Книга: Музей заброшенных секретов



Музей заброшенных секретов

Музей заброшенных секретов

ЗАЛ 1

«Вот!!!»

Затем наступает время фотографий. Черно-белые, выгоревшие до цвета сепии, карамельно-коричневые, некоторые на плотной, тисненой, как вафли, фотобумаге с беленькими зубчиками по краям, напоминающими кружевной ободок школьного воротничка, — докодаковская эпоха, эпоха холодной войны и отечественных фотоматериалов, как и вообще всего отечественного, хотя у женщин на снимках такие же высотные пирожки «шиньонов», этих дурацких накладок из мертвых (а то, наверное, и чужих, фу, какая гадость!) волос, и одеты они в такие же неуклюже-прямоугольные, лубяные на вид платьица, как дамы в фильмах Энди Уорхола или, скажем, Анук Эме в «8 ½» (эту, по крайней мере, они могли видеть, хотя бы теоретически, — могли выстоять пятичасовую очередь в фестивальной давке и прорваться все-таки в зал, мокрые и счастливые, со сбитыми набекрень шиньонами и разноцветно-темными подковами подмышек, — под белые нейлоновые блузки надевалось цветное, отечественное, конечно же, белье, — у кого что было получше: голубое, розовое, сиреневое, но белья на фото не разглядеть, и те влажные подковы и запах тех очередей — еще не знакомых с дезодорантами, зато густо напудренных, надушенных каким-нибудь «Индийским сандалом» ф-ки «Красная Москва» или, в лучшем случае, польским, таким же томно-сладким «Bycs moze…», — ведущими в разноголосом хоре запахов жаркого, потного женского тела, — уже не подлежат реставрации, — на снимках же, нарядные и свежепричесанные, они вполне сходят за современниц Анук Эме, никакого железного занавеса отсюда, с расстояния сорока дет, уже не видно…). Знаешь, о чем я подумала? Женщины вообще меньше подвержены ломкам политического климата — они натягивают капроновые чулки, а потом и дефицитные колготки, и сосредоточенно разглаживают их на ноге, совершенно не считаясь ни с убийством Кеннеди, ни с танками в Праге, и поэтому на самом деле лицо страны определяют мужчины — по крайней мере той страны, которая была. Помнишь, какие они тогда носили шапки? Такие одинаковые, как униформа, меховые кубы-ушанки? «Пыжиковые», ага, вот как они назывались, — по-военному выстроенные в ряд, молчаливо чернеющие «пыжики» на трибуне Мавзолея 7 ноября, почему-то в этот день всегда лупил дождь, еще и со снегом, словно сама природа погружалась в траур, а когда колонна людей равнялась с правительственной трибуной — на демонстрантов, как капо на заключенных, нервно орали распорядители по бокам колонны — идти полагалось без зонтиков, прямо под снегом, чтобы не портить картинку в телевизоре, — цветных телевизоров тоже ведь еще не было, не успевала отечественная промышленность настолько догнать Запад, — да нет, были, возражаешь ты, уже в семидесятые, — не диковинка, а только дефицит, да и дорогущие ж были, зараза… Ладно, давай дальше — вот этот суровый карапуз в пинетках с помпонами, это что, тоже ты?.. А на коленях тебя держит кто — бабушка Лина?.. (Что-то странное есть в этом снимке, зацепистое, не оторвешься — может, потому, что женщина, как раз в момент, когда фотограф щелкнул затвором аппарата, опустила глаза на малыша, с тем озабоченным и в то же время просветленным лицом, с каким все женщины мира берут на руки младенцев, все равно, своих или чужих, — и мы, по эту сторону объектива, остались ждать, пока она снова поднимет на нас глаза: эффект, если всматриваться дольше, довольно неприятный, особенно когда знаешь, что этой женщины уже …надцать лет как нет на свете, и нам уже никогда не узнать, какими именно глазами она бы на нас сейчас взглянула…)

…Словно мне мало своих призраков — собственных непоблекших, все еще по-карамельному коричневых лиц, испещренных регулярной оспой того «вафельного» растра, с которым сегодня не справиться толком ни одному фотошопу, — при компьютерном сканировании эти снимки выдыхаются, как стихи при переводе, и на экране выглядят удивительно жалко — словно их только что вынули из воды и повесили сушиться на невидимой веревке. Со дна времени, так сказать, подняли, эдакий подсознательный стереотип восприятия: лежали они где-то там, под илом лет, а мы их взяли и добыли на свет — осчастливили вроде, так, что ли?.. Вот интересно, ну откуда, спрашивается, в нас эта неистребимая надменность по отношению к прошлому, это неотвязно-тупое, не переломишь, убеждение, будто мы, сегодняшние, решительно и категорично мудрее их, тогдашних, — на том единственном основании, что нам открыто их будущее: мы-то знаем, чем все они кончат?.. (Ничем хорошим!) Точно к малым детям отношение: назидательность, снисходительность. И, как и дети, люди прошлого всегда кажутся нам наивными — во всем, от костюмов и причесок до образа мышления и чувствования. Даже тогда, когда эти люди — наши близкие. Точнее, когда-то ими были.

— О чем ты задумалась?

— Не знаю. О нас.

Вот чем отличается брак ото всех, даже самых вольтанутых, любовей и влюбленностей: он включает обязательный обмен призраками. Твои покойники становятся моими, и наоборот. Список имен, подаваемых в церкви на заупокойную службу в Родительскую субботу, удлиняется: Анатолий, Людмила, Одарка, Александр, Федор, Татьяна — это как обычно, а за ними вступают, как новая волна инструментов во второй части симфонии, виолончельно-низкое, с контрабасовым нутряным стоном анданте — Аполлинария, Стефания, Амброзий, Володимира: звучит почти как имена другого народа, но, может, тот народ и был другим — ведь все, кончившиеся 1933 годом на Киевщине и Полтавщине Талимоны и Лампии, Порфы и Теклины, тоже наводят на мысль скорее о первых христианах, чем о родственниках, отдаленных от нас всего на каких-то два-три поколения, в тогдашних же западенских, католических именах по сравнению с ними еще отзывается жизнь, хотя и постепенно слабнущая, — пока все-таки есть кому сказать: это мой дядя, это мой дед, погиб в Сибири или эмигрировал в Канаду, — в этом месте ты, с той невидящей ностальгической улыбкой, которая растекается по лицу, преображая его, — медленно, расфокусированно, как молоко по столешнице, — начинаешь вспоминать, как в начале восьмидесятых твоя семья неожиданно получила из Канады посылку от какого-то такого, десятой воды на киселе, дядьки, — пропустило почему-то КГБ, не последние ли свои денечки предчувствуя, а может, у них просто хватка уже ослабла, как и все в той стране сдулось и провисло перед финалом, — взаправдашняя канадская посылка, и даже не цветастый платок, из тех, которыми диаспора «Старый Край» почему-то сверх меры щедро затаривала, а — джинсы, мама дорогая: первые твои «Ливайсы» и к ним джинсовая же рубашка, а на чеки родители купили тебе настоящие адидасовские кроссовки и адидасовскую сумку-рюкзачок, и ты в таком виде ходил в школу, — и мне на миг становится почти больно, до горячего сжатия в солнечном сплетении, от бессмысленной, ретроспективной, подростковой ревности, словно и меня эта высвеченная тобой картинка вдруг сбрасывает, как с лестницы, лет на двадцать вниз, и там я приникаю к парте, не в силах отвести взгляд от самого недосягаемого мальчика в классе, а ты на меня не смотришь — ты меня-тогдашнюю, в прыщах, как в звездах, с жиденькой косичкой отличницы через плечо, и не заметил бы, разве только чтобы вежливо уступить дорогу: такие, обласканные ранним успехом, мальчики из хороших семей всегда бывают вежливыми, ведь им не требуется привлекать к себе внимание глупыми выходками, жизненный успех вообще, как ничто другое, развивает в людях благодушие — то поверхностное, тепленькое, как температура тела, которое не пропускает никакой агрессии, правда, и сочувствия не пропустит тоже… Это потрясающе, говорю вслух, качая головой, но ты не понимаешь, не попадаешь со мной в ногу, ты гнешь и дальше свое, попутно присоединив мою реплику, эдаким сорванным коротким аплодисментом, к своему тогдашнему триумфу у девочек, забросив ее, с легким звяканьем, в двадцатилетней давности ящичек, и мы так и остаемся, как были, — каждый при своем ящичке, не то что не смешав, а даже не сдвинув их вместе, и именно это я имела в виду своим «потрясающе» — что как же, черт возьми, можно обменяться семейными призраками, объединить между собой эти исчезающие в глубине времен длинные ряды покойников-с-двух-сторон, если даже себя-позавчерашних — того мальчика и ту девочку, которые когда-то влюблялись в других девочек и мальчиков и не спали по ночам в разных городах, еще не подозревая о существовании друг друга, — и то объединить не получается?.. А ужас ведь в том, что они никуда не делись, ни тот мальчик, ни та девочка, коль скоро я, например, до сих пор так по-идиотски способна ревновать тебя к твоей школьной любви — неважно, что мы с ней знакомились уже во вполне настоящем времени, и эта встреча, по идее, должна была раз и навсегда закрыть для меня тему, потому что сравнение теперь уже решительно не в ее пользу: из нее вышла довольно-таки смурная, ширококостная тетка, неприветливая, с надутой физиономией, тип бывших инженерш-проектировщиц, ныне выстаивающих с секонд-хэндом по базарам, да еще с теми глубоко посаженными глазами и угольно-черными глазницами, которые с годами все больше создают впечатление то ли исплаканности, то ли хронической испитости и порядочно старят, — к тому же она даже не улыбнулась мне при знакомстве, из чего можно сделать вывод, что как раз ее житейский опыт до сих пор не очень-то способствовал благодушию, не исключено, что та первая школьная любовь остается для нее единственным лучиком света, так что мне следовало бы ее скорее пожалеть, по-женски и по-человечески, — а вот не получается ни фига: не получается потому, что я так и не уверена, кого видишь в ней ты — нынешнюю, или заодно и тогдашнюю, образ с двойным дном, со сквозной, во времени, подсветкой из другого измерения, и поэтому преимущество, в конечном итоге, все же не на моей стороне, ведь я для тебя — только сегодняшняя, стесанная, как рубанком, плоским срезом с одного годичного кольца, пусть и представляющегося сколько угодно необыкновенным…

— Воробышек мой… Моя школьница…

— Почему — школьница?

— У тебя тело на ощупь, как у школьницы. Это фантастика.

— Что именно?

— Что оно так сохранилось.

— Вот хамло.

— Да, хамло, — охотно соглашаешься ты, переворачивая меня на спину, способность твоих рук добывать из моего тела такие разные по высоте и цветовой насыщенности, только мне слышные музыкальные тона (немного похоже на минималистов, на Филиппа Гласа, но Глас на этом фоне пацан, ему такая палитра и не приснилась бы…) в очередной раз заставляет меня перейти в другой режим слушания: закрыв глаза, целиком сосредоточившись на вспыхивающих на внутренней стороне век картинках, как на симфоническом концерте, — сначала замедленно, словно под водой, приходят в движение бледные поросли побегов, очерченных с плавным изяществом японской графики, затем — на мгновенье выныривая на поверхность — тропически-густая, изумрудная зелень, которая все темнеет и темнеет, стягиваясь и затвердевая в болевой точке соска, и аккурат в ту минуту, когда я вот-вот вскрикну, потому что ты и правда уже делаешь мне больно, давление исчезает, перетекая в повсеместный разлив нежности, и над горизонтом победно выныривает круглое, раскаленно-оранжевое солнце! — от восторга я смеюсь вслух, вся уже — как живой керамический кувшин, музыкальная скульптура в руках мастера, после увертюры еще не аплодируют, говоришь ты откуда-то из темноты, будто уже изнутри меня, твои руки продолжают двигаться с немилосердной точностью, даст же Бог такой дар, и умирать я начинаю, как обычно, — как ты это делаешь? — еще заранее, еще до того, как ты войдешь и целиком заполнишь меня собой, к тому времени от меня только и остается насквозь прогретая нежным светом благодарности, текучая и подвижная форма, в которую ты вкладываешься весь, до последнего, с отчаянной силой уже аж неживой природы, всепобеждающих огня-и-тверди, ах ты ж, ты, ты, ты — мой единственный, мой безымянный (в эти минуты у тебя нет имени — как не бывает у всех бесконечных величин…), — первый вселенский взрыв, вспышка новорожденных планет, затмение, вскрик — конечно, это счастье, конечно, нам с тобой безумно, нечеловечески повезло, даже страх берет, за какие же это такие заслуги и какую еще за это запросят пошлину, ведь подумай только, бормочу я в блаженной отяжелелости, все еще утопившись, как щенок, носом, в не остывшую от пота, с пряновато-родным запахом (корица? тмин?) мужскую шею: миллионы людей жили на свете и никогда не испытывали ничего подобного (хотя, собственно, откуда нам знать? но почему-то счастливые влюбленные всегда заряжены этой непоколебимой уверенностью, что они первые такие на свете со времен его сотворения…), — и поэтому, разумеется, нет уже никаких оснований (а если и были какие-то, то смыло океаническим валом) — никаких, конечно же, оснований отматывать пленку назад и заново рефлексировать над той «школьницей»: над тем, что в тебе, разве уже последней дурынде не видно было бы, и дальше продолжается эта по-мозольному, по-шахтерски упрямая работа — подклеить, подшить меня, во всей совокупности ощущений, с осязательной памятью включительно, напрямую к своей первой любви. (С нарочитым цинизмом спросить в эту минуту что-то типа: а ты что, спец по школьницам? нимфетоман? откуда такие сравнения? — значило бы вмешаться в эти подземные работы памяти так же неосторожно, как окликнуть лунатика, движущегося по краешку крыши, и с таким же риском, что разбуженный упадет и разобьется, — нет уж, пусть идет как идет, не мне соваться к кому-то в сознание с гаечным ключом…)

Собственно говоря, мне это должно бы польстить, так? Или хоть успокоить: какие еще более надежные гарантии любви-до-гроба может дать женщине мужчина, если не подсоединить ее (термин из электротехники, всех нас к чему-либо да подсоединяют, но и мы в долгу не остаемся, тоже по живому спаиваем клеммы, наматываем всякие изоляционные обмотки, пока — бац! — не рванет коротким замыканием…) к тем самым первым женским образам, забетонированным в памяти, — образам матери, сестры, девочки за соседней партой?.. Уважаемые дамы и дорогие подруги, будем любить своих свекрух: это наше прямое будущее, те женщины, какими мы станем лет через тридцать (а иначе любимый нас бы просто — не разглядел, не узнал). Будем любить своих соперниц, давних и нынешних: каждая из них несет в себе нечто от нас, то, чего мы за собой зачастую и не замечаем, и не ценим, а для него оно как раз и оказывается главным… О черт, неужели у меня может быть что-то общее с той насупленной бабой с угольными глазницами?

А ведь это только начало, о Господи. Только начало.

Аполлинария, Стефания, Амброзий, Володимира (а какие забавные эти шляпки двадцатых годов уже прошлого века, такие облегающие, насаженные котелком по самые брови, повязанные шелковыми лентами, — шелк узнается по блеску, на снимках он не тускнеет, узкие поля, аккуратные головки, и на ногах, даже летом, обязательно чулки, это как же они, бедняжечки, упревали, подумать страшно!..) — перебирать снимки, это все равно, что молча здороваться со всеми, с каждым, кто изображен на них, глазами, — и неважно, что все они мертвы. То есть тем хуже для меня.

Потому что это не только я на них смотрю — они тоже смотрят на меня. В какой-то момент я вдруг ощущаю это так же доподлинно и с необъяснимой точностью (даже тебе не сумела бы объяснить!), как когда-то, много лет назад, — в Софийском соборе, куда вбежала из сумятицы полубессонной ночи, взбудораженная не столько даже событиями, сколько — гораздо глубже — предчувствием первых широкомасштабных жизненных перемен, которые подступали отовсюду одновременно, оповещая о конце юности, — касса только что открылась, и я была первой посетительницей, одна-одинешенька в гулкой, настороженной тишине храма, где каждый шаг по пугающему металлическому полу отдавался аж на хорах, — и стоя так на дне темно-медового сумрака, отрешенно засмотревшись на скошенный столп солнечных пылинок, внезапно ощутила словно толчком в грудь: с противоположной стены бокового нефа прямо на меня смотрел с фрески седобородый мужчина в голубом сборчатом плаще до пят, сложив плотно, одна к другой, сухие ореховые ладони, — у меня слегка закружилась голова, будто тронуло изнутри пушистой лапкой, какой-то неявный промельк всколыхнул воздух, что-то сместилось, я подошла ближе, но мужчина уже смотрел в другую сторону: какой-то монах или боярин, потемневшее от времени лицо того типично украинского, четко очерченного, но в то же время мягкого, как в старых горах, рельефа, который и сейчас легко встретить и опознать в некоторых лицах тех же дядек с Бессарабки, и только глаза, невозмутимо-темные, отягощенные всезнанием, выделялись, словно не вмещаясь, и казалось, он вот-вот вновь обратит их на меня. Не выдержав, я отвернулась первой и тогда увидела то, чего никогда не замечала раньше, словно изменилось освещение: собор был живой, населен людьми — на всех стенах и сводах так же молчали размытые веками, поблекшие женщины и мужчины, и у каждого были такие же нездешние, полные екклезиастовской печали всеведения глаза — и все эти глаза видели меня, я стояла словно на виду посреди толпы, только толпа эта не была чужой: они принимали меня так ласково и понимающе, точно знали обо мне всё, куда больше, чем я сама о себе знаю, — и в этом медленном растворении, комочком масла в теплой воде, в их отовсюдных взглядах (трудно сказать, сколько это длилось, потому что время остановилось), мне внезапно открылось, как очевиднейшая вещь на свете, что эти люди жили не просто тысячу лет назад, они жили — всю эту тысячу лет, вбирая оком все, что проходило перед ними, и теперь их глаза, их очи представляли собой чистую квинтэссенцию времени — насыщенный раствор, плотно, как спрессованные атомные ядра, сжатые сгустки миллениума.



А я стояла перед ними смертная — мне едва исполнилось восемнадцать, я тогда еще и женщиной, по правде говоря, не была (вот как раз вскоре после этого и стала!), так что, может, это было прозрение из разряда тех, что классифицируются в богословской литературе как видение отроковиц, — в любом случае, никогда потом, ни в одном из тысячелетних священных мест: ни в афинском Парфеноне, ни на оголенной плоскости Иерусалимского храма, ни в Гефсиманском саду, — нигде больше те, видимые или невидимые, их постоянные, многовековые обитатели не принимали уже меня за свою: единственное, что я где-либо ощущала, даже когда удавалось остаться с ними один на один, это была их настороженность — не угрожающая или отталкивающая, а вроде затаенного дыхания, словами это можно выразить примерно как: «Чего тебе, женщина?» И они совершенно правы, признаю: действительно, что мне до них? Однажды приняв мужчину, женщина неизбежно переходит в иную зону притяжения — сама напрямую впадает во время, как в вязкий поток, всей тяжестью своего земного тела, с маткой и придатками, этим живым хронометром, включительно, — и время начинает течь сквозь нее уже не в чистом виде (ибо в чистом виде оно вообще не течет — стоит недвижимо, как тогда в Софии: одним сплошным озером подсвеченного темно-медового сумрака…), а воплощенным в род, в семью, в бесконечную хромосомную цепочку умирающего и воскресающего, пульсирующего смертной плотью генотипа — в то, что в конечном итоге принято называть, за неимением более точного термина, человеческой историей. Как в физике — последовательное подсоединение (нет, САМОподключение!) в цепь: отскочить, чтоб посмотреть со стороны, уже не выйдет. Шла бы в монашки — тогда пожалуйста.

И вот теперь я не знаю, что делать с этим новым ощущением: они смотрят на меня со старых фотографий так, будто я им что-то должна. И я и правда смущаюсь и никну под их тяжелыми и тоже далеко простирающимися за пределы заснятого мгновения взглядами — я не уверена, что понимаю, чего, собственно, они от меня ждут (так, будто не вполне доверяют, присматриваются, действительно ли я гожусь их семье в невестки, и насколько вообще серьезны мои намерения, — о боже, что за глупости лезут в голову…) — эти женщины в шляпках котелком и в платьях с напуском на бедра, забрызганных солнечными бликами (погожий летний день, на заднем плане виднеются деревья, что и сейчас, возможно, там стоят, и запыхавшийся пес с высунутым языком), застегнутые на все пуговицы, спортивного вида мальчики в гольфах и бриджах, мужчины с черными, мотыльком над верхней губой, усиками, которые позже станут называть «гитлеровскими» (но Гитлер еще не пришел к власти, и за Збручем еще не укладывают в селах штабелями заживо высохшие человеческие тела-скелеты, и Лемик еще не стрелял в консула Майлова, а Мацейко — в министра Перацкого…), — и послевоенные, уже в несравнимо более убогих одеждах: те, кому удалось уцелеть, недобитки, или лучше по-английски — survivors: а вот, кстати, и крошечное фото из ссылки — с низкими, гнетуще однообразными сопками на горизонте (Колыма? Забайкалье?..), на переднем плане худощавый уже не по-спортивному, а вполне по-плебейски, от истощения, парень в мешковатом пиджаке со страхолюдными «терминаторскими» плечищами, и молодая, завитая, словно пудель, женщина — тоже в пиджаке с накладными плечами, оба смеются в объектив, сблизив головы, руки при этом у обоих за спиной, будто все еще по вохровской команде, но смеются искренне, от души чему-то радуясь, а чему там, спрашивается, было радоваться?.. (В том, как собраны морщинки вокруг рта мужчины, сквозит что-то мучительно знакомое, будто дежавю или сон, который не можешь вспомнить утром, ну да, я, должно быть, видела точно такое выражение у тебя — мельком, потусторонним коротким дуновением по лицу: пронеслось, и нет, привет от покойника, который только так и способен еще изредка напомнить о себе, и если присмотреться хорошенько — а чем же еще, по-твоему, я тут все время так ненасытно занимаюсь? — то во многих лицах можно разглядеть что-то твое — что-то неуловимо видоизмененное, но общее для всех, будто пятнами скользящий по лицам свет невидимого фонарика выхватывает из темноты тебя то в случайном изломе черт, то в повороте головы: вот-вот оно, почти что сошлось, но опять лишь «почти», и сон неузнавания продолжается, постепенно переходя в кошмар, словно я преследую убегающий призрак…) Это мой двоюродный дед, представляешь ты с оттенком невольной торжественности (или это мне так только чудится), я мысленно проговариваю: двоюродный — значит, брат деда по отцу, — губы нелепо растягиваются в улыбке хорошо воспитанной девочки, которая старается понравиться взрослым, очень приятно, — но вдруг глаза застилает ослепительно дрожащая пелена слез, я торопливо сглатываю и смаргиваю их, чтобы ты не заметил, — как все «мамины мальчики», ты автоматически воспринимаешь женские слезы как упрек в свой адрес, мгновенно темнея лицом, словно от удара, будто, кроме как из-за тебя, женщине больше не из-за чего на свете плакать, — извини, родной, но я не в силах больше обмирать от этой безумной, вселенской нежности, которой подплываю, словно кровотечением, этой нутряной, утробной, животной жалости — то ли к покойникам, к их молодости, к их неслышным отсюда разговорам и смеху и к их пронзительно-жалящему, ребяческому неведению о том, какой непроглядный мрак ожидает их впереди, то ли, может, и к нам с тобой жалости — к двум сиротам, брошенным на произвол судьбы, как Ганс и Гретель в темном лесу, двум одиноким выкидышам, вышвырнутым на берег нового столетия натужным усилием стольких погубленных поколений мужчин и женщин, которые, в конечном счете, только и смогли, что произвести нас на свет, с чем их следует посмертно поздравить, ведь большинству их ровесников и того не удалось… Ну не плачь, ну что ты (с потемневшим, как от удара, лицом и мгновенным рефлекторным движением — прижать меня к груди, погладить по голове, успокоить…) — не буду, извини, пожалуйста, уже всё. Давай дальше — к шиньонам и болоньевым плащам шестидесятых, к тому, что выныривает уже из живой, детской памяти, не фотографическим видением, а вполне объемным, на ощупь и запах: я помню, как ужасно шуршал такой плащ, когда мы, дети, прятались под ним в шкафу, ой, и зайчик такой у меня тоже был, в коротких штанишках и с кружевным жабо! вот только не помню, что он делал, когда его заводили, — барабанил, да?..

…Похоже, я все еще в роли девочки — а в роли взрослого на сей раз ты: уполномоченным от всех своих мертвых. Ты и впрямь словно повзрослел над ними и больше не походишь на того долговязого и лопоухого, раскачивающегося при ходьбе, будто загребаешь «с запасом», пацана, которого я каждый раз провожаю глазами из окна вдоль по улице, пока не скроется за углом, — будто отматываю нитку из невидимого клубка, только нитка эта тянется из меня, изнутри, как из шелкопряда… Иногда при этом меня охватывает чуть ли не материнская гордость — словно это я тебя родила: таким ладно скроенным, с такой раскованной пластикой движений — «примерные мальчики» предыдущих поколений, тех, советских, которые «пионер, комсомолец, потом коммунист», и так оно с ними и случалось, двигались иначе, зажатее — с непоколебимой армейской оловянностью будущих носителей пыжиковых шапок, которая до сих пор еще так безошибочно бросается в глаза в любом международном аэропорту, что можно без колебаний подходить и заговаривать по-русски, и не поэтому ли я с детства и не выносила их, примерных, и меня, отличницу с бантами в косах, всегда непреодолимо влекло к шпане. Только ты, разумеется, не шпана, и сравнить тебя не с кем — во времена моей юности таких мальчиков не было, не наросли еще. Вероятно, отсюда и мои приступы материнской гордости, чувство, не испытанное прежде ни с одним мужчиной: не «вот что у меня есть» — когда, бывало, утром, проснувшись первой и откинув одеяло, с жадным интересом всматриваешься, словно впервые видишь, в мужчину, спящего рядом во весь длинный рост, будто по-купечески, на килограммы взвешиваешь на глаз свое житейское завоевание, — и даже не шампанским восторгом ударяющее в голову, когда приближаешься издали, а он тебя еще не видит: «и вот такой мужчина меня любит!» — не то и не другое, а какое-то странное, телячье-радостное всякий раз изумление, словно просыпаюсь, протираю со сна глаза и не могу поверить: неужели это мой мальчик, такой, каким я его задумала (всегда себе представляла — чуть ли не со школьной скамьи еще!), — такой живой, такой настоящий, такой несравнимо более неожиданный, неисчерпаемый и интересный, чем я сама смогла бы придумать, такой взрослый и умелый, «дай сюда», у него и вправду все лучше получается, чем у меня, даже хлеб нарезать — тонкими, одинаково ровными ломтиками, любо-дорого посмотреть (из-под моего же ножа лезут исключительно безобразные, толстые куски, кривобокие и в зазубринах, словно хлеб рвал голодный зверь!), — и главное (хвастаюсь я своим подругам, сначала мысленно, а потом и вслух, без зазрения совести!), главное, он все делает с какой-то удивительно естественной легкостью и простотой, это тоже должно быть как-то связано с этой бесконечно трогательной пластикой молодого звереныша: никакой укорененной в теле потребности притворяться, изображать из себя то, чем на самом деле не являешься (тянуть ногу в строю, смотреть в затылок впередиидущему, не мигая врать в глаза начальству…), — нет, вот чем-чем, а этим даром естественного достоинства я уже наверняка не сумела бы его наделить, ни в одном ящике воображения не могло у меня оказаться наготове такого образа, и никогда не встречался мне человек, который с такой спокойной непринужденностью проходил бы сквозь фальшивые ситуации, ни капли не затронутый их фальшью, — тут мне только и остается, что зачарованно глядеть открыв рот, как ребенок на фокусника, — как все-таки хорошо, что тебя придумала (вылепила?) не я!.. Едва ли не впервые в своей жизни могу сказать — хорошо, что у меня нет над тем, какой ты есть и каким еще можешь стать, никакого контроля: точнее, я не хочу, чтобы он был, боюсь его получить — от любого моего вмешательства стало бы только хуже.

…Ты, разумеется, так не думаешь, тебе такое и в голову не приходит — ты вообще бог весть что обо мне думаешь, мне даже страшно порой — любовь вообще страшная вещь, счастливая — ох не в меньшей степени, чем несчастная, только никто почему-то об этом не говорит… Испугом повеяло уже в ту самую первую минуту, когда ты, улыбаясь, словно давней знакомой, двинулся ко мне через телестудийный кавардак, и он словно выключился перед тобой, пропал из кадра, настолько ты его не замечал, с грацией звереныша в ночном лесу переступая через заросли спутанных кабелей и обходя коварную аппаратуру, и во мне вдруг вынырнуло завораживающее ощущение зашатавшейся реальности, словно раздвинулась невидимая стена, ограждающая нас от хаоса, и теперь можно ожидать чего угодно, этот невесть откуда явившийся незнакомый парень может быть шизом, маньяком из тех, что названивают по телефону и подстерегают возле студийного подъезда, только у психов еще бывают такие наивно-открытые детские улыбки (и одновременно, словно по параллельной колее, скользнуло сожаление, что у этого парня наверняка есть девушка, молодая, из этих новых и отвязных, в топике и обтягивающих штанишках…), и тут я услышала его голос, обращенный ко мне, — и на минуту онемела, потому что странный его вопрос прозвучал так обыкновенно, будто мы чуть ли не в одной песочнице с ним выросли, только он куда-то отлучался, задержался эдак лет на тридцать, и вот наконец здесь, здравствуйте вам:

— Вы меня искали?..

Ни фига себе заявочки!

— С чего бы это мне вас искать? — вполне резонно возмутилась я, волевым усилием пытаясь затолкать обратно на место зашатавшуюся стену и вернуть окружающему миру подобие нормальности, — но мир уже вывернулся, как платье швами наружу, и я видела себя со стороны, глазами этого парня, как стою, еще не разгримированная после недавней записи, словно сошедшая с телеэкрана, с непривычки это всегда производит оглушительный эффект: вместо знакомой плоской картинки — трехмерная, да еще и живая (можно примерить к себе, переместить взглядом на уровень собственных губ), — физиономия кремовым пирожным, волосы гладко зачесаны назад, чтобы всем были видны мои нежные ушки, черный кожаный жилет и белая с мушкетерскими манжетами блузка от «Bianco» (благодарность спонсорам в заключительных титрах), черные — тоже, кстати, неслабо обтягивающие — джинсы, все операторы любят показывать мой выход в студию дальним планом, чтобы в полный рост, с ногами в кадре — и так я навсегда запомнила, во что была в тот день одета: безошибочная примета всех важнейших событий в нашей жизни, — но в ту минуту и мой звездный прикид, и вся моя — только-что-вышедшая-из-кадра — стать — были плотно натянуты и застегнуты на мне наглухо, как бронежилет, в полной готовности к боевому отпору: ты в своем уме, парень, кто ты, блин, такой, чтобы я тебя искала?!.

— Мне сказали, что вы хотите делать фильм про Олену Довган.

Ах, вот оно что…

— А вы имеете какое-то отношение к?..

— То была моя бабця. То есть, — едва заметная извиняющаяся улыбка, — не родная, двоюродная.

А хорошо он улыбается, подумала я тогда: словно проясняется весь, хоть губы при этом почти не двигаются, — лицом светлеет… Странное дело, почему-то с первого взгляда я автоматически причислила его к русскоязычным и уже приготовилась услышать этот их вымученный «новый украинский», тесный, как неразношенный ботинок, с то и дело выпирающими болезненными ссадинами чужих фонем, и натужными — аж душа замирает следить, как за калекой, — спотыканиями на мысленно переведенных с русского конструкциях, так разговаривает наш продюсер — очень стараясь: «я рахую, що дзвінки в ефір треба прикоротити», «Нам потрібна програма із своім обліком»[1], с чем-чем? — «з обличчям», ага, понятно… Даже такой чисто галицкий оборот — «то была моя бабця» — еще ничего не доказывал, ведь эти, «новозаговорившие», охотно перенимали у галичан характерные словечки, диалектизмы, даже вопросительные певучие интонации, и лепили их на свой волапюк в самых неподходящих местах, очевидно уверенные, что это и есть щирая украинская мова, которую в живом исполнении они, кроме как от галичан, может, и не слышали никогда, впрочем, а среди галичан что, не бывает русскоязычных? — послушать только, как они все душа в душу щебечут по-русски, едва оказавшись в Киеве, а украинский сохраняют, как тайная секта, в строгой конспирации от местного населения, исключительно для использования «среди своих»! И даже то, что этот парень назвался внуком участницы боевки УПА[2], женщины, чей образ не отпускал меня с тех пор, как я впервые увидела ее на плохоньком архивном фотоснимке — так резко отличающуюся от всех тех вояк с грубоватыми крестьянскими физиономиями, изысканную и элегантную (элеганцкую, как у них там говорят!) даже в повстанческой униформе, так изящно перетянутую в талии армейским поясом, будто не из подземной крыивки[3] вылезла на свет, а нарядилась панночка для выезда на охоту в родовом имении и где-то за спиной прятала английский стек, а за кадром — нескольких породистых борзых, которые с нетерпеливым рычанием натягивали поводки, — то, что он мог иметь к этой женщине самое непосредственное — родственное, кровное — отношение (что-то общее вроде и вправду проглядывало в губах, в посадке глаз…), тоже ничегошеньки не доказывало, — что, разве не помнит наша старая тусовка (да только где она теперь, увы…), как родной правнук самого Николая Михновского в начале 1990-х ошивался по тогдашним крещатицким «демократическим» точкам, ныне покойным «Ямам» и «Кулинаркам», убежденным «истинно русским человеком», еще и русские монархические стишки собственного изготовления там, помнится, декламировал? (Его славный прадед небось переворачивался в гробу, как цыпленок на вертеле!..) А уж о менее заметных исторических фигурах нечего и говорить — вера, язык и флаги менялись в украинских семьях чуть не каждое поколение, даже не как костюмы, а как одноразовые шприцы, укололся — и в ведро, и так всю дорогу, с Константина Острожского начиная, того самого, который основал, бедняга, Острожскую академию в пику польской экспансии, — а родная внучка, бац, приняла католичество — и всю академию сдала как на блюдечке тем самым отцам иезуитам, с которыми дед всю жизнь проборолся, и вот это, похоже, и есть единственная национальная традиция, действующая и по сегодня, — ложиться под того, кто сейчас самый сильный, так что на этого живца меня так легко не купишь — кто там, как в Библии, кого родил… То есть никакой такой молниеносной привязки, смыкания образа с тем, который меня интересовал (о, еще как интересовал!), какого-то там духовного родства, волнующей сюжетной интриги и тому подобной байды — чего-то такого, что могло бы хоть кое-как объяснить все, что свалилось на нас с тобой, как потолок на голову, — во мне тогда не возникло, и вообще ничего не возникло, хоть ты и не веришь, и даже немного обижаешься, мол, как же так, но — ничего, зайчик мой, ничего, кроме разве того мгновенного головокружения от раздвинувшейся стены, ощущения, немного похожего на вестибулярную галлюцинацию, словно недобрала марихуаны на гремучей вечеринке: мир поплыл, но страх не исчез. Да по правде, я и не ожидала от этого контакта (ведь я действительно искала контакта с семьей Довган, хотя еще и не знала точно, какого именно!) чего-то чрезвычайного, журналистский опыт давно меня убедил, что родственники героя, да еще когда «двоюродные», — порода, как правило, не из полезных: самое большее, на что они годятся (если очень повезет!), — это на парочку старых фотоснимков, уцелевших в семейном альбоме, если таковой не исчез бесследно во время энного по счету ареста, и еще — еще, возможно, но это уж если очень-очень повезет, — на совершенно зряшное личное воспоминание, без задней мысли пересказанное детям мамой-тетей (женщины памятливее!) за вязанием варежек или лепкой вареников: какая-нибудь бессмысленная, пустопорожняя мелочь, бог знает почему оставленная перекатываться в пространстве человеческой памяти, как, бывает, заваляется на дне старого ящика облезлый, не-пойми-откуда-выкатившийся шарик или древний пузырек из-под микстуры, — ни к чему не пригодное, ни к чему не относящееся, например, упоминание о том, что знаменитый покойник незадолго до смерти просил грушевого узвара, — и ты на минуточку столбенеешь, не зная, как реагировать: может, тут что-то прустовское, из детства, как растворенное в чае печенье?.. — или о том, что стол на террасе родового дома (уже давно не существующего) был из неоструганого дерева, такая, знаете, шершавая на ощупь столешница, — ммм, угу, очень интересно, спасибо, к сожалению, у нас кассета заканчивается… Кассета заканчивалась потому, что режиссер уже с четверть часа строил мне на заднем плане страдальческие гримасы и со зверским оскалом взмахивал руками, что должно было означать «завязывай!», пока меня не начинал разбирать смех и я не теряла нить разговора, — на самом же деле именно такая ерунда каждый раз волновала меня не меньше, чем сама «стори», которую следовало вместить в пределы получасовой программы — отснять и смонтировать, поджарить и заправить публике до потребительской готовности: там была кухня, со своими котелками и сковородками, там вступал в игру мой собственный кулинарный талант, а эти зряшные и бесполезные, предназначенные уже только на выброс (non-recyclable!) разрозненные осколки чьей-то жизни — когда-то для кого-то дорогие и исполненные смысла, пока эта жизнь продолжалась, пока ее наполняла, подсвечивая изнутри каждую такую мелочь, живая влага чьей-то любви, — неизменно ранили какой-то особо жалкой беззащитностью — точно случайные останки погибших цивилизаций. В конце концов, это было едва ли не все, остающееся после человека на земле неотчуждаемым, своим собственным, не поддающимся переплавке, то, что никоим образом нельзя было ни подделать, ни переврать в угоду новым модам и новым идеологиям, нельзя было даже обобществить, пустив в газеты и на телевидение, затирая, затаптывая тысячами ног всякий след покойного, — с тех пор как погибла Владка Матусевич, Владка, чью милую мордашку с острыми птичьими чертами превратили посмертно в бренд для глянцевых женских журналов, так что и у меня спустя какое-то время перестало сжиматься сердце при виде ее растиражированных портретов, я смогла отлично убедиться — шанс остаться непреходящими, нерастворимыми есть только у таких вот бесполезных мелочей, и от Влады я все-таки сохранила себе одну такую на память: сама небольшая росточком, она имела привычку одним плавным балетным па подступаться к собеседнику почти вплотную — вытягиваясь всем станом, закидывая кверху головку, словно подкрадывалась снизу вверх, раскручиваясь как лассо или как кошка, которая собирается запрыгнуть на дерево, отчего в первый момент пятились даже самые непробиваемые и непоколебимые политические гориллы, — и только в этом одном движении, как море в капле воды, и продолжает светиться для меня все, что при жизни называлось Владиславой Матусевич, и в каком фильме это покажешь? И даже если покажешь, даже если уцелела где-нибудь любительская видеозапись — день рождения, свадьба, вечеринка в ночном клубе, она же была модная художница, черт побери, она мелькала везде и всюду, её было так много, что в первые месяцы после ее смерти Киев казался пустым! — даже если покажешь, то кому это что-то скажет?..



Постепенно я приходила к мысли, что человеческая жизнь — это не столько, или по крайней мере НЕ ТОЛЬКО, та эпически приглаженная «стори» с несколькими персонажами (родители, дети, возлюбленные, друзья-соратники, кто там еще?..), которую удается в более-менее цельном виде донести до потомков, — такой она выглядит разве что на расстоянии, с обратной стороны бинокля, как мы приучены смотреть и на свою собственную жизнь, все время наводя на нее уменьшающие линзы многочисленных CV[4], резюме, автобиографий, кухонных исповедей и мифов домашнего изготовления, неустанно подравнивая ее в соответствии с принятым форматом, — если же попытаться взглянуть на нее изнутри, во всей ее полноте, то она предстанет как огромный, безразмерный чемодан, доверху набитый как раз этими совершенно бессмысленными для посторонних безделицами, — чемодан, который, покидая этот мир, человек навсегда забирает с собой. По дороге, правда, из него, не застегнутого, высыпается еще горсть-другая хлама на память живым (что перед смертью кто-то просил грушевого узвара, каким изящным балетным па подступалась к собеседнику маленькая женщина, словно подкрадывалась снизу для прыжка в высоту…) — и остается надолго перетлевать в памяти свидетелей и хранителей, и каждый раз, столкнувшись с подобной откатившейся погремушкой, я испытывала смутную глухую вину из-за собственной беспомощности — так, будто именно в этом случайно уцелевшем осколке мог скрываться ключ, утерянный тайный код к каким-то глубинным, подземным смыслам чужой жизни, и вот этот ключ оказался у меня в руках, а я не знаю даже, к какому замку он подходит — и, что еще хуже, существует ли такой замок вообще…


Это не от телевидения ко мне пришло, не от людей и сюжетов, которые случалось снимать, — а в тот день, когда я, листая по какой-то надобности старую, с выжелтевшими, на горчичники похожими страницами (советская газетная бумага!) книженцию из отцовской библиотеки, с разгона наткнулась на пометку на полях, сделанную отцовской рукой, его характерным, колючим и плотным, как живая изгородь из терновника, почерком (классе в седьмом-восьмом и мой почерк начинал смахивать на такой же, но вскоре присмирел, выровнялся и стал больше похож на мамин): напротив совсем на вид безобидной, дурацкой даже фразы — «гамлетовская неспособность к решительным действиям при виде торжествующего зла» (а язык-то, язык, прости Господи! — еще не высвободившийся из-под завалов сталинского погрома, еще весь с переломанными-вывихнутыми косточками…), — эта фраза была подчеркнута решительной, почти прямой линией, — а напротив нее, на полях, стояло такое же «торжествующее»-«ВОТ!!!», с тремя восклицательными знаками, — поразившее меня, как настоящее откровение. В этот момент я поняла, что, собственно, не знаю своего отца: он умер, кода мне едва исполнилось семнадцать, и я запомнила его только таким, каким он был в отношении ко мне, ребенку и подростку, — и из этих воспоминаний, лишь слегка дополненных посмертными, скупыми (и с годами окаменевающими, ведь новых не прибавляется!) свидетельствами — мамы, друзей, коллег, студентов отца (которые, кажется, по нему с ума сходили — если не врут), постепенно сконструировала в своем сознании некий виртуальный персонаж — с внешностью папы в его сорокапятилетнем, уже больничном, возрасте и достаточно мрачной житейской «стори» — из тех, что не так уж и редко встречались у людей его поколения. Однако тот мужчина, да нет, молодой человек (я быстренько подсчитала: моложе, чем я сейчас!), который когда-то давно, Когда-Меня-Еще-Не-Было-На-Свете (не зря ведь первая реакция ребенка на этот мифологический оборотик — «а где же я был?..»), в один из дней конца пятидесятых или начала шестидесятых с таким энтузиазмом черканул на полях книжки свое «вот!!!» — в точнехонько таком же порыве, как это сделала бы я, увидев сформулированной кем-то свою родную мысль — ту, которую давно вынашиваешь, которой терзаешься и мучаешься, да просто живешь! — тот молодой человек был абсолютно вне моего виртуального персонажа, так, будто они и знакомы не были друг с другом, или, точнее, я не была знакома с этим вторым, новым. Внутренне он все-таки чем-то неуловимо напоминал меня, и я прекрасно видела (изнутри, как мы наблюдаем самих себя во сне) — как у него в голове в ту минуту победно вспыхнуло: «вот!!!» — словно щелкнул пальцами, большим и средним, подобно тому как это делаю я в минуты душевного подъема, — и я вспомнила, что у него-таки была когда-то, в незапамятные времена, привычка щелкать пальцами! — и как мама сердилась и говорила, что это вульгарно и дурной пример для ребенка, и как он при этом смущался — и это тоже было внове, потому что мне раньше не вспоминалось, чтобы он когда-нибудь смущался, со мной всегда держался очень уверенно, кажется, ни разу не слышала я от него «не знаю» или «я ошибся», — ой нет, и это было, и тут я снова вспомнила, новой волной: однажды в школьном альбоме для рисования я обнаружила нарисованного мною накануне вечером зайчика неумело выкрашенным — да просто замазюканным! — в голубой цвет и подняла визг — и папа пристыжено признался, ну точно как застуканный с поличным мальчишка, что он хотел сделать зайчика сереньким, но немного переборщил с краской… Я тогда кипела праведным гневом, у меня в голове не укладывалось, зачем он полез в мой альбом, да еще и с красками, он же сроду не рисовал, кисточку — и ту правильно держать не умел, я потом долго ему еще этого зайчика припоминала, словно получила над ним перевес в одно очко, а он каждый раз так же смущался — и только сейчас я по-новому, тоже изнутри, увидела его выходку, и что он стыдился совсем не того, что испортил мне рисунок (за который я, неизлечимая отличница, все-таки получила свою пятерку!), а того, что не сдержал чисто детский порыв, внезапную вспышку любопытства — поглазеть, как распускается краска в баночке с водой, как она набирается на кисточку и покрывает собой белые прогалины на бумаге, — и вот на этой минутной слабости, вовсе не присталой взрослому мужчине и отцу семейства, он и попался, — и так все это стремительно разматывалось и разматывалось во мне одно за другим, словно, ухватившись за хвостик одного чернильного росчерка на полях, как за конец нити, я потянула наверх всю грибницу, мохнатое сплетение корешков, за которым смутно просвечивала совсем другая, неизвестная мне жизнь отца, безотносительная к дочери, жене или друзьям, — однако представить себе эту жизнь вблизи, в полном ее формате, у меня не было никакой возможности: свой чемодан он забрал с собой.

Помню, я тогда залезла с ногами в кресло и проглотила чуть ли не всю книжку зараз не зарегистрированным доселе в истории письменности методом чтения — не слева направо и не справа налево, а вкруговую: выедая куски текста, как гусеница, концентрическими кругами, расходящимися от подчеркнутой фразы: «гамлетовская неспособность к решительным действиям при виде торжествующего зла». Никакого иного ключа под рукой просто не было — ни одной мелочи не выпало больше из выхваченного когда-то у меня из-под носа чемодана, которая за двадцать лет, прошедших после смерти отца, не превратилась бы в прах, — и я все медитировала и медитировала над этой оброненной пометкой на полях «вот!!!» — точно детектив Коломбо над каким-нибудь «неправильно» надгрызенным мундштуком, найденным неподалеку от трупа, только я искала не убийцу — я хотела оживить труп. Совершенно не помню, о чем была сама книжка, однако под конец этого некромантского сеанса я была твердо убеждена: вся многолетняя отцовская так называемая «борьба с системой» (словосочетание, введенное в оборот после 1991 года), — его отчаянные попытки достучаться в дубовые двери высоких кабинетов, бесчисленные письма, заявления, жалобы, докладные записки — в Киевгорсовет, в Генпрокуратуру, в ЦК украинский, в ЦК московский (три или четыре распухшие папки у мамы на антресолях, с-тесемками-завязанными-мертвым-узлом), его поездки в Москву (каждая из которых должна была стать окончательной и решающей, но всегда отцовский запрос спускался обратно, «на Киев», и все возвращалось на круги своя…) — вся эта отчаянная, равновеликая жизни маета, в результате которой он оказался в психушке с довольно распространенным в те времена «политическим» диагнозом — «сутяжно-параноидальная психопатия», — происходила не от чего иного, как от того, что в глубине души мой отец всегда знал за собой, будто тайную постыдную болезнь, вот эту самую, черт бы ее побрал, «гамлетовскую-неспособность-к-решительным-действиям-при-виде-торжествующего-зла», — она-то и подтолкнула его — когда зло проехалось полновластным тараном почти впритык, — вместо того чтоб отстраниться, — ринуться наперерез и потом снова и снова бросаться под колеса той же самой махины, с каждым разом отвоевывая у себя самого право на самоуважение…

Я и сейчас в этом уверена.

Косноязычная, неловко сформулированная фраза неожиданно обернулась водяным знаком, внутренним эпиграфом к его жизни — впрочем, такой же увечной, если пытаться представить ее в виде короткометражной «стори»: тихое угасание с подавленным сознанием — вероятнее всего, на фоне нечеловеческой боли во всех мышцах от гремучих инсулиновых доз, которыми (как стало известно позже) особенно щедро закармливала своих клиентов советская полицейская психиатрия; кричаще-василькового цвета халат, который я запомнила, когда мы с мамой приезжали в Днепродзержинск на разрешенное, наконец, свидание, и из-под халата — исхудавшие, желтые, с выпирающими пятками мосластые ноги, похожие на куриные лапы, торчащие из авоськи, — все это, вместе с затхлым сладковатым запахом то ли мочи, то ли немытого тела и заторможенным помутневшим взглядом (глазные яблоки без капли блеска, увядшие, как у старика: следствие обезвоживания), — во всем этом нет ни малейшего потенциала для героико-романтической «стори», особенно если учесть, что такое состояние продолжалось годами, а это уж и вовсе незрелищно, такие вещи просто проглатываются титрами «прошло пять лет», в чьем-то другом случае — «прошло двадцать пять лет», и кто же согласится столько высидеть перед экраном?! (А другого способа снять подобную «стори» так, чтобы до зрителя действительно дошло, нет — ну, тогда значит, и «стори» нет, и идите себе с Богом, скажет вам любой редактор…) В том-то и дело: в отцовских буднях, показанных со стороны, — не только тех, больничных, но и добольничных тоже, — имею в виду, конечно, не его научно-преподавательскую карьеру, а то, что ее похоронило, а затем похоронило и его самого, — во всех этих разосланных потоках писем и напрасно обивавшихся порогах кабинетов, в этой абсурдной и изнурительной войне, проигранной заранее, еще до ее начала, потому что однажды сдвинувшаяся с места система не могла и не собиралась сдавать назад, а он ведь продолжал настаивать на своем и годами доказывал чуть ли не тем же людям, которые и отдавали приказы, как они неправы, — во всем сюжете его жизни, если представить теперь этот сюжет со всей документальной достоверностью, во всех четырех папках с тесемками, не было смысла — была только горечь из-за тщетности затраченных усилий. Смысл был в эпиграфе. В водяном знаке. В одном подчеркивании, которое случайно сохранилось.

Я знала это и еще по одной причине. Аккурат прошлым летом, в Крыму, под Карадагом, я, отбившись от компании, на абсолютном безлюдье, полдня занималась тем, что снова и снова, как Сизиф, взбиралась на одну и ту же скалу и бросалась с нее в воду «ласточкой». Стояла неподвижная, сорокаградусная жара, а меня при каждом подъеме прошибал цыганский пот, коленки дрожали, и сердце бухало где-то у самого горла. Когда-то в детстве я больно ударилась о воду животом — и с тех пор боялась прыгать в море с высоты.

Когда, уже в сумерках, я прибрела обратно в лагерь, мои ноги выписывали «мыслете», как у мертвецки пьяного, и я с трудом преодолевала сопротивление воздуха. В глазах товарищей я утвердила свою, и без того устойчивую, репутацию отчаянной любительницы риска и острых ощущений, искательницы приключений, готовой незнамо на что ради очередной порции адреналина, и мужчины не сводили с меня за ужином подозрительно заблестевших глаз (каждый, очевидно, был уверен, что сумел бы обеспечить мне адреналин куда более приятным способом!), и несколько жен некстати проявили повышенную нервозность, слегка подпортив мне тогдашнее блаженно-пьяное состояние — следствие забойного коктейля, составленного из двух редкостных для профессионального интеллектуала (а действительно ли я профессиональный интеллектуал? может ли журналист в нашей стране быть интеллектуалом?..) ингредиентов: мертвецкой физической усталости и гордости за свершенный труд. Зачем ты такое выделываешь, растерянно спросила у меня одна только Ирка Мочернюк, которая искренне хотела понять, и я ей ответила: не «зачем», а «почему».

Я ныряла потому, что боялась это делать. Добрую половину Божьего дня, на безлюдном берегу, под пылающим солнцем я насиловала себя, как маньяк-извращенец, потому что глубоко в моем теле жил вколоченный когда-то в него панический страх — как невидимый железный обруч, который зажимает изнутри, не позволяя высвободиться. Я сбивала с себя этот обруч, этот зажим, и мне удалось — я его сбила. Одним страхом в моей жизни стало меньше.

Благодаря той пометке на полях книги я поняла, что мой отец всю жизнь делал то же самое — взбирался на скалу и прыгал. И вовсе не потому, что был таким уж прирожденным борцом, скорее наоборот — каждый раз он делал над собой усилие. Каждый раз вынуждал себя сбивать железный обруч, побеждать свою «гамлетовскую нерешительность». Возможно, вначале он искренне считал, что все дело исключительно в злой воле какого-то одного высокопоставленного чиновника, которую надо просто устранить, вынуть, как щепку из глаза, и тогда прекратится ужасное безобразие, если не прямое преступление, — прекратится то, что он называл «превращением дворца в сарай». Дворец закончили строить осенью 1970 года, и мы всей семьей были на торжественном открытии — это был первый дворец в моей жизни, который наконец полностью наложился на это, почерпнутое из сказок, слово — «дворец», слился с его ослепительным блеском и головокружительной пространственной необъятностью и даже не вместился, выплеснулся за пределы слова, затопив корытечко детского воображения (с тех пор я в своем представлении неизменно селила всех королей и принцесс именно туда, во Дворец «Украина», в тот, прекраснейший из всех виденных и доныне, образца 1970 года, — Кловский на такую миссию не тянул, Мариинский тогда был закрыт, а всякие там новейшие «дворцы счастья» казались чистейшим обманом, потому что, на мой тогдашний взгляд, ничем не отличались от колхозных крытых рынков, да и на сегодняшний — не отличаются…). Смутно помню (словно вижу издалека, на заднем плане кадра, поскольку женщинам и детям в таком великодержавном деле положено было стоять в стороне) отца в безбрежном световом море фойе, в группе высоких (с точки зрения пятилетней) смеющихся мужчин, пожимающих друг другу руки, и собственное гордое сознание его тогдашней важности: «Это мой папа строил!» — хотя он, конечно, не строил, он только участвовал в инженерных расчетах в составе группы экспертов: новоиспеченный кандидат наук с диссертацией как раз на подходящую тему, скромная, в общем-то, такая шестерка — если б вовремя пригнулся, вместо того чтобы непрошено высовываться, его бы и не заметили, — а тот, кто действительно строил, кто был главным архитектором проекта и кто, наверное, тоже стоял в той группе Очень Важных Мужчин и радостно лучился, принимая поздравления, — тот спустя несколько дней вышел из кабинета секретаря ЦК, зашел в туалет, заперся в кабинке и повесился на собственном ремне: его Дворец оказался слишком хорош для Киева, он затмевал Кремлевский Дворец Съездов, а это было уже не только неуважением и вызовом, но и грубой политической ошибкой, за которую украинскому руководству следовало хорошенько надрать задницу, и требовалось быстренько задницу эту спасать, принимать меры, искать виноватых, лучше всего бы начать уголовное дело за растрату стройматериалов, но поскольку кандидат на роль главного растратчика наотрез от этой роли отказался, нагло повесившись прямо в здании ЦК, то дела, благодарение Богу (ну и покойному — тоже!), открывать не стали, его, всего этого дела, вообще не стало — будто смыли, спустили в унитаз в цековском сортире, заглушив шумом воды из сливного бачка, так что вскоре никто о нем уже не помнил, да и сколько их было, таких дел, разве за всеми уследишь… Просто новооткрытый Дворец «Украина» сразу же закрылся «на ремонт», его интерьеры стали поспешно обдирать: нежно тонированный буковый паркет, голубино-серую обшивку кресел, изысканные светильники, — все, что поддавалось обдиранию, было заменено на более грубое, дешевое и простецкое, и через месяц-другой, когда его открыли наново — с теми кислотно-лазурными дерматиновыми креслами, которые стоят до сих пор, — я уже не узнавала волшебного дворца своих сказок: его тоже не стало, он растворился в воздухе, как, впрочем, и делают в сказках все волшебные дворцы, за ночь перенесенные джинном куда-то за море, однако после них остается хотя бы пустота, которая одна только и может быть достойным памятником погибшему зданию (так, как остались нью-йоркские башни — раной, воронкой среди небоскребов Манхэттена, а мы на такое насмотрелись задолго до того — сколько «выбитых зубов» зияло в киевской застройке на месте взорванных церквей, и только о тех и уцелела память, чье место осталось не занято — ни зерновым элеватором, ни домом-пионеров-и-школьников…), — а тут дворец, уже вполне чинно и безобразно переряженный по образцу стандартного областного кинотеатра, стоял целехонький, и назывался так же, и можно было подумать, что тот, предыдущий, первым посетителям вообще привиделся, — что, к примеру, все они тогда на радостях надрались до глюков, а теперь протрезвели, и вот, значит, как это все выглядит на самом деле, уважаемые товарищи: абсолютно банальная история, да и какая там история, никакой истории не было — так, небольшой хозяйственный недосмотр, виновные наказаны, работаем дальше… Мама вспоминала, что вначале они составляли довольно-таки большую группу — коллеги отца по институту и академии, по НИИ строительства и архитектуры — те, кому поручили составить новую смету, чтобы обосновать якобы перерасход материалов, и кто отказался это сделать, настаивая на правильности прежних расчетов. Однако примерно через год — а за этот год сыр-бор вроде как поутих, пыль осела, в новом Дворце отгуляли очередной партийный съезд, окончательно освятив этим его провинциально поскромневшие внутренности, и кто-то из упрямцев получил выговор, кому-то пригрозили увольнением по сокращению штатов, кто-то (небось беззащитные аспиранты, самое слабое звено!) даже вынужден был уехать из Киева и строить далее кинотеатры по райцентрам, и хорошо еще, если не коровники, — в общем, через год из всей их группы остался только мой отец и продолжал размахивать, под занесенным над головой обухом, никому не нужными доказательствами чьей-то мертвой уже правоты. Возможно, с высоты высокопоставленных кабинетов, обшитых деревянными панелями, это и в самом деле выглядело сумасшествием чистейшей воды: какого хрена этот мудель уперся рогом, да что он вообще о себе вообразил, кто он такой?..

Я пошла в маму — тупым гуманитарием — и из тех папок на антресолях (просмотренных довольно бегло, со страхом и отвращением, будто это засушенная кожа змеи) смогла понять только то, что спустя некоторое время об истории со строительством речь, собственно говоря, уже и не шла, — сюжет стремительно усложнялся, распространяясь по инстанциям, ответвляя от себя все новые, более фантасмагорические замысловатые коленца, и только отец все продолжал к каждой новой петиции прилагать свои первоначальные докладные в пользу исходного проекта, демонстрируя, с чего все начиналось (и, очевидно, своей неуместной памятливостью только тем сильнее раздражая адресатов), так что петиции с каждым разом разрастались, в них накапливались ссылки на новые и новые письма с ответами-отмазками, на новые и новые разговоры (тоже — с отмазками), во все более высоких кабинетах, жалобы на угрозы, выслушанные в кабинетах пониже, на анонимные звонки — тоже с угрозами, на какое-то странное нападение неизвестных возле подъезда (это случилось, помнится, незадолго до психушки: последнее предупреждение!), и так оно все распухало из года в год, как снежная, или, точнее, бумажная, лавина, будто в детской фольклорной песенке, где припев наращивает строку за строкой, постепенно раздуваясь до грозной, почти космической неподъемности, моя кура — желто-бура, моя гуся — травку куся, моя индя — шиндя-брындя, мой теля — хвостомеля, — с каждой строкой зверь прибавляет в теле, мультипликационно увеличиваясь до вола, до коня, и так можно дойти и до тираннозавра, и тираннозавры приезжают — на машине с красным крестом, в белых халатах, какого хрена, что он хотел доказать?..

Вот, собственно, и вся «стори» — так в чем же она?..

В любой момент этому прогрессирующему, вязкому кошмару можно было положить конец и выйти из игры: ведь выходили же, и прекрасно живут до сегодня — и дай им Бог, и до ста и больше, чего уж — и не такие, как он, невинные ягнята-хозяйственники, имя им легион, а даже те поприметнее, некогда впутанные в довольно громкие политические дела, чьи имена гремели по западным радиостанциям, кто устраивал публичные акции гражданского неповиновения, бросался с криком на сцену, или под двери закрытого суда, или к подножию памятника, за одну такую минуту можно было заработать на диссидентский хлеб до конца жизни, а с 1991 года уже только выступать с воспоминаниями, чем они преимущественно и занялись, — не упоминая, однако, ни словом о том, как выходили из игры, — надо понимать, не совсем сухими из воды выходили, немножко, надо полагать, мокренькими: с покаянными письмами, а то и с какими-нибудь более интимными, проходившими за закрытой дверью ритуалами примирений и извинений (и уверений, что впредь будут вести себя примерно?), — кто уже сейчас разберет, да и кого это колышет, — но ведь выходили, и жили, и работали по специальности (получали надбавку к зарплате, растили детей, расширяли жилплощадь…), — пусть и узенькие, через вонючий коридор, но двери с надписью «Exit» в эти последние десятилетия империи все-таки были, существовали, реально обозначенные на плане, это ведь вам уже не сталинская эпоха, дамы и господа, а социализм с человеческим лицом, что в переводе на нормальный язык означает — если очень хотелось жить, выбор был… Так что мой отец, без сомнения, сам затянул удавку вокруг своей шеи — так считали те, кто распорядился его судьбой, так считала мама, так привыкла, когда подросла, считать и я: не оставил он запущенной в ход машине пути к отступлению — сугубо стратегический просчет, оплошность, хозяйственный недосмотр. Грустно, горько, но ничего не поделаешь, нужно жить дальше. (Так, будто он и впрямь попал где-то на дороге под колеса грузовика!)

Еще нюанс: подрастая, я стала его стыдиться. По сравнению с моими товарищами по школе, а тем более по институту, у меня был неудачный отец — такой, которым не похвалишься. На прямые вопросы, как, например, для отметки в классном журнале (вызывают по списку, перед всем классом, нужно встать, сказать вслух, классная переспрашивает, не расслышала…), я бормотала, ежась и пряча глаза: «Инвалид 1-й группы», — и, когда садилась на место, мне еще долго казалось, будто класс перешептывается и хихикает у меня за спиной. Такие вещи забываются трудно — дети не прощают родителям пережитых из-за них унижений. Его смерть — уже дома, его отпустили домой, когда после затяжной медикаментозной блокады отказали почки, — разве что прибавила к стыду чувство вины, как ложку соды к ложке соли, и с годами это все разбавилось и перемешалось, превратившись в постепенно слабеющий горько-соленый раствор, который не могли подсластить ни участившиеся после 1991 года (а уж когда моя физиономия во всем своем блеске заиграла на телеэкране, так буквально градом посыпались отовсюду!) энтузиастические отзывы его бывших коллег и студентов — о том, каким он был чудесным преподавателем и как его, оказывается, все любили (а где ж вы раньше-mo были?), — ни даже вполне конкретные, и от нашего продюсера в частности, предложения поднять из архивов тот, тридцать лет как похороненный, сюжет о Дворце «Украина» и посмертно снабдить моего отца теперь уже вполне гламурной, чуть ли не диссидентской биографией, — можно было бы забацать неплохую передачку, не вопрос, напомнить народу забытые страницы недавней истории (будто у этого народа есть хоть какие-то незабытые страницы — хоть давние, хоть недавние!)… Этот последний замысел, чуть было затеплившийся, убила во мне на корню одна известная поэтесса, из тех, в свое время гремевших, с патриотическими стишками и туманной репутацией жертвы режима, — из любопытства я сама потащилась брать у нее юбилейное интервью и получила полный нокдаун: здоровенная, нескладная бабища с неправильным прикусом, брызгая слюной и то и дело гордо встряхивая поредевшими крашеными кудрями (сорок лет назад этот жест мог ассоциироваться для непритязательных мужчин одновременно и с темпераментом молодой кобылицы, и с патриотической непокоренностью), сначала полчаса значительно, с нажимом, талдычила мне, что она допускает к себе «только избранных людей», чтобы я, очевидно, должным образом прониклась и встала по стойке смирно, — а потом так же долго, подробно и картинно, словно дело было только вчера, рассказала, как на ее первый юбилей, пятидесятилетний, — в тот самый год, подсчитала я, когда Стусу впаяли второй срок, уже смертельный, — бабище даже не прислали из Союза писателей поздравительную телеграмму, а прислали, подумать только, приглашение на чей-то чужой авторский вечер — и она двадцать пять лет помнила, чей именно, — со специальным коварным умыслом именно в этот день организованный, — вот какие на нее были гонения!.. Ни до каких иных подробностей гонений я так и не допыталась — у бабищи тоже не было «стори», была только персональная легенда, на которую в свое время поработало немало мужчин, ослепленных этим тогда еще натурально рыжим кудретрясением, и теперь бабища жадно купала свою пустую старость в отблесках их тогдашних трудов — и в гробу она видала всех замученных в мордовских лагерях друзей своей легендарной молодости, память о которых, будь она жива, все-таки позволила ей хотя бы сохранить чувство стиля и пропорций.

Я вышла из этого дома абсолютно подавленная. От мысли, что с подгримированным отцовским трупом в охапке я буду толкаться в той же очереди — с этой заслуженной мученицей режима в первых рядах, — мне стало как-то особенно, гнетуще паскудно, и я в тот вечер пребездарно надралась в «Барабане», смешивая крепчайшие коктейли, как сопливая девчонка, — у всех у них был привкус соли и соды, и наутро изжога похмелья отдавала тем же — содой и солью… «Стори» не было. Следовало смириться с тупой очевидностью: единственным знаком, что такой человек когда-то жил на свете, была я — у меня был его разрез глаз и его группа крови. В конце концов, если вдуматься, то почему должно быть иначе? Разве не такая же участь постигает абсолютное большинство всех умерших?..

«Вот!!!» — пометка на полях, случайно выпавшая из чемодана безделица, — впервые развернула ко мне бинокль другой стороной. На мгновение, как при вспышке молнии в кромешной тьме, я увидела живого человека — удивительно, что это был тот же мой отец, которого я, видимо, в тайне от себя все еще немного стыдилась. Персонаж, который подошел бы для какого-нибудь портрета разве что в роли статистической единицы: то есть, если бы была возможность сосчитать, сколько их, таких, было в том поколении — не арестованных, не посаженных, не внесенных в списки Amnesty International, а тихо угасших в своей постели от честных сердечно-сосудистых, почечных и других недостаточностей, непосредственные причины которых видны только близким родственникам — в том случае, конечно, если таковые имелись. Можно добавить сюда и тех, кто спился, и тех, кто покончил с собой, — в любом случае реальную для будущего историю способна создать только цифра, число с несколькими (желательно как можно больше!) нулями. Шесть (или больше?) миллионов мертвых евреев — равняется Холокост. Десять (или меньше?) миллионов мертвых украинских крестьян — равняется Голодомор. Триста миллионов беженцев — равняется пятидесяти шести локальным войнам начала XXI века. Историю творит бухгалтерия. Во время хрущевской реабилитации расстрелянным в тюрьмах НКВД лепили в справках для родственников в графе «Причина смерти» самые изобретательные медицинские диагнозы, — именно для того, чтобы не осталось расстрельной цифры. Через двадцать лет выдумка стала реальностью (с удачными выдумками так обычно и случается!): люди на самом деле стали умирать от того, от чего их отцы и деды значились умершими на бумаге. Вычислить «цифру» стало окончательно невозможным, и все поколение лишилось собственной, общей для всех истории, — а потом пропала и оптика, через которую можно бы рассмотреть каждого в отдельности: люди как люди — жили себе, умирали, мало ли у кого как складывалось… Жил на свете неплохой инженер и способный лектор; умер от медикаментозного отравления, отмучившись в психиатрической больнице, где ему выставили фальшивый диагноз, — и на этом всё, можно завязывать тесемки мертвым узлом. Нужен был толчок — тот единственный, от которого, как в головоломке, все сразу становится на свои места (победное щелканье пальцами, подкрашенный синим зайчик в школьном альбоме, заразительно искренний смех, распирающий избыток жизненной силы, упакованный в человеке…), — чтобы рассмотреть этот персонаж изнутри и потом уже без труда увидеть, что им двигало, что вело его до конца, не давая отступиться и согласиться признать — как всего-то и требовалось — черное белым: это было неодолимое отвращение к собственному страху, физиологическое несогласие здоровой и, по всей видимости, очень гордой души (ведь у души тоже есть своя физиология, как и у тела, и не всегда душевная физиология совпадает с телесной…) с этим, насильно привитым тебе, как вирус, страхом — смириться, срастись, отождествиться. А если годами носишь в себе что-то, с чем не можешь жить, то иногда бывает легче разбиться об воду, чем прекратить прыжки.

В те минуты, над полуистлевшей книжкой, я ощутила прилив острого, обжигающего счастья — словно взмыла вверх на дельтаплане: я им гордилась. Не как отцом, нет, — для этого он был уже слишком далеко во времени, — а как человеком, которым могла бы восхищаться, если бы встретила сейчас. Бог знает, с каких пор мне не встречались такие люди (может, они и в самом деле все повымерли?!), и неудовлетворенная потребность в них — необязательно среди близкого окружения, я и на расстоянии согласна восхищаться, было бы чем! — эта потребность с годами все сильнее подсасывала изнутри, оборачиваясь чем-то вроде авитаминоза или сексуального голода, — а тут на меня будто живой водой плеснули: как же так, не замечая, бормотала я вслух, как же так могло случиться, — отложив книжку, бродила по комнате, будто пытаясь на ощупь отыскать потерянную вещь, и снова падала в кресло, невидящим взглядом — на ту же страницу, — мысль петляла, спотыкалась сама об себя, все не решаясь упереться в окончательно четкую формулировку: как же так могло случиться, что я ничего о нем не знаю — и уже никогда не узнаю, ничего не осталось, никаких свидетельств о его жизни — той, какой она была на самом деле: он не писал частных писем, не вел дневник, не оставил никаких слепков своего внутреннего «я», по которым я теперь могла бы взять след, — ничего, кроме случайной пометки на полях случайной книжки…

«Вот!!!»


С тех пор я верю оброненным мелочам — гораздо больше, чем готовым историям, которые кто-то для меня уже выпотрошил, зажарил, заправил и подал на стол. Я верю уцелевшим жестам и пометкам в книгах, запечатленным на любительских снимках случайным гримаскам и неправильно надгрызенным мундштукам: я — детектив Коломбо начала нового века (не смейся, пожалуйста!). Я знаю, что эти останки погибших цивилизаций — многих-многих погибших цивилизаций, когда-то существовавших под человеческими именами, — не врут. Если вообще есть способ что-либо понять о чужой жизни (тут со своей собственной попробуй разберись!), то только вот так («вот!!!»). Все остальное мы уже слышали, всем остальным мы уже накушались, спасибо…

Я ведусь на эти пустяшные разрозненные блестки, как сорока — на рассыпанные бусы. То есть буквально так же: подбираю их и несу к себе в гнездо. У меня уже целая коллекция собралась — мои собственные (неупорядоченные) записи в разных блокнотах (иногда на вложенных листочках, на концертных и фестивальных программках, на оборотах пресс-релизов, на каких-то иных попавшихся под руку ошметках…), выбракованные при монтаже (скрученные винтом) обрезки пленки, бог знает зачем хранимые с доэлектронных времен в коробке из-под компьютера, и в самом компьютере тоже, кстати, полный бардак: вот зачем мне, спрашивается, присланный когда-то (скверно отсканированный) рисунок умершей от лейкемии припятской девочки, которой, по убеждению не-убитых-горем родителей, было уготовано великое будущее в искусстве? (Трудно сказать, верно это или нет, — все детские рисунки интересны — на этом коричневый бегемотик стоит над синим, искругленным к горизонту озером, в чернобыльскую передачу рисунок не пошел, не вписался, я хотела выдержать максимально лаконичный стиль, жесткий и строгий, никакого размазывания слюней и соплей, и мама девочки на меня обиделась: я отнимала у нее свежеизобретенное оправдание ее жизни — роль матери трагически погибшего юного гения, а что реально могла предложить взамен — мертвого ребенка?.. Но даже если бы не мама, не мое чувство вины перед ней, думаю, у меня все равно не хватило бы духу стереть этот рисунок у себя в компьютере, и я его зачем-то берегу — так, будто надеюсь, что он когда-нибудь для чего-нибудь еще понадобится…) По сути, все мои отснятые сюжеты начинались и разрастались совсем не из «темы», как я каждый раз глубокомысленно преподношу это продюсеру и коллегам, а — неизменно — из какой-нибудь такой пустяковой зацепки, которая почему-то задерживала на себе внимание, дразнила и притягивала недоступностью скрытых за ней чужих тайн, как, бывает, далекий огонек человеческого жилья, увиденный из окна ночного поезда: вот бы подсмотреть, кто там живет, что делает, почему так поздно горит у него свет?.. В окончательном варианте, в готовом фильме эта стартовая деталь, как правило, выпадала — или полностью оставшись за кадром, или, в лучшем случае, мелькнув где-то разок на заднем плане, так что только мне ее и видно было: скромно спрятанный в уголке картины автограф Дарины Гощинской, а честнее сказать — памятка очередного моего поражения, опять же, никому, кроме меня, не видимого, потому что никогда еще мне не удавалось — так, как, я чувствовала, можно было бы сделать, если бы нащупать неразгаданный тайный код! — ни разу не удавалось по-настоящему что-то построить на этих мелких камешках, крутануть их под таким углом, чтобы в одном обороте вся жизнь человека сразу высветилась вглубь, и все в ней встало бы на свои места, как в пазле, — ни разу не случалось настоящего «вот!!!».

Но это, разумеется, не значит, что нужно прекратить усилия.

Другого метода у меня нет — конечно, если это вообще метод. Точнее, в другие методы я не верю — все они, по-моему, давным-давно себя исчерпали. Так что по-другому мне просто неинтересно.

Не знаю, что меня так зацепило в этом снимке, где среди пятерых воинов УПА (…боевка, бросил мне Артем, кончиками пальцев пододвигая снимок по столешнице и почему-то понизив голос, словно из фотографии, если обращаться с ней неосторожно, мог в любую минуту грянуть выстрел…) — вторая справа, простоволосая, с завитым по моде военных лет голливудским валиком, слегка нависающим надо лбом, — стояла и чуть улыбалась, глядя прямо на меня, молодая ясноглазая женщина — изящно, щеголевато даже, подпоясанная в высокой талии армейским ремнем, с той спокойной, властной уверенностью в осанке, которая почему-то наводила на мысли совсем не военные — скорее о выезде на охоту в родовом имении: панночка ждет, когда подведут коня, а где-то за кадром несколько породистых борзых с нетерпеливым рычанием натягивают поводки. Ей безусловно подошел бы английский стек и белые перчатки — и одновременно было в ее неуместно изысканной посреди леса фигуре что-то удивительно женственное, прохладно-умиротворяющее, как ласковая уверенная рука на пылающем лбу: нечто, что должно успокаивающе действовать на борзых, на лошадей и на молодых мужчин с автоматами, вероятно, тоже, — из них всех улыбалась (едва заметно изогнув губы) только она одна. «Какая красивая женщина», — заметила я, тоже почему-то понизив голос, хотя она, строго говоря, была не столько красивая в привычном понимании, сколько — осиянная: даже на поблекшем снимке ее словно окружало зримое пятно света, как на полотнах старых мастеров — ангела, посланного с доброй вестью: не бойся, Захария, ибо услышана молитва твоя, — Артем глянул искоса, неопределенно хмыкнул, то ли соглашаясь, то ли, наоборот, как историк, который нашел-перед-кем-похвастаться архивным документом, дивясь моей глупости, красивые женщины у ней на уме! — но подхватил и, с той своей тонко искривленной усмешкой, с которой словно заранее подтрунивал над тем, что собирался сказать, развил тему, хотя и в несколько неожиданном направлении: «Как думаешь, с кем из этих четырех она спала?» — «Вот с этим», — невесть почему, без колебаний ткнула я в крайнего мужчину справа, с по-волчьи близко посаженными глазами и горбатым носом, пропуская мимо ушей прозрачный намек Артема (мы ведь с ним на тот момент не спали уже месяца три, и никакого смысла гальванизировать эту естественно отмирающую связь я не видела, каждый раз при встрече чем-то отговариваясь, так что он мог бы уже заподозрить у меня какую-нибудь скрытую хроническую болезнь, безостановочное кровотечение или вроде того…), — хмурый мужчина позировал в полушаге от женщины, словно для равновесия осторожно держась за направленную дулом кверху винтовку, и моя уверенность относительно него была тем удивительнее, что сама я на месте этой женщины выбрала бы как раз другого — того, что стоял дальше всех от нее, крайним слева, и смотрел куда-то в сторону, будто все это фотографирование его не касалось: из всех мужчин на снимке, с их простыми крестьянскими физиономиями, вытесанными многими поколениями тяжелого физического труда (впрочем, а война что, не такой же тяжелый физический труд?..), он один был по-настоящему хорош собой, жгучий красавец-брюнет, усовершенствованная и облагороженная, чисто выбритая версия Кларка Гейбла — с застывшей в глазах неподдельной давней грустью, которую Кларк Гейбл не изобразил бы и за самые роскошные гонорары: такую грусть надо растить в себе годами, в одно мгновение она не возникнет, такой грустью наполнены наши народные песни, кажется, все как одна в миноре, даже маршевые, походные, слова не имеют значения, потому что никакие слова все равно не вместят этой грусти и не выразят ее первопричину, ее берет только музыка, и поэтому у брюнета были музыкальные глаза, они звучали, — тем временем рука Артема осторожно, вопросительно поглаживала мою ногу сквозь шлицу юбки, забираясь выше колена, и я машинально, как всегда, подумала про его обручальное кольцо: чтобы не порвало случайно мне колготки, — можно было бы просто отстраниться, после трех месяцев это был бы достаточно выразительный жест, но я, как заколдованная, неподвижно застыла, склонившись над столом, над снимком, где, я уже была почти уверена, разыгрывалась между этими тремя какая-то скрытая драма, Артем задышал чаще, его большой палец уперся в щель у меня между ногами и трудолюбиво раздвигал ее сквозь колготки и трусики, он всегда был весьма добросовестным любовником — ученый и книжник, он все делал как по учебнику, и иногда у меня возникало впечатление, будто я ценный архивный объект, оснащенный невидимой инструкцией по использованию, а иногда — что он меня смертельно боится, и тогда я участливо приходила ему на помощь, хоть во рту у меня и оставался потом надолго вкус вынутого из холодильника старого сыра: у Артема почему-то был холодный стержень, и вообще холодное на ощупь тело, но в ту минуту, упершись руками в столешницу и глазами — в фото, я неожиданно испытала бурное, острое возбуждение, куда более острое, чем если бы мне в этот момент показывали порнуху, — какое-то незнакомо-страшное, отчаянное и хищное, словно это должно было произойти в последний раз в моей жизни, словно неожиданно вспыхнул, ослепив, наведенный прямо на меня прожектор, не оставив от меня ничего, кроме колодезно-черного крика, только тот крик не тонул, а поднимался — вверх, как по трубе, распирая в горле аорту, со стуком выталкиваясь сквозь стиснутые зубы, и уже не имело значения, кто (или что!) задирает мне сзади юбку, нетерпеливо рвет вниз лишнюю ткань, быстрее, быстрее, я сосредоточилась на той точке, откуда должно было прийти спасение, — и оно сразу же пришло, молниеносное, как июльская гроза, и чья-то лапа брутально заткнула мне рот, в результате чего я сообразила, что крик, который еще отдавался в ушах, происходил из моего собственного горла, и, протестующе мотнув головой, чтобы стряхнуть лапу, медленно сморгнула, — перед глазами еще доплывали мутные желтоватые круги, и первое, что сквозь них проступило, был тот фотоснимок с пятью фигурами на нем: все они горели резким белым светом, как на негативе. Нужно было сморгнуть еще, и еще несколько раз — пока снимок не потемнел до нормального состояния, — и тогда стало ясно, что трясется не снимок, а стол, причем по той веской причине, что я на него навалилась в довольно неудобной позе, а Артем продолжает старательно толочь меня сзади, еще и пытаясь закрывать мне при этом одной рукой рот, — все это действо, как-никак, происходило на его рабочем месте, в подвале книгохранилища, и было бы и вправду весьма пикантно, если б кто-то из его сотрудников заглянул в дверь — которую он, правда, с моим приходом всегда запирал.

(Я подумала в тот момент — безжизненно и пусто, словно слепое пятно всплыло вместо мысли, — что только одно это меня и привлекало, этот выстуженный подвал с линолеумным полом и дурманящим, дрожжевым запахом истлевшей от ветхости бумаги, с заговорщицки запертой, обитой старым дерматином дверью, что придавало нашему жалкому романчику возбуждающий привкус студенческой бездомности: когда еще трахаетесь, как кролики, во всех доступных укромных местечках, — все малоудачные попытки Артема перенести действие на мою или его территорию, в нормальную квартиру с нормальной кроватью, я просто стирала из памяти…)

Попрощалась я тогда почти сразу — быстренько приведя в порядок одежду и метнув контрольный взгляд в зеркальце, избегая смотреть на счастливого, потного и растерянного Артема, некстати порывавшегося проявлять нежность, которая, как известно, рождается по ту сторону страсти, но застывшего — замороженного моей почти неприличной поспешностью и односложным мурлыканием, — все это весьма напоминало паническое бегство с места позора и бесчестья, однако голова моя, прояснившаяся после оргазма, работала сосредоточенно и четко, как телетайп, выстукивая команды, — максимальная эффективность при минимальной затрате движений, не поворачивая головы: где-то здесь у тебя был мой Эрнст, путеводитель по Киеву 1928 года, он тебе еще нужен? И (без паузы, не переводя дыхания), если можешь, одолжи мне ненадолго этот снимок, хорошо? — снимок втиснулся между пожелтевшими страницами невинно расстрелянного Эрнста, сумочка с трудом защелкнулась, главное, ничего здесь не забыть, Артем догнал меня уже на пороге, поцелуем в щеку (мокрым) и угрозой позвонить в конце недели (почему все мужчины считают необходимым обязательно заявлять на прощание свои права на следующий раз? — так, будто я сама не смогу позвонить, если захочу!) — и это было все, это действительно было все: больше мы не виделись — а по телефону отбояриваться, ссылаясь на чрезмерную занятость, необидно и даже жалобно — мол, рада бы душа в рай, да грехи же, грехи… — я умею, слава богу, вполне квалифицированно.

Артем (радующийся всякой оказии подкрепить чахлую связь какими-то предметными обязательствами, как это обычно бывает под конец и в начале, — когда взаимоодалживаются книжки, компакты и фотографии, выдумываются общие дела, от которых потом нелегко отвертеться…) спросил тогда про снимок: «Зачем он тебе?» — и я булькнула в ответ тоже нечто односложно-маловразумительное, типа думаю-кое-что-сделать-про-УПА, тема назрела (как будто перед нашим продюсером оправдывалась!). Это была, конечно, чистой воды отмазка, гонево для отвода глаз, потому что ничего такого я не думала. Про УПА, по моему твердому убеждению, следовало снимать и писать исключительно «западенцам,» у которых у каждого в семье, если поискать, можно найти если и не напрямую «хлопцев из леса», то уж наверняка депортированных «за пособничество», а поскольку депортировали их целыми селами, и хорошо еще, что не повывезли всех подчистую куда-нибудь за Енисей, как поляки за Вислу, то спрашивается — с какой такой беды мне соваться со своими пятью копейками туда, где и без меня на каждом шагу для кого-то живые кости хрустят?.. Всё, чем располагала я лично, ограничивалось воспоминаниями мамы и отчима, дяди Володи, про голод 1947-го года на Востоке Украины: дядя Володя (я так никогда и не смогла заставить себя называть его «папа Володя», как хотелось ему и, конечно же, маме…) в ту зиму, пятнадцатилетним пацаном, вместе со взрослыми у себя в Одессе ходил на подледную, неводом, рыбалку и тем кое-как поддерживал семью — вокруг полыней, рассказывал, целый день неподвижно, как призраки, маячили опухшие, на слоновьих ногах женщины — ждали выброшенную из невода мелюзгу, хватали ее со льда и тут же сжирали сырой, — а за спасительным хлебом и в его краях, и у мамы, на Полтавщине, снаряжались экспедиции на Западную («у Западну»[5], упрямо говорил дядя Володя, будто эта просторечная заплатка на его в общем довольно чистой, как для одессита, речи была неотделима от тех событий и исправлению не подлежала: «у Западну» — и точка, а «на Западную» — это уже из лексикона следующего поколения). Те охотничьи наезды, битком в консервной банке (и вповалку — на крыше) сумасшедшего, без всякого расписания и порядка тащившегося от станции к станции товарняка «500-В» (в народе его с могильным юмором называли «пятьсот-веселым»: он мог внезапно остановиться посреди поля и простоять — где пять минут, а где пять часов, и так же внезапно двинуться дальше, оставляя позади сброшенную россыпь бедолаг, выскочивших опорожнить мочевой пузырь, — прятаться было негде, на каждой остановке они просто кидались под насыпь вповалку, мужчины и женщины вперемежку, торопливо оголяя зады, с единственной лихорадочной мыслью: успеть — и потом вскарабкаться опять на свое место, пока его не заняли, — дяде Володе особенно остро врезалась в память эта неотступная тревога за место, видно, трудно оно доставалось заморенному подростку, который вынужден был толкаться наравне со взрослыми, мое же воображение больше всего поражала эта бесполая оргия поспешного массового опорожнения вдоль состава — легкость, с которой люди превращались в стадо) — те поездки за хлебом были ничуть не безопаснее нынешних, и тоже ведь «за хлебом», — «заробитчанских», в еще более западную Европу, настоящую, шенгенскую, в набитом сумками «Икарусе» по дорогам Словакии и Польши, где из каждого леска в любой момент может выскочить наперерез какая-нибудь русская мафия с «калашами», — дядя Володя, путешествовавший весной 1947-го на крыше «пятьсот-веселого», вспоминал слепящий среди ночи фонарик и леденящее прикосновение металла к горлу: «Деньги есть, пацан?..» Каким-то чудом он догадался отвернуть руками полы пиджачка, в котором спал, внутренними карманами наружу: чистый, мол, — инстинктивно выдавил из себя первое, что взбрело на язык: «К брату еду…» — и его оставили, шмонать не стали, хотя деньги у него как раз были, аккуратно зашитые матерью в трусы на дорогу, а вот брата — брата не было никогда. (Была, должно быть, мечта — тайная, мальчишеская, сиротская — о брате, непременно старшем, который придет с фронта и надает всем обидчикам пенделей, заступится и защитит: мечта и защитила!) В их глазах — в глазах изможденных, грязных людей, которые торопливо поливали парующей мочой железнодорожные насыпи, — тогдашняя новоприсоединенная Галиция, восьмой год разоряемая вдоль и поперек фронтами и партизанкой, еще сияла ослепительной «Европой», оазисом немыслимой роскоши — так же, как в глазах нынешних украинских заробитчан шенгенская, — и тех, кому удалось счастливо до нее добраться, она с барской щедростью наделяла от своих роскошей: кого — мешком сухарей, кого — двумя торбами круп и торбой гороха, а кого даже полнехоньким, набитым с верхом мешком муки — такое чудо невесть как сумела дотащить на себе откуда-то из тех краев, с пересадкой в Здолбунове, покойная тетя Люся, мамина старшая сестра, — и так 1947-й не стал для Украины, вопреки планам усатого Генералиссимуса, еще одним, и уже окончательным, 1933-м, так что по крайней мере эту войну, ни в одном учебнике истории не зафиксированную, УПА у Сталина выиграла: ни одна продразверсточная команда не рискнула бы войти в конце сороковых в западно-украинское село «трясти хлеб» (а если бы сдуру рискнула, то только бы ее и видели, что к тому селу на подступах, говорил дядя Володя с хищным смешком сатисфакции, будто эхом того же мальчишеского восхищения чужой силой — ох и навешают кому-то пенделей! — и одновременно, вот ведь странно, с едва уловимым оттенком неприязни, немножко даже завистливой, мол, ну да, хорошо им было там воевать, а вот поопухали бы на льду с мое, так посмотрел бы я, как бы они тогда повыступали!..). Пухнуть-то пухли, могла бы я возразить дяде Володе (и возражала — мысленно, никогда вслух), однако разница с 1933-м все-таки была — была массовая и, судя по всему, неплохо организованная армия, которая перед этим три года сряду тренировалась отбивать хлеб у немцев: опыт пригодился, и страна не вымерла. Если не считать финской кампании, это было, как-никак, единственное поражение Сталина, и еще сорок лет после его смерти советская историография отыгрывалась за него на «Западной» в полную силу хорошо оплаченного воображения — что оплаченного, это мы, кто посмышленей, без особых усилий просекли еще школьниками: ни одна тема не вызывала на переменах таких горячих споров, как война, — для наших родителей она была еще живой, не книжной, и слишком уж отличалась взбитая в семьях память от того, что полагалось заучивать по учебнику, возникала элементарная химическая реакция несовместимости: бурлило, клокотало и выпадало в осадок в адрес учебника четкое и презрительное: брех-ня!.. Вот, в принципе, и все, что мне было известно; мягко говоря — негусто.

Так что УПА — нет, УПА была ни при чем.

Просто я не могла оставить у Артема этот снимок. Он был мой — или, точнее, стал моим. И не потому, что меня чуть ли не на нем оттрахали без всякого с моей стороны сопротивления, а скорее наоборот: потому и без сопротивления, что в меня словно вступила тогда чья-то чужая воля, — вот именно такое было чувство. (Весь день после этого я ползала разбитая, как будто меня пропустили через барабан стиральной машины.)

Молодую женщину, которая с аристократически непринужденной естественностью стояла посреди леса в компании четырех мужчин с автоматами и едва заметно улыбалась, отмеченная пятном света, словно причудливым дефектом пленки, звали — Елена Довган.

А больше я действительно ничего не знала.

* * *

— О чем ты задумалась?

— Я никогда не смогу это снять. Никогда.

— Ты всё сможешь, — говоришь ты так убежденно, что мне становится страшно. Твоя родня молча смотрит на меня со всех фотографий разом. Просто невероятно — что ты во мне нашел?

(Вопрос, которого ни в коем случае нельзя задавать вслух, прикусываю я язык, — а то ты, чего доброго, и сам начнешь над этим задумываться…)

Вот о чем я тебе никогда не говорила: когда ты впервые меня поцеловал (точнее, это я тебя первой поцеловала — не в силах больше выносить твоего почти экстатически сияющего взгляда, к которому только молитвенно сложенных рук и не хватало: конечно, ты меня боялся — еще бы, телезвезда, и вообще…) — что меня по-настоящему потрясло, куда более сильно, чем в пятнадцать, было выражение твоего лица, когда наши губы разъединились, — это было выражение человека, который, оказавшись на вершине горы, видит, как внизу, в долине, его город проваливается в землю. Ты смотрел, будто не узнавая меня, будто я мелькала перед тобой с бешеной скоростью: вспыхивала и гасла, и лихорадочная светотень счастья и ужаса на твоем лице прямо отражала мое мелькание, — и так, сквозь твои глаза (взгляды наши еще не разъединились), я на мгновение смогла увидеть это землетрясение внизу: бесшумно, с выключенным звуком рушились дома и разверзалась земля — будто при съемке с самолета, когда у оператора смертельным восторгом перехватывает дух…

С тех пор я знаю это чувство, оно нет-нет да и напомнит о себе, коротким вздрагивающим уколом: я стою на вершине горы, под твоим взглядом, и спускаться мне — некуда.

— Ты всё сможешь, — говоришь ты с непоколебимой убежденностью в голосе.

И только теперь наконец я понимаю, почему при первой встрече меня так поразила твоя украинская речь, никак не ожидала услышать: слишком уверенно ты движешься по жизни, слишком спокойную и самовластную сохраняешь в ней осанку, словно и не подозреваешь, что бывает иначе. В тех всех из нас, кому за тридцать и кто сызмальства рос с сознанием своего украинства, редко встречается такое естественное — не ущемленное — достоинство: для такой осанки нужно иметь за спиной как минимум три-четыре поколения предков, внутренне не знакомых с любыми формами социального унижения, — ситуация явно не наша, в Украине после XX века практически уже невозможная, неоткуда ей было взяться…

Дай мне руку. Какая горячая. (У тебя прекрасные руки, самые красивые, которые я когда-либо видела у мужчины, сильная, выразительно вылепленная кисть, длинные породистые пальцы, почему я не Роден, почему не работаю хотя бы в рекламе: такая рука, крупным планом, на женском колене, покупайте колготки «Lycra»?.. Вот на это я, видимо, только и гожусь, это моя верхняя планка — рекламные клипы снимать…)

Не отпускай меня, слышишь? Я ничего не знаю — не знаю даже, по правде говоря, именно это ли называется у людей любовью, или здесь какое-то принудительное вмешательство чужой воли (иногда возникает и такое подозрение). Я не знаю, чего хотеть от будущего, и даже — есть ли у нас вообще с тобой будущее; ничего не знаю. Только держи меня, хорошо? Не отпускай. Вот так.

ЗАЛ 2

ИЗ ЦИКЛА «СЕКРЕТЫ»

Содержимое дамской сумочки, найденной на месте катастрофы


Интервью Владиславы Матусевич Дарине Гощинской

Мизансцена выглядит так (очень симпатично!): две женщины, блондинка и брюнетка, за столиком летнего кафе в Крещатицком Пассаже, обе стильные, ухоженные, с обнаженными загорелыми плечами — конец августа, время окончания отпусков, на заднем плане изредка проходит официант в белой куртке, с не обращенной ни к кому загадочной полуулыбкой молчаливого всепонимания, присущей всем киевским официантам, отчего они становятся похожи на индийских божков, на самом же деле эта улыбка скрывает исключительно их неуверенность в себе и страх нарваться на «необычного клиента» — в данном случае роль такового выполняет установленная на террасе телекамера. Насквозь вызолоченные солнцем, волосы блондинки создают очень удачный световой эффект — благодаря этому эффекту она и кажется блондинкой, хотя на самом деле волосы у нее скорее русые, умело подкрашенные до оттенка спелой ржи, и это ей очень идет: ее бледное личико с мелкими птичьими чертами, с широко посаженными глазами и слегка раздвоенным подбородком неизбежно терялось бы в толпе без яркого обрамления, так что цветовое решение найдено безукоризненно верно — что, впрочем, и неудивительно, ведь она художница. На переднем плане, на столике, еще несколько неплохих цветовых пятен: темно-рубиновой подсветки бокал красного вина, высокая круглобокая кружка светлого «Оболонского» со свадебной шапкой пены, орнаментированная пачечка «Eve Slim», будда в белой куртке приносит еще и чистую пепельницу, больше похожую на небольшой поддон, но, к сожалению, черную, лучше отодвинуть, нет, переставить вообще на соседний столик, чтоб не бросалась в глаза, никто не против?.. О’кей, всё, работаем!

— Владислава, мы знакомы уже столько лет (обе смеются, тем заговорщицким смешком женщин, довольных своими летами и связанных между собой чем-то недоступным для мужчин, который всегда вызывает у последних подсознательное беспокойство), что я могу даже на камеру с легким сердцем обращаться к тебе на «ты» — и очень этим горжусь. Прежде всего позволь поздравить тебя с действительно незаурядным успехом, особенно для украинского художника, — с премией Фонда Искусств от «Nestle», которой была отмечена твоя персональная выставка — поправь меня, если я ошибусь, в Цюрихе? («В Цюрихе, в Берне, в Женеве и в Лозанне», — уточняет блондинка с деловой интонацией человека, давно и стойко приученного к незаурядным успехам.) Извини, но ты же знаешь возможности украинских журналистов: практически всю зарубежную информацию, относящуюся к культуре, мы получаем из вторых рук («Если не из третьих», — добавляет блондинка. «Абсолютно справедливо, именно — если не из третьих!» — слишком горячо подхватывает интервьюерша, и обе снова смеются, на этот раз нехорошо, с единодушным ехидным вызовом, в котором угадывается многолетняя ансамблевая сыгранность суждений и претензий по адресу родной страны). Так что, ничего не поделаешь, придется рассказывать о себе самой, если хочешь, чтоб отечество было в курсе…

— Помнишь старый советский анекдот, — говорит блондинка, наклонившись над столиком и всем телом подаваясь вперед, словно раскручиваясь снизу вверх, как лассо или кошка, собирающаяся вспрыгнуть на дерево, и вот теперь оператору в камеру видно, какое же волевое это ее востренькое птичье личико с по-мужски раздвоенным подбородком, наезд, крупный план, — почему в магазинах нет мяса?

— ??? — Журналистка вопросительно вскидывает брови, заранее сияя, едва сдерживая нетерпеливую готовность радостно захохотать.

— Потому что мы идем в коммунизм семимильными шагами, а скот за нами не успевает. Вот так и с нашими художниками, которые добились международного признания, — страна за нами не успевает…

— И не только с художниками, — отсмеявшись, соглашается журналистка. — То же самое с учеными, которых покупают на Западе, а дома их открытия академию нисколько не интересуют, и с интеллектуалами, которые разбрелись по зарубежным грантам, потому что здесь, в Украине, им разве что Бог подаст… Из страны просто вымываются мозги, боюсь, если так будет продолжаться и дальше, лет через десять-пятнадцать мы все здесь будем бегать на четвереньках… Но ведь мы с тобой оптимистки, Влада, не так ли? (Блондинка иронично щурится, будто прицеливается в ожидании следующей реплики, которая и определит, быть ей оптимисткой или нет, причем на ее висках при этом ясно прочерчиваются резкие стрелки морщинок, и лицо вдруг обретает ту пронзительную пластическую завершенность, которую — в эту минуту это видно — оно должно обрести лишь спустя несколько лет, — завершенность зримо проявившегося характера, которой некоторые женщины в зрелые годы поражают куда эффектнее, чем юной красотой, еще два-три года — и блондинка, если, конечно, к тому времени останется блондинкой, полностью догонит свой внутренний образ и будет безупречно, артистически красива.) И даже если сегодня твое признание на Западе, — обстоятельно и неторопливо продолжает брюнетка, — дома, в Украине, не вызывает никакой реакции, кроме разве что зависти коллег, все равно объективно (это слово она подчеркивает до неприличия сексуально, округлив маковый рот как из новой коллекции в «Brocard», будто выделяет каждую букву жирным курсивом: в отличие от блондинки, она обращается не только к собеседнице, но и к предполагаемой аудитории, которой все это предстоит глотать) ты работаешь на эту самую, не успевающую — как ты говоришь — за тобой страну, в частности на изменение ее представлений о себе, что, по-моему, чрезвычайно важно… (Блондинка что-то согласно «угумкает» — ей явно скучно от этого дидактического отступления.) Украинцам, как известно, свойственна хронически низкая самооценка, так что любое признание «наших» со стороны «чужих» — это, считай, компресс нам всем на застарелые национальные травмы. Так что давай к делу, то есть к твоей выставке. Прежде всего, объясни, пожалуйста, само это название — «Секреты».

— Ну, идея вообще-то из нашего детства — помнишь, в детсадовском еще возрасте, в шестидесятые, в семидесятые, была такая девчачья игра — все девочки делали «секреты»?

— А как же, еще бы не помнить! — радуется брюнетка. — Причем, что интересно — кажется, только девочки?

— Да, мальчиков в игру не принимали, даже тех, кто дружил с девочками, это я точно помню (блондинка неторопливо убирает с лица свесившуюся прядь волос, словно одним жестом отводит с глаз долой тридцать лет сразу) — у меня тоже был такой приятель, с которым мы даже в куклы вместе играли, я за маму, он за папу, но к «секретам» и он не допускался…

— Извини, что перебиваю, — а ты вообще в детстве с мальчиками больше играла или все-таки с девочками? Есть мнение, что социально успешные женщины — это всегда продукт, что называется, мужского воспитания, те, кого обучали на мальчишеский лад…

— Н-не знаю… Не думаю… Да нет, играла-то я с девочками, все в старых добрых традициях, куклы, их «одежки», я всему двору кукол обшивала, ужасно мне это нравилось… Я думаю, здесь другой момент важнее (она решительно вскидывает подбородок, ее глаза ярко, как у кошки, вспыхивают и даже меняют свой цвет: еще минуту назад, при рассеянно блуждающем взгляде, они были младенчески размыто-серыми, сейчас же будто загорелись сине-стальным накалом во всю скорость разогнавшейся мысли, оператор должен быть в восторге: нечасто встречаются такие «говорящие» лица, где, как на чистой озерной глади, мерцают отблески всех подводных движений) — знаешь, что и правда повлияло? А то, что папина дочка! В детстве ключевой фигурой был для меня отец — именно он учил меня рисовать, потом в художку каждое утро на занятия отвозил, его авторитет очень долго был непререкаем. Если честно, я до сих пор считаю его очень недооцененным художником, у него есть безумно интересные работы, особенно нон-фигуративы, только ты ведь знаешь, какая была в совдеповские времена официальная установка насчет абстрактного искусства… Вообще, это ужасно интересно, если вдуматься, — ты, наверное, права, ну насчет женской успешности, — все женщины, которых я знаю — те, кто чего-то добился, — все они папины дочки, и ты ведь тоже, правда, Дар? (Брюнетка молча кивает.) Ведь это даже в фольклоре нашло отражение: во всех сказках всегда бабкина, то бишь мамина, дочка остается в проигрыше, а дедова, папина, доча привозит домой полный сундук всякого добра — будто бы потому, что такая труженица, а бабкина ленивица, но, может быть, бабкина дочка просто не обучена — как мы сказали бы сегодня, социально адаптированному поведению? Не соображает, как вести себя с чужими, как показать себя «хорошей девочкой» и, понравившись, добиться своего, а прямо с бухты-барахты вываливает незнакомой волшебнице («Змеиной царице», — подсказывает развеселившаяся журналистка), ну да, змеиной царице все как есть свои намерения, как родной маме, — вроде такая вот домашняя дикарка, да?.. То есть, судя по всему, предыдущие поколения женщин, включая наших мам, просто не умели привить дочкам никаких навыков выживания за стенами родного дома — для такой высшей математики без мужчины уже было не обойтись… (Забывшись, художница начинает сосредоточенно грызть ногти, но спохватывается; рука у нее, вопреки ее миниатюрному телосложению, неожиданно крупная и сильная, с широкой ладонью, ногти без маникюра — очень выразительная, честная рука мастерового человека, при монтаже эти кадры будут удалены.)

— И если учесть, — спешит интервьюерша подхватить на ходу упущенную мысль и наматывает ее дальше на клубок в нужном направлении, — что именно девяностые годы едва ли не впервые дали нам массовое поколение одиноких матерей — женщин, переставших бояться (она снова округляет рот и напирает голосом на это слово, словно на запертую дверь телом) самостоятельно воспитывать детей, — то как, по-твоему, что ждет в будущем уже наших дочерей? Сумеешь ли ты теперь обеспечить своей Катрусе надлежащий уровень социальной адаптации? Настолько (профессиональная блиц-улыбка, придержанная кончиками губ, предназначена взять в снисходительные кавычки следующую фразу), чтобы она во взрослой жизни ни перед какой змеиной царицей не растерялась?

— Полагаю, да, — подумав, твердо и без улыбки отвечает художница: видно, что именно этот вопрос и маячил перед ней на протяжении всего ее предшествовавшего монолога. — Я очень на это надеюсь.

— Возвращаясь к «секретам» — она у тебя их делает, как ты в детстве?

— Какие там «секреты»! — машет рукой художница и смеется, на сей раз с горделивым смущением человека, потесненного на временной дистанции собственными детьми. — В компьютерные игры они сейчас играют, эти дети! И вообще, знаешь, по моим наблюдениям, их очень сильно забивает перебор визуальной информации, такой вроде цветовой шум вокруг них все время стоит… Сравни, в каком сером мире росли мы («О-о-о-о!» — стонет журналистка ворвавшимся из-за кадра саундтреком…), какой зверский голод на цвета мы испытывали с детства — вспомни, что мы коллекционировали азартнее всего? Фантики, разноцветные обертки от конфет, — чем ярче, тем реже они встречались!

— И дороже ценились, — вставляет интервьюерша, в ее голосе прорезаются суровые нотки профессиональной компетентности. — Я помню, как завидовала соседской девочке, которой отец привозил конфеты из загранкомандировок, — у нее была самая шикарная коллекция фантиков во всем квартале, аж глаза разбегались!

— Во-во, и у меня похожие воспоминания сохранились… А теперь вспомни-ка — из чего состоял «секрет»? Выкапывалась в земле ямка, выстилалась, чтобы блестело, фольгой от шоколадки — такой фон, блестящий и с углубленной перспективой, это вообще-то принцип лубочной иконы, поздней, уже мануфактурной, начиная примерно с конца девятнадцатого века, — в селах такие до сих пор можно встретить…

— Никогда об этом не думала! — вскидывается журналистка всполошенной рыбкой. — Хотя, в принципе, ничего удивительного, детские игры всегда несут в себе рудименты умершей взрослой культуры… А кто-нибудь из наших искусствоведов об этом писал, или это твое собственное наблюдение?

— Да полно тебе, Дарина, у нас полная история украинской иконы до сих пор не написана, а ты хочешь, чтобы кто-то занимался детскими играми! Но подожди, этим сходство не исчерпывается. На таком блестящем, серебряном или золотом фоне выкладывалась, помнишь, аппликация — из осколков, из всякой мелкой дребедени, которая валяется под ногами, лишь бы поярче: из конфетных фантиков, цветных стеклышек, бусин, пуговиц, — тогда, между прочим, очень интересные пуговицы были, люди же еще сами себе шили, вязали, портняжество процветало… Еще в ход шли сорванные цветочные головки — ромашки, флоксы, бархатцы — из них чаще всего делалась своеобразная орнаментальная рамочка, что, между прочим, тоже напоминает украинскую примитивную живопись, и народные иконы наши тоже ведь с цветочным орнаментом… Вот такой создавался бриколажик, насколько мастерицам хватало фантазии, сверху накрывался осколком стекла соответствующего размера — обрати внимание, что мануфактурные иконы тоже были застекленными, — и засыпался землей. Когда потом в этом месте землю разгребали, показывалось окошко, за которым мерцала неописуемая красота — прямо сокровища пещеры Аладдина… (Интервьюерша, которая после каждого слова восторженно кивала, как примерная студентка на лекции любимого профессора, приоткрывает свой маковый ротик, чтобы вставить подоспевший комментарий, но художница на лету перехватывает ее еще не высказанную реплику, чем вызывает у своей собеседницы новый приступ мимического энтузиазма.) Разумеется, это не было самодостаточное художественное творчество, ничего общего с тем, как дети, например, рисуют или сочиняют стишки («Вот-вот, — лепечет журналистка, — я, собственно, и хотела…»), ну да, главное предназначение «секрета» состояло не столько в том, чтобы быть красивым, сколько в том, что, кроме его творцов — или как лучше сказать, «творчих»? — кроме двух-трех подружек, которые его мастерили, больше никто не имел права о нем знать, так что и хвастаться его красотой было не перед кем — конспирация сохранялась наистрожайшая! На следующий день приходили на то же место — его как-нибудь помечали, сломанной веточкой, камешком — и проверяли, цел ли «секрет». Это был своего рода ритуал вечной дружбы, некоего девичьего тайного сестринства, что ли…

— Я помню, — вклинивается все-таки интервьюерша, в ее мечтательном голосе звучат элегические альтовые модуляции, — сколько драм вокруг этого разыгрывалось — ой-ой-ой! (Она изумленно качает головой, как будто только сейчас оценила масштаб когда-то давно пережитой катастрофы, в которой ей чудом посчастливилось уцелеть.) «Галька Дарке наш секрет показала!» — и уже ходят по три дня и дуются, друг с другом не разговаривают, жуткое предательство…

— А все эти страсти, — подхватывает художница тоже с умиленным блеском в глазах, — когда кто-то передвинул камешек-пометку! И ходит малышня дико озабоченная, вымеряет шаги и вычисляет, не подбирался ли и вправду к их «секрету» какой-нибудь злоумышленник…

— А если, не дай бог, кто-то все-таки раскапывал — у-у-у, тут уж просто детективная история, куда там российским сериалам!..

Обе смеются, влажным женским смехом, грудным и взволнованным, словно позабыв, зачем они здесь, перед камерой, — две взрослые дамы, в полном цвету, великолепно ухоженные, в бутиковских прикидах и импортированном со средиземноморских курортов загаре, — топики от «Morgan» и «Laura Ashley», шелковые шарфы и юбки от «Versace» и «Armani» (при этом ничего нарочито показного, упаси Господи, ни единого намека на нуворишский conspicuous consumption, на крикливое оперение элитных шлюх а-ля московский «Cosmopolitan» и его отечественные клоны — одно только удобство, удобство и кажущаяся простота: сдержанно-дорогой стиль работающих женщин, которые знают себе цену и вывешивать ее впереди товара им ни к чему…), — с моментально помолодевшими, просветлевшими лицами, в то же время каждая с той застывшей во взгляде сияющей недоговоренностью, обращенностью в-себя-и-в-свое, которую женщины умеют сохранять даже в минуты полного душевного синхрона, сейчас они напоминают отчасти молодых мам, любующихся своими чадами, — так, словно вглядываются из дали лет не в свое собственное, а в их детство, — а отчасти, и даже более того, — двух странным образом лишенных возраста подружек, объединенных только что созданным «секретом» для двоих, ритуалом тайного девичьего посестринства — посвящения не просто в подруги, но — в сестры, мальчики сюда не допускаются, и поэтому присутствующие при этой сцене «мальчики» — режиссер и оператор — тут же испытывают подозрительно единодушную потребность перекурить, поменять кассету, сбить температуру разговора и как-то напомнить о своем существовании — словом, вернуть мир к порядку, как это можно сделать в домашних условиях, когда, например, супруга слишком увлеченно щебечет по телефону с подружкой, — показав жестами, что не только ей здесь нужен телефон, или, в крайнем случае, разбив на кухне тарелку. Так что — пауза, девочки, пауза. После паузы — когда их неуместное лирическое воодушевление, деваться некуда, обескураженно иссякает — журналистка, как осаженный на скаку и возвращенный на дистанцию рысак, восстанавливает форму — и резко меняет тон на подобающий, деловой, стремглав наверстывая потерянный темп бешеным натиском эрудиции, — точно отличница, заподозренная в том, что недоучила урок, и полная решимости тут же доказать учителю (пусть и не видимому в кадре) свою безупречность: — Владислава, твой рассказ заставил меня по-новому взглянуть на европейскую оценку твоих «секретов», — ведь до Швейцарии, не мешает напомнить нашим зрителям, этот цикл выставлялся в Германии, в мюнхенском Deutsche Museum, и в частной галерее в Копенгагене, я потом еще об этом отдельно скажу… Я читала некоторые отзывы в немецкоязычной прессе, в «Suddeutsche Zeitung», в «Neue Zurcher Zeitung», и меня удивило, что тамошние рецензенты считают чуть не главнейшей твоей заслугой — новаторское использование, по их словам, «византийской иконописной техники». Я, конечно, не профессиональный искусствовед, но лично для меня любое новаторское использование иконописной техники заканчивается тридцатыми годами, то есть уничтожением Бойчука и его школы, а тебя все-таки трудно классифицировать как «постбойчукистку»… Может, по генеалогии ты ближе всего к Дюбюффе, с которым тебя, правда, тоже сравнивали, хотя твои коллажи на золотом и серебряном фоне, по-моему, интереснее, чем его («Спасибо», — с профессионально отмеренной дозой скепсиса усмехается художница), — или к совсем уж малоизвестному у нас Ласло Мохой-Надю, американцу, который впервые использовал прием наслоения поверхностей, придающий картине третье измерение — в глубину… (Спохватившись, что слишком долго говорит, либо попросту исчерпав свой отличнический пыл, — почувствовав, что достаточно уже себя проявила, — она дарит художнице извиняющуюся, не профессиональную, а вполне искреннюю, почти детскую улыбку, своеобразную бессловесную просьбу о понимании, однако та явно не въезжает в эти тонкости: она следит за мыслью и ждет вопроса.) То есть мне показалось, что западные рецензенты просто не знают, в какой контекст тебя вписать, — украинским они не владеют, ближайший им известный — это русский, отсюда и вся эта «Византия»… Но, может быть, со стороны им действительно виднее то, чего мы не видим изнутри, — именно это загадочное родство детского «секрета» с мануфактурной иконой?

— А оно не такое уж и загадочное, это родство. — Художница снова подается вперед, задиристо приподнимая непреклонный точеный подбородок, будто сжатый кулачок. — У меня, Дарина, есть самые серьезные подозрения, что эта игра изначально, когда только появилась, имитировала не что иное, как закапывание в землю икон (интервьюерша, охнув, разевает свой сексуально-багровый ротик, да так и замирает.) Правда-правда. Начало тридцатых. Есть одна вещь, которую мы, говоря о коллективизации, забываем: продотряды ведь выметали из хат не только запасы продуктов или ценное имущество — кожухи, полотно из сундуков, и что там еще… Безусловным преступлением считались иконы на стенах — их либо уничтожали на месте, либо — которые поценнее — забирали: золотые ризы сдирали, а доски сжигали. Так что предусмотрительные хозяева просто закапывали свои иконы в потайном месте, и это должно было быть вполне массовым явлением — вот отсюда и «секрет».

— О котором никому нельзя было рассказывать…

— Боже упаси хоть словом обмолвиться! Вот это и зафиксировала детская память. Схема, как видишь, очень простая: наши бабушки прятали иконы по ямам, наши мамы подсматривали, как это происходило, вероятно, и играли, подражая взрослым, как это у детей водится, — а нам уже осталась одна только лишенная видимого смысла манипуляция с подобранными стеклышками, такое как бы затихающее эхо, звук без речи… Ну а нашим детям уже и этого не осталось — всё, проехали!

— Мне бабушка рассказывала, — непонятно к чему говорит журналистка, впав в задумчивость, — что они прадедову библиотеку тогда закопали — там куча дореволюционных книг имелась: Винниченко, Грушевский, история французской литературы в переводе Петлюры — ну они и струсили… А потом так и не нашли, где закапывали, да и дом в войну сгорел… Так где-то под землей все и истлело. (Встрепнувшись, она хватается за новую мысль и бойко идет по следу.) А тебе не кажется, что такое зарывание сокровищ в землю — это вообще сквозной архетип украинской истории? Опять же, возьмем фольклор — сколько преданий о зарытых кладах, казацких, опришковских, повстанческих, каких-только-не!.. Сколько вокруг этого навертели демонологии — как клады выходят на поверхность, как горят огнем, как их сторожит нечистая сила, как надо уметь с ними обращаться, что нужно бросить в горящий клад, чтобы он рассыпался деньгами, — не знаю, найдешь ли такое еще где-то в Европе, разве, может, на Балканах… Может быть, наши детские «секреты» — на самом деле отголосок тех давних мифов — про заговоренный клад?

— Не-а! — качает головой художница, словно в очередной раз отвергая что-то уже давно передуманное и отброшенное. — Точно, нет, — и знаешь почему? А вот как раз потому, что «секреты» были игрой «только для девочек»! Иконы прятали женщины, это их была работа — во-первых, им и от властей меньше грозило, если бы застукали, — мол, что взять с темной бабы («Несознательной…» — подсказывает улыбаясь журналистка), ну да, коров ведь кто в тридцатом вернул из колхозов обратно во дворы — бабы и молодухи, да так и осталось, отстояли! А мужикам так же лошадей забрать — уже слабо было, сразу на Соловках оказались бы. А бабий бунт — это вроде так себе, несерьезно… А во-вторых, и это главное, — домашние иконы у нас всегда выполняли функцию своего рода пенатов, богов домашнего очага, а все, что касается дома, это, понятно, сфера женской компетенции — мужское начиналось за порогом… Так что бабушки наши, когда иконы прятали, не о художественных ценностях думали, а, как и подобало хозяйкам, дух дома оберегали — дом без икон, как без окон, даже пословица была… Женское это было дело, Дар, стопудово тебе говорю, женское — вот поэтому, через два поколения, и игра девчоночья. Другого объяснения нет.

— Потрясающе! — победно провозглашает (или — ликует? торжествует?) брюнетка (сейчас ей и в самом деле не помешала бы пауза, чтобы переварить услышанное, но так как пауза недавно была, хоть и не по ее воле, то она исправно овладевает собой и заходит на новый круг). — А для тебя самой, в твоем собственном творчестве, насколько это важно — то, что ты женщина? Ты проводишь различие между мужской и женской живописью, чувствуешь себя наследницей какой-то особой, женской художественной традиции? Можешь назвать женщин-художниц, которых считаешь своими предшественницами?

— Хороший вопрос, Дарина, спасибо… Мне кажется, в «Секретах» я наконец нашла свою настоящую манеру, и это касается не только техники, всей этой адской смеси — коллажа, живописного фона, подрисованных фотографий, навесных козырьков для создания объема… Хотя это, собственно, тоже очень женский подход к материалу — знаешь, как у хозяйки, которая валит в борщ всё, что потихоньку портится в холодильнике, — художница задумывается, подыскивая слова, — и в это мгновение —

внезапный порыв ветра

взметает ей волосы за спину, высвобождая ее бледное личико из буйного золотистого обрамления — нагим и беззащитным, и она становится похожа на не по годам серьезного, сосредоточенного сероглазого мальчика, монастырского отрока-служку, которому скоро принимать постриг, отчего на лицо и всю его стать ложится холодный, нездешний свет отчуждения, — момент странный и немного жутковатый, все замолкают, будто кто-то невидимый вошел в кадр, интервьюершу передергивает короткой, зябкой дрожью, но это, наверное, и от сквозняка — может, где-то в глубине помещения открылись и закрылись двери, а может, просто первое дыхание близкой осени — как-никак, август уже на исходе…

— Извини, — художница растерянно смотрит на подругу, беспомощно пытаясь улыбнуться, — мысль потеряла… Ага (ее голос постепенно возвращается к привычному самовластному тембру, бесперебойно-живому журчанию, лишь изредка запинающемуся на перекатах мысли посложнее), не только в технике дело, есть и еще кое-что. Я ведь работаю с предметами — или, скорее, с тем, что от них осталось, — уже побывавшими в домашнем обиходе. Все эти как бы кусочки керамической мозаики, которые ты видишь на холсте, — это осколки настоящих сервизов и статуэток. И точно так же автомобильные светозащитные козырьки, и лоскутки ткани — мешковины, трикотажа: я редко беру новые — у подержанных вещей особая фактура, они теплые… То есть, если говорить о моем ощущении женской преемственности, — я, в принципе, делаю нечто зеркально-противоположное тому, чем женщины занимались на протяжении всей истории, украшая быт. Традиционно женской сферой была ведь не станковая, а все-таки прикладная живопись, особенно у нас на Украине, где вся декоративная роспись испокон веков создавалась женскими руками, и все наши знаменитые примитивистки — Примаченко, Собачко — оттуда, от расписных печей и посудных горок… Да что о тех говорить — даже Экстер в середине двадцатых разрабатывала узоры для ковровых артелей на Николаевщине, пока их всех не разогнали («Правда? — подпевает из-за кадра журналистка. — Я не знала…»). Ну вот. А я, наоборот, работаю с разрушенным бытом, вроде как с разрушенным домом, что ли, — пытаюсь сконструировать из него новую целостность, уже чисто художественную…

— И тебе это удается, — говорит интервьюерша, невольно включив «почтительную подобострастность», которая в момент возводит непробиваемую стеклянную витрину между объектом и поклонником (художница поеживается).

«Содержимое женской сумочки, найденной на месте авиакатастрофы» — это, по-моему, абсолютно гениальная работа (художница бормочет нечто маловразумительное), нет, без шуток, действительно классика постмодерна! Кто ее купил?

— Лозаннский Эрмитаж…

— Хорошо лозаннскому Эрмитажу — взял и купил Владиславу Матусевич! — с нажимом, чтобы уж никто не пропустил мимо ушей, восклицает на камеру интервьюерша (с соседнего столика вспархивает несколько вспугнутых ее патетическим возгласом воробьев). — А у нас, бедных, даже своего музея современного искусства в стране нет!.. А работа роскошная, ей-богу роскошная (она мурлыкающе-плотоядно замедляет речь, будто снова смакуя в воображении эту работу во всех подробностях), — теперь только слайдом будем любоваться (опускает голову, зачитывая заранее заготовленный закадровый текст): «Тут воочию представлена готовая драма, сложенная из всех тех отрывочных свидетельств, на которые обычно не обращаешь внимания. По-своему это очень кинематографичная, монтажная работа, где каждая деталь красноречива, ее можно просматривать часами, кадр за кадром, — разбитые очки, квитанции, таможенные декларации, фото мужа и ребенка в записной книжке, пудреница с треснувшим зеркальцем, и эти ужасные кровавые мазки поверху…»

— Да это помада, Дарина! — смеясь, перебивает художница, с явным облегчением от того, что разговор перескочил с комплиментарных рельсов на производственные. — На зеркале — самая настоящая губная помада, ревлоновская, я ее только закрепила лаком!

— Правда?.. Кстати, наконец представился случай спросить у тебя, давно хотела — скажи, тебе не страшно было это делать? Не страшно было выкладывать такой, в буквальном смысле, натюр-морт, мертвую натуру?

Художница пожимает плечами.

— Мне было интересно, — выждав минуту, будто высматривая надежный пятачок опоры на мелководье, находит она наконец подходящее определение. — Еще с девяносто восьмого года, когда, помнишь, под Галифаксом недалеко от Канады упал «Swiss Air»-овский боинг и водолазы неделю вещи из воды вылавливали, чтобы идентифицировать погибших, меня эта мысль не отпускала — вот остается после тебя сумочка, и что она расскажет о тебе чужим людям? А потом однажды у меня самой в сумке случайно помада размазалась по зеркальцу, и тогда я увидела, как это может выглядеть на холсте. Но чтобы страшно… Это уж ты мне скажи, ты же весь цикл у меня в мастерской видела, еще перед Швейцарией, — скажи, смотреть на это — не страшно?

— О том-то и речь, что самое удивительное, — это очень светлая работа! Легкая какая-то по энергетике, как и вообще все твои «Секреты», — и это при том хаосе, который на них изображен! Ты будто приручила, одомашнила смерть, — интервьюерша осекается, немного смутившись тем, куда занес ее поток собственных слов, и тотчас начинает оправдываться: — То есть не в том смысле, как это делают в голливудских страшилках, у тебя вообще никакими страшилками и не пахнет, а, как бы это сказать? Есть композиционная грация, есть тепло, такая необыкновенно живая, прогретая, я бы сказала — южно-украинская насыщенность колорита, и эти нежные орнаментальные вставочки то там, то сям, такие милые и такие домашние — и за всем этим как-то забываешь, что речь ведь о смерти, о гибели… Такое «Содержимое женской сумочки», его не то что в музее — дома можно повесить!

— Ты бы повесила? — Художница внезапно чутко подается вперед, снизу вверх, как кошка, которая собирается запрыгнуть на дерево, с расширенными выжидательным блеском глазами и полуоткрытым ртом, словно готовым подхватывать и глотать каждое услышанное слово. — Честно, повесила бы?

— Ого, еще как — за милую душу! Только, извини, Влада, на какие шишы? Видит око, да зуб неймет. (Брюнетка хихикает уже по-другому — возбужденным, наэлектризованным смешком женщины, оказавшейся в магазине драгоценностей и опьяненной самой возможностью рассматривать и примерять.) Я столько не зарабатываю, чтобы Владиславу Матусевич себе позволить!..

В ее голосе явно звучит нотка гордости — такой узнаваемой для первого поколения имущих в стране, где вслух назвать предмет роскоши, который не можешь себе позволить (шестой «бимер», колье от Тиффани, картину Матусевич…), означает в то же время словно широким жестом очертить немереное число вещей менее эксклюзивных, которые позволить себе, в отличие от большинства своих соотечественников, все-таки можешь, — и вместе с тем наивной, неофитской гордости мирового провинциала, который может произнести «Владислава Матусевич» с той же интонацией, с какой буржуа-искусстволюбы в столицах мира произносят «Пикассо» или «Матисс», — гордости подростка, почувствовавшего себя на равных со взрослыми. Однако художница не клюет на эту интонацию — она сейчас явно находится в каком-то ином «магазине».

— Спасибо, Дарина, — говорит она просто. — Для меня очень важно то, что ты сказала. А картину я тебе подарю, не печалься, — не «Содержимое сумочки», конечно, какую-нибудь другую, но из того же цикла, из «Секретов», придешь и выберешь себе, хорошо?..

Даже под густо наложенным гримом видно, как интервьюерша резко смуглеет, вспыхнув румянцем счастливого смущения — кажется, и за ушами.

— Это не снимать! — со смехом выкрикивает она, развернувшись к камере — всем корпусом, закрыв собой кадр, от порывистого движения разматывается небрежно обвитый вокруг ее голой шеи шелковый шарфик от «Armani», грозя соскользнуть, и она двумя руками удерживает его, прижав ладони к ключицам, — в кадре это выглядит смешно, как жест актрисы-инженю в роли взволнованной провинциальной дурочки, которая, радостно взвизгнув, замерла с ручками на груди. — Вовчик, — голосит она, уже сознательно переигрывая, понимая, что ею любуются, — кому сказала, сейчас же выключи камеру, ах вы черти, вы в своем уме, я же все равно это вырежу, еще не хватало — пускать такое в эфир, да меня же потом в порошок сотрут, скажут, Гощинская за интервью берет натурой!..

Из-за кадра вклиниваются приглушенным слаборазборчивым бормотанием мужские голоса:

— Ага, особенно с политиков наших!..

— А что — мужчинки хоть куда!

— Гы-гы-гы!..

И на этом месте камера действительно — гаснет.

* * *

Ты просто пустая кукла, Дарина Гощинская, говорит она себе, с чувством тяжелого несварения, почти отвращения к собственной, прыгающей на экране персоне, — нажав кнопку «stop» на пульте и положив в темноте голову на стол. Красивая баба, а как же, всё при тебе. «Прыгает, бодрится»[6]… Перед кем ты выеживаешься, будто на медаль зарабатываешь, какого хрена? Девочка-сорокалетка, вечная неизлечимая отличница, торговка фейсом и прочитанными книжками, кукла, кукла, дуреха.


Влада, Владуська, такая маленькая, щупленькая, как подросток, и в то же время такая стойкая, словно со стальной пружинкой внутри, — как-то я застала ее в мастерской за работой, волосы убраны под косынку, перепачканные краской и мелом рваные штаны работницы-каменщицы, и поразилась — куда девалась моя изысканная дама, украшение модных вернисажей и гламурных приемов, больше всего она напоминала мальчишку-подмастерье на стройке, спустившегося со строительных лесов за ведрами с раствором, — в мастерской отчаянно воняло лаком (меня сразу затошнило), и Владка была еще бледнее, чем обычно, с сиреневыми, как от холода, губами, и глотала молоко прямо из пакета, стоявшего на столе, из раскрытого бумажного носика, тяжело, тоже как-то по-пролетарски отдуваясь, на бровях и переносице у нее блестели не смытые пылинки позолоты, и странно было думать, что вот эта никому не видимая, грязная и мозольная, как ремонт в квартире: чернорабочая! — и есть ее настоящая жизнь, — а потом, когда ее не стало и разворошенный киевский гадюшник долго и жадно пережевывал по углам сенсационную новость (не без тайной радости, что привычный порядок вещей восстановлен и украинские художники снова все как один бедные и непризнанные!), думать об этом было уже невыносимо больно — особенно когда зашелестели из уст в уста завистливые подсчеты стоимости ее пышных похорон, «гроб за тысячу долларов!» (услышав это в первый раз, я от души, на неудержимой волне раскаленной ярости, мысленно пожелала гробооценщику, чтобы он и себе на такой заработал, о чем тут же, прикусив язычок, пожалела, вспомнив, что у него ведь, мудилы, рак щитовидки, и та же Влада привозила ему какие-то дефицитные лекарства из Швейцарии — за свой счет, потому что у него не было денег, а она все делала за свой счет, за все в жизни расплачивалась из своего кармана — маленькая, неуязвимая стальная пружинка, а вот, как оказалось, и уязвимая, и не стальная вовсе…), — откуда, на милость Божию, взялась в ней такая не женская, железобетонная — не собьешь — уверенность в выбранном пути? — даже я, привыкшая то и дело крутить во все стороны головкой в ожидании аплодисментов, сникающая, как цветы в вазе с застоявшейся водой, без свежей порции мужского восхищения (во дура!), за годы нашей дружбы незаметно привыкла мысленно отчитываться — прежде всего перед ней, у нее одной старалась заслужить похвалу — тем более надежную, что, в отличие от мужской, никак не связанную с длиной моих ног или высотой бюста, — до того уже дошло, что при первой же житейской неурядице я первым делом хваталась за телефон, чтобы выплакаться Владе в жилетку, — и она ни разу не послала меня на фиг, как я сотню раз того заслуживала… Она казалась такой непотопляемой и неуязвимой, ее карьера устремлялась «всё выше, и выше, и выше», ее бойфренд рванул из своего загадочного бизнеса (до сих пор не знаю толком, чем он занимался, но деньги, видно, были уже из таких источников, которыми наши нувориши не хвастают, упоминая их уклончиво, между прочим…) — прямым ходом в нардепы, и перло ему как на дрожжах, он уже заканчивал, рассказывала Влада, обалденный загородный дом для них троих где-то в Рославичах, в так называемой «подкиевской Швейцарии», среди экологически чистых лугов и озер, Катруся ходила в школу British Council для детей дипломатов, где плата за обучение составляла десять тысяч долларов в год (платила Влада), все у нее было прекрасно, а должно было быть еще лучше, и в этом тоже была столь нужная мне надежность, стена и опора — как бы залог того, что и у меня, по какой-то непостижимой логической связи (мышление «по аналогии», как у первобытных племен!), тоже все обязательно будет прекрасно, не сегодня, так завтра, а на чем же еще, как не на таком близнецовом слипании-взаимоотражении, испокон веков и держится женская дружба (и распадается, как только «аналогии» себя исчерпывают!), — и поэтому, когда в ту же осень, примерно через месяц после нашего интервью, в телефонном разговоре она пожаловалась мне на бессонницу — а она так редко на что-нибудь жаловалась, и всегда в прошедшем времени, когда препятствие уже было преодолено, барьер взят, и из этого можно было разве что извлечь моральный урок для поддержки других: вот и со мной, мол, было, а, видишь, выкарабкалась, — то я просто не уловила, не приняла сигнал тревоги, точнее, пустила его мимо ушей, как технический шум в эфире, очевидно, тупицы вроде меня распознают такие сигналы, когда все уже кончено — когда расходятся с похорон, и только тогда, из всех совокупных охов и ахов и скорбных покачиваний головой, становится понятно, что в последние недели такими сигналами вокруг покойника сыпало как снегом, и куда мы все, спрашивается, смотрели, что нам так отвело глаза?.. «Представляешь, не могу спать, — говорила она по телефону, будто приглашая меня, забавы ради, поудивляться вместе с ней, во втором часу ночи ее неутомимый журчащий голосок раздражал, как подкожный зуд, а мне надо было в шесть вставать к утреннему эфиру, и я уже теряла равновесие, спотыкалась, ползая по дому с трубкой, которая, казалось, до крови натерла придавленное ухо, и в полубессознательном состоянии складывала сумку на завтра, пока она без умолку щебетала: — Какой-то идиотский страх появился — будто, если засну, то умру». «Ты просто переработала, Владуся, — знай долдонила я свое, уже, наверное, шестой раз за час, — ничего не проходит даром, у тебя ведь такой тяжелый год был, плюнь на все, и езжайте отдыхать», — подразумевая под этим, что нардепу тоже, пожалуй, не помешал бы отдых, если он, черт бы его побрал, не в состоянии как следует прибаюкать переутомленную женщину! — все они, зараза, с их юродивым образом жизни и беспробудным плаванием в алкогольном море от стресса к стрессу, превращаются к сорока годам в клинических импотентов!.. — а Влада что-то и дальше неутомимо лепетала о том, что, мол, действительно, я права, она и отдых уже запланировала, об Абу-Даби или Дубаи, и что из них комфортнее, а что дешевле, и что она советует мне, в случае если я тоже соберусь отдохнуть, пока я не взмолилась о пощаде, окончательно капитулировав: Владуха, Матусевичка, да ну тебя к черту, дай мне отдохнуть хотя бы эти четыре часа, которые у меня еще есть в запасе!.. Она засмеялась — быстрым, удивительно мелодичным флейтовым перебором, и этот ее вырвавшийся на прощание смешок, одновременно и смущенный — будто только в этот момент она наконец осознала, что не дает мне спать, — и тревожащий — потому что мне тоже стало неловко, что я так впрямую призналась в желании спать человеку, который страдает бессонницей, словно бросила его одного ночью в незнакомом месте, и выбирайся как знаешь, — этот смешок стоял у меня в ушах, как вода, и даже за ночь не вылился, как это бывает с водой, мокрым теплым пятном на подушку: не переварился за время короткого сна — я проснулась все еще с его серебристым эхом в ушах, и в этом, если б хватило ума на минутку остановиться и прислушаться, тоже можно было усмотреть отчетливый сигнал предупреждения, знак того, что своей, в сердцах так резко бахнутой фразой, вырвавшейся у меня, как топор из ослабевших рук, я нечаянно попала в какую-то невидимую струну в мироздании, натянутую уже так туго, что от нее расходилась кругами дрожащая и стонущая вибрация, и мироздание срезонировало — Владиным флейтовым смешком, хотя запросто могло и чем угодно другим — реакцией натянутой струны на фальшивое прикосновение, стекла, если чиркнуть по нему бритвой, мои «четыре часа в запасе», среди тех, уже расходящихся вокруг Влады на всю катушку, инфразвуковых вибраций, должны были проскрежетать таким же диссонансом, ведь на самом деле у меня в запасе было куда больше часов, чем оставалось у нее — уже сочтенных, уже истекающих, уже на донышке, — о чем ни она, ни я знать тогда не могли. И через три недели после этого она все-таки заснула, именно так, как не велел ей делать ее полуночный страх, — заснула за рулем среди бела дня, на Бориспольской трассе, когда ездила забирать у посредника прибывшие франкфуртским рейсом картины, которых никто больше никогда не видел, посредник уверял, что отдал их и они попрощались там же, в аэропорту, но когда Владин перевернутый «битл», вместе с вдавленным в него, как в смятую жестянку, насаженным с размаха, всей-грудной-клеткой-на-гарпун-руля Владуськиным телом, подняли из кювета и разрезали автогеном, то никаких картин в машине не оказалось, ни в салоне, ни в багажнике, и можно было, конечно, допустить, что машину ограбили уже разбитой, а можно было и множить до бесконечности цепь гораздо худших, и совсем уж безумных подозрений и предположений — среди них единственно вразумительным, основанным на здравом рассудке и помогающим живым оного не лишиться, было предположение, что она заснула за рулем, и машину занесло на мокрой трассе, как раз перед тем шел дождь, — и никто не знает и никогда уже не узнает (как долго жгла меня эта мысль!) — в последний момент, когда «битл» летел в кювет, успела ли Влада проснуться от удара и понять, что происходит (успела ли она ужаснуться? закричала? было ли ей больно? слышала ли хруст собственных костей?..), — или, может, проснулась уже на том свете, тщетно пытаясь с изумлением протереть глаза и постепенно осознавая, что больше нет у нее ни рук, ни глаз? (Так было бы лучше, намного лучше, я не один месяц вынуждала себя поверить, что так оно и было…)

…Я ее убил, повторял нардеп Вадим со странноватой кривой усмешкой, — сидел, утопнув в мягкой оттоманке, толстый и красный (сама маленькая как дюймовочка Влада всегда питала слабость к крупноформатным мужчинам), — рубашка расстегнулась на животе, под ней виднелось дорогое белье, рядом на ковре стояла бутылка «Курвуазье», бокал он держал двумя руками, как игрушечный мишка, который с монотонным скрипом пьет свое молочко, и Вадим так же пил свое и талдычил одно и то же, как мантру, — я ее убил, я ее убил, это я виноват, это я должен был быть в той машине, — эта его гротескная мишкообразность почему-то особенно тяготила, тем более что скрипел он что-то тоже совершенно несусветное, настолько же диссонирующее с тем, что случилось, — и это было как звук бритвы по стеклу, — будто бы его подмонтировали сюда из какого-то другого фильма; я подумала, он в отчаянии от того, что отпустил Владу в Борисполь одну, что, если б поехал с ней, она была бы жива, и на это действительно трудно было возразить, а получалось, будто как раз возражать мне и полагалось, и я еле сдерживалась, чтобы не крикнуть: заткнись! — хотя он и не мне говорил, и не у меня спрашивал, как спрашивал бы, если бы меня здесь не было, у бокала, у оттоманки, у стены напротив: Боже мой, Боже, как же мне теперь жить? — и тут он на удивление — для такого массивного тела — осторожно поставил бокал на подлокотник и закрыл лицо руками, застонав-забормотав что-то совсем уж неразборчивое, а мне оставалось беспомощно стоять и рассматривать его пальцы, застывшие на младенчески-красной лысине, как кучка сосисок… Но я же не из чувства долга мгновенно примчала тогда в эту его гребаную нуворишскую квартиру на Тарасовской — только что законченную, Владой же и оформленную: с пентхаусом, со стеклянной крышей вместо потолка, — не утешать его и не сливаться в общем горе — мне важно было другое, я смотрела на него, как в постепенно тускнеющее зеркало, в котором еще сохраняется Владуськин образ, я ловила в нем еще неостывшие, еще вчерашние, как налипшая пыльца, следы ее присутствия, и даже невольно наблюдала за ним — ее глазами, чего никогда не делала раньше, пока он был просто Владин бойфренд, так она всегда говорила: не любимый, не мужчина — бойфренд, — и поэтому мимоходом одобрительно отмечала и дорогое белье, и неожиданно точную деликатность жеста, которым Вадим отставлял бокал, — мельком подумав: ага, значит, эти лапищи с пятерней сосисок умеют быть и чуткими, — и его сухую бесслезность тоже оценила — он куда больше вливал в себя, чем выливал: признак здоровой мужской жадности, в том числе и крепкого мочевого пузыря, и всего остального тоже (как-то они были у меня в гостях вдвоем, и за те пять часов, что мы просидели, поцеживая коньяк, такой же «Курвуазье», Вадим ни разу не поднялся с кресла выйти в туалет, впрочем, Влада всегда говорила, что у них прекрасный физический контакт, если бы это было не так, она промолчала бы, значит, у ее бессонницы была другая причина…), — и не то чтобы я специально примчалась эдаким аукционным коневодом выставлять баллы за породистость и рысистость — все это вертелось в голове непроизвольно, разрозненными вспышками, как на параллельной пленке, я не испытывала к этому мужчине ни отвращения, ни симпатии, и если говорила ему, что он не виноват, то не из жалости, а исключительно из уважения к Владиной смерти, которая принадлежала только ей и никому больше и сама собой должна была выткаться из собственноручного рисунка ее жизни, и Вадиму, если он и был в чем-то виноват, я раз и навсегда определила роль разве что арбузной корки, на которой в старых фильмах в роковой момент кто-то поскальзывается, чтоб упасть и разбиться насмерть, но в жизни, в отличие от кино, сам момент всегда выставляется задолго до того, и поэтому меня раздражало, даже оскорбляло мантрическое скрипение Вадима, я ее убил, я ее убил — в этом было что-то унизительное для моей гордой и независимой Влады, что-то от стиля желтых газетных сообщений, которые, кто бы сомневался, не заставят себя долго ждать, не исключено, что вокруг дома уже копошились, учуяв стервятинку, гиены-новостники, завтра они налетят целыми стаями, только успевай закрываться от блицев, и это тоже предстояло пережить и как-то выдержать, но все это было уже потом, в те удушающе невыносимые недели, когда ее смерть, в соответствии с десятками разных рецептов, наперегонки жадно потрошили, жарили, поливали соусами и подавали к столу из дома в дом и в итоге так затаскали и заелозили, что и у меня постепенно перестало сжиматься сердце при виде ее портретов, которые уже превратились просто в изображения известного человека, все равно что в энциклопедическом справочнике, — а в те первые часы мне важно было узнать только одно, ради этого я и приехала к Вадиму и тупо сидела с ним, попивая его не действующий на меня коньяк, пока Влада лежала на полке холодильника где-то в морге с прицепленной к ноге биркой, и меня мучила неотвязная и нелепая мысль, что ей ведь там холодно, и я сама то и дело вздрагивала от этого холода, короткой зябкой дрожью, как тогда в Пассаже во время нашего интервью, когда в лице Влады вдруг проглянул образ монастырского служки накануне пострига, уже приготовившегося к нездешности, только на этот раз дрожь не унималась, я никак не могла согреться и знай прикладывалась к коньяку, но каждый глоток, вместо того чтобы согреть, застревал в груди не проглатываемо твердым, как воткнувшийся гарпун автомобильного руля, — а нужно было мне не что иное, как убедиться, сейчас же и немедленно, что она была с Вадимом счастлива, — вот так, ни больше ни меньше. Тогда бы мне стало легче, тогда из всего этого кошмара проступил бы и выкристаллизовался какой-то смысл — как если бы она сама появилась и сказала, решительно встряхнув падающей на глаза челкой: знаешь, а я не жалею — ни о чем, честное слово.

Я притащилась, как всегда в минуты панической растерянности, искать утешения у нее — в эту самую квартиру, из которой она накануне вышла во двор и села в свой цыпляче-желтый «битл». И захлопнула дверцу.

…Но потом, то ли в дверь позвонили, кто-то еще пришел, то ли Вадим все-таки вышел в туалет, — я осталась в гостиной одна и стояла у незашторенного окна, за которым стремительно густела плотная, флуоресцентно-яркая синева, как на пачке «Голуаза», — все цвета в эти дни были обозначены с максимальной резкостью, все объективы в фокусе, и какие-то абсолютно посторонние кадры то и дело цепляли взгляд, например, по дороге на кладбище, из машины, — два пса, качавшихся в куче лаково-мокрых листьев, пестрый и черный лохматый, и на мосту метро, когда похоронная кавалькада проезжала под ним, сутулый бомж с клеенчатой сумкой в клетку на фоне низко нависшего неба, — так бывает во время влюбленности: каждое случайное мгновение, попав в поле зрения, набухает, наполняется до краев и высвечивается насквозь, как капля, прежде чем упасть, словно только в любви и смерти жизнь наконец-то становится для нас по-настоящему видимой, — во флуоресцентно синеющем окне, словно в кадре, было видно, как на другой стороне улицы играли на тротуаре дети, силуэтно четкие, словно вырезанные из черной бумаги (лишь белые кроссовки помигивали в сумерках слабо вкрученными лампочками), на переднем плане с завораживающей, казалось скрипучей, как у дерева, трудносгибаемостью рылась в мусорных баках закутанная, как кочан, бабка в вязаной шапочке, очень медленно, будто снятая рапидом, проехала по улице темная «мазда» с пылающими рысье-раскосыми фарами, и стоя у окна в так и не снятом плаще, видя и себя как будто со стороны — вписанной в эту неторопливо, словно через силу, а все же продолжающуюся дальше сцену, — я вдруг так же пронзительно-ясно увидела, что Влады в этом времени больше нет, — нас с ней разносило непреодолимым, в то мгновение так осязаемо-физически ощутимым течением, которое, не спрашивая, слепо тянуло с собой — теперь уже только меня, а Влада осталась в дне вчерашнем, отколовшись, как на льдине, и в увеличивающейся между нами расщелине уже булькала, стремительно заполняя ее валом новых кинокадров, жизнь без нее. Я видела, что это уже движется поток, о котором я ей никогда не расскажу, — ведь до этой самой поры, с первой минуты начиная, и с Вадимом, и вообще все время я еще мысленно обращалась к ней, с ней делилась своим потрясением — ах зачем же ты поехала одна, Владуся, — указывала ей, задним числом, на все бесконечные мелкие предостережения и даже, сама того не сознавая, утешала и успокаивала — тоже ее, и сюда-то приехала не к Вадиму — к ней, спросить: тебе с ним было хорошо? — а между тем все это было уже говорением в трубку отключенного телефона, и поэтому все, что мне остается, — это положить трубку и без сопротивления дать этому страшному, медленному, необратимому течению нести себя и дальше вперед — без нее.

Я поняла, что Влада умерла — а я остаюсь жить.

Потом, когда Вадим вернулся в комнату и мы снова разговаривали — коньяк все-таки подействовал, и его прорвало на воспоминания, сумбурно и безудержно, — я в первый раз сказала про Владу: «она была», — и сама подивилась, как легко это у меня пошло: отныне и навсегда — в прошедшем времени…

Вот это должно быть и есть та точка «x», начало нового отсчета, из которой устремляются и бегут в неизвестность новые оси координат, — время продолжает нарастать на тебе, как известь на костях, и мало-помалу, от частого употребления уже в этом новом — без покойного — времени, заживают, затягиваясь непрозрачной кожицей, израненные его присутствием вещи и места: перекресток на Печерске возле киностудии, где Влада однажды догнала меня на своем желтом «жучке», притормозив и высунув из окна растрепанную светло-пшеничную голову («Дарина!»), — перейденный …надцать раз, сшелушивает с себя ее образ и уже не щемит, становясь таким же перекрестком, как любой другой; окна ее квартиры, свет в которых я узнавала издалека — едва выйдя из метро и ускоряя шаг, в радостном предвкушении наших кухонных посиделок, когда она уложит Катрусю, — стали сначала темными окнами покинутого дома, а потом и вообще потерялись в ряду других окон, словно затерлись в толпе, и в очередной раз проходя мимо, я однажды поймала себя на том, что не могу с уверенностью сказать, начинались ли они вторым или третьим окном от крайнего балкона справа, — задрав голову, стояла на тротуаре обалдевшим столбом, как Лотова жена, и тупо высчитывала, вспоминая расположение комнат в квартире, в голове вертелось из «Гамлета»: а нет и двух часов, как умер мой отец, — нет, тому уже дважды два месяца, мой принц… (А если и дважды два года, то что, легче?..) Разгребая как-то старые письма, в тщетной попытке противостоять нарастающему в доме бумажному хаосу, я наткнулась на конверт, вид которого резанул по глазам, как сноп резкого света, единственно лишь голым узнаванием: этот почерк был мне когда-то дорог! — и только вчитавшись в обратный адрес, я осознала, что почерк принадлежал Владе: да неужели и в самом деле помнишь не человека, а налипшие на него наши собственные чувства, и утрата тем и мучительна, что заставляет долго и беспомощно хвататься ими за пустоту, будто щупальцами, силой от чего-то отодранными?.. По-настоящему «мемориальными» сохранялись разве что места нетронутые, не запятнанные никакими последующими впечатлениями, — как лавочка на Прорезной, у бывшей «Ямы», где осенью 1990-го мы обжигали себе нёбо «двойными половинками» из советских чашек с отбитыми (чтобы не украли!) ушками, а внизу, за Почтамтом, рокотал людским морем еще-не-переименованный Майдан: гул взрывными волнами отражался от стен, дрожью землетрясения отдавался в оконных стеклах по опустевшему городу — вплоть до Евбаза и бастующих троллейбусных депо — пустые, со спущенными с проводов усами троллейбусы выстроились на Крещатике в два ряда словно уже приготовленной баррикадой, воздух вокруг обдавал жаром — грозовым, пороховым, что всегда высвобождается во время массовых волнений, на разломах эпох, как подземный газ при геологической катастрофе, этот воздух сам тебя несет, по нему можно шагать, бежать, в нем можно кричать, не слыша собственного крика, — у нас обеих горели обветренные за день стояния на площади губы, мы курили ими одну сигарету на двоих, обжигаясь вынесенными на улицу «двойными половинками», и Влада, словно ее прорвало после многих лет молчания, говорила и говорила, без остановки — про свой развод, про то, что так не может больше продолжаться, что жизнь должна измениться, вот теперь, наконец, начаться по-настоящему, «у нас не было молодости, Дарина», — сказала она, думая о студентах на площади, которые уже лежали там, не поднимаясь, лицом к небу, исхудавшие до серафической прозрачности черт, кротко белея своими повязками смертников «Я голодаю», и мы им завидовали, потому что, в отличие от них, «у нас не было молодости», — приговор, который поразил меня тогда в самое сердце своей брутальной правдой, у Влады вообще была на удивление — для благополучной советской девочки — развита беспощадная ясность видения и называния: я чувствовала то же самое, что и она, но всегда будто на шаг отставала от нее в способности свои чувства понять и выразить. (Именно в те минуты, когда я ее слушала, меня впервые кольнула мысль, в которой я до этого не решалась себе признаться: что мой брак так же задохнулся, как и ее, и нужно собраться с силами и разорвать его вовремя, как хирургическим ножом отрезать, пока не началось обоюдное душевное загноение…) Все слилось тогда в какой-то сплошной гигантский, подвижный клубок, наши жизни на глазах распадались, как распадалась эпоха, и, перемолотые до твердых неделимых частиц, хаотично втягивались куда-то в непроглядь, в темный вихрь взвинченной истории (мы ведь обе выходили в свое время за благополучных советских мальчиков, хороших и благовоспитанных, сначала студентов, потом аспирантов, и только когда время переломилось, выяснилось, что благополучные советские мальчики, хорошие и благовоспитанные, ничего так не боятся, как быть взрослыми, — этот неизбывный страх перед жизнью, в которой надо что-то решать самостоятельно, тлел в них сызмальства латентно, как вирус неизлечимой болезни, и понадобился развал всей общественной системы, которая им и держалась, чтобы он вылез наружу…), — Влада почувствовала все это на шаг раньше меня и первой же, спасаясь, самостоятельно рванула вплавь по жизни — с грудной тогда Катруськой на руках, не думаю, что я отважилась бы на такое (впрочем, я ведь и на ребенка от Сергея предусмотрительно не отважилась!), а вот в ней никакого страха неизвестности и близко не было, она вся звенела, нацеленная в будущее, как сжатая стальная пружинка, заряжая и меня своей абсолютной уверенностью в выбранном пути, она была тогда в черной кожаной куртке, и я еще, в приливе внезапной нежности, подумала с улыб кой: байкерша! — только белого шлема и не хватало… Лавочка на Прорезной осталась на том же месте — с тех пор как «Яму» закрыли, а открыли казино, она перестала быть местом богемных перекуров и теперь обычно пустует, стоит на очищенной от кустов сирени — под парковку для казиновских «мерсов» и «порше» — голой заасфальтированной площадке: единственным уцелевшим памятником той осени, когда мы, как выяснилось позже, были все-таки еще молоды — так молоды, что даже не догадывались об этом. Потому что только молодость может, стоя на перевале между двумя эпохами, с легким сердцем перечеркнуть свое прошлое, сбросить его в trash, как неудачный компьютерный черновик, хлопнуть крышкой и отправиться, в неполных тридцать, наконец-то «жить по-настоящему», — только молодость способна так свысока разбрасываться годами, которые не удовлетворяют ее амбициям: с возрастом научаешься быть бережливее, неторопливо, как вино, смаковать все, от чего раньше расточительно отмахнулась бы, полагая — как говорила маленькая Катруся, пропустив троллейбус, — что «нам подадут длугой, лучче»: с возрастом узнаешь, что, к сожалению, — не подадут. Впереди Владе было отмерено ровно десять лет «по-настоящему» — десять неистовых, словно разогнанных «харли-дэвидсоном» по горной трассе (с Катруськой в рюкзачке за плечами!), лет, за которые она, мать-одиночка без какой-либо материальной поддержки (только и того, что мастерская на Андреевском спуске осталась от отца), смогла стать действительно классным и чуть ли не самым успешным в Украине художником — если, конечно, мерить украинский успех западными деньгами (правда, в последнее время уже и наши жирные коты начали потихоньку въезжать, что покупать картины у Матусевич — это круто), западными деньгами — и украинской завистью: второе даже безошибочнее, точнее, потому что деньги — это, в конце концов, величина переменная, их все равно никогда не бывает много, а вот на людскую зависть можно положиться всегда: чем больше ее бурлит вокруг тебя, чем гуще, ядовитее ее смрад — тем вернее это знак, что ты все-таки, будь оно неладно, отличаешься. Отличаешься.


(Так, будто она сама подставилась — поднявшись, как из окопа, — в полный рост, да под снайперскую пулю… Будто там наверху кто-то следил, чтобы мы здесь не слишком отличались. Чтоб держали ряд. Чтоб понемножку, помаленьку, а не так, как она хотела, — «по-настоящему»…)

Именно на Прорезной, когда прохожу мимо сиротской лавочки на юру, во мне чаще всего вскидывается такое жгучее, обиженно-глупое, совершенно детсадовское и, однако, упрямо все время выныривающее, как притапливаемый поплавок: нечестно! Так нечестно, если там, наверху, вообще еще кто-то следит за правилами, — вырвать ее из жизни на полном ходу, буквально на трассе! — как дантист-коновал здоровый зуб из челюсти, — извините, ошибка, но назад уже не вставишь. Влада и сама наверняка, должно быть, не на шутку разгневалась, оказавшись вот так нежданно-негаданно по ту сторону, — в первую же ночь, когда ее извлеченное из машины тело еще лежало в морге на полке холодильника, она приснилась мне необычайно сердитой — у себя в мастерской, в тех самых драных рабочих штанах, энергично выдвигала и задвигала какие-то ящики, что-то искала, от моего отчаянного, всем существом к ней, возгласа отмахнулась: не мешай, мол, — и обронила что-то весьма странное, что-то про охранную грамоту, которая ей нужна, а то, мол, «очень много смертей», — эти слова я запомнила в точности, потому что, хотя язык снов так же темен, как язык пророчеств, однако больше всего от нашей дневной речи он отличается тем, что не знает лжи, — искажения вносятся в него только нашим собственным восприятием, тем, что в физике называется погрешностью инструмента, и поэтому те подлинные цитаты из снов, которые удается утром целиком вынести на поверхность, я всегда записываю с точностью до слова, даже если они звучат в сто раз нелепее того, что сказала мне Влада в ее первую ночь вне этого мира, — тем более что, как выяснилось, не так уж это было нелепо, потому что в ту же ночь у Владиной матери, которая забрала к себе Катрусю, сам собой включался и выключался в комнатах свет, открывались и закрывались двери, Катруся спросонья кричала: «Мама!» — очевидно, Влада и там что-то искала, какую-то охранную грамоту, какую? для чего? от чего?.. Женщины уже на похоронах, отплакав, дружно пришли к выводу, что искала она не иначе как пропавшие картины, а «много смертей» якобы было на этих картинах изображено, и одна галерейная кураторша, двинувшаяся крышей на истинно-православной почве, даже выдала тогда именно впервые то, что потом долго и со смаком, со скверно поблескивающими глазками муссировалось и обшептывалось в разных компаниях: «А вот нельзя так за-прас-та играть с такой те-мой!» — не без морального торжества в голосе, как у человека, которого официально уполномочили блюсти космическую справедливость (Влада именно за это и не выносила их, «истинных», называя «парторгами православия»), Мужчины, по преимуществу настроенные более позитивистски, с не меньшим аппетитом стряпали, тут же на поминках, после второй-третьей опрокинутой рюмки, другое блюдо, и самые шустрые из барышень тоже присоединились к их когорте и наперегонки заработали поварскими ножами и лопатками: что Владу, должно быть, уже давно «вели», у нас и за пятьсот долларов профессионального киллера нанять не проблема, а ведь каждая работа Влады тянула на порядок выше, за такие деньги родную маму укокошить можно! — да какие там пятьсот долларов, люди, вон на Херсонщине, недавно передавали, назавтра после похорон могилу разрыли, чтобы десять гривен из пиджака у покойника вытащить, сосед видел, как вдова их туда положила! — та не, то дело такое, бывает, а я про профессионалов говорю, — а профессионалу машину в кювет столкнуть, да еще на мокрой дороге, это вообще проще пареной репы! — так поползли, клубясь, легенды, и чем дальше от центра событий, тем все более невероятные, ведь людям, никогда не видевшим вблизи — разве что по телевизору — ни Владу, ни Вадима (чья массивная депутатская фигура поначалу весьма переполошила милицию, в тогдашней людской кутерьме мне запомнился следователь и еще какие-то в форменных фуражках — все с одинаковыми, бегающими глазками застуканных воришек), — этим людям не имело никакого смысла растолковывать, да они и слушать бы не стали, что: a) на перевернутом «битле» не было обнаружено никаких следов удара другой машиной, что: b) экспертиза даже восстановила, вполне добросовестно, траекторию съезда «битла» с трассы, — что, следовательно: c) это был очевидный и несомненный несчастный случай (к превеликому облегчению милиции, которая, правда, якобы продолжала разыскивать пропавшие картины, но и ежу было понятно, что никто их до скончания века не найдет — разве что случайно на них сядет! — да и какой, спрашивается, украинский мент в здравом уме стал бы надрываться из-за каких-то там картинок, сколько бы его ни уверяли, что они стоят не меньше, чем какая-нибудь угнанная «Волга» и, может быть, самое главное — что: d) мы, слава богу, все-таки не Европа, сколько бы крестные отцы нации ни били себя, по поводу этого вопроса, в заплывшие жиром бюсты, а посему никакой арт-мафии в нашей ни-от-какого-ума-не-зависимой дыре (откуда за скромную взятку местному чиновнику можно сковырнуть со стены и вполне легально вывезти любую знаменитую фреску, как это случилось с фресками Бруно Шульца в Дрогобыче, да и вообще все, что только понравится, вывезти!) сроду, по определению, не бывало (или, по крайней мере, с тех пор как последнего Гойю и Риберу увезли, уже в 1960-е, в Москву на реставрацию, да так никогда и не вернули, как никто не собирается возвращать нам и шедевров Терещенковской коллекции, которую еще дедушка Ленин раздувания, чтобы расплатиться с дедушкой Хаммером за Джойнтовскую помощь в 1921 году, так что серьезным арт-ворам уже скоро полвека как нечем в Украине поживиться, да-а-авно бы с голода передохли!) — да начать хотя бы с того, что для такого бизнеса нужна ого какая развитая сеть профессиональных арт-дилеров, а, как говорит наш оператор Антоша, и правильно говорит, где ж их в жопе взять?.. Украинцы, малое дитя вам скажет, специализируются на вещах куда более простых и незатейливых: оружие, наркотрафик, цветные металлы, карпатский лес, девочки «на работу в Европу» — дело надежное, кэш рекой, и никаких академий не требуется, и пока странулечка таким образом мужает и растет, до тех пор всякие художники нешуганые и прочая голытьба могут чувствовать себя в безопасности, как у мамы за пазухой, по тай простой причине, что никого они в натуре на фиг не интересуют, так пускай себе живут и пасутся — если, конечно, найдут на чем… Все это мы обговаривали с Владой миллион раз, со смехом смакуя всевозможные курьезные сюжеты, например процесс покупки ею квартиры — с переодеванием, уже на бирже, в кабинке туалета, чтобы достать из-под «боди» весьма сексуально размещенный на теле пояс с упревшими в нем пятьюдесятью тысячами зеленых, кто сказал, что деньги не пахнут, и кому бы пришло в голову заподозрить барышню, когда она ковыляла по улице, упакованная, как луковка, в несколько слоев мешковатых свитеров, каждый чуть не до колен? — и точно так же миллион раз носилась Влада, по городу и за город, на машине с рулонами полотен на заднем сиденье, ибо кому, скажите на милость, и зачем они могли понадобиться?.. Люди добрые, хотелось крикнуть всем этим охотникам до свежатины, до захватывающей детективной версии убийства знаменитой художницы с целью завладеть невообразимыми сокровищами (три полотна, которые вместе едва потянули бы на десять тысяч баксов, — эх, нищета наша!..), — опомнитесь, и что же такой убийца с этими картинами сделал бы? Каким образом смог бы превратить их, «обналичить»? То есть все это я, конечно, вываливала на стол каждый раз, все несокрушимые аргументы подряд — a), b), с), d) и так далее, — как только кто-то из знакомых заикался при мне речь на эту тему (ну не придурки?..), и очень долго не могла взять в толк причину их нескрываемого недовольства в ответ — так, будто я у них что-то отнимала, на что-то важное в их жизни посягнула; одновременно из каких-то смежных закоулков начали просачиваться, как ручейки воды из-под двери затопленной ванной, параллельные, и еще более несусветные версии: одна — будто Влада таким способом покончила с собой (больше всего меня поразило, что эту версию любовно развивали как раз не посторонние, от нечего делать, трепачи, а ее коллеги-художники, каждый из которых настойчиво порывался озвучить свой персональный творческий отчет о том, когда и при каких обстоятельствах в последний раз видел Владу и как по ее виду «никогда бы ничего такого не подумал» —!!!), и вторая, по-своему еще более дикая, — якобы Владу убили из-за Вадима, с целью пригрозить или напугать, какие-то его тайные конкуренты, а то и, держите меня семеро, политические противники (так, будто он, бедолага, являл собой едва ли не столп и опору антикучмовской оппозиции! — однако поначалу и я здесь растерялась, вспомнив его отчаянное бормотание «я ее убил», которое, черт знает, могло ведь иметь и совсем другое, невнятное тогда мне, наивной телке, значение, тем более что список павших на дорогах отечества украинских политиков-и-бизнесменов распухал как на дрожжах и даже удостоился попасть на страницы «New York Times», что вообще с украинскими событиями случается нечасто, — каждая такая смерть официально квалифицировалась тоже как «несчастный случай», и, если с философской точки зрения смотреть, в этом и впрямь была своя логика: ведь счастливого в чьей угодно скоропостижной смерти и в самом деле немного, а что касается случая, то все в этой жизни случай, все — или, наоборот, ничего, волос с головы не упадет несосчитанным, вот только не нам их считать, — и на этом нация, которая подарила человечеству Григория Сковороду, каждый раз, немного пошуршав, стоически — вполне по-сковородински — и успокаивалась, однако представить себе в этом ряду Вадима, да еще и персоной настолько центровой, чтобы под удар могла попасть даже его неповинная любовница, — это уже было слишком даже для Украины!), — так вместо одной отвергнутой версии тут же растекались и ширились несколько новых, словно прибывающий паводок огибал возводимую на его пути плотину здравого смысла и пускался ручьями в обход, и мне понадобился не один месяц, чтобы перестать наливаться, как помидор, и визжать, теряя самообладание, в ответ на каждое, с подозрительным нажимом произнесенное: «А ты уверена, что это был несчастный случай?» — не один месяц, чтобы понять, что людям вовсе не нужна была истина, какой бы она в конечном счете ни оказалась, — им нужна была «стори». Аминь. И не мне, которая сама живет с бизнеса по приготовлению «стори», их судить.

