Book: Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе



Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе

Гай Дойчер

Сквозь зеркало языка: почему на других языках мир выглядит иначе

Купить книгу "Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе" Дойчер Гай

Guy Deutscher

Through the Language Glass: Why the World Looks Different in Other Languages

© Guy Deutscher, 2010

© Перевод. Н. Жукова, 2014

© Издание на русском языке AST Publishers, 2016

Пролог

Язык, культура и мышление

В Талмуде сказано: «Четыре языка хороши, чтобы использовать их: греческий для песни, римский для битвы, сирийский для плача и еврейский для разговора»[1]. Другие авторы были не менее решительны в своих суждениях о том, для чего пригодны разные языки. Император Священной Римской империи Карл V, король испанский, эрцгерцог Австрии, владевший несколькими европейскими языками, признавался, что говорит «по-испански с Богом, по-итальянски с женщинами, по-французски с мужчинами и по-немецки со своей лошадью».

Язык народа, как нам часто говорят, отражает его культуру, психологию и образ мышления. Люди в тропическом климате беспечны настолько, что вполне закономерно растеряли почти все свои согласные. И достаточно только сравнить мягкие звуки португальского языка с резкостью испанского, чтобы понять суть разницы между этими двумя соседними культурами. Грамматика некоторых языков попросту недостаточно логична для выражения сложных идей. С другой стороны, немецкий язык – идеальное средство для максимально точного формулирования философского глубокомыслия, это очень упорядоченный язык, поэтому и сами немцы мыслят весьма упорядоченно. (Но разве не слышен в его безрадостных, лишенных изящества звуках прусский шаг?) В некоторых языках нет будущего времени, поэтому их носители, естественно, понятия не имеют о будущем. Вавилоняне с трудом поняли бы название «Преступление и наказание», потому что на их языке для описания того и другого использовалось одно и то же слово. Скалистыми фьордами веет от резких интонаций норвежского языка, а в скорбных мелодиях Чайковского можно расслышать твердое русское «л». Французский – не только романский язык, но и язык романов. Английский слишком легко приспосабливается, можно сказать, что это язык с неразборчивыми связями, а итальянский… ох уж этот итальянский!

Многие застольные беседы украшаются подобными виньетками, потому что мало какие темы более пригодны для размышлений, чем характер различных языков и их носителей. И однако стоит эти возвышенные наблюдения перенести из веселой пиршественной залы в стылый холод лаборатории, как они тут же опадут, как пена анекдота – в лучшем случае забавного и бесцельного, в худшем – демонстрирующего нетерпимость и глупость. Большинство иностранцев не могут уловить на слух разницу между горной Норвегией и бесконечными шведскими равнинами. Трудолюбивые датские протестанты обронили на свою ледяную, открытую всем ветрам почву больше согласных, чем любое праздное тропическое племя. И если мышление немцев систематично, то с тем же успехом это могло бы быть из-за того, что их чрезвычайно прихотливый родной язык так измотал их умственные способности, что они не справились бы с дополнительными неправильностями. Говорящие по-английски могут подолгу беседовать о будущем в настоящем времени («I’m. flying to Vancouver next week… – Я лечу на той неделе в Ванкувер…»), ничуть не теряя способности воспринимать будущее. Нет такого языка – даже у самых «примитивных» племен, – который по своей природе непригоден для выражения самых сложных идей. Некоторый недостаток языковых возможностей для философствования сводится просто к нехватке специализированного словаря абстрактных терминов и, возможно, каких-то синтаксических конструкций, но их можно легко набрать так же, как все европейские языки унаследовали свой набор философских инструментов из латыни, которая, в свою очередь массово заимствовала их из греческого. Если бы носители любого племенного языка озаботились этим, они и сегодня легко могли бы сделать то же самое, и можно было бы без труда рассуждать по-зулусски о сравнительных достоинствах эмпиризма и рационализма или разглагольствовать о феноменологии экзистенциализма на западногренландском.

Если бы размышления о нациях и языках витали только над аперитивами, их можно было бы извинить как безобидные, хоть и бессмысленные, развлечения. Но вышло так, что с этим предметом веками упражнялись также могучие ученые умы. Философы всех стран и направлений становились в очередь, чтобы заявить, что каждый язык отражает качества народа, который на нем говорит. В XVII веке англичанин Фрэнсис Бэкон объяснял, что можно «на материале самих языков сделать достойные самого внимательного наблюдения выводы о психическом складе и нравах народов, говорящих на этих языках»[2]. «Все это подтверждает, – соглашается веком позже француз Этьен де Кондильяк, – что каждый язык выражает характер народа, который на нем говорит»[3]. Его более молодой современник, немец Иоганн Готфрид Гердер, разделяет это мнение: «В каждом языке отпечатлелся рассудок и характер народа. У деятельных народов – изобилие наклонений, у более утонченных наций – множество возведенных в ранг абстракций свойств предметов»[4]. Коротко говоря, «гений народа более всего открывается в физиогномическом образе его речи»[5]. Американец Ральф Уолдо Эмерсон в 1844 году подытожил: «Вывод о духе народа мы в большой степени делаем на основании его языка, что сродни памятнику, в который всякий чем-то замечательный индивидуум вложил хотя бы один камень».

У этого впечатляющего интернационального единодушия есть одна проблема – оно рушится сразу же, как только мыслители переходят от общих принципов к размышлению о конкретных свойствах тех или иных языков и о том, что эти лингвистические свойства могут рассказать о качествах конкретных народов. В 1889 году слова Эмерсона были заданы как тема для сочинения 17-летнему Бертрану Расселу, когда тот учился на подготовительных курсах в Лондоне, готовясь ко вступительному экзамену в кембриджский Тринити-колледж. Рассел глубокомысленно заявляет: «Мы можем изучать характер народа по идеям, которые лучше всего выражает его язык. Например, французский содержит такие слова, как spirituel[6] или l’esprit[7], смысл которых по-английски едва ли можно выразить вообще; откуда мы можем сделать вывод, подтвержденный реальными наблюдениями, что у французов больше esprit и они более spirituel, чем англичане»[8].

С другой стороны, Цицерон делал ровно противоположные выводы из отсутствия слова в языке. В трактате «Об ораторе» (De oratore[9], 55 г. до н. э.) он произносит длинную проповедь об отсутствии греческого эквивалента латинского слова ineptus (означающего «неуместный» или «бестактный»). Рассел заключил бы, что у греков были такие безупречные манеры, что им просто не требовалось слово для описания несуществующего явления. Не таков был Цицерон: с его точки зрения, отсутствие слова доказывало, что этот порок был так широко распространен среди греков, что они его даже не замечали. Язык римлян и сам нередко подвергался порицанию. Примерно через двенадцать столетий после Цицерона Данте Алигьери в своем труде «О народном красноречии» (De vulgari eloquentia) дает обзор итальянских диалектов и заявляет, что «речь римлян – не народная, а, скорее, убогая – безобразнее всякой другой итальянской народной речи; да это и неудивительно, потому что и уродством своих обычаев и одежды они явно отвратительнее всех остальных»[10].

Никто даже в мыслях не имел подобных настроений по отношению к французскому языку, который не только романтичен и spirituel, но также, конечно, образец логики и ясности. Мы это знаем благодаря не кому иному, как самим французам. В 1894 году знаменитый критик Фердинан Брюнетьер сообщил членам Французской академии по случаю своего избрания в это прославленное учреждение, что французский язык – «самый логичный, самый понятный и ясный язык, на котором когда-либо говорил человек»[11]. Брюнетьер в свою очередь обосновал это авторитетом длинного ряда знатоков, включая Вольтера, который в XVIII веке утверждал, что уникальность гения французского языка состоит в его ясности и упорядоченности[12]. А сам Вольтер обязан этим прозрением потрясающему открытию, сделанному на целое столетие раньше, точнее в 1669 году. Французские грамматисты XVII века[13] десятилетиями пытались понять, почему французский язык обладает ясностью превыше всех прочих языков в мире и почему, как заявил один из членов академии, французский одарен такой ясностью и точностью, что простой перевод на него имеет эффект настоящего пояснения. Наконец после многолетних трудов в 1669 году Луи ле Лабурер обнаружил, что ответ – сама простота языка. Его мучительные грамматические изыскания показали, что, в отличие от носителей других языков, французы «во всех высказываниях точно следуют ходу мысли, и это есть порядок Природы»[14]. Ну и нечего удивляться, что французский не может быть непонятным. Как позднее сказал мыслитель Антуан де Ривароль: «То, что непонятно, может быть английским, итальянским, греческим или латынью»[15], но ce qui n’est pas clair n’est pas français («что непонятно – то не французское»).

Не все интеллектуалы мира, однако, согласны с этим анализом. Столь же искушенные мыслители – довольно странно, что в большинстве своем не из Франции, – придерживались иного мнения. Известный датский лингвист Отто Есперсен, например, был уверен, что английский язык превосходит французский по целому ряду признаков, включая логику, так как, в отличие от французского, английский – это «методичный, энергичный, деловитый и серьезный язык, который не слишком заботится о пышности и элегантности, зато придает значение логичности»[16]. «Каков язык, таков и народ», – заключает Есперсен.

Великие умы оказались еще более плодовиты, когда перешли от вопроса, как язык отражает характер его носителей, к более важному вопросу о том, как язык влияет на мыслительные процессы его носителей. Бенджамин Ли Уорф, к которому мы вернемся в одной из следующих глав, околдовал целое поколение, утверждая, что наша привычка расчленять мир на объекты (например, «камень») и действия (например, «падать») не есть правдивое отображение реальности, но лишь искусственное разделение, навязанное нам грамматикой европейских языков. Согласно Уорфу, языки американских индейцев, в которых существительное и глагол сочетаются в одном слове, диктуют «монистический взгляд»[17] на вселенную, поэтому их носители просто не поймут нашего различения между объектами и действиями.

Спустя поколение Джордж Стайнер в своей книге 1975 го да «После Вавилона» пришел к выводу, что «традиции предварения в нашем синтаксисе», наше «проговариваемое будущее», или, другими словами, существование будущего времени глагола, – то, что дает нам надежду на будущее, спасает от нигилизма, даже от массового самоубийства. «Если бы наша система времен была менее прочной, – сказал Стайнер, – мы бы могли не выдержать»[18]. (На него не иначе как снизошло пророческое вдохновение, поскольку ежегодно вымирают десятки языков, в которых нет будущего времени.)

Совсем недавно один философ произвел революцию в нашем понимании истории Тюдоров, выявив настоящую причину разрыва Генриха с папой. Он установил, что англиканская революция была не результатом отчаянного желания завести наследника, как это обычно преподносится, и не циничной уловкой, направленной на присвоение церковных богатств и владений.[19] Рождение англиканской теологии было неизбежно из-за свойства английского языка: поскольку английская грамматика занимала промежуточное положение между французской и немецкой, то и английская религиозная мысль оказалась на полпути между (французским) католицизмом и (немецким) протестантизмом.

* * *

По высказываниям о языке, культуре и мышлении кажется, что крупные мыслители в своих grandes oeuvres не слишком далеко ушли от мыслителей мелких с их hors d’oeuvre[20]. Можно ли надеяться, что при столь неаппетитной предшествующей истории из дискуссии получится что-то съедобное? Если отделить несостоятельное и невежественное, нелепое и фантастическое, останется ли что-то осмысленное, что можно сказать о соотношении между языком, культурой и мышлением? Отражает ли язык культуру общества в каком-то более глубоком смысле, чем такие мелочи, как количество слов для обозначения снега или стрижки верблюдов? И что еще более спорно – могут ли разные языки приводить своих носителей к разным мыслям и восприятию?

Для большинства серьезных ученых сегодня ответ на все эти вопросы – гулкое «нет». Доминирующая точка зрения среди современных лингвистов такова, что язык есть прежде всего инстинкт, другими словами, основы языка закодированы в наших генах и одинаковы для всего человечества. Как блестяще доказывал Ноам Хомский, марсианский ученый[21] заключил бы, что земляне говорят на диалектах одного языка. Как гласит его теория, все языки в своей основе объединены одной и той же универсальной грамматикой, общими подразумеваемыми понятиями, одинаковой степенью системной сложности. Поэтому важны (или по крайней мере заслуживают исследования) только те аспекты языка, которые раскрывают язык как выражение внутренней природы человека. Наконец, общее мнение таково, что если наш родной язык и влияет на то, как мы думаем, то это влияние пренебрежимо мало, тривиально – и в основном мы все думаем одинаково.

На следующих страницах, однако, я попытаюсь убедить вас – возможно, вопреки первоначально сложившемуся мнению и, уж конечно, вопреки модному сегодня академическому подходу, – что ответ на вышеприведенные вопросы – «да». В своей речи в защиту культуры я буду доказывать, что культурные различия отражаются в языках очень глубоко, а растущий массив научных исследований убедительно показывает, что наш родной язык может влиять на то, как мы думаем и воспринимаем мир. Но прежде чем вы переставите эту книгу на одну полку с другими безумцами, между последним сборником кулинарных рецептов знаменитостей и руководством «Как подружиться с золотой рыбкой», я дам вам торжественное обещание, что мы не будем потакать беспочвенному пустословью какого-либо рода. Мы не будем навязывать «монистический взгляд» на какие-нибудь вселенные, мы не будем воспарять до горделивых вопросов вроде того, в каком языке больше esprit, и не станем погружаться в загадки, какие культуры более «глубинны». Проблемы, которые будут занимать нас в этой книге, совсем другого рода.

На самом деле вопросы культуры, которыми мы займемся, относятся к самому приземленному уровню обыденной жизни, а интересующие нас аспекты языка лежат на том же уровне повседневной речи. Потому что, оказывается, самые значительные связи между языком, культурой и мышлением надо искать там, где меньше всего ожидаешь, в тех местах, где здравый смысл предполагает, что все культуры и все языки должны быть совершенно одинаковы.

Культурные отличия высокого уровня, которые мы сразу замечаем – в музыкальном вкусе, половой морали, требованиях к одежде или застольных манерах, – все в каком-то смысле поверхностны, именно потому, что мы их так остро замечаем: мы знаем, что порнография – это лишь вопрос географии, и мы не питаем иллюзий, что люди по всему земному шару разделяют одни и те же предпочтения в музыке или одинаково держат вилки. Но культура может оставлять более глубокие отметины там, где мы не опознаем их как таковые, где ее традиции столь неизгладимо врезались во впечатлительные юные умы, что мы выросли, принимая их за нечто совершенно иное.

Чтобы все эти утверждения обрели хоть какой-то смысл, нам надо сначала расширить понятие культуры за пределы его обычного использования в повседневном языке. Какова ваша первая реакция на слово «культура»? Шекспир? Струнные квартеты? Изящно оттопыренный мизинчик руки, держащей чашку? Естественно, то, как вы понимаете «культуру», зависит от вашей собственной родной культуры – как покажет беглый взгляд сквозь призму трех толковых словарей.


Английский:

Культура – культивирование, состояние культивирования, улучшение, результат культивирования, тип цивилизации.

Словарь английского языка под ред. У. Чамберс, Р. Чамберс

Немецкий:

Культура – Gesamtheit der geistigen und künstlerischen Errungenschaften einer Gesellschaft (все интеллектуальные и художественные достижения общества).

Большой толковый словарь немецкого языка под ред. Г. Штерига

Французский:

Культура – ensemble des moyens mis en oeuvre par l’homme pour augmenter ses connaissances, développer et améliorer les facultés de son esprit, notamment le jugement et le goût (совокупность средств, используемых человеком, чтобы увеличивать его знания, развивать и совершенствовать умственные способности, в частности суждения и вкус).

Словарь французского языка ATILF[22]

Несомненно, многие возразят, что мало что лучше подтверждает укоренившиеся стереотипы о трех великих европейских культурах, чем то, как сами они определяют концепцию «культуры». Разве определение Чамберсов – не сама квинтэссенция английскости? Довольно непрофессиональное в своем ни на что не претендующем списке синонимов, вежливо избегающее любых неудобных определений. А что может быть более немецким, чем немецкое определение? Нещадно доскональное, чрезмерно заумное, оно беспощадно вбивает понятие в голову. А французское? Высокопарное, безнадежно идеалистичное и одержимое le goût[23].



Когда о «культуре», однако, говорят антропологи, они используют это слово в совершенно ином смысле, нежели в определениях выше, и в гораздо более широком значении. Научная концепция «культуры» возникла в Германии в середине XIX века, но четкое определение ей впервые дал английский антрополог Эдуард Тайлор в 1871 году. Его основополагающий труд «Первобытная культура» начинается со следующего определения, которое и по сей день цитируют во введении в данный предмет:

«Культура в широком этнографическом смысле слагается в своем целом из знания, верований, искусства, нравственности, законов, обычаев и некоторых других способностей и привычек, усвоенных человеком как членом общества»[24]. Культуру здесь понимают как все человеческие черты, которые проявляются не как инстинкты, – другими словами, как синоним воспитания и противоположность «природе». Таким образом, культура охватывает все аспекты нашего поведения, которые эволюционировали как социальные условности и передавались через обучение из поколения в поколение. Ученые иногда говорят даже о «культуре у шимпанзе», когда отдельные группы этих обезьян используют камни и палки иным способом, чем в соседних группах, и когда можно доказать, что передача этого умения через подражание вероятнее, чем генетическая.

Человеческая культура, конечно, обычно включает больше, чем палки и камни. Но тип культуры, который нас интересует в этой книге, имеет мало общего с высоким искусством, высшими интеллектуальными достижениями или безупречными манерами и вкусом. Здесь мы сосредоточимся на тех обыденных культурных чертах, которые так глубоко вошли в наше сознание, что мы их как таковые не осознаем. Короче, те аспекты культуры, которые мы будем здесь исследовать, – это те, которые культура замаскировала под человеческую природу.

Язык как зеркало

Входит ли в эти аспекты язык? Есть ли он артефакт культуры или наследие природы? Если мы рассматриваем язык как зеркало сознания, то какое отражение мы там видим: человеческую природу или культурные традиции нашего общества? Это центральный вопрос первой части данной книги.

С одной стороны, даже постановка вопроса кажется довольно странной, потому что язык – это культурная условность, которая не притворяется ничем, кроме культурной условности. Языки земного шара чрезвычайно разнообразны, и все знают, что конкретный язык, который осваивает ребенок, это лишь случайность, зависящая от той культуры, в которой его угораздило родиться. Бостонская малышка будет расти, говоря на бостонском английском, потому что получилось так, что она родилась в среде бостонского английского, а не потому, что несет бостонские гены. А новорожденный пекинец со временем заговорит на мандаринском диалекте китайского языка, потому что растет в окружении мандаринского китайского, а не из-за генетической предрасположенности. Если поменять местами младенцев, то пекинский мальчик в итоге заговорит на правильном бостонском английском, а бостонская девочка будет говорить на отличном мандаринском. Этому факту есть миллионы живых подтверждений.

Более того, наиболее очевидная разница между языками в том, что они выбирают разные имена, или ярлыки, для понятий. А как всем известно, эти ярлыки не претендуют ни на что большее, чем на статус культурных условностей. Помимо нескольких маргинальных случаев звукоподражания, вроде кукушки, где ярлык действительно пытается отразить природу описываемой птицы, огромное большинство ярлыков произвольны. «Роза пахнет розой, хоть розой назови ее…», хоть douce, γλυκο, édes, zoet, sladká, sød, hoş, makea, magus, dolce, ngọt, или даже sweet. Ярлыки, следовательно, прямо и непосредственно находятся в компетенции каждой культуры и практически ничего природного в себе не несут.

Но что происходит, когда мы пытаемся заглянуть дальше за зеркало языка, за поверхностный слой ярлыков, на понятия, которые скрываются за ними? Так ли произвольны понятия под английскими ярлыками rose, или sweet, или bird, или cat, как сами ярлыки? Неужели то, как наш язык кроит мир на понятия, тоже лишь культурная условность? Или это природа прочерчивает для нас заметную границу между «кошкой» и «собакой» или «розой» и «птицей»? Если вопрос производит впечатление довольно абстрактного, подвергнем его практической проверке.

Вообразите, что вы рылись в книгах в глухом углу старой библиотеки и случайно выкопали заплесневелую рукопись XVIII века, которую как будто ни разу не открывали с тех пор, как туда поместили. Она озаглавлена «Приключения на далеком острове Зюфт» и вроде бы, судя по деталям, имеет отношение к загадочному затерянному острову, который автор, по его уверениям, открыл. Вы пролистываете рукопись дрожащими руками и начинаете читать главу под названием «Дальнейшие Сообщения о Зюфтском языке, в которых подробно описываются его Фантастические Феномены»:

«За обедом я набрался дерзости спросить Названия нескольких вещей на их Языке; и эти благородные Особы имели удовольствие дать мне Ответ. Хотя моим главным Стремлением было учиться, трудности оказались почти непреодолимыми, ведь в круг их Мыслей и Представлений не входили такие Различия, которые нам кажутся самыми естественными. К примеру, в их Языке нет Слова, которым может быть выражена наша Идея Птицы, а также нет Терминов, которыми этот Язык может выразить знание о Розе. Ибо вместо них Зюфтский использует одно слово „Птоза“, которое означает белые Розы и всех птиц, кроме тех, у которых малиновая Грудка, а зато другое слово, „Рица“, объединяет птиц с малиновой грудкой и все Розы, кроме белых.

Ставши еще более словоохотливым после третьего Стакана Напитка, мой Хозяин начал рассказывать Сказку, которую помнил с Детства, о том, как Птоза и Рица встретили свой печальный конец: „Рица с ярким оперением и медвяная желтая Птоза взлетели на высокую ветку и защебетали. Они, конечно, начали обсуждать, кто из них слаще поет. Не сумев договориться, Рица предложила, чтобы их рассудили Символы Красоты среди цветов в саду под ними. Не откладывая, они спорхнули к ароматной Птозе и бутону красной Рицы и смиренно спросили их Мнения. Желтая Птоза напевала нежным голосом, а Рица насвистывала свою веселую мелодию. Увы, ни Птоза, ни Рица не могли отличить каскадные каденции Птозы от трепетных трелей Рицы. Гордые певчие птицы страшно оскорбились. Рица, воспылав гневом, налетела на красную Рицу и оборвала все ее лепестки, а желтая Птоза, чье тщеславие было глубоко ранено, с той же горячностью напала на Птозу. И вот оба судьи стояли голыми, с них были сорваны все лепестки, Птоза больше не благоухала, а Рица больше не алела“.

Поняв мое замешательство, Хозяин произнес Мораль, покачав пальцем: „Итак, помните: никогда не путайте Птозу и Рицу!“ Я искренне заверил его, что всячески постараюсь этого не допустить».

За что вы примете этот драгоценный документ? За неизвестный дневник старинного исследователя или утраченное продолжение «Путешествий Гулливера»? Если вы выберете версию вымысла, это, вероятно, потому, что ваш здравый смысл говорит вам, что подразумеваемая зюфтская манера различения понятий совершенно невозможна и что явно неестественно сочетать красногрудых птиц и небелые розы в одном понятии «рица» и объединять остальных птиц и белые розы в понятии «птоза». И если зюфтское различение между рицей и птозой неестественно, английское разделение птицы и розы должно хоть в чем-то быть естественным. Нормальный здравый смысл предполагает, следовательно, что, хотя языки могут лепить совершенно случайные ярлыки, они не могут подходить столь же легкомысленно к понятиям, стоящим за ярлыками. Языки не могут группировать произвольные наборы объектов, так как под одним ярлыком должны собираться одного поля ягоды. Любой язык должен делить мир на категории, объединяющие объекты, сходные в действительности – или хотя бы в нашем восприятии действительности. Так что естественно будет разных птиц именовать как одно понятие, но неестественно собирать под одним ярлыком случайный набор птиц и случайный набор роз.

На самом деле, даже поверхностное наблюдение за тем, как дети осваивают язык, подтвердит, что такие понятия, как «птица», «кошка» или «собака», имеют под собой нечто естественное. Дети задают все возможные (а часто и невозможные) вопросы. Наверняка вы слышали, как ребенок спрашивает: «Мама, это киса или собачка?» А теперь задумайтесь и хорошенько покопайтесь в памяти – и все равно вы вряд ли сможете припомнить, чтобы ребенок спрашивал: «Как понять, это птица или роза?» Детей нужно учить, какие ярлыки закреплены за понятиями в языке окружающих их людей, но их не надо учить различать сами понятия. Ребенку, только начавшему ходить, достаточно увидеть в книжке несколько картинок с кошками, и в следующий раз, когда он увидит кошку, даже если та будет рыжая, а не полосатая, более пушистая, с коротким хвостом, одноглазая и без задней лапы, он все равно опознает ее как кошку, а не собаку, не птицу и не розу. То, что дети инстинктивно овладевают такими понятиями, показывает, что человеческий мозг от рождения обладает мощным алгоритмом распознавания образов, позволяющим группировать сходные объекты. Так что понятия вроде «кошки» или «птицы» должны как-то соответствовать этой врожденной способности делить мир на категории.

* * *

Итак, похоже, мы нашли простой ответ на вопрос, отражает язык культуру или природу. Мы нарисовали четкую карту и поделили язык на две разные территории: царство ярлыков и страну понятий. Ярлыки отражают культурные условности, а понятия отражают природу. Каждая культура вольна клеить ярлыки на понятия как ей вздумается, но понятия под этими ярлыками были продиктованы природой. Об этом разделении можно говорить долго. Оно ясное, простое и элегантное, оно кажется убедительным и разуму, и чувствам, и, наконец, что не менее важно, у него есть солидная родословная, уходящая в глубину веков, вплоть до Аристотеля, который в IV в. до н. э. писал, что, хотя звуки речи могут различаться у разных рас, сами понятия – или, как он их называл, «впечатления души»[25] – одни и те же для всего человечества.

Есть ли возможные возражения против этого разделения? Только одно: оно мало похоже на реальность. Четкая граница, которую мы провели, сделала бы честь старательному картографу, но, к сожалению, не дает точного представления о расстановке сил между государствами на карте. Дело в том, что на практике культура не только управляет ярлыками, но и устраивает постоянные рейды через границу, туда, где должна быть вотчина природы. Различия между некоторыми понятиями, такими как «кошка» и «собака», природа может провести вполне четко, и тогда они становятся в значительной степени неуязвимы для посягательства культуры. Но иногда культурным условностям удается вмешиваться во внутренние дела понятий, сбивая с толку здравый смысл. Насколько глубоко культура проникает в вотчину понятий и как трудно бывает примириться с таким положением дел, станет яснее в следующих главах. А пока мы бегло ознакомимся с несколькими форпостами культуры по ту сторону границы.

Рассмотрим сначала сферу абстрактных понятий. Что происходит, когда мы переходим от простых физических объектов, таких как кошки, птицы или розы, к абстрактным понятиям, таким как победа, справедливость или злорадство? Находятся ли такие понятия в ведении природы? Был у меня как-то приятель, который любил говорить, что у французов и немцев нет разума. Он имел в виду, что в их языках нет слова, аналогичного английскому mind, и в некотором смысле был прав: ни во французском, ни в немецком нет единого понятия с единым ярлыком, которое перекрывало бы все значения английского понятия mind. Если вы поищете в словаре перевод mind на французский, то вам терпеливо объяснят, что он зависит от контекста, и предложат список возможных значений, таких как:

esprit (душевное спокойствие = tranquillité d’esprit)

tête (это все в уме = c’est tout dans la tête)

avis (по моему мнению = à mon avis)

raison (он тронулся умом = il n’a plus toute sa raison)

intelligence (с разумом двухлетнего ребенка = avec l’intelligence d’un enfant de deux ans)

И наоборот, в английском нет единого понятия, охватывающего весь спектр значений французского esprit, что с таким воодушевлением отметил Бертран Рассел. И снова – словарь даст длинный список вариантов перевода на английский, например:

знать (подразумевать) (avoir de l’esprit = иметь в виду)

настроение (je n’ai pas l’esprit à rire = у меня нет настроения смеяться)

ум (avoir l’esprit vif = иметь быстрый ум)

дух (esprit d’équipe = командный дух)

Итак, понятия вроде «разума» и «духа» не могут быть естественными в том же смысле, что «роза» или «птица», иначе они были бы одинаковыми во всех языках. Уже в XVII веке Джон Локк обнаружил, что в царстве абстрактных идей каждому языку позволено проводить границу между понятиями – или «отдельными идеями», как он их называл, – по-своему. В своем сочинении 1690 года «Опыт о человеческом разумении» он обосновывал этот взгляд посредством «большого количества слов в одном языке, которым нет никаких соответствующих слов в другом. Это ясно показывает, что население одной страны по своим обычаям и своему образу жизни сочло необходимым образовать и наименовать такие разные сложные идеи, которых население другой никогда не создавало»[26].

Нет ничего ужасного в передаче этих владений от природы к культуре, пусть даже теперь точную границу между культурой и природой надо как-то передвинуть, чутье нам наверняка подсказывало, что культурные условности участвуют в формировании абстрактных понятий. В конце концов, если бы вместо истории про зюфтские понятия «птозы» и «рицы» рассказ путешественника XVIII века сообщал, что язык зюфтиан не имеет единственного слова, которое соответствовало бы английскому понятию fair («честный»), и что вместо него зюфтский использует в некоторых контекстах «справедливый», а в других – «добрый», вряд ли такое сообщение вызвало у нас недоверие.

Но все становится вовсе не так просто, когда выясняется, что культура вмешивается не только в царство абстракций, но и в простейшие обыденные понятия. Возьмем местоимения, такие как «я», «ты» или «мы». Может ли что-то быть проще или естественнее их? Конечно, вряд ли человек, знающий о существовании иностранных языков, решит, что ярлыки для таких понятий навязываются природой, но кажется невероятным, что в каком-то языке может не быть самих этих понятий. Предположим, например, что вы продолжаете листать наш роман-путешествие и натыкаетесь на заявление, что в зюфтском нет слова, соответствующего нашему «мы». Вместо него, утверждает автор, в зюфтском есть три отдельных местоимения: «кита», что означает «только мы двое, ты и я», «тайо», означающее «ты, я и кто-то еще», и «ками», что значит «я и кто-то еще, но не ты». Автор рассказывает, как смеялись зюфтиане, когда услышали, что для трех этих совершенно разных понятий английский использует одно короткое слово, жалкое we. Вы можете отмахнуться от такой системы как от несмешной шутки нашего автора, но говорящие на тагальском языке[27] филиппинцы не согласились бы с вами, потому что именно так они и говорят.

Впрочем, насилие над здравым смыслом еще только начинается. Естественно, мы надеемся, что хотя бы понятия, описывающие простые физические объекты, все будут в ведении природы. Пока мы ограничиваемся кошками, собаками и птицами, это ожидание и в самом деле по большей части подтверждается, поскольку эти животные разделены природой очень отчетливо. Но как только природа проявляет малейшее сомнение в своих штрихах, культура готова к нападению. Например, рассмотрим части человеческого тела. Среди простых физических объектов, играющих в нашей жизни не последнюю роль, вряд ли найдется нечто более обыденное или осязаемое, чем руки, пальцы, шея. И все же многие из этих якобы четко определенных частей тела не слишком старательно разграничены природой. Например, предплечье и кисть, этот телесный эквивалент таких частей света, как Азия и Европа, – на самом деле один объект («рука») или два? Оказывается, что ответ зависит от вашей культуры. Существует много языков, включая мой родной, которые считают кисть и предплечье одним понятием и используют для них общий ярлык. Если говорящая на иврите женщина сообщает вам, что в детстве ей делали укол в кисть руки (hand), это не потому, что там были врачи-садисты, а просто потому, что она думает на языке, в котором нет такого само собой разумеющегося различия, и она забыла, что надо использовать другое слово для этой части тела, которую англичане не пойми почему называют arm. С другой стороны, был довольно долгий период, когда моя дочь, которая выучила, что yad на иврите означает «рука», громко возражала, когда я использовал это слово применительно к чему-либо между запястьем и плечевым суставом (arm), даже когда мы говорили на иврите. Она показывала на эту часть руки и объясняла мне оскорбленно: «Зе ло яд (это не рука), зе арм (это арм)!» То, что «кисть» и «рука» могут быть разными понятиями в одном языке, но одним и тем же в другом, понять не так-то легко.



Есть и такие языки, которые используют одно и то же слово для «кисти» и «пальцев», а некоторые, вроде гавайского, даже обходятся одним понятием для трех разных английских частей тела arm («предплечье»), hand («кисть») и finger («палец»). Наоборот, английский объединяет некоторые части тела, которые носители других языков считают разными понятиями. Даже проговорив двадцать лет по-английски, я иногда путаюсь с шеей. Кто-нибудь начинает говорить о своей шее, и я, воспринимая его слова буквально, считаю, что он говорит о шее – части тела, которая на моем родном языке называется «цавар». Но через некоторое время обнаруживается, что он говорил совсем не о шее. Вернее, он говорил о шее, но не о «цавар». То, что он имел в виду, было «ореф», задняя сторона шеи, часть тела, которую английский легкомысленно и опрометчиво объединяет с передней частью шеи в одно понятие. На иврите «шея» («цавар») относится лишь к горлу, в то время как задняя часть, «ореф», носит совершенно отдельное название и считается так же отличимой, как в английском «спина» от «живота» или hand от arm.[28]

Природа теперь уступает культуре несколько менее охотно. Пусть нас мало волнует, зависят ли от культуры такие абстрактные понятия, как «разум» или «дух», но уже сложнее смириться с тем, что местоимения вроде «мы» или части тела вроде «руки» или «шеи» тоже зависят от особых культурных условностей нашего общества. Но если набеги культуры в царство понятий начинают немного раздражать, все это лишь булавочный укол в сравнении с вмешательством культуры в область, которая будет занимать нас в первой части этой книги. В этой области языка нашествие культуры в царство понятий так оскорбляет и даже возмущает простой здравый смысл, что защитники природы десятилетиями сражались за свое дело до последней капли чернил. Вследствие чего эта область на 150 лет оказалась в центре конфликта между сторонниками природы и культуры, и конца этому пока что не видно. Это поле битвы – язык цвета.

Почему же именно цвет оказался в центре этого перекрестного огня? Возможно, дело в том, что культура выдает себя за природу в сфере восприятия, которую мы привыкли считать инстинктивной, гораздо успешнее, чем в любой другой области языка. Казалось бы – в отличии желтого от красного или в разнице между зеленым и синим нет ничего и отдаленно абстрактного, теоретического, философского, гипотетического или другого «ского». А поскольку цвета – один из основных параметров восприятия, то представление о них должно быть прерогативой природы. И все же границы в спектре расставлены довольно небрежно. Цвета образуют континуум: зеленый не становится синим в определенной точке, но постепенно переходит в синеву через миллионы оттенков зеленовато-синего, бирюзового, аквамаринового (см. таб. 11 на цветной вклейке). Но когда мы говорим о цветах, мы вводим явные границы внутри этой переливающейся ленты: «желтый», «зеленый», «синий» и так далее. Но по требованию ли природы мы делим цветовое пространство именно так? В самом ли деле понятия «желтый» и «зеленый» – универсальные константы для человечества, определенные биологической структурой глаза и мозга? Или это произвольные культурные условности? Можно ли эти границы установить по-другому? И почему вообще кто-то должен размышлять над такими заумными гипотетическими вопросами?

Как это часто бывает, дискуссия по поводу понятия цвета возникла не из неких абстрактных философских размышлений, а как следствие совершенно практических наблюдений.

Как показала серия открытий в середине XIX века, отношение человечества к цвету не всегда было таким понятным, и то, что кажется очевидным для нас, вызывало бесконечные трудности у древних. Последующие попытки отыскать источник «чувства цвета» были захватывающим приключенческим романом Викторианской эпохи, эпизодом в истории идей, своей безрассудной отвагой способным соперничать с любым исследователем XIX века. Цветовая экспедиция достигла самых отдаленных уголков Земли, запуталась в ожесточенных спорах того времени – об эволюции, наследственности и расах, – а во главе ее стояла пестрая компания неожиданных героев: знаменитый государственный деятель, чьи интеллектуальные подвиги в настоящее время почти полностью забыты, ортодоксальный иудей, которого собственные филологические открытия привели к самым неортодоксальным эволюционным воззрениям, глазной врач из провинциального немецкого университета, отправивший целое поколение в погоню за миражом, и преподаватель из Кембриджа, прозванный «Галилеем антропологии», который наконец, сам того не желая, вернул экспедицию на избранный путь.

Споры XIX века о том, чем именно мы отличаемся от древних – глазами или языком, обернулись в ХХ веке всеобщей войной за языковые понятия, в которой сошлись противоположные взгляды на мир – универсализм против релятивизма и нативизм против эмпиризма. В этой мировой войне «измов» спектр обрел тотемическую важность, поскольку сторонники как природы, так и культуры видели во власти над цветом залог контроля над языком в целом. То одна, то другая сторона объявляла цвет козырем в споре по более широкому кругу вопросов, и общепринятое мнение поэтому колебалось от одной крайности к другой – от природы к культуре, а в последние десятилетия обратно к природе.

Смена победителей в этой полемике делает цвет идеальной иллюстрацией борьбы природы и культуры за понятия языка. Иными словами, узкая с виду полоска цвета может служить лакмусовой бумажкой как минимум в вопросе о том, насколько глубоко сходство между способами людей выразить себя и насколько поверхностны различия – или наоборот!

* * *

Все сказанное могло создать впечатление, что в языках нет ничего большего, чем набор понятий и соответствующих им ярлыков. Но для того чтобы передавать трудноопределимые мысли, включающие запутанные отношения между различными понятиями, языку нужно гораздо больше, чем перечень понятий, – для этого нужна грамматика, сложные системы правил для организации понятий в связные предложения. Невозможно сколько если слов без порядке о предложении передать правил без правил мысли даже грамматических в понятий связные угодно например. (В смысле: без грамматических правил, например без правил о порядке слов в предложении, невозможно передать связные мысли, даже если понятий сколько угодно.) И, как водится, дебаты между защитниками природы и воспитания, между нативистами и культуралистами, универсалистами и релятивистами разгорелись столь же яростно вокруг грамматики, как и вокруг понятий в языке. Закодированы ли правила грамматики – порядок слов, синтаксические структуры, структура слов, структура звуков – в наших генах или отражают культурные условности?

Сегодня, благодаря Ноаму Хомскому и вдохновленному им влиятельному направлению исследований, доминирует точка зрения, что большая часть грамматики языка – то есть всех человеческих языков – является врожденной. Эта школа мысли, которая известна как нативистическая, утверждает, что правила универсальной грамматики закодированы в нашей ДНК: люди рождаются с мозгом, укомплектованным конкретным инструментарием сложных грамматических структур, так что детям не нужно учить эти структуры, когда они осваивают родной язык. Для нативистов, следовательно, грамматика отражает универсальную природу человека, и любые отличия между грамматическими структурами разных языков поверхностны и незначительны.

Однако, с точки зрения инакомыслящего меньшинства, мало свидетельств того, что какие-либо конкретные правила грамматики заранее смонтированы в мозгу, и нет необходимости взывать к генам для объяснения грамматических структур, ведь проще и правдоподобнее объяснить их как продукт культурной эволюции и как средство коммуникации. В «Развертывании языка» я отстаивал последнюю точку зрения, показывая, как сложная система конкретных грамматических правил могла произойти от очень скромных зачатков, путем изменений, мотивированных такими характерными чертами человеческой природы, как лень (экономия усилий при произнесении) и потребность упорядочить мир.

Эта книга не будет останавливаться на грамматической стороне великой природно-культурной полемики, но есть один аспект грамматики, которому необходимо уделить пристальное внимание, потому что роль культуры в нем особенно явно и почти повсеместно недооценивают. Этот аспект – сложность. Отражает ли сложность языка культуру и общественное устройство его носителей, или это универсальная константа, определяемая человеческой природой? Если тема цвета была областью самых ожесточенных споров в дискуссии о понятиях, то в борьбе вокруг вопроса о сложности грамматики, несомненно, спорили меньше всего – а следовало бы. В течение многих десятилетий лингвисты всех направлений, а также нативисты и культуралисты придерживались одной и той же генеральной линии: все языки одинаково сложны. Но я утверждаю, что этот рефрен всего лишь пустое заклинание, и сложность некоторых областей грамматики отражает культуру носителей языка, причем часто неожиданными способами.

Язык как призма

Вопросы, рассмотренные в первой части книги, разожгли жаркие дебаты и бушующие эмоции. Но это была лишь буря в стакане воды по сравнению со штормами разногласий, которые окружают предмет второй части – вопрос о влиянии родного языка на наше мышление. Может ли роль языка выходить за пределы пассивного отражения культурных различий, может ли он быть активным инструментом принуждения, с помощью которого культура внедряет свои условности в наше сознание? Ведут ли разные языки своих носителей к разному восприятию? Не является ли наш конкретный язык призмой, через которую мы смотрим на мир?

На первый взгляд, такая постановка вопроса имеет смысл. Поскольку культура весьма свободна в определении понятий, то – в принципе – вполне резонно спросить, может ли наша культура влиять на наши мысли через вводимые ею языковые понятия. Но хотя в теории этот вопрос имеет полное право на существование, на практике даже намек на него заставляет большинство лингвистов, психологов и антропологов отшатнуться. Просто за этой идеей тянется багаж настолько позорной интеллектуальной истории, что одно лишь подозрение в причастности к ней может сразу заклеймить любого как мошенника. Ведь какое бы то ни было влияние языка на мысли очень трудно доказать или опровергнуть эмпирически, поэтому данная идея традиционно открывала широкий простор для тех, кто любит блеснуть своими фантазиями без малейшей опасности быть пойманным полицией фактов. Как мухи на мед или философы на непознаваемое, самые вдохновенные шарлатаны, самые виртуозные мошенники, не говоря уже об орде обычных сумасшедших, слетаются, чтобы поразглагольствовать о влиянии родного языка на мышление его носителей. Вторая часть книги начинается с короткого примера из этого Декамерона плутовства и рассказывает о самом известном из аферистов такого рода, Бенджамине Ли Уорфе, который, не имея ни малейших доказательств, заставил целое поколение поверить, будто языки американских индейцев привели их носителей к совершенно иному, нежели наше, представлению о реальности.

Сегодня, отчасти из-за этого кошмарного наследия, самые респектабельные лингвисты и психологи либо категорически отрицают, что родной язык может иметь какое бы то ни было влияние на мышление его носителей, либо утверждают, что любое такое влияние в лучшем случае незначительно, даже ничтожно. Тем не менее недавние открытия тех бесстрашных исследователей, которые отважились применить строго научные методы к исследованию этой проблемы, показывают, каким удивительным может быть влияние специфических черт родного языка на мышление. Во второй части книги приводятся три примера, в которых такое влияние, как мне кажется, продемонстрировано наиболее убедительно. По ходу рассказа станет очевидно, что достоверно установленное влияние языка на мышление его носителей – радикально иного свойства, чем то, что внушалось нам в прошлом. Муза Уорфа витала на высших уровнях познания, фантазируя о том, как язык может определить способность носителей к логическим рассуждениям и как носители такого-то языка не были бы в состоянии понять такую-то идею, потому что их язык не делает такого-то различия. Факты, которые выясняются из недавних исследований, однако, гораздо более приземленные. Они касаются влияния языка на самые базовые функции психики: память, внимание, восприятие и ассоциации. И хотя эти аспекты, может быть, менее экзотичны, чем те, которыми нас потрясали прежде, мы увидим, что некоторые из них при всем том не менее поразительны.

Но сначала – отвлечемся ради битвы за радугу.

Часть I

В зеркале языка

Глава 1

Названия цветов радуги

Лондон, 1858 г. Первого июля Линнеевское общество в своей великолепной новой штаб-квартире в Берлингтон-хаус на Пикадилли будет слушать доклад по трудам Чарлза Дарвина и Альфреда Рассела Уоллеса, вместе представляющих теорию эволюции путем естественного отбора. Вскоре взметнется пламя и озарит интеллектуальный небосвод, не оставив в неприкосновенности ни одного уголка человеческого разума. Но хотя пожар дарвинизма довольно скоро настигнет нас, мы начнем не совсем с этого места. Наша история начнется несколькими месяцами ранее и несколькими улицами дальше, в Вестминстере, с довольно неожиданным героем. В сорок девять лет он уже видный политик, член парламента от Оксфордского университета, бывший канцлер казначейства. Но ему еще десять лет до поста премьер-министра и еще дольше – до признания одним из самых великих государственных мужей Великобритании. Надо сказать, последние три года достопочтенный Уильям Юарт Гладстон томился на скамье оппозиции. Но он не зря провел время.

Со всей своей легендарной энергией он посвящает досуг царству разума и всепоглощающей мыслительной страсти: античному барду, который «основал для рода человеческого высокую должность поэта и который построил на собственных принципах такое возвышенное и прочное здание, что оно до сих пор высится недостижимо над делом рук не только обыкновенных, но даже и многих необыкновенных людей»[29]. Эпические поэмы Гомера для Гладстона – не что иное, как «самое выдающееся явление во всей истории собственно человеческой культуры»[30]. «Илиада» и «Одиссея» были всю жизнь его друзьями и приютом в мире литературы со времен обучения в Итоне. Но для Гладстона, человека глубоко религиозного, поэмы Гомера были больше, чем просто литература.[31] Они были его второй Библией, идеальной энциклопедией человеческого характера и опыта, показывающей природу людей в самой замечательной форме, которая только возможна без христианского откровения.

Монументальный oeuvre[32] Гладстона «Гомер и его время» выходит как раз в марте того же года. Три солидных тома общим объемом свыше 1700 страниц охватывали энциклопедический спектр тем, от географии «Одиссеи» до чувства прекрасного у Гомера, от положения женщин в обществе того времени до моральной характеристики Елены. Одна скромная глава, упрятанная в конец последнего тома, посвящена любопытной и, казалось бы, маловажной теме: «Восприятие и использование цвета у Гомера». Тщательное изучение «Илиады» и «Одиссеи» показало, что в описаниях цветов у Гомера есть нечто неправильное, и выводы, к которым приходит Гладстон, столь радикальны и удивительны, что его современники оказались совершенно к ним не готовы и в основном их проигнорировали. Но пройдет время, и загадка Гладстона снарядит тысячи кораблей в научное путешествие, заметно повлияет на развитие по крайней мере трех академических дисциплин и разожжет войну за контроль над языком между природой и культурой, которой и через 150 лет не видно конца.


Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе

Уильям Юарт Гладстон (1809–1898)


Даже во времена, когда сочетание политической власти и величия разума было делом значительно более привычным, исследования Гладстона по Гомеру казались чем-то из ряда вон выходящим. В конце концов, он был активным политиком, и все же его трехтомное сочинение было, несомненно, не меньшим достижением, чем итоговый труд университетского профессора, посвятившего всю жизнь исследованию этой темы. У некоторых, особенно у коллег-политиков, привязанность Гладстона к классикам вызывала недовольство. «Ты так погряз в вопросах о Гомере и греческих словах, – пенял ему однопартиец, – что не читаешь газет и не чувствуешь пульса наших сторонников»[33].

Но для широкой публики виртуозная гомерология Гладстона была предметом восхищения и обожания. Представленный в «Таймс» обзор книги Гладстона[34] был таким длинным, что его пришлось печатать в двух выпусках, и он занял бы в книге такого формата более 30 страниц. Эрудиция Гладстона не переставала впечатлять и интеллектуальные круги. «Немного в Европе общественных деятелей[35], – гласил вердикт одного профессора, – столь ясно мыслящих, зорких и высокообразованных, как мистер Гладстон». В последующие годы корифеи науки в Британии и даже на континенте неоднократно посвящали книги Гладстону – «государственному деятелю, оратору и ученому»[36], «неустанно призывающему изучать Гомера».

Конечно, тут было одно «но». В то время как поразительную ученость Гладстона, его владение текстом и логическими средствами повсюду восхваляли, реакция на многие его оригинальные идеи была совершенно уничтожающей. Лорд Альфред Теннисон писал: «Большинство людей думает, что [Гладстон] слегка помешался на своем хобби»[37]. Профессор греческого языка в Эдинбургском университете объяснял своим студентам, что «мистер Гладстон может быть умным, вдохновенным, самым оригинальным и тонким толкователем Гомера[38] – всегда красноречивым и даже блистательным; но ему не хватает обоснованности. Его логика слаба, даже незрела, его тактические ходы, хотя полны изящества и блеска, совершенно лишены трезвости, осторожности и даже здравого смысла». Карл Маркс, сам горячо любивший греческую литературу и человек прямолинейный, писал Энгельсу, что книга Гладстона «доказывает неспособность англичан создать что-либо ценное в филологии»[39]. А эпический обзор в «Таймс» (анонимный, как тогда водилось) путается в изощренных иносказаниях, чтобы не назвать Гладстона дураком в открытую. Обзор начинается заявлением, что «мистер Гладстон чрезвычайно умен. Но, к несчастью для чрезмерного ума, он наглядно иллюстрирует истинность поговорки, что противоположности сходятся». В завершение, почти через тринадцать тысяч слов, автор высказывает сожаление, что «такая мощь – и без результата, такая гениальность – не уравновешена, такая плодовитость – сплошные сорняки и такое красноречие – как медь звенящая и кимвал бряцающий».

Что же было не так с «Гомером» Гладстона? Для начала Гладстон совершил смертный грех – принял Гомера слишком всерьез. Он «благоговел перед ним, словно раввин», язвила «Таймс». В эпоху, которая гордилась своим вновь открытым скептицизмом, когда даже авторитет и авторство

Священного Писания стали подвергаться скальпелю немецкой текстологии, Гладстон маршировал под другой барабан. Он с порога отвергал теории, весьма модные в то время, что такого поэта, как Гомер, никогда не было и что «Илиада» и «Одиссея» были, как лоскутное одеяло, собраны из многих популярных баллад разных поэтов в разные времена. Он считал, что «Илиада» и «Одиссея» написаны одним невероятно гениальным поэтом: «Я нашел в схеме „Илиады“ довольно красоты, порядка и стройности, чтобы она стала независимым свидетельством существования личности и индивидуальности Гомера как автора».[40]

Еще ужаснее казалось критикам настойчивое утверждение Гладстона, что в основе фабулы «Илиады» лежит исторический факт. Придавать какую-либо историческую ценность рассказу о десятилетней осаде городка, называвшегося Илион или Троя, после похищения греческой царицы троянским царевичем Парисом, также известным как Александр, просвещенные ученые мужи 1858 года считали детской доверчивостью. Как было сказано в «Таймс», эти рассказы «приняты всем человечеством как вымысел, почти того же порядка, что и баллады о короле Артуре». Излишне упоминать, что все это происходило за 12 лет до того, как Генрих Шлиман в самом деле нашел Трою в кургане над Дарданеллами; до того, как он раскопал дворец в Микенах, родном городе предводителя греков Агамемнона; до того, как стало ясно, что и Троя, и Микены были богатыми и могущественными городами в одно и то же время в конце второго тысячелетия до нашей эры; до более поздних раскопок, показавших, что Троя была разрушена сильнейшим пожаром вскоре после 1200 г. до н. э.; до того, как на раскопках были найдены метательные камни и другое оружие, доказывающее вражескую осаду; до того, как был выкопан глиняный документ, который оказался договором между хеттским царем и землей Уилуса; до того, как эта самая Уилуса была надежно идентифицирована как не что иное, как гомеровский Илиос (Илион); до того, как правитель Уилусы, которого в договоре называют Алаксанду, мог быть, таким образом, соотнесен с гомеровским Александром, троянским царевичем; до того – короче – как убеждение Гладстона, что «Илиада» была чем-то большим, чем лоскутки придуманных мифов, оказалось куда менее беспочвенным, чем воображали его современники.

Однако в том, что касается религии у Гомера, трудно относиться к Гладстону снисходительно, как сейчас, так и при жизни его современников. Гладстон был не первым и не последним из великих умов, чей религиозный пыл завел их в такие дебри, но попытки соединить языческий пантеон Гомера с христианским «Символом веры» выглядели особенно неудачно. Гладстон считал, что на заре истории человечеству было явлено откровение истинного Бога и, хотя знание этого божественного откровения позже исчезло и было извращено языческими ересями, следы его можно обнаружить в греческой мифологии. Он не обошел вниманием ни одного бога, силясь найти христианскую истину в пантеоне Гомера. Как пишет «Таймс», Гладстон «положил все силы на то, чтобы найти на Олимпе бога Авраама, пришедшего из Ура Халдейского, и бога Мелхиседека, пребывавшего в Салиме». Гладстон утверждал, например, что традиция тройственного божества оставила следы в греческой мифологии и проявлялась в делении мира натрое – между Зевсом, Посейдоном и Аидом. Он заявлял, что Аполлон представляет многие качества Самого Христа, и даже заходил так далеко, что предполагал, что мать Аполлона Латона (Лето) представляет Пресвятую Деву.[41] «Таймс» не дала ввести себя в заблуждение: «Совершенно честный в своих намерениях, он выстраивает теорию и, независимо от того, насколько она смехотворна в реальности, делает ее убедительной в споре. Уж слишком он умен!»

Решимость Гладстона крестить древних греков оказала «Гомеру и его времени» медвежью услугу, так как из-за его религиозных заблуждений и фантазий было намного проще дискредитировать прочие его идеи. Это крайне прискорбно, потому что, хотя Гладстон и не вычислил, сколько ангелов может плясать на острие Ахиллесова копья, вменявшееся ему в вину слишком серьезное отношение к Гомеру вознесло его высоко над умственным горизонтом большинства его современников. Гладстон не считал рассказ Гомера точным изображением исторических событий, но, в отличие от критиков, он понимал, что поэмы отражают знания, верования и традиции своего времени и таким образом являются ценнейшим историческим источником, сокровищницей знаний для изучения древнегреческой жизни и мышления, авторитетным источником, тем более достоверным, что эта авторитетность бессознательна, адресована не потомкам, а современникам самого Гомера. Подробнейший анализ Гладстоном того, что говорится в поэмах и – что иногда еще важнее – чего там не говорится, привел его к замечательным открытиям, касающимся культурного мира древних греков. Самые потрясающие из этих находок касаются цветового языка Гомера.

Для читателя, привычного к тиши да глади современных академических писаний, чтение главы о цветах у Гладстона станет просто потрясением – от встречи с необыкновенным умом.[42] Испытываешь благоговейный трепет перед оригинальностью, смелостью, тончайшим анализом и тем дух захватывающим ощущением, что каждый аргумент читателя, каждое его возражение Гладстон всегда опережает на два шага и подготовил многостраничный ответ еще до того, как оппонент успевает об этом подумать. Тем более поразительным кажется неожиданное заключение, к которому приходит Гладстон в результате своих изысканий. Если позволить себе некоторый анахронизм, можно сказать: он утверждал, что Гомер и его современники воспринимали мир в каком-то смысле ближе к черно-белому кино, чем к цветному.

На первый взгляд, утверждение Гладстона о том, что чувство цвета у греков отличалось от нашего, кажется столь же неправдоподобным, как и его идеи о христоподобном Аполлоне или Марии-Латоне. Ибо как мог так измениться базовый аспект человеческого восприятия? Никто, конечно, не отрицает, что между миром Гомера и нашим утекло много воды: за тысячелетия, разделяющие нас, возвышались и рушились империи, приходили и уходили религии и идеологии, наука и технология преобразовали наши интеллектуальные горизонты и почти всю обыденную жизнь до неузнаваемости. Но если в этом громадном море перемен мы и можем найти хоть одну гавань стабильности, один аспект жизни, оставшийся точно таким же, как и во времена Гомера – и даже в незапамятные времена, – то это будет, конечно, способность наслаждаться богатыми красками природы: синевой моря и неба, пылающим багрянцем восхода, зеленью свежей листвы. Если можно словом представить скалу стабильности в потоке человеческого опыта, то, несомненно, это будет вопрос всех времен: «Папа, почему небо голубое?»

А будет ли? Признак незаурядного ума – его способность задавать вопросы о самоочевидном, и тщательное исследование Гладстоном «Илиады» и «Одиссеи» не оставило места для сомнения, что у Гомера в описании цветов была какая-то очень серьезная неправильность. Вероятно, самый подозрительный пример – то, как Гомер говорит о цвете моря. Возможно, самая знаменитая фраза из всей «Илиады» и «Одиссеи», которая в ходу до сих пор, – это бессмертный цветовой эпитет, «виноцветное море». Но давайте на минуточку рассмотрим это описание с дотошным буквализмом Гладстона. Как это часто бывает, «виноцветное» – уже деяние спасительной интерпретации при переводе[43], потому что на самом деле Гомер говорит omops, что буквально значит «выглядит, как вино» (omos – это «вино», а op – корень «видеть»). Но какое отношение цвет моря имеет к вину? В качестве ответа на простой вопрос Гладстона ученые, чтобы устранить затруднение, предложили все виды вообразимых и невообразимых теорий. Самым частым ответом было предположение, что Гомер, должно быть, имел в виду глубокий пурпурно-алый оттенок, какой бывает у волнующегося моря на рассвете или закате. Увы, но ничто не указывает, что Гомер использовал этот эпитет именно для рассветного или закатного моря. Также предполагалось, явно со всей серьезностью, что море иногда может покраснеть из-за водорослей определенных видов.[44] Другой ученый, отчаявшись изобразить море красным, попытался вместо этого сделать синим вино и заявил, что «синие и фиолетовые оттенки видны в некоторых винах южных регионов, и особенно в уксусе из домашних вин»[45].

Не стоит задерживаться на том, почему все эти теории не содержат ни вина, ни воды. Но был и иной метод для обхода затруднения, который был применен многими уважающими себя комментаторами и который заслуживает некоторого пояснения. Он состоял в апелляции к безотказной защите от любой буквалистской критики: поэтической вольности. Один видный специалист по классической филологии, например, подкалывал Гладстона заявлением, что «если кто-то скажет, что менестрелю не хватало органа цвета, потому что он обозначал море этим неопределенным словом, я в ответ скажу, что критику не хватает органа поэтичности»[46]. Но когда все уже сказано и спето, элегантное тщеславие порицаний критиков не выдерживает изощренного буквализма Гладстона, так как его уверенный анализ не исключил возможности, что поэтическая вольность может объяснять странности в Гомеровых описаниях цвета. Гладстон не был глух к поэзии и хорошо знал такой хитрый эффект, какой называл «усилением цветовых эпитетов». Но он также понимал, что если бы несообразности были только дерзким упражнением в поэтическом искусстве, то усиление было бы скорее исключением, чем правилом, иначе в результате получилась бы не вольность, а путаница. И он показал (используя методы, которые сейчас сочли бы образцом системного анализа текста, но они высмеивались одним из критиков – современников Гладстона как бухгалтерское мышление «прирожденного канцлера казначейства»[47]), что эта расплывчатость в гомеровском описании цветов была правилом, а не исключением. Чтобы доказать это, Гладстон предлагает набор свидетельств, состоящий из пяти главных пунктов:

I. Использование одного и того же слова для обозначения цветов, совершенно разных в нашем понимании.

II. Описание одного и того же объекта такими цветовыми эпитетами, которые абсолютно не сочетаются друг с другом.

III. Цвет описывается слишком мало или не описывается вовсе в тех случаях, где мы могли бы с уверенностью ожидать его появления.

IV. Обширное преобладание самых простых цветов, черного и белого, над всеми остальными.

V. Малый размер гомеровского цветового словаря.

Далее для обоснования этих пунктов он приводит больше тридцати страниц примеров, из которых я назову лишь несколько. Рассмотрим сначала, какие еще объекты Гомер описывает как имеющие сходство с вином. Кроме моря, единственным, что Гомер называет «виноцветным», оказываются… быки. И никакие филологические сальто критиков не смогут поспорить в убедительности с простым заключением Гладстона: «Существует немалая трудность в совмещении этих двух употреблений с идеей общего цвета. Море – синее, серое или зеленое. Быки – черные, гнедые или коричневые».

Или что можно сделать с цветочным оттенком «фиолетовый» (ioeis), который Гомер использует для обозначения цвета… моря. (Фраза Гомера ioeidea ponton переводится по-разному – как захочется переводчику – как «лиловое море», «пурпурный океан» или «фиолетовые глубины».) И неужели опять-таки поэтическая вольность позволяет Гомеру использовать тот же цвет для описания овец в пещере Циклопа, «очень больших и прекрасных, с фиалковотемною шерстью»?[48] Если бы, скажем, Гомер упомянул черных овец, противопоставляя их белым, то можно было бы допустить, что «черные овцы» были на самом деле не черными, а темно-темно-коричневыми. Но фиолетовые? Или как насчет другого эпизода в «Илиаде», где Гомер словом «фиолетовое» описывает железо?[49] И если все фиолетовые моря, фиолетовых овец и фиолетовое железо считать поэтическими вольностями, то что делать с другим пассажем, где Гомер сравнивает темные волосы Одиссея с цветом гиацинта?

Употребление Гомером слова chlôros не менее странно. В более позднем греческом chlôros означает просто «зеленый» (и это значение породило известные научные термины – например, пигмент хлорофилл и зеленоватый газ хлор). Но Гомер использует это слово в разнообразных смыслах, которые плохо сочетаются с зеленью. Чаще всего chlôros появляется при описании лиц, бледных от страха. Хотя это может быть всего лишь метафорой, chlôros также используется для свежих прутьев и для дубинки из дерева оливы у Циклопа. Прутья и древесина оливы нам сейчас покажутся коричневыми или серыми, но с некоторой натяжкой мы можем признать за Гомером право сомневаться в этом. Но всему есть предел, когда Гомер прилагает то же слово к описанию меда. Поднимите руку, кто когда-нибудь видел зеленый мед!

Но доказательства Гладстона только начинаются. Его второй пункт гласит, что Гомер часто описывает один и тот же объект несовместимыми цветовыми терминами. Железо, например, в одном пассаже названо «фиолетовым», в остальных местах «серым», а еще в одном случае – aithôn, словом, которое также относится к масти коней, львов и быков.

Следующий пункт Гладстона – то, как поразительно бедны цветом звучные стихи Гомера. Пролистайте сборники современной поэзии, и краски там бросятся вам в глаза. Найдется ли уважающий себя поэт, который не черпал бы вдохновение из «полей зеленых, голубых равнин небесных»?[50] Чьи стихи не праздновали то время года, когда «фиалка голубая, / И желтый дрок, и львиный зев, / И маргаритка полевая / Цветут, луга ковром одев…»?[51]

Гете писал, что никто не может оставаться глух к зову красок, которые повсюду на всем, что видно в природе.[52] Но Гомер, похоже, мог. Возьмите его описания лошадей. Для нас, объясняет Гладстон, «цвет у лошадей такая заметная штука, что если их вообще отличать друг от друга, то кажется, что он так и рвется в описание. Очень заметно, что, хотя Гомер так любил коня, что не уставал от всего сердца использовать его для поэтических целей, во всех воодушевленных и красивых описаниях этого животного цвет так мало проявляется». Молчания Гомера по поводу цвета неба не заметить еще сложнее. Здесь, говорит Гладстон, «Гомер имел перед собой самый совершенный образец синевы. Но он ни разу так не описывал небо. Его небо – звездное, или широкое, или великое, или железное, или медное; но оно никогда не синее».[53]

Не то чтобы Гомер не интересовался природой; он, в конце концов, был известен как внимательный наблюдатель мира, и его обожали за яркие сравнения и подробные описания животных и явлений природы.

Стечение воинов к месту сбора, например, уподоблено роению пчел:


   народы же реяли к сонму,

Словно как пчелы, из горных пещер вылетая роями,

Мчатся густые, всечасно за купою новая купа;

В образе гроздий они над цветами весенними вьются,

Или то здесь, несчетной толпою, то там пролетают…[54]


Отряды солдат, шумно выходящих на равнину, описаны так:


Их племена, как птиц перелетных несчетные стаи,

Диких гусей, журавлей иль стада лебедей долговыйных

В злачном Азийском лугу, при Каистре широко текущем,

Вьются туда и сюда и плесканием крыл веселятся,

С криком садятся противу сидящих и луг оглашают…


Гомер особенно зорко подмечал игру света, все, что сверкает, мерцает и блестит:


Словно огонь истребительный, вспыхнув на горных вершинах,

Лес беспредельный палит и далеко заревом светит, -

Так, при движении воинств, от пышной их меди чудесной

Блеск лучезарный кругом восходил по эфиру до неба.[55]


Поскольку в сравнениях Гомера так богато используются все чувственные образы, говорит Гладстон, мы могли бы ожидать, что цвет окажется частой и заметной их составляющей. И однако же:


   …мак в цветнике наклоняет голову набок,

Пышный, плодом отягченный и крупною влагой весенней…[56]


Здесь нет ни намека на алый. Его весенние цветы во множестве растут в поле, но их цвет не виден. Его поля могут быть «тучны от зерна» или «увлажнены летним дождем», но их оттенок не описывается. Вершины могут быть «лесистыми», а леса «глубокими», «темными» или «тенистыми», но они не зеленые.

Четвертый пункт у Гладстона – существенное преобладание «самых простых цветов», черного и белого, надо всеми остальными. Он подсчитал, что Гомер употребляет прилагательное melas (черный) примерно 170 раз в двух поэмах, и это даже без учета примеров с соответствующими глаголами, типа «чернеть», когда идет описание моря:


Словно как Зефир порывистый по морю зыбь разливает,

Если он вдруг подымается: море чернеет под нею[57].


Слова, означающие «белый», появляются около ста раз. В отличие от этого изобилия, слово erythros («красный») появляется тринадцать раз, xanthos («желтый») с трудом обнаруживается десять раз, ioeis («фиолетовый») шесть раз, а прочие цвета и того реже.

И, наконец, Гладстон перерывает поэмы Гомера вдоль и поперек в поисках того, чего там нет, и обнаруживает, что даже некоторые элементарные первичные цвета, которые, как он говорит, «были определены для нас Природой»[58], вообще там не появляются. Больше всего впечатляет отсутствие какого бы то ни было слова, которое могло бы значить «синий». Слово kuaneos, которое на более поздних этапах развития греческого языка означало синеву, появляется в поэмах, но для Гомера оно значит лишь «темный», потому что он использует его не для неба и не для моря, а только для описания бровей Зевса, волос Гектора или темной тучи. Зеленый тоже едва упомянут, потому что слово chlôros в основном применяется к незеленым вещам, и, однако, в поэмах нет другого слова, которое можно было бы счесть обозначающим этот совершенно обычный цвет. И непохоже, чтобы в палитре Гомера было что-то эквивалентное нашему оранжевому или розовому.

