стремительно подходили к концу.

Первые письменные свидетельства, что европейцы узнали об американском женьшене и о том, как его применяют индейцы, мы находим в письмах первых поселенцев в конце XVII века. Они запасали это растение для «личного пользования» – к такому эвфемизму они прибегали из скромности. Виргинский плантатор Уильям Берд написал весьма пикантную заметку об утренней чашечке чая с женьшенем, приготовленного строго по китайскому рецепту – корешок медленно томили в серебряном чайнике над тлеющими углями:

Он вселяет в кровь необычайную теплоту и свежесть и бодрит душу лучше любого другого укрепляющего средства. Он веселит сердце даже того человека, у которого дурная жена, и заставляет его взирать на жизненные перипетии сверху вниз, с превеликой уверенностью… Одним словом, он позволяет человеку жить весьма долго и при этом очень славно до самой смерти… Однако в делах любви он не очень полезен, как обнаружил один великий князь, который, прослышав о его воодушевляющих свойствах, послал за ним прямо в Китай, однако его дамы не почувствовали от этого никакого улучшения[80].

Оповестил общественность об американском женьшене опять же иезуит – брат Мартино, служивший миссионером на территории французской Канады, и вскоре французы уже везли крупные партии женьшеня в Китай, а сборщиками сделали индейцев.

Сбор американского женьшеня для продажи за границей распространился и на те края, где жил Берд, и на остатки аппалачских лесов. В период депрессии 1857–1858 годов, когда многие мелкие фермеры обанкротились, сбор дикорастущего женьшеня стал хорошим источником приработка. Искать его принялись целые поселения – в английском языке появилось для этого даже особое слово “sanging”[81]. В графстве Ла Рю в штате Кентукки есть городок Джинсен – «Женьшень», названный в честь этого растения, который продавали на рынке в близлежащем Элизабеттауне, однако особых свидетельств, что его применяли сами сборщики, не сохранилось: это был предмет роскоши, предназначенный на экспорт. Но хотя благодаря женьшеню местная экономика преодолела кризис, во многих местах растение стало исчезать. Особенно это усугубилось из-за прогрессирующей вырубки аппалачских лесов под добычу угля и минералов, и тогда стали делать первые попытки внедрять приемы разведения женьшеня, позаимствовав их в Корее, где культивировали азиатский вид.

Прежде всего, эти попытки не увенчались успехом. Американский женьшень – растение капризное, растет только в старых лесах, любит тень и очень чувствительно к типу почвы. И не желает расти в полях и садах. В последующие годы были введены техники ведения лесного хозяйства, при которых нужные виды растений высаживаются прямо в лесу, а затем подлежат минимальному уходу. Это повышает урожайность, однако не позволяет уберечь растение от браконьеров. Борьба за восстановление популяции женьшеня внезапно набрала новую силу в конце шестидесятых годов ХХ века, когда в рамках возврата к природе стремительно возросла его популярность как растительного стимулятора. Его принимали бодибилдеры, искатели сексуальных приключений, те, кого мучила вечная усталость, и те, кому было интересно попробовать новый легкий наркотик. Как всегда бывало с историческими панацеями (и с современными «супердобавками»), молва приписала женьшеню совсем не те целительные средства, которыми он на самом деле обладает. Вскоре его стали добавлять в шампуни, косметические кремы, прохладительные напитки и мультивитамины. Все это можно купить без рецепта, и новая волна спроса (хотя в наши дни она уже сходит на нет) пробудила к жизни торговлю женьшенем. Подавляющее большинство женьшеня, собираемого во всем мире, по-прежнему поступает в Китай, где его применяют практически везде в качестве укрепляющего средства, а за корень идеальной человекообразной формы до сих пор можно получить до 10 000 долларов. Собранный в Америке женьшень и поныне переправляют на Дальний Восток на оптовую продажу, а уже оттуда он попадает и в спальню китайского банкира, и обратно в американскую аптеку.

В 2000 году в Гонконг было экспортировано 300 тонн американского женьшеня, так что сбор женьшеня по-прежнему составляет солидную часть местной экономики Аппалачей. На пике спроса в середине девяностых только в штатах Кентукки, Западная Виргиния и Теннесси собирали почти 45 тонн ежегодно. Сборщики получают в среднем 1000 долларов за килограмм, что делает женьшень практически самым дорогим растением в США.

* * *

Панацея ли это, остается вопросом, по крайней мере по медицинским меркам Запада. Похоже, данные о его применении и эффективности зависят от культуры, в которой проводятся испытания, что наталкивает на мысль, что общественные ценности и ожидания оказывают мощное воздействие на физиологию. В СССР китайский женьшень (а скорее всего, сибирский «женьшень» Eleutherococcus senticosus, не имеющий к нему никакого отношения) давали космонавтам, чтобы повысить выносливость, и заводским рабочим, чтобы повысить советский ВНП. Во время Вьетнамской войны вьетконговцы применяли женьшень для лечения огнестрельных ранений. Официальная западная медицина провела испытания женьшеня и обнаружила, что измеримого воздействия он почти не оказывает, разве что иногда повышает артериальное давление и оказывает незначительное общеукрепляющее действие. Лондонские медсестры, принимавшие женьшень во время ночных дежурств, отмечали, что им легче сосредоточиться на работе, а в ходе более строгого, хотя и крайне неприятного (что характерно) эксперимента крысы, которым давали женьшень, дольше удерживались на поверхности, когда их заставляли плавать в бассейне, откуда они не могли выбраться. В США в шестидесятые крестный отец современной науки о выживании в диких условиях Юэлл Гиббонс вынес лаконичный вердикт по эффективности женьшеня. Он заваривал чай из корней, которые собрал в лесу в Пенсильвании, и прихлебывал его так же вдумчиво, как и Уильям Берд. И не обнаружил вообще никакого физического воздействия, однако признался, что «я понимал, что это неслыханная роскошь, поскольку я пью напиток, который стоил бы китайцу целого состояния, и ощущение было просто фантастическое». Гиббонс был рационалистом и реалистом до мозга костей и счел, что из отвара женьшеня можно было бы делать оригинальный тоник для коктейлей.

Специалисты по комплементарной медицине придумали для описания неуловимого воздействия женьшеня на человеческий организм особый термин «адаптоген». Они утверждают, что женьшень помогает организму адаптироваться ко всякого рода стрессам, нормализует уровень жизненной энергии, стимулирует иммунные реакции, аппетит и настроение, и именно поэтому его действие так трудно измерить количественно. На первый взгляд они просто ищут предлоги, чтобы уклониться от строгих испытаний, но не исключено, что это правда. Подобные химические соединения широко распространены в растительном мире. В их число входит салициловая кислота – предшественник аспирина. Ее открыли в иве, однако она часто встречается и в других растениях. В ботанике она действует как гормон, способствует росту, смягчает последствия стресса, а если какая-то часть растения повреждается, передает в другие части сообщения, что нужно усилить сопротивляемость. На людей она влияет совсем иначе. Мы применяем ее синтетическое производное аспирин (кстати, названный в честь другого ботанического источника салициловой кислоты – Spiraea (теперь Filipendula) ulmaria, таволги) чаще всего как средство для уменьшения боли, которую растения не осознают, хотя повреждения вызывают в их тканях настоящую электрическую бурю. Однако интересно, что последние исследования аспирина говорят о его влиянии на нашу иммунную систему, а кроме того, он, похоже, замедляет рост многих видов рака у человека, что подобно его действию на растения и напоминает нам, что наши эволюционные корни восходят к общим древнейшим одноклеточным предкам. Благодаря общему генетическому наследию всегда есть надежда найти растительные химические соединения, которые оказывают терапевтическое воздействие на людей, – мы просто черпаем из общего источника биологического самоисцеления. Например, антибиотики получены из химических соединений, при помощи которых растения защищаются от бактериальных и грибковых инфекций. Вяжущие средства – например, танин, – которые заставляют ткани сжиматься и помогают нам заживлять раны, играют ту же роль и у растений, а кроме того, отгоняют хищных насекомых.

Но мы не растения. Физиология наших организмов уникальна и для нашего вида, и для животного мира. Многие химические вещества, полезные для растений, для нас ядовиты. Ядовитыми могут оказаться и отходы жизнедеятельности, и всевозможные случайные химические украшения – например, атропин из смертельно ядовитого паслена, который в небольших количествах применяется, чтобы расширить зрачок при обследовании глаз, однако в больших концентрациях приводит к летальному исходу. Вера в то, что «где-то есть лекарство от всего», – очередное порождение упорного убеждения человечества, что мы – главный предмет любой биологической активности. Растения вырабатывают свои замечательные химикалии для своих собственных нужд, что прекрасно видно на примере точнейшей химической «волшебной пули» в составе лимской фасоли. Если на фасоль нападают паутинные клещики, оно испускает летучий феромон, который привлекает других клещей – хищников, которые питаются видом-агрессором. Однако не каких попало хищников: фасоль анализирует слюну паутинных клещиков и испускает летучее химическое соединение, которое «вызывает» только хищников, питающихся именно этим видом. В принципе может получиться так, что этот феромон по чистой случайности активирует клетки иммунной системы человека, тем самым отвечая требованиям симпатической магии и аналогии. Однако в реальности такая вероятность исчезающе мала. Совсем не обязательно в неизведанных глубинах растительного царства таятся панацеи от всех человеческих недугов.

13. Двоякодышащее растение. Солерос европейский

С солеросом я познакомился в шестидесятые годы на побережье Северного Норфолка. Это местный деликатес – его солят или готовят, как спаржу, или просто срывают в ручейках и едят сырым. Вид у него непритязательный – пучок вялых зеленых стеблей, этакий бесхребетный морской кактус, на сочных, как у суккулентов, стеблях которого вместо обычных листьев красуются едва различимые чешуйки. Однако первая встреча с ним избавила меня ото всех предрассудков по поводу растений, форм, которые они могут принимать, удивительных перипетий их жизни и опасностей, которые подстерегают их в диких условиях. Тот первый побег показался мне растительным эквивалентом двоякодышащей рыбы, морского организма, отважившегося на невероятную авантюру – освоение суши. На нем были цветки – крошечные желтые точечки на мясистых стеблях – однако полжизни они цветут под водой. Когда я попробовал солерос, то понял, что никогда не ощущал подобного вкуса с оттенком йода и озона. Даже в своей основной роли экзотической местной закуски растение оказалось химерой из средневекового бестиария, недостающим звеном, то ли растением, то ли крошечным чудищем морским. Если солерос поступает в продажу, то именно в рыбные магазины или на лотки вдоль пристани, а не в отделы овощей и фруктов. Особенно крупные и диковинные экземпляры иногда вывешивают над стойками в пабах – будто добычу. Как-то я видел колонию солеросов, захватившую брошенную лодку: при отливе они лежали на покрытой илом палубе, а при приливе всплывали и превращались в плавучую буфетную стойку. Наша компания собирала урожай солероса в мутных ручейках, где пучки ветвистых зеленых стеблей достигали тридцати сантиметров. Эти походы за съестными припасами были похожи на крещение в грязи, погружение в стихию, где у жизни иной нрав. Прибрежный ил – совсем не то, что грязь на проселочной дороге. Она блестящая, желеобразная, клейкая. Территория для осторожных недолгих визитов – то пролетит над головой красноножка, вьющая гнездо, то пробегут крабы, да и сами мы тоже не собирались задерживаться надолго, поскольку нам временами казалось, что мы вот-вот безнадежно увязнем в этой теплой жиже, однако же всегда удавалось выбраться. Нам – да, но не растениям, этому воплощению неподвижности. Впоследствии я видел солерос на грязевых площадках, остающихся после отлива, и там он рос иначе – юные острые зеленые проростки тесно покрывали целые акры вязкой поверхности. Это однолетнее растение, первый жадный колонизатор голого ила, и из-за него пустынное мелководье вдоль побережья становится похоже на лужайку для игры в кегли. Премудростям сбора съедобных растений нас учил местный житель по прозвищу Ворон, дока по всем прибрежным промыслам. Строгие правила выбора растений, по всей видимости, увязывали социальные традиции и экологический императив. «Морскую спаржу» никогда нельзя было мыть и хранить в пресной воде, иначе из нее вытечет весь сок и останется только увядшая оболочка. Все, что собираешь, нужно «вымыть в семи приливах». Вроде бы разумный гигиенический принцип, если вспомнить, в какой отвратительной грязи растет солерос – но не только: это еще и свидетельство поразительной жизнестойкости цветущего растения (см. рис. 19 на цветной вклейке). Солерос приспособлен к погружению в соленую воду так же, как пустынные растения к засухе. И там, и там мало пресной воды, поэтому растения запасают ее в «водянистых тканях». Они превращаются в суккуленты. Механизм, позволяющий растению выжить, – тот же самый, который заставляет его таять во рту, словно концентрированное зеленое желе.

Однако в жизненном цикле солероса есть что-то парадоксальное. Его способность выживать при полном погружении во время приливов дважды в день в течение полугода означает, что солерос создает условия для собственного уничтожения. Стебли на илистых отмелях у самой воды растут очень густо, и в них застревает мусор, который приносит прибой, – песчинки, хлопья ила, обломки ракушек, мертвые креветки, перья морских птиц, – и скрепляет их в плотную массу, которая еще крепче цементируется вездесущими бактериями и водорослями. Солерос создает сушу. Я был готов часами смотреть на отмели и наблюдать, как вздымается и опадает зародыш целой экосистемы. Иногда приливная волна прорывала оборонительную стену и полностью меняла порядок вещей. Жидкая грязь заливала промежутки между камешками и впитывалась глубоко в болотца с пресной водой. Солерос с готовностью устремлялся следом и делал то, к чему его предрасположила эволюция. Один внимательный ботаник, изучавший илистые отмели на острове Сколт Хед всего в нескольких милях к западу от тех мест, где мы искали себе пропитание, обнаружил, что в зарослях солероса на нижней кромке солончака уровень почвы поднимается на шесть – семь миллиметров в год[82]. За 50 лет (если предположить, что не будет слишком сильных приливов) она должна была подняться на 30 с лишним сантиметров и высохнуть настолько, что там вполне могли бы закрепиться многолетники вроде астры солончаковой и кермека обыкновенного, и тогда у солероса осталось бы еще меньше открытых площадок, чтобы сеять свои семена. За 200 лет поверхность солончака теоретически поднялась бы на метр с лишним, и никакой прилив уже не мог бы ее затопить, не говоря уже о двух в день. Если солерос будет просто жить, как жил, то потеряет свой терруар – своими же стараниями. Так вот, мне подумалось тогда, что это противоречит всем принципам эволюции, как я ее понимаю. Почему естественный отбор не породил какой-то суперсолерос, породу, которая не росла бы так густо или обладала бы корневой системой, которая саморазрушалась бы непосредственно перед посевом, чтобы ил поддерживался в том прелестном полужидком состоянии, к которому растение лучше всего приспособлено?

Впоследствии я узнал, что вне лабораторных стен эволюция работает иначе. Растения, конечно, одержимы идеей сохранения собственных генов, но, если не считать крайне немногочисленных видов лесных деревьев, не в состоянии манипулировать средой обитания, чтобы обеспечить себе продолжение рода в ущерб другим видам. Это сомнительная прерогатива нашего биологического вида. Природа избегает праздных монокультур со всеми присущими им слабыми местами, и в реальном мире эволюция – дело общественное, и его законы – разнообразие, преемственность и взаимообмен. У растений нет никаких «целей», зато есть роли, и они исполняют их в совершенно особых ситуациях и зачастую в течение строго ограниченного времени. Лужайка, заросшая солеросом, может высохнуть до такой степени, что на ней сможет пастись скот, но одна хорошая буря – и двоякодышащее растение вернется и воспользуется твердой землей, которая снова стала подвижной, и мало-помалу отвоюет ее снова.

Через несколько лет мне довелось увидеть участок побережья Восточной Англии, подверженный частому затоплению, куда солерос допустили преднамеренно. Молы, которые все равно не помогали против наводнений в бурю, сравняли бульдозерами и освободили участок пахотной земли, чтобы посмотреть, не послужит ли более надежным буфером естественный солончак. Первый же шторм смыл плодородную почву, однако не прошло и года, как голые участки заполонил солерос, создав другую землю, которая лучше впитывала воду и была способна и поглотить саму морскую воду, и погасить ее бешеную энергию. Если можно так выразиться, пригласить растительность, чтобы она предложила свой выход из трудной экологической ситуации, – совсем не то, что обращаться с ней как с подчиненным поставщиком услуг, и я бы сказал, что долгосрочные отношения лучше строить именно на такой основе.

* * *

Свою первую большую книгу – “Food for Free” («Бесплатная пища»), своего рода постмодернистский путеводитель по добыче пропитания, – я написал под впечатлением от этого удивительного морского овоща. Солерос научил меня, что граница между растением как пищей для тела и пищей для воображения, между научным и романтическим вдохновением очень размыта. Все, что я писал с тех пор, создано под влиянием мыслей о его эфемерной жизни, в которой солерос умудряется сочетать оппортунизм, самовыражение и пользу для общества.

Столкновение с реальностью. Ученые и романтики

В 1939 году, когда сгущались тучи грядущей войны, исторические коллекции гербариев, изготовленные Карлом Линнеем в XVIII веке и хранившиеся в Линнеевском обществе в Лондоне, из соображений безопасности перевезли в Уобернское аббатство в Бедфордшире. В течение следующего года в качестве дополнительной меры предосторожности все систематически организованные листы гербариев, в которых нашли физическое выражение представления великого классификатора о порядке в ботаническом царстве, были сфотографированы. Когда фотограф Глэдис Браун устанавливала лист с экземпляром крапивы, чтобы запечатлеть его, то обожгла руку, «и появился отчетливый волдырь, очень похожий на тот, который оставило бы свежее растение». Крапиве сравнялось двести лет, она иссохла, как мощи, однако могла кусаться, чтобы постоять за себя.

Жгучее растение наотрез отказывается быть кастрированным – и из этого легко было бы сделать притчу[83]. «Система» Линнея вошла в число краеугольных камней биологической науки XVIII века, но при этом еще и сильно уязвила поэтов и романтиков всех мастей – не хуже крапивы. Линней изобрел биноминальную систему номенклатуры, при которой любой организм можно назвать всего двумя словами, первое из которых указывает на род, а второе – на вид, и тем самым произвел революцию в таксономии, а следовательно, и в биологии. Однако Линней сформулировал свою систему на иностранном языке, на латыни, понятной лишь образованной элите, и тем самым отстранил от нее тех, кто воспринимал природу как всеобщее достояние. Дальнейшие попытки Линнея классифицировать и назвать виды растений в соответствии с числом и расположением их органов размножения (и описать их так, словно речь идет о человеческих любовных увлечениях среди богемы) – пример относительно мимолетного каприза, который оскорбил добропорядочных граждан, но, правда, сохранился и в викторианскую эпоху как колоритный способ подписывать цветы в альбоме. Тем не менее такая классификация упускала из виду более сложные и деликатные связи растений друг с другом и с организмами-собратьями, и вскоре от нее пришлось отказаться.

Однако враждебность современников к Линнею была глубже и идейнее, нежели возражения против того или иного критерия. Романтикам претила сама мысль об универсальном порядке. Они видели в его «нарекании имен» и создании генеалогических древ растений адамово святотатство. В случае растений из этого следовало, что они застывшие, предсказуемые создания, лишенные всякой живости. Поэта Джона Клэра особенно его огорчала «темная система» (так он ее называл), которая изъяла растения из их природных обиталищ, а ее латинизированный жаргон украл их и у широкой общественности, лишив возможности понимать их. «Я люблю смотреть, как соловей прячется в укромном уголке среди стеблей лещины, – писал он в дневнике, – и как кукушка ищет уединения в дубовой листве, а не изучать их остовы под стеклянными колпаками, но естествоиспытатели и ботаники, похоже, не находят вкуса в этом поэтическом чувстве – они просто составляют коллекции высушенных экземпляров и распределяют их на манер Линеуса по племенам и семействам… Подобное любопытство мне чуждо»[84]. Я уже писал о чувствах Клэра к растениям, и он сильнейшим образом повлиял и на мое мировоззрение, и на представления самых разных современных писателей. Он не был таким противником науки, каким хотел казаться, и у него хватало навыков квалифицированного наблюдения, чтобы составить первые описания более чем сорока видов растений из своего родного графства Нортхемптоншир. Однако он был непримирим в своем восприятии растений как субъектов, а не как объектов в коллекциях. Даже Кольридж и Вордсворт на пике анимизма не решились бы начать стихотворение о весне с такими распростертыми объятиями: «Добро пожаловать, старинная подружка!» – восклицает Клэр при виде апрельской ромашки. И не построили бы целое стихотворение как жалобу истощенного заросшего клочка земли (“The Lament of Swordy Well”, «Плач Сворди-Велл»).

В то время «высушенный экземпляр» служил мощным символом – свидетельством насильственного изгнания жизни, той самой витальности, которая отличает живые растения от камней. Постньютоновская наука в основном придерживалась упрощенческого тона, стремилась навязать порядок внешней анархии природы, истолковать ее организмы и процессы согласно законам механики и математики. Не всем это было по душе. В 1817 году на весьма бурной вечеринке в доме художника Бенджамина Хейдона Вордсворт, Китс и Чарльз Лэм провозгласили тост «За здоровье Ньютона и смятение математиков!» Китс выдвинул свое ставшее знаменитым обвинение Ньютону – заявил, что тот «уничтожил поэзию радуги, сведя ее к спектру»[85]. Нам, современным людям, трудно понять, как можно считать понимание разрушителем поэтического чувства – это все равно что предположить, будто сама идея гаммы лишает нас всякой возможности оценить красоту музыки. Однако большинство романтиков придерживалось чего-то наподобие религии, и деконструкция крупных природных явлений – света, роста, самой жизни – виделась им проникновением на территорию, считавшуюся прерогативой Творца. Если все объяснить, останется ли простор для неоднозначности, без которой поэзия немыслима?

Однако лучшим оружием романтиков против Ньютона была даже не радуга. Ведь и сама она, по выражению Китса, – результат того, что мать-природа посредством рефракционных свойств капелек воды «свела» к ней солнечный свет. Гораздо более подходящей мишенью стал бы второй закон термодинамики Ньютона, который мрачно декларирует, что во всех замкнутых системах энтропия (грубо говоря, мера беспорядка) неумолимо возрастает. Создать вечный двигатель невозможно. Никакого внезапного восстановления запасов энергии на пустом месте ждать не приходится. Механизмы вселенной теряют силы, и с этим ничего не поделаешь.

В конце XVIII и на протяжении XIX века было открыто множество поразительных новых видов и физиологических процессов растений, и это, казалось бы, говорило об обратном: растительный мир неустанно обновлялся и расширялся, как и боевой дух тех, кто интересовался ботаникой. Эти оптимистичные представления разделяло большинство ученых, философов, художников. Однако они по-разному представляли себе, как растения «приспосабливаются» к мирозданию – как машины, как неотъемлемое качество, как проводники некоей небесной творческой энергии – и из-за этого вокруг растительного мира возникли жаркие дебаты, отголоски которых слышны по сей день.

14. Жизнь против энтропии. Яблоко Ньютона

Самый известный случай, когда Ньютон близко соприкоснулся с миром растений, – это история о том, как зрелище упавшего яблока вдохновило его на гипотезу о всемирном тяготении как о фундаментальной вселенской силе, соответствующей второму закону термодинамики. Согласно обоим законам, предметы не могут спонтанно взлетать с поверхности Земли. Эта идея посетила Ньютона, когда он жил на семейной усадьбе Вулсторп в Линкольншире и занимался естественными науками в их, так сказать, кустарном приложении, как и его преемники-естествоиспытатели в течение двух последующих столетий. Его кабинет сохранился примерно в том же самом виде, что и в шестидесятые годы XVII века – от одного окна оставлена лишь узкая щелочка, чтобы пропускать солнечные лучи сквозь призмы, и свежезастеленная постель, от которой возникает ощущение, что ее хозяин где-то неподалеку. Снаружи сохранились некоторые фермерские постройки – и растет дерево, с которого упало историческое яблоко. Первоначального ствола яблоня давно лишилась, но это тот же организм, отросший заново из древнего пенька – мятежный вызов энтропии. Плоды у нее крупные, тяжелые, и такое яблоко, несомненно, произвело бы на Ньютона сильное впечатление, упади оно ему на голову, как гласит легенда.

О том, что было на самом деле, мы знаем со слов антиквара Уильяма Стьюкли, который в 1726 году, незадолго до смерти Ньютона, обедал с ним и выслушал его воспоминания о том осеннем дне в Вулсторпе.

После обеда, поскольку стояла теплая погода, мы вышли в сад и выпили там вина в тени яблонь… он рассказал мне, что именно в такой обстановке ему некогда [вероятно, в 1666 году] пришла в голову идея гравитации. Он пребывал в задумчивости, и его натолкнуло на эту мысль упавшее яблоко. Он подумал, почему яблоко всегда падает перпендикулярно почве…[86]

Ботаника XVIII века точно так же волновал вопрос о том, почему яблоня растет перпендикулярно почве, только вверх, – как биологический рост сопротивляется всемирному тяготению. Что за жизненная сила позволяет живой материи вступать, на сторонний взгляд, в противоречие с представлениями второго закона термодинамики о нисходящей спирали энергии? Поведение яблока Ньютона – теперь мы знаем, что оно было редкого сорта под названием «Кентская красавица», – нанесло второму закону удар исподтишка, поскольку противоречило тяготению линнеевских незыблемых принципов и идее «постоянства видов». К XVIII веку существовали десятки тысяч сортов яблок, однако все разновидности Старого Света, по крайней мере те, которые известны нам сегодня, произошли от одного-единственного среднеазиатского вида, откуда яблоня и начала свое победоносное шествие по всему континенту. Возникновение новых биологических форм, которое в наши дни называется биологическим разнообразием, и склонность всех живых систем постоянно усложняться, явно противоречит вселенскому мраку второго закона. Биолог, эссеист и ученый-энциклопедист Льюис Томас предложил достаточно простое уравнение энергии, воплощенной в биологическом вмешательстве в неживой мир. «Информация о биосфере, – писал он, – поступает в виде элементарных частиц в потоке солнечных фотонов… и реорганизуется вопреки случайности». Жизнь побеждает энтропию – по крайней мере до тех пор, пока горят звезды.

* * *

Предположение о том, что садовая яблоня произошла от одного вида дикой яблони, который рос в Тянь-Шане на северо-западе Китая, выдвинул еще в двадцатые годы прошлого века выдающийся русский географ и ботаник Николай Вавилов. Довольно долго в ботанических и сельскохозяйственных кругах бытовало мнение, что садовая яблоня так или иначе произошла от европейской дикой яблони Malus sylvestris, – то ли напрямую, то ли этот вид внес свой вклад в ее наследственность. Глубокие исследования ДНК садовых сортов опровергли это предположение. Все садовые сорта восходят к одному и тому же виду Malus pumila. Все контролируемые попытки скрестить дикую яблоню с другими видами и подвидами Malus оказались бесплодными в буквальном смысле.

В самом начале XXI века известный оксфордский ботаник Барри Джунипер по результатам своих лабораторных и полевых исследований в Тянь-Шане составил первую полную достоверную историю эволюции садовой яблони[87]. История эта сложная – в ней есть и бурные географические перипетии, и генетическая экспансия, и неожиданные любители яблок среди млекопитающих, и доисторические садоводческие эксперименты.

Главным фактором оказалась топография Тянь-Шаня. На протяжении всей истории эта горная система претерпевала мощные тектонические сдвиги и землетрясения, отчего на поверхности оказывались всевозможные древние скальные породы, создавались новые ущелья, пещеры и утесы, возникали новые плодородные участки и погибал уже сложившийся растительный покров. В результате этот край стал весьма плодородным и превратился в последнее убежище для редких ботанических видов, отрезанное от соседних областей. Там возникли «фруктовые леса», где росли предки многих важных видов – абрикоса, миндаля, сливы, груши, айвы. В какой-то момент – дело было, вероятно, 10 миллионов лет назад, – птицы занесли в этот экологический лабиринт семена какой-то неизвестной разновидности яблони, родственной, возможно, сибирской дикой яблоне Malus baccata. Разные популяции оказались изолированы в разных долинах и эволюционировали в результате спонтанных мутаций, а также под влиянием особенностей почв и окружающей среды. Иногда эти популяции встречались и скрещивались, и тогда возник вид пра-яблони, близкой к современной Malus pumila, плоды которой фило– и ортогенетически различались по размеру, цвету, форме, сладости и времени созревания. Основными двигателями селекции, садоводами, которые занимались разведением яблонь до человека, были, вероятно, медведи, которых в тех краях было много благодаря обилию пещер, в которых можно было укрыться, и такому же обилию плодов. Медведи собирали паданцы, а чтобы добыть особенно вкусные фрукты, залезали на деревья.

Китайские бурые медведи ели самые крупные и сладкие яблоки, а затем рассеивали семена со своими экскрементами и одновременно удобряли почву. Плоды яблони, которая вырастает из семечка, не всегда получаются такими же, как исходное яблоко, но в целом благодаря пристрастиям медведей генофонд смещался в сторону более крупных и вкусных плодов. Так что медведи – повивальные бабки современных яблок. Другим важным вектором развития стали дикие лошади. Они тоже любят яблоки и внесли свой густо унавоженный вклад в банк семян.

Около 7000 лет назад кочевые племена начали ежегодно проводить сезон плодоношения во фруктовых лесах и внесли свой вклад в селекцию, которую до них уже провели дикие животные. Вероятно, любимые деревья удобряли, а когда деревья ломались или с них обрубали ветки на растопку, люди случайно обнаружили размножение отростками. Тюркские племена мигрировали на запад и брали с собой фрукты, а яблоки-дички следовали за ними и непредсказуемо прорастали в немыслимом разнообразии и в навозе кочевых лошадей, и из выброшенных косточек. Приблизительно 4000 лет назад была обнаружена техника прививки яблонь – на нее натолкнуло, вероятно, открытие, что притершиеся друг к другу ветки способны срастаться. С этого времени стало возможным размножать полюбившиеся разновидности, хирургически вживляя черенок в ветку другой яблони. Вполне правдоподобно, что именно тогда появились яблоки, обладавшие некоторыми свойствами «Кентской красавицы» Ньютона, и они так понравились, что их стали размножать. С этого момента яблоко распространяется примерно так же и теми же путями, что и прочие культурные растения.

* * *

В Средние века сорта яблок завозили в Британию с континента, а иногда они попадали в сады в виде отдельных саженцев-дичков. Поэтичный список разных сортов приводит Джон Паркинсон в своем “Paradisus” (1629):

«Грантлин» – яблоко продолговатое, снизу поуже, чем у черенка, и довольно вкусное.