Скрепя сердце, я не могла не признать — ничто так не подходит для «стори», как внезапная гибель блестящей и знаменитой молодой женщины. Никакая смерть молодого мужчины не произведет и половины того впечатления — мужчинам словно предписано умирать, по молчаливому всеобщему согласию, если не на войне, то как-то иначе, дело житейское, как будто ничего лучшего от них, бедолаг, и не ждут, и поэтому в случае гибели мужчины, пусть и молодого, оценивается не сам факт смерти, а то, насколько смерть удалась: принял ли он ее бесстрашно выпяченной грудью, выполнив тем самым полностью свое мужское предназначение, или, может, струсил и показал спину, предназначение тем самым позорно провалив, — такой себе death-control со стороны общества, и поэтому Гию Гонгадзе мы не забудем до тех пор, пока не заполучим в собственные руки его подлинную, живой кровью истекающую смерть, а не бог весть чьи безголовые останки, а вот Вадика Бойко, лицо украинского ТВ начала 1990-х, который перед взрывом у себя в квартире показывал коллегам папку с документами и радовался: вот они, коммуняки, все у меня тут, наконец-то завтра увидите! — а когда рассеялся дым, все увидели только его обгоревшее тело и просевшие после взрыва бетонные перекрытия в квартире, — Вадика не вспоминает уже никто, а чего его вспоминать, если с ним и так все ясно?.. Совсем другое дело — смерть молодой женщины: в такой смерти всегда видится что-то противное природе, потому что сразу ударяет мысль о потомстве — и если его нет (уже не будет!), и если есть (кто ж теперь позаботится, кто присмотрит, а кто ж сиротинушке головоньку омоет — бесконечная народнопесенная тема, которая тянется сквозь века). «Стори» тут совершенно необходима — именно чтобы восстановить естественный порядок вещей: представить именно эту, попавшую в фокус объектива смерть ужасным исключением, вопиющим нарушением этого порядка, за которое кто-то или что-то неизбежно должен держать ответ — если не сейчас, то когда-нибудь, если не перед людским, то перед Божьим судом, — и если жертва в своем житейском амплуа была принцессой, с колыбели осыпаемой гостинцами фей, как на праздничном шопинге (в чем уже просматривается некий обещающий намек на правонарушение, некая изначально заложенная в условие задачи несправедливость: за что это, спрашивается, ей одной так много?..), и если, в придачу, при жизни она никогда в роли жертвы не выступала, даже не примеряла на себя таковую, из гордости, из принципа или еще по какой причине, то логичнее всего будет на нее же и возложить вину — пусть несет, раз такая цаца! — и на этом дело закрыть: чур меня, чур, со мной такого случиться не может. Такая «стори» — не что иное, как заговор, заклятие для отстранения: она накрывает собой чужую смерть наглухо, словно непробиваемым стеклянным колпаком музейной витрины, — можно смотреть, ходить вокруг, можно водить по стеклу указкой: урок, как «не надо» жить, чтобы не оказаться в расцвете лет под двумя метрами земли, — быть осторожной за рулем, придерживаться правил дорожного движения, не вступать в сомнительные связи, не рисовать странноватых картин и вообще не слишком выделяться… Все мои настырные a), b), с), d) и-так-далее были тщетными, щенячье-жалкими атаками как раз на эту витрину из прочного стекла — посягательством на великую самозащитную веру людей в то, что смерть — чья-то, а значит, и наша собственная, — в принципе должна иметь вразумительное для нас обоснование: мир справедлив. И что же можно было реально противопоставить этой вере — ведь не то писклявое, по-детски глупое и беспомощное: так нечестно?

Вдобавок, Влада разбилась как раз на том самом месте на Бориспольской трассе, где в 1999 году разбился Вячеслав Черновол, и ее смерть разбередила приглохшие было зловещие домыслы об обстоятельствах его гибели — под их давлением у меня впервые закралась мысль, что ее слова из сна — «много смертей», возможно, относились совсем не к «Содержимому женской сумочки, найденной на месте авиакатастрофы» и нескольким другим, менее похоронным, но тоже связанным со смертью полотнам из «Секретов», и вообще могли не иметь ничего общего с ее живописью, а несли в себе какую-то гораздо более буквальную и вместе с тем грозную информацию, которой она и явилась поделиться. Место это было определенно нехорошее, гиблое, среди киевских автомобилистов оно издавна пользовалось дурной славой — минимум раз в сезон там случалось какое-то несчастье, кого-то на ровном месте заносило на встречную полосу, кто-то стукался при обгоне, однажды даже ни с того ни с сего взорвался бензобак — если бы на ясновельможной Бориспольской трассе так же, как на более простонародных дорогах в глубинке, было принято вешать на придорожные столбы венки и привязывать букеты в память о погибших, то это место сегодня уже издали тешило бы глаз богатством красок, словно вход на кладбище, об ставленный отрядами цветочниц. Получалось, будто Влада, как говорят в народе, на худое попала: как раз во след чужим смертям — и как раз тогда, когда ее собственные силы были на грани истощения, у нее ведь действительно был тяжелый год, но что я об этом знаю?.. Что знает об этом тот же Вадим, территориально все-таки самый близкий ей человек? (А как он удивился — короткой вспышкой ребяческой радости, будто получил от нее из чужедальной стороны весточку, знак не прекращающейся связи, — когда я ему рассказала про Владин полуночный страх, засну и умру, — «Да что ты говоришь?!» — то ли в свое время пропустил мимо ушей, мол, если нервы расшатались, попей снотворного, и все дела, — то ли она и не признавалась ему в таких, как он мог бы снисходительно расценить, глупостях: все-таки Вадим относился к породе людей, привыкших иметь дело с Проблемами, Которые Следует Решать, а не с Несчастьями, Которые Нужно Выдерживать, а это — что ни говори — большая разница, даже, можно считать, демаркационная линия, которая делит нас на слабых и сильных мира сего, и поэтому именно сильные в конечном итоге хуже всего переносят несчастья и наиболее бестолково себя при этом ведут — Вадим, например, напивался до тупого безмолвия, влезал за руль своего «лендкрузера» и ехал в ночь один-одинешенек в направлении Борисполя, будто надеялся на свидание с Владой где-то на дороге, так что возле него приходилось дежурить, силой укладывая в постель, сначала друзьям, потом прибывшим специально для такой миссии родственникам из провинции, но непостижимым образом ни разу ничего с ним во время этих ночных поездок не случалось, если не считать выплаченных гаишникам штрафов, — то есть он молча тыкал им наугад первую попавшуюся «зеленую» купюру, которую нащупывал в кошельке, а остальное уже зависело от сержантского мягкосердечия: однажды они полночи продержали его у себя на КПП, поили чаем из термоса и звонили по всем телефонам из его записной книжки, пока, наконец, какой-то заспанный приятель не приехал и не забрал его, — видно, купюра тогда оказалась немаленькой или просто менты попались душевные, может же и такое быть, — и Вадим до рассвета изливал им душу, снова и снова рассказывая, как погибла его Влада, пока не заснул у них на кушетке — если только они сами его профессионально не «отключили» одним ударом, но грех было бы их за это и осуждать…) Никогда раньше мне не приходило в голову, что и в этом союзе из двоих сильнее была Влада, — очевидно, втолоченное в меня с детства, мамиными усилиями, старинное мифологическое поверье, будто муж — Мужчина! — если только он не в тюрьме и не в больнице — должен быть «за старшего» и «обо всем позаботиться», было устойчивее, чем я думала: выдержало и огонь, и воду, и распавшийся брак, и разбитое (неоднократно) сердце, и сохранилось в неприкосновенности — и сквозь его непроницаемый глазок я смотрела, не видя, на Владин брак, как на воплощенный идеал наших бедных матерей: сильный — наконец-то! — мужчина заслоняет тебя от всех невзгод мира своими могучими плечами, в частности и финансовыми, а ты себе знай цветешь, красуешься и духовно совершенствуешься — только и забот, что интервью на все стороны раздавать!.. (Самое смешное, что в том, предыдущем, поколении такие женщины и вправду еще водились: они сидели дома, варили борщи, штудировали эзотерическую литературу, пригревали гонимых и непризнанных художников, изредка что-то пописывали или рукодельничали и в глазах общественности слыли какими-то небывалыми деятельницами, а что всю дорогу какой-нибудь скромный трудящийся муженек им все это оплачивал — и художников, и эзотерическую литературу, и то, что в борще, — об этом никогда нигде не упоминалось ни словечком, как не упоминают в приличном обществе о том, что человек писяет и какает, и как этим дамам удавалось так ловко в жизни устроиться — это уже относится к разряду древних женских умений, к концу двадцатого столетия бесповоротно утраченных, как искусство ткать на кроснах или заговаривать рожу… Мы застали их уже на склоне лет, овдовевшими — их скромные трудящиеся муженьки, разумеется, умирали первыми, — застали не бабушками даже, а вынутыми из нафталина старенькими девочками: девочки не умели никуда ходить без сопровождения, не знали, где лежат счета за квартиру и телефон, на невинное «как поживаете» вываливали на вас двухчасовой подробный доклад о том, как они поживают, и вообще производили впечатление слегка юродивых, чего не перекрывал даже отблеск их давней славы, — впечатление было сильнее, потому что комично, и эта комичность задним числом ставила под сомнение и ту славу, и ту эпоху, которая делала такую славу возможной, так что тем более непостижимо, как же могли так хорошо сохраниться созданные ими идеалы?!) Только когда без Влады Вадим рухнул, как сноп соломы без подпорки, у меня открылись глаза — и легче от этого, ей-богу, не стало. Я ведь помнила ее в период влюбленности — казалось, это было так недавно, но нет, тому уж дважды два года, мой принц, — как она тогда резко похорошела, словно в ее лице, во всей стати и движениях включилось приглушенное мягкое освещение, — огромный и неуклюжий Вадим рядом с ней таял на глазах, как масло на солнце, явно ничего, кроме нее, не видя, и это было так чертовски красиво, что, уже попрощавшись с ними, оставшись одна, я не раз ловила себя, в такси или в метро, на так и не стертой с губ улыбке, как если бы заелась вареньем, а никто мне этого не сказал, — конечно, всякая настоящая любовь всегда является для других самостоятельным источником тепла, эдакой микропечкой, у которой кому ж нелюбо погреться, и я была чисто по-бабски рада за Владку, что ей так подфартило, но был в этом и еще один, дополнительный витамин, на самом деле куда более нужный мне: своим романом, в тридцать восем не менее ярким, чем в восемнадцать, Влада как бы наглядно демонстрировала мне — как в 1990-м в дни студенческой забастовки, — длящуюся, нисколько не зависящую от возраста безмерность уготованных нам возможностей, простертую настежь, через всю жизнь открытость будущего — как распахнутых ворот, за которыми дымится залитый золотом горизонт, — так, как она, этого чувства мне не умел дать никто (кроме, ненадолго, мужчин как раз на той самой стадии влюбленности — а потом ворота потихоньку, со скрипом, закрывались опять…) — да и откуда бы ему взяться в этой вечно окраденной стране, где до сих пор царит колхозное убеждение, будто весь запас уготованных человеку возможностей исчерпывается, пока ты молод, а дальше остается разве что жить жизнью собственных детей?.. Что-то во мне всегда яростно бунтовало против этого массового перепуганного стремления поскорее «устроиться», угнездиться в жизни, как в постели — для спокойного сна, — не иначе, память о том, как в свое время обвально-стремительно, в пределах года, выйдя замуж во второй раз, обабилась и осела тестом моя мама — при папе, даже в самые тяжелые времена, еще стройная и подтянутая женщина, на которую на улице оглядывались мужчины. (Тогда еще зеленая девчонка, я, недолго думая, возложила всю вину на отчима: дядя Володя мог быть сто раз богом у себя в хирургии и отцу, как уверяла мама, очень облегчил страдания последних месяцев, — хотя я и сомневалась, стоило ли ее благодарности простираться так далеко, чтобы аж выходить за него замуж! — однако в быту этот рыцарь скальпеля и кетгута был обычнейшим жлобом в синих спортивных штанах, пузырящихся на коленках, неизменная домашняя униформа советских мужчин, — меня шокировал и его фирменный медицинский юмор, по идиотизму сопоставимый разве что только с солдатским, как, скажем, по телефону: «я вас внематочно шлюхаю», — это должно было считаться смешным, — и какая-то особо отталкивающая вульгарность во всех проявлениях телесности: дядя Володя мог, бреясь в ванной с незакрытой дверью, пукать там, как в трубу трубить, громко разглагольствовать из-за дверей туалета под аккомпанемент недвусмысленного журчания, за столом вгонял меня в краску комментариями относительно крепящего или, наоборот, проносного эффекта блюда — к питанию он относился очень серьезно, любил «пожрать» да еще и на словах обстоятельно посмаковать съеденное, в гостях после жаркого из кролика, ковыряя в зубах, задумчиво констатировал: «да-а-а, этот кролик погиб не напрасно», — и снова все смеялись, и мама тоже, причем, о Боженьки-и, очень даже непринужденно!.. — когда я после второго курса и первого же студотрядовского романа — с гитарами-кострами и сексом на подстеленной штормовке — со всех ног рванула замуж из отчего дома, где воцарился этот, как я мысленно его называла, «одесский пошляк», то еще долго непримиримо считала, что из моей мамы выкрутил батарейки именно он — потушил и обабил, опустил до каких-то вечных, невыносимых для слуха кулинарных кудахтаний: «Даруся, дача, я тут тебе трехлитровую банку помидорчиков закатала и баклажанов пару банок, а варенье не удалось, переварилось, попробую еще, пока клубника не отошла…» — а девушкой ведь стихи писала, и неплохие!.. Ее я честно считала в этом пассивной жертвой, которой уже не поможешь, и в свою собственную взрослую жизнь рванула, как на реактивной метле, вооруженная решимостью ни за что на свете не дать себя опустить, — всякая «окончательная устроенность» угрожала именно этим, вязала по ногам и тянула вниз, и мне понадобился не один год и куча набитых шишек, чтобы понять, что женщина в таких случаях никогда не бывает жертвой, даже если сама себя за таковую выставляет, — что моей маме, после того как она вот так окончательно, благодарение Богу, устроила свою жизнь, просто нечего было больше в этой жизни ждать, кроме как дядю Володю с обедом, и свои многолетние батарейки она, без лишних терзаний, повыкручивала из себя сама — в них больше не было надобности.) Все мои ровесницы, в большей или меньшей степени, были задвинуты на этом же «стандарте» — устроить свою жизнь как можно скорее раз и навсегда, будто кто-то за ними гнался и нужно было побыстрее вскочить в бункер и надежно там запереться, — все, кроме Влады. Она одна жила, нисколько не считаясь с тем, чего требовали от нее воспитание и среда, — а они требовали хорошо обустроенного бункера, и отца для Катруси, потому что как же ребенок без отца, и семейных дружб, и стадных поездок в отпуск, о которых потом можно рассказывать в дружеской компании, и еще чего-только-не, целой кропотливо сплетенной сети, которая сама, силой собственного тяготения, придает жизни форму уже помимо твоей воли, и только лишь после того, как все ячейки в ней будут заполнены и жизненный минимум таким образом сдан, женщина может позволить себе оттянуться — и устроить выставку своих работ в модной галерее, с обязательной презентацией при этом парадно костюмированного мужа, который разливает на фуршете вино, — а Влада вела себя так, будто ходила в детстве в какую-то другую школу, где ничего такого не проходили: появлялась и исчезала, как ртуть, где хотела и с кем хотела, и прекрасно при этом выглядела, и рисовала все лучше и лучше, так что ее потихоньку начинали побаиваться, особенно с тех пор как у нее завелись деньги, а значит, отмахнуться небрежным фырком — кто, Матусевич? вот еще, бросьте, тоже мне гения нашли! — стало уже не так просто, потому что деньги, никуда не денешься, сами по себе наделены властью подтверждать правоту хозяина во всем, что бы он ни делал… Почему-то людям так трудно дается признать самое очевидное — Влада просто от рождения была наделена тем избытком внутренней свободы, который выдается в одном пакете с талантом и без которого талант и не уцелеет — так и растринькаешь себя, вертя головкой во все стороны в ожидании одобрительного аплодисмана, — и с этим избытком свободы, как с полным баком бензина, она и перескакивала все навязываемые ей посторонние правила словно-не-замечая, с разгона, байкерским прыжком, — место Вадима, с тех пор как он появился в ее жизни, могло быть на заднем сиденье, а могло — и на обочине дороги, с эстафетным флажком в лапе, в любом случае, их связь она никогда не трактовала как «устроилась» (и сердилась, когда так ее трактовало знакомое бабье, поздравляя — в подтексте, с тем, что поймала богатого чувака, — «я и сама небедная», огрызалась она в таких случаях, что означало уже крайнюю степень раздражения…). Но ведь и я, пока она была жива, не отдавала себе отчета в том, что так грубо и некрасиво начало открываться потом: что этот врожденный избыток свободы давал силы быть собой не только ей самой, но и другим возле нее — всем нам, и Вадиму — Вадиму, конечно, в первую очередь.

Некоторые моменты, которые раньше ускользнули бы от внимания, теперь продирали как наждак по ссадине: например, когда Вадим по-пьяному голосил: «Как же я теперь буду жить, — с непосредственностью избалованного мальчика, который катается по полу без штанишек, потому что некому его одернуть, — она же мне планку держала!..» — вот, значит как, сухо и недобро щелкало у меня в мозгу, будто кнопка калькулятора, и тебе, значит, тоже?.. На похоронах он тоже задвинул, уже без надрыва, со скупым мужским трагизмом: «Она была лучшее, что было в моей жизни», — будто, заслышав такое признание, Господу Богу следовало осознать всю меру нанесенного ему, Вадиму, личного урона и покраснеть, — и снова меня царапнула обида: а как же ее жизнь, как же теперь вернуть смысл ее жизни, разве не это сейчас самое главное? Можно было, конечно, сделать скидку на то, что в шоковом состоянии люди и не такое несут, а тем более мужчины — что поделаешь, ну не умеют они ни рожать, ни хоронить, эти самые тяжелые и грязные житейские работы предназначены женщинам, и не требовать же от оглушенного горем парня безупречной стилистики — я, видно, тогда еще продолжала, по инерции, мысленно складировать впечатления, чтобы когда-нибудь пересказать их Владе (еще не один месяц ловила себя на этом), так как в этот момент в памяти всплыл, будто полноправным участником, подключившись к моему внутреннему диалогу, рассказ самой Влады — очень давний — про то, как в детстве отец возил ее в село на похороны своей матери, Владиной никогда-раньше-не-виденной бабушки: Влада запомнила, как просыпалась ночью и видела сквозь приоткрытую дверь мерцание свечей в соседней комнате: там «бдели над покойником», и свечи, казалось маленькой Владусе, прорастали из темноты сами собой, как огненные цветы, она подумала, что это и есть папоротник, о котором рассказывалось в сказках, и даже загадала желание, только не помнила какое, — и вот в ту ночь она услышала причитания, «настоящие причитания, Дарина, теперь такого уже и в селах не услышишь!» — говорила, это было как пение: одна-единственная музыкальная фраза все время повторялась, разгонялась вверх, словно по косогору, и бессильно съезжала вниз, как тот «газик», на котором они с отцом добирались до села по осенней грязи, буксуя на каждом пригорке, и в этой монотонности была какая-то всепроникающая жуткая ясность, словно именно она, эта монотонность, и была наиточнейшим проявлением красоты, и муки, и тщетности людских усилий под этим небом, — маленькая Влада замерла под тяжелым одеялом, боясь вздохнуть, до косточек пронизанная вселенской жалью, для которой не существует утешения: голос был женский, он пел-плакал на той единственной фразе, переливаясь словами, выповедывая дела и поступки покойницы уже кому-то безадресному, кого не было в той комнате, словно перебирал их и, омывая собою, превращал в благородные клейноды, сверкающие, как драгоценности, так что Влада не сразу и поняла, что пелось все это про ее родную бабушку, которую она не знала и которая теперь лежала там, под огненными гроздьями свечек, и уже не встанет, как ее сейчас ни просили, с той страшной силой осознанной безнадежности просьбы, которая и зовется у людей отчаянием: «ой востань, востань, моя друженька…» — иных слов Влада не запомнила, да они и не предназначались для запоминания, это была импровизация, которая звучит лишь раз, не повторяется и не воспроизводится, — зато запомнила, как одобрительно пробормотал рядом, у дверей, мужской хрипловатый бас: «Хорошо причитает!» — и так узнал городской ребенок, что это было причитание и что у причитания, кроме нее, были и другие свидетели — была публика, которая пришла его оценить. В то же мгновение, рассказывала она, чары развеялись — плакальщица в ее глазах превратилась в нечто вроде актрисы, и вскоре после того как она умолкла, Влада различила среди бабьего приглушенного бормотания ее вполне будничный, как будто сразу переодевшийся в сухое, голос: он отвечал или отдавал кому-то деловые указания, про какие-то полотенца, и сколько их куда нужно, — «я тогда заснула с таким горьким чувством, — вспоминала Влада, — будто меня обманули…» Теперь, когда она сама лежала, утопая в наваленных на нее цветах, и только ее имя каждый раз наново ранило во время панихиды, словно пробуждая ото сна: прими, Господи, душу рабы Твоей Владиславы и прости ей грехи ее вольные и невольные, — Владиславы? как, это о ней?.. Господи, Влада? Владуська, неужели!.. — и слезы тут же ударяли мне в нос и в глаза, как из открытого крана, и еще без слез не могла я смотреть, как поднимали и несли ее гроб, тот, что «за тысячу долларов»: гроб выглядел маленьким, будто детским, как-то при жизни не замечалось, какой Влада была девочкой-дюймовочкой: пока она говорила, двигалась, смеялась, ее было невероятно много, и может, еще и потому в гробу она казалась обездвиженной насильно, не мертвой, а действительно убитой и умышленно выставленной напоказ, чтоб всем в упрек открылась наконец ее не замечаемая раньше беззащитность, — когда она вот так лежала, а мы, стоя над ней, пытались что-то лепетать (и я тоже!), и все слова были такими тесными и никчемными — ну кому какое дело, чем она была для тебя, человече?! — не соизмеримыми, даже если сложить их все вместе, с ее оборванной жизнью: это были те же слова, какими люди потом будут говорить, придя с похорон домой и попивая на кухне чай, — только сейчас я могла бы сказать Владе, как дорого бы дала, чтобы над ней, как когда-то над ее бабушкой, кто-то «хорошо попричитал». Я могла бы ей рассказать, чего мы раньше с ней не знали, — как распирает горло твоя огромная, как зоб, немота, когда не владеешь этим забытым древним ритуалом — единственным, как стало ясно, пригодным для этих минут: предназначенного обмыть всю жизнь человека разом — так, как обмывают тело, обычными словами так не получится, обмыть — и вознести ее напоказ над головами толпе над гробом так, чтоб от этого стало «хорошо», — то не обманывание было, говорила я в пустоту отключенного телефонного аппарата, то было искусство, Владуся, только никто им уже не владел, и я не владела, и из меня, попытайся я охватить свое состояние голосом, вырвалось бы разве что сдавленное мычание раненой коровы…

А потом — медленно, по капле — начиналось забвение.

О Господи, да неужели это в самом деле — всё?


Дарина Гощинская встает из-за стола, подходит к окну и долго смотрит в темное окно, за которым мигают внизу редкие звездочки городских огней. Как все-таки плохо освещается Киев — а ведь это столица. Можно представить, что делается в провинции. И тьма, и тьма… Как плохо мы живем, Господи, и как плохо умираем…

— Дарина? — Удивленный голос Юрка, коллеги из вечернего эфира. — Ты чего это в темноте сидишь?

Щелкает выключатель — и из глубины окна, в отражении, перед ней всплывает (в первый момент неприятно застав врасплох) красивая молодая женщина — в таком тусклом освещении, когда размывается фактура деталей, и в самом деле молодая, и необыкновенно, жгуче красивая, даже страшно: что-то ведьмаческое, языческое. Длинные египетские брови, и губы темные, словно напоенные кровью, — насколько же это не похоже на телеэкранный образ, побуждающий думать прежде всего о том, от какой фирмы на ведущей костюмчик и какой она пользуется помадой. А тут лицо словно выхвачено из ночи светом костра — архаичное, грозно-прекрасное. Прежде чем повернуться назад к свету (к Юрку, который что-то ей говорит), Дарина жадно впитывает в себя это неприступное лицо, свое и не свое одновременно: вот, значит, какой она выглядит, когда остается одна, — намного сильнее, чем ей кажется. С ощущением этой силы Дарина и дарит Юре ослепительную улыбку:

— Извини, я задумалась… Что ты сказал?

— Только что, говорю, тебе звонил молодой человек, — взгляд Юрка становится многозначительно шелковым: их отношения уже несколько лет балансируют на грани офисного флирта, который ни к чему не обязывает, но какому же мужчине понравится быть герольдом, извещающим о приходе другого, так что коротенькой полувопросительной паузой Юрко дает ей шанс оправдаться, хотя бы движением бровей свести телефонного «молодого человека» к второстепенному положению, а не дождавшись, милостиво улыбается как бы в адрес молодого человека уже сам: — Тревожился, куда ты пропала.

— О боже, я же отключила мобилку! Спасибо, Юрчик.

Ну конечно, это Адриан. (Недовольный Юрчик между тем устраняется за дверь.) Как странно, что она забыла о его существовании. Что она каждый раз забывает о его существовании — как забывают о собственной руке или ноге.

— Адя?

— Лялюся? — Голос, как всегда, когда он говорит с ней даже недавно расставшись, переполнен безудержной радостью, на миг ей кажется, что она держит в руке его затвердевший, как обтянутый шелком камень, член, и волна Адрианового запаха (корица? тмин?) накатывается на нее с такой осязаемой силой, что ей приходится присесть на край стола, бессознательно зажав свободную руку между ног; «Лялюся» — так ее звали в детстве, когда она еще не умела выговаривать «Даруся», но Адриан сам изобрел это имя, лялька — моя лялька — лялечка — лялюся, — как чаще всего у чистых душой мужчин, его любовный язык был детским, и он не представлял, что кто-то может этого стесняться, поначалу она еще смущенно оборонялась: какая я тебе лялька! — однако тридцать-с-лишним-лет-не-слыханная «Лялюся» все-таки пробила, окончательно сломала инерцию ее женского опыта, лишний раз убедив едва ли не в метафизической целесообразности всех Адриановых действий, — так, будто он действительно владел каким-то тайным знанием о ней, перед которым ей следовало почтительно смириться, — и, видимо почувствовав это, он каждый раз выкрикивает в трубку свое триумфальное «Лялюся?», как молодой папа, только что давший имя первенцу и проверяющий, как оно звучит на слух… Но все равно, ей каждый раз становится неловко и хочется закрыть ему рот при мысли, что свидетелем этой беззастенчивой демонстрации счастья может стать кто-то чужой — в офисе, в машине, в магазине, или откуда он там звонит…

— Откуда ты звонишь?

Это звучит как заботливое беспокойство и так им и воспринимается, из-за чего она чувствует легкий укол совести, будто сознательно его обманула, и в ответ пытается сосредоточиться, покорно выслушивая, как он пришел — выбрался наконец — на свою труднопроизносимую кафедру, где до сих пор числится аспирантом, а шефа не застал, секретарша обещала, что тот скоро будет, и он напрасно убил почти час, выпив с этой дурындой пол-литра кофе, — только Адриан не говорит «дурындой», потому что он вообще не говорит о людях плохо без крайней необходимости, и даже когда такая необходимость аж пищит, обходится характеристикой одного отдельно взятого безобразия, не распространяя ее на персонаж в целом, Дарина же давно подозревает, что секретарша кафедры просто запала на Адриана и использует любую возможность, чтобы устроить с ним приятный тет-а-тетик, с ума сойти, какие наглющие теперь девки!.. (Справедливости ради, она, правда, вспоминает, что пока не стала Дариной Гощинской, ведущей одного из национальных телеканалов, ей тоже случалось самой проявлять инициативу с мужчинами, которые ей нравились, но это воспоминание уже такое далекое и туманное, что противовесом не срабатывает…) Пока он рассказывает, она машинально, краем глаза, взглядывает на свое отражение в оконном стекле (с мобилкой возле уха): сейчас это снова привычный экранный образ, только в очень плохом освещении.

Влада и Адриан — это будто разные ящики, параллельные каналы в ее сознании: с Адрианом они встретились, когда Влада была уже на Байковом кладбище. И теперь — ни малейшего соблазна мысленно представлять их друг другу — новая эра, новое летоисчисление. П. В. После Влады. Вот так.

Артем — вот кто знал Владу: Артем, с которого началась для нее, Дарины, история Олены Довган (она мельком усмехается, припомнив подвальчик, в котором эта история началась, и свою тогдашнюю неудобную позу…) — а после этого, вторым действием, появился Адриан. Артем уже тоже в прошлом и вряд ли еще когда-нибудь появится на кону ее жизни — так, будто предопределенную ему роль в этой пьесе он уже отыграл. На какую-то долю секунды у Дарины дурманно, обволакивающе закружилась голова, словно ее качнуло над временем на гигантских качелях, «колесо обозрения» — так это называлось в парке ее детства, и на самой верхушке, когда внизу — до самого горизонта — открывалась панорама, ей всегда становилось не по себе, даже мутило, неужели от страха оказаться один на один сразу со всем миром?.. (В детстве такая панорама казалась целым миром!) Что-то незаконное было в этом видении жизни с «птичьего полета», точно с лесов Вавилонской башни, — что-то, чего человеку не позволено, не дано выдержать дольше проскальзывающего хвостика мгновения, — и сейчас ее точно так же ведет, как от короткого замыкания, от молниеносного сцепления перед мысленным взором разбросанных во времени, на нормальный, «снизу», взгляд никак не связанных между собой людей — в единый, осмысленно выплетенный сюжетный узор, в целостную картину: в панораму! — точнее, во вспышку панорамы, потому что уже в следующий момент картинка снова рассыпается на отдельные кусочки, Дарина только и выхватывает из нее, что ниточку от Артема — через Довган — к Адриану, и остается сидеть на краю стола с остывающей, как пот между лопаток, догадкой — нет, убеждением! — что такими ниточками переплетено ВСЁ вокруг, — что и сквозь нее, Дарину Гощинскую, сотни невидимых глазу нитей струятся ежеминутно в чьи-то жизни, но рассмотреть и удержать в себе тот узор, который они образуют — такой грандиозный и головокружительный, от одного приближения к которому охватывает слабость, — невозможно, невозможно уже хотя бы потому, что эти ниточки бегут за пределы того, что ты способен увидеть, за рамки твоей жизни, черт возьми, какой же короткой! — нанизывая на себя людей, разделенных уже не годами, не поколениями, а — столетиями и дальше, куда уже не достигает взор: эта живая ткань выплетается из нас и нами, течет, меняется, бурлит, и невозможно, со своими жалкими несколькими десятками лет земной жизни, подпрыгнуть над ней, чтоб углядеть сверху ее разметанный по бесконечности и насколько же более сложный, чем карта звездного неба, рисунок, — все мы во времени тремся друг о друга, понятия об этом не имея, мертвые, живые, не рожденные, и кто знает, сколько их и в каких странносплетениях отношений пребывающих составилось для того, чтобы я сейчас сидела, держа в руке голос мужчины, которого люблю, — и даже того не разглядеть, почему я его люблю: почему именно его?..

— Алё? — осторожненько тормошит ее этот мужчина, почувствовав на противоположном конце разрежение внимания, переход его, как сам бы сказал, из твердого состояния в плазменное. — Лялюся? Ты слушаешь?..

— Ага… Адя, ты не помнишь, в чем заключалось онтологическое доказательство бытия Божьего?

Он фыркает — не потому, что вопрос показался ему смешным, и не от неожиданности, а потому, что всякая неожиданность с ее стороны все еще вызывает у него бурный восторг; интересно, и как долго это продлится?..

— Когда-то знал, сейчас не вспомню… А что?

— По-моему, я его только что открыла.

Он смеется — громко, искренне смеется, радуясь своей остроумной девочке, неутомимой на выдумки. Радуется, что она в хорошем расположении духа.

— Я серьезно говорю. Понимаешь, кто-то должен все это видеть — целиком, с верхней точки. Как на колесе обозрения в парке. Только не сейчас, не сию минуту, а вообще…

Звучит исключительно глупо; ей и самой кажется, что она давно уже не изрекала ничего более несуразного таким убежденным тоном — действительно, как школьница.

— Ах ты ж моя умница!..

Он согласен, он заранее согласен — со всем, что она скажет. Лишь бы только ей было хорошо. Лишь бы только «жизнь домашним кругом», тихая и мирная, нарушаемая разве что ее стонами в спальне, на кингсайзовой кровати с арабским покрывалом. Он любит, как она стонет; «не останавливать музыку» — так это у них называется. На минутку Дарину охватывает такое отчаяние, будто ее вытолкали из космического корабля в открытое пространство и перерезали пуповину: пустота, пустота и невесомость. Одиночество.

Адриан тем временем подхватывает ее мысль с другой стороны, берет пинцетом и кладет куда-то под микроскоп на лабораторное стеклышко — еще и придавливает сверху до вполне уже неузнаваемого вида:

— Могу тебе сказать разве что с точки зрения теории вероятностей, если хочешь знать… Я где-то читал, что по статистике во время несчастных случаев число тех, кто выживает, превышает вероятностный прогноз на пять процентов, причем это стабильная цифра…

Нет, ничего такого она знать не хочет. Не хочет даже напрягаться, чтобы разобрать, что эта тарабарщина значит, — как в школе на математике, когда тебя вот-вот вызовут к доске продолжить с того места, на котором предыдущая жертва положила мел. Но у него доброе сердце, она все-таки несправедлива к нему — он все за милую душу объяснит сам:

— По идее — ну, согласно теории — должно выпадать «фифти-фифти»: сколько погибает, столько и выживает. Но выживает всегда на пять процентов больше, стабильно. Эти пять процентов — вмешательство фактора «икс», неведомой силы — это, получается, и есть Бог. Математическое доказательство, что Он существует.

— Правда? Смотри как интересно…

Она не иронизирует (может, разве чуточку…), ей действительно интересно — в классе тепло, и убаюкивающе гудят под потолком включенные лампы (на улице еще темно, зима, первый урок…), и так уютно поскрипывает кусочек мела по влажной доске — только пальцы от него будут потом как не свои, такие неприятно шершавые до конца урока, и неприятно будет держать ими ручку… То, предыдущее, ее состояние рассеялось — она ухватила памятью, как бульдог челюстями, только слово «ниточки», теперь до конца дня оно будет крутиться в голове и изредка бездумно меситься губами, а она и не заметит: ниточки, ниточки. Ниточки. Ниточки, которые складываются в узор, но нам его не видно. И поэтому ни одна «стори» никогда не бывает законченной, ничья. И смерть не ставит в ней точку.

Только тут Дарина спохватывается, что эта глубокомысленная болтовня по мобильному обойдется им обоим в сумму, которую можно, так же болтая, куда вкуснее просидеть в кафе, — так всякий раз япповская расточительность Адриана усыпляет ее инстинкты девочки из бедной семьи: для нее деньги, похоже, всегда будут только раскрытым веером возможностей, из которого важно, не промахнувшись, выбрать лучшую, а для Адриана просто чем-то, что надлежит тратить по своему усмотрению и желанию, здесь и сейчас. И это при том, что зарабатывают они почти одинаково (она чуточку больше!), так что дело не в суммах; дело во внутренней свободе, которую не купишь, — она или есть, или нет. Ну и ладно, нет так нет, и хрен с ней.

— А зачем ты мне звонил, ты же знал, что я на студии? Просто так?

— А, это…

И голос его прячется, вздрогнув, смущенно забирается куда-то в темную лунку — как нечаянно потревоженная улитка. Что-то случилось, екает у Дарины в груди, — но нет, если бы что-то плохое случилось (а почему, собственно, должно было случиться что-то плохое, почему она вечно ждет именно плохого, черт возьми, и когда это кончится?!), если бы действительно что-то случилось, он сказал бы сразу, не стал бы так веселенько тянуть за душу — или, может, как раз и стал бы?.. Они еще ничего плохого не переживали вместе — никаких несчастных случаев, «скорых помощей», безработиц или финансовых крахов — так, мелочевка, обычные житейские хлопоты, проблемы, которые следует решать и которые решаются, а откуда ей знать, как бы он выдержал несчастье?.. Настоящее несчастье?

— Да так… Хотел тебе сразу же рассказать, по горячим следам… Знаешь, я почему-то в обед заснул, приморило меня где сидел, прямо в кресле, странно так… Вот и шефа проспал…

— Авитаминоз! — хохочет она колоратурно, как оперная дива в сцене пира, ария Травиаты. Теперь уже безудержная радость брызжет из нее во все стороны — от облегчения: ничего не случилось, все живы-здоровы!.. — «Днем спать боюсь — заснешь, измученным проснешься», Тычина, — добавляет залпом, разгоняясь, как на коньках, для искрометно-длинного, закрученного пируэта вдохновенного щебетанья, но тотчас и тормозит, всхлипнув легкими, коньки с резким звуком распарывают лед: это еще не конец, он не договорил!..

— Может, и авитаминоз… Сон мне приснился.

— Сон? — Она словно не понимает, что значит это слово.

— Сон, — упрямо повторяет он, от чего слово окончательно лишается смысла. — Ты — и тетя Геля.

— И сон же, сон, на диво дивный… — бормочет она уже по инерции, эхом обессмысленного слова, машинально хватаясь за первые попавшиеся в памяти цитаты, чтобы удержать покачнувшееся равновесие: нет, ей вовсе не по нраву являться в его и без того подозрительных снах в компании мертвецов, от этого хочешь не хочешь холодок пробирает по спине, но с «тетей Гелей» — с Оленой Довган — ее все-таки объединяет и что-то внятное, и вполне даже вразумительное: этот чертов фильм, с которым она уже столько намучилась и для которого, несмотря на все эти муки, все никак не отыщет нужный поворот ключа в замке, тот единственный сюжетный ход, которым весь механизм запускается в движение, может, чуткий Адриан, настроенный на ее волну, именно это подсознательно и уловил — ее нарастающее, в связи с фильмом про Довган, беспокойство?..

— И что же мы с ней делали?

Смешок у нее получается какой-то жалкий, тоненький — будто он рассказал ей страшную сказку, а теперь она ждет от него заверений, что все это неправда. Но откуда-то внутри у нее уже нарастает — становится громче, твердеет — знание, что таких заверений не будет. Что не в фильме тут дело.

— Сначала вы сидели вдвоем за столиком в кафе. В летнем кафе, под тентом… На Пассаж похоже. В легких платьицах обе, смеялись… Вино пили…

Та-ак.

— А потом?

— Знаешь, там много всего было, — неожиданно капитулирует он, и только сейчас наконец в его голосе пробивается настоящая, уже ничем не прикрытая молящая тревога: — Я не всё уже помню, звонил тебе сразу, как проснулся, чтобы донести не расплескав, но тебя не было… — (Была я, была, — стучит в ней беззвучно, — как раз в это время эти самые кадры и смотрела, только с другой покойницей в компании!..) — Давай поговорим уже дома, расскажу, что запомнил, с картинками… И вот что, Лялюська… Давай я за тобой заеду, хорошо?

— Еще чего придумал, — говорит она самым беззаботным в мире голосом: успокаивая и его, и себя одновременно. — Меня отвезут — Юрко отвезет.

Ей и в самом деле неожиданно остро хочется сейчас Юрковой компании, хочется легкого, игривого трепа по дороге в машине, гимнастического перебрасывания слегка щекотливыми шуточками и ироничными комментариями к прошедшему рабочему дню, этой привычной и приятной обоим эмоциональной разминки, вроде освежающего душа или чашки кофе, — из тех маленьких ритуалов хорошо упорядоченного мира, которые вселяют в нас чувство постоянства и безопасности: как раз бы кстати.

— Не бери в голову, Адя. Глупости это все.

— Не знаю, не знаю. — Она словно наяву видит, как он качает головой, отгоняя досадную мысль, как муху, жужжащую внутри головы, такая смешная у него эта манера, как у маленького мальчика, — и заканчивает совершенно как маленький мальчик: — Пообещай мне, что будешь осторожна!

Она снова оперно хохочет — но на этот раз драматичнее, меццо-сопраново: ближе к Вагнеру.

— Ну всегда ведь остается этот люфт в пять процентов, разве не так?..

Выключив мобилку, она застывает на миг перед черным заоконьем: перед той зазеркальной женщиной, выхваченной из ночи пылающим светом костра. Нездешнее, грозово-прекрасное лицо с длинными египетскими глазами и темнокровными губами появляется ей навстречу, решительно выставив вперед подбородок, — и вдруг чуть заметно вздрагивает, короткой зябкой дрожью: словно сдерживая поднимающийся изнутри всхлип.

…Владонька, Владуся. Помоги мне.

Дарина Гощинская возвращается к аппарату, нажимает на «eject», вынимает кассету с переписанным интервью и, швырнув ее в сумочку, затягивает взвизгнувшую молнию замка. Затем накидывает плащ, гасит свет и рывком распахивает дверь в коридор.

— Ю-у-ууркооо! — разносится под сводами, под стук каблучков, ее воркующий грудной голос, почти голубиное воркование.

ЗАЛ 3

ЛЬВОВ. НОЯБРЬ 1943 г.

Человек с зажатым под мышкой портфелем бежит во весь дух по тротуару под стенами домов с наглухо запертыми парадными и закрытыми ставнями бельэтажей; за ним по пустынной утренней улице предательски следует — разносясь, кажется, по всему центру города — эхо его топочущих ног, даром что башмаки не подбиты; брусчатка под ногами скользкая и мокрая, едва прихваченная не отошедшим еще утренним заморозком, «Осторожно!» — слышит он Голос в своей собственной голове, тот самый, который всегда предупреждает его перед опасной минутой, иногда прямо говоря, что он должен сделать — сойти с дороги и спрятаться под мостом за минуту до того, как на ней покажется полный «опель» немчуры, или просто приказав: «Не ходи туда!» — за два квартала до условленной квартиры, где его, как выяснится вскоре, вместо связного еще с вечера поджидало гестапо, и кое у кого из Службы безопасности даже появится подозрение, не он ли сам эту квартиру и «провалил», раз умудрился избежать засады, да к бесу их подозрения, и так все знают, что ему везет и что он и не из таких передряг и «провалов» выходил целым и невредимым, словно был заговорен, а он и вправду заговорен — до тех пор, пока его Голос обращается к нему, и нужно только сразу принять его сигнал мышцами, всем телом, подобно зверю: ни секунды не тратя на размышления, — и почти синхронно с предупреждением «Осторожно!» человек, который недаром взял себе «псевдо» Зверь, открывает зажатый под мышкой портфель, засовывает туда ещё горячий вальтер — дуло дымится после выстрела, распространяя почти-родной запах пороха и обожженного метала, а рука еще пружинит последействием отдачи, которой ее минуту назад, после выстрела, подбросило вверх, — перекладывает портфель в другую руку и переходит на спокойный шаг, быстрый и сосредоточенный, — не убегающего, а следующего по назначению: служащий спешит на работу, — и совершает он все это аккурат за мгновение перед тем, как из-за угла Бляхарской в молочно-сизом тумане выныривают черные, цвета мокрого дерева, фигуры военных патрульных — ну вот, пожалуйста, снова ему повезло… А пройти мимо них, не вызывая подозрений, — это уже ерунда, почти забава, не впервой, главное здесь — расслабиться, не сжиматься в тревожный узел и вообще перестать быть телом, так, будто все это ему снится и в любую минуту может прерваться пробуждением, чуть только он сам этого захочет, — утренняя ноябрьская сырость, проникающая под одежду и под кожу, тяжесть портфеля, удерживаемого в руке таким образом, чтобы, в случае необходимости, мгновенно, одним движением, от него избавиться, туманом смещенный в перспективе улочки, словно парящий в невесомости темный купол Доминиканов, кружевная изморось на влажной брусчатке — Katzenkopfstein[7] (в эти минуты сон в его голове с готовностью переходит на немецкий язык) и слаженно громкий, маршевый топот по брусчатке (сапоги подбиты по-хозяйски, по-юберменшевски, не для того чтоб убегать — для устрашения других!), топот, что приближается, приближается, вот уже рядом, и — минует, благодарю Тебя, Боже милый, минует, не задержавшись, и в сам этот момент — в момент, когда патруль равнодушно проходит мимо человека, которому посчастливилось будто и вправду растаять у них перед глазами молочно-сизым туманом, в его сознании тоже происходит очень важное перемещение: пуля, только что выпущенная им посреди Сербской (по-ихнему, Kroatenstrasse) в грудь коменданту польской Gebietspolizei, когда тот выходил из подъезда, и последующий бег по Сербской и Руськой (молодым бойцам он всегда говорил на учениях, что немцы — это медведи, и убегать от них нужно так, как единственно и можно убежать от медведя на полонине[8],— «по-кривому», по косогору наискосок; мадьяры — те были волки и понимали только язык страха, ну а поляки — поляки были просто бешеные псы, это он знал твердо, еще с того дня в детстве, когда наехавшие уланы выволокли его папу из притвора храма, закинули рясу ему на голову, один из них сел на папу верхом, а двое других погоняли нагайками и кричали: «Нех жие маршалек Пилсудски!» — поляки были бешеные псы, и убивать их следовало с одного выстрела…), — все, что произошло минуту назад, и сам он, Зверь, в одно мгновение, махом, смещается в прошлое, как земля с лопаты, засыпая яму, — становится лишь еще одним выполненным заданием, еще одним аттентатом[9] на его, Зверя, счету, — а он себе шагает дальше с портфельчиком в руке, держа в голове новую, ясную и определенную цель — трамвайную остановку, «мертвый пункт», где через минуту его должны встретить девушки-связные, чтоб забрать орудие убийства, — на ходу он бросает взгляд на ручные часы: нехорошо, если им придется его ждать! — и убыстряет шаг, через скверик, мимо мокрых, словно застывших в слезах, морщинистых стволов деревьев — дальше на Подвальную, всеми вставшими дыбом на коже волосками ощущая каждое движение секундной стрелки.

ТИК-ТАК… ТИК-ТАК… ТИК-ТАК…

У него всегда это хорошо получалось — вот так дробить, разделять свое время и себя в этом времени. Слущивать с себя только что прожитое, как сухую кожицу с затянувшейся ранки, единым махом вытаскивать из прошедшего все корешки чувств и без остатка пересаживать их в настоящее мгновение. Он мог бы сказать, что у него, собственно, не было прошлого — в том понимании, в котором оно было у других — у тех, кто начинал стонать и разговаривал во сне. Будь его воля, он бы таких сразу же отправлял домой на печь: кто зовет во сне живых или мертвых, тот уже не вояка. Пуля находит такого в первом же бою, а то и без боя — будто для того они, пули, и отливаются, чтоб находить и поражать чье-то живое прошлое. А он был Зверь и умел жить только настоящим моментом. Поэтому ему и везло.

Теперь его уже не страшит эхо собственных шагов по дорожке сквера.

ТИК-ТАК… ТИК-ТАК… ТИК-ТАК…

И какой же замечательный стоит туман! (И с этим ему повезло!)

И в тумане, и во тьме, даже вовсе без лучика света (с тех пор как начались советские налеты, по ночам только на вокзале остаются гореть тусклые, мертвецки-синеватые «маскировочные» лампы) — он знает свой город кровно, на ощупь, словно тело любимой женщины: ткнешься вслепую, выкинешь наугад руку — все тебе подходит, все впору, все соответствует твоим собственным изгибам, выпуклостям и впалостям, знакомый закоулок, теплый пахучий ровчик, влажный закуток подворотни; Жидовская — Бляхарская — Подвальная — словно трешься кожей, губами, слизистыми покровами, прокладывая путь в нежно дышащих тканях: это его город, и он никогда не предаст, проведет сквозь себя любовно и умело, как верная жена, нужно будет — расступится, вберет, спрячет в себя (внутрь, в расхляпанную болотистую тьму подземных ходов…). Он не помнит, когда последний раз был с женщиной — хоть бы и во сне, когда пробуждаешься с липким семенем на бедрах, — но со своим городом, где каждый камешек (каждая, черт побери их немецкую маму, «кошачья макушка»!) изучен не просто собственными подошвами, а как будто всеми мышцами и сухожилиями еще в прошлой, давно уже не существующей жизни — мальчика, гимназиста, шалопута и «фраера в брюках-пумпках»[10],— со своим городом он остается сросшимся и днем и ночью, как это бывает только в исключительно счастливом браке; город и бережет его, как не могла бы уберечь ни одна женщина. Порой он физически ощущает здесь немецкое присутствие, с налепленными на стенах чернорябыми орлами и гакенкройцами (Kroatenstrasse, ха!), словно коростяной нарост на любимом теле, — это ощущение впервые вызвали в нем Советы в 39-м году, их обшарпанные, отощавшие вояки в негнущихся сапогах, их дикарские окрики «давай пра-хади!», их повсюду нацепленные красные — как вскоре и у немцев — куски материи с лозунгами и портретами вождей, вся эта татарская орда с деревянными чемоданами, которая за пару недель подчистую вымела все магазины, словно нашествие громадных рыжих муравьев, в то же время вылупив в самом сердце города, перед Оперой, здоровенный уродливый чирей «барахолки», где их женщины на глазах у развлекающейся действом публики люто дрались за шелковые чулки, таская одна другую за волосы, — самой верной приметой их чуждости было то, что в городе угнездился страх, которого никогда не знали раньше. Когда Советы ушли, это инстинктивное, как шестое чувство, ощущение чужого осталось при нем — и поэтому, в отличие от многих и многих, он с самого начала, еще даже до того, как пошли аресты, не сомневался, что и немцы надолго не задержатся; они также были здесь чужими, даром что с виду куда больше походили на людей — их офицеры носили перчатки, пользовались носовыми платками и, если уж давали «слово чести», то держали его, даже при грабежах домов, откуда исправно и спокойно вывозили все, что недовымели Советы, — они были чужими уже тем, что точно так же оплели город темной паутиной страха, оставаясь при этом так же упорно слепыми: неспособными разглядеть, как катастрофически они здесь неуместны — как струп, как гнойный нарыв, который рано или поздно будет выжжен лихорадкой. На фоне его сродненности с городом, как с женщиной, которой у него на самом деле ещё никогда не было так, чтоб была совсем своей, это чисто органическое отторжение чужого каждый раз порождало в нем на задании чувство собственной — не просто правоты, а почти мистической неуязвимости. Непобедимости. (Как он мог провалиться, если каждый камешек был здесь на его стороне, а на их стороне не было ничего?..) Каждый раз после он молился и просил у Бога прощения за гордыню — если это была гордыня: у него не было в этом уверенности, а привычку к более основательным размышлениям он потерял с тех пор, как стал жить текущим моментом, так что во всех вопросах морального характера раз и навсегда положился на Бога: Ему виднее. А вот уже и трамвайная остановка, теперь действительно остается совсем ничего, считанные минуты: отдать девушкам портфель, сесть с ними в трамвай, удачно соскочить при повороте с Лычаковской (Oststrasse, парень, Oststrasse!) — и всё. Дело сделано.

ТИК-ТАК… ТИК-ТАК… ТИК-ТАК…

…И вдруг, откуда ни возьмись, накатила волна жара, и стремительно застучало в висках, даром что тело, как заведенное, продолжало двигаться вперед, в разухабистом ритме неслышного марша. Во рту пересохло, и он на ходу по-рыбьи втянул воздух, словно хватаясь за него губами — так как больше хвататься было не за что.

Это не был сигнал прямой опасности — что-то другое маячило впереди, неотвратимо приближаясь к трамвайной остановке с противоположной стороны, все более сокращая расстояние, — что-то, чего там не могло быть, не должно быть. Чье присутствие при сегодняшней акции ликвидации коменданта польской полиции было немыслимо — просто несовместимо по группе крови.

Уже узнал, но еще не мог поверить: сопротивлялась кровь, сопротивлялись все, годами приобретенные и проверенные, инстинкты подпольщика, которые делали его неуязвимым. Воспоминание, прошив годы насквозь, одной вспышкой словно обесценило все, что они в себе содержали, словно опрокинуло его навзничь во внезапно ожившее прошлое: оркестр играет танго: «я-мам-час, я поче-кам, може знайдзеш лепшего, пуйдзь пшеко-най се» — и запах девичьих светло-русых волос в электрическом свете, умопомрачительный, светло-русый запах, острая мука невыразимой нежности, от которой все внутри превращается в цветок, распускается дрожащими, щекочущими лепестками (и в то же время навязчивое опасение, не пахнёт ли на нее его потом, не будет ли ей это неприятно — ей, такой хрупкой и деликатной, — разве что цветами под ноги бы ей рассыпался…), — все это сейчас ударило ему в грудь с такой же силой, как минуту назад пуля, пущенная его рукой, — в грудь приговоренного к смерти Организацией палача-полицая: будто бы его, Зверя, догнал и настиг посреди улицы собственный выстрел, и он ослаб и обмяк и сейчас начнет заваливаться, как и тот, — и так досмотрит все, что на Сербской досмотреть не успел… Едва ли не наибольшей неожиданностью была именно эта невероятно яркая, ощутимая и осязаемая реальность воспоминания, так коварно выхваченного целым и невредимым — живым! — из Бог знает каких закромов прошлого, воспоминания, которое он с легким сердцем считал ампутированным, — точно так же в детстве, дома на плебании[11], поражали среди зимы своей блестящей круглобокой гладкостью яблоки, принесенные из погреба, где они сберегались в соломе, — каким чудом хранили они эту гладкость, это глубокое, горьковатое дыхание осеннего сада?.. Он не завалился, его и дальше властно несло вперед, кружа голову неизбежностью сокращения расстояния, — а его прошлое воскресало в нем слой за слоем с сумасшедшей скоростью, и, словно в предсмертное — или уже посмертное? — мгновение, он видел себя со стороны: из всех прохожих в центре города в этот утренний час он был самым уязвимым — открытая движущаяся мишень. Медленная, мокрая зияющая рана.

ТИК-ТАК… ТИК-ТАК… ТИК-ТАК…

(Меня зовут — Адриан Ортынский.)

Был счастлив.

Отчетливо видел мокрые кругляшки брусчатки, и полоску льда на краю тротуара, и блестящие трамвайные рельсы. Видел напротив себя, с каждым шагом все ближе, два девичьих лица: одно, Нусино, словно в тени, а другое — да, он знал, его предупреждали, что девушек будет двое, что Нуся приведет с собой подругу, о Господи, кто же мог подумать!.. — другое горит в его глазах, как слепящее пятно после взгляда на солнце, — черт не различить, но ему и не нужно видеть, чтобы знать — всем существом, всей своей жизнью сразу: это Она.

Она.

ТИК-ТАК… ТИК-ТАК… ТИК-ТАК…

«Я-мам-час, я поче-кам…» (играет оркестр, кружатся пары). Как долго он, оказывается, ждал-чекал — ждал все эти годы, сам того не ведая, — ну вот и дождался.

Ближе. Еще ближе. (Еще мгновение — и рука в руке…) Его совсем не удивляет, что внезапно пошел снег, — кто-то там вверху подгадал минуту, дал знак — и закружили в воздухе белые хлопья, оседая на Ее волосы, на золотые кудри из-под беретика, на мгновенно ставшие пушистыми (поседевшими!) ресницы. (Ее ресницы. Ее губы.)

Где-то на заднем плане выпинается, словно из чужой головы пересаженная, сторожкая мысль, что снег это плохо, — когда побегу через парк, останутся следы, — но подобное сейчас не в силах проникнуть в его сознание глубже. Узнала или нет?.. Заснеженная. Улыбающаяся. Спокойная. Снежная королева — так он назвал ее в тот вечер, когда провожал домой, в профессорский квартал на Крупярской, ее высокие шнурованные ботики оставляли на снегу такие крошечные, словно детские, следы, он сказал ей об этом, а она снисходительно, немного кокетливо посмеивалась: — Ну что вы, пан Адриан, нога как нога. — Ну сравните, панна Геля, — прицеливался и впечатывал свою медвежью лапищу рядом с ее изящным следочком, что темнел на снегу, будто лепесток цветка (с махоньким бутоном каблучка внизу), словно обороняя его таким образом от возможного чужого глаза, заслоняя своим зримым втоптаным присутствием, — пожалуйста, посмотрите, прошу! — раз, и другой, и так всю дорогу: видеть отпечатки их ног рядом, снова и снова, было ненасытным блаженством, словно дотрагиваться до нее каким-то особенным, интимным образом, и, когда она уже почти испуганно выпорхнула, выхватила у него свою руку у самого крыльца и спряталась в свою крепость с башенками, в свою аристократическую профессорскую виллу, полную невидимыми в ночи, словно залегли там в глубине на страже, родственниками и горничными (входная дверь скрипнула так, словно густой баритон протяжно удивился: «О-о-о!»), он остался стоять перед воротами на том же самом месте, совершенно не понимая, куда теперь ему идти — и зачем?.. Перед ним темнела, убегая по бело-опушенным ступенькам, цепочка маленьких, вышитых ее ботиками лепестков и обрывалась перед дверью, как и его мысли, потом на втором этаже засветилось окно, на шторе появилась, качнувшись, ее тень и сразу наполнила его новой волной радости, — и он долго стоял, не отводя взгляда от этого, сияющего золотом, будто образ в церкви, высокого окна, где, как на киноэкране, двигалась ее тень, — отходила, снова выныривала, однажды замерла, ему даже показалось, словно смотрит на него, прижавшись к окну, и он горячечно, безудержно лепетал обращенные к ней нелепейшие слова и смеялся вслух, совсем не чувствуя холода; вскоре окно погасло, и он, не сразу осознав, что это значит — она легла спать, — бормотал что-то себе под нос, качая головой и тихонько посмеиваясь, будто баюкал ее спящую на руках, будто получил таким образом новое доказательство ее неимоверной близкости, знак того, что они принадлежат друг другу: она спит наверху, у себя в спальне, и на белых ступеньках темнеют сквозь ночь ее следы, и он тому свидетель, — и так, пьяный от счастья, он и проторчал у ворот, охранником при ее следах, аж до рассвета — вовсе не помня, когда и как добрался домой.

И что удивительнее всего — даже не простудился тогда.

То, что она шла сейчас той самой плавной, лучшими львовскими танцмейстерами поставленной походкой («только ноги, мои панны! двигаются только ноги!») через трамвайную остановку, вместе с Нусей, его постоянной связной, и несла ему навстречу свою спокойную, недосягаемую улыбку, точно самостоятельный источник света среди городского ноябрьского пейзажа, было почти равно тому, как если бы небеса внезапно обрушились — обрушились, а он бы и не удивился. Снег падал и распространял вокруг запах ее волос — обморочно нежный, влажный, светло-русый запах; одна снежинка села ему на губы, и от этого легкого, дразнящего — по самым кончикам нервов — поцелуя его губы наконец расплываются в давно забытой, тогдашней ночной улыбке — блаженно-глупой, несамовластной, подобно тому, как мышцы сокращаются под ударом докторского молоточка, — и, вместо того чтобы подать знак им обеим, что все в порядке, задание он выполнил и все проходит согласно указанному плану, Адриан Ортинский выдыхает — также несамовластно, как последний идиот, как необстрелянный воробей, ах ты черт, совсем дурачина:

— Гельца…

И словно пробуждается от звука собственного голоса.

— Панство знакомо?

Это Нуся, откуда-то сбоку, чуть ли не из-под мышки, такой небольшой гномик, и всегда из нее, когда волнуется, лезут эти фальшивые польские конструкции — в свое время заканчивала, хвалилась, польскую гимназию Стшалковской, действительно диво дивное, как это они не смогли выковать там из нее хорошей закалки польскую шовинистку, как?.. Ах, Нуся, Нусечка, золотая ты девчоночка, — внезапно его с головой накрывает буйная, хищная веселость, разбитная аж пьяная, подобно той, что вспыхивает порой во время боевой операции и прет тобою вперед, рвется из груди песней, и хохотом, и срамными выкриками (однажды пришлось отстреливаться, убегая проходными дворами, по крышам и балкончикам, а в голове гремело зажигательно, прямо как в корчме, плясовая: ой что ж-то я во Львове находился! ой чему же я во Львове надивился! — вжик, вжик, одна пуля черканула по бляхе, и словно бубен захохотал, и скрипочка завизжала уже совсем в сумасбродном темпе, presto, presto: си-дит-ба-ба на бал-ко-не, расстави-ла но-ги-го-лы, и сты-ы-дно, и вии-дно, как холера! — аха-ха, что, черт собачий, не попал?!) — его распирает, его буквально возносит над землей, сейчас бы он мог играючи, как сказочный великан, подхватить на руки обеих девушек, а ногами расшвырять в разные стороны эту ловушку времени, которое опять собралось, замкнув кольцо вокруг них, теперь уже всех троих, в единственно доступную им реальность, которую — ни обойти, ни объехать: труп на Сербской, пистолет в портфеле, портфель у них в руках, и уже скоро, вот прямо сейчас, полицаи начнут прочесывать город, если уже не начали, — цокает, цокает кровь в жилах, отсчитывая секунды, и они связаны в этом временном мешке — вместе: каким-то невидимым и непостижимым гигантским магнитом Ее притянуло к нему, втиснуло ему в грудь, и танец их не кончится, пока играет оркестр…

Так давай же, холера, играй!.. Играй, твою маму, чтоб аж в груди заиграло!..

И до того, как кто-нибудь из «панства, которое знакомо», успевает произнести хоть слово, вступают медные литавры: с громким, оглушительным дребезжанием, с разболтанным звоном, все более пронзительным, как рухнувший на головы хрустальный дворец, разрушенный дворец Снежной королевы, — надвигается трамвай, ожидаемая «единичка» — все как и должно быть, да-да, все как Бог приказал и как запланировали в штабе Провода, и глаз уже холодно, как сквозь прицел автомата, пересчитывает входные двери: первый вагон пропускаем, он nur für Deutsche[12], в эту пору вообще почти пустой, люди сгрудились у задней площадки, в основном женщины, которые не смогут запрыгнуть внутрь на ходу, будем и мы садиться, моя девочка, прошу, ясные панны, осторожно, пан! — ай-я-яй, наступил кому-то на ногу, пшепрашам упшейме, какая-то сторожиха в платке, за ней дама в лисьей шубе — и сразу же всполошившись, вцепилась в свою сумочку, загородив проход, отлично, внезапный сбой, короткое замешательство в дверях — этой штуке я научился еще при Польше, когда сидел на Лонцкого в одной камере с карманниками, но откуда о ней известно тебе, моя маленькая, откуда ты знаешь, что надо делать, — ведь это твоя, не Нусина, узенькая лапка в перчатке посреди того минутно устроенного замешательства твердо берет из моей руки портфельчик с драгоценным вальтером, он же corpus delicti[13],— в мгновение, когда я подсаживаю тебя на ступеньки, и ты уже там, наверху, уже схватилась другой лапкой за раскачивающуюся керамическую петлю и с готовностью одариваешь кондуктора своей распогоженной светоносной улыбкой, по-женски беспомощно — таким милым движением! — приобнимая портфельчик, прижимая его к груди, взяв на себя всю дальнейшую тяжесть смертельного риска, — конечно, спору нет, куда меньшего, чем до сих пор, потому что все-таки женщин полицаи не останавливают на улице для досмотра, для этого гадкого похлопывания ладонями по телу, после которого всегда чувствуешь себя обесчещенным, только зубы стискиваешь до острой боли в голове, но не женщин, нет, женщин они не трогают, так что, если Господь поможет, вы с Нусей без помех переправите оружие в крыивку, вот только мне об этом уже никто не даст знать — как никто до сих пор не дал знать, что ты здесь — здесь, а не в безопасном Цюрихе, куда поехала учиться еще перед войной, и мы не попрощались, потому что, когда ты уезжала, я бил вшей в тюрьме на Лонцкого, а потом Польша пала и пришли Советы, и мне пришлось бежать в Краков, потому что поляки оставили энкавэдэ списки всех своих политзаключенных, среди которых большинство были украинцы, и наших хлопцев стали хватать по новой, и из тех, кого схватили, никто уже не вернулся — все эти годы мне часто снился один и тот же сон, вспоминаю его вполне отчетливо, а ведь всегда думал, что не вижу снов, уверен был, что не вижу, а может, просто забывал просыпаясь, так, словно сознание, едва включившись, сразу же закрывало за собой заслонку, или я также стонал и звал тебя в том сне?.. — будто мы танцуем с тобой в темном зале, то ли в «Просвите», то ли в Народном Доме, только зал просторнее, и в какой-то момент ты исчезаешь, я даже не успеваю спохватиться, когда и как, просто внезапно сознаю, что танцую один, — мгновение провального холода, липкого страха, где ты, Гельца, бросаюсь тебя искать, как безумный бегаю по залу, а он становится все больше и больше, уже не зал, а громадный плац, только тоже темный, как ночью, но я знаю, что ты где-то здесь, должна быть здесь, только я почему-то тебя не вижу, — ну вот ты и нашлась, моя девочка, вот и сомкнулись створки раскрытого времени, и мы снова вместе, и уже выполнили с тобой первую фигуру нашего общего танца: pas de deux с пистолетом! — и под неслышно выкрикиваемые указания невидимого танцмейстера я втискиваюсь в трамвай вслед за Нусей, и еще целых десять, а то и двенадцать минут буду смотреть поверх чужих голов на твое личико, моя маленькая, мое отважное дитя, — вот такая нам выпала музыка, и ничего не поделаешь, надо танцевать до конца, до последнего вздоха, как велит присяга, — мы же всегда с тобой были замечательной парой, лучшей в бальном зале, говорили, что мы вдвоем смотримся прямо как Марлен Дитрих и Кларк Гейбл, все твои подруги тебе завидовали, так что не печалься и ничего не бойся — не зря же мне везет, и этого везения хватало на всех, кто шел со мной, а те, кто пошел отдельно и кого уже нет — Игорь, замордованный большевиками в дрогобычской тюрьме так, что только рубашку на трупе узнала мать, и Нестор, который пропал где-то в Аушвице, арестованный в сентябре сорок первого, и Лодзьо, Лодзьо Дарецкий, самый способный из нашего класса, что поехал в Киев прошлым летом, когда подполье уже пало, и когда-нибудь, Христом Богом клянусь, я еще встречу ту сволочь, которая выслала Лодзя в Киев прямиком в руки гестапо, чтобы его там застрелили как собаку в первый же день, — все они, а их становится все больше, стоят в сумраке под стенами бального зала, словно выстроившись на ночном плаце, и неотрывно глядят на нас — Игорь, и Нестор, и Лодзьо, и один Бог знает, сколько их там, во сне я пробегал мимо них не видя, потому что искал только тебя, и только теперь, когда ты вернулась и сон всплыл наверх, как утопленник в Тисе всплывает на голос трембиты, ясно понимаю, что это они наполняли зал, поэтому он и расширялся, чтобы всех их вместить — тех, кто вышел из круга танцующих и уже не вернется, но они стоят там, и молчат, и не двигаются с места, и наблюдают за нами, и ждут — а это значит, что наш настоящий бал только начинается, Гельца…

Grand rond! Avancez! A trois temps![14]

«Пора!» — подхватывает его Голос, грубым толчком изнутри в черепную коробку; в последний раз втянуть глазами, словно ртом и ноздрями разом: про запас! — ее лицо: какой дурак сказал, что с лица воды не пить? — и бегом марш, дружок, а trois temps: тра́-та-та, тра́-та-та, тра́та-та, — трамвай визжит на повороте, изгибаясь всем корпусом, словно на дыбе, пятнами прыгают по краям обзора стены домов, прыгай, увалень! — вниз, по ходу трамвая вдоль по крутому спуску — со свободными руками и взглядом, срезанным по живому, оторванным, как кусок собственного тела, от ее высветленного посреди вагонной толчеи личика, вместо которого перед глазами теперь камни, камни, кошачьи макушки, Katzenkopfstein, беги!..

Беги. Беги. Беги. Поворот — ворота — парк — аллея — деревья — деревья — черные стволы. Кто это дышит за спиной?! Да нет, это плащ шуршит. А почему у тебя мокрые щеки и по бороздкам от носа к губам стекает влага — неужели аж так вспотел?..

Я плачу, ударяет молнией в голову. Милый Боже, я плачу. Это мои слезы.

Он невольно замедляет бег — a deux temps, a deux temps — и дотрагивается до щёк рукой кончиками пальцев, так осторожно, словно это не его щёки.

Пропал еси, Адриан, мелькает в мозгу, пропал ты, хлопец, совсем, совсем пропал…

Почему — пропал?! Ведь все прошло хорошо!

Смотрит на часы: вся операция, от момента появления «того» на Сербской, заняла двенадцать минут. Двенадцать с половиной, если быть точным. Собственно, почти тринадцать. Тринадцать.

Черт возьми, никогда он не был суеверным — что с ним случилось?! Предчувствие какое-то, что ли?.. Почему он испугался?

«В то же время Иисус, почувствовав Сам в Себе, что вышла из Него сила, обратился в народе и сказал: кто прикоснулся к Моей одежде? Ученики сказали Ему: Ты видишь, что народ теснит Тебя, и говоришь: кто прикоснулся ко Мне? Но Он смотрел вокруг, чтобы видеть ту, которая сделала это».

Никогда раньше не понимал этот евангельский эпизод с исцелением кровоточивой — даже когда подрос и услышал от ровесников — в скабрезных, срамных выражениях, которые никак не вязались со Святым Писанием, — что это значит на самом деле: кровоточивая, и долго мучился, не в силах поверить. Отец читал ему вслух, когда он был маленьким, — потом он бы уже не осмелился спросить об этом отца. Эпизод так и остался темным: как же это так — не видя, каким именно образом, чувствовать, что сила из тебя ушла?..

Теперь знал. Евангельское описание оказалось точным, как медицинский диагноз, — лучше не скажешь. Просто нет для этого более подходящих слов.

Вот это он и ощущал сейчас.

Что-то изменилось — и уже знал, что: из этих двенадцати (нет, все же тринадцати, черт подери!) минут — последние десять остались при нем, не проходили: начиная с того момента, как он увидел Гельцу. Гельца была с ним. Нес ее в себе и не хотел отпускать: ни за какие сокровища мира не отпустил бы. И знал, что так будет и дальше.

Все эти годы без нее он мчал по поверхности времени, как по льду — легко и пружинисто, — и вот провалился, как в полынью: стал тяжелым. Сила, что несла его над временем, ушла из него.

Адриан Ортинский, псевдо Зверь, легализованый как студент Fachkursen[15] на Политехнике, он же, по другим документам, Йоганн Вайсс, он же Анджей Ортыньски. Двадцати трех лет отроду. Неуязвимый. Неуловимый. Непобедимый. Бессмертный.

И, в эту минуту, впервые ясно и полно осознающий, что умрет.

Что его смерть уже в пути. Отсчет ее шагов уже начался — десять минут назад. Сколько он еще продлится, все равно — часы, месяцы или годы, — они со смертью идут навстречу друг другу, и встреча эта обязательно состоится, во что бы то ни стало: как назначенное свидание.

ТИК-ТАК… ТИК-ТАК… ТИК-ТАК…

Зверь в нем инстинктивно хватается за горло (какой беззащитный под пальцами, подвижный, выскальзывающий кадык, как легко одним махом перебить эти хрящики и сухожилия…), задирает голову к набрякшему снеговому небу и невольно ощеривается — словно демонстрируя засевшему там, наверху, незримому дантисту свои безупречные десны.

Со стороны могло бы показаться, что он кричит — немо, беззвучно. Или что хохочет — также беззвучно; одинокий живой человек под небом военного ноября, и движение его — лицом к небу: у мертвых так не бывает, мертвые падают навзничь, только когда им особенно повезет, ведь и у смерти бывают свои счастливчики, как и во всем у людей; чаще же всего их последний взгляд в землю, в землю.

В землю.

КИЕВ. АПРЕЛЬ 2003 г.

…Больница, что ли?.. Белые халаты, нет, не халаты, а что-то вроде простыней, обмотанных вокруг тел… странно… Наверное, все-таки больница…

Черный «опель-кадет», какая шикарная машина; черная униформа, блестящие козырьки фуражек, куда они меня везут?..

Просыпайся, Адриан.

(Кадр стремительно удаляется, словно по тёмному туннелю, — уменьшается, превращается в крошечную точку; гаснет.)

Еще полежать немного с закрытыми глазами, вслушиваясь, вслепую ощупывая комнату, внюхиваясь в знакомые запахи: комната моя. На постели рядом пусто — протянутая рука падает, как отрубленная, на смятую подушку, не рассчитав траектории, и из груди глухо рокочет протестующее мычание, уже окончательно пробуждая от сна: голос тоже мой. Все еще не открывая глаз, как бы просачиваюсь за дверь, мысленно прослушиваю-проверяю коридор, ванную, кухню — везде тихо. Я в квартире один. На ночном столике с другой стороны должны лежать часы — протянуть руку туда. Ого! Лялюся, должно быть, исчезла ни свет ни заря — ну да, у нее же сегодня утренний эфир. Который я, кстати, проспал, как последняя скотина. Тьфу ты, как досадно… И что это меня опутало?

В голове, словно след от укола: чёрный «опель-кадет», полный чужих офицеров (что это за форма?); женщина в белом халате или в простыне, обмотанной вокруг тела; в металлической посудине с низкими бортиками кипятится шпатель, или как это называется… Ну его на фиг, пора прочухиваться.

На улице тихо шуршит дождик — такой хороший, весенний дождик, от которого в одну ночь просыпаются деревья и трава. Открыть дверь на балкон и глубоко вдохнуть воздух: влажно, тепло. Класс. Внизу во дворе покрывается капельной россыпью, словно потеет, серебристый «мерс» с крючковатым флажком на номерной табличке: «ВР», в народном переводе «Вирвані роки»[16] — мой старичок «фольксваген», немного дальше за ним, все равно что сельский сторож рядом с Терминатором. В соседнем подъезде живёт депутат этой самой ВР. Скромный, блин, — не иначе первого призыва: не обтёрся ещё.

Я знаю, что он там живёт, потому что в прошлом году его обокрали, и по всему многоквартирному дому тупо, как сантехники, ходили менты и собирали подписи, что никто из нас ничего не слышал и не видел; они и рассказали. Заложили, короче, депутата. Когда до этого ограбили семью с первого этажа, то никто не приходил ничего спрашивать, а те, с первого этажа, просто поставили себе на окна чугунные решетки. Теперь, когда возвращаешься домой поздно вечером, двор освещен золотыми прямоугольниками узорчатого плетения, прямо средневековый замок. Детям, наверное, понравилось бы играть при таком освещении в разных там фей, рыцарей и куртуазных дам — только вот дети теперь в такое не играют. Хотя в это позднее время дети все равно спят, а жаль. Точнее, это мне каждый раз жаль — то ли того, что я уже не маленький мальчик и не могу применить сказочное освещение к делу, то ли того, что в моем детстве не было таких кружевно-золотых окон — был спальный район из грязно-серых, обложенных плиткой, как клозеты, девятиэтажек, между которыми призывно белели игрушечные оштукатуренные домики с загадочными табличками «мусоросборник»; воняло в них жутко, но мы все равно любили там прятаться — между мусорными баками, как раз такими в высоту, что, если присядешь, тебя не видно, и в таком вот вонючем полутемном интиме я впервые узнал, как девочки писяют. Девочку звали Маринка, и на ней были ярко-красные, вырви-глаз, рейтузы; так как я не верил собственным глазам, она великодушно позволила мне собственноручно исследовать мокрую щёлку и два маленьких бугорка — похоже, во мне уже тогда жил экспериментатор. Каждый опыт — это опыт, и полученный на мусорке — тоже. Не бывает «вырваних років».

…Лялюська, Лялюшка моя, видно, опаздывала: на кухне в раковину наспех брошена ложечка и невымытая кофейная чашка, в кофеварке порыжевший намокший фильтр с расквашенной до болотистой консистенции гущей — еще теплой. Мисочка с недоеденными мюслями стоит на подоконнике, и это меня тоже трогает, ловлю себя на невольной улыбке: ела тут стоя, глядя в колодец двора, — она всегда так делает, если ест одна. Когда ходишь вот так по кухне, по ее следам, то будто попадаешь в рукава сброшенного ею халата, превратившегося в воздух; заворачиваешься в него, и хочется прижаться щекой, потереться: Лялюшка… И еще есть запах — запах ее духов на утренней подушке, насквозь прогретый сладким, хлебобулочным, дрожжевым духом ее тела, он неотступно движется за мной, усиливается, словно учащенное дыхание, у окна, где она стояла, с новой силой наваливается в коридоре, возле входной двери, где надевала туфли; подношу к носу свои пальцы (на них Лялюшин запах немного другой: острее, солоноватее, как от морских водорослей, — удаляющимся отголоском ночи — втягиваю воздух ноздрями, и из меня непроизвольно вырывается стон — смешно, в эти минуты я, наверное, похож на оставленного в одиночестве пса, что рыщет по пустой квартире, вынюхивая следы хозяйского присутствия… На первых порах, когда она только начала оставаться у меня на ночь, я после ее ухода и вел себя в точности как пес — зарывался мордой в ее халат и проваливался в спячку, пока не придет хозяин. Словно от блока питания отключался. Единственным социальным действием, на которое меня хватало, было — позвонить в офис и лениво отбрехаться, что меня сегодня не будет, — не знаю, верили или нет коллеги по работе моему счастливому, заспанному голосу, но мне это было по барабану, а когда тебе что-то по барабану, то преимущество всегда на твоей стороне, ибо никто тебя не достанет. Так занирваненный, я и валялся в нашей остывающей постели до полудня — засыпал, просыпался, снова засыпал, сквозь дрему радостно дивясь перемене освещения и неузнаваемым, каким-то обновленным, словно живые существа, предметам в комнате, еще до краев вибрирующей присутствием Лялюши, — и так никогда ей об этом и не рассказал — «застеснялся парень»… И вот тогда-то мне и начали сниться эти сны.

Днем, как вот сейчас, они тают, в мгновение ока уходят под воду, словно обломки разламывающейся льдины, — истончаются по краям, сюжетная связь теряется, и только и успеваешь задержать памятью — как степлером щелкнуть — серединный осколок — две-три картинки, никак не связанные между собой: какой-то «опель-кадет», какая-то вроде-больница, шпатель, белая простыня, обмотанная вокруг тела… В принципе, так нередко бывает со снами, особенно если голова забита делами и хлопотами, просыпаешься — и словно мордой об стол: блин, снова то же самое!.. Не до снов тогда. Но с этими снами с самого начала было иначе. Во-первых, они не были связаны с дневными впечатлениями, пусть и переработанными воображением, и вообще никаким боком не относились к чему-либо, что я мог когда-нибудь знать на собственном опыте. Никакого тебе дежавю. Как мне удалось — точнее всего — передать это в разговоре с Лялюшкой (потому что именно в разговорах с ней я и нахожу наиболее точные формулировки, даже когда речь о принципе действия термоионного генератора или об иных вещах, о которых она понятия не имеет) — впечатление такое, будто передо мной по ошибке распахивают дверцы чужого шкафа, где лежат незнакомые вещи в незнакомом порядке. То, что я вижу и что успеваю запомнить, для кого-то, по-видимому, имеет смысл — я же ощущаю себя человеком, который из-за ошибки на линии случайно становится свидетелем чужого телефонного разговора. Ты хочешь сказать, уточнила Лялюшка, нахмурившись и покусывая нижнюю губку, что тебе снятся чужие сны?.. Нет, именно что не так, и в этом еще одна их особенность — правильнее будет сказать, что мне снится чужая явь. То есть? Ну как бы тебе объяснить — это выглядит не как сновидение, а как воспоминание, причем очень живое и яркое, даже на ощупь, даже запахи я чувствую, но только я точно знаю, что со мной такого никогда не было, что это не мое воспоминание. Одно из безусловных преимуществ жизни с журналисткой в том, что со временем научаешься толково и вполне литературным языком излагать свои мысли, и словарный запас также разрастается донельзя, так что тебя и самого иногда, случается, принимают за журналиста, — все благодаря тому, что она умеет терпеливо допытываться. Итак, уцелевшая картинка — наверное, потому и уцелевшая, что повторялась уже не раз: весенний лес, блики солнца на стволах деревьев, пахнет прелью и хвоей, зеленый такой запах, и спина идущего впереди — в серовато-голубой военной форме, со шмайсером через плечо, только пояс — не ремень, а почему-то тканевый, простроченный, — мы идем сквозь лес «гусаком» — откуда-то я знаю это слово, и эта могучая крестьянская спина, отчеркнутая тканым поясом, — последнее, что я вижу, потому что внезапно из-за деревьев взрывается сухое тататаканье, сильный толчок в грудь — и чернота. Дальше не помню — расползлось, как намокшая бумага в темной воде. Через некоторое время Лялюшка, посоветовавшись с кем-то из знатоков, — знакомых профессионалов в любой области у нее все равно что в каталоге парламентской библиотеки, только снять телефонную трубку и набрать номер, — возбужденно, с шерлок-холмсовской интонацией (журналистское расследование!) сообщила мне, что строчные пояса, оказывается, на самом деле существуют, и давно — это форма американской армии! Вот видишь, я же говорил, откуда бы мне это знать?.. Ну хорошо, а шмайсер, ты уверен, что то был шмайсер? Абсолютно, и даже лес был наш, а совсем не американский, и скажу тебе больше — я знал, как называются не только все эти деревья, но и подлесок, и кусты: боярышник, вереск… Можжевельник… Ну нет, это меня как раз не очень убеждает, этого ты мог где угодно с лету нахвататься — хоть бы и в турпоходе, к примеру, когда в детстве с мамой на Говерлу лазил, а потом позабыл… Но ведь по этой логике и с американской формой может быть то же самое: знал-знал да и забыл, ты на это намекаешь?.. В ответ Лялюшка состроила одну из своих фирменных «гримасенций» — глубокомысленно надутые губки и грозный «упёртый» взгляд, называется «молчание волков»: когда все аргументы исчерпаны, но поражение не признаешь, потому что западло (еще у нее есть «молчание ягнят» — с жалобным взглядом исподлобья, и это уже означает мольбу о пощаде), — как всегда в таких случаях, я не удержался, чтобы не рассмеяться и не обнять мою милую кривляку, сам же и впрямь засомневался: черт его знает, а может, и видел когда-то такую форму — на каких-нибудь голимых плакатиках на военной подготовке или вроде того?.. Как-никак, все мы дети холодной войны, а те, кто учился на технарей, и подавно — для чего нас и муштровали как не для службы родимому Вэ-Пэ-Ка, который, исполать ему, таким позорнейшим образом загнулся, я чуть ли не последний из нашего курса, кто еще как-то символически числится при профессии, хоть кормлюсь, слава богу, и не ею, потому что ею уже фиг прокормишься, хорошо еще, что с малых лет любил играться дедушкиными портсигарами, пригодилось теперь новоиспеченному, ха-ха, бизнесмену! — но ведь и по сей день помню страшные военные тайны сэ-сэ-сэра, типа макарон пулевого калибра и шоколадных конвейеров, тоже сконструированных с дальним прицелом — так, чтоб за двадцать четыре часа могли перейти на производство пороха, так почему бы этому моему протухшему коллективному бессознательному не выбросить теперь на-гора какую-нибудь позабытую детальку?.. Объяснение вроде бы и логичное, но мне не нравилось: в нем не было красоты. Недоставало инсайта, той элегантной неожиданности ассоциаций, когда р-раз! — и все сходится, как в пазле, и никакие хвосты больше не свисают. Я мог не доверять своим ощущениям — а они все мне хором вопили, что в том сне я вправду воочию видел чью-то смерть, как она в действительности случилась, — но, по крайней мере как физик, я еще не настолько дисквалифицировался, чтобы утратить чутье верности решения — а таковая верность, Лялюша, помимо прочего, всегда поверяется элегантностью, одним нестандартным ходом, благодаря которому все наконец встает на свои места. Понимаю, вздохнула Лялюша, глядя на меня уже «по-ягнячьи», это не только в твоих уравнениях так… Возможно — но знаешь еще что? Теперь, когда ты вспомнила про Говерлу, я уже точно уверен, что тот лес был где-то в Карпатах.

…Ужасно не хочется идти в душ и смывать с себя ее запах — пускай уж после завтрака. («Лентяйка-Замазурский!» — дразнит меня Лялюшка, когда завтракаем вместе: сама она, опрятная девочка, даже кофе не пригубит не искупавшись и не надев трусики, и не понимает, какой это кайф, когда вся она такая чистенькая, благоухающая, — Ну прекрати сейчас же, — Боюсь, это невозможно, — Сделай над собой волевое усилие, — Поздно, — Псих, эротоман! — нежно-нежно, хрипловатым голосом, и глаза уже туманятся — моя девочка! — и беленькие трусики падают вниз, как белый флаг, и ещё во мне всё переворачивается, когда она тихонько попискивает, как плюшевый медвежонок; знаешь, сказала она однажды после того, как мы вот так утром любились посреди кухни, и она сидела на отодвинутом стуле такая немыслимо родная, разморенная-размаренная, волосы у корней взмокли, и рассматривала свои безвольно расставленные ноги, — знаешь, в мужском инстинкте всегда есть что-то собачье — пометить женщину, как свою территорию. Я тогда только что-то угумкнул самодовольно, как последний дурень, — а ревновать начал уже потом, на откате: как говорила бабушка Лина, русин задним умом крепок. Хотя, казалось бы, к чему здесь ревновать — к воспоминаниям?.. Смешно. Только почему-то женщины, услышав от мужчины что-нибудь типа «все вы одинаковые», победоносно трактуют это как лишнее доказательство своей правоты — мол, видишь, не одна я такая! — а мужчина, наоборот, с ума сходит только от самой возможности быть помещенным в один ряд со своими предшественниками…)

Нет, в принципе-то я умею передвигаться по этой заминированной территории — я не идиот, и не из тех, кто задает вопросы типа «сколько их было?», и вообще не из тех, кто задает вопросы, — ну какие тут могут быть, к черту, вопросы… Свои игрушки-пасочки мы с Лялюшкой давно сложили вместе — понемногу, по чайной ложке рассказав друг другу самое главное из того, что у каждого было раньше, а с Сергеем, с ее бывшим мужем, мы однажды даже пожали друг другу руки на какой-то случайной многолюдной вечеринке, и он мне даже понравился бы — открытое лицо, мальчишеская улыбка, небось до сих пор действующая на женщин, — если бы не его рука в пожатии: вялая, как сдохшая рыба, словно из него давно выпустили воздух и он донашивает себя исключительно по принуждению, по обременительной, как барщина, повинности, — стареющий мальчик, каких много. Единственный вопрос, который я с подлинным интересом задавал (все-таки задавал!) Лялюшке: «Почему вы разошлись?» — остался без ответа: разошлись, и всё, будто в этом и состоял ответ; другого нет и не стоит искать. О’кей, ее право, что же тут скажешь. Хуже, когда у нее с языка срывается какая-нибудь случайная фраза, ведущая к раскрутке в воспоминательном, чуть ли не ностальгическом режиме, — и когда я с готовностью подхватываю и перекрываю, возможно, чуть более резким голосом, таким, что сразу должен положить конец дальнейшему вспоминанию: как же, как же, тот самый, с кем ты ездила на Балтийское побережье и который учил тебя есть омара, — она каждый раз чистосердечно удивляется: разве я тебе это рассказывала?.. Она не помнит. К счастью, количество любовных историй в нашей жизни конечно — зато бесконечно количество воспоминаний, а это большая разница: Лялюшка собралась рассказывать про того же человека что-то совсем другое, чем в первый раз; этим и объясняется ее удивление — она не лукавит, она на самом деле не понимает: при чем здесь омар?.. Она не помнит, зато я себе хорошо представляю: разломанный красный панцирь на белом блюде, сочно смятая половинка лимона с распотрошенной мякотью, чмокание, всмактывание, упоенное облизывание пальцев, принесенный официантом для пиршества полиэтиленовый фартушек бесстыдно заляпан аппетитными соками, поедание омара это почти сексуальный акт, конечно, при условии, что умеешь его правильно есть, я уже не говорю про витающий над столом запах — нежно-солоноватый и так неимоверно похожий на собственный запах моей девочки, о чем она, ясное дело, может вовсе не думать за тем столом, но наверняка думает ее спутник, если прошлую ночь они провели вместе и если он не полный идиот, — всё, хватит, стоп, это на самом деле ничего не дает: влезть в ее воспоминания я не могу. Тем более что на этот раз она ни о каком омаре и не вспоминала, а количество воспоминаний бесконечно. Как множество натуральных чисел. В этом-то вся штука.

…Штука в том, моя девочка, что никак невозможно полностью и без остатка рассказать себя другому — даже самому близкому, с кем из ночи в ночь делишь дыхание, а изо дня на день — весь остальной мир. (Не знаю, может, однояйцевым близнецам удается, да и то небось тоже до поры до времени…) Это как бесконечное и конечное множества: какой бы ни была зависимость между ними, первое все равно будет бесконечным, а другое конечным, так что всем привет. Инстинктивно спасаешься тем, что всячески стремишься нарастить множество переживаний общих, сделать любимую женщину постоянным свидетелем твоей жизни в смутной надежде взять числом, чисто арифметическим перевесом — так, чтобы сумма часов, проведенных вместе, была больше суммы часов, прожитых врозь (а почему, собственно, часов, почему не минут? не секунд? не миллисекунд?.. За какую единицу времени ты успеваешь нажить впечатление, которое потом, где-то в шахтах твоего подсознательного, превращается в отдельное и совершенно неприступное для меня воспоминание, как древняя растительность — в каменный уголь?..). Но и это все тоже ни к чему — «Love’s Labours Lost», как писал дедушка Шекспир (я не ошибаюсь, Лялюша? ты меня похвалишь за мой английский?). Арифметика здесь не работает уже по той причине, что даже прожитое вместе (помнишь, как мы покупали нашу первую настольную лампу в «Свете для дома», и ты увлеченно игралась трехколенными кронштейнами, выгибая и складывая лампы по всему залу под разными углами, я толковал тебе про преимущества галогенного освещения над люминесцентным, и ты слушала, как школьница-отличница, даже ротик приоткрыла, а когда мы вышли из магазина, неся покупку — не на кронштейне, а на тяжелой основе, стильный дизайн, хромированный металл, — ты так же увлеченно, на той же самой волне, даже тон не меняя, спросила: а правда, тот продавец был похож на крота? — и я только вытаращился как баран, не зная, что сказать, потому что вообще не заметил того продавца, какой там он был из себя…) — даже прожитое вместе, Лялюша, оставляет в каждом из двоих совсем разные воспоминания, и их множество также бесконечно. Вот от этого, если хорошенько вдуматься, и в самом деле может крыша поехать. Когда-то я еще студентом повелся на эту идею: есть два бесконечных множества, например, натуральных и действительных чисел — как их сравнивать, если они оба бесконечны? Что из них «больше», что «меньше», ведь ни у одного нет предела? Так и здесь, аналогия вполне лобовая: есть два бесконечных множества — первое, это множество всех твоих воспоминаний (X), второе — множество воспоминаний, которые ты делишь со мной (Y), и существует еще понятие мощности множества: это когда каждому элементу (Y) можно однозначно сопоставить определенный элемент (X), но не наоборот, — тогда говорят, что мощность множества (X) больше, чем множества (Y). Пример: я помню, что в «Свете для дома» был продавец — разумеется, был! — но не помню, был ли он похож на крота или, может, на обезьяну или на верблюда. И даже если бы всю оставшуюся жизнь я продержал тебя за руку — что, конечно же, вызвало бы определенные неудобства, не будем уточнять какие, — все равно множество (X) всегда будет мощнее, чем множество (Y), и никаким усилием воображения я не смогу нарисовать себе, что ты там еще видела. Так-то.

Зажарю-ка я себе яичницу, вот что.

Может, это и вообще элементарнейшая суть любви — человек, который живет рядом с тобой и все запоминает по-другому. Такой постоянный источник изумления: мир не просто — есть, мир ежеминутно тебе дается — достаточно лишь взять ее за руку. Бывает, и довольно часто, что нам одновременно приходит в голову одно и то же, один перебивает другого: вот-вот, я, собственно, это и подумал / подумала, — и мы мимоходом радуемся, словно открыли в общем доме еще один неожиданный закуток, но, думаю, если бы в этот момент мы разошлись по углам и попробовали изложить ход своих мыслей на бумаге, а потом бы сравнили, то наверняка бы оказалось, что думали мы совсем не то же самое — а всего только о том же самом, разница очевидна. Множество (X) остается мощнее при всех условиях. Поэтому так редко бывает, чтобы двум людям снился один и тот же сон.

Но ведь — бывает, бывает?.. Покойная бабушка Лина рассказывала, как в Караганде на высылке им с дедом в одну и ту же ночь приснилось, будто на речке тронулся лед, и они все трое — он, она и мой восьмилетний папа — перебирались со льдины на льдину, держась за руки, на берег, где на зеленом косогоре издали белел дом с накрытым на веранде столом под белой скатертью; дедушка тогда сказал про этот сон: похоже, Лина, скоро поедем мы домой, — а после выяснилось, что чуть ли не в ту же самую ночь умер Сталин, и не прошло и года, как они действительно вернулись домой… Другое дело, что таких общих снов с Лялюшкой я, конечно же, не хотел бы ни за какую цену, спасибо большое: общий сон — как ответ про будущее, когда над обоими висит одна и та же угроза. Близость, формирующаяся извне, как под прессом, который вплавляет двоих друг в друга — потому что кроме как друг в друга деваться им больше некуда. Ничего себе счастьице. Еще неизвестно, как бы такая парочка поладила в нормальных условиях. То есть, когда угроза близости приходит не снаружи, а изнутри: просто от того, что множество воспоминаний моей девочки бесконечно, и я не знаю, которое из них и в какое именно мгновение может обернуться против меня.

Тем не менее те мои сны незаметно стали чем-то вроде нашего совместного секрета — как это бывает меж супругами. Я никогда раньше не был женат (а Лялюша-то была замужем!), и такие штуки мне очень даже в кайф, наверняка больше, чем ей, — в кайф то, как она запоминает те сны, некоторые даже записывает, вообще относится к ним чрезвычайно серьезно, смешная малышка: доморощенный ассистент доктора Фрейда! — точно так же внимательно я держу в памяти календарь ее месячного цикла и всегда могу успокоить, когда она безосновательно пугается. Правда, девочка она грамотная, когда-то изучала психологию, им преподавали, — она тогда, рассказывала, целый семестр томами глотала в читалке специальную литературу, даже в психушку однажды напросилась на практикум: понятно, что мучило девчонку желание разобраться, при каких обстоятельствах приморили ей отца, но думаю, не обошлось и без тайного страха — а вдруг что-то и вправду было с отцом не так, вдруг не совсем фальшивый диагноз?.. В результате ее осведомленность в этой области еще и сегодня куда выше, чем банальная интеллигентская эрудиция, а я-то и той не могу похвалиться: разве что на практике кое-чего нахватался, работая с клиентами, самопал-психолог («психоложец», как говорит Лялюшка)… Наверное, благодаря ей я и полюбил те сны. Благодаря тому, что они не мои, а наши с ней. Хотя на самом деле они, конечно, ничейные, и любить там особенно нечего.

А вот, поди ж ты, застряло — как заноза в голове…

Не смерть в весеннем лесу (не столько даже смерть, сколько спина того, впереди идущего со шмайсером на плече…) — нет, этой ночью было что-то иное, но тоже тревожное: все они, те сны, в основном какие-то тревожные — не по настроению, по содержанию. Внутри черного «опель-кадета» люди в незнакомой офицерской форме, впереди, справа, слева от меня; я на заднем сиденье, меня куда-то везут, потому что на мне подозрение в убийстве, но я знаю, что это не фатально, что как-то оно все развяжется… Другая картинка — вероятно, врачебный кабинет, потому что на спиртовке греется металлический контейнер с хирургическими инструментами, отчетливо вижу, как вокруг них искорками закипают, поднимаясь со дна, крошечные пузырьки… И еще там была женщина, обмотанная белой простыней, не припомню, какая из себя, — в следующем кадре она поднимается с места и идет куда-то со мной: коридор с низко нависшим потолком, фосфорически выбеленная лунным светом лестница, я прислоняю женщину к деревянной стене и задираю на ней юбку; темнота, по которой пульсируют, разбегаясь, концентрические огненные круги, и медленный, отстраненный, словно закадровый, комментарий, женский голос говорит, что такого не бывает — не бывает, чтобы так, да еще дважды из трех раз подряд, какая пикантная деталь. Надо понимать, она знает в этом толк. Менее всего это можно назвать эротическим сном: я ничего не чувствую. Не то что ничего похожего на оргазм, а просто вообще ничегошеньки. Голая констатация факта, да еще и со стороны: дважды из трех раз — огненный контур, и так, мол, не бывает. Блин, а как бывает?.. С Лялюшкой я часто вижу разные вещи, но таких огненных кругов что-то не припомню…

Вот что ещё общее в этих снах, и вот почему я с самого начала принял их за нечто чужеродное: в них нет никаких переживаний, как в нормальных сновидениях. Ни радости, ни страха, ни тревоги, ни эротического возбуждения — ничего такого, одна лишь работа органов чувств: запахи, краски, звуки, фактура здесь, пожалуйста, всё на месте, и даже куда ярче, чем обычно, словно при наркотических глюках, — не хватает только эмоций. То есть, если это воспоминания, то воспоминания какого-то отключенного от переживаний интеллекта, как у зомби. Или, как говорила бабця Лина, бред отрубленной головы. Если бы не Лялюшка, я бы скорее всего так и решил, что дело катится к шизухе. А что мне от этого хорошо — словно какая-то иная перспектива каждый раз вспыхивает, как бывает, когда в горах внезапно открывается вид на долину, — так ведь шизики, наверное, тоже от своих глюков тащатся, разве нет? Но Лялюшка мне еще раньше твердо сказала — нет. Сказала, что они как раз жутко несчастны — за исключением маниакальной фазы, которая быстро сменяется депрессивной, но ко мне это никакого отношения не имеет. И чтоб я не забивал себе голову тем, в чем ничего не смыслю, — даже с некоторой обидой сказала. Будто я посягаю на чужое горе как на привилегию, которая мне не положена. Сорри, малышка. Это я как раз понимаю, это вам не омароядные мужики, всегда готовые прокатить в Бенилюкс хорошенькую журналистку («бени» не «бени», а на Хорватию меня в это лето все-таки хватит, Лялюшка еще не знает, объявлю ей где-нибудь через неделю…), — понимаю, что среди ее воспоминаний, особенно про отца, должны быть темные и тяжелые, как валуны, из которых она соорудила себе небольшую крепость для обороны и вход туда защищает даже от меня. Замкнутое подмножество, так сказать, — в прямом и в переносном смысле. Хорошо, договорились, разве ж я против. (Хоть немного жаба все-таки давит, вот ведь странно человек устроен: так, словно в роли признанного полноценного шизика я был бы ей интереснее — героичнее, что ли… будто и правда покушался на то место в ее жизни, которое она отвела отцу, — но он, кстати, раз уж на то пошло, полноценным шизиком тоже ведь не был, так что нет у тебя, Лялюша-дорогуша, никаких личных оснований так уж ревностно защищать интересы международной федерации психопатов, и вообще — каждый имеет право на свою шизу! Вот как-то так… Ну не псих ли я, в самом-то деле?..)

Сало уже поджарилось, цок-плюшш, цок-плюшш, цок-плюшш: разбиваю на сковородку три яйца, и кухня мгновенно озвучивается бодрящим шипением. В холодильнике обнаруживаются огурцы, слегка подуставший пучок редиски и несколько стрелок молодого лучка; жизнь, в принципе, вполне неплохая штука. Плюс на боковой полочке майонез «Чумак» (покупаем украинское!) — и готов салат «витаминный», светлая памятка эпохи геронтологического социализма… Э нет, вру, майонеза при социализме в магазинах не было — лакомились базарной сметанкой. Студентами мы специально ходили в тогдашнее кафе «Театральное», на углу Владимирской, где теперь пятизвездочный долгострой, на такую диковину, как «яйцо под майонезом» — круто сваренное яйцо, политое чайной ложкой майонеза, чрезвычайно душевная была закусь. Если бы я когда-нибудь захотел открыть ресторан, то только суровое «ностальжи» а-ля восьмидесятые, и назвал бы соответственно — «Столовая», или «Общепит», или, в крайнем случае, «У Щербицкого» — и, уж простите, дамы и господа, без понтов, без вульгарных фальсификаций на манер «Сельпо», где от сельпо ни фига ведь, кроме названия, а — по-честному, с тщательным сохранением всех археологических подробностей: чтоб шаткие столики на дюралюминиевых ножках, под одну из которых обязательно подсунут плотно сложенный клочок бумаги, дабы не расплескивался борщ, и ложки-вилки чтоб из вечно-жирного гнущегося алюминия, а ножей — ни боже мой, и салфетки в центре стола — нарезанными вручную бумажными квадратиками, воткнутыми в пластиковую емкость из неликвидного канцтовара, бумага плотная и гладкая, так что при малейшем прикосновении на ней прозрачно проступают жирные отпечатки пальцев, хоть сразу в милицию неси… В меню, кроме моего любимого салата «витаминный», были бы котлеты панированные из черствого хлеба с посиневшим картофельным пюре, хек жареный с серыми макаронами пулевого калибра, пельмени с уксусом, борщ и компот из сухофруктов — с разваренными темно-бурыми залежами на дне стакана, вероятно растительного происхождения. Ага, еще винегрет. А стаканы обязательно граненые, водка с пивом, и на десерт таинственное «пирожное в ассортименте»: здоровенный ломоть посыпанного сахаром слоеного теста под сексуальным названием «язычок» — когда я приехал в Киев, то в первый свой университетский год, а год был, не за завтраком будь помянут, аккурат чернобыльский, только этими «язычками» и питался: пока не научился сам стряпать. И еще из сентиментальных соображений подавал бы «яйцо под майонезом» — но это уже исключительно как «Specialite du jour». Если все это как следует организовать — чтоб и дизайн соответствующий, стены покрасить вровень с человеческим ростом зеленой масляной краской, плакаты там всякие страшилочные поразвешивать, лампочки чтоб горели в лучшем случае через одну, и от времени появления клиента до времени, когда его заметит официант, чтоб проходило не менее тридцати минут, словом, полное погружение в атмосферу, — уверен, двери бы не закрывались. И не только из-за западных туристов. Золотая идея, кому бы ее продать? Может, тому, с серебристым «мерсом» во дворе? Ведь правда странно, что никто до сих пор не додумался — не иначе стесняются пацаны своей бурной комсомольской юности, все им подавай теперь непонятное, Лямур-бонжур, да Шато де Флер, да шевалье из-под Конотопа: как те деревенские, что с гонором обзаводились полированными гэдээровскими секретерами, за бесценок сбывая из хат старые расписные сундуки и «петриковские» скамеечки. Потом внуки спохватятся, а ни фига, поздно будет: ни тебе сундуков, ни скамеечек. Уже и сегодня классический киевский фаянс из Европы ввозим — да разве только фаянс… Зато французского ампира на каждом аукционе немеряно, и хватают наперебой, аж дым из ушей, и цены под потолок накручивают, растопырив пальцы, а спросить бы — чувак, ну глянь-ка ты на себя, ну где твои предки могли видеть тот ампир?.. И на черта ты покупаешь чужое прошлое? А вот антураж «от Щербицкого» я бы им для такого ресторана в мгновение ока обеспечил — чего доброго, еще бы и в моду ввел. Все равно же через двадцать лет так оно и будет, так чего откладывать?

Эх, что там говорить…

Махнув рукой на историческую достоверность, поколебавшись, в последнюю минуту вбухиваю в свой квазивитаминный салат чуть ли не полбанки оливок: получается что-то вроде витаминно-греческого. Такой себе посткоммунистический гибрид — жаль, нет твердого сыра, вкрошить бы сюда немного феты или, еще лучше, гуцульской брынзы свеженькой… Ладно, обойдется; зато хлебушек всунем в тостер. Нет ничего лучше, чем запах поджаренного хлеба… Всё, мое согласие с внешним миром достигает своего пика одновременно со слюноотделением — теперь можно и телевизор врубить: включается как раз Лялюшкин канал, но Лялюшку я, хам и быдло, проспал как бревно, на целых полчаса, и попадаю аккурат на последние известия, ну-ну. Чтобы услышать, что Багдад до сих пор бомбят. Вот суки, блицкриговцы долбаные.

Только-только я, умостившись напротив экрана, со смаком набиваю полный рот яичницей, салатом и теплым (хрустит!) пшеничным хлебом, как внешний мир вмешивается совершенно с другой стороны — и совершенно непрошеным образом: звонит телефон. Аж заливается. Надо было догадаться поставить на автоответчик.

— Доб-рае утро, Адриан Амброзьич.

Это Юлечка, пчелка моя неусыпная, — уже на работе. Душа не нарадуется. Если бы оно, сердешное, наловчилось еще говорить на украинском, а то я над этим «Адрианом Амброзьичем» каждый раз секунд десять размышляю, прежде чем идентифицировать его с собственной (в данный момент жующей) персоной… Некоторые клиенты, зная мою принципиальную нелюбовь к отчествованию («Эдипов комплекс», — обычно отшучиваюсь я, и у многих физиономия при этом почтительно вытягивается, мол, а-а, ну да, понятно…), засандаливают нечто совсем необычайное — «гаспадин Адриан»: им кажется, что это то же самое, что по-украински сказать «пан Адриан». Абсолютно анекдотическая форма, а распространяется все шире — тоже своего рода посткоммунистический гибрид, как и мой салатик, только далеко менее аппетитный. И чего ради перебивать человеку завтрак?..

— Адриан Амброзьич, — Юлечка явно возбуждена, потому что даже не извиняется, услышав мое мычание с набитым ртом, — здесь пришел дядька, пригородный, из-под Борисполя откуда-то, принес швейцарский ножик, военных времен, с пилочкой, в хорошем состоянии… Он говорит, у него в хате часы с кукушкой и еще шкаф ореховый, говорит, от отца осталось…

Опа-на! Настоящих часов с кукушками с рынка уже год как повымело, Б. все остатки подгреб, куда мне, шушере, за ним угнаться… Неужели наконец подфартило? Чутье у Юлечки безусловно есть, я ее за это больше всего ценю… «Ореховый шкаф» — ну это разное может быть, нужно смотреть, но дядьку из рук не выпускать, ни в коем случае!

— Задержи его, Юленька, — лишь произнеся эту фразу, отдаю себе отчет, что от волнения и сам перешел на русский, вот уж чего от себя не ожидал! Ишь что делают с человеком даже еще не деньги, а одно лишь их провиденциальное веяние в воздухе — впору вспомнить бывшую однокурсницу, влезшую с мужем в газовый бизнес под руку какого-то московского Пети, а тот Петя оказался гомиком — и повадился то и дело ездить к ним трахать Леськиного благоверного, а Леська на это время перебиралась в комнату для гостей. Вот так никого не суди, да не судим будешь…

Впрочем, Юлечка сейчас вряд ли соображает, на каком языке мы говорим, — дышим с ней в унисон на разных концах телефонного провода, словно двое влюбленных (будто на рассвете с Лялюшкой — не к месту мелькает мысль…):

— Я ему сварила кофе…

— Умничка, — беру себя в руки; она и вправду умничка. — Поразвлекай его еще немного, я сейчас буду, — и чуть не добавляю: вот только душ приму — бог уже с ней, с яичницей, с ее парой золотых глаз, что остаются остывать на тарелке, но побриться все же надо — хорошенькое бы я произвел впечатление на пригородного дядьку, если б привалил небритый! А кофе выпью и в офисе — кофеварку я себе поставил отменную, не хуже чем у Б…

Елки-палки, неужели и правда фарт? А и пора бы — который год перебиваюсь мелочовкой, всяким хламом, что подвернется под руку, — верно говорит Лялюшка, как та Коза-дереза: бежала через мосточек, ухватила кленовый листочек, бежала через лесок, ухватила травы колосок, — не бизнес, а курам на смех. Вот если бы засветиться на том же «Доротеуме» с парочкой действительно серьезных вещей… Всё, стоп, хватит думкой богатеть, как дурак, — сейчас вперед, а там видно будет!..

Выключить телевизор — все равно что убрать со стола, смахнуть мелькающие перед глазами кадры: салат — в холодильник, порцию белково-золотого яичного студня — все-таки в рот, хоть и на ходу, тарелку — в мойку, и уже только в ванной перед зеркалом, под плеск воды и бодрое шмелиное гудение «жилеттки», до меня неожиданно доходит, пробившись в сознание, та картинка, что маячила на экране телевизора, пока я разговаривал с Юлечкой, — тот самый мутно-охряный багдадский кадр, который уже несколько дней крутят по всем телеканалам: далеко внизу, в дымке то ли песчаного марева, то ли неосевшей кирпичной пыли — мост, на который цепочкой, слева направо, выползают из пальмовой «зеленки» американские «абрахамсы», на таком расстоянии похожие на чудовищных доисторических черепах, — последний кадр, отснятый с балкона отеля «Palestine» нашим оператором, Тарасом Процюком, Лялюшка его знала, — за мгновение до того, как передняя черепаха, начинающая разворачивать башню в сторону камеры, даст залп — и уже следующим кадром на всех экранах мира будет тело самого Тараса, как он лежит ничком на бетоне, ноги подогнуты, рука откинута в сторону — уже без камеры. Звук, вот не могу припомнить, был ли слышен звук?.. Утробно-глухое, угрожающее тарахтение танков, въезжающих на мост, — то ли оно и вправду было слышно, то ли это мое воображение его включило — по аналогии с сухим тататаканием автоматной очереди из того моего сна?..

Неожиданно мне становится холодно. Стою посреди ванной на коврике, босой, в одних трусах, — и дрожу. Короткое замыкание, иначе не скажешь. Какая-то мысль было мигнула, и я ее пробую догнать, пока толпой не хлынули другие, слипшиеся с ней, они вваливаются как куча пьяных гостей в комнату, я их разбрасываю в стороны, выискивая ту, что промелькнула недодуманной, обрывки наших разговоров с Лялюшкой, Ассошиэйтед-Пресс пообещала помощь семье погибшего, Украина снова в заднице, потому что как же может требовать от кого-то расследования держава, которая у себя дома сама мочит собственных журналистов, еще и головы им отрезает, как на трофейный скальп, Лялюшка однажды пила с этим Тарасом, царство ему небесное, в какой-то их журналистской компании, танкист мог заметить отблеск объектива и принять его за корректировщика огня, война есть война, блин, или за снайпера, как уверяют некоторые, хотя с чего бы это танку пугаться снайпера, вообще на этот раз в Ираке амеры как с ума посходили, столько напуляли по своим, бабця Лина сказала бы — как попутало, вот и не фиг было лезть ворошить демонов пустыни, в Афгане тоже, ребята говорили, случалось подобное, где, холера, мой афтершейв, я всегда его ставил на эту полочку, куда она его засунула, надеюсь, депутатский «мерс» не загородил мне выезд, может, лучше сразу вызвать такси, перед глазами пляшут номера «Такси-люкс» и «Такси-блюза», я опаздываю, бляха, дядька с кукушкой сидит у меня в офисе и с каждой минутой моего промедления растет в цене, крупным планом, во — на весь экран — лицо рыдающей испановидной журналистки в белой майке, в Багдаде жара, гроб с Тарасом Процюком отправляют на родину, и кто-то из парней, которые с ним накануне пили в баре отеля, продолжает все это снимать, и если даже при этом плачет, то его слез не будет видно в кадре, потому что главный его глаз — камера — вынесен наружу, обезличенный и чистый… Стоп. Стоп, стоп. Вот оно, то, что я искал. Теперь понемножку, шаг за шагом, не потерять бы…

Картинка с танками на мосту, заснятая Тарасом Процюком на пленку и гоняемая теперь по всем телеканалам, — то последнее, что он увидел в своей жизни, так? Последнее воспоминание, сфотографированное его мозгом. Только вот был он оператором с камерой в руках, и ему посчастливилось (ну и словцо!) после своей смерти продемонстрировать всему миру последнюю картинку, увиденную им в своей жизни.

Вопрос: что стало бы с этим последним кадром его сознания, если бы он не успел перенести его с сетчатки своего родного глаза — на сетчатку глаза внешнего, механического?..

Камеру можно выключить — а потом посмотреть отснятое. Камера устроена очень просто. А куда девается отснятое человеческим глазом, если тебя внезапно выключают навсегда?

Почему мы привыкли считать, будто все это просто так пропадает, гаснет вместе с сознанием покойного, — потому что нам этого не показывают? Так нам это не показывают и при его жизни, пока сознание работает. Даже ближайшие люди не могут туда заглянуть, как в беспредельное множество Лялюшиных воспоминаний. Это же не значит, что ее нет.

Спина впередиидущего в форме с тканым поясом, сухое тататакание из-за дерева — и чернота. Дальше чернота. Но эта картинка, на которой все оборвалось, со спиной идущего впереди, с травой и кустами — боярышник, вереск, можжевельник, — солнечные блики на стволах, запах влажной земли и прелой листвы, — куда ей деваться, этой картинке? В какой посмертный архив она переходит?..

Черный «опель-кадет» с офицерами неизвестной армии, закипающий в мелких пузырьках воды шпатель, фосфорически выбеленная лунным светом лестница, женский голос, методично подсчитывающий наши оргазмы… Я не шизик, повторяю себе, сдерживая дрожь, не шизик. Спокойно. Мне всего лишь показывают время от времени кадры из чьей-то отснятой — отстрелянной — пленки.

Из пленки убитого, у которого не было при себе камеры.

И плевать ему на то, что таким антиквариатом я не торгую.

Я знаю, что это правда, потому что меня трясет. Пазл сошелся, и никакие концы больше не свисают. Все оказалось на самом деле ужасно просто, даже элегантно, как и должно быть при всяком правильном решении. Не хватало только этого простого и, блин, до чего же очевидного предположения — что отснятая в мозгу пленка не пропадает. Да и почему бы ей пропадать? Неужели только потому, что у человека не было при себе камеры?.. Глупости — камера всего лишь случайное свидетельство наличия пленки.

Такое же, как и те сны.

И странно: от этой абсолютной, непоколебимой уверенности, что решение правильное, я на мгновение переживаю забытое сладкое послевкусие — то счастливое, победное раскрепощение после сильного напряжения мозговых извилин, которым так щедро одаривали меня когда-то мои научные изыски и которое никогда не сможет быть полностью компенсировано радостью от удачно выстроенной комбинации при сделке, хотя некоторое сходство здесь вроде бы и есть… Нобелевская премия мне за мое открытие, конечно, не светит, но радость от него в эту минуту вполне самодостаточна: мир поддается объяснению. В частности, такому: где-то в виртуале спрятан гигантский, неизмеримый — бесконечный — вот именно! — архив отснятых пленок, которые хотят быть просмотренными — а каким именно образом, это уже детали, покуда несущественные. Вообще, нужно признать, в этой мысли есть нечто успокоительное. Нечто такое, что обещает человеку, патетически выражаясь, шанс на неодиночество (Лялюшин лексикон!). Типа: свою память, в полном ее объеме, завещаю после своей смерти Дарине Гощинской/Адриану Ватаманюку, нужное подчеркнуть… Ну, может, не в полном объеме, в полном — это уж чересчур, но в целом, чем не идея для фантастов? Сыплю, смотри-ка ты, идеями, как икрой; утро повышенной идееродности. Повышенной несучести. Адриан-несушка. Гас-па-дин Адриан Идееносный. Нет, лучше — Адриан Идееродный: почти как император. Капец. Эх, Лялюшка!.. Ну держись, бориспольский дядька, будут тебе сейчас часы с кукушками…

Сам перед собой пофыркивая, потому как перед кем же пофыркать в пустой-то квартире, с наслаждением втираю в кожу прохладную порцию шелково-щекочущего «Эгоиста» (афтершейва так и не нашел!) — как только приеду в офис, прямо с порога закажу Юлечке, чтобы сварила мне двойной эспрессо… И уже только натянув новехонькую, так уж и быть, свежераспакованную (так как чистой нет!), хрустящую, от «Hugo Boss», ёлы-палы, рубашку — футболка дядьке может показаться несолидной, что ж, как говорит Лялюшина мама, однова живем! — и очистив швы от застрявших пластмассовых, вечно-ненавистных колючих обрезков от этикеток, и самодовольным жестом одергивая манжеты, весь из себя клевый, хоть сразу на «Сотби» или в швейцарский банк (нет, сначала на «Сотби», а уже оттуда, с полной мошной, — в швейцарский банк!), — догоняю, словно послеобеденной отрыжкой, уже совсем простой последыш предыдущей мысли, простой как мордой об дверь — проще не бывает: но почему же именно я, мамочка родненькая, почему я?.. Почему тот, отстреленный — кем бы он ни был — выбрал для просмотра своих перепревших архивных пленок именно меня — ведь я не заказывал это кино?..

И между прочим.

Уж если на то пошло.

Кем же он все-таки был?

Чёрный лес. Май 1947 г.

…Отче, вымолвил он и хотел повторить: отче, но во второй раз голос его уже не послушался, перешел в глухой стон. Кто-то светил на него аккумуляторной лампой, круг света раскачивался, скользя по стене, по деревянному, как в сельской церкви, срубу, а за ним, в сумраке, темнела ряса священника, и он радостно подумал: папа пришел! — и, как маленький мальчик, едва не заплакал от умиления: чувствовал себя таким слабым и нежным, таким размякшим от любви и благодарности к папе, что не было сил даже подняться, чтоб поцеловать папе руку и попросить отпущения грехов, как давно этого хотел: отче, я убивал людей, еще при немцах перестал считать, сколько погибло от моей руки, я не забыл, как вы мне сказали на прощание, благословив: не опозорь нас, сын, я был неплохим воином и перед Украиной я чист, отпустите мне, отче, кровопролитный грех, — но тут остро и осознанно — как ножом полоснули — он вспомнил, что папу с мамой уже три года как вывезли в Сибирь, и он застонал и закрыл глаза — одновременно будто на ощупь чувствуя сгрудившееся вокруг, тяжело дышащее присутствие людей, — к тяжелому, звериному запаху тел примешивался еще едкий запах лекарств и дезинфекции, — с хрипами, бормотанием и бульканием, со сдавленным, каким-то собачьим бухыканием в невидимом дальнем углу, — внезапно молодой голос отчаянно-звонко выкрикнул из темноты: «Бросай гранату!» — тшшш, прошелестело куда-то в ту сторону успокаивающее, плеснула легкая волна неразборчивого шепота, шелестнуло одеждой, всколыхнув беспомощно-слабый сквознячок, и круг света исчез из-под его век, также переместившись в сторону вскрика, — но осталось чувство, будто священник в рясе продолжает стоять у него в ногах, не тронувшись с места. Ага, вот еще чем пахло — хвоей, или, как говорили в этих краях, чатыньем: лесом. Сосной. Сруб стены, как он успел заметить, когда открывал глаза, тоже выглядел свежим, в пятнах смолы. Он был в небольшом полевом госпитале, не в тюрьме.

Был в безопасности — и кто-то о нем заботился: все его тело было обездвиженным, спеленутым почти младенческой беспомощностью, словно исполнено блаженством истомы — впервые за много лет. Кто-то обихаживал его, пока он был без сознания, и делал так, чтоб ему было хорошо, — и то внимание, которое, ощущал он, было обращено к нему откуда-то из-за источника света, тоже было ласковым, успокаивающим, опекающим, и лоб помнил нежное прикосновение чьей-то прохладной ладони. Лежал и растроганно прислушивался к сладостному, благодатному покою в несамовластном теле, улыбаясь каждой клеточкой, словно распогоженный изнутри, и едва сдерживал закрытыми веками горячую влагу, что подступила к глазам: милость, он был полон милости, она текла сквозь него, сочилась изо всех пор, размывая все его слабое существо, память, прошлое, даже имя, — безымянным и безвольным, как новорожденный у матери в купели, колыхался он среди безбрежного светоносного океана, отовсюду затопленный любовью, замирая от благоговейного удивления: откуда же в мире столько любви, а может, он уже умер, только не заметил когда, и это он уже в раю?.. Но ведь он не успел исповедаться, хотел — и не нашел силы говорить, а его, вишь ты, всё же услышали — и отпустили грехи, и вот оно, значит, как — быть безгрешным: последним усилием воли он подталкивает свои веки в слезах вверх, подобно тому как это делают спичками энкавэдисты убитым повстанцам, когда выставляют их изувеченные тела на майданах, — и счастливо произносит чужими, щекотно-тяжелыми губами то единственное и главнейшее, что должен сейчас произнести:

— Спасибо, Отче…

Потом океан внезапно вздыбился и встал перед ним стоймя, сплошной золотой стеной до самого неба, и по этой стене ему пришлось карабкаться наверх, чтобы перевалиться на ту сторону. Это оказалось неимоверно тяжело, и он не выдержал — все рухнуло, и наступила тьма.

…Чуть позже за ним пришли липкие, тягучие сны, и он увязал в них, как — поверх голенищ — в болоте, во время весеннего рейда на Север. Приходила мама — и лила ему в рот молоко из бутыли; молока было слишком много, оно заливало нос, и он захлебывался и отворачивал голову, покуда не рассмотрел, что это уже не молоко, а вишневая настойка — горячая, густая и рубиново-красная на просвет… Потом он был во Львове на Сапеги, и из дверей Академической гимназии ему навстречу рядами маршировали хлопцы, а он стоял, приложив к козырьку фуражки руку, и ждал, когда они все пройдут, чтобы пристроиться за ними последним, но не дождался, потому что из строя его окликнул смеющийся Лодзьо Дарецкий: «Эй, ты, дуралей, чего в форме ходишь, ведь Советы кругом!» — «А вы, — спросил он, — вам что, можно?» — «А нам уже не страшно», — сказал Лодзьо и снова засмеялся — задорно, по-батярски, как сроду не смеялся при жизни, и только тут Адриан разглядел рядом с Лодзем «Мирона», который недавно подорвал себя в бункере во время облавы, и «Легенду», замученного еще немцами, в гестапо на Лонцкого, и того врача с востока Украины — «схидняка», которого пару раз встречал в управе Красного Креста, кажется «Ратая», он еще так мягко, по-полтавски «лёкал», будто шелком вышивал, а в эту зиму, говорили, погиб на Закерзонье, когда поляки забросали гранатами госпиталь в Карпатах, — это маршировали по Сапеги все сплошь мертвые, при жизни и не встречавшиеся друг с другом, одних он узнавал, других нет и только и смог, что беспомощно спросить — у них всех разом: «Куда же вы идете?..» — «К Святому Юру, — ответил кто-то, чуть ли не тот же Лодзьо, — молиться за Украину, а ты давай догоняй, не возись тут!..» Это прозвучало как упрек, и он обиделся, хотел бежать за ними, но что-то его не пускало, удерживая сзади, — оказалось, что это оберштурмбанфюрер Вилли Вирзинг собственной персоной, кабанья его туша с челюстью мясника, только уже не в гестаповской форме, а в энкавэдистской, с огромными погонами, с которых вместо звезд мигали живые человечьи глаза, и невидимый голос пояснил Адриану, что это глаза, вырванные Вирзингом у украинских политзаключенных, а Вирзинг дразнился, кривлялся и скалился: «А что, не убил меня, не убил?..» — он возмутился и стал объяснять, что ведь пробовал же, дважды, а что оба раза не получилось, так это не его вина: в первый раз Вирзинг поехал почему-то другой дорогой, по которой перед тем никогда не ездил, во второй раз тоже что-то помешало. «Ну так попробуй ещё раз», — посоветовал тот, кто был Вирзингом, — и он раскрыл глаза, как от толчка: над ним плавало в темно-желтом свете плошки, то приближаясь, то удаляясь, женское лицо. Гельца! — обрадовался он: наконец-то, столько времени не получал от нее писем, думал, не ушла ли уже с очередным рейдом на Запад, — тут же спохватился, что должен говорить не «Гельца», а «Рома», но это все равно была не она, и поцелуй, который увлажнил его пересохшие губы, был не от нее, — и вдруг он понял, что это был не поцелуй: это он висел на кресте, поднимаясь и опускаясь на прикованных руках, чтобы вздохнуть, с каждым разом грудь пронзала несусветная, до потемнения в глазах, боль — а снизу центурион тыкал ему в губы смоченную уксусом губку, насаженную на копье. Сколько же я еще смогу так продержаться, испуганно подумал он и увидел внизу, с другой стороны креста, Сталина, Рузвельта и Черчилля: они сидели там, где на картине Брейгеля «Kreuztragung Christi» сидят жены-мироносицы — у пригорка, и играли в карты, как в Ялте, аккуратно порезанными кусками карты, — несмотря на лютую боль, он напряг зрение, силясь разглядеть, кому отходит карта Украины, но ее там не было, и он понял, что она давно внизу, похоронена под грудой других и в этой игре уже не выйдет наверх, и хотел в гневе крикнуть толстому Черчиллю, немного похожему на Вирзинга: а как же твоя Фултоновская речь, ведь ты намеревался объявить Советам войну? — но вместо этого спросил: Господи, почто Ты оставил меня?.. Тут снова вынырнул центурион, оскалил, глядя на него, зубы и показал рукой куда-то в сторону: там застыла на коленях Гельца, нет, «Рома», — простоволосая, в плотно облегающей стан шинели, одна пола которой тоже совсем по-брейгелевски завернулась и открывала живой и свежий, словно из-под содранной кожи, пурпурный подбой, — из последних сил он потянулся к ней, если не позвать, то хотя бы перехватить ее взгляд, подать ей отсюда, с креста, знак, что он здесь, но она его не видела — кто-то заслонял ее от него спиной, и он никак не мог понять, как же это получается, что он ее видит, а она его нет, а может, подумал с ужасом, Гельца тоже уже неживая?.. «Живая, живая», — развязно и как-то словно нехотя заверил центурион: ленивым голосом крестьянского дядьки, успокаивающего скотину, — Адриан присмотрелся внимательнее и обомлел: под шинелью Гельца была обмотана, прямо на голое тело, белой простыней, забрызганной кровью. «Но мы ещё встретимся?» — взмолился неизвестно к кому обращаясь, хоть бы и к центуриону, потому что ничего уже не боялся, даже услышать отрицательный ответ. «Встре-е-ти-тесь, — зловеще прогудел тот, словно в бочку, на этот раз подражая бойковскому выговору, — ишшо и как встретитесь…» — и, прицелившись, ударил Адриана копьем меж ребер — с такой силой, что все звезды с неба посыпались вниз, и снова наступила тьма.

А еще погодя грудной женский голос отчетливо произнес прямо у него над головой:

— Лихорадка спадает, отец капеллан.

И другой, мужской голос, мягкий-как шаги в войлочных тапочках, но такие, что и ночью не собьются с пути, — тихо ответил:

— Слава Господу милосердному.

Это уже был не сон.

Он открыл глаза, попробовал пошевелиться, и грудь прошило той же болью, он аж зашипел, да так и замер — вытаращив глаза, прислушиваясь к позе, в которой не чувствовал боли. Мужчина стоял у него в ногах — не в рясе, в гражданской одежде, в костюме, в жилетке и при галстуке, а женщина, кажется молодая и очень чернявая, нависала прямо над ним, в тусклом полусвете отчетливо были видны пышные продолговатые холмики ее грудей под блузкой, — как пара голубей, с неожиданно ожившим интересом подумал он и рассердился — от этого так не к месту вынырнувшего в голове сравнения, и от еще более неуместного желания этих голубей погладить, и от неспособности двигаться свободно, и от того, что почти одновременно подумалось — как же он, наверное, зарос и провонялся, как настоящий лесной зверь, — стоявший же рядом мужчина, немолодой, с крупными залысинами над и без того большим выпуклым лбом, был чисто выбрит, в рубашке с белым воротничком, еще и одеколоном от него, кажется, веяло, и тем унизительнее было перед ним вот так лежать, и все это были паскудные, гнилые мысли, как болотная трава, что липнет к голому телу, и во всем этом была виновата женщина, ее близкое тепло и запах, и он рассердился уже вполне осознано: зачем она здесь?.. Еще и потому было досадно, что с этим мужчиной связывалось что-то чрезвычайно хорошее — что-то драгоценное и радостное, как в детстве слепой дождь на поляне (густая золотая капель среди смеющейся-умытой зелени, насквозь пронизанная столбами солнечного света…), но что же это было, такое хорошее и совсем недавно, — этого он, сбитый с толку женским присутствием, вспомнить уже не успел — зато вспомнил совсем другую поляну и теперь уж очнулся окончательно, забыл и про боль, что предательски сковала было грудную клетку: черт подери, это ж сколько он тут прогнил, в этой яме, как сноп соломы, а как же хлопцы, что с ними случилось?.. Они шли по лесу — последнее, что он запомнил, были солнечные блики на стволах сосен и квадратная спина связного, что шел впереди, Романа, — в военной, хотя и кустарным способом сшитой форме, подпоясанного, вместо кожаного ремня, тканым — из сложенного в несколько слоев сукна, — товарищи подшучивали над ним, как всегда подшучивают в подполье над добродушными безответными молчунами: а хорошо Роман куда-то к девкам сходил — аж ремень потерял! — Роман на это по-мужицки, скупо улыбался, но, видно, дело свое знал исправно, ведь пояс поясом, а винтовка у него была высший класс, МР-44, цаца — не винтовка, — на Адриановы расспросы сдержанно отвечал, что «одолжил в сорок четвертом у одного эсэсмана», и это Адриану тоже понравилось — то, как сказал, а что парень и вправду опытный повстанец — старый волк — видно было по тому, как шел по лесу: легко, размашисто — и в то же время бесшумно, словно кот, ни сучок под ногой не хрустнет, ни ямка не чавкнет. Адриан сразу оценил это преимущество прирожденного крестьянина, который обучался лесной жизни отнюдь не в пластунских лагерях на летних каникулах, и старался идти за ним так же ловко, приободренный его присутствием, — еще с ночи было ему не по себе от какого-то нехорошего предчувствия, все раздражало и валилось из рук, когда выходили, порвался ремешок на планшетке, и поэтому он в душе был рад этой надежной квадратной спине перед глазами, словно специально сложенной, чтобы подставляться под многопудовые тяжести — переносить на себе мешки с зерном, и овец зимой из кошары в тепло, ну и раненых, конечно, раненых друзей так же, а что, неправда?.. Понятное дело, прямо так никогда не думаешь, не говоришь себе, примеряясь — мол, этот, в случае чего, меня раненого вынесет или добьёт, — но без такой внутренней уверенности не продержится ни одна боевая единица: это тот наипервейший, грубый воск-сырец, который крепко и неразрывно схватывает вместе группу обособленных мужских «я», скрепляет их воедино, только так и превращая в боёвку, рой, чоту, сотню, — а уже идея, то есть топливо, которое, собственно, и создает армию, которое толкает вперед и множит силы в геометрической прогрессии, так что, как на Волыни в сорок пятом, большевики будут гнать и класть своих тряпичных солдатиков сотню за сотней, аж поле из желтого станет серым, да так и отступят, не зная, что противостоял им один-единственный рой УПА: менее сорока душ! — идея, что бы там ни говорили наши политвоспитатели, она что дрожжи — поднимает тесто лишь из хорошей муки замешенное, и те хлопцы, что прибывали из Закерзонья и со смехом рассказывали, как из своих окопов дразнили там дуэтами, на два голоса, поляков перед боем: «Антку, Антку, за цо си биеш?» — «За ойца Стали-и-на!», — покуда с той стороны какой-нибудь задетый за живое «антек» не выдерживал и не огрызался: «Таки он ми ойцец, як и тобе!» — и какой там уж после этого мог быть бой, — те хлопцы, хоть и гордые сознанием того, за что воюют, и тем непобедимые, были всё же той добротной мукой, смешавшись с которой кожей чувствуешь: и передний, и задний, и тот, что слева, и тот, что справа, — словно продолжение твоего тела, а все разом вы — единая плоть: армия своего народа — вот это чувство, уже несколько лет как утраченное — с тех пор как армия, разбившись на малые группы, ушла в подполье, — он снова испытал за квадратной спиной Романа, когда они шли по мокрому утреннему лесу по незнакомой местности, шли гусаком, их было пятеро, многовато, это тот темнолицый эсбист с ввалившимися щеками, Стодоля, настоял взять с собой аж двоих охранников, хватило бы и одного! — и ничего в нем не оборвалось, не екнуло — не успело! — когда Роман внезапно остановился как вкопанный, а в следующее мгновение из-за кустов ударил пулемет, о Господи…

Что там было потом?

Кто вынес его на себе, кто доволок до больнички (почему-то был уверен, что — Роман), как вообще до этого могло дойти, ведь разведка донесла, что облавы уже закончились, как же это они попали прямо в засаду, как кур в ощип?.. И кого теперь расспросить — уж не того ли, кого эта грудастая брюнетка назвала отцом капелланом?..

Две пары глаз, черные и серые, светились, обращенные к нему из полумрака, выжидательным блеском. Ну вот вам, пришел он в себя, — живой, не беспокойтесь, живой. И злой, как сто чертей, — ничего, кроме злости и раздражения: так, словно впихивание опять в реальность, из которой было выпал, вызывало у него своего рода сердитый душевный зуд. Чёрт подери, хоть бы не эта боль в груди, издевательство просто! — он, который всегда презирал телесную немочь, воспринимал ее чем-то вроде ошибки в решаемой задаче, теперь вынужден лежать на топчане, будто связанный, и думать, как бы ему встать, чтобы справить нужду!..

Священник легонько кашлянул — словно проверял свой голос на громкость, чтоб не повредить больному, — и улыбнулся неожиданно открыто, проясняясь как бы всем лицом, всеми набежавшими морщинками:

— Слава Украине, друг командир.

Он ответил на приветствие — едва не задохнувшись и закашлявшись от неожиданности, аж в пот его бросило. Он не командир, он организационный референт, впрочем, этого им все равно знать не полагается. Где он, холера, находится?!

— Вам придется немного побыть у нас, пока поправитесь. Я — Ярослав, а это наша медсестра, Рахель…

Вон оно как, Рахель. Теперь уже неприлично было бы и дальше избегать прямого на нее взгляда — по обретенной еще при немцах привычке, его глаз мгновенно, как в калейдоскопе, собрал на ее лице и сложил воедино безошибочные приметы гонимой расы, те, которых обычно не замечаешь, пока на них тебе не укажут: чувственная вздернутость пухлой верхней губы, характерно вырезанные, как у арабского жеребца, ноздри, крапинки веснушек на оливковой коже, и глаза большие, выпуклые, как черные перстни, полуприкрытые тяжелыми веками… И тут он вспомнил, где уже видел это густо отретушированное тенью лицо: это она наклонялась над ним совсем недавно — прикладывала ко лбу мокрый компресс, обмывала и давала пить, вытирая рот и подбородок.

Отчего-то застеснявшись, он спросил:

— Это вы за мной ухаживали?

Она, смеясь, заговорила возбужденно и быстро, с еврейской певучей интонацией, — будто тоже смущалась и хотела поскорее забросать свою неловкость потоком слов:

— Я — и наш врач, это он вас оперировал, вынул пулю и зашил плевру; хорошо, что легкое не задето, а то бы несдобровать — вам повезло!..

— Спасибо вам, — пробормотал он растерянно: его словно вблизи накрыло забытым довоенным гомоном Галицкого базара, еврейских рундуков, где проворные черноглазые купцы наперебой нахваливали свой товар, прицокивая языком, и захотелось снова закрыть глаза: в этой женщине было слишком много жизни, она била из нее — густая и жирная, как нефтяной фонтан, а он был слишком слаб. Священник с медсестрой, очевидно поняв его состояние, обменялись короткими, быстрыми заговорщицкими взглядами, как взрослые над малым ребенком, но он на них уже не рассердился — был и для этого слишком слаб, а силы следовало беречь, если хотел что-то от них узнать. Нужно было их задержать, разговаривать с ними, чтоб не отошли и не оставили его в одиночестве с невыносимо запекшейся в памяти картинкой: блики солнца на стволах деревьев — и квадратная спина Романа со штурмовой винтовкой и «лимонкой» в кобуре, подпоясанная поверх рубахи самодельным тканым поясом. Им и самим не хотелось вот так сразу от него отходить, и он это чувствовал: это ведь они, эти двое — да нет, трое: вместе с неведомым врачом, — отбили его у смерти, он был их собственной личной победой, которой они могли теперь с полным правом радоваться, и он поспешил этим воспользоваться. Забросал их вопросами сжато, сухо, по самому существу дела, как в СБ, — не давая допрашиваемым опомниться, тихим голосом, потому что грудь давило удушье и он боялся нового приступа кашля, но сила все же выровнялась и встала на его сторону — анонимная, безликая сила Организации, слепая, как физический закон: на короткое мгновение он сумел ее себе вернуть — он снова был не больным, а офицером, и двое здоровых, полнокровных людей, мужчина и женщина, стояли перед ним по стойке смирно сами того не замечая. Кто принес его в госпиталь? Люди Гаевого. Информации ноль целых ноль десятых — конечно, кто же еще, как раз с людьми Гаевого он ведь и шел. Сколько их пробилось? Этого они не знали. Были еще раненые? Были, но легко, в руку, в бедро, неглубоко. Благодарение Богу. Убитые? Этого они тоже не знали — но если б были, слух бы дошел, в окрестных селах бы знали. Так они не в селе? Нет, в селе теперь небезопасно, не иначе кто-то доносит, целый месяц перед Пасхой энкавэдисты стояли постоем и искали во всех хатах, пока не нашли крыивку с двумя ранеными, — знали, что искали. И что? Взяли живыми? Нет, пострелялись хлопцы. Царство им небесное, да упокоятся с миром. А эта крыивка в лесу, надежная, тут неподалеку, в лесничестве, его и оперировали, тот командир, что вынес его на себе, носатый такой, предупредил их, что раненый — важная особа, командир из над-района, и чтобы они сделали всё возможное. Вот оно что. Большое им спасибо. И еще раз спасибо Рахели, которая, спохватившись первой, поднесла к его губам чашку с водой — очень хорошая вода, видно родниковая; вообще, этот маленький госпиталь, кажется, устроен очень неплохо. А теперь пусть друг командир немного отдохнет. И как долго ему еще отдыхать? Об этом лучше спросить доктора, когда тот вернется. Похоже, больше им нечего ему сказать. Он их снова благодарит; просто рекордное число благодарностей на единицу времени. Но он действительно выдохся — как вытряхнутый мешок.

Носатый — это, ясное дело, Стодоля: это у него такое примечательное, вытянутое вперед лицо со впалыми щеками, как у волка, — нос выдается. Этот разбирается в конспирации, ничего не скажешь, но на сей раз немного переборщил — мог оставить хотя бы информацию о связи, вместо того чтобы бросать его здесь, обрекая на бездеятельное ожидание. Они ведь несли полные рюкзаки литературы — удалось ли спасти хоть что-то? Стодоля, хм. Вынес на себе, ишь ты. Почему ему казалось, что его должен был спасти Роман?..

Это очень хорошо, что Стодоля цел и невредим. Пока он здесь вылеживался, Стодоля, значит, работал за них двоих. Нужно было собрать данные о местной большевистской агентуре, видать, угнездилось их тут, что тех червей… Радоваться бы надо, «друг командир».

Не радовался. Во всяком случае не так, как надо бы. Причем по крайне примитивной причине, в которой и самому себе стыдно было признаться: Стодоля ему не нравился. Какой-то барьер стоял между ними, и ни у одного из двоих не было охоты его преодолевать. Нечасто такое случается в подполье, где все объединены духом братства и общей цели — где радуешься уже просто тому, что видишь товарищей живыми. И нужно же такому случиться, чтоб это был именно Стодоля. Чтоб именно Стодоле он был обязан своим спасением.

Из двух наиболее распространенных способов оправдать перед собой немотивированную неприязнь к тому, кто сделал нам добро, — забыть добро или же замотивировать неприязнь, — он инстинктивно выбрал второй: в памяти всплыло слышанное раньше про Стодолю — расстрелял паренька, заснувшего ночью на посту. Тот лишь накануне пришел из ближнего села; ему было восемнадцать. Стодоля все сделал по уставу, никто не мог бы его упрекнуть. Тем не менее Адриану не хотелось думать о том парне и о его последних минутах перед расстрелом — так, словно он сам был повинен в его нехорошей смерти.

Тут, правда, прибавлялось еще кое-что. Перед этими простыми сельскими парнями, твердыми, негнущимися и честными, как сама земля, он всегда чувствовал какую-то неясную вину. Это не было сугубо воинским чувством офицера к подчиненным, которых своей властью посылаешь на смерть, — чувство было тоньше, интимнее, можно сказать семейнее: ближе к глухой беспомощности любящего мужчины, неспособного защитить тех, кого любит. Чувствовал себя при них виноватым за своё «панское» происхождение, за образование, к которому они испытывали традиционное украинское, чуть ли не набожное крестьянское почтение, за пережитые когда-то в Вене минуты ясного блаженства перед собором Святого Стефана и «Мадонной в голубом» Рафаэля: за то, что знал мир, который они не знали — и погибали так и не узнав; даже общая смерть не могла бы в этом их уравнять. Не под гнетом ли этой вины он с годами становился все более впечатлительным, как романтический юноша, по отношению к той неизъяснимой, метафизической силе, что горела в них, как подожженный торф, и уже и его самого наполняла чуть ли не религиозным трепетом, — эта сила шла не от головы, не от прочитанных книг и идейного воспитания, а словно напрямую от самой земли, что их породила и с которой их спихивали, с хрустом топчась по ребрам, польские, мадьярские, московские и еще невесть чьи сапоги: от веками накапливавшегося в ней безмолвного, темного гнева… В сорок четвертом, оказавшись под Кременцем, он вместе с тремя бойцами зашел на хутор попросить воды — пока хозяйка готовила им ужин, жарила яичницу и бегала в кладовку, которую в тех краях называли, на польский лад, спижарней, хозяин, нестарый, крепко сбитый дядька с дубленым, как кожа на сапоге, лицом, усадив их всех рядком, словно детей в школе на лавке под образами, стал допытываться, «за что же вы, хлопцы, воюете», — они достали из рюкзаков и выложили перед ним стопку брошюр, несколько номеров «Идеи и чина», Адриан, утомленный переходом, опьяневший от тепла и духа горячей пищи, говорил, как сомнамбула, привычными, проторенными предложениями, слыша собственный голос словно издалека и видя перед собой только завороженные мордочки трех хозяйских мальчиков, загнанных матерью на печь: они слушали оттуда его речь, словно ангельское пение, — и когда уже прощались, благодаря за ужин, и хозяйка щедро совала им обеими руками — вот возьмите еще, не побрезгуйте, чем Бог послал! — хлеб, сало и остро-пахучее копченое мясо, дядька внезапно возник перед ними уже в кожухе, с выкопанной Бог знает из какого тайника старой русской трехлинейкой и кожаной торбой и кивнул жене — снаряжай, мол, и меня — а на ее вопль «Да ты что, старый дурак, рехнулся!» ответил коротко и просто: «Марта, это же наша армия пришла!..» У Адриана от этих слов сжался комок в горле и долго потом не отпускал. Еле-еле удалось им тогда отговорить дядьку. Потом он встречал таких дядек по лесам немеряно, не раз к плечу плечом с сыновьями, и видел, как они воюют, — и помнил тот комок в горле. Воевали не только вооруженные люди — воевала земля, яростно и непреклонно: каждый куст и холмик, каждое живое существо… Молодица стояла перед хатой, скрестив руки на груди, и смеялась краснопогонникам прямо в глаза — а он слушал, скрываясь за хатой, со взведенным наготове курком: «Ишь ты бойкая какая, а муж-та твой где?» — «А есть где-то, пан офицер, если ваши не убили!» — даже он обмер, ожидая, что те взорвутся, но молодица лучше его рассчитала внутренние силы сторон: пришлые почему-то обмякли и, погорланив еще немного для проформы, — подались, отступили: Дед, дай водички попить! — дед, белоголовый и белобородый, высился над плетнем как Саваоф, наблюдая, как шагает мимо него измученное чужое войско: два с половиной миллиона военных, целый фронт, возвращающийся из Германии, бросили Советы против них в сорок пятом, как слона к волкам, — и просчитались, ни единого выстрела тогда не прогремело: Иди, — махнул рукой, будто благословлял, — пусть тебя большевики напоят, — каждый плетень, каждая лощина, каждая скирда оказывали сопротивление. Никогда еще не знала эта земля такой войны. Даже та вековечная мужицкая — воловья! — многотерпеливость и выносливость, так раздражавшая Адриана при Польше, неожиданно претворилась, как вода в вино, приобретя высший, грозный смысл: оказалось, что это вовсе не тупая покорность судьбе, как думал он, будучи гимназистом, когда бессонными ночами переворачивал в памяти жуткие сцены из Стефаника, кислотно-едкие строфы «Моисея» Франко — «Потому что ты ощущал себя братом рабов, и это жгло стыдом…», — теперь его жгло стыдом разве что от того, что мог когда-то считать себя чем-то лучше, выше их. В действительности сила их самоотвержения оказалась больше, чем у него, — может, еще и потому, что каждый из них в отдельности никогда не считал себя чем-то особенным, и это естественное смирение и делало их внутреннее достоинство незаметным — на самом же деле оно было твердым и несминаемым, как закаменевший в засуху грунт под ногами; оставалось только поднести спичку. При свете военного пожара они впервые увидели себя на фоне истории — и, по-крестьянски поплевав в ладони, взялись за нее, как за плуг. «Марта, это же наша армия пришла!..» А в этой армии тебя, между прочим, ждет не только геройский подвиг и боевое братство, «завоюешь Украинскую державу или сгинешь в борьбе за нее», но и Стодоля ждет — как во всякой армии, всегда готовый разбудить и расстрелять за то, что заснул на посту. Плохо, конечно, что заснул: с такими вояками много не навоюешь. Но и войско наше — не «всякое», и борьба наша — особенная. Кем нужно быть, чтобы этого не понимать?..

…Теперь у него в запасе, впервые за много лет, было невесть сколько бесконечных часов, чтобы все это передумать. «Все время на свете», как это смешно говорится на английском. В крыивке был радиоприемник, и порой можно было поймать американское радио, но ему удавалось разобрать лишь отдельные знакомые слова, а английского учебника, по которому начал учить язык в эту зиму, при себе не было, аналогии же из немецкого, на которые он легкомысленно надеялся, ничем не помогали. Однажды он проснулся, облитый потом, как из ведра, со счастливой догадкой, что услышанное по радиоприемнику «слотер» — то же самое, что по-немецки «schlachten»: наверное, выкрикнул спросонья это слово, потому что в темноте заскрипела пружинами раскладушка, и на него вблизи горячо дохнуло чем-то родным, будто бы домом, хлебом, парным молоком, и он ощутил под руками два теплых холмика, пару голубей-турманов, из тех, что он разводил в детстве на плебании, и сжал их крепче, чтобы не улетели, — «Ну что такое, ну ша, ша», — укоризненно забормотали турманы, высвобождаясь из его рук, и он понял, как про «slaughter» и «schlachten»: «Рахель»! — и хотел извиниться, чтоб не думала о нем плохо, объяснить ей, как переходят гласные из языка в язык, переодевшись в белое, ползут по снегу, но он их все равно сумел демаскировать, — но она решительно возразила: «Спать, спать», — и принялась делать что-то с его подушкой и одеялом, но что именно, он уже не понимал, потому что, подчинившись ее приказу, сразу же и заснул — как под воду ушел… Но таких филологических находок ему больше не выпадало — мешал невозможно клейкий английский выговор, и самостоятельно, без помощи учебника, он не мог сквозь него продраться.

Наверное, думал он в минуты просветления (когда боль умолкала и скручивалась где-то в груди темным узелком, только так давая понять, что готова нападать и дальше), наверное, он попросту отвык от абстрактного умственного труда — такого, что не нацелен сразу на прямой практический результат. Почему-то от этой мысли становилось грустно, и это его тоже беспокоило — то, что телесная слабость и вынужденное бездействие ума, выбив его из заведенного рабочего режима, нежданно высвободили в нем целую подводную систему чувств, с которыми он не знал что делать; плескался в них рывками, словно неумелый пловец. Даже назвать их, и то не умел — в конце концов, с цифрами ему всегда было легче иметь дело, чем со словами. (Весь свой первый год в лесу он добросовестно таскал в рюкзаке задачник Кренца, потом все же вынужден был оставить его в крыивке, а жаль, именно теперь бы пригодился, когда вот тут вылеживается, — чтоб мозги не отлынивали и не лезло в голову Бог знает что…) Кроме него в госпитальном бункере было еще трое раненых, которых по разным причинам не удавалось разместить по селам, одного парня принесли уже при нем — у него на ноге началась гангрена, и, когда ногу размотали, крыивку надолго заполнила тошнотворная сладковатая вонь — не помогала ни работающая, и очень неплохая, насколько мог оценить Адриан, вентиляция, ни ночное проветривание. Как-то Адриан уловил подобный прело-сладковато-болотный душок и от Рахели — и был неприятно удивлен: медсестра им всем нравилась, аж любо было смотреть, как ловко она возле них хозяйничает, лавируя между топчанами, заполняя тесное помещение своей через край бьющей пышной жизненностью, готовит еду, приносит из леса какие-то душистые травы, что-то кипятит на примусе, разливает в баночки, режет материю на бинты — всё без минутки отдыха, славная девонька, и неприятно было связывать ее с этим гнилым духом, — но потом он заметил, как она, ухватив клубок белых бинтов, скрылась за занавеской, где стояла ее раскладушка, и вдруг понял, отчего этот дух, и почувствовал, как лицо его заливает горячая краска стыда, как у мальчишки, пойманного за подглядыванием в девчачий туалет… Он старался про этот эпизод забыть, как и про ту ночь, когда спросонок схватил ее за грудь, — просто убрать из памяти, как привык это делать со всем, что мешало сконцентрироваться на деле. Незадача, однако, была в том, что дело осталось где-то там, наверху, за пределами госпитального бункера, и он тут без него тарахтел и чихал вхолостую, как мотор без топлива.

Не умел болеть!.. Так сходу, при первом же знакомстве, и объявил доктору, Орку — молодому парню, на вид еще студенту, и всегда плохо выбритому — каждый раз, когда он подсаживался к Адриану на топчан, лампа высвечивала на его щеке несколько несбритых торчащих волосков. В Орке угадывалась какая-то особая внутренняя серьезность — такая бывает у хорошего ученика из бедной семьи; Адриану сразу заимпонировало, как доктор взвешенно и обстоятельно, словно лекцию читал, описал ему, что происходило в его, Адриана, груди, куда именно вошла пуля и что она там продырявила, — в этом месте Орко пошевелил пальцами и, не найдя в воздухе ни анатомического атласа, ни указки, начертил перед носом Адриана параболическую кривую и проткнул указательным пальцем где-то над ней; еще признался, что во время операции они с медсестрой боялись, что пациент не выдержит боли, — операцию-то делали без наркоза, ни хлороформа, ни эфира у них сейчас нет, с медикаментами, с тех пор как арестовали наших людей в районной больнице, стало очень напряженно, спирт, и тот им делали в селе, двойной перегонкой, но у пациента, к счастью, здоровое сердце — и вообще, тьфу-тьфу, здоровый организм: теперь только Бога молить, чтоб не началось нагноение. В речи Орка была та инженерная, ремесленная деловитость, с которой обсуждают, как починить поломанный механизм; это было понятно и вселяло доверие. Адриан охотно говорил бы с ним и дольше, но у Орко не очень-то выпадало время для разговоров: он был врачом-нелегалом, оперировал почти каждый день — то в лесничестве, то в округе, прямо под открытым небом, а в остальное время только и успевал, что бегать по селам, спасая всех обожженных, побитых и покалеченных, — где-то в третьем селе была, правда, присланная Советами из-за Збруча фельдшерица, но люди «советке» не доверяли, предпочитая «своего доктора», и небезосновательно, говорил Орко, потому что девушка мало в чем разбиралась, кроме банок, горчичников да еще, на первых порах, своего комсомола, — после бесед с Гаевым у нее в голове немного прояснилось, теперь работает на нас, но помощи от нее немного, молоденькая еще, неумелая… Адриану было смешновато слышать, как Орко кого-то называет «молоденьким», однако старших врачей в подполье действительно было мало, с новым приходом большевиков почти все они выехали на Запад, и наконец, даже если Орко и не успел закончить обучение, он, Адриан, был, как-никак, последним, кто мог бы вменить ему в вину нехватку профессионализма.

А еще он уже давно не ел так, как сейчас: женщины из села каждый день притаскивали, по указанию Орко, полные корзины со свежим молоком, сметаной, яйцами — «как на базар», смеялись хлопцы, — и физические силы быстро прибывали: он начал садиться на топчане, вставать в уборную, отделенную от большой комнаты узким пятиметровым коридором, добирался самостоятельно, хоть и держась за стены, и «на прогулку», на воздух тоже стал понемногу выкарабкиваться — в первый раз, вернувшись из такой экспедиции, долго лежал отдышиваясь, а в глазах крутились зеленые круги; в перехваченном темном взгляде Рахели заметил тогда странно напряженное, почти мучительное внимание — она даже губу закусила, словно сдерживала стон, и он впервые улыбнулся ей так, как привык: как более слабому, подбадривающе, — это привело его совсем уж в хорошее настроение. Потом он вспомнил ее закушенную (нет, скорее только придерживаемую чуть приоткрывшимися зубами…) нижнюю губу, когда играл в шахматы с Карым — раненным в бедро «схидняком» — хлопцем с Востока, который за время, проведенное в крыивке, по уши зарос черной разбойничьей бородой, и из нее особенно дико выблескивали, когда он говорил, крепкие белые зубы: будто вот-вот он ими лязгнет, — говорил же Карый как на грех много, скороговоркой, точно из пулемета косил, Адриан его понимал с пятого на десятое, потому что тот еще и сыпал необычными присказками, то и дело вставляя несуразное словцо «слышь», будто нарочно какого-то недотепу передразнивал, — «ты, слышь, погоди со своим рядном на реку, дай, слышь, договорить», — наверняка из-за говора его и не рискнули пристроить в селе, слишком очевидным было, что он нездешний. Адриан немного удивился, когда этот трепач оказался вполне приличным шахматистом и довольно толково разыграл староиндийскую защиту, так что только в миттельшпиле Адриан, игравший черными, сумел выправить положение и перейти в наступление. На удивление, вся их «палата» при этом болела за Карого, даже парень с простреленной ногой, Явор, хоть и измученный лихорадкой, подавал со своего топчана слабый голос: «Карый, бери его за жабры!», «Карый, а ну покажи, чего Слободская Украина стоит!» — «схидняк» был популярен, даром что постоянно подчеркивал, что он не местный, да еще и с некоторым превосходством над ними, галичанами, которых называл, всех без разбора, «галичменами»: «Слышь, не видели еще вы, галичмены, смаленного волка!..» Сам он, заросший черной щетиной, аккурат на того загадочного смаленного-жареного волка и походил, и все его шутовские монологи тоже произносились будто от лица кого-то другого — какой-то третьей стороны, над которой он то ли подтрунивал, то ли просто демонстрировал, что ни к чему на свете не относится серьезно, — и «галичмены» на него не обижались. Карый не скрывал, что когда-то воевал в советской армии; от него Адриан, между прочим, услышал новость, не слышанную им раньше: будто бы большевистские комиссары перед боем клялись солдатам «от имени партии и правительства», что после войны будут распущены колхозы, — Адриан на это аж засмеялся: а что, не дурак же Сталин? «Ну да, — неожиданно злобно сказал Карый, и все на мгновение притихли, так что стало слышно темноту по углам, — а за что бы я ему, блядюге, воевал-то, за тридцать третий год?..» — хлопцы зашикали на него, но как-то вяло, недружно, так, словно не Карого стыдили, а, сбитые его бранным словцом с темы, которую не могли поддержать, сами устыдились: тшш, прикуси язык, дурень, женщина же слушает!.. Рахель, повернувшись к ним спиной, что-то грела на примусе и ни единым движением не выдала, слушает она или нет, и в это мгновение Адриан вдруг ясно осознал, что не только он сам, а все они тут, в крыивке, все время держатся не совсем обычно — и не потому, что больны, а из-за нее. Из-за ее присутствия.

