Book: Статуи никогда не смеются



Статуи никогда не смеются

Франчиск Мунтяну

Статуи никогда не смеются


Статуи никогда не смеются


Статуи никогда не смеются


Статуи никогда не смеются


Предисловие Т. Репина.

Имя румынского писателя Франчиска Мунтяну хорошо известно в Советском Союзе. Его повести, рассказы, романы переведены не только на русский язык, но и на языки других народов нашей страны.

Разнообразна тематика произведений Мунтяну, различны по своей глубине и сложности поднимаемые им проблемы, но есть общие черты, характерные для всех произведений, для всего творчества писателя: живой отклик на происходящие в стране события, правда жизни, упрямые поиски нового, настоящая заинтересованность в судьбах близких его сердцу героев.

Мунтяну рассказывает о первых нелегких шагах коллективизации, о процессах, происходящих в деревне (повести «Ленца», 1954 г., «Пришел человек», 1956 г.); его внимание привлекает строительство завода, индустриализация Румынии (роман «В городе над Мурешем», 1954 г.); писатель обращается к прошлому родной страны, рисует мрачные картины своего безрадостного детства (сборник рассказов Гостиница «Тристеце», 1957 г.). Но к какой бы теме не обратился Мунтяну, его в первую очередь интересуют не сами события, а то воздействие, которое они оказывают на характеры людей, на их психологию, на их взаимоотношения.

Роман «Статуи никогда не смеются» посвящен недавнему прошлому Румынии, одному из наиболее сложных периодов ее истории. И здесь Мунтяну, обращаясь к прошлому, ищет ответы на некоторые вопросы сегодняшнего дня.

Август 1944 года, румынская армия вместе с советскими войсками изгоняет гитлеровцев, настал час великого перелома. Но борьба продолжается, обостряется, положение в стране по-прежнему остается очень напряженным. Кажется, все самое важное, самое главное уже совершено: наступила долгожданная свобода, за которую пришлось вести долгую и упорную борьбу, не нужно больше скрываться, можно открыто действовать, открыто высказывать все, что думаешь, открыто назначать собрания, не таясь покупать в киоске «Скынтейю». Но свобода оказалась совсем не такой, как она представлялась многим. Жизнь для рабочего человека по-прежнему тяжела, не хватает самого необходимого — хлеба, молока, — с каждым днем все труднее сводить концы с концами… Именно в этот период напряжения всех сил народа отчетливо выявилось подлинное лицо различных партий и группировок, проступила истинная сущность людей, их поступков, характеров, душевных свойств.

Главный герой романа «Статуи никогда не смеются» — Андрей Хорват, рабочий-коммунист, подпольщик. Годы, проведенные в тюрьме, не сломили его. Он и по освобождении из тюрьмы полон оптимизма, стойкой веры в людей, в будущее, полон самых радужных надежд на быстрые счастливые перемены в стране. Однако жизнь оказывается намного сложней, чем этого хочется Хорвату: новое не приходит само, за него надо бороться, и борьба эта принимает порой самые жестокие формы. В новой обстановке трудно разобраться, трудно принять правильное решение, еще труднее убедить людей в своей правоте. Хорват сразу же сталкивается с рядом жизненных противоречий, оказывается втянутым в самые разнообразные конфликты. Борьба идет в уездном комитете партии, куда проникли предатели, подкупленные владельцем фабрики бароном Вольманом, борьба идет с лидерами социалистов, все активнее действующими на фабрике, и — самое страшное для Хорвата — он чувствует недоверие со стороны своих же товарищей рабочих; его действий, его поступков не одобряет даже верная и терпеливая жена. Флорика никак не может понять, что происходит вокруг нее, не понимает, за что борется ее муж… Нелегко решиться ей на разрыв с Андреем, еще труднее привести это решение в исполнение.

Писатель показывает, как постепенно, в ходе острой борьбы меняется казалось бы самое неподатливое — сознание людей, как шаг за шагом отвоевывают рабочие свои права и как мало-помалу растут у них симпатии и доверие к Хорвату, человеку неистребимой энергии, неиссякаемой веры в будущее. Но безудержно растет и ненависть барона к этому сильному, несгибаемому человеку. Вольман идет на преступление. Хорват гибнет.

Однако жизнь и борьба не кончаются со смертью Хорвата, жизнь нельзя остановить, она идет вперед: место Хорвата занимает новый боец — молодой рабочий Герасим. Враги пытаются оклеветать его, исключить из партии, убрать с завода, но Герасим достигает своей цели, ему удается повести за собой рабочих. Да и сами рабочие стали иными, изменилось их отношение к коммунистам, появилось ощущение своей силы, сознание того, что истинные хозяева фабрики — они.

Мунтяну вовсе не претендует на разрешение всех поставленных в романе вопросов, он лишь стремится проанализировать всю сложность переходного периода, он показывает, как трудно было работать и бороться настоящим коммунистам.

Порой Мунтяну излишне подробно описывает жизнь в особняке Вольмана. Не столь уж необходимыми, вероятно, покажутся читателю сцена обольщения Албу, рассказ о матери Клары, рассуждения барона о буддизме. Но не это главное в произведении.

Роман «Статуи никогда не смеются» привлекает живой картиной подлинной действительности. Герои Мунтяну — не схемы, а живые люди, с их достоинствами и недостатками, с их радостями и огорчениями; они заблуждаются, падают, поднимаются, борются. Их судьбы не оставляют читателя равнодушным.

Читатель оценит и своеобразный стиль Мунтяну: много диалогов, описания похожи на ремарки, прошлое дается наплывом, события сменяют друг друга, подобно кадрам киноленты.

В последнее время Ф. Мунтяну увлечен работой в кино: по его сценариям созданы фильмы «Мяч», «Буря», «Сундук с приданым», «Солдаты без мундиров» и др. Совместно с Т. Поповичем он написал также сценарий фильма «Пылающая река», удостоенного международной премии. Это увлечение в известной мере идет от творческой манеры писателя.

Мунтяну находится сейчас в полном расцвете сил: недавно он закончил работу над романом «Сьеннская земля» и сборником рассказов «Мой друг Адам»


Т. Репина

Глава I

1

Тимишоара, 1944 год


Августовская ночь. Лунный свет заливает уснувший город. На улицах ни души. Лишь, забравшись в свои будки, дремлют часовые, утомленные слишком частыми воздушными тревогами. Замаскированные, закрытые ставнями окна не отражают света луны; под ее сверкающими, как сабли, лучами поблескивает только жестяной купол православной церкви там, где дожди смыли серую краску войны.

Тишина. Только усталый ветер лениво раскачивает вывески магазинов. Их тени на тротуарах то растягиваются; то сжимаются, как меха гармони в неумелых руках. Изредка налетит порыв посильнее, и тогда слышно, как хлопают медные диски на дверях парикмахерских: металлический звон, словно детский плач, медленно теряется и затихает среди домов.

Тихо струится Бега, скрытая зарослями ив.

С некоторых пор все ночи стали одинаковыми. Похожи друг на друга и рассветы, — те часы, когда на фоне серого-серого неба начинают вырисовываться бесчисленные силуэты домов, — редко выпадают дни, когда глухой рев «либерейтеров» не извещает о новом налете; люди привыкли к истеричному, угрожающему вою сирен. Многим, особенно вернувшимся с фронта, все это надоело. Но по привычке они еще прячутся в убежище.

Одни лишь серо-зеленые мундиры не обращают внимания на огненные столбы в небе, на глухие разрывы бомб. Покинув казармы, они разместились теперь в центре города: в жилых домах и в общественных зданиях. В ресторане «Палас», реквизированном для вермахта, кельнеры в две смены обслуживают только немцев. День и ночь здесь слышатся прерывистые звуки джаза: исполняют «Эрику», «Аилли Марлен», «Wir fahren gegen England»[1].

В облаках табачного дыма трудно различить даже тех, кто сидит за соседним столиком. Серо-зеленые мундиры это не беспокоит. Напротив, им кажется, что они в отдельных кабинетах, и они ведут себя еще самоуверенней. Откуда-то доносится приглушенный звон колокола.

Четыре утра. Но здесь никто еще не сознает, что настал час великого перелому.

Какой-то толстый капитан снял китель: грязная, забрызганная помидорами майка плотно облегает его торс. Он разложил на столе свое имущество: бритвенный прибор, пистолет, зубную щетку и кожаный бумажник, из которого вывалилось несколько фотоснимков с видами Севастополя. Рядом другой капитан, рыжеволосый, с выпуклыми, как луковицы, глазами, тасует потрепанную колоду карт.

— Трефы, Ульрих… у меня сорок, — и он глупо улыбается. Наверное, у него хорошая карта.

Толстый капитан рассматривает свои волосатые руки. Кольцо с большим голубым камнем врезалось в жирный мизинец.

Он икает и чешет левое плечо, где вытатуирована голая женщина, на ягодицах у нее видны две буквы: «А» и «Д».

— Опять трефы, Ульрих… ты помнишь Наташу?.

— Из Киева?

— Нет… из Ростова. Певицу… которую я проиграл в карты. У меня тогда тоже было сорок треф.

За соседним столиком веснушчатый белобрысый летчик штыком разрывает и без того слишком декольтированное платье сидящей рядом с ним женщины. Шелк трещит под штыком. Никто не смотрит на них. Даже тщедушный мальчишка-рассыльный, который дремлет, прислонившись к стене.

Женщина смеется, ей весело: платье превратилось в халат. Она так пьяна, что ничего не понимает. Снова тянется к штыку. Прозрачная широкая комбинация рвется, и женщина, голая, вбирается на стол, чтобы ее видели все. Тело у нее розовое, но уже дряблое; она хочет танцевать, ноги заплетаются, она падает.

Молодой офицер с четырьмя орденами на кителе хохочет до слез. Он размахивает руками, желая обнять стол, опрокидывает стакан. Минишское красное медленно стекает офицеру на колени. Сначала он не может понять, что произошло, и лишь двигает коленями; потом, рассердившись, что намокли брюки, встает и хватает автомат. Кельнер предусмотрительно прячется за колонну. Одна за другой раздаются четыре очереди: толстый гипсовый ангелок на потолке, окруженный листьями аканта, раскалывается; еще одна очередь, и он рушится на танцевальную площадку в центре зала.

Барабанщик, словно жонглер, подбрасывает вверх свои палочки. Он уже не следит за мелодией, барабанит как попало. Музыканты играют кто во что горазд; пианист стучит по клавишам двумя пустыми бутылками из-под шампанского. Он совсем разошелся, поворачивается и бьет по клавишам собственным задом. Скрипач, самый молодой из оркестрантов, водит смычком прямо по корпусу скрипки: кто-то пережег ему струны сигаретой. А мертвецки пьяный толстяк-саксофонист печален: он не в состоянии допить вино, вылитое в его трубу.

На рассвете, когда на улицах появляются подметальщики, закрываются двери больших ресторанов. Усталые кельнеры спускаются по черной лестнице, немецкие офицеры под руку с пьяными женщинами выходят через вертушку парадных дверей. Так уж заведено.

Над входом в ресторан «Палас» висят два флага: один — со свастикой, другой — трехцветный — румынский. Белокурая проститутка, вся измазанная губной помадой, истерически хохочет. Офицер закрывает ей рот ладонью. Еще немного, и оба потеряют равновесие. Но вот офицер широко шагнул и оперся о стену: кажется, он приходит в себя. Он протягивает руку к румынскому флагу. Может быть, он так пьян, что хочет его поцеловать?.. Нет… он высморкался в него. Проститутка хохочет. Ее резкий смех катится по улице, пропадает где-то за домами.

Телеграфные столбы, стены и заборы в рабочем квартале на берегу Бегея, там, где выстроились в ряд металлургические заводы, пестрят надписями. Городская управа послала специальную команду, вооруженную кистями, замазывать антивоенные лозунги.

Наступает утро, город оживает. Распахиваются двери домов, поднимаются железные шторы витрин, по улицам бегут трамваи.

Сперва — отдельные громкие звуки, затем — обычный городской шум наполняет улицы, дома. Вступают голоса продавца газет, мусорщика, молочника. Внезапно город меняет свой облик: из открытых окон свисают простыни, на подоконниках появляются пестрые одеяла.

И лишь в одном здании все остается без перемен. Этот дом стоит на окраине города, он похож на казарму. Когда подходишь ближе, убеждаешься, что это и есть казарма. Вид у серого здания очень мрачный. Посредине, достигая высоты второго этажа, чернеют, как разинутая пасть, ворота из кованого железа. Они всегда на замке. Слева, нарушая симметрию фасада, торчит грубо сколоченная будка. Возле нее, опершись на увенчанную ржавым штыком винтовку, стоит часовой. За решеткой ворот начинается темный тоннель — коридор. В конце его, направо, четыре стертые ступени ведут в другой коридор, — он еще уже, еще темнее. По обе стороны — множество железных дверей с окошечками-глазками. У последней двери посапывает, примостившись на ящиках из-под снарядов, небрежно одетый надзиратель с красными от бессонницы глазами. За его спиной, по ту сторону забранной решеткой двери, находится небольшой мрачный зал, выкрашенный в серый цвет. Железная винтовая лестница ведет наверх, оттуда через решетку окна можно видеть внутренний двор. Во дворе валяется железная вывеска, раскрывающая назначение этого здания: «Военная тюрьма». И больше ничего там не видно.

Повсюду в коридорах, в залах вывешены таблички с краткими надписями: «Соблюдай тишину!», «Будь дисциплинирован!». Каждые пять метров — черные деревянные кресты, они призывают обитателей здания к раздумью.

В тюрьме-казарме есть только одна деревянная дверь. Она находится на втором этаже и запрятана в углублении, которое обрамляют две пилястры, выкрашенные масляной краской. На дубовой двери железная дощечка, чья-то неумелая рука вывела на ней: «Комендант».

В комнате коменданта беспорядок. Акты, папки разбросаны на столе, словно в них рылся кто-то чужой. Комендант тюрьмы, высокий полковник, дремлет на стуле за письменным столом. Время от времени голова его склоняется на грудь, комендант вздрагивает, но он слишком устал, чтобы проснуться.

На стене — серебряное распятие, под ним — лампадка. Кажется, распятый хочет обнять портреты, висящие слева и справа от него: король Михай I в форме лейтенанта и маршал Ион Антонеску, чье сморщенное лицо похоже на сушеную сливу.

Обстановку комнаты дополняют шкаф для бумаг, стоящий у окна, круглый столик, два кожаных кресла.

Звонит телефон. Дребезжащий звон наполняет комнату. Полковник встряхивает головой, протирает глаза, берет трубку.

— Алло, да… да… да… Ясно, господин генерал!.. — Он невольно встает по стойке смирно. — Да, да… Ясно, господин генерал!

Он кладет трубку, потом идет к окну и отдергивает занавеси; в комнату врываются потоки света. Солнце дробится в лежащем на столе стекле. Крошечные пылинки, как безумные, пляшут в его луче. Полковник растерянно озирается: письменный стол в полумраке выглядел гораздо уютнее; при дневном освещении мебель принимает другие размеры, с трудом пробираешься среди стульев, диванов, шкафов. Как глупо, как бессмысленно прозябать здесь! Хорошо бы очутиться сейчас где-нибудь в горах, в густой тени елей. Во всяком случае, далеко-далеко от людей, от города, от повседневных забот. Уголки губ полковника кривятся в горькой усмешке, усмешке человека, который все поставил на карту и проиграл: «Ясно, господин генерал!» Всегда это: «Ясно, господин генерал!» Точно так же ответил он и тогда, когда в танке переправлялся через Прут, и тогда, когда, усталый, просил должность поспокойнее, где-нибудь в тылу. «Ясно, господин генерал!»

Ничего не было ясно полковнику, он был потрясен, ошеломлен. Ему вдруг почему-то вспомнилась старая нянька, которая пела над его колыбелью. Словно желая отогнать воспоминания, он встряхивается, одергивает мундир, подходит к столу и нажимает кнопку. Протяжный резкий звонок слышен даже здесь, в кабинете. Он похож на сигнал тревоги. Проходит всего несколько мгновений, и в коридоре раздаются равномерные, четкие шаги. Полковник еще раз поправляет мундир, бросает поспешный взгляд на портреты, висящие на стене, словно хочет, чтобы и они одобрили приказ, который он сейчас отдаст.

На пороге появляется стройный молодой лейтенант со светлыми чуть заметными усиками. Щелкает каблуками:

— Здравия желаю, господин полковник!

Полковник меряет его взглядом. Таким и он был в начале своей карьеры: худенький, круги под глазами, но всегда выбритый, напомаженный. А у этого вот оторвана пуговица на рукаве. Можно сделать замечание, но зачем?.. Он досадует и на себя, и на подчиненного, но все-таки сдерживается.

— Всех политических заключенных… — комендант произносит слова медленно, почти по слогам, он хочет видеть, какое впечатление они произведут на лейтенанта, — освободить!

Лейтенант не верит своим ушам. Мгновение ему кажется, что комендант оговорился. Он смущенно улыбается.

— Мне не совсем ясно, господин полковник.

Как бы то ни было, он обязан быть вежливым с начальством.



— Ты что, оглох, лейтенант? Освободить всех политических заключенных. Ясно?

— Ясно, слушаюсь!

Он делает поворот кругом через левое плечо и выходит.

Конечно, и ему ничего не ясно. Никому ничего не ясно, и все же никто никогда не смеет спросить: «Почему?» Полковник хочет вернуть лейтенанта, но не может пошевельнуться. Он стоит неподвижно, руки повисли как плети.

Тревога.

Минуту спустя рота охранников уже стоит в зале перед лейтенантом. Они с изумлением глядят на него. Должно быть, случилось что-то очень важное. А вдруг русские…

— Выполняйте приказ!..

Никогда еще в коридоре не было такого скопища людей. Ботинки стучат по цементному полу, открывается железная дверь.

— Ты свободен, — говорит надзиратель.

Заключенный тупо смотрит перед собой, ему кажется, что все это происходит во сне. Он закрывает глаза, зевает, сонно поворачивается к стене. Надзиратель подходит и трясет его за плечо. Уж что-то слишком вежлив тюремщик: должно быть, это правда.

Толстяк в соседней камере прислушивается. Он не удивляется, его радует этот шум. Оторвав от башмака подковку, он царапает на крашеной двери: «23 августа 1944 года», а внизу неумело рисует серп и молот. Теперь шаги раздаются перед его камерой. Он немного отступает. Кто знает, что может произойти? Человек должен соблюдать осторожность.

Тяжелая тюремная дверь открывается медленно, со скрипом. В этом скрипе есть что-то бесконечно печальное. Надзиратель, старый крестьянин с Западных гор, говорит усталым низким голосом:

— Ты свободен, толстяк!

Схватив надзирателя за лацкан, заключенный притягивает его к себе. Их лица так близко, что они чувствуют дыхание друг друга.

— Что случилось?

Тюремщик испуганно отступает. Он бормочет:

— Говорят, мы перешли на сторону русских…

Небритое лицо заключенного расплывается в улыбке, он хохочет. Видны широкие, как лопата, зубы. Рывок, и кулак попадает прямо в скулу надзирателя. На какой-то миг толстяк испытывает угрызения совести. Но изменить уже ничего нельзя. Стоявший перед ним человек послушно растянулся на полу.

Еще шаг, и толстяк выходит из камеры.

Немногочисленные прохожие даже и не подозревают о той суматохе, которая царит в коридорах тюрьмы. Темный тоннель похож на перрон: двери камер открываются и закрываются, как двери купе вагона. Все бегут, торопятся, никто ничего не понимает. Только толстяк спокоен. Он знал, что иначе и быть не могло.

Заключенные спешат к воротам. Лишь немногие идут на склад, чтобы, переодеться: остальные столпились у кованых железных ворот. Один толстяк шагает в противоположном направлении, проходит через зал. Он поднимается по лестнице, направляется к дубовой двери и… вздрагивает от неожиданности. За дверью раздается сухой треск, эхо выстрела мечется среди стен. Инстинктивно толстяк отскакивает в сторону. Прислушивается, но из кабинета не доносится ни звука. Ой снова медленно подходит к двери, нажимает на ручку и снова отскакивает: нет, ничего подозрительного.

Толстяк входит в кабинет. Господин полковник, комендант военной тюрьмы, лежит, растянувшись, на полу. Из правого виска стекает на паркет тонкая, как ниточка, струйка крови.

Глаза полковника открыты, они зеленые, как застоявшаяся вода. Толстяк глядит туда же, куда устремлен неподвижный взгляд полковника. Спускающаяся с потолка люстра держится на трех шнурах, четвертый оборван. Кровь стучит в висках у толстяка. Кажется, что это стучат в соседней комнате, в коридоре или даже на улице. Вещи на письменном столе торжественно замерли, словно осознав всю важность минуты. Только глупые пылинки продолжают свой бессмысленный танец в луче света. В комнате страшно жарко. Толстяк вытирает пот со лба.

В эту минуту на пороге появляется лейтенант. Он смотрит на мертвеца, на заключенного. Слишком много событий для одного дня. Он растерялся еще больше, чем толстяк, он испуган. Светлые усики нервно вздрагивают, лейтенант не знает, куда девать руки, перебирает пуговицы на кителе, будто пересчитывает их. Толстяк следит за каждым его движением. Он тоже пересчитывает пуговицы на кителе у лейтенанта. Их шесть… Шесть латунных пуговиц. Каждая отражает солнечный свет, струящийся в окно. Каждая начищена сидолом. Откуда-то из глубины памяти всплывает большой жестяной лист, прикрепленный к стене дома под этернитовой крышей. На листе бутылка с длинным горлышком и три слова: «Сидол, сидол, сидол». Конечно, у лейтенанта нет времени начищать пуговицы, это делают мать или денщик. Молчание слишком затягивается.

Толстяк пожимает плечами и говорит смущенно, пытаясь скрыть волнение:

— Очень жаль… я пришел слишком поздно… А уж как бы хотелось побеседовать с ним, — и он показывает на того, кто еще недавно был комендантом тюрьмы.

Они вместе спускаются по лестнице, затем оба отправляются на склад. Лейтенант изысканно вежлив. Он хочет подобрать толстяку одежду. Дело это нелегкое.

Склад перерыт торопливыми, дрожащими руками.

— Я из Влашки, — говорит через несколько минут лейтенант.

Голос его звучит как-то странно. И толстяку кажется, что офицер просит прощения. Он сочувственно смотрит на него, ему досадно, потому что он не знает, как ответить.

Лейтенат повторяет:

— Я из Влашки. У нас сейчас, должно быть, очень жарко… Этот подойдет? — спрашивает он и показывает клетчатый заплатанный пиджак.

— Нет.

— В такую погоду самбе лучшее — выкупаться. У нас во Влашке…

— Я нашел, — перебивает его толстяк и начинает раздеваться.

Офицер стыдливо отворачивается. Он так занят своими мыслями, что не замечает, как толстяк уходит.

— У нас во Влашке… — он поворачивается и видит, что остался один. Это его не удивляет, скорее радует.

Он сбрасывает китель и ищет подходящую гражданскую одежду.

В воротах тюрьмы толстяк, ослепленный ярким солнцем, протирает глаза. Он еще не привык к свету. Часовой у будки смотрит отсутствующим взглядом. Он получил приказ ни во что не вмешиваться, спокойно стоять на посту.

Толстяк подносит к виску два пальца, отдавая ему честь.


2

В городе повсюду чувствуется оживление. Центральные магистрали запружены грузовиками с солдатами в серо-зеленых мундирах. Мостовая содрогается под стальными гусеницами танков.

Толстяк стоит на краю тротуара в толпе зевак, с улыбкой наблюдая за этим бегством. Прямо перед ним проносятся немецкие грузовики. Толстяк, насмешливо приветствуя их, подносит два пальца к виску.

Его раздражают равнодушные, занятые своими будничными делами прохожие. Схватить бы кого-нибудь из них за шиворот и встряхнуть хорошенько: «Черт тебя подери! Разгуливаешь, бездельник, а…» Может быть, именно поэтому он и не вынимает рук из карманов: как бы не натворить глупостей. Перед витриной магазина игрушек толстяк на мгновение останавливается. Никогда еще он не возвращался из тюрьмы с пустыми руками. Его дочурке говорили, что он уехал куда-то по делам. Но теперь уже не важно, узнает она или нет, что он сидел в тюрьме. Толстяк хотел было уйти, как вдруг заметил в витрине оловянных солдатиков, одетых в немецкие мундиры. Надо бы сказать хозяину, чтобы их выбросили на помойку. Но он не входит в магазин и, свистнув, идет дальше. Ему весело. Как много, однако, предстоит сделать! Там, заключенный в четырех стенах камеры, он и не думал, что когда-то придется проводить чистку даже среди игрушек… «Да о скольких вещах я еще не думал…»

У вокзала какой-то рабочий, опершись на перила мостика, играет на губной гармонике. Знакомая мелодия: «Вперед, товарищи!» «Наверное, подает кому-нибудь сигнал», — думает толстяк и идет дальше.

Прохожие все куда-то спешат. Они прямо бегут. У одной женщины прорвалась сумка, и на тротуар сыплются овощи. Кто-то говорит ей об этом, но женщине некогда даже обернуться, так она торопится.

Где-то радиостанция «Ильза II» передает последние известия с фронта: «Под Яссами немецкие войска, попавшие в окружение, в течение четырех дней оказывают героическое сопротивление».

Все знают, что Яссы уже освобождены.

На вокзале в зале ожидания не протиснуться. Особенно человеку довольно плотной комплекции. Все же заключенный пробирается сквозь толпу и выходит на перрон. В эту минуту железнодорожник вывешивает на крыше склада красный флаг. Толстяк смотрит на флаг, и лицо его расплывается в улыбке. Улыбка у него необычная: лицо становится еще шире, глаз почти не видно, только узкие щелочки. Пожалуй, он даже не улыбается, а смеется. Если бы толстяк не торопился, он бы не ушел отсюда, так и стоял бы возле флага и улыбался или собрал бы всех, кто был в зале ожидания, чтобы и они полюбовались этим зрелищем. Ему досадно, что есть люди, которые в эти торжественные минуты стоят за лотками и торгуют мятными конфетами. Так бы, кажется, и дал пинка вон тому типу, который, лежа на цементном полу, играет в двадцать одно с безногим инвалидом в военной форме. Но сейчас некогда заниматься разъяснительной работой. Перебегая через пути, толстяк совсем запыхался. Давно уже ему не приходилось так много двигаться. И все же он не сдается и находит наконец товарный состав, на котором мелом написано «Тимишоара — Арад». Присмотревшись хорошенько, он видит в голове состава несколько пассажирских вагонов и бежит туда. Резкий свисток извещает об отправлении. В последнюю минуту толстяк все же успевает вскочить на подножку вагона. То ли он слишком устал, то ли ему хочется подышать свежим воздухом, но только толстяк так и едет на ступеньках.

Все чаще, чаще перестук колес. Дома, строения попадаются все реже, и вот уже до самого горизонта, насколько хватает глаз, расстилаются бескрайние поля. Тянутся бесконечные нотные линейки телеграфных проводов, нагоняя сон. Вместо нот — птицы. Толстяк начинает напевать, тихонько, словно про себя. Эту песню он услышал на мосту. Колеса подхватывают мелодию, отстукивают тот же ритм.

Прямоугольные участки, засеянные кукурузой, полоски земли медного цвета, поля зеленого клевера как бы накручиваются на ось колес. Забавная оптическая игра, грациозный танец природы.

Вдруг кто-то хлопает его по плечу. «Какого черта!» Толстяк поворачивается и видит усатого человека в железнодорожной форме. «Никак контролер».

— Ну, чего тебе?

Лицо усача принимает официальное выражение, и он показывает компостер.

— Предъявите билет!

— У меня нет билета, — говорит пассажир и с невинным видом пожимает плечами.

— Тогда слезай! — И чтобы придать больше убедительности своим словам, усач толкает его ногой.

Шпалы мелькают так быстро, что, кажется, между ними нет промежутков. Под ступеньками все сливается в одну сплошную бесцветную ленту. Толстяк с силой сжимает поручни, затем, рассердившись, встает во весь рост. Усач напуган этим толстым великаном. Он становится вежливее:

— Ну, тогда я составлю акт.

И он действительно достает из кожаной сумки несколько листков бумаги, вынимает из-за уха огрызок химического карандаша, слюнявит его и строго спрашивает:

— Фамилия?

— Хорват, — отвечает толстяк.

— Профессия?

Эти формальности кажутся Хорвату смешными. Несколько часов назад все в мире перевернулось, а этот железнодорожник продолжал автоматически, упрямо выполнять свой долг, словно ровным счетом ничего не произошло. Что ему сказать? Что он прядильщик?.. Может быть, контролер никогда и не слыхал о такой профессии… У толстяка мелькает мысль. Он улыбается:

— Политический заключенный.

Пассажиры на площадке смеются.

Контролер смущенно покашливает, потом, рассердившись на столпившихся вокруг пассажиров, требует и у них билеты.

Хорват снова опускается на ступеньку. По-прежнему навстречу бегут шпалы, с той же быстротой сменяют друг друга телеграфные столбы, а мысли текут все медленнее, все спокойнее. Лица товарищей по заключению блекнут в памяти, отступают, проносящиеся мимо поля теряют свои очертания, расплываются. Причиной тому сон или слабость, наступившая после долгого напряжения. В общем, это одно и то же. На стуле против камеры мелодично похрапывает ночной надзиратель; в длинных тюремных коридорах раздаются шаги хромого священника, словно танцующего вальс, из соседней двадцать седьмой камеры слышится сухой чахоточный кашель заключенного, его голос похож на голос прислуги Бухольтца с улицы Фенешан, где когда-то жил Хорват. Как он ни старается, он не может представить себе ее лицо: помнит только, что у нее был чересчур выпуклый лоб и волосы песочного цвета. В свободные часы, примерно после четырех, закончив мыть посуду, она выходила на балкон и, приподымая кончиками пальцев подол, напевала: «Adié, adie, mein kleiner Gardeoffizier, adie…»[2]

«Где-то она теперь? Может, вышла замуж, и у нее есть дети?.. Знает ли она, что мы перешли на сторону русских?.. Но что это я вдруг вспомнил о прислуге Бухольтца с улицы Фенешан?.. Вот чушь-то! А контролер, который потребовал у меня билет, понимает ли он, какой сегодня день? Пойти к нему и спросить, но ведь тогда нужно подниматься». Толстяк отказывается от этой мысли. А впрочем, что ему скажет контролер? «Оставь меня в покое, будь доволен, что я не составил акта. Я не занимаюсь политикой, мне сорок восемь лет, и у меня пятеро детей, а жена страдает ревматизмом. Она простудилась, когда рожала Енаке, восемь месяцев пролежала в постели, теперь ей лучше. Жена сама белит стены в наших комнатах старой платяной щеткой вместо малярной кисти, и никто на свете не умеет делать такой вкусный сливовый мармелад, какой делает она. Второй ребенок у нас очень умный, у него светлая голова, во втором классе лицея он получил награду — четыре толстые книги. За дом в Микалаке мы уже выплатили, остались должны только черепичному заводу Мушонга в Лугоже».

Поезд замедляет ход, вдали появляются первые станционные постройки Арада, затем перрон. Хорват спрыгивает с подножки и, отыскав глазами контролера, подносит два пальца к виску, приветствуя его.


3

Мать Андрея Хорвата Маргита не была повенчана с мужем. Поэтому она дала Хорвату свою фамилию. Отец его, угрюмый моц[3], кое-как обосновавшийся в городе, счел лишним тратить деньги на такие пустяки, как венчание. Это был по-своему рассудительный человек, лишь в отношении цуйки не знал меры. Весной в начале первой мировой войны он сорвался с лесов и разбился насмерть; его бесплатно похоронило благотворительное общество. Дом помощи и Строительное общество уплатили госпоже Хорват 4 500 леев.

На полученные деньги вдова прожила полгода, потом нанялась прачкой в мастерскую химической чистки. Она проработала там десять лет, пока не уволили. В течение нескольких лет по средам и субботам она мыла окна на станции. Она и не заметила, как ее мальчик вырос. В один прекрасный день вдруг оказалось, что Андрея забирают в армию, потом, к своему удивлению, она узнала, что мальчик женится. И когда только успели пролететь годы?.. Но кто мог ей ответить?.. Позднее, невестка как раз родила ей внучку, она спросила себя, бывало ли ей хоть раз за все эти годы грустно. Да, бывало… Андрей связался с людьми, вечно сидевшими по тюрьмам. Она никак не могла понять, почему нужно арестовывать тех, кто не ворует, не убивает, кто хочет только добра другим. Видно, уж так положено господом богом. Правда, несколько раз она пыталась наставить сына на правильный путь, но Андрей был неизлечим.

Смерть застала ее с тряпкой для мытья окон в руке два года назад, в субботу, после обеда. Андрей сидел тогда в тюрьме. С тех самых пор он не был дома.

И вот он снова здесь.

Жаль, что Маргита умерла, так и не поняв, зачем ее сыну понадобилось столько лет провести в тюрьме.

Город, как показалось Хорвату, нисколько не изменился, разве что стал еще грязнее, еще запущеннее. Но и такой, с печальными серыми домами, он был ему родным и близким. Радуясь окружающему, чувствуя какую-то легкость во всем теле, Хорват быстро шел по направлению к Бужаку, туда, где высились трубы ТФВ — текстильной фабрики Вольмана.

В детстве эти трубы казались ему огромными пальцами, прибитыми к небу, они пугали его. И всякий раз, выходя вечером из дому, он поворачивался лицом к кирпичным пальцам, желая удостовериться, что они не сомкнулись в гигантский кулак, чтобы сокрушить все вокруг. Ни за что на свете он не подошел бы к ним поближе. Позднее страх прошел, высокие трубы теперь безмерно восхищали его.

Он считал их своей собственностью. Если бы он не стеснялся, он постарался бы узнать, так же ли высоки американские небоскребы. Он досадовал на себя за то, что у него никогда не хватало терпения проследить, как трубы рвут на части облака. Но он любил представлять себе это зрелище: трубы, как зубья гигантского гребня, рвут облака на белые длинные полосы, похожие на ленты.

Он подошел к воротам фабрики. Вахтер Мариан стоял, как всегда, прислонившись к своей деревянной будке. Этот человек не ощущал бега времени. Для него все определялось концом дежурства, приходом смены. Не важно, было ли это часом раньше или часом позже.



— Ты опоздал, толстяк.

— Да, есть немного, — сказал Хорват и улыбнулся. К чему объяснять, что он опоздал почти на три года.

Фабричный двор совсем не изменился. Только асфальтовые дорожки кое-где потрескались от времени и жары. В остальном все было так же, как и три года назад.

Сквозь большие высокие окна цехов проникают тяжелые запахи кислот. Здесь расположены прядильня, граверный цех, красильня, чесальня. А за ней котельная. Туда-то и направляется Хорват.

Когда он впервые пришел на фабрику, в котельной была всего одна кирпичная стена. Остальные три были сложены из бревен и обмазаны красной известью. Старый барон не пожелал ни гроша вложить в это здание:: он мечтал заменить котлы дизелями. От жары и пара красная известь отваливалась от бревен. Котельная напоминала жалкую деревенскую лачугу. Работавшие во дворе поденщики в морозные дни вваливались сюда греться и выходили только под угрозой снижения поденной платы. Трифан, кочегар, гнал их лопатой: они мешали ему поддерживать нужное давление в котлах.

Хорват открывает железную дверь.

— Трифан!

Кочегар поднимает глаза! Обрадованный, он бросает лом.

— Вернулся…

Они обнимаются.

Трифан замечает, что выпачкал друга сажей. Смеется.

— Ты черный, как черт…

— Ничего… Так не забудь… Трифан…

— Нет, нет. Не беспокойся. А дома ты уже был?

— Сейчас пойду.

— Иди.


Хорвату сорок пять лет, весит он больше ста килограммов. Когда он родился, акушерка, глухая старуха предсказала, что он не проживет и двух недель: младенец был совсем лысый и красный как рак. Ее пророчество не испугало родителей: они были бедны и не хотели иметь детей. Если бы в свое время у них нашлись деньги, маленький Андрей так и не появился бы на свет. Однако вопреки предсказанию старухи десять дней спустя мальчик окреп и кричал так громко, что соседи проклинали его на чем свет стоит.

В десять месяцев Андрей начал ходить, с тех пор он часто спал в собачьей конуре. Собака, помесь овчарки с борзой, привязалась к нему и считала его своим квартирантом. В пять лет Хорват воровал фрукты на рынке и впервые познакомился с полицией. Сержант с бляхой номер 392 дал ему такую затрещину, что мальчика отвезли в больницу. Дежурный врач, немец в очках с двойными стеклами, заверил Маргиту, что малыш не очень пострадал, но все же потеряет слух. Однако через полтора месяца после этого маленький Хорват уже без труда различал гудки всех фабрик. Гудок вагоностроительного завода звучал ниже и гуще, чем сирена ТФВ. К всеобщему удивлению, Хорват хорошо учился в школе, хотя мать никогда не покупала ему книг. Пятнадцати лет, в первый год мировой войны, он поступил учеником на текстильную фабрику. В 1919 году, когда румынские войска вступили в Арад, Хорват был уже первоклассным ткачом. Он обслуживал два ряда ткацких станков и хорошо зарабатывал.

Десять лет спустя, в период кризиса, его уволили, как принадлежащего к национальному меньшинству. Полтора года он просидел без работы, затем поступил помощником ткача на половину зарплаты. Вот тогда-то Андрей и познакомился с Суру. Суру работал сборщиком на вагоностроительном заводе, он был секретарем городского комитета партии. Их обоих арестовали в тридцать втором. Так как в руках Суру находились все партийные связи, Хорват принял на себя основную тяжесть наказания: он был приговорен к двум годам, Суру — к четырем месяцам. Позднее у Хорвата было еще три провала. Последний — когда он организовал партийную ячейку на ТФВ.

Полиции он был настолько хорошо известен, что обычно его уже не избивали: все равно не вытянешь из него ни слова. И все-таки однажды Матееску, начальник сигуранцы, желая, по-видимому, добиться продвижения по службе, избил его так, что Хорват не смог предстать перед судом: его отправили домой умирать. Однако две недели спустя он встал с постели. Тогда дело возобновили и Хорвата перевезли в Айуд.

Там он привык к одиночеству, научился видеть в пустоте, слушать тишину, третировать память. Терпеливо, не спеша, восстанавливал он в памяти картины пережитого. Было достаточно посмотреть на белые стены, чтобы перед ним, словно на экране, возникла фигура Матееску, его морщинистое, усталое лицо и послышался его голос:

— Почему ты не хочешь давать показания, Хорват?

— Я рад бы доставить вам это удовольствие, господин комиссар, ей-богу рад бы, но мне нечего вам сказать…

Матееску всегда выходил из себя, если люди, которых он допрашивал, не трепетали перед ним. Лицо его наливалось кровью, мешки под глазами дрожали, как листья тополя, он часто моргал, корчился, точно его прищемили дверью.

— Хорват, сознавайся, слышишь, а то я с тебя шкуру спущу.

Вначале, когда его месяцами держали в одиночке, Хорват все время лежал на спине и вспоминал свое раннее детство. Позднее он стал рассказывать себе содержание прочитанных книг, пытался решать в уме задачи на деление и умножение. Прошли долгие недели, прежде чем он выработал целую систему, по которой запоминал цифры, колонки чисел, затем все стало просто, как выученное наизусть стихотворение.

В первый же день после возвращения из Айуда он познакомился с Флорикой. Проходя по чесальному цеху, он толкнул седую женщину. Вежливее, чем обычно, Андрей извинился:

— Прости меня, мамаша…

— Черт тебе мамаша, а не я… Другой раз гляди получше!..

Только теперь Хорват увидел, что за седину он принял очесы. Работнице было лет двадцать пять, не больше.

— Острый у тебя язычок.

— Верно.

— Это мне нравится. Как тебя зовут?

— А ты случайно не из полиции?

— Нет.

— Тогда зачем тебе?

— Так просто. Ты мне нравишься.

— А ты мне нет! Ты нахал, да еще к тому же толстый. Всего хорошего!

И на второй, и на третий день Хорват заглядывал в чесальню. На четвертый день они вместе ушли с фабрики.

— Говоришь, тебя зовут Флорика?..

— Да.

— Красивое имя.

— Говорят.

— Многие тебе это говорили?

— Я не считала.

— Хм… Понимаю.

— Ничего ты не понимаешь.

— Ты, может, думаешь, что я такой уж дурак?

— Что хочу, то и думаю.

— Ну что ж, твое право.

Через три недели они стали каждый день возвращаться с фабрики вместе. Если время было позднее, Хорват провожал ее домой. Полумрак, царивший на улицах, придавал ему смелости, и он говорил с ней откровенно.

— Знаешь, Флорика, я много раз думал, что неплохо было бы жениться.

— А зачем ты мне это говоришь?

— Потому что хочу жениться.

— Никто за тебя не пойдет.

— Почему?

— Ты толстый и несерьезный.

— Я кажусь несерьезным?

— Да. Я читала в какой-то книге про двух влюбленных. Они разговаривали совсем не так, как мы.

— А как они разговаривали?

— Не могу тебе сказать как, но очень красиво. О цветах, о звездах, о…

— Ты хочешь, чтобы и я говорил о звездах?

— А ты умеешь?

— Конечно. Вот видишь эту звезду… Вон там, над башней?…

— Вот эту, яркую?

— Да, эту. Если она побледнеет, пойдет дождь. Если засверкает, подморозит.

— Как это подморозит? Сейчас, в июле?

— Все, что я тебе рассказал, случается зимой. Выйдешь за меня замуж?

Флорика вздрогнула.

— Отвечай: да или нет?

— Дай мне подумать.

— Хорошо! Пока дойдем до дому, тебе хватит времени. Видишь, эта большая звезда — луна. А эти деревья с побеленными стволами — каштаны. Когда я был маленьким, я собирал каштаны и топил ими плиту. Они хорошо горят, а жар держат, как угли.

Ему показалось, что он слишком долго говорил. Он замолчал.

— Почему ты замолчал?

— Я говорю глупости.

— Нет.

Хорват обнял ее.

— Да?

— Да.

Каждое возвращение из тюрьмы домой становилось для Хорвата событием. Дороги, дома, деревья казались ему чужими, какими-то непохожими, то ли меньше, короче, то ли длиннее, больше. Когда его арестовали предпоследний раз, у него должна была родиться дочь Софика. Он вернулся домой — она уже училась ходить. Среди соседей появились новые, не знакомые ему люди. Хорват все же здоровался с ними, чтобы не сказали жене, что он невежа. Теперь Софика, верно, уже большая. При мысли, что она может его не узнать, комок подкатывал к горлу. Ему захотелось скорее добраться до дома. Если бы ему не было трудно двигаться и он не стыдился бы прохожих, он побежал бы. На углу с ним заговорил парикмахер, стоявший у дверей своего заведения:

— Давненько ты не был у нас, господин Хорват… Может, рассердился на что-нибудь? Я сменил все бритвы… У меня теперь есть широкая в два пальца бритва из золингенской стали… Не хочешь ли попробовать?

Хорват покачал головой.

— Я очень спешу, господин Бребан.

С каждым шагом его волнение нарастало. Когда он увидел свой дом, сердце забилось так сильно, что он испугался, как бы оно не выскочило из груди. «Шторы не спущены, — радостно заметил Хорват, — значит, они дома». Он тихо открыл калитку, стараясь, чтобы она не скрипнула. На секунду задержался, огляделся вокруг: все было точно такое же, как и три года назад. Он поднялся по ступенькам, но на пороге передумал. Обогнул дом и вошел с черного хода. Представив себе изумленное лицо Флорики, он невольно улыбнулся. За эти три года он видел ее только один раз в приемной тюрьмы. Но и тогда она была от него на расстоянии пяти метров, за двумя проволочными решетками.

Они стояли один против другого и не знали, о чем говорить. Им столько хотелось сказать друг другу, а они целых пять минут стояли молча, как два совсем незнакомых человека, и лишь смотрели, будто виделись впервые. Флорика попыталась было что-то сказать, но Хорват жестом остановил ее:

— Ладно, Флорика, я знаю, тебе очень тяжело… прости меня…

Свидание кончилось, но женщина вцепилась руками в решетку так, что надзиратели с трудом оторвали ее. Хорват бессильно опустил голову и сдвинулся с места, лишь когда его позвали.

Молодой надзиратель подтолкнул его и засмеялся:

— Что с тобой, толстяк? Ты плачешь?

Андрей с трудом сдержался. Вероятно, и надзиратель это почувствовал, он замолчал, отступил на шаг и положил руку на приклад.

— Ну-ка, поторапливайся! Мы в тюрьме, а не в гостинице.

В кухне никого не было. Хорват на цыпочках подошел к двери в комнату и рванул ее.

— Софика!

— Папочка!

Она действительно очень выросла. Была ему теперь по пояс. Жаль, что она такая худенькая, как тростинка.

— А где мамочка?

— Она ушла в город…

— Тогда обманем ее. Хочешь?

— Нет, папочка.

— Хорошо, Софика. Все чудесно. Ну, сядь со мной рядом и расскажи, мне.

— Что тебе рассказать, папочка?

— Что хочешь, Софика. Все равно что.

— Про Красную Шапочку?

Хорват рассмеялся.

— Нет. Про что-нибудь другое. Про тебя, про мамочку.

Он осмотрелся. Это был его дом, комната, о которой он, сидя в тюрьме, столько мечтал. Все было знакомо и дорого ему: занавески, ковры, картины. И абажур ночника на тумбочке все тот же. С трещиной. Он был доволен, что Флорика не тронула его. Ему действительно казалось, что ничего не изменилось в доме. Нет, изменилось. Одеяла. Новые, как будто их только вытащили из сундука. Он с нежностью подумал о Флорике. Сколько же ей пришлось работать, чтобы купить их. Старые были все в заплатах. Не раз, просыпаясь по утрам, он видел на полу хлопья ваты. Он пощупал одеяла: шелковые.

— Их принес дядя Руди, — объяснила ему Софика.

— Дядя Руди? — вздрогнул Хорват. — А кто такой дядя Руди?

— Он очень хороший. Он мне всегда что-нибудь приносит. А ты мне ничего не принес, папочка?

— Нет, Софика.

Все внезапно переменилось, дом показался чужим — и занавески, и ковры, и картины. Даже треснувший абажур ночника. Он обхватил голову руками.

Софика подошла к нему и погладила по лицу;

— Что тебе рассказать, папочка?

Хорват оттолкнул ее, Софика отлетела к дивану. Девочка была так удивлена, что даже не вскрикнула, хотя и ушиблась, она со страхом смотрела на отца. Хорват встал со стула, хотел подойти к ней, но взгляд его упал на портрет жены в рамке под стеклом, и он направился к нему. Он ударил кулаком по стеклу и испытал радость, услышав хрустальный звон осколков. Он собирался ударить еще раз. — «О, если бы этот дядя Руди был здесь…» Он посмотрел на окровавленный кулак. Софика заплакала. Хорват бросился к ней, поднял и поцеловал.

— Не плачь, Софика. Слышишь, не плачь… Папа любит тебя. — Он стиснул ее с такой силой, что она заплакала еще сильнее. — Не плачь, моя девочка! Слышишь, не плачь!..


4

Флорика ничуть не переменилась. Приезд мужа не взволновал ее, не смутил: она вела себя так, будто Хорват уезжал из дому всего на несколько дней. Каждое ее движение, каждый жест были привычными, знакомыми. Только увидев разбитую фотографию, она вздрогнула и прислонилась к стене. Хорват смотрел на нее исподлобья, словно перед ним стояла не живая Флорика из плоти и крови, а только его мечта, плод его воображения, образ, которой он столько раз представлял себе в тюрьме. Тогда он видел ее так отчетливо, что казалось: протяни он руки, и она окажется в его объятиях. А длинными вечерами, когда затихала возня крыс и со всех сторон обступало тяжелое молчание, ему чудилось, что он слышит ее голос. В минуты бессонницы он отдал бы десять лет жизни, лишь бы хоть на мгновение очутиться подле нее, ощутить ее присутствие, услышать ее. А сейчас вот она здесь, перед ним, наяву, и кажется ему такой чужой. Он раздевает ее взглядом. При мысли, что ее обнимал другой мужчина, он хмурится, сжимает кулаки. Софика испуганно отступает к стене. Хорват безвольно опускает руки, кровь капает ему на брюки. Флорика проходит мимо, идет на кухню и возвращается с тазом.

— Умойся.

Хорват ищет ее взгляда, но она смотрит в другую сторону. «Значит, виновата». После ужина Флорика начала стелить дочке постель. Хорват следил за каждым ее движением, но она спокойно разгладила ладонью шелковое одеяло, даже не вздрогнув. Вздрогнула она, лишь когда послышался скрип входной двери.

— Кто-то идет, — сказал Хорват и подошел к дверям.

Флорика оперлась о спинку стула и опустила голову.

Послышался стук. Хорват живо распахнул дверь. На пороге стоял высокий человек с утомленным лицом, ему, должно быть, перевалило за пятьдесят. Широкополая шляпа затеняла глубоко запавшие глаза.

— Дядя Руди! — закричала Софика и побежала ему навстречу.

Около двери она запуталась в ночной рубашке и растянулась на полу. Хорват поднял ее и посадил на стул. Потом, не говоря ни слова, скатал оба одеяла и протянул их:

— Пожалуйста, господин Руди.

Стоявший на пороге человек в замешательстве часто мигал. Его длинные брови дрогнули. Он нервно кусал губы, потом, совсем растерявшись, пробормотал «до свидания» и спустился по ступенькам. Успокоившись, Хорват закрыл за ним дверь, избегая встречаться взглядам с Флорикой, и сел за стол.

Он сидел неподвижно, потом поднял голову:

— Ладно, Флорика, наши постели тоже не плохи.

Софика расплакалась.


5

Хорват никак не мог уснуть. Вот так же ворочался он с боку на бок в первую ночь после оглашения приговора. Как и тогда, ему хотелось заснуть и ни о чем не думать. Перед глазами смутно маячила фигура Руди, тупо смотрящего на одеяла, которые он сунул ему. Хорват даже открыл несуществующее сходство между дядей Руди и прокурором, выступавшим на его процессе. Тот тоже смотрел растерянно, а может быть, просто сонно. Потом он вспомнил седую бороду судьи, усталые лица свидетелей обвинения, Барду — товарища по скамье подсудимых. За день до процесса Барду прокусил себе вены на левой руке, но его в последний момент все-таки спасли. Из-за этой истории оглашение приговора отложили на две недели. После суда Барду поместили в соседней с Хорватом камере. Эту ночь Барду тоже провел без сна. Сквозь толстую, неоштукатуренную стену слышались его шаги, он словно мерил камеру: четыре шага к окну, четыре — обратно.

Хорват старался думать о Барду, чтобы не вспоминать о Руди. Ложась спать, он не решился заговорить о нем с женой и теперь жалел. Ему хотелось знать, что было между ним и Флорикой, кто такой этот дядя Руди, как они познакомились. Каждый из этих вопросов в отдельности и все они вместе мучили его теперь больше, чем прежде мучило желание стереть нацарапанную на двери камеры черточку, обозначающую месяц. Хотя там, в тюрьме, он смирился с мыслью, что в один прекрасный день Флорика скажет ему: «Андрей, я встретила другого человека, который вырастит Софику», теперь, оказавшись перед фактом, он почувствовал себя униженным. Возможно, если бы не раздавалось рядом ровного дыхания дочери, он зажег бы ночник и попытался объясниться с Флорикой.

Сквозь занавески в комнату проскользнул лунный луч и, посеребрив край постели, разлился по ковру, разостланному под полкой с игрушками. «Полнолуние, — подумал Хорват, — как и в ту ночь, когда повесился Барду». Барду все хорошо продумал: чтобы не шуметь, он обернул ноги одеялом. Ни Хорват, ни дежурный надзиратель в коридоре ничего не слышали. Тело обнаружили только утром, после побудки. Хорват расценил это как предательство, он знал, что Барду повесился из-за жены, которая сразу же после его провала сбежала с каким-то фельдфебелем. Только сейчас, в первый раз, он пожалел Барду.

В комнате было жарко. На соседней кровати, сбросив с себя одеяло, беспокойно ворочалась жена. «Значит, и она не спит». Хорват следил за ней краем глаза. Она приподнялась на локте, посмотрела на Хорвата и спросила:

— Ты спишь?

Он не ответил, притворился спящим и тут же пожалел об этом. Затаив дыхание, он ждал, что она повторит свой вопрос, но Флорика отвернулась к стене. Теперь уже было бессмысленно отвечать ей. Он шумно заворочался, вызывающе сбросил одеяло, засопел, кашлянул, чтобы привлечь к себе ее внимание, но она не повернулась. «Что же она хотела сказать? Собиралась защищаться, оправдываться, отрицать?» Мало-помалу Хорват успокоился. «Может, это даже хорошо. Сейчас я так размяк, что поверил бы любому ее слову. Гораздо лучше обсудить все днем, на свежую голову».

Перед домом запели какие-то подвыпившие прохожие, потом они стали выкрикивать лозунги: «Да здравствует великая Румыния!» Вдали послышалось несколько выстрелов, и снова раздались крики: «Долой мадьяр!»

Хорват хотел было встать, выйти на улицу и навести, порядок. Но он подумал, что не к чему связываться с пьяными и подвергать свою жизнь опасности, ведь завтра он должен встретиться с Трифаном и другими товарищами, чтобы обсудить важные вопросы. Под утро, засыпая, он услышал вой сирены, возвещавшей воздушную тревогу. Хорват даже не вздрогнул. Он знал, что в это время пролетают «титобусы», как их прозвали, с продуктами и снаряжением для сербских партизан. Сигналы тревоги он слышал каждое утро и в Тимишоаре.

Когда Хорват проснулся, Флорика была уже на ногах. Завтрак стоял на столе, а на стуле был приготовлен таз с водой для умывания. Софика тоже встала-Через открытое окно она здоровалась с прохожими. Хорват подошел и поднял ее на руки. Девочка поцеловала его в подбородок и спросила:

— Что ты видел во сне, папочка?

Хорвату не хотелось ее разочаровывать, он выдумал сон про медведей и охотника, который потерял свое ружье.

— Ну, а потом? — расспрашивала Софика.

— А потом — ничего. Я проснулся.

— А ты знаешь, папочка, что это значит?

— Нет, Софика, не знаю.

— Надо поговорить с тетей Мэриоарой, нашей соседкой. Она мне всегда рассказывает, какой сон что значит.

Вошла Флорика. Она сердито посмотрела на девочку и потянула ее за руку:

— Оставь папочку. Он устал, ему некогда слушать твои глупости.

— Почему ты не хочешь, чтобы она была со мной? — набросился на жену Хорват. — Или уже даже… — но он не кончил фразы.

Флорика посмотрела ему прямо в глаза. Хорват не выдержал ее взгляда, опустил голову, потом повернулся к Софике:

— Тетя Мэриоара разгадывает все сны?

— Да, она все сны разгадывает. У нее есть такая книга. Она мне всегда говорит, когда я получу пирожное или когда меня накажут. Только мама не позволяет мне ходить к ней. Она говорит, что тетя Мэриоара какая-то…

Хорват улыбнулся. Он так долго мечтал о таком вот пасмурном утре и милой детской болтовне, и после первых же слов девочки в душе его воцарилось какое-то спокойствие, словно исполнились все желания. Теперь пусть еще Флорика спросит, что приготовить на обед, а он ответит: «Лапшу с капустой». Иона пожалуется: «Капуста подорожала на два лея, денег вечно не хватает».

Мимо дома с грохотом проехала телега, подняв тучи пыли. Хорват потер лоб, осмотрелся, чтобы убедиться, что это все действительность, а не сон, и он больше не проснется на грязном тюремном матраце.

— О чем ты думаешь, папочка?

— Ни о чем, Софика.

— Ни о чем нельзя думать, папочка. Ни о чем не бывает, как же ты можешь о нем думать?.

После завтрака Хорват отослал Софику играть. Флорика убрала со стола и села напротив него. Но в эту минуту снова раздался вой сирены. Софика, запыхавшись, вбежала в комнату и спрятала голову в коленях у матери. Они едва успели добраться до убежища, вырытого в саду между грядками картофеля, как где-то совсем близко задрожала земля. Все трое съежились на скамье и уставились на шершавую глиняную стену. «Как глупо было бы умереть именно сейчас, в первый день после освобождения». Земля снова дрогнула, на этот раз бомба упала как будто еще ближе, и Хорват обнял жену и дочку. Какие у Флорики сильные плечи. Хорват старался поймать ее взгляд и сжал ее еще сильнее. В этот момент Софика протиснулась между ними.

— Скажи, папочка, почему американцы нас бомбят?

Глава II

1

Георге Трифану, старшему кочегару текстильной фабрики, было лет пятьдесят: коренастый, невысокого роста, с вечно взъерошенными усами, которые придавали ему свирепый вид, он, казалось, хоть сейчас готов ввязаться в ссору. Трифан редко отлучался от своих котлов. Должно было произойти что-то совсем необычное, чтобы он ушел в цеха. Вот и сейчас, когда он проходил через прядильню, женщины оборачивались и смотрели ему вслед. Но ему было все равно. Он направился прямо к механикам, где, как он знал, находился Герасим.

Георге подошел к Герасиму, склонившемуся над поврежденной деталью, и шепнул ему на ухо:

— У меня был Хорват.

— Он вышел из заключения?.

— Да. Вот уже два дня. После обеда в пять встречаемся у Суру дома. Снова создадим партийную организацию.

— Хорошо, но почему ты говоришь мне все это на ухо?

— Верно, — засмеялся Трифан. — Привычка… Так не забудь: после обеда, в пять.

Сказав это, он все так же не спеша зашагал обратно в котельную. Герасим долго смотрел ему вслед. Да, прав был Хорват, когда сказал ему однажды: «Редко встретишь такого человека, как Гица Трифан».

Кое-кто на ТФВ, впрочем, был о нем другого мнения. Открыто поговаривали, что старик продался барону. Это недоверие зародилось еще в тридцать шестом году, когда происходила крупная стачка. Один Трифан тогда не подчинился приказу забастовочного комитета. Он покинул котельную лишь через двадцать четыре часа после объявления забастовки. Когда, наконец, он вышел из фабричных ворот и попытался что-то объяснить одному из руководителей пикета, тот обругал его и плюнул ему в лицо. Трифан вынул платок и утерся. Все стоявшие поблизости видели, что он даже не пытается оправдываться, и решили, что он предатель. Прядильщицы, которых он уговорил участвовать в забастовке, четыре дня ходили за ним следом: они хотели его избить. Хорват сидел тогда в тюрьме. Вернувшись через год, он поговорил с Трифаном и. все выяснил. Тогда и обнаружилась правда. Если бы Трифан не остался на своем посту и не погасил огни в топке, котлы взорвались бы. А цель забастовки состояла совсем не в этом, а в том, чтобы добиться повышения заработной платы. Рабочие с трудом приняли Трифана в свою среду, да и то, само собой разумеется, весьма сдержанно.


2

Город клокотал. В центре на некоторых зданиях развевались красные флаги. И прохожие, толкуя об этом, оглядывались, не подслушивает ли их кто-нибудь. Одни говорили, что в аэропорту сражаются с немецкими летчиками, отрезанными от своих частей. Другим было известно, что до прихода советских войск в Арад прибудут немцы и венгры и укрепят линию обороны, которая тянется от Муреша до Бихорских гор. Вот уже два дня с тех самых пор, как стало известно о решающих событиях на фронте, крестьяне не привозили на базар продуктов. Население, напуганное тревожными слухами, скупало в лавках все, что там еще оставалось. По улицам сновали хозяйки, нагруженные всякого рода ненужными покупками: вениками, банками с горчицей, липкой бумагой, кастрюлями и консервами, которыми торговали дезертиры.

Во дворе префектуры, где служащие сложили портреты Гитлера и Антонеску, чтобы их уничтожить, загорелся сарай. Какой-то чиновник, испугавшись огня, закричал, что идут немцы, и все бросились к воротам. Какой-то женщине разорвали платье, и вечером в «Охотничьем роге» рассказывали — разумеется, со множеством подробностей, — как венгерские коммунисты растоптали румынку.

Перед помещением, занятым национал-царанистской партией, люди собирались, чтобы посмотреть на трехцветный флаг, который господин Юлиу Маниу поцеловал, отправляясь последний раз за границу. Какой-то полицейский в шляпе во все горло распевал «Пробудись, румын». Он замолчал лишь тогда, когда владелец книжной лавки «Немецкая книга» Mora взобрался на табурет и начал читать прокламацию, состоящую из четырех пунктов:

1. Трансильвания должна принадлежать трансильванцам.

2. Независимость Трансильвании как демократической республики должна быть признана и гарантирована Соединенными Штатами Америки, Бразилией и Англией.

3. Ввести язык эсперанто в качестве национального языка Трансильвании.

4. Гарантировать конституцией свободную любовь.

Когда Мога дочитал до конца прокламацию, озаглавленную «Прокламация города Арада», полицейский запел снова. Стоявший поблизости ученик из книжной лавки завопил:

— Да здравствует Moгa Первый, король Трансильвании!

А Мога в это время раздавал значки, на которых были выгравированы лавровый венок и буква «А»[4]. Он утверждал, что это герб будущей республики, но старожилы города знали, что это значки бывшей спортивной организации «Авынтул».

На толкучке чей-то муж, застигнутый с проституткой, пытался объяснить своей супруге и собравшейся толпе, что женщина, с которой его видели, немецкая шпионка и он собирался ее арестовать.

Никто не знал ничего, и все знали все. Полицейский комиссар, желая доказать свои демократические убеждения, выпустил из подвалов полиции всех жуликов. Вечером, с наступлением темноты, по улицам невозможно стало ходить. Прохожих угрозами заставляли останавливаться, а в тех, кто не повиновался, стреляли. Матери запирали ребятишек дома, пугали их мясниками, которые делают из детей колбасу. Примарь города доктор Еремия Ион хотел скрыться в Пынкоте, но в двух километрах от деревни его ограбила банда дезертиров, державшая в страхе все окрестные хутора. Лишившись своего состояния, он вернулся в Арад в примарию и заперся в зале заседаний. Он не впускал к себе никого. Все распоряжения отдавал через замочную скважину.

При неизвестных обстоятельствах сумасшедшие из желтого дома сломали в парке ворота и разбежались по всему городу. Полиция и медицинский персонал больницы бегали по улицам, стараясь их задержать. Актеры городского театра, репетировавшие «Ричарда III», вышли черным ходом на улицу, чтобы немного подышать свежим воздухом. Поскольку они были в столь необычных костюмах, их приняли за сумасшедших. Рота 91-го пехотного полка взяла театр приступом и арестовала всю труппу. Протопоп из Шеги Бонифачиу Чонту написал от руки листовки и распространял их по городу. В этих листовках говорилось, что приближается конец света. В качестве доказательства цитировался Апокалипсис.


3

Дома у Суру собрался весь партийный актив: Фар-каш, Хорват, Трифан, Герасим и Суру. Не хватало только Бэрбуца. Суру спросил:

— Почему не пришел Бэрбуц? Без него мы не знаем, можно ли рассчитывать на рабочих с электростанции. Трифан, ты его известил?

Трифан, для которого это собрание было настоящим праздником, надел лучший костюм: черный пиджак, переделанный из купленного по случаю сюртука, и твердый воротничок, вычищенный резинкой — ее следы еще были видны. Он поднялся с места.

— Я не застал его дома. Соседи сказали, что Бэрбуц сбежал в Радну.

— Сбежал? — недоверчиво переспросил Суру. — Что-то мне не верится. Как бы ни случилось с ним чего. Я слышал, что вчера разгромили редакцию «Крединцы». Сторожа убили топором. Мы должны быть очень осторожны и действовать быстро. Ты, Фаркаш, приведешь сорок товарищей из «Астры» и примешь по инвентаризации помещение, принадлежавшее немецкой этнической группе. Сложишь все документы в одну комнату и запрешь ее. Ты, Хорват, организуешь охрану. С улицы, у ворот, можешь поставить военного в форме. Надо, чтобы все выглядело официально. Понимаешь?.. А ты, — повернулся он к Герасиму, — если я не ошибаюсь, работал с — молодежью. Фаркаш, подбери ему помещение, пусть он соберет там молодежь.

Суру отдал распоряжение привлечь всех, кто был связан с партией, когда она ушла в подполье, или участвовал в деятельности «Красной помощи».

— А чего тебе удалось добиться в комендатуре? — в свою очередь спросил Фаркаш Суру.

— Почти ничего… комендант не захотел меня принять. Я разговаривал с его адъютантом, неким Богзой, он был очень сух со мной. Единственно, что я понял из разговора с ним, так это то, что на границе ведутся какие-то приготовления.

— Может быть, немцы готовят контрнаступление?..

— Не знаю… На улице я встретился с Вику, нашим связным… Он сказал, что мобилизовано военное училище в Радне… Если станет что-нибудь известно, он нам сообщит… Вот пока и все.

— А о совместных действиях ты с адъютантом не говорил?..

— Говорил. Он сказал, что не получал приказа о сотрудничестве армии с гражданским населением. Потом спросил, есть ли у меня какое-нибудь письменное распоряжение.

— Надо было бы написать. Если им нужна печать, то за этим дело не станет.

— Дело не в бумаге и не в печати. Мне кажется, комендант не хочет ни во что вмешиваться.

В тот же день Фаркаш с помощью нескольких рабочих— членов «Астры» — прибил новую вывеску к фасаду здания, где раньше помещалась этническая немецкая группа. На новой картонной вывеске было написано: «Коммунистическая партия Румынии». Удивленные прохожие останавливались перед домом, шептались; какие-то монашенки перекрестились и побежали, будто за ними гнались. Но когда у входа встали двое рабочих в спецовках, с ружьями за спиной, зеваки разошлись. А портной, который жил как раз напротив, закрыл ставни, вышел на улицу и стал задерживать все проезжавшие мимо повозки, упрашивая помочь ему поскорее вывезти отсюда свою мастерскую. Но никто не обращал на него внимания, все очень торопились. Наконец портному это надоело, и, видя, что вооруженные рабочие у дверей комитета партии не собираются нападать на него, он снова открыл свою мастерскую и принялся за работу. Суру, наблюдавший все это в окно, развеселился. Он оставил Герасима охранять помещение и приказал ему записывать все необычное, что произойдет на улице. Вечером, когда Суру вернулся и прочел рапорт Герасима, он еще больше развеселился. Бумага запечатлела следующие события:

«4 часа. Проехал катафалк, нагруженный капустой. Лошади покрыты попоной.

4 часа 30 минут. Два человека, не заметив охраны, хотели бросить камень в окно комитета. Часовые выстрелили, оба смылись.

5 часов 20 минут. В здание комитета вошли четверо гражданских. Под гражданской одеждой у них оказалась немецкая форма. Арестовали и заперли в подвал.

7 часов. От рабочих текстильной фабрики пришел товарищ Албу. Он ждет в помещении охраны».

— Хорошо, Герасим, пойдем посмотрим, что там у товарища Албу.


4

Албу был высокого роста, лысый, в очках с золотой оправой. Два года назад он пожертвовал четыреста леев «Красной помощи». Сегодня утром он еще не знал, что вечером будет представлять текстильщиков в комитете коммунистической партии. Все началось со свидания с бароном Вольманом. Албу пришел к директору фабрики с регистрационным журналом.

— Вы меня звали, господин барон?

— Да, дорогой Албу. Я слышал, что вновь создается коммунистическая партия, а ты теряешь время на проверку регистрационных журналов.

Албу машинально спрятал журнал за спину. Вольман рассмеялся:

— Нехорошо, Албу… Тебе следует быть активнее. Ты должен ругать меня, всячески поносить…

Албу сделал большие глаза, снял запотевшие очки и вытер их кончиком носового платка, который торчал из кармашка пиджака.

— Да, дорогой Албу, тебе следует быть поактивнее.

Албу вернулся в контору совершенно уничтоженным, он не знал, что делать. Как же это он станет ругать, поносить барона? До сих пор всякий раз, как упоминалось имя господина барона, Албу невольно сгибал спину— ему казалось, что перед ним стоит сам барон. Его коллега по конторе, полная, веснушчатая, сильно накрашенная женщина, спросила:

— Тебя отругал шеф? — Она знала, что Албу не нравилось, когда она называет Вольмана шефом. К ее удивлению, Албу не рассердился. Тогда она добавила: — Что-нибудь случилось?

— Да. С меня хватит наглых приказов барона! Я сыт ими вот так! — он провел рукой по узлу галстука. — Я гну здесь спину за восемь тысяч леев, а он загребает всю прибыль. Удивляюсь, как это его до сих пор терпят рабочие.

Женщина оглянулась: хотела убедиться, что их никто не слышит.

— Господин Албу, я вас не понимаю…

— Я сам себя не понимал, — Албу ударил кулаком по столу. — И не понимаю, как это я его терпел столько лет! Это же обыкновенный капиталист!..

Не прошло и двух часов после этого происшествия, как Албу, взобравшись на прядильный станок, уже размахивал руками:

— До каких пор мы будем позволять барону эксплуатировать нас? До каких пор он будет выжимать из нас все соки? Да, товарищи! Мы, рабочие, сознавая свою классовую миссию, должны бороться против всех эксплуататоров!

Рабочие смотрели на него с удивлением, потом, заразившись его отвагой, тоже начали кричать:

— Правильно!..

— Правильно!..

— Господин Албу прав!

Поп, хилый рабочий с высохшим, как сухая маслина, лицом, вскарабкался на станок и запел «Интернационал».


Увидев приближающихся Суру и Герасима, Албу встал:

— Вы товарищ Суру?

— Да, я, — ответил Суру, протягивая ему руку. — Я слышал, что вы пришли от рабочих текстильной фабрики. Трифана знаешь?

— Ну как же! Это кочегар из котельной. Сегодня я провел собрание в прядильном цехе, и мы приняли резолюцию. — Албу порылся в карманах, вытащил помятую бумажку. — Первый пункт — установление спокойствия и порядка в городе. Речь идет об охране общественной собственности и имущества всех честных граждан.

Суру не скрывал, что доволен этим. Он хлопнул Албу по плечу и спросил, умеет ли тот красиво писать. Албу показалось, что он ослышался.

— Да, да, я спросил тебя, товарищ, умеешь ли ты красиво писать. Ну, умеешь ли ты красиво рисовать? Нам нужны плакаты. Сегодня вечером мы проводим митинг перед примарией.

Плакаты, сделанные цветными карандашами и развешанные в железнодорожном депо на вагоностроительном заводе и других крупных предприятиях города, дали небывалые результаты. Никогда раньше не собиралось так много народа, как на этот первый митинг, организованный коммунистами. За полчаса до начала появился Бэрбуц. Под глазами у него темнели круги, он коротко извинился:

— Я отвозил жену в больницу в Радну. Она очень больна.

— Ладно, ладно. Важно, что ты пришел. Тебя лучше знают в городе. Ты и откроешь митинг.

Бэрбуц произнес хорошую речь из окна зала заседаний. У него был густой баритон. Он умело подчеркивал согласные, говорил вдохновенно, выдерживал паузы, и слова лились бурным потоком. Фаркаш произнес речь на венгерском языке, а Албу согласился выступать по-немецки. Всем ораторам хлопали, митинг закончился пением «Интернационала». Люди не хотели расходиться, и Суру послал Албу на площадь сказать, что армия-освободительница завтра вступает в город.

Как только Трифан отпер двери зала заседаний, примарь города доктор Еремия Ион вбежал в комнату и стал требовать у Хорвата объяснений, почему его выгнали из собственного кабинета.

— На каком основании?.. — закричал он, но не успел закончить вопроса.

Хорват схватил его за плечо и спросил:

— Скажи-ка мне, за сколько времени ты сможешь построить триумфальную арку при въезде в Микалаку?

— Что?

— Ты меня отлично понял. Триумфальную арку в честь прихода советских войск. Даю тебе срок до завтрашнего дня: завтра после обеда арка должна быть готова!

— Срок, мне?.. Ты?.. Мне… которой…

Хорват встряхнул его:

— Завтра после обеда, говорю я тебе!

Только сейчас примарь понял, что Хорват не шутит. Он потер плечо, когда Хорват наконец разжал пальцы, и забормотал:

— Ну, как сказать… у нас нет бревен, нет людей… невозможно…

Хорват сделал знак Трифану встать у двери и следить, чтобы примарь не убежал. Примарь испуганно озирался по сторонам в поисках союзника, но вокруг все были незнакомые люди. Он потихоньку стал отступать к окну: надеялся позвать на помощь.

Хорват шел за ним по пятам, настиг его, снова схватил за плечо и рывком посадил на подоконник. Примарь задрыгал ногами и ударил Хорвата под ребро. На нем были желтые остроносые туфли, такие носили в двадцатых годах. Кто-то захихикал. Паску, лохматый рабочий из группы охраны, крикнул Хорвату:

— Выбрось его! Прошу тебя, Хорват, выбрось ты его на улицу!..

У примаря, побелевшего как полотно, захватило дух. Он не мог слова вымолвить. Хорват держал примаря так, что тот хорошо видел мостовую.

— Для фашистов у тебя были бревна, господин примарь! Для Советской Армии у тебя их нет?!

— Есть… есть… Я вам построю две триумфальные арки… Две арки… Только отпустите меня… У меня двое детей… Отпустите меня…

— Ну вот, видишь, как хорошо, когда мы находим общий язык…

Все расхохотались. Только Паску с досадой посмотрел на Хорвата.

— Почему ты не — выбросил его?.. Он ведь врет, как свинья!.. Нет у него никаких детей. Он бьет служащих примарии… Он и моему отцу дал пощечину, черт бы его побрал! Выбрось его!..

