Книга: Сахарный ребенок



Сахарный ребенок

Ольга Громова

Сахарный ребенок

История девочки из прошлого века, рассказанная Стеллой Нудольской

Стелле и Эрику. Я выполнила своё обещание.

О. Г.

Сахарный ребенок
Сахарный ребенок
Сахарный ребенок

Пролог


Сахарный ребенок

Не хотелось думать ни об уроках вообще, ни конкретно о немецком языке — так хороша была за окном подмосковная ранняя осень с ярким осенним солнышком, так манила в лес. Я вполуха слушала, как учительница объявляла результаты вчерашней контрольной. «Нудольская — три…» Ослышалась я, что ли? Класс недоумённо загудел, но под строгим взглядом нашей новой «немки» быстро затих. С первых парт изумлённо оглядывались на меня одноклассники: вторая тройка по немецкому за неделю. Все знали, что по-немецки я говорю почти так же свободно, как по-русски, и школьный диктант ну никак не могла написать на тройку.

А я вдруг всё поняла. И недавняя тройка по русскому за сочинение (учительница сказала, что я стала допускать стилистические ошибки и не раскрыла тему), и сегодняшняя уже не показались такими удивительными. Обидными — да, несправедливыми — конечно… Но в эту минуту мне стало ясно, что теперь, в последнем классе, эти тройки станут появляться неизбежно, как бы я ни старалась. И тогда у меня в конце года выйдут четвёрки по русскому и немецкому. И не видать мне ни золотой медали, ни даже серебряной, несмотря на все мои «пятёрочные» табели прошлых лет.

Я совсем перестала слушать урок. Я думала. Понятно, что четвёрки по русскому не избежать — тогда мне точно не дадут медаль. Можно получить медаль, даже имея две четвёрки за последний год, но не в том случае, если одна из них по русскому. Это закон. А похоже, так и будет. Обидно и неясно, почему вторым предметом стал именно мой любимый немецкий. Не математика, не физика… Может быть, потому, что наша новая классная руководительница преподаёт немецкий и, похоже, не очень-то хорошо его знает… а значит, ей не нравятся те, кто знает лучше неё? Или просто она в нашем посёлке недавно, ещё не своя вроде бы, и потому именно ей поручено выполнить чью-то «установку»?

Моя мама тоже преподаёт немецкий. В той же школе. Но ей старшие классы не дают, только с пятого по седьмой. Мы и живём при школе — в маленькой служебной квартире. Маме, конечно, тоже будет обидно за мой немецкий, но я точно знаю, что ни она, ни я сама спорить не станем. И объяснять ничего никому не будем. А одноклассники… ну что ж, поудивляются и привыкнут. В десятом классе у всех своих забот хватает.

Потом, когда-нибудь… когда станет можно… я расскажу свою историю хотя бы самым близким друзьям. Но это будет нескоро. Если вообще будет. А пока я могу вспоминать только молча.

I. Игра


Сахарный ребенок

Сегодня за ужином мы попали в волшебную страну эльфов и гномов, где, как всем известно, в кисельных берегах текут молочные реки. В глубоких тарелках с крутым ярким ягодным киселём и налитым по краям молоком нужно «пропружать», прокладывая русла для молочных речек в кисельных берегах. Если не торопиться и действовать аккуратно, в тарелке получится карта страны с озёрами, реками, ручьями и океаном вокруг. Мы долго возимся, а потом сравниваем, у кого лучше получилось: у меня, у мамы или у папы. Папа даже умудрился построить какую-то гору из киселя и уверяет, что именно из неё течёт вот эта молочная река. Пока мы рассматриваем картины в тарелках, гора расползается и получается мутное море. Мы с мамой смеёмся, а няня ворчит: «Ну, собрались младенцы — баловство одно».

— Ладно, Мосявка, — говорит папа, — доедаем быстро кисель и спать.

— А сказка будет?

— Будет тебе сказка. Сегодня моя очередь.

— А можно ты прямо сейчас начнёшь, чтобы знать, про что… а потом я пойду чистить зубы и умываться?

— Давным-давно…

— Когда и солнце было ярче, и вода мокрее?

— Господи, а это ты откуда взяла?

— Это Полюшка ей так сказки рассказывает, — улыбаясь, говорит мама.

Полюшка — это моя няня. И она, кстати, никогда не зовёт меня Мосявкой. Считает, что это собачья кличка, и ворчит, когда меня так зовут. Но папа её ворчания не боится.

— Не отвлекайте меня. Так вот… давным-давно жила-была в Москве семья: папа, мама, няня и совсем маленькая девочка. Папу звали… папой. Маму… Папа называл её Юленька, мамины старшие сёстры — Люськой, брат — Пунечкой.

— А брат — это дядя Лапа?

— Ну, например он, хотя в жизни-то его никто так не зовёт, только одна маленькая девочка. А вот девочку очень долго называли всякими разными словами, но никак не по имени… Потому что имени у неё не было.

— Это про меня сказка, да? А приключения будут?

— Будут-будут. Иди умывайся и ложись.

Мама обычно читает или рассказывает мне удивительные истории из жизни разных богов, героев, волшебников, да ещё на разных языках. А папа редко рассказывает «правильные» сказки, то есть народные или литературные, — чаще на ходу сочиняет. Я бегу умываться, предвкушая сказку про саму себя, потому что правдивую историю о том, как у меня не было имени и откуда оно взялось, я уже знаю.

По всем приметам родиться должен был мальчик, которого хотели назвать Генрихом. И вдруг раньше срока родилось нечто крошечное, весом без восьмушки пять фунтов[1] (так няня по старинке считала) и чуть больше сорока сантиметров в длину, и оказалось девочкой. Родители долго не могли решить, как же им назвать это неожиданное явление.

Пока не было кроватки, я спала в чемодане, стоявшем на большом стуле, а крышка его была привязана к спинке. Тогда меня называли Мосявка, Буба или как-нибудь ещё. И вот это создание должно было получить имя. Папе нравились одни имена, маме — другие, и спорили они без конца. Один из друзей семьи предложил:

— Назовите девочку Myccop — это по-турецки «звезда».

Но мама решила мусором дочку не называть. Спорили бы ещё долго, если бы через два месяца родителям не принесли строгую повестку о штрафе и официальное напоминание о том, что в стране существуют загсы, куда им и следует явиться зарегистрировать ребенка.

Пошли втроём: папа, мама и их друг Александр. Пока родители в коридоре у окна бурно спорили, как же будет называться это чудо, они передали ребёнка другу, чтоб подержал, покуда они что-то решат. Тот тихо зашёл в комнату (из которой полчаса назад выдворили родителей доспоривать в коридоре) и зарегистрировал ребёнка, благо и ребёнок, и документы были в руках у дяди Саши. С чувством выполненного долга он предложил родителям доспорить как-нибудь в другой раз, так как эту девочку зовут Стелла, что на латыни значит «Звезда».

Когда в доме появилась няня Поля, она придумала сокращение от имени Стелла — Эля. С тех пор близкие так меня и звали.

Лица папы я не помню. Зато помню карман его пальто. Если я запускала туда руку (почти до плеча), там всегда находилось что-нибудь вкусненькое. Помню большую тёплую руку, за которую я держалась, когда по выходным мы ходили гулять. И голос — очень низкий, бархатный. И вот папа рассказывает мне сказку. О том, как маленькая, но смелая девочка без имени спасает свою маму от злых разбойников и зарабатывает себе имя — Звёздочка.

И папа, и мама были очень музыкальны. Мама садилась вечерами за пианино, и они пели вдвоём. Было так славно. Очень я любила, когда они пели «Элегию» Массне. Конечно, я не знала, что такое элегия и кто такой Массне, и считала, что это одно такое длинное слово — «элегиямассне», — но и слово было красивое, и мелодия.


Родители оба работали, и работали много. Но когда они были дома, а я ещё не спала, казалось, что всё их время принадлежало мне. Ни разу я не слышала «отойди», «займись своими игрушками», «мне некогда», «поговорим потом». Сейчас мне кажется, что мы всё время играли.

Наряду с русским языком родители с самого раннего возраста говорили со мной по-немецки и по-французски. Поэтому я к трём годам одинаково понимала все три языка, а потом и говорила на них одинаково легко. И именно потому немецкие, французские и русские сказки и истории мне рассказывали на языке оригинала.

Мама очень хорошо рисовала и нередко во время рассказа набрасывала рисунок.

Мне часто приносили подарки: они всегда были завёрнуты в бумагу и завязаны верёвочкой, которую я должна была развязать сама.

Однажды папа принёс домой громадный свёрток. Поставил его на пол и серьёзно так сказал:

— Интересно, что там внутри? Развяжи его аккуратно и посмотри.

Сначала я проверила папин карман — там было маленькое краснобокое яблоко. Ну а потом обошла свёрток кругом. Длинный, выше меня, он стоял на полу и слегка покачивался. Надо было развязать все узлы и посмотреть…

— Ну, человечек, смелее!

Это были очень важные слова. Если мной бывали довольны, мне говорили «хороший человечек», а высшая похвала звучала как «хороший человек».

Понятие «хороший человек» включало многое.

Хороший человек всё делает сам.

Человек умеет и может сделать всё, сначала с чьей-то помощью, а потом — сам. Например, в три с половиной года человек одевается и умывается сам. А постарше — конечно же, и играет сам, потому что знает уже довольно много и из всех известных историй всегда может сочинить разные другие.

Хороший человек ничего не боится.

Страшно только тому, кто боится. Если ты ничего не боишься, то тебе и не страшно. И ты тогда смелый человек.

Хороший человек развязывает все узлы сам.

В жизни человека встречается много разных узлов, и он должен уметь развязывать эти узлы. Самое простое — разрезать, а нужно уметь развязать.

В детской на стенке были прибиты две верёвочки, на которых я училась развязывать и завязывать узлы — разные: и петельку, и бантик, и двойные. Папа научил меня вязать морской узел, потому что всё должно быть завязано крепко, но так, чтобы можно было легко развязать.

Ну что ж, узлы нужно развязывать, и я это умею делать сама.

Трудилась долго. И вот — бумага снята, на полу стоит КОНЬ! Серый в яблоках, хвост и грива светлые, седло и уздечка красные, и стремена — настоящие!

…Вот теперь «лихо вдену ногу в стремя, я казак лихой!» Ура! Седло поскрипывает, и конь скачет! Ура!

Конь по имени Серый надолго стал моей любимой игрушкой. Меняя шляпу с пером на серебряный картонный шлем, я из прекрасного принца превращалась в отважного витязя. Я освобождала принцессу, зарубив трёхглавого дракона, и билась с татарами, как Евпатий Коловрат. Подозреваю, что моё дневное превращение в очередного героя определялось историей, накануне рассказанной на ночь.

Гулять я тоже очень любила. На улице было много интересного: на бульваре гуляли люди, бегали собаки, чирикали всякие птицы — здесь мы гуляли с мамой, папой или няней. А во дворе, куда меня лет с четырёх отпускали и одну, можно было поиграть в мячик, попрыгать через скакалку, построить в песочнице замок, а иногда и немного подраться. Последнее было довольно увлекательным занятием, особенно после того как я научилась не проигрывать.

Однажды я появилась дома, ревущая во весь голос, с разбитым и распухшим носом. Из носа медленно капала кровь. Увидев очередную каплю, я взвывала. Папа посадил меня к себе на колено, закинул мне голову и, положив на переносицу мокрый носовой платок, спросил:

— Больно и обидно?

Плача, я кивнула.

— А знаешь, в драке всегда проигрывает тот, кто первым заплачет. Если не плакать, обязательно победишь.

Я судорожно вздохнула и снова заплакала.

— Никак не можешь не плакать? — Кивок. — А давай попробуем потерпеть, может, получится? Наберём воздуха и будем терпеть вместе. Начали… Глубокий вдох, терпим, выдох — у-у-ух!

И боль прошла, и плакать расхотелось.

— Ну, всё хорошо, человечек? Нужно, обязательно нужно уметь терпеть. Запомнишь?

Хороший человек умеет терпеть.

Оказалось, что терпеть не так уж сложно. Вместо того чтобы заплакать — набрать воздуха и подождать. Если не заревел сразу, то смешно реветь потом. И оказалось, что это очень помогает драться. Можно «драть» даже Борьку, которому уже целых шесть лет и который обзывается «маменькина дочка».


Игрушек у меня, конечно, было много. Во-первых, несколько наборов кубиков с азбукой. Были кубики, из которых собирались картины. А были и старинные, в которые играла ещё моя мама, тематические наборы кубиков: коробка «Африка» — с изображениями пустыни, саванны, баобабов, крокодилов, носорогов, сфинксов, негров, зебр, жирафов, египетских пирамид, Нила; коробка «Америка» — индейцы, бизоны, пироги, вигвамы, негры в цепях на плантациях; коробка «Азия» — китайцы, японцы, индусы, пагоды, кобры, мангусты, слоны, обезьяны; коробка «Австралия» — кенгуру, собаки динго, муравьеды, аборигены. Картинки были яркими и очень выразительными. На стенах в доме висели две карты: политическая карта мира — в большой комнате и громадная карта двух полушарий — в детской. Вторая висела так низко, что мне было видно всё, что там нарисовано. Карту можно было снять и положить на пол.

Любимая наша игра — «Где кто живёт». Мы все ложились на пол вокруг карты мира и расставляли на ней, например по Африке, кубики с африканскими картинками. Попутно мне рассказывали разные истории об обычаях, о населении, о климате, о путешественниках, об истории этих стран.

На ходу придумывались новые игры: сделанные из бумаги кораблики приплывали к Берегу Слоновой Кости, захватывали негров, везли их через океан и продавали на невольничьем рынке в Америке, где Линкольн негров освобождал. Все игры заканчивались победой добра над злом.

В выходной, накрывая большой овальный стол к обеду, мы играли в Круглый стол короля Артура и его доблестных рыцарей. Ну и, конечно, доблестный Ланселот — я — не мог за обедом капризничать, чавкать или плохо справляться с ножом и вилкой.

Много играли в стихи. Если со мной гуляла мама, то в её памяти всегда находилось какое-нибудь красивое стихотворение про то, что мы видели: птиц, собак, траву, деревья, грозу, дождь, весну, лето, осень, зиму — практически про всё. Стихи были красивые и легко запоминались. Позже мы играли — кто первый вспомнит стихи про то, что мы видим.

Иногда все вместе играли во времена года. Например, в «Осень», читая по очереди строчки из стихов про осень. Играли на равных: я помнила к тому времени много стихов, а родители никогда не читали те, которые были уже известны мне.

Вообще стихов мы читали много. Любимые стихотворные сказки перечитывались столько раз, что я успевала выучить их наизусть. Потом мы рассказывали эти стихи и сказки друг другу: мама мне — одну строчку, я ей — следующую.

Но самая лучшая игра начиналась, когда в Москву приезжал дядя Лапа! Мамин брат жил в то время в городе Горьком и изредка бывал в столице в командировках. Это был большой праздник.

Во-первых, дядя Лапа всегда привозил мне шоколадную бомбу. Так назывался шоколадный шар, полый внутри. Бомбы бывали разные: от маленьких, с ладошку, до больших, величиной с детский мячик. Сверху они были обёрнуты золотой или серебряной бумагой, а внутри всегда обнаруживалась какая-нибудь игрушка. Негритёнок Том — одна из моих самых любимых игрушек — появился как раз из большой шоколадной бомбы. Это была целлулоидная[2] куколка величиной с ладошку. У него поворачивались голова, руки и ноги.

Во-вторых, с дядиным приездом всё в доме становилось вверх ногами. Из стола и стульев строились крепости, фрегаты, караваны верблюдов и вообще всё, что было нужно. Мы открывали Америку, шли через пустыню за сокровищами, штурмовали Бастилию и на её обломках пели по-французски «Марсельезу».


Очень важной частью жизни были книги. Великое множество. На моих полках стояли тома «Жизни животных» Брема с великолепными картинками, альбомы с рисунками как существующих животных, так и доисторических, и много альбомов с репродукциями картин русских и европейских художников. Рассматривать картинки было очень интересно, хотя сама прочесть подписи я ещё не умела.

Домой выписывали детские журналы и покупали много книг. Каждую новую книжку читали все вместе вслух. После ужина садились за круглый стол, а читала всегда мама. Читала артистически!

Мне всегда было очень обидно, что днём я не могу прочесть ничего сама — нужно ждать, когда освободится няня. Однажды, от великой досады, я взяла сказки Пушкина, которые уже знала наизусть, открыла сказку на странице, где была картинка «Три девицы под окном», поставила книгу на стол и начала выкладывать из кубиков буквы в том порядке, что в книге. Строчка заняла весь стол. Я не помню, что там получилось, зато помню, какой я устроила грандиозный рёв, когда няня велела перед обедом всё убрать. Как я научилась читать, не помню, но в августе 1935-го, когда мне исполнилось четыре года, я читала уверенно, хотя и не очень бегло.

Среди множества полученных в тот день рождения подарков была большая толстая книга в синем тиснёном коленкоровом переплёте, на котором серебром было выведено: «Волшебные сказки». Большинство сказок мне было знакомо по названиям — мама рассказывала. Но теперь я могла прочесть их сама! На следующий день няня надолго ушла из дому, а я принялась читать сказку «Рике-хохолок». Прочитала почти две страницы, когда мне встретилось странное слово «её». Я никогда даже не слышала слова «её» и не знала, что это значит. Если бы я прочла предложение до конца, я, вероятно, сообразила бы, что оно означает, но сработало «табу»: нельзя что-то пропускать и браться за другое дело, не доведя первое до конца. И я застряла. Сначала я думала и вспоминала, что же это такое, потом всё-таки поплакала. Рассердившись на книгу и на это слово, я послюнила палец и стёрла его. Получилась дырка. Мрачная, я уселась под стол и стала ждать взрослых. Открытая книга с дыркой на странице лежала рядом.



Первой вернулась няня. Рассказав ей об этом книжном безобразии, я услышала в ответ: «Если рядом стоят две буквы „е“ и слово не получается, это значит, что одна из них „ё“. Попробуй». Ну и, конечно, всё получилось! Утешившись и даже забыв, что дырка на странице — это безобразие (а мама потом так и сказала: «Безобразие! Книжка же не виновата, что ты чего-то не знаешь. Люди делали, а ты испортила»), я уселась дочитывать сказку. Хотя должна признаться, что волшебные сказки из этой книги были менее интересны, чем мамины. И уж, конечно, мамина фея из «Золушки» была лучшей волшебницей, чем книжная. Мамина фея делала карету, лошадей, кучера и слуг из ничего, только взмахом палочки, а книжная — из тыквы, мышей и крысы, что, конечно, проще.

Очень я гордилась тем, что теперь могу прочитать сама всё, что хочется. Больше всего мне нравилось читать подписи под репродукциями картин в альбомах, хотя половину слов там я не понимала. И ещё я любила читать крохотные книжки-малютки со стихами и короткими историями.


Когда я стала постарше, у меня появилась ещё одна любимая игра, в которую я играла без родителей днём. Цель — переделать реальную или сказочную историю, спасти героя, чтобы конец был счастливым. На помощь призывались все известные мне исторические и сказочные персонажи, о которых раньше рассказывали мне родители. Я придумывала, как всё это сделать, а вечером, выслушав меня, папа давал советы, указывая на слабые места плана.

Например: нужно спасти Жанну д’Арк от казни.

Папа помогает понять обстановку: вот на карте Франция, вот город Руан, наступать лучше со всех четырёх сторон. Французов на помощь лучше не звать: они все верят, что Жанна — колдунья.

Днём я всё придумываю, вечером — «военный совет». По моему плану наступают со своими армиями с юга Спартак, с запада — король Артур и его доблестные рыцари, с севера — Александр Невский, с востока — Дмитрий Донской с тремя богатырями и своей дружиной.

Папа: «Толково. Учти только, что три богатыря живут в Киеве, а у Донского будет длинный путь, а ещё впереди у него будут горы. И нужно рассчитать, как узнать заранее день казни и как сообщить всем участникам».

К следующему вечеру появляется план: когда Жанне в подвале инквизиции будут выносить приговор, его услышат мыши и расскажут вестникам: в Англию полетит ворон, в Новгород — сокол, в Рим стрелу с сообщением пошлёт Амур, а до Москвы сообщение, как по телеграфу, передадут друг другу сороки. А путь через горы будет успешным, если позвать Суворова. Доказательством служил альбом, развёрнутый на картине «Переход Суворова через Альпы». А если все участники похода возьмут с собой санки, то с такой высокой горы, раскатившись, можно доехать до самого Руана, причём очень быстро. Трудно только с переброской дружины Невского: ковров-самолётов мало и на всех не хватает.

Тогда советует мама: «Нужно позвать Пегасов. Их-то уж точно хватит, ведь у каждого поэта свой Пегас, а сколько поэтов во всём мире!»

Так мы спасли Жанну, а потом она сражалась на Чудском озере и участвовала в Куликовской битве.

А когда Синдбад-Мореход доплыл до скалы, к которой был прикован Прометей, то граф Нобиле посадил в свой дирижабль Робина Гуда и пронёсся по воздуху прямо к Прометею. Робин Гуд из своего лука убил орла, они отвязали Прометея от скалы и все вместе на дирижабле полетели открывать Северный полюс.


И вот уже опять вечер. Няня укладывает меня в постель, рядом садится мама. И начинается очередное волшебство: мама рассказывает вечернюю сказку и в заключение тихонько поёт «Ходит дрёма возле дома, ходит сон близ окон». Я засыпаю.

Завтра будет утро и опять будет счастье.

II. Война с мышиным королём


Сахарный ребенок

Проснувшись однажды утром, я увидела маму и няню, зашивающих животы моим плюшевым игрушкам — тигру и медведю. Мама сказала, что ночью была война между игрушками и Мышиным королём, тигрёнок и мишка пострадали, вот они их и лечат. Война, видимо, была очень жестокая, потому что в большой комнате все книги и вещи вперемешку валялись на полу.

— А где папа? — спросила я.

— Срочно уехал в Горький, — ответила мама. Видно, ей было очень горько, и этот город первым пришёл ей на ум. В эту ночь, с 13 на 14 февраля 1936 года, арестовали и увезли папу. Мне шёл тогда пятый год.

Самого ареста и обыска я не помню: я крепко спала, не проснулась, даже когда меня вынули из кроватки, чтобы обыскать и её. Как потом рассказывала мама, я открыла глаза, увидев военных, продекламировала: «Есть у нас красный флаг, он на палке белой; понесёт его в руках тот, кто самый смелый» (стихи из последнего «Мурзилки») — и тут же заснула.


Жизнь продолжалась. Вроде бы всё было по-прежнему, но мама перешла на какую-то другую работу (из Наркомата сельского хозяйства её уволили на следующий же день после ареста мужа), и, видимо, денег в доме стало гораздо меньше. Пропали конфеты, фрукты, и вообще «вкусненькое» появлялось крайне редко. Соседи из другой, коммунальной квартиры делали вид, что нас не замечают. Однажды сосед N предложил маме обменять нашу большую квартиру на его маленькую комнату, но мама отказалась. Вскоре по заявлению N пришла комиссия, чтобы «изъять» у нашей семьи «излишки площади». Мама была на работе, дома — только мы с няней.

Чтобы чем-то меня занять, няня дала мне два маленьких яблока и выставила на лестницу. Там было пусто. И скучно. Есть яблоки не стоило: я знала, что одно мне няня даст после обеда сегодня, а второе — завтра. Видимо, яблоки мне дали, чтобы отвлечь от взрослого разговора в квартире. Не очень-то я и хотела их слушать! Дверь отворилась, и на площадку вышел человек. Сделав несколько шагов, он посмотрел на меня:

— А ты что тут делаешь?

— Стою. И держу два яблока.

— Может быть, угостишь меня, а то мне тоже скучно тут стоять?

Я с готовностью протянула ему оба яблока — на выбор. Усмехнувшись, он взял оба, и они утонули в его большой руке. Яблок было ужасно жалко, но как отобрать их назад? Мы немножко поговорили про то, кого как зовут; я узнала, что он работает архитектором, то есть придумывает, какие дома нужно строить, и сообщила, что я тоже люблю придумывать разные истории. И тут я сообразила, как вернуть эти два яблока.

— Давайте поменяемся: вы отдадите мне эти два маленьких яблока, а я принесу вам одно большое.

— Хорошо, — согласился он и протянул мне яблоки.

Я не спеша вошла в квартиру, но, едва дверь закрылась, стремглав бросилась в детскую. Засунув яблоки подальше под подушку, чинно вышла обратно, держа руки за спиной. Скромно опустив глаза, я проговорила:

— Я отдам вам большое яблоко, когда сама вырасту большая, ладно?

— Договорились, — рассмеялся мой собеседник. — А не хочешь леденцов?

— Спасибо, хочу. Раньше, когда папа приходил с работы, у него всегда в кармане были яблоки или конфеты. А сейчас нету ни папы, ни конфет. Он очень далеко уехал и вернётся очень нескоро. Я уже большая буду. Но мы с мамой решили, что мы всё равно его будем ждать. Вот и ждём.

Комиссия, захватив моего собеседника, удалилась. Заключение районного архитектора гласило: «Поскольку семья проживает в одной комнате, разделённой фанерными перегородками на несколько помещений, излишки площади изъятию не подлежат». Действительно, наша квартира в прошлом была, видимо, большим залом с тремя окнами и балконом. Фанерные, оклеенные обоями перегородки превратили его в спальню родителей, гостиную, детскую и комнатку без окон, где спала няня.

Квартиру у нас не отобрали и вроде бы оставили нас в покое. Тогда мы не знали, что обозлённый сосед начал писать на маму доносы во все мыслимые инстанции.

Летом тридцать шестого года пришла открытка от папы, внизу он крупными буквами написал мне, что уехал очень далеко и писать будет редко, а когда заработает много денег, вернётся и купит мне много игрушек. Открытка была испачкана углём (отец выбросил её из окна вагона возле Иркутска в надежде, что кто-то подберёт и опустит в ящик), весь текст был написан микроскопическими буквами, и между прочим там сообщалось: «Нас везут на Колыму». Но на всё это я не обратила внимания. Главное я поняла: папа когда-нибудь вернётся.

Мама, как всегда, играла со мной во все наши игры, пела мне. Но в доме стало тихо: перестали приходить гости, замолчал телефон. Во дворе «приличные» дети перестали со мной водиться, зато дворовые мальчишки больше не дразнили меня, не дрались, а брали с собой играть в казаков-разбойников, лапту, чижа и даже не ругались, когда я била палкой мимо чижа.

А вечерами мама по-прежнему рассказывала мне истории — уже не сказочные, а настоящие. Про отважных капитанов, верных присяге и стоявших на мостике, когда их корабли уходили под воду, не спуская флага. Про Жанну д'Арк, сожжённую на костре, про Коперника и Галилея. Про декабристов и их жён. Про моих прапрадедов, бывших со времён Петра I артиллерийскими офицерами, про прапрабабушек — фрейлин Её Императорского Величества. Про честь и мужество, верность долгу и Родине.

Вскоре мама совсем перестала говорить со мной по-русски, а перешла на немецкий и французский. Один день мы говорили на немецком, другой — на французском. По-русски — только с няней. Няня не обижалась, только изредка крестила нас и шептала: «Сохрани вас Господь».

Мама стала спать в моей комнате. Мы научились спать вдвоём на одной кровати, «валетиком», чтобы не мешать друг другу. Это тоже была интересная игра. Ведь квартира большая, и совсем не обязательно спать вдвоём на самой узкой и самой жёсткой кровати. Но мы играли, что мы декабристки, мы приехали в Сибирь, на рудники, а там нет мягких постелей.

Так прошёл целый год.

Весной тридцать седьмого года няня на всё лето увезла меня к себе в деревню. Мне сказали, что если маме придётся надолго уехать работать куда-то очень далеко, то я поживу у няни в Дубёнках. Я не возражала.

Но в начале июня мама приехала за мной — мы с ней должны были срочно отправиться из Москвы далеко-далеко, в Среднюю Азию, и билеты уже были куплены. Няня твёрдо сказала: «В Москву вместе поедем. Помогу собраться и провожу. Я знаю, что нужно взять с собой. У нас из деревни в двадцать девятом многие уехали не по своей воле. Выжили те, кто правильно собрался».

Дни перед отъездом были заполнены до предела. Няня купила много столовой клеёнки на тканевой основе. Из неё сшили мешок, в котором я легко помещалась. Мама отказалась от такого же мешка для себя. Тогда няня сшила ещё и большой квадрат из клеёнки, такой, что мы обе могли лежать на ней и ею же накрываться.

Няня доказывала маме, что взять это всё совершенно необходимо: клеёнка спасёт нас от сырости, а если что — её легко будет продать или обменять. Вещей должно быть столько, чтобы их можно было легко нести. Поэтому в чемодане, который будет с нами в вагоне, должно быть только самое необходимое. Остальные вещи нужно сдать в багаж; потом в любом месте по багажной квитанции их можно будет переадресовать, когда станет известно точное место нашей ссылки.

Незадолго до этого у мамы в НКВД[3] отобрали паспорт и дали на руки бумажку, по которой «поименованные ниже» мама и я в трёхдневный срок «высылаются из Москвы в Киргизскую ССР в город Токмак-Каганович Калининского района». Маму предупредили, что к концу третьих суток за нами придут, опечатают квартиру, а нас отправят по этапу к месту ссылки. Мама попросила разрешения уехать одной, оставив меня в деревне. Но этого делать не разрешили, так как по приказу высылали обеих.

Мама сказала, что за трое суток не успеет съездить и привезти меня, и просила отсрочить дату выезда. Официально этого тоже нельзя было сделать, но офицер, ведший мамино дело, посоветовал:

— Купите на свои деньги в кассе предварительной продажи билет к месту ссылки, таким образом дата отъезда отодвинется на две недели. За дочерью пока не ездите. Билет предъявите, когда за вами придут. При наличии билета вам разрешат отодвинуть срок выезда. Ну, и государству экономия — не нужно тратиться на вашу перевозку.

Так и получилось.

Для мамы это был удобный повод избежать отправки по этапу, то есть в тюремных вагонах. Билет был взят до города Фрунзе[4], чтобы там решили, куда нас направить дальше, потому что выяснилось, что город Токмак находился в одном месте, Калининское — в другом, а города Каганович тогда ещё не было вовсе.

Так летом 1937 года мы с мамой отбыли в ссылку.

Один большой чемодан мы сдали в багаж, а второй, поменьше, взяли в купе. Ехали в мягком вагоне, со всеми возможными удобствами, — и в этом был весь мамин характер.