Черт возьми, он никогда не принадлежал к тем, кто при всяком удобном случае клянет «юбочное войско» и твердит, что бабам место не в подполье, а в хате у печи, но, по совести, не раз предпочел бы обойтись без помощи женщин, хоть порой это было просто невозможно, — к наиболее тягостным эпизодам Адриановой подпольной жизни относилось прощание с Нусей, его многолетней связной, ее опухшее красное лицо, ее рот, что то и дело угрожающе кривился, высвобождая потоком безудержные, как рвота, рыдания — и то, что она ему тогда говорила, а он тупо молчал, потому что нечего ему было сказать… Конечно, он предполагал, что нравился Нусе, — но, бог ты мой, он ведь вообще нравился девушкам: еще в гимназии его до печенок допекло выслушивать от них, как он похож на Кларка Гейбла, потому что из-за этого ребята из «Юнацтва» относились к нему с насмешливым пренебрежением, и тем настойчивее ему приходилось завоевывать у них уважение к себе как к равному, а затем и лучшему — сцепив зубы, бросаясь туда, где было опаснее всего, и отовсюду выходя победителем: Нусину жеманно-кокетливую, «котеночью» манеру поведения он долгое время списывал на ее консервативное польское воспитание («кобецосць пшеде вшистким!») и на «флиртярську» — а попросту, очень женственную, натуру, и только во время той последней сцены — долго от нее камень на душе оставался! — впервые подумал, что женщина, пожалуй, вообще не способна жертвовать собой за идею — за чистую, selbststandige идею, за идею как таковую, — а лишь за ту, что воплощается для нее в любимом человеке — муже, сыне, отце — хоть живом, хоть мертвом… Ведь и Гельца — притом, конечно, что Гельца была совершенно особенная, это само собой разумелось — но ведь и Гельца примчалась в сорок первом из Швейцарии домой, строить Украину, точно так, как ее папа, старый Довган, — в ноябре восемнадцатого, когда оставил семью в Вене и от самого Кракова добирался до Львова чуть ли не пешком, чтоб успеть уже только к последним боям — за Почтамт. И всю жизнь потом страдал из-за своего опоздания — можно было подумать, что наши тогда не удержали Львов не потому, что полякам пришло подкрепление, а потому, что на боевой линии не было доктора Довгана, которого даже австрияки в свое время не мобилизовали из-за плоскостопия… Двадцать три года спустя Гельца также не успела на наилучшую часть — на Акт Независимости 30 июня, — зато успела на все остальное — на все, что пришло потом и незнамо когда теперь окончится. Так что за своего отца, которого она всегда обожала, Гельца, считай, все взяла сполна…

Женщины!.. Хотя, вынужден был признать, в деле все они, те, с которыми ему доводилось работать, оставались до конца верными и непоколебимыми. Да, менее склонные к риску, по сравнению с мужиками, — это правда: не лезли на рожон без надобности, из одного лишь азарта. Но чисто интуитивно он доверял им больше, чем мужчинам, — так, словно их самоотдача делу только скреплялась самоотдачей ради мужчины, которого любили и которым гордились, — и скреплялась уже намертво, словно цементом наивысшего качества. Адриан вообще-то не особо приветствовал, когда товарищи обручались или женились: считал, что сейчас не время. Однако нельзя было отрицать, что женатые сражались как будто с удвоенной силой. Словно их жены подпитывали их дополнительной энергией. Как аккумуляторы.

Эта Рахель — есть ли у нее где-нибудь жених или муж?.. Почему она вообще не легализовалась, как это сделали почти все евреи из УПА тотчас после войны, когда мы переходили в подполье?.. Та первая волна легализовавшихся, правда, чуть ли не целиком отправилась в Сибирь, отблагодарили их большевики за то, что помогли разбить немцев! — следующие были уже осторожней, предпочитали фальшивые документы и переход на польскую сторону, откуда можно было добраться до Палестины; только про одного врача из евреев, Моисея, Адриан слышал, что тот отказался уезжать и недавно погиб где-то под Львовом во время облавы — подорвав себя гранатой, когда окружили… Адриан смотрел на непроницаемую спину Рахели и чувствовал, как его обволакивает какая-то странная жалость к ней — как к потерявшемуся ребенку. Про украинок в подполье так не думал никогда, было само собой понятно, что наши девчата наравне с мужчинами сражаются и терпят лишения ради одного и того же святого дела, а эта евреечка тут ради чего?.. «Иди, Галя, с нами, с нами, козаками, будет тебе лучше, чем у родной мамы…» Когда-то давно они пели эту песню на студенческой вечеринке, и Юзьо-филолог уверял, просто-таки божился «на цалего», будто в первоначальной версии должна была быть не Галя, а Хая, «шинкарочка молодая», — и что только позже устная традиция переделала необычное имя в фонетически сходное «свое», знакомое… «привязали Хаю к сосне косами…». Обманули, забрали с собой — а потом привязали в лесу к сосне и «подпалили сосну от самого низу». И она кричала, и никто не слышал. Как та учительница, украинка, которую советские партизаны-«медведевцы» привязали за ноги к двум наклоненным березам, а потом березы отпустили, — говорили, правда, что кто-то все-таки не выдержал и выстрелил ей, уже полуразорванной, в голову…

«Кто в гае ночует, пусть мой голос чует…» Какая на самом деле страшная песня — трещат деревья, и ты кричишь о помощи, а я ничем не могу тебе помочь, девонька: только позаботиться о том, чтоб у тебя всегда была граната на поясе, только научить тебя выдергивать чеку зубами, когда ТЕ скрутят тебе за спиной руки, — прежде, чем они догадаются взять тебе голову в захват… «Ой ты, Хая, Хая молодая…» Нет, все же плохо так звучит — «Хая», «Гая» — не пение, а одышка какая-то получатся: ха…га…гаю-гай, зелен размай… В груди у меня посвистывает, что ли… Разумеется, Галя лучше…

В конечном итоге Адриан, незаметно для себя, заснул — и ему приснился Роман. Такой же, как был, в самодельной форме и с «эмпешкой» на плече. Будто бы он, Адриан, снова шел за ним по лесу, след в след, только лес был какой-то неузнаваемый, свежеумытый и пронизанный солнцем, как тот гай-зелен-размай в песне, и Роман будто бы что-то говорил, но Адриан, вопреки всем стараниям, не смог разобрать ни слова. Потом Роман остановился и вполне отчетливо произнес: «Вот здесь я живу»; Адриан огляделся — и увидел тесную и темную колыбу, или скорее хату, в которой, кроме образов на стенах и большого стола посредине (Роман каким-то образом оказался по другую его сторону — не подступиться), ничего больше не было. «А где твоя семья?» — спросил Адриан, прикидывая, что для какой бы то ни было семьи эта хата определенно будет маловата. «Скоро придут», — уклончиво ответил сдержанный по своему обыкновению Роман, — «Скоро все придут». И попросил: «Зажги мне свечку». Адриан удивился: почему он сам не может зажечь, ведь Роман не еврей, а сейчас не суббота?.. Впрочем, никакой свечки на столе не было. От того сна он проснулся с неприятным осадком какого-то невыполненного долга — но в то же время впервые чувствуя себя нормально выспавшимся и отдохнувшим, даже обрадовался: тело снова возвращалось к нему, и эта чисто животная радость заглушила странное впечатление от просьбы Романа. Хорошо, что так вышло; как всегда, ему повезло. В тот день дополнительная толика силы была как раз кстати.

В тот день умер Явор.

Адриан впервые видел, как человек умирает не в бою; почему-то это оказалось куда тяжелее. Явора должны были забрать в лесничество на операцию — отнять гниющую ногу, но операции он не дождался. Когда проснулся, чувствовал себя на удивление хорошо, даже сел на топчане и улыбнулся, был в здравом сознании. Пришел Орко и говорил ему что-то подбадривающее. Рахель подготавливала здесь же, в крыивке, инструменты для операции — возвращаясь из уборной, Адриан остановился возле примуса и с голодным интересом выздоравливающего уставился на продолговатую, с низкими стенками, металлическую посудину, под которой клокотало пламя: вода в посудине колыхалась, и со дна на поверхность поднимались все более частые искорки пузырьков, обкипая вдоль по контуру загадочные металлические щипчики — немного похожие формой на те, что подавали когда-то в доме профессора Довгана за столом к спарже… Адриана поразило это непривычное сочетание воды и металла: он знал, как вскипает вода вокруг пуль и осколков, как они шипят, падая в реку, — а здесь, наоборот, вода нагревала собой металл, который был холодным, нагревала постепенно, неагрессивно, исподволь, и в этом проступала какая-то удивительная гармония, словно в музыкальном опусе, — стоял и не мог отвести глаз. Эта картинка надолго потом впечаталась ему в память — так же, как никогда перед тем не слышанное слово «пиемия». «Пиемия», псевдо смерти; одно из многих, у нее имеющихся, и она меняет их по своей воле, когда захочет. Смерть: великая конспираторша, вот она кто. Столько усилий прилагается, чтоб ее разоблачить, а потом оказывается, что уже поздно.

— Да тебя и так девчата будут любить, — говорил Явору Орко.

Что-то новое висело в тяжелом, спертом воздухе крыивки — люди лежали, сидели, двигались, словно боясь это что-то задеть. Адриан хотел напиться воды и увидел вблизи застывшее лицо Рахели: закушенная нижняя губа и напряженно раздутые ноздри арабского скакуна; возле крыльев носа отчетливо, как никогда раньше, проступили крапинки веснушек. Сверху постучали по вентиляционному отверстию — три раза, потом один, потом снова три: свои. Появился священник, Ярослав, принес с собой добытый для операции эфир, открывать пузырек не стал: рядом с керосиновой лампой опасно, может взорваться, — ему обрадовались не только Орко и Рахель — все вздохнули с каким-то облегчением, словно Ярослав специально пришел разобраться с тем неведомым, что тут выпрастывалось, угрожая проломить потолок и похоронить их под завалами. Рахель собирала рюкзаки, позвякивали инструменты, она переговаривалась с Ярославом — прокипятили или нет простыни в лесничестве, принесли ли девчата спирт, подайте мне, пожалуйста, вон тот большой зажим. Пусть бы уже быстрее уходили, думал Адриан, сдерживая раздражение, пусть бы скорее убирались отсюда вместе с этим бедолагой. Господи, помоги им, пусть все будет хорошо.

Но хорошо не было — пока собирались, Явору становилось все хуже и хуже. Так, словно падал с горы. А потом началась агония.

— Мамка, — блаженно лепетал Явор, трясясь всем телом, и зубы его стучали: — Видите, уже в церкви звонят… Коня моего… Квитку…

— Он не мучается, — тихо произнёс Орко, успокаивая всех присутствующих и себя также. — Ему хорошо, это эйфория от интоксикации… от отравления… Как от водки.

Адриан накрылся с головой одеялом и вспотел по самые брови; смрад становился нестерпимым, и он боялся, что его вырвет, боялся приступа кашля. Ярослав что-то вполголоса спросил, ему подсказали: Явор, — сам священник не знал повстанцев в крыивке по их псевдо, но, видно, Явору конспирация уже не была нужна.

— Руку дай… руку… Маричка… Ишь как ладно музыканты играют…

— Сын мой, тебе нужно соединиться с Господом.

Заслышав странно переменившийся, глубокий звук этого голоса — ласковый и решительный одновременно, — Адриан вздрогнул: нет, не вспомнил, потому что, оказывается, и не забывал никогда, а словно отложил подальше, чтобы когда-нибудь в одиночестве всласть натешиться дорогой вещью — памятью про океан ласкового, всепроникающего золотого света, в котором он благодарно плавал невесомым и безвольным, будто новорожденный мальчик, — отпустите мне грех, отче… Это Ярослав исповедовал и его на пороге смерти, когда неизвестно было, выдержит сердце или нет, — Ярослав дал ему отпущение грехов, и он был тогда счастлив, так счастлив, как можно быть только после великого страдания, которое срезает с души, словно хирургическим ножом, гангрену всякого греха, и только тогда ощущаешь — Бог здесь, Он тебя не покинул… Благодарю Тебя, Господи, ибо безмерна милость Твоя; темный силуэт в рясе, колышущийся свет лампы, этой самой, что сейчас направлена на Явора, — Ярослав соборовал умирающего, не ожидая, когда тот придет в сознание; Адриан закрыл глаза и тоже начал молиться — вместе со всеми.

А конец все не наступал.

Теперь Явор обращался к своим командирам — вспоминал какую-то засаду, какую-то «стаю» или «стайню», просил прощения и радовался, что пришли к нему на свадьбу, не побрезговали, — слова рвались и путались, как в телеграмме безумца, но можно было понять: Явор прощался. Тело его уже не удерживало своего содержимого. Может, если бы не запах, Адриан бы утерпел, не стал бы среди бела дня (впрочем, кто знает, дня ли, — может, прошла уже половина суток этого вынужденного бдения?) просто так, очертя голову, высовывать нос из крыивки, — но в нем пробудился давний Зверь, псевдо, с которым жаль было расставаться, жаль до чертиков, даром что правила конспирации давно уже этого требовали, — Зверь поднял голову и чутко прислушивался: вверху было чисто, там дышал ветерок и шевелилась листва на деревьях, напоенная пряным, живительным соком, и, как ветер в кронах, громче шумел где-то неподалеку ручей; процокал копытцами по направлению к воде олененок — и замер неподалеку от крышки запасного выхода, через который должны были выносить больного и нести дальше по каменистому дну ручья: видно, тоже прислушивался к двуногому зверю под землей, — а больше никого не было слышно: ни сорок, ни соек, первыми оповещающих о появлении чужих, ни одного потревоженного зверя, лишь отдаленное диликанье колокольчиков домашней скотины, как наилучшая музыка, знак, что в лесу чисто, — во время облав Советы не разрешали людям выгонять скотину в лес, чтоб не предупредили повстанцев, — чисто, чисто: в каких-нибудь нескольких метрах отсюда была жизнь — а здесь была смерть, и она своей колоссальной физической массой выталкивала его туда, наверх, — как поплавок. Он нашел себе дело: нужно было вынести переполненную вонючую парашу — в самом деле нужно; до сих пор это делали другие, теперь была его очередь. Карый с готовностью подхватился ему в помощь, но и Карый сегодня молчал — молча (подволакивая ногу) поднялся по лестнице, молча отвалил крышку. Глухой звук-вздох, похожий на «пах!..» — и поплавок выскользнул.

…Потом он невесть сколько сидел на одном месте, оглушенный и ослепленный светло-зеленым буйством, пронзительной интенсивностью красок и запахов земной жизни. Кружилась голова; руки, которыми упирался в землю, дрожали. У него едва хватило сил помочь Карому — тому практически самому пришлось закапывать в землю нечистоты. Пахло близким дождем; перед глазами резко светились желтые цветы дрока, по одному из лепестков ползла блестящая черная букашка. Адриан лег на спину, чтоб отдышаться, и увидел небо: по нему быстро бежали облака, как большие белые пуховики. Нет, постоянно, как заведенный, выстукивал кто-то в висках — какой-то полоумный радист: нет-нет, нет-нет-нет. Нет. Такой смерти — не хотел для себя. Только не такой, Господи.

Одного просил у Бога в эту минуту своей слабости, единственной милости — смерти в бою. Под огнем, под пулями. «Огненного искушения, для испытания вам посылаемого, не чуждайтесь…» Если бы речь шла только про огонь!.. Про прекрасный, честный, благородный огонь — огню он доверял, побывал ведь и под пулеметным, и под артиллерийским, и под танковым, сам убивал, как правило, с одного выстрела, и то была война, которую он понимал, в которой умел побеждать — и которую, на свой лад, научился любить: «старая во́йна», как с ностальгической ноткой говорили давние вояки УПА!.. Теперь советы несли с собой совсем другую «во́йну»: в союзе с ними смерть всё чаще оборачивалась колодцем с зараженной тифом водой, бутылкой с парализующим ядом, газом, пущенным в крыивку через вентиляционное отверстие… Перед тем как отнять жизнь, такая смерть отнимала у тебя власть над собственным телом, превращая его в мешок с навозом. Адриан Ортинский не очень боялся пыток — знал, что их можно выдержать не сломавшись, потому что они рано или поздно кончаются потерей сознания (раньше добавлял — «или смертью», ныне, зная, что у него здоровое сердце, был посдержаннее в расчетах). Но, видит Бог, такого жуткого, унизительного умирания — не хотел для себя. Не хотел. Слаб, есмь, Господи, да минует меня чаша сия!..

Карый сидел неподалеку и курил; потом закопал окурок и тщательно прикрыл мхом. Неожиданно сказал:

— А мой отец когда-то столярничал… кресты делал…

Адриан промолчал.

— Весь век делал, а самого его без креста закопали… В одну общую яму бросили, и всё…

— Советы? — спросил Адриан, непроизвольно отметив, что Карый говорит без своего обычного «слышь». — Или немцы?

Карый сплюнул прилипшую к бороде крошку табака.

— Свои… В голодовку… Бедарка по селу ездила, собирала трупы по хатам. Мать еще дышала, так объездчик говорит — ей один день остался, так что же мне за ней еще завтра приезжать? Да так и закопали…

Они снова помолчали. Адриан тупо думал: что такое бедарка?.. Незнакомое слово словно перегородило ему сознание и мешало понять остальное. А сам Карый? Как он остался в живых?

— Меня тогда уже не было, — продолжал Карый, отвечая на невысказанный вопрос, как это нередко случается между людьми, которые делят одну крыивку. — Дед, покойник, меня на станцию отвез, еще как из колхоза лошадей на синдикат гнали, на мыло… Пихнул украдкой в вагон, так я с теми лошадьми до Харькова и доехал. Они уже сами на ногах не стояли, связаны были… Их связанными и гнали… цугом…

Внезапно Адриана осенило — так бывает во сне или когда само собой приходит решение трудной задачи:

— Карый — это был конь? Ваш конь?

И сразу же подумал, что этого спрашивать не следовало.

Боец странно блеснул на него глазом: здоровенный, черный, бородатый — такими когда-то рисовали разбойников в детских книжках. Помесь цыгана с медведем. Адриан смотрел на Карого и слышал стук то ли сердца, то ли вагонных колес: измученный, полуживой подросток в конском вагоне, шкуры, ребра, ребра и кости. Кони ехали на смерть. А мальчик спасался.

— Их и в конюшне колхозной подвязывали, — медленно произнес Карый; казалось, он улыбается этими своими белыми зубами, — вот так во-от подпругу пускали под брюхо — и подтягивали… на балке… А наш, пока их еще в поле выгоняли, каждый вечер к нашему двору заворачивал. Стоял возле перелаза и во двор смотрел. Знал, что заходить нельзя… Мудрый был конь. Я ему свой хлеб выносил, а мать плакала… А в вагоне он меня признал, — Карый снова выплюнул несуществующую крошку табака и оскалился: — Слышь, признал меня Карый…

Тонко звенела над ухом какая-то комашка.

— Он, когда в памяти был, вспоминал, что у него девушка где-то есть, — вдруг сказал Карый, без всякой связи с предыдущим. Это прозвучало полувопросительно, на пробу: — Маричкой звать…

— Маричек в этих краях — по две в каждой хате, — буркнул Адриан, сгоряча резче, чем хотел. Карый зато кивнул чуть не с удовлетворением, будто только это и ждал услышать. Будто услышанное подтверждало какую-то его собственную теорию — например, что все на свете есть суета сует и всяческая суета. А хороший из него, должно быть, вояка, подумал Адриан, хороший — и выносливый. Сердитые, те обычно быстро перегорают. А этот будто на окалину запечен; таких надолго хватает. Они еще помолчали. Минута молчаливого взаимопонимания, возникшего между ними, миновала, и оба это чувствовали.

Карый поднялся первым:

— Ну пошли, что ли?..

Когда они вернулись, Явора уже не было. Оставалось мертвое тело, которое нужно было еще вынести и похоронить.

…В тот день Адриан наконец по достоинству оценил Ярослава. Без него они, наверное, вообще бы пропали — нервы у всех стали никудышные, или, как говаривал Карый, «ни к чорту». Отслужив парастас, священник остался с ними на поминальный ужин. Снаружи ровно шумел дождь, поливая свежую могилу Явора, — словно природу наконец прорвало и она оплакивала парня, которого не могла оплакать ни девушка, ни семья; Адриану слышались в барабанной дроби воды по жестянкам, подставленным под вентиляционные отверстия, несколько настырно повторяемых нот одного и того же жалобного мотива — «Никто не запла-чет, ни-и-и отец, ни ма-ти», ре-ля-ре-ми-фа-а-ми, — и на сердце скребло, «лишь за мной запла-ачут три девчен-ки» — этого еще не хватало, думать, кто за тобой заплачет, когда и ты вот так сгинешь! — он знал, что и другие чувствуют то же самое, что невольно закрадываются мысли о неминуемом конце их борьбы, так всегда бывает, когда гибнет кто-то из своих: всегда хоронишь частицу себя, — но он не знал, как положить этому конец. Чтобы что-то делать, стал носить дождевую воду и сливать в кадку; Рахель сварила молодую картошку в мундире, Орко, вопреки запрету, развел водой символическую каплю спирта — помянуть покойника. Ярослав рассказывал новости — в таком-то селе забрали целую машину людей, потому что не записывались в колхоз, но на подъезде к Р. хлопцы отбили, есть раненые; в другом «ястребки» устроили засаду на Гаевого, три дня сторожили у станичного в хате, перепились самогона, стреляли в потолок, а Гаевой так и не появился, — Ярослав словно специально рассказывал сплошь простые, будничные вещи, интересные всем, и Явору тоже, будь он жив, и создавалось ощущение, словно покойный никуда не исчез, а наоборот, только теперь, избавившись от телесных мук, и может наконец свободно, без помех присоединиться и послушать то, что ему интересно, — и Ярослав рассказывает, чтобы доставить ему удовольствие. Таким же ровным, мягким как шелк голосом он обращался к отлетевшей душе уже напрямую — приглашая в последний раз разделить с ними трапезу; они помолились чинно, как дети в крестьянской хате, где старший ушел из отчего дома и приобщился к чему-то такому, что младшим пока невдомек, — сдал экзамены или, может, пошел служить в армию… Ровно горела свечка в углу, стучали ложки, пошмыгивали носы; глаза слезились — от выпитого, от сытного картофельного пара, который вкушала вместе со всеми душа Явора, и тело постепенно наливалось тяжелым, согласным теплом — Ярослав как-то незаметно приручил смерть Явора, сделал ее делом домашним, обыденным и понятным, и похоронная тяжесть снялась сама собою: они снова были одна семья, с Явором вместе. Адриан смотрел на Ярослава с откровенным обожанием; на высоком, еще увеличенном залысинами, словно слепленном из двух полушарий, лбу священника блестели капельки пота, и он время от времени вытирал их платком, который разложил на коленях вместо салфетки. Выбрав подходящую минуту, — когда разговор перестал быть общим и растекся как река по болотам, на несколько рукавов, — Адриан, побуждаемый, по-видимому, чисто воинским рефлексом доложить старшему о замеченных на территории непонятных явлениях (вне зависимости от того, какое воинское звание было у отца капеллана, сейчас его старшинство было принято безоговорочно, по общему молчаливому согласию), рассказал ему свой сон, виденный в минувшую ночь, — про Романа в тесной колыбе, «вот здесь я живу», про его странную просьбу — «зажги мне свечку». Ярослав знал Романа; по всему судя, парень исчез после той самой схватки, в которой Адриану прострелили грудь.

— Получается, — сказал Ярослав, — что вы были последним, кто видел его живым.

Адриан понял — и словно свет у него в голове включили: понял, что знал это с самого начала — Роман погиб, закрыв его собой. А «хату», похоже, хлопцы уже не успели ему соорудить — энкавэдисты забрали тело. Как там он сказал во сне — «скоро все придут»?..

— Я отслужу за упокой его души, — продолжал Ярослав своим тихим и ровным, без единой металлической нотки, голосом — но так, словно возводил крепостную стену. — Его душа сейчас как раз проходит мытарства, вот и просит о помощи. Спасибо, что сказали мне. Да благословит вас Господь.

Адриан неотрывно глядел на пламя свечи. Перегруженный мозг выдавал одну за другой разрозненные картинки минувшего дня: посеревшее лицо Рахели с закушенной губой, вода, закипающая в посудине с инструментами… В Ярославе как раз и была эта властная мягкость воды — воды, что поглощает металл и закаляет его собой до хирургически чистого состояния.

— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа… Аминь.

Папу — вот кого он ему напоминал. Папу, от которого не было вестей с сорок четвертого — с тех пор, как их с мамой, после второго прихода Советов, забрали в эшелон. «Истинно говорю вам, что всякий, кто оставит домы, или братьев, или сестер, или отца, или мать, или жену, или детей, или земли, ради имени Моего, получит во сто крат…» Во сто крат, воистину так: ибо не встречал еще дома, где бы нас не приняли как родных, и братьев и сестер у меня тысячи и тысячи, по всей Украине, и кто из нас не закроет собой брата своего?.. А какая славная была у Романа улыбка — сдержанная, будто лицо постепенно оттаивало… Отвернувшись в тень, Адриан разом допил из чашки остаток сдобренного спиртом узвара: пусть думают, что его глаза увлажнились от отвычного алкогольного духа.

— Помолитесь за моих родителей, отче… За Михайлу и Гортензию…

Услышав, что отец Адриана был священником, Ярослав просиял, как ребенок, — даже морщинки на лице разгладились. Стал горячо заверять, что папе Адриана выпала от Бога великая милость: нести мирянам духовное утешение при самых тяжких испытаниях — в эшелоне, в тюрьме, в ссылке, — не каждого пастыря признает Бог достойным такого служения; много в эти времена званых, но избранных, как всегда, мало… Что-то личное чувствовалось в его словах, какая-то собственная затаенная боль. Адриан еще подумал, не попросить ли его отслужить молебен также и за здоровье Олены, но почему-то не посмел — не отважился выговорить это имя, словно боялся, что, затеревшись, как в толпе, в длинном списке неведомых Марий, Васылей, Юрков и Стефанов, оно, вместе с отдельностью, утратит и неуязвимость, подпадёт под законы их смертности… Ярослав ушел под дождь первым, отказавшись от предложенной врачом плащ-палатки: «Вам нужнее», — должен был зайти в лесничество — сообщить печальную новость, что операции уже не будет, — и лишь когда они остались одни, Орко, вместе с Рахелью сортировавший на разложенных бумажных клочках принесенные священником порошки, пояснил между делом:

— Знаете, наш отче сам просился в эшелон… Даже дважды. Не пустили его.

— Кто? — не понял поначалу Адриан.

Врач пожал плечами:

— Да церковные власти, что над ним… Владыка не позволил, что ли, — я в их иерархии не очень разбираюсь… Первый раз в тридцать девятом, при первых большевиках еще — тогда и сам высокопреосвященный Шептицкий хотел на муки идти, своей смертью будто бы нас всех выкупить, только Папа ему не позволил… На нашего Ярослава тогда это подействовало, можете себе представить: если самому Шептицкому нельзя, то где уже тут простому священнику… А во второй раз вроде у кого-то из этих… стигматиков наших спрашивал, перед самым уходом немцев. Когда стигматик был в экстазе, будто в транс такой впадал, говорил чужими голосами, то ему вопросы задавали — про родных, про без вести пропавших, ну и про дела разные тоже… Говорят, даже из Провода приходили за советом. Я тогда еще был студентом, относился к этому скептически, думал, я самый умный, знаете, молодо-зелено… Это уже потом навидался такого, что никакими неврозами, ни гипнозами не объяснить, — почему, к примеру, раненый с газовой гангреной должен бы до утра умереть, а не умирает? Врач — это, видите ли, всего лишь орудие… Инструмент в руках Божиих. Вот только инструмент этот должен быть исправным — не подводить, да? — подняв наконец голову, он жалобно улыбнулся, на мгновение став похожим лицом на череп, нарисованный на пузырьке с сулемой, и сразу стало заметно, как он измучен — не однодневной, а застарелой, хронической усталостью, от которой, однажды выспавшись, не избавишься; смерть Явора, видимо, ударила его еще и как свидетельство его собственной «несправности», а Адриан понятия не имел, что ему сказать, тут была какая-то незнаемая область, где непричастному лучше помолчать. Вмешалась Рахель:

— Его просто поздно принесли, Орко. Если б хоть днем раньше…

— Мы тоже замешкались, — ответил Орко довольно резко — и повернулся к Адриану, словно тот теперь был главной обвинительной инстанцией: — А что я могу, если у нас даже анализа крови нет возможности сделать, я ведь даже не знаю, когда у него начался пиемический процесс! Все делаем вслепую, вы бы посмотрели, как наши девчата сидят и сывороткой из-под скисшего молока хлопцам раны промокают — чтоб опухоль спала, и можно было увидеть, что там делается!.. И никто еще у меня не умирал!.. — выпалил в сердцах — и замолк: смутился. И напрасно, подумал Адриан, потому что на похвальбу это походило менее всего. И вдруг Адриан оторопел: Рахель, подступив, молча гладила Орко по голове — так хозяин успокаивает норовистого жеребенка: тихо, шеня, тихо — ша, как говорила сама Рахель… Орко прикрыл глаза, вбирая в себя ее прикосновение. Неужели между ними что-то есть, подумал Адриан со странным холодком досады в груди, — но, в конце концов, почему бы и нет, это было бы вполне понятно, только как же он раньше ничего не замечал? Машинально оглянулся, не желая быть единственным свидетелем этой неожиданной интимности, но хлопцы уже уснули — или просто лежали измученные, без охоты встревать в офицерский разговор; вконец растерявшись, он брякнул бестактно (Карый сказал бы: как здрасте среди ночи!):

— Так что же там вышло со стигматиком-то?..

Можно было подумать, что этим напоминанием он призывает врача к порядку. Тем не менее Рахель не отстранилась — и дальше стояла над Орко, держа свою руку у него на затылке. Может, это у них только терапия такая, для успокоения нервов? И неожиданно Адриану остро захотелось, чтоб она и ему тоже положила на голову руку, — он словно физически ощутил у себя на темени ее прикосновение, и по коже побежали мурашки…

— Да ничего не вышло. — Орко с трудом открыл покрасневшие глаза, судорожно сморгнул. — Рассказывал, что и спрашивать ничего не пришлось, — только вошел, тот уже знал, что отче наш надумал, когда придут большевики, опять проситься в тюремный эшелон, и сказал ему: выбрось из головы, твое место здесь. Вот тогда наш отче наконец смирился — и пошел в УПА, капелланом… Ну а нам как раз на руку вышло, разве нет? — Он снова попробовал сложить в улыбку потрескавшиеся губы. — Все-таки, согласитесь, лучше, что он тут с нами, а не где-то в Сибири… Прошу прощения, мне не следовало вам этого говорить…

— Хорошо, если в эшелоне есть священник.

Это сказала Рахель — словно мягко в чем-то укорила, и Орко смутился, засуетился руками по столешнице и начал поспешно, как старательный ученик, сворачивать еще раз уже сложенный вчетверо клочок бумаги… Адриан смотрел на неё, словно впервые видя. Стояла, безвольно уронив руки вдоль туловища, выставив всю себя напоказ, а произнесённые ею слова в это время продолжали неловко висеть в воздухе — как оставленная без пожатия рука. Что, собственно, она хотела этим сказать — и кому?

Ему стало жарко. Слышал в ушах шум собственной крови. Стояла перед ним и блестела своими чёрными выпуклыми глазищами-перстнями, и он оголодавшими ноздрями ловил её запах — парной, молочно-коровий, кисловато-творожный, бродильный, немыслимый… Запах женщины с гладкой кожей и горячим телом — со всеми его складками и пахучими закутками. О Господи.

— Рахелюшку нам отбили от немецкого еще эшелона, — донесся до него обескураженный голос Орко: голос пытался втиснуться между ним и ею, заткать, заглушить их своими ненужными пояснениями, вернуть назад, но было уже поздно — об этом сказал мужчине взгляд женщины. Застывший, открытый настежь взгляд, как распахнутые ворота, — он забыл, что женщина может так смотреть. Fort comme la mort[17]. К черту. К черту la mort, ее оскаленную гнилую рожу, — он живой, он и забыл, что можно быть таким живым. Жизнь распирала его невыносимым натиском, пульсировала в паху, в кончиках пальцев, что криком кричали о прикосновении к гладкой, лишь руку протяни, коже. К черту — он не умрет, никогда. Не сейчас.

Что-то в нем сдвинулось, щёлкнул замок — то, что за минуту до этого показалось бы диким, невообразимым, почти кощунственным, теперь предстало как единственно возможный ход событий, изначально устремленных именно к этой точке, начиная от его ранения: смерть Романа, смерть Явора, крыивки, и облавы, и бесконечные людские эшелоны, сотни километров горя и слез — вчера на запад, ныне на восток, — и пылающая высоко в ночном небе сосна, и треск женских волос, вьющихся на висках, и сопротивление, до последнего, что бы там нас ни ожидало впереди, — все внезапно слилось воедино с бешеной, нестерпимой, как яркий свет дня после темного бункера, интенсивностью, обожгло до боли в груди страшной и непобедимой силой голой жизни — голой, как электрический шнур без изоленты, как женское тело под суконной юбкой и советской «гимнастеркой» (видел мелкие жесткие завитки у ее ушей, видел сквозь лягушачью рубаху ее плечи, ее груди, и откуда-то помнил их — туго обмотанные белой простыней, забрызганной красным: во время операции?.. но он же был тогда без сознания…), — ее тело пахло так, как и должно пахнуть тело женщины, предназначенной тебе, и больше никому. Все было так, как и должно, потому что по-другому быть не могло.

Он поднялся — держась за ее взгляд, как за канат.

— Могу я предложить вам свою помощь?..

— Да мы уже всё закончили, — ответил Орко, которого никто не спрашивал; в его голосе звенела обида, но это уже не имело никакого значения. Ничего больше не имело значения. Не отводя взгляда, она медленно провела оживающими руками по бедрам: поправила юбку. Словно вручила ему себя одним этим движением.

«Спать, спать», — вспомнил он ее ночной голос…

И было уже безразлично, что дождь прекратился и что Орко остался в крыивке, потому как при луне не мог возвращаться один в село, и безразлично было, на самом ли деле Орко заснул, вправду ли спят все остальные, — когда две бесшумные тени, одна за другой, выскользнули в коридор — в темноте ее тело излучало жар, который казался видимым, а бедра над перетянутыми резинкой чулками были гладкими, как только что очищенная от кожы рыбина, только горячая, — сквозь приоткрытую крышку люка во всю грудь хлынул напоенный влагой воздух, и беспощадный лунный свет затопил ступени, ведущие наверх, — только здесь она, часто дыша, повернулась к нему лицом, и он поспешно, почти грубо вдавил ее в необтесанный деревянный сруб, не успев даже обрадоваться ее встречной готовности, — это было так, словно она ждала его давно, весь свой век, и заранее приняла удобные для него формы, чтобы вмиг облечь его, как перчатка, жадно и ненасытно вхлипнуть его в себя, всеми отверстиями и порами сразу, в пульсирующее огненное ущелье, так что он мгновенно, не успев опомниться, оказался внутри, только всхрапнул, подавляя стон, — и сразу все кончилось… Видел в лунном свете ее лицо с прикрытыми веками и закушенной нижней губой и не чувствовал больше ничего, кроме досадной мокроты и желания вытереться. И стыда, да, стыда тоже — как тогда, когда гимназистом впервые пошел с товарищами в бордель и тоже пролился едва ли не сразу, после нескольких неловких, почти болезненных спазмов, а девка, повернув голову, насмешливо смотрела на него через плечо одним глазом, как курица, сквозь крашенные хной жиденькие пряди, свисающие вдоль щек: но цо, малы, юж залатвёни?.. Тогда тоже было точно такое же чувство пустоты: и это всё?.. В груди напомнила о себе знакомая боль, и он всполошился и отпустил ее ноги: курва мама, выискался герой-любовник!.. Калека недоделанный, тьфу. Еще мгновение — и почувствовал бы к ней неприязнь, как к той рыжей девке. Имел любку, и вторую, да еще тринадцать — четыре девки, две жидовки, молодиц пятнадцать… Всё, дорогуша. Язда назад.

Но это было не все, и он понял это, чуть только она подняла свои тяжелые, припухшие веки — медленно, словно возвращалась очень издалека, и уставила на него неподвижный черный взгляд — взгляд змеи, мелькнуло у него, Царицы Змей, что живет в подземелье и стережет там немеряные сокровища. Две узенькие, прохладные ладошки сжали его лицо:

— Яки естесь… ладны… Красивый, — выправилась, словно сквозь сон.

Польская речь его поразила — куда больше, чем если бы она заговорила по-еврейски.

— Ты что, из тех… ассимилированных?

Вместо ответа она зарылась лицом куда-то ему на грудь (казалось, она впитывает в себя его запах, так же жадно, как за мгновение до этого впитала его самого) и забормотала — так, что он странным образом слышал у себя внутри каждое ее слово, оно дразнило эхом в костях, в межреберье, в том месте, откуда она вынимала ему пулю, — И взял Господь одно из рёбер его, и закрыл то место плотью. И будут одна плоть. Быстрая, певуче-протяжная еврейская интонация вибрировала в нем и раскачивала его, как мост, — это была интонация вовсе не ярмарки, не базара, как ему раньше всегда казалось, не базара — а плача, как же он раньше этого не понимал?.. плача, воплей, с которыми рвут волосы на голове, как ветошь, чтоб летели в пустыне по ветру: Шма, Исраэль, — слушай! Но слушать было некому, ей некому было поплакаться. Он гладил ее по голове: из Перемышля, она была из Перемышля, там, в гетто, погибла вся ее семья — сгорели в огне, в сорок втором. Тогда немцы еще не вывозили евреев, лагерей смерти еще не было — просто подожгли гетто, и больше месяца город и околицы заполнял смрад паленого мяса. И горелых волос, подумал он вздрогнув, перед глазами снова возникла горящая сосна, как гигантский факел, что выбрасывает в черное небо россыпи искр, — он трогал пальцами кудряшки у нее на висках — они оказались мягче, чем на вид, и пахли, как и положено немытым косам, жирно и пряно, — такой звериный, исполненный жизни запах. К сосне косами. Мама, папа, дедушка, бабушка, дядя Борух, сестра Ида с мужем, маленький Юзик-Йоселе — все сгорели, никто не спасся. А она отбилась от своего народа — ее укрыла семья подруги по гимназии, украинки. А потом — потом она попала под облаву, Бог Израиля хотел вернуть ее к мертвым, но в вагоне она молилась Распятому, как ее научили в той украинской семье, и чудо произошло: на эшелон напала УПА. Наконец до него дошло: она говорила ему не про себя, а про своего бога, который ее покинул. Про жестокого и неумолимого иудейского бога, который не знает ни прощения, ни жалости, и мстит за непослушание, не щадя женщин и малых детей, — освободившееся место этого бога она и вверяла ему, мужчине, которого сама же и вернула к жизни: ее тело молило о нем, как об избавлении от богооставленности, от ужаса смертной пустоты. Ему снова ударило в голову и закружило — ни одна женщина никогда не дарила ему чувство такой абсолютной над нею власти, в этом было что-то недозволенное, почти пугающее, но тем более завораживающее… Тем временем, словно в подтверждение его догадки, она опустилась перед ним на колени, и он задрожал — она вбирала в себя мягкими, как у ягненка, губами его плоть — упоенно, чуть ли не набожно, словно выполняла мистический ритуал поклонения ею же самою и вызываемой из его чресл силе, и на сей раз эта сила оказалась мощнее, продолжительней, чем он мог себе представить: большей, чем он сам, потому что на какое-то время — легко сбив слабый шорох ее предостережений — он тоже перестал существовать, впал в темное беспамятство, ведомый единственно неодолимой жаждой продвижения вглубь, в пружинисто-поддатливый жар разгоревшейся лавы, что отдавалась эхом, всхлипывая под алыми сводами черепа, и это было невозможно, неимоверно, нестерпимо, растянуто в бесконечность, как безбожно сладкое умирание в остановленном времени, где не было света, лишь одна огненная тьма, в которую он бил и бил молотом, подземный кузнец, покуда тьма вдруг сжалась вокруг него в блаженную квинтэссенцию благодарности, в нежное кольцо, как в вынимающий душу поцелуй, сжалась — и разжалась, и еще раз, и еще, и это уже невозможно было выдержать, и в то самое мгновение, когда он выстрелил из пистолета с победным криком и простреленное тело рухнуло вниз, тьма задрожала и стянулась вокруг них в молниеносный огненный контур — словно воочию явленный замкнутый круг тока, — и он простерся на голом земляном полу отдышиваясь, подставив лицо месяцу, как цыган, и уже здравым умом подивился, что у него ничего не болит — ничего, на самом деле, совсем напрасно она беспокоилась, — тело звенело отдохновенным, счастливым покоем, как хорошо обожженный кувшин. Он ласково — даже немного удивляясь, сколько в нем, оказывается, скрытых запасов нежности, — провел рукой по ее спине — теперь ее присутствие рядом было приятно, хотелось с ней разговаривать, ласкать ее, задержать пережитое:

— Да ты, девушка, и вправду медсестра-кудесница! Хоть представляй тебя к отличию приказом штаба — за самоотверженное исцеление раненого…

Помолчав немного, она отозвалась, но совсем не шутя — изменившимся, сомнамбулическим голосом (один звук которого вновь наполнил его радостным сознанием своей силы):

— Я бы сейчас хотела умереть… за тебя.

— Чур-чур! Еще чего! Зачем такое говоришь?! — тем не менее был невольно польщен.

— Нет, милый, правду говорю… Это было бы лучше всего… Потому что так не бывает…

Он все еще радовался своему новому состоянию:

— Знаешь, а я совсем не чувствую усталости, — и тут вдруг понял, что именно она сказала: не только он, но и она тоже впервые испытала такое; огненная рамка замкнувшегося тока все еще стояла у него перед глазами. — Ты тоже видела?.. — скорее почувствовал, чем разглядел в темноте ее молчаливый согласный кивок, и тут же по-мужски забеспокоился о своей новоприобретенной собственности: — А откуда ты это умеешь? Кто тебя научил?

Она поняла его тревогу, шепнула прямо в ухо, лизнув его пот, как кошка, так что опять пробежала у него вдоль хребта сладкая дрожь:

— У меня два года никого не было.

Он обрадовался — значит, Орко ему не соперник, — но этого было все же недостаточно:

— А раньше?

— Не нужно об этом, — попросила серьезно, как чинная девочка. — Слушай, — шумно вздохнув, села, казалось, снова разглаживает в темноте юбку на бедрах. — Я знаю, что мы все умрем…

— Все люди когда-нибудь умрут. Слыхала такое?

— Я не про то. Война кончилась. Ты действительно веришь, что союзники захотят воевать с Москвой? Ни у кого уже нет сил на дальнейшую войну.

— У нас есть, — сказал он — и замер, вслушиваясь в эхо собственных слов, словно в гул военного парада. В других обстоятельствах такой разговор вызвал бы у него подозрение, не гэбэшная ли провокация случаем, но в это мгновение он действительно любил ее — за то, что помогла ему так просто сформулировать истину, само сознание которой пьянило безудержной гордостью, как в любимом со времен «Юнацтва» стихотворении: «I так тебе хміль наливае ущерть, // І так опановує тіло, // Що входить твоя упокорена смерть, // Як служка, бентежнонесміло»[18]. Правда твоя, девушка, все сломались — все мощные, до зубов вооруженные державы наложили в штаны на полдороге, трусливо удовлетворившись полупобедой над более слабым и глупым из двоих, над Гитлером, потому что не хватило у них духа идти до конца, одним только нам его хватает — без своего государства, без международной поддержки или хоть опеки Красного Креста, мы одни не признали тирана победителем и на том стоим — и стоять будем до последнего. Когда-нибудь, в будущем, новые поколения это оценят. Тот парень, «Западный», француз или бельгиец, работавший диктором на радиостанции в Карпатах, его ежевечерний голос на коротких волнах — «Атансьон! Атансьон! Иси радйо дифьюзьер юкреньен кляндестен» — давал ощущение, будто весь мир следит за нами, затаив дыхание, — он тоже так говорил: «Вы спасаете честь Европы». Он погладил ее по голове, словно испуганного ребенка, — смешно, как только женщина начинает говорить про политику, то всегда — словно близорукий вертит бинокль, и даже в шахматах они не видят далее, чем на два хода вперед… Но, бред какой-то — он снова желал ее, еще голоднее, чем прежде:

— Иди ко мне.

— Подожди, мой любимый, мой дорогой, мое… мое… ох, дай мне сказать, прошу тебя, это важно… Я этого никому не говорила, никогда. С первой минуты, как я тебя увидела, я уже знала… Только не знала, что так, что может быть так… Слушай. Если я завтра погибну, я ни о чем не буду жалеть, понимаешь? Я теперь знаю, ради чего осталась жива.

— Тсс, тсс… Не говори больше…

— Нет, подожди… Но если останусь жить еще, то… не сердись, ладно? Я хочу, чтоб ты оставил мне своего сына. Чтоб ты остался во мне, и я носила частичку тебя… в себе… Вот.

Он не слушал — что она сказала? Дура, сумасшедшая — в голове пронеслось на полном ходу, как поезд с моста, ослепительно-белым воплем: Гельда! — Гельца, вот от кого он бы хотел такое услышать, почему это говорит другая, за что такая несправедливость? — но поезд летел, не в состоянии остановиться, туда, где обрывались шпалы, и только машинист в кабине зажмурился что есть мочи, чтобы не видеть, как через минуту все взлетит на воздух…

— Сейчас, сейчас… Нет, не двигайся, лежи, я сяду вот так… Чтобы тебе легче было.

И ему действительно стало легче — не сразу, сначала было горячо, темно и влажно, как и положено в подземелье, где владычествует Царица Змей, — она была прекрасна внутри, эластичная, тугая змея, и ему снова было хорошо, очень хорошо, неимоверно хорошо — может, и правда так не бывает и все это ему снится?.. Его словно несло по бурному морю — чуть только он скатывался вниз с одной громадной волны, мокрый и счастливый, как тут же его подхватывало и возносило новым прибывающим валом, выше и выше, до отчаянного предела, до самого нестерпимого верха, — и он жаждал только, чтобы это никогда не кончилось, и с каждой волной ощущал себя все сильнее, потому что в нем росло и укоренялось новое чувство, то, которым может одарить мужчину только женщина, и ничто другое: радостное удивление от самого себя, что он на такое способен. Увидев еще раз огненный контур замкнутого тока, он, уже скатившись в долину между волнами, подумал отстраненно, сквозь довольный гул во всем теле: а если бы меня убили, я бы ничего этого так и не узнал, — мысль была явно чужая, внушенная ему извне, и то был не его Голос, который берег и вел сквозь опасности, — это было отражение ее слов — я теперь знаю, ради чего осталась жить, — слов, которые она вкапнула в него раньше, так же как накапывала ему микстуру из пипетки: сознание вобрало их и переварило так же незаметно, как плоть вбирала и усваивала ее телесные соки (до сих пор он думал, что только ими и обмениваются в любви!), и предостерегающий сигнал сразу же вспыхнул в его затуманенном мозгу, как ракета в ночи над полем: впервые за годы подполья он, Зверь, по-настоящему впустил в себя другого человека.

И на этом все вмиг закончилось — он вернулся к себе. Счастье высыхало на нем быстро-быстро, как на псе, на Звере. Пот остывал между лопаток, а в образовавшейся было пробоине его личной стены, в едва было наметившейся зоне открытости другому человеку, такому, каков он есть сам-по-себе, безотносительно к тому, как служит делу, застывал и схватывался свежий цемент.

А черт бы его побрал, ведь он уже совсем здоровенный жеребец, ишь как разгарцевался, так чего же он, мать его за ногу, здесь высиживает — жирует себе с медсестричкой, как какой-нибудь капитан-красноармеец на курорте, пока хлопцы где-то там гибнут, и ни стыда ни совести! Вот сучий сын, надо же так разлениться без дела!.. Еще не вполне твердыми, разомлевшими в суставах пальцами он стал торопливо застегиваться на все пуговицы; то, что случилось между ним и этой женщиной, слипшись вместе со всеми предыдущими событиями этого дня, стремглав западало в прошлое, отваливаясь от его существа сырыми комьями мокрой глины, — а испачканный в глине заступ, тот самый, которым врач со священником копали сегодня яму для Явора, стоял прислоненным к стене, между бочкой с керосином и мешком круп, и ударял в нос свежей могилой. Рахель молчала — хорошая девушка, не зря же понравилась ему: ляпни она сейчас что-то под руку, он бы не сдержался, брякнул бы что-нибудь резкое, потом чувствовал бы себя виноватым… Но она хорошая девушка, очень хорошая, видно, что давно в подполье: лишних вопросов не задает, — зато у него теперь были к ней вопросы, да не один. Первое: почему она на нелегальном положении, не лучше ли было бы для нее устроиться той же медсестрой где-нибудь в районе либо даже в Станиславе или Львове, свои люди нужны везде? Нет, заученно, как на допросе, отвечала она, это невозможно, она уже была однажды легализована, в сорок пятом, прошлым летом МГБ ее арестовало — знали, что она была в УПА, и поручили ей убить Гаевого. С тем она и пришла обратно к Гаевому, все рассказала, и ее оставили в подполье. Вон оно что. Он не стал расспрашивать дальше — об остальном поговорит при случае с Гаевым, — почему-то спросил только, били ли ее в ГБ. Нет, бить не били, только следователь жутко ругался, следователь тоже был еврей, ей это сначала казалось очень странным — что не немец грозит отправить ее в лагерь, а еврей; все кричал на нее — ты же еврейка, как ты могла, блядь бандеровская, у них что, не такой…, как у наших парней?.. Она запнулась, он смолчал. Было неприятно — словно тот следователь вмешался между ними, как раз попав на свежее слабое место, и это мгновение замешательства как-то окончательно убедило его, что обоим им следует как можно быстрее стереть свою слабость, забыть этот отчаянный взрыв природы, что толкнул их друг к другу, — вырадировать из памяти, как говорилось в подпольщицких инструкциях: лишнего не помнить. В крайнем случае, как это делается с самыми важными документами, положить в бутылку, залить пробку воском и закопать как можно глубже. Когда-нибудь, когда выпадет случай, можно будет откопать и подумать (ни секунды в это не верил) — сейчас же он опять жил текущим моментом. Ловушка остановленного времени, в которую вбросило его ранение, разомкнулась. Он был здоров.

…Уже проваливаясь у себя на топчане в сон, на влажном окаемышке между сном и явью — таком нежном, как мягкие, словно у ягненка, губы переполненной любовью женщины, — он вскинулся от толчка: еще весь был в пушистом облаке ее прикосновений, что обволакивали его тело отовсюду, как вата пасхальную писанку, только руки у него были связаны за спиной, и какая-то непреодолимая, ураганная сила втягивала его в открытую дверь черного «опель-кадета», того самого, в котором когда-то его везли на Пелчинскую в гестапо, — а Рахель беспомощно протягивала ему вослед руки, ее лицо белело в лунном свете, словно кружок овечьего сыра, и он кричал ей, пока его волокло, отрывая от земли: я — Адриан Ортинский! — и от этого своего крика ужаснулся, опомнился — с колотящимся сердцем вырвался опять в реальную темноту крыивки и выдохнул: слава богу, — осознав, что ни один из них двоих так и не спросил у другого его настоящего имени, а Рахель — его псевдо…

И, окончательно успокоенный, заснул — крепким, бестревожным сном здорового мужчины.

Музей заброшенных секретов

…Наконец за ним пришел Стодоля, с охранником и ещё одним парнем, из местных, — планировали перебросить его куда-то в дальнее село, чтоб отлежался и попил молочка где-нибудь на чердаке у добрых хозяев, но он отказался, заявив, что вполне здоров и может хоть сейчас приступать к работе. Орко подтвердил, что прямой опасности больше действительно нет — достаточно менять повязку, а что касается норм режима для выздоравливающих, то ей-богу, доктор, ничто так не укрепляет мужчину, как борьба, и не ослабляет так, как вынужденное безделье, разве терапия не должна учитывать также и это обстоятельство?.. Они вынуждены были признать его правоту, он победил — он всегда побеждал… А вот про Романа Стодоля ничего не знал — ни в село не привозили тело для опознания, ни в районе на этот раз не выставляли. Роман исчез без следа, растворился в зеленых запахах весеннего леса; превратился в сон.

Стодоля сообщил ему, что всё лето и осень они теперь будут вместе, пришла шифровка из штаба: из-за огромных потерь этой весны — он перечислил имена погибших командиров, и у Адриана потемнело в глазах — произошли значительные переформирования, так что их обоих переводят на укрепление оголенного участка, — назвал псевдонового окружного проводника, Адриан кивнул: знал его еще со времен осенней кампании сорок пятого, когда тот был сотенным. Работы невпроворот, с ними будет секретарша, «Дзвиня — моя невеста», почти официально объявил Стодоля, словно наперед остерегая: мое, не трожь, — и Адриан снова кивнул, скрывая улыбку: поздравляю, друг. Вот уж кем-кем, а влюбленным Стодолю себе никаким макаром не представлял. Впрочем, что он про него знал?.. Ну что ж, теперь будет случай узнать ближе. А тот, словно прочитав его мысли, неожиданно полез в нагрудный карман, вытащил из потертого по краям бумажного свертка небольшой снимок и протянул Адриану — на мгновение показалось: даже его лицо, всегда чутко напряженное, с нацеленным вперед горбатым носом и острым взглядом близко посаженных, как у волка, глаз, — смягчилось, осветилось изнутри, вот-вот улыбнется:

— Это она.

Но Адриан так и не увидел его улыбку, даром что ему было интересно, как может улыбаться влюбленный Стодоля. Хотя очень возможно, что Стодоля как раз улыбался, держал в руках снимок — и улыбался. Но Адриан этого уже не видел.

С фотографии на него смотрела Гельца.

ЗАЛ 4

Привет — привет — ко-отинька мой, дай поцелую… Ох. А ты чего такой… взвинченный? Ах ты, смешной котька, ну конечно, нормально, все нормально, Юрко меня довез на своей машине прямо до двери, я же тебе говорила, и зачем было переживать? (Какое нелепое словечко — «переживать», — и никак я его от этого слова не отучу, а ведь это, между прочим, переходный глагол, «переживать» можно только «что-то», например войну или голод, а о «ком-то» можно — тревожиться, беспокоиться, убиваться, печалиться и еще с полсотни синонимов, да только кто сегодня так говорит?..) Плащ в шкаф повесь — ммм, а что это так пахнет?.. Йо-ошкин хвост, вот это да! — мы что, ждем гостей? Боже, глазам своим не верю, красота нечеловеческая? пятизвездочный ресторан да и только, смотри-ка, даже цветы купил — ах ты мое солнышко, ты, ты, такое мое-мое-мое… А попробовать можно? Прямо со сковородки? Хорошо, сорри, пусть будет пательня[19], хотя самого выдающегося украинского мыслителя звали как раз, заметь, Сковорода… Хорошо, хорошо, молчу как рыба, уже практически закрыла рот и иду мыть руки. Или, может, мне по такому романтическому случаю душ принять? И надушиться перед выходом к столу чем-нибудь безумно сексуальным? Кстати, ты в курсе, что мужчин больше всего возбуждает запах ванили, тебе не кажется, что это говорит об их инфантильной фиксации на маминых пирожных? Честно-честно, я сама читала — нет, не про фиксацию, а про ваниль, про фиксацию это я уже сама дотумкала собственным мощным интеллектом… Мррр… Адь-ка! Интеллект не там, не в том месте даже у женщины, пусти… Медвежонок мой… О’кей, сударь, раз вас так возбуждают умные женщины, я возьму себе псевдоним — Дарина Пательня, а что, чем плохо? И буду вести колонку в каком-нибудь «Женском журнале». Типа о вечном. Хотя там никто не будет знать, что такое пательня… Адька, чучело, а шампунь ты что же, так и не купил?!

…Кьянти? Кьянти это ха-ра-шооо!.. (Как же это по-мужски — торжественно пойти за вином и забыть купить заодно шампунь, которого второй день нет в доме!) И неплохое, должно быть, кьянти, две тысячи второго года — сомелье ты мой… Ну свечи это уже лишнее, это ты уже выпендриваешься — женских журналов начитался? Поищи-ка в том ящике, там где-то должна быть непочатая пачка салфеток. Ага, распакуй, пожалуйста. Это нужно есть ложкой или вилкой? Адька, давай быстрее, я умираю от голода! Ты хотел подсвечником похвалиться? А я, видишь, и не въехала, при чем здесь свечи, — а ну-ка, дай глянуть… Круто… Это что, медь? Вон оно как, бронза. А чем ее чистят? Или у нее и должен быть такой… малосольный оттенок? То есть не малосольный, а — как плесень на квашеном огурце, такой же цвет, правда? Супер. Классная цацка. И какая тяже-о-лая, слушай!.. Ни фига себе. О, вспомнила: в каком-то рассказе Леси Украинки барышня-компаньонка раскраивает голову старой баронессе как раз бронзовым подсвечником! Если прицелиться и как следует метнуть… Многофункциональная штука. Ну ладно, давай уж и свечки для полноты картины… Подожди, я выключу свет. О, да… Только не для такой кухни, конечно, — это хорошо для большого загородного дома, чтоб стояло над камином, на мраморной полке, или в столовой — посреди дубового стола величиной с теннисный корт, ага… Покупатель уже есть? И почем же такая красота?.. Клади побольше, я голодная… Так мы на эти деньги и пируем? Ай, вкуснотища!.. Как-как — нокки? Ньокки? Короче, ясно — галушки, только итальянские — спасибо, хватит, больше не наливай, а то меня развезет натощак… Ням-ням… А, так они картофельные?.. Шпинат, сыр, чесночок, что еще? Роскошно — и все это ты приготовил сам, собственными ручками? Обалдеть — Адька, ты просто ежедневно себя превосходишь!.. А кто покупатель — тот толстый суслик с поросячьими глазками? Да нет, он мне как раз понравился — видно, что неглупый дядька, и вкус есть, все же это определенный показатель, если антиквариат покупает, а не как все они, курвам своим — ансамбли с кордебалетом, или что там еще… да-да, телестудии. Что ж ты так сразу на мою больную мозоль… Ну давай, — чин-чин! Нет, «прозит» — это по-немецки, а «чин-чин» по-итальянски, у нас же итальянский ужин! Ммм, какой аромат — сразу чувствуется, что живое вино, правда?..

(Только бы мне не разреветься сейчас, он такой милый, такой зайчик, я всего этого не заслужила, и зачем, спрашивается, так себя накручивать, не женщина, а какой-то включенный вибратор, прости Господи, — всю дорогу меня колотило — будто в розетку воткнули, а чего, спросить бы?.. Ну приснилось человеку, привиделось, — сон как сон, только туда, где у меня на пленке была Влада, его подсознание подставило Гелю Довган — родную его тетку, то бишь двоюродную, — самая обыкновенная замена объекта, незнакомого на знакомый, это всего лишь значит, что и во сне он думает обо мне, прислушивается, где я и что в это время делаю, мое солнышко, мальчик мой золотой, зайчишка ушастый.)

— Адька, знаешь что?! У тебя уши шевелятся, когда ты жуешь! Ей-богу, шевелятся! А ну, сделай так еще… Боже, какой смешной! А вот и неправда, не у всех, — что, у меня тоже, по-твоему, шевелятся?! Не может быть, подожди, пойду посмотрю в зеркало…

(Почему я это забыла, как могла забыть и вспомнить только теперь: «Вадя», «Вадька» — так обращалась Влада к своему Вадиму, не прилюдно, конечно, упаси боже, и не тогда, когда говорила о нем в третьем лице, тут она всегда была застегнута на все пуговицы, как воспитанница дворянского пансиона, никаких фамильярностей, только полное имя, и я, может, всего раз-другой и слышала от нее это домашнее обращение, когда оно вырвалось у нее случайно, как бывает, когда слишком низко наклонишься или пуговица расстегнется, и присутствующие увидят краешек твоего белья, — кажется, в тот самый раз, когда они вдвоем были у меня в гостях, Вадим принес бутылку «Курвуазье», которую сам же и выпил, а мы с Владой пили вино, и что-то ее рассердило, так, что она на минуту забылась и обратилась к Вадиму как дома, без свидетелей, — «Вадя», — и что-то при этом сказала острое, резкое, не ласковенько-но-твердо, как обычно осаживает в компании жена не в меру разошедшегося мужа — полушутя, чтоб не нарушать светских приличий, — но уже без всяких условностей, так что присутствующие отводят глаза, чтоб не смотреть на показавшийся край чужого белья, а так как других присутствующих, кроме меня, при этом не было, то я просто не знала куда глаза девать и что-то тогда не в лад подхихикнула, не помню что, помню только, что было мне очень неловко, — если б мы оказались одни, без Вадима, если б он вышел в туалет или на балкон покурить, все бы, наверное, сразу же и разъяснилось, но Вадим сидел как есть-на-Волге-утес, словно его прикрутили вместе с креслом к полу, как кровать, уготованную для жертвы в одном из рассказов Шерлока Холмса, — сидел, словно специально приставленный к нам с Владой с заданием не оставлять нас с глазу на глаз, даже если бы у него лопнул мочевой пузырь, и от этой его монументально-безмятежной непоколебимости наше с Владой дамское щебетанье, хоть какой в него диссонанс ни закрадывайся, само собой превращалось в естественный звуковой фон, в невинный плеск волн об утес, и, конечно, ничем тому утесу досадить не мог — до этого (прежде мне нечасто случалось наблюдать вблизи мужчин, наделенных властью, той, которую дают большие деньги: согласно всему моему предыдущему опыту, мужчине, которого любовница привела «на смотрины» к своей подруге, надлежало распустить хвост, как петуху, и изо всех сил демонстрировать свои реальные и воображаемые достоинства, и я не сразу оценила стратегическое преимущество поведения Вадима: намертво засев у стола со своим коньяком и добродушно-снисходительной усмешкой великана, он удерживал под полным своим контролем территорию, на которой разворачивались их с Владой отношения, и так и не подпустил меня заглянуть туда даже краешком глаза — попросту обставил нас обеих, и меня, и Владу, как девочек-малолеток. Может, она именно это в нем и любила — эту хладнокровность профессионального игрока, логику шахматиста, двигающего человеческими фигурками, а главное — жесткую при этом запрограммированность на результат, запрограммированность, которой всегда недостает настоящему художнику? Ибо художник — он ведь, наоборот, постоянно обречен на окольные пути, на блуждания мыслию по древу, он с головой тонет в посторонних деталях, в подробностях туманного предназначения, в цветах и оттенках, в лоскутках трикотажа и осколках фарфора, и потому перед людьми дела, и их несбиваемым-с-курса «целься, пли!» и сорванным в результате джекпотом, неминуемо чувствует себя как подросток перед взрослыми — как и я тогда чувствовала себя перед Вадимом, и Влада должна была так себя чувствовать задолго до того, только ей казалось, что это очень классно, — нас ведь всегда тянет к другому как раз на тот душевный витамин, который у нас самих в дефиците… По сути, я ведь так и не знаю, с чем тогда Владка ко мне приходила: в чем-то она уже явно сомневалась, что-то не давало ей покоя, но все пять часов, которые они у меня просидели, мы чинно беседовали исключительно на общественно-политические темы — про Кучму и про Гонгадзе, про перемены в правительстве и закручивание гаек у нас на телевидении, про Венецианское Бьеннале и то как Украина умудрилась и на нем обкакаться, и каким завсвинофермой выставился при этом наш гуманитарный вице-премьер, — про все то, в общем, о чем всегда говорят между собой украинцы, полузнакомые и даже совсем незнакомые, без устали дивясь, как стремительно их дурноватая страна летит под откос, и такие разговоры всегда немного напоминают мне тот анекдот, где у дядек по дороге на ярмарку ломается воз с арбузами, и дядьки очумело следят, как те катятся с горки в овраг, и комментируют: глянь, а рябой-то впереди… — вот так и мы весь вечер разорялись на тему, что «рябой впереди», хотя и Владу, и меня, рикошетом от нее, всю дорогу скребло при этом, как будто где-то на заднем плане маячившее, что-то неразрешимое, что-то, с чем она, пожалуй, и привела ко мне Вадима, втайне надеясь на момент истины — на тот полунощный сбой механизма, когда в подогреве алкоголем и дружеским трепом у людей возникает потребность на время снять своих внутренних часовых, расстегнуть «ремни безопасности» и стать собой, — тогда-то наступает пора откровений, открываются шкафы, выдвигаются ящики, выплывают на поверхность годами скрываемые секреты, признания в давней любви или, наоборот, в давней зависти, звучат ошеломляющие истории, о которых ты и понятия не имела, не замечая ходила мимо логова спящего льва, сеанс продолжается недолго, если по-ведьмински считать, то примерно от первых до вторых петухов, но это пик каждой вечеринки, ее катарсис, без которого она — что секс без оргазма, и именно такими моментами, как живыми узелками, и крепится дружба, и, если б, например, бедных недотеп-американов кто-нибудь научил не расходиться из гостей в десять, а подождать еще часика два-три, когда начнется самое интересное, они могли бы здорово сэкономить на психоаналитиках… Влада с Вадимом ушли тогда от меня почти сразу после полуночи, потому что Вадиму, как оказалось, чуть ли не на рассвете нужно было лететь куда-то к черту на кулички, в какую-то трубу, в Днепропетровск или в Одессу, на несуществующий нефтепровод Одесса-Броды, так что и хронометраж, получилось, тоже, в конечном итоге, выставил Вадим — всю ситуацию выставил он и держал под контролем от начала до конца, следил, чтоб не вкралось ни единой послабухи, — часовые на посту, ремни пристегнуты, и только его единственного ничто при этом не скребло — конечно, если не считать переполненного мочевого пузыря, но, в конце концов, за каждую победу нужно же чем-то платить, а победа была, как теперь понимаю, чистая, с сухим счетом, — когда наутро Владка мне позвонила, будто бы для обмена впечатлениями, или, как мы с ней говорили, для «разбора полета», то это все равно был уже другой день, и другие дела на повестке дня стояли, и если она и в самом деле намеревалась чем-то, не особо желательным для Вадима, со мной поделиться, то подходящий момент для этого уже проскочил, можно сказать — вылетел в трубу…)

Я иду, Адюшка, секундочку, уже иду!.. Смываю тушь, что-то мне в глаз попало…

(…потому что как же можно надеяться, будто мужчина способен заменить подругу, — глупо, да и не должно так быть, хотя каждый мужчина в глубине души уверен как раз в противоположном: что если у тебя есть он, то больше тебе уже никто на свете не нужен, и, даже если он такой зайчик и золотце, и от всего сердца стремится тебя понять, потому что любит тебя, и ты его любишь — по-настоящему любишь, а не только трахаться с ним, — даже тогда полного попадания, как это бывает между женщинами, все равно никогда не будет, и он всегда, хоть немножко, хоть и не признаваясь самому себе, будет к таковому ревновать, и поэтому, всегда и неизбежно, любовь это война — любовь это война, почти по Оруэллу, любовь это война, только война особенная — такая, в которой победитель теряет всё… В гробу я видала такие победы, вот что я теперь могла бы тебе сказать, Вадим, «Вадька» — ну да, теперь-то он и сам себя так называет, я слышала от него, теперь, когда уже некому его так называть — когда он и сам видел свою победу в гробу, в самом прямом значении этого слова, в дубовом гробу с ручками, — и нет уже никакого смысла добивать лежачего…)

Сей-ча-а-с!.. Ты что, не можешь подождать секунду, я же ничего не слышу, что ты там говоришь, ну что за привычка — перекрикиваться в квартире, как в поле!.. (Сколько раз я делала ему замечания, и всё напрасно, это он перенял у своего отца, тот, когда мы приезжали на съемку, даже нам с оператором, чужим людям, не стеснялся кричать что-то из другой комнаты, каждый мужчина с годами становится похожим на своего отца, а я, что же, на маму становлюсь похожа?! Ох, не хотелось бы… Вот Влада, та нисколько не напоминала свою мать, скорее это Нина Устимовна была у нее престарелым ребенком — усыновленным, да в придачу еще и вреднючим, Влада даже Катруську оставляла с ней редко, только когда уж совсем другого выхода не было, — в принципе, она умела обращаться с матерью очень элегантно, в отличие от меня, знала, на какие кнопки нажать: лишь только Нина Устимовна заводила — с тем тяжелым, глубоким сценическим вздохом, от которого у меня сразу начинался зуд по всему телу, — свою любимую песню, про нашу с Владой горькую женскую долю, то бишь про отсутствие официально проштемпелеванных мужей — ибо священным символом веры Н. У. всегда было «лучше мертвый муж, чем никакого мужа», с разводом дочери она так никогда и не примирилась, Влада, умница, в свое время поставила ее в известность только после того, как из загса пришла: сэкономила на лишних драмах-с-валидолом, — и как только, по Владиному выражению, «вступала виолончель», Влада поднимала брови и очень серьезно, с нажимом, так же «виолончельно» говорила: какие мужчины, мам, о чем ты, nous sommes les artistes![20] — и почему-то французский язык каждый раз действовал при сем на Н. У, как щелчок кнута на цирковую лошадь, — ее мгновенно «перемыкало», она даже вся выпрямлялась со старорежимной величавостью гранд-дамы, словно спохватывалась, что и она ведь по профессии «жена художника» и должна достойно нести сие веками освященное звание; а самое-то смешное, что настоящее имя Н. У., по паспорту, не Нина, а вообще Нинель, анаграмма от «Ленин», что свидетельствует уж никак не об аристократическом детстве с французскими гувернантками, — да и какие, к черту, в 1930-е в СССР могли уже быть гувернантки! — а совсем наоборот, о бурной молодости бабушки-комсомолки и дедушки-«двадцатипятитысячника», которые, насмешливо комментировала Владка, смылись в Киев в 1933-м, не иначе небось хорошенько накуролесив перед тем «на местах», и еще спасибо, добавляла, что хоть Нинель, а не Сталина, не Октябрина или еще какой-нибудь Звездец, что и не открестишься, — полагаю, что это как раз суровая школа Нины-Нинель-Устимовны приучила Владу так добродушно, без тени презрения, скорее иронически-снисходительно относиться к женщинам из породы «профессиональные жены» — к этим воинственным самкам со скучающими овечьими глазами, которые всегда торчат рядом, как постовые, то и дело норовя сами, в стиле незабываемой Раисы Горбачевой, авторитетно влезть в разговор, когда беседуешь о делах с их мужьями, и каждым жестом и гримасой демонстрируют тебе, насколько безмерно ты ниже их, коль скоро стоишь тут совсем без мужика, меня от таких марусь всякий раз передергивает — если бы не твой вип-жлоб, показала бы я тебе, убоище, твое место! — а Владу они только забавляли, как экзотический вид животных, вроде белых носорогов, и словно бы она их в чем-то даже жалела, как тех же носорогов, чья белая шкура делает их легкой мишенью для любого желающего…)

Телефон, заяц!.. Телефон, слышишь! Вот она, вот твоя мобилка, держи — оставил в ванной, еще и полотенцем прикрыл…

(Что мне нравится, так это слушать, как он разговаривает по телефону, это так же, как смотреть на него из окна или в уличной толпе, когда он меня не видит, и улыбаться украдкой себе под нос, — я даже однажды подслушала по параллельному почти полностью разговор, как радиопьесу, два мужских голоса, — если бы тот другой был женским, я бы, конечно, трубку сразу же положила, рефлекторно, потому что это могло бы выглядеть некрасиво, вроде как подслушивание ревнивой бабы, но с мужским это было вправду классно — следить, как на фоне того другого, басовитого бу-бу-бу, прорастает, как луч света, его погожий стройный голос, его пофыркивающий, как у жеребенка, смешок, так и хочется погладить!.. — это и всегда-то интересно, быть свидетелем, как мужчины разговаривают между собой по-своему, когда их не сковывает присутствие женщин и невольное желание нравиться: у чисто мужского разговора другой ритм, более быстрый, агрессивный, они перебрасываются репликами, словно школьники дружескими тумаками на большой перемене, не размазывая эмоции по поверхности, как мы, а держа их сжатыми внутри фразы, как в кулаке, от чего эффект, если слушать со стороны, получается немного все же такой, будто меряются силами: «Я с этим Капицей даже в Крым ездил», — бубнил басок, тоже, видно, в-прошлой-жизни-физика, — «Лучше бы ты с какой-нибудь телкой поехал», — отвечал мой парняга, — «А они меня все в мае бросают!» — неожиданно для меня весело пояснил тот, — «Авитаминоз!» — выносил свое решение мой, — «Наверное — а до июня я не успеваю…» — в этом месте я все-таки положила трубку, невольно рассмеявшись, потом он рассказывал мне про того парня — однокурсника, с которым в конце 1980-х делил комнату в общаге на Ломоносова, напротив кухни, где вьетнамские студенты каждый день жарили селедку пряного посола, и парни высадили у себя в комнате окно, чтоб было чем дышать, а зимой вынуждены были завешивать его ватным одеялом, — в его пересказе все это звучало ужасно потешно, словно какой-то особенно удачный прикол, ясно было, что так тогда и воспринималось, а теперь однокурсник без работы, их лабораторию закрывают, с женой разошелся, ему вообще как-то не везет с женщинами, ну это я и так уже поняла, — он всегда подробнейшим образом рассказывает мне про своих друзей, список до сих пор не исчерпан и продолжает расти, уму непостижимо, как он умудрился столько их нарастить, будто никого за всю-то свою взрослую жизнь не растерял, — одноклассников, и тех до сих пор тащит на горбу, и неясно, как можно вмещать в себя такую прорву людей, помнить все их семейные проблемы, сложности с родителями, неприятности по работе, аборты и разводы, и раз за разом кого-то выслушивать, за кого-то хлопотать, звонить, помогать с похоронными службами, с больницами и авторемонтными мастерскими, я путаюсь в именах, потому что, однажды мне их заочно представив, он в дальнейшем уже просто говорит, так, будто речь не о его, а о наших теперь уже общих знакомых: звонил Игорь — какой такой Игорь, тот, что лысеет? — от таких проявлений моей памятливости он всякий раз лучится, как солнышко из-за туч: ага, тот самый, — и ему, конечно же, и в голову не приходит, что поредевшему шерстью Игорю, может, отнюдь не хотелось бы, чтобы я или любая другая тетя в сексапильной возрастной категории, была посвящена в унизительные подробности этого поредения, но мужчина всегда, ничтоже сумняшеся, сдает любимой женщине своих друзей со всеми потрохами — со всеми их лысинами, запоями, импотенциями, супружескими изменами, так, как женщина никогда не сдаст мужу свою подругу — не сдаст просто из инстинкта самосохранения, если, конечно, она не полная дура, из элементарной нашей кошачьей чистоплотности — той самой, что побуждает прятать от его глаз запачканную менструальной кровью салфетку, тайком, чтоб не видел, выщипать на подбородке противные волоски, прихорошиться и вылизать между лапками: все откровенно-неприглядное, что ты выставишь о своей подруге ему напоказ сегодня, завтра может сработать против тебя самой, открыв ему глаза на те стороны женской натуры, которых он, с присущей мужчинам близорукостью, раньше вообще не замечал и не знал, что они существуют, и поэтому женщины, в принципе, куда солидарнее между собой, чем мужчины, куда скрытнее в отношении того, что их объединяет, — все, что я рассказываю ему про моих подруг, это уже определенным образом отцензурированная информация — не без того, конечно, чтоб в результате такой цензуры подруги слегка не затушевывались, не превращались в гроздь придворных дам вокруг моей королевистой особы, эдакий слившийся воедино цветник, прекрасный фон, на котором тем выразительнее красуюсь я сама, — слишком яркие детали, которые могут привлечь его внимание, подправляются, затеняются, и все выигрышное освещение направляется на меня-любимую, — но это совсем другое, это нормальная наша бабская игра, все мы в нее играем, охотно подыгрываем так друг дружке, чуть понадобится: сегодня ты королева, завтра я, — в присутствии Вадима я, конечно, была Владе фрейлиной, как и она мне — когда я была с Ч., например, а перед этим с Д., так что в этом тоже, если вдуматься, можно увидеть проявление женской солидарности, мужики так не умеют, сразу бросаются наперебой топтать перед тобой друг друга, как самцы за самочку, причем не с какой-то конкретной целью — скажем, отбить тебя у товарища, — а просто так, из чистого искусства, природа такая… Все, он, кажется, закончил разговор, а у меня глаза уже почти не красные, не видно, что ревела, — веки, правда, припухли, но это, скажу, от того, что смывала косметику — холодной водой, ну да… О господи, там на кухне все уже, наверное, остыло…)

Вадька — тьфу ты черт, извини, ради Бога, я хотела сказать «Адька»… Язык поскользнулся, извини… Кто-кто звонил? А, этот… (Он не видит, ничего не видит, никаких припухших век, ни кроличьих глаз, ни моего замешательства от этой фрейдовской оговорки, он сияет от только что услышанного, как новый пятак, и разгоняется поделиться немедленно, пока не выдохлось, ну и конечно, получить от меня еще добавочный бонус в виде одобрения-и-поощрения: на наш подсвечник нашелся еще один покупатель, ура, кто-то дико крутой, только этот дико крутой хочет еще дополнительную экспертизу, у него есть свой эксперт, он сам его привезет из Москвы, потому что нашим украинским не доверяет…) Значит, ты теперь можешь устроить между тем своим сусликом и этим новым такой, типа, мини-аукциончик — кто больше даст, я правильно поняла?.. Так это же классно, Адюшка, поздравляю тебя! (Еще какие-то детали, он мне вешает еще какие-то технические детали, валит их в уши в том же непереключенном, стремительном темпе мужского делового разговора, и я должна изо всех сил напрячь остатки внимания, чуть ли не наморщив лоб, чтоб догнать, о чем же речь, но такое героическое усилие сегодня уже, боюсь, не для меня, я на самом деле устала, и у меня уже не получается так легко перескакивать вниманием, как по воде, с камешка на камешек, — особенно зная, какие там, под водой лежат небезопасные камни и как тяжело поднять их на поверхность, а он и в ус не дует, беспечный чижик, словно он вообще здесь ни при чем, — словно это не с его подачи у меня включилось подводное видение и я стала замечать, какое грозное дно мелькает в глубине под нами, — он себе смотрит свои выморочные сны, затем сбрасывает их на меня и успокаивается: он всегда спокоен, пока я рядом, в его поле зрения и осязания, зато чуть ткнешься из комнаты, вслед сразу же летит возмущенное: «А куда ты пошла?!» — требовательное, как крик оставленного младенца, — хотя здесь, наверное, срабатывает и охранительный инстинкт, и то тревожное ощущение неполноты, что бывает, когда отпускаешь частичку себя куда-то в неизвестность, словно оставляешь в пустом купе папку с документами или вроде того: когда я нахожусь вне его досягаемости, ему, наверное, мерещатся бог знает какие напасти, как те толпы мужчин с голодными глазами, о которых, как признался однажды, он то и дело думает, оказываясь без меня на людях, замечает их в толпе — наглых, похотливо оскалившихся, готовых в любую минуту вцепиться зубами в привлекательную добычу, — и поражается тому, как их много, а я среди них хожу одна-одинешенька, словно Красная Шапочка в лесу, и поэтому по-настоящему счастлив и спокоен он бывает, только когда я рядом, и во сне точно так же: когда мы спим вместе, ему либо совсем ничего не снится, либо чудится что-то такое же голимое и ерундовое, как и мне и всем нормальным людям, не стоит и пересказа, а вот когда меня нет, даже когда я встаю раньше, а он не слышит и не просыпается, — вот тогда-то и начинается авторское кино Адриана Ватаманюка, щелк — и вставляется в одинокую голову невесть откуда взятая кассета, — до сих пор, правда, все больше с какими-то неизвестными персонажами, в стиле «ретро», а теперь, видишь, уже и со мной в главной роли — беру интервью у Олены Довган, ну супер, что же тут скажешь, прямо тебе спиритический сеанс, как сто лет тому назад, когда телевидения не было, — тогда тоже всякие придурки устраивали интервью с покойниками, столики крутили, «дух-дух, здесь ли ты?», на что дух, понятное дело, отвечает «а не пошли бы вы на хер», или что-то в этом роде, и правильно делает, потому как чего пристали к человеку, то есть, тьфу, к духу — все там будете, тогда и узнаете все, что вам нужно, согласна на все сто, но ведь у нас здесь немного другая ситуация, у нас здесь еще большой вопрос — кто к кому первый пристал, лично я, например, никого не трогала, никаких духов, спасибо, у меня и без духов дырок полная голова, и у него, между прочим, точно так же — крутится, бедолага, с этим антиквариатом, как белка в колесе, слава богу, что как-то оно движется понемножку, но что ж я, не вижу, что ли, как ему жалко своей физики, своих альтернативных источников энергии, с которыми он все никак не может порвать окончательно, с диссертацией той, на фиг никому не нужной, до сих пор возится, только бы хоть одной ногой быть еще там, не ногой даже, а хоть одним пальцем всунутым, и это притом, что и антикварных заработков ему хватает на жизнь — но не на то, чтоб перебраться из этой троещинской лабуды в какой-нибудь район поприличнее, не говоря уж о туманно-моросящих планах в отношении нашего общего будущего, не знаю, не знаю, можно, конечно, попробовать взять кредит на квартиру, но для этого нужно искать знакомых в банке, может, как раз кто-нибудь из клиентов и подсобит, банки теперь взяли моду обзаводиться собственными коллекциями, нужно выяснить, что из себя представляет этот новый кандидат в покупатели, такой весь из себя дико крутой, а вдруг… возможно, именно эта мысль и ему в голову стрельнула, потому-то он так и завелся, и так вдохновенно грузит меня подробностями будущей сделки, пока я из последних сил таращу глаза, стараясь не потерять хотя бы основную логическую нить, ну и где, спрашивается, здесь хоть какое-то место для духов, хотя бы щелочка вот такусенькая, а? — неудивительно, что всех их он стряхивает на меня, отряхивается, как щен после дождя, и все брызги летят на меня, — в конце концов это и правда моя работа, ничего не поделаешь, и фильм о его двоюродной бабушке снимать тоже мне — да мужчина и не стал бы снимать такой фильм, ни один мужчина не стал бы и браться, говорил же мне даже Юрко, эта наша Синяя Борода, любящая в свободное от сложной семейной жизни время шикануть феминизмом, словно напрокат взятым костюмчиком от Brioni: ну что ты за героиню, типа, нашла, раз уж взялась за тему УПА, то почему не берешь кого-нибудь действительно козырного, какого-нибудь геройского пацана, чтобы мочил штабелями сначала немцев, потом наших, пардон, в смысле москалей, — а потом еще где-нибудь в ГУЛАГе восстание возглавил, вот это было бы дело, а ты какую-то барышню с печатной машинкой выбрала, ну что это за сюжет!.. — согласна, сюжет не бог весть какой, но я его не выбирала, вот в чем штука, — это он меня выбрал, этот сюжет, выбрал, как трахнул, и на самом ведь деле трахнул, без метафор, вживую и в натуре, чего я Адюшке, конечно же, не расскажу никогда, а из всех своих подруг могла бы рассказать разве что Владе — она бы оценила, но Влады тогда уже не было в живых, и так получилось, что вокруг меня теперь одни почти мужики, дома, на работе, всюду, куда ни сунься, и я то и дело цензурирую себя им в угоду — вот ведь, пожалуйста, прилежно слушаю, киваю, понимая, что ему сейчас требуется одобрение — поддержка поливка, прополка, каждая женщина должна возделывать свой сад с гордо стоящим фаллосом, как с мексиканским кактусом посередке, потому что иначе фаллос вянет и скукоживается, это очень нежное растение, требующее от нас постоянной заботы-ухода, а чтоб «ослабить ремни», снять постовых и побыть взаправду собой, мне остается на выбор две возможности: пооткисать до гусиной кожи в ванне с хвойной пенкой или радикальнее: надушиться какой-нибудь ванилью, прыгнуть на него и с хищным рычанием потащить в постель, заработав себе таким образом на полчаса полноценного расслабона, только что этот второй вариант, к сожалению, при такой тупой усталости не прокатывает — усталости, от которой нервы лохматятся, как бумага, и хочется плакать, и с наибольшим удовольствием я бы сейчас посидела с тобой молча, Адюшка, — посидела бы, допила бы это твое кьянти, оно и правда замечательное, я подливаю себе еще, сама подливаю, а ты и не видишь — так классно горит в бокале при свете свечи, темно-гранатовым огнем — ты же умеешь молчать, Адя, ты один из немногих, с кем у меня с самого начала получалось молчать легко и естественно, без ощущения чужеродного присутствия, может, я именно это в тебе и люблю больше всего — мужчина, с которым хорошо молчится, разве это не чудо!.. — потому что есть вещи, о которых с мужчинами не поговоришь, и эти вещи оседают в нас, накапливаются и известкуются, как осадок на стенках посудины или зубной камень во рту, и понемногу зудят, зудят, а потом начинают угнетать — исподтишка, невнятно, так что мы и сами не можем назвать причину, не знаем, что именно с нами не в порядке, а потом однажды умираем, и никто уже не узнает, что нас донимало перед смертью…)

Адюша. Адя. Послушай меня.

Нет, я ничего не поняла, извини. Честно? Я вообще про другое думала. Не сердись. Знаешь про что?..

Давай чин-чин — будьмо[21], и чтобы все было хорошо… Чтобы все прошло хорошо, да, — и сделка, и вообще… Слушай.

Это меня твой сегодняшний сон натолкнул. Который тебе днем снился — будто я у твоей тети Гели интервью беру, за столиком в Пассаже… Я тут, кстати, кассетку одну тебе принесла посмотреть со своим старым интервью — глянешь потом, ладно? В сумке, в прихожей. Звук можешь отключить, чтоб не отвлекал внимание, главное картинка, ты поймешь, о чем я, когда сам увидишь… Адюша, послушай меня, я серьезно. Тут что-то не так — и с этим фильмом, и с этими твоими снами. Они как-то связаны между собой. И как-то связаны с нами обоими.

Тут какой-то другой сюжет за всем этим кроется, отдельный. Я уверена, абсолютно. Копчиком чую. Никто ее не знал, эту Гелю Довган. Думаю, что и при жизни тоже.

Как же это объяснить… Только не смейся, хорошо?.. Все то, что мы записали у твоего папы, то, что он рассказал так, как запомнил от матери, от бабушки Аполлинарии, — все это безусловно нужно, очень, там есть из чего выбрать, из тех трех кассет, которые он наговорил: детство, гимназия, членство в Юнацтве, украинская студенческая община в Цюрихе, и потом вся семья в ГУЛАГе «за Гелю», и папины собственные воспоминания из карагандинского детства, как в поезде месяц ехали, — все это важно, все понадобится, и все фотки семейные тоже очень классные, я только хочу еще поехать поснимать немного в лесах старые бункеры, где они остались, но это когда уже окончательный текст будет готов, я его вживую на фоне леса хочу проговорить в кадре… Нет, не бойся, в бункер не полезу, не завалит — ты уже прямо как моя мама, помилуй, мне же не пять лет… Только все это не то, Адька, вот в чем дело. Все очень прекрасно, но не то. Не совсем то. Она от меня чего-то иного хочет.

Кто-кто… Геля, кто же еще. Олена Довган. Олена Амброзиевна Довган, царство ей небесное…

Надеюсь, ты не считаешь, что мне потихоньку крышу сносит, нет? Спасибо.

Пойми меня, пожалуйста, правильно — я очень благодарна твоему папе и тебе, что со мной поехал, — наверняка он без тебя говорил бы совсем иначе, не расковался бы так, посемейному, — но папа ведь ее вообще раз в жизни видел, да и то — в колыбели тогда лежал, когда она в последний раз приходила среди ночи… Понимаешь, Адька, — только прошу тебя, не смейся, это на самом деле очень серьезно — она же практически все свое время в подполье находилась среди мужиков. Ну разве что за исключением тех курсов радисток в сорок четвертом, но ведь это еще под немцами было, а с тех пор и до самой смерти, до сорок седьмого, все три года по лесам и крыивкам — без единой женской души рядом. Это не говоря уже про конспирацию их звериную, когда даже по имени друг друга не знали, не то что чем-то личным поделиться… То, что она в свой последний приход домой будто бы открылась семье, что тайно обвенчалась с каким-то парнем, дела не меняет, Адя. Не меняет, поверь мне. Каким бы тот парень ни был.

Какую-то тяжесть носила она на душе — а поделиться было не с кем. Нечто такое, что только женщина может понять. А женщины возле нее как раз и не было.

Угадал. Именно так я и думаю.

Подлей, пожалуйста, ага… Спасибо.

Думаю, что оно ее мучает — то, с чем она погибла, так никому и не рассказав. И она хочет, чтобы я ей помогла от этого освободиться.

Я ей нужна. И ты тоже, Адя. Вот поэтому мы и вместе.

Конечно-конечно, это не единственная причина, прекрасно помню — тебя с первого взгляда наповал убили мои ноги в черных стретчах, нокдаун в первом раунде, кикбоксинг, ну да… Только я не шучу, Адриан Амброзиевич. Я серьезна, как повапленный гроб.

Так вот, о гробах.

Я думаю, пора нам порыться в том, как именно она погибла. При каких обстоятельствах. Потому что ту липовую эмгэбэшную отписку, что у вас дома с пятьдесят четвертого года хранится, демонстрировать в фильме — просто стыдоба, это во-первых, а во-вторых — никто ведь этим по-настоящему до сих пор не интересовался — после 1991-го, когда стало можно, так уже было некому, бабушки Аполлинарии на свете уже не было… Да ну что ты, котик, перестань, разве ж я вас упрекаю — понятно, что всегда находятся заботы понасущнее, так всегда бывает, когда не остается прямых потомков, — это только детям не все равно, как там на самом деле с их родителями дело было, потому что детей это еще задевает напрямую, по собственной их жизни рикошетит, да и то — смотря какие дети… А тебе она кто — подумаешь, сестра бабушки, в скольких семьях про такую родню вообще не вспоминают, скажи еще спасибо покойной бабушке Лине, что сохранила!.. Ну это можешь не объяснять — это я уже давно поняла, что она на нее с детства как на икону смотрела — младшая на старшую, понятное дело: Гелечка умница, Гелечка красавица, Гелечка в «Пласте»[22], Гелечка в Юнацтве, за Гелечкой всюду парни веревочкой вьются — такое на всю жизнь сохраняется, даже если б такая Гелечка осталась жива, а если она еще и героиня, и геройски погибла… Словом, повезло тебе. Нет, не что погибла, а с бабушкой Линой повезло — она ведь тоже могла промолчать. Обеспечить внуку счастливое пионерское детство. А что, многие ведь так и поступали…

Короче, Адька. Другого выхода нет, нужна инфа — не из семьи, а из темной зоны, с обратной стороны Луны. Из подполья, да. Из тех последних ее лет. Там рыть нужно.

И хвостик, чтоб ухватиться, есть — ее смерть была запротоколирована в МГБ, это мы знаем еще из той цидульки пятьдесят четвертого года, не сомневаюсь, что за ту операцию не одна «звездочка» была получена… Вот за это я и думаю зацепиться — когда, как, при каких обстоятельствах погибла. Чтоб документально точно. А дальше уже видно будет, прояснится…

Конечно, это будет непросто, в нашей бандитской странулечке ничего просто не делается… Но ведь сейчас — слава-те господи — и не пятьдесят четвертый год, и родное СБУ архивы все-таки понемногу приоткрывает — по мере того, как их почетные пенсионеры передислоцируются на Лукьяновское кладбище, или где там их теперь хоронят… Ага, чтоб никого не травмировать… Ты напрасно иронизируешь, я думаю, они на самом деле должны быть очень ранимы — все-таки для того, чтобы женщинам пальцы в дверях ломать или мужчинам — сапогами по гениталиям, нужно, кроме всего прочего, на сто процентов быть уверенным, что никогда и нигде и ни при какой погоде за это не ответишь, а уж в старости, после того как всю жизнь преспокойно в такой уверенности прожил, — ну тут просто сразу инфаркт, от одной только мысли… О’кей, хрен с ними, пусть ими коллеги на том свете занимаются — те, что возле котлов… С этими архивами, короче, такая же система, как при совдепии была в спецхране, ну в закрытом доступе, когда тебе, например, подшивку газеты «Правда» нужно было почитать «по работе» за какой-нибудь добрежневский год, и ты приносил с той работы справку, что ты кандидат наук и что у тебя такая тема, государство тебе поручило, доверило — почитать газету «Правда» за такой-то год (стоп, откуда я это знаю? Да от Артема же…). Только тут не «Правда» или там Грушевский какой-нибудь, а выходные данные интересующего тебя лица — Довган Олена Амброзиевна, год рождения — 1920, место рождения — Лемберг / Львув / Львов / Львив, год смерти — 1947, место смерти — а вот за этим мы к вам, мол, усики-пусики, и пришли… Хотим, типа, могилку бабушкину отыскать, обиходить по-христиански… Говорят, родственникам «дело» выдают на руки без проблем, мама Ирки Мочернюк еще лет пять тому назад подавала запрос на Иркиного деда, так там даже все доносы были подшиты, много, говорит, интересного про старых друзей семьи узнала… Потому что если я сунусь с официальным письмом от телеканала — так, мол, и так, помогите, мы люди не местные, кино хотим делать, — то они там точно перепугаются и забдят, как их в школе кагэбэ учили, начнут вырезать из «дела» все, что может быть компроматом на их коллег, которые еще живы, — и получу я вместо пухлого «дела» одну лишь папочку с двумя вклеенными листочками, стопудово так именно и будет, даже не сомневайся… А у тебя, как у родственника, к тому же единственного прямого наследника, шансов куда больше.

Ну как? Договорились? Будем брать гэбню?

Адька, Адька… Адюшка мой ушастый… Зайчишка…

Нет, никуда ехать не нужно — это в их центральном архиве должно находиться, здесь, в Киеве, — все важные дела по УПА тут, я узнавала… А по Проводу[23] — так это вообще в Москву вывезли — туда кучу украинских архивов повывозили, последний раз уже в 1991-м, после 24 августа, как только независимость провозгласили, — мели тогда, говорят, как в 1941-м перед приходом немцев, прямо во дворе несколько недель жгли бумаги — следы заметали… Так что наверняка есть вещи, которые мы уже никогда не узнаем, — но это же не значит, что тех вещей не было. И никуда они не делись, мы ведь все равно с ними живем. Только это все равно, что в незнакомой комнате в темноте на мебель натыкаться…

О, кстати — свечки пора погасить… Включи свет, пожалуйста, — нет, не верхний, вот этого над столом будет достаточно…

Устала, ага. Очень.

Ох, зайчишка… Какой теплый…

Нет, прежде чем в люлю, ты все-таки посмотри, пожалуйста, мое интервью с Владой, ладно? Да, это я тебе про него рассказывала — ты же в эфире этого не видел?.. Это еще до нашей с тобой эры было, у меня тогда программа не «Диогенов фонарь» называлась, а просто шло как отдельное интервью, только с некоторыми редакционными купюрами — а здесь на кассете все так, как было в сыром виде, в черновом… Нет, я не буду смотреть. Я сегодня это уже видела, не хочу больше. Нет сил, Адюшка. Честно. Посмотришь один, в комнате, хорошо? А я здесь тем временем, так и быть, посуду помою…

Отменный у тебя получился ужин… Спасибо, котик.

Ты такой хороший — что бы я без тебя делала?

Оставь, оставь… Я сама уберу…

Адя. Адя, а когда ты был маленький, ты с девочками играл?..

Нет, я только хочу спросить — ты не помнишь, была такая игра — ямку выкладывать цветочками, блестками, получалось что-то вроде картинки, накрывали ее стеклышком и снова засыпали землей, называлось — «секрет»?

Не помнишь…

Музей заброшенных секретов

Анкета воина УПА

1. ЧИН И ПСЕВДО подхорунжая Рома/зачеркнуто/Дзвиня

2. ФАМИЛИЯ ИМЯ Довган Олена

3. НАЦИОНАЛЬНОСТЬ украинка

4. ДАТА И МЕСТО РОЖДЕНИЯ 1920 г. Львов

5. ОБРАЗОВАНИЕ 3 курса физики в Цюрихском университете

6. ЗВАНИЕ радистка (радиоинженер)

7. СЕМЕЙНОЕ ПОЛОЖЕНИЕ свободна (незамужем)

8. СЛУЖБА В ИНОСТРАННЫХ АРМИЯХ (пропуск)

9. ПРОХОЖДЕНИЕ СЛУЖБЫ В УПА от марта 1944 г.

10. ПОВЫШЕНИЯ (неразборчиво: бурое пятно)

11. ЗНАКИ ОТЛИЧИЯ (неразборчиво: бурое пятно)

12. РАНЕНИЯ И ГОСПИТАЛЬ (неразборчиво: бурое пятно)

13. ВЗЫСКАНИЯ (неразборчиво: бурое пятно)

14. ГРУППА КРОВИ (неразборчиво: бурое пятно)

15. ОТЗЫВЫ КОМАНДИРОВ (неразборчиво: бурое пятно)

Музей заброшенных секретов

Ее зовут Анастасия, и она моя практикантка — у меня уже есть практикантки, с ума сойти, вот так оно все и начинается, а потом в один прекрасный день обнаружишь, что в твоем окружении уже все моложе тебя. И не просто моложе, а только и щелкают зубами, поджидая когда ты освободишь им место, — как стая молодых волчат. Первое поколение «добытчиков» новой Европы — те, на чьи нежные головушки, на юные и студенистые, как яичный белок, мозги, обрушилась — всем мегатонным весом сразу — американская телевизия и реклама. Как некогда на плакате со зверски вытаращившимся красноармейцем, тыкающим в тебя пальцем: «Ты записался добровольцем?», — только теперь вопрос звучит иначе: «Ты уже отдохнул на Канарах?», «Ты уже купил „мерседес“?», «Ты уже одеваешься в „Gucci“?» — и они ошалело гонятся в направлении, указанном гигантским экранным пальцем, перегрызая на своем пути все, что, по их мнению, может им помешать. Представляю, какой всплеск кривой суицидов это интернет-поколение выдаст социологам лет через десять — как фонтан на Майдане Незалежности.

Эта тоже в блузочке от «Gucci», в туфлях от «Bally» и с сумкой под стать туфлям — востроносенькая куколка с глазами как две черные пластмассовые пуговки и с вечно полураскрытым ртом, в уголках которого уже наметились две паутинки, — для двадцати с хвостиком рановато, хотя, полагаю, этим чутким ротиком она за свой век успела обработать куда больше толстых мужских отростков, чем я за свой. Если только это не папенька ее одевает. Хотя одно другому не противоречит. Когда Настуся-Уже-В-«Gucci» разевает на меня (на меня!) свой мокрый клювик, меня ужасно подмывает участливо спросить, не гайморит ли у нее случаем. Вот такие кадры теперь выращивает Институт журналистики у нас под боком, здесь же на Сырце — в том белоснежном саркофаге, который компартия незадолго перед финалом сэсэсэра-насэсэра построила себе под питомник кадров, потому что в Рыльском переулке, в также недурственном сецессионном особнячке со львами, мимо которого мы с Настусей-Уже-В-«Gucci» как раз проходим, партмолодняку становилось уже тесновато. Теперь здесь банк, и львы отовсюду обложены, как на катке, розовым гранитом. Я спрашиваю у будущей украинской журналистки, знает ли она, что здесь было всего-то лет пятнадцать назад — не бог весть как давно, она уже небось в школу ходила. Знает ли, что ее матерь-альма в определенном смысле генетически повязана с тем заведением, которое некогда здесь царило, — и, судя по блядским нравам отечественной журналистики, карма места все же передается по наследству, только этого я уже не говорю. Анастасия (именно так, полным именем, она мне представилась) опасливо пасет меня черными пластмассовыми глазками и миньетно-гайморитным ртом — нет, она не знает, что здесь было, и, по всему видать, ей на это глубоко начхать, но я буду подписывать ее отчет по практике на телевидении, и она потом всюду будет рассказывать, что проходила практику у Гощинской, а посему после минутного замешательства она решается угодливо подхихикнуть: прикольно, мол. Гупия, аквариумная рыбка. Господи, почему же журналистика — почему не бизнес-менеджмент, не какая-нибудь, в перспективе, иностранная фирма, где можно выйти замуж за швейцарца или голландца, в худшем случае американца — что за выбор такой?

— Настуся, — нежно говорю я, — а можно спросить, почему вы решили стать журналисткой?

Почти по-настоящему слышу, как у нее под черепушкой стукаются друг о друга шарики, приведенные в движение моим вопросом, словно бильярдным кием, — это она высчитывает, какой вариант ответа принесет ей наибольшее количество очков. Как в компьютерной игре. Маленький, подвижный, охотничий мозг, нацеленный на быстрый поиск всего, что пригодно в пищу.

— Я всегда хорошо писала.

См. журналы «Бизнес», «Натали», «Elle-Украина», рубрика «советы психолога». Как успешно пройти интервью при приеме на работу: держись уверенно, постарайся произвести впечатление человека, знающего цену своим профессиональным достоинствам. Плюс, конечно, американские сериалы — «Район Мелроуз», «Фешн-шоу»… И я вынуждена это выслушивать, потому что она приклеилась ко мне, как жвачка в салоне самолета на высоте десять тысяч метров, потому что я, когда вышли вместе из телестудии, неосторожно предложила детке подбросить ее в центр, и детка вылезла из студийной машины вместе со мной и уже дважды на мое деликатное «Вам в какую сторону?» не моргнув глазом отвечала: «Я вас провожу». Как там было сказано у кого-то из русских?: мое поколение — говно, но твое — это уже вообще нечто невообразимое.

— Хорошо — это без орфографических ошибок?

Я уже не сдерживаюсь.

В пластмассовых глазках наконец мелькает живое чувство — злоба, затаенная хищная враждебность, даже губка рефлекторно дергается в подобии оскала — недостает только рычания. Ну что же, вот мы и установили контакт. Через год, уже с дипломом, она напишет в какой-нибудь желтой газетке-клозетке, что Гощинская ненавидит женщин. Особенно молодых, особенно красивых. И умных же, разумеется. А если ей еще и будут платить штуку баксов в месяц, то никакой разницы между собой и мною она уже и не усмотрит — кроме той единственной, что я старше ее и, значит, по ее разумению, менее качественна: как йогурт с просроченным сроком годности. Чем больше я их наблюдаю, этот разросшийся подлесок, тем меньше мне хочется заводить ребенка. И тем большее облегчение я испытываю от того, что до сих пор его не завела, — от такого не убережешь, не защитишь. Не закроешь в комнате и не станешь кормить через окошко в двери экологически чистым духовным продуктом. Не представляю, как справляются с жизнью те из них, кого родители все же смогли выкормить именно так, — особенно если при этом с «Gucci» и «Bally» у этих родителей, не дай боже, не сложилось.

— Журналистика, Настуня, — это не только хорошо писать…

На фига я это говорю? Кому?..

Главное, что тут, возле Богдана, мне уже и вправду нужно побыстрее от нее отделаться, — я иду навстречу Адьке, который сейчас должен выходить на Владимирской из приемной СБУ (между прочим, бывшего особняка Грушевских, подсказывает мысленная инерция, — дались мне сегодня эти «бывшие» здания!), и мне вовсе не хочется иметь под боком это будущее золотое перо в роли свидетеля, а как от нее половчее избавиться, я теперь уже и не знаю, ну и идиотская же ситуация. Говорю «извините» и достаю мобильник, незаметно нажав на Адину кнопку, — голос у него озабоченный, отвечает односложно, что-то у него там, видно, не выходит так, как планировалось, а я еще некстати лезу под руку со своими уточнениями, где мне лучше его ждать, — чушь несуразная, но не объяснишь же ему прямо сейчас, что звонок этот мне нужен только как повод для того, чтобы, нажав на кнопку отбоя, повернуться к своей практикантке (интересно все-таки, кто из начальства мне ее впарил?) и вежливо, но решительно протянуть руку:

— Ну что же, Настуня, приятно было с вами пройтись, но меня уже ждут…

Без мобилки — как без поданного костыля, я бы не смогла так удачно выпутаться. Вот для чего существуют мобильные телефоны — заглушить нашу прогрессирующую беспомощность перед реальным миром, когда оказываешься с ним один на один. Своеобразная страховочная сетка межчеловеческих связей, без которой мы уже не в состоянии передвигаться — без того, чтобы на каждом шагу за нее не хвататься. Как малыши в манеже.

Отшитая, но непобежденная Настуня чешет вниз по Софиевской, покачивая расфасованной обтягивающими штанишками на две половинки попкой (готова поспорить, что у нее там уже целлюлит начинается, физиологически все эти дети какие-то удивительно трухлявые, чернобыльское поколение, не отсюда ли и их волчья хватка — ухватить свое как можно быстрее, потому что через десять лет уже не будет чем хватать?), — а я поворачиваю на Владимирскую, сто метров радостных — вдоль белой стены Софии, под старыми каштанами, а потом сто метров смурных, как диагонально отброшенная тень — с противоположной стороны, где задрался вверх лягушачье-серым фасадом разляпанный по склону квартал КГБ, ныне СБУ — словно присевшая, подтянувшись на лапах аж до самой Софии, огромная жаба посреди исторического центра, посреди самого что ни на есть города Ярослава, и я могла бы рассказать Настуне, что еще до 1930-х здесь стояла очаровательная Ирининская церквушка XIII столетия, такая же осиянная и женственная, как и София, белостенная, в темно-зеленом чепчике купола (я видела снимки), но громадная жаба с внутренней тюрьмой ее раздавила, навалилась всей тяжестью, индо кости, то бишь стены, затрещали, и от церквушки на сегодняшний день только и осталось, что название боковой улочки, — только названия нам и остаются, только имена, как пустые оправы перстней, из которых вынуты драгоценные камни. Но Настуне все это, конечно, по фиг, и, в конце концов, ее интерес всегда будет к тому, кто раздавил, а никак не к раздавленному, поскольку раздавленный, так ее научили папа, мама, школа и телевизор, — это лузер, неудачник и лох, так что мы с моей церквушкой можем отдыхать в дальнем закутке… По той стороне Владимирской я не люблю ходить, и не я одна — в совковые времена она всегда была пустынна, как вымороженная, это теперь уже народ распорхался, раздухарился, но все равно — не люблю. А придется.

И аккурат на «зебре» перед Рейтарской звонит мобильный: Адя.

Это не здесь, говорит он, и я чуть было не угождаю под колеса особенно нервной «тойоты», рванувшейся с места не дождавшись, когда я ступлю на тротуар (показываю водителю язык). Архив у них, оказывается, не здесь, а через дорогу, на Золотоворотской. И Адя сейчас как раз там. И чтобы я туда подходила, он мне все расскажет.

— У них сейчас обеденный перерыв начинается, хорошо, что я успел!

Разворачиваюсь назад — как непобежденная Настуня, как танк: не дождавшись зеленого света, проскакивая между авто. Золотоворотскую я люблю: уютная, тихая, одна из немногих улочек в центре, которые еще остаются по-настоящему киевскими, и хотя и на ней уже тоже соорудили парочку обложенных гранитными сотками банкоподобных громадин, но старокиевский дух разрушить все равно не смогли. И сразу же на углу этой домашней улочки, перед круглой клумбой, на солнцепеке, у всех на виду стоит как вкопанный мой мальчиш — словно дорожный знак, чтоб я не сбилась с пути, — и меня вмиг накрывает горячей волной бессмысленного счастья при виде его длинноногой, как у жеребенка, фигуры, его стриженой головы, улыбки, издали вспыхивающей мне навстречу, как самостоятельный источник света в городском пейзаже: увидел! — а я раньше, я раньше! — и пока расстояние между нами, эта живая биссектриса, не нанесенная ни на одну карту города, на минуту только и включенная, мимо клумбы, биссектриса, которой в эту минуту оживает, звенит и пульсирует угол Золотоворотской и Рейтарской, сокращается со скоростью перехваченного взгляда (того, который на мгновение кружит голову и обрывает нутро бездонной нежностью…), — пока эта невидимая никому, кроме нас двоих, «зебра» (и нет ни в одном городе мира разметок важнее, чем эти!) отсчитывает оставшиеся между нами секунды — семь, шесть, пять, четыре, — я уже вижу, боковым зрением (словно в голимом боевике — невесть откуда вынырнувший черный бандитский автомобиль, из-за опущенного окна которого вот-вот выставится дуло автомата), — наплыв на нашу биссектрису, откуда-то сзади по тротуару, чужой темной тени — не мимолетный посторонний промельк, а именно лобовой наезд, нацеленный влезть между нами, держа под прицелом одновременно обоих, и когда я ступаю на тротуар за шаг от Адюшки, то, вместо того чтобы уткнуться в него, соединиться в мимолетном соприкосновении ладонями, плечами, щеками, как всегда при встрече, наталкиваюсь, как на стенку, на тот чужой взгляд, выскочивший рядом, короткий и твердый, будто исподлобья, — черные выпуклые глаза в мясистых веках, взгляд оценивающий, но не по-мужски, а как-то иначе, так, что хочется сразу стряхнуть его с себя, как черного паука, и прежде чем этот рефлекторный сигнал успевает дойти до мозга, взгляд тут же и соскальзывает с прицела, сам, оставляя только смутный тревожащий осадок, слизистый след, — и Адя, снимая руку с моего плеча оборванным жестом, поворачивает голову и сдержанно улыбается в ту сторону, как знакомому, — случайному, но все-таки такому, которому нельзя не сказать несколько вежливых слов, даже если тот подвернулся не вовремя и некстати:

— Обедать идете?

Это звучит как отголосок только что закончившегося разговора, к которому уже нечего добавить, и нетрудно догадаться, кем может быть этот тип в серийном костюмчике, как в корсете, — явно того самого архива работничек, вышедший вслед за Адькой, ну и шел бы своей дорогой, чего подвалил?.. Адьке дядя примерно до плеча, фигурой тоже не вышел — филейная часть объемистей верхней, ножки куцеватые, — зато вышел выправкой и фейсом: лицо мощное, в молодости вообще красавчиком, верно, был, такие мефистофельские профили школьницы в тетрадках рисуют, только я таких не люблю — южно-смуглых, «под сепию», с глазами все более черными и выделяющимися на лице по мере того, как чернявость забивается сединой, и с чем-то неуловимо коршунистым в чертах лица, во всем облике: тип пожилого арабского террориста. Или израильского военного. Почему-то мне кажется, что такие постоянно потеют, — словно на них израсходовали слишком много масляной краски, а излишки забыли промокнуть. А выправочка все-таки военная, все они носят себя одинаково — как аршин проглотили — даже когда всего лишь в архиве работают… Интересно, в каком он звании?

Адька, умничка, подчеркнуто нас не знакомит, до верблюда бы дошло, что — уважаемые пассажиры, не задерживайтесь в дверях, — но у этого развернутого грудью вперед боровичка-террориста чуткости куда меньше, чем у верблюда, приблизительно столько же, как у моей Настуни, и он многословно, отечески любезно, с покровительственными нотками — между прочим, на вполне пристойном украинском (почему меня это, собственно, удивляет?) — досыпает Аде еще что-то уже откровенно ненужное, дожевывает пережеванное, — что лучше им звонить, начиная с завтрашнего дня, чем больше времени на поиски, тем лучше, не все дела еще разобраны, в первую очередь рассматриваются запросы на реабилитацию, коих число все еще не уменьшается, никак не уменьшается, немало уже сделано, но сколько же еще предстоит сделать — и так он стоит как вкопанный, крепенький такой, с густыми жирными бровями и коршунистым профилем, — и гонит, и гонит, и затыкаться не собирается, и я снова ловлю на себе его взгляд — и на этот раз до меня наконец доходит: он меня узнал! (Поэтому и остановился?) Блин, а вот это уже лишнее, это нам совсем ни к чему. И принесло же тебя, чувак… Чертово телевидение — только сунешься на люди, вечно на тебя кто-то глаза таращит, а то еще и разгоняется переспросить: Это вы?.. — и не за автографом даже, а просто так, проверить впечатление… Молчу, как настоящая партизанка УПА, ни слова, как могила, стою рядом так, будто мы в метро, а не посреди улицы, держу фейс как на паспортное фото — в конце концов, узнают не столько лицо, сколько мимику и, особенно, интонацию, и я упорно тяну свою паузу, длинную, непомерно длинную, в театре публика на такой начинает уже нервно шебуршать, и он тоже не собирается ждать невесть сколько — у него все-таки обед:

— Извините, вы не Дарина Гощинская?

Ну вот, пожалуйста.

— А вы, простите, кто?

Нехотя вступает Адька — как контрабас в джаз-банде:

— Павел Иванович из архива…

Павел Иванович, ага. Чисто гэбэшная манера представляться, это я от мамы слышала — что все они были сплошь Павлы Ивановичи и Сергеи Петровичи, все оперативники-«опекуны» — люди без фамилий, только с именами-отчествами. Кто знает почему, но этот маленький знак преданности старым цеховым традициям внезапно приводит меня в бешенство — в настоящее бешенство, аж ослепляет злобой, ударяя в голову, — может, у меня просто замедленная реакция, и это взрывается коктейль из многих составляющих, все мое накопившееся раздражение, начиная от Настуни-В-«Gucci», а может, это Настуня меня и заразила, но в эту минуту я сама готова ощериться и зарычать — аж скулы сводит от ярости:

— В таком случае я Дарина Анатольевна!

— Это я знаю, — говорит он и смотрит на меня взглядом сытого кондора с высокой скалы: тяжелые, морщинистые веки полуприкрывают неподвижные выпуклые глаза — такие бы глаза да восточной красавице, нега и бархат, два агатовых перстня, а тут черт-те что, просчиталась природа… И, чуть-чуть нажимая голосом, совсем крошечку, то есть ровно настолько, чтоб это не осталось незамеченным, повторяет: — Я знаю, что вы Анатолиевна.

Это мне, значит, предлагается засуетиться, забить хвостом — ах, мол, и откуда же, и каким таким макаром, расскажите, пожалуйста?.. Да пошел ты. Ка-зел.

— Матинка ваша еще жива?

Он так и говорит — «матинка». По-русски это было бы «матушка» — нормально, даже учтиво. А так именно они все и говорили в своем кругу — «матушка», а на жену — «супруга»: «Передавайте привет вашей супруге», ни в коем случае не «жене», — «жены» были у допрашиваемых, у тех, с кем не считаются и кому приветов не передают. А у этих — «матушки», «супруги»: жаргон власти, арго победителей. Как это я сразу не догадалась, что он мысленно переводит с русского?..

Если бы мы с ним были игуанами, то сейчас являли бы собой шикарную картинку для «Живой планеты» на «Discovery Channel» — как стоим друг против друга, гневно вздыбив раздутые гребни-клобуки и ожидая, кто ударит первым. Либо кобрами — те еще и раскачиваются в воздухе, прежде чем метнуться молниеносным лассо (правда, на моей стороне еще и спокойный, как мудро молчащий удав, Адька, что, безусловно, добавляет силы, но это оставим за кадром):

— Неплохо. Спасибо. А ваша?

Мне показалось или на самом деле другая игуана вздрогнула, присела на лапы?

— Передавайте ей привет, — продолжает он свою волынку — не собьешь, это тоже одна из провластных привычек — пропускать мимо ушей неугодную реплику так, словно ее и не было. Отменять как недействительную. Только, блин, если мне твою «матинку» трогать не положено, то как ты смеешь трогать мою?!

— Привет от кого?..

— Бухалов, — наконец раскалывается и называет себя вторая игуана, и это звучит неожиданно интимно, словно в кабинете у проктолога: клобук опадает, гребень тоже, обветшавшие пустые бурдюки вокруг глаз, провисшие бакенбарды вяленой кожи над воротником сорочки, — мужчина за пятьдесят, причем очень сильно «за», — печеночные пятна на скулах, проблемы с желудком, небось и с простатой тоже, карьера в основном отыграна, и явно неблестяще, в перспективе только пенсия и хронический страх, чтоб ее не урезали, и чего, спрашивается, я на него вызверилась?.. — Павел Иванович Бухалов, — продолжает докладываться почти стыдливо, будто нашептывает мне непристойности, вроде как пристал на улице к женщине и шепчет ей вполголоса непристойности, меняясь в лице, несчастный, больной человек, но это ж надо, в самом деле, носить такую фамилию, вот уж наградил Господь и папа с мамой! Серьезная фамилия — исконная, настоящая рязанско-тамбовская, из тех, что носят старые отставники — как незабываемый подполковник Доскин, преподававший у нас в школе историю с физкультурой и про которого поговаривали, будто Доскин он по жене, а на самом деле, по отцу, — Уебышев. Так что Бухалов еще и ничего, бывает хуже — разумеется, если только Павел Иванович меня не разыгрывает, потому как на какого-нибудь слитого из рязанских болот Бухалова (татарские скулы, серые глаза, общая водянистая блеклость…) он похож точно так же, как я на Усаму бен Ладена, фактура явно не та… Он что же, надеется услышать, как приятно мне с ним познакомиться?..

— Так ей и передайте, вашей матушке… Бухалов Павел Иванович. Думаю, она меня вспомнит. Мы когда-то встречались…

— Мир тесен, — философски комментирует Адька, вставляя голову в кадр и, спасибо ему, вовремя — я действительно не знаю, что сказать Павлу Ивановичу Бухалову на его лирическое заявление. Нет у меня никакого желания доведываться, когда и при каких обстоятельствах мог он встречаться с моей «матушкой», и поэтому я тупо и невежливо молчу. Конец связи. Да и Павла Ивановича должны бы уже властно звать вперед, заре навстречу ворчливые желудочные соки: вижу у него в уголках рта две створоженные, как старая брынза, изжелта-белые полоски, и мне окончательно становится неприятно. Зато Павлу Ивановичу наоборот:

— Очень приятно, — добросердечно озвучивает он за меня мою пропущенную реплику — раз не подают, то он и сам себя обслужит. — Очень приятно знать, что у нее выросла такая… известная дочка (с ударением на первом слоге)[24]. Я сам частенько смотрю ваши передачи, хоть и не всегда время есть… А дочка моя (с ударением на первом слоге) вас просто обожает, — и тут этот несгибаемый боровичок в костюмчике-корсете впервые улыбается, вот неожиданность-то, — непривычно, скупенько, в манере Штирлица из классического советского сериала, то есть так, словно приводит в движение нетренированные и давно окоченевшие мышцы лица, может, в их чекистских школах им так специально ставили мимику, всем одинаково, но все равно при воспоминании о дочке у него получается тепло, симпатично, — и красивый же в принципе дядька, такая экзотическая, яркая внешность, только фигура чуток подкачала, — и я тоже улыбаюсь ему в ответ и говорю спасибо, очень приятно это слышать: реакция автоматическая, как вспышка при нажатии на спуск фотоаппарата, но стоп, стоп, это еще не конец — он лезет во внутренний карман (пистолета под мышкой нет! — хотя с чего бы ему там быть?..), вынимает записную книжку, разворачивает и тычет мне под нос чистой страницей в мелко рябящую клеточку: его дочка (с ударением на первом слоге) будет просто счастлива иметь мой автограф. Любящий папа, как это приятно. С удовольствием, конечно, только, пожалуйста, еще ручку. И что-нибудь для нее лично, бормочет он, буквально несколько слов, какое-нибудь пожелание — разумеется, охотно, как ее звать? О боже. Очень мило, спасибо, мне тоже.

Блин, только и всего делов-то?! И нужно было какие-то загадочные приветы «матушке» передавать (все-таки спросить я у мамы спрошу, что это за тип, — если она, конечно, вспомнит!), пять минут висеть над душой и грузить хрен знает чем — и все для того, чтобы взять автограф, который и так может получить на халяву любой желающий?..

Или я чего-то не понимаю — или этот субъект все же с приветом. Игуана не игуана, а все же какая-то иная форма жизни — если специально ее не изучать, не поймешь, что у нее на уме.

— Звоните, — говорит он уже на прощание, пряча заветную записную книжечку во внутренний карман, — если будет нужно…

Так, словно это я тут была просительница, и отныне мне, как своему человеку, гостеприимно открывается дверь не с улицы, а из кулуаров, по звоночку, как это и принято между своими людьми. Адьку он уже как бы и не видит, даже не смотрит в его сторону — Адьки тут не стояло и в списках не значилось, и его родственникам приветов не полагается (например, Довган Олене Амброзиевне, год рождения — 1920, год смерти — 1947, место гибели неизвестно).

— У вашего товарища… — блиц-пауза, проверочка такая, тычок глазами: какая тут связь, насколько Адька мне «товарищ»? — Есть мой рабочий телефон… Обращайтесь…

А я, вишь, сдуру погнала Адьку честным путем, официальным, через «вертушку». А можно было бы и без хлопот обойтись, воспользовавшись своим всенародным именем — и совсем не «в служебных целях», кто б мог подумать. Кто бы мог предположить, что «Диогенов фонарь» окажется излюбленной передачей работников СБУ. То бишь Вероники Бухаловой (бедный ребенок, это ж сколько ей пришлось намучиться в детском саду и в школе с такой фамилией!) — студентки консерватории, будущей пианистки, ну и дела. Нет, все-таки работать на телевидении иногда и стоит выделки, перепадают и дивиденды, не только геморрой…

А вот без прощального рукопожатия (судя по секундному колебанию, у Павла Ивановича и такая идея мелькнула) мы обойдемся — ручки у него, на удивление, не пухленькие, не короткопалые, вполне даже интеллигентские руки, но все равно, наверное, потеют. И хоть как ни держит он военную выправку, а фигурка все же немужественная: грушевидно оплывает к бедрам. И пиджачком не скрыть, что задница велика — пухлая, выпирает. Женская задница. Везет мне сегодня на красноречивые задницы.

Наконец мы одни. Еще несколько шагов в сторону Золотых ворот (не сговариваясь — к кафе у фонтана) — и Адя забрасывает мне свою руку на шею и несет ее там, тяжелую, как голодный звереныш, что знай норовит куснуть, ухватив пониже, и я так же рефлекторно обнимаю его за талию, подстраиваясь под его шаг, вгрызаюсь боком в его бок и чувствую его тепло: закон сообщающихся сосудов, как говорит Адя, и если Павел Иванович Бухалов, по неискоренимой цеховой привычке, провожает нас взглядом из-за угла (или как там это делал Штирлиц), то тем хуже для него: пусть пойдет и удавится своей котлетой.

— Он, как тебя увидел, сразу затрепетал, аж штаны спустил! — смеется Адя. — Ты бы слышала, как он со мной у себя в кабинете разговаривал, прежде чем заявление подписать, — а кто, а для чего, а кто она вам, а откуда у вас информация — форменный допрос. Под конец я уже и сам чувствовал себя весьма подозрительным типом… А тут, ну просто метаморфоза!

— Вот она, великая сила отцовской любви…

— И Лялюшиной популярности, прошу не забывать!

— Ага, среди эсбэушников особенно. Не сомневаюсь, что он в то время, когда я выхожу в эфир, уже давно спит как сурок, — после новостей сразу же и на боковую. Тоже мне, фанат нашелся…

— Все равно, Лялюша, — ты телезвезда, ты известная личность — это работает, и еще как, сама видишь… Он ведь и привет Ольге Федоровне на ходу придумал, чтобы каким-нибудь боком примазаться к твоей славе.

— Думаешь?

— Стопудово! Показать, что и он не какое-то фуфло, не левый пацан с улицы… Вот увидишь, позвони маме. Уверен, что Ольга Федоровна очень удивится.

— Бухалов, ну и фамилия!

— Я тоже думал, тресну от смеха, когда он назвался. Еле сдержался.

— А он у себя в архиве что, только Павлом Ивановичем тебе козырнул?

— Говорю же, там к нему вообще было не подходи. Приветливый, как носорог во время гона.

— Но заявление хотя бы подписал?

— Подписать-то подписал, сказал, будут искать, но гарантий, что найдут, никаких. Оставь надежду всяк сюда входящий — где-то так. Ну теперь, думаю, поднапряжется…

— Господи, Вероника Бухалова — нужно же так обозвать ребенка! Это же как, интересно, они ее дома называют — Вера? Ника? Рона?

— Ника, наверное. Рона, это как-то уж больно интеллигентно…

— Ну он же все-таки не мент, а, типа, «интеллидженс сервис», нет? Дочка в консе… И, ты заметил, — у него вполне пристойные руки?

— Так я и ментов интеллигентных встречал, случалось…

И Адька пускается в длинный и смешной рассказ (сам по себе, может, и не очень смешной, но он умеет смешно рассказывать, точнее, умеет заражать тебя веселостью, с которой сам относится к тому, о чем рассказывает, — суггестивная способность, которой наделены маленькие дети, а из взрослых — только по-настоящему талантливые люди, хорошие и чистые душой, и я заливаюсь хохотом, слушая, как добросердечный Адька с друзьями учил мента играть в преферанс на компьютере, когда тот мент заявился к ним среди ночи на развеселую гулянку, вызванный зловреднючей соседкой, и чем все кончилось, — студенческий, бурсацкий юмор, немного шкоднический, шебутной, перед которым невозможно устоять, который всегда привлекателен — и не столько даже юношеским избытком жизненной силы, сколько природной невинностью, незнанием темных сторон жизни или безмятежным их игнорированием, что уже граничит с отвагой, да чаще всего ею и является…) — каким-то чудом Адька сберег в отношении к людям, ко всем без исключения, эдакую чисто мальчишескую открытость — словно только и ждет от них новых интереснейших приключений, и люди обычно это чувствуют, если они не игуаны, и официантка, подошедшая к нашему столику принять заказ, бледная, как мучной червячок, блондиночка, тоже попадает под его волну и начинает излучать симпатию, даже вворачивает что-то на украинском, хоть и не очень бегло у нее это получается, — с Адькой всегда так, куда с ним ни пойди, я заметила еще когда у нас все только начиналось, когда мы еще были на «вы», в очереди на почте, в такси, в киоске с видеокассетами, где мы дурачились и хохотали как сумасшедшие, и как раз по тому, как реагировали на нас окружающие, по размораживающимся и плывущим вокруг улыбкам — будто каждый вспоминал что-то свое хорошее, что давно притонуло в памяти, — я впервые и поняла, что то, что между нами происходит, — настоящее, другие тоже это видят… Плещется фонтан, брызги долетают до нас, выползает солнышко, добавляя миру красок, и все люди за столиками сразу как-то хорошеют, Адька доканчивает про своего интеллигентного мента, а затем протягивает руку и осторожно вынимает у меня из волос крошечный свернувшийся листочек. Мучной червячок приносит нам пиво, ставит бокалы на темно-зеленые кругляшки с лейбом «Оболони» и робко произносит:

— А вот и солнышко…

Мы единодушно решаем, что первый налет Адриана Ватаманюка на архив СБУ прошел успешно, особенно же удался незапланированный финал. Спонтанность, вдохновенно провозглашает Адька, вот что нужно уметь ценить в жизни — отклонение электрона, которое решает судьбу мироздания. Отклонившийся электрон — это Павел Иванович, что ли? Смешной Павел Иванович, пожилая каракатица, вымуштрованная на военный лад, — с орлиным профилем и очами звезды гарема, с фамилией потомственного рязанского хроника, алкаш в двенадцатом колене…

— Знаешь, — говорит Адя, — не могу избавиться от впечатления, будто я его где-то видел. Лицо чем-то знакомо…

— Ну такое лицо раз увидишь — не забудешь!

— Приметное, скажи? Особенно глаза.

— Может, он потому и в архиве сидит, бедняга? Какой из него — с такой-то внешностью — оперативник, им же всем как раз полагалось быть никакими… Нераспознаваемыми.

Пусть ему там легонько икнется за его обедом, Павлу Ивановичу.

Подлетает голубь, деловито отряхивается и трусит между столиками в поисках пропитания. Видно, здешний, нагрел место. Наверное, у них, у голубей, как у бандюков, все между собой поделено — кому сквер, кому площадь, кому кофейная. Тоже могла бы быть отдельная карта — Киев голубиный: со всеми траекториями полетов, высотными точками, где приличному голубю можно отдохнуть, ну и теми, где хавчик всегда водится. Плюс предупреждающие знаки: автомобили, коты, — сколько приходилось видеть на улицах мертвых голубей, разленившихся до такой степени, что им уже влом выпархивать из-под колес…

— И все-таки, — говорит Адька, упрямо покачивая головой, будто прогоняя муху, жужжащую внутри, — я его где-то видел, ей-богу…

— Ты прямо как Миколайчук в «Пропавшей грамоте»: слушай, козак, где я тебя видел?

Внезапно Адька хлопает себя по лбу, и в глазах у него вспыхивают шаловливые огоньки:

— А что мы забыли, а?

А что мы забыли?..

— Де-серт!.. — Он делает страшные глаза. — Мы забыли про десерт! — И, повернувшись, машет официантке: — А что у вас сегодня на сладкое?..

Музей заброшенных секретов

Звонит телефон (неплохое начало для режиссерского сценария, думает сквозь сон Дарина Гощинская — пока еще ведущая, пока еще анкорвуменша на пока еще независимом канале — ой нет, уже больше не независимом, уже два дня как «не» — на этом месте ее окончательно пробуждает горячий прокрут в груди, как штопором, — вчерашний разговор с шефом вырастает в сознании со всей необоримостью живой яви: не приснилось! — но мысль по инерции катит дальше уже-ненадобный режиссерский ход: на экране темнота, и в темноте звонит телефон — антикварным, довоенным звонком, дилинь-дилинь-дилинь, как альпийские колокольчики на коровах, сама ты корова, какой антикварный звонок, это же из рекламы Milka, блин, как же вы все меня достали, каким мусором сплошь засыпан мозг, так что и не доберешься до того, что думаешь сама, и на кой ляд, спрашивается, тормошить человека ни свет ни заря — о черт, какая заря, ведь уже десятый час!..) — звонит телефон, и она с трудом поворачивает ватную голову в сторону звонка с чувством глубокой ненависти к миру — что бы там этот мир ни приготовил ей за ночь, она не надеется получить от него ничего хорошего: куда ни ткнешься мыслью — везде больно. Как избитая, да. Так ее же и избили. Раздели и оттоптали, как последнюю шлюху с Окружной, а тело выбросили в придорожную посадку. Только вот милицию ни одна собака, увидев, не вызовет.

Номер на дисплее: мама. О нет. Только не это, только не сейчас. С мамой — еще хуже, чем с чужими: во всем блеске своего благополучия приходится так же, как с чужими, но при этом почему-то все равно чувствуешь себя беззащитной, как облупленный кролик. А куда уж еще беззащитней, чем сейчас-то.

И все-таки она покорно берет трубку и нажимает на кнопку ответа: дочерняя обязанность, ничего не поделать. Не звонила матери три дня — вот и отдувайся.

Привет, ма (о боже, ну и голос у нее — как у вороны!), как ты?..

На этот вопрос мама всегда реагирует одинаково — начинает рассказывать про болезни мужа: дядя Володя понемногу сдает, у него артрит, колено почти уже не сгибается, нужно будет делать операцию, и сахар повышен, снова ложиться под капельницу, — старение с недавних пор стало для Гощинской-старшей темой, поглощающей почти все внимание, и Гощинская-младшая относится к этому с сочувствием спортивного болельщика — хоть и из другой, пока что, лиги. Это и правда немного похоже на спортивный матч — растянутый во времени, со своими правилами, которые заранее никто не говорит, и, к сожалению, с заранее известным результатом: поначалу мелкими, а затем все более настырными и увесистыми пинками тебя год за годом спихивают с трассы в ту самую придорожную посадку, в канаву; увядшее тело, готовясь стать землей, репетирует распад — на совокупность слабостей, болевых точек, пораженных органов, дыхание и передвижения становятся занятием, требующим полной отдачи, а утреннее опорожнение — событием, задающим тон всему дню: все это делает участников процесса как будто членами закрытого клуба, где есть свои чемпионы и свои аутсайдеры, и дядя Володя, по идее, должен бы принадлежать к первым, показать себя профессионалом старения, ведь разве не для этого он весь свой век тренировался, копаясь в человеческих внутренностях, в разверстой мякоти гнилых и подпорченных мясных плодов, где никаких неожиданностей для него уже быть не должно бы? А получалось почему-то не так — дядя Володя капризничал как ребенок, раздражался из-за малейшего физического дискомфорта; коварство собственного тела, столь предательски превращавшегося в заминированную территорию: один неосторожный шаг — и ты уже в канаве, — воспринималось им как личное оскорбление, как несправедливость, которую кто-кто, а он уж точно не заслужил, и жена тоже выходила каким-то образом в этом виноватой — он еще не сдался настолько, чтобы поверить, что она на его стороне, еще полагался на собственные силы, еще кобенился, еще скрипел, старый пень… Чего Дарина боится и, с подсознательным страхом, ждет от каждого материного звонка — это известия, что у дяди Володи завелся роман с какой-нибудь молоденькой медсестричкой или ассистенткой, последняя сумасшедшая любовь — с собиранием чемоданов и, не приведи Господи, разделом имущества и с маминым провалом в перспективу одинокой старости: такие вещи случаются чаще, чем принято думать, битва стареющего мужчины с собственным телом всегда разворачивается по одному и тому же сценарию, в котором появление дамы на тридцать — сорок лет моложе — этап неизбежный, как у женщин менопауза, и если этого долго не происходит, невольно начинаешь беспокоиться — ну сколько можно канителить, давай уже скорее, охломон, не тяни жилы!.. Но охламон что-то не торопится, и на этот раз боевая тревога тоже откладывается — ну что ж, хоть одна хорошая новость за последние сутки (если считать отсутствие новостей хорошей новостью!): мама бодренько журчит как обычно, перечисляет какие-то лекарства, которые собирается купить, и, кроме того, у них, кажется, заболел кот (редкостная скотина, развлекающаяся тем, что прыгает на гостей сверху со шкафа или внезапно выскакивает из-под дивана и вгрызается тебе в ногу, но мама и дядя Володя тешатся этим рыжим бандитом, как молодожены первенцем). Да кастрируй ты его наконец, — тупо, механически повторяет Дарина то же, что и всегда, — в каждом их с матерью разговоре определенный набор фраз повторяется как в магнитофонной записи (или это тоже из правил старения — одни и те же слова, одни и те же предметы, одни и те же затертые пластинки, избегать каких-либо перемен вокруг, ведь для того, чтобы двинуться умом, вполне достаточно и тех, что происходят у тебя в теле?..), кастрируй — и будешь жить спокойно. Кого она имеет при этом в виду — кота, или дядю Володю, или, может, чего доброго, P.: запоздалая реакция на услышанное вчера от шефа?.. Само воспоминание, как ожог мозга, — она снова чуть не стонет вслух: суки, ах какие суки! — но вовремя спохватывается: она уже владеет собой, уже проснулась, с добрым утром, Украина. Боже, с какой гордостью она когда-то произносила в эфире эти слова. Вот еще не хватало сейчас разреветься — сцепив зубы, Дарина коротко и часто дышит носом, вдох-выдох, вдох-выдох, — душная волна отхлынула, только из глаз смаргивается пара слезинок и, сползая вниз, щекочет щеки. Ольга Федоровна в это время говорит, что жалко — живое же существо, имеется в виду Барсик, за что же его калечить?..

Но что-то сомнительное она все-таки улавливает на том конце провода — или, может, ее беспокоит, что пауза слишком затянулась. Границу дозволенного — когда-то давно раз и навсегда проложенной между матерью и взрослой дочерью нейтральной полосы, вдоль флажков которой обе разгуливают, издали улыбаясь друг другу, как пограничники дружественных держав, Ольга Федоровна никогда не отваживалась переступить — она вообще не принадлежит к тем женщинам, что переступают границы, и рефлекторно цепляется за каждую подмораживающую форму отношений, словно опасаясь, что, предоставленная самой себе, растечется лужицей по полу. Как снеговичок в тепле. Однажды в детстве Дарина принесла такого с улицы домой — собственноручно слепленного, маленького, как кукла, и очень хорошенького (так ей казалось) снеговичка — похвастаться маме, и в памяти отпечаталось, следующим кадром, как мама вытирает лужу на полу в кухне, выжимает тряпку в тазик и плачет. Она тогда впервые увидела, как мама плачет, и не сразу поняла — ей поначалу показалось, что мама смеется, только как-то странно. Что там тогда случилось, между этими двумя кадрами, почему она плакала? Моя мама, Снегурка на пенсии, или жизнь в холодильнике. Реплики в разговоре, по давно заведенному сценарию, должна подавать дочь — как готовые формочки, которые мать охотно заполняет, набирая полные горсти снега, и эта пауза, что сейчас растекается в трубке, как лужа по полу (Дарина вспоминает даже тот пол — дощатый, выкрашенный коричневой масляной краской, с бледными серпиками царапин на месте передвинутого стола…), пока дочка торопливо глотает слезы и мысленно выжимает себя в невидимый тазик, восстанавливая способность притворяться, — эта пауза словно подмывает, быстро, быстро, все быстрее, выставленную между ними нейтральную полосу, еще мгновение — и вся насыпь сдвинется, поплывет, и дочка уже не сможет пробулькать, что у нее все нормально (хреновее не бывает, то есть бывает, конечно, но тогда уже вызывают «скорую помощь»…) и что голос у нее тоже нормальный, просто она еще спала, а не звонила потому, что была занята, куча работы, не продохнуть (…ничего, вот скоро она станет безработной и будет свободной как птица — а правда, что она тогда будет делать? Висеть в интернете по двенадцать часов в сутки? Выучит все мамины кулинарные рецепты и будет ждать Адьку дома с обедом? Адька сказал, чтоб она не беспокоилась, он ее прокормит — не без гордой нотки в голосе сказал, или ей по крайней мере так показалось, и она на него обиделась, усмотрев в этом классический мужской эгоизм: нашел когда выхваляться своей финансовой потенцией! — а он, может, и думать не думал выхваляться, это из нее неожиданно полезла, как паста из прижатого тюбика, раненая подозрительность ко всем и вся, присущая всем униженным и беззащитным, быстро же она вошла в эту роль!..). Дарина вдруг по-настоящему пугается — она видит себя в пустоте лунного пейзажа, в зоне абсолютного одиночества, как дядя Володя со своим артритом: всякое несчастье делает тебя одиноким, и после него нужно учиться жить заново, и с близкими тоже, — как же она с этим справится?..


Что-то подобное с ней уже было в 1987-м, когда ее во время преддипломной практики неожиданно вызвали в ректорат, а там завели в первый отдел, и небольшого росточка, с юркими черными глазками капитан КГБ (шурх — раскрытая перед носом красная ксива, хрясь — закрытая, ни черта и не успеваешь разглядеть, кроме: капитан! Кажется…) два часа впаривал ей неведомо про что, словно ветер сыпал песком со всех сторон сразу, а потом предложил «сотрудничество». К тому времени она уже так утомилась от напрасных усилий поймать направление этой шизофренической беседы — только вот-вот, казалось, нащупанное, оно сразу же и ускользало, перескакивая от туманных воспоминаний о ее покойном отце, который, так и неясно было, то ли «ни в чем не виноват перед нашей властью» и вообще чуть ли не предтеча «перестройки», то ли каким-то образом посмертно обязывал ее, Дарину, исправить его ошибки (это какие же, интересно?), — на многозначительные, с каким-то гаденьким душком намеки на ее однокурсников, на друзей, с которыми она тусовалась в «Яме» на Крещатике, а то вдруг на какую-то совсем уж фантастическую «подпольную организацию», которую ведомство капитана якобы раскрыло в университете, — капитан даже не делал вид, будто сам верит в то, что говорит, казалось, его единственной целью было — проверить, сколько и какой галиматьи можно ей втюхать, за два часа ей так ни разу и не удалось перехватить его взгляд, словно эти черные глазки двигались как-то иначе, чем у остальных людей, — так, говорят кинологи, нельзя смотреть в глаза овчаркам, потому что те воспринимают это как нападение и могут вцепиться в горло, — все вместе производило впечатление разговора с душевнобольным, во время которого не смеешь вызвать санитаров, потому что знаешь, что главный врач тоже сумасшедший, — и, продираясь сквозь тот зыбкий песок зашатавшейся реальности, полунамеков и полулжи, в которые, чем больше стараешься их прояснить, тем глубже проваливаешься, она с тошнотворным ужасом думала — а ведь точно так же они когда-то беседовали и с ее отцом, прежде чем отдать его в руки своих безумных санитаров, и то, что времена с тех пор изменились (ой ли?), за окном была весна 87-го и в городе уже бушевали антикоммунистические митинги, не имело в этом Зазеркалье ни малейшего значения, а если и имело, то лишь постольку, поскольку поставляло сюда, по эту сторону зеркала, новый материал для шизофренических толкований, — и от всего этого она так уморилась, что, когда капитан наконец завершил свое соло (а говорил он почти все время без умолку, она могла бы вообще рот не открывать!) и предложил ей писать для него ежемесячные доносы, она, вместо того чтобы сразу послать его куда подальше и выйти, как писалось на тюремных воротах, «на свободу с чистой совестью», согласилась «подумать» — то ли по студенческой привычке оттягивать сдачу экзамена на попозже (выиграть время на подготовку, на то, чтобы вогнать свой отказ в безупречно взвешенные формулы, хотя вот уж это точно было им до одного места!), то ли следуя инстинктивному движению, как бывает, когда на ходу сломаешь каблук, — прежде всего отступить с места травмы, а потом уже перевести дух и осмотреться. Что это была ошибка, она поняла сразу: по тому, как капитан неприкрыто обрадовался, — но насколько грубая ошибка, выяснилось лишь потом, в те три дня, что прошли до их следующего, и уже действительно последнего свидания: никуда она из того страшного кабинета не отступила, а наоборот, словно добровольно взвалила его себе на плечи, дурочка-кариатида, и так три дня на себе и протаскала, как в лихорадке, — мысленно ведя непрерывный диалог с сумасшедшими санитарами: а если так… нет, вот так… а я ему… а он мне… (и постоянно было чувство, что ей не хватает воздуха, как у сердечников: не продохнуть!). Потом она узнавала такую же зараженность ума в мемуарах диссидентов: люди так жили годами, включенные, как в электросеть, в распутывание того, что по определению распутыванию не подлежит, — в шахматную партию с шизофреником. А тогда ей казалось, что она вообще одна на свете, — муж, Сергей, ничего посоветовать не мог, разве что вспомнить, что к его матери тоже когда-то из КГБ с этим подкатывались, а к кому, спрашивается, НЕ подкатывались?.. — миллионы людей проходили через одно и то же испытание, однако никакого коллективного опыта не существовало, и каждому новичку приходилось начинать сначала, словно он один такой на свете, — ситуация почти метафизическая, как в любви или в смерти, где тоже ничей опыт тебе не подмога, и ни в каких книжках не найти слов для того, что происходит с тобой-единственным, — с той лишь разницей, что тут над всем еще довлела плита глухого, стыдного молчания — таким опытом не делились. Сергей остался снаружи, за стеклом, и его неуклюжие попытки ее приободрить напоминали неестественно бодрую жестикуляцию провожающих на перроне перед отходом поезда: те, кто снаружи, машут руками, подходят к окнам, постукивают по стеклу, строят рожи, — а те, кто внутри, уже думают над тем, в какой из дорожных сумок лежат тапки и зубная щетка. Когда поезд трогается, обе стороны вздыхают с облегчением. Через несколько лет они с Сергеем разъехались с общей платформы окончательно, но в сам поезд она села именно в те три дня: пережитый одинокий опыт лишь добавлял одиночества и отдалял от тех, кто раньше считался близкими, — об этом в книжках также не писали.


Она всегда говорила и себе, и друзьям, что научилась тогда не верить коллективному опыту, никакому в принципе, потому что все это лажа и гониво для заморочки трудящихся, положиться можно только на «стори» отдельных людей. Она так часто приводила свой пример с капитаном — в студийных курилках, на многолюдных вечеринках (не без тайного удовольствия полюбоваться при этом резко скисающими физиономиями экс-стукачей, хотя почему, собственно, «экс» — на хорошие кадры всегда есть спрос…), — что, казалось, затерла его до полной потери жира, — ан получается, что тогда она научилась еще одной вещи: когда тебя унижают, отбивать удар нужно мгновенно и наотмашь — это единственный способ устоять на ногах. Всякое промедление, мямленье и потуги пояснить, какая ты на самом деле хорошая, автоматически делают тебя соучастницей нападающих — и охнуть не успеешь. Нет, во вчерашнем разговоре ей не за что себя упрекнуть, она все сделала правильно. Дарина переворачивается на живот и прижимает трубку к уху — как пистолет к виску:

— Мам.

…Застывшая лужа на дощатом полу, мокрый отблеск кухонной лампы, словно глаз огромной рыбины. Хороший был снеговичок.

— Мам, я уволилась с работы.

В трубке вырастает тихий шелест испуга, звук, с которым воздух выходит из пробитой камеры. До Дарины словно впервые с полной ясностью доходит, что ее мать всю жизнь жила в ожидании плохих новостей. Что хорошие новости для Ольги Федоровны всегда были только интерлюдией, отсрочкой. Когда 11 сентября на телеэкране заваливались нью-йоркские Башни, Ольга Федоровна была уверена, что началась Третья мировая война — та, которую она ждала еще сорок лет назад, во время Карибского кризиса. И не только она — Нинель Устимовна тогда вообще сделала аборт, потому как куда же рожать, если вот-вот война начнется, так что Влада, собственно, была не первенцем… Поколение готовности к наихудшему. Может, они не так уж сильно и ошибались? Может, так и нужно жить — всегда готовым к тому, что в любой момент весь твой с муравьиной старательностью выстроенный мирок может завалиться к ядрене фене, и нужно будет с той же самой старательностью начинать выстраивать его заново — по камешку, по травиночке, по щепочке?..

— А я так и подумала, — бубнит Ольга Федоровна, уже волоча на строительство свою первую травинку, — что у тебя что-то неладно, мне все утро сегодня почему-то так тяжко, так муторно, ну просто все из рук сыплется!.. — Дарина неожиданно чувствует себя растроганной: муторно, вот на удивление точное слово — гадко, как при отравлении. — Да что ж такое стряслось, почему, как?..

— То, что давно уже должно было случиться, мы и так долго держались… Продали нас, ма.

— Как?..

— Обыкновеннейшим образом, как и всех остальных, взяли — и продали. Всем селом, весь наш канал. Со всеми крепостными душами, и моей в том числе. Погуляли на волюшке — и баста.

Ольга Федоровна, потребительница готовой телепродукции, на кухню допущенная взглянуть разве что в щелочку, изредка приоткрываемую ей дочкой, наивно допытывается, кому продали, и нельзя ли договориться с этими новыми собственниками, чтоб «Диогенов фонарь» остался в программе? Ведь таких передач на телевидении уже и вправду хоть с фонарем ищи, скоро вообще нечего будет смотреть — если не сериалы, так все эти ток-шоу недоделанные, и какой только дурень их смотрит, аж, ей-богу, стыдно за ведущих, а все прочее, куда ни переключи, кругом только выборы, выборы, выборы, а чтоб вас выбрало бы на тот свет!.. Дарина, невольно позабавленная столь горячей поддержкой, ловит себя на том, что по инерции мысленно все еще призывает в свидетели своего шефа, то бишь теперь уже экс-шефа: вот тебе, пожалуйста, отклик рядовой пенсионерки!.. (И сколько же времени ей теперь понадобится — выйти из уже вчерашнего кабинета, стряхнуть с себя липкую тину их диалога?) И откуда, скажите на милость, в них во всех, особенно в тех, кто дорвался до больших денег (попал на бабки по-крупному, как сказал еще месяц назад их оператор, старый циник Антоша, — босс явно попал на бабки по-крупному, пора чесать с этого корабля…), — откуда у них такая непоколебимая вера в то, что аудитория — это стадо баранов, которым следует насыпать в ясли исключительно наитупейшую лабораторно-белковую солому с отрубями?.. Рейтинги, молитвенно говорил шеф (когда-то давно говорил, когда они еще были командой, когда сиживали за полночь, заливались выше ушей растворимым кофе и спорили, — Господи, да неужели и впрямь такое было, не приснилось ей?..), рейтинги — вот тебе объективный показатель, чего людям требуется: развлечений, и еще раз развлечений, причем таких, чтоб не перегружать извилины! — вранье, горячилась она (тогда ее мнение еще что-то значило, еще могло, казалось ей, что-то изменить…), люди потребляют то, что им подсовывают, просто потому что у них нет выбора, так, как ты покупаешь в «Великой кишени»[25] те пластмассовые яблоки, которым разве что на елке висеть, — не гниют, не сохнут, и год спустя будут точно так же блестеть, как лакированные, но ведь это не значит, что ты бы не предпочел живую, с дерева, сочненькую симиреночку, с живым червячком внутри, только вот симиренок в супермаркетах фиг найдешь, a «Golden Smith»-a этого жестяного хоть завались, вот тебе и рейтинги!.. Кончились их споры — да-авно уже кончились, вчерашнее — лишь черта, подведенная под пустотой, что бог знает с каких пор уже тянется, тарахтит пустыми окошками отыгранной пленки. Больше кина не будет — ее, Дарину Гощинскую, списали, как и многих до нее между прочим, — в тираж, милые, в тираж, на ваше место найдется свежее мясцо, посговорчивее и всегда готовое к услугам — с мокро разинутым ротиком и упоенным повизгиванием, когда его толкут во все дырки.

Ольга Федоровна тем временем тоже о чем-то своем размышляет — мать и дочь текут параллельными руслами, как две речки, разделенные холмистым рельефом несоизмеримого опыта, прокладывая неловкие изгибы к сближению, но каждый раз не совпадая:

— А ты уже давно была какая-то неспокойная, Дарунь, я даже втайне думала, может, у вас с Адрианом что-то не ладится, беспокоилась о вас… Видно было, что ты вся на нервах…

Ну ясно, если на нервах, значит, что-то не ладится с мужчиной, логика у мамы несокрушимая… А самое смешное, думает Дарина, что не угадали обе: сама-то она все свое напряжение последнего года по-страусиному списывала на фильм об Олене Довган, — заткнув нос и уши, чтобы как можно меньше обращать внимание на совершающееся вокруг грандиозное бурление дерьма, поднимавшегося тем временем от лодыжек уже выше колен, так что передвигаться становилось все труднее, не говоря уж о том, как дышать: из прайм-тайма исчезали дискуссии в прямом эфире, новостники жаловались, что получают ежедневные тематические инструкции, какие новости как именно подавать, а о каких вообще молчать как-в-рот-воды, вместо своих программ потоком двинулись покупные российские, словно твою жизнь вытесняла чья-то подделка, грубо сляпанная на компьютере начинающим программистом, — вокруг наступали сумерки разума, а она полагала, что нашла для себя нишу, где «не заливает», как любил говорить Юрко; да они и все так думали, все, кто оставался на канале до последнего, — упорно не замечая, что все-таки заливает, покуда не залило аж до горизонта и не стало ясно, что никаких ниш больше нет, а есть только тот, кто платит, и тот, кто исполняет заказ. Точнее, так считали те, кто платит, и это было нормально. Ненормально было, что не находилось никого, кто бы им возразил.

— Вот как раз такое шоу для недоумков, мамочка, мне и предложили…

— Что, вместо «Фонаря»?

— Представь себе. Молодежное. Продюсер сказал — обновляем стиль канала. Ставка на молодежь, и мне, как они считают, супербонус — молодежное ток-шоу. Ну знаешь, как это, — скажи «нет» сексу без презерватива, мы познакомились в караоке-баре и тому подобное. — Запнувшись, она сглатывает подступившую к горлу помеху (суки, суки!), чтобы докончить: и конкурс «Мисс Канал» для юных зрительниц, — но нет, эту часть программы она пропустит, это не для маминых ушей, такое музейным работницам пожилого возраста рассказывать нельзя.

— … В каком еще кареоком баре? — обескураженно спрашивает Ольга Федоровна.

Дарина снова чувствует, что ее глаза наливаются слезами. Зачем она мучает — и мать, и себя? Нашла кому плакаться.

— Неважно, мам, это я так, для примера… Они мне косички предлагали заплести. Обновить имидж, типа, ближе к целевой аудитории. Видела такую рекламу — поколение «джинс», все и сразу?

— Они что, с ума посходили? — В голосе Ольги Федоровны прорезываются отмолодевшие острые нотки, от чего перед Дариной возникает, размытым наплывом, образ тридцати-с-чем-то-летней давности: стройная брюнетка в оранжевом платье быстро идет по двору детского садика рядом с оробевшей воспитательницей и за что-то гневно ее отчитывает, а маленькая Дарина смотрит из окна столовой, где ее заперли после обеда доедать ненавистную сметану — полный стакан кислятины, которую она в отчаянии, всеми навеки покинутая, с отвращением еле цедит, от чего уровень белой квашни в стакане нисколько не снижается, — смотрит, и ее охватывает взрыв счастья, одновременным сознанием близости освобождения: мама пришла! — и потрясением от первого в жизни взгляда со стороны: это моя мама — какая же она красивая!.. Если бы можно было всегда помнить родителей такими, какими они были в свои лучшие годы. Но на это никогда не хватает времени, потому что тебя лупит по темечку совсем другая забота — твои собственные лучшие годы, которые точно так же, мать их за ногу, проходят.

Проходят.

Что ее задело — это то, что продюсер ни минутки не сомневался, что их предложение должно ей польстить: что она должна обрадоваться одному только факту признания ее годной для молодежного ток-шоу. И, хуже того, — она и вправду на мгновение почувствовала себя польщенной. Так, как когда на светофоре водитель из соседнего авто слал ей воздушные поцелуи, или когда на нее засматривались мужчины в заграничных аэропортах (где можно быть твердо уверенной, что тебя не узнали, и тот включенный взгляд и бесконтрольно расплывшаяся улыбка адресованы не телезвезде, а просто красивой женщине, дома-то это не различишь, на красавиц и на знаменитостей мужчины смотрят одним и тем же взглядом…), — как когда возле нее на улице с разгона, разбрызгав веером лужу, так что еле успевала отскочить, останавливался черный «лексус» и из-за приспущенного бокового стекла выглядывала рожица пацана, лет на — надцать моложе ее, с ленцой озвучивавшего, словно ресторанный заказ: «Девушка, телефончик оставьте…» (и только когда она рассмеялась ему прямо в глаза, видно было по изменившемуся лицу — узнал, загорелся уже другим, куда более заискивающим интересом, вот она, власть медиа: «Пас-тойте… вы не… вы не на телевидении работаете?..»), — это каждый раз было приятно, а как же: добавляло уверенности. Какое-то мгновение она, будто загипнотизированная, слушала, как шеф ей рассказывал о ней самой: ей заплетут косички, чтоб выглядело «живенько», как он выразился, и оденут поотвязнее, по-молодежному, из «Бенетона», что-нибудь ненавязчивое, топик, шортики с ботфортами, юбочку коротенькую… Ее парализовала не столько его интонация опытного любовника, сколько собственная вечно-женская готовность — завороженно отдаться в руки дизайнера, гримера, стилиста, кого-то, кто сделает тебя другой, лучше, и аудитория, готовая оценить усилия, тут как тут, под рукой, продавщица подает в кабинку еще несколько подходящих, по ее мнению, юбок к жакетику, который ты примеряешь, мужчина тем временем сидит в кресле с газетой, ожидая, когда ты выйдешь из кабинки и пройдешься по залу, покрутившись перед зеркалом и огладив юбку на заднице и на бедрах, словно вылепливая собственное тело наново, сама-себе-Пигмалион, из нового наряда: ну как?.. Вот только за тот момент во всем вчерашнем разговоре ей и было стыдно, но этого она матери не расскажет, ни за какие коврижки, мама ее просто бы не поняла — мама никогда не переступала порога дорогих бутиков, да и не дяде же Володе, в конце концов, сидеть в кресле, ожидая сеанса переодевания-превращения со сфинксовой улыбкой мужчины, который в конечном счете за все расплатится. Н-да, не так уж и много житейских радостей знало то поколение по сравнению с нами, и разве не за это мы его, в глубине души, и не уважаем?..

— Вот именно, мам, я шефу так и сказала — что дурочку делать из меня не позволю.

Не так она сказала, не так. Она только сбила его с тона — с того делового тона торговца живым товаром, с которым он ее упаковывал и перевязывал ленточкой: усевшись на край стола в позе стриптизерши, задрала блузку, блеснула ему в глаза голым животом и спросила тем гневно звенящим голосом, надтреснутые обломки которого еще и до сих пор, видишь, можно узнать в голосе ее матери: «А пирсинг на пупке — тоже делать или слабо?..» — он осекся, забыв закрыть рот, смутился, махнул рукой: прекрати, мол, — тут же сразу и выкрутился, восстановил равновесие, вильнув усмешечкой: «А пупок классный, ням-ням!» — но с этой минуты разговаривал с ней уже на равных, как с сообщницей (ах, и верно же говорила ей когда-то одна старая актриса, когда они после съемок пили на старушечей нищенской кухне чай с сухариками, перед тем явно очищенными старательно от плесени: лучше быть, голубушка, курвой, чем вещью…), — она только чуть подтолкнула его с вершины горы, на которой он победительно балансировал, упоенный сам собой, — а дальше он уже с треском покатился вниз сам, волоча за собой и ее — ну и ободрав по дороге до крови, но этого — про Р. — она тоже не расскажет маме, этого она даже Адриану не расскажет, с этим ей придется справляться самостоятельно…

— Ну а он тебе что? — допытывается Ольга Федоровна, очевидно за что-то еще цепляясь, за какую-то, как ей представляется, надежду. Дарина чувствует легкий укол раздражения — когда-то в юности эта материнская цепкость к мелочам, попытки заслониться ими от реальности (после смерти отца она долго рассказывала всем, как хорошо он в последний день покушал — манную кашку, морковный сочок…) не раз доводили ее просто-таки до желания ударить мать: да проснись же ты наконец!.. Юность еще понятия не имеет, каких усилий требует от человека искусство выживания, — на удивление пустопорожняя пора жизни. А мы еще и делаем все возможное, чтобы растянуть ее как можно дольше.

— Мам, ну ты прямо как Выборный в «Наталке Полтавке» — а вы ей что, а она вам что?..