Потом, увидев, что Хорват не собирается выбрасывать примаря, Паску сам бросился к тому. Примарь схватил Хорвата за руку и спрятался у него за спиной. Хорват преградил дорогу Паску:

— Успокойся… Не будь дикарем! Придет время, рассчитаемся.

Когда Паску успокоился, Хорват повернулся к примарю:

— Думаю, что теперь мы договорились. Завтра утром ты примешься за постройку триумфальной арки.

По дороге домой Трифан упрекал Хорвата:

— Не надо было так шутить с примарем… Он может нам еще пригодиться.

— Если нам понадобится примарь, мы поставим кого-нибудь из наших.

Трифан неодобрительно покачал головой. Все это казалось ему слишком сложным. Он спросил:

— Ты не думаешь, что было бы лучше подождать распоряжений сверху?..

— Ну да, — иронически согласился Хорват. — Вероятно, завтра или послезавтра мы получим указания. Я уже вижу их: «Создайте местную партийную организацию». А то какие же еще распоряжения мы можем получить?.. Сейчас, в эти дни, связных используют для дел поважнее. На то мы и коммунисты, чтобы не плестись в хвосте событий. Конечно, через день-два, когда придут советские войска и установится порядок, все будет легче. Но до тех пор мы не имеем права сидеть сложа руки! И не забывай: советские воины тоже ждут нашей помощи. Немцы разрушили аэропорт. Нужно будет его восстановить.

У обочины тротуара бедно одетая женщина продавала вареные кукурузные початки. Товар ее лежал в новенькой детской коляске.

— Если бы ты не вернулся, — задумчиво сказал Трифан, — мы сидели бы и ждали манны небесной.

— Неправда! Вчера мы заглянули к Фаркашу. Он был как раз занят созданием партийной организации на фабрике. Я посмотрел на собравшихся людей и кое-кого узнал, Одного из них арестовали вместе со мной, ничего не нашли и через три месяца выпустили. Через него мы наладили связь с Бухарестом, а я вот до сих пор даже не знаю, как его зовут. Такие люди, как он, не станут ждать манны небесной… Потом, ведь и Фар-каш вернулся, и Бэрбуц здесь. Он хорошо работал. У него не было ни одного провала.

— Да, не было, верно, только…

— Что ты хочешь сказать?

— Ничего… Просто подумал вслух. Черт его разберет, что на свете происходит, Может, купим кукурузы?

— Не надо. И советую тебе, Трифан, не думать вслух. Это вредно. Да, скажи мне, ты ведь все время жил в городе? Кто помогал моей жене?

— Не знаю.

Хорват потер подбородок:

— Все вы — славные ребята. Ей так и не удалось ничего узнать. Каждую неделю она получала деньги: клали под дверь. Она мне рассказывала, что хотела проследить, но так и не смогла этого обнаружить.

Хорват замолчал. Потом, пройдя несколько шагов, хлопнул Трифана по плечу:

— А еще говоришь, что, если бы я не вернулся, вы сидели бы сложа руки… Эх, если бы я не был таким безобразно толстым… Ну да ничего! Столько надо сделать, что скоро я похудею не меньше, чем на двадцать килограммов. — Он засмеялся. — Вот увидишь, я стану самым красивым парнем в Араде.

— Никогда не поймешь, шутишь ты или говоришь серьезно.

— Ладно, не философствуй. Как поживает твоя Елена?..

— Постарела.

— Ну, с тобой это не удивительно. Все пьешь?..

— Когда есть, что выпить…

— Сейчас воздержись от выпивки.

Затем без всякого перехода Хорват заговорил о Герасиме, которого считал стоящим парнем.

— Верно! — подтвердил Трифан. — Хороший парень…

Около префектуры они расстались. Хорват направился к уездному комитету партии, а Трифан пошел домой.


5

Только подойдя к зданию уездного комитета, Хорват пожалел, что не зашел сначала домой. Надо было все же сказать Флорике, что ночью он дежурит, что ему поручено наблюдение за пикетами. Но в помещении он сразу же забыл о жене. Сорок полицейских, выделенных полицией в помощь гражданским патрулям, стояли, выстроившись в ряд, и ждали приказа, чтобы разойтись по городу. Рабочие, железнодорожники и слесари с вагоностроительного завода были вооружены. У одних было немецкое оружие, захваченное у эсэсовцев в аэропорте, у других — винтовки городского гарнизона, присланные Вику.

Ружа, преподаватель химии в лицее Гибы Бирты, низенький человек с выпуклым, как мяч, лбом и светлыми жирными волосами, которому поручено было провести чистку в полиции, доложил Хорвату, что во время выполнения операции произошла стычка и он вынужден был применить оружие.

— Двое погибло, — закончил учитель. Он говорил тихо, смущаясь. — Я перенес трупы в морг. Томеску я еще не арестовал. Но, по имеющимся у нас сведениям, он будет сегодня вечером в «Серой крысе». Прошу вас дать мне четырех человек для облавы.

Хорват назвал ему фамилии и посоветовал не прибегать к оружию. Ружа пообещал сделать все возможное. Хорват провожал его взглядом, пока тот не вошел в актовый зал, где члены Союза коммунистической молодежи рисовали плакаты. Ружа должен был выбрать там какую-нибудь женщину для предстоящей операции, так как появление в «Серой крысе» пятерых мужчин могло показаться подозрительным.

Пикеты располагались на перекрестках центральных улиц, близ учреждений. Во втором пикете у примарии Хорват увидел Герасима и заворчал:

— Тебе чего здесь надо?.. Ты прекрасно знаешь, что тебе заступать на дежурство в два часа… Почему не спишь?..

— Не хочется, — засмеялся Герасим, — и потом дома мне скучно.

Хорват приказал ему отправляться домой. Герасим, надувшись, ушел. Узнав на улице от пикетчиков, что в «Серой крысе» готовится облава на комиссара полиции Томеску, он обрадовался. Домой он идти не думал, поэтому отправился в «Серую крысу».

«Серая крыса» была «истинно румынским» рестораном. Здесь впервые в городе появилось объявление: «Евреям вход воспрещен», здесь в узком кругу проводились пленумы «исторических» партий. Владелец ресторана кулак моц, «чистокровный румын», ловко спекулируя на этом, в короткое время стал одной из самых известных в городе политических фигур. На национальных праздниках 10 мая и 24 января[5] он стоял на главной трибуне; он пел в румынском церковном хоре и был вице-президентом благотворительной Ассоциации румынских женщин, проживающих по ту сторону Карпат.

После разгрома немцев он сразу же нанял певицу, еврейку Розенцвейг, и развесил по городу афиши с ее именем.

В ресторане на старых цветных табличках с надписями: «Говорите по-румынски» — и других в том же духе теперь появился новый текст: «Алкоголь затемняет рассудок», «Кредит умер» и «Клиенты в состоянии опьянения не обслуживаются».

Герасим вошел в ресторан. Он не заметил ни новых надписей, ни желтых лент, на которых красовалось: «Сегодня поет Нуци Розенцвейг».

Засунув руки в карманы и нащупав пистолет, старый кольт, долго хранившийся в погребе, он стал пробираться между столиками. Посреди зала, возле бетонной колонны, поддерживающей потолок, он увидел свободный столик. Сел. Поблизости от него два барышника обсуждали болезни лошадей, которые якобы свирепствовали в уезде; после каждого глотка рома они целовались. Официантки, сравнительно молоденькие девушки в прозрачных блузках с национальным узором, ловко лавировали между столиками. Рассматривая многочисленных посетителей ресторана, Герасим оперся локтями на стол и только тогда заметил прислоненную к стакану карточку, на которой было напечатано: «Занято». Он огляделся и, убедившись, что за ним никто не наблюдает, сунул карточку в карман, потом расстегнул ворот рубашки и закурил сигарету. Заказав пол-литра вина, он осмотрел зал, пытаясь определить по внешности комиссара полиции Томеску. Единственным, кто мог им оказаться, был высокий мужчина со шрамом под левым глазом, но официантка сказала, что это владелец бойни. Остальные посетители походили на дельцов, случайных политиканов, а некоторые на студентов ветеринарного института.

Вино уже разгорячило Герасима, и он почувствовал себя свободнее, когда вдруг к его столу подошел низенький человек с жирными цвета соломы волосами и выпуклым, как мяч, лбом. Рядом стояла высокая девушка с большими черными миндалевидными глазами.

— Простите, этот стол был оставлен для нас.

— Не думаю, — ответил Герасим и с деланным равнодушием стал смотреть на эстраду, где расположился оркестр; вышла Нуци Розенцвейг в платье из лазурного тюля.

Желтоволосый настаивал, тогда Герасим предложил им сесть, сказав, что скоро уйдет. Появился и владелец ресторана в темном костюме и крахмальной рубашке тонкого полотна с национальной румынской вышивкой, Герасим, не отрываясь, смотрел на певицу, до него доносились лишь отдельные слова из разговора хозяина с посетителем. «Да, господин учитель», «Сейчас, господин учитель», «Только что, господин учитель…»

Когда хозяин отошел, Герасим внимательнее пригляделся к учителю, однако ему куда интереснее было смотреть на его спутницу, девушку с миндалевидными глазами. В профиль она была даже красива, хотя сильно выступавшие скулы свидетельствовали о том, что она не всегда бывала сыта.

Герасим явно стеснял их. Они говорили о погоде, о каких-то несущественных мелочах. Герасиму удалось во время паузы, которую сделал оркестр, уловить целую фразу учителя:

— Думаю, что завтра будет хорошая погода… Небо звездное.

Желая показать себя вежливым и хорошо воспитанным, Герасим вступил в разговор:

— Да, барышня, я тоже понимаю кое-что в звездах. Завтра будет очень хорошая погода.

Ни учитель, ни девушка не обратили на него никакого внимания. Герасим отхлебнул вина и, опершись локтями о стол, посмотрел на них в упор, даже с вызовом.

— Если установится хорошая погода, надо будет заняться побелкой… — У нее был приятный голос, правда она картавила, да и вообще была похожа на еврейку.

— Известь можно достать у «Помпилиу и сын», — сообщил Герасим, полагая, что оказывает им услугу.

— Занимался бы ты лучше своими делами, — сказал ему учитель, и Герасиму стало неловко.

Сначала он хотел обругать их, но потом передумал. Он стал смотреть на Нуци Розенцвейг и, когда та закончила модную песенку, кубинскую румбу, громко захлопал. Увидев, что его аплодисменты раздражают учителя, Герасим захлопал еще громче.

Через несколько минут снова появился хозяин, и учитель со своей спутницей пересели за освободившийся столик, который прежде занимали барышники.

Певица запела новую песенку, но Герасим уже не слушал ее. Он подозвал официантку и спросил, не видела ли она случайно комиссара полиции Томеску. Та отвечала, что не видела, потом сразу же подошла к хозяину и сказала ему что-то на ухо. Хозяин вошел в один из отдельных кабинетов, задержался там на несколько минут и вышел, улыбаясь. Герасим встал из-за стола и быстро направился к этому кабинету. Отодвинул занавеску и сунул руку в карман, где лежал пистолет. В кабинете никого не было. На столе еще стояли остатки кушаний и несколько полных бокалов вина, Герасим расстроился. Он понял, что спугнул Томеску. Повернувшись, увидел учителя, входившего в кабинет. Тот тоже держал руку в кармане. Герасим отстранил его, вернулся к своему столику и попросил, чтобы с ним рассчитались. Спутница учителя все еще сидела и смотрела на отдельный кабинет. Что нужно здесь этим странным людям? Герасим не знал, что и думать. Он взглянул на электрические часы, висевшие на стене, — было четверть второго — и пошел к выходу.

Когда он явился на дежурство, на его приветствие никто не ответил. Двое пикетчиков играли в шестьдесят шесть, у одного было четыре козыря, его глаза так и сверкали от радости. Второй бросал карты нехотя и зевал, как будто его одолевал сон. Герасим сел в кресло с кривыми позолоченными ножками, о котором говорили, что оно сделано в стиле какого-то Людовика. Около двух часов ночи двое рабочих привели человека, которого они задержали как раз в ту минуту, когда он хотел влезть в чужую квартиру через окно первого этажа. Пожилой железнодорожник с изрытым оспой лицом занялся допросом.

— Документы у тебя есть?..

За арестованного ответил один из рабочих:

— У него их слишком много.

Действительно, их у него было множество. Рабочий бросил на стол несколько удостоверений, отобранных при обыске. Герасим подвинул к себе документы и стал их просматривать. Одно удостоверение было на имя Геннадия И. Петре, священника села Шимлеул де Сус; другое — на имя Параскива Иоаникие, адвоката, проживающего в Бырладе по улице Пиктилие, 4; третье, тоже фиктивное, — на имя шофера из Текуча; потом еще одно — пенсионера из Тимишоары.

— Что это за удостоверения? — спросил Герасим, повернувшись к арестованному.

Задержанный, одетый довольно элегантно, имел весьма оскорбленный вид. На шее у него был большой черный бант, рот кривила презрительная усмешка, а длинные розовые пальцы он складывал, будто для молитвы. Он подождал, пока станет совсем тихо (замолчали даже двое играющих в шестьдесят шесть), и только тогда ответил:

— Я их коллекционирую, господин начальник… Собираю коллекцию.

— Как это?

— Очень просто. Одни собирают марки, другие значки, спичечные коробки… А я собираю удостоверения…

— Да, но на всех твоя фотография…

— Конечно. Я стараюсь проникнуться духом каждого из этих граждан… Вы никогда не думали о том, что было бы, если бы вы оказались священником, шофером или адвокатом?.. Когда я выхожу на улицу с удостоверением на имя священника, я становлюсь добрым, меняю свой характер и таким образом проверяю теории Фрейда… Вы, надеюсь, знаете о Фрейде?

— Не слушайте его, — перебил один из рабочих. — Мы настигли его как раз, когда он влезал в окно.

— Я имею право… Ведь теперь демократия… Уже два дня как демократия. Каждый входит в свои дом, как ему нравится… А если б я ходил по улице на цыпочках, я тоже совершил бы нечто недозволенное? Это мое право… Когда лезешь в дом через окно, жизнь предстает совсем в другом свете… Это так необычно.

— Отведите его в полицию, — решил Герасим.

Человек с бантом даже не успел ничего возразить.

Двое рабочих, которые привели его сюда, скрутили ему руки и вытолкнули за дверь. Из комнаты, где расположились пикетчики, до Герасима долетело несколько возмущенных слов, сказанных арестованным, правда, слов вполне пристойных.

Через некоторое время пришел для проверки Хорват. Увидев Герасима, он набросился на него и схватил за борт пиджака.

— Что ты наделал, несчастный? Ты сорвал нам всю операцию в «Серой крысе»… Кто, черт бы тебя побрал, велел тебе интересоваться комиссаром Томеску?..

— Никто… Я услышал, что хотят его арестовать, и пошел, чтобы сделать это. Правда, мне не надо было спрашивать у официантки, ну да что ж поделаешь?.. Ошибся, признаю, но не понимаю, зачем из-за этого поднимать шум. Не взяли его сегодня, возьмем завтра…

В этот момент в комнату вошли учитель с соломенными волосами и его спутница. Герасим сделал знак Хорвату, чтобы тот замолчал, но тот громко продолжал:

— Я поставлю вопрос на обсуждение в партийной ячейке, пусть тебя проработают… Ты великолепно знаешь, что мне не нравятся эти анархические выходки… — Тут и он заметил учителя Ружу… — Вот товарищ учитель организовал целый отряд, заранее заказал столики, а ты сорвал облаву…

— Я не знал, кто ты, — вступил в разговор Ружа. — Сразу, как ты ушел, я послал вслед за тобой человека. К моему удивлению, ты пошел в пикет. Тогда я понял, что ты действовал самовольно… Нехорошо… Товарищ Хорват, надо бы поручить кому-нибудь проводить Ливию домой… Она потеряла с нами полночи. А живет далеко, в Шеге.

— Пойдешь ты, Герасим, — решил Хорват, внимательно поглядев на спутницу Ружи. — Надеюсь, эту задачу ты сможешь выполнить.

Герасим обиделся. Он положил пистолет в карман, вышел, не попрощавшись; подождал Ливию и пошел с ней рядом. Некоторое время он размышлял, не хотел ли Хорват унизить его, потом, изучив рисунок мостовой — симметричные ряды мелкого булыжника, — спросил себя, почему не мостят улицы более крупным камнем. Повернулся к Ливии:

— Ты в нашей партии?

— Да. С позавчерашнего дня… Я все время занималась плакатами, поэтому вы меня не знаете… По имени я вас знаю… Вы товарищ Герасим…

— Да. А что ты делаешь вообще?

— Я студентка… была студенткой… Меня исключили… Я организовала сбор в пользу политических заключенных…

— Так, понимаю… Ты далеко живешь?

— Да, но если вы устали, не надо меня провожать… Учитель Ружа опекает меня, как будто я маленькая…

— А ты уже не маленькая? Сколько тебе лет?

— Восемнадцать…

— Правда, ты уже не маленькая… А что говорят твои родители, когда ты так поздно возвращаешься домой?

— У меня нет родителей…

— Ясно… Так ты говоришь, что живешь в Шеге?

— Да, на улице Крэйесе…

— Это, кажется, очень красивая улица…

— Она была бы неплохой, если бы не грязь во время дождя…

— А в каких ты отношениях с товарищем Ружей? Там, в ресторане, вы говорили о побелке дома…

— Это просто так, лишь бы не молчать… Я познакомилась с ним только сегодня вечером… Он зашел к нам в комнату Союза коммунистической молодежи, искал какую-нибудь девушку. Выбрал меня. В «Крысе» красиво… Я там была первый раз… Теперь налево.

Они свернули на боковую темную улицу.

— И ты каждый вечер возвращаешься домой одна?

— Конечно, если задерживаюсь допоздна. По утрам я работаю в «Астре», на сифонной фабрике… Так что партийные поручения могу выполнять только во второй половине дня.

— Ты еврейка?

— Да. Если не хотите, не провожайте меня. Я живу недалеко. Надо еще пройти две улицы…

— Я уже столько прошел, что теперь мне все равно… Скажи, у тебя дома есть хлеб?

— Хлеб? А что?

— Я хочу есть… Если ты дашь мне кусок хлеба, мне не надо будет идти домой. Я живу на другом конце города, а в шесть должен быть на фабрике. Я работаю на текстильной фабрике… сборщиком…

— Немножко хлеба найдется.

Ливия Пухман жила на втором этаже старого дома, построенного еще во времена Австро-Венгерской империи. Комнаты с высокими потолками, прохладные; зимой здесь, вероятно, холодно. Комнату, которую занимала Ливия, загромождали всевозможные вещи: огромный письменный стол, заваленный медицинскими книгами, оставшимися после отца Ливии, врача, угнанного в Германию; за шкафом — скатанные ковры; канделябр с хрустальными подвесками и четырьмя лампочками, три из которых перегорели; несколько стульев, обитых толстым золотистым шелком.

— Если хотите, я вскипячу чай… Это быстро. У меня хорошая электрическая плитка…

— Вскипяти… А откуда у тебя сахар?

— Вчера давали в центре. Я стояла в очереди.

Выпив чаю, Герасим встал, потянулся и поблагодарил.

— Ну, а теперь спокойной ночи, товарищ Ливия. Мне нужно идти. Возьму на фабрике инструменты и пойду украшать триумфальную арку флагами. Надеюсь, ты тоже туда придешь.

— Конечно. Спокойной ночи.


6

После полудня сотни людей потянулись к Микалаке, где под наблюдением Герасима четверо служащих примарии воздвигали триумфальную арку. Столбы по-праздничному увиты гирляндами. Десять красных флагов (из пятидесяти, которые Албу достал у барона) украшали еще неоконченное сооружение. Из ящиков и нескольких досок, выломанных из соседнего забора, собирались соорудить небольшую трибуну, с которой будет выступать советский командир. Стало известно со слов каких-то людей, что советские войска уже прошли через Деву и двигаются теперь к Радне. Паску, который юлой вертелся у арки, было поручено установить связь с полицией, чтобы обеспечить в городе порядок..

Счастливый, что наконец-то и он получил важное задание, Паску помчался в префектуру.

В четыре часа в Микалаку прибыл и Фаркаш, вместе с Хорватом и Бэрбуцем. Осмотрев триумфальную арку, они явно остались довольны ею. Фаркаш послал кого-то за Албу: пусть достанет несколько метров красной материи для трибуны. Не прошло и часа, как А лбу принес сто метров. Фаркаш одобрительно хлопнул его по плечу и назначил ответственным за праздничное оформление арки. Гордый таким доверием, Албу натянул красное полотнище всюду, где только было возможно.

Взобравшись на арку, Герасим как раз укреплял красный флаг с нарисованными мелом серпом и молотом, когда послышался грохот танков. Несмотря на приказ Хорвата спуститься, Герасим остался наверху, ему хотелось первым увидеть советские войска. Ко всеобщему удивлению, грохот шел не со стороны Радны, а из Куртича. «Может быть, русские обогнули город, чтобы не попасть в засаду», — подумал Герасим. Но, повернувшись в противоположную сторону, он увидел несколько немецких танков.

— Немцы!.. Немцы идут!.. — закричал он что было мочи и чуть не свалился вниз.

В этот момент в конце улицы появился первый танк. Никто не ожидал прихода немцев. Охваченные паникой люди бежали кто куда. Пулеметы, установленные на танках, строчили им вдогонку.

Неравная борьба длилась недолго. Танки смяли триумфальную арку и трибуну, украшенную красными полотнищами…

Торговцы торопливо спускали железные шторы. Меньше чем за полчаса улицы опустели. Только несколько венгров, ярых националистов, увидев рядом с немцами венгерские части, вышли на улицу со своими знаменами. Словно по мановению волшебной палочки, в центре города уже опять висели флаги со свастикой.

Примарь сидел, запершись, в зале заседаний. Услышав лязг танков, он спрятался под стол. Потом, когда раздались звуки немецкого марша, он вылез & подошел к окну. «Немцы! Господи, господи!..» От радости он не знал — смеяться ему или плакать; открыл окно и высунулся наружу. Видя, что его не замечают, он начал кричать: «Хайль Гитлер! Хайль Гитлер!», пока какой-то танкист не направил на него автомат. Послышался сухой треск автоматной очереди, примарь доктор Еремия Ион всплеснул руками, как будто хотел обнять всю моторизованную колонну, и упал с третьего этажа. Какой-то субъект, находившийся поблизости, освободил его от ручных часов (все равно ведь они ему теперь не нужны!), потом, не желая останавливаться на полпути, с невероятной ловкостью снял с него туфли.

У вокзала видели труп железнодорожника; мигом распространился слух, что эсэсовцы убивают всех, кто носит форму. Почтальоны, вагоновожатые и полицейские сразу же переоделись.

В городе было объявлено осадное положение.


7

Вечером того дня, когда немецкие войска вступили в город, весь партийный актив собрался у Суру. Не было только Трифана.

— Паску убили, — сообщил Суру. — Он лежит перед зданием полиции.

Все замолчали. Сидели вокруг стола, притихшие, погруженные в невеселые мысли. С улицы доносились выстрелы. Хорват подошел к окну, потом предложил Фаркашу и Суру пробраться в Радну навстречу советским войскам, чтобы предупредить их о положении в городе. Хотя и неохотно, Фаркаш подчинился. Он попросил только отправить их с Суру порознь, чтобы в случае ареста не провалиться обоим.

— А мы, — указал Хорват на себя и остальных, когда дверь за Суру и Фаркашем закрылась, — мы организуем сопротивление. — Он говорил так спокойно, словно предлагал посмотреть футбольный матч.

Бэрбуц, стоявший у окна, покачал головой. Герасим подумал: «А что еще нам остается…» Потом вспомнил Паску. Лежит вытянувшись на мостовой и уже никогда не сможет предъявить счет примарю за пощечину, которую тот влепил его отцу…

Хорват прервал ход мыслей Герасима.

— Когда стемнеет, достанем оружие.

Он не сказал как и где. Считал, что и так все ясно. Поискал шахматную доску, но нашел у Суру только старую колоду карт. Спросил:

— Кто умеет играть в шестьдесят шесть?

Никто не ответил. Герасим не умел. Бэрбуц все еще сидел у окна, спрятавшись за занавесками, и задумчиво смотрел на улицу. Албу покачал головой, в знак того, что не умеет. Он был бледен, все время потирал руки и боялся заговорить, чтобы не выдать волнения.

— Ничего, что не умеете. Я научу вас. Ты, Бэрбуц, можешь остаться у окна, смотри, что там происходит. Так… Слушайте внимательно… Вот, каждый получает по пять карт…

Албу, хотя он и с трудом разбирался в новой для него игре, необычайно везло: он выиграл пять раз подряд. Боясь, что остальные рассердятся на него, Албу сбрасывал тузы и козыри, но, как нарочно, все равно выигрывал. У него дрожал подбородок, он мигал часто, как сова.

— Плутуешь, — пошутил Хорват.

Албу вскочил и поклялся, что играл честно.

— Я честный человек, ей-богу!

Хорват с досадой бросил карты на стол и зло сказал:

— Ты глуп, если не понимаешь шуток…

Албу опустил глаза, как девушка, которую пристыдили. Около девяти Хорват и Бэрбуц отправились на разведку. Албу спокойно подождал несколько минут, потом подошел к Герасиму:

— И ты тоже думаешь, что я плутовал?

— Ты до сих пор не понял, что Хорват пошутил?

— Мне не нравятся такие шутки… В карты я всегда играю честно. — Не зная, что еще сказать, он сел у окна и принялся чистить ногти. Герасим посмотрел на него с жалостью.

Разведчики вернулись только часов в одиннадцать и привели с собой лейтенанта Вику, связного партии в местном гарнизоне. Вику волновался, ломал свои тонкие пальцы и, когда начинал говорить, все время мигал, словно ему мешал свет.

— Восемь наших рот отступили к Радне, — объяснил он Хорвату. — Было бы глупо принимать бой здесь, на равнине. В Радне унтер-офицерским училищем воздвигнуты укрепления, и там при разумном командовании можно остановить немецкое наступление в ущелье Муреша, закрыв путь к Деве. — Он провел пальцем несколько линий на скатерти, точно перед ним была карта генерального штаба. — В городе осталось человек десять военных, они должны помешать немецким войскам получить подкрепления и боеприпасы. Сегодня во второй половине дня мы провели заседание и наметили первые объекты своих операций. Нужно взорвать мосты. Железнодорожный, около депо, и мост через Муреш.

— А где взять взрывчатку?..

— Мы спрятали ее в двух местах. На чердаке одного дома в Шеге, у родителей моего товарища. Это наиболее доступный склад. Другая часть закопана.

— Надо бы принести ее сюда, — предложил Хорват.

— Неплохо было бы иметь взрывчатку под рукой, Герасим добровольно вызвался доставить взрывчатку. Вику дал ему нужные указания, потом отобрал у него пистолет. Герасим хотел воспротивиться, но ему объяснили, что это делается для его же безопасности. Впрочем, он быстро согласился. Не успел он отойти и двадцати шагов от дома Суру, как его остановил немецкий патруль. Пришлось поднять вверх руки и ждать, пока маленький толстый немец обыщет его.

Герасим предъявил документы, сказал, что работает на текстильной фабрике, и его отпустили. Засунув руки в карманы, он продолжал свой путь, насвистывая, как человек, вполне довольный жизнью. Он заметил, что на многих домах скова развеваются немецкие флаги.

Только дойдя до Шеги, он подумал, что не может все-таки среди ночи идти по адресу, указанному Вику.

К тому же он почти не ел сегодня. Герасим решил отправиться к Ливии. С трудом отыскал дом, поднялся по лестнице на второй этаж и, только постучав в дверь, понял, что ночной визит к девушке выглядит не очень-то прилично. Он собрался было уйти, но молчание за дверью насторожило его. Герасим испугался, не случилось ли чего с Ливией. Постучал еще раз, настойчивее. Через несколько минут из комнаты послышался шум, потом Ливия спросила:

— Кто там?

— Я.

— Кто я?

— Герасим.

— Что вам надо?

— Я скажу, когда ты впустишь меня… Не могу же я кричать через дверь. Открой.

— Подождите, я оденусь…

— Не надо, потом оденешься, а то меня здесь еще кто-нибудь увидит…

Но все же Ливия открыла ему, только надев тяжелый халат из выцветшего зеленого бархата.

Герасим вошел, протянул руку к выключателю и погасил свет.

— Не бойся, я тебе ничего плохого не сделаю… У меня задание, и я должен переждать до утра. Ты ложись. Я буду нем, как рыба. Ну, ложись спать.

— Я не могу спать, когда у меня в комнате мужчина.

— А, не будь дурой, — попытался успокоить ее Герасим. — Если ты не ляжешь, я сам уложу тебя.

Ливия забралась под одеяло прямо в халате. Герасим плюхнулся в кресло, вытянул ноги, устраиваясь поудобнее, потом закурил. При мерцающем свете спички он увидел, что Ливия не спит.

— Ты не спишь?

— Нет.

— Ну и глупо. Завтра у тебя будет много дел.

— Завтра мне на работу.

— Нет. Завтра ты пойдешь со мной. Это партийное поручение.

— Хорошо, я пойду с вами.

Герасим коротко рассказал ей о задании и по ее голосу понял, что она немножко успокоилась.

— Ты думала, что я пришел к тебе просто так?

— Да.

— Глупая ты.

— Не говорите так громко, ведь стены тонкие.

Герасим замолчал и только тогда заметил, что глаза его уже привыкли к темноте. Он увидел свернувшуюся под одеялом Ливию, скатанные ковры за шкафом, книги на огромном письменном столе.

— А почему вы подумали именно обо мне?

— Потому что дом, куда я должен идти, здесь, близко. И еще… ну, другая причина не имеет значения.

Ливия, видя, что Герасим не хочет говорить, настаивала:

— Почему же еще?

— Замолчи, ведь стены тонкие.

— Скажите, почему?

Герасиму показалось, что Ливии хочется выудить у него признание. Он пододвинулся к кровати.

— Потому что я хотел есть… Да ведь это не в первый раз. Спи.

— Там на стуле, в углу, лежит хлеб… Вот тот пакет, завернутый в салфетку… Это чтобы хлеб не зачерствел…

Герасим двинулся в том направлении, но нечаянно стукнулся обо что-то и опрокинул стул. Он испуганно замер на месте. Ливия расхохоталась. Потом встала с постели, включила электрическую плитку. Несколько раз она прошла мимо Герасима, и он почувствовал сладковатый запах бриллиантина.

— Ты поставила чай?

— Да.

При слабом свете электрической плитки все вещи вокруг приняли другие размеры, и комната стала похожа на огромный сарай, полный каких-то допотопных животных, которые отбрасывали громадные тени на стены, оклеенные полосатыми обоями, напоминающими решетку.

Выпив чаю и съев два бутерброда со сливовым мармеладом, Герасим снова уселся в кресло и вытянул ноги.

— Ты ложись, Ливия, — посоветовал он ей. — Мне здесь очень удобно…

Она послушалась его и залезла под одеяло. Четверть часа спустя Герасим спросил ее шепотом, спит ли она.

— Нет, товарищ Герасим.

— Ты давно живешь одна?

— Семь месяцев.

— Плохо быть одной.

— Очень плохо. Особенно зимой.

— Ты не боишься?

— А кого мне бояться?

— Ты права. Если хочешь спать, я замолчу.

— Нет-нет. Вы мне не мешаете. Даже лучше, когда вы говорите. Вы знаете, в этой комнате разговаривают очень редко. Обычно мне не с кем разговаривать… Не стану же я говорить сама с собой. Раньше у меня была кошка… Я с ней разговаривала… Но она мне не отвечала, а произносить монологи мне не нравится… — Ливия на мгновение замолчала, потом продолжала: — Не странно ли, что мы так недавно знаем друг друга и уже так много были вместе?..

— Не знаю, странно ли это… Я над этим не задумывался.

— Вы женаты?

— Нет.

— Тогда еще ничего.

— Почему ничего?

— Что ни говорите, а считается уж совсем неприличным, если девушка проводит всю ночь с женатым человеком.

Герасим решил переменить тему и спросил, кем был ее отец.

— Доктором. Ветеринаром.

— Значит, ты вроде как принадлежишь к буржуазии…

Ливия не ответила, только натянула на себя одеяло. Наступила тяжелая тишина.

Герасим понял, что сказал глупость. Он хотел загладить ее.

— Ты рассердилась?.

— Нет.

— Тогда почему ты молчишь?

— А что мне говорить?

— Ты права… Болтаю, как последний дурак. И с чего это я назвал тебя буржуйкой, ведь ты состоишь в СКМ. Спи.

Когда он утром проснулся, Ливия была уже одета. Она приготовила чай и хлеб с мармеладом. За завтраком Герасим рассматривал ее лицо. Самое обыкновенное лицо, овальное, смуглое. Светились только миндалевидные глаза под густыми изогнутыми бровями.

— Худенькая ты, Ливия.

Она пожала плечами, не зная, что ответить, словно она была в этом виновата.

— Ничего, — засмеялся Герасим. — Еще поправишься…

В квартире, указанной Вику, их встретила женщина, одетая во все черное, с заплаканными глазами.

— Поднимитесь на чердак, но только осторожно… Как бы не взорвалось… Там динамит или что-то в этом роде…

Обследовав ветхую лестницу, Герасим взобрался на чердак и за ящиком с песком нашел два тяжелых пакета, завернутых в гофрированную бумагу. Он осторожно спустился с ними по лестнице, раздумывая, как доставить их Суру. В прихожей он заметил детскую коляску. Попросил у хозяйки одолжить ее, положил туда оба пакета и прикрыл белой наволочкой.

Улицы были пустынны. Только несколько рабочих спешили на работу да хозяйки шли на рынок. И все. Ливия так осторожно катила коляску, что всякий, увидев ее, мог заподозрить неладное. Герасим шагал рядом. На каждом углу он обгонял ее, чтобы посмотреть, нет ли впереди немецкого патруля. До центра города дошли без приключений. Они как раз проходили мимо католического собора, когда из соседнего дома вдруг вышел вооруженный патруль. Прежде чем их успели заметить, Герасим втащил коляску по мраморной лестнице собора и вошел туда через открывающиеся в обе стороны двери. Он позвал Ливию. Но немного опоздал. Раздалось резкое: «Halt!»[6] Герасим почти инстинктивно втолкнул коляску в проход между скамьями. В то же мгновение он упал на колени и потянул за собой Ливию. Когда в собор вошел первый солдат, Герасим и Ливия казались верующими, погруженными в утреннюю молитву. Только коляска поскрипывала, она еще продолжала по инерции двигаться. Герасим закашлялся. Немец схватил его за шиворот и вытащил на улицу. Патруль обыскал его и, ничего не обнаружив, отпустил. Герасим снова вошел в церковь. Ему показалось, что Ливия и на самом деле молится. Он опустился на колени и подождал, пока шум на улице утихнет. Убедившись, что патруль ушел, он на четвереньках пополз за коляской.

— Ливия…

— Да.

— Иди, покарауль у входа… Я поищу, где бы его спрятать.

Он забрался с динамитом на хоры, оттуда по винтовой лестнице на чердак. Спрятал взрывчатку за рваные хоругви и спустился вниз.

Товарищи, ждавшие его в доме у Суру, очень беспокоились.

Герасим рассказал им о случившемся, и Хорват рассмеялся.

— Пожалуй, это единственное место, где немцы не станут искать. Хорошо, что и товарищ Ливия пришла. Она нам поможет.

— Сообщим об этом Ружу? — спросил Бэрбуц.

— Мне не нравится, что он так скор на решения. В полиции во время чистки он прибег к оружию. Погибли двое, а им бы жить да жить…

— И все-таки это испытанный товарищ, — настаивал Бэрбуц.

— Да, конечно, сообщим и ему, — уступил Хорват. — Ты знаешь, где он живет? — обратился он к Ливии.

— Да. На бульваре Десятого мая.

— Тогда, — вступил в разговор Вику, — хорошо бы нам разделиться… С товарищем Герасимом пойду я… Встретимся в соборе, на чердаке. Мы возьмем на себя мост через Муреш, а вы займитесь тем мостом, что у депо…

Выходили по очереди: сначала Ливия, потом Герасим, последним Вику.

Хорват подождал, пока за ними закрылась дверь, потом достал бумаги и сел за стол.

Глава III

1

Квартира учителя Ружи на бульваре Десятого мая была довольно большой: четыре комнаты, богато обставленные массивной дубовой мебелью. Не спрашивая разрешения, Вику расположился в ванной, взял бритвенный прибор учителя и начал бриться. Несколько раз он входил в комнату, оставляя на персидских коврах следы мыльной пены. Учитель терпеливо переносил это, но, всякий раз как Вику снова исчезал в ванной, вставал с кожаного кресла и вытирал ковер кончиком ботинка. Герасиму учитель показался педантом. Он недоумевал, откуда у этого хилого человека в черном аккуратном костюме столько энергии. Он оглядел комнату. Стены были украшены семейными фотографиями: вот учитель еще совсем маленький, в коротких штанишках и матросской шапочке; затем постарше, зимой, в белой меховой шубке с большими пушистыми, как снежки, пуговицами. На письменном столе в серебряной рамке стоит фотография, на которой учитель снят в день получения степени бакалавра. Он одет в смокинг, видимо взятый напрокат, в петлице у него белый цветок.

— Вы были красивый в молодости, — заметил Герасим и сразу же понял, что опять сказал глупость.

Учитель кашлянул, сделал вид, что ничего не заметил, потом проговорил:

— На этой фотографии я очень худой… у меня тогда были больные легкие.

Он поднялся и вышел в соседнюю комнату. Герасим посмотрел на Ливию, которая устроилась в кресле у окна и, не шевелясь, наблюдала за тем, что делалось на улице. «В профиль она даже красивая», — подумал он. Некоторое время Герасим сидел неподвижно, но вдруг ему показалось, что учитель слишком уж долго не возвращается. Он направился к двери, за которой исчез Ружа. Однако в соседней комнате никого не оказалось. Герасим прошел через комнату и заглянул в приоткрытую дверь. Вдруг он вздрогнул. Раздался голос Вику:

— В чем дело, господин учитель?..

Герасим просунул в дверь голову и увидел Вику с наполовину выбритым лицом, который смотрел на учителя, державшего в руках, телефонную трубку. Учитель спокойно поднял глаза.

— Я хотел проверить, работает ли он.

Вику подошел к телефону и выдернул шнур из розетки.

— Лучше, чтобы он не работал.

Учитель в упор посмотрел на Вику, а Герасим, стараясь остаться незамеченным, возвратился в комнату, где сидела Ливия, и принялся изучать фотографии, развешенные по стенам, будто только сейчас заметил их.

— О чем ты думаешь, Ливия?

— Ни о чем, товарищ Герасим… Скажите, немцы долго пробудут в городе?

— Думаю, что нет… Насколько мне известно, русские находятся под Радной… Там они соединятся с нашими войсками.

В комнату вошел Ружа. Он принес целую кучу фотографий.

— Вот эти фотографии сделаны до того, как я заболел… Правда я здесь гораздо полнее?

— Да, — согласился Герасим, и ему стало смешно.

Он протянул фотографии Ливии. Она рассматривала их одну за другой, но выражение ее лица не менялось.

Вику свежевыбритый казался совсем другим человеком. Он был в хорошем настроении. Усевшись верхом на стул, он потушил сигарету о вазу для фруктов. Он явно испытывал удовлетворение, наблюдая, как учитель, переложив окурок в пепельницу, вытирал вазу.

— Вы учитель химии?..

— Да, органической химии…

— Это и видно. Вы очень скрупулезны…

— Вы, господин лейтенант, путаете скрупулезность с порядком. Это разные вещи…

— Да, да, вы правы, — сказал Вику, и Герасиму показалось, что лейтенант думает совсем о другом.

Завязался ничего не значащий разговор. Вику интересовался, сколько стоит персидский ковер или дубовый шкаф вроде того, что стоял в соседней комнате; спрашивал Ружу о том, как он выставляет оценки ученикам лицея, ставит ли он шесть с минусом или семь с плюсом. Учитель стал подробно излагать свои педагогические методы.

— Если ученик разбирается в основных формулах, ему можно поставить переходный балл вне зависимости от знания того или иного частного вопроса…

— Вы, господин учитель, никогда не взрывали мосты?

— Нет, — ответил Ружа испуганно.

— Ночью мы взорвем один из них. Тот, что через Муреш. Сейчас я пойду на разведку и вернусь, когда стемнеет. Прошу вас не покидать помещения. Ни под каким предлогом. Товарищ Герасим, ты за это отвечаешь. Я подчеркиваю, чтобы всем было ясно: ни под каким предлогом. Если я не вернусь, свяжитесь с товарищем Хорватом… Вот и все. Вы не знаете, господин учитель, в этом доме есть другой выход?

— Нет. Только парадная дверь, на бульвар.

— Благодарю. Я так и думал. Черного хода я что-то не заметил.

Лейтенант Вику вернулся в девять часов вечера. Он казался недовольным.

— Мост хорошо охраняется… Будет трудно, но нужно все же попытаться… Нет ли у вас чего-нибудь поесть, господин учитель?..

В кладовке нашлось несколько яиц, Ливия поджарила лук. Герасим отметил, что Ливия положила ему самую большую порцию. Он хотел ее поблагодарить, но Ливия избегала его взгляда.

— Теперь отправляемся в собор, на чердак, — отдал приказ Вику. — Выходить по одному. Сначала Ливия, потом ты, — он показал на Герасима. — Мы с учителем вслед за вами.

Учитель попросил разрешения выйти последним, чтобы запереть квартиру, и, к удивлению Герасима, Вику согласился. Когда Ружа выпускал Ливию, Вику шепнул Герасиму, чтобы тот не уходил, а поднялся этажом выше и ждал его. Герасим пожал плечами: он ничего не понимал.

Они выждали пять минут, потом учитель открыл дверь Герасиму.

Герасим спустился на несколько ступенек, подождал, пока не закрылась дверь в квартиру учителя, и быстро поднялся на третий этаж. За поворотом лестницы сел на ступеньку. Спустя пять минут появился Вику. Точно сговорившись с Герасимом, он тоже спустился на две-три ступеньки и, когда учитель закрыл дверь, крадучись поднялся к Герасиму.

— К чему все это? — спросил Герасим.

— Я хочу проверить его.

— Учителя?

— Да.

— Ты думаешь, что…

— Не знаю… Хочу убедиться.

Учитель задержался больше чем на четверть часа, хотя они условились, что он выйдет сразу же вслед за Вику. Наконец Ружа появился: он внимательно осмотрел лестницу, запер дверь и спрятал ключ под половик. Вышел на улицу. Вику подождал несколько минут и, убедившись, что учитель действительно ушел, спустился, взял ключ и открыл дверь. Герасим вошел как раз в тот момент, когда Вику поднимал с пола карточку.

— Что это?

— Смотри! — Он протянул карточку Герасиму. Это была фотография, сделанная в день присуждения учителю степени бакалавра. На обороте красным карандашом было написано:

Г-н Томеску, мы на чердаке католического собора.


— Но, значит…

— Да, значит… — Вику сунул фотографию в карман, запер дверь и пошел вниз по лестнице; вслед за ним спустился и Герасим.


2

Чердак католического собора, освещенный луной, — ее лучи проникали сюда сквозь маленькие оконца — казался гигантским склепом. С балок свисали старые хоругви, повсюду валялись разбитые головы святых, покрывшиеся ржавчиной кадила, картины с изображением пречистой девы. По стенам метались фантастические тени, а запах ладана и затхлый воздух делали чердак еще таинственнее. Хорват стукнулся о гипсовую статую святого Антония и выругался. Голос его прозвучал гулко, как эхо. Бэрбуц закурил сигарету. Вспышка, показавшаяся невероятно яркой, осветила его лицо: оно казалось восковым.

Некоторое время все молчали. Только ветер завывал, пробираясь под черепицу. Вдруг в дальнем углу скрипнула доска, словно кто-то попытался встать.

— Кто там? — крикнул Хорват, и все вздрогнули.

— Это я, Балш, — раздался тонкий плаксивый голос.

Хорват спрятался за столб, остальные последовали его примеру.

— Ты один?

— Да.

— Выходи на свет!

Послышались шаркающие шаги, потом в лунном свете возник какой-то человек в широком пиджаке.

— Что тебе здесь надо?

Тот, которого спрашивали, только сейчас заметил, что они вооружены. Он задрожал как осиновый лист.

— Я здесь живу.

Бэрбуц зажег спичку и подошел к нему. Он был не брит, хотя одет довольно аккуратно. Вместо галстука у него на шее болтался черный запачканный бант.

— Ты артист?

— Да.

— А что именно ты делаешь?

— Ворую.

Хорват расхохотался.

— Обыщите его.

Бэрбуц обхватил его за талию и быстрым движением вывернул карманы.

— У него ничего нет, только несколько удостоверений…

— Ого, тогда мы знакомы… Ты был арестован пикетчиками позавчера вечером… Как ты удрал из полиции?..

— Вы знаете, я туда так и не попал. Только мы завернули за угол, я сбежал. Мне не нравится полиция.

— А теперь скажи свое настоящее имя.

— Василикэ Балш.

— Ладно, господин Василикэ, иди и ложись спать.

— Я передумал. Я перееду отсюда.

— Только не теперь.

— А кто мне запретит? Я гражданин…

— Иди и ложись спать, — подтолкнул его Хорват. И для большей убедительности показал ему карабин. Василикэ Балш сразу замолчал и лег на хоругви.

Они прождали около двух часов. Наконец пришла Ливия. Сперва послышались шаги на винтовой лестнице, потом раздался легкий стук в дверь.

Хорват открыл ей.

— Когда придут остальные?

— Они будут приходить по очереди… Сначала товарищ Герасим, потом товарищ Вику, затем товарищ учитель…

— Все в порядке?

— Да. Товарищ Вику ходил на разведку. Он вам расскажет.

Она села рядом с Албу на какие-то гипсовые обломки, залитые лунным светом.

— Пакеты там, в углу, — показала она на хоругви, где спал Василикэ.

Хорват подошел к Балшу и разбудил его.

— Вставай, братец, подушки, на которых ты спишь, набиты динамитом.

Василикэ Балш вскочил и отбежал в другой угол чердака, туда, где сидел Бэрбуц.

Через четверть часа Хорват забеспокоился.

— Уж не случилось ли чего?..

— Не думаю, улицы пустынны. Я никого не встретила.

— За тобой никто не шел?

— Нет. Я прошла той улицей, что позади собора. Так меня научил товарищ Вику.

На всякий случай Хорват снова запер дверь и встал возле нее. Еще через десять минут послышались шаги на железной лестнице.

Пришел учитель. Он очень удивился отсутствию Герасима и Вику и хотел было отправиться на поиски их, но Хорват не разрешил.

— Теперь уж не уходи…

— А если случилось что-нибудь?..

— Тем более.

Десять минут спустя снова послышались шаги.

Хорват взвел курок и направил карабин на дверь. Раздались четыре коротких удара.

Вику сразу спросил об учителе.

— Да. Пришел за несколько минут до вас.

— Господин учитель, — обратился к нему Вику, вытаскивая из кармана фотографию, — вам знакома эта фотография?..

Ружа отпрянул назад.

— Это моя фотография…

— Скажи, Хорват, кто такой Томеску?

— Бывший комиссар полиции…

Вику протянул Руже фотографию.

— Это твой почерк?

— Да что случилось? — спросил Хорват, — который ничего не понимал.

— Он предатель, — коротко объяснил ему Вику. — Вот, почитай.

Хорват прочел те несколько слов, которые были написаны на обороте фотографии. Вику вынул из кармана пистолет. Ружа отступил еще на несколько шагов и остановился около органа. Он ударил ладонями по клавишам, но глухой, словно с того света, звук еще больше испугал его.

— Нет, нет… — он закрыл глаза руками.

Вику поднял револьвер и вопросительно посмотрел на Хорвата. Тот кивнул головой. Герасим тоже кивнул утвердительно, затем и Бэрбуц сказал тихо: «Да».

Вику выстрелил дважды. Учитель упал поперек органа, ноги у него подкосились, и он соскользнул вниз, к педалям инструмента.

Василикэ Балш коротко вскрикнул и прижался к стене.

После небольшого совещания Вику вышел в сопровождении Ливии, она несла под мышкой пакет.

Когда шаги их стихли, Герасим подскочил к Хорвату:

— Зачем ты отпустил с ним девушку? По какому праву ты разрешил ей идти?

— Не ори как сумасшедший… «По какому праву»… Во-первых, если бы с Вику пошел мужчина, это было бы куда подозрительней. Во-вторых, она проводит его только до моста. В-третьих, она пошла добровольно. И в-четвертых… какое значение имеет, мужчина это или женщина?.. Не беспокойся, наша задача будет нисколько не легче…

До рассвета они успели устроить на чердаке несколько постов наблюдения, с которых им была видна вся главная улица. Василикэ Балш, проснувшись, следил за ними с некоторым страхом. Он несколько раз пытался удрать, наконец Хорват пригрозил, что выстрелит в него, если он еще хоть раз подойдет к двери.

— Но я хочу есть.

— И я тоже, — ответил ему Хорват. — Ложись и спи. Когда спишь, есть не хочется.

Потом, осмотрев его повнимательней, он увидел на нем желтые туфли с острыми носами, такие, как были на примаре. Он спросил его:

— Откуда у тебя эти туфли?

— Одолжил один человек. Он лежал ничком перед примарией. Он был мертв. Ему все равно туфли были ни к чему. Не правда ли?.. Если они тебе нравятся, я могу подарить их. Скажи, ты — главный?

— Как это главный?

— Ну, главный над этими ребятами, — показал он на Албу и Герасима. — По тому, как ты ведешь себя, мне кажется, что ты новичок. Не надо бы вам оставаться всем вместе. Самое лучшее разойтись. Что вы сработали?

Хорват мало что понял из слов Балша. Он подозрительно посмотрел на него.

Балш продолжал:

— Знаю. Вы были в Румынском банке. Не следовало убивать сторожа. Ведь сейчас осадное положение. Если вас схватят, расстреляют на месте. Почему ты и меня хочешь утопить? Отпусти меня.

— Не отпущу, болтлив ты очень.

— Я? Видно, ты обо мне не слышал… Я — Василикэ Балш, другого такого не встретишь! Не первый день занимаюсь своим ремеслом. Отпусти меня.

— Нет. Стой… А ну, быстро… Иди к этим вот хоругвям. При первом же движении стреляю. Ложись!

До обеда ничего не произошло. Немецкий комендант решил устроить парад перед примарией. Сверху, с чердака собора, можно было следить за всеми приготовлениями.

— Скоро и мы начнем действовать, — сказал Хорват, который наблюдал за улицей через дыру в крыше, там, где черепица была немного приподнята. — Берегите патроны!

— Тебе не кажется, — спросил Герасим, — что было бы лучше немножко подождать?

— Зачем?

— Посмотрим, что будет…

— Тебе страшно?

— Нет, не страшно! Я просто подумал, что обидно умереть так глупо. От живых больше пользы, чем от мертвых, даже если нам пожалуют прекрасный титул героев.

— Если ты боишься, можешь уйти.

— Я не боюсь, и я не позволю тебе так говорить со мной! Если ты считаешь, что это необходимо, тогда все в порядке. Вот это я и хотел тебе сказать.

Хорват посмотрел на Герасима, и ему захотелось его обнять. Он и сам раздумывал, правильно ли поступает, и решил, что правильно. Да к тому же у него не хватило бы сил сидеть сейчас дома, смотреть на Флорику, на их убогие кровати. Он страшился мысли, что Софика спросит его: «Почему дядя Руди больше не приходит?»

Военный парад еще не начался, когда был убит немецкий майор, объезжавший моторизованные войска.

— Молодец, Герасим! — крикнул Хорват и прижал приклад к плечу. — Я и не знал, что ты такой меткий стрелок.

Герасим посмотрел на него. У Хорвата было гладкое, без морщин, круглое, как мяч, лицо, «Смотри-ка, он здесь стреляет по эсэсовцам, расплачивается с ними за Паску, а ведь его ждут дочка и жена. Если бы он остался дома, его поведение оправдали бы, он только что вернулся из тюрьмы». Ему вдруг захотелось пожать Хорвату руку, но он не решился подойти к нему. «Подумает еще, что за ребячество».

— Несчастные! — простонал Василикэ Балш. — Вы с ума сошли?!

— Замолчи! — крикнул Хорват. — Еще слово и пристрелю!

Василикэ Балш встал на колени и принялся громко молиться.

Военный парад отменили, был отдан приказ обыскать соседние дома. Солдаты начали с того, что перебили все витрины.

Сверху город был похож на муравейник. По улицам носились мотоциклисты, раздавались выстрелы, слышались крики. Герасим сквозь дыру в крыше смотрел на серую опустевшую улицу, на суету немцев. Вдруг собор задрожал и город погрузился в непривычную тишину. Донеслось лишь эхо мощного взрыва.

— Мост! — закричал Хорват.

Глаза его засверкали, как будто в озарении пламени.

— Ты слышал? Мост, — повторил он, обращаясь к Герасиму, словно тот мог не слышать взрыва. — Вику взорвал мост!

Бэрбуц тоже подошел к Герасиму.

— Может, теперь про нас забудут.

Герасиму стало жаль его. Ну, конечно, он думает о своей жене и сыне. Герасим хотел было подбодрить его, но тут раздались удары в дверь. Даже Хорват вздрогнул. Когда удары повторились, он сделал остальным знак не двигаться с места.

— Немцы? — едва слышно спросил Герасим.

Хорват кивнул. Албу испуганно выпустил оружие из рук.

Удары в дверь стали сильней, послышалась отрывистая, лающая команда.

Бэрбуц бросился в дальний угол чердака, но тотчас же вернулся и испуганно прошептал:

— Другого выхода здесь нет.

— Знаю, — ответил Хорват. — Лестница только одна.

Снаружи кто-то начал стучать в дверь прикладом. Герасим сжал в руках карабин.

— Нет, — сделал ему знак Хорват. — Это совершенно бессмысленно. Спрячьте оружие.

Василикэ Балш забрался на боковую балку, но потом, недовольный убежищем, спрыгнул на пол и заметался по чердаку. От страха у него дрожали губы, он едва держался на ногах.

В дверь колотили все сильнее.

— Никакого сопротивления, — приказал Хорват, — иначе нас пристрелят на месте.

Герасим подошел к нему и протянул руку. Хорват, как будто сейчас это было самым важным, пожал ее сильно, по-мужски.

Под ударами немцев замок поддался, и в дверях появились дула автоматов.


3

Материю, которой был обит кабинет Вольмана (имитация китайского шелка), выткали на его собственной фабрике. Для этого пришлось разобрать и заново собрать два ткацких станка, чтобы на них можно было выткать шелк шириной в пять метров, как раз такой, какой требовался для кабинета. С двумя французскими ткачами, привезенными специально для выполнения этого заказа из Лиона (они пристрастились к румынской цуйке и все время ходили пошатываясь), расплатились по-царски. Барон, довольный их работой, предложил им контракт на пять лет и баснословное жалованье, но иностранные мастера отказались.

Теперь, через десять лет, обивка поблекла и, если бы сняли картины, на стенах остались бы пятна. Поэтому картины продолжали висеть на своих прежних местах; никогда не передвигалась и мебель, защищавшая шелк от действия времени и пыли. Но это касалось не только картин и мебели. Все вещи в кабинете Вольмана имели свои узаконенные места, словно это были ценные реликвии, перемещение которых подвергло бы опасности самое их существование. Барон и его дочь Клара твердо придерживались этого. Усвоил эти неписаные правила и Вальтер; из всех слуг только он один допускался в эту комнату. Поэтому ни за что на свете он не сдвинул бы даже на сантиметр ни один предмет на письменном столе барона. И не из опасения, что барон заметит, а в силу строгой прусской выучки.

В этом отношении комната Клары представляла собой полную противоположность: здесь не было ни одной мелочи, которая не сменила бы свое место три раза за день. Сейчас из этой комнаты в кабинет барона доносился шум.

Вольман, прислонившись к массивному письменному столу, внимательно смотрел на слугу, выглядевшего, как всегда, безукоризненно, и молчал. Ему казалось, странным, что с тех пор как он знал Вальтера, он никогда не видел, чтобы у того была оторвана пуговица или испачкана одежда. Более того, Вальтер никогда не опаздывал, и барон не помнил, чтобы он самовольно отлучался из дома. Не было еще такого случая, чтобы в любой час (будь то шесть утра или два часа ночи). Вальтер не пришел на звонок. Вольман пытался следить за ним, особенно в первое время, чтобы уличить его в том, что он не выполнил какого-нибудь поручения. Разумеется, безуспешно. Вальтер был безотказен и пунктуален, как швейцарские часы. Даже выведать у него ничего не удалось: на все вопросы о его жизни, желаниях, мечтах Вольман не получил никакого ответа, и это его раздражало. Поэтому он до некоторой степени чувствовал превосходство Вальтера над собой. После того как он застал его в комнате Анриетты, у барона часто возникало намерение уволить слугу, но каждый раз он передумывал: другого такого камердинера, как Вальтер, он никогда бы не нашел. Вальтер говорил почти на десяти европейских языках и одинаково хорошо играл как в покер и шахматы, так в теннис и кегли. Никто в доме не видел его грустным или веселым. Вальтер всегда был серьезен и готов выполнить любое приказание. Сейчас, когда он стоял у двери в ожидании вопросов барона, во всей его позе было что-то подчеркнуто официальное, какая-то военная выправка.

— Ты вызвал коменданта города?

— Да, господин барон. Он придет в час.

Вальтер обладал еще одним редким качеством. Он был информирован, как газетное агентств^. В доме, на улице, в городе или в мире не происходило ничего, о чем бы он не знал. Если бы в шутку спросить его: «Как ты думаешь, Вальтер, будет завтра дождь?», — он ответил бы не задумываясь: «Барометр показывает ясно, значит будет хорошая погода». Вначале такая осведомленность Вальтера забавляла Вольмана, потом он стал относиться к ней серьезно, а в последнее время широко пользовался ею.

— Что слышно в городе?

— Все в порядке, господин барон. Евреи эвакуированы в Орадю. Те, кто принадлежит ко второй категории, носят звезды. С сегодняшнего дня пошли трамваи.

— Комендант знает, что я еврей?

— Вы — барон, господин Вольман.

— Хорошо, Вальтер. Что делает Клара?

— Скучает, господин барон.

Вольман невольно бросает взгляд на письменный стол, где под толстым стеклом — изделием какого-то венецианца — лежит вечный календарь. Вальтер, проследив его взгляд, опускает глаза.

— Разрешите мне уйти?

— Иди, Вальтер.

Барон подождал, пока за Вальтером закрылась дверь, надел очки и сел за стол. Возле вечного календаря на невысокой серебряной подставке стояла черная статуэтка Будды: легкая, невероятно самодовольная улыбка тронула губы бога. Вольману нравилось играть статуэткой, может быть, еще и потому, что это была память об Анриетте, — единственная ее вещь, которая осталась по его мнению, незапятнанной.

В одном из потайных ящиков стола лежало несколько писем Анриетты и дневник, который она вела, словно школьница, и который он нашел только после ее смерти. Тогда он понял, что Анриетта хотела гораздо меньшего, чем он ей дал, и гораздо большего, чем он мог ей дать.

Вольман посмотрел на часы, стоявшие на столе. До приезда коменданта города оставалось три четверти часа. Он достал из кармана пиджака ключик и отпер ящик, где лежал дневник. Это была небольшая книжечка, обыкновенный блокнот в замшевом переплете. Каждый раз, перелистывая его, он досадовал, что не хватало первых пятидесяти девяти страниц, исписанных до знакомства с ним. И все-таки он говорил себе с некоторым удовлетворением, что для Анриетты его появление ознаменовало начала новой жизни. Розовые листочки фирмы «Лейкман» с тремя звездочками ласково шуршали под его пальцами, словно молодой тростник.


11 марта

Сегодня за обедом отец объявил мне, что в четыре часа я должна буду выйти замуж. Я спросила, за кого, и он мне ответил: «За текстильного фабриканта». Интересно, как выглядит мой текстильный фабрикант? Знает ли он меня? Известно ли ему, что я больна?.. Еще два часа, и я стану женой текстильного фабриканта. Только бы он не был похож на отца и не был старым. Господи, почему у меня не хватает мужества бежать… Пойду к маме, может быть, она сможет что-нибудь рассказать о нем.

Мама тоже только сегодня узнала, что я должна выйти замуж. Она знает лишь, что он откуда-то с Балкан. Возможно, грек или болгарин… Может быть, он даже не говорит по-французски… Может быть, у него целый гарем… Тогда я выброшусь в окно. Да и отец лопнет с досады…


12 марта

Я очень счастлива. Пожертвую все накопленные деньги деве Марии. Он молодой и красивый. Даже в мечтах я не могла представить себе более красивого мужчину. Он из Румынии. Я посмотрела на карту. Нашла эту страну. Мне нравится Румыния. Поеду с ним и никогда больше не вернусь домой. Когда я его увидела, я не хотела верить своим глазам; я так разволновалась, что не могла сказать ничего путного. Только бы он не подумал, что я дура. Господи, только бы он не передумал. У него серые глаза и широкий лоб… Такого широкого лба я еще не видела ни у одного человека.


Вольман закрыл дневник и посмотрел на свое отражение в стекле письменного стола.

«Да, лоб и сейчас широкий. Может быть, даже шире, чем раньше. Это первый признак лысины». Он горько улыбнулся и долго сидел не двигаясь. «Зачем я перечитываю этот дневник? Если бы я захотел, я мог бы по датам рассказать каждую запись. Но зачем? Не признак ли это приближающейся старости? Нет, нет, этого не может быть».

События последних дней наэлектризовали его. Ему казалось, что вот-вот что-то должно случиться. Он еще точно не знал, что именно, но предвкушение бурной деятельности радовало его и держало в напряжении, ему хотелось даже ускорить события. Четыре года войны, сопровождавшиеся националистической пропагандой, нищетой и хаосом, ужасно надоели ему. Все его связи с заграницей были прерваны, и он чувствовал себя жалким провинциалом. Он хорошо сознавал свою силу, знал цену своему богатству, и, может быть, именно потому, что все это время не совершал сделок крупного масштаба, устал больше, чем если бы ему пришлось бороться с конкуренцией, всегда таящей в себе столько неожиданного и случайного. Теперь он точно знал, почему перечитывал дневник. Это было как бы прощание со всем, что еще связывало его с прошлым. Он положил дневник на место и запер ящик.


4

В комнате Клары царит беспорядок. Даже картины висят криво, у одной разбито стекло. Смятая постель, разбросанные по полу подушки и одеяло создают фон. Клара в пижаме лежит на животе в кровати и читает. Ногами она отбивает такт, слушая мелодию, которую передают по радио. Чтение не поглощает ее целиком. Богато иллюстрированное сочинение Вильгельма Дерпфельда «Троя и Илион», посвященное раскопкам Генриха Шлимана, принадлежит к числу книг, которые можно читать, думая совсем о другом. Особенно если знаешь «Илиаду» и «Одиссею» Гомера. Единственное, что может заинтересовать в книге, это полная приключений жизнь самого археолога, его железная воля, не изменявшая ему до последних минут жизни.

Клара скучает, она лениво перелистывает страницы. С тех пор как немцы вошли в город (вот уже три дня), она не выходит из дома. Сидит, заключенная в четырех стенах. Если бы не это свинство, она встретилась бы сегодня с Джиджи. Из всех знакомых мальчиков Джиджи самый симпатичный. У него усы а ля Кларк Гейбл и плавает он, как акула. Десять дней назад он два раза подряд прыгнул с высокой вышки. Вокруг собрались люди, чтобы полюбоваться им. Вероятно, он теперь тоже сидит дома и скучает. Вот жалость… Если бы не немцы, он пришел бы к ней потанцевать. Джиджи танцует как бог. Конечно, она могла бы позвонить ему по телефону, но он заикается, и это ее раздражает. Джиджи приятен только, когда молчит. Однажды на вечере она в шутку заклеила ему рот пластырем. Он был такой забавный…

Вальтер вошел совершенно бесшумно. Даже дверь не скрипнула. Он церемонно кашлянул и с подчеркнуто официальным видом наклонился к Кларе.

— Господин барон просит вас после часа не скучать. В доме должно быть тихо. Так хочет господин барон…

Клара в ярости хватает будильник и швыряет его в лакея. Вальтер привык к подобным выходкам, он ловит будильник на лету и продолжает фразу, как будто ничего не произошло:

— …потому что прибудет господин полковник фон Хюбс, комендант города.

Вальтер хочет уйти, но Клара окликает его:

— Вальтер!

— Да, мадемуазель Вольман.

— Что ты знаешь о Шлимане?

— Он занимался раскопками на Гиссарлыке. Обнаружил остатки Трои.

— Я не об этом тебя спрашиваю. Что ты знаешь о его жизни?

— Он был продавцом в бакалейной лавке, потом юнгой на корабле. По пути в Венесуэлу он попал в кораблекрушение и стал швейцаром в торговом агентстве в Амстердаме. Изучил английский, французский и русский языки; торгуя индиго, проехал по России. Выучил польский и шведский. Переехал в Грецию, там изучил новогреческий, старогреческий, латынь, потом исколесил Египет, Палестину и Сирию. Здесь он выучил арабский. Прежде чем отправиться в Китай, Японию, Индию, Мексику, Гаванну и Соединенные Штаты, он посещает еще Карфаген и Тунис. Если хотите узнать подробности, то в библиотеке господина барона есть о нем книга. С посвящением автора. Я могу идти, мадемуазель Вольман?

— Иди ты к черту!

— Благодарю, мадемуазель Вольман.


5

Жена Хорвата, Флорика, женщина полная, круглолицая. Она всегда была такой: ни красивая, ни уродливая. Если кто-нибудь из знакомых долго не видел ее, то, встретив, непременно говорил: «Флорика, ты совсем не изменилась!» По лицу нельзя было определить, сколько ей лет. Может, двадцать пять, а может, на десять лет больше… Только приглядевшись, замечали у нее на висках белые ниточки — свидетельство того, что по возрасту она ближе к тридцати пяти годам.

Флорика не была избалована. Четвертая дочь в семье парикмахера из Карансебеша, она с детства привыкла к бедности и труду.

Первые деньги Флорика заработала на фабрике, где делали конверты. Ей тогда было одиннадцать лет, и была она тоненькой, как тростинка. При обследовании фабрики хозяина оштрафовали на пятьсот леев, и Флорику уволили. Тогда девочка поступила на работу в Одол и ежедневно наполняла зубной пастой двести тюбиков. Она работала там четыре года, пока родители не переехали в Арад. Здесь Флорика попала сперва на мыловаренный завод, а потом перешла на ТФВ. Она работала в чесальном цехе. По вине барона ей, как и всем работницам, приходилось в течение года глотать больше двухсот граммов хлопковых очесов, — это еще по фальшивой статистике фабричного бюро! В чесальне стареют в два раза быстрей, чем в других цехах. Кожа у девушек теряет эластичность, глаза вваливаются и выцветают, словно подергиваются пеленой. Флорика знала все это, но никому не жаловалась. Только вечерами, лежа в постели рядом с сестрой, она устало смотрела в потолок и мечтала о своем очаге, о муже с. надежной профессией, от которого у нее были бы дети и который приносил бы ей на пасху и к рождеству небольшие подарки. Ей не повезло. Правда, вначале, когда она познакомилась с Андреем, он сулил ей золотые горы.

— Вот увидишь, Флорика, скоро мы будем очень счастливы. И не только мы. Все… Так долго продолжаться не может. Все изменится. Иначе я, простой ткач, вечно буду страшиться безработицы и зарабатывать столько, что едва-едва хватит на еду.

— Даже если ничего не произойдет, Андрей, с тобой я всегда буду счастлива.

Однако счастье так и не пришло в их семью. Андрей редко бывал дома. Почти все время он проводил на собраниях. Часто сидел в тюрьмах. Соседи спрашивали у Флорики, почему она с ним не разойдется:

— Он наградил тебя ребенком и оставил, как дур у. Ты что, госпожа Хорват, не видишь разве, что твой муж вечно сидит в тюрьме? Почему ты не бросишь его?..

«Госпожа Хорват» поворачивалась к ним спиной; соседи считали ее ненормальной.

— Работает, дура, на своего трутня, а он жиреет в Айуде или в Тимишоаре.

Может быть, если бы у них не было девочки, все пошло бы иначе. Полгода назад она познакомилась с одним одеяльщиком. Через два дня он пришел к ней домой и попросил разрешения объясниться. Флорика промолчала, и он повел такие речи:

— Дорогая госпожа Хорват, я человек честный. Мне сорок восемь лет. Уже четыре года как у меня умерла жена. Сперва я не хотел жениться. Я сказал себе: «Руди, ты достаточно пожил, надо быть готовым к старости». Я держу мастерскую на бульваре. Я не богат, но и не беден. У меня есть все, что нужно человеку. Я здоров… Только правое колено ноет к погоде. Но у кого нет ревматизма в этом возрасте?.. Вот я и пришел к тебе. Мне все известно. Я узнавал… Мне нужна такая жена, как ты… Сейчас не трудно развестись, особенно если твой муж в тюрьме!..

Флорика выгнала его. Но одеяльщик оказался настойчивым. Он приходил каждый день. Попробовал расположить к себе Софику — носил ей сладости, игрушки. Потом на пасху принес эти два одеяла. Флорика пыталась возражать, но он ни в какую: не берет их обратно, и все тут. Хотел даже поехать в Тимишоару. поговорить с Хорватом. Потом она привыкла к нему и, если он хоть день не приходил, чувствовала его отсутствие. Разумеется, соседи начали сплетничать. Это Флорику волновало меньше всего. Если бы не девочка, она, возможно, и ушла бы от Хорвата.

Но девочка существовала и каждый вечер, ложась спать, спрашивала:

— Мамуля, а когда придет папочка?..

Она засыпала только тогда, когда мать отвечала: «завтра».

— А завтра он обязательно придет?

— Да, Софика, завтра он придет обязательно.

Иногда девочка не засыпала, даже если мать ей говорила, что завтра папочка непременно придет. Девочка лежала в постели и смотрела на фотографию отца, которая висела на стене.

— Мамуля, ведь правда папочка сильный?

— Сильный, Софика.

— Он может поколотить даже мясника с угла? Да?

— А зачем его бить?

— Он злой. Он ходит с ножом, а нож у него весь в крови.

В другой раз она спросила, с деньгами ли придет отец и хватит ли их у него, чтобы уплатить долги в бакалейной лавке.

— Да, Софика.

Теперь, когда Андрей вернулся из Тимишоары и прогнал дядю Руди, Софика ни на шаг не отходила от него; она гладила отца по лицу, вдыхала его запах, брала за руку.

— Как хорошо, папочка, что ты пришел!

В тот день только после отбоя воздушной тревоги Хорват смог поговорить с женой.

— Ты долго ждала, Флорика, но ты ждала не напрасно. Наступило время, о котором я говорил. Видишь, вот ради этого я и сидел в тюрьме.

— Я хочу тебе кое-что сказать, Андрей…

— Только не о Руди. Я забыл о нем… Поклянись, что ты его выкинешь из головы.

Флорика заплакала от радости. Потом попросила не вмешиваться ни во что такое, за что его снова могут посадить в тюрьму.

— Ты выполнил свой долг, теперь пусть другие этим занимаются. А ты побудь дома! Ведь ты даже не заметил, как наша девочка выросла. Ты видел ее лишь урывками и удивлялся, какая она стала большая… Побудь дома, Андрей…

В ту ночь, после митинга, Хорват попытался все ей объяснить.

— Мне придется работать еще больше, но я не расстанусь с тобой. Я ведь буду здесь, в городе, рядом. Конечно, в первые дни придется нелегко. Но день ото дня обязательно будет становиться все лучше и лучше. Потерпи еще год-два. Ведь все равно ты уже столько времени потеряла со мной. — Потом, чтобы задобрить ее, он подошел к окну и показал на небо — Видишь эту большую звезду? Это луна.

— Знаю. Если она бледная, значит будет дождь.

— Да. Хорошо, что ты не забыла.

— Разве я забуду? Как выхожу на улицу и вижу побеленные стволы каштанов, вспоминаю, что ты, когда был маленьким, собирал каштаны и топил ими плиту.

— Да. Они хорошо горели. — Он погладил ее по плечу. — Я всегда теперь буду с тобой.

Однако не прошло и двух дней после обещания Хорвата никогда больше не покидать ее, как он снова исчез. Слишком много всякого болтали о нем, чтобы она могла спокойно сидеть дома. Одни говорили, что его расстреляли в крепости, другие якобы беседовали с очевидцами, которые видели, что его повесили у вокзала.

Всех арестованных сажали в крепость, и Флорика переправилась на ту сторону Муреша, чтобы навести справки о муже. В воротах тюрьмы немецкий солдат потребовал у нее документы.

— Что тебе здесь надо?..

— Я ищу мужа. Мне сказали, что он арестован.

— Тогда иди на большой двор, — направил ее часовой. — Вон туда, за этот желтый дом.

Флорика обошла желтое здание и очутилась на большом дворе; перед длинным столом стояла толпа людей.

Какая-то пожилая женщина ломала руки и тихо всхлипывала. Другая женщина, толстая, с головой, закутанной в шаль, перебирала деревянные четки и ругалась с пролезшим без очереди мальчишкой.

Флорика стала в самый конец и простояла до обеда, пока не появился высокий фельдфебель с папкой в руках. Люди подходили к нему один за другим и называли имена. Фельдфебель водил по листкам дулом пистолета.