Пожалуй, в этом поезде Москва — Фрунзе и кончилось моё обыкновенное детство. Начиналась какая-то совсем другая игра.

III. Уже не игра


Сахарный ребенок

Приехав во Фрунзе, мы пошли получать назначение к месту ссылки. Войдя в большое здание, мама оставила меня с чемоданом в вестибюле и зашла в какую-то дверь. Вернулась довольно быстро, бледная. Выглядела она необычно: голова высоко вскинута, глаза прищурены, а плотно сжатые губы кривит брезгливая, презрительная усмешка.

Опустившись на лавку рядом, взъерошила мне волосы и, глубоко вздохнув, тихо и очень властно сказала:

— Сейчас за нами придут. Будет противно и страшно. Молчи, не плачь, не бойся и не задавай никаких вопросов. — И, улыбнувшись мне, спросила: — Жив-жив, курилка?

— Жив-жив! — ответила я и невольно распрямила плечи, вздёрнув подбородок.

К нам подходили двое военных.

— Конвой, — тихо шепнула мама, — помни, что я сказала.

— Быстро, пошли, — раздалось рядом. Мама подхватила чемодан, взяла меня за руку, и мы вышли.

— Быстрей, быстрей! — покрикивали солдаты.

Мама не умела бегать. В детстве она перенесла костный туберкулёз, и теперь левая нога её была короче правой и тазобедренный сустав не сгибался. В ортопедической обуви хромота была мало заметна, но бежать она не могла. Ругаясь, конвоир схватил меня за руку и бегом поволок за собой. И мама, нелепо подпрыгивая, побежала.

Я изо всех сил старалась не заплакать, ноги у меня заплетались, и, падая, я повисала на этой проклятой руке. Рука дёргала меня вверх, и я бежала снова. Вдруг что-то случилось — стало горячо внутри и легко: «Придёт время, и я откушу эту ненавистную руку». И больше я ни разу не споткнулась.

Нас запихнули на станции в вонючий товарный вагон, загруженный мешками и ящиками, закрыли и заперли дверь, и поезд пошёл. Никого больше в вагоне не оказалось.

Мама посадила меня на ящик, устроилась рядом, прижав к себе. Меня била крупная дрожь.

— Ну, поехали, — и мама тихонько запела мне весёлую французскую песенку. А потом мы пели вместе песню про разбойников.

Носилки не простые —

Из ружей сложены,

А поперёк стальные

Мечи положены,

— пела я, представляя стальной меч в своих руках.

Ярость — мощное чувство, помогающее выстоять.


Ехали несколько часов, потом нас, ящики и мешки перегрузили в крытую машину и повезли дальше.

— Мама, почему? — прошептала я.

— Сначала я ответила начальнику во Фрунзе так, как считала нужным, а потом задала ему лишние вопросы. Никогда и никому не задавай вопросов. Здесь вопрос может стоить жизни. Спрашивай только у меня, когда никто не слышит.

Я запомнила.


Нас привезли в ещё не действующий, строящийся лагерь, где собрали жён и детей «врагов народа». Были, как и положено, колючая проволока, вышки, часовые на них.

На территории — ряды строящихся бараков и несколько готовых, пустых. В них не живут — это рабочая зона.

Жилая зона — что-то вроде очень длинного сплетённого из прутьев сарая без одной стены. Сооружение напоминало букву «П» с очень длинной перекладиной, обращённую открытой стороной к вышкам с часовыми. Внутри этого загона с крышей и размещались люди вроде нас — женщины и дети.

Это печальное место в долине было укрыто от посторонних глаз естественными преградами. С юга долину прикрывали отроги Киргизского хребта, а с севера плавным полукругом охватывали лагерь семь древних курганов, одинаковые по высоте, длине и расстоянию между собой. Так что из степи, где были дороги и сёла, виднелись только курганы, а за ними — горы.

Нас привезли последними, и все места — под навесом в углах и у стен, где теплее, — были заняты. Вдоль всего плетня на чемоданах и узлах сидели человек тридцать детей. Дети молчали, опустив глаза; казалось, они боялись даже дышать.

Мы разместились в середине, на юру, открытом всем ветрам.

— Неплохая гостиница, могло быть хуже, и вид отсюда прелестный. Как вы считаете, мадемуазель? — улыбнулась мне мама. — В котором часу здесь подают ужин? — осведомилась мама у молоденького конвоира.

Тот оторопело глядел на улыбающуюся маму.

— Услышите било — идите к конторе, посуду берите свою, — и пошёл.

— Мне нужна лопата, — бросила мама ему вслед.

Вскоре совершенно обалдевший паренёк вернулся с лопатой.

— Не положено, — пробормотал он, протягивая маме инструмент.



— Ну и правильно, — согласилась мама, — я только размечу, а ты копай. — И быстро очертила большой прямоугольник. — Копай на три штыка.

— Могилу? — ахнул солдатик.

— Вот чудак, — рассмеялась мама. — Погляди: к утру с гор подует холодный ветер, а напротив нашего места — щель между курганами. На таком сквозняке ребёнок простудится насмерть; нужно закопаться в землю — ветер пройдёт над нами.

— Женщина, — с уважением в голосе протянул парень, — а бабы только воют. Меня-то и послали, чтоб никуда не бёгла и не голосила, все вы так по первости. — И, взяв лопату, начал вырезать куски дёрна.

Видимо, ещё недавно здесь была густая трава, но теперь сверху всё было вытоптано, а корни остались. Он резал и выкидывал куски, а мы плотно укладывали их в два ряда по краям. Чем выше получится борт, тем меньше копать в глубину, объяснила мне мама.

Сняли верхний слой. Вместе с бортиком углубление было сантиметров тридцать. Мелко. Но тут послышались три удара, как будто звонил глухой колокол.

— Било. По рельсе колотят. Я пойду, работа кончилась — хватятся, — сказал конвоир.

Несколькими сильными ударами он прорезал землю по краям, вгоняя лопату на целый штык.

— Дальше вы уж сами как-нибудь.

И взяв лопату, ушёл. Больше мы его никогда не видели.

Пришли с работы матери. Все заговорили, зашумели, заплакали. Раздались звуки била. Все встали и куда-то пошли с мисками в руках, мы пошли с ними.

Утром мама вместе со всеми ушла на работу.

Женщины делали саман. В Киргизии это самый расхожий строительный материал — необожжённый кирпич из смеси глины, мелко рубленной соломы и воды. Готовят его очень просто: в яму сыплют глину, солому, наливают воду и смешивают всё ногами — ходят по колено в этой массе долго, несколько часов. В обычной жизни это делают сначала лошади, а потом «до кондиции» уже более ровную массу доводят женщины. Когда масса готова, её отвозят на сушильную площадку, где ею набивают смоченные водой деревянные формы, потом формы снимают, и саманные кирпичи сохнут на солнце.

Мама сначала возила в тачке глину, но из-за хромоты всё выходило у неё очень медленно, поэтому её поставили стругать доски и делать из них формы.

Мама была удивительным человеком: всегда спокойная, приветливая, очень доброжелательная, но без малейшего намёка на фамильярность. За всю свою жизнь (а умерла мама в семьдесят два года) я ни разу не слышала, чтобы она повысила голос, и никогда не видела слёз у неё на глазах. И когда, много позже, я встречала в книгах штампы типа «несгибаемая воля», «стальная выдержка», «железный характер», я твёрдо знала, что это как раз про неё.

Наша память избирательна. И в нашей лагерной жизни, и позже я помню только хороших людей — тех, кто хорошо к нам относился, кто нам помогал. Наверное, были и другие, но я их почти совсем не помню. Совершенно не помню я бытовую жизнь в лагере. Что мы там ели, общались ли мы, дети, друг с другом, играли ли вместе? И ни одного лица не помню, кроме маминого. Помню лишь несколько чётких эпизодов.

Начинаем устраиваться на ночь. Обеим первый раз в жизни придётся спать в яме, на голой земле. Мама шутит: вместо постельных принадлежностей у нас только багажная квитанция. Со смехом решаем, что на всякий случай её нужно сохранить как реликвию.

В оставшемся у нас чемодане, кроме предметов гигиены, были пара полотенец, смена белья, мамина толстая зимняя юбка, моё шерстяное платьице, два лыжных костюма — мой и папин, два летних пальто — моё и мамино. Все носильные вещи лежали в мешке, сшитом по моему росту из клеёнки. И ещё на дне чемодана поместился тот большой квадрат из столовой клеёнки, что сшила няня.

Мелкие вещи мы завернули в полотенце — получилась «подушка». Большую клеёнку мама положила одной частью на дно ямы. Аккуратно распоров по шву юбку, развернула её и тоже расстелила на дне. Мы надели лыжные костюмы, меня мама запихнула в клеёнчатый мешок, уложила в яму, легла рядом и закрылась второй частью клеёнки как одеялом. Обняв меня, мама тихонько стала рассказывать знакомую сказку с того места, как ласточка унесла Дюймовочку в дальние страны. Я слушала, как там тепло, как всё красиво, какие прекрасные эльфы летают, и крепко заснула.

Следующие несколько дней — вероятно, не меньше недели — я была настолько занята, что просто ни на что не обращала внимания. Я строила наш дом. Нужно было ещё сантиметров на тридцать углубить наше жилище. И я упорно целый день разрыхляла дно прямоугольной ямы, двигаясь от одного узкого края до другого. У меня были вполне приличные «инструменты», которые после первого дня работы принесла мама: заточенная палочка из саксаула (очень твёрдое дерево!) величиной с карандаш и чурбачок немного длиннее вместо молотка. Если забивать палку в землю, отступив сантиметра на два от канавки, которую вырубала мама на дне у одного края ямы, то земля отваливалась. И так ряд за рядом, пока не дойдёшь до конца.

Вечером, возвращаясь с работы, мама выгребала землю, вырезала новую канавку, в которую и падала утром земля. Позже появился большой и длинный гвоздь. Он легко пробивал землю, а потом, если его покачать, легко вытаскивался. В полученную дырку я вставляла палку, вбивалась она тогда очень легко, и земля осыпалась. А еще через несколько дней Гриша, мальчик лет восьми-десяти, молча положил передо мной ржавую лопнувшую лопату без черенка. Ею было очень удобно выгребать землю, а если её правильно поставить и изо всех сил треснуть сверху чурбачком, она откалывала целый пласт земли. Это было гораздо быстрее, чем с гвоздём и палкой. За день яма углублялась на три-четыре сантиметра.

Наконец пришло время, когда «дом» был построен и делать стало нечего. Мама уходила утром на работу, а сидеть под навесом и сторожить неизвестно что я категорически не собиралась. Каждому дураку понятно, что если в рабочую зону ходить детям запрещено, то никто не может запретить мне ходить по жилой. И я ходила.

И доходилась.

IV. Испытания


Сахарный ребенок

В августе в тех краях ещё очень жарко и очень сухо. Трава почти вся выгорела, и степь к концу лета стала бурой, в ней почти не осталось зелёного цвета. Приближался мой день рождения, мне исполнялось шесть лет, и было совершенно ясно, что в этот раз никаких подарков не будет. Как-то неожиданно прошли дожди, и за колючей проволокой возле нашей жилой зоны вдруг не ко времени расцвёл тюльпан. Совсем рядом — только протяни через проволоку руку — стояло чудо: узкие длинные тёмно-зелёные с коричневыми штрихами листья, и на невысоком стебле — тёмно-красный полураспустившийся бутон. Бутон слегка кивал мне, как будто звал к себе и говорил: «Вот я, тюльпан, я — подарок тебе, я твой!» Я потянулась к цветку — чуть-чуть не достаю. Присев на корточки, я соображала, как и куда просунуть через проволоку руку, чтобы точно дотянуться. На меня упала чья-то тень. Я обернулась, улыбаясь во весь рот… и мне на голову обрушился удар прикладом. Я помню руку и приклад, а дальше — темнота.

Время болезни я не помню. Из редких фраз, оброненных мамой спустя много лет, я знаю, что лежала недели три, что кровотечение останавливала одна из арестанток и она же «собрала» сломанные кости носа и челюсти, забинтовала чем было, чтоб не смещались. Уходя на работу, мама закрывала верхнюю часть ямы развёрнутым чемоданом, чтобы солнце не било мне в глаза. Лагерное начальство разрешило принести большую охапку стружек на дно нашей ямы, и лежать было сравнительно мягко и тепло. Волосы выстригли, так как колючая проволока в нескольких местах разорвала кожу на затылке. С тех пор остались на лице два шрама.


К середине сентября я поправилась. Более-менее отросли выстриженные волосы, я расчёсывала их, как могла, маминым гребешком. Зеркал у нас никаких не было, потому что мамину пудреницу в лагере отобрали: стекло иметь при себе строго запрещалось. Однажды я увидела своё отражение в ведре с водой и испугалась: на меня смотрело лохматое чудище с серыми перьями, торчащими в разные стороны вокруг головы.

— Мама, это я?!

— Пустяки, всё со временем выровняется, — улыбнулась мама.

Оказывается, когда выстриженные в двух местах волосы отросли, на голове образовалась совершенно немыслимая причёска из давно не мытых волос самой разной длины. Ножниц нам не давали, поэтому я так и ходила. Впрочем, я очень быстро забыла, как выгляжу, потому что смотреться было некуда, да и думать об этом мне не хотелось.

Почему-то не хотелось ни с кем, кроме мамы, играть и даже разговаривать. Я уходила подальше от нашего навеса, садилась на землю и часами смотрела в степь. Это было очень интересно. Ветер шевелил засыхающую растительность, иногда по степи от него бежали по траве волны. Даже при полном безветрии степь слегка шевелилась, доносились какие-то неясные звуки и шорохи. Степь жила. Жила своей тайной, пока непонятной мне жизнью. Изредка высоко пролетали какие-то птицы. Несколько раз я видела, как вдалеке кружит коршун.

Если я долго сидела неподвижно, то иногда припрыгивал кузнечик. Сначала кузнечики казались одинаково серыми, потом я обнаружила, что они разного цвета: зеленовато-серого, темно- и светло-серого и изредка — желтовато-серого.

Я сидела, а кузнечик не спеша, деловито обследовал сухие травинки, иногда полностью сливаясь с ними. Мама объяснила, что это у него защитная окраска. Называется «мимикрия». Изредка кузнечик запрыгивал мне на коленку и шёл по ноге; усики его шевелились, а челюсти двигались. Казалось, он что-то жуёт, но стоило чуть шевельнуться, как с лёгким треском расправлялись крылья, и кузнечик отпрыгивал, резко распрямляя ноги. Было немножко грустно, что у меня нет ни мимикрии, ни кузнечиковых ног и крыльев. И прыгнуть через проволоку я не могу, и степь там, а я — здесь.


Однажды я сидела и слушала степь. Припрыгал очередной кузнечик. Маленький, серенький, с тёмными тоненькими прожилочками на крылышках. Прыгал он не очень далеко, и я пошла следом. Так мы и двигались вдоль проволоки — кузнечик прыжками, я шагом. Вдруг со стороны степи послышались незнакомые звуки. Я подняла голову. По степи носился жеребёнок. По ту сторону проволоки, слева, у коновязи, стояла задумчивая лошадь. Она как будто дремала, только уши слегка шевелились. Лениво обмахиваясь хвостом, она изредка косилась в сторону расшалившегося жеребёнка: «Вот уж непослушный ребёнок». А этот нёслух радостно скакал по степи, распушив и задрав свой маленький хвостик. Ему было очень весело: то он бежал прямо, то боком, то резко поворачивался на месте, взбрыкнув всеми четырьмя ножками, и снова мчался, описывая вокруг мамы круг. Тёмненький, с белой полоской на мордочке, на высоких ножках, ещё без гривы, со смешным ёршиком вместо хвоста, он самозабвенно отплясывал свой детский лошадиный танец. И всё это было так красиво, что я тоже начала пританцовывать на месте, а иногда мы вместе подпрыгивали — гоп-ля! Мы оба радовались солнцу и степному простору, хотя и по разные стороны проволоки. В разгар этого «парного танца на расстоянии» послышалось предупреждающее ворчание.

В трёх-четырёх метрах за проволокой стоял пёс. Да какой! Ростом с очень крупную овчарку, только гораздо шире в груди. Густая-прегустая серая с рыжеватым оттенком шерсть, странные, почти круглые уши (так обрезаны), чёрный нос и большие светло-коричневые глаза. Пёс спокойно, очень внимательно смотрел на меня, прикидывая, не опасна ли я для скачущего в степи малыша. И я объяснила ему, что жеребёнок мне очень нравится. Что мне тоже очень хочется побегать там вместе с ним и что мне здесь плохо, что я хочу домой, но маме я не жалуюсь, у неё и так всё болит и в кровь стёрты ладони о рубанок, и что писем от папы нет, потому что никто не знает, где мы, и адреса у нас никакого нет.

Пёс всё понял. Он подошёл к колючей сетке, повилял хвостом, потом лёг и просунул морду до половины в отверстие у земли. Я сказала, что очень хочу с ним подружиться, погладить его, но подходить к сетке ближе чем на метр мне нельзя. Я присела на корточки и рассказывала ему, какой он красивый и как было бы славно, если бы мы дружили втроём — он, я и жеребёнок.

Вдруг что-то обожгло мне ноги и спину.

Я вскочила. Рядом, с камчой в руках (это такая плётка из ремешков), стоял человек в штатском. Он заорал и снова стегнул меня по спине.

На несколько секунд я оглохла и ослепла.

Первым вернулось зрение: человек широко разевал рот и тыкал в меня пальцем. Потом я услышала его голос: «…заруби себе на носу!»

И я вцепилась зубами в этот палец. И повисла на нём, как клещ.

Он тряс рукой, а я волочилась за нею, как тряпичная кукла. Он кричал что-то очень громкое, но слов я не понимала. При каждом ударе плетью я стискивала зубы ещё сильнее. Я прокусила ему палец — во рту стало солоно и мокро. Я хотела было отпустить этот палец, но зубы почему-то не разжимались.

И наконец он просто заорал, без слов.

— Помолчите минутку, — раздался рядом спокойный голос мамы, и дядька вдруг замолк. И мне: — Да выплюни ты эту гадость!

И я выплюнула. Кто-то протянул кружку с водой:

— Выполощи рот, а то набралась всякой заразы.

Мама, взяв меня на руки, через плечо бросила дядьке:

— Сходите в санчасть, там вам остановят кровь и, может быть, сделают уколы от бешенства.

Мама понесла меня к нашему навесу, и я мгновенно заснула у неё на руках.

Проснулась я поздно вечером, проспав и обед, и ужин. Есть не хотелось, болели вздувшиеся рубцы на спине и ногах, и было всё противно. Утешало только, что рядом лежала мама.

— Нас продали в рабство, что ли? — спросила я. — Мы теперь рабы?

— Ну что ты, моя хорошая. Рабство — это состояние души. Свободного человека сделать рабом нельзя. Давай я тебе историю расскажу.

И она начала читать наизусть:

Князь Курбский от царского гнева бежал.

С ним Васька Шибанов, стремянный,

Князь тучен был, конь под ним взмыленный пал,

И, рабскую верность Шибанов храня,

Свого отдаёт воеводе коня…[5]

И дальше, уже прозой, рассказывает об Иване Грозном, об опричниках, о ссоре Курбского с царём, о побеге Курбского и о его обличительном письме к царю, которое не побоялся отвезти Шибанов. И что Грозный велел пытать Василия, и что заплечных дел мастера неизменно докладывали царю:

Но слово его всё едино —

Он славит свого господина.

— Как ты думаешь, Шибанов — раб?

— Н-н-нет. Наверное, нет. Конечно нет.

— Ты правильно почувствовала. У него душа свободного человека, хотя телом он раб.

Это было большое облегчение — в книжках это называют «камень с души свалился».


Я пролежала неделю, пока зажили рубцы. Мне было не скучно лежать целый день на животе — мне было всё равно. Не хотелось есть, не хотелось смотреть на степь, не хотелось разговаривать — даже с мамой. Светило солнце, дул ветер, по-прежнему прыгали кузнечики, но всё было как-то по-другому. И жить дальше было очень странно.

Вскоре во время вечерней беседы мама обронила фразу:

— Знаешь, я сама не значит я одна. В жизни каждого человека случаются обстоятельства, разобраться в которых ему одному порой не по силам. Конечно, человек обо всём сначала должен подумать сам. Но если что-то неясно, пожалуй, стоит поговорить с кем-то, кому ты доверяешь. Иногда это помогает.

И немного помолчав, добавила:

— Ты у меня совсем большой человек. Хорошо держишься. Я горжусь тобой, — и заговорила о чём-то другом.

Я размышляла несколько дней. Почти всё стало понятно, кроме двух вещей. И я спросила:

— Мам, а почему мне ничего не хочется? И почему, когда на небе солнце, мне кажется, что сейчас пойдёт дождь?

Мама задумалась.

— Давай походим в сторонке и поговорим.

Очень быстро я научилась в лагере говорить совсем тихо, чтобы слышала только мама. И вот теперь мы медленно прохаживались по жилой зоне и тихонько беседовали.

— Да, у тебя очень сложная, совсем взрослая проблема. Знаешь, у каждого человека свои проблемы, и чем больше человек знает, тем легче ему в них разобраться. А у тебя сейчас состояние, про которое говорят «глаза бы мои ни на что не смотрели», «белый свет не мил», верно? Это бывает, когда человек потерял надежду найти выход. Потеряла? Давай поищем вместе. Вот у Сергея Есенина есть стихи — «Не жалею, не зову, не плачу. Всё пройдёт, как с белых яблонь дым…». Красиво, правда? А это ведь про то, что жизнь течёт и всё проходит.

Помнишь, я рассказывала про декабристов? Однажды Пушкин послал своим друзьям письмо в сибирскую каторгу. Я его тебе прочитаю, может быть, оно и тебе пригодится. Отвернись и только слушай, нужные слова лягут на сердце.

И мама прочла «Во глубине сибирских руд…». И как-то особенно звучали строки «…гордое терпенье», «…дум высокое стремленье», «…надежда в мрачном подземелье», «…и свобода вас примет радостно у входа». Даже дышать стало легче.

А мама продолжала:

— Знаешь, когда у человека беда, то всегда кажется, что именно ему больнее и хуже всех на свете. Но за тысячи лет, что человек живёт на земле, прошло много, много миллионов жизней. И такая же беда уже случалась с кем-то другим. Оттого, что ты это знаешь, твоя личная боль не становится меньше, но эти знания помогают не потерять надежду. У кого просят помощи люди, когда им совсем трудно, когда кажется, что на земле им никто не поможет?

— У Бога, да?

— Да. А какую молитву знают все, какими словами просят Бога о помощи? Ты ведь тоже знаешь эти слова.

— Отче наш?

— Да, «Отче наш» — говорим все мы, когда хотим обратиться к Богу. А ведь это маленький кусочек из книги, которая называется Библия. Это главная книга христиан. А в других религиях есть свои главные книги, и там написаны их главные слова, с которыми они обращаются к Богу. И даже если человек не ходит в церковь и не очень верит в то, что Бог живёт на небе или сидит на облаке, эти слова помогают и ему, — мама остановилась и прижала меня к себе. — Прислонись ко мне. Давай вместе прочитаем «Отче наш», только очень тихо. Ты не вслушивайся, как звучат наши голоса. Прикрой глаза и слушай музыку и ритм. И, может быть, ты услышишь главные для себя слова.

Уткнувшись затылком в мамин живот, чувствуя её тёплые руки на своих плечах, я негромко и чётко произносила вместе с мамой известные всем слова. И остро почувствовала, что для меня самое важное — «…хлеб наш насущный даждь нам днесь» и«…избави нас от лукавого». Сияющая, я повернулась к маме.

— Необязательно говорить мне, что ты услышала, — сказала мама. — Это твоё. Царство Божие внутри нас. Учись слышать Бога в словах и поступках людей.

Было совсем непонятно, но я запомнила эти слова, почувствовав, что это тоже что-то очень важное.

Мы ещё довольно долго гуляли. В жилой зоне надзиратели смотрели за нами не так строго, как в рабочей. И мама вечерами тихонько пела мне и рассказывала истории. Попробовал бы кто-нибудь запеть на работе! А тут мы прохаживались в сторонке от всех других и еле слышно разговаривали. Я показала место, где всегда много кузнечиков, и мы смотрели, как они прыгают, а потом пошли дальше.

— Мам, давай споём «Тихий вечер».

— Попозже. Вот послушай. Был такой поэт Языков, и у него есть хорошие стихи.

Нелюдимо наше море,

День и ночь шумит оно;

В роковом его просторе

Много бед погребено.

Смело, братья! Ветром полный,

Парус мой направил я:

Полетит на скользки волны

Быстрокрылая ладья!

Облака бегут над морем,

Крепнет ветер, зыбь черней.

Будет буря: мы поспорим

И помужествуем с ней.

Смело, братья! Туча грянет,

Закипит громада вод,

Выше вал сердитый встанет,

Глубже бездна упадёт!

Там, за далью непогоды,

Есть блаженная страна:

Не темнеют неба своды,

Не проходит тишина.

Но туда выносят волны

Только сильного душой!

Смело, братья! Бурей полный,

Прям и крепок парус мой!

Понравились стихи?

— Очень!

— А как ты думаешь, о чём они?

— Про море, про бурю, про моряков.

— И только?

— Наверно, нет, раз ты спрашиваешь, но я не знаю, про что ещё.

— У взрослых есть такие выражения: «волны жизни», «светлая даль», «жизненные бури». На эти стихи написана музыка. Хочешь послушать? Закрой глаза и слушай.

Я подсунулась к маме под локоть, прижалась к тёплому боку и, закрыв глаза, замерла. Мама негромко запела, а закончив петь, вопросительно посмотрела на меня.

— Мамочка, я всё-всё поняла. Эта песня про сейчас. Про нас с тобой.

— Да, и пусть выше вал и глубже бездна, но наша душа — как прямой и крепкий парус, и мы обязательно доплывём.

— Ура! Мы доплывём, мы доплывём! — закричала я и во весь голос запела: «Но туда выносят волны…»

— Эй, чижик! — засмеялась мама. — Слова-то запомнила, а мелодию врёшь! Послушай, как правильно.

V. Атаман


Сахарный ребенок

Жизнь как-то наладилась. Я снова гуляла посреди жилой зоны и тихонько, себе под нос, пела разные песни по настроению: «Вихри враждебные» и «Тихий вечер», «Мы шли под грохот канонады» и что-то весёлое детское, и, конечно, «Нелюдимо наше море». А по-французски и по-немецки мама без неё петь и говорить не велела.

Прошёл слух, что скоро всех нас отпустят. Наши мамы наделали так много саманных кирпичей, что класть их было уже негде. Везде лежал и сох саман. Новый делать было нельзя: не успеет до осенних дождей высохнуть настолько, чтобы его можно было сложить в решётку для окончательной просушки.

Как-то днём я увидела у коновязи целых трёх лошадей. Одна из них была очень красива: высокая, рыжая, с белыми «чулками» на передних ногах. Две другие — обычные гнедые. Очень захотелось рассмотреть рыжую получше, и я приблизилась к рабочей зоне. Место было опасное: ходить туда детям запрещалось, поэтому я делала вид, что просто тут гуляю, но ходила так, что коновязь всё время была в поле видимости — то справа от меня, то слева. Ну, а чтобы на меня вообще никто не обратил внимания, я ходила и пела, а сама смотрела на рыжую лошадь.

Из конторы вышел военный и направился в сторону жилой зоны.

«Нужно уходить, и побыстрее», — мелькнула мысль. Не желая показать, что я испугалась, я шла спокойным шагом и что-то напевала. Я была уже на полпути, когда меня обогнал очень высокий человек. Сделав ещё несколько шагов, он резко обернулся и встал у меня на дороге. Я тоже остановилась. Этого лица я раньше не видела. Ярко начищенные сапоги, скрипучая портупея и много красных штучек на воротнике — их называли петлицы, но что они означали, я не знала.

— Что это ты поёшь? — спросил он.

Я страшно разозлилась. На себя — за то, что я так испугалась, и на него — за то, что я его боюсь.

— Какую песню ты поёшь? — повторил он.

Подняв голову, уставившись прямо ему в глаза, я пошла в наступление. «Вихри враждебные веют над нами», — пела я, делая маленький шаг на каждый песенный такт. Места мне хватило только для двух первых строчек. Про «роковой бой» и «безвестные судьбы» я допевала, стоя в двух шагах от него, сжав кулаки и закинув голову, чтобы не потерять его взгляд. А глаза у него смеялись. Меня чуть отпустило.

— Спой мне ещё что-нибудь. Ты ведь любишь петь?

— Я люблю петь сама себе, — мрачно сообщила я.

— А какой конь тебе больше всего понравился?

— Рыжий.

— Это мой. Мне он тоже нравится. Пойдём, я его тебе покажу.

Спрятав руки за спину, я отступила назад.

— Туда ходить нельзя.

— Со мной можно, пойдём.

— Там рабочая зона, мне туда ходить не положено. Я живу тут, это моя зона, а вам сюда ходить положено? — совсем осмелела я.

— Иногда. А я тебя узнал. Ты та девочка, которая всех кусает, верно?

— Вот ещё глупости, я вообще не кусаюсь. А этот… Он первый начал, а когда пристают, нужно дать сдачи.

— Это хорошо, что ты умеешь дать сдачи. А чего он к тебе пристал, как ты думаешь?

— Может, он совсем не умеет разговаривать… Вот и разозлился, что его пёс подружился со мной и долго со мной разговаривал. Если бы он сам разговаривал с пёсом, он бы не захотел говорить со мной.

— Так пусть бы и спрашивал с собаки. Чего он на тебя накинулся?

— А-а-а! Побоялся, небось: там такие большие зубы — попробуй тронь! Вот он ко мне и полез. Дурак, наверно.

— Очень может быть. Это всё мама тебе объяснила?

— Вот ещё! Я что — маленькая, что ли? Сама подумала и догадалась.

— Но вы же с мамой говорили про это? Что она тебе сказала?

— Не-е… Сначала я очень долго спала, а потом нам некогда было про это говорить.

— А про что же вы говорили?

— Про Толстого, который Алексей Константинович. А вы знаете, у нас целых три писателя с фамилией Толстой. Есть ещё Лев Толстой, он писал про войну и мир, но мне это ещё рано читать. Сейчас есть ещё Алексей Толстой, но про него мама сказала, что и его мне рано читать. А первый Толстой написал про князя Серебряного. Очень интересная книга, только до конца мама ещё мне не рассказала. Осталось ещё несколько дней. А вы не знаете, откуда вылупляются кузнечики?