Не станешь же рассказывать, как он пояснял ей как разумной женщине все очевидные выгоды нового курса: сначала нажимая на ее слабину, — и кто сказал бы, что он не знает свои кадры! — на ее неизлечимую потребность нравиться, всю жизнь тяготеет над ней это проклятие девочки, тьфу ты, и правда, с бантами в косах — чтобы ей поаплодировали, чтоб похвалили: ай какая Даруся у нас умничка, как хорошо стишок рассказала! — и на ее амбиции, которых у нее тоже навалом, охохонюшки, да и кто, их лишенный, согласился бы дважды в неделю плавать своим оптически закругленным фейсом, как рыбка, в миллионах домашних аквариумов, — с вами программа «Диогенов фонарь» и я, Дарина Гощинская, оставайтесь с нами (космическая чернота по ту сторону направленных на тебя студийных прожекторов — эффект ослепления — кажется населенной, как зрительный зал, тянущийся в бесконечность: кажется, будто оттуда на тебя нацелены миллионы глаз, и всегда, даже после семи лет выхода в эфир, ей представляется, что там кто-то сидит, замер в ожидании, готовый на звук фальшивой ноты заскрипеть креслом, закашляться, хотя в студии нет никаких кресел, кроме того единственного, что под ней, — она чувствует многолюдное затаенное дыхание предэкранья, взгляды тех, к кому обращается, — они держат ее, как вода держит пловца…). Шеф напирал на новые «масштабы», словно козырями ляпал об стол (стол у него в кабинете теперь стоял солидный, дубовый, хоть бильярдным сукном покрывай), — и масштабы впечатляли: прайм-тайм, серьезная раскрутка, билборды, реклама в метро, из нее сделают культовую героиню молодого поколения, какого ей еще рожна надо?.. Он позировал, он гордился собой — выходило, что на самом деле это он добивался от нее похвалы: как всякий мужчина от красивой и умной женщины, однако и не совсем так: что-то его мучило, какую-то пробоину в нем самом она должна была помочь закрыть… Совсем недавно, с месяц назад, они праздновали его новоселье — он въехал в новую квартиру, шикарную, двухэтажную, возле Оперного, с ремонтом — где-нибудь в полмиллиона баксов должен был влететь как минимум: зал с обложенным кирпичом камином, ванные в мраморе — ни дать ни взять римские термы, и тогда, во время экскурсионного обхода тех храмоподобных ванных комнат, под веселый смех гостей (время от времени дырявившийся, как дорогая обшивка сигаретами, неудержимыми, шипучими вспышками зависти), старый циник Антоша по прозвищу Бритва Оккама — всем человеческим поступкам он всегда принципиально отыскивал наиболее примитивное объяснение из числа возможных и почти никогда не ошибался (если твой цинизм называется житейской мудростью, Антончик, говорила она полушутя, то я предпочитаю умереть дурой, — а он отвечал со своей многозначительно юродивой усмешечкой латентного алкоголика: это если тебе сильно повезет, дорогуша!..) — этот Антоша тогда исподтишка буркнул, как сплюнул: ну все, босс попал на бабки по-крупному, пора чесать с этого корабля, — имея в виду их канал, уже полным ходом идущий на дно, превращаясь, как и все прочие, в акционерное общество, в бизнес-прикрытие для кучи каких-то мутных контор по отмыванию бабла, а их капитан, их шеф и кормилец, их продюсер и соучредитель, мокрый от пота, будто вылез из душа прямо в костюме, метался, как хавбек на футбольном поле, по своему каминному залу в ноги «випам», не зная, чем им еще угодить: Петр Николаевич, вазь-мите суши, вы же любите, Алексей Васильич, во-дочки? (их было немного на вечеринке — мужчин Вадимова типа, с одинаковыми, залитыми нежным жирком затылками, когда голова начинает напоминать утопающий прямо в плечах бильярдный шар, и среди них Дарина почти никого не знала, — немного, но достаточно и одного такого чмыря, чтоб вечер не задался…), — и в какой-то момент после своего очередного прогиба шеф перехватил на себе Даринин взгляд — видно, насмешливый, нет, скорее все-таки сочувственный (она-то тогда еще думала, что все это ради канала, что шеф пресмыкается перед хлебодавателями ради них всех, ради дела, чтобы держать канал на плаву, — каждый день, бедняжечка, ест дерьмо, чтоб Гощинская в эфире могла выращивать цветы, ну что ж, цветы всегда растут на навозе, и с телевидением то же, что с красивой женщиной: кто, посылая ей из авто воздушные поцелуи, думает о том, как функционируют ее внутренности, про хлюпанье и движение каловых масс у нее в кишках, от бесперебойности которого, между прочим, напрямую зависит сияющий цвет ее лица? — только тут, вместо каловых, перекачивались потоки финансовые, и кто-то должен был обеспечивать их бесперебойность — так она думала, брезгливо зажимая носик, потому как самой ей выпадала в этом гигантском телеорганизме роль ведь, к счастью, не кишки, а лучезарного личика, «лица канала»…), — и под этим ее понимающим взглядом, поданным ему поверх упитанных спин и жующих голов, шеф, словно пробудившись от сна, вдруг победительно, заговорщицки обвел глазами свой плавающий в дыму каминный зал, буквально огладил этот зал на себе, как женщина, выходя из кабинки, новую юбку на бедрах, — обнял, приподнял и подал ей, весь сразу, с собой в центре, даже с такой же женской вопросительной тревогой во взгляде: ну как?.. Словно именно она была здесь держательницей контрольного пакета акций, словно без ее одобрения все это шоу теряло смысл. Это ее тогда очень насмешило, и она рассмеялась ему через стол (слишком много выпила!), салютнув своим бокалом в немом тосте: будьмо, дорогуша, за тебя! — и о боже, как же он расцвел в ответ, засиял, будто она скинула с его плеч черт-те какой груз, облегчила ношу!.. А она и не въезжала, что судьба канала к тому времени была уже, считай, решена, Антоша, как всегда, не ошибся, и контрольный пакет уплывал совсем в другие руки — в те, что вчера взяли ее за горло, воспользовавшись для этого руками шефа. Шефа, который видел в ней сообщницу и нуждался в ее одобрении и впредь: верной дорогой идете, товарищ. А хрен тебе, гнида.

Почти неимоверно, правда же, — мысленно обращается она не к матери (с матерью она мысленно не разговаривает), а к Адриану (с которым она тоже вряд ли станет делиться этим наблюдением, потому что таким вообще ни с кем не делятся, а куда же деваются все те наблюдения, которыми никто ни с кем не делится, и они так и пропадают в темных закутках мозга?), — почти неимоверно, как много в жизни иногда решает одна случайная фраза, один взгляд — вот такой подбадривающий, заговорщицкий, через зал, — и тебя уже радостно за него цепляют и втягивают под руки в свой круг, снимая крышку с такого подземелья с кишащими червями, которое ты предпочла бы никогда не видеть, и не знать, что подобное существует. А причина всему обыкновеннейшее недоразумение — тебя просто неправильно поняли, мир вообще стоит на недоразумениях, и никто уже никого не понимает. Такие масштабы, такие возможности, такой карьерный рывок — чем она недовольна? Шеф и правда не понимал — если и лукавил, то совсем немножко. А как же ее проект, а незаконченный фильм?.. Он сморгнул, словно припоминая: какой еще, в задницу, фильм?.. Он уже забыл, стер этот файл из памяти — есть же такие счастливые люди, наделенные способностью забывать все ненужное. Про УПА, что ли?..

— Знаешь, мам, что он мне сказал? Про мой «Фонарь»? Сказал, что никому мои герои не нужны. Что это не те герои, которые сейчас ко времени.

Ко времени, какое чудное выражение — ее словно ножом пырнули. Петр Николаич, Алексей Васильич — они купили это время, как покупали эфирное, они сами себя держали за главных, нет, за единственных героев пьесы-жизни, специально под них и написанной, как они считали, и так в этом убеждении и оставались — аж до последнего контрольного выстрела в голову. Но шеф, шеф! — он же не из этих, не их породы, он же когда-то был способным журналистом, какой острый и талантливый сделал фильм в начале девяностых о черновицких облысевших детях, там, кажись, утечка радиоактивного топлива произошла в воинской части, по-хорошему, город нужно было эвакуировать, — стоп-стоп, но ведь тему-то после этого свернули, не всплывала больше, и, одну минуточку, дайте-ка вспомнить — человек, расследовавший причины катастрофы, из местных, — уж не погиб ли как-то втихаря при невыясненных обстоятельствах, если она ничего не путает?.. Попробуй тут не спутай, попробуй удержи в памяти, когда в этой памяти давно перебор, перегрузка системы, и у тебя давно уже не голова, а ящик из-под компьютера, забитый, как обрезками пленки, кадрами неустановленного происхождения, незнамо-к-чему-относящимися пейзажами и лицами с отклеенными от них именами (тысячу раз уже бывало: лицо узнаешь, человека — нет!). И так воображаешь, будто несешь людям информацию, а на самом деле только увеличиваешь количество обрезков в их головах и таким образом помогаешь им забывать, потому что и сама уже ни фига не помнишь, кроме того, что торчит перед глазами, на расчищенном среди завалов узеньком промежутке сегодня-на-сегодня. О черт, может, и правда она чем-то не тем занимается?..

— Сами они не ко времени, — горько отзывается Ольга Федоровна, и у Дарины мелькает неясная догадка, что мать вкладывает в эти слова что-то свое, для нее, Дарины, невидимое и непостижимое. И добавляет, тоже непонятно кого имея в виду: — Тараканы.

Дарина угадывает за этими словами некий мосток, шаткую дощечку, переброшенную к ней, с берега на берег, но ей некогда в это вслушиваться, ее несет по своему руслу — и не только по инерции активной жизни, никогда по-настоящему не слышащей тех, кто выпал из системы, потому как чего они там могут поведать нам полезного, пенсионеры, безработные, бомжи, банкроты, смятые упаковки, сметенные на край тротуара, по которому мы бодро цокаем нашими новенькими каблуками от «Bally», коих они себе уже никогда не смогут позволить?..), — просто ее переполняет обида, великая и нестерпимая, в ней зияет свежий пробой, который она только-только начала залатывать, и она сейчас полностью поглощена собой, как дядя Володя своим артритом: пересказанный матери, в немного иной редакции, чем вчера вечером Адриану, разговор с шефом, по мере пересказывания обретает в ее собственном сознании отчетливые формы, собирается воедино, и только это для нее сейчас и важно — переозвучить и смонтировать в памяти вчерашнюю пленку таким образом, чтобы можно было записать ее себе в актив и жить с этим дальше. Все, что требуется для такой процедуры, — это благодарная аудитория с поддакивающим аханьем, а мама то и дело выбивается из роли и затекает куда-то не в ту сторону, не в состоянии сообразить, в какие формочки ей полагается влиться и стянуться ледком, — сдает старушка, факт: не та уже гибкость, не та скорость реакции… Но «тараканы» — что-то в этом, право, есть, мимоходом отмечает дочка: у матери все же неплохое чувство слова, недаром смолоду писала стихи, впрочем, кто их тогда, в шестидесятые, не писал, — в шефе Дарине теперь и вправду видится нечто тараканье, даром что он никогда не носил усов. А жаль, ему бы пошло. Такое нервное подергиванье носом, тем более заметное, чем сильнее он вчера, по нарастающей, нервничал, — такое выражение, словно человек постоянно принюхивается к чему-то вонючему. Антоша даже уверял, и уже давненько, что шеф не иначе как кокаинчиком балуется, и после вчерашнего она склонна в это поверить: не может человек все время жить в такой клоаке, чем-то нужно заглушать хотя бы нюх.

— Знаешь, чего мне безумно жалко, ма? Того сюжета, что я планировала на следующую неделю, я тебе не рассказывала?

— Ты мне вообще ничего не рассказываешь.

Ну вот, пожалуйста, теперь еще и претензии.

— Неправда, рассказываю… А сюжет как раз героический без натяжек — про хирурга из райцентра на Донетчине, из такого, знаешь, абсолютно убитого шахтерского поселка, откуда все живое бежит и трехкомнатные квартиры за триста долларов продаются, целые кварталы стоят пустые… У хирурга зарплата двести сорок гривен, меньше, чем у тебя пенсия. Так вот, вызвали его среди ночи на операцию, он бежал по улице — а улица темная, фонари не горят, упал в разрытую яму, сломал ногу — и со сломанной ногой, непонятно как дополз-таки до своей больницы и операцию сделал. И только после этого дал себя отвезти в травматологию — после операции две каталки сразу, для пациента и для хирурга. Вот и так люди в этой стране живут. Расскажи дяде Володе, пусть хоть коллеги знают…

О чем она НЕ рассказывает, потому что это щемит живым срезом: как накануне разговаривала с тем хирургом по телефону, договариваясь о приезде на съемку, — у него оказался удивительно славный, уютный, как войлочные тапочки, голос, и он немного запинался, наверное, от смущения — как же, из самого Киева к нему телевидение едет… А после этого ее вызвали к шефу. Какая Донетчина, куда ты лезешь, забудь!.. Шеф даже на русский перешел, как всегда, когда терял самообладание. Донетчину теперь надлежало показывать районом абсолютного процветания, практически Швейцарией, а еще лучше не показывать вообще. А потом уже он сказал про ее героев — что они никому не нужны, программа закрывается. Провалиться теперь со стыда перед тем дядькой. А мама, с жадным вниманием отохавши каждое дочкино слово, еще и сыплет на свежий срез перца — вдохновенно лепечет, что вот, вот, на таких людях, как этот хирург, страна и держится, — словно тычет в стенд указкой перед невидимой группой посетителей, — мир на них спокон веку стоял и стоять будет, и нужно, чтобы про них знали!..

— Потому что, если не знать, что такие люди есть, то очень тяжко жить.

А ведь это она про себя говорит, внезапно понимает Дарина. Про то, как она сама когда-то жила без такого знания — сколько же это лет, семь? Нет, больше, — женой официально признанного шиза. Инженер Гощинский когда-то так же честно полз ночью по своей темной улице с перебитой ногой — пока ему не перебили хребет. А вокруг все были нормальные и никто никуда не полз — все покупали мебель и ездили отдыхать в Сочи. Так, как мы теперь ездим в Анталию. Те, кто не ездил, и тогда, и теперь, права голоса не имеют, и нам про них лучше не знать. У музейного работника зарплата была восемьдесят рублей. Дядя Володя, по совдеповским стандартам — богач, после женитьбы тоже повез свою Оленьку в Сочи. Они и ее с собой звали, а она тогда от злости записалась в студотряд и там во второй же вечер отдалась Сергею на расстеленной на песке штормовке, потом Сергей ту штормовку выбросил. С того первого раза самым ярким ее воспоминанием осталось ощущение сквозняка в промежности, когда лежишь под открытым небом со спущенными трусиками. И еще — победное сознание того, что теперь она с матерью на равных: что та ей больше не указ. Не исключено, если бы не Сергей — если бы подстеленная штормовка не продлилась в их долгие ночи блужданий, стихи в лодке и ее слезы у него на груди (мокрые пятна на сей раз на футболке — метила бедного парня изо всех своих желез!), — то она бы в то лето со всем студотрядом переспала, целый частокол фаллосов воздвигла бы между собой и матерью, — еще не зная, в слепоте юности, что никакой это не выход. Что от матери выхода вообще нет. Что это камера пожизненного заключения.

Впервые в жизни Дарина осознает, что никогда не пыталась представить — словно тысячу раз проходила мимо двери в стене и ни разу не додумалась заглянуть внутрь — как, собственно, жила ее мать все те темные годы, лежащие ныне у нее на антресолях, связанные в четыре пухлые папки с тесемками. Как она выдержала, замороженная в своей стройной Снегурочкиной стати, — и всю ту отцовскую безнадежную борьбу, и прессинг окружения, и подползающий под двери страх, бандитов в подъезде, машины с красным крестом, Днепродзержинскую психушку, и потом почти три года мытарств по больницам с пропахшим мочой недобитком того, что когда-то было любимым человеком, — не зная еще тогда, что он не один такой, что другие тоже ползли в это время по своим тупикам, бессчетной во тьме армией героев поражения?.. А потом во второй раз вышла замуж — и за год растолстела, словно обвалилась, даже в лице. Дядя Володя научил ее вкусно есть, открыл в ней дремлющие кулинарные таланты — в те годы без отца им было негде проявиться, вдвоем они с матерью питались в основном вареной картошкой, в детстве Дарина ее любила, да и до сих пор любит — размятую по-крестьянски, с простоквашей, с покрошенной петрушкой (если есть), в чем проблема? У подростка совсем иные проблемы, и у взрослых детей тоже, и с родителями всегда разминаешься во времени. Да и вообще, жить с кем-то рядом — это еще не значит быть свидетелем чьей-то жизни. Но как она выдержала аж до самой смерти отца, что ее держало?..

Дарина ясно отдает себе отчет, что этот вопрос имеет теперь отношение и к ее собственной жизни: она вчера тоже закрыла за собой дверь, которую никто не кинется открывать, чтоб узнать, каково там ей за этой дверью, она уже ощутила вчера это прикосновение пустоты, дыхание одиночной камеры — когда, выйдя от шефа, скупо известила парней, что «Фонарь» закрывается и что в предложенном ей другом формате она работать не будет (Про шоу «Мисс Канал» промолчала!). Она, конечно, не надеялась, что в ответ парни призовут весь канал к забастовке (или, может, где-то в глубине души — все же надеялась?..), да на канале все и так давно уже ждали какой-нибудь пакости и томились этим мутным ожиданием, даже юмор в курилках становился все чернее и скабрезнее, а пока тучи собирались на горизонте, народ уже потихоньку и сваливал, увольнялся, разлезаясь кто куда, как мышата, — но ее зацепило другое: поматерившись и поплакавшись друг другу в жилетку (ведь это было их общее детище, «Фонарь», ими выношенное и вынянченное, отрезанный ломоть жизни!..) да порасспрашивав у нее, неужели она и вправду уйдет с канала (и есть ли у нее на примете какие-нибудь перспективы, о, это их больше всего интересовало!), — парни через какое-то время, она почувствовала, — были уже не с ней, внутренне расступились, выпустив ее из общей сцепки: каждый уже мозговал над собственными перспективами, над тем, в какую сторону грести ему и чего с собой делать, а она была уже за пределами круга — и стояла с застывшей на губах кривой ухмылкой недоговоренного, как с колготкой, натянутой на одну ногу. (Вовчик, ее родной режиссер на протяжении стольких лет, — тот и вообще сделал неприятно озабоченное лицо, словно вдруг вспомнил о каком-то важном деле, когда она сказала про бандитизм и блядство — что она принимать в этом участия не собирается, — и она поняла, что Вовчик останется, при каком угодно собственнике, и БУДЕТ принимать в этом участие, а на нее уже обиделся — за то что она НЕ и что она так с маху отбирала у него возможность не чувствовать себя при этом дерьмом: ну вот уже и первый человек, который рад будет ее уходу, включаем счетчик, кто следующий?..) Нет, ей, конечно, не грозило картофельное пюре на обед и ужин — ей грозил только общий удел всех аутсайдеров: одиночество. Сиди себе дома со своим мужем (и еще благодари Бога, что муж у тебя хороший!) и гордо ешь свое чувство правоты, хоть удавись, — а жизнь тем временем будет мчаться дальше без тебя. Как только ты пропадешь с экранов, тебя забудут — и не таких забывали. Это не кино, дорогуша (как говорит Антоша), не заброшенная на полку нетленка, у которой есть шанс когда-нибудь еще вынырнуть на свет Божий, — это телевидение. Шоу маст гоу он. А она всегда была на людях и с людьми, она любит людей и привыкла к тому, что и ее любят, — и как теперь все это выдержать, на одном лишь чувстве правоты?..

И, почти что неожиданно для самой себя, не обдумывая фразу — прямо так, как вырвалось, прыжком в воду, — Дарина спрашивает у матери:

— Мам, а ты верила в папу?

Пауза.

— Я имею в виду, когда его забрали?

Нет, мама ее поняла — как ни странно, мама вовсе не смущена таким поворотом разговора, это она просто ищет слова, которых у нее нет под рукой, преодолевает в себе какие-то заторы многолетнего молчания:

— Я знала, что все что он делает — правильно.

— И тебе от этого было легче?

— Разве «правильно» — это всегда легко, Даруся?..

Это звучит с такой всепроникающей, застарелой печалью, что Дарина на минутку цепенеет. Может ее мать и не назовешь героиней, но уж глупой посчитать никак нельзя.

— Нет. Не всегда. Твоя правда.

Обе молчат, чувствуя, что зашли на незнакомую территорию, и колеблясь перед тем, как сделать следующий шаг. Вдруг Ольга Федоровна тихонько смеется — издалека, словно и правда с расстояния в тридцать лет.

— Знаешь, я тебе никогда не рассказывала… Когда Толя был в Днепродзержинске… — (Это «Толя» задевает Дарину, как звук струны: обычно мать употребляет слова «отец» или «папа», а сейчас она говорит о человеке, которого когда-то любила, говорит не дочке, а взрослой женщине, а может, и себе самой). — Днем еще можно было чем-то голову забить — на работе экскурсанты спасали, ну и продукты нужно же было раздобывать, это ведь еще один рабочий день был: выстоять в очередях… Однажды в воскресенье все базары объехала: Житный, Сенной, Лукьяновку, Владимирский, — нигде мяса не застала, поразбирали еще на рассвете! А у тебя тогда малокровие было, врачиха в школе сказала, — (странно, думает Дарина, сама она ничего такого не помнит, помнит только, что месячные у нее начались позже, чем у других девочек, и ее долго угнетало чувство, будто она из первых учениц в классе вдруг перешла в последние, а когда наконец «пришли гости», на радостях похвалилась еще одной отличнице, Оксане Караваевой: «А я уже девушка!» — а Оксана обидно засмеялась и сказала: «Ну так купи себе медаль»). — Нужно было мясо, хоть понемногу, хоть в котлетах с хлебом накрутить, а вокруг одни пустые прилавки. Еще на Бессарабку дай, думаю, поеду. Приехала, вечерело уже — а там как раз запирают, прямо у меня перед носом… Я прислонилась к стене, да как заплачу громко!.. Это первый раз было, что я заплакала, а то, с тех пор как Толю забрали, очень долго не могла плакать. Как каменная была внутри. А по вечерам, когда все уберу, вымою, — (память услужливо включает Дарине давно забытое: влажный дух стирки в квартире, пар от кипятящегося на плите белья, запотевшие окна в кухне и деревянный черенок от старого сачка для бабочек, которым мама, с взмокшими волосами и блестящим от пота лицом, как грузчик, переворачивает в выварке пузырящиеся через верх холмы простыней, — или она нарочно чуть ли не каждый день тогда стирала, чтоб забыться?), — когда все-все поделаю, а ты уже заснешь — вот тогда хоть на стену лезь! И сна нет, не приходит, хоть бы как устала. Думаю, как бы мне умом не тронуться? Так я себе вот что придумала — лягу, закрою глаза и начинаю в голове «кино крутить». Представляю себе, будто Толя уже вернулся, такой красивый, еще краше, чем был, и будто Дворец «Украина» восстановили, каким он был вначале, — прямо каждую паркетинку мысленным взором вижу, они так лежали, вроде как тени, такой был странный оптический эффект… И будто Толе на сцене вручают орден, благодарят его за то, что спас такое чудо, что все это его заслуга… Все встают, аплодируют и цветы вносят корзинами, ставят на авансцену, как после премьеры, — а я сижу в ложе, в вечернем платье с голыми плечами, Толя говорил, что у меня брюлловские плечи и что такие плечи грешно от людей прятать, нужно, чтобы все видели… — (Дарина вспоминает мамино оранжевое платье, действительно, с открытыми плечами — высокая шея, высоко уложенные волосы, еще и дядя Володя ее в том платье застал и, видно, тоже решил, что нечего таким плечам за так пропадать, — мама то платье лет десять носила, на восемьдесят рублей в месяц с дочкой-подростком не очень-то понаряжаешься…) — И так лежу и мечтаю, мечтаю, мечтаю, намечтаю все такое хорошее, как наваждение на себя напускаю, — пока не засну… И хорошо ведь знаю, совершенно ясно при этом понимаю, — Ольга Федоровна снова смеется, словно сознается в детских шалостях, — что я все это выдумываю, что ничего этого нет и не будет, — а все равно легче становится… Такой, своего рода, наркотик.

— Дэйдриминг, — выдавливает из себя Дарина, стараясь звучать рассудительно: все диагнозы всегда звучат рассудительно, даже смертельные. — Есть такой термин в психологии.

— Да? — рассеянно переспрашивает Ольга Федоровна. То, что придуманная ею тайная игра, о которой она тридцать лет никому не рассказывала (интересно, а со своим нынешним мужем о чем она разговаривает?), оказывается, классифицирована, поименована и уложена кем-то в соответствующий ящичек с налепленной этикеткой, особенного впечатления на нее не производит — Ольга Федоровна вообще не воспринимает всерьез общих понятий, у нее к ним какое-то инстинктивное недоверие — к научным терминам, к политическим концепциям: она их не слышит, не запоминает, до сих пор не знает, чем либерализм отличается от демократии и что такое гражданское общество, — для нее все это мужские игры, к ее жизни имеющие разве лишь то отношение, что в один день способны ее разрушить. Дарине приходит в голову, что она унаследовала от матери гораздо больше, чем ей до сих пор казалось. И способность «крутить кино», выходит, также. С той разницей, что Даринино «кино» всегда крутилось «на вынос», с мыслью, как это перенести на экран и показать другим, — а мамино изготовлялось для аудитории из одного зрителя.

Вот какую бы передачу сделать — перенести на пленку те фантазии, что роятся в человеческих головах и помогают людям выжить. Дэйдриминг на экране, чем не телевидение будущего? Суперский проект, ничего не скажешь, особенно для отставной анкорвуменши. Что ж, теперь, когда она отставлена (нет, прошу извинить, когда она сама себя отставила!), она сможет без каких-либо помех, как некогда ее мать, намечтать себе сколько угодно прекрасных, снотворных проектов, не заморачиваясь тем, как все это реализовать. Будет создавать себе свою приватную виртуальную реальность, к которой ничьи грязные руки не получат доступа. Правда, и ничьи чистые тоже. Замечательная перспектива, хоть сразу вешайся. И впрямь все равно, что подсесть на иглу.

Но что-то в услышанном все же Дарину цепляет — что-то непроглоченное, как рыбья косточка, застрявшая между зубов, и она упорно лезет туда языком — вытолкать, зализать:

— Дэйдриминг — по-нашему можно перевести как сон наяву. Или сон с открытыми глазами. Сон в сознательном состоянии.

— Ну да, в сознательном, я же тебе говорю, — подтверждает Ольга Федоровна, словно удивляясь, что дочь ей не верит и нуждается в каком-то там переводе для подтверждения, тогда как она, мать, ей уже все что надо, изложила. — Это не то что какие-то там галлюцинации, упаси боже! — (О, и это Дарина также узнает, это их кровный страх, фамильный: достаточно иметь в семье одного официального шиза с налепленной этикеткой, даром что фальшивой, чтоб уже до конца века дергаться, подозревая за каждым своим шагом угрожающе нависшую тень безумия, — хотя та «сутяжно-параноидальная психопатия», которую налепили на отца, никаких «галлюцинаций» и не предусматривала, для диагноза вполне хватало «навязчивых идей», а «навязчивыми» считались те идеи, от которых ты не отказываешься, когда от тебя этого требуют, да еще и с помощью столь убедительных аргументов, как удар по голове в ночном подъезде…) — Просто сама себе придумываю такую как бы хорошую-хорошую сказку, как тебе перед сном рассказывала маленькой. И так уже к этому привыкла, что даже днем на работе иногда ловила себя на чувстве, будто меня дома вечером что-то хорошее ждет — так, как при Толе было…

Ах, вон оно, значится, как было при Толе. Дарина и сама отлично знает эту радость дня, насквозь подсвеченного в каждой мелочи ожиданием любовной ночи, — только почему-то это материнское наивное признание (из которого сразу движется, как из раскрытых дверей, толпа других далекоидущих догадок про ее сексуальную жизнь, и с дядей Володей тоже, мать сама явно не понимает, как много этим про себя сказала, больше, чем за двадцать лет всех их дипломатических переговоров…) — вместо того чтобы растрогать, отзывается в Дарине глухой болью: то ли отзвуком ее давнего дочернего бунта, из которого она когда-то вышла, вооруженная непоколебимой юной уверенностью, что никогда, ни при каких обстоятельствах не даст себя подмять ни одному мужчине, — то ли какой-то совокупной обидой, за мать и на мать одновременно… Да, она всегда знала, что она, Дарина, — дитя любви, и, подрастая, в своих собственных отношениях с мужчинами время от времени обнаруживала всплывающие из глубин детской памяти прямые, вот как сейчас, свидетельства, что когда-то ее родители были очень счастливы вместе. Десятилетиями те детские впечатления хранились в ней, дожидаясь, пока их прояснит прожектор взрослого опыта: вот семья возвращается с прогулки, и папа на лестнице пропускает маму вперед, а сам с маленькой Дариной остается стоять внизу, задрав голову, а потом со смехом бросается догонять маму, перескакивая по две ступеньки за раз, и они где-то там, этажом выше, возятся и смеются, в это мгновение совершенно о ней забыв, — так теперь любит догонять ее на лестнице Адриан, но открытием она обязана еще Сергею, первым ей признавшемуся, что не может спокойно смотреть на нее сзади (она тогда, еще не зная мужчин, восприняла это сообщение с горячим интересом и сразу же вспомнила отцовское выражение лица, когда он стоял на лестничной площадке с задранной головой…), — вообще, она только примерно в классе втором осознала, что папа с мамой на самом деле встретились когда-то как чужие люди, которые могли бы и не встретиться, и тогда бы ее не было, — и принялась по-прокурорски донимать их расспросами, как именно они встретились. Можно считать, что это было первое в ее жизни интервью, и она осталась им недовольна, как и большинством своих интервью до сегодняшнего дня (до вчерашнего, до вчерашнего!): она-то выбивала из папы с мамой не что иное, как готовую «стори», из которой явственно бы следовало, что встретились они неслучайно, что иначе и быть не могло, и полюбили друг друга с первого взгляда и на веки вечные, — а папа с мамой, как двое сорванцов-старшеклассников, перехватили инициативу и повели игру по какому-то своему, недоступному для восьмилетки сценарию: дурачились, подначивая и обкидывая друг друга, как снежками, совершенно, казалось ей, неуместными деталями, весело перебивали один другого, дразнились: а ты сказал — нет, это ты сказала, — фи, и не думала, очень было нужно! — ага, говори-говори, да ты с меня глаз не сводила! — и мама хихикала, как девчонка, которой на уроке передали записку от мальчика, на что, как возмущенно считала маленькая Даруся, не имела ни малейшего мамского права… Адька точно так же любит теперь вспоминать их первую встречу в юмористическом тоне, любит шутливо импровизировать, каждый раз на новый лад, на один и тот же сюжет — как он приперся к ней в студию, а она зашипела на него как кошка, но ножки — ого, ножки ее он оценил сразу и сразу решил, что такие ножки должны быть у него в руках! — и она точно так же в ответ хихикает и бросает в него снежками, — теперь, когда она знает, каким неисчерпаемым источником подогрева для каждой любви является обращение к своим истокам, к началу, и как всякая игра при этом укрепляет в тебе сознание победы над жизнью (потому что играться можно только тем, что твое, твое, принадлежит тебе, и никто у тебя этого не отберет!..), — теперь ей жаль, что тогда, в восемь лет, из нее оказался такой никудышный интервьюер. Что, требуя «стори», она не запомнила деталей — только общий размытый образ, как в стеклянном шаре, в котором, когда его поворачиваешь, сыплется снег: родители молоды, они смеются, и их полузанесенные снегом времени тогдашние лица — как источник света внутри стекла…

— Ты почему молчишь? — спрашивает ее мать тридцать лет спустя.

Почему? Да потому, что ничего больше от той любви не осталось. Конечно, если не считать ее самой, Дарины Гощинской (кто это ее недавно называл по отчеству, да еще с каким-то таким многозначительным нажимом?..), Дарины Анатольевны Гощинской, отставной тележурналистки сорока неполных лет, в одиннадцатом часу утра валяющейся в кровати как колода, с мокрыми от слез щеками, по той причине, что идти ей некуда, — не такое уж и великое, если вдуматься, приобретение для человечества. Глупо считать, что дети могут что-то там оправдать, служить для чего-то венцом или целью. У любви нет никакой цели вне себя самой — у нее, у каждой, своя собственная жизнь и собственная биография, это отдельное существо. Жила-была когда-то на свете одна любовь, «Оля и Толя» — «Отолля»), как они подписывались на открытках к друзьям, — была, а потом перестала быть. Вот так взяла и перестала, по техническим причинам, — в связи с убытием одного из подписантов. И все? Так просто? Достаточно выбыть из жизни, как исчезнуть с экрана, чтоб за тобой ушла в небытие и любовь — та, что годами держала тебя на плаву?..

Она молчит потому, что не знает, как спросить у матери, что та сделала со своей любовью. Заархивировала где-то в себе, завязав тесемки мертвым узлом? Или, может, перевела ей рельсы, как в семидесятые годы прошлого столетия делали киевские трамвайщики — вручную, железным крюком, — и той же самой недопрожитой, перебитой на полдороге любовью взялась долюбливать дядю Володю? Может ли так быть, что это одна и та же любовь, которая для нее все еще длится? продолжается? Потому что вся неистовая энергия души, называемая любовью, — та, что с силой прямого удара внезапно наваливается на тебя, когда вытираешь пыль с письменного стола, где он когда-то раскладывал свои чертежи, или когда натыкаешься в шкафу на старый шарф с его сохранившимся запахом, или где угодно, без всякой видимой причины, — наваливается, сбивает с ног девятибалльной волной, и все, что ты можешь, это рухнуть на месте и завыть без слез, как собака: где он, почему его нет? — не может же вся эта энергия просто так исчезнуть, куда-то же она должна деться?.. В юности Дарина, конечно, об этом не думала, тогда она стремилась к одному — как можно скорее сбежать из своей увечной семьи, в итоге, как в насмешку, вылупившей дядю Володю с его тупыми медицинскими шутками — словно издевательским пуканием в синие спортивные штаны, — сбежать и начать свою собственную жизнь. И никакой при этом «гамлетовской неспособности к решительным действиям», некогда так волновавшей ее покойного отца, — в отличие от Гамлета, действовала она, для своих восемнадцати, вполне решительно (в первое же мгновение, как только увидела Сергея, сказала себе: этот! — и когда уже на следующий вечер он, распаленный ее поспешной, готовной подставленностью: вот я, бери меня! — вогнал в нее, наскоро брошенную на песок, неожиданно твердый и горячий член, а она, не сдержавшись, хотя и закрыла глаза, как в зубном кабинете, чтоб не видеть инструментов, вскрикнула от боли, то на бедного Сергея чуть было столбняк не напал, когда он понял, что это у нее впервые, так недолго было и сексуально травмировать парня, хорошо еще, что обошлось, — Сергей растрогался, гладил ее по голове и приговаривал «маленькая моя», и вот тогда она и заплакала у него на груди, уткнувшись в его серую, как сейчас помнит, футболку, потому что после отца это была первая мужская рука, гладившая ее по голове…). Хотя Гамлету, уж если на то пошло, было куда легче проявить решительность — как-никак, его отец умер королем, и сын мог с полным правом тыкать матери под нос два портрета для сравнения: этот был вашем мужем, этот есть ваш муж, и как же вам, матушка, не ай-ай-ай! — а что было в активе у нее, Дарины? Вот разве что — воспоминания раннего, еще утепленного любовью детства, дразнящие, как сон, который утром не можешь вспомнить и мучаешься чувством невосполнимой утраты, — а потом, сразу же следующим кадром, — уже вид желтых мослаков и оттопыренных, торчащих из-под халата пяток, вечный неотмываемый запах мочи в доме, куда не пригласишь никого из товарищей (первые месяцы после психушки отец даже говорил через силу, потом речь кое-как восстановилась, но до самого конца сохранялась неприятная натуга при разговоре, как у человека, который движется над пропастью и боится сорваться), — ничего королевского, ничего героического, как на смех, — только долгий, глухой стыд закомплексованного подростка. А ее Гертруда потом тщетно втолковывала дочке, на какую жертву пошел дядя Володя, оставив отца умирать в больнице и не жалея для него обезболивающих, — таких больных обычно выписывали домой, чтобы не портили больничную статистику лишним exitus letalis[26]. Вполне братский со стороны отчима поступок, в отличие от Клавдиевого: все мужчины одной женщины — всегда в чем-то братья. (Ой нет, не все, не хочет она представлять ничего братского между Р. и Адькой, Адька этого не заслужил!)

— Мам, а если бы я тебя спросила — что в дяде Володе общего с папой?..

— А он добрый, — сразу же отзывается Ольга Федоровна, с такой готовностью, словно двадцать лет ждала этого вопроса. — Я всегда тебе говорила — смотри, чтобы мужчина был добрый, это самое главное. Сережа был добрый. И Адриан тоже. — Впервые за все утро Дарина не может удержаться от улыбки: легкость, с которой мама объединяет в один круг своих и ее мужей — тех, которых знает, — на минутку заставляет ее забыть про то, в какое бездонное болото ее вчера попробовал окунуть шеф: образы добрых мужчин ее жизни кружат перед ней, как в гуцульском аркане, — все они братья, всех их нужно обязательно познакомить между собой, чтобы все они подружились, лица мелькают, разгоняясь по кругу все быстрее и быстрее, сливаясь в одно существо, в сплошное мерцание сияющего нежностью взгляда, — это длится одно мгновение, потом видение распадается, но, странное дело, она чувствует, будто ей стало немного легче. Каким-то образом матери удалось ее переключить, ослабить страх одиночества. Нет, ее не нагнут, черта лысого. То, что предлагал ей шеф, страшнее любой одиночки. Намного.


…Когда-то на Полесье Дарине показали трясину — неестественного, кислотно-яркого цвета малосольной плесени гладь, застывшую на болоте. Издали она поражала полной неподвижностью: слепой, пронзительно-зеленоватый глаз смерти. Дарина помнит, как остро ей захотелось что-нибудь туда швырнуть — чтобы только расколдовать эту жуткую неподвижность, чтобы воочию увидать, как это: как выглядит такой конец, когда всасывает тьма и не за что зацепиться, — при одной мысли все внутри немеет от ужаса, но ведь и притягивает, манит заглянуть!.. Был во вчерашнем разговоре один момент, когда она испытала такое же липкое помрачение. Пока шеф давил на ее амбиции, в ней только гнев закипал — ведь ее амбиции лежали совсем в другой плоскости, они с шефом употребляли одно и то же слово, имея в виду совсем разные вещи, и для нее это было так, как если бы он упорно называл, скажем, стол — бокалом (тем, в который раз за разом подливал себе коньяк, она же свой — едва пригубила, у нее почему-то сразу разболелась голова) — и от нее ждал того же: соблазнял ее выходом на огромную — минимум тридцать процентов! — аудиторию, хвалился, что канал уже закупает пиплометры для замера рейтинга, пока что для городов с населением в полмиллиона и больше, а вскоре и со стотысячным, — а у нее на языке крутилось: и на фига все это, для караоке на площади?.. Он заживо хоронил все ее профессиональные амбиции и ни в зуб этого не понимал: он не слышал расширяющуюся в бесконечности студийную темноту по ту сторону камер, ему было плевать, что именно показывать, — профессионализм для него означал не «что», а только «как», и если в тему УПА сейчас лучше не лезть, так и нечего туда лезть, и вообще, развлекательная программа, это сейчас самая безопасная ниша — он так именно и сказал, употребил именно это слово, и ее перекосило, она даже засмеялось от всей накопившейся в ней злости: ах, снова эта ниша!.. Уже подергивая носом, как несуществующими тараканьими усами, он заверил, что от политики, от всей этой грязи ее оградят, это он ей обещает, твердо. Ну да, она же «лицо канала», а какого происхождения субстанция клокочет в кишечнике, ее никогда не заботило, так почему должно заботить теперь?.. Логично. А затем он сказал — по-домашнему, как бы даже слегка устало, как бы желая уже положить конец ее вызывающим репликам, кривым ухмылкам, закушенным губкам, главная цель которых, это же дураку ясно, — набить себе цену, обычное ритуальное сопротивление хорошенькой женщины перед тем, как сдаться и взять в рот затвердевший член, — сказал, сколько ей будут платить. Разумеется, в конверте, наличными. Она внутренне охнула и не знала, какое сделать лицо, чтоб он ничего не заметил: словно голой себя почувствовала, — таких зарплат на украинском телевидении до сих пор не бывало, потолок был — пять штук зеленых в месяц, если, конечно, не считать тех, кто получает свое «в конверте» напрямую от политического заказчика, — а их канал и к богатым-то раньше не относился, она получала две штуки, и ей хватало… Вот тут ей на мгновение и ударило в голову, завертелось: квартиру в центре можно будет купить, если Адину продать! — а еще лучше, о недостижимая мечта — домик за городом, в какой-нибудь «подкиевской Швейцарии», под Киевом везде Швейцария, куда ни поверни машину — холмы, луга, озера, пруды, не все еще раскуплено, цены, правда, зашкаливают, но им с Адрияном хватило бы и небольшого клочка земли, хоть бы и в тех же Рославичах, где собиралась жить с Вадимом Влада Матусевич… И сразу подумалось, с трезвой слепящей ясностью, что Владина смерть тоже связана с этим скрытым чавканием финансовых потоков — с тем невидимым гигантским кишечником, где перемешиваются в трубах кровь и нефть: нефтью занимался Вадим, а Вадимом занималась Влада, и кровь досталась ей. Как бишь она в том сне сказала — «очень много смертей»?..

Оцепенев, Дарина слышала дыхание подземной бездны — ее невидимые испарения поднимались вплотную, дурманили голову. Удлиняющиеся, наделенные клеточной способностью к саморазмножению хвосты банковских счетов, мигание таинственных цифр на мониторах компьютеров и биржевых табло: все это было живое — вздымалось, всплескивало, росло, шевелилось… Интересно, сказала она шефу, очень интересно, и ат-куда же дра-вишки? Шеф воспринял это как проявление восхищения с ее стороны и хвастливо подмигнул, как тогда у себя на новоселье: мол, знай наших!.. Да нет, сказала она, еще не догадываясь, как близка сейчас к тому, чтобы снять крышку канализационного люка и воочию увидеть слепое кислотно-зеленоватое свеченье, — пойми меня правильно, я, конечно, знаю, что я женщина дорогая (тут он сальненько осклабился), но про бесплатный сыр в мышеловке я тоже знаю — косички столько не стоят!.. Это она уже перла напролом по бездорожью, потому что ей уже было все равно, она уже понимала, что дело проиграно, и хотела получить хоть одну сатисфакцию — понять механизм, который за этим стоит: пусть это будет ее последнее журналистское расследование, профессионал она в конце концов, или?.. (Про Владу она собиралась сделать отдельный фильм для «Фонаря» на осень, к годовщине смерти — и про Владу тоже, ага, и Влада тоже теперь не ко времени, да и Вадим стал чаще мелькать на телевидении и вообще, похоже, оклемался и неплохо себя чувствует, и на кой нам сдались мертвые, когда к нам в очередь толпятся живые, и к тому же платят?..) Хирург с Донетчины, Влада, Геля Довган, которую она все откладывала, не умея подобрать к ней ключ, — Господи, как же она гордилась своей программой, как любила своих героев, с каким волнением открывала наутро после передачи веб-сайт и читала зрительские отзывы, да что же это происходит, в кого мы превращаемся, что позволяем с собой делать!.. Нет, она не разревелась прямо там, в кабинете шефа, она выдержала рожу пожранному — кремовым пирожным, потому что в ней закипал гнев, а гнев побуждал действовать, и немедленно, — и она допытывалась, перешла в наступление, загоняя шефа в угол, она сама не ожидала от себя такого шквального темпа, ее несло, как ведьму на метле, а он и не видел, что это всего-навсего попытка осужденного на казнь выведать у палача, по каким законам его осудили, — нет, он смотрел на нее со все более возрастающим уважением: как на женщину, которая умело, грамотно набивает себе цену, молодчина. (Она уже столько раз сталкивалась с этой разительной близорукостью ума в людях, вообще-то отнюдь не глупых, а в своей области так и вовсе, казалось бы, умных, что давно перестала удивляться, — это был уже просто вирус какой-то, все более распространяющийся, поражающий не только политиков, бизнесменов или нашего брата журналиста, но и людей творческих, от которых принято ожидать более сложной душевной организации: люди не жили, а все время разыгрывали комбинации, и все, что выходило за границы их комбинаций, попросту блокировалось в их сознании, словно там возникало слепое пятно.) Шеф на самом деле ее ценил, у него даже кончик носа вспотел от напряжения, заметила она злорадно, — не только ей дорого давался этот разговор! — ну ха-ра-шо, вздохнул, широким жестом выбрасывая последний козырь, зарукавный свой джокер, все карты на стол! — возможно, ему удастся выбить для нее и большую сумму, он попробует договориться, если выйдет, ее «возьмут в долю» (это он уже говорил на русском, когда зашло о деньгах — окончательно перешел на русский) с конкурса «Мисс Канал» для юных телезрительниц. Вот как? Это очень серьезный проект, предостерег он, нервно подергивая своим вспотевшим носом (а «Диогенов Фонарь», значит, был НЕсерьезным! — мысленно диктовала она невидимому адвокату: каждое слово шефа жгло ее огнем), только это уже должно оставаться строго между ними, о’кей? (Что-то ей это напомнило — ах да, ее капитана из доисторической эры, из того кабинета за дерматиновыми дверьми 1987 года: тот тоже с таким же гробовым нажимом просил, чтобы «наш разговор оставался между нами»…) Это и в ее интересах, кстати, потому что на шоу «Мисс Канал» он планирует ведущим Юрка (Юрка! — ойкнула она мысленно, — и что, Юрко согласится?..), но только на зарплату — по доходам Юрко не в теме. Ишь ты, значит, ее и вправду ценят. А что за шоу? Ну, шоу как шоу, главное — это отбор и сортировка кандидаток, а потом девушками будет заниматься уже другая фирма. Как это? Кроме финалисток, которые пойдут на шоу, пояснил он. А откуда же возьмутся доходы, чуть не спросила она, как последняя идиотка, — и тут до нее вдруг дошло.

Во, бля, сказала она, ни хуя себе.

Ей казалось, что она улыбается, как это порой бывает в состоянии шока. Крупным планом перед ней замерло лицо шефа, словно остановленное на «pause» (он никогда не слышал, чтоб она материлась, и она сама от себя такого тоже никогда не слышала, эти слова выскочили из нее сами, словно только их и не хватало для окончательного завершения пазла), — и под ее взглядом это лицо, подтверждая правильность ее догадки, — рушилось, осыпалось, как стена в репортаже про землетрясение: от глаз, в которых вопрос (что-то не так?) сменился вспышкой понимания (она ему не сообщница!), а затем испугом (что же он натворил!), — вниз, подвижной тенью, к мертвецки-бледным крыльям носа и к подбородку, мгновенно утратившему форму и обвисшему, как комок мокрой глины. За те доли секунды, что показались ей бесконечно длинными минутами, этот человек словно развалился у нее на глазах, и она отчетливо увидела, каким он будет в старости — если, конечно, до нее доживет. Она чувствовала запах его страха, как можно чувствовать запах давно не мытого тела. Нет, это не ошибка, никакой ошибки нет, она поняла правильно — что это за «другая фирма», и откуда планируется получать доходы.

Значит, переквалифицируемся в вербовщиков живого товара?

С чего ты взяла — он заметался глазами, опять собирая свое лицо в кулак. — Я тебе ничего не говорил.

А девочкам скажешь? На какое шоу их приглашают?

Ой, да брось ты, вызверился он, будто обрадовался, оказавшись на твердой почве, много раз утоптанной, мысленно и вслух, — ты что думаешь, эти девочки — целки нетронутые, да из них половина в своих зажопинсках этим занимаются забесплатно и только и мечтают, чтоб за это еще и платили, а сколько их нанимается по объявлениям на «танцовщиц в Европу», что, думаешь, не знают они, какие танцы их там ждут, да эти соски только счастливы будут вырваться из своих свинарниковнарниковарников……………, — дальше она не слушала, что-то у нее в ушах переключилось — словно в кассетнике зажевало пленку. Впечатление было, будто он выучил этот текст заранее и только и ждал случая кому-то его выпалить, — все-таки человек всегда нуждается в оправдании своих действий в собственных глазах, и простейшее оправдание убийцы — обвинить жертву. Когда-то Юрку удалось взять интервью у профессионального киллера — интервью пустили в эфир с «размытым» лицом, но говорил киллер на удивление интеллигентно, и на вопрос Юрка, а каково-де оно, быть убийцей, и интересно, мол, что вы при этом чувствуете, ответил с такой же заученной готовностью, как по-писаному: а я не убийца, я оружие, я просто пистолет в руках других людей!.. Ее тогда поразило, что у киллера тоже, оказывается, есть своя мораль. Знает ли теперь Юрко, какая роль ему уготована, или, чего доброго, узнав, повторит свою обычную шутку про «сержанта Петренко, отца четверых детей»?.. Говорят, тот легендарный Петренко на самом деле существует, возникает время от времени, как привидение, где-то на Бориспольской трассе и действительно так представляется, останавливая водителя: «Сержант Петренко, отец четверых детей!» — и выжидательно смотрит, как жертва расстегивает кошелек, а у Юрка и правда четверо детей от трех, кажется, предыдущих браков, и всех их он честно содержит, как порядочный мужчина, — Юрко всегда ищет подработки, так вправе ли она загонять его в угол и ставить перед выбором, открывая ему, какого происхождения золотой дождик на сей раз на него прольется?.. Она старалась вспомнить, сколько у Юрка дочек — три или таки все четыре, — и почему-то вспоминала только одну, пятнадцатилетнюю Надийку, когда-то приходившую в студию, — как раз для секс-бизнеса подходящего возраста девочка, и тоже с косичками, беленькая такая… Милое дитя. Хорошо тебе, Дарина, может сказать ей Юрко, а если не скажет, то подумает, — ты ничем не связана, сама своей жизни хозяйка, можешь хлопнуть дверью, где и когда захочешь, — и будет прав, конечно, они не в одинаковом положении… Да, но что-то же нужно делать — не в милицию же бежать, но какие-то ресурсы нужно использовать, чтоб дать ход этой информации, — чтоб пятнадцатилетние дурочки, которые завтра ринутся роем из своих Жмеринок и Конотопов с фотографиями в бикини на телеконкурс, знали, бляха, для какого шоу их запланировали!.. Шеф снова повторил, что дальше его кабинета их разговор не должен выйти. А вот этого я тебе обещать не могу, сказала она — какой-то сработал в ней еще рефлекторный, остаточный командный инстинкт, рецидив партнерского обязательства: открытые карты, честная игра. А он не советует ей зарываться, с неприкрытой враждебностью сказал шеф. Очень не советует, пусть поверит ему на слово.

А то что? — весело сказала она (глядя ему прямо в глаза, в глаза, куда кинологи не рекомендуют глядеть овчаркам, — словно семнадцать лет отравлял ей жизнь когда-то обметанный вокруг нее стежками в другом кабинете неуловимый капитанский взгляд, за который так и не удалось, как ни старайся, заглянуть, пощупать, что же там, внутри, шевелится…), — Меня тоже грохнешь?..

Он вздрогнул, как от удара. Наверное, не следовало этого говорить, мелькнула мысль. Она и сама не смогла бы объяснить, почему это из нее вырвалось — словно из давно заготовленного досье для передачи в прокуратуру. Она вовсе не думала в то мгновение, напрочь запамятовала о том давнем случае в Черновцах, с которого начиналась когда-то карьера шефа, о чьей-то там нерасследованной смерти, — просто автоматически щелкнула, в ответ на его угрозу, и своим запасным ножичком: чистейший блеф, импровизация в приступе вдохновения. Ее преимущество было в том, что на протяжении всего разговора она чувствовала себя как-то ирреально бесстрашно — словно все это происходило не с ней, словно она оказалась внутри какого-то фантастического фильма — нет, скорее российского бандитского сериала, — и двигалась в нем с лунатической легкостью. И тут шеф закричал, как это делают, защищаясь, все слабые и перепуганные люди, и она в первое мгновение подумала, не рехнулся ли он, что это он такое городит: нечего читать ему мораль, кричал он, строить тут из себя маму Терезу, будто все в дерьме, а она одна в белом, можно подумать, она не точно так же торгует передком, если ей достаточно перепихнуться с кем-нибудь типа Р., чтобы выиграть для канала транш, который весь уйдет на ее программу, а потом все похерить и оставить другим за нею выгребать, — да, да, и нечего на него так смотреть, нечего корчить тут из себя принцессу, подумаешь, великая звезда, совесть нации, блядь, да из него, чтоб она знала, профессионал ничем не хуже ее!..

Водички выпей, — сквозь зубы посоветовала она: как у каждой уверенной в своих чарах женщины, вид мужской истерики не вызывал у нее ничего, кроме холодного отвращения, а то, что он нес, поначалу показалось таким несусветным, что даже ее не зацепило. Свой короткий бурный роман с Р. (который в то время входил в совет директоров их банка-спонсора) она давно списала в архив и предпочитала не вспоминать — ни их тяжелого, темного секса, наливавшего тело тупой и какой-то безрадостной сытостью, как у коровы (такое ощущение бывает разве после анального секса, а с Р. оно было постоянно), ни тем более самой плохой, финальной части — когда она уже изо всех сил старалась с ним развязаться, но это оказалось совсем не так легко, как она думала: только лишь Р. учуял ее желание ускользнуть, из него прорезалась агрессия, похожая на рефлекс бульдога, у которого что-то выпадает изо рта (однажды, перехватив ее руку, с хищным смешком сдавил двумя пальцами, как клещами, до синяков, и потом неделю пришлось носить на запястье теннисный напульсник), — он охотился на нее, перехватывал в самых неожиданных местах, демонстрируя всем вокруг свое на нее право собственности (знал, что этим донимает ее больше всего, и давил на болевые точки), — подстерегал после работы, забирал с приемов, куда заявлялся с решительным видом человека, прибывшего устроить сцену (и она с ненавистью ковыляла за ним на выход, как покорная цапля на высотных каблуках, чтобы потом обрушиться на него в машине — с гневной тирадой, давясь сигаретой, классический бытовой хоррорчик…), — и не одну еще неделю после того, как она, измученная и задерганная, наконец в исступлении проорала ему посреди улицы все, что о нем думает, и в слезах убежала в метро (почему-то там ей казалось наиболее безопасно — представить себе Р. в метро было невозможно!), и даже не один месяц она боялась, возвращаясь вечером домой, увидеть в темноте около подъезда, как спящего бронтозавра, его «гранд-чероки» с выключенными фарами… Ее первоначальное увлечение тем человеком, недолгое и чадное, как наваждение, было вызвано острым интересом к незнакомой ей раньше породе мужчин — к тем, что ворочают большими деньгами и от этого излучают такую непоколебимую уверенность, словно ворочают земным шаром, — мужчин Вадимова типа: ей казалось тогда, что она наконец поняла Владу. Словно повторяла ее путь, словно посмертно ее выслеживала. Если бы не Влада, она вряд ли повелась бы на Р. с такой силой. Влада лежала на переполненном Байковом, чтоб подойти к ее могиле, нужно было протискиваться между чужими, как в вагоне метро к выходу в час пик, — а Дарина, с колотящимся сердцем и без нижнего белья, мчала на студийной машине в банк на переговоры (на переговоры шеф тогда каждый раз брал ее с собой), садилась рядом с Р, незаметно для других находила под столом его руку и засовывала себе под юбку, прислушиваясь, с внутренним хихиканьем и нарастающим возбуждением, как меняется его дыхание и как он насилу справляется с собой, чтоб никто ничего не заметил (однажды, выбрав момент, он выбежал за ней, почти грубо затолкал в туалет, кинул грудью на умывальник и, войдя в нее сзади, с болью восторга взревел, как морской котик во время гона: «как-кая женщина!..»). Это была игра куда азартнее, чем в казино (куда Р. тоже ее возил), и ей на первых порах таки порядочно сносило крышу — ее пьянила легкость собственной власти над этим мужчиной, готовым по первому кивку бежать за ней, уткнувшись носом ей в промежность, как пес, сбивая по дороге, как флажки, все правила, которые вынесли его наверх, и ей казалось, что она открыла для себя то чувство, которое и Владу, должно быть, привязывало к Вадиму, — радость дарить мужчине, считающему себя всесильным, вкус свободы, ранее ему неведомой. Вот только на этом ее радость и заканчивалась — с Р. она никогда не чувствовала себя просто женщиной, как это должно быть в честном сексе: просто женщина и просто мужчина, тысячелетиями одно и то же и каждый раз новое, — до такой степени свободы Р. никогда не дошел. В определенном смысле он как был, так и остался для нее представителем другого биологического вида. На первых порах их азартные спаривания — в джипе, у него на даче (один раз даже в доме его коллеги, в темной комнате, освещаемой только видаком с мигающей на экране порнухой) — дурманили ее чуть ли не как разновидность извращения, как секс с Кинг-Конгом или со снежным человеком, хотя ничего такого уж извращенческого там, собственно, не было, если не считать его привычки фотографировать ее в интимных позах (она в шутку спрашивала, на кого он собирает компромат, на нее или на себя, — ведь ей это по барабану, она вольна спать с кем хочет и в парламент баллотироваться не собирается, а Р. без улыбки отвечал: а ты не зарекайся… — оставляя ее со смутным подозрением, что он таки не порнуху клацает, а собирает на всякий случай на нее досье, прибирает к рукам, и в этом тоже было что-то остро-возбуждающее, порочно-дразнящее…). Перелом наступил в Голландии, куда она согласилась с ним поехать в двухнедельный отпуск, и каждое утро, просыпаясь рядом с ним, чувствовала себя так, словно всовывает голову в мешок, — и ни музеи, ни море, ни чудесный прибрежный ресторанчик с омарами, ни рембрандтовский низкий, отовсюду отраженный водами фантасмагорический свет той страны от этого мешка не спасали: Р. заслонял все — тяжелой, темной массой без отдушин. Однажды утром она еще затемно вылезла из кровати и, выкурив натощак сигарету в открытое окно, за которым нежно светилась в тумане мокрая чешуя черепичных крыш, ясно поняла, что нужно немедленно удалять этого человека из своей жизни — как больной зуб или злокачественную опухоль. Р. был попросту эмоционально туп — утрамбован внутри себя, как сухая земля. Такие вещи на взгляд не определишь, по-настоящему они познаются только в постели. Очевидно, это удел большинства новобогачей, да и всех людей, долгое время пребывающих под давлением однообразного толка — на очень узкий спектр чувств: у них будто атрофируются определенные душевные мышцы. Р. был спрессован жизнью до полной душевной непроходимости, до своего рода душевного запора, — и она, Дарина, была его слабительным. Он нуждался в ней потому, что вообще нуждался в возбуждении, разрыхлении задубевшего грунта, — в сексе так же, как и в повседневной жизни: для этого существовали казино, и автомобильные гонки с подрезом на Житомирской трассе, и сауны с массажистками, и секс-туризм в Таиланд, и еще целый набор, к услугам клиента, средств для стимулирования эмоциональной перистальтики, — сколотив состояния, люди теперь тратили их на то, чтобы почувствовать себя живыми. Она была для Р. аккурат таким средством, потому-то и чувствовала себя, после всех механических с ним оргазмов, полной задницей — как при анальном сексе.

Примерно это она и проорала ему напоследок посреди улицы, ничего вокруг себя не видя, — и знала, что попала в цель: что после этого он исчезнет, срежется с ее жизни, как болезненный нарост, — такие мужчины не возвращаются туда, где потерпели поражение. Штука, однако, в том, что они никогда и не прощают тем, кто стал свидетелем их поражения.

Вот момент, которым она легкомысленно пренебрегла: Р. был не просто ее прошлым, не просто любовником, с которым она порвала — куда грубее, чем ей хотелось (она терпеть не могла грубых разрывов с гадкими сценами и где-то в глубине души всегда лелеяла то самое идиотское чувство, будто все ее бывшие мужчины составляют между собой что-то вроде дальней родни, — ей, например, было ужасно приятно познакомить Адьку с Сергеем и видеть, как они жмут друг другу руки, в ту минуту она любила их обоих!), — Р. не был кем-то, с кем можно разойтись и потом годами не встречаться в трехмиллионном городе, где и банкиров, и журналистов поболее, чем бездомных собак, и, к счастью, не все они якшаются по одним и тем же помойкам, — Р. был ее врагом. И отомстил ей простейшим доступным ему способом: сначала дав каналу деньги, а потом перекрыв краник на первом же транше — до свиданья, очень сожалеем, но у нас изменились обстоятельства. Читай: если я больше не могу трахать вашу ведущую, я всегда могу трахнуть вас. Может, он рассчитывал, что начальство после этого приволочет ее ему под дверь завернутой в ковер, как восточную невольницу, и он сможет вытереть об нее ноги каким-нибудь особо циничным образом? Да нет, навряд ли, — скорее всего, здесь обычнейшая бизнесовая логика: какой смысл продолжать платить, если ничего за это не получаешь?

Только не делай вид, орал шеф — уже гораздо увереннее, с куда более злорадным негодованием, чуть только заметил ее замешательство, — не делай вид, будто ты ничего не знала!.. А она и не знала, вот в чем штука, — она много чего не знала и предпочитала не знать и дальше: зажмуривала глаза и затыкала нос, как делали и все вокруг. Дарочка-дурочка, Красная Шапочка, которая лезет в постель к волку играться, считая его бабушкой. Вот тебе и секс с Кинг-Конгом. Вслух она засмеялась, потому как что ей еще оставалось: тьфу ты, гадость какая! Ее раздавила примитивная, тупая, как танк, логическая сила этой сделки — то, как просто эти двое, Р. с шефом, отобрали у нее за спиной ее личную жизнь — то, что она считала своей личной жизнью (как легкомысленно говорила Р.: сплю, мол, с кем хочу, — а он ведь предостерегал, не зарекайся!), — и перевели ее в долларовый эквивалент, то есть на твердый, понятный им язык. Сбитая с позиции обвинителя, она наконец увидела ведущую Гощинскую их глазами: дорогая женщина, бесспорно (даже с ценником!), как-кая стерва, секси-сучка, ходячая реклама контактных линз: я использую их и выбрасываю без сожаления (может, и Р. так думал — что она использовала его, чтобы добыть деньги для канала?), — «неотбиваемая», как когда-то смешно окомплиментил ее шеф, не зная, как по-украински сказать «неотразимая», а значит и на экране способная приносить прибыль: косички, топик, милости просим в наш бордель — такой они ее видели и такая она их восхищала, — такой они были готовы платить, даже «взять в долю»: хоть из предвыборного дерибана, хоть с торговли женщинами — чем хата богата.

Они принимали ее за свою — и ей нечем было отгородиться. Ее работа, все ее профессиональные достоинства сами по себе для них ничего не значили, лежали за границами их оценочной шкалы, в зоне «слепого пятна»: это были мелкие забавы на обочине большого бизнеса — претензии на ТВ с интеллектуальным напуском, раскрутка каких-то никому не известных героев, — что ж, красиво, и можно даже на международный конкурс засандалить, чтобы потом вывесить диплом в директорском кабинете под стеклом, но, по сути, — на хрен надо? Р., когда она говорила о работе (о своих героях ему рассказывала, кретинка!), усмехался улыбкой Будды и говорил, что от ее энтузиазма у него безумно встает (и тянул ее руку к себе в штаны, чтоб проверила), — так же (нет, куда сильнее!) действовал на него энтузиазм, с которым она высмактывала из панциря аппетитные кусочки омара в голландском ресторанчике: эрекция — это был еще один твердый (еще бы!) язык, осязаемый, как деньги, на который они переводили то, чего не понимали. А больше ей нечего было им предъявить в качестве удостоверения личности — она с ними работала, жила на деньги, которые они ей платили, даже — и этого, вишь, тоже не вычеркнешь из резюме, — случалось, с ними спала (в какие только дебри не заводит женщину любопытство!), — она была в системе и вполне неплохо там устроилась. Если бы она сказала шефу, что после семи лет выхода в эфир все еще чувствует темноту в студии как расширяющийся в бесконечности зрительный зал предэкранья, — что там сидят люди, перед которыми она несет ответственность, и она слышит их дыхание, — у него это, скорее всего, даже эрекции бы не вызвало: он бы просто посмеялся и посоветовал ей больше гулять на свежем воздухе. Он тоже был уже другой биологической породой — слишком долго она закрывала на это глаза.

Он действительно хотел, чтоб она осталась на канале, осенило ее. Он хотел, чтоб она стала такой, какой они ее видели, он за это боролся. Не за одни только доходы, не за «лицо канала». Для него это было важно — чтобы они сравнялись: оба одной породы, профессионалы, и он не хуже (да нет, лучше — ему же больше платят!), — чтобы исчез между ними всякий, непереводимый на твердый язык, зазор. Этот зазор ему мешал.

И, в точности как с Р., — только без крика, а, наоборот, очень медленно и тихо (потому что ее душил и не давал говорить гнев, и даже комната в глазах потемнела, словно внезапно смерклось) — она сказала ему то, чего совсем не собиралась и чего, возможно, и не стоило говорить, — не стоит так старомодно, как Олег хазарам, объявлять войну тому, с кем вправду собираешься воевать (а она знала, что сделает все возможное, дабы сорвать им, сукам, хотя бы тот подлючий конкурс!), — но, как и с Р., сказать в ту минуту правду в глаза напротив было для нее единственным способом защититься, оградить себя от их липкого прикосновения, как опустить крышку канализационного люка: а ты знаешь, сказала она шефу, что ты заразный? Ты — как тот туберкулезник, который плюет здоровым людям в тарелки. Как в фильмах про вампиров — тебя когда-то укусили, и теперь твоя программа — перекусать других, чтобы все стали такими, как ты. А это хреново, брат. Ой как хреново.

К ее удивлению, он молчал. Потом пробормотал, явно прокручивая что-то в голове: ты сумасшедшая.

Ага, сказала она, поднимаясь в полный рост уходить, возвышаясь над ним (он был ниже ростом — мужчинка с наполеоновским комплексом) на своих высотных каблуках, переступая с ноги на ногу, как норовистая беговая-призовая лошадка, — «неотбиваемая».-Так и есть — «сумасшедшая». Это у меня наследственное, ты не знал?..


…Она пересказывает матери одну лишь «победительную» часть — в адаптированном варианте, без лишних подробностей. Ольга Федоровна неожиданно подхватывает, вспомнив пятнадцатилетней давности фильм шефа, тот, которым он стартовал в большую журналистику: да-да, было такое, показывали по телевизору — в Черновцах дети поражены загадочной болезнью, жуткие кадры — палата, полная маленьких девочек, и все лысенькие. Конечно, такая картинка запоминается надолго: сайенс фикшн, чистилище для младенцев. Дети утром просыпались, вставали с постели — а волосики оставались на подушке. Мягонькие детские волосики, как шелковый скальпик.

— Это сразу после Чернобыля было, — радуется Ольга Федоровна своей памятливости.

— Нет, мам. Позднее. И Чернобыль там ни при чем.

Типичный эффект «склеивания»: больший информационный шок — Чернобыль — поглощает меньший. Чернобыль, Черновцы — даже звучит похоже, на «Ч», легко перепутать. Перепутать, а потом забыть. Учат ли теперь этому в Институте журналистики — как подавать информацию таким образом, чтоб про нее как можно скорее забыли? А пронзительную картинку можно визуально «заклеить» народу в голове, например, «Звездными войнами» — там тоже достаточно лысых монстриков, да и где их теперь нет.

На том хоррорчике про облысевших деток шеф сделал себе имя, но никто этого уже не помнит, и сам он никогда не вспоминает о начале своей карьеры. Кто-то другой тогда погиб, закрыв своим трупом все дальнейшие независимые расследования. Кто-то ему выкупил его карьеру.

И ведь и она не помнила, вовсе не думала про тот сюжет во время разговора! Точность ее попадания была той же самой природы, что поведение тела в минуту опасности, — когда оно само знает, в какую сторону уклониться. Вот так наугад ткнешь пальцем — и проваливаешься рукой в липкое месиво: с непременной примесью чьей-то крови.

Матери Дарина объясняет: там, в Черновцах, вроде была авария на военном заводе, куда никого так и не пустили, Москва успела закрыть дело еще перед развалом Совка. А вероятнее всего — была утечка ракетного топлива. Бес его знает, чьи спецслужбы в этом замешаны, наши или российские, — факт, что всю историю нужно было кому-то замолчать, любой ценой.

— Так это что же выходит, — мама напряженно переваривает информацию, — что того человека, который это дело расследовал, все-таки убили? И твой продюсер об этом знал — и молчал?

Почему, собственно, это ее так удивляет? Дарина чувствует что-то похожее на давнее дочернее раздражение:

— Мама, ты словно с Марса или с Венеры! А коллеги отца — не на чужой крови, втихаря прикопанной, карьеры себе делали? Когда архитектора довели до самоубийства, а потом на него повесили всех собак — и, кроме отца, все всё как зайчики подписали? — (Вот интересно бы было, мелькает у нее в голове, встретиться с этими людьми теперь, с теми, кто еще жив, и посмотреть, кем они стали, — неужели тоже подторговывают человечинкой в свободное от работы время? А заодно, и кем стали их дети, чрезвычайно поучительная могла бы получиться передачка, вот теперь-то наконец она знает, что можно сделать с тем отцовским сюжетом, в котором ей всегда недоставало «стори», — теперь, когда ничего уже сделать нельзя, — русин задним умом крепок, как говорит Адька!..) — Ты среди этого весь век прожила, а теперь удивляешься.

— Но ведь это было тогда! — протестует Ольга Федоровна. — Теперь же другие времена!

Какой-то поколенческий эгоизм наоборот: все плохое уже случилось с нами, а наши дети начинают с чистой страницы. И дети радостно топают в жизнь аккурат в таком убеждении, подпихнутые родителями в спину: иди, дитятко, мы свое отмучились, так тебе теперь будет счастье — много, много, полные руки. Ничем более, кроме этого напутствия, не вооруженные, голы как соколы. Голяк голяком, вот в чем дело-то.

— Мы все тоже так думали, ма.

Знать бы, где заканчивается «тогда» и где начинается «теперь». И до чего же слепа эта спасительная людская вера в то, что между ними существует четкий водораздел. Что достаточно всего только перелистнуть страницу, начать новое летоисчисление, сменить имя, паспорт, герб, флаг, встретить и полюбить другого человека, забыть все, что было, и никогда, даже наедине с собой, не вспоминать про мертвых — и прошлое отменится. А водораздела нет, и прошлое лезет на тебя изо всех пор и щелей, мешаясь с настоящим в такое неразлепимое тесто, от которого уже попробуй отскребись. А мы и далее тешим себя детской иллюзией, будто у нас есть над ним власть, потому как мы можем его забыть. Словно от нашего забывания оно куда-то исчезнет. Так малец Ирки Мочернюк, когда та его нашлепала, рассердился и пригрозил: «А вот сичас сделаю тибе темно!» — и изо всех сил зажмурил глаза.

Впрочем, маме простительно, думает Дарина, — она все-таки весь свой век проработала в музее, привыкла к каталогизированному прошлому — упорядоченному и пришпиленному под надлежащими датами, как коллекция мертвых бабочек: вот это — «тогда», а за вот этим порогом — уже «теперь», славно. В детстве Дарина любила бывать у мамы на работе — тогда все стенды в залах были выше ее головы, поблескивали наверху стеклами недостижимо и таинственно, и кто-то из взрослых всегда брал ее на руки и подносил, чтобы она могла посмотреть на картинки под стеклом: картинок было много, неизмеримо больше, чем в любой книжке, нечего было и думать их как следует разглядеть, и у нее сладко кружилась голова от того, каким невероятным богатством владеют взрослые: быть взрослым и означало — иметь доступ ко всем картинкам на свете, как к переполненным сокровищами пещерам Али-Бабы, и она страстно желала вырасти как можно скорее. Ну что же, все так и сбылось, как мечталось, — с чем с чем, а с картинками у нее в жизни сложилось…

И снова на нее накатывает волна раскаленной боли, так что она закусывает губу, чтобы не застонать вслух: черт подери, ведь она и правда хорошая телевизионщица! Как же случилось, что это стало неважно — быть хорошим? Молодые журналисты уже не употребляют этого слова, не говорят, что кто-то «хорош» в своем деле, говорят — «успешный». Бандюк — но с миллионами на оффшорных счетах, значит, успешный бизнесмен, бездарь — но не вылезает из экрана, значит, успешный журналист. А ведь это они у нас научились, тупо думает Дарина. Шеф тоже так говорит — не только о программах, о людях тоже. И еще говорит «профессионал», это в его устах уже высший комплимент. Хорошо, пусть X. — «профессионал», а остальные вокруг кто — непрофессионалы? Тогда какого хрена их держат на работе?

Когда-то они были командой — когда это было?.. Так давно, и так недавно, — это и была ее настоящая молодость, прежде всего — по ощущению бесконечности возможностей, — бурные девяностые, свободное плавание, была бы инициатива, а деньги найдутся — состояния вокруг вылуплялись и лопались весело, как пузыри на лужах во время майского ливня, зато сколько идей носилось в воздухе, аж воздух ходил кругами!.. На старой студии, на их первенькой, на арендованном заводском складе (завод стоял, склад им отдали почти даром), они сами носили стулья, сидели за полночь, рисовали сетку программ, спорили, галдели, из переполненных пепельниц сыпались на столешницу курносые сожмаканные окурки, и когда уже глаза начинали слезиться от дыма, кто-нибудь, чаще всего Василько в очках с запотевшими пучеглазыми стеклами мальчика-отличника, вставал, чтобы открыть окно, и заодно приносил и накидывал ей на плечи куртку, чтоб не замерзла, — где ты теперь, Василько, на каких канадских лугах щиплешь свою горькую травку?.. Последней весточкой от него была поздравительная открытка накануне 2003 года, по электронке, — из какого-то совсем уже немыслимого зажопья, из Виннипеговщины, где зимой морозы, как в Сибири, доходят до минус тридцати и губы трескаются до крови от атмосферной сухости, какого черта он там делал, в той пустыне, на что тратил свою жизнь?.. Он же был журналистом от Бога — никто так, как он, не умел разговорить и выковырять внутренности у кого угодно, даже у президента, то бишь тогда еще кандидата на пост (была у Василька такая памятная передачка — тот, даже не допетрив, что его на виду у всей страны раздевают до срама, размяк, стал хвастать своим убогим послевоенным детством и тем, как в пятьдесят пятом, в своем единственном пиджачке, ехал из родного села поступать в институт в вагоне с углем, потому что на билет в пассажирском не было денег, — и сыто лоснился при этом гордостью триумфатора, который может теперь предъявить миру целый склад пиджачков взамен тогдашнего убитого, и еще каких пиджачков!..). Василько первым уловил эту пружинку, на которой, как оказалось позже, и держался весь завод нашей так называемой элиты, — глубокую, алчную жажду реванша за все советские унижения, а какой ценой, плевать: тогда, в девяностые, еще никому не было ясно, что единственное, чего хотят эти люди, все увереннее расседавшиеся в телевизоре, — это, вылезя на киевские холмы (и развалив по дороге несколько этажей старинных зданий, чтоб не застили им вид на Софию!), устроить на гробе Ярослава свой победный банкет новых номадов, хотя Василько вовсе и не занимался социальной аналитикой и не навязывал зрителю никаких выводов — просто он умел слушать, как же, действительно, просто, — слушать, что тебе говорят, и как же много люди, сами не сознавая, про себя рассказывают, когда их слушают так, как Василько, — каждый, даже случайно услышанный разговор он мог потом воспроизвести почти дословно, а сегодня все тарахтят наперебой и никто никого не слышит. Молодняк — те вообще отключены наглухо, словно с плеером в ушах и родились, стажерка Настуня, пока гость говорит, то и дело репетирует в разных ракурсах свою фотомодельную улыбку, только и поджидая, когда тот затихнет и настанет ее очередь озвучить следующий вопрос, — а гений коммуникации Василько, который даже прохожего в уличном синхроне умел за полторы минуты выставить навек-неповторимым, тем временем где-то на краю света разглядывает канадских воробьев в подзорную трубу — на присланной им под 2003 год картинке красовался оранжевогрудик с черным фрачным хвостом, и Василько писал, что это его новое увлечение: bird-watching[27]. Bird-watching, блин.

И таких историй было немеряно, куда ни ткнись: люди уезжали, исчезали, пропадали как в воду; по старым телефонным номерам, когда она, случалось, вспоминала: вот этого бы пригласить на работу над новой программой! — отвечали незнакомые голоса: продал квартиру, нет, адреса не оставил, — словно невидимый смерч опустошал их ряды — тех, что когда-то назывались первым эшелоном украинской журналистики, тех, кто еще помнил Вадика Бойко и его первую авторскую программу на единственном в то время украинском канале, — вся Украина ее смотрела, вечерами улицы пустели как вымытые, а потом в один из зимних дней 1992-го Вадик радостно похвастал кому-то из коллег папкой с документами, которые он собирался обнародовать: вот они, комуняки, все у меня тут, вот это будет бомба! — и через сорок минут бомба взорвалась в его собственной квартире, где нашли распластанным на полу его заживо сгоревшее тело, обнародовали несколько версий, по которым выходило, что сгоревший сгорел совершенно самостоятельно и без посторонней помощи, — и на этом дело было закрыто, и никто больше никогда не вспоминал с экранов про Вадима Бойко, словно и не было такого на свете… Возможно, если бы мы все девяностые говорили и кричали, если бы вспоминали и устраивали каждую зиму поминальные годовщины в прямом эфире, дружно и солидарно, на всех телеканалах, пока это еще было возможно, с нами бы не расправились так быстро?.. И главное — так незаметно, без шума и пыли, случай Гии Гонгадзе не считаем: к тому времени, когда Гия попал под раздачу, — к финалу наших бурных девяностых, горькой и прекрасной эпохи надежд и стремлений, умопомрачительных карьер и погребенных проектов, ежедневных самодовольных банкетов-фуршетов, на которых мы выпасались поначалу со смехом: дайте-ка пресс-релиз, где там сегодня ужинаем? — а дальше все придирчивей: туда не пойду, те жлобы никогда не наливают! (жлобы, которые не наливали, были недобитыми остатками Хельсинкской группы, все еще обсуждавшими, сами с собой, проблему люстрации, кого это еще было не по барабану?..) — к тому времени мы, хоть и были еще переборчивы в клиентах и надменно торговались, когда нам предлагали «лавэ» за отмывку имиджа какой-нибудь гнилой фирмы, были уже ручными, как морские свинки, — мы уже привыкли ходить на пиво к Эрику, на джаз-сейшены в «44», летать в отпуск в Анталию и Хургаду, мы уже оскоромились первыми покупками в дорогих бутиках и первыми дисконтными карточками, мы были сытые и хорошо вычесанные свинки, шерстка на нас блестела — то есть, разумеется, на тех из нас, кто сумел вовремя выбраться на трассы перемещения денежных потоков, — у нас не было инстинкта опасности, может, это и есть главная черта нашего поколения: голы как соколы, ничем, кроме родительских напутствий — вперед-дитятко-и-будет-тебе-счастье, — не вооруженные, мы засовывали голову в капкан бездумно и весело, даже с чувством собственной значительности, — мы гордились своей блестящей шерсткой, тем, что нам платят, и неплохо — ясен пень, за то, что мы такие умные и талантливые, за что же еще, — а потом было уже поздно. И так мы наивно полагали, будто творим новое телевизионное пространство, — замеряли рейтинги, сочиняли новые программы и, как дети, тащились от слов «впервые на украинском», — а на самом деле плясали на крови, и та неотомщенная, неоплаченная кровь незаметно, как свинцовые воды, подтачивала нас изнутри.

«Что с нами стало, ах, что с нами стало?..» — пищала по всем каналам Ирочка Билык, еще одна потухшая звезда девяностых, вскоре переведенная рядовой в неразличимые ряды российской пластмассовой попсы, и этот беспомощный писк, как оказалось, и был лейтмотивом эпохи, только никем вовремя не расслышанный: с нами и правда «становилось» что-то не то, но ведь — незаметно, изо дня в день, тихой сапой, как же было заметить?.. Люди менялись — они не только исчезали с поля зрения, из страны, из профессии, выпадали куда-то в маргиналии, в интернет, в малотиражные газетки, которые никто не читал, в кое-как гальванизированные международными грантами радиодиапазоны, глохнущие прежде, чем их успеешь отыскать в эфире, — но и остававшиеся в поле зрения были уже другими: что-то в них ломалось, исчезала внутренняя сопротивляемость, — там, где еще недавно, каких-нибудь два-три-четыре года назад, можно было надеяться на подставленное плечо, внезапно плыло и сдвигалось — мягко, студенисто, глаза виляли и прятались в похмельных отеках век: «Бесплатно, Дарина, только мама целует, давай по бартеру — ты мне слей инфу, а я тебе», — а за особенно чернушную клевету на друзей-приятелей особенно принципиальные редакторы выставляли расценки по впятеро повышенному тарифу и во имя святой дружбы не поступались ни центом: «Не обижайся за наезд, старик, — говорили они потом жертве, — хочешь, мы с тобой интервью сделаем?» — и жертва соглашалась… Образовавшиеся кадровые пустоты, как карстовые пещеры водой, наполнялись водянисто-зеленой молодежью, которая уже ничегошеньки не знала и не соображала и с готовностью бралась за всякую заказуху; так называемую общественную проблематику, с моралью и культурой включительно, захватывали любовницы нефтяных королей, силиконовогубые порнотелки, которым всю программу под ключ готовили их крепостные души, — кралям оставалось только приехать зачитать перед камерой готовый текст, а парни, что когда-то в начале девяностых собственными силами, на своем горбу поднимали, словно дубовые стропила, самые громкие медиа-проекты (вскоре тихо, без шума осевшие в кучу руин, и долго еще из-под завалов выползали придавленные тени и разбредались по дармовым фуршетам, чтобы наесться на день вперед…), — парни, что в 1990-м перли на себе из литовских типографий пачки первых украинских независимых газет и получали за это от милиции дубинкой по почкам, — нанимались, обзаведясь животиками и лысинами, парламентскими водоносамиподавальщиками — пресс-секретарями ко всяким политическим шрекам, которые перед прессухой громыхающим матом посылали их за минералкой, и эти козачки-подавальщики очень скоро научились ходить с неотлепляемыми юродивыми улыбочками, призванными демонстрировать их полную философскую отрешенность от всей мирской суеты, буддизм в натуре, как говорил Антоша, — и слушали, иронично-скептически, как шлюхи — не в меру разговорчивого клиента, когда Гощинская начинала им что-нибудь наворачивать о своих героях, — словно в уме подсчитывали, какие бабки за этим крутятся и кому сколько перепадет: в какой-то момент все профессиональные темы внезапно сдохли, люди просто перестали всерьез разговаривать о том, что делают, потому что уже никто ничего, кроме бабла, не делал всерьез. В какой-то момент — какой, когда именно он грянул? — всем все стало по фиг: так, словно запущенный когда-то вирус латентной болезни, подтачивавшей их изнутри, сделал наконец свое дело, и оставалось только констатировать rigor mortis[28]. Да нет, даже уже и не rigor — вязкую, трясинную массу, что подсасывает отовсюду, куда ни дергайся, и ощущение, будто на очередном банкете-фуршете у столов толпятся с тарелками и бокалами, не переставая чавкать, звенеть посудой и как-то в мгновение ока пьянея (а многие уже никогда и не трезвели!), не живые и вполне — черт подери, успешные же в этой жизни люди, — а трупы, размякшие до текучей, кашеобразной консистенции, протянешь руку — и погрузишься по локоть в липкое, — это ощущение ударяло ей в голову не раз и не два — в затылок, в мозжечок, жарким и обжигающим, как взрыв вынутой из морозилки бутылки шампанского (или как выстрел — прямо в затылок, в гипофиз, упершимся в выемку между двумя полушариями стволом). Где-то вскоре после похорон Влады было — в ресторане, на каком-то торжественном мероприятии, на той фазе, когда столы оголяются грязной посудой, мокрые от пота официанты спотыкаются, разляпывая по паркету десерт, и разговоры теряют связность, рассыпаясь на хаос одиночных монологов, какая-то постбальзаковского вида дама уперлась говорить о Владе и раз за разом вскрикивала по-павлиньи: «Не могу, не могу, не могу поверить, что она мертва!» — и кто-то из мужиков, в жопу пьяный, примирительно бамкнул на это густым, как в колокол, эхом: «Да кто из нас живой!..» Дарина запомнила, как ее в ту минуту передернуло мерзляковатой погребной дрожью — и одновременно запекло в затылке разлитым огнем, как от прострела, вмиг протрезвив, вытолкнув как пробку, на поверхность общего беспорядочного гула, словно под потолок — откуда, отстраненно глядя на развороченное кишение людей и объедков, она с суеверным ужасом подумала: а ведь правда, правду чувак сказал — живых здесь нет, это уже загробный мир.

Влада, откуда она это знала? И этот ракурс, эту точку обзора из-под потолка?.. У нее была такая картина в «Секретах», называлась «После взрыва»: взгляд сверху, в центре — расхлюпанный световой круг, как раскрученная юлой многоярусная люстра, мультипликационно растресканная, как круги расходятся по воде, — Влада вечно боролась со статикой, говорила, что живопись старых мастеров уже вмещает в себя и анимацию, и кинематограф, по сравнению с ними мы прибавили в технике, зато потеряли в воображении: мы разленились и забыли, что одними только живописными средствами можно передать абсолютно все, даже звук, как смог ведь передать Пикассо в «Гернике» звук бомбежки через померкнувший свет и раскачивающиеся лампочки, — и Владе тоже кое-что удалось: ее огненный диск, словно отлетевшее от колесницы жуткого Бога Рекламы многоярусное колесо электрического света, крутился с сумасшедшей, слипающейся в глазах скоростью, — а под ним, по гнилостного цвета полю, сыпало с невидимого потолка, откуда смотрел зритель, частым конфетти из черных человеческих фигурок, как остатками разбитой армии, — каждая фигурка с фирменным пакетиком в руках, пакетики были уменьшенными фотографиями, наклеенными на полотно, — «HUGO BOSS», «Max & Marra», «Steilman», «Brioni», рассыпанная выставка торговых брендов, критики злобно комментировали, что Матусевич написала «взрыв в Метрограде» и должна бы требовать от всех этих фирм гонорар за рекламу, но на самом деле она написала войну — ту, которую мы каждый день проигрывали, сами того не понимая, гонясь наобум по рыжему гнилостному полю, — а потом оказывалось, что это бегут уже только наши тела. Что мы бежим уже в потустороннем мире. Где-то по дороге мы подорвались на этом поле, мы не знали, что оно заминировано, нам никто не сказал, — и мы бежали дальше, со сбитым дыханием прижимая к груди наши бренды, наши квартиры, наши мобилки и автомобили, — и продолжали считать себя живыми, потому что никто не сказал нам, что мы уже умерли.

«Очень много смертей», — сказала ей Влада во сне, явившись уже с той стороны, — и правда, будто дно выбили из сказочной бочки, и легион смертей вырвался на волю. Что-то случилось со смертью на рубеже столетий, произошла какая-то перемена, долгое время никем не замечаемая: как новая нота в оркестре, что поначалу воспринимается как случайный фальшивый звук, а затем, наращивая звучание, подчиняет себе всю симфонию, распространялась и утверждалась новая форма смерти — беспричинная. Раньше было заведено считать, что люди умирают от болезней, от старости, от несчастного случая, от чьей-то руки, — что в таком серьезном деле, как прерывание жизни, непременно имеется в наличии причина, и смерть вела себя достаточно деликатно, чтобы каждый раз изобретать для себя какой-нибудь предлог. А на рубеже столетий она вдруг забила на какие-либо правила, словно рехнулась, — и наряду со старыми, все еще понятными смертями все наглее куражилась эта новая — сумасшедшая смерть.

Молодые парни умирали во сне от остановки сердца, которое раньше у них никогда не болело; молодые женщины беззвучно тонули в малогабаритных ваннах, покрытые неосевшей пеной; кто-то, споткнувшись, падал на улице — и уже не поднимался. Словно стало достаточно одного случайного дуновения, одного легонького, неосторожного щелчка пальцем — и несколько шустрых, озабоченных фигурок с пакетиками в руках заваливались с фантомной легкостью, как в компьютерной игре. Как-то незаметно люди перестали поражаться сообщениям, что несколько лет не виденного одноклассника уже нет в живых, что коллега, которому наконец собрались отдать долг, уже давно на кладбище. «О черт, — подосадовал однажды Юрко, услышав, что погиб его знакомый, — а он же мне обещал репетитора для дочки?!» Смерть перестала считаться событием — на нее реагировали точно так, как если бы покойный выехал за границу на пэ-эм-жэ, и аккуратно стирали из электронки уже-недействительные адреса: смерть больше не нуждалась в объяснениях. Просто в людях как-то разом ослабла общая привязанность к жизни — будто прогнили ниточки, в любой момент могущие перетереться. Будто во всех тех толпах, что текли по улицам, заполоняли офисы и кофейни, супермаркеты и стадионы, метро и аэропорты, уже не осталось, во всех скопом, общей суммы жизни, при которой для того, чтобы вырвать из нее физически здорового человека, требуется усилие. Усилия требовались скорее на то, чтоб удержаться при жизни. А оставаться живыми — это и впрямь удавалось лишь единицам.

Вы ни к чему нас не подготовили! — хочет крикнуть Дарина матери. Вы, рабское поколение, покорные дэйдримеры с открытыми глазами, — что вы нам дали?.. На черта он сдался, весь ваш опыт выживания, ваша, на всю жизнь растянутая, борьба в очередях за кусок мяса, за импортные сапоги и малогабаритную квартиру с отдельной от детей спальней, если единственное, чем вы сумели нас вооружить, — верой в то, что эта страница перелистнута, — затоптали, забыли, и теперь будет вашим детям счастье, потому что мы сами можем зарабатывать где хотим и сколько хотим, да при этом нас еще никто не возьмет на учет в КГБ за то, что разговариваем на украинском? Большего, чем это, счастья вы себе представить не могли — и покорно закопали за него своих мертвых без всякой почести, разве что украдкой поплакав о них в уголке, и даже не научили нас ими гордиться — вы молча согласились признать то, что от вас, собственно, и требовалось, — что они проиграли, потому что погибли, а выиграли те, кто остался жив, с квартирами, дачами и Сочами, — по-нашему, успешный, это от вас мы унаследовали этот вирус — презрение к тем, кто оказался на обочине!.. Ничего, кроме этого, вы не смогли нам дать, ничегошеньки, кроме гордости за собственный счет в банке и за собственную морду в телевизоре, — вы пустили нас в жизнь легкими, как пустышки, мы сплющились и полопались, чуть только пошел на убыль запас молодых сил, — вы зарядили нас пустотой, а теперь мы заряжаем ею следующее поколение.

Все это можно было выкрикнуть слепо, с воодушевлением ненависти, что, прорвавшись, брызгает на несколько метров, как годами набухавший гнойник: вы, вы во всем виноваты! — и какое же это было бы облегчение, найти наконец инстанцию, которой можно предъявить счет! Но Дарина молчит. Она не способна спрыгнуть на эту скользкую поверхность и понестись по ней с перехватывающей дух легкостью серфингиста — Боже мой, сколько раз она бывала свидетелем таких сцен между матерями и дочерьми, какие страшные вещи поверяла ей та же Ирка Мочернюк, которая всегда говорила о своей матери, что та кастрировала отца, а самой матери, на пике своих собственных семейных проблем, кричала, что все их поколение нужно было стерилизовать, как в Китае, чтобы они никогда не рожали детей, и Иркина мать звонила Дарине и плакала по телефону, рассказывая об этом, и просила повлиять на Ирочку, словно Дарочка с Ирочкой до сих пор учились в одном классе и сидели за одной партой, — но сама Дарина решительно не способна что-то подобное протиснуть через горло: не протискивается. В отличие от своих подруг, она больше не чувствует за собой того права судить, которое чувствовала в девятнадцать. И не потому, что с тех пор прошло двадцать лет, — в делах между родителями и детьми нет срока давности. А потому, что в ее случае, и она это ясно понимает, такой суд был бы несправедливым: ее родители все-таки кое-что ей дали.

Ей повезло — она «сумасшедшая», и это у нее наследственное.

До вчерашнего дня она и не подозревала, насколько, оказывается, силен в ней инстинкт сопротивления злу — сильнее всех желаний и влечений, всех возможных соблазнов. И что он не был бы таким, не умри из-за него ее отец. И не поддержи мать его выбор.

Невероятно, но это так.

Какое-то, уже отстраненное, как к чужим, уважение вызывает в ней теперь эта пара — Оля и Толя. Отолля. Стертая, разбитая, уничтоженная — как сказочный дворец в нежных голубино-серых переливах интерьера, в узорчатых тенях: паркет, светильники… Все исчезло, ничего не осталось — ничего такого, что можно потрогать, показать по телевизору, ничего, чему можно определить цену в твердой валюте. Совершенно непонятно, каким образом эта сила могла перейти к ней. Они даже прямо ничего такого в детстве ей не говорили, ее родители, — не наставляли, не поучали, так же как и ее ровесникам родители нечасто решались приоткрывать что-либо вне рамок общепринятого модуса вивенди (Ирке только в 1990-м рассказали, что ее дед на самом деле погиб не на фронте, а в ГУЛАГе, а Влада вспоминала не без иронии, как где-то классе в восьмом Матусевич-старший тихонько шепнул ей, что он вообще-то за социализм, но без России, только чтоб она об этом никому ни-ни: за такое уже можно было и на зону загреметь, люди и за меньшее по семь лет получали!). Ее, Даринины, родители тоже никакими диссидентами не были, и ни в каких учебниках никогда о них не напишут. Им всего-то достало силы поступать так, как они считали правильным, — и сполна принять за это все, что в той стране полагалось принять, до смерти включительно.

И каким-то образом (каким?!) той их силы — той самой, что представлялась напрасно растраченной, потому как ни на что видимое не подлежала переводу, — оказалось достаточно, чтобы обеспечить их ребенку запас прочности. Чтобы в другое время, в другой стране, набитой смертями, как бочка селедками, она смогла остаться живой.

Потому что это правда — она живая, и этого у нее не отнимут.

Как там старикан Ницше говорил — все, что не убивает, делает нас сильнее? Да нет, пожалуй, не все. Но иногда то, что нас убивает, делает сильнее наших детей.

Вот только своих детей ей никогда не хотелось иметь…

И тут она вдруг вспоминает — чуть не хлопает себя по лбу, по перенятой у Адьки привычке, — перебивая течение маминого утешительного монолога (который и так — не слушала, отключилась: все о том, что «теперь» — не то, что «тогда», и что как-то оно перемелется, а перемелется — мука может и будет…), — вспоминает, из чьих уст ее недавно, этой же осенью царапнуло это неуместно-официозное «Анатольевна», — даже странно, как она могла забыть спросить у мамы, напрочь вычеркнуть мать из той истории с эсбэушным архивом, куда Адька еще несколько раз тыкался, и все напрасно: дело тети Гели все никак не находилось, а теперь уже что ж, теперь уже не стоит и рыпаться, раз кина не будет? — отчетливо, с болью вспоминает, как из прошлой жизни, залитый августовским солнцем угол Золотоворотской и Рейтарской, их с Адькой первый налет на новое здание архива СБУ, свою тогдашнюю нацеленность на поиск — и поражается, как же она еще недавно была счастлива — и сколько в той счастливой целеустремленности высыпалось из ее поля зрения незамеченных мелочей, как камешков из-под копыт разогнанной во всю прыть ипподромной лошадки, ан вот он, камешек, — застрял в щели растрескавшегося копыта, не остановили бы лошадку — наверняка бы так и не вспомнила…

— Мама, извини, я тебя перебью, — Ольга Федоровна послушно замолкает. — Я у тебя все забываю одну вещь спросить. Тебе что-нибудь говорит такое имя — Бухалов?

В трубке тишина.

— Мам? Але, ты меня слышишь?

Разъединили, что ли?

— Бу-ха-лов? — наконец отзывается мама — очень удивленным, молодым альтом: тем, что когда-то принадлежал брюнетке в оранжевом платье. — Так звали нашего куратора. А ты откуда его знаешь?

— Какого куратора? — Дарине кажется, что она ослышалась: разве в мамино время существовала такая профессия — куратор? Когда ни независимых художественных выставок не было, ни галерейного движения, ничегошеньки?..

— От КГБ, какого же еще. Каждое советское учреждение имело в КГБ своего куратора, такая специальная должность у них была.

— А-а.

Что ж, в чем-то времена все-таки изменились — раз изменилось значение слов.

— Бухалов, надо же, — бормочет мама. — Как же его звали, подожди-ка, сейчас вспомню…

— Не Павел Иванович?

— Точно! Павел Иванович, Пашенька наш. Он молодой был, моложе меня, ему тогда, наверное, и тридцати еще не было, где-то после войны он родился… Красавчик был!.. — В мамином голосе проступает в освеженном виде явно тогдашнее терпкое осуждение, словно для гэбиста быть «красавчиком» — дополнительное отягчающее обстоятельство: — Чернявый, и глазища как маслины… Ему бы не в КГБ, а в кино сниматься, на Омара Шарифа был похож… А ты откуда его знаешь?..

— В архиве эсбэушном встретила, по делу бабушки Адриана. Глазища у него до сих пор такие — как у арабского скакуна. Он тебе привет передавал.

— Ишь ты, не забыл! — снова терпко удивляется Ольга Федоровна. — Так он теперь в архиве? Людей больше не пасет? — Она уже оправилась, все равно что поправила, слегка взбив руками, свои все еще пышные волосы, — есть у нее такой жест, и Дарина его сейчас словно воочию видит: — Он со мной все беседы проводил, еще перед тем, как отца на психиатрическую экспертизу забрали, — чтобы я, мол, на отца повлияла… Вцепился, как черт в грешную душу. Коллектив в музее небольшой, какая там у куратора могла быть работа, — ну так он на мне и старался, зарабатывал свою звездочку… Однажды я разозлилась, потому что сил уже не хватало, — чего, говорю, ходите, чего меня мучаете, мало что мужа затравили, так из-за вас меня еще и начальство поедом ест, — а мне тогда наша директриса, мы ее между собой Эльзой Кох называли, такую веселую жизнь устроила, как в концлагере: на десять минут выскочишь из помещения, беляшей на углу купить, — уже пиши объяснительную! И так на каждом шагу. Просто выживала меня, чтобы я не выдержала и уволилась, — испугалась, видно, черной овцы в стаде… Так он тогда вроде как смутился. Клялся, что очень высокого обо мне мнения и что очень хороший рапорт про меня написал. Может, и не врал, потому что директриса вскоре после того утихомирилась, оставила меня в покое… А он потом куда-то исчез — перевели его, уже, говорили, другой стал у нашего музея куратор, так тот меня уже не трогал, я его и не видела… Думаю, что в чем-то проштрафился наш Пашенька, потому что невеселый какой-то ходил под конец. Сказал мне, что хотел бы, чтоб жена так его защищала, как я Толю, — в мамином голосе, тоже как будто вспушенном изнутри, отчетливо слышны нотки гордости: может, думала Дарина, это и была ей наибольшая поддержка за все то время, когда она оставалась одна?.. Вот такой вот, от Павла Ивановича Бухалова поданный знак, что она все делает правильно?

— А чего же им от тебя-то было нужно? Разве отцу шили политику?

— Да разве их разберешь, Дарусенька? Всюду влезть им было нужно и все опоганить. Допытывался, «не склочный ли у вашего мужа характер», — видно, материал собирал для психиатров, это до меня уже потом дошло… И чтобы я уговорила отца забрать назад все заявления — «разве вы не хотите жить спокойно»? Я сказала — конечно, хочу, но я же хочу и уважать своего мужа, и мой муж никогда не согласится с такой мерзостью — оклеветать невинного, да еще и посмертно… Он так странно тогда на меня зыркнул — «вот вы какая!..». Мне вообще кажется, — мама немного смущается, — что я ему нравилась…

— Ух ты, а это уже нарушение устава! Доблестным советским чекистами испытывать сантименты к подопечным запрещалось, специальные инструкции на эту тему были, я читала…

«Матинка ваша еще жива?» — «Спасибо, а ваша?» Дарина чувствует, что краснеет от этого воспоминания: как она тогда взбрыкнула, фыркнула, ножкой топнула, как коза-дереза, — а они-то, вишь, чуть ли не родственники с Павлом Ивановичем! Где-то в том же самом архиве, где спрятано дело Олены Довган, лежат и рапорты Павла Ивановича на Гощинскую Ольгу Федоровну, 1939 г. рождения, украинку, беспартийную, замужнюю, муж — нет, это уже неактуально, эту графу лучше пропустить.

«Очень приятно, что у нее выросла такая известная дочка» — с ударением на первом слоге. А могла бы и не вырасти? Отставной террорист, волоокий Павел Иванович Бухалов с увесистым задом и печеночными заедами, любящий папа студентки-консерваторки, тридцать лет назад, когда у него еще не было заед и он делал карьеру на так называемой оперативной работе, написал на ее мать «хороший рапорт». Следует ли это понимать так, что, напиши он плохой, маму тоже, как и отца, выгнали бы с работы, а то, чего доброго, и посадили? И что бы тогда было с ней, с Дариной? Фиг знает, но ничего хорошего, это наверняка, — дети политзаключенных и к образованию-то доступ получили только аж после развала Совка… Скорее всего, загремела бы в какой-нибудь интернат, страшное дело. Или тетя Люся не дала бы ей пропасть, забрала бы к себе на Полтавщину? Но и в этом случае ее шансы вырасти «известной» были бы нулевыми, он, наверное, поэтому так и сказал. Недолго ей, правда, оставаться «известной», и вообще неясно, что делать с собой далее, — ну да это уже не Павла Ивановича вина…

И тут на нее накатывает то самое, похожее на вестибулярное, полуобморочное короткое замыкание, как было однажды весной, в тот день, когда она допоздна задержалась на студии, пересматривая интервью с Владой, а Адриан звонил, чтобы рассказать ей про свой сон: на какую-то долю секунды — дольше это продолжаться не может, дольше это живому человеку не выдержать, — ее выносит наверх на стремительно-взмывшем-лифте-или-огромном-колесе-обозрения — не над пространством, как на Владиной картине, а над временем: над вчерашним кабинетом с жестикулирующей в нем фигуркой шефа и отражающимся от него, прямой перспективой в глубину, другим, 1987 года, кабинетом за дерматиновой дверью, над мокрыми бликами голландских черепичных крыш в окне отеля, и дальше, сквозь анфиладу залов прямой перспективы, где в кухне образца семидесятых кипит пузырящимися холмами белья выварка на плите, и лужа от снеговичка растекается по коричневому деревянному полу, и на лестничной площадке стоит ее молодой отец с задранной головой, — ракурсом сверху, с высоты птичьего полета, на какой-то проскальзывающий хвостик мгновения она видит, как все это вместе пульсирует, приведенное в движение, словно треснувшие торосы в Мировом океане, — подключенное к какому-то громадному, необозримому полю электрического тока, и как сквозь все это текут, прошивая ее жизнь, мерцающие и неисчислимые, до ряби в глазах, ниточки — за пределы ее жизни, за грань видимости, складываясь в осмысленный, нет, в мыслящий, живой рисунок, Олена Довган — Адриан — Бухалов — мама — она — Влада — Р. — шеф — капитан — отец — еще, еще мгновение, от самого приближения к которому кружится голова и, кажется, вот сейчас они все, живые и мертвые, сдвинув свои времена, как стулья вокруг стола, займут свои места на включенной карте звездного неба, и все станет ясно — что «все»? — а ничего, мгновение ушло, целостная панорама, так и не собравшись, распалась на кусочки, на плоские зеркальца воспоминаний, из которых уже никакой Вавилонской башни не построить, и Дарина сидит на неубранной, смятой постели, хлопает глазами, глядя на подкрашенную солнцем до яично-желтого цвета портьеру с просвечивающей тенью оконной перекладины, похожей на выгнутый под лупой крест… Ниточки, сознание переворачивает вдогон увиденному это единственное слово, как язык — неразгрызенную клейкую конфету. Ниточки, ниточки. Мама — она — Бухалов. Нет, не так: Довган — она — Адька — Бухалов. Нет, уже не восстановить, уже погасло. Снова, как тогда весной, — вспыхнуло и погасло.

Но одну вещь во время этой вспышки она зафиксировала: позицию-над — по отношению к тому, что случилось вчера. Она вырвалась из вчерашнего шефова кабинета, он ее больше не тяготит. Ей и правда полегчало.

— Спасибо, ма, — говорит Дарина в трубку, все еще крепко ее сжимая: косточки на кулаке выделяются, как перламутровые. — Я теперь знаю, что мне делать.

Она сама пойдет к Бухалову. И она все же поднимет Гелино дело — плевать уже на фильм, не о фильме речь — ей самой нужно узнать, откуда идут по ее жизни все эти ниточки, это капиллярное сплетение человеческих судеб. И еще она встретится с Вадимом: он единственный нардеп, с которым она, можно считать, в приятельских отношениях, — их объединяет Влада. Это ее единственная возможность перебить тем сукам их шоу, которым они хотят прикрыть чью-то работорговлю. Вот что действительно важно.

А что делать дальше с собой, где искать работу, и искать ли вообще, — все это вроде щебенки под ногами: обычнейший сор житейской прозы, из разряда «что сегодня купить к обеду». Так она это сейчас видит: крупно, ясно, сфокусированным зрением, — и знает, что это правильный взгляд.

— Ну я же знаю, что ты у меня умничка, — радуется мама. — Все будет хорошо, вот увидишь!

— Обязательно, ма.

— Только будь осторожна! — конечно, мама как мама.

Дарина едва сдерживается, чтобы не сказать, как вчера шефу: а вот этого я тебе обещать не могу, — и невольно улыбается:

— Постараюсь, ма.

— Ну будь здоровенька!

— Ты тоже, ма. Если что нужно, звоните.

Ритуальная фраза, означающая между ними — если нужны деньги. На сей раз фраза впервые звучит не вполне искренне: на какое-то время, надеется Дарина, ей хватит сбережений, но на сколько, собственно, их хватит, чтоб помогать старикам? У Адьки, как-никак, отец тоже на инженерской зарплате — на продукты еще хватает, а на лекарства уже нет… Вот так оно и начинается, вот так они и протекают, наши картонные домики… Эх, да ну его к бесу, не хочет она плюхаться мыслями назад, в те болотные заросли!

Положив трубку, Дарина встает, и как была, в коротенькой ночнушке, подходит к окну и рывком раздвигает портьеры. И охает от неожиданности: так вот откуда эта ясность, этот желтый свет на портьере, не замеченный ею за целый час телефонного разговора! Это снег — ночью выпал первый снег!..

Зачарованная, она смотрит на сразу просветлевшую улицу, на тяжелые седые ресницы деревьев в соседнем сквере и по-рождественски, как на рисунке в детской книжке, побелевшие крыши — из одной трубы поднимается дым, и пейзаж вокруг выглядит так, словно город разом облегченно вздохнул и застыл в блаженной улыбке. Ее город — этого они у нее тоже не отнимут.

— Ну что? — вслух спрашивает Дарина, обращаясь неизвестно к кому. — Повоюем?

ЗАЛ 5

Вечер на двоих


1. «Полшестого»

Приобретено в этом месяце:

1. Польский военный крест за Монте-Кассино (на щитке надпись: «Monte Cassino Maj 1944»), бронзовый, с кольцом, без ленты, наградной документ отсутствует.

Насчет этого крестика можно пошуршать среди наших военных коллекционеров — кто купит? Хотя лучше всего было бы выйти на поляков — все-таки для них это еще и историческая ценность…

2. Памятный нагрудный знак к 150-летию со дня рождения Сковороды, изготовленный из танковой стали, с портретом и подписью «Григорий Сковорода». На щитке надпись: «1794–1944».

Ты смотри, как сорок четвертый год зачастил! Как на заказ. Шестидесятилетний цикл, что ли? Где-то я читал про теорию циклического развития — может, как научная теория это и несерьезно, но удивительно все же, какими окольными путями история порой напоминает о себе…

3. Окарина майоликовая, Киевщина, сер. XX в.

Вот не помню, а это откуда взялось? Как хоть она выглядит, эта окарина?

Выйду из офиса, сяду в подземном переходе да и заиграю на окарине… Жалостный такой будет звучок — когда-то в метро, помню, дедок один так на свирели играл на эскалаторе. Ничего печальнее я в жизни не слышал. Наш фольклор и вообще не шибко веселый, а уж в подземелье, оголенный чудовищным резонансом, и вовсе резал по живому, как плач брошенного ребенка. Глас народа, вопиющего в пустыне. Потерянный звук — как раз мне сейчас под настроение. Где там, блин, эта окарина?..

…Давай поженимся, сказал я ей. Мне уже тридцать четыре года, а я этого не говорил еще ни одной женщине. Мой папа когда-то для такого дела маму специально в ресторан приглашал, и мама от волнения опрокинула на себя бокал вина. А на Лялюшку это вроде и не произвело никакого впечатления: в смысле? — только фыркнула в ответ, как она это умеет: как жеребенок, и головкой вскинула. Это — чтобы штемпель был в паспорте? Чтоб я официально числилась не безработной, а домохозяйкой?..

Я хотел было запротестовать: при чем здесь это? Конечно, я понимаю — она ранена тем, что случилось у нее на ТВ, куда глубже, чем сама себе признается: она ведь никогда не мыслила себя вне работы, у нее просто нет наготове другой жизненной роли, разбуди ее среди ночи и спроси: «Ты кто?» — так и спросонья ответит: «Журналистка!» По-английски это называется — складывать все яйца в одну корзину, и теперь, когда у нее корзину отобрали, моя девочка чувствует, что у нее разом украли всю жизнь, и ни о чем другом думать не в состоянии, — я это очень хорошо понимаю, не идиот, да и как же мне не понимать, я ведь сам в свое время прошел через точно такую ломку, — ну ладно, пусть не совсем такую, потому что мне в то время было двадцать пять, тогда даже прикольно казалось попробовать что-то новое, чего б и не поиграться в антиквариат (думалось же — временно!), — а у Лялюшки совсем другая ситуация, и когда на носу сороковник, ничего прикольного в этом нет. Особенно для женщины, разве ж я не понимаю. Но только когда она фыркнула жеребенком и сказала про штамп, который у нее однажды уже стоял в паспорте, и зачем, мол, я (этого она не сказала, но нетрудно было догадаться) забиваю себе и ей голову ерундой, когда у нее на повестке дня действительно серьезные проблемы, — только тогда до меня дошло, что у нас с ней совсем разные представления о браке. Что я все-таки католик, даром что в церкви бог знает сколько не был. А для нее эта сторона жизни словно замазана масляной краской — как когда-то до половины было закрашено окно в нашей школьной уборной, и мы, мальчишки, процарапывали ножичками на покрашенном стекле разные глупости, в универе же, помню, на таком же клозетном окне было нацарапано: «Бог умер. Ницше», — и внизу овал головы с огромными усами и вздыбленной шевелюрой, изображенной частоколом штрихов, — портрет то ли Ницше, то ли Бога, который умер.

4. Две российские медные монеты, «денга», 1708 г., и «алтын» 1723 г., обе в хорошем состоянии.

Тьфу ты черт. Как это я на такую хрень повелся? Подбираю черт-те что, как бомжара, аж стыдно от таких заработков…

…Мне бы пояснить ей, как малому ребенку: я же не про штемпель, Лялюша, — я хочу, чтоб мы обвенчались. В церкви, перед алтарем. Я, Адриан, беру тебя, Дарину, в жены; я, Дарина, беру тебя, Адриана, в мужья. В болезни и здравии, в радости и в печали, пока смерть не разлучит нас. Вот так, и хули неясно? И я хотел бы, да, Лялюшка, если уже начистоту, как на исповеди (про которую ты тоже когда-то не поняла, зачем я туда ходил, и допытывалась, словно антрополог у туземца: что это значит, почувствовал потребность пойти на исповедь — что-то натворил?..), — я, честно скажу, хотел бы, чтоб по нашему с тобой дому ездил на велосипедике, устраивая тарарам, маленький лялюшенок, похожий и на тебя, и на меня одновременно, — все равно, мальчик или девочка. Я хотел бы держать его за ручку на улице, помогать ему собирать разбросанные по комнатам игрушки, и сидеть возле его постельки и читать ему вслух, и учить его всему, чему научился в жизни сам, — даже если сам я научился не так уж многому. Вот так. А Ницше, если не ошибаюсь, умер в дурке, где десять лет хавал собственное дерьмо.

Чего ты боишься, скажи мне, чего?..

Маленькая, испуганная девочка со сжатыми кулачками, исполненная решимости ничем не выказать свой страх, — я разглядел и узнал тебя такой в первую же минуту, едва завидел среди закулисного хаоса телестудии, похожей одновременно на заводской цех и на музей ископаемых останков, — между мертвыми, как птеродактили, выключенными камерами и запутавшимися под ногами тросами, что выползали ниоткуда, как удавы в джунглях, на освещенном пятачке знакомой по телеэкрану полянки из твоей программы ты, только что отснятая для записи, отщипывала от себя микрофон, переговариваясь с коллегами, и от всех вас исходила какая-то неостывшая, горячечная взвинченность — так, словно вы только что гурьбой высыпали из ночного клуба и не понимали, что делать с остатками своего искусственно подогретого возбуждения. Я тогда еще не знал, что это непременное условие сотворения любой виртуальной реальности, и прежде всего — экранной: чтобы существовать, она требует от своих создателей постоянной энергетической подпитки, подбрасывания в огонь все новых дровишек, новых килокалорий живого топлива — точно так же, как ложь, которую тоже нужно все время подпитывать, постоянно держа ее в памяти, для чего требуется немалое умственное усилие, потому что, предоставленная самой себе, ложь мгновенно сдувается, как всякая паразитическая форма жизни, как омела, когда падает пораженное ею дерево, и с телевидением то же самое. Ты принадлежала к армии тех, кто кормит его собой — собственной кровью, блеском глаз и свежестью кожи, со временем я научился различать в тебе и твоих коллегах этот кратковременный, словно наркотический, подогрев камерой и наблюдать, как в ее отсутствие он затухает — у кого быстрее, у кого медленнее, а кое-кто после нескольких лет работы на ТВ становился в обычной жизни сонным и вялым, словно выключенным из розетки, и оживал только на экране — ненадолго всплёскивал хвостом, как брошенная в воду рыбка, а потом снова впадал в анабиоз. Тогда я всего этого еще не знал, меня просто поразила, ослепив, как фотонегативом, твоя резко освещенная фигурка египетской статуэтки в черных узеньких брючках: раньше я и представить не мог, что экран так грубо нам врет даже в изображении, в том, как крупные планы делают всех одинаково мордастыми, а на самом деле, в жизни, ты такая хрупкая и изящная — деликатная, как любила говорить бабушка Лина: в ее устах это звучало как наивысший для женщины комплимент… И ты показалась мне тогда не королевой этого Зазеркалья, а напротив — девочкой-жертвой, ягненком с ярко наведенными — под Монику Белуччи — глазами и губами: как будто малышка, играясь, разукрасила себя маминой косметикой. Когда я подошел ближе, твоя макушка оказалась аккурат на уровне моих губ, и будто кто-то подтолкнул меня в ту минуту, проговорив прямо в ухо: вот, Адриан, женщина, скроенная точно по твоей мерке.

Я должен бы тебя сейчас защитить, но не знаю как. Вот в чем дело, моя девочка. А главное — не знаю, вправду ли ты этого хочешь? На всех твоих детских снимках, которые я видел, — от маленького лялюшика с бантом, смешно наклеенным прямо на сократовскую лысину, до подростка с мышиными косичками, который всегда, словно прячась, зверенышем сторонится объектива (словно ты уже тогда предчувствовала, что объектив врет!), — твои ручки все время сжаты в кулачки. Можно подумать, ты так и росла в состоянии постоянной боевой готовности. Мой маленький воин. Эти твои кулачки — поджатый большой палец спрятан в горсти — у меня теперь неотступно стоят перед глазами: ты в эти дни точно так же сжалась, замкнулась в себе. Какая-то происходит в тебе работа, и мне к ней доступа нет.

Можно ли вообще когда-нибудь до конца понять женщину? И понимают ли они себя сами?..

Не то чтобы ты меня сознательно отстранила от своих проблем — нет, ты очень подробно мне все рассказала о событиях на канале и очень внимательно, без «гримасенций», слушала, когда я растолковывал тебе, как функционирует бизнес в этой долбаной стране, где и государство — это всего лишь разновидность бизнеса, и телевидение такой же бизнес, а весь ваш журналистский цех служит, как это даже мне со стороны ясно, только верхушкой айсберга, одним из способов отмывать бабло солидным дядям — затычкой служит, короче… Слово тебе не понравилось: ты закусила губку, сморгнув с выражением боли, — и в следующее мгновение как-то неожиданно резко отпрянула, когда я, в порыве нежности, протянул руку, чтобы погладить тебя по щеке: ты была уже закрыта передо мной, напряженная и взведенная, как курок револьвера, и эта короткая мимическая сценка задела меня за живое почти так же, как если б ты меня оттолкнула как мужчину. А может, и сильнее.

Я понял одну штуку, Лялюшка: ты сильная, очень сильная женщина — намного сильнее, чем кажешься и чем сама о себе думаешь. Только по-настоящему сильные люди на руинах жизненного сценария не хватаются первым же движением за протянутую им руку, а реагируют так, как ты, — инстинктивно обособляются, убегают в себя. Как больной волк, покидающий стаю и убегающий в лес — найти целебную траву или сдохнуть. Бедный ты мой волчонок, что же нам с тобой делать, что?..

Я понимаю, тебе теперь нужно отыскать в себе какие-то новые точки опоры. Отстроить свой разрушенный домик заново, начиная с фундамента. Когда я буду подавать тебе строительные материалы, ты их, конечно, возьмешь — от меня, от кого угодно, отовсюду, только бы подавали. И любую другую помощь примешь с благодарностью: выпьешь, например, приготовленный мною вечерний чай с медом, уткнешься мне в плечо и скажешь, что я ха-роший… Но в мой домик — а он тоже не за один день и немалым трудом выстроен — жить не пойдешь. Ни в чей не пойдешь.

«Постав хату з лободи, а в чужую не веди»[29]. Под таким названием мне попалась летом действительно хорошая вещь, чудесный фольковый примитивчик — из Черкащины, из серии «казак и девушка у колодца», где-то 1950-ми годами датированный. Или даже концом сороковых. Я его удачно продал, лубок сейчас в моде. А этот был просто классический, хоть сразу в каталоги: козак в красном жупане, дивчина в венке с лентами, криница с журавлем, белый в яблоках конь, белая хата на зеленом поле — и внизу, желтым по зеленому, наивным, корявым почерком — эта надпись. Это ж рехнуться можно, если подумаешь, как эти люди тогда жили: колхозы, рабство, каменный век, ходили в штанах, перешитых из плащ-палаток, горсточку краденого зерна вручную на жерновах мололи, чтоб от голода не подохнуть, — а в свободную минутку терли, разводили маковым маслом звенигородскую глину и краплак — и рисовали мир, которого уже не было. Который у них тоже отобрали, вот только в песнях и остался. Одинокий голос, плач в пустыне, как свирель в ночном метро. «Постав хату з лободи». Какое-то в этом молчаливое ожесточенное упорство, упрямая решимость, как те сжатые кулаки: а если, мол, даже из лободы нельзя построить, то я ту свою хату хоть нарисую — нарисую и повешу у себя в горнице. Последняя своя территория — 80 × 60, оправленная в самодельную рамку: вот отсюда и досюда — мое.

Я понял — ты из той же породы, что и те безымянные сельские художники. Из тех, кто предпочитает менять мир — а не приспосабливаться к нему.

А я — я, выходит, приспособленец.

Вот такое, едрёна вошь, открытие.

Блин, на хера мне сдались эти блядские монеты?!

Адриан Амброзьич, как говорит моя Юлечка (она все еще носит мини-юбочку, а под ней стринги: то ли не теряет надежды, что однажды я не утерплю и накинусь на нее с голодным рыком, то ли считает, что это и есть нормальный дресс-код для секретарши успешной фирмы?), — Адриан Амброзьич, мудак вы конченый. Вот так, уважаемый, и имейте мужество это признать. И нечего утешать себя тем, что все вокруг точно такие, а то и еще худшие мудаки. А если не мудаки, то бандюки. Одно из двух, а бывает, что и два в одном. На выбор, так сказать. Навстречу выборам, мать их.

Ведь и правда, какой такой «свой дом» я построил? Когда накрылась медным тазом совковая оборонка и с ней вся наша наука, я всего лишь сумел пересесть в другой поезд — это, если честно говорить, как на исповеди, а не раскидывать пальцы веером перед самим собой, как я неоднократно делаю это перед Лялюшкой: распускаю хвост, пусть и не очень сильно, но кому же не хочется предстать перед любимой женщиной хоть чуток лучшим, чем на самом деле? Похвали меня, Лялюша, дай понять, что ты мною гордишься, — тем, какой я клёвый пацан и как лихо устроился в жизни… А в действительности тогда, в девяностые, мне просто повезло — я только с годами заценил, до какой степени. Повезло, что у меня оказались знакомства среди людей, которые впоследствии научились называть себя арт-дилерами; повезло, что я еще с детства кое-что понимал в том хламе, который они за бесценок скупали тогда по воскресеньям на Сенном рынке, — чего там только не было, какие чудеса можно было нарыть почитай что даром, Ющенко, будучи еще главой Нацбанка, хаживал туда каждый уикэнд, как на работу, а теперь у него одна из самых крутых в стране коллекций народной старины и он идет в президенты (и Бог ему в помощь, а то задрали уже, суки! — ежедневно из налоговой новое постановление, передушат нас, мелких предпринимателей, под эти выборы, как цыплят!)… А мои ребята гребли с этой каждонедельной свалки всё без разбора, по-сорочьи, — порой не соображая даже, каким боком открывать табакерку или что в сецессионном бюро, хоть и раскуроченном до состояния безногой тумбочки (за которую они его и приняли!), может быть потайной ящичек (как раз в таком мы однажды нашли связку пожелтевших старых писем, и я мгновенно, с первого взгляда догадался, что они любовные, — письма были писаны еще перед Первой мировой, по-польски, и так мы неожиданно открыли для себя еще один Киев, бесследно исчезнувший под большевиками: город польской шляхты, что жила здесь начиная с пятнадцатого столетия, считая этот город своим, и для которой Городецкий еще в начале двадцатого возводил на Васильковской новый костел с модными в то время цементными наворотами, только полякам он уже не понадобился, — прочитать эти письма я не смог, но возникло странное чувство, будто они адресованы мне лично, — я тогда встречался с Татьяной и все собирался сказать ей то, что она ждала, — что я ее люблю: уже и сам себя в этом убедил, но каждый раз так и уходил от нее, ничего не сказав, а с появлением тех писем словно что-то во мне хрустнуло — появилось, как трещина, все более нарастающее подозрение, что главная любовь моей жизни еще впереди, и даже где-то неподалеку: письма пообещали мне Лялюшку…). Для меня это был мир вещей, среди которых я вырос, — я узнавал их старческие запахи, следы от сальных огарков на поверхности, черные, как грязь под ногтями, крапинки на почищенном серебре, с которым неумело обращались — словно снова попадал в тесно заставленную рассохшимися ветхими комодиками, и оттого всегда словно погруженную в полумрак квартиру дедушки и бабушки: вернувшись в пятьдесят четвертом во Львов, они уже не смогли поселиться в фамильном каменном доме на Крупярской, потому что его занял майор КГБ с семейством, но часть домашней утвари семья все-таки сберегла — так что и тут мне повезло. Когда университет «выпустил» меня, как пинком под зад, в лабораторию, где не то что зарплату вскоре перестали платить, но и аппаратуру поотключали за долги по электроэнергии (однажды, когда уже не хватало на сигареты, я поймал себя на том, что высматриваю под ногами бычки поприличнее, — и испугался, аж холодным потом меня прошибло: я не знал, что человека так легко опустить и что этим человеком могу быть я сам!), — когда вся социальная матрица, в которой я рос, на раз лопнула, как мыльный пузырь, то единственной опорой, за которую можно было ухватиться, чтобы не пойти на дно, оказался тот мир старинных вещей, сбереженный моими предками, — мое родовое наследство, ага. Вот наконец оно, точное слово: я стал жить за счет наследства; я по сути обыкновенный говняный рантье, а никакой не селф-мейд-мен. Мне просто повезло, что у меня неожиданно оказалось наследство. Что незаметно влипшие в меня в детстве знания и навыки внезапно обрели реальную ценность в твердой валюте.

Портсигары, щипчики для гашения свечей, часы на цепочке, чернильные приборы с крышками, фигурные рукоятки зонтиков (слоновая кость, к вашему сведению! — говорил я покупателям дедушкиным голосом…) — я ориентировался во всем этом на ощупь, умел даже шить на машинке «Зингер», потому что подростком починял такую бабушке Лине, и пока рынок только еще складывался, в тогдашнем болотном хаосе, приобрел себе репутацию невесть какого бесценного хрена, — а однажды приобретенную репутацию так же нелегко потерять, как перед тем приобрести. К тому времени, когда болото стянулось и забетонировалось, я был уже внутри и стоял на своих ногах — на пару лет позже и без стартового капитала фиг бы уже втиснулся, так что и тут — повезло… И уж вовсе фантастически повезло с одним из первых партнеров, нашим факультетским экс-комсоргом Лёнчиком Колодубом, который широким жестом отвалил нам свою «гулящую» однокомнатную квартирку-студию на первом этаже старокиевского дома — хвалился, будто купил ее в 1991-м за две штуки баксов, то есть ровно в СТО раз дешевле, чем она стоит сегодня, но в 1991-м для нормального человека две штуки баксов были еще такой же сказочной суммой, как ныне миллион, и неясно было, откуда их взял Лёнчик Колодуб — стукач, бухарь, бабник (или, как он сам про себя говорил — половой гигант) и совершенно никакой физик, с первого еще курса нацелившийся на карьеру по комсомольской линии — по причине полной неспособности к чему-либо другому. Задачка решилась, когда в один прекрасный день Лёнчик испарился в неизвестном направлении, по слухам прихватив с собой бывшую райкомовскую кассу, — говорили, дунул аж в Латинскую Америку, и я в эту версию склонен верить: вопреки всему у Лёнчика все же имелась романтическая жилка, размах и тяга к авантюрам, чем, в конце концов, он и был симпатичен (как-то раз по пьяному делу он нам признался, что дед его был цыган и что немцы его повесили за украденную курицу, — в универе считалось, что дед Лёнчика был партизаном чуть ли не у Ковпака и геройски погиб в бою с фашистами, Лёнчик пять лет, как саксофон, выступал с этой темой на всех собраниях…). Может, в глубине своей стукаческой души он на самом деле мечтал о карьере цыганского барона — о том, чтоб его виллу, приобретенную на комсомольские взносы, охраняли чернявые и веселые саблезубые сорвиголовы в футболках с Че Геварой, а не унылые и растолстевшие украинские менты, куда более похожие на колхозников, чем на пиратов, может, его горячая кровь жаждала ритмов сальсы, и образ голой шоколадной задницы, едва прикрытой перышками, звал его за моря-океаны как вожделенная награда за все его комсюковские доносы, без которых, как оказалось, вполне можно было и обойтись, потому что советской власти они и так ничем не помогли, — а может, он потому и удрал, что, в отличие от остальных наших бизнес-комсюков, уже успевших заполнить парламент, стыдился своего прошлого?.. Так или иначе, Лёнчик исчез, — а нам осталась его квартирка с матрасом Veneto на полу (так провонявшим спермой и блевотиной, что пришлось его выбросить): собственное помещение, свой дом, сто очков форы в этом голимом бизнесе, спасибо Лёнчику, — пусть ему, козлу вонючему, будет хорошо, где бы он теперь ни находился, и если он еще жив, то пошли ему Бог целые стада мулаток, и да минует его пуля колумбийских партизан — которые ведь тоже, кажется, марксисты и борются за коммунистическую революцию. Если они возьмут его в заложники, Лёнчик, на крайняк, всегда может стать у них политруком — и душными тропическими вечерами пересказывать им, если еще не забыл, материалы последнего съезда КПСС с программой развития СССР до 2000 года — пусть, курвы, конспектируют. Или научит их петь «И Ленин такой ма-ла-дой»: как и положено цыганенку, Лёнчик Колодуб был офигенно музыкален.

…Я почти что слышу в эту минуту Лялюшин голос, который рассудительно говорит мне, словно холодную нежную ладошку кладет на пылающий лоб: ну что ты так комплексуешь?.. А ведь комплексую, золотая моя девочка (потому что ты — моя золотая девочка, была, есть и будешь, что бы там ни ожидало нас впереди!), — комплексую, и даже знаю, почему. И даже честно могу себе это сказать (только вот тебе — не знаю, смогу ли?): чтобы иметь право по-настоящему чем-то гордиться, я, сукин кот, должен бы был семь лет назад распнуться, как Иисус Христос, на нашем почившем в бозе термоионном генераторе — разбиться, вывернуться через гланды, сесть на хлеб и воду, и бросить курить, и еще тогда послать подальше Татьяну с ее вечным скулежом, что ей нечего надеть (надеюсь, она все же поймала себе какого-нибудь жирного хрена, когда мы разбежались, она для этого была еще достаточно хороша!), и выгрызть, скажем, для лаборатории какой-нибудь заграничный грант, и день и ночь вкалывать как бульдозер, забив на все на свете, — и довести проект до конца! Вот так. Тогда бы я продемонстрировал самому себе то, что своим увольнением с канала продемонстрировала ты: сопротивление материала. Я знал бы, что меня не согнуть, что я способен отстоять свою территорию. А я сорвался.

Из меня мог бы выйти ученый — ученый, а не просто кандидат физ. — мат. наук. Но возраст гениальных идей — до тридцати — я уже проскочил. Бор разработал модель атома до двадцати восьми, Эйнштейн в двадцать шесть опубликовал «Электродинамику движущихся тел», Белл в двадцать девять изобрел телефон… Хороший возраст: уже что-то соображаешь, но еще ничего не боишься, потому что еще не веришь, что можешь проиграть. Такой сплошной полет по восходящей. Он у меня ушел на выстраивание собственного бизнеса. Мои наилучшие годы — вот они, туточки: в этом офисе, в этих каталогах. В этом голимом бортовом журнале: две российские медные монеты в хорошем состоянии, до 25 евро за штуку можно выгадать на российских аукционах… Это, типа, если повезет. А почему б и не повезти — я же везучий хрен, разве нет?..

Вот что я никогда не рассказывал Лялюшке — так это того, как на втором курсе меня приметил сам Струтинский, царство ему небесное, — а это было все равно что впасти в руци Бога жива. Когда дед, шаркая, входил в аудиторию, в вечно обсыпанном пухом и мелом костюме, все кругом цепенело, как перед василиском. Мы, юные лопухи, тогда не въезжали, что этому идолу с презрительно (как нам казалось) обвисшими веками с нами попросту до смерти скучно: между ним и нами была дистанция, измеримая разве что в световых годах, а Струтинский не был педагог и не умел и не собирался это расстояние со своей стороны преодолевать. Зато он удивительным образом умел разглядеть сквозь свои веки Вия среди потока студентов тех, кто обладал потенцией преодолеть когда-нибудь это расстояние самостоятельно, разогнавшись мыслью до нужной скорости. Нас было трое таких у него на курсе — Гоцик, Захара и я, и он нам троим и преподавал — а у остального потока собирал контрольные и отдавал нам на проверку. На его семинарах я впервые изведал то слепящее ощущение счастья, которое дает энергия высвободившейся мысли, — с такой силой, как тогда, это потом больше никогда не повторялось. Тот блеск, та ясность, когда хаос, рассеиваясь под ускоренным натиском твоей мысли, наконец — пах! — превращается в стройные кристаллы формул, — этого ни с чем не сравнишь. Полное самозабвение и в то же время ощущение всемогущества — выходишь потом на перерыв, как пьяный, и чувствуешь, как пот стекает у тебя между лопаток. Куда там прыжкам с парашютом.

Так что я знаю, как это у них было — у Эйнштейна, у Бора, у всех тех чуваков, которые смогли. Весь вопрос в том, чтобы не ослаблять этот натиск. Чтобы уметь его сохранять. Годами, если нужно, вот в чем дело-то. Годами.

А я сорвался.

Мне давно уже не снятся ночью готовые решения — а когда-то снились, еще и после того, как из лаборатории ушел, одно время наведывались — словно безработная мысль, выселенная из фамильного дома, перенеслась в подвал сознания и там продолжала привычно строчить на машинке «Зингер»: из ночи в ночь высвечивались формулы на экране (до сих пор помню холодную металлическую подсветку снизу!), выныривали, будто написанные невидимой рукой, распускались, как водоросли, как подводные цветы, а однажды целая готовая схема сложилась в пространстве вроде как из льдинок, как в сказке про Снежную королеву, и я во сне почему-то знал, что это пространство — четырехмерное, но самого решения к утру уже не помнил, только общее впечатление — завораживающей, замораживающей красоты… А может, и помнил, да не записал — и зачем бы, на что оно уже было нужно? День врывался в голову, как сраный веник, и все ненужное стирал без следа. Пятнадцать лет назад Струтинский говорил, что у меня уникальный мыслительный аппарат, — я его тогда перебил посреди лекции вопросом, и глаза старого упыря вспыхнули, как лазеры: «Ватаманюк, — сказал он, влюбленно уставившись на меня, так что я даже покраснел, — у вас уникальный мыслительный аппарат». Этой славы мне хватило до конца пятого курса. Долго же мой аппарат пыхтел — впустую, как мотор без топлива. Затухающие колебания, всё слабеющие сигналы «SOS». А теперь уже вряд ли удастся разогнать его до космической скорости…

Гоцик сейчас постдоком где-то в Миннесоте, Захара топменеджером в какой-то немецкой торговой фирме, разрабатывает им стратегию… Или в датской, не припомню точно. Факт, что с физикой у него тоже не получилось. Ни у кого еще не получилось стать чем-то в науке занимаясь ею в свободное от работы время. Это вам, йошкин хвост, не народная живопись…

Может, мне выступать с этим номером: плач старой шлюхи по утраченной невинности? В подземном переходе, в «трубе», в сопровождении той окарины?

Честно сказать себе то, что никогда не отважишься сказать Ей: Адриан Ватаманюк, ты неудачник. Да, тебе лишь тридцать четыре, и ты кое-чего от жизни добился, ешь свой хлеб с маслом и икоркой, у тебя есть свое дело, которое ты любишь (конечно же, люблю!), есть квартира в Киеве — в одном из самых дорогих, между прочим, городов Европы, — и небольшой капитальчик, и друзья, и наконец, самое главное — у тебя есть женщина твоей жизни. Твое поражение выглядит вполне успешным. Настолько успешным, что, кроме тебя, его никто не видит.

Оно так глубоко во мне сидит, что давно перестало быть чужеродным телом. Стало частью меня.

Я не сломался, нет, никто меня не ломал. Было иначе: я испугался. Точкой экстремума стал для меня тот день, когда я поймал себя на том, что высматриваю под ногами бычок, который можно поднять и спрятать в карман. Раньше я уже замечал наших инженеров за докуриванием чужих бычков — ребята «дезинфицировали» их, обжигая фильтры на огне спички. Половина нашего курса к тому времени уже свалила в бизнес, говорили, что и кто-то из преподавателей подался в «челноки», доцента Рыбачука видели на базаре с запчастями и перегоревшими лампочками (их покупали для того, чтобы вкручивать на работе вместо исправных, а исправные забирали домой) — правда, не в Киеве, а в Ирпене: там был «профессорский» базарчик для тех, кто еще стыдился встретиться через прилавок со знакомыми, особенно со своими студентами, — это уже позже наша профессура усекла, что зачеты-экзамены-дипломы тоже являются товаром, за который можно брать со студентов деньги, не стоя при этом на морозе и даже не выходя из учебного корпуса, а в девяностых по стране еще клокотала бурная химическая реакция, в результате которой одних выносило наверх, а других опускало вниз, во все более заметный осадок… Там, внизу, скапливались нищие, бомжи с «кравчучками» и клеенчатыми клетчатыми торбами, люди без возраста, с погасшими глазами и лицами, словно сшитыми из залежавшегося влажным, да так и не разглаженного полотна, — несколько лет назад на меня при выходе из «Пантагрюэля» накинулся с бешеным ревом и раскрытыми объятиями один такой из гроба вылезший, полуистлевший Лазарь, и я с ужасом узнал в нем Сашка Краснокутского из параллельной группы — когда-то мы с ним торжественно назвались молочными братьями, открыв, что оба спали с лаборанткой с радиофиза, Илонкой-Барби, которая страсть как это дело любила: «За одну титьку держались!» — радостно ревел Сашко — и рев его со студенческих лет не изменился, звучал так же, как мотоцикл без глушилки, только распознать, что именно он ревет, было уже нелегко: у Сашка недоставало передних зубов, и он сильно сёрбал слюной. Что-то карикатурное было в этой нашей встрече возле ресторана, откуда я выкатился сытый и лоснящийся, как тот бронзовый кот перед входом, — напитанный хорошим обедом и полбутылкой французского «Beaujolais-Villages», а тут беззубое, словно из мусорных баков выковырянное чудище хлопало меня по плечам и, захлебываясь, ревело, будто только что из дурки: «Ждоров, штарик!» Это могло бы выглядеть как розыгрыш, как сценка из известного анекдота про встречу однокашников: «Как живешь?» — «Да вот три дня не ел!» — «Э, старик, это нехорошо, ты себя все-таки заставляй!» — только сценка, сляпанная нарочито по-аматорски, грубо и гротескно, как и всегда выглядит реальность, когда начинает повторять фольклор и всякую прочую литературу, — однако имелось и одно «но», неувязочка с текстом: Сашко Краснокутский вовсе не собирался мне плакаться, что он три дня не ел, — наоборот, он словно в упор не замечал кричащий между нами контраст и лопотал так невнятно-веселенько, будто это он, а не я только что выдул молодого божоле, причем бутылки три зараз… Из его шепелявения я кое-как допер, что бедолага играл на бирже и доигрался до того, что лишился квартиры, — история, в принципе, старая как свет: пошел за шерстью, а вернулся стриженый, но страшнее всего было то, что Сашко не заливал и не прикидывался, когда лепетал об этом беспечным, типа с-кем-не-бывает, тоном, да еще и подхихикивал как над чем-то незначительным и забавным — и тут же задорно шамкал беззубым ртом про какие-то свои «прекрашные першпективы», хотя единственной его реальной перспективой могла быть разве что богадельня: он и вправду уже не видел себя со стороны. Очевидно, в какой-то точке ниспадающей кривой своей жизни он от ужаса зажмурил глаза и отрубился, раз и навсегда отказавшись смотреть этот фильм дальше, и даже в зеркале, наверное, видел уже совсем другого себя — того, что носил когда-то полные карманы презервативов и трахал Илонку-Барби (которая в конце концов вышла замуж за своего завкафедрой и уехала с ним в Сорбонну)…

Я дал ему двадцать долларов под каким-то благовидным предлогом, хоть он и не просил, — и он обрадовался, словно на минутку очнувшись. Я подумал, что теперь он вцепится в меня клещом, станет канючить телефончик и так далее, но он скоренько распрощался с видом человека, спешащего на деловую встречу, и затрусил через парк, — а когда я спускался на машине по Золотоворотской, то увидел, как он заходит в бар на углу, увидел напряженное выражение его спины (именно так — выражение спины!), и до меня только тогда дошло, куда он так резво погреб: там стояли игровые автоматы.

Это было так, будто мне показали наиболее вероятный вариант моей собственной жизни. То, что могло бы случиться и со мной, если бы однажды, высматривая под ногами подходящий бычок, я не увидел бы себя со стороны и не ужаснулся: о черт, так это, оказывается, так легко?.. Вот так вот, не успел оглянуться — а ты уже на мусорной свалке, и опыт выживания нескольких поколений — зэков, раскулаченных, переселенцев, героев дедушкиных рассказов про Карлаг, все их давно забытые привычки, «я заметил окурочек с красной помадой и рванулся из строя к нему» — они, выходит, уже тут, наготове, вынутые из тебя, как из морозилки?.. Я помню даже то место, где меня ударило: на бульваре Шевченко, недалеко от метро «Университет». Будто вытолкнуло из летаргического сна, и я ошалело оглядывался по сторонам, узнавая местность. В такие моменты окружающее почему-то навсегда фиксируется в голове, как изображение на открытке: промозглая поздняя осень, сырость, слякоть, подслеповатые фонари, ларьки вдоль ограды Ботсада, его темное присутствие внизу и не менее темное, только вверху, куполами в буром небе, — Владимирского собора по другую сторону улицы: я словно одновременно видел все это сверху — громадный, крутой киевский склон, по которому меня несло вниз, как парашютиста, я ощущал телом это направление движения, как бывает во сне, — вниз, очертя голову, обдираясь о штакетины ограды, на голые ветви Ботсада… Весь из себя молодой-талантливый, победитель всех олимпиад и любимчик Струтинского — я шел на дно, опускался без малейшего сопротивления, втянутый в инерционное чмыхание на самом деле уже остановившейся машины: моя лаборатория умирала, умирала вся система наших исследовательских институтов, вся прикладная и фундаментальная физика, химия, астрономия, биология, полстолетия до этого евшие и пившие за счет нагромождения все более совершенных орудий убийства, — теперь из всех наследников сэ-сэ-сэ-ра убивать было позволено только россиянам, а наши шакалы устроили себе банкет из объедков — и наперегонки сплавляли смертоносный лом по всем латино-афро-азиатским весям, скупая друг перед дружкой живых жирафов себе на дачи и забив болт на всякую науку на десятки лет вперед… Какие солнечные батареи, идиот! — я чуть на застонал тогда вслух посреди улицы, ясно, как на графике, увидев дальнейшую траекторию своего движения — все ниже и ниже, в глубоководную тьму, пуская пузыри: в тупик, в распродажу-перепродажу чего ни попадя (два дедушкиных портсигара я к тому времени уже продал и проел), — и все во мне взбунтовалось, каждая клеточка возопила: нет! — и весь мой, курва, уникальный мыслительный аппарат, до тех пор привязанный к термоионному генератору, лихорадочно застучал, преодолевая инерцию, толкая меня в противоположном направлении — наверх, цепляясь за все возможности, которые я раньше не рассматривал всерьез: в тот же вечер я позвонил своим портсигарщикам.

Я не хлопал дверью, как Лялюшка. Я, по идее, вообще ни с чем резко не рвал, хитрожопый такой удался — Игорь сказал бы: как все галичане (он из тех, кто наслушался в свое время «Братьев Гадюкиных» и навсегда уверовал, что галичане — это такая особенная порода людей). Формально я всегда могу вернуться, формально я еще и сейчас — аспирант кафедры полупроводников. Ученый выходного дня, ага. Люди думают, что такое возможно. Что это, как работа офис-менеджера: пришел, включил компьютер, поработал сколько надо, закрыл — и пошел себе, насвистывая. Некоторые клиенты, узнав, что я научный работник, да еще и технарь, смотрят с уважением: добавочный флёр. Солидно, мля. В такие минуты я чувствую себя альфонсом, который убил женщину, а теперь приторговывает ее вещами. Никто, кроме меня, не знает, что я в себе что-то похоронил — уже навсегда, уже всё, с концами. Что я живу со своим собственным трупом. Как и все мои ровесники, в принципе, только некоторые намного хуже. Большинство, если быть точным.

Сашка Краснокутского, выскочившего на меня из тьмы и снова в нее провалившегося, я воспринял — вот такая я скотина! — как подбадривающий сигнал от провидения. Как наглядную иллюстрацию, чего именно я тогда на бульваре Шевченко испугался, — и что испугался правильно. Персональная кривая Сашка вела вниз, моя, по экспоненте, — вверх: «е» в степени «икс». Так мне тогда казалось. На какое-то время это даже подавило во мне мою постоянно зудящую боль глухого недовольства собой — я узнавал ее и в других, особенно по тому, как люди пьют, как обмывают сделки. Как сами себе изо всех сил доказывают, что «жизнь удалась», — вплоть до падения мордой в салат. Ни фига, сказал я себе, моя норма — сто пятьдесят коньяка или четыреста сухаря, и ни капли больше. Плюс бассейн, плюс тренажеры. Я вообще как-то не в меру взбодрился в ту пору — как петух в курятнике. Единственное, чего мне не хватало, это снов: я их уже не помнил. С алкоголем это никак не было связано, просто какая-то часть меня погасла, как нежилая комната в большом доме.

А в нежилых комнатах, вполне закономерно, поселяются привидения…

— Адриан Амброзьич, у вас встреча в полшестого…

Юлечка вырастает на пороге, чуть прикрытая ниже пупка очередным макси-поясом. Вот откуда она взяла, что у нее такие ноги, которые стоит выставлять аж по самую луковицу?!

Пшла вон, дура! — едва удерживаюсь от крика, но исключительно из любви к истине закрываю клюв: моя секретарша далеко не дура. Вместо этого делаю нечто такое, чего от себя никак не ожидал: встаю, подхожу к ней впритык (вполне приятные духи!), наклоняюсь и провожу рукой по ее кавалерийски изогнутому, хоть голову совай между ног, атласисто-черноколготочному бедру, по его внутренней стороне — снизу вверх аж до промежности, до самого обтянутого микроюбочкой Венериного бугорка, — и сжимаю так, что моя мужественная Юлечка шипит. Шипит, но не сдается, ну молодчина, спортсменка-комсомолка… Так я и знал — стринги. И не режут они ей?

— Спасибо, Юлечка, — говорю, отстраняя ее сам, как оловяного солдатика, но не выпуская при этом ее передок. — Между прочим, давно хотел тебе сказать — ты не могла бы купить себе английский костюм? Знаешь, строгий стиль, немного консервативный вкус — именно то, что нужно в торговле антиквариатом. Помнишь того дядьку, что обещал нам часы с кукушкой? Куда это он пропал, не спугнула ли ты его случайно своим слишком, э-э, гламурным прикидом?

— Я ему перезвоню, — загипнотизированно мурлычет Юлечка с перехваченным дыханием: приглушенным голосом, получается очень интимно.

— Вот и хорошо, — говорю так же вежливо и убираю руку. Эротизма в этом не больше, чем если б я подержался за ручку двери, но все-таки чуток мне полегчало: ничто так не поднимает настроение, как проверка женской боеготовности, даже если тебе на фиг надо. Что ж, по крайней мере теперь моя секретарша усвоит, что не все то золото, что мокрым наверх. Работа с персоналом, так сказать, ню-ню. Похоже, я, ко всему прочему, еще и самодур, кто бы мог подумать.

— Это единственное пожелание, а вообще ты прекрасно справляешься, — улыбаюсь ей приветливо, как крокодил, пока она не исчезает за дверью — надеюсь, не плакать в туалете. Не хочу я, чтобы из-за меня девушки плакали. И вообще, нечего отыгрываться на подчиненных — никто передо мной не виноват. «Пошли вы все к черту, я сам заблудился», ария из оперы «Иван Сусанин».

А в «полшестого» у меня действительно встреча — с моим, пафосно выражаясь, экспертом. Полшестого, стрелки вниз — знак импотента. Шутка юмора, гы-гы.

Полшестого, Адриан Амброзьевич, полшестого… Тьфу-тьфу, три раза через плечо! — о чем болтаешь, то и получаешь — говорила когда-то бабушка Лина… Суеверным становлюсь, что ли?

На самом-то деле разница между мною и Сашком Краснокутским была не так уж и велика: мы оба отдалялись от себя, от лучшего, что в нас было, — так что оба опускались. Потому что опуститься — это не рыться по помойкам, это как раз и значит — отказаться от лучшего, что в тебе есть. Кривая моего спуска была комфортнее и лучше пахла, только и всего. Ее было труднее разглядеть. И если уж про сигнал от провидения, то он здесь безусловно был — такой явный, что явнее некуда, разве что статуи бы еще заговорили. Или, там, терновые кущи. Только я, самодовольный долбень, наверное, и от тернового куста прямое огневое предупреждение провтыкал бы: я тупейшим образом не узнал в Сашке себя — не увидел, что так же, как и он, живу самообманом. Что мы с ним больны одной болезнью, только у него она на виду, а у меня нет. Меня сунули в эту болезнь носом, а я провтыкал. Вместо того чтобы разглядеть в Сашке собственную увеличенную проекцию, я растопырил пальцы и загордился, как последнее чмо: не страж я брату моему. А ведь и правда, он же мой молочный брат — за одну титьку держались, еще раз гы-гы… А кому я страж?..

А ведь это же нормальная потребность всякого мужчины — быть стражем. Защищать то, что тебе доверил Господь: твое место во вселенной, — если нужно, то с оружием в руках и до самого последнего. Алексей, наш охранник, как-то сказал мне, что когда у него родился ребенок, он впервые по-настоящему понял фразу кого-то из классиков, которую запомнил со школы: «Буду стрелять, когда придут». У классика это якобы говорил какой-то падлюка-помещик, когда у него отбирали землю, а может, так только по совдеповским учебникам выходило, что он падлюка, а чувак был как раз нормальный, — по крайней мере, Алексей эту фразу произнес так, что у меня мурашки по спине пробежали. Меньше всего я ожидал от него такой литературно изложенной философии — парень он простой, как топор, младше меня, бывший мент — ушел оттуда, что-то у него там с начальством не срослось, — жену свою любит до беспамятства, аж светится, о ней вспоминая, курить бросил, когда та была беременная… И дом для своей семьи сам построил в своем Обухове, где его родители живут, — все как в песне поется. Свой дом: жена и ребенок. И отец, что держит «калаш» где-нибудь под лавкой — на случай, если «придут». Я ему после того разговора каждый раз при встрече жму руку, чего раньше не делал. Не так уж и много мне встречалось людей, имеющих мужество жить свою собственную жизнь. Свою — а не ту, что под руку подвернулась.

«Буду стрелять, когда придут» — тут все понятно, в этом есть красота и ясность простого решения. А я не отстреливался, за мной никто и не приходил — вышло так, что я сам за собой пришел. А теперь вот «отстреливаюсь» от налоговой… Херой, мля. Потомственный, стыд сказать, вояка — лента за лентой патроны подавай, украинский повстанец, в бою не отступай…[30] Как радостно ахнула Лялюшка при нашей первой встрече: «Вы — внук Олены Довган?» Под ее взглядом я обомлел (с первого взгляда, в болезни и в здравии, пока смерть не разлучит нас…): с таким же восторгом узнавания смотрел когда-то на меня Струтинский, когда говорил: «Ватаманюк, у вас уникальный мыслительный аппарат». Только вы двое, Лялюшка, — не обижайся за это сравнение со старым гномом, он был великий человек и великий ученый, земля ему пухом, — только вы двое увидели во мне нечто больше меня самого. Что-то вверенное мне судьбой, требовавшее от меня, такого, как я есть, усилий: неослабевающего натиска, вытягивания шеи до пота между лопаток, чтобы до этого большего в себе дорасти. Что-то такое, до чего нужно было дорастать. Только он и ты, больше никто.

Мы встретились как раз в ту пору, когда я уже вонял самодовольством, как целый Duty Free shop в международном аэропорту. Сам себе казался зашибись каким правильным пацаном. Именно на той волне, чуть меньше месяца спустя после столкновения с Сашком у «Пантагрюэля». С тех пор мы сто раз сидели с Лялюшкой в Золотоворотском скверике, в кафе напротив того казино-бара с автоматами, куда пошкандыбал Сашко, надеясь за двадцатку отыграть себе свою жизнь обратно, — и с противоположной стороны, в «Космополите», и в пабе на углу Золотоворотской тоже: обтопали все, оплели своим присутствием, как паутиной, весь тот пятачок, и только в «Пантагрюэль» я ее никогда не водил. Женщина твоей жизни — казалось бы, слюнявая банальность, разве лишь для ресторанного репертуара и годится, для какого-нибудь голимого шансона, — вслух такое не скажешь, если только ты не полный кретин. Но тот, кто придумал это первым, точно не был кретином. Похоже, всякая банальность — это истина, которую просто слишком много раз повторяли: как мантру, до полной потери смысла. Истиной она от этого быть не перестала, только вот ее первоначальный смысл, затертый от частого употребления, каждый уже должен открывать для себя наново. Женщина твоей жизни — та, которая возвращает тебе твою жизнь. Твою собственную, такую, какой она должна бы быть — если б ты, мудило, ее не просрал. Если б не соскочил, отказавшись выдерживать напряжение.

Денга, алтын — снова возвращаюсь я на ту самую строчку, читаю и не понимаю прочитанного… Нет, что-то не идет у меня сегодня работа…

…Сколько ей лет? — спросил меня папа про Лялюшку, когда мы приезжали записывать его воспоминания (и весь тот собранный фильмовый архив, почти два года Лялюшкиной работы, теперь пойдет псу под хвост, ведь это же собственность канала!). Я сказал: она на пять лет старше меня. Я ждал от старика, что он при этом вспомнит маму — пусть не прямо в лоб, мол, она похожа на маму (хотя в чем-то как раз похожа — в Лялюшке тоже есть что-то от альпинистки, тьфу-тьфу, стучу по дереву…), — ждал, что папа начнет вспоминать историю своей собственной самой главной в жизни любви, то был бы знак, что он Лялюшку принял и понимает, насколько для меня все это серьезно. Вместо этого он расчувствовался, но как-то совсем не в тему: о, обрадовался, ты всегда любил девочек старше себя, помнишь, тебе было три года, а соседской девочке четыре с половиной, и ты всем рассказывал, что на ней женишься? Ходил за ней хвостиком, медвежонка своего ей подарил — помнишь?.. Я не помнил — ни девочку, ни медвежонка, но и сам растрогался: всегда приятно убеждаться, что время — величина относительная, что ни в чем существенном человек с годами не меняется, и тот беленький малыш с ниточками-перетяжками на запястьях толстеньких ручек на старом фото, и нынешний дуболом, метр-восемьдесят-восемь-восемьдесят-два-кило, — одна и та же личность. Когда я потом рассказал о девочке с медвежонком Лялюше, она, посмеявшись, сказала, в который раз удивив меня безошибочным попаданием в невысказанную мною мысль: а тебе не кажется, что твой папа про себя подумал — про то, что он запомнил о себе трехлетием, о той ночи, когда его разбудили поцеловать на прощание тетю Гелю, я же его об этом расспрашивала, вот его и повело по аналогии?.. Умничка моя, доктор Фрейд мой доморощенный. Женщина, которая входит в твою жизнь, прошивая ее насквозь, буквально, как иголка с ниткой, — собирая воедино, стягивая на одну нитку рассыпанные во времени лоскутки-кусочки в целостный рисунок, начавший ткаться задолго до твоего появления на свет. Женщина, что проникает глубже твоей собственной памяти, — и поэтому с ней ты точно знаешь, кто ты.

И первый показатель, что это Она: Лялюшка вернула мне мои сны. Включила свет в нежилых комнатах. И неважно, что часть этих снов оказалась на самом деле не моими — словно за время моего отсутствия, пока я тупо напихивал свою голову отчетам в налоговую, методами уламывания клиентов, поисками толкового бухгалтера, юриста, надежных экспертов, надежных взяточников в местной администрации и прочим дерьмом, и дерьма этого было так много, что голова не успевала переваривать и страдала хроническим запором, — за это время в тех нежилых комнатах поселился кто-то чужой. Кто-то, кого я знать не знаю, и так и не пойму, зачем он там блуждает со своим фонариком, как на ретрокиносеансе, время от времени демонстрируя мне куски какого-то старого фильма, — и какое имеет отношение ко мне и моей семье. Что какое-то имеет — догадываюсь по тому, что семья также зачастила в мои сны, только как-то странно, бочком, — тетя Геля проходит сквозь меня, как сквозь пустое место, обращаясь к Лялюшке, словно я им не больше чем посредник, — ладно, пусть будет так, я не ревную, но немного все-таки и обидно, ведь кто тут кому, спрашивается, родная кровь? Чьего папу вытаскивали в трехлетнем возрасте из кроватки поцеловать на прощание, а потом везли в Казахстан в телячьем вагоне, на безводном сухом пайке, и бабушка Лина свои полчашки воды, которые им отдавал конвой на станциях, набирала по глоточку и нацеживала изо рта в рот ребенку вместе со своей слюной, чтоб ни капли не пропало? (Сам папа этого путешествия не помнит, но рассказывал нам как по писаному — как от бабушки слышал.) «Выходит, — участливо и мягко, как она умеет, выпытывала у него Лялюшка в нашей малогабаритной гостиной, где папа сидел перед камерами застывший, как в гипсовом корсете, боясь нарушить позу, между распятым на стене гуцульским ковром и сервантом с недобитками старого сервиза из Корецкого фарфора (при свете камер меня словно впервые ослепило жалкое убожество этой старательно слепленной из обломков старины обстановки советского благосостояния, в которой я вырос), — выходит, вас, по сути, репрессировали ребенком — только за то, что ваша тетка воевала в националистическом подполье?» Папа смущенно крякнул: ему явно не понравилось быть, в его-то годы, «репрессированным ребенком», хотелось как-то помужественнее предстать перед будущей невесткой, и он неожиданно для меня стал рассказывать — я даже, грешным делом, подумал, не сочиняет ли старик, во всяком случае раньше я никогда не слышал от него этой истории, — как уже в Казахстане, на поселении, он, пятилетний карапуз, однажды кинулся защищать свою маму от солдата-вохровца, вцепился тому зубами в руку и прокусил до крови: «Тот разозлился, ух, говорит, бандеровское отродье, стрелять вас всех, гадов, — но маму отпустил!» — папа засмеялся, собирая частые (как же их много стало, подумал я) морщинки со всего лица к глазам и сияя совсем как тот пятилетний, — радуясь своей, впервые проявленной, мужской доблести, — и я увидел, что он говорит правду. Ты мне этого никогда не рассказывал, попенял я ему позднее, на что он, все еще в приподнятом настроении, весело отозвался: да я и сам забыл, даже странно, что оно вспомнилось!.. Так я увидел, что Лялюшка умеет зажигать свет в нежилых комнатах не только для меня. Это ее дар — добывать из людей спрятанную информацию, словно нажатием на кнопку: щелк! — и вспыхнула лампочка. (Тебе бы работать детективом, шутил я, — ага, как Коломбо! — подхватывала она: у нас с ней уже выработался свой репертуар привычных фраз и словечек, единственное предназначение которых — замещать прикосновения, ведь невозможно же все время жить не разнимая объятий, для того и придуманы любовные слова, чтобы ими обниматься, — теперь из этого репертуара кое-что придется вычеркнуть, чтобы не бередить ей лишний раз душу, теперь моя Лялюшка больше не Коломбо…) Даже невероятно, сколько всего такого, давно забытого в нашей семье, она незаметненько повытаскивала на свет, и все это постепенно собиралось воедино — все разрозненные факты, то, что я запомнил из рассказов бабушки и дедушки, какие-то случайные фразы, не прикрепленные к датам эпизоды, люди, давно поумиравшие или рассеянные по миру, — все само собой монтировалось в хронологическую последовательность, шаг за шагом раскладываясь по порядку, по ячейкам лет. (Разумеется, я этому радовался — у меня самого никогда не было времени заняться семейной историей, и то, что благодаря Лялюшке я получал ее на халяву, я за этот год привык воспринимать как неотъемлемую часть уже нашего с ней семейного быта, — теперь и из-под этого быта поплывет фундамент, уйдет то, что сначала сделало нас сообщниками, а уж потом любовниками…) А Лялюшке все было мало: когда я порой говорил — слушай, может, уже хватит, ты и так уже всех Довганов за четыре поколения изучила как родных, — она только головкой мотала: все, что я насобирала, может быть и впустую, для тридцатиминутного фильма, чтобы он чего-то стоил, нужно отснять добрых тридцать часов, и из них двадцать девять идет в корзину, а у меня все еще нет — щелкала пальцами в воздухе — главного хода, разгадки, вот!.. Разгадки — чего? В такие минуты мне становилось неуютно — я чувствовал себя посредником. Словно Лялюшка, с помощью какого-то загадочного трюка переместившись через меня во времени, как в детской игре в «слона» — перескочив через мою подставленную спину, — оказывалась на месте уже даже не моей, а папиной мамы — бабушки Лины, главной хранительницы наших семейных преданий.