— Ты сказала Петку?.. Петку… Петку… Да его расстреляли. Следующий!

— Хорват.

— Хорват… Хорват…

Дуло пистолета остановилось на имени Хорвата. Он спросил:

— Это такой толстый?

— Да.

— Его нельзя видеть. Следующий.


6

Камера, в которую посадили Хорвата и Герасима, маленькая и темная. Солнце заглядывает туда только к вечеру — оконце, вырезанное у самого потолка, выходит на запад. Через дверную решетку из коридора пробивается бледный свет фонаря, подвешенного где-то справа от камеры. И этот тусклый свет — единственный признак жизни за железной дверью.

Надзиратели появляются раз в день, они приносят капустный рассол в ржавых котелках. Остальное время в коридоре царит тишина. Кладбищенская тишина, словно в склепе. Толстые, почти двухметровые стены еще больше усиливают это впечатление.

Крепость строилась во времена второго турецкого господства. Хасан-паша, всемогущий властелин города, боясь нападения армии из Панонии, приказал укрепить стены пятью рядами кирпичей. Подвалы, превращенные в тюремные казематы (они были переделаны для этой цели бароном Иоганном Шнейдером, командующим 7-м австро-венгерским полком), с самого основания крепости славились страшным холодом. Многие годы здесь хранились урожаи минишских виноградников; виноград скупали и потом перепродавали торговцы из Фанара.

Когда-то давным-давно Хорват бывал в подвалах этой крепости, но лишь как посетитель: каждый год их приводил сюда учитель истории, шестого октября, в годовщину казни тринадцати генералов, восставших в сорок восьмом году против монархии.

В музее висели одежда и оружие казненных, и школьники прикасались к саблям с робостью и благоговением.

Тогда маленький Андрей ни за что не поверил бы, что через много лет и он будет сидеть в этих мрачных сырых подвалах, ожидая, когда загремят барабаны, возвещающие для него смерть.

— Тебе не холодно, Герасим?

Герасим не отвечает. Мысли его далеко от этих толстых стен, они сейчас в городе, на улице Брынковяну, он думает о матери.

Герасим ушел из дома в день возвращения Хорвата. С тех пор в семье ничего о нем не знали. Иногда ему самому не верилось, что он успел столько пережить за несколько дней. Уж слишком наполненными, слишком богатыми были они, и теперь приходилось расплачиваться за это.

Иногда перед его глазами возникал майор, осматривающий готовые к параду моторизованные войска, и тогда Герасим невольно чувствовал плечом отдачу карабина после выстрела. Если бы он не убил майора, может быть, сейчас он не сидел бы здесь, ожидая, когда его вызовут и поставят перед взводом солдат.

Нет! В память о Паску надо было нажать курок. В память о нем и ради того, чтобы вот этот толстяк больше не сидел в тюрьмах. Совесть Герасима была чиста, и все же…

Ему было только двадцать четыре года, и он чувствовал такую силу в руках, что если бы не знал, какие здесь толщенные стены, то попытался бы разрушить их кулаками.

— Встань, а то простудишься! — повторяет Хорват, не поворачиваясь к нему.

— Оставь меня в покое!.. Я сам знаю, что делать.

Хорват не рассердился. Он поднялся на цыпочки и прижался лицом к решетке.

— Ничего не видно — говорит он разочарованно спустя некоторое время. — Только небо… Впрочем, нет… Вот появилось облако… Маленькое и белое…

— Замолчи!

Герасим раздражен. Он еще не привык к тюремной жизни и, если бы не стыдился Хорвата, бил бы кулаками в стены, заплакал бы, закричал так, чтобы голос его услышали далеко-далеко, в городе. Но он понимает, что все это бесполезно: и плач, и крик. С Хорватом Герасим говорит то дружески, то враждебно. Все-таки хорошо, что он не один. Один он сошел бы с ума. Жаль только, что Хорват не понимает его. Каждый раз, как он начинает говорить с ним о своих родных, Хорват дипломатично меняет тему разговора и спрашивает, как ему кажется, сумели ли добраться до Радны Фаркаш и Суру.

В первый же день Герасим спросил Хорвата, почему он не хочет говорить о близких, о родном доме. Хорват объяснил:

— Если мы станем об этом говорить, мы раскиснем. А это самое опасное в тюрьме. — И чтобы убедить Герасима, рассказал ему о своем провале и о первых днях, проведенных в тюрьме.

— Они показались мне вечностью. Первые двадцать дней тянулись для меня дольше, чем последующие три года. И я сам был виноват в этом!.. Я все время думал о доме, о жене, и мне хотелось выть от тоски…

Наконец Герасим понял, что здесь о доме лучше не говорить. Но он никак не мог понять, почему Хорват не желает с ним разговаривать после отбоя. Он долго не унимался, но Хорват был упрям, как осел, и молчал. Не выдержав, Герасим взмолился:

— Ну ладно, ты не хочешь разговаривать, если уж лег спать. Ответь только на вопрос: почему ты этого не хочешь?

— Да потому что ночью надо спать! Вот почему! Когда мало ешь, нужно больше спать, чтобы сохранить силы. Иначе сам себя съедаешь.

Но я вовсе не хочу стать таким толстым, как ты!

— Лучше уж быть толстым, чем похожим на скелет.

Герасима злило, что Хорват никогда не выходит из себя, как бы резко он ни говорил с ним, как бы ни грубил ему.

— Нервничать и ссориться с товарищем по камере — преступление, — объяснил ему Хорват. — Это первый шаг к предательству.

Но самым ужасным казалось Герасиму то, что толстяк никогда не скучал. Вот и теперь: уже целый час стоит он у окна и ждет, когда появится облачко. Герасим пытается представить себе его дом, жену, но воображение ничего ему не подсказывает, и он отказывается от этой мысли.

Неожиданно Хорват говорит Герасиму:

— Оно похоже на лодку.

Герасим не выдерживает. Вскакивает на ноги и хватает Хорвата за пиджак:

— И ты еще можешь стоять у окна и развлекаться!.. Тебе что, жизнь надоела? Ты устал?.. Я не знаю… И знать не хочу… Но я хочу жить!.. Слышишь?! Мне только двадцать четыре года!..

— И я хочу жить, — отвечает Хорват, не оборачиваясь и не отходя от окна. Потом, спустя некоторое время, он продолжает совсем тихо: — А вот сейчас не видно ни облачка…

Герасим снова садится на цементный пол, но, почувствовав, как холод и сырость пронизывают тело подсовывает под себя доску.

Некоторое время слышен только шум ветра, играющего листвой каштанов, что растут у тюрьмы, и далекое, успокаивающее журчание Муреша.

Хорват умеет радоваться каждому пустяку. Затаив дыхание, он старается не пропустить ни одного всплеска реки. Садится на скамейку, смотрит на Герасима, и ему становится жаль его. Собственно говоря, тот прав. Ведь он еще так молод.

«Вероятно, не следовало брать его на чердак, — говорит он себе. — Да, конечно, я совсем потерял голову. Меня опьянили эти несколько дней свободы. Митинг, триумфальная арка… Никогда не подумал бы, что снова окажусь в тюрьме. Бедная Флорика… Опять ей придется ждать меня, но, может быть, на этот раз она ждет меня напрасно. — При мысли, что он уже не выйдет отсюда, Хорват вздрагивает. — Может быть, не следовало прогонять одеяльщика… Нет, об этом я не имею права думать…» Он плотней запахивает пиджак. Прислушивается, но уже не слышит ни шелеста листвы, ни журчанья реки. Опускается тяжелая, угрожающая тишина.

Тело его покрывается холодным потом. «Как хорошо, что ты пришел домой, папочка…» Что мне еще говорила Софика?.. Да, что-то о мяснике… что у него нож… Господи, господи, как же это я был так невнимателен!..

— Герасим!

— Да.

— Что делать с мясником?

— С чем?

Хорвату хочется попросить у Герасима прощения, но он боится показать ему свою слабость.

Придумывает на ходу:

— Фаркаш говорил мне что-то о мяснике. Что-то нужно было сообщить ему, а я теперь не могу припомнить, что именно.

Он чувствует, что глаза у него становятся мокрыми, снова встает на скамейку и смотрит в окно. В коридоре гулко отдаются шаги надзирателя. «Что ему нужно в такое время?.. Уж не…» Хорват не успевает додумать, слышится звон ключей, и в дверях появляется молодой надзиратель.

Входит. Увидев Хорвата на скамейке у окна, он дергает его за рукав.

— На что ты там смотрел?.. А?..

У него низкий голос, и здесь, среди этих влажных стен, он кажется еще более густым.

— На небо, — вежливо отвечает ему Хорват. Он знает тюремные правила: вежливость и покорность. Глупо обижаться, этим только ухудшишь свое положение.

Надзиратель оглядывает заключенного с головы до ног: толстяк ему ужасно несимпатичен. Он говорит с презрительной иронией:

— Завтра увидишь его… И ты и твои товарищи. — Потом кричит изо всех сил, как будто командует целым полком: — Стройся!..

— Куда нас поведут? — спокойно спрашивает Хорват.

— Ты очень любопытен, толстяк… Но не бойся. Скоро узнаешь. Ну… Вперед, марш!..


7

Клара уже не скучает: она устала. Подложив под голову подушку, рассеянно смотрит в потолок. Она чувствует себя такой несчастной. Есть города и страны, где нет войны, где люди делают, что хотят, где они не должны вечно сидеть дома, как заключенные в тюрьме. Там, далеко за морями, все прекрасно. Даже имена у людей красивее: Педро вместо Петру, Джо вместо Иосифа, Росита вместо Розалии и Клариса вместо Клары. Клара… какое вульгарное имя! Как это родители могли выбрать ей такое ужасное имя?!

Когда Клара грустит, ей нравится смотреть в потолок. Там, на фоне белого потолка, она может представлять себе пальмовые аллеи, пляжи, города… Какие звучные названия: Копакабана, Майами, Рио-де-Жанейро… Как чудесно было бы, если бы она могла сказать подруге, что провела зиму в Калифорнии или что она танцевала с Джо в Трокадеро. А так?.. Ей стыдно даже сказать кому-нибудь, что она была в Бузиаше или выпила стакан фетяски в кабачке «Десятка треф». На какой-то миг она испытывает угрызения совести от того, что усвоила философию доктора Молнара, умного старикашки, близкого друга их семьи. Потом она щелкает языком: «Ерунда! Он уже одряхлел, разваливается на части. К чему теперь ему Копакабана? Ему ни к чему. А мне?»

Она знала историю государств Южной Америки лучше, чем историю Европы. Мысленно она была рядом с капитаном Мохеда Алонсо, когда тот, впервые увидел в 1499 году берега Бразилии, которая четыре века спустя, после изгнания императора дона Педро, будет называться Estados Unidos do Brasil[7]. Клара могла бы перечислить все штаты и крупные города этой огромной страны: Сан-Пауло, Сантос, Байя, Пернамбуко, Порто-Алегре. Она знала, какие именно районы находятся в tierra caliente, tierra fria, tierra templada[8].

Взгляд ее снова скользит по белоснежному потолку. За пять лет войны она даже ни разу не видела американских фильмов. Она не может уже вспомнить лицо Джона Гарфилда или локоны Вероники Лэйк. Наверно, актеры тоже состарились…

За стеной, в кабинете Эди (так она называет отца, когда они остаются вдвоем), хлопнула дверь. «Должно быть, пришел комендант города». Если бы ей не было лень, она встала бы и вышла в коридор, чтобы застать на месте преступления подслушивающего у двери Вальтера. Что он за человек?..

Клара ненавидела Вальтера за то, что он не хотел видеть в ней женщину, она была для него только госпожой. Это задевало ее гордость.

Однажды она нарочно позвонила ему, когда была раздета, но Вальтер, как будто ничего не заметив, почтительно поклонился, подошел к шкафу и принес ей пижаму.

— Не простудитесь, мадемуазель Вольман.

В тот момент ей хотелось надавать ему пощечин или всадить в него свой нож для бумаги. Вальтер, словно угадав ее мысли, взял со стола серебряный ножичек и спрятал его в книжный шкаф.

— Чтобы вы не порезались, мадемуазель Вольман.

— Ты получишь пощечину…

— Вашей руке будет больно, мадемуазель Вольман.

Когда она училась в школе, Вальтер великолепно извлекал за нее квадратный корень, высчитывал поверхность равнобедренного треугольника, спрягал неправильные французские глаголы или перечислял беспозвоночных.

Вальтер одолжил ей первые деньги, он же научил ее танцевать конгу. Откуда он знал все это?.. Она никак не могла понять, почему Вальтер довольствуется унизительной должностью камердинера, когда любая фирма в городе с радостью предоставила бы ему хорошую, пре-красно оплачиваемую работу.

Клара не раз замечала, что даже отец иногда чувствует себя перед ним безоружным. Уже одно то, что отец играл с ним в бильярд или приглашал его четвертым за карточный стол, значило немало. Вольман был не из тех людей, которые близко сходятся с кем попало* Он жил уединенно, как отшельник. Не раз Клара пыталась у него узнать, почему он ведет такой образ жизни, и каждый раз он коротко отвечал:

— Потому…

Что означало это «потому», она так и не смогла понять. Клара спрашивала себя, таким ли был отец до того, как овдовел? О матери она ничего не знала. Впрочем, в доме было запрещено говорить о ней. Только Вольман имел на это право и то лишь для невинных сравнений:

— У тебя такая же белая кожа, как и у твоей матери.

И все. За пределами этих сравнений мать не существовала. Во всяком случае, для Клары. Однажды, когда Кларе показалось, что у Эди настроение лучше, чем обычно, она спросила его, почему он никогда не говорит с ней о матери…

— Потому что ты не должна знать ничего плохого о своей матери. Ты умная девушка, Клара. Не приставай ко мне больше.

Вальтер тоже не хотел ничего рассказывать.

— Я служил ей так же, как служу господину барону. Больше ничего не знаю, мадемуазель Вольман.

И все же Клара подозревала, что Вальтер лжет. Однажды, когда он уходил из дому, она проникла в его комнату и стала рыться в ящиках. Среди бумаг Клара наткнулась на фотографию своей матери. Точно такая же фотография лежала у Эди в бумажнике. Тогда она подумала, что Вальтер украл эту фотографию, но позднее она уверила себя в том, что найденная у Вальтера карточка должна иметь какое-то особое значение, хотя никаких доказательств у нее не было. Что именно означала найденная ею фотография, она не могла догадаться. Так и не удовлетворив своего любопытства, Клара обратилась к доктору Тиберию Молнару.

Сначала доктор упорно отказывался говорить.

— Нет, не могу. Эди рассердится, если я тебе скажу что-нибудь.

— Он не узнает, господин Молнар. Клянусь вам! Ведь речь идет о маме! Разве я не вправе знать. Вы говорили мне, что мы, женщины, должны иметь одинаковые права с мужчинами. Или вы с тех пор отказались от своих убеждений?

Молнар хихикнул.

— Ты меня шантажируешь… Я всегда говорил, что незавоеванные права мстят за себя. Хорошо, Клара. Но смотри, чтобы твой отец ничего не узнал.

— Он никогда не узнает! Клянусь!..

Доктор провел ее в кабинет барона и сдвинул стекло. В углу, под вечным календарем, был приколот кнопкой банкнот в пятьсот леев.

— Видишь этот банкнот?

— Да, господин Молнар.

— Ну так вот. А теперь положим стекло на место.

В этот момент вошел Вольман. Он нахмурился, потом, как будто ничего не заметив, хлопнул Молнара по спине.

— Эх, старина… Я вижу, вы все такой же социалист… Воспитываете молодежь, вернее, боретесь за эмансипацию женщин… — Затем он резко повернулся к Кларе: — Не оставишь ли ты нас на некоторое время одних?..

Только через две недели Клара снова увидела доктора.

— Может быть, вы продолжите свой рассказ, господин Молнар?., Что же это за банкнот?

— Не могу ничего сказать тебе, моя девочка… Эди взял с меня слово…

— Но он никогда не узнает…

— Невозможно. Мое слово — слово чести…

Единственное, что узнала Клара, это то, что ее мать покончила с собой в каком-то городишке во Франции в тот самый день, когда должна была вернуться в Румынию. Вероятно, и ей в этой стране не нравилось. Много раз Клара спрашивала себя, почему Эди не продаст фабрику и не переедет в какую-нибудь из стран Запада, ведь там у него тоже были предприятия, и даже более крупные, чем здесь. Но и на этот вопрос она не смогла получить ответа. Вольман избегал разговаривать с ней об этом, и Клара знала, что настаивать бесполезно.

Прислушавшись, она разобрала несколько фраз, долетевших к ней из соседней комнаты:

— Как вы сказали его зовут, господин барон?

— Албу. Якоб Албу.

«Почему это они говорят об Албу?» Ей показалось странным, что Эди беседует с комендантом города о ее школьном товарище. Она встала с постели, подошла к двери и услышала легкий шелест бумаги. Нагнулась к замочной скважине и увидела коменданта города, перелистывающего какие-то бумаги с печатями. Ее рассмешило нахмуренное лицо офицера: она никогда не думала, что комендант города может быть таким забавным. Несколько рыжих волосков (терпеливый человек вполне мог бы их сосчитать), зачесанных с затылка на лоб, прикрывали блестящую лысину. Она посмотрела на Эди. В этот момент она гордилась им: высокий, широкоплечий, он казался атлетом возле этой обезьяны-коменданта. А какое достоинство, какая изысканность в каждом жесте!..

— Вы сказали Албу? — переспросил комендант и провел пальцем по лежавшему перед ним списку. — Да, есть такой… Якоб Албу… Завтра в семь часов его расстреляют.

Клара вздрогнула: «Расстреляют? Албу умрет? По какому праву они принимают решение о смерти человека, которого здесь даже нет?» Она пыталась представить себе лицо Албу, но это ей никак не удавалось, она лишь смутно его припоминала. Потом неожиданно перед ней возник его образ таким, каким она видела Албу в последний раз, когда тот пожимал руку Эди. Где она его видела? Да, на ступеньках вагона второго класса скорого поезда. Он уезжал в Бельгию учиться. Теперь она точно вспомнила. Эди послал его учиться за границу, чтобы сделать из него человека.

— О нем и идет речь, — снова послышался голос Вольмана.

— Будет очень трудно сделать это, господин барон. Его поймали с мятежниками, которые стреляли в солдат вермахта. Будет очень трудно…

— Если бы не было трудно, я не обратился бы к вам.

— Понимаю, — улыбнулся комендант. — Но вы знаете, что…

— Знаю. Речь идет о простом распоряжении… Албу наш человек… Я послал его к ним. Не мог же я оставаться в неведении… Я не знал, что вы вернетесь…

Комендант города выпятил грудь и принял важную, торжественную позу.

— Господин барон!..

— Я хочу сказать, я не знал, что вы вернетесь так скоро.

Клара выпрямилась и потянулась. Ее охватило удивительно приятное и радостное чувство. Ее отец, Эди, спасает жизнь человека! Как хорошо, что он такой могущественный. Ей захотелось войти к нему, обнять… В конце концов, почему бы и не войти?.. Инстинктивно она бросает взгляд в зеркало, поправляет прическу и легонько стучится в дверь. Потом, не ожидая ответа, входит и, глядя на коменданта города, притворяется удивленной:

— Я помешала тебе, папа?

У нее такое невинное выражение лица, что на нее нельзя сердиться.

Комендант города щелкает каблуками, а Вольман делает шаг ей навстречу:

— Нет, Клара, ты мне не помешала… впрочем, мы уже кончили… — Он оборачивается к офицеру: — Я просил бы вас только сделать это осторожно, чтобы никто из заключенных не узнал. Иначе его жизнь снова окажется в опасности. Вы понимаете?..

— Понимаю, понимаю, — ответил комендант города. При девушке, да еще такой красивой, разве можно чего-то не понять? Он показал на телефон: — Разрешите?

— Пожалуйста, пожалуйста. — Вольман придвинул к нему телефон. — Сделайте одолжение.

Офицер набирает номер. Ожидая, пока на другом конце провода подчиненный, которого он вызвал, подойдет к телефону, полковник фон Хюбс потирает ладонью лысину. Клара едва сдерживает смех. Прядь волос падает со лба коменданта на правое ухо. Он становится похож на провинциального бакалейщика с карандашом за ухом.

— Алло, Вернер… Да… Семнадцатую камеру не расстреливать… Да, да, я знаю, о ком идет речь… Знаю… Не расстреливать. — Он бросает взгляд на Клару, и ему кажется, что она любуется им. Он покашливает в ладонь, потом отчетливо добавляет в трубку: — Под мою ответственность…


8

Перед каждой дверью караульный поднимает фонарь, освещая номер камеры. У камеры № 17 он останавливается, вынимает из кармана мел и чертит на стене крест. Наблюдавший в глазок Албу прижался к двери. Выждав, пока часовой удалится, он поворачивается к Хорвату:

— С тех пор как вас перевели сюда, я боюсь. Солдат поставил на стене какой-то крест. Что бы это могло значить?..

Хорват не отвечает ему. Забравшись на деревянную скамейку, он смотрит в окошко.

— Здесь чудесно. Вы даже не представляете, какой прекрасный вид открывается перед вами. Видно ветку каштана, а вдали верхушки ив на берегу Муреша. Когда я увижу коменданта, я попрошу его продержать меня здесь всю жизнь.

— Что означает этот крест? — повторяет свой вопрос Албу.

— Вероятно, нас пригласят на гарнизонный бал-маскарад, — с горечью говорит Василикэ Балш.

Хорват продолжает свои наблюдения.

— Если бы каштан был посажен хоть на полметра ближе, он был бы виден весь. — Хорват так занят каштаном, что ничего не замечает и не слышит.

Заметив досаду на лицах Албу, Балша и Бэрбуца, Герасим улыбается. «Какой чудесный человек Хорват! Ни на минуту не дает им уйти в свои мысли. Болтает о всяких пустяках и все время отвлекает внимание». Как жаль, что он не понял его раньше, еще в той камере! Впрочем, здесь, среди товарищей, Герасим лучше изучил его. Хорват действительно говорил о пустяках, однако всегда был настороже, натянут, как струна. Он вздрагивал при каждом подозрительном шуме. Герасим был убежден, что он страдает больше всех остальных вместе взятых, но умеет сохранять спокойствие. Вот и сегодня к вечеру, когда они исчерпали все темы, в камере воцарилась тишина, атмосфера стала напряженной. Тогда Хорват предложил играть в пуговицы. Все оторвали лишние пуговицы от своих пиджаков и начали играть, как когда-то в детстве. Во время игры Герасим сделал забавное открытие: он понял относительную ценность пуговиц. На воле, в обыденной жизни пуговица имеет только то назначение, которое нужно портному: например, соединяет две полы пиджака. Здесь, в камере, пуговица — это нечто значительно большее. Не будь пуговиц, они все время думали бы о предстоящем расстреле.

Даже Балш, вначале такой разговорчивый, замкнулся в себе. Он боится смерти. Его бросает в дрожь от малейшего шороха. Он проклинает всех своих предков за то, что ему взбрело в голову спать на чердаке в соборе. Когда их перевели сюда, Балш потребовал у Хорвата ответа:

— Что будет, если меня расстреляют?

— Я тебя похороню…

— А я им все расскажу. Скажу, что за всю свою жизнь ни разу не брал в руки оружия. Я честный вор, а не убийца.

— Ты герой, дорогой Василикэ Балш.

— Я не хочу быть героем. Я хочу жить.

— Для чего, дорогой Василикэ Балш? Чтобы воровать? Наша встреча принесла тебе несчастье.

Теперь Василикэ уже не философствует. Он понял, что это бесполезно. Великое дело примириться с самим собой. Еще днем он был в отчаянии, ему вдруг захотелось рассказать всю свою жизнь. Когда Герасиму надоела болтовня Балша и он решил его перебить, Хорват сделал ему знак не мешать. Балш бросил полный благодарности взгляд в сторону Хорвата и не заставил себя просить. Он продолжал:

— Мне было десять лет, когда я впервые украл. Линейку у учителя арифметики. Я никак не мог научиться отличать знаменатель от числителя. Я всегда путал их. То говорил, что это верхняя цифра, то нижняя. Он бил меня. Я и украл у него линейку. Это доставило мне необыкновенное удовольствие. Жили мы в то время бедно. Я украл вечное перо, и вся наша семья была сыта целую неделю. В двенадцать лет я совершил кражу в трамвае и был арестован. Меня поместили в исправительный дом в Тимишоаре. За три года, пока там находился, я изучил все тайны ремесла. Месяцами я учился снимать с руки часы, потом в течение года обучался обшаривать карманы так, чтобы люди не чувствовали. Думаю, что если бы я захотел стать фокусником, мне не пришлось бы краснеть. На третьем году пребывания в исправительном доме я от скуки подменял документы воспитателям. Когда я переехал в Бухарест и познакомился с Фэнуцой, я попросил его проверить меня. Если нас не расстреляют, завтра я расскажу вам о Фэнуце. Он побывал во всех столицах Европы. Мне кажется, не было карманника крупнее его. Так вот, я попросил его проверить меня. «Хорошо», — сказал он мне. Мы сели в трамвай № 24, и он указал мне на одного человека. «Видишь этого толстого типа у окна?» «Да», — ответил я. «Сними с него галстук». Я побледнел. Тип, на которого он показал, был в офицерском мундире. В чине полковника или что-то в этом роде. Подхожу ближе и вижу, что он сидит в стороне от других. Мне сразу становится ясно, что Фэнуца хочет испытать меня всерьез. Я встаю напротив этого типа и внимательно изучаю его. Спрашиваю, не из Галаца ли он. Офицер поднимает глаза и оглядывает меня с ног до головы. Впиваюсь взглядом в его галстук. Он завязан плотно, маленьким узлом. Наступаю офицеру на ногу. Тот смотрит вниз; я изучаю его затылок. Мы уже у Армянской улицы. Офицер сходит на Брезояну. Фэнуца подает мне знак, что нам тоже нужно выйти. Мы выходим на следующей остановке, и он говорит мне: «Тебе нечего делать в Бухаресте. Езжай обратно в провинцию. Джиджи соврал мне. Он сказал, что ты работаешь первоклассно». Я велел ему поискать у себя в нагрудном кармане. Он засунул туда руку и вытащил галстук офицера. Тогда он расцеловал меня прямо посреди улицы… Я работал как бог…

Помолчав немного, Герасим спросил Хорвата:

— Зачем ты позволяешь ему столько болтать?

— Когда человек чувствует, что близок его конец, ему хочется оставить память о себе. Он не хочет исчезнуть бесследно. Страшно умереть, сознавая, что после тебя ничего не останется. Посмотри на стены камеры. Ты видишь эти инициалы? Почти бессознательно каждый заключенный царапает свои инициалы на стене. Каждый хочет, чтобы сохранилось что-нибудь для потомков.

Откуда-то с конца коридора доносится скрип двери, потом в первой камере раздается крик. Все бросаются к дверям. Хорвату с трудом удается оттащить их и толкнуть в угол.

— Спокойно!

— Что это? Что случилось? — испуганно спрашивает Албу.

— Не знаю, — сухо отвечает Хорват.

Слышно, как открывается вторая камера, третья.

— Выводят во двор, — констатирует Хорват.

Герасиму хочется спросить, зачем, но он так взволнован, что не может произнести ни слова.

Наконец перед их камерой останавливаются два надзирателя. Они открывают железную дверь и знаком приказывают всем выйти. Первым выходит Герасим. Он идет, машинально засунув руки в карманы, пока не раздается команда поднять руки вверх. Он поднимает их и кладет на затылок. Позади себя Герасим слышит тяжелые шаги Хорвата. Они несколько подбадривают его. В них есть что-то успокаивающее, как когда-то в детстве в колыбельной песне матери. Уже само присутствие Хорвата успокаивает. Больше всего на свете Герасим боится теперь одиночества.

«А вдруг нас расстреляют?» — спрашивает он себя, но, как это ни странно, сердце его бьется ровно. Он шагает как-то механически, немножко растерянно, вот и все. Неужели все так просто?.. Поднимаясь по красным кирпичным ступенькам, он вспоминает лестницу в доме Ливии. Где-то она сейчас? Ему хочется, чтобы она была где-нибудь поблизости, хочется увидеть ее миндалевидные глаза. «Откровенно говоря, тогда вечером, когда я был у нее, надо было обнять ее, погладить по волосам».

Прямоугольный двор тюрьмы залит солнцем. Герасиму даже пришлось закрыть на несколько минут глаза, чтобы привыкнуть к свету. Он огляделся. Повсюду в тени зданий были выстроены заключенные. Одни в форме румынской армии, вероятно, пленные или люди из отряда Вику, другие в гражданской одежде — рабочие. Вон у того знакомое лицо. Это слесарь из «Астры», рядом с которым он сражался в аэропорту против немцев.

— Их расстреляют, — услышал он позади себя голос Хорвата. Герасим обернулся к нему, чтобы узнать еще что-нибудь. Хорват смотрел в другую сторону, в угол двора. Герасим тоже посмотрел туда, но увидел только облупившуюся стену, около которой никого не было.

Надзиратели подтолкнули их. Герасим очутился между Албу и Бэрбуцем. Оба не сводили глаз с этой стены. Албу заговорил с каким-то заключенным, и Герасим уловил несколько слов из их разговора. Услышав слово «мост», он насторожился.

— Что ты сказал? — обернулся он к заключенному.

— Те двое, которые взорвали мост…

— Что с ними?

— Их расстреляют.

Герасим почувствовал, как у него задрожали колени. Он взглянул на Хорвата, но тот по-прежнему смотрел в другую сторону. Что-то нужно было делать. Ведь не стоять же здесь сложа руки и наблюдать, как будут расстреливать Ливию и Вику. Он перешел поближе к Хорвату. В тот самый момент, когда он подошел к Хорвату, раздался голос унтер-офицера, отдающего какую-то команду по-немецки.

— Ты слышал? — спросил он Хорвата.

— Да. Молчи.

Откуда-то из-под сводчатой двери появилась рота солдат и вслед за ней Вику и Ливия. У Вику была обожжена половина лица, а гимнастерка разорвана до самого пояса. Ливия казалась спокойной, шла большими, ровными шагами. В ее глазах можно было прочесть странное, вызывающее любопытство. Их подвели к облупившейся стене. Герасим не сводил с них глаз. Словно сквозь сон он услышал, как зачитали приговор, потом скорей угадал, чем увидел, как выстроился карательный отряд. Герасим почувствовал, что Хорват сжимает его руку. Он хотел обернуться к нему, чтобы поблагодарить за поддержку, но не мог. Он пытался встретиться взглядом с Ливией. Но она смотрела прямо перед собой, поверх сводчатой двери, туда, где среди старых, покрытых плесенью каменных стен виднелась ветка каштана. Герасим тоже посмотрел туда. Когда раздался залп, он почувствовал, как еще сильнее сжал его руку Хорват, но не отвел взгляда от ветки каштана. Потом, на обратном пути в камеру, он машинально снова поднял руки к затылку, в глазах у него стоял туман. Откуда-то издалека доносился до него голос Хорвата, который начал что-то рассказывать об охотничьих собаках. Вероятно, для того, чтобы люди не думали о Вику. В эту минуту Герасим ненавидел Хорвата за его самообладание. Вечером он не хотел есть, и Хорват пригрозил, что изобьет его.

— Ты просто баба… Поверь, Ливия и Вику мне были так же дороги, как и тебе. Может быть, даже дороже. Именно ради того, чтобы их смерть не оказалась напрасной, мы не имеем права раскисать… Понимаешь? Мне нужен Герасим, готовый к борьбе, сильный, а не нытик…

На рассвете, около четырех, раздалась автоматная очередь. Все испуганно переглянулись. Герасим пристально посмотрел на Бэрбуца, который стоял у окна. «Смотри-ка, как странно растет у него борода, — подумал он. — С двух сторон подбородка. Если бы он отрастил бороду, он стал бы похож на попа из Ширин, у которого две бородки клинышком». Ему вдруг вспомнился портрет в учебнике истории — румынский господарь, фанариот, у которого борода росла точно так же. Как его звали?.. Смотри-ка, опять забыл. И тогда, в школе, он не мог запомнить его имени. Что-то вроде Маврокор или Марковдат…

Снова очередь из автомата.

— Нас расстреливают! — отчаянно кричит Бэрбуц, который стоит неподвижно, как в церкви Албу, словно окаменев, прислоняется к плечу Балша.

— Тшш… — сердито шепчет Хорват. — Спокойно! Подвиньте сюда кровать!..

— Нас расстреливают! — не перестает орать Бэрбуц. — Расстреливают! — Он обхватывает голову руками.

Хорват ударяет его тыльной стороной ладони. Стукнувшись о стену, Бэрбуц широко раскрывает глаза и собирается снова закричать, но Хорват опять бьет его. Бэрбуц опускается на колени. Изо рта у него тянется струйка крови. Хорват не обращает на это никакого внимания. Оборачивается к остальным:

— Спокойно! Подвиньте кровать!

Все бросаются к кровати. Хорват идет к двери и наблюдает за коридором.

Раздается еще одна очередь. Заключенные из других камер начинают кричать. Несмотря на весь этот страшный шум, с улицы через открытую в конце коридора дверь явственно доносится громкий рев самолетов.

Время от времени слышатся взрывы.

— Советские войска наступают! — кричит Хорват. — Советские войска наступают!..

Поблизости взрывается бомба. Через толстую стену долетает глухой разрыв. Солдаты в коридоре в страхе разбегаются кто куда.

— По машинам! — звучит на улице команда старшего надзирателя.

Какой-то солдат на бегу бросает гранату в коридор. Сильный взрыв сотрясает стены камер.

— Ложись! — кричит кто-то.

Герасим бросается на пол и закрывает голову руками. Скрипят петли железной двери. «Это немцы», — мелькает у него в голове. Он ждет автоматной очереди, но ничего не происходит. Он с такой силой прижался лбом к цементному полу, что кажется, будто голову сдавили тиски. Не вытерпев, он подымает лицо. Хорват уже на ногах, стоит у двери и смотрит на голубоватый дым в коридоре. Одним прыжком Герасим очутился возле него:

— Что случилось?

— Не знаю… Но думаю, что нас уже не пригласят на бал-маскарад… Им некогда.

— Что такое, в чем дело? — подходит к ним и Албу.

— Что случилось?

— Немцы ушли! — отвечает Герасим с чувством превосходства.

— А мы с ними даже не попрощались! — с притворным сожалением говорит Хорват. Он подносит два пальца к виску и с отвращением сплевывает.

Глава IV

1

Город был освобожден за два дня. В эти дни Хорват помогал Албу устроиться в полицию, а доктору Тиберию Молнару, секретарю местной социал-демократической организации, занять место префекта. Одну ночь он провел в полиции, принимал участие в разборе дел заключенных, решал, кого из служащих оставить; другую ночь был у Суру. Тот получил уйму инструкций Центрального Комитета партии, в которых определялись задачи будущего уездного комитета. Утомленный работой, Хорват так и уснул на рассвете, положив голову на руки. Суру разбудил Андрея и, узнав, что тот уже два дня не был дома, просто-напросто выгнал его.

— Ты ведешь себя глупо. Мне нужны люди с ясной головой, а ты делаешь все, чтобы было наоборот. Иди домой!

Хорват вышел на улицу и вдохнул свежий утренний воздух. Пустой трамвай, слишком рано вышедший из парка, одиноко мчался по рельсам. Вслед за ним тянулся длинный густой хвост пыли и бумаг, не подметенных с вечера. На каждом углу Андрея останавливали военные патрули и вооруженные рабочие и требовали документы. Хорват покорно подчинялся проверке и даже заговаривал с патрульными, рассказывая им, кто такие Маркс и Ленин. Солдаты и рабочие сонно выслушивали его. Один из них, дремавший, опершись на ствол старого ружья, даже выругался.

— Перестань болтать, толстяк. Убирайся!

Хорват улыбнулся, отдал честь и пошел домой. Около парикмахерской Бребана он вспомнил о Флорике и остановился, чтобы придумать подходящее объяснение своему двухдневному отсутствию. Теперь он жалел, что все это время не давал о себе знать. Хотя бы для того, чтобы успокоить жену, надо было сообщить, что с ним ничего не случилось. Хорват чувствовал себя виноватым. Он дошел до дома, так ничего и не придумав. Вошел, крадучись, как вор, хотел лечь тихонько, чтобы жена не проснулась. Но Флорика Не спала. Она сделала ему знак, чтобы он раздевался потише, не разбудил дочь.

— Все эти дни я думала, что тебя уже нет в живых. Почему ты не приходил домой?

— У меня было очень много работы.

— Не знаю, что у тебя за работа, но нехорошо так поступать.

— Я все объясню тебе, Флорика. Но не сейчас. Я очень устал.

— Ты приходишь домой только тогда, когда устанешь. Для тебя дом — ночлежка. Словно на постое. Ты не хочешь жить, как все люди?

— Хочу, Флорика, но пойми же, речь идет всего о нескольких днях.

— Ты всегда говоришь одно и то же. Потом дни превращаются в недели, а недели в годы.

— Да нет же, Флорика. Теперь будет так, как я сказал. Несколько дней нам понадобится, чтобы организовать уездный комитет, и тогда все пойдет как по маслу. Вот увидишь!..

Желая успокоить ее, он добавил, что и его выберут в этот комитет и тогда у него будут определенные часы работы. Только сейчас, вначале, трудно.

— Все так. Жалко лишь, что это начало никогда не кончается.

— Кончится, Флорика. Вот увидишь, как будет, когда мы создадим уездный комитет.

Неизвестно почему, ему казалось, что слова «уездный комитет» производят на непосвященных особенно сильное впечатление. Но на Флорику они не действовали. Напротив, она инстинктивно испытывала неприязнь ко всему, чего не могла понять. Она обрадовалась бы гораздо больше, если бы Хорват оставил свою политику и свою партию, вернулся на фабрику и стал бы опять ткачом. Но ничего этого она ему не сказала. Она пробормотала какую-то фразу, которую можно было истолковать как угодно. Видя, что Хорват ждет от нее ответа, она громко сказала:

— Такая жизнь долго продолжаться не может…

— Почему, Флорика?

— Потому что это не жизнь… Знаю, знаю, что бессмысленно сейчас ссориться. Ложись и спи. Ты устал. Едва на ногах держишься.

Хорват быстро уснул, но поспать ему не удалось. Часов в восемь Флорика разбудила его. В руках у нее, был номер «Крединцы».

— Что ты сделал с примарем?

— Как это, что я сделал с примарем? — спросил Хорват, не открывая глаз. — Не знаю я никакого примаря. Дай мне поспать!

— Можешь спать, где угодно, только не здесь! — и Флорика расплакалась.

Рассердившись, Хорват приподнялся на локте.

— Что тебе от меня надо? Почему ты не даешь мне покоя?! Два дня я работал как сумасшедший, я смертельно устал!..

— За что ты его убил, Андрей? — спросила Флорика, всхлипывая.

— Что? — Хорват вскочил с кровати. — Ты что? Бредишь?..

Флорика протянула ему газету.

— Прочти вот здесь, — и она показала ему крупный заголовок на первой странице.

Хорват протер глаза и начал читать:

— «Установлена личность убийцы примаря доктора Еремии Иона. Им оказался некий Андрей Хорват, сбежавший из тюрьмы в Тимишоаре». Они с ума сошли! — громко крикнул он и скомкал газету.

В первую минуту он не знал, что делать. Сон мигом слетел с него. Он хотел было бежать в редакцию газеты, чтобы проломить череп редакторам, потом передумал. Оделся, попытался успокоить Флорику, но безуспешно. Решил, что бессмысленно сидеть около нее дома и ждать неизвестно чего, и помчался в уездный комитет.

Суру еще не приходил. Там был только Фаркаш. Он как раз читал газету. Не поздоровавшись, Хорват начал ему объяснять, что он не убивал этого Еремию или черт его знает, как его звали, что, кроме случая с триумфальной аркой, он никогда не имел с ним дела.

— Знаю, знаю, ведь мы все время были вместе. Мне известно все, что ты делал. Я разговаривал с Албу, и он тоже подтвердил, что это ложь. Об этом даже речи быть не может, — постарался успокоить его Фаркаш. — Дело в том, что они начали кампанию против нас. Я позвонил Суру, он должен вот-вот прийти.

В ожидании Суру Хорват метался по комнате, как зверь в клетке. Он то садился на стул, но не мог усидеть и нескольких минут, то снова вскакивал и начинал бегать, словно за ним кто-то гнался.

Суру пришел вместе с товарищем из Бухареста, присланным Центральным Комитетом партии для помощи местной партийной организации. Услышав, что толстяк, который стоял рядом с ним, тот самый Хорват, он приказал ему немедленно покинуть помещение уездного комитета. Хорват готов был наброситься на него с кулаками. Фаркаш и Суру с трудом успокоили своего товарища. Они принялись объяснять приезжему, в чем дело, но тот заупрямился.

— В данный момент не имеет никакого значения, виноват Хорват или нет. И если вы, члены уездного комитета, попытаетесь за него вступиться, люди скажут, что все коммунисты такие.

Суру спокойно перебил его:

— Хорошо, товарищ, я понимаю вашу мысль. Но мы заставим редакцию газеты дать опровержение.

— Это не имеет значения. Редакция опубликует опровержение. Несколько строчек где-нибудь на пятой странице, в которых признает, что была ошибочно опубликована такая-то статья и т. д., и т. д… Ну и что с того? Статья, набранная крупным шрифтом на первой странице, и опровержение, затерявшееся где-то на пятой странице, совсем не одно и то же. Куда бы ты ни пошел, товарищ Хорват, люди будут показывать на тебя пальцем: «Смотрите, это тот, который убил примаря». Ты коммунист. Что важнее, дело партии или ты как личность?.. Дело партии! Это ясно. Ты человек сознательный. Это значит, что на время тебе придется отойти от политической деятельности. Пусть враги говорят, что примаря убил некто Хорват, а не коммунист Хорват. Понимаешь?..

Хорват ничего не. понимал. Он не мог понять. Для него все было ясно как божий день, а эти тактические приемы только сбивали его с толку. Хорват смотрел то на Суру, то на Фаркаша. Они стояли опустив голову. Он хотел крикнуть им, что он столько лет сидел в тюрьме и столько страдал. Но понял, что это бесполезно. Они все это знали. Возможно, знал и товарищ из Бухареста. Хорват почувствовал вдруг, что очень устал. Вытерев потный лоб, он подождал, не скажут ли ему еще чего-нибудь. Но Суру и Фаркаш молчали, стараясь не встречаться с ним глазами.

— Понимаю, — проговорил он наконец. — Понимаю… — но он забыл, что именно он понял, и замолчал.

— Ив наших, и в твоих интересах, — сказал некоторое время спустя представитель центра, — лучше тебе не заходить пока в уездный комитет. Будь спокоен, все уладится.

Хорват протянул ему руку, но этот жест ему самому показался смешным. Он повернулся и вышел. Дойдя до конца коридора, он услышал, как хлопнула дверь. Остановился. Он был убежден, что его хотят позвать обратно. Обернулся. Нет, он ошибся. Это закрыли дверь, которую он оставил открытой.


2

У ворот уездного комитета Хорват встретился с Герасимом. Держа в руках газету, тот кричал так громко что останавливались прохожие:

— Ты видел, Хорват? Когда я купил газету и прочел статью, я помчался прямо в редакцию, я был уверен, что встречу там и тебя. А застал какого-то типа с бородой. Схватил его за лацкан и спросил, кто написал эту статью. Он сказал, что не он.

— Как, вот так просто и сказал?

— Не совсем так. Сначала он стал звать на помощь. Я встряхнул его малость, но мы стояли слишком близко от стены, и он ударился башкой. Потом он стал благоразумней. Сказал, что статью написал некий Хырцэу… Ты его знаешь?

— Нет, никогда и не слышал.

— Я искал его всюду. Хотел сунуть головой в печатный станок. Какое свинство!..

Хорват грустно улыбнулся и хлопнул его по плечу.

— Ты молод и горяч, Герасим. Все сложнее, чем ты думаешь…

— Что? Ты хочешь все это так оставить? Ты что, обалдел?!

— Наверное. Но это не важно. Иди, мне кажется, тебя ждут. И у меня есть дела.

Он повернулся и пошел, размашисто шагая, чтобы показать Герасиму, что он действительно куда-то спешит. Однако прошло полчаса, а он все шагал так же энергично и разговаривал сам с собой. Потом устал, запыхался. Зашел в первый попавшийся кабачок и сел за столик. Официант спросил, что подать.

Хорвату совсем не хотелось пить. Однако он сказал:

— Вина…

Официант поставил перед ним бутылку. Машинально Хорват налил стакан и выпил залпом. Потом еще один. Опомнился, когда бутылка была пуста. Официант больше ничего не спрашивал. Он принес ему еще бутылку. Тут Хорват словно очнулся, вспомнил, что у него нет ни гроша. Его охватил страх. Что скажут люди? Его узнают, поймут, с кем имеют дело, позовут полицию. И даже если потом все утрясется, сейчас будет неслыханный скандал. Возможно, чтобы спасти его, придется вмешаться уездному комитету. Вот уж чего он не хотел, нет, ни за что на свете. Машинально порылся в карманах, чтобы проверить, не найдется ли там хоть немного мелочи. Ничего. Только выданное уездным комитетом удостоверение, что он, Хорват, состоит в партийном активе, да справка о том, что сидел три года в военной тюрьме в Тимишоаре.

Как только он вспомнил, что у него нет денег, ему стало чудиться, что официант подозрительно поглядывает на него. Хорват устроился поудобнее, желая показать, что не спешит. Потом ему пришла в голову спасительная идея. Послать кого-нибудь домой и попросить денег у Флорики. Да, это было бы самое лучшее. Но кого можно послать? И под каким предлогом? Ему хотелось сделать так, чтобы у официанта не возникло подозрений.

Когда стало темнеть, он уже немножко захмелел. Заказал жаркое. Нужно прийти в себя. От еды стало лучше. Только теперь он осмотрелся: за соседним столиком сидели два подвыпивших железнодорожника и на чем свет стоит ругали какого-то чиновника, по их мнению, идиота и кретина. Один из них уже несколько недель не брился, у него выросла редкая светлая бородка, и он стал похож на Христа. Второй был худой и грязный, по-видимому только что с работы, на обеих руках у него были золотые часы. За другим столиком какой-то крикливо одетый человек в зеленой шляпе и галстуке канареечного цвета пытался заключить сделку с худощавой высокой женщиной, курившей сигарету за сигаретой. Женщина смотрела на голубоватый дым, который пускала прямо в лицо этому субъекту. Тот говорил быстро, жестикулируя, время от времени он вытаскивал туго набитый бумажник из свиной кожи и помахивал им перед женщиной. Та пыталась уловить момент и завладеть деньгами, но мужчина каждый раз засовывал бумажник обратно в карман.

Хорват улыбнулся. Странные люди. Спроса их, знают ли они, что мир изменился, они не смогут ответить. Это их не интересует. На стене прикреплен кнопками портрет Агарича, вырезанный из журнала «Реалитатя Илустратэ». Хорвата злила мысль, что пока он сидел по тюрьмам, эти люди были на свободе и считались честными, уважаемыми гражданами. Он устало махнул рукой. К его отчаянию перед ним вырос официант:

— Рассчитаться?

— Нет, нет, — поспешно ответил Хорват. — Еще жаркое.

Официант принес ему еще порцию. Когда Хорват кончил есть, зажегся свет. И в помещении, и на улице. Хозяин в клетчатом жилете сидел за стойкой на высоком стуле. Хорват уже собрался было подойти к нему, чтобы переговорить, он хотел предложить послать кого-нибудь вместе с ним домой за деньгами, как вдруг вошел какой-то офицер. «Лучше, — решил Хорват, — подождать, пока уйдет офицер». Тот спросил сигареты и вышел. Хорват встал и подошел к хозяину.

— Послушайте, — сказал он, — мне нужно с вами поговорить.

Хозяин нагнулся к нему. Только сейчас Хорват заметил, что у него разные глаза. Левый отливал желтизной, а правый был голубоватый.

В эту минуту кто-то хлопнул Хорвата по плечу. Он обернулся и узнал Василикэ Балша. Он чуть не вскрикнул от радости, но в следующий миг овладел собой. Василикэ Балш был оборван, по его виду можно было сразу определить, что у него за душой не больше двух леев. И все же Хорват радостно пожал ему руку. Его-то он и пошлет домой за деньгами.

Хозяин переспросил:

— Вы сказали, что хотите поговорить со мной?

— Да, — ответил Хорват, растерявшись. После короткой паузы он добавил: — Мне кажется, мясо у вас не очень свежее. Что вы на это скажете? — И, не дожидаясь ответа, пошел обратно к своему столику, потащив за собой и Василикэ Балша. — Садись, дорогой, я не видел тебя целую вечность.

— Примерно три дня, — поправил его Василикэ. — Знаешь, я все это время много размышлял.

— Над чем же ты размышлял, Василикэ Балш?

— Что лучше быть живым, чем мертвым. Это великая истина.

Хорват рассмеялся.

— Слушай, Василикэ, я в очень большом затруднении.

— Из-за коммунистов?

— Нет.

— Жаль. С тобой я мог бы делать большие дела. Ты мне нравишься! Ты мне понравился еще там, в тюрьме. Правда ведь, я вел себя глупо?

— Оставим это.

— Нет, нет. Когда я вспоминаю тюрьму, мне хочется надавать себе пощечин. Как мог вести себя так Василикэ Балш? Мне стыдно: стыдно, что я струсил. Но что поделаешь! Видишь ли, если бы человек жил два раза или пять раз, тогда другое дело. Но мы, к сожалению, живем только однажды, и это делает нас трусливыми и злыми.

— Мне не нравится, когда ты философствуешь, Василикэ… Я сказал тебе, что нахожусь в очень затруднительном положении. У меня нет денег.

— Хочешь, я открою тебе секрет? — таинственно спросил Василикэ.

— Открой.

— И я нахожусь в большом затруднении. Я еще не начал работу.

— Но у меня совершенно определенное затруднение: мне нечем заплатить за еду.

— Ого, это уже серьезнее. Сколько ты должен?

— За две бутылки вина и две порции жаркого. Не можешь ли ты сходить ко мне домой и принести немного денег?

— Где ты живешь?

Хорват принялся объяснять ему. Но когда он назвал текстильную фабрику, Василикэ развел руками.

— Это далеко, дорогой. Слишком далеко. Подожди, мы достанем денег. — Он огляделся вокруг наметанным глазом и подозвал официанта.

— Лист бумаги, дражайший. Да побыстрее, дело важное.

Официант принес лист бумаги. Василикэ Балш вытащил из кармана огрызок химического карандаша, смочил его в вине и вывел печатными буквами: «Берегитесь воров». Закончив, он полюбовался своим художеством, потом обвел пунктиром рамку.

— У тебя нет иголки, толстяк?

Хорват вытащил из лацкана булавку.

— Что ты собираешься делать?

— Увидишь. Только не волнуйся. Держи себя в руках, а то нам не расплатиться.

Василикэ взял бумагу и булавку, подошел к стойке и потребовал стакан воды. Пока официант обслуживал его, он приколол объявление под жестяным ободком стойки. Победоносно улыбаясь, Василикэ вернулся к столику и сел так, чтобы видеть все помещение.

Взглянув на объявление, каждый из присутствующих ощупал свои карманы. Посетитель, который торговался с худощавой женщиной, проверил свой бумажник.

— Теперь, — принялся рассуждать Балш, — мы знаем, у кого есть деньги. Видишь вот этого щеголя с женщиной? У него туго набитый бумажник. Ему мало было просто пощупать его, он должен был посмотреть и убедиться, что бумажник цел. Это значит, что у него много денег. У того, что сидит в глубине комнаты, вон у того чернявого, деньги хранятся в заднем кармане брюк. Думаю, он беден. Самое большее, что у него есть, это жалованье. Тот, что у окна, щупает карман пиджака. У него какие-нибудь драгоценности. К тому же он человек нервный, да и не привык иметь при себе ценности. Видишь, он не вынимает руку из кармана. У этого не украдешь. Не остается ничего другого, как обработать вон того обладателя бумажника.

— Ты с ума сошел?

— Нет. Наоборот. Я ведь тебе сказал, что и у меня затруднительное положение. В первую очередь нужно сменить гардероб. В теперешнем жалком виде нельзя заниматься моим ремеслом. Правда, я хотел еще денька два отдохнуть и только после этого взяться за дело. Но, как говорит пословица: не откладывай на завтра то, что можно сделать сегодня.

Три или четыре раза Василикэ подходил к окну, как будто ожидая кого-то. Хорват заметил, что он шел к окну только тогда, когда кто-нибудь входил в кабачок или когда у стойки толпился народ. В последний раз, усевшись на свое место, он сказал:

— Готово.

Отогнув рукава пиджака, Василикэ показал две пары золотых часов, которые принадлежали железнодорожнику с редкой бородкой.

Хорват сделал ему знак спрятать часы, но Балш, словно выставив напоказ военные трофеи, положил руки на стол. Время от времени он наклонялся над часами.

— Или те, что на левой руке, спешат на две минуты, или те, что на правой, отстают на две минуты. Придется их проверить.

Железнодорожники дремали, положив голову на стол. Хорват сидел как на иголках. Он спросил:

— А денег ты не достал?

— Кажется, нет. Я вытащил у них что-то из карманов, но думаю, это только документы. Здесь нельзя проверить. Как бы там ни было… Теперь сиди спокойно, я должен обработать того типа с бумажником, а после этого нужно быстро сматываться.

Он подозвал официанта:

— Сколько с нас?

Официант положил счет на стол. Василикэ Балш проверил его, потом знаком дал понять, что сейчас рассчитается. Официант отошел к стойке.

В кабачок вошли двое. Василикэ Балш встал, но выждал несколько минут, чтобы поравняться с человеком за соседним столиком, у которого был бумажник, в то время, когда мимо будут проходить те двое. Дойдя до столика, где сидели мужчина и женщина, он столкнулся с вновь пришедшими, споткнулся, ухватился за стол, чтобы не упасть, стащил скатерть, потом поднялся и стал извиняться. Затем прошел к окну и посмотрел на улицу. Воображаемого человека, которого он ждал, там не было. С покорным выражением лица он вернулся к столику Хорвата. Вид у него был разочарованный. Хорват нагнулся к нему:

— Не надо больше пытаться, а то он догадается. Как же это ты поскользнулся?

Василикэ Балш пожал плечами и сказал совсем тихо, так, чтобы его слышал только Хорват:

— Техника. Я работал, как в лучшие времена. Как бог. Если бы ты хоть сколько-нибудь ценил искусство, ты должен был бы целовать мне руки. Посмотри-ка! — Он сунул руку в карман и вытащил из бумажника банкноту. Положил на стол, посмотрел на нее, сделал огромные глаза и испуганно засунул банкноту обратно в карман. — Ну и влипли мы, Хорват. Это доллары.

— Чем же мы расплатимся?

Хорват уже видел себя арестованным, стоящим перед судом за воровство и торговлю валютой. Балш, более спокойный, порылся в карманах, вытащил бумаги железнодорожников, перебрал их и, обнаружив банкноту в две тысячи леев, облегченно вздохнул. Он положил деньги на стол и направился к выходу. Хорват пошел следом за ним. На улице они разошлись в разные стороны. Хорват сразу пустился бежать и бежал до самого центра. Он вспотел. Остановился отдохнуть у витрины. Не прошло и нескольких минут, как кто-то положил ему руку на плечо. Хорват испуганно обернулся. Это был Василикэ Балш.

_— Куда ты помчался, а? Я уж думал, что не найду тебя.

— Уходи отсюда, пока мы не попались! — сердито сказал Хорват. Пот тек с него ручьями.

— Не бойся, — громко ответил Василикэ Балш.

Хорвату показалось, что он говорит громко специально, чтобы напугать его. Балш продолжал:

— Уж если Василикэ тогда выбрался из крепости, то этих провинциалов бояться нечего. В бумажнике я нашел четыре тысячи долларов. Клянусь… я не хочу надувать тебя… А ну-ка поищем место, где бы я мог отдать тебе твою долю… будь спокоен, в этих вопросах Василикэ Балш очень честен…

— Иди ты к черту! — набросился на него Хорват. — Ты что, думаешь, я живу воровством?.. Не нужны мне твои деньги. Поступай с ними, как хочешь, и чтобы я тебя больше не видел. Сделай так, чтобы мы никогда уже не встречались. Это в твоих же интересах… Я человек честный…

Балш причмокнул губами:

— Честный и дурак. Значит, ты водишь компанию с ворами только тогда, когда они тебе нужны… Благодарю тебя, Хорват. Знаешь, еще пять минут назад ты мне нравился. Я даже хотел расцеловать тебя, хотя ты толстый и уродливый. Но думаю, что теперь я тебя никогда не поцелую. — Он сплюнул сквозь зубы и затерялся в толпе.

Хорват, хотя ему было жаль, что они так расстались, все же не пошел за ним. Он продолжал стоять у витрины и рассматривал выставленные там вещи. Ни о чем не хотелось думать. И все же высокая фигура Василикэ Балша снова возникла перед его глазами, как будто укоряя его за грубость. «Жалкий воришка, — подумал Хорват. — Жалкий воришка, но все же он человек. По сути дела из-за меня он подвергался опасности, а я дал ему коленкой под зад. Я свинья», — сказал он себе. И пошел домой.


3

Спустя несколько дней «Патриотул», газета, финансируемая коммунистической партией, и «Вочя попорулуй» — официоз местных социал-демократов, опубликовали подробные статьи о результатах эксгумации тела примаря д-ра Еремии Иона, заключение судебного медицинского эксперта и следователей полицейской префектуры. В статьях доказывалось, что смерть примаря наступила в результате выстрелов из огнестрельного оружия крупного калибра. Удалось установить, что пули были выпущены из пулемета с немецкого танка типа «Тигр». Хорват прочел статьи несколько раз. Он уже знал наизусть, что восемь пуль прошили грудную клетку господина Еремии Иона, что они пробили легкие и задели сердце в нижней его части, под какими-то артериями со странным латинским названием.

Указанные газеты не удовлетворились изложением фактов, они начали настоящую кампанию против редакции газеты «Крединца», обвиняя ее в том, что она хотела скомпрометировать старого борца-коммуниста. В качестве примера приводились подобные же случаи из практики газеты Маниу «Дрептатя».

Самой счастливой из всех читателей этих газет была Флорика. Вооружившись газетами, она обошла всех соседей. Она помирилась даже с тетушкой Мэриоарой, той, у которой был сонник. И только ради того, чтобы рассказать, что ее муж не убийца. Она уже не сердилась на Хорвата за то, что он два дня не приходил домой, а когда узнала, что он возвращается на фабрику, в свой цех, так обрадовалась, как будто получила крупный выигрыш по лотерейному билету.

— Наконец-то, — говорила она ему, — и ты взялся за ум. Подумал о семье. — Однако она не могла понять, почему Хорват молчит как рыба, почему он мрачен. — Тебе плохо дома?

— Да нет, Флорика, мне очень хорошо.

— Тогда почему же ты молчишь?

— А что мне делать? Петь?

— Не петь, а разговаривать.

Потом она спросила его, когда он пойдет в уездный комитет, ведь его должны выбрать.

— Я туда больше не пойду!

— Почему?

Хорват на мгновение задумался, как, каким образом объяснить ей все, но не нашел подходящих слов. Сказал только:

— Это не имеет значения, и не будем говорить об этом.

Флорика больше не вспоминала уездный комитет, но Хорват по-прежнему был не в духе. Он стал неразговорчив, прятался от людей. Даже Софика заметила, что он изменился:

— Почему ты не смеешься, папочка?

Хорват смеялся, чтобы доставить ей удовольствие, но Софике не нравилось это искусственное веселье:

— Ты кривишься, папочка, а не смеешься.

Как-то вечером пришел Герасим.

— Ну, ты доволен? Теперь все исправлено. Я слышал, что ты опять будешь работать на фабрике. Это правда?

— Да.

— Вот и хорошо. В нашем полку прибудет. Мы с Трифаном организовали две партийные ячейки. Одну — в прядильном цехе, другую — в слесарной мастерской. Знаешь, кого избрали в уездный комитет?

— Знаю, я читал в газетах.

— По-моему, произошла ошибка. Тебя тоже надо было выбрать туда.

— Нет никакой ошибки, Герасим.

— И Фаркаш говорит, что нет, но кто его разберет. Знаешь, Элдеша избрали в комитет, он работает в «Астре». Там наших маловато.

— Ну, Герасим, а теперь говори, зачем пришел. Чтобы сообщить мне все это или…

— Или… Пришел повидать тебя. Правда. Не хочешь ли выпить со мной стаканчик вина? Я получил жалованье.

— Нет, Герасим. Побереги деньги, Я знаю, они тебе нужны. Когда я снова примусь за работу, мы кутнем. Вдвойне. Идет?

— Идет, толстяк. Тогда я пошел.

Хорват долго смотрел ему вслед. Хотелось побежать за Герасимом и обнять его, не раздумывая почему, просто ему этого хотелось. Может быть, в благодарность за то, что тот навестил его в тяжелую минуту, или за то, что Герасим ходил в редакцию газеты «Крединца» разыскивать Хырцэу, написавшего эту подлую статью. Один, не задумываясь, пошел в волчье логово, а ведь еще за несколько дней до этого в тюрьме жаловался, что ему только двадцать четыре года и он хочет жить. Герасим очень изменился, повзрослел.

Это чувствовалось даже в том, как он говорил ему «толстяк». И в тюрьме он называл его так, но совсем по-другому, по-мальчишески бравируя. Теперь это звучало как-то естественно, как будто это было не прозвище, а имя. «Мы оба изменились. Раньше, если бы кто-нибудь посмел назвать меня так, я вскипел бы. А теперь это совсем не трогает!»

Хорват стоял перед домом, опершись на забор, и не замечал ни прохожих, ни детей, которые играли вокруг него. Он не заметил даже Софики, хотя она несколько раз дернула его за рукав. Очнулся он только тогда, когда у соседей зажгли свет, и он понял вдруг, что уже стемнело. Ему показалось странным, что при лампах темнота становится еще плотней, потом это ощущение прошло. Когда-то он сидел в камере с одним немцем-шляпником из Жимболии. Они с ним подолгу беседовали, от него он многому научился, в том числе понимать, что такое контрасты. Немец был умным и начитанным человеком. Однажды он заговорил с ним о бедности:

— Долгое время, герр Хорват, я не знал, что беден. Жил, как все. И каждый раз, когда я жаловался, что у меня чего-то нет, моя жена напоминала мне о герре Мюллере, нашем соседе, который был еще бедней, чем мы. Наконец я возмутился. Мюллер был лентяй. Он не работал, естественно, что у него ничего не было. А я работал. Я шляпник. Не смейтесь, это не такая уж легкая профессия, как вам кажется. Многие думают, что только тот выполняет тяжелую работу, кто бьет молотом. Это не так. На фабрике я просиживал шесть часов в комнате, полной пару (пар нужен, чтобы натягивать войлок на болванки). Вечером, когда я возвращался домой, я с трудом держал ложку в руках. Так вот, я говорил о Мюллере. Сердился я недолго. Наш проповедник, — я баптист, — сказал мне, что мы очень богаты. Бедняки лишь те, у которых нет рук и ног и которые не могут дотащиться до молельни. Дескать, горе им и всякое такое. Да, герр Хорват, я очень рассердился. И вот в прошлом году, на рождество, я пошел домой к директору фабрики, чтобы пожелать ему счастливых праздников. У него дома я понял, как я беден.

Он не работал, а жил очень хорошо. Поэтому, как только он пришел на фабрику, я схватил его и втащил в комнату, полную пара. Была как раз суббота. По субботам у нас идет окраска и обработка кислотами. Я продержал его у своего рабочего места почти целый час. Если бы вы слышали, как кашлял наш герр директор! Выпучил глаза, ну прямо как лягушка, и упал в обморок. Поэтому я сейчас в тюрьме. Мне сказали, что я коммунист. Но я не коммунист. Я просто бедняк.

Хорват глубоко вздохнул и прогнал эти воспоминания. У него оторвалась от рубашки пуговица и упала на дорогу. Он не стал ее искать. Он лишь всмотрелся в темноту и вдруг почувствовал себя сильным, готовым горы своротить. Но тут он вспомнил, что его сила никому не нужна, что уездный комитет не хочет использовать его энергию, и ощущение полноты жизни рассеялось как дым. И все это из-за какой-то статейки в реакционной газете! Кому понадобилось написать эту статью, кто был в ней заинтересован? Он не мог найти объяснения, и это его сердило. Он ни с кем не ссорился. У него не было ни одного личного врага, во всяком случае ни одного, которого он знал бы. Он решил пойти в редакцию «Крединцы» и поговорить с Хырцэу.

Хорват отправился в город. У входа в здание редакции его встретил элегантно одетый господин, который спросил, приглашен ли он.

— Нет, — ответил Хорват, — я пришел поместить объявление.

Человек пропустил его и сказал, как пройти. Хорвату показался странным такой прием, поэтому он остановился за дверью и прислушался. Некоторое время ничего не было слышно. Потом кто-то появился, и господин, стоящий у входа, спросил, из приглашенных ли он.

— Да, — ответил вновь пришедший.

— Тогда прошу пройти на третий этаж, в комнату Чиоройу.

Хорват едва успел посторониться, чтобы не выдать себя. Вновь прибывший повернул налево и поднялся по лестнице. На какое-то мгновение Хорват решил тоже пойти туда, но передумал. Не имело смысла здесь, так же как тогда в кабачке, впутываться в историю. Тем более что тут у него не было никаких шансов на встречу с Василикэ Балшем.

Он вошел в редакцию. За четырьмя тесно сдвинутыми столами сидело несколько молодых людей, одетых по последней моде. Не обращая на Хорвата никакого внимания, они продолжали горячо обсуждать последнюю статью Юлиу Маниу, появившуюся в газете «Дрептатя». Они не знали, стоит ли ее полностью помещать в их газете или опубликовать лишь выдержки. Хорват, облокотившись на спинку стула, слушал их спор. Несколько раз он хотел вмешаться в разговор, но у него хватило ума не открывать рта. Наконец один из редакторов обернулся к нему:

— А вы что хотите?

— Хочу побеседовать с господином Хырцэу.

— Он занят, — ответил редактор и повернулся спиной. Прошло несколько минут, потом он снова обернулся к Хорвату. — Ты еще не ушел, любезный?

— Нет, — ответил Хорват. — Я хотел бы подождать Хырцэу.

— Ты захватил с собой еду?

Хорват удивленно посмотрел на говорившего. Он не понял вопроса. Остальные редакторы рассмеялись. Хорват потребовал объяснений. Молодой редактор подошел к нему и заговорил отрывисто, отчетливо выговаривая каждый слог:

— Господин Хырцэу очень занят. И возможно, ты дождешься его только к завтрашнему вечеру. Ясно?

— Ясно, — процедил Хорват сквозь зубы, и внезапно в комнате наступила тишина.

Только редактор, смотревший куда-то в сторону, продолжал смеяться резким смехом. Потом и он замолк. Хорват сделал шаг к редактору, который с ним разговаривал, и спросил, где именно он мог бы найти Хырцэу.

— Он на совете, — ответил редактор, на этот раз вежливо. — Но, может быть, вы могли бы мне сказать, зачем он вам нужен? Досадно будет, если вы проделали такой путь зря. Господин Хырцэу очень занят…

— Ну хорошо. Тогда скажите ему, что его искал Хорват, чтобы потребовать кое-какие разъяснения по поводу одной статьи.

Редактор сделал большие глаза и отступил на шаг. Хорват удовлетворенно улыбнулся и по-военному отдал честь.

— Так не забудь, любезный!

Он закрыл за собой дверь, но из здания редакции не ушел. Направился на третий этаж, где собрались «приглашенные». Поднявшись на цыпочках по ступенькам, он услышал голоса. Прислушался, но не мог ничего разобрать. Казалось, звуки проникают сквозь войлок, а люди, которые их произносят, прикрывают рот рукой. Но, по мере того как он ближе подходил к комнате господина Чиоройу, голоса становились более отчетливыми. Теперь од смог различить баритон, покрывавший все остальные голоса. Он подкрался к двери, действительно обитой войлоком.

— Нам удалось, — говорил баритон, — обеспечить себе жалованье и руководящее положение еще на два месяца. Барон прислал нам миллион леев.

В этот момент дверь распахнулась, Хорват не успел отскочить в сторону. Луч света ударил ему прямо в лицо, ослепил его. Он заморгал и вдруг ощутил боль в затылке: кто-то ударил его сзади. Он обернулся и в этот момент почувствовал еще удар, на этот раз спереди. Было совершенно бессмысленно отбиваться от нападавших. Он побежал к лестнице. — Кто-то бросился ему наперерез, подставил ножку. Хорват упал. Люди начали топтать его. Из последних сил Хорват ударил кого-то ногой и услышал, как застонал человек, говоривший баритоном. Он ударил еще раз и с трудом поднялся. В коридоре было темно. Только через открытую дверь сквозь клубы табачного дыма пробивался свет. Держась за перила, Хорват начал спускаться.

На втором этаже он споткнулся, потерял равновесие и скатился вниз по лестнице. Чувствуя боль во всем теле, он с трудом встал и дотащился до выхода. Увидев его, человек, стоявший там, испугался и убежал. К удивлению Хорвата, его никто больше не преследовал. Он услышал только, как хлопнула дверь редакции, и оглянулся. «Они, наверное, тоже испугались», — подумал он и почувствовал, что силы оставляют его. Прислонился к фонарю, потом медленно сполз на землю. Сел и потрогал голову. Около левого уха Хорват нащупал шишку, потом ощутил вкус крови во рту. Улица и огни заплясали у него перед глазами, и он потерял сознание.

Очнулся он нескоро: кто-то тряс его за плечо. Это был полицейский, который потребовал у него документы. Хорват порылся в карманах, вытащил бумаги и протянул полицейскому. Тот долго изучал их, убедился, что они в порядке, и вернул Хорвату.

— Пропьешь ты их… Пропьешь… — Потом он подозвал пролетку, как раз проезжавшую мимо, и сказал извозчику: — Можешь взять с него вдвое дороже, он толстый, ему есть чем заплатить.


4

В повестку дня первого заседания уездного комитета партии представитель Центрального Комитета включил отдельным вопросом и дело Хорвата. Больше всех радовался этому сам Хорват. Он пришел на заседание одетый по-праздничному. Хорват был уверен, что на заседании, куда его пригласили, правильно осветят его деятельность и реабилитируют его. Он был доволен, что благополучно выпутался из истории в кабачке, где его выручил Василикэ Балш, и из драки в редакции газеты «Крединца». Ему было досадно только, что он так мало верил в партию. Стыдно, что он мог недооценивать Суру и остальных членов уездного комитета, что он уже не так доверял им, как прежде. Хорват решил поделиться с ними этими своими переживаниями, чтобы восстановить прежние хорошие отношения, такие, какими они были до появления статьи Хырцэу. Дома, стоя перед зеркалом и пытаясь скрыть следы ушибов, полученных в редакции «Крединца», он провел небольшую генеральную репетицию. Потом рассердился на себя. Зачем этот театр?

Он вошел в зал заседаний улыбаясь и сел в первое попавшееся кресло. Осмотрев зал, Хорват увидел над одним из лозунгов портрет Маркса. Ему показалось, что мудрый наставник улыбается ему из-под усов.

Через несколько минут заседание началось. К удивлению Хорвата, «дело Хорвата» оказалось совсем не таким, каким он представлял его себе. С первой же фразы инструктора он нахмурился. Тот говорил медленно, словно разжевывая каждое слово, так же как и редактор из «Крединцы».

— Да, товарищ Хорват. Ты не имел права подвергать опасности свою жизнь и жизнь своих товарищей.

«Они узнали о скандале в редакции», — подумал Хорват и сел глубже в кресло. Он посмотрел на сидевших вокруг него людей, потом на портрет Маркса: тот тоже, казалось, нахмурился.

— В условиях подполья я предложил бы исключить тебя за это из партии.

«Что надо этим людям от меня? По существу, я не сделал ничего плохого. Я хотел узнать, кто заставил опубликовать статью, которая меня обесчестила». Он поймал на себе взгляды присутствующих. Все смотрели на него молча, не мигая. Хорват встал:

— О какой опасности идет речь, товарищ инструктор?

— Я посоветовал бы тебе не перебивать меня. У нас нет лишнего времени, чтобы зря тратить его. Слушай. Независимо от твоих добрых намерений, в которых никто не сомневается, независимо от тяжелой обстановки, ты виноват. Ты остался в городе с партийной группой. Ты хорошо знаешь, как нам дорог каждый коммунист. И не только коммунист, но любой честный человек, патриот. Ты остался в городе и попытался организовать сопротивление на свой страх и риск. Героизм, товарищ Хорват, когда он глуп, не героизм.

Только сейчас Хорват понял, о чем именно идет речь. Даже тут он чувствовал себя обманутым. Он был уверен, что, узнав об организации сопротивления в Араде, товарищи из Центрального Комитета поблагодарят его. А теперь ему вдруг доказывали, что дело обстоит совсем не так. Или, во всяком случае, не совсем так. Он весь обратился в слух.

— Я поднял этот вопрос не только для того, чтобы разъяснить все товарищу Хорвату, — продолжал инструктор, — но и для того, чтобы и другие могли извлечь из этого урок. И особенно товарищи из уездного комитета, которые будут отвечать перед партией за весь уезд. Мы должны уяснить себе, что нельзя растрачивать силы как попало, неразумно. Я не требую наказания товарища Хорвата. Нет. Я хотел бы только, чтобы товарищ Хорват подумал над этим и сделал выводы для своей будущей работы.