Когда Гладстон заканчивает приводить доказательства, любой хоть сколько-нибудь непредвзятый читатель вынужден будет принять, что здесь имеет место нечто куда более серьезное, чем просто некоторая поэтическая вольность. Напрашивается вывод, что отношения Гомера с цветом совершенно не складываются: он может часто говорить о свете и яркости, но редко выходит за пределы серой шкалы во все богатство спектра. В тех случаях, когда цвета упоминаются, они часто неясны и весьма несообразны: море у него «виноцветное», а когда не «виноцветное», то фиолетовое, прямо как его же овцы. Мед у него зеленый, а южное небо – какое угодно, только не синее.

Согласно позднейшей легенде, Гомер, как всякий порядочный бард, был слепым. Но Гладстон уделяет этой истории мало внимания. Описания Гомера – во всем, за исключением цвета, – такие живые, что их никогда не смог бы придумать человек, который сам не видит мир. Более того, Гладстон доказывает, что странности в «Илиаде» и «Одиссее» не могут проистекать из каких-либо личных особенностей Гомера. Начнем с того, что если бы Гомер был исключением среди своих современников, то, конечно, его неудачные описания резали бы им слух и были бы исправлены. Этого не только не произошло, но похоже, что следы тех же самых странностей еще изобиловали среди древних греков даже спустя столетия. «Фиолетовые волосы», например, были использованы в описании в поэмах Пиндара в V в. до н. э. Гладстон фактически показывает, что цветовые описания более поздних греческих авторов, даже если не такие неполные, как у Гомера, «продолжают оставаться и слабыми, и неопределенными настолько, что теперь это кажется весьма удивительным»[59]. Значит, что бы ни было не так с Гомером, оно должно было поразить его современников и даже несколько следующих поколений. И как все это можно объяснить?

* * *

Решение этой головоломки, предложенное Гладстоном, было столь радикальным и странным, что он и сам серьезно сомневался, включать ли его в свою книгу. Двадцать лет спустя он вспоминал, что все-таки опубликовал его, но «только после представления фактов на рассмотрение нескольким очень компетентным судьям. Ибо дело это, как оказалось, вызвало чрезвычайно интересные вопросы, относящиеся к общей структуре человеческих органов и к законам наследственного роста»[60]. Еще более удивительно то обстоятельство, что, высказывая свое предположение, он никогда не слышал о цветовой слепоте. Несмотря на то, что, как мы увидим, это состояние довольно скоро станет известным, в 1858 году широкая публика еще не была знакома с явлением цветовой слепоты, и даже те немногие специалисты, которые о ней знали, вряд ли понимали, что это такое. И все же то, что предполагал Гладстон, не прибегая к соответствующему термину, было не что иное, как всеобщая цветовая слепота среди древних греков.

Чувствительность к цветовым различиям, полагал Гладстон, это способность, которая полностью развилась лишь в недавней истории. Как он писал, «орган цвета и цветовые представления были слабо развиты у греков героической эпохи».[61] Современники Гомера, утверждал Гладстон, видели мир в первую очередь через противопоставление света и тьмы, а цвета радуги казались им лишь неразличимыми переходами между двумя крайностями в виде белого и черного. Или, если быть более точными, они видели мир черно-белым с вкраплениями красного, потому что Гладстон признавал, что чувство цвета только развивалось во времена Гомера и дошло до включения красных тонов. Это подтверждается тем фактом, что в ограниченном цветовом словаре Гомера активно используется красный и основное слово с этим значением, erythros, в отличие от прочих цветовых терминов, применяется только для красных вещей – таких как кровь, вино или медь.

Неразвитость цветового восприятия, утверждает Гладстон, может сразу объяснить, почему у Гомера такие живые и поэтичные представления о свете и тьме и в то же время такая сдержанность по отношению к спектральным цветам. Более того, кажущиеся неуместными цветовые эпитеты Гомера теперь «встанут на место, и мы найдем, что поэт использовал их, со своей точки зрения, с великой силой и действенностью». Потому что если его «фиалково-темный» или «виноцветный» следует понимать как описание не конкретных оттенков, а лишь степени затемненности, тогда обозначения вроде «фиалково-темной овцы» или «виноцветного моря» больше не кажутся такими странными. Сходным образом «зеленый мед» Гомера становится куда более аппетитным, если мы допустим, что то, что заметил его глаз, был определенный вид светлого тона, а не конкретный спектральный цвет. Этимологически chlôros происходит от слова, означающего «молодую травку», которая обычно свежего ярко-зеленого цвета. Но если различение оттенков между зеленым, желтым и светло-коричневым не имело большого значения во времена Гомера, то первой ассоциацией с chlôros была бы не зелень молодой поросли, а скорее ее бледность и свежесть. А раз так, заключает Гладстон, то тогда использование слова chlôros для описания (желтого) меда или (коричневых) свеженаломанных прутьев обретает смысл.

Гладстон хорошо понимает, насколько удивительна предложенная им идея, и для убедительности привлекает эволюционное объяснение того, как чувствительность к цветам могла усиливаться в череде поколений. Тысячелетие за тысячелетием человеческий глаз «обучался» видеть цвета, и именно поэтому, полагает Гладстон, это кажется нам таким естественным: «Восприятие, такое легкое и знакомое нам, есть результат медленного, основанного на традициях возрастающего знания и упражнения человеческого органа, которое началось задолго до того, как мы заняли наше место в череде поколений».[62]

Способность глаза воспринимать и улавливать отличия в цвете, предполагает он, может улучшаться с практикой, и эти приобретенные улучшения затем передаются потомству. Следующее поколение, таким образом, рождается с повышенной чувствительностью к цвету, которая может и дальше расти при продолжающихся упражнениях. Эти последующие улучшения передаются следующему поколению и так далее.

Но почему, спросите вы, это постепенное улучшение цветового зрения не началось значительно раньше времен Гомера? Почему этому прогрессу пришлось так долго ждать, прежде чем начаться, при том что с незапамятных времен в глаза бросались многие яркие и красивые предметы? Ответ Гладстона виртуозно изобретателен, но почти так же странен, как положение дел, которое он желает объяснить. Его теория состоит в том, что цвет – в отвлечении от окрашенного в этот цвет объекта – может начать что-то значить для людей, только когда они овладели красками и красителями.

Восприятие цвета – свойство, не зависящее от конкретного материала, – таким образом, могло развиваться лишь рука об руку со способностью произвольно манипулировать с цветом. И эта способность, замечает он, вряд ли существовала во времена Гомера: искусство окрашивания еще только зарождалось, выращивание цветов не практиковалось, и почти все ярко окрашенные объекты, которые мы считаем само собой разумеющимися, полностью отсутствовали.

Этот дефицит рукотворных цветных предметов особенно поражает в случае синего. Конечно, средиземноморское небо было таким же сапфировым при Гомере, а берег – таким же Лазурным. Но в то время как наши глаза привыкли видеть все виды синих материальных объектов, всех мыслимых оттенков – от бледной голубизны льда до самого глубокого ультрамарина, современники Гомера могли прожить всю жизнь, ни разу не увидев ни одного синего предмета. Голубые глаза, объясняет Гладстон, были редки, как и по-настоящему синие цветы, а синие красители, которые очень сложны в изготовлении, – практически неизвестны.

Простого бессистемного воздействия природных цветов, заключает Гладстон, может быть недостаточно, чтобы запустить продолжающееся из поколения в поколение упражнение цветного зрения. Для этого нужно подвергать глаз воздействию методически упорядоченных тонов и оттенков. По его мнению, «глазу, возможно, необходимо познакомиться с упорядоченной системой цветов, чтобы начать воспринимать любой из них».[63]

При столь малом опыте произвольного управления и манипулирования цветом и столь малой надобности осознавать цвет материалов как отдельное их свойство, постепенное улучшение в восприятии цвета во времена Гомера едва началось. «Орган зрения был дан Гомеру лишь в зачаточном состоянии, а у нас он полностью развился. Он настолько полно развит, что ребенок трех лет в нашей детской знает, то есть видит, больше цветов, чем человек, который основал для нас высокую должность поэта».[64]

Что мы можем извлечь из теории Гладстона? Приговор его современников был недвусмысленным: над его заявлениями почти везде издевались как над фантазиями переусердствовавшего буквалиста, а странности, которые он выявил, отметали как поэтические вольности или как подтверждение легенды о слепоте Гомера, или как и то и другое. Однако мы, пользуясь преимуществами взгляда из будущего, можем вынести не столь однозначный вердикт. В некоторых отношениях Гладстон был настолько точен и проницателен, что было бы недостаточно назвать его лишь «опередившим свое время».[65] Справедливее было бы сказать, что отдельные части его блестящего анализа можно и сегодня, спустя 150 лет, практически без изменений включить в краткую всемирную историю искусства. Но в других отношениях Гладстон совершенно заблуждался. В своих предположениях об отношениях между языком и восприятием он допустил принципиальную ошибку, но в ней он далеко не одинок. Как мы увидим в дальнейшем, филологам, антропологам и даже естествоиспытателям потребовались десятилетия, чтобы освободиться от этой ошибки и перестать недооценивать силу культуры.

Глава 2

Погоня за миражом

Осенью 1867 года знаменитые ученые-естественники со всей Германии собрались во Франкфурте на Ассамблею немецких натуралистов и врачей. Времена были удивительные: мир в 1867-м мало походил на тот, что был девятью годами ранее, когда Гладстон опубликовал свои исследования по Гомеру. Ибо к этому времени вышло «Происхождение видов», и дарвинизм покорил общественный разум. Как позднее писал Джордж Бернард Шоу, «всякий, кто имел мнение, чтобы его изменить, изменил его». В эти первые, головокружительные, годы дарвинистской революции собравшиеся на ассамблее ученые могли бы служить иллюстрацией для всех возможных эволюционных представлений. Но тема доклада на заключительном пленарном заседании, даже по меркам того времени, должна была показаться необычной: «О чувстве цвета в первобытную эпоху и его эволюции»[66]. Еще более необычной, чем название, была личность стоявшего на трибуне: честь выступить на заключительном заседании выпала человеку, который не был ни естествоиспытателем, ни врачом, – он был ортодоксальным иудеем и не достиг еще на тот момент сорока лет.

И действительно, филолог Лазарь Гейгер мало походил на обычного человека. Он родился в 1829 году в известной франкфуртской семье раввинов и ученых. Его дядя Авраам Гейгер был светилом реформистского движения, полностью изменившего в XIX веке германское еврейство. Лазарь не разделял интереса дяди к модернизации религии, но хотя во всем, что имело практическое значение, он настаивал на буквальном подчинении законам религии своих предков, в интеллектуальном отношении его разум парил совершенно нестесненно, и ему приходили в голову идеи гораздо более дерзкие, чем самым либеральным его современникам – что иудеям, что христианам. Ведь именно лингвистические изыскания убедили его – задолго до того, как стала известна теория Дарвина, – что он мог бы проследить в языке свидетельства эволюции человека от звероподобного состояния.

Гейгер обладал почти невероятной эрудицией. Семилетним мальчиком он заявил своей матери, что хотел бы когда-нибудь выучить «все языки», и за свою короткую жизнь – он умер от болезни сердца в сорок два года – Гейгер подошел к этому идеалу ближе, чем кто бы то ни было. Но выдающимся мыслителем его делало сочетание феноменальной учености с нескончаемым потоком дерзких и оригинальных теорий, особенно касающихся развития языка и эволюции человеческого разума.[67] И вот именно на такую эволюционную тему он обратился к ученым мужам, которые собрались в его родном городе в сентябре 1867 года. Его лекция началась с провокационного вопроса: есть ли у человеческих ощущений, у восприятия посредством органов чувств, какая-то история? Работали ли человеческие органы чувств тысячу лет назад так же, как сейчас, или мы, возможно, в состоянии показать, что в некий отдаленный период эти органы не были способны на то, на что они способны ныне?

Любопытство Гейгера к языку цвета подстегнули открытия Гладстона.[68] В то время как большинство современников, не раздумывая, сбрасывали со счетов заявления Гладстона о несовершенстве цветов Гомера, Гейгера прочитанное вдохновило на изучение цветовых описаний в древних текстах других культур. И он открыл, что в них много сходного с Гомером. Вот, например, как Гейгер описывает древнеиндийские ведические поэмы, особенно их описания неба: «Эти гимны, более чем на десять тысяч строк,[69] переполнены изображением небес. Вряд ли в них чаще упоминается какой-то другой предмет. Солнце и рассветные переливы красного цвета, день и ночь, туча и молния, воздух и эфир – все это разворачивается перед нами снова и снова, во всем блеске и живой полноте. Но только одного мы никогда не узнали бы из этих древних песен, если бы уже не знали этого, – что небо синее». Так что не только Гомер был как будто слеп на синий цвет, но и древнеиндийские поэты. И таков же был, видимо, и Моисей или, по крайней мере, тот, кто написал Ветхий Завет. Не секрет, говорит Гейгер, что небеса играют в Библии значительную роль, появляясь прямо-таки в первом стихе: «В начале сотворил Бог небо и землю…» – и в сотнях мест после этого. И все же, как и гомеровские греки, библейские евреи не располагали словом для «синего/голубого».[70] Среди прочих цветов в Ветхом Завете также обнаруживается недостача, удивительно сходная с той, что имеет место в поэмах Гомера. У Гомера «фиалково-темные овцы» – Библия упоминает «рыжего коня» и «рыжую телицу без порока». Гомер повествует о лицах, «зеленых от страха» – пророк Иеремия видит все лица «зеленеющими» в панике. Гомер восторгается «зеленым медом» – псалмы недалеко ушли от него: «голубица, которой крылья покрыты серебром, а перья чистым зеленым[71] золотом». Какова бы ни была причина скудости описаний цвета у Гомера, похоже, что она же действовала и на авторов индийских Вед и Библии. На самом деле, говорит Гейгер, все человечество должно было томиться в этом состоянии на протяжении тысячелетий, ибо подобное можно наблюдать в исландских сагах и даже Коране.

Но Гейгер на этом не останавливается. Расширяя круг доказательств Гладстона, он погружается в темные глубины этимологии – области, которую он полностью покорил, ориентируясь в ней с большей уверенностью, чем, вероятно, кто бы то ни было в его время. Гейгер показывает, что слова для обозначения «синего» в современных европейских языках происходят из двух источников: меньшая часть из слов, которые раньше означали «зеленый», а большая – из слов, которые прежде означали «черный». Аналогичное слияние «синего» и «черного», добавляет он, можно наблюдать в этимологии «синего» в более отдаленных языках, вроде китайского. Судя по всему, в ранний период истории всех этих языков синий еще не осознавался как самостоятельный цвет и был частью то черного, то зеленого. Гейгер уходит все дальше в этимологию, в слои, лежащие до «синего» этапа. Слова для зеленого цвета, утверждает он, старше, чем для синего, но и они в какой-то момент исчезают. Гейгер убежден в существовании некоего раннего периода, перед «синим» этапом, когда зеленый еще не был осознан как цвет, отдельный от желтого. В еще более древние времена, предполагает он, даже и желтый не был тем, чем он нам кажется, потому что слова, которые позже приобрели значение «желтый», произошли от слов для красноватых тонов. В до-желтом периоде, заключает он, «дуализм черного и красного ясно выступает как самый примитивный этап цветового чувства»[72]. Но и «красный» этап не был самым первым, ведь Гейгер утверждает, что с помощью этимологии можно уйти дальше, в те древние времена, когда «даже черный и красный сливались в смутную идею чего-то окрашенного»[73].

Опираясь на несколько древних текстов и умозрительные заключения на основании едва различимых этимологических следов, Лазарь Гейгер полностью реконструирует хронологию возникновения обозначений разных спектральных цветов. Человеческая чувствительность в восприятии цветов, полагает он, усиливается «согласно их последовательности в спектре»: первой появляется восприимчивость к красному, потом к желтому, потом к зеленому и лишь под конец к синему и фиолетовому. Самое примечательное во всем этом, добавляет он, что развитие шло одинаково в разных культурах по всему миру. Итак, Гейгер систематизировал открытия Гладстона о скудости цветового словаря в одной древней культуре и предложил сценарий эволюции чувства цвета у всего человечества.

Гейгер пошел дальше Гладстона в одном принципиально важном аспекте. Он первым поставил фундаментальный вопрос, который не на одно десятилетие окажется в центре споров о природе и культуре: как соотносится то, что видит глаз, с тем, что описывает язык. Гладстон просто принял как само собой разумеющееся, что слова в языке Гомера точно называли цвета, видные глазу. Ему не приходило в голову, что между этими двумя явлениями может быть какое-то расхождение. Гейгер же понимал, что соотношение восприятия цвета и его выражения в языке требует специального изучения. «Каково должно быть физиологическое состояние поколения, – спрашивает он, – которое может описать цвет неба лишь как черный? Может ли разница между ними и нами быть только в именовании – или и в самом восприятии тоже?»

Его собственный ответ состоял в том, что едва ли люди с теми же органами зрения, что и у нас, могли обладать такими поразительно неполными цветовыми понятиями. А коль скоро это маловероятно, Гейгер предположил, что единственное приемлемое объяснение скудости древнего цветового словаря – анатомическое. Так Гейгер завершает свое выступление – бросая перчатку аудитории и вынуждая ее искать объяснение: «То обстоятельство, что названия цветов появились в определенной последовательности, и тот факт, что порядок этот был повсеместно одним и тем же, должны иметь общую причину». А теперь, мол, вы, натуралисты и врачи, отправляйтесь разгадывать эволюцию цветового зрения.

Как мы увидим чуть позже, вскоре после лекции Гейгера из неожиданных источников стали появляться подсказки, которые – если бы на них обратили внимание – указывали на совершенно иной способ объяснения открытий Гладстона и Гейгера. В заметках самого Гейгера также содержались некоторые интересные соображения, показывавшие, что и он заметил эти подсказки и осознавал их важность.[74] Но Гейгер умер in media vita[75], уже через три года после франкфуртской лекции, не успев окончить исследование языка цвета. Подсказки остались незамеченными, и следующие десятилетия прошли в погоне за миражом.

* * *

Человеком, который отважился принять вызов Гейгера, был офтальмолог по имени Гуго Магнус, приват-доцент кафедры глазных болезней в университете прусского города Бреслау. Через десять лет после лекции Гейгера, в 1877 году, он опубликовал трактат «К вопросу об исторической эволюции чувства цвета», в котором заявлял, что нашел точное объяснение того, как человеческая сетчатка развивала свою чувствительность к цвету в течение последних нескольких тысяч лет. Пусть Магнус и не был мыслителем уровня Гладстона или Гейгера, но нехватку таланта он компенсировал амбициями, и именно его заслугой является интерес широкой публики к проблеме восприятия цвета у древних людей. Ему сыграло на руку стечение обстоятельств, не имевшее никакого отношения к занятиям филологией, но тем не менее громогласно заявившее общественности о существовании дефектного цветового зрения.

В ночь на 14 ноября 1875 года на одноколейной магистрали между Мальме и Стокгольмом столкнулись лоб в лоб два шведских поезда-экспресса. Один поезд двигался на север с опозданием и должен был сделать не предусмотренную расписанием остановку на маленькой станции, чтобы пропустить состав, направлявшийся на юг. Поезд притормозил, подъезжая к станции, но затем, вместо того чтобы подчиниться красному стоп-сигналу и полностью остановиться, он внезапно снова прибавил скорость, игнорируя обходчика, который бежал за ним, бешено размахивая красным фонарем. Через несколько миль, около небольшой деревушки Лагерлунда, он столкнулся с экспрессом, ехавшим на юг, в результате чего девять человек погибли и многие были ранены.[76] Подобные катастрофы на недавно созданной системе железных дорог вызывали у людей ужас и привлекали всеобщее внимание, поэтому несчастный случай широко освещался в прессе. После расследования и судебного разбирательства начальник станции был, как положено, признан виновным в халатном отношении к системе сигнализации, уволен и приговорен к шести месяцам тюрьмы.

Но дело этим не кончилось, потому что своего рода Шерлок Холмс из реальной жизни, специалист по анатомии зрения из Упсальского университета, выдвинул альтернативную гипотезу о причинах катастрофы. Как полагал Фритьоф Хольмгрен, столь странное крушение экспресса, направлявшегося на север, объяснялось тем, что машинист или помощник (который что-то кричал машинисту, когда состав отъезжал со станции) ошибочно принял красный свет за белый, разрешающий движение, потому что у кого-то из них была цветовая слепота в той или иной форме. Оба – и помощник, и машинист – погибли при крушении, поэтому напрямую подозрение проверить было нельзя. Излишне говорить, что руководство железной дороги полностью отрицало, что у кого-то из ее работников могли быть проблемы с различением цвета сигналов и при этом никто этого не заметил. Но Хольмгрен настаивал и наконец сумел уговорить директора одной из железных дорог Швеции взять его с собой на инспекцию и позволить протестировать большое количество персонала.

Хольмгрен разработал простой и эффективный тест на цветовую слепоту с использованием примерно сорока мотков шерсти разных оттенков (см. таб. 1 на цветной вклейке). Он показывал людям один цвет и просил их выбрать все мотки похожего цвета. Тот, кто выбирал необычные цвета или даже невольно колебался при выборе, немедленно привлекали внимание. Среди 266 работников одной линии железной дороги, проверенных Хольмгреном, он нашел тринадцать случаев цветовой слепоты, в том числе у начальника станции и машиниста.


Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе

Крушение поездов в Лагерлунде, Швеция, 1875 (Шведский железнодорожный музей)[77]


Таким образом, стало ясно, какую опасность цветовая слепота несет на практике в эпоху быстро растущей сети железных дорог, а цветовое зрение мгновенно стало темой дня. Она долго не покидала страницы газет,[78] и за несколько лет во многих странах были созданы правительственные комиссии, чтобы в обязательном порядке проверять на цветовую слепоту всех служащих железных дорог и морского флота. Трудно представить более удачный момент для выхода книги, предполагавшей, что современная цветовая слепота была рудиментом того состояния зрения, которое было нормой в древности. И именно такую теорию предложил Гуго Магнус в трактате 1877 года об эволюции восприятия цвета.[79] То, что не удалось в 1858 году Гладстону в его революционном исследовании (большинство так и не продвинулось дальше второго тома, а глава о цвете была спрятана в конце третьего), чего не достиг даже Гейгер с его потрясающим выступлением в 1867-м[80], Магнус и Лагерлунда сделали десятью годами позже: эволюция цветового восприятия превратилась в одну из самых горячих тем эпохи.

Трактат Магнуса должен был служить анатомическим фундаментом – точнее, нервами и клетками – для филологических открытий Гладстона и Гейгера. Восприятие древних, писал Магнус, было похоже на то, что современные глаза могут видеть в сумерках: цвета блекнут, и даже ярко расцвеченные объекты кажутся неопределенно-серыми. Древние же воспринимали так мир даже при дневном свете. Чтобы объяснить эволюцию чувства цвета в течение последних тысячелетий, Магнус принял ту же эволюционную модель,[81] на которую опирался Гладстон двумя десятилетиями ранее, – улучшения посредством практики. «Эффективность сетчатки, – утверждал он, – постепенно увеличивалась за счет непрерывно и постоянно проникающих в нее лучей света. Стимуляция, производимая беспрестанной бомбардировкой частицами эфира, постепенно повышала реакцию чувствительных элементов сетчатки, пока они не проявляли первые признаки восприятия цвета»[82]. Эти приобретаемые усовершенствования передавались следующим поколениям, которые посредством упражнений все более повышали собственную чувствительность, и так далее.

Затем Магнус скомбинировал догадки Гладстона о первичности противопоставления светлого и темного с гейгеровской хронологической последовательностью появления чувствительности к спектральным цветам. Он заявил, что знает, почему чувствительность к цвету началась с красного и распространялась дальше по спектру. Причина была проста: длинноволновой красный свет – «самый насыщенный цвет», обладающий самой высокой энергией. Энергия света, говорил он, уменьшается, продвигаясь по спектру от красного к фиолетовому, и, таким образом, «менее насыщенные» холодные цвета могут быть восприняты, только когда чувствительность сетчатки значительно возрастет. Ко времени Гомера чувствительность дошла лишь примерно до желтого: красный, оранжевый и желтый различали довольно четко, зеленый только-только обозначился, в то время как синий и фиолетовый, наименее насыщенные цвета, были «еще столь же закрыты и невидимы человеческому глазу, как ультрафиолет в наше время».[83] Но процесс продолжался несколько тысячелетий, так что постепенно зеленый, синий и фиолетовый стали восприниматься так же четко, как красный и желтый. Магнус выдвинул гипотезу, что этот процесс, возможно, идет и по сей день, поэтому в будущем сетчатка расширит свою чувствительность еще и до ультрафиолета.

Теория Магнуса стала одним из самых горячо обсуждаемых научных вопросов дня и получила поддержку от ряда значительных фигур в разных областях.[84] Например, Фридрих Ницше увязал цветовую слепоту греков со своей философской доктриной и вывел из этого фундаментальное понимание их теологии и взглядов на мир.[85] Гладстон, уже бывший премьер-министр, находившийся на пике славы, был доволен тем, что нашелся авторитетный ученый, с таким энтузиазмом отстаивающий его выводы двадцатилетней давности, и написал благожелательный отзыв в популярном журнале «Девятнадцатый век» – вследствие чего дискуссия продолжилась и в других популярных журналах и даже ежедневных газетах.[86]

Утверждение, что восприятие цвета развилось только в последние тысячелетия, получило значительную поддержку и от видных ученых, в том числе от некоторых ярчайших светил в эволюционном движении. Альфред Рассел Уоллес, который независимо от Дарвина открыл принцип эволюции под действием естественного отбора, написал в 1877 году, что «если способность различать цвета усиливалась с течением времени, мы можем, вероятно, рассматривать цветовую слепоту как пережиток признака, когда-то почти универсального; а его столь широкая распространенность в наше время подтверждает, что теперешняя высокая восприимчивость человека к цвету и цветовым различиям – сравнительно недавнее приобретение»[87]. Другим выдающимся сторонником был Эрнст Геккель, предложивший теорию, что эмбрион рекапитулирует (повторяет) эволюционное развитие своего вида. В лекции, прочитанной в 1878 году в Венском научном клубе, Геккель утверждал, что «чувствительные колбочки сетчатки, которые обеспечивают лучшее восприятие цвета, возможно, постепенно развились только в течение последних тысячелетий».[88]

Шея жирафа

Оглядываясь на теорию Магнуса с высоты сегодняшнего дня, мы не можем не удивляться, как такие выдающиеся ученые могли не заметить в ней целый ряд странностей. Но необходимо почувствовать умонастроения конца XIX века и вспомнить, что многое, теперь являющееся для нас общеизвестным фактом, например физика света или строение глаза, чуть больше века назад было даже для ученых полной загадкой. Еще больше отделяет нас от современников Магнуса в представлениях о биологической наследственности, или, как мы теперь это называем, о генетике. И поскольку наследственность – ось, вокруг которой вращаются все дискуссии о месте языка между природой и культурой, то, если мы хотим вникнуть в эти дискуссии, нам следует остановиться и сначала попытаться мысленно перескочить через пропасть, отделяющую нас от 1870-х. Это будет нелегко, ведь пропасть эта почти так же длинна, как шея жирафа.

Все мы знакомы с логикой «Сказок просто так»: у жирафа длинная шея, потому что его предки тянулись и тянулись, чтобы добраться до верхних веток, слоненок у Киплинга получил длинный хобот, когда крокодил ухватил его за нос и тянул, а тот растягивался и растягивался, и безнадежно влюбленный заяц Теда Хьюза приобрел свои длинные-предлинные уши оттого, что слушал и слушал всю ночь, что его возлюбленная Луна говорила высоко в небесах. Сейчас даже маленькие дети понимают, что все это лишь бабушкины сказки. Главная причина, почему логика подобных историй ограничена стенами детской, – факт настолько общеизвестный, что вряд ли кто-то даст себе труд заговорить об этом вслух в наше время. А именно: физические изменения, которые происходят с вами в течение жизни, не будут переданы вашим детям. Даже если вам удастся растянуть шею в длину, как женщинам бирманского племени паданг с их шейными кольцами, у родившихся девочек шея не будет длиннее. Если вы проводите целые дни, поднимая тяжести, это не поможет вашим сыновьям родиться с выпирающими мускулами. Если вы проводите жизнь, пялясь в компьютер, вы можете испортить зрение себе, но это не передастся вашим детям. И тренировка глаза на распознавание тончайших оттенков цвета может сделать вас великим ценителем искусства, но она не окажет влияния на цветовое зрение вашего новорожденного ребенка.

Но то, что – перефразируя Гладстона – знает теперь каждый ребенок в наших детских, было совершенно не очевидно в XIX веке. Да и в двадцатом-то наследование приобретенных признаков довольно долго не казалось волшебной сказкой. Теперь, под ярким неоновым светом генетической лаборатории, когда уже прочитан геном человека, когда ученые легким движением пинцета клонируют овец и конструируют сою, когда даже дети в начальной школе учат про ДНК, трудно вообразить, что чуть больше века назад даже величайшие умы бродили наощупь в кромешной тьме, не имея представления о структуре живых организмов. Никто не знал, какие признаки наследуются, а какие нет, и ни у кого не было представления о биологических механизмах, ответственных за передачу свойств из поколения в поколение. В то время множество противоборствующих теорий о работе механизма наследования сходились в жарких схватках, но в этой великой тьме незнания вроде бы была одна вещь, с которой соглашались все: что признаки, приобретенные в течение жизни индивида, могут быть унаследованы потомством.

Действительно, до открытия естественного отбора наследование приобретенных признаков было единственной понятной моделью для объяснения происхождения видов. Французский натуралист Жан-Батист Ламарк предложил эту модель в 1802 году и доказывал, что виды эволюционируют, потому что некоторые животные начинают определенным образом упражняться и тем самым улучшают функционирование используемых при этом органов. Эти последовательные улучшения затем передаются следующим поколениям, что и приводит в конце концов к возникновению новых видов. Жираф, как писал Ламарк, приобрел привычку тянуться, чтобы достать до самых высоких веток, «вследствие этой привычки, существующей с давних пор у всех особей данной породы, передние ноги жирафа стали длиннее задних, а его шея настолько удлинилась, что это животное, даже не приподнимаясь на задних ногах, подняв только голову, достигает шести метров в высоту»[89].

В 1858 году Чарлз Дарвин и Альфред Рассел Уоллес одновременно описали эволюцию путем естественного отбора и предложили механизм, альтернативный «эволюции через упражнение» Ламарка: сочетание случайных вариаций и естественного отбора. Жираф, как объясняли они, не получает своей длинной шеи за счет попыток дотянуться до листьев более высоких кустов и постоянного растягивания шеи с этой целью, а скорее кто-то из его предков, случайно родившись с более длинной, чем обычно, шеей, получил при этом некоторые преимущества в спаривании или выживании перед короткошеими особями, и когда дела шли плохо, то жирафы с длинной шеей могли выжить там, где жираф с короткой шеей погибал.[90] Через год после совместного доклада Дарвина и Уоллеса вышло «Происхождение видов» Дарвина, и – как в наше время решило бы большинство людей – эволюция, по Ламарку, немедленно была отправлена в детскую.

Но, как это ни удивительно, единственное, что не изменилось после дарвинистской революции (по крайней мере, в первые пол столетия), была всеобщая вера в наследование приобретенных признаков[91]. Даже сам Дарвин был убежден, что результат упражнения отдельных органов может быть передан следующим поколениям. Хотя он и настаивал, что главный движущий механизм эволюции – естественный отбор, но при этом признавал определенную эволюционную роль – пусть и вспомогательную – за моделью Ламарка. Дарвин, видимо, до конца своих дней верил, что травмы и увечья могут быть унаследованы. В 1881 году он опубликовал короткую статью о «наследовании», в которой пересказывал историю джентльмена, у которого, «когда он был ребенком, сильно потрескалась кожа на больших пальцах рук из-за обморожения, сочетавшегося с какой-то кожной болезнью.[92] Его пальцы ужасно раздулись, и когда их вылечили, они были деформированы, а ногти навсегда остались необычно узкими, короткими и толстыми. Из четверых детей этого джентльмена у старшей дочери оба больших пальца и ногти на них были такими же, как у отца». С точки зрения современной науки, единственным объяснением этой истории может быть то, что этот человек имел генетическую предрасположенность к определенному заболеванию, которое не проявлялось, пока он не обморозился. То, что унаследовала его дочь, таким образом, была не его травма, а уже имевшийся наследственный признак. Но так как Дарвин ничего не знал о генетике, он полагал, что самым приемлемым объяснением для таких историй будет передача по наследству самих травм. Согласно собственной дарвиновской теории наследственности, это допущение было вполне разумно, поскольку он считал, что каждый орган в теле производит собственный «зародышевый материал» с информацией о своих наследственных качествах. Поэтому вполне естественно предположить, что если какой-то орган за время жизни индивидуума поврежден, то он не может нормально передать свой зародышевый материал в репродуктивную систему, и, таким образом, потомство рождается без правильных инструкций для построения некоторого органа.

Вера в наследование приобретенных признаков была практически повсеместной до середины 1880-х годов.[93] Только после смерти Дарвина в 1882 году стали возникать сомнения, сначала в виде гласа вопиющего в пустыне – немецкого биолога Августа Вейсмана[94]. В 1887 году Вейсман приступил к своему самому известному – и наиболее часто высмеиваемому – исследовательскому проекту, который Бернард Шоу назвал экспериментом «Три слепые мыши»[95]. «Вейсман, однако, начал свое исследование в точности как мясникова жена в старой прибаутке, – объяснял Шоу.[96] – Он достал множество мышей и всем отрезал хвосты. Затем он стал ждать, будут ли хвосты у их новорожденных детей. Хвосты появились. Тогда он отрезал хвосты у детей и стал ждать, не будут ли хвосты у внуков хотя бы немного короче. И этого не получилось, как я мог бы сказать ему это заранее. Тогда, с тем терпением и прилежанием, которым так гордятся мужи науки, он отрезал хвосты у внуков и стал уповать на рождение короткохвостых правнуков. Но и их хвосты были в полном порядке, как любой дурак мог бы сказать ему заранее. Из этого Вейсман с полной серьезностью извлек вывод, что приобретенные привычки не наследуются»[97].

На самом деле Шоу сильно недооценил терпение и прилежание Вейсмана. Ибо Вейсман пошел гораздо дальше третьего поколения: через пять лет, в 1892 году, он сообщал о продолжающемся эксперименте, на тот момент на восемнадцатом поколении мышей, и объяснял, что ни один из восьмисот потомков пока что не родился с хотя бы слегка укоротившимся хвостом.[98] Кроме того, да простит нас мистер Шоу, дураком-то был как раз не Вейсман, а весь остальной мир. Вейсман – возможно, величайший ученый-эволюционист после Дарвина – ни на миг не верил, что мышиные хвосты укоротятся. Вся цель его упрямого эксперимента состояла в том, чтобы доказать это очевидное обстоятельство недоверчивому научному сообществу, которое пребывало в убеждении, что приобретенные признаки и даже травмы наследуются.

На эксперимент с мышами Вейсмана вдохновила не фермерша из детского стишка, а скорее бесхвостая кошка, которую демонстрировали под громкие аплодисменты перед Ассамблеей немецких натуралистов и врачей в 1877 году (в том самом году, когда Гуго Магнус опубликовал свою книгу). Эта бесхвостая кошка была выставлена перед публикой как ходячее доказательство того, что травмы могут наследоваться: ее мать, как было сказано, потеряла хвост в результате несчастного случая, и предполагалось, что кошка родилась бесхвостой вследствие этого.

В те времена считалось, что даже если уродства не проявились у ближайшего потомства, они напомнят о себе в следующих поколениях. Поэтому-то Вейсман чувствовал себя обязанным не ограничивать свой эксперимент детьми и внуками, а рубить несчастным мышам хвосты, поколению за поколением. Все же, как ни дико для нас это сейчас звучит, даже бесконечная вереница длинных мышиных хвостов Вейсмана не смогла побороть веру научного сообщества в то, что травмы и уродства наследуются. Не принесли пользы и многие другие аргументы Вейсмана, включая ссылку на сотню поколений обрезанных еврейских мужчин, которые совершенно не собирались рождаться без неприятного довеска и продолжали подвергаться операции по его удалению в каждом новом поколении. Мнение Вейсмана оставалось в меньшинстве еще по крайней мере двадцать лет, в том числе в первые годы ХХ века.[99]

Глаз разума

Итак, всю вторую половину XIX века споры об эволюции восприятия цвета продолжались при убеждении, что приобретенные признаки наследуются. Когда Гладстон опубликовал свое исследование Гомера, за год до выхода «Происхождения видов», механизм, который он предлагал для улучшения цветового восприятия, основывался на принятой в то время модели эволюции – «эволюции через упражнения» Ламарка. Утверждение Гладстона, что «приобретенные способности одного поколения могут стать унаследованными и врожденными способностями у другого»[100], просто было в русле общепринятой идеи. Спустя двадцать лет, когда Гуго Магнус явился со своим анатомическим объяснением возникновения цветовой чувствительности, дарвинистская революция уже шла полным ходом. Но эволюционная модель Магнуса в 1877 году была точно такой же, как предлагал Гладстон за двадцать лет до этого: она предполагала, что способность сетчатки воспринимать цвета усиливается посредством тренировки и практики и что каждое последующее поколение тренируется все усиленнее. Хотя приятие модели Ламарка представляется нам зияющей брешью в самом сердце теории Магнуса, в то время никто не видел в том ничего страшного. В сознании того времени «эволюция через упражнение» прямо не противоречила дарвинизму, поэтому ламаркистская идея Магнуса не вызвала ни у кого неприятия и не была оспорена даже его критиками.[101]

Тем не менее несколько выдающихся дарвинистов, как и сам Дарвин, чувствовали, что сценарий Магнуса маловероятен по другим причинам – в основном из-за очень короткого промежутка времени, который отводился на развитие цветового зрения. Этим ученым казалось неправдоподобным, что такой сложный анатомический механизм мог так радикально измениться в течение всего лишь нескольких тысячелетий. Так что критика сценария Магнуса не заставила себя долго ждать.

Но если – как утверждали критики – само зрение не изменилось в исторические времена, как объяснить недостаток слов в древних языках, который открыли Гладстон и Гейгер? Единственным решением было вернуться к вопросу, поднятому Гейгером в предыдущем десятилетии: возможно ли, чтобы люди, способные воспринимать цвета так же, как мы, не различали в своем языке даже самые основные из них? Впервые этот вопрос обсуждался всерьез и подробно. Определяются ли понятия цвета непосредственно природой нашего строения – как считали Гладстон, Гейгер и Магнус, – или они просто культурные условности? Дебаты по поводу книги Магнуса стали, таким образом, началом открытой войны между природой и культурой за языковые понятия.

Мнение критиков[102] Магнуса гласило, что, поскольку зрение не могло измениться, единственным объяснением должно быть то, что проблемы с древними описаниями цветов были следствием «несовершенства» самих языков. Другими словами, они утверждали, что никто не может вывести из языка, какие цвета могли воспринимать древние. Раньше всех прямо об этом заявил Эрнст Краузе, один из первых немецких последователей Дарвина. Но ярче всего эту идею выразил ученый-библеист Франц Делич, писавший в 1878 году: «Мы видим, по сути, не двумя глазами, но тремя: двумя глазами тела и глазом разума, что позади них. И именно в этом глазу разума происходит культурно-историческое прогрессирующее развитие чувства цвета».[103]

Проблема критиков – которых мы можем несколько анахронично окрестить «культуралистами» – в том, что предлагаемые ими объяснения казались столь же (если не еще более) неправдоподобными, как и анатомический сценарий Магнуса. Ибо как можно допустить, что люди, которые видели разницу между фиолетовым и черным, зеленым и желтым или зеленым и синим, просто не давали себе труда различать эти цвета в своем языке? Для большей убедительности культуралисты обращали внимание на то, что даже в современных языках мы используем идиомы, которые довольно неточно определяют цвет. Разве мы не говорим о «белом вине», например, даже если мы прекрасно видим, что оно на самом деле желтовато-зеленое? Разве у нас нет «черной черешни», которая темно-красная, и «белой», которая желтовато-красная? А «красные волки» разве на самом деле не коричневато-рыжие? Разве итальянцы не называют желток яйца «красным»?[104] Мы называем «оранжевым» апельсиновый сок, хотя он на самом деле абсолютно желтый[105]. (Будете пить – проверьте сами.) Мы можем добавить пример, который не пришел бы в голову людям XIX века: были бы расовые отношения между «темнокоричневыми» и «розовато-коричневыми» такими же мучительными, как между «черными» и «белыми»?

Но от нескольких разрозненных идиом было все же очень далеко до систематических «нарушений» в древних текстах, так что сам по себе этот аргумент был не очень убедительным. Поэтому культуралисты искали подтверждения своей правоты в другом направлении: не в самом языке, а в материальных предметах, которые показали бы, что древние видели все цвета. И в самом деле, одна древняя культура, казалось, предоставляла такие доказательства во множестве. Как объяснял один из культуралистов, достаточно краткого визита в Британский музей, чтобы продемонстрировать, что древние египтяне пользовались синей краской.[106] Любопытно, что Лазарь Гейгер в своей лекции 1867 года уже признался, что египтяне были исключением из почти всеобщей слепоты древних к синему. Он признавал, что у египтян был гораздо более изысканный словарь цвета, чем в других древних культурах и языках, и что у них были слова для «зеленого» и «синего». Но это только показывало, утверждал он, что постепенное улучшение цветового зрения в Египте началось гораздо раньше, чем в других местах. Ибо, в конце концов, «кто согласился бы считать архитекторов храма в Карнаке представителями примитивного состояния человечества?»

Более ценным свидетельством стал лазурит, драгоценный камень из гор Афганистана, высоко ценившийся на всем древнем Ближнем Востоке. Вавилоняне, например, называли его «сокровище гор» и ценили так высоко, что обращались к своим богам с молитвой: «Да будет жизнь моя драгоценна для тебя, как лазурит». Археологические раскопки дворца в Микенах, построенного задолго до Гомера, доказали, что греческие цари также располагали небольшим количеством этого драгоценного камня. Большинство самоцветов прозрачны или полупрозрачны, что обеспечивает их «игру» – многократные отражения и преломления световых лучей внутри камня. Но лазурит совершенно непрозрачен. Претендовать на красоту ему позволяет только роскошный синий цвет. Но если обитатели микенского дворца не могли видеть синего, зачем им беспокоиться из-за камня, который выглядел бы для них так же, как любая другая полированная галька?

Все эти рассуждения, однако, мало впечатлили Магнуса и его последователей. В своих ответах культуралистам Магнус как будто просто повторял общепринятые взгляды, говоря: «Нам не кажется правдоподобным, что язык, обладающий, подобно гомеровскому, таким богатым словарем для самых разнообразных и тонких световых эффектов, не смог бы породить слова для самых важных цветов».[107]

Культуралистам требовалось что-то большее, какой-то решающий аргумент. Им нужно было неопровержимое доказательство, что некто, видящий все цвета, все-таки может называть мед и золото зеленым, коней и коров красными, а овец фиолетовыми. И наконец их осенило: необходимо обратиться к «дикарям».

Глава 3

Грубые народы, обитающие в далеких странах

Взору прохожих на элегантной улице Курфюрстендамм[108] в Берлине утром 21 октября 1878 года открывалось довольно странное зрелище. Там перед входом в зоопарк стояла большая группа чрезвычайно бородатых ученых, ожидающих частной экскурсии. Эти господа были уважаемыми членами Берлинского общества антропологии, этнологии и первобытной истории, и стояли они с особой целью – посмотреть самое модное зрелище в городе. В тот день были выставлены не звезды постоянной экспозиции и не милейший белый медвежонок Кнут, но еще более экзотические создания, никогда до этого не выставлявшиеся в Европе. Их привез цирковой импресарио и поставщик животных Карл Гагенбек и показывал в зоопарках по всей стране, вызывая сенсацию везде, куда бы они ни приезжали. Только в Берлине за один день посмотреть шоу пришло около шестидесяти двух тысяч человек.

То, что хотели увидеть толпы страшно взбудораженных зевак, было группой примерно из тридцати чернокожих дикарей в странных костюмах (или без таковых). Их назвали «нубийцами»[109], а на самом деле это была группа мужчин, женщин и детей из Судана. Естественно, что Антропологическое общество не желало делить свою миссию с толпой черни, поэтому герр Гагенбек любезно предложил им приватный просмотр. Вот так и вышло, что в это осеннее утро понедельника бородатые господа, вооруженные рулетками, линейками и разноцветными мотками шерсти, прибыли в зоопарк, дабы утолить свое научное любопытство. Практикующих специалистов по тому предмету, который отныне станет называться физической антропологией, в первую очередь интересовала фиксация размеров носов и ушных мочек, формы гениталий и прочих столь же важных показателей этих редких экспонатов. Но было и другое, что они все, сгорая от любопытства, хотели изучить, – цветовосприятие «нубийцев»[110]. Потому что полемика вокруг книги Магнуса шла полным ходом, и научное сообщество внезапно осенило, что «грубые народы, обитающие в далеких странах»[111], как выразился один американский этнолог, помогут разгадать эту загадку.

Как часто бывает, уже почти десятилетие со всех сторон сыпались подсказки, говорившие, что этнические группы из разных уголков мира могли бы решить вопрос о цветовосприятии древних. В 1869 году, через два года после того, как Гейгер обнаружил удивительные параллели между цветовыми словарями разных древних культур, свежеучрежденный немецкий «Этнологический журнал» опубликовал короткую заметку Адольфа Бастиана, антрополога и писателя-путешественника, автора нескольких бестселлеров. Бастиан утверждал, что странности в описании цветов не ограничиваются древними эпосами, поскольку и ныне существуют народы, которые до сих пор проводят границу между синим и зеленым иначе, нежели европейцы. Его слуга в Бирме, писал он, «как-то извинялся, что не смог найти бутылку[112], которую я называл голубой (pya), потому что та оказалась зеленой (zehn). Чтобы наказать его, выставив на посмешище перед сотоварищами, я бранил его в присутствии других слуг, но быстро заметил, что объект насмешек не он, а я сам». Бастиан также заявлял, что говорящие на тагальском филиппинцы до прибытия испанских колонизаторов вообще не различали зеленый и синий, потому что слова для «зеленого» и «синего» в тагальском языке явно недавно заимствованы из испанского – verde и azul. Он утверждал, что язык племени теда в Чаде и до сих пор не делает различия между зеленым и синим.

Тогда, в 1869-м, никто не обратил особого внимания на рассказы Бастиана. Но когда вспыхнули дебаты вокруг теории Магнуса, культуралистам стала очевидна важность этих наблюдений – они подсказывали, что от людей в отдаленных уголках планеты можно узнать много интересного. И так сложилось, что вызов принял Рудольф Вирхов, основатель и глава Берлинского общества антропологии, этнологии и первобытной истории, поведший своих единомышленников в суровый и дальний поход сквозь Тиргартен в Берлинский зоопарк, чтобы собственноручно проверить «нубийцев». Более отважные ученые продолжали свои исследования и за пределами зоопарка – изучали чувство цвета первобытных народов на местах. Первое такое исследование проводил в том же 1878 году Эрнст Альмквист, корабельный врач шведской экспедиции, затертой во льдах Северного Ледовитого океана. Пока корабль вынужденно зимовал неподалеку от Чукотского полуострова в Восточной Сибири, Альмквист воспользовался обстоятельствами и проверил цветовосприятие у чукчей (кочевых оленеводов и охотников на морского зверя), населявших эту область. Американцам было легче – у них дикари были под рукой. Военные врачи получили приказ проверить чувство цвета индейских племен, с которыми они вступали в контакт, и результаты вошли в подробный отчет Альберта Гатшета, этнолога из Геологической службы США. В Великобритании романист и популяризатор науки Грант Аллен разработал анкеты для отправки миссионерам и исследователям, попросив их представить данные о восприятии цвета туземцами, с которыми они контактировали.

И, наконец, столкнувшись с прямой критикой своих утверждений, Магнус решил провести собственное исследование и разослал анкеты в комплекте с диаграммами цветов сотням консульств, миссионеров и врачей по всему миру.

Поступившие результаты представляли собой – в некотором смысле – наиболее впечатляющее подтверждение проницательности Гладстона и Гейгера.[113] Теперь их идеи нельзя было списать на мудрствования филологов-буквалистов, и никто не мог считать странности описаний цветов в древних текстах простой поэтической вольностью. Ибо нехватка слов, которую обнаружили Гладстон и Гейгер, точно повторялась в живых языках по всему миру. У «нубийцев», которых Вирхов с коллегами обследовал в Берлинском зоопарке, вообще не было слов для «синего». Когда им показали синий моток шерсти, несколько человек назвали его «черным», а остальные «зеленым». Некоторые из них даже не различали желтый, зеленый и серый, называя эти три цвета одним и тем же словом.

Альберт Гатшет писал, что индейцы племени кламат в Орегоне радостно использовали одно и то же слово «для цвета любого злака, сорняка и других растений, и хотя растения изменялись от зелени весной и летом в блеклую желтизну осени, название цвета не менялось».[114] Дакота-сиу использовали одно слово, toto, и для синего, и для зеленого. Это «любопытное и очень частое совпадение зеленого и желтого, а также синего и зеленого» было обычным и среди других языков американских индейцев.

То же самое явствовало из анкет, присланных миссионерами и путешественниками из других частей света. Говоря о цвете, многие дикари – или «люди природы», как их деликатно называли немцы, – выдавали точно ту же путаницу, которую Гладстон и Гейгер находили в древних текстах. Даже четкая эволюционная последовательность Гейгера, которую тот вывел из обрывков этимологических свидетельств, получила яркое подтверждение. Как и предвидел Гейгер, из спектральных цветов первым всегда получал название красный. Причем даже в XIX веке обнаружились народы, еще не миновавшие «красной» стадии. Эрнст Альмквист, врач в составе шведской экспедиции в Северный Ледовитый океан, сообщал, что чукчи вполне удовлетворялись всего тремя терминами: «черный», «белый» и «красный» – для описания любого цвета. Слово «нувк’ин», то есть «черный», также применялось к синему и всем темным цветам, которые не содержали примеси красного; «нилгык’ин» использовалось для белого и всех ярких цветов; а «челгы» – для красного и чего угодно хоть немного красноватого оттенка.[115]

Далее были открыты языки, которые точно соответствовали предсказанной Гейгером последовательности этапов развития: про обитателей острова Ниас к северу от Суматры, например, сообщали, что они используют лишь четыре основных слова для обозначения цвета: черный, белый, красный и желтый.[116] Зеленый, синий и фиолетовый все вместе назывались «черный». А в некоторых языках были черный, белый, красный, желтый и зеленый, но не было синего – как и предполагал Гейгер.

Однако Гейгеру, умершему в 1870-м, не пришлось купаться в лучах посмертной славы. И никто не вставал в очередь, чтобы поздравить семидесятилетнего Гладстона. Наоборот – Гейгер, Гладстон и особенно Магнус попали под обстрел, ибо они оказались столь же близоруки, сколь и прозорливы. Их филологические догадки оправдались: по всему миру языки вели себя именно так, как и было предсказано. Но данные о зрении туземцев прямо противоречили предположению, что скудость словаря отражает неспособность различать цвета, – ведь не нашлось ни одного племени, которое было бы не в состоянии видеть различия между цветами. Вирхов и господа из Берлинского антропологического общества провели цветовой тест Хольмгрена на «нубийцах» и попросили их выбрать из кучи мотков шерсти подходящие по цвету к предложенному образцу. Всем «нубийцам» удалось подобрать правильные цвета.[117] То же самое наблюдалось в других этнических группах. Правда, по некоторым сообщениям, в отдельных племенах различение холодных цветов вызывало значительно большие колебания, чем красных и желтых. Но ни один народ не оказался достаточно «грубым», чтобы вовсе не видеть различий между ними. Например, миссионер, живший среди племени овахереро в Намибии, писал, что они видели разницу между зеленым и синим, но просто думали, что было бы смешно этим двум оттенкам одного цвета иметь различные имена.[118]

То, что еще несколько лет назад было почти невозможно предположить, оказалось просто фактом: люди могут улавливать разницу между разными цветами, но при этом могут не давать им отдельных названий. И уж конечно, если дела так обстояли с примитивными племенами в XIX веке, то с Гомером и другими древними должно было быть то же самое. Оставалось только заключить, что если бы Гомер прошел тест Хольмгрена, он бы сумел уловить разницу между зеленым и желтым, так же, как смог бы отличить фиолетовую шерсть от коричневой, если бы его об этом попросил немецкий антрополог.

Но почему тогда он называл свой мед зеленым, а овец – фиалково-темными или пурпурными? Культуралисты располагали доказательствами того, что древние могли различать все цвета, но сформулировать убедительное альтернативное объяснение им удавалось куда хуже, и поэтому атака культуры на понятия цвета все еще разбивалась о прочную стену недоверия. Магнус теперь заявлял, что не может быть, чтобы эти примитивные народы воспринимали все цвета так же отчетливо, как европейцы. Таким образом, вместо того чтобы уступить цвета культуре, Магнус предложил перелицованное анатомическое объяснение. Он признавал, что древние, как и современные туземцы, могли улавливать разницу между всеми цветами, но доказывал, что более холодные тона все же казались им тусклее, чем современным европейцам (см. таб. 3 на цветной вклейке как иллюстрацию его пересмотренной теории).[119] Этому недостатку яркости, говорил он, можно приписать их недостаточный интерес к использованию отдельных названий для таких цветов, и это также объяснило бы отчеты корреспондентов Магнуса, которые часто упоминали долгие колебания туземцев при различении холодных цветов, для которых у них не было названий.

Подтвердить или опровергнуть такие заявления эмпирическим путем в то время было невозможно. Легко проверить, видит ли тот или иной человек разницу между двумя цветами, но гораздо труднее разработать эксперименты, позволяющие судить, насколько четким представляется людям это различие. На тот момент данных, собранных из опросов, не хватало для окончательного решения. Поскольку никаких принципиально новых доказательств не последовало, жаркие споры в последующие годы постепенно стихли, и вопрос о восприятии цвета оставался неразрешимым почти два десятилетия – до первой попытки проведения изощренных экспериментов по изучению интеллектуальных особенностей туземцев на месте. С мертвой точки дело сдвинула кембриджская антропологическая экспедиция 1898 года в Торресов пролив и замечательный человек, который, наконец, качнул весы споров в сторону культуры – в значительной мере вопреки собственным убеждениям.

Риверс в затруднении

Для большинства людей, слышавших о нем, У. Х. Р. Риверс[120] – это сострадательный психиатр, который вылечил Зигфрида Сассуна[121] во время Первой мировой войны. Риверс работал в госпитале Крейглокхарт недалеко от Эдинбурга, где первым начал применять психоаналитические методы для помощи офицерам, страдающим от военного невроза. Сассун был направлен к нему в 1917 году после того, как его за публичные сомнения в разумности войны, выбрасывание ордена «Воинский крест» в реку Мерси и отказ возвращаться в свой полк объявили повредившимся в уме. Риверс лечил его с сочувствием и пониманием, и в итоге Сассун добровольно вернулся во Францию. У многих своих пациентов Риверс вызвал привязанность, даже дружбу, которая не потеряла своей силы и через много лет после войны. Сассун, прозванный Бешеным за бесстрашие в бою, на похоронах Риверса в 1922 году упал в обморок от горя. А через сорок с лишним лет, в июле 1963-го, в библиотеку св. Иоанна старого кембриджского колледжа Риверса пришел дряхлый старик и попросил разрешения посмотреть на портрет Риверса, пояснив, что Риверс лечил его в госпитале Крейглокхарт в 1917 году. По свидетельству библиотекаря, старик встал перед портретом и отдал ему честь, поблагодарив Риверса за все, что тот для него сделал. Посетитель этот возвращался еще по крайней мере дважды и каждый раз просил показать ему портрет. При последнем посещении он явно плохо себя чувствовал и закончил церемонию словами: «Прощайте, мой друг… не думаю, что мы еще свидимся».[122]

Но призвание к исцелению душевных недугов проявилось у Риверса уже после того, как он сделал блестящую карьеру в двух других областях: экспериментальной психологии, а затем антропологии. Именно как экспериментального психолога Риверса пригласили в 1898 году принять участие в антропологической экспедиции Кембриджского университета на острова Торресова пролива, что между Австралией и Новой Гвинеей. Но за время пребывания на островах он заинтересовался общественными институтами, и там-то и начались его плодотворные исследования родственных отношений и социальной организации, которые, по всеобщему мнению, заложили основы социальной антропологии как научной дисциплины и дали Клоду Леви-Строссу основание назвать Риверса «Галилеем антропологии».[123]


Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе

У. Х. Р. Риверс с друзьями (Музей археологии и антропологии, Кембридж)


Кембриджская экспедиция в Торресов пролив должна была пролить свет на особенности мышления первобытных народов. Молодая наука антропология стремилась определить свой предмет – «культуру» – и разграничить приобретенные и врожденные аспекты человеческого поведения.

А для этого необходимо было определить, до какой степени различались когнитивные особенности первобытных и цивилизованных народов, и экспедиция должна была помочь продвинуться дальше уже известных и по большей части разрозненных фактов. Как объяснял руководитель экспедиции, «впервые квалифицированные психологи-экспериментаторы исследовали с помощью соответствующего лабораторного оборудования людей на ранней стадии культуры в привычных для них условиях жизни».[124] Многотомные педантичные отчеты, опубликованные в дальнейшем Риверсом и другими участниками, помогли более четко разграничить природные и культурные черты, и, как принято считать, экспедиция в Торресов пролив стала событием, превратившим антропологию в серьезную науку.

Сам Риверс принял участие в экспедиции 1898 года, чтобы провести подробные эксперименты со зрением туземцев. В 1890-е годы он пристально изучал зрение и поэтому стремился положить конец спорам о восприятии цвета, которые за два предыдущих десятилетия почти не сдвинулись с мертвой точки. Он хотел увидеть своими глазами, как цветовое зрение туземцев соотносится с их цветовым словарем и связана ли способность улавливать отличия со способностью выражать эти отличия словами.

Риверс провел четыре месяца на удаленном острове Мюррей, на восточном краю Торресова пролива, к северу от Большого Барьерного рифа. Остров населяла покладистая маленькая община дружелюбных туземцев из приблизительно 450 человек, «достаточно цивилизованных», чтобы он смог их обследовать, и все-таки, как он писал, «довольно близких к первобытному состоянию, чтобы представлять определенный интерес. Нет сомнения, что тридцать лет назад они были совершенно дикими, абсолютно не затронутыми цивилизацией».

То, что Риверс нашел в цветовом словаре островитян, хорошо сочеталось с сообщениями предыдущих двадцати лет. Описания цветов были в основном расплывчатыми и неопределенными, а иногда вызывали изрядную неуверенность. Наиболее определенными были названия черного, белого и красного. Слово для «черного», golegole, произошло от gole – «каракатица» (Риверс предположил, что оно относится к темным чернилам, которые выделяет это животное), «белое» было kakekakek (с неясной этимологией), а слово «красный», mamamamam, по всей вероятности, произошло от mam, «кровь». Большинство людей использовали mamamamam также для розового и коричневого. Другие цвета имели все менее определенные и общепринятые названия. Желтый и оранжевый многие называли bambam (от bam – «куркума»), но другие называли siusiu (от siu – «желтая охра»). Зеленый многие называли soskepusoskep (от soskep – «желчь», «желчный пузырь»), но другие говорили «цвета листьев» или «гнойного цвета». Словарь для синих и фиолетовых тонов был еще более расплывчатым. Некоторые носители языка помоложе использовали слово bulu-bulu, очевидное недавнее заимствование английского blue, «синий». Но Риверс сообщает, что «старики согласны, что их собственное правильное слово для синего было golegole – черный». Фиолетовый тоже в основном называли golegole.

Риверс отмечал, что «среди туземцев часто начинались оживленные дискуссии о том, как правильно назвать цвет»[125]. Когда их просили назвать слова для обозначения конкретных цветов, многие островитяне говорили, что им надо посоветоваться с мудрыми людьми. А если исследователи проявляли настойчивость, то туземцы просто называли конкретные объекты. Например, когда показывали желтовато-зеленый оттенок, один человек назвал его «зеленым, как море» и показал в направлении особенно большого рифа.

Словарь островитян с Мюррея был явно «дефектным», но как насчет их зрения? Риверс обследовал свыше двухсот туземцев на предмет цветоразличения, подвергая их подробному тестированию. Он использовал улучшенную и расширенную версию теста Хольмгрена с шерстью и разработал серию собственных экспериментов, чтобы выявить малейшие признаки неспособности воспринимать отличия цвета. Но он не нашел ни одного случая цветовой слепоты. Островитяне не просто отличали все основные цвета, но и различали разные оттенки синего или любого другого цвета. Так что тщательные эксперименты Риверса не оставили никаких сомнений: люди могут видеть разницу между любыми возможными оттенками и все же не иметь в языке устоявшихся наименований даже для таких основных цветов, как зеленый или синий.

Очевидно, что исследователь со столь острым умом мог прийти к одному лишь выводу: отличия в цветовом словаре никак не связаны с биологическими факторами. Но одно обстоятельство чрезвычайно сильно поразило Риверса, совершенно сбив ученого с пути. Он столкнулся с самой удивительной из всех странностей, феноменом, о котором филологи могли лишь догадываться по древним текстам, но с которым Риверс встретился вживую: люди, называющие небо «черным». Как с изумлением пишет в своих экспедиционных отчетах Риверс, он просто не мог понять, как старики с острова Мюррей могут считать совершенно естественным использование понятия «черный» (golegole) к сияющей синеве неба и моря. С таким же недоверием он упоминает, как один из островитян, «смышленый туземец», радостно сравнил оттенок неба с цветом грязной темной воды. Это поведение, пишет Риверс, «казалось почти необъяснимым, если только синий для этих туземцев не был цветом более тусклым и темным, чем для нас».[126]

Итак, Риверс пришел к выводу, что Магнус был прав в своем предположении: туземцы все-таки должны страдать «некоторой степенью нечувствительности к синему (и, может быть, к зеленому) по сравнению с европейцами».[127] Будучи добросовестным ученым, Риверс понимал слабость своего утверждения и высказывал его очень осторожно. Он объясняет, что его результаты подтвердили невозможность заключить по языку, что видят его носители. Он даже упоминает молодое поколение носителей, которые, разжившись для синего цвета словом «булу-булу», использовали его без заметных колебаний. И все-таки, признавая все эти возражения, он на них замечает – как будто одного факта достаточно, чтобы опровергнуть все прочие: «Невозможно, однако, полностью игнорировать тот факт, что умные туземцы считают совершенно естественным применять к сияющему синему небу и морю то же название, которым они называют глубочайший черный цвет».[128]

Обычные фрукты и другие мысленные эксперименты

Итак, Риверс пришел в полнейшее замешательство перед последним препятствием и отказался от идеи, что «синий» – это чисто культурная условность. Он не смог заставить себя признать, что люди, которые видят синий так же ярко, как он, все-таки находят естественным рассматривать его как оттенок черного. И, честно говоря, его трудно винить: даже сегодня, располагая множеством неопровержимых доказательств, мы с большим трудом признаем, что синий и черный кажутся нам разными цветами только в силу культурных условностей, на которых мы воспитаны. Наши глубочайшие инстинкты и внутреннее ощущение убеждают нас, что синий и черный – действительно отдельные цвета, как зеленый и синий, в то время как, например, темно-зеленый и светло-зеленый на самом деле просто разные оттенки одного цвета. Поэтому, прежде чем мы перейдем к заключительному этапу в поисках источника цветовосприятия, мы приостановим наше историческое повествование и проведем три мысленных эксперимента, которые наглядно продемонстрируют власть культурных условностей.

Первый эксперимент – это невозможная история. Давайте представим, как могли бы развиваться дебаты о цветовой чувствительности, если бы они проводились не в Англии и Германии, а в России. Представьте себе русского антрополога XIX века, скажем Юрия Магновьевича Гладонова, который едет в экспедицию на далекие Британские острова у северного побережья Европы, где несколько месяцев общается с нелюдимыми туземцами и подробно тестирует их физические и умственные способности. По возвращении он приводит в изумление Императорскую академию наук в Санкт-Петербурге сенсационным докладом. Оказывается, туземцы Британии выказывают прелюбопытнейшую путаницу в своей цветовой терминологии, касающейся синего и голубого частей спектра. Туземное население этих туманных островов фактически не различает синий и голубой и называет их одним и тем же словом! Сначала, заявляет Гладонов, он решил, что у туземцев какой-то дефект зрения, возможно, из-за недостатка солнечного света большую часть года. Но когда он проверил их зрение, то обнаружил, что они довольно хорошо отличают синий и голубой. Просто настаивают на том, чтобы называть оба этих цвета blue. Если попросить их объяснить разницу между ними, они скажут, что один «темно-синий», а другой «светло-синий». Но они останутся уверены, что глупо считать два этих оттенка разными цветами.

Теперь, когда в зеркале отражается нечеткость нашей собственной терминологии, идея, что наш «дефектный» цветовой словарь как-то связан с дефектом зрения, выглядит нелепо. Конечно, те, кто говорит по-английски, способны увидеть разницу между ультрамарином и небесной голубизной. Просто в их культуре они рассматриваются как оттенки одного цвета (даже при том, что эти два цвета на самом деле отличаются по длине волны примерно так же, как голубой от зеленого, что видно на таб. 11 на цветной вклейке). Но если мы посмотрим на спектр глазами носителя русского языка и увидим синий и голубой как два отдельных цвета, нам будет легче представить ощущения тех невежественных первобытных людей, которые не отделяют, скажем, синий от зеленого.[129] Так же как английский язык объединяет синий и голубой, другие языки объединяют всю зелено-синюю часть спектра. И если так получилось, что вы росли в культуре, где эта часть спектра носит лишь один ярлык – назовем его «зеголний» (или «силений»), – не покажется ли вам глупым, что некоторые языки обращаются с зеголним травяным и зеголним морским как с двумя разными цветами, а не с двумя оттенками одного цвета?