Серый «Костард» – хорошее большое яблоко, беловатое снаружи, сохраняется зимой.

«Белль-бун» – две разновидности, зимнее и летнее, и обе очень вкусные, да и для глаз приятные, желтые и среднего размера.

«Коровье рыло» – не очень хорошее яблоко.

«Кошачья голова» – названо так потому, что и вправду похоже на кошачью голову, довольно вкусное яблоко и притом крупное.

«Кентская красавица» тут пока не упомянута, хотя есть «Кентский цветок», «красивое желто-зеленое яблоко, и вкусное, и крупное». Не приводится этот сорт и в «Словаре садовника» Филиппа Миллера (Philip Miller, “Gardener’s Dictionary”), изданном сто лет спустя (в 1732 году), хотя из данных его каталога видно, что генетическая изменчивость Malus pumila по-прежнему проявляется в самых разных свойствах яблок – от аромата до времени плодоношения (у Миллера описан и сорт “La Fenouillet” – «анисовка», названный так за аромат, и “Le Courpendu”, то есть “Висельник”, известный также как «Мудрое яблоко», поскольку цветет поздно и избегает весенних заморозков).

Глобальное партнерство между садоводами и фруктовыми деревьями продолжалось и в XIX веке. В США, где к генофонду присоединились и американские виды диких яблонь, Генри Дэвид Торо добавил романтического лоску в общий хор, описав всевозможные сугубо местные сорта – «“Яблоня прогульщика” (Malus cessatoris), мимо которой не пройдет ни один мальчишка, не сбив себе яблочко-другое… и наше особое яблоко, которое не найдешь ни в одном каталоге, – Malus pedestrium-solatium…)»[88] Во Франции, в Нормандии, вывели группу местных сортов, из которых делают сидр. А в 1841 году Томас Сквайр, живший в моем родном городе Беркамстед в Херфордшире, посадил диковинный саженец Malus в тот момент, когда мимо его сада к таверне «Королевский герб», где я частенько бывал в юности, прошествовала королевская чета – королева Виктория и принц Альберт. Этот сорт Сквайр назвал «Виктория и Альберт», а затем он был переименован в «Принц Альберт Лейна» в честь садовода Джона Лейна, который наладил выращивание этих яблок в промышленных количествах[89]. Однако яблоня из сада мистера Сквайра дожила до 1958 года, и яблоки этого сорта и сегодня напоминают мне о Торо – «Яблоко беспечной юности, воскресного обеда яблоко»…

Вторая половина XIX века, пожалуй, знаменовала расцвет разнообразия садовых сортов яблок. Полагают, что во всем мире существовало тогда 20 000 разновидностей, из них в одной Британии 6000. Особенно высока была концентрация яблоневых садов на границах Англии и Уэльса, однако их вскоре начали забрасывать из-за затянувшейся рецессии в сельском хозяйстве. Именно там зародился весьма деятельный «Клуб полевых естествоиспытателей Вулхопа» со штаб-квартирой в Херефорде и под началом неутомимого доктора Генри Грэйвса Булла. Доктор Булл стал организатором «Грибного налета» – ежегодного четырехдневного мероприятия, в ходе которого члены клуба объезжали округу в конных экипажах и изучали и собирали грибы, которые затем подавали им на званом обеде в пивной «Св. Георгий и Дракон» в Херефорде. «Налеты» затрагивали и местные фруктовые сады, и члены клуба своими глазами видели, в какой упадок пришли многие из них. В начале семидесятых годов XIX века доктор Булл предложил клубу заняться исследованием «помологии нашего графства» и как можно скорее изучить историю местных яблок и груш и выяснить, какие их сорта сохранились. В качестве технического консультанта был приглашен заведующий отделом садоводства Королевского сельскохозяйственного общества доктор Хогг, и в Херефорде прошло несколько выставок, на которые члены клуба и местные садоводы присылали образцы своей продукции, дабы те получили название. У многих сортов «не было названий… однако это были ценные сорта яблок, обладавшие очевидными характерными чертами и такого превосходного качества, что заслуживали более широкой известности». Доктор Хогг предложил составить местный выпуск каталога «Помона» – иллюстрированного каталога сортов яблок – и вызвался лично его редактировать.

Первая часть в формате ин кварто и с акварельными иллюстрациями вышла в свет в 1878 году. Херфордшир оказался настоящей сокровищницей помологического разнообразия. В первый выпуск входили 22 сорта, а во второй, опубликованный в 1879 году, уже 41. Проект процветал примерно как сам род Malus, охватывал новые области, приспосабливался к умениям местных садоводов, разрабатывал особый лексикон для описания плодов. В 1880 году в ответ на всеобщее признание первых трех частей клуб решил сделать проект «Помона» общенациональным. Осенние выставки становились все роскошнее, на них привозили экспонаты с других выставок. В октябре того года зрители увидели свыше 2000 блюд с плодами. А в 1884 году члены клуба переплыли Ла-Манш и посетили со своей экспозицией выставку яблок в нормандском городе Руане, организаторы которой пополняли свой каталог сортов, пригодных для изготовления сидра. Благодаря этому удалось многое узнать о различных направлениях, в которых развивались сорта яблок: сорт, который в Херфордшире назывался «нормандским» и шел на сидр, как выяснилось, ничем не напоминал сорта, растущие в Нормандии. А образцы настоящих нормандских яблок, соответственно, привезли в Англию, где их «с должной поспешностью» зарисовали, описали и присовокупили к каталогу «Помона» (см. рис. 20 на цветной вклейке).

В конечном итоге вышло семь частей, переплетенных в два тома и опубликованных в 1885 году под общим названием “The Herefordshire Pomona”[90]. В каталог вошло 432 разновидности яблок и груш, в том числе – наконец-то – и «Кентская красавица». Роджер Дикин как-то назвал историю эволюции яблока «чем-то средним между книгой Бытия и сказками Киплинга», и «Кентская красавица» появилась на генеалогическом древе рода Malus достаточно поздно; ее неведомые предки прошли сотни миль, прежде чем вызрел плод, упавший на землю перед Ньютоном в Линкольншире и получивший признанное название лишь полтора века спустя. Согласно «Помоне», этот сорт впервые упоминается в садоводческом каталоге около 1820 года, а в качестве иллюстрации приводится лишь черно-белое изображение яблока в разрезе. Однако описана «Кентская красавица» сочным, чувственным языком, с необычайным вниманием, – видно, как садовод-человек старательно продолжает дело привередливых китайских медведей:

Плод крупный, округлый, приплюснутый, плоский у основания и сужающийся к верхушке, где имеется несколько заметных выступов. Кожица на теневой стороне насыщенно-желтая, с легким зеленоватым отливом и розоватыми пятнами, однако сторона, обращенная к солнцу, целиком залита темно-красным с небольшими вкраплениями насыщенно-желтого цвета. Остаток пестика небольшой, закрытый, с короткими сегментами, плодовое блюдце неширокое, угловатое. Плодоножка короткая, заглубленная в довольно широкую и глубокую воронку, которая вместе с окружающей областью полностью окрашена в красновато-коричневый цвет. Мякоть желтоватая, нежная, сочная, с приятным слабокислым привкусом.

* * *

Эволюция яблока продолжается. Если современной массовой культивации и торговле и свойственна энтропия, поскольку перечень предпочтительных сортов постоянно сужается и плоды становятся все однообразнее, у самих яблок свои соображения на сей счет. Из огрызков, оставленных после пикников и выброшенных из машин (и поездов – в романтическом лексиконе Генри Дэвида Торо есть и «железнодорожное яблоко»), зачастую вырастают дички, непредсказуемые свойства плодов которых заставляют вспомнить о разнообразии фруктовых лесов. Как-то летом в семидесятые годы я гулял по берегу в Олдборо в Саффолке и вдруг наткнулся на карликовую яблоню, практически кустик, проросшую между двумя грудами гальки. Высотой яблоня была едва мне по грудь, а крона ее занимала, может быть, метров пять берега. Никто не знает, сколько ветвей пряталось под грудой гальки. На ветках были зачатки нескольких яблок, но я был там не в сезон и собрать их не мог. Впоследствии я узнал, что это местная достопримечательность и здешние жители обрывают яблоки, едва они приобретают хоть какое-то подобие зрелости. Как яблоня очутилась в таком невероятном положении, никто не знает. Может быть, она выросла из выброшенного огрызка или из семечка, которое попало сюда с пометом птицы, а осыпавшаяся галька случайно переместила его поближе к комочку плодородной почвы или к подземному родничку. Есть и другая теория – это последний реликт фруктового сада, который рос на этом месте в XIX веке при полуразрушенном домике, стоящем в сотне метров от берега, но береговая линия неумолимо надвинулась на него и засыпала галькой. Последнее дерево пробилось сквозь нее и не тонет в ней, а, наоборот, всплывает. Его крона растет над самыми камнями густо, словно терновый куст.

Итак, откуда взялось это дерево, неизвестно, однако его стойкость достойна восхищения. Холодный восточный ветер ломал и гнул его, высокие приливы обдавали соленым душем, однако это дерево выдержало все – и, вероятно, заслужило титул самой выносливой яблони в Европе. Надеюсь, какой-нибудь предприимчивый садовод срезал с нее черенки, памятуя о повышении уровня мирового океана.

15. Таинство фотосинтеза. Мята и огурец

В 1772 году Джозеф Пристли, проповедник, диссидент и химик-революционер, решил «оповестить друзей и широкую публику, что я на некоторое время отложил работу над “историческим очерком и современным состоянием всех направлений экспериментальной философии”», поскольку – извечная жалоба любого писателя – «не рассчитываю на должное вознаграждение за тяжкий труд и расходы». Такой титанический труд одного из самых блестящих умов XIX века, должно быть, представлял бы собой впечатляющее зрелище. Однако взамен мы получили иное сокровище, на которое едва ли вправе жаловаться: исследование свойств «различных видов воздуха», в которое вошло и описание простого до гениальности эксперимента, занявшего одно из самых важных мест в истории ботаники.

Вопрос о природе воздуха крайне занимал ученых эпохи Просвещения, в том числе и кружок, который Дженни Аглоу назвала «Лунатиками», куда помимо Пристли входил и поэт Эразм Дарвин, дед Чарльза Дарвина, и инженер Джеймс Уатт. «Лунатики» интересовались самыми разными темами, которые будоражили их воображение и пробуждали экспериментаторский дух[91]. Какая именно составная часть воздуха позволяет животным и растениям дышать и расти, а какая губительна для жизни? Если сжечь какое-либо вещество, выделится ли в атмосферу «флогистон», или же, наоборот, горение забирает из нее какой-то элемент? Пристли экспериментировал с различными способами «восстановить» воздух, «истощенный» дыханием и горением, и на первых же страницах труда, созданного вместо так и не написанной великой истории философии и получившего название “Experiments and Observations on Different Kinds of Air” («Опыты и наблюдения над разными видами воздуха»), писал: «Мне необычайно повезло, что я по воле случая наткнулся на метод восстановления воздуха, испорченного горением свечей, и открыл по крайней мере одно восстановительное средство, которым пользуется для этой цели природа. Это растительность»[92]. Точнее, это был побег мяты. Просто поразительно, с какой легкостью допрофессиональные ученые – от Ньютона, который возился в своей спальне в загородной усадьбе с самодельным набором призм, до Чарльза Дарвина, который скармливал растениям-хищникам объедки с собственного стола, – ставили свои опыты на самом банальном материале повседневной жизни. Не думаю, что это объясняется исключительно тем, что они волей-неволей были любителями и работали дома. Пожалуй, они, последние неспециалисты, понимали, что предмет их исследования тесно вплетен в ткань бытия.

Летом 1771 года Пристли поместил побег мяты под стеклянный колпак, который поставил в емкость с водой, предположив, что растение, подобно дышащему животному, истощит воздух. Однако шли месяцы, веточка жила и зеленела, а воздух под колпаком, как обнаружил ученый, не гасил свечу и «не причинил никаких неудобств мыши, которую я посадил под него». С течением времени корни начали подгнивать, и «весь летний сезон» растение давало новые листья, все меньше и меньше. Пристли аккуратно убирал все мертвые листья, чтобы они не разлагались и не повлияли на качество воздуха. Кроме того, он обнаружил, что листья мяты восстанавливают воздух под колпаком, где догорела свеча. Пристли пробовал разные виды пламени (воск, винный спирт, серные спички), разные растения (крестовник, капусту) и разные фрагменты растений. Лучшие результаты дал шпинат: это восхитительное растение восстановило «сожженный воздух» под колпаком за два дня. А вот эфирные масла и пучки листьев не давали такого эффекта. «Восстановление воздуха, – заключил Пристли, – зависит от состояния вегетации растения». Он подозревает, что растения влияют на воздух прямо противоположно дыханию животных, а затем, погубив во имя науки множество несчастных мышек, делает вывод, что одной мыши прекрасно живется под колпаком, где воздух сделался губительным из-за дыхания другой мыши (которая впоследствии задохнулась), если всего-навсего поместить туда на восемь-девять дней побег мяты. В дальнейшем Пристли провел множество других экспериментов с более точным расчетом времени и прочих параметров и смог прийти к выводу, что

…весьма и весьма вероятно, что ущерб, который постоянно наносит атмосфере дыхание столь большого количества животных и гниение столь больших объемов и растительной, и животной материи, по крайней мере отчасти возмещается тем, что создают растения… и если мы вспомним, в каком изобилии растут они на лице Земли в местах, соответствующих их натуре, а потому обладают полной свободой демонстрировать все свои способности и при вдохе, и при выдохе, едва ли стоит сомневаться, что здесь налицо приблизительное равновесие.

Мысль, что солнечный свет, движение жидкостей в растениях и их «дыхание» так или иначе связаны, была не совсем нова. Как и осмеяние, которому подвергли ее многие сторонние наблюдатели, не входящие в научные круги. В 1727 году Стивен Хейлс, пастор прихода Фаррингтон в Хемпшире (соседнего с Селборном Гилберта Уайта), опубликовал выводы своих исследований по «статике растений»[93]. Хейлс утверждал, что от солнечного тепла вода продвигается по сосудам растения и попадает в листья, откуда «испаряется». Как часто бывало в науке XVIII века, мышление по аналогии – в данном случае сравнение с тем, как расширяется и «поднимается» при нагревании жидкость, например, в термометре, – уловило общее впечатление, но не позволило выявить точный механизм. На самом деле вода перемещается в деревьях благодаря своего рода насосу – изменение давления из-за потери влаги в листьях передается вниз, к корням. В 1735 году в очередном издании «Путешествий Гулливера» Джонатана Свифта – сюрреалистической сатиры на претензии тогдашней науки – опыты Хейлса стали мишенью для самых остроумных и едких шуток (см. рис. 20 на цветной вклейке). Свифт описывает Большую Академию в городе Лагадо (списанную, разумеется, с Королевского научного общества), где один ученый «Восемь лет… разрабатывал проект извлечения из огурцов солнечных лучей, которые предполагал заключить в герметически закупоренные склянки, чтобы затем пользоваться ими для согревания воздуха в случае холодного и дождливого лета» (пер. под ред. А. Франковского).

Если Пристли и читал Свифта, его было не запугать, и его герметически закупоренные колпаки, к его полному удовольствию, показали, что рост зеленых листьев (несомненно, не только мятных, но и огуречных) обеспечен обменом обычного и выжженного воздуха, которые тогда еще не получили названия кислорода и углекислого газа. Кроме того, Пристли совершенно верно понял, как соотносятся животная и растительная жизнь, и установил фундаментальный принцип экологии. Бенджамин Франклин, который во время визита из Америки видел некоторые пышно разросшиеся растения в лаборатории Пристли, продумал его выводы на шаг дальше, с практической точки зрения – и оказался весьма прозорлив: «Надеюсь, благодаря этому удастся несколько обуздать уничтожение деревьев, растущих близ домов, – писал он Пристли, – которое сопровождает наши последние достижения в садоводстве, основанное на мнении, что это нездорово»[94]. Президент Королевского общества увидел более глубокие следствия из этого вывода для идеи глобального равноправия. «Здесь благоуханная роза действует сообща со смертоносной белладонной, – писал сэр Джон Прингл в 1774 году, – и ни трава, ни леса, буйно разросшиеся в самых отдаленных и безлюдных краях, не бесполезны для нас, как и мы для них, если учесть, с каким постоянством ветра переносят к ним наш истощенный воздух – отчего они получают питание, а мы облегчение».

Эти слова процитировал в отчете о своих опытах Ян Ингенхауз в 1779 году, когда ему удалось доказать, что кислород (к тому времени он уже получил название) растения выделяют только при солнечном свете, а через три года Жан Сенебье продемонстрировал, что выделение кислорода при свете зависит от поглощения углекислого газа. Так были выявлены основные принципы фотосинтеза – процесса, на котором держится вся жизнь на Земле (см. рис. 22 на цветной вклейке).

* * *

С тех пор основной процесс фотосинтеза – преобразование солнечного света в растительную ткань посредством поглощения углекислого газа из атмосферы – вдохновлял поэтов и писателей, эта идея передавалась из поколения в поколение примерно как молекулы жизни. В 1784 году Эразм Дарвин, старавшийся следить за всеми достижениями науки, воспел это открытие в своем эпическом гимне растительному царству “Economy of Vegetation” («Экономия растительности»). В своей поэзии (однако, к счастью, не в прозе) Дарвин чувствовал себя обязанным олицетворять ботанические процессы, уподобляя их всевозможным приключениям мифологических персонажей. Если не обращать внимания на выспренний стиль и на то, что автор перепутал газ, грозный и динамичный образ Земли, полной жизни, не может не вселять бодрость:

Сильфиды, вы с улыбкой на устах

В согретых солнцем трепетных листах

И в травах, что ковром укрыли землю,

Поете звонко. Вашим песням внемлют

Свет с кислородом, чей союз сердечный,

Играючи скрепите вы навечно.

Сияющие воздуха потоки

Питают жизнь во тьме пучин глубоких,

Объемлют словно любящей рукой

Вершины скал над пеною морской,

Где нежатся на солнце птичьи стаи,

Все, что живет и дышит, наполняют,

Кровь к сердцу вновь рожденному влекут,

А иссякая, пламя создают.

(Пер. А. Сагаловой)

Кольридж считал Эразма «Весьма занятным старикашкой с чудесными поучительными мыслями», и его собственный подход к фотосинтезу повторяет доисторический пыл этой строфы, хотя наука и строже, и метафизичнее. Следующий отрывок, который я несколько ужал, скрыт в недрах приложения к густо-богословскому трактату Кольриджа «Справочник государственного деятеля» (“The Statesman’s Manual, 1816) и намекает на ключевое для романтиков представление, что процессы воображения отражают процессы органического роста как такового:

Мне кажется, я вижу в безмолвных предметах, на которые смотрю, не только произвольную иллюстрацию, не только простое подобие, плод моей собственной фантазии! Меня охватывает восторг, как будто я вижу своими глазами ту же силу, что заключена и в РАЗУМЕ – одно и то же чувство возникает у меня и когда я созерцаю одно какое-то дерево или цветок, и когда размышляю о растительности во всем мире как об одном из великих органов природы, обеспечивающих ее жизнь. Взгляните – с восходом солнца растение начинает источать жизнь, открыто вступает в союз со всеми стихиями, мгновенно связывает их и с самим собой, и друг с другом. В один и тот же миг оно распускает корни и расправляет листья, впитывает и испаряет, испускает прохладную влагу и тонкий аромат и выдыхает в атмосферу целительные вещества, одновременно и питающие, и настраивающие ее, – да, оно питает саму атмосферу и питается ей. Взгляните – в ответ на прикосновение света возвращает оно воздух, подобный свету, и в том же ритме осуществляет свой тайный рост, сокращаясь временами, чтобы возместить достигнутое расширение… И наконец таким образом живое растение при всей простоте и однородности своей внутренней структуры символизирует единство природы и притом отражает изменчивость своих делегируемых функций во внешнем разнообразии и многоликости растений, становится хроникой и летописью ее священнодействия и вписывает в огромный нераскрытый том Земли иероглифы ее истории.

Пройдет сорок лет, и Ширли Хибберд, автор сентиментальных сочинений о садах и ботанических вкусах, задумавшись о фотосинтезе, напишет вдохновенный пассаж, глубокий и страстный (однако же ни на йоту не отступающий от викторианских ценностей):

Атом углерода, парящий в загрязненной атмосфере древней вулканической эпохи, был поглощен листом папоротника, когда долины покрылись пышной зеленью, и там… тот самый атом нашел успокоение под землей, когда воды затопили заросшие долины. Он пролежал там тысячи лет – и еще месяц с тех пор, как его снова извлекли на свет в куске угля. Теперь он будет сожжен, чтобы согреть наше жилище… он взовьется в бурном хороводе, подобном роскошной гирлянде, высоко-высоко в голубой эфир, снова опустится на землю и попадет в объятия цветка, оживет в красоте бархатной кожицы абрикоса, попадет в тело человека… он кружится в нежных тканях мозга и, вступив в какую-то новую комбинацию, способствует мыслям, которые сейчас излагаются пером на бумаге[95].

Этот отрывок непостижимым образом предвосхищает путешествие атома углерода в великолепной книге Примо Леви «Периодическая система», написанной 120 лет спустя[96]. Там атом тоже проходит множество фотосинтетических воплощений, в том числе попадает в гроздь винограда, в кедровое дерево (из которого его выгрызает жучок-древоточец) и в траву, из которой затем получается стакан молока. Писатель выпивает молоко с этим атомом, и тот – в точности как пишет Хибберд – участвует в работе нервного синапса, который руководит движением пера по бумаге: «Это та самая клетка, которая в данную минуту, вырвавшись из спутанного клубка «да» и «нет», дает добро моей руке двигаться в нужном направлении и в определенном ритме по бумаге, заполняя ее закорючками, которые являются смысловыми знаками; она ведет мою руку и принуждает ее ставить точку. Точку в конце этой книги» (пер. Е. Дмитриевой, И. Шубиной).

Открытие процесса фотосинтеза растений – пожалуй, важнейшее открытие в истории биологии. Большинство живых существ на Земле зависят от превращения энергии Солнца в живую ткань. Как отметил этноботаник Тим Плоуман, размышляя над изысканиями в области коммуникации растений, предпринятыми в XXI веке: «Почему это должно производить на нас такое сильное впечатление? Они питаются светом – неужели этого мало?»

Сильнее или слабее будет впечатление, которое окажет на нас технологический прогресс, когда мы сможем искусственно воспроизводить фотосинтез, чтобы восстанавливать атмосферу или самим «питаться светом»?

16. Загадка растений-хищников. Венерина мухоловка

В оранжереях и лабораториях кабинетных ученых-любителей процветал дух экспериментаторства, просочившийся и в полную сплетен переписку колониальных натуралистов, которых разделяли целые континенты. Артур Доббс, губернатор Новой Каролины, был бесстрашным садоводом и натуралистом и в 1750 году первым опубликовал подробное описание роли пчел в опылении цветов. Среди его близких друзей и корреспондентов был натуралист-квакер Питер Коллинсон, владелец знаменитого сада в Пекхеме, который тогда был поселком к северо-западу от Лондона. Второго апреля 1759 года Доббс написал своему другу о новостях в своем саду и о судьбе семян, которыми они обменивались. Письмо многословное и местами пустопорожнее, но написано с пылом, передающим ощущение, что Империя завоевывает не только новые территории, но и новые области знаний. И Доббс добавляет – чуть ли не в постскриптуме – заметку о местной «мимозе», которую он обнаружил на близлежащих болотах:

Благодарю вас за кедровые шишки и зерна миндаля, которые вы мне прислали, однако поскольку я получил их, когда им было уже больше восьми месяцев, они не проросли… а поскольку я теперь живу близ моря [в Брансуике] и разбил небольшую плантацию к югу от побережья, то намерен попробовать выращивать апельсины и лимоны, поскольку здесь прекрасно растет дерево сабаль, и если отгородиться от здешних северо-западных ветров, можно поставить опыт, а еще я хочу попробовать выращивать финики… У нас есть разновидность мимозы-мухоловки, она закрывается, стоит лишь ее коснуться… Она растет на широте только 34 градусов, на 35-й ее уже нет – постараюсь сохранить и прислать ее семя[97].

Это письмо процитировано в «биографии» венериной мухоловки Чарльза Нельсона и считается первым письменным упоминанием растения, чье поразительное поведение на протяжении следующего столетия заставляло усомниться в устоявшихся идеях об особом характере растений и их месте в общем порядке вещей, а впоследствии позволило найти кандидата на роль «жизненной силы», которая, как полагали мыслители-романтики, давала жизнь растениям. Со времен античности философские идеи об упорядоченности творения строились на концепции великой цепи бытия – неколебимой, жесткой иерархии, на вершине которой восседает Господь, а в самом низу находятся неодушевленные камни. В биологической части спектра животные стояли выше растений, и считалось, что они в целом могущественнее и им свойственны качества, которых растения лишены. Растение, чувствительное к прикосновению, наделенное способностью двигаться и ловить добычу, – все эти черты считались прерогативой «высших» организмов – подрывало всю концепцию цепи, по крайней мере в глазах богословов и ученых-традиционалистов. Однако мухоловку открыли в весьма удачный момент – когда поэты и новое поколение романтически настроенных ученых начали сомневаться в правдоподобии иерархической модели и задаваться вопросом, так ли строги разграничения между животными и растениями, как предполагалось раньше. Однако споры, разгоревшиеся вокруг мухоловки, имели и эпистемологические последствия. Они подвергли суровому испытанию применимость биологической аналогии – излюбленного метода «объяснения» XVIII века[98]. Считалось, будто поверхностная схожесть поведения предполагает, что это поведение вызвано столь же схожими процессами, а это не раз и не два заводило ученых в тупики, и приводило к нелепейшим ошибкам. Но зачастую разумное применение аналогий открывало путь к переосмыслению того, какой жизнью живут растения, и примерно так же в конечном итоге вышло и с мухоловкой. Оказалось, что жизнью плоти и травы управляют одни и те же физические законы.

Небрежным упоминанием «мимозы-мухоловки» Доббс разжег аппетиты Коллинсона, тому не терпелось получить дальнейшие сведения, и в январе 1760 года Доббс снизошел к его просьбам. Особую живость его описанию придают мгновенные переходы между уподоблением и вниманием к деталям, однако это все же классический пример механистической модели растения.

…[это] великое чудо растительного царства – весьма любопытный неизвестный вид мимозы; растение карликовое; листья его подобны узким сегментам сферы, состоят из двух частей, наподобие кошелька с застежкой, вогнутой частью вверх, и каждый зазубрен по краям (примерно как лисий капкан на пружине); стоит чему-либо коснуться листа или попасть между его половинками, как они мгновенно схлопываются, будто капкан, и зажимают между собой любое насекомое или другое существо, попавшее между ними; на нем расцветает белый цветок; этому удивительному растению дал я название «мимоза-мухоловка».

В наши дни эта плотоядная диковина почти повсеместно называется венериной мухоловкой. Редкое эндемическое растение с каролинских болот сразу же превратилось в экзотический сувенир, который заказывали по почте для оранжерей и подоконников по всему миру. Мальчишки обожали совать пинцетом мух, живых и мертвых, в ее шипастую пасть, и их вовсе не смущала мысль о существовании растения, которое питается животными. Однако в XVIII веке этот организм вызывал гораздо больше вопросов и подозрений, одним оно давало пищу для ума, а другим – повод для моральных сомнений, и это очевидно по тому, как стремительно возрастал спрос на семена и взрослые экземпляры, хотя лишь очень немногие прибывали на место назначения живыми.

В 1762 году Уильям Бартрам, сын другого квакера-натуралиста Джона Бартрама из Филадельфии, посетил Доббса и отвез несколько живых мухоловок своему отцу. Вскоре после этого Джон Бартрам написал Коллинсону письмо с описанием «мимозы-мухоловки» как растения «весьма курьезного» и добавил, что местные жители, индейцы, называют его “tipitiwitchet”. Коллинсон просто места себе не находил. «Курьезная» мухоловка, о которой знают индейцы, вполне могла оказаться более диковинной гостьей, чем бесконечные посылки с неизменно невсхожими семенами и высохшими растениями.

Еще четыре года на мухоловочных фронтах царило затишье, а затем в Лондон прибыл Уильям Янг, честолюбивый садовод из Филадельфии. У Янга сложился круг влиятельных английских клиентов, он вошел в доверие к членам королевской фамилии, поскольку дарил им редкие семена, и в конце концов его пригласили на год ко двору, где он называл себя «ботаником ее величества», причем по-английски писал свой титул с ошибкой – “Botonist”. Однако он потерял лицо, «связавшись с компанией дурных женщин», и растратил свои сбережения. Королева Шарлотта погасила его долги под условием, что Янг немедленно вернется в Америку и больше никогда не приблизится к Кью Гарденс. Поэтому в 1767 году он проехал по обеим Каролинам и собрал «много бочонков, доверху набитых растениями», в числе которых было и несколько венериных мухоловок. Затем честолюбие победило верность королевскому указу, и Янг решил привезти несколько экземпляров обратно в Англию. Они хранились на влажном мху и перенесли перевозку. Янг продал их Джеймсу Гордону, тоже садоводу и другу Коллинсона, и к лету 1768 года первые живые венерины мухоловки, попавшие в Англию, уже прекрасно прижились в одной лондонской теплице.