«На ткацких станках», — хотел было ответить ему Хорват, но вовремя сдержался.

Инструктор продолжал:

— Я особенно настаиваю на этом потому, что мы решили поручить товарищу Хорвату важное дело на текстильной фабрике. Он будет представлять партию в фабричном комитете. Вот, пожалуй, и все, что я хотел сказать в связи с делом Хорвата.

Хорват улыбнулся, стали видны его широкие, как лопаты, зубы. Суру подмигнул ему. Хорват встал, пожал руку всем членам бюро: Суру, Бэрбуцу, Никулину и Партосу. Он всех их хорошо знал. Давно уже он так не радовался, как сейчас.


5

Фаркаш ждал Хорвата у ворот фабрики. Он устал и был голоден, поэтому уже несколько раз посылал за Хорватом. Когда же, наконец, тот появился в воротах, он забыл, что только что сердился на него, и протянул ему руку:

— Сколько часов ты работаешь, а?.. Получаешь сверхурочные?

— Я никогда не подсчитывал часы, но думаю, что набралось их немало. А если бы я получал за все часы, которые проработал сверх своих восьми, я жил бы, как император… Ты зачем хотел меня видеть?

— Никакого официального дела, и все же… Но я умираю от голода и хочу побыстрее закончить разговор. Знаешь, я думал: неплохо было бы нам время от времени встречаться после работы. Обмениваться мнениями о делах. Не знаю, почему, но, кажется, мне будет нелегко во многом разобраться. Я так не волновался даже в годы самого глубокого подполья, когда от меня, например, требовали организовать партийную ячейку на незнакомой фабрике. Тогда было легче! Тебе не кажется странным, что ты не отдаешь распоряжения на ходу, а проводишь заседания среди бела дня?

— Мне некогда было даже подумать об этом, — задумчиво произнес Хорват. — Да, верно. Ведь теперь мы можем покупать «Скынтейю» в киосках… — Он засмеялся. — Мы-то ладно, а вот как себя чувствует буржуазия? — Он захохотал так громко, что прохожие стали удивленно оборачиваться. Хорват это заметил и помрачнел. — Вот так номер, я в роли шута… А ну, Ми-хай, зайдем выпьем по стаканчику вина ради такого открытия.

Фаркаш отказывался, но Хорват так настаивал, что пришлось уступить. Они вошли в первый попавшийся кабачок.

Там царил полумрак, пахло прокисшим вином. За столиками сидя на табуретах, бродячие торговцы, дезертиры и женщины в слишком открытых платьях спорили о том, падет или нет Дебрецен.

На мгновение Хорвату показалось, что он опять в том самом кабачке, где был с Василикэ Балшем. Потом он понял, что это не так. Не успел он еще как следует осмотреться, как его внимание привлек голос какого-то человека с лицом мясника.

— Немцы, — объяснял тот людям, сидевшим за его столиком, — собрали все силы у Тиссы… Если они удержатся там… — остальное он досказал шепотом, чтобы слышали только те, кто был рядом с ним.

Хорват хотел было подойти поближе, но Фаркаш потянул его за рукав.

— Сиди ты, черт! Тебя это возмущает? В чем дело?.. Ты хочешь переубедить его за несколько дней.

тогда как он уже пять лет твердит одно и то же?.. Ты сказал, что мы здесь долго не засидимся.

— Хозяин, два стакана вина!

Над стойкой, среди написанных от руки объявлений: «В долг не отпускаем», «Пей, пей, да не забывайся» и «Клиентов в пьяном виде не обслуживаем», — был прикреплен печатный плакат Отечественного фронта: «Все для фронта, все для…» Как раз на последнем слове висела кепка хозяина кабачка, сухощавого одноглазого человека. Хорват взял стул, забрался на него, снял кепку с гвоздя и швырнул ее в противоположный угол комнаты, на столик, за которым два барышника мешали игральные кости в стаканах. Один из них, опоясанный широким кожаным поясом, начал чертыхаться. Хорват не обратил на него никакого внимания. Он повернулся к хозяину:

— Если я увижу еще раз, что ты вешаешь кепку на плакат, я выбью тебе второй глаз. Сколько за вино?

— Сорок леев.

— На! — Хорват бросил деньги на стол. — И учись уму-разуму, черт тебя подери!

На улице Фаркаш стал упрекать его:

— Нехорошо ты делаешь, Хорват. Я считал тебя более выдержанным.

— Не могу, черт возьми… Этим мерзавцам каждый день бы ходить на вокзал да провожать уезжающих на фронт солдат. Ну скажи, ты мог бы сидеть в этом грязном кабаке сейчас, когда над примарией развевается красный флаг с серпом и молотом?

— Не сравнивай их с собой или со мной. Они знают о Советском Союзе и о социализме ровно столько, сколько мы знаем об операции аппендицита или о химическом составе метеорита. Будь разумным, Хорват, и успокойся… Я думаю, мое предложение время от времени встречаться стоящее… Не вредно поучиться друг у друга. Я и сейчас кое-чему научился. Я понял, чего именно делать не следует!

— Может быть, ты и прав…

— Я в этом уверен. И ты убедишься, если немножко подумаешь.

Глава V

1

Герасим жил в маленьком домике, неподалеку от сахарного завода. Телеги, на которых крестьяне привозили свеклу, глубоко избороздили дорогу. В колеях даже в жаркие летние дни стояла вода. А когда шел дождь, грязь заливала красные кирпичи тротуаров. И людям приходилось делать то большие шаги, то маленькие, прыгать по камням, которые были оставлены каким-нибудь предусмотрительным прохожим в новых ботинках.

В последнее время многие жители улицы Брынковяну стали покупать новую обувь, так что камни теперь располагались в известном порядке, и даже ночью прохожие могли нащупать их ногой.

Герасим тяжело шагал, не задумываясь над всем этим. Когда он был учеником в Лугоже, он бывало не мог дождаться, скоро ли увидит свою улицу. Тогда еще был жив старик отец. А Петре, его брат, ходил в школу и был совсем несмышленышем. Теперь Петре тоже работает на ТФВ, он секретарь молодежной организации и очень упрям. Из всей семьи лишь мама осталась такой же, как была когда-то. Она по-прежнему жалуется на дороговизну и спрашивает, стоило ли ее мужу отдавать свою жизнь за то, что происходит сейчас. Петре кричит, что она стара и ничего не понимает, а Герасим успокаивает ее:

— Да, мама, трудно, знаю. Вот у меня даже сапог нет, но будь спокойна, они у меня будут. И продуктов на рынке будет полно.

— Ты знаешь, Герасим, ведь я думаю только о вас. Мне и так хорошо. Конечно, мне хотелось бы поставить новый забор, а то у нас опять украли цыпленка, но раз ты говоришь, что все будет хорошо, значит так оно и будет. Ты получил получку?

— Нам дадут только завтра…

На другой день она зажигала керосиновую лампу (в кухне не было электрического света) и считала деньги, стараясь распределить их так, чтобы хватило до следующей субботы. Но эти расчеты никогда не сходились с расходами на рынке. Со вторника до пятницы жир подорожал на двести леев, хлеб на сорок, молочник перестал отпускать в долг, а Петре все больше денег оставлял себе: сигареты тоже дорожали.

— Ты пришел? — донесся до Герасима из кухни голос матери.

Этот вопрос был таким же бессмысленным, как и те наставления, которые она давала ему, когда он мальчишкой шел купаться: «Если ты утонешь, лучше домой не приходи, а то я с тебя шкуру спущу…» — «Я не утону», — отвечал ей Герасим. И она, уступая, отпускала его, хотя дрожала от страха, пока он не возвращался вечером.

— Да, мама, я пришел.

— Есть хочешь?

— Нет, — солгал Герасим, — я поел на фабрике.

Несколько последних недель, с тех пор как все успокоилось и жизнь как будто вошла в свое обычное русло, Герасим ходил нахмуренный, казалось, он устал, его одолевали заботы. Праздничное настроение у всех прошло с возобновлением обыденной жизни, и он удивленно слушал, как люди вместо того, чтобы обсуждать ход событий на фронте, спрашивали, до каких пор будет дорожать свиное сало и поспеет ли повышение жалованья за ростом цен. Когда при нем заводили разговор о ценах, ему хотелось выругаться и рассказать, как погибли Ливия и Вику. Один раз он пытался это сделать, но несколько рабочих, которые были как раз из Нового Арада, стали возмущаться тем, что взорвали мост: теперь надо было дважды в день, по дороге на фабрику и обратно, делать круг почти в километр, до нового моста, построенного русскими. По-своему, эти люди были правы, и все же они заблуждались. Он был бы рад, если бы смог объяснить им это, но, когда он посоветовался с Симоном, председателем фабричного комитета, тот засмеялся:

— Ты забываешь одну простую истину, Герасим… Своя рубашка ближе к телу.

Однажды Герасим подошел к дому Ливии: шторм были спущены, дом перешел в ведение примарии. Соседи, у которых он спросил, знают ли они, что случилось с девушкой, сказали, что Ливия, вероятно, убежала с немцами. Герасим обнаружил у них ее вещи: скатанный ковер, несколько стульев. Сначала он хотел подать на них в суд, но потом, занявшись своими делами, передумал. Этим ничего не изменишь, к тому же люди могут подумать, что он сам хочет забрать вещи.

Мать ни о чем больше его не спросила, только, когда услышала, что он ложится, сказала:

— Была тетушка из Инеу… Привезла продуктов. Если хочешь есть…

— Я сказал тебе, мама, что есть не хочу… Я сыт и жениться тоже не хочу. Надеюсь, ты сообщила это тетушке?

— Нет, я ей ничего не сказала. Она даже и разговора о Корнелии не заводила.

— Тем лучше.

Он улегся, но долго не мог уснуть. Все время перед глазами вставало круглое красное лицо Корнелии, на которой его хотели женить еще прошлой осенью. Все это затеяла тетушка из Инеу, которая то и дело радостно сообщала им, что отец перевел на имя Корнелии четыре погона хорошего чернозема или половину маслобойни и часть тростниковых зарослей. Девушка не была безобразна, но уж больно глупа. Ей непременно хотелось стать горожанкой. Так как она не могла жить в Араде, чтобы подыскивать себе мужа, то тетушка взяла этот труд на себя. По ее мнению, Герасим был вполне подходящим женихом. Зная, как он упрям, она сперва навезла из Инеу кучу продуктов, потом принялась расхваливать Корнелию: девушка трудолюбивая, умная, будет ему хорошей женой. Тетушка привезла Герасиму и раскрашенные фотографии: на них Корнелия выглядела то грустной, то веселой, но на каждой она была в другом наряде. Однако Герасим не сдался, даже когда узнал, что Корнелия окончила четыре класса гимназии, не сдался и тогда, когда ему сообщили, что добра у нее не счесть.

К полуночи вернулся домой Петре.

— Мама, тетушка была?

— Была.

— Привезла чего-нибудь?

— Привезла.

— Вот хорошо. Я голоден, как волк.

Но Герасим ничего этого уже не слышал: он уснул.


2

Заседания фабричного комитета, жаркие споры с Симоном, председателем комитета, упрямым социал-демократом, который хочет запутать его цитатами из Маркса и Каутского, утомляют Хорвата, ему кажется, что он напрасно теряет время. Ведь в цехах столько дела, что не знаешь, за что взяться. Большинство рабочих возмущены тем, что барон Вольман открыто и совершенно безнаказанно саботирует призыв: «Все для фронта, все для победы». А так как Хорват пытается успокоить их, когда они заводят об этом речь, некоторые утверждают, что он продался барону. Другие, поумнее, но тоже недовольные тем, что десятки заседаний комитета не дают никаких результатов, спрашивают Хорвата каждый день:

— Эй, да ты никак еще растолстел, товарищ Хорват! — Он не знает, что на это отвечать. Тогда они сами отвечают: — Как не растолстеть, если целый день сидишь в комитете, развалясь в кресле!

По-своему они правы. Заседают в комитете все чаще, а толку все меньше. Если бы кто-нибудь спросил Хорвата, о чем они спорят на заседаниях, он не сумел бы ответить. Пожалуй, сказал бы, что они спорят с Симоном по теоретическим проблемам. Да еще по каким! Симон никогда не произносит имени Вольмана. Он называет его капиталистом, а рабочих массами.

— Массами нужно руководить в борьбе против капиталистов. Но не как армией, товарищ Хорват, а как детьми, которых необходимо учить. А мы, руководители масс, должны быть настоящими социал-демократами подлинными марксистами.

И если Хорват отвечает ему: «Все это хорошо и прекрасно, но что делать с рабочими в цехах, они требуют молока, а Вольман им не дает», — Симон, как истинный оратор, сжимает кулаки и начинает декламировать:

— Что такое один Вольман по сравнению с широким фронтом капиталистов у нас в стране и за границей? Какое значение имеет то, что отдельные рабочие требуют молока, когда они должны прежде всего сбросить цепи тысячелетнего рабства!

Как-то Хорват сказал ему, что, к сожалению, рабочие не могут быть сыты только тем, что сбросят цепи. Симон протер очки и, как человек, который должен поставить кого-то на место, ткнул в Хорвата пальцем:

— И молоком твоим они тоже сыты не будут.

— Это верно, — ответил ему тогда Хорват сердито. — Сыты они не будут, но и не заболеют туберкулезом. А это очень важно.

Симон, задумавшись, попросил дать ему день на размышление, чтобы обсудить ответ вместе с Тибериу Молнаром, секретарем уездного комитета СДП. На следующий день он, весь сияя, начал объяснять Хорвату:

— Большие социальные вопросы так просто не решаются, а вопрос о молоке не имеет никакого значения по сравнению с большими социальными проблемами.

Хорвату не нравятся также отношения фабричного комитета с бароном. Тот сам назначает время совещаний и, как человек, который хочет развлечься, рассаживает членов комитета вдоль стены, словно школьников. Он так любезен, что, когда начинает говорить, руки чешутся схватить его за горло. Однажды он даже предложил им кофе.

— Нам не кофе нужно, господин барон, а молоко! И не только нам пятерым, а пяти тысячам рабочих.

Хорват надеялся, что барон станет возражать и тогда ему представится случай высказать все, что у него на душе. Но барон, как всегда, только улыбнулся:

— Вы остроумны, господин Хорват…

Хорват не нашелся, что ответить. Только за дверью, на фабричном дворе, он разозлился на себя, что не сумел поставить барона на место. На собрании он так часто упоминал имя Вольмана и так зло ругал его, что рабочие спрашивали себя, как это у него хватает мужества после этого встречаться с бароном. Однажды Вольман очень вежливо пригласил его к себе в кабинет и сказал ему:

— Я слышал, вы опять ругали меня.

— Да, господин барон, вас правильно информировали, и я предложил бы вам в самое ближайшее время увеличить ему жалованье…

— Кому ему? — удивленно спросил Вольман.

— Тому, кто вас информирует.

Вольман помрачнел. Ему не нравились дерзкие люди.

— У меня все, господин Хорват. Можете идти.

— Как вам угодно, господин барон.


3

Сидя по тюрьмам, Хорват всегда строил планы на будущее. Он пытался представить себе то время, когда не надо будет скрываться, когда он сможет открыто бороться против барона. Поэтому сейчас он был недоволен: не лежала у него душа подписывать отпускные документы рабочим, визировать хлебные талоны для столовой и следить за выдачей кредитных книжек. Ему казалось, что все это совсем не дело партийного активиста. Временами его одолевали сомнения. От мысли, что он вступил в спор с Симоном по поводу его теории «больших социальных проблем», ему становилось не по себе. В сущности, он не был убежден, что Симон не прав. Нужно ли, чтобы партийный деятель добивался стакана молока или починки крана, когда такие вопросы могли решать профсоюзные активисты цехов? Правда, они не были энергичны. Если бы он занялся только разъяснительной работой, он упустил бы гораздо более важные вопросы, как, например, организацию поста первой помощи или пересмотр коллективного договора. И все же, что ни говори, жизнь после освобождения он представлял себе иначе. Он думал, что, как только партия выйдет из подполья, люди тотчас же встанут вокруг нее стеной. Ему нравилось думать, что после освобождения не будет недовольных. Разумеется, он знал, что это произойдет не сразу, но теперь радужные перспективы казались ему слишком далекими, а жизнь дорожала с каждым днем. Вместо армии рабочих, облаченных в синие комбинезоны, он видел вереницы худых, плохо одетых, голодных людей. Барон был всем доволен, стал еще румянее, как будто освобождение пошло ему на пользу. А вокруг царила бедность. Ткацкие станки ни разу за войну не ремонтировались. В цехе, где работали машины марки «Hacking», трудно было находиться, так грохотали расхлябанные станки. А он, Хорват, представитель рабочих, вместо того чтобы заниматься революционной деятельностью, должен писать письма в Бухарест, поддерживать требования барона в отношении запасных частей или торопить министерство с доставкой сырья. Хорват был уверен, что, если бы он работал в полиции, он был бы гораздо полезнее рабочему классу: он безжалостно расправлялся бы со спекулянтами, ликвидировал бы банды взломщиков и арестовал бы всех кутил, которые нигде не работали. Иногда у него возникало такое чувство, будто вместо того, чтобы оставаться революционером, каким он был раньше, он позволил увлечь себя на удобную и спокойную стезю мелкого служащего. Вначале он считал, что так будет продолжаться недолго, но шли дни, и он вынужден был признать, что все меняется слишком медленно, события тонут в повседневных мелочах, вязнут, как быки в тине. Хорват боялся, что пройдет еще немного времени и он будет уже не в состоянии сдвинуть с места колесницу революции. Оставаясь наедине с собой, он находил объяснение чему угодно. Теоретически он понимал все, однако его желудок и желудки тысяч ткачей не довольствовались теоретическими ответами.

Однажды по совету Симона он пошел послушать лекцию о будущем, которую читал товарищ Тибериу Молнар. Симон утверждал, что на этой лекции он получит ответ на все свои вопросы. Действительно, Молнар говорил о будущем. Конец его речи (Хорват запомнил его почти слово в слово) звучал так: «Как бы там ни было, надо жить. Да и потом, почему бы людям не верить во что-то? Бога мы похоронили и воскресить уже не можем. Его изгнали машины. Чем же будут жить люди? Я хочу сказать: во имя чего? Нужна цель. Она у нас есть: лучшая жизнь! Конечно, не сейчас, а в будущем. А будущее, может быть, и не существует. Никогда нельзя сказать: я живу в будущем, имея при этом в виду жизнь реальную, а не воображаемую, не поэтическую…» Черт подери этого Молнара! Играет словами, как жонглер. Хорват хотел встать и сказать, что будущее — совсем не абстрактная цель, а цель, к которой стремятся все трудящиеся и даже сами социал-демократы, введенные Молнаром в заблуждение. И стремятся они не в своем воображении, а борются и страдают за это самое будущее. Хорват обещал себе не заниматься всякой ерундой. Теперь его волновали только крупные проблемы, решение которых дало бы ощутимые результаты.

В поисках этих крупных проблем он обнаружил, что фабрика производит гораздо меньше полотна, чем до войны. Это открытие привело его в ярость, и он мигом помчался к барону.

— Что случилось, господин Хорват? Насколько мне известно, на сегодня никакого заседания не назначено.

— Ничего. Мы назначим его сейчас.

— Сейчас невозможно. У меня очень важные дела.

— У меня, то есть у нас, еще более важные дела. Вы знаете, что объем продукции фабрики ниже уровня тридцать восьмого года?

— Знаю, — спокойно ответил барон. — Гораздо ниже уровня тридцать восьмого года.

— А что вы делаете, чтобы это изменить?

— Разрешите мне сохранить в тайне секреты руководства? Или вы имеете что-нибудь против?

— Нет. Меня ничуть не интересуют ваши секреты. Но меня интересует производство. Необходимо что-то предпринять.

— Вы правы. Давайте предпримем что-нибудь.

Хорват с облегчением пододвинул стул поближе к барону и сел. Он пристально посмотрел на Вольмана: тот сидел неподвижно, откинувшись на спинку стула, сложив на груди руки. Только едва заметные складки в уголках рта выдавали его: он улыбался. Хорват сразу почувствовал себя ужасно неловко. Да, не надо было набрасываться на него вот так, не подготовившись. В сущности, он ведь совсем не знал секретов производства, не знал ни одной из причин снижения выпуска продукции. Он знал только, что дело обстоит неблагополучно и что теперь барон смеется над ним. Он подождал еще мгновение, надеясь, что ошибается и что барон расскажет ему о причинах, которые следовало устранить, или условиях, которые следует создать, чтобы выпуск продукции достиг уровня тридцать восьмого года. Напрасно. Барон сидел неподвижно, как бронзовая статуя. За его спиной в витрине красовались призы футбольной команды фабрики. Свет, падавший с потолка, отражался в пузатых серебряных кубках. Этот отблеск словно нимбом окружал голову Вольмана. «Черт тебя подери!» — выругался про себя Хорват и поднялся.

— Попробуем сделать что-нибудь.

Барон улыбнулся, обнажив свои белые крепкие зубы.

— Напрасно улыбаетесь, господин барон, — добавил Хорват. — И напрасно будете стараться ставить нам палки в колеса.

Он собрался уходить, но барон остановил его.

— Слушайте, господин Хорват, будем откровенны. В сущности, нам нечего скрывать. У вас, коммунистов, одни идеалы, у меня лично — другие, совсем другие. Надеюсь, вы понимаете, что ссорясь мы вовсе не решим наших разногласий. Я и не собираюсь этого делать. Вероятно, вы тоже. Но если бы мы попытались внимательнее проанализировать наши противоречия, мы смогли бы найти и кое-какие точки, в которых наши интересы в настоящий момент совпадают. Точнее — и в этом нет ничего странного, — у нас сейчас общие цели.

— Общие цели?

— Да. Даже в вопросе, по которому вы обратились ко мне. Вам нужно больше полотна. Для меня чем больше полотна, тем больше прибыли. Не так ли?.

— Так.

— Не знаю, насколько вы разбираетесь в политической экономии. У меня сложилось впечатление, что вы не очень-то смыслите в ней.

— Нет, не очень, — признался Хорват.

— Я разбираюсь в политической экономии, ведь я непосредственно в этом заинтересован.

— Не лучше ли говорить начистоту?

— Ну да! Я этого и хочу. Сейчас инфляция. Деньги с каждым днем обесцениваются. У меня есть деньги. Есть у меня и связи с некоторыми предприятиями в Англии. Есть у меня и известный кредит. Я мог бы купить серию машин. Чем больше машин, тем больше мы можем дать полотна. Я не знаю, какой кредит вы имеете у коммунистов.

— У нас нет кредита, как у… — он замолчал. Ему, хотелось знать, куда клонит барон.

— Я не хотел обидеть вас, господин Хорват. Если фабричный комитет, ваша партия и партия социал-демократов захотели бы помочь мне купить машины в Англии, мы смогли бы очень скоро превысить уровень производства тридцать восьмого года. Вам ясно то, что я сказал?

— Да, думаю, что ясно. И это единственный выход?

— Единственный, который меня устраивает. Пусть вам все до конца будет ясно.

— А в чем должна состоять наша помощь?

— В поддержке моего обращения в Национальный банк. Речь идет о моральной поддержке. Я не хочу произносить высокие слова — патриотизм, родина и другие. И все же речь идет о румынской продукции.

— Я дам вам ответ через несколько дней. Нужно поговорить с товарищами из уездного комитета.

— Очень хорошо. Когда придете с ответом, мы проведем внеочередное заседание. Как сейчас.

Хорват вернулся в фабричный комитет, сел в угол и принялся размышлять. Чем больше он думал о предложении барона, тем разумнее оно ему казалось. И все-таки его одолевали сомнения. Слишком уж все было ясно. В сущности, почему это не должно было быть ясным? Странно только, как переплетаются интересы капиталиста с интересами рабочих. Потом он вспомнил, что однажды и Симон говорил ему о чем-то подобном. И даже в очень решительных выражениях. Может быть, из-за того, что Симон был слишком возбужден, Хорват не придал значения его словам. Тот говорил с таким пылом, словно открыл Америку.

— Нужно заставить барона закупить машины. Чтобы прибавочная стоимость не шла больше, в его карман.

— Ты говоришь глупости, Симон, — ответил ему Хорват. — Где барон закупит ткацкие станки?.. Только что кончилась война…

— Как это где?.. В Англии… У англичан их хватит… И этим мы убьем сразу двух зайцев. Барон вкладывает свои доходы, а англичане, то есть империалисты, дают нам машины. Тем самым укрепляется наш лагерь, а их лагерь…

— Ты рассуждаешь, как ребенок.

— Если ты не хочешь принимать меня всерьез, что ж! Мы, социал-демократы, будем бороться за то, чтобы заставить барона… А тебе я посоветовал бы немножко почитать Маркса… Потому что вся наша политическая борьба есть на самом деле борьба экономическая…

— Ты хочешь прочесть мне лекцию, заняться моим политическим воспитанием?

Симон не сумел ничего ответить. Мрачно отошел, не попрощавшись. Сделав несколько шагов, он остановился, потом повернулся к Хорвату, который недоверчиво смотрел на него.

— И вот еще что. Если мы достанем машины, мы сможем ввести еще одну смену… Знаешь, что значит еще одна смена в прядильном?.. Это значит, что и ткачи будут обеспечены работой, смогут работать все три смены.

Это был очень серьезный аргумент. Хорвату стало досадно, что Симон разбирается в положении лучше него. Он был уверен, что все это объяснялось отсутствием у него знаний по политэкономии. Он узнал от Симона, что социал-демократы даже обсуждали вопрос о станках в своем уездном комитете и вслед за Молнаром одобрили действия барона. Позднее Симон сказал ему, что дело уже очень продвинулось. Инженер Пре-куп, один из директоров Вольмана, уехал в Бухарест для переговоров с министерством торговли и с представителями Национального банка.

Хорват больше не раздумывал. Он отправился в уездный комитет. Жалко, если что-нибудь предпримут без ведома коммунистов. Суру был занят и отослал его к Бэрбуцу, в ведении которого находились экономические вопросы. Хорват стал искать Бэрбуца, но тот ушел в редакцию газеты «Патриотул», чтобы представить сотрудникам нового главного редактора. Хорват отправился в редакцию. Хотя там шло собрание, редактор, стоявший в дверях, пропустил Хорвата. Тот сел на стул возле какого-то черноволосого мужчины с густыми бровями. Спросил его:

— Кто будет главным редактором?

— Товарищ Беляну.

Хорват удовлетворенно кивнул головой. Беляну, бывшего преподавателя румынского языка в одном из лицеев Бейюша, он знал еще по подполью. Высокий близорукий человек, очень добросовестный, но вспыльчивый. Бэрбуц говорил о Беляну, несколько преувеличивая его достоинства, как всегда в подобных случаях, но это никого не смущало. На какое-то мгновение у Хорвата создалось впечатление, будто Бэрбуца не интересует то, что он говорит, он просто наслаждается звуком собственного голоса, ему хочется, чтобы все его слушали. Хорват смотрел на Бэрбуца и думал, простил ли тот пощечину, которую он дал ему там, в тюрьме.

Когда собрание кончилось, Хорват отвел Бэрбуца в сторону и спросил, свободен ли он. Бэрбуц кивнул головой, и они вышли вместе. Но прежде чем Хорват успел заговорить о Вольмане, Бэрбуц, все еще под впечатлением заседания, начал рассказывать ему о будущем газеты «Патриотул».

— Сейчас это самая сильная редакция в городе. Мы собрали лучших журналистов. Даже из «Крединцы» я привел человека. Самого талантливого и самого честного.

— Кого? — спросил Хорват.

— Хырцэу.

— Хырцэу?! — воскликнул Хорват, не веря своим ушам. — Того, который написал статью обо мне?

— Да. Он был введен в заблуждение. Но он человек честный и талантливый. Он не был железногвардейцем[9], а в редакции «Крединцы» он выполнял лишь небольшое задание.

— Партийное задание?

— Своего рода партийное задание. Неофициальное, конечно. Увидишь, какие материалы будет он давать. Он разоблачит всех реакционеров города. Ведь он их знает как свои пять пальцев.

— Какой же он из себя? — поинтересовался Хорват. — Может быть, именно с ним рядом я и сидел? Только его одного я не знал.

— Да. Это он. Следи внимательно за работой газеты, и ты увидишь, что сделает этот человек! А теперь говори, зачем ты меня искал.

— Слушай, Бэрбуц, ты в политэкономии что-нибудь смыслишь?

— Ну, конечно, — ответил Бэрбуц, не глядя на Хорвата.

Хорват улыбнулся. Он был уверен, что Бэрбуц тоже ничего не понимает в политэкономии. Но он этого ему не сказал.

— Вот в чем дело, Бэрбуц. Барон хочет купить станки в Англии. — Хорват внезапно остановился. Ему стало стыдно. Он говорил о бароне, о закупке машин, как будто речь шла о пачке сигарет «Национале».

— Ну и что? — спросил Бэрбуц.

— Ничего. Я думаю, что мы не будем обсуждать этот вопрос вот так, на улице. Это большая, сложная проблема.

— Проблема совсем не сложная, а другого времени у меня нет. Ты говоришь, он хочет закупить станки. Я слышал об этом. Ты можешь сообщить что-нибудь новое?

— Нет. Он просил, чтобы мы ему помогли.

— Помочь обязательно надо. Зачем мешать ему вкладывать деньги в станки? Это принесет пользу не только Вольману.

Хорват остался доволен, он ведь думал так же.

— Тогда все в порядке. Завтра я с ним поговорю.

Бэрбуц знаком остановил извозчика и протянул руку Хорвату:

— Желаю удачи.

— Счастливо. У тебя теперь столько денег что можешь тратить на извозчика? Откуда?

Бэрбуц рассмеялся:

— Когда я скажу ему, чтобы он отвез меня в уездный комитет, у него не хватит смелости взять с меня плату. Всего хорошего, Хорват.

Хорват долго смотрел ему вслед, потом сказал себе: «Может быть, он все же разбирается в политэкономии».


4

На следующий день Хорват отправился к барону и сообщил ему мнение уездного комитета партии. Вольман принял его вежливо, внимательно выслушал и, когда Хорват кончил говорить, поднялся с кресла.

— Все в порядке, господин Хорват. Надеюсь, что и впредь мы будем находить общий язык.

Хорвату показалось, что в этих словах скрыт какой-то намек, и поэтому он возразил:

— Так же как и до сих пор, господин барон. А пока из Англии прибудут станки, мы постараемся найти здесь у себя возможность увеличить продукцию. Не знаю еще, как именно, но мы об этом позаботимся.

— Тогда все, господин Хорват. Можете идти.

Барон сказал это ироническим тоном, с презрительной усмешкой.

Хорват вышел, хлопнув дверью. С этого дня он стал наблюдать за всем производственным процессом, начиная с поступления тюков хлопка в чесальню и кончая выходом готового полотна.

Он изучил целый ряд документов, говорил со всеми инженерами, но совершенно безрезультатно. Он теперь даже не показывался в цехах. Многие думали, что он заболел или уехал в командировку.

Поп, один из прядильщиков, искал его несколько дней и наконец нашел в конторе красильни.

— Слушай, Хорват, чем это ты занят, что тебя не найти?.. Видишь вот эту рубашку?

— Вижу, ну и что?

— Она рваная.

— Ты затем и пришел, чтобы показать ее?

— Нет. Я пришел сказать тебе, что эта рубашка у меня последняя. И я пришел открыто заявить тебе: я на стороне рабочих, ведь я тоже рабочий, но черт меня подери, если все идет так, как надо. В прошлом месяце я отложил половину заработка, чтобы купить себе несколько рубашек. Не знаю, какого черта я выжидал. Вчера я пошел в магазин. Мне не хватило денег даже на одну рубашку. Скажи, это дело?!

— Ну и чего ты от меня хочешь? — спросил его Хорват. Он злился, что должен терять время по пустякам.

— Как это, чего я от тебя хочу? — Поп широко раскрыл глаза, как будто только сейчас увидел Хорвата. — Черт тебя побери! Ясно, какое тебе до меня дело! Ты обманываешь рабочих не хуже, чем нас обманывали раньше хозяева. — Он повернулся и пошел, оставив Хорвата онемевшим от изумления.

Хорват бросил все свои дела, побежал за ним, догнал его у прядильни.

— Стой, Поп, послушай, почему ты ушел, ведь мы даже не поговорили.

— Да нам с тобой не о чем разговаривать. Вот почему я ушел. И не зови меня теперь ни на какие заседания. Мне не нужны собрания…

Вечером Хорват даже не стал ужинать от злости. Он хотел все рассказать жене, но вовремя передумал: она все равно не поймет. Скажет, что Поп прав, что дела действительно обстоят плохо, что сейчас инфляция, что на рынке ничего не достать, что у Софики нет самого что ни на есть простого платьица, что… Все это ерунда. Если фабрика дает меньше продукции, чем до войны, ясно — ничего хорошего быть не может. В первую очередь надо решить этот вопрос. Но почему, черт возьми, его никто не хочет понять? Мало того, некоторые так неправильно относятся к вопросам производства, что их просто хочется избить. Вот и сегодня один старый рабочий сказал ему:

— Чем меньше производится продукции, тем меньше зарабатывает барон. В наших же интересах, чтобы он разорился.

Если бы Хорват его не знал, он подумал бы, что тот либо глуп, либо враг. Как будто продукция беспокоит барона! Черта с два. Он заинтересован в том, чтобы дела шли плохо, хочет доказать неспособность коммунистов управлять государством. Задумавшись над этим, Хорват сказал себе: «Что я смогу сделать, если буду заниматься не продукцией, а мелкими нуждами рабочих? Ничего. Не сумею достать даже на заплаты для рубашки Попа. Или, может быть, я должен написать в Центральный Комитет о том, что в стране инфляция? Как будто они не знают сами…»

Он так огорчался, когда ему говорили, что дела идут плохо, будто лично был повинен в этом.

— О чем ты думаешь, Андрей?

— Ни о чем, Флорика… Я устал и хочу спать.

Послышался стук в дверь. «Кто бы это мог быть?» — подумал Хорват. Дверь открылась, и на пороге появился Трифан.

— Слушай, Хорват, — начал он прямо без вступления. — Я говорил с Попом. Он страшно зол. Ругал даже партию.

— Откуда я возьму ему рубашку? Поп несознательный, у него нет классового сознания. Вот!

— Сделай одолжение, не читай мне проповеди. Тебя выбрали в фабричный комитет, вот и ломай себе голову, для того ты туда и посажен! Речь идет не только о Попе. Он дошел до такого состояния на месяц раньше нас, потому что болел. Не думай, однако, что у других дела обстоят лучше, чем у него. Надо найти какой-то выход.

— Вот я и ищу выход. Но не по мелочам, — Хорват поднялся и продолжал важным тоном — Наша продукция…

— Ты мне зубы не заговаривай. Это слишком высокие для тебя слова. Это слова Симона. Знаешь, что получается? Человек умирает с голоду, а ты ему говоришь, что рагу из поросенка вкусное кушанье. Что делать? Вот подумай над этим. Потому что от этого зависит и продукция. Сегодня опять арестовали четырех работниц за то, что они украли полотно. А воруют они не потому, что они воровки, а потому, что у них маленькие дети, которых им не во что завернуть. Я не удивлюсь, если в один прекрасный день станет воровать и Поп. Ведь он не может ходить без рубашки… А что ты скажешь, если нам попросить барона выдать немного полотна в счет заработка?

— Мы что, нищие? — возмутился Хорват.

— Ну, я вижу, тебя занесло, бесполезно сейчас разговаривать. Я найду тебя завтра или послезавтра. И буду приходить к тебе, пока ты не поймешь. Спокойной ночи!

Когда Трифан ушел, Флорика спросила:

— О какой это рубашке он говорил?

— Ни о какой, Флорика, дорогая моя… Рабочие кое-чем недовольны… Вот и все…

— А ведь ты говорил мне, что скоро будет лучше.

— Да, я тебе это говорил… Ну, а теперь оставь меня… Я пойду к Фаркашу…

— Вот, такой ты всегда. Ты где угодно чувствуешь себя хорошо, только не дома! Лишь бы уйти из дома. Днем ты на фабрике, вечером у Фаркаша. Почему бы тебе не найти себе место и для ночлега?

Он не мог уйти и оставить Флорику в таком состоянии. Последнее время она все чаще сердилась, иногда даже неизвестно почему. Как будто Хорват был виноват, что швабки из Нового Арада не привезли зелени на рынок или что килограмм шпината подорожал на четыре лея раньше, чем этого можно было ожидать. Мало того, Флорика обвиняла его и в том, что ей грубил булочник, который обвешивал покупателей, и в том, что примария теперь забирает мусор только два раза в месяц, и это в летнюю-то пору, когда все сгнивает за несколько дней.

— Почему в газетах об этом не пишут?

— Потому что не хватает места.

— Как это не хватает места? Да вот сегодня почти целую страницу занимает фотография этой, как ее, Нуци Розенцвейг или что-то в этом роде, ну той, которая поет в «Серой крысе». Для этого места хватает!..

— За это платят. На эти средства и существует газета.

— Ничего я не понимаю из твоих объяснений. Не могу я понять, почему не вывозят мусор. Говорят, в Абруде была какая-то эпидемия. И все из-за мусора!..

— Ты хочешь поссориться, Флорика?

— Нет, не хочу… Я просто так говорю тебе.

Фаркаша он не застал дома: тот был на каком-то заседании на заводе. Но Хорват не ушел, решил подождать его. Сел на стул, стул показался ему неудобным; он встал и принялся ходить по комнате; комната была маленькая, и через каждые два шага он должен был поворачивать обратно, так что скоро у него закружилась голова. Он сел на кровать, потом прилег, «А, все равно, — сказал он себе, почувствовав, что его одолевает сон. — Еще немножко, и я усну». Он пытался держать глаза открытыми. Потолок был закопчен, и только в небольших белых пятнах — там, где отвалилась штукатурка, отражался свет лампочки. «Если бы я остался дома, я мог бы спокойно спать».

Фаркаш пришел в полночь. Увидев Хорвата, он устало развел руками и сел с утомленным видом.

— Вот не думал найти тебя здесь. Сегодня у меня было столько дел.

— Можешь говорить мне все, что хочешь. Я все равно не уйду.

— Тогда предлагаю открыть пленарное заседание, — пошутил Фаркаш. — Что на повестке дня?

Хорват начал рассказывать ему все, что случилось. Вначале Фаркаш зевал, потом, заинтересовавшись, протер глаза.

— Вот что, Хорват. Нельзя отрывать крупные вопросы от мелких. Ведь в конце концов продукция зависит от нас, от нашей работы, а не от барона. А если ты не заботишься о рабочих, об их «маленьких» проблемах…

— Хорошо. Но что же делать?

— Точно не знаю. И все же у вас на текстильной фабрике все проще. Ты сказал, что Трифан предлагает Просить у барона полотна. Мысль неплохая. Только надо не просить, а требовать. Требовать! Понимаешь? На самом деле, почему не заставить его платить рабочим натурой? Хотя бы частично. И такое требование оправдано: сейчас инфляция, трудности.

— Идея неплохая. Завтра же я подниму об этом вопрос в фабричном комитете. Потом поставлю на голосование, и все…

— Не спеши, Хорват. Мне кажется, ты поторопился и с проблемой роста продукции. Надо было сначала вооружиться цифрами, продумать предложения и только после этого отправляться в дирекцию.

— Ты прав, знаю. Но сейчас не нужно усложнять… — Хорват был очень возбужден. Он стукнул кулаком по столу. — И пусть только посмеет барон сопротивляться!

— Ну что ж… Но не стоит рисковать. Лучше, если даже члены фабричного комитета ничего не будут знать. Обсуди вопрос сначала в партийных ячейках, потом в цехах. Дело надо организовать так, чтобы все рабочие были на твоей стороне, то есть на стороне коммунистов.

— Думаешь, кто-нибудь может быть против? Ты шутишь, Фаркаш.

— Я не шучу. Нужна агитация в пользу выплаты заработка натурой — полотном. Без сомнения Симон и барон узнают обо всем этом, и тогда они поймут, что имеют дело не просто с Хорватом, но с представителем пяти тысяч рабочих. Понимаешь?.. Таким образом предложение не провалят ни в фабричном комитете, ни в дирекции. Но это только одна сторона вопроса. Другая сторона, гораздо более важная, заключается в том, что этой кампанией ты сможешь поднять престиж партии. Ну, а теперь спокойной ночи! У меня уже глаза слипаются.


5

В конце февраля Трифан получил письмо из Москвы. В адресе отправителя значилось советское Общество Красного Креста и Красного Полумесяца. Трифан внимательно изучил конверт, проверил, правильно ли написан адрес, чтобы не распечатать по ошибке чужого письма. Убедившись, что письмо адресовано именно ему, он вскрыл конверт, надел очки и начал читать вслух, чтобы слышала и жена.

«Уважаемый гражданин Трифан!

Мы считаем своим долгом сообщить Вам последнее желание Вашего земляка и друга Штефана Месароша».

— Месарош, Месарош… — пробормотал Трифан. — Смотри-ка, уже двадцать лет как я ничего о нем не слышал.

— Какой это Месарош? — спросила Елена.

— Я тебе рассказывал о нем. Тот самый, с которым я служил в армии в первую мировую войну. Знаешь, тот, что стал комиссаром в девятнадцатом году. Потом, его арестовали и заключили в Сегедин. Помню, он мне оттуда прислал письмо. Его приговорили к двадцати пяти годам. И его, и его жену.

Он стал читать дальше.

«Вероятно, Вам известно, что дочь Штефана Месароша, Марта, которая родилась в тюрьме, воспитывалась в эмиграции в Вене. В тридцать втором году, когда семья Месароша была амнистирована и выселена из Венгрии, они поселились в Вене. В тридцать четвертом году Месароши эмигрировали в Советский Союз. В тридцать шестом, оставив ребенка на попечение советского государства, они поехали добровольцами в Испанию. Там Штефан Месарош потерял жену. Он вернулся в тридцать восьмом году в Советский Союз, потом, после объявления войны, добровольно вступил в ряды Красной Армий. Погиб он на Волге. Товарищи, которые его похоронили, переслали нам все документы, найденные при нем. Среди документов мы нашли письмо, в котором он изъявлял свою последнюю волю: пусть после победы, если его не будет в живых, Марту отправят в Румынию к его другу Георге Трифану. Только сейчас нам удалось узнать Ваш адрес. В случае отказа просим Вас немедленно нам сообщить. Советское государство имеет все возможности вырастить в хороших условиях дочь героя Штефана Месароша».

— У нас будет дочь! — воскликнула Елена.

— Ты хочешь?

— Ну, конечно, хочу.

В тот же вечер Трифан отправил в Москву телеграмму.

Марта приехала через две недели. Это была невысокая худенькая девушка. Большие черные глаза ее смотрели удивленно. Она знала всего несколько слов по-румынски и чувствовала себя здесь совсем чужой. Не находила себе места. Все в городе казалось ей странным, нетронутым, как будто здесь и не бушевала война. Она провела четыре военных года очень далеко, в Средней Азии, в городе Фрунзе, в Киргизии. Девушка помнила, что не всегда случалось быть сытой, а порой и есть горячую пищу и что после занятий она ходила в госпиталь и писала письма раненым. Больше ей нечего было рассказать.

В первые же дни после приезда она попросила найти ей преподавательницу, ей хотелось учиться румынскому языку. Каждый раз, как Марту спрашивали, что она хотела бы делать, девушка коротко отвечала: «Хочу работать». С Фаркашем, который знал русский язык, Марта подолгу разговаривала. Она рассказывала, как ей приходилось ходить пешком в школу за шесть километров, потому что в городе все большие здания были заняты под госпитали. Вспомнила, как однажды в очень сильный мороз она расплакалась, ей захотелось лечь на шпалы и умереть. Потом она сказала себе, что солдаты неделями не выходят из насквозь промерзших окопов и у них даже нет надежды войти через полчаса в теплое помещение. И Марта тогда же сочинила стихотворение о самоотверженных советских воинах. Придя в школу, она записала его и, чтобы не потерять, спрятала листок в ботинок. Через несколько дней, когда вместе со всем классом Марта пошла в госпиталь — они давали там концерт самодеятельности, — она вспомнила о стихотворении и захотела прочитать его. Но на листке, вынутом из ботинка, нельзя было разобрать ни строчки. Она очень огорчилась, у нее не хватало сил сознаться, что она не помнит стихотворения. И когда объявили о ее выступлении, Марта вышла вперед и тут же сочинила новое стихотворение. Солдаты долго аплодировали ей. Только выйдя из госпиталя, она сообразила, что в стихотворении не было ни одной рифмы, это были всего-навсего наивные мысли о героизме. И еще одно воспоминание сохранилось у нее: сероглазый киргиз пригласил ее к себе в дом и угостил конфетами. Сын киргиза, смуглый и застенчивый пастух, играл ей на свирели. Потом ее отвезли в Москву, в Красный Крест, и она жила в очень чистой и очень теплой гостинице. Там ей рассказали о ее отце, о его смерти и о том, что она поедет в Румынию.

Однажды Марта неожиданно спросила Трифана, может ли она называть его папой.

Трифан, разволновавшись, что-то забормотал и поцеловал ее в лоб.

— Да, конечно, Марта!

И чтобы доставить ей радость, отыскал письмо, полученное от Месароша двадцать лет назад.

«Дорогой Георге!

Как ты и предвидел, я в тюрьме. Я получил двадцать пять лет. Думаю, что у меня будет достаточно времени обо всем поразмыслить. Но уже сейчас я уверен, что никогда ни о чем не пожалею. Если бы мне пришлось начать все сначала, я поступил бы точно так же. Разве что действовал бы с большей убежденностью, с большим подъемом и ожесточением. Конечно, тебе покажется странным, но даже здесь, в четырех стенах, я чувствую себя свободнее, чем многие из тех, которые находятся на свободе. Однажды в окопах я спросил себя, что такое свобода. Тогда я еще не мог найти ответа. Так вот: свободен тот, кто не должен лгать, кто может любить и ненавидеть от всего сердца, кто не должен произносить лишенных смысла фраз, кто не дает пустых обещаний, у кого хватает мужества говорить всем все, что у него на душе. Примерно так я представляю себе свободу. Дорогой Георге, я свободный человек. Ни цепи, ни решетки не испугали меня, я всегда говорил все, что считал нужным сказать. Но не поэтому я пишу тебе. Мне сообщили, что моя статуя Бетховена (которую я сделал еще в Араде) получила премию Немецкой Академии, 50 000 марок. Сделай так, чтобы эти деньги попали в МОПР. Вот и все.

Заключенный 3941, Штефан Месарош».

Глава VI

1

Клара Вольман лежит в постели. На ночном столике лампа, она отбрасывает длинные тени на ее лицо. Клара надула губы, как капризная девочка. Закутанная по самую шею в желтое шелковое одеяло, она кажется фарфоровой куклой.

У кровати на стуле сидит Вальтер. В руках у него английский роман, который он читает вслух. Читает монотонно, без выражения, как автомат.

Время от времени Клара поглядывает на него. Но он ничего не замечает, ничего не слышит. Читает дальше, все так же монотонно, без выражения. Клара вызывающе откидывает одеяло. Под прозрачной ночной сорочкой видна грудь. Она поднимает глаза на слугу в надежде поймать его взгляд. Ей хотелось бы увидеть Вальтера смущенным, растерянным. Слуга не обращает на нее ни малейшего внимания, она вся заливается краской. Истерически кричит:

— Разве ты не человек?!

Вальтер прерывает чтение, плотнее сжимает колени и отвечает очень корректно, хотя в голосе его чувствуется легкое недовольство человека, которого оторвали от важного занятия:

— Я слуга господина барона.

Он снова берет с колен книгу в знак того, что хочет продолжать чтение. Клара понимает — слуга дал ей понять, что он здесь не по своему желанию, что он лишь выполняет поручение, которое не доставляет ему особенного удовольствия. Но это явная дерзость!

— Я скажу, чтобы тебя уволили!

— Как вам угодно, мадемуазель Вольман.

— Не называй меня мадемуазель Вольман.

И для большей убедительности она начинает швырять в него всем, что попадет ей под рук у. Вальтер не отстраняется. Он встает и отвечает так же спокойно, как и до этого:

— Я понял, мадемуазель Вольман. Вероятно, вы устали.

— Нет! Я хочу, чтобы ты мне читал!

Слуга садится на место и продолжает читать так же механически, как и раньше.

Клара дрожит под одеялом. Сейчас она способна на что угодно. Тысячи мужчин в городе были бы счастливы хотя бы руку поцеловать ей, а этот человек… этот слуга… Она снова смотрит на него. У Вальтера красивый мужественный профиль: крупный, прямой нос, как бы продолжающий линию лба. Густые черные брови, большие голубые-преголубые глаза, чувственные губы, а когда он читает, видны крупные, похожие на клавиши из слоновой кости зубы.


2

В соседней комнате перед Вольманом сидит Эмануил Прекуп, главный инженер фабрики. Это высокий подтянутый человек лет под пятьдесят. Если бы не морщины на лбу и не седые виски, он выглядел бы горазда моложе. Одет он весьма изысканно. В манере разговаривать, в жестах, во всем его облике чувствуется, что он получил воспитание в английском колледже. Когда он берет со столика стакан вермута, рука его не дрожит, напротив, он как будто хочет показать барону, что значит владеть собой. Он нарочно держит стакан у самого рта — рука ничуть не дрожит — и спрашивает с притворным любопытством:

— Вы полагаете, что Албу может быть нам полезен?

— Да, конечно. Как только нам понадобится.

Вопрос показался Вольману лишним, ведь Прекуп отлично знает, что предпринимается на фабрике. И все же он добавляет, чтобы все было ясно до конца:

— Разумеется, речь идет не только о простой признательности. Я сообщу ему, что поместил в одном из лондонских банков некоторую сумму на его имя.

— Ну, тогда совсем другое дело. Вы же знаете мою точку зрения: лучше положиться на деньги, чем на человеческие чувства… И еще один вопрос, господин барон. Вы уверены, что не будет осложнений с закупкой машин?

— Вы имеете в виду помещение капитала в Англию, — улыбнулся барон. Однако шутка кажется ему несколько неуместной, и он хмурится.

Прекуп, человек воспитанный, не хочет, чтобы барон испытывал неловкость. Он слегка улыбается, ровно настолько, чтобы улыбка казалась естественной.

— Да что поделаешь, если скверные англичане взяли у нас деньги и не хотят присылать машины. — Однако он чувствует, что его ответ тоже неуместен, и продолжает серьезно: — Это было одно из самых замечательных ваших дел. Вам удалось переправить или, вернее, поместить в безопасное место приличную сумму. Представляю себе выражение их лиц, когда они услышат, что станки никогда не прибудут к нам. Именно поэтому я и спросил вас об Албу. Ведь он занимает теперь такую должность в полиции, что, боюсь, как бы у него не закружилась голова…

Барон тоже пытается поднести стакан ко рту так, чтобы рука не дрожала. Это ему не удается. Рука заметно дрожит. Рассердившись, он хочет поставить стакан на стол, но делает слишком резкое движение, и вино проливается на брюки. Вежливый как всегда Прекуп делает вид, что смотрит в другую сторону.

Наступает неловкое молчание.

«Старею», — замечает про себя барон. Он чувствует во рту привкус горечи. Как бы хотелось ему сейчас быть одному, подойти к зеркалу, посмотреться в него. Всякий раз, как годы напоминают о себе, он становится мрачным и злым. Даже по отношению к себе самому. «Так тебе и надо, старый осел, раз ты доживаешь свой век здесь, в этой провинциальной дыре. Ведь солнечный берег Италии все время звал тебя!» В такие минуты он предъявлял себе счет за годы, потерянные среди станков, в мрачных конторах, в подсчетах прибыли за тысячи километров полотна.

В былые годы по ночам, когда рабочие уходили с фабрики, он бродил один по цехам, гладя станки и вдыхая пары белилен. Тогда он говорил себе для бодрости, что недолго осталось ждать, что скоро он сможет спокойно слушать симфонии Бетховена в концертном зале Бонна, трогать мраморные колени Моисея и подмигивать Джоконде. С годами это «недолго осталось» все больше отдалялось, пока совсем не исчезло. А через несколько лет он понял, что уже не хочет видеть создание Микеланджело, и даже симфонии Бетховена влекли его не так сильно, как прежде… Теперь, когда он осознавал, что годы прошли, что он уже не сможет обнимать тех женщин, о которых мечтал и которых так желал в молодости, что он не будет наслаждаться ни волнами Средиземного моря, ни тенью олив в Каталонии, Вольман чувствовал себя ограбленным. Его угнетало то, что свои немногие свободные часы он тратит на чтение полицейских романов. И все же только эти часы приносили ему в последнее время хоть какую-то радость.

Вольман с ненавистью посмотрел на Прекупа: этот каждое лето ездил куда-нибудь на Запад. Он сорил франками в Монте-Карло, обнимал мулаток в Алжире, аплодировал захватывающим забегам на королевских дерби в Лондоне, взбирался на склоны Альп и фотографировался у подножия сфинкса. И все это на деньги, которые он заработал на фабрике. Он пожил в свое удовольствие. Конечно, Прекупу нечего бояться старости, он сможет спокойно сидеть у камина и вновь переживать прогулки по Санта-Мария в Риме, вспоминать поездки на «Куин Мэри» и попойки в барах площади Пигаль. «В сущности, какие у него заботы?^

Выполняет определенные задания. И все! А я?..» Неотвязные думы об этом огромном предприятии, страх перед бесконечными заседаниями фабричного комитета… Хорват… Ах, если бы можно было все начать сначала…

Из комнаты Клары доносится голос слуги. Прекуп, которому показалось, что молчание слишком затягивается, кивнул головой на дверь и спросил:

— Кто это?

Вольман вздрогнул. Потер лоб и ответил тихо, чужим голосом:

— Слуга.

— А-а, — легонько кивнул головой Прекуп. — Господин Вальтер. — Не зная, что сказать, он встал, подошел к камину, потом вернулся обратно. — Как решим с полотном?

— Ах, да. Хорошо, что напомнили. Я говорил с Молнаром об этом. Надо сделать. Хорошо бы помочь им в этой кампании. Знаете, это вопрос престижа. А вы могли бы поговорить с Симоном. Почему это должно стать заслугой толстяка? Не так ли?

— Вы правы, господин барон. Думаю, что, если мы с этим вопросом покончим, страсти утихнут очень надолго.


3

Прекуп посмотрел на часы. До встречи с Симоном оставалось еще много времени; ему стало тоскливо, во всем теле он чувствовал какую-то слабость. Он поправил белый манжет, сделал еще несколько неуверенных шагов, и вдруг это бесцельное хождение начало его раздражать. Так случалось всякий раз, когда нужно было с кем-нибудь встретиться. Его охватило возбуждение. На бульваре он вошел в освещенное фойе кинематографа. Картина уже началась, из зала доносилась громкая музыка, у входа толкалось несколько молодых людей. Вдруг он увидел свое отражение в зеркале: тощий человек, стянутое поясом пальто, лицо длинное, худое, квадратный подбородок. Из-за густых бровей всегда казалось, будто он чем-то недоволен, улыбка получалась у него вымученной, какой-то болезненной. Он сдвинул шляпу на затылок, открыв высокий узкий лоб, обрамленный редкими прядями черных волос. Потом повернулся на каблуках и вышел.

Вечерняя сутолока города вызвала у него улыбку. Его забавляли претензии маленького городка походить на большой город, где все спешат, где все заняты, где автомобили мчатся с невероятной скоростью и влюбленные устремляются в парки, как только начинает темнеть. В сущности, этот городок одновременно наводил на него тоску и забавлял его: ему казалось, — он и сам не знал почему, — что все лишь делают вид, будто бы они невероятно заняты, хотя на самом деле спешить им решительно некуда.

Прекуп вошел в кафе и заказал пирожное. Оно оказалось слишком сладким, какое-то подслащенное мыло. Это еще больше разозлило его. Он уплатил и ушел, хлопнув стеклянной дверью.

Часы на башне примарии показывали половину девятого. Он глубоко вздохнул и направился к парку. На него напала меланхолия, ему захотелось выпить рюмку хорошего коньяку, прилечь, полистать какую-нибудь книжонку и уснуть.

Он подумал, не пойти ли после встречи с Симоном к Нуци. Вот обрадуется; бедняжка. Его успокаивала ее глупость и необразованность. Нуци станет говорить о платьях. Ей нравится зеленый цвет, а ему он не нравится. Потом маленькая ссора, небольшое представление, примирение, бутылка вина, танцевальная музыка. Он не умел танцевать, но ему доставляло удовольствие сидеть в кресле и смотреть, как вертится Нуци, обнимая воображаемого партнера.

Возможно, он был не единственным мужчиной, который посещал ее, но для него это не имело никакого значения. Нуци была глупа, она восхищалась им, правда не как мужчиной, а как постоянным источником доходов, денег, которые она принимала без особых колебаний.

Он вспомнил и о Софии, ее прислуге. Как-то две недели назад ему стало скучно, у него болела голова; эти заседания с претензией на то, что они служат строительству нового мира, опротивели ему. Он пошел к Нуци.

— Ее нет дома, господин инженер! — встретила его прислуга.

Он вздрогнул.

— Я хочу зайти!

— Пожалуйста, — она сделала большие глаза и покраснела.

Она тайно была влюблена в него. Серебристые галстуки, кожаные перчатки, рубашки с монограммами и французские романы, которые он иногда забывал на ночном столике, сводили ее с ума.

София стояла в дверях и не знала, что делать. Она лишь разглаживала белый передник на бедрах. Пахло розовой водой.

— Пожалуйста, приготовь мне чай. — Потом, просто от нечего делать, спросил: —А ты ела?

— Не-е-ет… — ответила та неуверенно.

— Тогда приготовь что-нибудь для нас обоих. Я не люблю есть один.

Он говорил повелительно именно потому, что не привык к такого рода приключениям. Когда София вернулась, у нее была расстегнута пуговица на блузке. Пре-куп улыбнулся. Посмотрел на ее черные влажные глаза, черные густые волосы, перевязанные лентой.

— Вино есть?

— Нет, господин инженер.

— Пойди и принеси.

Когда она принесла вина, на ней уже не было белого передника. Прекуп снял пиджак.

Он остался допоздна. На другой день в конторе пахло розовой водой. О своей щедрости он узнал позднее от Нуци.

— Знаешь, Прек, моя прислуга очень трудолюбива и экономна. Она купила себе новое пальто. Мне следует у нее поучиться.

Вспомнив об этих словах, он подумал, что раньше подобный намек причинил бы ему боль, он почувствовал бы себя оскорбленным, стал бы стыдиться самого себя. Тогда у него были идеалы. Он махнул рукой. Теперь главное было выжить, удержаться на поверхности; иногда это казалось ему совсем нетрудным.

«В сущности, почему бы мне не пойти к Нуци?» Он быстро вошел в телефонную будку. С другого конца провода ему ответил немного деланный голос Лианы, его жены.

— Да…

— Алло, это я, дорогая. — И быстро продолжал, чтобы она не успела его прервать. — Дорогая, я говорю из конторы. У меня очень много работы. Важные подсчеты, потом заседание…

— Опять?.. Опять?.. — В сердитых интонациях он все же различил некоторое подобие сочувствия.

— Что поделаешь? Надо… Ты же знаешь. Ну, до свидания, до завтра. Мы пообедаем в ресторане, хочешь?

— Да, милый, да!

Он направился к парку. Из рощи доносился смех, на деревьях пели птицы. Он даже сплюнул от такой банальной картины. Нашел незанятую скамейку, Она вся была освещена, может быть, потому и была свободна. Сел. Посмотрел на часы. Симон должен появиться с минуты на минуту. Возможно, сегодня он останется доволен. Нужно, чтобы он был доволен.

Действительно, Симон пришел точно, как всегда, и, как всегда, попросил у него сигарету. Потом сел около него и сказал по-дружески:

— Хорошая погода, господин инженер.

— Ничего, — ответил Прекуп.

Помолчали. Голубоватый дым поднимался густыми кольцами. Они были похожи на двух служащих, которые живут поблизости и после ужина вышли на несколько минут в парк.

Прекуп, казалось, наслаждался наступившим в парке спокойствием: он вытянул ноги и вздохнул.

Симону это молчание показалось искусственным. Он хотел уже заговорить, как вдруг Прекуп наклонился к нему:

— Я пригласил тебя, чтобы…


4

После разговора с Фаркашем Хорват стал внимательнее присматриваться к лицам рабочих. Они были такими же, как и прежде: изможденные, под глазами темные круги. И всякий раз он укорял себя: «Господи, господи, а я ходил здесь, как слепой. Испугался чиновничьей работы, увлекся выпуском продукции, решением крупных проблем и забыл о людях. Будь проклята моя близорукость! Ведь если бы кто-нибудь сказал мне, что на фабрике я за деревьями не увижу леса, я плюнул бы ему в лицо. Но значит и Флорика права. Значит и она видела лучше меня. А я, дурак, не считался с ней. Хотел решать крупные проблемы. Нет, без сомнения, советы Фаркаша пошли мне на пользу. Он заставил меня видеть вещи в свете сегодняшнего дня, подходить к ним по-человечески».

Он хотел пройти между прядильными станками, но это ему не удалось. «Жирный, как свинья», — твердил он себе. Что только он ни делал, чтобы похудеть, но все было бесполезно. Стал меньше есть, а потерял ничтожно мало. Видя, что это не дает никаких результатов, он снова стал есть все и за несколько дней поправился на несколько килограммов. А рабочие, наверное, думают, что ему отлично живется. Убедившись в том, что протиснуться между станками он не может, Хорват обошел их. Молоденькая прядильщица знаком подозвала его и показала на потолок.

— Не работает.

Хорват поднял голову, увидел вентилятор.

— Почему не работает?..

— Потому что сломан, вот почему.

Хорват знал, что это такое, ведь он сам когда-то работал в цеху. Это значит, что помещение не проветривается, что люди вдыхают очесы. А легким только этого не хватает! Год работы — и начинаешь харкать Кровью. И тогда сам бог не поможет тебе. «Вот одна из „маленьких“ проблем!» — подумал Хорват. А сколько еще подобных «маленьких» проблем он не замечал! «Разве они все вместе не составляют большой проблемы?» И вдруг ему открылось странное сходство между ним самим и Симоном, сходство в том, как они работали. «Мне остается только начать произносить речи о „больших социальных проблемах“, и я стану его копией».

Хорват направился к электрикам, чтобы распорядиться о немедленной починке вентилятора. Теперь он приходил к убеждению, что каждодневная работа требует большего терпения и большего умения ориентироваться, чем его прошлая деятельность. Люди думали, вероятно, так же, как и он, — что сразу же после 23 августа все в мгновение ока изменится, — они устали ждать перемен. Он знал, что ему следует делать: разъяснять людям, что лишения неизбежны, что жертвы, которые они приносят, в конечном счете в их же интересах.

Когда Хорват уже выходил из цеха, его остановила тетушка Флоря, старая прядильщица, проработавшая на фабрике лет двадцать.

— Сегодня я опять не получила молока, товарищ Хорват. А Герасим все говорит, чтобы я записалась в коммунисты… На-кось, выкуси! — и она показала кукиш. — Я вступила в партию социалистов. Вот они, это да! Они защищают наши интересы! Полчаса назад у меня был Симон и сказал мне, что будет добиваться у барона полотна для рабочих. Не знаю точно, сколько метров в каждый квартал. Вот это да! Полотно нам очень нужно. Даже тебе оно нужно, хоть ты и толстый.

Хорват побледнел. Только вчера они впервые обсуждали вопрос о полотне в партийной ячейке прядильни. «Я работал плохо, затянул, и теперь Симон хочет повернуть все так, будто это идет от него».


5

Станки в цехе вытянулись в два ряда, как солдаты по команде смирно. Над ними клубами белесого тумана вьются хлопковые очесы, и тонкие волоски оседают на корпусах прядильных машин. Крутятся тысячи шпулек, выпуская тонкие-тонкие нити, которые равномерно наматываются на цветные веретена. Они напоминают паутину, повисшую на передаточных ремнях. Большие окна, стекла разбиты. Над окнами жужжат вентиляторы, втягивая мелкие хлопья и горячий сухой воздух.

Кажется, что в цехе медленно и ровно идет снег, словно в тихий зимний день.

Среди станков, у стены, опершись на ящики, усталые худые люди следят за игрой хлопьев. Здесь, в прядильне, на собрании у каждого свое место. Симон, председатель фабричного комитета, взобравшись на ящик, наслаждается своим собственным голосом. На скулах у него выступили два больших красных, как осенние яблоки, пятна. Каждый раз повышая голос, он смело разрезает воздух рукой, жестикулирует, внезапно останавливается, делает внушительные паузы, потом снова жонглирует напыщенными словами о победе, о Марксе, о социал-демократии. Во время аплодисментов протирает запотевшие очки. Обычно он ждет, пока затихнет малейший шум, и только тогда обводит всех взглядом, чтобы убедиться, что его слушают. Сейчас он делает шаг вперед, поднимает правую руку.

— Да, товарищи… Благодаря тому, что дирекция сотрудничает с фабричным комитетом на равных началах, нам удалось добиться двадцати метров полотна на каждого рабочего. Эта квартальная плата поможет нам в экономическом отношении, и каждый честный рабочий сможет отдать себе отчет, если до сих пор он этого не сделал, что социал-демократическая партия борется и отстаивает интересы масс.

Хорват слушал его речь с болью в сердце. Ему теперь не оставалось ничего другого, как помогать осуществлению предпринятого Симоном дела. Ведь речь шла об интересах рабочих. Если бы он работал не так плохо и послушался бы Фаркаша, партийная жизнь на фабрике пошла бы иначе. Теперь он понял, что только решение конкретных задач дает конкретные результаты. Он попытался успокоить себя. «Ничего, зато это меня кое-чему научит». Потом подумал: «Но до каких же пор я буду учиться в ущерб делу партии?» Его мучила совесть, в душе он считал, что, вероятно, напрасно его поставили во главе партийной организации фабрики. Возможно, кто-нибудь другой принес бы гораздо больше пользы.

Аплодисменты заставили его вздрогнуть. Он зааплодировал вместе со всеми.

Через три месяца, в день, когда рабочим раздавали полотно, Симон назначил открытое собрание членов социал-демократической партии. Никогда в большом зале не собиралось еще столько рабочих. Тысячи людей с пакетами полотна под мышкой криками приветствовали Симона, доктора Молнара, Типея, секретаря Объединения социалистической молодежи фабрики, а те, опьяненные успехом, целовались на сцене и выкрикивали лозунги на трех языках: румынском, венгерском и немецком.

Хорват, сидя в помещении фабричного комитета, Слышал, словно сквозь сон, как скандировали имя Симона: «Си-мон! Си-мон!..» Он попытался подумать о Симоне со злостью, но это ему не удалось. Радость, что рабочие довольны, даже вызвала у него улыбку, ведь это было важнее всего.

Он тоже взял свой пакет с полотном и отправился домой. По дороге, у самых ворот, его чуть было не задавила машина. В последнюю минуту ему удалось отскочить в сторону. Он яростно выругался. Машина проехала еще несколько метров и остановилась. Хорвату захотелось подойти к шоферу и стукнуть его как следует. В эту минуту дверца машины открылась, и за рулем он увидел улыбающееся лицо барона.

— А, это вы, господин Хорват… Простите, пожалуйста… Я так задумался, что…

— Ничего, — пробормотал Хорват. — Советую вам Бее же в следующий раз быть осторожнее…

Барон вышел из машины и подошел к Хорвату:

— Я вижу, вы нагружены… Если хотите, я могу подвезти вас… — Хорват нахмурился, но барон не дал ему и рта раскрыть. — Честное слово, с великим удовольствием… Прошу вас. — Он широко распахнул дверку машины.

— Благодарю, господин барон, вы очень любезны… Но я предпочитаю пройтись пешком. Вы знаете, я ведь стараюсь похудеть.


6

Когда стало официально известно, что англичане не пришлют заказанные Вольманом станки, вся партийная организация уезда пришла в движение. Приехало даже несколько инструкторов Центрального Комитета, а также представители министерства внутренних дел и ревизоры Национального банка. Но сделать уже ничего нельзя было. Деньги находились в Англии, предприятие, которое должно было поставить станки, объяснило невыполнение заказа наличием долгов и кредитов, выданных еще до войны, и нарушением некоторых статей договора. В действиях барона ничего предосудительного обнаружить не сумели, хотя все были убеждены, что он совершил крупное мошенничество. Вольман, казалось, сам был подавлен потерей весьма крупной суммы и обманом; несколько дней он не выходил из дома. Всеми делами заправлял Прекуп, ему пришлось отражать натиск рабочих. Подробных сведений у них не было, но они все-таки достаточно хорошо знали, что барон переправил за пределы страны сказочную сумму, заработанную их горбом. Бэрбуц, когда его допрашивали, сваливал всю вину на Хорвата. Он утверждал, что именно Хорват настаивал на покупке станков в Англии, что говорил с ним об этом Хорват мимоходом, где-то на улице. Редакции местных газет во главе с «Патриотул» ругали барона, при этом самым язвительным из журналистов оказался как раз Хырцэу. Он всегда был лучше всех информирован, мог сообщить ряд подробностей, но ничего конкретного, за что могли бы ухватиться государственные органы.

Скандал достиг таких размеров, что по всей стране началась кампания за увеличение продукции, причем была поставлена цель: уровень тридцать восьмого года. Хорват на заседаниях партийного бюро фабрики ставил на обсуждение все предложения, которые могли помочь достигнуть этой цели. На одном из таких заседаний кто-то поднял вопрос о прядильных стайках, которые лежали без дела на складе фабрики. Станки, о которых шла речь, были демонтированы, когда Вольман привез из Германии оборудование для- целого цеха. Тогда возникли некоторые затруднения со строительством новых корпусов, так что пришлось просто поставить новые станки на место старых, а те убрать на склад. Хорват предложил создать комиссию, которая проверила бы эти станки и представила отчет об их годности.

На одном из заседаний фабричного комитета Хорват заговорил об этом с Симоном. Тот посмотрел на него недоверчиво:

— Ты, говоришь, восемьдесят разобранных станков? Не верю. Насколько мне известно, там валяются какие-то отработавшие свое, никуда негодные части.

— Я точно не знаю, — ответил Хорват. — В то время я сидел в тюрьме. Но прядильщики говорят, что машины хорошие. Что их якобы разобрали, когда прибыли новые станки. Как мне говорили, тогда возник даже скандал. Рабочие были недовольны, потому что несколько недель сидели без работы. Были волнения.

— Не совсем так… Я ведь тоже участвовал в этом. Все это началось потому, что… Теперь уж я не помню почему, но было что-то серьезное. Меня чуть было не арестовали.

— Слава богу, что ты остался цел и невредим…

— Ты издеваешься надо мной?

— Нет, — ответил Хорват и нахмурился, чтобы казаться серьезнее. — Я предлагаю создать смешанную комиссию, которая занялась бы этими станками. И если они окажутся годными, тогда… Впрочем, Герасим уже начал обследовать их.

— Говорю же я тебе, что они никуда не годятся. Черт возьми, ты что, не веришь мне?..

— Нет. Я даже матери на слово не поверю, пока сам не смогу убедиться. Я как Фома неверующий.

— Делай что хочешь… Но мы, социал-демократы, не собираемся сражаться с ветряными мельницами. И эго в интересах рабочего класса нашей фабрики.

Герасима Хорват встретил в столовой.

— Ну, что скажешь, ты смотрел эти станки?

— Да, смотрел… Там больше восьмидесяти станков. Они нисколько не хуже тех, которые работают. Правда, я не смог их основательно проверить. Возможно, есть и негодные. Но надо непременно попытаться их смонтировать. Я уже подумал и о том, где можно их монтировать. В здании, которое строится для сушильни. Старую сушильню можно пока подновить, и она прослужит еще лет десять.

Глава VII

1

Когда гудок известил об окончании работы, солнце уже медленно опускалось за большой фабричный двор. Это было какое-то странное, укутанное в тонкую серую пелену солнце, о котором можно было только догадываться, его тепло незаметно проникало в кровь вместе с неясным трепетом весны. Истоптанную землю заливала грязь, возле стен еще виднелись пятна снега, повсюду валялись мятые бумажки и горелые корки черного хлеба.

Поднявшийся ветер нес с вокзала волну черного едкого дыма, слышалось пыхтенье паровозов, они словно отдыхали после долгого пути. Медленно проплыло облако, расползаясь, как пряжа, и слилось с дымом, клубившимся над стройными трубами из красноватого кирпича.

Герасим вышел во двор. После сухого, наполненного жужжанием воздуха цеха весенняя свежесть ясного дня заставила его остановиться. Он часто заморгал, снял засаленную изъеденную молью кепку и провел рукой по густым жестким коротко подстриженным волосам.

Из ткацкого цеха выходили группами мужчины и женщины. Они громко разговаривали, некоторые закуривали большие самокрутки из газетной бумаги. Они проходили мимо Герасима, и какой-то молодой человек в заплатанном пиджаке спросил:

— Что, Герасим, ждешь девушку?

— Нет, он святой, — засмеялась темноволосая женщина в съехавшем набок платке. — Он хочет стать священником.

— Эй, двигай с нами… По пути зайдем в «Черного козла». У Кормоша такое вино… Вроде как лекарство для аппетита.

— За аппетитом дело не станет… — засмеялся Герасим и почувствовал, что смутился.

— Оно-то, конечно, так, — сказала женщина, сразу помрачнев, — да только вот жевать нечего…

— Ладно, ладно, — перебил ее Герасим.