* * *

Второй мысленный эксперимент потребует меньше воображения, чем первый, но для него нужно кое-какое дорогое оборудование. У Риверса не было собственных детей, но соблазнительно думать, что, если бы он изучил трудности западных детей с цветом, он, возможно, не пришел бы в такое замешательство при работе с островитянами Торресова пролива. Ученые давно знали, что постижение детьми цветового словаря идет в высшей степени медленно и с большим трудом. И все же острота этих трудностей не перестает удивлять. Чарлз Дарвин писал, что «тщательно следил за умственным развитием своих маленьких детей, и двое или, как мне кажется, трое из них вскоре после достижения ими того возраста, когда они уже знали все названия обычных предметов, поразили меня тем, что как будто совершенно неспособны дать правильные названия цветам на картинках, хотя я постоянно пытался их этому учить. Я отчетливо помню, как говорил, что у них цветовая слепота, но позже это оказывалось беспочвенным страхом».[130] Способность детей правильно называть основные цвета значительно помолодела со времени первых исследований вековой давности, когда в отчетах упоминались неправдоподобно поздние сроки – от семи до восьми лет. По современным данным, дети выучивают названия основных цветов значительно раньше, на третьем году жизни. Тем не менее кажется весьма странным, что дети, чьи языковые способности уже достаточно развиты, все еще не могут совладать с цветами.[131] Удивительно наблюдать, как дети, которые без труда находят круг, квадрат или треугольник, если их просят показать эти фигуры, приходят в полное замешательство, когда их просят выбрать из нескольких предметов желтый, и тянут наугад то, что окажется под рукой. При интенсивном обучении дети второго года жизни могут правильно произносить и применять цветовые слова, но для того, чтобы выучить, что понятие цвета как атрибута не зависит от конкретного объекта, требуются десятки повторений – что совсем не похоже на легкость, с которой дети выучивают названия самих объектов, обычно услышав их всего раз.

Так что же происходит с детьми, которые растут не в той культуре, что показывает им яркие пластмассовые игрушки и учит их названиям цветов, а в культуре, где почти нет искусственно окрашенных предметов, а коммуникативное значение цвета очень ограничено? Два датских антрополога, которым довелось наблюдать изнутри общество полинезийского атолла Беллона[132], удивлялись тому, как редко беллонцы говорят со своими детьми о цвете. Объясняя разницу между объектами – фруктами или рыбами, которые, с нашей точки зрения, проще всего различать по цвету, беллонцы как будто вообще не замечали их цвет. Антропологи не удержались и спросили, почему так, но получили единственный ответ: «Мы тут не очень много о цвете говорим». И нет ничего удивительного в том, что беллонские дети, не приученные к цветам, в итоге вполне удовлетворяются очень скудным набором их названий.

Так получилось, что я начал работу над этой книгой как раз тогда, когда моя старшая дочь училась говорить. Из-за моей одержимости цветом ее обучение проходило довольно интенсивно, и она относительно рано выучила названия цветов. Поскольку в этой области зияла «дыра», так сильно поразившая Гладстона, Гейгера и паче всех Риверса, я решил провести безобидный эксперимент. Гладстон не мог постичь, как Гомеру удалось не заметить южное небо – этот «самый совершенный образец синевы». Гейгер, страница за страницей, изумлялся отсутствию голубизны неба в древних текстах, а Риверс не смог справиться с туземным обозначением неба как черного. Поэтому я хотел проверить, насколько цвет неба очевиден кому-то, кто еще не подвергся культурной индоктринации. Я решил никогда не упоминать цвет неба при дочери, хотя говорил о цвете всех мыслимых объектов до посинения. Когда она сама его заметит?

Альма распознавала синие объекты с восемнадцати месяцев и начала сама использовать слово «буу» («сии») примерно в девятнадцать месяцев. Она привыкла к играм, включавшим указывание на объекты и вопрос, какого они цвета, так что я стал иногда показывать вверх и спрашивать, какого цвета небо. Она знала, что такое небо, и я задавал вопрос, лишь убедившись, что небо ярко-голубое. Но хотя она без проблем называла цвет синих объектов, тут она просто пялилась вверх в недоумении, когда бы я ни спросил о небе, всем своим видом говоря: «Ты о чем?» Только в 23 месяца она все-таки соблаговолила ответить на вопрос, но ответ был… «белое» (надо заметить, день был очень солнечный). Прошел еще месяц, прежде чем она назвала небо «голубым», и даже тогда оно еще не стало бесспорно голубым: один день оно было «голубое», на следующий день – «белое», а бывало, что Альма не могла окончательно решить: «голубое», потом «белое», потом опять «голубое». Короче, прошло больше полугода с того времени, когда она начала уверенно опознавать синие объекты, до того, как она заметила голубизну неба. И похоже, что ее сомнения не были полностью решены даже года в четыре, потому что в этом возрасте она как-то показала в черное, как смоль, ночное небо и заявила, что оно голубое.

Теперь прикиньте, насколько легче была ее задача по сравнению с Гомером или мюррейскими островитянами. В конце концов, Альму активно тренировали опознавать синеву объектов и недвусмысленно учили, что синий – отдельный от белого, черного или зеленого цвет. Таким образом, все, что от нее требовалось, – сначала осознать, что у неба вообще есть цвет, а потом дойти до мысли, что этот цвет больше сходен с бесчисленными синими объектами, которыми она была окружена, чем с черными, белыми или зелеными. Тем не менее усвоение этого заняло у нее целых шесть месяцев.

Трудно сказать с уверенностью, в чем именно состояла сложность. Было ли это в первую очередь непривычное представление, что нечто, являющееся скорее обширным пустым пространством, нежели осязаемым предметом, вообще может иметь цвет? Или дело было в том, что светлая ненасыщенная голубизна неба на самом деле сильно отличается от насыщенной синевы искусственных объектов? Может быть, мой эксперимент вдохновит кого-нибудь на более систематическое изучение этого вопроса. Но и без такого исследования сам факт, что небесная голубизна оказалась для Альмы таким испытанием, помогает легче представить, почему цвет небес не лишал покоя людей, никогда не видевших синих предметов. Если даже при обстоятельствах, способствующих пониманию, непросто осознать это воплощение голубизны, этот «самый совершенный образец синевы», то стоит ли удивляться, что люди, которые никогда не видели предмета, схожего по цвету с небом, не смогли найти специального названия для этого обширного ничего. А если докучливые антропологи все-таки вынуждали их как-нибудь ответить – разве не естественно, что они выбирали из своей ограниченной палитры ближайший цветовой ярлык и говорили «черное» или «зеленое»?

* * *

Последнее упражнение, которое продемонстрирует власть культурных условностей, относится к области научной фантастики. Представьте, что мы попали в отдаленное будущее, где каждый дом оборудован машиной, похожей на микроволновку, но в действительности она не только разогревает еду. Она создает еду из ничего – ну, или скорее из стандартных замороженных кубиков, телепортируемых в нее прямо из супермаркета. Положите, например, в машину кубик фруктового концентрата, и нажатием нескольких кнопок создается любой фрукт, какой захотите: одна кнопка даст вам отличное спелое авокадо, другая – сочный грейпфрут.

Впрочем, такое описание совершенно не дает представления обо всех возможностях этой чудесной машины. Оно ограничено теми немногими «обычными фруктами», которые доступны в начале XXI века. Машина же может сотворить тысячи различных фруктов, меняя разные параметры вкуса и консистенции – такие как твердость, сочность, желеобразность, губчатость, слизистость, сладость, терпкость и многие другие, для описания которых у нас нет точных слов. Нажмите кнопку – и получите фрукт, который будет вроде авокадо по маслянистой консистенции, но по вкусу средним между морковью и манго. Покрутите тумблер – и вы получите слизистый личиобразный[133] фрукт со вкусом, похожим одновременно на персик и арбуз.

На самом деле грубые приближения, вроде «слегка похоже на Х» или «среднее между Y и Z» не дают представления о богатстве вкусов и ароматов, которые становятся доступны благодаря этой технологии. Вместо них наши потомки разработают богатый и подробный словарь, охватывающий весь спектр возможных вкусов и консистенций. Они изобретут особые названия для сотен различных областей этого спектра, не ограничиваясь немногими известными нам вкусами фруктов. А теперь представьте, что некая исследовательница-антрополог, специализирующаяся на первобытных культурах, снисходительно улыбается туземцам Силиконовой долины, чей образ жизни не продвинулся ни на килобайт дальше эпохи «Гугла» и чьи инструменты остались такими же примитивными, какими были в XXI веке. Она приносит с собой поднос с образцами вкусов, называемый «вкусовой тест Манселла». На нем есть образцы, представляющие все вкусовое пространство, 1024 маленьких фруктовых кубика, которые автоматически заново возникают на подносе в тот же момент, как их кто-нибудь возьмет. Она просит туземцев попробовать каждый из них и сказать ей название вкуса на их языке, и она изумляется ужасной бедности их фруктового словаря. Она не может понять, почему они так натужно описывают вкусовые образцы, почему все их абстрактные вкусовые понятия ограничиваются крайностями, такими как «сладкий» и «кислый», и почему все прочие описания, которые они все-таки выдавливают из себя, сводятся к «это слегка похоже на Х», где Х – название конкретного традиционного фрукта. Она начинает подозревать, что вкусовые сосочки туземцев еще не полностью развились. Но когда она тестирует туземцев, то устанавливает, что они вполне способны отличить любые кубики в ее образцах. С органами во рту тут явно все в порядке, но почему же так дефектен их словесный язык?

Давайте попробуем ей помочь. Предположим, вы один из этих туземцев, и она только что дала вам кубик, который на вкус не похож ни на что, что вы раньше пробовали. Однако что-то он вам смутно напоминает. Некоторое время вы стараетесь вспомнить, потом вас осеняет, что этот вкус немного похож на вкус лесной земляники, которую вы как-то ели в парижском ресторане, только этот кажется более интенсивным, раз в десять, и к нему примешиваются несколько других, которые вы не можете определить. И вот наконец вы говорите, очень неуверенно, что «это слегка похоже на землянику». Поскольку вы выглядите довольно сообразительным и четко мыслящим туземцем, исследовательница не удерживается от вопроса сверх теста: не кажется ли, мол, вам странным и неудобным, спрашивает она, что у вас нет точных слов для описания вкусов в земляничной области? Вы сообщаете ей, что единственное, что вы пробовали «из земляничной области», была земляника и что вас никогда не посещала мысль, что вкус земляники требует какого-то более общего или абстрактного названия, чем «вкус земляники». Она улыбается, недоумевая и не понимая вас.

Если вам это кажется абсурдом, то просто замените слово «вкус» на «цвет», и вы увидите, насколько точна аналогия. Мы не можем манипулировать вкусом и консистенцией фруктов, и нам приходится иметь дело не с систематизированным набором «насыщенных» (то есть чистых) вкусов, а лишь с несколькими случайными знакомыми нам фруктами. Поэтому мы не создали сложный словарь для описания всего спектра вкусов, без указания на конкретный фрукт. Подобным же образом люди из первобытных культур – как подметил Гладстон в самом начале дебатов о цвете – не имели возможности искусственно манипулировать цветами, и им не показывали упорядоченный набор насыщенных цветов, они видели только бессистемные и часто ненасыщенные цвета, предоставляемые природой. Поэтому они не создали сложного словаря для описания оттенков цвета. Мы не видим нужды разговаривать о вкусе персика в отрыве от конкретного объекта – персика. Они не видят нужды в разговорах о цвете конкретной рыбы, птицы или листка отдельно от этой рыбы, птицы или листка. Когда мы все-таки говорим о вкусе отдельно от конкретного фрукта, мы полагаемся на самые смутные противопоставления, вроде «сладкий» и «кислый». Когда они говорят о цвете, абстрагируясь от объекта, они полагаются на расплывчатые противоположности «белый/ светлый» и «черный/темный». Мы не находим ничего странного в применении «сладкого» к широкому спектру разных вкусов, и мы радостно говорим «сладкий, как манго», или «сладкий, как банан», или «сладкий, как арбуз». Они не считают странным применение слова «черный» к большому набору цветов и рады сказать «черный, как лист» или «черный, как море за рифами».

Короче, у нас есть продвинутый словарь цвета, но убогий словарь вкуса. Мы находим сложность первого и скудость второго одинаково естественными, но это лишь потому, что таковы условности культуры, в которой мы родились. Когда-нибудь другие люди, которые будут воспитываться в иных условиях, могут осудить наш вкусовой словарь как столь же неестественный и почти такой же до странности бедный, какой кажется нам цветовая система Гомера.

Триумф культуры

Теперь, когда вам несколько легче оценить власть культуры над понятиями языка, мы можем вернуться к нашей истории – как раз вовремя, чтобы стать свидетелями полного триумфа культуры в начале ХХ века. Ирония истории состоит в том, что, хотя сам Риверс оказался неспособен осознать всю мощь культуры, именно его работа в значительной мере обеспечила победу культуралистов. В конечном счете впечатление произвела не та вымученная интерпретация, которую Риверс дал собранным им фактам, а сила самих фактов. Его экспедиционные отчеты были настолько честны и подробны, что читатели могли разглядеть сами явления сквозь его аргументацию и сделать прямо противоположный вывод: островитяне видят синий и все остальные цвета так же ясно и ярко, как мы, а их невнятный цветовой словарь никак не связан с их зрением. В течение нескольких лет в Америке, где тогда формировался авангард антропологических исследований, вышло несколько авторитетных критических разборов работы Риверса.[134] Эти работы утвердили, наконец, в качестве общего мнения идею, что цветовое зрение одинаково развито у представителей всех рас и, видимо, не менялось в последние тысячелетия.

Возникшее единодушие подкрепили и успехи физики и биологии, обнажившие фундаментальные изъяны в теории Магнуса о продолжающемся совершенствовании цветового зрения. Модель Магнуса выглядела теперь как эмментальский сыр, состоящий в основном из дырок, и ее ламаркистская сущность была лишь одной из этих дыр. Другой дырой в этом сыре оказалась физика света, перевернутая в его модели аккурат вверх ногами (или, точнее, красным в фиолетовое). Магнус предполагал, что красный свет воспринимается легче всего, потому что у него самая высокая энергия. Но к 1900 году благодаря работам Вильгельма Вина и Макса Планка стало ясно, что в действительности длинноволновой красный свет имеет самую низкую энергию. В самом деле, красный свет – самый холодный: железный прут светится красным, пока он еще не очень горячий. Самые старые и холодные звезды светятся красным (красные карлики), в то время как по-настоящему горячие сияют голубым (голубые гиганты). Именно фиолетовая область спектра обладает высокой энергией, а ультрафиолет – еще более высокой, достаточной для повреждения кожи (как нам теперь постоянно напоминают). Мнение Магнуса, что чувствительность сетчатки к цвету возрастает непрерывно по ходу спектра, тоже оказалось заблуждением: как объясняется в приложении, наше восприятие цвета основано всего на трех разных типах клеток сетчатки (так называемых колбочек), и, судя по всему, развитие этих колбочек проходило не непрерывно, а дискретными скачками.

Словом, в первые десятилетия ХХ века стало ясно, что предположение о физиологических изменениях зрения в исторические времена оказалось вымыслом. Древние видели цвета так же хорошо, как мы, а отличия в цветовом словаре отражают не биологическое развитие, а чисто культурное. В то самое время, когда в мире разгоралась мировая война, другая война – в мире идей – казалось, закончилась. И культура одержала в ней полную победу.

Но триумф культуры не раскрыл всех тайн. По крайней мере одна загадка – последовательность Гейгера – продолжала дразнить воображение. Точнее, должна была бы продолжать.

til-la ša-du11-ba-ta ud-da an-ga-me-a

Вчерашняя жизнь повторилась сегодня.[135]

(Шумерская пословица, начало II тыс. до н. э.)

ḥr ntt rf wḥmw ḏddwt, iw ḏddwt ḏd(w)

То, что сказано, есть лишь повторение, что было сказано, было сказано.

(«Жалобы Хакеперре-сенеба», египетское стихотворение, начало II тыс. до н. э.)[136]

Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе

9 Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового подсолнцем.

10 Бывает нечто, о чем говорят: «смотри, вот это новое»; но это было уже в веках, бывших прежде нас.

11 Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после.

(Экклезиаст 1:11, III в. до н. э.)

Nullum est iam dictum, quod non dictum sit prius.

В конце концов, не скажешь ничего уже, что не было б другими раньше сказано[137].

(Теренций, «Евнух», 161 г. н. э.)

Pereant qui ante nos nostra dixerunt.

Пусть погибнут те, кто раньше нас высказал наши мысли[138].

(Элий Донат, комментарий к Теренцию, IV в. н. э.)[139]

Глава 4

Те, кто раньше нас высказал наши мысли

Год 1969 был чрезвычайно богат на важные исторические события: человек высадился на Луне, родился я, а в Беркли вышла книжечка «Базовые цветонаименования: их универсальность и эволюция», немедленно ставшая сенсацией в лингвистике и антропологии. Она произвела такую сенсацию, что сорок лет спустя большинство лингвистов пребывало в уверенности, что изучение цвета началось летом 1969 года. И даже те, кто смутно осознавал, что эту тему хоть как-то исследовали до «Базовых цветонаименований», все же считали период до 1969 года древним и доисторическим, Темными веками, не имеющими значения и последствий ни для кого, кроме историков, изучающих древности. Чтобы понять, почему одна книга произвела эффект разорвавшейся бомбы, нам придется сделать шаг назад, туда, где мы оставили нашу историю, и проследить, как сложилась судьба предложенной Гейгером последовательности возникновения цветовых обозначений в первые десятилетия ХХ века. Или, точнее, мы вынуждены констатировать один из тяжелейших случаев коллективной амнезии в истории науки.

Было бы естественно ожидать, что с тех пор, как обозначения цветов перешли в царство культуры, самым главным для всех должен был стать вопрос: почему названия цветов в стольких неродственных языках тем не менее эволюционируют в столь предсказуемом порядке? Если каждая культура улучшает свой цветовой словарь по собственной прихоти и в силу специфических обстоятельств, то почему, например, народы от Заполярья до тропиков, от Африки до Америки всегда располагают словом для красного, даже если у них нет названий ни для какого иного цвета? Почему не существует какого-нибудь пустынного языка, в котором есть название для желтого, но нет – для других цветов? Почему нет языков джунглей с названиями лишь для зеленого, коричневого и синего? Старое предположение последовательности Гейгера, которое объясняло это эволюцией сетчатки глаза за последние тысячелетия, теперь было отвергнуто. Но если не постепенное улучшение зрения определяло порядок, в котором появлялись названия цветов, то для эволюционной прогрессии Гейгера требовалось альтернативное объяснение. А значит, поиск этого объяснения должен был стать важнее всего.

Но у лингвистов и антропологов были другие дела. Вместо того чтобы попытаться решить этот вопрос, они предпочли его проигнорировать. Кажется, будто на все исследовательское сообщество наслали проклятие забвения: за несколько лет последовательность Гейгера просто выветрилась из сознания, и больше о ней никто не знал. На первый взгляд, это могло бы показаться непостижимым, но не следует забывать о сейсмических сдвигах в миропонимании, которые переживали гуманитарные науки этого времени: глубокие изменения в отношении к так называемым «дикарям» и растущее отвращение к любым иерархическим структурам, которыми описывали этнические группы в зависимости от их предполагаемого уровня развития – термина, использовать который становится просто неприлично среди антропологов.

В XIX веке принято было думать, что «дикари» анатомически стоят ниже цивилизованных народов, что они – эволюционно недоразвитые люди. Согласно общему мнению, различные этнические группы по всему земному шару были просто промежуточными станциями на магистральном пути биологической эволюции от обезьяны к европейцу. Лучше всего представления уходящего века были подытожены на громадной Всемирной выставке, прошедшей в первые годы века нового, в 1904 году. Это значительное событие, самая крупная за всю предыдущую историю всемирная ярмарка, приуроченная к столетию Луизианской покупки (приобретению Томасом Джефферсоном у Наполеона большого куска североамериканского континента), состоялась в Сент-Луисе, штат Миссури. Гвоздем выставки стала беспрецедентно обширная антропологическая экспозиция. В Сент-Луис свезли представителей экзотических народов со всего мира и выставили в виде отдельных «деревень», расставленных согласно их предполагаемой степени развития. Официальный отчет экспозиции объяснял выбор спектра выставленных на ней рас следующими словами (вдохните поглубже!): «Физические типы, выбранные для показа, это те, что наименее отдалились от человекообразных или четвероруких (обезьян), начиная с пигмеев – аборигенов Африки, и включая негритосов внутреннего Минданао (Филиппины); айнов с северного острова Японского архипелага… и разные физические типы североамериканских туземцев».[140]

Как ни трудно понимать в ретроспективе подобное отношение, оно не противоречило научным воззрениям своего времени. Для каждого, кто принимал господствовавшую в те времена веру в наследование приобретенных признаков, было совершенно естественно заключить, что первобытность – это не только состояние, в которое рождались, но состояние, с которым рождались. Ведь если умственные достижения каждого поколения действовали на наследственность потомства, то из этого довольно логично следовало, что первобытность – биологически унаследованное состояние, а не стадия культурного развития. Даже среди самых просвещенных ученых было широко распространено мнение, к примеру, что такие черты психики, как склонность к предрассудкам, недостаточная сдержанность, слабое абстрактное мышление – это наследственные признаки, характеризующие «низших дикарей».

Однако уже в первые годы нового века отношение стало меняться. Все больше возникало сомнений по поводу наследования приобретенных признаков, вера в биологическую первобытность постепенно уходила на пенсию и уступала место новому пониманию верховной власти культуры над чертами психики. В Америке антропологи теперь однозначно заявляли, что культура – единственное приемлемое объяснение психических отличий между этническими группами. Пропасть между старым и новым отношением нигде не была так очевидна, как в отличиях между официальным отчетом о выставке «Луизианская покупка» и прямо противоположным докладом психолога Роберта Вудвортса из Колумбийского университета, центра новой американской антропологии. Вудвортс вдохновился экспериментальными методами Риверса при работе с островитянами Торресова пролива (хотя интерпретация результатов исследования самим Риверсом его не впечатлила) и, пользуясь тем, что в Сент-Луисе собрали так много различных этнических групп, проводил собственные эксперименты. Он проверил сотни людей разных рас и этнических типов не только на зрение, но и на многие другие психические функции. То, что он узнал о существах, которые в официальном отчете значились как «наименее отошедшие от человекообразных обезьян», было опубликовано в журнале «Сайенс» в 1910 году и сегодня воспринимается как констатация всем известного факта, но в то время эти результаты показались настолько радикальными, что их пришлось густо огородить вводными словами типа «может быть», «возможно» и «вероятно». Основной посыл тем не менее был кристально ясным: «Мы, вероятно, подтвердили, что сенсорные и моторные процессы и элементарная мозговая активность, хотя и отличаются от индивидуума к индивидууму, примерно одни и те же для разных рас».[141]

Хотя это новое понимание, возможно, не сразу проникло в сознание общества, в научной среде отношение изменилось довольно резко. Новая антропология требовала, чтобы каждую культуру понимали на ее собственных условиях, как продукт ее собственной эволюции, а не как лишь предыдущую ступень восхождения к западной цивилизации. Градации разных культур были решительно исключены, и все, что имело привкус старой эволюционной иерархии от обезьяны к европейцу, теперь встречали с подозрением и неприязнью.

* * *

К несчастью, эволюционная прогрессия Гейгера воспринималась именно как такой нежелательный пережиток. Гипотеза общего порядка в развитии цветового словаря (черный и белый>красный>желтый>зеленый>синий), кажется, собрала в себе все худшие грехи прошлого: она помещала разные языки в строгую иерархию, в которой самые простые культуры, с их наименьшим количеством названий цвета, были внизу, а европейские языки, с их утонченным и богатым цветовым словарем, были вверху. Хуже того, последовательность Гейгера неизбежно представляла цветовые системы первобытных народов лишь остановками на пути к европейской цивилизации. В новом интеллектуальном климате такая эволюционная иерархия смущала. А мысль, что в данном конкретном случае иерархия оправданна, смущала еще сильнее. Поддаться искушению забыть о ней оказалось легко. Предположили, что последовательность Гейгера – случайное совпадение: так, мол, получилось, что в тех нескольких языках, для которых последовательность появления цветовых терминов известна, красный цвет идет перед желтым.[142] Быть может, когда будет изучено больше языков, среди них найдутся такие, которые изобрели название для желтого раньше, чем для красного. Не то чтобы кто-то и вправду нашел такие языки, тогда или позже (хотя, как мы вскоре увидим, один аспект последовательности Гейгера недавно все-таки пришлось скорректировать). Но уже сама надежда, что примеры обратного однажды будут найдены, оказалась достаточной причиной не трудиться над объяснением неудобных параллелизмов в развитии цветового словаря стольких неродственных языков. Гейгер, таким образом, был выплеснут вместе с грязной водой предубеждений XIX века.

В двадцатые и тридцатые годы, после Первой мировой войны, последовательность Гейгера просто стерлась из памяти, как и все продолжительные дебаты XIX века. От них осталась только одна мантра: цветовые словари сильно отличаются у разных культур. Глубокое сходство, которое лежало в основе этих отличий, больше не казалось достойным упоминания, и от каждой культуры теперь требовалось поделить спектр по своей прихоти. В 1933 году крупнейший американский лингвист того времени Леонард Блумфилд уверенно сформулировал это кредо: «Физика рассматривает цветовой спектр как непрерывную шкалу световых волн, но в различных языках эта шкала членится по-разному и совершенно произвольно, без точных границ»[143]. Десятью годами позже столь же известный датский лингвист Луи Ельмслев вторил Блумфилду, уверяя, что каждый язык «произвольно устанавливает свои границы»[144] внутри спектра.[145] К середине XX века формулировки стали еще более радикальными. Американский антрополог Верн Рэй в 1953 году заявил, что «нет такой вещи, как „естественное“ деление спектра. Цветовые системы человека не основаны на психологических, физиологических или анатомических факторах. Каждая культура взяла спектральную последовательность и разделила ее на основные цвета совершенно произвольным образом».[146]

Как могли трезвые ученые говорить подобные глупости? Только представьте, что значили бы эти утверждения, будь они правдой! Предположим, цветовые понятия каждого языка действительно произвольны, и в них нет ничего естественного. Тогда мы бы ожидали, что любые случайные способы нарезки спектра с одинаковой вероятностью закреплялись в языках мира. Но разве это так? Рассмотрим простой пример. В английском есть три цветовых понятия: yellow «желтый», green «зеленый», blue «синий», которые делят соответствующую часть цветового пространства примерно так, как показано на таб. 4а на цветной вклейке.

Если это деление произвольное, то мы бы ожидали, что оно будет встречаться в языках мира не чаще, чем, скажем, деление на «желеный» (желтый +зеленый), «бирюзовый» и «сапфировый», примерно как на таб. 4b.

Так почему есть десятки языков, которые поступают примерно как английский, а альтернативное деление никому не известно?

Если этот пример звучит слишком англоцентрично, рассмотрим более экзотический случай. Мы уже видели, что есть языки, которые делят все цветовое пространство всего на три понятия. Если цвета действительно случайны, то можно было бы ожидать, что любое деление цветового пространства натрое будет с равной вероятностью встречаться в языках всего мира. В частности, мы бы ожидали найти с примерно одинаковой частотой два следующих варианта. Первый вариант (таб. 5а) представлен языком Беллоны,[147]полинезийского атолла, о котором я рассказывал ранее. Три понятия беллонезийского языка делят цветовое пространство так: «белый», который включает в себя также очень яркие цвета; «черный», в который также входят фиолетовый, синий, коричневый и зеленый; и «красный», в который входят оранжевый, розовый и темно-желтый. Поговаривают, что второй вариант (таб. 5b) найден на другом острове, нам уже хорошо знакомом. В зюфтском языке деление отличается от беллонезийского одной важной деталью: зеленый скорее относится к «красному», чем к «черному». Другими словами, понятие «красный» в зюфтском включает красный, оранжевый, темно-желтый и зеленый, в то время как понятие «черный» включает только черный, фиолетовый, синий и коричневый. Итак, если каждая культура действительно проводит границы между цветами «совершенно произвольно», то мы вправе ожидать, что зюфтское разбиение спектра будет встречаться так же часто, как беллонезийское. Так почему есть десятки языков, которые ведут себя, как беллонезийский, но нет ни одного, который вел бы себя как вымышленный зюфтский?

Десятилетиями подобные факты считались недостойными внимания серьезных ученых, а учебники и лекции провозглашали произвольность обозначений цвета, не встречая возражений. Теория произвольности могла не иметь ни ног, ни дна, ни покрышки. Но, подобно герою стишка, сидевшему на стуле без спинки и ножек, теория игнорировала эти мелочи.

* * *

Все изменилось в 1969 году, когда маленькая книжка двух исследователей из Беркли, Брента Берлина и Пола Кея, грубо ворвалась в полувековое блаженное забытье и вновь открыла спектр. Чувствуя абсурдность заявлений о произвольности цветового словаря, Берлин и Кей взялись провести некоторые систематические сравнения: они собрали свидетельства о названиях цветов от информантов на двадцати различных языках, используя набор цветных фишек, как на таб. 6 на цветной вклейке.[148]

Анализ результатов привел их к двум потрясающим открытиям, и как только весть об этом распространилась, их книгу провозгласили рассветом нового дня в изучении языка, революционным прорывом, переломным моментом, который изменит и лингвистику, и антропологию. Один рецензент написал: «Не будет преувеличением отвести „Базовым цветонаименованиям“ Берлина и Кея место среди самых примечательных открытий антропологической науки».[149] А другой добавил: «Крайне редко случаются открытия, представляющиеся настолько же значительными и важными, как то, о котором сообщается в „Базовых цветонаименованиях“… Каждое из двух основных открытий Берлина и Кея потрясает воображение само по себе, но то, что они оба помещены в одну маленькую книгу, совершенно изумительно».[150]

Что же это были за изумительные открытия? Во-первых, Берлин и Кей открыли, что названия цветов все-таки не совсем произвольны. Хотя между цветовыми системами разных языков есть существенные отличия, некоторые способы деления спектра все же гораздо более естественны, чем прочие: одни встречаются во многих неродственных языках, а другие не встречаются ни в каких.

Однако потрясло научное сообщество второе открытие. Это откровение, которое сами Берлин и Кей определили как «совершенно неожиданную находку», заключалось в том, что названия цветов появляются в языках в предсказуемом порядке. Если точнее, то Берлин и Кей открыли последовательность, которую Лазарь Гейгер установил 101 годом раньше и которая в последние десятилетия XIX века с легкой руки Магнуса превратилась в предмет бурных и продолжительных дебатов.

Правда, эволюционная последовательность Берлина и Кея кое в чем отличалась от построений их предшественников. Прежде всего они уточнили предсказание Гейгера относительно желтого и зеленого. Гейгер думал, что желтый всегда получает название раньше зеленого, но данные Берлина и Кея показали, что в некоторых языках на самом деле название для зеленого возникает раньше, чем для желтого.

Поэтому они добавили альтернативную последовательность и сделали поправку на два возможных пути эволюции:

черный и белый > красный > желтый > зеленый > синий

черный и белый > красный > зеленый > желтый > синий

Кроме того, Берлин и Кей попытались дополнить последовательность Гейгера – что в итоге отнюдь не пошло ей на пользу. Они считали, например, что универсальную последовательность можно распространить на другие цвета, и заявляли, что коричневый – тот цвет, который всегда получает отдельное название после синего, и что розовый, фиолетовый, оранжевый и серый всегда следуют за коричневым.

Если не считать этих косметических отличий, Берлин и Кей разбудили поцелуем спящую красавицу Гейгера, которая почти не изменилась за 101 год. Конечно, никто и не думал больше называть ее гейгеровской последовательностью – авторство Гейгера было стерто из коллективного сознания. Теперь все знали эту прогрессию как «теорию Берлина – Кея, 1969». Но дело было, конечно, не в проблеме первенства, а в том, что последовательность, вызвавшая дискуссии в XIX веке, внезапно опять вышла на сцену и потребовала объяснений: почему множество языков изобретают названия цветов в одном и том же порядке и почему, несмотря на все различия, цветовые обозначения разных языков в основе своей настолько сходны?

Берлин и Кей дали ответ на эти вопросы, до предела откачнув маятник обратно к природе. Спустя полвека, в течение которых культура не только наслаждалась плодами праведной победы, но и была провозглашена абсолютным монархом с неограниченной властью, Берлин и Кей почти вернулись к исходному убеждению Гладстона, что «наши первичные цвета были даны нам Природой». Они, конечно, не отрицали, что культуры могут отличаться тем, как проводят границы между цветами. Но они утверждали, что под поверхностными расхождениями лежит гораздо более глубокая общность, даже универсальность, проявляющаяся в том, что они называли «фокусами» различных цветов.

Их понятие «фокуса» было основано на интуитивном представлении, свойственном каждому из нас, что некоторые оттенки представляют собой лучшие или «более типичные» образцы данного цвета, чем другие. Существуют, например, миллионы разных оттенков красного, но мы все-таки чувствуем, что некоторые из них краснее прочих. Если бы вас попросили выбрать лучший образец красного из диаграммы на рис. 6, то вряд ли вы выбрали бордовый вроде H5 или бледный розовато-красный, как на D1. Хотя оба эти цвета несомненно красные, вы бы с большей вероятностью назвали лучший образец в области G1. Сходным образом мы чувствуем, что травянисто-зеленый в области F17 зеленее некоторых других зеленых. Берлин и Кей, таким образом, определили фокус каждого цвета как конкретный оттенок, который люди ощущают как наилучший образец этого цвета. Когда они просили носителей разных языков указать лучшие образцы каждого цвета, обнаружилось удивительное кросскультурное сходство в выборе фокусов. Случай синего и зеленого был особенно удивителен. Есть много языков, которые не делают различий между зеленым и синим и обращаются с ними как с оттенками одного цвета. Среди них – цельталь, один из языков мексиканских майя, который использует обозначение yaš, для всей зелено-сине-голубой области спектра. Можно было бы ожидать, что если говорящего на цельтале попросить выбрать лучший образец yaš, то он покажет на что-нибудь в самой середине этого участка, чисто-бирюзовый между зеленым и голубым, где-нибудь в районе F24. Но из сорока носителей цельталя, прошедших тестирование, ни один не выбрал бирюзовый фокус. Вместо этого большинство указало на явно зеленые тона (в основном в области G18-20, более темный фокус зеленого, чем обычно выбирают носители английского, но это тем не менее чистый зеленый, а не сине-зеленый цвет), а меньшинство тестируемых показало в качестве лучшего образца yaš на явно синие оттенки (в основном в области G-H/28-30). Берлин и Кей сделали на основе этого вывод, что в нашем «зеленом» и «синем» все-таки есть что-то природное и универсальное, поскольку даже носители тех языков, которые обращаются с ними как с одним цветом, все же выбирают в качестве прототипических образцов чисто зеленый или чисто синий, в то время как бирюзовый все игнорируют.[151]

Поскольку Берлин и Кей также обнаружили у опрошенных носителей двадцати языков твердое единодушие относительно фокусов других цветов, они заключили, что эти фокусы – универсальные константы рода человеческого, биологически детерминированные и не зависящие от культуры. Они объявили, что есть ровно одиннадцать природных фокусов, которые точно соответствуют одиннадцати основным цветам в английском: белый, черный, красный, зеленый, желтый, синий, коричневый, фиолетовый, розовый, оранжевый и серый.

Берлин и Кей не предложили убедительного объяснения для того строгого порядка, в котором фокусы получают названия. Это, сказали они, дело будущих исследований. Они лишь указали, где предстоит искать это объяснение: в природе человеческого зрения. Единственное, что, по их мнению, культура может выбирать свободно – это сколько фокусов получат отдельные названия (и разумеется, какие ярлыки им будут присвоены). Когда культура определит количество, природа позаботится об остальном: она продиктует, какие фокусы получат названия и в каком порядке, и проведет приблизительные границы вокруг этих фокусов согласно предопределенному плану.

* * *

Подобно маятнику, качнувшемуся из одной крайности, общепринятому мнению приходится пройти весь путь до противоположной крайности, прежде чем будет достигнуто равновесие. В первые годы после революционного 1969-го аудитории гудели новой верой, а учебники провозглашали – с тем же пылом, с каким еще недавно они проповедовали диаметрально противоположное, – что цветовые обозначения в конечном счете природны и универсальны. Цвет теперь превозносился как самый поразительный пример понятийного единства человечества, а язык цвета был объявлен козырным аргументом в более широких спорах о природе и культуре, которые теперь решались однозначно в пользу природы.

Книга Берлина и Кея побудила исследователей заново изучить понятия цвета во многих других языках – значительно подробнее и тщательнее, чем это делалось когда-либо до 1969 года. В следующие десятилетия у носителей десятков языков подверглись систематизации и сравнению границы цветов и их фокусы. Но по мере того, как число языков превысило исходную выборку из двадцати у Берлина и Кея, а методы исследования делались все сложнее, постепенно становилось ясно, что ситуация не так однозначна, как поначалу предполагали Берлин и Кей. В результате большинство категорических заявлений 1969 года об абсолютных универсалиях в наименовании цветов в последующие годы пришлось смягчить.

Прежде всего оказалось, что многие языки противоречат дополнениям Берлина и Кея к последовательности Гейгера, поскольку показывают, что после синего не всегда первым получает название коричневый. Более того, позднейшие проверки заставили отказаться от утверждения о существовании ровно одиннадцати универсальных фокусов, точно соответствующих английским цветам (белый, черный, красный, зеленый, желтый, синий, коричневый, фиолетовый, розовый, оранжевый и серый). В свете новых данных уже невозможно было защищать якобы универсальный статус пяти фокусов[152] – коричневого, фиолетового, розового, оранжевого и серого, а пересмотренная теория сосредоточилась на шести «крупных» фокусах: белом, черном, красном, зеленом, желтом и синем. Но даже для этих цветов фокусы в разных языках оказались менее единообразными, чем изначально предположили Берлин и Кей: носители некоторых языков серьезно отступали в своем выборе от того, что считалось универсальными фокусами. И наконец, в обширной базе данных нашлись языки, которые соединяют в одно понятие комбинации фокусов, считавшиеся в исходной модели Берлина и Кея невозможными. Есть, например, языки, в которых один цветовой термин обозначает светло-желтый, светло-зеленый и голубой. В целом, хотя некоторые из сформулированных Берлином и Кеем правил отражают явные тенденции в языках, вряд ли какие-либо из их утверждений представляют собой универсальный закон, не знающий исключений.[153]

Ограниченная свобода

Так чем же закончились долгие метания между природой и культурой? Сторонники идеи, что обозначение цветов следует абсолютным законам природы, просто принимали желаемое за действительное – почти для всех правил нашлись исключения. И все же сходство языков в выборе фокусов слишком поразительно, чтобы счесть его случайным: огромное большинство языков все же ведет себя вполне предсказуемым образом – что было бы трудно объяснить, если бы культуры выделяли цвета исключительно по своей прихоти. Это непростое равновесие между сходством и различием особенно ярко проявляется в порядке возникновения названий цветов в разных языках. С одной стороны, в большой выборке языков находятся исключения почти из всех предсказаний: единственное правило, которое по-прежнему не знает исключений, – что красный всегда получает обозначение первым (после белого и черного). С другой стороны, огромное большинство языков подчиняется последовательности Гейгера либо ее альтернативному варианту (где зеленый стоит перед желтым), и это не может быть простым совпадением.[154]

Таким образом, данные, появившиеся в последние десятилетия, не принесли победы ни одной из сторон – ни хищным культуралистам, ни педантичным нативистам. Или, скорее, обе стороны остались довольны и получили свое, потому что они могут продолжать до изнеможения споры о том, определяются ли понятия цвета преимущественно культурой или преимущественно природой.[155] (Соглашаясь с коллегами, научной карьеры не сделаешь.) Но всякий, кто хоть немного беспристрастно изучит доводы сторон, обнаружит, что в притязаниях каждой есть доля истины: и культура, и природа по праву претендуют на понятия цвета – но ни одна сторона не одерживает верх.

В свете всех данных мне кажется, что расстановка сил между культурой и природой удачнее всего может быть описана простой формулой: культура пользуется ограниченной свободой. Культура в значительной мере свободна в разбиении спектра на понятия – но только в известных пределах, поставленных природой. Мы пока далеки от понимания конкретной анатомической основы этих ограничений, но уже ясно, что вряд ли природа жестко диктует, как должно быть разделено цветовое пространство[156]. Скорее, природа предлагает оптимальные решения: деления, которые лучше всего соответствуют особенностям строения глаза. Обычно цветовые системы в человеческих языках близки к этим оптимальным делениям, но языки не обязаны в точности им следовать, и директивы природы могут быть дополнены или даже попраны выбором культуры.

Во взаимодействии природных ограничений и факторов культуры следует искать и объяснение последовательности Гейгера.[157] В нашем отношении к красному, несомненно, есть биологическая основа: как и другие обезьяны Старого Света, люди устроены так, что он их возбуждает.[158] Я однажды видел в зоопарке знак, который предупреждал посетителей, одетых в красное, чтобы они не подходили слишком близко к клетке горилл. А эксперименты с людьми показали, что демонстрация красного цвета вызывает физиологический эффект, например, снижение электрического сопротивления кожи, что является показателем эмоционального возбуждения. Для этого есть веские эволюционные причины: красный цвет маркирует многие жизненно важные вещи, прежде всего опасность (кровь) и секс (красный зад самки павиана, к примеру, сообщает, что она готова к спариванию).

Но на особый статус красного повлияла и культура, ведь, в конце концов, люди находят названия для вещей, если ощущают потребность говорить о них. В простых обществах красный наиболее важен в культурном отношении – прежде всего как цвет крови[159]. Более того, как и предполагал в 1858 году Гладстон, интерес к цвету как абстрактному свойству, вероятно, развивается рука об руку с манипулированием красками, когда цвет начинает восприниматься как отделимый от конкретного предмета. Красные красители наиболее часты и просты в изготовлении, и множество культур использует для крашения лишь черный, белый и красный цвета. Короче говоря, как природа, так и культура отдают красному предпочтение перед другими цветами, и это согласие может быть причиной того, почему красный – всегда первый в спектре получает название.

За красным следуют желтый и зеленый, и лишь потом появляется синий. И желтый, и зеленый кажутся ярче синего, при этом желтый намного ярче любых других цветов. (Как объясняется в приложении, мутация в ветви приматов, приведшая к особой чувствительности к желтому цвету, усилила способность наших предков замечать спелый желтоватый фрукт на фоне зеленой листвы.) Но если бы интерес к наименованию цвета определялся просто яркостью, то, конечно, желтый, а не красный, был бы первым цветом, которому дали бы отдельное название. Поскольку это не так, мы должны искать объяснение предшествования желтого и зеленого синему в культурном значении этих двух цветов. Желтый и зеленый – это цвета растительности, и разница между ними (например, между цветом спелого и неспелого фрукта) имела практическое значение, о котором, вероятно, нужно было говорить. Желтые красители тоже оказались довольно легкими в изготовлении. Культурное значение синего, с другой стороны, очень ограниченно. Как уже говорилось, синий в природе чрезвычайно редок как цвет материала, а сделать синие краски весьма трудно. В простых культурах человек может прожить жизнь, ни разу не увидев действительно синего предмета. Конечно, голубой – это цвет неба (и для некоторых из нас – моря). Но в отсутствие сколько-нибудь практически значимых синих материалов потребность найти особое имя для этой протяженной пустоты была не особенно острой.

* * *

Много воды Скамандра утекло с тех пор, как великий исследователь Гомера, иногда развлекавшийся исполнением обязанностей премьер-министра, пустился в одиссею по «виноцветному морю» в погоне за человеческим чувством цвета. Экспедиция, которую он начал в 1858 году, с тех пор несколько раз обогнула земной шар, ее носило туда и сюда мощными идеологическими течениями и бросало в самые бурные научные противостояния своего времени. Но далеко ли она ушла на самом деле?

Если трезво рассудить, в каком-то смысле мы сегодня едва ли продвинулись дальше исходного гладстоновского анализа 1858 года. Правда, это настолько трезвая мысль, что придется очень сильно потрудиться, чтобы найти в современных источниках подобное признание. Вам повезет, если вы, покопавшись в лингвистических дискуссиях, вообще найдете упоминание Гладстона. Если он все же появится на сцене, то будет низведен до формального примечания насчет «пионерских попыток» – обычно приберегаемого для тех, кого неудобно не упомянуть, но кого никто не будет читать. И все же предположение Гладстона о том, что гомеровские «первоначальные понятия цвета восходят к природным явлениям и объектам»[160], было настолько тонким и дальновидным, что многое из сказанного им полторы сотни лет назад лучше не скажешь и сегодня – и это справедливо не только в отношении его анализа греческого языка Гомера, но и в описании ситуации во многих современных обществах: «Цвета для Гомера были не фактами, но образами: его слова, описывающие их, – сравнение с природными объектами. Тогда не было фиксированной терминологии цвета; и гению каждого поэта надо было создавать свой словарь»[161]. Например, антрополог Гарольд Конклин в одном часто цитируемом пассаже объясняет, почему хануну[162] на Филиппинах называют блестящий коричневый кусок свежесрезанного бамбука «зеленым» – именно потому, что он «свежий», так как это и есть главное значение слова «зеленый». Конклин, возможно, знать не знал, как объяснял Гладстон, почему Гомер использует слово chlôros для коричневатых свежих прутьев. Но если читатель, сравнивший их анализ, подумает, что Конклин просто перенес свой пассаж целиком из «Гомера и его времени» – его стоит простить.

Более того, фундаментальная догадка Гладстона, что в основе цветовой системы Гомера лежало противопоставление яркого и темного, тоже может практически без изменений обнаружиться в самых современных рассуждениях о развитии цветового словаря. И я полагаю, в наши дни никто и не заметит, что догадку-то эту высказывал еще Гладстон. В современных докладах идея, что языки переходят от восприятия по шкале яркости к обозначениям красок, преподносится как блещущая новизной ультрасовременная теория.[163] Эта современная теория, конечно, намного превосходит старую по сложности терминологии, но на самом деле в ней мало такого, чего нет в исходном исследовании Гладстона.

Но, возможно, самая большая ирония всей этой истории заключается в том, что даже, казалось бы, детская эволюционная модель, приводимая Гладстоном в самом начале споров о цвете, на самом деле попала в точку. Механизм «эволюции через упражнение» Ламарка – отличный способ объяснить отличия времени Гомера от нашего. Если не обращать внимания на одну мелочь, а именно на то, что Гладстон думал, будто он описывает биологическое развитие. Модель Ламарка, в которой приобретенные в одном поколении способности могут в другом стать наследственными и врожденными, смехотворна как объяснение анатомических изменений, но вполне разумна для понимания культурной эволюции.[164] В биологии особенности, приобретенные за время жизни индивида, не передаются потомству, так что даже если и возможно улучшить чувствительность к цвету, упражняя глаза, это улучшение не перейдет с генами в следующее поколение. Но модель Ламарка отлично подходит к реалиям развития культуры. Если одно поколение, упражняя язык, «дотянется» им до появления нового, понятного всем названия цвета, его дети действительно «унаследуют» этот признак, изучая язык своих родителей.

Итак, утверждение Гладстона, что развитие цветового словаря включает «прогрессивное обучение»[165] человечества, на самом деле совершенно справедливо, как и его уверенность в том, что «органы Гомера» еще нуждались в упражнении по различению цветов. Дело лишь в том, что Гладстон не понял, какая из человеческих способностей подвергается этому прогрессивному обучению и какой именно орган следует упражнять. И именно в прояснении этого мучительного вопроса – в различении глаза и языка, обучения и анатомии, культуры и природы – состояло главное продвижение вперед в ходе полуторавековых дебатов. Именно в этой области наш взгляд обострился по сравнению со слепотой к культуре у Гладстона в 1858 году, у Гейгера в 1869-м, у Магнуса в 1878-м и у Риверса в 1903-м; но также и по сравнению со слепотой к природе у Леонарда Блумфилда в 1933-м (языки отмечают границы цветов «совершенно произвольно») и Верна Рея в 1953-м («нет такой вещи, как „природное“ деление спектра»), и даже по сравнению с культурной близорукостью Берлина и Кея в 1969-м.

За пределами цвета

«Битва за радугу» была яростнее и длилась дольше, чем за какие бы то ни было другие понятия, но открытия, сделанные в результате этих дискуссий, могут быть с таким же успехом применены к чему угодно в языке. Схема «ограниченной свободы», которую я предлагал выше, дает возможность осознать роль культуры в целом в формировании понятий языка и даже его грамматической системы.

Различные культуры, конечно, не свободны кроить мир на части по своему усмотрению, так как они связаны ограничениями, налагаемыми природой – как природой человеческого мозга, так и природой внешнего мира. Чем решительнее природа была в установлении своих границ, тем меньше свободы действий оставалось культуре. В случае, например, собак, кошек, роз и птиц у культуры вообще не остается свободы выражения. Мы можем быть совершенно уверены, что в любом обществе, где есть птицы и розы, будут и слова, соответствующие нашим «птице» и «розе», и не будет слов, соответствующих зюфтским «птозе» и «рице». Даже если попытаться создать искусственный язык, полный неестественных зюфтских понятий, неясно, будут ли дети способны его выучить. Из очевидных гуманистических соображений подобный эксперимент не проводился, но если кто-то окажется достаточно жестоким, чтобы растить маленьких детей на моноязычной диете из «птоз» и «риц», «кобак» и «сошек», «кастьев» и «лимней», – результат будет, скорее всего, таков, что несчастные дети не смогут усвоить эти понятия «правильно» и заменят их каким-нибудь «неправильным» истолкованием с более здравыми и естественными значениями, совпадающими с нашими птицами и розами, кошками и собаками, листьями и камнями.[166]

Но всякий раз, когда природа проявляла хотя бы малейшую нечеткость или расплывчатость в установлении границ, различные культуры получали куда большую власть над выделением понятий, чем может вообразить тот, кто знаком с понятиями только одного языкового сообщества. Конечно, освоить и использовать можно только понятия, основанные на какой-то разумной логике и обладающие внутренней согласованностью. Но в этих пределах все равно остается очень много способов членения мира, которые вполне разумны, вполне даются детям, вполне годятся для коммуникативных нужд носителя – и все же бесконечно отличаются от привычного нам.

Область цвета делает совершенно очевидным, что непривычное – не всегда неестественное. Язык, в котором желтый, светло-зеленый и голубой рассматриваются как оттенки одного цвета, например, может казаться нам почти непостижимо чуждым, но это деление вполне закономерно в системе, где самое главное – яркость, а не тон, и где в качестве основного спектрального цвета выделяется красный, а все яркие краски, имеющие малейший красноватый оттенок, естественно укладываются в одно понятие.

Но есть и много других примеров расхождения между тем, что неестественно, и тем, что просто непривычно. Один поразительный, но малоизвестный случай мы встретим в следующей главе: понятия, описывающие пространство и пространственные отношения. Более известный пример – это термины родства. Язык индейцев яномами[167] в Бразилии, например, кажется нам непостижимо мутным, поскольку он сваливает в одно понятие совершенно разные отношения родства. Использование одного и того же термина šoriwǝ как для кузенов, так и для шурина и деверя, уже кажется довольно странным. Но это ничто по сравнению с унификацией братьев и некоторых кузенов: яномамский термин ɛiwǝ не делает различий между родными братьями и сыновьями дяди по отцу или сыновьями тети по матери! В то время как яномами сочли бы непереносимо расплывчатым английский язык за то, что там только один термин cousin («кузен»/«кузина»), под который запихиваются не менее четырех разных типов родственников: amiwǝ (дочь дяди по отцу или тети по матери), ɛiwǝ (сын дяди по отцу или тети по матери), suwǝbiyǝ (дочь дяди по матери или тети по отцу) и šoriwǝ (сын дяди по матери или тети по отцу). Есть и более странные системы терминов родства, вроде той, которую антропологи называют системой кроу: в ней используется одно и то же понятие для родного отца и для некоторых кузенов (сыновей тети по отцу). Все эти способы подразделения родственников обладают внутренней логикой и согласованностью, но тем не менее они радикально отличаются от тех категорий, которые мы считаем естественными.

Еще лучше свобода культуры проявляется в области грамматики, поскольку грамматические структуры по своей природе более абстрактны, а, как мы уже видели, в сфере абстракции хватка природы значительно ослабевает. Один бросающийся в глаза аспект грамматической системы, варьирующийся в языках мира, – это порядок слов. Нам кажется, например, что японский и турецкий языки организуют слова и грамматические элементы задом наперед. В «Развертывании языка» я обсуждал примеры вроде турецкой фразы: Padişah vezir-ini ordular-ɩ-nin baş-ɩ-na getirdi, где при буквальном переводе каждого элемента – «Султан визиря своего войска своих во главе их поставил» – английский вариант столь же непонятен англичанину, как и турецкий. Но столь же странным покажется носителю турецкого языка английский порядок слов при первой с ним встрече – «Султан поставил своего визиря во главе своих войск».

Диапазон отличий грамматик разных языков бесспорен, но ведутся ожесточенные споры о том, как их интерпретировать. Расхождение между грамматическими системами – изрядный вызов идее нативистов о врожденной универсальной грамматике: будь правила грамматики закодированы в генах, следовало бы ожидать, что грамматика всех языков будет одинаковой, и тогда трудно объяснить, почему грамматики вообще варьируются в каких-то основных аспектах. Один влиятельный нативист ответил на этот вызов теорией о «вариативности параметров» универсальной грамматики. Согласно этой идее, закодированная в генах универсальная грамматика имеет несколько «параметров», то есть переключателей, которые можно поставить в то или иное положение. Детям, осваивающим родной язык, как утверждает дальше идея, не нужно учить его грамматические правила – их мозг просто выставляет значения параметров в соответствии с языком, с которым они имеют дело. Нативисты объявили, что разные наборы состояний этих нескольких переключателей обеспечивают все варианты грамматических структур во всех языках мира. Единственная свобода, которая тогда есть у разных культур, – это как выставить каждый из параметров: установите несколько переключателей в одно положение – и вы получаете английскую грамматику, в другое – и у вас итальянская грамматика, перекиньте еще несколько рычажков – и вот вам грамматика японского языка.

Теория параметров столкнулась с резкой критикой и даже насмешками со стороны не-нативистов, которые утверждали, что разнообразие грамматик языков мира слишком велико, чтобы его можно было охватить несколькими параметрами, и что непонятно, как могла эволюционным путем появиться генетически детерминированная грамматика с таким набором переключателей (да и зачем бы?)[168]. Но главный аргумент против теории параметров был тот, что это чрезмерно усложняет обоснование грамматических различий, которые можно объяснить гораздо проще, если не настаивать на врожденности конкретных грамматических правил.[169]

Словом, непреклонные заявления нативистов о врожденности грамматики встретили столь же решительные возражения у культуралистов. За последние десятилетия в ходе борьбы за грамматику были исписаны тонны бумаги, и многие библиотечные полки мира тихо стонут под этим грузом. Настоящая книга не станет добавлять им веса: мы обратим внимание скорее на понятия языка, чем на грамматику. Но один аспект грамматической системы тем не менее требует внимания, поскольку он – и совершенно напрасно – почти полностью ускользнул от внимания спорящих. Речь идет о сложности грамматической системы. По этому вопросу лингвисты всех вер и убеждений оказываются пугающе единодушны, сильнейшим образом недооценивая влияние культуры.

Глава 5

Платон и македонский свинопас

Спросите сантехника дядю Васю, колхозника Володю или Яшу под ореховым кустом, на каких языках говорят полуголые племена дождевых лесов Амазонии, и они, несомненно, скажут вам, что «первобытные люди говорят на примитивном языке». Спросите то же самое у профессиональных лингвистов, и они скажут нечто совсем иное. На самом деле незачем даже спрашивать – они так или иначе скажут вам: «Все языки одинаково сложны».[170] Этот боевой клич – одна из самых общепризнанных доктрин современной лингвистики. Десятки лет его испускали с амвонов по всему миру, вписывали в учебники по «Введению в…» и повторяли при любой возможности широкой публике.

Так кто же прав: простой обыватель или сообщество лингвистов? Действительно ли сложность языка – универсальная константа, отражающая природу человечества, как уверяют лингвисты, или это переменная, отражающая культуру и общество носителя языка, как полагают Вася, Володя и Яша? На следующих страницах я постараюсь убедить вас, что ни одна из сторон не права полностью, но лингвисты заблуждаются сильнее.

Примитивные языки?

Лингвист Р. М. У. Диксон – первый, кто серьезно изучал языки австралийских аборигенов, – пишет в своих мемуарах об отношении, с которым он столкнулся в 1960-е во время первых своих полевых экспедиций в Северный Квинсленд. Неподалеку от Кэрнса белый фермер спросил его, чем он, собственно, тут занимается. Диксон объяснил, что пытается записать грамматику местного языка аборигенов. «О, это, небось, просто, – сказал фермер. – Все знают, что у них нет никакой грамматики». В самом Кэрнсе у Диксона брали на местном радио интервью о его деятельности. Изумленный ведущий не мог поверить своим ушам: «Вы правда хотите сказать, что у аборигенов есть язык? Я думал, они только рычат и стонут»[171]. Когда Диксон возразил, что там гораздо больше, чем рычание и стоны, ведущий воскликнул: «Но ведь у них, конечно, не больше пары сотен слов?» Диксон ответил, что этим самым утром он набрал у двоих опрошенных аборигенов более пятисот названий одних только животных и растений, так что весь словарь должен быть значительно обширнее. Но самый сильный шок для ведущего был припасен напоследок, когда он спросил, на какой хорошо известный язык больше всего похожа местная тарабарщина. Диксон ответил, что некоторые грамматические структуры, которые он изучал, были больше похожи на латынь, чем на английский.

Сегодня отношение, которое Диксон встречал в шестидесятые, может быть, не так распространено, по крайней мере в столь явной форме. И все-таки пока что человек с улицы – даже с приличной улицы – чаще всего, кажется, полагает, что языки аборигенов Австралии, индейцев Южной Америки, бушменов Африки и других простых народов мира так же просты, как и их общество. Народная мудрость понимает это так: неразвитый образ жизни отражен в некоем неразвитом способе говорить, примитивные орудия каменного века – показатель примитивных грамматических структур, нагота и наивность отражаются в детской и нечленораздельной речи.

Это неверное представление столь распространено по довольно простой причине. Наше восприятие языка в основном базируется на контакте с его носителями, а для большинства из нас соприкосновение с какими бы то ни было аборигенными языками происходит через популярную литературу, кино и телевизор. И то, что мы слышим в таких отображениях, от Тэнтэна[172] до вестернов, – это неизбежные индейцы, африканцы и всяческие прочие «туземцы», говорящие этаким рудиментарным образом: «Моя нет прийти, Сагиб». Так не в том ли проблема, что мы просто одурачены популярным чтивом? Может, ломаная речь, которая у нас ассоциируется с аборигенами разных континентов, – это лишь предрассудок, фикция искаженного воображения шовинистическо-империалистических умов? Если кто-то возьмет на себя труд съездить в Северный Квинсленд, чтобы самому убедиться, обнаружит ли он, что все туземцы на самом деле блистают каскадами шекспировского красноречия?

Не совсем так. Хотя популярные источники могут не вполне соответствовать высочайшим стандартам академической точности, изображаемая ими картина в целом основана на реальности. В самом деле, аборигены действительно часто используют грубые и внеграмматические языковые конструкции: «не деньги не дали», «нет мог сделать», «очень много я был спать», «раньше долго я не иметь проблемы» («я давно не попадал в неприятности»), «я они шли шли шли темно» (мы продолжали идти, пока совсем не стемнело). Все это аутентичные примеры речи аборигенов.

Но вы заметили тут некоторую неувязку? Примитивный язык, на котором говорят эти люди, всегда… английский. И если, говоря по-английски, они действительно используют урезанную, внеграмматическую, рудиментарную, нечленораздельную – короче, «примитивную» – версию языка, то это просто потому, что английский – не их язык. Просто представьте себе на миг, что вот такое красноречивое, утонченное, грамматически подкованное создание, как вы, пытается изъясниться на языке, которому вас никогда не учили. Вы приезжаете в богом забытую деревушку, куда-то, где никто не говорит по-английски, и уже отчаялись найти ночлег. Все, что у вас есть, – это карманный словарь. Все богатство и утонченность тут же без вопросов отбрасываются. Никаких больше: «Не будете ли вы так любезны сообщить мне, где бы я мог найти в этой деревне помещение, чтобы переночевать?» Ничего подобного! Вы стоите лингвистически голым и запинаетесь: yo dormir aqui? ana alnoom hoona? или произносите: «где я спать?» на любом языке, на котором попробуете изъясниться.

Когда пытаешься говорить на иностранном языке, не потратив годы на заучивание его грамматических нюансов, действует вечная стратегия выживания: отбросить все, кроме самого необходимого, оставить только самое важное, забыть обо всем, что не представляется жизненно важным для четкого выражения основного смысла. Аборигены, пытающиеся говорить по-английски, делают именно это не потому, что в их языке нет грамматики, просто богатство их собственного языка совершенно не помогает справиться с чужим, который они как следует не выучили. Североамериканские индейцы, например, в чьих языках используются труднопроизносимые длинные слова с умопомрачительной архитектурой окончаний и приставок, не могут справиться с одним рудиментарным окончанием -5 в английских глаголах и говорят he come – «он приходить», she work – «она работать» и так далее. А южноамериканские индейцы, в чьих собственных языках часто употребляются несколько прошедших времен, чтобы обозначить разные степени предшествования, не могут справиться с одним-единственным прошедшим временем в английском или испанском и говорят что-то вроде: «он идет вчера». Или взять амазонское племя, чей язык требует от своих носителей определять эпистемологический статус событий с такой степенью тщательности, какая заставила бы заикаться от изумления даже самого находчивого адвоката (подробнее об этом в следующей главе). Те же самые люди, пытаясь говорить по-испански или по-английски, были способны использовать только самый примитивный язык, казавшийся нечленораздельным бормотанием.

Если мы определим «первобытный язык» как нечто, напоминающее ломаный английский типа «мой спать тут» – язык всего из нескольких сотен слов и без грамматических средств выражения более тонких нюансов, – то выяснится, что ни один естественный язык не примитивен. Сегодня подробно изучены сотни языков простых племен, но ни один из них, даже если на нем говорят самые убого одетые и не разбирающиеся в технике люди, не находится на уровне «мой спать тут». Так что уже нет сомнений, что Вася, Володя и Яша неправы насчет «первобытных людей, говорящих на примитивных языках». Лингвистическая «технология» в форме сложных грамматических структур – не прерогатива продвинутых цивилизаций, она присуща даже языкам самых примитивных охотников-собирателей. Как тонко заметил в 1921 году лингвист Эдвард Сепир, когда дело доходит до сложности грамматических структур, «Платон шествует с македонским свинопасом, Конфуций – с охотящимся за черепами дикарем Асама»[173].

Но непременно ли это означает, что лингвисты правы, утверждая, что «все языки одинаково сложны»? Не нужно слушать спецкурс по логике, чтобы понять: утверждения «примитивных языков нет» и «все языки одинаково сложны» не эквивалентны друг другу и второе не следует из первого. Два языка могут быть далеки от уровня «мой спать тут», но один из них при этом окажется намного сложнее другого. В качестве аналогии представьте себе юных пианистов, поступивших в Джуллиардскую музыкальную школу. Среди них не будет «примитивных пианистов», которые могут сыграть лишь «Чижик-пыжик» одним пальцем. Но это не значит, что они все одинаково искусны. Примерно таким же образом ни один язык, служивший многим поколениям как средство коммуникации в обществе, не может не иметь некоторой минимальной сложности, но из этого не следует, что все языки одинаково сложны. Что мешает тому, например, чтобы языки сложно устроенных цивилизаций были сложнее, чем у простых обществ? Или, если уж на то пошло, – откуда мы знаем, что языки развитых культур не могут быть менее сложными?

* * *

Мы это знаем со слов лингвистов. И, конечно, как же можно в этом сомневаться, если объединенные силы целой научной дисциплины произносят со всех возможных трибун, что нечто обстоит именно так, и никак иначе. В самом деле, «одинаковая сложность» – часто один из самых первых догматов, в которых убеждают студентов в курсе введения в предмет. Типичным примером может служить весьма популярное «Введение в язык», основной учебник Виктории Фромкин и Роберта Родмана, на бесчисленных переизданиях которого с 1974 года выросли поколения студентов в Америке и других странах. Под многообещающим заголовком «Что мы знаем о языке» первая глава объясняет: «Исследования лингвистов начались по крайней мере в 1600 г. до н. э. в Месопотамии. С тех пор мы очень много узнали. Некоторые факты можно считать доказанными для всех языков».[174] Дальше излагаются те двенадцать фактов, которые каждый студент должен знать с самого начала. Первый гласит, что «где есть люди, есть и язык», а второй – что «все языки одинаково сложны».

Студентка с пытливым умом может про себя удивиться: когда и где именно – в течение этой долгой истории с 1600 г. до н. э. – «мы узнали», что все языки одинаково сложны? Кому конкретно принадлежит это замечательное открытие? Конечно, не стоит ожидать, что учебник по введению в предмет станет вдаваться в такие подробности с первой же главы, но наша студентка терпелива. Она читает дальше в полной уверенности, что следующая глава – ну, если не следующая глава, то учебник для старших курсов – выполнит обещание. Она переходит от главы к главе, от курса к курсу, от учебника к учебнику, но заветная информация так и не поступает. Заклинание про «одинаково сложны» время от времени повторяется, но источник этой ценной информации нигде не разглашается. Наша студентка уже начинает подозревать, что она пропустила по ходу что-то элементарное. Стесняясь показаться глупой и признать, что не знает чего-то настолько очевидного, она продолжает упорные поиски.

Несколько раз ей кажется, что ответ где-то совсем рядом. В одной книге известного лингвиста равная сложность недвусмысленно упомянута как обнаруженная: «Современные лингвисты обнаружили, что все языки примерно равны по показателю общей сложности».[175] Студентка трепещет. К этому времени она уже на «ты» с этикетом научных текстов и знает, что если нечто «обнаружено» или «установлено» (в отличие от «мнения» или «утверждения»), то, согласно железному правилу, в этом месте должна стоять ссылка, сообщающая читателю, где это было обнаружено. В конце концов, как ей сто раз говорили преподаватели, именно способность подкрепить каждое фактическое утверждение надежными свидетельствами – важнейший принцип, отличающий научные тексты от журналистики или популярных заметок. Она бросается к примечаниям в конце. Но как ни странно, именно эта ссылка отсутствует – должно быть, во всем виноваты сотрудники типографии.

Через несколько месяцев наша студентка переживает другой миг ликования, найдя книгу, которая возводит принцип одинаковости в еще более высокий статус: «Центральным открытием лингвистов было то, что все языки, и древние, и современные, на которых говорят и „примитивные“, и „продвинутые“ общества, одинаково сложны по своей структуре».[176] Она опять бросается к примечаниям, но дела обстоят «все чудесатее и чудесатее»: как в типографии ухитрились снова проявить небрежность?