К концу августа одно растение зацвело, и это событие привлекло внимание Джона Эллиса, еще одного друга Коллинсона. Эллис был типичным для эпохи Просвещения импресарио – многоликим и с целой сетью влиятельных знакомых. Он был членом Королевского общества, по долгу службы водил короткое знакомство с Бенджамином Франклином и Линнеем и помимо всепоглощающей страсти к естественной истории и садоводству зарабатывал на жизнь торговлей льняными тканями. Он сразу же заказал серию профессиональных зарисовок мухоловки и взял на себя задачу дать ей полное название по линнеевской системе. Ботаник Дэниел Соландер уже назвал ее род, доселе науке неизвестный, Dionaea – «полагаю, что красота ее молочно-белых цветов и изящество листьев вполне достойны одного из имен богини красоты». Для вида Эллис выбрал название muscipula (как ни странно, на латыни это слово означает мышеловку, а не мухоловку), а описание свое – вероятно, для вящей популярности – он напечатал в лондонской газете “The St. James Chronicle”. Хотя газета явно не обладала общественным весом «Трудов Королевского общества», однако первая публикация признается авторитетной, и 1 сентября 1768 года венерина мухоловка, она же индейский типитвитчет, получила официальный титул Dionaea muscipula (или, как буквально переводит Чарльз Нельсон, «Мышеловка Афродиты»). Однако теперь, когда прошло 250 лет, появились некоторые подозрения, что назвали это растение-сирену неспроста. В его названии есть несоответствие, даже оксюморон – имя богини любви соединяется с зубастым капканом – и это до того взбудоражило воображение широкой публики, что в ботанических кругах по этому поводу появилось множество писем, памфлетов и гравюр. В сентябре 1768 года, после публикации, Эллис в письме доктору Дэвиду Скину весьма образно описал внутреннее устройство ловчего листа:

Если развернуть лист, на обеих сторонах видно множество крошечных точек, если же их увеличить, они похожи на раздавленную малину или плод земляничного дерева; цвет имеют насыщенно-красный. В них и заключена чувствительность этого растения. Я назвал их чувствительными железами растения, однако у природы есть и другие соображения, как удержать насекомое, помимо того, чтобы сложить лист и сомкнуть ряды шипов. Среди желез на каждой половине листа есть три торчащие иглы, которые при сложении листа либо пронзают насекомое, либо по меньшей мере не дают ему шевелиться туда-сюда и вырваться.

Затем Эллис добавляет примечание, которое выводит вопрос о том, к какому органическому порядку принадлежит мухоловка, в более мутные и бурные воды:

Лорд Мортон задал мне остроумный вопрос, когда я показывал рисунок в Обществе в день избрания датского короля: «Полагаете ли вы, сэр, что растение так или иначе питается пойманными насекомыми?» Я признался, что не знаю.

Ловить и удерживать мух и даже пронзать их иглами – это одно: вполне может оказаться, что у мухоловки такой бесцельный рефлекс или она это делает для самозащиты. Однако переваривание несчастной добычи – совсем другое, и усвоить эту диспепсическую идею общественности оказалось гораздо сложнее при всей разнузданности воображения внутреннего круга ботаников (см. рис. 23 на цветной вклейке).

У описания, которое дал Эллис, в остальном безупречного, есть одна особенность – уверенность, с которой он объясняет поведение мухоловки «раздражительностью». Это понятие было популярно у ботаников, склонных к упрощенчеству и аналогиям: объяснить непостижимую возбудимость у растений им не удавалось, и они утверждали, что это некое априорное качество растительной ткани, подобно человеческой коже. Юный студент из Эдинбурга Уильям Логан-младший, слушавший лекцию Эллиса, написал ему письмо, где предлагал другое толкование, не менее натянутое, – одновременно и наивную отсылку к миру средневековых бестиариев и великой цепи, и проблеск будущего биологической науки:

Простите меня, если от полноты чувств и избытка тщеславия я предложу собственное мнение, а именно – что существует цепь взаимосвязей между животными и растениями и что перед нами существо-амфибия, ни животное, ни растение. Мы слышали о сиренах и русалках. Мы видели морских собак и морских львов. У нас есть летучая мышь и множество примеров из других областей творения, когда животное принадлежит к двум классам. Почему же это невозможно у растений?[99]

Интеллектуалов очень занимал экзистенциальный статус мухоловки и ее методика ловли добычи, однако лишь немногие задавались вопросом о цели ловли мух. Большинство вполне довольствовалось моделью механического пружинного капкана, приводимого в действие необъяснимой ни с какой точки зрения «раздражительностью», в том числе и чудаковатый дедушка Чарльза Дарвина Эразм. Он самолично увидел «мухоловку Венеры» 20 августа 1788 года в Эшберн-Холле в Дербишире, «провел соломинкой по сгибу листа, когда они лежали на земле вокруг стебля» и увидел, как они «сомкнулись примерно за секунду… словно зубья пружинной крысоловки». Эразм решил, что агрессивное поведение растения было призвано защитить листья от насекомых, которые их обгрызают, а не поедать мародеров. Кроме того, он полагал, что именно таковы причины похожих привычек у европейской родственницы Dionaea – росянки, которая удерживает и душит насекомых при помощи липких ворсинок на листьях, «подобно тому как ушная сера у животных отчасти призвана не пускать в уши блох и других насекомых».

В нелепой, но очень занимательной поэме Эразма Дарвина «Ботанический сад» – длинной, цветистой, с подзаголовком «Любовь растений» – сделана попытка перевести сексуальную линнеевскую систему классификации растений в череду мелодраматических сценок с участием сильфов, пастушков, рыцарей, оскорбленных девиц и мстительных полубогов. Есть там и строфа о росянке («венец алмазный на ее челе»), свой опыт общения с ней в Эшберн-Холле Эразм и приводит в сноске[100]. Когда же в его поэме речь заходит о Dionaea (этот род он называет также Silene), оказывается, что о нравах и обычаях этого растения ему нечего сказать, однако даже в двустишии чувствуется не вполне уместный и, вероятно, непреднамеренно эротичный подтекст, указывающий на то, что мы теперь считаем причиной, по которой мухоловку сочли растением Венеры.

Силена злобная, как и ее сестрицы,

Капкан коварный ставить мастерица.

* * *

В декабре 1990 года Дэниел Л. Маккинли, почетный профессор биологии из Нью-Йорка, написал письмо Чарльзу Нельсону о некоторых упоминаниях венериной мухоловки, которые он раскопал, когда работал над биографией Уильяма Бартрама[101]. Как и многие натуралисты, он заинтересовался происхождением индейского названия растения – “tipitiwitchet”, которое считалось разговорным, а Эллис намекал, что Джон Бартрам считал его «индейским, из языка то ли чероки, то ли катаба, сейчас не припомню». Подозрения у Маккинли возникли из-за небрежной ремарки в письме Коллинсона от июня 1784 года: «Я слышал, что моему другу Доббсу в 73 года ударил бес в ребро, и он женился на юной леди 22 лет. Глупо писать ему и просить семена или растения tipitiwitchet, когда он теперь играет со своей». Специалисты из отдела антропологии в Национальном музее естественной истории США сказали Маккинли, что ни в одном индейском языке такого слова нет и не было. (Затем мне удалось при помощи поиска в Интернете обнаружить очень похожее название мухоловки – “titipiwitshik” – в языке племени делавер на восточном побережье. Это, несомненно, достаточно близко к более хлесткому и запоминающемуся названию, которое принял североатлантический клуб ботаников, однако не подрывает интересной теории Маккинли о том, почему они его исказили).

Затем Маккинли попробовал другую тактику и поискал, что это слово может значить в английском. В книге Эрика Партриджа «Словарь сленга и неконвенционального английского языка» (Eric Partridge, “Dictionary of Slang and Unconventional English”, 1970) слово “tippett” означает «меховой воротник». Это одно из стандартных значений, приводимых в Оксфордском словаре английского языка, где, впрочем, дается еще значение (2) «шутливое название петли висельника» и (3) «орган или черта животного, напоминающая или наводящая на мысль о меховом воротнике». В словарях других диалектов Маккинли нашел “twitch” – аркан для норовистых лошадей и тесный ботинок. “Twitchety” – «непоседливый», «дерганый». В народных сказках жителей Озаркского края словом “twitchet” называются женские гениталии. Возникает подозрение, что листья мухоловки, пара влажных красных полукругов, окаймленных волосками, которые безжалостно хватают незадачливую добычу, уподоблялись vagina dentata. Кто и когда первым придумал это название, неизвестно, но, похоже, намек на непристойную шутку был совершенно осознанным и преднамеренным.

Кроме того, Маккинли предполагает, что упоминание Венеры в названии венериной мухоловки тоже было завуалированным и весьма респектабельным намеком на ту же мысль. На картине Боттичелли «Рождение Венеры» богиня любви, нагая, но целомудренная, появляется из довольно плоской и не вызывающей особых ассоциаций раковины (иногда картину в шутку называют «Венера на ракушке»). Однако Карл Линней в 1758 году предложил название Venus для группы двустворчатых моллюсков-венерок, водящихся в Северной Америке (в наши дни известны как Mercenaria), и гребня Венеры (Venus dione, теперь Pitar dione), которые, если их открыть, поразительно напоминают распластанные листья венериной мухоловки. Они влажные, полукруглые, полны мягкой податливой плоти – и смыкаются с неожиданной силой. Скорее уж это ловушка для мужчин, чем для мух или мышей.

Все это лишь догадки, хотя и очень правдоподобные и в конечном итоге не такие уж неожиданные. Группа образованных представителей среднего класса попросту внесла свою скромную лепту в давнюю народную традицию давать растениям скабрезные названия, особенно если в их облике есть хоть малейший намек на половые органы. Скажем, по-английски корневища орхидеи называют “bull’s bag” – «бычья мошонка», а аронник пятнистый – “dog’s cock”, то есть «собачий член», или “jack-in-a-box” – «внезапная эрекция».

Как приятно, что эта традиция не заглохла и в номенклатуре растений и по сей день звучат шаловливые нотки. В 2006 году Барри А. Райс, специалист по разведению хищных растений, решил назвать хорошо известную, но остававшуюся без названия ярко-зеленую мухоловку «Джастина Дэвис»[102]. Уильям Коллинсон несколько смягчил ситуацию, когда говорил, что семидесятитрехлетний Артур Доббс женился на двадцатидвухлетней девушке. Джастине было всего пятнадцать. Вот как Райс объясняет, почему выбрал такое имя: «Флуоресцентно-зеленые листья можно принять за молодые ловушки, которые еще не успели выработать пигментацию». В 1968 году школьники с острова Мэн, видимо, интуитивно прибегли к симпатической магии и тоже увидели «свежие молодые ловушки» в манящих листьях росянки. В год мира и любви местные подростки украли горшок с этим растением из краеведческого музея острова Мэн и совали листки в карманы своим пассиям[103].

* * *

Спустя семьдесят лет после того, как Эразм Дарвин пощекотал лоно Венеры соломинкой и увидел, как оно крепко схватило добычу, его внук Чарльз заинтересовался более благопристойными методами охоты родственницы Dionaea – росянки:

Летом 1860 года я был удивлен, обнаружив, какое большое количество насекомых было поймано листьями обыкновенной росянки (Drosera rotundifolia) на одном верещатнике в Сассексе. Я слыхал, что насекомые улавливаются таким образом, но более ничего не знал об этом предмете. Я собрал наудачу дюжину растений, на которых было пятьдесят шесть вполне распустившихся листьев; из них на тридцати одном оказались мертвые насекомые или остатки их… Многие растения, например липкие почки конского каштана (Aesculus hippocastanum), причиняют смерть насекомым, не получая от этого, насколько мы можем судить, никакой выгоды; но уже очень скоро стало очевидным, что Drosera превосходно приспособлена к специальной цели – к ловле насекомых, так что этот предмет показался [мне] вполне достойным исследования. Результаты оказались в высшей степени замечательными…[104]

Чарльз Дарвин был столь же одаренным писателем, сколь и ученым. В этом отрывке он расставляет декорации для расследования с искусством автора детективов, действие которых происходит в сельской глуши: в качестве задника – сонный пейзаж летних сассекских пустошей, загадочные трупы, признание полиции в полной растерянности и обещание, что вот-вот всплывут потрясающие улики. Труд «Насекомоядные растения», в котором далее идет речь о еще более кровожадной убийце-мухоловке, – настоящий триллер.

Росянка часто встречается в болотах и в сырых, поросших вереском низинах с кислой почвой, бедной питательными веществами. Самая примечательная ее черта – листья, которые, как заметил дедушка Эразм, круглой формы и сверху покрыты тонкими прозрачными ворсинками, на кончиках которых блестят капельки росы – «или щупальцами, как я буду называть их сообразно способу их действия», – пишет Чарльз. Это первая из множества аналогий с животным миром, которые он приводит в своей деконструкции ботанической плотоядности. Он сосчитал щупальца на 31 листе и установил, что их число колеблется от 130 до 260. «Каждая железка окружена крупной каплей чрезвычайно липкого выделения; эти-то капли своим блеском на солнце и снискали растению поэтическое [английское] название sun-dew [солнечная роса, русское – росянка]». В середине листа они короткие, по краям – длиннее (см. рис. 24 на цветной вклейке).

Вопрос, который возник у Дарвина, заключался в следующем. Если положить мелкий предмет на срединные ворсинки, они словно бы «сообщают двигательный импульс» ворсинкам по краям, и те медленно склоняются к центру и в конце концов плотно смыкаются на предмете. На полное смыкание уходит от часа до пяти, в зависимости от размеров предмета и его природы. Как же получается, что растительная ткань так целеустремленно движется, чтобы поймать насекомое, а затем переваривает его? Что приводит в движение весь механизм? Как передается по листу «двигательный импульс»?

В течение следующих месяцев, а возможно, и лет Дарвин провел поразительное количество экспериментов с растениями росянки и испытывал их чувствительность и аппетит. Он скармливает им насекомых, и живых, и мертвых (однако по мягкосердечию спасает почти пойманную мошку), а затем и содержимое собственной кладовой – крутое яйцо, ростбиф, молоко, сыр. Затем он переходит к осколкам стекла и хлопьям золы и к самым разнообразным химическим веществам. Он дует на листья и даже выкашливает на них мокроту, чтобы проверить, насколько широки гастрономические пристрастия росянки к органическим материалам. Он отрезает крошечные, тщательно отмеренные кусочки женских волос, «которые мне взвесил мистер Тренхам Рикс на превосходных весах в лаборатории на Джермин-стрит».

Выводы Дарвина были всесторонними и бесспорными. Живое насекомое как триггер действует лучше мертвого, поскольку оно бьется и нажимает на большее количество желёзок (так Дарвин называл клейкие кончики щупалец). Чтобы возбудить желёзку, достаточно дотронуться до нее три-четыре раза, и через некоторое время лист заворачивается внутрь, «как бы образуя временный желудок». Лист быстро отличает органическую материю от неорганической (для этого он применяет химическую обратную связь от пищеварительной системы, но это Дарвин не исследовал), но когда обнаруживает, к своему удовольствию, что добыча содержит азотистые вещества, начинает выделять пищеварительные соки. Дарвин подчеркивает, что они действуют точно так же, как желудочный сок человека, и хотя проделать химический анализ выделений не мог, выяснил, что в процессе пищеварения их кислотность повышается и они содержат какой-то аналог пепсина, поскольку способны растворять альбумин. «Следовательно, – заключает он, – налицо примечательный параллелизм между желёзками Drosera и железами желудка – они одинаково выделяют подходящую кислоту и фермент». Анализируя пищеварительные процессы, Дарвин также установил связь между бедными почвами, на которых растет Drosera, и ее привычкой ловить насекомых: «выгода», которую он не мог распознать в начале исследования, – это возмещение недостатка питательных веществ в кислых торфянистых почвах (в тексте есть прелестное отступление, в котором диетолог-викторианец берет верх над строгим ученым-экспериментатором: «отвар капустных листьев возбуждает растение Drosera гораздо сильнее и, вероятно, гораздо питательнее для него, чем теплая вода»).

Подобную серию экспериментов Дарвин повторяет и с венериной мухоловкой и получает сопоставимые результаты, которые, однако, заметно различаются в деталях. Половины листа мухоловки покрыты крошечными желёзками, способными выделять пищеварительные соки и впитывать пищу. Кроме того, на каждой половинке есть три ясно видных жестких волокна, которые очень чувствительны к прикосновению. Дарвин отметил, что они реагируют избирательно (они не отвечали на симуляцию дождевых капель и прикосновение человеческого волоса), однако не понял, что нужно прикоснуться по крайней мере к двум волокнам с промежутком не более двадцати секунд, и только тогда капкан захлопнется (этот механизм позволяет растению не тратить энергию впустую на дуновения ветра или незначительную добычу). Если это происходит, половинки листа схлопываются примерно за одну десятую секунды и стискивают насекомое с такой силой, что его отпечатки остаются на внутренней поверхности. Из желез льется пищеварительный сок. Если добыча большая, то половинки листа остаются сжатыми до десяти дней, и раскрыть их, не разрезая ткань листа, невозможно.

Самому Дарвину не удалось выявить канал или механизм, посредством которого стимуляция волокон запускает движение щупальцев или половинок листа. Он отметил, что от прикосновения к волокнам начинается движение жидкостей и по возбужденному растению проходят волны «агрегации». Однако он понимал, что это скорее результат возбуждения, разливающегося по всему растению, нежели его источник. И пришел в восторг, когда в 1874 году его современник Джон Бердон-Сандерсон открыл, что при прикосновении к волоскам в листе возникает электрический потенциал[105]. Бердон-Сандерсон был профессором физиологии в Университетском колледже Лондона и изучал активацию мышц у животных электрическими импульсами. И остроумец Дарвин, рассказывая об открытиях профессора, снова был только рад провести аналогию между царствами – он уподобил движение половинок листа сокращению мышц животного. Механизм запуска реакции при прикосновении к двум волоскам открыли лишь столетие спустя. Два исследователя из Боннского университета, а затем Александр Волков из Оквудского университета в штате Алабама обнаружили, что первое прикосновение к одному волоску активирует электрический потенциал, который запасается, будто во временной батарее, благодаря повышению концентрации ионов кальция в листовой пластинке. Он держится около 20 секунд, а затем рассеивается. Но если после этого дотронуться до второго волоска, возникает другой потенциал, и совокупный заряд преодолевает некую клеточную защиту и приводит к движению жидкости в клетках листа, и тогда капкан захлопывается. В сущности, у Dionaea есть краткосрочная память: растение хранит информацию о прежнем опыте и опирается на нее, определяя свое поведение в будущем.

В растительном организме обнаружили не только электрическую сигнализацию, воплотив мечты многих мыслителей-ботаников XVIII века, но и способность сохранять и вспоминать информацию – качество, которое до этого считалось прерогативой мозга. Вот удивился бы Эразм Дарвин!

17. Нарциссы Вордсворта

Нарциссы играли главную роль во многих ботанических спектаклях – расширенных аллегориях, сезонных празднествах, вычурных аналогиях, комедиях кви-про-кво. Английское название нарцисса – “daffodil” – происходит, вероятно, от англизированного «асфодель», понятной и простительной попытки объявить свою дикую лилию цветком с Елисейских полей. Согласно подзаголовку одного современного садоводческого справочника, это «самый популярный весенний цветок в мире»[106], и если ограничить целый сад одним цветочным горшком или вазоном, можно не сомневаться, каковы будут его обитатели в феврале или марте – золотые фанфары на палочке, прямые, дерзкие подражатели солнцу, заклинатели весны, первые по-настоящему яркие краски года.

Кроме того, нарциссы – постоянные участники долгих споров о растениях как метафорах человеческих чувств, а также, собственно, о том, обладают ли сами растения жизнью и чувствами. «Нарциссы» Вордсворта – самое известное стихотворение о цветах на английском языке, в оригинале не имеющее названия, и понимать его можно как угодно – и как радостную оду единению человека с природой, и как хрестоматийный пример того, как романтическая чувствительность переходит за грань сентиментальности и приписывает человеческие эмоции облакам, а фигуры деревенского танца – цветам.

Как тучи одинокой тень,

Бродил я, сумрачен и тих,

И встретил в тот счастливый день

Толпу нарциссов золотых.

В тени ветвей у синих вод

Они водили хоровод.

Многие читатели сочтут, что попытка наделить растения способностью «водить хоровод», а не, скажем, «качаться на ветру», – классический пример натяжки, к которой мы прибегаем уже тысячи лет при описании мира природы. Мы не пытаемся называть вещи своими именами, что бы это ни значило, и даже нейтральным языком, а придумываем аналогии с поведением человека. Вордсворт олицетворяет нарциссы, и упорное нежелание сходить с точки зрения человека вызывает ложную уверенность, что в поведении растений можно найти все эмоции и привычки, сопровождающие поступки человека, – намерение, чувство, осмысленные нарративы. Хуже того, в данном конкретном случае Вордсворт повинен в грехе, который Джон Рескин впоследствии назвал «жалким заблуждением» (“the pathetic fallacy”) – приписывал собственные эмоциональные состояния бессознательным механизмам природы: в целом тучи в Озерном краю редко бывают одиноки. Романтики в ответ на это замечание ставили его с ног на голову и утверждали, что они не столько втискивают природу в рамки человеческого сознания, сколько видят ее проявления в человеке, как телесно, так и духовно.

Нарциссы играют роль в этом споре, однако обладают и собственной историей, которая помогает понять, какой жизнь растений виделась романтикам. Независимо от своего статуса метафоры в стихотворении Вордсворта нарцисс очень долго был метафорой метафоры – страстного желания человека видеть свое отражение в мире природы, привычки, которая восходит еще к римскому поэту Овидию. Он написал свои знаменитые «Метаморфозы» в самом начале I века н. э. Эта поэма представляет собой цикл стихотворных притч с моралью, в которых неподобающее поведение богов и их знакомых-людей заканчивается превращением – оно становится либо наказанием, либо выходом из положения. Версия легенды о Нарциссе, которую приводит Овидий, основана на древнегреческом мифе о самовлюбленном юноше, который превратился в цветок. Нарцисс – необычайно красивый андрогинный подросток, прекрасно понимающий, как он хорош. Его преследует влюбленная нимфа Эхо и целые толпы поклонниц – наяд и ореад, – однако Нарцисс так горд и так эгоцентричен, что отвергает всех. Богиня Немезида решает отомстить за нимф. Нарцисса заманивают к серебристому озерцу, он наклоняется, чтобы попить, видит отражение в воде и цепенеет от любви к нему. Описание Овидия точно, будто полевой определитель:

Лежа, глядит он на очи свои, – созвездье двойное, –

Вакха достойные зрит, Аполлона достойные кудри;

Щеки, без пуха еще, и шею кости слоновой,

Прелесть губ и в лице с белоснежностью слитый румянец.

Всем изумляется он, что и впрямь изумленья достойно.

Жаждет безумный себя, хвалимый, он же хвалящий,

Рвется желаньем к себе, зажигает и сам пламенеет[107].

Нарцисс пытается поцеловать и обнять отражение, однако от прикосновения оно исчезает, и в конце концов его осеняет: это он сам. «Он – это я! Понимаю. Меня обмануло обличье! Страстью горю я к себе, поощряю пылать – и пылаю». Зеркальная поверхность воды являет ему предмет его страсти – и разлучает с ним. Юноша в отчаянии падает наземь, умирает и исчезает, оставив по себе «вместо тела шафранный… цветок с белоснежными вкруг лепестками».

Большинство ранних версий мифа кончаются самоубийством Нарцисса, и Овидий был первым, кто в самый напряженный момент представления выхватывает настоящий цветок, словно фокусник из шляпы. В Древнем Риме это растение еще не называлось нарциссом и, несомненно, имело множество региональных названий (на современном итальянском он носит имя “fior-maggi”, буквально «верхний цветок»), однако легко распознавалось как вид, часто встречающийся на южноевропейских лугах и повсеместно – в садах и по-английски называющийся “poet’s-eye” («глаз поэта») или “pheasant’s-eye” («фазаний глаз») – или “narcissus”. В середине XVIII века Карл Линней снабдил это название дополнением “poeticus”. Однако родовое название Narcissus восходит по меньшей мере к началу XVI века, когда ботаники, сведущие в классической учености, только начали упорядочивать и называть виды живых существ. Рассказ Овидия и точное описание цветка были так хороши, что прямо просились в великий нарратив, который создавали ученые. Легко представить себе, как они восхищались тонкостью научного метода Овидия, который выбирает именно этот вид, чтобы подчеркнуть свою точку зрения – его одиночество, изящество, надменность, крайне сосредоточенное выражение лица, «с белоснежностью слитый румянец» лепестков. Однако когда французский художник Клод Лоррен в 1644 году написал одну из самых известных иллюстраций к этому сюжету – «Пейзаж с Нарциссом и Эхо», то изобразил на ней совсем другой вид нарциссов. Остальные составляющие легенды переданы очень тщательно. В центре полотна отчаявшийся Нарцисс сидит на берегу лесного озера, зачарованный собственным отражением. На скале картинно возлежит Эхо – она обнажена, но Нарцисс не обращает на нее ни малейшего внимания; на деревьях, будто воркующие голубки, расселись нимфы и с обожанием смотрят на Нарцисса сверху вниз. А на переднем плане справа, рядом с симметричными сероватыми зарослями лопуха, растет несколько диких нарциссов вида Narcissus pseudonarcissus (приставка «псевдо-» носит здесь сугубо ботанический смысл – «ложный нарцисс», однако те, кто давал это название, наверняка имели в виду культурный каламбур). Он имеет дерзкий вид и ярко-желтый цвет. На современном разговорном итальянском его называют “trombone”. Пожалуй, это иной взгляд на Нарцисса с его позерством.

К XVII веку нарциссы прошли долгий путь. Автор трудов по ботанике Джон Джерард, живший в елизаветинскую эпоху, в 1597 году насчитал 35 садовых видов и разновидностей этого цветка, в том числе вид под пышным названием “Narcissus media croceus seroinus Polyanthos, поздний многоцветковый нарцисс с сердцевиной шафранного цвета»[108]. Первое письменное упоминание N. pseudonarcissus мы встречаем у Уильяма Тернера за полвека до этого[109]. А то, как пишет, точнее, не пишет об этом виде Джерард, наводит на мысль, что речь идет о цветке широкоизвестном и распространенном, как колокольчик: «обыкновенный желтый нарцисс так хорошо известен всем, что в описании не нуждается… Он растет в Англии почти повсеместно». И разговорных названий у него по всей Англии очень много, и это говорит о том, что известен он издревле: в Сомерсете его зовут “Butter and Eggs” – «масло и яйца», в Ланкашире “Churn” – «маслобойка», в Нортгемптоншире “Daffydilly” – вариант слова “daffodil”, в Девоне загадочным словом “Giggary”, в Херфордшире “Julians” – «Юлианский, июльский», во всех Западных графствах – “Easter Lily”, «пасхальная лилия» и практически везде – “Lent Lily”, «великопостная лилия»[110]. Когда в 1581 году в Лондон приехал бельгийский ботаник Карл Клузиус, он видел, как по всему городу крестьянки продают букетики диких нарциссов, а «все таверны украшены этими цветами»[111]. Приятно представить себе пабы для кокни, нарядные, словно церквушки на Пасху.

Прошло двести лет, и Уильям Вордсворт в 1804 году обессмертил своими стихами именно этот вид. В его стихотворении «В тени ветвей у синих вод / Они водили хоровод. / Подобно звездному шатру, / Цветы струили зыбкий свет» – то есть были активными деятелями, восторженными плясунами, цветами, переодетыми в людей. Однако в ключевой последней строфе Вордсворт поступает примерно так же, как Овидий, и превращает человека – себя самого – в подобие цветка, только перед нами не какое-то мифическое преображение, а попытка напомнить себе о реальном мире:

Но с той поры, когда впотьмах

Я тщетно жду прихода сна,

Я вспоминаю о цветах,

И, радостью осенена,

На том лесистом берегу

Душа танцует в их кругу.

Душа танцует с нарциссами, но сама не становится ни нарциссом, ни хореографом.

Мне представляется, что Вордсворт считал, что цветы не просто крутятся, словно механические ветряные мельницы, что они полноправные участники танца. В «Строках, написанных раннею весной» (в 1798 году, когда поэту было 28 лет) он несколько иначе пишет о важнейшем для романтиков представлении, что природа и душа человеческая движутся в едином ритме, – и у него получается портрет цветов на ветру:

Я верил: каждое движенье

Для них – восторг и благодать.

И ветки ветра дуновенье

Ловили веером своим.

Я не испытывал сомненья,

Что это было в радость им[112].

Не думаю, что эти строки или весенний дух, так чудесно запечатленный в стихах о нарциссах, предполагают, что Вордсворт считал, будто растения наделены сознанием. Однако он был убежден, что они обладают «деятельным первоначалом» помимо внешних качеств, что у них есть цели и они стремятся получить вознаграждение. Критики ХХ века часто упрекали поэтов-романтиков и многих их ученых современников в излишней приверженности идее аналогий между растениями и животными. Однако последние открытия в области ботаники показывают, что интуитивные представления о чувствительности растений, какими бы причудливыми путями мыслители к ним ни приходили и как бы вычурно их ни обосновывали, были не просто фантазиями.

* * *

Когда мне было едва за двадцать и я впервые пленился растениями, то воображал себя романтиком, однако ехидное простецкое ворчание Джерарда грело мне душу сильнее, чем восторженные славословия Вордсворта. Мне нравилось, как «старина Джон» в целом воздерживался от того, чтобы навязывать растениям роль безмолвных прислужников в великом проекте эпохи Просвещения по обузданию природы, а нежно сохранял их в памяти и в уголках садов, а может быть, и в карманах, и в волосах. Для него они были Значимыми Объектами. В книге “Herball, or General Historie of Plantes” («Все травы, или Общая история растений») Лондон XVI века описан как луг, на котором случайно проросли и здания. Щитолистник в Вестминстерском аббатстве буйно разросся у двери, которая ведет от гробницы Чосера в Старый дворец. Ногам, сбитым о камни лондонских улиц, было приятно ступать по его мясистым листьям, а еще пешеходам становилось легче, если «сделать ванну для ног с этим растением или приложить один-два листа к пяткам». Просвирник мускусный создавал различные настроения: он украшал «левую сторону места для казней, именуемого Тайберн», и «кусты и живые изгороди, мимо которых идешь из Лондона в купальню под названием Старый Форт». А в одном лесу в Хэмпстеде Джерард выступил не только как исследователь, но и как первооткрыватель – оставил первое письменное свидетельство о пальчатокореннике Фукса (женский королевский сатирион… с пучком лиловых цветов, как у «монашьего клобука»). Всю Британию Джерард рисует словно Джузеппе Арчимбольдо свои овощные портреты – общество, собранное, будто мозаика, из растений, которые выделывают разные фокусы, лечат сбитые ноги и разбитые сердца, украшают мир красочно, будто карнавальные костюмы, отмечают коловращение дней и контуры суши. Для Джерарда они добрые соседи, а может, и друзья.

Напротив, все то, что писал о растениях Вордсворт, казалось мне сентиментальным и поверхностным – впрочем, помимо стихов о нарциссах, я почти ничего и не знал. Мне претили эти туманные клише об одиноких тучах и цветах, подобных звездному шатру. Я был уверен и даже убежден, что взгляд поэта должен быть направлен на зеленую землю, а не ввысь, в небеса. Кроме того, у меня было несколько снобистское подозрение, что вся эта сентиментальность отчасти ответственна за превращение английской сельской местности в сплошные сады, где узколобые садоводы выращивают исключительно культурные растения. Я попросту не понял, о чем это стихотворение. Более того, я никогда не видел дикие цветы, которые вдохновили его создателя. Об их изяществе я знал только по картинам – точеные, двухцветные, в стиле скорее ар-деко, чем Лоры Эшли, – но никогда не видел их на ветру, под открытым небом.