Только бабушка Лина не успела всего рассказать. После смерти дедушки она годами собиралась записать свои воспоминания, даже завела себе отдельную толстую тетрадь в темно-зеленом коленкоре, — мы с папой всячески поддерживали ее в этом начинании, но тщетно: когда бабушки не стало, в заветной тетради оказалось всего несколько страниц, неразборчиво испещренных столбиками каких-то дат и инициалов, напоминавших алфавит исчезнувшего языка или шифр провалившейся разведки, — как все Довганы, бабушка Лина не умела и не любила писать, даже ее письма, всегда короткие, напоминали мне врачебные рецепты… Что мне в них нравилось, так это ее неизменное обращение — «Любимый Адриан!», благодаря которому я когда-то в пионерлагере выдавал их за письма от девочки. В психологии, говорит Лялюшка, это называется переносом — или, может, замещением? Но я правда любил бабушку Лину; думаю, что и она меня любила. Именно она мне в детстве пела перед сном — петь она умела не хуже мамы, правда, песни были всё какие-то неколыбельные, трагические, одну я потом узнал, когда ее Жданкин в восемьдесят девятом спел на «Червоной Руте» — «чорна рілля ізорана і кулями засіяна, ге-ей, гей!» — словно бабушка, сидя возле моей детской постельки, кого-то оплакивала… Это уже потом я узнал, что Адрианом должен был называться ее второй, после папы, сын — мой дядя, рождения которого они с дедушкой ждали в ссылке, но, так и не родившись, недоношенным лег он без могилки где-то в тамошний солонец вместе со взрослыми, с зэками да военнопленными японцами. Город, который они строили, потом, как и все построенные заключенными города СССР, был назван «комсомольской стройкой», и до сих пор где-то в Казахстане горит он среди голой степи лесом «лисьих хвостов» — Темиртау, «город металлургов» — с самой высокой в мире смертностью от рака. «Ка-му орден, ка-му славу, ка-му город Темиртау», — часто повторял дедушка тамошнюю присказку — и как в воду глядел, потому что темиртауский рак через тридцать лет догнал и его — правда, уже в собственной постели, все-таки не во рву посреди чужой степи…

Я даже не знаю, откуда бабушка взяла это имя — Адриан?.. В нашей семье его не было, за все прошлое столетие не знаю никого с таким именем. Папу назвали Амброзием в честь деда Довгана, бабушкиного отца, а моего прадеда, бывшего при Польше достаточно известным врачом во Львове — одним из немногих врачей-украинцев, кого поляки, не меньше русских обожавшие «слияние народов», не выпихнули из города куда-нибудь на этнические польские земли, — видно, врачом прадед был-таки неплохим. По идее, второй сын тогда должен бы называться по имени деда уже с другой стороны — Йосипом. Йосип Ватаманюк, а что, нормально. Может быть, бабушке это имя казалось слишком уж мужицким? С той стороны, у Ватаманюков, все с деда-прадеда мужики — Михайлы, да Грицки, да Васили, как дедушкин младший брат, тот, что погиб на Колыме… Дедушка был первым у себя в семье, кто кончил гимназию и сдал на аттестат — по тогдашним стандартам, «вышел в паны», — по иронии, как раз в год прихода Советов. Учился он хорошо, но аттестата с отличием не получил — говорил, что из-за одного профессора-поляка: тот учеников-украинцев на дух не переносил, унижал при каждом удобном случае, а дедушка еще и демонстративно отказался петь на официальном торжестве польский военный марш восемнадцатого года, — для более убедительной иллюстрации он всегда затягивал его нам невероятно фальшиво, получался не марш, а козлиное блеяние: «Мы-ы-ы первша брига-да, стше-лецка грома-да…» — на месте того поляка я бы, услышав такое, тоже разозлился, хотя в детстве меня больше всего поражало, как это можно было вслух заявить учителю: «Песен оккупанта петь не буду!» — и поплатиться за это всего-навсего какой-нибудь несчастной пятеркой в аттестате (где-то во втором-третьем классе я всерьез обдумывал, не повторить ли этот эксперимент с нашей учительницей пения, которая вызывала нас по одному пищать без сопровождения перед классом «Широка страна моя родная», но в итоге решил ограничиться стрельбой из трубочек на ее уроках: тогда как раз пошла такая мода, мы все ходили с трубочками и обплевывали из них пластилином все, что видели…). А когда в тридцать девятом пришли Советы, то в первую же осень расстреляли у дедушки в городке по гимназическим спискам всех отличников — поляков, украинцев, евреев, без разбору, кто из них «панский» сын, а кто «мужицкий», — всех, у кого аттестат был с той самой «summa cum laude»[31], которой дед, спасибо профессору-украиноненавистнику (интересно, его тоже расстреляли?..), так и не удостоился. Как говорила бабушка Лина, нет худа без добра. Если бы дедушка не пререкался и был послушным, так тоже бы получил за свое отличие девять грамм свинца от советской власти, чтоб не был таким умным. Вот и угадай, как жить — то ли петь, как велят, то ли наоборот, в интересах собственной безопасности, выгоднее раз и навсегда сказать наотрез — не буду, и пошли все на фиг?..

А с бабушкой они познакомились уже при немцах, когда дед был в подполье, — это ж совсем еще детьми оба были… Хотя — тогда люди как-то раньше взрослели, чем мы сегодня. Так у них романтично получилось, как в кино, — дед с портфелем, полным ОУНовских листовок попал в облаву, а бабушка Лина подвернулась ему по пути, он шепнул: «Барышня, помогите», — и она вмиг сориентировалась, кинулась ему на шею, изображая его девушку, и, пока немцы его вязали, забрала его портфель и без проблем добралась с ним домой: девушек немцы не обыскивали, не принято было у них… Бабушка говорила, что даже не запомнила тогда дедушку в лицо — только что «был симпатичный» и «глаза карие», впоследствии оказавшиеся синими. Вот откуда, спрашивается, семнадцатилетняя девчонка могла знать, как действовать в такой ситуации, — кто ее научил?.. Дед, не будь растяпой, успел ее спросить — шепотом, на ушко — как ее зовут, и когда его отпустили, разыскал ее, а в сорок пятом у них уже был маленький Бронек, мой папа.

И все-таки, почему я Адриан?..

Как-то неприятно думать, что я об этом никогда не узнаю. Что некого уже спросить. Что есть вещи, которые тебе про тебя вовремя не рассказали, — а потом те, кто должен был рассказать, отправились с этого света гораздо дальше, чем в Латинскую Америку, оказавшись совсем уже вне зоны досягаемости, и церковь в роли оператора мобильной связи здесь давно капитулировала: никаких подсказок, чувак, никаких наводок, выкручивайся сам. Они оставили тебя одного, хранители твоих секретов, — голого, ничем не прикрытого, и ты так и обречен до скончания века крутиться тут, как дерьмо в проруби, почти ничего про себя не зная и не понимая. Какие-то карты они тебе на руки, конечно, сдали, кроме тех, что записаны в медицинской карте в графе «семейный анамнез» (онкология, ну что ж, спасибо, хоть не шизофрения…), — и ты играешь с жизнью, как умеешь, но играешь вслепую, потому что карты преимущественно лежат «рубашкой» вверх, и ты понятия не имеешь, окажется ли та, которую сейчас тянешь, тузом или голимой шестеркой. Ходи, чувак, ходи, кричат на тебя со всех сторон, стучат в дверь, высаживают окна — делай свой ход, некогда раздумывать…

— Адрианаброзьич!..

…Ах, так это Юлечка в дверь ломится. Вот это, называется, задумался, тьфу, блин. Вот так и не дадут человеку сосредоточиться, ни одной путной мысли додумать не дадут… И с чего эта коза так орет?..

Юлечка стоит на пороге, вцепившись в косяк двери, словно преследуемая злодеями жертва из боевика, — испуганная, с вытянутой мордашкой и оттого правда похожая на козу.

— Что случилось? — спрашиваю как можно строже. — У нас что, налетчики? Красные партизаны?

Юлечка таращит на меня желтые козьи глаза: не въезжает. Ну да, она ведь уже не застала Ленчика Колодуба, она пришла позднее, когда его уже не было… На мгновение меня охватывает искренняя грусть из-за того, что никто больше не помнит Ленчика Колодуба — последнего романтика из комсомольских стукачей, и мне даже не с кем поделиться догадкой, только что меня осенившей: что и Ленчик, пожалуй, рванул в Латинскую Америку вовсе не за мулатками, а за тенью своего деда — ромале, несчастного партизанского курокрада, — рванул искать там, среди таких же раздолбаев, обкуренных лучшим в мире драпом, свое утраченное идеальное отечество: бойцы с красными бантами, «калаши» за плечами, огненная вода на поясе и Ленин такой ма-ла-дой. Все хорошие комсомольцы после смерти попадают в Латинскую Америку. Блин, это что же, я уже такой старый, что никто в моем окружении больше не помнит друзей моей юности?..

И только тут до меня доходит, что Юлечку действительно кто-то напугал, и я наконец встаю из-за стола — словно пробиваю головой потолок собственных мыслей (когда-то мама меня учила, что в присутствии женщины всегда нужно вставать, но семь лет работы в украинском бизнесе вытрясли из меня все привитые в детстве хорошие манеры). Что там такое?..

— Телефон! — бурно выдыхает Юлечка и пугается еще больше — упавшее слово разительно не соответствует ее стремительному вторжению, а я ее уже и так «опустил» сегодня на теме профпригодности: — Я… я не знаю, Адриан Амброзьевич… Очень странные звонки…

— Что значит странные? Угрозы?

Кажется, голосом (небольшую хрипотцу можно списать на то, что вздремнул) я владею достаточно хорошо, чтоб ничем не выдать подлый сдвиг в животе — с холодком на месте образовавшейся пустоты. Только этого мне не хватало. Неужели и я перешел кому-то дорогу — я, никчемная сошка, по меркам серьезных денег — нищий, с которым и затеваться не стоит?.. Но из-за чего, что с меня взять?

— Юлечка, — выхожу из-за стола, беру ее руки (ледяные, как куриный трупик в морозильнике!) в свои, на этот раз я — сама забота, добрый папочка: — Ты только не волнуйся, ладно?.. Все будет хорошо, — убеждаю уже твердо и сам в это верю — словно заговариваю, каким-то непонятным переносом в пространстве, не ее, а Лялюшку: — Давай-ка по порядку — кто звонил, что сказали?

— Я… я не знаю, — Юлечка видимо старается сосредоточиться, — не пойму, так все странно… Несколько раз подряд — звонок, и в трубке шипение — громкое, Адрианаброзьич, я такого никогда не слышала! Треск, вой, вот как ветер в проводах… Щелчки и вроде как, — она с опаской смотрит на меня: говорить или нет? — Вроде как автоматные очереди…

— А ты когда-нибудь слышала автоматные очереди? — спрашиваю насмешливо, чтобы ее успокоить, а в уме тем временем быстренько прокручиваю: нет, на прослушку вроде не похоже — да и на фига меня прослушивать, я что, какой-нибудь политический прыщ? Хотя от этих уродов чего угодно жди, с этими выборами им там совсем крышу сносит — говорят, под Киевом все пансионаты уже забиты московскими варягами — баблорубами, которых наши бандюки наняли, чтоб им выборы выиграли, — сидят там «рабочие группы» и клепают сценарии один другого безумнее, вдруг им стрельнуло в голову прослушивать, например, каждого десятого по спискам избирателей? А может, хм, может, это у Юлечки что-то с нервами? Странно, не замечал за ней, она такая здравомыслящая барышня, все всегда просчитывает на десять шагов вперед — идеальная секретарша, в принципе…

— Это были выстрелы, Адриан Амброзьич, — Юлечка высвобождает свои отмороженные лапки и поправляет юбочку, очевидно вспомнив мой сегодняшний нагоняй. — Вы не думайте, у меня глюков нет. И как звучат выстрелы, я знаю — мой первый парень под Савлоховым работал…

Опа-на! Теперь уже я чувствую себя полным бараном: этого факта Юлечкиной биографии я не знал. Любовница гангстера, ни фига себе. Сюрпрайз, сюрпрайз. Это ж сколько ей годков тогда, получается, было — семнадцать?..

— И где теперь тот твой парень? — спрашиваю благодушно.

— На Лесном кладбище, — отвечает Юлечка чинно, как на собеседовании.

Ну ясно, где же еще. Класс. Нужно будет поднять ей зарплату — такой секретарши я точно нигде больше не найду. Соска, приехавшая в Киев из Мелитополя (из Мелитополя или из Мариуполя, откуда там она родом? А, один черт!), вместо того чтобы оказаться на студенческой скамье, попадает в койку к гангстеру — это как раз понятно, это даже, в некотором смысле, нормально, — а вот чтобы после всех тогдашних разборок, — когда, бывало, заходишь в магазин хлеба купить, а там полно ментов и чуваки в черных масках на полу лежат, а кто-то уже и не шевелится, веселые были времена! — потом самой оказаться не «на Лесном кладбище» и не на Окружной — действительно умненькой девочкой нужно быть. И фартовой тоже, а это в бизнесе ох не последнее дело… Ну что ж, значит, Юлечке тоже — повезло. Как и мне, как и нам всем. За исключением, разумеется, тех, кому не повезло.

Я впервые замечаю, что у Юлечки, с ее взбитой, как сливки на капуччино, мелированной челкой порнозвездочки, на самом деле лицо актрисы героического амплуа — ширококостное и властное, по-индиански скуластое лицо зрелой женщины. Так, словно до сих пор я видел ее не в фокусе, а теперь все встало на свои места. Молодец, барышня, — из тех, что проволоку перегрызет, если нужно будет… Так, и что же ты мне хочешь сказать, моя героическая мелитопольская принцесса, — что до нас дозванивался по офисному телефону какой-то клиент, у которого за спиной в это время строчил автомат? Кто-то, надо понимать, прямо с охоты звонил, из заповедничка какого-нибудь? Уже всю Украину на те заповеднички расколошматили, суки, — однажды мы с парнями в такой чуть было не заехали — под Трахтемировым, в пятнадцати километрах от Канева: хотели поймой днепровской полюбоваться, Вовчик всю дорогу аж захлебывался, рассказывая, как он там еще пацаном бывал на съездах хиппи, и какая там неземная красота и бешеная энергетика — гетманские урочища! — а там оказался забор из проволочной сетки и заваренные шлагбаумы, здоровенные охранники с АК за плечами хмуро бросили нам «проезжайте», — и только уже в ближайшем селе, напоминавшем пейзаж из страшного сна: кладбищенская тишина, кругом ни души, — вся из себя навек перепуганная молодица, которую мы еле разговорили, нам нашептала, что здесь теперь заповедник, где разводят диких свиней, и туда съезжается на черных джипах «начальство» охотиться, и что те свиньи ей весь огород перерыли, и чтоб мы уезжали отсюда поскорее прочь, «а то убьют, и никто вас не найдет»… А теперь вот и Юлечку тоже напугали какие-то такие же гады — дозванивались прямо от кабанчика, да?..

— Если бы это было так, я бы не испугалась.

Да. Похоже на то. Похоже, что эта не испугается.

— Адриан Амброзьевич, я понимаю, вы мне не верите… Это что-то другое… Там еще были голоса.

— Так это, наверное, что-то на телефонной станции. Ты просто попала на чужой разговор.

— Ага, ничего себе разговор! — взрывается Юлечка уже несомненными интонациями девки из пивного ларька: ничего не поделаешь, всех нас, когда волнуемся, пробивает на отчий жаргон, и никакие курсы секретарш тут не помогут. — Какой нах… — она с разгона тормозит, исправляясь: — Какой к черту разговор — голоса как военные команды, собаки, автоматная очередь и в конце взрыв… А вообще, в трубке как будто ветер завывал, такой жуткой связи даже с Австралией не было, когда, помните, тот австралийский украинец у нас икону покупал? И так — раза три или четыре подряд… Даже не скажу, сколько времени прошло. А потом — потом женский голос, прямо в трубку, в ухо, совсем рядом… Вот тут уже я испугалась. На украинском…

Я нарочно громко присвистываю (не свисти в доме, говорил дедушка, чертей созываешь!):

— Ну, если «на украинском», тогда ясно, было чего испугаться!

— Адрианамброзьич, вы напрасно с меня смеетесь. — Юлечка смотрит на меня с неприязненным отчуждением, как на больного, который может оказаться заразным, и я решаю не подкалывать ее сейчас этим мариупольским «с меня»: — Это не мое дело, конечно, и я вообще не понимаю, при чем здесь я… Голос незнакомый, но совершенно отчетливый, — она воинственно нацеливает на меня свой индианский подбородок: — «Прости мне, Адриан».

Сдурела, что ли? Что она городит?

— «Прости мне, Адриан», — повторяет Юлечка, как идиоту, который с первого раза не усвоит. — И еще что-то было о ребенке, вроде бы она ждет ребенка, но то я уже не запомнила, испугалась, точно не повторю…

— Ты уверена, что тебе не послышалось?

Ей не послышалось, нет, я вижу, что она меня не разыгрывает, — и она тоже видит, что я это вижу, чувствует, что она меня пробила, хоть и не понимает, чем именно, и ее глаза вспыхивают победным злорадством: это мгновение ее власти надо мной, только она не знает, как этим воспользоваться и как ей это мгновение продлить: женщины никогда этого не умеют, единственная известная им форма власти — это постель, а если у тебя на нее не стоит, то со всеми прочими своими превосходствами женщина всегда будет в нулях, потому что не знает, как ими правильно воспользоваться, — и слава богу, что не знает…

Может, она колется? Или тайком нюхает в туалете кокс — и ее, как идеальную секретаршу, профессионально глючит по телефону? Только почему ее глючит в унисон с моими собственными мыслями — на одной волне со мной, в полном синхроне, так, словно она подключена ко мне на том коротком расстоянии, на которое я до сих пор в своей жизни подпускал одну-единственную женщину — Лялюшку?.. В первое мгновение даже пронеслось в мозгу обжигающей жутью, будто это Лялюшка просила у меня прощения, прощалась со мной навсегда, потому что ждет ребенка от другого человека (от того, с которым она когда-то летала в Бенилюкс есть омаров на берегу моря?), — версия достаточно безумная для того, чтобы сразу и отпасть: нет, здесь что-то другое, что-то еще более безумное — Юлечка ворвалась в мои мысли словно бы их прямой проекцией вовне, прямым отзывом мира на мои к нему претензии, бурчащие в голове, как газы в животе, и я верю, что она на самом деле что-то услышала и перепугалась, не зная, что она ко мне подключена, только я тоже ни бельмеса здесь не пойму, и мне, как и ей, тоже не так уж и приятна эта подключка — все равно как если бы Юлечка проникла в мои сны: такое приятно только с близким человеком, а эта мариупольская амазонка мне никто и ничто, секретарша, и не больше… Так вот же тебе и образцовая секретарша, — насмешливо выныривает в голове: — принимает и регистрирует звонки даже с того света!.. С того света? Почему — с того света?.. Или «Адриан», у которого попросили прощения, это как раз и есть «ребенок» — тот, которого бабушка Лина ждала в ссылке? И бабушкин голос материализовался в Юлечкином телефоне, вызванный моими воспоминаниями?.. И каким же это образом он мог материализоваться — да еще с собаками, автоматной очередью и взрывами? Забыл я уже радиотехнику, зараза, — нужно будет порыться в литературе: не может ли звук, скажем из-за высокой силы сопротивления среды, «залипнуть» во времени?.. Ха, это же насколько — на полстолетия залипнуть? Чушь собачья. А может, я, как это называется — сомнамбула, и это у нас с Юлечкой какой-то коллективный гипноз? Как на тех московских сеансах, транслировавшихся в конце восьмидесятых по зомбоящику: полные стадионы народа, на поле гамадрил-психотерапевт, а перед ним цепочка загипнотизированных машет руками и трясет головами, словно команда сумасшедших футболистов, — неудивительно, что такая страна вскоре после этого и гавкнулась… Спокойно, Адрианамброзьич, а ну спокойно, не дай себя растрясти так глупо…

Легко сказать — спокойно: чувство такое, словно меня оплел невидимый невод и тянет куда-то, где под ногами нет дна. В таких случаях единственно разумный способ поведения — это расслабиться и не дрыгать ножками, потому что, кроме напрасных трат энергии, все равно ничего не получится. Это присутствие в моей жизни какой-то невидимой посторонней силы, время от времени напоминающей о себе, как в тех снах, вовсе не требует понимания, и вот это-то не умеет признать Лялюшка, мое старательное чудо, как школьница-отличница, свято верящая, будто у каждой задачи есть решение и нужно только его найти, — а требует всего лишь послушания, и самое лучшее, что можно сделать, если уж что-то такое в твоей жизни объявилось и гонит сквозь тебя какой-то заряженный поток в неизвестном направлении, — это просто положиться на эту силу, ввериться ей и лечь на нее, как животом на течение или как, поймав волну, на доску для серфинга… Когда погибла мама, я был еще слишком мал, чтобы что-то в этом понимать, тем не менее помню, как меня целый год перед этим колбасило, даже заснуть ночью не мог от непонятно откуда наплывающего страха, что мама умрет. Говорят, с подростками часто такое случается, и никакой мистики в этом нет — обычная предпубертатная ломка. Но тогдашнее ощущение открытой куда-то в космический холод двери, откуда тянет сквозным ветром чужой самоуправной воли — воли, что сильнее всего, что я мог тогда — да и сейчас, — себе представить, — это ощущение я в себе спрятал, запомнил, как пес запоминает запах. Когда это повторяется, когда дверь снова приоткрывается — я узнаю.

Я только не знаю, как слушаться.

(Если бы я в двенадцать лет не пустил маму в тот ее последний поход на Говерлу, вцепился бы в нее мертвой хваткой и кричал: не уходи! — может, она была бы жива?.. Но именно в тот день я ничего не предчувствовал, никто тогда ничего не предчувствовал — ни я, ни папа…)

Я не могу расслабиться, потому что меня держит страх за Лялюшку. Иррациональный, рефлекторный — страх, что я не угадаю момент, когда нужно будет вцепиться мертвой хваткой — в нее. Страх простреливаемой территории, как у тех кабанчиков в заповеднике. Не знаешь, откуда отстреливаться, когда придут. И кто придет — тоже не знаешь.

А может, «ребенок» — это все-таки я?.. И это мама просила у меня прощения? (За что?..) Лялюшка, бабушка, мама, тетя Геля — сколько же женщин держат меня в своем неводе, обплетают своим присутствием, живые и мертвые, а теперь и Юлечка туда же: словно они все сговорились за моей спиной и подают там одна другой таинственные знаки… Женщины, ну да, они более чутки ко всякому сквозняку, поднимающемуся в мироздании, — им, с их ежемесячными кровотечениями, должно быть привычно это ощущение анонимной силы, которая овладевает тобой самоправно, как атмосферный циклон, а тебе только и остается, что покорно менять прокладки, — женщины должны бы быть мудры, как змеи, должны бы показывать нам, как правильно жить, почему же они, холера, сами такие беспомощные?!

Спокойно, Адриан, спокойно, парень, ну-ка не дергайся…

— Н-да, интересная история, — олимпийски улыбаюсь Юлечке. — Где-то я такое читал или фильм видел — герой приезжает в незнакомый город, поселяется в отеле и так же, как ты, слышит по телефону чужой разговор. А в том разговоре замышлялось убийство, и чувак потом долго мучается, что ему делать, — в полицию заявить, так он же не знает ни имен, ни дат, только придурком себя выставит… Ну ладно, дорогуша, у тебя все? Больше никто не звонил?

Юлечка неприветливо хлопает на меня ежиками подкрашенных ресниц — с таким же напряжением простолюдина, убежденного, будто весь мир только и ждет случая его объегорить, недавно таращился на меня охранник в налоговой, когда я попробовал рассказать ему анекдот: даже не улыбнулся, бедняга! Но напоминание о ее прямых обязанностях все же действует на Юлечку как команда «фас» на служебную собаку — и она принимается послушно отчитываться, кто там еще звонил, пока я здесь у себя в комнатенке, гордо называемой кабинетом, предавался философским размышлениям, вместо того чтобы работать (а идея-то как раз была правильная: когда реальность начинает «плыть», нет лучшего способа поставить ее на место, чем заняться мелочной рутиной, вот хотя бы упорядочить реестр поступлений, только что-то реальность сия, видать, уж больно плавучая стала, раз и этот метод не срабатывает…).

— И на полшестого вам на встречу, — в очередной раз напоминает Юлечка.

С несколько преувеличенной благодарностью уверяю ее, что Юлий Цезарь ей и в подметки не годится, потому что держать в голове одновременно пять дел хоть и круто для мужчины — ведь мы все, Юлечка, имей в виду, однодумы, мы умеем концентрироваться только на чем-то одном, зато уже полностью и до конца (а кто не сумел и сорвался, так кто ему доктор!), — но ни один мужчина, будь он хоть трижды Юлий Цезарь, твой, к слову, тезка, не сумеет держать в голове столько дел зараз, сколько ты, моя бесценная, за что тебе совершеннейшее мое почтение!.. Уфф — а теперь, когда эта тезка римского императора, все еще недовольно поджав губы, выскальзывает за дверь, потому что там, хвала Господу, как раз звонит входной колокольчик (скорее всего, какие-то раззявы забрели поглазеть), — теперь можно ослабить галстук и выпить воды, прямо из графина… Тьфу, до чего же противная — застоялась, еще и штаны заляпал… Ну ничего, высохнет. Теперь бы еще сделать свой йоговский комплекс упражнений, для восстановления равновесия это лучше всего, для начала стоя наклониться, опустив руки, и так «повисеть» минут пять, как рубашка на веревке рукавами вниз, чтобы кровь прилила к голове и голова прояснилась… Сделать весь комплекс я уже, похоже, не успеваю — сколько там остается до встречи с моим арт-консультантом? (С еще одним обалдуем, который не сумел сконцентрироваться на чем-то одном, даром что всю жизнь провел в ожидании такой возможности — вольнодумствовал по кухням, собирал в голове целую кунсткамеру раритетных знаний, а в своей «хрущевке» — полную и на фиг теперь никому не нужную коллекцию альбомов издательства «Искусство», да все готовился написать когда-нибудь, когда грянет свобода, капитальный труд по истории украинского андеграунда, а когда свобода таки грянула, да еще так, как никто не надеялся, то оказался годен только на то, чтобы хвастать перед студентами дружбой с покойными Грыцюком и Тэтянычем, и если бы шустрики вроде меня не давали ему время от времени подзаработать, то, наверное, до сих пор бы ходил с кефиром в авоське — все они, эти совковые «блистательные интеллигенты», на воле скисли и растеклись, как медузы, вынутые из глубоководья, весь их подводный блеск при свете дня оказался просто оптическим обманом, побочным эффектом тогдашней атмосферы общественного паралича, в которой только и можно было принять импотенцию за вид духовного аристократизма, ну вот и будет у нас теперь полшестого — встреча импотентов двух поколений…) До нашего скромного ужина, во время которого я попрошу пана профессора засвидетельствовать своей уважаемой подписью подлинность довольно-таки сомнительного Новакивского, я почти уверен, что это работа не Новакивского, а его учеников, но с той падлы, которая на эту работу нацеливается, хватит и учеников, падла уже и так, пользуясь служебным положением, половину Национального музея к себе в дом перетащила, обойдется на сей раз!), — а после того как пан профессор, слегка поломавшись, даст свое согласие (никогда еще не отказывал!), уже, так сказать, на десерт, добавкой к основному блюду, — попрошу пристроить мою Юлечку к себе на заочный на бакалавра искусствознания (ради чего она, бедняжка, и рвет так поводок в служебном запале — пятый раз мне про эту встречу напоминает!), — до всего этого нашего сто раз обкатанного ритуала, где он будет изображать из себя обнищавшего аристократа, сеющего среди меня, тупого нувориша, разумное, доброе, вечное, а я буду делать вид, словно принимаю все сие за чистую монету, остается каких-то сорок минут, времени с запасом, но это уже час пик, улицы забиты под завязку, Киев в последние годы задыхается от транспорта, как загибающийся астматик, чем ползти по центру — легче кросс в противогазе пробежать, и на кой хрен, спрашивается, мы содержим мэра?.. Мобильного у пана профессора, разумеется, нет, не предупредишь, если вляпаешься в пробку, так что лучше не опаздывать и не раздражать старика, меньше потом убалтывать придется… Та-ак, ну вот и хорошо, р-разгибаемся — в подушечках пальцев приятно покалывает, словно шампанского туда налили, темная волна с шумом опадает, круги перед глазами исчезают, всем привет, — будем считать, что я снова в форме. Что мне уже можно выкатиться на люди — победно, как новенький «бумер» из гаража: у меня все супер, смотрите все, какой я клевый чувак.

До свидания, Юлечка (так и есть, раззявы, — молодежная парочка, барышня в нутриевой шубке, прикипели к шкафчику с совковым фаянсом, и Юлечка, как церберица, торчит у них над душой, изображая гида, а на деле блюдя, чтоб чего не стибрили, — можно не задерживаться, если им вздумается купить фаянсовую лисичку-сестричку или пионера в шароварах, Юлечка справится и сама, она способная девочка, а еще коль и вправду подучится, то цены ей не будет…). На ходу обнимаю подбадривающей улыбкой всю их скульптурную группу разом — и так они и остаются отпечатанными на моей сетчатке, все трое, с повернутыми в мою сторону головами, словно увеличенная копия какого-то изделия Конаковского фарфорового завода, — до свидания, до завтра, на фиг, на фиг.

…И только уже включая в машине зажигание, замечаю, что руки у меня все еще дрожат.

КТО ТЫ?

Это вырывается из меня само собой, как выдох. Наивно — на такие вопросы ответов не бывает. Я даже не знаю, одно ли «оно» или целый отряд их разглядывает меня из какого-то неведомого далека в свои оптические прицелы. До сих пор были только сны. Телефонный звонок — это уже ближе, теплее, как в детской игре. Они подступают, стучат в окно, дышат мне в затылок, в лицо, с собаками, со взрывами, с автоматными очередями, прости им, Адриан. Брр. Нет, «теплее» здесь явно неподходящее слово — какое к черту «теплее», если как снегом за шиворот сыплет вдоль хребта…

Я еще минутку посижу, мысленно прошу «его» — «их», уронив голову на положенные на руль кулаки. Не то чтобы я боялся сейчас вести машину. Я просто не очень себе представляю, как я буду сейчас опять вгрызаться тупым штопором в измученную плоть этого обезумевшего, дикорастущего города, в сгустившиеся сумерки и ползущий поток забрызганных автомобилей, сквозь насыпанные по обочинам улиц сугробы грязного снега, кое-где с закопанными в них авто, по лужам, заляпанным вдоль тротуаров отблесками огней, под визг клаксонов в местах образовавшихся тромбов, от которого подчас хочется завизжать самому, — и все для того, чтобы успеть туда, где я буду врать, чтобы и мне соврали, чтобы потом я мог уже соврать в другом месте и получить за это деньги, — Господи, какой маразм…

Господи! Ты видишь, какой я мудак, — мне нечего предъявить Тебе в свое оправдание. Я не мучился бессонными ночами над тем, как изменить к лучшему этот мир, — хотя мир точно стал бы лучше, если б в нем занимались солнечной энергетикой хоть на пять процентов от того, сколько занимаются газопроводами (так, словно этот газ будет течь вечно! — съездили бы к нам в Дашаву, посмотрели, какой ландшафт оставляют после себя высосанные газохранилища…), — но я не из тех, кто пробивает собой стены. И жизнью за други своя я тоже не рисковал, один лишь раз дал по морде подлецу профоргу, который взъелся на самого слабого в группе парня и, когда поехали в колхоз, загонял его так, что парнишку забрала «скорая», — оказалось, что он диабетик, мог бы с нами и не ехать, законно откосить, но стеснялся перед девочкой, которая ему нравилась, и когда его в конце концов забрали в реанимацию, я подошел и двинул этому капо-профоргу в морду, как хотел сделать в ту минуту каждый, потому что, если б этого никто не сделал, мы бы все чувствовали себя соучастниками, — зато потом я не раз подавал руку другим сволочам, прекрасно зная, что они сволочи, поскольку меня лично их сволочизм в тот момент не затрагивал, а что же может быть гаже этого?.. Будьте горячими или холодными, но не теплыми — так Ты сказал, Господи, а я столько раз в жизни бывал теплым, что самому противно. И талант свой, что у меня был, я спустил в унитаз, и ближнего не умею любить по-настоящему — стольким в жизни недодал, что и не вспомнить, и вообще, не так уж и уверен, действительно ли люблю людей — не друзей, не близких, а людей самих по себе… Предметы люблю, это правда. Люблю вещи, сделанные человеческими руками, — может, только это по-настоящему и сохранилось во мне от физика. Когда я раскручиваю корпус старого будильника, разложив на подстеленную бархотку, как когда-то делал это дедушка, крошечные, совершенные, словно живые существа, гвоздики, и вижу заботливо прилаженный в середине, как в гнездышке, разумный механизм, меня будто трогает внутри теплая лапка: эти вещи еще живые, они дышат — в отличие от тех, что серийной лавиной накрывают нас сегодня. И хотя я сам отказался переделывать мир, я все равно люблю эту прирученную когда-то другими материю, в которой еще можно узнать свернутую траекторию чужой мысли — как свет мертвой звезды. Золотая пыльца, искристый след. Пот меж лопаток на большой перемене…

…Смотри, показывал мне, маленькому, дедушка, — прозрачно-голубая стрекоза, тростинка, солнечный плес, — смотри, какой у стрекозы совершенный фюзеляж, руками сроду такого не сделать!.. В старых вещах еще можно узнать тот самый восторг, что звучал тогда в дедушкином голосе, — радость приближения человека к совершенству живых форм. Радость преодоления хаоса. Когда все эти вещи окончательно вымрут, рассыплются, переселятся из антикварных магазинчиков в музейные барокамеры, вместе с ними исчезнет из нашей жизни и эта радость. Тогда мы окончательно окажемся в дистиллированном, мертвом пространстве, заполненном совсем иными вещами — эргономичными и безликими, как одноразовые шприцы. И что нам тогда останется, кроме как жрать собственное дерьмо и кричать, что Бог умер?..

Господи!.. Пусть я мудак, пусть из всего, что Ты мне дал, я сумел задержать в руках такой мизер, что и вспоминать стыдно, но если в моей жизни есть какая-то правда, то она в том, что я их не предал — никого из армии тех безымянных мастеров, которые с муравьиным упрямством тихой сапой преобразовывали мир и передали мне его таким, каким я его застал. Мой магазинчик — это на самом деле мой способ этот мир хоть немного задержать, вопреки лавине. Мой способ быть верным — пусть тоже на свой лад тепловатый, тоже мудацкий — пусть. Но хотя бы в этом — я не вру.

И женщина, которую я люблю, — а Ты видишь, что я ее люблю, Господи, я никого в жизни так не любил, как ее, и за нее действительно мог бы умереть, если бы понадобилось, — она чувствует во мне эту мою способность — быть верным. Может, поэтому она меня, мудака, и любит?..

Храни ее, Господи, — что бы со мной ни случилось, — если со мной и правда должно что-то случиться, и все эти призраки неспроста лезут на меня из своих миров, словно сквозняки из щелей, если они взялись трясти мою душу (люблю как душу, трясу как грушу, говорила мне маленькому бабушка Лина — или это мама говорила?..), покуда эта душа не вывалится из тела, как косточка из плода, — черт со мной, будь что будет, только прошу Тебя, Господи, — храни эту женщину, потому что я ее люблю!..

Как странно, мокро между пальцами… Неужели я плачу?..

Поднимаю голову. Стемнело, и небо над городом погасло, как экран огромного компьютера, — осталась только искусственная нижняя подсветка, неоново-бледная заря над крышами: ночная аура мегаполиса. И на тебе! — прямо перед машиной легли на снегу, протянувшись через весь колодец двора, два вытянутых золотистых прямоугольника — от окна квартиры на втором этаже. Как Божья улыбка, честное слово, как знак согласия… Если бы сейчас передо мной на капот спустился ангел в белом и успокаивающе покивал, мол, все в порядке, чувак, не дрейфь, — я вряд ли обрадовался бы больше. Почему-то меня всегда волнует свет, падающий на землю из вечернего окна, — словно обещание какой-то сладкой тайны. Или образ из забытого сна. Я даже свой троещинский двор полюбил с тех пор, как в нем появился вечерний кружевной свет от зарешеченных окон, и что в этом уж такого необычного, казалось бы? А вот же, горит-смеется, глаз не отвести, — опрокинутое на снег, как церковный витраж, высокое, сияющее золотом окно — непременно высокое, как в церкви, и в старокиевских каменных домах именно такие, и в наших львовских тоже, — и кажется, словно там, как на киноэкране, сейчас появится женская тень, отступит, снова вынырнет, замрет, приникнув к окну, словно высматривая внизу кого-то невидимого… И будто темнеет сквозь ночь на белых ступеньках цепочка чьих-то следов, и сердце сжимается от чего-то неожиданно-родного — милый мой дворик, никем не любимая киевская сецессия эпохи цементного бума, — нет, все-таки у городов, как и у вещей, тоже есть душа, и всем поколениям варваров, своих и пришлых, ее не вытрясти…

На какое-то мгновение будто устанавливается штиль, во мне и вокруг меня. Словно все встает на свои места, и я тоже на своем месте: здесь, где я и должен быть. Вот за этим темным, тоже зарешеченным окном, что выходит во двор, мой чуланчик, тут мой магазинчик, я — антиквар… И я уже знаю, что навсегда запомню эту минуту — остановленную, вырванную из потока, как набухшая, внезапно отяжелевшая капля.

«Прости мне, Адриан».

Я простил, я всем простил. Ни на кого нет у меня обиды. Слышишь, мама?..

…Когда где-то под ногами, прямо в салоне, загробно ударяют первые такты «Queen» — «The Show Must Go On»! — я подскакиваю, как от звука трубы архангела, — так только и можно подскочить, когда вдруг обнаруживаешь, что все время, пока ты, как тебе казалось, наслаждался одиночеством, кто-то сбоку за тобой следил — и вот, решил подать голос! В следующее мгновение понимаю, что звуки идут из мобильника, выпавшего из кармана и лежащего на полу, — достаю его, треснувшись лбом о руль, еще что-то обронив в темноте, в абсолютной уверенности, что сейчас услышу мамин голос, — я уверен, что сразу узнаю его, хотя помню только искаженную от времени запись на бобине старенького магнитофона «Весна» (странно низкое, с хрипами, контральто декламирует финальный монолог Мавки из «Лесной песни» — «О, не печалься о теле», и если не знать, что маме оставалось тогда жить со своим телом чуть больше года, никаких особенных чувств этот чужой голос не вызывает…), — сейчас, сейчас, о господи, где здесь кнопка, does anybody kno-o-ow what we are living for[32]? — наконец прямая связь, наконец я услышу, чего от меня хотят и что я должен делать, — прямая связь с судьбой…

— Котя, ты куда пропал, я тебе уже третий раз звоню? — спрашивает меня моя судьба — самым родным на свете голосом, от которого все во мне вмиг оживает, кровь снова начинает бежать по жилам, и я хихикаю себе под нос, обрадованный, но, странное дело, немного вроде и разочарованный: ну и пенек, как я мог забыть, что это же Лялюшины новые позывные?.. Она целыми днями теперь крутит это «The Show Must Go On», хоть под него, по-моему, не на show, а на эшафот идти впору, — но моя смешная девочка уперлась и говорит, что я ничего не понимаю…

— Я скоро буду дома, Лялюша, только одну встречу еще отбуду… Что-нибудь купить? Хлеб есть?

Вот это на самом деле и называется счастьем — когда ты можешь спрашивать у нее такие простые, будничные вещи, и возвращаться вечером домой с пакетом из супермаркета на заднем сиденье, и видеть еще из машины свет в окне на четвертом этаже (четырехугольник света на асфальте…), — за которым она хозяйничает в твоей квартире, или сидит за компьютером, или слушает «Queen», — и ее тень вот-вот появится на портьере, как на киноэкране, и замрет, приникнув к окну: кто там внизу подъехал? Это я, моя маленькая, я уже здесь, четыре пролета бегом, через ступеньку — и я уже с тобой…

— Я сама еще в городе, Адя, только что освободилась, — Лялюшка говорит так, словно ступает по нечищенному обледенелому тротуару, выбирая, куда поставить ногу. — Я встречалась с Вадимом.

А, это с тем нардепом, мужем ее погибшей подруги…

— И что?.. — Но по ее голосу я уже понимаю: снова случилось нехорошее.

— Хреново, котя. Совсем хреново.

Она надеялась с его помощью отпугнуть тех гадов, что замышляют через ТВ торговлю девчушками. Получился облом? Или что-то посерьезней?

— Что, облом?

— Ага… Полный. Знаешь, я бы даже чего-нибудь выпила…

— О, это мудрое решение! Давай. Я в полшестого встречаюсь со своим экспертом в «Купидоне», приезжай прямо туда!

Черт бы его побрал, этого эксперта, и того гниду-клиента, которому ко всему, что он уже наворовал, еще и Новакивского теперь подавай, и Юлечку с ее долбаной карьерой — сейчас, когда мне просто нужно держать мою малышку за плечи, потому что она вот-вот расплачется.

— А я вам не помешаю?

Раньше она бы так не спросила, не было в ней этой покорной, сжимающей сердце готовности быть выставленной за дверь, если помешает, — та Дарина Гощинская, которую узнавали на улицах и просили автограф, могла кому-нибудь помешать, только если сама этого хотела, имела право мешать… Девочка моя, если б ты только знала, как мне тебя жалко — до кома в горле…

— Еще раз такое спросишь — задам тебе трепку!

— Кулаком? — вроде бы немного оживает она, почуяв игру.

— Почему кулаком — сапогом.

— Это чтоб синяков не было?

— Ага. Как можно на такой красивой попе оставлять синяки?

— Эстет, блин! — наконец фыркает-таки моя грустная девочка. — Хорошо, по дороге загляну в охотничий магазин, гляну, какие там сапоги…

— Там не такие. Правильные — это солдатские, кирзовые.

— Садист. Они что, крепче?

— Еще бы. Краса и сила. Два в одном.

Снова смешок, а потом:

— Котя?

— Мм?

— Я тебя люблю.

Вот и всё, и ничего мне больше не нужно знать. Такой яркий, сплошной накат тепла — сижу в машине, как в ванне, и улыбаюсь, как идиот: золотистым прямоугольникам на снегу, и величественно опрокинутым, как декорации к античной драме, кубам мусорных баков в глубине двора, и, глянь-ка, Лялюша, — ах как жаль, что ты не видишь! — с каким оскорбленным достоинством пересекает двор по направлению к античным декорациям здоровенный черный котяра, — как можно заставлять такое совершенное существо вылезать из тепла на холод, говорит весь его вид так явно, словно эти слова висят над ним, выписанные в воздухе, как на комиксах, и я от полноты чувств ему сигналю, от чего он, мгновенно утратив все свое достоинство, улепетывает, как застуканный воришка, до чего же смешной, впору расхохотаться вслух, Господи, какой все-таки хороший этот мир, и как хорошо в нем жить, девочка моя, ничего не бойся, никто нам ничего не сделает, только ты люби меня, слышишь? Только не бросай меня одного…

— Ты там кому бибикаешь? — спрашивает Лялюшка.

— Это я салютую. В твою честь. Сейчас еще быстренько порву своего Николая Семеновича на немецкий крест, чтобы нам не мешал, и сложу его тленные останки к твоим ногам.

— Что-то ты слишком агрессивным становишься. К ночи?

— Лялюшка. Мой ляленыш, чудо мое милое, я уже по тебе соскучился.

— Это ты чудо. Хорошо, еду в «Купидон».

— А я лечу. На крыльях любви. Уже выпускаю шасси.

— Шасси? Это так теперь называется?

— Фу, бесстыдница!

— Будь осторожен, на дорогах скользко.

— Буду. Обещаю. Целую.

— И я тебя.

Мои пальцы больше не дрожат — поворот ключа, и мой любимый, послушный «гольф», чудесная машина, радостно взвизгнув, будто заждался, срывается с места. На выезде из арки, где мне нужно притормозить, приникший к земле, как йог, головой в плечи, котяра — недалеко и убежал! — провожает меня недоверчивым, как у Юлечки, взглядом. Еле сдерживаюсь, чтоб не помахать ему через окно: хорошего вечера, обормот!..

2. Из цикла «Секреты». «Я ее убил»

…Что-то они обсуждают, Адька и этот лисьеподобный дядечка со скорбным ртом и жиденькими бесцветными волосами под цвет залысин (как его зовут, я уже забыла), Адька достает какую-то папку, шуршит листами бумаги, дядечка достает очки и цепляет на нос — все это как за стеклом. Не могу я вслушиваться, не могу принимать участие в разговоре. Только лакаю вино, как воду, и время от времени, когда дядечка с сомнением поглядывает на меня из-под очков, подтверждаю мирный характер своего присутствия вымученной улыбкой — помогает привычка держать на камеру выражение лица под контролем. Поскорее бы он уже уходил. И воротничок у него несвежий.

— Почему ты не ешь? — заботливо спрашивает Адька.

Почему? Да потому, что мне и без еды тошно. Прямо физически тяжело сейчас — давиться кусками чьего-то мяса. Какого-нибудь невинного теленка, во цвете юности получившего кувалдой по голове. Будто спускаешь по пищеводу камни, которые так и останутся лежать там в желудке навеки. Снова молча улыбаюсь, на этот раз прося улыбкой прощения, — и снова хватаюсь за бокал с вином, как за поручень в разболтанной маршрутке (в этой кофейне, как в маршрутке, полно народу, и так же пахнет — мокрой одеждой и табаком). Вот так люди и спиваются.

Вадим бы меня не принял, если б знал, с чем я к нему пришла. Можно не сомневаться — спрятался бы и телефонную трубку б не брал. Он и так в последнее время меня избегает — неужели думает, что я буду предъявлять ему за Владу какие-то счета? Сразу же, словно оправдываясь, ринулся отчитываться передо мной за Катруську — мол, недавно с ней виделся и на каникулы возил ее в Швейцарию кататься на лыжах, как мило с его стороны. Будто бы я этого раньше не знала, от Нины Устимовны. Говорил и говорил, словно боялся, что я его перебью. И какая Катруська уже большая, и как там, в Альпах, за ней ухаживал немецкий мальчик. Только я от Н. У. знала и кое-что другое — что, кроме Катруськи, с ним еще летала и его массажистка, некая Светочка. Ну что ж, жизнь продолжается, и не век же в трауре ходить, верно? Мужчина, привыкший к моногамной связи, пропадет, как зверь, выпущенный на волю из зоопарка, — кто-то должен присмотреть за осиротевшим дядькой. Светочка так Светочка. Хоть я и не думаю, что для девочки это подходящая компания.

(Мне вообще не хочется думать, что из нее может вырастить Нина Устимовна, — слишком хорошо я знаю, сколько сил в свое время потратила Влада, чтоб высвободиться из-под материного влияния. Если только она действительно высвободилась, если такое вообще возможно.)

Господи Боже, чем, ну чем мог ее этот Вадим очаровать?!

Адька, заметив, что мой бокал пуст, молча подливает из бутылки, не дожидаясь официанта, — Адька умеет обращаться с больными, редкий талант для мужчины. Да нет, он просто меня любит, мое солнышко, зайчишка лопоухий, а я — сволочь неблагодарная, аж слезы раскаяния вдруг подступают к горлу, пощипывают в носу: Адюшка, родной мой!.. И чего здесь сидит этот поношенный лис, когда он уже уберется прочь?.. О черт, это что же, я так быстро опьянела?.. Уже и небо онемело, словно затянутое металлической пленкой, — нужно все-таки что-нибудь погрызть, лучше всего хлебушка с маслом, жир нейтрализует алкоголь, этому меня еще Сергей учил. Или, может, не Сергей, а кто-то другой?

Хуже всего, что я теперь не могу отделаться от паскудной, гнилой мысли — словно на колготках появилась «стрелка» и ползет, ничем ее не замажешь, — а как бы вел себя Адька, если бы вдруг погибла я?.. Одичал бы, тоже искал бы замену? Что ж, у меня хотя бы нет ребенка, это уже плюс. И картин после себя я тоже не оставлю — а ретроспективы телепередач, слава богу, никто еще не додумался устраивать: телепередача умирает в то мгновение, когда гаснут титры и начинается реклама. То же и с человеком: как только могила засыпана, начинается реклама, покойный становится информационным продуктом, и уже невозможно отличить ложь от правды. И чем дальше, тем меньше на это надежды. Как и на то, чтобы отыскать когда-нибудь те Владины картины с франкфуртского рейса, — на что у Вадима, по его словам, «сейчас нет времени». Выборы же на носу, неужели я не понимаю? Нет, я не понимаю. Хоть убей, не понимаю и никогда не пойму: как можно было почти четыре года прожить с Владиславой Матусевич — и даже не догадываться, с кем ты жил.

Ее посмертную выставку в Нацмузее Вадим, правда, организовал, нанял куратора — хвалился, самого лучшего (у Вадима всегда все самое лучшее!), на самом же деле просто наиболее раскрученного: я тогда напрасно пыталась ему втемяшить, что это не одно и то же. Именно от того вернисажа впервые повеяло на меня, как несвежим дыханием из раскрашенного рта, каким-то вульгарным, купеческим душком, что при жизни к Владе не прилипал: не нужен там был громыхающий рок-ансамбль при входе, все те музыканты в шлемах летчиков, потом слонявшиеся по залам с благостно обдолбанными улыбками, ни готического вида девицы с корзинами живых роз, которыми они зачем-то посыпали пол (креатив модного куратора, знающего, как раздуть смету!), и видео, нарезанное, как салями, из роликов тех европейских музеев, где выставлялись Владины работы, тоже было каким-то безвкусно претенциозным, словно реклама турагентств, и так народом и воспринималось: «А это хде, хде?» — с ожившим интересом — куда большим, чем к развешанным по стенам полотнам, — переспрашивали у своих спутников толпящиеся перед экраном дамы, выряженные как на гламурную фотосессию, некоторые даже с боа из перьев — в тон к платью — на плечах, впрочем, было среди них несколько и взаправдашних красавиц, как всегда на вернисажах, и все показывали на чью-то модельку с белыми, как лен, волосами в конский хвост, что это, мол, настоящая проститутка — из Крыма, из ялтинской гостиницы. Проститутка, или кем там она была, быстро окосела от дармового вина и плясала соло перед рокерами в шлемах — на удивление пластично, будто пантомиму изображала, мне она как раз понравилась, думаю, и Владе понравилась бы тоже: проститутка действительно была настоящая. А так публика была странная, пестрая, как винегрет, — дипломаты, политики, чиновники, банкиры, художники, журналисты, — заполнив собой залы, слившись своим разноцветным мельтешением с картинами на стенах, эта публика как будто образовала с ними какое-то новое химическое соединение и таким образом незаметно подменила, сфальсифицировала Владу — Владу, которой уже не было и до которой этой публике не было, собственно, никакого дела. Я не увидела там почти никого из ее друзей, из тех, кто просто ее любил, — возможно, их не пригласили потому, что к «випам» они не принадлежали, — зато увидела нескольких ее коллег-художников, которые при жизни с готовностью утопили бы ее собственноручно в луже, еще и голову бы придержали до последней судороги, а теперь с такой же готовностью наговаривали журналюгам на диктофон про свою с Матусевич многолетнюю дружбу, подрезая края своих словесных групповых снимков так, чтобы самим оказаться не просто одного роста с покойницей, но едва ли не повыше, и уже прозвучало и несколько раз было повторено слово «поколение», а то, что повторяется достаточно часто, как известно, перестает быть враньем… Не было среди приглашенных и стареющей Риты-Марго, «святой Риты», всем известной консьержки при художественных мастерских на Печерске, которая всегда была готова хоть нянчить маленькую Катруську, пока Влада рисует, хоть бежать для Влады за молоком, — такие добрые ангелы есть у всех, кто чего-то достиг в искусстве, публике они преимущественно не видны — самоотверженные, безотказные тени, все эти редакторши-гримерши-монтажерши, кого редко вписывают в программы и каталоги, разве что мелким шрифтом где-нибудь на задах, куда никто уже не заглядывает, но на них-то все и держится, это они склеивают, как ласточки гнездо своей слюной, все здание, на фасаде которого красуется славное имя, и про Риту-Марго Влада всегда говорила, что вот она-то и есть идеальный тип «жены художника», — видать, сравнивая ее мысленно со своей родной матерью, прожившей в такой роли всю жизнь без особых на то данных, тогда как Рите-Марго, со всеми ее данными, не повезло на мужа-художника, и вообще, кажется, не повезло ни на какого мужа, а только на слепого сына, который что-то там шил или клеил в артели инвалидов… На вернисаже Н. У., хоть и сильно сдавшая посла гибели Влады, все еще выглядела достойно: черное платье, черная кружевная шаль, жена и мать художников, — жаль только, что покойных. Вот как раз ей там все понравилось, все было, как она хотела: Дарочка, выдохнула она мне в туалете с откровенным восторгом, ты подумай, у нас аж шесть народных депутатов!.. Я как раз промокала салфеткой грим перед зеркалом, и мне стало так ее жалко, как могло бы быть жалко слепого сына Риты-Марго, если бы он вдруг появился среди публики, но от мысли, что в этих шести гребаных депутатах (Вадимова работа!) она видит смысл и оправдание не только своей, но и Владиной жизни, в следующую же минуту навалилась такая пустота, что захотелось плакать — не для того, чтобы выплакаться, а так, как вот сейчас: без надежды когда-нибудь перестать, тихим слезотечением, как осенняя морось, ле санглё лён де вйолён, пардон май френч, Нина Устимовна… С тех пор как я вышла от Вадима, мне хочется плакать именно так, а этого ни в коем случае нельзя себе позволять — уж лучше пить.

Так-так, а масло, которое я сожрала, похоже, предназначалось для всего стола, ах как нехорошо получилось, — дядечка лисячьей породы нацеливается ножом на опустевшую масленку, и на его блестящей физиономии, которую тоже бы не мешало промокнуть (и от чего это он так упрел, если из дверей так дует, что меня всякий раз, когда они открываются, бросает в дрожь?), вырисовывается неприкрытое разочарование: снова что-то выхватили у него из-под носа, и так всю жизнь! Ага, отсюда, значит, и тот скорбный рот обойденного судьбой — всю жизнь недоливали в миску, но зачем же так потеть-то, а? У него небось и руки мокрые, теперь припоминаю, что при знакомстве не подала ему руки, инстинктивно уклонилась, кивнула только… Чего-то я злой становлюсь пьянея, это что-то новенькое, не было со мной такого раньше, но что-то мне, ей-богу, обломалось всех жалеть, какие-то жалельные тренажеры во мне, видно, повредились и требуют ремонта… Адька машет рукой официанту, лысый откидывается на спинку стула и мелко, по-лисячьи смеется: хе-хе-хе. Как говорил наш оператор Антоша: спасайтесь — трезвеем.

Уже тогда, на вернисаже, меня не покидало впечатление, что Вадиму на самом деле плевать на все эти картины — раз нет той, которая их написала. Ему нужна была Влада — живая и теплая, а Влады не стало, и оставшиеся после нее работы должны были своим видом причинять ему боль точно так же, как ее одежда в шкафу — все те затейливо-артистические платья, которые она, когда у нее еще было побольше времени, шила себе сама, и более поздние, уже приобретенные в фирменных бутиках, целая стая изысканных, разностильных, классических, спортивных, авангардных и, тем не менее, чем-то неуловимо-Владиным связанных между собой убранств, словно экзотических птиц, что послетались к нему на Тарасовскую из мест, где она бывала без него: бледно-розовое миланское фламинго с крупными золотыми пуговицами, черный с просинью парижский дрозд короткого плащика, строгий, под горлышко, ярко-красный заокеанский пересмешник — Talbot, купленный, когда у нее была выставка в Чикаго, что-то еще нестерпимо-нежно-голубое, тропически-волнистое, что должно так идти блондинке и от чего мгновенно включается в памяти вспышка ее волос, — и как же убитый горем мужчина смог бы жить со всем этим птичьим базаром, который, чуть отодвинешь дверку шкафа, криком кричал ему в лицо об отсутствии хозяйки? Это уже относилось к Проблемам-Которые-Нужно-Решать, и Вадим ее одним махом и решил — вызвал бригаду из секонд-хэнда, и та в несколько часов упаковала всю птичью стаю в пластиковые мешки, как расчлененный труп, и увезла в неизвестном направлении. Одежду после покойника всегда нужно раздавать бедным, наставительно заявил Вадим, когда я только ахнула, узнав об этом: и ты что, всё отдал?.. А ты что, хотела что-то взять себе? — парировал он с хмурой насмешкой: мол, неужели я отношу себя к бедным? (Вадим умеет и любит обезоруживать оппонента унижением.) — Там же были ее авторские платья, Вадим, это же тоже творческое наследие, можно было бы выставку сделать, — я нарочно прибегла к аргументу, который должен был прозвучать для него убедительно, к твердому языку ощутимых эквивалентов, я знала этот язык задолго до знакомства с Р. и вполне свободно им, в случае надобности, пользовалась, и с чего бы, спрашивается, тот же Р. мог предположить, что этот язык мне неродной?.. Выставка авторских платьев, ну да, чем не дело, а уж чего я на самом деле втайне хотела — не себе и не «что-то», а весь ее гардероб оставить нетронутым, как накрыть стеклом и засыпать ямку, только бы знать, что где-то ее сброшенные перья есть, хранятся, застыли в ожидании на своих птичьих жердочках, и можно когда-нибудь прийти на это место, отодвинуть дверки, ведущие в землю: тук-тук-тук — и расчищенный секрет заиграет перед глазами живой россыпью разноцветных осколков: вот Влада в красном под горлышко, как птичка, повернувшаяся в полупрофиль, а в этом сиреневом платье — и такая же была шапочка с аметистами — я ее впервые увидела, едва успела тогда подумать: а это что за Белоснежка? — а уже в следующую минуту она впритык подступалась ко мне, раскручиваясь снизу вверх со вскинутой головкой, как кошка, что собирается запрыгнуть на дерево: добрый вечер, я Владислава Матусевич, — а вот шифоновый шарфик взлетает с порывом ветра, запутавшись в ее волосах, это август, кофейня в Пассаже, последняя осень, и ее бледное личико выступает вперед в пронзительной оголенности безлистного дерева, личико монастырского служки перед постригом, — то таких аргументов я Вадиму выкладывать не собиралась, да и не настолько хорошо он меня знал, чтобы принять их всерьез: такие аргументы, выдернутые из контекста нашей душевной жизни, всегда выглядят неубедительно и жалко, разве что Адьке я могу в чем-нибудь таком сознаться, и он поймет, а с посторонними лучше держаться у берега и не заплывать слишком далеко… Вопрос: а с Владой — как далеко Вадим заплывал? Выставку нужно делать не так, — только и буркнул он мне тогда в ответ: ничего обидного для Влады в том, чтобы так категорически избавиться от ее вещей (с глаз долой, из сердца вон!), он явно не соглашался признать, и вот вскоре ту выставку и сделал, и тоже — так, как сам считал нужным. На радость Нине Устимовне. Может, ему вообще нужно было жениться не на Владе, а на ней?..

У них теперь и правда что-то типа семьи — с Вадимом в роли воскресного папы для Катруськи. И Светочкой в роли папиной прислуги. Катруська обращается с Вадимом в точности как со своим лабрадором, названным, в честь российского президента, Путькой: демонстративно таскает его на людях за ошейник, то есть за галстук, чтоб никто не сомневался, что этот здоровенный и, в ее понимании, всесильный дядька принадлежит ей, называет его «Вадькой», как слышала от мамы, и обучает разным умным командам — как то: носить за ней лыжное снаряжение и вообще все, что ей вздумается. Неплохой тренинг для подростка — когда-нибудь эта барышня, когда вырастет, еще за нас за всех отомстит. Вадим на все это только сопит, как цыганский медведь, очевидно, не без удовольствия, а Н. У. с увлажнившимися глазами созерцает эту идиллию. Если подумать, Вадим совсем неплохо устроился — вместо одной потерянной женщины получил сразу трех, полный комплект: душевная привязанность — Катруська, духовное понимание — Нина Устимовна, ну и Светочка с ее постоянно рабочим массажным органом, куда всегда приятно всунуть вздыбившийся член. Особенно ежели тот некстати даст о себе знать, ага, — к примеру, когда Катруська с детской невинностью залезет к своему Вадьке на колени… Хотя у меня и есть большие сомнения, существует ли вообще детская невинность, тем более в поколении наших постсексуально-революционных деток: вон малец Мочернючки уже успел просветить маму, что секс — это когда дядя и тетя целуют друг дружку там, где делают «пи-пи», и предложил маме прямо тут, в ванной, где она купала его на ночь, в этом деле и поупражняться, — Ирка говорила, больше всего ее потрясло, как он при этом хитренько, исподлобья на нее смотрел: как мужик, ну точно мужик, Дарина, ты не поверишь!.. Фрейд на том свете потирает свои грязные ручки, а Катруське, кстати, уж сколько это — ну да, тринадцатый, самое время пасти ягнят за селом… О Господи, что-то уже и мне душно становится — где это тут была вода?.. Ага, а воду теперь скоммуниздил лысый, еще и поставил возле себя, чтоб под рукой была. Тоже правильно: я что-то отбираю у него (масло), он отбирает у меня (воду), и таким образом в мире поддерживается равновесие, и он (мир) продолжает крутиться. И так, зараза, крутится, аж в глазах темнеет…

— Извините, водички — можно?..

От моего голоса стекло между нами трескается, звуки сыплются на меня из общего шума кофейни, как ножи из мешка, каждый отдельно: звяканье тарелок из кухни, отчаянный скрип входной двери, резкое, как авто-аларм, сопрано за соседним столиком, и лысый тоже прорезывается неожиданно веским, самовлюбленным баритоном, привыкшим, чтоб за ним записывали (преподаватель, что ли?..): можно, можно, а как же, с превеликим удовольствием, он даже и сам нальет, о, уже суетливо тянется через стол (открывая мокро потемневшие подмышки и без того не особо свежей сорочки, видно, что не первый день надевана) — какой предупредительный! Адька сидит рядом с ним в своем элегантно расстегнутом пиджаке, свежий и спокойный, как шанхайский барс, прямо сердце екает от одного взгляда на него, — это его умение в сколь угодно фальшивых ситуациях сохранять абсолютно естественную невозмутимость — и кто бы подумал, что он здесь за дирижера! — всегда приводит меня в состояние немого восторга: неужели это тот самый мужчина, с которым мы прошлой ночью занимались любовью и чьи клетки, наверное, до сих пор кружат где-то у меня внутри, как пузырьки в минералке?.. Ах вот как, это «Перье». Большое спасибо, достаточно. Что, простите? Нет, вы не ошиблись, да, на телевидении, именно так, «Диогенов фонарь» (о боже, еще и это теперь мне выдерживать!..). Лысый источает масло (и зачем ему требовалось сливочное?) изо всех пор, как чудотворная икона миро, и с еле заметным наставительным превосходством (точно, преподаватель!) предлагает мне обратить внимание на уникальную тему, до сих пор, к сожалению, никак не освещенную в медиа, — герои киевского художественного андеграунда 60–70-х, целый малоизвестный пласт нашей культуры, и какой ведь пласт!.. Преподавательский баритон приобретает элегически-повествовательный темп, словно готовится тут же перейти в популярную лекцию, — нет, вот этого я уже не выдержу, слишком это мучительно для моей безработности: слушать, особенно если что-то интересное, — и не иметь возможности передать дальше. Знать, что этого я уже с экрана людям не расскажу: заглотну здесь, и так оно и останется лежать у меня в желудке непереваренным камнем (а на экране тем временем будет идти полным ходом шоу «Мисс Канал»…).

— Это правда, один Грыцюк чего стоит, — поддакиваю, тем не менее, покорно: Грыцюка Влада считала гением, говорила, что это был один из лучших скульпторов двадцатого столетия.

Дядечка как-то сникает, неприятно пораженный моим всезнайством: может, это его коронная тема, и он предпочитает быть единственным владельцем тайного знания? — но тут же овладевает собой и снисходительно оскаливается, теперь он — сама снисходительность.

— Мишка, хе-хе, Мишка Грыцюк, бедняга… Ему было тяжелее, чем нам всем, — репатриант все-таки, привык к свободному миру, хоть и в нищете вырос там у себя в Аргентине… Сколько пришлось его учить, но ко многим нашим реалиям он так и не привык…

Ага, так это, значит, не столько лекция предполагалась, сколько мемориал себе-любимому, — с Грыцюком и прочими умершими в подножии. Только телекамер и не хватает (их должна обеспечить я). Выражение мироточивой физиономии однозначно дает при этом понять, что один из лучших скульпторов двадцатого столетия Михайло Грыцюк, для моего визави просто Мишка, если чего-то и стоил, состоял, тем не менее, в основном из достойных сочувствия слабостей (может, даже носки у него воняли?), — впрочем, слабостей простимых, тем более между друзьями, не обижайся за наезд, старик, мы здесь все свои… «Поколение», ну да, — как, складывая руки циркулем, повторял тот неприятно вертлявый художник на Владином вернисаже, — только тот был похож на крысу. И почему они все похожи на каких-то животных — на крыс, на тараканов, на лис, или это у меня шизуха такая начинается?.. Эдакая галлюцинация в стиле Гойи: стаи созданий со звериными головами рыскают вокруг, подергивают носами, заглядывая в масленки, — сначала загрызши тех, кто чего-то стоил, а потом пируя на их косточках. В памяти возникает физиономия той старой поэтессы, от которой я когда-то два часа выслушивала проклятия в адрес страшного советского режима, не организовавшего ей юбилейный вечер в год, когда Стус получил свою смертную «десятку»: у той тоже был такой же — желчно обиженый, присербывающий при разговоре рот, ее миску тоже обошли при раздаче, только старуха хотела в ту миску уже не просто внимания телекамер, как этот искусствоЕд, а, бери выше, — мученический венец, и терзала меня, чтобы и я подрядилась его плести… Тогда у меня тоже был жестокий депресняк, и я так же тупо бухала, и даже совсем недалеко отсюда, через дорогу, — в «Барабане», нашем любимом журналистском стойле, куда больше не пойду, потому что не хочу встречать своих бывших коллег — и видеть, как они отводят глаза. И на каких животных становятся похожи.

И тут происходит странная штука. Может, я вправду уже пьяна, но почему-то меня буквально прошивает дрожью, будто невесть какое открытие, это совпадение, как повтор в танце той же фигуры, — места, времени (тогда тоже была зима, снег лежал!) и действующих лиц: та бабища и этот лысый, моя тогдашняя давящая тоска из-за напрасности отцовской жизни, как теперь — Владиной: и тогда, и сейчас на мне висит по покойнику, чья жизнь никого, кроме меня, по-настоящему не волнует, и меня как магнитом снова приводит на тот же городской пятачок, в кофейню, где я так же сижу за столиком и пью, чтобы хоть немного растворить непереваримую, камнем заглотанную тоску в горючем течении алкоголя, — потому что тоска эта требует влаги, да, и недаром в народных песнях всегда говорится о том, чтоб «утопить тоску», если не в мед-горилочке, то глубже — в речке, в море, ведь, если ничем ее не развести, она сама, своей тяжестью, будет выжимать из тебя влагу, как сок, как сыворотку из творога, тихим слезотечением без конца-края, как осенняя морось, покуда не выжмет из тебя по капле все жизненные соки, и ты отвердеешь и задубеешь, окончательно сросшись с нею, став ею — той неподъемной тоской-грустью, камнем, соляным столбом… И я таких женщин встречала — среди матерей, потерявших своих детей: среди тех, кто получал их из Афганистана «грузом 200», в оцинкованых гробах и, приникнув к цинковым бортам и корябая их пальцами, допытывались: «Сынок, сыночка, ты здесь?..» — а через двадцать лет вспоминали то бдение у безликого гроба и свой порыв броситься за ним в яму, когда спускали, как последний час, когда были еще живы… Нине Устимовне такое, кажется, не грозит, она сама как-то говорила, что уже выплакала все слезы, но периодически еще проливается, время от времени прикладывая в разговоре платочек к покрасневшим глазам, — значит, еще не все, в ней еще много влаги, она даже по гороскопу — Водолей, живительная стихия… Ну а о Вадиме и речи нет — Вадим не хранитель чему-либо, ушедшему в землю. Но, черт побери, кто-то же должен позаботиться о том, чтобы добыть из Владиной жизни «стори», не может ведь она просто так, оборвавшись, рассыпаться, как бусы с порвавшейся нитки, — ни одна человеческая жизнь не должна так рассыпаться, потому что это бы означало, что она ничего не стоит, вообще ничья, и какого хрена мы все здесь тогда толчемся?..

Я снова ощущаю во рту этот вкус нерастворимой тоски — тот самый, что и три года назад, и наутро похмельная жажда будет жечь точно так же — содой и солью. И этот повтор через три года того же сюжета, только с другими участниками в тех же ролях, почему-то кажется мне неимоверно важным, исполненным какого-то чуть ли не мистического смысла, — Господи Боже мой, а что, если вся наша жизнь и состоит, только мы этого не замечаем, из таких повторов, как геометрический орнамент, — и в этом и есть разгадка, главный секрет, заложенный в каждой человеческой жизни?..

Два ярко освещенных, как окна среди ночи, эпизода на расстоянии трех лет, словно размещенные на витке невидимой спирали, соединяющей единым, сквозным смыслом «тогда» и «сейчас», — в промежутке между ними клубится тьма-тьмущая других эпизодов и встреч, и, может, какие-то из них тоже когда-нибудь повторятся, вынесенные невидимой пружиной наверх, вспыхнут с такой же обжигающей силой памяти, выявив свой не разгаданный сразу смысл, — как вспыхивал в детстве темный осколок разбитой бутылки, если взглянуть сквозь него на солнце: эффект, которого стремилась добиться Влада в «Секретах» (застывший, как гречишный мед, янтарь, прочерченный колеблющимся золотым стежком…), — после такого взгляда мир в первое мгновение кажется посеревшим и поблекшим, как в рентгеновском кабинете. Я могла бы теперь рассказать Владе, что именно она целых десять лет искала: не технику, не цвет, — а эту незримую пружинку, пронизывающую время. Пружинку, которая делает «тогда» и «сейчас» одинаково включенными и никогда-не-выключаемыми, потому что такими они в действительности и есть, — только мы этого не видим.

Но Влады нет, и рассказывать некому. В посеревшем и поблекшем, как в рентгенкабинете, освещении, в сизых клубах дыма, Лысый с Адькой, покачивая головами, как куклы в анимационном фильме, ведут между собой какую-то нуднейшую, до икоты пустопорожнюю игру — точно в бильярд перекатывают словами:

— Вы, Мыкола Семенович, обязательно должны об этом написать…

— Дорогуша вы мой, вся подготовительная работа у меня давно окончена, остается только сесть и написать, но вы же знаете, как я занят…

— Да-да, а тут еще я отбираю у вас время… Но приходится, извините, — где я такого, как вы, специалиста найду! Впрочем, у меня, собственно, всё, не стану вас дальше задерживать — досье вам оставлю, рассмотрите дома как следует, а заключение напишете, когда будет свободная минутка…

— Ох, на мошенничество вы меня, старика, подбиваете!..

— Ну какое же мошенничество, Мыкола Семенович, вы же сами говорите — вероятность авторства Новакивского фифти-фифти, так что мнения экспертов могут разделиться — кто-то скажет «да», а кто-то «нет», так что же худого в том, что сказать «да» для нас с вами в данном случае еще и прямая выгода?..

— Да я давно знаю, что вы демон-искуситель, перед вами, наверное, ни одна дама еще не устояла… Кстати, а почему мы до сих пор не выпили за прекрасную даму за нашим столом?

Прекрасная дама — это я. Такая в этом фильмике у меня роль. Улыбаюсь и киваю головой, как на шарнирах, пока Лысый (стоя, а как же, господа гусары, стоя-с, и Адька тоже встает — нехотя, как подросток, вынужденный нянчить малого ребенка, сверкнув на меня заговорщицким и в то же время снисходительным, словно плечами пожал, взглядом: мол, что поделать…) неожиданно жадно, будто наконец дорвался, выпивает одним духом полбокала коньяка, снова демонстрируя мокрые подмышки своей бедной рубашки, — и видно, что на самом деле ему совсем не хочется никуда отсюда уходить: что никаких гиперважных дел у него нет, ничего важнее и насущнее, чем вот так сидеть в людном тепле кофейни, радоваться халявной сытной пище и доброй чарке — и компании, перед которой можно разглагольствовать. Разглагольствовать и разглагольствовать, вот что главное. Напихивать свою жизнь словами, как слабо набитую подушку, чтобы придать ей форму. Украинский андеграунд, малоизвестный пласт нашей культуры, мы с Мишкой Грыцюком. Набить, уложить, заполнить свою жизнь вговоренным в нее смыслом: пока говоришь и еще какое-то время после, форма держится, — а потом снова все расползается до прежнего состояния. Поэтому нужно говорить без остановки. И та старая бабища, что трясла передо мной крашеными кудрями, словно старлетка перед денежным «папиком», — она тоже хотела наговорить себе какую-то другую жизнь, чем та, благополучная и никчемная, которую она прожила. Задним числом вставить в нее пружинку, которой там не было.

Господи Боже, до скончания века, что ли, я обречена всех их жалеть?!..

И я снова хватаюсь за свой бокал, потому как что еще я могу поделать? Тем более, они ведь с Адькой пили «за дам» — выходит, вроде как за меня, а значит, мне теперь следует ответить тем же, не сидеть же сиднем, — выпить в ответ, гендерно симметричным жестом: дай Боже здоровья, и вам также всего наилучшего, многая лета… Тьфу, блин, что я плету, какие многая лета — это же не именины, скорее уж поминки. Мои поминки по Вадиму, ага. По Вадиму, который тоже ничего не может поделать, потому как у него выборы. Нет, хуже — по Вадиму, который оказался Владиным поражением: рытвиной, в которую влетела ее жизнь — словно «харли-дэвидсон» с разгона на трассе.

Нет-нет, коньяка мне не нужно, спасибо.

Адька говорит, что у него, кстати о дамах, есть еще одно небольшое дело, в котором этот Коньяк Семенович мог бы ему помочь, то есть не ему, а одной девушке, — и Лысый радостно внимает, носом и очками, словно лис, почуяв курятник: так-так, и что же это за дело?.. Он счастлив уже тем, что его не гонят, праздник продолжается. Зато неприятно цепенею я: что за девушка?.. Адька вечно за кого-то хлопочет, кому-то помогает, а все эти молодые девки, которые, словно с цепи сорвавшись, кидаются теперь под каждого более-менее денежного мужичка, как Анна Каренина под поезд, вообще никакого удержу не знают и сраму не имут, и я легко могу себе представить, как какая-нибудь этакая ляля-барби, свеженькая и тугонькая, только что с конвейера, — ой нет, лучше не представлять… Это тоже что-то новое, раньше у меня таких клинических приступов ревности не бывало, а тут я уже несколько раз за вечер ловлю себя на том, что меня раздражает чрезмерно голосистое, «все-смотрите-на-меня», сопрано за соседним столиком — с роскошной, так и хочется нырнуть руками, каштановой Ниагарой волос, как в рекламе шампуня, — и что хорошо, что Адька сидит к этой Ниагаре спиной, а это уже паранойя в полном цвету, приехали… Ага, а девушка, о которой речь, это, значит, Адина секретарша. Да, конечно, я ее помню, видела (шлендра — пробы негде ставить, нахрапистая и хитрая, не его тип). Секретарши, массажистки, стажерки, ассистентки — какой же, если вдуматься, широкий выбор у платежеспособного мужчины на рынке молодых и жаждущих лучшей доли женщин! И как мне поначалу нравилось, когда при появлении на людях с Р. там, где нас не знали, меня на глаз зачисляли в эту же рыночную категорию официанты, гостиничные службы или стюардесса в самолете (я перехватила ее взгляд, когда Р. на том амстердамском рейсе гладил мои бедра под откидным столиком), — как это было феерично-весело, как заводило!.. Такое постоянно смешливое, шампанское возбуждение: королева на карнавале, переодетая пастушкой. О’кей, босс, как скажете, босс, — жутко сексуальная игра. Я тебя хочу прямо здесь и прямо сейчас. Молчание его водителя, который вез нас в аэропорт, — профессиональное молчание, непробиваемое, как яйцо Курочки Рябы, дед бил-бил, не разбил, — такое молчание оплачивается особо, такие молчуны интервью не дают (а жаль, и тогда мне было жаль, все-таки журналист во мне не умирал никогда!). Когда окружение принимает тебя за шлюху и молчит или вежливо скалится, как тот портье, что вручал Р. ключи от номера (хотя разговаривала с ним я, а Р. только сопел рядом, потому что по-английски не волок, вот и еще одна категория, к которой меня можно было отнести, — переводчица!), — то тем самым ты будто получаешь молчаливую санкцию на то, за что, как полагают они, этот сопящий тип тебе и платит, и половой акт начинается, по сути, уже возле стойки ресепшн, и пока вы добираетесь до номера в нетерпеливом, набрякающем, как раздутая жила, молчании лифта (где какой-то русский или турок, заразившись атмосферой, на выходе обстреливает тебя огневым взором, давая знать, что он управился бы не хуже твоего спутника, — а как же, это передается, как ток, мужчины всегда вспыхивают, как лампочки в гирлянде, когда на их глазах женщину везут трахать, и эта эротическая иллюминация — тоже часть программы!), — то в номере, едва закрыв за собой дверь, вы уже просто обязаны немедленно бухнуться на кровать и заняться этим не раздеваясь, так ты, значит, у нас переводчица, а ну-ка переведи вот это вот сюда, уммм!.. В этом есть что-то от групповых оргий, это почти публичный секс, за которым наблюдают сквозь стены десятки глаз, — секс информационной эры, секс без privacy, как на стадионе с толпами болельщиков: прожекторы наведены, оле-оле-оле, go-go-go, го-о-ол!.. И в результате — полтора-два тупых, механических оргазма и неизменно выбулькивающий в голове посткоитальный вопрос: а на фига, собственно, я это делаю?.. Фиг его знает, ну уж пусть, да и для здоровья же нужно… А на обратном рейсе — уже зная, после того утра с окном на мокрые крыши, что с Р. нужно неотложно рвать, и как раз для здоровья, по крайней мере душевного, — я, как на грех, заметила как раз такую тугонькую лялю, недавно с конвейера, хотя уже и не совсем свежую, чуть подпорченную налетом употребленности, с недвусмысленным, как униформа, прикидом: распущенные вороные волосы вровень с ягодицами, златые цепи, серебряные стилеты-«аллегро», делающие ее на голову выше спутника, по виду чуть ли не втрое старше ее, они уселись аккурат за нами, и тот — видать, тоже бизнесюк, который всюду летает с собственной массажисткой (на переводчицу ляля не тянула!), — сразу зарылся в какую-то российскую книжную лабуду, какого-то Гитлера-Сталина-Жукова в пламенной обложке (яркое, они любят все яркое — вырви глаз, вечно охочие до блестящего дети серых заводских окраин и шахтерских поселков!), — и за всю дорогу обратился к своей спутнице единственный раз — когда принесли напитки: «Пиво будешь?» — так я разговариваю с маминым Барсиком: косточку будешь?.. И я словно увидела себя с Р. в кривом зеркале — передразненными этой парочкой, которая куда лучше нас отвечала классике жанра «богач и его курва», аж до китча (ведь китч — это и есть классика жанра, очищенная от какой-либо индивидуальности!), — еще и посажена была, будто специально для наглядности, сразу за нами — как следующая ступень эволюции, если смотреть на картинку сверху, глазами уже не стюардессы из прохода, а какого-то злобного божка, который всю эту шуточку из нас четырех и соорудил — и где-то там наверху мог похихикивать себе в свою облачную бороду, за нами наблюдая… В отличие от нас с Р. (которому я специально позволила оплатить ту поездку, для полноты ощущений, чтоб уж выкупаться в них с головой, как свинья в луже!), — в отличие от нас, китчевая парочка не играла, не изображала из себя босса и секс-прислужницу, а на самом деле ими была — и ни единой эротической искры за этим не проскакивало. Так-таки совсем ничегошеньки не проскакивало и не проглядывало — кроме тупого, надутого самодовольства: босс кичился разряженной, как новогодняя елка, молодой любовницей, она — золотыми цепями, серебряными «аллегро», мешками покупок в багажном отсеке и всей этой поездкой, которой будет хвалиться перед подружками, и они ей будут завидовать: других стимулов для совокупления у этих двоих не было. Секс в такой версии был мертв — как мертвым был бы он и у нас с Р., если бы я постоянно не делала его игрой в чужую жизнь.

Я тогда поняла, что имел в виду Р., когда — на радостях после одного нашего, как по мне, отнюдь не стоящего таких уж особых радостей акта — ударившись в откровенность, ему обычно не свойственную, сказал по-русски (в интимных ситуациях он всегда сбивался с украинского на русский): «Какая ты у меня… яркая — во всем, я никогда не знал такой женщины, как ты…»

Но Вадим — Вадим-то знал!.. Он же прожил с Владой больше трех лет — и это не считая тех месяцев, когда она, хоть и не на шутку им увлеченная, да что там — влюбленная (почему-то мне после сегодняшнего совсем не хочется признавать за ней такое, будто этим я ее принижаю, а у нее ведь тогда даже движения стали другими, еще более кошачьими, чем обычно, — она словно ласкала все, к чему прикасалась, в походке ласково терлась с безмолвным мурлыканием о воздух, как о колючую мужскую щеку, — когда такое невидимое пушистое облачко чьих-то касаний начинает обволакивать каждое движение женщины, это первейшее доказательство, что женщина влюблена и любима, а не просто физически сыта, и Влада сама тогда смеялась и со счастливым смехом говорила, что влюбленность — это, оказывается, совсем не полезное состояние для выживания в обществе, потому что, вместо того чтобы ответить ментам на дороге как следует, ты им расслабленно-нежно улыбаешься, и они, почуяв слабину, лупят с тебя штраф по полной программе!..), — при всей ее тогдашней «повышенной температуре», все-таки ой как долго колебалась, прежде чем отважилась перебраться с Катруськой в Вадимовы новоприобретенные хоромы!.. Вадим тогда как раз наконец официально развелся с бывшей женой (чья головушка якобы не выдержала внезапно свалившегося на нее богатства и двинулась вплавь по гаваням психоаналитических кабинетов, что же, с женами нуворишей случается…) — и купил себе весь верхний этаж в старинном доходном доме на Тарасовской, с намерением построить на крыше пентхауз, и вообще… Думаю, окончательно Владу привлекла именно возможность поиграть с таким большим пространством, — Вадим согласился, чтобы она оформила всю ту двухэтажную квартирищу по собственным эскизам. Теперь в оформленной по ее эскизам квартире хозяйничает Светочка, и в ванной, где Влада когда-то делала мне макияж («Дай я сделаю из тебя живой портрет, Дарина, мне давно хочется!»), и я потом увидела себя в зеркале такой, какой никогда не знала, и испугалась (слишком уж это было непохоже на мой телеэкранный образ, чужое и грозно-прекрасное, сумрачное лицо, словно выхваченное из ночной тьмы светом костра, с длинными египетскими бровями, с темнющими, словно напоенными кровью, губами, — такое лицо сразу хочется потушить, как пожар, выносить его на люди, это самоубийство, не может быть, Матусевичка, что ты со мной сделала, я не такая…), — на той самой полочке, где она положила тогда кисточки («Подожди, не умывайся пока, я тебя сфотографирую…»), теперь лежит Светочкина зубная щетка и контрацептивный крем. Хотя нет, у такой Светочки, наверное, спираль, чтоб не создавать мужчине никаких неудобств. А также стрижка в форме дельфинчика на причинном месте — на нашем канале как раз вчера рекламировали этот парикмахерский салон: пятнадцать минут чистого эфира, добро пожаловать, дорогие украинцы, каких-то пятьсот евро — и ноу проблем: дельфинчик форева.

Злая я все-таки, ой злая.

И не только злая, а еще и несправедливая: ну откуда мне знать, как там у них, я же ту Светочку и в глаза не видела, а может, она как раз добрая и чистая душа?.. Бедная Светочка — втянутая, как пылесосом, в вакуум свежеотремонтированной нуворишеской квартиры: такая квартира просто не может долго пустовать, она непременно, рано или поздно, притянет к себе какое-нибудь тело — чтобы в ней хозяйничало, двигалось по комнатам, заполняя лишнее пространство, стучало бы на кухне чашками, включало телевизор в гостиной, забывало поднять опущенное сиденье на унитазе и оставляло на утро в спальне с опущенными шторами едкий запах женских гениталий, такой резкий по сравнению с запахом твоей собственной спермы (коей ты и так слишком долго орошал одинокое ложе!), — что же тут такого, это нормально, это всего лишь закон больших жилищ, это они, силой собственного притяжения, распоряжаются людьми и судьбами: дом, коль скоро уж существует, всегда предъявляет обитателям свои требования, и тот, кто остается жить один в таком большом помещении, вступает с ним в необъявленную войну, в которой рано или поздно будет побежден (ведь жилища выносливее, они живут дольше, чем люди!), — и должен будет убраться вон, и пусть еще порадуется, если не вперед ногами… Почему я никогда не делала передачу на эту тему? И классная же могла получиться передача, или даже целая программа, и спонсора можно было бы найти запросто, например среди строительных фирм, — «Человек в интерьере» или там «Человек у себя дома», — о том, как дом распоряжается нашей жизнью… Сейчас, когда мы повылазили из одинаковых совдеповских сот и стали окукливаться в собственных домиках, самое время над этим задуматься — жаль, что мне это раньше не пришло в голову, а теперь уже поздно… Вот так и жизнь проходит: только огляделся, хоп — а уже поздно. Вот выселенные из Чернобыльской зоны крестьяне, потом самоселами возвращавшиеся в свои хаты, — они еще знали, что значит дом, и, наверное, могли бы рассказать, но я, когда делала чернобыльский фильм, этот сюжет не оценила, профукала, дуреха…

И еще один такой дом, наделенный собственной волей, я знаю, о котором стоило бы рассказать людям, — во Львове, тот, что когда-то принадлежал Адиному прадеду: где выросли его бабушка и моя Геля Довган. Адька рассказывал, как бабушка возила его маленьким через весь город из их района пролетарских многоэтажек в когдатошний профессорский поселок за Винниковским базаром, чтобы показать — смотри, Адриан, это наш дом, вот тут были наши окна, тут мы с тетей Гелей спали… После войны там жил какой-то кэгэбист-«освободитель», (небось борец с «бандами ОУН»), который потом спился, выпал из окна второго этажа (не той ли самой девичьей спальни?) и сломал себе шею — якобы в приступе белой горячки. Только я думаю, что на самом деле это дом его выплюнул — несколько десятилетий переваривал и наконец выплюнул, — а дети «освободителя» быстренько все продали и уехали, когда валился Союз, а Адька тогда уже учился в Киеве и во Львов возвращаться не собирался.

Адька (который давно выучился) поднимает на меня брови, уловив перемену в моем настроении: что-то не так?.. (Они с Лысым уже хлещут свой коньяк по-мужски сепаратно — на чем-то там сошлись и запивают магарыч.) Ничего, все в порядке, успокаиваю его молчаливым кивком. Всё правда в полном порядке, ах, если бы ты только знал, в каком ты порядке, дорогой мой шанхайский барс, — как приятно смотреть на тебя со стороны, любуясь твоей спокойной, несуетливой уверенностью: с каким естественным достоинством ты двигаешься по жизни, и это не имеет ничего общего с непробиваемой тупостью тех, кто ворочает большими деньгами, полагая, будто ворочает миром, — и я уже знаю, догадалась, в чем здесь секрет и что именно делает тебя таким не похожим на них на всех, могу хоть сейчас встать в полный рост и провозгласить на всю кофейню, слушайте все, откровение Дарины Гощинской: это дом задает тебе форму!.. Тот самый, утраченный три поколения назад. Это, как металлические формочки — рыбки, звездочки, — в которые я в детстве вместе с мамой раскладывала тесто, вот так и тебя упаковали в твой дом — еще сырым, еще в бессознательном возрасте, и прочный каркас того дома, о котором ты всегда знал, что можешь к нему прийти и посмотреть на окна, из которых когда-то выглядывали твои юные бабушки, невидимо присутствует в тебе и прямо держит твой хребет, это оттуда вся твоя грация естественного — неущемленного — достоинства… Этого не купишь, не выработаешь, не достигнешь упражнениями — это задается, как условия задачи, есть в этом мире вещи, которые приходят к человеку только таким образом — задаются. Или нет. Можно построить дом, еще и пентхауз надстроить, но потребуется не одна жизнь, чтобы научиться этот дом на себе носить.

Дерьмо ты, Вадим. Боже мой, какое же ты дерьмо.

Эта фраза внезапно складывается у меня в голове сама собой, словно с грохотом захлопывается крышка. (За соседним столом снова верещит высокое сопрано — ей бы Моцарта петь, блин!) Нужно закурить. Что интересно — никакой внутренней хлюпалки, нет больше мокрого нытья тех осенних скрипок пьяного француза. Утихло, как выключили. Как внезапная перемена погоды. Просто — мужчина, на которого когда-то запала моя подруга, оказался не тем, кем она его считала. Такая вот паршивая и довольно, в принципе, тривиальная житейская ситуация. В которой самое паршивое — это то, что подруга переместилась в лучший (будем надеяться) мир, а мужчина, который когда-то в полуобморочном состоянии лепетал мне в пустой квартире: «Я ее убил», — сегодня из своего кабинета продолжает ворочать денежными потоками — и на принесенное мною известие, что его братья по классу, сиречь по этим самым потокам, намерены использовать телевидение для отлова девочек в секс-бизнес, отвечает, что у него сейчас есть дела поважнее. Государственные, бляха. Государственные.

А гребла я такое государство, Вадим, — в котором такие вещи сходят за норму! (Мысленно добавив: и таких депутатов тоже!) На что Вадим, обиженно засопев, посоветовал мне быть реалисткой. В переводе с депутатского — не быть дурой. Ано, трудно, как говорит Адин папа. Если уж кто дурак, то таковым и останется. Можно же было и заранее, собственным умом допереть, что для Вадима этот секс-бизнес и правда не повод поднимать тревогу — что, спасаясь от так незаслуженно упавшего на него Несчастья-Которое-Приходится-Выдерживать, он и сам, кроме Светочки, небось перепробовал и других профессиональных массажисток для своего осиротелого члена — и именно на том рынке, который собирается обслуживать будущее шоу «Мисс Канал». Все же пользуются проститутками, а то нет, — то есть, разумеется, все, кто может это себе позволить, — с какой же радости наш нардеп должен быть исключением, или он ти-бе не мужчина? Это мужской мир, голубушка, — что поделаешь, что поделаешь, нужно быть реалисткой. Чем больше Светочек, тем легче платежеспособным мужчинам выдерживать все, что им надлежит выдерживать. Нести свой крест и подпирать державу, — а то она у нас, бедненькая, перекошена, как Пизанская башня.

Нет, сигарету лучше все-таки потушить, а то что-то в голове все поплыло…

Я его после этого спросила про Катруську — а как у нее дела в школе, следит ли он?.. Вадим решил, что это я так сменила тему, и начал довольно рассказывать, как недавно подвозил ее вместе с подружками после школы. Неплохая картинка для извращенного воображения: такой крупноформатный, хорошо отмассированный, туго налитый в затылке, и во всех других местах, Гумберт Гумберт в своем «лендкрузере», среди целой клумбы нежно-душистых Лолит — в этом возрасте девочки пахнут еще почти так же божественно, как младенцы, ванилью или чем-то похожим… Вот бы узнать, случается ли отцам испытывать эрекцию при виде своих подрастающих дочек? Ага, кто же признается… Вадим считал (а когда Вадим что-то считает, значит, так оно и есть!), что учеба Катруське дается легко, — если б постаралась, могла стать и отличницей, хотя (считает он) это не главное. Ну конечно. А телевизор она не смотрит? Вадим все еще не въезжал, к чему это я. Ну как — вот представь себе, будет Катруся смотреть этот конкурс на лучшую телезрительницу, девочке, знаешь, это нужно, особенно в таком возрасте — иметь перед глазами общепринятый стандарт женской красоты, чтоб на него равняться, — а потом где-нибудь классе в восьмом захочет и сама послать фото на конкурс…

«Ну ты же ее предупредишь?» — усмехнулся Вадим с такой чарующей непосредственностью взрослого к ребенку, что я ошизела — ошизела, и даже поверила, что он действительно может нравиться женщинам, даже такой женщине, как Влада: улыбка была абсолютно чистосердечная, хорошая, он не прикидывался и не лукавил со мной — он действительно не видел Проблему-Которую-Следует-Решить. А раз Вадим ее не видит, значит, ее там и нет.

И я уже не стала его спрашивать, а кто же предупредит всех других Катрусек этой страны — тех, которые не ходят в школу British Council и для которых телевизор — единственное окно в мир? И даже не сказала ему, что ушла со своего канала, — зачем? Тема СМИ явно Вадима сейчас не печет, грядущее выборное цунами означает для него что-то иное, чем для нас, простых смертных, — что-то твердое и ощутимое, какое-то грандиозное перегруппирование денежных масс в направлении, о котором я могу разве что догадываться… Но не хочу. Во всяком случае, у меня нет сомнений, что и здесь все у него получится: Вадим не из тех, кто привык проигрывать. Вот только с Владой у него вышел облом. Вырвалась от него Влада.

Может, она как раз и хотела от него вырваться — только не знала, как?.. Может, у нее тоже было какое-нибудь свое утро с мокрыми крышами за окном, — когда, с трудом выбравшись из постели с надвинутым тебе на голову, как мешок, новым днем, понимаешь, что твоя жизнь загналась куда-то не туда — что это уже не твоя трасса, и нужно срочно выворачивать переднее колесо мотоцикла, цоб-цабе), наддай назад?.. Только это очень трудно сделать на такой большой скорости, на которой она жила. На такой — разогнанной до пролетающего перед глазами пейзажа…

Да хотела, конечно же, хотела! — гордая моя девочка, звенящая, словно насаженная на стальную пружинку: гордые люди, привыкшие сами быть опорой для других, так плохо умеют подавать сигналы «SOS», что даже когда они звонят тебе во втором часу ночи и жалуются на бессонницу, на беспричинный страх: засну и умру, — ты не слышишь сигнала… И даже когда видишь, пять часов кряду просидев под надзором ее бойфренда, словно специально приставленного ни на минуту не оставлять вас наедине, хоть мочевой пузырь у него лопни, что что-то не в порядке, и не так уж и хорошо, как еще недавно казалось, — ты все равно не допускаешь мысли, что сияние влюбленности, еще недавно излучаемое этой парой, могло оказаться всего-навсего болотным огоньком, который заводит доверчивого путешественника в трясину, — не допускаешь, потому что в глубине души знаешь, что такое предположение было бы оскорбительным для твоей гордой подруги: потому что она сама, сцепив зубы, целый год должна была вести с собой какую-то немыслимо изматывающую, отбирающую все силы войну, прежде чем признаться себе в этом — в своем поражении.

Сейчас у меня нет ни малейшего сомнения, что так оно и было.

Сейчас — после сегодняшнего Вадима, который ту страницу своей жизни («она была лучшее, что было у меня в жизни», сказал ведь еще над Владиным гробом, — если бы я умерла, Р. мог бы то же сказать над моим!) уже героически перелистнул и вернулся к себе — к такому, каким он был ДО Влады, «Д. В.», потому что такие люди не меняются, и никакой новый опыт ничего в них не переворачивает, — теперь все мелкие эпизоды, некогда царапавшие внимание диссонансом случайных заноз, задним числом выстраиваются у меня в стройный ряд. Одна вещь была у Вадима с Владой все же общая, и на ней-то Владу — как шуруп на резьбе — похоже, и заклинило, зацепило: в них обоих жил и двигал ими сквозь жизнь — страх поражения.

Как прекрасно, оказывается, алкоголь проясняет мысли!..

Именно из-за этого страха она, десятью годами раньше, разорвала брак с Катрусиным отцом (который в конечном счете ничего лучшего не придумал сделать со своей жизнью, кроме как эмигрировать в Австралию, где, по двум различным версиям, то ли работал сторожем, то ли присматривал за кенгуру, хотя непонятно, зачем в Австралии за ними присматривать?). Именно этот страх вздымал ей волосы дыбом, когда осенью 1990-го мы с ней курили одну сигарету на двоих в скверике на Золотоворотской — вот здесь же, через дорогу, где теперь казино (и с тех пор меня и водит магнитом вокруг этого места вот уже четырнадцать лет!), — и горячий ветер тектонических разломов гнал мимо нас самопальные, тогда еще отпечатанные на ротапринтах листовки, и горький кофе из оббитых чашечек обжигал нёбо, «у нас не было молодости, Дарина», — была, Владуся, была, вот это она и была, наша молодость — и молодость страны, которая тогда рождалась на свет из прибывающего гула Майдана, из серафических лиц мальчиков с белыми повязками голодающих, которым еще никто тогда не додумался платить за готовность умереть, и они на самом деле были готовы умереть, а кто до сих пор не умер, тем хуже для него… Был у моей Влады этот страх, еще как был, пусть глубоко запрятанный, — генетический, от матери унаследованный, от Нины Устимовны… А может, и еще поглубже — от тех ее деда с бабкой, комсомольцев, которые в тридцать третьем сбежали в город и стали рабфаковцами, сумев не помереть вместе со своими односельчанами — и еще неизвестно, чем за это заплатив… Из-за этого-то страха, не оставляющего ей, в ее собственных глазах и в глазах завистливого окружения, права на ошибку, она и застряла с Вадимом так опасно надолго — на той фазе, когда уже переворачиваешь свои дни тяжело, как мокрую землю лопатой, потому что на место погасшей любви или того, что ею казалось, приходит пустота, — а в пустоту всегда и неминуемо, как черная вода, натекает смерть: боюсь спать, засну — и умру…

О черт, вспомнила! Она же мне и рассказывала, где-то летом, еще перед нашим интервью, свой сон — подробно рассказывала, сон был про Вадима, но я запомнила оттуда только один образ (чужие сны вообще не очень-то запоминаются, как и рассказанные фильмы, которые ты не видел сам), — куда-то Вадим ее приводил, на какой-то холм, серый, как поверхность Луны, холм начинал проваливаться у нее под ногами, осыпаться, и она видела, что это насыпь сухого цемента, — действительно, что может быть мертвее?.. Кажется, там даже вороны были — черные, жирные, лоснящиеся… Мне бы тогда и сказать ей — Владуха, родная, беги, рви когти что есть мочи — как и десять лет назад, по тому же рисунку, тому же головоломному орнаменту: ты ведь можешь, ты так уже делала и знаешь, когда нужно прибегнуть к такой хирургии, — и хрен с ним, с этим мужчиной, с его, то бишь твоим пентхаузом — в застекленных плывущих облаках, зеркальных поверхностях и белых кожаных пуфах: красота, воистину, неземная, с вечным видом на небо, хоть продавай билеты и води посетителей, этот дизайн тебе удался, но хрен с ним, оторви от сердца и беги без оглядки, потому что этот мужчина, у которого одна жена уже подозрительно отъехала куда-то в направлении дурки, явно опасен, есть такие мужчины — спресованные внутри до непробиваемого самодовольства, которое мы ошибочно принимаем за силу, — и они делают мертвым все, чего коснутся, даже секс. Такие мужчины любят власть, и она легко дается им в руки, потому что, когда кто-нибудь прет вперед с такой непробиваемой самоуверенностью, очень трудно не поверить, что этот человек познал истину и, если будешь слушаться, уделит от нее и тебе, — трудно поверить, что такой мощный панцирь не несет с собой ни фига, кроме себя самого… Но это я теперь такая умная, а тогда я еще ничего этого не знала — это было еще до моего знакомства с Р., и я была глупа и наивна, как пучок петрушки. Дарочка — дурочка-дырочка.

Почему слово «смерть» у нас женского рода, откуда такая несуразица? Смерть должна быть мужчиной; во всяком случае, смерть женщины. У германских народов, кажется, так и есть, а они в мистике посильнее нас будут. «Я ее убил» — это ведь даже звучит лучше, убедительнее, чем «я его убила». Не допускает облегченных толкований: я его убила своей прической, я его убила одной фразой — мужчины так не говорят. Или: я его убила своим молчаливым презрением — смех, да и только. Клал он на твое презрение, если вообще его заметил, — а что он вообще заметил?..

Ничего я не знаю о том, какая война могла между ними идти в ту последнюю Владину осень, когда она стремительно отдалялась от нас от всех, окруженная холодным, нездешним светом отчуждения, как монастырский служка, которому скоро принимать постриг, — не знаю и уже никогда не узнаю. И Вадим этого не знает — он и тогда вряд ли подозревал, какая роль выпала ему в ее жизни. (Каким-то холодком догадки его слегка протрясло, когда она погибла, — в те первые недели, когда он заливал свою печаль алкоголем и, как бизон, пер ночами на Бориспольскую трассу, словно хотел догнать беглянку и вернуть ее назад, — но он не дал той догадке растрясти себя глубже, и никакие сквозняки с той стороны его уже не проймут.) Никто, кроме покойника, не может видеть его смерть в полном объеме, — как она развивалась, как изо дня в день вызревала, словно овощ. Живым со стороны виден уже только результат — то, как переспелый плод срывается с ветки под собственной тяжестью. И только сам покойный знал, как до этого дошло.

Музей заброшенных секретов

«Дай я сделаю из тебя живой портрет, Дарина, мне давно хочется…» В ванной — скорее безупречно стильной, чем роскошной: без нуворишеских евронаворотов, без всяких там римских терм и позолот, — еще пахло недавним ремонтом, краской и лаком, что немного напоминало запах во Владиной мастерской, — может, именно это и включило в ней рабочий рефлекс, зачесались руки (живопись, любила она повторять, это прежде всего ручной труд, ремесленнический!)… Она работала не так, как обычно визажистки, — посадила меня не к зеркалу, а лицом к себе, не разговаривала со мной, не комментировала ничего по ходу, вместо этого принесла магнитофон и включила «Queen», «The Show Must Go On». Чем дольше я сидела, подставив ей лицо и закрыв глаза, тем больше меня пронимало морозом. Кисточки, умножаясь у меня на коже, как стайка бабочек, щекотали рот, щеки, веки, я куда-то исчезала, превращалась, меняла форму, как скульптура под руками мастера, музыка гремела у меня внутри, и оттуда, из темноты ревущих залов, сыпалось по жилам разбитым стеклом и выхватывалось наверх победным криком, как вызов, в пику жизни: шоу маст гоу он! — И Владино близкое дыхание на моем лице замораживало, как дыхание канатоходца над пропастью темного зала: это была не забава, не невинная игра в тряпки-раскраски, неотъемная от всякой женской дружбы, а что-то такое же грозно-отчаянное, что, наверное, испытывал и Фредди Меркури в полете собственного голоса, — она хотела что-то важное из меня добыть, показать мне что-то, насущно для нее значимое, и когда наконец из зеркала на меня рвануло грозовой вспышкой, в первую минуту ослепив и испугав, то обжигающе яркое лицо — с длинными египетскими бровями, с темнющими, словно напоенными кровью, губами (такие лица могли быть у языческих богинь войны, у жриц каких-то кровавых культов, что-то в этом было угрожающее, ведьмовское, что-то, что хотелось немедленно затоптать, как пожар, и вернуть обратно в строй, к отполированному телеэкранному образу, из которого успокоенно узнаешь, от какой фирмы на ведущей костюмчик, — но в то же время я не могла отвести завороженный взгляд от этой чужой маски, с удивлением наблюдая, как, посредством исключительно мастерски растушеванных красок, она вырастает из моих собственных черт, невероятно — такими прекрасными живые человеческие лица бывают разве только когда отражены в темных окнах при слабом освещении, где сглаживается фактура деталей, и потом я это чужое лицо не раз на себе в темных окнах и подсматривала, всякий раз вздрагивая…), — к той минуте я от передоза эмоций уже дрожала всем телом, чуть зубами не стучала, и только и смогла, что закрыться нервным смехом, как деревенская девка рукавом: Матусевичка, что ты со мной сделала, я не такая!..

Значит, ты была такой в прошлой жизни, ответила она очень серьезно, — ты это просто забыла. Ты думаешь?.. Вместо ответа, она подступила впритык, тем свои балетным па, снизу вверх, — и поцеловала меня в губы, проведя вдоль них язычком, — от чего они, охнув, мгновенно ожили под слоем помады, восстановив чувствительность: ее язычок оказался, по сравнению с мужским, неправдоподобно нежным, как вынутая из раковины устрица, я уже забыла, когда меня в последний раз целовала женщина — в школе, в пионерлагере? — и обалдело подумала: ах вот, значит, какие мы, девочки, на вкус и на ощупь, вот это повезло мужикам!.. Влада отстранилась и встала в зеркале рядом со мной — у нее на губах остался размазанный кровавый след, как на зеркальце, на том ее знаменитом полотне — «Содержимое женской сумочки, найденной на месте катастрофы». «А теперь подожди, я тебя сфотографирую».

И я осталась ждать, охваченная легкой дрожью, — если бы она тогда сказала мне перерезать вены, я бы, наверное, тоже послушалась. Но она только принесла камеру — и легко, не целясь, отстреляла, как опытный автоматчик с локтя, целую обойму, щелк-щелк-щелк. Мы обе при этом молчали. «А теперь самое трудное», — и она снова встала рядом, с тем кровавым мазком через рот, с камерой в вытянутых руках — объективом на нас: щелк-щелк-щелк. Двойной портрет: художник и его модель. (Его надъеденная модель.) Или, может, не модель, а произведение?.. Да нет, не моделью и не произведением — чем-то иным я была для нее в том подобии, каким-то таинственным олицетворением женской силы, которой в себе она уже не чувствовала, и я хорошо помню то странное чувство опасности, шевельнувшееся во мне, когда она вот так целилась в нас с обеих рук на уровне лиц: будто это был не объектив, а дуло пистолета…

Те снимки остались в ее компьютерном архиве — хорошо хоть его Вадим не уничтожил. Так он, по крайней мере, говорит. Не знаю, хотелось ли бы мне их теперь увидеть. Все равно, сказала Влада, когда мы их просматривали, никакое фото никогда не передаст того, что видишь живым взглядом, цветная фотография — это вообще полная лажа, лохотрон и опиум для народа… И это была правда: снимки получились эффектные, но в них появилось то, чего не было в зеркале, — театральность. Мы выглядели как пара ряженых, и моя ведьминская маска почему-то больше не притягивала взор с такой силой — какая-то магия из нее исчезла. Вот поэтому, задумчиво произнесла Влада, живопись и не заменить ничем и никогда. Ничего, я это использую, что-нибудь с этим сделаю, только еще не знаю, что именно…

И я не сказала ей, что со мной она кое-что уже сделала, хоть я тоже еще не знала, что именно. Умываясь потом в ванной — с невнятным сожалением, словно о каком-то неисполненном обещании, что дохнуло вблизи и прошло, вот именно только мазком по губам повеяло (такое щемящее чувство утраты почему-то всегда вызывает живая красота, и никогда не вызывает та, что на полотне!), — я в какое-то мгновение ощутила, что у меня подгибаются ноги. Вот так буквально, словно внезапно обмякли коленные свяжи: до тех пор я считала, что ватные ноги — это только фигура речи такая. Будь на месте Влады художник-мужчина, между нами все наверняка разрядилось бы немедленным сексом, и то, наверное, был бы божественный секс, из тех немногих, на пальцах пересчитать, что запоминаются на всю жизнь, — на полном выносе из тела, как во время религиозного экстаза, когда, как писал дедушка Хемингуэй, земля плывет, хотя и писал он полную ерунду, потому что никакой земли тогда вообще не существует, ни земли, ни неба, ни верха, ни низа, и любовь не имеет к этому никакого отношения, — правда, с Адькой у меня тоже такое бывало, но было один раз и с Артемом: тогда, в архиве, где я впервые увидела фото Олены Довган с товарищами и меня накрыло на месте, и с того-то все и началось, переменилась жизнь… Но Влада не была мужчиной, и на такие простые, самой природой запрограммированные развяжи нам с ней рассчитывать не приходилось. Что-то между нами было другое, пострашнее, вроде связи между роженицей и плодом, — что-то она во мне родила, Влада. Выпустила, высвободила во мне, словно большую темную птицу.

И это осталось нашим с ней секретом — больше мы про это не говорили, не выпадало случая. Аж до того дня, когда уже не с кем стало говорить.

Как я могла бы оделить ее силой, которую сама за собой не знала?..


— Извините, н-недослышала — как вы га-ав’рите?..

Это Лысый у меня что-то спросил. А я отключилась. Иб-бо пьяна. Бом, бом, бом, пьяна… Колокольчики где-то играют, тоненько так. Чесс слово, пьяна, пьяна-пьянюшенька, с ума сойти. Где-то была фаза, на которой нужно было остановиться, а я ее незаметно проскочила. Перебор. И масло уже не поможет.

Лысый спрашивал, не скучно ли мне. Ну да, ему же аудитория нужна, он же и передо мною, а не только перед Адькой покрасоваться хотел. А я взяла и отключилась, как невежливо, — ни-и-ифи-га не слышала, что они там говорили…

— Мне н-никогда не скучно.

— О, так вы уникальная женщина — ваше здоровье!..

Но смотреть на тебя мне все же нудно, дядька. Ты хоть представляешь, как на тебя нудно смотреть? Ты весь такой нудный, как из стиральной машины вынутый. Точнехонько такой — мокрый и выжатый. А сам про себя, наверное, думаешь, что чистенький, да?..

— Нам уже пора, — говорит Адька. Мое солнышко, и он тоже навеселе. И ему алкоголь прояснил голову. Да, избавиться от этого типа можно только убравшись с ним отсюда вместе. Сам он уйдет только если уже в шею погонят. А Адька просто так в шею не погонит, Адька не любит унижать людей. И слава богу. Слава богу.

Лысый жадно осматривается вокруг, словно хочет на прощание заглотнуть всю кофейню одним духом и вынести с собой в желудке, как контрабандист бриллианты. И вздыхает с грустью, по-бабьи: охо-хо!..

— Как писал Тарас Григорьевич…

Кто-кто?

Лысый патетически цитирует — хоть он и так все время говорит, словно кого-то цитирует, их поколение еще пользовалось цитатами, как схоласты Святым Писанием, так и отсиделись всю жизнь за чужими словами:

— Выпьешь первую — взовьешься, а вторую — отряхнешься, третью — свет в глазах сияет, мысль за мыслью поспешает!

— Это Шевченко такое писал?

Мы с Адькой просим его повторить, и он повторяет. Супер, как обо мне написано. Вся клиническая картина как на ладони. Вот на третьей надо было и остановиться — пока еще в глазах сияло… Адька подает официанту кредитку, Лысый делает вид, будто слишком увлечен рассказом, чтобы заметить этот деликатный момент (потом наигранно спросит: сколько с меня? — и наигранно же удивится, что уже заплачено, эти старые мудаки всегда так делают!): говорит, будто это Шевченко такое на стене написал, тоже бухая в каком-то трактире. Ох уж эти мне «проклятые поэты». Хоть это, конечно, получше, чем ле санглё лён де вйолён[33]. Почему-то по этому поводу ощущаю прилив патриотической гордости (это же нужно было так нажраться!).

— Надо бы и здесь где-нибудь на стене написать, — Адька как всегда привносит нотку делового конструктива. Ах да, это же вроде бы литературная кофейня считается, даже какие-то обшарпанные томики на полочках вон понапиханы — и какой идиот захотел бы читать при таком освещении?.. Мысль за мыслью поспешает, прекрасно сказано.

И, словно по какой-то внезапной умильной благодарности к этому старому искусствоЕду за так кстати поданную цитату, — словно эта цитата, невесть почему, устанавливает какой-то глубочайший уровень понимания здесь сейчас между нами, пока мы еще не встали из-за стола и не разошлись в разные стороны («чи ми ще зійдемося знову, чи вже навіки розійшлись?..»), предполагает наше немедленное слияние-в-экстазе на какой-то насущно важной общей территории, слезы радости и родственные объятия возле скульптур Мишка Грыцюка, которого Влада считала гением, — короче, по тому пьяному помрачению ума, в котором пролетариат после какой-то энной, уже не предвиденной поэтом чарки хватает что под руку подвернется и врезает сотрапезнику по кумполу, я открываю рот и брякаю, как дурень на колокольне:

— А вы знали Владу Матусевич?..

Всё, слово упало, не вернешь. И вдруг я вижу перед собой уже не лисью морду — а морду гиены. Хе-хе.

— Знаете, мне на всю жизнь хватило и того, что я знал ее матушку, хе-хе!

— Нину Устимовну?

Я не туплю, я торможу — что-то надвигается, чего я слышать не хочу, но отвратить это уже невозможно.

— Да ее, ее же… Нинель ее настоящее имя…

Нинель? А, правильно, Нинель — модное когда-то среди совноменклатуры имя, вывернутый задом наперед «Ленин»…

— Я и Матусевича-отца знал… Он вообще-то не без способностей был художник, но эта, простите на слове, стерва его вконец загнобила… Мы ее между собой звали — самка богомола, хе-хе… Паучиха, которая после спаривания пускает самца на белок… Она, к слову, красавица была, такая, знаете, ядерная блондинка — закопай, так она голыми руками землю разроет и выкарабкается, хе-хе… Не приведи Господь такую жену…

Что-то в его голосе, какая-то царапающая нотка, подсказывает мне, что он не женат. Или давно разведен. Можно было бы и раньше допереть: несвежая рубашка, общий налет неухоженности — так бывает, когда человек долго живет один и некому его осмотреть перед выходом из дома. Остается утешаться тем, как плохо бывает женатым. Особенно тем, кто женится на красавицах блондинках. Влада тоже всегда твердила, что ее мама была красавица, а я вежливо помалкивала: по-моему, красавицы — они и в старости такие, а про Н. У. я бы так не сказала…

— Что Матусевич не реализовался как художник, — продолжает радоваться Лысый, — это все вина Нинели — куда больше, чем советской власти! Государственной премии она для него, правда, так и не добилась, хоть и гоняла его в Це-Ка каяться за ошибки молодости, но до спецраспределителя он все-таки не дослужился, хе-хе… Я этот коньячок уже допью, с вашего позволения? Зачем же его здесь на слезы оставлять… Ваше здоровье! А на меня она в семьдесят третьем году написала донос — в партком Союза художников и в издательство «Мыстэцтво», откуда меня с ее подачи и выгнали — за идейную незрелость. И с этого начались мои мытарства. Хотя я был молодым специалистом, и по закону выгонять меня не имели права, — (он уже говорит так, будто это было вчера, с такой же свежей обидой). — Я тогда опубликовал в Тра-та-та-та, — (называет какой-то тогдашний журнал, какое-то социалистическое искусствоведение или свиноведение, которое я тут же забываю), — свою статью, — (высыпает какой-то претенциозный многоэтажный заголовок, тоже просвистывающий у меня мимо ушей, будто на незнакомом языке протарахтел), — ее называли манифестом поколения, обсуждение было в Союзе у-у какое бурное — последний, можно считать, всплеск свободы…

— Вы про донос говорили…

— А донос, хе-хе, — (он чуть ли не потирает руки — от удовлетворения, что сейчас откроет мне глаза на всю бездну человеческой низости), — донос эта красавица написала из-за того, что я в той статье, среди прочего, покритиковал и ее мужа — написал, что нон-фигуративные работы ему удаются лучше, чем строители Чернобыльской атомной, и это была чистая правда. Перед этим его за нон-фигуративы долго били, и ему пора было определяться. Год был, знаете, переломный — уже прошла волна арестов, Заливаха сидел, Горскую убили, кучу людей поисключали из Союза, позаносили в черные списки, — а Нинель уже привыкла к комфорту, к статусу, быть женой проклятьем заклейменного абстракциониста ей уж никак не улыбалось. Вот она его и погнала на Чернобыльскую атомную «людей труда» рисовать…

— Господи, почему — на Чернобыльскую?

— Эх, молодые люди! — Лысый уже топится от счастья, как живой кусок масла, он в своей стихии — гид по прошлому, где мы — туристы-иностранцы с раскрытыми ртами: — Ее же тогда как раз начали строить! Во всех газетах гремело, поэты аж захлебывались, так славили мирный атом над Припятью… Очень выигрышная была тема — с одной стороны, не вождей же все-таки рисуешь, люди труда, они и у Ван Гога были, — ну а заодно и демонстрируешь, что политику партии и правительства понимаешь правильно… Тогда, вы учтите, мало кто знал, это уже после аварии открылось — насколько небезопасным был тот проект, та атомная. И что Украинская академия наук, хоть какая была карманная, все же не дала согласие на ее строительство в таком густонаселенном районе, — да только Москве, извините за выражение, до задницы было согласие каких-то там хах-лов… Дали приказ — и пошла кампания, и все побежали за творческими командировками. И Матусевич туда же. Целый цикл навалял, реалистический уже, это была его первая официальная выставка… Некоторые цветовые решения там еще, правда, интересные попадались, в цвете он был силен, а от себя так сразу не убежишь, — но в целом грубовато было сляпано, такой уже явный соцреализм… Если бы тогда ему дали премию, это был бы для него скачок, — (для большей наглядности он показывает размашистым жестом), — сразу в дамки через всю шахматную доску, прямо в истеблишмент! — («Истеблишмент» приходится на мою нетронутую тарелку с остывшим телячьим филе, на которое он мимоходом бросает полный сожаления взгляд). — Нинель на это и рассчитывала — и небезосновательно. Тогда много карьер так делалось — после того как лучшие и талантливейшие ушли в андеграунд, как вот я, — (нет, это последнее мне послышалось, это уже алкоголь за меня домысливает…), — освободившиеся пустоты нужно же было чем-то заполнять. Ну, ясное дело, поперла наверх всякая шваль, началась эпоха бездарей, но, чтоб не сразу бросался в глаза перепад уровней, их понемногу разбавляли и вчерашними битыми-ругаными, из раскаявшихся, — только бы по линии КГБ были чисты… А те и радовались — тогда Брехт был в моде, помните, как у него Галилей говорит: лучше иметь руки грязные, чем пустые?.. Многие так думали: пускай, мол, немного запачкаюсь, зато получу возможность что-то сделать — в искусстве, в науке… А ничего не получилось, хе-хе!.. Все они, те, кто перешел из андеграунда в официоз, повторили судьбу Матусевича — и ничего путного так больше и не создали! С пустыми руками и остались, хе-хе…

Вот это, значит, и есть главное оправдание его жизни? И его собственным пустым рукам — по его шкале они у него лучше, чем у тех, кто кушал тогда лучше его, и он хочет, чтоб это было признано? А неплохой, наверное, из него преподаватель — затягивает. Настолько затягивает, что я трезвею до уровня третьей чарки: мысль за мыслью поспешает…

И сижу я напротив него, на каких-то четверть века его моложе, с моими собственными чистыми руками, как у Понтия Пилата, — и чувствую, как блузка прилипает у меня между лопаток, и вонь собственных подмышек тоже чувствую вполне отчетливо, это не галлюцинация: я тоже начинаю потеть, как и он, зеркальным его, через стол, отражением начинаю источать изо всех пор влагу — это у него, значит, тоже — от тоски, шибает в голову озарение, кажущееся мне в это мгновение чрезвычайно глубокомысленным: что от такой многолетней тоски можно плакать, а можно и потеть — это уж у кого как получается… Сижу, смотрю на него — и вижу свое будущее. Себя — через каких-то четверть века, когда мне тоже ничего другого не останется, как убеждать подросшую к тому времени молодежь (из тех, кого удастся отловить!), что я лучше своих коллег — потому что когда-то давно не захотела пачкать руки и исчезла с экрана. Больше ничего у меня в тех чистых руках не будет, когда подросшие меня спросят: а кто вы, тетя, собственно, такая, что сделали-с?.. Ничего весомее, так же, как и у него сейчас.

Это так и движется по кругу, осознаю я с ужасом (и отвращением к собственному неодолимому запаху), — по кругу, все то же самое, из поколения в поколение, только костюмы меняются… Это такая западня: круговорот загубленных жизней. Колесо в парке: где сядешь, там и слезешь. Я задыхаюсь, меня сейчас стошнит. Адька, что-то заметив или учуяв (мой запах?), накрывает мою руку своей успокаивающей ладонью — спасибо, Адюша, да, понимаю, нам пора, но теперь я должна дослушать. Всё. До конца.

— Так что у Матусевича, — разглагольствует наш профессор (на него мой запах явно не действует!), — были тогда вполне реальные шансы изменить свое положение, и Нинель над этим оч-чень энергично работала! Сама пороги обивала, чтоб его на премию выдвинули… А почему бы и нет, по линии КГБ он был практически чист, — (а это, интересно, откуда ему известно?..), — ну там, мелочовка, то-се, бывшие диссидентские знакомства, так у кого их не было… Главное было их не поддерживать — так тут у Матусевича опыт был о-го-го! Он ведь, когда женился, и с родней своей связи порвал, боялся, чтоб ему не припомнили, что его дядька был в УПА. Даже к матери не ездил — на этом, кстати, тоже Нинель настояла, перестраховалась дамочка…

— Подождите, — я трезвею уже до уровня первой чарки. — Какой дядька в УПА? Матусевич же был родом из Хмельниччины?

Точно, — это туда Влада маленькой ездила к бабушке, к отцовской матери на похороны, и там слышала надгробное причитание, запомнившееся ей на всю жизнь… И это и было ее единственным воспоминанием о той бабушке, потому что живой она ее действительно — не видела никогда.

Лысый снисходительно наводит на меня сияющие стекла очков (сейчас он похож на Берию):

— А на Хмельниччине, по-вашему, что ж, не было УПА?

— А что, была? — оживляется и Адька.

— Да где ее только не было! — смеется Лысый как-то уже совсем по-простецки (галстук у него съехал на сторону). — Я вот родом из Сум, и то помню, как при немцах моя мама партизан укрывала! А потом, когда пришли наши, то мне, пацану, наказано было о том молчать, чтоб ни слова ни полслова, потому что оказалось, что партизаны-то партизаны, да не те… Не советские… А уж у Матусевича на Подолье, так и вовсе была бандеровская сторона!.. Но того дядьку ему, по всему, давно простили, да и Нинель же была при нем, как ходячее свидетельство благонадежности, — она ведь сама из привилегированных, из номенклатурной семьи, отец ее при Сталине еще был на партийной работе… Так что план у нее был четкий — выпихнуть мужа наверх. А тут я, хе-хе, молодой правдоруб-идеалист, выскакиваю — и прямо заявляю, что соцреалист из Матусевича никакой и что напрасно он себя нагибает к тому, к чему его душа не лежит…

— Это тоже похоже на донос, не?

Это срывается у меня с языка, прежде чем я успеваю его прикусить, — все-таки еще не протрезвела. Но теперь, во внезапно распахнутой моими словами паузе — бездонной, и таким же бездонным взглядом смотрит на меня Лысый, у которого мгновенно пропал дар речи, словно я ему вмазала хуком в челюсть, — в этой звенящей в ушах тишине, будто всю кофейню тоже заклинило, изменили освещение и убрали звук, — я наконец трезвею окончательно, весь хмель как рукой сняло). Минуточку. Кто это на меня смотрел недавно таким точно взглядом? И чего он так испугался?..

Первым включается Адька — добродушным смешком: ему в кайф, и он откровенно мною любуется, потому что может себе это позволить, — тем, какая я классная и какая хорошая у меня скорость реакции. И, поскольку Адька — тот, кто платит, Лысый реагирует на поданный сигнал — снова, хотя и через силу, со скрипом, как поломанный механизм, пускает в движение околоротовую мускулатуру: хе-хе-хе. Дама пошутила. А я и не шутила совсем, нисколечко. И уже знаю, кто на меня так же смотрел совсем недавно — с таким же страхом, с ненавистью загнанного в угол животного, — шеф. Во время нашего последнего разговора, когда я так же случайно напомнила ему про труп на его совести. Та же реакция, один в один, даже выражение лица такое же. Ой, что-то ты, мужик, крутишь, что-то недоговариваешь — что же ты скрываешь, а?..

— Хе-хе… Плохо вы себе, дорогуша, представляете те времена, — он решил возобновить снисходительный тон, и ему это отчасти удается, только сухие искорки из-за очков потрескивают остатками короткого замыкания. — Как раз мою статью восприняли как глоток свежего воздуха! Журнал тогда еще, по старой памяти, вольнодумствовал, последний островок такой оставался, это уже после Нинелиного доноса и им кислород перекрыли… Нинель, видите ли, рассуждала примерно как вы, хе-хе, — (ишь, какой мстительный, вернул мне шпильку!), — ну, вам простительно по незнанию предмета, но женская логика, знаете… Женщины всегда бросаются защищать своих, в этом они — как евреи…

Он еще и антисемит?

— Женщины разные бывают. И евреи, насколько мне известно, также.

Адька снова одобрительно посмеивается — он уже смирился с тем, что так скоро, как думалось, мы отсюда не выйдем, и, кивнув официанту, чтобы убирал со стола, вытаскивает обратно уже было спрятанные в карман сигареты и закуривает.

— Можно и мне? — неожиданно просит Лысый. До сих пор он не курил. Значит, я его таки достала. И похоже, всерьез. Блин, Коломбо я или нет?.. Пора брать инициативу в свои руки:

— То есть, если я правильно поняла, Нина Устимовна решила, что ваше выступление может помешать карьере ее мужа, и нанесла вам упреждающий удар?

Он молчит — словно повторно переваривает тот удар.

— В спину, — говорит после паузы, затягиваясь с жадностью старого курильщика, аж кадык напрягается, — и я вижу, как он устал. Мокрый и уставший. И старый. — Это был удар в спину. Она, по сути, сломала мне жизнь, ваша, — передразнивает с едкой усмешкой, — «Нинель Устимовна»… В отличие от нее, номенклатурного отродья, у меня ведь никакой протекции не было. Меня и посадить могли запросто — и не по политической статье, а по уголовной. За какое-нибудь тунеядство или хулиганство, как сажали всех, у кого не было громкого имени, — рабочих, студентов, всякую политическую голытьбу… И комар бы не пискнул… Вы хоть понимаете, что это было такое — (его голос наливается уже сценическим пафосом, впечатление, будто он сам себя накручивает) — быть уволенным по политическим обвинениям, за «идейные ошибки»? Вы себе представляете хоть приблизительно, как мог выжить в Киеве семидесятых искусствовед, которого никуда не берут на работу? Как прокормить семью с маленьким ребенком?.. — (тут я могла бы ему заметить, что я и сама была таким ребенком, и что нашу семью, после того как отца бросили в дурку, кормила мама, но не думаю, что это бы его сбило, — он, похоже, до сих пор пребывает в убеждении, что он один такой уцелел на свете). — Что это значит — перебиваться случайными подработками? Писать под чужими именами рецензии за двенадцать рублей и считать это удачей? — (что-то подобное, не исключено, может вскоре ждать и меня, но лучше я промолчу). — Жена от меня ушла, не выдержала, тоже комфорта хотела… Как сказано у Шекспира, — он кривит рот, как для очередного «хе-хе», только на сей раз неслышного, — о женщины, вам имя вероломство!..

Шекспир, Брехт — тоже какая-то своеродная нуворишеская позолота, как на еврованнах, все эти его цитаты… Он не врет — он только как-то непонятно фальшивит, словно исполняет свой монолог на расстроенном инструменте. А может, это его гневный пафос так чудовищно дребезжит, мешает мне? Все-таки их поколение истощило все национальные резервы пафоса на сто лет вперед, ничего не оставило нам такого, что бы могло звучать естественно, без скрежета по дну… Как посмеивалась Влада над матерью: «Ну сомм лез артист, маман!..» Нина Устимовна, ах, Нина Устимовна…

— А вы говорите — упреждающий удар! Подлость это, дорогуша, обыкновенная человеческая подлость! Рефлекс людоедки, которая откусывает голову каждому, кто попадется на ее пути, и ломит дальше не оглядываясь! — (Я невольно зажмуриваюсь под этим градом слов — так, словно это Влада сидит на моем месте и вынуждена их выслушивать). — И собственного мужа она так же схрумкала и не заметила! Премии ему таки не досталось, ни тогда, ни после, на самый-то верх его не пустили, — он снова злорадно кривит рот, — нашлись конкуренты, на которых Нинель обломала зубы, небезграничны были и ее возможности… Но клеймо на моей биографии эта дама сумела поставить на много лет вперед. Одно время я был просто вычеркнут из жизни — в полной безысходности! Понимаете? В ПОЛНОЙ!..

— И тогда вас завербовало КГБ…

Он так и остается с открытым на вдохе ртом: стоп-кадр. Ничего не могу с собой поделать — это у меня профессиональная привычка к эффектам: словно и правда живу внутри какого-то детективного сериала, где должна параллельно заботиться о драматургии, и каждый раз, когда трюк срабатывает, получаю маленькое производственное удовлетворение. Адька, моя аудитория (вся, что у меня осталась!), и он же мое боковое зрение, мой режиссерский голос из-за кадра, оператор с другой стороны камеры и визажист с пудреницей наготове, как же быстро я передала ему все полномочия своих когдатошних контролирующих инстанций! — издает короткий горловой звук, который при желании можно приравнять к рукоплесканиям: умничка, своим цепким математическим умом он в мгновение сложил вместе все части уравнения, и если б даже и оставалось у кого-то из нас еще сомнение, действительно ли я угадала решение или наугад ткнула мелом мимо доски, то достаточно глянуть на Лысого, чтобы всякое сомнение рассеялось: такое впечатление, что на нем сразу весь пот высох. Как при резкой смене сезона: ударил мороз, и все застыло.

Угадала я, угадала. Напрасно он так уж полагался на мое незнание предмета — я все-таки сотни интервью сделала, с очень разными людьми, и в голове у меня имеется свой персональный Гугл. Я даже знаю, сколько им платили, вот таким штатным сявкам-стукачам, за их ежемесячные письменные отчеты про то, что их подопечные ляпали за рюмкой, — шестьдесят рублей. Хорошая цифра, двойная Иудина ставка, — кто-то неслучайно придумал, с юморком. Деньги, на которые худо-бедно можно было и прожить. Вот он и жил.

В одном он прав: я действительно не могу себе представить, как он жил. Как таскался годами, непрошеный, в гости по чужим домам, по еще не сметенным тогда новыми застройками старокиевским деревянным флигелькам и чердакам андеграундных мастерских, где ловил свою толику заемного тепла — хлебал налитый хозяйкой борщ, пил коньяк — дешевый, армянский, другого тогда не было, — ругал советскую власть, смотрел работы хозяина и изрекал над ними свои ненаписанные рецензии, — небось и вполне вдохновенно изрекал, сыпал цитатами, оттачивал стиль, — и все время при этом потел: источал из всех пор мутную влагу, как недодавленный творог, под гнетом своего тайного поручения… А потом брел домой — и переделывал все услышанное в «стори» для своего капитана. Не представляю я ни такой жизни, ни того, как можно было годами ее выдерживать.

Не напишет он ничего про этот «малоизвестный пласт нашей культуры». Никогда не напишет, пусть сколь угодно бодрится перед Адькой. Я могла бы сейчас сказать ему это прямо в глаза, снять с него грех, чтоб он больше не мучился, чтоб раз и навсегда перестал потеть под своим неснятым грузом: не напишет потому, что однажды он всех тех людей уже описал — в доносах. Сделал из этого «стори» — такую, как от него требовали. И эта «стори» осталась с ним, замкнула его память. Потому что со «стори» всегда так бывает, знаю по собственному опыту — людей, живых или мертвых, помнишь потом не такими, какими их знал, а такими, как про них рассказал. Все равно кому — телезрителям с экрана или кэгэбэшнику в кабинете за закрытыми дверьми: другой «стори», чтоб зачеркнула первую, новым текстом поверх старого, из того же материала уже не получится — материал «сгорел». Сгорел, весь вышел, переплавилсяя, превратился в шлак, оставив после себя только горький вкус обиды, вечное ощущение обделенности, протравленное скорбью очертание рта. Его «стори» у него когда-то отняли, забрали. С его же согласия, его же руками, никто теперь не виноват. Может, если бы он не согласился, то и в самом бы деле погиб — гибли-то как раз те, кто не соглашался… А те, что остались жить, теперь ничего не могут нам рассказать, потому что однажды уже рассказали. И, увы, не нам.

Теперь им бы рассказать нам другую историю — историю отнятых «стори». Историю своего поражения, но делать это никто не хочет. Влада тоже наверняка никогда не слышала от матери о том эпизоде с Лысым — да и помнит ли о нем сама Н. У.?.. Люди часто забывают зло, которое причинили другим, но навсегда сохраняют чувство неприязни к тем, кому его причинили, — причины подыскиваются и подставляются в пазл уже потом, задним числом. Влада могла слышать дома имя Лысого, произносящееся с глумливой ноткой в голосе, со снисходительным смешком, как обычно говорят про амбициозных неудачников, и таким его и считать. И почему-то мне из-за этого обидно — так, словно ее обманули, Владуську. Будто все ее обманули, и обманывали всю жизнь, сызмальства, — и все вместе, общими усилиями, загнали в кювет.

Я устала. Боже мой, как же я устала за сегодняшний день — неужели только нынче утром я собиралась на встречу с Вадимом, повторяла мысленно свою заготовленную прокурорскую речь про девчоночье шоу, специально надевала пиджак и гольф — те самые, в которых была у него на Тарасовской в день Владиной смерти, с расчетом на то, что у Вадима сработает на них павловский рефлекс, включатся подсознательные механизмы вины и памяти, идиотка, — будто мужчины вообще замечают, во что одета женщина, если только не намерены это с нее снять… Брр. Многовато мне что-то на один день — чувство такое, словно сегодняшнее утро было примерно неделю назад. И хмель уже прошел, выветрился напрочь, и мне холодно, такой знакомой, мерзляковатой дрожью пробирает за плечи, — может, это начинается простуда, гриппозный сезон, а тут еще сквозняк от дверей… И не нужно на меня, пожалуйста, кричать — я и так устала сверх всякой меры и не в состоянии больше реагировать ни на какие раздражители, пусть бы уж взял нож и разрезал меня пополам, как циркачку в ящике, только вряд ли я после этого опять сложусь воедино — Адя, сделай что-нибудь, ну чего он так кричит?..

А покраснел-то как, батюшки, — всею лысиной, словно бутыль с вишневой наливкой разлилась у него под кожей, не приведи боже, его сейчас здесь еще кондратий хватит, как Адька любит говорить, по-нашему это будет инсульт… В мое сознание прорываются только отдельные фразы («Кто здесь пострадавший? Что, может, из-за меня кто-то пострадал? Нет, из-за меня никто не пострадал, ищите сколько хотите, не найдете такого!») — в нечто целостное его монолог у меня уже не связывается, дробится, к тому же он кричит, а крик я и обычно-то воспринимаю плохо, — кричит уже не баритоном, а фальцетом, с истерическими бабскими модуляциями, и тоже как-то фальшиво, словно заранее заучил, что именно так нужно кричать от возмущения, когда тебя подозревают в сотрудничестве с КГБ, а может, за годы двойной жизни он вообще разучился говорить незаученно, просто забыл, как это делается — говорить что думаешь, не держа в голове заранее заготовленного текста?.. («Это меня выбросили на улицу, как собаку, и виновата в этом ваша Нинель! Именно она, и никто другой! И вы не сможете это опровергнуть!») Адька говорит ему что-то успокаивающее, воркует, как и весь вечер ворковал, — теперь бы надо вступить и мне, примирительно шаркнуть ножкой, может даже попросить прощения, сказать, что ничего такого у меня и в мыслях не было, и вообще, я хочу домой, — всё, хватит уже, хватит всех этих воспоминаний, расцарапывания язв, вечного украинского самоедства, — Адька хлопает ладонями по столу, словно загоняет назад в столешницу всех вызванных мною джиннов, — всё, пора на воздух, здесь душно, плохая вентиляция и носками воняет, — он брезгливый, Адька, только это никакие не носки, отстраненно, словно чужой головой, думаю я, — это смрад разлагающихся душ, я сегодня весь день их к себе притягиваю, наматываю их на себя, как на катушку, — сначала Вадима, теперь вот этого, и если это и называется моим журналистским расследованием, которое я сама себе поручила, то в гробу я видела такие расследования… И тут в речи Лысого прорезывается уже не фальшивый, а несомненно искренний звук: поспешно, захлебываясь, последним клокочущим аргументом из закрученного крана — победительный выкрик застарелой ненависти:

— Но Бог — есть, есть! По трупам шла, трупы и получила, — а что, думала, весь век по ее будет? Думала, весь век, как сыр в масле — то за мужем, а как мужа в гроб загнала, так дочку в великие художники выпихнуть?.. Гениальная Владочка, куд-да там, — настругала своих лубочных коллажиков, как капусты, а Европе что, там давно пустыня, британцы вон уже и премию Тернера за какое только ге не дают, а наши и уши развесили — ах, скажи ты, всемирно известная художница, на гоночной машине ездит! Вот и доездилась — пусть теперь матушка получает на старость то, что заработала!..

Следующий звук — падение стула. Это из-под меня, — а я, вскочив на ноги, возвышаюсь над загаженным столом, как Ленин над трибуной в старом советском фильме, и выкрикиваю, давясь, в стёкла бериевских очков что-то маловразумительное и на удивление жалкое, что-то начинающееся с «да как вы смеете» или типа того, от чего самой хочется немедленно провалиться под землю, — и когда в поднявшейся суматохе, в круговерти белых официантских рубашек и повернувшихся в мою сторону множественными пятнами чужих лиц выныривает во весь свой монументальный рост Адька, взмахивая руками, как дирижер над ямой оркестрантов, что перепились и режут какофонию, я, уступив ему свою трибуну, самым позорным образом спасаюсь бегством — споткнувшись, больно ударившись по дороге бедром о какой-то угол стола или стула, невидяще рванув с вешалки полушубок, — прочь, в дверь с отчаянным визгом ее петель, в едкую, размокшую масляную темень с плавающими в ней фонарями, по ступенькам, шумно дыша и поскальзываясь, под топот собственных сапожек, — и только на тротуаре, остановившись, замечаю в руке судорожно стиснутую салфетку: это когда же я ее схватила и зачем, интересно бы узнать, — собиралась запустить ею в лицо Лысому, что ли?..

Ночь, сугробы, опушенные изморосью фонари, тучи над Прорезной, что несутся быстро-быстро, разматываясь свитками дыма поверх свинцовой лунной подсветки… В детстве папа с мамой катали меня вечером на саночках — впрягались и бежали по длинной зимней улице, и как-то на повороте я из саночек выпала — и осталась лежать в сугробе, неподвижным закутанным свертком. За ту минуту или две, пока родители спохватились, вся вселенная обрушилась на меня одну — как на астронавта, что вышел в открытый космос. Помню небо вверху — усыпанную звездами черноту — и неимоверную, вселенскую тишину, какой никогда больше потом не слышала. Когда родители вернулись, с шумом и смехом, я уже знала, что мир на самом деле другой, чем они стараются меня убедить. Что человек в нем одинок. И что плакать — а они очень удивлялись, что я не плакала, — плакать под этим небом не для кого.

Не знаю, сколько времени проходит теперь — тоже минута или две, — пока я не слышу за спиной торопливое шуршание снега под знакомыми шагами — шух-шух, густой пар дыхания, родной запах прокуренного шерстяного пальто, автершейва, тепла, кожи — дома. Звенят ключи:

— Маленькая ты моя, ну что ты, а ну давай быстро в машину, а то еще простудишься…

И только теперь — развернувшись к нему, толкнувшись головой в расхристанную грудь, в родной запах, прогребаясь руками сквозь мягкую ткань шарфа, через отвороты кашемирового пальто, утупливаясь, зарываясь в него всего, как в землю от артобстрела, я наконец даю волю всем слезам разом, будто накопившимся за двадцать лет — от того самого дня, когда плакала на груди у Сергея, у первого мужчины, перед которым раскрылась, — одним взрывом, словно из меня со страшным, рявкающим звуком выбило пробку, и рыдания, что весь день подступали к горлу, как лай, вырвались наружу. Как собачий лай.

Мама, мамочка. Адя, Адюша. Не отпускай меня.

Музей заброшенных секретов

— Ты уже спишь?

— Умм…

— Ты со мной каким-то другим стал, знаешь?

— Ммм?..

— И когда входишь… Внутри… Как-то по-другому… Я больше не жду развязки, понимаешь? Просто ты во мне, и всё. Как во сне. Или как дыхание.

— Это хорошо или плохо?

— Глупыш мой… Хорошо, хорошо… Спи.

— Иди сюда.

— Что, снова?

— Ага. Снова и всегда. Зачем ты вообще эту рубашку надела?

— Послушай. А ты в это веришь? В то, что он сказал про Владину маму?

— Что она на него стукнула? Да похоже — а то чего бы столько лет чужую тетку ненавидеть, как родную…

— Нет, не это, а то, как он сказал про Владиного отца — что она его убила? Ты веришь, что так бывает?

— У тебя ножки до сих пор холодные, ах ты утенок мой… Давай их сюда… В жизни всякое бывает.

— Ты когда-нибудь был с такой женщиной? Которая тебя убивает, и ты это чувствуешь — изо дня в день?

— Я уже забыл. Все забыл, что было раньше. Интервью не в тему.

— Ну ты даешь, а у кого же мне теперь о таком спрашивать?..

— Смешное ты, я тебя хочу. Все время. Представляешь?

— Нет, ты послушай… Я еще днем, когда от Вадима вышла, про Владу подумала то же самое. Ну что у нее не было с ним, с Вадимом, другого выхода. Знаешь, как в туннеле, где можно только вперед… Может, это вообще так — в смерти одного из супругов всегда виноват другой?.. Вот ведь и в старину к вдовам недаром относились с подозрением… И к вдовцам…

— Ммм…

— Нет, я серьезно… Тот, кто выжил, того другого, так получается, ну как бы не удержал — отпустил… Отдал смерти, понимаешь?

— Тшшшш… Не думаю о таком. Мы с тобой будем жить долго и счастливо и умрем в один день.

— Правда? Ты мне обещаешь?

— Слово-кремень. В случае чего подорвемся одной гранатой.

— Почему ты это сказал? Про гранату?..

— Откуда я знаю. Я вообще уже спал.

— Бедняжечка!

— Ага. А ты меня растолкала — и, вместо того чтобы заняться делом, стала допытываться, кого я убил.

— Чудо ты мое. Положи лапку вот сюда, угу, так хорошо… Я знаю, что ты никого не убивал. Честно.

— Честно-честно? Ты мне веришь?

— Верю, Адюша.

— Тогда давай спать.

ЗАЛ 6

И нам будет сниться один и тот же сон сон. Один и тот же сон, моя маленькая, — только смотреть мы его с тобой будем с разных концов.

Ты где, Адриан?..

Я здесь. Не бойся. Дай мне руку…


…Ночью гудел ветер, и жалобно свистело в воздухоходах, словно плакали гонимые над землей сонмы загубленных душ. Громадные ели над входом в крыивку угрожающе махали во все стороны лапами, загребая воздух, — и Адриану на мгновение показалось, будто это десятки рук с треском раздвигают ветви, проламываясь через лес, и в завывании ветра почудились, далеким отзвуком, крики чужаков и лай собак. Но это был лишь ветер — «лем ветер», как говорили прибывшие из Закерзонья лемки, которые, проблуждав все лето по опустошенной земле, среди сожженных поляками сел, где только одичавшие коты выбегали навстречу людям, верили, будто воздух умеет хранить отзвучавшие голоса, — уверяли, что ветер нередко приносил вместе с запахом пожарищ гомон большой массы людей: плач детей, рев домашней скотины, треск моторов — все те звуки, что сопровождали 24-часовую депортацию, происходившую на самом деле более месяца назад. Адриан каждый раз терпеливо растолковывал им в ответ на это, что существование звука без его источника — вещь физически невозможная, и даже рисовал прутиком на земле спектр затухающих колебаний, — но в последнее время и у него все чаще случались подобные звуковые галлюцинации: истончались нервы, и это было скверно, потому что впереди возвышалась целая непочатая зима, как крепостная стена, через которую не перескочишь, и перебраться на другую сторону можно только подкопом, ползком, терпеливо зачеркивая в крыивке на календаре день за днем… «Я ж с ума сойду!» — мелькнуло в голове внезапной вспышкой — он рассердился на эту мысль и, вскочив на ствол поваленной смереки[34], перевернулся, обхватив ствол снизу руками и ногами, бесстыдно-радостно ощущая каждой мышцей пробуждение тела (сущее ребячество, баловство, мог бы и поверху пройти, а следы замести хвоей!), — тело включилось, мгновенно припомнив давно забытые навыки, глубоко затаившуюся в нем ловкую, паучью четырехрукость альпиниста, с которой когда-то, в другой жизни, оно преодолевало горные овраги в пластовых походах, — это было то же самое тело, пружинистое и послушное, и настоящим, взрывным наслаждением оказалось вот так, по-медвежьи, карабкаться низом по стволу, стараясь не сбить налипшую сверху мокрую снеговую напушку, — вмиг вспотев, согретый изнутри здоровым, как из печи, жаром, он добрался до места, откуда нужно было соскочить в незамерзающий ручей — «теплицу», остановился, вновь оседлав ствол, и победно перевел дух, окидывая взглядом всю подсвеченную в темноте снегом лесную расщелину с ручьем на дне…

И тут только увидел — словно плетью по глазам хлестнуло — то, чего они боялись: снег предал!.. Первый, ненадежный и обманчивый ноябрьский снег, как только переменился ветер и с юга дохнуло теплом — не выдержал, сдался, и над тем местом, где была их крыивка, отчетливо проступила на белом фоне оттаявшая, как отдышенная проталина на замерзшем стекле, темная земляная прорубь.

Даже отсюда, с порядочного расстояния, он видел, как рыжеет на ней опавшая листва. Ах ты, дьявол.

Ветер их «заложил», расконспирировал. И малый ребенок бы догадался, что в этом месте под землей сидят люди и варится пища, — три часа тлеет огонек керосинки, пока дойдет каша… Ах, холера. Паршивая это была крыивка, сразу ему не понравилась: неглубоко вырытая, плохо приспособленная (земля время от времени с шелестом сыпалась с потолка, раздражая и без того натянутые нервы!) — и для пятерых все-таки катастрофически тесная. Но у них не было иного выхода, кроме как засесть здесь и выжидать. А сейчас он шел в город и оставлял товарищей на произвол судьбы — на милость южного ветра. К обеду должно еще потеплеть, и земля зарябит такими же черными проталинами и на других открытых местах, тем самым наново маскируя место их укрытия, — воздух (потянул носом) был влажный, только бы ветер не переменился… Но делать нечего — скоро рассвет. Нужно идти. По этому самому мокрому снегу.

Высвободил руку из рукава шинели — и торопливо, как когда-то это делала мама, если он ночью уходил из дома, перекрестил затаившийся в предрассветном оцепенении берег с черным пятном на белом.

И прыгнул в ручей.

Чер-тов ветер! Прокля-тый ветер!.. Так декламировала им Геля — она знала наизусть множество стихов, а он уже забыл все лишнее, чему когда-то учился, и, не уставая удивляться, просил ее читать еще и еще, лишь бы и дальше жить со звуком ее голоса, который в темноте, наполненной как мешок берестой, духом четверых обовшивевших мужиков (и она — Она! — вынуждена вдыхать этот запах!), лился и шелестел, словно шелк, и казалось, что он светится серебром: это Тычина? Вправду? Тот самый, что нынче славит Сталина и колхозы?.. Сам он с гимназических лет предпочитал Ольжича, «Неизвестному воину», — это было про него, про его жизнь. Но Ольжича замордовали в немецком концлагере, и сделал это, говорили, не кто иной, как тот самый Вилли Вирзинг, которого он, Адриан, должен был ликвидировать еще во Львове в сорок третьем: дважды пытался это сделать, и оба раза не получилось — гестаповец был как чертом заговоренный, гуцулы говорят про таких — есть у него «тот»… С тех пор Ольжича Адриан в себе похоронил, вместе с чувством вины за невыполненное задание: ни за какие богатства мира не стал бы читать его вслух. Даже Ей. Тем более — Ей. Чертов ветер… Идти под таким ветром, правда, безопасней: не слышно по лесу шагов. Но ведь не только его шагов не слышно, но и тех, если б они шли, — тоже…

Когда-то у него было псевдо Зверь — давно, еще при немцах. Потом, когда за Зверем начало охотится эмгэбэ, псевдо пришлось сменить, но того старого, зверевого чутья опасности, что берегло его все годы подполья, он, благодаренье Богу, не утратил, и теперь оно скулило в нем, как придавленный щенок: этот ветер нес с собой запах облавы.

В конце концов, думал, бредя по незамерзающей воде «теплицы» (метров двести еще нужно было так пройти для верности, подальше от крыивки, чтобы не демаскировать ее своими случайными следами) и успокаивая сам себя, — в конце концов, что же тут удивляться: облавы шли по всему району уже вторую неделю, из-за них они и вынуждены были остановиться в лесу, в этой подвернувшейся, «переходной» крыивке, не дойдя до села, где собирались зазимовать, — здесь их и застал снег… Оказалось, что в селе стоит большевистский гарнизон, шли обыски, все хаты трясли, несколько семей, как сообщил связной, забрали среди ночи сразу же, и люди шныряли по дворам как тени — по вечерам никто не зажигал свет, только в сельсовете — у бывшей плебании (священника вывезли с семьей в Сибирь еще в прошлую зиму) краснопогонники с «ястребками» заседали до рассвета и «для храбрости» глушили ведрами награбленный днем самогон, — крестьяне быстро сообразили, что это для Советов первейшая валюта, и теперь гнали его чуть ли не в каждой хате, но от грабежей это людей не спасало, потому что кроме самогона «те» сметали как саранча все, что попадалось под руку, — у вдовы, у которой была приготовлена крыивка для повстанцев, истыкали штырями всю кладовую и, не достукавшись, к счастью, до крыивки, забрали единственную ценную вещь в доме — хром на сапоги. Орда, говорил связной с нескрываемым презрением: пожилой уже человек, он партизанил давно и твердо знал, что во всякой порядочной армии, как и в УПА, за мародерство положен расстрел, — но, добавлял, хорошо уже то, что хаты на этот раз не жгут…

Теперь им уже не требовалось жечь хаты, как они это делали, когда только пришли и считали Западные Земли вражеской территорией — и вывозили в Сибирь целые села в чем похватали, без суда убивали людей на месте, поднимали на штыки, привязывали к лошадям, распарывали животы беременным и насиловали девушек на глазах у матерей. Теперь Сталин тот приказ отозвал, теперь это была уже территория, которую они считали своей, — и требовали послушания и дани: по семь центнеров с гектара земли, хоть бы та земля была и не пахотная, по четыреста литров молока от каждой коровы в хлеву — как и немцы до них, разве что немцы не трудились так нещадно врать — и, загоняя евреев в гетто, не уверяли, что их ждет величайшее в мире счастье… В селе уже был колхоз — еще в августе, в разгар страды, в самую горячую пору наскочили гарнизонники, привезли с собой военного — украинца откуда-то из восточных областей, и тот, размахивая автоматом, согнал всех мужчин в овечий загон, окружил цепью солдат и заявил: пока не запишетесь в колхоз, ни один живым отсюда не выйдет! Выходить, с поднятыми руками, стали на третий день — когда уже начали пить собственную мочу. Так появился колхоз имени Молотова. Собранное зерно конфисковали, объявив, что будут выдавать его только тем, кто работает на колхоз, по пятьдесят грамм за так называемый «трудодень», — чистое издевательство, говорили люди, не иначе конец света близится, да ведь даже сто лет назад, при покойнице Австрии, не было такой панщины!.. Но хлеб все-таки вывезли, — кто из селян, особенно победнее, не смог спрятать для себя, тем станица помогала — из запасов, предназначенных для повстанцев. На сколько этого могло хватить, Адриану еще предстоит выяснить: через два дня он должен получить доклад от своего референта по хозяйственным вопросам, тогда и станет ясна ситуация на всем участке. Еще хорошо, что весной, когда в Галичину потянулись тучи голодных с Надднепрянской Украины и Бессарабии, наши расконсервировали тут поблизости, по приказу главнокомандующего, стратегический запас зерна, отбитого еще у немцев, так что хватило и на помощь голодным, и, говорил связной, до нового урожая хватит, выходит, люди пока узнали колхозную жизнь еще не во всех ее подробностях… Тот украинец-военный получил устное предупреждение — его перехватили, когда он ехал с женой через лес, и провели с ним часовую беседу. При этом случилась неприятность: жена так перепугалась, увидев вынырнувших из леса «бандер», что потеряла сознание, и муж потом отсылал ее на месяц во Львов — лечиться «от нервов». Сам он с тех пор притих, беседа подействовала: с людьми стал вежлив, даже про нынешнюю облаву предупредил станичного, но в селе ему по-прежнему не доверяли — ни ему, ни его несчастной жене, которая вернулась из Львова, говорил связной, какая-то пришибленная, как затравленный кролик… Адриана это немного царапнуло, как всегда, когда он слышал про невинно пострадавших женщин, — и тут ему бросилось в глаза, словно углем очерченное, окаменевшее — ни один мускул не дрогнет — лицо Стодоли, и он почти въявь услышал скрытый перестук его мыслей, словно часовой механизм бомбы: а точно ли та дама во Львове лечилась или между делом проходила в ГБ агентурную подготовку?.. Именно такие кролики часто и оказывались самыми опасными сексотами — нагнанный на них в ГБ страх лишал их рассудка и делал непредсказуемыми. И Стодоля в этом разбирался. Это была его война, он отлично себя здесь чувствовал. Адриан мог только радоваться, что с СБ ему повезло. Он и радовался, ведь ему действительно повезло. Разве нет?

…Это было странное состояние, как во сне, — все эти семь месяцев, с тех пор как после ранения вышел из госпиталя, он прожил как во сне с открытыми глазами (только изредка, в короткие минуты, когда, как сейчас, оказывался в одиночестве, видел, словно со стороны, всех их троих вместе — себя, Гелю и Стодолю, которого Геля называла Михасем, — и безучастно, словно находясь под действием эфира, когда мысль не достигает всей глубины боли, тупо удивлялся — как же такое могло случиться, и почему так случилось?..) — и в том сне он и правда не раз радовался за свою Службу безопасности, за каждую удачную акцию, которых они, тьфу-тьфу, провели немало, — это было горячее лето, лето года Господнего сорок седьмого, когда против нашего движения объединились спецслужбы СССР, Польши и Чехословакии, как один гигантский, на три страны раскинувшийся красный спрут, — и мы времени зря не теряли, не запятнали честь, не нарушили присягу… Все же ему неплохо работалось со Стодолей — они были как два альпиниста в паре, где каждый готов из кожи вон лезть, чтобы доказать другому, что и он чего-то стоит. Это как постоянная взаимная подпитка, что не позволяет ни поддаться усталости, ни утратить остроту чувств. Даже после трехсуточного неспанья — как тогда, летом, когда у них была условлена встреча, и Адриан шел на нее, отключаясь на ходу, на несколько секунд то и дело словно в темный колодец проваливался, пока чуткое тело само продолжало движение, — люди Стодоли тоже были измучены, у самого Стодоли глаза были как у тех, отбитых нашими возле С. заключенных: кровавые, как мясо в ране, со светлыми, когда моргал, пятнами век на почерневшем лице, — и тогда не Стодоля, а он, Адриан, успел заметить, как Стодолин охранник собирается чистить оружие, и сказал ему, словно уже сквозь толщу воды, — проверьте, друг, чтоб в стволе не было пули. И хорошо, что сказал, потому что пуля как раз была. И Геля была при этом. Он запомнил ее взгляд. Был тогда счастлив — и не только потому, что предупредил несчастный случай: таких случаев было у них на участке уже немало, а двое повстанцев и погибли, так именно поранившись — во время чистки оружия, когда от переутомления теряли бдительность. А он не потерял, и Она это видела. И Стодоля видел тоже. Боже, как же он тогда выспался — как за целое лето… А потом, наворачивая горячую мамалыгу, рассказывал им, опьянев от наплыва сил, как накануне со своей боевкой пустил в расход целую сотню краснопогонников, — те запрудили поляну в низине, как отара на убой, тут-то мы их и накрыли, только успевай с опушки автоматами во все стороны водить… Даже неразговорчивый Стодоля вслух пожалел, что его там не было. Нет, все-таки очень удачно они друг другу подходили — лучшего для пользы дела подбора кадров не придумали бы и в самом Проводе, ни одна человеческая голова специально бы такого не придумала: как оргреферент он должен бы пожать руку тому, кто свел их вместе, пусть бы это был хоть сам дьявол… И еще — где-то на дне того многомесячного сна-с-открытыми-глазами, как незамерзающий ручеек-теплица, в нем все время теплилось тайное чувство гордости перед самим собой — что не поддался весной после ранения слабости, что переборол себя — и не попросил перевода на другой участок по личным причинам.