Поможем ли мы нашей бедной студентке в ее горе? Она может провести в поисках годы и не найти заветной ссылки. Я лично искал ее пятнадцать лет – и так и не нашел. Когда дело доходит до «центрального открытия» насчет равной сложности всех языков, лингвисты никогда не спешат сообщить, где, когда или как было сделано это открытие. Они говорят: «Просто поверьте, мы знаем». Так вот: не верьте! Мы понятия не имеем!

Как часто бывает, догма равной сложности не основана ни на каком доказательстве. Никто и никогда не измерял абсолютную сложность хотя бы одного языка, не говоря уж обо всех. Никто понятия не имеет, как измерить эту самую «абсолютную сложность». (Мы вскоре вернемся к этой проблеме, но пока что давайте притворимся, что мы примерно понимаем, что такое сложность языка.) Лозунг равной сложности – просто миф, городская легенда, которую лингвисты повторяют, потому что слышали, как ее повторяли до них другие лингвисты, в свою очередь слышавшие, как ее повторяли еще раньше.

Если вы, в отличие от нашей застенчивой студентки, заставите лингвистов все-таки раскрыть источник этого догмата, то, скорее всего, вам приведут отрывок из книги «Курс современной лингвистики», которую написал в 1958 году один из отцов американского структурализма Чарльз Хоккет. Забавно, ведь сам Хоккет в этом отрывке специально оговаривается, что равная сложность – это не открытие, а лишь его впечатление:

Объективное измерение затруднительно, но наше впечатление таково, что полная грамматическая сложность любого языка, считая и морфологию (структуру слов), и синтаксис (структуру предложений), примерно та же, что и у любого другого.[177] Это неудивительно, потому что все языки имеют задачу приблизительно одной сложности, и то, что не делается морфологически (то есть внутри слова), то должно быть сделано синтаксически (то есть в предложении). Фокс (язык американских индейцев штата Айова) обладает более сложной морфологией, чем английский, следовательно, он должен иметь несколько более простой синтаксис; так оно и есть на самом деле.

Поскольку Хоккет старается подчеркнуть, что он излагает «впечатление», было бы нечестно подвергать его пассаж слишком пристальному рассмотрению. Но учитывая его влияние на судьбы современной лингвистики и то, что в процессе пересказывания «впечатление» Хоккета каким-то образом преобразовалось в «центральное открытие» этой дисциплины, нам все же придется провести некую экспресс-проверку. Соответствует ли действительности впечатление Хоккета и, собственно говоря, стоящая за ним логика? Хоккет вполне резонно предполагает, что все языки, чтобы выполнять свои сложные задачи, должны удовлетворять некой минимальной степени сложности. Из этого факта он делает вывод, что если один язык в чем-то одном менее сложен, чем другой, то он должен это компенсировать сложностью в чем-то другом.[178] Но минутного размышления достаточно, чтобы понять, что это заключение необоснованно: большая часть языковой сложности не является необходимой для эффективной коммуникации, и поэтому нет нужды компенсировать ее отсутствие. Всякий, кто пытался учить иностранный язык, отлично знает, что языки могут быть полны бессмысленных неправильностей, которые значительно повышают их сложность, мало что добавляя к их способности выражать мысли. Например, английский ничего не потерял бы в своей выразительной мощи, если бы некоторые его глаголы утратили свою неправильную форму прошедшего времени и стали правильными. Это же справедливо и в отношении многих других европейских языков, в которых еще больше неправильностей в структуре слов.

На самом деле, если заменить язык фокс из примера Хоккета одним из крупных языков Европы, скажем немецким, сразу станет очевидно, насколько надуманно его утверждение. Немецкая структура слов гораздо сложнее, чем английская. Английские существительные, например, обычно образуют формы множественного числа простым добавлением звуков s или z (books, tables), и есть лишь горсточка исключений из этого правила. С другой стороны, в немецком есть как минимум семь способов формирования множественного числа: к некоторым существительным, как «автомобиль», добавляется – s, так же, как в английском (Auto, Autos); к другим, например «лошадь», добавляется – е (Pferd, Pferde); cуществительное «герой» получает – en (Held, Helden); к «яйцу» добавляется – er (Ei, Eier); в некоторых, как в «птице», не добавляется суффикс, а меняется гласный в корне (Vogel, Vögel); некоторые, например «трава», меняют гласный и добавляют суффикс (Gras, Gräser); а некоторые, наконец, вообще ничего не меняют, как «окно»: (Fenster, Fenster). Можно представить, что немецкий компенсирует эту невозможную сложность существительных примерной простотой глаголов, но на самом деле немецкие глаголы имеют гораздо больше форм, чем английские, так что немецкая морфология несопоставимо сложнее английской. Тогда, перефразируя Хоккета, мы можем заключить, что «у немецкого морфология сложнее, чем у английского, значит, синтаксис должен быть проще». Но так ли это? Уж если на то пошло, все наоборот: немецкие правила, относящиеся к порядку слов, значительно сложнее, чем английские.

Говоря обобщенно, логика Хоккета не срабатывает потому, что изрядная часть сложности – это лишний груз, который языки накапливают столетиями. Поэтому когда часть его утрачивается по какой-то причине (подробнее об этом позже), то нет особой нужды компенсировать это, усложняя в языке что-то другое. В то же время ничто не заставляет компенсировать усложнение в одной области упрощением в другой, потому что мозг ребенка, осваивающего язык, может справиться с невообразимым количеством лингвистических сложностей. Тот факт, что миллионы детей овладевают по крайней мере двумя языками и знают каждый из них одинаково хорошо, доказывает, что одним языком лингвистические возможности детского мозга даже близко не исчерпываются. В общем, для таинственного схождения разных языков к примерно одинаковой степени сложности никаких априорных причин нет.

* * *

Но вы вполне можете спросить: почему вообще мы должны тратить время на такие априорные рассуждения? К чему теоретически обсуждать вопрос о сложности, когда очевидный способ узнать, одинакова ли она во всех языках, – это просто отправиться на место с измерительными приборами, сравнить данные замеров и установить точную общую сложность каждого языка? В изобильные дни бывшего Советского Союза был такой анекдот: женщина приходит в колбасный отдел и говорит: «Можете мне свешать двести граммов салями?» – «Нет проблем, приносите – свешаем», – отвечает продавец. В нашем случае салями есть, но нет измерительного инструмента. Я был бы счастлив измерить для вас общую сложность любого языка, но не знаю, где взять весы, и никто этого не знает. Как часто бывает, никто из лингвистов, которые исповедуют догму равной сложности, даже не пытался определить, чем могла бы оказаться общая сложность языка.

«Но погодите, – слышу я вашу мысль, – даже если никто не потрудился определить сложность до сих пор, конечно, ничто не мешает сделать это самим. Не можем ли мы решить, например, что сложность языка определяется как трудность, которую он представляет для изучающих его иностранцев?» Но каких именно иностранцев? Проблема в том, что трудность изучения иностранного языка очень сильно зависит от родного языка учащегося. Выучить шведский – раз плюнуть, если вы норвежец, и то же самое с испанским, если вы итальянец. Но ни шведский, ни испанский не просты, если ваш родной язык – английский. И все-таки оба они несравнимо проще для носителя английского, чем для говорящего на арабском или китайском. Так значит ли это, что китайский или арабский объективно более сложны? Нет, потому что если ваш родной язык – иврит, то арабский совсем нетруден, а если ваш родной язык тайский, то китайский требует меньше усилий, чем шведский или испанский.

В общем, нет никакого простого способа померить общую сложность языка, исходя из трудности его изучения, потому что это похоже на усилие, необходимое для путешествия куда-нибудь, – зависит от того, откуда вы направляетесь. (Англичанин из анекдота познал это на горьком опыте, когда безнадежно потерялся в дикой ирландской местности. После того как он часами наматывал круги по пустынным деревенским дорогам, он наконец-то заметил старика, идущего по обочине, и спросил его, как вернуться в Дублин. «Если бы я собирался в Дублин, – был ответ, – я бы не отсюда начинал».)

Я чувствую, что вы не готовы сдаться так легко. Если, как вы теперь понимаете, идея трудности не подходит, то почему бы не определить сложность, основываясь на более объективном показателе – таком, как число элементов в системе языка? Пазл тем сложнее, чем больше в нем кусочков. Так не можем ли мы просто сказать, что сложность языка определяется количеством различных форм, которые в нем есть, или количеством разграничений, которое он делает, или числом правил в его грамматике, или чем-то в таком духе? Проблема тут будет в том, что мы будем сравнивать яблоки с апельсинами. В языках есть части очень разного рода: звуки, слова, грамматические элементы – окончания, например, – типы предложений, правила порядка слов. Как вы будете сравнивать такие сущности? Положим, в языке Х на один гласный больше, чем в языке Y, но в Y на одно время больше, чем в Х. Делает ли это языки Х и Y равными по общей сложности? Или, если нет, каков валютный курс? Сколько гласных дают за одно время? Две? Семь? Тринадцать за дюжину? Это еще хуже, чем яблоки и апельсины, это больше похоже на сравнение яблок и орангутанов.

Опуская подробности, скажу: разработать объективный и беспристрастный критерий для сравнения общей сложности двух любых языков нельзя. Не потому, что никто не попытался это сделать, – это невозможно просто по самой природе вещей, сколько ни пытайся. Так как же быть с догматом о равной сложности? Когда Вася, Володя и Яша говорят, что «первобытные люди говорят на примитивных языках», они делают простое и в высшей степени осмысленное утверждение, которое просто оказывается неверным. Но догмат веры, который повторяют лингвисты, хуже, чем неверен – он лишен смысла. Так называемое центральное открытие лингвистики – не что иное, как полный рот воздуха, ведь если нет определения общей сложности языка, в утверждении «все языки одинаково сложны» столько же смысла, как в утверждении «все языки одинаково влажны».

Кампания по убеждению широкой публики в равенстве всех языков может быть вымощена благими намерениями. Это, несомненно, благородная попытка освободить людей от иллюзии, что первобытные племена говорят на примитивных языках. И все же дорога к просвещению идет не через противоречащие фактам ошибки и пустые лозунги.

* * *

Хотя поиски общей сложности языка – это погоня за миражами, нет нужды совсем отказываться от понятия сложности. На самом деле мы можем значительно увеличить наши шансы на поимку чего-нибудь интересного, если отвернемся от фантома общей сложности и вместо этого нацелимся на сложность конкретных областей языка. Предположим, мы решим определить сложность как количество частей в системе. Если мы достаточно тщательно очертим специфические области языка, станет вполне возможно измерить сложность каждой из этих областей индивидуально. Например, мы можем измерить размер звуковой системы простым подсчетом фонем (различимых звуков) в арсенале языка. Или мы можем посмотреть систему глаголов и измерить, сколько разных грамматических времен она имеет. Когда языки сравнивают таким образом, вскоре обнаруживается, что они чрезвычайно сильно отличаются по сложности специфических областей своей грамматики. Сами по себе эти отличия – не бог весть какая новость, гораздо интереснее то, могут ли отличия в сложности определенных областей отражать культуру носителей и структуру их общества.

Есть одна область в языке, сложность которой в целом признана зависящей от культуры, – это объем словаря.[179] Очевидная разделительная линия тут проходит между языками бесписьменных обществ и теми, у которых есть письменная традиция. Языки аборигенов Австралии, например, могут иметь больше слов, чем те две сотни, которые им отвело радио Кэрнса, но им все же невозможно соперничать со словесным запасом европейских языков. Лингвисты, которые описывали языки маленьких бесписьменных обществ, оценивают средний размер их лексиконов между тремя и пятью тысячами слов. Для сравнения: небольшие двуязычные словари крупных европейских языков обычно содержат как минимум пятьдесят тысяч словарных статей. Более крупные могут вмещать от семидесяти до восьмидесяти тысяч. Одноязычные английские словари пристойного размера содержат около ста тысяч статей. А полное печатное издание «Оксфордского словаря английского языка» содержит примерно в три раза больше. Конечно, в этом словаре много устаревших слов, и средний носитель английского языка опознает только часть из них. Некоторые исследователи оценили пассивный словарный запас среднего англоязычного студента университета примерно в сорок тысяч слов – это количество слов, значение которых распознано, даже если они не используются активно. Другой источник оценивает пассивный словарь университетского преподавателя в семьдесят три тысячи слов.

Причина огромной разницы между письменными и бесписьменными языками довольно очевидна. В бесписьменных обществах размер словаря строго ограничен прежде всего потому, что там нет такой вещи, как «пассивный словарный запас», – или, по крайней мере, пассивный словарный запас одного поколения не доживает до следующего: слово, которое активно не используется поколением родителей, не будет услышано поколением детей и пропадет навсегда.

Морфология

Зависимость словарного запаса от культуры неудивительна и не вызывает возражений, но когда мы пытаемся установить, может ли структура общества влиять на сложность областей в грамматике языка, например в морфологии, то входим в более бурные воды. Языки значительно различаются по количеству информации, которую передают словами (а не сочетанием независимых слов). В английском, например, глаголы вроде «шел» или «писала/читала» (walked или wrote/ read) выражают предшествование моменту в настоящем самой формой глагола, но не показывают лицо, эта категория указывается независимым словом «вы» или «мы» (you или we). В арабском показатели как времени, так и лица содержатся в самом глаголе, поэтому форма вроде katabna означает «мы писали». Но в китайском ни прошедшее время, ни лицо не передаются самим глаголом.

Отличается и количество информации, заключенной внутри существительных. Гавайский язык не указывает разницу между единственным и множественным числом в самом существительном и использует для этой цели независимые слова. Сходным образом в устном французском большинство существительных звучат одинаково в единственном и множественном числе (jour и jours произносятся одинаково, и нужны независимые слова, такие как определенный артикль le или les, чтобы сделать разницу слышимой). В английском же разница между единственным и множественным числом слышна в самом существительном (dog – dogs, man – men). В некоторых языках имеются даже более тонкие различия в числе, например специальные двойственные формы. Лужицкий – славянский язык, на котором говорят в маленьком анклаве Восточной Германии, – различает hród – «замок», hródaj – «два замка»[180] и hródy – «больше двух замков».

Информация, устанавливаемая местоимениями, в разных языках также отличается. Например, в японском указательные местоимения выражают более тонкие различия в расстоянии, чем в современном английском. Они различают не только «это» (для ближних объектов) и «то» (для более отдаленных объектов), но имеют трехступенчатое разделение между koko (для объекта около говорящего), soko (около слушающего) и asoko (далеко от обоих). А вот иврит, наоборот, совсем не делает таких различений по удаленности и может использовать только одно указательное местоимение, независимо от положения объекта.

Связано ли количество информации, выражаемой словом, со сложностью общества?[181] С большей ли вероятностью племена охотников-собирателей будут говорить короткими и простыми словами? И несут ли слова в языках продвинутых цивилизаций больше сложной информации? Именно этот вопрос взялся выяснить в 1992 году лингвист Ривер Перкинс, проведя статистический обзор пятидесяти языков. Он распределил общества в своей выборке по пяти обширным категориям сложности, основанным на сочетании принятых у антропологов критериев, включая численность населения, социальную стратификацию, тип хозяйства и специализацию ремесел.[182] На простейшем уровне находится «первобытное стадо», или «праобщина», которое состоит всего из нескольких семей, не имеет постоянной территории проживания, зависит только от охоты и собирательства и не имеет властных структур, помимо семьи. Вторая категория включает группы большего размера, с зарождающимся сельским хозяйством, полупостоянным местом жительства и некоторой минимальной социальной структурой. К третьей категории относятся «племена», которые производят большую часть своей пищи сельским хозяйствованием, живут оседло, у них есть некоторое число специалистов-ремесленников и отдельные члены наделяются властью. К четвертой категории относится то, что иногда называют «крестьянским обществом», с интенсивным сельскохозяйственным производством, небольшими городами, разделением труда и региональными властями. Пятая категория сложности относится к городским обществам с многочисленным населением и сложной социальной, политической и религиозной структурой.

Чтобы сравнить сложность слов в языках этой выборки, Перкинс составил список семантических признаков вроде того, что я упоминал выше: указание на множественность у существительных, на время глаголов и прочую подобную информацию, служащую для идентификации участников, времени и места событий. Потом он проверил, как много этих признаков в каждом языке выражается самим словом, а не через независимые слова. Его анализ выявил значимую корреляцию между уровнем сложности общества и числом различий, выражающихся внутри слова. Но вопреки тому, что могли бы ожидать Вася, Володя и Яша, она состояла не в том, что сложные общества усложняли структуру слов. Совсем наоборот: корреляция между сложностью общества и структурой слов оказалась обратной! Чем проще общество, тем, скорее всего, больше информации будет отмечено внутри слова; чем сложнее общество, тем меньше различий будет выражаться в пределах слова.

Работа Перкинса в свое время не слишком всколыхнула поверхность – возможно, потому, что лингвисты были слишком заняты проповедью равенства, чтобы обратить на нее внимание. Но уже совсем недавно возросшая доступность информации, особенно в электронных базах данных, по грамматическим феноменам из сотен языков упростила проверку гораздо большего набора языков, поэтому в последние годы было проведено еще несколько исследований того же рода. В отличие от работы Перкинса, однако, современные исследования не распределяли общества по немногим крупным категориям культурной сложности. Вместо этого выбрали только один показатель, более удобный для измерения и более подходящий для статистического анализа: численность носителей каждого языка. Конечно, число носителей – лишь грубое указание на сложность социальных структур, но зависимость между ними тем не менее жесткая: на одном конце шкалы находятся языки простейших обществ, на которых говорят меньше сотни людей, а на другом – языки сложных урбанизированных обществ, на которых обычно говорят миллионы. Недавние исследования уверенно подтвердили выводы Перкинса и показали, что языки больших обществ более склонны к упрощенной структуре слов, в то время как языки малых обществ чаще кодируют внутри слова множество семантических различий.

Как можно объяснить такие корреляции? Одно довольно очевидно. Степень морфологической сложности в языке обычно не выбирается сознательно и не планируется намеренно носителями. В конце концов, вопрос о том, сколько должно быть окончаний у глаголов или существительных, вряд ли поднимался в дебатах политических партий. Итак, если слова имеют тенденцию быть более сложными в простых обществах, то причины этого следует искать на путях естественных и незапланированных изменений, которыми языки следуют во времени. В книге «Развертывание языка» я показывал, что слова постоянно подвергаются противоположным воздействиям сил разрушения и созидания. Силы разрушения черпают энергию из довольно неэнергичной человеческой черты – лени. Тенденция к экономии усилий ведет носителей к спрямлению углов в произношении, и со временем накопившиеся эффекты таких срезаний могут ослаблять и даже нивелировать весь набор окончаний, таким способом делая структуру слова намного проще. Забавно, что та же самая лень стоит за созданием новых сложных словесных структур. Пройдя мясорубку повторов, два слова, которые часто появляются вместе, затираются и в итоге склеиваются в одно слово – вспомните английские I’m, he’s, o’clock, don’t, gonna. Таким путем могут получаться более сложные слова. На длинной дистанции уровень морфологической сложности будет определяться балансом сил между разрушением и созиданием. Если преобладают силы созидания и появилось по крайней мере столько же окончаний и приставок, сколько утратилось, тогда язык сохранит или нарастит сложность своей структуры слов. Но если эрозии подвергнется больше окончаний, чем будет создано, слова со временем станут проще.

История индоевропейских языков за последнюю тысячу лет – хороший пример последнего случая. Немецкий лингвист XIX века Август Шлейхер замечательно сравнил чрезвычайно длинный готский глагол habaidedeima[183] («иметь» в первом лице множественного числа прошедшего времени сослагательного наклонения) с его кузеном в современном английском – односложным had и уподобил современную форму статуе, которую долго катало по руслу реки и стерло ей руки и ноги, так что осталось что-то вроде полированного каменного цилиндра. Сходный сценарий упрощения также очевиден для существительных. Примерно шесть тысяч лет назад древний прародитель, праиндоевропейский язык, располагал весьма сложным набором падежных окончаний, которые выражали точную роль существительного в предложении. Там было восемь разных падежей, и большинство из них имело отдельные формы для единственного, множественного и двойственного числа, создавая сетку примерно из двадцати окончаний для каждого существительного. Но за последнее тысячелетие эта сложная сеть окончаний в большинстве дочерних языков рассыпалась, а информация, которая преимущественно передавалась окончаниями, теперь стала выражаться по большей части независимыми словами (такими как предлоги «к», «в», «на», «с»). По какой-то причине, видимо, баланс склонился в сторону разрушения сложной морфологии: старые окончания уходили, в то время как появлялись относительно новые слияния.

Может ли равновесие между созиданием и разрушением иметь что-то общее со структурой общества? Есть ли нечто в способе общения людей в маленьких обществах, что благоприятствует новым слияниям?[184] А когда общества становятся крупнее и сложнее, можно ли найти что-то в шаблонах общения, что склонит чашу весов в сторону упрощения словесных структур? До сих пор все правдоподобные ответы сводятся к одному базовому фактору: разнице в общении со своими и чужими.

Чтобы оценить, насколько часто мы, живущие в более крупных социумах, общаемся с чужими, попробуйте быстро подсчитать, со сколькими незнакомыми людьми вы говорили на прошлой неделе. Если вы живете нормальной активной жизнью в большом городе, то их будет слишком много, чтобы всех вспомнить: от продавца в магазине до таксиста, от телефонной рекламы до официантов, от библиотекарей до полицейских, от сантехника, который приходил чинить бойлер, до случайного человека, спросившего, как пройти на такую-то улицу. Теперь добавьте второй круг – людей, которые, может, и не совсем незнакомые, но которых вы едва знаете: те, кого вы изредка встречаете на работе, в школе, в тренажерном зале. Наконец, если к этому количеству людей вы добавите тех, кого вы слышали, но с кем не разговаривали сами, – на улице, в поезде или в телевизоре, – станет очевидно, что вы выслушали речь обширной толпы чужаков – и все за одну только неделю.

В малых обществах ситуация совершенно иная. Если вы член изолированного племени, в котором всего несколько десятков человек, вы вряд ли вообще встречаете каких-либо чужаков, а если уж встретили, то, вероятно, ткнете их копьем, или они проткнут вас прежде, чем вам представится возможность поболтать. Каждого, с кем вы разговариваете, вы очень хорошо знаете, и все люди, которые с вами разговаривают, очень хорошо знают вас. Они также знают всех ваших друзей и родственников, все места, где вы часто бываете, и все, что вы делаете.

Но почему все это имеет значение? Одна из причин состоит в том, что коммуникация между своими чаще позволяет выразить что-то более кратко, чем при общении с чужаками. Представьте, что вы обращаетесь к члену семьи или близкому другу и рассказываете историю о людях, которых вы оба прекрасно знаете. Огромное количество известной обоим информации не потребуется проговаривать вслух, потому что она понятна из контекста. Когда вы скажете: «Они туда вернулись», ваш слушатель будет точно знать, кто такие «они», куда «туда» они вернулись и так далее. Но теперь вообразите, что вам надо рассказать ту же историю абсолютно незнакомому человеку, который ничего знать не знает ни о вас, ни о том, где вы живете, и тому подобное. Вместо «Они туда вернулись» вам теперь придется сказать: «И тогда жених моей сестры Маргарет и муж его бывшей девушки вернулись домой в тот шикарный район у реки, где они обычно встречались с тренером Маргарет по теннису, до того, как она…»

Проще говоря, вы можете изъясняться более кратко, разговаривая со знакомыми о том, что вам известно. Чем больше у вас общего со слушателем, тем чаще вы можете просто «указывать» словами на участников, место и время событий. И чем чаще такие указания используются, тем вероятнее они сольются и превратятся в окончания и другие морфологические элементы. Так что, скорее всего, в обществах, где «все свои», больше «указательной» информации в конце концов встроится в слово. С другой стороны, в более крупных обществах, где очень большая часть общения происходит между чужими, больше информации приходится выражать явно, а не только указывать на нее. Например, заменять минимальное, но достаточное для своих «туда» придаточным предложением с функцией определения «в тот дом [где они обычно встречались с…]». А если компактные указательные выражения используются реже, то они с меньшей вероятностью прилипнут к слову в качестве окончания.

Другая возможная причина различий в морфологической сложности между малыми и крупными обществами – это частота встреч с другими языками или даже с разными вариантами того же самого языка. В маленьком обществе, где все друг друга знают, каждый говорит на языке очень похожим образом, но в большом обществе нам предстает изобилие разных английских языков. Среди массы чужаков, которых вы слышали на прошлой неделе, многие говорят на совершенно другом типе английского, нежели ваш, – другом региональном диалекте, английском иной социальной группы, а то и английском, приправленном иностранным акцентом. Контакт с этими версиями, как мы уже знаем, поощряет упрощение строения слов, потому что тем, кто учит язык во взрослом возрасте, особенно трудно справиться с окончаниями, приставками и другими видоизменениями слова. Поэтому ситуации, когда множество взрослых учит новый для себя язык, обычно приводят к значительному упрощению структуры слов. Английский язык после нормандского завоевания как раз показателен: до XI века в нем была сложная структура слов, похожая на современный немецкий, но изрядная часть этой сложности исчезла после 1066 года – несомненно, вследствие контакта с носителями других языков.

Тенденция к упрощению может быть вызвана и контактами с разными вариациями того же языка, ведь даже небольшие отличия в словотворчестве могут затруднять понимание. В больших обществах, таким образом, где часты случаи общения между людьми – носителями разных диалектов и вариантов речи, тенденция к упрощению морфологии должна быть сильнее, а в малых и однородных обществах, где мало контактов с носителями других вариантов языка, тенденция к упрощению, похоже, слабее.

Наконец, еще одна причина, которая может замедлить создание новой морфологии, – это важнейший признак сложного общества: письменность. В живой речи между словами практически нет пауз, поэтому, когда два слова часто появляются вместе, они легко могут слиться в одно. В письменном языке, однако, слово получает независимую зримую фиксацию, усиливающую восприятие границ между словами. Это не значит, что в письменных обществах новые слияния ни за что не появятся. Но частота, с которой появляются новые слияния, может быть существенно ниже. Короче, письменность может стать силой противодействия, которая задерживает появление более сложных словесных структур.

Никто не знает, полностью ли описывают три вышеприведенные причины обратную зависимость между сложностью общества и морфологической сложностью слов в языке. Но, по крайней мере, это правдоподобные объяснения, проливающие хоть немного света на корреляцию между структурой слов и общества. К несчастью, того же не скажешь о статистических зависимостях, недавно найденных в другой области языка.

Звуковая система

Языки существенно различаются по объему их звукового инвентаря.[185] В языке ротокас в Папуа – Новой Гвинее есть только шесть согласных (п, т, к, б, д, г), в гавайском восемь, но зато в языке таа из Ботсваны сорок семь нещелкающих согласных и семьдесят восемь щелкающих, которые ставятся в начале слов. Количество гласных также может сильно отличаться: во многих австралийских языках их всего три (у, а, и), в ротокасе и гавайском по пять (а, е, и, о, у), в то время как в английском около двенадцати или тринадцати (в зависимости от варианта) и восемь дифтонгов. Таким образом, общее количество звуков в ротокасе – всего одиннадцать (шесть согласных и пять гласных), в то время как в таа – более ста сорока.

В 2007 году лингвисты Дженнифер Хей и Лори Байер опубликовали результаты статистического анализа звукового инвентаря более чем двухсот языков. Они обнаружили, что существует значительная корреляция между количеством носителей языка и размером звукового инвентаря: чем меньше общество, тем меньше гласных и согласных, скорее всего, окажется в языке; чем больше носителей, тем больше набор звуков.[186] Конечно, это лишь статистическая корреляция: она не означает, что каждый отдельный язык малого общества должен иметь малый звуковой инвентарь, и наоборот. На малайском языке говорит более семнадцати миллионов человек, но в нем всего шесть гласных и шестнадцать согласных, то есть в целом двадцать два звука. На фарерском, с другой стороны, говорит менее пятидесяти тысяч, но этот язык располагает примерно пятьюдесятью звуками (тридцать пять согласных и более десятка гласных), вдвое больше, чем в малайском. И все-таки, насколько это возможно для статистической корреляции, она выглядит довольно убедительной, и тогда единственное правдоподобное объяснение – что в способе общения малых обществ есть нечто такое, что способствует уменьшению звукового инвентаря, в то время как в крупных обществах есть тенденция к возникновению новых фонем. Проблема в том, что никто пока не предложил убедительного объяснения, почему бы это было так. Возможно, один из существенных факторов – контакт с другими языками или диалектами. В противоположность структуре слов, которая склонна к упрощению в результате контактов, инвентарь звуков языка в процессе общения с чужими языками обычно растет. Например, когда заимствуется достаточно много слов с «чужим» звуком, то в конце концов звук может интегрироваться в собственную звуковую систему. Если такие контактные изменения в малых и более изолированных обществах менее вероятны, этот факт может в какой-то мере объяснить меньший размер их звукового инвентаря. Но очевидно, что это не может быть единственной причиной.

Подчинительная связь

И наконец, есть одна область языка, соотношение которой со сложностью общества может-таки совпадать с предположениями человека с улицы. Это сложность фраз и в особенности степень использования сложноподчиненных предложений. Подчинение – это синтаксическая конструкция, которая зачастую превозносится (по крайней мере специалистами в области синтаксиса) как бриллиант в короне языка и лучшее доказательство его совершенства: способность включить целое предложение внутрь другого. С помощью этого приема мы можем создавать выражения повышенной сложности, которые тем не менее остаются разборчивыми и понятными:

я, должно быть, рассказывал тебе про того тюленя;

я, должно быть, рассказывал тебе про того тюленя, (который смотрел на рыбу)

я, должно быть, рассказывал тебе про того тюленя, (который смотрел на рыбу, [которая выпрыгивала из ледяной воды и ныряла обратно])

И на этом необязательно останавливаться, потому что теоретически механизм придаточных предложений позволяет фразе расти и расти, пока хватит дыхания:

я, должно быть, рассказывал тебе про того задиристого тюленя, [который смотрел на разочарованную, но довольно привлекательную рыбу, [которая выпрыгивала из ледяной воды и ныряла обратно [и которая не обращала ни малейшего внимания на жаркие споры, [которые вели две молодые устрицы и флегматичный морж, [которому недавно кит со связями наверху намекнул, [что правительство собирается ввести скоростные ограничения на плавание в зоне рифов из-за пробок, [которые вызваны наплывом новых тунецких эмигрантов из Индийского океана, [где температуры в прошлом году поднялись настолько высоко, [что…]]]]]]]]].

Сложноподчиненные предложения делают возможной передачу дополнительной информации в компактном виде, сплетая разные утверждения на множестве уровней в одно замысловатое целое, при этом сохраняя контроль над каждым из этих уровней. В абзаце выше, например, содержится только одно простое предложение первого уровня: «Я, должно быть, рассказывал тебе про того задиристого тюленя». Но дальше приплетается все больше и больше информации при помощи разных типов придаточных предложений.

Нет достоверных сообщений о каких-то языках, в которых подчинительная связь полностью отсутствует[187]. Но хотя во всех известных языках она как-то функционирует, сильно разнятся и набор возможных типов придаточных, и степень, в которой такие конструкции употребляются. Например, если вам больше нечем заняться, как только сосредоточенно изучать древние тексты, вы скоро заметите, что стиль изложения древних языков, таких как хеттский, аккадский или библейский иврит, часто кажется усыпительно повторяющимся. Причина в том, что подчинительная связь в этих языках была менее развита, поэтому связность их изложения обеспечивается гораздо более частым использованием простого типа соединения «и…, и…», в котором придаточные предложения просто следуют друг за другом, повторяя временную последовательность событий. Приведу короткий хеттский текст, рассказ царя Муршили II, правившего в XIV в. до н. э. из столицы своей империи – города Хаттуша, находившегося на территории современной Центральной Турции. Полный драматизма рассказ Муршили описывает, как царя постиг суровый недуг (вероятно, инсульт?), который нарушил его способность говорить. Но для современного уха живая материя рассказа резко контрастирует с монотонным стаккато стиля:

Вот что сказал Муршили, великий царь:

Kunnuwa nannaḫun – Я ехал (на колеснице) в Кунну

nu ḫaršiḫarši udaš – и началась гроза

namma Taḫunnaš ḫatuga tetḫiškit – и бог грома ужасно гремел

nu nāḫun – и я испугался

nu-mu-kan memiaš išši anda tepawešta – и речь в моем рту стала маленькой

nu-mu-kan memiaš tepu kuitki šarā iyattat – и речь потом немного вернулась

nu-kan aši memian arḫapat pakuwānun – и я совсем про это забыл

maḫḫan-ma uēr wittuš appanda pāir – но затем годы приходили и уходили

nu-mu wit aši memiaš tešḫaniškiuwān tiyat – и это стало являться мне во снах снова и снова

nu-mu-kan zaḫia anda kešar šiunaš araš – и рука бога хватала меня в моих снах

aišš-a-mu-kan tapuša pait… nu… – и тогда рот мой скривился набок… и…

Сегодня мы склонны использовать разные придаточные предложения, а потому не обязаны так пунктуально следовать порядку событий. Например, мы могли бы сказать: «Однажды, когда я ехал в Кунну, была ужасная гроза. Я так испугался грома, издаваемого богом грозы, что утратил речь, и голос мой слышался еле-еле. Вскоре я об этом забыл напрочь, но спустя годы этот эпизод стал являться мне во сне, и пока я спал, меня ударила рука бога, и рот мой покривился».

ana Iribum Ubarum eqel Kuli – Убарум сказал Ирибуму

šūlu’am iqbi – забрать поле Кули[188]

šū libbiššuma – он (Ирибум) самовольно

eqel Bazi uštēli – забрал поле Бази

Ubarum ula īde – Убарум не знал

mahar laputtî ukīnšu – он доказал (это против) него перед инспекторами

Вот другой пример, на сей раз из аккадского, языка вавилонян и ассирийцев древней Месопотамии. Этот документ, написанный до 2000 года до н. э., сообщает о результате судопроизводства. Нам сообщают, что некий Убарум доказал инспекторам, что он сказал господину Ирибуму забрать поле Кули и что он (Убарум) не знал, что Ирибум самовольно вместо этого забрал чье-то еще поле, какого-то Бази. Такова суть документа, но аккадский текст выражает это несколько иначе. Там на самом деле сказано следующее:

Разница между аккадскими формулировками и тем, как мы бы естественно описали ситуацию по-английски, в основном лежит в нашем повсеместном применении конструкций вроде «он не знал, что […]» или «он доказал, что […]». Этот конкретный тип сложноподчиненных предложений называется «последовательное подчинение», но хотя название довольно языколомное, сама конструкция – это хлеб и масло английской прозы. И в письменной, и в устной форме мы можем взять практически любое предложение (скажем, «Ирибум забрал поле») и, ничего не меняя в нем самом, сделать его придаточным предложением в другом предложении:

Он не знал, что [Ирибум забрал поле].

И поскольку один раз установить это иерархическое взаимоотношение так просто, мы можем это повторить:

Убарум доказал, что [он не знал, что [Ирибум забрал поле]].

И еще раз:

Табличка объясняла, что [Убарум доказал, что [он не знал, что [Ирибум забрал поле]]].

И еще раз:

Специалист по эпиграфике обнаружил, что [табличка объясняла, что [Убарум доказал, что [он не знал, что [Ирибум забрал поле]]]].

Аккадский отчет не использует такие последовательные подчинения. Большинство его предложений не организованы иерархически, а просто стоят одно за другим, в соответствии с хронологическим порядком событий. И так выглядит не один только данный текст. Хотя сейчас мы считаем последовательное подчинение само собой разумеющимся, на древнейших засвидетельствованных стадиях аккадского (и хеттского) оно отсутствовало. И даже сейчас есть живые языки, в которых этой конструкции нет.

Имейте в виду, что учебники лингвистики вряд ли станут разглашать эту информацию. Честно говоря, некоторые из них будут горячо проповедовать обратное. Возьмите хоть флагман лингвистического образования, «Введение в язык» Фромкин и Родмана, который я упоминал раньше, и его двенадцать догматов веры, которые устанавливают, «что мы знаем о языке». Второе утверждение, как вы вспомните, гласит, что все языки одинаково сложны. Чуть дальше по тексту, в пункте одиннадцать, утверждается:

Синтаксические универсалии показывают, что в каждом языке есть такой способ формирования предложений:

Лингвистика – интересная наука.

Я знаю, что лингвистика – интересная наука.

Ты знаешь, что я знаю, что лингвистика – интересная наука.

Сесилия знает, что ты знаешь, что я знаю, что лингвистика – интересная наука.

Точно ли, что Сесилия знает, что ты знаешь, что я знаю, что лингвистика – интересная наука?

К сожалению, учебник не раскрывает точной сущности «синтаксических универсалий», которые показывают, что в каждом языке есть такие конструкции. Также он не определяет, когда и где это откровение было вручено человечеству. Но верно ли само это заявление? Я никогда не имел счастья лично побеседовать с синтаксической универсалией, но свидетельства из более приземленных источников, а именно описаний существующих языков, не оставляют сомнений, что в некоторых языках нет способа образования таких предложений (и не только потому, что у них нет слова «лингвистика»). Многие языки австралийских аборигенов, например, не имеют конструкций, соответствующих последовательному подчинению в английском, и то же относится к некоторым индейским языкам Южной Америки, включая матсес, который мы встретим в следующей главе.[189] В таких языках просто нельзя составить подобные предложения:

Нет сомнения в том, что многие студенты не понимают, что авторам их учебников по лингвистике неизвестно, что в некоторых языках нет последовательного подчинения.

Вместо этого такой смысл выражается другими способами. Например, на раннем аккадском пришлось бы сделать это так:

В некоторых языках нет последовательного подчинения. Некоторые авторы учебников об этом не знают. Многие студенты не понимают невежества авторов их учебников. В этом нет сомнения.

Систематическое статистическое исследование подчинительных связей пока не проведено. Но впечатление таково, что на языках, в которых придаточные обороты имеют ограниченное применение, говорят в основном в первобытных обществах. Более того, древние языки, такие как аккадский и хеттский, показывают, что эта «синтаксическая технология» развилась уже после того, как рассматриваемые общества усложнялись. Совпадение ли это?

Мне уже приходилось доказывать, что это не совпадение. Последовательное подчинение – более действенный инструмент для передачи сложных высказываний, особенно когда нет возможности полагаться на контекст и требуется пространность и точность.[190] Вспомните последовательность событий, описанную выше, в аккадском судебном документе на стр. ХХХ. Конечно, можно передать приведенный там набор высказываний так, как их организует аккадский текст, просто ставя друг за другом: Х сказал Y что-то сделать; Y сделал что-то другое; Х этого не знал; Х доказал это инспекторам. Но когда зависимость между частями предложения (клаузами) не отмечена явно, остается некоторая двусмысленность. Что именно доказал Х? Доказал ли он, что Y сделал не то, что ему было сказано? Или Х доказал, что он не знал, что Y сделал что-то другое? Просто выстроив предложения друг за другом, мы этого не проясним, но иерархическая структура последовательных подчинений делает это легко.

Язык судебных слушаний с его пристрастием к точным, четким и не зависящим от контекста формулировкам – это крайний случай того типа сложных форм коммуникации, которые вероятнее развиваются в сложном обществе. Но это не единственный пример. Как я упоминал ранее, в крупном обществе чужих друг другу людей будет намного больше случаев, когда сложную информацию надо передать без оглядки на то, что известно и понятно всем. Последовательное подчинение лучше позволяет передавать такую информацию, чем прочие конструкции, поэтому логично ожидать, что оно с большей вероятностью возникнет для удовлетворения коммуникативных нужд более сложного общества. Конечно, поскольку никаких статистических исследований подчинительных связей пока не проводилось, рассуждения о корреляции между подчинительной связью и сложностью общества продолжают оставаться всего лишь частным мнением. Но есть признаки того, что ситуация скоро изменится.

Десятки лет лингвисты выдвигали пустой лозунг, что «все языки одинаково сложны», в качестве основной догмы их дисциплины, ревностно подавляя как ересь любые предположения, что сложность некоторых грамматических областей может частично отражать структуру общества. Как следствие, по этой теме было проведено относительно немного исследований. Но шквал публикаций за последнюю пару лет показывает, что все больше лингвистов осмеливаются исследовать такие связи.[191]

Результаты этих исследований уже демонстрируют довольно заметные статистические корреляции. Некоторые из них, такие как тенденция малых обществ сохранять более сложную структуру слов, могут показаться на первый взгляд удивительными – но правдоподобными при ближайшем рассмотрении. Другие связи, такие как большая роль подчинительных конструкций в сложных обществах, еще требуют подробных статистических сравнений, но тем не менее кажутся интуитивно убедительными. И наконец, отношение между сложностью звуковой системы и структурой общества еще ждет удовлетворительного объяснения. Но теперь, когда табу рушатся, когда проводится больше исследований, нас, несомненно, ожидает и больше открытий. Так что следите за этой областью.

* * *

Мы прошли долгий путь от взглядов Аристотеля на то, как природа и культура отражаются в языке. Наша исходная точка гласила, что только ярлыки (или, как их называл Аристотель, «звуки речи») есть условности культуры, в то время как все, что стоит за этими ярлыками, это отражение природы. К нашему времени за культурой признается влияние гораздо большее, чем навешивание ярлыков на определенный список понятий и такую же систему грамматических правил.

Во второй части этой книги мы перейдем к вопросу, который может показаться довольно безобидным дополнением к выводам из первой части: влияет ли наш родной язык на то, как мы думаем? Поскольку условности культуры, в которой мы родились, влияют на то, как мы делим мир на понятия, и на то, как мы организуем эти понятия в сложные идеи, казалось бы, вполне естественно спросить: может ли наша культура действовать на наши мысли через лингвистические особенности, которые она на нас налагает? Но если постановка этого вопроса в теории кажется довольно безобидной, среди серьезных исследователей эта тема стала запретной. И следующая глава объясняет, почему.

Часть II

Сквозь призму языка

Глава 6

Осторожно: Уорф!

В 1924 году Эдвард Сепир, светило американской лингвистики, признавался, что не питает иллюзий насчет отношения дилетантов к его сфере деятельности: «Человек нормального склада ума склонен пренебрежительно относиться к занятиям лингвистикой, пребывая в убеждении, что нет ничего более бесполезного.[192] Столь малая полезность, которую он усматривает в этих занятиях, связана исключительно с возможностями их применения. В самом деле, рассуждает неспециалист, французский язык стоит изучать потому, что существуют французские книги, которые заслуживают прочтения. Древнегреческий язык если и стоит изучения, то потому, что на этом любопытном и ныне мертвом языке написано некоторое количество пьес и стихов, до сих пор обладающих могущественной властью над нашими сердцами. Что же касается прочих языков, то для них существуют прекрасные переводы на английский… А когда Ахиллес оплакивает гибель своего любимого Патрокла, а Клитемнестра совершает свои злодеяния, то что нам делать с греческими аористами, которыми мы праздно владеем? Есть традиционный ряд правил, объединяющий и организующий их в схемы. Эти правила называют грамматикой. Человека же, который владеет грамматикой и которого называют грамматистом, остальные люди считают холодным и безликим педантом»[193].

В собственных глазах Сепира, однако, такое мнение было бесконечно далеко от истины. То, что делал он и его коллеги, нисколько не напоминало педантичное отделение сослагательных наклонений от аористов, заплесневелых аблативов от ржавых инструментативов. В то время лингвисты делали яркие открытия, меняющие саму картину мира. Открывались обширные неизведанные земли. Языки американских индейцев и то, что там обнаружилось, полностью переворачивало тысячелетние представления о естественных способах организации мышления и выражения. Ибо индейцы изъяснялись невообразимо странными способами и таким образом демонстрировали, что многие аспекты знакомых языков, ранее в основном считавшиеся просто естественными и универсальными, были всего лишь частными особенностями европейских языков. Подробное рассмотрение языков навахо, нутка, пайют и множества других туземных языков вознесло Сепира с коллегами на головокружительную высоту, откуда они смотрели на языки Старого Света как люди, впервые увидевшие свою лужайку с воздуха и внезапно осознавшие, что это лишь маленькое пятнышко в обширном и разнообразном ландшафте. Впечатление было, видимо, очень сильным. Сепир описал его как освобождение разума: «В наибольшей степени сковывает разум и парализует дух упрямая приверженность догматическим абсолютам»[194]. А его студент в Йельском университете Бенджамин Ли Уорф пришел в восторг: «У нас больше нет оснований считать несколько сравнительно недавно возникших диалектов индоевропейской семьи… вершиной развития человеческого разума. Нельзя считать, что все это, включая собственные процессы мышления, исчерпывает всю полноту разума и познания… но лишь как одно созвездие в бесконечном пространстве галактики»[195].

Трудно было не поддаться этому впечатлению. Сепир и Уорф уверились, что серьезнейшие различия между языками должны иметь последствия, которые идут значительно дальше грамматической структуры и связаны с глубокими расхождениями в образе мышления. И вот в этой пьянящей атмосфере открытия внезапно стала популярной идея: наш родной язык определяет способ, которым мы думаем и воспринимаем мир. Сама идея была не нова – она примерно в этом же виде лежала на поверхности уже больше века, – но в 1930-х ее перегнали в крепкое зелье, которое затем отравило целое поколение. Сепир дал этой идее фирменное название принципа лингвистической относительности, приравнивая ее ни много ни мало к теории Эйнштейна, недавно потрясшей мир. Поправка Сепира к Эйнштейну гласила: то, как наблюдатель воспринимает мир, зависит не только от его инерциальной системы отсчета[196], но и от родного языка.

Следующие страницы расскажут историю лингвистической относительности – историю опозоренной идеи. Ибо насколько эта теория однажды вознеслась, столь же низко она потом пала, когда обнаружилось, что Сепир и в еще большей степени его ученик Уорф приписывали далеко идущие когнитивные последствия тому, что на самом деле было лишь отличиями в грамматической структуре. Сегодня любое упоминание лингвистической относительности заставляет большинство лингвистов неловко заерзать в своих креслах, а уорфизм в общем стал интеллектуальным прибежищем для философов мистического толка, фантазеров и постмодернистских ловкачей.

Зачем тогда вообще нужно рассказывать историю опозоренной идеи? Не для того (или не только для того), чтобы задним числом ощутить свое превосходство и показать, как глупы иногда могут быть даже очень умные люди. Хотя нельзя отрицать, что в подобном упражнении есть своя прелесть, настоящая причина поворошить грехи прошлого такова: хотя безумные утверждения Уорфа были в целом ерундой, позже я попробую вас убедить, что идею, будто язык может внушать мысли, не стоит отметать с порога. Но если мне предстоит выстроить правдоподобную версию того, что некоторые аспекты подразумеваемой идеи достойны применения и что язык все-таки может работать как призма, через которую мы воспринимаем мир, то, решая эту задачу, следует избегать предыдущих ошибок. И только разобравшись, в каком месте лингвистическая относительность сбилась с пути, мы сможем пойти другой, правильной дорогой.

Вильгельм фон Гумбольдт

Идея лингвистической относительности не появилась из ниоткуда в ХХ веке. То, что произошло в Йеле – слишком бурная реакция ослепленных открывшимся потрясающим лингвистическим ландшафтом, – на самом деле было почти точным повторением эпизода из начала 1800-х, когда немецкий романтизм был в самом зените.

Господствующее предубеждение против изучения неевропейских языков, над которым иронизировал Эдвард Сепир в 1924 году, не было предметом для шуток столетием раньше. Просто было общеизвестно – не только «человеку нормального склада ума», но и самим филологам, – что единственные языки, которые стоит учить, это латынь и греческий. Иногда к ним добавляли семитские языки – иврит и арамейский – из-за их богословского значения. Санскрит в клуб классических языков приняли неохотно и лишь потому, что он так похож на греческий и латынь. Но даже современные языки Европы обычно рассматривались как вырожденные формы классических языков. Излишне упоминать, что языки неграмотных племен, не создавших великой литературы и не имеющих каких-то других подкупающих особенностей, рассматривались как не представляющие никакого интереса примитивные жаргоны, такие же никчемные, как примитивные люди, которые на них говорят.

Впрочем, нельзя сказать, что ученых того времени совершенно не заботил вопрос, что общего есть у всех языков. На самом деле сочинение ученых трактатов об «универсальной грамматике» не выходило из моды с XVII века и до наших дней.[197] Но универсум этих универсальных грамматик был очень ограниченным. Например, примерно в 1720 году Джон Хенли опубликовал в Лондоне серию грамматик, названную «Полный лингвист, или Универсальная грамматика всех достойных языков, какие есть». Все достойные языки, какие есть, в сумме насчитывали девять: латынь, греческий, итальянский, испанский, французский, иврит, халдейский (арамейский), сирийский (поздний диалект арамейского) и арабский. Эта эксклюзивная вселенная давала несколько искаженную перспективу, так как – как мы теперь знаем – разнообразие европейских языков бледнеет по сравнению с языками более экзотическими. Только представьте, к каким ложным идеям о «религиозных универсалиях» или «универсальной еде» можно прийти, если ограничить вселенную полоской между Средиземным и Северным морями! Путешествуя по разным европейским странам, дивишься их огромному разнообразию: самобытной архитектуре церквей, абсолютно разному вкусу хлеба и сыра. Но если осмелиться посетить более отдаленные места, где нет церквей, хлеба и сыра, то сразу становится ясно, что эти внутриевропейские отличия – лишь незначительные вариации в общем-то одной и той же религии и той же кулинарной культуры.

Во второй половине XVIII века в поле зрение попало больше языков и предпринимались попытки составить «универсальные словари» – список соответствующих слов из языков разных континентов. Но хотя спектр и претензии этих каталогов постепенно росли, по сути они оставались лингвистической кунсткамерой, демонстрирующей странные и удивительные слова. В частности, словари оказались почти бесполезными в плане грамматики экзотических языков.[198] И в самом деле, для большинства филологов того времени мысль, что грамматика какого-то варварского языка может быть достойным предметом изучения, казалась нелепицей. Изучать грамматику значило учить греческий и латынь, потому что «грамматикой» была грамматика греческого и латыни. Так что когда были описаны языки дальних стран (не филологами, а миссионерами, которым они требовались для практических целей)[199], то эти описания обычно состояли из списка латинских парадигм в одном столбике и якобы соответствующих форм на туземном языке в другом. Существительные на каком-нибудь языке американских индейцев, например, были указаны в шести формах, соответствующих шести падежам латинских существительных. Неважно, были ли они в рассматриваемом языке, – существительное все равно было должным образом подогнано под именительный, родительный, дательный, винительный, звательный и отделительный падежи.

Французский писатель Симон Филипп Ла-Салль-дел’Этанг мыслил так же, когда, составив в 1763 году словарь ныне исчезнувшего карибского языка галиби, сетовал, что «галиби в своем языке не имеют ничего, что различает падежи, которых должно быть шесть для склонения каждого слова». Подобные описания теперь нам кажутся пародийно нелепыми, но создавались они с полной серьезностью. Идея, что грамматика языка американских индейцев может быть организована на фундаментально отличающихся от латыни принципах, была просто за интеллектуальным горизонтом авторов. Проблема лежала глубже, чем неспособность понять конкретную черту грамматики конкретного языка Нового Света. Она состояла в том, что многие миссионеры даже не понимали того, что надо что-то понять.


Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе

Вильгельм фон Гумбольдт, 1767–1835 гг.


На сцене появляется Вильгельм фон Гумбольдт (1767–1835), лингвист, философ, дипломат, реформатор образования, основатель Берлинского университета и одна из звездных фигур начала XIX века. Его образование – лучшее, какое мог предложить Берлин эпохи Просвещения, – пропитало его безмерным уважением к классической культуре и классическим языкам.

И пока он не достиг тридцати пяти лет, ничто не предвещало, что в один прекрасный день он вырвется из накатанной колеи или что его лингвистические интересы протянутся дальше почитаемых латинского и греческого языков. Его первая публикация в девятнадцать лет была о Сократе и Платоне; затем он писал о Гомере и переводил Эсхила и Пиндара. Казалось бы, перед ним расстилалась счастливая жизнь ученого классической школы.

Его лингвистический путь в Дамаск[200] пролегал через Пиренеи. В 1799 году он путешествовал по Испании и был совершенно очарован народом басков, их культурой и ландшафтами страны. Но превыше всего он заинтересовался их языком. Это был язык, носители которого жили на территории Европы, и все же он бесконечно отличался от них и явно принадлежал другой языковой семье. Вернувшись из путешествия, Гумбольдт провел несколько месяцев, читая все подряд, что только мог найти, про басков. Но поскольку в литературе почти не было достоверной информации, он вернулся в Пиренеи, чтобы провести серьезное полевое исследование и самому выучить язык. Чем больше он узнавал, тем яснее понимал, насколько структура этого языка – а вовсе не только словарь – отличается от всего, что он знал и что раньше считал единственной естественной формой грамматики. Постепенно ему стало ясно, что не все языки сделаны по образу и подобию латыни.

Движимый пробудившимся любопытством, Гумбольдт попытался найти описания еще более далеких языков. О них в то время почти ничего не писали, но возможность что-то разузнать представилась, когда в 1802 году он стал прусским посланником в Ватикане. Рим был полон иезуитов-миссионеров, которых изгнали из их миссий в испанской Южной Америке, а ватиканская библиотека содержала множество рукописей с описаниями языков Южной и Центральной Америки, созданных миссионерами до или после возвращения в Рим. Гумбольдт прочесывал эти грамматики вдоль и поперек, и теперь, когда баски открыли ему глаза, он смог обнаружить, насколько искаженную картину представляли собой эти сочинения: структуры, которые отклонялись от европейских типов, или проходили незамеченными, или принудительно были приведены к европейскому шаблону. «Грустно видеть, – писал он, – какое насилие учинили эти миссионеры и над собой, и над языками, чтобы загнать их в тесные правила латинской грамматики»[201]. В своей решимости понять, как на самом деле работают американские языки,

Гумбольдт полностью переписал многие из этих грамматик, и постепенно из-за фасада латинских парадигм показалась настоящая структура языков.

Гумбольдт продемонстрировал лингвистам необходимость изучения языков. Конечно, обрывочные сведения из вторых рук, собранные им о языках американских индейцев, были совсем не тем глубоким знанием из первоисточника, которым будет так гордиться Сепир сто лет спустя. А с учетом всего, что мы теперь знаем об устройстве грамматики в различных языках, можно сказать, что Гумбольдт едва коснулся этой проблемы. Но слабый луч света, пролитый его трудами, казался ослепительным в той полной тьме, в которой томились он и его современники.

Восторг от прорыва в новые миры смешивался для Гумбольдта с досадой от необходимости объяснить ценность своих открытий бестолковому миру, который продолжал рассматривать изучение примитивных языков как занятие, годное только для собирателей бабочек. Гумбольдт не жалел усилий, чтобы объяснить, почему глубокие несходства грамматик были на самом деле окном, позволявшим увидеть гораздо более важные вещи. «Их различие состоит не только в отличиях звуков и знаков, но и в различиях самих мировидений. В этом заключается основа и конечная цель всякого исследования языка», – утверждал он[202]. Но это было еще не все. Гумбольдт также объявил, что грамматические различия не только отражают уже имеющиеся отличия в мышлении, но и обеспечивают формирование этих различий. Родной язык «является не только средством выражения уже познанной действительности, но, более того, и средством познания ранее неизвестной».[203] Поскольку язык «есть формирующий орган мысли»[204], то должна быть тесная связь между законами грамматики и законами мышления. «Мышление, – заключал он, – не просто зависит от языка вообще – оно до известной степени обусловлено также каждым отдельным языком»[205].

Итак, на горизонте появилась привлекательная идея, которую в 1930-х подхватят (и повторят еще не раз) в Йеле. Сам Гумбольдт никогда не заходил так далеко, чтобы утверждать, что наш родной язык может полностью ограничить наши мысли и интеллектуальные горизонты. Он явно признавал то, что так легко терялось в шумихе, поднятой Уорфом через сто лет, а именно – что в принципе любую мысль можно выразить на любом языке. Настоящие различия между языками, утверждал он, не в том, что может выразить язык, но в том, «на что он подвигает и стимулирует своих носителей через внутреннюю свою силу».[206]

Что, собственно, такое эта «внутренняя сила», какие идеи она преимущественно «стимулирует» выражать и как она может это делать на практике, в трудах Гумбольдта всегда оставалось довольно трудноуловимым. Как мы увидим, его основная догадка была здравой, но его утверждения по поводу влияния родного языка на мышление всегда витали в верхних слоях стратосферы философских общих понятий и никогда на деле не опускались до практических мелочей, несмотря на глубокое знакомство со многими экзотическими языками.

И в самом деле, в своих многотомных рассуждениях на эту тему Гумбольдт оставался верен двум первым заповедям любого великого мыслителя: 1) не конкретизируй; 2) не воздерживайся от противоречий самому себе. Но, наверное, именно эта неконкретность снискала ему симпатии современников. С легкой руки Гумбольдта среди великих и достойных людей стало модно отдавать должное влиянию языка на мышление, и пока никто не ощущал потребности приводить какие-либо конкретные примеры, можно было не отказывать себе в звучных, но совершенно не подкрепленных художественных образах. Известный оксфордский профессор филологии Макс Мюллер в 1873 году заявил, что «слова, которыми мы думаем, есть каналы мысли, которые мы не сами прокопали, но нашли для себя уже готовыми».[207] А его заокеанская немезида, американский лингвист Уильям Уитни, мог не сходиться во мнении с Мюллером ни в чем другом, но тем не менее согласился с тем, что «каждый язык в отдельности имеет свой специфический корпус установившихся различий, образы и формы мысли, в которые отливается содержание и продукты мышления, хранилище впечатлений… опыт и знания о мире человека, постигающего этот язык в качестве родного»[208]. Математик и философ Уильям Кингдон Клиффорд спустя несколько лет добавил, что «это мысли прошлого человечества, встроенные в наш язык, делают природу тем, чем она является для нас».[209]

Однако в течение XIX века такие утверждения оставались редкими риторическими украшениями. И только в ХХ веке лозунги превратились в конкретные утверждения о предполагаемом влиянии определенных грамматических феноменов на мышление. Идеи Гумбольдта теперь подверглись быстрому сбраживанию, и по мере того, как хмель новой теории крепчал, риторика утрачивала трезвость суждений.

Лингвистическая относительность

Что же такое витало в воздухе, что послужило катализатором этой реакции? Одной причиной могло стать сильнейшее (и вполне обоснованное) возбуждение, вызванное необычайными успехами лингвистов в понимании странной природы языков американских индейцев. В Америке исследователям не было надобности корпеть над рукописями из библиотеки Ватикана, чтобы выявить структуру туземных языков континента, – в их распоряжении были десятки живых языков, которые можно было изучать на месте. Более того, за столетие, отделяющее Сепира от Гумбольдта, наука о языках головокружительно усложнилась, и аналитический инструментарий в распоряжении лингвистов стал гораздо мощнее. Когда эти изощренные инструменты применили к сокровищнице языков американских туземцев, взгляду исследователей предстали грамматические ландшафты, о которых Гумбольдт и мечтать не мог.

Эдвард Сепир, как и Гумбольдт за столетие до него, начал свою лингвистическую карьеру вдалеке от роскошных перспектив американских языков. Его работа в Колумбийском университете была связана с германскими языками и сводилась скорее к педантичному коллекционированию малоизвестных форм слов в древних языках, над которым он иронизировал в процитированном выше пассаже. Сепир утверждал, что сменить пыльное кресло германской филологии на широкое поле индейских языков он решился под влиянием Франца Боаса, харизматичного профессора антропологии в том же университете и первопроходца в научном исследовании туземных языков континента.[210] Спустя годы Сепир вспоминал об изменившей его жизнь встрече с Боасом. На каждое обобщение по поводу структуры языков, в которое до тех пор верил Сепир, тот приводил контрпримеры из того или иного индейского языка. Сепир почувствовал, что германская филология очень мало чему его научила и что ему еще предстоит «все узнать о языке».[211] С этого времени он прилагал свой легендарный острый ум к изучению языков чинук, навахо, нутка, яна, тлинкит, сарси, кучин, ингалик, хупа, пайют и других, разбирая их с непревзойденной ясностью и глубиной.


Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе

Эдвард Сепир, 1884–1939 гг. (Флоренс Хендершот)


Но дело было не только в открытии множества странных и экзотических грамматик. В воздухе витало нечто такое, что подтолкнуло Сепира сформулировать свой принцип лингвистической относительности. Это было радикальное направление в философии начала ХХ века. В то время такие философы, как Бертран Рассел и Людвиг Витгенштейн, были заняты порицанием разрушительного влияния языка на предшествующую метафизику. Рассел писал в 1924 году: «…язык вводит нас в заблуждение посредством словаря и синтаксиса. Мы должны быть настороже в обоих случаях, если не хотим, чтобы наша логика вела нас к ложной метафизике»[212]. Сепир превратил утверждения о влиянии языка на философские идеи в тезис о влиянии родного языка на обыденные мысли и восприятие. Он заговорил о «тираническом влиянии, которое оказывает языковая форма на нашу ориентацию в мире»[213], и в отличие от всех своих предшественников, он стал подкреплять такие лозунги реальным содержанием. Вот какой пример того, как специфические языковые отличия должны влиять на мысли носителя языка, он предложил в 1931 году. Когда мы наблюдаем камень, летящий в пространстве к земле, объяснял Сепир, мы невольно разделяем это событие на два отдельных понятия: камень и действие падения, и мы заявляем, что «камень падает». Мы считаем, что это единственно возможный способ описания такого события. Но необходимость деления на «камень» и «падает» – это лишь иллюзия, потому что язык нутка, на котором говорят на острове Ванкувер, действует иначе. Там нет глагола, соответствующего нашему «падать», который может независимо описывать действие разных падающих объектов. Вместо этого для описания движения камня используется специальное слово вроде «камнить». Чтобы описать событие падения камня, это слово сочетается с элементом «вниз». Так что описание события, которое мы разбиваем на «камень» и «падать», на нутка описывается как что-то вроде «камнит вниз». Такие реальные примеры «несоизмеримости членения опыта в разных языках,[214] – говорит Сепир, – привели бы нас к общему выводу об одном виде относительности, которую скрывает от нас наше наивное принятие жестких навыков нашей речи… мы имеем дело с относительностью понятий, или, как ее можно назвать по-другому, с относительностью формы мышления»[215]. Этот вид относительности, добавляет Сепир, «не столь трудно усвоить, как физическую относительность Эйнштейна; однако наша относительность наиболее легко ускользает от научного анализа. Ибо для ее понимания сравнительные данные лингвистики являются условием „sine qua non“»[216].

К несчастью для Сепира, именно за счет того, что он оставил уютную неопределенность философских лозунгов и углубился в ледяные сквозняки конкретных языковых примеров, стал виден тонкий лед, на котором стоит его теория. Выражение из языка нутка «это камнит вниз», безусловно, очень оригинальный способ описания событий, и это, конечно, звучит странно, но должна ли эта странность означать, что говорящие на нутка обязаны воспринимать это событие по-иному? Подразумевает ли слияние глагола и существительного в нутка, что носители этого языка не имеют в своем сознании отдельных образов объекта и действия? Мы можем проверить это, если приложим аргумент Сепира к несколько более знакомому языку. Возьмем английскую фразу «идет дождь», буквально «это дождит» (it rains). Эта конструкция на самом деле очень схожа с «это камнит вниз» из нутка, потому что действие («падает») и объект («капли воды») скомбинированы в одно глагольное понятие. Но так поступают не все языки. В моем родном языке объект и действие разделяются, мы говорим нечто вроде «дождь падает». Так что вот вам глубокое отличие в том, как наши языки выражают событие дождя. Но значит ли оно, что вы и я должны по-разному воспринимать дождь? Чувствуете ли вы, что грамматика вашего родного языка мешает вам понять разницу между водной субстанцией и действием падения? Кажется ли вам трудным соотнести падение дождевых капель с другими объектами, которые падают? Или отличия в способах, которыми наши языки выражают идею дождя, – всего лишь отличия в грамматической организации?

В то время подобные мелочи никого не смущали. Удивления по поводу странных (в основном реальных) способов выражения в языках американских индейцев оказалось достаточно, чтобы сделать выводы об отличиях (в основном вымышленных) в восприятии и мышлении их носителей. Но на самом деле пир духа только начинался, потому что на сцене появился самый изобретательный студент Сепира, Бенджамин Ли Уорф.

В то время как Сепир еще слегка цеплялся ногами за землю и в общем-то неохотно произносил точную формулу предполагаемого тиранического влияния, которое оказывают лингвистические категории на мышление, его ученик Уорф такими сомнениями не мучился. Уорф дерзко шел туда, где до него никто не бывал, и в серии все более диких утверждений он наделил наш родной язык властью влиять не только на наши мысли и восприятие, но и на физику мироздания. Грамматика каждого языка, писал он, «не есть просто инструмент для воспроизведения мыслей.[217] Напротив, грамматика сама формирует мысль, являясь программой и руководством мыслительной деятельности индивидуума, средством анализа его впечатлений и их синтеза… Мы расчленяем природу в направлении, подсказанном нашим родным языком»[218].

Общая схема аргументов Уорфа такова: упомянуть необычную грамматическую форму и потом, с неизбежным «следовательно», «итак» или «поэтому», сделать вывод, что эта особенность должна приводить к очень отличающемуся способу мышления. Из частых слияний существительного и глагола в языках американских индейцев, например, Уорф заключает, что такие языки навязывают «монистический взгляд на природу» в отличие от нашего «деления мира на два полюса»[219]. Вот как он обосновывает подобные утверждения: «Некоторые языки располагают средствами выражения, в которых отдельные термины не столь отдельны, как в английском, а сливаются вместе в единое гибкое сращение. Следовательно, такие языки, которые не рисуют картину вселенной из отдельных объектов в той же степени, что и английский и родственные ему языки, указывают на возможные новые типы логики и, возможно, новые картины мира»[220]. Если вас смывает этим потоком сознания, просто вспомните английское «дождит» (it rains), которое собирает капли и действие падения в «единое гибкое сращение». Повлияла ли она на ваше видение мира как «картины из отдельных объектов»? Действуете ли вы и носители языка, где «дождь падает», по разным типам логики и в разных картинах мира?

Время хопи

Однако удивительнее всего то, что различные широкие обобщения западной культуры, как, например, время, скорость, материя, не являются существенными для построения всеобъемлющей картины вселенной.

(Бенджамин Ли Уорф, «Наука и языкознание»[221])

И аист под небом знает свои определенные времена, и горлица, и ласточка, и журавль наблюдают время, когда им прилететь; а народ Мой не знает определения Господня.