Однако я понимал, что Уильям сделал какой-то шаг вперед в описании «веселой пляски» этого золотого хоровода. Он избавил цветок от оцепенения, внес движение в натюрморт. Тэд Хьюз в своих великолепных стихах о том, как он в детстве собирал дикие нарциссы на продажу, остроумно называет их «паданцами»[113]. Я ничего не знал об их пружинистой энергии и вынужден был верить поэтам на слово. Но мне доводилось читать о другом, очень занимавшем меня виде движения нарциссов – о вынужденном отступлении, об упорном отстаивании территорий. Со времен Джерарда численность этого вида резко упала, однако Джеффри Григсон (его “The Englishman’s Flora” – «Флора англичанина» – была для меня в семидесятые годы Библией и главным путеводителем) утверждал, что любоваться на них лучше всего в Глостершире. Они по-прежнему обильно цвели в лесах и лугах окрест Ньюэнта и в холмах в сторону Херфордшира. Я нашел стихотворение в прозе Ласкеллеса Аберкромби, который переехал в Райтон близ Ньюэнта в 1910 году, где этот благословенный край описан с любовной тщательностью, словно на карте:

От Маркл-Уэй,

От Даймока, Кемпли, Ньюэнта, Бромсберроу,

Рэдмарли – все луговые нарциссы

волной золотой текут к Райтон-Фирс…[114]

Это карта полуспрятанного сокровища, названия деревень, словно скрипучие ступени, отмечающие шаги к золотой волне. В тяжкие тридцатые годы, когда царила ностальгия по пасторальным временам, этот участок земли называли «золотым треугольником», а Большая западная железная дорога предлагала «Нарциссовые туры» по выходным – можно было прогуляться по желтой дороге и купить букеты у ворот ферм. Я представлял себе это как цветочное убежище от житейских невзгод, Аркадию, которой удалось уберечься от сельскохозяйственных набегов, оттеснивших цветок с лугов и полей почти отовсюду (см. рис. 25 на цветной вклейке).

Лишь когда мне перевалило за тридцать, я увидел наконец золотой треугольник нарциссов своими глазами – и прозрел. Той зимой я много болел, почти не выходил из дому, и в конце марта понимающая приятельница, тоже большая любительница растений, предложила прокатить меня на запад Глостершира посмотреть представление. Едва мы съехали с трассы, как перед нами раскинулся нарциссовый ковер, в точности как в стихах Аберкромби, однако был он по-простонародному разношерстным, и этого я не ожидал. Сначала мы ехали по трассе М5, но стоило нам свернуть на запад, на шоссе Росс-Спар, как нарциссы уже растеклись по обочинам извилистыми ручейками. Первый хоровод мы обнаружили вокруг электрической подстанции. Проехав дальше, мы увидели, как они, словно желтые гвозди, пронзают бурые заросли папоротника-орляка на просеке в лесном питомнике. А когда мы оставили позади главные дороги и принялись петлять по сети проселков между деревнями Маркл, Бромсберроу, Рэдмарли – нарциссов стало так много и росли они в таких удивительных местах, что будто бы дразнились – «угадай, откуда мы сейчас выскочим». Они окаймляли загоны и канавы, теснились вокруг надгробий и у подножия дорожных знаков, заполняли рощицы и фруктовые сады и даже пробивались сквозь зелень озимой пшеницы на пахотных полях.

В Кемпли, где на газоне на церковном дворе раскинулись островки нарциссов, и косилка бережно обходит их, мы поговорили со священником, который объяснил, что фермеры и садоводы считают, что это полезное дикорастущее растение, и обычай собирать их и продавать туристам парадоксальным образом помогает осознать ценность нарциссов и охранять их. Священник подозревал, что их раньше даже нарочно разводили. Зато теперь нарцисс стал цветком-тотемом здешних мест, и окаймленные нарциссами дорожки и тропинки «золотыми реками» текут по полям и лугам…

* * *

Знакомство с нарциссами было для Вордсворта и светским раутом. Пятнадцатого апреля 1802 года они с сестрой Дороти были в гостях у своих друзей Кларксонов в Юсмире близ Ульсуотера. Настроение у них было самое оживленное – они встретились после долгой разлуки, а Уильям к тому же предвкушал визит к невесте Мэри Хатчинсон, чтобы обсудить подробности приближающегося бракосочетания. После обеда брат с сестрой отправились пешком обратно в Грасмир – для тогдашних путников дорога в двадцать миль была обычной прогулкой. Вдруг поднялся страшный ветер, и Дороти пишет в дневнике, как они прятались под кустом дрока: «От ветра перехватило дыхание». Они прошли по западной окраине Ульсуотера, где «у дороги росло несколько первоцветов – кислица, анемон, фиалки без запаха, земляника и тот желтый цветочек, похожий на звезду, который миссис К. называет чистяком». Затем, проходя через лес позади Гоубарроу-парка, они увидели нарциссы. Сначала совсем немного и у самой воды. Дороти пишет:

Мы решили, что озеро вынесло семена на берег и так возникла эта маленькая колония. Однако дальше мы снова обнаружили нарциссы, все больше и больше, и наконец увидели из-под деревьев, что вдоль берега тянется длинная их полоса шириной примерно с широкую проселочную дорогу. Мне еще не доводилось видеть таких прекрасных нарциссов. Они росли среди замшелых валунов, теснились вокруг них, одни ложились на них усталыми головками, словно на подушку, а другие кружились, скакали, плясали и прямо-таки смеялись вместе с ветром, который перенес их через озеро[115].

Во всех этих «мы» ясно слышится бурный восторг Дороти от встречи с братом и от мысли, что озеро и в самом деле принесло семена цветов к их ногам и выстлало цветами их путь. Можно представить себе, что именно так они туда и попали, хотя дикие нарциссы, несомненно, с древних времен распространены по всей Камбрии. Первый справочник по местным растениям сообщает, что они росли в Озерном краю еще в 1690 году. Колония в Гоубарроу цветет и по сей день, и нарциссы растут вокруг замшелых валунов точно так же, как пишет Дороти. Однако, как видно по Глостерширу, в тех местах, где нарциссам привольно живется, они любят приключения. Интересно, что растения в Гоубарроу отличаются низкорослостью и напоминают нарциссы, растущие в Испании. Вероятно, когда-то, тысячи лет назад, они переплыли озеро побольше.

Уильям описал эту встречу с нарциссами лишь два года спустя. И ученые скептики и педанты (каким был в те дни и я), узнав, что Вордсворт черпал вдохновение в восторженном и подробном описании из дневника сестры, посчитали, что стихотворение «Нарциссы» по сравнению с дневником Дороти не просто выглядит как уголок поэзии из приходской газеты – в нем попросту написана неправда. В день встречи с нарциссами Уильям был, мягко говоря, не одинок. Но в этом-то и дело. Люси Ньюлин в своей блистательно-сочувственной монографии о творческом союзе Вордсвортов с подзаголовком «Весь мир друг в друге» (“All in Each Other”) реконструирует случай, благодаря которому могла появиться на свет эта поэма[116]. Уильям, Дороти и Мэри встретились и, скажем, беседуют после ужина, и что-то побуждает Дороти прочитать дневниковую запись о той апрельской прогулке. Это рассказ о случае, который с нежностью вспоминают и брат, и сестра, и Мэри тоже рада его послушать, поскольку, хотя в тот день ее с ними не было, именно она, согласно письмам Уильяма, помогла ему создать «две лучшие строчки» стихотворения – “They flash upon that inward eye / Which is the bliss of solitude”. «Нарциссы» – семейное творение. Лирический герой, «я», – не буквально Уильям, бродящий в одиночестве, томно прикрыв глаза ладонью, а, по выражению Люси Ньюлин, «лирическое высказывание как таковое». Мне это становится понятным, если представить себе, что это стихотворение – отправная точка классической романтической траектории: сначала нам дают абстрактное, эфирное представление о «природе», а затем оно внезапно низводится на землю, в реальность, и это достигается описанием веселого танца содружества цветов, где отражены теплые дружеские чувства, владевшие в тот день Уильямом и Дороти, которым было так уютно друг с другом.

Думаю, нарциссы золотого треугольника вернули на землю и меня, но не потому, что их оживленный танец меня подбодрил. Признаться, не помню, чтобы они вообще двигались. Вероятно, день был безветренный, но, думаю, причина не в этом. Думаю, что я наслаждался именно их укорененностью, их вегетативной любовью к родине. А еще они были прекрасными земными созданиями. Мы с Фрэн тщательно изучили все отличительные особенности цветов: сердцевина и венчик окрашены в разные оттенки желтого, шесть лепестков венчика образуют у сердцевины неглубокую чашечку. Мы отметили и гордую осанку цветков, и как стебли отклоняются друг от друга, как будто в готовом букетике, и как еле заметно серебрится нижняя сторона листа. Однако меня тронула даже не внешняя красота нарциссов, а их настоятельное вещественное присутствие. Я добавляю слово «вещественное», поскольку ни о каких духовных эманациях речь не идет – цветы просто есть, здесь и сейчас, они есть в том смысле, что «все на месте и все хорошо». Меня тронула их принадлежность этому краю и то, как люди способствуют их сохранности и процветанию – не как дерзкие селекционеры, хозяева природы, которые управляют жизнью цветов и разводят их, а как друзья и соседи, которые заботливо показывают нарциссам, где еще можно расти (и заодно не стесняются получить с них толику денег), и налаживают взаимовыгодное партнерство.

18. Об опылении. Незабудка Китса

Линней рассчитывал, что его система классификации растений согласно устройству их репродуктивных органов станет понятнее, если тычинки, мужские органы, называть «мужьями», а женские рыльца и пестики – «женами» или «невестами». Поэтому описание класса Enneandria звучит как «Девять мужчин в покоях одной невесты, с одной женщиной», а Adonis выглядит как настоящая оргия, в которой участвует по сотне представителей каждого пола. В результате он не просто не сумел выразить свою мысль – щепетильной публике XVIII века оказалось не по силам зрелище целого царства сексуальных и, хуже того, крайне распущенных растений. «Британская энциклопедия» клеймила Линнея: «Никак не ожидаешь натолкнуться в ботанической системе на отвратительные непристойные намеки». С ней горячо соглашался преподобный Ричард Полуэл. Его поэма “The Unsex’d Females” («Неженственные женщины») была стихотворной пародией на Дарвина, в которой он бичевал как безнравственные растения, так и вольномыслящих женщин. С особенной язвительностью он писал о Мэри Уолстонкрафт, женщине, которая самостоятельно получила образование, в 1792 году написала “A Vindication of the Rights of Woman” («В защиту прав женщин») и была скандально известна своими любовными похождениями: ее Полуэл уподобил классу Collinsonia – «два мужа в постели с одной женой», которая наслаждается «радостями ботаники»[117].

Насколько романтики представляли себе, как именно устроено взаимодействие растений с насекомыми, которое, как мы сейчас понимаем, представляет собой опосредованный половой акт? Очевидно, что они понимали, что эти два порядка водят тесную компанию, а в том, как цветок дарует пчеле нектар, видели богатую метафору – как и в сладком аромате и памяти, которые цветы дарят людям. Утонченная красота незабудки (по системе Линнея эти цветы относятся к классу «пятеро мужчин в постели с четырьмя женами»), завораживающая пристальность «взгляда» ее «глазка» – желтого колечка в центре венчика – сделала ее любимицей романтиков. В 1802 году Кольридж построил на этом образе стихотворение “The Keepsake” («Подарок на память»), где вспоминал о произошедшей три года назад встрече с темпераментной рыжеволосой Сарой Хатчинсон, старшей сестрой жены Вордсворта Мэри, и о вспыхнувшей между ними любви с первого взгляда:

И сколько ни блуждаю вдоль ручьев,

В прохладных рощах сколько ни скитаюсь,

Не встречу среди трав сапфиров россыпь –

Прелестные увяли незабудки[118].

Во второй строфе Кольридж представляет себе, как они с Сарой (которую он из уважения скрывает под именем Эммелины) уже женаты и она вышивает на шелке монограмму собственными волосами:

«Меж розой мускусной и незабудкой

Сверкало золотом любезное мне имя!»

В то время незабудку в Британии еще не принято было так называть, и поэт счел нужным добавить несколько педантичное примечание: «Одно из названий (достойное стать единственным) Myosotis Scorpioides palustris [незабудки болотной], цветка высотой от шести до двенадцати дюймов с голубыми лепестками и ярко-желтым глазком. Точно так же его называют по всей Германии (Vergissmein nicht) – и, полагаю, в Швеции и Дании».

Китс написал о незабудке в 1818 году и тоже упомянул о глазке. Он обменивался стихами со своим другом и коллегой-поэтом Джоном Рейнольдсом и в числе прочего писал о притягательности цвета глаз и о прелести голубого цвета. Голубой – простой, первобытный цвет, цвет отражения неба в море задолго до того, как возникла зелень жизни, – романтики считали самым трансцендентальным из всех цветов. Джон Рескин говорил: «Божество предписало голубому цвету быть источником вечного наслаждения» (современные опросы общественного мнения показывают, что так и есть: голубой цвет – верный кандидат на звание «самого любимого» цвета). Рейнольдс написал Китсу сонет под названием “Sweet Poets of the Antique Line” («Милые поэты, наследники древности»), который заканчивается строками «… Дороже темный цвет / В глазах, чем слабый отблеск гиацинта». На это Китс ответил сонетом с подзаголовком «Ответ» – одой цвету лепестков гиацинта. Воспев голубизну небес и воды, он заключает:

Голубизна! Ты родственна лесам,

С нежнейшей зеленью обручена ты:

Синеет незабудка, а вон там –

Фиалка притаилась… Как сильна ты,

Чуть проглянув! Но власть твоя стократ

Сильней, когда тобой сияет взгляд[119]!

Очевидно, в последних двух строках Китс имеет в виду голубизну человеческих глаз. Любопытно, что их смысл не изменился бы, если бы он говорил о голубизне «глаз» цветов. За тридцать лет до этого два немецких ботаника – Йозеф Кольрейтер и Кристиан Шпренгель – изучали незабудку в поисках соблазнительных сигналов, которыми растения привлекают насекомых, дабы исполнить свое растительное предназначение[120]. Слышал ли об этом Китс?

* * *

Некоторые многообещающие связи насекомых с цветами установили еще древние греки. Римляне, несомненно, понимали сексуальную природу опыления финиковых пальм. Феофраст (ок. 300 г. до н. э.) говорил о необходимости приблизить мужской цветок к женскому, чтобы обеспечить плодоношение. Однако вплоть до XIX века считалось, что универсальное средство размножения растений – это самоопыление, а роль нектара в этом процессе в целом толковалась до смешного ошибочно. Одна теория XVIII века гласила, что это своего рода пища для растения, которая «успешно служит той же цели, что и яичный белок» – питает семена и помогает «сохранять их и дольше сберегать их всхожесть». Изобретательный, как всегда, Эразм Дарвин решил, что цветы питаются собственным нектаром, чтобы расти и созревать до той поры, когда «станут восприимчивы к страсти и обретут аппарат для воспроизводства себе подобных». Отсюда недалеко и до представления, что первые насекомые возникли из пыльников, которые «каким-то образом отсоединились от растения, их породившего, подобно мужским цветкам Vallisneria, и что от них с течением времени произошли и многие другие насекомые»[121]. Филипп Миллер, лондонец, как и Китс, и директор Аптекарского сада Челси, первым выявил механизм опыления насекомыми, а рассказал об этом открытии его друг Патрик Блэр в 1721 году:

… [Он] ставил опыты на двенадцати тюльпанах, которые высадил отдельно от других растений на расстоянии шести-семи ярдов друг от друга, и едва они распустились, как он со всей возможной тщательностью удалил из них Stamina [тычинки], не просыпав пыльцы, и примерно через два дня он увидел, как пчелы трудятся над тюльпанами на клумбе, где он оставил тычинки, а когда они вылетали, их тельца и лапки были нагружены пыльцой. Он увидел, как они летят на тюльпаны, из которых он удалил тычинки, и когда они улетели, он пошел и обнаружил, что они оставили там достаточно пыльцы, чтобы оплодотворить эти цветы, поскольку те принесли хорошие спелые семена, что и убедило его, что Farina [пыльца] может переноситься насекомыми с места на место…[122]

Поначалу открытия Миллера прошли незамеченными, однако в 1750 году Артур Доббс (о котором мы уже знаем благодаря венериной мухоловке) провел тщательные наблюдения над тем, как пчелы посещают цветы на покосных лугах, и исследовал груз пыльцы, который те уносили в улей:

Итак, если пчеле самим провидением предназначено с каждым грузом летать на цветы одного лишь вида, то поскольку вся пчела зачастую покрыта обильной Farina, а не только несет ее на лапках, то она переносит Farina с цветка на цветок, а поскольку топчется на Pistillum [пестике] и бурно машет крылышками, то весьма способствует проникновению Farina в Pistillum и одновременно не допускает смешения разнородной Farina от разных цветов, ведь если бы Farina попадала бы с цветка на цветок случайным образом, то приводила бы к появлению цветов другого вида[123].

Узкая специализация на одинаковых цветах, которую принято называть постоянством, у многих насекомых, питающихся нектаром разных растений, – вопрос удобства, а не инстинкт. Даже пчелы, если представится случай, собирают нектар с самых разных цветов, что доказывается несколькими минутами наблюдения за отдельными пчелами на клумбе, где растет несколько видов. Однако Доббс подвел доказательную базу под общие представления Миллера о роли насекомых в опылении. Полный сложный механизм взаимообмена «нектар за сексуальные услуги» выявили лишь Кольрейтер и Шпренгель в последние десятилетия XVIII века. Кольрейтер установил, что нектар и привлекает пчел на цветы, и служит для них высокоэнергетическим топливом (пыльца идет в основном на запасы пищи для развивающихся личинок). Шпренгель проработал всю логистику сбора урожая. В 1878 году, задавшись целью выяснить, для чего служат ворсинки у основания лепестков герани лесной, он рассудил, что раз нектар необходим для привлечения и кормления опылителей, то волоски – это прозрачная шапочка для душа: она служит для защиты нектара от дождя. На следующий год Шпренгель подробно исследовал незабудки и выяснил, что желтое колечко, радужка «глазка» незабудки, – это указатель, направляющий гостей-насекомых к короткой трубочке в центре небесно-голубого цветка, а следовательно, и к нектару у основания чашечки. А заодно и к пыльце. В течение следующих лет он выделил четыре важнейшие составляющие цветковой структуры незабудки: собственно нектарник, выделяющий сахаристый сок, резервуар для нектара, прикрытие для нектара, которое оберегает его от дождя, и разнообразные устройства, помогающие насекомым найти нектар, особенно аромат и «указатели» кратчайшего расстояния.

В основном незабудки опыляются мухами, в том числе жужжалами, чьи грациозные парящие полеты в марте служат надежнейшим признаком потепления (см. рис. 26 на цветной вклейке). Эксперименты с подделкой аромата и искусственными цветами разной окраски показали, что жужжалы в основном реагируют на запах, а затем уже на окраску цветка[124]. Иногда незабудки посещают и бабочки, и разные виды опираются при поисках нектара на разные органы чувств: крапивница не реагирует на запах, зато видит и желтую сердцевинку цветка, и голубые лепестки; павлиний глаз прилетает и на запах, и на желто-голубую раскраску; лимонница и другие представители семейства белянок реагируют только на голубые лепестки. Голубой и его оттенки с примесью лилового и ультрафиолетового, похоже, любимые цвета и в мире насекомых. Желтый стоит на втором месте, а в сочетании с голубым дает зеленый. Пока что не обнаружено ни одного насекомого, у которого в глазах были бы рецепторы красного, и цвета на этом конце спектра кажутся им черным или темно-серым.

К середине XVIII века возникла идея коэволюции – мысль, что мелкие изменения в архитектуре или сигнальной системе цветка приводят к соответствующей адаптации у насекомых, которые им пользуются. Это идет на благо обеим сторонам. Модифицированное насекомое может и дальше собирать нектар, а цветок обеспечивает, чтобы его пыльцу переносили на другие экземпляры, обеспечивая прочную, постоянно меняющуюся генетическую базу. Перенос пыльцы, вероятно, привел к тому, что от насекомых, питавшихся примитивными самоопыляющимися цветками, ответвились насекомые-опылители. Однако разнообразие видов цветковых растений, как мы его понимаем, в основном эволюционировало в результате взаимовыгодных отношений между этими классами организмов.

* * *

Подозревал ли об этом Китс в первые годы XVIII века, и если да, как это согласовывалось с его очевидно враждебным отношением к упрощенчеству в науке?[125] Страсть к растениям проявилась у Китса еще в детстве, когда он жил в деревнях, вошедших затем в состав восточного Лондона. Он подолгу гулял на просторах полей в окрестностях Эдмонтона, наблюдал за птицами, залезал на вязы и собирал крапиву, чтобы потом подложить братьям в постель. Прошло десять лет, и его тетради по медицине были изукрашены набросками цветов, в том числе и страницы с конспектом лекции Эстли Купера по структуре человеческого носа. Стихи Китса – сплошной цветочный орнамент, не хуже интерьера готической церкви. Его последнее письмо, написанное перед самой смертью 23 февраля 1821 года, когда поэту было всего 25 лет, завершается финальным росчерком: «О! Я чувствую, как давит на меня холодная земля, как растут надо мной маргаритки – о, какой покой!»

Тремя годами раньше он нашел в реальности цветка идеальную модель своей идеи «негативной способности» – это та продуманная творческая пауза, внимательная лень, «мудрая пассивность», на которой настаивал Вордсворт. Однажды прекрасным весенним утром в конце февраля Китс сидел в своей квартире в Хэмпстеде и писал подбадривающее письмо Джону Рейнольдсу, который тогда предавался пассивности не по философскому выбору, а из-за хронической болезни.

Нашу суету издавна принято уподоблять пчелиному улью, хотя мне кажется, что для этого лучше подходит цветок, чем пчела, поскольку неверно полагать, что получать выгоднее, чем давать: нет, дающий и принимающий получают равную пользу. Не сомневаюсь, что цветок получает от пчелы подобающую награду, и следующей весной его лепестки будут окрашены гуще, – и кто скажет, кто получает большее наслаждение, мужчина или женщина? Однако же благороднее восседать, подобно Юпитеру, нежели порхать, подобно Меркурию, а посему не будем суетиться, собирая мед, по примеру пчел, перестанем нетерпеливо жужжать то там, то сям, зная, к чему надо стремиться, но раскроем лепестки, подобно цветку, и станем пассивны и восприимчивы, терпеливо распустимся пред оком Аполлона, улавливая намеки всякого благородного насекомого, какое ни посетит нас с визитом, и сок станет для нас мясом, а роса – вином[126].

Когда я в первый раз читал эти строки, на меня произвело впечатление то, как Китс восхваляет цветок или, по крайней мере, настаивает, что нам следует поучиться у цветка умению пассивно ждать: похвала эта на первый взгляд весела и легкомысленна, но на самом деле деструктивна. Китс протягивал больному другу руку помощи, желал ему выздоровления, а не преподавал урок экологии. Однако мне трудно поверить, что его аллегория творческого начала у человека и взаимовыгодных отношений не основана на взаимоопылении, и я подозреваю, что Китс догадывался, что между пчелой и цветком происходит что-то помимо обмена нектаром и споров об утилитарности. Во всех этих разговорах о бутонах и намеках слышатся сексуальные обертоны, как и в словах о таинствах экологии и о том, что растение получает подобающую награду за нектар – что-то такое, что способствует его будущему росту. Китс учился на врача и прочитал много трудов по естественным наукам. Предположение, что мужчины и женщины получают одинаковое наслаждение от сношения, было и дальновидным с точки зрения науки, и прогрессивным с точки зрения общественного мнения – и намекает, что Китс, вероятно, знал о тогдашних представлениях об опылении растений насекомыми, которое, в сущности, позволяло растениям заниматься сексом через посредников.

Однако отношение Китса к науке оставалось неоднозначным. Если бы он знал, что цветы обладают функцией, а не только снабжают поэтов метафорами о лотофагах и творческой пассивности, встал бы он на сторону Вордсворта с его девизом в стихотворении «Все наоборот» – «Ведь наш безжизненный язык, / Наш разум в суете напрасной / Природы искажают лик, / Разъяв на части мир прекрасный» (пер. И. Меламеда)? Китсу приходилось «разнимать на части мир прекрасный», пусть и с неохотой, когда он учился в медицинской школе, у него сохранились заметки с занятия, на котором хирург Джон Хантер препарировал электрического угря, чтобы найти источник его живой искры. Однако в широкоизвестных строках своей длинной поэмы «Ламия» (1820) Китс снова упрекает Ньютона в препарировании радуги:

…Любое диво

От философии бежит пугливо!

Вот радугу в лазури зиждет Бог –

Но семь волшебных красок в каталог

Внесли и волшебство сожгли дотла.

Философ свяжет ангелу крыла,

Определит размер чудес и вес,

Очистит от видений грот и лес,

Погубит радугу[127]

«Ламия» – поэма со сложным сюжетом, в которой страшная змея или скорее фантастическая змееподобная химера («Казалось: узел Гордиев пятнистый / Переливался радугой огнистой, /Пестрел как зебра, как павлин сверкал / Лазурью, чернью, пурпуром играл») превращается в женщину, а затем снова принимает свое истинное змеиное обличье под суровым взглядом философа Аполлония. О могуществе разума Китс пишет с преднамеренной двусмысленностью – «Подрезал разум ангела крыла, / Над тайнами линейка верх взяла, / Не стало гномов в копи заповедной»… «Холодная философия» и оберегает нас, и развеивает чары, освобождая человека от мрачной власти нерационального.

Не пройдет и пятидесяти лет, как наука развенчает благодушную метафору Китса о нежно-пассивной, восприимчивой природе цветов. С тех пор как Чарльз Дарвин разоблачил процедуры опыления у первоцветов и орхидных, стало понятно, что цветы не менее деловиты и нетерпеливы, чем пчелы. Более того, можно сказать, что в отношениях цветка и насекомого первый шаг делает именно растение – оно бомбардирует окрестности ароматными импульсами, испускает электростатические разряды, отражает звуковые волны, чтобы заманить к себе опылителей, затем удерживает их при помощи фантастических систем ловушек, односторонних туннелей и химических наручников. При этом доказано, что насекомые, со своей стороны, выработали у себя разборчивость и определенное инстинктивное терпение при выборе партнеров-нектароносов. Думаю, Китсу понравились бы глубинные слои взаимодействий, которые мы выявили между цветком и пчелой, и что именно насекомое делает выбор – пусть и из ограниченного ассортимента. Современные писатели, в том числе Дэвид Ротенберг и Майкл Поллан, предполагают, что в этом процессе прослеживаются аналогии с нашим эстетическим чувством – нас тоже влечет к цветам, чей внешний вид дает нам эмоциональное вознаграждение[128]. Поллан, конечно, не совсем прав, когда утверждает, что цветок служит для насекомого метафорой, однако растение, конечно, играет роль лингвистического означающего, это ослепительная реклама всего, что таится внутри цветка, воздействующая на все органы чувств.

Для нас цветы – одновременно метафоры и означающие. Глазок Myosotis просит «не забывай меня» – и пчела, возлюбленный и поэт слушаются его. И романтическое воображение, вдохновленное природой, воздает им подобающей наградой.

* * *

Последний романтик XIX века Джон Рескин горячо протестовал против любых предположений, будто «красота» цветов существует в основном для привлечения насекомых и способствует размножению растений. Он с глубоким пониманием писал об изящных формах и тончайшем инженерном устройстве листьев, однако его возмущала мысль, что созданы они исключительно для нужд фотосинтеза. С точки зрения большинства современных ученых, это процесс прекрасный и восхитительный, но для Рескина сводить листья к «газометрам» было оскорбительно. Подобным же образом его чувственные, запоминающиеся описания цветов, не имеющие параллелей в прозе XIX века, соответствуют представлению, что цветы существуют исключительно в назидание человеческой душе – в своем трактате “Proserpina: the Studies of Wayside Flowers” («Прозерпина. Эссе о придорожных цветах») он писал: «Восприятие красоты и способность определять физический характер основаны на моральном инстинкте». Рескин не отрицал, что форма растений может быть функциональной, но не считал возможным делать «красоту» объективной мерой изящества и благородства, с которыми растения существуют на своих условиях и в своих сообществах. Рескин полагал, что такими категориями могут судить только люди, наделенные свыше даром видеть в природе моральную цель и разумный замысел. Вот почему он придерживался нетрадиционных взглядов – считал, что подлинная цель существования растения не семя, а цветок.

Таково подлинное значение цветка как такового… Это окончательная, чистая идея растения, последний его апостол. Там, где его ткани сильнее всего выбелены, чище всего окрашены, находятся в самом строгом порядке, служат самой строго определенной цели – там и находится цветок, и создан он самим фактом всей этой чистоты и функциональности. Однако создан он, заметим, скорее чистотой и порядком, чем функциональностью. Цветок существует ради себя самого, а не ради плода. То, что он приносит плод, лишь ставится ему в дополнительную заслугу, это утешение нам за смерть цветка. Однако именно цветок – конечная цель семени, а не семя – цветка… Именно благодаря его красоте так бесценно продолжение его рода[129].

Рескин умер в 1900 году. Проживи он еще четверть века, ему пришлось бы столкнуться с существенной угрозой своей эстетической теории: была открыта орхидея, которая цветет только под землей, где ее никто не видит. В 1928 году житель Западной Австралии по имени Джек Тротт заметил необычную трещину в своей клумбе и уловил исходящий оттуда сладкий аромат. Он снял слой почвы толщиной в несколько дюймов и обнаружил под землей небольшое бледно-розовое соцветие. Оказалось, что это совершенно новый вид, получивший впоследствии название Rhizanthella gardneri, – единственный представитель рода орхидей, весь жизненный цикл которого протекает под землей. Поскольку это растение не может получать энергию от солнца, оно вступает в симбиотические отношения (через микоризный гриб) с вечнозеленым растением Melaleuca uncinata. Соцветия у него небольшие, примерно дюйм размером, но примечательной и совершенной формы. В светлых чашелистиках заключено до девяноста крошечных темно-красных цветков орхидеи – словно икра в чашечке. Опыляют их подземные насекомые, например термиты, которых предположительно привлекает их сладкий запах. Вся внешняя красота аппарата цветка не играет никакой роли, ее никто не видит, кроме разве что Господа Бога, и лишь Рескин мог бы определить, убивает ли это всю чистоту цветения или же, наоборот, доводит ее до предела – красота цветка становится самоцелью.