— То есть как?

— Ну, из гусеницы получается куколка, а из куколки вылупляется бабочка, а кузнечик — тоже из куколки или из чего? Мама забыла.

— Извини, я тоже не знаю. Я смотрю, ты уже перестала на меня сердиться. Почему ты так сердилась вначале?

— А я думала, что вы тоже будете драться прикладом.

— Я не дерусь. Кто же это тебя?

— А у меня был день рождения, и фея Моргана подарила мне красивый тюльпан. Он был рядом, но по ту сторону. Я его даже сорвать не успела. А он меня прикладом.

— А дальше что?

— Не помню. Мама говорит, что я всё забыла, и это очень хорошо, и не нужно ничего вспоминать.

— Мне говорили, что ты никогда не плачешь. Ты смелая девочка. Знаешь, когда я был маленьким, я тоже никогда не плакал на улице. А вечером жаловался и плакал маме, и она меня утешала. А тебя как утешает мама, когда ты ей жалуешься? Какие слова говорила мама, когда ты плакала ей, что тебе больно?

Он затронул очень тревожное, про что я даже думать боялась… И я взорвалась.

— Вы что, совсем… — я махнула рукой, не придумав вежливого окончания. — Ну как я буду ей жаловаться?! У мамы же руки болят! Мы даже есть ходим самые последние, когда уже всё остынет. У неё руки горячую миску держать не могут!

Он отвёл глаза. И меня понесло.

— Я сама каждое утро слышу, как бригадирша кричит на маму: «Ну ты, белоручка колченогая, опять ни хрена не держишь, — это такой рубанок, наверно, — пойдёшь саман сушить». А мама ничего не сушит, она целый день большущие кирпичи переворачивает. Вон с той стороны хорошо видно площадку. Я же вижу оттуда, как мама работает. Она всё наклоняется и переворачивает. А у неё нога не гнётся, она на одной ноге наклоняется. Что она вам — цапля, что ли, чтобы на одной ноге стоять?! Она потом на коленках там ходит! — бушевала я. — У неё коленки уже распухли, а мама никому даже не жалуется. Она мне всегда улыбается. И сказки весёлые рассказывает, и поёт красивые песни. А ночью, когда думает, что я сплю, руки укачивает. Ей же так больно! У мамы все руки в крови, а кирпичи грязные. А здесь никаких бинтов и йода нет и ничего нет в санчасти, одна пьяная рожа. Я этого красномордого каждый день вижу. Ходит тут. Я и так всё время боюсь, что у мамы кровь заразится и будет ган… гар… гаргена. Я думала, вы… а вы… вы… сами вы жалобщик дурацкий, — выпалила я.

И переведя дух, добавила:

— И вообще я больше с вами разговаривать не хочу.

И убежала. Спрятавшись от всех под чемоданом, я долго плакала. А потом уже и плакать сил не было.

Оказывается, если плачешь по делу, слёзы никогда не приносят облегчения.

Неожиданно, задолго до окончания рабочего дня, появилась мама и ещё несколько женщин. Они весело переговаривались и пересмеивались.

— Ну, атаман! — бросила мне одна. А смеющаяся мама добавила:

— Ты крепко нажаловалась на всех начальнику НКВД, а под конец, говорят, даже накричала на него. Там сейчас такой сыр-бор, дым коромыслом! А нас всех освободили от работы, пока не поправимся. Даже лекарство с собой дали, — показала мама баночку с мазью и порошки. И тут я заметила чисто забинтованные руки, головы, ступни, коленки — у кого что.

— И вообще Арсентьев распорядился готовить на всех проездные документы. Нас всех скоро отпустят в ссылку.

Работы по строительству бараков заканчивались, и лагерь был готов к приёму «своего контингента», то есть новых заключённых. Тогда я и узнала, что нас вообще-то не должны были отправлять в лагерь, мы были приговорены только к ссылке как ЧСИР — «члены семьи изменника родины». Но лагерей в стране не хватало, и надо было кому-то строить новые. Потому мы и другие такие же жёны и дети «врагов народа» попали сюда.

Через несколько дней всем вручили проездные бумаги. Село Калининское раньше называлось по-киргизски Кара-Балты[6]; теперь это название сохранилось только у посёлка при железнодорожной станции. Всем ссыльным нужно было добираться до этой станции и ехать дальше. Женщины с детьми разъезжались к местам ссылки по всей Киргизии.

Только нам никуда ехать было не нужно. Мы должны были явиться за назначением к начальнику НКВД Калининского района товарищу Арсентьеву.

VI. Ни кола ни двора


Сахарный ребенок

К середине следующего дня подвода отвезла первый десяток женщин и детей на станцию Кара-Балты. Женщины пошли в кассу железнодорожной станции, чтобы узнать, как им добраться до указанных в их документах районов Киргизии. А мы с мамой отправились искать почтовое отделение.

Прежде чем явиться в районный НКВД, мама решила отправить три письма. Написала папе в Магадан, своей сестре в Москву и в камеру хранения во Фрунзе, где остались наши вещи, сданные в багажный вагон в Москве. Ещё в лагере, как только нас привезли, она передала начальнику письмо — заявление в камеру хранения станции Фрунзе. В нём она, указав номер нашей багажной квитанции, просила сохранить вещи до востребования. Начальник письмо взял и обещал отправить через районный НКВД. Теперь мама просила в письме переслать вещи на станцию Кара-Балты и сообщить ей об их прибытии по адресу «до востребования», так как она только что приехала в Калининское, и постоянного места жительства у нас ещё нет.

Отправив письма, мы пошли в НКВД. Маму принял Арсентьев, выдал ей справку, что она ссыльная и прикреплена к Калининскому району. Он предупредил: выходить или выезжать за пределы района ей запрещено. Раз в неделю она должна являться в НКВД для отметки. Квартиру она должна снять себе сама на свои деньги. Работу она тоже должна найти сама. А чтобы сегодня она не ночевала на улице, её отведут «на постой». Об оплате жилья пусть сама договаривается с хозяевами. Ну, и предупредил, что обо всех изменениях в своей жизни мама должна сообщать в НКВД. Между делом Арсентьев заметил, что её письмо из лагеря в камеру хранения прошло через него и было отправлено. Засмеявшись, сказал, что на его памяти мама — первый человек, который догадался послать во Фрунзе уведомление о том, что не может сразу получить багаж, и, он надеется, вещи там целы. Ещё раз предупредил, что выданная ей справка — документ, удостоверяющий наши личности, и терять её нельзя.

Арсентьев вызвал милиционера, и тот повёл нас на квартиру. Шли долго — сначала улицей, потом переулками. Справа и слева высоченные глиняные заборы — «дувалы». Похоже, мы зашли в тупик, потому что упёрлись в такой же дувал. Но как только мы дошли до конца, оказалось, что налево под прямым углом отходит ещё одна улочка. Повернув на неё, вошли в первый двор. Мы с мамой остались у калитки, а сопровождающий отправился в дом. Там долго кто-то громко разговаривал, потом нас позвали. Злая хозяйка сказала: «Переспите там» — и показала на маленькую дверь пристройки к дому. Это был небольшой сарайчик, сложенный из ещё не просохшего самана, будущий курятник. На полу лежала охапка соломы, а по стенам ходили мокрицы. Провожатый ушёл. Мама пошла договариваться об оплате.

Утром, заплатив за ночлег, ужин и завтрак нашим чемоданом, мы переложили вещи в котомку, сделанную из чехла от чемодана, и ушли. Ещё в Москве, собирая нас в дорогу, няня сшила необычный чехол на чемодан. Если его вывернуть, оказывалось, что пуговицы пришиты и с изнаночной стороны, а ещё там были пришиты лямки, так что обычный чемоданный чехол превращался в котомку.

И пошли мы по району искать маме работу. Стояла глубокая осень. Сено уже убрали, полевые работы закончились. Для мамы ничего не было. Вначале она меняла вещи на еду и ночлег, а потом мы спали в скирдах, потому что вещей уже не осталось. Мама оставила только мой лыжный костюм и котомку.

Теперь мама стала оставлять меня на улице, когда заходила в дома. Вечером мы, прислонившись к какой-нибудь скирде, ели разные куски лепёшек, хлеба, варёные початки кукурузы, которые мама вынимала из котомки. Устраиваясь на ночь в скирде, мама по-прежнему рассказывала мне немецкие и французские сказки и истории и по-прежнему пела славные песни. Однажды она спела мне шутливую, как мне тогда показалось, песенку с такими словами:

Ни кола ни двора,

Зипун — весь пожиток.

Век живи — не тужи,

Помрёшь — не убыток.

Мы идём и поём,

Ветер подпевает.

Сторонись, богачи,

Беднота гуляет!

Песня мне очень понравилась, и мы часто пели её, когда нас никто не слышал.

Работы всё не находилось. Вещей и денег уже не было. Мы ходили по деревням из дома в дом — мама искала любую работу. Вскоре мама стала сильно кашлять и петь уже не могла.


Однажды я проснулась раньше мамы, которая никак не хотела просыпаться и была очень горячая. Я поняла, что она заболела. Нужно что-то предпринять. Я сняла свой лыжный костюм, попыталась надеть брюки на мамины ноги — ничего не получалось. Я просто закрыла маму костюмом, закидала её сеном, взяла котомку, в которой теперь были лишь наши документы, и отправилась в видневшееся невдалеке село. Пошла по улице. Вокруг одни дувалы, за ними даже домов не видно, и вдруг — палисадник, штакетник и красивый дом с резными наличниками. Я толкнула калитку — она открылась. Я была очень озабочена: маме должен кто-то помочь, ей же совсем плохо там одной, в пустом поле у скирды. И неизвестно, захотят ли помочь нам в этом доме. Их нужно как-то уговорить, им нужно объяснить, что люди должны помогать друг другу, что это честно.

Думая о том, как я войду и что скажу, я не сразу заметила большую собаку. Она, видимо, поняла, что у меня очень важное дело, и даже не гавкнула.

Постучала в дверь — тихо. Открыла и вошла в большие сени: две двери друг против друга, над одними — чердак с сеном. Заглянула в дверь — видимо, там живут какие-то животные, пахнет навозом. Постучала в другую дверь. За дверью слышны голоса, но на стук никто не откликается. Открыла дверь, вошла и упавшим голосом поздоровалась. Большая семья сидела за столом и ела, а во главе стола сидел Бармалей — Синяя Борода. Чёрные глаза сердито смотрели на меня из-под кустистых, нависших бровей.

— Ты откуда? — спросил Бармалей.

— Из Москвы, — испуганно ответила я.

— Прямо сейчас?

— Нет, мы приехали летом.

— Ну и где же ты жила всё это время?

— Мы с мамой были у семи курганов. А сейчас мы должны жить в этом районе.

Видимо, они знали, что было у семи курганов. Голос стал мягче.

— Ты хочешь кушать? Садись с нами.

— Спасибо, но мне сейчас некогда есть, — я старалась говорить очень вежливо, чтобы меня не прогнали. — Там в поле у скирды лежит мама. Вы не бойтесь, она живая, только она очень больна, она вся горячая, и очень кашляет, и никак не просыпается. Но она дышит, она живая. Ей нельзя там одной лежать. Там ветер и холодно. Я её закрыла своим лыжным костюмом, а он очень маленький. Вы не бойтесь, мы не разбойники. Хотите, я вам покажу наши документы, они вот, в котомке. Я боялась оставить их в поле.

— А к нам ты почему пришла?

— Я пошла в село, к людям. Мама говорит: люди же должны помогать друг другу… А в селе домов не видно, одни глиняные заборы. А у вас дом видно, и дом красивый, и… вот… пришла к вам за помощью… Мне больше некуда идти, — добавила я совсем упавшим голосом.

— Так уж и некуда?

— Ну… наверно, можно пойти в НКВД, там Арсентьев начальник. Только я боюсь. Вдруг они заберут маму? А папа сейчас в Магадане, это там, где Колыма. А маме нельзя на Колыму, там Север, там холодно, а мама так кашляет! Вот я и пришла к вам. Давайте заберём маму сюда. У вас тепло и печка топится.

— Да что уж теперь делать? Придётся забрать. Садись за стол, поешь, пока я буду запрягать лошадь.

— Пожалуйста, не нужно меня кормить, поедемте поскорее за мамой, — быстро сказала я. Может, он и не Бармалей вовсе?

— Чего ты боишься? Мы не кусаемся.

— Я боюсь, что сначала вы меня накормите, а потом не станете забирать сюда маму.

— Да заберём, заберём, садись ешь, не бойся, обязательно заберём.

— Только у нас совсем нет ни денег, ни вещей. Но я смогу у вас работать, пока болеет мама.

— Ну и что же ты умеешь делать?

Я растерялась. А что я вообще умею делать? Как мне ему ответить, чтобы он забрал маму? Вообще-то врать нельзя: и стыдно, и они быстро смогут узнать, что я врунья. Но ведь сейчас главное, чтобы он привёз сюда маму, тут тепло и топится печка. Не выгонит же он нас потом на улицу, это же будет непорядочно. Хотя враньё тоже непорядочно, успела подумать я и грустно сказала:

— Мало что умею. Умею вытирать посуду, может быть, смогу подметать пол, умею рассказывать разные сказки и петь всякие песни, только, наверное, это не работа, да? Но я буду очень стараться, я научусь тому, что нужно делать.

Пытаясь справиться с каким-то комком в горле, я почти шёпотом попросила:

— Ну пожалуйста, помогите маме. Ей же там холодно, и она так сильно кашляет, поехали поскорее. — В носу защипало. «Тот, кто плачет, всегда проигрывает», — вспомнилось вдруг. Глубокий вдох, выдох…

— Я помогу вам запрягивать лошадь, — сказала я решительно и, не оглядываясь, направилась к двери.

Во дворе молодой мужчина уже запрягал лошадь в телегу.

Хозяин подошёл к нему и, поглядывая на соседский двор, стал громко ругаться. До меня долетели слова «ходют тут всякие», «навязались на мою голову» и еще что-то из совсем непонятных мне слов.

Выскочившая из дверей хозяйка шепнула мне: «Не бойся, это он не на тебя ругается», — и покрыла меня большим шерстяным платком, завязав концы его у меня на спине. На улице было очень холодно, особенно после тёплой комнаты.

В телегу положили несколько охапок соломы, закопали меня в солому до пояса и, ругаясь, выехали со двора.

Хозяин ругался всё время, пока мы ехали по улице; выехав за околицу, он сразу замолчал. Потом спросил, куда ехать, и погнал лошадь по степи. Добравшись до нужной скирды, он вынул из телеги большой кусок странной светло-серой материи (рядно называется) и ловко, как ребёнка, завернул маму в рядно. Разгрёб солому, посадил меня поперёк телеги у передка, положил в телегу маму так, чтобы её голова лежала у меня на коленях, закрыл ей голову и лицо углом рядна и целиком забросал соломой. Телега называлась «бестарка». Это большое с высокими стенками деревянное корыто на колёсах. В бестарке возят зерно и початки кукурузы насыпью, а не в мешках. Я сидела на дне бестарки, и стенки её были выше моей головы.

Домой ехали кружным путём, чтобы въехать в село по скотопрогонной дороге. По пути несколько раз останавливались и в телегу поверх соломы наложили большой слой курая, прихватив его верёвкой. Потом уже я узнала, что кураем называются степные сорняки, которые в сухом виде используют как топливо.

VII. У деда Савелия


Сахарный ребенок

Все видели, что Савелий (так звали хозяина этого дома) привёз «со степу» курай — вполне обычное дело. Воз проехал по двору и остановился у топящейся бани. Вместе с охапкой курая меня внесли в баню, где по стенам стояли лавки. Сняли с меня платок, посадили в углу на лавку в маленькой полутёмной комнате. Это называлось «предбанник». Савелий принёс маму, а следом за ним вошли женщины с кураем в руках.

Маму положили на лавку. Мне сказали, что она полежит тут, пока парная не нагреется как следует, потом они будут её лечить. А меня нужно как следует вымыть и выстирать мою одежду. Я разделась. Женщины переглянулись.

— Ты давно мылась в бане? — спросила старшая.

— Я никогда не мылась в бане, у нас в Москве была ванна и душ.

— А там, где вы с мамой недавно жили, баня была? Где вы мылись?

— Нам нельзя рассказывать, что было у семи курганов, — не положено.

— А ты не рассказывай, мы ведь не интересуемся, ты просто ответь: ты там где-нибудь мылась целиком?

— Нет. Мы только умывались и мыли руки. Сначала мама иногда протирала меня всю влажным полотенцем. А последнее время — нет: полотенца все извелись на бинты для маминых рук. А потом у меня очень болели спина и ноги от плётки. Но я не плакала, я ему палец почти откусила, вот.

Женщины ничего не сказали. Только спросили, как меня зовут, и назвались сами. Совсем молодую звали Маня, она была младшей дочерью хозяев, а старшую — Лена, она была уже замужем и жила отдельно; её мать позвала, чтоб помогла.

— Пойдём с нами, — сказала Маня, — а Лена посидит тут с твоей мамой и постирает твои вещи.

В бане меня долго мыли в железном корыте — сначала со щёлоком, потом тёрли мыльным корнем, а потом в маленькой комнате, где было очень много горячего тумана (это она и называлась «парная»), положив меня на лавку, били зелёным веником. Было не больно и не обидно: меня не били, меня «парили», чтобы я была совсем чистая и чтобы прогнать из меня все болячки, чтобы простуда меня не брала.

Потом, когда я уже вся скрипела, меня облили сначала тёплой, потом прохладной водой, вытерли, надели на меня рубашку, кофту и юбку Мани, которые оказались мне до пят.

— Длинно, зато тепло, — сказала Лена.

— Зимой в таком коротком платьице, как у тебя, здесь ходить нельзя — застудишься, — добавила Маня.

Подхватив меня правой рукой, прижав к себе и накрывшись рядном с головой, Маня побежала в «хату» (так они называли дом). Поставив меня на пол, задёрнула на окне занавеску. У печки стояла ещё одна женщина — Вера, средняя сестра.

— Вера, иди в баню, помоги, — сказала Маня.

— Вы будете там мыть маму? — спросила я и, получив в ответ кивок, сказала Вере: — Осторожнее там, пожалуйста. Маму нельзя посадить в корыто, у неё левая нога вверху не сгибается. А если сильно сгибать, то сломаете ей ногу. И ещё у неё не все корки с ладоней отвалились — она руки об рубанок стёрла. Эти корки нельзя отколупывать, нужно ждать, пока сами отпадут.

— Хорошо, что сказала, мы всё сделаем осторожно. Я пойду, а ты тут поешь, ладно? Мань, поспрашивай у неё, что она последнее время ела, — не наделать бы беды.

Вера, захватив рядно, вышла. Маня посадила меня на тёплую лежанку, села рядом и спросила:

— Ты плохо ела последнее время?

— Нет, я ела хорошо. У нас просто очень мало было еды. Мама же никак не может найти работу, а все вещи мы уже поменяли на еду. А больше у нас ничего нет, осталась только багажная квитанция. И ещё неизвестно, сохранились наши вещи во Фрунзе в камере хранения или нет. Если они перешлют вещи в Кара-Балты, мы их получим. Там и зимние вещи, и много ещё всего. Мы ведь во Фрунзе приехали летом, а сейчас уже совсем холодно.

Пока я всё это рассказывала, Маня налила в глиняную миску горячего топлёного молока, покрошила туда хлеба, дала мне деревянную ложку и велела съесть всё это, только медленно. Было очень вкусно!

Потом Маня отправила меня на печку — там тепло и никто не увидит. Начало смеркаться. Маня сказала, что маму перенесут в дом, когда на улице будет темно, а темнеет здесь быстро, и пошла в горницу готовить маме постель.

Горница — это такая главная парадная комната. В горнице не живут. Там под образами стоит парадная кровать с кружевным подзором и с несколькими подушками в наволочках с кружевами.

Маня зажгла лампу, разобрала парадную кровать. Вскоре принесли маму, одетую в длинную белую рубашку, и положили на эту кровать под образами. Чем-то напоили и побрызгали на неё водой с уголька. Я в тепле заснула. Когда же я проснулась и сползла с печки, мама спала, но дышала легче. Щёки у неё были румяные. Но что стало с мамиными волосами? У моей мамы всегда были очень красивые волосы — волнистые, густые, тёмно-каштановые. Они раньше блестели и посверкивали на солнце, а сейчас по белоснежной подушке рассыпались пряди странных серых волос. Я подошла и потрогала их — шелковистые мамины волосы были седыми. Я не знала, что мама поседела, это бросилось в глаза только сейчас. Я гладила седые мамины волосы и горько плакала — о том, что она уже никогда не будет такой красивой, как раньше, о том, что я не заметила, когда это она поседела, и главное — почему так случилось и есть ли во всём этом моя вина.

— Да не убивайся ты так, не голоси! Поправится твоя мамка, обязательно поправится. И никто тут не виноватый — жизня такая. А волосья? Ну чего уж тут — снявши голову, по волосам не плачут. Вот поправится мамка, мы ей волосья-то и покрасим. И опять твоя мамка будет самая красивая. А сколько ей годков-то, ты не знаешь? А тебе сколько? — приговаривал ласковый голос. Хозяйка, стоявшая рядом, легко и бережно поглаживала и похлопывала меня по спине. — Пойдём снедать[7], касатка, а мамка пускай спит. Не плачь. Вишь, как она тревожится, что ты плачешь. У матери всегда сердце болит, если дитятко плачет. А мамке твоей поправляться надо, не береди ей душу, пойдём со мной.

И увела меня в комнату, где стояла большая русская печь. За столом опять сидела вся семья, только уже был вечер, горела лампа, и мне уже было не страшно, и сидевший во главе стола хозяин уже не казался Бармалеем. Справа от него сидели двое молодых мужчин — совершенно одинаковых, только у одного волосы были совсем чёрные, а у второго чуть посветлее. Напротив братьев — Маня. Её коса, толстая-претолстая, свисала ниже лавки. Меня посадили рядом с Маней, а хозяйка села напротив хозяина. Было почему-то понятно, что они всегда так садятся, у каждого своё место: сыновья — справа, дочери — слева от отца.

— Ну и как зовут наших найдёнышей и сколько им лет? — спросил хозяин.

— Меня Эля, а маму Юлия, мне шесть лет, а маме тридцать пять было в июле. Её потому и зовут Юлия, что она родилась в июле. А я родилась в августе, и меня назвали Стелла, а почему-то не Августа, но все зовут меня Эля.

— Еля, еличка, ёлка — колючая иголка, — засмеялся более светловолосый брат.

— Если я иголка, то ты похож на волка, — обиделась я.

— Цыц, парни! — приструнил сыновей хозяин, — Вот видишь, мать, скоро опять за столом сам-семь будет. Пока дочка названая поправляется, ты за внучкой доглядывай — востра больно. Марья, подавай на стол.

Маня вытащила из печи ухватом большой чугун. Сняла крышку. Отошла чуть в сторону. Хозяйка взяла большой деревянный половник и стала накладывать в глиняные миски пшённую кашу, а сверху класть кусок сливочного масла. Наполнив миску, передавала её дочери. Первую, самую полную, Маня с поклоном поставила перед отцом: «Кушайте, батюшка», потом перед чернявым: «Кушайте, братец Петро», потом второму брату: «Кушайте, братец Павло». К этому времени хозяйка уже сидела на своём месте. Поклонившись, Маня подала и ей миску: «Кушайте, маманя».

Все сидели неподвижно. А перед ними дымились коричневые миски, в них лежала горкой золотистая каша, сверху которой медленно плавилось масло. Пахло божественно! Маня поставила миску и передо мной: «Кушай, Еличка». Пока никто не брал ложки. Я молча ждала, что все будут делать дальше. Маня быстро поставила всем кружки с молоком, взяла с загнетки[8] свою миску с кашей и кружку и села за стол. «С Богом», — сказал отец, перекрестившись. Все перекрестились тоже и взялись за ложки. В моей миске каши, по-моему, было маловато, только сверху лежал громадный кусок масла и плавился. Заглянула в свою кружку — и там молока было меньше половины. Нерешительно взялась за ложку, поглядывая на окружающих.

— Меня называй дед Савелий, а её — баба Настя. Ты не думай, нам еды не жалко. Только тебе сейчас сразу много есть нельзя — заболеешь. А будешь есть почаще и масла побольше — всё и обойдётся. Мань, размешай ей кашу. Парное молоко ей давала?

— Давала, батюшка, — ответила та, перемешивая кашу в моей миске.

После бани я спала на печке до тех пор, пока Маня не разбудила меня и не заставила выпить полкружки вкусного тёплого молока. Сейчас я довольно быстро управилась со своей кашей и принялась за молоко.

— Еличка, любишь горбушки? Возьми самую шершавенькую, — протянул мне Павло желтовато-розовую горбушку. В тех краях в хлеб добавляют кукурузную муку, поэтому сам хлеб очень белый, а корочка жёлтая.

— Спасибо. — Доев хлеб с молоком, я огляделась. Все тоже уже доедали. — Спасибо, всё было очень вкусно, — я вопросительно взглянула на деда. Тот кивнул. — Деда Савелий! (Мне показалось, что «дед Савелий» звучит грубо, вот я и назвала его «деда»). А почему моё молоко желтоватого цвета, а у вас у всех молоко голубоватое?

— Ишь глазастая какая! Молоко пропускают через сепаратор — это такая машина с ручкой. Наливают молоко, крутят ручку, и из сепаратора текут две струйки молока. Одна тоненькая желтоватая — это вершок, сливки по-вашему. Его пьют маленькие и больные, и ещё из него делают масло. А большая струя голубоватого молока — это обрат, его пьют взрослые, и из него тоже делают много вкусных вещей. Да ты и сама увидишь, как всё это делается, — сказал дед Савелий и встал из-за стола. Встали и все остальные.

В этой семье всегда соблюдался строгий порядок поведения за столом. Первым садился и первым вставал хозяин. Завтракали не всегда вместе. Весной и летом первыми ели мужчины — они раньше уходили на работу; когда же полевые работы полностью заканчивались, то завтракали, обедали и ужинали все вместе. Завтракали и обедали быстро — за стол садились, когда уже еда стояла на столе. Впереди ещё работа, и зря времени терять нельзя. Но ужин всегда, в любое время года, проходил «по чину». Основным работникам еду подавала младшая дочь, обязательно с поклоном, подчёркивая этим уважение к их труду. А уж уважать их всех было за что. Это были такие труженики!

VIII. Южаки


Сахарный ребенок

Удивительной была история этой семьи. Савелий и его жена Настя родились в Курской губернии ещё при царе Александре II. Фамилия их была Южаковы, а потому здесь их звали Южаками. Ко времени нашего знакомства им обоим было за шестьдесят. В 1907 году, уже имея пятерых детей — двух мальчиков тринадцати и одиннадцати лет (Якова и Васю) и девочек девяти, шести и двух лет (Лену, Дуню и Фросю), — Савелий и Настя в начале столыпинской реформы[9] отправились на поиски лучшей жизни. В степях за Волгой, в Казахстане переселенцам обещали земли сколько хочешь. Запрягли лошадей, нагрузили телеги скарбом и детьми, привязали сзади коров и ранней весной отправились в путь. Ехали почти год. За это время схоронили младшую Фросю и родившегося в дороге мальчика.

Уже зимой добрались до Актюбинска. Получили большой надел земли и пробедовали холода в купленной у местных казахов юрте. Весной засеяли поле семенным зерном, которое бережно привезли с собой. Работали все «с темна до темна, аж хребет трещал». Яша и Вася с отцом наравне и пахали, и сеяли, и косили, и молотили (цепами!), и дом строили. Настя и девочки Лена с Дуней — и в дому, и в огороде, и со скотиной, и пряли, и ткали, и вязали, и всех обихаживали. Дети работали без скидки на возраст. Если мала ещё, чтобы работать косой или серпом, то с тяпкой — возраст не помеха. Каждый год прикупали земли, скотина сама плодилась. Года через три прочно стали на ноги. Савелий купил у местных баев большой кусок степи и начал разводить скот — коров, лошадей, овец. Овец купил «на развод» тонкорунных. У Савелия на всякое дело, особенно на скотину, была «лёгкая рука».

К 1912 году Савелий уже «ворочал делами»: поставлял скот для российской армии — и говядину, и баранину, а также тягловых лошадей для артиллерии. В семье прибавилось ещё три рта — близнецы Михаил и Данила и младшая Вера. В 1915 году женили и выделили в отдельное хозяйство Якова. Весной 1917-го женился и получил свою часть Василий.

Весной 1918 года Савелий, спасаясь от революции, продал всё имущество, погрузился на телеги и вместе с безропотной женой и пятью детьми (Лене — двадцать, Дуне — семнадцать, Мише и Дане по девять, Вере — шесть) двинулся в Среднюю Азию. Ехали и по дорогам, и без дорог. Савелий хорошо говорил по-казахски, и это очень помогало в пути. Ехали больше года. Гнали с собой скот — тонкорунных овец, молочных коров, везли инвентарь — плуги, бороны, сепаратор и даже ножную швейную машинку «Зингер». В телеги были запряжены жеребцы и кобылы-тяжеловозы. Настя с Верой ехали в крытой пароконной кибитке, отец, старшие дочери и близнецы — верхом. При переправе через какую-то речку, утонул один из близнецов — Даня.

К середине 1919 года добрались до Кара-Балты и осели там. В стране шла страшная Гражданская война, но здесь, в Киргизии, было, в общем, тихо. Построили дом, родили близнецов Петра и Павла, вспахали и засеяли поле, опять работали без отдыха. Стали на ноги. Осенью 1920 года выдали замуж Дуню, дав за ней хорошее приданое.

А зимой 1921–22 годов разразился голод. Совпало это с аграрно-водной реформой: землю и воду отобрали у местных баев и крепких крестьян-переселенцев. (Тогда ещё слово «кулак», которым потом стали называть небедных крестьян, не было в обиходе.) Пока землю и воду отбирали и делили, посеять вовремя не успели. А кто посеял — собрали всего ничего.

Там, на багaре, то есть на землях без полива, почти ничего не растёт. А вода — в арыках с гор. За арыками нужно ухаживать и воду распределять так, чтобы всем хватало. А если арык принадлежит всем и никто за него не отвечает — воды в нём почему-то нет. Да и мирабов всех повыгоняли. А мираб в Средней Азии — человек важный: это человек, умеющий делить воду.

Южакам приходилось очень туго, но в семье в этот тяжёлый год никто не умер, хотя старшие и пухли с голоду, отдавая всё, что могли, малышам.