Потому что поначалу такое намерение было. Не представлял, как сможет работать на одном участке с ними обоими. Подруга Дзвиня, друг Стодоля — от одной только мысли об этом у него волосы на голове болели. Однажды даже потащился с людьми Гаевого в село на свадьбу — никогда раньше этого не делал, когда у кого-нибудь из повстанческих семей играли свадьбу и приглашали в гости, а тут потянуло дурака на люди, в надежде хоть немного отвлечься, но и на свадьбе девчата пели словно специально для него, так бывает со свежей раной: в какую сторону ни повернись, а все ее чем-то заденешь, застонешь сквозь зубы — «А вже з тоі криниченьки орли воду п’ють, а вже тую дівчиноньку до шлюбу ведуть…» Отчетливо увидел в то мгновение, словно заглянул в освещенное окно среди ночи: Геля выходит замуж за Стодолю, и венчает их — отец Ярослав! Безотчетно раздавил, сжав в горсти, стеклянный стакан, и только тогда это заметил, когда кровь, подкрашенная узваром, потекла в рукав и вокруг поднялась кутерьма: «Ой жаль-жаль, непомалу, любив дівчину змалу — любив дівчину змалу, любив та й не взяв…» Удержали его тогда две вещи — первое, что не так-то легко было заменить его в округе, да еще в мае, когда кругом клокотало, как в адском котле, — во время боя никто передислокацию личного состава не начинает! — и второе — второе то, что Стодоля спас ему жизнь. Вынес его, раненого, на себе из-под обстрела.

Должен был полюбить Стодолю, как брата. Дал сам себе такое задание. И неважно, что Стодоля, заряженный молчанием, как чемодан с динамитом (когда он уходил, в памяти всегда откладывалось, будто он больше, чем на самом деле!), не очень-то располагал к любви, — Стодоля спас ему жизнь.

И Стодолю любила Она.

Геля.

Подруга Дзвиня.

(«Не „подруга“, не „подруга“! — сердилась, нахмурив бровки, одновременно сверкая из-под них безудержной радостью ему навстречу, — ведь он же и был для нее радостью, о да: юностью, Львовом, первым танго на балу в Народном Доме, я-мам-час, я поче-кам, може знайдеш лепшего, ну вот и нашла… — эта игра света и тени на ее личике, словно на поверхности горного озера в ветреный день, в первую минуту его ослепила и оглушила, пил ее глазами, как жаждущий воду, и не понимал, что она говорит: — Какая я вам „по-друга“, я никакие не „пол-друга“, говорите мне „друг“, как всем! — и внезапно, понизив голос до шепота, от которого в нем словно оборвалась, тенькнув, незримо натянутая струна: — Давайте будем по имени… Адриан?»)

Музей заброшенных секретов

Разве бывают такие внятные сны? Чтобы во сне все было так четко и понятно — как в фильме с закадровым переводом?

А это не сон.

А что же тогда? Кто этот человек?

Не знаю. Он мертвый.

Ну какой же он мертвый, что ты такое говоришь? Разве ты не чувствуешь, какой он живой?.. Только его что-то мучает. Что-то слишком большое для одного человека.

Может, из-за этого он и не может умереть?..


«Печаль у тебя на сердце, ясный пан, — щебетала ему цыганка на ярмарке в С., ловя за рукав его „гимнастерки“ и близко-близко заглядывая в глаза: — Вай, такой красивый пан офицер, и такая большая печаль! — Низкий грудной голос гудел завораживающе, а ему казалось — насмешливо: — За твою печаль поворожу тебе даром, чтобы знал, чего опасаться», — напомнила ему чем-то Рахель, воспоминание ожило в теле и закричало такой тоскливой судорогой желания, что он рванулся прочь из-под ее наставленных, будто две черные воронки в слепящей оправе белков, глазищ грубо, как настоящий советский капитан, — только и рявкнул через плечо: «Не надо!..» Не хотел никаких гаданий, никогда не хотел заглядывать в будущее, тем более перед акцией, — а тогда в С. акция им удалась знатная, надев на себя советскую форму — «пра-верка документов!» — они расформировали целую колонну машин, послав в объезд на засаду тех, что везли оружие, а потом боевка СБ очень удачно обстреляла генеральскую черную «эмку», которая петляла между возвращавшихся с ярмарки грузовиков, наполненных людьми и товаром: большевики уже знали, что там, где есть гражданское население, «бандеры» не нападают, и надеялись таким образом проскочить, только не знали, что наши сидели и среди крестьян на грузовиках, и команда «ложись!» прозвучала там одновременно с тем, как из леса ударили автоматы, — за пределами «эмки» никто не пострадал, был убит водитель и эмиссар-генерал из Киева, но кого хотели — скорчившегося под задним сиденьем «языка»-майора из областного эмгэбэ — хлопцы вытащили из авто невредимым, как младенца из люльки, и за лето майор, шаг за шагом, сдал Стодоле их гэбэшную агентурную сеть по всей области… Несколько раз Адриан тогда ловил себя в отношении к Стодоле на каком-то замороженном удивлении: когда видел, как тот упоенно выслеживает спрута, методически обкладывает его со всех сторон, выставляя капканы так, чтобы мышь не проскочила, после чего прицельно точно, как хороший хирург, одним-двумя внезапными ударами отрубает спруту его щупальца, — это не был лишь азарт преследования, как в бою, Стодоля явно получал от таких рассчитанных многоходовых операций особое удовлетворение, и когда после очередной удачи его причудливо вылепленное, смуглое, словно воспаленное лицо с близко посаженными глазами и выдающимся носом с горбинкой (волкодав, мелькало в голове у Адриана: сядет кому на хвост — пиши пропало!) ненадолго приобретало умиротворенно-сытое выражение, освещаясь лукавым, быстрым прищуром — молодец боец! — Адриан и сам радовался их очередной победе, но в глубине души ему было не по себе: словно в присутствии противника, который в чем-то тебя превосходит… Это ему мешало, подпорчивало радость. Однажды, будучи в таком вот расположении духа, Стодоля подобрел настолько, что даже согласился, чтоб их сфотографировали, — это было действительно неожиданно, потому что правил конспирации Стодоля придерживался как ксендз требника, строжайше контролировал все случаи, когда повстанцы могли случайно попасть в объектив фотоаппарата, — а на этот раз сам разрешил, чтобы связной привел в лес фотографа из какого-то дальнего села. Фотограф, впрочем, был надежный, не раз проверенный и предупрежденный, где и как нужно прятать негативы, — и они снялись все впятером: Адриан, Стодоля, Геля и двое охранников — Ворон Адриана и Левко из СБ, тот самый молодой парень с цветущим, как у девушки, румянцем на лице, которого Адриан предостерег при чистке оружия. Непосредственно перед этим боевка Стодоли ликвидировала одну из гэбэшных провокационных групп, что с начала зимы орудовала на участке, терроризируя население, и Стодоля, обычно хмурый и скупой на язык, как на все пуговицы застегнутый, отмяк на радостях — и откровенно блаженствовал. Рассказал Адриану, как долго на тех головорезов охотился, — в группе оказалось два предателя, родом из этих мест: в прошлом году гэбэ взяло их живыми и завербовало в тюрьме, во время налетов они говорили на местном диалекте, и напуганные крестьяне верили, будто это на самом деле «хлопцы» лютуют, и готовы были сами в землю спрятаться, не понимая, что же это такое делается и откуда им теперь ждать защиты, — но, к счастью, бандиты допустили ошибку: были по обыкновению пьяны и, когда среди ночи убивали учительскую семью, то не заметили, что не дострелили двенадцатилетнего мальчика, оставили свидетеля… При этих словах в глазах Стодоли вспыхнул хищный огонек злого триумфа, тут же скрытый прищуром, и Адриан снова ощутил наползающий неприятный холодок, разделявший их: Стодоля не думал про убитую провокаторами семью, и раненый мальчик свою роль в его сознании уже отыграл, раз донес информацию и навел на след, — Стодоля радовался самой мести, умел этому радоваться. И не так, как выигранной шахматной комбинации, а чувственно, почти сладострастно, как в любви… Он, Адриан, так не умел. Сама по себе ненависть к врагу не доставляла ему удовольствия, не умел ею наслаждаться. А Стодоля научился с этим жить.

Тогда он впервые подумал, что в чем-то важном Стодоля его превосходит. Может, таким и должен быть настоящий контрразведчик — нечувствительным ни к каким сантиментам?.. Когда однажды молоденькая сельская связная по-детски доверилась им у костра, что хотела бы, «когда будет Украина», выучиться на врача, в каждом дрогнула какая-то струна — Ворон вспомнил, как при Польше мечтал стать адвокатом и защищать обиженных, Левко — с румянцем на щеках — играл прежде в «Просвите» в театральных постановках, и все говорили, что из него еще какой артист бы вышел, ну да что это за занятие для парня? — Адриан добавил свои пять копеек, рассказав, как неожиданно пригодилась ему в боях тригонометрия, по которой он всегда был первым в классе, — и только Стодоля не сказал ничего. Словно другой, чем теперяшняя, жизни у него и не было в запасе и не желал он ее никогда. В другой раз зашла между ними речь об убийстве Коновальца в тридцать восьмом — о том, что, будь тот жив, украинская карта между Гитлером и союзниками с определенностью разыгрывалась бы во время войны иначе, с несравненно большей для нас выгодой, — к таким умозрительным предположениям Стодоля, правда, относился с явным скептицизмом, сказал, что всякий политический треп на эту тему теперь — это уже горчица после обеда, и, конечно, был прав, — но вот само убийство, техника и исполнение его не на шутку интересовали: «На шоколад повелся полковник…» — буркнул сдержанно-хмуро — и это не было осуждением покойного за слабость к таким дамским лакомствам, как можно было бы ожидать из уст крестьянского сына (впрочем, Адриан так и не был уверен, что Стодоля действительно крестьянский сын, не представлял даже, какое у того образование: Стодоля никогда не болтал лишнего и определить это было трудно), — в его словах чувствовалась скорее досада, что и у такого великого человека, как полковник Коновалец, нашлась слабость, пусть и маленькая, как говорится, с ноготок, — и вынесенный из этого твердо, как «Отче наш», выученный урок, что никаких таких слабостей, за которые мог бы зацепиться враг, у тебя самого быть не должно. Стодоля и был — человеком без слабостей. За это его в подполье и недолюбливали.

И — побаивались, не без того: он не только Адриана держал в напряжении.

В тот день, когда фотографировались, празднуя уничтожение провокационной группы (с каждым таким отрезанным щупальцем на какое-то время возникала иллюзия, что дышать стало свободнее, жаль только, ненадолго ее хватало!), ему запомнился еще один разговор, что вспыхнул, как искра в хворосте, и, слово за слово, разгорелся чуть ли не до ссоры — между Стодолей и Гельцей. Говорили про голодающих с востока — почему-то в этих краях их звали «американцами». Румянощекий Левко ездил в разведку в город, переодевшись в женское платье («Вы бы видели, какая из него хорошенькая бабонька получается!» — смеялась Геля…), и видел на станции товарный поезд с голодающими, — выбравшись из вагонов, те падали тут же, на месте, передохнуть, не в силах двигаться дальше, а неподалеку стоял крытый брезентом грузовик, и солдаты сносили и бросали в кузов, как дрова, тех, кто уже не встанет. Адриан вспомнил слобожанина Карого, с которым познакомился в госпитале: тот рассказывал подобное про тридцать третий год на Восточной Украине. «Будут у вас колхозы, — говорили „схидняки“ галичанам, — так и у вас такое будет…» Геля, разволновавшись, начала рассказывать свое: как-то весной задержалась из-за облав на чужом участке, остановилась на хуторе у надежной семьи, по легенде как их племянница, — когда ко двору прибилась проситься в наймы совсем молоденькая девушка, с Полтавщины…

— То есть это она тебе так сказала, — невежливо вмешался Стодоля, — видно было, что они уже спорили между собой на эту тему, и он нарочно поддразнивал Гелю, показывая, будто считает ее ребенком (в ответ она лишь сверкнула на него исподлобья нарочито «испепеляющим» взглядом, от которого у Адриана глухо заныло в груди…). Девушку звали Люся. Что это за имя?.. Да Люда, Людмила… Красиво, подумал Адриан — каким-то давно забытым теплом повеяло на него от этого кукольного имени, Люся-лялюся-лялюша, — белыми рюшами, душистыми девичьими волосами, заплетенными в косички, блестящим шелком под пальцами… (Когда-то, в его первый гимназический год, каждое утро у соседних ворот показывалась девочка в матросском костюмчике, с двумя заплетенными косичками и, хихикая, убегала в парадное, как только он приближался, а однажды не убежала, отважно шагнула вперед и со взрослой женской важностью объявила по-польски: «Мама вымыла мне голову. Хочешь понюхать?» — и подставила ему наклоненную гладенькую, желудево-блестящую головку с беленькой, как личинка хруща, бороздкой посредине, по которой он, не удержавшись, провел пальцем, — первый ожог шелковой беззащитностью женщины, лялечки, лялюси, что доверяется тебе бездумно, как сама природа, как вынутая из гнезда личинка, еще ничего не ведая про собственную хрупкость…)

— Я ей сказала, — продолжала Геля, — что никакой срочной работы у нас сейчас нет, а батраков мы не держим, — а она на это задрожала всем телом, как больной цыпленок, я аж перепугалась — у моих хозяев как раз был мор на цыплят… — И, перехватив взгляд Адриана, истолковала его по-своему: — Не удивляйтесь, пожалуйста, я уже все крестьянские работы освоила, даже навоз из-под лошадей вычищать умею! Только доить не очень хорошо получается, — добавила честно. — Вот и спрашиваю у нее — а она такая изможденная, такая худая, одни глаза светятся! — может, спрашиваю, вы больны?.. И тут она мне рассказывает, что добиралась аж из Полтавщины, что у них там лютый голод, уже съели собак и кошек, и дома у нее остались мама и сестричка Олюнька, которая уже не встает, тридцать девятого года рождения, — оказывается, я этого не знала, Сталин перед войной запретил женщинам делать аборты…

— Еще бы, — зашумели парни, — нужно же было засевать, что в тридцать третьем выкосил!

— Ну да, всю Украину заселить москалей не напасешься, а работников где взять?..

— Да и воевать же кому-то нужно, они ведь своих людей совсем не щадят! Вон как против нас их швыряют — как ягнят на убой…

— В Карпатах после боя своих двести убитых облили бензином и сожгли…

— Что, правда?! А это еще зачем?

— Известно, зачем, — потери скрыть! Чтоб цифра меньше была.

— И что ж это получается — двести душ как корова языком слизала? Или по ним там в Московии никто не плачет?

— А то большевикам до этого дело есть?.. Им что человеческая жизнь, что цыплячья…

— А когда в тридцать девятом первый раз пришли, то у нас в селе люди сдуру тешились, потому как думали, раз «рабоче-крестьянская красная армия» — значит, христианская, тем и красна… Спрашивали у них — а где ваши капелланы?

Кто-то засмеялся, энергичнее застучали ложки о жестяные котелки. Геля молчала, застыв взглядом на одной невидимой точке, словно подавленная на мгновение той неизбывной, вязкой усталостью, из-за которой выпадаешь из общего разговора и забываешь про пулю в стволе, — и вдруг у Адриана как ракетой в голове выстрелило, осветив ночную тьму: он вспомнил, кому на самом деле принадлежал матросский костюмчик, — не той маленькой польке по соседству, нет, другой девочке, постарше: вниз по брусчатке крутой Крупярской улицы катился, подпрыгивая, обруч в слепящих вспышках предзакатного солнца, а за ним с лаем гналась рыжая овчарка и мелькал фалдами юбочки матросский костюмчик. — «Лина! — кричала вслед Геля и, повернувшись к нему, говорила, с любовной гордостью старшей: — Это моя сестричка», — он не запомнил девичье личико, после Гелиного оно отпечаталось у него на сетчатке прыгающим пятном, как после взгляда на солнце, только запомнил, как запыханно, когда подбежала, вздымались под матросской блузкой холмики грудок, и тот свежий, яблочный аромат юного тела, который всегда связывался у него с Гелей и домом Довганов, — такой запах бывает только в домах, где есть подрастающие дочки…

Он понял: полтавчанка Люся и ее оставленная дома сестричка Олюнька напомнили Геле ее собственную сестричку, — где она теперь, та младшая, панна Довган, для которой он (вспомнил и это!) покупал когда-то эклеры в еще не разбомбленном тогда пассаже Миколяша в центре Львова, — что с ней стало в этой кровавой вьюге?.. С весны сорок четвертого, когда вышел приказ энкавэдэ арестовывать семьи повстанцев с малыми детьми включительно, каждый из них носил в себе одну и ту же жгучую, незаживающую рану — сознание того, что не только собственную жизнь кладешь, как сказано в Писании, за други своя, потому что это твой выбор, и от этого иго твое благо и бремя твое легко, — но и самых дорогих тебе людей невольно обрекаешь за собой на муки, на Сибирь, в лучшем случае — если погибнешь в бою — на вид твоего изувеченного тела, над которым поиздевались вандалы — раздев его донага, отрезав девушкам груди, а парням гениталии, вырезав мертвому трезубец на лбу, — и папа с мамой не смогут тебя ни оплакать, ни похоронить, а вынуждены будут, окаменев, повторять не трижды, а тридцать три раза, как и святой Петр не выдержал бы: не знаю этого человека, не знаю этой женщины, — мама, простите… (И они прощали — все прощали, только не все выдерживали: та мама, из Кременецкого района, которую поставили перед телами ее шестерых сыновей, тоже сказала: «Не знаю их», — и больше не сказала ничего, покуда сердце у нее не взорвалось под обрушившейся тяжестью шестикратного горя, и мама упала трупом возле своих детей.) Ему было легче — его папа и мама были уже в Сибири, а братьев, взятых в сороковом, мама никогда не видела мертвыми: в той горе изувеченных тел, которую, отступая, бросили большевики, ни Мирося, ни Геника отыскать не удалось. Можно было думать, что они спаслись (мама в это верила), что они где-то есть: где-то в безопасности — за границей, за океаном…

Он понял и улыбнулся Геле сквозь все прошедшие годы сразу, так, как улыбался тогда, стоя посреди предзакатной Крупярской, с двух сторон овеваемый легким яблоневым ветерком, пенной свежестью юного девичества:

— И как — помогли вы тем полтавчанкам?..

Они встретились глазами — и такая бездна благодарности была в ее взоре, что всю его грудь словно опалило изнутри теплом: а все-таки он был ей нужен!..

Парни притихли, она рассказывала дальше, а он словно воочию видел ту Люсю, о которой она говорила, — ему был знаком этот тип полтавчанок, красивых (Геля сказала, что та была красива!) красотой античных статуй — высоких, величавых, как римские матроны, с классическими округлыми плечами и профилями будто из каррарского мрамора, не раз восхищался этой породой в потоке беженцев: степные дочери богини Цереры, амазонки, козачки, — как посмел злой дух двадцатого столетия превратить их в попрошаек под чужими заборами?! Геля (закутанная для неузнаваемости платком так, что только глаза оставались видны: «По легенде, кто бы чужой ни пришел, у меня зубы болят») приготовила девушке жидкую крупяную похлебку, опасаясь, как бы свежий хлеб с молоком ей с непривычки не повредил, а потом завела в кладовую и насыпала ей («Вдвоем утаптывали!») мешок пшеничной муки в полтора пуда весом — той, что была приготовлена для повстанцев («Расписку я отдала станичному, очень хороший человек попался — сказал, нечего тут считаться, он бы и своим хлебом поделился, и тут же подрядил в селе телегу, чтоб отвезти ее на станцию, к здолбуновскому поезду…»). И вот там-то, в кладовой, случилась заминка: когда насыпали муку, Люся-полтавчанка внезапно замерла, изменившись в лице:

— Она смотрела на мои руки, — Геля виновато подняла кверху свои тоненькие, такие безошибочно интеллигентские прозрачные пальчики, при виде которых у Адриана от жалости онемело в животе: для радиопередатчика или для пишущей машинки они еще подходили, но для уборки навоза?..

— Догадалась? — аж присвистнул Левко.

— А я что говорил! — с каким-то злобным удовлетворением бросил Стодоля. — Руки и нижнее белье — сколько наших девчат на этом уже погорели!

— Белье я сменила, когда переодевалась, а руки собиралась вымочить в рассоле и натереть пеплом — они после этого приобретают такой вид, будто весь век на крестьянской работе, верное средство… Но, увы, — не успела! Стоим так с ней и смотрим друг на друга: я знаю, что ты знаешь, что я знаю… И тут она заплакала, — Гельцин голос подозрительно хрустнул, как треснувший хрусталь. — Упала на колени и ну целовать мне руки… Я кричу: встаньте! — А она: «Я никому не скажу! Я им ничего не скажу, ни слова, клянусь!..»

Она замолчала, справляясь с волнением. Мужчины тоже молчали.

— И тогда она мне открылась, что их, как только сошли с поезда, сразу же на станции забрало эмгэбэ… Полдня стращали бандеровцами и инструктировали, на что, как пойдут по селам, должны обратить внимание и донести, если заметят… Накормили за это гороховым супом.

— А если бы дали полтора пуда муки, можешь поручиться, что она бы тебя не выдала? — сухо спросил Стодоля.

Это уже говорил не мужчина, поддразнивающий любимую женщину, а старший по званию, анализирующий ситуацию в назидание подчиненным, — и Адриан, которому было не положено вмешиваться в дела службы безопасности, мог разве что слушать на правах невольного свидетеля, отчасти признавая в душе его правоту: Геля действительно повела себя в этом случае неосторожно, могла провалиться сама да еще и расконспирировать хозяев (…когда-нибудь, когда выборем Украину, поставим где-нибудь в Карпатах, чтоб издали было видно, памятник помогавшим нам крестьянским семьям, они рисковали собой — и шли за нас в Сибирь, и гибли сотнями тысяч, но ни разу ни в одной хате не было нам сказано: идите себе, хлопцы, с Богом, потому что у нас дети и мы хотим жить, — говорили совсем наоборот: все под Богом ходим, что вам, дети, то и нам, вы свою жизнь отдаете, так неужто мы для вас хлеба пожалеем?..). Но, помимо всех разумных доводов, он чувствовал, что Стодолю беспокоят не столько ошибки, допущенные Гелей раньше (когда она еще не была у него в подчинении?..), как что-то другое, может важнее того, о чем говорилось вслух: Стодоля попросту не верил всем тем пришлым чужакам, хоть бы они у него в ногах валялись, — как не верил всем, кого не мог проверить.

Это было главное.

Мир, который не подлежал его контролю, был для Стодоли вражеской территорией: там не было места сочувствию. Адриан и раньше знал людей с такой установкой — в начале войны их было больше, он и сам тогда был таким. Наследие Польши — это она, двадцать лет орудуя нами с высокомерной, сквозь зубы цедимой уверенностью, что «русины» — это не люди, а «кабане», закалила нас, как крепкий топор, отвечать симметрично — тем же самым… Но Польша пала, навсегда убравшись с этих земель, и пал гитлеровский рейх, что тоже приходил вооруженный слепым презрением к нам, как к нелюдям — «унтерменшам», и пришли москали, для которых людей вообще уже не существовало — своих они перемалывали в пыль так же безжалостно, как и чужих, — десятки армий и сотни племен прогрохотали по Украине (от веселых итальянцев, славных парней и никудышных — «все-бери — только — меня-не-трожь» — вояк, готовых отдать УПА чуть ли не всю свою амуницию, лишь бы мы без боев пропустили их домой, и до разномастных узкоглазых кочевников, тучей надвигавшихся из глубин азиатской Степи, наводя на мысль о новом походе на Европу Чингисхановых орд, но почему-то именно из их рядов убегало к нам больше всего — после украинцев — пленных красноармейцев!) — и над рухнувшими пограничными столбами проступила в дыму пожаров Великая Украина, о которой мечтали наши отцы, и уже в первых походных группах мы научились у нее, искалеченной и измученной, тому, о чем и не помышляли, чему не могла нас научить ни Польша, ни Германия, — что не может быть свободной державы без свободного в ней человека, а кто порабощает других — тот сам себе узник.

И когда наша военная сила, как река, что выходит из берегов, ринулась было в мстительное русло, и на Волыни и Подолье запылали усадьбы польских колонистов, у нас нашлась другая сила, остановившая движение по траектории слепого возмездия, — первосвященный из Святого Юра, а за ним и мученики-стигматики из подполья раскинули предостерегающе руки, взывая к людям не пятнать перед Богом святое оружие невинной кровью, и Провод на своем Третьем собрании велел нам переродиться для дальнейшей борьбы, — потому что наша сила призвана служить не возмездию, а освобождению, а кто совершает насилие над безоружным, тот сам себе узник.

И мы переродились, переплавились в горниле боев, закалившись, как самая прочная сталь, отсеяв на ветрах перекрестных фронтов зыбкую породу, намытую войной, — случайных мстителей, принудительно мобилизованных, всех, кто устал и предпочел бы войне пахоту и для кого жизнь значила больше, чем воля, — среди нас остались лишь добровольцы смерти, любовники смерти — чистый, звенящий, благородный металл. И когда Советы, вернувшись на наши земли, начали вешать нас прилюдно на площадях (но быстро и перестали, увидев, с кем имеют дело), то каждая такая казнь прибавляла нам силы — наши хлопцы шли на эшафот с гордо поднятой головой, выкрикивая в последнюю минуту: «Слава Украине!» — и людское море глухо рокотало, набухая гневом вынужденной немоты, а ночью десятки новых добровольцев бежали в лес, чтобы и себе добыть такую смерть — смерть свободных людей. И мы уже знали: на всякую силу, подавляющую человека, всегда найдется другая, большая сила — как на польскую нашлась немецкая, а на немецкую — московская, — и только на силу освобождения — нету превосходящей: она такая одна, на все племена и народы, сколько их ни есть на земле.

И нынешняя наша война ведется уже не по фон Клаузевицу, которого мы штудировали на подпольных занятиях, — не за мост или железнодорожную станцию, и даже не за контроль над тем или иным населенным пунктом, — хотя свою администрацию мы еще удерживаем по всем Западным Землям, но платить за это все большими человеческими потерями и депортациями, которые устраивает враг, по-другому не способный нас одолеть, мы не можем, потому что еще десять лет такой борьбы — и Советам может достаться Украина без украинцев, как полякам уже досталось Закерзонье: мы стоим против молоха, который ни перед чем не остановится, а на нас лежит ответственность за тридцать миллионов душ народа, которому мы поклялись добыть свободу. И воюем мы не за что иное, как за людские души, ежедневно и ежечасно, и в этой войне у нас есть только одно право — погибнуть, но нет права проиграть.

Все это Адриан мог бы сказать Стодоле — но не сказал. Не знал, как сказать. Стодоля не располагал к таким разговорам — он был слишком уверен в своей собственной силе. Начинен ею, как динамитом. Крепкий парень Стодоля, твердый, как крепостная стена. Слушая, как он отчитывал Гелю — словно превращал ее в неодушевленный предмет, используемый в качестве учебного пособия, в «пэпэшку», которую наглядно разбирают и чистят перед взводом необстрелянных новичков, и она сидела, покраснев аж до плотно застегнутого ворота «гимнастерки», не отваживаясь выдохнуть ни слова в свое оправдание, — ведь Стодоля был ее командиром, а она его секретаршей, — Адриан больше всего боялся, что она расплачется. (Это уже потом, гораздо позднее, она призналась ему, что разучилась плакать с осени сорок пятого — с тех пор как погибла ее самая близкая подруга, раненая в живот, а она, Геля-тогда-еще-«Рома», сидя над ней в ожидании медицинской помощи, заснула от переутомления — и проснулась уже от прикосновения холодного тела; показала ему снимок той подруги — тонколикой, задумчивой, словно в предчувствии близкого конца, брюнетки, — у тех, кому предстоит скорая смерть, бывают такие лица — словно плоть, уже обреченная судьбой на гибель, «сквозит», пропуская сквозь себя близкую потусторонность; Геля тоже вместе с ним смотрела на этот снимок, и ее глаза, хоть и красные от недосыпа, были сухими.) Он нашел-таки тогда возможность перебить Стодолю, несколькими репликами остановив его натиск, разрядив напряжение, — иногда это ему удавалось, подполье дало ему опыт сосуществования с людьми очень разных характеров… Самым спокойным на свете голосом напомнил всем собравшимся: есть приказ Провода — голодных мы обязаны накормить. И всё, точка, нечего толочь воду в ступе. Это наши братья, и этим мы спасаем для Украины будущие поколения. И еще: если не дадим голодному человеку хлеба, то чем мы будем отличаться от большевиков, которые кормят по выбору, только своих прислужников — кого гороховым супом, а кого — икрой из распределителя?.. Стодоля еще сильнее посумрачнел лицом, но ничего не сказал. А потом пришли связной с фотографом, и они выстроились для снимка — он с одного края, Стодоля с другого: рядом с Гелей.

Всех охватило приподнятое настроение, и все смеялись и шутили с фотографом. И Геля тоже — словно и не было перед тем никакой неприятной сцены.

Может, он просто ни в зуб не понимал женщин? Может, ей в действительности нравилась та сокрушительная, словно танком проехал, нотация Стодоли — то, как он демонстрирует свою над ней власть? И Стодоля, укоряя ее за неосмотрительность, таким образом проявлял свою о ней заботу?..

Ничего не знал об этом. Не было у него с женщинами такого опыта. Да и откуда было взяться опыту?..

(На той свадьбе в П., где он за столом раздавил в руке стакан, случилась еще одна вещь, которую он предпочитал не вспоминать: переполошившись, женщины тогда наперегонки кинулись останавливать ему кровь, и в итоге он оказался где-то в темноте на сене с огнеглазой молодицей, которая больше всех вокруг него хлопотала, терлась, словно ненароком, грудью, стреляла глазами и раздразнила в конечном счете до злого помутнения в голове: коль так, то и пусть, все вы одинаковые!.. — в темноте молодица одуряюще пахла сквозь сено свежим потом и домашним печным дымом и поскуливала под ним от наслаждения тоненько, как сучечка, на одной ноте: и-их, и-их, — откуда-то издалека девичий хор продолжал звенеть стеклянными голосами, будто под черепом крутилась одна и та же патефонная пластинка: «Ой жаль-жаль, непомалу, любив дівчину змалу, любив да й не взяв…» — И в какое-то мгновение, в так и не утоленном раздражении разочарования, он осознал, что телом все время тосковал не о Геле, а о Рахели, которая его выходила и вернула к жизни так, что после нее всякая случайная женщина теперь будет для него пресной, — и, чуть не заругавшись вслух от чувства, что попал в какой-то неодолимый, неотвратимый и нечистый омут, в котором его все дальше уносит от его любви, он там же, едва отлипнув от щедрой разгоряченной бабенки, дал себе слово, что отныне с любовными увлечениями для него покончено, раз и навсегда, — не смеет думать о женщинах, отвлекаться на них, ни тем более надеяться на какое-то личное счастье — пока не кончится борьба.

Или, добавил мысленно на одном дыхании, словно оставлял судьбе возможность маневра, — пока не случится чудо.)

Но чуда не случалось.

Потом он выпросил себе тот снимок — единственное его фото от Нее. Другого у него никогда не было, в былые — львовские — годы она ему не дарила. Они ведь не были обручены. Когда-то были товарищами по юношеской сети ОУН, потом, при немцах, — товарищами по подполью, ими и остались. Он даже не поцеловал ее ни разу — не было у них для этого времени. Даже в снах она каждый раз исчезала от него, как только он с мукой счастья приближался к ее сияющему личику. То, что это личико целует Стодоля, — что так же властно, словно танком, Стодоля может давить всю ее субтильную, хрупкую, как у куколки, фигуру, в военной форме казавшуюся еще меньше, — подминать тяжестью своего мощного, крепко сбитого тела (был небось тяжелым, неслучайно же оставлял после себя впечатление, будто он больше и крупнее, чем на самом деле…) — может вонзаться в нее с безоглядной жестокостью любовника, и между ними может происходить все, что происходит наедине между мужчиной и женщиной, — все это как-то попросту не достигало раньше сознания Адриана, будто с той стороны в голове у него стояла отражающая заслонка. На снимке он впервые это увидел — так, словно это было наяву. Словно эти двое любились прямо у него на глазах. Тот фотограф, должно быть, был из какой-то мольфарской[35] семьи, — в этих краях язычество еще не перевелось, девушки носили на теле полынь от мавок[36], а на Купала в лесу цвел папоротник, и охранник Адриана Ворон тоже в это верил. А может, причиной всему была война, разворошившая не только людей, но и духов? На Волыни во время их рейда так же кружили слухи про всякие чудеса: якобы в Почаеве на Успение Божья Матерь заплакала перед народом живыми слезами, а в пещере шевельнулся серебряный гроб Иова Железа, бывшего исповедником князя Константина, и в Остроге был слышен из руин замка голос Константина, который, по преданию, должен был разбудить дух народа до двенадцатого колена. А под Берестечком каждую ночь шумела невидимая битва трехсотлетней давности — бряцали сабли, ржали кони, кричали раненые, да так, что иногда можно было разобрать отдельные голоса, и в Году Божьем тысяча девятьсот сорок втором ничего хорошего это, понятное дело, не предвещало. Но тогда хотя бы церковь еще была не уничтожена и подавала людям помощь и утешение. Теперь, когда в храмах хозяйничали энкавэдэшники, а посаженные ими «батюшки» выпытывали у крестьян на исповеди, не заходят ли к ним по ночам «гости из леса», оставалось верить разве что колдунам.

Тот снимок был колдовской, мольфарский. Другого объяснения не находил. Наверное, такими проступают лица людей, когда гадают на воду, и всплывает наверх то, что в них скрыто. Едва глянув на свое лицо (ударившее в глаза первым из группы!), Адриан вспомнил цыганку из С.: вот, значит, каким она его увидела! Не соврала чертова ведьма, правду сказала — на нем была печаль. Еще какая печаль, мать твою. На снимке это отчетливо проявилось. Было так, как с запахом, который идет от человека в день смерти — когда, бывает, семеро сидят в крыивке или вместе днюют в лесу, и вдруг от кого-нибудь одного начинает нести землей: верный знак — этот погибнет еще до захода солнца… Если б он заметил среди своих людей кого-нибудь с такими глазами, как у него самого на этом снимке (даже в объектив не смотрел, зараза! — смотрел куда-то в сторону, словно прислушивался к далекому хору стеклянных голосов, ой жаль-жаль!..), — он бы такого, опечалившегося, постарался поскорее спровадить куда-нибудь на более спокойный участок, в Карпаты, на передышку… А еще лучше — легализовать: с такими глазами долго не повоюешь. Было неловко за такой унылый вид перед Вороном — тот, как и Стодолин Левко, как раз получился на снимке очень хорошо. А лицо Адриана будто было накрыто невесть откуда упавшей черной тенью: казалось, что он намного смуглее Стодоли на другом краю группы, — одни белки глаз светили. Как у цыгана. Или это та ведьма в С. такую порчу на него навела, чтоб помнил ее?..

Со светом на снимке вообще творилось что-то несуразное — он шел непонятно откуда, вопреки всем законам оптики. Один лишь свет летнего дня, там-сям проблескивающий сквозь чащу на заднем плане, не смог бы создать такой эффект. Будто они фотографировались не в лесу, а в церкви: в алтарной части, где сверху, из-под невидимого купола, падают под разными углами косые сияющие столпы, падают — и преломляются вокруг Гели. Геля в этом световом оазисе выглядела так, словно возносилась в воздухе над всей их группой, — не удивился бы, если б увидел, что ее маленькие, спрятанные в сапогах ножки не касаются земли, — безмятежная, спокойная и так таинственно улыбающаяся, словно знает, что ее поставили за старшую над этими парнями, но они об этом знать не должны, и оттого ее живительная — прикипел бы глазами и вовек их не отводил! — драгоценная улыбка, которой никогда раньше у нее не видел, — недопроявилась, задержалась на полпути, едва тронув ее изящно очерченные губы, но не изменив их выражения, и ее милое — о, не было на свете милее! — ясноокое личико казалось освещенным изнутри — словно это в Гельце и находился источник того странного свечения, проявленного мольфаровским «фотокором», и косые сияющие столпы текли и струились одновременно и от нее, и к ней, создавая, если смотреть дольше, эффект живого, пульсирующего мерцания…

И этим мерцающим светом, как Почаевская Божья Матерь плащом, Геля накрывала непроницаемо темную фигуру человека, стоявшего с ней рядом, — и видно было, что они — вместе.

Не было между ними границы, которая всегда бывает между человеческими телами. Невзирая на то что стояли, друг друга не касаясь, на расстоянии в полшага, и левую руку Геля дисциплинированно держала на «лимонке» возле пояса, выставив в сторону Стодоли решительный предостерегающий локоток, — словно специально подчеркивала этим официальное между ними расстояние.

А границы не было.

Они были единым целым, как в Писании: «Потому оставит человек отца своего и мать свою и прилепится к жене своей; и будут два одна плоть».

Впервые это увидел — будто током его ударило и упала в голове заслонка.

Почему ОН? Черт побери, почему именно он, — что в нем есть такого, чего нет у меня?!

Одно мгновение — одно-единственное мгновение, но оно было, ни за какие блага, даже за спасение души не признался бы в этом! — ненавидел Стодолю. Ненавидел в нем всё, одним порывом: и это его насупленное лицо с торчащим вперед, как топор, горбатым носом, надвинутую чуть ли не на брови красноармейскую фуражку и то, как стоял, по-хозяйски выставив ногу вперед, — а красиво же стоял, дьявол, невозможно не залюбоваться: хоть и по команде «Вольно!», как и все они, но весь как есть подтянутый, настороженный — как заряженная винтовка с взведенным затвором, как волк на охоте, в мгновение ока готовый вскочить и вцепиться в горло чужаку, — и Адриану сделалось аж горячо от стыда за свою мимолетную вспышку: сукин ты сын, да ведь этот парень вынес тебя на себе из-под пуль!.. Его усилиями была разгромлена вражеская агентура по трем надрайонам, его разведка работала, как швейцарские часы, и знала планы большевиков на пять минут раньше их самих — ну и что с того, если он не чувствовал, не знал, где можно расслабиться и не употреблять свою слишком твердую власть без необходимости?.. Он, Адриан, мог сколько угодно тосковать по «старой войне», на которой враг ходил с оружием, но та война кончилась, осталась несравнимо более трудная, — и та молодица, что подсыпала полученную от гэбистов отраву в хлеб повстанцам, и тот «батюшка», что допрашивал людей на исповеди, оружия при себе не имели — они сами были оружием, орудием в руках врага, который предпочитал оставаться невидимым, так стоит ли удивляться тому, что Стодоля, все время имеющий дело с той, самой темной стороной человеческой природы, привык относиться ко всем людям как к орудию в достижении цели?..

Неужели и к той, которую любил, — тоже?..

Ведь Стодоля любил Гелю. Адриан видел, как он следил за ней глазами, как менялось его лицо, когда они встречались взглядами. Подарил ей на именины цианистый калий в светонепроницаемой синей ампулке — у него самого такой не было, где только и раздобыл, нечасто попадалась в руки такая роскошь… Некоторые из знакомых Адриана обзаводились стрихнином, но это было ненадежное средство — Советам достаточно было сделать жертве промывание желудка. Кроме цианистого калия, ни одно средство не было надежным: последняя пуля, оставленная для себя, могла застрять в стволе, граната могла не взорваться… Адриан был счастлив, что у Гельцы есть зашитая в воротничок ампулка чистой, как молния, верной смерти. Был благодарен за это Стодоле.

Но все равно, рассматривая их группу на снимке — словно, очнувшись от сна, впервые видел их всех со стороны, — он ощущал явное беспокойство: как нарастающий сигнал тревоги.

ТИК-ТАК… ТИК-ТАК…ТИК-ТАК…

Беспокойство шло от Стодоли. От надежного Стодоли, твердого, как крепостная стена. От Стодоли, которому можно было только подчиниться — или погибнуть.

Не могло Ей быть с ним легко. Это ему Она облегчала жизнь, его силу смягчала своим светом. Долго ли она сможет выдержать эту двойную тяжесть — и от подполья, и от мужа?..

…Второй раз он ощутил такое же беспокойство, когда пришло известие о провале крыивки, приготовленной на зиму для Стодоли. Случилось это в середине октября, когда уже поздно было строить новую. Счастье еще, что не успели туда перенести запас продуктов и печатную машинку. Без предателя, сказал связной, не обошлось — тогда же на том же участке связную Службы безопасности выдал ее парень: поверил, дурачок, гэбэ, что как только девушка развяжется с подпольем, то заживут они с ней спокойно. Связной, которая на допросах молчала, гэбисты прибили язык гвоздем к доске — на глазах у этого парня. Возможно, что и про крыивку узнал и донес он же, но выяснить это было уже невозможно: парень сошел с ума.

Стодоля с Дзвиней остались без крыивки. Кто-то должен был разделить с ними свою. Только вот со Стодолей никто не рвался зимовать: провести с ним четыре месяца в бункере — это не в бабки-прятки играть.

И, внезапно ощутив тошнотворную пустоту в груди, как это бывает, когда смотришь прямо в нацеленный на тебя черный зрачок револьвера, Адриан понял: он сделает это. Попросил связного подождать и сам написал Стодоле шифровку. Пригласил его зимовать вместе. С секретаршей и охранником — в крыивке у Адриана как раз хватало места для пятерых.


Гелюшка… Лялюшка, ох… Ты тут?

Чшш… Слышишь?

Что?

Ветер гудит…

Слушай. Мне снова это снилось.

Мне тоже.

Что?!

Не кричи. Ты кричал во сне.

Что я кричал?

Очень умные вещи. Только очень громко. Разбудил меня. Говорил, как с листа читал — целыми предложениями.

И что я говорил?

Что множество воспоминаний конечно.

Что, правда?!

Не знаю, что это означает, но ты повторил это несколько раз.

Ни фига себе… Что-то еще?

Я всего не запомнила, Адя. Что-то насчет того, что все, что с нами было, уже было с кем-то раньше. Множество всех воспоминаний на свете конечно. Какая-то девочка, которая дает себя понюхать. Что это за девочка?

Ее звали Маринка. Мы играли за мусорными баками, и она при мне пописяла. Дала мне провести пальцем по бороздке.

Маленькая шлюха.

Нет, подожди… Я помню это ощущение — на ощупь, как шелк… Но почему она говорила по-польски?

Ты же не знаешь польского.

Это было во сне. Только это был не мой сон, а его. Того, мертвого.

И во сне была другая девочка?

Девочка, может, и другая, но воспоминание то же. Множество воспоминаний конечно… Слушай, а это идея! Какая ты умничка, что проснулась и подслушала, я бы сам уже не вспомнил!..

Новая профессия — ночная секретарша. Буду брать в постель включенный диктофон и сторожить твои сны.

Нет, слушай, Лялюша, а если это правда? Если множество всех воспоминаний у человечества правда конечно, и все, что происходит с нами, уже происходило с кем-то раньше? Тогда это величина, которую в принципе можно измерить, — теоретически можно все воспоминания, которые есть на свете, закатать в какой-нибудь десяток хард-драйвов, представляешь!.. И это было бы единственное разумное объяснение всем дежавю, нет? Когда нам в память просто залетает кусок чужого воспоминания, ну вроде как мошка в глаз, какие-нибудь пару сотен килобайт…

Милый, ты меня совсем сбил своими килобайтами. Я уже не помню ничего из того, что снилось мне.

И я не помню — только обрывки какие-то крутятся… Но про конечное множество — это очень классная идея, Лялюша! Я об этом думал раньше, только ответа не находил, а он вот он! — если воспоминания разных людей на самом деле совпадают не за счет совместно пережитого опыта, а по методу случайных чисел, ну понимаешь, так, словно карты из одной колоды, когда, например, выпадает четыре шестерки, — то сразу иная складывается картина…

Фотография!

Что такое? Почему фотография?

Ты сказал — картина, и я вспомнила: там была фотография. В моем сне. Та самая, с Гелей в лесу.

Что, правда?

Да, кажется, она… Фото женщины незадолго до смерти. У Влады, когда мы в Пассаже интервью с ней записывали, в один из моментов такие глаза были — как будто уже не ее. И еще я почему-то тетю Люсю вспомнила, мамину сестру, — ты ее уже не застал, она умерла в двухтысячном…

От чего?

Рак груди. Очень хотела жить, до последнего дня верила, что поправится. Мама при ней была, говорила, у нее, когда сердце остановилось, было такое удивленное выражение лица, типа: как, и это всё?.. И в гробу такое же оставалось… Она вообще сильная женщина была, из тех, знаешь, на ком вся семья держится, маме до нее в этом отношении как до неба. После войны, когда голод был, куда-то в ваши края ездила за хлебом, мешок муки на себе из Здолбунова притащила, не знаю, где раздобыла… С той мукой тогда и пережили голодный год, а то мама уже не вставала. И потом, когда мама училась, каждое воскресенье ей в Киев продукты возила… Но почему я про нее вспомнила?..

Такая, значит, ночь. Мертвые просыпаются. Может, к дождю?

Юмор у тебя…

А это не юмор. Вот помолчи минутку. Слышишь?

Что?

Ветер гудит…

Нет, не слышу. Разве это не холодильник в кухне?

А ты помолчи. Сейчас услышишь. Иди ко мне. Вот так… Лялюшка моя, Лялюшка… Девочка моя яблоневая…


Каркнула спросонья какая-то птица. С верхушки ели ей, захлопав крыльями против ветра, жалобным криком ответила другая. (Ни дать ни взять — связные перекликаются!)

То ли всполошились на звук человеческих шагов, то ли это уже знак, что рассвет близится?..

Должен был выйти из леса еще затемно. Должен был пройти через город днем — в своей офицерской шинели со споротыми нашивками, в каких ходили демобилизованные красноармейцы, — свежевыбритый, и даже побрызганный, чтоб не несло от него лесом, тем убийственно едким «шипром», которым обливались все советские военные (черт побери, что за носы у этих людей?!), — чтобы чуть ли не в самом вражьем логове, в старом доходном доме, уже наполовину занятом новыми «хозяевами», встретиться с умирающим, который не имел права умереть, пока не расскажет ему то, что знает.

Когда-то его папа тоже так ходил ночью, в непогоду и метель — соборовать умирающих. Маленький Адзя просыпался от скрипа дощатого пола и звука шагов за стеной — и видел золотистую полоску света, пробивавшегося из-под двери детской. В печи гудело, и плакал ветер в дымоходе; дружно, как два ежика, посапывали во тьме под перинами младшие и более крепкие на сон Миросько и Геник. А во дворе, за окнами, двигались черные лохматые тени — взрослые мужчины отправлялись в дорогу, потому что кто-то в них нуждался. И у мальчика щемило в груди сладким мятным холодком от знания, что когда-нибудь и он станет взрослым — и тоже будет куда-то отправляться среди ночи, потому что таков долг мужчины, и его нужно исполнять.

И теперь он должен успеть, пока тот еще жив. Должен получить от него информацию, от которой зависит жизнь сотен других людей. Чем не соборование?..

«До встречи!» — сказал он своим: так, как всегда прощаются в подполье. До встречи, ни в коем случае не «Прощайте!». «С Богом!» — вразнобой, на четыре голоса выдохнула ему вслед настороженная тьма: так, как и мама крестила в дорогу папу, а потом, одного за другим, всех своих сыновей: с Богом! Геля и хлопцы — это теперь была его семья; другой не было. Все его прошлое было при нем, от самых ранних детских лет: вся прожитая жизнь, разом намотанная на бессонное, напряженное двадцатисемилетнее тело, как на шпульку.

Нес все это на себе. И должен был пронести туда и обратно, целым и невредимым. Слишком много он знает, чтобы погибнуть. А на обратном пути будет знать еще больше…

И тот, другой, что борется в эти часы со смертью, тоже знает, что не смеет умереть, не передав дальше хранимых им тайн. Адриан шел освобождать его от гнета земных обязанностей; отпустить его в смерть.

Чем не соборование?

Не знал, кто это такой, боялся даже думать (должно быть, кто-то знакомый, кто-то из окружного Провода…), — знал только пароль, чтобы войти в дом: «У вас есть на продажу англики?» — «Есть, но только сорок второго размера». Такие «англики» — английские хромовые сапоги, не удобнее, но щеголеватей на вид, чем американские военные ботинки, и поэтому особенно любимые уголовниками, послетавшимися «на Западную» со всего Советского Союза грести, что недогребли «товарищи», — ему бы и правда пригодились: его собственные ботинки, еще немецкие трофейные, совсем износились. Но хорошо ему послужили — ни разу на лесных тропинках не заскользила нога…

Лес уже редел в предчувствии опушки. Сквозь гудение ветра Адриан ловил обостренным слухом плямканье с ветвей оттаивающих мокрых пластов: к оттепели. Снег под ногами больше не трещал, как выстрелы, все чаще пружинил полуприсыпанной опавшей листвой, мхом, валежником… Новый снег, когда он мокрый, вообще самый опасный, не то что сухой. И еще нет хуже, чем старый, покрывшийся настом. А сейчас, если он и оставил где-то в темноте случайный незаметенный след, тот скоро расплывется, стает. Когда развиднеется, чужаки уже ничего не найдут. Хоть бы и с собаками шли. Но своих собак они натаскивают на запах человеческого жилья, на дух деревенской хаты, — а он воняет по-ихнему, «шипром». Воняет, как холера, — как каждый собачий начальник со звездой на фуражке.

Так что же ему так муторно на душе, а?..

Что-то плохое ему снилось, вот что. И он не помнил, что именно.

Даже обрывки того сна не смог бы собрать. В одном только не сомневался: сон был плохой. И его упорно не покидало чувство, будто ему во сне доверили какую-то гнетущую тайну, связанную с судьбой многих людей, а он эту тайну профукал, пропустил мимо ушей, словно растерянный новичок-деревня на первом сеансе связи. Зверь, живший в нем, потерял ориентацию и скреб лапами его нутро, не зная, откуда грозила главная опасность — сзади, из прочесываемого облавщиками леса? Ждала впереди, в городе? И ему ли она грозила, или друзьям, оставленным в неудобной временной крыивке?..

Когда-то, читая «Vom Kriege» Клаузевица, он, пораженный точностью описания, подчеркнул для себя: атмосферу войны составляют четыре элемента — опасность, напряжение, случай, неуверенность — формула, с которой он начинал свои лекции на унтер-офицерских курсах: когда есть готовая, кем-то заданная формула, действовать всегда несравнимо легче. Уж ему ли привыкать к неуверенности? К разлитому в воздухе чувству опасности? Что с ним, черт возьми, происходит, ведь он всего-то-навсего забыл свой сон?!

А чувствовал себя так, словно у него отобрали оружие.

Стоял на краю леса, вглядываясь в уже отчетливо чернильную синеву, в которую быстро, ох и как же быстро — со стремительностью, невзирающей на все человеческие проклятия и мольбы — перетапливалась ноябрьская ночь (почему-то все самые рискованные поручения, как и самые важные события в жизни, всегда приходились у него на ноябрь), — и чувствовал, как к горлу неудержимо, словно рвота, подкатывается из глубины невыспавшегося тела отвратительная, бесконтрольная дрожь. Стянул рукавицу, поднес к глазам растопыренные пальцы, — но еще не развиднелось настолько, чтобы увидеть, дрожат ли они… Черт подери. Неужели дошел уже до того, что боялся выйти из леса?!

Стодоля. Это Стодоля был причиной всему — Стодоля вытеснял из памяти его сны. Наваливался на его сознание с первой же минуты пробуждения всей тяжестью своего присутствия (о да, он постоянно ощущал присутствие Стодоли как чего-то постороннего!) — и притягивал к себе ту часть внимания, которая должна бы удерживать сон на плаву. Был тяжел, да, — ни на что, кроме себя самого, не оставлял вокруг даже щелочки. Был сильнее его, вот в чем дело. Наконец-то он себе это сказал. Был сильнее, чем он, Адриан Ортинский, Зверь, Аскольд, Кий, поручик УПА, надрайонный организационный референт, награжденный Бронзовым Крестом Заслуги и Серебряной Звездой… И все это ничего не стоило в сравнении с простым фактом: Стодоля был сильнее.

И Геля это знала.

Потому и выбрала — его.

Ну да, женщина ведь. Она во всем была женщиной — как это будет по-французски, par exellence? А женщину не обманешь, она чувствует, кто сильнее, раньше, чем командиры, — и безошибочнее, чем подчиненные. У Стодоли хватило бы воли, чтоб нагнуть под себя не десятки, а сотни людей — а может, и тысячи. Надрайон был для него слишком тесен — ему бы в округе работать. А то и в краевом Проводе СБ. Когда-нибудь, если не погибнет, Стодоля наверняка там и будет. А он, Адриан Ортинский (Зверь, Аскольд, Кий…), лучше всего себя всегда чувствовал в прямом бою — и тогда, когда удавалось выйти из него без потерь. И больше всего не любил посылать людей на смерть. Сколько бы ему еще ни было суждено топтать землю, окружным проводником он никогда не станет.

Почему-то вспомнил вчерашний рассказ Левко, больше похожий на исповедь, — у Левко действительно была артистическая натура, и он нравился Адриану: был чутким. Из всех из них Левко встревожился первым — как только они вошли в ту крыивку пересидеть. Шутил, балагурил, но получалось у него это как-то нервно, и Адриан это чувствовал — с Левко, которому он когда-то вовремя подсказал вынуть пулю из ствола перед чисткой оружия, их роднила особенная, молчаливая связь, что возникает между спасителем и спасенным, — именно та, что не складывалась у Адриана со Стодолей. Когда оказались с ним с глазу на глаз, Левко разговорился, словно только того и ждал, — и рассказал, как ликвидировали взятого во время акции в С. майора эмгэбэ, прожившего с ними в лесу полгода, за которые тот сдал всю, что знал, агентуру на участке. Тот майор им очень помог — сам пошел на сотрудничество, и они с ним за полгода вполне сжились, под конец уже считай и не охраняли — да и куда бы он стал бежать, к своим большевичкам? Под трибунал и расстрел? Когда Стодоля собрал боевиков СБ и объявил, что операция окончена и майор им больше не нужен, стало тихо, как на погосте. Про майора они уже знали больше, чем друг про друга. Знали, что он украинец, родом из Запорожской области, что был мобилизован на службу в НКВД еще молодым парнем, что привез с собой во Львов жену и ребенка, а в Запорожской области у него старуха мать, которой он каждый месяц посылал деньги, — много чего знали… Стодоля спросил, берется ли кто поручиться головой, что майора можно оставить в подполье. Что если его оставить, он примет присягу на верность Украине и будет воевать на нашей стороне. К такому повороту никто не был готов. Молчание продолжалось. Стодоля спросил, вызовется ли кто-нибудь добровольно провести ликвидацию. Никто не вызвался. Тогда Стодоля сам назначил двоих исполнителей. Те двое вернулись потом такие, что хоть самих в землю закапывай. Майор им сказал, что другого приговора для себя и не ждал. Что он тоже военный и все понимает. Хоть он и не был военным, был энкаведист — а значит, на своем веку сам должен был не раз стрелять в безоружного человека с завязанными глазами. Вояки из такой службы выходят, как правило, никчемные: не привыкли к тому, что дуло пистолета может так же легко повернуться в обратную сторону, и, если такое диво с ними случается, вмиг теряют человеческий облик; видеть такое неприятно… Но за полгода, что он прожил с ними, майор и сам изменился, переродился — и смерть свою встретил так, как подобает армейскому офицеру: будто единственное, чего он хотел, — это заслужить у них уважение, как ровня. Сказал, чтобы жене ни в коем случае не передавали о нем никаких известий, потому что это только поставит ее в опасное положение перед «органами», — пусть лучше на самом деле ничего не знает и получает за него повышенную пенсию. Попросил, чтоб не завязывали ему глаза. И закурить. Они закурили, все трое. Ну давайте уже, ребята, сказал майор.

Это не была ликвидация, это было убийство. Все это понимали. Те двое очень скоро после того тоже погибли — один за другим пошли добровольцами на «мертвое дело», такое, с которого не возвращаются. Они искали себе смерти, сказал Левко. Что-то в них сломала та акция. Левко говорил это без осуждения, как про случайную пулю или перемену погоды, — он никоим образом не собирался обсуждать с Адрианом приказы своего командира, в правильности которых не сомневался; его мучило другое, и Адриан это видел: Левко виноватил себя — что не отважился в решающую минуту поручиться за того майора. Не отважился выступить вперед, щелкнуть каблуками и, глядя в глаза Стодоле, сказать: «Я ручаюсь». И плевать, что будет потом.

Он был хороший парень, Левко, — и мучился тем, что ему не хватило отваги. Что из-за его, и только его трусости погибли люди, которые могли бы жить. Все трое.

— Вы не трус, — сказал ему Адриан. — Но хорошо, что боитесь им быть. Человек всегда чего-то боится, это только дурак не знает страха. Вопрос в том, чего мы боимся больше. Тогда этот больший страх подавляет меньшие — и это и есть подлинная отвага.

Эта мысль была ему дорога, он давно к ней пришел, еще при немцах, когда впервые участвовал в нападении на тюрьму гестапо: то, что отвага, та подлинная, которой не поколебать, есть лишь вопрос иерархии страхов — когда позора и клейма предателя боишься больше, чем смерти (а больше всего — так что кровь стынет в жилах — боишься шевченковского предостережения: «Погибнешь, сгинешь, Украина! И след твой выжжется дотла…» — ничего страшнее того, нежели стать этому свидетелем, на твоем веку случиться не может, и нет на свете такой силы, которая бы тебя от этого страха избавила). Но не был уверен, понятно ли для Левко слово «иерархия». Хотя на самом деле он все это говорил лишь бы что-то сказать. Лишь бы не молчать. Так, словно заговаривал свою собственную совесть. Ведь разве на месте Стодоли он, Кий, не распорядился бы точно так же?..

Выходило, что он словно утешал Левко от имени Стодоли. Чего сам Стодоля делать явно не стал. И Левко впрямь немного отошел, оживился, как отогретый щегленок (почему-то некстати подумалось, на него глядя: жаль, хлопец, твоего румянца, позеленеешь за зиму, как картошка в погребе…). И только сейчас, на краю леса, в ожидании, когда тучи, быстро бегущие по небу, разматываясь свитками дыма, спрячут луну и можно будет выйти на опушку, у Адриана в памяти всплыл тот разговор, как горькая отрыжка после тяжелого обеда, — и он подумал, холодно и зорко: да, приказ на месте Стодоли он отдал бы такой же, — но у него Левко бы решился выступить вперед. Щелкнул бы каблуками и, приложив к козырьку руку, сказал бы: «Разрешите доложить, друг командир, я ручаюсь».

И плевать, что будет потом.

Он понял, что наконец пришел в себя окончательно. Внутри было пусто, как перед выходом на линию огня. Время со свистом стянулось мехами русской гармошки — в мгновение настоящего, в единственный просвет для немедленного действия. И та противная нутряная дрожь — угомонилась, затихла. И пальцы не дрожали.

Он был свободен.

Вокруг него в ночной тишине дышала его земля. Все духи леса, которые его берегли, проведя сквозь чащу, стояли у него за спиной. Это была его земля — его сильная, как смерть, крепчайшая изо всех любовь, пульсирующая сквозь ночь, словно невидимый свет. У тех, что пришли топтать ее своими сапогами, не было этой силы. И ничего они ему не сделают.

Чувствовал, как входит в него злая, батярская веселость. Та, азартная, что появляется в бою и — если повезет — на задании, наполняя тело легкостью, как во сне, дразнящей щекоткой опасности, которая возбуждает и пьянит тем неудержимее, чем откровеннее ты эту опасность презираешь, — и тогда она униженно отступает, потому что ты оказался сильнее… Впереди белело поле — да нет, уже рябело, гостеприимно чернея навстречу мокрыми проталинами, сознание — белый рыцарь в ледяных доспехах — наблюдало со стороны с часами в руках, часы громко тикали, отсчитывая минуты, отмеренные до возвращения, — а где-то в пространстве, или в нем самом, невидимая рука уже накручивала шарманку в ритме шустрого, юродиво-веселенького мотивчика коломыйки, туго, туго, только бы не треснула пружинка, ах нет, это веточка треснула под ногой, как девка от нетерпения: «Ой по плаю білі вівці по плаю, по плаю, а я спала з партизаном, Бігме, си не каю…» — Он криво усмехнулся, шумно вдыхая острый лесной воздух всеми легкими, словно растягивая меха гармошки в предчувствии жестокого, как волчий гон, танца, только это уже был не он — а демобилизованный капитан Советской армии Антон Иванович Злобин, с прекрасными документами и именным наганом, командированный в район по линии Заготзерно для проверки окончания хлебосдачи.

«Ну, твою мать, вперед!..» — сказал Антон Иванович. И перекрестился.

Начиналась свадьба.

Утраченный сон Адриана

…Почему я крадусь согнувшись вдоль этого плетня, и конца ему не видно — прутья мокро блестят, как отлакированные, и то и дело по ним стекают, словно слезы по старческим — крупным планом — морщинкам, водяные струйки, — это оттепель, светает, и яснеют на черном холме латки хлипкого, уже подточенного, как шерсть молью, снега, и мои ноги послушно, как завороженные, их обходят, чтоб не ступить на белое.

— …А это такое правило, милый, как в детской игре в «классики», первейшее правило: «не наступи!» — проскачи по всем квадратам, не пропуская ни одного, аж до главного нефа райского неба — вот и я, Господи! — только, чур, не наступи ни разу на линию, потому что каждая такая линия — это линия огня, и «наступивший» выбывает из игры — бабах, убит!..

И тогда ему не достичь райского неба?

Тогда ему нужно всё начинать сначала. Снова и снова — пака не пройдет весь путь.

Я готов. Готов снова пройти всё сначала, если меня сейчас убьют.

У тебя еще есть время. А до райского неба — целая вечность. Потому как всех убитых Господь собирает в одном месте, куда живым нет хода, — разворачивает их плечами к небу, а лицом к земле, с которой их до времени вырвали, и из этого Божьего укрытия, как со сторожевого поста, они за вами наблюдают — воюют, когда вы собираетесь воевать, следят за вами, чтоб вы не сбились с пути, и шлют вам письма, которые вы не умеете прочесть…

Так это они сейчас за мной наблюдают? Игорь, Нестор, Лодзьо, Роман, Явор, Мирон, Лесовой, Ратай, Легенда, все хлопцы, которые бросили меня здесь одного, — я слышу их молчание, разлитое в пространстве, оно висит над землей, словно целый отряд рассматривает меня из неведомого укрытия в свои оптические прицелы, — и когда я поднимаю оружие, они все разом затаивают дыхание, чтоб моя рука не дрогнула, и когда мой Голос меня предупреждает за волосок от гибели — это тоже они?

Они, они… Да это ты знал и раньше. Спрашивай, чего не знаешь, — у тебя есть время еще на один вопрос.

Тогда вот что… Я никому этого не говорил. Я хотел бы погиб путь в Киеве, как Лодзьо. На тех апостольских горах, где начинался мой народ. Где синева Днепра и золото храмов, как исконные цвета наших знамен пред взором небесного воинства. Там, где шумела княжеская и гетманская слава — и наши отцы выступали за нее походом, под звон колоколов Святой Софии. Я так туда и не дошел, а так хотел дойти, увидеть своими глазами, поэтому и псевдо себе взял — Кий…

Кровь твоя будет в Киеве. Большего тебе знать не надо.

Кто ты, говорящий мне это?

«Черная земля вспахана и пулями засеяна… И пулями засеяна… и кровью вы полощена…»[37]

Я узнал: ты — бабушка Лина! Ох, как же я тебе рад — только где ты, почему я тебя не вижу?..

Я не бабушка, человече. Я земля.

Земля?.. Да, вижу — черная земля, не пашня — болото, на ней тоже остаются следы, я должен быть осторожным, ступать, не скрипнув снегом, не разбудив ни людей, ни собак, не оставив никакого следа на своей подмокающей, жирной земле, — вижу, как движется в воздухе передо мною пар от моего дыхания, и прикрываю себе рот и нос шарфом овечьей шерсти, в котором сразу делается мокро внутри, — слезы теперь набухают и у меня на глазах, полные уши ветра, полные влаги глаза и ноздри, оттепель, оттепель, кругом подтекает, чавкает, каплет, охает, стонет — что?..

Это булькает земля, напоенная кровью, — жирная от крови, как стенки женского лона: липкая, бродильная, клокочущая тина, — больше крови она не приемлет, створаживается от нее на черное молозиво — просит отдохновения, просит зимы…

Как женщина, что напрасно кровит и никого не рождает?.. О да, понимаю — это предзимье, самое темное время года, и земля, хоть сырая, не пахнет — замирает, впадает в сон…

Эта зима, что грядет, будет долгой, вам даже почудится — вечной. Только женщины не перестанут рожать. Это запомни.

Не знаю, кто ты, но, послушай, — мне нельзя помнить лишнее! У меня задание, с которого я должен вернуться живым, и никто не запишет мне на бумагу то, что я сегодня услышу. Я все это должен буду заархивировать в голове, не утратив ни буквы, ни титлы…[38]

То, что ты услышишь, тебе уже не понадобится. А того, что понадобится, уже не услышишь.

А это что значит?

Поймешь, когда придет время. А сейчас плетень кончится, и ты ударишься коленом о кол.

Вот балда!.. И точно, кол. И как я его не заметил?..

Это тебе будет примета. Чтобы помнил, когда проснешься после той долгой зимы.

Так я сплю?

Нет, солдат. Тебя уже нет. Вот, погляди.

Земля!.. Боже милосердный, спаси и помилуй, — земля сыплется сверху! Это бункер или мир рушится?! Да сколько же ее, о Господи, сил нет выбраться, какая тяжелая — душит, засыпает, ничего не вижу!.. Тьма… Тьма…

Спи, солдат. Когда придет время, тебя позовут.


Запись на пачке сигарет на ночном столике Адриана Ватаманюка:

Кровь останется в Киеве Женщины не перестанут рожать Не понадобится

Два милиционера в зимних тулупах, встреченные им по дороге к центру, прошли не оглянувшись. На минуту его накрыло чувство, будто он сделался невидимым — словно перенесся телом через вынырнувший колодец времени в другое ноябрьское утро, где так же, не видя, проходил мимо него, как мимо пустого пространства, немецкий патруль, и от этого ощущения мир вдруг покачнулся, поплыл, как соскользнувшие с петель двери, — это продолжалось недолго, в течение каких-нибудь двух ударов сердца, но его бросило в жар: отвык, холера, давно не ходил по городу…

Город, впрочем, не изменился — те, что хозяйничали в нем в дневную пору, владели только ремеслом разрушения. В занятых ими городах, как и в жилищах, второпях покинутых хозяевами как есть, с вышитыми скатертями на столах и фамильным серебром в шкафах, они ничего не восстанавливали, не ремонтировали, не приводили в порядок — они не любили захваченные ими пространства и не понимали, что ко всему, будь это город, хата или бункер, нужно приложить руки и сердце, чтобы вдохнуть жизнь, — а они умели только парализовывать своим устрашающим присутствием тех, кто мог бы это делать, и всюду, где обосновывались, вносили с собой, как плесень, унылый дух неоседлости, неуюта и нищеты. Гора камней и мусора на месте разрушенной немцами синагоги так и лежала неубранная — лишь немного просела после лета, когда он был здесь в последний раз: видно, добротный австрийский кирпич тайком разворовывали. На углу, в окне аптеки появился бюст Сталина — знак, что здешнего провизора, который поставлял медикаменты подполью, уже нет на месте: арестован… Ближе к центру Сталиных становилось больше: портрет на бывшей немецкой управе, портрет на школе — и всюду рвали глаз красные флаги и растянутые поперек улиц лоскуты с лозунгами белой краской: «Да здравствует Великая Октябрьская социалистическая революция!» — их завтрашний праздник. Самой же существенной переменой оказалось строительство тюрьмы — единственное, что начала строить новая власть: сквозь раскрытые ворота, куда как раз въезжала груженная кирпичом «пятитонка», он на ходу, краем глаза подцепил, как на крючок, и спрятал в памяти срезанный под углом вид двора, в глубине которого, под грязно-розовой, как советское женское белье, стеной (тоже новшество — у поляков все-таки был вкус получше, и в такой мерзкий цвет они ни своих тюрем, ни своих женщин не наряжали!) лежали рядами, как поросята на ярмарке, рыжие мешки с недоступной ныне роскошью — цементом, — ненакрытые, злорадно отметил он: и все-то у них, нищебродов, бросается абы как, под открытым небом, под дождем и снегом, — даже возле тюрьмы не могут по-человечески хозяйничать! Правильно говорят: общее — чертова добыча… А под Дрогобычем всю скотину, что осталась после вывезенных в Сибирь, шесть тысяч голов скота, не зная ни где держать, ни чем кормить, потому что брошенное так же под открытым небом сено сгнило под дождем, согнали в райцентр и перебили — словно исполнили погребальный обряд кочевников, по которому домашняя скотина должна была разделить судьбу хозяев…

Но ведь они и есть кочевники! — холодно удивился в голове кто-то за него такой очевидной точности этого произвольно вынырнувшего слова, — конечно же, кочевники, кто же еще, — орда Батыя, нагрянувшая, как и тысячу лет назад, грабить наши города и села, только на этот раз перекатившаяся куда как дальше Карпат, за Вислу и Одер… Flagellum Dei, бич Божий. Мужчина в цивильном сером макинтоше и шляпе с синей лентой, идущий ему навстречу по другой стороне улицы, показался ему чем-то знакомым; он отвернулся к стене, наклонился завязать якобы развязавшийся шнурок ботинка, тщетно пытаясь отыскать в памяти это смутно знакомое откуда-то лицо, словно через силу толкал закрытую дверь, никак не желающую на этот раз поддаваться, — спиной чувствовал, что тот, на противоположном тротуаре, будто бы тоже замедлил шаг, и пожалел, что так небрежно загримировался, и что Антон Иванович Злобин, как и все советские военные, даже бывшие, не носит хотя бы усов (очевидно, бритье и надушивание «шипром» заменяло им всю телесную гигиену, потому что, уверяли наши девушки, работавшие в их военном госпитале, туалетной бумагой они тоже не пользуются, и наколотые на гвоздь в уборной нарезки газеты по несколько дней висят нетронутыми)… Прикидывая расстояние до ближайшего парадного, в которое можно заскочить, боковым зрением он заметил темное пятно на тротуаре, но тут его Голос скомандовал ему: «Марш!» — и, когда он повернулся к стене спиной, мужчины в сером макинтоше на улице уже не было. А на тротуаре стояла одинокая ворона, покрытая, словно новенький пистолет, мокрым масляным блеском, и искоса нахально таращилась на него — словно что-то хотела ему сказать.

Тьфу, чуть не сплюнул он, как если бы был в лесу (Советы, впрочем, плевали и на улицах, прямо себе под ноги, и учреждения свои оборудовали невиданными ни при Австрии, ни при Польше специальными мисочками для плевков, как у дантиста!). Уже второй раз он видит эту ворону — да нет, в тот раз, наверное, была другая — встречала его, когда входил в город, на одной из заболоченных улочек, застроенных еще сельскими хатами с плетеными заборами… Напряженное до предела внимание фиксировало каждую зряшную мелочь — зато мужчину в сером макинтоше так и не вспомнил: действительно ли они где-то встречались (где?!!) или это только обман зрения, случайное сходство черт лица, которое его встревожило?..

Вот чем был опасен город — он был неисчерпаемым и непредвиденным резервуаром прошлого. Лес — тот, наоборот, память имел короткую, лес, как партизан, жил текущим моментом — каждая прошумевшая буря меняла топографию еще вчера на ощупь знакомой местности, заграждала проход упавшим деревом, оползающим склоном; веточку, сломанную для метки, сбивал олень или медведь, сделанные на стволах деревьев зарубки затягивались, как шрамы на теле, и чернели, сливаясь с пейзажем; вытоптанные места стоянок вскоре снова зарастали густой травой, вспыхивали пестрыми огоньками лютиков и анемонов, пролитая кровь впитывалась в землю, не оставляя следа. Сегодня Адриан наверняка не сразу бы уже и отыскал крыивку, где зимовал в прошлом году, — хотя копал ее, как и полагается по правилам конспирации, сам, собственноручно, — и разве что крестьяне, сызмальства выпасавшие в лесу скотину и знающие весь рельеф околицы, как собственную печь посреди ночи, подобно тому, как он, Адриан, может разобрать и собрать в потемках маузер за три с половиной минуты, — смогли бы раз и навсегда безошибочно запомнить место, где спрятаны деньги или архивы в жестяных молочных бидонах. Только с крестьянами никто такой информацией не делился, — а те, кто знал, сколько шагов по азимуту на север нужно отмерить от засохшего граба или третьего справа камня на поляне, не раз погибали прежде, чем успевали передать секрет другому доверенному лицу. Сколько их уже прело под землей, с концами похороненных, — наших заброшенных секретов!.. А город был совсем другое дело — город цепко берег в своих стенах все времена, прожитые здесь людьми, накапливал их, поколение за поколением, как дерево, что наращивает годовые кольца. Тут твое прошлое могло в любую секунду выскочить на тебя из-за угла, как засада, которой ни одна разведка не предусмотрит, взорваться навстречу бомбой замедленного действия — это мог быть твой гимназический профессор, каким-то чудом не уничтоженный ни немцами, ни Советами, или знакомый по немецким Fachkursen, впоследствии завербованный энкавэдэ, или просто случайный свидетель какого-то давнего отрезка твоей жизни, который в эту минуту был тебе совсем ни к чему и подлежал изъятию из твоей памяти — но не из памяти города. Потому что это и есть дело города — помнить: бесцельно, бессмысленно, ненужно и тотально, каждым камнем — так, как дело речки — течь, а травы — расти. И если у города отобрать память, если вывезти из него людей, что жили здесь из поколения в поколение, а вместо этого вселить жильцов-квартирантов, город хиреет и чахнет, но пока в нем остаются стоять прежние стены, память камня, — он не умрет.

Адриан шел по улице и чувствовал, что прошлое сочится на него изо всех пор города, как живица из сосны. Он увязал в нем, как муха, утопающая лапками в клейкой янтарной толще, — словно шел по дну озера под давлением в множество атмосфер. Было ощущение, что он перебирает ногами стоя на месте. Может, это от того, что больше всего ему сейчас хотелось бежать что есть духу, спешить — его время, привязанное ко времени того, кто догорал как свечка на Божьей дороге и ждал друга Кия, чтоб передать ему свои сохраненные до последнего вздоха секреты, — это время истекало. Но бежать друг Кий не мог. Город висел на нем камнем, прижимая тяжестью со всех сторон, облепив его смолой десятков глаз — видимых, и сотен — невидимых. Боже, насколько же легче было в лесу.

А все же я стал лесным жителем, подумал, с невольной гордостью горожанина, но и сразу забеспокоился, насколько это заметно по нему со стороны («хвоста», как убедился, пока не было!), — и тут же следующая мысль догнала предыдущую, цокнула в нее, как один бильярдный шар — в другой: значит, они все-таки выпихнули нас из наших городов, из территории памяти — в подполье истории, в зону невидимых действий…

— Документы!

— Пожалуйста.

Капитан и лейтенант, какие откормленные и тоже в хороших тулупах, метрах в пятидесяти за ними приближалась женщина с базарной корзиной, остальной путь был свободен, расстояние, на котором он держался, подавая свои бумаги — по одной, не все сразу! — было достаточным для резкого «кроше», ребром ладони по кадыку над воротом, обоих сразу, он одинаково хорошо бил с обеих рук…

— Вроде командировочный, товарищ капитан…

— Фамилия? — Они проверяли, действительно ли документы его.

— Злобин Антон-ван’ч.

Заслышав этот уже без сомнения русский выговор — «местный» так бы не смог! — оба наконец, как по команде, просветлели, расслабились.

— Вы откуда? — с неожиданно человеческим интересом спросил капитан: близко, как в цейсовский бинокль, Адриан видел его поросячьи ресницы и бледную, водянистую кожу в крупе веснушек, вдыхал его запах — махорка, кожаная портупея, «шипр»…

Тик-так…Тик-так…Тик-так…

— Львовзаготзерно, товарищ капитан.

— Да я не про то спрашиваю! Где воевал-то?

— Первый Украинский, — сказал он, леденея от ненависти, ощущая боком пистолет под шинелью, а животом — нарастающую пустоту от того, что вот-вот, сейчас, на него ринется чужое прошлое, с которым он не справится, — в своем русском он был уверен только на коротких, рубленых предложениях, хотя Андрей Злобин, в УПА Лесовой, его учивший, и хвалил его произношение…

— А я на Первом Белорусском! — неизвестно чему обрадовался капитан. — В Берлине не встречались часом? А то я гляжу, личность вроде знакомая…

— Я в Сандомире отвоевался. — Женщина с корзинкой миновала их и, не оглянувшись, поспешила дальше, словно за нею гнались. — После уж по госпиталям ошивался…

— Ну здесь тоже нелегко, — то ли похвалился, то ли посетовал капитан. — Бандеры дают жару будь здоров! — Он явно хотел добавить что-то еще, но умолк, махнул рукой, беспечным, хозяйским жестом человека, не боящегося открываться для «кроше»[39], протянул, возвращая, Адриану его документы — мол, прости, брат, служба! — и в том внезапном прозрении, которого достигает только старая, закаленная ненависть, не та что ударяет в голову черным хмелем, а что твердеет в тебе годами, превращаясь в тяжелый металлический сплав, и сращивает тебя с тем, что ты ненавидишь, как двух любовников-до-гроба, Адриан понял, что капитан тоже тоскует по «старой войне» — по своему Первому Белорусскому фронту, по боевому товариществу, которое у него там тоже наверняка было, — и что потому он и задерживал его ненужным разговором, что намного лучше чувствовал себя тогда — там, чем сейчас — тут… А теперь он его запомнит — раненного на Первом Украинском фронте Антона Ивановича Злобина; теперь у Адриана будет в этом городе еще один знакомец. Ах, черт бы тебя побрал, товарищ капитан.

Он пошел дальше, и метров за десять до нужного перекрестка перед ним на тротуаре опять появилась та ворона. Почему-то был уверен, что та же самая. Крутила во все стороны головой и переступала лапами, как шлюха на высоких каблуках. Не верил ни в какие, к чертовой матери, приметы, но это уже было слишком. Кыш, сказал он вороне. Ворона тяжело, неуклюже, как женщина на сносях, подскочила раз и другой, поднялась в воздух, прошелестев крыльями ему сквозь мозг, — и уселась в нескольких шагах впереди, на облупившейся голове маскарона над аркой каменного дома. Адриану показалось, что потрескавшийся маскарон ему подмигнул. Байка это или правда вороны живут по триста лет? И эта самая могла летать над Берестечком?.. Зловещая птица смотрела на него сверху вниз, словно что-то знала. Где он уже видел этот неподвижный черный взгляд? Как у змеи, у Царицы Змеи…

Тик-так… Тик-так… Тик-так…

Заворачивая за угол, снова заметил в конце улицы серый макинтош, — тот же самый? — резко свернув в первую же арку, замер в ожидании. По улице прошла женщина с мальчиком, обвешанная целой горой серебристых лис. «Сколько раз тебе повторять, ни-льзя!» — обжег неприятно высокий, царапающий, уверенный в себе голос: какая-то комиссарская жена. Пробежал пес, цокая когтями по брусчатке, вот кому сейчас нечего бояться… Скапывали минуты, гулко, как в бубен; где-то в доме заиграло радио. Серого макинтоша не было. Если «хвост», то какой-то очень уж неумелый, неловкий…

Да скорей же, Господи Боже мой!..

Вот наконец и она, улица Кирова. Кирова! Все улицы теперь переименованы в честь каких-то большевистских комиссаров, словно струпами покрыли старые стены… Отсюда шестое парадное направо. Первое, второе…

«Осторожно!» — раздалось у него в голове.

Утренняя улица казалась пустой, словно притаилась. И, как в детской игре в «горячо-холодно», с каждым шагом его тревога усиливалась. Уже слышал сигнал, давящий изнутри в виски. Что-то было не так, и это «что-то» было впереди. Господи Боже, только бы тот был жив, только бы успеть, Боже всесильный, задержи его в этой жизни… Из третьего парадного выполз старичок с тросточкой, стал закрывать за собой дверь с долгим, как скрежет зубовный, скрипением… Четвертое, пятое… Видел одновременно каждую ступеньку, отшлифованную тысячами ног до шелкового блеска, как камень в воде, каждую трещинку на тротуаре, мокрый отсвет брусчатки, сахарную снеговую каемку вдоль бордюра и темные пятна на ней от капель, стекавших с карниза, а у дверей парадного надбитый водосток (почему никто не починит?) в заплаканных подтеках. И — три закрытых занавешенных окна на четвертом этаже вверху: можно идти.

Вот эти двери, шестое парадное, львиная голова с кольцом в пасти, латунная ручка. Какие тяжелые. Вся слюна внезапно пропала изо рта. Господи, только бы не было слишком поздно. Четвертый этаж, восьмая квартира…

Подъезд, сумерки, бледный свет из псевдоготического окна, выходящего во двор, — если придется, можно убежать дворами. Какая нехорошая тишина. Но нет, наверху хлопнула дверь, это где-то ниже, на третьем этаже, — кто-то шел, спускался ему навстречу, тяжело стонали, поскрипывая, деревянные ступеньки: мужчина. Адриан ускорил шаг, чтоб оказаться спиной к окну, — довольно и так по дороге засветил рожу, нечего выставляться еще и перед соседями… Сверху показались сапоги, за ними — синее галифе… Милиционер! Майор. Вот тебе, бабушка, и юрьев день! А, все равно! Спокойно, не отворачиваться, идти прямо на него, открыто, нагло, будь что будет…

Тик-Так…Тик-Так…Тик-Так…

Но милиционер, куда более тяжелый и неповоротливый, тоже двигается прямо на него, молча, как лунатик, всем корпусом, глыбой загородив проход, сопя застарелым водочным перегаром и скверным пищеварением, преграждает путь, словно намеревается заключить Адриана в объятия, — и, нависнув над ним всеми своими погонами, лацканами, звездами, ремнями, неожиданно быстро, приглушенно, хрипло бросает ему в лицо:

— В восьмую?

— ……………

— Уходите, там капкан… Их ночью арестовали…

— Спасибо, — вышелушивает Адриан сухими губами — и, оседлав перила, в мгновение ока съезжает по ним вниз, как с горы на лыжах, и оказывается на улице, среди оглушающе белого дня, быстро, быстро — но не слишком быстро, не бежать, осторожно, человече! — отдаляясь от шестого парадного, от улицы Кирова, включенной на прием всех звуков спиной все время ожидая вслед крика: «Стой!» — как стартового выстрела для бега, — но сзади тихо, всё тихо, погони нет, не топочут сапоги, еще два квартала, и он свернет на более людную улицу, ведущую к базару, смешается с прохожими, святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас… Почему не было отодвинутой занавески в среднем окне — условленного знака на случай провала? Не успели, им помешали? Или, может, самое худшее — предательство?.. «Капкан» — слово в голову и лежит там, как камень в потоке, разбитое на два слога, два удара татарской палицей, кап-кан — ну тебе и везет, человече!.. Благодарю Тебя, Боже Всевышний, — за три с половиной этажа от засады, за две минуты до фатального стука в дверь, три-один-три, «У вас есть на продажу англики?» — ох и попал бы, как кур в ощип… Дай Бог здоровья тому майору — и с чего бы это он так? Девчат наших, случалось, москали иногда вот так спасали, предупреждая, — но парня?! Нужно рассказать нашим людям в милиции, пусть проверят, что за майор такой у них здесь завелся… «Их ночью арестовали» — кого, сколько их было? Был ли среди них тот, к которому он шел? Успел ли застрелиться или забрали живым? Не дождался друга Кия, другие, видишь, опередили, непрошеные, — эх, кабы хоть вчера, кабы на день раньше пришла связь!.. Адриан чуть не застонал, сцепив зубы, аж старая рана заныла в груди: словно это его самого, в беспамятстве, тащили и швыряли, как мешок, в «черный воронок»… «Черный во-рон, что ж ты вьешь-ся над мое-ю го-ло-вой» — так пел им у костра — тоскливо, словно жилы наматывал на колодезный ворот, — друг Лесовой, бывший капитан Красной армии Андрей Злобин, который погиб в Карпатах и которому он обязан своими документами (только «Андрея» исправили на «Антона», но это уже были пустяки по сравнению с тем, сколько стоит изготовление хороших легальных документов!), — вот он и прилетел, «черный ворон», неспроста всю дорогу проклятая черная птица лезла на глаза, — ну нет, не дождетесь, палачи, взять Кия живьем!.. Но кто, кто это был?! Не знал даже псевдо. Раненый, умирает — все, что было передано по связи. А если взяли живым — и выходят, поставят на ноги в тюремной больнице и будут пытать, пока не скажет им то, что должен был сказать ему?.. Из-под носа, ах, черт подери! — ведь из-под носа выхватило МГБ у него тайну, которую никому нельзя было доверить и ради которой он пешком прошел восемнадцать километров (и столько же надо пройти обратно!), — и теперь остается только Бога молить в надежде, что до этой тайны не докопаются — что тайна сгинет, пропадет навеки, уйдет в землю вместе с тем, кто ее сберег…

— Извиняюсь! — бросил, на ходу толкнув какого-то мужчину, — по мере приближения к базару прохожих становилось больше, идти тем же шагом, не привлекая внимания, он уже не мог — и тут снова увидел за собой, на этот раз уже безошибочно, потому что на более близком расстоянии, серый макинтош и шляпу с синей лентой, — ха-ха, ну ты братец и лопух, кто же так «пасет»?! Во рту все еще было сухо, но сердце уже не выскакивало из груди, и мысль работала холодно и ясно, словно вынесенная за границы тела, — в другой раз он играючи оторвался бы от такого «хвоста», и ищи ветра в поле, но его душила неотомщенная ярость, что, по закону сообщающихся сосудов, тут же подскочила к горлу, как только спала волна первого темного страха, — был все еще в том состоянии, когда тело, как заведенный механизм, действует само по себе, как это бывает во сне, в любви и в минуты смертельной опасности, — и, прежде чем успел овладеть собой, вопреки всей логике безопасности, что повелевала сейчас как можно быстрее убираться из города, он уже демонстративно поворачивал на другую улицу — чуть не столкнувшись при этом — извиняюсь! — с еще одной дамочкой в мехах, тут же живо впившейся в него женским голодным взглядом, — в другой раз, дорогуша, я сегодня не при деньгах! — на этой улочке, тихой и малолюдной, он знал очень хорошие ворота с частой решеткой, прямо как в исповедальне — а он как раз хотел кое-кого исповедовать, ох и хотел!.. И плевать, что вокруг белый день, — только бы то чучело, что за ним так неуклюже тащится, снова не заблудилось…

Он не ошибся: очень скоро с той стороны, откуда он пришел, зацокали торопливые шаги — ого, у него еще и каблуки подбиты, видать, не боятся «товарищи» громко ходить, а мы, когда свирепствовала «красная метла», должны были вышагивать по лесу босиком, чтоб даже мышь не потревожить! — шаги процокали и нерешительно стихли недалеко от темного парадного — потерял из виду, да?.. ах ты, бедолага, и кто же тебя выпустил такого, как теленка в лес, — ну ходь сюда, братишка, еще ближе, смелее, «давай-давай», как приказывают твои хозяева, еще и автоматами в спину помогают… Тот, будто услышав призыв Адриана, послушался и двинулся дальше, вот и хорошо, молодец, что слушаешься, — и когда серый макинтош, растерянно вертя головой по сторонам в поисках лаза, через который мог скрыться его объект, поравнялся с парадным, Адриан одним бесшумным прыжком выскочил наружу — остальное было делом нескольких секунд: короткое замешательство, всхлип ужаснувшегося человеческого горла, словно ухнула птица, но звук тут же оборвался, ничем не нарушив тишину городского утра, — и в темной подворотне, отгороженной от улицы, как театральной кулисой, густым чугунным литьем, Адриан прижимал к себе незнакомца, мгновенно оцепеневшего из-за упершегося ему в живот пистолета, и говорил ему из-за плеча, почти касаясь губами холодной чужой щеки:

— Не двигайтесь. Кто вы такой?

— Я… кхх… я…

Ну и мямля! Каждый раз, оказываясь среди гражданских, должен был наново вспоминать, насколько они медлительнее по сравнению с подпольщиками, — словно патефонные пластинки, запущенные на меньшее число оборотов.

— Я… кххх… я, прошу пана… учитель, из П…

Чтоб тебя! Только сексота-любителя ему в эту минуту и не хватало.

— А почему вы здесь, в городе? Почему за мной следили?

— Я сюда в наробраз приехал… на совещание, потому что наш директор посреди года уехал… Я вас узнал… Видел вас весной у нас в селе… на свадьбе…

То же самое лицо — только без шляпы, с большими оттопыренными ушами — теперь четко всплыло в памяти, расположенное по ту сторону свадебного стола: а хорошо пел тогда этот мужик!.. Таким чистым, родниковым тенором. «Ой жаль-жаль, непомалу, любив дівчину змалу…» Адриан ослабил руку, но не отпустил; со стороны это, наверное, походило на объятие: двое мужчин среди дня обнимаются в подворотне; небось пьяные.

— Так вы думали таким образом со мной поздороваться, пан профессор?

— Я подумал… Там ваше фото вывешено… Возле милиции… Я видел сегодня рано утром… Подумал, что вы знаете…

Фото? Возле милиции? «Помогите найти бандита»?

«Личность вроде знакомая!» — сказал ему капитан во время проверки документов. Вот оно что. Едва не рассмеялся вслух: это что же получается, он объявлен в розыск (интересно, какая награда за его голову обещана?), — а сам разгуливает по городу на глазах у всего гарнизона, точно выпивший пивка фраер, еще и накануне «Великой Октябрьской социалистической революции», когда большевики особенно бдительны, — и никто и в ус не дует?.. Неуязвимый, неуловимый Адриан Ортинский — словно покрытый облаком Матери Божьей, отводящей от него глаза врагов…

И тут же его бросило в холодный пот: слишком много везения для одного раза! Это, наверное, благодаря «шипру», из-за запаха которого Советы на него смотрели и не видели, и никто из них до сих пор не учуял в нем чужого. Разве что майор на лестнице — майор наверняка его узнал, видел его лицо вблизи, не мог ошибиться…

Тик-так…Тик-так…Тик-так…

Нужно было бежать — свой резерв везения на этот раз он исчерпал до дна, и последние его остатки испарялись со скоростью советского одеколона: он уже чувствовал, как исходит от него, как жар из печи, превращая его в движущуюся мишень, его собственный запах — лесной, тяжелый, звериный дух немытого тела…

— Большое вам спасибо, пан профессор, — отступил, передвинул на место пистолет под шинелью: теперь поверил — агент не стал бы так глупо за ним волочиться, сдал бы его ближайшему патрулю, да и дело с концом. — Извините, что так невежливо с вами обошелся…

— Да это ничего, прошу пана… Оно и к лучшему, а то я уже, ей-богу, вспотел, пока за вами ходил, все не мог придумать, как бы к вам незаметно подойти, — как и любой гражданский после первого испуга от соприкосновения с оружием, мужчина, хоть и говорил еще шепотом, сразу стал безудержно болтливым: — А еще и вчера такого страха накушался, что спаси Господи: отправились в город на телеге через лес, а там как раз бой был, и нас москали остановили, погрузили к нам на телегу двоих наших раненых, из леса, мужчину и женщину…

Бой? Рядом с П.? То есть где-то у Гаевого, на том участке, где лесной госпиталь?..

— Когда это было?

— Ближе к вечеру — пока доехали, стемнело.

— Время не помните?

— Точное — нет… У меня нет часов, москали еще в позапрошлом году отобрали, а на новые еще не заработал…

— Можете что-нибудь сказать про тех двоих?

— Оба молодые… Наверное, муж и жена… Мужчина по дороге умер. Очень москали из-за этого злились, ругались так, что спаси Господи… Старший кричал: «Он нам живым нужен!..» А женщина была еще жива, когда мы приехали туда, где их машины стояли… Беременная, где-то месяце на седьмом… Так тяжко стонала, бедняжка, я всё Бога молил, чтоб у нее роды в дороге не начались… Чернявая такая, на еврейку похожа…

У Адриана на мгновение потемнело в глазах — будто, тяжело подпрыгивая, шелестя сквозь мозг крыльями, пролетела по краю зрения черная птица. Нет, нет, это невозможно, неправда, этого не может быть…

— Еще что-нибудь можете вспомнить?

Что-то в его голосе, очевидно, изменилось, потому что учитель взглянул на него как-то удивленно — это первый раз он посмотрел на Адриана открыто. На человека, который за минуту до этого упирал ему в ребра пистолет. Извините, пан учитель. Бывало и хуже; еще и как бывало. Бывало, что ночью, не разглядев, стреляли по своим и падали от пуль своих… Но, ради Христа, еще хоть что-нибудь, пан учитель. Хоть какие-нибудь подробности. Хоть платочек, хоть краешек белья. Чтобы я узнал, чтоб знал наверняка. А мужчина — это, наверное, Орко? Боже, Боже, сделай так, чтоб это была неправда… На седьмом месяце — а сейчас ноябрь… Почему-то не мог посчитать — и начал загибать в кармане пальцы, как в детстве, когда мама учила узнавать по суставам на кулачке, какой месяц длинный, а какой короткий: май, июнь, июль, август…

— Не помню, — смущенно прошелестел учитель. — Не присматривался, напуган был…

Был напуган — а все равно после этого пошел за мной по городу, чтоб предупредить; боялся, прятался — но шел… Адриан почувствовал комок в горле. Хотелось пожать этому человеку руку, но он не смел, мешала многолетняя подпольщицкая привычка: руки не подавать.

— Как вы определили, что она была на седьмом месяце?

— Не знаю… Может, и на восьмом… Так, на глаз, — у меня у самого жена недавно родила…

— Поздравляю, — машинально сказал Адриан — и только потом понял услышанное: у этого человека есть ребенок. — Мальчик? — спросил зачем-то: так, словно у него не было сил отойти, словно что-то его удерживало возле этого человека — какая-то последняя надежда или обещание, какое-то задержавшееся известие. — Или девочка?

— Мальчик, — засиял в полумраке учитель, — козачина, три кило пятьсот! Это уже второго Бог дал, старшему два года исполнилось на Покрова…

— Дай Боже счастья вашей семье, — сказал Адриан. Так, будто колядовал ему. Так, будто это было Рождество, самый большой праздник года, когда над городами, и селами, и заметенными снегом крыивками пульсирует сквозь ночь невидимый свет, и под землей, как в катакомбах под Римом Нерона, гудит, словно скрытый колокол, коляда, распогоживая лица собравшихся вместе людей сиянием благой вести: Божий Сын народился!.. И он тоже получил сегодня благую весть — у него тоже должен был родиться сын, и аккурат на Рождество: ноябрь, декабрь, январь, как раз девять месяцев, чудны дела Твои, Господи, — пока мы воюем и гибнем, где-то в темноте женских тел роятся новые жизни, прибывают, спешат на свет, на неутихающее кровавое Рождество нашего народа, которое длится и длится, и не видно ему конца… В селах пели новую колядку: «Чи чули ви, люди, сумную новину — закували у кайдани нашу неньку Украіну…» — слуги царя Ирода шли по снегу, как охотники Брейгеля, разыскивая младенцев, заскорузлая рыжая тряпка в люльке опустевшей лемковской хаты оказывалась расстрелянным в упор шестидневным ребенком, и молодые мужчины с автоматами, которые еще недавно в этой хате колядовали — дай Боже тому, кто в этом дому! — спасибо, хлопцы, дай Боже и вам! — выскакивали на улицу и блевали в снег — радуйся, ой радуйся, земле: льется, льется красное вино по рукам колядников, наполняя стаканы, переливаясь через верх, льется из пробитых, простреленных черепов, а женщины, как угорелые, не замечают, цепляются за нас, словно корни за ноги, моля о любви, чтобы рожать в муках, и Бог на их стороне, потому что кто, в самом деле, станет вспоминать вифлеемских младенцев, когда весь свет возрадуется новой радостью, и со всех сторон живые понесут подарки живому дитяти?.. И это хорошо, так и должно быть — пусть живет, пусть здоровым растет — хоть кто-то да вырастет, спрячется в яслях, в дремучей чаще, в пещере, в самом глухом селе на краю леса, пока черные охотники Ирода идут и идут по снегу цепью, врываются в дома среди ночи, вырывают живых из нагретых постелей, — два часа на сборы, две буханки на человека, из одежды лишь то, что на себе, пан офицер, а ребенка перепеленать?! «Дававй-давай, ска-рее, паш-ла!» — и телега с двумя недострелянными жизнями, женщиной с ребенком у нее в лоне, — неужели и правда, с моим, Господи, трясется по лесным колдобинам, и впереди ее ждут распахнутые ворота тюрьмы, — а тюрьма все строится, пухнет, набирает мощь, чтобы удержать в себе бунтарскую кровь, и назавтра солнце снова встанет над горизонтом, как живот беременной, словно вся земля корчится в муках — и не может родить себе Спасителя, и глас в Раме слышен, и рыданье и вопль великий — это плачет Рахиль о детях своих и не может перестать, ибо нет их…

Что-то еще хотел спросить — не может же быть, чтоб человек ничего больше не заметил! — но взял себя в руки: из глубины двора донесся шум — кто-то вышел из дома и шел через двор. Молодой, танцующей походкой. Походкой человека, который еще никого не родил. Чье тело еще верит в собственное бессмертие.

— О-оля!.. — нараспев, будто нож шелковую ткань, разрезал сверху тишину женский голос.

— Задержитесь, — шепнул Адриан. — Спросите дорогу, будто заблудились. И, упаси боже, не идите за мной — нельзя, чтобы вас со мной видели.

«Пусть вас Бог благословит», — добавил он еще — или только хотел добавить. Но ответа уже не услышал.

Ему предстояло восемнадцать километров пути, где каждый встречный мог его узнать. Охотники шли по снегу, откормленные псари в новых тулупах и тугих кожаных портупеях разглядывали поле в бинокли, — а собаки уже рвались с поводков, захлебывались лаем, словно стремясь извергнуть из себя легкие, и свирепо рыли землю задними лапами, выбрасывая в небо фонтаны черной грязи… Зверь не подвел, зверь угадал, только лишь высунув до рассвета нос из крыивки: теплый ветер с юга нес с собой запах облавы — и это была облава на него.


Ты видишь?

Вижу.

Он идет.

Да.

Не бойся.

Я не боюсь.

Это только сон. Это нам с тобой снится один и тот же сон.

Разве так бывает? Чтоб двоим людям снился один и тот же сон?

Бывает. У моих дедушки с бабушкой так было однажды в Караганде. Это на самом деле очень просто — ты снишься мне, а я тебе.

И правда, просто. Даже странно, как во сне все просто — кажется, будто иначе и быть не может…

Потому что во сне все так, как есть на самом деле. А днем — только так, как нам кажется.

Значит, я на самом деле тебя люблю. Сейчас, во сне, это так ясно, что не нужны никакие доказательства. Я не вижу тебя в этих ночных декорациях, ты где-то в стороне, сбоку, как часть меня, — я только чувствую, что рядом со мной есть чья-то другая жизнь, и я ее люблю. И я знаю, что это ты. Ведь это ты?.. Ты?.. Это ты? АДРИАН?..

Музей заброшенных секретов

Адриан?.. Ох… куда ты убежал? Зачем зажег лампу?

Спи, спи… Я только запишу, а то забуду…

Что запишешь?.. Уфф… Одеяло сбилось… Который час?

Не знаю. Четвертый.

Ты чувствовал, как я тебя любила? Во сне? А ты взял и проснулся. Там еще что-то было. Дай подумать.

Иди ко мне, будем думать вместе.

А, черт!..

Что такое?

Колено… Задел… Будто зашиблено, что ли? Только обо что я мог его ударить? С вечера все было о’кей…

Может, об тумбочку? Мечешься всю ночь, вскакиваешь… Дайка я гляну.

Странно. Очень странно…

Нет, синяка не видно. Когда так нажимаю — больно?

Да вроде нет…

А здесь?

Оно будто внутри болит, глухо так. Очень, очень странно…

Ну, ложись уже… Напугал меня, и снова весь мой сон убежал. Только и запомнила, что почему-то очень тебя любила. И почему бы это?

Вот и хорошо. Люби меня. Все время люби.

А я что делаю?

Вот повезло мне.

Нам обоим повезло.

Да. Безумно.

Ох… Адюшка… Адичка, родной, чудо мое… Нет, не останавливайся… О Боже… Ах, ты ж… ты… ты… ты..

Музей заброшенных секретов

Любимый мой… любимый…

Дай слезки вытру… Положи голову мне на плечо. Вот так…

Это лучше, чем было во сне.

Это продолжение.

А так и есть… Потому что я каждый раз с тобой что-нибудь вижу. Каждый раз какие-то новые картинки — как в кино…

Моя ты картинка. Самая лучшая картинка на свете.

Только мне жаль, что ты не видишь… Что я тебе не могу показать. Такое бы было видео…

И что же было на этот раз?

Вспышка. Просто вспышка, только очень яркая. Такая, будто прожектором в глаза, как после темного подвала… И — взрыв… Такая смесь восторга и ужаса, как вылет из тела. Вот интересно, это и в смерти тоже так?..

Ты так застонала, я аж испугался.

Это и правда было похоже на смерть.

Знаешь, я только что благодаря тебе понял одну штуку.

Снова про какие-нибудь твои множества?

Нет, про тот сон… Я понял, почему там нет страха смерти. Ни в одном из этих снов. Хотя, в принципе, все они про смерть. Странно, правда?

Дурачок ты мой…

Что ты, малыш? Почему ты опять плачешь?..

Потому что я тебя люблю. Так люблю, что не знаю, что с этим делать…

Чшш… Не плачь. Хочешь, я возьму тебя на руки и покачаю?

Ой, Господи…

Ну вот, лучше уж смейся.

Рассказывай, рассказывай дальше. Что там со страхом смерти?

А ничего, в том-то и дело. Нет его там. Я думаю, он вообще не боялся умереть, тот человек. Думаю, он постоянно был к этому готов. И потому все картинки в его голове были такими… предельно резкими, физически ощутимыми… Это так же, как в экстазе, понимаешь? Когда ты сказала про вылет из тела, я сразу об этом подумал.

О Боже. Не может быть.

Что такое?

Нет, ничего… Так, догадка. Я, кажется, догадываюсь, кто это мог быть.

Что, правда?

Приблизительно… Ты же его в лицо не узнал бы? Скажем, на фото?

Не больше, чем себя самого без зеркала.

Ну так нечего и думать…

Про что?

Про ту вспышку. Ничего, пустое. Забудь. Как твое колено?

Затихло. Молчит. Ты меня вылечила.

Адя?

Ммм?..

Как ты думаешь, это правда мы? Или мы себе только снимся?

Не знаю, Лялюша…

У меня иногда такое чувство… Только ты не смейся, хорошо?..

Не буду.

Такое чувство, будто нам досталась чья-то чужая любовь. Чья-то, когда-то несбывшаяся — знаешь, как в грамматике, — несовершенный вид…

Ну, значит, так должно было случиться.

Нет, ты послушай… Однажды, когда я была еще совсем маленькая, мы тогда на Татарке жили, — из нашего двора уезжала одна девочка. Дом уже был предназначен на снос, вскоре потом и нас выселили, — а эта семья была первой, весь двор им помогал переезжать. Перед подъездом стоял грузовик, из квартиры выносили мебель — те самые кресла, по которым мы прыгали, когда приходили к этой девочке в гости, как сейчас вижу их там, в гостиной… На улице, под открытым небом, они выглядели как вырванные изо рта зубы. Мне дали подержать абажур, который висел у них над столом, — знаешь, такой, на проволочках, оранжевый с кисточками…

Знаю: пятидесятые годы.

Ну да, у них все было старое… Снятый со своего места, он тоже перестал быть абажуром — если б надеть его через голову, была бы юбка принцессы… И вот тогда, понимаешь, меня больше всего мучила одна вещь… Накануне мы с этой девочкой вместе делали «секрет». Предмет нашей совместной гордости. И я все время думала — вот она уезжает, и что же теперь будет с нашим «секретом»?.. Понимаешь, она про него забыла. Ей было уже не до него. Может, если бы мы вдвоем улучили минутку, убежали от взрослых, раскопали бы тот «секрет» и поклялись над ним в вечной дружбе, все было бы иначе. Тянуло бы на мелодраму. Или, если б она тот «секрет» кому-нибудь «завещала», позволила бы после своего отъезда еще кому-нибудь показать, какой-нибудь другой девочке… Но ничего такого не случилось — было ясно, что наш «секрет» умер. Умер, потому что она про него забыла. С ним случилось то же, что и с креслами, и с абажуром: он потерял свой прямой смысл. Хоть и оставался там, где и вчера, никем не тронутый, он больше не был «секретом»— был уже просто кучкой закопанного мусора. Ты слушаешь?..

Ага…

И я помню, какая недетская печаль меня тогда охватила… Ребенок — он же чувствует так, как и взрослые, только объяснить не может. Словно мне открылись разом все «секреты», которые мы сделали, а потом забросили и никогда больше к ним не наведывались, — как они все так и лежат там, в земле. Все наши запечатанные дружбы, слезы, клятвы… Наши маленькие жизни, накрытые стеклышками — как экспонаты у мамы в музее. Такой огромный музей заброшенных «секретов». А люди по нему ходят — и даже не догадываются, что он там, у них под ногами…

Музей заброшенных секретов — хорошо. Мне нравится.

Я, кажется, как-то бестолково рассказала…

Нет, я понял. Ты хочешь сказать, что мы с тобой вместе потому, что случайно откопали чью-то чужую любовь. Как тот брошенный «секрет».

Ну… Примерно так.

А ты не думаешь, что, может, его владельцы нам его тоже «завещали»?..

Я тебе скажу, что я думаю. Я думаю, что тот человек любил Гелю. А она что-то сделала не так. Совершила какую-то ужасную ошибку, из-за которой все пошло наперекосяк. И до сих пор не наладится.

Ну, это уже твои фантазии…

Это просто чутье. Нормальное бабское чутье, поверь моему слову. Как раз мы, красавицы и умницы, умудряемся таких в жизни дров наломать, что никакой дурынде не приснится. Правда, правда… Знаешь, почему? Потому что у нас рисков больше. Больше, чем у серых мышек, соблазнов представить, будто ты хозяйка над чьей-то судьбой.

Никогда не любил серых мышек…

Ага, в этом-то и беда! Всем вам подавай красавиц и умниц. А нам, думаешь, от этого легче на свете жить?

Ой, ты ж моя бедняжечка…

Правильно, пожалей меня, пожалей… Я-то хотя бы жива — пока что.

И очень, очень теплая… Ах, черт!

Что такое?

Колено! Вспомнил! Я вспомнил, Лялюшка!.. Я крался вдоль плетня где-то на окраине города, а в городе меня поджидала измена. Я должен был убить предателя, Лялюша! Я для этого и шел, меня для этого вызвали! Но я даже имени его не узнал, ничего!..

Это во сне было?..

И я ударился коленом о тот плетень!..

Шутишь?

Какие шутки, девушка! Я из-за этой боли и вспомнил… И ты, кстати, тоже там была — говорила со мной.

Я? И что же я говорила?

Стоп, а может-то, и не ты была… Может, бабушка Лина… Во всяком случае, голос был женский, это точно. Какая-то очень близкая мне женщина, дорогая… Неужели мама? Вот блин, не могу вспомнить… Только мокрая земля все время почему-то перед глазами стоит…

И ты не помнишь, что она говорила, та женщина?..

Подожди, я же записал, сразу как проснулся! Где-то здесь на столике должно быть… Вот, нашел! Есть. На сигаретах.

Покажи. Ого, ну и накалякал…

Так в темноте же писал! «Не понадобится»… М-да…

Что это значит?

А я откуда знаю? Вылетело все на фиг… Вот уж действительно «не понадобится», как нарочно на смех фразочка… Какая-то кровь в Киеве… Тоже не помню… Женщины… При чем здесь женщины?

Дай я гляну.

Какие-то, блин, пророчества дельфийского оракула — слова на месте, а смысла никакого!.. Как ты говорила про тот «секрет» — кучка закопанного мусора…

«Женщины не перестанут рожать».

Как-как?

Так здесь написано. «Женщины не перестанут рожать».

Тю. Тоже мне, e = mc2.

А знаешь, не так уж это и глупо, как может показаться…

Да при чем тут… Ты пойми, этот сон был предупреждением — и предупреждение почему-то осталось неуслышанным! Кто был тот предатель, которого я должен был убить? Из-за него же кто-то должен был погибнуть — раз тот сон и до сих пор меня по колену лупит!..

Слушай. Пора это прекратить. Мы оба сходим с ума. Это, как у Макбета с ведьмами — тот тоже старался расшифровать вещее послание, и чем все кончилось? Мы все равно так ничего и не узнаем. Никогда ничего не узнаем. Всё, милый, баста. С меня хватит. Туши свет, скоро светать начнет…

Музей заброшенных секретов

Лялюшка?

Ммм?..

Ты спишь?

Я спу.

Ну хорошо. Спокойной ночи…

Музей заброшенных секретов

То, что случилось, не укладывалось ни у кого в голове.

Стодоля исчез.

Как это исчез?! А вот так — вышел еще до рассвета, вскоре после ухода Адриана, из крыивки в село за продуктами — и исчез. До сих пор не вернулся.

Как ни старался Адриан отводить взгляд, его везде встречали Гелины глаза — страшные, расширенные почти сплошной чернотой зрачков, с кровавыми уголками. Такие глаза были у зайца, которого он когда-то подстрелил, — пока их не затянуло мутной пленкой, и потом они остекленели, помертвели. Эти Гелины глаза его раздражали, требовали от него какого-то дополнительного усилия, а мысли и без того разбегались во все стороны, как мыши в риге. Геля ему мешала; лучше бы ее здесь не было.

Все это тем более не укладывалось в голове, что продукты у них еще были — правда, уже на исходе, и одни только крупы, а их сырыми не особо погрызешь, но ведь Геля и в этих «переходных» условиях умудрилась сварить мамалыгу, еще день-два могли бы пересидеть! И немного травяного чая от цинги еще оставалось, правда, без сахара… Он бы сейчас с удовольствием выпил этого чая, пусть без сахара, только бы горячий, но ничего не поделаешь — пришлось довольствоваться с дороги остывшей мамалыгой, и теперь в отяжелевшем желудке урчало, будто там двигали мебельный гарнитур; это его тоже раздражало. Да, черт возьми, хоть бы и впроголодь пришлось немного посидеть, что тут такого?.. Есть — не срать, можно подождать (как подбадривали они себя, когда Геля не слышала!): сколько раз, бывало, в лесу живот прилипал к спине, кору с листьями жевали, лишь бы запекшийся, как сухая сковородка, рот наполнился слюной, а обманутое тело загудело сладким дурманящим теплом, — в новинку ли повстанцу терпеть голод!.. И что могло заставить Стодолю сломя голову помчаться за продуктами, не дождавшись даже возвращения Адриана?..

Не то, не то, что-то здесь было не то — и он это чувствовал, и хлопцы чувствовали, и эта невысказанная мука вместе с тревогой саднила в душах, как свербеж, когда у огня костра выводят вшей, и те начинают вылезать из-под кожи, — и легче вытерпеть честную, как хирургический нож, обжигающую боль в руках, растопыренных на лезвии огня, чем этот зуд, пронизывающий до мозга костей…

И кто — Стодоля!.. Тот, кто нещаднее всех заботился о конспирации, кто обладал властью отдавать людей под военно-полевой суд за малейшее нарушение — и кто знает, скольких уже отдал, на его счету были не только жизни врагов… Его девизом было — «Никому не верь, и никто тебя не предаст»: теперь Адриану казалось, что Стодоля каждый раз говорил это слишком нарочито, с глумливо-разухабистым каким-то вызовом, — будто впрямую предупреждал, чтоб ему не верили, и забавлялся тем, что никто не отважится его так же прямо спросить: так и вам, друг, нельзя верить?.. Давний парадокс, из гимназического курса логики: критянин сказал, что все критяне лжецы; правду ли он сказал? Парадокс, не имеющий решения, — согласно теореме Гёделя, в каждой аксиоматической системе есть утверждение, которое в рамках этой системы доказать невозможно. Но когда в рамках системы находишься ты сам, то от такого знания зашатавшийся мир начинает плыть, все вещи сдвигаются с мест, как в страшном сне, где переходишь замерзшую реку, и внезапно на середине лед начинает раскалываться под ногами, открывая черную бездну: если в каждом подозревать предателя, в товарище, который вынес тебя на себе из-под пуль (да так ли это было на самом деле? Не был ли это всего лишь хитрый трюк, специально подстроенный, как те энкавэдэшные засады-«бочки» с инсценированной стрельбой, чтоб обманутая жертва поверила, будто ее «отбили свои», и рассказала предполагаемым «своим» все, чего из нее не вырвали под пытками в тюрьме, — откуда можешь знать, как это было на самом деле, ведь, кроме Стодоли, других свидетелей того фатального майского перехода не осталось, а сам ты тогда был без сознания?..), — если никому не верить и во всем усматривать коварство врагов, то как тогда жить, и как — не сойти с ума?

А может, Стодоля как раз и сошел с ума? Нервы не выдержали, помутилось у него в голове, — а никто из группы не заметил, не остановил?..

Большевики так сходили с ума, и нередко. И стрелялись, и из окон выбрасывались их начальники. Адриан давно перестал этому удивляться — с тех пор как однажды в бою увидел: за краснопогонниками, что кинулись врассыпную, гнался их майор, небольшой и тщедушный, словно гном в гротескных накрылках погон, и с криком: «Стой… твою мать!» — стрелял убегающим в спины — и нескольких же и уложил, пока Ворон, первым опомнившись от общего оцепенения (такого дива — офицер стреляет в спины своим людям — никто из повстанцев до сих пор не видывал!), — не скосил гнома короткой очередью. Адриан надолго запомнил тогдашний, разом всколыхнувшийся в них всех общий душевный всплеск — сочувствие к живым врагам, — до тех пор ему приходилось жалеть только мертвых, когда те лежали в лесу неубранные, в чужой форме, с остекленевшими, уставившимися в небо глазами (мысленно укорял их: ты зачем ко мне пришел?..), — а тогда подумалось, что все зверства гарнизонников, их непросыхающее черное пьянство, их дикие взрывы иррациональной ярости (где-то до смерти забили шомполами дядьку, приехавшего в лес за дровами, где-то устроили стрельбу по детям, съезжавшим с горки на санках, и одного из ребят убили…) — должно быть проистекали не только из чувства безнаказанности («Нам все можно!» — гаркнул один такой пьяный Ванька, когда крестьяне пришли жаловаться «пану офицеру», что «так нельзя»), а еще из того, что на клокочущей партизанской чужой земле эти люди, превращенные в винтики, — как винтики же и ломались, не выдержав давления: как в страшном сне, у них постоянно раскалывался под ногами лед, а сзади подстерегал какой-нибудь свой майор в погонах, в любую минуту готовый выстрелить в спину. А этому майору, в свою очередь, — какой-то его вышестоящий начальник, а тому — еще выше, и так аж до самого Сталина: все всех боялись и никто никому не верил. Это и была главная формула их власти, которую они несли с собой, как массовое помрачение рассудка, — сделать так, чтобы никто никому не верил. Чтоб никто никого не любил — потому что доверие возможно только между любящими. Именно этого они от нас добивались, в этом должна была состоять их победа.

И теперь его дополнительно злило то, что он чувствовал в себе и в хлопцах этот гнойный вирус — разъедающую отраву молчаливого подозрения. Хоть и гнал от себя мысль о наихудшем, но она была уже в нем, в них во всех — уже впрыснутая в кровь, как та «прививка», которую сделали арестованным в К., — после чего гэбэ нежданно-негаданно отпустило их домой, и в течение месяца все семьдесят привитых скончались от неизвестной болезни. Самое унизительное ощущение для мужчины — будто ты, сам не заметив когда, поддался и, помимо своей воли, ведешь себя так, как этого хочет противник. И все, что давало тебе силы — дружба, братство, любовь, — начинает распадаться изнутри, подтачиваемое сомнением. Ты сам делаешь за врага его работу — сам рубишь лед, на котором стоишь, тюкая топором в ритме ударов сердца…

А может, Стодоля просто не рискнул идти с полными мешками-бесагами назад по лесу, когда развиднелось, и сейчас где-то пересиживает, дожидаясь ночи?..

Да где же, в селе?

А почему бы и нет — станичный мог его спрятать. Еще есть надежда, нужно лишь дождаться ночи. Мало ли что могло случиться.

Адриан понимал, что они тут без него уже обгрызли между собой до сухой косточки все вероятные версии того, что могло случиться, — а его возвращение словно влило в них новые силы, для захода на второй круг. И в самом деле, чего только на войне не случается. При других обстоятельствах, то есть, если бы Стодоля был здесь, он бы рассказал им про милиционера, которого встретил в городе, за три с половиной этажа до условленной двери. «Уходите, там капкан…» А теперь нет, теперь уже не расскажет. Даже если Стодоля, даст Бог, вернется, живой и здоровый, — все равно не расскажет. Только в отчете, проводнику. Не верь никому, и никто тебя не предаст.

Нет, проводник говорил ему когда-то иначе — давно, еще во Львове, при немцах, в то недоброе время, когда наши люди провалились совершенно неожиданно и необъяснимо — когда гестаповцы расстреливали членов ОУН на улицах, узнавая их среди прохожих так безошибочно, словно наши фотокарточки были у них в карманах, пока не разъяснилось, что и правда были, и не только фотографии, — что еще в ноябре 1939-го в Кракове, на совместном совещании гестапо и НКВД Советы передали немцам списки всех политических дел, доставшихся им от поляков, и все, кто вступил в ОУН при Польше, должны были исчезнуть, уйти в подполье: «Запомни, — говорил ему тогда проводник, — даже если я предам, ты не предашь никогда». И он запомнил — по тому, как у него при этих словах мурашки по спине побежали. На всю жизнь запомнил: он — часовой, который не смеет покинуть пост, даже если б остался абсолютно один.

А он ведь был не один.

Лица Ворона и Левко, озабоченные и насупленные в призрачном мерцании керосинки (Геля все же взялась заваривать травяной чай — единственная разумная вещь, к которой можно было прибегнуть, чтобы сохранить видимость ненарушенного порядка), будили в нем сейчас непривычную, болезненную нежность — так, будто эти хлопцы, моложе его на каких-нибудь семь-восемь лет, были его сыновьями. Если бы Бог дал ему сына, он бы хотел одного — чтобы тот вырос таким, как они. Их с малых лет учили, что основа жизни — это труд и молитва, а на самом деле научили отличать добро от зла. А только это и имеет значение, это главное, что отец должен дать своему ребенку, — все остальное уж Божья забота… Адриан чувствовал, что у него мутится в голове и глаза начинают слезиться — возможно, потому, что в крыивке не хватало воздуха. И еще ему мешала Геля — не мог видеть ее кровавых глаз подстреленного зайца, они словно прошивали его насквозь. Словно обвиняли, так прямо и говоря: ты всегда его не любил — ну что, теперь рад?..

Не был он рад. Ей-богу, нет. Хотел лишь одного — знать в конце концов правду. Или туда, или сюда. Или сухая земля под ногами, или с головой в ледяной воде — только чтоб уже наверняка либо одно, либо другое. Только бы не это сомнамбулическое потрескивание льда там, где надлежит быть тверди. Только бы уже наконец пробудиться от семимесячного сна, сквозь который он слепо шел с раскрытыми глазами. Шел потому, что любил эту женщину. Она сейчас смотрела на него почти с ненавистью, а он по-прежнему ее любил.

Нет, стрельбы не было, сказали хлопцы, — если бы была, услышали бы, звук разносится далеко. Стало быть, была надежда, что Стодоля жив.

Но из крыивки нужно было уходить. В чем в чем, но в этом Адриан был уверен. От этой крыивки несло могилой. С самого начала несло.

Поэтому стоило выпить чай — им предстояла ночевка в лесу.

Геля смотрела этими своими страшными почерневшими глазами, будто не понимала. Mater Dolorosa — раздраженно пронеслось у него в голове. Она не любила спать на снегу, когда-то призналась, что это для нее самое неприятное во всем партизанском быте. Наверное, для женщины это действительно неприятно — когда все спят под одной плащ-палаткой, улегшись вместе на один бок, как ложки в ящике, переворачиваются все разом, и мужик спросонок может ухватиться рукой за что-нибудь ему не принадлежащее, — но его, Адриана, сейчас больше волновало, как им для этой ночевки утеплиться: снега, чтобы набросать на плащ-палатку сверху для термоизоляции, выпало явно недостаточно, худо будет, если ночью приморозит. Геля ляжет посредине, они будут ее греть, будут ее беречь, чтобы она не простудилась. А если Стодолю все же захватили облавщики? Вода все не хотела закипать. Давайте я на нее подую, предложил Левко, и Ворон с готовностью гоготнул, поддержав шутку, — они показывали сами себе, что способны еще шутить. Или и в самом деле их юная энергия, как у молодых зверят, брала верх; что ж, неплохо. Неплохо. Еще повоюем, хлопцы, еще, как тот капитан говорил, дадим им жару… Смотрел на безжизненный котелок: ну закипай же, закипай! — а перед затуманенным взором стояло другое схожее видение: в продолговатом металлическом ящичке над пламенем колыхалась вода, и со дна на поверхность поднимались, все чаще и чаще, сияющие искорки пузырьков, обкипая вдоль по контуру хирургические металлические щипчики, приготовляемые для операции… Та операция так тогда и не состоялась, да?..

Вздрогнул: Геля его позвала! И тут он испугался — по-настоящему, до холодного сжатия в груди: да что это я, сплю? — и вся усталость разом пропала, как рукой сняло. Снова был собран, готов к действиям — только сердце билось учащенно. Это все то проклятое сомнение так его подкосило, отобрало остатки сил. Сейчас, сейчас…

Геля просила его, чтоб вышел с ней на улицу. Показывала глазами.

И это тоже когда-то было, тело помнило: он выходил в ночь из крыивки за другой женщиной, с колотящимся сердцем, не осознавая ничего, кроме ее близкого присутствия, навстречу лунному свету, — только тогда была весна, а теперь снег белел под елями, и в графитовом небе, к которому они вместе, выбравшись из крыивки, машинально подняли головы, всеми чувствами поспешно вбирая в себя открывшееся пространство, чернели голые ветви граба на фоне мутной, в меловых подтеках луны. Было тихо — ветер угомонился, только снизу приглушенно журчал незамерзающий ручей. Адриан успел подумать, что Геля чаще всех выходит из крыивки, вчера еще это заметил, — наверное, у нее сейчас женская слабость, а в крыивке нет даже параши, не рассчитана она на долгий постой… И тут услышал ее голос, голос мгновенно отрезвил его от опьянения ночным простором — он звучал как из-под камня:

— Это я виновата. Это из-за меня.

В еловом полумраке он едва различал пятно его лица. Если отступила бы еще на шаг назад, совсем потерял бы ее из виду. И такое тоже уже, казалось, когда-то было — где? Когда?.. Она страдала, а он ничем не мог ей помочь.

— Он ради меня пошел… за теми продуктами. Молока мне хотел достать.

Молока? При чем здесь молоко?.. Она словно говорила на чужом языке, на который он никак не мог настроить ухо. Послышалось ему или и правда где-то в зарослях хрустнула ветка?..

— Я должна была его отговорить. Я ему говорила, что это пройдет… эти мои приступы тошноты. Эта утренняя слабость, потом это проходит…

Он по-прежнему не понимал — понимал только, что она сейчас не с ним, не с ними, не здесь — тем его и раздражала, как голос, что тянет поперек хора! — отдельная от них, замкнутая в какой-то своей непрозрачной скорлупе. У ее тревоги был иной цвет, иная плотность. Так она больна?..

— Это не болезнь, — отозвалась Геля на его невысказанную мысль, будто ласково отвела протянутую в темноте грубую мужскую лапу: в ее голосе прорезалась новая нота — успокаивающая, уверенная, почти материнская, — голос снова светился, хоть и неярко. — Такое часто бывает… на четвертом месяце беременности…

Свершилось. Удар обрушился на него мягко, как пласт снега со смереки. Когда-то на Гуцульщине он видел, как хозяин забивал ягненка, перед тем что-то долго ему приговаривая, чуть ли не на ухо нашептывая, — пока животное не склонило покорно голову, словно соглашаясь принять свой конец. Таким ягненком видел сейчас себя.

Вот оно, значит, как, думал тупо. Вот в чем дело. Словно с разбега ударился в глухую стену и по инерции перебирал ногами на месте: вот оно что. Вот, значит, как. Однако, как ни странно, чувствовал и облегчение — как если бы из раны спустили гной, прижгя раскаленным железом: так, значит, Стодоля пошел за молоком. Пошел, никому ничего не объяснив, потому что его жена была беременна и нуждалась в усиленном питании. Что ж, на его месте он тоже, наверное, пошел бы. На карачках бы полез, да хоть прямо сейчас. Лез бы, пока хватило воздуха в груди…

Она по-своему истолковала его молчание:

— Я выдержу, Адриан.

Это «Адриан» отозвалось в нем, как поворот железа в открытой ране. Могла бы сейчас обратиться к нему и по псевдо; хоть крошечку милосердия могла бы к нему проявить. Но ей было не до него — он стоял тут, перед ней, живой, здоровый и свободный, и отцом ее ребенка был не он.

— Я вам обузой не буду. А рожать весной пойду в Карпаты. Все уже договорено, у меня есть адрес…

Она извинялась, она лишь одну себя считала виноватой в том, что случилось. И при этом из нее била такая несгибаемая твердость, что он задохнулся: она словно стала выше ростом в темноте. Не знал эту женщину, не представлял до сих пор ее силу. «Они ничего с нами не сделают!» — блеснуло вдруг дикой, сумасшедшей радостью, взрывом восторга, как перед величием стихии, — почти сверхчеловеческим порывом гордости за наших женщин: никто ничего не сделает с таким народом, всё одолеем, всё!.. Невольно он выпрямился, словно собирался отдать ей честь. Геля, о боже. Та самая лилейная девочка, маленькие ножки в шнурованных ботиках, осыпавшиеся лепестки следочков на снегу — когда-то он стоял ночью под ее парадным, всю ночь простоял, не помня себя от счастья, Геля, Гелечка моя единственная, почему ты не моя?!.

И сразу за тем все внутри у него оборвалось, образовав тошнотворную пустоту: он вспомнил, где и когда потерял ее — вспомнил сон, который мучил его долгие годы, еще с польской тюрьмы: они вдвоем танцуют в темном зале, где-то в «Просвите» или в Народном доме, и в какое-то мгновение Геля исчезает — выскальзывает из рук и пропадает во тьме. Так же, как если б вот сейчас, отступив, могла исчезнуть, потеряться в темноте леса. В том сне он бегал как сумасшедший по залу, разыскивая ее, и никак не мог найти — зал все расширялся и расширялся, словно ночной плац без конца-края, заполняясь вдоль стен мертвыми, которые все прибывали и прибывали, — это были те, кто уехал на другой танец, «у кривавий тан — визволяти братів украінців з московських кайдан…». И он тоже пошел в «кровавый тан» — умирал в госпитале, подвешенный на кресте, и центурион ударял его копьем под ребра, туда, где вошла пуля, а Геля была сестрой милосердия, нет — была Магдалиной в подбитой живым пурпуром, как содранная кожа, шинели с завернувшейся полой, и как ни старался он до нее докричаться, не слышала и не смотрела в его сторону, а центурион пообещал ему со злобной ухмылкой, что они еще встретятся — хо, еще как встретятся!.. А сестрой милосердия была другая женщина — Рахель. И ту женщину он тоже любил.

Чернявая такая, на еврейку похожа… Где-то на седьмом месяце… А Геля, значит, на четвертом? И вдруг до него дошло: тогда, когда они вместе фотографировались, в ней уже жила новая жизнь!.. Словно воочию увидел пятном света на том месте, где скорее ощущал, чем различал между еловых лап ее хрупкую фигуру, тот снимок — осиянный, как византийская икона, ее полупроявленной улыбкой: так улыбаются женщины, что носят под сердцем тайну, невидимую для постороннего глаза? Его охватило странное желание положить руку ей на живот — и тут-таки, следующим толчком, мелькнуло, как было бы хорошо, если б это был живот не Гельцы, а Рахели: тогда бы он знал наверняка… Но он не успел додумать эту мысль до конца, не успел уяснить себе, что именно он хотел бы знать наверняка, потому что откуда-то из темнейших недр сознания поднялось грозно и неукротимо, словно приступ рвоты у беременной женщины, то, что он все время и обтоптывал, все восемнадцать километров по дороге назад из города перебирая ногами, будто топтался на месте, напрасно стараясь затоптать раз уже впрыснутое в кровь подозрение: фото!.. Его фото, вывешенное возле милиции, его «личность», которую узнал учитель из П., видевший его до этого только однажды, полгода назад, — это фото должно было быть недавним, а значит, могло быть только тем же самым — с их группового снимка. С того, где он был в печали, — лицо в тени, будто в саже, только белки глаз светятся, как у дьявола: непохожий на себя, цыган цыганом, черта с два узнаешь, если прежде не видел, — словно загримированный той тенью, что невесть откуда взялась, как цыганские чары… А других фото Кия гэбэ взять было неоткуда, за последние годы это был единственный снимок — тот, что летом решил сделать Стодоля.

Как он к ним попал?..

И кто выдал в октябре крыивку Стодоли? Связная этого не сделала. За это гэбисты прибили ей язык гвоздем к доске. Он знал, как они это делают: приводят во время допроса своего врача, и тот делает вид, что осматривает пытаемого — щупает пульс, ставит градусник, может, даже обтирает лицо и обрабатывает раны… А потом просит, уже успокоившегося человека высунуть язык и сказать «A-а!». И этот язык, едва высунутый, тут же зажимают в тиски подскочившие «помощники». Тогда можно мордовать жертву хоть и до смерти, не боясь услышать от нее ни крика, ни проклятия, ни предсмертного «Слава Украине!». Все можно делать с человеком, чей язык зажат в тиски. Такая технология.

Нет, не всё. С телом можно, а с человеком — нет. Та девушка ничего не сказала.

А кто сказал? Почему была раскрыта крыивка Стодоли?..

Положи мне ладонь на лоб, попросил мысленно, адресуясь в ту сторону, где стояла Она с дитем от Стодоли в лоне. Остуди, очисть, освободи. Выпусти этот яд из души, расскажи что-нибудь еще, чего я не знаю. Расскажи, как он целует, как ты раздвигаешь колени ему навстречу и он входит в тебя мужем, и что ты при этом чувствуешь, и какие слова он тогда говорит тебе — я всё вынесу, лишь бы в этом была правда. Расскажи, чтобы мне не пришлось подозревать и тебя. В памяти промелькнули, обжегши болью, их счастливейшие часы в подполье — когда они вместе пели, пение и общая молитва — это были часы ничем иначе не выразимого единства, какими прекрасными, вдохновенными делались лица друзей, как горели глаза… Стодоля никогда не пел. У него не было слуха.

Как будто со стороны, извне, слышал тиканье хронометра — сознание, отделенное от его боли, трезвое, жестокое и беспощадное, словно рыцарь в ледяных доспехах, держало над ним наготове часы, отсчитывая минуты: Тик-так…Тик-так…Тик-так…

— Возвращаемся, — сказал он, с удивлением слушая собственный голос — то, как он выходит из горла. — Пора уходить из крыивки.

Ему показалось, что она сжалась. Словно он ее ударил (рассказывала им, как когда-то в селе во время облавы ее, одетую по-крестьянски, ударил по лицу капитан, и она, не успев сообразить, машинально ответила ему тем же, — ее хозяйка тогда в панике валялась у капитана в ногах, уверяя, что ее племянница «от роду не в себе», и те поверили — для них это было единственно понятное объяснение, почему беззащитный человек может ответить ударом на удар). Хорошо, подумал он, бей теперь ты. Бей, не жалей, топчи, ненавидь меня, если тебе от этого станет легче, — это уже не имеет значения; когда-нибудь, если останемся живы, я всё тебе объясню, а сейчас нам нужно спасаться. Черные охотники шли по снегу, черные псы бежали, увлекая их за собой, аж гудели поводки, чувствовал их отрывистое дыхание собственным затылком. Тревога, до сих пор тлевшая во всем его теле, как лихорадка, стянулась, обрела форму и была теперь нацелена острием вовне, как антенна в сторону села, — а Геля, как ребенок, занятый своей вавой, ничего этого не слышала; какие же эти женщины бывают иногда тупые.

Он сделал над собой еще одно усилие:

— Спасибо, что сказали мне.

— Я при хлопцах не хотела этого говорить.

— Понимаю. Но теперь пойдем к ним.

— Вы мне не верите, Адриан?

Он едва не расхохотался вслух. Только женщина могла такое спросить. Мог бы повторить ей заповедь ее исчезнувшего мужа — «не верь никому, и никто тебя не предаст». Мог бы сказать, что как раз в беременность ее верит, почему ж нет, — судя хотя бы по тому, как часто бегает на двор: он тоже читал немного медицинскую литературу, знает симптомы… Хотя нет, такого все же не смог бы сказать, ни одной женщине не смог бы. Да и не об этом она спрашивала.

И, вместо всего этого, у него вырвалось:

— А кому мне верить-то?..

Вышло неожиданно грубо, как у подростка. Как у подростка из батярского предместья, его даже в краску бросило — хорошо, что ей в темноте не видно! — и услышал в ответ ее приглушенный вздох — придержанный на всхлипе вздох облегчения, как дуновение ветерка, которым донесло до него, перебивая хвойный запах, ее аромат — белокурый запах ее волос, памятный ему с тех времен, когда они были на балу как Марлен Дитрих и Кларк Гейбл: давно не мытые, не уложенные, стянутые на затылке в жирный узел, волосы пахли тем сильнее, острее — скошенными цветами, сеном перед грозой — пахли Ею. И тут он быстро загадал: если тот не вернется, будь моей! Будь моей, пока я не упаду, до последнего вздоха, до последней пули, что ждет меня…

А она, ожившая от его откровенности, словно встрепенулась, заговорив с новой горячностью — продолжая свое, добивая до конца:

— Михайло необыкновенный человек, Адриан! Вы никто его на самом деле не знаете…

Михайло, понял он, — это Стодоля. Для нее он Михайло.

— Он когда-то говорил, что умеет все то же самое, что и большевики, только лучше, поэтому всегда их переигрывает. Он не дастся им в руки, вот увидите!..

Она всегда была такой, думал он, еще в Юнацтве, — всегда шла до конца, чтобы достичь однажды поставленной цели. А он стоял как болван — и все это слушал.

— Мы все годимся лишь на то, чтобы за Украину умирать. А он из той породы людей, что будут ее строить, когда она станет нашей.

— Может, и так, — сказал он. И подумал: а так оно, наверное, и есть. И всегда так было, сколько мир стоит: те, что больше всего на свете любят свою землю, — первыми и гибнут за нее в боях. И если им повезет — не просто по-солдатски, как до сих пор, тьфу-тьфу, везло ему, а особым везеньем исторического игрока, как картежника, попасть в нужное время в нужное место, так, чтоб их кровь пришлась в масть в разыгрываемой без них мировой политической партии, — тогда по их крови приходят к власти те, кто любит уже саму власть — и знает, как ее удержать. И Стодоля из этих вторых, это правда. И большевики — тоже. Если для удержания власти им понадобится самостоятельная Украина, они станут ее строить с не меньшим усердием, чем мы это делали в подполье. Вот ведь и теперь, когда Сталину в сорок четвертом нужно было вытащить из-под нашего влияния охваченную партизанкой Украину, он дал указания создать украинские министерства обороны и иностранных дел. А когда УГОС добивался от союзников статуса правительства в изгнании, Сталин опередил нас, сделав Украину членом ООН. И пусть все это пока что цацки-пецки, формальные атрибуты не существующего в действительности государства, — когда-нибудь они нам еще пригодятся, не сразу Киев строился…

И еще он подумал: он бы не посмел в этих условиях, живя одним днем, заводить с ней ребенка. А Стодоля посмел. Значит, не одним днем живет — рассчитывает на долгую дистанцию, заглядывает дальше. И это тоже каким-то образом подтверждало справедливость ее слов.

А она, разогнавшись, уже летела, как велосипедист с горы, не в силах остановиться, одержимая страстью во что бы то ни стало склонить его на свою сторону, сделать так, чтобы он разделил с ней веру в человека, чье семя несла она в своем лоне.

— Большевики его не убьют, он им самим нужен! Они же предлагали ему идти в свою разведшколу, а потом агентом в Югославию. И даже материала на нас от него не хотели — лишь бы он на них работал. А он их и тогда перехитрил — натер себе ладони до сорокаградусной лихорадки, чтобы попасть в больницу, а уже оттуда удалось организовать побег…

— Ого! — произнес он. — Я этого не знал.

Велосипед наскочил с разгона на камень, а она и не заметила, как тряхнуло, зазвенело скрежетом в противовес ее словам: так Стодоля уже был под арестом в гэбэ? (И впрямь, ничего-то он про него не знал!) Раз был — значит, должен был потом пройти проверку в высшем звене СБ, наверняка сухой нитки там на нем не оставили… Но эта мысль почему-то его не успокоила: разрозненные загнанные занозы, вытягиваемые одна за другой — исчезновение, снимок, провал крыивки Стодоли, его арест в прошлом, — уже непроизвольно складывались вместе, выстраивались, как в геометрической прогрессии, между ними проступала не замеченная ранее связь: каждое новое обстоятельство скрежетало все тревожнее, потому что вбирало в себя груз всех предыдущих, и эта новая последовательность элементов все больше отклоняла описываемое целое в сторону от того образа, который представлялся Геле… Я должен написать донесение в Провод, понял он. Вот так и написать, всё как есть. И словно часть груза сдвинулась с плеч, стало легче — всегда легче, когда должен решать кто-то другой, не ты. Он нетерпеливо шевельнулся, по щеке мокро царапнула коготками еловая лапа — он снова был на своем месте, знал, что нужно делать.

— У вас всё, пани Геля?..

— Не говорите мне «пани», Адриан. Очень вас прошу.

— Простите, не хотел вас обидеть.

— А то кажется, что вы не воспринимаете меня всерьез.

А ведь это только начало, подумал он. Дальше будет еще хуже — если только будет «дальше».

— Простите, — повторил еще раз. — А теперь прошу вас идти вперед, я замету следы.

— Дайте я это сделаю.

— Ну вы же и упрямица!..

— Ну вот, — засмеялась она, словно разбрызгав в темноте свет, — так уже лучше!.. Куда лучше, чем «пани». А я еще хотела сходить по маленькому к ручью…

— Я вас подожду, — сказал он, обескураженный такой неожиданной интимностью, которой ранее между ними не бывало: ну да, она же беременная! Вспомнил рисунок в какой-то толстой анатомической книжке: полукруглый купол, наполненный внутренностями, завораживающее и отталкивающее одновременно женское чрево, в котором матка, овальный аквариум с головастым в нем моллюском, давит сверху на мочевой пузырь… Он попробовал представить такое давление, передернулся, словно мокрую жабу почувствовал в штанах, — и впервые осознал, что ее состояние значит для нее что-то совсем другое, чем для него, — что все это время ее тело знало нечто такое, чего никогда не будет знать он, даже если бы выучил на память все книжки на свете, — и это нечто существовало вне логики их борьбы, не обращая на нее никакого внимания, словно происходило с другой планеты. И так будет всегда, поразился он, прислушиваясь, как она тяжело (и впрямь тяжело, изменился ритм походки!), как медведица, спускается по камням, примериваясь, куда поставить ногу (а та, что была на седьмом месяце, — как передвигалась она?..) — шарк, шарк, шарк, — потом на короткое мгновение стало тихо, после чего он различил на фоне мерного журчания ручья (слух у него был настроен, как у радиоприемника, на предельную мощность!), звук более громкого, своенравного и какого-то на удивление веселого журчания, — и этот звук внезапно сжал ему горло наплывом нестерпимой, всерастопляющей звериной нежности — и одновременно, темным сопровождением, словно гулом незамерзающего потока в басах под скрипичное соло, он с ужасом почувствовал, как напрягаются мышцы внизу живота, — тело, пробудившись, вспомнило ту, другую, утраченную, забухало молотами в висках, завопило каждой клеткой, возвращая себе ненасытную роскошь той весенней ночи, родную податливость влажной плоти, как набухшей соками земли, огненный контур во тьме в миг наивысшего восторга, словно и не было этих семи месяцев, — он уже не различал лица, они у него смешались: едва заметное пятно Гельциного личика в еловом полумраке, запрокинутое к луне белое, как кружок овечьего сыра, лицо Рахели с закушенной губой — он был слепой, он просто жаждал обнять Женщину, беременную женщину с круглым тугим животом. Положить свою голову между ее набухших молоком грудей, вдохнуть ее запах.

Короткое рыдание сотрясло его, как ветер — сухое дерево, — сухое рыдание, бесслезное, как беззвучный крик. Как немой рев зверя с прибитым языком.

Шарк, шарк, шарк — она возвращалась, это была Она, слышал ее дыхание: запыхалась. Он обрадовался — и тому, что она приближалась, и тому, что не видела его в момент слабости. (Желтоватые круги все еще плавали на месте огненного контура, словно кто-то надавил ему на глазные яблоки.)

— А хорошо теперь в лесу, — судорожно выдохнула она ему в затылок, будто тоже только что плакала. И сразу почувствовала произошедшую в нем перемену — наверное, женщина чувствует такие вещи, как олениха самца — на расстоянии. Только бы она сейчас не вздумала меня коснуться, думал он, только бы не это успокаивающее прикосновение ее руки. Тогда я выдержу. Он отступил в снег, давая ей дорогу, и так стоял, широко расставив ноги, машинально положив руку на пистолет — словно собрался защищаться.

— А знаете ли вы, — вдруг тихонько засмеялась она, и это было почти как прикосновение, только не то, которого он боялся, — что моя Лина тоже мама? Уже третий год!..

— Кто? — не понял он.

— Да Лина же, сестра моя!

Сестра? Ах да, у нее есть сестра…

— Вышла за очень хорошего парня — тоже из наших, студент политехники. И уже у них есть сыночек, назвали Бронек — в честь нашего папы…

— Ага, — сказал он. — Поздравляю, — и подумал: кому я сегодня это уже говорил? Хороший же мне выпал день — богатый на чужих детей. Лина? Это та девочка в матросском костюмчике, что бегала с песиком? Она еще так смешно краснела, когда он приносил ей пирожные в подарок… Он придержал еловую лапу, чтоб Гельце не пришлось низко наклоняться, ее приглушенное щебетание на ходу продолжало обволакивать его, как журчание ручья: недавно проведывала семью, в октябре, когда была на задании во Львове. Они и сейчас живут в том же доме на Крупярской, дом теперь принадлежит Советам, а их выселили в комнату на первом этаже. Они там все чуть с ума не сошли, когда она постучала ночью в окно, — ведь три года не виделись! А мальчик чудный, похож на Лину, она разглядела его, пока он спал…

— Мы и о вас вспоминали. Лина очень обрадовалась, когда я сказала, что вы живы. Вы же были ее первой любовью, вы это знали?

— Нет, — сказал он. — Я этого не знал.

Как многого в жизни он не знал! Но это уже не имело значения, он не изменил свое решение, она его не переубедила. Из крыивки нужно уходить. Часы тикают.

— Была влюблена в вас по уши. Когда училась в гимназии, у нее над столом была пришпилена фотография Кларка Гейбла — с заклеенными усиками, чтоб походил на вас. Думаю, она немного даже ревновала меня к вам…

Ну нет, подумал он, этим меня не проймешь, она что, хочет меня таким образом растрогать? Заклеенные усики и что только у этих баб в голове. Все они всегда были влюблены в него по уши, такой вот он сукин сын: женщины всегда влюблялись в него по уши, толпами выбегали на дорогу и бросали ему под ноги цветы, а как же — все, кроме одной. А некоторые, вместо цветов, бросали себя, но об этом сейчас лучше не вспоминать. Душой он уже не воспринимал смысл ее слов (совсем сдурела со своим Михасем, будто ориентацию без него потеряла и ничего не понимает!) — только и думал, в ритме тикающих часов, словно в колыхающейся воде поднимались искорки пузырьков, обкипая темный контур страха: она играет на мне, как хочет, как на пианино, и я ей это позволяю, я отвечаю за женщину, имеющую надо мной бо́льшую власть, чем я над ней, и это плохо; ох и плохо, друг поручик… В измученном теле снова зарождалась непроизвольная дрожь как пожар в доме. Сейчас он выпьет горячего чая; хорошо бы он уже заварился.

— Адриан.

Она остановилась, словно выключилась музыка. Стояли друг напротив друга, за шаг от пня, маскирующего крышку от люка, и в темноте он ощущал на уровне губ ее макушку. Это была женщина, скроенная аккурат по его мерке, — единственная такая женщина на свете.

— Я вам хотела сказать… Может, потом не будет больше случая. Я вам очень благодарна. Не только за то, что вы меня выслушали. За всё.

Он молчал, как ягненок перед обухом.

— Вы для меня как семья. Как брат, которого у меня никогда не было. Я всегда хотела иметь брата, сколько себя помню…

— Спасибо, — сказал друг поручик по кличке Кий. — Спускайтесь, Дзвиня.


Ты никогда меня не предашь?

Я никогда тебя не предам.

Не оставляй меня.

Я никогда тебя не оставлю.

У меня нет никого роднее тебя.

И у меня. Никого нет, только ты.

А тот… другой?

Не было никакого Другого. Забудь. То была не я.

Ты уверена? Откуда ты знаешь, что не передумаешь? Что, если он внезапно явится и позовет, ты снова не потеряешь голову и не побежишь к нему?

Потому что я не люблю ту женщину, которая с ним была. Себя тогдашнюю — не люблю. То, что мною тогда вело и толкнуло к нему, шло не от меня — да и не от него. Я на его месте видела совсем другого человека — его нарисовало мое воображение под влиянием тяжких поражений, неудовлетворенных комплексов и потаенных желаний моего народа. Он казался мне сильным. Тем, кто способен решать судьбу многих. Ведь судьбу многих у нас всегда решали чужаки и их прислужники. Украинский эсбист, украинский парламентарий, украинский банкир, люди власти — это всегда было недостижимой мечтой: воплощенная мечта векового коллективного бесправия о «своей», собственной силе, которая оборонит и защитит. Он казался мне сильным. А был всего лишь жестоким.

И к тебе? К тебе тоже?

Не будем говорить об этом. Не нужно.

Хорошо, не будем.

Все это было, как темный чад. Но я думала, что так должно быть.

Бедная моя девочка.

Да чего уж там… Путать силу и жестокость — самая распространенная ошибка молодости. Ведь молодость знает жизнь только по силе своих собственных чувств — такое постоянное гремучее фортиссимо с ногой на педали… Ей еще незнакома та высшая чувственность, настоящая чувственность сильных, которая делает жестокость невозможной, она еще не догадывается, с какой силой может ударять под сердце едва слышное пианиссимо. Женщины открывают это для себя с первым мотыльковым движением ребенка в лоне.

А мужчины, по-твоему, что ж, тупее?

Вы любите войну. А война не способствует тонкости переживаний, она лишь педалирует их силу. Все время сплошное фортиссимо — пока человек не глохнет.

Ты несправедлива.

Я женщина. Я хочу чувствовать движения мотылька и видеть в этом явление Бога. Бог постоянно является нам в малых вещах — в форме листка, в тонком кружеве молодого ледка над берегом. В чуде крошечных ноготков на пальчиках младенца. Война делает человека глухим и слепым к таким вещам.

Ты несправедлива. Война — тоже способ увидеть явление Бога. Может, из всех как раз самый прямой. И самый страшный, как это и должно быть, — страшно впасть в руки Бога живаго… Знамения на небе, кометы, огненные надписи, голоса духов, схождения ангелов, обновления церквей, которые завтра рухнут под бомбардировкой, — ни одна война не обходится без своей метафизической истории. И ни одна не дала столько мучеников, как эта. А мы лишь орудия, мы — камни из пращи Божьей…

Адриан. Скажи мне, эта война когда-нибудь кончится?

А война никогда не кончается, моя маленькая. Она всегда одна и та же — меняются только виды оружия.

Это ты мне говоришь? Или тот, мертвый?

Да кто из нас живой!..

Нет! Не говори так. Я так не хочу. И это вообще не твои слова!

Не забывай, что это сон. Это все нам снится, и слова могут залетать в сон откуда захотят — как мошка в глаз…

Я знаю, откуда эти слова. Я помню ту картину, что их сопровождала, «После взрыва», — ее написала Влада, которая тоже теперь мертва. Разве это не ее слова — про сильного человека, которого нарисовало ее воображение от страха перед проигрышем? Что она здесь делает, Влада, зачем она в этом сне?..

Сейчас он кончится. Потерпи еще немного. Нужно еще чуть-чуть протиснуться по этому узкому темному лазу — нам досталась плохая крыивка, с прямым входом, а вход в крыивку нужно делать под углом, зигзагами, чтобы, когда снаружи кинут гранату, никто бы внутри не пострадал…

Не вижу лаза. Вижу, как вхожу в воду, в ручей. Мою ноги, и у меня по ногам стекает грязь.

Может, в каком-то месте сон разделился на два рукава, и ты видишь чего не вижу я?.. Но вода — это хорошо. Хорошо, что грязь стекает.

Такие отчетливые черные подтеки на заголенных бедрах…

Это сходит все поверхностное. Душа очищается, остается собой.

И я тебя люблю. И никогда тебя не предам.

Знаешь, а я тебя ревновал!.. Долго ревновал, только не признавался. Те омары, что вы с ним ели, у меня в горле стояли.

Стекло, все стекло, словно и не было ничего этого… Вижу девочку, она смеется мне, беленькая девочка, ей годика два, — и откуда-то знаю, что она моя… У меня будет девочка?

Девочка! Ну конечно же, это должна быть девочка, как я не догадался! Девочка, конечно, — маленькая Геля с беленькими косичками…

А где мальчик?

Какой мальчик?

Тот, что будет ее защищать. Каждой девочке положен такой мальчик — муж, брат, кто-нибудь еще… Почему я его не вижу, где он? Или его тоже забрала война?

Может, он уже родился? Находится среди живых, и поэтому ты его не видишь?..

А в этом сне что, нет живых?

Только мы с тобой, Лялюша. Это наш сон. И мы не можем его изменить…

Музей заброшенных секретов

— Бандеры, сдавайся! Выходи! Кричали в воздухоход. Наверху лаяли собаки, топотали сапоги — много сапог, от их топота с потолка сыпалась земля, грохот нарастал, словно свист снаряда в полете: сейчас обвалится, взорвется, накроет с головой…

— Выходи, Кий, мы знаем, что ты здесь!..

Четверо смотрели друг на друга. В свете фонарика было видно, как с лица Левко схлынул румянец, оно стало землистым. Как и у Гели. И у Ворона.

«Вот и всё», — произнес кто-то у Адриана в голове — с неслыханным до сих пор спокойствием. И следом словно лопнуло, выбулькнув долгожданное облегчение: наконец-то! — на что вмиг взбунтовалось все его естество: нет!.. Он облизал губы — губы тоже были чужими, будто отдельными от него.

— Кто? — Он спросил беззвучно, но так, что услышали все, потому что каждый в это мгновение спрашивал себя о том же: кто привел облаву?..

Или это он сам и привел? Собаки взяли его след, еще от города?

— Выходи, блядь, говорю, пока не выкурили!..

А, так у них есть газ. Всё у них есть — и газ, и собаки, вся сила на свете. Горло сдавило спазмом ненависти, как автоматной очередью, мысленно направленной вверх, — на мгновение перестал видеть, темная пелена застлала глаза. Показал жестом, Ворон понял его первым: документы!.. Они начали торопливо выгребать из рюкзаков все бумаги скопом, рвали фотографии, Ворон чиркнул спичкой, вспыхнуло, затанцевало сполохами по лицам, тенями по стенам… Адриану показалось, что у Гельцы стучат зубы. Сам он тоже не чувствовал жара; наверное, не почувствовал бы и положив руку в огонь. Зато всем телом чувствовал холод пистолета, ставшего неожиданно тяжелым, — пистолет думал за него: куда, в висок или в подбородок?.. Подошел к воздухоходу, прокричал, запрокинув голову:

— Мать свою из хаты выкуривай! Где тот, что вас привел?

— А тебе зачем?

— Давай его, хочу с ним говорить!

Наверху забубнили, бу-бу-бу, на несколько голосов — из-за лая собак было не разобрать, о чем: совещались, в щели двигался свет. Они будут вести переговоры, понял он, я им нужен живой. Лычки, звания, награды, отпуска — они сейчас слюну пускают, как те псы, они не захотят выпустить из зубов такую добычу. Переговариваться, тянуть время, пока не сгорит архив. А потом на прорыв — гранаты в проем, и вперед. Какие-то шансы всегда есть, и не в таких передрягах бывал. Нет, подумал он, в таких еще не бывал. Боже, смилуйся над нашими душами, но Геля должна остаться, она должна жить. Рахель — это мой грех; дай мне теперь его искупить. Дай, чтобы хоть одна из двоих спаслась. Я теперь, как Орко вчера в бою, — охранником при беременной женщине. Если это был Орко — но все равно, кто бы ни был: он теперь был ими всеми — теми, кто погиб, подорвавшись в крыивках, сгорев заживо на чердаке сельской хаты, кто пал от пули, закрашивая красным снег под собой и последней судорогой пальцев намертво сжимая чеку, — бесконечный темный зал, в котором он танцевал свой danse funèbre[40], сжался, как в кулак, в этот подземный схрон, и тысячи погибших гремели маршем у него в крови. Благослови, Господи.

Возле воздухохода завозились. Сейчас, понял он. Ему показалось, что он слышит сверху дыхание, и это дыхание смешивалось с его собственным — как у двоих, укрытых одной плащ-палаткой. Внезапно тело его сотрясла долгая, яростная дрожь, едва ли не сильнее любовной, и на лбу выступил липкий пот. Никогда еще он не переживал такого омерзения.

— Друг командир…

Это был Стодоля.

Сзади тонко вскрикнула Геля, будто пискнула летучая мышь. Лай наверху прервался, перейдя в поскуливание, — видно, собаку ударили сапогом, чтоб не мешала. Сапогом, в морду, сапогом, сапогом.

— Выпустите ее, — говорил тот, кто был Стодолей; никто раньше не слышал такого у него голоса, и голос тоже сползал по Адриану, как гадючья кожа. — Выпустите Дзвиню, друг командир, пусть Дзвиня выйдет…

Адриан обернулся на шум. Дзвиня, что перед тем сидела на корточках, бросая документы в огонь, лежала поперек крыивки, при падении сбив головой приставленную к стене «пэпэшку», огонь уже лизал голенища ее сапог. Это ад, подумал он, глядя как хлопцы ее оттягивают; я в аду. Так это было на картине Страшного суда в старой деревянной церкви, где правил службу его папа: лопотали огненные языки, взметая искры, и черти в красновато-серых нимбах скалили навстречу голодные зубы. Ад — это омерзение, из которого нет выхода. Раньше он этого не знал. Раньше он был счастлив.

Дым уже ел глаза.

— Лучше вы спускайтесь к нам, — прокричал он, сдерживая кашель. — Ваша жена как раз потеряла сознание, нуждается в вашей помощи. Если ваши хозяева вам позволят.

— Это не то, что вы думаете, друг… Клянусь…

— Одну присягу вы уже преступили. Не трудитесь.

— Дайте мне поговорить с ней!

— Ничем не могу вам помочь. Просите у тех, кому вы нас продали.

— Она ни в чем не виновата!

— Тем хуже для вас, — он отвечал практически машинально, словно выстукивал на машинке стандартный повстанческий приговор: «Приказываем вам в сорок восемь часов убраться из села ……, а также с украинской земли. Для таких, как вы, места на украинской земле нет. Предупреждаем вас, что за неисполнение приказа…» Такие приговоры прежде исполнял Стодоля; теперь его место занял он. — С этим и живите. А суд украинского народа вас найдет.

Я сам, мысленно пообещал, влеплю тебе пулю, когда начнем бой, — и с какой же холодной радостью я это сделаю: как чирей выдавлю, чтоб шваркнуло. И тут он понял, как именно он это сделает, — в одно мгновение, словно в магниевой вспышке фотоаппарата увидел.

— Дым! Дым идет, товарищ капитан, они там чегой-то жгут!..

— Не дури, Кий, сдавайся! Дружок-то твой, вишь, умнее тебя!..

Уже знал, как это сделает; чувствовал удивительную ясность в голове и в теле. Не видели вы еще, как сдаются «бандеровцы». Хотите увидеть, так я вам покажу. Только чего-нибудь бы белого в руки — газету? Гелю посадили, прислонив к стене, ее голова упала набок. Только бы те наверху не заткнули дымоходы, а то погаснет огонь. Левко зачем-то бил ее по щекам: лучше б этого не делал, лучше бы ей не приходить в сознание.

— Советская власть вам, бандитам, навстречу идет, а вы рожу воротите!

Он подгреб носком сапога в огонь несколько клочков от фото: веселоглазое девичье личико с отодранной улыбкой, сложенные на коленях крестьянские руки. Где-то там горел и вброшенный им снимок, на котором все они впятером, — он разорвал его не глядя. Пусть останется лишь пепел. Лишь пепел, все остальное должно сгореть подчистую. Ни одного имени, ни одного знака, ничего после нас. Только кровь наша за тебя, Украина. Новое, незнакомое возбуждение разгоралось в нем по мере того, как огонь доедал архив. Кто-то кашлял; он вытер глаза и увидел на запястье размазанную сажу: это была его рука, но он этого не понимал.

— Газеты тоже жечь, друг командир?

— Не нужно. Пусть читают.

— Сдавайся по-хорошему, Кий, или тебе жить надоело?

— А ты кто такой, чтобы мне тыкать? — крикнул, прислушиваясь к движениям наверху: так он и думал — они залегли за деревьями подальше от входа, на случай, если из крыивки полетят гранаты: Стодоля показал им, где вход. — Или у вас там одни свинопасы? Так везите сюда полковника Воронина, будем разговаривать с ним!

— Ишь чего захотел! Не будет тебе полковника — операцией командую я, капитан Бухалов!..

Он подумал: моя смерть мне представилась. Из тысяч возможных обезличенных лиц она выбрала именно это. А я так хотел, чтобы это случилось в Киеве, — и так его и не увидел. Жаль. Вот только этого и было жаль, но эта жалость уже была слишком далеко, чтобы что-то в нем зацепить. Помоги, Господи. В последний раз Тебя прошу.

Щелкнул затвор: это охранник Стодоли Левко вогнал патрон в ствол. И зачем-то поднялся на ноги — полусогнувшись, низкий потолок не позволял выпрямиться, — и так стоял с пистолетом в руке, словно удерживал на себе всю землю и покачивался под ее тяжестью:

— Друг командир… Друзья…

— Погодите еще, Левко, — сказал Адриан. — Пока у нас еще есть оружие, негоже спешить на тот свет, не прихватив с собой парочку большевистских душ. Слышите, как капитану Бухалову не терпится?

— Сдавайтесь, Кий! Даю вам пять минут на размышления!

— Будем бросать гранаты? — хрипло, жадно спросил Ворон.