Новые земли, новые картины

Если XVIII–XIX века были временем переосмысления образов и смысла знакомых растений, то удивительные новые растения, обнаруженные в европейских колониях в тропиках и даже в Средиземноморье, требовали еще большей интеллектуальной и эмоциональной гибкости. Эти диковинные роскошные растения бросали вызов воображению, поскольку стремление внести их в сокровищницу имперского достояния спорило с желанием исследовать их как живые существа. Главной ареной международного ботанического диалога служил Королевский ботанический сад Кью Гарденс. Кью Гарденс организовывал экспедиции, собирал и распространял сведения об экономически перспективных видах и хранил как живые растения, так и огромное количество их художественных изображений. Можно сказать, что он стал рукотворной экосистемой, микрокосмом для всех возможных взаимодействий человека и растения.

Мне повезло сотрудничать с Кью Гарденс несколько раз за последние десятилетия. В 2013 году я освещал в прессе выставку деревянных скульптур своего друга Дэвида Нэша – тогда весь сад был наполнен его интереснейшими работами, которыми он иллюстрировал самые разные идеи – от самонадеянности колониализма до геометрии растительных форм[130]. В 1987 году я писал о том, как сады пережили «Великую бурю» 17 октября, когда сама природа решила наделать деревянных скульптур и повалила огромное количество деревьев. Притягательность визуального в Кью Гарденс вездесуща и многолика, как и во всем растительном царстве. До этого в том же 1987 году я провел несколько недель, роясь в архиве, где было более миллиона иллюстраций. Это выдающееся собрание, в котором содержатся как изысканные рисунки профессиональных художников, так и карандашные почеркушки ботаников, работавших в поле, и акварели жен колониальных губернаторов, у которых было вдоволь свободного времени, и скрупулезные работы художников, которых Кью Гарденс отправлял в экспедиции по сбору растений за последние триста с лишним лет. Эти работы особенно резко контрастировали с записями ученых, входивших в те же экспедиции. Зачастую художники принадлежали к иным слоям общества, нежели руководители экспедиций. Кроме того, общение с растениями было у них опосредованным, осуществлялось через процесс рисования, который требовал уединения и сосредоточения, не всегда свойственных условиям труда ученого-коллекционера. Историк культуры Мэри-Луиза Пратт писала о том, как в процессе расширения имперских территорий «растения то и дело вырывали из запутанной сети привычной среды и вплетали в европеизированные узоры глобального единства и порядка»[131]. В своей книге “Imperial Eyes” («Глазами Империи») она продолжает: «Взгляд (образованного мужчины-европейца), охватывавший систему, мог усвоить («натурализовать») новые места и пейзажи при первом же контакте, инкорпорируя их в язык системы». Однако авторы ботанических иллюстраций зачастую не были ни образованными, ни европейцами, ни мужчинами. Растения в колониях рисовали местные художники, иллюстраторы из рабочего класса, женщины, которым нужно было зарабатывать себе на хлеб. Зачастую у них были свои цели и задачи, далеко выходившие за рамки «немедленной инкорпорации в язык системы» – нужно было расширить собственный визуальный лексикон, чтобы осмыслить новую флору, понять которую было очень трудно. Век спустя отголоски подобной реакции стали заметны в натуралистических изображениях растений на полотнах импрессионистов, которых мы коснемся в конце этого раздела.

* * *

В конце XVII века в искусстве естественнонаучной иллюстрации произошел переворот, и совершила его художница и исследовательница Мария Сибилла Мериан, родившаяся в 1647 году в Германии, в респектабельном набожном семействе швейцарских художников и издателей[132]. Главным ее увлечением всегда были насекомые, однако обычно в рамки картины попадала и их растительная пища. Мария Сибилла интересовалась их метаморфозами – из яйца в гусеницу, грызущую листья, а затем в бабочку, пьющую нектар. Несмотря на строгое религиозное воспитание, в жизни художницы были свои драматические метаморфозы. В 1685 году она порвала с семьей, ушла от мужа и вступила в радикальную христианскую секту лабадистов. Через пять лет она порвала и с ними, и Ким Тодд, автор прочувствованной биографии художницы “Chrysalis” («Куколка бабочки»), предполагает, что она интуитивно почувствовала параллель между собственным отшельничеством и разобщенной жизнью насекомых, какой ее изображало большинство тогдашних иллюстраторов. Насекомых вырывали из контекста жизни, лишали возможности развиваться и строить экологические взаимоотношения.

В девяностых годах XVII века Мериан приняла решение отправиться с дочерью в голландскую колонию Суринам, чтобы своими глазами увидеть и зарисовать с натуры, как живут и трансформируются существа, чьи недвижные останки все чаще появлялись в коллекциях возвращавшихся оттуда исследователей. Художница обнаружила, что аборигены-индейцы и африканские рабы помогают ей охотнее европейцев-плантаторов. Они сопровождали ее, когда она отправлялась разведывать джунгли, объясняли, как традиционно используются те или иные растения, приносили ей личинок и куколки. Мария Сибилла сначала делала наброски с натуры, а затем подробно прорабатывала рисунки на тонком пергаменте. Но и тогда она была словно плоть от плоти амазонских джунглей. Ее растения и насекомые рассказывают о взаимозависимости, о ценностях, заключенных в их цикле существования. Однако два года спустя художница поняла, что больше не может переносить тропическую жару, и вернулась в Амстердам, где в 1705 году вышли в свет ее «Метаморфозы насекомых Суринама». Самая выдающаяся иллюстрация цикла, вызывающе-откровенная и балансирующая на грани сюрреализма, – «Пауки и муравьи на ветке гуавы» (см. рис. 27 на цветной вклейке). Это экологический портрет, позаимствованный у Иеронима Босха. Гигантский тарантул-птицеед восседает на мертвой колибри. Одну лапу он запустил в гнездо, полное яиц (судя по тому, что лапа неуклюже повернута и нарисована не в масштабе, Мария Сибилла рисовала эту деталь не с натуры). Плод гуавы уже созрел, однако листья изъедены тлей, останки которой тащат по побегам муравьи. Рядом паук другого вида ловит муравьев в паутину, а на переднем плане муравьи атакуют какое-то полосатое насекомое. Жизнь идет – и идет по кругу. Сценка явно гротескная и во многих смыслах искаженная, однако на ней воссоздана атмосфера динамичной и чуждой европейцу жизни в тропиках.

Случай Марии Мериан уникален еще и в том отношении, что она была фрилансером, работала на себя. Однако ее опыт работы художника в экзотических регионах разделяло множество графиков и живописцев, которых нанимали правительства и ботанические сады, в том числе и Сидней Паркинсон, который работал по заказу Джозефа Бэнкса в Австралии, Фердинанд Бауэр – в Средиземноморье, Фрэнсис Массон – в Южной Африке. Радикально новые формы и образ жизни неизвестных растений стали испытанием для их художественной манеры и заставили изменить ее.

19. Сокровища пустыни. Райские птицы и морские звезды Фрэнсиса Массона

Фрэнсис Массон был первым официальным путешественником-коллекционером растений в Британии, и его стиль преобразился под влиянием диковинных растений южноафриканских пустынь[133]. Массон родился в 1741 году в Абердине и изучил ремесло садовника, а затем, как и многие другие его современники-шотландцы, решил попытать счастья далеко на юге. Он получил место младшего садовника в Кью Гарденс, где его страсть к ботанике вскоре привлекла внимание начальства, а в особенности директора Джозефа Бэнкса – Свенгали ботаники XVIII века. Когда-то он посетил Мыс Доброй Надежды, и с тех пор не знал покоя и мечтал отправить в Южную Африку посланца за семенами и экземплярами растений для Кью Гарденс. Ремесленник, знавший свое место, идеально подходил на эту роль. Впоследствии Бэнкс описывал Массона как «молодого садовника, не получившего никакого образования, кроме жизненного опыта», так что не приходилось ждать с его стороны никакой угрозы планам или политике руководства. Возможно, ни директор, ни садовник и не подозревали, что у Массона настоящий дар рисовать цветы и что он – европеец, мужчина, однако отнюдь не раб системы, – будет горячо симпатизировать культурам и экосистемам, которые встретятся ему на пути.

Массон отправился в экспедицию в декабре 1772 года из Кейптауна и затем в течение двух лет вел подробный дневник. Он пишет, что выращивают голландские фермеры, каковы местные охотничьи обычаи, какие дикие животные водятся на равнинах. Рассказывает, что видел львов, слонов и зебр. Сокрушается, что здесь больше почти нет гиппопотамов – когда-то они в изобилии водились на всех крупных реках, но с появлением голландских поселенцев практически вымерли. Как и большинству первых колониальных исследователей, Массону, чтобы осмыслить пейзаж в своем воображении, требовалось сначала рассмотреть его сквозь европейскую призму. Однако затем, размышляя о судьбах земли, чьи захватчики в основном относились к ее природным богатствам с деспотическим пренебрежением, он приходит к выводам, которые идут вразрез с колониальной линией:

Эта местность сулит натуралисту больше богатств, чем, пожалуй, все другие уголки земного шара. Когда здесь только поселились европейцы, этот край можно было сравнить с огромным парком, где гуляли самые разные звери в чудесном разнообразии… однако с тех пор как страну населили европейцы, большинство животных либо истреблены, либо оттеснены прочь[134].

Зато хотя бы флора была нетронутой и неожиданно прекрасной. Массон обнаружил виды, которым предстояло стать фаворитами европейских садов – иксии, гладиолусы и ирисы росли на лугах в долинах, протеи – в предгорьях, вереск – на скалах. Однако особенно Массона очаровали сухие и бесплодные на первый взгляд пески на западном побережье под названием Кару. Это южноафриканский эквивалент «средиземноморского биома», и здешний климат показался Массону жарким и «изнурительным». Массона поразило разнообразие суккулентов, которых «природа, подобно верблюду, наделила способностью накапливать воду» и которые были способны цвести в этой негостеприимной пустыне. Вот как Массон описывает свое прибытие в Кару 20 ноября 1773 года:

Ночью мы отошли от гор так далеко, что их уже не было видно, и вступили в суровый край, который новые обитатели зовут Землей Ханаанской, хотя его можно было бы назвать и Юдолью Скорби, ибо нет никакой другой земли, ландшафт которой был бы так уныл: на равнинах нет ничего, кроме растрескавшегося камня, кое-где смешанного с красной почвой, на которой растет множество колючих кустов, по природе вечнозеленых, однако под жгучим солнцем лишились почти всей листвы. Но, несмотря на безрадостный вид этой местности, мы обогатили свою коллекцию самыми разными суккулентами, которых никогда раньше не видели и которые для нас были словно бы новым миром.

Среди них были диковинные, лишь недавно открытые стапелии, которым предстояло стать темой лучших рисунков Массона. Стапелии с виду похожи на кактусы, однако родственны субтропическим лианам (и американскому молочаю, от которого зависит жизненный цикл бабочки монарха). У них мясистые зазубренные стебли, обеспечивающие фотосинтез, и высокое содержание в них воды позволяет приспособиться к условиям пустыни. Пятилепестковые цветы, симметричные, с четкими контурами, называли «морскими звездами». Они покрыты нежным пушком и зачастую бывают узорчатые, будто расшитая ткань. У S. ocellata крапинки, словно на шкуре дикой кошки, S. reticulata похожи на яйца Фаберже или морских ежей, цветы S. revoluta вывернуты и похожи на крошечных бархатных медуз, трепещущих на стебле. (Массон не упоминает, что у цветов стапелии неподобающий запах тухлого мяса, которым они привлекают опылителей – падальных мух).

Поразительно, как такой неопытный художник, опираясь исключительно на искаженные и приукрашенные ботанические рисунки Пьера Редуте и Георга Эрета, сумел в первом же заокеанском путешествии уловить всю необычность незнакомой флоры, визуально передать самую суть ее функционирования в глубоко враждебной среде (см. рис. 28 на цветной вклейке). Суккулентные стебли стапелий позволяют запасать в мякоти воду в засушливых условиях, – тот же прием, к которому прибегают некоторые морские растения, например солеросы, чтобы выживать в морской воде, которая вытягивает из организмов пресную. Массон почувствовал это интуитивно, понял, как близки формы растений в двух различных средах. Рассматривать его рисунки стапелий – все равно что путешествовать по подводному миру: это обитатели наземного рифа. Стебли он рисует смелыми жирными штрихами, с густыми тенями, создавая иллюзию рельефа, которая подчеркивает их мясистость. Иногда они твердые и блестящие, как кораллы, иногда вялые, будто ламинария. Цветы похожи на экзотических морских созданий, еле держащихся за колеблющиеся стебли, и художник выписывает отдельно каждую ворсинку – также механизм удержания воды. Единственное, чего недостает на его рисунках, – это ощущения растения в естественной среде, однако такого рода ботанические иллюстрации появятся лишь полвека спустя. Если бы Массон учитывал и это, мы бы увидели еще один прием сохранения влаги. Несмотря на то, что стапелии прекрасно приспособлены к физическому выживанию в условиях палящего зноя и сухости, они предпочитают по возможности расти в тени пустынных кустарников.

Вероятно, Массон так сочувствовал этим живым организмам отчасти благодаря своему воспитанию: ведь они так явно противоречили убеждению европейцев, что буйная растительность возможна лишь на плодородных почвах. Должно быть, он был знаком с пустынной растительностью – именно таковы были холмы в окрестностях его дома в Абердиншире. Однако по сравнению со звездными зарослями Кару родные пустоши казались, наверное, чуть ли не монокультурой. В юности Массон, скорее всего, узнал, что обеднение флоры шотландских гор – это результат массовой депортации местных жителей, «зачистки шотландского плоскогорья» в XVIII–XVIII веках. Даже далеко на юге, в Абердиншире, натуральное хозяйство насильно заменили овцеводством. Массон понимал, что практически то же самое начинается и в Кару.

Местные племена кой-коин (европейцы называли их готтентотами) были кочевниками-скотоводами и пасли своих быков нгуни на общих пастбищах, практикуя схему перегона, при которой они со скотом в сезоны дождей мигрировали в регионы с более богатой растительностью. Рост стапелий и других растений пустыни (большинство из них многолетние и вполне способны сохраниться и после того, как их объест скот) очень зависит от дождей, поэтому подобная система налаживала устойчивое равновесие между растениями и животными, поскольку кочевники-скотоводы зачастую оппортунистически пользовались сезонными колебаниями местных условий. Когда появились голландские поселенцы, они поначалу переняли скотоводческие приемы племен кой-коин. Однако к концу XVIII века, ко времени экспедиции Массона, они начали создавать закрытые пастбища с жестко определенными границами на манер североевропейских животноводческих хозяйств, а такая система для пустынных областей не годилась. Организация охраняемых поселений вокруг источников воды приводила к тому, что орбиты пастбищ резко сокращались, и их использовали гораздо интенсивнее. Скот ежедневно перегоняли с природных пастбищ у водопоя в крааль и обратно – отчасти для защиты от хищников. Массированное перемещение скота приводило к эрозии почвы, а огороженные краали быстро превратились в голые участки выветренного песка.

Подобные пейзажи окружали Массона весь сентябрь следующего года, и его беседа с «поселянином» (скорее всего, это был фермер-голландец) указывает на интенсивность использования пастбищ:

26 октября 1774 года. Край этот бесплоден до того, что и представить себе невозможно: куда ни бросишь взгляд, не видишь ничего, кроме голых холмов, на которых нет ни травинки, лишь мелкие суккуленты… Поселянин сказал нам, что зимою холмы раскрашены всевозможными красками, и добавил, что его часто огорчает, что его страну в пору цветения пока что не видел ни один человек, сведущий в ботанике. Мы выразили удивление, что он кормит в столь пустынной местности такие большие стада овец, на что он заметил, что их овцы траву не едят – только суккуленты и всяческие кусты, среди которых много ароматических…

[31 октября] Пустыня эта безбрежна, и… здесь еще сохранилась великая сокровищница неизвестных растений этих краев, особенно суккулентов, которые невозможно сохранить иначе, кроме как сделав хорошие рисунки и описания на месте, чего было бы легко достичь в дождливый сезон, когда повсюду много свежей воды. Однако в это время года мы были вынуждены делать большие переходы, чтобы спасти жизнь своих вьючных животных, и собирали лишь то, что находили у самой дороги, то есть всего около сотни растений, никогда ранее не описывавшихся.

Как характерно для Массона ставить благополучие животных выше профессиональных целей!

Во время своих путешествий Массон нарисовал прямо в поле лишь несколько экземпляров дикорастущих растений, и по большей части его работы основаны на растениях, которые он пересадил в свой сад в Кейптауне, где и поселился в 1786 году. Он писал: «Рисунки сделаны в естественном климате, и… вероятно, отражают природный облик растений, на них изображенных, лучше, чем рисунки, сделанные с экземпляров, которые растут в экзотических оранжереях». Художник был скромен, как всегда. Его коллекция рисунков, опубликованная в 1796–1797 годах под названием “Stapelia Novae”, передает восторг и оптимизм, с которыми он взирал на эти пустынные цветы.

Будущее Кару оказалось сродни так называемым пустошам. На заре ХХ века здесь бушевали сражения Англо-бурской войны, а в самом начале XXI века было объявлено, что именно здесь будет вестись основная добыча полезных ископаемых методом разрыва гидравлического пласта во всей Южной Африке.

* * *

Сам Массон при всей своей симпатии к местному населению, растениям и животным Кару все же иногда смотрел на вещи с имперской точки зрения. Когда в 1775 году он возвращался в Британию, то привез с собой первый экземпляр цветка под названием «райская птица» – один из пяти видов Strelitzia, которые растут на берегах реки и во влажных кустарниках Капской провинции. В Англии еще не видели цветов такой роскошной окраски и невероятной формы. Растение достигает в высоту более шести футов – под два метра – и цветы высятся над листьями на длинных стеблях, будто заморские журавли. Жесткие остроконечные обвертки, окрашенные акварельными переливами желтого и розового, торчат под прямым углом к стеблю – точь-в-точь птичья головка с клювом. Из этих обверток пробиваются цветы – чтобы распуститься, у них уходит неделя. Цветок состоит из трех ярко-оранжевых чашелистиков и трех миниатюрных голубых лепестков – все вместе похоже на нарядный хохолок. Царственная, чуть ли не геральдическая форма цветка и послужила поводом назвать его Strelitzia reginae в честь Шарлотты Мекленбург-Стрелицкой, супруги короля Великобритании Георга III, и художники из Кью Гарденс, а также придворные живописцы поставили себе цель верноподданно запечатлеть его на холсте и бумаге. Австрийский ботанический график Франц Бауэр посвятил ей целый том (“Strelitzia depicta”, 1818). Он довольно хорошо передал закатное сочетание голубого и оранжевого, однако его мастерства не хватило на изображение пластмассовой упругости цветка, еще сильнее выраженной в поверхностной текстуре обверток. Впрочем, это не удалось и Массону, как бы искусно он ни передавал особенности новых видов растений в дальнейшем.

Другая примечательная черта райской птицы растительного царства, которую Массон не сумел ни зарисовать, ни заметить, – это необычайная, магнетическая привлекательность цветка для настоящих птиц. Нектарницы прилетают к нему попить сладкого сока и садятся на цветы, чтобы добраться до внутренних полостей с медом. Под их весом лепестки раскрываются и посыпают им лапки пыльцой – тем самым растение задействует птиц как опылителей в обмен на то, что они собирают его нектар. Как мы видели, механизмы опыления растений насекомыми были открыты и описаны лишь в первые десятилетия XIX века. Мысль, что изящные птички могут исполнять какую-то функцию, а не просто лакомиться медом, была тогда чересчур смелой.

20. Из одного корня. Эклектика Ост-Индской компании

Индию колонизировали раньше, чем Южную Африку, однако в начале XIX века ее ресурсы древесины и потенциально съедобных и лекарственных растений были даже не исследованы и тем более не были пущены на повышение благосостояния европейских империй[135]. Был там и еще один ресурс, нечасто встречающийся в тропиках: образованная рабочая сила с письменной культурой. Один чиновник из Ост-Индской компании едва не потерял дар речи от восхищения, когда задумался обо всем, что сулит этот неисчерпаемый источник: «Какие просторы расстилаются перед ботаником в этой бескрайней стране! Сколько здесь безработных, чьи свободные часы можно ко всеобщему удовольствию, с пользой и прибылью посвятить этой задаче! Великий Боже, как чудны, как многогранны дела Твои!» Правда, мечты о том, чтобы безработные жители субконтинента нашли удовлетворение профессиональных амбиций, а вероятно, и спасение в объятиях Флоры, были нетипичны для идеологии Ост-Индской компании. Она появилась в Индии в начале XVII века и обрела там такую власть, какую редко удается захватить предприятию, задуманному как чисто коммерческое. Компания, по сути дела, обладала монополией на эксплуатацию экономических ресурсов страны, а во многих регионах de facto исполняла роль правительства. А также либо подавляла, либо присваивала основные отрасли местной промышленности, если это было в ее интересах.

Однако с местными познаниями по ботанике все обстояло совсем иначе. Компания рассчитала, что в индийской флоре практически наверняка найдутся растения, обладающие нереализованным экономическим потенциалом, и что местные представления о растениях и местная наука позволят в кратчайшие сроки получить к нему доступ. К середине XVIII века Компания начала методические исследования в этой области и в 1787 году основала в Калькутте ботанический сад. Первый суперинтендант подполковник Роберт Кайд был человеком практического склада, однако к роли Компании относился дипломатично. Он считал, что сад должен служить «не для коллекционирования редких растений как диковинок или украшений, единственное назначение которых – удовлетворить вкус к роскоши, а для создания запасов семян таких растений, которые могут оказаться полезными как обитателям здешних мест, так и уроженцам Великобритании, а в конечном итоге послужат развитию национальной торговли и упрочат ее богатства».

Тем временем на юго-востоке в неисследованной прибрежной области под названием Коромандельский берег один молодой шотландский врач и ботаник уже начал составлять внушительный каталог полезных растений региона. Уильям Роксбер поступил на службу в Компанию в качестве хирурга в 1776 году, однако большую часть времени посвящал изучению туземной флоры. К 1789 году он забросил медицину и занял пост ботаника Компании в окрестностях Мадраса. Вместе с должностью к нему перешла и работа над проектом, инициатором которого был его предшественник Патрик Рассел. Рассел мечтал собрать полный каталог экономически значимой флоры Коромандельского берега, и план работ получил одобрение Джозефа Бэнкса, от которого все и зависело. После отставки Рассела Роксбер продолжил работу над книгой, тем более что львиная доля материала была уже подготовлена. У него были собственные полевые заметки и целая папка рисунков одного индийского художника, которого Роксбер «нанял на постоянной основе, чтобы рисовать растения, которые он тщательно описывал и добавлял замечания об их применении на основании собственного опыта или знаний местных жителей».

В конце концов у Роксбера накопилось для проекта Компании более 2500 рисунков, из которых Джозеф Бэнкс отобрал для публикации 300. Они вышли в свет в трех частях в период с 1795 по 1820 год под названием “Plants of the Coast of Coromandel” («Растения Коромандельского берега») и по сей день остаются одной из самых выдающихся коллекций ботанических рисунков, опубликованных в Британии. Бэнкс полагал, что это лучшее собрание зарисовок индийской флоры в Европе. Особую значимость иллюстрациям придает то, что они созданы на стыке культур и представляют собой своего рода гибриды. Компания предпочла бы точные, неприукрашенные рисунки для полевого определителя, шпаргалку для коллекционеров и потенциальных культиваторов. А получила она экзотический сплав европейской точности и могольского стиля с его страстью к цветочным орнаментам.

Могольской культуре свойственна давняя традиция рисования цветов, в основном в виде изысканных миниатюр, созданных наслоением ослепительно-ярких непрозрачных красок. Окончательно отделывали картину при помощи тончайших кисточек, которыми проводили в краске бороздки, чтобы передать текстуру и детали поверхности. Так можно было отразить и глянец лепестков, и кожистость листьев. По современным стандартам традиционные могольские изображения цветов предельно детализированы и прекрасно передают общее ощущение от цветка, но не средствами импрессионизма – это скорее гиперреализм. Однако Ост-Индская компания сочла, что в оригинальном виде они излишне декоративны и это бросается в глаза. Этим рисункам недоставало буквализма и суровой ясности линий, привычных для европейской ботанической графики: считалось, что именно так «подобает» рисовать научные иллюстрации. А еще в них не применялись некоторые приемы, например перспектива, без которых, как считалось на Западе, невозможно передать характерные особенности растения и дать возможность надежно его определить.

И тогда в рамках процесса, который впоследствии привел к химерическому стилю «Коромандельского берега», руководство Компании решило обучить индийских художников европейским приемам. В качестве примеров для подражания им показывали альбом “Flora Londinensis” Джеймса Сауэрби с его педантичным вниманием к деталям и ко всем внешним и внутренним структурам растения. Они знакомили местных живописцев с тонкостями акварельной техники и советовали несколько приглушить здешние пигменты – они-де слишком ярки для аскетичных британских глаз. Мы не знаем, кто были эти индийские художники, известно лишь, что по большей части это были индусы и в их число, вероятно, входили художники Халудан, Вишну Прасад и Гурудайал, которые работали на Ост-Индскую компанию. Судя по всему, они охотно перешли на новую технику: рисование по заказам Компании обеспечивало их постоянной работой, пусть и платили за нее сущие гроши. Но хотя им удалось добиться точности, которой требовала Компания, избавиться от привычек и традиций своей культуры оказалось не так-то просто, и возникший самобытный стиль, который стали называть «стилем Компании», уникален именно смешением культур. На первый взгляд рисунки аккуратны, наглядны, при необходимости даже схематичны. Однако художники, соблюдая все договоренности и ни в коей мере не фальсифицируя детали личности растения, создавали композиции, наслаждались контрастами форм и цветов, искали закономерности и прорабатывали занятные внешние детали так точно, что рисунки получались словно резные. В этом индийские художники, сами того не понимая, следовали древней глобальной традиции, зародившейся еще в эпоху палеолита и очевидной и в пышных рельефах европейской готики, и в китайской пейзажной живописи, которые воспевали изобретательность и прихотливость растительного мира.

Водяной орех – семейство Trapa – это водные растения с клубневидными корнями, богатыми крахмалом и жирами, одна из основ азиатской кухни, известная по восточным блюдам и на Западе. Индус-художник, рисовавший Trapa в XVIII веке, пренебрегает корнем, который и есть в растении самое главное, зато увлекается плавучими листьями. Они ромбической формы, окаймлены темной штриховкой и расходятся от стебля, будто веер игральных карт. Лагерстремия, она же индийская сирень, в наши дни – популярный садовый кустарник, однако на рисунке из «Коромандельского берега» она предстает в совершенно новом свете – художник подчеркнул фактуру лепестков, похожих на клочки гофрированной бумаги, и расположил их изящным венчиком вокруг цветоножек, но при этом довольно неуклюже вывернул один лист, чтобы показать изнанку. Индийские художники повсеместно не спешили проявлять буквализм, на который так рассчитывали их наставники. Тени, которые должны добавлять глубины, иногда появляются не с той стороны, а фон зачастую так насыщен, что основной рисунок на нем теряется. Изображение цизальпинии душистой (Caesalpina sappan, источник ценного красного красителя), где мелкие желтые цветы расположены на фоне папоротниковидного листа, выглядит как набивная ткань кричащей расцветки, но едва ли подает цветы в выигрышном ракурсе (см. рис. 29 и 30 на цветной вклейке). Крупные листья особенно часто рисовали одним оттенком зеленого и наводили красивый лоск, так что лист выглядел аккуратно, будто яичная скорлупка, но к реализму это не имело никакого отношения. «Отвратительные листья, за которые главного художника стоило бы прирезать», – гласит безжалостная приписка Компании на обороте одного из оригинальных рисунков. Однако Мария Грэм, сестра профессора ботаники из Эдинбурга, в 1810 году наблюдала некоторых художников Роксбера за работой и решила, что «никогда еще не видела таких красивых и точных изображений цветов».

Эти рисунки так запоминаются не только изобретательностью композиции, но и передачей света и тепла. Иногда отсутствие перспективы и светотени кажется странным глазу, привыкшему к северному климату и пейзажу, зато от рисунков веет ощущением, что растения изображали на ярком солнце. Для живописцев, не видевших ничего, кроме европейского сумрака, это было настоящим откровением. Когда Уильям Ходжес, пейзажист, сопровождавший Джеймса Кука в его втором тихоокеанском плавании, побывал в Индии, больше всего его поразил именно свет: «Ясное, синее, безоблачное небо, полированные белые здания, яркий песок на побережье и темно-зеленое море создают сочетание, совершенно новое для англичанина, только что прибывшего из Лондона и привыкшего к созерцанию клубящихся масс облаков в сырой атмосфере, и невозможно не отметить эту разницу и не обрадоваться ей»[136]. Вероятно, это было не менее важным наследием колониальной ботанической графики, чем новые виды, которые стали известны людям севера и показали им, что существует биологическая энергия совсем иного рода. Нечто похожее произойдет в Европе полвека спустя, когда ослепительные краски средиземноморской флоры поспособствуют рождению современного искусства.

21. Светотень. Оливы импрессионистов

В Европе оливковые деревья стали определяющей чертой Средиземноморья с его уникальным климатом и ярким светом. Линия границ ареала, в котором лучше всего растут эти деревья, приблизительно повторяет контур тех мест, где средняя температура в феврале составляет 7 °C (45 °F). Она проходит через центральную Испанию, южную Францию, итальянские низины, южную Грецию с ее островами, Ближний Восток и возвращается в исходную точку через Тунис и Марокко. Кроме того, именно такова граница южных «латинизированных» пейзажей. Перейти «линию оливы», как делали многие художники и путешественники XVIII и XIX веков, – значит перейти от ярких сочных оттенков зелени северной листвы к серебряной и серо-зеленой растительности юга. Оливы, растущие рощами, – верхний слой этого цветового сдвига, перекрывающий низкие кустарники – розмарин, ладанник и лаванду, а общая перемена в раскраске – следствие адаптации в анатомии растений. Для средиземноморского климата характерно сухое жаркое лето и мягкая влажная зима. Все растения непременно вынуждены запасать воду. Многие виды вечнозеленые и могут продолжать фотосинтез и в холодные месяцы. Кожистая, резиноподобная поверхность листьев, словно клеенка, уменьшает испарение влаги. Серые и серебристые тона возникают обычно из-за плотного пушка, который служит для того же. Оливы задействуют оба механизма – у их листьев сине-зеленая верхняя сторона и серый пушок на изнанке. Если поднимается ветер, листья слегка смыкаются, не давая пересыхать испаряющей верхней стороне. Даже на легком ветру оливковые деревья словно мерцают – их листья поворачиваются то сине-зеленой, то серебряной стороной, мелькает матово-серая изнанка, а вогнутая, упругая верхняя поверхность, отражая солнце, то и дело отблескивает полированной бронзой. Сами листья крепятся к веткам жестко, однако ветви оливы гибкие, будто ивовые, и когда они колышутся, их тени мелькают внутри дерева, будто в природном театре теней.