— Ничего, все будет, — сказал юноша в заплатанном пиджаке и подмигнул остальным. — Спросите-ка Герасима.

Они ушли, спокойно разговаривая, топая огромными ботинками по залитому водой двору.

Герасим направился к котельной. Посреди двора у большой лужи он остановился: сквозь дырявую подметку в левый сапог просочилась вода. Выругался сквозь зубы. Он снова забыл подложить газету. «У меня заржавеют кости», — зло подумал он. На цыпочках пробрался у самой стенки, подпрыгивая на одной ноге.

Из котельной вышли двое рабочих в промасленных пиджаках.

— Трифан здесь? — спросил Герасим.

— Колдует чего-то у котла. Как будто это котел его дедушки, — бросил один из них с досадой.

— Да, да, — как эхо, откликнулся другой. — Боится, как бы не разорился барон. Вот уже было бы горе! На какие доходы, черт его дери, станет он тогда жить?

— Иди, иди, — показал на дверь первый, — Трифан там.

Герасим вошел. Снял грязную куртку и бросил ее на ящик. Цементный пол был жирный, черный от масла и скользкий. Трифан сидел на корточках у четвертого котла и мешал в топке длинным стальным ломом.

Услышав приглушенный звук шагов, Трифан обернулся.

— Это ты? — спросил он. — А ну-ка помоги мне. Черт его знает, что с этим кабаном случилось. Как будто у него чахотка. Кашляет, как старая карга. Дай-ка мне сигарету.

— Ты же знаешь, что я не курю.

— Жалко, ну что ж, у каждого свои слабости. Что это с тобой? — спросил он грубовато, заметив, что Герасим чем-то расстроен.

— Ничего. Что со мной может быть? — Герасим сел на край ящика с углем. — Знаешь, кто-то опять мутит рабочих…

— Симон?

— Не знаю. Может быть, и он. Следовало бы, по-моему, хорошенько поколотить его!

— Это ему не повредило бы, — согласился Трифан.

— Ты думаешь? — Герасим вопросительно посмотрел на него.

— Не говори глупостей. Ты мог бы это сделать?.

— Пожалуй, что да, — признался Герасим. — Иногда я не знаю, что бы я сделал…

— Когда я был молодым, — начал Трифан, — мне страшно нравились драки.

— А теперь?

— Ну и теперь, но по-другому. Более разумные. Тогда мне казалось, что всё на свете живет один день, как мотылек. — Он бросил лом и приглушил звон, наступив на лом деревянным каблуком. — Но здесь дело не в Симоне, а в Вольмане.

— Ты думаешь, он опять будет против?

— Нет, — сказал Трифан насмешливо. — Он наденет голубую блузу, придет и скажет: «Ну, дорогие товарищи, давайте собирать станки. Соберем их. Я возьму на себя все расходы». Трифан выпучил глаза и смешно прошептал: «Ну, пошли, дорогие друзья».

— Брось шутить. Я не о нем говорю, а о рабочих.

Трифан не ответил. Он взял лом и снова стал шарить в топке, потом приставил лом к закопченной стене. Герасим внимательно следил за ним, в глазах его промелькнуло недовольство. Трифан выпрямился, вздохнул, вымыл руки коричневым мылом и заботливо завернул кусок в газету.

— Где ты обедаешь, Герасим? — спросил он.

— Дома.

— Пошли к нам, — позвал его Трифан и замолчал, как будто пожалел о том, что сказал.

— Ладно, — сразу же согласился Герасим.

Оба вышли во двор и быстро прошли, мимо здания дирекции. Окна были закрыты, а окно Вольмана задернуто плюшевой шторой.

Они спешили. Герасим только сейчас почувствовал, что страшно голоден. Утром он съел кусок черного кислого хлеба. Он бросил признательный взгляд на Трифана, тяжело шагавшего перед ним, слегка раскачиваясь. Герасим отстал от Трифана, обернулся и посмотрел на сгрудившиеся здания фабрики, на корпус дирекции — белоснежные стены, множество окон с решетками из голубоватого железа; низкое здание прядильни, казалось, стояло на коленях, а трубы походили на гигантские колья, воткнутые между — стен. Дальше, за трубами, проглядывали сквозь черные ветви черешни, красные крыши поселка, где жили служащие. Двор теперь был пуст, грязен и печален, кое-где валялись куски ржавого железа, а на стенах висели обрывки объявлений, написанных от руки кривыми неровными буквами.

У проходной рядом с Дудэу стояли двое рабочих. Трифан узнал их издали. Один был Поп, а другой Иова Жилован, молодой сборщик из прядильного цеха, недавно избранный в профсоюзный комитет.

— А ну-ка, — дернул Трифан Герасима за рукав. — Может быть, узнаем что-нибудь о заседании у барона.

«И ты, точно баба», — с горечью подумал Герасим и посмотрел на Трифана.

Поп, как всегда; казалось, сердился на своего собеседника.

— Зря ты кормишь меня лозунгами, смотри, какой я худой. — Он загнул рукав пиджака, обнажив тощую руку, поросшую серебристыми волосками. — Зря сердишься, Жилован, и все читаешь мне из Маркса. Он хорошо говорит, ничего не скажешь, но с пустыми кишками сам черт тебя не будет слушать.

— Социализм, дорогой товарищ Поп, не строится. за одну ночь.

— Это все лозунги, — презрительно отмахнулся Поп и повернулся к Герасиму и Трифану. — Что ты скажешь, Герасим?

— Я не знаю, о чем вы спорите, о полотне или о станках, которые мы собираемся монтировать.

— О кишках, — пояснил Жилован. — О чем еще может говорить старый Поп?

— Сам ты старый хрыч! — огрызнулся Поп и повернулся к нему спиной.

Они вчетвером вышли на улицу и направились к городу. Поп шел впереди большими шагами, шаркая подошвами. Герасим смотрел на его худые плечи и узкий затылок. На мгновение ему стало жаль Попа, и он рассердился на себя.

— Как будто вам больше нечего делать, как только ссориться, — сказал Трифан. — Лучше бы вы поссорились из-за сборки станков, с которой тянут вот уже третью неделю.

— Ну, — сердито подпрыгнул Поп. — Вижу что и ты вздумал читать мне из Библии.

— Послушай, Поп, — перебил его Трифан, — ты как будто не рабочий вовсе…

— Кто же я, святой, что ли? Барон? А ты знаешь, что я сегодня еще не ел?

Трифан задумчиво слушал его. «Да, с Попом необходимо побеседовать».

— Слушай, Поп, какие у тебя сейчас дела?

Поп удивленно посмотрел на него.

— Дела? Никаких. Может быть, ты хочешь пригласить меня к себе пообедать?

— Вот именно.

— Ну, тогда о чем говорить!

Жилован нахмурился.

— Только об этом ты и умеешь говорить. У нас урчит в животе, урчит в животе… У всех урчит в животе… У двухсот текстильщиков, которые сидят без работы, еще громче урчит… А почему они сидят без работы? Потому что мы говорим о своем брюхе, а на складе ржавеют восемьдесят станков… черт меня подери, если они не такие же нетронутые, как девушка в пятнадцать лет! Совсем еще новые, но разобранные. Лежат под дождем и снегом, их обдувает ветер, и они грустят. Только что не говорят. Если бы эти станки заговорили…

— Ну, и что бы они сказали? — спросил насмешливо Поп.

— Они сказали бы: «Соберите нас!» — Жиловая выпятил грудь и продолжал — Ты только подумай. Хлопок входит в чесальню, выходит оттуда причесанный, как невеста, а потом лежит и ждет, так как не хватает машин. Так почему же бездействуют восемьдесят станков? — Он потер лоб. — Может быть, их еще больше, ведь трудно сосчитать, сейчас это груда железа. Нужно их смонтировать! Только и всего.

Поп рассмеялся:

— Хорошо, что тебя выбрали в комитет… Ты говоришь так, будто вытянул хорошую Карту… Да, а скажи-ка: когда ты был дома у барона, ты хоть разок открыл рот? А?..

Жилован с досадой посмотрел на него.

— А ну пойдем все к нам обедать, — сказал Трифан, не глядя на них. — Поедим, что найдется. Там и поговорим. Не стоит ссориться на улице.

— Эге, смотри, где скрываются кулаки, — засмеялся Жилован. — Полный амбар хлеба, зарезано пять свиней. Сегодня, верно, будет подан жареный гусь.

— С капустой, — выкрикнул Поп. — С капустой и перцем.

— Нет. Молочный поросенок, — причмокнул губами Жилован.

— Думаю, что вы угадали, братцы. Пошли, а то поздно.

Было только три часа, но солнце уже спряталось за крыши, и на юге медленно заволакивала землю серовато-синеватая завеса. Они прошли мимо общежития для учеников и посмотрели на обгоревшие, разрушенные стены. Бомба попала как раз в угол здания, повредив часть фасада и боковую стенку. Расколотые надвое гипсовые пилястры и украшения по фасаду изрешечены пулями. Лестницы вились в пустоте, словно плющ, их железные перила обгорели и покривились.

— Нужно бы это здание отстроить, — тихо сказал Герасим.

Каждый раз, проходя мимо общежития, он вспоминал о тех девяти учениках, которые нашли свою смерть под обломками. Как будто видел их всех там, на цементном полу в коридоре, куда их положили, перед тем как похоронить.

Трифан жил недалеко от Муреша, на тихой кривой уловке. Дома с балкончиками, и перед каждым небольшой палисадник.

Они остановились у желтых ворот. Трифан, казалось, о чем-то задумался.

— Вот жена твоя расшумится! — шепнул ему Герасим. — Только не осрамитесь.

— Эй, что ты нас держишь на улице? — крикнул Поп. — Или хочешь, чтобы у нас еще больше разыгрался аппетит?

— Входите, входите! — пригласил их Трифан нерешительно. — Собаки у меня нет.

— Не боишься, что тебя обкрадут?

Жена Трифана, услышавшая шаги во дворе, открыла дверь кухни и выглянула. Увидев их всех, она нахмурилась и скрылась, хлопнув дверью.

— Наверное, будет дождь, — сказал Герасим, глядя на небо.

— Иди ты к черту, — набросился на него Трифан. Потом открыл дверь. — Пожалуйста, входите.

Елена стояла к ним спиной и едва слышно ответила на их приветствие. Она еще ниже нагнулась над плитой, на которой клокотала красная эмалированная кастрюля. Рядом, на скамеечке, подпершись кулачком, сидела дочь Трифана, Марта, в вылинявшем ситцевом платье. Она сидела молча, задумавшись, ее никто и не заметил.

— Добрый день, — сказал Герасим, — Трифан пригласил нас пообедать. Он говорит, что…

— Знаешь, — Трифан быстро подошел к жене, — нам надо поговорить о важных вещах.

— Будут есть, что дадут, — вздохнула Елена и недовольно отвернулась к плите.

Они быстро съели тушеную картошку. Мяса не было. Поп громко пыхтел, жадно глотая большие куски мамалыги. Жилован чувствовал себя неловко и удивлялся Герасиму, который держался совсем как дома. Несколько раз он поглядывал на Елену, стараясь угадать, что она думает, но хозяйка все время возилась у плиты и не смотрела на них. Они кончили есть, закурили.

Трифан заметил, что Марта чем-то огорчена. Он встал из-за стола и подошел к ней.

— Что с тобой, доченька? — спросил он шепотом.

Она покраснела.

— Папа… знаешь… вечером в «Савойе» идет хороший фильм. Нели звала меня… но у нее… у нее нет денег на билет.

Трифан вздохнул и порылся в карманах.

— Это очень, очень хороший фильм, — добавила она шепотом, вся зардевшись от смущения. — Играют Тайрон Пауэр и Хамффи Богарт.

— Разрази их обоих господь, — пробормотал Трифан.

— Идите, пожалуйста, в комнату, у меня здесь свои дела, — сказала Елена и показала на гору грязной посуды.

— Нет, мы останемся на кухне, — возразил Трифан. — Ты что? Хочешь, чтобы мы закоптили тебе занавески и чтобы после того, как они уйдут, я выслушивал четырехчасовую литургию? Сидите здесь!

— Георге! — неуверенно запротестовала Елена. — Что они подумают?

— Ничего. Обед был очень вкусным, — сказал Герасим.

— Только маловато, — сказал Поп, нисколько не смущаясь.

— Но ведь вы не предупредили, что придете…

— Ничего, и завтра будет день. Придем завтра.

— Нет уж, оставайтесь дома, — нахмурился Трифан.

Он снова сел и начал вертеть в руках пустой стакан.


2

Табачный дым был таким едким, что Елена, не в силах больше выносить его, пошла поболтать о дороговизне с соседкой, тетушкой Линой.

— Ну, — сказал Герасим. — Все ясно как день. Восемьдесят станков валяются на складе. Кого беспокоит, что производство не увеличивается? Вольмана? Нет, нас!

— А если барон не хочет их вводить в строй? — спросил Трифан, потягиваясь.

— Тогда мы его заставим.

— И все-таки я не понимаю, — вступил в разговор Поп. — Не понимаю. Если больше станков, значит, увеличивается производство и еще больше зарабатывает его светлость. Почему же, черт его возьми, он не хочет? Глядишь, и нам перепадет премия… Какое-нибудь полотно из отходов, чтобы каждый из нас смог сшить себе по полштанины.

— Вначале и я так думал, — сказал Жилован. — Когда я был у него дома, я даже хотел спросить его.

— Ну?

— Не спросил, не успел. Разразился скандал…

Трифан подсел поближе к Жиловану.

— Кому пришла мысль проводить совместное заседание у барона на дому?

— Не знаю. Меня позвал Симон и посадил в машину барона. Я спрашиваю его: «Что случилось?» — «Едем на заседание к барону, потому что господин барон очень занят и не может принять нас на фабрике». Я поехал. Ну и квартира у него…

— Оставь ты квартиру.

— Как это оставь? Я никогда, с тех пор как мать меня на свет божий родила, не видывал ничего подобного. Когда я очутился у него в комнате, я растерялся, как ребенок. У меня глаза разбежались. Кругом только шелк и мрамор. Как в сказке. До сих пор не пойму, откуда шел свет. Я таращил глаза, но не увидел ни одной лампочки. А в комнате было светло, как днем.

— Правда, что он выпил стакан вина за партию?

— Нет, неправда! Мы сели на стулья из черного дерева, обитые тканью «Дита», вытканной у нас, но не на четырех катках, а на шестнадцати и с двойной крученой нитью. Я даже не успел все осмотреть, как увидел, что барон поднялся с места. Он держал в руке стакан с вином и предложил выпить с ним за рабочих.

— И Симон захлопал в ладоши, — перебил его Трифан.

— Да! Он захлопал в ладоши. Как сумасшедший. Барон выпил залпом, потом, видя, что мы не пьем, бросил стакан на пол. «Ну, — сказал он, — будьте смелыми, господа, речь идет о рабочих, бросайте стаканы!» Это были тяжелые хрустальные стаканы. Мне было жаль бить их. Симон выпустил из рук свой стакан. Он не разбился, упал на ковер. Я посмотрел на Хорвата. Ты знаешь, какие у него маленькие глазки вообще. А тогда у него вместо глаз были только две черненькие точечки. У него дрожали брови. «Вы не умеете кутить, господа», — сказал барон. И смерил нас взглядом. Тогда Хорват рассмеялся и сказал: «Как, черт возьми, не умеем!..» Схватился за скатерть и дернул изо всех сил. Хрусталь и фарфор — все зазвенело и полетело на пол. Слышно было, как под ногами Хорвата хрустят осколки. Барон побледнел, встал с места. Поднялся и Хорват. Сказал: «У вас есть еще стаканы, господин барон? А то я хотел бы выпить за буржуазию…».

Трифан засмеялся.

— Ну?

— Все. Барон выгнал нас. Позвонил, но никто не появился. Это, по-видимому, еще больше разозлило его. Он проводил нас до ворот, и там Хорват спросил его, даст ли он нам машину. Барон захлопнул ворота перед нашим носом.

Трифан погладил подбородок.

— Если он захлопнул перед вашим носом ворота, значит, он здорово обозлился.

— Обозлился? — сказал Жилован. — Да если бы он мог убить нас взглядом, не сидели бы мы теперь у тебя, не опустошали бы вашу кастрюлю.

— Первый раз слышу, что барон вышел из себя. А я знаю его почти двадцать лет. И за все эти годы ни разу не видел его расстроенным или сердитым. Помните, в тридцать первом, когда загорелся спиртовой завод? Когда об этом сообщили, он как раз был у нас, в котельной. Он даже глазом не моргнул. Пробыл у нас еще полчаса, спросил, как идет ремонт, и только потом ушел. Все были уверены, что он помчится как сумасшедший посмотреть на свою пылающую фабрику. Но нет. Он пошел в контору и вышел оттуда лишь после окончания смены. Мне сказал дежурный, что он проверял какие-то накладные и поинтересовался, принесли ли ему билеты на матч «Амефа» — «Рипенсия». Не хотел бы я быть в шкуре Хорвата.

— Плевать на него хотел Хорват, — гордо сказал Герасим. — Он…

— Не совсем так, — перебил его Жилован. — На обратном пути Хорват был очень подавлен. Он жалел о случившемся.

— Из-за каких-то несчастных стаканов? — удивился Поп. — Я бы разбил у него и зеркала, черт бы побрал этого барона.

— Дело не в стаканах… Хорват жалел, что поссорился с бароном.

— Вот, вот, — зло сказал Поп. — А еще хвалится, что он настоящий коммунист.

Трифан положил ему руку на плечо.

— Ты и стар и глуп.

Поп вытаращил глаза, огляделся, не вступится ли кто за него, потом, смирившись, опустил глаза.

— Он жалел, — продолжал Жилован, как будто его никто и не перебивал, — что поссорился с бароном, вместо того чтобы потребовать установки станков.

— А Симон почему против их сборки? — спросил Герасим.

— Как это почему? — вырвалось у Жилована.

— Если Хорват говорит «да», он должен сказать «нет», иначе он не был бы Симоном!

Герасим закашлялся от густого дыма.

— Откройте окна.

Никто не встал.

Все помолчали, потом Трифан, как будто только сейчас до него дошли слова Герасима, подошел к окну и распахнул его. От холодного воздуха затрепетали занавески.

— Вы думаете, у Хорвата хватит мужества еще раз поднять вопрос о станках? — спросил он.

Видя, что все молчат, Трифан ответил себе сам.

— Думаю, что да. Нужно поговорить с ним и…

— Разрази меня бог, если я что-нибудь понимаю. — сердито сказал Поп. — Как будто это у нас болит! Рабочие орут не своим голосом, что им нечем кормить детей. Одежда рваная, дрова кончились, а мы ломаем себе голову над станками барона! Лучше бороться за то, чтобы он прибавил нам полотна. Конечно, если решат собирать станки, я тоже буду за, даже стану добровольно работать, но ломать себе голову, как дурак? Зачем это нужно?

Он вынул из кармана большие часы с ржавой крышкой и сказал испуганно:

— Как время-то бежит! Я пошел. Делайте что хотите, я с вами, но сейчас мне и так хватает всяких несчастий. Я боюсь, что в один прекрасный день голова у меня лопнет. Пропади пропадом эта жизнь и тот, кто ее сделал такой. — Он встал и потянулся так, что затрещали все суставы. — Ладно! Ну, а теперь я пошел.

— Поп, — вскочил Трифан. — Ну неужели ты не понимаешь?

— Понимаю, дорогой Трифан, как не понять. Будьте здоровы. — В дверях он остановился. — Ну и умеете же вы усложнять жизнь, просто диву даешься.

— Кто это «вы»? — спросил Герасим и встал.

— Ну, ладно, ладно, не читай мне проповедей. — Он с отвращением сплюнул. — Чем такая жизнь, уж лучше… — он нажал на ручку двери.

— И это коммунист… — фыркнул Жилован.

— Лучше многих других, — ответил Поп уже с порога. — Знай это!..

Все молчали, пока не услышали, как он зло хлопнул калиткой.

— Вот свинья! — стукнул Трифан кулаком по столу.

Герасим посмотрел на него удивленно, остальные смущенно молчали.

— Думаю, мы своего добьемся, — сказал Жилован через некоторое время.

— Я тоже так думаю, — кивнул Герасим. — Пошли.

Трифан вышел вместе с ними.


3

Весенний вечер окутал землю, серо-голубое небо словно придавило крыши домов. Среди голых еще веток каштанов каркали вороны; улица была пустынна. Пронесся велосипедист, за ним мчалась свора собак; в соседнем дворе кричал ребенок.

— А ну, пойдем к Хорвату, — вдруг сказал Герасим. — Все это он затеял. Обсудим, что делать. Нужна подготовиться к послезавтрашнему заседанию.

— Ладно, — согласился Трифан. — Пошли.

— Я иду домой, — сказал Жилован. — Будет дождь, у меня кости ломит.

На Корсо было полно народу, слышалось шарканье сотен ног, веселый смех. Из открытых дверей ресторанов неслись пронзительные мелодии, валили клубы дыма, ароматные запахи дразнили аппетит. На стенах висели крикливые афиши, изображающие актрис в кружевном белье, с большими подведенными глазами, с кровавыми губами и самыми красивыми в мире ногами, обтянутыми паутинкой шелковых чулок; мужчины с соблазнительными усиками сверкали безукоризненной белизной фальшивых зубов. В магазинах ничего не было, кроме дрянных галстуков и кастрюль, переделанных из стальных касок. На углах инвалиды войны с орденами на груди продавали американские сигареты, выкрикивая хриплыми от вечерней сырости голосами: «Кемел!», «Честерфилд!», «Олд голд!», «Филип Морисе!»

Герасим и Трифан пробирались сквозь густой поток гуляющих. Они немного озябли, особенно холодно было ногам в рваных ботинках.

Герасим думал о станках, которые валялись на складе, о Симоне, о Попе. Странно, что люди не понимают. Невероятно, но так оно и есть. С Вольманом, конечно, дело другое, он защищает свои интересы. К тому же несколько дней назад от него потребовали передачи в распоряжение профсоюза здания под ясли. Ясно, что он зол. Герасим обернулся и долго смотрел вслед шумным молодым людям. «Какое им дело до всего этого?»

— О чем ты задумался? — потянул его за рукав Трифан.

— Ни о чем. Я смотрю на гуляющих по Корсо, и мне хочется завыть. Кто их кормит?

Трифан хотел сказать: «Наш пот», — но ему показалось, будто он слышит голос Симона, выкрикивающего лозунги. Сказал только:

— Ну, не все же они бездельники.

Навстречу им из магазина тканей вышел высокий человек в расстегнутом пальто, подбитом каракулем. Левый глаз закрывала черная повязка.

Трифан и Герасим переглянулись и кивнули друг другу: они хорошо знали господина Хюбнера, вербовщика футболистов для команды барона.

— Я слышал, — сказал после небольшой паузы Герасим, — что он недавно вернулся из Венгрии, где купил центрального нападающего чуть не за пятьдесят миллионов. Некоего Бонихади.

— А мы не можем даже свиньи купить.

Герасим улыбнулся. Если сейчас напомнить Трифану о стадионе, который начал строить барон, тот может побежать за Хюбнером и влепить ему пару затрещин. Герасим промолчал.

Посреди улицы, неся хоругви с изображением пресвятой девы Марии и двенадцати сцен восхождения на Голгофу, шла процессия, состоящая из старух и калек. Они пели псалмы.

— Идут в Радну, — сказал тихо, скорее сам себе Трифан. — Весна только еще наступила, а попы уже устраивают цирк. Когда же их прижмут?

— Это ты верно сказал, цирк и есть, — согласился Герасим. — Смотри.

Появился карлик ростом не выше чем в полметра, он держал афишу, которая была больше его самого: «Цирк Кратэйл». Следом шел разряженный в желтый и голубой шелк клоун и дирижировал духовым оркестром, который играл выходной марш. Большой барабан так громко отбивал такт, что в окнах дрожали стекла. Взгромоздившись на облезлого верблюда, хлопал бичом сам директор цирка в безукоризненном фраке; два клоуна в заплатах подбрасывали тарелки и Ховко подхватывали их. Но иногда тарелки выскальзывали у них из рук, и тогда резкий металлический звон доставлял радость детям, которые шли за клоунам. Две полосатые зебры замыкали шествие. Выходной марш переплетался с «Ave Maria», с руганью извозчиков и гудками автомобилей. Над улицей, прикрепленная к двум телеграфным столбам, висела красная доска-плакат.

— Ну, пошли, — хмуро сказал Трифан. — А то мы никогда не дойдем.

Они свернули в боковую улицу и столкнулись лицом к лицу с необычайно элегантно одетым человеком, который распространял вокруг себя крепкий запах французских духов. Под мышкой он держал папку, набитую книгами.

— Балш! — крикнул Герасим. — Как поживаете, господин Василикэ?

Василикэ Балш вздрогнул, потом, узнав Герасима, протянул ему руку.

— Существую, господин Герасим. Существую.

— Вижу, вам везет, вы элегантны, как министр.

— Только видимость, господин Герасим. Одна видимость. Отошло наше время. Серьезная конкуренция. Все воруют. Без зазрения совести. Редко встретишь настоящего мастера своего дела.

— Артиста, — засмеялся Герасим.

— Да, да, артиста. Куда они все подевались?.. В этой деревне остались одни комедианты. Не сегодня-завтра наше ремесло совсем зачахнет.

— Не хотите ли работать у нас на фабрике?

— Нет, — ответил Балш и отступил на шаг. — До этого я еще не дошел, господин Герасим. И к тому же я внес свой вклад в дело демократии. Теперь очередь за другими.

— А что вы делаете с этими книгами? — показал Герасим на папку Балша. — Торгуете?

— Ну, не так уж плохи пока мои дела. Учусь.

— Как это? Такой занятый человек, как вы, теряет время на чтение?

— Действительно я очень занят, но чтение необходимо для нашего ремесла. Я имею дело с людьми образованными. Я не могу находиться в их обществе и не говорить о Бальзаке, об «Анне Карениной», о «Братьях Карамазовых». Я должен быть человеком начитанным, знать даже новые, современные книги.

— И все-таки неплохо было бы, если бы вы пришли на фабрику.

Боясь, что Герасим станет настаивать, Василикэ Балш церемонно поклонился и распрощался с ним.

— До свидания.

Решив, что приветствие слишком коротко, он поклонился еще раз, потом улыбнулся им, как женщинам, и исчез за углом.

— Это что за обезьяна? — спросил Трифан.

— Вор. Карманник. Он сидел с нами в крепости…

— А, знаю. Мне рассказывал о нем Хорват. Ну, пошли, а то поздно.


4

Хорват уселся поудобнее. Прямые спинки стульев раздражали его, особенно с тех пор, как он отказался от мысли похудеть и снова начал толстеть.

Видя, что остальные еще не успокоились, он облокотился на угол стола; его волосатые руки вылезли из слишком коротких рукавов поношенного голубого пиджака, уже не сходившегося на нем. Хорват окинул взглядом сидевших вокруг стола людей и остановился на бледном небритом лице Симона. За толстыми стеклами очков в черепаховой оправе глаза председателя профсоюзного комитета были почти не видны. Невозможно было даже определить их цвет: они казались бесцветными и слезились.

Симон постучал толстыми пальцами по столу, потом начал играть зеленым карандашом. Он искал взгляд Хорвата, тот сделал ему знак, что хочет начать.

— Товарищи, предоставим слово товарищу Хорвату, секретарю фабричного комитета.

— Друзья, — прямо начал Хорват. — Рабочие прядильного цеха опять поднимают вопрос о станках.

Симон вздрогнул, и под гладкой кожей на лице у него заиграли желваки. Однако он сказал неожиданно дружеским тоном:

— Не будем отклоняться от повестки дня. Ты, — он кивнул на Хорвата, — все время поднимаешь новые проблемы. Так нельзя. Если мы каждый день будем хвататься за что-то новое… Мы так и не сможем выполнить свои задачи. Тем более, что господин барон ужасно сердит. Он будет против. И не только он, но и партия.

— Какая партия? — мягко спросил Хорват.

— И твоя и моя.

Симон недовольно перелистал заметки, лежавшие на столе. Подумал: «Какой авторитет может быть у профсоюза, если во время заседаний члены комитета все время ссорятся?» Хорват раздражал его. Особенно его злило то, что Хорват нисколько не сердился, смотрел спокойно, и на мгновение Симону даже показалось, будто он улыбается. На щеках у Симона выступили красные пятна.

— Перейдем к повестке дня! — сказал он почти повелительно.

Жилован, сидевший в первом ряду, покачивался вместе со стулом. Он закурил: хорошо курить на пустой желудок, это всегда прогоняет сон.

— Начнем же, чего мы ждем? — сказал Хорват.

Симон говорил медленно, растягивая слова, повторяя каждую мысль. Члены комитета делали заметки, задавали вопросы, на которые опять-таки отвечал Симон, даже на те, что были адресованы Хорвату. Симон несколько раз тайком взглянул на Хорвата. Тот рассматривал рваные рукава пиджака и, казалось, был далек от всего, что здесь происходило.

Некоторое время Симон был доволен собой. Ему удалось направить внимание собравшихся на вопросы, включенные в повестку дня, отвлечь их от ненужной темы. Однако постепенно его охватывало смутное беспокойство, даже, пожалуй, раздражение: он предчувствовал, что Хорват что-то готовит. Поэтому он очень быстро закончил:

— Есть еще вопросы, товарищи? Нет. Тогда предлагаю закрыть заседание.

Хорват поднялся.

— Обсудим вопрос о станках.

Симон с досадой посмотрел на него, поправил очки на переносице. Попытался сдержаться.

— Слушай, Хорват, подождем, по крайней мере, пока получим от Вольмана деньги на ясли. Он рассердится и не даст нам больше ничего.

— Пусть сердится! И я на его месте рассердился бы. На то он и хозяин, чтобы его раздражали требования и победы рабочего класса. А мы ждать больше не можем. Станки стоят на складе и ржавеют.

— Ты… — попытался перебить его Симон.

— Вбей себе хорошенько в голову, — прервал его Хорват. — Не я. Рабочие! Осенью, когда я поставил вопрос об этом, я был один как перст.

— И теперь ты один! — крикнул Симон.

— А ты побывай-ка в прядильне. Да нет, пойди в любой цех, даже в столярную мастерскую, и ты многое услышишь об этом. Может быть, услышишь и несколько теплых слов в адрес профсоюза. А впрочем, думаю, что именно поэтому ты и не пойдешь туда. Вот я тебе и говорю: если мы не примем меры, увидишь, что рабочие дадут нам под зад коленкой.

— Наши рабочие не анархисты, — вскочил с места Симон. — У нас, рабочих ТФВ, есть крепкие революционные традиции… Забастовка в тридцать шестом. Или ты, может, забыл? — С довольным видом он осмотрелся вокруг. Ему нравилось говорить красивые фразы. Поэтому он повысил голос: —Да, да… Революционные традиции не со вчерашнего дня. Два поколения рабочих выросли и закалились в огне классовой борьбы на этой фабрике…

— И по этому случаю сегодня следует погасить этот огонь? Может быть, мы боимся сгореть в нем, товарищ Симон?

— Если ты берешь на себя ответственность и будешь отвечать за это, товарищ Хорват, тогда давай поставим этот вопрос перед дирекцией.

— То есть как это я буду отвечать?

Симон скривил губы с видом превосходства.

— Вот видишь, товарищ, видишь, проблема станков ее такая уж простая.

— А какой сукин сын говорит, что она простая? Именно потому, что она трудная, мы и должны ее решить…

— Что предлагают товарищи? — повернулся Симон к остальным.

— А что ты предлагаешь, товарищ Симон? — искоса посмотрел на него Хорват.

— Я предлагаю обсудить, — недовольно сказал Симон и сел за стол. — Вы согласны?

— Да.

— Хорошо.

— Тогда приступим, — сказал Хорват так же спокойно, как вначале. Только вены на лбу набухли. — Нужно убедить барона собрать станки. Тогда можно будет организовать еще одну смену. И не только в прядильне, но и у ткачей. Таким образом мы смогли бы дать работу больше чем тремстам текстильщикам, которые прозябают дома. — Он на мгновение замолчал, потом добавил другим тоном — Конечно, барон будет сопротивляться.

— Именно об этом я и хотел сказать, — перебил его Симон. Хорват посмотрел на него с досадой, но дал ему договорить. — Мы потребовали у него полотна, потребовали денег для диспансера, для отдела снабжения, для домов отдыха, а теперь для яслей. Он дал нам. Конечно, не по доброй воле. Мы боролись за каждую копейку. Кроме того, он начал строить еще и стадион на свои деньги. Что он сделает с ним после своей смерти? Он, что, возьмет его с собой в могилу? Нет! Стадион перейдет по наследству к рабочему классу.

Хорват расхохотался.

— Стало быть, как его наследники, мы должны ждать, пока барон состарится, оберегать его, чтобы он не составил другого завещания. Ты говоришь глупости, товарищ Симон.

— Я тебя никогда не перебиваю, — сказал Симон, не обращая внимания на слова Хорвата. — Не в этом дело. Дело в том, что, если мы пойдем к нему просить денег на сборку станков, он не даст нам денег на ясли, так как ясли не предусмотрены коллективным договором.

— Опять же по нашей вине, — снова сказал Хорват.

Симон смерил его взглядом.

— Если бы у нас был такой же политический уровень, как у Карла Маркса, я не забыл бы этого. Но, как я говорил, не в этом дело. Скажите, что важней — ясли или сборка станков?

— Станки, — вступился на этот раз Жилован, глядя на Хорвата. Тот подмигнул ему.

— У тебя нет детей, поэтому ты так говоришь, — возразил Симон.

— Не знаю, зачем нужно выбирать между этими двумя вещами, — высказал свое мнение Хорват. — Обе они важны. Станки важнее, чем ясли. Но проблема яслей достаточно назрела, чтобы не тянуть с ее решением. Пусть барон дает деньги и для того и для другого.

— А если он не даст?

— Разъясним ему.

— Если бы я не знал, что ты честный рабочий, — медленно произнес Симон, — я подумал бы, что ты прихвостень. Если мы смонтируем станки, возрастет продукция, и барон больше заработает. А если капиталист больше зарабатывает, он может это сделать только за счет рабочего класса. Стало быть, мы станем еще беднее. На деле сборка станков — это гораздо более трудная проблема, чем мы думаем. Надо бы обсудить ее в уездном комитете.

— Слушай, Симон, — засмеялся Хорват, — у тебя такой политический уровень, вечно ты садишься в лужу.

— Меня не интересует твое мнение, — зло сказал Симон. — Я прошу записать в протокол, что я лично был против этого предложения. — Он повернулся к Хорвату. — Ты хочешь, чтобы мы опять пошли к Вольману?

— Непременно.

В зале наступила тишина. Слышно было только тяжелое ровное дыхание Хорвата. Симон с ненавистью посмотрел на него, потом вытащил большой красный носовой платок и принялся протирать запотевшие очки.

Глава VIII

1

Низкая тяжелая машина с голубым кузовом неожиданно остановилась у главного входа. Вахтер подбежал, поклонился и открыл дверцу. Вольман быстро вышел из машины, кивнул и направился к конторе. На нем был голубой плащ с узкими отворотами. Из карманчика высовывался белый уголок тонкого носового платка. Войдя в здание, он снял шляпу, обнажив высокий лоб и серебристые слегка вьющиеся коротко остриженные волосы. Курьер открыл перед ним дверь, машинистка быстро встала и, покраснев, опустила длинные ресницы.

— Доброе утро, — сказал Вольман.

Все заулыбались. Он снял тонкую серую перчатку и протянул руку курьеру, который быстро вытер свои пальцы о полу грубой куртки. Потом Вольман подошел к секретарше, поздоровался и с нею за руку.

— Как дела, Лючия?

— Хорошо… хорошо, господин барон…

— В десять соедини меня с Албу.

— Слушаюсь, господин барон. Ровно в десять.

Вольман уже не слушал ее, он быстро вошел в кабинет. Уборщица как раз задергивала шторы на окнах: она знала, что господин барон любит работать при слабом уютном свете настольной лампы.

Вольман, как всегда, церемонно поздоровался с нею, Однако на этот раз, пребывая в хорошем расположении духа, он повернулся к ней и спросил:

— Как поживаешь, тетушка Ифрим?

— Хорошо, благодарю вас за внимание.

Вольман долго пристально смотрел на нее и вдруг неожиданно, словно у него сразу исчезло то хорошее расположение духа, в котором он пришел из дома, почувствовал смущение: никак не мог он отвести взгляда от старой женщины. Из-под серого полотняного халата, который прикрывал ее бесформенное тело, виднелись ноги, тонкие, кривые, с вздувшимися венами и сморщенной кожей.

Вольман быстро сел в кресло. Так лучше: он уже не видел ее ног. Положил плащ на мягкую кожаную спинку кресла. Женщина бросилась к нему и заботливо повесила плащ на вешалку, потом неловко, на цыпочках направилась к двери.

— Подожди, — остановил ее Вольман.

— Что угодно, господин барон?

— Как себя чувствует твой муж? Он все еще в больнице?

Перед ним возник образ Ифрима. Он хорошо помнил его: худой, черноволосый, небритый, от чего лицо всегда казалось грязным. До войны он был мастером в прядильне и, вернувшись с фронта, без конца болел. Прекуп не раз предлагал его уволить, но Вольман, сам не зная почему, может быть из-за несчастной его жены, был против.

— Все еще в больнице, господин барон. Все еще в больнице. Но если бог поможет купить ему лекарство…

Тонкие брови Вольмана почти незаметно дрогнули. Он пожалел, что завел этот разговор. «Все они одинаковы: как только заговоришь с кем-нибудь, сразу начинают клянчить». Он сухо ответил ей:

— Пойди к господину Прекупу и скажи ему, чтобы он достал тебе лекарство. За счет фабрики. Иди.

Она бросилась целовать хозяину руки, Вольмана передернуло.

— Да благословит вас бог, господин барон, да благословит вас бог. — И женщина со слезами на глазах вышла из конторы.

Вольман медленно встал, его движения были легки, он почти танцевал, как бывало говорила Клара. Он плотно задернул занавеску, закрыл последнюю полоску, солнечного света, которая падала на лежавшее на столе стекло. Ему стало грустно, он чувствовал себя подавленным. «Признак старости», — подумал он. Потом вдруг нервно передернул плечами. Через обитые двери доносился монотонный шум ткацких станков. В последнее время этот отдаленный грохот действовал ему на нервы; он постоянно твердил себе, что нельзя поддаваться этому. Еще не было восьми, слишком рано идти по цехам. И вдруг время показалось ему чем-то материальным, осязаемым, как будто можно было попробовать на ощупь его ленивое, убийственное течение. Эти утренние часы были болезненно монотонны, одно утро походило на другое и рождало в нем какую-то струйную усталость. Он был не в силах оставаться дома. Клара просыпалась поздно, и начинались все те же разговоры об отъезде. Хотя он и отвечал ей, но мысли его были далеко. Порой ему казалось странным, что в красивой головке Клары теснились такие банальные желания. Он думал, что все же естественный отбор должен был бы сыграть свою роль, ведь это четвертое поколение предприимчивых, сильных людей, вполне здравомыслящих. Но такой же, как Клара, была и Анриетта. Клара похожа на мать: та же странная болезненная красота с неожиданным блеском, те же зрачки, как из плотного стекла. Даже кожа, сквозь которую просвечивали тонкие голубоватые вены, была у нее такой же белой и прозрачной. Это напомнило ему ноги уборщицы, и он вздрогнул.

Кто-то постучал в дверь.

— Войдите!

Вошел Хорват. Он вел себя очень уверенно: шагнул прямо на ковер, стараясь привыкнуть к темноте.

— Вы здесь, господин барон?

— Еще нет четверти девятого, — сухо и спокойно сказал Вольман. — У меня дела. Неплохо было бы, если бы вы сначала посмотрели на свои часы.

— У меня нет часов, — ответил Хорват и направился к двери.

— Разве я назначил заседание не на четверть девятого, господин Хорват?

Но тот уже хлопнул дверью. Вольман почувствовал радость, но потом ему стало стыдно своей мелочности. Все же он был доволен, что вел себя так с Хорватом. Особенно после всего, что тот выкинул тогда.

Он снял телефонную трубку, вызвал инженера, потом закрыл глаза. Начинала болеть голова.

Честь имею приветствовать вас, господин барон.

— Садитесь, господин Прекуп. О чем хочет говорить со мной профсоюз?

Прекуп сел на кончик кресла, но потихоньку, незаметно устроился удобнее, откинулся на спинку. Он провел рукой по редким черным волосам.

— О яслях.

— Что мы должны делать?

— Надо будет ассигновать те деньги…

— Все?

— Нет, — ответил Прекуп, — не все. Они опять хотят монтировать станки, которые лежат на складе. Разобранные станки, вы знаете.

— Как не знать… я отклонял это предложение три или четыре раза.

— Да. Но на заседании комитета опять подняли этот вопрос.

— А вы что об этом думаете?

— Сказать по правде, еще не успел подумать. Но, во всяком случае, считаю, что это нам обойдется недорого. По моим подсчетам, они оправдают себя самое большее в два года.

— В два года?

— Приблизительно. Может быть, в полтора.

— А нельзя было снять этот вопрос с повестки дня?

— Пробовали, но, насколько мне известно, Хорват уперся как осел.

— Опять этот Хорват. — Барон нервно сжал пальцы, потом овладел собой. — Что еще, господин Прекуп?

— Все, господин барон. Вчера я был на тренировке. Думаю, вы сделали чудесное дело, раздобыв этого Бонихади. У него удар — что-то невероятное! Я разговаривал с Хюбнером. Он связался с «Уйпестом». Тот Третий, свободен. Может быть, послать за ним?..

— Ну да. В конце концов неплохо иметь запасного и на левом фланге. А как Перчиг?

— Я о нем ничего не слышал.

— Вы говорили с Будапештом?

— Да. Он туда еще не доехал. Боюсь, не случилось ли с ним чего-нибудь или… Но в это я не верю…

— Думаете, что он сбежал с деньгами?

— Да, я думал об этом.

— Не беспокойтесь. Это ведь не первая его поездка…

— А если с ним что-нибудь случилось?

— Арестовали?

— Да.

— Невозможно. У него великолепные связи. Его бы предупредили.

Барон взглянул на ручные часы и вздрогнул:

— А теперь пусть комитет идет ко мне.

Он наклонил голову в знак того, что кончил. Пре-куп встал и направился к двери.

— Подождите, пожалуйста, минутку, — неожиданно вспомнил что-то Вольман.

— Я слушаю.

— Знаете… уборщица, которая работает у меня…

— Да.

— Мне неприятно видеть ее… Очень неприятно…

— Понимаю. Уволить ее?

— Нет, нет…

— Перевести ее в красильню?

— Как хотите, дорогой Прекуп. Делайте, как найдете нужным.


2

Вольман с удовольствием потянулся в кресле. По сути дела всякая встреча с комитетом была ожесточенной борьбой, из которой он должен был выйти победителем. Иногда ему казалось, что смешно говорить о победе над такими людьми, как Хорват, Жилован или Герасим, однако спустя некоторое время он уверял себя, что это имеет очень важное значение, что это лишь часть большой, упорной и сложной борьбы на всех участках и любым оружием. Впрочем, он привык бороться. Когда он впервые понял, что любая победа добывается мучительным путем, он испугался. Это было в Париже, на конгрессе текстильщиков, в котором он участвовал как представитель Румынии. Тогда как будто все было против него. Даже имя его на пригласительном билете напечатали неправильно. Западные дельцы, старые, с громкими именами — Браун, Массон, Ле Гар, Голдбергер, И. И. Паллачос, — смотрели на него покровительственно и с некоторым недоверием. Один из них, Браун, владелец концерна «Deutsche Техtil A. G.» спросил его тогда:

— Вы, молодой человек, с Балкан?

Балканы были в их представлении далекой полуварварской страной, сборищем племен без точной национальности, незнакомым грязным Востоком.

— Да, с Балкан.

— И там, на вашей фабрике, производят и ковры? Знаете, я хотел бы сделать кое-кому сюрприз.

Тогда Эдуарду Вольману было двадцать четыре года, и он был, пожалуй, так же богат, как любой из этих людей с громкими именами. Многие из них были только акционерами, тогда как он был единоличным владельцем. И все же, когда они узнали, что он живет даже не в столице Балкан, а где-то в далеком провинциальном городке, они стали смотреть на него с состраданием. Только когда были зачитаны статистические данные, в которых значилось, что на текстильной фабрике Вольмана работает свыше шести тысяч рабочих, они удивленно вздрогнули и стали оборачиваться, отыскивая его глазами. Но Вольмана в зале уже не было. Почувствовав себя униженным, он покинул его за день до того.

Весь обратный путь он строил планы мщения. Решил вложить все свои доходы в акции текстильных трестов Запада, чтобы через несколько лет, на следующем конгрессе, предстать самым крупным акционером, своего рода некоронованным королем текстиля. Поэтому за треть акций текстильных заводов Льежа он согласился на брак с Анриеттой, дочерью Ле Гара. Она страдала эпилепсией. «Раз меня считают жителем Балкан, буду пользоваться балканскими методами». Годами он не позволял себе и дня отдыха. Работал круглые сутки. Тогда-то, рассчитав, что возмещение страхового общества превышает доход, который ему приносит спиртовой завод, он согласился на поджог и дал заводу сгореть до основания.

Порой в дни процветания и славы, когда он отказывался от председательства на международных съездах или от приглашения на обед к послу какой-нибудь западной державы, ему было жаль, что отца уже нет в живых. Старик сумел бы оценить все это. Ведь это он впервые поднялся с ним на башню примарии, чтобы показать, как блестят солнечные лучи на жестяных крышах домов в центре города. Все дома с жестяными башнями принадлежали им. Отсюда, сверху, город казался лесом башен. Даже церкви были их собственностью. Кроме двух соборов, все они были построены Вольманами. Не было ни одной, начиная от синагоги и кончая молельней субботников, где не красовалась бы мраморная доска с именем благодетелей. Раньше Вольман имел обыкновение входить под арку святой обители и охватывать взглядом мраморные колоннады: «И это мое. Весь город мой. Город, страна, Балканы…»

К сожалению, он не мог поделиться этими чувствами ни с теми людьми, с которыми встречался в обществе, ни с Кларой. И еще меньше мог он рассказать кому-либо о той силе, которая исходила от Хорвата, иногда поражая его. В этом было что-то зловещее и печальное! Он, не испугавшийся Брауна, Ле Гара, Паллачоса, страшится таких несчастных, как Хорват! Что могла понять из всего этого Клара? Разве ей понять, что все то, чему он отдал тридцать лет своей жизни, теперь рушится? Тридцать лет он оставался на Балканах, в этой провинциальной дыре, чтобы иметь возможность войти куда угодно с высоко поднятой головой, не стыдясь того, что он сделал свое состояние в Румынии. Тридцать лет ради этого он вел расчетливый, умеренный образ жизни. Тридцать лет… Он и глазом не моргнул, когда военизировали его предприятия или когда к власти пришли легионеры[10], а вот недавно вышел из себя из-за каких-то хрустальных стаканов. Из-за стаканов ли? Конечно, нет. Он не выносил Хорвата. Для него в этом человеке было сосредоточено все отталкивающее, низменное. Образ Хорвата неотвратимо, как рок, преследовал его. Если бы он сказал все это Кларе, она с усмешкой заметила бы: «Тебя преследуют призраки, папа». Он был уверен, что она именно так скажет, и не раз имел случай в этом убедиться. Однажды, когда Клара зашла за ним на фабрику, он показал ей в окно Хорвата.

— Этот толстяк? — спросила она, смеясь. — Из-за него ты портишь себе кровь? Слушай, папа, а почему ты не уволишь его?

Разве она понимала, что такое коллективный договор, профсоюз, партия? Доктор Аурел Леукуция, руководитель царанистской партии города, с его требованиями пособий — вот и все ее представления о партии.

— А юноша, который идет с Хорватом, кто?

— Герасим.

— Тоже коммунист?

— Да.

— Он очень симпатичный.

— Клара!

— Да, папа. Только не морщи лоб, ты же знаешь, как это тебе не идет.

Что мог он ответить ей? Он перестал морщить лоб.

— У меня такое впечатление, — продолжала Клара, — что ты не умеешь обходиться с людьми. Если бы я хоть раз поговорила с этим Герасимом…

— Глупости, Клара.

Он ей ничего не рассказывает о фабрике. Она безразлична ко всему, что происходит за этими серыми стенами. Если бы она услышала о сегодняшнем заседании с профсоюзным комитетом, то искренне удивилась бы: «А почему ты, папа, против?» Она никогда не смогла бы понять, что восемьдесят машин в разобранном виде приносят ему больший доход, те же восемьдесят машин в собранном виде, производящие нити. Господи, ведь это так просто! Однажды он попытался рассказать ей о плантаторах, которые бросают кофе в море, но она с досадой пожала плечами.

— Но это же свинство, папа. Это бесчеловечно.

Он снова вспомнил о заседании. Поднес руку ко лбу. Иногда, так же как и сейчас ему становилось стыдно своих мыслей. В сущности кто мои противники? Хорват, Герасим… члены уездного комитета партии? Бэрбуц или Суру? Людишки, выброшенные на поверхность войной, которые всячески пытаются укрепить свой шаткий постамент. Сравнить только, что они собой представляют и что они говорят. Становится смешно! Один — ткач, другой — слесарь, а считают себя творцами истории! Много раз он старался вообразить себе, что они сказали бы, если бы он поведал им историю Вольманов.

Бильман долго осматривался вокруг, как будто хотел привыкнуть к этому кабинету, к своему собственному кабинету. С некоторых пор он стал казаться ему чужим, иногда он даже, ненавидел его за безысходное одиночество, за странные и противоречивые мысли, за все, на что кабинет обрекал его. В сущности, Вольман не был человеком, который слишком много размышляет, он был человеком цифр, статистики, он читал и расшифровывал счета с тем же удовольствием, с каким листал страницы детективного романа.

Он брезгливо махнул рукой и вытащил из ящика письменного стола книгу в яркой обложке: «Шериф из Сьерра-Невады». Он пристрастился к детективным романам еще с войны. Однажды, зайдя в комнату Вальтера, он обнаружил на его тумбочке два тома Макса Бранда. Всю ночь он не мог выпустить книгу из рук. Очарование чего-то неизведанного, экзотического, покрытых облаками гор, сверхчеловеческое мужество Сэма Дугласа, ковбоя-певца, полная противоречий любовь Леоноры, дочери старого фермера, пленили его. Однако дома он не мог читать такие книги. Клара никогда не простила бы ему этого. Поэтому он тайком приносил книги на фабрику, запирался в конторе, чтобы его не беспокоили, и проглатывал одну-две книжки в день. Он быстренько перелистывал описания природы, его интересовали только «сильные» моменты. Через несколько месяцев он уже старался угадать бандита с первой страницы. Вначале, закрыв книгу, Вольман испытывал угрызения совести, тогда он брал из библиотеки Клары «Деньги» Золя, но ему удавалось прочесть всего несколько страниц: эти прославленные романы были убийственно монотонны. Теперь он уже не раздумывал: ящики его письменного стола были полны книг в желтых обложках из коллекции «Ле Маек» и «Л’Енпрэнт». А так как с некоторых пор нельзя было достать романов на французском языке, приходилось довольствоваться изданиями Иг. Херца. Он как раз принялся листать «Шерифа из Сьерра-Невады», когда послышался стук в дверь и вошла секретарша.

— Вас соединили с товарищем Албу.

Вольман снял трубку, но подождал, пока секретарша вышла.

— Алло! Привет, Якоб… Как кто?.. Я, Вольман… Да, да… Только не по телефону… Скажем, через час у меня… Как?.. A-а, господин начальник полиции очень занят… Понимаю. Все-таки я жду вас через час… — Он положил трубку и, вообразив себе лицо Албу, улыбнулся. Конечно, он сейчас неуютно себя чувствует. Как-никак он представляет в городе силу народа, и вдруг какой-то капиталист, «классовый враг» приказывает ему. Хорошо, что он не дал Якобу времени увильнуть; ему придется прийти, узнать в чем дело.

Он вспомнил об Албу несколько дней назад, когда, перелистывая местную газету, увидел его имя под каким-то сообщением. Албу достиг высокого положения, и теперь, в эти смутные времена, было бы неплохо возобновить с ним связь. Тем более что невозможно представить себе, чтобы он не имел влияния на уездный комитет. Вероятно ему удастся помочь мне покончить с этой историей со станками.

Ровно через час снова вошла секретарша.

— Пришел Албу? — Вольман поднял голову.

— Да.

— Пусть войдет.

Албу вошел быстро, четким военным шагом. Черный полицейский мундир обрисовывал его фигуру и придавал ему строгий вид. Вольман встал и шагнул навстречу, протягивая руку:

— Привет, Якоб. — Он нарочно называл его по имени, понимая, что Албу не нравится подобная фамильярность.

Албу как будто не заметил этого и поздоровался холодно, официально..

— Здравствуйте, господин барон.

В его внешности не осталось ничего от маленького служащего, который проверял регистрационные журналы. Спина его уже не была согнута, в глазах исчезла всякая тень робости. Занимаемый им пост, казалось, вошел в его плоть и кровь, чувствовался в жестах, в выражении лица. Он держался прямо, как кадровый военный.

— Садитесь. Как поживаете? — И Вольман посмотрел на него с отцовской нежностью.

— Благодарю, господин барон.

Албу опустился в кресло и небрежно положил ногу на ногу.

«Да, да, это другой Албу», — недовольно отметил барон.

Он хотел было сказать, чтобы тот сел приличнее, но вовремя сдержался: не имело смысла взрывать пути, которые могли привести к возобновлению связей.

— Зачем вы звали меня, господин барон? Хотите на что-нибудь пожаловаться?

— Да, Якоб. Хочу пожаловаться… Хочу пожаловаться начальнику полиции на Якоба Албу. Он забывает меня…

— За этим вы меня и позвали? — Голос Албу звучал как-то вызывающе, намеренно грубо. — Я не могу терять времени, господин барон! — Он встал и поправил китель. — Я думал, у вас серьезный вопрос.

Вольман окаменел: «Этот дурак, которого я спас от смерти, этот…» Он почувствовал, как кровь ударила ему в голову, Не помня себя, произнес хрипло, угрожающе:

— Убирайся!.. Убирайся!..

Албу удивленно вытаращил глаза, стиснул зубы, медленно, неторопливым жестом еще раз одернул китель и направился к двери.

— Надеюсь, мы еще увидимся, господин барон!

— Убирайся, говорю!

Оставшись один, Вольман принялся ходить по кабинету. Голова у него болела, он с трудом сдерживал ярость. Ему хотелось побежать за Албу, надавать ему пощечин, крикнуть в лицо, что ему, Вольману, он обязан жизнью, положением. Если бы он тогда не вмешался…

Потом он разозлился на себя за отсутствие такта, за свою неожиданную выходку. Речь шла уже не об Албу, а об Эдуарде Вольмане, который снова вышел из равновесия… «Недавно я выставил из дома Хорвата, а теперь, вместо того чтобы улыбнуться грубости этого типа, поступил, как неврастеник». Не зная, что предпринять, он опять сел за стол и положил голову на стекло, как тогда, когда он застал Вальтера у Анриетты. И все же в то время это был настоящий Вольман, а не неврастеник.


3

Это случилось летом тридцать восьмого года, в тот день, когда ему сообщили, что его избрали председателем Союза крупных румынских промышленников и что по этому случаю его приглашают на бал во дворец. Сначала он не хотел принимать ни назначения, ни приглашения. Он предпочитал и впредь оставаться в тени, человеком, о котором не говорят и не пишут. Он позвонил Малаксе, чтобы сказать ему об этом, но тот сообщил, что король лично интересовался им и хочет познакомиться. Малакса стал настаивать, чтобы он не отказывался ни от титула, которому можно только завидовать, ни от орденов, которые ему собирается вручить гофмаршал. Настаивала и Анриетта:

— Мне кажется, ты живешь слишком уединенно, дорогой мой. Более, чем это необходимо… И потом ты несколько лет не был в Бухаресте. Я очень огорчилась бы, если бы ты не поехал.

Огорчения ускоряли приступы у Анриетты, и так слишком частые последнее время. Вольман уступил: он уложил все необходимое в чемодан и поехал на вокзал. Случайно он опоздал на поезд и вернулся домой. Не хотелось беспокоить Вальтера. Вольман сам открыл дверь и, войдя в спальню Анриетты, застал ее в постели со своим слугой. В первый момент он хотел наброситься на них, потом его охватило неестественное спокойствие, подобное тому, которое испытывают приговоренные к смерти. Слуга вскочил, спокойно надел брюки, застегнул пуговицы пиджака, повернулся к зеркалу, чтобы проверить, всеяли в порядке, вслед за тем подошел к барону и отвесил низкий, церемонный поклон.

— Вы что-то приказали, господин барон?

Вольман неподвижно стоял у стены, глядя на него отсутствующим взглядом. Он не шелохнулся даже тогда, когда Анриетта, закрыв глаза руками, выбежала из комнаты. Только покашливание Вальтера вернуло его к действительности.

— Вы что-то приказали, господин барон?

Он долго смотрел ему прямо в лицо. Вальтер стоял неподвижно, даже не моргая. Однако в его взгляде нельзя было ничего прочесть.

— Может быть, вы желаете дать мне пощечину, господин барон?

Вольман грустно улыбнулся: «Есть много такого, за что нельзя расплатиться пощечиной».

— У тебя помят пиджак, Вальтер. Мне не нравится, что у тебя не в порядке костюм.

— Я сейчас переоденусь, господин барон.

— Не надо, Вальтер. Иди позови госпожу.

— Хорошо, господин барон.

Он вернулся через несколько минут с Анриеттой. Она все еще была в ночной рубашке, босиком, как вскочила с постели. Вольман долго смотрел на нее, и его охватило странное чувство: он желал ее так сильно, как еще никогда не желал. Грубо, по-скотски. Он почувствовал, как кровь приливает к вискам, клокочет в венах, готовых лопнуть. Хотел броситься к ней, обнять ее, целовать лицо, шею, голое плечо, но вовремя сдержался. Постоял еще несколько минут неподвижно, пока окончательно не пришел в себя. Повернулся к слуге:

— Скажи мне, Вальтер, ты ходишь в дом терпимости?

Вальтер кивнул головой.

— Да, господин барон.

— Сколько ты платишь проституткам, Вальтер?

— Пятьсот леев, господин барон.

— О-о, ты настоящий джентельмен, Вальтер. С госпожой ты уже рассчитался?

Вальтер стиснул зубы.

— Дай госпоже пятьсот леев, Вальтер.

Вальтер вытащил бумажник из кармана, нашел банкноту в пятьсот леев и положил ее на стол.

Можешь идти, Вальтер.

— Спокойной ночи, господин барон.

Тогда-то и положил Вольман под стекло банкноту в пятьсот леев.

Анриетта стояла неподвижно, прислонившись к стене. Время от времени плечи ее нервно вздрагивали. На ее бледном, как у призрака, лице застыло какое-то неопределенное выражение. Вольман много бы дал, чтобы узнать, о чем думает его жена в эту минуту.

Ни одна ночь не тянулась так долго. В полночь Вольман сел за стол, положил голову на стекло и погрузился в тяжелый-тяжелый сон. Утром он проснулся усталый и увидел, что Анриетта все так же стоит у стены.

Вальтер, словно ничего не произошло, продолжал выполнять свои обязанности, как и до этого. Однажды вечером, уже после того, как Анриетта уехала во Францию, чтобы прийти в себя, Вольман позвал его к себе в кабинет:

— Сядь, Вальтер.

— Спасибо, господин барон. Я предпочитаю стоить.

— Сядь, Вальтер. — Голос барона был настойчивым, угрожающим.

— Как вам угодно, господин барон. Я могу считать себя уволенным?

— Нет, Вальтер. Скажи мне, ты любишь Анриетту?

— Нет, господин барон.

— Как же так?

— Если разрешите…

— Я хочу знать все.

— Госпожа приказала мне прийти к ней.

— Все, Вальтер. Иди спать. Надеюсь, ты забудешь об этом. — Он вернул его от двери. — Ты не солгал мне, Вальтер?

— Я никогда не лгал вам, господин барон.

С тех пор он больше не говорил с Вальтером об этом. Даже когда Анриетта покончила с собой. Только к концу войны, когда он понял, что дочь его уже не школьница, а взрослая девушка, барон вновь начал разговор:

— Вальтер!

— Да, господин барон.

— Как у Клары с экзаменами?

— Хорошо, господин барон.

— Как ты думаешь, Вальтер, она похожа на Анриетту?

— Да, похожа, господин барон. Особенно лицом.

— Я имел в виду другое, Вальтер.

— Похожа, господин барон.

— Да, Клара очень выросла… она уже не девочка. Знаешь, что я хочу сказать, Вальтер?

— Нет, господин барон.

— Ты не должен выполнять все ее приказы!

— Я понял, господин барон.

— Дай честное слово.

— Как вам угодно, господин барон. Я всегда буду держаться в рамках приличия.

— И не говори с Кларой об Анриетте.

— Никогда, господин барон. Вы мне однажды уже приказали забыть ее.

— Хорошо, Вальтер. Это все, что я хотел тебе сказать. Можешь идти.

Пронзительный грохот грузовиков, доносившийся с улицы, заставил Вольмана вздрогнуть. Он подошел к окну и посмотрел на вереницу машин с тюками полотна. Даже это зрелище уже не доставляло ему такого удовольствия, как раньше: он должен был теперь отдавать государству почти пятьдесят процентов всей продукции.


4

Собрания в цехах проходили интересно. Фабричный комитет отчитывался перед рабочими в успехах и неудачах своих переговоров с дирекцией. Обычно первым выступал председатель профсоюза Симон.

Он забирался на ящики, специально приготовленные для этой цели.

— Да, товарищи, мы одержали новую победу над бароном. Ясли! Наши дети больше не будут бродить по улицам, пока мы производим земные блага. Они уже не будут страдать так, как страдали мы. А как мы страдали!.. Но не будем говорить о прошлом, поговорим о будущем. Вы все видели, как за фабрикой поднимаются леса. Это новый стадион… Стадион ТФВ. Семьсот вагонов цемента. Семьсот вагонов…

— А почему не возобновляются работы по строительству нового цеха? — перебил его какой-то прядильщик. — А ну-ка, скажи, товарищ председатель! Почему не возобновляется строительство нового цеха? Из-за отсутствия цемента, не так ли?.. Я предлагаю, чтобы выделили хотя бы один вагон из этих семисот для нового цеха.

Симону не нравилось, когда его перебивали. Он терял нить рассуждений и начинал нервничать. Он бросил на рабочего злой взгляд. Тот смотрел невинно, вопрошающе. Слева, из-за станка, послышался тонкий женский голос:

— Хотя бы один-единственный вагон, товарищ председатель!

Симон счел предложение не заслуживающим внимания и продолжал:

— Да, товарищи. Будут воздвигнуты и другие сооружения.

— А почему ты не говоришь о сборке станков? — перебил его Герасим.

— Да-да, что происходит с этими станками?..

— Ну-ка, товарищ председатель, скажи, что мы будем делать с этими станками?

Хорват прислонился к стене, он улыбался. Ему страшно нравились цеховые собрания. Особенно когда слово брал Симон. Тогда не надо было его разоблачать, возражать ему, он сам запутывался в собственных фразах.

— Да, товарищи… Вопрос о станках еще не решен… Мы ведем переговоры с дирекцией, и господин Вольман настроен доброжелательно. Добьемся и сборки станков. Но это нельзя сделать сразу… Нам нужно время, время и еще раз время… Я кончил. От имени КПР слово имеет товарищ Герасим.

Герасим говорил просто, без цветистых фраз, как всегда. Люди стояли у станков и внимательно слушали. Несколько женщин потихоньку одевались, причесывались, переставляли пустые молочные бутылки в сумочках из клетчатого полотна, полученного на фабрике. Герасим все это видел, но отвел взгляд в другую сторону. Завтра он. с ними поговорит. Встретился глазами с Хорватом. Тот кивнул, как бы говоря, что доволен его речью.

— …и если наш фабричный комитет добился лишь того, чтобы вести переговоры с дирекцией, как равный с равным, это значит, что дело обстоит очень плохо. И не только с переговорами, но и с достижениями. Товарищ Симон сказал, что мы получили ясли. Это не так. Мы боролись за них и заставили дирекцию отпустить нам необходимые средства. Товарищ Симон говорил о стадионе и о нашем прекрасном будущем. Мы занимаемся разглагольствованиями, а факты душат нас. Именно фабричный комитет виноват, что барану удалось вырвать семьсот вагонов цемента для строительства стадиона. Конечно, неплохо, что строится стадион. Но нам негде жить, негде жить и шахтерам, а барон ухлопывает на стадион семьсот вагонов цемента. Возможно, и другим фабрикам нужны ясли, а у них нет и мешка цемента. Да и мы по тем же причинам не можем возобновить работы по строительству уже начатого цеха, в то время как у нас на складе лежит семьсот вагонов цемента. А нам нужен новый цех. Туда мы поставим станки, которые ржавеют в сарае. Я предлагаю фабричному комитету вести переговоры с бароном так же, как тот вел с нами переговоры в тридцать шестом. Это все, что я хотел сказать, и в заключение вот еще что: коммунисты из прядильного цеха готовы работать добровольно на сборке станков…

— Согласны!

— Согласны!

— А почему ты не сказал о молоке, товарищ Герасим? — подняла руку, чтобы ее видели, какая-то женщина. — Говоришь о станках, о добровольном труде, как будто это излечит нас от туберкулеза, а не молоко. Вот уже два дня, как мы не получаем ни капли молока.

— Да-да, скажи о молоке, товарищ Герасим, — крикнул и Балотэ, черноволосый рабочий с низким лбом. — Ну, чего ж ты молчишь?!

Герасим искоса посмотрел на него. Он хорошо знал этого механика из цеха грубых тканей. Тот сразу записался и в коммунисты и в социал-демократы, так что, когда в обоих партийных комитетах встал о нем вопрос, возник конфликт. Трифан требовал произвести дознание, поскольку социал-демократы записали Балотэ позднее. Но Балотэ заявил на одном из заседаний, что Трифан грозился его побить, заставляя признаться, что он, Балотэ, несколько месяцев подряд просил у него вступительную карточку.

— Почему ничего не говоришь о молоке, товарищ Герасим? Хочешь защищать барона?

— Вы неправильно ставите вопрос, — вскочил Симон на ящик рядом с Герасимом. — Товарищ Герасим ни в чем не виноват. Дирекция забыла продлить договор, и поэтому нам не дали молока. Но мы обратились к товарищу Молнару, и он принял некоторые меры* Через два-три дня у нас снова будет молоко.

«Врет, как свинья», — покраснел Герасим. Он встретил взгляд Хорвата, тот сделал ему знак не продолжать. Увидев, что Герасим спускается с импровизированной трибуны, Симон порозовел от радости.

— Да, товарищи, каждый раз, как мы встречаемся с вами, нам есть чему поучиться. Действительно, лозунгам нечего делать в нашем словаре, если они не конкретизируются в фактах. Мы говорим о станках, о новых цехах, а у нас урчит в животе. Что нам нужно — молоко или станки, которые принесут барону новые барыши? Довольно грабил он нас до сих пор, довольно мы голодали. Я беру обязательство, а в моем лице все специалисты завода, что мы будем бороться за каждую каплю молока…

Хорват энергично захлопал. Герасим с досадой посмотрел на него. Он не понимал его. У этого Хорвата был своеобразный взгляд на вещи, он умел запутывать и распутывать все, как никто другой в комитете. Вот, например, почему он не предложил поднять вопрос о молоке, почему было не воспользоваться мелким фактом, выступая перед прядильщиками? Герасим был уверен, что Хорват в чем-то ошибается. Работая локтями, он протиснулся через толпу к аплодировавшему Хорвату.

— Ты считаешь, что Симон прав?

— Прав, — ответил Хорват.

— Как же тогда?

— Ты глуп, — сказал Хорват. — Мы ведь должны сотрудничать с ними. Разве ты не видишь, что сотни рабочих на их стороне? Или ты думаешь, что эти рабочие, честные социал-демократы, против нас?

— Против.

— Нет, не против. Речь идет не о Симоне, не о Балотэ, не о впавшем в идиотизм Молнаре. Речь идет о наших прядильщиках.

— Как о наших прядильщиках?! Если их руководители…

— Ты говоришь глупости. Не все их руководители такие. Бребан, например! Какого ты о нем мнения? Он тоже социал-демократ. Без него мы не провели бы забастовку в тридцать шестом.

— Он единственный.

— Неправда. И Мазилу такой же, как Бребан. И Тодор из их уездного комитета.

— Они далеко. А здесь, на фабрике, господствует Симон. Ты уверен, что Симон думает так же, как ты? Уверен, что он честный?

— Но какое значение имеет, что он думает! То есть имеет, конечно, но только в отношении его самого. А ну-ка, хлопай и ты, не слышишь разве, как красиво он говорит?

— Товарищи, — послышался голос Симона, который снова вдохновился. — У нас будет молоко, будут ясли. Мы будем также бороться за то, чтобы нам увеличили норму выдачи полотна. От нас требуется только, чтобы мы честно работали, чтобы каждый из нас давал, сколько он может. Нам надо много полотна, чтобы мы больше не были раздеты.

Герасим замахал руками, но Хорват дернул его за рукав, чтобы он успокоился.

— Что с тобой?

— Не слышишь, что он говорит? Он же обыкновенный демагог!

— Черт подери твою чувствительность! Ты, как девушка в первую брачную ночь. Тебе что, так больно, что невмоготу, а?.. Ты же видишь, что он прав.

Герасим нахмурился, но Хорват продолжал:

— Я не я буду, если не пошлю тебя на три месяца в партийную школу… Уж очень ты глуп. Подожди минутку. — Он протиснулся к Симону и взобрался на ящик — Товарищ Симон урегулировал вопрос с молоком, и мы благодарим его от всей души. Теперь нам остается только решить вопрос о станках. Ведь речь идет еще об одной смене, о трехстах рабочих, которые ждут возможности вернуться на фабрику.

Кто-то запел Интернационал.

Глава IX

1

Герасим был человеком не слишком веселым. Его отец, Давид, и дед, Душан, тоже не отличались веселым характером. Оба они сумели найти свое место в жизни, были людьми суровыми, хорошими мастеровыми. Душан осел в Араде случайно. Он приехал сюда в поисках заработка откуда-то из-под Белграда, где он работал на постройке церквей. Он ловко орудовал мастерком, обтесывал гранит и считался лучшим штукатуром Сербского графства. Ни разу не случалось, чтобы штукатурка у него отвалилась раньше срока. Его знали даже большие мастера из Буды и Бечи, они-то и пригласили его войти в их артель. Вместе с ними он строил большую мечеть в Стамбуле, отделывал летнюю резиденцию Бориса II в Свиштове, восстанавливал готические соборы в Рейнской области и чинил купол Черной церкви в Брашове. Душан как раз был в Брашове, когда прослышал, что в крепости Арад требуются каменщики. Он положил мастерок в свою кожаную котомку и зашагал по дороге на Деву. Когда он пришел в Арад, там уже стояла зима, однако он не опоздал. Барон еще нанимал мастеровых на постройку своей фабрики.

Душан работал, как никогда, — ив холод и в снег. Строительство фабрики нужно было скорее кончать — со дня на день ожидали прибытия металлических ткацких станков. До сих пор Душан видел лишь станки, изготовленные из прочного букового дерева.

Барон платил хорошо. Это очень понравилось каменщику. Он работал с огоньком и решил не уходить отсюда. Тем более что здесь он нашел себе вдовушку. Она была крепкая, сбитая, ладная, как раз ему под пару.

С годами он начал страдать от ревматизма и не мог больше работать каменщиком. Полюбивший его барон предложил ему сменить мастерок на ткацкий станок. Душан согласился. Оказалось, что не так уж трудно разобраться в дюжине колесиков и рычагов. Через два года барон назначил его старшим сборщиком в главный цех. Здесь ему уже не надо было следить за нитками и челноками: он наблюдал за тем, чтобы ткацкие станки были исправны, чтобы все винтики у них были в целости и сохранности, инженер, немец из Регенсбурга, открыл ему тайны механизмов.

Сын Душана, Давид, тоже зарабатывал свой хлеб на фабрике, до этого он учился слесарному ремеслу в Песте. Душан так возгордился Давидом, что стал частенько появляться у станков в пьяном виде. Так вот и случилось, что его руку захватило передаточным ремнем и крутило, пока он не испустил дух. Он был похоронен рядом со старым Мойше Вольманом, основателем фабрики, под зданием дирекции.

Давид выпивал редко. Он напивался по большим праздникам — на пасху и на рождество. Во время первой мировой войны он прошел всю Галицию, Сербию, а в восемнадцатом году воткнул в петлицу мундира белый цветок: перешел на сторону восставших. Он участвовал в боях, защищал Песту, потом вернулся в Арад, спасаясь от белого террора. Он изменился. Теперь это был уже не прежний трудолюбивый, нашедший свое место в жизни мастеровой, как до войны. Почти все свободное время он отдавал профсоюзу, и, когда на ТФВ составлялся черный список, он попал туда. Он завоевал такую дурную славу у хозяина, что даже его сына, Герасима, не хотели брать на фабрику. Поэтому Герасим был учеником в Аугоже. Позднее — потому ли, что забыли это имя, или потому, что Давида уже не было в живых, — взяли и его на фабрику.