Адриан смотрел на Гелю. Была в сознании. Сидела неподвижно и светила из тьмы глазами прямо на него. На мгновение все звуки пропали, он слышал только звон крови в ушах. Такой тонкий, тревожный свист.

— Прости мне, Адриан.

Она знала, понял он. Знала, что я ее люблю. Она тут, со мной. Рука в руке. Мое счастье, моя любовь. Восторг рванулся в нем, выпроставшись и запылал высоко и ровно, как факел.

— Пусть Бог простит, — ответил он — голосом своего отца, священника Ортинского. — И вы меня простите, Геля. И вы простите, хлопцы, в чем провинился перед вами, Ворон… перед вами, Левко…

— Пусть Бог простит…

— Прощаю, простите, друзья…

— Простите и вы мне…

— Пусть Бог…

Они неловко, как чужие, перецеловались: каждый был уже один на один со своей догорающей жизнью, и прикосновение к другому телу с трудом достигало сознания — щека колючая, щека горячая, холодная, мокрая… Это Геля, понял он, она плачет: к ней вернулись слезы. Текли по ее щекам дорожками мокрого блеска, и он вдруг пожалел, что не успел напоследок побриться, — так, словно оставлял неубранным место постоя.

— Я сказал — пять минут, Кий! Ты меня слышал?

В крике слышался страх. Вот теперь пора, подумал он. Как в той сказке, где черт зовет девку танцевать, а она все время тянет, пока петухи не начинают кричать. Разве что нам петухи не закричат, и помощь не придет. Часы останавливались; секундная стрелка добегала свой последний круг. То, к чему он готовился долгие годы, возносилось перед ним огромной, грозной стеной, ничего величественнее и грознее он не знал раньше. Даже то чувство, с которым стоял в 1943-м в строю, когда четыре сотни УПА, приняв присягу, пели «Ще не вмерла Украіна…», не могло с этим сравниться. Ничего не могло. И сколько ни готовься, никогда не будешь к этому готов.

— Вы остаетесь, Дзвиня, — сказал он. — Остаетесь здесь. Потом выйдете к ним… когда все кончится. Так будет лучше всего.

Она судорожно открыла рот, словно хватая воздух. И тут острая жалость к ней, жалость, что он отрывает ее от себя и оставляет одну, как если бы вырывал из нее, полной любви, свою изболевшуюся плоть, догнала его и вошла, как нож под ребра, — и он ужаснулся, обожженный скрытым в себе необозримым, неохватным огромом жизни.

— Все, что знаете вы, они и так уже знают — от него, — он словно оправдывался. — От того, что вы сдадитесь, никто не пострадает.

И тут только увидел, что она тоже держит в руке пистолет.

— Застрелите меня, Адриан. Очень вас прошу.

— Нет! — сказал он.

— Богом прошу, сделайте это. Я боюсь, что у меня дрогнет рука.

— Вы должны жить.

— Я не хочу.

— Геля, — сказал он.

Она с мукой мотнула подбородком в сторону, словно у нее не было сил довести до конца протестующий жест:

— Я не хочу… носить его кровь…

Последние слова она произнесла шепотом. Не знал, что на это ответить. Не был женщиной. Сила жизни, что была в ней, отличалась от той, которую он чувствовал в себе и которая гнала его в последний бой. Только и повторил:

— Вы должны жить. Вы выдержите, Геля. Вы сильная.

— Я не хочу им сдаваться. В конце концов, у меня тоже есть гранаты, целых две, — и все одновременно без слов вспомнили, как дарили ей в сентябре на именины «лимонку» — РГД, и она, видно, вспомнила то же, потому что всхлипнула, то ли засмеялась нервно: — Ой божечки, а ведь я для вас для всех гостинцы приготовила к Рождеству! — и уже выбрасывала в густеющий мрак из своего рюкзака какие-то дрожащие свертки: рукавицы, носки? — что-то белое вспорхнуло и упало крылом вниз, коснувшись углей, она подхватила, встряхивая: — А это для вас, друг командир, наденете? Это Лина, сестра, просила вам передать, я берегла к Рождеству…

Это была сорочка. Ослепительно-белая мужская сорочка с густой, как грядка чернобривцев, вышивкой на груди. Такая, как вышивают девчата своим суженым, — и у троих мужчин от ее вида перехватило дыхание: сорочка светилась во тьме как живая, она хотела быть надетой не на смерть, а на свадьбу. И вдруг Адриан понял, зачем она тут.

— Ах, пусть вам Господь воздаст! — сказал, уже ничему не удивляясь: все было так, как должно быть, жизнь, добегая до своего конца, точно, как пуля по стволу, катилась гладко, словно по высшему повелению, и все в ней укладывалось в положенные пазы. И девочка в матросском костюмчике, что, сама того не ведая, вышила для него последнее его оружие, тоже была здесь и смотрела на него с любовью. Вот под этой сорочкой он и выйдет.

Он объяснил свой план: он объявит, что сдаются. Выйдет первым, под белым флагом — вот под этим, — взял сорочку в руки, но она не пахла: он утратил обоняние, ощущал только запах гари. Сорочкой прикроет гранату — те не увидят, пока не окружат его, подойдя ближе. Тогда тремя взрывами одновременно они смогут уничтожить как минимум десяток врагов. А если повезет, то и больше.

И Стодолю с ними, подумал он, только вслух этого не сказал. Это было его последнее задание, никому другому не мог его поручить: должен был убить предателя. Не смел ни сам погибнуть без этого, ни друзей отпустить в смерть: такая смерть была бы поражением, на том свете он не посмеет взглянуть им в глаза. А Гельця должна остаться здесь, в крыивке, Гельца должна жить. Кто-то должен вырастить наших детей.

— Друг командир, — это снова была она, только голос у нее изменился до неузнавания, низкий, как при простуде. — Разрешите, я пойду с вами.

Но он уже не слушал — перед ним возносилась гигантская темная стена, больше всего того, что он преодолел до сих пор, и он сказал той, что не пускала его туда, удерживая при жизни:

— Нет, — и шагнул к воздухоходу.

— Подождите! — Ее волосы растрепались; выглядела как безумная. — Выслушайте меня! Они пришли за вами, друг Кий, — но он пришел за мной!..

Мужчины глядели на нее, будто впервые увидели.

— Он спасется, — сказала она; в ее голосе звенели истерические нотки: — Он выскользнет, он хитрый. Вы ему ничего не сделаете. А через две недели назначено краевое совещание проводников СБ. И он туда придет, уже с новыми облавщиками. И это будет конец. Господи, — почти крикнула она, — да разве вы не понимаете, что его вы не убьете? Не обманете его своим представлением, и он спасется, даже если бы у вас была сейчас не граната, а бомба, и вы бы уложили полгарнизона? Я должна выйти, я! И именно первой, как он и хотел! Только тогда он вам поверит — когда я буду стоять рядом с вами!..

Воцарилась тишина. Сквозь звон в ушах Адриан слышал словно тоненькие детские голоса: пели хором, где-то далеко, будто колядовали.

— Она верно говорит, — тихо молвил Левко.

При-йшли три ца-рі з східноі землї, при-несли да-pi Діві Марії…

Да, она говорит верно, Стодоля пришел за ней. Стодоля тоже знал, что я ее люблю, и на это и рассчитывал — что я не дам ей погибнуть. Она верно говорит, она его знает лучше. Она права, это единственный способ — выйти вместе; погибнуть вместе.

Я этого не хотел, думал Адриан Ортинский, с беззвучным звоном рассыпаясь вдребезги на мириады одновременно видимых близко, как в бинокль освещенные в ночи окна, осколков своей жизни, как рассыпается вьюга на мириады снежинок, — я этого не хотел. Но его воли уже не было — не как я хочу, а как Ты. Вставайте, пойдем. Вот, предающий меня уже близко. Ангельский хор вибрировал, звон в ушах нарастал — где-то далеко впереди, по ту сторону неохватной темной стены, которую им предстояло одолеть, звенели колокола Святой Софии, в Небесной Украине, куда они отправлялись. Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих. Да, думал он. Верно. Она права.

Он кивнул. Очень медленно — все вокруг внезапно стало очень медленным, словно для того, чтоб ни одна мелочь не ускользнула от его внимания, ни одна снежинка, крутившаяся перед глазами, — видел их все одновременно, как-то все умещая разом: эбонитовую граненую рукоятку эмпэшки Ворона, выпуклый блеск пуговиц на куртках, побагровевшие, как иссиня-пепельный след от раны, остатки сгоревшего костра, темнеющие в руках, как живые, округлые морды гранат. Шесть гранат на четверых, не так уж и плохо.

— Хорошо, — сказал он.

И почувствовал, как по крыивке прошел тот сквознячок напряжения, что всегда перед боем.

Геля перекрестила его, и это движение он также видел отдельно, как снежинку под выпуклой линзой среди снегопада; так его крестила, глядя ему вслед и стоя в темном дверном проеме, мама, когда он в последний раз уходил из дома. Он хотел улыбнуться своей смертной суженой — как-никак ведь это была их свадьба, и хор тоненьких голосов, от звуков которого с медленным звоном разбивалась невидимая стеклянная сфера его жизни, пел им венчальную, — но улыбнуться уже не смог. Вместо этого бешеным, медвежьим рывком внезапно сгреб их всех за плечи в охапку, словно собираясь танцевать с ними в этом гробу аркан — древний танец, танец воинов, в котором единое многоголовое тело мчит по замкнутому кругу, и ноги одновременно с силой ударяют в землю, быстрее, быстрее разгоняется танец, руки на плечах, плечо к плечу, вечный мужской танец моего народа, что со времен татарских набегов нечеловеческими усилиями удерживает на своей земле круг, который то и дело разрывают ему с муками и кровью, и нужны новые кровь и муки, чтобы его восстановить, чтоб стянуть силы воедино и топнуть в землю: моя! Не отдам!.. — вот наш круг, ну вот мы и вместе, моя девочка, вот это он и есть, наш с тобой свадебный танец — когда-то нам его перебили, но все теперь исправилось, мы снова вместе, мы нашли свою музыку, нужно только доиграть финал — чисто, без единой ошибки, потому что переиграть его еще раз уже не получится…

Последнее содрогание секундной стрелки — и часы остановились.

— Мы складываем оружие! — крикнул из-под земли Кий. — Ваша взяла!

Он еще слышал движение наверху — как там забегали, засуетились, залаяли команды, — но думал уже только одним телом, будто кто-то иной думал за него, обматывая «лимонку» чужой свадебной сорочкой: она идет в двух шагах впереди, я срываю чеку с гранаты, — те сверху закричали, чтобы выходить с поднятыми руками, и он видел их страх, серый, словно стая возбужденных крыс с писком носилась вокруг крыивки, не уверенная в своей добыче, — крыс нужно было успокоить, и он говорил, или скорее это кто-то иной говорил за него, а он слушал со стороны, — тут женщине нужна медицинская помощь — и это были именно те бездумные, единственно точные, как движения, слова, которые теми наверху могли быть восприняты как команда, — потому что это он, Кий, в эти минуты принял над ними командование, он поднимал их с земли, уже повеселевших, уже ослабевших, перенацеленных мысленно с команды «Огонь!» на еще одну дырочку себе на погоны: а-а-а, таки наша взяла, баба уговорила сдаться!.. — это было для них понятно, согласовывалось с тем, ради чего они сами месили ночами в чужих краях снег и грязь и палили огнем ненавидимые ими за это города и сёла: баба, сытная пайка и все тебя боятся, — они уже поверили своей удаче, уже вытягивали шеи и потирали руки, простые организмы, низший класс хордовых, которому ведомы лишь первичные инстинкты и который уничтожает все, чего не может понять: хоть и сотворенные по Божьему подобию, они так и не стали людьми, и он не испытывал к ним ненависти — ненависть уже оставила его, как и все прочие чувства, некогда составлявшие его существо, — но среди них был тот, чье сердце он ощущал внутри своего как вросшее «дикое мясо», как второе, черное сердце, которое в эту минуту продолжало биться, и он должен был вытащить, вырвать его с корнем, как хирург при ампутации, — в открытый люк ударил сверху, ослепив паром и морозом, белый свет нацеленных на крыивку военных прожекторов, и черная женская фигура, так же бесконечно медленно, в остановленном времени, перекрытом, как запруда, невидимой темной стеной впереди, поднялась у него перед глазами и вошла в свет — холодный, дьявольский свет, предназначенный не освещать, а слепить, — с поднятыми вверх руками: давая ему еще несколько дополнительных секунд, чтоб ослепшие глаза снова могли видеть…

Рука сжала гранату со сдернутой чекой.

Какая иллюминация. Какая тишина.

Он глядел сверху, сбоку, с ночного неба, и видел себя — его тело выходило из крыивки, держа в высоко поднятой руке белый сверток, — и тут же не пойми откуда повеяло шумом от елей, словно лес вздохнул ему на прощание, и полотняное крыло взлетело над ним в свете армейских прожекторов, как затрепетавший парус, к которому прикипели десятки глаз.

Мир перестал дышать, а земля — вращаться.

Видел нацеленные на себя из тьмы дула автоматов и фигуры за ними — снизу, из ручья, с боков, из-за деревьев, — видел морду овчарки, что заходилась лаем, натягивая поводок, и Гелин профиль в двух шагах перед собой, и траекторию ее взгляда, как на баллистическом графике, — гиперболой вниз за ели, откуда бил свет и за ним маячила, как памятник, плащ-палатка и кучка фигур: там! — и этого общего оцепенения, которое продолжалось одно бесконечное, вплавленное в остановку мироздания мгновение, — когда среди всей толпы застывших среди леса людей двигались только он и Геля, с легкостью сомнамбул, что идут по краешку крыши, прислушиваясь к никому, кроме них, не слышимому музыкальному ритму, — этого ему хватило, чтобы получить преимущество — именно так, как он и хотел…

— Он! Это он!

На женщину они внимания уже не обращали.

— Бросай оружие!

Он бросил автомат.

И тогда они побежали к нему. Пришли в движение, так же медленно, несравнимо медленнее, чем командовало ему сознание, вынесенное вне границ его тела, — как ворох взвихрившихся прямо в глаза черных опавших листьев. Затылок обожгло громкое дыхание и звяканье ошейника, рука, державшая сноп света, отделилась от плащ-палатки, свет приближался, раздробившись на ходу на несколько фигур, и то лицо, которое колотилось в нем вторым сердцем — живое, настоящее, вытянутое вперед горбоносым топором, как волчья морда с близко посаженными провалами глаз, — вплыло в фокус его зрения, заслоняя свет: оно двигалось прямо к нему, искаженное диким спазмом ужаса и радости, и он не сразу понял, что — нет, не к нему, а к Той, что стояла с ним рядом и уже сделала перед этим шквалом черных листьев свой решающий шаг назад в ритме неслышного свадебного танца…

— Слава Украине! — сказал он Стодоле. И разнял сцепленные вокруг чеки пальцы. Сухо щелкнул оглушенный свет и всплеснула опадающая белая фата — крыло его свадебной сорочки…

— Граната! У него грана!..

— Еб твою…

— Боже!..

— Ложись!

Он не услышал взрыва. Не услышал и двух последующих, почти одновременных. Он только увидел вспышку, страшную вспышку, ослепительнее, чем может выдержать человеческий мозг, — будто вспыхнули разом тысяча солнц, и земля взлетела вверх высотным черным валом. Он еще успел податься вперед, вслед за своей рукой, протягивавшей на ладони врагам гранату, как тяжелый созревший плод, и налившейся во всю длину мышц напряжением удерживаемой тяжести, — но то, что было впереди, уже было отрезано вспышкой, и это уже двигалось лишь одно его тело — ту часть секунды, которую оставленное тело еще способно, по инерции, продержаться перед тем, как рухнуть, подчинившись силе земного притяжения, пока засвеченная вспышкой пленка продолжает шуршать, прокручивая у него под черепной коробкой пустые окошки.

— Геля, — хотел позвать он.

Но его уже не было.

ЗАЛ 7

Последнее интервью журналистки Гощинской

Кто он, собственно, такой — Вадим?

Сидит напротив, тяжелый, непоколебимый, он всегда так сидит, где бы это ни было — будто у себя дома, где все принадлежит ему — и предметы, и люди, и этот тревожно пустой, как в голливудском хорроре, ресторан, куда он привез меня, вызвонив среди ночи, тоже, — и очень похоже, что так оно и есть, потому что, когда мы поднялись на крыльцо, дверь была заперта, он нажал на какую-то не замеченную мною кнопку и, как только дверь открылась, не дожидаясь и не пропуская меня вперед (хамло!), направился внутрь, стаскивая с шеи шарф («Armani», 100 % кашемир) и бросая на ходу, через плечо, халдею у дверей: «Валера, пусть Машенька нам накроет…» — не попросив меню, не спрашивая, чего я хочу и хочу ли чего-нибудь вообще, — и вот сидит напротив меня в пустом зале, как Али-Баба в пещере разбойников (пещера — черный лак, черная кожа, подсвеченные поверхности, та стандартная смесь показной роскоши и казарменной безликости, которая в наших широтах именуется гламуром), — дородный и добродушный, как побритый безусый морж, и посапывает, как это бывает с откормленными мужчинами, чей пик физической мощи уже позади: одышка в начальной стадии, которую с непривычки можно принять за эротическое возбуждение. Может, Владе это нравилось? Или тогда, с ней, он еще так не сопел?..

— Не лезь ты в это дело, — говорит он мне, без всякого выражения глядя на меня ярко освещенными и пустыми, как этот его ресторан (и когда это он его купил?), глазами. — Там серьезные люди задействованы. Не нужно оно тебе.

Серьезные люди. Это значит — те, кто, в случае если помешаешь осуществлению их финансовых интересов, могут и грохнуть. И будет еще одна пропавшая без вести украинская журналистка. Или погибшая в автокатастрофе, или найденная мертвой у себя в квартире: самоубийство. Не смогла, например, пережить увольнение с работы, — а что? Одинокая женщина (бойфренд в милицейском протоколе не значится!), детей нет, вся жизнь — в работе, а тут облом вышел — не выдержала, не пережила. И главное — никто даже не усомнится: женщина без детей — идеальная мишень, заваливается без стука, от одного щелчка.

Как мило со стороны Вадима меня предупредить. Я уж было решила после той нашей неудачной беседы, что его ничем не пробьешь. А он, вишь, потрудился, спасибо ему, навел справки. За конкурсом «Мисс Канал» стоят серьезные люди, чьи имена мы никогда не увидим в титрах. Как и имена тех девушек, что приедут в Киев на отборочный тур, но не попадут на экран. Зато попадут в другое место. Может, и необязательно в заграничный бордель: кто-то же и дома должен приветить секс-туристов из ЕС, подняв таким образом рейтинг привлекательности страны для иностранных инвестиций, или сделать минет спонсору парламентской партии, пока тот мчит на джипе домой после встречи в партийном штабе. Серьезные люди, серьезный бизнес.

Вот только расплакаться мне и не хватало. В носу предательски пощипывает, я и сама начинаю учащенно дышать. Сидим так с Вадимом друг напротив друга и сопим, как два ежа на тропинке. Вот это, наверное, зрелище. Но, боже мой, какое же это омерзительное чувство — знать про преступление и быть неспособным его предотвратить…

Сколько это стоит — одна девочка? Те, что торгуют людьми, — почем они берут за душу? Почему, свыше десяти лет проварившись в журналистике, я не знаю этих цифр? И почему сейчас не решаюсь спросить об этом у Вадима, который наверняка ведь знает?

Кто он, черт побери, такой — Вадим?..

Все, что я знаю, — в прошлой жизни, до того как и самому сделаться серьезным человеком, он закончил исторический, КГУ. Ха-роший был факультет — наполненный сельскими мальчиками, отслужившими в армии, они щеголяли в синих двубортных костюмах с комсомольскими значками на отворотах и в стукачи шли не за страх, а за совесть. Теперь мальчикам изрядно за сорок, и у них новая униформа, улучшенного типа, — костюмы от «Armani», на руке «Rolex», настоящий. А в джипе шофер Вася — дальний родственник из родного села. Кто все эти люди, как такое получилось, что они теперь заправляют судьбами миллионов других людей — и моей тоже?..

— Бери колбаску, — говорит Вадим, кивая на тарелку с мясным ассорти. Свекольно-красные, кроваво-черные, ржаво-рыжие в беловатых сальных растушевках завертыши смотрятся в этой гламурной подсветке как какое-то готическое порно — инсталляция из посткоитальных женских вагин. Кажется, меня сейчас вырвет. Молча отрицательно качаю головой, Вадим, не обращая внимания на мое состояние, подцепляет себе на вилку горстку красно-мясных складок, оттуда выпадает хвостик петрушки и остается чернеть на подсвеченной столешнице, как экспонат в природоведческом музее. У Вадима всегда был хороший аппетит — знак, что мужчина умеет наслаждаться жизнью.

Я пригубливаю вино: «Pinot Noir», какого-то итальянского дома с непроизносимым названием, урожай 2002 года. Год был солнечный, заверил меня Вадим, когда халдей принес укутанную салфеткой бутылку и, по указательному движению Вадимовых бровей, гордо продемонстрировал ее мне, как акушерка маме спеленутое дитя. Вадим, по своему обыкновению, пьет коньяк, но в винах он тоже разбирается. Эти люди разбираются во многих вещах, без которых можно прожить, но с которыми жизнь протекает намного приятнее. Или без такого оприятнивания она у них была бы совершенно невыносима — как если бы под шоколадной глазурью в «Kindersurprise» оказался кусок окаменевшего дерьма? Перед глазами у меня всплывает давно забытое лицо Р. после секса, и я делаю еще один глоток. Действительно, вино отличное.

— Оппозиция заниматься этим не будет, — объясняет тем временем Вадим, накладывая себе еще закусок. — Резонансного дела из этого твоего шоу не раскрутишь, для войны компроматов не годится — слабо. Перед выборами тут требуется тяжелая артиллерия. А твое шоу — это так, забавка…

— Вообще-то это человеческие жизни, — напоминаю я.

Вадим мрачнеет, словно я допустила бестактность, и энергично принимается за лососину. Я и раньше замечала за ним эту привычку — не отвечать на неприятную реплику, будто и не слышал ее. Будто собеседник прилюдно пукнул. Вот что такое на самом деле власть — возможность пропускать мимо ушей все, что тебе неприятно, как убогий пук чьего-то немощного кишечника.

— И в таком случае, — продолжаю я пукать дальше, — какая тогда вообще разница между вашей оппозицией и этими бандюками у власти?

Вадим меряет меня поверх тарелки быстрым, коротким прищуром (где я недавно видела этот триумфальный взгляд — картежника, которому пришел удачный прикуп?..):

— А какая, по-твоему, должна быть разница?

— Это в еврейских анекдотах отвечают вопросом на вопрос. А мы же вроде всерьез?

Вадим загадочно улыбается:

— Та же самая, Дарина, разница, что и всегда между людьми, — у одних больше денег, у других меньше.

— Других различий между людьми, по-твоему, не существует?

— В политике — нет, — твердо говорит он.

Нет, он не шутит.

— Извини, а — идеи? Взгляды? Убеждения?..

— Это в девятнадцатом веке годилось. А в двадцать первом — всё, проехали.

— Даже так?

— А ты думала! — насмешливо отбивает он мою интонацию — хорошая реакция, боксерская, — и промокает салфеткой губы: губы у Вадима большие, чувственные, как у мультяшного персонажа, и из-за них не сразу замечаешь, какое волевое у него лицо. — Все идеологии, что в девятнадцатом веке формировали политику на столетия вперед, на сегодня уже сдохли. Национализм — единственная из них, которая дожила до нашего времени. И то лишь потому, что опирается не на взгляды, а на чувства.

— Так и коммунизм опирался на чувства! На одно из банальнейших человеческих чувств — зависть. На классовую ненависть, как они это называли. Чтоб не было богатых, потому что все богатыми быть не могут, ну так пусть все будут бедными, чтобы не было кому завидовать. Разве не так?

Вадим не любит, когда ему возражают.

— Так, да не так. Ты Маркса еще не забыла? Идеи только тогда становятся материальной силой, когда овладевают массами, — помнишь такое?

— Ну помню, и что?

— А то, что никто не договаривал дальше. А дальше-то как раз самое интересное, и большевики первые это просекли — Ленин все же был гений… Как добиться того, чтоб идеи «овладели массами»? Массам же всегда было и будет, прости, насрать на какие-либо идеи — массы требуют не идей, а хлеба и зрелищ. Как в Древнем Риме, и всегда так было и будет. Просто до сих пор ни одно общество в истории не могло им этого обеспечить, по причине низкого уровня экономики. Современный Запад впервые приблизился к идеалу: сытый обыватель сидит после работы с пивком у телевизора. Все управление страной свершается за его спиной, ему только показывают головы в телевизоре, показывают парламентскую трибуну — там выступают, спорят, разные люди стараются его переубедить, у него появляется чувство собственной весомости: будто бы он что-то значит, что-то решает… И время от времени он ходит на избирательный участок, бросает в урну бюллетень — и остается при своем иллюзорном мнении, будто это он всех этих людей избрал, нанял, он руководит страной… И он доволен собой — а самодовольный никогда не взбунтуется. То, что бюллетени он бросал за тех, кого чаще всего видел на экране в наиболее выгодных ракурсах, ему и в голову не приходит. А если и приходит, то он эту мысль сразу же гонит прочь, потому что она грозит завалить весь его комфортно устроенный мир. Ты следишь за моей мыслью? Что-то ты ничего не ешь…

— Я уже ужинала, спасибо. Так что же все-таки с идеями, которые овладевают?..

— Да нет их, идей, теперь в большой политике. В том-то все и дело, Дарина. Бери сыр. Это все иллюзии доинформационной эпохи — социализм там, либерализм, коммунизм, хренизм… Девятнадцатый век еще во все это верил — отрыжка Просвещения. А на самом деле, сколько ни пиши на заборе сама-знаешь-что, — за забором-то все равно дрова… Вон во Второй мировой воевали друг с другом два социализма, русский и немецкий, — и кто сегодня об этом вспоминает? Какие там идеи, кого они колышат… Массами правят не идеи, а определенные комплексы чувств, достаточно простые, чтоб их можно было просчитать. Самодовольство, зависть, обида, страх — ты же изучала психологию, сама должна знать… А идеи в политике — там, где реально нужна поддержка масс, — выполняли ту же функцию пусковой кнопки, что и слоган в рекламе.

— В смысле — влияли на подсознание?

— Ну да. Мобилизовывали определенные комплексы чувств и замыкали их на себе. Как у собак Павлова. Вот ты правильно сказала: коммунизм — это мобилизация зависти. Значит, фокус-группа здесь — социально ущемленные, это актив, на который можно опереться. Известно ведь, что наилучшие погромщики вырастают из тех, кто сам пострадал от погрома. Вон как большевики ловко российское еврейство использовали, пока не укрепились при власти… Актив мобилизуется через зависть, через желание реванша, — а пассив, большинство, вгоняется в страх, чтобы заблокировать сопротивление. И всё — никакая идеология больше не нужна!

— Хочешь сказать, что именно таким был первоначальный замысел?

— Таким не таким — какая теперь разница! Главное, что Ленин сделал гениальное открытие: не идеология является «материальной силой» на самом деле — а политтехнология! — Последнее слово Вадим выговаривает с таким смаком, будто оно съедобное. — На словах массам можно втюхивать все что угодно — сегодня одно, завтра другое, послезавтра третье, без какой-либо связи с предыдущим! Сегодня распускаем армию, завтра расстреливаем дезертиров, сегодня признаем независимость Украины, завтра приводим на штыках свое марионеточное правительство, сегодня раздаем земли крестьянам, завтра отбираем… Любой финт можно оправдать политической целесообразностью для данного момента, и пипл все схавает. Но — только до тех пор, пока давить на ту же кнопку! На тот же самый, то есть, комплекс чувств. А давить можно до бесконечности, если у тебя в руках не только силовые структуры, но и все СМИ, — и это еще у Ленина телевидения не было!.. Только нельзя менять кнопку, ни в коем случае нельзя, иначе машина взорвется. Вон Горбачев попробовал, и вишь, что получилось?

— Подожди, Вадим, я что-то и правда тебя уже не догоняю… Ты говоришь про политическую историю — или про механизм захвата власти криминальными группами?

Вадим морщится, но по-дружески: на этот раз он услышал мой пук и дает понять, что в обществе серьезных людей такой запах не приветствуется:

— Я про успешную политику говорю, Дарина. Возьми сыр, бри хороший, свежий… А политика — это всегда борьба за власть.

— Зачем?

— Что — зачем? — не понимает Вадим.

— Бороться за власть — зачем? Прийти к ней, сесть и сидеть? И отгонять других посягателей? Или все-таки власть это средство, чтобы реализовать какие-то, уж извини за выражение, идеи?.. Какие-то свои взгляды на то, как должна развиваться твоя страна и как вообще человечеству выгрести из той задницы, в которую его загнали «успешные политики»? Ты прости, я понимаю, что говорю ужасные банальности, но я и правда что-то не въезжаю…

Мы никогда не вели с ним таких разговоров, с Вадимом. Когда он внезапно позвонил мне в десятом часу вечера — «Привет, Дарина, это Вадим, есть к тебе разговор» — и огорошил, что сейчас за мной заедет, я могла себе представить что угодно (первая мысль была: что-то с Катруськой!) — только не эту лекцию в пустом ресторане по основам политического цинизма. Если он действительно хотел предостеречь меня, чтоб я сидела и не рыпалась по поводу того конкурса красоты, так это можно было сделать и по телефону. Тем не менее я почему-то не удивляюсь, послушно задаю вопросы, поддерживаю его игру. Словно беру у Вадима интервью на камеру (интересно, есть ли здесь камеры наблюдения?). Словно собираюсь однажды предъявить это интервью Владе, которая незримой тенью стоит между нами: это она оставила мне Вадима — как вопрос, на который сама не нашла ответа.

Вадим неторопливо дожевывает, снова промокает губы салфеткой и, аккуратно свернув, кладет ее рядом с тарелкой. После чего поднимает на меня глаза — утомленный взгляд государственного мужа, смесь скуки, снисходительности, иронии и сожаления:

— Ты что же полагаешь, Буш ночи не спит и думает, как спасти мир? Или Шрёдер, который Германию на российскую газовую иголку посадил? Или Ширак? Или Берлускони?..

— Да при чем здесь газ? Если они все уроды, это же не значит…

— Ну ты даешь! — развеселившись, перебивает Вадим. — Как это «при чем газ»? Власть — это энергоносители, голубушка! Именно они — ключ к мировому господству — были, есть и будут таковыми!

— Где-то я это уже слышала — про мировое господство…

Вадим снова зыркает на меня пристрельным, прищуренным глазом внимательного, все время внутренне сосредоточенного человека. (Где, где я видела этот взгляд? Ночь, тьма, красноватые отсветы огня на лицах…)

— Если ты намекаешь на Гитлера, то он как раз самое лучшее доказательство, что серьезному политику наличие идей только вредит. Противопоказано. Идеи у бедного Адика были — и, что хуже всего, он в них верил.

На мгновение меня охватывает отчаяние — словно мы с Вадимом говорим на разных языках: употребляем одни и те же слова, только у моих и у его слов — разные значения, и я не знаю, как из этой путаницы выбраться. А у него речь катится как под горку, и он явно получает удовольствие от процесса — от того, что она так хорошо катится:

— У большевиков Гитлер научился главному — технологии управления массами. И кнопку нашел правильно: национальная обида, комплекс веймарского поражения. Плюс та самая зависть социально обделенных, что и у большевиков. Вот и получилось «немецкое государство рабочих и крестьян» — на порядок успешнее, чем у русских, кстати. Если бы Гитлер, извини, не ёбнулся на идее добыть своему дражайшему немецкому народу мировое господство, — а это идея стопроцентно дебильная, никакой народ не может господствовать над миром, могут только корпорации, и так всегда было, есть и будет… Если б не было у него, короче, в голове идиотских фантазий, тогда бы вся история пошла другим путем. И США сегодня значили бы не больше, чем Гондурас. Или там, Новая Зеландия.

— Лоханулся, значит, Адик?..

Вадим не принимает моей иронии:

— Именно так — лоханулся! Сталин не зря до последней минуты не мог поверить, что тот на него нападет. Что такого уровня политик может оказаться таким идейным мудаком — словно студентик какой-нибудь. Могли же, как договорились в тридцать девятом, поделить между собой мир на сферы влияния, и все бы обошлось. И кровушки, между прочим, куда бы меньше пролилось… Я когда-то в университете диплом по Курской битве писал — страшное дело, скажу тебе: такое впечатление, будто с обеих сторон только и думали, как бы побольше своих солдат замочить. Вот тебе и твои идеи.

— Может, имеет все же значение, какие они, эти идеи?

— Да какие бы ни были, Дарина! В политике они только мешают, как информационный шум. Поверь мне, я в этом дерьме не первый год ковыряюсь. Без перчаток, — уточняет так, будто это уже какой-то особенно изысканный эксклюзив. — Сейчас на очереди новый передел мира — тот статус-кво, что сложился после Второй мировой, уже давно трещит по всем швам, эпоха Ялты себя исчерпала… Подумай сама, ты же умная женщина. Ты что же, действительно веришь, будто нью-йоркские Башни смогла вот так вот, самопалом, завалить горстка каких-то безбашенных арабов, не пойми откуда взявшихся? И Буш, у которого, между прочим, давний семейный бизнес с саудовскими нефтяными шейхами, полез в Ирак спасать мир? А чуть было не взорванные жилые дома в Рязани, когда Путин собирался бросить на Чечню Таманскую дивизию, из рязанцев же и состоящую, — не тот же сценарий? Только в России грубее сработали, и все в курсе, что то было дело рук ФСБ. Но уже поздно, дело сделано. И дорога к каспийским нефтепромыслам расчищена — еще Грузия там путается под ногами, но и до нее время дойдет… Теперь вот в Штатах какой-то ваш брат журналист делает фильм про 11 сентября — хочет доказать, что это тоже была политтехнологическая провокация и что Буш о ней знал заранее…

— Майкл Мур? — Я вспоминаю, что эта новость мелькала где-то бегущей строкой: про презентацию фильма в Каннах, куда я уже не поеду. — Вот не думала, что ты следишь за такими новостями… И что, уже есть гипотеза, чья это была провокация?

В глазах Вадима снова вспыхивает короткий триумфальный огонек — так, словно одним из авторов провокации был он сам:

— Чья — этого, Дарина, в ближайшие десять-двадцать лет никто не узнает. Пока не окончится новый передел энергетических рынков. И тот парень, попомни мои слова, ничего никому не докажет.

— Почему ты так считаешь?

— Потому что, опять-таки, — поздно! Кнопка уже сработала, массы мобилизованы: им показали по телевизору реальный ужас — и они испугались. Сбились в стадо. И никакое журналистское расследование их уже не убедит, что это и была цель проекта — чтоб они сбились в стадо и доверились пастуху. Наоборот. Теперь, чем больше американской крови прольется в Ираке, тем больше будет доверия власти, потому что людям психологически труднее всего признать, что их родные погибли ни за что. Так всегда было, есть и будет — ничто так не скрепляет нацию, как пролитая кровь: вот и СССР ведь когда-то скрепила Великая Отечественная… И Буша, можешь не сомневаться, переизберут осенью на второй срок. Такова реальность, Дарина. А всякие там разговоры про либеральную демократию или партийную диктатуру — это уже старье, забудь. Современная политика — это соединение опыта супердержав двадцатого века с опытом рынка, рекламы. Великая сила, если уметь ею правильно пользоваться.

— Ага, точно. Еще Оруэлл об этом писал…

Вадим пропускает Оруэлла мимо ушей, как еще один пук.

— Это очень серьезная перемена, Дарина. Историческая. Массы выбирают уже не идею, не слоган — а бренд. Не умом выбирают, а напрямую чувствами. Хлеба и зрелищ? Пожалуйста — публичная политика сама становится зрелищем! Теледебаты президентских кандидатов — это те же самые гладиаторские бои. Одиннадцатое сентября — самое успешное в истории реалити-шоу: его смотрел каждый житель планеты, имеющий доступ к телевизору. Путин — телегерой-супермен, и семьдесят процентов россиянок видят его в эротических снах — при Сталине за такие сны сажали… А сегодня публичный политик — это прежде всего шоумен: торговый бренд фирмы, которая за ним стоит.

— А фирма — это кто?

— Корпорация реальных управленцев, — спокойно отвечает Вадим. — Миром всегда правили такие корпорации, так было, есть и будет. Только постинформационным обществом намного легче управлять, чем тем, которое было шестьдесят или даже сорок лет назад. Побеждает тот, кто обеспечит массам наилучшее шоу. Кто, грубо говоря, выставляет картинку в телевизоре. А значит, в конечном итоге — тот, у кого больше денег. Вот и все дела.

— Ты на самом деле в это веришь?

Вадим улыбается. Хорошая все-таки у него улыбка:

— За верой — это в церковь. А я, Дарина, привык иметь дело с реальными вещами. Запомни одно — историю делают деньги. Так всегда было, есть и будет.

Меня начинает подсасывать изнутри неприятный холодок — как в детстве в приемной у зубного.

— У Советского Союза денег было хоть жопой ешь, — говорю нарочно грубо. — И сильно это ему помогло?

— Ну ты даешь! — удивляется Вадим. — Полмира в руках держать — это тебе что, мало? Да по всему двадцатому веку, куда ни плюнь, везде советское бабло! Возьми хоть тридцать третий — как Сталин тогда ловко Запад прищемил, когда украинской трупной пшеничкой по демпинговым ценам мировой рынок засыпал! А ведь это был год Великой депрессии — что, думаешь, Рузвельт просто так тогда сдулся и признал СССР? Вот тебе и «несильно помогло»!.. А в сорок седьмом Москва зерно во Францию вообще в шелковых мешках экспортировала, французские коммунисты ими на выборах размахивали: вон как трудящиеся в СССР живут! Все эти западные компартии, левое движение, терроризм, «красные бригады», заварухи в странах третьего мира — это все что, по-твоему, само из себя кормилось? Нет, голубушка, «рука Москвы» умела быть о-очень щедрой, когда нужно! И никто и не пикнул — ну там, парочку диссидентов выпустили, да еще евреи за своих заступились, вот тебе и вся «холодная война»… И пусть американцы тешатся, будто это они ее выиграли, — дурак мечтами богат! А на самом деле, если б в восьмидесятые не обвалились цены на нефть и не начались разборки в Политбюро, мы бы с тобой и по сей день в СССР жили. Можешь не сомневаться.

Он говорит, как спортивный комментатор, разбирающий взлеты и падения какой-нибудь «Manchester United», но я слышу за этим и еще кое-что: многолетний восторг футбольного фаната, мальчишки — перед форвардом, с такими интонациями вспоминают СССР старые отставники. Сколько же их — людей, всегда готовых увидеть кучу позитива в каком угодно злодействе, пока то остается безнаказанным…

— А я вот как раз и сомневаюсь. — Голос у меня почему-то становится глуше, блин, неужели я волнуюсь? — Не знаю, какие там были разборки в Политбюро, но, по-моему, если уж искать какую-то одну причину, то СССР в конце концов завалился от собственной лжи. От всей, которая за семьдесят лет нагромоздилась. Потому что виртуал — это, знаешь, такая штука, которая очень больно бьет, если с ним заиграться. Нельзя все время врать и при этом сохранять чувство реальности. Станешь заказывать картинку в телевизоре — неминуемо кончишь тем, что сам в нее поверишь. И капец тогда всякому, как ты говоришь, «реальному управлению» — что в СССР как раз и случился. А Политбюро твое, эта корпорация маразматиков…

— Оно не мое, — усмехается Вадим, грея в лапе бокал с коньяком, — но под определение корпорации — подходит, лады.

Это похвала: словно он меня мысленно оценивает, как член жюри на отборочном конкурсе. Проставляет плюсы в каких-то воображаемых графах напротив моего имени. Почему-то меня это задевает уже не на шутку:

— Так вот, эта твоя корпорация состояла из зомби, которые так зазомбировались, что вообще уже ничего не знали про страну, которой руководили! Армян мусульманами считали — помнишь того московского гостя, что в Нахичевани такое ляпнул? А в независимость Украины ФСБ до сих пор поверить не может — все ждут, когда их нарисованная картинка вернется на место… «Управленцы», ага! Как слепые мясники на бойне. Знакомые недавно брали интервью у Федорчука, того, что при Брежневе возглавлял украинское КГБ, сейчас в Москве доживает — один как перст, сын застрелился, жена тоже покончила с собой, а ему хоть бы хны: как катапультировали чувака на Марс еще смолоду, так он на Землю больше и не возвращался — всю жизнь в виртуале! Между прочим, это при нем моего отца заперли в психушку… Так знаешь, что эта мумия вспоминает теперь перед смертью как самое главное достижение в своей жизни? А то, что новый ведомственный дом для КГБ в Киеве построил: всех своих сотрудников квартирами обеспечил! У меня челюсть отпала, когда я это услышала: вот так шеф гестапо! Я-то думала, он хоть националистов будет проклинать, с которыми боролся, жалеть, что недодавил гадов, развалили «великую державу»… Ан ему это все до лампочки, единственная реальность — вот эта, была и осталась — ведомственный дом! Корпорация «своих», как у блатных. Ничего другого в мире для этих людей не существует, они его так и видят — как картинку, которую сами себе выставили, сами же могут и сделать ей delete, как на компьютерном экране… Ясен пень, какие уж тут идеи! И какое, с такими «идеями», может быть управление?.. Ты же историк, Вадим, — прибегаю я к последнему аргументу (как все «серьезные люди» родом не из бандюков, Вадим любит козырять своей бывшей «цивильной» специальностью): — Мне ли тебе напоминать, как это «корпоративное государство» лопалось мыльным пузырем при каждом столкновении с реальностью, которой не получалось сделать delete? И в начале войны так было — только тогда их Гитлер выручил, потому что еще худшим зомби оказался, народ разглядел, что за чудо привалило, и стал воевать… А на нашей памяти — когда Чернобыль бабахнул: тогда уже дураку было ясно, что система последние обороты докручивает: когда нужно было людей из зараженной зоны эвакуировать, а эти зомби гнали детей в Киеве на первомайский парад, и КГБ бегало как сумасшедшее и вербовало новых стукачей, потому что старых уже не хватало… На старые кнопки нажимали, как ты говоришь, ага! Только с ложью весь мир пройдешь, да назад не воротишься — вот и не вернулись, благодаренье Богу… Нельзя безнаказанно насиловать реальность, рано или поздно она отомстит, и чем позднее, тем страшнее — с этим не шутят, Вадим!..

Неожиданно Вадим начинает смеяться — всем телом сразу. Монументальный бюст в «Armani»-пиджаке содрогается на столом как Этна, подземными толчками, физиономия жалобно кривится, словно от лука, и так потешно, что я невольно тоже улыбаюсь — и получается довольно глупо… Вадим кивает высотноногой и высотношеей, как жираф, барышне в черном, что невесть откуда появилась возле нашего столика:

— Мороженого, Машенька…

В его устах это звучит так же тепло, как перед этим «колбаска». Машенька, прежде чем исчезнуть, обстреливает меня с высоты своего треугольного лица — мечты кубиста — профессионально дебильной улыбкой, как зеркальным отражением моей, — и одновременно острым, предостерегающим оком хозяйки, оставляющей незнакомую гостью наедине со своим самцом: мое, не трожь. Во как. Неужели Вадим и тут успел?.. А барышня стильная, могла бы моделькой быть… Ну и ну. А как же массажная Светочка?

— По крайней мере вкус у тебя есть, — мстительно говорю Вадиму, провожая взглядом маленькую черную жирафу.

Он делает вид, что не услышал, и сам подливает мне вина. Тем не менее смеяться перестает. Только сопит громче. Спортом, спортом нужно заниматься, Вадик, куда это годится, такая дыхалка в твои-то годы… При Владиной жизни мы всегда с ним слегка пикировались, только тогда я это списывала на природную ревность всякого мужчины к подруге жены, рефлекс собственника, — и теперь продолжаю натиск:

— Это же твой ресторан, правда?

— А что? — Вместо ответа Вадим обводит лукавым взором ярко, как напоказ, освещенную чернолаковую пещеру и прищуривается, как кот, чтоб его погладили: — Нравится?..

А вот такой взгляд я уже точно помню, где видела, — так ждал моей похвалы шеф на презентации своей новой квартиры, сигналя глазами через гостиную, полную народа: ну поаплодируй же мне, поаплодируй, подтверди, что все было не напрасно — весь мой заплыв в дерьме на длинную дистанцию получил наконец оправдание…

Для этого он меня сюда и привез, Вадим, — похвалиться своим новым приобретением, получить от меня добро, верной дорогой идете, товарищ?.. Только теперь до меня доходит то, что должно было бы дойти гораздо раньше (как для умной женщины, каковой он меня считает, я иногда бываю на редкость тупой!): в роли «держателя планки» я теперь заменяю ему Владу — если одобрю я, то, значит, одобрила бы и она. И тогда все о’кей, тогда жизнь Вадима снова в полном порядке. Вот чего он хочет, вот чего добивается от меня. Ах и молодец паря… Зубр!

Может, нужно стать уже совсем старухой, чтоб не пойматься на эту ловушку — чтоб перестать путать в мужчинах силу и живучесть? Во всякой войне закон один: сильные гибнут, живучие — выживают. Никакой их заслуги в этом нет, это просто такая у них генетическая программа — выживать: так ящерица отращивает хвост, дождевой червяк — кольца… Еще недавно казалось, раздавленный Владиной смертью, Вадим опять собрался воедино, как разбитый Терминатор, — разобрав покойницу, как на запчасти, на жизненно важные для себя функции и раздав их другим женщинам — Н. У., Катруське, Светочкам с Машеньками, каждому свое, как на вратах Бухенвальда, и только ниша планкодержательницы («как же я теперь буду жить, она же мне планку держала…») — той, кому таскаешь свою жизнь, как учительнице дневник на оценку, получая взамен чистую совесть и здоровый сон, — эта необыкновенно важная в жизни каждого украинского мужчины ниша остается у Вадима незаполненной, и в этом месте ему приходится постоянно ощущать дискомфорт. Да ему никто уже и не скажет правду — для этого у него слишком много денег! А я — дело святое, я — ближайшая Владина подруга, и мне от него ничего не нужно: я прекрасно подхожу. А чтоб я не ляпнула чего-нибудь поперек, он мне и дал, совершенно задаром, ценный совет — сидеть тихо. Теперь я должна отблагодарить, все по-честному, бартер! — должна поаплодировать его новому приобретению, не допытываясь, на чем же это он так клево разжился (да еще и сейчас, когда со всего, что движется, дерут драконовские налоги на антиющенковскую кампанию, которая все больше начинает походить уже на настоящую войну, а не просто информационную, а Вадим же у нас вроде тоже в оппозиции, если я ничего не путаю, так откуда же ресторанчик упал?..), — должна похвалить интерьер, Машеньку и что там еще, насвиристеть кучу комплиментов и обеспечить ему чистую совесть и здоровый сон. И, упаси боже, не допытываться, на кой хрен ему вообще сдался этот блядский ресторан — и почему, раз уж были у него лишние деньги, не вложил их — в память о покойнице, так, как мечтала сделать она («когда у меня будут большие деньги, Даруха…»), — в какой-нибудь из наших нищенских, как колхозные конюшни, музеев — да хоть бы и в Национальный, где до сих пор невозможно по-людски выставить то, что уцелело из бойчукистов, или в Ханенковский, откуда Веласкеса и Перуджино можно, при желании, вынести так же легко, как из разбитой машины, — ох, да разве не нашлось бы куда!.. Вот что сказала бы ему Влада. А я не скажу, потому что не имею права. И он это знает. Знает, и ждет, и заранее сладко щурится — как кот, которому пойманная мышка сейчас будет чесать за ушком. Не, какой мужик, а?

— Фантастический ты мужчина, Вадим…

Он сразу же принимает это за ожидаемый комплимент, глотает его, как кусок из тарелки — ам! — и так мило яснеет лицом, что только последняя сука не почувствовала бы себя обезоруженной:

— Напрасно ты от ужина отказалась! У моего шеф-повара три международных диплома, в прошлом году на конкурсе в Венеции француза победил…

Надеюсь, он хоть не поведет меня осматривать эти дипломы?

— Я уже ужинала.

— И много потеряла, можешь не сомневаться! Ну хоть на десерт должна ко мне присоединиться…

— Ага, моя бабушка говорила — сам съешь хоть вола, то одна хвала…

— М-да, — соглашается Вадим, то ли не поняв, то ли недослышав: — Намучились наши отцы и деды, что и говорить…

И поэтому мы теперь так гордимся тем, что мы едим, думаю я, — но вслух этого уже не говорю. Тридцать третий, сорок седьмой — все это где-то в нас засело, записалось в клеточной памяти, и дети и внуки, ошалевшие от внезапного богатства девяностых, теперь точно так же, как червяки, наращивают кольца — наверстывают за все несъеденное в предыдущих поколениях. Только тут случился уже как бы сбой генетической программы, мутация, выбравшая самых живучих, тех, что лучше всего жуют и переваривают: это они нынче застраивают город окаменевшими отходами своих гигантских кишечников — рестораны, бистро, корчмы, кабаки, харчевни, закусочные множатся на каждом шагу, как грибы, разве что еще стоматологические кабинеты не менее настырно лезут в глаза своими вывесками, и если бы пройтись по Киеву без дела (да только кто же теперь так проходится, без дела!), то можно подумать, будто люди в этом городе только тем и заняты, что едят, едят — и точат зубы, чтобы есть еще больше… Р. тоже любил рассказывать, какие вкусности он ел в Гонконге, какие в Эмиратах, а какие в Нью-Йорке, в каком-то заоблачном заведении, где даже меню не подают — сам делаешь себе заказ, что тебе в голову бахнет, не спрашивая о цене, — и что, вот так, все что угодно и выполняют? Все что угодно, с готовностью уверял Р. Что, хоть из Красной книги? Мозг варана, антрекот из амурского тигра? Или что-нибудь экологически более корректное — скажем, донорские почки, нарубленные из каких-нибудь голых-босых албанцев или китайцев, которых и так никто не считает?.. Р. засмеялся, а когда я уже напрямик спросила у него, сколько голодных можно было бы накормить на сумму, равную по стоимости одному такому ужину, обиделся и сказал, что это «ханжество». Хотя он, в отличие от Вадима, даже толстым не был.

Вот они кто, эти серьезные люди — все те, кто после развала СССР ринулись в обе руки грести, сначала наличкой в трусы, а потом трансфером на оффшоры, невиданные дотоле капиталы, — вот они кто: потомство погрома. Такого, что и не снился новейшей истории, и поэтому она его в свое время так и не заметила — сделала ему delete, как в компьютерной игре. А теперь уже поздно, они уже пришли — те, из кого, как сказал Вадим, получаются наилучшие погромщики. Они пришли и отомстят новому столетию за горы «дилитнутых» трупов прошлого, плодя точно так же «дилитнутые» горы новых трупов и даже не догадываясь, что они мутация: орудие мести. Flagellum Dei, бич Божий (где я недавно слышала это выражение?..). У них прекрасные зубы, новенькие титановые импланты, и они ненасытны, как железная саранча Апокалипсиса: они пришли есть, и будут есть, пока не лопнут — пока не перемелют своими титановыми зубами все, что встретится им на пути…

Я вдруг ощущаю такую усталость, будто из меня выкачали воздух. Будто он меня высосал, Вадим, — хотя как это ему удалось, непонятно. Голова гудит в затылке нарастающей болью; стараюсь держать ее прямо. Черножирафистая Машенька приносит мороженое в серебряных мисочках — свое, фирменное, продолжает хвастать Вадим: от того самого чудо-шеф-повара.

— Попробуй, не пожалеешь. Ты когда-нибудь ела домашнее мороженое?

У жирнющего, хоть ножом режь, желтоватого, как сливки, мороженого и правда необычный вкус — такой бывает у крестьянских блюд: что-то сытное, густое, непроцеженно-благоухающее, из допластиковой эпохи… Одной такой порцией можно наесться на целый день. Покорно говорю это Вадиму. Он кивает, как экзаменатор, удовлетворенный ответом студента.

— Вот это, Дарина, — говорит вдруг нравоучительно, — и есть реальность…

— Что? Мороженое?

— И мороженое тоже, — он больше не улыбается. — Все это, — обводит взглядом свою пещеру, — и еще много чего другого… А мороженое, между прочим, натуральное, из настоящего молока. Без химических красителей, без ге-ме-о… Знаешь, что такое ге-ме-о?

— Встречала такую аббревиатуру…

— Генно-модифицированные организмы. Те, что все больше завоевывают мировой рынок, и наш тоже. Соя, картошка с геном скорпиона…

— О боже. Почему — скорпиона?!

— А чтобы колорадский жук не ел. И он ее таки не ест. А мы едим. Все Полесье уже ею засажено. Западные импортеры сбрасывают нам все это дерьмо без всякого контроля, еще одно поколение — и у нас начнутся такие же проблемы с ожирением, как у американцев. А еще через пару поколений от такого питания, может, и хвосты, или там копыта расти начнут, кто же это заранее угадает…

— Да ну, это уже Голливуд какой-то…

— О! — невесть чему радуется Вадим. — Уже ближе к делу. А то ты так пламенно говорила про реальность и про то, как с ней не шутят, что я даже заслушался… Умеешь! Как с экрана отожгла. А что это такое — реальность? Тебя послушать, так это прямо какой-то, — он на минутку запинается, выбившись из привычного запаса слов: — Какой-то… фетиш. Как будто реальность существует сама по себе…

— А что, разве не так?

— Для какой-нибудь деревенской бабушки, может, и так. А ты должна бы понимать, что реальность создается людьми. И уже не получится провести грань — где то, что ты называешь реальностью, а где созданное… — Он снова тормозит, подбирая слова: не привык к абстрактным разглагольствованиям: — Созданные людьми…

— Симулякры?

Черт меня дергал за язык. Такого слова Вадим не знает — и несколько секунд не мигая вглядывается в меня с враждебностью простолюдина, который при столкновении с чем-то неизвестным прежде всего подозревает подвох. (От этой короткой стычки — словно мы с ним с разгона стукнулись лбами — у меня начинает кружиться голова, мир, качнувшись, приходит в движение, будто вода от всплеска, и на мгновение охватывает странное чувство чьего-то незримого присутствия рядом — где-то сбоку, куда не отваживаюсь повернуть разболевшуюся голову…)

— Это из теории постмодернизма, — слышу собственный голос тоже как будто сбоку. — Медиа, интернет, реклама… Симулякры. Такие фантомные образования, не имеющие прямого отношения к реальности, но все вместе составляющие параллельную, так называемую гиперреальность. Известная теория, Бодрияр писал об этом… Француз…

— Вот видишь! — Услышав, что он самостоятельно додумался до того же, что и известный француз, Вадим снова добреет: — Я же тебе это и говорю. Вот ты сказала: Голливуд, не поверила мне — и это нормально, нормальная реакция… В правду уже труднее поверить, чем в выдумку. Всякая правда — результат такой запутанной многоходовки, со столькими спрятанными ходами, что простому человеку в этом сто лет не разобраться. А выдумка — задачка в одно действие, максимум в два. И чем больше информации вокруг, тем больше люди будут предпочитать простые решения.

— Бритва Оккама?

— Ну да. Скажи, что Кучма приказал убить журналиста за критику, и все поверят. Потому что так всегда в кино диктатуру показывают. А скажи, что это была спецоперация нескольких разведок, которую по геополитическому значению для региона можно приравнять к войне на Балканах, — и на тебя посмотрят как на психа…

— А что, это действительно была спецоперация нескольких?..

— Неважно! — отрезает Вадим, придерживая губами выскальзывающую, как червячок, усмешечку, и во мне снова поднимается то же чувство расшатанной вестибулярки: всплеск, гигантский обвал, твердь под ногами разъезжается, как разломавшаяся льдина… Морочит, мелькает догадка, — он же морочит меня, как профессиональный соблазнитель, чтоб я не знала, чему верить, — видать, именно этим он и берет женщин: лишая их, шаг за шагом, всех точек опоры, превращая твердь у них под ногами в сыпкий серый песок, как во Владином сне, после чего замороченной жертве только и остается, что упасть ему на грудь: мужчина-стена, одинокая скала среди тумана миражей! — очень сильный эротический ход, согласна, только где, где, черт подери, я уже встречала такого человека (не Р., тот был проще!) — с такой же спокойно-наступательной манерой убеждать и подчинять, и даже с такой же хитроватой безуминкой во взгляде?.. (Больной в застиранном сизом халате, что смотрел на меня, пятнадцатилетнюю, во дворе днепродзержинской психушки с такой усмешкой, будто все про меня знал — все самое плохое, то, о чем не имела понятия мама, в это время продолжавшая лепетать вслух что-то жалостливое: ей и в голову не приходило, что свидание с отцом могло вызвать у меня какие-то иные чувства, чем у нее, и я, вскипая слезами гнева, думала, что мать у меня дуреха, а отец меня бросил, предал меня ради каких-то своих, страшных и темных взрослых дел, которые были для него важнее, чем я, и в результате превратился в беспомощного, высохшего деда с мутными глазами, как раз тогда, когда должен был стать для меня опорой, — в это мгновение я ненавидела их обоих, со всем жаром подростковой обиды, и тут-то и ударил навстречу, ослепив, взгляд того типа, который скалился так, будто прочитал мои мысли, и я похолодела — а уже потом разглядела, что́ он держит в руке под расхристанными полами халата…)

— Возьми другое, — продолжает Вадим сыпать свой песок. — Объявил Белый дом, что Ирак владеет оружием массового уничтожения, — и все поверили. И плевать, что это оружие до сих пор не нашли — и, скорее всего, так и не найдут. Дураки, кстати, будут, если не найдут, россияне — те сразу бы что-нибудь подбросили, и тогда уже точно хрен бы кто докопался, как оно там было на самом деле… Вот тебе и твоя реальность. А ты говоришь — плохие управленцы… Нет, голубушка, эффективность управления нужно оценивать в соответствии с теми заданиями, которые управленец сам перед собой ставит! А что там объявляется на публику — это не показатель, на это не смотри…

Он врал ей, внезапно понимаю я. Врал Владе. Не знаю, как, не знаю, в чем, но понимаю это так ясно, словно в мозгу наконец кликнули на нужную клавишу, и включился свет: врал. И это получалось у него вполне себе эффективно — Влада три года жила с симулякром и не замечала этого. Только под конец что-то начала чуять — все ее работы последнего года полны нарастающим предчувствием катастрофы. Самые лучшие ее работы — именно те, что вызвали такой приступ злобы у Адиного искусствоведа (до сих пор бросает в жар при воспоминании о той отвратной сцене!). И не только у него — ее «Секреты» мало кто любил в Украине, в чем-то этот цикл выходил за рамки дозволенного. «Настругала этих лубочных коллажиков…»

Знание мрака — вот что в них было, в ее «Секретах». Обжитого, обогретого на женский лад — одомашненного цветочками, аппликациями, как волчья пещера петриковской росписью: родного мрака. Смешанная техника, таинственно-мерцающие бриколлажи девочки, стоящей на краю бездны и глядящей вниз с детским восторгом — покуда у нее не закружилась голова… Так, как у меня сейчас.

Он меня обволакивает своими словами, Вадим, — как облако дыма от марихуаны. Мне нечего ему возразить: я и в самом деле не знаю всех тех скрытых пружин большой политики, на интимное знакомство с которыми он все время скользко, боком — не поймаешь, но в то же время и прозрачно мне намекает, у меня нет никаких логических костылей, на которые я могла бы опереться, чтоб разогнать весь этот словесный дурман, — я только чувствую во всем этом какую-то фундаментальную неправду, и этот гипнотический кокон, в который он меня заматывает, парализует мою волю — словно отнимает у меня власть над собственным телом… Точка бифуркации, выстреливает в голове термин из Адиного лексикона: вот в этой точке женщины перед ним и раздеваются. Или — или посылают на фиг.

И так, словно Адя смотрит на меня со стороны (а я запасаюсь, чем ему похвалиться потом дома!), я импровизирую хриплый грудный смешок — в пустом зале он звучит не столько заговорщицки, сколько вызывающе:

— Зачем ты мне все это рассказываешь, Вадим?..

Ах, какой взгляд в ответ!.. Пристрельный, мужской, прямой наводкой — с ума сойти можно.

— Тебе скучно? — резко меняет темп.

— Нет, но ведь уже поздно…

Начинает играть приглушенная музыка: «Hotel California», инструменталка. Наверное, Машенька включила. Наверное, здесь так заведено: на десерт включается музыка. Мобилизует в объекте охмурения нужные комплексы чувств. Как у собак Павлова.

— Ты куда-то торопишься?

— Просто устала…

— Ничего, завтра отоспишься. Тебе же не вставать на работу?

(— Such a lovely place, such a lovely place, such a lovely face…)

— To есть?..

— Ну ты же уволилась, больше на ТВ не работаешь. Нигде сейчас не работаешь. Разве не так?

У-упс!.. Словно самолет проваливается в воздушную яму. Невольно открываю рот: вот так хватка у чувака!.. Можно понять, на что повелась Влада, — да еще и на контрасте после Катрусиного отца, нынешнего австралийского кенгурофила, который весь их брачный период провел на тахте перед телевизором…

— Какая информированность. Так ты не только про конкурс красоты справки наводил?

— А ты что, против? — Он скромно сияет: всегда приятно немного опустить ближнего, чтобы не очень зарывался.

— Мог бы спросить и у меня, никакой тайны в этом нет. Или ты думаешь, что я могла бы и дальше там работать? Зная, чем они занимаются?

Сама слышу, как слабо это звучит: я словно оправдываюсь. В этой игре, как во всяком бизнесе, не важно что, не важно как, важно — кто первый. Выигрыш во времени — это, автоматически, выигрыш в позиции. Вадим меня опередил, узнав про мое увольнение за моей спиной, — и вот уже я вынуждена перед ним оправдываться, и моя озабоченность тем мерзким конкурсом красоты тоже выглядит уже не совсем чисто (месть экс-работодателям?), и он смотрит на меня как тот днепродзержинский шиз: словно знает обо мне какое-то паскудство, от которого я уже не отмоюсь. Как говорят в американских фильмах, с этой минуты все, что вы скажете, может быть использовано против вас. С этой минуты Вадим мне ничего не должен: моральное преимущество теперь на его стороне. А мне остается разве что поаплодировать ему за блестяще рассчитанный тайминг — и слушать, что он еще для меня приготовил: теперь это уже не мое интервью, не я здесь задаю вопросы, роли поменялись…

— И что ты собираешься делать дальше? У тебя есть уже какие-нибудь варианты?

— Не знаю, еще не думала.

— А ты думай. Время не ждет. Переформатирование медийного рынка уже идет полным ходом, самые жирные журналистские позиции сейчас как раз и расхватывают. Ближе к выборам одни ошметки останутся.

— Что-то мне не хочется переформатироваться под выборы…

— А как ты хотела? — удивляется он. — Выборы — это вброс денег! Больших денег, Дарина. Это как в океане, где формируются течения различной мощности, на разной глубине. Как раз шанс попасть в то, которое вынесет тебя наверх. Потом будет поздно. Да и ты, извини, не молодеешь.

Выбил из-под меня последний стульчик, молодец.

— Так что — думай… Мне, кстати, как раз может понадобиться человек с твоим опытом…

Вот, значит, к чему мы так долго двигались. Все это была только «подводка» к главному сюжету, а сюжет — вот он, простой как доска: меня покупают. Я безработная: голая и доступная. Выставленная на торги.

И почему-то мне становится страшно. Тошнотворный холодок фигачит под грудью, как сквозняк, — так, словно за мной пришли (кто? человеческие фигуры с волчьими головами, что представлялись мне в детстве за дверью спальной, гойевские монстры, сумасшедшие санитары, автоматчики с собаками?..). Словно все мои страхи, до сих пор разбросанные по жизни, как тени в солнечный день, разом выпростались и выпрямились в полный рост и, навалившись на какую-то невидимую перегородку, перевернули мою жизнь на другую сторону — и кажется, что ничего другого, кроме этих страхов, в ней никогда и не было: ни лучика солнца. Подземелье, подвал. Пещера с искусственным светом. (Сейчас кто-то выключит рубильник — и настанет тьма, из которой я уже не выберусь: так и останусь здесь, в полной власти Вадима…)

— Я имею в виду ту твою программу про неизвестных героев, — вкрадчиво говорит он. — «Диоген»…

— «Диогенов фонарь»…

— А, фонарь… Это он с фонарем человека искал? Неплохо, только немного перемудрила, для народа нужно попроще… А вот героев на ровном месте ты классно лепила! Суперпрофессиональная работа.

— Спасибо. Только я не на ровном месте их лепила. Все они и правда удивительные люди — все, кого я снимала.

— Ну все равно. Ты умеешь представить человека — из никому не известного Васи сделать культовую фигуру. Умеешь, что называется, показать товар. Я до сих пор помню твою передачу про того священника, который содержит у себя приют, и как те дауны его папкой называют…

— Не дауны. Там только один даун был у него…

(Даун был уже взрослый, крупный, плечистый юноша с умственным развитием двухлетнего ребенка — он смеялся, пытался схватиться рукой за блестящий глаз телекамеры и выкрикивал то и дело одну и ту же музыкальную фразу из «ВВ»: «Bec-на! Вес-на! Bec-на!», — и смотреть на него почему-то нисколько не было неприятно, может, из-за присутствия рядом того священника, который любовался своим воспитанником с подлинной отцовской нежностью, словно видел в нем что-то невидимое для нас: всякое создание хвалит Господа, сказал он уж как-то очень хорошо, у меня — сентиментальной коровы — даже слезы на глаза навернулись: всякое создание, рожденное на этот свет, имеет право жить и радоваться, хваля Господа, и с чего мы взяли, будто кто-то из нас лучше, а кто-то хуже?.. И тут я вспоминаю, что у Вадима есть сын от первого брака — от той женщины, что тронулась умом, а парня Вадим отослал учиться в Англию: тоже, значит, в какой-то приют, только для крутых, пятизвездочный?.. И кого там тот парень называет папкой?..)

— Ты, кстати, в курсе, что за того священника потом на местных выборах три партии бились?

— Да что ты говоришь! Мне и в голову не…

— Так вот, видишь. Ты сделала из него публичную фигуру, моральный авторитет. Кем он был до того, как ты его открыла? Зачуханный сельский попик, ни власти, ни голоса… А после твоего фильма — прямо тебе духовный поводырь! В церкви паломничество со всей области, крутые на джипах съезжаются, своих детей везут… Как батюшка скажут, так и будет! А ты говоришь…

— Как-то странно ты все это видишь, Вадим. Моя роль здесь совсем не такая решающая, как тебе кажется…

— Перестань. Скромность, как говорит один мой знакомый, «это кратчайший путь к неизвестности», — Вадим делает паузу, чтоб я оценила юмор, и, не дождавшись реакции (голова у меня уже гудит, как трансформатор!), прищуривает глаз: — А ведь ты у нас звезда! И можешь и дальше ею оставаться…

— Ты хочешь, чтоб я помогла тебе лепить героев?

Он смотрит на меня почти благодарно (сэкономила ему лишние словесные усилия?).

— Именно так.

Снова пауза. Такое медленное приближение — миллиметр за миллиметром, чтоб не вспугнуть, только сопение громче… (Так же когда-то тяжело дышал мой сосед по купе в поезде: я проснулась среди ночи от того, что он, сопя как конь, осторожненько, чтобы не разбудить, тянул с меня покрывало, — и мгновенно сдрыснул на свою полку, как только я, перепуганная насмерть, зашевелилась и забормотала как будто спросонья…)

— Это политический проект… Имиджевый. Подберется сильная команда, будут первоклассные зарубежные специалисты, тебе будет интересно… Все они, понятно, будут работать в тени. Требуется публичное лицо, типа пресс-секретаря. Только такой, чтобы не просто фейсом торговал, а разбирался. Был, что называется, внутри кухни…

— И что же такая кухня будет готовить?

Он одобрительно кивает — наконец мы перешли к сути:

— Эта информация пока что не для разглашения… На выборах, кроме двоих главных конкурентов — от власти и от оппозиции, — будет еще список технических кандидатов…

— Это как?

— Как-как… Как обычно — кандидаты, которым предстоит оттянуть часть голосов от фаворита.

— От Ющенко?!

Я уже и вправду ничего не понимаю. Разве Вадим не принадлежит к блоку Ющенко?..

— Да полно тебе, Дарина! — морщится он, и я вздрагиваю: фраза из Владиного лексикона, это он у нее перенял! — Ющенко, если уж на то пошло, тоже можно считать техническим кандидатом… В своем роде…

— Ты о чем?

— Я о том, что здесь идет гораздо более сложная игра, чем тебе кажется. Чем видно со стороны. И даже если Ющенко победит, хоть это более чем сомнительно… точку в игре это все равно не поставит, не думай… Ющенко целая цепь обстоятельств наверх вынесла, он человек фартовый… Везунчик. — В голосе Вадима дзинькает чуть заметная нотка зависти, как от щелчка по надбитому стеклу. — Но за ним нет корпорациии. Сейчас происходит объединение под него, как под проходного кандидата, всех недовольных, тех, кого Кучма обошел при переделе собственности. А такое объединение, сама понимаешь, долгосрочным не бывает. Если Ющенко каким-то чудом и удастся выиграть выборы, то начнется такой бардак, что мама не горюй… Все, кто выедут на его плечах, на следующий же день бросятся отталкивать его от руля.

— А ты решил начать уже сейчас?

(Боже, как болит голова!..)

— А я, — Вадим не обижается, только коньяк в бокале взбалтывает слишком часто — коротким, несколько нервным круговым движением: — Я стараюсь смотреть на вещи шире. И из каждой ситуации извлекать для себя выгоду. И тебе советую делать так же. Какая, в конце концов, разница — Кучма, Ющенко, кто-то третий, десятый?.. Плетью обуха не перешибешь. Подумай сама, ну кто мы такие? Вчерашняя колония, без собственных государственных традиций, по колено в говне… Транзитная зона! При нынешних мировых раскладах это все, чем мы богаты: мы — страна, выгодная для транзита. Вот с этого и можно иметь свой процент — и, поверь, немаленький! И с неплохой перспективой на будущее, если думать головой…

— Какая же перспектива, если говно не расчищать?

— Ты невнимательна, — укоряет он. — Я же тебе сказал, эпоха Ялты кончается. Баланс сил в мире меняется, приходят новые игроки… Китай, Индия, возможно Япония… А пока новый передел рынков окончательно не утрясется, Россия с Америкой так и будут таскать нас туда-сюда, как тузики тряпку. Ни один не отступится — слишком уж крупный кусок. Да мы и всегда были разменной монетой в разборках больших держав, география такая… Только вот то, что Украина для любых серьезных политических амбиций является решающей ставкой, в прошлом веке мало кто понимал — кроме Ленина, ну и Сталина, соответственно… И сегодня в России это понимают куда лучше, чем в Америке. Про Европу и речи нет — та вообще пока что не игрок, и еще неясно, сумеет ли им стать или тоже попадет в зону Кремля…

— Ты шутишь?

— Нисколько. Газпром уже сегодня владеет доброй половиной Европы. И лоббисты «Норд Стрима» в каждом европейском правительстве сидят. Деньги, Дарина, все любят. Особенно большие. Особенно когда платит тот, кого раньше боялись, это вообще беспроигрышный ход… Сила! А деньги, это же не только банки — это и мобильные операторы, и интернет-провайдеры… Понимаешь, нет? Как только эти лохи в Евросоюзе введут электронные выборы, на Европу можно будет забить. Политически она уже будет значить не больше, чем какая-нибудь Кемеровская область, руководителей им будут выбирать в Москве… Так что игра идет по-крупному, Дарина, — серьезная игра, большие ставки… А мы в этой игре — площадка, где апробируются новые управленческие технологии. Те, которые и будут решать в новом столетии судьбу мира. Вот так к этому и подходи.

— Так мы, по-твоему, что — полигон? Как и в войну было, и с Чернобылем?.. Потренируются на нас «большие игроки», а потом снова закопают — до нового передела?

— Полигон — неплохо сказано. Твое здоровье! — Его бокал с коньяком вспыхивает против света. — Умеешь формулировать. Секретный полигон истории. Неплохо, что-то в этом есть… А я тут недавно купил книжку одного британца про Польшу, толстая такая, — он показывает, раздвинув пальцы, как две сосиски, — называется «Божье игрище»… Тоже понравилось — думаю, для Украины такое название подходит еще больше, чем для Польши…

— Тогда уж не Божье. Тогда уж — чертово. Чертово игрище.

(Чертово игрище, да, — на котором всегда погибают лучшие. Те, кто засветился, кто поднялся из окопов в полный рост… На чертовом игрище нельзя подставляться — нельзя попадать в свет прожектора, если ты не играешь на стороне того, кто сидит в кустах со снайперской винтовкой, — на чертовом игрище можно прожить с выгодой для себя только так, как он говорит: затаиться и следить, где проходит более сильное течение, — по нему и плыть… Ах и мудрый же ты человек, Вадим, и все-то ты понимаешь…)

— Ну зачем же так драматично, — бормочет он, и во мне вспыхивает абсурдная надежда, что он просто пьян — пьян, и всё. Вон насколько опустела бутылка коньяка, и как незаметно он все это вылакал. Это может быть просто бред пьяного человека. О черт, как же трещит голова — словно там телефонная трубка разряжается!.. Нет, он не пьян.

— А вот полигон — это удачно! — долбит он дальше свое. — Полигон и будет. О-ого-го сколько интересных штук будет под эти выборы впервые запущено в оборот! Когда-нибудь еще учебники об этом напишут… Управленческие технологии постинформационной эпохи — великая сила! Это как когда-то было расщепление атома — тогда тоже никто на первых порах не видел, какие возможности за этим открываются… Интересный будет у нас с тобой этот год, Дарина, — э-эх!.. — Он вдруг потирает руки с такой молодой, голодной, как у юноши после бассейна, жадностью к жизни, что я от удивления даже не успеваю отреагировать на это «нас с тобой», которым он меня уже зачисляет в свой штат: — Давай-ка выпьем! Выпьем, кума, выпьем тут, на том свете не дадут… Э, а почему ты мороженое не доела? Фигуру бережешь?..

— Выпьем за что, Вадим? За чью победу?

— За нашу, Дариночка, за нашу! Пусть себе америкосы с москалями махаются и дальше, а наше дело — навар! Первый раунд в этой игре выиграла Россия, после дела Гонгадзе Кремль получил полный контроль над Кучмой. Сейчас они делают ставку на донецких, там общий бизнес, одна бригада, ну и вообще, сама понимаешь… С советских времен… А американцы ставят на Ющенко — с тем расчетом, чтобы сберечь Украину в «буферной зоне». А мы посмотрим, что у них получится…

— А все, кто живут в этой стране, по-твоему, вне игры? Своей собственной воли у нас нет?

— А где она есть у населения, Дарина? В какой стране? Или ты тоже веришь в эту байду, будто историю творит народ? Не будь смешной, мы же не в девятнадцатом веке! Семьдесят процентов людей, по статистике, вообще не знают, что такое собственное мнение, а только повторяют то, что слышали. Народ глуп, Дарина. Так всегда было, есть и будет. Народ хавает то, что ему подают. А ты принадлежишь к тем привилегированным, у кого есть возможность ему подавать. Так что цени это, пожалуйста.

Он быстро, заговорщицки прищуривается — и снова этот промельк, как тень на поверхности воды (а я под водой, я все время под водой, какими же жабрами я дышу?..), — и вспышка нелепой надежды: а что, если это он подает мне знак (перед кем, перед какой третьей стороной или камерой наблюдения?..) — знак, что все это не всерьез, что он меня разыгрывает, чтобы я не верила ни одному его слову?.. «Не верь никому, и никто тебя не предаст» — это он, что ли, так говорил? (Когда?..) Но он, наоборот, принимает солидный вид:

— Так что серьезные деньги, Дарина, в нас пока что готова вкладывать только Россия. Такова реальность.

Мысленно стряхиваю с себя воду (брызги стынут под кожей…):

— Зарубежные специалисты, о которых ты вспоминал, — это российские?

— А какая тебе разница? — пожимает он плечами. — Я тебе предлагаю самую интересную работу, какую только может иметь творческий человек, и как раз по твоему профилю: берешь черную лошадку, считай Васю с бензоколонки, неважно кого, про это потом… Берешь — и делаешь из него героя! Лидера! Культового персонажа со своим мифом — каким этот миф будет, это уже сами решите… коллективно, брейнстормом… Своего собственного героя лепишь, как Господь Бог из глины, прикинь! И таким, каким ты его сделаешь, тот Вася и останется в памяти народной. Это же новый вид искусства! К тому же самый массовый — даже кино с ним не сравнится…

Все-таки недаром он почти четыре года прожил с художницей.

(…Искусство, говорила Влада, современное искусство — это прежде всего создание своей выгородки, отдельного выставочного пространства, в которое, что ни внеси, хоть бы и унитаз, — все будет считаться произведением искусства: современная цивилизация выгородила художникам нишу, где мы можем безнаказанно играться, выпуская пар, но уже ничего не можем изменить в общепринятом способе видения вещей…)

— Это не искусство, Вадим. Искусство — это то, за что не платят.

— Скажешь тоже! — Вадим аж откидывается на спинку стула. — А как Леонардо да Винчи Сикстинскую капеллу расписывал? Что, задаром?

— Микеланджело.

— Что?

— Не Леонардо, а Микеланджело. Это ты с «Кодом да Винчи» спутал.

— Ну Микеланджело, какая разница!..

— С точки зрения заказчика, никакой. Ту же самую работу мог бы выполнить и кто-то другой. Платили ведь за канонически выполненную роспись, и не более того. А та воздушная легкость росписи, от которой ты тащишься и сам не знаешь, почему, — это уже бонус, ее там могло и не быть. Искусство всегда бонус. По этому его и опознают.

— Да полно тебе. — Вадим явно раздражен этим съездом с темы на какие-то обиняки. — Просто другая эпоха, вот и заказы другие были. А церковь — это тоже управленческая корпорация, и по тем временам, между прочим, самая мощная… Смотри на это шире, Дарина! Ведь все люди этим занимаются, не только политики, — все стараются слепить из своей жизни какую-нибудь легенду, хотя бы для детей и внуков. Просто не у каждого есть возможность делать это профессионально — для этого уже нужны деньги…

…И снова всплеск, и снова я под водой… Почему мне никогда не приходило в голову видеть это так, как он говорит? Адин профессор в «Купидоне», старая поэтесса, гордо потрясающая передо мной крашеными кудрями, — неудачники, любители, у которых просто не было денег, и они старались подкупить меня тем, что у них было, — поредевшими кудрями, сплетнями, злословием, облупившимся блеском заношенных фальшивых репутаций… И еще, и еще — толпы случайных лиц сыплются из памяти, как из открытых дверок переполненного шкафа: начальники разных мастей, администраторы, директоры, князьки местного разлива, ритуально приветствовавшие меня — телевидение приехало! — в своих кабинетах, кадр за кадром проносится в памяти, как в кинохронике военного парада: деловые мужские костюмы — серый, темно-серый, черный в полоску, серый в елочку — энергично поднимаются из-за стола, обложенного гроздьями телефонов, мах — встали, мах — сели, Машенька из приемной вносит кофе, один такой твидовый пиджак с кожаными латками на локтях и по сей день мне названивает, приглашая поужинать вместе, — и, после небольшого вступления, каждый переводит речь на свой во-что-то-там грандиозный вклад, надувает себя передо мной, как воздушный шарик, который вот-вот полетит, лови! — вертится во все стороны выкрутасой, демонстрируя товар, бери! — а еще честолюбцы, непризнанные гении, изобретатели вечных двигателей и жертвы каких-то неимоверно-детективных интриг, прорывавшиеся к моему бедному уху с заверениями, что именно их история прославит меня на весь мир (порода, которая, к счастью, с распространением интернета дружно рванула туда, как через дырку в пробитой дамбе), — Господи, сколько же народу за годы работы на ТВ обтанцовывало меня со всех сторон, как дикари идола, с бубнами, с криками, с цветами, с тостами, чтоб я взялась лепить из них тех воображаемых героев, какими они хотели остаться в памяти людей!.. Словно электроны, сорванные с орбит каким-то гигантским взрывом, все эти люди, даже когда им удавалось нагреть себе вполне пристойное место в жизни, все время тлели в тайном убеждении, что на самом деле это место не их, а им почему-то полагается какая-то другая, необыкновенная и яркая жизнь, которую у них то ли кто-то отобрал, то ли никто, кроме них, еще не разглядел, — и поэтому нужен апостол, пропагандист, скульптор от массмедиа, который поможет обнаружить в бесформенном месиве их биографий контуры спрятанного шедевра и, убрав все лишнее, выставит на люди так, что все ахнут…

Они всегда роились вокруг меня, эти оторвавшиеся электроны, жаждущие стать симулякрами, только я воспринимала их присутствие как неизбежные издержки производства — как обратную сторону Луны, темную тень, что тянет за собой по жизни любая профессия: вот в журналистике она такая, что же поделать… И сейчас, когда центр равновесия сдвинулся под напором Вадима во мне самой на темную сторону, я впервые вижу крупным планом, вблизи, КАК они все, вся их армия с Вадимом вместе, видят журналистику, — и выходит, что то была не тень, а это и есть моя профессия, ее суть, голое, твердое ядро, очищенное от всех посторонних наслоений: реклама.

НЕ информация. Не сбор и распространение информации, которая помогает людям вырабатывать собственный взгляд на вещи, как я до сих пор считала. (Студентам журфака на вопрос, что служило для меня образцом в журналистике, неизменно отвечала в их удивленно-непонимающие мордашки — потому как их, бедняжек, учат на других, более гламурных примерах: «„Украинский вестник“ Чорновола — более химически чистой журналистики не знаю!») А на деле мои эфиры проходят по тому же разряду, что и рекламные паузы: я — рекламщица; я рекламирую людей. Кто-то рекламирует пиво и прокладки с крылышками, а я рекламирую людей. Леплю из них красиво упакованные легенды. Такая специализация.

Вот и все дела, как говорит Вадим.

Что-что?

Двадцать пять штук зеленых, говорит Вадим. В месяц. До конца избирательной кампании. И смотрит на меня, прищурив глаза (какого они у него цвета?).

Значит, я очень хорошо умею рекламировать людей. И контролировать свое лицо на камеру я тоже умею: на моем лице он ничего не прочитает.

Кажется, он немного разочарован.

«Hotel California» заканчивается: последние аккорды. В голове звенит так, что мышцы отдают болью по всему телу. А внутри пустота: страх исчез. Странная вещь — этот тайм, если сравнивать его с тем первым, у шефа в кабинете, я воспринимаю несравнимо спокойнее — так, словно все это происходит не со мной. Мои реакции скорее физиологические — боль, тошнота, — но эмоционально какие-то выключенные: будто всю тяжесть разговора приняло на себя тело, а сама я в этом не участвую. Как во сне.

Стоп. В каком это сне так было?..

Пауза затягивается (рекламная пауза, ничем не заполненная, экран светится порожняком, и чьи-то денежки вылетают в трубу, пока уплывает проплаченное эфирное время: Тик-так… Тик-так… Тик-так…).

— Что скажешь? — не выдерживает Вадим. Не выдерживает первым. Значит, я и правда сильнее его. И Влада правильно это почувствовала, когда раскрашивала меня под «The Show Must Go On», превращая в деву-воительницу, — инстинктивно искала во мне точку опоры, требовавшуюся ей, чтобы высвободиться из-под этого человека, жаль, что я тогда оказалась такой курицей, испугалась, замахала руками, закудахтала: «Я не такая!..» Не узнала, не разглядела. Ничего не разглядела, спрятала голову в песок: мне нужно было, чтоб у Влады Матусевич было «все хорошо» — для моего собственного душевного спокойствия. Я тоже ее предала; не хуже, чем Вадим — Ющенко. Убежала, дезертировала. Бросила ее одну.

Больше всего мне сейчас хочется спросить у Вадима, видел ли он в ее архиве те снимки — те, на которых мы с ней вдвоем, я загримирована по-ведьмински, в стилистике героинь раннего Бунюэля, Влада с размазанной через весь рот кровавой помадой… Но я этого не спрошу: даже если и видел, он там тоже ничего не разглядел. И ничего не понял.

И я спрашиваю совсем другое — то, что он меньше всего полагает услышать:

— А почему именно я, Вадим?..

И он отводит глаза.

— Почему ты выбрал именно меня?

(Нежнее, подсказывает кто-то со стороны, — мягче, интимнее, меньше металла в голосе…)

— За такие деньги можно купить любой самый раскрученный фейс с национальных каналов, — рокочу я как виолончель или бандура, сокровенным грудным тембром (а как же, голос решает всё, это известно еще со сказки про волка и козлят, кузнец-кузнец, выкуй мне голос, чем не предвыборная технология?). — А моя программа не так уж и популярна, даже не прайм-таймовая, в топ-десятку я не вхожу…

— Тебе верят, — просто отвечает он. Решил быть откровенным. Хороший ход.

— А… Вон что. Приятно это слышать.

Пауза. (Тик-так… Тик-так… Тик-так…)

— И всё? Это единственная причина?

— Ну, — он широко улыбается, самой обаятельной из своих улыбок, — и, кроме того, — мы же свои люди, разве не так?..

Мы бы стали «своими людьми» — если б я согласилась. Вот что ему нужно: вот оно, наконец. И тогда не только шоу по торговле девочками исчезло бы между нами как тема — delete, delete. Тогда исчезла бы и Влада — такая, какой я ее помню. Вадим бы ее у меня выкупил, вместе с ее смертью. Так, как уже выкупил у матери, — а теперь выкупает у ребенка.

Это действительно круто. Нет, не просто круто — это супер, это блестяще, так что я опять готова замереть с раскрытым ртом, затаив дыхание: на что бы ни был нацелен мужской ум, на женщин он всегда действует так же неотразимо, как на мужчин женская красота. Мои аплодисменты, Вадим Григорьевич. Как это он сказал — историю делают деньги? Логично, тогда и историю человеческой жизни тоже — нужно только правильно выбрать свидетелей. Купить правильных свидетелей, как в каждом приличном судебном деле. Потому что всякая «стори» — это на девяносто пять процентов тот, кто ее рассказывает. И он знает, что я это знаю. И я знаю, что он знает, что я знаю…

На короткое мгновенье меня заклинивает, горло сдавливает спазм, и я слепну от ненависти к этому самодовольному лицу с розовыми губами в белых заедах от мороженого, — но и эта ненависть тоже какая-то словно не моя: я вижу ее в себе со стороны, словно снимаю на кинопленку… Так, а теперь мне нужно перейти на его язык — я владею этим языком, я знаю, как они разговаривают, эти люди:

— Я поняла, Вадим. А теперь смотри, что получается. Говоришь, мне верят. Если я соглашусь, то после всех этих ваших… интересных экспериментов верить мне перестанут — уж это наверняка. Даже если я сделаю себе харакири перед камерами, скажут — заказуха. Героем я никого больше не сделаю, придется переквалифицироваться. Ты говоришь — выгода. Хорошо, посчитаем. Двадцать пять штук в месяц — сколько там у нас до выборов — полгода? О’кей, пусть семь месяцев. Двадцать пять на семь — сто семьдесят пять. Ты предлагаешь мне продать, — (тут я на секунду теряю темп: продать что? — мою страну, которую чужие спецслужбы хотят спихнуть назад в ту яму, из которой она и сама тринадцатый год никак не выкарабкается? Мою подругу, чья смерть и на моей совести тоже, а память уже только на моей?.. Нет, не подходит, не то, не тот текст…): — Продать свою профессиональную репутацию, — (о, так лучше!), — за сто семьдесят пять тысяч долларов? За цену двухкомнатной квартиры на Печерске? Маловато будет, Вадим. Я на нее все-таки десять лет работала. А ты, как говорит мой тесть, хочешь на копейку рупь купить.

Тесть (Адин папа и правда так говорит!) — это уже бонус, чистое искусство: ни про какого моего «тестя» Вадим не слышал, и ему это досадно: прокол (значит, не такая уж я голая и беззащитная, кто-то меня прикрывает!). Улыбка так и осталась на его лице неубранная и выглядит теперь неуместно и неопрятно, как незастланная кровать. Он облизывает свои пухлые губы, блуждает взглядом по залу, будто что-то припоминая, потом вынимает из кармана мобилку, щелкает крышкой: до сих пор его телефон был выключен, вон какой важный был у нас разговор! — и наконец освежает-обновляет свою улыбку — на этот раз до состояния бледно-восковой спелости:

— Вспомнил анекдот про Плас-Пигаль… Бородатый, студенческий еще.

— А… Про женщин, которые не продаются, но это очень дорого стоит? — Я тоже улыбаюсь: значит, набавления цены не будет, приятно иметь дело с умным человеком! — А ты как думал? Так оно и есть, глубокая житейская мудрость… Знаешь, как еще говорят, — честный журналист продается один раз. Так вот, это не тот случай, Вадим.

— Жаль, — только и говорит он. Искренне говорит — ему действительно жаль.

— И мне. И знаешь, почему?

— Почему? — эхом откликается он.

The Show Must Go On. В глазах у меня уже темнеет от боли до желтых сумерек, и я всматриваюсь в переносицу Вадима, только эту переносицу перед собой и вижу, одну фиксированную точку, в которую стягивается, словно искривленное подводной съемкой, его лицо, — голос Фредди Меркьюри взлетает где-то внутри меня, как выпущенная из темноты птица, сыплет прямо в жилы разбитое стекло, невидимые кисточки множатся на коже, щекочут скулы, щеки, веки — я вижу себя глазком скрытой камеры, и это Владина камера: щелк-щелк-щелк — лицо мое замирает, и, затаив дыхание, я чувствую, как резко хорошею: ощущаю пылание огня под кожей, чувствую, как разглаживаются черты лица, словно во время любви, темнеют, наливаясь кровью, губы, — Вадим единственный зритель этого шоу, но я делаю это не для него… Кузнец-кузнец, а теперь, как говорила Влада, «вступает виолончель» — низкий, грудной тембр, ни один мужик перед таким не устоит:

— Почему? Да потому что вся эта затея, Вадим, представляется мне о-о-чень большой лажей…

— Даже так? — резонирует переносица.

— Ага, так. Не могут эти твои московские гости быть хорошими специалистами. Сильно подозреваю, что они всего лишь большие жулики.

— Почему ты так думаешь? — вскидывается переносица. Ага, боится. Значит, его денежки тоже в этом деле есть.

— Как тебе объяснить… — Теперь моя очередь играть у него перед носом посвященностью в тайное знание, как фокусник ножами. — Есть такая штука — сопротивление материала. Любой специалист, — напираю голосом на это слово, как телом на закрытую дверь, и слышу, как дверь, словно по колдовскому велению, поддается: «специалист» в этом языке — магическое слово, объект дикарской веры, элемент религии, в которой мир состоит из людей-богов, которые им правят, людей-массы, которые обеспечивают богам бесперебойную подачу амброзии, и еще «специалистов», серединки-наполовинку между жрецами и «полезными евреями», скопившихся где-то в запасниках, как тени в Гадесе, ожидая, когда боги их оттуда достанут и наймут для нужных им, богам, операций, — позиция «специалиста» двойственна, с одной стороны, он, конечно, обслуга, «шестерка» на подхвате, но с другой, заслуживает определенного уважения, как всякий носитель информации, коей сами боги, из-за нехватки времени, овладеть не могут, а значит, имеет перед богами преимущество, которым неизвестно еще как может воспользоваться, и поэтому со «специалистом» нужно осторожно, как в Средневековье со знахарями и колдунами, — «специалиста» нужно слушать, особенно когда он от чего-либо предостерегает, и Вадим меня слушает, мой виолончельный глас льется прямо в его раскрытые уши: — Любой специалист начинается с момента, когда он овладевает умением чувствовать сопротивление материала. Может оценить предел его податливости. Работа с материалом — это всегда договор, как с живым существом, — вот до этого предела я тебя обжигаю, окисляю, переформирую, и ты меня слушаешься. При условии, конечно, что я не пытаюсь делать ножи из стекла, а чайники из бумаги…

— Ближе к делу, — сопит Вадим.

— А ты подумай над тем, что я сказала.

Язык «специалиста», как и знахаря-колдуна, должен быть достаточно темен, чтоб вызывать уважение. Политтехнология, как говорит Вадим.

— Подумай, насколько все это сложнее, если материал — не кирпич, а люди.

Пауза. Сопение. (Тик-так… Тик-так… Тик-так…) Я словно отрабатываю какой-то заложенный во мне алгоритм — несусь вперед без раздумий, без расчета, со стремительной, лунатической легкостью, выпуская пули именно в те места, что уязвимы для выстрелов:

— Портачи они, Вадим, твои «специалисты». Кукольники, дешевка. Подряжаться на такую грандиозную аферу — выигрывать выборы в чужой стране методом массовых пиар-акций среди чужого населения — это то же самое, что обещать чайники из бумаги: полный игнор материала. Непрофессиональный, тупой, наглый игнор. А с материалом нельзя так обходиться. Он тогда мстит.

Пауза. Сопение. (Тик-так… Тик-так… Тик-так…)

— Он тогда взрывается. Или ломается.

(…Лицо в фокусе — колотится внутри, как второе сердце, — стянутое к переносице, как в кривом зеркале, мигает, двоится…)

— И с людьми так же.

(Тик-так… Тик-так… Тик-так…)

— Вот это я и называю реальностью. То, что за пределом податливости. Люфт, который не измеришь, потому что его нам не видно — разве что на пять процентов…

— Ровно на пять? — Булькает иронией: цифры на него действуют успокаивающе, с цифрами он на своей территории, в безопасности.

— Пять процентов — это такая статистическая погрешность… при несчастных случаях. Говорят, в них всегда выживает на пять процентов больше людей, чем должно быть по теории вероятности…

Лицо напротив сохраняет невозмутимость, только моргает, словно ему подули в глаза. Как она с ним спала — в позе сверху? Он ведь, должно быть, такой тяжелый, неподъемный — как ящик с динамитом…

— Будь осторожен, Вадим. Втянут они тебя в передрягу, эти пацаны.

И, совершенно неожиданно, я как-то вдруг понимаю, что это правда. Что ничего у них не получится. Ни черта не получится, сколько бы ни химичили. Это какая-то необъяснимая уверенность, звонкая и непоколебимая, будто достаточно было ее только высказать, чтоб она сразу и появилась, будто ее позвали, как тот «Сезам», что открывает пещеру, — появилась и открыла передо мной вход, рассеивая наваждение, и стало ясно, что иначе и быть не может: что все, напущенное на меня Вадимом, это только душный, ползучий дым, болотные испарения свихнувшихся мозгов, куриная слепота, что поражает зрение, делая для него невидимым как раз все, что не поддается: чего не купишь и не съешь, и как же можно с таким усеченным зрением, держа в лапах одни лишь канализационные потоки плывущих долларов, надеяться подбить под себя всю огромную страну, полную загадочной и никем не взятой «на учет и контроль» жизни, да ведь это просто сбой матрицы в чьих-то больных головах, помрачение ума, ни черта у них не выйдет!.. А вот у мужчины напротив такой уверенности нет, ни в одну сторону, ни в другую, и я это вижу: он оставлен сам на себя, с головой погружен, как в собственную вонь, в свои же собственные расчеты, в которых боится ошибиться, и сейчас обнюхивает своим цепким рассудком полученное от меня предостережение, взвешивая, стоит ли оно того, чтобы переписывать под него наново все свое, уже составленное, многоходовое уравнение, или можно им пренебречь, сделав ему «delete», но тогда придется вместе с ним «дилитнуть» и меня в роли авторитетного источника, а это уже труднее — я все-таки «специалист» и, раз уж мне предложена определенная сумма, не могу просто так быть списана со счетов: заложники собственных денег и созданной ими гиперреальности, эти люди физически неспособны признать, что то, за что они заплатили или даже только готовы заплатить, может оказаться ничего не стоящим, потому что это означало бы, что их развели как лохов, а такого с богами не может случиться по определению, и мужчина, сидящий напротив, в эту минуту искрит, как телеграфный провод, — короткое замыкание, когнитивный диссонанс: ему нужно принять одно из двух — или он крупно лоханулся со мной, или у него есть шанс гораздо крупнее лохануться в той игре, от которой я только что отказалась, — и это капец, тупик, в пределах его системы у такой дилеммы решения нет…

И вот тут я наконец вспоминаю — словно из-под той картинки, что держу в поле зрения сверхчеловеческим напряжением своей гудящей головы, наконец-то сама собой, легко и свободно выныривает другая, которая весь вечер как раз и протискивалась с такими муками через мою многострадальную голову, — дежавю, узнавание знакомого, лицо совсем иное, острое, горбоносое и тонкогубое, вытянутое вперед, как волчья морда с близко посаженными глазами, но это не имеет значения, что оно иное, потому что я уже знаю, где я его видела: огромной темной массой, как кит на поверхность океана, всплывает в памяти, вынося на себе так долго нащупываемый образ, тот сон — тот, что снился на позапрошлой неделе, в ту нашу с Адей сумасшедшую ночь — ночь, которая не кончалась, за время которой мы будто прожили с Адей несколько жизней, — а она все тянулась и тянулась на грани между сном и явью, мой любимый вскакивал, кого-то преследуя, кричал, что должен убить предателя, а я была его землей, влажной, хлюпающей тьмой, что поддерживала его на плаву, не помню, сколько раз мы любились, у меня уже не было сил, я была плазмой, я текла, он расплавил меня всю до самых сокровенных тайников, я умирала и все никак не могла умереть, а потом наконец это случилось, и я воочию увидела, узнала смерть, ее уже однажды испытанную когда-то белую вспышку: тысяча прожекторов, наведенных на меня одновременно, или взрыв солнца в черной бездне космоса, как начало новой планеты, — после такой ночи год можно жить без секса, недаром мне с тех пор вторую неделю не хочется, никогда раньше такого не бывало, — будто мы приоткрыли тогда дверь в какой-то иной мир, обрушивший на нас больше, чем мы могли вместить, и, кроме бесконечной всенощной любви, я запомнила еще только обрывки наших разговоров, когда мы лежали в отливах обессиленные, не разнимая объятий, и знай лепетали друг другу наперебой как пьяные, стараясь хоть как-то зачерпнуть и удержать в словах то, что уже убегало обратно за дверь: нам снился один и тот же сон, множество воспоминаний конечно, девочка в матросском костюмчике, тетя Люся с мешком «западенской» муки, детский «секрет», покинутый во дворе на Татарке, записи Ади на пачке «Davidoff» — про какую-то кровь в Киеве, про женщин, которые не перестанут рожать, — впрочем, все это были уже только слова, непроницаемые и плоские, как крышки, а блеснувшее за ними другое измерение уже от нас спряталось, и хотя я утром тоже старательно записала все подробности, что смогла удержать в памяти, целостность все же безнадежно и бесповоротно распалась, — и вот она выныривает снова, показывая, что никуда не исчезла, на одну короткую прорезь мгновения — во всей восстановленной тогдашней обжигающей резкости красок, будто кадр стремительно наезжает прямо на меня — ночь, лес, человеческие фигуры, словно вырезанные из черной бумаги на фоне кроваво-красного костра, и прямо в фокусе — поймала! — вытянутое вперед, как волчья морда, жесткое и оцепеневшее, не столько красивое, сколько властно притягательное своей пластической довершенностью мужское лицо с нарочито по-татарски суженными, так что невозможно разглядеть какого они цвета, глазами, кто-то сбоку (женский голос) подсказывает мне имя: Михайло!.. — и в этом единственном промельке — потому что в следующее мгновение гладь океана снова смыкается, и темная масса китового тела уходит назад под воду, — я его узнаю, узнаю то, что уже знала, с той самой ночи: это и есть тот человек, из-за которого погибла Геля, — так же, как и Влада!

Вот о чем хотела она мне рассказать в давнем Адином сне, моя светоносная девочка, моя лучистоокая Геля Довган, — когда заняла Владино место за столиком в Пассаже. Они знали, обе, и Влада, и Геля, то, чего не знала я, они обе были одинаково обмануты — и любили силу, которая убивала жизнь, выдавая себя за ту, что ею управляет.

И только я успеваю это понять, как все уже исчезло. Остается только побагровевший Вадим в расстегнутом пиджаке и обвисшем, вялом, как несвежая рыба, фиолетовом галстуке — сидит, развернув стул боком, держит в пригоршне бокал с коньяком и сопит над ним так, будто оттуда вот-вот должно что-то вылупиться… Вот и всё. И даже голова у меня, о чудо, больше не болит — как рукой сняло. И усталости я тоже не чувствую — хоть уже и поздно должно быть до чертиков, небось уже час скоро…

И я легонько-легонько, нежно-нежно, чтоб не вспугнуть, нажимаю, по его рекомендации, на ту кнопку, которую он пытался у меня перекупить, — сейчас он должен быть чувствителен к такому нажиму, сейчас он незащищенный, без обычного своего дубового панциря:

— Вадим, — я не спрашиваю, я прошу: не прокурор — сообщница: — Как ты все-таки думаешь — почему она погибла?..

Он вздрагивает, зыркает на меня и тут же опускает глаза.

— Не мучай меня, Дарина. Я столько об этом передумал…

— Вы ссорились?..

Вопреки моим опасениям, он не ощеривается, не защищается — притих, как маленький мальчик перед мамой, когда знает, что набедокурил. (Значит, я его все же испугала своим предостережением; значит, есть чего пугаться.)

— В том-то и дело… Если бы я тогда поехал с ней… Или хоть шофера послал…

А она ему не позволила. Может, даже не сказала, куда едет. Может, они уже не разговаривали как друзья, вообще уже не разговаривали друг с другом — в двухэтажной квартире площадью 400 кв. м достаточно места, чтобы не попадаться друг другу на глаза, и она вышла из дома без всяких объяснений, без «чмок-пока, через час вернусь», — хлопнула, словно выстрелила, входной дверью, и это было последнее воспоминание, которое она ему после себя оставила: следующее их свидание было уже в морге.

— Она собиралась от тебя уйти?..

Он смотрит на меня с нарастающим страхом:

— Она тебе говорила?..

— Да, — вру я.

Я знаю, как это происходит, я там была — с Сергеем, и с Ч. и с Д.: при каждом разрыве, на который долго не можешь решиться, — знаю, как через силу таскаешь в пространстве собственное тело, словно труп, автоматически выполняя им заученные движения, как постоянно заполняет голову тяжелая, беспросветная туча тысячу раз передуманного, кругами по стадиону, «как же так?» и «что же теперь?», и вдруг останавливаешься на ходу посреди квартиры, как от окрика, тупо вспоминая: а зачем я сюда шла?.. Чуть легче становится, когда лежишь в ванне и вода понемногу размывает твое тело вместе с застрявшими в нем мыслями, — а можно еще ехать на машине, особенно за городом, на трассе, она это любила — говорила, что так отдыхает: монотонное движение, ровное течение асфальта перед глазами, успокаивающее мелькание деревьев вдоль трассы, дождь по стеклу, равномерные махи «дворников», дождь, дождь… Конечно же, она поехала одна, какой к черту шофер! — с шофером еще нужно разговаривать…

Не засыпала она за рулем. Я могу представить, как это было. Как все случилось. Мне не нужно для этого даже туда ехать, по ее следам, как ездил Вадим, — я просто знаю.

И он знает, что я знаю.

— Не мучай меня, Дарина, — просит. Искренне просит. И добавляет: — Жизнь ведь продолжается…

Так, словно и не он только что два часа без продыха поучал меня, как он сам эту жизнь творит, и приглашал на обоюдовыгодных условиях к нему присоединиться. Похоже, сам он никакого противоречия здесь не замечает, никакого на сей раз когнитивного диссонанса, — он только инстинктивно ныряет под то течение, которое в эту минуту способно стащить его с мели с минимальными потерями — ну и с сохранением контрольного пакета акций, конечно же. Можно не сомневаться: своих эфэсбэшников он тоже предаст. И денежки свои успеет вовремя вынуть из дела, прислушается к моему совету.

Когда в ход идут трюизмы, это знак, что пора закругляться. Жизнь продолжается, а как же, кто бы спорил. Смотрю на мужчину напротив (…он казался мне сильным — воплощенная мечта векового коллективного бесправия о «своей», собственной силе, которая оборонит и защитит…) — и чувствую, как губы у меня кривятся, словно в зеркале с запоздалым отражением, в той самой — со значением — усмешечке тюремного психа: я знаю, где я тебя видела. А вот ты меня — нет, не знаешь…

Он ждал отпущения грехов, и мое молчание его тревожит.

— Кстати, — делает вид, будто только что вспомнил: — Как у тебя с деньгами — есть на что жить?..

Вот здесь я уже еле сдерживаюсь, чтоб не захохотать: да чтоб тебя, мог бы все-таки придумать что-нибудь и поумнее! Или как раз и не мог?..

— Не беспокойся. Меня есть кому содержать.

«Так чего же ты, сука, хочешь?!» — почти выкрикивает, с ненавистью, его взгляд: всякий отказ от денег в его системе координат равен шантажу, и мое поведение означает какую-то скрытую угрозу, которую непременно нужно нейтрализовать — причем незамедлительно:

— Это не Р.? — ехидно оскаливается.

Значит, он знает и про Р. Впрочем, ничего удивительного, раз он контачил с руководством канала и собирал на меня досье — компромат на будущего партнера тоже входит в контрольный пакет акций.

— Нет, — качаю головой, — не Р.

— Если хочешь, я могу у них выкупить твои фотографии… Те, где ты с Р., — склабится так, будто он их видел.

А если б и видел?

— Мне пофиг, Вадим.

Самое удивительное, что мне действительно пофиг. И известие о том, что новое руководство канала запаслось моими фотографиями в пикантных позах, которые Р. в свое время наснимал (а говорил же мне тогда — «не зарекайся!»), вовсе не производит на меня того впечатления, на которое рассчитывал Вадим. Просто пофиг — и всё. Так, будто это не со мной было — не я валялась под блицами голая, со страпоном в руке, заляпанная спермой. Хоть весь офис теми кадрами обклейте — не достанете, ребята, как ни старайтесь.

— Они решили против тебя подстраховаться со всех сторон, — объясняет Вадим, все еще не веря, что его так долго приберегаемая пуля угодила в «молоко». — На случай, если б ты попробовала поднять шум из-за этого конкурса красоты…

Ага, так это, значит, шефуля постарался. Моя лапочка. Все силы на латание пробоины в стене. Интересно, какую же такую «стори» он намеревался на меня состряпать на основании тех снимков?.. Хотя, если подумать — нет, не интересно, нисколечки. Как-то не хочется даже и воображение в ту сторону напрягать.

Вместо этого мне в голову приходит совсем иное — с той же лунатической легкостью, словно так и нужно, словно моими действиями руководит кто-то посторонний, а от меня только и требуется, что оторваться от скалы одним рывком — руки вдоль туловища, голова вперед, «ласточкой», навстречу темно-синей бездне…

— Если уж ты так хочешь отблагодарить меня за консультацию, Вадим… — выдерживаю как раз в меру нагруженную сарказмом паузу, — то выкупи у них лучше для меня другой материал…

Он обрадованно, с готовностью вынимает из внутреннего кармана пиджака «Palm» и сам записывает, водя карандашиком по экрану, — он это сделает, он обещает: материалы к неоконченному фильму, программа «Диогенов фонарь», да-да, та самая. Рабочее название — «Олена Довган». Он действительно это сделает, можно не сомневаться, — освободит Гелю и всех моих Довганов из того гадюшника: вон как оживился, даже какая-то необычно предупредительная суетливость появилась в движениях — он еще не верит, что так удачно со мной развязался, что ему так дешево обойдется мое молчание: я больше не буду вспоминать о том, почему погибла Влада. То, что знаем мы оба, останется между нами.

Он не подозревает, что это Влада выкупает в эту минуту его руками мой фильм. Фильм, который я теперь смогу закончить, собственными силами, чего бы мне это ни стоило: я уже знаю, чего ему не хватало. И в том фильме будет и Владина смерть тоже: это мой единственный способ сказать про нее правду. И неважно, что у мужчины, из-за которого она погибла, будет в кадре другое лицо — то, что у крайнего справа на старой повстанческой фотографии. Потому что, кроме фактической правды, замкнутой на имена и лица, есть еще и другая правда прожитых людьми историй, поглубже — та, которая не видна посторонним и которую не выдумаешь и не подстроишь. Та, что за пределом податливости.

И, словно дождавшись наконец подходящей минуты, дилинькает, как колокол на пожар, мобильник — мой мобильник, я его не выключала, — и я уже знаю, кто это, и мышцы моего лица бесконтрольно расплываются в улыбке, пока губы механически проговаривают Вадиму «Извини»:

— Лялюшка?..

— Адя! — ору я, кажется, во все горло, выныривая из темного пещерного подводья на дневной свет: — Адя, я есть! Я тут, я в порядке! Не волнуйся за меня, я уже еду, через двадцать минут буду!..

— Слава богу, — шумно вздыхает мне в ухо мой чудесный мальчишка, мое солнышко, Господи, как же я рада его слышать! — Давай, малыш, жду. А то у меня здесь такое творится…

«Прости мне, Адриан»

Завари, пожалуйста, чай, попросила Лялюшка. Ромашковый? Остался только ромашковый, я не успел сегодня ничего купить. Все равно, пусть будет ромашковый. И, надпив, как гусенок — немножко, словно через силу, — отставила чашку и усмехнулась: мы с тобой уже как парочка пенсионеров — сидим возле разбитого корыта и пьем на ночь ромашковый чай. Для полного комплекта не хватает еще только болячек…

Это не иначе как тот пацан, подумал я, тадепут, гнида, пробил тебя на теме кризисного возраста: мол, сейчас или никогда — вверх или на свалку. Как говорила одна моя клиентка: до сорока лет женщине достаточно быть хорошенькой, после сорока уже нужно быть богатой, — и строила мне глазки, хотя сорок тете явно исполнилось, еще когда я в школу ходил. А Юлечка наверняка все это слушала и мотала на ус…

Вслух я сказал: ты все сделала правильно, Лялюша. Ты молодчина, я горжусь тобой. Знаешь, засияла она, мама так говорила — про папу, такими же словами: что он все делал правильно. Странно, правда же?..

Я подумал: Лялюшка изменилась. Повзрослела? Зная ее и то, как она, девочка-отличница, вибрирует в ответ на каждый житейский удар — как на проявление космической несправедливости, — я поначалу боялся обрушить на нее всю правду в том виде, как она обрушилась на меня: так и так, любимая, мы с тобой в жопе, потому что моя секретарша обчистила меня на тридцать тысяч баксов (эх, лошара же я, лошара!)… А когда моя девочка, с обращенным куда-то в себя странным взглядом, рассказала мне — от вашего стола нашему столу — про свой ужин с тем народным пацаном-тадепутом, я вообще охренел, даже мой собственный облом вмиг обмельчал до кабинетного формата: елки-палки, да ведь это война!.. Необъявленная, тайно-ползучая, натуральная гэбэшная война, а никто и не въезжает — все уткнулись носом в собственное дерьмо и видеть не видят, что творится вокруг!.. Я бегал по кухне, курил одну сигарету за другой и орал, что нужно что-то делать, нельзя же позволить стае доморощенных бандюков вот так вот, за понюшку табака сдать страну кремлядям, и что тот Вадим не иначе как был стукачом еще при совке, знаю я этих засланных казачков, насмотрелся, — которые сначала раздербанили партийно-комсомольскую кассу, а потом ринулись в политику дербанить все, что осталось в государственной собственности, чем-чем он, ты говорила, торговал — керосинчиком?.. Знаешь, как это называется? Агент влияния, все они — агенты эфэсбэшного влияния, все на крючке у Кремля, бывшие стукачи, суки, падлы, люстрацию нужно было провести еще в 1991-м, только так и можно было избавиться от этих совковых метастазов, а теперь вишь как разрослись, суки!.. Я ощущал даже некоторую окрыленность в своем гневе — некоторое очистительное облегчение от того, что для гнева нашелся более солидный объект, чем сука Юлечка, которая за моей спиной крутила сделки с моими конкурентами, — я освобождался от гадкого чувства обворованности, жегшего меня весь день, и наливался чистым, как спирт, гражданским возмущением: да за кого они нас держат, суки, думают, им все сойдет с рук?! — ширился в плечах и распрямлялся, почуяв настоящего, достойного врага, с которым не впадло вступить в схватку, — а вот Лялюшка все время была на удивление сдержанна, словно моя новость ее не больно-то и огорошила (я всегда подозревал, что она недолюбливает Юлечку!): расспрашивала меня скупо и по-деловому и вообще казалась довольно спокойной — так, словно все удары этого вечера пришлись в ней на какую-то невидимую амортизационную подушку. Раньше она в стрессовых ситуациях вела себя иначе — когда увольнялась с канала, ее реально трясло! А тут в ней проступило что-то новое, какая-то отстраненность — даже о том, как элегантно умножила на ноль того народного пацана, говорила без всякого триумфа. От утомления носик у моей девочки покраснел и заострился, нависшая над кухонным столом лампа прочертила от носа к губам уже явные, графически четкие врытины — без косметики она всегда такая родная, милая, что у меня обмирает внутри, когда гляжу на нее, но только сейчас я разглядел, как она за эти дни похудела, стала совсем воздушной, аж личико вытянулось… И я подумал, что она перестала походить на девчонку. Впервые за все время, что мы вместе, я почувствовал, что она действительно старше меня — и не на пять лет, а на какую-то вовсе неизмеримую дистанцию…

Давай ложиться спать, малыш, — я и сам уже едва держался на ногах, и где, блин, мои девятнадцать, когда всю ночь можно было зажигать, как Карлсон с моторчиком, а утром, быстренько зажевав перегар, бежать на пары и хоть бы хны?.. Ага, кивнула она, давай — и подняла на меня глаза, которые сквозь всю деревянную усталость, сквозь отупение позднего времени и сгоревшего адреналина, внезапно прошили, пронзили меня живой музыкой, будто зазвучали, — в ее глазах светилась нежность, и кротость, и печаль, и что-то такое непередаваемо-женское, от чего в горле сжался комок: поедем завтра к тому мужику?..

Если хочешь, прохрипел я голосом старого мафиози из фильма Тарантино. Холера, я все-таки был растроган, был готов чуть ли не разреветься. Я и собирался утром в Борисполь, к тому экспроприированному Юлечкой дядьке, — выяснить подробности и оценить убытки (часы с кукушкой, ореховый шкаф, что там еще эта курва сплавила Б. и Ко у меня за спиной?), — но собирался ехать один, до сих пор я никогда не втягивал Лялюшку в свои дела… Правда, этим делам никогда не наносили такого удара, какой я получил от Юлечки. Вот это, блин, пригрел гадюку на груди.

Именно это — как стало понятно, когда клубок первого шока немного осел, перекипел и разложился на отдельные пряди (где потери финансовые, где моральные, где имиджевые, за что хвататься в первую очередь, чтобы хотя бы частично залатать дыры…), — именно это, в принципе, и допекает меня больше всего: то, что пригрел гадюку. Обман доверия — это самый болезненный пробой, и ничем его не залатаешь. Такая клёвая секретарша, незаменимая помощница, правая рука! Аккуратистка — не нарадуешься. И всегда в курсе всех моих планов, ах ты ж ёханый бабай. Как же я так повелся, что эта сучка более полугода водила меня за нос, целую историю мне сплела о том, как наследники дядьки, сын и дочь, будто бы закобенились и уговорили его ничего из домашнего имущества не продавать? И так все серьезно, озабоченно, тудыть твою мать, — ах Адрианамброзьич, что же делать, они отказываются?.. Нужно набавлять цену, отвечал я как идиот, другого выхода нет. И цену, видать по всему, заинтересованные лица Юлечке и правда набавили некисло: когда я сам позвонил дядьке, тот наотрез отказался иметь со мной дело: ничего не знаю, ничего не продаю, передумал, пошли все нафиг, — дядька определенно не желал со мной разговаривать, будто кто-то его неслабо настроил против меня или просто меня оклеветал, но я все еще, как лох, ничего не подозревал. Сам не знаю, как сегодня (да нет, уже вчера!) сумел сдержаться и ничем себя не выдать, когда мой директор банка, давний и верный клиент, пожаловался мне, скрытым укором, что видел дома у министра новое приобретение — сецессионные часы с кукушкой, и что такое чудо, говорят, прямо под Киевом отыскалось, где-то в селе за Борисполем, — типа, что ж это я, раззява, так провтыкал, считай, под носом?.. Вот это был удар — прямо по темечку! Доверчивый, мягкосердечный Адриан Ватаманюк, друг детей и животных. И мелитопольских проституток. А я же ей, курве, еще и зарплату поднял, и на искусствоведческий впихивал на бюджетное отделение: учись, дитя, наука сокращает нам опыты быстротекущей жизни… Млять. И как, спрашивается в задачке, жить, как строить бизнес или вообще что-нибудь строить — если никому не верить?..

А самое смешное, что Юлечкина афера рано или поздно все равно бы обнаружилась: часы с кукушкой — это не иголка в сене, на нашем убогом рынке, где, как в селе, все друг друга знают, такую коммерческую тайну хрен утаишь, — но, видно, этой профурсетке совсем крышу снесло от жадности, от оказии нежданно-негаданно урвать кусок, какой ей и не снился… Вот интересно бы узнать — какой процент ей предложили у Б., за сколько она меня продала?

А по сути ведь нет разницы — продавать человека или страну. Лялюшка уже заснула, и я продолжаю обращаться к ней мысленно: разница здесь чисто количественная, Лялюша, не качественная. Между твоим Вадимом и моей Юлечкой разница исключительно в объемах товарооборота: твой пацан берет дороже. Вот и всё. Просто, моя девочка, есть мы — и есть они: те, кто чему-то служит, — и те, кто гребут под себя, торгуя тем, что им не принадлежит (и почему я ругаю их проститутками, проститутки, по крайней мере, торгуют своим собственным, анатомически неотчуждаемым добром!). Это — как два враждебных лагеря, и граница между ними — как линия огня на фронте. Может, это вообще единственная по-настоящему важная граница между людьми. Которую никогда, нигде, ни при каких обстоятельствах не получится преодолеть. Тонкая такая, невидимая глазу граница — есть перебежчики через нее, а есть и павшие, как всегда на линии огня. И еще неизвестно, кого больше.

Это мне только что пришло в голову, запоздавшим откликом на твое, полусонное уже, признание, когда мы вставали из-за стола, — иди ты первым в ванную, — нет, иди ты, я еще покурю, — знаешь, я поняла про Владу, и про Гелю тоже, в чем была их ошибка, это твой прошлогодний сон, я его наконец расшифровала: у них была одинаковая смерть! — как это, одинаковая смерть? — ну не буквально, конечно, но по одной и той же причине, — что-то ты придумываешь, малыш, — нет, это правда, Адя, просто я еще не умею внятно это изложить на словах, но ты увидишь, когда я закончу фильм, а я его обязательно закончу, вот только заберу у Вадима отснятый материал… На мгновение мне, грешным делом, показалось, что ты от усталости заговариваешься, и я испугался за тебя твоим, застарелым страхом, который ты мне, выходит, незаметно привила (потому что в любви обмениваются всем, а как же, от микрофлоры и пота — до снов и страхов включительно!): твой отец был в дурке, а что, если и правда?.. Я аж похолодел — и тут ты сказала эту фразу, которая застряла во мне и продолжает тарахтеть, как невыключенный моторчик, приводя в движение всё новые и новые бессонные мысли: она, то есть, Геля (или ты сказала: Влада?), приняла чужого за своего, а в любви нельзя так ошибаться, в любви это смертельно…

Ты по-своему, по-женски, но тоже ее увидела — эту границу между «нами» и «ими». Увидела с точки зрения отношений между мужчиной и женщиной: как межвидовый барьер, который нельзя переступать.

В любви нельзя, говоришь. А в сексе? В сексе — можно?

Понимаешь, малыш, я ведь правда, с тех пор как мы вместе, перестал воспринимать других женщин — как женщин. Не то чтобы я не видел вокруг себя неисчерпаемого разнообразия ножек, попочек и всего того, что надлежит видеть нормальному мужику, — вижу, и прекрасно, но все это больше не воспринимается мною как руководство к действию. Ну вот не вставляет, и всё. Так, словно во всем мире осталась одна-единственная женщина — ты, а остальные представительницы твоего пола — просто люди… И когда Юлечка лезла на меня со своими стрингами и мини-юбочками, мне ее даже как-то жалко было — как ребенка, которого нехорошие дяди научили кривляться, и уже не объяснишь ей, что большой девочке негоже так себя вести. Но если честно, — я не уверен, что, если бы у меня в жизни не появилась ты, я бы в конце концов не смилостивился и в один прекрасный день великодушно не трахнул бы Юлечку у себя в кабинете — из соображений гуманности или чего там еще, раз уж так просит… Василенко ее трахал, это он ее к нам и привел. Даже посреди рабочего дня тягал ее в туалет. Я еще бурчал (потому что мне это не нравилось: всему свое время и свое место, черт возьми!), что это не иначе как бурные комсомольские блядки Лёнчика Колодуба оставили нам в офисе в наследство какой-то воздушно-капельный вирус, заставляющий директора ООО расстегивать штаны тогда, когда нужно думать головой, — недаром же говорят, что помещения сохраняют карму предыдущих хозяев, и райкомы капээсэс неслучайно все по бывшим борделям обустраивались… Но вскоре выяснилось, что приобретение Василенко умеет не только носить юбочки выше трусов и стоять раком в туалете, — у этой сироты из Мелитополя (или из Мариуполя, я вечно путал) и голова работала не хуже, сирота уже училась где-то на бухгалтерских (или секретарских) курсах и очень быстро стала для нас не просто секретаршей (триста долларов плюс премиальные), а настоящей боевой подругой-единомышленницей: когда мы, еще втроем, я, Василенко и Зайцев, обговаривали новые проекты, Юлечка, в ботфортах и мини, неизменно нам ассистировала, и не раз ей удавалось подбросить какую-нибудь полезную идейку именно тогда, когда мужики уже вот-вот были готовы между собой перегрызться. При Василенко она чувствовала себя очень уверенно, даже когда я однажды сделал ей замечание, что у нее сперма на волосах, она только очаровательно улыбнулась мне и сказала: ой!.. (это, между прочим, был единственный раз, когда и у меня шевельнулось желание расстегнуть штаны и попросить ее повторить ту же самую процедуру со мной, из чисто спортивного азарта, ведь чем я хуже Василенко?). Не знаю, давала ли она также и Зайцеву. Очевидно, в ее понимании, после того как мои партнеры подались ловить рыбку в водах поглубже — их обоих с самого начала интересовал не столько антиквариат, сколько заработок, а торговать было все равно чем — и я остался единоличным собственником малого предприятия, а она моей секретаршей (пятьсот долларов плюс премиальные), теперь в туалет должен был водить ее я. А так как я этого не делал, то она и решила мне отомстить.

Что ты на это скажешь, Лялюша? Как тебе такая версия?

Только ты ничего не говоришь, потому что уже спишь: как только забилась под одеяло (ты умеешь как-то очень уютно под ним сворачиваться, без тебя я уже чувствую себя в собственной кровати все равно, что в номере отеля) — сразу и отключилась, как вырубило. Лежишь тихонько, только посапываешь носиком в подушку — смешно так, как зайчик… Я чуток посидел возле тебя, спящей, при свете ночника, — пока не поймал себя на том, что улыбаюсь. Немного будто разгладился изнутри. Спи, глазок, спи, другой, — говорила когда-то в детстве мама, целуя меня на ночь: поговорка из какой-то сказки. Спи, моя отважная девочка, ты все сделала правильно, ты отстояла сегодня свой огневой квадрат, я правда горжусь тобой… А вот ко мне, вопреки утомлению, сон не идет: раздергал нервы, обкурился, как собака, — где-то около трех пачек, наверное, прикончил, аж в груди свистит и сердце бухает чуть ли не под кадыком. А назавтра нужно быть выспавшимся и свежим, как огурец с грядки, и от этой мысли — что, черт возьми, нужно же спать, немедленно спать, дуралей! — нервы, разумеется, еще пуще гарцуют. Классическая бессонница, профессиональная болезнь украинского бизнеса. Большинство моих коллег уже давно подсели на алкоголь (три дека-конька на ночь — и спишь как младенец, уверяет Игорь!) — или даже и на седативы, что уже совсем хреново… А те, что ворочают действительно большими деньгами, и на кое-что посерьезнее. Еще немного, и на светских тусовках станут спрашивать: кто ваш дилер? — так, как сейчас спрашивают: кто ваш стилист?

Что ж, поедем завтра с тобой к тому кукушкиному дядьке… Я посмотрел по карте — действительно недалеко: сразу за Борисполем, за поворотом по трассе на Золотоношу. Золотоноша, какое красивое название. Золотоносный дядька, это точно. Не дядька, а чистый тебе Клондайк. Тот же участок трассы, где погиб Вячеслав Черновол. Так и неизвестно, то ли это несчастный случай, то ли убили человека, — дело ведь тоже перед выборами было, аккурат пять лет назад, а старый «зэковский генерал», говорили, собирался баллотироваться в президенты… Нехорошо выглядела та история, и впрямь очень подозрительно, КамАЗ, сбивающий машину с будущим кандидатом в президенты, — это уже чисто российский стиль, и как-то все и покатилось у нас после этого под откос — так, словно со смертью «зэковского генерала» окончательно сломалась в обществе какая-то пружинка, исчезло, как говорит Лялюшка, сопротивление материала… Журналистская братва тогда и ухом не повела, один пацан, помню, даже брякнул в прессе, что вот, мол, вовремя дедушка погиб, а то еще б немного — и уже стал бы смешон, как Дон Кихот на пенсии: эдакое самодовольное посвистывание молодого и крутого на гробе старого пердуна, — но вскоре он и сам погиб, и тоже в автокатастрофе, только уже без всяких КамАЗов, а возвращаясь по пьяни из ночного клуба… Что называется, поиздевалась судьба с особым цинизмом. Наверное, лучше все же не свистеть на гробах.

Как это было в том анекдоте, что мой банкир рассказывал? Идет женщина ночью через кладбище, увидела какого-то мужичка, просит проводить ее до выхода. Без проблем, соглашается тот. А то я, говорит женщина, мертвецов боюсь. Тю, удивляется мужичок, и чего нас бояться?..

Не такой уж и глупый прикол, как может показаться. Нужно будет утром Лялюшке рассказать.

Не бояться, нет. Но мы же объявили им полный игнор — тупо забили на них, и всё. А они, видать, обижаются. Когда-то люди знали, как с ними жить, на Рождество в дом приглашали и всякое такое… Страшно подумать, сколько их там за прошлое столетие по ту сторону набралось — никем не помянутых. Можно представить, как у них там назревает против нас бунт. Такое грандиозное народное восстание, Великая Мертвецкая Революция. Гляди, в какой-то день возьмут и выйдут на улицы со своих кладбищ…

М-дя, веселенькие мысли среди ночи в голову лезут!..

Нужно будет завтра по дороге купить цветы и положить на то место на трассе. Обозначено ли оно там как-нибудь вообще?

Сделаю-ка я себе еще ромашкового чая. Недаром его пенсионеры пьют — их же тоже бессонница мучает…

Мучает, ой мучает. Аккурат в это именно время.

Аж дергаюсь от этой мысли. Блин, вот так занимаешься всякой фигней, на что только не тратишь свою жизнь, только на родных ее никогда не хватает… Вот прямо сейчас возьму и позвоню. А почему бы и нет?

Закрываю за собой дверь в комнату (спи, глазок, спи, другой…), а потом и в кухню, — приглушив свет над столом, чтоб не било по глазам, я давно заметил: в полумраке люди говорят тише, инстинктивно приглушают голос. Теперь между мною и моей девочкой коридор и две закрытых двери, можно не бояться, что ее разбужу…

Тьфу, черт, ну и накадил я тут!.. В сильно прокуренных помещениях, особенно когда в них тепло, на самом деле воняет не окурками, не дымом, — а тленом; еще не мертвечиной, но уже предшествующим ей этапом. Такой, ни с чем не сравнимый душок порчи: сразу тянет за собой, ассоциативным хвостом, ароматы блядок, псины и алкогольного перегара. Сколько я такого в жизни нанюхался!.. И скольких уже препроводил на кладбище — тех, с кем тусовал в атмосфере этого нечистого запаха, ни одним кондишном не перебиваемого: когда-то, в юности, это был дух нашей веселой бедности, дух совковых общаг и студенческих пьянок, — а потом оказалось, что наши деньги воняют так же… Вовчик, с которым я познакомился еще на Сенном, в тридцать пять умер от инфаркта, Яцкевич сгорел от наркоты, Рыжий, забыл, как его на самом деле звали, был, говорили, подшит, он всегда хорошенько закладывал… А к Кукалюку я даже ездил на дачу, новенькую, двухэтажную, но там штыняло точно так же, только еще тленнее, слащавее: с приместью сигар и драпа. Кукалюк жаловался, что его крупно подставил кто-то из политиков и он теперь должен всем, как земля колхозу, — а потом пришло сообщение, что Кукалюк выпал из поезда, на котором сроду не ездил.

Распахиваю настежь окно и жадно всасываю ноздрями колючий ночной воздух. Может, это у меня бессонные глюки, но на мгновение явственно чую влажный дух ожившей земли: знак, что она уже проснулась, что где-то там в недрах уже забурлили соки, готовясь бежать вверх по стволам… Первый знак весны.

Тихо как, Господи. Нигде на целый квартал ни одного светящегося окошка…

Включаю чайник. И беру телефон.

Один, два, три гудка… На четвертом трубка оживает — ну вот, я ведь так и знал, что старик не спит!

— Галё? — Голос суровый, недовольный: мол, что там за беда среди ночи в дом ломится?

— Привет, папа.

В трубке неразборчиво бубнит телевизор, и я словно воочию вижу отца — как он стоит в прихожей нашей львовской малометражки (телефон в прихожей, телевизор в гостиной), в своих растоптанных тапках с согнутыми задниками, за спиной у него стеллажи со старыми журналами, которые он все никак не соберется выкинуть, над головой — о-па, а что же там над головой, забыл уже, — какая-то вешалка?..

— А, это ты, — говорит отец. — Здоров.

Словно я не за шестьсот километров от него, а только что вошел в дом. Как когда-то в пятнадцать лет: в темноте снял ботинки, в одних носках на цыпочках пробрался по коридору… А в дверях кухни замер: папа сидел за столом при свете ночника и читал — видно было, что не ложился. Здоров, только и буркнул мне — и уткнулся назад в книжку, немного даже смущенно: словно, как и я, был застигнут на чем-то, что не хотел показать. (В ту девочку я был влюблен, первая моя любовь, думаю, он догадался…) И сейчас он тоже старается не показать, что обрадовался, услышав мой голос, — не показать, что хотя бы в чем-то от меня зависит. Только теперь, когда ему вот-вот стукнет шестьдесят и у него гипертония, сахарный диабет и артрит, это имеет уже совсем иной смысл. Второй раз за вечер у меня сжимается горло.

— Не разбудил?..

— Да ну! — энергично протестует он. — Ты же знаешь, я так рано не ложусь…

«Рано» — это третий час ночи. Заснет он, когда уже начнет светать, и спать будет часа три-четыре. Он не называет это бессонницей, он все еще бодрится, не сознаваясь в пенсионерских недугах, делая вид, будто у него просто такой режим: человек занят, допоздна работает, а вечерами после работы приводит в порядок семейный архив (Лялюшка надоумила!)… И еще он, разумеется, живет активной политической жизнью — как все одиноко стареющие люди:

— Вот смотрю Пятый канал…

С недавних пор канал, открытый оппозицией под выборы, стал для отца тем, чем при совке было радио «Свобода».

— Ты слышал, что эти бандиты затевают в Мукачево?

Не переводя дух, он высыпает на меня услышанное по ящику (который тем временем продолжает бубнить на заднем плане, создавая сюрреалистический эффект синхронного перевода): как в Мукачево власть устраивает внеочередные выборы, чтобы заменить действующего мэра своим карманным. Мне остается лишь изредка угумкать в знак внимания, не показывая, что я все это уже слышал, и не раз: про вырубленные «этими бандитами» карпатские леса, про то, что страшные наводнения, ежегодно разоряющие Закарпатье, это не что иное, как последствие этой воровской вырубки, и как нынешнего мэра, который хотел «тем бандитам» дать укорот, не допустили баллотироваться на этих выборах, украв у него документы, а теперь вот тихое курортное Мукачево заполонили стаи уголовного вида мужчин в кожаных куртках — их неизвестно откуда привозят на выборы автобусами, и они разгуливают по городу как хозяева, бесчинствуют по кофейням, запугивают население, вечерами люди уже боятся ходить по улицам, это же террор, настоящий террор, молодеет отец от негодования, будто по ходу разговора сбросил лет тридцать, — они что себе надумали, сталинские времена вернуть?..

— Ведь точно так же Советы в сорок шестом свои выборы проводили! В каждое село гарнизон солдат привозили, на избирательный участок людей автоматами сгоняли. Потому что люди у нас тогда еще думали, что это как при Польше, — если пробойкотировать, то и выборы не состоятся. Не знали еще, что это за власть…

Словно подогретый его пылом, начинает возмущенно клокотать чайник. Невольно улыбаюсь. Сам того не ведая, папа передразнивает меня — час назад я в точности так же митинговал здесь перед Лялюшкой. Недаром она говорит, что я под старость буду «копия Амброзий Иванович». Давно я ему не звонил. Закрутился. А во Львове не был еще дольше…

— Это, папа, выборными технологиями теперь называется…

Кипяток журчит в чашку.

В какой-то день я больше не смогу вот так, среди дня ли, ночи ли, набрать номер — и услышать голос отца. На мгновение передо мной разверзается эта будущая голая пустота, словно с сонного сорвали одеяло, и становится холодно. Встаю прикрыть окно, пока папа — слава богу, живой и здоровый, — продолжает разоблачать российские выборные технологии образца сорок шестого года:

— А то знаешь, что еще делали? Дед твой рассказывал — просверливали в кабинке для голосования дырочку в потолке, и оттуда все время сыпался мел на то место, где лежал привязанный химический карандаш. Когда человек, зайдя в кабинку, нагнется что-нибудь этим карандашом в бюллетене послюнявить, то струйка мела ему приходится прямо на голову. А зима ведь была, февраль месяц, все в шапках… Так и в кабинку заходили. Кабинки закрыты, как и полагается, — ничего не видно, голосуй, как хочешь! Хочешь — вычеркивай того единственного кандидата, хочешь — бросай в урну чистый бюллетень: свобода! Сталинская конституция гарантирует… А на выходе с участка всех, у кого было белое на шапке — кто, выходит, в кабинете воспользовался карандашом, — похватали в грузовик, что на заднем дворе наготове стоял, — и поехали дядьки в тундру коммунизм строить! Такие, брат, выборы были…

— Круто, — признаю я.

Технологичненько, правда. Кажется, у Конан Дойля есть похожий сюжет: закрытое помещение, фиксированное место для жертвы, и над ним отверстие, откуда выползает ядовитая змея. Папа не помнит, но обещает проверить: Конан Дойль в доме есть — старое советское издание.

— Проверь, — соглашаюсь, потому что мне уже и самому интересно. Расскажу завтра Лялюшке — откуда у этих «политтехнологий информационной эпохи» ноги растут. Напрасно тот Вадим перед ней похвалялся, ничего нового его пацаны не придумали. Или они вообще ничего нового не способны придумать — и потому и охотятся за такими, как она?.. Тогда выходит так, как церковь говорит: что зло само по себе бессильно, вся его сила — в том, что оно вербует слабых себе в услужение…

Мысль не бог весть какая новая и, соответственно, не бог весть какая ценная, но почему-то она вызывает у меня такой же прилив радости, как, минуту назад, запах пробудившейся земли из окна: я снова могу думать! Думать — а не только, как жук ножками, перебирать без конца в голове, приваленной тоннами потерянных баксов, причины и следствия финансовой подставы: вид умственной деятельности, от которого ни ума тебе не прибывает, ни мир яснее не становится. А тут у меня словно произошла перезагрузка системы: я снова чувствую себя самим собой. Тем самым, то есть, дураком, что и был.

И на этой волне, словно слегка поддатый на радостях, я одним заходом вываливаю папе, обжигаясь чаем, то, чего отнюдь не собирался рассказывать, — и днем, когда у вещей другие пропорции, наверное бы и не рассказал, — как сегодня вербовали мою девочку. Без имен, конечно, — не настолько еще я одурел, — зато с цифрами: двадцать пять штук в месяц, вот такие теперь у них, папа, расценки.

Телевизор в комнате замолк, и мне слышно в трубку, как тяжело отец дышит. Близко так, с присвистом: видно, тоже слишком много курит…

Я нечасто с ним чем-то таким делюсь. В свое время он так гордился моими успехами в физике, так нескрываемо лучился счастьем, когда я студентом приезжал на каникулы и рисовал ему на кухне схему термоионного генератора, что той родительской гордости я ему все равно ничем не возмещу. На тему моей научной карьеры мы с ним давно и согласно молчим; он больше не допытывается, как продвигается мой дисер. Перестал с тех пор, как я однажды, не сдержавшись (потому что те расспросы меня уже жалили), в сердцах ляпнул ему на той же кухне, что не за тем живу свою жизнь, чтоб восполнить ему отнятое у него. Он мне на это ничего не ответил, пошаркал курить, и я впервые тогда заметил, как он шаркает — уже по-стариковски… Есть все-таки вещи, которые лучше не произносить вслух. Потому что из отца наверняка вышел бы ученый — получи он в свое время надлежащее образование. «Мыслительный аппарат» у него был очень даже в порядке — еще и мне кое-что перепало. Не его вина, что во Львове он после школы попал под только что введенную вступительную квоту «для местных», знаменитые «двадцать пять процентов»: это были уже шестидесятые годы, хрущевский либерализм кончился, и в вузы, особенно в те, что «с допуском», начали тщательнее отбирать по анкетным данным. Никто бы не пустил «бандеровское отродье» в серьезную физику, в оборонку. Единственным таким шансом было ехать на учебу в Россию — многие так и поступали, и, в конечном счете, на это и делалась ставка: что не принятые у себя дома в вузы «западники» уедут, растворятся на просторах шестой части суши среди массы «советского народа», и так незаметно будет расшвырян и погашен «костер украинского буржуазного национализма»… Но отец не уехал. Думаю, это бабушка на него повлияла. Для нее Россия была ссылкой, безводным эшелоном, пьяным конвоем, железной дорогой, на которой за три дня езды не увидишь ни одного села, — как такие дороги прокладывались, они с дедушкой знали на собственной шкуре: по покойнику на шпалу; где-то среди тех покойников остался лежать и ее нерожденный сын, и не могло быть даже речи, чтобы, самим вернувшись оттуда целыми, потом добровольно посылать назад старшего — того, который выжил… Думаю, должно было быть именно так, а в подробностях я никогда не расспрашивал. Когда пришел черед поступать на физфак мне, то как-то само собой разумелось, что я должен ехать в Киев — только бы не в Москву. Лишь недавно, когда, с Лялюшиной подачи, я стал видеть нашу семью — сначала Довганов, а потом и Ватаманюков — не как раньше, дискретными портретами в альбоме, а, как в интернете, связной цепочкой линков, я подумал, что именно отцу выпало заплатить своей жизнью за разоренную родительскую. Только он сам никогда так не говорил, может, даже и не думал — пока я ему тогда не выдал (мог бы и смолчать, козлина, не маленький ведь уже был!..), — и уж точно не стал бы выставлять своим старикам какие-либо за это счета. Львовскую политехнику, где когда-то учился и дедушка, он вскоре все же закончил — заочно, уже работая на заводе, — но к серьезной научной карьере путь ему был закрыт. В моем звездном старте на руинах Совка он, должно быть, усматривал прямое торжество исторической справедливости — окончательную победу нашей семьи над той силой, чьей задачей все эти годы было превратить нас в «лагерную» или какую другую, но все равно «пыль». Он тогда словно возродился, впервые после маминой смерти, — был полон планов, даже политически был ко всему терпимей; экономический хаос первых лет независимости оправдывал то совковым наследием, то недостатком государственного опыта и хоть из-за многого и тогда гневался и кипятился, но в основном считал, что страна развивается в правильном направлении, главное — освободились!.. Мой съезд в бизнес должен был изрядно его протрезвить. Не знаю, как он с этим сжился, и допытываться тоже не собираюсь. В конце концов, человек со всем сживается. И если мне сейчас, в три часа ночи, свербит реферировать ему по телефону лекцию о текущей политике, прочитанную в ресторане известной журналистке депутатом парламента, то вовсе не для того, чтобы мой старик еще лучше видел, какое кругом дерьмо, — и мог успокаивать себя тем, что его сын хоть не такое крупное. Не в этом дело.

Мне просто приятно ему это рассказывать. Приятно раз за разом повторять ему вслух «Дарина говорит» — как нашу, отныне общую, семейную тайну: словно обвожу этими словами круг света, в котором мы оказываемся вместе, все трое (и в темноту на улицу падает из нашего окна золотистый четырехугольник…). Словно поручаю ему этим Лялюшку — чтоб он ее тоже любил. Чтоб гордился ею. Не тем гордился, что его сын живет в Киеве с известной журналисткой, — а ею самой.

— Такие, папа, дела.

(А в груди у него все же свистит…)

— Это же как-то обнародовать надо, — отзывается он наконец. — Чтоб люди знали…

— Как обнародовать, где? — Мне немного досадно, что его мысль свернула в иное русло. — Разве что в интернете? Так уже и там есть способы за те же деньги спрятать информацию, и цензуры не нужно: нанимается бригада троллей — и за час на одно твое сообщение навалят столько спама, что оно просто исчезнет, как иголка в сене!

— Если хочешь спрятать письмо, положи его к другим письмам? — реагирует папа. — Подожди, ведь это тоже из Конан Дойля! Или из Эдгара По?..

— То-то и оно. Ничего нового не придумали…

— Так, значит, листовки нужно печатать! — решает он так деловито, будто всю жизнь только этим и занимался. — И раздавать где больше людей — на площадях, на станциях…

А и правда. Как это мне на ум не пришло? По крайней мере на листовки средств у меня еще хватит. А если еще подзапрячь ребят… С Игорем можно поговорить, с Модзалевским, с Фридманом… Василенко по старой памяти звякнуть… Налоговая всех уже задрала, да всех все уже задрало, вот только на выборы надежда и была, что что-то изменится, а ежели и тут кислород собираются перекрыть и закатать страну в асфальт…

— Что-нибудь сделаем, папа.

На минуту меня охватывает воодушевление — будто вернулись времена Студенческого братства: осень 1990-го, пустой универ, записка на дверях аудитории: «Все ушли на революцию!», наши палатки на Майдане Незалежности — невероятно, но тогда он еще назывался Площадь Октябрьской Революции, — самопальные листовки, которые я раздавал при входе в метро, стычки с ментами, вся та обжигающе-прекрасная осень — как волна горячего воздуха в лицо, почему мы так редко ее вспоминаем?.. Неужели только потому, что наши тогдашние лидеры быстренько продались тогдашним коммунякам и теперь вместе с ними заседают в Верховной Зраде[41]? Но ведь тогда мы все-таки подняли Киев — мы их испугали, хотя бы настолько, что в августе 1991-го наши коммуняки подписали выход из СССР, а хрен бы он тогда развалился, если бы Украина из него не вышла, — мы раскачали лодку, и сумма приложенных нами усилий спустя десять месяцев сработала, переломила ход истории, — а как тогда нам Кравчук кричал, аж слюна летела изо рта, в тот день, когда забастовали заводы и сотни тысяч рабочих вышли на демонстрацию под нашими лозунгами: «Я не боюсь ни Бога, ни черта и вас не испугаюсь!», — хоть мы и думать не думали его пугать, только радовались, что от нашего камешка двинула такая лавина, — а теперь какой-то жирнюк будет мне рассказывать, что все это сделала его нефть?.. И как только Лялюшка перед ним смолчала, она же тоже в октябре 1990-го была там, мы могли стоять в толпе в нескольких метрах друг от друга…

— А Даринка уже спит? — спрашивает папа, будто подслушал мои мысли.

— Спит.

До сих пор он никогда не называл ее Даринкой.

— А ты полуночничаешь?

— Да так… Работы много сегодня было.

— Это хорошо, — рассеянно соглашается он. И добавляет с запоздавшим взрывом удивления: — Но, дьявол, как это люди скурвливаются так легко!..

— Ого, еще как, — поддакиваю с полным знанием дела: в памяти снова всплывает Юлечка (черт бы ее побрал!). — И если бы только политики! Дарина говорит, из их эшелона уже никого не осталось — все ее коллеги, за которых она могла ручаться, уже не при деле.

— Береги ее, — внезапно говорит папа. — Береги Дарину.

Вот тебе и на.

В первое мгновение, растерявшись, молчу, как баран. Не думаю, что он имел в виду, будто Лялюшке может угрожать опасность: папа у меня не паникер и не трус (это он учил меня, когда я вошел в возраст уличных драк: никогда никому не угрожай, угрожают только слабаки, — но ты должен быть на самом деле готов ударить, когда пристают, и если научишься включать в себе такую готовность, то никто тебя не тронет, — урок, который сам он вынес из своего блатного карагандинского детства и за который я ему до конца жизни буду благодарен). И только спустя минуту ко мне приходит догадка, такая простая, аж морозом по коже: это он про маму думал! Про ту, кого сам любил — и кого, как он считает, не уберег…

Возможно, это всегда так — в смерти одного из супругов виноват другой?.. Тот, кто выжил, того другого, так получается, ну как бы не удержал — отпустил… отдал смерти.

Все-таки ни черта не поймешь своего отца, пока сам не встретишь ту, с которой хотел бы иметь детей. До сих пор мне и в голову не приходило, что он может чувствовать себя передо мной виноватым за мамину смерть. Но он сказал это так, словно просил у меня прощения: береги. Береги, раз нашел, не отпускай, нет хуже, когда отпустишь…

Это торжественная минута, и плевать, что поздно, — таких минут немного между нами наберется, и, может, их немного и нужно в жизни — чтобы лучше ценилась их золотоносность. И именно теперь, когда мы с отцом на равных — когда он наконец-то поставил мою любовь рядом со своей в какой-то его собственной, только ему понятной иерархии, мне почему-то становится ужасно жаль маму. Это не тоска о ней, мне жаль ее саму — ту загадочную девочку, что осталась на фотографиях и которую моя порезанная на фрагменты память уже не соберет воедино: со смешным, по тогдашней моде, пирожком-«шиньоном» на голове, в кокетливо повязанной торчком поверх него косынке, в спортивных штанах, со здоровенным — как только и таскала! — рюкзаком за плечами (и меня ведь точно так когда-то таскала, десятикилограммовым, впереди себя, рюкзаком, который не сбросишь, сколько же они, бедные, от нас терпят!), — и всюду, в каждой позиции, с той самой щемящей грацией движении я, оборванного в разгоне, с той пугающе незавершенной пластичной элегантностью, что бывает у тонко подточенного карандаша или у стрелы в полете: когда точность линий жестко задает точку приложения, а если точки не видно, то впечатление невольно создается беспокойное, тревожное: куда эта девочка все время бежала, такая натянутая, как струна? (Зачем приходила, почему так рано ушла — так и не дожив до своей точки приложения?..)

А куда-то же бежала — весь свой недолгий век к чему-то рвалась, даже став мамой, не утихомирилась, как это происходит с большинством романтических девочек, — что ж, по крайней мере я с малых лет твердо усвоил, что ни одной женщине никогда не смогу заменить весь мир… «Пласт» тогда был запрещен, мама ходила в горы и водила группы по спортивному ведомству, как альпинистка, — говорила бабушке Лине, что в горах «ближе к Богу» и что ей перед каждым походом снится точное расположение звезд над будущим местом ночевки… И пела в хоре, который потом разогнали за «религиозную пропаганду» — за колядки, — и чуть ли не всю Лесю Украинку знала наизусть, «О, не печалься о теле», — как со всем этим было жить в беспросветных совковых семидесятых? Щемящая, непонятная жизнь, упавшая, вот уж поистине — как со скалы в пропасть, в насквозь безжизненную эпоху, — как залетевшая не в то окно птичка…

Мне жаль несвершенности маминой жизни — такой пронзительной, что на ее фоне наши несвершенности — и моя, и папина — блекнут и, если смотреть издали, представляются нормальной жизнью, такой как у всех. И она и есть такая как у всех, вот в чем штука: что у всех — то же самое. Ни одной свершенной жизни вокруг себя я не вижу: к какой ни приглядись — все кривые. Только мы с папой на этой шкале несвершенности где-то посередине, а мама ближе к точке отсчета. С большим отрывом.

А за несвершенность чьей-то жизни кто-то обязательно должен заплатить. Закон равновесия, да?..

Я всегда знал, что не смогу обидеть женщину. Никогда, ни одну. Я всегда их жалел: все девочки представлялись мне эфемерно-летучими существами с таинственным знаком смерти на челе. То, что парни тоже смертны и куда как с большей статистической вероятностью, я оценил уже будучи взрослым, эмпирическим путем — на мой образ чувств это не повлияло. Я и Юлечку жалел, бедную маленькую курву. И — ничего не могу с собой поделать — где-то в глубине души, на какую-то бесконечно малую долю процента — жалею и до сих пор…

Вот в чем штука, папа.

Только этого я ему, конечно, не говорю.

— В порядке, папа, — только это и говорю: что твой мафиози у Тарантино. Еще бы мог добавить, как мой охранник говорил: буду стрелять, когда придут, — и без балды, ей-богу, но это уже был бы перебор, в духе тех подростковых бахвальств, к которым прибегают, как он когда-то предостерегал, только слабаки…

— А ты изменился, — неожиданно говорит папа, я даже вскидываюсь:

— Я? Это почему же?

— Возмужал… Посерьезнел вроде. Слава богу, а то я долго боялся, что из тебя шалапут вырастет. Такой ты был, немного взбалмошный… бабушка, Царство ей Небесное, всё сокрушалась, что ты в Стефу пошел. Всё ей казалось, что ты слишком чувствительный для мальчика…

— Я думал, бабушка любила маму?..

— Как не любить — конечно, любила! — обижается он на мою непонятливость. — Но одно к другому отношения не имеет. Мальчики — это одно, девочки — другое… У бабушки дочки не было, так она Стефе радовалась, как своему ребенку. А парень — это другое дело…

— А, вон ты про что…

В голове у меня уже немного туманится (спи, глазок, спи, другой…), и до меня не сразу доходит, что папа говорит со мной из своего времени, из квартиры, где со времен моего детства почти ничего не изменилось — разве что пыли стало больше и мебельная обивка потерлась, — и где нет ни Юлечки, ни налоговой, ни гнилых подстав, ни кидалова на бабло. И эта реальность тоже часть меня — ей-богу, не самая худшая, и, чтобы держать ее подклеенной к своему ментальному «файлу», мне достаточно сейчас передать папе ход разговора и просто плыть по течению, подхватывая оборванные концы его мыслей: он обрывает их, потому что для него они очевидны, и он думает, что и для меня тоже, — для него я до сих пор пребываю в одной с ним реальности, где к парню предъявляется пакет вполне определенных, тоже всем очевидных требований. И самое удивительное — я понимаю, что он имеет в виду:

— Ну у бабушки, конечно, были свои стандарты…

«Наши хлопцы» — вот каков был ее стандарт. Каждый раз, когда бабушка Лина так говорила, было ясно, что речь не о нас с отцом, а про совсем других «хлопцев», до которых мне, а чего доброго и папе, — как до луны на карачках. И такое же впечатление производили на меня те среброзубые деды, все как один с жесткой, несгибаемой военной выправкой, что при жизни дедушки иногда собирались у нас дома — спорить про Кима Филби, «кембриджскую четверку» и другие малопонятные для меня вещи. Все они прошли через тюрьмы и лагеря, но особенно их при мне не вспоминали, вообще как-то не особо вспоминали прошлое — больше интересовались текущей политикой и тем, когда распадется Советский Союз, я же тогда больше интересовался девочками, музыкальными группами с польского ТВ, радиосхемами из журнала «Юный техник» и другими земными радостями — и по-настоящему оценить точность их прогнозов смог только тогда, когда Советский Союз и правда распался. Странное дело, но деды не заговорили и после этого. Уже только из Лялюшиных раскопок я смог кое-что сложить воедино — и собственным своим умом допер, что бабушка с дедушкой до самого ареста, до 1948 года, тоже небось работали на подполье, только КГБ никогда об этом не узнало: их вывезли как членов семьи «за пособничество», «за Гелю», и зубы у них у обоих были свои — не выбитые на допросах. Среброзубый ареопаг, приходивший к ним, как, очевидно, когда-то по ночам приходил и на Крупярскую, наверняка знал больше, но деды покидали этот мир так и не выдав своих тайн. И когда они говорили «наши хлопцы», то имели в виду мертвых — тех, кто тогда погиб и кого они постоянно держали в уме, словно стояли перед ними по стойке смирно, — и так и пронесли через всю жизнь ту свою несгибаемую военную выправку.

А я рос в окружении мертвых женщин — с надолго разлитой во мне подкожной тревогой: что сказала бы мама, если б меня сейчас увидела?.. И тетя Геля, в чем-то неуловимо похожая на маму (они обе с годами как-то слиплись у меня в одну), в большом и круглом, как детский слюнявчик, белом воротничке, смотрела на меня с бабушкиного бюро. Из ажурной рамочки сорок первого года: фото было сделано в тот самый день, когда белый слюнявчик прибыл из Швейцарии, где учился на физика, в оккупированный немцами Львов — «завоевывать Украину». В октябре 1990-го, в разгар нашей забастовки, бабушка Лина (она тогда была уже в больнице) передала мне из Львова это фото — вместе с дедушкиным. Вынула из рамочки, заклеила в целлофан и передала. А до конца года не стало и ее.

Если бабушке и не удалось вылепить из меня вояку с несгибаемой выправкой, ей зато удалось другое: незаметно вытеснить маму, такую, какой она была, из моей памяти, подменив ее образом другой женщины, — и даже на мамину смерть навесить какой-то туманный ореол героичности, заимствованный, как я понял позже, из другой жизни — и из другой эпохи. Когда в доме произносилось «Стефа», все на мгновение почтительно замолкали — как перед подвигом, казалось мне в детстве. Я даже сам себе придумал, сам поверил и в полной уверенности рассказывал товарищам, будто моя мама погибла на Говерле, страхуя новичков, которые благодаря ей спаслись (в том походе все, кроме нее, спаслись!): получалось героично, почти из того же короба, что «наши хлопцы». Что смерть альпиниста в горах ничего особо героического из себя не представляет и может свидетельствовать разве лишь о том, что человека реально доставала постная и вялая жизнь в долине, никто никогда вслух не говорил. Бабушка распорядилась жизнью невестки по собственному усмотрению — так, как считала нужным. Получилось так, будто бабушкины мертвые всосали к себе маму, как пылесосом, растворили ее в себе. Сделали ее для меня, уже навсегда, — неразглядимой. А мне только и оставили, что эту терпкую жалость ко всем девочкам на свете — как к случайно залетевшим в мир птичкам, в любое мгновение готовым выпорхнуть в едва прикрытую форточку.

(И еще у меня остались сны. Конечно, сны. Это тоже мое, этого никто у меня не смог отобрать: способность видеть во сне то, что не видно днем, — это у меня от мамы, это ее наследство — девочки «не от мира сего», о которой мне нечего больше рассказать…)

Зато папа, в третьем часу ночи свежий и бодрый, как утренний щегол: взбодренный оказией заполнить бессонное время всеми воспоминаниями, которые его распирают там в одиночестве, — про свою маму может говорить хоть до утра: даже сейчас, через тринадцать лет после смерти, бабушка Лина остается неисчерпаемой. Невидимо присутствующей четвертой фигурой в нашем семейном кругу среди ночи, — где под лампой белеет на свету опустевшая чашка, а за стеной спит моя любимая: ее тоже привела ко мне бабушка Лина. На тету Гелю, на того же живца… С того света привела. На двенадцатый год после смерти.

И, между прочим, так оно и есть.

Это она здесь главная. Это все ее работа. Мы все ее работа. Она, бабушка Лина. Пани Лина, как звали ее соседки. Полина, Поленька — говорили московские подруги по ссылке. Моя родная бабушка, Аполлинария Амброзьевна Довган-Ватаманюк, упокой, Господи, ее душу. Всех расставила по местам. Вот это женщина, с ума сойти.

Я уже в той фазе, когда не чувствуешь усталости, потому что вообще не чувствуешь тела (только поднять его со стула кажется немыслимым трудом, легче здесь и заснуть!), — а голова начинает работать на мерцающе-включенной частоте, и все мысли и впечатления, смешавшись, мчат через нее сплошным огненным потоком, который не успеваешь квантовать, но это удивительное ощущение, хмельное и летучее, как у марафонца на тридцатом километре, — когда открывается второе дыхание и из бог знает каких закромов мозга со страшной силой прут эндорфины, — ощущение, ради которого, наверное, и альпинисты карабкаются на гору, — когда все, до сих пор бывшее таким очевидным, что сливалось с пейзажем, вдруг вспыхивает, как при восходе солнца, только успевай удивляться: и как это я до сих пор не видел, насколько мы все, вся наша семья, такие, какие мы есть, вылеплены бабушкой Линой — ею одной? Как те пасхальные куличи, большие и маленькие, к приготовлению которых она никого не допускала — всегда сама замешивала в кухне тесто, сама лепила и сажала в духовку, а от нас требовалось только ходить по дому тихонько, не прыгать и не топать — чтоб куличи «не сели»…

И откуда-то я помню это удивление (гордость, восторг…) — от того, что родной человек (женщина! слабое существо, как ты привык думать…) внезапно вырастает у тебя в глазах до грандиозного масштаба, а ты стоишь как пень (лес, снег, еловые ветви…) и тащишься от изумления: как она смогла? Такая маленькая… (Бабушка головой мне до груди доставала!)

— …та коричневая тетрадь, — достигает моего сознания папин голос, — где она заметки делала для воспоминаний…

Этот легкий когнитивный диссонанс меня, наконец, пробуждает:

— Коричневая тетрадь? — удивляюсь я почти уже осмысленно. — Бабушкина? Та, с криптограммами? А разве она не темно-зеленая?

Я мог бы поклясться, что она темно-зеленая. Как сейчас ее вижу: обложка изумрудно-травяного цвета, а внутри около двух десятков страниц, испещренных загадочными сокращениями — словно шифром какой-то провалившейся разведки.

— Да что ж ты все позабыл! — сердится папа. — Я же вам показывал, когда вы снимать приезжали, — коричневая тетрадь, толстая, в коленкоровой обложке, вон она у меня на бюро лежит!..

Может, при переходе из одного времени в другое происходит нечто вроде преломления лучей при переходе в другую физическую среду — и старые предметы в нашей памяти меняют форму и цвет? (А звук? Что тогда происходит со звуком, с давно отзвучавшими голосами?..)