Если оливковое масло и плоды – щедрый дар Средиземноморья мировой кулинарии, то ее листва помогла сформировать художественное зрение современной Европы. Олдос Хаксли в своем эссе “The Olive Tree” («Олива») называет ее «личным деревом художника» и полагает, что она определяет и формирует облик юга:

Олива – это, так сказать, дополнение к дубу, и яркий четкий пейзаж, который она создает, – необходимая поправка к туманной, неопределенной прелести английского ландшафта. Под полированным небом оливы излагают свои доводы без скидок на дымку, на перемены освещения, на атмосферную перспективу, которые придают английскому пейзажу его нежную, меланхоличную красоту[137].

Первая подробная зарисовка листьев оливы в ботанической графике XVIII века принадлежит молодому австрийскому художнику Фердинанду Бауэру, брату Франца[138]. В конце XVIII века он вместе с Джоном Сибторпом, профессором ботаники из Оксфорда, путешествовал по восточному Средиземноморью. Их проект состоял в том, чтобы создать объемистый каталог “Flora Graeca” – средиземноморский извод роскошных тропических «флор» колониальной эры. (Каталог вышел в свет в 1840 году тиражом всего 25 экземпляров по баснословной цене, однако все предприятие помогло рассказать широкой публике о растительной жизни и пейзажах региона.) Листья оливы у Бауэра нарисованы акварелью. Их всего два, они частично перекрываются, у верхнего видна светло-серебристая изнанка, у нижнего – темно-зеленый верх. Изображения педантичные, далеко не импрессионистические, однако по ним понятно, в какие игры оливы играют со светом, что почти век спустя изменит направление живописи в целом.

Первым из импрессионистов их написал Сезанн – он поместил задумчивые оливы на первый план своих пейзажей горы Сен-Виктуар в Провансе. Ван-Гог, мечтавший «чувствовать [ландшафт страны] во всей его полноте» (здесь и далее пер. П. Мелковой) («Разве не это именно достоинство отличает работы Сезанна от вещей любого другого художника?»), в 1899 году отправился на юг и писал брату: «Ах, милый Тео, если бы ты мог взглянуть сейчас на здешние оливы, на их листву цвета старого, позеленевшего серебра на голубом фоне. А оранжевые пашни! Это необычайно тонко, изысканно, словом, нечто совсем иное, чем представляешь себе на севере… В шелесте олив слышится что-то очень родное, бесконечно древнее и знакомое. Они слишком прекрасны, чтобы я дерзнул их написать или хоть задался такой мыслью»[139]. Однако он все же дерзнул – и поздней осенью написал подряд четыре больших холста, на которых оливы показаны в разное время суток, при разном настроении, на фоне разных пейзажей. Биографы рассказывали: «Он писал их с изумрудной листвой, полыхающей, будто у кипариса, а серебряные изнанки листьев сверкали, как звезды». За всю свою жизнь Ван-Гог написал 18 пейзажей с оливами. Ренуар тоже был очарован светотенью оливковой листвы. «Она сверкает, будто бриллиантовая, – писал он как-то раз в своем дневнике. – Она розовая, она голубая, и небо, играющее над деревьями, такое, что впору с ума сойти»[140]. Хаксли, писавший полвека спустя, считал, что разобрался в том, как провансальские оливы поспособствовали рождению импрессионизма. Дерево «легко стоит на земле, и его листва никогда не бывает полностью матовой. Между узкими серо-серебристыми листьями всегда проглядывает воздух… в ее тени всегда есть проблески света», и голубизна Ван-Гога (см. рис. 31 на цветной вклейке), и розовые тона Ренуара, несмотря на то, что «ни на одной оливе никогда не было ни следа оттенков теплее, чем блеклая охра пожухлых листьев и летней пыли».

У меня есть современная акварель оливковой рощицы в Эстремадуре, в центральной Испании. Ее написал мой покойный друг Дэвид Межерс. В буквальном смысле слова это постимпрессионизм с довольно абстрактной цветовой гаммой. Стволы олив раскрашены полосами бирюзы и темного нефрита. На листве играют искры оранжевого и чисто-белого. Как-то весной я поехал пожить на ферму, где была написана эта картина, и увидел, что эти цвета отнюдь не абстрактные. Листва оливы, беспорядочно трепеща, отражает цвета со всех сторон – а в рощице есть и алые маки, растущие под деревьями, и рыжие хохолки кормящихся удодов, и островки сияющего неба. Отраженные от серебряных листьев, они оставляют в глазах яркие световые пятнышки.

В 1907 году Ренуар купил себе оливковую рощу. Ему было 66 лет, его мучил артрит, и он стал проводить зимы в Провансе. В 1904 году он обнаружил в Кань-сюр-Мер полуразрушенную усадьбу Коллетт, во владения которой входила древняя оливковая роща. Местный житель сказал художнику, что вдова, владелица усадьбы, собиралась продать ее садоводу, который думал пустить земли под выращивание гвоздик, что погубило бы рощу. Как вспоминает сын художника, Ренуар решил, что «в жизни не видел таких прекрасных деревьев», как эти оливы, и мысль, что им грозит гибель, была ему невыносима. Поэтому он выкупил землю и сначала думал оставить ее нетронутой, как своего рода заповедник. Однако его жена Алина настояла, чтобы там построили дом. Они переехали туда и в 1908 году начали разбивать большой изысканный сад, и это время вошло в так называемый «перламутровый период» в творчестве Ренуара.

Оливы были главными героями его тогдашних картин. Их очевидная способность создавать и рассеивать островки света сделала их идеальными моделями для импрессионистов, которые отказались от палитры, разработанной для студий, где свет был статичен и падал с одной стороны. Ренуар считал, что деревья не только служат источником вдохновения, но и ставят перед художником труднейшие задачи, и прекрасно понимал их фокусы со светотенью. «Олива! – писал он. – Какое жестокое дерево! Знали бы вы, сколько бед оно мне причинило! Дерево, полное красок. Отнюдь не величественное. Сколько потов с меня сошло, пока я рисовал все эти листочки! Один порыв ветра – и вся цветовая гамма моего дерева меняется. Цвет – не в листьях, а в пространстве между ними». Однако их капризы были ему милы. Он выстроил себе в роще деревянную студию с крышей из рифленой жести – экзотический садовый сарайчик. И любил ставить обнаженную натуру на траве снаружи, чтобы солнце, пронизывающее серебряные ветви олив, кружевами падало на кожу.

И оливы, и сад сохранились в Кань-сюр-Мер и по сей день, и теперь там музей. Полагают, что некоторые деревья посадил Франциск I, который хотел занять чем-то свою армию во время перемирия в войне, которая шла в начале XVI века. Однако некоторые оливы и по размеру, и по другим приметам возраста можно счесть тысячелетними. Их более ста лет не подстригали, поэтому они нетипично высоки. Корни обладают губчатой фактурой пемзы. Все они пережили великие заморозки в Провансе в 1709 году, когда у многих деревьев вымерзла вся надземная часть. Воспоминания о той лютой зиме сохранились в рисунке их древесины и в контурах ветвей. Старейшие оливы Ренуара носят на себе следы перенесенных тягот, как и все древние живые существа, – наплывы шрамов на месте утраченных сучьев, лишние ветки, обвившиеся вокруг ствола и чуть ли не приросшие к нему, скрюченные сучья, развилки, оголенные корни. Медленное одряхление ствола, превращающегося мало-помалу во что-то напоминающее известняк провансальских холмов, уравновешивает прихотливость листвы.

Древние оливы, наделенные своим характером, встречаются в Средиземноморье все реже и реже. Ренуар уберег свою рощу от вырубки под поле для промышленного выращивания цветов. Пройдет тридцать лет, и Олдос Хаксли напишет, что оливковые сады повсеместно вырубают, поскольку в моду входит арахисовое масло. А сегодня древние оливы не просто уничтожают ради более продуктивных современных сортов, но иногда еще и выкапывают и перевозят в декоративные сады богатых жителей Северной Европы. Перенести такую травму и прижиться на новом месте удается лишь немногим. И тогда они становятся объектом восхищения и изумления, но яркое южное солнце больше никогда не заиграет на их листве.

* * *

Предшественница садовой оливы, дикая маслина, и все ее соседи по средиземноморским лесам – ароматные, с блестящими листьями и ослепительно-яркими цветами, – стали для меня символом экзотической растительности. Искать приключений в тропиках я не рвусь, не тот темперамент, поэтому средиземноморская флора с ее удачной смесью знакомого и удивительного стала мне наградой за умеренность. К тому же никто не станет спорить, что этот пояс ослепительных растений – а здесь цветут дикие тюльпаны, ирисы, крокусы, пионы, благоухают лаванда, тимьян, майоран, красуются кусты ракитника, молочая, ладанника, – тянущийся от Ближнего Востока до Иберии, – один из прекраснейших и благоуханнейших пейзажей на Земле. Здесь растут дикие предки львиной доли наших любимых садовых цветов. Но мне здешняя растительность импонирует еще и своей динамичностью. Долгое время считалось, что это «руины пейзажа», жалкие остатки древнего величественного леса, погибшего из-за вторжения человека. Типичный антропоцентрический миф[141]. Местные заросли кустарников, гариги, как их называют во Франции, росли здесь миллионы лет. Этот тип растительности в ходе эволюции приспособился к превратностям средиземноморского климата, к пожарам, засухе, скудным почвам, набегам травоядных животных, и многие тысячи видов, из которых он состоит, продолжают развиваться и ищут новые способы жить на отвесных скалах, в пещерах, регенерировать из обожженных пеньков, цвести под февральскими снегами, а потом еще и в осенний туман. Быть может, из уважения к их стойкости, древности и потрясающей изобретательности их стоит назвать классикой растительного мира.

22. Местная достопримечательность. Полевые тюльпаны и стелющийся лен

Летом 2010 года я был на Крите и смотрел, как фермер собирает целую охапку диких тюльпанов, чтобы продать на рынке в Ханье. Они росли как сорняки на пшеничном поле и принадлежали к виду, который растет только в одной небольшой области в центре Крита. Откуда на острове взялся вид Tulipa doerfleri – настоящая загадка. Это редчайший вид, который выживает не за счет изоляции в дикой среде обитания, а за счет культивации почвы, поскольку при вспахивании рассеиваются его луковицы. Растет он исключительно на Крите, однако мог появиться здесь не раньше возникновения землепашества, а это было 7000 лет назад. Цветы его отличаются томной ближневосточной красотой. Внешняя сторона капюшонообразных красных лепестков припудрена шелковистым золотом, а внутренняя полыхает ослепительно-алыми лучами, исходящими из черной «мушки» у основания цветка. Это один из 159 критских растений-эндемиков, которые составляют почти 10 процентов от всего числа местных видов растений – их 1735.

Эндемик – это вид, который адаптирован к условиям строго определенной местности и больше нигде не водится. Его ниша может быть и огромной – целый континент, и крошечной – одна пещера. Единственный критерий – отсутствие данных о спонтанном появлении этого растения в дикой природе в каком-либо другом месте. Эндемизм как экзистенциальный статус имеет как положительные, так и отрицательные стороны. Иногда это лебединая песнь дикорастущего вида, как в случае с энцефаляртосом Вуда, который обречен на вымирание из-за того, что в месте, где он растет, изменились условия, и сколько-нибудь долгосрочного будущего у такого вида нет. А иногда это новая стадия эволюции – вид генетически приспосабливается к новому пристанищу. Вид приходит в мир и покидает его именно в состоянии эндемизма, как обнаружил Чарльз Дарвин, когда изучал вьюрков с Галапагосских островов, пример которых так сильно повлиял на формирование его теории эволюции.

* * *

Экспедиции Сибторпа и Бауэра по составлению “Flora Graeca” снабдили нас первыми сведениями о критских эндемиках. Их партия высадилась в Ханье, на северном берегу, в апреле 1786 года и немедленно отправилась в глубь острова исследовать горы и ущелья. На стенах монастыря Св. Иоанна Отшельника и на скалах в его окрестностях они обнаружили несколько сугубо местных диковинок:

… мы собрали критское эбеновое дерево [Ebenus creticus], мелколепестник белый [Conyza candida], сушенницу восточную [Gnaphalium orientale], заросли которой по краям окаймлены мягким, похожим на хлопок ясенцом [Origanum dictamnus], и среди скал мы обнаружили много других диковинных растений, которые оставили нам разнузданные козы и палящее солнце… Больше всех прочих мне понравилось растение Stahelina arborea; мы привезли целое дерево, покрытое цветами и сияющее серебряной листвой[142].

Ученые, сами того не зная, напали на настоящую золотую жилу растений, которые встречаются только на Крите.

Тюльпан T. doerfleri (см. рис. 32 на цветной вклейке) не попал ни во “Flora Graeca”, ни во “Flora Europaea”, вышедшую в свет более ста лет спустя. Вероятно, это один из эндемиков, эволюционировавших совсем недавно. Его выделили в особый вид лишь в конце ХХ века, а до этого объединяли с очень похожим видом T. orphanidea. Различаются они в основном на хромосомном уровне, а растет T. orphanidea в Греции и на западе Турции. Подобно T. doerfleri, он тоже археофит, то есть рос здесь не всегда, а был завезен случайно или преднамеренно первыми поселенцами. Перемены в поведении, например, привычка притворяться однолетним растением, часто наблюдаются у видов, которые оказались вовлечены в процесс окультуривания и подверглись необычному давлению среды и процессам селекции. Никто не знает, каким был настоящий дикорастущий предок этих тюльпанов (вероятный кандидат – T. kurdica из северного Ирака), однако легко представить, как его потомство, умеющее приспосабливаться к переменам, движется на северо-запад с первыми земледельцами. Одна ветвь оказалась изолирована на уединенном критском плоскогорье и всего через несколько тысяч лет эволюционировала в отдельный вид.

Другие критские эндемики – будто диалектные варианты знакомого растительного словаря[143]. Древоподобный подмаренник Galium fruticosum пускает длинные липкие побеги из жесткого стебля – получается словно плетка с ручкой. Есть здесь и сугубо местная разновидность зверобоя Hypericum jovis, которая растет исключительно в святилищах бога Зевса в высокогорных ущельях и скалах. А классическое место обитания низкорослой смолевки Silene antri-jovis с мелкими белыми цветками – внутри его подземных покоев (в «Пещере Зевса») в центре острова. Пожалуй, самый известный критский эндемик – критское эбеновое дерево, которое видел Сибторп. Этот кустарник принадлежит к семейству эбеновых, у него розовые цветки и листья, покрытые серебристым пушком, и он образует огромные заросли на известняковых предгорьях. Издали похоже, будто обочины поросли цветущим вереском, слегка подернутым инеем.

Группа критских эндемиков – наследие географической эволюции острова. Он стал превращаться в настоящий остров более 10 миллионов лет назад, когда уровень Средиземного моря то повышался, то понижался. Перешейки постепенно скрылись под водой, растения, которые раньше у Крита были общими с примыкающими территориями суши – Грецией и Северной Африкой – оказались отрезанными, и когда они приспосабливались к новым, герметичным экосистемам, то мало-помалу превращались в особые разновидности, а затем и в новые виды. В дальнейшем, около двух миллионов лет назад, Крит сотрясла череда мощнейших землетрясений, и в результате его рассекли сто с лишним ущелий, в основном с севера на юг. Уже изолированный остров превратился в подсемейство наземных «островов», каждый со своими уникальными природными условиями. Они превратились в теплицы, где выращивались новые виды.

Самое глубокое и величественное ущелье на Крите – Самарийское. На карте оно выглядит неприметно и даже не очень уединенно – слегка изогнутая линия, которая вполне может сойти за дорогу, проходит с севера на юг в западном уголке острова и упирается в небольшой курорт на средиземноморском побережье. С точки зрения небожителя-картографа не видно никаких намеков на то, что это ущелье приглашает вас в климатическое путешествие от альпийского климата до субтропиков – ведь меньше чем за 14 миль (20 с небольшим километров) оно опускается на 4000 футов (1200 метров). И эта бездна вовсе не пуста – как ни поразительно, здесь кипит жизнь, лишь на вид напоминающая лес: например, здесь есть целое сообщество растений, тянущихся горизонтально.

Когда идешь по Самарийскому ущелью, то всем телом ощущаешь отголоски тех нагрузок, к которым вынуждены приспосабливаться растения, когда покидают привычные условия горного леса и перебираются на иссушенные солнцем отвесные скалы. Писатель Алибертис Антонис, местный житель, описывает эту прогулку таинственно, словно пифия, – как будто путешествие человеческой личности и стойкость растений относятся к одному и тому же разряду житейского опыта. Он спрашивает:

Что такое Самария? Бездонное ущелье? Опасная тропа, которая, однако, бережет ступающего по ней путника?.. Да – но еще это ощущение лесного мира, уникальности животных и растений, очарования ручьев и родников, порывов свежего ветра сквозь «врата». Это сочетание истории и легенды. Это прошлое и настоящее. Это усталость и отвага. Это полнота и растворенность[144].

(«Врата», они же порталы, – места, где стены ущелья смыкаются, оставляя проход всего футов в десять. Вероятно, здесь когда-то и в самом деле стояли ворота. В 1990 году во врата хлынул ливневый паводок, и погибло одиннадцать человек.)

Дорога начинается высоко на плато Омалос, где раскинулись поля, на которых диких тюльпанов еще больше, в том числе и представителей другого вида-эндемика – розового Tulipa cretica. Прелестное, уютное местечко – ничто не предвещает трудностей предстоящего пути. Открываешь деревянную калитку, ведущую с дороги, как будто входишь в сад. На стенах домиков у дороги цветет обриета, и ее заросли плавно переходят в дикорастущие колонии на камнях, укрепляющих стены ущелья. В него ведут деревянные ступени с перилами. Вскоре тропа становится круче, ступени – реже, и ловишь себя на том, что слишком много времени проводишь, глядя себе под ноги. Никакого пейзажа вдали не видно за высокими соснами, но все равно быстро понимаешь, куда, собственно, попал. Это мир крутых навязчивых вертикалей. Корни древних кипарисов на склонах над головой стекают по отвесным скалам, будто лава. Кругом разбросаны огромные валуны, заброшенные на дно ущелья тектоническими спазмами и оползнями. С веток сосны на тропу тянутся вязкие сладкие нити – это одиночные пчелы жужжат наверху. Длинные колонны гусениц походного шелкопряда взбираются на ствол в противоположном направлении. С только что распустившихся цветков платана восточного сыплется пыльца, золотом окаймляет лужицы – краткие интерлюдии горизонтальности. Когда деревья расступаются и пропускают солнечный свет, начинаются цветы: цикламен критский, лютик азиатский, а затем – я долго его искал, а нашел, как ни смешно, неожиданно, когда отошел в сторонку, подчинившись «зову природы», – эндемический пион Paeonia clusii, белоснежный, с золотыми тычинками, который и сам спрятался под кустиком. У него сильный, дурманящий, пряный аромат. На миг он напомнил мне аромат кактуса Selenicereus wittii, которому мы в дальнейшем посвятим целый раздел 27, и я задумался, не могла ли какая-то прихоть параллельной эволюции привести к тому, что два вида с разных континентов и из разных семейств пахнут одинаково, а может быть, это не параллельная эволюция, а путаница в моих одурманенных мыслях.

На полдороге исполинские утесы по сторонам ущелья заслоняют небо. Их специфические ботанические обитатели называются хазмофиты – виды, приспособленные к жизни на бесплодных, практически лишенных почвы отвесных скалах[145]. Чтобы выжить здесь, растения должны обладать корневой системой, способной проникать в самые крошечные щели, и листвой, переносящей и обезвоживание, и палящее солнце. Еще хорошо бы, чтобы у них были красивые броские цветы, привлекающие насекомых, и обильные семена. Даже на стенах в самом низу ущелья во множестве растут родственники васильков с лиловыми цветами и серебряным пушком (в том числе Stahelina arborea, растение, которое так понравилось Сибторпу), кусты вязеля, увешанные кремовыми шарами, удивительный критский вьющийся латук Petromarula pinnata, чьи голубые цветы напоминают погнутые пропеллеры, и самый красивый из эндемиков ущелья – кустистый ярко-желтый лен Linum arboreum, который растет на самой вышине. Конкуренция между этими растениями зачастую состоит вовсе не в том, кто кого перерастет или заглушит. Многие растения растут поодиночке или небольшими группами в окружении голого камня, не оставляющего никаких возможностей для колонизации. Их будущее зависит от случая – насколько удачно упадет одно из их семян в незанятую расщелинку. Если оно прорастет, жизнь его будет полна опасностей – растение окажется беззащитным перед оползнями и ливнями. Если оно погибнет, его ниша может пустовать долгие годы. Суровые условия отвесных скал создают весьма реальные перспективы для развития вариаций, пусть даже воспользоваться этими перспективами непросто, и следующее семя родительского растения, которое здесь укоренится – быть может, через десятки лет, – вероятно, генетически будет уже несколько иным. Иногда новые разновидности, получив свой шанс в изолированных «питомниках» на скалах, перебираются из ущелья на каменистое плато.

Внизу, у порталов, где тропа сужается до нескольких ярдов, утесы высятся над головой уже почти на тысячу футов. В начале лета ветер так вихрится в теснинах, что вырывает с корнем целые растения и катит по дну ущелья, будто гигантский ком пуха чертополоха. При этом здесь возникает отчетливое ощущение центробежной силы, словно от стен ущелья исходит какая-то боковая гравитация. На растения она тоже влияет. Со дна это не увидеть, однако многие хазмофиты растут из стен ущелья горизонтально. Среди фотографий Джона Филдинга для фундаментального труда “Flowers of Crete” («Цветы Крита») есть несколько снимков, сделанных с уступов на утесах, и на них видно, как растения – лен, кустовая гвоздика, василек серебристый – торчат прямо из скалы с таким пренебрежением к силе тяготения, с таким презрением к обычной для нормальных листьев тяге к свету, что легко обмануться и решить, будто снимок по ошибке повернули на девяносто градусов[146]. Зачем это нужно? Может быть, это отражение – и выражение – того, с какой невероятной силой корням пришлось проникать в узкие щели? Или так растение обеспечивает семенам большую площадь рассеяния? Или это следствие какой-то глубокой перестройки в выработке гормона роста ауксина, поскольку растение сообразило, что теперь нужно стремиться не вверх, а вбок?

Я думаю о том, как особенности Самарийского ущелья отражаются в других ущельях Крита и за его пределами, в лабиринтах сотен других Эгейских островов, и представляю себе всю эту область как горнило эволюции новых видов растений, размножающихся в мельчайших трещинках пространства и времени.

Театр растений викторианской эпохи

Роль преображающего инструмента в викторианской жизни, особенно в ботанике, играло стекло, и это предвосхитила и призма Ньютона, и герметичный колпак с мятой, при помощи которого Джозеф Пристли раскрывал тайны фотосинтеза[147]. Стекло обладает свойствами, словно нарочно придуманными, чтобы соответствовать настроениям эпохи. Оно способствует пытливости и восприимчивости ума, поощряет честолюбие и глубокий консерватизм. Из стекла можно сделать и окно, и ограду. Оно дает возможность и собирать частные коллекции, и заниматься благотворительностью, распределяя блага, оно размывает преграды между капиталистическим предпринимательством и общественным опытом. Его прозрачность говорит о том, что в эпоху колониальной экспансии и научных открытий не остается ничего непознаваемого. Если речь идет о растениях, стекло и оберегает, и стимулирует, ограждает от холода и набегов паразитов, однако неизменно пропускает свет – вездесущую викторианскую метафору духовного и мирского знания. Но есть у него и непосредственная, практическая функция – стать декорацией для эффектного зрелища, настоящего спектакля. Так называемый «Ящик Уорда» стал прототипом возникших вскоре колоссальных ботанических театров – стеклянных аркад XIX века.

Натаниэль Уорд был врачом и работал в Уайтчепеле, очень бедном и запущенном районе восточного Лондона[148]. По долгу службы его тревожила неизбывно мрачная, безжизненная атмосфера мегаполиса и влияние загрязненного воздуха на здоровье пациентов. Кроме того, доктор Уорд был энтомологом-любителем и осенью 1829 года поместил куколку бабочки-бражника под герметичный стеклянный колпак, чтобы посмотреть, сможет ли она там перезимовать. Наступила весна, бабочка не вылупилась, однако под колпаком оказалось два живых организма, которым вроде бы неоткуда было взяться. Из комочка влажной земли, случайно попавшего под колпак вместе с куколкой, проросла травинка и побег мужского экземпляра папоротника. Доктор Уорд всю зиму не поливал их и вообще не уделял им никакого внимания. Он стал свидетелем явления, которое уже наблюдал Пристли: растения, помещенные в воздухонепроницаемый стеклянный сосуд, способны поддерживать самодостаточное существование. На солнце из листьев испаряется вода, которая конденсируется на стекле и капает вниз, где ее снова впитывают корни. Днем листья выделяют кислород, а ночью поглощают. Это замкнутая система, ограниченная лишь количеством питательных веществ в почве.

Казалось бы, происходящее под колпаком не должно было удивить Уорда. Однако, хотя Пристли уже открыл отдельные звенья газообмена и фотосинтеза в листьях, его открытие осталось в пределах химии и еще полвека не влияло на ботаническую мысль, несмотря на то, что и до Уорда проводились опыты с миниатюрными оранжереями, впрочем, забытые. Примерно в 1825 году шотландский ботаник А. Маконохи задался вопросом, не могут ли растения, привыкшие к тени, прекрасно жить в замкнутом пространстве, если атмосфера будет влажной. Он ставил опыты с экзотическими папоротниками и плаунами, которые брал в Ботаническом саду Глазго и сажал в торф в круглом аквариуме. Результаты были такие впечатляющие, что Маконохи заказал особый стеклянный ящик, в котором растил не только папоротники, но и кактусы и орхидеи. Однако обнародовал он свои открытия лишь в 1839 году, а к этому времени Уорд уже добился известности.

Несколько лет Уорд пытался выращивать папоротники у себя в саду, однако оказалось, что в отравленной атмосфере Ист-Энда это практически невозможно. А теперь, вдохновленный результатами случайного эксперимента, решил попытать счастья и перенести папоротники в дом – растить их в герметичных стеклянных ящиках на подоконнике. За три года ему удалось вырастить тридцать различных видов, в том числе капризный тонковласник, который доктор Уорд нашел в locus classicus близ Тенбридж-Уэллс. Уорд поделился опытом с Джорджем Лоддиджесом, который вместе с братом владел преуспевающим питомником в близлежащем Хакни. Лоддиджес быстро разглядел коммерческий потенциал ящиков и разработал более прочные и профессиональные варианты. Когда дальновидный и влиятельный ботаник Джон Лоудон увидел их в 1834 году, то сообщил читателям мартовского выпуска “Gardener’s Magazine”, что стеклянные ящики Уорда – это

… самый удивительный на свете городской сад… успех, сопутствующий опытам мистера Уорда, открывает широчайшие перспективы – их можно применять и для перевозки растений из одной страны в другую, и для сохранения растений в комнатах либо в городах; и при создании миниатюрных садов и оранжерей… в возмещение некрасивым видам или полному отсутствию видов.

Уорд-реформатор-здравоохранения пришел к тому же выводу и представлял себе, как «воздух Лондона, освобожденный от чужеродных примесей, подходит для поддержания жизни растений так же, как и деревенский». Однако Уорд-честолюбивый-ботаник также прекрасно оценил возможности применения своих ящиков на практике, о которых говорил Лоудон. Впоследствии он написал о своих экспериментах книгу “On the Growth of Plants in Closely Glazed Cases” («Выращивание растений в закупоренных стеклянных ящиках», 1842), где размышлял о том, почему растения так плохо переносят длительные морские путешествия. Он считал, что в основном это связано с «недостатком или избытком воды (от морских брызг) или с недостатком света, который заслоняют те же брызги; так что было, разумеется, очевидно, что мой новый метод – готовое средство избежать этих трудностей». Затем, в 1834 году, Уорд подготовил полевые испытания своего изобретения, понимая, как оно повлияет на международную торговлю растениями. Два больших ящика, наполненные, будто ботанические ковчеги, английскими папоротниками и цветами, погрузили на клипер и отправили к антиподам. Плавание продлилось полгода, после чего ящики выгрузили на берег в Сиднее и распечатали. Их содержимое было в идеальном состоянии, а один первоцвет победоносно зацвел. Уорд договорился, чтобы на обратный путь ящики наполнили австралийскими растениями, в особенности теми, которые, как известно, плохо переносили транспортировку. В числе прочих растений был экземпляр глейхении, низкорослого ползучего папоротника, которому ни разу не удалось живым добраться до Англии, сколько ни пытались его доставить. Растения подверглись самым жестоким испытаниям морского путешествия и непогоды, пережили суровые шторма, когда корабль огибал мыс Горн и пересекал экватор; температура колебалась от –6 до +49 °C (от 21 до 120 °F). Однако когда Уорд явился на пристань забрать ящики, то обнаружил, что «все растения пребывают в добром здравии, выросли до самого потолка ящика, а их листья прижаты к стеклу».

Вскоре и братья Лоддиджес, и другие предприниматели наладили массовое производство таких ящиков, и в сороковые годы XIX века в них из Шанхая в Гималаи перевезли 20 000 чайных кустов по заказу Ост-Индской компании. Затем из Кью Гарденс наладили транспортировку каучуковых деревьев, выращенных из семян, собранных в Бразилии (и, говорят, вывезенных оттуда контрабандой), по всему Дальнему Востоку, откуда их распределяли дальше. Ящики Уорда стали основным орудием позднего этапа ботанической колонизации.

* * *

В викторианском обществе постоянно велись разговоры о том, что можно поместить в стеклянный ящик. Создавались проекты стеклянных торговых галерей и даже стеклянного метро (так называемого «Хрустального пути»). В мире ботаники Уорд так успешно пропагандировал дешевое, не облагаемое налогами стекло, что это привело к распространению гигантских версий его ящиков в масштабах всей страны. Теперь загородная оранжерея стала вполне доступной роскошью, и любой домовладелец мог позволить себе устраивать выставки экзотических растений, еще недавно бывшие прерогативой богачей. Так родились и большие теплицы, и садики на подоконниках. Роскошные пейзажи дальних концов Империи начинались сразу за порогом гостиной.