Так внук каменщика из Белграда стал ремонтировать станки у барона. В тридцать восьмом году оказалось, что его окружают люди, дружески к нему расположенные. Вначале он даже не знал, за что его вдруг так полюбили рабочие. Позднее ему стали поручать расклеить листовки на заборах или покараулить у дома, где тайком собирались рабочие, спрятать пакеты, за которыми потом приезжали незнакомые люди издалека, даже из столицы. В день, когда началась война, он был принят в Союз коммунистической молодежи вместе с Жилованом и венгром Партосом, столяром с сахарного завода.

С тех пор он вел работу среди молодежи. После освобождения, когда он вышел из крепости, еще больше стала заметна в его характере угрюмость. Восьмого ноября он участвовал в схватке на площади Аврама Янку, а когда у него вынимали пулю из левого плеча, даже не вскрикнул. Зато, когда распускали СКМ, он выступал с такой горячностью, что его вызвал к себе Суру и почти два часа беседовал с ним: говорил ему о тактике, о необходимости вовлечения всей молодежи в одну массовую организацию, чтобы можно было заняться ее воспитанием.

Потом он стал секретарем уездного комитета СПМ — Союза прогрессивной молодежи — и председательствовал на вечерах, литературных беседах и товарищеских встречах, где пили минишское и сливовицу из Пынкоты. Вскоре после перевыборов он вернулся на фабрику. Станки приняли его как старого знакомого, и на всем заводе не было человека счастливее Герасима. Однажды вечером он услышал, что его брат Петре записался в СПМ. От удивления Герасим даже рот разинул. В — свое время он целый год бился, стараясь вовлечь брата в СКМ, но безрезультатно. Петре не интересовали ни диалектика, ни выдвинутые Лениным в Октябре лозунги, ни восстановление народного хозяйства.

— Я хочу работать, дорогой Герасим, хочу жениться и произвести на свет дюжину ребятишек. Вот моя программа. И если это возможно, шить себе время от времени костюм из английского сукна. Политикой я заниматься не желаю.

Вероятно, членам СПМ удалось изменить его взгляды. Он купил сборник речей Калинина и некоторые особенно понравившиеся ему места подчеркнул красным карандашом.

Несмотря ни на что, Герасим все же не пожелал признавать, что ошибался, когда упрямо, как осел, возражал против роспуска СКМ. Только Хорвату удалось немножко его образумить и поставить на правильные рельсы. Со временем все вошло в свою колею, и Герасим начал опять работать, как прежде. Он оставался после работы в цехе и организовывал собрания следующих смен. Но он не повеселел: выражение лица у него по-прежнему было хмурым и мрачным, как у человека, которого одолевают заботы. Соседи и особенно мать говорили, что он похож на Давида. Порой Герасим рылся в ящиках среди бумаг, отыскивая фотографии отца, но ему попадались все те же две карточки: одна анфас, другая в профиль, — обе были приклеены к одной картонке. Под фотографиями была выведена четырехзначная цифра: 8722. Тогда Герасим сжимал кулаки, в нем росло убеждение, что теперь обязательно все станет лучше.


2

Наступил вечер, на фабрику опустилась тишина, окутала высокие тонкие трубы. Со стороны прядильного цеха веет легкий весенний ветерок. Он лениво подметает двор, поднимая белые хлопья, проскользнувшие сквозь металлические крылья вентиляторов. Раскачиваются лампочки, светлые круги скользят по дорожкам, по рельсам узкоколейки.

Слышны шаркающие, тяжелые шаги Дудэу. Потом фигура сторожа вырывается из темноты и движется к освещенному окну.

«Всё еще не кончили, — говорит он себе. — А уж наверное, одиннадцатый час».

В комнате вьются голубоватые струйки табачного дыма. Это ему не нравится. «Сидят с пяти вечера, — думает Дудэу. — Пыхтят, как паровозы, и никому в голову не придет открыть окно. А ведь у Хорвата астма, и Герасим кашляет так, что страшно слушать».

Он недовольно сплевывает сквозь зубы и тоже вытаскивает кисет. Здесь, на улице, курить — дело совсем другое, одно удовольствие. Видишь, как гонятся друг за другом колечки дыма, поднимаются все выше и выше и потом рассеиваются, как будто кто-то невидимый подул на них. При свете спички он заметил на земле обрывок бумаги, поднял: заявление в Союз социалистической молодежи. Он скомкал бумажку, бросил и пошел к сторожке.

— Ты все еще не ушел домой? — удивленно спросил его ночной сторож Мариан и укоризненно покачал своей большой головой. Волосы у него густые и жесткие, как щетина. — Иди спать, чего ты торчишь здесь?

— У меня дела, — ответил ему Дудэу и отошел. Он побрел по рельсам, начал было считать шпалы, потом передумал. Зачем?

Работу он закончил в два часа. Пообедав в столовой, пошел домой, медленно, словно прогуливаясь. Деревья покрылись зеленовато-желтыми нежными клейкими листочками. Солнце припекало спину, затылок. Он отпер заржавевший замок, и в лицо ему ударил застоявшийся Холодный воздух. Он распахнул окна: в комнате теперь всегда пахло плесенью, было холодно. Уже девять лет — с тех пор как он живет один — ему невыносимы и заброшенная комната, и двор, и соседи. Ему не о чем говорить с ними. К тому же они считают его человеком неприветливым, хмурым. Да таким он и стал с тех пор, как умерла Матильда, его жена. Это случилось уже давно, осенью исполнилось девять лет. «Грудная болезнь», — сказали доктора. А уж они, наверное, в этом понимают. Не вынесла Матильда работы в чесальном цехе.

До самого вечера он прокрутился дома. Вечером снова пошел на фабрику. Здесь он всех знал по именам, некоторых помнил еще совсем несмышленышами. Все вокруг было таким привычным, и, когда в сороковом году начали строить новый цех, он даже почувствовал беспокойство. Хотя работы вскоре прекратились, он испытывал беспокойство всякий раз, когда проходил мимо заброшенного строительства. Сейчас он ждал Хорвата. А если тот выйдет со всеми вместе? В присутствии Симона ему не хотелось бы говорить с ним. Кто знает почему. Может быть, потому, что Симон до того, как пришел в фабричный комитет, был служащим. «Такие, которые не были рабочими, не годятся в фабричный комитет», — сказал он Хорвату. — «Нужно, папаша Дудэу, нужно, чтобы и такие были социалистами». Раз надо, значит, надо… Правда, таких социалистов, как Симон, Дудэу не любил еще со времен забастовки тридцать шестого года. Тогда они бросили забастовочные пикеты и ушли работать в села, на молотилки. И эти люди еще считают себя героями!.. Каждый раз, когда он бывал в центре, он останавливался у витрины фотографа Стояновича и смотрел, выставлена ли еще фотография Мол-нара, которого он знал по Печике. Молнар был сыном мельника, он походил на католического священника. Он напоминал ему старого друга, булочника, который умер от костного туберкулеза во время молитвы в церкви. Может быть, именно поэтому Дудэу и ходил смотреть на фотографию.

Комитет кончил заседать, но Дудэу удалось поймать только Герасима. Хорват вышел первым, а следом за ним Симон, который что-то объяснял ему.

— Товарищ Герасим, товарищ Герасим…

— В чем дело, папаша Дудэу, что случилось?

— Ты торопишься?

— Меня мать ждет.

— Тогда я провожу тебя.

Они пошли по дороге, посыпанной шлаком. Некоторое время оба молчали. Дудэу шагал, опустив голову, как будто искал что-то на земле. Казалось, он глубоко задумался. Герасим ни о чем его не спрашивал.

Под фонарем Дудэу остановился, он хотел закурить трубку.

— Скажи, Герасим, ты Балотэ знаешь?

— Знаю…

— Молодежь из прогрессистов записывают в ССМ, Я сам видел. Например, Оарчу из столярной мастерской. Ему дали бланк… Вот, — сказал он и вытащил из кармана сложенную вчетверо бумажку. — И Балотэ знает, что Оарча состоит в Союзе прогрессивной молодежи… Видите, что получается… Это я и хотел сказать тебе. И еще то, что Симанд устроил скандал в столовой. Кричал, что нам не нужна мамалыга. И бросил куском об стену.

— Симанд?

— Он. Только этого еще не хватало рабочим. Поднялась такая кутерьма… Вы должны поговорить с Симоном, чтобы он успокоил своих людей. А об Оарче ты можешь поговорить со своим братом, с Петре. Кажется, он секретарь… Знаешь, я не раз думал о том, что партия плохо сделала, что распустила СКМ. Помнишь, какими мужественными были тогда ребята? А сейчас словно раскисли, черт знает что…

Герасим задумался и низко опустил голову. Что ответить? Ему хотелось хлопнуть Дудэу по плечу, но он не решался. Дела идут плохо, и уездный комитет тоже, кажется, работает слабо. Слишком вяло. Вот взять хотя бы эту проблему с монтажом станков. Бэрбуц прилип к своему креслу, не высовывает головы за шелковые занавески. Будто боится насморка! Только пишет время от времени для «Патриотул» передовые статьи, а потом снова помалкивает. Говорят, что в районных ячейках во время заседаний шепчутся о курсе доллара. Зачем партии понадобилось так широко открыть двери?.. На одном из заседаний он встретил бывшего агента полиции! Надо бы произвести чистку. Почему не принимают мер?.. Часто вечером по пути домой он представлял себя ответственным за подбор кадров в уезде… О господи! Перед ним возникло круглое лицо Хорвата. Да, вот кто был бы хорош в уездном комитете! А может быть, даже не он, уж слишком он горяч! Ведь так трудно владеть собой. Это тоже борьба. Жестокая борьба с самим собой. Герасим, казалось, понял какую-то истину. Вот почему социалисты так легко добиваются успеха! Их не раздирает внутренняя борьба: обещают золотые горы и требуют хлеба. А политика желудка всегда находит сторонников. Многие люди только жратвой и интересуются.

Дудэу молча шел с Герасимом. Он догадывался, что парень мучительно размышляет над вопросами, которые он поднял. В глубине души он был рад, что сказал все это именно Герасиму. Хорват ответил бы ему коротко:! «Хорошо, папаша Дудэу… Вот что я предлагаю: поставить этот вопрос на собрании…»

«Только, видишь ли, и Хорват прав. В конце концов, почему не поставить на собрании этот вопрос?» — Дудэу охватило смутное чувство досады на самого себя. Почему за него должны думать Хорват или Герасим? Ему стало стыдно.

— Вот что я думаю, товарищ Герасим. Что будет, если я поставлю вопрос о Балотэ и Симанде на собрании?

— Что ты собираешься сказать?

— Хочу их разоблачить…

Очень хорошо, папаша Дудэу… Очень хорошо. Надо разоблачить их при всех… Очень хорошее решение…

— Э, паренек, ты меня еще не знаешь… Так-то. Ты меня еще не знаешь!

Он протянул Герасиму руку и исчез за углом.


3

Хорват шел медленно, дыша полной грудью. Позади остались кирпичные стены, сплошь залепленные лозунгами. Прошел он и мимо места, где будут построены ясли. Всякий раз, проходя здесь, он вспоминал жену. Она тоже работала в яслях на вагоностроительном заводе. Поступила туда няней, когда врачи посоветовали ей уйти из чесальни. Сперва Флорика даже не представляла себе, как сильно полюбится ей новая работа.

Вечером, возвращаясь домой, она рассказывала о вновь поступивших к ним детях, о действии витаминов, о поварихе, которая украла полкилограмма сала.

— Я не пожаловалась, но как следует отчитала ее. Правильно я поступила, Хорват? — Она привыкла называть его по фамилии.

Он ответил ей первое, что пришло на ум; кажется, что есть еще такие люди или что нужно быть терпеливой. Теперь уж он не помнил, что именно.

Остались позади и бетонные столбы будущего стадиона. Творение Вольмана. Ищет популярности. Создатель общественных благ… На наши же деньги строят стадион. Но действительно хорошо, что у нас будет стадион. Хорвату не нравился футбол, однако, если десять тысяч людей шли смотреть, как бегают двадцать два человека, он тоже шел. Обычно по понедельникам обсуждали различные эпизоды игры, спорили о Мерче и Бакуце. Хорвата тоже спрашивали: «А ты как думаешь, товарищ Хорват?» Он говорил, что было очень интересно. Таким образом все оставались довольны.

За фабричной стеной, охраняемой каштанами и акациями, змеится улица Хлопка. Теперь уже трудно вспомнить, кто ее так окрестил. Может быть, возчики, которые провозили здесь тюки хлопка, до того как построили железную дорогу, соединившую склады с вокзалом. Улица имела и официальное название, данное ей примарией, но никто его не принимал во внимание. Даже почтальоны.

На западе тучи рассеялись. Сквозь мрачную завесу проглянул кусочек ясного неба, усеянного звездами. Со стороны парка вагоностроительного завода ветер доносил тяжелый запах влажной земли.

Хорват шел медленно. В пустынной улице звонко отдавались его шаги, будя укрывшуюся под воротами тишину. Перед парикмахерской он на минуту присел на скамейку. Слева на него косо падал мерцающий свет фонаря. Он испугался, как бы не уснуть здесь. «Что скажет жена? — подумал он. — Заседание слишком затянулось. Люди еще только начинают нащупывать свои мысли и формулируют их с. трудом». Он улыбнулся, вспомнив речь Симона. Тоску нагнал страшную. Как это, черт возьми, могут люди произносить столько громких слов, да еще в один присест? Жаль, что Бэрбуц не пришел на собрание, хотя ему сообщили об этом еще позавчера. Интересно бы послушать и его мнение, он ведь человек опытный. Бэрбуц и в подполье очень хорошо работал. Провалился только раз. Во время забастовки в тридцать шестом. Хорват улыбнулся своим воспоминаниям. Как обрадовались забастовщики, когда рабочие с электростанции выключили электричество в знак солидарности! Тогда провалился и Ионеску, и Драгич. Странно, что в то время мало говорили о Бэрбуце. Никто о нем ничего не знал. Правда, даже и сейчас члены уездного комитета недостаточно знают друг друга. Хорват побывал дома у всех членов профсоюзного комитета. Это очень хороший метод, который он перенял у товарищей из Айуда. Он спорил с их женами, которые жаловались на нужду, потом признавал их правоту. Ведь надо подружиться с ними, если хочешь узнать их мужей.

Какая-то влюбленная пара прошла мимо. Может быть, они хотели сесть на скамеечку, но увидели его и испугались. Он улыбнулся, встал и не спеша направился к дому. Потом украдкой оглянулся: они сели.

Снова стал вспоминать собрание. Хорошо говорили Герасим и Трифан. А Жилован так и не выступил. Сидел, как всегда, забившись в угол, опустив глаза, как будто думал о чем-то другом. А может, не думал ни о чем. Тогда совсем плохо.

С недавнего времени, особенно с тех пор как встал вопрос о сборке станков, Хорват днем не ощущал усталости. Только вечером, ложась спать, чувствовал, что плечи у него будто свинцом налиты, словно давит на них какой-то груз. Тогда ему становилось трудно думать.

Он шел не спеша. Вспомнил о семье Трифана. Хорошо, что Трифан привел Марту на фабрику. По крайней мере не будет сидеть в четырех стенах. Только очень уж она худенькая, как бы не было у нее чего в легких.

Он не заметил, как прошел мимо своего дома. Увидев вдруг, что стоит один посреди улицы, в свете фонарей казавшейся еще пустыннее, Хорват испытал странное чувство. Он поспешил вернуться.

Раньше, когда они только переехали сюда, над крыльцом был навес из цветного стекла. Сейчас от него ничего не уцелело. Стекла и железный остов исчезли во время войны. В дни сражений какой-то танк въехал прямо во двор соседа и оттуда начал обстреливать дом. Много пришлось потом потрудиться. Теперь не видно даже следов от пуль! А в этом году привели в порядок и садик: насадили много цветов. Некоторые говорят, что это безвкусно, слишком пестро, но ему нравится. Он сажал их вместе с Флорикой. То были прекрасные дни. Только однажды, возвращаясь с рынка с пустой корзинкой, они случайно столкнулись с одеяльщиком. В тот день они весь вечер работали молча, не смея взглянуть друг на друга. Поливая цветы, Хорват не выдержал:

— Скажи, Флорика, ты любила Руди?

— Ты сказал, что мы никогда не будем больше вспоминать об этом.

— Ответь мне все же. Ты любила его? Жила с ним? Ну, скажи?

Флорика гордо подняла голову, как будто осуждала его. Тогда он вышел из себя. Поднял руку и ударил ее по лицу. Она стояла неподвижно, с высоко поднятой головой.

Калитка протяжно заскрипела. В доме горел свет. «Она еще не легла, а ведь должно быть поздно». Хорват быстро вошел и поспешно сказал:

— Я задержался.

Он заморгал с виноватым и простодушным видом, так не вязавшимся со всем обликом этого громадного и сильного, как медведь, человека. Он положил кепку на стол, а сам тяжело опустился на стул.

— От тебя пахнет табаком, — сказала Флорика. Потом рассмеялась: она знала, что он не выносит этого запаха. — Подать тебе ужин?

Не ожидая ответа, она вышла на кухню. Обычно, когда Хорват хотел есть, он не отвечал жене, а он редко не бывал голоден.

Хорват подпер голову ладонями. Глаза у него горели. Он едва мог дождаться, когда окажется в постели, в свежей прохладе простынь.

— Я задремал, — пробормотал он, когда Флорика положила ему руку на плечо. — Чем ты сегодня занималась? — И вдруг понял: она знает, что он спрашивает ее так просто, по обязанности, — и смутился.

Он начал быстро есть. «Почему она ничего не говорит?» Он поднял на нее глаза.

— В воскресенье поедем за город. Развлечемся хорошенько.

— Разве ты не знаешь, что в воскресенье я иду на экскурсию с детьми из садика?

— Да. Я совсем забыл. Ничего. Может быть, и меня возьмете с собой. — Он отодвинул тарелку. — Что с тем мальчиком? Скарлатина?

— Нет, простудился… Вкусный суп?

— Да, — кивнул он головой. Потом спросил себя:! «А какой суп я ел?»

По улице, громыхая, проехала подвода. Потом послышался шум крупных дождевых капель.

Хорват встал из-за стола, взял жену за плечи и посмотрел ей прямо в глаза. Они были все такие же: голубые и ясные. У него же от усталости под глазами синели круги. Он глубоко вздохнул.

— Знаешь, Флорика… — заговорил он хриплым голосом.

— Тш-ш! — перебила она. — Разбудишь Софику.

Постель была как раз такой, как он и ожидал: прохладной и свежей. Он потянулся и зевнул во весь рот. Флорика мыла посуду на кухне. Он хотел немножко почитать, но буквы заплясали у него перед глазами — Все-таки день прошел не зря. Он закрыл книгу, потом вдруг приподнялся на локте и прислушайся к легкому дыханию Софики. Ему было хорошо.

Когда Флорика вошла в комнату, Хорват уже спал. Она посмотрела на мужа, хотела поругать его. Он совсем не думает о себе, о семье, приходит, ест и ложится спать. Но он заснул. «Ничего, — сказала она себе. — Успеем и завтра утром поговорить». Хотя знала, что ничего ему не скажет.


4

В воскресенье утром Софика проснулась ни свет ни варя. Она соскочила с постели, подошла к отцу и села на него верхом. Это уже вошло у нее в привычку, и Хорват сердился на нее за это только по воскресеньям, когда он мог бы поспать подольше. Поэтому он позвал Фло-рику и стал ругать ее за то, что она не охраняет его сон, но, проснувшись окончательно, успокоился и начал играть с Софикой. Их игры были всегда мальчишескими. Наверное, потому, что Хорвату очень хотелось иметь сына. Даже покупая ей игрушки, он выбирал, только игрушки для мальчиков: футбольный мяч, трубу, коня на палке или саблю. Флорика ругала его за эти вещи, а Софика плакала, что у нее нет кукол, как у всех ее подруг. Но Хорват быстро ее успокаивал: сажал к себе на колени и учил ездить верхом или становился на четвереньки и ползал по комнате. А если и это не действовало на нее, Хорват начинал смеяться, и Софика не могла устоять. Она тоже смеялась до слез. Часто Софика просила его засмеяться. Однажды Хорват спросил ее, почему ей этого хочется. Она ответила ему, сразу, не раздумывая:

— Потому что мне очень нравится, папочка, как ты смеешься.

Это был такой серьезный аргумент, что Хорват ничего не мог возразить, и каждый раз, когда хотел развеселить дочку, начинал смеяться.

— Вставайте, лентяи, — послышался из кухни голос Флорики. — Кофе готов.

Софика не хотела кофе, ей хотелось еще полежать в постели с отцом. Хорвату с трудом удалось убедить ее:

— А ну-ка, вставай, а то нам попадет от мамочки…

— Как будто ты боишься мамочку?

Хорват и правда не боялся мамочку. Разве что по воскресеньям утром. Тогда она сажала его на скамейку в кухне рядом с собой, заставляя мять картошку для пюре, или просто просила побыть с ней. Флорике нравилось чувствовать, что он рядом, объяснять ему, какой бы ей хотелось иметь дом — с тремя комнатами, с фруктовым садом и огородом. Когда она доходила до огорода, то вспоминала цены на рынке и начинала жаловаться на дороговизну. Хорват смертельно скучал. Ему хотелось бы пойти в сад, сесть в тени и посмотреть галеты (тем более, что воскресенье — это единственный день, когда он может спокойно почитать их), узнать, что происходит в мире. Ведь происходит множество самых различных событий. В некоторых странах появились телевизоры. Вот это изобретение! Можно понять, как передаются в эфире слова, но передача изображения — дело сложное. Кроме того, существует политика. В этой области все как будто еще сложнее. Особенно как подумаешь о советско-американских отношениях, которые очень ухудшились за последнее время. А Черчилль, разрази его бог, все никак не угомонится. Эта старая лиса прибегает к таким маневрам, распространяет такие слухи, что вообще хочется схватить его за горло, да и все тут.

С газетой в кармане Хорват идет в глубь сада. Флорика видит это:

— Ты куда, Хорват?

Хорват покорно возвращается и только хочет войти в кухню, как у ворот появляется Фаркаш. Сам бог его послал. Он шумно здоровается с ним.

— Фаркаш пришел, мы пойдем в сад.

Разгневанная Флорика появляется в дверях кухни, желая убедиться, действительно ли пришел Фаркаш. При нем она не может ничего сказать, бормочет что-то себе под нос, но, не в силах сдержаться, добавляет громко:

— Как будто в будни нельзя поговорить о политике!

— Очень важный вопрос, — успокаивает ее Фаркаш. — И потом я не надолго.

Они идут в сад, оба молчат. Наконец, Хорват, которого интересует, зачем пришел Фаркаш, спрашивает:

— В чем дело, Михай? Случилось что-нибудь?

— Да.

— Наверное, что-нибудь серьезное, раз ты даже от воскресной рыбалки отказался. В чем же дело?

— У нас вчера на заводе было профсоюзное собрание, и меня чуть не избили.

— Избили?

— Да.

— Хулиганы! Знаю. Последнее время и на наших открытых собраниях стали слышны их голоса, как бывало раньше. Значит, зашевелились сторонники Маниу.

— Не в них дело. Меня хотели избить сами рабочие.

— Хорошенькое дело. Ты шутишь?..

— Не шучу… Из-за вашего полотна. Наши рабочие недовольны, что вы получаете полотно.

— Вот это уж глупо! Значит, я не сержусь на богатых за то, что у них все есть, а сержусь на самого себя за то, что гол, как сокол.

— Не знаю, глупо это или нет. Но факт, что рабочие очень недовольны. И я слышал, что не только наши с вагоностроительного, но и железнодорожники. Думаю, надо будет поставить вопрос в уездном комитете. Потому что на вчерашнем собрании я понял, что наши рабочие больше злы на текстильщиков, чем на барона.

— Надо разъяснить им.

— Как?

— Не знаю как. Но надо проверить, не замешаны ли в этом какие-нибудь провокаторы. Недавно нам удалось добиться согласия на увеличение нормы выдачи полотна. Уездный комитет не возражал. В принципе и барон не против. Рабочие уже все знают. Это еще больше усложняет дело.

— Вначале и я тоже был не против, ты же знаешь. Но я не подумал о последствиях. Ведь мы-то не можем требовать у нашей дирекции оплаты натурой. Что она нам даст, вагоны?

К ним подошла Флорика.

— Вы еще не кончили?

— Все, Флорика, — ответил Фаркаш. — Кончили. Я пошел.

Хорват проводил его до калитки и вернулся на кухню. Флорика, обрадовавшись, что Фаркаш не засиделся, разрешила мужу полистать газеты. Но у того уже пропала охота. Он пошел в спальню и начал ходить взад и вперед. Четыре шага от двери до окна, четыре обратно. Как в камере. Ему кажется, что так лучше думается. Но ничего не приходит в голову. Надо бы побеседовать с кем-нибудь об оплате. Жаль, что Флорика ничего в этом не понимает. Жаль, что она вообще не разбирается в экономических вопросах, «Смотри-ка ты, опять встает та же проблема политической экономии. Надо бы заняться ею, а то я дурак дураком». Ему было досадно, что он до сих пор не занялся изучением экономики. У плиты слышен голос Флорики:

— Хорват, после обеда пойдем в парк. Зацвели каштаны.

— Хорошо, Флорика. Пойдем.

— Там очень красиво. А ну-ка, иди сюда. Помоги мне процедить суп.


5

Восьмого ноября — в ответ на демонстрацию рабочих седьмого ноября в честь Октябрьской революции — царанисты устроили манифестацию перед префектурой, С речами выступили господин Петреску, директор Румынского банка, книготорговец Mora и некий Антониу, адвокат из Брада, который восхвалял союзников. В заключение он вспомнил о дакийском происхождении румын, о традициях латинизма и прочел, крича во все горло, конец «Послания третьего» Эминеску:

— …О приди, могучий Цепеш, и, тяжелый сон развеяв…

Громкие речи и чтение стихов длились до позднего вечера. Манистские вожаки решили в заключение устроить грандиозное шествие с факелами. Рабочие со всех предприятий города по призыву рабочих партий попытались превратить националистическую манифестацию в мощную народную демонстрацию. Как можно было ожидать, инциденты следовали один за другим.

Военные, которые старались восстановить порядок, потрясали оружием, чтобы напугать штатских. Тогда неожиданно распространился слух, что солдаты будут стрелять в рабочих. Рабочие сгруппировались на соседних улицах, а манисты, думая, что рабочие испугались их, начали бить стекла общественных зданий. Два каких-то типа сорвали красные флаги с фасада префектуры, потом запели «Пробудись, румын». Школьники подхватили песню, и манифестанты начали стекаться к помещению уездного комитета партии. Как по мановению руки, появились списки, размноженные на ротаторе, с именами и адресами активистов партии. В числе первых стояло имя Хорвата с примечанием: «Убийца Еремии Иона». Фаркаш с трудом удержал Хорвата, который погнался за типом, распространявшим листовки.

— Стой, черт тебя возьми! — крикнул Фаркаш. — Лучше будет, если ты отсюда уйдешь.

— Я?!

— Да, ты. Ты толстый, и все тебя знают. Иди-ка лучше в уездный комитет и становись в караул!..

Какой-то пожилой железнодорожник, который схватился с одним агитатором-царанистом, был жестоко избит и умер до приезда скорой помощи. Рабочие ответили на это организацией пикетов; пикетчики ходили-по городу всю ночь. Известие об убийстве железнодорожника распространилось по ближайшим кварталам: Грэдиште, Перняве, Бужаке, Шеге. Стихийно рабочие стали объединяться в группы, вооружились ломами.

Во избежание столкновения между армией и населением командир местного гарнизона отозвал в казарму все войска, находившиеся в городе.

Хорват вернулся домой только под утро, когда все успокоилось. Одежда его была разорвана, лицо исцарапано, как будто он участвовал в каком-то сражении. Подойдя к дому, он испугался. Стекла выбиты, цветочные клумбы вытоптаны. Как же это он не подумал о своих? Сердце у него забилось, как бешеное. Флорика сидела одетая в углу комнаты и охраняла сон девочки. Хорват ничего не сказал. Он долго смотрел на нее, как бы прося прощения за случившееся. Вся усталость его прошла. Он вошел в кухню, затопил плиту и вернулся в комнату с тазом, в который начал собирать осколки. Флорика сидела неподвижно, молча уставившись в пространство. Хорват украдкой посмотрел на нее. Он не знал, что ей сказать. Когда молчание стало казаться уж слишком мучительным, он попытался думать о чем-нибудь другом, все равно о чем, но рассудок не подчинялся. Голова его была пуста, все чувства притупились. Он не заметил даже, что порезал руку. Он вздрогнул только, когда увидел, как Флорика наклонилась над осколками. Он повернулся к ней, обнял за плечи и хотел что-то сказать, но произнес только ее имя:

— Флорика…

— Не надо сейчас, Хорват…

Хорват долго смотрел на нее. У Флорики было усталое, печальное лицо.

— Тяжело тебе со мной, да?

— Да. Очень тяжело, Хорват… Не так представляла я себе жизнь. Ты знаешь, как… — И не в силах больше держаться на ногах, она скользнула вдоль стены и опустилась на пол. Она говорила, не глядя на Хорвата. — Ты знаешь, как… Я мечтала о спокойной жизни. Такой спокойной, чтобы вечером было слышно стрекотанье кузнечиков в саду. Я мечтала иметь много детей. И, не знаю почему, я представляла их себе очень непослушными. Непослушными шалунами. Такими, какой я сама была в детстве. Я думала, как буду сидеть дома, поджидать их возвращения из школы, буду ругать их за каждую плохую отметку и учить говорить всем соседям «целую ручку». Вот о чем я мечтала. Хорват… И больше ни о чем… Ах, нет. Я мечтала также о том, чтобы защищать их, если бы ты стал бить их ремнем. Отец бил нас ремнем, о который точил бритвы. Мы прятались по углам и звали маму на помощь. Это много, Хорват? Скажи? Я многого хотела от жизни?

— Нет, Флорика, — ответил ей Хорват, хотя знал, что сейчас любой ответ будет неподходящим.

— Ты обещал мне. Помнишь?..

— Да, Флорика… И ты увидишь, что…

— Не будем больше говорить об этом. Помолчи. Разбудишь Софику.

Глава X

1

— Здравия желаю, господин начальник. Разрешите доложить. Сегодня в два часа ночи в Микалаке пристрелили взломщика, его застигли на месте преступления., Он был предупрежден по уставу, это и в протоколе отмечено. Никаких документов не обнаружено. Судебный врач приказал перевезти труп в морг. Погранзастава передала двух перебежчиков: старика, счетовода ТФВ, Сами Перчига, и еще одного, назвавшегося Василикэ Балш. Он очень модно и элегантно одет, этот Балш, он заявил, что знает вас лично и даже был тесно с вами связан. Сейчас они оба в подвале. Признаний от них пока получить не удалось, хотя их допрашивали со всей строгостью.

Албу, которому давно надоели эти ежедневные рапорты, однообразные, монотонные, вздрогнул, услышав, что один из задержанных при переходе через границу утверждает, что знаком с ним. У Албу было такое чувство, будто Бузату, дежурный полицейский, намеренно подчеркнул эту деталь. Он поглядел на Бузату: невысокий, узкие костлявые плечи, лицо усталое, худое, левый глаз меньше правого, под ним — красный шрам, прямой, будто проведен по линейке, и тянется до самого подбородка. Память о драке с пьяным каменщиком в Бужаке. Бузату и сам был не прочь выпить. Даже весьма не прочь. Об этом говорил и его красный большой нос картошкой, свернутый на сторону. Черные тюленьи усы, пожелтевшие от табака, придавали ему вид человека свирепого, ни перед чем не отступавшего. Раньше его использовали только для допросов. Он работал быстро, и редко случалось, чтобы он не добивался признания.

— Ты говорил с ним? — спросил Албу.

— Еще нет. Я устал. Мы устроили облаву на рынке. Схватили одну девушку, господин начальник. Конфетка! Мне кажется, она цыганка. Ничего подобного я еще не видывал. Ей, конечно, нет и пятнадцати. Вы хотите, чтобы я поговорил с тем, который утверждает, что знает вас?

— Нет, дорогой Бузату… Я сам поговорю с ним.

— Как вам угодно, господин начальник. Привести его к вам сейчас?

«Хочет убедиться, действительно ли это мой приятель». Албу казалось, что старые работники полиции, которых он здесь застал, следят за ним, чтобы поймать его на чем-нибудь. Тогда уж он будет вынужден столковаться с ними. До сих пор он вел себя во всех случаях корректно. Даже во время облав. Хотя иногда очень трудно оставаться в рамках законности. У кого сейчас все в порядке, в эти смутные времена? То не хватает какого-нибудь документа, то документ неверно заполнен, то обнаружат несколько лишних килограммов муки, то незарегистрированный радиоприемник. Нет ни одного человека, к которому нельзя было бы придраться. «Но честь, престиж, — думал Албу, — все равно, что девственность: потерять их можно только раз и уже безвозвратно». Он говорил об этом и с Бэрбуцем, тот тоже сначала задумался. Но потом улыбнулся и, как будто речь шла о чем-то самом обычном, сказал:

— Видишь ли, Албу, девственность никому не видна. Не видна и совершенно бесполезна. Разве только чтобы удовлетворить собственную гордость.

А Бэрбуц не глуп. Все же Албу не хотел компрометировать себя в глазах сотрудников полиции. Иначе он не сможет держать их в повиновении. А это было бы совсем ни к чему! Тем более что работа, которой он здесь занимается, ему нравится. Раньше он был лишь ничтожнейшим служащим на фабрике. Тогда он был убежден, что люди делятся на две противоположные категории в зависимости от того, в каком ракурсе они видят мир. Можно смотреть на мир сверху вниз и снизу вверх. Снизу мир казался тесным, злым, серым. Как он выглядит сверху — а верх означал комнату Вольмана, — Албу не знал. Все же он представлял себе этот мир сказочным, ярким, полным удовольствий. Ему хотелось бы хоть раз увидеть человечество в таком ракурсе, но он был убежден, что ему никогда не представится такой случай. Только поступив в полицию, он почувствовал, что люди боятся его, его приказов, и первый раз в жизни он испытал душевное удовлетворение.

— Привести его сейчас? — повторил Бузату.

— Да, приведи.

Оставшись в кабинете один, Албу застегнул мундир ка вое пуговицы. Ему нравилось носить форму, у него было четыре мундира, и все сидели на нем безукоризненно. Он пользовался гражданской одеждой только при выполнении специальных заданий или тогда, когда знал, что не встретит никого из знакомых. На партийные заседания он приходил одетым особенно тщательно, здоровался со всеми за руку и улыбался. Знал, что все вокруг побаиваются его. Это его радовало. Только Хорват относился к его мундиру без всякого уважения. Громко спрашивал, играет ли он еще в шестьдесят шесть и не перестал ли жульничать.

— Это неправда, — попробовал однажды возразить Албу, но Хорват хлопнул его по спине и разразился дурацким смехом.

— Разукрасился, что рождественная елка! Еще бы такому не жульничать, черт возьми! — и снова тряхнул его, чтобы услышать, как звенят позументы.

С Хорватом и вообще со всеми своими старыми знакомыми он старался не встречаться. Ему нравились окружающие его новые люди, которые ничего о нем не знали и восхищались им. Когда барон позвал его к себе, он думал, что наконец-то он ухватил фортуну. По дороге он представлял себе, как произойдет встреча. Разумеется, он поведет себя с бароном, как равный с равным. Все же в глубине души он признавал, что барон сильнее его. Уже одно то, что барон позвал его, а не он барона, подтверждало это. Потом, уйдя от Вольмана, он пожалел, что они поссорились. Действительно, самое лучшее было бы подружиться с ним. Но никогда не знаешь, как к нему подойти. В тот же вечер, собрав всех постовых полицейских, он произнес такую пламенную речь против буржуазии вообще и барона в частности, что присутствовавший на собрании Суру поздравил его. В тот момент Албу действительно был убежден, что ненавидит барона. Позднее, оставшись один, он со страхом подумал, что барон может узнать, как он его ругал. Тогда Албу решил не произносить больше речей.

Дверь открылась, и на пороге появился Василикэ Балш в сопровождении комиссара Бузату.

— Я привел его, господин начальник.

Албу встал из-за стола и подошел к Балшу, зная, что в форме он выглядит и выше и внушительнее. Некоторое время Василикэ с любопытством смотрел на него, потом улыбнулся смущенно и несколько испуганно. «Он совсем не изменился, — отметил Албу. — Вот также улыбался он и тогда, на чердаке собора. Как капризна судьба! Оба мы начали с подвала крепости и оба оказались в одном и том же учреждении. Только в разных ролях».

— Ты не узнаешь меня, Якоб? — Василикэ специально назвал его по имени, чтобы подчеркнуть их близость.

Албу наморщил лоб. Краешком глаза он посмотрел на Бузату. Тот понимающе улыбнулся. У Албу вся кровь прилила к лицу.

— Что это за человек? — спросил Албу, повернувшись к Бузату.

Бузату вздрогнул. Вытянулся по стойке смирно.

— Василикэ Балш, товарищ начальник. Арестован за попытку тайно перейти границу. Человек, о котором я вам докладывал сегодня утром. Он утверждал, что знаком с вами.

— Я вижу его в первый раз.

Василикэ Балш окаменел. Пристально посмотрел на Албу, чтобы убедиться, не ошибся ли он случайно. Нет. Это был тот самый трусишка. Ведь они вместе с ним просидели три дня в одной камере.

— Но мы сидели в крепости…

— Меня не касается, где ты сидел, — перебил его Албу. — Меня интересует только то, что ты был на границе. Ты сказал, что мы знакомы… Хорошо, тогда, может быть, тебе знакомо и это? — И он ударил его кулаком в висок.

Василикэ Балш прислонился к стене, удивленно посмотрел вокруг и услышал приглушенный, словно доносящийся из соседней комнаты, пронзительный смех Бузату. «Как же это рн не узнает меня?» Он хотел что-то сказать, но в это мгновение Албу ударил его нотой по колену. Он почувствовал резкую боль в одном колене, потом в другом. У него вырвался крик.

— Замолчи, — набросился на него Бузату. — Орать здесь, в кабинете товарища начальника, компрометировать его?! Замолчи! Слышишь? — и он ткнул его кулаком в лицо.

Василикэ Балш скользнул вдоль стены, сжавшись, как меха гармони.

Придя в себя, он оторопело обвел взглядом комнату. Вначале он не понял, где находится, потом, увидев за столом Албу, вспомнил все. Он хотел встать, но эта попытка причинила ему острую боль. Язык у него стал клейким и распух.

— A-а, ты очнулся, господин Балш? — услышал он голос Албу и вздрогнул.

Албу подошел к нему и присел на корточки.

— Хочу дать тебе совет, дорогой Василикэ. Не говори больше никому, что мы знакомы… Так как это тебе ничего хорошего не принесет… Зачем ты хотел перейти границу?

— Потому что здесь мне тошно стало с такими, как ты, — иронически прошептал Балш. — Мне надоело, и я устал.

— А твой попутчик, Перчиг? И ему надоело здесь?

— Не знаю.

— Вот что, Василикэ. Мы ведь с тобой знакомы, даже, пожалуй, приятели. Я отпущу тебя, если ты кое-что мне скажешь. Перчиг — это человек барона. С какой целью он хотел перейти границу? Если скажешь мне это, ты свободен.

— И ты мне дашь тридцать монет?

Албу не понял намека. Он нахмурился.

— Я спрашиваю тебя в первый и последний раз. Учти это, дорогой Василикэ. Впрочем, чтобы тебе было не так грустно, скажу тебе, что ты принят за шпиона. У тебя обнаружен ряд очень важных документов. Тебя сам черт не спасет. Даю тебе три минуты.

— А чем ты мне гарантируешь, что, если я скажу, меня не будут считать шпионом?

— Своей дружбой,

— Ты просто свинья… но делать нечего. Все равно придется сказать — зачем тебе и его бить? Он переправляет доллары для барона.

Албу встал.

— Стало быть, переправляет доллары для барона.

Он пошел к окну, улыбаясь. Василикэ Балш тоже встал и прислонился к стене. Сказал:

— Я надеюсь ты человек слова, Якоб. Человек слова, говорю я.

Албу повернулся к нему.

— Да. Иди. Умойся и убирайся. Ты свободен.


2

— Ты ждешь кого-нибудь? — спросила Клара и не дожидаясь ответа, бросилась в кресло, зевнула.

— Да, доктора Молнара.

— Опять он придет? — сморщилась Клара. — Знаешь, папа, мне жаль тебя. С некоторых пор ты встречаешься со столькими идиотами…

Вольман нежно посмотрел на нее.

— Да, Клара. Со столькими идиотами…

Они пообедали в маленькой столовой, обитой вишневой парчою с мягким блеклым рисунком: кольца, кольца, симметрично расположенные, как восточная вязь. Здесь им было приятнее обедать, чем там, в большом холодном неуютном зале, где по углам прятались тени. После смерти Анриетты они старались не бывать в большом зале: Вольман потому, что там находила себе приют Анриетта во время припадков, а Клара просто потому, что зал ей не нравился.

Вольман спокойно курил, выпуская мелкие колечки голубоватого тяжелого дыма, пахнущего розами и инжиром.

— Что ты делаешь сегодня вечером, Клара?

— Скучаю.

— Как всегда, — прошептал он с упреком. — Жаль, ты ведь так молода.

— Ты тоже не стар, папа. Труда сказала мне вчера, что ты очень хорошо выглядишь. Все мои подруги влюблены в тебя.

То же говорила и Анриетта. Это была ее навязчивая идея. Она ревновала его даже к горничным, допытывалась, нравится ли им барон, и при малейшем подозрении увольняла. Случалось, что Вольман удивленно спрашивал:

— Где Луиза? Я давно ее не видел.

— Уже два месяца, как я ее уволила. Она воровка.

— Воровка? Вот бы не подумал. А Белла?

— И Белла воровка.

— Значит, ты и ее уволила?

— Да, мой дорогой. Она воровка и нахалка.

— Папа, что ты думаешь о Труде?

Вольман вздрогнул:

— О Труде? Это толстушка, которая все время смеется?

— Папа, ты невозможен. Это Матильда. Труда такая же высокая, как я. Ты несколько раз говорил с ней. Ты сказал даже, что она умная девушка.

— Да-да. Теперь я вспомнил. Очень умная девушка.

— Она влюблена в тебя. Говорит, что тебе не дашь и сорока лет.

— Клара, — недовольно остановил ее Вольман. — Ты знаешь, что мне это неприятно. — Для большей убедительности он надел очки и сел за письменный стол.

Некоторое время он сидел неподвижно, потом, не зная, чем заняться, стал переставлять вещи на столе. Взгляд его упал на статуэтку Будды. Ее купила ему Анриетта. Как она догадалась, что такой подарок доставит ему удовольствие? «Наверное, узнала, что я учился в Каире… Сколько лет прошло с тех пор?.. Двадцать пять… Нет… Почти тридцать… Университет Эль-Азхар… Как странно. Это был мусульманский институт, но арабов и египтян училось в нем всего несколько человек…» В Европе война была в разгаре, университеты закрывались, а он не, мог терять времени. Тогда-то и пришла старому Вольману мысль послать Эдуарда заканчивать учебу на Востоке. Тем более что Египет был страной хлопка, а представителю семьи Вольманов не мешало знать восточные языки. К тому же сын Брауна тоже посещал лекции в Эль-Азхаре.

Там он и познакомился с мусульманами, талмудистами, буддистами… Коран его, правда, никогда не привлекал. Он не допускает полета мысли, парения души. Всюду одни только ограничения, барьеры, как и в талмуде и в Библии. Вот Конфуций — это совсем другое дело. Или буддизм. Он проповедует отдых, умиротворение. Само изображение Будды, улыбающегося, с круглым животом, успокаивает, как журчание родника. Он взял статуэтку в руки: какое спокойствие, какая умиротворенность! Бог, которого убила цивилизация. Вольману особенно нравились руки, раскинутые, как ореол лучей, вокруг пузатого тела статуэтки. Руки — это символы. Религиозный маскарад, но в то же время что-то грандиозное и беспокойное. Что бы сказал Хорват, если бы увидел эту статуэтку? Вольман нервно пожал плечами. Почему я сейчас думаю именно о Хорвате? И все-таки он снова вспомнил о заседании.

Они вошли все вместе, во главе с Симоном, в четверть девятого. Хорват сразу же подошел к окну и раздвинул шторы:

— Здесь слишком темно.

Обычно, встречаясь с фабричным комитетом, Вольман был внимателен, вел себя, как заботливый хозяин. За этой любезностью, впрочем, скрывалось холодное, непробиваемое презрение. На этот раз, однако, Вольман специально не сел, чтобы заставить стоять их. Хоть какая-то месть за разбитые стаканы! Но Хорвата не заботило соблюдение приличий. Он взял стул с высокой спинкой и сел верхом на него, предлагая и другим сделать то же:

— Да садитесь же, у нас нет времени.

Только Симон подождал, пока сядет барон, но и он избегал его взгляда.

К черту всю эту историю! Вольман закурил новую сигару, взял статуэтку в руки и, разглядывая ее прищуренными глазами, постарался ни о чем не думать.

Клара зевнула. Она решила не ходить с Джиджи и другими приятелями в кабачок. Ужасно сидеть в захолустном заведении, танцевать под избитые мелодии, которые напевают все официантки, или слушать разговоры о курсе доллара. Это унизительно. Вот если бы Эди не жадничал и разрешил ей поехать в Швейцарию. И вдруг она подумала, что, хотя отец выглядел хорошо, он все-таки состарился — стал эгоистом, перестал понимать не только ее, но и вообще все на свете. Она встала и расправила платье на коленях. В эту минуту дверь открылась и вошел Вальтер.

— В чем дело, Вальтер? — спросил Вольман.

— Вас спрашивают из полиции, — произнес слуга спокойно, тусклым, бесцветным голосом.

— Господи, — сказала Клара. Однако она была не в состоянии скрыть своего любопытства.

— Проси, — сказал Вольман. — Оставь меня одного, Клара. Может быть, ты пойдешь куда-нибудь сегодня вечером?

— Нет, у меня плохое настроение…

— Как хочешь. Вальтер, если придет господин Мол-нар, проводи его в гостиную.

— Опять я должна развлекать его? — нахмурилась Клара. — Я пойду спать.

— Я не просил тебя развлекать его, Клара. Да, Вальтер, — повернулся он к слуге, — кто там пришел?

— Господам Албу.

— Албу? Пусть войдет.

Оставшись один, Вольман спросил себя, что именно понадобилось Албу от него. Правда, когда он выгнал его, тот пригрозил, что они еще встретятся, но встреча, которую он имел в виду, конечно, не простой визит. Или, может быть, Албу одумался, понял, что для обоих лучше договориться? Впрочем, совершенно бессмысленно ломать себе голову, когда через две-три минуты он узнает, в чем дело. Вольман продолжал рассматривать статуэтку даже тогда, когда хлопнула дверь.

— Добрый вечер, — услышал он голос Албу.

Барон обернулся. С первого же взгляда он понял, что стоявший перед ним человек чувствовал себя очень уверенно, но старался не показать этого. Барон сдержал улыбку и пошел навстречу Албу, протягивая руку.

— Чему я обязан честью, господин Албу?

— Я просто хотел вас повидать, — и Албу криво усмехнулся, как будто сказал шутку, в которой сам усомнился.

Он поискал глазами стул, на который можно было бы сесть, потом далеко не грациозным движением поправил белые манжеты поплиновой рубашки. Вольман сидел прямо, подняв голову. Он, казалось, говорил: «Ну что ж, я жду».

— Присядьте, может быть разговор затянется.

— Да, возможно.

Албу грузно опустился на стул и вынул тяжелую серебряную табакерку, на которой кружок для монограммы не был заполнен.

— Прошу вас, — протянул ему Вольман портсигар из красного дерева.

— Спасибо, — резко отказался Албу.

Он закурил, потом затянулся и с удовлетворением кашлянул. Мгновение он смотрел на потолок, потом наклонился к столу и увидел статуэтку Будды.

— Это подлинник, — объяснил ему Вольман. — Относится к периоду махайяны.

— Я не разбираюсь в этом.

— Жаль. Это забавно. Махайява — второй период буддизма. Второй век до нашей эры. Слово это означает «большая колесница». Старый культ, или первый великий период, называется Хинайяна и означает «маленькая колесница».

— Вы шутите?

— Ничуть. «Маленькая колесница» означает колесницу, которая вмещает только одного верующего. То есть путь к избавлению можно пройти только поодиночке. Махайяна, «большая колесница», — это, как омнибус. Он везет целую группу верующих к нирване. Первый культ, Хинайяна, проповедовал Ашока за двести пятьдесят лет до рождества Христова. Он же построил первую буддистскую обитель в Паталипутре и он же заложил для потомства парк Лумбини на том месте, где родился Будда. Конечно, все мифы, рели-гия — глупости…

Албу не знал, что делать. Он чувствовал себя одураченным. Барон подавлял его своими знаниями. Ему не хотелось казаться полным невеждой. Он сказал:

— Ну, не такие уж глупости.

Вольман избегал его взгляда. Ему хотелось выиграть время. Он взял статуэтку в руки и стал вертеть ее.

— Интересным существом был этот Будда. Он не проповедовал веры в бога, но и не отрицал его. Он говорил, что и отрицание и утверждение — это близорукость.

— Да-да, очень интересно, — смущенно подтвердил А лбу.

— Да. Потому что, если бога нет, говорил Будда, значит, он не может влиять на существование и счастье людей. А если он существует, значит, он тоже должен подчиниться бесконечному кругообороту жизни и смерти. Это, впрочем, подтверждается смертью и рождением новых богов. Вероятно, поэтому он и проповедовал избавление путем личного самоусовершенствования.

— А это значит, что вопреки своему желанию он в какой-то мере отрицал веру в бога…

— Да, только видите ли, его, который был против веры в бога, возвели в ранг бога.

— Как говорит народ: «Куда треснули, а где лопнуло».

Вольман не мог сдержать улыбку. Албу заметил это. Рассердившись, он нагнулся к барону;

— Вы знаете некоего Перчига?

«Так вот зачем он пришел. Он арестовал Перчига… Платит по векселю». Вольман хотел сказать правду, но передумал: может быть, у него нет улик. Спросил:

— Перчиг?.. Перчиг… — он сдвинул брови, делая вид, что старается вспомнить. — Это что, какой-нибудь специалист по буддизму?

Албу понимающе засмеялся.

— Это один болван, ваш человек.

— Думаю, что это недоразумение, господин Албу.

— Нет, никакого недоразумения. И вы это так же хорошо знаете, как и я.

Вольман удивился, почему он не позвонит слуге и не выгонит этого человека. Год назад он не позволил бы ёму даже войти в эту комнату, а сейчас какое-то необъяснимое чувство заставляло его сидеть неподвижно, слушать Албу и смотреть ему в лицо. Он закурил сигару и сказал холодно, иронически:

— Не понимаю, дорогой Якоб. И все же я убежден, что ты пришел сюда ко мне не для того, чтобы говорить о господине, которого я даже не знаю.

Албу закусил нижнюю губу и пристально посмотрел на Вольмана. Глаза у него были такие черные, что барону показалось, будто это зрачки расширились и стали громадными, как пуговицы, а радужная оболочка совсем пропала.

— Он арестован, — коротко сказал Албу.

Вольман едва заметно вздрогнул. Прижал ладони к холодному стеклу, лежавшему на столе, посмотрел на свои пальцы: они не дрожали. Успокоился.

— Очень рад, — сказал он наконец вежливо. — Только видишь ли, дорогой Якоб, не знаю, зачем тебе понадобилось сообщать мне все это.

Под отсутствующим взглядом Вольмана Албу на мгновение растерялся.

— Может быть, вы не совсем точно представляете себе, кто я такой, — сказал он, несколько более подчеркнуто, чем надо было.

— Нет, я знаю…

— Весьма рад, господин Вольман, ибо как должностное лицо я и пришел…

— Меня в чем-нибудь обвиняют? — серьезно спросил Вольман.

— Нет, — засмеялся Албу. — Не-е-ет… Но Перчига обвиняют. — Он потушил сигару о тяжелую бронзовую пепельницу. — Перчиг в моих руках. — Он стал считать по пальцам — Попытка тайно перейти границу, нелегальный провоз валюты — сорок тысяч долларов…

— Хорошо, что ты его арестовал, — сказал Вольман неуверенно.

«Он узнал все. Но почему он сам лично пришел ко мне, а не вызвал меня в полицию?» Важно быть твердым с ним. Все еще можно устроить. Не имеет никакого смысла отрицать и дальше.

— Речь идет о Перчиге, счетоводе фабрики? Откуда у него такая большая сумма? Я и не знал, что у Перчига есть доллары…

Албу пришел в ярость. Он сжал кулаки, и Вольмана вдруг охватил неожиданный безотчетный страх.

— Вам следовало бы понять, что только от меня зависит, как обернется это дело. — Он встал со стула и навалился грудью на стол перед Вольманом. — Перчиг во всем сознался: вы послали его для помещения долларов в Цюрихский банк на имя мадемуазель Клары. Так вот: не будем играть в прятки! Я предупреждал вас, что мы еще встретимся!

— И чего же вы теперь хотите, господин Албу? — неожиданно спросил Вольман.

Албу смущенно замолчал. Он пожалел, что не сдержался.

— Да я… видите ли… — Он стал рыться в карманах.

— Прошу, — протянул ему Вольман портсигар.

— Хм… «Лаки Страйк»… Слишком слабые… Благодарю.

Вольман посмотрел ему в глаза.

— Хотите, чтобы Перчиг положил половину суммы на ваше имя?

— Нет, — удовлетворенно засмеялся Албу. — Я предпочитаю… — он ударил пальцем по правой ладони, — румынские, если можно.

— Я вижу, что мы договоримся, — в первый раз улыбнулся Вольман. Но так спокойно, будто все, что было сказано до этого, был всего-навсего простой, обычный разговор. — А Перчиг? — спросил он.

— Завтра вечером будет спать дома, — сказал Албу. — И было бы неплохо, если бы, когда он снова отправится, меня поставили в известность.

— Я скажу об этом Перчигу. — Вольман снова улыбнулся. — Он очень испугался?

— Он рассказал все…

Тогда он больше не пойдет.

— Это слабый человек. — Албу наклонился к Вольману. — Возможно, я смогу найти кого-нибудь…

Вольман не ответил.

— Впрочем… Что это я хотел сказать? Ах, да. У меня много друзей… — Он подмигнул. — Бэрбуц из уездного комитета… очень обязан мне…

— Я рад, — сказал Вольман скучающим тоном.

Албу вытащил из заднего кармана брюк большой синий конверт. Вольман взял его и запер в ящик стола.

— Извините, я на секунду выйду…

— Пожалуйста, господин Вольман, прошу вас…

Оставшись один, Албу осмотрелся. «Это уже кое-что. Дела идут чертовски хорошо».

Вольман вернулся с конвертом и положил его на стол перед Албу. Оба молчали. Албу смущенно кашлянул, потом сунул конверт в карман. Вольман машинально спросил:

— На улице все еще дождь? — И продолжал, не дожидаясь ответа: — Скажите, пожалуйста… Ведь у вас в руках было сорок тысяч, и вы всецело могли бы ими распоряжаться… Зачем же все это?

— Возможно… в один прекрасный день и я попрошу вас об одолжении, — сказал Албу и засмеялся. — А вообще-то мне не нравится иметь дело с иностранной валютой. Как будто в кармане у тебя динамит.

— Понимаю… вы боитесь… — с удовлетворением заметил Вольман.

— Я? — возмутился Албу. — Да я самого бога не боюсь!..

— Тогда, дорогой Якоб…

Дверь тихонько открылась, и на пороге появилась Клара.

— Добрый вечер, — вежливо сказал Албу и встал.

— Моя дочь Клара, — представил ее Вольман. — Мне кажется, вы знакомы.

Албу застыл. Его взгляд остановился на нежной белой шее девушке. Он переминался с ноги на ногу.

— Да, мы знакомы, — улыбнулась Клара. — Но я тебя давно не видела. Я слышала о тебе… Ты работаешь в полиции. Не бойся, я не болтлива, — добавила она быстро. — Только тебе могу пожаловаться. Знаешь, папа нехорошо со мной поступает…

Албу растерянно засмеялся:

— Ай-ай-ай, мадемуазель Клара, как ты можешь говорить такие вещи?

— Представь себе, он не пускает меня в Швейцарию. Он говорит, что не может оформить все это официально, — и она снова улыбнулась.

— Почему бы и нет, — самоуверенно сказал Албу. — Паспорт можно получить, но… — он нагнулся к Кларе, — ненадолго…

— Не понимаю?

— Обидно лишать страну такого сокровища. — Он засмеялся и поклонился.

— И что же?

— Клара! — вступился Вольман.

— Ты видишь? Такой уж он… — она обернулась к Вольману и сказала упавшим голосом. — Пришел Мол-нар… Он умирает со скуки.

Албу почувствовал себя лишним.

— Разрешите… Желаю вам приятно провести вечер. До свидания. Надеюсь, что…

— Милости просим в любое время, дорогой Якоб, — сказал Вольман.

Он проводил его до дверей и повернулся к Кларе:

— Что за поведение? Невероятно… Ты знаешь, с кем ты разговаривала? — сердито сказал Вольман, но, казалось, он не был очень недоволен. — А теперь иди.

— Оставляю тебя с этим очкастым верблюдом. Спокойной ночи.


3

— Не беспокойтесь. Я все слышал через дверь.

У доктора Тибериу Молнара, секретаря уездного комитета социал-демократической партии, была бурная молодость. Отец его был мельником в Печике, и дела шли очень хорошо, пока старик не пристрастился к картам. Случилось это неожиданно, и с тех пор он все ночи напролет проводил в Хучунге в заднем зале. Он мечтал только о червонных валетах и десятках треф. За два года спустил все накопленное: ему страшно не везло, и каждый вечер он надеялся отыграться. Но карта не шла. Разорившись, он запил и очень скоро сошел с ума. Дети разбрелись кто куда. Старший брат занялся коммерцией, благодаря ему Тибериу смог учиться в Дебрецене и в Мюнхене.

Жилось трудно, но Тибериу был молод и весел. Сейчас он с улыбкой вспоминал обо всем, что было связано с «mein alter Heidelberg»[11], как он его называл. До сих пор он хранил среди самых дорогих сердцу реликвий эмалированную кружку с бронзовой крышкой, на которой была выгравирована эмблема города Гейдельберга — медведь с бочонком пива в лапах. В те годы день его обычно заканчивался в каком-нибудь прохладном погребке, где стояли длинные дубовые столы, сновали худые кельнеры с прилизанными блестящими волосами и пробором посередине, как на рекламе знаменитой туалетной воды «Лизоформа». Выжженные на кружке четыре стихотворные строчки стали первыми немецкими стихами, выученными им наизусть. Порой, когда его одолевали воспоминания, он декламировал их сам себе:

Wer nie mit einer vollen Maß

Auf einen Münchner Keller saß,

Der weiß nicht waß vor ändern Völkern

Der liebe Gott den Bayern gab…[12]

Его одолевала нищета, и он никак не мог завоевать себе место среди богатых и высокомерных студентов. Все это и толкнуло его к социал-демократам. Он написал несколько статей для «А мункас» и «Ди Фрейхейт», но вскоре началась война, и перед лицом опасности, угрожавшей священной Австро-Венгерской монархии, Молнар изменил своим принципам и ушел на фронт. Из Галиции он вернулся с негнущейся ногой.

Венгерская революция и диктатура пролетариата ужасно напугали его. Поэтому он решил посвятить жизнь борьбе за идеалы своей молодости. С возрастом он пришел к убеждению, что жизнь вообще-то течет спокойно и глупо пытаться во что бы то ни стало столкнуть с места колесницу революции. В конце концов сам он устроен неплохо, рабочим хватает на пропитание, а если то там, то тут вспыхивает забастовка, это еще ровно ничего не значит.

Все же после 23 августа он стал замечать внушающие беспокойство симптомы даже среди рабочих социал-демократов. Опасаясь, что Тодор лишит его руководящего положения в партии, он написал кучу статей в «Вочя попорулуй», в которых ожесточенно нападал на Маниу и Братиану. Таким образом его стали считать ярым врагом реакции. Никто не знал, что у него в альбоме с марками хранилась пачка писем от «дяди Дьюлы». Некоторые из них были посланы давным-давно, еще в девятнадцатом году, в первый приезд Манну в Арад, когда тот вел переговоры с правительством Кароли. Последнее письмо, в котором Мшшу давал Молнару разрешение ругать себя, если это понадобится для укрепления его, Молнара, престижа, он получил всего несколько месяцев назад.


4

Молнар торопливо вошел в кабинет. Вольман любезно пожал ему руку, помог раздеться и усадил в кресло. Молнар прислонил трость к креслу, чтобы она была под рукой, и признательно улыбнулся. Вольман смотрел на его усталое лицо, на седые мягкие волосы, вставную челюсть, прыгавшую, когда он говорил, и колючие усы, неумело подстриженные ножницами.

— Что нового, господин доктор?

— Боремся, боремся, — пошевелил Молнар белыми костлявыми пальцами.

Оба хорошо знали, что Молнар вряд ли может сообщить что-то новое. Он не раз уже рассказывал Вольману всю свою жизнь: как он учился, как жил, как женился. Впрочем, об этом последнем обстоятельстве он не очень любил распространяться, зато это было излюбленным предметом обсуждения и друзей его и врагов.

Маргарета, жена Молнара, десять лет жила у него в прислугах и вдруг неожиданно подала в отставку.

— Я хочу уйти от вас, господин доктор.

— Ты шутишь, Маргарета! Куда ты пойдешь? А что я буду без тебя делать?

И действительно, без нее он не мог разыскать даже свою трость, а тем более книгу или стакан. Зимними вечерами Маргарета помогала ему разбирать марки. Она понимала значение изображений, напечатанных на маленьких клейких кусочках бумаги, и ценность полных серий редкостных марок.

— Почему ты решила уйти от меня, Маргарета?

— Я собираюсь замуж, господин доктор. Господин Штроль просил моей руки.

— Парикмахер?

— Да, господин доктор.

— А если бы я попросил твоей руки?..

— Господин доктор?!

Так он и женился на Мартарете. Их отношения ни в чем не изменились. Она по-прежнему спала на кухне, где жила и предыдущие десять лет. Вначале Молнар не предавал гласности свое новое гражданское состояние. Потом, ¡когда о браке все же стало известно, он испугался, что сделал глупость. Но члены партии представили все это в таком свете, что Молнару не оставалось ничего другого, как самому поверить в свое великодушие. А Маргарета неустанно наводила в доме чистоту и порядок, даже и не подозревая о тех достоинствах, которыми благодаря ей наделяли ее мужа.

Вольман открыл ящик стола и вытащил оттуда пузатую бутылку и стаканы.

— A-а, бенедиктин, плод трудов старых монахов. Хорошо. — Молнар вытер губы носовым платком и повернулся к барону. — Какому событию я обязан удовольствием беседовать с вами?

— Разве для этого нам нужно какое-нибудь событие? Может быть, я просто хочу побеседовать с вами.

Так трудно встретить просвещенного человека, который умел бы не только заниматься подстрекательством в пользу тех или других. Хочу услышать новости, новости, господин доктор, но прошу вас быть объективным.

— Новости? Но ничего нового нет. Все та же песня: собрания, речи, аплодисменты, оптимизм и… голод. — Молнар рассмеялся. — Мистика. Люди голодают, ходят в рваной одежде, а думают о коммунистическом будущем. В самом деле, это ужасно.

— Ужасно, и все же это естественно. Пророки кишат повсюду, как крысы.

Молнар отпил из стакана.

— Помню, в ту пору я жил в Дебрецене… Я пропил пальто и ходил в коротком стареньком мамином кожушке…

— Знаю, — перебил его барон. — Вас вызвал к себе декан. Его старое пальто… Потом он узнал…

— Да. Он узнал, что я посещаю социалистический кружок и снова вызвал меня к себе. Сказал: «Молнар, мне знакомы безумства молодости. Я тоже читал Маркса. Послушай, что я тебе скажу: огонь красив, но играть с ним не стоит».

Чтобы избежать необходимости еще раз выслушивать рассказ о декане, Вольман подвинул Молнару портсигар:

— Простите, я совсем забыл. Вы курите?

— Да, спасибо. Хотя и редко. На фронте мне нравилась махорка. Газеты писали о родине, но закрутки из них выходили отличные.

— Да, не забыть бы, — встал Вольман. — У меня для вас кое-что есть. — Он вытащил из стола папку. — Это редкая серия, португальские.

От волнения у Молнара задрожали руки. Он вынул из кармана лупу и склонился над марками.

— Os Lusiadas[13]. О! Сколько раз я слышал об этой юбилейной серии! 1524–1924 годы. Четыреста лет, господин барон. И этот Луис де Камоэнс, принц, которого пираты лишили глаза, приняв за одного из каторжников, он все еще живет на кусочках зубчатой бумаги. Разве это не величественно, господин барон? — Он за-молчал, потом озабоченно спросил: — Хорошо, но серия, должно быть, стоила целое состояние.

— Не так уж много, — засмеялся Вольман.

— Вы обязываете меня, господин Вольман. Я теперь не смогу ни в чем вам отказать. А это будет в ущерб «делу». — Он рассмеялся.

— Мы постараемся умиротворить обе стороны, — сказал Вольман.

Они замолчали. На улице моросил дождь, вода струилась по стеклам. В комнате застыла печальная тишина. Казалось невозможным даже повысить голос, хотелось перейти на шепот; недосказанные, недоговоренные слова брали в плен. Молнар подумал о своей большой комнате с голыми оштукатуренными стенами, о письменном столе, заваленном книгами и конвертами с марками, комнате, где всегда стоял запах сырости, постоянный запах сырости и простокваши, о Захлебывающемся астматическом кашле Маргареты, об окнах без занавесок, закрытых старыми газетами. Долгое время эти газеты хранились в кожаных папках из-за какой-нибудь напечатанной там статьи Молнара, теперь они годились только для окон. Когда-то он мечтал издать свои труды и послать их с посвящением Леону Блюму. Ему хотелось бы подольше посидеть у Вольмана, но говорить было не о чем. Уйти он тоже не мог. Ведь барон зачем-то позвал его. Молнар вздохнул. Он чувствовал, что состарился, и это было неприятно. Его охватило смутное беспокойство. Он тихо сказал, словно разговаривая сам с собой:

— Os Lusiadas, Португальская республика. — Он взял одну марку и стал внимательно изучать ее. Разобрал надпись. Camões salvando Os Lusiadas do naufragio[14].

— Красиво звучит, господин Молнар, — сказал Вольман.

— Красиво, — Молнар поднял голову и оживился. — Там, на Западе, мне кажется, все звучит красивее.

Я уж не говорю о заокеанских странах. Будущее принадлежит странам Латинской Америки. Цивилизация убивает все самое возвышенное, самое благородное, чем владеет человечество. Она убивает искусство. Вы думаете, что сейчас, в век атомной энергии, кто-нибудь нарисует Монну Лизу? Да и где встретишь черты Джоконды? Вы видели на вашей фабрике хоть одну женщину, достойную кисти Рафаэля? А Рафаэли, родятся ли они? Впрочем, может быть, и родятся, но не здесь, на берегах Муреша или Дуная, а там, в тени пальм, на берегах Амазонки.

— Вы мечтатель, господин Молнар, — рассеянно улыбнулся Вольман.

— Возможно, господин барон. Христофор Колумб тоже был мечтателем. Латинскую Америку следует открыть. Я изучал Маркса. У него об этом нет ни слова. Если бы он не был поверхностным исследователем, он понял бы, какие колоссальные ресурсы таит Южная Америка. Там скрыто будущее! А когда кто-нибудь это откроет, нас уже не будет в живых.

Вольман снова наполнил бокалы. Они чокнулись. Возбужденный Молнар поставил бокал, даже не притронувшись к вину, и продолжал:

— Нас уже не будет… Недавно я ехал из Бухареста в Арад через Тимишоару… Лет двадцать — двадцать пять я не ездил этой дорогой. Четверть века. Как раз на полпути стоит городок Оршова. В молодости я прожил там около двух лет. Я знал каждую скалу Железных Ворот, каждый холм в окрестностях. Помню, целыми часами просиживал я на берегу Дуная. Я был тогда мечтателем и часто спрашивал себя с упрямством юности: кто красит воду, чтобы она стала такой же голубой, как небеса? Я представлял себе, что где-то на скале Бабагайя стоит великан и сыплет в волны синьку. Так вот, я проезжал теперь через Оршову. Вода была мутной, илистой. И туман не окутывал больше вершины холмов, как бывало когда-то…

— Для чего вы говорите мне все это?

— Действительно, для чего? Может быть, потому, что мне хотелось бы снова видеть Оршову такой, какой я знал ее четверть века назад… Да, действительно, для чего?.. Мы должны вести вперед без малого сто тысяч рабочих, а я говорю о Дунае и о тумане, окутывавшем вершины холмов.

Вольман нервничал: еще немного и этот старый осел начнет жалеть о мюнхенском пиве, которого ему уже не видать. Он перебил Молнара.

— Простите, господин доктор. Давайте лучше поговорим о политике. Вы должны знать, почему столько рабочих настроены против меня.

«Ага, вот зачем он позвал меня», — вздрогнул Молнар.

— По-видимому, из-за того, что вы противитесь сборке станков. — Он заговорил, словно на митинге: — «Плохо, что барон держит машины в разобранном виде. Надо сейчас же собрать их, ведь нищета все больше растет». — Он махнул рукой. — Короче, здесь повторяется судьба всех революций. Нищете нужны искупители. Толпа нуждается в паллиативах.

— На этот раз, кажется, расплачиваться придется мне.

— Но это же ребячество!

Вольман встал и начал медленно ходить по комнате; толстый пушистый ковер поглощал звук его шагов. Молнар исподтишка следил за ним. Барон казался удивительно молодым и стройным в узком пиджаке из голубого вельвета.

— Ведь еще совсем недавно мы над всем смеялись. Мы с пренебрежением относились и к профсоюзу и к партии. Между прочим, я думаю, что именно в этом и заключается драма нашего общества: никто не принял их всерьез, а они, эти хамы, окрепли, отъелись. Я и теперь их не боюсь, но меня беспокоит то, что я наталкиваюсь на них на каждом шагу. Я вам скажу откровенно: я не буду собирать эти станки. Где я должен собирать их? Это значило бы достраивать новый цех. Вкладывать деньги? Пока еще я владелец и могу сам распоряжаться своими деньгами. — Он усмехнулся. — Вы думаете, я не знаю о судьбе крупных собственников в России?

— У нас другие условия, — попытался успокоить его Молнар.

— Вы великолепно знаете, что это не так.

Молнар вздохнул, потом сказал искренне:

— Да, может быть, вы и правы. Мы тащим за собой некие невидимые цепи. Вы ведь знаете лозунг: «У нас есть своя политическая линия! Наша линия — это линия Маркса!»

— Оставим в покое Маркса.

— Невозможно, — назидательным тоном сказал Молнар. — Это невозможно. К истории ничего нельзя добавить, из нее ничего нельзя вычеркнуть. — Он задумался. — Но многое можно было бы скрыть! Видите ли, если бы мы могли бороться открыто, было бы совсем другое дело.

Вольман в упор посмотрел на него.

— А проблема станков? Я повторяю: я не желаю ничего вкладывать, ни одного лея, в это старое железо. — Он вдруг остановился и с искренним любопытством спросил: — Но в конце концов вы-то что думаете о станках?

Молнар схватил трость и поднялся.

— Речь идет не только об этих проклятых станках, простите меня, господин барон. Коммунисты все превращают в политику. Агитация, господин барон. Вы не замечаете этого?

— Нет, — сказал Вольман, все больше нервничая, — но я начинаю восхищаться ими. Они смотрят на вещи ясно, умеют добиваться своих целей, Молнар. Коммунисты — очень странные люди.

— Одно говорят, а другое делают, — презрительно бросил Молнар. — Твердят о сборке станков, а сами, вероятно, только и хотят настроить рабочих против вас. Я знаю эти методы. Но, видите ли, господин барон, откровенно говоря, я один не могу сопротивляться. Это очень деликатный вопрос.

— Тем более, когда есть риск, что даже рабочие из социал-демократической партии не встанут на вашу сторону. Да разве только рабочие? Ваш Тодор пользуется большим доверием у масс, чем вы. Но оставим это. Мое мнение о сборке станков вы, конечно, знаете.

Молнар вопросительно посмотрел на него.

— В конце концов, если монтировать эти станки, продукция увеличится. Кто выиграет? Я, владелец. — Он закурил сигару, медленно, лениво затянулся. — Таким образом, коммунистическая партия практически борется за мои интересы. Я думаю, все, о чем я говорю, достаточно ясно… естественно, чтобы вы выступали против моих интересов.

— Так, — пробормотал Молнар и откинулся в кресле.

Они посмотрели друг другу в глаза.

— Следовало бы еще кое-что добавить. Я говорю искренне. Подумайте: если вы заставите меня собрать станки, то для покрытия убытков я запишу расходы на счет управления. Это значит, что возрастет себестоимость продукции. Ну, а крестьяне только и ждут, — продолжал он, глядя в сторону, — чтобы повысились цены на промышленные товары. Сколько же тогда будет стоить мука?.. Я думал обо всем этом. В конце концов мне нетрудно вложить деньги, которые в известной мере даже и не мои, но я имею в виду интересы моих рабочих… Не полезнее ли было бы добиться увеличения оплаты натурой, полотном? Мы могли бы договориться. Вообще вы, социалисты, конечно, не занимаетесь демагогией. — Он опять пристально посмотрел на Молнара.