Иеремия 8:7

Безусловно, самые удивительные аргументы Уорфа касались иной области грамматики и другого языка: хопи из северовосточной Аризоны. Сегодня численность народа хопи превышает шесть тысяч. Они в основном известны «танцем змеи», в котором исполнители пляшут, зажав в зубах живых змей. Потом змей выпускают, и они рассказывают сородичам, что хопи пребывают в гармонии с миром духов и природы. Но Уорф сделал хопи знаменитыми по другой причине: он сказал, что в языке хопи нет понятия времени. Уорф заявил, что проделал «долгое и тщательное исследование» языка хопи, хотя его так на самом деле и не уговорили посетить хопи в Аризоне, и его исследование полностью основывалось на разговорах с одним информантом-хопи, жившим в Нью-Йорке. В начале работы Уорф утверждал, что время хопи «может иметь нулевое измерение, то есть количество не может превышать единицу.[222] Индеец хопи говорит не „я оставался пять дней“, но „я уехал на пятый день“. Слово, относящееся к этому виду времени, подобно слову „день“, не имеет множественного числа»[223]. Из этого факта Уорф делает вывод, что «нам, для которых время есть движение в пространстве, кажется, что неизменное повторение теряет свою силу на отдельных отрезках этого пространства. С точки зрения хопи, для которых время есть не движение, а „становление более поздним“ всего, что когда-либо было сделано, неизменное повторение не растрачивает свою силу, а накапливает ее»[224]. Поэтому Уорф находит «неправомерным полагать, что индеец хопи, который знает лишь язык хопи и культурные идеи своего общества, имеет те же понятия… времени и пространства, что и мы». Хопи, говорит он, не понял бы нашей идиомы «завтра будет другой день», потому что для них возвращение дня «ощущается как возвращение того же человека, немного старше, но со всеми следами вчерашнего дня, а не как „другой день“, т. е. как совершенно другой человек».

Но это было только начало. По мере углубления его исследований индейцев хопи Уорф решил, что предыдущий анализ был недостаточно точен и что язык хопи на самом деле вообще не содержит указаний на время. Он стал объяснять, что в хопи нет «слов, грамматических форм, конструкций или выражений, которые напрямую относились бы к тому, что мы называем „временем“, или к прошлому либо будущему, длящемуся или законченному действию»[225]. Таким образом, хопи «не имеют общего понятия или представления [времени]… как гладко текущего континуума, в котором все во вселенной происходит с одинаковой скоростью».

Это блистательное откровение затмило все, что кому-либо ранее удавалось вообразить, и заставило мир внимать Уорфу. Слава его открытий быстро распространилась далеко за пределы лингвистического сообщества, и за несколько лет идеи

Уорфа оказались у всех на устах. Излишне говорить, что при каждом пересказе ставки росли. Книга 1958 года «Это интересно: руководство для эрудита по полезным знаниям» сообщала, что английский язык делает невозможным для «нас, дилетантов», понять научную концепцию времени как четвертого измерения. Но «индеец хопи, думающий на языке хопи – который не воспринимает время, как поток, – легче управился бы с четвертым измерением, чем мы»[226]. Несколько лет спустя один антрополог объяснял, что «время хопи кажется таким аспектом бытия, где острие ножа – это сейчас, настоящий момент, одновременно становящийся „прошлым“ и „будущим“. Если так поглядеть, у нас тоже нет настоящего, но наши языковые привычки заставляют нас думать, что оно есть».[227]

Была лишь одна неувязка. В 1983 году лингвист Эккехарт Малотки, проводивший обширные полевые исследования языка хопи, написал книгу, называвшуюся «Время хопи». Первая страница книги в основном пуста, только в середине напечатаны два предложения, одно под другим:

После долгого и тщательного изучения и анализа можно рассматривать язык хопи как не содержащий слов, грамматических форм, конструкций или выражений, которые прямо относились бы к тому, что мы называем «время».

(Бенджамин Ли Уорф, «Модель вселенной американских индейцев», 1936)

pu’ antsa pay qavongvaqw pay su’its talavay kuyvansat, pàasatham pu’ pam piw maanat taatayna

«И тогда, на следующий день, очень рано утром, в час, когда люди поклоняются солнцу, примерно в это время, он снова разбудил девушку».

(Эккехарт Малотки, «Полевые заметки о хопи», 1980)

Далее в книге Малотки на 677 страницах мелким шрифтом приводится множество выражений для времени в языке хопи, а также времен и видов глагола в его «глаголах без времени». Невероятно, как может измениться язык за сорок лет.

* * *

Нетрудно понять, почему принцип лингвистической относительности, или «гипотеза Сепира – Уорфа», как ее уже тогда называли, приобрела такую дурную репутацию среди респектабельных лингвистов. Но были и другие люди: философы, теологи, литературные критики, – которые несли этот факел невзирая ни на что. Одна идея оказалась особенно живуча, вопреки фактам или доводам: тезис, что система глагольных времен в языке определяет то, как носитель языка осознает понятие времени. Библейский иврит принес особенно богатый урожай: его глагольной системой, якобы лишенной времен, можно было обосновать что угодно – от понимания времени в древнем Израиле до природы иудео-христианских пророчеств.

В своей культовой книге 1975 года «После Вавилона» Джордж Стайнер становится в длинный ряд великих мыслителей, пытавшихся «соотнести грамматические возможности с развитием таких первичных онтологических понятий, как время и вечность»[228]. Тщательно избегая любых формулировок, которые можно было бы привязать к конкретному смыслу, Стайнер тем не менее сообщает нам, что «наша индоевропейская глагольная система во многом диктует и организовывает столь характерный для Запада страх перед временем как линейной последовательностью и векторным движением». Но в библейском иврите, согласно Стайнеру, такое различение времен вообще никогда не было развито. Не это ли отличие между сложной системой времен в индоевропейском греческом и ее отсутствием в иврите, спрашивает он, предопределяет «столь несхожую эволюцию греческой и еврейской мысли?» Или оно лишь отражает уже имевшиеся шаблоны мышления? «Является ли причиной или следствием грамматической формы то обстоятельство, что произнесенные факты существуют строго одновременно с настоящим моментом в восприятии говорящего, – обстоятельство, совершенно необходимое для иудеохристианских доктрин откровения?» Стайнер делает вывод, что влияние должно быть взаимным: глагольная система влияет на мышление, которое, в свою очередь, влияет на глагольную систему, создавая «многократную обратную связь».

А самое главное, утверждает Стайнер, это будущее время, которое имеет важнейшее значение для человеческой души и мышления, поскольку формирует наше понятие времени и разумности и даже самую суть нашей человечности. «Нам можно дать определение как млекопитающим, которые используют будущее время глагола „быть“», – объясняет он. Будущее время – то, что дает нам надежду на будущее, а без него мы все обречены на то, что окажемся «в аду, то есть в грамматике без будущего».

Пока вы не кинулись увольнять своего психиатра и нанимать вместо него грамматиста, попробуйте быстренько сопоставить сказанное с реальностью. Первым делом надо упомянуть, что никто толком не понимает изысканности глагольной системы иврита. В иврите есть две основные формы глагола, и разница между ними зависит от неуловимой смеси времени и того, что лингвисты называют видом, – различие между завершенным действием (например, «я съел») и продолжающимся действием («я ел»), то есть совершенный и несовершенный вид глагола. Давайте пока допустим, что глагол в иврите не выражает будущего времени или вообще других времен. Должно ли это отсутствие как-то ограничивать носителя в понимании времени, будущего и вечности? Вот стих из очаровательного пророчества насчет грядущей гибели, где гневный Иегова обещает Своим врагам неминуемую кару:


Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе

У Меня отмщение и воздаяние, когда поколеблется нога их; ибо близок день погибели их, скоро наступит уготованное для них.

(Песнь Моисея, Второзаконие 32:35)

В оригинале на иврите есть два глагола, и так уж вышло, что первый из них, «поколеблется», стоит в форме первого главного вида глагола, который я только что упоминал, а второй, «наступит», – в форме второго. В переводе на английский эти два глагола являются в двух разных временах: «поколеблется» и «наступит», будущем и настоящем. Ученые, конечно, могут спорить, пока не получат воздаяние, выражает ли разница между ивритскими формами глаголов в первую очередь вид или время, но разве это важно для понимания стиха? Изменится ли значение английского перевода хоть как-то, если мы переведем глагол «поколеблется» в настоящее время: «когда колеблется нога их»? И заметите ли вы какую-нибудь неясность в понимании будущего в леденящем образе того, что наступит для грешников? Или подумайте вот о чем: когда вы спрашиваете кого-то на правильном английском языке и в настоящем времени что-то вроде: «Вы завтра идете?», вы что, чувствуете, что ваше представление о понятии будущности буксует? Ваша идея времени меняется во многократной обратной связи? Надежда и стойкость духа, да и ткань вашей человечности начинают пропадать? Если бы Иеремия был жив, он мог бы сказать (или, может, «он бы сказал»?): «И аист под небом знает свои определенные времена, и горлица, и ласточка, и журавль наблюдают время, когда им прилететь; а ученые Мои не знают определения Господня».

Вам может показаться, что вы уже достаточно наслушались о лингвистической относительности, но позвольте мне представить вам последний номер программы. В 1996 году американский журнал «Философи тудей» опубликовал статью, озаглавленную «Лингвистическая относительность во французской, английской и немецкой философии», в которой автор, Уильям Харви, утверждал, что грамматика французского, английского и немецкого языков может объяснить разницу между тремя философскими традициями. Например, «поскольку английская философия в большой мере, в соответствии с нашим тезисом, определена английской грамматикой, мы должны были бы обнаружить, что она, как и язык, есть слияние французской и немецкой философии». Дальше он обосновывает эту точку зрения, показывая, что английская теология (англиканство) есть гибрид между католицизмом (французским) и протестантизмом (немецким). В этом сочинении есть и другие откровения. Немецкая система падежей отчасти «объясняет, почему немецкая философия ориентирована на построение всеобъемлющих философских систем». А если «английская мысль в каких-то отношениях более открыта для двусмысленности и бессистемности, то отчасти это можно приписать относительной вариабельности и свободе английского синтаксиса».

И в самом деле – можно. Как можно приписать все то же самое неправильной форме английских пасхальных булочек. Однако более уместно приписать это привычке англоязычных журналов держать на вольном выпасе авторов, подобных мистеру Харви. (И кстати: насколько я знаю, пасхальные булочки необязательно имеют неправильную форму. Но, опять же, и английский синтаксис тоже не «вариабельный и свободный». Он, например, требует более жесткого порядка слов, чем немецкий.)

В тюрьме языка

До сих пор самым знаменитым высказыванием Ницше, которого у него на самом деле нет, было такое: «Нам пришлось бы перестать думать, если бы мы отказались делать это в тюрьме языка». На самом деле он сказал вот что: «Мы перестаем мыслить, как только отказываемся подчинять себя при этом принудительным формам языка»[229]. Но неправильный перевод на английский превратился в крылатую фразу, и так уж вышло, что она точно обобщает все, что есть неправильного в лингвистической относительности. Ибо есть один вредоносный, как ртуть, софизм, который повторяется во всех приводимых аргументах. Это предположение, что язык, на котором нам случилось заговорить, – это тюрьма, ограничивающая круг понятий, которые мы способны воспринять. Будь то утверждение, что отсутствие системы времен глаголов мешает носителям сознавать время, или выдумка, что, когда глагол и объект сливаются вместе, носители языка не понимают разницы между действием и вещью. Объединяет все эти предметы разногласий допущение столь же простое, сколь и ложное, а именно: «Границы моего языка означают границы моего мира»[230]: носитель языка способен воспринимать лишь те понятия, которые выражены в языке, и различать лишь то, что различает его грамматика.

Уму непостижимо, что такая смехотворная идея могла так широко распространиться, учитывая, что столько свидетельств противного вопиют прямо в лицо, стоит только взглянуть. Неужто темный народ, никогда не слыхавший о Schadenfreude, сочтет сложным понять «удовольствие от чужого горя»[231]? И наоборот, неужели немцы, язык которых использует одно слово для «когда» и «если» (wenn), не смогут понять разницы между тем, что может произойти при определенных условиях, и тем, что случится непременно? А древние вавилоняне, которые использовали одно и то же слово «арнум» для преступления и наказания, – они что, не понимали разницы? Если так, зачем они писали тысячи юридических документов, устанавливали законы и вели протоколы, чтобы точно определить, какое наказание следует за какое преступление?

Список примеров можно легко продолжить. Семитские языки требуют разных форм глагола для мужского и женского родов («ты ешь» будет звучать по-разному применительно к женщине и мужчине), в то время как английский не делает гендерных различий в глаголах. Джордж Стайнер делает из этого вывод, что «целая антропология полового равенства подразумевается в том факте, что наши глаголы, в отличие от семитских языков, не указывают на пол собеседника». Да ну? Есть такие языки, настолько свободные от сексуальных предрассудков, что не делают гендерных различий для местоимений, так что даже «он» и «она» объединились в единое однополое гибкое сращение. Какие же это языки? Назовем для примера турецкий, индонезийский и узбекский – не сказать, что это языки обществ, известных своей «антропологией полового равенства».

Конечно, никакой список таких ляпов не будет полным без романа Джорджа Оруэлла «1984», где правители так верят в силу языка, что полагают, будто политическое инакомыслие можно полностью устранить, если только убрать из словаря все вольнодумные слова. «В конце концов мы сделаем мыслепреступление попросту невозможным – для него не останется слов»[232]. Но зачем на этом останавливаться? Почему не упразднить слово «жадность» для быстрого улучшения мировой экономики или ликвидировать слово «боль» и сэкономить миллиарды на парацетамоле? Или отправить в помойку слово «смерть» – в качестве моментального рецепта всеобщего бессмертия?

* * *

Как я писал выше, моей целью было убедить вас, что в идее, будто наш родной язык может влиять на наше мышление и восприятие, все-таки может быть некое разумное зерно. Эта цель теперь больше напоминает миссию камикадзе. Будущее лингвистической относительности, конечно, теперь не слишком обнадеживает, но хорошая новость состоит в том, что, достигнув интеллектуального дна, дальше дела могут пойти только в гору. И в самом деле, несостоятельность уорфизма благотворно сказалась на прогрессе науки. Своим ужасающим примером он наглядно показал две принципиальные ошибки, которых должна избегать всякая сколько-нибудь разумная теория о влиянии языка на мышление. Во-первых, приверженность Уорфа фантазиям, не подкрепленным фактами, научила нас, что любое заявленное влияние языка на рассудок его носителей должно быть наглядно продемонстрировано, а не только придумано. Нельзя просто сказать: «Язык Х делает то-то и то-то иначе, нежели язык Y, и вследствие этого носители Х должны думать не так, как носители Y». Если есть причины полагать, что носители Х думают не так, как носители Y, это должно быть доказано эмпирически. На самом деле даже этого недостаточно: продемонстрировав различия в способах мышления, неплохо бы затем убедиться, что именно язык создал эти различия, а не иные факторы культуры и среды.

Второй важный урок из ошибок уорфизма – тот, что мы должны сбежать из тюрьмы языка. Или, скорее, мы должны сбежать от иллюзии, что язык – это место заключения для мыслей, что он ограничивает способность своих носителей логически рассуждать и препятствует им в понимании идей, которые в ходу у носителей других языков. Конечно, когда я говорю, что язык не препятствует своим носителям воспринимать любые понятия, я не имею в виду, что можно говорить о чем угодно на любом языке в его нынешнем состоянии. Попытайтесь перевести руководство по использованию посудомоечной машины на язык новогвинейского горного племени, и вы довольно быстро зайдете в тупик, потому что у них нет слов для вилок, тарелок, стаканов, кнопок, мыла, программ мойки и полоскания или загорающихся индикаторов ошибки. Но вовсе не глубинная природа языка препятствует папуасам воспринимать такие понятия; дело просто в том, что они незнакомы с соответствующими культурными артефактами. За достаточное время вы довольно хорошо смогли бы объяснить им все это на их родном языке.

Правда, попытавшись перевести на наш папуасский язык введение в метафизику, или в алгебраическую топологию, или, раз уж зашла речь, многие пассажи из Нового Завета, вы вряд ли преуспеете, потому что у вас не будет слов, соответствующих большинству требуемых абстрактных понятий. Вы, однако, можете создать словарь для таких понятий в любом языке, заимствуя их или расширяя значение существующих слов до абстрактных смыслов. (В европейских языках применяются обе стратегии.) Эти смелые заявления о теоретической возможности выражения сложных идей на любом языке – вовсе не принятие желаемого за действительное; они несчетное число раз были подтверждены на практике. Правда, этот эксперимент проводился в основном не с инструкцией к посудомоечной машине или учебниками метафизики, зато он очень часто проводился с Новым Заветом, который содержит богословские и философские идеи на чрезвычайно высоком уровне абстракции.

И если вас все еще искушает теория, что запас готовых понятий в нашем родном языке определяет понятия, которые мы можем усвоить, то просто спросите себя – если теория верна, как вообще можно усвоить что-то новое? Возьмите такой пример: если вы не профессиональный лингвист, слово «фактивность», вероятно, не входит в ваш словарь. Но значит ли это, что ваш родной язык (скажем, обычный английский) не дает вам понять разницу между фактивными и нефактивными глаголами? Давайте посмотрим. Глаголы «понимать» и «знать», например, называются фактивными, потому что если вы скажете что-то вроде «Алиса поняла, что ее друзья ушли», то вы имеете в виду, что Алиса осознала истинный факт. (Поэтому будет очень странно сказать: «Алиса поняла, что ее друзья ушли, но на самом деле они не ушли».) С другой стороны, нефактивные глаголы, такие как «допускать», не имеют в виду истинный факт. Когда вы говорите: «Алиса допускала, что ее друзья ушли», вы можете с одинаковой естественностью продолжить «так оно и было» и «но на самом деле они не ушли». И вот, пожалуйста: я только что объяснил вам новое и весьма абстрактное понятие – фактивность, которое до этого не входило в ваш язык. И сильно ли вам помешал ваш родной язык?

Поскольку ничто не свидетельствует, что какой-либо язык запрещает своим носителям думать что бы то ни было (как признавал еще Гумбольдт двести лет назад), влияние родного языка нельзя найти в том, что разные языки позволяют думать их носителю. Но где тогда его искать? Гумбольдт продолжил в довольно туманных выражениях, что языки тем не менее отличаются в том, что именно «поощряют и стимулируют делать через свою внутреннюю силу». Он, похоже, мыслил в правильном направлении, но явственно старался ограничить свою мысль и так и не выбрался за пределы метафор.

Можем ли мы превратить его туманные образы во что-то более ясное? Я уверен, что да. Но чтобы это сделать, нам надо оставить так называемую гипотезу Сепира – Уорфа, допущение, что языки ограничивают способность их носителей выражать или усваивать понятия, и обратиться вместо нее к фундаментальному открытию, которое можно назвать принципом Боаса – Якобсона.

От Сепира – Уорфа к Боасу – Якобсону

Мы уже встречали антрополога Франца Боаса, человека, предложившего Эдварду Сепиру изучать языки американских индейцев.


Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе

Франц Боас, 1858–1942 гг. (Государственные антропологические архивы, Смитсоновский институт)


Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе

Роман Якобсон, 1896–1982 гг. (Питер Каннингэм)


В 1938 году Боас сделал довольно тонкое наблюдение относительно роли грамматики в языке. Он писал, что, кроме определения отношений между словами в предложении, «грамматика выполняет другую важную функцию.[233] Она определяет те аспекты каждого события, которые следует выразить». И дальше он переходит к объяснению, что такие обязательные аспекты чрезвычайно различны в разных языках. Наблюдение Боаса затерялось в небольшом разделе о «грамматике», в главе, называвшейся «Язык», в предисловии к «Общей антропологии», и его значение не было оценено по достоинству, пока через двадцать лет русско-американский лингвист Роман Якобсон не заключил догадку Боаса в лаконичную максиму: «Языки различаются между собой главным образом в том, что в них не может не быть выражено, а не в том, что в них может быть выражено»[234]. Другими словами, принципиальные отличия языков не в том, что каждый язык дает возможность выразить – ибо теоретически любой язык может выразить что угодно, – но в том, какую информацию каждый язык заставляет выражать обязательно.

Якобсон приводит следующий пример. Если я говорю по-английски: «Я провел вчерашний вечер у соседей», вы можете поинтересоваться, был ли мой компаньон мужчиной или женщиной, но я вправе вежливо сказать вам, что это не ваше дело. Но если мы говорим на французском, немецком или русском, у меня нет возможности двусмысленно об этом умолчать, потому что язык меня обязывает выбрать, были ли это voisin или voisine, Nachbar или Nachbarin, сосед или соседка. Итак, французский, немецкий и русский языки заставили бы меня сообщить вам пол моего компаньона, независимо от того, хочу я это говорить или нет. Это не значит, конечно, что говорящие по-английски не замечают разницы между вечерами, проведенными с соседом или соседкой. Также это не значит, что носители английского не могут выразить эту разницу, если захотят. Это лишь означает, что носители английского не обязаны каждый раз определять пол упомянутого соседа, а носители других языков обязаны.

С другой стороны, английский заставляет вас проговаривать некоторую часть смысла, которую в других языках можно предоставить контексту. Если я хочу рассказать вам по-английски об ужине с тем, кто живет по соседству, я, может, и не обязан сообщать вам пол своего соседа, но мне придется сообщить вам кое-что о времени события: я должен решить, то ли мы поужинали, то ли ужинали, то ли ужинаем, то ли будем ужинать и так далее. С другой стороны, китайский не обязывает своих носителей определять точное время действия при каждом использовании глагола, потому что та же самая глагольная форма может использоваться для прошлого, настоящего и будущего действия. И опять же, это не значит, что носители китайского неспособны выразить время действия, если они считают важным об этом сказать. Но, в противоположность говорящим по-английски, они не обязаны делать это каждый раз.

Ни Боас, ни Якобсон не рассматривали такие грамматические отличия с точки зрения влияния языка на мышление. Боас был в первую очередь озабочен ролью, которую грамматика играет в языке, а Якобсон занимался проблемами перевода и связанными с этим отличиями. Тем не менее мне кажется, что принцип Боаса – Якобсона – это ключ к открытию реального воздействия конкретного языка на мышление. Если разные языки по-разному влияют на мышление своих носителей, то тут дело не в том, что каждый язык позволяет думать своим носителям, а скорее в тех частях смысла, о которых каждый язык обычно заставляет думать. Когда язык принуждает своих носителей обращать внимание на отдельные аспекты мира каждый раз, как они открывают рот или навостряют уши, такие привычки речи могут в конце концов стать привычками мышления с последствиями для памяти, восприятия, ассоциаций и даже практических навыков.

Если все это до сих пор звучит слегка абстрактно, то контраст между гипотезой Сепира – Уорфа и принципом Боаса – Якобсона можно подчеркнуть с помощью другого примера. Китайский язык, позволяющий своим носителям скрывать время действия, может показаться нам довольно лаконичным, но попробуйте только представить себе, что может почувствовать носитель языка матсес[235] из Перу, услышав о невероятно грубых и небрежных различиях времен в английском.

Матсес – это племя численностью около 2500 человек, которое живет в тропическом дождевом лесу вдоль реки Жавари, притока Амазонки. Их язык, недавно описанный лингвистом Дэвидом Флеком, при изложении событий вынуждает их устанавливать различия с гнетущей дотошностью. Прежде всего, в матсес есть прошлое трех степеней: вы не можете просто сказать, что кто-то «прошел там»; вы должны определить разными глагольными окончаниями, имело ли место это действие в недавнем прошлом (примерно в течение месяца), в давнем прошлом (примерно от месяца до пятидесяти лет назад) или в отдаленном прошлом (от пятидесяти лет назад). Дополнительно у глагола есть система различий, которую лингвисты называют «эвиденциальностью»[236], и оказывается, эта система в матсес – самая сложная из всех когда-либо описанных языков. Когда бы носитель матсес ни использовал глагол, он обязан определиться – как самый дотошный адвокат, – как именно он узнал о фактах, о которых говорит. Другими словами, матсес обязаны быть хорошими эпистемологами. Есть отдельные глагольные формы, зависящие от того, рассказываете ли вы о непосредственном опыте (вы видели проходящего мимо своими глазами), о чем-то, выведенном из материальных следов (вы видели отпечатки на песке), о предположении (люди всегда проходят мимо в это время дня) или о свидетельствах других лиц (ваш сосед сказал вам, что он видел кого-то, проходящего мимо). Если утверждение сделано в неверной эвиденциальной форме, оно считается ложным. Так что если, например, вы спросите матсеса, сколько у него жен, то если только он не видит их всех в этот момент, то он будет отвечать в прошедшем времени и скажет нечто вроде: daëd ikoşh – «было две» (прямой недавний опыт). То есть то, что он скажет, значит: «Было две, когда я последний раз проверял». В конце концов, учитывая, что жены не присутствуют, он не может быть абсолютно уверен, что ни одна из них не умерла и не сбежала с другим с тех пор, как он последний раз ее видел, даже если это было всего пять минут назад. Поэтому он не может сообщить об этом как об известном факте в настоящем времени.

Но находить правильную форму глагола для событий, пережитых непосредственно, просто детская игра по сравнению с дотошностью, необходимой, когда вы сообщаете о событии, которое лишь предполагалось. Здесь язык матсес обязывает вас определить не только то, насколько давно произошло это событие, но также и насколько давно вы сделали это предположение. Положим, вы видели следы кабанов на земле где-то вне деревни и хотите рассказать друзьям, что в том месте прошли животные. На английском высказывание «кабаны прошли вон там» содержит ровно столько информации, сколько вам нужно передать. Но на матсес вам надо показать сразу, как давно вы обнаружили событие (то есть насколько давно вы видели следы) и насколько давно перед этим, по вашему мнению, произошло само событие (прошли кабаны). Например, если недавно вы обнаружили еще свежие следы, вы предполагаете, что кабаны прошли мимо незадолго до того, как вы увидели следы, и тогда надо сказать так:

kuen-ak-o-şh

прошли – произошло незадолго до обнаружения – обнаружено недавно – они

«они прошли» (я обнаружил недавно, а случилось это незадолго до этого).

Если недавно вы нашли уже старые следы, вы должны сказать:

kuen-nëdak-o-şh

прошли – произошло задолго до обнаружения – обнаружено недавно – они

«они прошли» (я обнаружил недавно, а случилось это задолго до того).

Если давно тому назад вы нашли следы, которые были тогда еще свежими, то вы должны сказать так:

kuen-ak-onda-şh

прошли – произошло незадолго до обнаружения – обнаружено давно – они

«они прошли» (я обнаружил давно, а случилось это незадолго до этого).

А если давно тому назад вы нашли старые следы, то:

kuen-nëdak-onda-.h

прошли – произошло задолго до обнаружения – обнаружено давно – они

«они прошли» (я обнаружил давно, а случилось это задолго до этого).

Система языка матсес странна для любого полета воображения, и пока что ничего столь же сложного больше нигде не было найдено. Матсес показывает, насколько фундаментально языки могут отличаться в видах информации, которую вынуждены передавать носители. Но странность матсеса вместе с тем помогает точно прояснить, где следует и где не следует искать правдоподобное влияние языка на мышление. Даже страшно представить, какие выводы сделал бы Уорф на основе языка матсес, попади эти сведения ему в руки, а тем более – что сделал бы его последователь из племени матсес на основе неизмеримой неопределенности английских глаголов. «Я счел бы неуместным допустить, – сказал бы такой мудрец-матсес, – что американец, который знает лишь английский язык и культурные идеи своего общества, может иметь правильное представление об эпистемологии. Носители английского языка просто не смогут понять разницы между непосредственно пережитыми событиями и выводами на основе умозаключений, потому что их язык предопределяет их монистический взгляд на вселенную, который смешивает событие с тем, как оно было испытано, в единое гибкое сращение».

Но все это пустые слова, потому что у нас нет проблем с пониманием различий глагольных форм языка матсес, и при желании мы можем легко выразить их на английском: «Я своими глазами видел недавно, как…», «Я уже давно сделал вывод, что…», «Я очень давно догадывался, что…» и так далее. Когда этот вид информации представляет особую важность, например на свидетельской трибуне, носители английского запросто используют такие выражения. Следовательно, единственная реальная разница между английским и матсес – что язык матсес принуждает своих носителей выдавать всю эту информацию, когда они описывают любое событие, а английский – нет.

Влияет ли требование определять эвиденциальность на мышление, выходя за пределы собственно языка, – этого пока никто не изучил опытным путем. Но все правдоподобные утверждения недавних лет о влиянии конкретного языка на мышление следуют сходным направляющим. Никто (в здравом уме) не станет в наши дни утверждать, что структура языка ограничивает его носителей пониманием лишь тех понятий и различий, которые уже оказались частью лингвистической системы. Скорее, серьезные исследователи будут искать последствия привычки выражаться определенным способом с раннего возраста. Например, вырабатывает ли необходимость постоянно обращать внимание на определенные аспекты бытия особую чувствительность к соответствующим деталям у носителей данного языка? Порождает ли она соответствующие модели памяти и ассоциаций? Это именно те вопросы, к которым мы обратимся в следующих главах.

Некоторых критиков, таких как Стивен Пинкер, безнадежно разочаровывает тот факт, что наш родной язык не ограничивает ни нашей способности рассуждать логически, ни нашей возможности понимать сложные идеи. В своей недавней книге «Субстанция мышления»[237] Пинкер утверждает, что поскольку никто еще не исхитрился показать, что носители одного языка находят невозможным или хотя бы трудным рассуждать таким образом, который кажется естественным носителям другого языка, то все, что остается от влияния языка на мышление, – приземленно, непривлекательно, скучно и даже тривиально.[238]

Очевидно, что считать привлекательным – дело личного вкуса. Но дальше я надеюсь показать, что, хотя реальные влияния языка на мышление сильно отличаются от диких волосатых утверждений прошлого, они далеко не скучны, не приземленны и не тривиальны.

Глава 7

Там, где солнце не восходит на востоке

Поданные к обеду

Язык кууку йимитирр знаменит одним-единственным словом, которое вошло во все викторины и кроссворды мира. История его примерно такова. В июле 1770 года корабль «Индевор» капитана Кука причалил к северо-восточному берегу Австралии возле устья реки, которую скоро назовут Индевор, в месте, которое позже станет Куктауном. Пока несколько недель чинили корабль, капитан Кук и его команда установили контакт с туземным населением континента, как человекообразным, так и сумчатым. С первыми отношения сначала были довольно сердечными. Кук пишет 10 июля 1770-го в своем дневнике: «Утром четверо туземцев пришли на песчаный мыс на северной стороне гавани. С собой у них было маленькое деревянное каноэ с выносными уключинами, с которого они вроде бы собирались удить рыбу. Они были совершенно голые, их кожа была цвета древесной золы. Волосы у них черные, прямые, и коротко подрезанные, и непохожие на шерсть, невьющиеся. Некоторые части их тел были раскрашены красным, а у одного из них верхняя губа и грудь были раскрашены белыми полосками. Их черты не были неприятными, как и мелодичные голоса».[239]

С сумчатыми туземцами обращались куда как менее уважительно. В «Докладе о путешествиях», основанном на дневниках Кука и его офицеров, мы читаем следующее описание того, что произошло позже на той же неделе: «М-ру Гору, который в тот день вышел с ружьем, посчастливилось убить одно из животных, о котором мы очень много рассуждали… Голова, шея и плечи его были очень малы относительно прочих частей тела; хвост был почти той же длины, что и тело, толстый у основания и сужающийся к концу: передние лапы этой особи были всего восемь дюймов длиной, а задние – двадцать два дюйма: передвигается оно последовательными очень длинными прыжками или скачками, держась прямо; шкура покрыта коротким мехом, темно-мышиного или серого цвета, исключая голову и уши, которые несут некоторое сходство с заячьими. Это животное туземцы называют „кенгуру“. На следующий день нашего кенгуру подали к обеду, и мясо оказалось превосходным».[240]

«Индевор» вернулся в Англию на следующий год с двумя шкурами кенгуру, и художник-анималист Джордж Стаббс получил задание выполнить изображение этого зверя. Кенгуру Стаббса немедленно захватил воображение публики, и животное мгновенно прославилось. Восемнадцать лет спустя, когда первый живой экземпляр, «изумительный кенгуру из Ботани-Бей», прибыл в Лондон и был выставлен на Хей-маркет, волнение стало просто лихорадочным. Так английский язык приобрел свое первое слово, происходящее из языка австралийских аборигенов, и, поскольку слава животного распространилась и в другие страны, слово «кенгуру» стало самой известной единицей международного словаря, пришедшей из туземного языка Австралии.

Или нет?


Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе

Джордж Стаббс. «Кенгуру из Новой Голландии», 1772 г. (Новозеландский центр электронных текстов)


В то время как длительная популярность кенгуру в Старом Свете не подлежит сомнению, аутентичность австралийских корней слова вскоре попала под подозрение. Ибо когда позже исследователи замечали кенгуру в других частях континента, местные туземцы не произносили ничего, даже отдаленно напоминающего «кенгуру». Туземцы вдоль и поперек Австралии даже не узнавали это слово, а некоторые из них, услышав его, даже решили, что их учат английскому названию зверя. Поскольку на континенте говорили на многих туземных языках, тот факт, что аборигены в других частях Австралии не опознали слово, был сам по себе не очень подозрительным. Но наибольший удар происхождению слова «кенгуру» нанес доклад другого исследователя, капитана Филипа Паркера Кинга, который побывал в устье той же самой реки Индевор в 1820 году, через пятьдесят лет после Кука. Когда капитан Кинг спросил встреченных там аборигенов, как называется это животное, ему сказали совершенно не то название, которое записал Кук. Кинг записал это название в своем дневнике как «минна» или «минуа».

Так что же это были за туземцы с мягкими и мелодичными голосами, которые подсунули Куку в 1770-м слово «кенгуру», и что это был за язык? Или Кук просто был обманут?

К середине XIX века скептицизм по поводу аутентичности этого слова стал обычным делом. В 1850 году Джон Кроуфорд, знаменитый востоковед и преемник Стэмфорда Раффлза в качестве резидента в Сингапуре, писал в «Журнале Индийского архипелага и Восточной Азии», что «весьма примечательно, что это слово, предположительно австралийское, не обнаруживается как название этого своеобразного сумчатого животного ни в одном языке Австралии. Кук и его товарищи, следовательно, дав ему это имя, должны были сделать какую-то ошибку, но какой природы, уже не установить»[241]. Вскоре стали возникать всевозможные мифы и легенды. Самой известной версией, излюбленной комиками и по сей день, было, что «кенгуру» значило «Я не понимаю» – так, предположительно, ответили ошеломленные туземцы на вопрос Кука: «Как называется это животное?»

Более ответственные лексикографы решили соблюдать осторожность, и Оксфордский словарь английского языка дает элегантное определение, которое – в то время как я пишу – еще значится в онлайновом издании: «Кенгуру: зафиксировано как название на аборигенном австралийском языке. Кук и Бэнкс считали его названием, данным животному туземцами с реки Индевор, Квинсленд».

Австралийская загадка наконец разрешилась в 1971 году, когда антрополог Джон Хэвиленд предпринял тщательное исследование кууку йимитирр, языка, на котором говорят в аборигенном сообществе приблизительно из двух тысяч человек, живших тогда примерно в тридцати милях к северу от Куктауна, но прежде занимавших территорию возле реки Индевор. Хэвиленд обнаружил, что есть один особый вид большого серого кенгуру, название которого на кууку йимитирр – канкурру. Отцовство названия, таким образом, было несомненно установлено. Но если так, почему капитану Кингу не сказали то же самое название носители того же языка, когда он там побывал в 1820-м? Случилось так, что большого серого канкурру, которого заметила экспедиция Кука, редко встречают на побережье, поэтому Кинг, вероятно, указал на другого кенгуру, который в кууку йимитирр назывался иначе. Но мы никогда не узнаем, кенгуру какого вида увидел Кинг, потому что слово, которое он записал, «минна» или «минуа», – это, несомненно, «минха», общий термин для «дичи», или «съедобное животное».

Так что капитан Кук не был обманут. Его лингвистические наблюдения теперь реабилитированы, а кууку йимитирр, язык, который подарил международному словарю свой самый знаменитый туземный образ, завоевал место в сердцах и умах любителей викторин по всему миру.

Эгоцентрические и географические координаты

– Ну, уж вы тогда хотя бы читайте мне какую-нибудь удобоваримую книгу, которая может поддержать и утешить несчастного медвежонка в безвыходном положении…

И вот целую неделю Кристофер Робин читал вслух именно такую книжку возле Северного Края Пуха, а Кролик вешал выстиранное белье на его Южный Край…

(А. А. Милн, «Винни-Пух и все-все-все». Глава вторая, в которой Винни-Пух пошел в гости, а попал в безвыходное положение)[242]

Есть еще одна причина, даже более достойная, по которой кууку йимитирр заслуживает славы, но эта причина неизвестна даже самым дотошным любителям головоломок и связана с кругами профессиональных лингвистов и антропологов. Само название языка кууку йимитирр означает что-то вроде «этот вид языка» или «говорить таким образом» (кууку – это «язык», а йими-тирр значит «вот так»), и это название довольно уместно, ведь кууку йимитирр говорит о пространственных отношениях решительно не так. Его метод описания размещения объектов в пространстве звучит для нас до невероятности странно, и когда были открыты эти особенности кууку йимитирр, они вызвали к жизни широкомасштабный исследовательский проект по языку пространства. Открытия, сделанные в ходе этого исследования, привели к фундаментальному пересмотру того, что считалось универсальными свойствами человеческого языка, а также предоставили пока что самый удивительный пример того, как наш родной язык влияет на наше мышление.

Предположим, вы хотите дать кому-то указания, как доехать до вашего дома. Вы можете сказать примерно так: «Сразу после светофора первый поворот налево, и поезжайте, пока не увидите супермаркет слева, потом поверните направо и езжайте дальше до конца дороги, а там будет белый дом прямо перед вами. Наша дверь правая». Вы могли теоретически также сказать следующее: «На восток от светофора, потом на север, и двигайтесь дальше, пока не доедете до супермаркета на западной стороне. Тогда поворачивайте на восток и в конце дороги увидите белый дом прямо на востоке. Наша дверь южная». Эти два набора указаний эквивалентны в том смысле, что они описывают один и тот же путь, но при этом полагаются на разные системы координат. Первая система использует эгоцентрические координаты, две оси которых зависят от нашего собственного тела: ось лево – право и перпендикулярная ей вперед – назад. Эта система координат двигается по кругу с нами, как только мы поворачиваемся. Оси всегда сдвигаются вместе с нашим полем зрения, так что то, что было спереди, окажется сзади, если мы повернемся кругом, то, что было справа, теперь будет слева. Вторая система координат использует фиксированные географические направления, которые основаны на направлениях компаса – север, юг, запад и восток. Эти направления не меняются вместе с нашими движениями – что от вас на север, то останется на севере, независимо от того, как часто вы будете кружиться и поворачиваться.

Конечно, эгоцентрическая и географическая системы не исчерпывают всех возможностей того, как можно говорить о пространстве и давать пространственные указания. Можно, к примеру, просто показать в конкретную сторону и сказать: «Идите туда». Но для простоты давайте сконцентрируемся на различиях между эгоцентрической и географической системами. Каждая система координат имеет свои достоинства и недостатки, и на практике мы используем их обе в повседневной жизни в зависимости от ситуации. Будет совершенно естественно использовать основные направления, давая инструкции для похода по открытой сельской местности, например, или в более общем случае, для разговора об ориентировке в крупном масштабе. «Орегон находится к северу от Калифорнии» звучит более естественно, чем «Орегон будет справа от Калифорнии, если встать лицом к морю». Даже в некоторых городах, особенно в тех, где есть явные географические оси, люди используют географические понятия, такие как «на окраину» или «в центр». Но в целом, давая в городе указания, как проехать или пройти, гораздо привычнее будет использование эгоцентрических координат: «Поверните налево, потом третий поворот направо» – и так далее. Еще активнее используются эгоцентрические координаты, когда мы описываем пространства небольшого масштаба, особенно внутри строений. Географические направления могут изредка применяться (лирически настроенные агенты по недвижимости могут говорить о гостиных окнами на юг, например), но такое использование в лучшем случае маргинально. Только представьте, насколько нелепо звучит: «Когда выйдете из лифта, идите на юг и войдите во вторую дверь с восточной стороны». Когда Винни-Пух застрял в двери у Кролика и был вынужден оставаться там целую неделю, чтобы уменьшиться в объеме, А. А. Милн ссылается на «северный край» и «южный край» Пуха, таким образом подчеркивая крайнее постоянство его затруднительного положения. Но подумайте, насколько абсурдно было бы, если бы тренер по аэробике или учитель бальных танцев сказал: «А теперь поднимите северную руку и сдвиньте вашу южную ногу на восток».

Почему эгоцентрическая система кажется настолько проще и естественнее в обращении? Просто потому, что мы всегда знаем, где у нас «вперед», «назад», «налево» и «направо». Нам не нужна карта или компас, чтобы это выяснить, нам не надо смотреть на солнце или Полярную звезду, мы это просто чувствуем, потому что эгоцентрическая система координат основана на нашем собственном теле и нашем непосредственном поле зрения. Ось вперед – назад идет прямо между наших двух глаз: это длинная воображаемая линия, которая идет прямо от нашего носа к горизонту и поворачивается вместе с нашим носом и глазами, куда бы и когда бы они ни повернулись. И так же ось лево – право, проходящая через наши плечи, всегда услужливо подлаживается под наше положение.

Система географических координат, с другой стороны, основана на внешних объектах, которые не подстраиваются под нашу собственную ориентировку и поэтому должны определяться (или их придется помнить) по положению солнца или звезд либо по характерным чертам ландшафта. Так что в целом мы переходим на географические координаты, только когда нам это действительно необходимо: если эгоцентрическая система не подходит или если географические направления особенно важны (например, оценивая достоинства комнат окнами на юг).

В самом деле, философы и психологи от Канта и до наших дней доказывали, что все пространственное мышление в высшей степени эгоцентрично по природе своей и что наши первичные понятия о пространстве выводятся из плоскостей, проходящих через наши тела. Одним из козырных аргументов в пользу первичности эгоцентрических координат был, конечно, человеческий язык.[243] Повсеместное доверие языков к эгоцентрическим координатам и предпочтение, которое все языки отдают эгоцентрическим координатам перед всеми прочими системами, использовалось для того, чтобы продемонстрировать нам универсальные свойства человеческого мышления.

Но вот появился кууку йимитирр. И с ним пришло ошеломляющее осознание, что эти голые аборигены, двести лет назад давшие миру слово «кенгуру», никогда не слыхали об Иммануиле Канте. Или, по крайней мере, не читали его знаменитую статью 1768 года о первичности эгоцентрической концепции пространства для языка и мышления. Или даже если они ее все-таки читали, то не пытались применять анализ Канта к своему языку. Как оказалось, их язык вообще не использует эгоцентрические координаты!

Плакать носом на юг

Если оглянуться назад, то покажется почти чудом, что, когда Джон Хэвиленд в 1970-е начал изучать кууку йимитирр, он смог найти кого-то, говорящего на этом языке. Дело в том, что аборигены, по которым прошлась метла цивилизации, мало заботились о сохранении своего языка.

После отбытия капитана Кука в 1770 году кууку йимитирр поначалу не вступали в тесный контакт с европейцами и целое столетие были в основном предоставлены сами себе. Но когда прогресс наконец пришел, то пришел он молниеносно. В этой области в 1873 году, недалеко от того места, где некогда причалил Кук на «Индеворе», нашли золото, и город, названный в честь Кука, был основан – без преувеличения – за одну ночь. Однажды в пятницу в октябре 1873 года полный корабль старателей вошел в тихое, уединенное, дальнее устье реки. А в субботу, как позже описывал один из коммивояжеров, «мы оказались посреди молодого старательского поселка – люди, спешащие туда и сюда, палатки, поднимающиеся во всех направлениях, крики моряков и рабочих, выгружающих лошадей и грузы, в сочетании с дребезжанием паровых машин, грохотом кранов и цепей»[244]. Следуя по стопам копателей, фермеры стали захватывать земли вдоль реки Индевор. Старателям нужна была площадь для раскопок, а фермерам – земля и водопой для их скота. При новом порядке для кууку йимитирр оставалось не слишком много места. Фермеров возмущало выжигание травы и угон скота от водопоев, и, чтобы переместить туземцев с заселяемой европейцами территории, была призвана полиция. Аборигены, соответственно, стали относиться враждебно, а это в свою очередь спровоцировало поселенцев на политику истребления. Менее чем через год после основания Куктауна газета «Куктаун Геральд» объясняла в редакционной статье, что «когда дикари противостоят цивилизации, они должны потерпеть неудачу; такова судьба их расы. Необходимость такого исхода может нас удручать, но это совершенно неизбежно, чтобы дальнейшее продвижение цивилизации не было остановлено противостоянием аборигенов»[245]. Это были не пустые угрозы, потому что эта идеология проводилась через политику «рассеяния», которая подразумевала полное уничтожение поселений аборигенов. Те туземцы, которые не были «рассеяны», либо вернулись отдельными группами в буш, либо прибились к городу, где скатились до пьянства и проституции.

В 1886 году, через тринадцать лет после основания Куктауна, баварские миссионеры открыли на Кейп Бедфорд, к северу от города, лютеранскую миссию, дабы попытаться спасти спившиеся души пропащих язычников. Позже миссия переехала в место, окрещенное Хоупвэйл, Долина Надежды, дальше вглубь континента. Миссия стала прибежищем уцелевших аборигенов со всего региона и из-за его пределов. Хотя в Хоупвэйл собрались люди, говорящие на многих аборигенных языках, кууку йимитирр преобладал. Он и стал языком всей общины. Некий м-р Шварц, глава миссии, перевел Библию на кууку йимитирр, и хотя он плохо им владел, его несовершенный кууку йимитирр вскоре стал бережно храним как вид «церковного языка», малопонятный людям, но обладающий аурой, подобной английскому языку Библии короля Якова.

В последующие десятилетия на миссию обрушивались новые испытания и горести. Во время Второй мировой войны вся община была насильственно перемещена к югу, а семидесятилетний миссионер Шварц, который приехал в Куктаун в возрасте девятнадцати лет и жил среди кууку йимитирр полвека, был интернирован как подданный враждебной страны. И однако же, несмотря на трудности, язык кууку йимитирр каким-то образом отказывался испустить дух. В 1980-х были еще живы немногие старики, говорившие на аутентичной версии этого языка.[246]

Хэвиленд обнаружил, что кууку йимитирр, на котором говорит старшее поколение, не имеет слов для «лево» и «право» как направлений вовсе. Еще более странно, что в нем никогда не используются термины типа «спереди» или «позади» для описания положения объектов.[247] Там, где мы применили бы эгоцентрическую систему, кууку йимитирр использует четыре главных направления: gungga (север), jiba (юг), guwa (запад) и naga (восток). (На практике их направления слегка отклоняются от севера по компасу, градусов на семнадцать, но это не имеет большого значения для наших нынешних интересов.)

Если носители кууку йимитирр хотят, чтобы кто-то подвинулся в машине, потому что тесно, то они скажут naga-naga manaayi, что значит «сдвинься слегка к востоку». Если они хотят, чтобы вы отодвинулись от стола, они скажут guwa-gu manaayi («сдвинься на запад»). На кууку йимитирр странно звучит даже «сдвинься немного вот туда». Скорее, придется добавить указание на направление: «сдвинься немного вот туда, к югу». Вместо того чтобы сказать, что Джон «перед деревом», они скажут: «Джон с севера от дерева». Если они хотят указать вам, что надо свернуть в следующий левый поворот, то скажут: «Здесь надо на юг». Чтобы точно объяснить вам, где они оставили что-то в вашем доме, они скажут: «Я оставил это на южном краю западного стола». Чтобы попросить вас выключить походную плитку, они скажут: «Поверните ручку на восток».

В 1980-х другой лингвист, Стивен Левинсон, также приехал в Хоупвэйл. Он описывает, какое странное впечатление произвели на него указания направления в кууку йимитирр. Однажды, когда он пытался заснять на пленку поэта Туло, рассказывающего племенной миф, Туло внезапно велел ему остановиться: «Посмотри на того большого муравья к северу от твоей ступни». В других обстоятельствах носитель кууку йимитирр по имени Роджер объяснял, где можно найти мороженую рыбу в магазине милях в тридцати оттуда. «Вы найдете ее в дальнем конце в той стороне», – сказал Роджер, дважды махнув рукой. Левинсон истолковал это движение так, что если войти в магазин, то мороженая рыба будет по правую руку. Но нет, оказалось, что рыба на самом деле слева от входа в магазин. Так почему он показывал направо? Роджер вовсе не показывал направо. Он указывал на северо-восток и ожидал, что его слушатель поймет и, когда войдет в магазин, станет искать рыбу в северо-восточном углу.

И еще «чудесатее». Когда старшим носителям кууку йимитирр показывали короткий немой фильм по телевизору, а потом просили описать движения персонажей, их ответы зависели от того, куда был направлен экран телевизора, который они смотрели. Если телевизор стоял экраном на север, а человек на экране приближался, то старики говорили, что герой фильма «приходил на север». Один более молодой человек потом заметил, что когда историю рассказывают старики, вы всегда поймете, как стоял телевизор.


Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе

Левинсон, 2004 (адаптировано Мартином Любиковским)


Та же самая опора на географические координаты сохранялась, даже если носителей кууку йимитирр просили описать картинку в книге. Предположим, книга лежит верхней стороной на север. Если мужчина стоит слева от женщины, носители кууку йимитирр скажут: «Мужчина к западу от женщины». Вот, например, как один из говорящих на кууку йимитирр описал картинку выше (и угадайте, в какую сторону он смотрел): bula gabiir gabiir – «две девочки», nyulu nubuun yindu buthiil naga – «одна носом на восток»[248], nyulu yindu buthiil jibaarr – «другая носом на юг», yugu gaarbaarr yuulili – «между ними стоит дерево», buthiil jibaarr nyulu baajiiljil – «она плачет носом на юг».

Если вы читаете книгу лицом на север, а носитель кууку йимитирр хочет сказать вам, чтобы вы пролистали вперед, он скажет: «Пройди дальше на восток», – потому что страницы перелистывают с востока на запад. Если вы смотрите на книгу, развернувшись лицом к югу, носитель кууку иимитирр скажет, конечно: «Пройди дальше на запад». Им даже сны снятся в направлениях сторон света. Один человек объяснял, как он во сне вошел в рай, идя на север, а Бог шел к нему на юг.

В кууку йимитирр есть слова для «левой руки» и «правой руки». Но они используются только для описания неодинаковых свойств каждой руки (например, чтобы сказать: «Я могу поднять это правой рукой, но не левой»). Если же нужно указать положение руки в любой момент, то применяется выражение вроде «рука на западной стороне».

В нашем языке координаты поворачиваются вместе с нами, когда бы и куда бы мы ни повернулись. Для носителя кууку йимитирр оси всегда постоянны. Чтобы лучше представить себе эту разницу, подумайте о двух опциях для дисплеев спутниковых навигаторов. Многие из этих приборов позволяют вам выбрать для дисплея между «север вверх» и «направление движения вверх». В положении «направление движения вверх» вы всегда видите себя, двигающегося прямо вверх по экрану, но улицы вокруг вас поворачиваются, когда вы поворачиваете. В положении «север вверх» улицы остаются в том же положении, но вы видите, как стрелочка, обозначающая вас, поворачивается в разные стороны, так что если вы едете на юг, то стрелочка будет двигаться вниз. Наш лингвистический мир в первую очередь устроен как «направление движения вверх», но на кууку йимитирр говорят исключительно в положении «север сверху».

Соринка на щеке, обращенной к морю

Первой реакцией на эти сообщения должно быть желание отмести их как сложный розыгрыш, который устроили заскучавшие аборигены над несколькими легковерными лингвистами, подобно небылицам о половом раскрепощении, которые в 1920-е годы рассказывали самоанские девочки-подростки антропологу Маргарет Мид. Кууку йимитирр, возможно, не слыхали о Канте, но каким-то образом им попали в руки «Приключения на далеком острове Зюфт», и они решили устроить что-нибудь, что переплюнуло бы даже зюфтские понятия «птозы» и «рицы». Но как же они смогли вообразить нечто совершенно непохожее и несходное со всем остальным миром?

Ну, оказалось, кууку йимитирр не настолько необычен, как могло показаться на первый взгляд. И снова мы по ошибке приняли знакомое за естественное: эгоцентрическая система может быть представлена как универсальная черта человеческого языка только потому, что никто не потрудился глубоко изучить те языки, в которых дела обстоят иначе. В ретроспективе кажется странным, что такая примечательная черта многих языков оставалась незамеченной так долго – даже тогда, когда научная литература буквально пестрела намеками на нее. Ссылки на необычные способы говорить о пространстве (вроде «вашей западной ноги» или «не могли бы вы передать мне табак, вон тот, восточный») появлялись в сообщениях о разных языках со всего мира, но из этих отчетов не было ясно, что такие необычные выражения – больше чем редкие странности. Понадобился крайний случай кууку йимитирр, чтобы начать систематическое изучение пространственных координат в разнообразных языках, и только тогда ученые наконец осознали радикальное расхождение некоторых языков с тем, что раньше считалось универсальным и естественным.

Начать с того, что в самой Австралии опора на географические координаты очень распространена.[249] От языка тяпу в Кимберли, Западная Австралия, до вальбири, на котором говорят в районе Алис-Спрингс, и до кайятилт, на котором некогда говорили на острове Бентинк в Квинсленде, едва ли не большинство аборигенов явно говорит (или по крайней мере говорило) в стиле кууку йимитирр. И этот необычный способ – черта не только австралийских антиподов: языки, полагающиеся в первую очередь на географические координаты, оказались разбросанными по всему миру, от Полинезии до Мексики, от Бали и Непала до Намибии и Мадагаскара.

Не считая кууку йимитирр, «географический язык», привлекший пока что больше всего внимания, был найден по другую сторону глобуса, в горной местности юго-восточной Мексики. Мы уже встречались с языком цельталь из группы майя в совершенно ином контексте. (Цельталь был одним из языков в работе Берлина и Кея 1969 года по названиям цветов. Тот факт, что его носители выбирали и чисто-зеленый, и чисто-голубой как наилучшие образцы их «зелубого» цвета, вдохновил Берлина и Кея на создание теории об универсальных фокусах.) Носители цельталя живут на склоне горного кряжа, который круто поднимается к югу и полого спускается к северу. В отличие от кууку йимитирр, их географические оси основаны не на указаниях компаса север – юг и восток – запад, а скорее на этой бросающейся в глаза особенности их местного ландшафта. Направления в цельтале – это «в гору», «с горы» и «поперек», причем последнее может означать любое движение по оси, перпендикулярной «в гору – с горы». Когда требуется конкретное направление по поперечной оси, носители цельталя сочетают «поперек» с названием места и говорят «поперек в направлении Х».

Географические координаты, основанные на заметных деталях ландшафта, также находили в других частях мира. В языке Маркизских островов Французской Полинезии, например, главная ось определяется положением море – суша.[250] Таким образом, житель Маркизских островов скажет, что тарелка на столе «к суше от стакана» или что у вас соринка «на щеке со стороны моря». Есть также системы, в которых сочетаются стороны света и географические объекты. В языке индонезийского острова Бали одна ось основана на солнце: восток – запад, а вторая – на географических объектах: она идет «к морю» в одну сторону и «к горе» в другую, к священному вулкану Агунг, месту, где обитают индуистские боги Бали.[251]

Выше я говорил, что для учителя танцев было бы вершиной глупости говорить что-то вроде «теперь поднимите северную руку и сделайте три шага на восток». Но в любой шутке есть доля истины. Канадский музыковед Колин Макфи провел на Бали несколько лет в 1930-х, изучая музыкальные традиции острова. В книге «Дом на Бали»[252] он вспоминает о мальчике по имени Сампих, который выказал большой талант и интерес к танцам. Поскольку в деревне, где жил мальчик, не было подходящего учителя, Макфи убедил его мать позволить отвезти Сампиха к учителю в другую деревню, чтобы тот смог обучиться начаткам искусства. Макфи все подготовил, приехал с Сампихом к учителю, оставил его там и обещал, что вернется через пять дней, чтобы проверить, как идут дела у мальчика. Учитывая талант Сампиха, Макфи был уверен, что через пять дней прервет продвинутое занятие. Но когда он вернулся, то нашел Сампиха подавленным и почти больным, а учителя вне себя. Невозможно научить мальчишку танцу, сказал учитель, потому что Сампих вообще не понимает указаний. Почему? Потому что Сампих не знает, где «к горе», где «к морю», где запад и восток, поэтому, когда ему говорили: «Сделай три шага к горе» или «Нагнись на восток», он не знал, что делать. У Сампиха в собственной деревне не было никаких проблем с направлениями, но поскольку он раньше никогда не покидал деревню, а ландшафт здесь был незнакомый, он потерял ориентировку и запутался. Неважно, сколько раз учитель показывал ему направление на гору. Сампих постоянно забывал. Все было напрасно.

Почему же учитель не попытался дать другие указания? Он, вероятно, ответил бы, что говорить «сделай три шага вперед» или «нагнись назад» было бы верхом глупости.

Абсолютный слух на направления

То, что я до сих пор излагал, – это просто факты. Они могут показаться странными, и, несомненно, удивительно, что их открыли так недавно, но свидетельства, собранные многими исследователями в разных уголках мира, больше не оставляют места для сомнений в их достоверности. Однако, переходя от фактов, касающихся языка, к их возможному влиянию на мышление, мы вступаем на более зыбкую почву. Разные культуры, конечно, заставляют людей говорить о пространстве радикально отличающимися способами. Но должно ли это непременно означать, что носители и думают о пространстве по-разному? Вот тут должны загореться красные лампочки – осторожно: Уорф! Вроде бы ясно, что если в языке нет слова для какого-то понятия, это необязательно означает, что носители этого языка неспособны воспринять само понятие. В самом деле, носители кууку йимитирр прекрасно способны понимать «лево» и «право», когда говорят по-английски. Забавно, что некоторые из них как будто даже разделяют идеи Уорфа о предполагаемой неспособности носителей английского понимать направления на стороны света. Джон Хэвиленд сообщает, как однажды он работал с информантом над переводом народных сказок кууку йимитирр на английский. Одна история касалась лагуны, которая лежит «к западу от куктаунского аэропорта», – описание, которое большинство носителей английского нашли бы совершенно естественным и поняли очень хорошо. Но его информант вдруг сказал: «А белые-то этого не поймут. На английском мы лучше скажем „направо, как ехать в аэропорт“»[253].

Вместо напрасных поисков того, как отсутствие эгоцентрических координат может ограничивать интеллектуальные горизонты кууку йимитирр, мы обратимся к принципу Боаса – Якобсона и поищем разницу не в том, что языки позволяют своим носителям говорить, а в том, что они обязывают их сказать. В этом конкретном случае существенный вопрос состоит в том, какие мыслительные привычки могут развиться у носителей кууку йимитирр из-за необходимости определять стороны света каждый раз, как потребуется передать пространственную информацию.

Когда вопрос ограничен таким образом, ответ возникает неизбежно, но от этого не становится менее ошеломляющим. Чтобы говорить на кууку йимитирр, вы должны в каждый момент вашей жизни знать, где находятся стороны света, если бодрствуете. Вам нужно точно понимать, где находятся север, юг, запад и восток, так как иначе вы не сможете сообщить самую простую информацию. Из этого следует, что для того, чтобы вы могли говорить на таком языке, у вас в голове должен быть компас, работающий все время, днем и ночью, без перерывов на обед и выходных.

Так оно и есть, у кууку йимитирр есть именно такой безошибочный компас. Они постоянно поддерживают свою ориентацию по отношению к фиксированным сторонам света.[254] Независимо от условий видимости, независимо от того, находятся ли они в густом лесу или на открытой равнине, в помещении или на улице, стоят или двигаются, у них есть точное чувство направления. Стивен Левинсон вспоминает, как он брал носителей кууку йимитирр в разные походы в незнакомые места и пешком, и на машине и проверял, как они ориентируются. В их регионе трудно двигаться по прямой, поскольку путь часто обходит болота, мангровые топи, реки, горы, песчаные дюны, леса, а если пешком, то наводненные змеями луга. Но даже несмотря на это, даже когда их заводили в непроглядно густые леса, даже в пещерах, они всегда, без малейшего колебания, точно указывали направления на стороны света. Они не делают никаких сознательных вычислений: они не смотрят на солнце и не задумываются, перед тем как сказать: «муравей к северу от твоей ступни». У них как будто абсолютный слух на направление. Они просто чувствуют, где север, юг, запад и восток, так же, как люди с абсолютным слухом слышат каждую ноту, не отсчитывая интервалов.

Сходные истории рассказывают про носителей цельталя. Левинсон вспоминает, как одному из них завязали глаза и двадцать раз прокрутили на месте в затемненном доме. Еще с завязанными глазами и с кружащейся головой он без проблем указал направление «истинно под гору». Женщину для лечения привезли в районный центр. Неизвестно, бывала ли она в этом городке, но точно не бывала в том доме, где остановилась. В комнате женщина заметила незнакомое приспособление, раковину, и спросила мужа: «А горячая вода в том кране, что к горе?»

Кууку йимитирр принимают это чувство направления как должное и считают его естественным делом. Они не могут объяснить, откуда они знают стороны света, так же, как вы не сможете объяснить, откуда вы знаете, где «перед вами», а где право и лево. Все же можно установить, что самый очевидный ориентир, а именно положение солнца, не единственный фактор, на который они опираются. Несколько человек сообщали, что когда они путешествуют на самолете очень далеко, например в Мельбурн, находящийся более чем в трех часах полета, они испытывают странное чувство, что солнце не встает на востоке.[255] Один человек даже настаивал, что был в таком месте, где солнце и правда не вставало на востоке. Это значит, что ориентировка кууку йимитирр подводит их, когда они перемещаются в совершенно другой географический регион. Но важнее то, что это показывает: в своей среде они опираются на что-то еще, кроме положения солнца, и эти ориентиры могут превосходить его по значимости. Когда Левинсон спрашивал некоторых информантов, могут ли они придумать какие-то подсказки, которые помогут ему улучшить его чувство направления, они предлагали такие приметы, как разница в яркости ствола на разных сторонах конкретных деревьев, ориентировка термитников, направление ветра в разные сезоны, полеты летучих мышей и перелетных птиц, расположение песчаных дюн в береговой зоне.

* * *

Но это лишь начало, поскольку чувство ориентации, необходимое, чтобы говорить на языке, подобном кууку йимитирр, должно охватывать не только текущий момент. Как, например, быть с воспоминаниями? Положим, я попрошу вас описать картину, которую вы когда-то давно видели в музее. Вы, вероятно, опишете то, что видите мысленным взором: скажем молочницу, переливающую молоко в чашу на столе, свет падает слева из окна и освещает стену за ней, и так далее. Или, предположим, вы пытаетесь вспомнить драматическое событие многолетней давности, когда вы перевернулись в лодке на Большом Барьерном рифе. Вы прыгнули направо как раз перед тем, как лодка перевернулась налево, а когда вы поплыли, то увидели перед собой акулу, но… Если вам удалось выжить, чтобы рассказать эту историю, вы, вероятно, опишете все более или менее так, как я сейчас, излагая все с точки зрения вашего положения в каждый момент: прыжок «вправо» из лодки, акула «перед вами». Чего вы, скорее всего, не помните, это была ли акула к северу от вас и плыла на юг, или она была к западу, а плыла на восток. В конце концов, когда прямо перед вами акула, вас меньше всего волнуют стороны света. Сходным образом, если даже во время пребывания в музее вы могли определить ориентацию помещения, в котором висела картина, крайне маловероятно, что вы теперь вспомните, было ли окно на картине к северу или к востоку от девушки. То, что вы видите мысленным взором, – это картина, как она выглядит, если стоять перед ней, и все.

Но если вы говорите на языке типа кууку йимитирр, такое воспоминание просто не пройдет. Вы не можете сказать: «Окно слева от девушки», поэтому вам придется запомнить, было ли окно к северу, югу, западу или востоку от нее. Таким же образом вы не можете сказать: «Акула передо мной». Если вы хотите описать сцену, вам придется определить, даже двадцать лет спустя, в какой стороне света была акула. Выходит, для того чтобы вы могли поделиться воспоминаниями о чем-либо, они должны храниться у вас в мозгу с привязкой к сторонам света.

Звучит неправдоподобно? Джон Хэвиленд заснял на пленку носителя кууку йимитирр Джека Бэмби, рассказывающего своим старым приятелям историю о том, как в юности он перевернулся в лодке в кишащих акулами водах, но сумел невредимым доплыть до берега.[256] Джек с еще одним человеком отвозили на миссионерской лодке одежду и продукты в общину на реке Макайвор. Они попали в шторм, и их лодка перевернулась в водовороте. Оба выпрыгнули в воду и сумели проплыть почти три мили до берега, а по возвращении в миссию обнаружили, что мистер Шварц значительно больше озабочен потерей лодки, чем обрадован их чудесным спасением. Помимо морали, в истории этой примечательно то, что Джек помнил ее с привязкой к сторонам света: сам он прыгнул в воду с западной стороны лодки, его товарищ с восточной, они видели громадную акулу, плывущую на север, и так далее.

Может, он приплел стороны света по ходу рассказа? Но совершенно случайно Стивен Левинсон заснял того же человека, рассказывающего ту же историю спустя два года. Стороны света в двух изложениях точно совпали. Еще примечательнее были жесты рук, сопровождавшие рассказ Джека. В первом фильме, заснятом в 1980 году, Джек смотрит на запад. Когда он говорит, как перевернулась лодка, то делает круговое движение ладонями от себя. В 1982-м он сидит лицом к северу. Теперь, дойдя до кульминации, когда лодка переворачивается, он делает опрокидывающее движение справа налево от себя. Вот только такое истолкование движения его рук совершенно неправильно. В обоих случаях он перекатывает руки с востока на запад! Он сохраняет правильное географическое направление движения лодки, не думая ни секунды. И, кстати, в то время года, когда случилось происшествие, в этой местности дуют сильные юго-восточные ветры, поэтому опрокидывание с востока на запад выглядит весьма вероятным.[257]

Левинсон также вспоминает, как группа людей из Хоупвэйл однажды поехала в расположенный неподалеку Кэрнс, примерно в 150 милях к югу, чтобы обсудить проблемы собственности на землю с другими группами аборигенов. Собрание было в помещении без окон, в здании, в которое можно было попасть или по задней аллее, или через автопарк, так что положение дома относительно расположения города было не вполне очевидно. Примерно через месяц, уже снова в Хоупвэйле, он спросил нескольких участников, как располагался зал встречи и как стояли выступавшие на собрании. Он получил точные, полностью совпадающие ответы об ориентации по сторонам света главного докладчика, классной доски и других объектов в помещении.