Оранжерея, полная живых богатств, была ярчайшей проекцией викторианских фантазий. В целом получалось, что имперские трофеи сохраняли свою притягательность и недоступность, но при этом посмотреть на них мог каждый. Оранжереи преодолевали и время, и пространство – и к тому же Империя-мать собирала всех своих отпрысков. Каучуковые деревья из Южной Америки соседствовали с рододендронами из Индии. Протейные из края антиподов цвели в теплицах как раз тогда, когда в садах Европы зрели яблоки. В застекленных садах английских графств воплощались мифические представления о райском саде с его «вечной весной».

Самая пышная оранжерея располагалась в Чатсуорт-Хаус – владениях герцога Девонширского в Дербишире, где главным садовником и архитектором теплиц был Джозеф Пакстон. В 1839 году он завершил по заказу герцога и подготовил к приему первых растений Большую Оранжерею. Это было беспрецедентное для той эпохи стеклянное сооружение. В длину оно было 277 футов, в ширину 123 фута и в высоту в самой высокой точке – 67 футов (84,5 на 37,5 на 20,5 м). Вокруг оранжереи шла кованая смотровая галерея, а проходы были так широки, что в них могли рядом проехать три конных экипажа. Пассажиром одного из них в 1851 году был король Саксонии, который лаконично описал оранжерею как «тропический пейзаж под стеклянным небом». А биограф Пакстона Кейт Колхаун пишет о том, что видел рядовой посетитель оранжереи:

Здесь выставлялись сверкающие необработанные самоцветы из коллекции герцога, по веткам порхали экзотические птицы, серебряные рыбки плавали в прудах, осененных собранием растений, не знавшим себе равных. В оранжерее росли и пышные экзотические лиственные растения, и папоротники, перевезенные из джунглей и с гор далеких континентов, апельсиновые деревья с Мальты, алтингии и араукарии, финиковые пальмы из коллекции графа Танкервильского, кокосовая пальма с перистыми листьями и гигантская пальма Sabal blackburniana. Здесь были и гибискус, и бугенвиллея, и бананы, и бегонии, и кассии, коричные и перечные деревья, крупные цветы «райская птица» и висячие корзинки папоротника «венерин волос»… сахарный тростник, каллы и саговые пальмы[149].

Это были декорации для самых зрелищных спектаклей, и вскоре занавес был поднят.

23. Растение-драгоценность. Папоротниковая лихорадка

Однако первыми обитателями домашних ящиков Уорда были растения доморощенные и внешности куда более скромной. Взрыв интереса к коллекционированию папоротников, получивший впоследствии название «птеридомания» (от латинского Pteridus, папоротник-орляк), затронул даже Австралию, и это один из самых загадочных аспектов ботанической культуры XIX века[150]. Викторианская ментальность, классический пример единства и борьбы противоречий, предполагала тягу к сенсациям и экзотике – тягу на грани вожделения. Однако это пристрастие уравновешивалось и даже искупалось вкусом ко всему нежному, эльфическому, к миру теней (как остроумно отметил Дэвид Эллистон Аллен, «папоротниковая лихорадка началась в тот самый момент, когда мужская одежда внезапно почернела»). Сложная фрактальная форма папоротникового листа, «невероятная точность их разветвлений», как выразился один писатель, идеально соответствовала как мотив тогдашнему увлечению готикой. Автор научно-популярных книг по естественной истории Эдвард Ньюмен вывел эту связь на практический уровень: «На готических окнах старого аббатства всегда найдется много удобных трещинок для симпатичных папоротников». Томас Гарди в своем «Возвращении на родину» описывает изысканные узоры папоротников на пустошах с точки зрения архитектора с наметанным глазом: «Папоротники вокруг него, хотя и обильные, были на редкость однообразны – целая роща машинным способом нарезанной листвы, мир зеленых треугольников с зубчатыми краями – и ни единого цветка» (пер. О. Холмской). Кроме того, папоротники помогли решить вечную проблему викторианских мужей среднего класса – как им быть со своими женами и дочерьми, активным новым поколением, которое располагало досугом и было подвержено различным опасным искушениям. И лучше всего было отправить их собирать папоротники – покладистые, скромные, не слишком сексуальные, обитающие в прохладных уютных уголках. Это занятие «особенно хорошо подходит для дам: оно лишено всякой жестокости, предмет его безупречно чист и служит прелестным украшением для будуаров». Именно на эту целевую аудиторию рассчитывал обозреватель садово-парковых хозяйств Ширли Хибберд, когда писал свой бестселлер “The Fern Garden” («Папоротниковый сад», 1869). Он восторженно распространялся о «растениях-драгоценностях» и «роскошных зеленых красавцах, пышущих здоровьем в блестящем уборе из теплой росы» в своих стеклянных камерах (см. рис. 33 на цветной вклейке).

Однако стоили ящики Уорда недешево – от тридцати шиллингов до двух фунтов, и поначалу культ папоротника в основном ограничивался кругом состоятельных энтузиастов-садоводов и ботаников, которые могли обойтись и стеклянным колпаком (колпак, вмещавший семь-восемь растений, обходился примерно в два шиллинга). Полного размаха птеридомания достигла лишь в пятидесятые годы XIX века (см. рис. 34 на цветной вклейке). Существенной предпосылкой для нее стала отмена в 1845 году нелепого налога на окна, которая существенно снизила стоимость любого остекления, а не только окон. Однако настоящий перелом наступил в 1851 году. На Всемирной выставке в Лондоне публика увидела тот самый первый сосуд Уорда – растения в нем отметили двадцать один год без полива. В том же году в свет вышла популярная книга, которой суждено было произвести настоящий переворот – “A Popular History of the British Ferns” («Популярная история британских папоротников») Томаса Мура. Она была снабжена цветными иллюстрациями работы У. Х. Фитча, одного из самых выдающихся ботанических графиков Великобритании, и содержала список мест, где можно обнаружить экземпляры самых редких и ценных видов. Книга Мура подтолкнула широкую общественность в сторону, куда уже двигались любители папоротников, склонные к научным изысканиям: в моду вошли редкие, необычные и откровенно диковинные формы. Папоротники как ботаническая триба особенно склонны порождать необычные экземпляры и мутации, и около полусотни диких видов, произрастающих в Британии, подразделялись на сотни разновидностей с разветвленными, кудрявыми, гребешковыми листьями или еще какими-то маргинальными особенностями. Книга М. С. Кука “A Fern Book for Everybody” («Папоротники для всех», 1867; на задней стороне обложки помещена реклама магазина «Все для оранжерей и теплиц» Дика Рэдклиффа в Хай-Холборне) приводит целых 85 разновидностей костенца сколопендрового (род Asplenium) – широко распространенного папоротника с нарядными, блестящими, ярко-зелеными удлиненными листьями, который растет пучками на камнях, стенах, влажных берегах и даже в виде эпифитов на замшелых ветвях. Иногда его называют “hartstongue”, «олений язык» – лист и вправду похож на высунутый язык. Впрочем, в разных местах его называют по-разному, не придавая особого значения тому, чей именно это язык, овечий, лисий, конский, хотя очертания листьев наводят на мысль о серьезных аномалиях развития языка как органа. Например, у разновидности cristatum лист раздваивается у кончика, причем «каждая развилка, в свою очередь, делится снова, и образуется пышный куст», а «отпрысковая разновидность (viviparum) несет на поверхности куста многочисленные миниатюрные растения, которые даже после того, как лист сгнивает, продолжают держаться за его остов»; упоминаются также laceratum с «листьями, напоминающими эндивий», и rugosum, «удивительная низкорослая разновидность с короткими зубчатыми листьями». Руководство Кука, написанное спустя двадцать лет после пика моды на папоротники, предупреждает читателей и об отрицательных сторонах коллекционирования. Среди первых видов, которые стали помещать в ящики Уорда, был тонколистник тунбриджский, капризный вид с нежнейшими прозрачными листьями. Прошло сорок лет, и, по словам Кука, «алчность собирателей папоротников оставила в Тунбридж-Уэллс, старом месте обитания тонколистника, от которого он и получил название, совсем мало экземпляров этого интереснейшего папоротника».

Больше всего вреда приносили профессиональные собиратели папоротников. Они опустошали целые районы, примерно как охотники за орхидеями в тропиках, без разбора выкапывали папоротники и предоставляли торговцам разбираться, что их интересует, а что нет. С острова Мэн едва не исчез самый крупный и изящный местный вид Osmunda regalis, чистоуст величавый. То же самое произошло и в Корнуолле, где один торговец папоротниками похвалялся, что отправил в Лондон груз корней весом в пять тонн. Рассказывали, что в Девоне папоротники воруют даже из частных владений и корзинами возят на рынок Ковент-Гарден. Однако и собиратели-любители были не без греха. «Удобный набор инструментов», который они рекомендовали применять, был практически промышленным – стальные тяпка, лопата и мотыга, веревка и прочный холщовый мешок. Ширли Хибберд в другой своей авторитетной книге “Rustic Adornments for Homes of Taste” («Украшения в деревенском стиле для дома, обставленного со вкусом», 1856) признавался, что у него самого была большая ковровая сумка, в которую он поставил «несколько жестянок, в которые помещаются папоротники, а также и как можно больше той почвы, где они росли», – довольно-таки тесная клетка для организмов, которые он далее называет «робкими лесными духами».

Коллекционеры предпочитали трофеи особого рода, что привело к неоднозначным результатам. По большей части это были аберрации, мутации, эволюционные тупики, результат хромосомных сбоев, и когда Хибберд сравнивает папоротники с «пышными зелеными… домашними животными», это подсказывает, что они были похожи на тех странных существ с врожденными особенностями на грани уродства, каких любят на периферии мира породистых кошек и собак. Даже самых сведущих в ботанике птеридоманов ничуть не интересовало, откуда взялись такие экземпляры и какой вклад они могут внести в биологическое будущее трибы папоротников (пик моды на папоротники пришелся на период непосредственно перед «Происхождением видов» Дарвина). И в конце концов эта мода, как и любое увлечение, лишенное интеллектуальной базы и движущей силы, разрослась точь-в-точь как гипертрофированная отпрысковая разновидность костенца сколопендрового, детки которого «даже после того, как лист сгнивает, продолжают держаться за его остов», утратила привлекательность в глазах общества и уморила себя до смерти собственными излишествами. Самые ценные виды стали редкими, коллекционеров интересовали все более и более диковинные экземпляры. Численность диких оригиналов снижалась (некоторые относительно редкие виды кое-где и вовсе исчезли), зато повсеместно распространились виртуальные папоротники – в резьбе на мебели, в узорах обоев, в рукоделии и в темных, размытых изображениях, получавшихся при попытках запечатлеть их на промасленной бумаге при помощи копоти от свечного пламени. Да и сами стеклянные витрины с папоротниками превратились в фантазии в стиле рококо – их делали в виде то турецких мечетей, то европейских соборов. Особенно популярной была модель «Тинтернское аббатство» – по бокам росли папоротники, а на задней стенке изображали каменную кладку и витражное окно, обрамленное живым плющом.

Культ папоротника многое говорит о викторианском обществе, о его алчности и готовности делать из растений зеркальное отражение настроения и статуса в обществе. В конечном итоге папоротники превратились всего-навсего в культурный товар и, если считать их одним из первых примеров природного капитала, прошли полный экономический цикл – и бум, и крах.

24. «Царица лилий». Виктория амазонская

О степени доминирования Британии в европейской ботанике середины XIX века многое говорит то обстоятельство, что ее научное сообщество напрочь вытеснило из общественного сознания четыре независимых «открытия» французских и немецких исследователей, которые обнаружили растение, ставшее сенсацией викторианской эпохи, – и объявило, что это национальное достояние, освященное короной. История амазонской водяной лилии пестрит ошибками идентификации, потерянными экземплярами, кровопролитными распрями среди ботаников и политическими интригами. Поэтому трудно сколько-нибудь уверенно судить, в каком порядке происходили основные события, зато становится очевидно, как в XIX веке из растений делали зачастую воплощение сугубо националистических идей.

Первым европейцем, увидевшим легендарную лилию, был, видимо, Тадеаш Хенке, богемский ученый, которого испанское правительство наняло искать растения в Южной Америке[151]. В 1801 году, когда Хенке исследовал в Боливии болотистый проток, впадавший в реку Маморе, ему встретилась водяная лилия исполинских размеров. Он сделал несколько зарисовок, по которым можно точно определить вид, но ничего не записал. Никто ничего не узнал бы о его открытии, если бы 30 лет спустя французский ботаник Альсид д’Орбиньи не повстречал отца Ла Гуэву, который был участником экспедиции Хенке. Священник сказал ему, что лилия была столь великолепна, что Хенке при виде ее «впал в экстаз от восхищения» и рухнул на колени, восхваляя «Того, кто создал столь дивное творение».

Тут на сцену выходит другой француз по имени Эме Бонплан, смотритель роскошных садов императрицы Жозефины в Мальмезоне. После смерти Жозефины Бонплан решил перебраться в Южную Америку, где продолжил прежнюю исследовательскую работу под руководством великого Александра фон Гумбольдта. В 1820 году он исследовал реки в окрестностях аргентинского города Корриентес и увидел там «великолепное водяное растение, которое испанцы называют maíz de agua [водяная кукуруза]. Я описал его и отнес к роду Nymphaea”. Местные жители мололи из ее корней муку, и отчасти интерес Бонплана, судя по всему, объяснялся возможностью промышленной культивации. Однако исследователю помешала гражданская война. Семена, которые он впоследствии отправил в «Сад растений» в Париже, так и не проросли, и в любом случае это был не тот вид, который видел Хенке.

Д’Орбиньи, который видел оба вида – и из Корриентеса, и с реки Маморе – первым обнаружил, что это разные виды. У первого листья зеленые с обеих сторон. У второго – зеленые сверху и красные снизу. Д’Орбиньи также был первым, кто зафиксировал гораздо более древнее индейское название лилии – yrupé: на языке гуарани y – вода, а rupé – большое блюдо или крышка.

Десять лет спустя юный ученый из Лейпцига Эдуард Поппиг стал третьим европейцем, прошедшим всю Амазонку от истока в Андах до Атлантического океана. Как-то осенью 1831 года он изучал один из боковых притоков реки – igaripés – и обнаружил обширный участок, полностью покрытый огромными водяными лилиями, «самыми великолепными растениями своей трибы», по его словам. Лилии напомнили Поппигу гигантскую азиатскую водяную лилию Euryale ferox (эвриалу устрашающую), и он решил, что открытый вид принадлежит к тому же семейству. И дал ему соответственное название – Euryale amazonica, а также заспиртовал отдельные части растения, чтобы привезти в Лейпциг. Домой он прибыл в октябре 1832 года, а месяц спустя опубликовал в немецком научном журнале полное описание, в том числе и латинское название, «новой» водяной лилии. Пересечь Ла-Манш этой новости не удалось, и настоящей звездой водяную лилию сделал ученый, действовавший под эгидой именно британской научной организации. Роберт Шомбург (впоследствии сэр Роберт) был силезцем, однако его южноамериканские экспедиции финансировало Королевское географическое общество[152]. Он описал увиденное в письме Королевскому ботаническому обществу, однако содержание письма, согласно Уилфреду Скавену Бланту, были впервые оглашено на собрании «Общества ботаников-практиков» на Стрэнде в сентябре 1837 года. Похоже, это был классический викторианский салон любителей растений, собрание энтузиастов-дилетантов и ученых джентльменов в самом сердце интеллектуальной жизни Лондона, и именно к нему и решил обратиться Шомбург.

Это было первого января сего года. Преодолевая препятствия, которые в большом разнообразии ставила нам природа, мешая продвигаться вверх по течению реки Бербис [в Британской Гвиане], мы прибыли в место, где река разливается и образует бассейн, лишенный течений. Мое внимание привлек предмет на южной оконечности этого бассейна. Было невозможно предположить, что это могло быть, и мы, подбодрив команду, чтобы гребла быстрее, вскоре поравнялись с предметом, возбудившим мое любопытство. Растительное чудо! Все невзгоды были позабыты. Я почувствовал себя ботаником – и почувствовал себя вознагражденным. На воде покоился гигантский лист, пять-шесть футов в диаметре, в форме подноса, с широкой кромкой, светло-зеленый сверху и ярко-багровый снизу. В полном соответствии с чудесным листом был и роскошный цветок, состоявший из нескольких сотен лепестков, переливавшихся чередой оттенков от чисто-белого до нежно– и ярко-розового. Гладкая вода была ими сплошь покрыта, и я греб от одного к другому и все время подмечал что-нибудь новое и восхитительное.

Шомбург был честолюбивым романтиком, желал почтить новую королеву и предложил, чтобы водяная лилия получила название Nymphaea victoria, поскольку достойна этого царственного имени. Юная Виктория, недавно взошедшая на престол, попросила, чтобы рисунки Шомбурга прислали во дворец, и сразу согласилась дать цветку свое имя. Вскоре водяная лилия виктория стала символом новой монархини и последней британской колонии в Южной Америке.

Последовавшие раздоры быстро свелись к ботаническому фарсу, хотя заинтересованные стороны относились к разногласиям крайне серьезно[153]. Джон Линдли, один из самых авторитетных ботаников в стране, изучил засушенные экземпляры Шомбурга и обнаружил, что растение вообще не относится к Nymphaea, после чего сделал хитрый дипломатический ход – предположил, что это принципиально новый вид, которого можно назвать в честь юной королевы. Поэтому водяная лилия с реки Маморе, объявил он в феврале 1838 года, должна теперь именоваться Victoria regia. Однако Джон Эдвард Грей, президент ботанического общества Британских островов, уже предложил в статье, опубликованной на пять месяцев раньше, другое название – Victoria regina. Эти ученые мужи много лет препирались, какому названию следует отдать первенство, пока в 1847 году немец Иоганн Клоч, музейный куратор, напомнил воинственным британцам, что растение уже получило название Euryale amazonica, что и подтверждено в печати уже пятнадцать лет назад. Линдли и Грей, при всей своей ботанической эрудиции, были островные жители и ничего об этом не знали. «Царица лилий» на самом деле не была Euryale (этот род растет исключительно в Азии), поэтому название семейства пришлось вычеркнуть, и ученые волей-неволей согласились, что по законам ботанической номенклатуры следует оставить первый успешный вариант каждой половины названия. Поэтому в 1851 году растение официально назвали Victoria amazonica (см. рис. 35 на цветной вклейке). Имя королевы удалось сохранить, однако к нему присовокупили эпитет, который связывал ее – по соображениям мнительной светской элиты – с мифом о племени жестоких разбойниц. Сэр Уильям Хукер, директор Королевских ботанических садов Кью Гарденс, рассудил, что такое прилагательное «хорошо сочеталось бы с именем какой-нибудь фурии, но ни в коем случае не подобает связывать ее с именем Ее Всемилостивейшего Величества, которое это название призвано увековечить». Придворный этикет одержал верх над наукой, и на протяжении жизни королевы название V. amazonica старались не употреблять, а водяную лилию неизменно именовали Victoria regia. Последний штрих дорисовала Франция. Альсид Д’Орбиньи, вне себя из-за того, что его не слишком четкие описания других видов Victoria в Британии оставили без внимания, решил бросить республиканскую перчатку интриганам-роялистам по ту сторону Ла-Манша и связал имя королевы с мексиканцем Санта-Крусом, вожаком боливийской революции – назвал свое открытие V. cruziana.

* * *

Однако эта комедия таксономических нравов меркнет по сравнению с драмой, которая разыгралась, когда водяную лилию королевы хотели уговорить цвести в Британии – это виделось своего рода политическим императивом. Первые семена, которые прислал Шомбург, оказались невсхожими. Вторая партия, приобретенная у исследователя Томаса Бриджеса, проклюнулась, однако удалось получить всего два саженца, которые вскоре погибли в «темные и безрадостные» зимние дни. Хукер в отчаянии дал двум англичанам, жившим в Британской Гвиане, поручение приобрести семена и переправить их в Кью Гарденс в сосудах с родниковой водой. В феврале 1849 года семена благополучно прибыли, и Хукер, решив, как говорится, не складывать все яйца в одну корзину, роздал их в Чатсуорт-хаус, Кью Гарденс и в сады герцога Нортумберлендского в Сайон-хаус. В Чатсуорт-хаус работал Джозеф Пакстон, который окружил семена заботой и любовью и поместил в особый, разработанный по этому случаю бассейн, температура в котором поддерживалась на уровне 29,5 °C (85 °F). Пакстон снабдил бассейн лопастным колесом, дабы «внушить лилии, что она обитает в родных водах». Во всех садах семена высадили в условиях, которые, как полагали садоводы, лучше всего способствовали появлению первого цветка, и в результате началось состязание, по словам Уилфрида Бланта, «не менее увлекательное, чем гонка Скотта и Амундсена к Северному полюсу или гонки американцев и русских к Луне». Растения в Кью Гарденс и в Сайон-хаус оказались непоправимо хилыми, однако лилия в Большой оранжерее в Чатсуорт-хаус росла до того буйно, что бассейн пришлось расширить. К концу сентября один лист достиг в окружности одиннадцати футов. А 2 ноября 1849 года Джозеф Пакстон уже смог восторженно написать герцогу, находившемуся тогда в Ирландии: «Виктория дала бутон! Он появился вчера – огромный, будто маковая коробочка. Словно крупный персик в чашечке. Нет слов, чтобы описать красоту и великолепие этого растения!» Герцог поспешил домой и отправил цветок и лист королеве в Виндзорский дворец. Историк Изабель Армстронг (хотя она ошибочно приписывает изобретение названия V. regia Пакстону – по ее мнению, он пустил его в обращение из низкопоклонства) описывает «рекламу лилии» как «аристократический фокус, сознательное создание мифа о порождении ботаники, достойном Бробдингнега, в некотором смысле сродни другим сенсациям – полетам на воздушном шаре, цирку с животными-уродцами – то есть развлечениям, которые устраивали в популярных городских парках»[154].

Может быть, и так, однако среди популярных парков был и Кью Гарденс, а его расположение в центре города и коллектив верных поклонников обеспечил цветущей лилии славу, далеко выходящую за рамки «фокуса» для сливок общества. К концу сороковых годов XIX века Кью Гарденс посещало до 10 000 человек ежедневно. Вход был бесплатный, а директор Хукер, будучи человеком гордым, но демократических взглядов, проводил политику, согласно которой «завсегдатаи пивных и кегельбанов в “грязных, людных лондонских дворах, рассадниках всяческой заразы” получали приглашение проводить утро в “идеальном раю” Кью Гарденс». Водяная лилия цвела все следующее лето, аттракцион продолжался до Рождества. Оказалось, что это едва ли не самый интересный экспонат, который Кью Гарденс предлагал одержимым ботаникой гражданам столицы, а чтобы показать лилию во всей красе, Хукер построил бассейн гораздо больше прежнего. Когда лилию только начали выставлять, тысячи зевак отправились в Ричмонд, чтобы полюбоваться ее цветением во всей его чувственной полноте. Экземпляры из Кью Гарденс были весьма пунктуальны. Каждый день около двух часов (к счастью, сады открывались для широкой публики в час дня) свежие белые бутоны размером с теннисный мячик начинали источать сильный аромат, который сравнивали то с дыней, то с земляникой, то с ананасом. Спустя несколько часов лепестки раскрывались и постепенно меняли цвет до ярко-розового. К десяти они начинали закрываться. Медленный упадок цветов продолжался весь следующий день, и вянущие лепестки превращались в «пурпурный покров», а затем уходили под воду. Увы, как часто бывало в те времена, оказалось, что европейские садоводческие рефлексы совсем не подходят для выращивания тропических растений, и викторию, лишенную подобающей вентиляции и колебаний температуры, снова пришлось перевозить.

Мне еще предстоит увидеть викторию в полном цвету. Много лет назад я целыми днями просиживал на страже возле экземпляра в ботаническом саду «Проект “Эдем”» в Корнуолле, однако там цветы всегда были либо раскрыты, либо туго свернуты в бутоны, и мне так и не довелось ни увидеть, ни обонять, как они раскрываются во всей своей барочности. Меня несколько утешает, что легендарный амазонский ботаник и бывший директор Кью Гарденс сэр Гиллеан Пранс как-то тоже заглянул в этот биом и рассказал мне, как наблюдал весь ритуал в диких условиях, а затем объяснил, какую роль играет пышное цветение в жизни самого растения. Температура раскрывающихся бутонов (в этот момент они находятся в «мужском» состоянии) поднимается, пока не станет на 11 °C выше окружающей среды, чтобы привлечь жуков-опылителей не только чарующим ароматом, но и уютным теплом. Едва насекомые попадают внутрь, как цветок закрывается и держит их в ловушке двадцать четыре часа; за это время на их тельца налипает много пыльцы. На следующий день цветок снова раскрывается – на сей раз в нем ярко выражены женские органы размножения – и жуки спасаются бегством, скорее всего, на другой раскрытый цветок, и опыляют его. Между тем жуки, сидевшие в других бутонах, несут свой груз пыльцы на вянущие «женские» цветы.

Возможность наблюдать ритуал раскрытия (но не опыления) представилась мне в конце лета 2013 года, когда буйно расцвела амазонская водяная лилия в Кембридже – ближайшем к моему дому ботаническом саду. Мне дали разрешение посещать оранжерею после закрытия и к тому же обещали позвонить, едва бутон зашевелится. Кембриджский экземпляр принадлежит к виду V. cruziana, выращивать который в неволе труднее, чем его родственницу V. amazonica, однако проказничают при цветении они одинаково. Иногда набухший бутон остается туго закрытым, иногда он открывается с непредсказуемой поспешностью. Когда мне позвонили, что цветок неожиданно открылся ночью, а следующий ожидается к вечеру, я бросился в Кембридж, где меня к подающей надежды дебютантке проводил Алекс Саммерс, хранитель оранжерей. Бутон и в самом деле понемногу набухал, над бассейном разносился еле заметный аромат ананаса. Однако недаром говорят, что если смотреть на чайник, он никогда не закипит, и бутон ни за что не раскрывался и не нагревался. К десяти часам мы оставили всякую надежду.

Но цветы в ботанических садах цветут не зря, даже если их никто не видит. Поскольку в Кембриджшире не водятся тропические скарабеи (пока что), роль опылителя приходилось исполнять Алексу. Войдя по бедра в открытый бассейн с лилиями, он пощекотал школьными рисовальными кисточками золотые тычинки роскошного цветка, раскрывшегося накануне ночью. Сцена была похожа на спиритический сеанс: кружок взволнованных зрителей, тенистый занавес из экзотических деревьев, отражающихся в стекле, лилия, озаренная призрачным зеленым светом полудюжины смартфонов. «Покажите этим жукам, Алекс, что такое настоящий профессионал», – посоветовал кто-то из зрителей. Алекс и показал – с большим успехом. Ему удалось собрать огромное количество пыльцы, и назавтра он перенес ее в цветок, который открылся, когда ему заблагорассудилось, – после того, как все мы ушли спать. Месяц спустя я узнал от Алекса, что его жучиные усилия привели к появлению на свет 194 семян, «каждое величиной с шарик из подшипника».

* * *

Однако неувядающую славу Victoria amazonica обеспечили в конечном итоге не столько цветы, сколько листья. Ричард Спрус – другой исследователь Амазонии – в 1849 году (в том самом, когда лилия зацвела в Чатсуорт-хаус), по всей видимости, предвосхитил будущее, описав архитектуру водяной лилии в терминах сугубо промышленных:

Когда я смотрел на это растение с высокого берега, оно произвело на меня впечатление плавающих по воде зеленых чайных подносов, между которыми там и сям торчали букеты, но при ближайшем рассмотрении самое сильное восхищение вызвали листья – их огромные размеры и совершенная симметрия. Если перевернуть лист, он похож на какую-то диковинную сеть из кованого железа, только что вынутую из горна – сходство подчеркивается и ржавым оттенком, и мощными жилками, укрепляющими лист[155].

Жилки расходятся из центра, будто спицы колеса, и чем ближе к краю листа, тем сильнее уплощаются, а затем дают до пяти ответвлений, каждое из которых ветвится дальше, так что у края листа каждая жилка может разделиться на тридцать более тонких. Это разветвление обеспечивает устойчивость листа.

Было опубликовано несколько роскошных многостраничных альбомов с рисунками листьев лилии, в том числе и работы Уолтера Фитча, чьи литографии были уменьшены с оригиналов размером в 20 футов[156]. Листья повлияли и на декор интерьеров. Многие художники вдохновлялись характерной формой и структурой листьев – и украшали ими и подсвечники, и газовые рожки. Одна фирма выпустила на рынок колыбель из папье-маше в виде листа Victoria. В ноябре 1849 года в Чатсуорт-хаус с большим успехом воспроизвели обычай амазонских индейцев – те, пока работали, укладывали маленьких детей спать на листья лилии. Герцог Девонширский и леди Ньюбург поставили на один из листьев, выросших в неволе, семилетнюю дочурку Джозефа Пакстона Энни в костюме феи. (Пакстон предварительно испытал лист, чьи ткани были так нежны, что их протыкала соломинка, брошенная вертикально с высоты нескольких футов: он положил на него тяжелую медную крышку – думаю, что не только из опасений за безопасность дочери, но и из естествоиспытательского любопытства.) В память об этом событии Дуглас Джеррольд написал любительский стишок («Красою Энни на листе, водою отраженною, мы были все восхищены, как громом пораженные»), а 17 ноября в “Illustrated London News” напечатали гравюру с изображением Энни на импровизированном плоту. Картинка получилась странная и неприятная. Энни вовсе не прикорнула на листе, будто амазонское дитя, а стоит по стойке «смирно», смущенная и скованная. Небольшая компания зрителей придирчиво разглядывает девочку, облокотясь на перила вокруг бассейна с лилией, – словно оценивает. Все это так напоминает аукцион, в котором Энни играет роль суррогатного индейца, что становится не по себе. Викторианцы вполне могли любить растение и при этом презирать его историю.


Какое дерево росло в райском саду? 40 000 лет великой истории растений

Юноша с огромным листом Victoria Regia. 1936.