Савелий и Настя, несмотря на голод, сберегли посевное зерно — пшеницу и кукурузу, — корову и бугая (быка-производителя), трёх тонкорунных овец и барана, двух лошадей — жеребца и кобылу. Всё остальное за год съели.

И вдруг ближе к весне пропал тринадцатилетний Миша. Он часто ходил к соседям: там было совсем плохо, и Миша помогал ослабевшей соседке. У неё дети были моложе Миши (ещё не помощники), а муж — гуляка и выпивоха и, стало быть, тоже не помощник.

Миша пошёл помочь соседке — и не вернулся домой. Когда стали его искать, сосед, отводя глаза в сторону, говорил, что Миша к ним не приходил. А ещё через неделю южаковский пёс долго дрался с соседской собакой. Отняв у той собаки какую-то вещь, принёс её домой, положил на порог дома и тоскливо завыл.

Пёс принёс хозяевам Мишин скальп. Всё стало понятно. Видимо, Мишу съели соседи, но доказать ничего не удалось, да власти не особенно и старались.

Настя долго лежала в беспамятстве.

Пока Настя болела, Савелий отдал свой дом Дуне с мужем и, забрав семью, переехал в другое село — Вознесеновку. На краю села ему нарёзали землю под усадьбу и дали надел по числу едоков — так решил Вознесеновский сельсовет. И опять он начал становиться на ноги, но работников в семье уже было маловато — сам, жена да старшая Лена; Вере было десять лет — на ней было домашнее хозяйство, а трёхлетние Пётр и Павел пасли гусей.

Осенью 1922 года родилась Маня, последняя, самая младшая из детей.

К осени 1937 года, когда мы появились у Южаков, у них было справное единоличное хозяйство. Единственное в окружающем их колхозном «благоденствии»! В хозяйстве работали только пятеро: сам Савелий, Настя, восемнадцатилетние Пётр и Павел и пятнадцатилетняя Маня по-прежнему трудились с утра до вечера. А Лена и Вера были замужем и жили своими домами. Казалось, Савелий умел всё. Помимо обычной работы в поле и в саду, он прекрасно владел гончарным кругом. Горшки, крынки, миски, кружки делал и обжигал сам. Плёл всякие корзины, лапти.

Семья держала овец. Тонкорунных овец стригут раз в год, весной, с каждой овцы настригают 5–6 кг шерсти. Местных мериносов (грубошёрстных) нужно стричь весной и осенью, получая по 3–4 кг шерсти с каждой стрижки. Всю шерсть перерабатывали: мыли, чесали, пряли, из получившихся ниток вязали кофты, платки, носки. Очёсы шли на изготовление кошмы (войлока). Савелий валял валенки, а из белой шерсти мериносов катал нечто тонкое и мягкое, как сукно. Из этой «ткани» делали одежду (её даже красили в разные цвета!).

Кроме того, Савелий плотничал и столярничал — делал всякую мебель. И резал по дереву. Это были настоящие деревянные кружева! И рисунок придумывал сам. А ещё он делал деревянные ложки и миски.

Если было нужно, брался хозяин и за свой переносной горн: ковал гвозди, скобы, ножи, чинил инвентарь, подковывал лошадей. А ещё чинил обувку и заливал галоши.

В селе его очень уважали, но и побаивались: некоторые опасались, не колдун ли он. Однако если нужно было копать колодец — звали Савелия: он безошибочно определял место, где нужно копать, где вода ближе. Если корова не могла растелиться — помочь просили Савелия. Савелий умел практически всё.

У всех в садах рос тутовник — это такое большое дерево со сладкими ягодами светло-жёлтого цвета, похожими на крупную длинную малину. В России его ещё называют шелковицей. А Савелий посадил вдоль забора с соседом целый ряд тутовника и весной, когда на тутовнике распускались листья, куда-то ездил и привозил несколько коробов с ожившими гусеницами шелкопряда. В сарае на стеллажах этих гусениц кормили листьями тутовника. Гусеницу кормят 30–35 дней, потом она начинает завивать кокон. Чтобы кокон хорошо разматывался, на стеллаже расставляют специальные кокончики в виде веничков из соломы. Зимой, когда было «нечего делать», семья заготавливала несколько тысяч таких веничков. В течение трёх дней гусеница заканчивает завивку и превращается внутри кокона в куколку. В коконе за 14–18 дней куколка становится бабочкой, но чуть раньше, на 9–10-й день после завивки, коконы собирают и сразу сушат. Долго хранить коконы нельзя — вылетит бабочка и кокон не будет разматываться. Южаки сушили коконы в русской печке. Потом сухие коконы хранятся хорошо. Ну а в «свободное от работы время» коконы разматывали, получая шёлковую нить. Из этой нити ткали шёлк или вязали шёлковую вещь тонким крючком.

Если на еду резали овцу или барана, Савелий выделывал снятую шкуру. Из выдубленных шкур потом шили кожухи всем членам семьи (кожух — это что-то вроде дублёнки).

Вот какая семья взялась выхаживать и обихаживать маму и меня. Мама быстро пошла на поправку. Её лечили, а меня, похоже, просто откармливали. Но сколько же интересного я увидела за это время! Как молотят цепами пшеницу, как прядут шерсть, как ткут. Савелий взял меня с собой в горы — мы ездили за глиной, из которой делают посуду. Он вырезал мне ложку — маленькую, по руке.

Улыбался Савелий редко, говорил — и того реже. Вопросов маме никогда не задавал. Когда я лезла к нему со всякими «почему», хмурился и обстоятельно отвечал, а чаще говорил: «Пойдём, сама увидишь». Я и ходила за ним как хвостик, и смотрела, как что делается.

Мама совсем поправилась и снова начала искать работу. Меня с ней отпускали не всегда, только в хорошую погоду. И к вечеру мы возвращались в тёплый дом.

Как-то «между делом» Савелий свалял мне валенки и сшил ичиги — кожаные сапожки с мягкой подошвой. Обувь была мне великовата — «на вырост». Починил мои и мамины ботинки. Долго крутил мамин левый ботинок, что-то мерял и… выточил из дерева точное повторение подошвы маминой ортопедической обуви. Так и у мамы появились новые ичиги, причём ортопедические!

А вечерами все садились за работу. Маня и Настя пряли, мама шила Мане нарядные платья и кофточки (Маня уже «заневестилась», и ей готовили приданое). Мама хорошо шила на швейной машинке, вещи получались «как магазинные». Савелий и сыновья резали ложки, чинили обувь, а я — я громко и с выражением читала всем работающим толстую старую книгу — «Жития святых». Иногда доставали ещё одну книгу, и тогда читать садилась мама — это была Библия. У меня не получалось читать её бегло: книга была на церковнославянском языке. Мама читала и, если видела, что фраза мне не совсем понятна, переводила на русский.

Однажды вечером, вернувшись после поисков работы, мама сказала, что, хотя она по образованию агроном, может быть, её возьмут работать машинисткой в колхозную контору в Каптал-Арыке. Им нужен делопроизводитель, знающий русский. Сложность только в том, что это киргизское село и там никто по-русски не говорит, даже в конторе.

— Не торопись соглашаться, — подумав, сказал Савелий. — Тебе придётся заполнять ежедневные наряды со слов учётчиков-киргизов. Они-то все понимают по-русски и многие говорят, только с очень сильным акцентом. Ты по этим нарядам будешь делать для района еженедельные и ежемесячные сводки выполнения работ. Но при первой же ревизии окажется, что сводки, написанные твоей рукой, неправильные. Нарядчики и бригадиры скажут: «Мин урусча бельмэ»[10], а ты за вредительство поедешь туда, куда Макар телят не гонял. Нет на это моего согласия. А если всё-таки согласишься — Еличку не отдадим, тут останется. Туда нельзя везти девчонку: скрадут, переправят к родне в горы, а лет в десять-двенадцать замуж выдадут. За такую беленькую большой калым[11] заплатят. Здесь тебе не Москва — свои порядки. Нет на это нашего благословления. Правда, мать?

— Обеих никуда не пущу. По весне парни в армию уйдут, дом совсем пустым станет. А в контору и в здешнем колхозе по весне устроишься. Отец сам решил: как парней в армию заберут, пойдёт работать в колхоз бычатником — всё равно без мужиков хозяйство порушится.

— И как же вы будете? — спросила мама.

— Вот будет работать в колхозе. Бычатнику вон полтора трудодня[12] во весь год положено, а Савелий и так за ихними бугаями приглядывает — наши ведь, племенные. Мы сами их колхозу отдали — всё равно всё село к нашим бугаям своих коров водило. Нас за это и не раскулачивали. И работников мы никогда не держали — сами ломили и все «излишки» в колхоз отдавали. Они только к нашему хозяйству приглядывались, а отец сам скот пригнал. Вот и не тронули. Оставайтесь у нас, перебедуем вместе, дочушка.

— Нельзя нам у вас надолго задерживаться, — грустно ответила мама. — Нам лучше на казённой квартире жить. Случись что — вас ведь тоже не помилуют; кто знает, куда ещё ветер подует. Мы уж будем искать работу. В Каптал-Арык не поедем, это я вам обещаю. Попробую ещё по школам походить — может, где-нибудь нужен учитель химии, биологии или иностранного языка, ну или музыки и пения. А вам спасибо на добром слове.

Савелий нахмурился, а Настя и Маня почему-то заплакали.

IX. Кант бала — сахарный ребёнок


Сахарный ребенок

Поиски работы продолжались. Однажды, когда мы шли по узкой пыльной дороге, нас обогнал «газик». Машина вдруг остановилась, из неё выскочил человек и с криком бросился к маме: «Нудольская, ти? Что ти тут делаешь?» Это оказался мамин знакомый по работе в Москве. В последнее время перед папиным арестом они часто встречались. А сейчас Тачев работал в Киргизии директором завода-совхоза «Эфиронос», расположенного как раз в том районе, к которому мы были прикреплены!

Тачев — один из болгарских коммунистов, эмигрировавших в Советский Союз вместе с Георгием Димитровым. В 1937 году часть болгарских политэмигрантов арестовали и вскоре расстреляли; Тачева же убрали из Москвы, отправив директорствовать в Киргизию. Много позже, в начале 1941 года, уезжая куда-то и прощаясь, он сказал маме, что Тачев — это не настоящая его фамилия, но назвать настоящую ещё не пришло время. Так мы её и не узнали.

Тачев устроил маму агрономом на верхний участок. В совхозе было два отделения: центральная усадьба, где находился завод по производству эфирных масел, и верхний участок — поля с эфиромасличными культурами — мятой и шалфеем — и сахарной свёклой. В Кара-Балты был сахарный завод, и все колхозы и совхозы вокруг выращивали, кроме своей основной продукции, сахарную свёклу для этого завода.

На верхнем участке жили и работали семь семей русских и триста семей киргизов.

Маме не только дали работу, но и выделили маленькую комнату, где помещались узкая железная кровать, столик, одна табуретка и печка — настоящая печка с вмазанной плитой. Тачев обещал, что, как только будет можно, он переведёт её работать на центральную усадьбу, а сейчас нужно тихо отсидеться подальше.

Узнав о маминой удаче, Настя всплакнула, а Савелий хмуро сказал:

— Завтра я собирался в те края, подвезу вас. От Вознесеновки до верхнего участка километров пятнадцать.

Утром в большую арбу запрягли двух быков (так там называли волов), погрузили какие-то мешки, поставили здоровенный сундук, посадили нас с мамой и — цоб-цобе! — поехали. Быками управляют не при помощи вожжей, а криком: «цоб!» — направо, «цобе!» — налево.

Приехав на место, Савелий молча приволок в комнату сундук, все мешки, буркнул: «Ну, живите», — и уехал.

В поклаже оказались мешок пшеницы, мешок початков кукурузы и два мешка тыкв, в сундуке — постельные принадлежности, одежда для нас обеих, чугуны, сковорода, посуда и два ведра.

Надо сказать, что к тому времени из всех вещей, взятых нами из Москвы, у нас осталась только одежда, что была на нас, да два «тома». Первый — маленький целлулоидный негритёнок Том — у меня, а второй — старинный томик карманной хрестоматии «Русскiе поэты» (составитель Петръ Вейнбергъ, изданiя А. С. Суворина С.-Петербургъ) — у мамы. Эти два «тома» надолго стали моими единственными друзьями.

Не успели мы распаковать вещи, как отворилась дверь и через порог решительно шагнула очень пожилая женщина. На смуглом от загара лице с резкими глубокими морщинами — яркие светло-серые глаза.

Оглядев внимательно и быстро всё вокруг, сказала: «Ведро есть? Давай его». И объяснила, что питьевую воду привозят в бочке рано утром, ещё до начала рабочего дня, и что воду из котлована пить нельзя, потому что там поят скот и моют лошадей, а воду для стирки, если есть мыло, нужно брать из арыка, если в нём есть вода. Вода в арыке бывает в двух случаях: когда в горах идёт дождь или тает снег.

Ну, а раз мы только что приехали, ясно, что питьевой воды у нас нет. Через минуту вернулась, принеся нам полведра воды — до завтра хватит. И ушла, бросив: «Вечером приду».

В комнате было чисто, но очень сыро: видимо, здесь давно никто не жил и печь не топили. Стены свежепобелены, а потолок — серо-зелёный со свисающими кое-где коричневыми, как будто бархатными хвостиками.

— Ой, мама, смотри, какой потолок! Я такие хвостики уже где-то видела… Это же камыш! Он в Дубёнках знаешь как растёт! Прямо джунгли! Это у нас крыша покрыта камышом, потому и выглядит так странно?

— Да, дорогая, только эта трава называется рогоз.

— Няня говорила: камыш!

— Его почему-то многие так называют, хотя правильное название — рогоз. А настоящий камыш — это тоже очень высокая трава, только у него не такие прямые бархатные хвостики на верхушках, а большие мягкие метёлки.

— А пол какой чудной…

Пол был глинобитный, свежемазаный. Потом мы узнали, что глиняный пол не моют — его подметают веником. А ещё мы научились его мазать. Это надо делать несколько раз в год. Разводят водой глину до консистенции густой сметаны, добавляют свежего коровьего навоза (кизяка), хорошо перемешивают и этой массой тонким слоем покрывают пол (как паркет воском). Когда масса высыхает, пол долго не пылит и не пачкает одежду, даже если на него сесть.

Дом, в котором мы теперь жили, выглядел довольно странно: одноэтажный, длинный, с плоской крышей. С торцевой стороны были невысокое крыльцо и дверь в коридор, куда выходил десяток дверей, одна из них — наша. Назывался этот дом «барак». Барак был разделён на две части: в одной половине — комнаты, где жили семьи, в основном русские и украинцы, в другой — большое пустое помещение с двумя длинными лавками: место, где проходили собрания, оно называлось «красный уголок». Русские во время собраний сидели на лавках, киргизы — на полу, поджав ноги. Киргизы не любили сидеть на стуле: «Я не собака, чтобы на заду сидеть». В посёлке стояло всего два дома: наш барак и дом с черепичной крышей — контора. В здании конторы ещё была квартира управляющего отделением. В некотором отдалении стояло множество юрт: там жили киргизы — один из кочевых киргизских родов, «посаженных» на постоянное место. Бригадиром у них работал бывший глава рода по имени Сосонбай.


Чуть-чуть осмотревшись, мама сразу пошла в контору, а мне разрешила гулять, со строгим наказом далеко не отходить и к ней в контору не забегать. И ничего не бояться — всё страшное позади. Мама вернётся к вечеру, когда закончится рабочий день.

Барак я уже разглядела и пошла на улицу. Зрелище мне открылось поразительное: плоская, как ладонь, рыжая степь, а среди степи — два дома, россыпь юрт и совсем близко на юге — горы. Горы были высокие, какие-то хищные, с острыми снежными вершинами, с тёмно-синими и рыже-серыми крутыми склонами. Цвет склонов менялся в зависимости от положения солнца и, конечно, времени года. И ни одного деревца. Только вдоль арыка, пересекающего степь с юга (с гор) на север (к центральной усадьбе), — пирамидальные тополя.

Дорог в нашем понимании в степи нет — куда хочешь, туда и езжай. И только редкие автомашины идут строго слева вдоль арыка — так короче. И совсем не видно людей. Никого.

— Я ничего не боюсь. Мне не страшно. Я не боюсь, — уговаривала я сама себя.

Я не боялась, только почему-то было холодно спине и очень щекотно в животе.

Я медленно пошла к юртам. И вдруг меня окружила толпа ребятишек, чумазых, узкоглазых, черноволосых и очень горластых. Они что-то громко кричали, показывали на меня пальцами, хватали за платье. «Кыз, кыз бала, кыз бала», — начала различать я слова.

«Дразнятся». (Откуда я могла знать, что по-киргизски это всего лишь «девочка, маленькая девочка»?) Слегка защипало глаза. Но плакать нельзя — а вдруг придётся драться? («В драке всегда проигрывает тот, кто первым заплачет», — говорил мне папа.) Я сжала кулаки и набрала в грудь воздуха. И вдруг — гортанный возглас. Ребята — врассыпную. Рядом — верхом на рыжей лошадке — человек. Киргиз. Уважающий себя киргиз не ходит пешком. Он всегда на лошади.

Улыбается. «Ак бала, кант бала» (белый ребёнок, сахарная девочка). Поднял меня, посадил перед собой и отвёз к конторе — шагов, наверное, сорок. Поставил на землю и уехал к юртам.

Так, с его лёгкой руки, и звали меня потом киргизы: кант бала — сахарный ребёнок.

Солнце стояло уже довольно низко. Горы стали тёмно-фиолетовыми, а мамы всё не было.

В барак прошли люди; пригнали стадо коров; женщины с вёдрами куда-то ушли. Из степи мимо нашего дома важно проследовало несколько утиных стай. Утки завернули за дом и исчезли из виду.

Все были чем-то заняты. А мама всё не возвращалась.

К конторе подъехал знакомый киргиз, «кант бала!» — помахал мне рукой и вошёл внутрь.

Может быть, всё-таки нужно и мне пойти туда и поискать маму?

Из барака вышел очень красивый человек: улыбка во всё лицо, глаза синие-синие.

— Здравствуй, я Кравченко. Маму ждёшь? Она придёт после вечернего наряда. Иди пока домой. Я скажу, что ты её там ждёшь. — И ушёл в контору.

Странно. У мамы нет никаких нарядов, да и оба «знакомца» были одеты совсем обычно. И музыки не слышно. На маскарад не похоже. Очень странная вещь — здешний вечерний наряд.


Из труб в доме пошёл дым. Я открыла дверь в барак. В коридор из комнат доносились голоса, большинство дверей были приоткрыты, и вкусно пахло едой. Очень захотелось есть. Мы завтракали рано утром у Савелия и больше не ели. Опустив голову и не оглядываясь по сторонам, я прошла в нашу комнату. На столе, завёрнутые в тряпочку, лежали две привезённые утром лепёшки.

Мама, уходя на работу, сказала, что одну съедим вечером. Приоткрыв тряпочку, я понюхала лепёшку и слегка лизнула краешек. Очень захотелось откусить.

Стыдно есть в одиночку нашу общую еду. Заглянула в мешок с кукурузными початками. Откусить или отколупнуть зерно не получалось — очень твёрдо.

Там же есть тыква. Вкусная, сочная! Открываю другой мешок. Лежат. Большие, толстые и, вероятно, вкусные. Вот только вынуть тыкву из мешка не удаётся — тяжёлая очень. Пошире открыла мешок и вцепилась зубами в жёлтый бок. Зубы соскользнули. Наверное, надо ещё больше открыть рот, тогда получится. Увы. Тыква никак не откусывалась: зубы скользили по поверхности, оставляя на коре едва заметные следы.

Я не услышала, как вошла мама; я лежала на тыкве и пыталась её есть. «Господи. Господи, боже мой. Мой славный человечек, мой бедный, маленький голодный мышонок…» — прошелестело в воздухе.

Рядом стояла мама. Вот она здесь — моя мама. Она пришла, она дома, её никто никуда не увёз! У меня всё ещё есть мама, моя замечательная мама!

— Мамочка! — обхватив её руками, кричала я, захлёбываясь слезами. — Я не боялась, а все они ругали меня кыз бала, я не ела эти лепёшки, я их немножко лизала, и не отъедается тыква. И я не плакала… и я не трус… и я не жалуюсь… Вот…

Положив руку мне на голову, а другой слегка поглаживая по спине, мама улыбалась.

— Ну вот и славно. Сейчас мы что-нибудь придумаем, — прозвучал её спокойный голос. Мама, как всегда, улыбалась, но губы у неё почему-то дрожали. — Ты знаешь, оказывается, здесь нет магазинов — ближайший в Кара-Балты, и еды купить негде. И печку нам с тобой топить пока нечем, но у нас есть целых две лепёшки, и сейчас я разрежу эту тыкву, помоги-ка мне её вынуть. Ну что? Жив-жив, курилка?

— Жив-жив.

— Набрали воздуха, вздохнули, терпим. Всё хорошо.

— Здравствуйте вам в вашей хате! Купрановы мы, — и в комнату, вместе с нашей дневной знакомой, назвавшейся Федосьей Григорьевной, вошли её сыновья, дочь и невестки.

— Мы зараз[13].

Как-то быстро и почти бесшумно мешки с зерном оказались у стенки возле печки, в стену вбились несколько гвоздей, окошко затянулось беленькой занавеской, из двух верёвок, доски и гвоздей соорудилась полка, под полкой появился сундук, а у стола — лавка. Федосья Григорьевна, указав на самую молодую из женщин, сказала:

— Пока не обвыкнешь, Уляша будет тебе помогать. Она днём домой заходит и за дитём присмотрит. Да ты нас не бойся, все мы тут подмоченные.

В комнату по очереди заходили Пилипенко, Кравченко, пока не перебывали все. Видимо, мой отчаянный плач слышал весь барак. Вот тут я и узнала, что никто меня не ругал, а просто киргизские дети первый раз в жизни увидели девочку с такими светлыми волосами. Когда последней уходила Уляша, в комнате было тепло (кто-то затопил печь) и светло (кто-то принёс керосиновую лампу).

— Почивайте. Посуду себе оставьте — сгодится.

На столе осталась большая глиняная миска с дымящейся лапшой, миска с горячей мамалыгой — вкусной кашей из кукурузной муки, глечик (крынка) с молоком, плошка с солью, плошка с патокой, решето с яйцами и каравай хлеба. На сундуке лежала чистая ряднушка, а в углу стояли веник и кочерга. Кто, что и когда принёс, мы не заметили и так никогда и не узнали.

— Неча старое вспоминать, вот и весь сказ, — отвечали наши соседи.

Жизнь потекла спокойно. Мама уходила рано, возвращалась поздно. Мы обе многому научились: мама — управляться с лошадью (агроному не объехать все поля без транспорта), я — собирать кизяк и курай на топливо, лущить початки кукурузы и даже молоть муку на ручной мельнице, хотя вращать за ручку жёрнов было очень тяжело.

Вместе мы учились топить печку, варить мамалыгу, говорить по-киргизски и по-украински. Мама объясняла, что стыдно не знать язык народа, вместе с которым ты живёшь. Не хочешь учить их язык — значит, задаёшься. Мне это было совершенно понятно, а уж быть задавакой я никак не хотела. Вечером мы обменивались знаниями, которые получили за день: мама — от взрослых, я — от моих новых приятелей-киргизов, с которыми мы играли в альчики[14] ездили верхом (лошадь была в каждой юрте) и вообще гайкали[15] по окрестностям.

И трудно сказать, что было вкуснее — каймак[16] или варенец[17], которыми нас угощали, куда бы мы ни зашли.

И снова каждый вечер мама рассказывала мне очередную историю, связанную с прочитанным стихотворением из томика.

X. Великое чтение


Сахарный ребенок

Как-то получалось само собой, что Уляша вечерами стала оставаться у нас и слушала мамины рассказы. Мама понемногу читала мне стихи из своей хрестоматии и рассказывала всё, что знала и что было как-то связано с этими стихами.

Сколько же стихов, песен, рассказов, посвящённых, например, 1812 году, мы услышали в эти вечера!

Иногда стихотворение читалось несколько дней. Так, семьдесят две строчки из «Медного всадника», посвящённые городу, мы читали неделю. Мама рассказывала и об истории Петра I, и о флоте, и о войне со шведами, и о знаменитых архитекторах. Всё, что могла, мама мне рисовала.

Я до сих пор помню и люблю пушкинского «Полководца». Сколько вечеров, затаив дыхание, я слушала истории о постройке Зимнего дворца, Эрмитажа, рассказ о величайшей в мире картинной галерее и о том, что там можно увидеть!

О Великой французской революции, закончившейся монархией — появлением императора Наполеона I. (Может быть, это закон всех революций?) О его войнах, о нападении Франции на Россию, в возможность которого у нас никто не верил, потому что весь царский двор говорил по-французски. О Багратионе, Раевском и Денисе Давыдове, о Кутузове, о Бородинской битве, о московском пожаре и бесславной гибели наполеоновской армии в русских снегах, о взятии Парижа и истории слова «бистро» — памяти тех далёких лет.

А ещё я узнала об архитекторе Росси, перестроившем многие помещения Зимнего дворца и создавшем Галерею 1812 года, где висели портреты всех героев — участников Отечественной войны, написанные английским художником Доу.

И о восстании декабристов, и о том, что портреты осуждённых декабристов — героев 1812 года — были сняты, и там до сих пор пустые места, так как портреты уничтожены.

И о том, что там висит портрет Михаила Богдановича Барклая де Толли — талантливого русского полководца шотландского происхождения с французской фамилией, человека трагической судьбы. Он не был наёмником — род Барклаев жил в России около двухсот лет, — и он любил свою родину — Россию — не меньше, чем грузин Багратион или русский Денис Давыдов. И что единственным способом сохранить армию, собрать силы для последующего удара было организованное отступление. Но всем в стране было обидно, что наши отступают, и многие стали считать, что генерал Барклай де Толли — трус и предатель, тем более что и фамилия у него такая нерусская.

Царь снял Барклая и назначил вместо него великого полководца Михаила Кутузова. Принимая у де Толли командование, Кутузов поблагодарил его за очень правильные действия и просил не обижаться на глупые сплетни.

— И до сих пор, — говорила мама, — мы восхищаемся гением Кутузова, отступавшего и сдавшего Москву, чтобы спасти армию и разбить потом Наполеона, а про Барклая де Толли забываем. И называется это всё «историческая несправедливость».

Много позже, когда в учебниках нам велели замазывать чернилами портреты и фамилии Блюхера и Тухачевского, я вспоминала Барклая де Толли.

Тем временем наступила зима. Для детворы начались длинные зимние вечера, когда гулять допоздна уже нельзя. Однажды мама принесла с работы гоголевские «Вечера на хуторе близ Диканьки». Книгу на время привёз откуда-то главный агроном Полиговой, и наконец подошла наша очередь читать.

Едва мама начала читать мне «Сорочинскую ярмарку», Уляша тихонько вышла из комнаты. Вернулась быстро. Мама читала, а наша крохотная комната заполнялась слушателями. Скоро она уже не вмещала желающих, и остальные стояли в открытых дверях.

Мама не прочла и половины, как нужно было укладывать меня спать. Наутро только и было разговоров, что про Гоголя и Хиврю.

В доме кроме нас жили семь семей по четыре-шесть человек, и, конечно, собраться у нашей двери все не могли. Да и в каждой семье были и другие дела, особенно сразу после работы. Освобождались часам к 9–10 вечера. Решили так: к половине десятого все собираются в красном уголке, лампу приносят по очереди, чтобы на керосин тратиться поровну, а мама приходит и читает всем Гоголя. Все, ну решительно все, даже старухи, хотели слушать.

Как позже мне объяснила мама, дело было не только в увлекательном чтении. Дело было в том, что большинство наших соседей были выходцами с Украины. Во время коллективизации все они как раскулаченные оказались в Киргизии. В этом и был смысл фразы «ты нас не бойся, все мы здесь подмоченные». Часть наших соседей попала в Киргизию прямо с Украины в 1929 году («мы — украинцы», — говорили они про себя), а часть были столыпинскими переселенцами, уехавшими с родины в новые места — в Казахстан и Южную Сибирь — ещё до революции («мы — хохлы», — назывались эти), но тоже теперь лишёнными всего и высланными сюда.

И началось великое чтение. В первый вечер пришли все русские, на следующий — несколько киргизов, а ещё через день пришли и все мужчины-киргизы.

Решили опять читать сначала. Мама читала фразу по-русски, а тракторист Кравченко переводил её на киргизский. И все слушатели вместе (с разницей на время перевода), ахали, затаивали дыхание и хохотали. Причём хохотали дважды: сначала киргизы вместе с русскими, потом, когда Кравченко, отсмеявшись, переводил, — русские вместе с киргизами. За зиму прочли сначала Гоголя, а потом «Полтаву» Пушкина.

А к концу зимы в гости к киргизам приехал манасчи.

Киргизский народный эпос «Манас» — это множество историй про героя Манаса и его подвиги. Они передавались изустно — письменности-то у киргизов в старину не было. Манасчи назывался человек, который знал «Манас» наизусть и пел его речитативом на несложную мелодию. И опять все вместе ахали, радовались и горевали.

Ну а чем же занималась я, пока мама для всех читала?

А было так. Чтобы освободить маме время для чтения и снять с неё часть домашних дел, соседи помогали нам по дому. Первый, кто возвращался с работы, вначале заходил ко мне, растапливал печку и ставил на плиту чайник. Иногда кто-нибудь заглядывал в комнату и подкидывал топливо, потому что мне открывать дверцу печки не разрешали. Если мама задерживалась в конторе, то чаще всего Уляша заваривала мамалыгу, так что почти всегда к маминому возвращению ужин был готов. Мы ели горячую мамалыгу, запивая чаем с молоком. Там пьют очень вкусный чай из вишнёвых листьев. Листья собирают осенью, когда они покраснеют; сушат и заваривают как чай. Пьют его с молоком — очень вкусно.

Пока все остальные были заняты домашними делами, мама читала мне и Уляше. Потом уходила читать всем. Уляша укладывала меня спать и сидела со мной до прихода мамы часа два. Для нас с Уляшей это были волшебные вечера. Во-первых, у нас чтение шло гораздо быстрее, чем у остальных. И мы, таинственно улыбаясь, никому не рассказывали, что же будет дальше. И очень этим гордились, особенно Уляша. Во-вторых, мы с Уляшей обсуждали прочитанное: а как он… а как ему… а как она… — и даже играли в «Майскую ночь» и другие повести, тем более что мама, читая повести, пела нам арии из опер по этим произведениям. В-третьих, Уляша пела мне прекрасные украинские песни. Она учила меня петь, как поют украинцы, — на два голоса. Вначале было трудно, я всё время сбивалась. И наконец получилось! А я научила Уляшу лермонтовской колыбельной и «Слети к нам, тихий вечер» — и мы их тоже пели на два голоса: я вела («у тебя голосок тонкий»), а она вторила.