Столоверчение

Пока что мы установили, что носители кууку йимитирр должны быть способны вспомнить все, что когда-либо видели, с географической координатной сеткой как частью картины. Поэтому будет почти тавтологией сказать, что они должны добавлять к памяти целый дополнительный слой пространственной информации, относительно которой мы пребываем в счастливом неведении. В конце концов, люди, которые говорят: «Рыба в северо-восточном углу магазина», очевидно, должны помнить, что рыба была в северо-восточном углу магазина. Так как большинство из нас не помнит, была ли рыба в северо-восточных углах магазинов (даже если в свое время мы это выяснили), это значит, что носители кууку йимитирр регистрируют и помнят такую информацию о пространстве, которую мы не помним.

Более спорный вопрос состоит в том, означает ли эта разница, что языки кууку йимитирр и английский ведут своих носителей к запоминанию разных версий одной и той же реальности. Например, могут ли перекрестья параллелей и меридианов, которые язык кууку йимитирр накладывает на мир, заставлять его носителей визуализировать и вспоминать пространственное размещение объектов не так, как мы?

Прежде чем мы увидим, как исследователи пытались это выяснить, давайте сначала сыграем в небольшую игру с памятью. Я собираюсь показать вам несколько картинок с парой-тройкой игрушечных объектов, стоящих на столе. Всего объектов три, но вы по большей части будете видеть одновременно два. Вы должны попытаться запомнить их расположение, чтобы потом составить полную картину. Мы начнем с картинки 1, где вы видите домик и девочку. Если вы запомнили их положение, переходим к следующей странице.


Картинка 1. Девочка и домик

Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе

(Мартин Любиковский)


Картинка 2. Дерево и домик

Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе

(Мартин Любиковский)


Теперь, на картинке 2, вы можете видеть домик с предыдущей картинки и новый объект – дерево. Попробуйте запомнить также положение этих двух предметов, а потом переходите к следующей странице.

Наконец на третьей картинке вы видите на столе только девочку. Теперь представьте, что я дал вам игрушечное дерево и попросил поставить его так, чтобы завершить картинку в соответствии с двумя расстановками, которые вы видели раньше. Куда вы его поставили бы? Сделайте пометку (мысленную или карандашом) на столе, прежде чем перевернете страницу.


Картинка 3. Только девочка

Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе

(Мартин Любиковский)


Это не очень сложная игра, и не надо быть пророком, чтобы предсказать, куда вы поместите дерево. Ваш результат будет более или менее таким, как показано на картинке 4, если вы последуете очевидным намекам: на первых картинках девочка стояла слева, рядом с домиком, а дерево гораздо дальше и левее. Итак, это значит, что дерево было дальше слева, чем девочка. Если тут и есть что-то непонятное, то лишь какой смысл заниматься такими очевидными упражнениями.


Картинка 4.

Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе

(Мартин Любиковский)


Смысл в том, что для носителей кууку йимитирр или цельталя решение, которое вы предложили, совершенно неочевидно. На самом деле, когда им дают подобные задания, они составляют картинку совершенно другим способом. Они не ставят дерево куда-то слева от девочки, а скорее по другую сторону от нее, справа, как на картинке 5.


Картинка 5.

Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе

(Мартин Любиковский)


Но почему они должны выполнять такую простую задачу настолько неправильно? А в их решении, видите ли, нет ничего неправильного. Но кое-что неправильное есть в том, как я это сейчас описал, потому что, в противоположность сказанному, они не поставили дерево «справа от девочки». Они его поставили к югу от нее. На самом деле их решение совершенно разумно для того, кто думает в географических, а не в эгоцентрических координатах. Чтобы увидеть почему, допустим, вы читаете эту книгу, повернувшись лицом на север. (Вы можете всегда поворачиваться лицом к северу, если вы знаете, где он, во избежание путаницы.) Если теперь вы посмотрите опять на картинку 1, то увидите, что домик был к югу от девочки. На картинке 2 дерево было к югу от домика. Ясно, значит, что дерево должно быть к югу от девочки, потому что оно дальше к югу от домика, то есть дальше на юг от девочки. Поэтому при составлении картинки совершенно разумно поставить дерево к югу от девочки, как на картинке 5.

Причина, по которой расходятся эти два решения, в том, что в этот раз стол на картинке 2 развернут на 180 градусов относительно прочих картинок. Мы, думающие в эгоцентрических координатах, автоматически исключаем этот поворот из рассмотрения и игнорируем его, так как он не имеет значения для того, как мы запоминаем размещение объектов на столе. Но те, кто мыслит в географических координатах, не игнорируют этот поворот, и поэтому их воспоминание о том же размещении отличается.

В настоящих экспериментах, которые проводил Левинсон с коллегами из Института психолингвистики Макса Планка в Неймегене (Нидерланды), эти два стола были не на соседних страницах книги, а в соседних комнатах (как на картинке напротив). Участникам показывали расстановку на столе в одной комнате, потом их отводили в комнату напротив и показывали вторую расстановку на втором столе и затем, наконец, приводили в первую комнату, чтобы решить задачу и составить полную картинку на первом столе. Схема поворотов была такой же, как на предыдущих картинках, только в реальной жизни и на настоящих столах. Было проведено много вариантов таких экспериментов с носителями разных языков. И результаты этих экспериментов показывают, что предпочитаемая система координат в языке сильно коррелирует с решениями, которые склонны выбирать участники. Носители эгоцентрических языков, таких как английский, в подавляющем большинстве выбирали эгоцентрическое решение, в то время как носители географических языков, таких как кууку йимитирр и цельталь, выбирали географическое решение.

Факты, полученные в этих экспериментах, сомнений не вызывают, но в последнее время вспыхнул спор, как их интерпретировать.[258] Левинсон утверждал, что результаты показывают глубокие когнитивные отличия между носителями языков с эгоцентрическими и географическими координатами, но некоторые из его утверждений были опровергнуты другими исследователями. Как обычно бывает в ученых спорах, большинство дискуссий велось вокруг плохо определенных терминов: достаточно ли велико воздействие языка, чтобы «реструктурировать познание» (что бы это ни значило)? Главным фактическим возражением против результатов экспериментов было то, что выбор решения мог быть легко искажен физической средой, в которой они проводились.

Например, участников могло подтолкнуть к выбору эгоцентрического решения то, что две комнаты выглядели одинаково с эгоцентрической точки зрения: скажем, стол в обеих комнатах справа, а шкаф там и там – слева. С другой стороны, если эксперимент проводили на улице, особенно в виду заметного географического ориентира, это могло поощрить выбор географического решения. Но даже если это справедливо, то тем более странно выглядят результаты экспериментов с носителями языков в стиле кууку йимитирр, ведь Левинсон проводил их именно в помещениях, выглядевших одинаково с эгоцентрической точки зрения. Стол в обеих комнатах находился справа (то есть в одной комнате на севере, а в другой на юге), а вся остальная мебель расставлена соответственно. И все-таки носители кууку йимитирр и цельталя в подавляющем большинстве случаев делали выбор в пользу географического решения даже при таких «неблагоприятных» условиях.


Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе

Значит ли все это, что мы и те, кто говорит на кууку йимитирр, иногда помним «одну и ту же реальность» по-разному? Ответ должен быть «да», по крайней мере в той степени, что две ситуации, которые для нас выглядят одинаково, им покажутся разными. Мы, обычно игнорирующие повороты, воспримем два интерьера, которые отличаются только поворотом, как одну и ту же расстановку. Но те, кто не может игнорировать повороты, будут воспринимать их как две разные расстановки. Один способ представить себе это – вообразить следующую ситуацию. Предположим, вы путешествуете с приятелем – носителем кууку йимитирр – и останавливаетесь в большом отеле. Каждый этаж – это коридор с рядами одинаковых дверей по обеим сторонам. Ваш номер 1264, а приятель остановился напротив вас, в 1263-м. Когда вы заходите к нему, то видите, что его номер – точная копия вашего: тот же маленький коридорчик с ванной слева, как войти, тот же зеркальный гардероб справа, потом собственно комната с такой же кроватью слева, за ней задернутые неразличимо-бурые занавески, тот же длинный стол у стены справа, такой же телевизор на левом краю стола и такой же телефон и мини-бар справа. Короче, вы второй раз видите свой номер. Но когда ваш приятель заходит к вам, он видит помещение совершенно не такое, как у него, а такое, в котором все наоборот. Так как номера находятся напротив друг друга (как и комнаты 1 и 2 на картинке на стр. ХХХ) и обставлены так, чтобы выглядеть одинаково с эгоцентрической точки зрения, они на самом деле меняют север с югом. В его номере кровать была на севере, в вашем на юге; телефон, который в его номере был на западе, теперь на востоке. Так что в то время как вы видели и запомнили тот же номер дважды, носитель кууку йимитирр увидит и запомнит два разных помещения.

Корреляция или причинно-следственная связь?

Одна из самых соблазнительных и самых частых из всех логических ошибок – скачок от корреляции к причинной связи: предположение, что если два факта связаны, значит, один из них является причиной второго. Чтобы довести этот вид логики до абсурда, я мог бы выдвинуть блестящую новую теорию, что язык может повлиять на ваш цвет волос. В частности, я утверждаю, что если говорить по-шведски, то вы станете блондином, а если по-итальянски, то брюнетом. Как я докажу? Люди, говорящие по-шведски, обычно имеют светлые волосы. Люди, которые говорят по-итальянски, обычно имеют темные волосы. Что и требовалось доказать. Против этого краткого и неопровержимого логического рассуждения вы можете выдвинуть несколько мелких возражений типа: да, то, что вы говорите о корреляции между языком и цветом волос, совершенно верно. Но не могут ли светлые волосы у шведов и темные у итальянцев быть связаны с чем-то еще, кроме языка? Как насчет генов, например, или климата?

Так вот, возвращаясь к языку и пространственному мышлению, единственное, что мы пока установили, – это корреляцию между двумя фактами: первый – что разные языки полагаются на разные координатные системы; второй – что носители этих языков воспринимают и запоминают пространство по-разному. Конечно, я все время подразумевал, что это нечто большее, чем корреляция, и что между родным языком и моделями пространственной памяти и ориентирования есть причинная связь. Но как мы может удостовериться, что корреляция здесь не такая же обманчивая, как между языком и цветом волос? В конце концов, вряд ли сам язык напрямую формирует у кого-либо чувство ориентации. Мы можем не знать точно, на какие подсказки полагаются кууку йимитирр, чтобы понять, где север, но не приходится сомневаться, что их замечательная уверенность в направлениях должна быть основана на сигналах физической среды обитания.

Тем не менее предлагаемая здесь точка зрения такова, что язык вроде кууку йимитирр косвенно формирует чувство ориентирования и географическую память, потому что традиция общаться только в географических координатах заставляет носителей все время помнить о направлениях, вынуждая их постоянно обращать внимание на существенные подсказки в окружающей среде и развивать точную память об их собственных перемещениях. По приблизительной оценке Джона Хэвиленда, каждое десятое слово в нормальном разговоре на кууку йимитирр, часто сопровождаемое очень точной жестикуляцией, – это север, юг, запад или восток. Другими словами, повседневная коммуникация на кууку йимитирр обеспечивает максимально интенсивный курс обучения географической ориентации с самого раннего возраста, насколько это возможно. Если вам нужно постоянно знать свое положение, вы разовьете привычку вычислять и запоминать стороны света в каждый момент жизни. А поскольку эта мыслительная привычка будет внедряться почти с младенчества, она скоро станет второй натурой, не требуя ни усилий, ни сознательного применения.

Причинная связь между языком и пространственным мышлением, таким образом, кажется гораздо более правдоподобной, чем в случае языка и цвета волос. Но правдоподобие еще не является доказательством. Так случилось, что некоторые психологи и лингвисты, например Пегги Ли, Лила Глейтман и Стивен Пинкер, оспорили утверждение, что именно язык влияет на пространственную память и ориентировку. В «Субстанции мышления» Пинкер доказывает, что люди развивают свое пространственное мышление независимо от языка и что языки только отражают ту систему координат, в которой думают их носители. Он указывает, что на географические координаты полагаются небольшие сообщества, живущие на природе, в то время как все крупные городские сообщества полагаются преимущественно на эгоцентрические координаты. Из этого неопровержимого факта он заключает, что система координат, используемая в языке, определяется непосредственно физическим окружением: если вы живете в городе, то проводите большую часть времени в помещении, и даже когда выбираетесь наружу, то повернуть направо, потом налево и еще раз налево после светофора будет самым простым способом сориентироваться, поэтому окружение поощряет вас на мышление в первую очередь в эгоцентрических координатах. Ваш язык потом просто зафиксирует, что вы думаете в эгоцентрической системе. С другой стороны, если вы кочевник из австралийского буша, то там нет ориентиров вроде «улиц или вторых поворотов налево после светофора», поэтому эгоцентрические координаты будут значительно менее удобны, и вы естественным образом придете к мышлению в географических координатах. То, как в итоге вы говорите о пространстве, будет просто отражением того, как вы думаете.

И более того, говорит Пинкер, среда определяет не только выбор между эгоцентрическими и географическими координатами, но даже конкретный тип географических координат, которые используются в языке. Конечно, то, что система цельталя основана на уникальной географической особенности, а система кууку йимитирр использует направления по компасу, – не случайное совпадение. В среде обитания носителей цельталя доминирует видимая особенность местности: склон, идущий вверх и вниз, и поэтому для них естественнее привязываться к этой оси, чем к менее очевидным направлениям компаса. Но поскольку среда обитания кууку йимитирр лишена таких приметных деталей ландшафта, то неудивительно, что их оси основаны на сторонах света по компасу. Короче говоря, Пинкер заявляет, что среда определяет для нас, в каких координатах мы думаем, и это пространственное мышление определяет пространственный язык, а не наоборот.

Хотя к примерам Пинкера не придерешься, его средовой детерминизм неубедителен по нескольким причинам. Разумно, конечно, что каждая культура будет преимущественно пользоваться координатной системой, подходящей для среды ее обитания. Однако принципиально важно осознавать, что разные культуры обладают значительной свободой. Например, ничто в физической среде обитания кууку йимитирр не препятствует им использовать и географические координаты (для больших пространств), и эгоцентрические (для малых). Нет убедительной причины, почему традиционное существование охотника-собирателя помешает кому-то сказать: «у тебя перед ступней муравей» вместо: «к северу от ступни». В конце концов, для описания мелких пространственных соотношений «впереди от ступни» настолько же разумно и настолько же полезно в австралийском буше, как в лондонском или манхэттенском офисе. Это не просто теоретический аргумент – есть другие языки обществ, похожих на кууку йимитирр, которые на самом деле используют сразу и эгоцентрические, и географические координаты. Даже в самой Австралии есть языки аборигенов, такие как тяминтюнг на Северной территории, которые полагаются не только на географические координаты.[259] Так что эксклюзивное использование кууку йимитирр географических координат не было прямо навязано физической средой обитания или образом жизни охотников-собирателей. Это культурная условность. Категорический отказ муравьев кууку йимитирр даже ползать «перед» ступнями кууку йимитирр – не веление природы, но выражение культурного выбора.

Более того, в мире имеются случайные пары языков, на которых говорят в сходных местах обитания, но тем не менее они выбрали для себя разные координатные системы. Цельталь, как мы уже видели, использует почти исключительно географические координаты, но юкатек, другой язык из группы майя, на котором говорит сельская община в Мексике, по большей части использует эгоцентрические координаты.[260] В саванне Северной Намибии бушмены хайлъом говорят о пространстве, как цельталь и кууку йимитирр, в то время как язык племени кгалагади из соседней Ботсваны, живущего в сходной среде обитания, сильно полагается на эгоцентрические координаты.[261] И когда два антрополога сравнили, как носители хайлъом и кгалагади ведут себя в экспериментах с поворотами типа тех, что мы видели выше, оказалось, что большинство носителей хайлъом предлагают географические решения (как то, что нам кажется противоестественным), в то время как кгалагади склоняются к эгоцентрическим решениям.

Итак, система координат в каждом языке не может полностью определяться окружающей средой, и это значит, что разные культуры должны были произвести какой-то выбор. На самом деле, все свидетельства указывают на необходимость максимы «ограниченная свобода» как лучшего способа понять культурное влияние на выбор системы координат. Природа – в данном случае физическая среда обитания – несомненно, ставит ограничения на типы координатных систем, которые могут по здравом размышлении быть использованы в данном языке. Но внутри этих ограничений существует значительная свобода выбора из разных альтернатив.

В средовом детерминизме Пинкера есть другая принципиальная ошибка: он замалчивает тот факт, что среда не взаимодействует напрямую с младенцем или маленьким ребенком – она делает это лишь через посредство воспитания. Чтобы прояснить этот момент, нам нужно строго разделить две проблемы. Первая – это вопрос, что за исторические обстоятельства стали причиной того, что конкретное общество приняло конкретную систему координат. Вторая проблема, которая, собственно, для нас и важна, – это что происходит с Джоном Смитом, отдельным носителем языка, подобного кууку йимитирр, пока он растет, и в особенности – что отвечает за воспитание его абсолютного слуха на направления. Предположим, у нас есть доказательство, что искусство Джона развилось только лет в двадцать, после того как он побывал в бесчисленных охотничьих вылазках и провел тысячи часов в переходах по дикой местности. Точка зрения, что в формировании этого искусства большое участие принимает язык, выглядела бы довольно неубедительно, так как гораздо правдоподобнее, что оно развилось как прямая реакция на среду обитания, что его опыт на охоте и в переходах тренировал ощущение системы координат. Однако мы знаем, что такая координатная система усваивается в очень раннем возрасте. Исследование детей, говорящих на цельтале, показало, что они начинают использовать географический словарь в два года, что в четыре они правильно используют географические координаты при описании размещения объектов и что они полностью овладевают системой к семи годам. Увы, дети кууку йимитирр вообще больше не осваивают эту систему, потому что община теперь в основном говорит по-английски. Но опыты с балинезийскими детьми показывают результаты, близкие к цельталю: дети на Бали используют географические координаты в три с половиной года и осваивают систему к восьми годам.[262]

В два-три года или даже в семь лет Джон Смит понятия не имеет, по каким причинам его общество (сотни или тысячи лет назад) выбрало ту или иную систему координат и был ли этот выбор подходящим для среды обитания или нет. Он просто должен усвоить эту систему своих предков как есть. И поскольку для правильного использования географической координатной системы требуется постоянная и неизменная осведомленность о направлениях, Джон Смит должен развить свой абсолютный слух на направления в очень раннем возрасте, задолго до того, как это умение станет прямым ответом на потребности выживания в физической среде обитания, требования охоты и так далее.

Все это должно показать, что система координат, в которой вы говорите и думаете, определяется для вас не напрямую средой обитания, но скорее тем, как вас воспитали, – другими словами, через посредство культуры. Конечно, можно возразить, что воспитание состоит много из чего, помимо лишь языка. Поэтому мы не можем просто принять на веру, что именно язык, а не что-либо другое в воспитании носителя цельталя или кууку йимитирр, был основной причиной, породившей географическое мышление. Я полагаю, что главная причина тут – просто постоянная необходимость вычислять направления, чтобы говорить самому и понимать окружающих. Но, по крайней мере теоретически, нельзя исключить того, что дети развивают свое географическое мышление по совершенно другим причинам, скажем, за счет интенсивного тщательного обучения ориентироваться с раннего возраста.

На самом деле, есть в нашей эгоцентрической системе координат один элемент, который учит нас осторожности: лево-правая асимметрия. Для большинства живущих на Западе взрослых «лево» и «право» становятся второй натурой, но дети с большим трудом овладевают этим различением, и обычно они его полностью осваивают сравнительно поздно. Большинство детей даже к школьному возрасту все еще не может усвоить эти понятия хотя бы пассивно, а в своей речи не использует «право» и «лево» лет до одиннадцати. Столь позднее овладение навыком и особенно тот факт, что многие дети осваивают эту разницу только под неумолимым давлением школы (где волей-неволей приходится учиться грамоте и, в частности, тому, в какую сторону пишутся буквы), заставляет сомневаться в том, что различение «левого» и «правого» диктуется просто требованиями повседневного общения.

Но если различение «левого – правого» в нашей эгоцентрической системе служит предупреждением против поспешных выводов о причинах выбора системы ориентирования, то упомянутая разница между поздним овладением «левым – правым» и ранним овладением географическими координатами подчеркивает именно те соображения, которые заставляют думать, что в последнем случае причина как раз в языке. Нет никаких свидетельств специального обучения географическим координатам в раннем возрасте (хотя есть сообщение с Бали о том, что направления важны в некоторых обычаях, таких как укладывание детей в кроватку головой в определенную сторону). Так что единственный представимый механизм, который может обеспечить такое интенсивное обучение ориентированию в очень юном возрасте, – это язык, на котором говорят вокруг: знать направления необходимо, чтобы ежедневно общаться по любому простейшему поводу.

Итак, вот случай, заставляющий признать, что связь между языком и пространственным мышлением – не только коррелятивная, но и причинно-следственная и что родной язык влияет на то, как носитель думает о пространстве. В частности, язык вроде кууку йимитирр, который заставляет своих носителей постоянно использовать географические координаты, может оказаться критическим фактором в формировании абсолютного слуха на направления и соответствующих моделей памяти, которые для нас так странны и недостижимы.

* * *

Через двести лет после того, как кууку йимитирр подарил миру «кенгуру», последние оставшиеся носители этого языка дали миру жесткий урок философии и психологии. На примере языка кууку йимитирр пришлось признать – скрипя зубами, – что язык может прекрасно обходиться без понятий, которые издавна считались универсальными строительными кубиками пространственного языка и мышления. Это открытие заставило по-новому взглянуть на понятия нашего языка, которые, как убеждает нас здравый смысл, должны быть предопределены природой. Но это только иллюзия, потому что так уж получилось, что наш здравый смысл формировался в культуре, которая употребляет эти понятия. Язык кууку йимитирр дает неоспоримый пример – даже более яркий, чем термины цвета, – культурной условности, которая замаскировалась под природу.

Более того, исследование, вдохновленное кууку йимитирр, подготовило самый поразительный на сегодня пример того, до какой степени язык может влиять на сознание. Было показано, как речевые привычки, запечатленные в раннем детстве, влияют на привычное мышление, выходящее далеко за пределы словесной сферы, так как оно влияет на способность ориентироваться и даже формирует образы в памяти. Кууку йимитирр сделал это как раз вовремя, прежде чем окончательно уйти на запад. «Чистый» язык, который Джон Хэвиленд начал записывать от старейших носителей в 1970-е, теперь ушел путем всех языков вместе с последними представителями того поколения. Хотя звуки кууку йимитирр еще слышны в Хоупвэйле, язык под влиянием английского подвергся глубокому упрощению. Сегодня старшие носители еще используют направления на стороны света довольно часто, по крайней мере, когда говорят на кууку йимитирр, а не по-английски, но большинство людей моложе пятидесяти лет уже не владеют в полной мере этой системой.

Сколько еще черт основных европейских языков мы и сегодня принимаем за естественные и универсальные просто потому, что никто еще не изучил как следует языки, в которых дела обстоят иначе? Мы можем никогда этого не узнать. С другой стороны, если необходимость и дальше корректировать нашу картину мира под влиянием чужих пугает, то могу обрадовать: со временем вероятность обнаружения таких черт становится все меньше. Вместе с кууку йимитирр со сцены сходят сотни других «тропических языков», уничтожаемые наступлением цивилизации. Считается, что за два или три поколения по крайней мере половина из шести тысяч языков мира исчезнет, особенно языки изолированных племен, по-настоящему отличающиеся от привычного и естественного для нас. С каждым годом мнение, что все языки похожи на английский или испанский, становится ближе к реальности. Довольно скоро может оказаться фактически верным утверждение, что «средний стандартный европейский» способ выражаться – единственная естественная модель человеческого языка, потому что нет языков, которые существенно отличались бы от этого. Но это будет пустая истина.

Может создаться впечатление, что только языки далеких племен ведут себя достаточно странно, чтобы породить заметные отличия в мышлении. Поэтому теперь мы рассмотрим две области, в которых можно найти значительную изменчивость даже среди основных европейских языков и где влияние языка на мышление можно, таким образом, почувствовать гораздо ближе к дому.

Глава 8

Пол и синтаксис

В одном из прелестнейших, но и самых загадочных стихотворений Генрих Гейне описывает тоску заснеженной сосны по обожженной солнцем пальме. В оригинале стихотворение выглядит так:


Ein Fichtenbaum steht einsam

Im Norden auf kahler Höh’.

Ihn schläfert; mit weißer Decke

Umhüllen ihn Eis und Schnee.

Er träumt von einer Palme,

Die, fern im Morgenland,

Einsam und schweigend trauert

Auf brennender Felsenwand.


Тихое отчаяние стихотворения Гейне зацепило какую-то струнку в одном из великих меланхоликов викторианского периода, шотландском поэте Джеймсе Томсоне (1834–1882, не путать с шотландским поэтом Джеймсом Томсоном, 1700–1748, который написал «Времена года»). Томсона особенно превозносили за его переводы, и его интерпретация остается одной из самых цитируемых из множества английских версий[263]:


A pine-tree standeth lonely

In the North on an upland bare;

It standeth whitely shrouded

With snow, and sleepeth there.

It dreameth of a Palm Tree

Which far in the East alone,

In mournful silence standeth

On its ridge of burning stone.


Перевод Томсона со звучными рифмами и аллитерацией улавливает одиночество и безнадежную неподвижность несчастных сосны и пальмы. Его переводу даже удается остаться верным ритму Гейне, при этом явно сохраняя смысл стихотворения. И все же, несмотря на всю свою искусность, перевод Томсона полностью бессилен передать английскому читателю главнейший аспект оригинала, возможно, самый ключевой для его интерпретации. Он решительно терпит неудачу, потому что перевод затушевывает одну грамматическую особенность немецкого языка, ставшую основой для всей аллегории, и без нее метафора Гейне стирается. Если вы не догадались, что это за грамматическая особенность, то перевод американской поэтессы Эммы Лазарус (1849–1887) сделает ее яснее[264]:

И снится ей все, что в пустыне далекой,

В том крае, где солнца восход,

Одна и грустна на утесе горючем

Прекрасная пальма растет.


There stands a lonely pine-tree

In the north, on a barren height;

He sleeps while the ice and snow flakes

Swathe him in folds of white.

He dreameth of a palm-tree

Far in the sunrise-land,

Lonely and silent longing

On her burning bank of sand.


В оригинале у Гейне сосна (der Fichtenbaum) мужского рода, а пальма (die Palme) женского, и это противопоставление грамматического рода придает мысленным образам сексуальную составляющую, которая стерлась в переводе Томсона.[265] Но многие критики уверены, что сосна скрывает под белыми складками гораздо больше, чем лишь традиционную романтическую печаль по несбывшейся любви, и что пальма может быть объектом совершенно иного вида страсти. Есть традиция иудейских любовных стихов, адресованных далекому и недостижимому Иерусалиму, который всегда персонифицируется как возлюбленная. Этот жанр восходит к одному из любимых псалмов Гейне: «Там, возле рек вавилонских, / Как мы сидели и плакали… Ерушалаим [женский род], сердце мое! / Что я спою вдали от тебя? / Что я увижу вдали от тебя / Глазами, полными слез?… Там, возле рек вавилонских, / Жив я единственной памятью. / Пусть задохнусь и ослепну, / Если забуду когда-нибудь / Камни, объятые пламенем, / Белые камни твои»[266]. Гейне вполне мог намекать на эту традицию, и его одинокая пальма на пылающем утесе отсылает к покинутому Иерусалиму, расположенному высоко в Иудейских горах. Точнее, строки Гейне могли быть аллюзией на самую знаменитую из всех од Иерусалиму, написанную в Испании в XII веке почитаемым Гейне поэтом Иегудой Галеви. Объект страсти сосны «далеко на востоке» мог отражать начальную строку из Галеви: «Я на Западе крайнем живу, – а сердце мое на Востоке. Тут мне лучшие яства горьки – там святой моей веры истоки»[267].

Шла ли речь в этом стихотворении действительно об отчаянном желании Гейне примирить свои корни на немецком севере с дальним домом его иудейской души – этого мы уже никогда, вероятно, не узнаем. Но нет сомнения, что стихотворение нельзя раскрыть без гендерной принадлежности двух персонажей. Перевод Эммы Лазарус переводит эту сексуальную основу в английский введением местоимений «он» для сосны (кедра) и «она» для пальмы. Цена, которую Лазарус платит за эту верность, такова, что ее перевод звучит несколько вычурно или по крайней мере нарочито поэтично, так как в английском неестественно говорить таким образом о деревьях. Но в отличие от английского, который всем неодушевленным объектам присваивает одинаковое «оно», немецкий совершенно естественно относит тысячи объектов к мужскому или женскому роду. На самом деле в немецком нет ни капли поэзии в том, чтобы называть неодушевленные объекты «он» или «она». Вы просто упоминаете о пальме как о «ней» даже в самой обычной бытовой беседе. Вы можете объяснить соседям, как вы купили ее за полцены в садовом центре несколько лет назад, а потом неудачно посадили ее слишком близко к эвкалипту, и как его корни мешали ей расти, и как она постоянно доставляла вам неприятности с древесной гнилью и трутовиком на комле. И все это будет упомянуто без малейшего намека на поэтическое вдохновение, а то и вовсе бессознательно. Просто так говорят на немецком – или испанском, французском, русском языке и на многих других языках со сходной системой родов.

Род существительных, вероятно, самая очевидная область, где найдены значительные расхождения не только между «нами» и экзотическими тропическими языками, но и гораздо ближе к дому. Вы можете прожить девять жизней, ни разу не встретив носителя цельталя или кууку йимитирр. Но вам придется делать большие крюки, чтобы не встретить носителей испанского, французского, итальянского, немецкого, русского, польского или арабского, и это лишь несколько примеров. Да и своих друзей вы воспринимаете в контексте категории рода. Повлиял ли на мыслительный процесс всех этих людей данный аспект языка? Возможно ли, чтобы женский род немецкой пальмы влиял на то, как немец думает о пальмовом дереве вне искусства поэзии? Как ни удивительно, мы скоро увидим, что ответ – «да», и теперь убедительно доказано, что система родов может очень сильно повлиять на ассоциативный ряд в сознании носителя языка.

* * *

В наше время слово «гендер» примелькалось. Оно, может, и не такое рискованное, как «пол», но зато чревато серьезным недопониманием, поэтому для начала разберемся, в чем довольно бесстрастное применение этого слова лингвистами отличается от того, как оно применяется в обыденном английском, а пуще того – в самых модных научных дисциплинах. Первоначально слово «гендер» ничего общего не имеет с полом: оно значит «тип», «вид», «разновидность» – на самом деле слово «гендер» имеет то же происхождение, что и «ген» и «жанр»[268]. Как большинство серьезных жизненных проблем, нынешнее расхождение значений «гендера» уходит корнями в Древнюю Грецию. Греческие философы стали употреблять существительное génos (которое значит «раса» или «тип»), чтобы обозначить одно конкретное разделение вещей на три особых «типа»: мужской (люди и животные), женский и неодушевленные предметы. А из греческого этот смысл перешел через латынь в другие европейские языки.

В английском оба значения «гендера» – общее, означающее «тип», и более специальное грамматическое отличие (род) – долгое время успешно сосуществовали. Еще в XVIII веке слово «гендер» можно было использовать в совершенно несексуальном смысле. Когда писатель Роберт Бейдж в 1784 году писал: «Я также человек значительный, известный человек, Сир, патриотического рода»[269], он не имел в виду ничего больше, кроме как «род». Но позже этот общий смысл слова стал неверно использоваться в обыденном английском, категория «среднего рода» также отпала, и разделение на мужской и женский род стало доминирующим значением этого слова. В ХХ веке «род» стал просто эвфемизмом для «пола», поэтому если вы найдете в какой-то официальной форме пункт для заполнения «gender», то вряд ли вы в наши дни напишете там «патриотический».

В некоторых научных дисциплинах, особенно в «гендерных исследованиях», сексуальные коннотации «гендера» развились в еще более специфическом смысле. Их стали использовать для обозначения социальных (в противоположность биологическим) аспектов различий между женщинами и мужчинами. «Гендерные исследования», таким образом, больше касаются социальных ролей каждого пола, чем различий в их анатомии.

В то же время лингвисты отклонились строго в противоположном направлении: они вернулись к исходному значению слова, а именно «тип» или «вид», и в наши дни используют его для любого деления существительных по каким-то значимым свойствам. Эти свойства могут – но не обязаны – быть основаны на половой принадлежности. Некоторые языки, например, имеют гендерные различия, основанные только на «одушевленности», на разнице между одушевленными существами (люди и животные обоих полов) и неодушевленными предметами. Другие языки проводят черту иначе и делают гендерное различие между людьми и нелюдьми (животные и неодушевленные предметы). А также есть языки, которые делят существительные по гораздо более специфическим гендерам (родам). Африканский язык суппире[270] в Мали имеет пять родов: люди, крупные предметы, мелкие предметы, коллективы и жидкости. Языки банту, такие как суахили, имеют до десяти родов, а, по слухам, в австралийском языке нганкитьемерри[271] пятнадцать разных родов, в том числе мужской человеческий, женский человеческий, собачий, непсовых животных, овощной, питьевой и два разных рода для копья (зависящих от размера и материала).

Короче, когда лингвист(ка) говорит об «исследованиях гендера (рода)», это с одинаковой вероятностью может означать как «животных, растения и минералы», так и различия между мужчинами и женщинами. Тем не менее, поскольку исследования влияния грамматического рода на мышление до сих пор проводились исключительно на материале европейских языков, в гендерной системе которых чаще различаются мужской и женский род, на следующих страницах мы сосредоточимся на мужском и женском родах, а более экзотические затронем лишь мимоходом.

* * *

Все, что говорилось до сих пор, могло создать впечатление, что грамматический род действительно имеет смысл. Идея сгруппировать объекты со сходными важными свойствами сама по себе кажется весьма разумной, так что будет только естественно предположить, что, какие бы критерии ни выбрал язык для разделения по родам, он будет придерживаться определенных правил. Вследствие этого мы бы ожидали, что женский род будет включать всех самок человека или животных, и только их, что неодушевленный род будет включать все неодушевленные предметы, и только их, и что овощной род будет включать… ну, овощи.

И в самом деле, есть горстка языков, которые действительно так себя ведут. В тамильском языке три рода: мужской, женский и средний, по очевидным свойствам каждого существительного вы довольно уверенно можете сказать, какого оно рода. Существительные, обозначающие мужчин (и богов), – мужского рода; те, что обозначают женщин и богинь, – женского; все остальное – предметы, животные (и младенцы) – среднего рода. Другим примером такой правильности был шумерский, язык, на котором говорили на берегах Евфрата примерно пять тысяч лет назад люди, изобретшие письменность и положившие начало истории. Шумерская система родов основывалась не на половых признаках, а на различении человека и не-человека, и существительные относились к соответствующему роду по значению. Единственная неопределенность была с существительным «раб», которое иногда считалось человеческим, а иногда относилось к не-человеческому роду. Еще один язык, про который можно сказать, что он входит в элитный клуб логичного разделения по родам, это английский. Род там отмечается только в местоимениях (he, she, it), и использование таких местоимений в целом понятно: «она» относится к женщинам (и иногда к самкам животных), «он» – к мужчинам и некоторым самцам животных, «оно» – ко всему остальному. Исключения, такие, как «она» применительно к кораблю, немногочисленны и редко встречаются.

Есть также некоторые языки, как манамбу[272] из Папуа – Новой Гвинеи, где деление по родам может быть не вполне последовательным, но где можно, по крайней мере, разглядеть некоторые рациональные принципы. В манамбу к мужскому и женскому родам относятся не только мужчины и женщины, но и неодушевленные объекты. Но для этого разделения тоже есть разумные и очевидные правила. Например, маленькие и округлые вещи – женского рода, а крупные и удлиненные – мужского. Живот – женского рода, например, но о животе беременной женщины, когда он становится очень большим, говорят в мужском роде. Бросающиеся в глаза явления мужского рода, менее заметные – женского. Темнота женского рода, пока еще не совсем стемнело, но когда она становится совсем непроглядно-черной, то обретает мужской род. Вы можете не соглашаться с этой логикой, но по крайней мере она есть.

Наконец, есть еще такие языки, как турецкий, финский, эстонский, венгерский, индонезийский и вьетнамский, которые абсолютно последовательны в гендерном вопросе просто потому, что в них вообще нет грамматического рода. В таких языках даже местоимения, относящиеся к людям, не несут родовых различий, поэтому нет отдельных местоимений для «он» и «она». Когда мой приятель-венгр устает, у него проскальзывают в речи такие фразы, как «она – Эммин муж». Это не потому, что носители венгерского слепы к различиям между мужчиной и женщиной, а просто потому, что у них не принято определять пол человека каждый раз, как он или она упоминается.

Если бы деление по родам всегда было таким последовательным, как в английском или тамильском, то спрашивать, влияет ли их система на то, как люди воспринимают объекты, не имело бы смысла. Ведь если грамматический род каждого объекта лишь отражает его свойства в реальном мире (мужчина, женщина, неодушевленный предмет, растение и т. д.), он не может ничего добавить к тем ассоциациям, которые уже есть. Но дело в том, что языки с последовательной и прозрачной системой родов находятся в изрядном меньшинстве. Огромное большинство языков разделяют слова по родам совершенно непредсказуемо. К этой группе с непонятными родами относится и большинство европейских языков: французский, итальянский, испанский, португальский, румынский, немецкий, голландский, датский, шведский, норвежский, русский, польский, чешский, греческий.

Даже в самых беспорядочных системах родов обычно есть основная группа существительных, которым грамматический род присвоен по понятным причинам. В частности, люди мужского пола почти всегда мужского рода. В то же время женщинам значительно чаще бывает отказано в привилегии принадлежать к женскому роду, а вместо этого их причисляют к среднему роду. В немецком языке есть целый набор слов для женщин, с которыми обращаются как с «оно»: das Mädchen («девочка», уменьшительная форма от «дева»), das Fräulein («незамужняя женщина», уменьшительная форма от Frau – «женщина»), das Weib (женщина, слово, родственное английскому wife – «жена») или das Frauenzimmer («женщина», но буквально «женские покои»: исходное значение относится к жилым комнатам леди, но слово стали употреблять для окружения благородной дамы, потом для отдельных участниц этого окружения, а потом для все менее изысканных женщин).[273]

Греки немногим лучше обходятся со своими женщинами: их слово для девочки, koritsi (κορίτσι), как и можно было ожидать, среднего рода, но если кто-то говорит о хорошенькой пышной девочке, то добавляет увеличительный суффикс – aros, и получившееся в результате существительное, koritsaros, «пышная девица», тогда относится… к мужскому роду. (Бог знает, что Уорф или, уж в данном случае, Фрейд выстроили бы на этой основе.) И если это кажется полным безумием, учтите, что в те давние времена, когда в английском языке еще была реальная система родов, слово «женщина» относилось не к женскому роду и даже не к среднему, но, как и у греков, к мужскому. Слово woman происходит от староанглийского wif-man, буквально «женский человек». Поскольку в староанглийском род сложного существительного вроде wif-man определялся по роду последнего элемента, а здесь он man – «мужчина» – мужского рода, то надо было использовать местоимение «он», говоря о женщине.

Обычай помещать людей – обычно известного пола – не в тот род, может быть, самый оскорбительный элемент системы. Но если посчитать, сколько таких существительных, то эта странность довольно маргинальная. А вот в царстве неодушевленных предметов дело разворачивается всерьез. Во французском, немецком, русском и большинстве прочих европейских языков мужской и женский род распространяются на тысячи объектов, которые не имеют отношения к мужчинам и женщинам, как ни напрягай воображение. Чего такого особенно женского, скажем, для француза в бороде (la barbe)? Почему по-русски вода – «она» и почему она становится «он», если в нее опустить пакетик чая? Почему немецкое солнце женского рода (die Sonne) освещает день мужского рода (der Tag), а мужественная луна (der Mond) светит в женственной ночи (die Nacht)? В конце концов, во французском его (le jour – «день») обычно и освещает он (le soleil – «солнце»), в то время как ее (la nuit – «ночь») – она (la lune – «луна»). Немецкие столовые приборы отлично представляют весь диапазон гендерных ролей: das Messer («нож») все-таки «оно», но по другую сторону тарелки лежит во всем блеске мужественности ложка (der Löffel), а рядом с ним, пылая сексапильностью, женственная вилка (die Gabel). Но в испанском уже у вилки (el tenedor) волосатая грудь и зычный голос, а у нее (la cuchara – «ложка») соблазнительная фигура.

Для носителей английского языка безудержное установление пола для неодушевленных объектов и иногда лишение пола людей – причина расстройства и веселья в равной мере. Беспорядочная система родов была основным предметом насмешки в знаменитом обвинительном акте Марка Твена «Об ужасающей трудности немецкого языка»[274]:

В немецком девушка лишена пола, хотя у репы, скажем, он есть. Какое чрезмерное уважение к репе и какое возмутительное пренебрежение к девушке! Полюбуйтесь, как это выглядит черным по белому, – я заимствую этот диалог из отлично зарекомендованной хрестоматии для немецких воскресных школ:

Гретхен. Вильгельм, где репа?

Вильгельм. Она пошла на кухню.

Гретхен. А где прекрасная и образованная английская дева?

Вильгельм. Оно пошло в театр.

Немецкая грамматика вдохновила Твена на написание его знаменитой «Повести о рыбачке и его горестной судьбе», которую он как бы буквально перевел с немецкого[275]. Она начинается так[276]:

Хмурый, пасмурный День! Прислушайтесь к Плеску Дождя и барабанному Дроби Града, – а Снег, взгляните, как реют ее Хлопья и какой Грязь кругом! Люди вязнут по Колено. Бедное Рыбачка застряло в непролазном Тине, Корзина с Рыбой выпал у него из Рук; стараясь поймать увертливых Тварей, оно укололо Пальцы об острую Чешую; одна Чешуйка попала ему даже в Глаз, и оно не может вытащить ее оттуда. Тщетно разевает оно Рот, призывая на Помощь, Крики его тонут в яростной Вое Шторма. А тут откуда ни возьмись – Кот, хватает большого Рыбу и, видимо, хочет с ним скрыться. Но нет! Она только откусила Плавник и держит ее во Рту, – уж не собирается ли она проглотить ее? Но нет, храбрый рыбачкин Собачка оставляет своих Щенков, спасает Плавник и тут же съедает ее в Награду за свой Подвиг. О ужас! Молния ударил в рыбачкин Корзину и зажег его. Посмотрите, как Пламя лижет рыбачкину Собственность своим яростным пурпурным Языком; а сейчас она бросается на беспомощный рыбачкин Ногу и сжигает его дотла, кроме большую Палец, хотя та порядком обгорела. Но все еще развеваются его ненасытные Языки; они бросаются на рыбачкину Бедро и пожирают ее; бросаются на рыбачкину Руку и пожирают его; бросаются на его нищенскую Платье и пожирают ее; бросаются на рыбачкино Тело и пожирают его; обвиваются вокруг Сердца – и оно опалено; обвивает Шею – и он опален; обвивают Подбородок – и оно опалено; обвивают Нос – и она опалена. Еще Минута, и, если не подоспеет Помощь, Рыбачке Конец…

Дело в том, что для немцев это все даже отдаленно не смешно. Это на самом деле так естественно, что переводчикам на немецкий приходится потрудиться, чтобы передать юмор, содержащийся в этом пассаже. Один переводчик решил проблему, заменив историю на другую, которую он назвал Sehen Sie den Tisch, es ist grün – буквально «Посмотрите на стол, оно зеленое». Если вы находите, что чувство юмора вам отказало, вспомните, что на самом деле по-немецки надо сказать: «Посмотрите на стол, он зеленый». Твен был уверен, что в немецкой системе родов есть что-то особо развратное и среди всех языков немецкий необыкновенно и преувеличенно иррационален. Но эта уверенность основывалась на незнании, потому что если что и необычно, так это английский с его отсутствием иррациональной системы родов. И на этом месте я должен заявить о конфликте интересов, потому что мой родной язык, иврит, относит неодушевленные объекты к женскому и мужскому роду точно так же бессистемно, как немецкий, французский, испанский или русский. Когда я вхожу в дом (м. р.), дверь (ж. р.) открывается в комнату (м. р.) с ковром (м. р., будь он хоть розовенький), столом (м. р.) и книжными полками (ж. р.), уставленными книгами (м. р.). Из окна (м. р.) я вижу деревья (м. р.), а на них птиц (ж. р., независимо от случайностей их анатомии). Если бы я знал больше об орнитологии (ж. р.), то мог бы, глядя на каждую птицу, сказать, какого она биологического пола. Я бы показал на нее и объяснил менее просвещенным: «Вы можете определить, что она самец, по этому красному пятну у нее на грудке и еще по тому, что она крупнее, чем самки». И я не почувствовал бы в этом ничего даже отдаленно странного.

Блуждающая категория рода не приурочена к Европе и бассейну Средиземного моря. Даже наоборот, чем дальше в лес, тем больше родов в языках и тем шире диапазон беспорядочных разделений слов по ним. И вряд ли хоть один такой язык упустит эту прекрасную возможность. В австралийском языке дирбал слово «вода» относится к женскому роду, но в другом туземном языке, маяли, вода относится к растительному роду. Этот растительно-овощной род соседнего языка курр-кони включает в себя слово «эрриплен» – «аэроплан». В африканском языке суппире род для «больших вещей» включает, как и следовало ожидать, всех крупных животных: лошадей, жирафов, бегемотов и так далее. Всех? Ну, почти: одно животное не сочли достаточно большим, чтобы туда включить, и вместо этого причислили к человеческому роду – это слон. Проблема не в том, где найти еще примеры, а в том, чтобы вовремя остановиться.

* * *

Почему нелогичные категории рода развиваются в столь многих языках?[277] Мы мало знаем о младенчестве родовых систем, потому что в большинстве языков происхождение родовых показателей полностью окутано мраком[278]. Но те крохи информации, которыми мы все-таки располагаем, делают вездесущую иррациональность зрелых категорий рода особенно странной, потому что, судя по всему, вначале категория рода была совершенно логичной. В некоторых языках, особенно в Африке, показатель женского рода выглядит как стяженная форма самого слова «женщина», а показатель неодушевленного рода напоминает слово «вещь». Подобно же растительный родовой показатель в некоторых австралийских языках довольно похож на слово… «растение». Следовательно, здравый смысл подсказывает, что гендерные маркеры явились к жизни как родовые существительные, такие как «женщина», «мужчина», «вещь» или «растение». А если так, то кажется правдоподобным, что они исходно применялись только к женщинам, мужчинам, вещам и растениям соответственно. Но со временем родовые показатели могли распространиться на существительные за пределами их исходной нормы, и через серию таких выплесков система родов быстро вышла из строя. В курр-кони, например, овощной род стал включать в себя существительное «аэроплан» совершенно естественным образом: исходный «овощной» родовой показатель сначала должен был расшириться в общем до растений, а потом до всех деревянных предметов. Поскольку каноэ делают из дерева, следующим естественным шагом было тоже включить их в овощной род. Поскольку каноэ оказались для носителей курр-кони главным транспортом, овощной род расширился до включения в себя транспортных средств вообще. И вот так, когда заимствованное слово «эрриплен» вошло в язык, оно довольно естественно было отнесено к растительному, то есть овощному, роду. Каждый шаг в этой цепочке был естественным и в своем локальном контексте имел смысл. Но конечный результат кажется совершенно случайным.

Индоевропейские языки также могли начинать с прозрачной родовой системы. Но предположим, например, что луну включили в мужской род, потому что она персонифицировалась мужским божеством. Позже из слова moon произошло month – «месяц», означающее отрезок времени, и совершенно естественно, что если луна была «он», то и месяц тоже «он»[279]. Но если так, то слова для единиц времени, таких как «день», тоже надо было включить в мужской род. Хотя каждый шаг в этой цепочке расширений мог быть сам по себе совершенно естественным, через два или три шага оригинальная логика затмевается, и поэтому мужской или женский род оказывается присвоенным множеству неодушевленных объектов безо всякой вразумительной причины.

Самое худшее в этой потере прозрачности – что это самоподдерживающийся процесс: чем менее последовательной становится система, тем легче в нее и дальше вносить путаницу. Когда в ней накапливается достаточно существительных со случайным родом, дети, осваивающие язык, уже не могут ожидать, что найдут надежные правила, основанные на реальных свойствах объектов, поэтому они ищут другие виды подсказок. Например, они могут угадывать, какого рода существительное, на основании того, что оно звучит похоже на другое (если Х звучит как Y, а Y женского рода, то, возможно, Х тоже женского рода). Некорректные детские предположения поначалу воспринимаются как ошибки, но если со временем такие ошибки закрепятся, то таким образом довольно скоро все следы исходной логики будут утрачены.

Наконец, ирония судьбы в том, что, когда язык теряет один род из трех, результат даже увеличивает разброд в системе, а не уменьшает его. Испанский, французский и итальянский, например, потеряли исходный средний род своего латинского прародителя, когда средний род объединился с мужским. Но в результате все неодушевленные существительные в случайном порядке присоединились к мужскому или женскому роду.

Тем не менее синдром случайности родов – не всегда неизлечимая болезнь для языка. Как может подтвердить история английского языка, когда язык умудряется потерять не один род, а два, результатом может стать тщательный пересмотр, который полностью элиминирует всю беспорядочную систему. До XI столетия в английском была полноценная система из трех родов, точно как в немецком. Носители английского в XI веке не поняли бы, что Марк Твен оплакивал в своей «Повести о рыбачке и его горестной судьбе», потому что для них wife (wf) – «женщина» – было «оно», рыба (fisc) был «он», в то время как судьба (wyrd) была «она». Но в XII веке все это изменилось.[280]

Разрушение системы староанглийских неправильных родов имело мало общего с повышением стандартов сексуального образования. Причина была скорее в том, что система родов полностью зависела от системы падежных окончаний, а та была обречена. Исходно в английском имелась сложная система падежей, такая же, как в латыни, где существительные и прилагательные получают разные окончания, в зависимости от их функции в предложении. Существительные разных родов имели разный набор окончаний, поэтому по окончаниям можно было судить, какого рода существительное. Но система окончаний быстро распалась в первое же столетие после нормандского завоевания, и как только исчезли окончания, новое поколение носителей языка лишилось подсказки, как отличить, к какому роду должно принадлежать существительное. Эти новые носители, росшие в окружении языка, который не давал им достаточно подсказок, чтобы решить, надо ли обращаться к моркови как к «ней» или к «нему», остановились на радикальной и весьма новаторской идее, начав называть ее «оно». Итак, всего за несколько поколений исходная непонятная система родов заменилась новой, с понятными правилами, в соответствии с которыми (почти) все неодушевленные объекты стали упоминаться просто как «оно».

Все-таки несколько коварных существительных, особенно женского рода, сумели избежать массовой стерилизации.[281] Марк Твен, который был вне себя из-за женственности немецкой репы, удивился бы, узнав, что тот же обычай еще практиковался в Англии всего триста лет назад. В Лондоне в 1561 году было опубликовано медицинское руководство «Самая превосходная и совершенная домашняя аптека, или Домашний лечебник для всех тканей и болезней тела», предлагавшее следующий состав против хрипоты: «Кто недавно охрипъ, пусть он испечетъ рапу (репу) в золе или на огне, покуда она вся не почернеетъ, потомъ очиститъ ея и съестъ такой горячей, как сможетъ вытерпеть».[282]

В диалектах английского род некоторых существительных продержался гораздо дольше, но в стандартном языке наплыв среднего рода затопил мир неодушевленных объектов, оставив лишь несколько отдельных существительных болтаться в их женственности. Медленная, но верная «ононизация» английского, можно сказать, встала на мертвый якорь 20 марта 2002 года. Для моря тот день казался ничем не примечательнее любого другого. «Ллойдс лист», газета судостроительной промышленности, опубликовала свой ежедневный листок донесений о происшествиях, несчастных случаях и нападениях морских пиратов. Среди прочего газета упоминала паром «Балтик Джет», следовавший по маршруту из Таллина в Хельсинки, на котором «случился пожар в ее левом двигательном отсеке в 8:14 по местному времени», танкер «Гамильтон Энерджи», вышедший из доков Порт-Веллер в Канаде после «ремонта, проведенного на повреждениях, понесенных ею при столкновении. Несчастный случай вызвал трещину в рулевой колонке и вбил ее ось винта в коробку передач и раздавил двигатель, пройдя насквозь». Где-то еще в Канаде застрял во льдах креветочный траулер, но владелец сказал, что «есть вероятность, что она заведется и пойдет под своим двигателем». Короче, день как день.

Настоящая новость, потрясшая океан, сообщалась на другой странице, вынесенная в редакционную колонку. Осененный музой каламбура, редактор объявил под заголовком «Она сегодня не будет завтра», что «мы должны принять простое, но значительное решение, чтобы изменить наш стиль и с начала будущего месяца упоминать корабли в среднем роде, а не в женском. Это выведет нашу газету на уровень других самых уважаемых международных деловых изданий». Реакция публики была бурной, и редакцию газету завалили письмами. Один гневный читатель-грек написал: «Сэр, только кучка черствых, потерявших связь с жизнью высокомерных англичан может вздумать изменить то, что мы говорим о кораблях „она“ уже тысячи лет. Выметайтесь оттуда и валите окучивать свои сады и охотиться на лис, вы, надменные дураки. Искренне ваш, Стефан Комианос». Но даже эта красноречивая мольба не убедила «Ллойдс лист» сменить ее курс, и в апреле 2002 года «она» встала на причал.[283]

Гендер и мышление

Языки, которые обходятся с неодушевленными предметами, как с «ним» и с «ней», заставляют своих носителей говорить про эти объекты в тех же самых грамматических формах, которые применимы к мужчинам и женщинам. Этот обычай присваивать род предметам означает, что ассоциация между неодушевленным существительным и одним из полов слышится носителями языка каждый раз, как им говорят название этого объекта, и та же ассоциация выходит из их ртов каждый раз, когда им самим предоставляется случай упомянуть его или ее название. И каждый человек, чей родной язык имеет категорию рода, скажет вам, что если обычай укоренился и установилась мужская или женская ассоциация с объектом, то очень трудно от этого избавиться. Когда я говорю по-английски, я могу сказать о кровати, что «оно» слишком мягкое, но на самом деле я чувствую, что «она слишком мягкая». Она остается женского рода на всем пути от легких к голосовой щели и становится среднего рода, лишь достигая кончика языка.

Для серьезного исследования, однако, мои мнимые чувства к кроватям вряд ли сойдут за достоверное свидетельство. Проблема не в анекдотическом характере этой информации, а в том факте, что я не привел ни единого доказательства, что ощущение кровати как «ее» возникает глубже, чем на языке, то есть это не просто грамматическая традиция. Автоматическая ассоциация между неодушевленным существительным и приписанным к полу местоимением сама по себе не показывает, что грамматический род оказывает более глубокое влияние на мысли носителя языка. В частности, это не значит, что носители иврита или испанского, в которых кровать женского рода, действительно приписывают кроватям какие-то женские свойства.

За последний век проводились разные эксперименты с целью проверки: может ли грамматический род неодушевленных объектов влиять на ассоциации носителей? Вероятно, первый такой эксперимент был поставлен в Московском психологическом институте в дореволюционной России в 1915 году.[284] Пятьдесят опрашиваемых попросили представить каждый день недели в виде человека, а потом описать получившееся для каждого дня. Оказалось, что все участники видели для себя понедельник, вторник и четверг как мужчин, но среду, пятницу и субботу как женщин. Почему бы это? Когда их попросили объяснить свой выбор, мало кто смог дать удовлетворительный ответ. Но исследователи заключили, что ответ не может не зависеть от того, что в русском языке понедельник, вторник и четверг мужского рода, а среда, пятница и суббота – женского.

В 1990-х психолог Тоси Кониси провел эксперимент, сравнивая гендерные ассоциации носителей немецкого и испанского языков.[285] В этих языках несколько неодушевленных существительных относятся к противоположным родам. По-немецки воздух – женского рода (die Luft), но el aire в испанском – мужского; die Brücke («мост») также в немецком женского рода, но elpuente в испанском – мужского; и то же самое с часами, квартирами, вилками, газетами, карманами, плечами, марками, билетами, скрипками, солнцем, миром и любовью. С другой стороны, der Apfel («яблоко») в немецком мужского рода, а la manzana в испанском – женского, и то же справедливо для стульев, метел, бабочек, ключей, гор, звезд, столов, войн, дождя и мусора.

Кониси вручил список таких существительных с несовпадением в роде носителям немецкого и испанского и попросил участников высказать мнение относительно свойств этих существительных: слабые они или сильные, маленькие или большие и так далее. В среднем существительные, которые были мужского рода в немецком, но женского в испанском (стулья и ключи, например), получили более высокие отметки за силу от немцев, в то время как мосты и часы, например, которые в испанском мужского рода, а в немецком женского, в среднем оказались сильнее у носителей испанского. Самый простой вывод из такого эксперимента – что для мостов более мужественные коннотации у носителей испанского, чем у носителей немецкого. Однако можно было бы возразить, что это не сам мост несет такие коннотации, – может, все дело в том, что существительное следует за артиклем мужского рода el или un. Тогда получается, что, когда носители испанского и немецкого просто глядят на мост, в их сознании не рождаются эти ассоциации, и лишь в момент произнесения, только через акт проговаривания или прослушивания родового показателя, у говорящего возникают мимолетные ассоциации с мужским или женским.

Следовательно, надо бы проверить, работают ли женские и мужские ассоциации для неодушевленных существительных, даже когда родовые показатели в соответствующем языке явно не упоминаются. Психологи Лера Бородицки и Лорин Шмидт пытались это проделать, повторив похожий эксперимент с носителями испанского и немецкого, но на сей раз они общались с участниками по-английски, а не на их родных языках. Хотя эксперимент проводился на языке, который обращается со всеми неодушевленными объектами как с «оно», носители испанского и немецкого все же заметно отличались по атрибутам, которые они выбирали для соответствующих объектов. Носители немецкого склонялись к описанию мостов как красивых, элегантных, хрупких, мирных, прелестных и стройных; испанцы говорили о больших, опасных, длинных, крепких, прочных, вздымающихся мостах.

Более радикальный способ обойти проблему был разработан психологом Марией Сера и ее коллегами, которые сравнивали реакции носителей французского и испанского, но пользовались изображениями вместо слов.[286] Два близкородственных языка, французский и испанский, в основном соглашаются в вопросах рода, но все-таки есть довольно много существительных, по которым они разошлись: вилка, например, будет по-французски la fourchette (ж. р.), но el tenedor (м. р.) по-испански, и то же самое машины (la voiture фр., ж. р., но el carro исп., м. р.) и бананы (la banane фр., ж. р., но el plátano исп., м. р.); с другой стороны, французские кровати мужского рода (le lit), а испанские – женского (la cama), и то же верно для облаков (le nuage фр., м. р., но la nube исп., ж. р.) и бабочек (le papillon фр., м. р., но la mariposa исп., ж. р.)[287]. В этом эксперименте участников просили помочь в подготовке фильма, в котором оживут обычные предметы. Их задачей было выбрать подходящий голос для каждого объекта в фильме. Им показывали серии картинок и для каждого кадра просили выбрать между мужским или женским голосом. Хотя названия объектов не упоминались вообще, когда французы видят на картинке вилку, большинство хочет, чтобы она заговорила женским голосом, в то время как испанцы чаще выбирали для этого предмета мужской голос. С картинкой кровати было все наоборот.

* * *

Вышеописанные эксперименты, несомненно, наводят на размышления. Казалось бы, они ясно показывают, что грамматический род неодушевленного предмета влияет на свойства, которые носители ассоциируют с этим предметом. Или, по крайней мере, эти эксперименты демонстрируют, что грамматический род влияет на ответы, когда носителей активно просят проявить воображение и назвать ассоциации, которые возникают в отношении предмета определенного рода. Но этот последний пункт на самом деле имеет серьезную слабость. Все эксперименты, описанные до сих пор, страдают одной основной проблемой, а именно – что они заставляют участников напрягать воображение. Скептик мог бы возразить (довольно справедливо), что эти эксперименты доказывают лишь, что грамматический род влияет на ассоциации, когда участников эксперимента принуждают выдумывать противоестественные свойства для разных неодушевленных объектов. В худшем случае в голове участника происходит примерно следующее: «Вот задают мне тут всякие дурацкие вопросы. Теперь хотят, чтобы я придумал свойства моста, – о господи, что же дальше-то будет? Ладно, придумаю что-нибудь, а то они меня никогда не отпустят. Скажу, пожалуй, то-то и то-то». В подобных обстоятельствах первая ассоциация, которая приходит на ум носителю испанского, действительно скорее окажется мужской, чем женской. Иначе говоря, если вы заставляете носителей испанского стать поэтами здесь и сейчас, вынуждая описывать мосты, то система родов, конечно, повлияет на то, какие эпитеты они выберут. Но откуда нам знать, влияет ли мужской род на спонтанное понятие носителя о мостах, без подобных упражнений в поэзии на заказ?

В 1960-х лингвист Сьюзан Эрвин попыталась провести эксперимент с участием носителей итальянского таким образом, чтобы свести к минимуму элемент творчества.[288] Она исходила из того, что итальянский язык богат диалектами, а значит, даже носитель языка не слишком удивится, встретив в чужом диалекте совершенно незнакомые слова. Эрвин составила список из бессмысленных слов, которые звучали, как будто это диалектные названия для разных объектов. Некоторые из них кончались на – о (мужской род), а другие на – а (женский род). Она хотела проверить, какие ассоциации возникнут у носителей итальянского, но так, чтобы участники не поняли, что им предлагается включить творческое воображение. Поэтому она им сказала, что они увидят список слов из итальянского диалекта, который не знают, и заставила их думать, будто цель эксперимента – проверить, могут ли люди правильно угадать свойства слов только по их звучанию. Участники чаще приписывали словам с окончанием – о свойства, присущие обычно мужчинам (сильный, большой, безобразный), в то время как слова на – а вероятнее описывались определениями, больше присущими женщинам (слабый, маленький, милый). Эксперимент Эрвин показал, что грамматический род влиял на ассоциации, даже когда участники не знали, что их заставили творчески мыслить, и полагали, что вопрос, поставленный перед ними, имеет верное решение. Этот опыт сделал несколько шагов в сторону преодоления проблемы субъективных суждений, но все же не разрешил ее полностью: хотя участники не знали, что их заставляют выдавать ассоциации по требованию, на деле от них требовалось именно это.

На самом деле трудно вообразить, как можно поставить эксперимент так, чтобы полностью исключить влияние субъективных суждений. Ибо такая задача требует ни много ни мало – сытых волков и целых овец: как можно экспериментально установить, влияет ли грамматический род на ассоциации носителей, не выясняя их ассоциаций? Несколько лет назад Лера Бородицки и Лорин Шмидт нашли способ проделать именно это.[289] Они попросили группу носителей испанского и группу носителей немецкого поучаствовать в игре на запоминание (которая полностью проводилась на английском, чтобы исключить явные упоминания родов). Участникам раздали список из двух дюжин неодушевленных объектов, и для каждого из этих объектов они должны были запомнить человеческое имя. Например, к «яблоку» было приставлено имя «Патрик», а «мост» звали «Клаудия». Участникам дали определенное время, чтобы запомнить имена объектов, а потом проверили, насколько хорошо им это удалось. Статистический анализ результатов показал, что они лучше запоминали имена, если род объекта совпадал с полом имени, а имена с несовпадением пола и рода запоминались хуже. Например, носители испанского легче запоминали имя, ассоциированное с яблоком (la manzana, ж. р.), если это была Патрисия, а не Патрик, и им было легче запомнить имя моста, если он был Клаудио, а не Клаудия. Поскольку носители испанского сочли объективно более трудным сопоставление моста с женщиной, чем с мужчиной, мы можем заключить, что когда неодушевленные объекты имеют мужской или женский род, то ассоциации с мужественностью или женственностью для этих объектов присутствуют в сознании носителей испанского, даже когда о них активно не спрашивают и участникам не предлагают высказываться по таким вопросам, как «а что, мосты скорее мощные, чем стройные?», и даже если они говорят по-английски.

Конечно, можно возразить, что данная задача запоминания была довольно искусственной и несколько далекой от повседневной жизни, в которой не слишком часто требуется запоминать, зовут ли яблоки и мосты Патриками и Клаудиями. Но психологические эксперименты часто вынуждены полагаться на такие узко очерченные задачи, чтобы выявить статистически значимые отличия. Важность результатов не в том, что они говорят о конкретной задаче как таковой, а в том, что они позволяют узнать о влиянии рода в общем, а именно, что мужские или женские ассоциации неодушевленных объектов достаточно сильны в сознании носителей испанского и немецкого языков, чтобы повлиять на их способность запоминать информацию.

* * *

В психологических экспериментах, конечно, всегда есть место для улучшения и усовершенствования, и те, о которых тут рассказано, не исключение. Но полученные на данный момент свидетельства оставляют мало сомнений в том, что особенности системы родов оказывают значительное влияние на мышление носителей языка. Когда язык обращается с неодушевленными объектами как с мужчинами и женщинами, в тех же грамматических формах или с теми же местоимениями «он» и «она», то грамматические привычки могут вылиться в мыслительные привычки, выходящие за пределы грамматики. Грамматическая связь между объектом и родом воздействует на детей с самого раннего возраста и тысячи раз делается все крепче в течение жизни. Эта постоянная работа влияет на ассоциации, развивающиеся у носителей применительно к неодушевленным объектам, и может наделять эти объекты воображаемыми женскими или мужскими чертами. Судя по всему, связанные с полом ассоциации не только создаются по требованию, но присутствуют, даже когда о них активно не спрашивают.

Таким образом, род предоставляет нам второй образец того, как родной язык влияет на мышление. Как и раньше, существенная разница между языками с родовой системой и без таковой не в том, что они позволяют выразить своему носителю, но в том, что они поневоле заставляют его сказать. Нет оснований предполагать, что грамматический род влияет на чью-то способность логически мыслить. Носители языков, обладающих категорией рода, отлично понимают разницу между полом и синтаксисом и не впадают в заблуждение, что у неодушевленных объектов есть биологический пол.