На фотографии видна поразительная конструкция листа Victoria amazonica, вдохновившая создателей металлического каркаса «Хрустального дворца». Фото: Собрание Халтона-Дейча/Corbis


Между тем мастерство отца Энни в проектировании оранжерей позволило ему занять общественное положение на несколько ступеней выше простого садовника. Он уже начал перестройку refugium в Чатсуорт-хаус, где росла лилия. В 1850 году он выступил с докладом о своей оранжерее перед Королевским обществом искусств и продемонстрировал структуру листьев водяной лилии, одновременно выразив свое восхищение: «Легко видеть, что в этом случае природа выступила в роли инженера. Если внимательно изучить лист и сравнить его с рисунками и моделями, можно убедиться, что природа снабдила его продольными и поперечными опорами и брусьями по тому же принципу, которым руководствовался и я при строительстве этого здания, позаимствовав его у листа»[157]. Вскоре он выиграл конкурс Королевской комиссии на создание и сооружение здания для Всемирной выставки, запланированной в Лондоне на 1851 год. В результате был возведен Хрустальный дворец. При его проектировании Пакстон задействовал устройство жилок на листе Victoria – от нескольких основных жилок отходят пучки более тонких ответвлений, связанных друг с другом множеством тонких поперечин. Раньше никто не строил зданий, подобных этой химере из стали и целлюлозы, однако с тех пор все стеклянные здания так или иначе восходят к ней.

25. Зловонная бомба из Саравака. Аморфофаллус титанический

Генри Госсе в своей книге «The Romance of Natural History” («Романтика естествознания», 1861) связал экзотический дикий цветок с одомашненным растением, когда описывал свое первое знакомство с тропическим лесом практически как Рай до грехопадения: «Прелестный сумрак, даже нет – приглушенный, смягченный свет вроде того, каким бывает залит старинный собор с колоннами, когда солнечные лучи пробиваются сквозь многоцветное стекло витражей. Диковинные растения, которые я привык видеть в горшках в наших теплых домах, где их нарочно высаживают и поливают, растут здесь в дикой, ликующей роскоши…» Викторианцы при всей своей любви к порядку и завоеваниям вполне благосклонно относились к хаосу тропической растительности, к джунглям как таковым, к трепету перед чудовищным и к тому, что все это говорило о превосходстве их собственного биологического вида, их цивилизации.

В июне 1889 года в Кью Гарденс появилось растение, которое в некотором смысле оставило по себе более яркие воспоминания, чем даже Victoria, и называлось «одной из сенсаций лондонского сезона». В 1878 году молодой итальянский ботаник и путешественник Одоардо Беккари обнаружил в джунглях Суматры ароидное огромных размеров и неприличной формы. Больше всего это растение похоже на увеличенный и раздутый, с ядовито-багровой обверткой и зловонным соцветием, вариант европейского аронника пятнистого (по-английски это растение называется “Lords and Ladies” – сокращенная версия изначального названия «[гениталии] лорда и леди»: неприличные растения встречаются и у нас). Беккари писал:

Отдельный цветок, точнее соцветие, и клубень (из которого он практически непосредственно произрастает) вместе составляют такую огромную массу, что для переноски его приходится привязывать к длинному шесту, концы которого покоятся на плечах двоих человек. Чтобы дать представление о размерах этого гигантского цветка, достаточно сказать, что мужчина, стоящий в полный рост, едва может дотянуться рукой до вершины початка, составляющего сердцевину цветка, а если раскинет руки, то едва охватит половину окружности трубообразной обвертки, со дна которой растет початок[158].

Беккари сумел собрать семена этого ароидного, которое в наши дни с любовью именуют Amorphophallus titanum, и привезти их в Италию, где они выросли в саду его друга маркиза Корси Сальвиати во Флоренции. Маркиз выставил несколько молодых растений в Кью Гарденс, присовокупив к этим божьим тварям творение еще более удивительное – картину, изображавшую «Титана» в натуральную величину на холсте 18 на 15 футов: из земли рос лист, а два жителя Суматры несли на шесте раздутое соцветие. Некоторое время эта картина украшала крышу оранжереи в Кью Гарденс, пока оскорбленная администрация не нашла ей место поскромнее. Викторианское благонравие берет свое. На фотографии, сделанной в Кью Гарденс в 1938 году, вроде бы видно, что картина сослана на потолок запасника, а разбухший цветок аронника закрасили, оставив лишь носилки. А когда Дэвид Аттенборо в 2008 году снимал живое растение для сериала «Невидимая жизнь растений» на канале ВВС, то решил не употреблять научное название Amorphophallus, поскольку оно «не подходит для семейного просмотра»[159].

Однако в восьмидесятые годы XIX века сами растения не ранили ничьих нежных чувств. Возраста цветения они достигали лишь к десяти годам и последние два из них росли не по дням, а по часам. В 1887 году самый крупный клубень был три фута девять дюймов в поперечнике, а лист достигал шести футов в высоту. К 1889 году «бутон» рос со скоростью три дюйма в день. Наконец в пять часов вечера 21 июня Титан расцвел, явив миру едва ли не самый диковинный и пикантный цветок, какой только доводилось видеть британцам. Центральный колос или початок полый и, согласно одному тактичному описанию, напоминает колоссальный свежевыпеченный багет. Окружающая его обвертка – с глубокими бороздами и оборкой по краю, в верхней части более ярда диаметром и винно-красная изнутри. Во время цветения растение испускает невыносимое зловоние, похожее, по словам одного посетителя, на «смесь тухлой рыбы и жженого сахара», и миазмы гниющего мяса (иногда аронник называют «трупный цветок») почти наверняка возникли в результате эволюции, так как привлекают опылителей – жуков-могильщиков и мясных мух. Температура початка, как и у Victoria amazonica, во время цветения достигает температуры человеческого тела – опять же чтобы дурачить мясных мух.

Титана из Кью Гарденс прекрасно рекламировали. Чтобы стать свидетелями минуты славы этого цветка, собрались огромные толпы зевак, которые оказались не готовы к «впечатляющему запаху». Матильда Смит, дочь директора, работавшая в Кью Гарденс художником, получила задание зарисовать так называемого «великого вонючку», после чего редакция “Botanical Magazine” торжественно поблагодарила ее за «длительное мученичество» за мольбертом.

Это было не единственное испытание, которому Матильда подверглась по заданию Беккари с его страстью к дурно пахнущим растениям. Он также открыл в Сараваке новую орхидею, которую в его честь назвали Bulbophyllum beccarii, цветы которой мелкие и невзрачные, зато запах, по словам самого исследователя, достоин «тысячи мертвых слонов». Когда эта орхидея зацвела в Кью Гарденс, «В оранжерее с тропическими орхидеями… стало невозможно находиться». Несчастная мисс Смит пыталась ее зарисовать, однако ей стало так плохо, что пришлось отказаться от этого предприятия.

26. Мимы и клоуны. Труппа орхидных

Двадцать счастливых лет я был хранителем небольшой буковой рощи в Чилтернских холмах[160]. Там росла великолепная коллекция низкорослых растений – обладателей нежного, неуловимого обаяния: волчеягодник лавролистный, цветущий в феврале, первый за год намек на грядущий урожай меда, ажурное шитье по белому льну ветреницы дубравной в апреле, тот миг в конце мая, когда пена вянущих колокольчиков приобретает оттенок древесного дыма. У нас было три вида неуловимых орхидей, в том числе фиолетовый дремлик зимовниковый, последний цветок года, чьи сиреневатые стебли и листья почти не различимы в тени самых густых кустов. Однако больше всего мне нравились папоротники с их зелеными павлиньими хвостами. На шестнадцати акрах рощи их было девять видов – вторжение кельтских свитков и заманчиво-нежных акцентов в местность, которая всегда виделась мне воплощением среднеанглийской суровости. Средневековые границы леса смягчали вездесущие папоротники-щитовники. Чешуйчатые мужские папоротники обрамляли колокольчики изжелта-зелеными листочками на темно-оранжевых жилках. И при всей древности леса они постоянно переползали с места на место – будто в прихотливом танце. Колония колчедыжника женского с мягкими зазубренными листьями непостижимым образом просочилась в самую глубокую, самую темную лощину, опровергнув все теории о нелюбви к перемене мест. Целая роща – 600 футов размером и с собственным микроклиматом – стала ящиком Уорда для папоротников в масштабе целого пейзажа.

В 2002 году после долгой болезни я покинул Чилтернские холмы и перебрался в южный Норфолк – равнинный край с влажной почвой, но сухим воздухом, лишившийся большей части своих древних лесов. Если бы я забрал с собой на память о своем убежище среди буков стеклянный колпак, полный папоротников, лучшего сувенира нельзя было бы и придумать. Но инстинкт коллекционера мне чужд, особенно если речь идет о живых существах, и на восток со мной поехал один-единственный ботанический трофей – картина с орхидеей. Это была не отшельница из наших лесов и вообще не британский вид. Но сейчас, когда я вспоминаю те дни, то понимаю, что это был прекрасный переходный объект – лишенный развращающей ностальгии, но при этом связывающий старое место с новым. Восточно-английские болота и меловые низины как пейзажи имеют мало общего с буковыми лесами Чилтернских холмов. Однако и то, и другое – неплодородные, захолустные берлоги, классические ареалы обитания орхидей, а я с двадцати лет был близко знаком с этими изысканными цветами, чья жизнь так насыщена ароматом метаморфоз и загадок и так полна подземными партнерскими отношениями. Знали их и викторианцы, хотя, пожалуй, их интерес был скорее коммерческим. Впрочем, картину я купил, так что не имею права на высокомерие.

Это был оттиск (32 на 40 дюймов и, как мне думалось, в натуральную величину) с изображением Paphiopedilum sanderianum кисти шотландской художницы, кавалерственной дамы Элизабет Блэкаддер. Цветы Элизабет Блэкаддер всегда мне нравились. Они изысканны, но не суетны и никогда не вписаны в пейзаж – и даже не растут на земле – потому невесомы, воздушны, как будто их искусно разметал по холсту легкий ветерок. Когда я увидел этот оттиск в галерее, то купил его не только за то, что на нем изображена орхидея, но и за то, что ее нарисовала именно эта художница. Однако Paphiopedilum Сандера как нарочно создан эволюцией, чтобы подчеркнуть присущий Элизабет Блэкаддер дар изображать парящие растения. Она изобразила два цветка – один в свободном полете, другой растет из пучка листьев, уходящего за левый край рамы. Цветы похожи на воинов-самураев в церемониальных доспехах: высокие заостренные рубчатые шлемы наверху и лепестки, похожие на подол туники цвета кованой меди, внизу. А из пары отростков под самой «головой» росли два удивительных усика – спиральные хвосты в тигровую полоску. На моей картине они достигали длины в десять дюймов. О настоящем растении я ничего не знал, разве что изначально предполагал, что оно, как и большинство тропических орхидей, должно быть, эпифит.

В тот первый год в Новой Англии, как я писал в мемуарах о тех временах, я и сам чувствовал себя лесным эпифитом[161]. Жил я в Уэйвени-Вэлли, на ферме XVII века, в доме из тех, которые называют «полудеревянными» – в том смысле, что внутри у них больше дуба, чем снаружи. В моей комнате был дубовый пол и дубовый стол. Стены и углы потолка подпирала череда дубовых балок, выцветших до старой кости. Поскольку мне больше некуда было повесить свою орхидею, я закрепил ее на вертикальной балке. И как-то ночью, когда я приглушил свет, жесткие углы комнаты – корешки книг на фоне известняковой штукатурки, электропроводка на фоне плинтусов – вдруг смягчились, и возникло ощущение, будто Paphiopedilum растет прямо из балки, как я и представлял его себе в природных условиях.

Я просиживал вечера в этом домашнем лесном уголку, пытаясь осмыслить новый ландшафт, в котором очутился, и обнаружил, что безо всякого особого намерения стал много читать об орхидеях – о местных орхидеях, настоящих, изумительных, ни на что не похожих, бесконечно изменчивых. Об орхидеях потерянных, обретенных и снова потерянных. Болота и сырые луга, окружающие Уэйвени-Вэлли, для них, похоже, сущий рай. Всего в миле-другой к северу раскинулось поле для праздника сбора урожая, испещренное точечным узором из орхидей с зелеными прожилками, похожих на изысканное витражное стекло. Разновидность офрис пчелоносной (var. chlorantha) с зеленовато-белыми лепестками, полупрозрачными, словно слои луковицы, была здесь практически appellation contrôlée – со столь же характерным ароматом, что и у уникального сыра с какой-нибудь местной сыроварни. В 1936 году легендарный исследователь орхидей Дж. Э. Лусли (в миру банкир) обнаружил всего в нескольких сотнях ярдов от своего дома, в болоте за полем, подвид пальчатокоренника мясо-красного с цветками «соломенного цвета», получивший название ochroleuca[162]. Звучит это сладко, как топленые сливки. В Британии этот подвид находили лишь в трех местах, в том числе и на Ройдонском болоте, и, как сказано в моих книгах, с семидесятых годов этот цветок нигде не встречается. Предполагают, что растение вымерло, а может быть, просто затаилось. Оно затаилось и где-то у меня в голове – клочок карты потерянных сокровищ.

Мало того – в нескольких ярдах в другую сторону располагается Цветочный питомник, где в павильоне, похожем на чертоги наслажденья Кубла-Хана, всевозможные экзотические орхидеи чарующих форм и оттенков, точеные, словно китайские костяные украшения, продавались как комнатные растения или подарки в последнюю минуту на Валентинов день. Орхидеи стали предметом роскоши, их пустили в массовое производство при помощи гибридизации и клонирования. И почти все они увядали, едва пережив первое цветение. Я очутился словно бы в треугольнике из орхидей, и не только буквально, судя по географическому расположению трех этих мест – стена спальни, болото в долине и цветочный супермаркет, – но и в переносном смысле, благодаря трем видам впечатлений от орхидей. Эфирные очертания акварели Элизабет Блэкаддер были для меня словно сон, словно квинтэссенция дикой природы, которая с одной стороны служила отражением живых, пусть и более скромных, орхидей английского луга, а в другом – выставленных на прилавки товаров в садоводческом центре, которые в буквальном смысле слова тоже были живые, но почему-то уже превратились в окаменелости: растительная ткань свелась к чисто внешнему символу. Каждый угол этого треугольника по-своему показывает, как поразительна власть орхидеи над нашим воображением: увлечение этими цветами началось по меньшей мере триста лет назад, и его невозможно объяснить одним лишь прелестным обликом орхидей.

Впоследствии я узнал гораздо больше о P. sanderianum, о том, где эта орхидея растет и как выглядит в природе, однако не могу сказать, чтобы это пролило свет на механизмы гипнотических чар семейства орхидных. Вблизи оборка туники медного цвета напоминает кувшинчик или балетный пуант, что и помещает растение в большую группу циприпедиевых, в которую входит и дальний родственник моей орхидеи венерин башмачок обыкновенный – Cypripedium calceolus. А висячие отростки – это на самом деле лепестки, которые отрастают до трех футов в длину и служат приманкой для насекомых-опылителей. Открыл эту орхидею в 1885 году немецкий собиратель растений И. Форстеманн в Сараваке на Борнео, и растет она совсем не как обычный эпифит, вопреки моим предположениям: не ниспадает с какой-нибудь ветки высоко под покровом леса, а коренится в земле, зачастую цепляясь за древесный корень у каменистого подножия крутого известнякового утеса. Название цветок получил в честь викторианского торговца орхидеями Фредерика Сандера, чья цель сделать орхидеи доступными простым людям была достигнута в результате опустошения обширных областей по всему земному шару, где зачастую не оставалось ни одной орхидеи (см. рис. 36 на цветной вклейке). Неудивительно, что в Сараваке мою орхидею больше никто не видел, и считалось, что в дикой природе она исчезла[163]. Башмачок Сандера стал «священным граалем мира орхидей», и когда собиратель Айвен Нильсен заново открыл ее близ Огненной горы в уединенном уголке Саравака в 1978 году, это стало сенсацией для любителей орхидей на всей планете. Профессиональные ботаники, садоводы, растившие цветы на продажу, одержимые коллекционеры и просто мародеры-расхитители – все желали заполучить этот цветок в награду за исследования, искусственное разведение или налаженную торговлю. Многие пытались самостоятельно найти это место, некоторым это удалось. К 1989 году, когда торговля экземплярами дикорастущих орхидей стала незаконной, за выращенный в неволе башмачок Сандера давали до 3000 долларов.

Это хитросплетение эстетической увлеченности и бессовестного разграбления природных ресурсов интересно еще и несоответствием одержимости любителей орхидей характеру самих растений. Виды наподобие, скажем, амазонской водяной лилии или аморфофаллуса титанического обладают внешним видом, историей и жизненными циклами не менее блистательными, чем орхидные, однако почему-то не вызывают такого наркотического восхищения. Эрик Хансен в своем шуточном исследовании современного коллекционирования орхидей “Orchid Fever: A Horticultural Tale of Love, Lust and Lunacy” («Орхидейная лихорадка. Сельскохозяйственная повесть о любви, страсти и умопомешательстве») рассказывает о мире, где царствует увлечение столь же маниакальное, что и культ тюльпанов в Голландии XVII века. Его истории о контрабанде, масштабных ограблениях, перестрелках в оранжереях отдают мрачной лихорадкой наркоторговли. Один лишь Таиланд ежегодно экспортирует растения более чем на 250 миллионов долларов, в том числе много дикорастущих, и далеко не все они добыты законными путями. Розничная торговля выращенными на продажу орхидеями в США превышает 150 миллионов долларов, и там живет полмиллиона увлеченных коллекционеров. Оборот орхидейной индустрии в мире оценивается более чем в 9,5 миллиарда долларов, а список из 150 000 искусственно выведенных разновидностей увеличивается на 200 с лишним в месяц.

Однако сравнение с так называемой «тюльпановой лихорадкой» не вполне оправдано. Тюльпаны в Голландии XVII века были не более чем модной валютой. Постоянно выводили все более диковинные сорта, которые зачастую существовали совсем недолго, но это делалось для повышения потолка цен, а сама суть и характер растения роли не играли. Это могли с тем же успехом быть редкие георгины или изысканные бонсай. Но орхидеи, по всей видимости, обладают какой-то колдовской силой, маорийской мана – иначе не объяснишь, чем они привлекают такое огромное количество людей. В их ауре (ауре в смысле обширной распространенности: орхидеи составляют огромное пестрое семейство из 25 000 видов) люди видят роскошь, экзотику, возможно, даже декадентство, двусмысленные намеки пленительно-красивых цветов, созданных природой, чтобы привлекать страстных насекомых. Даже название семейства – от греческого “orkhis”, «мужское яичко» – и то содержит непристойную аллюзию: имеется в виду форма подземной части корня (на среднеанглийском орхидеи назывались “ballockworts”, «трава-яички»).

Загадочная притягательность орхидей начала набирать силу на протяжении XIX века. Среди благоговейных почитателей этих цветов был Генри Дэвид Торо, который сравнивал орхидею Platanthera psycodes, которая растет на восточном побережье США, с «нежной красавицей с болот… красавицей, выросшей под монастырскими стенами и никогда не покидавшей пределы, где слышен монастырский колокол». Но многим другим больше нравился ореол декадентства, свойственный всему этому семейству. Антигерой рубежа веков эстет Жорис-Карл Гюисманс в своем знаменитом романе «Наоборот» пишет о болезненном влечении к орхидеям-киприпедиям: «Растения напоминали то ли сабо, то ли стакан для полоскания горла с соответствующих медицинских плакатов, из которого почему-то высовывался воспаленный язык»[164]. Марсель Пруст в романе «В поисках утраченного времени» делает орхидеи-катлеи символами тайного языка Шарля Свана и Одетты де Креси: «метафора «свершать катлею», обратившаяся у них в простой глагол, который они употребляли, не думая о его первоначальном значении, когда хотели выразить акт физического обладания, – в котором, впрочем, обладатель не обладает ничем, – удержалась в их языке, закрепившем позабытый ими обычай»[165] (после эпизода в экипаже Одетты, когда лошадь шарахнулась в сторону от какого-то препятствия и Сван попросил разрешения привести в порядок катлеи на корсаже Одетты; орхидеи были у нее тогда и в волосах, и в руках). Г. Дж. Уэллс написал яркий, но чрезмерно натуралистичный триллер «Цветение необыкновенной орхидеи»[166]. Лондонский холостяк по фамилии Уинтер-Уэддерберн покупает на выставке орхидей корневище неизвестного вида и сажает его в своей оранжерее. Затем экономка обнаруживает его без чувств, одурманенного тошнотворными миазмами цветка, а стремительно отраставшие воздушные корешки присосались к его шее. Как отметила экономка, они напомнили ей «растопыренные белые пальцы, торчащие из бурого комка»[167]. Даже в ХХ веке орхидеи играли зловещую и зачастую двусмысленную роль в детективной литературе. В начале «Вечного сна» Раймонда Чандлера Филип Марлоу встречается с генералом Стернвудом в оранжерее его голливудского особняка, где «Воздух был густой и влажный, перенасыщенный необыкновенным запахом цветущих орхидей»[168]. Затем генерал делится своими представлениями о растениях, которые он тем не менее держит при себе: «Они отвратительны. Их ткань похожа на человеческое мясо, в их запахе есть что-то от псевдосладости проститутки».

Могущество метафоры кумулятивно. Химия ассоциаций и аристократического происхождения сделала из орхидей не просто цветы и даже не просто банальный образ, греющийся в отраженном свете семейного девиза орхидных – цветок экзотической романтики и дорогих оранжерей (см. рис. 37 на цветной вклейке). Повесьте на какую-нибудь яснотку с ее симметричными розовыми губоцветными цветками ярлык орхидеи – и она, вероятно, вызовет такое же почтение. Однако образ, репутация, древний род должны с чего-то начинаться, и одна из важнейших составляющих притягательности орхидей – то, что они или их детали так часто напоминают что-то иное, особенно элементы человеческой анатомии: воспаленные языки, обнаженные части тела, ищущие пальцы. Само устройство типичного цветка орхидеи смутно напоминает что-то животное или даже человекоподобное – гомункул с крошечной головкой (колонка), окруженный лепестками, которые сверху зачастую имеют форму капюшона или головного убора, а по бокам похожи на руки. А ниже расположена губа (лабеллум), которая может быть и широкой, вроде юбки, и раздвоенной, вроде пары ног. Гибридные формы, размывающие границы не только между видами, но и между целыми классами живых существ, всегда будоражили воображение человека, пример чему – мифологические химеры, в частности, борамец.

Эти ассоциации так сильны, что заметны даже в недлинном списке европейских орхидей, стоит лишь взглянуть на их народные названия. Садовник Филип Миллер отметил это еще в 1740 году – он писал, что цветы иногда похожи «на нагого человека, а иногда на бабочку, на шершня, на голубя, на обезьяну, на ящерицу, на попугая, на муху и на многое другое»[169]. Орхидеи сравнивают с пчелами и пауками, с жуками и дятлами, с языками и «леди». Есть орхидея зевксина шлемовидная, названная так, по словам Джона Джерарда, ботаника елизаветинской поры, за «маленькие цветочки, напоминающие человечка с шлемом на голове и с отрубленными руками и ногами». А потусторонне-розовая орхидея-призрак появляется в самых темных лесах так же редко и случайно, как полтергейст, а временами цветет и вовсе под землей. Ятрышник пурпурный в Англии называется орхидея-леди, поскольку ее цветы наряжены в великолепные кринолины в розовую крапинку. Орхидея ацерас человеконосный настолько очевидно антопоморфна, что всякие возражения бессмысленны, но с узкими лепестками, нездорово-желтая и увенчана инопланетными зелеными черепами точь-в-точь как у венерианских тройняшек из комиксов про отважного космопилота Дэна Дара. Существует орхидея, похожая на помесь человека с длиннорукой обезьяной (именно о ней писал Миллер), которая изредка встречается на юге Европы, и озорные любители орхидей прозвали ее «орхидея-недостающее звено». А средиземноморскую орхидею Orchis italica – ятрышник итальянский, местный вид орхидеи, очень похожий на голого человечка, в Англии называют “Italian man orchid” («итальянской орхидеей-человечком»), однако британские ботаники в насмешку чуть-чуть искажают название – “Italian-man orchid”, «орхидея-итальянец», – якобы потому, что розовый отросток между «ног» у него совсем коротенький, на что их итальянские коллеги подчеркивают, что, судя по пропорциям, отросток длиной почти с бедро.

Все эти игры с названиями и очертаниями несколько отдают распространенным в Мексике обычаем высматривать лик Мадонны в подгорелых тортильях. Во что веришь, то и видишь. Но в случае с Himantoglossum hircinum все иначе: сходство ее цветов с рептилиями настолько бросается в глаза, что сразу ясно, почему ее прозвали “lizard orchid” – «орхидея-ящер». У этих «ящеров» длинные раздвоенные хвосты, закрученные, как у sanderianum, согнутые оливковые лапки и бледно-зеленые головы. Пахнут они козлиной. Самое готичное, хотя и безупречно-аккуратное, описание этого цветка дал бельгийский поэт-символист Морис Метерлинк в 1907 году:

Он симметрически усажен угрюмыми цветами о трех рогах зеленовато-белого цвета с бледно-фиолетовыми точками. Нижний лепесток, украшенный у своего основания бронзовыми бугорками, с ощетиненными усами и с лиловыми бобонами зловещего вида, удлиняется бесконечно, безумно, неправдоподобно в виде спиральной ленты цвета утопленника, пролежавшего месяц под водой[170].

Орхидея-ящер не имеет никакого отношения к живым рептилиям, и большинство подобных названий можно свести к сравнению, основанному на индивидуальном восприятии и поверхностном сходстве. Лишь нас, людей, Coeloglossum viride – «орхидея-лягушка» – наводит на мысли об амфибии; отдаленное подобие не имеет никаких биологических функций. Однако существует одна группа орхидей, чье подобие другим организмам отнюдь не случайно; в их случае биологическая мимикрия и литературная метафора соперничают друг с другом. Существует около двадцати подлинных видов европейского рода Ophrys (и много других в родственных тропических семействах), цветы которых внешне похожи на пчел или ос: чашелистики внешних боковых лепестков раскинуты, будто крылья, внутренние лепестки недоразвиты и похожи на усики, а тельце овальное и коричневое. Самая известная из них – орхидея офрис пчелоносная, однако должен сказать, что и здесь сходство весьма поверхностное, а цветы напоминают скорее не живых насекомых, а игрушки из бархата и папье-маше. Первые ботаники зачастую считали, что это подобие призвано отпугивать насекомых, чтобы они не повредили цветы. Но сейчас общеизвестно, что это лицедейство служит, напротив, приманкой. Его цель – убедить пролетающих мимо самцов насекомых, что цветок – самка того же вида, отчего самцы теряют контроль над собой и приступают к действию, которое ученые, сделав партикулярные лица, чопорно называют «псевдокопуляцией». В ходе этого процесса голова насекомого оказывается в непосредственной близости от половых органов (настоящих, безо всякого «псевдо») растения и, если повезет, собирает поллинии – отростки со скоплениями пыльцы, которые затем переместит на рыльце следующего цветка орхидеи, в объятия которого устремится. Популярное объяснение этого нетрадиционного совокупления меня никогда не убеждало – ведь из него явно следует, что насекомое, наделенное острейшим зрением, которое никогда не примет за потенциального сексуального партнера даже представителя соседнего вида, воспылает страстью к цветку на основании лишь отдаленного физического подобия. Для навигации по лабиринтам собственного мира насекомые задействуют гораздо больше чувств, чем у нас, и я всегда подозревал, что самцов привлекают в первую очередь другие сигналы, скорее всего – ароматы-феромоны. Именно таково общепринятое мнение ученых в наши дни, но, кроме того, сейчас известно, что в дикой природе самец совокупляется с самкой в фазе куколки, а не вылупившегося взрослого насекомого. Куколка – создание более аморфное, чем зрелая самка, и, вероятно, самцы, обманутые ароматом, принимают орхидею именно за нее.

Псевдокопуляция – установленный факт, ее многократно наблюдали. Самое яркое ее описание одновременно одно из самых ранних. Полковник М. Дж. Годфери опубликовал свой классический труд “British Orchidaceae” («Британские орхидные») в 1933 году. Эта книга написана с удивительной любовью к деталям и нежным вниманием к предмету, заметными во всем. Жена Годфери Хильда нарисовала безупречные иллюстрации, и это единственный известный мне случай, когда человек, которому посвящена книга (Хильда не дожила до публикации), увековечен памятной фотографией. Хильда позирует на фоне роскошных кустов в саду четы Годфери в наряде Зеленой Женщины.

В мае 1928 года супруги были на горе близ Шамбери во Французских Альпах, и им довелось с близкого расстояния пронаблюдать первые стадии опыления офрис насекомоносной – Ophrys insectifera:

Когда оно [опыляющее насекомое] тихо сидит на цветке, его закрытые крылья повторяют контур губы, а перемычка между головогрудью и брюшком, видная между крыльями, оставляет то же впечатление, что и свинцового цвета прямоугольник, отмечающий середину лабеллума, а усики напоминают нитевидные лепестки. Насекомое садится на губу головой вверх и остается там зачастую на три минуты, трепеща крылышками и помахивая усиками, – это, несомненно, предварительный этап ухаживания. Движения насекомого явно указывают, что оса принимает губу за самку своего вида.

На полтора столетия раньше Джон Лангхорн написал о подобном слиянии шутливые катрены – яркий пример бессознательно-эротического осмысления образа орхидеи:

Взгляните – к бархатной груди

Цветка приник бродяга-вор!

О, тонкий пух его груди

И чресел золотых узор!

Описание Годфери очень интересно, точно и правдоподобно. Но все же мне кажется, что по его словам чисто визуальной мимикрии уделяется слишком большая роль, к тому же они грешат метафоричностью. Я подробно обсудил этот вопрос со своим старым другом и наставником в ботанике Бобом Гиббонсом. Он оказался ярым сторонником визуальной маскировки. Иначе зачем цветкам Ophrys – всем до единого – напоминать насекомое хотя бы отдаленно? Однако Боб предположил, что, возможно, дополнительным афродизиаком для самцов под воздействием гормонов служат тактильные ощущения от прикосновения к различным частям цветка. Логично – пушистые пчелы хватаются за бархатную сердцевину, «неустанно трепеща», – и у меня появилась мысль, что надо бы отказаться от привычного представления о «пассивных и восприимчивых» цветах Китса со всеми этими «терпеливо… улавливая намеки», и поглядеть на эти взаимодействия с точки зрения похотливой торопливой пчелы. И лучше всего сделать это именно на примере офрис насекомоносной, обладательницы самой правдоподобной маскировки во всем роду Ophrys, предмета исторических наблюдений четы Годфери. Я уговорил Боба прислать мне по почте два-три соцветия из французского округа Корбьер, где эти цветы достаточно распространен