Как-то в разговоре обнаружилось, что Уляша совсем никогда не ходила в школу и читать не умеет. Некоторые буквы знает, а складывать слова не может. Она умеет только печатными буквами расписываться, «а то зарплату не дадут». И я стала учить Уляшу читать. Все буквы выучились очень быстро, а потом мы пели слова. Я попросила маму написать на листе слова песни «Слети к нам, тихий вечер» печатными буквами. По этому «пособию» Уляша довольно быстро научилась читать.

Как-то Уляша распорола нашу котомку, выстирала её со щёлоком — и получился хороший кусок сурового полотна.

Пока мы разговаривали с ней и пели, она вышивала там гладью васильки. Синие васильки на светло-сером фоне выглядели необыкновенно красиво. Из этого вышло для меня очень нарядное платьице.

Ещё у Уляши нашёлся довольно большой кусок и несколько совсем маленьких кусочков белого материала, похожего на марлю, только очень плотного; назывался он «мата». На этих кусочках она учила меня делать мережку и вышивать крестиком. Пока я всё это осваивала, она расшила розочками большой кусок. И получилась настоящая, как у Уляши, украинская блузка!

Я была совершенно счастлива.

— Наденешь на Рождество, — сказала Уляша, — когда пойдём колядовать.

И стала учить меня колядкам — это такие песни с пожеланием добра хозяевам.

С маминой помощью мы склеили рождественскую звезду. И в праздники прошлись с Уляшей по всем семи комнатам.

С особенным удовольствием, стоя в дверях в украинской кофточке, я выпевала:

Щедрик ведрик,

Дайте вареник,

Грудочку кашки,

Кильце ковбаски…

И нам надавали много лепёшек и ещё чего-то вкусного.

А потом в бараке накрепко заперли входную дверь, завесили её рядном, чтоб не дуло, вытащили в коридор столы, занавесили окна в комнатах, чтобы не было видно с улицы, что происходит в доме, и все сели праздновать Рождество. Ели «украинский бешбармак» (на самом деле бешбармак — блюдо казахское, с лапшой, но у нас в бараке так называли густой суп из баранины с галушками), мамалыгу с патокой (сахара ни у кого не было, но изредка доставались сладкие отходы сахарного производства) и тёплые пирожки, которые называли «шанежки».

И ещё был концерт. Мама спела несколько рождественских гимнов, мы с Уляшей пели про тихий вечер, а потом Уляша взяла мамин сборник стихов и прочла (сама!) вслух и очень выразительно «Илью Муромца» Алексея Толстого (Уляша со знанием дела объявила: «Алексея Константиновича!») и «Деревенского сторожа» Николая Огарёва. И все громко хлопали Уляше, а она сказала, что у неё очень хороший учитель, и мне тоже хлопали.

Федосья Григорьевна сказала, что я «таке разумно дитё» и вообще «гарна дивчина», но «ще не вмие чулки плесть», то есть я ещё не умею вязать чулки.

Уляша обещала меня научить. Кравченки подарили мне пять спиц, а Пилипенки — два клубка шерсти, белый и чёрный.

Но научиться вязать в ту зиму я так и не успела.

XI. Тонкий лёд


Сахарный ребенок

В киргизских степях зимой почти не бывает снега, но морозы вполне приличные. В середине января случился сильный мороз, и вода в котловане, вырытом когда-то для добычи глины, покрылась льдом. Вначале замёрзли края, а потом и середина.

Котлован был километрах в двух от нашего посёлка, на полпути между верхним посёлком и конюшней центральной усадьбы. Когда появился лёд, котлован облепила ребятня с усадьбы, и конечно же, туда двинулась мелюзга с нашего посёлка.

Шли мы плотной кучкой. Впереди — заводила всех наших проказ, мальчик чуть старше меня со странным именем Сапкос — так киргизы произносят слово «совхоз». Именно так назвали Сосонбаевы своего сына. В конце 20-х — начале 30-х годов появилось много новых, нетрадиционных имён, произведённых от имён и фамилий вождей (Ленина, Сталина, Владлён), от слов политических лозунгов (Рэм — революция, электрификация, мир, Рим — революция, интернационал, мир) или просто отражавших стремления родителей (Артака — артиллерийская академия, Сапкос — совхоз).

Сапкос единственный из киргизских ребятишек прилично говорил по-русски, а так как его отец Сосонбай был главой рода, то и относились к нему соответственно — уважительно. На верхнем участке школьников не было. Школа была только на центральной усадьбе в пяти километрах от нашего посёлка, и, когда дети в семье должны были в восемь лет идти в школу, семью переводили работать на центральную усадьбу. К школе все так или иначе должны были русский знать, потому что преподавали там по-русски. Сейчас вся наша компания была 6–7 лет от роду и по-русски говорила весьма приблизительно.

У замёрзшего котлована уже собралось в тот день человек двадцать ребят — все значительно старше нас, явно школьники. Некоторое время мы стояли друг против друга — пять «верхних» шестилеток и десятка два «центральных» — от восьми до двенадцати.

— Вот и здорово, пришли испытатели! — закричал один из больших мальчиков. — Идите сюда!

Мы подошли.

— Вот ты, самая лёгонькая, умеешь кататься по льду? — это мне.

— Да, но у меня нет коньков. Раньше были «снегурочки», а теперь нет.

— А у нас ни у кого нет. Мы катаемся просто на ногах. Умеешь?

— Не знаю, попробую.

Спустилась на лёд, оттолкнулась, поехала. Даже лучше, чем на коньках!

— Попрыгай, лёд не трещит?

— Нет.

— Не прогибается?

— Нет.

— Айда, ребята! Только далеко от берега не отходите, а то провалимся.

С визгом и шумом все кинулись на лёд. Образовалась небольшая, но очень весёлая свалка. Потом все как-то разобрались и начали кататься по кругу. Было очень здорово. В азарте я начала отдаляться от берега. Там было просторнее и лёд глаже. Ко мне присоединились ещё несколько человек — кто поменьше ростом. Лёд не трещал, но чуть-чуть прогибался. Мы катались и во весь голос вопили: «Лёд прогибается, а он/она катается!» И вдруг, безо всякого треска, лёд подо мной проломился и я ушла под воду с головой. Хлебнув воды, я всё же вынырнула. Воды оказалось по подбородок, так что утонуть я не могла, но она была очень холодная и очень невкусная.

Старшие мальчишки быстро сориентировались: подвинули по льду ремень, велели мне очень крепко за него держаться и на счёт «три» подпрыгнуть как можно выше.

— Ты подпрыгнешь, мы дёрнем и вытащим тебя. Только держись за ремень.

Хотя и не с первой попытки, но меня вытащили.

— Беги домой изо всех сил. Всё время беги, не останавливайся, а то простудишься.

Ну я и помчалась. Два километра. А ребята остались кататься дальше.

Куда бежит человек, если он насквозь мокрый, если хлюпают ботинки, если мокрая одежда противно прилипла к телу, а из пальто идёт дождь? Вот вы куда побежали бы? Вот и я туда же — к маме.

Без стука я ворвалась в контору. В главной комнате мамы не было. Я в растерянности остановилась, и сразу из пальто натекла лужа — очень уж быстро капало на пол.

— Ты что тут делаешь? — раздался резкий окрик.

«Ох, детям же в контору ходить не положено», — мелькнула мысль, но двинуться с места я не могла.

— Ты зачем сюда пришла? Мама занята.

— Я… Я… Я совсем мокрая.

Управляющий побледнел.

— В котловане? Кто ещё?

— Я одна. Они там катаются.

— Трое к котловану! Намётом! — крикнул управляющий куда-то на улицу. — Взять верёвки, в случае чего — драть их всех. Нудольскую — домой!

И, завернув меня с головой в свою тут же сброшенную с плеч бекешу, подхватил на руки и выбежал. Открыв дверь своей квартиры (она была в том же доме, что и контора, только с другой стороны), он крикнул что-то в дверь и побежал дальше, уже к нашему бараку.

Пока примчалась мама с ключом, из свёртка порядочно накапало. Поставив мокрое мамино сокровище посреди комнаты, управляющий снял с меня бекешу и быстро ушёл. Мама ахнула.

— Мелочи жизни! — повторила я любимые мамины слова. — Лёд проломился, но я не утонула, там воды только по уши, — утешила я маму, не попадая зубом на зуб.

Не успела мама снять с меня всё мокрое, как вошла Нина Кузьминична, жена управляющего, и кинулась к печке — разжечь. Они в четыре руки растирали меня сначала очень вонючей водой, которая почему-то называлась водкой, а потом скипидаром — он пах вполне приятно. Напоили горячим чаем, велели смирно лежать под одеялом и ушли: Нина Кузьминична — домой, мама — в контору.

В те времена мама, у которой болел ребёнок, всё равно была обязана ходить на службу. Для отсутствия были только две уважительные причины — болезнь самого работника (со справкой от врача!) или его смерть. Ведь наша страна (как говорили и по радио, и в школе, и на собраниях), находясь во вражеском окружении, воплощала в жизнь вековую мечту человечества — строила социализм. А значит, все должны были работать несмотря ни на что. И всё, что этому мешало, называлось саботажем и вредительством. За это наказывали, и очень строго. За опоздание на пятнадцать минут человек мог угодить в тюрьму или в лагерь, чтобы, работая там, заслужить прощение общества. Видимо, поэтому так испугался управляющий. Ведь, если бы утонули дети, руководство обвинили бы во вредительстве.

К счастью, всё обошлось. Только я промокла и нахлебалась грязной воды до бульканья в животе. Говорят, всех самодеятельных конькобежцев дома выпороли. Так что мне повезло дважды. Меня и не драли вовсе, а только сильно тёрли.

Несколько дней я чихала, кашляла и сморкалась. Температура быстро спадала, и я предвкушала, как меня наконец выпустят на улицу. А уж чем заняться, мы с Сапкосом придумаем.

Всё, что случилось дальше, я не помню и знаю только по маминым рассказам.

На девятый-десятый день после того, как я нахлебалась воды из котлована, когда мама решила, что я уже совсем поправилась, я снова заболела. Дня два температура была 37,3°, я была вялая, хныкала и капризничала. Потом температура медленно, но упорно поползла вверх. Ртуть на градуснике перевалила сначала за отметку 38°, потом — за 39°. Три дня держалась 40°, я уже бредила, а температура снова поползла — 40,5°, 41°, 41,3° и замерла.

Мама была в совершеннейшем отчаянии: во всей округе не было ни одного детского врача, даже «взрослого» фельдшера не было! В Кара-Балты только ещё строились две больницы — взрослая и детская. А пока в кара-балтинской поликлинике принимали только взрослых. Везти меня туда двадцать километров по морозу, в неизвестность никто не решался. Оставалось ждать.

Просидев надо мной ночь, мама утром шла на работу.

Работа была довольно ответственной — мама готовила сложный проект. Сроки поджимали, вскоре директор и главный агроном завода-совхоза должны были ехать во Фрунзе этот проект защищать. Брать работу на дом не разрешалось… И отойти с рабочего места она могла не чаще, чем человек может пойти в туалет. Вот по дороге туда она и заходила в нашу комнату — посмотреть, как я. Приходила она и в обеденный перерыв — смерить температуру и попытаться хотя бы меня напоить.

Маме на время позволили взять в конторе два стула, которые на день приставляли к моей кровати, чтобы я не упала и не сбросила одеяло.

Больше недели я бредила, накормить меня не удавалось, я с трудом глотала несколько ложек компота. Температура уже третий день держалась 41,3°, и мама с ужасом ждала, что сегодня или завтра она опять начнёт подниматься. Утром приехал главный агроном Полиговой и обратился к маме с каким-то производственным вопросом. Мама не сразу поняла, о чём он спрашивает.

— Третий день сорок один и три, — ответила мама, — она уже неделю бредит.

Полиговой молча вышел и уехал на центральную усадьбу.

А к вечеру в нашу комнату вошёл доктор, очень похожий на доктора Чехова, только совсем старый. Он жил в Средней Азии почти всю жизнь, видел всё, но сейчас уже не практиковал, только изредка соглашаясь консультировать в кара-балтинской поликлинике в особенно сложных случаях.

— Здравствуйте, я доктор К., — назвал он известную всем фамилию. Мама раньше от многих, даже от киргизов, слышала: «Вот раньше здесь был К.». — Почему и как заболела? Поставьте ей градусник и рассказывайте.

Снял и повесил на гвоздь пальто. Вынул из саквояжа белоснежный, туго накрахмаленный халат, накинул его на спинку стула, придвинув тот к топившейся печке, вымыл руки и долго грел их над плитой.

Поглядывая на маму из-под седых бровей, ворчливо произнёс:

— Мамаши, как наседки, бросаются к ребёнку с порога и кудахчут. От матери к больному малышу должна идти волна тепла. Обычного тепла, не только душевного. Хорошо прогрейтесь, подходите с улыбкой — это тоже лекарство.

Мама вспомнила, как Федосья Купранова выгнала из нашей комнаты рыдающую Уляшу: «Геть видселя! Не вмерла же! Геть из хаты, не реви тута!»

Надев нагретый халат, доктор подошёл к кровати.

— Ну, как тут наша больная?

Откинул одеяло, сел рядом, говоря что-то тихое, ласковое. Нежно поглаживая моё тельце, он проворковал:

— А теперь глазки откроем.

И глаза открылись на несколько секунд.

— Вот и славно. Сейчас язычок посмотрим.

Пальцы обхватили нижнюю челюсть. Врач напрягся. Быстро ощупал челюсть, ещё раз пробежался по левой стороне. Лицо его свирепело по мере того, как он ощупывал нос, лоб. Подняв рубашонку, он ловко перевернул меня на живот, одновременно снимая её. Очень красивые руки с пальцами пианиста бережно обследовали голову, прошлись по просвечивающим рёбрышкам, погладили спинку.

— Это что? — бешеным шёпотом спросил врач, кивая на проступившие на коже белые полосы. — Я вас спрашиваю, мадам любящая мамаша: как это называется?

— Это? Подписка о неразглашении. Семь курганов. Врачу должно быть понятно, — ответила мама.

— Кричала громко? Плакала долго?

— Молча пыталась откусить палец. Сразу заснула, проспала семь часов. Не плакала. Вообще плачет редко.

— Она выкарабкается, если вы не убьёте её своей глупостью. Ну а теперь слушайте и запоминайте, как «Отче наш». Первое — у неё брюшной тиф. Температура продержится ещё четыре-пять дней, дальше — кризис. Второе — нельзя допустить дальнейшего подъёма температуры, иначе умрёт. Через каждые полчаса обёртывайте её в холодную мокрую простыню минуты на три. И слушайте дыхание. Пить — липовый отвар. Вот бутылка с отваром. Вот сухой липовый цвет на будущее. В питьё добавляйте мёд. Вот он. Начнёт кашлять — вот компрессная бумага. Тёплые компрессы, только через три-четыре дня после кризиса, — говорил врач, вынимая из саквояжа и ставя на стол бутылку и свёртки.

— Третье и самое главное. У неё сейчас кишечник — как мокрая папиросная бумага и так же легко может разорваться. Пока не минует кризис, поите насыщенным, не очень сладким компотом, процедив его через ткань. Если попадёт хотя бы одна плёнка от яблока — будет беда. И не более двух чайных ложек в один приём, не более одного стакана в сутки. Сейчас напишу график приёма пищи на ближайшие пять недель. И помните: до кризиса её жизнь — в руках Бога, а после кризиса — в ваших. Поправляться будет медленно. Через шесть недель после кризиса пища уже может быть обычной, но не раньше. Особенно опасной могут быть вторая и третья недели после кризиса: температура спадёт и появится аппетит, а есть можно очень понемногу. Будет просить пить. Не давайте ей самой в руки стакан с водой! Сделает быстро несколько крупных глотков и погибнет. Всё понятно?

Уложил халат в саквояж, оделся и пошёл к выходу. У дверей остановился. Мама, смущаясь, протянула ему деньги.

Он усмехнулся:

— Мне за визит уже заплачено.

Выйдя в коридор, взглянул на стоявших у наших дверей женщин и рявкнул:

— Не вздумайте, пока мать на работе, сунуть ребенку тёплый оладушек, булочку или ещё что-нибудь. Знаю я вас, сердобольных. Угробите этим девку, ясно? Все гостинцы только через мать, понятно? Хотя сейчас главное — мать подкормить, того гляди сама свалится. Кто-нибудь из вас поедет в воскресенье на базар в Кара-Балты? Зайдите в магазин у базара — туда привезли детские ночные горшки. Ей ещё долго будет нельзя в общий туалет бегать. Купите ей. Скажите там, что я велел купить для больной девочки горшок, — вам продадут.

И ушёл. На улице зафырчала машина. Директорский «газик» увёз доктора К. домой. Как говорили люди, вроде бы доктору К. совхоз отправил в оплату визита воз сена. Полиговой от всех попыток сказать спасибо только отмахивался.

XII. Хороших людей всегда больше


Сахарный ребенок

Мама уходила на работу, а со мной по очереди сидели жена управляющего Нина Кузьминична и старшая Купранова. Действительно, холодные обёртывания помогали и температура, продержавшись ещё четыре дня, так же медленно поползла вниз. Ещё через неделю я пришла в себя и попросила есть. А вот чем кормить выздоравливающую? В сутки можно было съесть полтора стакана еды. Какой? Было понятно, что пища должна быть калорийной. Но стояла зима. А зимой здесь с едой негусто. Коровы уже не доились. За два-три месяца до отёла их переставали доить, а телятся коровы весной — в марте-апреле. Потому в феврале молока нет ни у кого. Если нет молока, значит, нет и масла. Нет даже на базаре. Яиц нет: куры тоже начинают нестись весной. Полезен мясной бульон, лучше куриный. Но за зиму уже съели всех лишних кур. К началу весны в хозяйствах остаются только будущие несушки и петух. Зарезать их — значит остаться без яиц и цыплят на следующий год. Купить говядину почти невозможно: никто не режет скотину к весне. Лишний скот забивают осенью или зимой к Рождеству; глупо делать это в феврале, если ты уже прокормил скотину почти всю зиму.

Не знаю, как бы вышла мама из этого положения, если бы не приехали навестить нас Настя и Маня Южаковы. Поплакали, глядя на меня, выслушали всё, что велел врач. На следующий день приехал Савелий, привёз корзину яиц, муку и пять живых куриц. Куры были белые и пёстрые, не такие, как у всех здесь. Почему же у Савелия были яйца и куры, а здесь не было? Потом я узнала, что всё дело в породе. В этих краях в основном куры красные — род-айленды — и чёрно-пёстрые — плимутроки. Это довольно крупные птицы, но они начинают нестись поздно и несутся меньше, чем те, которых разводил Савелий. Он считал невыгодным разводить «общепринятые» породы. Его вылупившиеся в мае цыплята неслись, начиная с сентября, всю зиму. Вот и привёз нам Савелий двух леггорнов, которые несли яйца, и трёх бело-пёстрых куриц, предназначенных на бульон. Маму и меня несколько смущало, как это мы будем варить живую курицу. Но, пока ещё бульон мне было нельзя, решили подождать и выяснить у Уляши, как быть с курами. А пока эти пять куриц ходили по комнате и квохтали. Потом, по совету Уляши, мама покрасила чернилами шеи и спины наших куриц, и их пустили к себе в курятник Купрановы.

Поправлялась я долго и трудно. Исхудала так, что даже на стул просто так сесть не могла — на деревянном сиденье было больно попе. Пришлось маме сшить подушку для стула и специальную — для горшка. Через несколько недель, когда я начала вставать с постели, оказалось, что ходить я тоже не могу — ноги не держали. Вечерами с мамой я училась ходить заново.

Целыми днями мама была на работе. В нашей маленькой комнате на узкой и жёсткой кровати я лежу одна. Мне грустно и всё время хочется есть. А много есть нельзя. Чтобы я не съела что-нибудь лишнее, вся еда убрана в сундук, сундук заперт на замок, а ключа у меня нет. Иногда кто-то заходит и даёт мне съесть одну столовую ложку какой-нибудь еды.

Лежу одна и думаю. Тихо. В этих местах ни у кого нет ни радио, ни электричества. Скучно. Все любимые игрушки и книги остались в опечатанной московской квартире. Смеркается. В голове бродят печальные мысли. Хочется плакать. Я думаю о том, какая у нас теперь тяжёлая жизнь. Где папа — неизвестно; да и как он нас найдёт, если мы так далеко? И за что это столько всего плохого с нами приключилось? А мама почему-то всё время говорит, что хороших людей вокруг всё равно больше, чем плохих, надо только, чтобы твоя обида на жизнь их не заслоняла. Как это больше? Тогда почему мы тут? И ничего не осталось у меня от той далёкой прекрасной жизни. Слёзы бегут сами собой.

Почему же ничего? Осталось главное — мама. Скоро мама придёт с работы. Засмеётся. Пошутит. Расскажет какую-нибудь сегодняшнюю забавную историю, затопит печку. И, пока делает домашние дела, будет петь — петь всё, что мне хочется ещё раз услышать.

Сколько бы ни продолжалась болезнь, она когда-нибудь да проходит. Поправилась и я. И, как ни странно, именно за время болезни я поняла новое правило: наши сиюминутные желания могут толкнуть нас на очень опасные или просто глупые поступки. И впредь старалась думать, прежде чем что-то сделать, даже если очень хочется. Даже сейчас, прожив уже очень много лет, я должна признать, что это самое трудное из усвоенных в детстве правил!

Например, я болела и, когда прошёл кризис, всё время очень хотела есть. Вот хочу прямо сейчас, хочу съесть много, смогу съесть всё, что стоит на плите. И в то же время знаю, что сейчас больше двух ложек сразу мне съесть нельзя — порвётся желудок, и умрёшь.

Вот и выбирай тут, что делать сию минуту. Мама как-то, уходя на работу, забыла убрать кастрюльку с едой в сундук. Я мучилась долго, потом окликнула кого-то, проходившего по коридору, и попросила запереть еду в сундук и унести ключ.

Вскоре дела у нас пошли лучше. Мамин проект во Фрунзе получил одобрение. Всему руководству совхоза, и маме тоже, выдали премию. Наши вещи из Фрунзе прислали на станцию Кара-Балты, и мама наконец получила большой чемодан, который уехал с нами из Москвы.

У наших соседей начали телиться коровы. В комнатах появились телята и для меня — молоко! В марте ещё холодновато, и новорождённых телят хозяева держат в тепле — вместе с собой. Потом уже, примерно через месяц, телёнка переводят в холодный хлев. Я крепла, подрастала, вместе с телятами набиралась сил и радовалась весеннему солнцу.

Рабочие совхоза любили маму, потому что она была со всеми доброжелательна, потому что не жалела своего времени на помощь. После работы три вечера в неделю она вела «ликбез» — учила всех желающих читать и писать, а остальные четыре вечера читала всем вслух Гоголя и Пушкина.

К лету я уже бегала, как раньше, и ездила верхом. И жизнь, казалось, так и будет течь мирно и ровно. Мама по-прежнему ездила в Кара-Балты отмечаться в НКВД, но в целом всё наладилось. У нас был привычный уже быт, у мамы была работа, а вокруг было множество людей, среди которых, как мы уже знали, хороших всегда больше. А плохих… то ли их и вправду было мало и нам они здесь не встречались, то ли я их не помню.

…Но осенью появилось распоряжение, запрещавшее использовать ссыльных в качестве служащих. Маму перевели с должности агронома отделения в полольщицы. Дневная норма — прополоть три рядка посадок длиной в несколько километров.

Мама со своей негнущейся ногой никогда бы не выполнила нормы, но справа и слева от неё становились, ежедневно меняясь, женщины, которые обрабатывали три своих ряда и прихватывали ещё один мамин. Когда мама попыталась протестовать, ей строго сказали: «Молчи, Евгеньевна, мы помним добро. Мы не начальство и угробить тебя не хотим. Молчи, а то плохо будет всем». Чья это была идея и почему ни один человек с делянок не донёс начальству на такое нарушение порядка, для нас осталось загадкой. С тех пор я запомнила, что, когда люди сами перенесли много тяжёлого в жизни, они помогают другим молча и не ожидая благодарности.

Мама так никогда и не узнала, почему однажды к ней приехал фельдшер, появившийся к этому времени на центральной усадьбе совхоза, и велел ей в выходной ехать в Кара-Балты на врачебно-трудовую экспертизу (ВТЭК). Он уже, оказывается, передал туда все необходимые документы. Как узнал о ней? Кто его позвал? ВТЭК определила, что мама — инвалид детства, и присвоила ей вторую группу, запрещавшую тяжёлую физическую работу. Агрономом ей работать не разрешалось, но всё-таки её перевели в приёмщицы, и она не должна была больше полоть траву.

XIII. Кант бала не сахар


Сахарный ребенок

Весной 1939 года маму перевели работать на центральную усадьбу: мне скоро исполнялось восемь лет, и пора было идти в школу. Раньше меня по возрасту не принимали, хотя я давно уже бегло читала, писала печатными буквами и считала, а заодно говорила на трёх-четырёх языках. Немецкому и французскому меня с малых лет учила мама, киргизский и украинский я выучила сама ещё на верхнем участке, общаясь со сверстниками-киргизами и соседями по бараку — украинцами.

Я радовалась наступившей весне, цветущей степи, красоту которой помню всю жизнь, и тому, что у меня столько новых друзей и столько интересных занятий. Я многое знала, чего не знали сверстники, многому училась у киргизских друзей, и чем новее были мои впечатления, чем большему я училась, тем интереснее была жизнь. Одновременно со мной должны были идти в школу и несколько моих старых друзей с верхнего участка. Меня это тоже очень радовало.

Как, наверное, во всех городах и посёлках нашей большой страны, ребята на центральной усадьбе играли, бегая по посёлку целой кодлой и пускаясь во всякие приключения. Играли, конечно, и в пограничников, и в войну, и в казаки-разбойники, и в легендарных героев Гражданской войны, о которых тогда пели много песен, писали много стихов и вообще всячески их прославляли. Однако не все эти знаменитые герои вызывали у меня восхищение. Нет, я не была противницей Гражданской войны — в неполные восемь лет я ничего в этом не понимала. Но меня с малолетства приучали думать над текстами, которые я читала, пела, учила наизусть. Вот тут-то и начинались сомнения. В знаменитой песне о матросе-партизане Железняке, звучавшей из всех репродукторов, были такие слова:

Он шёл на Одессу, а вышел к Херсону,

В засаду попался отряд…

Налево — засада, напротив — засада,

И десять осталось гранат.

Конечно, однажды я нашла у друзей школьный атлас и посмотрела, где Одесса и где Херсон. И сильно удивилась. Раз Железняк — матрос, значит, должен уметь и без карты в степи ориентироваться, по звёздам… Как же он повёл отряд в другую сторону? Значит, никакой он не герой, раз завёл своих бойцов в засаду? Однажды я так и заявила ребятам, которые звали меня играть в матроса Железняка и партизан. Народ задумался, а потом кто-то сказал:

— Ну, тогда давайте играть в Щорса, он тоже был красный командир.

— Ага, — возразила я, — ничего себе командир. Даже санитара в отряде завести не может.

— А ты откуда знаешь? Может, у него и был санитар?

— Ну да! Был! А песню помнишь? «Голова обвязана, кровь на рукаве, след кровавый стелется по сырой траве». Что это за отряд, если командира перевязать толком не могут? Далеко же они с таким раненым уйдут, если кровь по траве!

После недолгого обсуждения решили играть в казаки-разбойники и о разговоре забыли.

Вечером пришла с работы мама. Мы поужинали, болтая о том о сём, потом мама вышла во двор поговорить с соседкой, а я села за книжку Мама вернулась бледная, с дрожащими губами и строго велела отложить книгу.

— О чём ты сегодня говорила во дворе с ребятами?

— Да ничего особенного… Мы в казаки-разбойники играли.

— А до этого во что хотели играть?

— В Щорса, кажется. А-а-а, ты про песню… Так и правда в песне так поётся… И про Железняка тоже. Значит, он командир плохой. Разве не так?

И вдруг моя всегда выдержанная мама схватила меня за плечи и встряхнула.

— Да ты что, не понимаешь?! Разве можно такое говорить вслух? Ты забыла, где мы недавно были? Тебе опять хочется туда, к семи курганам?

Я вдруг поняла, что может случиться из-за моих слов, и растерянно молчала.

— Никогда, слышишь, никогда, — повторяла мама, встряхивая меня за плечи, — не говори таких вещей вслух, да ещё при посторонних. — Голова моя моталась из стороны в сторону, я в ужасе смотрела на маму, а она всё трясла меня и повторяла: — Помни, где мы были… помни, кто мы… За любое неосторожное слово мы будем расплачиваться…

— Мама, мама, остановись, я поняла! — Мама замерла. — Мамочка, я поняла… я больше никогда… никогда не буду говорить вслух то, что думаю.

Я не собиралась плакать, но слёзы будто бы сами покатились из глаз. И вот я уже горько плачу, а мама тихонько гладит меня по голове.

Вопрос, пришедший мне в голову, вдруг заставил слёзы высохнуть.

— Мам, а почему у тебя в справке написано «член семьи изменника Родины»? Разве мы изменники Родины?

Мама помолчала, но потом всё-таки ответила:

— Нет, дорогая, никто из нас Родине не изменял. Ты уже большая, я тебе могу кое-что объяснить, но ты должна помнить: об этом нельзя говорить ни с кем. Ни с друзьями, ни с соседями… Ни с кем. Понимаешь?

Я кивнула. Это я уже понимала хорошо. А мама продолжала:

— Ты была совсем маленькая, когда наш папа уехал, помнишь? Он тогда не по своей воле уехал. Его арестовали, обвинили в том, что он враг народа, и отправили в Магадан в лагерь. Мы с тобой смотрели на карте, где это, помнишь?

Ещё бы я не помнила! Видимо, я всё-таки о многом догадывалась и раньше или улавливала разговоры взрослых. Я помнила, как мама говорила мне, что папы не будет долго, а мы непременно будем его ждать. Помнила и о том, как боялась, что «они» и маму заберут и отправят в Магадан.

— А он ведь не враг народа, правда?