— Благодаря вам мне стало гораздо легче сказать все, что я хотел, — важно произнес Молнар. И он заговорил медленно, убежденно, подчеркивая отдельные слова: — Я представляю пролетарскую партию, и наши интересы, господин барон, противоположны. Я не хотел прямо говорить вам этого, чтобы не оскорбить вас. Но, конечно, сборка станков — в интересах хозяина, капиталиста. А мы ожесточенно боремся против интересов капиталистов. — По его губам пробежала легкая тень улыбки. — Я предпочел бы не говорить об этом, потому что, независимо от политических проблем, вы оказали мне честь своей дружбой.

— Благодарю вас, Молнар.

Они больше ни о чем не беседовали. Молнар чувствовал себя утомленным.

— Уже поздно, — вздохнул он. — Пора идти.

— Я дам вам машину, идет дождь.

— Спасибо.

Казалось, Молнар вот-вот уснет, глаза у него слипались. Вольман встал, чтобы помочь ему. Они простились. Оба чувствовали какую-то неловкость.

Вольман прислушался к глухому фырканью машины, потом подошел к столику в углу комнаты и снял телефонную трубку. Набрал номер.

— Это ты, Анна? Да, да… Ты растопила камин? Должно быть, красиво горит… Нет, не то. Я думал о тебе… Если ты хочешь… Все-таки я, пожалуй, не приду… Я очень устал, расстроен… Да, вероятно, старость.


5

Дома Молнар снял галоши и туфли и прошел на цыпочках, чтобы не разбудить Маргарету. Он хотел просмотреть раздел Португалии, чтобы найти подходящее место для серии Os Lusiadas. Ему не терпелось насладиться своим новым приобретением, и он не мог отложить это на завтра. А Маргарета не позволила бы ему портить глаза при слабом свете настольной лампы. Еще в машине он представлял себе, как склонится над одонтометром, проверит зубцы, потом сверит данные с указанием каталога Цумштейна. До сих пор он ни разу не видел эту знаменитую серию в оригинале, но он знал каждую входящую в нее марку по альбому Шаубека в издании Люкке. Поэтому он хотел сейчас же увидеть своими глазами первую марку из серии с гербом Камоэнса (морской конь), чтобы удостовериться, что она действительно отпечатана на ручном станке и что этот лазурный цвет, о котором он столько слышал, действительно так восхитителен, как его описывал Хантермюль.

Он присел к столу, не снимая пальто. Разложил марки, потом, чтобы продлить удовольствие, спрятал их под старую промокательную бумагу и стал вынимать по очереди. Глядя на первую марку, он вспомнил, как читал в специальной литературе о том, что цена марки напечатана в правам углу черной краской. Да, на первой марке цена была указана черными цифрами «2 centavos»[15], совсем рядом с надписью «Camões em Ceuta»[16].

Когда Молнар проверил последнюю марку и положил ее на отведенное ей место, был пятый час. Он устал, но не жалел об этом: он знал, что все равно не уснет, что в полудремоте он будет видеть себя рядом с Камоэнсом, преодолевающим опасности ради спасения «Лузиад».

Ему страшно нравились эти прогулки сквозь историю и века. Вероятно, он потому и ненавидел кашель Маргареты, доносившийся из соседней комнаты, что это возвращало его к действительности. Молнар не мог себе простить, что родился в XX веке, да еще здесь, в глуши. Иногда уличный шум или голос мусорщика настолько раздражали его, что он запирался в своем кабинете и целыми часами просиживал там, прислушиваясь к таинственному молчанию комнаты. На собраниях, где ему приходилось председательствовать, он чувствовал себя посторонним, чуждым всему интеллигентом и со смехом спрашивал себя, что ему надо среди этих жалких людей, которые хотят уничтожить естественный порядок мира. А восхищенные взгляды сидящих в зале, тех, кто ожидал от него практических и конкретных решений, избавления от нищеты, забавляли его. Если бы у него хватило мужества, он встал бы и громко сказал им: «Эй, люди добрые… Зачем вы теряете время на эти собрания? Неужели вы не понимаете, что все это напрасно? Что ни я, ни вы, ни все мы вместе не можем ничего сделать». А в общем-то зачем что-то делать?

Все эти переживания вызывали у него почти физическую боль, но ему не с кем было поделиться своими сомнениями. Он сам не понимал, как ему удалось стать секретарем уездного комитета социал-демократической партии, а в этой должности он был обязан казаться революционером. Молнар хорошо знал, что он им никогда не был. Окружавшие его люди, его молодость толкнули его именно в этом направлении, но с таким же успехом могли бы толкнуть и в другом. Порой эти мысли одолевали его, душили. Страшило его и то, что он не мог противиться охватившему теперь всю социал-демократическую партию мощному движению влево, к идейному сближению с коммунистами. Раньше, когда претворять в жизнь лозунги было невозможно, это сближение не слишком пугало его. Теперь же каждодневный опыт экономической и политической борьбы, непосредственное участие и заинтересованность широких масс вселяли в него страх. Ему хотелось, чтобы в один прекрасный день оказалось бы, что это только сон, глупый сон, кошмар, а годы, которые состарили его, длились мгновение — просто он задремал в пивной Гейдельберга в разгар споров, и вся жизнь еще впереди, и все можно начать сначала. Он боялся старости, но не так, как человек боится конца пути, а каким-то животным страхом, словно испытывал физическую боль. Если бы он не стыдился людей, Маргареты, он крикнул бы, что не хочет стариться, не хочет умирать. Может быть, поэтому он завидовал верующим, которые по крайней мере находили утешение в бесконечных мечтах о вечной жизни.

Молнар разделся и лег в постель. К своему неудовольствию, во сне он увидел себя совсем не рядом с Камоэнсом, а на фабрике Вольмана, среди рабочих, требовавших установки станков по соображениям, понять которые он не мог. К чему все эти волнения? Возможно, — думал он, — десятки людей так же, как и я, мучаются, не спят и ждут сами не зная чего от установки этих машин. Вероятно, они уверены, что шум этих устаревших станков сможет вернуть минуты и дни, потерянные ради этой ерунды, или что с момента их установки они, эти люди, станут счастливее. Глупости! Разве не приятнее сидеть, склонившись над марками, классифицировать их, уходить в прошлое и мечтать?

Марки, марки… Какой странный мир, какой бесконечный мир скрывается за ними! Марки будут выходить и тогда, когда меня уже не станет. Может быть, гораздо более красивые серии, чем Os Lusiadas. Более красивые серии, а я уже никогда не смогу проверить их зубцы. Он растрогался, готов был расплакаться. Впервые за многие годы он перекрестился. К своему удивлению, ему не стало стыдно, наоборот. «Помню ли я еще „Отче наш“?»

Глава XI

1

Клара болтает в воде ногами. Ока сидит на краю плавучей пристани, рассеянно смотрит на лодки, скользящие по мутному зеркалу Муреша. Тусклое послеобеденное солнце подернулось дымкой. Вода течет спокойно, с обманчивой медлительностью. Круглые гребни волн накатываются тихо и тяжело, они словно из мазута. Если бы теплый ветерок, дующий со стороны крепости, не ласкал тело, сидеть здесь дольше было бы бессмысленно. Джиджи ушел полчаса назад, разозлившись, что ему не удался прыжок с большой вышки: он ударился животом о воду. Случайные зрители, какие-то ученики с вагоностроительного завода, проводили его смехом до самого выхода с пляжа.

Отсюда, с плавучей пристани, крепость с ее заржавевшей железной крышей кажется средневековым замком, поднимающимся, у подножия Альп. Клара так свыклась с мыслью об отъезде, что любой образ связан у нее. с Швейцарией.

Рассеянно глядя вдаль, она вдруг замечает, что шум за ее спиной внезапно стих. Она оборачивается и видит загорелую стройную фигуру поднимающегося по ступенькам вышки юноши. Она следит за его движениями. Вот прыгун, — ему лет двадцать пять, — подошел к краю доски. Вытянулся на носках, отвел руки в стороны. У него широкая грудь (шире, чем у Джиджи), и он весь коричневый, как мулат. Несколько раз юноша легко подпрыгивает для разминки. Доска дрожит. Присмотревшись к нему внимательнее, Клара вспоминает, что где-то уже видела его. Она не успевает припомнить где. Прыгун вытягивает руки вперед и упругий, как мяч, прыгает в пустоту. Мгновение кажется, будто он взмывает к небу, потом он грациозно меняет положение, переворачивается в воздухе, как планер, и плавно летит к воде.

Жаль, что ушел Джиджи: он позеленел бы от злости.

Молодой человек выходит из воды на плавучую пристань недалеко от Клары. Он встряхивает головой и вытирает лицо. В этот момент Клара узнает его. Это тот самый молодой человек, которого ей показал Эди во дворе фабрики, рядом с толстым коммунистом. Как же его зовут?

Боясь потерять юношу из виду, она встает и идет к нему по краю пристани, как будто хочет войти в воду.

— Вы очень красиво прыгнули.

— Да? — переспрашивает Герасим. И вдруг смущается: он никогда еще не видел такой девушки.

Он хочет сказать, что, если ей понравился его прыжок, он может прыгнуть еще раз, но Клара опережает его:

— Вы, конечно, очень хорошо плаваете.

Она понимает, что произнесла весьма банальную фразу, но уже поздно. Герасим отводит взгляд.

— Плаваю.

Теперь ничего не изменишь. Надо продолжать в том же духе:

— Как хорошо, когда умеешь плавать. — В ее голосе слышится какая-то смутная печаль. — Я никогда не переплывала Муреша. Одна боюсь. Но если бы вы поплыли со мной…

Клара не смотрит на него. Носком она чертит невидимые линии на досках.

— Я поплыву с вами, почему же нет? — поспешно отвечает Герасим. Он берет ее за руку и тащит к воде. — Прыгаем?..

Переплыть Муреш летом ничего не стоит. Вода спокойная, послушная. Если ты сильный и умеешь бороться с течением, даже плыть не нужно, можно перейти.

Песок у крепости гораздо более горячий, чем доски плавучей пристани. Одно удовольствие лежать неподвижно, растянувшись на заготовленных самой природой пуховиках, таких мягких и ласковых. Особенно славно, когда дует теплый ветерок…

Смеркается. Волны приносят слабый запах ила. Тонкие ветки ив ударяются одна о другую, едва слышно шелестят листья, качаются хрупкие сережки. Клара и Герасим сидят рядом. Герасим набрал горсть песка и смотрит, как он сыплется, бежит струйками между пальцами, забавляется этим, словно ребенок.

— Как тебя зовут? — спрашивает он, не поднимая глаз.

Струйки песка серебрятся на солнце. Герасим и не подозревает, почему ответ следует не сразу.

— Анна.

Он повторяет имя, как будто хочет привыкнуть к нему:

— Анна… Анна…

Песок такой мелкий, что даже не чувствуешь, как он скользит между пальцами. Герасиму кажется, что он должен что-то сказать, придумать что-нибудь умное или смешное, чтобы рассмешить ее. Но он говорит только то, что у него на уме.

— Знаешь, ты очень красивая…

— Знаю, — улыбается Клара.

Улыбка у нее странная, вызывающая. Герасиму хочется взять ее за руку, но он боится, что слишком сильно сожмет ее пальцы.

— Что ты делаешь сегодня вечером?

— Ничего, — отвечает Клара, разглядывая его лицо.

Потом она понимает, что это своего рода приглашение. Странные они люди, странный у них образ мыслей. Вот он не пытается узнать, кто ты, о чем думаешь, — сказала ему имя, с него достаточно этого отвлеченного наименования: Анна, Клара, Валерия… Они, как дети. Для них любой стол есть стол, неважно, сделан ли он из орехового дерева и отполирован или сколочен из ели и не отесан. Стол. Неважно какой формы: круглый, квадратный. Важно, чтобы у него была доска и четыре ножки. Вероятно, и на меня он смотрит так же, безотносительно к имени. Я женщина, у которой есть бедра, грудь, ноги, — только и всего: женщина. К ее удивлению, эти мысли подействовали на нее возбуждающе. До сих пор она имела дело с людьми, которые уважали ее в первую очередь за ее имя: Вольман. Как будто имя определяет все мои качества! По сути дела, — решила она, — примитивность мыслей этих людей более искренна.

Она снова внимательно посмотрела на Герасима. У него квадратное лицо и выпуклый лоб. Когда он сжимает челюсти, желваки так и ходят под кожей, как лягушата.

— Может быть, нам пойти куда-нибудь?

Робкий голос так забавно не вяжется с его крепким, могучим телом. Клара смотрит на его шею, на широкую грудь и забывает ответить. Ей досадно, что уже пора домой.

— Может быть, нам пойти куда-нибудь? — еще раз спрашивает Герасим.

Клара чувствует, что вся кровь приливает ей к лицу. Ей гораздо больше хотелось бы, чтобы Герасим просто велел ей прийти куда-нибудь. Пусть бы он сказал: «В восемь часов встречаемся у меня дома». Не имеет значения, как выглядит его дом. Может быть, у него есть младшие братья, которых он выгонит, чтобы остаться со мной наедине. Эта мысль еще больше разгорячила ее, и она подсунула свою руку под ладонь Герасима:

— Куда?

Действительно, куда? Сегодня суббота: вечером билетов в кино не достанешь. В ресторан?.. В какой?.. Для ресторанов в центре города у него слишком мало денег, а в дешевые рестораны на окраине… А в самом деле, почему бы не пойти туда? Рашпер и там такой же, а вино, может быть, даже лучше. Он робко предложил:

— В какой-нибудь кабачок.

Клара вздрагивает: глаза у нее блестят.

— Да, только в какой-нибудь маленький, заброшенный…

— Конечно, — поспешно подтверждает Герасим. — Встретимся в восемь у примарии, возле газетного киоска.


2

— Куда это ты собираешься, Герасим?

— На свидание, мама. — Он знает, что сейчас последует ряд вопросов: красива ли она, трудолюбива ли, серьезно ли это. Чтобы сразу же прекратить все разговоры, он добавляет: — Она красива, трудолюбива и очень мне нравится.

Мать без слов дает ему деньги, отложенные на следующий день. Даже не просит его не тратить их зря. Она теперь подобрела, стала понимать сына. Ей грустно только, что Герасим так быстро вырос и она уже не может взять его на руки и приласкать. Теперь уже неудобно баловать его. Герасим стал настоящим мужчиной. Он некоторым образом глава семьи. И все же она не может удержаться, чтобы не пригладить ему волосы. Поправляет галстук. Ей хочется сказать ему, чтобы он сделал узел побольше, но это ни к чему. Наверное, сейчас такая мода.

— От тети пришло письмо.

Герасим поворачивается к ней, обнимает за плечи. Ему хочется сказать ей: «Меня не интересуют ни тетя, ни Корнелия!» Но глаза у матери ясные, как чистая вода, как зеркало. Зачем нагонять на них тень?

— Хорошо, мама.

— Можно написать ей, чтобы она привезла Корнелию?

Ее лицо застыло в покорном ожидании. Даже морщинки как будто разгладились. Словно это не она, а ее фотография в натуральную величину. Такая же точно висит над кроватью Герасима. Там у нее еще нет морщин. Одна лишь складочка в уголке рта, ироническая складочка, которую унаследовал и Герасим.

— Тебе этого очень хочется?

— Да, Гери.

Много лет уже она не называла его так. Голос ее нисколько не изменился. Разве что стал немножко глуше, только и всего. И сейчас мама мелодично растягивает гласные. Раньше, когда она пела в церковном хоре в Шеге, Герасим узнавал ее голос, даже если стоял у входа, под хорами.

— Хорошо, мама. Но я сказал тебе, что если она мне не понравится…

— Если она тебе не понравится, тогда совсем другое дело. Но ты ведь не можешь сказать этого, пока не познакомишься с нею… Я сегодня же напишу. И я уверена, что она тебе понравится.

По пути к примарии Герасим решает зайти в трактир «Золотая змея» поговорить с хозяином насчет столика.

В этот час трактир почти пуст. Только у стойки несколько железнодорожников опрокидывают по маленькому стаканчику. Рядом с ними два торговца спаивают какого-то крестьянина, приехавшего из Пынкоты с товаром. Вот и все посетители. Впрочем, нет. У стены за круглым столиком сидят шестеро рабочих с вагоностроительного. Среди них Петру Бозган, из профсоюзного комитета. Герасим знает его. Он мимоходом здоровается и направляется к хозяину, худощавому человеку, который проставляет цены.

Бозган не отвечает на его приветствие, но Герасим не придает этому значения.

— Послушай; приятель! — обращается он к хозяину.

Тот поднимает глаза.

— Мне нужен столик на сегодняшний вечер. Вон там, — он показывает в глубину зала.

Хозяин вытаскивает из кармана кусочек мела и пишет на дощечке, прикрепленной к полке: «Столик во втором салоне».

Герасим хотел было уйти, но услышал, что его окликнули:

— Эй, Герасим, ты не выпьешь с нами?

Это крикнул кто-то из сидевших за столиком рабочих вагоностроительного завода.

— Нет, братцы, я спешу.

— A-а, ты спешишь! — иронизирует Бозган. — Он идет лизать пятки барону…

— Это еще что такое? — Герасим хмурит брови.

— Напрасно так смотришь, ты, подлиза! — кричит ему один из рабочих со сморщенным лицом, Герасим его даже не знает. — Ты пришел столик заказать, ну, давай, давай! Может, вам Вольман и деньгами подбрасывает, не только полотном!

«Так вот в чем дело!» Он знал, что рабочие с вагоностроительного и из железнодорожного депо злятся на рабочих текстильной фабрики за то, что им удалось отвоевать для себя полотна. Но он никогда не поверил бы, что злоба дошла до такой степени. Он внимательно посмотрел на сидящих за круглым столом и понял, что они изрядно пьяны. Герасим разводит руками и направляется к дверям.

— Стой, ты почему убегаешь? Скажи нам, сколько метров полотна дает вам барон, чтобы вы целовали его в зад?

— Сам ты целуешь! — огрызнулся Герасим.

— Бежишь? Испугался? — кричит ему вслед Бозган. Он поднимается из-за стола, хватает сифон. — Постой минутку, я хочу получше разглядеть тебя!

Герасим оборачивается, но не успевает уклониться от стула, которым запустили в него. Он только поднимает руку. В тот же момент возле него оказывается Бозган, он бьет Герасима сифоном по затылку. Остальные тоже повскакали из-за стола. Окружили его. «Их слишком много», — думает Герасим и хочет убежать. Но рабочий со сморщенным лицом дает ему подножку, и Герасим падает. Кто-то в сапогах прыгает по его спине. Острая боль пронзает левое плечо. Герасим хочет перевернуться на другой бок, но это ему не удается. Кто-то опять топчет его. В ушах звенит, и он досадует на себя, что не в силах встать. Кто-то ударяет его сапогом в висок. В глазах темнеет, и он чувствует, как по лбу течет струйка крови. Все. Больше Герасим ничего не помнит. Приходит в себя он уже на улице: сидит на земле, прислонившись спиной к дому. Он не знает, сколько прошло времени, который сейчас час. На столбах зажглись фонари. Он смотрит на них сквозь полусомкнутые веки, и ему кажется, что они висят где-то очень далеко.

— Смотри-ка, напился, как свинья! — говорит какая-то женщина.

Герасим хочет повернуть голову, но малейшее движение причиняет ему боль. Перед кем и за что извиняться?

Он вспоминает об Анне. Она, конечно, ждет его у киоска. Он спрашивает какого-то человека, который остановился рядом с ним:

— Который час?

— Девять…

Герасим хочет встать. Все тело разламывает, как будто кто-то истыкал его шипами. Герасим остается сидеть. Потом делает знак мальчишке, который гоняет по улице железную крышку.

— Эй, ты не окажешь мне услугу?..

Мальчишка удивленно смотрит на него.

— Сходи к примарии, к газетному киоску. Там стоит девушка. Высокая, с каштановыми волосами. Ее зовут Анна. Скажи ей, что Герасим очень занят и не может прийти. Я дам тебе сто леев…

Мальчишка просит деньги вперед. Герасим велит ему пошарить в карманах, потом долго смотрит, как мальчишка удаляется, поддавая то одной, то другой ногой свою крышку. Герасим совсем не уверен, что мальчишка вернется.

Однако он ошибся. Полчаса спустя паренек появляется и вместе с ним Анна. Герасим готов со стыда провалиться сквозь землю. Он вытирает лицо рукавом пиджака и снова пытается встать. У него не хватает сил.

Увидев его, Клара застыла на месте. Она нагибается к нему, и на ее лице Герасим читает вопрос, который готов сорваться с ее губ.

— Нет, я не пьян. Меня избили… — спешит сказать он.

— За что?

— За то, что я беру полотно у барона Вольмана.

Клара вздрагивает. Потом очень спокойно спрашивает:

— Позвать извозчика?..

Герасим кивнул головой и закрыл глаза.


3

Вечером Клара не может найти себе места: она жалеет, что не проводила Герасима до дома и не посмотрела, как он живет. Может быть, ему понадобилась бы ее помощь. Никогда еще у нее не было такой встречи.

Ей казалось, что до сих пор она жила не настоящей жизнью, что за стенами ее дома существует другой, совсем особенный мир, куда более интересный, чем тот мир с его роскошью, в котором она жила. Она позвала Вальтера.

Вальтер появился через несколько секунд. Он только что побрился, от него пахло туалетной водой.

— Скажи мне, Вальтер, ты знаешь людей, которые живут на окраинах города?

— Да, мадемуазель Вольман.

— Это интересные люди?

— Как сказать, мадемуазель Вольман.

— Говори определеннее.

— Это зависит от того, кого вы считаете интересным человеком.

— Ты всегда говоришь путанно. Мне нужен твой совет. Я хочу развлечься.

— Хотите сыграть в шахматы?

— Нет! Скажи, Вальтер, ты принимал когда-нибудь морфий?

— Да, мадемуазель Вольман.

— И что ты чувствовал?

— Зуд.

— И все?

— Нет. Только вначале. Потом я засыпал и видел во сне что-то невероятное.

— Что именно?

— Это невозможно рассказать. Все как в тумане, все розовое, невообразимо приятное. Если бы я стал сравнивать сон морфиниста с чем-нибудь более определенным, я сказал бы, что он похож на те радости, которые испытывает ребенок, только переведенные в другой план, а вернее, в другие размеры, недоступные в повседневной жизни. Все это глупости, мадемуазель.

— Я хочу принять морфий, Вальтер.

— А если узнает господин барон?

— Он не должен узнать.

— Я понял. Вы хотите сейчас?

— Да.

Вальтер исчез, а Клара почувствовала, что волнуется. Она снова сделала что-то недозволенное. Она бросилась на постель и закрыла глаза. Дверь откры-? лась, послышались приближающиеся к кровати шаги Вальтера. Клара посмотрела на него и, увидев у него в руках шприц, на мгновение испугалась.

— Ты будешь колоть меня?

— Да.

Она подняла платье и открыла загорелые икры.

Вальтер воткнул иглу, и Клара вздрогнула.

— Ай!

Вальтер вытер иглу и подошел к окну. Клара осталась лежать в постели и следила за всеми его движениями. Вальтер больше не смотрел на нее, хотя она нарочно оставила икры открытыми. Она окликнула его:

— Вальтер, я хочу дать тебе пощечину.

Вальтер улыбнулся и подставил ей лицо.

— Пожалуйста, мадемуазель.

Клара ударила изо всех сил. Он схватил ее за руку и Клара увидела, как у него заиграли желваки. Он разжал руку.

— Простите, мадемуазель.

Вышел не поклонившись. Клара подождала полчаса, но не ощутила зуда, о котором ей говорил Вальтер. Она встала и увидела пузырек, из которого Вальтер брал жидкость для укола. «Дистиллированная вода», — прочла Клара, и ей захотелось кричать от бешенства. Она позвала Вальтера.

— Какой укол ты мне сделал?

— Укол морфия, мадемуазель.

— А что написано на пузырьке? — Клара швырнула пузырек к его ногам.

— Дистиллированная вода, мадемуазель. С такой наклейкой пузырьки поступают в продажу. Торговля наркотиками запрещена. Вы еще что-нибудь желаете?

— Да. Я хочу все знать о Герасиме, который работает на фабрике. Он сборщик или что-то в этом роде.

Она хотела сказать что-то еще, но ее охватило непонятное веселье, ей захотелось смеяться. «Начинает действовать морфий». Она лениво потянулась и увидела Вальтера, как сквозь призму. Потолок закачался. Ей показалось, что он вот-вот упадет на нее. Клара протянула руки, чтобы защитить себя. Она громко засмеялась, и у нее слегка закружилась голова, как после стакана сладкого вина.

— Вальтер!

— Да, мадемуазель.

Клара забыла, что она хотела сказать. Она снова засмеялась, и ей показалось, что она смотрится в цветное зеркало, в котором качались розовые волны затвердевшего моря, а по ним ходили прозрачные люди с длинными и изящными, как змеи, ногами.

Вальтер прикрыл Клару одеялом, посмотрел на нее, потом на цыпочках вышел.

Клара проснулась на следующий день к вечеру с головной болью. Она позвала слугу. Вальтер тотчас же появился и сказал, что ванна готова.

— Двадцать три градуса, мадемуазель. Я позволил себе также добавить немного хвои.

— Подожди с ванной. Ты узнал?

— Да, мадемуазель. — Вальтер вынул из кармана пиджака небольшой блокнот в кожаном переплете. — Он живет на улице Брынковяну, 37, с матерью и братом. Ему двадцать пять лет, он не женат. Работает сборщиком на ТФВ. — Вальтер произносил слова ровным, бесстрастным голосом, как будто давал официальные сведения. — Еще подробнее? — И, не ожидая ответа, он стал читать. — Родился 2 апреля 1921 года, в третьем классе остался на второй год из-за того, что перед экзаменами его оперировали — аппендицит.

Клара не могла сдержать улыбки, Вальтер принял ее за одобрение. Продолжал:

— Они задолжали за четыре месяца за квартиру. Его мать хочет, чтобы он женился на какой-то девушке из Инеу. Сейчас он в больнице. Его ранили во время драки в «Золотой змее», это трактир у вокзала.

— Довольно, Вальтер.

Как всегда, она почувствовала превосходство слуги над собой. Если бы Вальтер забыл поинтересоваться Герасимом или оказалось бы, что он не все выяснил, перепутал и она может его выбранить, ей было бы куда приятнее. Сейчас у нее не было сил заставить Вальтера сделать что-нибудь ненужное, глупое, чтобы потом посмеяться над ним. Вальтер подавлял ее. Раньше, когда она еще не так ненавидела его и старалась даже удержать его подольше в своей комнате, она придумывала самые невероятные вещи. Однажды она попросила его спеть ей немецкие народные песни. Вальтер торжественно спросил ее:

— Грустные или веселые, мадемуазель Вольман?

И он пел вполголоса, монотонно и невыразительно, почти целый час.

— Можешь идти, Вальтер.

— Спасибо, мадемуазель. Спокойной ночи!

Он бесшумно закрыл дверь. Кларе хотелось швырнуть в него чем-нибудь. От досады она готова была заплакать, но не стала. К чему плакать? Лучше придумать что-нибудь. Сесть в ванну и позвать Вальтера, чтобы он вымыл ей спину? Она улыбнулась. Не имеет смысла. Вальтер церемонно выполнил бы ее просьбу. Надо заставить его ревновать… Но как? Если бы этот болван Герасим не связался в трактире с какими-то идиотами, она могла бы пригласить его сюда. И даже послать за ним Вальтера. Послать Вальтера за ним и приказать стеречь, чтобы ее никто не побеспокоил! Вот уж тогда бы Вальтер позеленел от злости! Вдруг она вздрогнула, бросилась в кресло и набрала номер:

— Алло, соедините меня, пожалуйста, с господином Албу. Что? Он занят? Скажите ему, что речь идет об очень важном деле… Нет, нет… Только лично ему…

Ее раздражало, что ей приходится ждать, и она хотела уже бросить трубку, как вдруг на другом конце провода раздался низкий, хриплый от табака голос Албу.

— Да, я слушаю… Кто? A-а, мадемуазель Клара! О, я очень рад. Прости, пожалуйста. Я как раз хотел повидать тебя… Сейчас переоденусь… Что, прямо в мундире?.. Через десять минут. Да, целую ручку…

Клара положила трубку и вдруг почувствовала, что ей стало легче, — она развеселилась. Якоб был самым подходящим мужчиной, чтобы заставить Вальтера ревновать. Она представила себе белое тонкое лицо начальника полиции, его мелкие, невыразительные черты и не удивилась, что не испытывает к нему никаких чувств. Клара даже не могла представить себе, о чем они будут говорить, но это ее не беспокоило. Напротив, так еще интересней. Она была довольна, что пригласила Албу. Клара закурила, но тут же погасила сигарету. Сейчас не стоило курить. Она позвонила Вальтеру.

— Меня будет спрашивать один господин. Проведи его в мою комнату.

— Слушаюсь, мадемуазель Вольман.

— После этого позаботься, чтобы меня не беспокоили. Возможно, этот господин останется у меня на всю ночь.

Вальтер вежливо поклонился и вышел. Его лицо ничего не выражало. И все же Клара была уверена, что сейчас Вальтер страдает. Эта уверенность доставляла ей удовольствие. Кларе хотелось последить за Вальтером, увидеть выражение его лица, когда он встретится с начальником полиции. Но ее ждало разочарование. Вальтер нисколько не удивился.

— Прошу вас, господин Албу. Налево.

Он помог ему снять шинель и открыл дверь.

Клара сидела в кресле у окна. Настольная лампа отбрасывала на ее лицо синие тени. Клара казалась белой, нежной и холодной мраморной статуей, созданной древнегреческим ваятелем.

— Я пришел, Клара. Ты звала меня?

Клара молчала. Не зная, что сказать, Албу добавил:

— Ты сегодня как будто еще красивее.

— А цветов ты не принес?

Албу почувствовал себя неловко. Он проглотил пилюлю, рассердившись на себя, что не подумал о цветах. Сказал тихо:

— Я пойду сейчас куплю. — Он не понял, почему Клара смеется, и продолжал: — Прости меня, я спешил, боялся опоздать. Обычно всегда прихожу с цветами. В следующий раз обязательно принесу. — И как бы в оправдание добавил — Ради тебя я отложил очень важное заседание. Прости, пожалуйста.

Клара снова рассмеялась, стали видны белые ровные зубы, А лбу совсем растерялся. Ему хотелось выругаться, чтобы остыть. Клара почувствовала себя чуть-чуть виноватой, как в детстве, когда преподаватель математики хвалил ее за уравнения, которые решал Вальтер. Она протянула руку. Албу сжал ее пальцы и перецеловал их все по очереди.

— Я не знал, что тебе так нравятся цветы. Я их реквизирую… Я хотел сказать, что куплю тебе целый цветочный магазин. Какие цветы ты любишь?

Клара снова рассмеялась. Албу тоже рассмеялся громко и уверенно, и Кларе вдруг стало страшно. Она уставилась на его выпуклый лоб, на котором блестели капельки пота. Хотела отвести взгляд, но не смогла. Ковер вишневого цвета, который висел на стене за спиной у Албу, как бы вылинял. Клара уже не различала на нем узора — листьев инжира, перевитых виноградной лозой. Картины тоже куда-то исчезли, Клара видела только капли пота, черные глаза, чувствовала пронизывающий взгляд Албу. Он попытался улыбнуться, потом расстегнул воротничок мундира.

— Здесь жарко.

— Ты женат, Якоб?

— Нет, ведь я еще молод… Успею, хочу пожить. Разве не так?

Клара кивнула. Внезапно она снова почувствовала себя легко. Вот удивится завтра Труда, когда она расскажет ей об уколе морфия и о приключении с этим коммунистом из полиции! Конечно, она не поверит. Впрочем, какое это имеет значение; важно только, что сегодняшний вечер не такой, как все. По крайней мере она не скучает. Если бы она пожелала, этот холодный, бесстрастный человек упал бы к ее ногам. А вообще-то, кто его знает? В этот момент ей хотелось, чтобы Албу был груб, чтобы он схватил ее на руки, стиснул, крикнул на нее. Но Албу чувствовал себя неловко, не знал, куда девать ноги. Он вытянул их, потом поджал, снова вытянул. Закурил, пепел упал на ковер, он нагнулся, чтобы подобрать его, но рассыпал снова. Рассердившись, он потушил сигарету. Потом расстегнул еще две пуговицы на мундире. Облегченно и шумно вздохнул. Клару передернуло, как от озноба.

— В покер умеешь играть?

— А как же, черт возьми… Что же ты обо мне думаешь? Думаешь, все коммунисты — дураки?.

— Ты коммунист?

Албу вздрогнул:

— Не будем говорить об этом. Лучше поговорим о тебе. Ты красивая, Клара. Честное слово. Очень красивая. Господина Вольмана нет дома?

— Нет. Я одна.

— Совсем одна?

— Нет, здесь слуга. Но он спит. — Клара говорила громко, чтобы слышал и Вальтер. Она была уверена, что он поблизости и слышит каждое слово. — А почему ты об этом спрашиваешь?

Она встала и прислонилась к стене. Албу раздевал ее взглядом. Он тоже встал, подошел к ней. Клара сделала шаг в сторону, но Албу схватил ее, обнял.

Кто-то постучал в дверь. Потом дверь открылась, и на пороге появился Вальтер.

— Вы звали меня, мадемуазель Вольман?

— Да, Вальтер. Ванна готова?

— Да, мадемуазель Вольман.

— Спасибо. Проводи господина Албу.

Албу ничего не понимал. В смущении он застегнул мундир и поклонился Кларе.

Клара подождала, пока закроются ворота, и позвонила Вальтеру.

— Если я еще раз увижу, что ты подслушиваешь у двери, ты вылетишь отсюда! Понятно?

— Да, мадемуазель Вольман. Разрешите удалиться?

— Иди к черту.

— Благодарю вас, мадемуазель Вольман.


4

Герасим остановился у одного из станков. Видя, как он морщит лоб, девушка, которая связывала разорванные нити, удивленно посмотрела на него… Может быть, он что-нибудь забыл?

Герасим напряженно вслушивался. Вдруг он понял, в чем дело: в сложном шуме машин чего-то не хватало, не было слышно низкого, глубокого и монотонного рева ткацкого станка № 12. Станок № 12 не работает! Он бросился туда. Десятки нитей, спустившись с веретен, переплелись, как паутина.

— Он куда-то вышел. Нитки запутались, и я остановила станок. У меня тоже порвались нитки, поэтому я не успела помочь ему.

Последнее время Балотэ действительно часто выходил из цеха. Герасим сжал губы, поставил на пол ящик с инструментами и направился в коридор. Подходя к уборной, он услышал смех и знакомый голос: голос Симанда из столярной мастерской. Какого черта ему здесь надо? Герасим вошел. Дверь завизжала. Густой табачный дым поплыл Герасиму в лицо. Несколько парней с сигаретами в руках, подпиравших стену, обернулись. Не успел он спросить, что они здесь делают, почему гоняют лодыря, как все побросали окурки и отправились с невозмутимыми лицами в цех. Герасим пошел следом за Балотэ и нагнал его у станка в тот момент, когда парень изливал на запутавшиеся нити потоки ругани.

— Товарищ Балотэ…

— Что тебе надо, товарищ Герасим? Хочешь учить меня? С каких это пор нельзя стало сходить в уборную?

Балотэ поднял на Герасима широкое ухмыляющееся лицо и обнажил свои редкие зубы.

— Да ходи сколько тебе вздумается! Но учти: поломка произведена нарочно. А это один из лучших станков. В следующий раз, прежде чем уйти, останавливай. его.

— Ну, раз машина хорошая, чего ж она путает нити? Лучше заботьтесь об этих вот хороших и не ломайте себе голову над ржавым хламом.

— Ага, понятно, — улыбнулся Герасим. — Об этом вы и рассуждали в уборной?

— Ты что, возражаешь против совещаний? — набросился на него Балотэ.

— Я против пустых слов.

— А это уж не твоя забота, — попытался тот обрезать Герасима. — Отвечай себе на здоровье за производство, ведь тебе за это платят. А меня еще, насколько я знаю, насильно к вам не записали. Занимайся агитацией среди своих коммунистов, а нас оставь в покое. Лучше бы ты и твой умник Хорват подумали о том, что, если установка станков пойдет за счет управления, ткани снова подорожают. А крестьяне станут дороже продавать хлеб. Не так все просто, как вы думаете. Бросаете слова на ветер… а рабочие пожинают бурю.

Герасим спокойно посмотрел на него и сказал медленно, подчеркивая слова:

— До сих пор я думал, что ты социал-демократ. Теперь я вижу, что ты прихвостень барона.

Балотэ сплюнул в сторону и повернулся к Герасиму спиной.

— Не мешай мне работать. В субботу мне получки даже на хлеб не хватит.

Герасим пожал плечами. У одного из дальних станков он увидел Симанда, разговаривающего с несколькими женщинами. Он стиснул зубы и направился туда.


5

Над станками парили белые облака прозрачного пуха. Воздух в цехе был горячий, спертый. Из красильни доносились крепкие запахи кислот. Люди дышали прерывисто, кровь стучала в висках. Из-за непрекращающегося воя станков слов не было слышно: рабочие привыкли угадывать их по движению губ. Причудливые тени передаточных ремней играли на серых покоробившихся от сырости стенах.

Хорват с трудом протиснулся между станками.

— Нелегко пройти, когда ты толстый, как бочка, — крикнул кто-то ему вслед.

— Нетрудно говорить глупости, когда в голове опилки, — набросился на того Жилован и помахал Хорвату рукой.

Хорват засмеялся и в шутку погрозил кулаком. Выйдя во двор, он глубоко вдохнул свежий, чистый воздух. Хотел несколько минут постоять на солнцепеке, но вспомнил о заседании в уездном комитете. Поспешно вынул часы: только час, еще есть время, чтобы сходить в столовую. В дверях чесальни появился Симон. Хорват увидел его. Крикнул:

— Пойдем в столовую, товарищ Симон?

Он остановился, поджидая его. Симон огляделся вокруг. Он искал повода отказаться, но Хорват спокойно улыбался и, казалось, был готов ждать сколько угодно.

— Пойдем, — ответил Симон. — Хоть и не люблю я мамалыгу и предпочитаю обедать дома.

— Тебе больше нравится белый хлеб, — засмеялся Хорват. Но Симон знал, что он говорит серьезно.

Ответил, дружески улыбнувшись:

— Да, белый хлеб и жаркое из гуся. С капустой и морковью. — Он снял очки и протер их большим красным платком. Потом уже серьезно продолжал — Ты знаешь, Хорват, я целый год не ел птицы. — Он взял Хорвата за руку. — Ну, ладно, пошли. Мы спорим, как люди с очень низким политическим уровнем.

Вахтер почтительно поздоровался с ними и не проверил пропусков. Хорват нахмурился, схватил вахтера за борт пиджака и принялся ругать:

— Если ты не будешь выполнять свой долг, вылетишь отсюда! Слышишь?!

Тот что-то забормотал; он так испугался, что отступил на два шага, словно ждал пощечины.

— Оставь ты его! — разозлился Симон. — Это я дал такое распоряжение!

— Прошу тебя немедленно отменить его. А ты, — Хорват повернулся к вахтеру, — ты ведь сам рабочий. Научись никому не лизать пятки! Запиши это и повторяй каждый день после молитвы. — Хорват фыркнул и широко зашагал.

— Да что это с тобой? Ты что не выспался, что ли? Чего на людей бросаешься? — сказал Симон, едва поспевая за ним. — Если ты намерен ссориться, иди лучше один. Я не хочу дергать себе нервы и портить желудок.

— Я совсем не намерен ссориться. Я позвал тебя в столовую, чтобы кое о чем поговорить. Столько проблем приходится решать и столько людей в комитете, что свободной минуты не выберешь.

— Ты прав. Вечером, когда я прихожу домой, у меня не хватает сил раздеться. Если бы не жена, я ложился бы спать в ботинках. Работаю, как машина. А ты… ты все толстеешь.

— Да, толстею, — подтвердил Хорват. — Скажи, Симон, кто это так заинтересован в том, чтобы рабочие были против сборки станков? Кто это подстрекает рабочих проводить тайные собрания в уборных? Это что — ваша политика?

Симон отвернулся.

— Я не могу обсуждать здесь такие вопросы. Ты прекрасно знаешь, что этого нельзя делать.

— Да, — подтвердил Хорват, меряя его взглядом. — Бдительность…

Симон, казалось, не понял насмешки. Он приблизился к Хорвату, положил руку ему на плечо.

— И все-таки скажу тебе правду, так как тебе я верю. Я не давал никаких указаний.

— Тогда почему Симанд и Балотэ проводят открытую агитацию против сборки станков?

— Пусть массы волнуются, — невозмутимо улыбнулся Симон. — Ты же сам говорил, что классовый инстинкт рабочих никогда не ошибается.

— Это говорил не я, а Ленин. Но одно дело — волнения рабочих, другое дело — их раскол.

— Вы обсуждаете сегодня в уездном комитете вопрос о станках? — неожиданно спросил Симон.

Хорват посмотрел на него сурово, изучающе.

— Ты явно хочешь поссориться, а? — удовлетворенно рассмеялся Симон.

— Нет. Ты сам хорошо знаешь, что не хочу. Но у тебя какая-то странная манера задавать вопросы. Ну что это за разговор: «Ты хочешь поссориться?» Что мы дети, что ли, чтобы так вот ни с того, ни с сего ссориться?

— Ну, если смотреть на вещи сверху, мы и есть дети перед лицом истории. Совсем малые дети, очень маленькие, почти сосунки, а может быть, всего-навсего бумажонки, которые гонит ветер.

Хорват долго смотрел на него, как будто увидел впервые, потом сказал медленно, растягивая слова:

— Вот что, тебе все равно ведь не нравится мамалыга. Иди лучше обедать домой. Эти теории Молнара я уже слышал, меня от них тошнит.

— Зачем ты цепляешься к словам? — рассердился Симон. — Всегда ты как-то умеешь все перевернуть. Знаю, знаю, сейчас трудности, и в конце концов мамалыга не так уж плоха. Помню, на фронте, под Сталинградом…

Он не кончил. Церемонно ответил на поклон какого-то рабочего.

— Что было там? — спросил Хорват.

Симон улыбнулся, обнажив зубы.

— Что там было? Русские разбили немцев.

Возле столовой разговаривали Герасим и Трифан.

Увидев Хорвата, они подошли.

— Свобода! — поднял кулак Симон.

— Добрый день, — ответил Герасим.

— Приходите вечером ко мне, я расскажу вам, что было в уездном комитете, — начал Хорват.

— Зачем ты это? — прошептал Герасим и показал глазами на Симона.

— Ничего. Разве вас не интересует сборка станков? — Потом он хлопнул Герасима по плечу — Это не секрет. Товарищ Симон уже знал об этом.

По пути в уездный комитет Хорват все думал о споре с Симоном. Он никак не мог успокоиться. Особенно его раздражало, что среди коммунистов находились такие, которые лили воду на мельницу этого демагога. Вообще у многих коммунистов еще низкий политический уровень. Говорят о кукурузных лепешках, о ценах на одежду, о том, что нет набоек, о плохих заработках, о полотне и об инфляции. Некоторые тайком читают «Вочя Ардялулуй» и распространяют слухи о войне, которая, по их мнению, непременно будет между американцами и русскими. А лучшие рабочие из прядильни, из ткацкого цеха, из котельной волнуются и начинают сближаться с людьми Молнара. На всякий роток не накинешь платок. Вдруг он вспомнил понравившееся ему выражение: «Коммунизм — весна жизни», — и ему захотелось смеяться. Как бы не начать говорить языком Хырцэу из «Патриотул».

На мгновение он пожалел, что не взял профсоюзную машину, потом ускорил шаг: «Мне не повредит немного пройтись, может, уменьшусь в объеме».


6

Бэрбуц медленно опустился в старое кожаное кресло. С удовольствием вытянулся и вздохнул. Хотя он и устал, его лицо сияло. Он и сам не знал, что именно было тому причиной: четырехчасовое собрание, с которого он только что пришел, или заботливое отношение к нему секретарши Сильвии.

— Отвечать, что вас нет? — спросила она, увидев, как он входит в кабинет.

— Да, товарищ Сильвия. Говори всем, что я ушел на участок. Я очень устал. Только, если уж что-нибудь очень важное…

— Всем кажется, что у них важные дела. Вам тоже надо отдохнуть, — и она закрыла обитую кожей дверь.

«Секретарь уездного комитета тоже имеет право хоть немножко отдохнуть». Он протянул руку за газетами — привычка, которой он, даже будучи один, придавал некоторое значение, — потом вынул из ящика хлеб с маслом, завернутый в пергаментную бумагу. Вспомнил о собрании, взял блокнот и записал: «Агитаторы плохо подготовились, и вообще все хлопали не там, где надо было. Проявление непринципиальности». В начале заседания скандировали его имя:

— Бэр-буц! Бэр-буц!

Хорошо бы, если бы это дошло до Центрального Комитета, чтобы товарищи из Бухареста знали, как его любят массы. Он записал, что следует поговорить с Партошем из отдела агитации, можно будет отметить это в каком-нибудь докладе. Он встал и нажал белую кнопку звонка.

На пороге появилась секретарша. Бэрбуц прочел в ее удивленном взгляде легкий упрек: «Почему вы не отдыхаете?»

— Соедини меня с редакцией «Патриотул»* С главным редактором товарищем Хырцэу.

— Сейчас, — и дверь закрылась.

Бэрбуц подошел к окну. Во дворе прибывшие из уезда товарищи отмечали свои командировочные удостоверения. Он задернул занавеску и вернулся к столу как раз, когда зазвонил телефон. Он дал ему прозвонить несколько раз, потом ленивым жестом поднял трубку:

— Алло… да… С товарищем Хырцэу… Это ты? Да-да, о завтрашней статье. Кто будет ее писать? Ага, ты сам, брат? Хорошо… Очень хорошо… Так… На первой странице, конечно! Что? С фотографией? Я думаю, не стоит, но я не имею права вмешиваться во внутренние дела редакции. Ты там ответственный, а не я. Хорошо, хорошо… До свидания… Когда оно будет? Не знаю, я ужасно занят… Задания за заданиями… Будь здоров, брат.

Он положил трубку, бросился в кресло и отломил кусочек хлеба с маслом. Только хотел положить его в рот, как вошла Сильвия. Она казалась взволнованной: лицо бледное, глаза блестят.

— Товарищ Хорват с ТФВ…

Бэрбуц недовольно приподнялся, но не успел ничего ответить, так как Хорват уже стоял в дверях.

— Хорошо, что я застал тебя, слава богу. — Он повернулся к Сильвии. — Смотри, чтобы сюда больше никто не вошел.

Бэрбуц протянул ему руку и тоскливо сказал:

— Как турки.

Хорват принял это за похвалу. Он глухо рассмеялся и опустился в кресло, которое заскрипело под ним.

— Что слышно, товарищ Бэрбуц?

— Ничего нового, товарищ Хорват. Ничего нового, — добавил он, немного помолчав.

Хорват вытянул ноги — ковер сбился. Вздохнув, он нагнулся, чтобы расправить его.

— Оставь, товарищ Хорват.

Хорват все-таки поправил ковер, потом повернулся к Бэрбуцу и посмотрел ему прямо в глаза. У Бэрбуца были черные миндалевидные глаза и круглое почти женское. лицо. Только по обеим сторонам подбородка там, где борода росла погуще, лицо казалось вымазанным сажей.

— Почему вы не пригласили меня в четверг на заседание?

Бэрбуц ждал этого вопроса, но не так скоро. Он ответил не сразу.

— Не обсуждалось ничего важного. Мы не хотели беспокоить тебя.

— С каких это пор у вас новая тактика? Уездный комитет обсуждает не имеющие значения вопросы и не беспокоит людей…

Бэрбуц встал. Голос его стал жестким:

— Товарищ Хорват, как вы говорите о партии?

— Я о тебе говорил, а не о партии. Но оставим — это сказка про белого бычка. — Он озабоченно посмотрел на Бэрбуца. — Знаете вы здесь, что говорят рабочие на фабрике?

— Что?

— Что мы никуда не годимся, ни на что не способны. Ни мы — на фабрике, ни вы — в уездном комитете.

— Брось шутить.

— Я не шучу. Уже давно мы бьемся над тем, чтобы заставить барона собрать станки, — и все никакого результата. Барон превратил это в вопрос престижа. Пытается помешать нам, не понимает, что это невозможно. Было бы лучше, если бы он усвоил, что…

— Я не знал, что ты такой хороший агитатор, — засмеялся Бэрбуц. Видя, что Хорват нахмурился, он добавил: — Ну, продолжай.

— Нет. Я кончил.

— Это ребячество!

Хорват заворочался в кресле:

— Ты прав, не стоит сердиться на глупость! — Бэрбуц поморщился, но ничего не сказал. — Я слышал, что барон хочет увеличить норму выдачи полотна.

— Неплохо, — начал Бэрбуц. — Экономическое положение… Экономический фактор…

— Об этом вы и говорили на бюро? — снова нахмурился Хорват.

— Нет, но я не вижу причин, почему бы нам не пойти на это. Ты же знаешь, что наибольшие затруднения мы испытываем у вас на ТФВ. Другие рабочие, с вагоноремонтного завода и с железной дороги…

— Ну вот, наконец-то мы добрались до них. Неделю назад они избили Герасима.

— В «Золотой змее»?

— Не важно где, важно, за что они его избили.

— Наверное, он был пьян.

— Герасим не пьет. Они избили его из-за полотна. А теперь барон хочет удвоить норму выдачи полотна. Думаешь, он не в силах больше переносить нищету рабочего класса? Он понял, в каких трудных условиях живут бедные рабочие, и у него вдруг смягчилось сердце?..

— Ты всегда этим грешил, — недовольно сказал Бэрбуц. — Вечно лез в драку, когда надо и когда не надо.

— Тогда расскажи мне, как все обстоит на самом деле.

— Ты это так же хорошо знаешь, как и я, но упорствуешь, — Бэрбуц пытался сохранить спокойствие. — Дела у рабочих идут плохо. Враги говорят: нищета оттого, что коммунисты не умеют руководить. И, к несчастью, эти разговоры находят отклик в массах.

— А теперь будут говорить так: поскольку коммунисты не в состоянии руководить, его светлость господин барон из христианской жалости спасает рабочий класс от голода?!

— Товарищ Хорват, ради бога! — воскликнул Бэрбуц. Потом изменил тон — Я высказал тебе свое мнение. Прошу тебя, оставь меня в покое и больше не отрывай от работы по всяким пустякам.

— Я пришел по очень важному делу.

— У тебя всегда важные дела.

— Не у меня, а у прядильщиков. Черт его знает почему, но все вопросы, которые они поднимают, важны для фабрики.

— Ну, а сейчас что?

— Ты знаешь, к нам прибыл транспорт с хлопком.

— Это я устроил.

— Не ты, но это не важно. Нужно нажать на сборку станков. Если в уездном комитете решат этот вопрос положительно, нам будет легче бороться. Понимаешь…

— Понимаю. Я запишу, и на первом же заседании бюро мы обсудим. Хорошо?

— Хорошо, товарищ Бэрбуц.

Глава XII

1

Бэрбуцу было жарко, он снял берет и сунул его в карман. Только что прошел дождь, и в дрожащем свете фонарей асфальт блестел расплавленной смолой. Слепящие лучи автомобильных фар выметали проспект. Ухо-бора скопились пролетки, толпился народ — пришли послушать вечерню. Бэрбуц презрительно усмехнулся и прошел мимо, громко стуча каблуками по тротуару. Вообще-то ему не нравилось ходить пешком. Ему казалось, что он теряется в серой толпе неизвестных людей, что безликая масса поглощает его, подавляет его индивидуальность. Но сейчас он об этом не думал: у него страшно болела голова. Он возвращался с заседания бюро, на котором обсуждался вопрос о станках, поднятый Хорватом, где все дымили без зазрения совести. Ему захотелось зайти в кино. В «Савое» шла «Радуга», говорили, что фильм стоит посмотреть. Во время одного из сеансов два шофера — царанисты — повредили звуковую аппаратуру. Однако сейчас было некогда. Он посмотрел на часы и увидел, что уже опаздывает. Ему хотелось застать Албу дома. Он быстро перешел улицу, посторонился, пропуская непрестанно гудевшую машину.

Албу жил на улице Когэлничану. Квартира, очень современная, находилась на третьем этаже построенного перед самой войной дома. Бэрбуцу нравились утопающие в мягком свете лестницы с никелированными и эбонитовыми перилами. Он дал три коротких звонка — так звонили к Албу его близкие знакомые — и стал терпеливо ждать, пока ему откроют.

— А, это ты? — встретил его Албу, дружески улыбаясь. — Я уже час как пришел. А ты всегда опаздываешь.

Бэрбуц принял это за упрек и отвел взгляд.

Албу был в теплом коричневом халате с шелковыми отворотами цвета переспелой вишни, свежевыбрит и причесан, от него пахло лавандой. Бэрбуцу он показался похожим на альфонса, встречающего свою любовницу.

— Что ты делал? — спросил Бэрбуц.

— Работал.

Они вошли в почти круглую комнату с большими окнами, скрытыми плюшевыми занавесями. Горела только маленькая лампочка на письменном столе, заваленном папками. Албу зажег люстру, пригласил Бэрбуца сесть, а сам подошел к письменному столу, наспех написал несколько строк, потом провел языком по конверту и запечатал его.

— Ну, на сегодня я кончил.

На туалетном столике рядом с голубоватой хрустальной вазой, в которой стояли увядшие цветы, Бэрбуц увидел любительскую фотографию: Албу в парке, рядом с ним худенькая высокая девушка, волосы у нее рассыпались по плечам. Фотограф заснял их, когда они шли, и коротенькое платье девушки задралось выше колен. Ей, казалось, было не больше пятнадцати.

— Кто это?

Албу ухмыльнулся.

Бэрбуца удивил его смущенный вид.

— Одна девочка. Мне раздобыл ее Бузату.

Албу взял фотографию и запер в ящик письменного стола. Потом сел напротив Бэрбуца.

— У меня есть французские сигары… те, которыми снабжали Иностранный легион. Ужасно крепкие. Я задержал тут одного на границе. У него был целый чемодан.

Бэрбуц зевнул. Под глазами у него темнели круги, лицо осунулось, щеки обвисли.

— Что с тобой? Ты неважно себя чувствуешь?.

— Эх, черт возьми, устал я. Болит голова, сердце, желудок, руки, ноги…

— Против такой сложной болезни я знаю только одно сильнодействующее средство. — Быстрым движением Албу вытащил бутылку и налил в бокалы густую маслянистую жидкость. — На, выпей.

Бэрбуц отпил и опустил глаза: он жалел, что пришел. Вообще ему не нравилось иметь дело с Албу. К тому же он не знал, как завязать разговор, с чего начать, а тот и не думал ему помочь.

— Что нового? — машинально спросил Бэрбуц.

— Ничего, — ответил Албу и, встав с кресла, повернулся к Бэрбуцу — Ах, да. Царанисты хотят завтра провести собрание. Все никак не успокоятся! Черт его знает, разве мало мы всыпали бандитам в «Савойе»?

Бэрбуц деланно засмеялся. Он выбрал, себе мягкую сигару из французских, раскурил ее, потом сказал, стараясь придать искренность своим словам:

— Не знаю, что со мной происходит. Устал я. Мне бы надо месяц или два отдохнуть, ни о чем не думать, отоспаться, забыть обо всем.

— Что было на сегодняшнем заседании?

— Обсуждали вопрос, поднятый Хорватом: о сборке станков. Уездный комитет одобрил предложение. Принял решение собирать станки. — Он причмокнул губами, как ребенок. — Не знаю, что надо этому человеку?! Вкладывает столько страсти во всякую ерунду. Точно школьник, играющий в политику. — Бэрбуц снисходительно улыбнулся. — А у самого даже намека нет на политическое образование. Однажды — не помню уже, о чем зашла речь, — он сказал мне: «Диалектика — это то, что всегда идет вперед». — Бэрбуц помолчал, потом добавил серьезно: —И с такими вот людьми приходится работать. Невежественные люди, которым досталась власть. И хуже всего то, что он был в подполье.

— Не он один был в подполье, — сказал Албу и выпустил через нос две струйки дыма.

Бэрбуц вздрогнул. «Намек?» — юн покосился на Албу. Даже сквозь облачко дыма можно было разглядеть на его лице ироническую улыбку. Бэрбуц разогнал дым рукой. Албу продолжал:

— Впрочем, есть вещи, которые забываются. Разумеется, в соответствующих условиях. — И он отрывисто засмеялся.

— С тех пор как ты работаешь в полиции, ты уже не человек, — пробормотал Бэрбуц.

— А что же я такое, по-твоему, черт возьми? — спросил Албу. — Как раз наоборот. Здесь я нашел свое призвание. Работаю как вол. Не так, как ты. Ты потому и устал, потому и болен, что ничего не делаешь. Сидишь целый день и дрожишь от страха.

— Ты знаешь, что не о том речь, — сказал Бэрбуц, нисколько не рассердившись. — Откуда возьмется желание работать? Люди не хотят видеть действительного положения вещей. Дела обстоят плохо, а мы обманываем себя. Бога ради, не будем пьянеть от холодной воды, от нашей собственной лжи. — Он устало развел руками: — Меня тошнит.

— Если человек начинает обо всем раздумывать — это плохо, — сказал вдруг Албу. — Видишь ли, у меня совсем другое дело: папки, люди, зуботычины. Думать некогда. Так время и проходит. А это главное.

— Я тоже пытался не думать, — сказал- Бэрбуц. — Но не выходит. — Он как-то странно посмотрел на Албу. — Да, у тебя другое дело.

— И за это ты презираешь меня? — резко спросил Албу.

— Нет-нет, — поспешно ответил Бэрбуц. — Я никого не презираю. Я всех понимаю. Не так, как ты. Да что ты в конце концов прицепился ко мне?

— Знаешь что? — переменил тему разговора Албу. — Я вижу, ты сегодня не в духе. Давай пойдем в «Колорадо». У них есть виски. Там дым, много народу, обнаженные женщины. Мне хочется напиться. Вообще-то у меня тоже плохое настроение.

Не дожидаясь ответа, он вышел в соседнюю комнату, переодеться.

Бэрбуц выпил свой бокал. Он был голоден, и коньяк ударил ему в голову. Он почувствовал какое-то странное беспокойство, словно он тайком прошел в чужой дом и боится, как бы его кто-нибудь не застал здесь. Он поднялся, и его взгляд упал на множество папок, наваленных на письменном столе Албу. Он сделал шаг по направлению к столу, потом другой. Начал листать бумаги дрожащими пальцами. Буквы плясали у него перед глазами.

«Заявление… Глубоко и многоуважаемый господин Главный Комиссар… нижеподписавшийся… он сказал мне, но ни в чем не виноват… Умоляю вас… У меня трое детей… на углу улицы Трымбицы… Нож был у… Думитру Флорой…»


Он быстро развязал еще одну папку, перелистал документы и вдруг почувствовал, что на него смотрят.

— Эй, черт подери, — рассмеялся Албу. — Я не такой уж дурень… Там этого нет.

На Албу был синий костюм в узкую светло-серую полоску и ярко-красный галстук. Он смеялся уверенно, обнажая десны.

— Нет-нет… Я не это искал… Я просто так посмотрел… — Бэрбуц чувствовал, как вся кровь бросилась ему в голову. — Ты думаешь, я пользуюсь твоими методами? В конце концов, если речь уж зашла об этом, так у меня есть очень хороший, козырь… Мое теперешнее положение…

— Это я слышу каждый день, — насмешливо сказал Албу. — Знаешь, что в тебе плохо? — неожиданно он ткнул его пальцем, пожелтевшим от табака. — Ты трус… И тогда был трусом, и сейчас трус… Ну ладно, надевай пальто…

— Уже поздно, — сказал Бэрбуц.

— Не беспокойся. Для меня когда угодно столик найдется. Я стосковался по красивым женщинам в тонких шелковых чулках. — Он подмигнул. — Может быть, сегодня нам что-нибудь перепадет.

— Ты только о глупостях и думаешь, — нахмурился Бэрбуц.

— Прошу без комментариев, — равнодушно сказал Албу. — Пошли.

Они вышли. На лестнице им встретился какой-то старый господин, который, увидев Албу, снял шляпу и раскланялся.

— Честь имею приветствовать вас, господин Албу.

Албу что-то буркнул в ответ, потом, когда старичок прошел, повернулся к Бэрбуцу:

— Знаешь, кто этот тип? Профессор университета. Что-то вроде доктора. Говорят, страшно начитанный, Знаменитость. А меня боится, как черта… Впрочем, меня все боятся. Уж я об этом умею позаботиться. Умею заставить уважать себя.

Бэрбуц вздрогнул: «Никогда не узнаешь, намекает Албу на что-нибудь или нет».

В городе начиналась ночная жизнь, блестящая, шумная и призрачная. Бэрбуца все волновало, словно в молодые годы, когда он посещал школу танцев и целыми часами молча просиживал в углу, не решаясь пригласить кого-нибудь на танец. Он вспомнил о жене, потом о Сильвии, которой задолжал больше, чем за три месяца.

— Пойдем пешком? — спросил Албу.

— Как хочешь.

Часы на башне примарии показывали четверть двенадцатого. Из кабачка вышли, покачиваясь, подвыпившие молодые люди. Они громко разговаривали и сквернословили. Один из |них отошел немного в сторону и, заложив руки за спину, прислонился к стене.

— Смотри внимательно, — шепнул А лбу. — Это из реакционеров.

На стене, когда парень отошел, белела бумажка, Бэрбуц подошел и прочел:

«Да здравствует Маниу! Долой коммунистов!»

Албу пробежал несколько шагов и схватил парня за шиворот. Это оказался юноша с вьющимися волосами и большими темными глазами, элегантно одетый. Желтый галстук перекрутился и свисал из-под длинного пиджака.

— Что ты здесь делаешь, хулиган? — набросился на него Албу.

— Ничего, — парень дернулся, чтобы встать поудобнее, хотел вырваться.

Албу влепил ему здоровую пощечину. Парень поднес руку к покрасневшей щеке. От удивления он не знал, что сказать. Албу повернулся к нему спиной.

— Пошли, — сказал он.

— Почему ты его не арестуешь? — удивленно спросил Бэрбуц.

— Не видишь разве? Он же совсем ребенок. У его отца типография на улице Эминеску. Нет смысла портить с ним отношения.

Они свернули в плохо освещенную узкую улочку; серые здания уходили ввысь.

— Подходящее место, чтобы пробить кому-нибудь голову.

— Да, очень удобное. Ну, вот мы и у цели.

Они вошли в большой мощеный грязный двор. Из слабо освещенного подвала приземистого дома доносились смех и томная музыка, барабан отбивал ритм. Бэрбуц, казалось, не решался войти, и Албу взял его под руку.

— А ну, пошли.

Они спустились-по ступенькам в коридор, где пахло едой, духами, табачным дымом.

— После сегодняшнего тяжелого дня мне только этого не хватало, — сказал Бэрбуц, но Албу не расслышал.

Они вошли в очень низкий зал. Столы стояли, тесно прижавшись к сырым стенам, разрисованным пальмовыми рощами, неграми в белых фраках, которые дули в неведомые инструменты, голыми женщинами — ноги у них были длинные-предлинные — и целым дождем музыкальных знаков. У Бэрбуца не хватало смелости оглядеться: он боялся, как бы его не увидел кто-нибудь из знакомых или из уездного комитета.

— Привет, — кивнул Албу в сторону столика, за которым между двумя женщинами сидел сухощавый мужчина с редкими черными волосами, прилепленными к макушке и разделенными посредине широким розовым пробором.

Бэрбуцу показалось, что он знает его. Он вызывающе огляделся вокруг, как человек, который оказался здесь впервые и теперь осматривает все презрительно и с любопытством.

— Это Иванович, директор сахарного завода, — шепнул Албу. — Очень порядочный человек.

Хозяин, высокий, еще совсем молодой, в серебристом галстуке и с белой гвоздикой в петлице, поспешил к ним-

По тому, как он легко и изящно двигался, в нем можно было угадать профессионального танцора.

— Приветствую вас, приветствую вас, господин начальник… Столик? Где желаете?

— Рядом с оркестром, — сказал Албу.

— Очень хорошо. Сейчас. — Он знаком подозвал официанта, потом нагнулся к Албу — У нас сегодня изумительная программа. Поет Кео Морехон… Нечто сенсационное. Вы еще кого-нибудь ждете?

— Нет, — быстро ответил Бэрбуц. — Никого не ждем.

В этот момент вернулся официант, неся над головой столик. Бэрбуц даже не заметил, как появились приборы. Он пододвинул к себе тарелку и удивился, почувствовав, что она теплая. Невысокий молодой официант принес серебристое ведерко, из которого торчали горлышки бутылок и сифонов.

— С чего ты хочешь начать? — спросил Албу. — Что-нибудь… иностранное? Виски?

— Не-е-ет, — ответил Бэрбуц. Насмешливая улыбка Албу раздражала его.

Разрезав мясо на мелкие кусочки, он стал разглядывать зал. С потолка свисали свернувшиеся в трубочки разноцветные ленты серпантина. Они извивались, как змеи, покачиваясь от ветерка: где-то под потолком был вентилятор.

Бэрбуц еще никогда не бывал в подобном заведении. Он ощутил легкую зависть, видя, что Албу чувствует себя здесь как дома и улыбается удовлетворенно и хитро. С некоторых пор Бэрбуцу все чаще казалось, что начальник полиции насмехается над ним.

— А ну, давай выпьем, — предложил Албу. — Хочу пить, гулять.

Они осушили бокалы. Официант поспешно наполнил их снова. Горьковатое вино со странным привкусом орехового листа разливалось по телу Бэрбуца. Он громко засмеялся, чтобы казаться веселым.

— Тебе нравится? — спросил его Албу. — Позволяй себе это почаще и избавишься от целого ряда глупых мыслей. Ну, за твое здоровье, желаю удачи!

Бэрбуц поднял свой бокал.

— Вот таким ты мне нравишься, дорогой, — рассмеялся прямо ему в лицо Албу. — Видишь, мое ремесло кое-чему учит. Ну, за твое здоровье!

Рядом с ними за квадратным столиком с неровными ножками, под которые официант подложил несколько сложенных вчетверо банкнот по двадцать леев, какая-то женщина с крашеными волосами тихо плакала, в то время как мужчина подле нее сидел спокойно, со скучающим видом. Она следила за ним сквозь пальцы, которыми прикрывала свое накрашенное лицо.

— Ты свинья… Свинья… Я сердита на тебя.

— Молчи, не разыгрывай спектакля.

— Буржуазия, гниль, — заскрежетал зубами Бэрбуц.

Албу не обратил на это никакого внимания: он был занят жарким.

Обрывки фраз кружились над столиками и долетали к ним неясной разноголосицей.

— Он чуть было не схватил нас. Счастье, что у Попа оказался пистолет.

— Соль там в цене?

— Еще как… И сигареты. За сотню «Карпат»…

— Ты свинья, и я тебя не люблю…

Вдруг свет погас, фиолетовый луч закачался на паркете, шаря по оставленному для танцев кругу. Хозяин раскланивался налево и направо, словно акробат.

— Дамы и господа… Добрый вечер, добрый вечер… Сейчас вы увидите сенсацию сегодняшнего вечера. Знаменитый боксер из Чили Кео Морехон исполнит модную песенку. У рояля…

Раздались жидкие аплодисменты. На площадке появился плотный негр с грустной физиономией, одетый, как и негры, нарисованные на стенах, в белый костюм, что еще больше подчеркивало черный цвет его кожи. Он сделал знак молоденькому коренастому саксофонисту Том-Тому, руководителю знаменитого оркестра, потом улыбнулся, обнажив розовые десны, и запел гортанным голосом, отбивая такт двумя деревяшками:

— Amor, amor, amor…[17]

Бэрбуц закрыл глаза. На него нахлынуло множество мыслей, которых он стыдился. Албу подмигнул ему:

— Хорошо поет черный.

Разговоры продолжались, сначала шепотом, потом все громче.

— Ты достанешь мне аспирину?

— Сколько?

— Тысяч десять.

— Много.

— У него уже не хватает мужества прыгать с вышки… Вы слышали? Джиджи никогда больше не будет прыгать.

— Ты свинья… поросенок, я не выношу тебя.

— Замолчи, я сказал!

— У меня есть и лезвия. Шведские. Целый чемодан.

— В дверях появилась группа молодых людей. Они начали громко командовать:

— Столик. Эй, хозяин… Эй, Йошка…

Негр пел, закрыв глаза:

— Amor, amor, amor…

Из-за столика на другом конце зала поднялся высокий мужчина с длинными седыми волосами, спадавшими ему на лоб. Он размахивал бокалом и покачивался. Лицо у него покраснело. Вдруг он заорал изо всех сил:

— По-румынски, пусть поет по-румынски!.. — Его соседи старались заставить его сесть. — По-румынски! — орал он. — Пусть поет по-румынски!..

Слезы текли у него по щекам.

Кео Морехон открыл свои большие глаза и удивленно осмотрелся. Том-Том закончил песню какой-то импровизацией, потом, опасаясь скандала, быстро начал другую: «Екатерина, если бы ты умерла».

— Нет, — завопил старик. — Не ту… Пусть поет за мной: «У нас зеленые еловые леса…», слышите, вы!.. Еловые!.. Зеленые еловые леса!.. И шелковые поля, вот!..

— Сядь! — рявкнул один из сидевших за соседним столиком, худой человек в очках, с потным лицом.

— Не сяду… «У нас зеленые леса…».

— Ну, как хочешь, пеняй на себя… Позовите хозяина. Йошка!.. Где ты, Йошка?..

— Что надо этой свинье?

— Доллары?

— Нет. Кукареку…

— Ладно. Я увижу тебя завтра.

— Позовите хозяина!..

— Amor, amor, amor, — снова запел негр.

— Слышишь! Пусть он поет: «Пробудись, румын». — И, угрожающе размахивая кулаком, старик стал искать сифон.

— Правильно! Да здравствует Трансильвания! — Крикнул кто-то.

Бэрбуц узнал голос Моги.

— Черт возьми, и этот здесь.

— У меня тысяча лампочек.

— Соль?

— Amor, amor, amor…

— Слушай, пойдем отсюда, — шепнул Бэрбуц на ухо Албу. — Нам здесь делать нечего.

— Черт тебя подери, — недовольно сказал Албу. — Ты труслив, как баба.

— Пойдем сейчас же, — завопил Бэрбуц. — Стыдно оставаться здесь! Слышишь?!

Он встал и твердым шагом направился к выходу. Албу тихо выругался и пошел вслед за ним, провожаемый глубокими поклонами хозяина.

— Amor, amor, amor…

Где-то хлопнул сифон.

— Вот какие места ты посещаешь? — нахмурился Бэрбуц. — Удивляюсь, как это ты не сгоришь от стыда. — Потом, скорей для себя, добавил: — Скоро мы выметем весь мусор. Проституток, шовинистов, дельцов… Ты заплатил?

— Это уж мое дело, — с виноватым видом сказал Албу, так и не ответив на вопрос.

Они шли молча, сердясь друг на друга. Бэрбуц глубоко дышал, как будто хотел очистить свои легкие от этой кабацкой грязи. Албу думал о Кларе. Разве ей не понравилось бы здесь?.. Надо бы пригласить ее. Ведь в конце-то концов человек живет только раз. Ему вспомнились шкафы для бумаг на ТФВ, три пары нарукавников, и он вздрогнул.

— Что с тобой? — удивленно спросил Бэрбуц.

— Ничего. Просто у меня испорчен вечер. Пойдем на берег, Петре. Сегодня я не усну.

— И я тоже, — признался Бэрбуц. Ему понравилось, что Албу назвал его по имени. — У меня даже и усталость прошла.

Он снова вспомнил о жене. Конечно, она все еще сидит у плиты, ждет его. Ну и жизнь!

В парке они сели на скамеечку.

— У тебя что-то есть на душе, Петре, — сказал вдруг Албу. — Правда?

— Нет, ничего.

Но все же подсел поближе к Албу.

— Завтра снова заседание на фабрике.

— По вопросу о станках?

— Да. Черт меня возьми, если я понимаю этого Вольмана. В конце-то концов, чего он противится? Он же первый выиграл бы от этого. Хотя бы временно, — и Бэрбуц понимающе рассмеялся.

— Вольман никогда не согласится, — сказал Албу.

Он закурил, и при слабом мерцающем свете спички Бэрбуц с удивлением посмотрел на него.

— Откуда ты знаешь?

— Ну, я тоже иногда кое-что узнаю, — пожал плечами Албу.

— Тогда его светлости господину барону нелегко придется! Я ему пришью экономический саботаж.

— Он выпутается.

— Но это ему дорого обойдется.

— Ты что, с ума сошел?! — угрожающе сказал Албу.

— Что с тобой? — испуганно спросил Бэрбуц. — Что значат твои слова?

— Что значат эти слова… — повторил Албу и вдруг разозлился — А что значат глупости, которые ты болтаешь? Ты боишься, что тебе придется иметь дело с Хорватом? Пошли ты все это к черту! Ты член уездного комитета! Подумай сам.

— Мне кажется, ты пьян, — спокойно сказал Бэрбуц.

— Может быть, я и пьян. Лучше быть пьяным, чем глупым. Хмель проходит. Зачем ссориться с Вольманом? Пока…

С соседней скамейки доносился шепот молодой парочки. Они держались за руки, целовались и не переставая говорили, глядя в глаза друг другу.