Немки редко путают своих мужей со шляпами (хотя шляпа у них мужского рода), испанцы не замечены в том, что путают кровать с тем, кто в ней лежит, и, надо думать, анимизм распространен в Италии или России не более, чем в Англо-Саксонии. И наоборот, нет причин подозревать, что носители венгерского, турецкого или индонезийского языков, где нет родовых различий даже у местоимений, каким-то образом ограничены в понимании тонких моментов жизни птичек и пчелок.

Тем не менее, даже если грамматический род не ограничивает ничьей способности рассуждать, это не делает его последствия менее серьезными для тех, кто заточен в родной язык с родовой системой. Ибо система родов может оказаться почти что тюрьмой, стены которой сложены из ассоциаций. Цепочки ассоциаций, порождаемых родом в языке, невозможно игнорировать.

Но если вы, носители английского языка, почувствовали искушение посочувствовать тем, кто скован тяжкой ношей иррациональной родовой системы, подумайте еще раз. Я ни за что бы не поменялся с вами. Мой разум может быть отягощен случайным и нелогичным набором ассоциаций, но зато мой мир имеет так много того, чего вы полностью лишены, ведь ландшафт моего языка гораздо плодороднее, чем ваша сухая пустыня среднего рода.

Не стоит и говорить, что система родов – это дар языка поэтам. Мужественный кедр Гейне страдает по женственной пальме; «Сестра моя – жизнь» Бориса Пастернака срабатывает только потому, что «жизнь» в русском женского рода; английские переводы Шарля Бодлера «Человек и море» (L'homme et la mer), как ни вдохновляйся, даже близко не передают бурю сближений и противоречий, которые автор пробуждает между «ним» (человеком) и «ею» (морем); и не может английский отдать должное «Оде морю» Пабло Неруды, в которой el mar («море», м. р.) бьет по камню женского рода (una piedra), а потом «он ласкает ее, целует ее, топит ее, бьет себя в грудь, повторяя свое имя» – английское «оно ласкает оно» – совсем не одно и то же.

Излишне говорить, что категория рода также оживляет повседневную жизнь простых смертных. Род может быть кошмаром для изучающих язык иностранцев, но он как будто не представляет больших трудностей для носителей языка и делает мир более выразительным. Как скучно было бы, если бы пчела была не «она», а мотылек – не «он», если бы никто не мог шагнуть с женственной дороги на мужественный путь, если бы двенадцать мужественных месяцев не обитали внутри женственных лет, если бы нельзя было должным образом поприветствовать господина Огурца и госпожу Цветную Капусту. Я бы ни за что не хотел лишиться родов в своем языке. Вместе с тетей Августой я бы мог сказать английскому языку, что потерять один род – это несчастье; потерять оба – похоже на небрежность[290].

Глава 9

Русские синий и голубой

Приезжающие в Японию люди с острым зрением могут заметить некоторую необычность в цвете светофоров.[291] Не то чтобы там были какие-то странности с основной схемой: все как везде, красный свет в Японии означает «стойте», зеленый – «двигайтесь», а между ними загорается желтый. Но если хорошо присмотреться, то видно, что зеленый свет другого оттенка, нежели во многих странах, и в нем явственно заметна синева. Причина этого не в восточных предрассудках о защитной силе бирюзы и не в утечке синего красителя на японской фабрике пластмасс, а в причудливом повороте лингвистически-политической истории. Раньше японцы использовали для цветов холодной гаммы слово «ао», которое объединяло синий и зеленый. В современном языке, однако, «ао» ограничено в основном синими оттенками, а зеленый обычно обозначается словом «мидори» (хотя и в наши дни «ао» еще может относиться к зелени в смысле свежести или незрелости – зеленые яблоки, например, называются «ао ринго»). Когда в 1930-е импортировали из США и установили в Японии первые светофоры, они были такие же зеленые, как везде. Тем не менее в обычном стиле речи свет, разрешавший движение, называли «ао сингу», возможно, из-за того, что тремя главными цветами на палитрах японских художников традиционно были ака (красный), кииро (желтый) и ао. Ярлык «ао» для зеленого света сначала не казался таким жобычным из-за остававшихся ассоциаций слова «ао» с зеленью. Но со временем расхождение между зеленым светом и главным значением слова «ао» стало ощущаться как диссонанс. Более безразличный ко всему народ мог бы безвольно сменить официальное название света, разрешающего движение, на «мидори». Но не таковы японцы. Вместо того чтобы поменять название в соответствии с реальностью, японское правительство издало в 1973 году указ, что реальность должна измениться в соответствии с названием: отныне разрешающий сигнал должен был стать цвета, более соответствующего доминирующему значению слова «ао». Увы, сменить цвет на настоящий синий было невозможно, потому что Япония – участник международного соглашения, по которому дорожные знаки должны быть более-менее одинаковыми по всему земному шару. Так что решено было добавить в свет «ао» синий оттенок, чтобы он все еще мог называться официально зеленым (см. таб. 7 на цветной вклейке).

Изменение зеленого цвета светофора на более синий в Японии – очень необычный пример того, как причуда языка может изменить реальность и таким образом подействовать на мир, который люди увидят наяву. Но, конечно, это не то влияние языка, которым мы были озабочены в предыдущих главах. Нас интересует, могут ли носители разных языков воспринимать одну и ту же реальность по-разному просто из-за разных родных языков. Разве понятия цвета в нашем языке – не призма, сквозь которую мы воспринимаем цвета в нашем мире?

Возвращаясь к предмету цвета, в заключительной главе мы постараемся вернуть старый долг, переворачивая вопрос XIX века об отношении между языком и восприятием. Вспомните, Гладстон, Гейгер и Магнус считали, что различия в цветовом словаре происходят из уже существующих различий в восприятии цвета. Но может ли быть, что причина и следствие здесь поменялись местами? Возможно ли, чтобы лингвистические различия стали причиной разницы в восприятии? Могут ли разные бытовые названия цветов влиять на нашу чувствительность к некоторым цветам? Могут ли наши ощущения от картин Шагала или витражей Шартрского собора зависеть от того, есть ли в нашем языке слово «синий»?

* * *

Мало какие переживания взрослых могут соперничать с приступом подросткового философствования поздней ночью. Одним из чрезвычайно глубоких прозрений, которые любят появляться во время этих сеансов пубертатной метафизики, бывает потрясающее осознание того, что никто не знает, как другие люди видят цвета на самом деле. Мы с вами можем согласиться, что одно яблоко зеленое, а другое – красное, но при этом когда вы говорите «красное», вы на самом деле можете ощущать то, что я называю «зеленым», – и наоборот. Мы никогда этого не узнаем, даже если будем обмениваться впечатлениями до второго пришествия, потому что если мое ощущение красного и зеленого строго противоположно вашему, то пока мы общаемся словесно, все наши описания цветов будут совпадать. Мы согласимся, что спелые помидоры – красные, а незрелые – зеленые, и мы даже сойдемся в том, что красный – теплый цвет, а зеленый – более холодный, потому что в моем мире пламя окрашено в зеленый – который я называю «красным», – и именно этот цвет я буду ассоциировать с теплом.

Конечно, подразумевается, что мы здесь имеем дело с серьезной наукой, а не с подростковыми ночными бдениями. Дело лишь в том, что современная наука как будто не продвинулась существенно дальше подростковой метафизики в интересе к внутреннему ощущению цвета. Сегодня многое известно о сетчатке глаза и трех типах колбочек, каждый со своим пиком чувствительности в разных частях спектра. Однако, как объясняется в приложении, само ощущение цвета формируется не в сетчатке, а в мозгу, который не просто суммирует сигналы от трех типов колбочек. На деле между колбочками и нашим реальным ощущением цвета проносится вихрь чрезвычайно тонких и сложных вычислений: нормализация, компенсация, стабилизация, стандартизация и даже просто видение желаемого (мозг может заставить нас увидеть несуществующий цвет, если у него есть основания считать, основываясь на прошлом чувственном опыте, что этот цвет там должен быть). Мозг все это вычисляет и интерпретирует, чтобы дать нам относительно стабильную картину мира – радикально не меняющуюся при разных условиях освещения. Если бы мозг не нормализовал наше видение таким образом, мы воспринимали бы мир в виде серии картинок, снятых дешевым фотоаппаратом, где цвета объектов постоянно меняются, как только освещение становится неоптимальным.

Однако, если не считать того, что интерпретация сигналов от сетчатки невероятно сложна и тонка, ученые довольно мало знают на самом деле о формировании ощущения цвета в мозгу, не говоря уж о возможных его отличиях у разных людей. И если мы не способны определять цветовую чувствительность непосредственно, то как можно надеяться выяснить, влияют ли разные языки на восприятие цвета их носителями?

В последние десятилетия исследователи пытались преодолеть это препятствие, придумывая хитрые способы, чтобы заставить людей описывать словами свои ощущения. В 1984 году Пол Кей (прославившийся вместе с Берлином) и Уиллет Кемптон пытались проверить, может ли у носителей языка вроде английского, который считает зеленый и синий двумя разными цветами, сместиться восприятие оттенков на границе зеленого и синего.[292] Авторы эксперимента использовали некоторое количество окрашенных фишек разных оттенков зеленого и синего, в основном очень близких к границе между цветами, так что зеленые были синеватыми, а синие – зеленоватыми. Это значило, что объективно две зеленые фишки могли сильнее отличаться друг от друга, чем цвет какой-то из них – от синей. Участникам эксперимента предложили выполнить серию задач на «третий лишний». Им одновременно показывали три фишки и просили выбрать, какая сильнее отличается по цвету от двух остальных. Когда тестировали группу американцев, их ответы чаще преувеличивали дистанцию между фишками, разделенными синезеленой границей, и недооценивали расстояние между фишками по одну сторону границы. Например, когда две фишки были зелеными, а третья зеленовато-синей, участники чаще выбирали синий как более отличающийся, даже если в единицах объективного расстояния один из зеленых был на самом деле ближе к синему, чем к другому зеленому. Такой же эксперимент был поставлен в Мексике с носителями индейского языка под названием тараумара, который считает зеленый и синий оттенками одного цвета. Носители тараумара не преувеличивали расстояние между фишками по разные стороны от границы зеленого и синего. Кей и Кемптон сделали вывод, что разница между ответами носителей английского и тараумара демонстрирует влияние языка на восприятие цвета.

Проблема таких экспериментов, однако, в том, что они зависят от субъективных суждений об условиях задачи, которая кажется неопределенной или имеющей более одного решения. Как признавали сами Кей и Кемптон, носители английского могут рассуждать примерно так: «Трудно здесь понять, что сильнее отличается, поскольку все три очень похожего оттенка. Нет ли каких других подсказок, которые я могу использовать? Ага! А и Б оба называются „зелеными״, а В назван ״синим“. Это решает дело. Выберу В как самое отличающееся». Так что, возможно, носители английского просто действовали по принципу «есть сомнения – решай по названию». А если так оно и было, то единственное, что доказывает этот эксперимент, – что носители английского, когда им нужно решить непонятную задачу, для которой не находится явный ответ, полагаются на родной язык как на запасную стратегию. Носители тараумара не могут пользоваться этой стратегией, поскольку у них нет отдельных названий для зеленого и синего. Но это не доказывает, что носители английского на самом деле воспринимают цвета сколь-нибудь иначе, нежели носители тараумара.

Пытаясь решить эту проблему в лоб, Кей и Кемптон повторили тот же эксперимент с другой группой носителей английского, и на этот раз участникам в открытую сказали, что когда они решают, какие фишки дальше друг от друга по цвету, то не должны полагаться на названия цветов. Но даже после этого предупреждения ответы все равно преувеличивали разницу между фишками по разные стороны синезеленой границы. И даже когда участников просили объяснить их выбор, они настаивали, что эти фишки действительно кажутся отличающимися сильнее. Кей и Кемптон заключили, что если названия влияют на выбор испытуемых, то этот эффект нельзя так просто проконтролировать или отключить по желанию, а значит, язык вмешивается в процесс зрительной обработки на глубоком подсознательном уровне. Как мы скоро увидим, их подозрение превратится за следующие десятилетия в нечто более определенное. Но поскольку в 1984 году единственное доступное доказательство основывалось на субъективных суждениях о двусмысленных задачах, неудивительно, что этот эксперимент оказался недостаточно убедительным.

Многие годы казалось, что все попытки более объективно определить, влияет ли язык на восприятие цвета, всегда заводят в один и тот же тупик, поскольку нет способа объективно измерить, насколько близкими кажутся разные оттенки разным людям. С одной стороны, невозможно отсканировать цветовое ощущение прямо из мозга. С другой, если спрашивать людей, что они видят, чтобы выявить тонкие различия в восприятии, то неизбежно придется включать в задачу выбор между очень близкими вариантами. Такие задачи могут показаться двусмысленными и не иметь однозначного решения, так что если бы даже удалось продемонстрировать влияние родного языка на выбор ответов, все равно осталось бы неясным, действительно ли язык влияет на зрительное восприятие, или он просто подсказывает ответ на некорректный вопрос.

Только недавно исследователи сумели выбраться из этого тупика. Метод, который они придумали, все равно очень непрямой, на самом деле просто-таки кружной. Но впервые он позволил исследователям объективно измерить что-то, относящееся к восприятию, – среднее время, которое нужно людям, чтобы распознать разницу между определенными цветами. Идея в основе нового метода проста: вместо того чтобы задавать неясные вопросы типа «Какие два цвета кажутся вам более похожими?», исследователи поставили участникам ясную и простую задачу, у которой только одно правильное решение. Однако на самом деле проверяли не то, выберут ли участники правильное решение (в основном отвечали правильно), а их скорость реакции, по которой можно судить о мозговых процессах.

Один такой эксперимент, результаты которого были опубликованы в 2008 году, проводила группа из Стэнфорда, Массачусетского технологического института и Калифорнийского университета – участвовали Джонатан Вайноуэр, Натан Уитхофт, Майкл Франк, Лиза Ву, Алекс Уэйд и Лера Бородицки. В третьей главе мы видели, что в русском языке есть два разных названия цвета для участка спектра, который английский объединяет под названием blue: «синий» и «голубой». Целью эксперимента было проверить, влияют ли два разных обозначения «синий» и «голубой» на восприятие русскими синих оттенков.[293] Участники сидели перед мониторами, им показывали сочетания трех синих квадратов: один квадрат сверху и два снизу, как показано выше и на таб. 8 на цветной вклейке.


Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе

Один из двух нижних квадратов всегда был точно такого же цвета, что и верхний большой, а второй – другого оттенка. Нужно было указать, который из двух нижних квадратов того же цвета, что и верхний. Участники ничего не говорили вслух, им просто надо было нажать одну из двух кнопок, левую или правую, сразу, как только картинка появится на экране. (Так, на приведенной картинке правильным ответом будет нажать правую кнопку.) Это была довольно простая задача с довольно очевидным решением, и, конечно, участники почти всегда давали правильные ответы. Но на самом деле в эксперименте измерялось время, которое понадобится им, чтобы нажать правильную кнопку.

Для каждого набора картинок цвета выбирались из двадцати оттенков синего. Как можно было ожидать, время реакции участников зависело в первую очередь от того, насколько отличался оттенок неправильного квадрата от двух других. Если верхний квадрат был темно-синий, например оттенка 18, а лишний был светло-голубым, например оттенка 3, то участники нажимали правильную кнопку очень быстро. Но чем ближе был оттенок неправильного квадрата к двум другим, тем дольше приходилось ждать реакции. Пока ничего удивительного. Как и следовало ожидать, когда мы смотрим на два сильно отличающихся оттенка, то быстрее отмечаем разницу, а если цвета похожи, то мозгу придется проделать больше работы и потребуется больше времени, чтобы решить, какие цвета неодинаковы.

Самые интересные результаты обнаружили, когда выяснилось, что время реакции носителей русского зависело не только от объективного расстояния между оттенками, но также от пограничной линии между синим и голубым! Предположим, что верхний квадрат синий, но прямо на границе с голубым. Если неправильный квадрат был в двух оттенках в светлую сторону (и, значит, через границу с голубым), то среднее время, за которое носители русского нажимали кнопку, было значительно меньше, чем если неправильный квадрат был удален на те же два объективных промежутка – два оттенка, – но в темную сторону, то есть был другим оттенком синего. Когда точно так же тестировали носителей английского, в их времени реакции не было замечено такого искажения. Граница между «светло-синим» и «темно-синим» ничего не меняла; и единственным значимым фактором для их времени реакции было объективное расстояние между оттенками.[294]

Хотя этот эксперимент не измеряет напрямую фактическое ощущение цвета, он может объективно измерить другой важный аспект: время реакции, которое тесно связано со зрительным восприятием. Самое важное, что от человека тут не ожидается решения не вполне ясной задачи, ведь участников ни разу не просили измерить расстояние между цветами или сказать, какие оттенки кажутся им более похожими. Вместо этого им была задана простая зрительная задача, которая имела только одно правильное решение. Участники не догадывались, что этот эксперимент измерял время их реакции, и не могли это контролировать. Они просто нажимали кнопку так быстро, как могли, как только картинка появлялась на экране. Но средняя скорость, с которой это делали носители русского языка, повышалась, если цвета назывались по-разному. Эти результаты, таким образом, доказывают, что между носителями русского и английского языков есть некоторая объективная разница в том, как их система обработки зрительной информации реагирует на оттенки синего.

И пусть мы больше ничего не можем утверждать с полной уверенностью, одного этого факта достаточно, чтобы шагнуть еще дальше и сделать следующий вывод: поскольку люди в среднем реагируют на задачи с распознаванием цветов тем быстрее, чем дальше друг от друга им кажутся оттенки, и поскольку носители русского быстрее реагируют на оттенки по разные стороны границы «синий/голубой», чем предполагает объективная дистанция между ними, то правомерно заключить, что в их представлении соседние оттенки у границы действительно отличаются сильнее, чем в реальности.

Конечно, если даже различия между поведением носителей русского и английского языков были показаны объективно, всегда опасно автоматически перескакивать от корреляции к причинно-следственной связи. Как можно быть уверенным, что именно русский язык – а не что-то еще в происхождении и воспитании его носителей – влияет на их реакцию на цвета возле границы? Может, реальная причина их ускоренной реакции лежит в привычке русских проводить бесконечные часы, внимательно глядя в бескрайнее русское небо? Или в результате многолетнего изучения синих этикеток спиртных напитков?

Чтобы проверить, действительно ли языковые границы имеют прямую вовлеченность в обработку цветовых сигналов, исследователи добавили еще один элемент в эксперимент. Они применили стандартную процедуру, называемую «интерференционной задачей», чтобы затруднить языковому механизму выполнение своих функций. Участников просили запоминать случайные последовательности чисел, а потом постоянно повторять их вслух, пока они смотрят на экран и нажимают кнопки. Идея состояла в том, что если участники выполняют параллельное задание, связанное с языком (произнесение вслух беспорядочных чисел), то языковые области в их мозгу будут «заняты другим» и их станет не так легко привлекать к зрительной обработке цвета.

Когда эксперимент повторили в таких условиях словесной интерференции, носители русского перестали быстрее реагировать на оттенки через границу «синий/голубой» и их время реакции стало зависеть только от объективного расстояния между оттенками. Результаты интерференционной задачи явно указали на язык как источник исходных отличий во времени реакции. Первоначальная гипотеза Кея и Кемптона, согласно которой лингвистическое вмешательство в обработку цвета происходит на глубоком и бессознательном уровне, таким образом, получила надежное доказательство двадцать лет спустя. В конце концов, в эксперименте с русскими синим и голубым задача состояла в чисто зрительномоторном упражнении, а язык на эту вечеринку никогда открыто не приглашали. И все-таки где-то в цепочку реакций между фотонами, попадающими на сетчатку глаза, и движением мышц пальцев проникли категории родного языка, и они ускорили распознавание цветовых отличий, когда оттенки имеют разные названия. Результаты эксперимента с русскими синим и голубым, таким образом, делают более достоверными субъективные отчеты участников эксперимента Кея и Кемптона, что оттенки с разными названиями отличаются для них сильнее.

* * *

Еще более интересный эксперимент, проверяющий, как язык влияет на обработку зрительных цветовых сигналов, был разработан четырьмя исследователями из Беркли и Чикаго – Обри Гилбертом, Терри Режье, Полом Кеем (тем же самым) и Ричардом Иври. Самым странным в постановке этого эксперимента, опубликованного в 2006 году, было неожиданное количество языков, которые там сравнивали. Если эксперимент на русские синий и голубой включал носителей двух языков и сравнивал их реакции на область спектра, для которой в этих языках разные цветовые обозначения, эксперимент в Беркли и Чикаго отличался тем, что сравнивал… только английский.

На первый взгляд, может показаться, что у эксперимента, в котором участвуют носители только одного языка, довольно односторонний подход к проверке того, меняет ли родной язык цветовое восприятие своих носителей. Меняет – по сравнению с чем? Но, как выяснилось, этот своеобразный эксперимент был именно на сравнение, потому что сравнивалось не что иное, как правое и левое полушария мозга.[295]

Их идея была проста, но, подобно многим умным мыслям, она кажется простой, только когда до нее уже додумались другие. Экспериментаторы опирались на два довольно давно известных факта о мозге. Первый факт касается того, где в мозгу «расположен язык»: еще полтора столетия назад ученые выяснили, что лингвистические области в мозгу не распределены между полушариями поровну. В 1861 году французский хирург Пьер Поль Брока представил Парижскому антропологическому обществу мозг умершего в его больнице за день до этого человека, страдавшего прогрессировавшим заболеванием мозга. Несколькими годами ранее этот человек утратил способность говорить, но во многом другом он сохранил рассудок. Вскрытие, проведенное Брока, показало, что одна конкретная область мозга этого человека была полностью разрушена: мозговая ткань на границе лобной и теменной долей левого полушария деградировала, оставив лишь большую полость с водянистой жидкостью.


Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе

Обработка в мозгу информации, поступившей с левой и правой половин поля зрения (Лаборатория когнитивистики, Риверсайд, Великобритания (адаптировано Мартином Любиковским))


Брока сделал вывод, что именно эта область левого полушария должна быть ответственной за членораздельную речь. В последующие годы он и его коллеги проводили еще много вскрытий трупов людей, потерявших при жизни способность говорить, и оказывалось, что в их мозгу была повреждена та же самая область. Это доказало, не оставив сомнений, что именно эта часть левого полушария, которую позже назвали «зоной Брока», и была основным местом «локализации языка» в мозгу[296].


Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе

Вторым хорошо известным фактом, на который опирался эксперимент, было то, что каждое полушарие мозга отвечает за обработку зрительных сигналов с противоположной половины поля зрения. Как показано выше на рисунке, зрительные нервы, идущие от глаз, частично перекрещиваются, в результате сигналы, относящиеся к левой половине поля зрения обоих глаз, поступают на обработку в правое полушарие, а сигналы от правой половины поля зрения – в левое.

Если мы объединим эти факты – местоположение языка в левом полушарии и перекрест в обработке зрительной информации, – то отсюда следует, что зрительные сигналы с нашей правой стороны обрабатываются в той же половине мозга, что и язык, а то, что мы видим слева, обрабатывается в полушарии, слабо связанном с языком. Исследователи использовали эту асимметрию, чтобы проверить гипотезу, которая, на первый (и даже на второй) взгляд, кажется совершенно невероятной: может ли лингвистическое вмешательство сильнее влиять на обработку зрительной цветовой информации в левом полушарии, чем в правом? Может ли так быть, что люди по-разному воспринимают цвета, в зависимости от того, с какой стороны их видят? Могут ли носители английского, в частности, быть более чувствительны к оттенкам возле зелено-голубой границы, если видят их с правой, а не с левой стороны?

Чтобы проверить это фантастическое предположение, исследователи придумали простую задачу на исключение лишнего. Участники должны были смотреть на экран компьютера и концентрироваться на крестике точно в центре: это гарантировало, что левая сторона экрана будет в их левом поле зрения, а правая – в правом. Затем участникам показали круг, составленный из маленьких квадратиков, как на рисунке на стр. 287 (и на цветной таб. 9 на цветной вклейке). Все квадратики были одинакового цвета, кроме одного. Участников просили нажать одну из двух кнопок, в зависимости от того, был ли отличающийся квадратик в левой или правой половине круга. На картинке такой квадратик находится примерно на «восьми часах», так что правильным ответом было бы нажать левую кнопку. Участникам дали серию таких задач, и в каждой один квадратик менял цвет и положение. Иногда он был голубой, а остальные зеленые, иногда он был зеленый, но другого оттенка, чем остальные зеленые квадраты. Иногда он был зеленый, а остальные синие, и так далее. Поскольку задача простая, участники в основном нажимали правильную кнопку. Но на самом деле измерялось время, которое им нужно, чтобы среагировать. Как ожидалось, скорость опознания «неправильного» квадратика принципиально зависела от объективного расстояния его оттенка от остальных. Независимо от того, справа или слева он появлялся, участники всегда реагировали тем быстрее, чем дальше от остальных был оттенок отличающегося квадратика.

Но поразительным результатом стала значительная разница между скоростью реакции в правом и левом полях зрения. Когда отличающийся квадратик появлялся на правой стороне экрана, в половине поля зрения, которая обрабатывается в том же полушарии, что и язык, граница между зеленым и синим создавала реальное различие: среднее время реакции оказалось заметно короче, если квадратик был ближе к синему тону, чем остальные. Но когда отличающийся квадратик располагался на левой стороне экрана, эффект границы зеленого с голубым был гораздо слабее. Другими словами, на скорость ответа гораздо меньше влияло, был ли отличающийся квадратик за сине-зеленой границей от остальных, или же он был другого оттенка того же цвета.

Итак, левая половина мозга носителей английского так же реагирует на границу голубого и зеленого, как носители русского – на границу синего с голубым, в то время как правое полушарие показывает лишь слабые следы искажающего эффекта. Результаты этого эксперимента (как и серии последующих адаптаций, которые подтвердили его основные выводы) почти не оставили сомнений, что цветовые понятия нашего родного языка прямо вмешиваются в обработку цвета. Эксперимент с двумя полушариями дает самое убедительное доказательство влияния языка на зрительное восприятие цвета, если уж мы не можем заглянуть непосредственно в мозг.

Заглянуть в мозг? Группа исследователей из Гонконгского университета не видела причин не делать этого. В 2008 году они опубликовали результаты сходного эксперимента, но с небольшим изменением. Как и раньше, задача распознания заключалась в том, чтобы смотреть на экран компьютера и нажимать одну из двух кнопок. Разница была в том, что доблестных участников просили выполнять эту задачу, лежа в трубе МРТ-сканера. МРТ (магнитно-резонансная томография) – это технология, которая позволяет измерять скорость кровяного потока в разных участках мозга в режиме реального времени. Так как усиление кровотока соответствует усилению активности нейронов, то МРТ-сканер измеряет (хотя и не напрямую) уровень активности нейронов в любой точке мозга.[297]

В этом эксперименте родным языком участников был мандаринский диалект китайского языка. Использовались шесть разных цветов: три из них (красный, зеленый и синий) имеют в мандаринском китайском обычные и простые названия, в то время как три других – нет (см. таб. 10 на цветной вклейке). Задача была очень простой: участники на долю секунды видели на экране два квадрата и просто нажатием кнопки отвечали, были ли эти квадраты одного цвета или нет.

Задача ни в каком виде не включала язык. Это снова было чисто зрительно-моторное упражнение. Но исследователи хотели посмотреть, активируются ли все-таки речевые области мозга. Они предположили, что языковые структуры скорее будут участвовать в зрительной задаче при показе цветов с простыми и привычными названиями, чем тогда, когда они не имеют очевидных обозначений. И действительно, две особые небольшие зоны в коре левого полушария активировались, если цвета были из легкой для именования группы, но оставались неактивными, если цвета были из группы, сложной для именования.

Чтобы более точно определить функцию этих двух областей в левом полушарии, исследователи задали участникам вторую задачу, на сей раз явно связанную с языком. Участникам показывали на экране цвета и просили сказать вслух, как называется какой из цветов, а их мозг в это время сканировали. Те две области, которые раньше проявляли активность только для цветов с простыми названиями, теперь «зажглись», как будто были очень активны. Поэтому исследователи заключили, что эти две исследуемые области должны содержать специфические нейронные структуры, связанные с подбором названий цветов.

Если мы спроецируем функцию этих двух зон на результаты первой (чисто визуальной) задачи, то станет ясно, что когда мозг должен решить, одинаковые цвета перед ним или нет, то участки, ответственные за зрительное восприятие, просят речевые участки помочь им принять решение, даже если речь не используется как таковая. Так что теперь есть прямое нейропсихологическое свидетельство, что области мозга, которые обеспечивают подбор названий, участвуют в переработке чисто зрительной цветовой информации.

* * *

В свете экспериментов, описанных в этой главе, цвет может быть той областью, которая более всего соответствует метафоре языка как призмы. Конечно, язык – не призма в физическом смысле и не влияет на фотоны, которые достигают глаза. Но ощущение цвета вырабатывается в мозгу, а не в глазу, и мозг не принимает сигналы от сетчатки по номиналу, потому что постоянно занят очень сложным процессом нормализации, который создает иллюзию стабильности цвета при разных условиях освещения. Мозг достигает этого эффекта постоянным внесением поправок, сдвигая и растягивая сигналы от сетчатки, усиливая некоторые различия и приглушая другие. Никто не знает точно, как мозг все это проделывает, но ясно одно: он опирается на память и хранящиеся в ней образы. Было показано, например, что совершенно серая картинка банана может нам казаться слегка желтоватой, потому что мозг помнит бананы как желтые и поэтому нормализует ощущение в ту сторону, которую ожидает увидеть. (Дальнейшие подробности см. в Приложении.)

По всей видимости, язык участвует в цветовом восприятии на уровне нормализации и компенсации, где мозг, чтобы решить, насколько похожи определенные цвета, полагается на накопленные знания и установленные различия. И хотя никто не знает, что происходит между речевыми и зрительными областями, свидетельства, собранные к настоящему времени, вместе убедительно доказывают, что язык действительно влияет на наше зрительное восприятие. В эксперименте Кея и Кемптона 1984 года носители английского настаивали, что оттенки, лежащие по разные стороны границы зеленого и голубого, по виду для них сильнее отличаются. Результаты недавних экспериментов показывают, что лингвистические категории цвета прямо включены в обработку зрительной информации и что они заставляют людей реагировать на цвета с разными названиями, как будто те дальше друг от друга, чем на самом деле.

Взятые вместе, эти результаты приводят к выводу, в который мало кто был готов поверить еще несколько лет назад: что носители разных языков все-таки могут воспринимать цвета немного по-разному. В некотором смысле, таким образом, цветовая одиссея, начатая Гладстоном в 1858 году, закончилась после полутора веков странствий почти там же, где начиналась. Ибо в итоге вполне может быть, что греки, и правда, воспринимали цвета не совсем так, как мы. Но даже вернувшись в конце путешествия к Гладстону, нам не достичь согласия, ведь мы перевернули его сюжет вверх тормашками и поменяли местами причину и следствие в отношениях между языком и восприятием. Гладстон предполагал, что разница между цветовым словарем Гомера и нашим была результатом уже существующих отличий в восприятии цвета. Но теперь кажется более вероятным, что словарь цветов в разных языках может быть причиной отличий в восприятии цвета. Гладстон полагал, что скудный цветовой словарь Гомера был отражением недоразвитости строения его глаз. Мы знаем, что за последние тысячи лет в строении глаз ничего не изменилось, и все же привычки мышления, внушенные нашим более изощренным цветовым словарем, могли тем не менее сделать нас более чувствительными к некоторым тонким различиям цвета.

В целом за последние двести лет объяснения когнитивных различий между народами сдвинулись от анатомии к культуре. В XIX веке принято было считать, что наследственные свойства разума разных рас значительно различаются и что это биологическое неравенство – главная причина различий в их успехах. Одним из бриллиантов в короне ХХ века стало признание фундаментального единства человечества во всем, что касается его умственных способностей. Поэтому в наши дни мы, объясняя разнообразие особенностей мышления разных этнических групп, не ссылаемся в первую очередь на гены. Но в XXI веке мы начинаем учитывать различия в мышлении, сформированные культурными условностями и, в частности, разными языками.

Эпилог

Простите нам наше невежество

У языка две жизни. В своей общественной роли эта система условностей, общих для всего сообщества его носителей, позволяет им понимать друг друга. Но у языка есть и другое, частное, бытие в качестве системы знаний, встроенных в мышление каждого носителя. Чтобы язык мог служить эффективным средством общения, индивидуальные системы знаний в сознании носителей должны примерно соответствовать общественной системе языковых условностей. И благодаря этому соответствию общественные условности языка могут отражать то, что происходит в самом восхитительном и самом неуловимом феномене во всей вселенной – в нашей душе.

Эта книга была задумана для того, чтобы, опираясь на свидетельства языка, показать, что культурные условности нашего общества влияют на фундаментальные аспекты нашего мышления гораздо сильнее, чем модно нынче считать. В первой части было показано, что способ, которым наш язык «расчленяет мир на понятия», не жестко определен для нас природой и то, что мы считаем «естественным», очень сильно зависит от условностей, на которых мы воспитаны. Это не значит, конечно, что каждый язык может делить мир на понятия в произвольном порядке по своей прихоти. Но в пределах того, что возможно выучить и что целесообразно для общения, способы, которыми передаются даже простейшие понятия, могут варьировать сильнее, чем подсказывает здравый смысл. Ибо, в конце-то концов, здравый смысл находит естественным то, с чем хорошо знаком.

Во второй части книги мы увидели, что лингвистические условности общества могут влиять и на те стороны нашего мышления, что выходят за пределы языка. Доказуемое влияние языка на мышление сильно отличается от того, что провозглашалось в прошлом. В частности, так и не нашлось подтверждений тому, что родной язык налагает ограничения на наши интеллектуальные горизонты и ограничивает способности воспринимать понятия или разграничения, используемые в других языках. Реальное воздействие родного языка, скорее, формирует привычки, которые развиваются посредством частого использования определенных способов выражения. Понятия, с которыми мы обучены обходиться как с разными, информация, которую наш родной язык вынуждает нас передавать, детали, к которым он требует от нас внимания, и повторяющиеся ассоциации, на которые он нас наводит, – все эти речевые привычки могут переходить в привычки мышления, что значит гораздо больше, чем просто знание языка как таковое. Мы видели примеры из трех областей языка: пространственные координаты и их последствия для моделей памяти и ориентирования; грамматический род и его воздействие на ассоциации; и цветовые обозначения, которые могут усиливать нашу чувствительность к определенным различиям цветов.

Согласно преобладающему сегодня среди лингвистов и когнитивистов взгляду, влияние языка на мышление может считаться существенным, только если на то есть реальные основания: если, например, можно показать, что один язык не дает своим носителям решить логическую задачу, которую с легкостью решают носители другого языка.[298] Поскольку убедительных примеров такого ограничивающего влияния на логическое рассуждение пока не было найдено, это доказывает – или по крайней мере так принято считать, – что прочее влияние языка незначительно и что мы по сути все думаем одинаково.

Но роль логических рассуждений в нашей жизни слишком уж легко преувеличить. Такая завышенная оценка может быть достаточно естественной для тех, кто вырос на диете аналитической философии, где мышление практически приравнено к логике, а любые другие мыслительные процессы считаются недостойными внимания. Но этот взгляд не соответствует довольно скромной роли логического мышления в нашем реальном жизненном опыте. В конце концов, сколько повседневных решений мы принимаем на основе абстрактного дедуктивного размышления и сколько – повинуясь внутреннему чутью, интуиции, эмоциям, импульсу или практическим навыкам? Приходится ли вам решать логические головоломки так же часто, как задаваться вопросом, где вы бросили свои носки, или вспоминать, где ваша машина на многоуровневой стоянке? Часто ли реклама пытается взывать к нам через логические построения или все же она играет на цветах, ассоциациях, аллюзиях? И наконец, сколько войн было развязано из-за расхождений в теории множеств?

Эмпирически установлено влияние родного языка на такие стороны мышления, как память, восприятие и ассоциации, и на практические навыки, такие как ориентирование. В нашем реальном жизненном опыте такие стороны ничуть не менее важны, чем способность к абстрактным рассуждениям, а может, и намного важнее.

* * *

Вопросы, разобранные в этой книге, заданы столетия назад, но серьезное их исследование еще только началось. Лишь в последние годы, например, мы с ужасом осознали, насколько срочно надо записывать и изучать тысячи экзотических языков, на которых еще говорят в отдаленных уголках земного шара, потому что молодые носители их отвергают и забывают в пользу английского, испанского и горстки других доминирующих языков. Еще недавно лингвисты, изучив какой-нибудь феномен, скажем, в английском, итальянском и венгерском и найдя во всех трех языках нечто общее, запросто могли объявить, что найдена «универсалия человеческого языка». Сегодня большинству лингвистов становится все яснее, что единственный способ выявить, что естественно и универсально для всех языков, – это изучить массу языков мелких племен, которые все делают совсем не так, как мы привыкли. Поэтому теперь ученые наперегонки со временем стараются записать столько таких языков, сколько возможно, прежде чем все заключенное в них знание канет навеки.

Исследование возможных связей между структурой общества и структурой грамматической системы находится на еще более ранней эмбриональной стадии развития. Десятилетиями скрытые под табу «одинаковой сложности» попытки определить, насколько сложность разных областей в грамматике зависит от сложности общества, пока в основном находятся на уровне «как» и еще не дошли до «почему».

Поиск влияния языка на мышление и вовсе только начинает рассматриваться как серьезное научное направление. (Конечно, его история в качестве прибежища для фантазеров гораздо длиннее.) Три примера, которые я привел: пространство, род и цвет, – кажутся мне теми областями, где влияние языка продемонстрировано на сегодняшний день наиболее убедительно. В последние годы изучались и другие области, но полученные в них результаты пока недостаточно обоснованны. Один пример – это маркеры множественного числа. В то время как английский требует от говорящих на нем отмечать разницу между единственным и множественным числом при любом упоминании существительного, есть языки, которые обычно не подчеркивают такое различие. Было сделано предположение, что необходимость (или отсутствие таковой) маркировать множественность влияет на внимание носителей и особенности их запоминания, но убедительные доказательства пока отсутствуют, хотя само предположение вполне правдоподобно.

Несомненно, усовершенствовав наши механизмы проведения экспериментов, мы сможем исследовать и другие области языка. Как, например, насчет сложной системы эвиденциальности? Вспомните, ведь язык матсес требует от своих носителей предоставлять подробные сведения об источнике их знания для каждого события, которое они описывают. Могут ли речевые привычки, вызванные подобным языком, оказать измеримый эффект на привычки мышления носителей, кроме собственно языковых? В будущем такие вопросы, несомненно, станут предметом эмпирического изучения.

* * *

Когда мы слышим о подвигах невероятной храбрости в сражении, обычно это знак, что битва пошла не очень хорошо. Ибо когда войны разворачиваются по плану, то побеждающей стороне не требуются акты исключительного личного героизма. Отвага бывает нужна тем, кто находится в отчаянном положении.

Изобретательность и изощренность некоторых экспериментов, с которыми мы встречались в этой книге, поражают настолько, что их можно по ошибке счесть вехами великих побед в научной битве за овладение тайнами человеческого мозга. Но на самом деле изобретательные выводы, сделанные из этих экспериментов, – симптомы не великой силы, а великой слабости. Ибо вся эта изобретательность требуется лишь потому, что мы так мало знаем о том, как работает мозг.

Не будь мы так глубоко невежественны, нам не надо было бы полагаться на информацию, собранную по крупицам косвенными методами, такими как измерение времени реакции в разных противоестественных тестах. Знай мы больше, мы бы просто напрямую наблюдали, что происходит в мозгу, и могли тогда точно определить, как природа и культура формируют понятия языка, или какие правила грамматики врожденные, или как именно язык влияет на любой из аспектов мышления.

Можно возразить, конечно, что несправедливо описывать наше нынешнее состояние познаний в таких унылых выражениях, особенно с учетом того, что самый последний из описанных мной экспериментов был основан на технологиях ошеломляющей сложности. В конце концов, это ни больше ни меньше как наблюдение мозговой деятельности в реальном времени, которое показывает, какие специфические области активны, когда мозг решает определенные задачи. Как это можно называть невежеством? Но попробуйте подумать об этом с другой точки зрения. Предположим, вы хотите понять, как работает крупная корпорация, а единственное, что вам позволено делать, – стоять на улице у головного офиса и смотреть издали на окна. Единственное, что вы увидите, – в каких комнатах зажигается свет в разные часы. Конечно, если вы будете смотреть внимательно, не отвлекаясь, то за долгое время у вас наберется немало информации. Вы обнаружите, например, что еженедельные собрания членов правления проводятся на 25-м этаже, во второй комнате слева, что во время кризисов усиливается активность на 13-м этаже, так что там, видимо, центр быстрого реагирования, и так далее. Но насколько же недостаточным будет все это знание, если вам никогда не позволят послушать, что там говорят, и все ваши выводы будут основаны на наблюдении за окнами. Если вам кажется, что это слишком мрачная аналогия, то вспомните, что самые совершенные МРТ-сканеры только и могут показать, где в мозгу зажегся свет. Единственное, что они выявляют, это увеличение кровотока в тот или иной момент, из чего мы делаем вывод, что в этом месте усилилась активность нейронов. Но мы даже представить не можем, что «говорится» в мозгу. Мы понятия не имеем, как на самом деле там записаны те или иные ярлыки, понятия, грамматические правила, ощущения цвета, стратегии ориентирования или родовые ассоциации.

Работая над этой книгой, я прочитал довольно много публикаций последних лет, касающихся работы мозга, а перед этим пролистал немало дискуссий вековой давности о том, как работает биологическая наследственность. И когда все это читаешь подряд, трудно не поразиться тому, как они похожи между собой. Когнитивистов начала XXI века и генетиков начала ХХ века объединяет глубочайшее невежество относительно объекта их исследования. Около 1900 года наследственность была черным ящиком даже для самых великих ученых. Самое большее, что они могли, – это строить догадки, сравнивая, что мы имеем «на входе» с одной стороны (свойства родителей) и что имеем «на выходе» с другой (свойства потомства). Механизмы того, что происходило в промежутке, были для них загадочными и непостижимыми. Как неловко нам, перед которыми рецепт жизни лежит открыто, читать отчаянные споры этих гигантов и думать о нелепых экспериментах, которые им приходилось проводить, вроде отрезания хвостов поколениям мышей, чтобы посмотреть, не унаследуется ли потомками это увечье.

Сто лет спустя мы можем заглянуть гораздо глубже в механизмы генетики, но все еще так же близоруки во всем, что касается работы мозга. Мы знаем, что есть на входе одной стороны (например, фотоны влетают в глаз), мы знаем, что есть на выходе с другой стороны (рука нажимает кнопку), но все принятие решений в промежутке остается по ту сторону закрытой двери. В будущем, когда нейронные сети будут нам так же понятны, как структура ДНК, когда ученые смогут прослушивать нейроны и точно понимать, что сказано, наше МРТ-сканирование покажется столь же изощренным, как отрезание мышиных хвостов.

Будущим ученым не понадобится проводить примитивные опыты вроде тех, в которых людей просят нажимать кнопки, глядя на экран. Они просто найдут нужные области мозга и посмотрят напрямую, как формируются понятия и как родной язык влияет на восприятие, память, ассоциации и иные прочие аспекты мышления. Если их историки науки вообще потрудятся прочитать эту книгу, какой заумной она им покажется. Как трудно будет им вообразить, почему нам приходилось возиться с неясными непрямыми умозаключениями, почему нам приходилось смотреть сквозь мутное стекло, когда они могут видеть все непосредственно.

Но вы, надменные по-читатели будущего, простите нам наше невежество, как мы прощаем тем, кто был невежественен до нас. Тайна наследственности вышла для нас на свет, но мы увидели этот великий свет только потому, что наши предшественники не уставали искать во тьме. Так что если вы, о идущие за нами, когда-нибудь снизойдете и посмотрите на нас с высоты вашего превосходства, вспомните, что вы достигли всего этого только по спинам наших усилий. Потому что шарить в темноте, не поддаваясь искушению отдохнуть, пока свет понимания не прольется на нас, – неблагодарная работа. Но если бы мы поддались искушению и перестали искать, ваше царство никогда не настало бы.

Приложение

Цвет: в глазах смотрящего

Люди могут видеть свет только на узком отрезке длины волн от 0,4 до 0,7 микрон (тысячных долей миллиметра), или, чтобы быть более точными, между примерно 380 и 750 нанометров (миллионных долей миллиметра). Свет на этих длинах волн поглощается клетками сетчатки, тонкой пластины нервных клеток, которые выстилают внутреннюю часть глазного яблока. На задней стороне сетчатки есть слой фоторецепторных клеток, которые поглощают свет и посылают нервные сигналы, а они, в свою очередь, преобразуются в цветовые ощущения в мозгу.[299]

Когда мы видим радугу или свет, выходящий из призмы, наше восприятие цвета как будто изменяется так же непрерывно, как меняется длина волны (см. таб. 2 и 11 на цветной вклейке). Ультрафиолетовый свет на длинах волн короче 380 нм не виден глазу, но когда длина волны возрастает, мы воспринимаем оттенки фиолетового, примерно с 450 нм мы видим синий, с 500 нм зеленый, с 570 желтый, с 590 оранжевые тона, а потом, когда длина волн начинает превышать 620 нм, мы видим красный на всем протяжении шкалы до 750 нм, дальше наша чувствительность заканчивается и начинается инфракрасный свет.

«Чистый» свет одной длины волны (в отличие от комбинации источников света с разными длинами волн) называется монохроматическим. Естественно предположить, что когда источник света выглядит для нас желтым, это потому, что он состоит только из волн длиной около 580 нм, как монохроматический желтый свет в радуге. И так же естественно предположить, что когда некий объект кажется нам желтым, это должно означать, что он отражает свет только на длинах волн вокруг 580 нм и поглощает свет всех остальных длин волн. Но оба этих предположения совершенно неверны. На самом деле цветное зрение – это иллюзия, которую создают для нас нервная система и мозг. Чтобы воспринять свет как желтый, нам необязательно нужен свет на волне 580 нм. Мы можем получить такое же «желтое» ощущение, если чисто-красный свет на длине 620 нм и чисто-зеленый на 540 нм налагаются друг на друга в равном количестве. Другими словами, наши глаза не могут отличить монохроматический желтый свет и сочетание монохроматических красного и зеленого светов. В самом деле, экран телевизора ухитряется обманом заставить нас воспринимать любые цвета спектра, используя разные комбинации всего трех монохроматических цветов – красного, зеленого и синего. Наконец, объекты, которые кажутся нам желтыми, очень редко отражают только свет длиной около 580 нм, а чаще всего отражают зеленый, красный и оранжевый, так же, как и желтый. Как это можно объяснить?

До XIX века ученые пытались понять этот феномен «цветовой подгонки» через какие-то физические свойства самого света. Но в 1801 году английский физик Томас Юнг предположил в своей знаменитой лекции, что объяснение лежит не в свойствах света, а скорее в строении человеческого глаза. Юнг разработал «трихроматическую» теорию зрения: он утверждал, что в глазу есть только три вида рецепторов, каждый из которых особенно чувствителен к свету в своей области спектра. Таким образом, наше субъективное ощущение непрерывности цвета создается тогда, когда мозг сравнивает ответы от этих трех типов рецепторов. Теория Юнга была усовершенствована в 1850-х Джеймсом Клерком Максвеллом, а в 1860-х Германном фон Гельмгольцем, и она до сих пор служит основой для того, что мы сегодня знаем о функционировании сетчатки.

Цветное зрение основано на трех типах светопоглощающих пигментных молекул, называемых колбочками, которые содержатся в клетках сетчатки. Эти три типа клеток известны как длинноволновые, средневолновые и коротковолновые колбочки. Колбочки поглощают фотоны и посылают сигнал о количестве фотонов, поглощенном за единицу времени. Коротковолновые колбочки имеют пик чувствительности в области 425 нм – это на границе фиолетового и синего. Это не значит, что эти колбочки поглощают фотоны только на 425 нм. Как можно видеть на диаграмме на противоположной странице (и на таб. 12 на цветной вклейке), коротковолновые колбочки поглощают свет на разных длинах волны, от фиолетовых до синих и даже какой-то части зеленых. Но их чувствительность к свету снижается, когда длина волны уходит от оптимума в 425 нм. Поэтому, когда монохроматический зеленый свет на 520 нм достигает коротковолновых колбочек, поглощается значительно меньший процент фотонов по сравнению со светом на 425 нм.

Рецепторы второго типа, средневолновые колбочки, имеют пик чувствительности на желто-зеленом участке, около 530 нм. И опять же они чувствительны (в меньшей степени) к диапазону длин волн от голубого до оранжевого. Наконец, длинноволновые колбочки имеют пик чувствительности довольно близко к средневолновым колбочкам, в зеленоватожелтом, на 565 нм. Сами колбочки «не знают», какую длину световых волн поглощают. Каждая колбочка сама по себе слепа к цвету. Единственное, что она регистрирует, это общая интенсивность света, который поглощен. Таким образом, коротковолновая колбочка не может отличить, поглощает ли она фиолетовый свет малой интенсивности (на 440 нм) или зеленый свет высокой интенсивности (на 500 нм). И средневолновые колбочки не могут отличить свет на 550 нм и свет той же интенсивности на 510 нм.


Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе

Чувствительность (нормализованная) коротковолновых, средневолновых и длинноволновых колбочек как функция длины волны


Мозг выясняет, какой цвет он видит, сравнивая пропорции, в которых поглощаются фотоны в трех разных типах колбочек. Но существует бесконечное множество разных спектральных распределений, которые дают точно те же пропорции, и мы не сможем их различить. Например, монохроматический желтый свет на длине волны 580 нм дает точно такую же пропорцию поглощения, как сочетание красного света на 620 нм и зеленого на 540 нм, о чем говорилось выше. И существует бесконечное число других таких же «метамерных цветов», различных спектральных распределений, которые дают такую же пропорцию поглощения среди трех типов колбочек и таким образом для глаза человека выглядят одинаково.

По этой причине важно осознавать, что наш диапазон цветовых ощущений определяется не напрямую разными монохроматическими цветами спектра, но скорее диапазоном различным образом составленных пропорций между тремя типами колбочек. Наше «цветовое пространство» трехмерное, и оно содержит ощущения, которые не соответствуют ни одному цвету радуги. Наше ощущение розового, например, создается пропорцией поглощения, которая не соответствует ни одному монохромному свету, а скорее сочетанию красного и голубого света.

Когда ночью угасает свет, в игру вступает другая зрительная система. Колбочки недостаточно чувствительны для восприятия света очень низкой интенсивности, но есть и другие рецепторы, называемые палочками, которые настолько чувствительны, что могут регистрировать поглощение даже единичных фотонов! Палочки наиболее чувствительны к сине-зеленому свету около 500 нм. Наше зрение для низкой освещенности, однако, нецветное. Это не потому, что сам цвет ночью «забывает» свою длину волны, а просто из-за того, что палочки все одного типа. Поскольку мозгу не с чем сравнивать ответы от единственного типа палочек, то и никакого цветового ощущения не может быть.

Чувствительность к волнам разной длины

Всего в сетчатке около шести миллионов колбочек, но количество у трех типов там совсем не равное: есть относительно немного коротковолновых (фиолетовых) колбочек, более чем в десять раз больше средневолновых (зеленых) и еще больше длинноволновых. Сильно превосходящее число средне– и длинноволновых колбочек означает, что глаз более эффективно поглощает свет длинноволновой половины спектра (желтый и красный), чем коротковолновой половины, поэтому, чтобы заметить желтый свет, требуется меньшая его интенсивность, чем синего или фиолетового. Вообще наше дневное зрение имеет максимум чувствительности на свет в 555 нм, желто-зеленый. Такова уж особенность нашего строения, что делает желтый более ярким для нас, чем синий или фиолетовый, независимо от свойств, присущих свету как таковому, так как синий свет сам по себе не менее интенсивен, чем желтый. (Длина волны и энергия находятся в обратной зависимости: длинноволновой красный свет имеет самую низкую энергию, у желтого энергия выше, чем у красного, но зеленый и синий имеют более высокую энергию, чем желтый. У невидимого ультрафиолетового света энергия еще выше, она даже достаточна для того, чтобы повредить кожу.)

В нашей цветовой чувствительности есть и другая неравномерность: наша способность пренебрегать тонкими различиями в длине волн неодинакова для разных частей спектра. Мы особенно чувствительны к разной длине волны в области желтого-зеленого, а причина тому опять же лежит в случайных особенностях нашей физиологии. Поскольку средневолновые (зеленые) и длинноволновые (желтые) рецепторы очень близки по своим пикам чувствительности, даже минимальные отклонения в длине волны в желтозеленой области превращаются в значительные изменения в пропорциях света, поглощаемого двумя соседними колбочками. При оптимальных условиях нормальный человек может провести различия между желтыми оттенками, отличающимися по длине волны всего на один нанометр. Но в синей или фиолетовой части спектра наша способность различать разные длины волн в три раза слабее. А на другом, красном, краю спектра мы оказываемся еще менее чувствительны к отличиям длин волны, чем на синем.

Эти два типа неравномерности в нашей цветовой чувствительности – ощущение разной яркости и меняющаяся способность ощущать тонкие отличия в длине волны – делают наше цветовое пространство асимметричным. И, как упомянуто в сноске на стр. ХХХ, из-за этой асимметрии некоторые деления цветового пространства лучше, чем другие, усиливают сходство внутри понятия и снижают его между понятиями.

Цветовая слепота

Когда отказывает один из трех типов колбочек, это превращает различение цветов из трехмерного в двумерное, и это состояние называется дихромазия. Наиболее частый вид дихромазии обычно называется красно-зеленой слепотой (дальтонизмом). Она поражает около 8 % мужчин и 0,45 % женщин. У них отсутствует один из двух соседствующих типов колбочек (длинноволновые или средневолновые). Об истинных ощущениях людей с цветовой слепотой мало известно, потому что нельзя просто «перевести» ощущения дихроматиков прямо в то, что чувствуют трихроматики. Изредка случается так, что красно-зеленый дефект поражает только один глаз, а во втором сохраняется нормальное цветовое зрение. Несколько таких людей изложили свои впечатления. Сравнивая то, что видит дефектный глаз, со здоровым, такие люди говорят, что он воспринимает желтый и синий. Но поскольку нервные пути, идущие от нормального глаза, могут быть в их случаях ненормальными, то интерпретировать такие отчеты не так-то просто.

Другие типы цветовой слепоты встречаются гораздо реже. Другой тип дихромазии, называемый тританопия, или, в просторечии, сине-желтая слепота, бывает у людей, у которых нет коротковолновых (синих) колбочек. Ею страдает лишь 0,002 % населения (двое из ста тысяч). Более серьезный дефект – нехватка двух типов колбочек. Страдающие им называются монохроматиками, потому что у них есть только один работающий тип колбочек. Еще более крайний случай – это палочковые монохроматики, у которых нет ни одного типа колбочек, и они полагаются только на палочки, которые служат прочим людям для ночного зрения.

Эволюция цветного зрения

Человеческое цветное зрение развивалось независимо от такового у насекомых, птиц, рептилий и рыб. Мы разделяем наше трихроматическое зрение с человекообразными и другими обезьянами Старого Света, но не с прочими млекопитающими, и это наводит на мысль, что нашему цветному зрению 30–40 миллионов лет. У большинства млекопитающих дихроматическое зрение: у них только два типа колбочек, один с пиком чувствительности в сине-фиолетовой области и второй с пиком в зеленой (средневолновые колбочки). Думается, что трихроматическое зрение приматов произошло от дихроматического путем мутации, которая сдублировала ген и расщепила исходный средневолновой (зеленый) рецептор на два, причем новый был немного сдвинут в желтую сторону. Положение двух новых рецепторов было оптимальным для поиска желтоватых фруктов на фоне зеленой листвы.

Цветное зрение человека, похоже, эволюционировало сопряженно с развитием яркости фруктов. Как заметил один ученый, «слегка преувеличивая, можно сказать, что наше трихроматическое зрение – это приспособление, внедренное некоторыми фруктовыми деревьями для своего размножения».[300] В частности, похоже, что наше трихроматическое цветное зрение эволюционировало вместе с некоторыми тропическими деревьями, у которых плоды слишком крупные для того, чтобы их могли унести птицы, и плоды эти в зрелом виде желтые или оранжевые. Такое дерево подает цветовой сигнал, видимый для обезьяны, но замаскированный листвой для остальных обитателей леса, обезьяна же выплевывает неповрежденные семена на некотором расстоянии от дерева или выделяет их вместе с удобрением. Короче, обезьяны для окрашенных фруктов – то же, что пчелы для цветов.

Непонятно, был ли переход от дихромазии к трихромазии постепенным или резким, в основном потому, что, когда появился третий тип колбочек, потребовался дополнительный нервный аппарат для получения пользы от сигналов, приходящих от них. Однако ясно, что чувствительность к цвету не могла развиваться непрерывно от красного к фиолетовому концу спектра, как утверждал Гуго Магнус. На самом деле, если рассматривать отрезок времени в сотни миллионов лет, развитие шло прямо противоположным путем. Самый древний тип колбочек, появление которого уходит во времена до млекопитающих, это тот, у которого пик чувствительности на сине-фиолетовом краю спектра и совсем нет чувствительности к желтому и красному свету. Второй по времени появления тип колбочек – с зеленым пиком, продвинувший чувствительность глаза дальше к красному краю спектра. И самый молодой тип колбочек, которому от 30 до 40 миллионов лет, имеет пик чувствительности немного дальше в красную сторону, в желто-зеленом, и еще больше усиливает чувствительность глаза к длинноволновой части спектра.

Фотошоп в мозгу

Насколько я знаю, все, что говорилось до сих пор о колбочках в сетчатке, верно. Но если у вас сложилось впечатление, что это действительно объясняет наше чувство цвета, то вы обманываетесь. Колбочки – всего лишь первый уровень в очень сложном и до сих пор малопонятном процессе нормализации, компенсации и стабилизации – мозгового эквивалента функции «мгновенное исправление» (instant fix) программ для редактирования изображений.

Вы никогда не задумывались, почему дешевые камеры постоянно искажают цвета? Почему, например, когда вы снимаете ими при искусственном свете в помещении, все цвета вдруг оказываются не теми? Почему все становится неестественно желтым и почему синие предметы теряют свое великолепие и сереют? Так вот, это врет не камера, а ваш мозг. В желтоватом свете ламп накаливания объекты действительно становятся более желтыми, а синие действительно сереют – или, по крайней мере, это покажет любой объективный измерительный прибор. Цвет любого объекта зависит от распределения длин волн, которые он отражает, но длины отраженных волн, естественно, зависят от длины волн источника света. Когда в освещении увеличена доля света на определенной длине волны, например больше желтого света, объекты неизбежно отражают свет с увеличенной долей желтого. Следовательно, если бы мозг принимал сигналы от колбочек в тех пропорциях, в которых они поступают, мы бы воспринимали мир как серию снимков с дешевого аппарата, а цвета объектов все время менялись бы в зависимости от освещения.

В эволюционной перспективе легко увидеть, почему это не очень полезный признак. Если бы плод на дереве днем казался окрашенным в один цвет, а вечером в другой, то от цвета было бы мало помощи для узнавания – скорее, он бы даже мешал. А значит, на практике мозг проделывает очень много работы по компенсации и нормализации, чтобы создать для нас относительно стабильное ощущение цвета. Когда сигналы с сетчатки не соответствуют тому, что он хочет или ожидает, мозг нормализует их своей функцией «мгновенного исправления», которая называется «цветопостоянство». Этот процесс нормализации, однако, значительно сложнее, чем механический «баланс белого» в цифровых фотоаппаратах, потому что он полагается на общее знание мозга о мире и, в частности, на хранящиеся в нем воспоминания и привычки.

Например, было доказано, что долгосрочная память и опознание объекта играют важную роль в восприятии цвета.[301] Если мозг помнит, что некий объект должен быть вот такого цвета, он будет стараться изо всех сил, чтобы уверить вас, что вы действительно видите этот объект в этом цвете. Интереснейший эксперимент, демонстрирующий такой эффект, был проведен в 2006 году группой ученых в Гиссенском университете в Германии. Они показывали участникам картинку на экране: несколько случайных пятен определенного цвета, скажем желтого. У участников в распоряжении были четыре кнопки. Их попросили менять цвет на картинке, нажимая эти кнопки, пока все пятна не станут серыми, без следа желтого или прочих спектральных цветов. Неудивительно, что оттенок, на котором они останавливались, был действительно нейтральный серый. То же самое потом повторяли, но на этот раз не со случайными пятнами на экране, а с картинкой узнаваемого объекта, например банана. Участников опять же просили довести оттенок нажатиями кнопок, пока банан не станет серым. На этот раз, однако, истинный цвет, на котором они останавливались, был не серым, а чуть голубоватым. Другими словами, участники заходили слишком далеко в другую сторону от нейтрального серого, пока банан не становился для них действительно серым с виду. Получается, что, когда банан уже был объективно серым, он все еще казался им желтоватым! Значит, мозг полагается на свой запас воспоминаний о том, как выглядят бананы, и сдвигает ощущение цвета в этом направлении.

Вовлечение языка в обработку зрительной цветовой информации, вероятно, происходит на этом уровне нормализации и компенсации. А пока неясно, как это конкретно работает, можно допустить, что понятия цветов в языке и привычка различать их добавляются к хранящимся в мозгу воспоминаниям, которые мозг привлекает, когда создает ощущение цвета.

Библиография

Adelung, J. C. Mithridates, oder allgemeine Sprachenkunde. 180617. Intro. and ed. Johann Severin Vater. Berlin: Vossische Buchhandlung.

Aikhenvald, A. Y. 1996. Physical properties in a gender system: A study of Manambu. Language and Linguistics in Melanesia 27:175–87.

Aikhenvald, A. Y. 2000. Classifiers. Oxford: Oxford University Press.

Allen, G. 1878. Development of the sense of colour. Mind 3 (9):129-32.

Allen, G. 1879. The colour sense: Its origin and development. London: Trubner.

Almquist, E. 1883. Studien über den Farbensinn der Tschuktschen. In Die wissenschaftlichen Ergebnisse der Vega-Expedition, ed. A. E. von Nordenskiold, 1:42–49. Leipzig: Brockhaus.

Andree, R. 1878. Über den Farbensinn der Naturvolker. Zeitschrift für Ethnologie 10:324-34.

Bacon, F. 1861. The works of Francis Bacon, baron of Verulam, viscount St. Alban, and lord high chancellor of England. Vol. 2. Ed. J. Spedding, R. L. Ellis, and D. D. Heath. Boston: Brown and Taggard. Бэкон Фрэнсис. Сочинения в двух томах. (Философское наследие.) М.: Мысль, 1977–1978.

Bage, R. 1784. Barham Downs. Rpt. New York: Garland, 1979.

Bancroft, W D. 1924. The recognition of blue. Journal of Physical Chemistry 28:131-44.

Bastian, A. 1869. Miscellen. Zeitschrift für Ethnologie und ihre Hülfswissenschaften als Lehre vom Menschen in seinen Beziehungen zur Natur und zur Geschichte 1:89–90.

Beattie, J. 1788. The theory of language. Edinburgh: A. Strahan.

Bebbington, D. W 2004. The mind of Gladstone: Religion, Homer, and politics. Oxford: Oxford University Press.

Berlin, B., and P. Kay. 1969. Basic colour terms: Their universality and evolution. Berkeley: University of California Press.

Besterman, T., ed. 1987. The complete works of Voltaire. Vol. 33. Geneva: Institut et Musee Voltaire.

Blackie, J. S. 1866. Homer and the ‘Iliad'. Vol. 4. Edinburgh: Edmonston and Douglas.

Bloomfield, L. 1933. Language. London: George Allen and Unwin. Рус. изд.: Блумфилд Л. Язык. М.: Прогресс, 1968; М.: Либроком, 2010.

Boas, F. 1910. Psychological problems in anthropology. Lecture delivered at the celebration of the twentieth anniversary of the opening of Clark University, September 1909. American Journal of Psychology 21 (3):371-84.

Boas, F. 1920. The methods of ethnology. American Anthropologist, new series 22 (4):311-21. Рус. изд.: Боас Ф. Методы этнологии / Пер. Ю. С. Терентьева // Антология исследований культуры. СПб.: Университетская книга, 1997. Т. 1. С. 519–527.

Boas, F. 1938. Language. In General Anthropology, ed. F. Boas, 124-45. Boston: D. C. Heath.

Boman, T. 1960. Hebrew thought compared with Greek. London: SCM Press.

Boroditsky, L., L. Schmidt, and W Phillips. 2003. Sex, syntax, and semantics. In Language in mind: Advances in the study of language and thought, ed. D. Gentner and S. Goldin-Meadow, 61–78. London: MIT Press.

Boroditsky, L., and L. Schmidt. Sex, syntax, and semantics. Unpublished ms.

Breva-Claramonte, M. 2001. Data collection and data analysis in Lorenzo Hervas: Laying the ground for modern linguistic typology. In Historia de la lingtitstica en Espana, ed. E. F. K. Koerner and Hans-Josef Niederehe, 265-80. Amsterdam: John Benjamins.

Broca, P P 1861. Perte de la parole, ramollissement chronique et destruction partielle du lobe anterieur gauche du cerveau. Bulletins de la Societe d’Anthropologie de Paris (Seance du 18 avril 1861) 2:235-38. Брока Н. Утрата речи, хроническое размягчение и частичная деструкция левой передней доли мозга / Афазия и восстановительное обучение. Под ред. Цветковой Л. С. и Глозман Ж. М. М.: МГУ, 1983. С. 6–8.

Brown, C. H. 2005. Finger and hand. In Haspelmath et al. 2005.

Brown, P, and S. C. Levinson. 1993. ‘Uphill’ and ‘downhill’ in Tzeltal. Journal of Linguistic Anthropology 3:46–74.

Brown, P, and S. C. Levinson. 2000. Frames of spatial reference and their acquisition in Tenejapan Tzeltal. In Culture thought and development, ed. L. Nucci, G. Saxe, and E. Turiel, 167-97. London: Laurence Erlbaum Associates.

Brunetiere, F. 1895. Discours de reception a l’Academie franchise, 15.2.1894. In Nouveaux essais sur la litterature contemporaine. Paris: C. Levy.

Brunschwig, H. 1561. The most excellent and perfecte homish apothecarye or homely physick booke for all the grefes and diseases of the bodye. Translated out the Almaine Speche into English by John Hollybush. Collen: Arnold Birckman.