— Правда, дочка. Он ни в чём не виноват. Думаю, что его кто-то оклеветал. А может быть, ему не простили, что он пошёл к начальству заступаться за своего сотрудника, которого арестовали раньше. Тот ведь тоже не был никаким шпионом и врагом. И папа пытался это доказать. Таких безвинных людей сейчас в стране много в лагерях и ссылках.

— И мы тоже такие? Враги народа? И поэтому нельзя говорить об этом вслух?

Мама кивнула, закусив губу. Было похоже, что она уже пожалела о начатом разговоре. Но я остановиться не могла:

— А Купрановых за что сослали?

— Это называется «раскулачили». У них было большое хозяйство. У богатых крестьян, которые не хотели сдавать своё имущество в колхозы в общее пользование и работать за трудодни, просто отбирали всё и высылали их вместе с семьями в такие вот дальние места. Их называют обидным словом «кулаки», а ведь они часто просто лучше других хозяйничали, как дед Савелий, например. Работы не боялись, вот и жили побогаче. Но кто-то решил, что лучше отобрать у одних и раздать другим.

— Но ведь Купрановы и другие хорошие люди — они же не верят, что мы враги? Ведь с врагами никто бы не захотел дружить? А нам вон как все помогали.

— Конечно, Эля. Хорошие умные люди всё понимают. Но ты заметила, что они тоже не говорят об этом вслух? Давай это запомним. Придёт время, и может быть, мы сможем об этом говорить, а сейчас неосторожным словом можно навлечь беду. Не только на себя, но и на других. Запомнила?

Я молча кивнула. Это я запомню навсегда. И всё-таки мысль, что всё это несправедливо, нечестно и очень обидно, много лет не давала мне покоя. Но я твёрдо помнила: никогда, никому… и все вопросы — только маме, да и то если никто не услышит.


Осенью я пошла в школу. Нельзя сказать, что мне было очень интересно в первом классе, где большинство детей только осваивали буквы. Читать букварь было совсем не интересно, простенькие рассказы из «Родной речи», к которой мы перешли после Нового года, были ничуть не лучше. Про природу и окружающий мир я тоже знала довольно много. Считала я легко и быстро, а задачи по математике оказались такими простыми, что мне было скучно долго записывать их в два-три действия, когда уже и так всё понятно. Только воспитанная дома привычка всё делать хорошо заставляла меня аккуратно вести тетради и старательно отвечать на уроке то, что требовалось.

Зато сущим наказанием было для меня письмо. Конечно, писать в тетрадке в косую линейку палочки и крючки карандашом может каждый, но когда нам дали ручки с пером и чернильницы, оказалось, что всё не так просто. Перо почему-то всё время цеплялось за бумагу, на листе появлялись огромные кляксы, а буквы получались кривые. Я сердилась, и от этого ручка слушалась ещё хуже.

Однажды мама принесла пучок гусиных перьев, заточила их по правилам, как в старину, заодно рассказала мне, почему складной ножик называют перочинным, и предложила мне учиться писать и рисовать гусиным пером, как писали в XIX веке. Оказалось, что гусиным пером писать ещё сложнее, чем стальным. И совсем нельзя сильно нажимать: перо ломается, и надо брать новое. А перьев мало, и точить их трудно.

Но я не просто писала. Я писала послания в Сибирь! Нужно было выбрать в маминой хрестоматии стихотворения, которые особенно нравились, и представить себе, что мы пишем послания декабристам в Сибирь. Во-первых, каждое послание должно быть аккуратно написано, а заодно выучено наизусть, пока пишется; во-вторых, ему полагалось иметь рисунки пером на полях, как на рукописях Пушкина и Лермонтова. Писать красивые стихи, да ещё в столбик, по строчкам, было гораздо интереснее, чем фразы вроде «Наша родина — Страна Советов» или «Даша — хорошая доярка». А рисовать пером на полях картинки к стихам, стараясь, чтобы оно скользило легко, не цепляясь за бумагу, оказалось так здорово, что я даже забывала о том, каким непослушным бывает это перо.

«Посланий декабристам» у меня собралось множество. После этого опыта я уже не так сильно нажимала и на стальное пёрышко, оно перестало цепляться за бумагу и ставить кляксы. К концу учебного года мои отношения с письмом наладились, а у меня надолго осталась любовь к рисункам пером. И хотя я рисовала совсем не так хорошо, как мама, занятие это доставляло мне огромное удовольствие.


Пока я училась в первом классе, впитывая новые впечатления от школьной жизни, все взрослые разговоры о политике, о начавшейся осенью войне в Европе как-то проходили мимо меня. Хотя слова «Гитлер», «договор о ненападении», «фашизм» каким-то фоном присутствовали в нашей жизни. Видимо, обсуждение политики всё же доходило до нас, хотя разговоры эти взрослые вели в основном вполголоса и старались не привлекать внимания детей к таким темам. Считалось, что нам хватает того, что рассказывают в школе.

Главным источником информации для взрослых было радио. Громкоговорители в виде чёрных тарелок на стене были не во всех домах центральной усадьбы — в нашей комнате, например, не было. И все взрослые, у кого радио не было, хотя бы раз в день заходили в контору завода, где громкоговоритель специально включался на время новостей.

Мы, дети, ничего о происходящем в стране не знали, зато в школе учили песни «Если завтра война» и «Винтовка». В последней был такой припев: «Я тебе, моя винтовка, острой саблей помогу», который меня очень удивлял. Ведь ясно же, что винтовка стреляет издали, а саблей можно драться только рядом с врагом, — как же это совместить? И вообще, зачем бойцу ещё и сабля, если есть винтовка? Но, наученная опытом, вопросов я задавать не стала. Учительнице — нельзя, это понятно. А с мамой всегда находились более интересные темы, и вопрос про винтовку не всплывал в моей голове до следующего урока пения. Да и вообще все эти воинственные песни и речи о том, что вокруг нашей страны — враги и «будь сегодня к походу готов», как-то не воспринимались слишком всерьёз. В нашей детской жизни было столько интересного, что остальное проходило мимо.

XIV. Война


Сахарный ребенок

Впервые о скорой войне я услышала в конце второго класса — весной 1941 года. У взрослых вечером было закрытое собрание, на котором читалось какое-то письмо из Москвы о том, что нужно повышать бдительность, пресекать панические разговоры и твёрдо знать, что войны не будет, так как немцы — наши друзья.

До позднего вечера во дворе люди обсуждали это письмо и дружно решили, что, стало быть, война будет очень скоро, может быть, даже в этом году. И начали запасать соль, спички и мыло.

А в июне началась война. Новый, пришедший на смену Тачеву директор совхоза уволил маму с работы «в порядке бдительности». А как же: ссыльная ЧСИР (член семьи изменника Родины), да ещё и СОЭ (социально опасный элемент)! Элемент, конечно, был очень опасен: образование высшее, владеет пятью иностранными языками, играет на пианино, прекрасно рисует, до революции училась в Смольном институте, её мать — полька, бабка — шведка, отец — русский столбовой дворянин, работал инженером на Тульском оружейном заводе и уж наверняка был недобитым белогвардейцем, так как все мужчины в роду (кроме него, моего деда) были артиллерийскими офицерами. Ещё и замуж вышла за прибалтийского еврея, который к тому же в лагере…

Мамин отец умер ещё в 1923 году и, значит, никакой опасности для советской власти не представлял; мама же была агрономом, а вовсе никаким не воином, да ещё и хромала с детства из-за костного туберкулёза…

Но какое это имело значение! Бдительность надо было проявлять, а «лес рубят — щепки летят». И вот опять мы должны куда-то переезжать.

Мне было жаль расставаться со своим классом, с друзьями и уезжать неизвестно куда.

Работа для мамы нашлась в Чалдоваре, почти за пятьдесят километров от нашего совхоза. Там был крупный мясосовхоз и школа-семилетка. Молодых мужчин всех забрали в армию, и в чалдоварской школе некому было преподавать химию, биологию и немецкий язык. Так мама, по образованию агроном, стала учительницей.


В Чалдовар ехали на нанятой подводе, запряжённой быками, всю ночь. Но теперь — не с пустой котомкой. Везли с собой свою мебель, посуду, пять куриц с петухом и десять уток с утятами. Целое хозяйство!

На месте нам дали комнату в учительском доме и катух (сарай для живности). Но по тёплой погоде живность в сарае только ночевала. Уткам там было раздолье. Никаких озёр и прудов там нет, плавать им негде, зато с утра утки важно уходили гулять в степь. В степи живут всякие кузнечики в огромном количестве. А утки едят кузнечиков. К вечеру, с зобами набок от переедания, утки возвращаются домой к корыту с водой, попьют — и в сарай, спать. Уток не нужно было кормить дома, они наедались в степи. Представляете, какое облегчение: ведь купить зерна нигде нельзя — война; немного зерна, что мы привезли с собой, съели куры. Пока они ели зерно, мы ели этих кур. К осени ни зерна, ни кур у нас уже не было.

В середине сентября прошёл слух, что в одно из отделений совхоза привезли на постоянное жительство немцев Поволжья.

В Чалдоваре радиоточки с громкоговорителями не было, газет тоже. А тем жителям, у кого были свои радиоприёмники, было предписано, когда началась война, сдать их на хранение в специальные места. Что там происходит на войне — никто ничего не знал. Разрозненные сведения о событиях на фронте и в центральной России привозили те, кто по делу ездил в райцентр — село Калининское — или на станцию Кара-Балты, если там удавалось услышать сводки с фронта. Но такие поездки были не чаще раза в месяц. Поэтому любые сведения о продвижении немцев оказывались «вдруг» и сразу помногу. В один день мы узнавали то, что в других местах сообщалось постепенно. Только из одного привезённого в августе сообщения получалось, что наши войска одновременно оставили Рославль, Новомиргород, Кировоград, Котовск, Старую Руссу, Смоленск, Новгород, Кингисепп, Нарву, Николаев, Кривой Рог, Гомель и Херсон. Это было очень страшно. А если отмечать всё на карте, то оказывалось, что линия фронта сдвигалась за один раз по всей длине сразу на много километров вглубь страны. Уже и в Чалдовар начали приходить «похоронки» и письма из госпиталей.

К нам в класс пришла новая ученица Эля Берг. До войны она жила в городе Энгельсе — столице республики немцев Поволжья. Но с началом войны республику ликвидировали, а всех немцев выселили в Среднюю Азию и в Сибирь. Об этом выселении говорили шепотом, а также о том, что выселяли не только немцев, но и другие народы с Поволжья, Крыма, Кавказа, Дальнего Востока.

Мы с Элей быстро сдружились, нас даже и звали в классе общим именем — Эли. А когда Эля узнала, что я говорю по-немецки и очень люблю этот язык, мы стали использовать любую возможность поболтать на её родном языке. Однако мама строго посоветовала нам в школе по-немецки не болтать и вообще не демонстрировать хорошее знание языка. Мы поняли, что это может не всем нравиться, а навлекать на себя новые неприятности не хотелось. Мне мама заодно велела не показывать, что я говорю ещё и по-французски.

Мы быстро выяснили, что Элин немецкий отличается от того, на котором говорили мы с мамой. Язык немцев Поволжья пришёл вместе с первыми немецкими переселенцами в Россию ещё сто пятьдесят лет назад при царице Екатерине II и, конечно, отличался от классического немецкого, который учила в юности мама. Но она взялась нам помогать, и скоро мы с интересом сравнивали классический немецкий с поволжским диалектом. Вечерами Эля с удовольствием прибегала к нам и мы много говорили по-немецки. Мама рассказывала разные немецкие сказки и истории, а Эля — те, что рассказывали в их краях.

Училась Эля так же легко и хорошо, как и я, поэтому домашние задания много времени не отнимали, и мы с удовольствием занимались множеством других интересных дел.

Уже к концу сентября стало трудно с едой. В магазине продуктов и хлеба не было, базара в Чалдоваре — тоже. У нас, в отличие от других, не было и своих овощей: наш посаженный весной огород остался в «Эфироносе» и кто-то, наверное, убрал нашу кукурузу и тыквы. В Киргизии не растут капуста и картошка — слишком жарко. Там на огородах — кукуруза, тыква, лук, чеснок, сахарная свёкла, помидоры, баклажаны, перец, дыни, арбузы. Но всё растёт, только если есть, чем поливать. А с водой тоже стало плохо — мирабы ушли в армию, и стало некому управлять водой, идущей по арыкам с гор.

Спасало только, что в середине того первого военного лета — обычно самое засушливое время — прошло несколько дождей, и потому даже на багаре (так называли неполивные земли) урожай был великолепным.

В сентябре убирали пшеницу. Комбайнов тогда ещё не было, и убирали наполовину вручную — жали серпами или шла косилка-лобогрейка, а следом люди вязали снопы. Снопы свозили на крытый ток, где их обмолачивали либо на молотилке, если было электричество, либо вручную цепами[18].

Участвовали в уборке урожая и школьники. Старшие — ученики пятых-седьмых классов — помогали взрослым: девочки вязали снопы, мальчики на лошадях возили их на ток.

После того как увозили снопы, на поле выходила малышня. Мы, ребятишки первых-четвёртых классов, закончив занятия в школе, отправлялись собирать колоски. Всем выдавали пустые мешки, которые нужно было наполнить колосками, обронёнными при жатве. Мешок — это норма. Пока не наберёшь мешок, домой идти нельзя. Работа несложная — наклоняйся и собирай. Вот только, собрав половину мешка, дальнее мы шли на коленках или на четвереньках — казалось, что спина уже отваливается. И постоянно хотелось есть. В те времена в школах не было столовых, дети завтракали дома, шли в школу, а после занятий дома обедали. Но во время уборки нас после занятий домой не отпускали, а вели или везли в поле собирать колоски. Чтобы собрать мешок, требовалось четыре-шесть часов, а дорога с поля домой пешком (возили нас только на поле) занимала ещё не меньше часа. С собой в школу еду большинству из нас не давали — нечего было. Но мы приспособились заглушать голод: улучив момент, когда рядом никого нет, можно было, сидя на корточках, быстро растереть в ладонях колосок и, сдув шелуху, сунуть зёрна в рот. За время работы удавалось съесть пять-шесть колосков. Взрослые же, принимая мешки с колосками, проверяли наши карманы — не несём ли мы домой зерно, не совершаем ли кражу социалистического имущества.

Трудно сказать, как бы мы пережили первую военную зиму, если бы не наши утки. У мамы была «лёгкая» рука, у нас хорошо водилась всякая птица. В селе даже думали, что, может быть, мама — ведьма. За лето и осень у нас не пропала и не потерялась ни одна утка, и к октябрю их было больше сотни — все громадные, толстые и очень важные.

На базе больницы в Кара-Балты открылся военный госпиталь. И осталась только поликлиника в Кара-Балты, где принимали жителей со всего района, да ещё детское отделение больницы, которое открыли прямо перед войной. Зато во всех сёлах работали ветеринарные пункты, а в нескольких крупных была ещё медсестра для людей. Ветеринаров в Киргизии больше, чем обычных врачей, потому что коров, овец, верблюдов и ишаков в республике тоже намного больше, чем людей.

В середине октября у населения начали скупать птицу и телят — для госпиталя и для армии. За килограмм живого веса давали килограмм зерна или деньги. Мама сдала всех уток, и мы получили два мешка пшеницы, мешок кукурузы и ещё деньги. Мама сказала, что деньги тратить не будем, а в январе купим корову. Мы её потом и купили. Денег на взрослую корову не хватило — купили стельную тёлку. Как мы её покупали — это отдельная весёлая история. Конечно, горожан надули, и наша Козявка отелилась не в марте, как говорил продавец, а в конце мая.

Но пока ещё на дворе была поздняя осень. В ноябре в тех краях очень холодно: ветры и дожди. Снег ложится в декабре, и то не каждый год. И вот в середине ноября 1941-го в Чалдовар приехали несколько подвод с женщинами и детьми. Мы узнали новое слово — «эвакуированные».

На первой подводе среди других людей бросалась в глаза очень красивая черноглазая женщина, тоненькая, изящная, одетая в жёлтый с белыми цветами ситцевый сарафан и белые босоножки. Прижавшись к ней, сидела девочка, очень похожая на маму: на синих от холода ногах — сандалии. Сверху — розовый сарафанчик, у которого вместо юбки — широкие, фонариками, штанишки. Девочка была обвязана старым рваным платком. От дождя мама с дочкой укрывались мешком. Никаких вещей у них с собой не было. Выяснилось, что они из Белоруссии, из города Бобруйска. Они спасались от фашистов — войска входили в город с одной стороны, а жители в это время в чём были убегали с противоположной. За четыре с половиной месяца добрались до Киргизии.

Чалдоварцы собрали для них кое-какие вещи. Через несколько дней девочка — её звали Габи (Габриела) — пришла в наш третий класс. Она сильно отстала, и мы с Элей Берг помогали ей наверстать пропущенное. А мама Габи заболела: всё время кашляла, простуда никак не проходила. К весне она начала кашлять кровью, и всем стало ясно, что у неё чахотка.

Отец Габи был на фронте и какое-то время не знал, где они. Но потом они как-то нашлись — отец стал писать им с фронта, потом из госпиталя. В мае отец приехал в Чалдовар. Он был комиссован, то есть списан из армии после ранения — у него не хватало двух пальцев на руке. Но внешне он был вполне здоров. Мама Габи умерла через неделю после возвращения мужа. Люди говорили: поняла, что есть на кого оставить дочку.

Через три дня после похорон жены отец отвёз Габи в детский дом. Женщины из нашего села одобряли этот поступок: «Ну как мужчина один управится с ребёнком?!» Зато не согласился с этим и бушевал наш третий класс, где училась Габи. Мы решили, что, хоть он и раненый офицер с орденами, всё равно негодяй, дрянь и фашист. Что мы и высказывали ему, встречаясь на улице, и плевали вслед, стараясь попасть на начищенные сапоги. Он пожаловался директору школы, что третий класс травит боевого офицера.

Сначала нас ругал пионервожатый, потом наша учительница. Мы соглашались, что так делать нельзя, но стояли на том, что он всё-таки гад. Тогда созвали родительское собрание. Родители сидели за партами, а мы стояли вдоль стен. Нас опять ругали — уже и родители. Заступилась за нас моя мама. Она напомнила, какой шок испытал посёлок, увидев на телеге две практически раздетые фигурки, как все собирали для них одежду, как их всем миром подкармливали, потому что отец письма писал, а аттестата для получения продуктов, полагавшегося семье офицера, не прислал. И, наконец, сделал дочку сиротой, отправив её в детдом. Может быть, он и хорошо воевал, но в обычной жизни — струсил, испугался ответственности.

— По сути, его поступок — подлость, — сказала мама. — Дети почувствовали это раньше нас, взрослых.

Нас отпустили, не исключив из школы. Но для мамы её выступление даром не прошло. Через несколько дней приехала из районо[19] в школу комиссия. Побывали у мамы на уроке химии. Тема урока была «Окись углерода». Уволили маму с формулировкой «За отсутствие пафоса социалистической действительности на уроке химии».

Мама так и не поняла, какая связь между социалистической действительностью и угарным газом. Тем не менее комнату нужно было освобождать и уезжать из Чалдовара.

XV. Манасчи


Сахарный ребенок

Куда ехать и на что жить?

Что ж, не впервой. Наняли арбу, погрузили вещи, привязали к арбе корову и поехали в «Эфиронос». Может быть, кто-то из старых знакомых приютит нас на время?

Приютили нас на верхнем участке, где мы с мамой жили раньше, пока я не пошла в школу. Корову нашу всё те же Купрановы поставили в хлев к своей. Нас со всем скарбом поселили в пустом сарайчике, поскольку свободных комнат в бараке не было.

Учебный год уже заканчивался, и табель с оценками за третий класс я в Чалдоваре получила.

Мы решили, что если за лето маме удастся устроиться на центральной усадьбе или где-то недалеко, то осенью я снова пойду в ту школу, где училась в первом-втором классах. Пока же у меня были каникулы. Мама ходила по разным организациям района и искала работу, а на пропитание зарабатывала шитьём. Она умела по снятой мерке сделать выкройку, подогнать по фигуре и сметать платье, блузку или сарафан. Швейной машинки не было, шили на руках. Я помогала маме шить. Лет с четырёх меня учили сначала делать аккуратные маленькие стежки, потом Уляша учила вышивать, потом — штопать чулки. В августе 1942 года мне должно было исполниться уже одиннадцать лет, и я, конечно, хорошо владела иголкой. Мама всегда много работала, поэтому чинить и штопать нашу одежду давно было моей обязанностью.

Выгнав Козявку в стадо, мама уходила. Возвращалась к вечеру и приносила то лепёшку, то несколько печёных свёкол, то ещё что-нибудь съестное. Она сходила в райсобес, предъявила справку об инвалидности, и сейчас, до тех пор, пока не было работы, ей как инвалиду полагалась маленькая пенсия. Всё-таки какие-то деньги.

Тем не менее мама не прекращала поисков, а я мучительно думала, как бы помочь, где бы, чем бы заработать. Ходить по сёлам и просить милостыню было стыдно — мы ведь ещё не умираем с голоду. А что ещё я могу? И вспомнила. Когда мы уезжали в Чалдовар, где по-киргизски никто не говорил, мама, чтобы не забыть язык, купила несколько книг на киргизском, в том числе изданный впервые «Манас».

Впервые я слышала манасчи, ещё толком не зная киргизского, а потом слушала не один раз, стараясь всё понять. Мелодию запомнила. Ну а слова «Манаса» можно выучить по книжке — и я уже манасчи.

Я долго готовилась.

И вот мама ушла искать работу, а я, взяв книжку (слова-то знаю, но на всякий случай!), отправилась в киргизский колхоз Каптал-Арык — километров десять в сторону гор.

Часть пути я проехала на арбе, направлявшейся, на верхний участок. К обеду я вошла в кишлак. Вдоль улицы — одни высокие глиняные заборы — дувалы, домов не видно, людей — тоже. Мимо меня едет верхом киргиз. Я громко спрашиваю: «Ата, айту гайда мьнда контора?» (Отец, скажи, где здесь контора?) А в ответ: «Кант Бала, какая же ты большая стала!» — и подхватывает меня к себе в седло. Батюшки мои — Сосонбай, глава того рода киргизов, что жили на верхнем посёлке! Это с его лёгкой руки все киргизы звали меня «кант бала». Именно Сосонбай ещё на верхнем участке сразу после нашего приезда сказал маме: «За дочку не бойся, каждая юрта ей нянькой будет. Пусть ходит где хочет, её никто никогда не обидит». Пока мы ехали, я рассказала ему, что мы вернулись в «Эфиронос», что мама сейчас без работы, а я хотела бы спеть людям «Манас».

Сосонбай привёз меня в контору, там было несколько мужчин. Он меня представил: «Это Кант Бала, я давно её знаю. Сейчас это молодой манасчи. Пойдёмте напротив, послушаем».

Напротив была чайхана. Там сидели старики, пили чай и разговаривали. Мне сказали, что я должна спеть первую часть «Манаса» старикам и работникам конторы, и они решат, можно ли мне петь для народа.

У меня задрожали коленки: ничего себе экзамен! Первая часть, самая маленькая, поётся часа полтора. А вдруг охрипну, а вдруг им не понравится? Сосонбай погладил меня по голове и шепнул: «Не бойся, никто тебя не обидит». Вошли в чайхану. Поздоровались. Самый старый аксакал, обращаясь к Сосонбаю, спросил: «Какая помощь от нас нужна, председатель?»

— Послушайте, уважаемые, этого маленького манасчи. По-моему, он хорошо поёт, — и вытолкнул меня вперёд.

Я поклонилась старикам и сказала слова, которые заранее готовила:

— Простите меня, уважаемые аксакалы. Настоящих манасчи я слышала четыре года назад. А слова выучила вот по этой книге. Послушайте меня и скажите, всё ли правильно.

Руки и ноги мои дрожали, но я набрала в грудь побольше воздуха, чтобы не задрожал голос, и на одном выдохе пропела первую фразу. Глянула на Сосонбая — одобрительно улыбается. Вторая фраза далась чуть легче. Я закрыла глаза, чтобы не испугаться сразу, если вдруг встречусь со строгим взглядом незнакомого слушателя, и постаралась думать только о Манасе, о его подвигах и красивых словах, рассказывающих о них. Несложная мелодия сама вела за собой. Слова вспоминались, будто всегда жили во мне. Я пела и уже, кажется, никого не замечала.

Когда я открыла глаза, Сосонбай сделал мне знак остановиться. Но мне было жаль прерывать фразу. Я закончила строфу и только тогда замолкла. Оказалось, я пропела почти час. И меня слушали всё это время?!

— Ты хорошо знаешь «Манас», — сказал суровый старик, сидевший в центре. — Откуда ты приехала?

— Сейчас я из «Эфироноса» пришла. А вообще-то я из Москвы. Только мы уже давно тут живём… — и неожиданно для самой себя добавила: — И не знаю, сколько ещё будем.

— А почему ты решила стать манасчи?

— Я мало что умею, а надо помогать маме зарабатывать. Вот я и решила попробовать: может быть, смогу петь «Манас». Я знаю, что манасчи обычно мужчины, но сейчас война, все мужчины, кто может, — на фронте… — Я вдруг осеклась на полуфразе: не обидела ли я этим тех мужчин, что сидели передо мной? Но они, видимо, поняли меня правильно и не обиделись.

— Да, ты права, — негромко сказал один из них, — кто в силах, тот на фронте. А мы должны думать, какими вырастут сегодняшние дети. И если они не будут слышать «Манас», они вырастут и будут знать только песни про советскую власть и про войну. Это разве правильно? Ты могла бы петь им «Манас».

— Девочке надо ходить в школу, — вступил в разговор работник из конторы. — И значит, ходить по сёлам как манасчи она не сможет: путь от села до села по степи — много километров; кто же ей это разрешит, да ещё пропускать уроки?

На меня накатило отчаяние: это значит, я не смогу зарабатывать и помогать маме!

Сосонбай улыбнулся мне и сказал:

— Не унывай. Мы подумаем, посоветуемся, а ты пока сядь вон туда, и тебе дадут чаю с лепёшкой.

Я как-то сразу успокоилась. Сосонбай никогда зря не говорил. Пошла к дальнему столу и с удовольствием принялась за чай с кукурузной лепёшкой. Мужчины негромко совещались, потом один из них встал и куда-то вышел. Вскоре он вернулся и знаком подозвал меня к столу.

— Ты хорошо пела «Манас», — сказал мне старший, когда я подошла, — но ты девочка, к тому же небольшая. Мы не можем позволить тебе ходить одной по кишлакам. Однако многие наши дети не слышали «Манас» или знают его плохо, не так, как ты. И вот что мы решили. Ты можешь петь «Манас». Но не так, как манасчи, которые ходили из кишлака в кишлак. Ты будешь жить в своём совхозе, ходить в школу, а раз в месяц за тобой будут приезжать люди из нашего или соседних кишлаков и отвозить тебя к себе в гости, чтобы их дети тоже могли послушать «Манас». А может быть, ты будешь учить их читать его по книжке или переводить на русский язык. Ведь вокруг нас теперь много русских, и мы хотим, чтобы они тоже понимали наш «Манас». Что именно ты будешь делать, каждый кишлак будет решать сам. И как расплачиваться с тобой за эти поездки, тоже будут решать они. Привозить тебя домой будут в тот же день.

— А чтобы мама твоя не волновалась, — добавил Сосонбай, — ездить с тобой непременно будет кто-то из моих людей. С ними тебя никто не обидит. Теперь только нужно узнать, не станет ли твоя мама возражать.

Я в этом очень сильно сомневалась, но решила промолчать. Может быть, Сосонбай её уговорит?

Тем временем Сосонбай встал. Поклонился остальным и поблагодарил их за внимание и за то, что так хорошо оценили мою работу. Я поняла, что надо прощаться, и тоже поклонилась и всех поблагодарила.

Мы вышли. Сосонбай молча подсадил меня к себе в седло и поехал по кишлаку. Остановились у какого-то двора. Как всегда, за дувалом ничего не было видно. Сосонбай спешился, оставив меня на лошади. Зашёл во двор. Через минуту вышел, неся небольшой мешок. Приторочил его к седлу и, коротко сказав, что мы едем в «Эфиронос», тронул коня.

Доехали мы быстро. Мама шла нам навстречу с какой-то женщиной, которой она только что отдала сшитое платье. Она радостно поздоровалась с Сосонбаем, не удивившись, что я сижу в его седле: Сосонбай отвечал за работу киргизских бригад в разных совхозах, и его можно было видеть и на верхнем участке, и в Каптал-Арыке, и на центральной усадьбе «Эфироноса».

Сосонбай спешился, снял меня с седла и уважительно поклонился маме.

— Вот, дочку твою возвращаю. Хороший из неё манасчи получился, молодец. А вот и заработок её.

Мама недоумевающе смотрела то на меня, то на мешок, который поставил перед ней Сосонбай.

— Бери, не думай ничего плохого. Кант Бала честно заработала. Пусть отдыхает. Сейчас уже вечер, а завтра я приеду, о деле поговорим.

Сосонбай вскочил в седло и умчался раньше, чем мы успели что-то сообразить.

Мама переводила взгляд с меня на мешок и обратно. Наконец она обрела дар речи:

— Эля, это что?

— Не знаю. Сосонбай дал.

— Как это «не знаю»? И где ты его встретила?

— Мамочка, только ты не волнуйся, — начала я, и мама схватилась за сердце.

— Что ещё случилось? — охрипшим голосом спросила она. Я поняла, что надо быстро рассказывать всё, пока она не испугалась ещё больше.

— Ничего не случилось. Я ходила в Каптал-Арык и встретила там Сосонбая. Я хотела попробовать петь «Манас», чтобы работать манасчи. И меня там аксакалы слушали и похвалили. — Увидев, что к маме возвращается нормальный цвет лица, я поторопилась к нашему жилищу, одной рукой таща за собой её, а другой волоча по земле мешок. — Пойдём, я тебе всё расскажу!

Пока я рассказывала во всех подробностях о своём путешествии, мама слушала и даже не задавала вопросов. А я гордо открыла мешок, чтобы посмотреть, что же я заработала. В мешке оказалось примерно ведро зёрен кукурузы и несколько больших свежайших лепёшек. Мама только руками всплеснула.

— Ну, Элька, я даже не знаю, что сказать! То ли смеяться, то ли плакать… Как ты могла пуститься в такое приключение, даже не посоветовавшись со мной?

Что-то я не поняла. Кажется, мама не очень-то довольна.

— Мама, я же хотела помочь… Чтобы ты не одна зарабатывала. Это же не навсегда, а пока ты работу не найдёшь. И ты могла не разрешить, а ничего плохого нет в том, чтобы петь «Манас».