— Ты не хочешь предварительно поговорить с Вольманом? — неожиданно спросил Албу.

— С Вольманом?.. Как я попаду к нему? — Бэрбуц задал этот вопрос скорее себе, чем Албу, потом он вздрогнул и потряс Албу за плечо — Что это значит?.. Слышишь… Что это все значит?

— Ничего не значит, — сказал А лбу и высвободился — Если хочешь побеседовать с ним, я устрою тебе встречу. — Он с минуту молчал. Потом с иронией продолжал: — Ты умеешь убеждать. Поговори с ним о сборке станков. Может быть, тебе удастся разъяснить ему… В конце концов ты и сам сказал, что ему же лучше… и нам это на пользу… По крайней мере будешь знать, что тебе следует делать. Если он согласится, будешь говорить с ним по-одному, если нет — по-другому. Не правда ли?

Бэрбуц промолчал. «Как узнать, что у него на уме?» Но Албу держал Бэрбуца в руках. Выхода не было: надо соглашаться. Он спросил:

— Значит, ты представишь меня Вольману?..

— Да…

— Ты поддерживаешь связь с Вольманом?

— Ну, что ты, — засмеялся Албу. — Откуда у тебя такие мысли?

Они опять помолчали. Где-то поблизости спокойно журчал Муреш.

— Видишь ли, Петре, все не так уж сложно, как кажется…

Бэрбуц вздохнул. Спустя некоторое время он сказал:

— Черт его знает. Ладно, идем спать. Меня ждет жена.

Расставшись с Албу, он направился к дому; он чувствовал себя сраженным этой странной связью Албу с Вольманом и некоторыми другими вещами, о которых он только еще подозревал. Ему хотелось бы на следующий день очутиться в скромной конторе, раскладывать документы или вернуться на электростанцию к диспетчерской доске, а по вечерам дома, в двух комнатушках на окраине города, ожидать возвращения своих пятерых горластых ребят.

Его вдруг охватило желаниё бежать, мчаться домой. Но потом он опомнился. Сон у него как рукой сняло, он представил себе, как, лежа в постели, ему придется выслушивать вопросы жены и думать обо всех этих сложностях. Жена, конечно, примется расспрашивать его, попытается приласкаться, успокоить. К чему все это?

Небо было ясное, с Муреша задул холодный ветер. Лучше пойти в уездный комитет. Там его ждет множество бумаг, для каждой нужно найти решение, и, может быть, ночь пройдет быстрее. Он жалел, что пошел к Албу: его страшила завтрашняя встреча с Вольманом.

Он быстро шагал по пустынным улицам. Он был один. Город, казалось, окаменел в тяжелом неестественном молчании. Бэрбуц повернул к уездному комитету.

Вахтеры смотрели на него удивленно, с восхищением.

— Привет, — торопливо поздоровался он. — У меня кое-какие дела.

Вахтер протянул ему ключи от комнаты. Он бесшумно поднялся по мраморным ступенькам, покрытым дорожками. Вошел в свой кабинет и сел в кресло. Спертый воздух комнаты хранил еще кисловатый запах застоявшегося дыма. Он встал, подошел к окну и распахнул его. Ночная прохлада ласково погладила по лицу. Вдруг на Бэрбуца нахлынуло давно знакомое отчаяние, страшное ощущение, будто он никогда уже не выйдет из этих четырех стен.

«Боже мой, — подумал он, — как я хотел бы спокойно, с душою поработать. К чему эти окольные, грязные пути? И нигде никакого выхода».

Его охватил тяжелый гнев. Сперва он почувствовал ненависть к Хорвату, потом к Албу, этому завистливому, бездушному и самоуверенному человеку, который может ничего не бояться.

У него кружилась голова, горели глаза, и вдруг он понял, что сейчас, как и тогда, начало осени… С отчаянием слабого пытался он отогнать тяжелые мысли. Медленно подошел к столу и опустился в кресло. В висках стучало. Теперь ему было все равно: прошлое его одолело.


2

…В 1936 году на ТФВ было решено провести забастовку протеста против увольнения нескольких рабочих. В зале кинематографа «Савойя» на собрании желтых профсоюзов секретарь социал-демократической партии Молнар открыто осудил идею забастовки, очень резко выступив против агитаторов, которые проводят подрывную, антирабочую деятельность как раз в тот момент, когда профсоюз ведет переговоры с бароном по поводу экономических требований.

И все же забастовка началась. Барон был в Англии, дирекция, растерявшись, не знала, что делать. Послали несколько телеграмм в Манчестер, но Вольмана там уже не было, а может быть, он не захотел отвечать. Прекуп лег в больницу, а события развивались своим чередом. Большое число рабочих социал-демократов во главе с Бребаном приняли участие в забастовке, хотя это и угрожало им исключением из партии..

Бэрбуц работал тогда электриком на городской электростанции. Это был спокойный человек, пользовавшийся авторитетом. Каждый раз, когда возникали какие-нибудь недоразумения с примарией, его выбирали делегатом от электростанции. Рабочие знали, что в 1918 году он был в Красной гвардии, и поэтому говорили с ним откровенно.

И вот среди шестнадцати рабочих электростанции началось брожение. В течение трех месяцев здесь работали два электрика, приехавшие из Плоешти, — Йонеску и Драгич, молчаливые, приветливые и честные люди. Драгич знал наизусть «Коммунистический манифест», декламировал «Император и пролетарий» Эминеску. Иногда вечером после работы рабочие собирались в «Золотой змее» и беседовали с одним из них. Бэрбуц подозревал, что Йонеску и Драгич коммунисты, но ничего не говорил и сам стал все чаще посещать эти сборища. За стаканом вина они говорили о самых обыкновенных вещах: о войне в Испании, о Гитлере, а нередко и о России.

В тот день, когда была объявлена забастовка на ТФВ, Бэрбуц отправился с матерью в компанию социального страхования, чтобы заказать ей очки, и пришел на электростанцию несколько позже обычного. Он застал рабочих возле динамомашин. Там было и несколько электриков с линии. Они возвращались с работы, а Драгич остановил их. Говорил, взобравшись на металлический ящик, Йонеску:

— Вот что, товарищи. Речь идет о таких же людях, как мы с вами. У них тоже есть дети и семьи. За что их увольнять? Только за то, что падают акции на бирже? Мы работаем, как лошади, выбиваемся из сил, но стоит на небе капиталистической системы появиться облачку, нас выбрасывают на улицу.

— Это подло! — крикнул косоглазенький паренек с редкими и очень длинными усами, дежуривший у динамомашины.

— И вот еще что, — продолжал Йонеску. — Если забастовщики с ТФВ останутся в одиночестве, если мы, их братья, не поддержим их в борьбе, они потерпят поражение.

— Тогда надо им помочь, — сказал какой-то рабочий. — Поможем им.

— Хорошо, но как? — спросил его Драгич, поднявшись на цыпочки, чтобы разглядеть, кто говорит.

Рабочий не ответил.

— Ясно, — вступил в разговор Йонеску. — Нас здесь шестнадцать человек. Если все мы проявим солидарность с рабочими с ТФВ, город останется без света. Вот как.

Йонеску слез с ящика.

— Что скажешь, а? — спросил Бэрбуца паренек.

— Он прав, — ответил Бэрбуц. — Надо поддержать.

— А потом и нас уволят, и мы окажемся на улице. Потеряем свой кусок хлеба.

— А если бы тебя уволили и тебя никто бы не поддержал, — быстро сказал Бэрбуц, — что бы ты сказал?

— Верно. К черту трусов! — задиристо крикнул другой паренек.

— Ну, так как же? — спросил Йонеску.

— Объявим забастовку!

В тот вечер город погрузился — в темноту. Патрули 93-го пехотного полка всю ночь ходили по утопавшим во мраке улицам.

Рабочие с электростанции принесли из дома керосиновые лампы и сидели, покуривая, в зале динамомашин.

— Вот так-то, — говорил Драгич. — Пока рабочие едины, они сильны. Поэтому некоторые и стараются разбить это единство.

Они долго еще разговаривали. Бэрбуц вспоминал весь вечер траншеи под Гюэ. И тогда о многом говорили, верили в будущее, но пришли войска и белая гвардия Хорти, и революция была задушена. Не раз Бэрбуцу казалось, что он забыл о тех далеких временах, но порой, услышав простые, обычные слова о солидарности рабочего класса, он вновь видел себя в заскорузлом от грязи мундире, с красной звездой на фуражке.

Дирекция ТФВ послала Вольману еще одну отчаянную телеграмму, и в ту же ночь пришел ответ:

«Положение требует вмешательства властей. Вольман».

В полицейской префектуре без конца трещали телефоны. Переговоры велись с министром внутренних дел, с сенатором Драгоманом, и приказ пришел быстро: «Немедленно арестовать подстрекателей, подкупленных Москвой».

Грузовики с полицейскими прежде всего отправились на электростанцию. Полицейские под командованием комиссара сигуранцы Бузату окружили станцию и арестовали всех рабочих; оставили только мастера-электрика Тапоша, чтобы он мог привести в действие динамомашины.

Когда они въезжали во двор префектуры, туда как раз прибыли и грузовики с арестованными с ТФВ. Всех их затолкали в большую комнату с цементным полом.

На другой день после обеда начались допросы.

До Бэрбуца очередь дошла только к полночи. Ожидая в коридоре, он увидел, как выволокли Драгича с посиневшим лицом и окровавленным лбом. Бэрбуц вздрогнул. Драгич ободряюще улыбнулся и сжал кулак.

Бэрбуца втолкнули в большой кабинет, где было совсем мало мебели, но на полу лежал ковер и в углу стояла плевательница, В комнате было две двери: одна— через которую он вошел, и вторая — которая вела в коридор, выходивший во двор. «Наверное, здесь происходят допросы». Ковер был чистый, с приглаженными ворсинками. Это его немного успокоило.

За столом сидел Варта, префект полиции, худой человек с седыми висками и черными кругами под глазами. Слева от него стоял Бузату — без мундира, в одной рубашке — и другой полицейский комиссар в черном расстегнутом мундире с белыми позументами. Все трое вспотели и тяжело дышали.

— Фамилия?

— Бэрбуц Петре, рабочий электрик на…

— Я не спрашивал, где ты работаешь! — заорал Бузату.

На какое-то время наступила тишина.

— Вас подстрекали к забастовке, — тихо сказал префект. — Не правда ли, Бэрбуц?

Бэрбуц молчал.

— Почему ты не отвечаешь?

— Я не знаю, что значит подстрекать, господин префект.

— А-а-а! — засмеялся Бузату. — И этот прикидывается дурачком.

— Почему вы объявили забастовку, Бэрбуц?

— Не знаю, господин префект. Я простой…

— Вот что, — продолжал префект тем же низким усталым голосом, которым он начал допрос. — Вы производите впечатление человека умного. Вы знаете, что мы беспощадны к коммунистам. Вы предпочитаете, чтобы вас приняли за одного из них?

— Нет, господин префект.

— Тогда скажите, кто подстрекал рабочих к забастовке. Ведь всякие последствия имеют свою причину, — И префект дружелюбно улыбнулся.

Бэрбуц молчал.

— Я жду, Бэрбуц.

— Не знаю, господин префект.

— Отведите его туда, — Варта указал на третью, замаскированную, дверь, которую Бэрбуц до сих пор не замечал.

Полицейские схватили его за руки, втолкнули в соседнюю, совершенно пустую комнату с красноватым цементным полом. Окно было замазано известью.

— У тебя десять минут на размышления, скотина, — сказал Бузату и толкнул его так, что он стукнулся о стену.

Бэрбуц остался один. Только в этот момент он понял, как ему страшно. Он слышал, как билось его сердце, глухо, словно под толстой тканью. Он попытался сосчитать удары, но безуспешно. Потом почувствовал голод и вспомнил, что почти два дня ничего не ел. Из соседней комнаты донесся настойчивый треск телефона, потом голос префекта:

— Да, я. A-а, здравия желаю, господин министр, честь имею приветствовать вас… Разве возможно, чтобы я не читал?.. Тройственный экономический союз между Италией, Австрией и Венгрией… Да, знаю. Сегодня подписал Муссолини… Нет, сюда к нам не очень-то доходят новости из иностранной прессы. Вот как, так и поставили вопрос? Из-за этого мы и остались за бортом?.. Да, конечно, я расследую, господин министр… Я найду решение, не беспокойтесь… Обычными методами… Нет, не стоит. Честь имею приветствовать вас.

Слышно было, как трубка легла на рычаг, потом раздался голос префекта:

— Приведите его. Достаточно.

Бэрбуца снова потащили к письменному столу, и Бузату заорал ему прямо в ухо:

— Ну, ты, говори, кто вас подбил на забастовку?

— Не знаю.

В следующий миг он получил страшный удар в подбородок. Красные круги заплясали у него перед глазами, а за его спиной полицейский комиссар кричал:

— Плевательницу! Плевательницу! Не видишь, что он плюет на ковер?

Бэрбуц сплюнул машинально, как у зубного врача. От нового удара в подбородок у него потемнело в глазах, он прикусил язык.

Префект стоял у окна и смотрел на улицу.

— Не будешь говорить?! — снова заорал Бузату и, не ожидая ответа, ударил его по лицу ладонью.

— Не смей плевать, свинья, — сказал другой полицейский комиссар, потом ударил его ногой в спину.

Префект повернулся к ним.

— Постойте минутку! — он снова подошел к Бэрбуцу. — Пошлите вы всех к черту, Бэрбуц, вы настоящий человек. К чему вам все это? Мы все равно узнаем имена подстрекателей. Допустим, вы не скажете. Допустим, вы нам не укажете их. Тогда мы допросим еще пятерых. И еще пятерых. Кто-нибудь из них да скажет. Вы доказываете, что у вас нет чувства товарищества. Почему вы не хотите избавить других рабочих от бесполезных страданий?

У Бэрбуца слезы навернулись на глаза. Только теперь он почувствовал себя униженным, оскорбленным. Голова разламывалась от боли, он боялся, что расплачется перед этими скотами.

Префект снова подошел к окну. Полицейские набросились на Бэрбуца.

Когда он очнулся, он сидел, прислонившись к стене. Ему смачивали лицо мокрой тряпкой. Префект стоял, Склонившись над ним:

— Вы герой, Бэрбуц. Вы вели себя мужественно. — Неожиданно он протянул ему руку — Я восхищаюсь вами. Вы курите? Нет, сейчас это вам было бы вредно. Я вижу вам повредили десну.

Он дал ему стакан воды.

— Йонеску и Драгич, не правда ли? Они приехали из Плоешти, их прислали оттуда коммунисты. Вы видите, мы все знаем.

Бэрбуц молчал. Он устал, смертельно устал. Комната вертелась у него перед глазами, голова префекта казалась невероятно большой.

Он очнулся на жесткой постели, завернутый в колючее солдатское одеяло. Он не знал, сколько прошло времени; все тело его горело. Он задремал и снова проснулся, почувствовав на себе взгляд префекта и двух комиссаров.

— Йонеску и Драгич? — спросил Бузату. В руке его тускло поблескивал кастет.

У Бэрбуца ныли все кости. Его тошнило, и казалось, что кровать качается.

— Это они?

Кастет рассек ему нижнюю губу и подбородок.

— Они, — с трудом проговорил он. Рот был полон крови.

Тогда префект тихо сказал:

— Хорошо, дорогой, теперь вас уже никто не побеспокоит.

Несколько дней он пролежал в больнице. Потом во время одного допроса его заставили подписать свои показания. Он еще немного отказывался, для виду. К чему отрицать, раз они и так все знают?

Затем последовал процесс в Тимишоаре и год тюрьмы. Он вернулся похудевшим, с хроническим кашлем и отвращением ко всему на свете. Его снова взяли на электростанцию.

Он с трудом засыпал по вечерам, а утром просыпался весь в поту. Во сне его преследовали лица военных судей, лица заключенных. Он узнал, что Йонеску и Драгич приговорены к заключению в тюрьме Дофтану на восемь лег.

С тех пор он стал избегать людей. Он начал брать книги в городской библиотеке. Спрашивал марксистскую литературу, но там были только Каутский и Богданов.

Жизнь текла спокойно, и до тридцать восьмого года ничего особенного не произошло. Но вот среди рабочих поползли слухи, будто палата труда сговорилась с бароном и предает интересы рабочих, что ожидается новый кризис и что, если легионеры захватят власть, барон обанкротится.

На стенах появлялись призывы, отпечатанные на ротаторе.

Рабочие с ТФВ, знавшие, что Бэрбуц работал в подполье, попытались привлечь и его. Он готов был согласиться, когда его вызвали в полицейскую префектуру.

Новый префект, молодой полковник, огромный, краснолицый, принял Бэрбуца холодно, говорил с ним грубо.

— Вы были в большевистской гвардии?

— Да, господин префект, — пробормотал Бэрбуц.

— Так. И были приговорены к году заключения за подстрекательство к забастовке?

— За участие, господин префект.

— Вы будете сообщать нам, кто, где и когда собирается. Вы настоящий румын, очень ценный человек, страна многого ждет от вас. Я рад был познакомиться с вами. Подпишите вот эту бумагу.

Вначале, когда в городе были арестованы руководители рабочих во главе с Хорватом с ТФВ, Бэрбуц боялся, как бы его не заставили теперь делать бог знает что. Но они оставили его в покое, и он видел префекта полиции только издали, во время парада, когда полковник получил генеральское звание за то, что отличился в боях за Севастополь. Йонеску и Драгич погибли под стенами Дофтаны во время землетрясения.

Бэрбуц стал мастером-электриком. Рабочие ценили его за горячность, с какой он подбадривал их, уверял, что надо ждать лучших дней, за ту смелость, с которой он защищал их интересы в конфликтах с примарией во времена, когда военные трибуналы работали беспрерывно и за малейший пустяк с тобой могли расправиться беспощадно, как с коммунистом.

Наступили тяжелые дни, начались бомбардировки. Бэрбуц должен был охранять электростанцию, а город гудел от грохота зенитных батарей.

Бэрбуц проникся глубоким отвращением к войне. Два его брата погибли на Волге, третий, часовых дел мастер, вернулся больной туберкулезом. Услышав о событиях 23 августа, Бэрбуц собрался уехать в Радну. Потом, решив, что разумнее сперва посмотреть, как развернутся события, вернулся в Арад и наладил связь с Фаркашем и Суру. Может статься, что архивы полиции уничтожены, да и кто теперь станет искать эти бумажонки? На митинге перед примарией он встретил Хорвата и, к своей великой радости, отметил, что Суру о нем очень высокого мнения. В дни, проведенные в подвале крепости, он много размышлял о своей жизни. И пришел к выводу, что все пережитое им с лихвой искупает его грехи.

Выйдя из крепости, он даже не удивился, что был избран в уездный комитет. Он работал день и ночь, и иногда ему казалось, что только теперь он начинает жить.

Потом Албу послали работать в сигуранцу, где он быстро выдвинулся, раскрыв саботаж на вокзале, выловив в короткий срок все банды террористов, действовавшие в ближайших районах. Бэрбуц относился к нему дружески, пока не увидел его как-то раз в буфете вместе с Бузату. С тех пор он начал его бояться. В первые месяцы Албу был очень почтителен с ним, говорил ему «вы» и пропускал в дверях. Но однажды Албу обратился к нему на «ты», а потом и вообще стал разговаривать с ним только на «ты».

Как-то в понедельник утром Албу без предупреждения вошел в кабинет Бэрбуца. В приемной толпился народ. Бэрбуц торопливо сказал:

— Очень важный вопрос, товарищ? Я страшно занят.

— Еще какой важный! — причмокнул губами Албу. — По поводу одного из членов уездного комитета.

— Что случилось? — нервно спросил Бэрбуц.

— Я случайно наткнулся на кое-какие бумажки сигуранцы. Среди них папка, на которой написано твое имя.

Бэрбуц побелел, как стена.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Почти ничего, — ухмыльнулся Албу. — Тоненькая папка. Твои показания в тридцать шестом году. Они стоили жизни двум товарищам. И еще одно показание в тридцать восьмом. Погибло еще человек пять в Рыбнице. Вот и все.

Руки Бэрбуца безвольно упали на стол. Он уставился большими вытаращенными глазами на Албу, потом опустил голову на руки.

— Ну, дорогой, не расстраивайся так, — подбодрил его Албу и хлопнул по плечу. — Это ведь лишь жалкие бумажонки. Подумай, какое тебе выпало счастье, что их нашел не начальник сигуранцы. Ты ведь знаешь Туркуша… Человек старого склада, с запятнанной репутацией, способный в любое время реабилитировать себя за наш счет. Он бы очень обрадовался, если бы наткнулся на твои показания.

На мгновение в глазах у Бэрбуца потемнело. Он ничего не различал, даже важного лица Албу.

— Я смещу его. Я поставлю тебя на его место.

— Мне нравится, Бэрбуц, что ты прямо идешь к цели, — улыбнулся Албу. — Это будет хорошо для нас обоих. И для меня и для тебя.

— А те бумаги?.. — почти шепотом спросил Бэрбуц.

— Когда ты внесешь свое предложение?

Бэрбуц беспокойно заерзал на стуле.

— Но на каком основании я буду требовать смещения Туркуша?

— На каком основании? Он сторонник Маниу! Об этом все знают. Почему он тянет целый год с расследованием убийства венгра, учителя из Инеу?

— А бумаги?

— Я вставлю их в рамку, — сказал Албу и засмеялся, сначала тихонько, потом захохотал громко.


За окном серый призрачный рассвет окутывал город молочной пеленой. Бэрбуц все еще сидел в своем кабинете. Он вздохнул, взглянул на часы: пять. Подошел к телефону, набрал номер и с тревогой стал слушать гудки.

— Кто? — спросил хриплый сонный голос.

— Я, Бэрбуц. Скажи, Албу, ты сжег те бумаги?

Сперва в трубке молчали, потом Албу прорычал:

— И из-за этого ты разбудил меня в пять утра?. Скотина!


3

Прождав два часа понапрасну, Симон поднялся со стула и сердито сказал:

— Я больше не жду ни минуты. Теперь я уже и обед пропустил. Не в этом дело, конечно, но то, что позволяет себе товарищ Бэрбуц, некрасиво. Он мог бы позвонить, чтобы мы не сидели и не ждали его, как евреи мессию. Я не хочу проводить никакого сравнения между Бэрбуцем и нашим Молнаром, однако я не помню, чтобы наш секретарь хоть раз опоздал на заседание…

Он перевел дыхание, собираясь продолжать, но Хорват жестом остановил его.

— Это верно, товарищ Симон.

Хорвату было досадно, что он должен подтверждать правоту Симона, однако ничего другого ему не оставалось. Действительно, Бэрбуц мог бы сообщить, что не придет, как-то объяснить свое отсутствие.

— Мы тоже уходим. Пошли, Герасим.

Герасим вздрогнул. Сначала он немного подремал, потом, углубившись в свои мысли, перестал слышать и видеть, что происходит вокруг. Ему было все равно, где сидеть: здесь ли, в фабричном комитете, в столовой или в любом другом месте, лишь бы не идти домой и не встречаться с Корнелией. Во время работы Петре сообщил ему, что из Инеу приехала Корнелия и что сегодня у них будет очень сытный ужин. Впрочем, вот уже три дня мать только и говорила, что о ее приезде. В доме она привела все в порядок и даже заняла денег, чтобы побелить спальню.

— Ты не идешь?

Герасим встал, рассеянно посмотрел вокруг и пошел за Хорватом, словно лунатик.

— Слушай, брат, ты что, уснул?

— Почти.

— Уж не влюбился ли ты?

В этот момент кто-то позвал Хорвата к телефону — звонили из уездного комитета.

— Это, конечно, Бэрбуц. Сейчас я ему такую трепку задам, что пух и перья полетят. Он поставил меня в глупое положение перед Симоном, да и вопрос о станках мы так и не решили.

Он вернулся в комитет. В дверях он увидел, что Герасим медленно направился домой. Хорват устало махнул ему рукой и подошел к телефону.

— Алло, Хорват, слушает… Прекрасно, дорогой товарищ Бэрбуц!.. Как? Кто? Привет, товарищ Суру…

Нет, я не сержусь. Я думал, это Бэрбуц… Не понимаю. Зайти к вам после обеда?.. Да, отлично, я и сам собирался зайти в уездный комитет… Хорошо, товарищ Суру, прямо сейчас. Привет.


4

Хорват совсем задохнулся, поднимаясь по лестнице уездного комитета. Он никак не мог понять, почему Суру устроил себе кабинет на третьем этаже. И все же, несмотря на усталость, он испытывал приятное чувство, подобное тому, которое испытывает путник, завидев, наконец, свой родной дом. Здесь каждая ступенька, каждый угол были ему знакомы и дороги. В первые дни после освобождения он сам сорвал картонные свастики со стен бывшего клуба немецкого землячества, сам призвал тогда людей добровольно убрать помещение, он же развесил здесь первые, написанные карандашом лозунги. Вначале на третьем этаже был отдел агитации. В больших пустых комнатах стояли десятки ведер с известью и мазутом. Отсюда, прихватив с собой малярные кисти, члены СКМ отправлялись писать на всех стенах и заборах: «Требуем правительства Национально-демократического фронта». А позднее, в период выборов, в этих комнатах скапливались тысячи трафаретов, множество афиш, призывов и газет, прибывавших с опозданием из-за того, что на почте сидели сторонники Маниу.

Теперь здесь на стенах были развешаны снимки местных предприятий и лозунги, старательно написанные городскими художниками.

Перед кабинетом секретаря Хорват остановился, чтобы перевести дыхание. Потом легонько постучал в дверь и стал терпеливо ждать ответа.

— Да.

Хорват не спеша вошел, нарочно ступая только по ковру.

Этот церемониал он усвоил после одного случая, который не так давно произошел у него с Бэрбуцем.

Срочно вызванный в уездный комитет, Хорват ввалился в кабинет к Бэрбуцу. Тот попросил его выйти:

— Уездный комитет партии, товарищ Хорват, это тебе не кабак, чтобы так вваливаться, словно ты деревенщина. Прошу выйти и постучать в дверь. Подожди, пока тебе ответят. Вот тогда и входи. И иди только по ковру, не запачкай паркет. Ты понял?

Хорват не понял. Рассердившись, он даже не спросил, зачем его вызывали, и вернулся на фабрику. Через несколько дней на фабрику пришел Суру и зло раскритиковал его.

— У нас было очень важное заседание. Обсуждалось предложение Бэрбуца о назначении Албу начальником полиции. Мы хотели знать твое мнение. А ты надулся, как ребенок, и ушел домой. Ведь по сути дела Бэрбуц был прав…

— В свой дом я должен входить, как к Вольману? — подскочил Хорват, защищая свою правоту. — Туда, где каждый уголок…

— Именно потому, что это твой дом, ты должен вести себя, как культурный человек… Бэрбуц, конечно, поступил неправильно, что не поговорил с тобой по-товарищески… Но это не причина для подобной выходки… Ну, так что ты думаешь?.,

— Я думаю, что Бэрбуц…

— Не о нем речь… Я тебя спрашиваю об Албу… Ты знаешь его еще по фабрике, вы вместе сидели в крепости… Как ты думаешь, он подойдет для этой работы?

Хорват почувствовал себя очень неловко. Ему казалось, что если он станет критиковать Албу, люди подумают, что он делает это из зависти, потому что того назначили туда, где он сам хотел бы работать. Поэтому он сказал:

— Что ж… Албу это неплохо…

— Будьте внимательней, товарищ Хорват, вы опять ступили мимо ковра, — встретила его шуткой секретарша Суру и показала пальцем на пол.

Хорват улыбнулся. Спросил:

— Суру у себя?..

— Да, он ждет вас…

Суру пригласил его присесть в кресло у стола.

— Как поживаешь, Хорват?

«Раз он меня так принимает, значит, речь пойдет а чем-то очень важном». Хорват уселся поудобнее, откинулся на спинку кресла и ответил в том же тоне:

— Спасибо, хорошо…

Суру закурил, потом подошел к Хорвату и, пододвинув свой стул, сел напротив.

— Вот зачем я тебя позвал… Рабочие с вагоностроительного завода, из железнодорожного депо и с других предприятий очень недовольны. Им трудно приходится.

«Может быть, он хочет послать меня на другую работу. К черту! Фаркаш в десять раз лучше меня…» Хорват не успел додумать, как Суру опять заговорил:

— Им очень туго приходится. И они сердиты на рабочих с текстильной фабрики… Знаешь за что?

«Ага! Вот в чем, дело!» — вздрогнул Хорват.

— Знаю! За то, что мы получаем полотно.

— Да. Им ведь нечего просить у хозяев… Не паровозы же им просить?..

— Ну, не паровозы, конечно, но и они кое-что получают. У них бесплатные билеты, они могут ездить на поезде, сколько хотят. Мы же, с ТФВ, не можем.

— И ты думаешь, что езда на поезде может их насытить?

Хорват не ответил. В сущности он был согласен с Суру. Ведь у рабочих с вагоностроительного завода даже бесплатных билетов не было.

— Я знаю, товарищ Суру. Я сказал только то, что говорят на фабрике. Сам-то я понимаю.

— Ну, тогда хорошо… Надо сделать так, чтобы этого повода для раздоров между рабочими нашего города не существовало. Тем более что враг цепляется за это, а люди уперлись как быки.

— Да, товарищ Суру.

— Мы тут посоветовались и пришли к выводу…

— Что нам следует отказаться от полотна?

— Вот именно. Мы, конечно, хотели бы знать и твое мнение. Тебе лучше известно положение на фабрике.

— Я считаю, что…

— Не говори мне сейчас ничего. Иди на фабрику и посоветуйся с активом. Хорошо?

— Хорошо. Но будет очень трудно. До сих пор мы боролись за то, чтобы нам платили полотном, а теперь вдруг… Нет, не перебивай меня, товарищ Суру. Я знаю и понимаю всю важность вопроса. Ведь именно из-за полотна избили Герасима рабочие с вагоностроительного завода… С тех пор он стал другим, вялый какой-то…

— Он отказывается выполнять задания?

— Не отказывается. Он делает все, что надо, но и только. Работает без души… — Хорват внезапно замолчал. Потом неуверенно продолжал: — Слушай, ты не думаешь, что было бы неплохо, если бы меня сменили?.. Пусть поработает другой товарищ, который лучше разбирается во всем, яснее видит все, со стороны… Он бы и потребовал отмены выплаты полотном?..

— Слушай, Хорват! Ты что, царанист или либерал, чтобы подавать в отставку, уходить с партийной работы? Да, мы добивались выплаты полотном, и тогда это было хорошо, а теперь будет лучше, если прекратят выдачу полотна. Ясно? Все течет, все изменяется. Вопрос в том, что ты лично думаешь по этому поводу, правильно или нет наше решение?

— Вы же прекрасно знаете мое мнение. Я много раз беседовал об этом с Фаркашем. Вся работа у него из-за нас стопорится. Знаю. Но потому-то я и говорю, что будет очень трудно.

— Правильно, товарищ Хорват. Придется бороться, чтобы сохранить доверие, которое тебе оказывают массы… Это тяжелая задача и, что греха таить, неблагодарная. Нелегко убедить рабочих отказаться от заработанного блага. Конечно, сознательные товарищи поймут, но большинство… — Суру встал. — И все же мы верим, что ты справишься.

— Еще один вопрос, товарищ Суру. Не знаю, как вы здесь, в уездном комитете, решаете проблему станков, известно ли вам о ней.

— Ну, кое-что известно. Насколько я помню, мы поддержали ваше предложение. У нас даже было специальное заседание бюро.

— Да, но конкретно ничего не сделано. Вы только согласны в принципе. Надо было принять решение. На первый взгляд кажется, что речь идет о ерунде. Но если бы это было так, барон не стал бы упорно сопротивляться. Речь идет о том, чтобы ввести новую смену в прядильне, а это означает, что будет еще по одной смене в каждом ткацком цехе. Мы могли бы обеспечить работой всех безработных текстильщиков города, которые либо ничего не делают, либо занимаются спекуляцией. Если мы начнем кампанию против выплаты полотном, было бы хорошо одновременно решить и проблему станков. Пусть уездный комитет примет решение и поможет нам добиться сборки… А остальное мы и сами сделаем.

— Ты хочешь, чтобы мы собрали бюро?

— Да.

— Хорошо. — Суру посмотрел в свою записную книжку, потом спросил. — Воскресенье тебя устраивает?

— Даже пасхальная ночь, товарищ Суру.

Глава XIII

1

Корнелия была недурна собой: большие черные глаза и длинные густые, как щеточки, ресницы. Иссиня-черные волосы ее были заплетены в две толстые косы, на концах каждой косы были завязаны желтые банты, накрахмаленные и тщательно выглаженные. К смуглому ее лицу чудесно шел зеленоватый вязаный джемпер из ангорской шерсти. Основной ее недостаток, подмеченный Герасимом, заключался в том, что девушка не упускала случая намекнуть на свое приданое. Иногда намеки были настолько прозрачны, что Герасиму становилось за нее стыдно. А Корнелия ничего не замечала. С невинным видом она без умолку трещала, как заводная, повторяя все, чему ее научили дома.

— Ах, какой хорошенький шифоньер! Но мой больше. У моего три полированные дверцы. Он стоил еще год назад, когда деньги были не такие дешевые, шестьдесят четыре тысячи леев. А в той дверце, что посередине, вставлено зеркало. Восемнадцать тысяч леев мы заплатили за зеркало.

— Садись, дорогая Корнелия, — приглашала ее мать Герасима. — Садись.

— Спасибо. Знаете, я привыкла к своим стульям. У меня их шесть, все одинаковые, обитые толстой полосатой материей. Четыре тысячи за кусок.

Увидев Герасима, она широко раскрыла глаза:

— Ты выше, чем я себе представляла. Ну, ничего, в моей кровати ты все-таки поместишься. Она тоже полированная и в ширину такая же, как в длину. Не знаю, уставится ли вся моя мебель в этой комнате!

Петре, который вернулся домой позднее Герасима, подлетел к Корнелии и оглядел ее со всех сторон.

— Значит, ты и есть Корнелия…

Он взглянул на Герасима, потом пошел на кухню, чтобы посмотреть, что привезла девушка съестного из Инеу. Должно быть, обследование удовлетворило Петре. Возвратившись в комнату, он сказал еще несколько фраз, а потом как бы невзначай спросил:

— Когда мы будем обедать?

Разумеется, тарелки у Корнелии дома блестели лучше, а края у них были резные.

— И они все в голубеньких цветочках. Я говорю, что это незабудки, а мама говорит, что они никак не называются. Разве может быть, чтобы цветы никак не назывались?

Герасим ел молча и все время думал об Анне. «Куда это она исчезла?» Вот уже несколько дней, как он вышел из больницы и исходил весь город, надеясь напасть на ее след. Но она исчезла. Он жалел, что не спросил у нее фамилию. Если бы он знал ее фамилию, все было бы проще. Он отправился бы к Албу, и тот нашел бы ее в двадцать четыре часа. Однажды ему пришла в голову мысль как-нибудь зайти к Албу, может быть, он сумеет и так разыскать Анну, просто по описанию. Потом он понял, что показался бы Албу смешным, а этого он не хотел ни за что на свете. Тем более, что Албу, которого он встречал после освобождения только четыре или пять раз, держался с ним сдержанно, официально.

Вечером после ужина Корнелия, оставшись наедине с Герасимом, спросила его:

— Ты в партии, Герасим?

— Да. А почему ты об этом спрашиваешь?

— Просто так. Вот отец обрадуется! Он оказал, что было бы неплохо, если бы ты оказался партийным. Потому что теперь хорошо, когда в семье кто-нибудь партийный. Правда ведь?

Герасим улыбнулся.

— Скажи мне, сколько времени ты думаешь пробыть у нас?

— Этого мне папаша не сказал. Он велел только поехать сюда и пожить здесь, чтобы ты меня хорошенько разглядел. И еще одну вещь он мне сказал, но про это мне стыдно говорить.

Герасим не ответил. «Если ей стыдно, пусть лучше помолчит».

— Я все-таки скажу тебе, — засмеялась Корнелия и потупилась. — Он предупредил, чтобы я себя хорошо вела.

— Дельный совет, — пробормотал Герасим. — И ты соблюдай его.

— Надо слушаться, раз папаша сказал.

Мать Герасима готовила в спальне постель для Корнелии.

— Ты, моя дорогая, спи там, а Герасим и Петре будут спать здесь, в кухне.

— А ты, мама? — спросил Герасим.

— Я говорила с госпожой Роси, буду ночевать у нее. Муж ее все еще в Сибиу. Приедет только послезавтра… Петре не вернулся?

— Нет, — сердито ответил Герасим.

«Хоть бы пришел Петре, чтобы мне не оставаться одному с Корнелией».

Петре вернулся домой после полуночи, он был немножко навеселе.

— Я сидел с друзьями в «Трех вшах». Вино — напиток богов. Больше никогда не пойду в «Золотую змею». А девушка где?

Герасим, кивнул на дверь.

— Там, в комнате.

— Ну, вы договорились? Ты берешь ее?

— Ты что, с ума сошел?

— А почему бы тебе ее не взять? — настаивал Петре. — Она недурна, да и мне кое-что перепадет. От обеда что-нибудь осталось?

— Осталось.

Дверь комнаты открылась, показалась голова Корнелии:

— Кто пришел?..

— Это я, дорогая Корнелия, — ответил ей Петре. — Я думал, ты спишь.

— Не могу уснуть. Мне хотелось бы немножко поболтать с вами. Я думала, что в городе не так рано ложатся, как у нас в Инеу.

— Пора спать, — угрюмо проговорил Герасим. — Утром на работу.

— Я работаю вечером, — сказал Петре. — Если хочешь побеседовать со мной, дорогая Корнелия, то я с большим удовольствием. Постараюсь заменить брата.

— Тогда я накину что-нибудь, — сказала Корнелия и скрылась.

— Что ты не даешь ей спокойно спать?

— A-а, если она тебя интересует, тогда другое дело… Пожалуйста.

— Да не нужна она мне!

— Тогда чего тебе надо? Бедная девушка приезжает из Инеу, чтобы найти себе мужчину, а ты хочешь, чтобы она вернулась домой ни с чем? Я немножко развлеку ее. — Он подмигнул.

Герасим хотел дать ему пощечину, но потом передумал. Он лег и натянул одеяло на голову. Прошло всего несколько минут, и он услышал, как Петре вошел к Корнелии. Герасим старался уснуть, но сон бежал от него. Потом до него донесся пронзительный смех Корнелии, он прислушался, Корнелия снова засмеялась:

— Ой, Петре, не щекочи меня…

«Надо бы войти к ним, — сказал себе Герасим, но тут же раздумал. — Чего я буду соваться? Она вооружена отцовскими советами, а Петре… Ну что ж, это его дело».

— И ты говоришь, что у тебя много подушек? — послышался голос Петре.

— Восемь, — ответила Корнелия и снова засмеялась.

— Больших?

— Петре!..

— А виноградники у вас есть?

— Два гектара…

— А сколько это дает вина?

— Петре!.. Петре!..

— Тише, а то услышит Герасим.

Герасим снова натянул на голову одеяло. Ему вспомнилась Анна, ее шелковистые волосы, белые руки, и он сжал кулаки.

Корнелия еще несколько раз принималась смеяться, потом больше ничего не стало слышно из соседней комнаты.

Утром, проснувшись, Герасим увидел, что Петре курит, сидя на краю кровати.

— Что с тобой? Почему ты не спишь?

— Не хочется… Слушай, ты знаешь, что за женщина Корнелия? Пылкая, как норовистая лошадь…

— Ты спал с ней?

— Она сама захотела, — пожал плечами Петре. — Чего мне отказываться? Почему бы ей не уехать от нас довольной?

С этого дня Корнелия перестала замечать Герасима. Она все время проводила с Петре, а тот выполнял все ее желания. Он водил ее в кино, где показывали Тарзана и Тома Микса, гулял с ней вечером по проспекту, ужинал с ней в «Трех вшах».

Корнелия уехала домой в Инеу через две недели счастливой. Она не знала, что у Петре и в мыслях нет на ней жениться.


2

Маляры с вагоностроительного завода согласились бесплатно побелить здание уездного комитета. Бэрбуц прогуливался под лесами и был так горд, как будто это здание принадлежало лично ему. Он вступал в разговоры с рабочими, обедал вместе с ними в столовой, вспоминал случаи из своей жизни, рассказывал им о забастовках на электростанции и смеялся каждой шутке маляров. Он хлопал их по плечу, угощал папиросами и обещал летом послать всех отдыхать в Монясу, в профсоюзный дом отдыха. Одного маляра он даже пригласил на воскресенье к себе домой, угостил. И когда тот предложил побелить и его комнаты, охотно согласился.

Бэрбуц, пожалуй, был бы всем доволен. Если бы не эта проклятая проблема сборки станков на ТФВ, у него бы ни о чем голова не болела. Теперь из-за Хорвата, который потребовал созыва уездного комитета (и именно в воскресенье, черт бы его побрал), он должен был сидеть здесь, в своем кабинете, до одиннадцати часов, ожидая, когда прибудут товарищи из волостей, и рассматривать силуэты лесов, вырисовывающиеся на прозрачном шелке занавески. Даже сигареты ему разонравились. Сквозь обитую дверь из коридора доносились голоса, он узнал громкий смех Хорвата. Неизвестно почему Бэрбуц почувствовал необъяснимую ненависть к Хорвату. Как это он может так заразительно смеяться, словно ему вовсе не нужно решать сложные проблемы! Как ни старался Бэрбуц, он не мог представить себе, чем занимается этот человек в свободное время. Бэрбуц знал, что у Хорвата есть дочка, но он ее никогда не видел. Он попробовал вообразить себе детское личико, наделив его чертами Хорвата, и расхохотался. Потом он вспомнил о Мирче, о своем сыне, и его охватило приятное чувство, как некогда в детстве, когда, проходя мимо булочных, он вдыхал запах свежевыпеченного хлеба. Да, из Мирчи выйдет тот новый человек, о котором пишет Хырцзу на трех столбцах в «Патриотуле». Он видел сына уже взрослым: военным, в мундире с нашивками и орденами, или дипломатом, которого ожидает у подъезда машина. «Во всяком случае он будет большим человеком», — решил Бэрбуц. Он вышел в коридор. Поздоровался за руку с собравшимися у дверей товарищами. Ему было приятно видеть, как они посторонились, пропуская его. Один из них был из Ширин, он узнал его:

— Ну что, Пантя, что слышно у вас в Ширии?

Пантя вздрогнул. Это был маленький человечек с зелеными, всегда полузакрытыми глазами. Ответ его звучал почти как военный рапорт.

— Сельскохозяйственные рабочие сидят и загорают. У них нет работы.

— Как это так? Сейчас, в разгар полевых работ?

— Да. Кулаки нанимают только молдаван. Это их устраивает. За еду, то есть за мамалыгу с луком, молдаване работают по шестнадцать часов в сутки. Ползают на четвереньках. А местные батраки вступают с ними в драку. Нищета, товарищ Бэрбуц… Почему вы никогда не заглянете к нам? Я сплю с револьвером под подушкой…

Бэрбуц повернулся к ним спиной, прошел четыре шага до конца ковра и внезапно обернулся. Люди смотрели на него молча, с уважением, с некоторой робостью. Только Хорват стоял, засунув руки в карманы, и рассматривал фотографию Бэрбуца, выступающего на митинге. Бэрбуц сидел на плечах у рабочих, сжав кулаки, весь подавшись вперед, повернув голову к фотоаппарату, который увековечивал его. Хорват вспомнил, что где-то уже видел эту фотографию, но где именно, забыл.

— Плохо вышла, — услышал он за своей спиной. Обернувшись, посмотрел Бэрбуцу прямо в глаза.

Бэрбуц опустил глаза, как будто устыдился чего-то. Хорвату в этот момент показалось, что Бэрбуц уже не тот энергичный человек, каким он был некогда, способный руководить забастовкой. Теперь это был человек, у которого не хватило бы мужества откровенно поговорить с кем бы то ни было, совсем другой человек, и он только теперь начинает его узнавать. Бэрбуц тоже, словно впервые, открывал для себя Хорвата, только у него это усиливалось необъяснимой, страшной ненавистью, идущей откуда-то изнутри. Все же он улыбнулся:

— Слушай, Хорват, а ты совсем не изменился.

— А вот ты стал как будто другим. Не узнаю я тебя, Бэрбуц. Ты, как женщина, которая без краски и пудры чувствует себя плохо.

— Ты всегда шутишь, Хорват…

— Не всегда.

— Ну, ладно, оставим это. Ты думаешь, что, если мы заставим барона собрать станки, дела на ТФВ выправятся?

— Выправиться не выправятся, — ответил, помедлив, Хорват. — Думаю, что наоборот. Если барон вынужден будет уступить в этом, он постарается помешать в другом. Ты же не считаешь, что он добровольно признает себя побежденным. Это называется классовой борьбой.

— Опять ты говоришь громкие фразы… Когда ты отвыкнешь от этого, Хорват? Я думал, что через год-два и ты придешь работать в уездный комитет, в бюро, но боюсь, что с такими умонастроениями… просто не знаю…

— Не расстраивайся, товарищ Бэрбуц. Главное, чтобы мы собрали станки. А там видно будет. Интересно, что скажут сегодня. Вот и товарищ Суру… Я думаю, можно начинать заседание.

Прежде чем войти в зал, Хорват отвел Бэрбуца в сторону:

— А ты как, Бэрбуц, ты за сборку станков?

Бэрбуц подумал минутку, потом изобразил на своем лице презрение и сказал смеясь, с легким оттенком иронии:

— Ты в самом деле думаешь, что я мог бы быть против?

— Нет? Ну и хорошо, — спокойно ответил ему Хорват, и это «ну и хорошо» прозвучало победно.


3

Вольман опустил тяжелые плюшевые шторы и продолжал неподвижно стоять у окна. Теперь, конечно, уже не придет… Он досадовал, что дал Албу согласие на встречу с Бэрбуцом. Этот идиот или испугался свидания или передумал, кто его знает, на что он способен. От этих людей можно ждать чего угодно. Гораздо лучше было бы самому отказаться. Не пришлось бы теперь ждать, как обманутой девушке, и стыдиться Клары. «До чего я дошел», — с горечью подумал он и отвернулся от окна.

Клара сидела, развалившись в зеленом кожаном кресле, она почти утонула в нем. Волосы падали ей на лицо, и вид у нее был вульгарный, даже неприличный. Она нервно чистила свои узкие бледные ногти.

Вольману казалось, что и она над ним посмеивается. Он присел на край резного стула с высокой спинкой, которая, казалось, прикрывала его, как щит. Клара пристально смотрела на отца; у нее были большие удивленные глаза и влажные ярко накрашенные губы. Она лениво потянулась за пачкой сигарет.

— Ты успокоился, папа?

Вольман ждал этого вопроса. И все же вздрогнул. Он сделал движение, как будто хотел встать и подойти к ней, но остался сидеть. Он молчал.

— Ты успокоился, папа? — повторила Клара.

Он попытался отыскать в ее глазах хоть каплю сочувствия, понимания, но увидел лишь иронию.

— У меня такое впечатление, Клара, что с некоторых пор даже ты перестала меня понимать.

— Я много раз спрашивала тебя: что нам надо в этой стране? Среди этих скотов! Ведь мы могли бы спокойно жить в Швейцарии, в Англии, в Америке… Хочешь, я покажу тебе фотографии Рио-де-Жанейро?.. Самый красивый уголок в мире. У нас есть деньги, и мы не такие уж старые. Ты тоже еще не старик. Почему ты упрямишься?

Вольман этого ждал. Он встал и наклонился к ней.

— Ты, Клара, прекрасно знаешь, чем мы здесь владеем и что мы должны здесь спасать. И ты также знаешь, что я запрещаю тебе вмешиваться в то, чего ты не понимаешь, о чем ты рассуждаешь не головой, а…

— Может быть, ты хочешь, чтобы и в любви я рассуждала головой?

— В любви особенно.

— Так, как рассуждал ты… Теперь я понимаю маму.

— Неправда! — крикнул Вольман. — Ничего ты не донимаешь!

— Зачем ты кричишь, папа?.

— Я кричу? — вежливо спросил Вольман. — Прости меня… Я устал… Может быть, ты оставишь меня одного?

— Ты гонишь меня?

— Понимай, как знаешь. У меня ужасно болит голова.

Клара встала и вышла, не попрощавшись. Вольман даже не взглянул на нее. Он подождал, пока за ней закрылась дверь, потом вынул из кармана пиджака ключик и открыл ящик, в котором хранил дневник Анриетты.

Чтение дневника было своего рода самобичеванием. Каждый раз, когда он сознавал, что совершил ошибку, он уходил в свою комнату и принимался листать дневник Анриетты.

Он открыл его наугад.


22 августа.

Как всегда, сижу одна. Проплакала всю ночь.


27 августа.

Случайно наткнулась на переписку Эди с папой. Когда папа сказал мне, что в четыре часа я должна буду выйти замуж, я не поняла, что меня продали. Только теперь, читая их переписку, я это поняла. Никогда бы я не могла подумать этого об Эди. Приведу полностью его письмо, чтобы когда-нибудь, если этот дневник попадет ему в руки, он осознал, каким бесчеловечным он был.


Уважаемый господин Ле Гар.

Я, как всегда, буду краток, к чему вы, вероятно, уже привыкли.

1. Я узнал, что Анриетта больна гораздо более серьезно, чем я предполагал. Подумайте о том, что я буду вынужден переносить все ее припадки. Поэтому не считайте, что я заключил бог знает какую выгодную сделку. Вопреки предыдущему письму я не отказываюсь ни от 14 %, ни, разумеется, от красилен в Берне.

2. Я просил бы вас не афишировать этот брак. В первую очередь потому, что это может повредить репутации вашего зятя.

3. В течение двух недель необходимо приступить к продаже недвижимого имущества, записанного на имя Анриетты, и купить акции Викерс.

Эдуард Вольман


2 января.

Только Вальтер поздравил меня с Новым годом. Эди сказал, что это обычай нищих.


7 января.

Сегодня он опять привел женщину. А я не могу даже потребовать у него отчета. Зачем? Чтобы он сказал мне, что боится, как бы в постели у меня не начался припадок? Я очень несчастна. Если бы не Клара, не было бы никакого смысла жить.


18 марта.

Он сказал мне, что построит мне виллу в Монясе. Конечно, он хочет, чтобы я была подальше от него. Вальтер принес мне свежие цветы. Хотела поговорить с ним, но он извинился и ушел. Странный парень этот Вальтер.


19 марта.

Пыталась поговорить с Эди о Вальтере. Он перевел разговор на другую тему. Что-то здесь не так. Мне показалось, что Эди боится его. Надо будет открыть тайну Вальтера.


27 мая.

И отец и дед Вальтера были на службе у Вольманов. Дед Вальтера был капитаном австро-венгерской армии. Он работал в главном штабе. Насколько я поняла, он был своего рода агентом императорского двора при Вольманах…


В дверь постучали, на пороге появился Вальтер. Вольман спрятал дневник в ящик.

— В чем дело, Вальтер?

— Пришел господин Албу.

— Пусть войдет.

Албу влетел в комнату, как вихрь. Подождав, пока за слугой закроется дверь, он сел в кресло, в котором только что сидела Клара.

— Что-нибудь случилось? — спросил Вольман, скрывая свое волнение.

— Да. То есть и да и нет. Бэрбуц не приходил?

— Нет.

— Я так и думал. Трус. Боится Хорвата. Сегодня принято окончательное решение собирать станки. Надеюсь, теперь вы уже не будете сопротивляться.

— Я не бродячий торговец, господин Албу, и не торгуюсь. Я уже высказал свое мнение по поводу сборки станков.

— Это ваше последнее слово?

— Да.

— Тогда будет чем поразвлечься. У Бэрбуца нет другого выхода, как проводить решение уездного комитета.

— Но я не понимаю, как это произошло?..

— Эта свинья Хорват…

— Что в конце концов надо этому Хорвату?..

— Не знаю, что ему надо. Может быть, он хочет попасть в уездный комитет? Из кожи вон лезет.

— Что, если бы я сам занялся Хорватом?

— Это было бы очень… Что вы хотите этим сказать?

— Ничего… Вот что, Якоб. Будем говорить откровенно.

— Откровеннее, чем мы говорили до сих пор, нельзя.

— Можно. В Женеве на твое имя открыт счет. Позволь мне заняться Хорватом. Дело не только в станках. Речь идет о моем престиже… Мне кажется, нигде во всей стране люди не задрали так высоко нос, как на моем предприятии. Я хотел бы…

— Я ничего не знаю… Вопрос о Хорвате меня не интересует.

— Спасибо, дорогой Якоб. Ты не хочешь повидать Клару? Она очень одинока и грустит,

— Конечно, хочу. С превеликим удовольствием. Вы оказываете мне честь, господин барон… Где она?

Вольман кивнул головой на дверь, которая вела к Кларе. Через полчаса после ухода Албу Вольман позвонил Вальтеру.

— Вы звали меня, господин Вольман?

— Да, Вальтер. Сядь. Что ты думаешь о теперешних временах?

Вальтер нахмурил брови.

— Я не понимаю вопроса, господин Вольман.

— Хорошо нам жилось после прихода русских?

— Нет, господин Вольман.

— Я тоже так думаю. У меня к тебе большая просьба, Вальтер.

— Приказывайте, господин Вольман.

— Тебе придется поступить ко мне на фабрику.

— Очень хорошо, господин Вольман.

— Господин Прекуп подыщет тебе хорошее место… А потом увидим. Ты сходишь к Албу, он заготовит тебе документы.

— Очень хорошо, господин Вольман. Я могу идти?

— Да. — Он протянул ему руку. — С завтрашнего дня мы не знакомы.


4

Вальтер остановился у ворот фабрики. Одетый в простой костюм, он походил на крестьянина, впервые купившего себе городскую одежду. На его широкой, как у атлета, спине, сукно растянулось и готово было вот-вот лопнуть по швам. Вахтер смерил его взглядом, потом, видя, как он растерянно озирается, спросил:

— Откуда ты, братец?

— Из Гурахонца…

— Ты мунтенец?.. А что тебе здесь надо? Хочешь поступить на фабрику?

— Да.

— В палате труда был?.

— Был, — Вальтер показал ему бланк, сплошь покрытый печатями.

— А документы у тебя есть?

— Есть.

— Тогда иди в отдел кадров… Только не поступай в прядильню, там тяжело.

Вальтер поблагодарил, закурил «Национале» и вошел во двор. Однако, пройдя мимо будки вахтера, он пошел не в отдел кадров, а к главному зданию, где находилась контора Прекупа.

Секретарша главного инженера не хотела впускать его. Мужик, однако, уперся и добился, чтобы о нем доложили.

— Как тебя зовут?

Вальтер чуть было не щелкнул каблуками: «Хауптман Вальтер Глюк». Глуповато ухмыльнулся.

— Самуилэ Пырву.

К удивлению секретарши, Прекуп сразу же принял его.

— Здравствуйте, господин Вальтер.

— Меня зовут Пырву, господин Прекуп.

— Отлично. Документы в порядке?

— Да, господин Прекуп.

— Где вы хотели бы работать?

— У пожарников, в охране.

— Ага, чтобы бывать всюду… Очень хорошо. Идите и представьтесь в профсоюзе товарищу Симону.


5

Почему Хорват против того, чтобы нам выдавали полотно в счет заработка? Ему оно, конечно, больше не нужно, достаточно наворовал. Он член фабричного комитета, кто его проверяет, когда он выходит с фабрики? Никто! Разве вы не видите, как он разжирел?.. С чего бы это… Ведь зарабатывает-то он не больше нас. Конечно, растолстел за счет того, что ему дает барон. Мы высохли, у нас все ребра можно пересчитать, наши дети бледные, худые и голые, что птенцы у куропатки, а Хорват выступает против полотна! И еще выдает это за политику партии. Разве коммунистическая партия не говорит, что она борется за благо рабочего класса? Да вы сами подумайте, разве нам не нужно полотно?.. Разве мы, черт возьми, не рабочий класс?.. Я не хочу критиковать коммунистическую партию, ведь я сам рабочий, вы меня знаете, и я прямо скажу вам, я не очень-то люблю Молнара, но вчера, когда он выступал, он вспомнил и о полотне. Напрасно ты морщишься, товарищ Петре, мы открыто обсуждаем эти вопросы. Так вот, наш товарищ Молнар доказал, что, если мы получаем полотно, буржуазия становится слабее. Так и есть. Нас почти шесть тысяч рабочих на фабрике, и, если каждому дать только на двадцать метров ткани больше, чем до сих пор давали, то получится… получится очень много… Тысячи метров ткани… Тысячи метров ткани, доход от которых идет не в карман хозяина, черт его подери, а в наш карман.

— Вот из-за этого-то и дорожает полотно.

— Не перебивай меня, товарищ Петре. Мы не на фабрике, а в «Трех вшах». Дай мне сказать, что я думаю о полотне и о товарище Хорвате… Речь идет не только о товарище Хорвате, но и о твоем брате Герасиме, о Трифане и о других голодранцах, которые, черт знает почему, идут против интересов рабочего класса. Я так думаю, что, если мы на общем собрании выступим все как один, они ничего не смогут поделать… Демократия у нас или нет… Разве легионеры не действовали так же? Тоже были голодранцами…

— Ты прекрасно знаешь, как действовали легионеры.

— Я сказал тебе, не перебивай меня!

— Дай ты ему высказаться, раз у него есть, что сказать. У нас не во что детей одеть, в брюхе урчит, а ты…

— Заткнись, Петре, слышишь? Если тебе не нравится, убирайся отсюда, — добавил лысый рабочий небольшого роста с красным носом. — Черт меня подери, если социалисты не крепче стоят за рабочих, чем наши.

— Какие это ваши, ведь ты не в партии?

— Я за рабочих.

— Дайте мне сказать. Мы не делаем секретов из того, что обсуждаем в партии. Наш Молнар указал, что мы должны вырвать у буржуазии как можно больше ткани. Это в наших интересах, в интересах рабочего класса.

— А рабочие из железнодорожного депо?

— Пусть они сами решают свои вопросы, как умеют. Когда тебе надо куда-нибудь поехать, тебе железная дорога дает бесплатные билеты? Не дает… Оставь железнодорожников в покое… Не заботься об их судьбе. У них тоже есть своя натуроплата… И у рабочих вагоностроительного завода. У них есть карточка Б. А у нас?.. Мы же — легкая индустрия… Как будто наша работа легче, чем работа на вагоностроительном! Послушать вас да Хорвата, так нам надо заботиться о судьбе железнодорожников, а не о своей собственной… Нет, товарищи… Я говорю, что надо выступить на общем собрании. Барон соглашается выдавать нам полотно, а мы, дураки, отказываемся…

— Что это он вдруг таким хорошим стал!

— Он не стал хорошим. Он вынужден теперь так поступать. У Молнара был с ним разговор, он рассказал ему о положении рабочих. Ведь так долго продолжаться не может. Ты что хочешь, чтобы мы приходили на работу в чем мать родила? Тебе что, на голых баб охота посмотреть… Да и не только в этом дело. Капиталисты, конечно, негодяи, ничего не скажешь, но у нашего барона добрая душа… В самом-то деле, чем он виноват, что унаследовал фабрику? А если бы ее унаследовал кто-нибудь и нас? Разве он не стал бы ее хозяином?.. Да еще каким хозяином!.. Вы разве не помните, что барон дал на лекарство Ифриму? Какой другой буржуй дал бы на лекарство Ифриму? Никакой. Я не говорю, что надо сотрудничать с бароном, хотя он построил ясли, строит на свои деньги стадион, открыл сербскую церковь в Гае, еврейскую больницу и приют для престарелых. Нет. Это его дело. Но если он увидел, что ему ничего другого не остается делать, если социал-демократическая партия заставляет его давать больше полотна, пусть дает… Я считаю, что надо выпить за выплату полотном, — заключил Балотэ.

— И за Молнара, — добавил Симанд. Он наполнил стаканы сидевших за столом и встал.

— Пейте, пейте, — сказал Петре, сидевший за соседним столиком, и сплюнул. — Чего же не выпить на те тридцать сребреников, за которые вы продали интересы рабочего класса. Можно выпить и за барона. — Петре немного опьянел и разозлился на Балотэ.

— Не плюй на меня, Петре, а то я тебе дам в рожу! Слышишь! — набросился на него лысый, затылок у него лоснился от пота. — Я тебе морду набью! Думаешь, если ты в партии, то можешь плевать на меня?

— Я не плевал на тебя.

— Врешь, я сам видел, как ты на него плюнул, — сказал Балотэ и повернулся к лысому. — Ты почему позволяешь плевать на себя?

— Он плюнул на меня? — испуганно спросил лысый и посмотрел на свои штаны.

Кто-то толкнул лысого, он ударился о столик Петре, Петре отбросил его, стакан упал и разбился. Лысый схватил сифон, хозяин кабачка попытался было успокоить его, потом решил, что лучше спрятаться за стойку.

— Тебе не нужно полотно? Да?!

— Дай ему, ты! Не поддавайся!

Свет погас. Кто-то опрокинул столик, люди бросились к дверям. Слышалось глухое бульканье вина, вытекающего из бутылки. Потом снова удары, ругательства. Перевернули еще столик.

— Чего ты меня-то бьешь? Ты с ума сошел?

— Это ты, Балотэ, чего же ты молчишь?

— Мне кажется, он умер…

Внезапно наступила тишина. Кто-то открыл дверь. Прохладный, вечерний воздух хлынул в комнату. Теперь были слышны только причитания хозяина кабачка и затихающие шаги убегавших.

Петре три недели пролежал в больнице. Он вернулся на фабрику весь перевязанный и поклялся, что убьет Балотэ.


6

Ничего не изменилось.

Голос Флорики, пронзительный и злой, заполнял всю комнату. Хорват молча посмотрел на нее, он слишком устал, чтобы спорить.

— Ты уходишь утром и возвращаешься ночью. Как и раньше! А жизнь все такая же трудная! Где же те два года, о которых ты мне говорил? Где они?.. Посмотри на меня. Я уже совсем седая стала, все верила тебе, как дура… А тебя это мало волнует! Прешь напролом, будто слепой. Теперь восстановил против себя даже рабочих. Ну чего ты убиваешься из-за этих машин?! Что тебе от всего этого? Посмотри на Софику: ей одеть нечего!

— Тебе этого не понять, Флорика.

— Ну, нет. Я все очень хорошо понимаю. До сих пор нам тяжело жилось, потому что мы не были у власти. Теперь нам тяжело, потому что мы у власти. Чего ж тут непонятного? Я сгораю со стыда, как только выхожу на улицу. Так и кажется, что за спиной женщины шепчутся: «Смотри-ка, вон жена Хорвата, который добивается, чтобы барон нам больше не давал полотна». Скажи, тебе оно не нужно?

— Нет, нужно.

— Так в чем же дело?.. Ты глуп и не видишь, что люди над тобой смеются. То ты просишь полотна, то отказываешься от него. А они знай себе смеются над тобой.

— Флорика! Как ты говоришь о моих товарищах?!

— А как ты относишься к своей семье?.. Товарищи тебя интересуют, а семья нет! Тогда зачем же ты женился? Скажи!

— Когда-нибудь я объясню тебе. А сейчас я хочу спать.

— Дома ты всегда хочешь спать. А там, на фабрике, и сон проходит.

— Хватит, Флорика.

— Нет, не хватит. Я слышала, что сегодня три часа не работали из-за полотна. Никто не хотел работать. А ты уперся на своем. Почему не придут на фабрику Суру или Бэрбуц?

— Потому что меня товарищи по фабрике лучше знают. Я лучше могу объяснить им, что отказ от полотна в их же интересах.

— Как это в их интересах? Рабочему уменьшают заработок, а ты ему говоришь, что это в его интересах.

— Да, это так. Если хочешь, я объясню тебе.

— Опять разводишь свою диалектику или как там ее…

— Ну да. Слушай, Флорика. Я скажу тебе только одно, потому что я устал и хочу спать. Помнишь, после установления твердого курса валюты, когда я откладывал деньги на радиоприемник, я ведь ел меньше. Не так ли?

Флорика не понимала, к чему клонит Андрей. Она кивнула головой.

— То есть, мы отрывали от себя, меньше тратили на еду. Не так ли?

— Так.

— Нам казалось, что дела идут хуже. Но это только казалось. Потому что через шесть месяцев мы купили приемник…

Флорика не знала, что на это возразить. Что-то пробормотала, потом сказала уже покорно:

— Ты делаешь все по-своему и всегда считаешь, что прав. А я всегда неправа! Как будто я не человек!

Она начала тихо всхлипывать. Хорват подошел и обнял ее.

— Ну, не плачь, Флорика… Тяжело, знаю… За то я и бьюсь, чтобы так не было… Давай спать… Завтра утром у меня последнее собрание со слесарями… Если они тоже поймут, что лучше отказаться от полотна, тогда все в порядке. Тогда Симон не сможет противиться. Ну же, Флорика…

Как только Хорват ложился в свежую постель, он глубоко вздыхал, и ему казалось, что душа его отделяется от тела, словно он испускает последний вздох. Только в постели он по-настоящему чувствовал, как устал. Целый день бегая по цехам, он забывал о своем теле, носился, как будто был самым здоровым человеком на земле. А когда вечером он лежал в постели и ноги его уже не должны были удерживать на себе тяжесть его стокилограммового тела, Хорват чувствовал, что конечности его разбухали, раздувались, как шары, и лежат рядом с ним, словно какой-то инородный предмет. Только в постели он начинал по-настоящему завидовать худым. Иногда ему даже снились странные сны, как будто каким-то чудом ему разрешили отдать часть своего веса более худым людям с фабрики: десять килограммов — Попу, пять — Герасиму, еще десять — тетушке Ифрим. Просыпаясь по утрам, он чувствовал, что совсем не отдохнул, что у него болит голова. Он страшно досадовал на докторов, которые запретили ему принимать снотворное: без снотворного он никак не мог уснуть и полночи ворочался в постели. Обычно в часы бессонницы он жалел, что у него нет под рукой карандаша и бумаги, чтобы записать все, что надо сделать завтра. В этот момент он разрешал дела молниеносно и был убежден, что успеет все их переделать завтра. Однако на фабрике возникали непредвиденные дела, которые нарушали все его планы. Так случилось и с вопросом о полотне. Суру дал ему на размышление три месяца, чтобы у него хватило времени обсудить вопрос со всеми ячейками завода и чтобы не принимать поспешных решений. Правда, вопрос этот почти улажен; если пройдет и в прядильном цехе, тогда все в порядке. Он никогда не думал, что получит такую серьезную поддержку со стороны Трифана. Трифан, как будто ему поручил это уездный комитет, сидел часами на собраниях и объяснял людям, зачем понадобилась такая мера. Самой большой победой в этой кампании было одно из цеховых собраний, когда поднялся какой-то ткач, социал-демократ, и сказал, что рабочие социал-демократы окажут коммунистам поддержку в вопросе о ликвидации выплаты полотном. Симон искоса посмотрел на него и заявил, что члены уездного социал-демократического комитета еще не разбирали этого вопроса, так что предыдущий оратор не имел права говорить от имени рабочих социал-демократов. Сотни рабочих присоединились к выступившему ткачу. Тот еще раз взял слово и стал говорить о социал-демократах из железнодорожного депо и с вагоностроительного завода, которые смотрят на рабочих текстильной фабрики, как на любимчиков барона.

— Если этот вопрос еще не разбирался, то это очень плохо, а мы не можем сидеть и ждать, пока наши товарищи рабочие станут смотреть на нас с подозрением, а то и с ненавистью.

Благодаря этому собрание у ткачей прошло успешно. Когда Хорват рассказал Суру обо всем, тот еще раз обратил его внимание на необходимость сотрудничества с рабочими социал-демократами.

— Знаешь, Хорват, мы в Комитете по сотрудничеству великолепно понимаем друг друга. Бребан занял совершенно определенную позицию. И Мазилу. Это значит, что скоро тех, кто пользуется доверием рабочих, будет большинство. Мне кажется, что и помощник Молиара Тодор — очень порядочный человек.


7

Когда Флорика проснулась, Хорвата дома уже не было. Рассердившись, она стала бродить по комнате, разговаривая сама с собой.

— Теперь ты не устал… Когда надо идти на фабрику, ты никогда не говоришь, что устал. Только когда ты дома… Я вижу, что тебе нужна не жена, а прислуга… Ею я и была все эти годы… Софика, забирайся в постель, что ты босиком ходишь по полу?.. Простудишься… Вот, даже половиков не смогли купить… Девочка встает с постели и простужается.

— Мамочка, а почему дядя Руди к нам больше не приходит?..

Флорика вздрогнула. Давно уже в доме не упоминалось имя одеяльщика. Как это вдруг оно сейчас пришло Софике на ум? Она подошла к дочке.

— Скажи, Софика, тебе нравился дядя Руди?

— Да, мамочка…

— Скажи, — спросила Флорика, содрогнувшись от мелькнувшей у нее мысли. — Ты хотела бы быть с ним?.

— Да, мамочка…

На какое-то время Флорика задумалась, потом начала решительно одеваться.

— Куда ты, мамуля?

— Не спрашивай сейчас. Посиди дома… И не вставай с постели! Я скоро вернусь.

Выйдя на улицу, она почувствовала, что ее даже в жар бросило. Как пойти к Руди? Что ему сказать? Что она передумала?.. А если за это время передумал и Руди?.. Она так погрузилась в раздумья, что не заметила, как столкнулась с соседкой, которая как раз возвращалась с рынка.

— Что случилось? — спросила та озабоченно. — Какие-нибудь неприятности? Софика заболела?

Флорика вздрогнула, узнала соседку и успокоила ее, пробормотав, что ничего не произошло.

Подходя к мастерской Руди, она замедлила шаг. Остановившись напротив кондитерской, она посмотрелась в зеркало витрины. На мгновение оцепенела: «Господи, когда это я успела так состариться?» Она потрогала свое лицо, как будто увидела его впервые. Хотела поправить волосы, потом выпрямилась и решительно двинулась вперед. На пороге мастерской она задержалась на мгновение, потом нажала ручку двери.

Дядя Руди сидел, склонившись над столом. Он поднял голову и глазам своим не поверил. Едва слышно проговорил:

— Ты здесь?

— Да, Руди. Я пришла.

— Не понимаю, Флорика.

Флорика горько улыбнулась и удивилась, что волнение ее прошло.

— Я пришла. Я пришла спросить тебя, хочешь ли ты… Знаешь, ты как-то спросил меня, не хочу ли я перейти жить к тебе… Так вот, я пришла… Не знаю, смогу ли я когда-нибудь полюбить тебя иначе, чем друга… но… Знаешь, речь идет о Софике… о ее будущем…

— Что-нибудь случилось с Хорватом?

— Ничего не случилось. Но он уже не тот человек, которого я ждала… Я больше ничего не могу тебе сказать…

— Флорина… ну… конечно же, я хочу, чтобы ты пришла… Я очень долго ждал… Скажу тебе по правде, я уже не надеялся…

— Тогда я перейду сегодня же. Только схожу за вещами.

— Не приноси ничего…

— Только мои вещи и Софики… И все.

— Я пойду помогу тебе… чтобы… чтобы ты не передумала.

— Я не передумаю… Я решила.

Дома она одела Софику и, когда все было готово, взяла листок бумаги и села за стол. Больше четверти часа просидела она над несколькими строчками:

«Андрей, я долго думала, прежде чем решиться на это. Мне кажется, что и для тебя и для меня будет лучше, если мы расстанемся. Я переехала к Руди. Прошу тебя, не приходи за мной. Говорить о разводе придет к тебе он сам.

Флорика».

Глава XIV

1

Вечером на дома, на высокие трубы фабрики опустилось молчание. Со стороны прядильного цеха подул прохладный ветерок. Он лениво подметал двор, вздымая клочья хлопка, проскользнувшие между железными крыльями вентилятора.

Желтые круги от лампочек, которые раскачиваются при малейшем дуновении ветерка, скользят по дорожкам, по рельсам узкоколейки.

Хорват прислонился к стене и задумчиво оглядел вытянутый двор. Он знал здесь каждый камень, знал, где в дождливые дни скапливается вода и куда надо насыпать гравий, чтобы рабочие не ходили по грязи.

С вокзала ползла черная тяжелая туча.

«Будет дождь», — подумал Хорват. Он посмотрел на свои руки и улыбнулся. Он держал за ногу резиновую куклу, куклу для Софики. Хорошо, что наконец-то он вспомнил об этом, сегодня по крайней мере он сможет спать спокойно. Флорике нечего будет ему сказать. В глубине души он находил для нее какие-то оправдания. Они женаты почти десять лет, а не были вместе и десяти дней.

Он подошел к будке вахтера.

— Возьми, товарищ Мариан, эту игрушку. Я сейчас вернусь, только обойду двор.

— Оставь ее здесь, товарищ Хорват, пусть лежит хоть до утра. Никто не возьмет.

Хорват шел медленно, маленькими шагами. Освещенный квадрат окна красильни вырисовывался на кучах песка, тянувшихся вдоль здания.

«Сверхурочная работа, — подумал он. — Не хватает рабочих рук». Последнее время некоторые проблемы вызывали у него почти физическую боль. Кадры, кадры, кадры. Он с радостью вспомнил о четырнадцати рабочих, посланных в школу прядильщиков, где они выучатся и станут помощниками инженера. Среди них и сын Гомбаша, этот рыжий большеротый юноша. Старик так обрадовался. Каждый раз, как вспоминает об этом, широко улыбается, обнажая большие желтые зубы.

— Сын-то мой, Александру, инженер, — говорит он. А если кто-нибудь поправляет его: «Помощ