Cablitz, G. H. 2002. The acquisition of an absolute system: Learning to talk about space in Marquesan (Oceanic, French Polynesia). In Proceedings of the 31st Stanford Child Language Research Forum: Space in language, location, motion, path, and manner, 40–49. Stanford: Center for the Study of Language and Information.

Carlson, R. 1994. A grammar of Supyire. Berlin: Mouton de Gruyter.

Casson, R. W 1997. Color shift: Evolution of English colour terms from brightness to hue. In Color categories in thought and language, ed. C. L. Hardin and L. Maffi, 224-40. Cambridge: Cambridge University Press.

Charpentier, F. 1683. De l’excellence de la langue frangoise. Paris: Veuve Bilaine.

Chase, S. 1958. Some things worth knowing: A generalist’s guide to useful knowledge. New York: Harper.

Christol, A. 2002. Les couleurs de la mer. In Couleurs et vision dans l’antiquite classique, ed. L. Villard, 29–44. Mont-Saint-Aignan: Publications de l’Universite de Rouen.

Claudi, U. 1985. Zur Entstehung von Genussystemen. Hamburg: Helmut Buske.

Clifford, W K. 1879. Seeing and thinking. London: Macmillan.

Colli, G., M. Montinari, M. L. Haase, and W Muller-Lauter. 2001. Nietzsche, Werke: Kritische Gesamtausgabe. Vol. 9.3. Berlin: de Gruyter.

Condillac, E. B. de. 1822 [1746]. Essai sur l’origine des connoissances humaine: Ouvrage ou l’on reduit a un seulprincipe tout ce qui concerne l’entendement humain. New ed. Paris: Imprimerie d’Auguste Delalain. Кондильяк Э. – Б. Опыт о происхождении человеческих знаний / Сочинения. Т. 1. М.: Мысль, 1980.

Conklin, H. C. 1955. Hanunoo colour categories. Southwestern Journal of Anthropology 11:339-44.

Conlan, F. 2005. Searching for the semantic boundaries of the Japanese colour term ‘AO.’ PhD dissertation, Faculty of Community Services, Education, and Social Sciences, Edith Cowan University, Western Australia.

Corbett, G. 2000. Number. Cambridge: Cambridge University Press.

Corbett, G. 2005. Number of genders. In Haspelmath et al. 2005.

Corbett, G., and G. Morgan. 1988. Colour terms in Russian: Reflections of typological constraints in a single language. Journal of Linguistics 24:31–64.

Crawfurd, J. 1850. On the words introduced into the English from the Malay, Polynesian, and Chinese languages. Journal of the Indian Archipelago and Eastern Asia 4:182-90.

Crystal, D. 1995. The Cambridge encyclopedia of the English language. Cambridge: Cambridge University Press.

Curzon, A. 2003. Gender shifts in the history of English. Cambridge: Cambridge University Press.

Darnell, Regna. 1990. Edward Sapir: Linguist, anthropologist, humanist. Berkeley: University of California Press.

Darwin, C. R. 1881. Inheritance. Nature: A Weekly Illustrated Journal of Science 24 (21 July).

Darwin, C. R., and A. R. Wallace. 1858. On the tendency of species to form varieties; and on the perpetuation of varieties and species by natural means of selection. Journal of the Proceedings of the Linnean Society of London, Zoology 3:61. Рус. изд.: Дарвин Ч. Собрание сочинений: в 9 т… М., Л.: Изд-во АН СССР, 1939.

De Beer, G. 1958. Further unpublished letters of Charles Darwin. Annals of Science 14 (2):88–89.

De Leon, L. 1994. Exploration in the acquisition of geocentric location by Tzotzil children. Linguistics 32 (4–5):857-84.

Delitzsch, Franz. 1878. Der Talmud und die Farben. Nord und Süd 5:25467.

Delitzsch, Franz. 1898. Farben in der Bibel. In Realencyklopadie fur protestantische Theologie und Kirche, ed. Albert Hauck. 3rd ed. Vol. 5. Leipzig: J. C. Hinrichs.

Dench, A. 1991. Panyjima. In Handbook of Australian. Languages, vol. 4, ed. R. M. W Dixon and B. J. Blake, 125–243. Oxford: Oxford University Press.

Deutscher, G. 2000. Syntactic change in Akkadian: The evolution of sentential complementation. Oxford: Oxford University Press.

Deutscher, G. 2005. The Unfolding of Language. New York: Metropolitan.

Deutscher, G. 2009. Overall complexity – A wild goose chase? In Sampson et al. 2009, 243-51.

Dixon, R. M. W. 1989. Searching for aboriginal languages: Memoirs of a field worker. Chicago: University of Chicago Press.

Dixon, R. M. W. 1997. The rise and fall of languages. Cambridge: Cambridge University Press.

Dixon, R. M. W. 2006. Complementation strategies in Dyirbal. In Dixon and Aikhenvald 2006, 263-80.

Dixon, R. M. W., and A. Y. Aikhenvald, eds. 2006. Complementation: A cross-linguistic typology. Oxford: Oxford University Press.

Dixon, R. M. W, W S. Ramson, and M. Thomas. 1990. Australian Aboriginal words in English: Their origin and meaning. Oxford: Oxford University Press.

Doering, F. W 1788. De colouribus veterum. Gotha: Reyher.

Donders, F. C. 1884. Noch einmal die Farbensysteme. Albrecht von Graefes Archiv für Ophthalmologie 30:15–90.

Drivonikou, G. V, P Kay, T. Regier, R. B. Ivry, A. L. Gilbert, A. Franklin, and I. R. L. Davies. 2007. Further evidence that Whorfian effects are stronger in the right visual field than the left. Proceedings of the National Academy of Sciences 104:1097102.

Durham, J. I. 2002. Word biblical commentary: Exodus. Dallas: Word, Inc.

Eggan, D. 1966. Hopi dreams in cultural perspective. In Culture and personality: Contemporary readings, ed. A. Levine, 276. Chicago: Aldine: 1974.

Emerson, R. W 1844. Essays. 2nd series. Boston: James Munroe and Company.

Ervin, S. 1962. The connotations of gender. Word 18(3):249-61.

Evans, N. 1995. A grammar of Kayardild. Vol. 15 of Mouton grammar library. Berlin: Walter de Gruyter.

Everett, D. 2009. Piraha culture and grammar: A response to some criticisms. Language 85:405-42.

Finkelberg, M. 2005. Greeks and pre-Greeks: Aegean prehistory and Greek heroic tradition. Cambridge: Cambridge University Press.

Fleck, D. 2006. Complement clause type and complementation strategies in Matses. In Dixon and Aikhenvald 2006, 224-44.

Fleck, D. 2007. Evidentiality and double tense in Matses. Language 83:589614.

Foley. W A. 1997. Anthropological linguistics: An introduction. Oxford: Blackwell.

Forston, B. W. 2004. Indo-European language and culture. Oxford: Blackwell.

Foster, B. R. 1990. Two late old Akkadian documents. Acta Sumerologica 12:51–56.

Francis, D. R. 1913. The Universal Exposition of 1904. St. Louis: Louisiana Purchase Exposition Company.

Franklin, A., M. Pilling, and I. Davies. 2005. The nature of infant colour categorisation: Evidence from eye movements on a target detection task. Journal of Experimental Child Psychology 91: 227-48.

Frey, R. G. 1975. Ein Eisenbahnunglück vor 100 Jahren als Anlauf für systematische Untersuchung des Farbensehens. Klinische Monatsblatter für Augenheilkunde 167:125-27.

Fromkin, V, R. Rodman, and N. Hyams. 2003. An introduction to language. 7th ed. Boston: Thomson/Heinle.

Gatschet, A. S. 1879. Adjectives of colour in Indian languages. American Naturalist 13 (8):475-81.

Geiger, Lazarus. 1868. Ursprung und Entwickelung der menschlichen Sprache und Vernunft. Vol. 1. Stuttgart: Verlag der Cotta’schen Buchhandlung.

Geiger, Lazarus. 1869. Der Ursprung der Sprache. Stuttgart: Verlag der Cotta’schen Buchhandlung.

Geiger, Lazarus. 1872. Ursprung und Entwickelung der menschlichen Sprache und Vernunft. Vol. 2. Stuttgart: Verlag der Cotta’schen Buchhandlung.

Geiger, Lazarus. 1878. Über den Farbensinn der Urzeit und seine Entwickelung.

Gesprochen auf der Versammlung deutscher Naturforscher in Frankfurt a. M., den 24.9.1867. In Zur Entwickelungsgeschichte der Menschheit, 2nd ed., 45–60. Stuttgart: Verlag der Cotta’schen Buchhandlung.

Gilbert, A., T. Regier, P Kay, and R. Ivry. 2006. Whorf hypothesis is supported in the right visual field but not the left. Proceedings of the National Academy of Sciences 103 (2):489-94.

Gilbert, A., T. Regier, P Kay, and R. Ivry. 2008. Support for lateralization of the Whorf effect beyond the realm of colour discrimination. Brain and Language 105:91–98.

Givon, T. 2002. The society of intimates. Biolinguistics: The Santa Barbara Lectures. Amsterdam: John Benjamins.

Gladstone, W. E. 1858. Studies on Homer and the Homeric age. 3 vols. Oxford: Oxford University Press.

Gladstone, W. E. 1869. Juventus mundi: The gods and men of the heroic age. Rpt., Whitefish, MT: Kessinger Publishing, 2005.

Gladstone, W. E. 1877. The colour-sense. Nineteenth Century (Oct.): 366-88.

Goddard, C. 1985. A grammar of Yankunytjatjara. Alice Springs: Institute for Aboriginal Development.

Goethe, J. W 1810. Zur Farbenlehre. Vol. 2. Materialien zur Geschichte der Farbenlehre. Tübingen: Cotta’schen Buchhandlung. Рус. изд.: Гёте И. В. Учение о цвете. Теория познания. М.: Либроком, 2012.

Goulden R., P Nation, and J. Read. 1990. How large can a receptive vocabulary be? Applied Linguistics 11(4):341-63.

Graber, V. 1884. Grundlinien zur Erforschung des Helligkeits und Farbensinnes der Tiere. Prague: F. Tempsky und G. Freytag.

Greenberg, J. H. 1978. How does a language acquire gender markers? In Universals of Human Language, ed. J. H. Greenberg, C. Ferguson, and E. Moravcsik, 47–82. Stanford: Stanford University Press.

Haddon, A. C. 1910. History of anthropology. London: Watts.

Haeckel, Ernst. 1878. Ursprung und Entwickelung der Sinneswerkzeuge. Kosmos 2 (4):20-114.

Hansen, T., M. Olkkonen, S. Walter, and K. R. Gegenfurtner. 2006. Memory modulates colour appearance. Nature Neuroscience 9:1367-68.

Harvey, W 1996. Linguistic relativity in French, English, and German philosophy. Philosophy Today 40:273-88.

Haspelmath, M., M. S. Dryer, D. Gil, and B. Comrie. 2005. The world atlas of language structures. Oxford: Oxford University Press.

Haudricourt, A. G. 1961. Richesse en phonemes et richesse en locuteurs. L’Homme 1 (1):5-10.

Haun, D. B. M., C. Rapold, J. Call, G. Hanzen, and S. C. Levinson. 2006. Cognitive cladistics and cultural override in Hominid spatial cognition. Proceedings of the National Academy of Sciences 103 (46):17568-73.

Haviland, J. B. 1979a. Guugu Yimidhirr. The Handbook of Australian Languages, ed. R. M. W Dixon and B. J. Blake, 1:27-182. Amsterdam: John Benjamins.

Haviland, J. B. 1979b. How to talk to your brother-in-law in Guugu Yimidhirr. In Languages and their speakers, ed. T. Shopen, 160–239. Cambridge: Winthrop.

Haviland, J. B. 1985. The life history of a speech community: Guugu Yimidhirr at Hopevale. Aboriginal History 9:170–204.

Haviland, J. B. 1993. Anchoring, iconicity, and orientation in Guugu Yimithirr pointing gestures. Journal of Linguistic Anthropology 31:3-45.

Haviland, J. B. 1998. Guugu Yimithirr cardinal directions. Ethos 26:25–47.

Haviland, J. B., and L. K. Haviland. 1980. ‘How much food will there be in heaven?’ Lutherans and Aborigines around Cooktown before 1900. Aboriginal History 4:119-49.

Hawkesworth, J. 1785. An account of the voyages undertaken by the order of His present Majesty, for making discoveries in the Southern Hemisphere. 3rd ed. Vol. 4. London: Strahan and Cadell.

Hay, J., and L. Bauer. 2007. Phoneme inventory size and population size. Language 83 (2):388–400.

Heider, E. R. 1972. Universals in colour naming and colour memory. Journal of Experimental Psychology 93 (1):10–20.

Heine, H. 1865. Heinrich Heine’s Sammtliche Werke: Rechtmassige Original-Ausgabe. Vol. 19: Briefe. Hamburg: Hoffman und Campe.

Herder, J. G. 1812 [1784-91]. Ideen zur Philosophie der Geschichte der Menschheit. Leipzig: J. F. Hartknoch. Рус. изд.: Гердер И. Г. Идеи к философии истории человечества. (Памятники исторической мысли.) М.: Наука, 1977.

Hertwig, 0. 1907. Die Entwickelung der Biologie im neunzehnten Jahrhundert. Zweite erweiterte Auflage mit einem Zusatz über den gegenwartigen Stand des Darwinismus. Jena: Gustav Fischer.

Hilgert, M. 2002. Akkadisch in der Ur III-Zeit. Munster: Rhema.

Hjelmslev, L. 1943. Omkring Sprogteoriens Grundlöggelse. Copenhagen: Bianco Lunos. Ельмслев Л. Пролегомены к теории языка. М.: КомКнига, 2006.

Hochegger, R. 1884. Die geschichtliche Entwickelung des Farbensinnes. Innsbruck: Wagner’sche Universitats-Buchhandlung.

Hockett, C. 1958. A course in modern linguistics. New York: Macmillan.

Holmgren, F. 1878. Die Farbenblindheit in ihren Beziehungen zu den Eisenbahnen und der Marine. Leipzig: F. C. W Vogel.

Humboldt, W. 1820. Über das vergleichende Sprachstudium in Beziehung auf die verschiedenen Epochen der Sprachentwicklung. In Leitzmann 1905, 1–34. Рус. изд.: Гумбольдт В. О сравнительном изучении языков применительно к различным эпохам их развития / Гумбольдт В. фон. Избранные труды по языкознанию. М.: Прогресс, 1984. С. 307–323.

Humboldt, W. 1821a. Versuch einer Analyse der mexikanischen Sprache. In Leitzmann 1905, 233-84. Рус. изд.: Гумбольдт В. Опыт анализа мексиканского языка / Гумбольдт В. фон. Язык и философия культуры. М.: Прогресс, 1985. С. 360–370.

Humboldt, W. 1821b. Über das Entstehen der grammatischen Formen und hren Einfluss auf die Ideenentwicklung. In Leitzmann 1905, 285–313. Рус. изд.: Гумбольдт В. О возникновении грамматических форм и их влиянии на развитие идей / Гумбольдт В. фон. Избранные труды по языкознанию. М.: Прогресс, 1984. С. 327–344.

Humboldt, W. 1827. Über die Verschiedenheiten des menschlichen Sprachbaues. In Wilhelm von Humboldt: Werke in fünf Banden. Vol. 3. Darmstadt, 1963.

Institute of Transportation Engineers, 2005. Vehicle traffic control signal heads – Light emitting diode (LED) circular signal supplement. Washington, D. C.

Jacobs, K. W, and F. E. Hustmyer. 1974. Effects of four psychological primary colours on GSR, heart rate, and respiration rate. Perceptual and Motor Skills 38:763-66.

Jakobson, R. O. 1959a. On linguistic aspects of translation. In On translation, ed. R. A. Brower, 232-39. Cambridge: Harvard University Press. Рус. изд.: Якобсон Р. О. О лингвистических аспектах перевода // Вопросы теории перевода в зарубежной лингвистике. М., 1978. С. 16–24.

Jakobson, R. O. 1959b. Boas’ view of grammatical meaning. In The anthropology of Franz Boas: Essays on the centennial of his birth, ed. W. Goldschmidt, 139-45. Memoirs of the American Anthropological Association 89, Menasha, WI. Рус. изд.: Якобсон Р. О. Взгляды Боаса на грамматическое значение / Якобсон Р. О. Избранные работы. М.: Прогресс, 1985. С. 231–239.

Jakobson, R. O. 1972. Language and culture. Lecture delivered in Tokyo on 27 July 1967. In Roman Jakobson. Selected Writings, ed. S. Rudy, 7:101-12. Berlin: Mouton, 1985.

Janoff, M. S. 1994. Traffic signal visibility: A synthesis of human factors and visual science literature with recommendations for required research.’ Journal of the Illuminating Engineering Society 23 (1):76–89.

Jespersen, O. 1955. Growth and structure of the English language. 9th ed. Garden City: Doubleday.

Jooken, L. 2000. Descriptions of American Indian word forms in colonial missionary grammars. In The language encounter in the Americas, 1492–1800, ed. E. G. Gray and N. Fiering, 293–309. New York: Berghahn.

Kaiser, P K., and R. M. Boynton. 1996. Human colour vision. 2nd ed. Washington: Optical Society of America.

Kant, I. 1768. Von dem ersten Grunde des Unterschiedes der Gegenden im Raume. Vorkritische Schriften II. 1757–1777. Das Bonner Kant-Korpus (http://korpora.org/kant/).

Kay, P, and W Kempton. 1984. What is the Sapir-Whorf hypothesis? American Anthropologist 86:65–79.

Kay, P, and L. Maffi. 1999. Color appearance and the emergence and evolution of basic colour lexicons. American Anthropologist 101: 743-60.

Kay, P, and T. Regier. 2006a. Color naming universals: The case of Berinmo. Cognition 102 (2):289-98.

Kay, P, and T. Regier. 2006b. Language, thought, and colour: Recent developments. Trends in Cognitive Sciences 10:51–54.

Keenan, E. L., and E. Ochs. 1979. Becoming a competent speaker of Malagasy. In Languages and their speakers, ed. T. Shopen, 113-58. Cambridge: Winthrop.

Keller, J. 1883. Lazarus Geiger und die Kritik der Vernunft. Wertheim am Main: E. Bechstein.

Koerner, E. F. K. 2000. Towards a ‘full pedigree’ of the ‘Sapir-Whorf hypothesis’: From Locke to Lucy. In Explorations in Linguistic Relativity, ed. M. Putz and M. H. Verspoor, 1-23. Amsterdam: John Benjamins.

Komarovaa, N., K. Jameson, and L. Narensc. 2007. Evolutionary models of colour categorisation based on discrimination. Journal of Mathematical Psychology 51 (6):359-82.

Konishi, T. 1993. The semantics of grammatical gender: A crosscultural study. Journal of Psycholinguistic Research 22:519-34.

Kopcke, K., and D. Zubin. 1984. Sechs Prinzipien für die Genuszuweisung im Deutschen: Ein Beitrag zur natürlichen Klassifikation. Linguistische Berichte 93:26–50.

Krause, E. 1877. Die geschichtliche Entwickelung des Farbensinnes. Kosmos 1:264-75.

Kröber, A. 1915. The Eighteen Professions. American Anthropologist 17:283-89.

Kuschel, R., and R. Monberg. 1974. ‘We don’t talk much about colour here’: A study of colour semantics on Bellona Island. Man 9:213-42.

Lamarck, J.-B. P. A. 1809. Philosophie zoologique, ou Exposition des considerations relatives a l’histoire naturelle des animaux. Vol. 1. Rpt. Brussels: Impression Anastaltique, 1970. Ламарк Ж. Философия зоологии: В 2 т. М.: Государственное издательство биологической и медицинской литературы, 1937.

Lambert, W G. 1960. Babylonian Wisdom Literature. Oxford: Oxford University Press.

Latacz, J. 2004. Troy and Homer: Towards the solution of an old mystery. Oxford: Oxford University Press.

Laughren, M. 1978. Directional terminology in Warlpiri. Working Papers in Language and Linguistics 8:1-16.

Lazar-Meyn, H. A. 2004. Color naming: ‘Grue’ in the Celtic languages of the British Isles. Psychological Science 15 (4):288.

Le Laboureur, L. 1669. Avantages de la langue frangoise sur la langue latine. Paris: Guillaume de Luyne.

Leitzmann, A. 1905. Wilhelm von Humboldts Gesammelte Schriften. Herausgegeben von der Königlich Preussischen Akademie der Wissenschaften. Vol. 4. Berlin: B. Behr’s Verlag.

Levinson, S. C. 2000. Yell Dnye and the theory of basic colour terms. Journal of Linguistic Anthropology 10:3-55.

Levinson, S. C. 2003. Space in language and cognition: Explorations in cognitive diversity. Cambridge: Cambridge University Press.

Levinson, S. C., S. Kita, D. B. M. Haun, and B. H. Rasch. 2002. Returning the tables: Language affects spatial reasoning. Cognition 84:155-88.

Levinson, S. C., and D. P Wilkins, eds. 2006. Grammars of space. Cambridge: Cambridge University Press.

Levi-Strauss, C. 1968. Structural anthropology. London: Allen Lane. Рус. изд.: Леви-Стросс К. Структурная антропология. М.: Главная редакция восточной литературы издательства «Наука», 1983.

Lewis, D. 1976. Observations on route findings and spatial orientation among the aboriginal peoples of the Western Desert Region of Central Australia. Oceania 46:249–79.

Li, P, and L. Gleitman. 2002. Turning the tables: Language and spatial reasoning. Cognition 83:265-94.

Li, P, L. Abarbanell, A. Papafragou, and L. Gleitman (forthcoming). Spatial reasoning without spatial words in Tenejapan Mayans. Unpublished ms.

Lindsey, D. T., and A. M. Brown. 2002. Color naming and the phototoxic effects of sunlight on the eye. Psychological Science 13 (6):506-12.

Lizot, J. 1971. Remarques sur le vocabulaire de parente Yanomami. L’Homme 11:25–38.

Locke, J. 1849 [1690]. An essay concerning human understanding. 30th ed. London: William Tegg.

Loos, N. A. 1978. The pragmatic racism of the frontier. In Race Relations in North Queensland, ed. H. Reynolds. Townsville: James Cook University.

Lupyan, G., and R. Dale. 2010. Language structure is partly determined by social structure. PLoS ONE 5(1): e8559.

Lyons, J. 1999. Vocabulary of colour with particular reference to ancient Greek and classical Latin. In The language of colour in the Mediterranean, ed. A. Borg, 38–75. Stockholm: Almqvist and Wiksell.

Maclaury, R. E. 1997. Color and cognition in Mesoamerica: Constructing categories as vantages. Austin: University of Texas Press.

Maddieson, I. 1984. Patterns of sounds. Cambridge: Cambridge University Press.

Maddieson, I. 2005. Vowel quality inventories. In Haspelmath et al. 2005.

Magnus, H. 1877a. Die Entwickelung des Farbensinnes. Jena: Hermann Duffi.

Magnus, H. 1877b. Die geschichtliche Entwickelung des Farbensinnes. Leipzig: Veit.

Magnus, H. 1877c. Zur Entwickelung des Farbensinnes. Kosmos 1:42332.

Magnus, H. 1880. Untersuchungen über den Farbensinn der Naturvölker. Jena: Gustav Fischer.

Magnus, H. 1881. Farben und Schöpfung. Acht Vorlesungen über die Beziehungen der Farben zum Menschen und zur Natur. Breslau: Kern’s Verlag.

Magnus, H. 1883. Über ethnologische Untersuchungen des Farbensinnes. Berlin: Carl Habel.

Majid, A., M. Bowerman, S. Kita, D. B. M. Haun, and S. Levinson. 2004. Can language restructure cognition? The case for space. Trends in Cognitive Sciences 8:108-14.

Maxwell-Stuart, P G. 1981. Studies in Greek colour terminology. Vol. 1. Leiden: Brill.

Mayr, E. 1991. One long argument: Charles Darwin and the genesis of modern evolutionary thought. London: Penguin.

McPhee, C. 1947. A house in Bali. London: V. Gollancz.

McWhorter, J. 2001. The world’s simplest grammars are creole grammars. Linguistic Typology 5:125-66.

Michaelis, J. D. 1760. Beantwortung der Frage: Von dem Einfluss der Meinungen in die Sprache und der Sprache in die Meinungen, welche den von der Königlische Academie der Wissenschaften für das Jahr 1759 gesetzten Preis erhalten hat. Berlin.

Migne, J. P 1845. Sancti Eusebii Hieronymi Stridonensis Presbyteri opera omnia. Patrologiae cursus completus. Seriesprima. Vol. 23. Paris: Vrayet.

Miller, G., and P Johnson-Laird. 1976. Language and perception. Cambridge: Cambridge University Press.

Mollon, J. D. 1995. Seeing colour. Colour: Art and science, ed. T Lamb and J. Bourriau. Darwin College Lectures. Cambridge: Cambridge University Press.

Mollon, J. D. 1999. Color vision: Opsins and options. Proceedings of the National Academy of Sciences 96:4743-45.

Morley, J. 1903. The life of William Ewart Gladstone. Vol. 3. London: Macmillan.

Morpurgo Davies, A. 1998. Nineteenth-century linguistics. Vol. 4 of History of Linguistics. Ed. Giulio Lepschy. London: Longman.

Muller, M. 1861. Lectures on the science of language. London: Longmans, Green. Рус. изд.: Мюллер М. Лекции по науке о языке. М.: Либроком, 2012.

Muller, M. 1873. Lectures on Mr Darwin’s philosophy of language. Frazer’s Magazine 7 and 8. Rpt. in R. Harris, The origin of language, 147–233. Bristol: Thoemmes, 1996.

Myers, J. L. 1958. Homer and his critics. Ed. Dorothea Gray. London: Routledge.

Neumann, S., and T. Widlok. 1996. Rethinking some universals of spatial language using controlled comparison. In The construal of space in language and thought, ed. R. Dirven and M. Putz, 345-69. Berlin: Mouton de Gruyter.

Nevins, A., D. Pesetsky, and C. Rodrigues. 2009. Piraha exceptionality: A reassessment. Language 85:355–404.

Newcomer, P, and J. Faris. 1971. Review of Berlin and Kay 1969. International Journal of American Linguistics 37 (4):270-75.

Nichols, J. 2009. Linguistic complexity: A comprehensive definition and survey. In Sampson et al. 2009, 110-25.

Nietzsche, F. 1881. Morgenrothe, Gedanken über die moralischen Vorurtheile. In Friedrich Nietzsche: Morgenrote, Idyllen aus Messina, Die frohliche Wissenschaft, ed. G. Colli and M. Montinari. Berlin: Walter de Gruyter, 2005. Рус. изд.: Ницше Ф. Утренняя заря. Переоценка всего ценного. Веселая наука. М.: Харвест, АСТ, 2005.

Niraula, S., R. C. Mishra, and P R. Dasen. 2004. Linguistic relativity and spatial concept development in Nepal. Psychology and Developing Societies 16 (2):99-124.

Ogden, C. K., and I. A. Richards. 1923. The meaning of meaning: A study in the influence of language upon thought. London: Trubner.

Olsen, J. E. 2004. Liksom ettpar nya ogon: Frithiof Holmgren och synsinnets problematik. Malmo: Lubbert Das.

Orsucci, A. 1996. Orient-Okzident: Nietzsches Versuch einer Loslosung vom europäischen Weltbild. Berlin: Walter de Gruyter.

Ozgen, E. 2004. Language, learning, and colour perception. Current Directions in Psychological Science 13 (3):95–98.

Parkinson, R. B. 1996. Khakheperreseneb and traditional belles lettres. In Studies in Honor of William Kelly Simpson, ed. P. Manuelian, 647-54. Boston: Museum of Fine Arts.

Peacock, E. 1877. A glossary of words used in the wapentakes of Manley and Corringham, Lincolnshire. English Dialect Society.

Perkins, R. D. 1992. Deixis grammar and culture. Amsterdam: John Benjamins.

Peschier, E. 1871. Lazarus Geiger: Sein Leben und Denken. Frankfurt am Main: F. B. Auffarth.

Phillips, R. 1898. Vocabulary of Australian Aborigines in the neighbourhood of Cooktown, North Queensland. Journal of the Anthropological Institute of Great Britain and Ireland 27:144-47.

Piattelli-Palmarini, M., ed. 1983. Language and learning: The debate between Jean Piaget and Noam Chomsky. London: Routledge.

Pinker, S. 1994. The Language Instinct. New York: Penguin. Рус. изд.: Пинкер С. Язык как инстинкт. М.: Либроком, 2013.

Pinker, S. 2007. The stuff of thought: Language as a window into human nature. London: Allen Lane. Рус. изд.: Пинкер С. Субстанция мышления. Язык как окно в человеческую природу. М.: Либроком, 2013.

Pitchford, N., and K. Mullen. 2002. Is the acquisition of basic colour terms in young children constrained? Perception 31:1349-70.

Ray, V F. 1952. Techniques and problems in the study of human colour perception. Southwestern Journal of Anthropology 8 (3):251-59.

Ray, V F. 1953. Human colour perception and behavioural response. New-York Academy of Sciences 2 (16):98-104.

Regan, B. C, C. Julliot, B. Simmen, F. Vienot, P Charles-Dominique, and J. D. Mollon. 2001. Fruits, foliage, and the evolution of primate colour vision. Philosophical Transactions of the Royal Society, London. B: Biological Sciences 356:229-83.

Regier, T., and P Kay. 2004. Color naming and sunlight: Commentary on Lindsey and Brown (2002). Psychological Science 15:289-90.

Regier, T., P. Kay, and R. S. Cook. 2005. Focal colours are universal after all. Proceedings of the National Academy of Sciences 102:8386-91.

Regier, T., P. Kay, and N. Khetarpal. 2007. Color naming reflects optimal partitions of colour space. Proceedings of the National Academy of Sciences 104 (4):1436-41.

Reid, N. 1997. Class and classifier in Ngan’gityemerri. In Nominal classification in aboriginal Australia, ed. M. Harvey and N. Reid, 165–228. Amsterdam: John Benjamins.

Rivarol, A. de. 1784. De l’universalite de la langue frangaise: Discours qui a remporte leprix a lAcademie de Berlin. Paris: Bailly.

Rivers, W. H. R. 1900. Vision. In Text-book of physiology, ed. E. A. Schafer, 2:1026-148. Edinburgh: Young J. Pentland.

Rivers, W. H. R. 1901a. Vision. In Reports of the Cambridge Anthropological Expedition to the Torres Straits. Ed. A. C. Haddon. Vol. 2: Physiology and Psychology. Cambridge: Cambridge University Press.

Rivers, W. H. R. 1901b. Primitive colour vision. Popular Science Monthly 59:4458.

Roberson, D., I. Davies, and J. Davidoff. 2000. Color categories are not universal: Replications and new evidence from a stone-age culture. Journal of Experimental Psychology: General 129 (3):369-98.

Roberson, D., J. Davidoff, I. Davies, and L. R. Shapiro. 2005. Color categories: Evidence for the cultural relativity hypothesis. Cognitive Psychology 50:378–411.

Roberson, D., J. Davidoff, I. Davies, and L. R. Shapiro. 2006. Colour categories and category acquisition in Himba and English. In Progress in colour studies, ed. N. Pitchford and C. Bingham, 159-72. Amsterdam: John Benjamins.

Roberson, D., H. Pak, and J. R. Hanley. 2008. Categorical perception of colour in the left and right visual field is verbally mediated: Evidence from Korean. Cognition 107:752-62.

Rosenthal, L. A. 1884. Lazarus Geiger: Seine Lehre vom Ursprunge der Sprache und Vernunft und sein Leben. Stuttgart: I. Scheible.

Rothfels, N. 2002. Savages and beasts: The birth of the modern zoo. Baltimore: Johns Hopkins University Press.

Russell, B. 1924. Logical atomism. Rpt. in Bertrand Russell: Logic and knowledge. Essays, 1901–1950, ed. R. C. Marsh, 321-44. London: Routledge, 2004. Рус. изд.: Рассел Б. Философия логического атомизма. М.: Водолей, 1999.

Russell, B. 1983. Cambridge essays, 1888-99. Ed. K. Blackwell et al. London: Allen and Unwin.

Sahlins, M. 1976. Colors and cultures. Semiotica 16:1-22.

Sampson, G. 2005. The ‘language instinct’ debate. London: Continuum.

Sampson, G. 2009. A linguistic axiom challenged. In Sampson et al. 2009.

Sampson, G., D. Gil, and P. Trudgill, eds. 2009. Language complexity as an evolving variable. Oxford: Oxford University Press.

Sapir, E. 1921. Language: An introduction to the study of speech. New York: Harcourt, Brace and Company. Рус. изд.: Сепир Э. Язык. Введение в изучение речи / Избранные труды по языкознанию и культурологии. М.: Прогресс, 2002. С. 26–203.

Sapir, E. 1924. The grammarian and his language. American Mercury 1:14955. Rpt. in Selected writings of Edward Sapir in language, culture, and personality, ed. D. G. Mandelbaum. Berkeley: University of California Press, 1963. Рус. изд. Сепир Э. Грамматист и его язык / Избранные труды по языкознанию и культурологии. М.: Прогресс, 2002. С. 248–259.

Sapir, E. 1931. Conceptual categories in primitive languages. Paper presented at the meeting of the National Academy of Sciences, New Haven, CT, Nov. 1931. Abstracted in Science 74:578.

Schleicher, A. 1860. Die deutsche Sprache. Stuttgart: J. G. Cotta. Schultze-Berndt, E. 2006. Sketch of a Jaminjung grammar of space. In Levinson and Wilkins 2006, 103-4.

Sera, M. D., C. Elieff, J. Forbes, M. C. Burch, W Rodriguez, and D. P Dubois. 2002. When language affects cognition and when it does not: An analysis of grammatical gender and classification. Journal of Experimental Psychology: General 131:377-97.

Shaw, G. B. 1921. Back to Methuselah. London: Constable. ШоуД. Б. Назад к Мафусаилу / Полное собрание пьес в шести томах. Том 5. Л.: Искусство, 1980.

Sinnemaki, K. 2009. Complexity in core argument marking and population size. In Sampson et al. 2009.

Skard, S. 1946. The use of colour in literature. A survey of research. Proceedings of the American Philosophical Society 90:163–249. Slobodin, R. 1978. W H. R. Rivers. New York: Columbia University Press.

Steiner, G. 1975. After Babel: Aspects of language and translation. Oxford: Oxford University Press.

Swadesh, M. 1939. Edward Sapir. Language 15:132-35.

Tan, L. H., A. H. D. Chan, P. Kay, P. L. Khong, L. K. C. Yip, and K. K Luke. 2008. Language affects patterns of brain activation associated with perceptual decision. Proceedings of the National Academy of Sciences 105 (10):4004-09.

Tennyson, H. T. 1897. Alfred Lord Tennyson: A memoir, by his son. Vol. 1. London: Macmillan.

Titchener, E. B. 1916. On ethnological tests of sensation and perception with special reference to tests of colour vision and tactile discrimination described in the reports of the Cambridge anthropological expedition to Torres Straits. Proceedings of the American Philosophical Society 55:204-36.

Trudgill, P. 1992. Dialect typology and social structure. In Language contact: Theoretical and empirical studies, ed. E. H. Jahr, 195211. Berlin: Mouton.

Tsunoda, T. 1981. The Djaru language of Kimberley, Western Australia. Canberra: Research School of Pacific Studies.

Turner, R. S. 1994. In the eye’s mind: Vision and the Helmholtz-Hering Controversy. Princeton: Princeton University Press. Tylor, E. B. 1871. Primitive culture: Researches into the development of mythology, philosophy, religion, art, and custom. London: J. Murray.

Valberg, A. 2005. Light, vision, colour. Hoboken: Wiley.

Valdez, P, and A. Mehrabian. 1994. Effects of colour on emotions. Journal of Experimental Psychology: General 123: 394–409. Vaugelas, F. de C. 1738. Remarques de M. de Vaugelas sur la langue frangoise, avec des notes de Messieurs Patru amp; T. Corneille. Paris: Didot.

Veit, P F. 1976. Fichtenbaum und Palme. Germanic Review 51:1327.

Virchow, R. 1878. Die zur Zeit in Berlin anwesenden Nubier. Verhandlungen der Berliner Gesellschaft für Anthropologie, Ethnologie und Urgeschichte 333-55.

Virchow, R. 1879. Uber die im letzten Monat in Berlin ausgestellten Nubier, namentlich den Dinka. Verhandlungen der Berliner Gesellschaft für Anthropologie, Ethnologie und Urgeschichte 388-95. Vygotsky, L. S. 1987. Thinking and speech: Collected works of L. S. Vygotsky. Vol. 1. New York: Plenum Press. Рус. изд.: Выготский Л. Мышление и речь. М.: АСТ, Хранитель, Мидгард, 2008.

Wallace, A. R. 1858. On the tendency of varieties to depart indefinitely from the original type. In C. R. Darwin and A. R. Wallace, On the tendency of species to form varieties; and on the perpetuation of varieties and species by natural means of selection. Journal of the Proceedings of the Linnean Society of London, Zoology 3:46–50.

Wallace, A. R. 1877. The colours of animals and plants. Macmillan’s Magazine 36: 384–408, 464-71.

Wallace, A. R. 1878. Tropical nature and other essays. London: Macmillan.

Walser, M. 1983. Heines Tranen. Liebeserklärungen, 195-96. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 1983.

Wassmann, J., and P R. Dasen. 1998. Balinese spatial orientation: Some empirical evidence of moderate linguistic relativity. Journal of the Royal Anthropological Institute 4 (4):689–711.

Waxman, S. R., and A. Senghas. 1992. Relations among word meanings in early lexical development. Developmental Psychology 28:862-73.

Weismann, A. 1892. Über die Hypothese einer Vererbung von Verletzungen. Aufsatze über Vererbung und verwandte biologische Fragen. Jena: G. Fischer.

Wemyss Reid, T 1899. The life of William Ewart Gladstone. London: Cassell.

Wharton, W J. L., ed. 1893. Captain Cook’s journal during his first voyage round the world made in H. M. Bark ‘Endeavour,’ 176871: A literal transcription of the original mss.: with notes and introduction. Rpt. Forgotten Books, 2008.

Whiting, R. M. 1987. Old Babylonian letters from Tell Asmar. Chicago: University of Chicago.

Whitney, W D. 1875. The life and growth of language. New York: Appleton. Рус. изд.: Уитни В. Д. Жизнь и рост языка // Филологические записки. Воронеж, 1885.

Whittle, P 1997. W H. R. Rivers: A founding father worth remembering. Talk given to the Zangwill Club of the Department of Experimental Psychology, Cambridge University, 6 Dec. 1997 (http://www.human-nature.com/science-as-culture/ whittle.html).

Whorf, B. 1956. Language, thought, and reality: Selected writings of Benjamin Lee Whorf. Ed. J. B. Carroll. Cambridge: MIT Press. Рус. изд.: Уорф Б. Язык, мышление и действительность // Антология исследований культуры. Символическое поле культуры. М.: Центр гуманитарных инициатив, 2011.

Widlok, T. 1997. Orientation in the wild: The shared cognition of Haillom bushpeople. Journal of the Royal Anthropological Institute 3 (22):317-32.

Wilkins, D. P. 2006. Towards an Arrernte grammar of space. In Levinson and Wilkins 2006.

Wilson, G. 1855. Researches on colour-blindness, with a supplement on the danger attending the present system of railway and marine coloured signals. Edinburgh: Sutherland and Knox.

Wilson, G. D. 1966. Arousal properties of red versus green. Perceptual and Motor Skills 23: 942-49.

Winawer, J., N. Witthoft, M. C. Frank, L. Wu, A. R. Wade, and L. Boroditsky. 2007. Russian blues reveal effects of language on colour discrimination. Proceedings of the National Academy of Sciences 104 (19):7780-85.

Wittgenstein, L. 1922. Tractatus logico-philosophicus. Intro. Bertrand Russell. London: Kegan Paul. Рус. изд.: Витгенштейн Л. Логико-философский трактат. М.: АСТ, Астрель, Мидгард, 2010.

Woodworth, R. S. 1910a. Racial differences in mental traits. Address of the vice president and chairman of Section H – Anthropology and Psychology – of the American Association for the Advancement of Science, Boston, 1909. Science 31:171-86.

Woodworth, R. S. 1910b. The puzzle of colour vocabularies. Psychological Bulletin 7:325-34.

Young, R. M. 1970. Mind, brain, and adaptation in the nineteenth century: Cerebral localization and its biological context from Gall to Ferrier. Oxford: Oxford University Press.

Благодарности

Я чрезвычайно признателен друзьям, которые щедро пожертвовали своим временем, дабы прочитать ранние версии этой книги, и чьи догадки и предложения уберегли меня от множества промахов, вдохновив на многие исправления: Дженни Барбур, Михаль Дойчер, Андреасу Доршелу, Авраамиту Эдану, Стивену Фраю, Берту Кувенбергу, Питеру Мэтьюсу, Фердинанду фон Менгдену, Анне Морпурго Дэвис, Ривьель Нетц, Ури Рому, Яну Хендрику Шмидту, Майклу Стину и Балажу Сендреи.

Рукописи очень сильно пошла на пользу профессиональная дотошность моего агента Кэролайн Дони и моих редакторов Драммонда Муара, Джонатана Бека и более всего Сары Берштель, чьи остроумные добавления и сокращения оказались бесценными для выруливания из бесчисленных тупиков и неверных оборотов. Я благодарен им всем, а также литературному редактору Рослин Шлосс, Григори Товбису из «Метрополитен букс» и Лори Ип Фун Чань из издательства «Уильям Хайнеманн».

Я также хотел бы поблагодарить всех тех, кто предоставил полезную информацию или внес правку, особенно Сашу Айхенвальд, Элеанор Когхилл, Боба Диксона, Дэвида Флека, Луку Грилло, Кристину Хеншке, Ярона Матраса, Роберта Микингса, Джона Моллона, Яна Эрика Олсена, Яна Шнуппа, Еву Шульце-Берндт, Кристу Сендреи, Томаса Уидлока, Габора Земплена.

Больше всех я благодарен Джейни Стин, помощь которой невозможно переоценить и без которой эта книга никогда бы не родилась.


Г. Д., март 2010

Цветные иллюстрации


Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе

Таб. 1. Тест Хольмгрена на цветовую слепоту.


Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе

Таб.2. Радуга над лесом.


Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе
Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе

Таб. 3. Маковое поле: людям эпохи Гомера холодные тона казались более тусклыми, чем нашим современникам.


Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе

Таб. 4a. Деление цветового пространства в английском языке между понятиями yellow («желтый»), green («зеленый») и blue («синий»).


Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе

Таб. 4b. Деление цветового пространства между понятиями «желеный» (grellow, желтый + зеленый), turquoise («бирюзовый») и sapphire («сапфировый»).


Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе

Таб. 5а. Деление цветового пространства в беллонезийском языке (Полинезия).


Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе

Таб. 5b. Деление цветового пространства в вымышленном зюфтском языке.


Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе

Таб. 6. Палитра Брента Берлина и Пола Кея.


Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе

Таб. 7. Оттенки японских светофоров.


Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе

Таб. 8. Русские «синий» и «голубой».


Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе

Таб. 9. Круг квадратов: реакция левого и правого полушария мозга на границу цветов.


Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе

Таб. 10. Цвета по-китайски: эксперимент Гонконгского университета.


Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе

Таб. 11. Видимый спектр: длина волны в нанометрах (миллионных долях мм).


Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе

Таб.12. Чувствительные колбочки.

Источники цветных иллюстраций

1. Тест Хольмгрена на цветовую слепоту: предоставлен Колледжем оптометристов, Лондон (College of Optometrists, London)

2. Радуга над лесом © Пекка Парвиайнен / Библиотека научной фотографии

3. Маковое поле © Анджей Токарский / Alamy

4. 5. Цветовые системы: Мартин Любиковский

6. Палитра Берлина и Кея: «Хейл колор консультантс», предоставлена Ником Хейлом

7. Оттенки японских светофоров: Janoff 1994 и с сайта Rensselaer Polytechnic Institute’s Lighting Research Center  (http://www.lrc.rpi.edu/programmes/transportation/LED/LEDTra.cSignalComparison.asp).

8. Русские синий и голубой: Уинавер и др., 2007 (адаптировано Мартином Любиковским)

9. Круг квадратов: Гилберт и др., 2006 (адаптировано Мартином Любиковским)

10. Цвета по-китайски: Тян и др., 2008 (адаптировано Мартином Любиковским)

11. Видимый спектр © Universal Images Group Limited / Alamy

12. Чувствительные колбочки: Мартин Любиковский

Примечания

1

Иерусалимский Талмуд, трактат Сота, стр. 30а.

ןה וליאו .םלועה ןהב שמתשהל ן־יאנ תונושל העברא .רובידל ירבע ײליאל יסרוס ברקל ימור רמזל זעל

2

Пер. Н. Федорова. – Здесь и далее постраничные примечания принадлежат переводчику, если не оговорено иное.

Bacon 1861, 415 (De digmtate et augmentis scientiarum, 1623, book 6: Atque una etiam hoc pacto capientur signa haud levia [sed observatu digna quod fortasse quispiam non putaret] de ingeniis et moribus populorum et nationum, ex linguis ipsorum). (Рус. изд. – Бэкон Ф. Сочинения в двух томах. М.: Мысль. Редакции философской литературы, 1977.)

3

Пер. И. Шерн-Борисовой.

Condillac 1822, 285. (Рус. изд. – Кондильяк Э. Б. Сочинения в трех томах. М.: Мысль. Редакции философской литературы, 1980.)

4

Пер. А. Михайлова.

Herder 1812, 354–355. (Рус. изд. – Гердер И. Г. Идеи к философии истории человечества. М.: Наука, 1977.)

5

Пер. тот же.

Emerson 1844a, 251.

6

Духовный, одухотворенный (фр.).

7

Дух (фр.); о других значениях этого слова см. ниже.

8

Russell 1983, 34.

9

Цицерон о слове ineptus: De oratore 2, 4.18. (Рус. изд. – Цицерон М. Т. Три трактата об ораторском искусстве. М.: Наука, 1972.)

10

Пер. Ф.А. Петровского.

Dante, De vulgari eloquentia 1.11. (Рус. изд. – Данте Алигьери. Малые произведения. М.: Наука, 1968.)

11

Brunetière 1895, 318.

12

Вольтер об уникальном французском духе: Dictionnaire philosophique (Besterman 1987, 102): Le génie de cette langue est la clarté et l'ordre: car chaque langue a son génie, et ce génie consiste dans la facilité que donne le langage de s'exprimer plus ou moins heureusement, d'employer ou de rejeter les tours familiers aux autres langues. (Рус. изд. – Вольтер. Философские сочинения. М.: Наука, 1988.)

13

Французские грамматисты XVII века: Vaugelas, Remarques sur la langue françoise, nouvelles remarques, 1647 (Vaugelas 1738, 470): la clarté du langage, que la Langue Françoise affecte sur toutes les Langues du monde. François Charpentier 1683, 462: Mais ne conte-t-on pour rien cete admirable qualité de la langue Françoise, qui possedant par excellence, la Clarté & la Netteté, qui sont les perfections du discours, ne peut entreprendre une traduction sans faire l’ofice de commentaire?

14

Le Laboureur 1669, 174.

15

Rivarol 1784, 49.

16

Jespersen 1955, 17.

17

Whorf 1956 (1940), 215. (Рус. изд. – Уорф Б. Л. Наука и языкознание // Новое в лингвистике. Вып. 1. М., 1960.)

18

Steiner 1975, 167, 161.

19

Английская грамматика как причина англиканской революции: Harvey 1996.

20

Игра слов: grande oeuvre по-французски означает и «фундаментальное произведение», и алхимическое «великое искусство» (т. е. превращение металлов в золото), и «основное блюдо» (трапезы). Именно в последнем значении оно противопоставляется hors d’oeuvre, что в кулинарном контексте означает «закуска», а в более общем – «нечто излишнее, необязательное».

21

Piattelli-Palmarini 1983, 77.

22

ATILF – «Анализ и цифровая обработка французского языка» (#.).

23

Вкусом (фр.).

24

Пер. Д. Коропчевского.

Tylor 1871, 1. (Рус. изд. – Тайлор Э. Б. Первобытная культура. М.: Политиздат, 1989.)

25

Aristotle. De interpretation. 1.16a. «большого количества слов в одном языке»: Locke 1849, 315. (Рус. изд. – Локк Дж. Сочинения в трех томах. М.: Мысль. Редакции философской литературы, 1985.)

26

Пер. А. Савина.

27

Тагальский (тагалог) – язык одного из основных филиппинских этносов и официальный язык Филиппин.

Foley 1997, 109.

28

см. Haspelmath et al. 2005. Hand and Finger. В раннем иврите было различение между י (кисть) и (рука от запястья до плеча), а поздний все еще использует его в некоторых идиоматических выражениях. Но в разговорном языке י (кисть) часто используется для всей руки сразу. Подобно этому в английском языке есть слово nape (загривок), относящееся к шее сзади, но оно ограничено в употреблении.

29

Gladstone 1877, 388.

30

Gladstone 1858, 1:13.

31

Wemyss Reid 1899, 143

32

Труд (фр.)

33

Myers 1958, 96.

34

«Mr Gladstone’s Homeric Studies», in The Times, 12 August 1858.

35

John Stuart Blackie, in The Times, 8 November 1858.

36

John Stuart Blackie, Horae Hellenicae (1874). E. A. W Buchholz’s Die Homerischen Realien (1871) посвящалась demeifrigen Pfleger und Förderer der Homerischen Forschung.

37

Письмо герцогу Аргайльскому, 28 мая 1863 (Tennyson 1897, 493).

38

John Stuart Blackie, in The Times, 8 November 1858. О реакции на работы Гладстона по Гомеру см.: Bebbington 2004.

39

Письмо Маркса Энгельсу, 13 августа 1858.

40

Morley 1903, 544. Илион, Уилуса и историческая основа «Илиады»: Latacz 2004; Finkelberg 2005.

41

Gladstone 1858, 2:178; см. также 2:153.

42

Ученые, предшественники Гладстона, начиная со Скалигера в 1577 году, комментировали малочисленность описаний цвета у древних писателей (см. Skard 1946, 166), но никто до Гладстона не понимал, что различия между нами и древними заходят дальше случайных отличий во вкусе и моде. В XVIII веке, например, Фридрих Вильгельм Деринг писал (Doering 1788, 88), что «ясно, что в древности и греки, и римляне могли обходиться без многих названий цвета, от которых никак нельзя было воздерживаться в позднейшие эпохи, когда бесконечно разрослись инструменты роскоши. Ибо аскетическая простота таких безыскусственных людей питала отвращение к тому великому разнообразию цветов, используемых для одежды и зданий, которое позже смягчилось, и более утонченные люди стали заниматься им со рвением». (Hoc autem primum satis constat antiquissimis temporibus cum graecos tum romanos multis colourum nominibus carere potuisse, quibus posterior aetas, luxuriae instumentis in infinitum auctis, nullo modo supersedere potuit. A multiplici enim et magna illa colourum in vestibus aedificiis et aliis operibus varietate, quam posthac summo studio sectati sunt molliores et delicatiores homines, abhorrebat austera rudium illorum hominum simplicitas.)

А Гете в своем «Учении о цвете» (Goethe 1810, 54) объяснял про древних, что Ihre Farbenbenennungen sind nicht fix und genau bestimmt, sondern beweglich und schwankend, indem sie nach beiden Seiten auch von angrenzenden Farben gebraucht werden. Ihr Gelbes neigt sich einerseits ins Rote, andrerseits ins Blaue, das Blaue teils ins Grüne, teils ins Rote, das Rote bald ins Gelbe, bald ins Blaue; der Purpur schwebt auf der Grenze zwischen Rot und Blau und neigt sich bald zum Scharlach, bald zum Violetten. Indem die Alten auf diese Weise die Farbe als ein nicht nur an sich Bewegliches und Flüchtiges ansehen, sondern auch ein Vorgefühl der Steigerung und des Rückganges haben: so bedienen sie sich, wenn sie von den Farben reden, auch solcher Ausdrücke, welche diese Anschauung andeuten. Sie lassen das Gelbe röteln, weil es in seiner Steigerung zum Roten führt, oder das Rote gelbeln, indem es sich off zu diesem seinen Ursprunge zurück neigt.

43

В английском переводе используется слово wine-dark, т. е. буквально «темное, как вино». Эпитет «виноцветное» из русского перевода Н. Гнедича, напротив, не маскирует, а подчеркивает цветовое несоответствие, о котором идет речь.

44

Maxwell-Stuart 1981, 10.

45

Christol 2002, 36.

46

Blackie 1866, 417.

47

«Mr Gladstone’s Homeric studies», in The Times, 12 August 1858

48

Пер. В. Вересаева.

49

В русском переводе В. Вересаева железо называется «синим».

Илиада 23.850; «фиалково-темное» руно: Одиссея 9.426; «фиалковотемное» море: Одиссея 5.56.

50

У Вордсворт. Прелюдия. Часть 1: Детство. Пер. Т. Стамовой.

51

У. Шекспир. Бесплодные усилия любви. Пер. Ю. Корнеева.

52

: Goethe. Beiträge zur Chromatik.

53

Gladstone 1858, 3:483.

54

Здесь и далее пер. Н. Гнедича.

55

Илиада 2.455-80.

56

Илиада 8.306.

57

Пер. Н. Гнедича.

Илиада 7.64.

58

Gladstone 1858, 3:459.

59

Gladstone 1858, 3:493.

60

Gladstone 1877, 366.

61

Gladstone 1858, 3:488.

62

Gladstone 1858, 3:496.

63

Gladstone 1858, 3:488.

64

Gladstone 1877, 388.

65

О современности анализа Гладстона см. также: Lyons 1999.

66

Лекция Гейгера: «О чувстве цвета в первобытную эпоху и его эволюции» («Über den Farbensinn der Urzeit und seine Entwickelung») (Geiger 1878).

67

Многие из этих идей, как, например, дискуссия о независимых изменениях звучания и значения, которая предвосхитила произвольность знака Соссюра, или систематическое обсуждение развития семантики от конкретного к абстрактному, обнаруживаются в работах Гейгера 1868 года и в посмертном издании 1872 года. См. также: Morpurgo Davies 1998, 176, про идеи Гейгера об ударениях в индоевропейских языках. Об оценке жизни и работы Гейгера см.: Peschier 1871, Keller 1883, Rosenthal 1884.

68

Кажется, однако, что Гейгер неверно понял один из аспектов анализа Гладстона, так как он вроде бы думал (Geiger 1878, 50), что Гладстон верил в легенду о слепоте Гомера, в то время как мы видели, что Гладстон в открытую возражает против этой легенды.

69

Geiger 1878, 47.

70

Как указывали разные исследователи от Делича (Delitzsch 1878, 260; 1898, 756) и до самого Гейгера (1872, 318), в Ветхом Завете есть одно туманное упоминание, в Исходе, 24:10 (которое также перекликается с Иезекиилем, 1:26), которое вроде бы, пусть и не прямо, сравнивает небо с лазуритом. В Исходе, 24, Моисей, Аарон и семьдесят старейшин Израиля поднялись на гору Синай, чтобы увидеть Яхве: «И увидели они Бога Израиля. Под Его ногами было нечто вроде мозаичной мостовой из лазурита, и как само небо, ясное». Здесь два описания «мостовой» под ногами Бога: сначала про эту поверхность говорится, что она как будто выложена брусчаткой из лазурита (в русском синодальном переводе – из сапфира. – Прим. пер.), а потом – что она ясная, «как само небо». Само небо не сравнивается напрямую с лазуритом, но трудно избежать впечатления, что эти два описания основаны на тесной связи между небом и этим синим полудрагоценным камнем. Интерпретацию этого пассажа см.: Durham 2002, 344.

71

Большинство переводов Библии сглаживают странности вроде «зеленого золота» (Псалом 67:14) и переводят прилагательное ירקרק как «желтый». Но этимология этого слова восходит к растениям и листьям, как и chlôros Гомера. (Прим. авт.) В русском синодальном переводе слово «зеленый» также опущено. В переводе Танаха это слово фигурирует как «зеленовато-желтый» (Псалом 68:14).

72

Geiger 1878, 49, 57, 58.

73

Гейгер не уверен, считать ли черный и белый настоящими цветами и как они соотносятся с более общими понятиями темного и светлого. В этом отношении его анализ на шаг отстает от мастерски доказанного предположения Гладстона о первичности темного и светлого в языке Гомера. (Прим. авт.)

Вероятно, Гейгер допускал, что черный и белый можно считать цветами, только если у них есть отдельные названия – кроме «темного» и «светлого». Это может объяснить его непонятные (и явно противоречивые) утверждения о положении белого относительно красного. В своей лекции (Geiger 1878, 57) Гейгер говорит: Weiß ist in [den ächten Rigvedalieder] von roth noch kaumgesondert. Но в оглавлении второго (незаконченного и опубликованного посмертно) тома его «Ursprung und Entwickelung der menschlichen Sprache und Vernunft» (Geiger 1872, 245) он использует обратный порядок: Roth im Rigveda noch nicht bestimmt von weiß geschieden. К несчастью, текст неоконченного тома заканчивается до искомого раздела, так что невозможно убедиться, что именно Гейгер хотел сказать по вопросу о белом цвете.

74

в «Der Urpsrung der Sprache» (1869, 242) он пишет, что Daß es sich auf niedrigen Entwickelungsstufen noch bei heutigen Völkern ähnlich verhält, würde es leicht sein zu zeigen. А в посмертно опубликованных заметках он открыто рассматривает возможность того, что язык отстает от восприятия (Geiger 1872, 317-18): [Es] setzt sich eine ursprünglich aus völligem Nichtbemerken hervorgegangene Gleichgültigkeit gegen die Farbe des Himmels… fort. Der Himmel in diesen [Texten wird] nicht etwa schwarz im Sinne von blau genant, sonder seine Bläue [wird] gänzlich verschwiegen, und ohne Zweifel geschieht dies weil dieselbe [die Bläue] nicht unmittelbar mit dem Dunkel verwechselt werden konnte… Reizend ist es sodann, das Ringen eines unklaren, der Sprache und Vernun. überall um einige wenige Schritte vorauseilenden Gefühles zu beobachten, wie es… hie und da bloß zufällig einen mehr oder weniger nahe kommenden Ausdruck leiht.

75

в расцвете лет (лат.).

76

Крушение в Лагерлунде: Olsén 2004, 127ff., Holmgren 1878, 19–22, но критический обзор см. Frey 1975. Опасность для железных дорог со стороны персонала, страдающего цветовой слепотой, была показана двадцатью годами раньше Джорджем Уилсоном (Wilson 1855), профессором технологии в Эдинбургском университете, но его книга, похоже, не произвела должного эффекта.

77

В скобках указан источник иллюстрации.

78

Эта тема долго не покидала страницы газет: например, New York Times, «Colour-blindness and its dangers» (8 July 1878); «Color-blindness: How it endangers railroad travelers – some interesting experiments before a Massachusetts legislative committee» (26 January 1879); «Color-blindness of railroad men» (23 May 1879); «Color-blind railroad men: A large per centage of defective vision in the employees of a Massachusetts road» (17 August 1879); «Color-blindness» (17 August 1879). См. также: Turner 1994, 177.

79

На самом деле Магнус опубликовал две более-менее одинаковые монографии в том же году (Magnus 1877a, 1877b), одну более академичную и другую более популярную.

80

По описанию Делича (Delitzsch 1878, 256).

81

Magnus 1877b, 50.

82

Magnus 1877a, 19. См. также: Magnus 1877b, 47.

83

Magnus 1877a, 9.

84

По Turner 1994, 178, между 1875 и 1879 годами литература о противоречии Магнуса разрослась до более чем 6 % от всех публикаций о зрении.

85

Ницше о цветном зрении греков: Nietzsche 1881, 261. В работе Orsucci 1996, 244ff, показано, что Ницше продолжает дебаты о книге Магнуса в первом томе журнала «Космос».

86

Гладстон о Магнусе: Gladstone 1877.

87

Wallace 1877, 471 n1. Уоллес, однако, в следующем году изменил свое мнение (Wallace 1878, 246).

88

Лекция Геккеля от 25 марта 1878 года (Haeckel 1878, 114).

89

Перевод А. Юдиной.

Lamarck 1809: 256–257. (Рус. изд. – Ламарк Ж. Б. Избранные произведения в двух томах. М.: Издательство Академии наук СССР, 1955, 1959.)

90

Уоллес о шее жирафа: Wallace 1858, 61.

91

В действительности ситуация была даже еще более парадоксальной. В 1830–1850 годах в биологии решительно возобладали представления о неизменности видов, и теория Ламарка, хотя и была известна натуралистам, почти не имела сторонников.

Громкий успех «Происхождения видов» ознаменовал окончательную победу эволюционных взглядов – что породило волну интереса к трудам ранних эволюционистов и предопределило огромную популярность различных версий неоламаркизма в 1860–1890 годах.

92

Darwin 1881, 257. Дарвин также одобрительно цитирует Brown-Sequard’s famous expertments («Знаменитые эксперименты Браун-Секара») на морских свинках, которые были затеяны, чтобы доказать, что результаты операций на определенных нервах матери передадутся будущим поколениям.

93

Mayr 1991, 119. Оценку Вейсмана см.: Mayr 1991, 111.

94

Еще при жизни Дарвина сомнения в возможности наследования

приобретенных признаков высказал (и попытался экспериментально обосновать) его двоюродный брат Фрэнсис Гальтон – ученый-энциклопедист, значительно повлиявший на развитие многих областей естествознания.

95

Мчатся три слепых мышонка

За фермершей следом, которая им

Хвосты отрубила ножом пребольшим.

А ты смог бы выглядеть храбрым таким,

Как эти три глупых мышонка?

(Пер. Д. Скирюка.)

96

Shaw 1921, XLIX. Похоже, что Шоу испытывал сильное отвращение к неодарвинизму и страстно верил в эволюцию по Ламарку.

97

Пер. Ю. Корнеева.

98

Weismann 1892, 523, n1, 514, 526–527.

99

Например, в 1907 году Оскар Хертвиг (Hertwig 1907, 37), директор Института анатомии и биологии в Берлине, еще предсказывал, что в конце концов окажется верным механизм по Ламарку. См. также: Mayr 1991, 119ff.

100

Gladstone 1858, 426, и похожая формулировка через несколько лет (Gladstone 1869, 539): «приобретенное знание одного поколения становится в свое время наследственным признаком другого».

101

Явная приверженность Магнуса ламаркистской модели: Magnus 1877b, 44, 50.

102

Критика Магнуса: самым ранним и красноречивым из критиков теории Магнуса был Эрнст Краузе, один из первых последователей и популяризаторов Дарвина в Германии (Krause 1877). Дарвин и сам чувствовал, что в сценарии Магнуса есть слабые места. 30 июня 1877 года Дарвин пишет Краузе: «Я был очень заинтересован вашим обоснованным возражением против веры в то, что чувство цвета лишь недавно обретено человеком». Другим открытым критиком был популяризатор науки Грант Аллен (Allen 1878, 129–132; 1879), который заявлял, что «есть все причины думать, что восприятие цвета – это дар, который человек разделяет со всеми высшими представителями животного мира. Никак иначе мы не могли бы постичь разные оттенки цветков, плодов, насекомых, птиц и млекопитающих, каковые все как будто развивались как привлечение глаз, направляя взгляд к еде или противоположному полу». Но аргумент о ярких цветах у животных был слаб именно в том месте, где он был нужен более всего, потому что окраска млекопитающих, в отличие от птиц и насекомых, чрезвычайно обеднена, в ней преобладают черный, белый и оттенки серого и коричневого. В то время было довольно мало прямых доказательств того, какие животные могут видеть цвет: было показано, что пчелы и другие насекомые реагируют на цвет, но когда доходило до высших животных и особенно до млекопитающих, чувство цвета у которых развито менее, чем у людей (см. Graber 1884), ручеек доказательств пересыхал. См. также Donders 1884, 89–90 и детальный отчет по дискуссии Hochegger 1884, 132.

103

Delitzsch 1878, 267.

104

Игра слов: il rosso по-итальянски «желток», это обозначение происходит от rosso – «красный».

105

Игра слов: orange по-английски значит и «оранжевый», и «апельсин».

106

Allen 1879, 204.

107

Magnus 1877c, 427. См. также: Magnus 1880, 10; Magnus 1883, 21.

108

С 1925-го эта часть улицы была переименована в Будапештер-штрассе.

109

Rothfels 2002, 84.

110

Virchow 1878 (Sitzung am 19.10.1878) и Virchow 1879.

111

Gatschet 1879, 475.

112

Bastian 1869, 89–90.

113

Дарвин, к примеру, предлагал в письме к Гладстону (de Beer 1958, 89), что следовало бы убедиться в том, что у «низших дикарей» есть названия оттенков цвета: «Я должен был ожидать, что нет, и это было бы очень примечательно, потому что у индейцев Чили и Огненной Земли есть невероятно подробные названия для всех едва заметных мысов и холмов».

114

Gatschet 1879, 475, 477, 481.

115

Almquist 1883, 46–47. При настойчивых расспросах чукчи также выдавали другие термины, но те вроде бы были неодинаковыми. В Берлине Рудольф Вирхов пришел к сходному заключению о цветовой терминологии у некоторых «нубийцев» (Virchow 1878, 353).

116

Magnus 1880, 8.

117

Virchow 1878, 351n1.

118

Magnus 1880, 9.

119

Magnus 1880, 34ff.; Magnus 1881, 195ff.

120

Жизнь и работа Риверса: Slobodin 1978.

121

Зигфрид Лорейн Сассун (1886–1967) – английский поэт, герой Первой мировой войны, приобрел известность своими резкими антивоенными выступлениями.

122

Whittle 1997.

123

Lévi-Strauss 1968, 162. (Рус. изд. – Леви-Стросс К. Структурная антропология. М.: ЭКСМО-Пресс, 2001.)

124

Haddon 1910, 86.

125

Rivers 1901a, 53.

126

Rivers 1901b, 51. См. также: Rivers 1901b, 46–47.

127

Rivers 1901a, 94. Риверс также пытался экспериментально показать, используя прибор под названием тинтометр Ловибонда, что для туземцев пороги, при которых они могут отличить очень светлое голубое стекло, выше, чем для европейцев. На серьезные проблемы в его экспериментах указали Woodworth 1910b, Titchener 1916, Bancro 1924. Н