— Ну конечно, я бы не разрешила. Мыслимое ли дело — ходить по кишлакам и петь «Манас», да ещё кому — киргизам! Они же свой эпос лучше тебя знают!

— А вот и нет! Аксакал сказал, что дети плохо знают «Манас», не как я. И что они не хотят, чтобы дети знали только песни про советскую власть. И они мне позволят ездить по разным местам и петь «Манас» или учить ребят читать его по книжке… Только если ты разрешишь, — упавшим голосом добавила я, вспомнив слова Сосонбая.

— И думать забудь, — строго сказала мама, но, увидев отчаяние в моих глазах, добавила: — Впрочем, Сосонбай завтра обещал приехать, поговорим. Послушаю, что они там надумали.

На следующий день маме сказали, что у пожилой приёмщицы сырья на центральной усадьбе тяжело ранен сын. Он лежит в госпитале в Костроме, и она уезжает к нему. Как горько вздохнули мы про себя: хорошо ей — она свободная, может ехать в Россию, и сын жив, хоть и ранен… А мы про папу ничего не знаем и домой вернуться не можем… Однако это значило также, что на центральной усадьбе освобождается должность приёмщицы и, может быть, маму туда возьмут.

Мама немедленно отправилась на центральную усадьбу. Директор совхоза хоть и не жаловал ссыльных, однако помнил, что работником мама была хорошим, а потому взял её. Должность приёмщицы сырья, конечно, никак не соответствовала маминой квалификации, но выбирать не приходилось. Приказ не брать ссыльных на должности служащих всё ещё действовал, а после увольнения из школы в Чалдоваре устроиться в школу в другом месте было невозможно.

Нам снова предстоял переезд. Радовало только, что мы возвращаемся в те места, где нас многие знают и любят, где школа будет знакомая, и я снова увижу старых приятелей. Приехавший на следующий день Сосонбай выслушал наши новости, помог собраться и найти транспорт, чтобы перевезти наш скарб на центральную усадьбу. Мы уезжали с верхнего участка. У мамы теперь была работа, я возвращалась в свой старый класс, а история, которую мама потом, вспоминая, называла «Кант Бала — манасчи», так и не получила продолжения.

XVI. Пионерия


Сахарный ребенок

Тем временем шёл 1942 год. Продолжалась война, доносившаяся до нас лишь отголосками: похоронками, нехваткой продуктов, новыми группами эвакуированных… Наступление фашистов под Москвой наша армия остановила, но на половине страны всё ещё шли ожесточённые бои. Взрослые с тревогой следили за блокадой далёкого от нас Ленинграда, а в июле мы узнали о сдаче Севастополя, который так долго оборонялся.

Те, кто ездил по делам в Кара-Балты, привозили новости: там появилось очень много эвакуированных и выселенных с Кавказа чеченцев и карачаевцев. Цены на базаре поднялись до невероятных. Деньги практически не имели смысла — вся торговля превратилась в натуральный обмен. Говорили и о том, что у нас всё-таки легче, чем в других местах: есть свои огороды, у кого-то были овцы, неслись куры и паслись в степи утки, а в Кара-Балты уже начался настоящий голод. Там у всех были продовольственные карточки, но получить по ним продукты удавалось не всегда.

Вскоре после переезда я пошла в школу. Радость от встречи со старыми друзьями-одноклассниками как-то стёрла ощущение войны и тревоги, хотя сводки с фронта всё ещё мало обнадёживали, а с продуктами и вещами становилось всё хуже. Что касается еды, то надеяться можно было только на то, что вырастет здесь, в том числе на огородах. Но это лето, в отличие от прошлого, было засушливым, и урожай у всех был небогатый, а у нас и вовсе не было огорода. Он опять остался там, где мы его сажали, — в Чалдоваре.

Я подрастала, есть хотелось всё время, а одежду и обувь взять было совсем негде. Этого не могли купить даже те, кто неплохо зарабатывал, — вещей просто не было в магазине. Не только в совхозном, но даже в Кара-Балты. Поэтому к маме по-прежнему обращались с просьбами сшить, перешить, подогнать одежду и как могли за это платили: кто — продуктами с огорода или курицей, кто — вещами.

Если одежду ещё можно было надставить по длине другой тканью или перешить из взрослой, то с обувью была просто беда. Мама мучительно думала, в чём я буду ходить зимой, поскольку за лето я выросла из всего. Но, как это часто бывало, всё решилось неожиданно. Стоило маме один раз между делом посетовать соседке, что вот, мол, дочка так быстро растёт, всё ей уже мало, как через день нам принесли почти новые ичиги, из которых вырос, не успев сносить, чей-то ребёнок. А чуть позже у меня уже были и новые тёплые валяные сапожки на кожаной подошве — на холода, и мягкие войлочные тапочки с загнутыми носами и яркой вышивкой. Мама никак не хотела брать совсем новые вещи бесплатно. Но ей ответили: а ты наших стариков читать учишь, всем бумаги писать помогаешь — деньги берёшь? Не берёшь. Что же мы, не можем обувку ребёнку свалять? Бери, не обижай!

В октябре нас, четвероклассников, стали готовить к вступлению в пионеры. Мы учили законы пионеров Советского Союза и пионерские песни. На первом сборе нам рассказывали, что пионер — всем ребятам пример и что в пионеры принимают только лучших. Мы гордились и с некоторым трудом, заранее тренируясь на материнских платках, осваивали узел, каким надо было завязывать галстук.

Настал торжественный день. Это было накануне 7 ноября — годовщины Октябрьской революции. Нас построили в линейку в большом коридоре, а напротив выстроились пионеры-семиклассники. Зазвучал горн, внесли знамя. Старшая пионервожатая произнесла речь. Она говорила, что мы теперь будем не просто дети и не просто советские школьники, а пионеры, которые должны быть во всём первыми и должны помогать нашей коммунистической партии во главе с товарищем Сталиным бороться за светлое будущее всего человечества, а сейчас, пока идёт война, мы должны быть бдительными, верить в нашу победу над врагом и своей отличной учёбой и трудом помогать нашей борющейся стране. Потом, повторяя за старшей вожатой, мы хором произнесли торжественное обещание: «Я, юный пионер Союза Советских Социалистических Республик, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю, что буду твёрдо стоять за дело рабочего класса в его борьбе за освобождение трудящихся во всём мире, за построение социалистического общества. Буду честно и неуклонно выполнять заветы Ильича и правила поведения юных пионеров».

Семиклассники, которые в этом году собирались вступать в комсомол, повязали нам красные галстуки. Отныне мы не должны были без них показываться в школе. Прозвучал призыв:

— Юные ленинцы! К борьбе за дело Ленина — Сталина будьте готовы!

— Всегда готовы! — не очень стройно, но искренне ответили мы, взметнув руки в пионерском салюте. А потом ребята читали стихи. «Как повяжешь галстук, береги его: он ведь с красным знаменем цвета одного» — эти строки знали все пионеры. И ещё какие-то суровые стихи про войну и про будущую победу. А директор школы говорила нам о великом и справедливом Отце народов, под руководством которого мы непременно победим врагов, а потом настанет всеобщее и справедливое счастье.

И вот тут моё торжественное настроение как-то угасло. Меня стали мучить вопросы, ответов на которые я не знала. Надо было дождаться вечера и спросить у мамы, но до вечера далеко, а думалось почему-то сейчас. И это думанье очень меня огорчало: все так радуются вступлению в пионеры, а я думаю… Про папу, и про нас с мамой, и про Элю Берг, и про всех немцев, выселенных с любимой ими Волги, которые тоже вовсе не виноваты, что дурацкий Гитлер напал на СССР. Где же тогда справедливый Сталин, если такое с нами происходит?

Директор всё говорила, и тут в конце строя возникло какое-то движение. Я посмотрела туда. Маленькую Фриду Слуцкер, беженку с Южной Украины, тянул за косы Алтынбек — противный и вредный сын бригадира. Он всегда считал, что раз его отец хоть и не очень большой, но всё же начальник, то ему ничего не будет. А запуганная Фрида молчала, сцепив зубы и стараясь не заплакать. Алтынбек понимал, что она и сдачи не даст, и жаловаться не станет. Пока я колебалась — выбежать из строя и стукнуть Алтынбека или всё же побить его потом, — тот неожиданно полетел носом вперёд на пол, а за ним едва не упала Фрида. Это стоявший недалеко Сапкос за спиной соседа дотянулся до Алтынбека и дал ему затрещину. Директор прервала свою речь и гневно воззрилась на всё это безобразие.

Вожатая кинулась поднимать Алтынбека.

— Кто это сделал? — грозно спросила директриса. — Вы только что вступили в пионеры! Вы должны быть лучшими, а кто-то позволяет себе обижать товарища! Мы должны его немедленно осудить! Кто это сделал, я спрашиваю?

— Я! — Сапкос сделал шаг вперёд.

— Ты?! Сын такого уважаемого человека?! Как ты мог?! — директор несколько растерялась. В отношениях людей в наших местах она разбиралась хорошо и осудить перед всем строем сына Сосонбая, самого уважаемого в окрестных совхозах человека, видимо, не решалась.

— И ещё… буду… если надо… — Сапкос от волнения с трудом подбирал русские слова и перешёл на киргизский. — Киргиз не бьёт слабого и не бьёт женщину. Это унижает киргиза. Отец не велит мне обижать сестёр. А Фрида слабая, она не может сдачи дать, а он её за косы дёргал, что она чуть не плачет… Разве это можно? И у нас война, а Фрида не виновата, что она здесь…

— На первый раз, — строго сказала директор по-русски, — я не буду настаивать на наказании всех вас. Но вы должны помнить, что вы — пионеры. А пионер не должен бить товарища. Он должен ему объяснить, если тот неправильно поступает. Нас учит этому товарищ Сталин!

В тот момент мне подумалось, что, будь я на месте Сапкоса, не миновать мне выговора, а то и сразу исключения из пионеров. А Алтынбеку ничего нельзя объяснить. И правильно Сапкос его стукнул — он всё равно слов не понимает.

Вожатая поторопилась объявить сбор закрытым. Зазвучал горн, и мы строем пошли в класс, из которого нас сразу отпустили по домам.

Настроение было вконец испорчено. Я поспешила уйти, чтобы ни с кем не разговаривать. Дома я мрачно уселась в угол и стала ждать маму. Есть не хотелось, делать тоже ничего не хотелось. Я даже не сняла пионерский галстук и платье, в котором ходила в школу, хотя это полагалось делать сразу: платье — единственное хорошее, и его надо беречь.

Пришла мама. По её лицу было видно, что она хотела с порога меня поздравить. Она знала, как я ждала этого момента. Но, поглядев на моё лицо, замерла на полуслове. Молча разделась, поставила на плиту чайник и только потом, сев рядом, спросила:

— Ну, что случилось? Тебя приняли в пионеры. Разве ты не рада?

— Почему все просто радуются, а я не могу? Мне всё время какие-то вопросы в голову приходят. И почему мы все учим, что пионер — это первый и всем пример, а принимают в пионеры всех сразу: и двоечников, и даже противного Алтынбека?

— Ну, положим, если человек тебе не нравится, это ещё не повод не принимать его в пионеры. Мало ли что он противный.

— Да он же подлый и трус. Он только слабых задирает, кто сдачи не даст. Небось сильных-то не трогает! Какой же он пионер?

— Да, считается, что в пионеры надо принимать лучших, — задумчиво сказала мама. Мне показалось, что она пытается найти объяснение, но ей не очень-то удаётся. — Знаешь, ведь когда-то так и было. Ещё до революции были такие детские отряды, назывались «скауты». Туда принимали тех, кто хочет помогать другим, заботиться о слабых, что-то делать для общества, чему-то для этого учиться. А потом, после революции, появились почти такие же — пионеры. Идеи у них, конечно, другие — коммунистические, но похоже. Сначала и правда в пионеры принимали не всех. А потом как-то так сложилось, что теперь принимают целым классом. Считается, наверное, что если не очень хорошего человека принять в пионеры, может быть, он захочет исправиться.

Мамины слова звучали не очень убедительно, но я привыкла ей верить. Раз она говорит, значит, наверное, так. Меня сейчас уже больше волновало другое:

— Мам, все говорят, что товарищ Сталин такой справедливый и мудрый, и когда кончится война, то у нас будет всеобщее счастье. Это что, и папа вернётся, и нас из ссылки отпустят? И Эле Берг с её семьёй тоже разрешат уехать в свой город? …У него какое-то трудное название, я не помню… А если он правда справедливый, он что, не знает, сколько народу в лагерях сидит, как наш папа? Ты же говорила, там много таких — не виноватых.

— Ох, Элька, сколько же ты вопросов сразу задала! Город, из которого выслали немцев, называется Энгельс. Конечно, когда окончится война — это уже само по себе будет счастье, только и оно, похоже, будет нескоро. Что ждёт нас с тобой, и папу, и многих таких, как мы, — сейчас не знает никто. Придётся потерпеть и подождать. Сейчас главное — войну выиграть. А вот про Сталина я тебе ответить не могу. Я же никогда его не видела и не разговаривала с ним. Как же я могу сказать, мудрый ли он на самом деле, справедливый ли? Ведь только поговорив с человеком и посмотрев ему в глаза, ты можешь понять, какой он на самом деле.

— Ты же говорила: человека по делам видно!

— Да, ты права. Если судить по делам, получается не очень хорошо. Если он не знает, что происходит, — значит, не такой уж мудрый руководитель. Вот если директор совхоза не будет знать, что в его совхозе делается, он же тогда руководить не сможет, а он должен за всё отвечать. Так ведь и с государством. А если Сталин всё знает, но не может или не хочет остановить, значит, он не такой уж справедливый? Может быть и так. Беда в том, что мы сейчас этого не узнаем. И узнаем, возможно, очень нескоро. Знаешь, у нас с тобой только один вариант сейчас есть: ничего не принимать на веру, никакие громкие слова, лозунги, обвинения и славословия, а думать своей головой и слушать своё сердце. Сердце не обманывает.

— Как это — слушать сердце? Оно же просто бьётся.

— Так говорят про то, что не поддаётся словам. Помнишь, ты спрашивала, почему сослали Купрановых? Я объясняла тогда, что после революции всех состоятельных крестьян, у кого хозяйство было хорошее, большое, объявили врагами народа и эксплуататорами. Обозвали обидным словом «кулаки» сразу тысячи людей по всей стране и всех «раскулачили». А ты меня слушала и спрашивала: ведь они хорошие люди и всем помогали, и нам помогли, и работать умеют хорошо, честно — какие же они враги? Это и называется «слушать сердце»: ушами ты слышишь про врагов народа, а сердце не верит, чувствует, что это не так.

— Почему же тогда многие верят? У них что, сердца нет?

— Верят чаще всего люди, которые не привыкли думать сами, которым не хватает знаний… или смелости, чтобы думать самим. Ведь гораздо проще поверить в то, что тебе сказали, и просто делать, что велят… Ну вот, — вздохнув, сказала мама, — ты начинаешь всё больше понимать, и тебе есть над чем подумать. Пойдём ужин готовить?

— Пойдём!

XVII. Трудная зима сорок третьего


Сахарный ребенок

Учебный год шёл своим чередом. В начале третьей четверти у нас появилась новая учительница. Куда исчезла та, что учила нас с первого класса, мы не знали. Просто после каникул она не пришла на работу, да и в посёлке её тоже больше не видели.

Новая учительница была из эвакуированных и только что переехала к нам из Кара-Балты, чтобы преподавать в нашей школе. В первый день она строго спрашивала нас, что мы проходили по разным предметам, на каком месте остановились, что нам читала и рассказывала старая учительница. Велела назавтра принести в школу все учебники и тетради, какие у кого есть. С тетрадями было совсем плохо — приспосабливали кто что мог. Писали на оборотах старых бланков из конторы, сшивали тетрадки из обёрточной бумаги и расчерчивали строки по линейке. Писать на такой бумаге было трудно — чернила расплывались и буквы получались похожими на пушистых гусениц или ёжиков. И учебники у нас были старые, довоенные, которые ученики передавали друг другу — от старших к младшим. В войну новые учебники купить было негде — во всяком случае, до нашего совхоза они не доходили. Учебниками можно было меняться, или их продавали по дешёвке те, кому они уже были не нужны. Учебник мог быть один на двоих или даже троих, и уроки делали по очереди.

У меня, например, не было учебника по русскому языку, и заданные на дом упражнения я обычно переписывала сразу после уроков из учебника соседки по парте. А учебник истории я получила по такому вот обмену. У соседки старшая дочка училась уже в седьмом классе, а младшая — в третьем. Ещё осенью мы узнали, что у младшей нет учебника по математике, зато у них сохранился учебник истории для четвёртого класса, по которому училась старшая ещё до войны. Мы отыскали мою привезённую из Чалдовара математику для третьего класса и поменяли на учебник истории. Он оказался в хорошем состоянии, и я пообещала на будущий год вернуть, чтобы младшая сестра могла учиться по нему же.

На следующий день учительница проверила, какие у кого есть учебники, и велела всем открыть «Историю» на конкретных страницах. Прошла вдоль парт, покачала головой… Учебники все старые. У кого-то чистенькие, как у меня, у кого-то в чернильных пятнах. Мария Михайловна продиктовала нам номера страниц, где должны быть закрашены чернилами портреты и фамилии деятелей революции, которые объявлены теперь врагами народа. Если у кого-то они ещё не закрашены, она велела сделать это дома, чтобы не тратить время на уроке.

Дома я взяла ручку, чернильницу и открыла учебник на нужных страницах. С портретов на меня смотрели маршалы Тухачевский и Блюхер. Блюхер был знаменитый герой Гражданской войны. И про Тухачевского в учебнике было чуть-чуть написано. Эти слова и фамилии тоже полагалось закрасить. Я почему-то вспомнила историю про снятые портреты в Галерее 1812 года, которую мне рассказывала мама. Там после восстания декабристов портреты тех героев Отечественной войны, кто был причастен к заговору, сняли и уничтожили. А ещё я вспоминала о Барклае де Толли. Он был великий полководец, а его обвиняли в том, что он нарочно велел нашей армии отступать, будто он тоже враг русского народа. Нет, нельзя мазать чернилами по лицам… Это как-то неправильно. И папа говорил, когда я ещё маленькая была, что пачкать портрет — всё равно что пачкать живое лицо.

И кто знает, может, они как мы? Вовсе никакие не враги народа, а их просто оклеветали? Нет, не буду я этого делать, пожалуй. С мамой вечером посоветуюсь.

И села за уроки.

К приходу мамы меня уже занимали совсем другие темы: надо было расспросить её про новости, рассказать, что в посёлок приехал с фронта раненый сын школьной сторожихи. Он вообще-то раньше жил не в «Эфироносе», а в Каптал-Арыке, где работал чабаном — пас совхозное стадо. Но теперь вот потерял ногу и приехал к матери. Работать чабаном на костылях невозможно. А в нашем совхозе, говорят, работы нет… В общем, пока мы всё это обсуждали, про портреты я так и не вспомнила.

На следующий день в школе первым уроком была история. Учительница велела всем открыть учебники и показать, что портреты и фамилии тщательно замазаны чернилами. Ну что ж… Я тоже открыла учебник, где оба портрета были в неприкосновенности. Учительница остановилась возле моей парты и строго посмотрела на меня.

— Нудольская, я же велела зачернить портреты врагов народа. Разве ты забыла?

Я встала.

— Не забыла.

— Что такое? Ну-ка встань прямо и отвечай полным ответом.

— Нет, Мария Михайловна, я не забыла, но я… не смогла этого сделать.

— То есть как?

— Когда я ещё была маленькая и раскрасила портрет в альбоме, папа сказал, что мазать по портрету карандашом — всё равно что кидать грязью в лицо человеку.

— Ах, во-о-о-от как… Папа сказал… Но ведь это не просто лица — это враги народа. Их судил советский суд! И мы должны быть беспощадны к врагам нашей социалистической Родины, особенно сейчас, когда наша страна сражается с внешним врагом — гитлеровскими захватчиками. И мы должны быть бдительны, потому что внутренние враги и их пособники тоже не дремлют, они пытаются нанести вред изнутри, чтобы ослабить нас в этой войне! Разве твой папа этого не знает?

Я стояла, опустив глаза, и молчала. Мне не хотелось говорить ей, что я не видела папу уже много лет и даже не знаю, где он. И уж подавно я не собиралась сообщать ей, что его тоже называют врагом народа. Я думала о том, что я буду говорить, если она велит завтра привести в школу маму.

— Она сама небось враг народа! Она же ссыльная! — раздалось вдруг откуда-то сзади. Я вздрогнула и вскинула голову. Встретилась взглядом с огромными чёрными глазами Фриды, обернувшейся ко мне с первой парты, и вдруг увидела: она хорошо понимает, почему я этого не сделала. Мне стало немножко легче — я не одна. Я не обернулась поглядеть, кто кричал. И так знала — Алтынбек.

Учительница внимательно посмотрела на меня.

— Ладно. Садись и подумай о моих словах и о своём поведении. Мы обсудим это потом. А сейчас, дети, открываем параграф номер…

Я уже достаточно хорошо знала школьную жизнь, чтобы понять: обещание обсудить потом просто так забыто не будет. Мне крепко достанется. Вопрос был в том, говорить ли об этом маме, и если да, то сейчас или позже, когда уже будет понятно, что меня ждёт и будут ли её вызывать в школу. Конечно, по-честному, говорить надо, раз уж я заранее с ней не посоветовалась. Но у неё сейчас столько других забот, и она столько работает, даже ночами шьёт, потому что денег приёмщицам платят мало, а продуктов своих у нас нет и всё время надо где-то доставать… Это, конечно, свинство — маму беспокоить такими глупостями. А что же, я должна была согласиться замазать портреты? Это тоже нечестно. Может, они и не виноваты вовсе?


На переменке ко мне подошла Фрида.

— А у меня в учебнике портреты замазаны. А кто там был? — тихонько спросила она.

— Маршалы Блюхер и Тухачевский. Там написано, что они первые маршалы Советского Союза и что они героически воевали в Гражданскую вместе с Будённым и Ворошиловым. А теперь про них говорят, что они враги народа.

— А ты веришь? — шёпотом спросила Фрида и, помолчав, добавила: — А я не знаю, верить ли. У нас тоже в городе были хорошие друзья дедушкины, а потом оказались враги народа. А дедушка говорил, что это ошибка, потому что Моисей Фёдорович и его жена — они такие врачи замечательные, все люди в городке их знали. Не может быть, чтобы они были шпионами.

Я насупилась и молчала. Мне, конечно, очень хотелось поговорить с Фридой откровенно, но я помнила: никогда ни с кем, кроме мамы, а то можно навлечь беду не только на себя. Фрида, видимо, решила, что я расстроена из-за истории с учебником, и перевела разговор:

— Тебя, конечно, ругать будут, только ты не спорь, а то хуже будет. Ты слушай молча и кивай. Моя бабушка говорила, что умный человек не спорит зря, а поступает, как считает нужным.

— А твоя бабушка тоже с вами живёт? Я её не видела. А дедушка?

Губы Фриды задрожали.

— Их нет… Дедушка перед самой войной умер. А бабушку… её немцы сожгли… вместе с другими.

— Как сожгли? Почему?

— Всех евреев — стариков, женщин, детей — согнали в большой сарай, заперли и подожгли. Там были люди, которые доносили фашистам, кто еврей.

— А вы как же?

— Бабушка, наверное, что-то знала… Или чувствовала. Она велела моей маме собрать нас с братиком и идти в лес за грибами и ещё на дальний хутор зайти к Фёдоровым, проведать. Велела еды с собой взять побольше и одеться тепло. Братик капризничал, что он не хочет за грибами, что ему жарко в этой одежде. А бабушка строго так сказала: «Не спорь, ты же мужчина, так надо!» И мы ушли. А она осталась. И их всех сожгли.

— Почему же она не ушла с вами?

— Она была больная, у неё ноги плохо ходили. Она много ходить не могла. Наверное, боялась, что мы с ней далеко не уйдём. Это я уже сейчас поняла. А тогда думала, что за грибами.

— А как же мама ушла?! И её оставила? Она не знала?

— Может, и знала. Только у нас строго. Бабушка ей — свекровь, она папина мама. А со свекровью не спорят. Сказано — делай. Маме и посоветоваться не с кем было, папа на фронте…

— Подожди, я не понимаю. А почему фашисты всех мирных жителей сожгли?

— Не всех. Только евреев. А русские, украинцы уцелели. И поляки, говорят, уцелели. Только я точно не знаю. Это ж мы не видели. Нам потом люди с хуторов рассказали.

— Почему только евреев?

— А ты что, не знаешь?! — Фрида так удивилась, будто в гибели евреев не было ничего нового и странного.

— Нет… В сводках про это не рассказывают, а газет у нас нет. И люди же к нам оттуда, где оккупация, не приезжают. Только эвакуированные и раненые с фронта. Так почему?

— Ну, Гитлер велит уничтожать всех евреев. Он считает, что есть народы «высшей расы» и есть — «низшей». Мне так мама объясняла. Он всех евреев в Польше и даже в своей Германии уничтожает. И в других странах, которые захватил, — тоже. Или на месте уничтожают, или угоняют в лагеря. Но говорят, что там тоже уничтожают. Ты разве не слышала?

— У нас тут про это не говорят.

Прозвенел звонок. Я вздрогнула и с трудом вернулась в наш мир. За время разговора я уже успела забыть и про урок истории, и про все ожидаемые неприятности — так потрясло меня всё услышанное от Фриды. Надо было бежать в класс, и все вертевшиеся у меня в голове вопросы пришлось отложить.

На уроке русского писали сочинение про Родину и про то, как мы любим наш родной край. Я долго не могла собраться с мыслями и сообразить, про что писать. Конечно, сейчас на нашей Родине идёт война, и все люди перемешались из-за эвакуации и других переездов. И Советский Союз — это наша общая Родина. Только большинство ребят пишут про свою Киргизию… интересно, Фрида про что пишет, про Украину? А я родилась в Москве, и хотя плохо её помню, но всё же моя родина — Москва. А что я могу про Москву написать?

— Нудольская, ты почему не пишешь? — ворвался в мои мысли голос учительницы. — До конца урока осталось тридцать минут, а ты ещё не написала ни строчки.

— Мария Михайловна, я сейчас начну, я просто думаю, как лучше.

— Ну-ну… думай.

Я собралась с мыслями и решила писать про Киргизию. Про то, какая красивая степь весной, какие здесь удивительные синие горы, которых не увидишь в Москве, и про то, какие хорошие и разные люди здесь живут. Они приехали сюда со всего Советского Союза — и значит, здесь тоже их Родина. И хотя Киргизия далеко от фронта, но и здесь люди делают всё, что могут, чтобы наша страна победила фашистов. До конца урока я успела написать сочинение и была спокойна, что свою заслуженную пятёрку я завтра получу.


После уроков я не стала болтать с друзьями. На улице было холодно и ветрено, все торопились скорее попасть домой, а я медлила. Пусть побыстрее уйдут. Мне не хотелось, чтобы кто-то видел, как меня будет ругать учительница или, чего доброго, директор. Однако учительница, попрощавшись со всеми, быстро вышла из класса. Она не велела мне задержаться, не вызвала меня для разговора и вообще, похоже, как-то забыла о моей провинности. Я несколько успокоилась и не спеша стала собираться домой. Проходя мимо учительской, услышала громкие голоса, будто все учителя собрались там и что-то горячо обсуждали. Хлопнула дверь, и мимо меня пробежала старшая пионервожатая, закрывая лицо руками и всхлипывая. Что-то в школе случилось. Но спросить было некого, да и незачем. Я уже привыкла не задавать лишних вопросов. Раздумывая по пути, что рассказывать вечером маме, я шла домой.

До прихода мамы с работы нужно было не только поесть и сделать уроки, но и выполнить обязательные домашние дела: затопить печку, убраться в комнате. Печка и уборка — это мои обязанности. Ещё воду в большой кастрюле на печку поставить — она греется медленно, вечером будем мыть посуду. И всё время я думала: вот расскажу маме, что не выполнила указания учительницы, что меня теперь будут ругать, а возможно, её даже вызовут в школу. И что Алтынбек сказал, будто я враг народа. А может, этого и не говорить? Он же дурак просто, ну что с дурака возьмёшь — много он понимает, а маме и со мной забот хватает. И без меня тоже хватает.

Мама пришла усталая, грустная. Не часто я видела на её лице такую тоску. Наверное, даже ни разу не видела… Обычно она всегда «держала лицо». И мне строго говорила: «Запомни, дочь: если по твоему лицу видно, что у тебя плохое настроение, значит, ты дурно воспитана». А тут такая тоска в глазах — я даже спросить боюсь, что случилось. Готовлю ей горячий чай, потихоньку подсаживаюсь рядом, обнимаю покрепче. А она молчит. Что же такое?

— Знаешь, чижик, — вдруг говорит мама, — сегодня папин день рождения. Ему исполняется сорок лет. Я всё думаю, где он… Как он там…

Я замираю. Как же я забыла?! И на меня тоже накатывает такая тоска, что хочется плакать. Мы не знаем, где он, мы не можем его поздравить, даже не знаем, жив ли… И мне грустно, что я его почти не помню. Хорошо маме — она-то помнит всё. А может, ей, наоборот, от этого только хуже? Я помню, как они любили вместе петь, и ещё как они смеялись вместе — по всякому поводу. Нет, маме, наверное, хуже, чем мне. Но чем её утешить?

— Мам, а давай мы споём. Какую-нибудь его любимую песню. Как будто мы ему поём. Ну… я, конечно, пионерка, а пионеры не должны верить в Бога, но может, папе как-нибудь услышится наша песня. Не голоса, конечно, ну… не знаю, будто кто-то там, наверху, позаботится, чтоб он знал: мы его любим и ждём…

Мамино лицо светлеет.

— Слети к нам, тихий вечер, на мирные поля, — тихонько начинает она.

— Тебе поём мы песню, вечерняя заря, — старательно подхватываю я.

И вот нам уже кажется, что папа нас слышит. Мы поём негромко. Я стараюсь чётко произносить знакомые и любимые слова, а мамин серебряный голос помогает мне петь чисто. Он крепнет, из него уходит грусть, и я думаю, что вот так, наверное, поют только очень любимому человеку. А потом мама начинает песню, которую я не знаю.

«Жди меня, и я вернусь…» — звучат незнакомые, такие простые, но такие волнующие стихи. Песня у мамы получается как молитва — столько силы в неё вложено, так заклинает она любимого выстоять, где бы он ни был:

Жди, когда снега метут,

Жди, когда жара,

Жди, когда других не ждут,

Позабыв вчера.

Жди, когда из дальних мест

Писем не придёт,

Жди, когда уж надоест

Всем, кто вместе ждёт[20].

Я слушаю и думаю, что это про нас. Это мы ждём. И папа должен верить, что мы ждём и дождёмся. И пусть он тоже дождётся нас, хотя даже не знает, где мы и что с нами. И я увижу папу, которого уже так плохо помню… Надо только выдержать всё, что будет до этого. А ещё я думаю, что я уже большая и должна сама справляться с трудностями, которые сама же себе и создала. И твёрдо решаю не говорить маме ничего. Даже если её вызовут в школу — всё равно не скажу. Пусть меня, а не её, вызывают и ругают. Это же я не стала пачкать портреты, а она тут ни при чём.


Следующий день начался в школе с пионерской линейки. Всех пионеров вместо первого урока выстроили в коридоре. Председатель совета каждого отряда отдал старшей вожатой рапорт о том, что отряд для проведения пионерской линейки построен. Первое выступление, однако, было не старшей вожатой. Вперёд вышла директор школы. Она начала говорить о том, какую тяжёлую и героическую битву ведёт наша страна, как во всех концах нашей страны в тылу люди работают под лозунгом «Всё для фронта, всё для победы!» и как пионеры Советской страны должны быть сознательными гражданами, и прекрасно учиться, и помогать взрослым, чтобы тоже помогать фронту.

Я не очень понимала, как моя отличная учёба может помочь фронту. Вот когда мы ходили осенью собирать колоски, чтобы ничего из урожая не пропало, или летом помогали взрослым запасать топливо на зиму, пропалывать посадки на полях совхоза — это я понимаю. Это помощь. А при чём тут мои пятёрки-четвёрки?

— И вот в это тяжёлое время, — говорила директриса, — находятся несознательные люди, которые позволяют себе сомневаться в решениях партии! Они ставят под сомнение распоряжения учителей и пионерскую дисциплину! Они позволяют себе сомневаться, что враги народа — действительно враги! Мы должны быть бдительны и не позволять вредным веяниям проникать в наши пионерские отряды! И мы должны исключать из наших рядов таких несознательных пионеров!

Директор замолчала. Перед строем встала старшая вожатая.

— Пионерка Нудольская, выйди вперёд! — скомандовала она.

Я сделала шаг вперёд, ещё не вполне понимая, зачем меня вызывают.

— Встань лицом к строю! — скомандовала вожатая.

И вдруг я поняла, что все эти речи относятся ко мне. Кажется, я кожей почувствовала, как вся кровь отлила от лица. Голова закружилась. Но я вспомнила про папу, и про своё вчерашнее решение, и про то, что папа, наверное, где-то в лагере, где над ним издеваются… Я встала, как мне велели, и высоко подняла голову. Ну и пусть меня позорят перед строем. Я сделала так, как мне говорил папа.

— Решением совета дружины Стелла Нудольская исключается из пионеров за недостойное поведение!

Строй тихо ахнул. Вожатая сняла с меня пионерский галстук, положила его на стоящий рядом столик и строго велела мне возвращаться в строй, но встать в самый его конец. Ну нет, этого я не сделаю! И плакать перед строем не стану, хотя слёзы обиды и горечи оказались как-то подозрительно близко. Я развернулась и бегом выскочила из школы. Злые слёзы так и кипели на глазах. На холодном ветру они полились сильнее. Пришлось быстро завернуть за угол, чтобы меня не увидели. Я стояла, сжав кулаки и стараясь не плакать.

Больше всего хотелось уйти домой. Нет, прятаться нельзя. Что же я, трусиха, что ли? И потом, в школе идут уроки, и, если я прогуляю их, скандал будет ещё больше. Я стояла за углом школы, пока не прозвенел звонок. Это значит, и первый урок, и пионерская линейка закончились. Дальше все, кто был на линейке, пойдут на занятия. Второй урок — математика. Вроде бы даже контрольная. Нет, надо идти. Меня всё ещё колотил озноб, но слёзы высохли, и я успокоилась. Может быть, в классе теперь никто не захочет со мной разговаривать, раз меня исключили? Ну что ж, придётся потерпеть. Я же на самом деле не чувствую за собой вины. И я, вздохнув, пошла в школу.

В коридоре стоял обычный школьный гвалт. Бегала малышня, летала чья-то шапка вместо волейбольного мяча, особо резвых одёргивали строгие дежурные. Будто ничего и не случилось. Открыла дверь в класс. Почти все наши — здесь. Гудят — похоже, обсуждают линейку. В сторонке у окна стоит Фрида и смотрит на дверь. Встретилась со мной глазами и улыбнулась. Прошла через класс ко мне и тихонько сказала:

— Ты не думай, про тебя здесь больше хорошо говорили, только чтобы вожатая не слышала.

— А ты разве будешь со мной дружить после этого?

— Конечно. Вожатая, правда, говорила на сборе, что надо выбирать себе достойных друзей и чтобы мы тебе объявили бойкот. А мы же все знаем, какая ты. Зачем же бойкот?

Прозвенел звонок. Фрида незаметно крепко сжала мне руку и пошла к своей парте. Я забралась на своё место у окна и уставилась на улицу. Учительница начала урок, объявила контрольную работу и раздала задания. Пришлось собраться и решать задачи.

День пошёл как обычно. Никто не обсуждал происшедшее, однако на переменах многие меня сторонились. Видимо, ещё не решили, как себя со мной вести. И только Фрида подходила тихонько поговорить, стараясь отвлечь меня от неприятных мыслей.

После уроков Фрида убежала домой: ей надо было кормить братика обедом и смотреть за ним до прихода мамы. А я не спешила — пусть все уйдут. Им не велят со мной общаться — ну и не надо. Класс быстро пустел. Вдруг ко мне повернулся Сапкос:

— А ты что не идёшь? Пошли вместе — мне сегодня по пути, отец велел к дяде зайти.

Я обрадовалась. Верный товарищ моих детских проказ и сегодня меня не бросил. Я подозревала, что ничего отец ему не велел, но спрашивать не стала. Мы шли молча, пока он не спросил:

— Тебя ругать будут?

— Не знаю. Не думаю. Меня мама очень редко ругает. А тебя отец не заругает, что ты со мной разговариваешь? Вожатая вроде велела бойкот устроить.

— Кто вожатую слушает, а у кого своя голова есть, — солидным голосом, как взрослый, сказал Сапкос. — Зачем мужчине голова? Отец велит всегда своей головой думать. А Алтынбек и другие дураки будут говорить всякие глупости — ты не слушай.

У нашего дома Сапкос коротко кивнул мне и быстро ушёл. Не в ту сторону, где жил его дядя. Отчего-то настроение моё улучшилось, и я, почти успокоившись, стала ждать маму и делать обычные дела.


Конец января в Киргизии — ещё вовсю зима: холода, пронизывающий ветер. Конечно, побег из школы в платье и туфлях даром не прошёл: я простудилась и почти две недели не выходила из дома. Забегала Фрида, приносила задания и учебник по русскому, чтобы я списала упражнения. Несколько раз, вечерами, когда дома уже бывала мама, заходил Сапкос. Солидно, как взрослый, здоровался, вешал у двери шапку, одежду, отцовскую кожаную сумку, проходил в комнату, вёл неспешный разговор про школьные новости и дела в посёлке. Рассказал, что вожатую чуть не уволили за то, что она вообще приняла меня в пионеры, но потом вынесли ей на комсомольском собрании строгий выговор «за потерю бдительности» и всё-таки оставили в школе. Перед уходом Сапкос непременно доставал из сумки что-нибудь из еды — то кусок тыквы, то домашнего сыра — со словами «Вот, отец велел передать». И уходил, не слушая маминых возражений.

После болезни я обнаружила, что в классе не вспоминают и не обсуждают моё исключение из пионеров. Кто-то из ребят со мной общался, как и раньше, кто-то — нет, но в целом никакой враждебности я не чувствовала. Постепенно все привыкли к тому, что я одна хожу без пионерского галстука, а во время пионерских сборов ухожу домой, и большинство ребят вовсе перестали обращать на это внимание.

Учительница до конца года относилась ко мне настороженно, будто ожидая от меня какой-нибудь гадости, разговаривала со мной сухо и строго. Но я по этому поводу не очень волновалась. С первыми тёплыми днями мы опять стали проводить много времени на улице с друзьями, а цветущая степь звала меня туда, к себе. Я уходила далеко, чтобы тихо посидеть одной, посмотреть на её оживлённую весеннюю жизнь и порадоваться солнцу и красоте.

Дел прибавлялось: нужно было помогать маме сажать и поливать огород, чтобы не остаться на следующую зиму без еды. Но что сажать? С семенами у всех было плохо: засушливое прошлое лето оставило людей и без богатых урожаев, и без большого запаса семян. У нас же своих и вовсе не было. Однако, как уже не раз бывало, пропасть нам Не дали. Делились семенами понемногу, но желающих поделиться оказалось столько, что мы засеяли вполне приличный огород. Так что перспектива голодать следующую зиму нам вроде бы не грозила.

Учебный год я закончила как всегда — с «отлично» по всем предметам. А осенью мы шли в пятый класс, у нас должны были уже преподавать разные учителя, и начиналась совсем другая школьная жизнь. После всех пережитых за год бурь и потрясений мне, в хлопотах и радости летних каникул, стало почему-то казаться, что жизнь налаживается. Верилось, что конец войны недалёк, и тогда, может быть, найдётся наш папа, и мы опять будем вместе. Пусть даже и здесь, а не в Москве. Нашёл же когда-то Габи её папа… Я покажу ему любимую степь и сине-фиолетовые горы, а мама снова станет смеяться, как смеялась в Москве.

Сахарный ребенок

Эпилог

Прошло несколько лет. И снова осень. Теперь за окном класса уже не бурая степь, а весёлый разноцветный подмосковный лес. Моя дорога от дома до школы лежит не через весь посёлок по степи — всего-то и нужно спуститься с одного крылечка и подняться на другое.

Вспоминаются какие-то кусочки нашей киргизской жизни.

Вот мы в пятом классе. Зима 1943–44 годов была на редкость холодной. Прямо лютая была зима. После зимних каникул — по самым холодам — нам велели приходить в школу за полчаса до начала уроков. В январе в Советском Союзе ввели новый государственный гимн. Все мы, ученики и учителя, каждое утро выстраивались в коридоре, поскольку никакого актового зала в школе не было, и под баян, на котором играла учительница пения, пели гимн. Он был длинный и почему-то плохо запоминался. Я путала слова припевов: «надёжный оплот» в каждом припеве был разный — то дружбы народов, то счастья народов, то славы народов, — и я не особенно понимала, почему это надо петь именно в таком порядке.

А шестиклассниками мы с волнением и радостью следили за движением наших войск на запад, смотрели, как взрослые передвигали флажки на большой карте в конторе, учили названия европейских городов и не могли дождаться, когда же закончится война. Нам казалось, что, как только объявят победу, жизнь сразу станет хорошая, вернутся с фронта мужчины, появятся продукты и вообще всё будет замечательно.

Война давно закончилась. А мы так и не знаем, что стало с нашим папой.

Победа мало что изменила в жизни киргизского совхоза «Эфиронос». Ещё долго, до конца осени после Победы, приходили похоронки, возвращались искалеченные мужчины, говорили о каком-то Дальневосточном фронте, о войне с Японией.

А летом 1946 года маме пришло письмо из Москвы. И она отправилась в НКВД, даже не объяснив мне зачем. Вернулась взволнованная, сказала, что мы получили вызов из Москвы и нас отпускают жить и работать в Подмосковье. Конечно, под надзор НКВД, но всё-таки — рядом с Москвой! Собирали вещи, добывали билеты на поезд, долго-долго ехали. Помню, когда по вагону шли военные с проверкой документов, мама строгим голосом велела мне забраться на верхнюю полку, взять книгу и говорить, только если спросят, отвечать точно на заданный вопрос и ни в коем случае не больше. Я была уже большая, окончила седьмой класс и хорошо понимала, что значит отвечать только на вопрос.

Мама уселась внизу — нога на ногу, с газетой в руках. Вошедший военный внимательно оглядел нас и попросил документы. Мама небрежно протянула бумаги, а я повернулась к окну, закрыв лицо книгой. Военный спросил меня, что это я читаю на непонятном ему языке. Я объяснила, что читаю «Манас» — киргизский народный эпос, про героя, который сражался с врагами своей родины и совершал всякие подвиги. А на вопрос, куда мы едем и зачем, я честно сказала, что начальник НКВД Арсентьев не объяснял, почему нас переводят в Подмосковье. Видимо, военного ответы удовлетворили и маму он спрашивать не стал. Только бумаги посмотрел.


Мы устроились здесь, в семидесяти километрах от Москвы, где маму взяли работать в школу, а я пошла в восьмой класс.

Не нашли мы нашу любимую няню Полю. Через знакомых узнали, что после нашей высылки она хотела вернуться в свою деревню, но там работы не было совсем. Говорят, ей не хотелось идти работать няней к другим детям, поэтому она устроилась уборщицей в большом доме. Убирала подъезды, а в войну по ночам, как все, дежурила на крыше, тушила зажигательные бомбы. На крыше этого дома в Староконюшенном переулке она и погибла — когда его разбомбили.


И вот теперь, в десятом классе, я сижу на уроке и, вместо того чтобы слушать, как разбирают одноклассники немецкий текст, машинально кручу конец длинной косы и думаю о своём. Представляю себе, какой становится в сентябре степь, думаю, что сейчас, наверное, и не вспомню, как поётся «Манас», и, наверное, уже совсем забыла киргизский. Я не знаю, что стало с моими друзьями. Вернулась ли домой семья Фриды, да и было ли им куда возвращаться? Каким вырос серьёзный черноглазый Сапкос? Стал ли он ездить в Кара-Балты в среднюю школу — или, окончив семилетку, остался работать в одном из окрестных совхозов? Помнит ли он свою подружку по прозвищу Кант Бала?

Мне уже понятно, что, как дочь врага народа, я не получу золотую медаль. И в институт иностранных языков, куда мне так хочется, с моей анкетой не поступить. Таких как я, «с плохими анкетными данными», берут только в те институты, после которых выпускник должен ехать по распределению в какой-нибудь медвежий угол на тяжёлую работу: лесотехнический, сельскохозяйственный.

С такими как я боятся водить дружбу молодые люди из «приличных» семей. И даже если я встречу когда-нибудь свою любовь, что смогу рассказать ему о себе? Как приговор висят надо мной слова: «Никогда, никому… не говорить то, что думаешь, не рассказывать о себе правду».


Пройдёт ещё несколько лет. Я уже буду учиться на четвёртом курсе Сельскохозяйственной академии, когда умрёт Сталин. Потом в течение нескольких лет будет идти реабилитация жертв политических репрессий. Мама получит наконец справку со словами «реабилитирована за отсутствием состава преступления». После множества запросов во все инстанции о судьбе папы мы через много лет получим сухой ответ: умер в магаданском лагере в 1940 году. Что там на самом деле было и почему умер молодой, до ареста очень здоровый и сильный мужчина, — теперь уже никто никогда не скажет.

Только тогда мама и расскажет мне, что вызов из наркомата сельского хозяйства, по которому её, как особо ценного специалиста, надлежало перевести в Подмосковье для восстановления сельского хозяйства, был подложным. Её друзья из наркомата, где она работала до ареста отца, сильно рискуя не только своей работой, но и свободой, использовали бланк и печать наркомата, чтобы вызволить нас из ссылки. Расчёт был только на то, что, увидев бумагу из Москвы с категоричным «перевести под надзор органов НКВД Московской области», местное начальство в Кара-Балты не станет звонить в Москву и перепроверять распоряжение. Риск был огромный. Мама даже не стала говорить мне правду, чтобы — случись что — я не могла бы нечаянно сказать лишнее. Но нам повезло. Мы благополучно доехали, а подмосковное начальство, зная, как не хватает везде людей и как разорено хозяйство, даже не очень интересовалось, где мама нашла работу и какую. Отмечается вовремя, не выезжает за пределы района — и ладно. Тот факт, что агроном по образованию преподаёт немецкий в местной школе, тоже никого не удивлял.

Я стану химиком, буду разрабатывать и внедрять сельскохозяйственные удобрения. Буду работать в Казахстане, на Чукотке, в Якутии. Умение ездить верхом очень мне пригодится и станет напоминать о степи и синих горах Киргизии. И до самой старости буду вспоминать, как звали меня когда-то в детстве: Кант Бала — сахарный ребёнок.

Не позволяй себе бояться

Как это это было на самом деле

«Всё, что описано в этой истории, — правда?»

Этот вопрос мне задают чаще всего. Иногда говорят и по-другому: да ну, не может быть! Столько всего сразу в одной жизни не бывает! И людей таких, как Стелла и её мама, не бывает.

Бывает! Здесь всё — правда. Столько драматических и необычных событий в одной короткой жизни ребёнка выдумать очень трудно. Жизнь часто оказывается сложнее и разнообразнее того, что может придумать даже самый настоящий писатель. А эту повесть создали вовсе не писатели. Я расскажу, как это было на самом деле.

Много лет тому назад, в декабре 1988 года, в подъезде нашего дома появилось объявление: «Сбор одежды и других вещей для пострадавших от землетрясения в Армении ведётся в штабе по организации помощи нашего района по адресу…, а также в нашем доме, в кв. № 171 у Стеллы Натановны Дубровой. Отсюда машина заберёт их в понедельник. Приносите чистую и крепкую одежду, нужны также термосы, небьющаяся посуда, детские вещи».

Тогда зимой страшное землетрясение целиком разрушило армянский город Спитак и сильно повредило треть территории Армении. Многие тысячи людей остались без крова и вещей, без тепла и воды. Не только весь Советский Союз, но и весь мир собирал помощь пострадавшим.

Я отобрала, постирала-погладила гору крепких детских одёжек, прихватила кое-что ещё и пошла отдавать. Квартира оказалась рядом — на два этажа ниже нашей. Меня встретила невысокая пожилая женщина с огромным белым котом на руках.

— Заходите быстрей, а то я Вайса долго не удержу и он убежит на лестницу. Вот видите, что у меня тут делается? Целый склад уже. Это всё сортировать надо, по размерам и видам одежды раскладывать, а то ведь там некогда разбираться. Надо, чтобы люди сразу могли найти, что кому нужно.

Гора вещей была внушительная, а до понедельника оставалось пять дней. Я вызвалась помочь и каждую свободную минутку убегала теперь к соседке — сортировать, гладить, упаковывать, подписывать… Это оказался тяжёлый труд. Стелла Натановна работала не покладая рук и не жалуясь. Только время от времени говорила: «Извините, я сейчас возьмусь за то, что можно делать сидя. Я всё-таки на инвалидности — спина-то больная. Всё время на ногах — не могу». И усаживалась в кресло, чтобы продолжать работать.

За эти пять дней мы сблизились. Я узнала, что она недавно потеряла горячо любимого мужа. Стелла Натановна очень по нему горевала. Сын её работал далеко от Москвы, видела она его редко, но старалась не сдаваться. Находила себе дела по силам: много читала, учила шитью группу молодых мам, читала вслух старикам в клубе ветеранов.

Мы подружились. Она оказалась разговорчивой женщиной с острым умом, не менее острым языком и ярким чувством юмора. Забегая к ней потом по-соседски — проведать или за советом, — я услышала от неё множество историй о работе на Чукотке и в Средней Азии, о школе в Подмосковье, где она училась после войны. Её рассказы отличались точными описаниями характеров, окружающего мира, ситуаций. Время от времени мелькало в рассказах и слово «Киргизия».

Как-то, зайдя к ней в гости, я увидела на столе картонку с продетой в неё верёвочкой. На картонке была фломастером нарисована колючая проволока и надпись: «Не позволяй себе бояться!».

— Что это?

— Вот, нашла в шкафу. Года три назад[21] я с этим плакатом на демонстрацию ходила на Лубянку[22]. Памяти жертв политических репрессий.

— Вы же рисковали неприятностями…

— Ну, уже не такими страшными. Об этом ещё не очень-то можно было говорить, хотя в тюрьму за разговоры вроде бы уже не сажали. Ну, позабирали нас всех в милицию. Протоколы составили. Хотели оштрафовать и напугать, чтоб не ходили больше. Увидели, что я с палкой и хожу с трудом, — отпустили. Только внушение сделали. Это не то что раньше. Раньше-то, в молодости, я ни во что такое не ввязывалась. Боялась.

От неё я узнала, что с 1974 года в Советском Союзе, а теперь и в России 30 октября отмечается день политзаключённого. Тогда в обычной советской жизни не говорили о преследовании, которому подвергаются люди за свои убеждения. Но все думающие люди, понимавшие, что в стране такие заключённые есть, и их много, устраивали в этот день всякие акции в их поддержку. Сами политзаключённые тоже проводили во всех тюрьмах акции борьбы за свои права. Теперь же, в начале XXI века, считается, что политзаключённых у нас нет, и 30 октября чаще называют днём памяти жертв прошлых политических репрессий.

Пока она мне всё это рассказывала, достала две тонкие школьные тетрадки. На одной её мелким чётким почерком было написано «Дело отца», на другой — «Дело мамы».

— Я в КГБ ездила. Мне из архива дело отца выдали и дело матери. Посмотреть. Фотографировать не разрешили, полдня сидела — выписки делала. А теперь, видишь, справку получила, что я тоже жертва политических репрессий.

— Погодите, но вы же тогда совсем маленькой были.

— Ну да, мы с мамой в лагерь попали как ЧСИР, когда мне шести лет не исполнилось. В Киргизию.

После долгих уговоров («Не люблю я это время вспоминать, я лучше тебе расскажу, как мы в совхозе жили») она всё же стала потихоньку рассказывать и про лагерь, и про скитания по степи, и про завод-совхоз «Эфиронос». Про друзей — киргизов, украинцев, немцев, про чтение вслух для всех жителей — на двух языках…

В конце концов я убедила её, что всё это надо записывать. Пока неважно как. Как пишется. Главное — всё, что вспоминается, должно быть записано.

У Стеллы Натановны оказался хороший слог, писала она очень подробно и интересно. А вот немецкие и французские сказки, стихи и песенки мне рассказывала и пела, но записывать не стала — забыла письменный немецкий, а по-французски и раньше больше говорила, чем писала.

Потихоньку мы с нею стали обрабатывать эти воспоминания. Отдельные истории публиковали в газетах «Первое сентября» и «Библиотека в школе».

Тем временем вернулся с Севера её сын — тяжело и неизлечимо заболевший. Она стала ездить к нему в больницу: обихаживать, возить еду, доставать лекарства. И так — полгода. С толстой тростью в одной руке и сумкой на колёсиках в другой отправлялась она через весь город в любую погоду. Я боялась, что она сломается.

— Нет, дорогая, помощи мне не нужно. У тебя своих двое… Я справлюсь.

Она справилась. А сына похоронила. Осталась одна.

В стране шла перестройка. Стелла Натановна внимательно следила за происходящим, читала множество газет и журналов, чтобы разбираться, что к чему. Работала как доброволец в обществе «Мемориал», которое тогда занималось помощью жертвам политических репрессий. И понемногу писала. Пять страниц в неделю, что бы ни было, — такую норму она себе поставила. Написать начерно, поправить и переписать начисто.

А однажды у неё на столе появились монитор, системный блок, клавиатура… Стелла Натановна гордо сообщила мне, что выпросила у племянника старенький компьютер и теперь его осваивает.

— Знаешь, в 70 лет это не так легко, как молодым, но у меня уже получается. Вот, смотри, — сама набирала. Надо не позволять себе распускаться, а то сразу одряхлею. Моя мама лежала девять лет парализованная, а с Алькой моим немецким занималась. Вот железный был характер! Умерла, будучи в здравом уме. Мне уже за сорок тогда было. — И улыбнулась. — А догадайся, кто был главный командир в доме? С ней, конечно, иногда было тяжело. Но если бы не её железный характер, неизвестно, что бы со мной стало в те годы.

…На обложке толстой папки с распечаткой воспоминаний её рукой написано: «Стелла Нудольская. НЕ ПОЗВОЛЯЙ СЕБЕ БОЯТЬСЯ. Единственный полный экземпляр».

— Стелла Натановна, а почему «Нудольская»?

— Это девичья фамилия мамы. Пусть будет псевдоним.

А потом она заболела. Стала быстро сдавать, не могла уже сидеть за компьютером, с трудом писала ручкой. Я дала ей самый простой диктофон — две кнопки и кассета — и просила рассказывать вслух всё, что ещё захочет вспомнить. Какие-то истории остались на плёнках, какие-то — вообще только в моей памяти, коротенькими обрывочными фразами.

— Знаешь, как обидно было, когда меня перед всем строем из пионеров исключали…

— За что?

— А я не стала закрашивать портреты в учебнике. Тухачевского и Блюхера. Хорошо ещё, что только исключили. Могло быть хуже. Могли же и маму наказать. Тогда бы нас точно куда-нибудь в Магадан загнали.

— Стелла Натановна, давайте издадим ваши воспоминания. Вот я обработаю записи с диктофона, запишу то, что вы ещё рассказываете…

— Да ну, не надо. Будут очередные рядовые мемуары… кто их читать станет? Столько про это написано, и куда лучше! Знаешь, я о чём мечтаю? Сделай-ка ты из этого детскую повесть. Не для маленьких детей, а для подростков, кто уже что-то понимает. Чтобы как художественная книжка читалась. Только название поменяй. Оно для повести не годится, для мемуаров только.

— Давайте займёмся, — загорелась я.

— Я уже не смогу, — ответила она и вдруг строго добавила: — Пообещай мне, что ты это сделаешь.

Через полгода её не стало. Остались записи. И обещание.

Конечно, раз я взялась делать повесть, пришлось додумывать какие-то диалоги, подробнее прорисовывать характеры и некоторые сцены, дописывать истории. Пришлось перерыть множество материалов, чтобы понять, какая жизнь была в киргизской степи в те времена. Пришлось расспрашивать тех, кто бывал в Киргизии: какая она, эта степь возле гор?

Добавились некоторые второстепенные герои. Например, про Фриду в её устных рассказах было только несколько фраз: «У нас в классе училась девочка из украинской деревни, где почти всех евреев сожгли фашисты. Только несколько человек спаслись. Представляешь, я только от неё и узнала, что такое геноцид. Впрочем, слова такого мы тогда не знали».

Но все факты из жизни этой семьи, все хорошие люди, которые им помогали, и даже сложная история семьи Южаковых — всё — правда.

Однажды я заметила:

— По вашим воспоминаниям получается, будто вокруг вас не было плохих людей. Так ведь не могло быть?

— Не могло, конечно. Всякие, наверное, были. Вон сосед был в Москве, который доносы писал. Но я их почти не помню. Видимо, это свойство детей — запоминать больше хорошее. Пусть так и будет.

Ну что ж, пусть так будет, решила я и тоже не стала вводить в повесть плохих людей. Вот только Алтынбек как-то затесался.

А ещё Стелла показывала мне фотографии. Вот какими они были на самом деле — Стелла, мама, папа, Уляша.

Нет фотографий Южаковых, нет няни, нет Федосьи Григорьевны и доктора, который спасал Стеллу от тифа. Нет Сапкоса, Фриды, Эли Берг. Но это и к лучшему. Ты можешь, дорогой читатель, представить их такими, какими они увиделись тебе в этой повести.

Спасибо, что ты дочитал эту историю до конца.

Ольга Громова Москва, 2013


Сахарный ребенок

Примечания

1

В переводе на метрическую систему мер и весов Стелла при рождении весила 1,95 кг. (Здесь и далее примеч. автора.)

2

Целлулоидом в 1930-е годы называли то, что сейчас мы называем пластмассой или твёрдым пластиком.

3

НКВД — Народный комиссариат внутренних дел; так же в просторечии называли местные отделения милиции.

4

Тогда город Фрунзе был столицей Киргизской ССР, входившей в состав Советского Союза, сейчас этот город — столица Кыргызстана (Киргизии) — называется Бишкек.

5

Баллада А. К. Толстого «Василий Шибанов».

6

Так называется это поселение на картах СССР 1939 года. Сейчас этот населённый пункт в Киргизии называется Кара-Балта.

7

Есть (южн.).

8

Загнётка — место перед устьем русской печи; в других местах его называют «шесток».

9

Так кратко называлась реформа сельского хозяйства, которую в 1906 году начал председатель Совета министров П. А. Столыпин. В частности, благодаря этому крестьянам стало проще и выгоднее приобретать в собственность землю, особенно в неосвоенных областях Российской империи.

10

Я по-русски не понимаю (кирг.).

11

Калым (тюрк.) — в Средней Азии и на Кавказе — традиционный выкуп за невесту, который выплачивают перед свадьбой её родственникам.

12

С 1930 по 1966 год колхозникам не платили зарплату, при этом они были обязаны отработать определённое количество времени на общих работах. Объём работы исчислялся в трудоднях, и соответственно количеству трудодней между колхозниками распределялся доход колхоза. Фактически это была несправедливая система, так как чаще всего довольно тяжёлый труд оценивался очень низко.

13

Сейчас (укр.).

14

Альчики — киргизская игра в кости, отдалённо напоминающая городки.

15

Гайкать (укр.) — носиться сломя голову.

16

Каймак (кирг.) — кисломолочный продукт из топлёных сливок, нечто среднее между сметаной, творогом и сливочным маслом.

17

Варенец (укр.) — сквашенное топлёное молоко, продукт, похожий на ряженку.

18

Цеп — конструкция из длинной деревянной рукоятки и короткой палки, которой ударяли по колосьям зерновых; две эти части соединялись между собой ременными петлями или несколькими звеньями цепи.

19

Районо — (сокр.) районный отдел народного образования, руководящий и контролирующий орган для всех школ района.

20

Стихотворение Константина Симонова, написанное в 1941 году, в самом начале войны.

21

То есть это было примерно в 1986 или 1987 году.

22

В Москве на Лубянской площади находится здание КГБ СССР (теперь — ФСБ, Федеральная служба безопасности). Там же, в сквере напротив здания КГБ, стоит памятный камень, привезённый с Соловецких островов, где находился один из самых крупных лагерей политзаключённых — Соловецкий лагерь особого назначения. Это памятник всем жертвам политических репрессий, установленный 30 октября 1990 года.


на главную | моя полка | | Сахарный ребенок |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 184
Средний рейтинг 4.9 из 5



Оцените эту книгу