— Кстати, — говорит папа в трубке, на своем малометражном пятачке, освещенном бабушкой Линой, как светом мертвой звезды: — Ты случайно не припоминаешь никого из ее товарищей, у кого были инициалы «А. О.»?

— Я?

О Господи, что он себе воображает — что мы с ним ровесники? Какие инициалы, я и по имени никого из тех дедов не вспомню… Хотя стоп, может, если сильно напрячься…

— «А — О», — отчетливо, по буквам повторяет папа, как глухому. — Или еще — «Ад. Ор.»

— Ад. Ор.? — тупо повторяю эхом.

— Я уверен, что это какое-то имя, — хвалится папа. — Два имени из ее тетради я уже расшифровал: Кричевский — это был дедушкин товарищ, в Норильске погиб, во время восстания, — и старик Банах, врач, не помнишь его? Он к нам хаживал, когда ты еще маленьким был, из-под Самбора приезжал — во Львове после ссылки не разрешали ему прописаться…

(«А я хлопець з-під Самбора, батько вмерли, мати хвора, співа-ю, гуля-ю, як холера…» — выстреливает у меня в голове непристойной строкой, которую тут же перекрывает автоматная очередь — аха-ха, что, черт собачий, не попал?..)

— Не помню я, пап…

— Вот и я не помню! — понимает он по-своему. — А у мамы не раз случалось — то «А. О.», то «Ад. Ор.». Причем «Адор» без точки, одним словом написано, вроде как по-французски — «же вуз адор», я вас обожаю… От «адорация». На псевдо не похоже, думаю, всё же инициалы, а никого с такими инициалами из их компании что-то не припомню. И кто бы это мог быть, так зашифрованный?

— Может, ты не про то думаешь? Это мог быть какой-нибудь бабушкин адоратор-ухажер девичьих лет, а тебе всё лента за лентой патроны подавай…

— Какой тебе адоратор, там целые цепочки событий с этими инициалами выписаны! Как формулы. Вот послушай, я тебе прочитаю… Сейчас, подожди, возьму тетрадь…

Шарк, шарк, шарк — прошаркал от аппарата, шлепая задниками тапочек, прежде чем я успел вставить свои пять копеек. Если я так и не сомкну глаз, утром придется Лялюше за руль садиться. Ничего себе мы со стариком ночку коротаем-развлекаемя — за все невыговоренные часы сразу. Или, точнее, это бабушка Лина нас развлекает. Насколько же ее еще хватит?..

— Смотри, — шумно возвращается папа в трубку, с чем-то там возится, шуршат переворачиваемые страницы: — Вот, нашел!.. Сорок четвертый год — мама на каждый год отводила по страничке и заполняла, видно, по мере того как вспоминала, что тогда было… И вот пожалуйста: «Встреча с Ив.» — это с Иваном, с твоим дедушкой, он везде так обозначен… Дальше, с большой буквы — «Портфель». Это они так с дедушкой познакомились: во время немецкой облавы…

— Я знаю. Дедушка сунул ей в руки портфель с листовками, она потом его под носом у немцев по улицам домой и донесла.

— Вот-вот!.. А сразу после этого «портфеля», в скобках, как комментарий: «Г. с А. О. на» — потом крестик, то есть «смерть», — потом латиницей — PZK, и дата — ноябрь сорок третьего… Пэ-цэ-ка — это какая-то аббревиатура, похоже, что немецкая… PZ — так обозначали полицию. Но раз крестик стоит, значит, речь про человека, про христианина… Видно, некий PZK погиб тогда, в ноябре сорок третьего, может, немец какой-то… И после этого могла быть облава… В любом случае, Г. с А. О. там были, и, видно, там тоже фигурировал портфель с листовками.

— Или с пистолетом.

Это у меня вырвалось само, будто кто-то другой за меня подумал, — пока папа говорил, я ничего не думал, только видел перед собой бабушкину запись бегущей строкой, как на мониторе:

Встреча с Ив. Портфель (Г. и А. О. + PZK. 1943).

Это она хотела написать, откуда научилась тому трюку с портфелем: от Г. с А. О. И никакой это не шифр, просто конспект рабочего плана, жаль, что так и не реализованного… Но я и в самом деле где-то слышал такую историю — про портфель, в котором лежал пистолет и от которого поэтому нужно было избавиться, тоже при немцах, на улице, средь бела дня… Или это в каком-то фильме было? В «Списке Шиндлера», что ли?

— Может, и с пистолетом, — соглашается папа, шелестя страницами: он нацелен на свое. — Или еще вот! Сорок седьмой год, октябрь. «Последний приход Г.». Ну, тут дальше еще целая вереница инициалов и среди них отдельно — «Адор жив», — о, видишь, тут уже «Адор»!..

— А Г. — это кто?

— Как это кто?! — оторопел папа, изумленный моей непонятливостью. — Да Геля же!..

О боже праведный. Это же он всё Лялюшке материалы к фильму готовит — а мы ведь ему так и не сказали, что фильму кирдык… Он ничего не знает — ни про предвыборный переход канала через подставных лиц к российским инвесторам, ни о том, что Лялюшка теперь безработная. Он только телевизор смотрит, вся его информация — оттуда…

И как же я ему теперь скажу?..

— Тебе, наверное, спать пора, Адя, — сочувственно решает папа, по-своему истолковав мою заторможенность. — Иди уже ложись, а я тут еще немного похолостякую…

Так, словно я все еще — восьмилетний мальчик, оставшийся без мамы, а он, пообещавший мне быть «и за маму, и за папу», стоя в дверях спальни, говорит мне «спокойной ночи», — а сам потом допоздна будет сидеть в кухне, решая контрольные по математике по десять рублей штука, для «блатных» студентов: главное средство инженерского приработка… В восемь лет я еще не понимал, что обещание быть «и за маму, и за папу» означает не жениться второй раз, — и он не женился, сдержал слово. Кое-что из несгибаемости своего поколения бабушка Лина сумела ему пересадить.

Больше всего я хотел бы сейчас его обнять — сгрести в объятия и прижать к себе, своего одиноко стареющего отца, с артритом и сахарным диабетом, слишком много курящего, отчего у него хрипит в груди, и перхоть у него была на пиджаке, когда в прошлом году мы с Лялюшкой приезжали во Львов на съемки (это она тогда обратила внимание, сказала мне: посоветуй папе шампунь от перхоти…), — если бы он был рядом, я бы так и сделал, хотя у нас дома как-то всегда стеснялись проявлять мужскую чувствительность, дедушка и папа в приливе нежности разве что ерошили мне чуб или хлопали по плечу: мол, все в порядке, старик, держись! — и если бы он был рядом, нам достаточно было бы, обнявшись, коротко похлопать друг друга по плечу в безмолвном взаимопонимании: все путем, старик… Чтобы он знал, что я здесь, что он может на меня положиться.

Я знаю, я не очень хороший сын — хоть и считаюсь хорошим, потому что регулярно посылаю ему деньги. Но хороший сын — это не деньги, и даже не уход за отцом, если он начинает в таковом нуждаться. Это когда у тебя хватает силенок не зассать принять отцовское наследство в полном объеме и честно заплатить за это собственной жизнью — не пытаясь спрыгнуть с поезда. Может, для этого нужно время. Нужны годы и годы, чтобы стать сыном, — одной биологии здесь недостаточно…

— Я только потому у тебя спросил, — извиняющимся тоном объясняет отец, расплываясь у меня перед подмокшими глазами в своем львовском пятачке света, на фоне стеллажей со старыми журналами и покрытыми пылью вымпелами (вымпелы! Вымпелы, вспомнил!.. и кубки, мамины спортивные награды — вот что там сверху на шкафу стоит!), — что это «Адор», выходит, как-то связано с тетей, так, может, Даринке бы пригодилось… Может быть, важное… А я даже не знаю, мужчина это или женщина…

— Мужчина, наверное, — говорю через силу. Не нужно ему ничего знать, пусть спит спокойно (спи, глазок, спи, другой…). — «Ор.» — это ведь, должно быть, Орест, нет?

Мой голос звучит нормально. Почти.

— Э, нет, — оживляется папа, — если бы так, то оно бы первым стояло! У мамы везде порядок написания сохранен железный, у нее всегда и во всем был порядок! Первым имя, потом фамилия! «Ор.» — это, должно быть, фамилия, а вот «Ад.»… Поди угадай — Адам это или Аделька?

— Или Адриан, — говорит кто-то за меня моим почти нормальным голосом, — и я слышу, как выпущенное слово летит через трубку, словно камень, брошенный в глубокий колодец — глубокий-глубокий, как темный туннель,

Со свистом рассекая воздух, и пока я

Жду у колодца звука

Удара об воду, по ногам у меня ползут

Холодные мурашки…

Бултых!..

Всплеск, пузыри, круги по поверхности,

Замедление движения,

Изменение физической среды,

Переход в другое время,

«Прости мне, Адриан».

Треск, вой, вот как ветер в проводах… Щелчки и вроде как автоматная очередь…

Юлечка-деффачка. Единомышленница, правая рука, Сонька Золотая Ручка…

Это просто колебания воздуха, говорю я себе. Звук — это просто колебания давления, которые экспоненциально угасают, так как не могут длиться вечно: первый закон термодинамики. Не сохраняются, если не записаны на физических носителях, — нигде! Не существует на свете виртуальной аудиотеки отзвучавших голосов в открытом доступе. Нельзя сделать открытого для посетителей музея детских «секретов»…

Я все это знаю. Но я знаю и то, что «Ад.» — это он. Адриан. Тот, в чью честь я назван. Мой, в некотором смысле, крестный отец.

Знаю, и всё.

— И правда, — говорит папа. — Как это я не подумал…

И тут же переходит на другой уровень, как в компьютерной игре:

— В Темиртау, когда мама ходила беременной, то все говорила мне — будет у тебя братик, Адрианчик… Так уж уверена была, что будет парень. Так потом и оказалось…

Хотела, чтобы это имя было в семье — проносится у меня в голове бегущей строкой. Чтобы оно вошло в нашу семью, — так, как должен был войти в нее тот, кто его носил.

— И с тобой, как только из роддома сказали нам, что родился мальчик, — раскручивает дальше папа, — бабушка сразу будто поздоровалась: Адриан!.. Прямо как сейчас слышу, как она это произнесла, так как-то… будто выдохнула. Припечатала.

— Ага, — говорю я. Ну а что я еще могу сказать? Что женщина, называющая и сына и внука именем чужого мужчины, должно быть, когда-то очень хотела, чтобы именно этот мужчина стал им отцом и дедом?.. Другой причины я не вижу — или, может, я недостаточно знаю женщин?..

Должно быть, она когда-то очень любила этого человека, моя бабушка Лина. Только он любил другую — тетю Гелю. Ее дорогую сестренку.

— Стефа-то мальчика Остапчиком ждала, — сомнамбулически бормочет папа. — А если бы девочка, то Лесей… А я думал, в честь деда — Ивась или Иванка… Но Стефа сразу с мамой согласилась: пусть будет Адриан! Видно, маме это было важно…

Важно, конечно. И в пятидесятом году, и в семидесятом, когда я родился, тоже. Двадцать лет ничего не изменили. По-своему, как могла, бабушка Лина тоже всю жизнь старалась исправить то, что не свершилось. Что должно было быть — да не случилось.

— Ты не знаешь, кто бы это мог быть? — спрашивает папа. Как мне кажется, спрашивает с опаской. Теперь уже он — мальчик, который боится потерять маму: тот ее образ, с которым он сросся с детства, внезапно задышал, как ожившая статуя, готовая сдвинуться с места и податься в неизвестном направлении, — и я прикусываю язык, с которого снова чуть было не сорвался готовый ответ: «Я его видел…»

Какую-то долю секунды эта непроизнесенная фраза дрожит у меня на губах, как надутый пузырек, — а потом неслышно лопается: пах — и нет… Да и неправда это, потому что я его не видел — видел только обрывки видео из его головы. (Из его размозженной головы.) Его видела моя любимая. Нет, моя жена, — с той ночи, когда мы с ней видели один и тот же сон, что-то между нами изменилось: она теперь внутри моей жизни, как часть меня. Очевидно, именно так и чувствуют себя женатые люди. И папа эту самую перемену имел в виду, говоря, что я «возмужал».

— Он погиб, папа, — говорю вслух. — Погиб. — И поскольку это звучит неожиданно резко, как будто я предлагаю его, погибшего, поскорее закопать и забыть, добавляю: — Тогда же, когда и тетя Геля. С ней вместе.

— A-а, — вздыхает папа — как мне кажется, с облегчением: — Тогда понятно… — И спохватывается: — А ты откуда знаешь?

— От Дарины, — говорю я. Ведь по сути так оно и есть.

— Молодчина она у тебя, — расщедривается папа на высшую принятую в нашей семье мужскую похвалу.

— Ага. Не без этого.

— Ну хорошо… Иди уже спать, сынок.

Отпускает меня — понятно, теперь ему хочется остаться в одиночестве со своим вновь приобретенным знанием: поперебрасывать его в ладонях, обсмотреть на свет, вставить в до сих пор привычную картину прошлого, чтобы не видно было место склейки, — для чего, не исключено, придется кое-что в этой картине поменять местами, поподчищать, как это всегда делается, когда в обжитую комнату вносят новую мебель. Это действительно труд, на который требуется время, я его хорошо понимаю.

— И ты уже тоже ложись, папа. Оставь эту тетрадь на завтра.

— Ум-мгу…

Но он, конечно, не выдержит, засядет сейчас ее перечитывать — свежим глазом выклевывая теперь из кучи бабушкиных сокращений «А. О.» — «Адора», как горящую лампочку в мертвой гирлянде: вот так, лампочка за лампочкой, глядишь, что-то и высветится… Лялюшин метод.

— Спасибо, что позвонил.

Вот расчувствовался старик.

— Да ну… Это ты прости, что не так часто, как хотелось бы, звоню. Такая запарка сейчас на работе…

Ох, знал бы ты, папа, какая!..

— Конечно, разве я не понимаю, — бубнит он. — Такие дела… Ничего не поделаешь, — и, словно отважившись наконец, выдыхает из самой глубины, где-то аж животом уже: — Приходится, сынок, зарабатывать копейку, раз отец ничего не нажил!..

И такая запекшаяся, застарелая горечь прорывается в этом — как годами приглушаемая боль поражения, — что и меня прошивает до живого, аж воздух втягиваю с зубным свистом:

— Папа, что ты за глупости говоришь?! Неужели думаешь, что я ждал от тебя каких-то капиталов?..

И как тебе удалось, хочется у него спросить, сохранить до твоих лет этот непоколебимый старогалицкий норматив: мужчина должен обеспечить семью!.. Странные люди, ей-богу, — можно подумать, что не в рабовладельческой державе прожили лучшие годы, не в Совке нерушимом, а где-то в Швейцарии или, в крайнем случае, в той самой довоенной Польше, где за заработанные виллы еще могло быть не стыдно, потому что они и правда могли быть заработанные, а не наворованные… И как это можно было сочетать — пятьдесят лет ждать, когда распадется Совок, и в то же время верить, будто в нем человек может и дальше жить по стандартам деда Амброзия: мужчина обязан обеспечить семью! — и при этом не скурвиться? Я мог бы еще добавить, что слишком хорошо знаю, кто и каким способом в его поколении сумел «нажить» своим детям капиталы, — с этими детьми бывшей совноменклатуры, нынешними политиками, госчиновниками и — реже — директорами банков (это уже кто посмышленей!) я встречаюсь куда чаще, чем он в состоянии представить, потому что они-то и составляют большую часть моей клиентуры: это они, вооруженные первыми крадеными капиталами, первыми и начали коллекционировать то, что когда-то было собственностью моих предков, и сколько бы я ни успокаивал сам себя, что коллекция, кому бы она ни принадлежала, — это всегда коллекция: способ сохранения вещей, которые иначе пропали бы, а самые ценные оказались бы за границей, и пока страна, из которой веками выносили все, что можно, как в открытую дверь, не научилась ценить свое наследие, я по щепочке, по крупиночке, как муравей, все же помогаю удержать и сберечь то, что еще уцелело, — тем не менее вопреки всем моим самоутешениям, эта клиентура — самая неприятная часть моей работы, и я стараюсь мысленно отделять коллекции от их собственников, пополнять коллекции ради самих коллекций, просто «чтобы было», — он что же, думает, я на него в обиде, что он в свое время не пошел на сотрудничество с КГБ, не зажирел, не накрал и не обеспечил мне этим возможность сейчас заниматься физикой, а не «зарабатывать копейку»?.. Но что-то я не припоминаю среди наших физиков деток совковой «элиты», а если кто и был — давно свалили из науки, рубят бабло по «Газпромам»-«Нефтегазам», аж дым коромыслом!.. Да, боже мой, много чего еще мог бы я ему сказать, только бы он не чувствовал себя виноватым в том, что, честно прожив жизнь, не смог обеспечить сына, потому что никакой его вины в этом нет, это уже ни в какие ворота… Но в трубке, как бетонная дамба, встает стена глухого и упрямого отцовского молчания — того, которое заранее отбивает все возможные контраргументы: никакие мои слова до него не долетят. Все, что скажу, будет слишком мелко. Неважно, что я не ждал от него капиталов, — в собственных глазах он не выполнил тех обязательств, которые сам на себя взял. И эту закаменевшую боль я в нем ничем не разобью.

И я отступаю.

— Ты бы меньше курил, папа, — только и говорю.

— Не боись, — отзывается он неожиданно бодро, видно обрадовавшись перемене темы: — Меня еще так легко не возьмешь!

— Ага, скажешь… Мне даже по телефону слышно, что у тебя в груди, как дедушка говорил, «орган играет»…

Мы перебрасываемся еще несколькими бытовыми репликами — затухающие колебания, экспоненциальный процесс… Он прав, пора в люлю. Сейчас, чувствую, я вырублюсь, едва голову до подушки донесу, как до этого Лялюшка. И буду спать как камень, без сновидений.

— Скажи Дарине, — напоминает папа на прощание.

— О чем?

— Да про того Адриана!

— А… Конечно, скажу.

— Ну спокойной ночи. Будьте там мне здоровы.

— И ты тоже. Спокойной ночи, папа. Хороших снов.

Щелк.

Пи-пи-пи-пи…

Сижу, держа в руках погасшую трубку, и смотрю на нее, словно жду чего-то еще. В голове выныривает (последним пузырьком кислорода, поднятым со дна от упавшего камня): если у меня когда-нибудь будут дети, я предпочел бы девочку — им все-таки легче…

Айда, парень, на боковую, тебе еще завтрашний день нужно выдержать… То есть уже сегодняшний.

И послезавтрашний… И после-послезавтрашний тоже.

Так. И как же мне теперь встать?

Из цикла «Секреты».

Без названия \Untitled\ Онne titel \

Sans titre

— Откуда это у вас? — спрашивает Дарина.

— Что? — пугается Кукушкин Дядька.

Они его заманали уже, эта парочка. Наговорили такого, что за неделю не проссышь. Те, что приезжали до них — что купили у него часы и комод и хотели еще одни часы купить, поменьше, что батька с фронта привез, да жинка не дала, нечего, сказала, обирать хату до нитки, — так те, не бойсь, лишнего языком не мололи: шух-шух, денюшку отсчитали, вещички в фургон погрузили, и поминай как звали! А эти, как менты, душу мотают, прости Господи.

Ну да и он же не дурак, сразу сообразил, что к чему. Если б не эта дамочка, которую он в телевизоре видел, то выгнал бы хахаля к едрене фене, и все дела. И слушать бы ничего не стал. Это же как пить дать и есть тот бывший муж-пьяница Юльки-антикварши, он и раньше звонил, добивался. Тот, которого Юлька так боялась, что даже в офис к ней просила не приходить, в парке свидания назначала. Видно, у Юльки не удалось денег выпросить, так другую себе нашел. А ничего так дамочка, не прогадал мужик… И что она в нем нашла? Правда, по нему так сразу и не скажешь, что выпивает, и руки еще вроде не трясутся. Видно, ёбарь будь здоров — вот и доит, сукин кот, баб, а бабы и ведутся… Ну, да он и сам еще ничего, грех жаловаться. Еще и молодушку, если б до дела дошло, смог бы… Юльку-антикваршу тоже не удержался, прижал-таки в сенях после того, как далась ущипнуть себя за титьку… Она ему тогда бы и не только подержаться дала, это как пить дать, потому аж закудахтала и сама руку ему в штаны сунула и сказала: «Ого»! — видать, он ей сразу глянулся, еще как первый раз к ней в лавку пришел, а она его в дорогое кафе повела: а то, говорит, как мой бывший сюда припрется, так и не поговорим… Таких молодых девок всегда к опытному мужику тянет, а коли один раз уже обожглась, так тем более… Но чего уж там, дело прошлое. Да и он человек семейный: где бы аппетит ни нагулял, а ужинать лучше дома… А эта, вишь какая шустрая — так глазами по хате и стрижет, так и стрижет!.. И все-то им расскажи — кто, да что, да откуда…

— Откуда это у вас?

— Что?

— Вот это, — говорит Дарина, поднимаясь со стула и, как лунатичка, с вытянутой вперед рукой идет через комнату — и, видя, как она меняется в лице, подхватывается, словно подброшенный пружиной, Адриан, будто она и правда лунатичка, ступающая по карнизу, которая в любой момент может упасть и разбиться, а за ним поднимается и дядька, невольно вовлеченный общим движением, как потоком воздуха, в ту же сторону, — и такой открывается вся процессия глазам пышнотелой, в стретчевой футболке и в лифчике на размер меньше, чем требовался бы, молодице, которая в это мгновение появляется на пороге комнаты: все трое как зачарованные движутся в одном направлении, словно в жмурки играют, и куда же это они настропалились, там же стена?..

— Вот это, — говорит Дарина, уткнувшись в стену и касаясь «этого» жестом слепого, узнающего под пальцами родное лицо, — и так и остается стоять, не отнимая руки.

Адриану не видно — она заслоняет собой то, к чему прикипела взглядом. До сих пор он к той стене сидел спиной, не разглядел как следует, что там такое налеплено: какое-то цветовое пятно, постер, что ли… Только войдя в этот дом, он профессиональным глазом мгновенно оценил обстановку и воспрял духом, мысленно потирая руки: Клондайк не Клондайк, но кое-что у дядьки еще можно наскрести, не «все украдено до нас», — в доме царила такая удушливо-тесная, дикарски-пестрая смесь нагромождаемых на протяжении двух поколений символов сельского начальственного достатка, что он не удивился бы, увидев на столе антикварный патефон от деда-стахановца или еще какое-нибудь подобное чудо. Патефона, правда, не было, как и клеенчатых ковриков с лебедями, на которые тоже с недавних пор подскочил спрос, — больше всего было более поздней дешевки, из семидесятых, видно, как раз на то время пришелся пик процветания этой семьи: музейно застекленный в монументально-громоздкой «стенке» позлащенный сервиз «Мадонна», самые непрактичные в мире, девственно-чистые, тяжелые, как глыбы, пепельницы богемского стекла и тут же рядом (он едва удержался от ухмылки) любовно вышитые крестиком перовские «Охотники на привале» — ими был накрыт телевизор «Samsung», а вот на телевизоре — о, это уже оно! — красовались старые каминные часы, прекрасные, дубового резного фасада немецкие «Manteluhr», вероятно «W. Haid» (нужно будет взглянуть на заднюю стенку!), еще рейховские, тридцатых или сороковых годов, не иначе как трофейные, видно, неплохо дядькины предки воевали, раз такое домой смогли приволочь, — как говорит Даринина мама, «кому война, а кому мать родна»… По опыту Адриан знает, что такие сельские тузы — те, что в брежневскую эпоху протырились туда, где можно украсть: колхозное начальство, завфермы, завсклады, директора МТС[42],— старинные вещи как раз не сохраняют, стремятся поскорее заменить их на новые, на «городские», и дочек своих называют Илонами и Анджелами, а не Катрями и Марийками, — то, что у дядьки дочки, он понял по кипам «Cosmopolitan»-ов и «Лиз» на книжной полке да по налепленным везде, где только оставались открытые плоскости, гламурным рекламным постерам, шибающим в ноздри, как нашатырь, едким духом современности, — очевидно, в этой современности семье жилось уже не так вольготно, чтоб можно было разом заменить всю обстановку на самую свежую из каталога «Otto», и более актуальные символы достатка впихивались в цыганскую тесноту хаты понемногу, латка за латкой: монструозной многоярусной люстрой с сотнями висюлек, фальшивым «леопардом» на полу перед тахтой — нетрудно понять, почему Кукушкин решился продать часы и старый шкаф (только где это добро здесь умещалось, тут же яблоку негде упасть?), а вот почему решился только теперь — объяснение может быть только одно, и на нем Адриан инстинктивно и остановился, выбирая тактику разговора с дядькой: жаба душила! Большая зеленая жаба, и ничего больше. Все эти десятилетиями стаскиваемые в дом вещи небось все еще были для дядьки «добром», с которым жалко расставаться, — свидетельством когдатошнего особенного статуса среди односельчан. Дядька, наверное, считал, что все они до сих пор стоят огромных денег — таких, которых во время их приобретения не было ни у доярки, ни у тракториста-механизатора, да и сейчас нет. И дядька сидел на своем барахле, как гном, и верил, что владеет несметным богатством. Такой действительно скорее откажется от продажи, чем согласится сбавить цену. Так что в чем-то Юлечка и не врала, точнее, как все квалифицированные лжецы, построила свое вранье на полуправде: дядька действительно кое в чем ей отказал, не дал ободрать с себя все, что имело рыночную стоимость, — уступил только самое ценное, потому что несколько десятков тысяч американских долларов хрустящими новенькими Франклинами — это уже искушение, перед которым ни одному жабоносцу не устоять (и то, наверное, еще сокрушался, что продешевил!..). Сосредоточенный на этой деловой части, цветную картинку в густо завешенном рекламами, как иконостас, дальнем закутке Адриан проморгал — сразу смахнул с внимания, даже сел к закутку спиной: антикварного интереса это пятно не представляло, только отвлекало бы от разговора, потому что (сейчас, глядя на застывшую спину Дарины, он это ясно припоминает) чем-то определенно притягивало к себе взгляд — неизмеримо больше, чем какой-нибудь гламурный постер… Нет, это не постер. Никакой это к черту не постер — постеры понаплеплены вокруг. Что же там такое?..

— А что? — бодрится дядька: он немного испуган тоном этой дамочки — что-то она сильно занервничала, и как бы ему не вляпаться в историю, этого еще не хватало… — Нравится вам?

Она разворачивается к нему, закусив губу, и от ее взгляда дядька пугается уже по-настоящему.

— Где вы взяли эту картину?

— А вам, извиняюсь, какое дело?

— Прямое, — говорит Дарина, и собственный голос возвращается к ней словно издалека: спокойный, совсем спокойный, только тихий и очень, очень замедленный, словно прокручиваемый на меньшее число оборотов, как на старых проигрывателях, — такой голос она в последний раз слышала от себя в кабинете у шефа…

— Это работа моей подруги. И она разыскивается. Уже четвертый год.

— Что, Владина? — ахает Адриан.

Дарина кивает. Ее губы дрожат.

— Даже подпись есть. Только обрезанная…

Движение продолжается — теперь они толкутся возле картины все трое, как тюлени в одном неводе, в узеньком простенке между тахтой и массивным зеркальным гардеробом красного дерева, на который, очевидно, и был сменен старый ореховый шкаф (скорее всего, Арт-Деко, но, может, и постарее, в любом случае, это уже должен был быть «трофей» местного происхождения, из какой-то усадьбы), — каждый пытается то ли оттереть другого, то ли заглянуть другому через плечо и увидеть ту картину, и больше всех старается дядька, словно он до сих пор ее не видел и не у него в доме она висит, прикнопленная к стене, как когда-то крестьяне прикнопливали клеенчатые коврики с лебедями — без рамы, без подрамника: сброшенная змеиная кожа без змеи, заляпанная разноцветной кровью шкурка Царевны-лягушки, использованная, чтобы закрыть дырку на этом импровизированном иконостасе, — дырка приходится на то место, где с одной стороны слепит глянцево-синим морским пейзажем старый календарь на 2001 год, а с другой — улыбается ровненькими жемчужными зубками силиконовая шатенка, победно держа в руке, как российский триколор, червячок зубной пасты «Аквафреш». Немаленькая получилась дырка, и неформатная — полотно обрезано как раз так, чтоб закрыть ее всю, целиком.

Дарина держит пальцы на обрезанных краях полотна, как хирург на ране. Коллаж, думает она, чувствуя, как холодеют подушечки пальцев, — вот так взяли и, как умели, выложили у себя на стене коллаж… Раньше крестьяне составляли такие коллажи из семейных фотографий — брали в рамку и помещали в горнице между образами, она видела такие в брошенных хатах в Чернобыльской зоне: дед, баба, групповой снимок из выпускного альбома, свадебное фото со свидетелями в красных перевязях, парень в форме сержанта СА, целый иконостас разнокалиберной и разноцветной, от ч/б до «кодака», родни, а в незаполненных промежутках, которые крестьянскому глазу, видать, так же неприятны, как клочок необработанной земли, аккуратно вклеены полоски цветной бумаги, иногда даже кружевные бумажные вырезки… Вот какое место заняла здесь Владина работа. Точнее, то, что от нее осталось. То, что когда-то тоже было коллажем, по мотивам этой самой примитивной эстетики и сделанным, — и теперь возвратилось к своему истоку. Коллаж к коллажу. Прах к праху…

— Вот это-во?! — возмущается дядька. — Тоже… сказали! Да такое и я нарисовать могу!..

И всякий дурак сможет, — в душе уже по-настоящему вскипает он, рассерженный тем, что так легко позволил себя испугать, — подумаешь, большое дело, наляпать краски побольше, чтоб аж горбилось! Лёшка-плиточник, что санузел им ложил, и то лучше сделает — тот, артист, все всегда так ровненько зачищает, заподлицо, любо глянуть!.. А это, вишь, какое изрытое, — да на что там смотреть, спрашивается?.. Чего разыскивать? Хотят его запугать? Так не на того напали, мы сами с усами — тоже, слава богу, кое-шо понимаем!..

— Подождите, уважаемый, — отмахивается от него Адриан, незаметно — дядька и опомниться не успел — отстранив его от предмета дискуссии и обращаясь уже не к нему, так что дядька, не будь он весь поглощен в эту минуту переходом из обороны в нападение, мог бы даже усомниться, действительно ли этот пьяница такой никчемный босяк, как расписывала ему Юлька-антикварша: дядька знает, как разговаривают начальники, и должен бы распознать за спокойной непринужденностью Юлькиного пьяницы ту самую профессиональную привычку без оказания сопротивления переставлять людей, как пешки на шахматной доске, когда нужно добиться важного для всех результата, которую в армии демонстрируют чины от комвзвода и выше, — но дядька еще не уловил, какой, собственно, результат этим двоим требуется, и вопрос мужчины, адресованный женщине, тоже не кажется ему важным: — Где, ты сказала, подпись?..

— Вот, — показывает та. — Она всегда так подписывалась — «ВлМатусевич», без точки.

— А, да… Обрезано посередине — «у» еще видно, а «с» уже сомнительное…

— Тут и без подписи никаких сомнений, Адя. И экспертизы не требуется — это из тех работ, что из Франкфурта прилетели. Из цикла «Секреты». Я ведь их все видела, у нее в мастерской, как раз перед тем, как они в Германию на выставку поехали. И слайды же есть, можно идентифицировать.

— А слайды у кого? У Вадима?

— У Нины Устимовны. Она же официальная наследница, пока Катруська несовершеннолетняя.

— Прекрасно.

— Только название сейчас не помню. Оно с другой стороны должно было быть написано, слева, а та часть вся отрезана… Работа примерно такой ширины была, — она разводит руки жестом рыбака, показывающего пойманную добычу, — и в высоту тоже побольше, я композицию хорошо помню…

— Это я обрезала, — отзывается молодица.

Ее появление из двери кухни никто не заметил, и все трое уставились на нее с разной степенью удивления — на всякий случай она, загодя обороняясь, скрестила руки под грудью, и так выпирающей из на размер меньшего лифчика, и ее словно поданный на блюде бюст, вкупе с могучими шеей и руками, выглядит по-своему величественно (валики жирового теста, нарезанные кромками белья, рельефно выступают под стретчевой футболкой). Этим бюстом она закрывается, как щитом, — она раньше, чем муж, почуяла опасность и ринулась на подмогу, пока старый дурень не ляпнул чего с бухты барахты так, что потом и не отмажешь.

Да уж, такая обрежет, думает Адриан, не без интереса разглядывая эту мухинскую колхозницу в менопаузе. Такая что угодно обрежет. Быстро обменявшись взглядами с Дариной, он достает визитку:

— А вы, наверное, хозяйка? Очень приятно…

Щит разбит — визитку молодица берет, но, что с ней делать, не знает и идет к полочке, на которой лежит футляр с очками, — прочитать. Дарину начинает знобить — бить той знакомой дрожью, что пробегает по телу от близости смерти, как короткое замыкание, — и она молчит, опасаясь, что голос ее выдаст.

— Так где вы, говорите, взяли это полотно? — обыкновенным голосом, словно продолжая прерванный разговор, спрашивает у молодицы Адриан.

— Да на ша-се подобрали! — выкрикивает та почти с болью, что из-за такой ерунды столько шума. — Валялась там в грязюке, так и взяли — чего зазря пропадать? А там, где спачкалось, я и обрезала. На ша-се же валялось, под дождем… Давно это было, где-то года четыре уж назад — да, Вась?..

— Может, и больше, — солидно подтверждает Вась, обрадованный поддержкой. Может, еще и пронесет, не станут дальше допытываться…

«Где-где?» — хочет преспросить Дарина, но вовремя соображает: «На ша-се» — это на шоссе, на той, значит, грунтовой дороге, что ведет в село…

— На трассе? — спрашивает Адриан: он тоже не понял.

— Ну да… То есть нет, — сбивается молодица, — на повороте, — она машет могучей рукой дискобола в направлении зеркального шкафа: — Вот как с ша-се на асфальт-то будете выезжать… на трассу, — выправляется быстренько и угодливо, демонстрируя традиционный прием украинской крестьянской вежливости: переход на язык собеседника. — Там, где посадка кончается, на пригорке уже, прямо на повороте… Вот там его все и порасшвыряло.

И, едва произнеся последнюю фразу, она сразу пугается, и ее честные голубые глаза на мгновение стекленеют, как у целлулоидного пупса. Но уже поздно — слово молвлено, и назад не вернешь.

— Всё? И что же там еще было?

Теперь на подмогу кидается дядька:

— Так много всего валялось… Машина, видно, какая-то разбилась…

Глаза он, на всякий случай, прячет.

— Ой, там часто аварии бывают! — радостно подхватывает молодица. — Поверите — и трех месяцев не пройдет, чтоб кто-нибудь не разбился! И хорошо еще, если не насмерть, — судя по интонации, такие случаи удовлетворяют ее намного меньше. — И этот год тоже уже авария была, недавно, с месяц назад, да, Вась? По телевизору даже показывали, не видели? Целая семья разбилась на «Таврии», с дитем малым! — Это уже звучит триумфально, как бетховенская «Ода Радости». — И женщина, говорят, была беременная, подумать только… Из Переяслава ехали — с «мерседесом» стукнулись!

— Не с «мерседесом», — поправляет ее муж, — а с «бэ-эм-вэ»!

— А мне без разницы, — смеется молодица, порозовев от возбуждения: нет, она еще не в менопаузе, думает Адриан, гормоны играют по полной, ишь как тетку прет!.. — Я их не разбираю, где «мерседес», где «бэ-эм-вэ», — знаю, что какое-то начальство ехало!..

— Да какое там начальство! — презрительно фыркает дядька. — Нашла начальство… Сопляк какой-то гнал — из тех, что права купил, а на мозги у отца уже денег не хватило. Такое как едет, то думает, что оно царь и бог, и правила ему не писаны, потому что все гайцы у него в кармане… Расступись море, говно плывет! Поперлось на двойной обгон и выскочило на «встречку». Спешил, видно, очень — ну больше не будет спешить…

Он констатирует это без злорадства, с законным удовлетворением человека, который во всем любит справедливость. Женщина между тем вполне увлечена поднятой темой и рвется и дальше смаковать подробности «лайв-шоу» — это же и правда интереснее всех сериалов, а приезжие ведь совсем ничегошеньки не знают:

— А в позапрошлом году какая большая авария была, целая фура перевернулась! Машин пять побилось, да, Вась? Два дня тогда поливалка кровь с асфальта смывала…

Дарину снова передергивает короткой знобкой дрожью. Кровь, о ней она думала. Не была на месте аварии, не видела Владиной крови…

— Место такое, — кивает Вась. — Это ж и Черновол тут у нас погиб.

— Эге, — вторит молодица так гордо, словно в этом есть ее личный вклад: — Там венки всегда около креста лежат, видели? Вы же с Киева ехали, да? Это немного дальше, в сторону Киева будет, за поворотом на Харьковскую окружную…

Впору мемориал открывать, думает Дарина. Эдакий «Чарли чекпойнт», как в Берлине. Только более экстримный, потому что до сих пор действующий. А эти двое могли бы быть при нем гидами на правах живых свидетелей; они бы отлично справились… Она снова, словно включили rewind, видит перед собой эту утекающую вперед трассу — только не сухую, по которой ехали сегодня они с Адрианом, а ту, четырехлетней давности, по которой мчится одинокий «битл» — черно-шелковую, поблескивающую бельмами луж, — поднятое автомобилем облако водяной пыли оседает на стекле, на капоте, потоки дождя струятся по лобовому стеклу, дорога пустая, нигде никого, проплывают знаки: «Переяслав-Хмельницкий 43, Золотоноша 104, Днепропетровск 453», «Благодарим за чистоту на обочинах», дождь, дождь, и слезы текут из глаз свободно и открыто, и «дворники» машут перед глазами туда-сюда, туда-сюда, как две косы на сенокосе…

Словно из-под воды, доносится до нее голос Адриана:

— Так что, нельзя хотя бы отбойники вдоль трассы поставить, раз такое дело?

— Не поможет, — крутит головой дядька.

— Ну все-таки, безопасней бы было!

— Не поможет, — повторяет дядька с непоколебимым фатализмом. — Место такое.

— А освятить?

— Больно много освящать бы пришлось…

Как-то странно он это говорит, и на мгновение воцаряется неловкая пауза: так бывает, когда разговор тормозит на раздорожьи, выбирая — двигаться дальше или, описав круг, повернуть назад. Первой отваживается женщина:

— Там через дорогу могильник был в голодовку… Свозили с села трупы и там закапывали… Мы, когда малые были, весной бегали смотреть — где неглубоко, земля проседала, так иногда людские кости выносило… здоровенный, говорили, был могильник! Это уже потом через него асфальт проложили…

— Через кладбище?!

— Да какое кладбище! — как будто даже сердито огрызается дядька. — Кто там какое кладбище тогда, в тридцать третьем, делал! Сбрасывали в яму, засыпали, и приметы никакой не оставалось… Старые люди только место помнили, кто жив остался…

— Эге, бабка Мокленчиха, что в прошлом году умерла, бывало, каждую весну на поминки туда ходила, свечку ставила… Вот так было прямо в землю воткнет, а та и горит… Раз до самой ночи горела, помнишь, Вась? Нам аж сюда в окно было видно…

— Да ну его, такое вспоминать…

Но женщину уже не удержать:

— А раз, когда мы маленькие были, ребята нашли там череп и стали им в футбол гонять…

— Э, это ты уже дурость завела!…

— А что дурость? Что дурость? — обижается молодица, снова принимая оборонительную позицию «руки под бюстом». — Считай сам: Лёнька Митришин — раз!

— Лёнька пьяный был…

— Ты с ним пил?! А если б и пьяный, так что?! — возражает она, нимало не смущенная некоторой непоследовательностью такого возражения. — Вы ж подумайте, — снова поворачивается к гостям, — в Афганистане парень служил… тот, что череп нашел… Военное училище кончил, уже старшим лейтенантом был, и никакая пуля его там не взяла! А приехал к родителям в отпуск — и утонул! Пошел на пруд купаться…

— Пьяный был, вот и утонул, — упирается дядька. — А людям лишь бы языком молоть…

— Так если б один Лёнька! А то все ребята, что с ним череп гоняли! Все до единого, ни одного уже в живых не осталось! Колька Петрусенко на мотоцикле разбился, когда я еще в школу ходила, Федьку кони пьяного побили — три дня в больнице умирал, бедняга! — а Витька Валькин, ой, ну то вообще…

— Ну то отдельная история…

— Да, подумайте только — яду от колорадских жуков человек выпил!..

— Пьяный был? — тупо переспрашивает Адриан, невольно завороженный этим макабрическим отчетом.

— Не, не пьяный, там другое… Обиделся сильно. У Нинки, соседки, кошелек пропал, так она на Витьку накинулась. Ну что будто он украл. А он обиделся. На работе выпил яд, пришел домой, говорит жене: «Валя, я буду умирать». Бросились «скорую» вызывать, но поздно уже было, не откачали…

— А кошелек потом нашли! — торжествует молодица. — На выгоне! — Нинка, раззява, сама его там уронила!..

Дарина ощущает потребность сесть. Ноги внезапно сделались ватными в коленках, когда-то такое уже было, когда?.. Ах да, во Владиной ванной, когда она смывала с себя «портрет» девы-воительницы…

— Ну так и при чем здесь тот футбол?.. Будто они с того померли! Придумают тоже… лишь бы языками молоть!

Чем-то дядьку решительно не устраивает в этом случае женина мистика. Странно, думает Адриан, — сам же первым заговорил про «такое место». Или, может, дядька тоже в детстве играл в футбол человеческими черепами — и, как большинство людей, готов воспринимать идею метафизического воздаяния ровно до тех пор, пока на оскверненных могилах разбиваются чужие машины, — но никак не его собственная?.. Пока поливалка смывает с асфальта кровь незнакомцев, это еще «лайв-шоу», как на телеэкране, — а вот когда под ту же статью попадают уже односельчане, то выходит, что и я-любимый тоже не застрахован, а на такое мы уже категорически не согласны — да, Вась?..

— Я еще понимаю — церковь валить, — деловито размышляет Вась. — Это — да, там — бывало… туда, конечно, лучше не лезть… Батька рассказывал, у них в селе когда церковь валили, то кто там старался — все до года со свету сошли! Один так сразу там и разбился — с колокольни упал, когда крышу сдирать полез. Так эта колокольня неободранная и стояла, никто больше не соглашался — аж покуда, в голодовку уже, солдат не привезли… Ну так то же церковь! То я понимаю, да. А череп, ну что череп — покойник, да и всё тут!..

Дарина присела на краешек тахты, обхватив плечи руками, чтоб утихомирить дрожь. «Очень много смертей». Так сказала ей Влада во сне, когда искала для тех смертей «охранную грамоту». Вот оно как. Вот оно, значит, что.

Ее снова передергивает знобкой дрожью: ангел смерти пролетел. Вчерашний разговор с Вадимом, еще не заспанный и не выветренный из живой памяти, теперь поражает ее, словно в кривом зеркале, своей жуткой абсурдностью: как кривляние сумасшедшего или как тот детский футбол с черепом вместо мяча — какой-то развязно-пародийной, гротескной несовместимостью со всем, что происходит сейчас перед полотном Влады: Дарина почти физически ощущает плотное тепло, пышущее от него, — как от куска свежесодранной шкуры. Владка, Владуха. Байкерша, гонщица, девочка-победительница… Ох, да плевать на все эти гребаные победы, не в них дело, как же все те охломоны не почувствовали главное: ты была гениальной художницей, девочка моя, с какой же неудержимой силой тебя несло — глаз не оторвать, и как же никого не нашлось, чтоб тебя подстраховать?..

«Очень много смертей». Твоя правда — действительно многовато. Может, когда много смертей скапливается в одном месте, и они ничем не охраняемы (а чем должны быть охраняемы, какой такой «грамотой»?..), то сама их масса порождает уже собственную гравитацию — и притягивает к себе все новые и новые? Как лавина? Лавина, конечно, — только это из более давней истории, из Куреневской: Бабий Яр в пятидесятые тоже ведь накрыли асфальтом — выстроили дамбу и десять лет подряд заливали самый большой в мире человеческий могильник цементной пульпой из расположенного рядом завода, чтоб и следа не осталось. Еще и стадион с танцплощадками сверху соорудили, — а в 1961-м дамбу прорвало, и пятнадцатиметровая гора селевой лавы за полчаса смела с лица земли целый микрорайон, похоронив под собой сотни людей, которых тоже не нашлось кому подстраховать. И трупы, вынесенные из Яра, мчало по Куренёвке вниз на Подол вперемежку с подхваченными по дороге живыми — девочкой Дарина еще успела наслушаться от взрослых всех тех ужастиков, к которым так охоча эта тетка: про оторванную детскую ручку, оставшуюся в руке матери, когда ребенка выхватило лавиной, про беременную, живьем замурованную в образовавшейся цементной пещере, — Бабий Яр восстал, говорили взрослые, только тогда про такие вещи говорили шепотом. Шепотом и накрыв подушкой телефон: почему-то советские люди верили, что прослушивают их именно через телефон. А потом эти разговоры понемногу сошли на нет — живые свидетели растворились в массе новоприбывших, город рос, а новоприбывшие уже ничего не знали. И шли играть в футбол, на тот самый стадион «Спартак»: его очень быстро восстановили.

Тебя мертвые забрали, Владочка, — да? Чужие мертвые — как раз тогда, когда твоя собственная жизнь поплыла, теряя почву под ногами?.. Они сильные, мертвые, они могут; ох какие они сильные. О боже, какие же они сильные. Куда нам до них.

Ее снова передергивает током. Тетка может подумать, что у нее икота. Или контузия, контузия как-то лучше… Мысль набегает за мыслью, самовольными разрядами, неудержимыми, как родовые схватки или как рвотные позывы, и с новым приступом у нее вдруг окончательно проясняется в голове: Дарина понимает, как это все тогда происходило на дороге, «на шасе», на съезде с Переяславской трассы,— понимает, чего боится дядька, — ведь он все время боится, конечно же, с того самого момента, когда она узнала обрезанное полотно: время от времени украдкой взглядывает на нее и, словно обжегшись, прячет взгляд, хоть она, ничтоже сумняшеся, пожирает его глазами, как самого дорогого человека перед разлукой, так, словно надеется, что он вот-вот решится и договорит наконец все до конца, хоть она и без него уже все поняла и могла бы обойтись и без его пояснений, это только до Адриана еще не дошло, как здесь оказалось полотно Влады, — и, сбив волевым усилием барьер отвращения, она раздвигает до сих пор судорожно сжатые челюсти и неожиданно громко, как на камеру, спрашивает у дядьки:

— А разбитую машину вы вдвоем обыскивали?

Теперь током ударяет дядьку. Даже бросает, на минуточку, в холодный пот: йоптвоюмать, думает он, вот это попал!.. И главное — было бы за что!.. Вот это самое досадное, за такую херню влететь, вот это сделал, дурак, дочке подарок на новоселье, а чтоб тебя!.. Говорил же жене — не надо брать, не стоит мороки — так уперлась, что, вишь, красиво: настоящие картины, в рамках, как в Киеве в лавках продают за большие деньги, Руслане как раз в новую квартиру повесить… Вот теперь будет им красиво, и Руслане тоже — как дело по ограблению замутят, — ай бля, чтоб на такой хуйне погореть!..

И такая нестерпимо горькая обида разбирает дядьку на эту кричащую несправедливость судьбы, что, вместо того чтоб защищаться, он выкрикивает дамочке прямо в глаза почти с отчаянием, как только и может кричать невинно потерпевший человек женщине с такими материнскими глазами:

— Да что там было искать, в той вашей машине! Одни только картинки и были!..

В воцарившейся тишине слышно, как где-то под потолком жужжит муха: весна, машинально отмечает Адриан, с новым интересом разглядывая дядьку. Весна покажет, кто где срал. Как там у ментов называются найденные весной трупы пропавших без вести? Как-то так лирично, ага — «подснежники»! О черт, о факиншит. Шмонает, значит, дядька разбитые машины. И видать, не впервой ему. И правда, чего добру пропадать — а покойнику уже все равно… То-то он так зафыркал на байку про карающий череп, нежный какой. Ай да дядька, вот это пацан. Неудивительно, что они с Юлечкой нашли общий язык…

— И где они? — Голос Дарины дрожит. — Где остальные картины? Их должно было быть пять — где еще четыре?..

Хозяева переглядываются: парочка школяров, застигнутых учителем в туалете за курением. Интересно, думает Адриан, есть ли у дядьки «крыша» в ментовке? Менты же тоже могут быть при своем интересе — благо фотоэкспертиза на месте ДТП у нас необязательна, если нет свидетелей, могут и менты по горячим следам немного подлататься, почему нет, пошмонать, это всегда святое — деньги, драгоценности… Кому война, а кому мать родна. Он безотчетно взглядывает на гайдовские часы на телевизоре (без пятнадцати двенадцать): солидные, добротные часы, прямой дорогой откуда-нибудь из разбомбленного Кенигсберга или Берлина… И пойди потом докажи, что на жертве были драгоценности. Да и кто станет доказывать — убитые горем родственники? Пора брать инициативу, решает он:

— Скверная история, Василий Мусиевич, — на этот раз он уже недвузначно говорит с интонациями следователя, и дядьку, который до сих пор полуигнорировал «босяка», переклинивает когнитивным диссонансом. — Очень скверная. Эти картины четвертый год в розыске, авария была резонансная, по всем каналам тогда передавали… А художница эта, что погибла, — не только близкая подруга пани Дарины, — парочка школяров послушно, словно по взмаху указки, переводят взгляды на «пани Дарину», — а еще и жена народного депутата, — он называет имя и не без удовольствия наблюдает, как на лице дядьки отражается напряженная, вот-вот пар из ушей рванет, работа мысли и проступает выражение откровенной боли: ага, дошло-таки — да, милок, да, с картинками придется распрощаться, хоть и как жаба душит, ой душит, да, Вась?..

Зато женщина реагирует быстрее:

— Так кто ж его знал, что там в той машине! Она ведь перевернута была…

Дарина цепенеет. Адриан чувствует сейчас ее мысли так, словно ему самому бомбят мозги электрошоком, еще мгновение — и он не выдержит, сорвется, только тревога за Дарину вынуждает его сохранять самоконтроль:

— А вы не знали, что вашей обязанностью было — вызвать милицию и «скорую»? А если она еще жива была там, в машине? Читайте Уголовный кодекс, уважаемая!

При упоминании Уголовного кодекса тетка вздрагивает, но не поддается:

— Да в грязюке же валялось! — заходит она с другой стороны, уже жалобно. — Ой, ну вы подумайте, вот же морока какая… А если б не взяли, так оно же все равно бы пропало! — натыкается она наконец на спасительную мысль. — Дождь же какой шпарил, что света Божьего не видно было, — скажи, Вась? Еще бы немного так полежало, и все краски бы раскисли… А так я, видите, сохранила…

Подступив к полотну, она по-хозяйски проводит по нему рукой, словно коврик разглаживает на продажу, и хитренько косится на Адриана (в отличие от мужа, она сразу поняла, кто здесь главный). В других обстоятельствах Адриана бы улыбнуло: во дает тетка жару! — но сейчас ему не до смеха. Прочухивается и дядька:

— Если хотите эту картину взять себе, то я не против… как ты, Галя? Пусть забирают, да? Оно нам не сильно и нужно… Только откуда мне знать, что вы мне правду говорите? Эдак всякое придет в хату и начнет забирать все, что ему понравится…

Адриан понимает: начался торг. Парочка уже сообразила, что вляпалась в передрягу, но будет перебирать ножками до последнего, чтоб выскочить из нее, хоть с какой-то для себя выгодой, — коли не съем, то хоть понадкусываю. Иначе они не могут, иначе им тоже будет «сильно обидно», как тому бедняге, который выпил яд от колорадских жуков. Хотя эти, конечно, не выпьют — эти жизнелюбы…

И тут Дарина начинает смеяться. Это не истерика, ни в коем случае, она просто не может сдержаться: последняя произнесенная дядькой фраза, вкупе с его обиженным выражением лица, застревает в ней и продолжает крутиться, вызывая с каждым оборотом новую волну неудержимого хохота, — «эдак всякое придет в хату и начнет забирать все, что ему понравится», — и она трясется от смеха, как разваливающаяся старая «Таврия» на грунтовой дороге, дребезжа бесконтрольными мускулами и связками, ой божечки, утирая слезы, — rewind и снова rewind, как родовые схватки или рвота, «эдак всякое придет в хату…», — она задыхается, и, главное от повторов эффект нисколько не слабеет: фраза продолжает казаться ей безумно, до выноса мозга, комичной, и она не может остановиться, хотя, кроме нее, никто больше не смеется, и она и сама не смогла бы объяснить, что тут смешного, но, блин, лопнуть же можно — трусы уже мокрые, и слезы текут из глаз по щекам, как струи дождя по лобовому стеклу, размывая дядьку с женой, «эдак всякое придет в хату и начнет забирать…», — и она вскакивает на ноги, крутя головой и давясь очередным приступом смеха, машет Адриану — в порядке, мол, она в порядке, сейчас вернется и присоединится к компании, вот только отсмеется как следует…

В это мгновение той, которая не может не наблюдать за ними обоими со стены через искалеченный, припухший-заплывший постерами глаз своей картины, должно быть хорошо видно, что и Адриана, и Дарину одновременно накрывает короткой, как промельк молнии, вспышкой дежавю: глядя, как Дарина, подхватив сумочку, выскакивает за дверь, Адриан вспоминает точно такую же недавнюю сцену в «Купидоне» — совпадение поражающее, как повтор в танце одной и той же фигуры, почти rewind, но все-таки не rewind, — кое-что изменилось, всегда кое-что меняется, и высветленные в нашем сознании элементы «тогда» и «сейчас», хоть и перекликаются друг с другом, как в геометрическом орнаменте, при всей кажущейся конгруэнтности все же никогда не бывают стопроцентно тождественны: на этот раз, понимает Адриан, ему не стоит за ней бежать — она действительно сейчас вернется, она сказала правду, она в порядке…

Ну а Даринино дежавю приходит прямым продолжением еще неостывшего, еще плавающего у нее в голове кусками грязной пены вчерашнего торга с Вадимом: в наивной попытке дядьки с женой, уже припертых к стене, все еще что-то откусить и спрятать за щекой она узнает тот самый элемент поведенческой матрицы, с которым столкнулась накануне, ту самую «депутатскую программу» — с каждой мели страгиваться так, чтобы удержать за собой контрольный пакет акций, — и именно в это мгновение, когда Вадим с Кукушкиным семейством соединяются у нее в сознании воедино, и второе передразнивает первого, накативший на нее хохот стихает, как внезапный весенний ливень — как анекдот, который перестает быть смешным, чуть только его объяснят, — и она, еще по инерции удивления покачивая головой: ну и ну, это ж надо такое!.. — шмыгая носом, нащупывает в сумочке пачку бумажных носовых платков — и толкает целомудренно прячущуюся в закутке белую пластиковую дверь, на которой гордо, словно начищенная солдатская бляха, сияет писающий мальчик…

В ванной пахнет потом и парфюмом: зажиточный дом, выстроенный с соблюдением всех городских стандартов. Из зеркала над умывальником на Дарину смотрит женщина, которую она где-то видела, но в первое мгновение не узнает: то ли клоунесса, то ли леди Дракула. Нет, скорее актриса немого кино, умывающаяся в гримерке: съемка закончена, роль отыграна. (Та страшная красавица с разлитым под кожей огнем, что один раз мелькнула из-под художественного грима, больше не повторится — да и некому ее больше гримировать…) Тушь размазалась вокруг глаз густыми, хищными черными веерами, и все еще несколько полоумные, как пьяные от хохота, глаза на контрасте светят из этого гротескного обрамления какой-то странной отстраненностью: словно уставившись во что-то невидимое. Что-то вне зоны досягаемости.

Я здесь не одна, толкает Дарину внезапная догадка. А кто тут еще? Кто со мной?..

Она открывает кран и подставляет под ледяную струю обе руки. Какое блаженство, какая это безграничная радость — просто вода, даже когда она всего лишь бежит из крана… Живая вода, та самая, что течет в Днепре. Или у них здесь артезианская?

Она наклоняется и ловит струю губами, пьет, глотает и пьет, как когда-то, она видела, примостившись пил из фонтана голубь: жадно подставив клюв, всем тельцем празднуя каждый глоток. Или это был пес? Господи, сколько жизни вокруг — и, о Господи, что же мы с ней делаем…

Подняв голову, она смотрит на женщину в зеркале — ревлоновская помада размазалась вокруг рта, как после поцелуя, — как на пудренице в женской сумочке, найденной на месте катастрофы: была такая картина, было такое фото, «я что-нибудь с этим сделаю, только еще не знаю, что именно» струйки воды стекают по подбородку, зависая сталактитовым потом, раненые губы шевелятся, и Дарина всей кожей слышит собственный шепот:

— Я всё сделала, как ты хотела, Владуся. Всё. Я заберу их. А теперь уходи.

Музей заброшенных секретов

— А часы он мне все-таки продал! — хвалится Адриан.

— Давай в правый ряд, — советует Дарина, сосредоточенная на дороге: она пустила его за руль, потому что сейчас он в лучшей, чем она, форме, но сама все равно не расслабляется, следит: одна голова хорошо, а две лучше, береженого Бог бережет. — Какие часы?

— А те, что на телевизоре стояли, не заметила? Довоенные еще — ъ немецкие, трофейные! Говорит, отец с фронта привез.

— Круто. А мой дед с фронта привез осколок в груди, из-за которого через год и умер. И еще две банки американской тушенки из своего солдатского пайка — сам не съел, детям вез, чтоб полакомились.

— Так что же ты сравниваешь. Видишь, традиция у них такая… Семейная.

— О, смотри, и здесь кладбище!

— Ну это новое, явно.

— Да ясное дело… Заправка, Адюша! Нам бензина хватит?

— Знаешь, я бы и сам непрочь немного заправиться. Может, остановимся где-нибудь за Борисполем? А то все эти «Петровны» и «Марьяны» у меня доверия не вызывают, а там дальше есть поприличнее забегаловки, ближе к городу…

— За разъездом? Хорошо, давай. Я тоже голодная. Как волк, если уж правду говорить.

— Это от передоза эмоций за сутки.

— А Бог его знает… Но почему меня на такую ржачку пробило, до сих пор не пойму! Ну что там смешного было, спрашивается?

— Нормальная защитная реакция… Зато какими они после этого стали сговорчивыми! Просто зайчики. Тетка сразу рванула расспрашивать, не тебя ли она по телевизору видела. Никак им с перепуга почудилось, что ты теперь их на весь мир ославишь. Сработало действеннее даже, чем упоминание про Вадима. И про картины тоже уже без сопротивления раскололись — что они у дочки. Так что ты, считай, переломила ход высоких переговоров. За что получишь отдельную благодарность от руководства.

— В виде отдельно взятого поцелуя? Слушай, может, ты меня вообще к себе секретаршей возьмешь? Я по крайней мере тебя не обворую…

— Хоть сегодня. Если ты и вправду согласна.

— Ты что, серьезно?

— Абсолютно. Разве это не был бы лучший выход?

— Я же совсем не разбираюсь в антиквариате, Адюша…

— А я тебя подучу. Без проблем. И на искусствоведческий не придется поступать.

— Вижу, ты уже начинаешь на мне экономить…

— Я буду для тебя золотым шефом! Вот увидишь.

— М-да, таких предложений ты мне еще не делал…

— Ага, оценила наконец серьезность моих намерений? — Он улыбается, но в ответ улыбки не получает. — Знаешь, кстати, как Юлечка его окрутила? Это он мне уже напоследок признался, когда мы с ним выходили покурить, — она, оказывается, с самого начала выдавала ему себя за владелицу! Что это якобы ее салон — крутой бизнесвуменши, которую преследует бывший муж, маньяк-алкоголик. То есть я.

— Я всегда подозревала, что она аферистка.

— Ну не до такой же степени… А я все удивлялся, почему это дядька пропал, и как же она, с ее-то бультерьерской хваткой, дала ему ускользнуть! Сперва позвонила мне, что вот такой-де алмаз в кожухе к нам прибился, — я, конечно, завизжал, как резаный хряк, что уже выезжаю, держи его, — а пока примчал, дядька-то уже тю-тю! Она мне наплела, что он на автобус опаздывал. А сама с тех пор все время вела его за моей спиной.

— А зачем же тебе звонила?

— Проверить, видно, хотела, стоит ли овчинка выделки. Тот ли это момент, когда ей пора начинать свою собственную игру. А я ей на радостях и вывалил, что, мол, такой прухи у нас еще не бывало… Что, между прочим, чистая правда, — часы с кукушкой у дядьки, оказывается, тоже были от отца, тоже трофейные — шварцвальдские! Это самая лучшая фирма, с восемнадцатого века еще. Из того Шварцвальда, из Германии, те кукушки и пошли, это уже потом их стали называть «швейцарскими» — когда корпус начали делать домиком, в виде шале…

— Осторожно, смотри — он мигает!

— Вижу… Ну давай уже поворачивай, человече, заснул, что ли! — Адриан сигналит серой «мазде» впереди. — А дядька, когда решил продать часы, просто пошел расспрашивать по всем антикварным салонам подряд, где больше заплатят. Вот так и попался моей Юлечке.

— Ну один другого стоит. Два сапога пара.

— Вот именно.

— А адрес дочки у тебя?

— Ага. И номер я в базу забил, дядька ей при мне позвонил. На Березняках она живет, бульвар Давыдова. Русланой звать. Я думал, будет какая-нибудь Лолита или Анджела…

— Ну Руслана тоже недалеко ушла… А Давыдов — это, кстати, тот киевский градоначальник, который руководил ликвидацией Бабьего Яра.

— Шутишь?

— Нисколько. Так с советских времен улицу и не переименовали.

— Ни фига себе. Так это при нем на Куренёвке дамбу прорвало?

— При нем, при нем… Проект-то, разумеется, был московский, он — только исполнитель… За что и удостоился. Вот так-то, Адя.

— Я вот думаю — кто-нибудь когда-нибудь возьмется произвести уборку в этой стране?

— Такие дела, ано трудно, ано трудно, как говорит Амброзий Иванович…

— А бабушка Лина говорила — глаза страшат, а руки делают… Я ему, кстати, вчера звонил. Папе. Он тебе привет передавал.

— Спасибо.

— Он тебе для фильма продолжает материал собирать. Тоже кое-что интересное нарыл. Я ему уж не стал говорить, что фильма не будет…

— Фильм будет, Адя.

Он бросает на нее короткий взгляд искоса.

— Будет, — повторяет Дарина с такой непоколебимой уверенностью древних прорицательниц в голосе, что его поскребывает холодком. — Теперь я в этом уже ни капельки не сомневаюсь.

Адриан молчит. Следит за дорогой.

— Ты еще не понял, да? — говорит она мягко, как ребенку.

— Что именно?

— Помнишь запись моего с Владой интервью? Ну того, в Пассаже, что тебе потом снилось, только с Гелей в главной роли?

— Не очень хорошо. А что?

— Влада мне тогда картину пообещала подарить. Из этого самого цикла — «Секреты». Сказала, придешь и выберешь себе.

— А потом погибла. А ты не успела прийти и выбрать. Я понимаю, Лялюша, как тебе горько, что нет у тебя ничего на память из ее вещей. Фото или видео — это совсем иное, чем то, что сделано руками самого человека, это я очень хорошо понимаю…

— Ничего ты не понимаешь. Как раз выбрать я успела.

Он снова взглядывает на нее. Эта женщина никогда не перестанет его удивлять.

— Я выбрала именно эту работу, Адя. Вот эту, что мы у них забрали.

— Не может быть.

— Ее самую. Только тогда она была, конечно, целая, не порезанная.

— Ты уверена? Может, это тебе теперь так задним числом кажется?

— Нет, не кажется. Я ее сразу узнала, с первой минуты. Это от нее подарок, от Влады. Это она меня сюда привела. На то место, где ее «Секрет» был спрятан. О той подаренной картине, кроме нас с ней, никто больше не знал.

— Черт-те что…

— Да нет, все просто. Она очень аккуратная была девочка. Знаешь, из тех, кто всегда убирает за собой — и не любит иметь долгов. Я думаю, она закрывает свои земные счета. Выполняет обязательства, которые когда-то на себя взяла. Очевидно, без этого она не может уйти. Я имею в виду, совсем уйти. Понимаешь?

— Ага… Похоже, это не только с ней так.

— Да, у меня тоже это кладбище тридцать третьего из головы не выходит…

— Дорога через братскую могилу, н-да…

— Ну таких братских могил по этой стороне Збруча — в каждом селе… Только что не через каждую машины ездят, слава богу.

— С черепом кислотная история.

— Знаешь, что я подумала, когда она рассказывала? Череповище — это же Голгофа по-древнееврейски!

— Лялюш. Мой Лялюш.

— Что?

— Ничего. Слушай, иди ко мне в секретарши, а?

— И будем вдвоем скупать у наследников «воинов-освободителей» трофейные часы, а потом перепродавать их новым мародерам?

— Нет, ответ неправильный. Попробуй еще раз.

— Извини. Не обижайся, Адя. Но видишь, так ведь оно и выходит…

— Знаешь, что я на самом деле хотел бы иметь? — говорит Адриан. — Какой магазинчик? — Он не смотрит на Дарину, смотрит перед собой на дорогу. — Не салон — салон плохое слово, гламурное, для новых малорусских… Магазинчик. Чтобы там постоянно были выставлены на продажу вещи, которые больше не производят. Хорошие, нужные вещи — от швейной машинки «Зингер» до набивочной для самокруток. Умные, практичные вещи, которые пригодились бы и сегодня. Вещи, предназначенные служить долго, но вытесненные массовым серийным производством. Ты же согласишься со мной, что куча женщин охотнее шили б сами и себе, и детям, чем ходить в «мейд ин Чайна»? А сколько бы народу курило настоящий табак, а не этот лицензионный мусор! — он кивает на пачку «Davidoff», лежащую возле коробки передач. — Ну вот… В таком, значит, духе. И рядом, за стеной — чтоб ремонтные мастерские. Типа тех на Крещатике, во дворе возле «Макдональдса», где мы тебе осенью застежку на колье чинили. Хорошие, честные ремесленные мастерские. И там бы сидели серьезные дядьки, которые бы все те вещи возвращали к жизни. Чтобы люди покупали их не для понтов, а для себя. И пользовались бы ими и дальше.

— Магазин «Утопия», да?

— Пусть и утопия. Пусть мечта. Называй как хочешь.

— И домашний ткацкий станок поставь там, пожалуйста. Это уже лично для меня. Всегда хотела платье из настоящего домотканого полотна.

— Не вопрос. Уже заказываю.

— Классная игра.

— Это не игра. Ты же сама сказала — утопия. Так лучше.

— Я думаю, ты быстро набрал бы клиентуру.

— Я тоже так думаю.

— И нашел бы последователей. И может, даже основал бы сеть. Как те швейцарцы, что «Freitag» сделали, только у тебя круче задумано.

— Вот видишь.

— А потом однажды ночью приехали бы пацаны на джипах и спалили бы твою утопию к едрене фене, вместе со всеми чудесами. Как только бы у них упали продажи их «чайны».

— А может, и не спалили бы. Пока не попробуешь, то и не узнаешь, ведь так?

— Это очень красиво, Адюш. Правда.

— Тебе нравится?

— Да. И знаешь, кому бы это еще понравилось? Владе. Ужасно бы понравилось. Это в ее стиле. Она из Швейцарии и мне сумку от «Freitag» в подарок привезла, ту черную, большую…

— Это которые шьются из авточехлов?

— Да, они. Владка радовалась им так, словно сама придумала, — не столько дизайну, сколько идее. Реабилитации, как ты говоришь, честного ремесла… Она и себя считала ремесленницей. Так и говорила, даже в прессе… Ох, Адя, как жаль, что ты ее не знал!

— Жаль, что невозможно знать всех хороших людей, которых уже нет.

— Вы с ней в чем-то очень похожи. Очень. Какой-то у вас один и тот же душевный витамин в избытке — как раз тот, которого мне по жизни хронически недостает.

— Вижу, ты действительно оголодала. Уже подъезжаем, еще немножко — и будет хорошая корчма. В лесочке, под соснами.

— Ох, котя, я серьезно говорю! Может, неуклюже выражаюсь, извини, но это только потому, что слишком много разом всего навалилось…

— А ты не суетись. Ты же все время вибрируешь, как в розетку вставленная. Из-за каждой машины на дороге дергаешься. Не нужно, малыш.

— Адя. Послушай. Я об одном все думаю. О плохом, о страшном очень. Все время думаю, с тех пор как та баба про могильник сказала. Даже тебе озвучить боюсь.

— А ты не бойся.

— Это про Нину Устимовну. Про ее родителей, точнее. Про Владиных деда и бабушку.

— А они тут при чем?

— Сейчас скажу. Слушай. Влада подозревала, что они в тридцать третьем «на голоде» работали. Раскулачивали, выходит, где-то здесь, на Киевщине. Оттуда и карьера Владиного деда пошла, это уже потом, когда голод начался, их в город перебросили. Дома об этом, конечно, не говорилось, но она что-то такое когда-то подслушала. Да и по биографии так ложилось… Говорила, что ее бабушка, когда, уже персональной пенсионеркой, детей во дворе гоняла, чтоб яблоки не рвали, на пике ярости обзывала их «куркуляками». Самое грозное ругательство у нее было.

— «Двоедушны вы все и злы, трижды проклятые куркули!» — патетически декламирует Адриан.

— О Господи, а это еще откуда?

— Из украинской советской поэзии, вестимо. Со школы застряло, не помню чье. А вас что, не учили такому?

— О боже, Адя, ты что, не понимаешь, про что я?!

Он накрывает ее руку своей.

— Всё я понимаю, Лялюша. Не думай об этом. Не нужно.

— Но ведь так нечестно! — почти выстанывает Дарина. — Почему пришлось ей… Почему нужно было, чтоб это была именно она… Чтоб это ей выпало, на этом самом месте… Адя, она была таким светлым человеком, если б ты только знал! Из лучших людей, которых я в своей жизни встречала…

— А это уже не нашего ума дело, Даруся, — говорит он, включая правый поворот, и она машинально оглядывается назад: дорога свободна. «Фольсваген-гольф» сворачивает с трассы и, шумно разбрызгивая из-под колес дресву[43], подъезжает к придорожному ресторанчику.

— Ты же сама говорила — Голгофа, — говорит Адриан, вынимая ключ, и они продолжают сидеть в упавшей, как исцеляющий компресс на раскаленный лоб, тишине: голова женщины на плече мужчины, он касается губами ее волос. — А Голгофа, — произносит чуть слышно, — это, между прочим, и есть — смерть за чужие грехи. Тоже, между прочим, способ убираться, чтоб чисто было… Кто-то это должен делать, когда грехов набирается в избытке. Такой вот способ очищения системы, по закону больших чисел: много-много маленьких Голгоф…

Он целует ее за ухом и выпрямляется.

— А вообще, я тебе вот что скажу, Лялюша. Думай проще: ехала женщина в глубокой депрессии, куда глаза глядят, по пустой дороге, чтоб только ехать… Реакции притупившиеся, дорога мокрая, дождь, какая-то зверюга выскочила на дорогу, собака, например, или что еще… Затормозила на большой скорости, машину занесло, наверное же и скользко было, — вот и всё… Мостик, кювет. Конец фильма.

Она тоже поднимает голову, не сводя с него по-детски недоверчивых, расширенных глаз:

— Ты на самом деле так думаешь?

— Нет, — говорит он. — Но это не имеет никакого значения — ни что я думаю, ни что ты. Или кто другой. В пределах системы утверждение не верифицируется. Есть такая теорема Гёделя… А теперь пойдем что-нибудь съедим. Пока мы еще в пределах системы, это, по крайней мере, нам точно делать приходится.

Наконец она улыбается — впервые после того приступа истерического хохота ему удалось вызвать ее улыбку.

И только уже на дорожке от парковки к крыльцу он замечает у нее в руках белый пластиковый пакет, из которого выпирает ребрами завернутый в несколько газетных слоев полотняный прямоугольник.

— Нет, — качает она головой, перехватив его взгляд, и улыбается на этот раз немного виновато: — Говори что хочешь, но в машине я ее больше не оставлю.

ЗАЛ 8

Кровь в Киеве

Ах ты Господи, а в мире-то весна, оказывается!..

Солнце бьет отовсюду, будто грянул оркестр, который только и ждал моего появления из архива СБУ, чтобы врезать на улице туш, — из всех щелей, из просветов между домами, из луж на асфальте слепит влажное, с легкой примесью синьки сияние, а асфальт блестит вдоль Золотоворотской, как спина свежевыкупанного тюленя: за то время, что длилась моя аудиенция у Павла Ивановича Бухалова, в мире прошел дождь!.. С мокрых стволов, как с тел счастливых любовников, стекает пот, из водостока клокочет настоящий ручей, у прохожих — в последнее время все больше подавленно-хмурых, словно по мере приближения к выборам на город надвигается циклон спертого воздуха, — сейчас физиономии сделались глуповато-радостными, как у тех чернокожих миссионеров, которые выкрикивают во дворах на русском языке с американским акцентом новость про Христа, не подозревая, что опоздали к нам с нею столетий так на двенадцать, и молоденькая травка сверкает на газоне так живительно, что хочется стать кроликом и поскакать пастись, и почки сразу превратились в уже видимую пестроту, в тот прозрачный золотистый дымок, который окутывает деревья таким нежным свечением, будто пух на головке младенца… Есть, есть все-таки в жизни светлые стороны — например Киев в апреле после грозы! И как это мне внутри не было слышно, когда она разразилась? И неслабая, видно, была гроза, раз вокруг луж до сих пор пена белеет… Ничегошеньки не было слышно — полная звукоизоляция, как в темнице.

А там и правда темница, в этом их архиве. Искусственное освещение, вечный сумрак. Как из бомбоубежища вышла на волю.

Два типа, явно из этого же здания, перекуривающие на тротуаре, дружно провожают меня взглядами. А может, и не из этого, тут же еще банк какой-то рядом. А у банковских работников такие же глаза, как у работников спецслужб. И манера держаться такая же: фальшивая приветливость и холодная затаенность. Все, кто встречался нам, пока Павел Иванович провожал меня до выхода, смотрели именно так, а шли мы по коридору, по ступенькам, снова по коридору, снова по ступенькам, аж до самого турникета. Отдайте, пожалуйста, пропуск. Ну да, а то я еще, чего доброго, зажилила бы его себе, и что тогда?.. Подпись сотрудницы бюро пропусков СБУ стала бы достоянием иностранных разведок?

Есть вещи, которые не меняются. Меняются названия государств, памятники, языки, деньги, униформа, военные команды, даже способы воевать… А вот спецслужбы не меняются, они всегда одинаковые. Всегда и везде, во всех странах. Из числа полицаев, осужденных в СССР после войны, каждый шестой до войны был сотрудником НКВД. Если бы, каким-то чудом, в СССР тогда вошла не немецкая, а американская армия, они точно так же пошли бы на службу американской демократии — и американская демократия их бы так же радостно приняла. Потому что есть вещи, которые не меняются.

Так, а теперь можно, наконец, и самой закурить. Вдохнуть, что называется, жизнь полной грудью. Перевести дух.

Никакого диктофона, попросил Павел Иванович, никаких записей. И не ссылаться на него, ни в коем случае. Так его учили, еще в школе КГБ, а спецслужбы не меняются. И неважно, что смысла в таком запрете нет ни малейшего, — разве что создать мне дополнительные трудности. Теперь нужно где-нибудь сесть — здесь за углом на Рейтарской есть одна уютная кафешка — и записать, пока не забыла, самое главное из того, что он мне любезно сообщил. Хотя штука в том, что как раз самое главное — то, что меня больше всего жжет и в чем я надеялась на его помощь, Павел Иванович мне сообщить не может, потому что он и сам не знает, что охраняет. И никто из них, работающих в этом здании, не знает — и, похоже, никогда уже не узнает.

Никто никогда не узнает, что именно было вывезено из украинских архивов в Москву в 1990-м, а что сожжено уже после провозглашения независимости — в те осенние дни 1991-го, когда мы, молодые-глупые, радостно маршировали по Владимирской перед уже-не-страшной темно-серой громадиной и скандировали: «Позор!» А внутри, во дворе люди тем временем занимались делом: жгли «вещдоки», зачищали следы. Весь сентябрь и октябрь, сказал Павел Иванович. Мой любезный Павел Иванович. Старый друг семьи. Он же, голубчик, и жег.

Какой это скалозуб когда-то ляпнул, что «рукописи не горят»? А остальные подхватили и до сих пор трещат наперебой — словно специально для того, чтоб прикрыть работу бригад поджигателей…

Ноги сами несут меня в сторону Софии. Что ж, пройдусь, сделаю крюк — как раз на одну сигарету, а потом вернусь на Рейтарскую по Стрелецкой, с другой стороны. Заодно посмотрю, не зацвела ли сирень возле Палат Митрополита…

Нет, что архивы уничтожались — это я знала давно, еще от Артема. Но я не представляла себе масштабов. И потому все эти годы, аж до сегодня, во мне жила — ах, жила, жила, куда же без нее! — успокаивающая твердая вера в то, что где-то в кованых сейфах на Владимирской сохраняется первоисточник тех четырех пухлых папок с тесемками, которые лежат у мамы на антресолях, — как секретный протокол к пакту Молотова-Риббентропа… И когда-нибудь все это еще «выплывет», как говорит мой Павел Иванович, все станет явным — буря в правительственных кабинетах, воровской «ремонт» только что открытого Дворца «Украина», самоубийство главного архитектора и, посреди всего этого — судьба одного рядового бойца убитого проекта: инженера А. Гощинского.

Я действительно в это верила — что все оно «где-то там есть», лежит в безопасности, запечатанное, и ждет только добровольца, чтобы однажды пришел и раскопал. Все равно когда, пусть и через двадцать лет. Или тридцать, или пятьдесят. Я знала, что сама таким добровольцем стать не смогу — мне было бы слишком больно все это читать. Слишком тяжело переворачивать заново еще раз истоки своей жизни — как лопатой мокрую глину… Не хочу, нет. Видно, для таких раскопок нужна историческая передышка, тот же перекур — перевести дух, сделать крюк длиной в одно поколение. Детям этого не дано, а вот для внуков — как раз два поколения — именно такая дистанция: систола-диастола, ритмичное дыхание, пульс прогресса… Чтобы продолжать жить, достаточно знать, что все оно в принципе «где-то есть», лежит-дожидается своей очереди. Так нас учили, вся европейская культура на том стоит — на твердой вере, что нет таких тайн, которые рано или поздно не стали бы явными. Кто это сказал, Христос? Нет, кажется, Паскаль… Наивный. Но эта вера лелеялась веками, обрастала своей мифологией: Ивиковы журавли, рукописи не горят. Онтологическая вера в принципиальную познаваемость всех человеческих деяний. В то, что, как учат теперь на журфаке, «все можно найти в интернете».

Так, будто и не было на свете сожженной Александрийской библиотеки. Или дела Погружальского — когда сгорел весь исторический отдел Публички, свыше шестисот тысяч единиц хранения, с архивом Центральной Рады включительно. Это было летом 1964-го, мама была уже беременна мною и почти месяц, по дороге на работу в Лавру, не доезжая университета, выходила из троллейбуса и пересаживалась на метро: от зависшего на поверхности смрада гари у нее начиналась рвота. Артем говорил, там были и старопечатные книги, и летописи — все наше Средневековье ушло с дымом, почти вся домосковская эпоха. Поджигателя громко судили, а потом отправили на работу в Государственный архив Молдавии: война продолжалась. А мы себя утешали тем, что «рукописи не горят».

Горят, и еще как горят. И восстановлению не подлежат.

Вся наша культура покоится на ложных основаниях. Вся история, которой нас учат, состоит из рева — все более оглушительного и уже с трудом различимого — перекрикивающих друг друга голосов: Я есть! Есть! Есть!.. Я — такой-то, сделал то-то, — и так до бесконечности… Но все эти голоса в действительности звучат на фоне выгоревших пустот — на фоне молчания тех, кого лишили возможности крикнуть «Я есть!»: заткнули рот, перерезали горло, сожгли рукопись… Мы не умеем слышать их молчание, живем так, словно их просто не было. А они были. И наши жизни слеплены и из их молчания тоже.

Прощай, папа. Прости, папа.

Кучка пьянчужек с пивом у киоска, запаркованные прямо на тротуаре иномарки… Поворачиваю в Георгиевский переулок, где ворота Заборовского, — там всегда безлюдно.

Осенью 1991-го они жгли свежак — недавние дела, сказал Павел Иванович, 1970–80-х годов. Так что по этому периоду немногое сохранилось. Он словно предупредил мой невысказанный вопрос — хотя я пришла к нему совсем не с ним и сама бы и не решилась раскрыть на эту тему рот: все-таки к Павлу Ивановичу меня привела не моя, а Адина родня. И про фильм я ему объяснила и предложила быть моим консультантом. Благодарность в титрах, все дела. Вознаграждение скромное, зато оплата почасовая — прямо тебе как в Голливуде, ага. Я уже зарегистрировала частное предприятие «VMOD-фильм» (В-М-О-Д — это Влада-Матусевич-Олена-Довган, но это никому не нужно знать) — и разослала в десяток фондов запросы на финансовую поддержку: все бумаги я принесла с собой и готова была ему показать. Собираю рабочую группу, ага. С него и начала (этого ему тоже знать необязательно). И все напрасно: Адин запрос никаких результатов не дал, сказал Павел Иванович. Нет, ничего у них нет в их архиве. Одни чистые руки остались. Ну и горячие сердца, соответственно, — привет от товарища Дзержинского.

Даже полного реестра единиц хранения нет. И как же его теперь составить — с учетом того, что «черная» торговля архивными документами была в 90-е для эсбэушников чуть ли не главным бизнесом? Вынести можно было практически что угодно. И до сих пор это нетрудно, скромно уточнил Павел Иванович. Ну да, я в курсе (сама кое-что из наших архивов выносила, и почему бы в эсбэушном было иначе?). И, разумеется, нашлись заинтересованные в том, чтобы получить на руки некоторые документы. Ну да, понятно. И готовы были платить. Ага, понятно, чего уж. Я только кивала с умным видом. Моя многолетняя вера в то, что когда-нибудь все станет явным и правда Толи Гощинского не исчезнет из памяти людей вместе со мной, разваливалась под его словами беззвучно, как нью-йоркские Башни на телеэкране с выключенным звуком. Нет, ничего нет. Можно будет успокоить Адьку: никакой люстрации в этой стране не будет — нечего уже люстрировать. Зато новое помещение построили, молодцы. Прекрасное помещение, с хай-течными хранилищами, где есть и кондиционеры, и регуляторы влажности воздуха, и всякие такие примочки. Для архивов, которых, по сути, нет. Для черного ящика, в котором осталось неизвестно что. Невыметенные ошметки, мешки от арестов 1930-х, так за семьдесят лет и не развязанные. Семьдесят лет просидели на мешках с краденым, молодцы. Что ж, теперь, когда живых свидетелей не осталось, можно и развязывать — понемногу, никуда уже не торопясь. Всем им, кто работает в этом здании, до пенсии будет чем заняться, и тем, кто придет после них, — тоже. Как же они, бедненькие, должны были метаться тогда, осенью 1991-го, чтобы выбрать в том бедламе, что именно следовало скоренько сжечь!

Десятое управление, сказал Павел Иванович. Архивная служба, отборные, проверенные кадры. Так что, он тоже был отборный, проверенный кадр? И до сих пор этим гордится? А мы-то с Адькой думали, что назначение на работу в архив для кэгэбэшника — это было как для дипломата высылка в Монголию!..

Я была сама искренность и отзывчивость. Кивала, как заводной зайчик, подхихикивала, как клакерша в «Комеди Клаб». И все напрасно: нет такого дела, заверил Павел Иванович, не нашли. Искали, он дает мне слово офицера (видно, слово офицера спецслужб в его представлении все еще ценнее слова журналистки или предпринимателя!) — искали, но не нашли. Ни среди оперативно-розыскных, ни среди уголовных дел Довган Олена Амброзиевна, 1920 года рождения, не обнаружена. Ему очень жаль. Возможно, ему и правда жаль, и не только потому, что теряет возможность покрасоваться в консультантах фильма, ну и «копейку» подзаработать тоже. Но ему и от души хотелось сделать мне приятное: ведь я небось одно из немногих его благих деяний за всю жизнь, за всю его отборно-проверенную службу. Его «луковка», как у Достоевского. Хотя вряд ли он думал именно так — скорее всего, ему просто приятно было, глядя на меня-красотку, живьем ссаженную с телеэкрана к нему в кабинет, вспоминать молодую, и тоже красотку, Олю Гощинскую, которую он когда-то спас от «черных списков», когда это ему ничего не стоило. Приятно чувствовать себя порядочным человеком — то есть, в переводе на язык совковых реалий, тем, кто, призванный делать подлость, не проявлял при этом инициативы.

Так что я ему верю, Павлу Ивановичу. Верю его «слову офицера»: действительно искали и действительно — не нашли. Но не нужно терять надежду, сказал Павел Иванович, не исключено, что когда-нибудь то дело где-то еще выплывет. Я так и не поняла, что он имел в виду — какую-то очередную перестройку в России, после которой снова-отреформированное ФСБ снова ненадолго откроет архивы, — или что это дело может лежать дома у какого-то их сенильного ветерана и после его смерти выплывет на черном рынке? Или и на антикварном, а что — попались же когда-то Аде обнаруженные в старом секретере польские любовные письма, писанные еще перед Первой мировой. Рукописи не горят, это же всем известно. Отличный слоган для профсоюза поджигателей.

И что это значит, спросила я. Уголовные дела заводились на арестованных, объяснил Павел Иванович. Ваша, э-э, родственница была арестована? Нет, она погибла в подполье. Во время боя с отрядом — я чуть было не ляпнула «ваших», — с отрядом войск эмгэбэ. Вот видите, удовлетворенно сказал Павел Иванович, чего же вы хотите. Сраженная его логикой (есть логика формальная, есть женская, а есть спецслужбовская — мутить и флудить, пока у оппонента крыша не поедет), я не сразу смогла отреагировать. А то, что вы раньше сказали, — оперативно-что-то-там, это что такое? Оперативно-розыскное дело, объяснил мне Павел Иванович, как блондинке в анекдоте, заводится на объект оперативного розыска. И что, такого тоже нет, спросила я, действительно уже как блондинка. Нет, развел руками Павел Иванович. Престарелый красавец Павел Иванович, с глазами арабского скакуна. Или арабского террориста.

Видите ли, продолжала я теребить его, как мертвый член, у меня все-таки не укладывается в голове, как это из архивов госбезопасности мог бесследно исчезнуть человек, из-за которого была арестована и выслана целая семья? Ведь родственникам после ссылки в МГБ даже выдали справку о ее смерти, с датой — 6 ноября 1947 года. Значит, когда Олена Довган погибла, МГБ должно было как минимум провести опознание тела и соответственно это задокументировать, разве нет? Значит, какое-то дело все же должны были на нее завести, нет? Да, нестыковка, согласился Павел Иванович. Это когда, говорите вы, было? Ах, в пятьдесят четвертом — ну тогда много таких нестыковок случалось. Много дров наломали… И тут и рассказал мне, попросив на него не ссылаться, как уничтожались архивы, несколькими плановыми волнами, в последний раз — осенью 1991-го. А впервые — как раз в 1954-м, после смерти Сталина: тогда тоже всполошились и бросились сжигать «вещдоки». И эпидемия самоубийств среди высшего руководства тоже тогда прокатилась — как и в 1991-м. У Павла Ивановича все это звучало как отчет о природных катаклизмах.

Так вы хотите сказать, спросила я, что дело Олены Довган тоже могло быть уничтожено в пятьдесят четвертом — уже после того, как из него выписали и выдали родственникам справку о смерти? Все может быть, согласился Павел Иванович. Тогда объясните мне это, сказала я, вынула из сумочки и положила перед ним на стол фото — как на приеме у экстрасенса. Или у знахарки.

Это она? Она. Хм, сказал Павел Иванович, профессиональным глазом рассматривая четырех мужчин и женщину в форме УПА, хорошее фото. Это он оценивал не эстетические качества снимка, не ракурс или композицию, а его пригодность для оперативной работы — для опознания пятерых выстроившихся в ряд объектов розыска, сфотографированных тогда, когда самого Павла Ивановича еще не было на свете. (Или, может, уже был? Ему же где-то так и есть, под шестьдесят, и мама тоже говорила, что он после войны родился…)

Откуда у вас это фото? Это звучало уже как допрос. Из архива, честно сказала я, только не из вашего — из фондов одного академического института. Вот как оно могло там оказаться, откуда, как вы говорите, могло выплыть? Хорошее фото, повторил Павел Иванович и положил снимок на стол. Ага, сказала я, уже немного раздраженная этим некстати демонстрируемым гэбэшным профессионализмом, который заключается, кроме всего прочего, и в способности уклоняться от неудобных вопросов, — и ткнула пальцем в Того, который любил Гелю: вот этот, слева, даже на вас похож, смотрите, ей-богу, похож! Правда, здесь тень неудачно легла на лицо, но, ей-богу, что-то есть…

Павел Иванович как-то странно, быстро взглянул на меня. Как кондор, не поднимая век: глаза как два агатовых перстня. И, удивительное дело, — я это брякнула, особенно не задумываясь: ну похож и похож, мало ли на свете похожих людей, я даже слышала где-то теорию, будто у каждого из нас должен быть на планете хотя бы один живой двойник, гримасы генной комбинаторики, — но под этим его неподвижным взглядом кондора, или нет, змеи (глаза восточной красавицы, прямо тебе Шахерезада, блин!), что-то во мне включилось и загудело в сознании: где-то я его видел, сказал Адя, когда впервые пришел к Павлу Ивановичу в архив, а я тогда смеялась и цитировала из «Пропавшей грамоты» голосом Ивана Миколайчука: «слушай, кого ты мне, казак, напоминаешь?»… Наверное, такая яркая внешность сама по себе провоцирует в людях всякие странные дежавю, вот ведь и мама говорила — Омар Шариф, или как там того актера времен ее молодости звали, а я бы сказала — Кларк Гейбл из «Унесенных ветром», которого во времена маминой молодости советскому народу не показывали, только Кларк Гейбл, переделанный на восточный лад, словно бы отредактированный исламским цензором для съемок на фоне пальм и минаретов… А может, это вообще такой особенный тип — Человек, Которого Каждый Где-То Видел, и такие тоже нужны в спецслужбах, чтобы лучше морочить людям голову? В любом случае, я не издевалась над Павлом Ивановичем, как ему, возможно, показалось, а сказала вполне очевидную вещь, которая должна была бы ему польстить: лицом он и правда немного похож на того красавца с печальными глазами — на мужчину из моего сна, на того, в ком Адя подозревает своего тайного тезку, что прошел сквозь судьбы Адиной семьи, как каскадер в фильме, так и не расшифровавшись (какой-то «Ад. Ор.», говорит Адька, хоть я сразу возразила, что «Ор.» — это же, наверное, «Орест», и уже потом засомневалась, не навеяно ли мне и это кинематографом — «Белой птицей с черной отметиной», где молодой Ступка впервые в советском фильме сыграл не карикатурного бандеровца, и как раз Ореста…). Но Павел Иванович, похоже, совсем не был польщен таким сравнением, потому что достаточно сухо сказал мне, что его отец как раз в те годы служил в тех краях — и как раз в отделе «по борьбе с бандитизмом», вот так. Я только рот разинула. И даже был тяжело ранен в бою: чудом выжил. Вон как, сказала я, не зная, что тут еще сказать. На всю жизнь остался инвалидом, пожаловался Павел Иванович. Я и себе скорчила скорбную гримасу, с чувством, что теперь это уже он надо мной издевается, — ведь это моего отца сделали инвалидом, и не без помощи того самого ведомства, в котором так отличилась династия Бухаловых. И если уж про борьбу с бандитизмом, то это мой отец ушел на нее с голыми руками и не вернулся — с тем бандитизмом без кавычек, что захватил полмира: властным, державным, господствующим! — а Павел Иванович будто складывал судьбы наших отцов в одну папочку и предлагал мне дружить семьями: две сироты инвалидов, здравствуй, Маугли, мы одной крови, ты и я… Я спросила, жив ли еще Бухалов-старший. Нет, умер в восемьдесят первом. И снова мне показалось, что Павел Иванович ждал, будто я отзовусь: а мой в восемьдесят втором! Словно нарочно вызывал меня на тему отца, которую сам не решался задевать, на какую-то игру с непонятными правилами, вроде перестукивания на Пасху крашеными яйцами, на пробу, чей отец крепче… Но я промолчала. Моя подорванная вера в онтологическую неуничтожимость каждой правды торчала из меня во все стороны обгоревшими металлоконструкциями, и место разрухи было огорожено желтой полицейской лентой: Ground Zero, вход запрещен. А потом мне его почему-то стало жалко — моего самозваного Маугли, Павла Ивановича Бухалова. Инвалидского сироту.

Бросаю окурок в лужу, крайне возмутив стайку воробьев (такие комочки, а сколько шума!). А вот и ворота Заборовского, к которым не водят туристов, третье столетие замурованы наглухо — с буйно-кудрявым барочным фризом и колоннадой, утопленной в стене… По ту сторону переулка онкологическая клиника, у больных отличный вид из окон для размышлений о вечном: замурованные ворота, No Exit. Оставь надежду.

Жаль все-таки, что Адя сейчас на переговорах.

Может, маме позвонить? Нет, маме придется долго рассказывать, да и не уличный это разговор… Привет ей Павел Иванович и на этот раз передать не забыл, даже спросил, работает ли она еще там же в Лавре, в музее кино? Нет, она уже на пенсии. Неужели, удивился Павел Иванович, — наверное, ему запомнилось, что мама должна быть моложе. По виду запомнилось, а не по году рождения, непротокольно. Наверное, она действительно ему нравилась. Повезло ей. И мне, соответственно, тоже.

Только папе не повезло. Ну вот так получилось — не повезло, и всё. Собственно, если подумать, то своим «инвалидом» Павел Иванович по-своему, неявно передо мной извинялся — мир-дружба-тра-ля-ля, такая жизнь… Кому-то везет, кому-то нет. Возьмемся за руки, друзья, если бы парни всей земли. Лично к нему, к Павлу Ивановичу, у меня и правда нет никаких претензий — наоборот. И вообще, в нем есть что-то симпатичное. Что-то даже по-своему беззащитное.

Но штука в том, что был еще один, кому тогда не повезло, — тот, чью посмертную правду защищал мой отец, пока сам не погиб: кто спроектировал волшебный дворец из моих детских сказок, а потом повесился — как раз вовремя, чтобы не увидеть, как его создание изуродуют. Вот тому, увы, не повезло больше всех — хотя тут Павел Иванович уже вовсе ни при чем, это уже по отношению к нему и правда — чистый природный катаклизм… Да он, наверное, и не думал про того никогда, и забыл, с чего началась та история, так что не лучше ли вытереть ее из поля видимости, чтоб не усложнять и без того сложную жизнь? Delete, delete.

И вот в этом пункте что-то во мне встает на задние лапы и ревет медвежьим рыком: не дам!.. Не позволю. Как это мне до сих пор никогда не приходило в голову, что я, собственно, весь свой журналистский век занималась тем же самым, за что погиб мой отец, — защищала чьи-то правды, к которым применили delete? Озвучивала пустоты специально созданного молчания. У нас с ним различная наследственность, с Павлом Ивановичем.

Потомственный кагэбэшник, с ума сойти. Наш семейный потомственный кагэбэшник — как домашние врачи в английских викторианских романах, переходившие из поколения в поколение, от мамы к дочке…

Такая профессия: создавать зоны молчания. Подделывать голоса, накладывать их поверх заглушенных — чтобы те никогда не были расслышаны. У нас с ним разные профессии, с Павлом Ивановичем, — прямо противоположные по назначению. Неудивительно, что мы друг друга не поняли. Хотя он и старался.

Так бывает, когда место, которым ушибся, отходит от первого шока и разгорается болью уже много погодя, когда думаешь, что обошлось: с каждым новым шагом вдоль облупленной, не-для-туристов, в пятнах мокрых подтеков и несмываемых граффити Софийской стены меня разъедает все более жгучее чувство досады. Чувство, будто я где-то оплошала, лоханулась, что-то важное прозевала, выпустила из поля зрения… И утратила для «VMOD-фильма» действительно неоценимого консультанта, может единственного из всего кадрового состава СБУ, кто был мне нужен, вот уж дословно — на роду писанный, так, как пишутся нам на роду самые главные любови и дружбы: это же сколько должен он знать от своего покойного «борца с бандитизмом» такого, про что вовек нигде не прочитаешь!.. И из архивов тоже не выкопаешь: самые кислотные «вещдоки» сталинской поры, по сравнению с которыми мясницкие аттракционы красных кхмеров и каннибалов товарища Мао, чего доброго, выглядели бы ученическими упражнениями, — те, можно не сомневаться, полетели в огонь еще на той первой волне перепуга, в 1954-м, сразу после смерти Вождя Народов… Как это, он сказал, обозначалось в их журналах? «Документ уничтожен как не представляющий исторической ценности»? Вот, блин, привыкла работать под запись, а теперь уже и не уверена, точно ли запомнила… Воспоминаний те «борцы» тоже, по понятным причинам, не оставили — а вот детям своим что-то рассказать могли, и Павел Иванович наверняка знает про ту эпоху куда больше, чем захотел мне показать. Даже если ему ничего конкретного и не известно про погибшую 6 ноября 1947 года Олену Довган. И про того человека, из-за которого она погибла, — я показала ему на фото: крайнего справа.

Не с той стороны я зашла. Мой расчет был — получив на руки Гелино дело (я его себе представляла тоже почему-то в виде пухлой папки с тесемками!), увидеть наконец четко и ясно задокументированный, с именами и фамилиями всех участников (да, вот так!), фактографический «костяк» ее смерти — тот, зацепившись за который можно уже без проблем смонтировать из моих материалов (Вадим их все же забрал с канала!) и показать на экране, словно вывернув наизнанку, всю «стори», как я ее знаю, — знаю и без эсбэушных архивов, изнутри, на ощупь, своей собственной жизнью — Артемовым подвалом с шатким столом, Адькой, Владой, любовью, снами, тем самым слепым и безошибочным методом, благодаря которому я знаю и правду про смерть своего отца, но только, каким бы ни было точным такое знание-для-себя, для того чтобы стать знанием для всех, оно должно жестко крепиться к общеизвестному — к датам и именам: когда вышла замуж, кто он был, тот человек, с которым они рядом стоят на фото, — несомненно супружеская пара! — и самое главное — как произошло то предательство, которое бедный Адька выслеживал всю ночь во сне: как оно выглядело из кабинетов МГБ, где разрабатывались операции, велись протоколы допросов — и подшивались (обязательно!) в чью-то ненайденную папку с надписью «Агентурное (кажется, так?) дело». Без такой фактической стороны — пусть это будет всего лишь пять процентов от общего материала, но они совершенно необходимы, как дрожжи в тесте, — Гелина «стори» не сможет стать полноценным документом, а так и останется — историей того, кто рассказывает. Моей собственной историей — неуклюжим авторским кином.

А «от себя» я монтировать не могу: я не выверну наизнанку свою жизнь, не сделаю из нее «кино на вынос». Не покажу, как Геля меня позвала, чтобы я рассказала про ее смерть: как перебросила мне ее со своей фотографии, будто шаровую молнию, — белой вспышкой, взрывом сотен прожекторов в мгновение случайного оргазма в неловкой позе, на шатком столике, в подвале одного академического института, — подсоединила ко мне свою жизнь, словно оборванный шнур, и, как умелая радистка, зачистила клеммы. Я не вмонтирую в фильм Адиных снов — даже того последнего, который мы видели с ним вместе (хоть я и сказала Павлу Ивановичу всплывшее в том сне имя крайнего справа — Михайло, — не раскрывая, разумеется, первоисточник, — но это уже был с моей стороны жест полной безнадеги: имя без фамилии ничего не даст для поиска и в британских архивах, не то что в наших!..). Я знаю, что добытая мной история любви и смерти Олены Довган правдива, потому как порукой тому моя собственная жизнь, — но ее к делу не подошьешь. Без нескольких обязательных документальных доказательств, которые, никуда не денешься, способно обеспечить мне только то государство, против которого Олена Довган воевала, ее «стори» ничем, на посторонний взгляд, не будет отличаться от того «кина», что когда-то, после бесед с Павлом Ивановичем, крутила у себя в воображении моя мама, чтоб не сойти с ума. Факты, факты, пани Гощинская. Пожалуйста, факты на монтажный стол. Имена, пароли, явки, всё как полагается…

Едва успеваю отскочить в ворота — сзади, от Золотоворотской, как смерч, проносится черный «бимер», взметнув веером воду из луж на высоту моего роста: была бы на тротуаре — обляпал бы с головы до ног. Вот же уроды, тьфу ты!.. Хозяева жизни, блин…

Мой расчет на помощь Павла Ивановича (божечки, мне ведь такой малости недостает — хватило бы пачки от сигарет, чтоб на ней все написать!) основывался на той самой мифологической вере, что все припрятанное на самом деле «где-то есть» и только и ждет, чтоб его откопали. По сути, я рассчитывала на тот самый «первоисточник», которого не хватает и четырем папкам с тесемками для того, чтобы всем стала видна погребенная в них правда инженера Гощинского: была уверена, что, стоит только поднять из архива Гелино дело, как все тут же встанет на свои места — последние пустые клетки заполнятся. Что дела тупо не будет — что государство, против которого воевала Олена Довган, сумеет, уже после своего исчезновения, обыграть и ее, и меня, сделав вид, что никакой Олены Довган не было на свете, — к этому я, наивная корова, была совсем не готова. Меня же учили, что рукописи не горят, — а я всегда была отличницей. И что же теперь? Куда же дальше? Где искать? Замурованные ворота. No Exit.

Дарина Гощинская, вы идиотка. Вас всю жизнь трахали особо циничным способом, а вы этого даже не замечали.

И что смешнее всего — ничего с собой не могу поделать! — Павел Иванович чем-то все-таки непреодолимо мне симпатичен. Или это какая-то разновидность стокгольмского синдрома, или обыкновенная благодарность? Ведь он же и вправду мой благодетель — это от него каких-то четверть века тому назад зависела моя судьба: захотел бы тогда урвать за маму еще одну звездочку на погоны — и я бы вполне могла оказаться в каком-нибудь убитом интернате для детей-сирот. Зарабатывала бы сейчас на жизнь на Окружной. Или в «трубе»: когда-то я ездила на новостной репортаж про ночную движуху, что там происходит, видела такую пергидролевую блондинку, которую милиционеры вытаскивали из каптерки возле бистро: на вид ей было все шестьдесят, а оказалось — тридцать четыре: меньше, чем мне. Синяк под глазом, и руки исколоты, как решето. Типичная карьера выпускниц советских интернатов.

Связаны мы с Павлом Ивановичем, связаны — и никуда от этого не денешься… Но и помимо этого есть в нем, хоть он и потомственный, и десятое управление, и отборный-проверенный, — что-то по-человечески симпатичное, что-то мальчишеское, беззащитное даже… Конечно, не очень-то весело — в зрелом уже возрасте видеть, как распадается то, чему всю жизнь служил: как растаскивают во все стороны архив, при котором ты ковырнадцать лет просидел, как пес на цепи, и на фига, спрашивается, — а какой-то майор Митрохин, посмышленее тебя, тем временем старательно копировал себе в подметки ботинок все «вещдоки», что подлежали уничтожению как «не представляющие исторической ценности», а потом, улучив момент, продал все это британцам — и теперь, зараза, катается себе где-то на яхте по Темзской бухте, а ты сидишь, как жаба в болоте, в темнице на Золотоворотской, стережешь хранилища зияющих пустот и ждешь выхода на пенсию, на которую сможешь позволить себе разве что удочки, — и кто тебе доктор?.. Что-то в этом, ей-богу, есть трогательное — как во всяком человеческом поражении. (Адя точно будет надо мной смеяться, он и так уже говорил, что я с некоторых пор стала чувствительна, как в первый день месячных…) А может, дело в том, что я просто люблю лузеров? По крайней мере совковых люблю точно — в той системе только лузеры и были симпатичными. И из обломков империи мне по-прежнему более симпатичны те, кого можно считать лузерами уже урожая 1991-го, чем их коллеги попронырливее, оказавшиеся в свое время ближе к золоту партии. И Бухалов симпатичнее майора Митрохина. Хотя Митрохин и совершил дело исторической важности, а мой Бухалов не способен даже обеспечить меня жалкой парочкой справок за почасовую плату.

Ну и не дуреха вы после этого, пани Дарина, Дарина Анатольевна?

Выцарапываю из сумочки и закуриваю на ходу еще одну сигарету.

Маленький шанс. Малю-юсенький такой, куценький шансик, как заячий хвостик. Я ухватилась за него, в безнадежности своего No Exit уставившись в снимок, на котором выстроились рядком, опершись на винтовки, пятеро молодых людей в форме забытой армии, четверо мужчин и женщина в столпе света, — снимок, который, казалось, знаю уже как тело любимого, до мельчайших родинок, а такую очевидную вещь прохлопала: смерть!.. Вот где может быть ключик. Я-то всегда думала только про Гелину смерть, отдельно от других, но ведь у них была общая смерть, на всех пятерых, и дата ее, если вообще можно верить гэбэшным бумагам и датам, — 6 ноября 1947 года. А это, между прочим, не что-нибудь — это преддверие 30-летия Великой Октябрьской социалистической революции, «день Седьмого ноября — красный день календаря», такую дату точно не с потолка сняли — очень уж похоже на плановую операцию под юбилейный рапорт начальству! Даже я еще помню эти ритуально-предпраздничные всенародные падучие: рапортуют шахтеры и металлурги, рапортуют труженики полей и животноводческих ферм — к 60-летию Великого октября столько-то добыто, надоено, наплавлено, заготовлено, — а у тружеников тюрем и застенков, соответственно, должно было быть — арестовано и обезврежено, так что там готовилась заранее беспроигрышная операция: отряд, с которым столкнулась Гелина боевка, шел на верный триумф. За легкой добычей шел — за орденами, званиями, отпусками, наградными часами и портсигарами с рубиновым Кремлем. Знал, куда шел: кто-то им показал дорогу. Хвостик схваченного предательства трепетал у меня в руках (в голове). А если по дате поискать, спросила я у Павла Ивановича. Что вы имеете в виду, насторожился он.

Ну просто посмотреть в архиве львовского ГБ всё за ноябрь сорок седьмого. И найти отчет о проведенной к 30-летию Октябрьской революции ликвидации на территории области банды из пяти человек, четверо мужчин и одна женщина, — это же не иголка в сене? Павел Иванович снова как-то странно хлопнул на меня своими прекрасными глазами навыкате: словно веки вздрогнули, — и тут же отвел взгляд: так это не у нас, это в львовском архиве должно храниться. Нет, Павел Иванович, сказала я, как могла, ласково, это у вас. Это здесь, в центральном архиве, — все разработки по ликвидации послевоенного подполья, вся та «спрятанная война», почти сто томов, шифр — «Берлога». Если б вы меня к ним допустили, я и сама поискала бы. Но вы ведь меня не допустите, правда?

Не имею права, пробормотал Павел Иванович: моя информированность явно оказалась для него неожиданностью, к такому чуду-юду, как журналистское расследование, он не привык, привык к другой публике — к никому не нужным и неопасным ученым, к тихим кабинетным историкам, к прыщавым студентам и аспирантам-очкарикам, которые подают свои составленные по форме N ___ запросы и, получив ответ «документ отсутствует», прилежно записывают его себе в научный результат — к отсутствию сопротивления материала. Так что я даже испытала укол профессиональной гордости: знай наших!.. Я поищу, пообещал Павел Иванович. И тут у меня уже четко возникло ощущение, что ему почему-то страсть как не хочется этого делать. И что через две недели, когда он мне сказал перезвонить, он опять, сокрушенно разведя руками, доложит мне под слово офицера, что ничего не нашел.

Эх, Дарина Анатольевна, Дарина Анатольевна…

Нет, кажется, это позднее так подумалось — когда он меня провожал к выходу и, уже не имея ничего добавить, все равно продолжал говорить, словно его забыли выключить, — говорил и говорил, как песком сыпал, даже напомнил мне, впервые за всю аудиенцию, того капитана с юркими глазами, что когда-то «собеседовал» меня в ректорате, перед дипломной практикой, — мели, Емеля, твоя неделя… Старая выучка, по тем же учебникам, и какой мудак им их писал?.. И почему-то снова завел про своего отца — словно все еще пытался сложить наши пасочки в одну песочницу, подружить своего инвалида теперь уже напрямую с моими героями, с бывшим противником, мир-дружба-тра-ля-ля, — одна фраза из того потока сознания меня царапнула, не похоже было, что Павел Иванович выдумал ее на ходу: будто бы Бухалов-старший ему говаривал, в минуты откровенности (пьяной?), что бандеровцев он, Бухалов-старший, «глубоко уважает» (звучало и впрямь как калька с пьяного русского), потому что так, как они, бандеровцы, «стояли за свое», «нам» (следует понимать, коллегам обоих Бухаловых, отца и сына) следовало «учиться и учиться». Вон как. Что-то похожее говорил в свое время Павел Иванович и моей маме — только уже не о бандеровцах, а о ней самой: о ее преданности мужу, и что он хотел бы, чтобы его жена так же за него «стояла», — какие-то тогда у Павла Ивановича были неприятности по службе, а бедная мама так была горда этим кагэбэшным комплиментом, что запомнила на всю жизнь. Я, правда, подозреваю, что это, почти диссидентское, со стороны Бухалова-старшего (вот горюшко, все тогда, оказывается, диссидентами были!) «глубокое уважение» к бандеровцам объяснялось исключительно тем, что они сделали его инвалидом: все эти «борцы с бандитизмом», как и простые бандиты, уважают только того, от кого могут капитально получить по кумполу, и чем капитальнее получают, тем больше уважают. Но чтобы совсем уж не игнорировать приверженность Павла Ивановича официально провозглашенному президентом курсу на национальное примирение, я тоже в ответ согласно пробормотала, что во время работы над фильмом случалось мне где-то слышать это имя — капитан Бухалов, может, это как раз и был его отец? Тем не менее Павел Иванович почему-то не обрадовался, как я надеялась, а только сказал, что тот вышел в отставку майором — уже из госпиталя. Дорого, значит, заплатил за повышение по службе капитан Бухалов.

Так и скажу Аде: пошла за Гелей, а получила, блин, — капитана Бухалова! (А и правда, где я этого «капитана» слышала?) Ну и плюс малюсенький, микроскопический шансик, что Павел Иванович, побуждаемый старыми сентиментальными чувствами, все же подвигнется и залезет в ту уцелевшую часть архива, на которую я ему любезно указала. И вытянет-таки на свет Божий победный рапорт одного из подразделений МГБ «по борьбе с бандитизмом» навстречу 30-й годовщине Великого Октября. Но что-то слабо я в это верю. Как-то не ощущалось в Павле Ивановиче надлежащего трудового запала, не «завербовала» я его… Интересно, а скольких он в свое время завербовал, еще будучи на оперативной работе? И теперь их дела лежат где-то там у него в хранилище, и он знает их, тех людей, возможно, следит за их нынешними карьерами и может в любой момент снять трубку, позвонить кому-то такому, как Адин профессор, что визжал на меня в «Купидоне», и пожелать чего-нибудь полезного в обмен на свое молчание… На таком профессоре, разумеется, не особо разживешься, но есть же рыбы и покрупнее — сколько их, целые стаи, как на нерест, после 1991-го поплыли в политику, во властные структуры, «строить державу», которая наконец «освободилась», и они тоже думали, что освободились — от собственной расписки, данной когда-то КГБ, потому и радовались… А Павел Иванович тем временем сидел, как паук, в своем подземелье и прял ниточки новых зависимостей. Может, ему не так уж и плохо живется, как я о нем печалилась, и к пенсии он, глядишь, и насобирает на небольшую яхту на Днепре — опять же и климат тут не сравнить с лондонским?.. А я, дуреха, думала его соблазнить своими консультантскими — двести пятьдесят гривен в час, и это притом, что у меня сейчас и тех нет, вообще нет еще никаких фондов… Какая же вы все-таки лошара, пани Дарина, Дарина Анатольевна…

— Пани Дарина! Дарина Анатольевна!..

Тю, так это же мне кричат в спину, а я и не слышу!.. Будто застуканная за чем-то неподобающим — так всегда бывает, когда узнают на улице: резкий переход, как внезапно наведенный свет софитов, как катапультирование из тьмы зрительного зала прямо на авасцену: але-оп, гром аплодисментов, разварачиваешься, стоишь соляным столбом, пластилиново скалясь, о черт, не заляпались ли сзади штаны?..

Какая-то девчушка — полненькая, чернявенькая, довольно симпатичная, дорогой кожаный куртец распахнулся, шарфик сбился от бега, запыхалась, вытаращила глазищи, как сливы, светит ими завороженно, вне себя от восторга: догнала!.. Словно марафон за мной бежала.

— Дарина Гощинская! — Она не спрашивает, она торжествует, как футбольная фанатка, которая увидела живого Андрея Шевченко и давай вопить об этом на весь мир, выкрикивая имя в именительном падеже, тыкая пальцем — смотри-смотри! — пока ее божество не исчезло или не превратилось во что-то другое, как это водится у божеств во всех мифах. — Уфф!.. — отдышивается, прижав руки к груди — ничего себе батончики, где-то, наверное, четвертого размера, — трясет головой, смеясь уже над собой — над своей запыханностью, над тем, что бежала, что догнала, что вот я стою перед ней, что весна, что прошел ливень, что светит солнце, — и я тоже улыбаюсь, невольно заразившись этим щенячьим выбросом юной энергии: смешная девчонка! Вспотела, раскраснелась, растрепалась…

— Извините, пожалуйста… Я вас еще издали узнала, ой, хорошо, что успела, — вытаращенные черные глазища она с меня так и не сводит, пухлогубый рот растянут до ушей, видно, впервые видит Дарину Гощинскую вживую: — Я очень хочу вас пригласить, можно?.. Вот! — выдыхает полной грудью. — Пожалуйста, возьмите…

Белый, или, скорее, серый мотылек — дешевый буклетик, тонкая бумага, так печатают приглашения на бесплатные концерты.

— Двадцать четвертого… В Большом зале консерватории…

— Спасибо, — реагирую уже стандартной рабочей улыбкой и прячу, не глянув, приглашение в сумочку: выкину позже, такого спама у меня за месяц собираются кучи, и почта пока что не мелеет — известие о том, что Дарина Гощинская больше не работает на телевидении, еще не стало всенародным достоянием, должно пройти не меньше года, пока меня вычеркнут из всех списков рассылки, а девочке нужно сказать что-то ободряющее: — Ваш концерт? Поздравляю.

— Курсовой… Нашего курса, я во втором отделении… Класс фортепиано, там в программе написано… У меня два номера — Бриттен и Губайдулина…

— Сложные композиторы, — мудро киваю, уже собираясь пожелать ей успеха, окропить на прощание ритуальным благословением: иди себе с Богом, дитя, — но дитя не собирается отступать так быстро, ей нужно излиться, раз уж она меня заполучила, и, не давая мне раскрыть рта для последнего слова, она прорывается сама, как поток из водостока:

— Это мое первое серьезное выступление, пани Дарина, придите, пожалуйста, если можете, очень вас прошу! Это для меня так важно, ой, если бы вы только знали! — Молитвенно прижимает руки к груди четвертого размера, которая вздыбливает кожаную курточку и такой короткий — по моде — свитерок под ней, что бледная полоска животика подмаргивает при каждом движении: нынешняя мода рассчитана на плоскодонок, а у девочки как раз наоборот — хорошие детородные формы, но руки — руки у нее и впрямь для фортепиано: с крупной кистью, с красивыми длинными пальчиками, и как тут не размякнуть, когда такое слышишь: — Вы — мой идеал, я все ваши передачи смотрю, за два года ни одной не пропустила! Даже со свидания однажды убежала, чтобы не пропустить…

— Спасибо, — сейчас она спросит, почему в прошлую среду программа не вышла в эфир, нужно перевести разговор на что-нибудь иное: — Приятно это слышать, но со свиданием — это уже, по-моему, слишком. Разве что мальчик был не очень?..

Она смешливо морщит носик, светит на меня влюбленными коровьими глазами и признается, что — да, не очень: момент женской солидарности, смеемся обе. Вот она, моя аудитория, вот то, что я сумела в жизни сделать. Сколько их по стране, таких девочек и мальчиков? Какие письма я получала, господи!.. С вами программа «Диогенов фонарь» и я, Дарина Гощинская, оставайтесь с нами. И они остались, они еще даже не успели заметить мое отсутствие — а меня с ними уже нет…

— Я, как только услышала от папы, что вы у него будете, просто усидеть не могла… У меня как раз в консе занятие было, едва досидела и сразу же бегом наверх! Машину по дороге ловила — не поймала, так и бежала всю дорогу, звоню, а папа говорит, что вы уже вышли! Еле догнала…

— Папа?..

— Ну да, — неудержимо гудит из водостока радостный ручей: — Я вам еще от Золотоворотской кричала, как только издали увидела, только вы не оборачивались! А я вас сразу узнала, по походке, как в заставке показывают, когда вы входите в студию, вас ни с кем не спутаешь…

— Извините. А вы кто?..

Ручей замолкает, выпуклые глаза застывают в орбитах, как сливы в мороженом.

— Ой! Извините… Я не… я думала…

Спохватившись, она краснеет еще сильнее — теперь уже и ушами:

— Я — Ника… Ника Бухалова…

Хорошая все-таки вещь — профессиональная выучка: ни один мускул не дрогнул на моем лице. Так-так. Ну конечно же, как это я сразу не врубилась — те же глаза-перстни, те же пухлые губы, и ноздри так же высоко вырезаны, что кажутся раздутыми, и фигура похожая — коротконожка — попастик, черненький пони, но девочке с такими бедрами не так уж и плохо, куда лучше, чем папе: Павла Ивановича можно поздравить с усовершенствованной штамповкой — смягченной, более нежной, не такой масляно-пряно-аль-джазиристой, как у него: черты вроде бы те же, но уже не масло — акварель… Моя до́чка, как он хвалился при первом знакомстве: ударение на первом слоге. Ника, ну да — Вероника Бухалова, студентка консерватории, моя горячая поклонница. Вот это она и есть, собственной персоной. Похоже, семейство Бухаловых решило сегодня продефилировать передо мной в полном составе, — кто там у них еще остался в резерве, мама-бабушка? Давайте уж всех сюда!..

— Ага, — говорю девчушке голосом следователя по борьбе с бандитизмом. — Очень приятно.

— Мне тоже, — некстати расцветает она, не замечая, какой идиоткой я себя чувствую. Так это, значит, ради нее Павел Иванович со мной так долго возился и толок воду в ступе — придерживал меня на показ ребенку, пока у той не окончатся занятия!.. Но она еще слишком мала, чтобы въезжать в такие тонкости, она, со счастливым эгоизмом юности, еще переполнена исключительно собой и своей потребностью в безотлагательном самоутверждении (любимица отца, «папина дочка», а к тому же и поздний ребенок, ну да, Павлу Ивановичу должно было быть где-то под сороковник…) — и она торопится одним махом выплеснуть на меня все, что не расплескалось по дороге, пока она гналась за мной со своим буклетиком от самой консы, снизу от Городецкого аж до самой Софии (а ничего себе кросс, где-то с полчаса бега в горку, неудивительно, что так, толстенькая, упрела!), — радостно напоминает мне, что у нее есть мой автограф, — видно, в ее представлении это уже какая-то интимность, знак связи между нами, а как же, припоминаю, любящий папа выпросил для ребенка, впервые меня увидев, хорошо иметь любящего папу!.. Сильного, здорового, не инвалида. Такого, каким можно гордиться, не сглатывать упоминание о нем скороговоркой-сквозь-зубы, я помню это чувство: в последний раз оно у меня было на открытии одного сказочного дворца, когда мой папа стоял там в сияющем хрустальном фойе в компании других серьезных дядей, и все они с воодушевлением пожимали ему руки, — я была тогда еще маленькой, но я помню, я в курсе… На украинском Ника говорит свободно, разве что, как все дети из русскоязычных семей, несколько литературно, без жаргонных словечек — язык парадный, накрахмаленный «на выход», не для домашнего обихода. Впрочем, не исключено, что она и специально для меня старается, фильтрует базар: я ведь для нее уже другое поколение, взрослая тетка, и она говорит со мной так, как говорила бы с преподавателем на экзамене. Выпрашивает у меня свою пятерку, девочка-отличница. Хорошая девочка, настойчивая, старательная — я тоже была такая.

Адька прав, я действительно стала гиперчувствительной, как в первый день месячных, — глаза у меня невольно увлажняются, пока доча Павла Ивановича, она же внучка капитана Бухалова, захлебываясь, перечисляет мне те выпуски «Диогенова фонаря», которые произвели на нее наибольшее впечатление, — изменили ее жизнь, немного пафосно, но с ясноокой непосредственностью заявляет Ника, — они обсуждали их с подружками, у них там целый фан-клуб, они даже записывают меня на видео (записывали, мысленно редактирую я Нику, и что же они будут записывать теперь?) — вот же, и это студенты, комментирую я про себя Никин оживленный лепет — бегущей строкой, обращенной то ли к экс-шефу, то ли к новым собственникам канала, по совместительству продюсерам секс-индустриального шоу, — это студенты, господа, это молодежь, наше, блядь, будущее, суки вы галимые, а молодежь всегда нуждается в ролевых моделях — «на каво равняцца», говорил мне когда-то, с негодованием сплевывая в открытое окно, мальчик-таксист, — нуждается в том, чтобы видеть перед глазами не только миллионнодолларовых бандитов и их шлюх на «лексусах», а и, правильно говорил Вадим, моральных авторитетов, и именно потому мои никому не известные герои и героини, которые для вас ни разу не авторитет, для этих детей — как вода на выжженную почву: всасывают аж шипит, и просят еще! — больше всего же меня пронзает, до живого, что Ника безошибочно называет самые главные и для меня, самые родные сюжеты «Фонаря», словно пробегает по только мне видимым акупунктурным точкам почившей в Бозе программы, реанимируя тем самым мою чуть притихшую боль, — просто невероятно, как точно это дитя настроено на одну со мной волну, и эта волна подмывает меня изнутри и окончательно сжимает горло, когда Ника вспоминает мое интервью с Владиславой Матусевич, — говорит, что была тогда еще школьницей и именно это интервью окончательно укрепило ее в решении посвятить себя искусству. Вот как, только и могу пробулькать я.

Да, хоть папа и убеждал ее, что музыкальное исполнительство — это бесперспективная профессия, и хотел, чтоб она поступала на юридический. Но папа у нее сам музыкальный, у него абсолютный слух, в компаниях он еще и до сих пор поет — от природы у него чудесный тенор, уверяет Ника так горячо, будто этот вопрос меня особо интересует. Будто я приходила прослушивать ее папу на предмет вокальных данных. И вот эти нотки в ее голосе уже я, в свою очередь, узнаю с безошибочной точностью, тут меня не проведешь: Ника оправдывается, ей стыдно за папину профессию — она бы лучше предпочла видеть его оперным тенором, пусть бы и второ-третьеразрядным… А и правда, как это я не подумала: ведь в пору ее детства, в восьмидесятые, — да даже и в пору детства моего, в семидесятые, — произнесенная вслух аббревиатура «КаГэБэ» уже вызывала у детворы такое же гигиканье, как называние некоторых — спрятанных — частей тела, так что вставать и объявлять перед классом, где работает ее папа, наверняка не прибавляло маленькой Нике Бухаловой популярности среди товарищей. Не таким уж, значит, и безоблачным было ее детство…

— Вашего папу можно понять, — улыбаюсь ей по-матерински. — Искусство — занятие ненадежное, к успеху пробиваются единицы, а юридический — это все-таки гарантированный кусок хлеба. Да еще если, как у вас в семье, это потомственное занятие…

На «потомственное занятие» Ника мрачнеет и закусывает губку, — видно, это у нее такая нервная привычка, потому что на передних зубах видны следы «съеденной» помады:

— Да ну… Папа вообще-то в молодости на мехмат хотел поступать, ему математика хорошо давалась, только дед ему не позволил… А музыкальность — это у нас по еврейской линии…

По еврейской?

В первое мгновение, растерявшись, молчу: мы с Никой и правда принадлежим к разным поколениям — та свобода, с которой она говорит про свое еврейство, может служить демаркационной линией для целой эпохи: среди моих ровесников еврейство еще было клеймом, чем-то неловким и глухо-позорным, в чем неохотно признавались даже те, чьи фамилии заканчивались на «-ман» и «-штейн», а уж полукровки скрывали за славянскими фамилиями, как сифилис, и не было у штатных стукачей развлечений отрадней, чем дразнить внука еврейской бабушки антисемитскими намеками, наблюдая, как жертва бледнеет, меняется в лице и подхихикивает стоически, словно спартанский мальчик, которому грызет живот лисенок, — в противоположном лагере другой крайностью было немедленное пробное, намеками, признание каждому предполагаемому еврею в собственном юдофильстве и любви к государству Израиль (про которое тогда ничегошеньки не знали, но дистанционно любили уже за то, что его не любил Кремль!), и в свои студенческие годы я тоже частенько так делала — каждый раз, тем не менее, ощущая некоторую неловкость от этой вынужденной демонстрации обычной человеческой солидарности, как при гинекологическом осмотре — от демонстрации собственного здоровья: по-моему, для евреев она должна бы быть такой же обидной, как антисемитские выпады, но в пределах системы, как говорит Адя, задача не имела решения — и решилась сама собой уже после развала Совка, когда я просто перестала замечать, кто еврей, а кто нет и кто нашему слесарю двоюродный кузнец, — и до такой степени, видать, перестала, что второй раз за пять минут чувствую себя перед Никой Бухаловой чистокровнейшей в мире идиоткой: а, так они евреи!.. Вот, значит, откуда у Павла Ивановича эта внешность арабского террориста, этот ближневосточный колорит, который в разбавленном виде еще и Нике немного перепал, — и эти прекрасные глаза навыкате, этот подрезанный носик и пухлогубый рот, когда она поворачивает голову, сразу, как на картинке с двойным изображением, складываются у меня в новый образ: евреечка!.. полукровочка, метисочка, а что, ничего себе комбинация получилась…

— Что, бабушка была еврейка? — спрашиваю уже с взаправдашним интересом: следует понимать, «дед» Бухалов успел жениться еще перед 1937 годом, до начала «больших еврейских чисток» в партии и НКВД — после них-то еврейские жены у «борцов с бандитизмом» были уже не в моде, а после войны, когда евреев стали преследовать не хуже, чем в довоенной Германии, так и вовсе трефными стали…

Ника почему-то колеблется с ответом, с тем самым выражением на мордашке, с которым уклоняется от прямых ответов ее отец, — ох и дурацкая же ситуация: стоим посреди улицы, подпираем Софийскую стену и выясняем генеалогию музыкальных способностей Вероники Бухаловой! Хотя нет, тут какой-то иной сюжет, связанный также и со мной: ведь в семидесятые, когда Павел Иванович был куратором маминого музея, евреев, даже полукровок, в госбезопасности уже не держали — СССР тогда уже «боролся с сионизмом», и те немногочисленные евреи, которые оставались на посту, должны были быть уж такими отборными-проверенными кадрами, что трава под ними не росла, — такой родную маму бы не пощадил, не то что Олю Гощинскую, а Павел Иванович на такого не похож, что-то здесь не связывается… И Ника, даром что продукт другой эпохи, тоже невесть почему начинает неловко, как ребенок куклу, забирать назад свою еврейскую бабушку:

— Ну я точно не знаю… Наверное… Дед умер еще до моего рождения, а бабушка тоже не знала… Они-то сами коренные русаки были, из-под Куйбышева… Из-под Самары, по-теперешнему…

— А, — говорю, уже совсем ничего не понимая.

— Только они нам не родные, — говорит Ника.

— ???

— Они папу взяли из детского дома.

Маугли, выстреливает у меня в голове, как пузырек газа, обжигая насквозь острием давней догадки: «Матушка ваша — еще жива?» — «Спасибо, а ваша?» О Господи… А как он явно смутился, когда я ему это так лихо всадила, — Маугли, сирота, вон оно что, кто же знал…

— А, — повторяю, как оглушенная. — Вон оно что.

Что ж, по крайней мере меня от подобной судьбы Павел Иванович — уберег…

— Может, мы пройдемся, Ника? Я собиралась в Софию зайти, посмотреть, не распустилась ли сирень…

Просиявшая Ника радостно семенит рядом, преданно заглядывая мне в рот, — теперь она готова рассказывать что угодно и сколько угодно. Вдоль Стрелецкой лужи стоят во всей красе, как озерные плёсы, и голуби семенят по ним за голубками и воркуют как Ника у меня над ухом. Слегка кружится голова. Папу взяли из детского дома во Львове, когда «дед» там работал, — я решаю лучше не уточнять у Ники, как именно «дед» там работал, — своих родных родителей папа не помнит, маленький был. Даже Львов не помнит, вырос киевлянином — Бухаловым дали квартиру в Киеве, когда «дед» демобилизовался. В самом центре, здесь недалеко, на Малоподвальной, теперь она полмиллиона долларов стоит, хвалится Ника: в принципе, ей все равно, о чем рассказывать, лишь бы о себе: она демонстрирует мне свою жизнь, как табель с пятерками, играет для меня свой показательный концерт, номер «Бухаловы». С этого места, пожалуйста, еще раз, Ника, — и-и-раз, и-и-два: на Малоподвальной? Как удобно, это же совсем рядом с работой? Да, бабушка говорила, что она хотела в Крым, на Южный берег, в Ялту или Симеиз, — Бухаловы могли выбирать, Крым как раз заселялся, но «дед» выбрал Киев. Это после войны было, в сорок восьмом году. При Сталине, объясняет Ника. Да, понимаю. Ее родные дед и баба — те, которых папа не помнит, — скорее всего, были репрессированы: какие-то львовские евреи. И скорее всего, расстреляны, потому что, если б мать была жива, грудничка бы у нее не забрали, — знакомство с тогдашними пенитенциарными порядками у Ники определенно потомственное, хоть она и не отдает себе в этом отчета. Во Львове у Ники всегда такое чувство, будто этот город ей родной, с первого взгляда так было, еще когда ее школьницей на экскурсию первый раз привезли: словно она здесь когда-то жила. Сейчас она пустится мне рассказывать, как любит Львов, нужно полагать, этот ее номер пользуется особенным успехом у мальчиков, — Львов и при Совке был нашим последним символом европейскости, а уж сегодня восторгаться Львовским кофе и недоразваленной ренессансной архитектурой входит в обязательный джентльменский набор всех продвинутых мальчиков и девочек, вот, значит, кем Ника хочет быть — потомственной львовянкой, и-и-раз, и-и-два, стоп-стоп, еще раз сначала: в сорок восьмом — какие же могли быть львовские евреи? А те, что не успели уехать в Польшу, объясняет Ника. Но ведь львовские евреи были уничтожены еще немцами, в гетто, во время войны, а ее папа когда, она говорит, родился? В сорок восьмом, в январе? Так откуда же?.. Ну много же кто возвращался потом, уже в советское время, беззаботно говорит Ника, кто убежал в начале войны. Что ж, может, и так, чего только не бывало — наверное, какие-то прокоммунистически настроенные бедняги, на том и погоревшие. Ладно, пусть будут львовские евреи, раз ей так хочется. А евреи, они же все музыкальные, заявляет Ника с простодушной, сугубо гойской склонностью к поверхностным обобщениям. Ну, наверное, все-таки не все? Все равно, музыкальность у них с папой по еврейской линии, настаивает Ника, — у ее мамы в роду всем слон на ухо наступил, ни у кого нет координации между слухом и голосом. Ах так, ну тогда конечно. Папа, музыкально воркует Ника в тон с голубями, вообще-то с детства подозревал, что он приемыш, потому что старшие ребята его не раз во дворе «жиденышем» дразнили. Ты смотри, какая недетская фенотипическая наблюдательность. Ага, кивает Ника, не уловив моей иронии, — бабушка Дуня, правда, тоже была брюнеткой с карими глазами, но другого типа — у нее в роду были татары… В порыве щедрости Ника готова досыпать мне сверху еще и бабушку Дуню, но я деликатно возвращаю ребенка на несколько тактов назад: и-и-раз, и-и-два, а доподлинно как же узнали? А доподлинно (Ника с видимым удовольствием повторяет это слово, похоже, оно для нее новое и теперь она его станет употреблять к месту и не к месту) — доподлинно папа узнал уже когда взрослым стал, аж в тридцать лет уже. Или около того. Тогда на него на работе кто-то из зависти — потому что папа быстро продвигался по службе, и ему многие завидовали — накатал наверх «телегу», что будто бы у него родственники в Израиле. Был большой кипиш, — ее речь чем дальше, тем больше высвобождается из тенет школьного учебника, — одно время папе даже увольнение грозило. Еще бы, могу себе представить, я еще помню те времена. Ага, проверяли его там, всякое такое, — Ника на ходу передергивает плечиком, брезгливо стряхивая с него «всякое такое», и снова закусывает нижнюю губку: очень секси у нее эта гримаска. К счастью, «дед» тогда еще жив был и все, что нужно и где нужно, объяснил. Ну и папе заодно тоже.

— А Павел Иванович, — как-то странно мне теперь это произносить, зная, что он вовсе не Иванович, и может, даже не Павел: серое, как гэбэшный костюм, имя сразу теряет живого носителя, становится «кликухой», повторять которую неловко, как непристойность: — Павел Иванович никогда не пробовал разыскать своих биологических родителей?

— Ну что вы, — удивляется Ника моей непонятливости, — как бы он мог!

— Да нет, я не про те времена, не про советские… Но теперь, уже при независимости, это ж, наверное, можно было бы сделать? Тем более работая в архиве… Ведь если их и правда в сорок восьмом репрессировали, то могли же сохраниться следы?..

— А толку? — рассудительно возражает Ника, явно повторяя чьи-то чужие аргументы, и явно — слышанные от взрослых. — В живых их все равно нет, если б были, за пятьдесят лет отозвались бы. Кто возвращался из ГУЛАГа — те своих детей отыскивали…

А Бухалова не отыскали. Значит, не было кому отыскивать. А если б отыскали? Был бы Павел Иванович, офицер КГБ, этому рад?

— А про тех родственников в Израиле — это правда или?..

— Да ну, какие там родственники! — фыркает Ника. — Придумали, чтобы папе карьеру испортить… Какие могли быть родственники, когда даже фамилия неизвестна, под которой папу в детский дом принесли!..

Это мне уже представляется немного странным, но про детдома я знаю немного, на эту тему только один сюжет и делала — про того сельского священника, который усыновил несколько десятков бездомных деток, причем не хорошеньких-черноглазеньких, как, наверное, в свое время выбрали себе малыша Бухаловы — как куклу в витрине, — а действительно никому на свете не нужных, «бракованных», с врожденными дефектами, но это уже было в независимой Украине, а при Совке — кто его знает, какие там были законы, я в это не вникала, так что лучше мне промолчать… Сворачиваем с Никой за угол, в Рыльский переулок, проходим мимо витрин самых дорогих киевских бутиков, под взглядами скучающих охранников, которые при виде нас слегка оживают — ровно настолько, чтобы проводить глазами двух женщин, старшую и младшую, худощавую и полненькую, и мысленно выбрать, какая больше по вкусу, — так же, как я на ходу ощупываю взглядом сумочки в витринах (самые дешевые стоят треть бывшей моей месячной зарплаты!), — и, пока на нас глазеет этот полусонный бойцовский клуб, выбравшийся на улицу подышать озоном, Ника, истинная девочка-отличница, машинально подтягивается, вбирает животик, закладывает пальчиками за ухо свесившуюся прядку волос… Похоже, она еще девушка. Во всяком случае, наверняка неопытная. Послушное дитя, старательное, и в постели такой будет: скажите мне, как нужно, и я буду первой.

Ей так сказал и, глухо всплескивает мысль, — это еще не ее воля, она еще битком набита тем, что впихано в нее взрослыми, и это ей папа сказал, папа за нее решил — что ни к чему ребенку в биографии какая-то там без вести пропавшая еврейская бабушка. Или дедушка, или кто там у них пробегал, такой библейски-волоокий. И папу, в принципе, можно понять — стоит только представить, какой густой смрад антисемитизма стоял в тех стенах на Владимирской: это была атмосфера, вылепившая его, и такая же должна была быть и в доме, где он рос, — «деда» Бухалова, раз он после войны был капитаном, никак прислали из-под Самары аккурат на волне чистки «органов» от еврейского элемента, и с тех пор вплоть до 1991-го разнарядка не менялась, так что и Ника не могла не вдохнуть этого запашка. Наверное, поэтому возможные родственники в Израиле ее ничем и не прельщают: не капитал. Другое дело — экзотический львовский бэкграунд: пока что это только декор, пудра с блестками, прибавляющая ей шарма в компаниях, а вот немного погодя, если музыкальная карьера пойдет на лад, можно будет и более эффективно пустить в ход исчезнувших в недрах ГУЛАГа польско-еврейских предков, и даже лучше, что неизвестных, — можно будет приписать себе какую угодно родословную, намекнуть, например, западному импрессарио на свое возможное родство с Артуром Рубинштейном, или какие там еще были знаменитые музыканты из польских евреев, — неисчерпаемый ресурс, можно будет выбирать из тысяч обрубленных судеб, как «дед» Бухалов мог выбирать из чужих костюмов в шкафах опустевших львовских квартир, из чужих городов, домов и, даже, чужих сирот, — выбрать себе уже готовую, чью-то жизнь и носить ее как свою собственную. Не нужно будет и нанимать пиарщиков или охмурять журналистов: без вести пропавшие во Львове при Сталине еврейские предки — готовый капитал, только умей снять проценты. Могу уже сейчас ей подсказать (сама она над этим еще, понятно, не думала!) — могу рассказать про кучу наших деятелей, которые ныне на Западе вполне удачно подторговывают какой-нибудь свежеизготовленной еврейской родней: так когда-то российские белоэмигранты продавали доверчивым французам имения, будто бы оставленные в России, а каждый грузин на «зоне» назывался «князем». Наверное, так оно всегда бывает — на всякий развал после катастрофы первыми сбегаются не антиквары, не музейщики, а мошенники и спекулянты, и они-то и есть вернейший признак того, что жизнь, как учил меня Вадим, — продолжается…

Глупо, но я словно обижена на Нику за тех ее кровных деда-бабу — за то, что она ими до сих пор не заинтересовалась, не заставила папу развязать парочку-другую присыпанных пылью архивных мешков… Глупо, она же еще маленькая — ее жизнь еще отцентрирована на себя, она еще даже с телом своим не вполне сжилась, не вышла из фазы лепки себя по готовым кинотелеобразцам — она еще не знает, что у нее отобрано, не чувствует пустоты на месте ампутированного органа… И мне неловко от ее признаний так, словно она машет передо мной криво сросшейся голой культей — в полном неведении, что это не рука.

— А вам папа когда рассказал? Вы знали?..

Мы уже вышли на площадь перед памятником, и Ника опускает глаза, сосредоточившись на квадратах плит под ногами, — будто примеривается вот-вот запрыгать по ним в «классики».

— Мне не папа рассказал, а мама… Бабушка… Папа уже позднее… Уже когда бабушка Дуня умерла…

Снова она пытается уклониться, вопрос ей неприятен — и, приноравливаясь к ней, выскальзывающей, я невольно и сама меняю шаг, тоже стараясь не вставать на щелки между плитами, что ведут к воротам Софии: «не наступать» — так это называлось в «классиках», — невероятно, как молниеносно тело вспоминает эти давно схороненные в нем детские навыки: когда, возвращаясь из школы с ранцем за плечами, перескакиваешь с квадрата на квадрат, чтоб «не наступить», а плиты широкие, приходится сначала делать один широкий шаг, а затем трусцой два маленьких, ра́з-два-три, ра́з-два-три, — и внезапно Никина молодость, со всем ее нерастраченным запасом сил, накрывает меня обжигающей, яблочно-свежей волной, аж дух перехватывает от ее близко пышущего бессмертного девичества, от ее кипящей готовности в момент взорваться смехом, прыжками, озорством, игрой, вот для чего люди рожают детей, некстати проносится в голове: с ними все это проживается еще раз, и ничем этого не заменить! — это на сколько же я старше ее, лет на девятнадцать-двадцать?.. Если бы мы с Сергеем в свое время не предохранялись, у меня бы тоже могла уже быть такая девочка — или мальчишка — нет, лучше все-таки девочка…

И, вместо того чтобы добивать Нику по темечку (склоненному, словно специально подставленному, аж видно в волосах бороздку пробора, беловатую, как сырая внутренность каштана…), — допытываться, действительно ли она чувствует себя Бухаловской внучкой, и неужели никогда не хотелось узнать, какая должна была быть у них с отцом настоящая фамилия, — я, неожиданно для себя самой с жадным, зоологическим каким-то интересом, спрашиваю:

— А маме вашей сколько лет?

— Пятьдесят два, — поднимает голову Ника.

Тринадцать лет разницы между мной и ее мамой, не так уж и много…

— Вы у родителей одна?

Да, она одна. Можно было и не спрашивать. С каждой минутой я чувствую себя все больше с ней связанной — так, как бывает со взятым на руки уличным котенком: чем дольше его держишь, тем труднее потом отпустить назад в городские дебри. Почему же я не решаюсь спросить, в курсе ли Ника, что мы с ее папой давно знакомы, — что о моем существовании он знал, когда Ники еще не было на свете?

Я же тоже «выставлялась» перед ее папой. Тоже играла свой показательный концерт: вот, мол, я, та самая девочка, о которой ты когда-то читал в личном деле Гощинской Ольги Фёдоровны, в графе «дети», — до́чка, с ударением на первом слоге, нет, тогда еще, наверное, было по-русски, «дочь»:

Дарья, 1965 г. рожд., — это я, смотри (поворот головы), теперь уже взрослая, известная журналистка, пришла предложить тебе сотрудничество в моем фильме… Так хвалишься перед врачом, который когда-то вылечил тебе сломанную ногу: смотрите, как я танцую, доктор! — перед школьным учителем, который еще в восьмом классе советовал тебе поступать на кинофак, перед каждым, кому за что-то признателен, зная, что ему будет приятен твой «табель с пятерками», потому что в этом есть и его заслуга, он тоже к этому причастен… Причастен, да. Если бы не добрая воля Никиного папы, моя жизнь сложилась бы куда более криво. Но чего ради ему, всю жизнь прожившему под чужой фамилией и единственную дочь под ней вырастившему, должны быть приятными мои архивные раскопки?..

Нельзя требовать от людей невозможного, пани Дарина. Или, как говорит Адин папа, — не хвались печью в нетопленой хате… И почему он, тот, кто до сих пор зовется — Павел Иванович Бухалов, — должен помогать мне разыскивать мою, э-э, родственницу, когда он и своих-то родных родителей не разыскал?

И — какое у меня есть право его судить?

Ника уже снова, едва выскользнув из-под взмахов моей указки, воркует о музыке, о своей учебе, хвалится своим педагогом по специальности — ах так, это же она передо мной отчитывается, я же тоже, выходит, каким-то боком ответственна за ее выбор… Живой моллюск в раскрытой ракушке: голый, беззащитный, нежно-студенистый (на блюде, в каком-то приморском ресторане, когда это было?..). И какая-то новая, незнакомая печаль затапливает меня изнутри — не та горько-жгучая, что иссушает до солончака, нет, эта не жжет, она сама влажная, и от нее я слабею, размякаю, как земля под дождем — набухаю, набрякаю во все поле зрения, вот-вот прольюсь через глаза, через ноздри: Ника, Никуся, бедная моя девочка, что ж это с нами со всеми сделали… Пересекаем площадь перед памятником — на мгновение, как всегда, задержавшись на той оси, откуда взору одновременно открываются оба созвездия увенчанных крестами куполов с крепостями колоколен, Софийское и Михайловское, и из груди, сколько бы тысяч раз ни видел, вырывается невольное «а-ах»! (поставленный на попа громоздкий сундук будущего «Хаятта» в зеленой защитной сетке на эту ось, к счастью, не попадает!), — и вступаем в ворота, как в карман зашитой в самом центре города тишины: за древними стенами глохнет уличный шум, даже русские туристы здесь притихают, зато включаются птицы — и журчание, родниковое журчание десятков ручьев из невидимых водостоков, тут оно слышнее, чем снаружи… Взгляд сам собой взлетает вверх, ощупывая испещренную заплатками розовой плинфы восточную стену собора, — Ника тоже умолкает на минутку и тут же начинает новую тему: у Губайдулиной немцы обманом выдурили права на все ее произведения, практически за копейки, но Ника все равно будет ее играть, пусть и без разрешения, на студенческом концерте это не страшно, кто там заметит, правда? Ну разумеется. А мы пойдем сюда, Ника, — задворками, мимо клозета, в сторону старой бурсы, — бывший монастырский сад светится издали нежно-золотистой, только что распустившейся опушкой и по-мурашковски пересекающимися солнечными пятнами на молодой травке: нам туда. На углу перед клозетом молодая японочка, как кукла с несгибающейся спинкой, прилаживает на штативе камеру с таймером, и мы с Никой останавливаемся переждать — японочка поворачивается к нам, улыбчиво кланяется, как кивающий ванька-встанька, благодарит полным ртом слабоанглийской каши и прытко семенит к выстроенной под стеной стайке таких же ванек-встанек — те тоже что-то улыбчивое лопочут полными кашей ртами, в камере вспыхивает красный глазок, балетная спинка пронзительно мяукает, наверное, что — еще раз, нужно повторить, и семенит обратно к камере, — а мы с Никой тем временем проходим дальше, здоровенные и неловкие среди этих изящных существ, как медведица с медвежонком. Такое впечатление, что на свете на каждый квадратный метр пейзажа приходится по японцу с фотоаппаратом, говорю Нике, но Нику не интересуют ни японцы, ни их супер-хай-тековые аппараты (это наш оператор Антоша все мечтал о камере с таймером!) — Ника неотрывно смотрит на меня, закусив нижнюю губку, и на ее по-детски крупных резцах видны следы съеденной помады.

— Пани Дарина!

Таращусь на нее: что такое?

— Вы придете на мое выступление?

Не так уж она и отцентрирована на себя, эта девочка. Не такая она и нечуткая…

— Приду.

Это звучит неожиданно торжественно, как в сиропной мелодраме.

И я понимаю, что действительно — приду.

Музей заброшенных секретов

— А почему, — спрашивает Адриан, — Ольга Федоровна не захотела прийти?

В антракте открыли парадные двери — те, что ведут на Майдан Незалежности, — на крыльцо с колоннами, и жиденькая толпа — скорее корпоративная, чем концертная: состоящая преимущественно из «своих», из наряженных, как на свадьбу, родственников и друзей, которые то и дело останавливают друг друга приветственными возбужденными возгласами, — двумя рукавами вытекает на улицу, на перекур. Дарина с Адрианом тоже движутся вместе со всеми, она держит его под руку так, словно боится оказаться одна в этом скоплении чужих.

— Не знаю, — отвечает, рассеянно поглядывая по сторонам. — Сказала — не пойду, и всё. Очень решительно, я даже не ожидала от нее…

Дарине это представлялось как семейный вечер: маме, думала она, будет приятно сходить с ней и Адрианом на академический концерт, пусть и студенческий, — с дядей Володей ей нечасто выпадает такой случай, он из тех, кто в филармонии всегда кашляет в местах наитончайшего пианиссимо, а после похода в оперу рассказывает, как в ложе воняло носками (в нашей опере и правда ими воняет!), — а кроме того, и даже прежде всего, — на концерте будет Бухалов, чье присутствие, думала Дарина, должно было привлечь маму уж вовсе неотразимо, больше, чем Равель, Лятошинский, Бриттен и Губайдулина, вместе взятые: ей казалось, что маме должно быть так же интересно встретиться с Бухаловым лицом к лицу после всех этих лет, как ей самой, Дарине, — увидеть эту сцену со стороны: сценарий, завершенный самой жизнью, только камеры и не хватает (вместо камеры будет она — дочь, свидетель и соучастница). Ей заранее нравился этот сюжет, она уже прикидывала, какое платье маме посоветовать: несмотря на полноту, так вульгарно деформировавшую ее когда-то стройную фигурку, мама еще может выглядеть очень даже неплохо, если ее надлежащим образом упаковать. То, что Ольга Федоровна запротестовала сразу же, лишь только услышала имя Бухалова, — не пойду, не хочу, и всё, — отказалась сниматься в этом фильме, с горечью самоиронии думает Дарина, — каким-то образом, в глазах дочери, больше объединило ее с Бухаловым, чем если бы эти двое стояли сейчас рядышком в фойе, мило переговариваясь. По сути, они оба дали ей отлуп. Оба отказались заглянуть, по ее требованию, в прошлое.

— А тот парень, который Листа играл, мне понравился, — замечает Адриан, когда они, найдя место под колонной, принимаются трудолюбиво выпускать дым.

— Листа? А, тот…

— Видно было, что он от этого кайфует, — объясняет Адриан. — А то они все такие напряженные, как на военном параде, эти дети. А этот нет, этот с живчиком… Паа… ба-ба-бам… Паа…ба-ба-бам, — гнусаво-жалобно заводит он на мотив из «Годы странствий», закатив глаза, и Дарина невольно фыркает, с нежностью глядя на него. И тут же ей приходит в голову новая мысль:

— Помнишь, я тебе рассказывала, как ездила в Житомирскую область? К тому человеку, что адрес нам Амброзий Иванович дал?

— Это тот дед, который участвовал в Кенгирском восстании?

— Ага, тот, только я не об этом… Едва разыскали мы тогда тот двор, он где-то на отшибе, за селом, — едем, возле каждого столба тормозим, хрен его знает, где поворачивать, и спросить не у кого, — а тут через поле чешет бабка в фуфайке, бодренько так… Спрашиваем ее, где тут живет такой-то? Бабка, подозрительно: а что вам от него нужно? Да вот, говорим, про Кенгирское восстание хотим его расспросить… А она в ответ так, знаешь в сердцах, словно дверью нам перед носом хлопнула: «Да когда это было!» И по-очесала дальше, уже не оглядываясь. А потом оказалось, что это его жена, та самая, что тоже была в Кенгире, и они там и познакомились, записочки перебрасывали друг другу с мужской зоны на женскую, ну ты помнишь, ты же видел ту запись…

Адриан курит и смотрит на огни Майдана — так, словно именно оттуда, сквозь уличный шум, долетает до него саундтреком потерянный мотив Листа. Годы странствий, самое начало.

— «Да когда это было!» — повторяет Дарина с бабкиной интонацией.

— Ага, — кивает Адриан, и непонятно, что именно он имеет в виду.

— Мама точно так отказалась: не пойду. Как будто даже сердито. Спрашиваю: но почему, мам? Не хочу — вот и все объяснения.

— Приятно только на места побед возвращаться. А на места поражений — кому же хочется, Лялюша… И свидетелей своих поражений встречать — тоже радость небольшая.

— Я же не думала, что Бухалов для нее — свидетель поражения. Думала, как раз наоборот.

— Наоборот было бы, если б твой папа был жив.

— То-то и оно. А я, видишь, думала, что в этой мизансцене могу его заменить. Что я для мамы — все-таки достижение в жизни, которым можно похвалиться перед кем угодно. Самоуверенно с моей стороны, да?

— Есть маленько, — произносит Адриан, шутливо — как всегда, когда хочет смягчить тяжесть своих слов. И улыбается. Их взгляды пересекаются, сливаются вместе, и на какую-то долю секунды все вокруг меркнет, выключается, — все, кроме пульсирующего в пространстве невидимой электрической цепи (?), которая смыкает двоих воедино, до одномоментного обрыва двух сердец в груди, до одинаковой дрожи удивления, как при пробуждении: какое же это чудо, что у меня есть ты, и чем я только это заслужил/заслужила? — и поскольку такие самообразующиеся (и самозамкнутые) цепи никогда не остаются незамеченными окружающими, ибо излучают в пространство как раз тот излишек тепла, который делает жизнь выносимой, то к облюбованной Дариной и Адрианом колонне тут же, как стайка комаров, отовсюду устремляются взгляды, двое становятся видимыми, как в прицельно направленном на них круге света, возле соседней колонны, где белеет седыми вершинами целая гряда каких-то музыкальных аксакалов («Я в искусстве с пятьдесят шестого года…» — донеслась фраза), застывает заинтересованная тишина — и уже спешит на коротких ножках через все крыльцо к Дарине с Адрианом тот, кого Дарина все время высматривала среди публики — и в зале, поверх голов партера, и в антракте, среди ринувшейся на улицу толпы с ее хаотическим движением:

— Добрый вечер, молодые люди!..

— Павел Иванович!.. Поздравляем!

Они уже не удивляются, что он первым их заприметил: кто чему учился! — но вот сегодняшний вид Павла Ивановича не может не поразить любого, кто привык видеть его в ситуациях, что называется, штатных: таких — счастливо взвинченных и словно пьяных от собственной важности мужчин Адриан до сих пор видел разве что среди своих друзей — новоиспеченных пап, когда те гордо несли женам в родильный дом соки и пюре в баночках: Павел Иванович буквально сияет, не только внутренне, — в своем элегантном, темном с изморосью, костюме от Воронина он даже вспотел, хотя вечер вовсе не такой уж теплый, — вспотел и грозно блестит, как эмалированный, от чего его прекрасная голова (в свете фонаря кожа приобрела отчетливо оливковый оттенок) удивительным образом еще похорошела, обрела совершенство, как у лакированного идола со вздыбленной торчком, Моисеевыми рогами, шевелюрой, — и очи пылают вдохновением библейских пророков: видно, что у Павла Ивановича праздник. Дарина теряется, окончательно почувствовав себя на чужом пиру: любые слова в таких обстоятельствах не будут адекватны событию, но Павел Иванович и не ждет никаких слов — для него достаточно одного их здесь присутствия, чтоб автоматически включить их в круг «своих людей», которым ничего не нужно говорить, потому что и так понятно, что все переживают то же самое: родственники в приемном покое «скорой», где за стеной потерпевшую готовят к операции. Именно с такой крепкой, искренней мускульной благодарностью Павел Иванович жмет руку Адриану, мужчина — мужчине:

— Спасибо… Спасибо, что пришли…

Он правда тронут. Хорошо, мелькает у Дарины, что не пришла мама: он бы небось и не заметил ее, просто — не вместил бы… Адриан первым находит нужный тон — деловой и сочувственный одновременно:

— Сильный курс! — важно, как те аксакалы у соседней колонны, кивает он Павлу Ивановичу. Как о футбольной команде, чуть не фыркает Дарина. Но, как это ни странно, слова оказываются точными, именно теми, что взволнованный папа сейчас способен услышать: здесь и оценка прослушанного первого отделения, и тревога болельщика: как наша-то будет выглядеть на фоне таких сильных коллег, не потеряется ли? — и заранее выданная Нике фора на случай неудачи: ведь уступить «сильным», это все равно почетнее, чем переиграть слабаков, — и, главное, голос компетентной поддержки, на каковую Павел Иванович ловится с жадностью неофита: видно, догадывается Дарина, сам он в музыке не разбирается, она для него просто статусный символ, как в советских фильмах, где режиссеры неизменно заставляли офицеров-красноармейцев пролетарского происхождения бряцать на роялях в знак окончательной их победы над буржуазной культурой, и в этом незнакомом мире, куда отправилось его дитя, Павел Иванович смотрит на каждого посвященного, как новобранец на полковника. Мужчины еще перебрасываются несколькими репликами — заговорщиков, соучастников, членов одного клуба, — и Дарина, с чувством облегчения, что Адриан взял разговор на себя, вдруг вспоминает, как когда-то, тридцать лет назад, выступала на школьном утреннике: была в костюме снежинки, танцевала и пела английскую песенку — «the snowflakes are falling, are falling, are falling»[44],— а ее папа, молодой, сильный и красивый, сидел сияющий в первом ряду и кивал ей в такт головой… Тогда, в восемь годков, она еще старалась для папы, и мир был теплый и защищенный. Жаль, что все так быстро закончилось.

Зачем она сюда пришла? Какое ей дело до этих людей?..

Она больше не понимает, почему она тут. Почему этот стареющий эсбэушник, едва не лопающийся от торжественности момента (просто невоспитанный подросток, который не умеет вести себя на людях!), набивается им с Адрианом в родственники? (Сейчас он стоит под невыгодным углом к свету, и ей видно белеющую, как молозиво, слюну в уголках его рта: проверил бы печень, что ли…) Комичный в своей раскалившейся отцовской ипостаси, как аидише маме из одесских анектодов, — ну да, понятно, «детдомовец», безотцовщина: люди, обделенные в детстве родительской любовью, никогда не научатся нормально любить собственных детей, вечно будут впадать то в одну, то в другую крайность, как дальтоники, вынужденные рисовать красками, но на кой ляд ей сдалась эта чужая жизнь? Еще одна жизнь, которую она почему-то должна в себя вместить?.. Мало ли ей этих чужих жизней, снесенных к ней, как в сейф на вечное хранение, — весь век она копается в чужих жизнях, чужие люди толкутся по ней, как по Майдану, требуя, чтобы она добыла из их страданий и поражений искру смысла, которую сами они добыть не могут, и она все это радостно выдерживала, ей это нравилось, хотя случались интервью, после которых она целый день отлеживалась, будто трактором перееханная, столько сил из нее выпивали ее герои, — но на этого Бухалова и на его беззащитную, как улитка без ракушки, Нику с ее детской влюбленностью в нее у Дарины места уже нет, сорри, перебор!.. Эти люди не имеют к ней никакого отношения, ей больше некуда складывать их проблемы — и она не понимает, почему должна этим заниматься. В эту минуту Дарине кажется, что наиболее мудро поступила ее мама: что было — то прошло, закрыли, положили на антресоли, и какой, действительно, смысл в том, чтобы снова выгребать наверх засыпанное годами, невозможно же сквозь всю жизнь тащить с собой тех, кто когда-то снялся в ней в одном или двух эпизодах, ничьей жизни на это не хватит!.. Она смотрит на Павла Ивановича, не в состоянии подавить внезапную неприязнь — особенно отталкивающие у него эти его заеды. Он что же, не понимает, что его девочка уже выросла из того возраста, когда стараются для папы, — и сколько бы он ни суетился и ни бил крыльями, ему уже не удержать ее под теплым и уютным колпаком?.. В ее годы, сердито думает Дарина, я уже жила с Сергеем — и, слава богу, еще сделала неплохой выбор, потому что мужчин, желающих с ней пожить, тогда было куда больше, чем рекомендуется юной дурехе, чувствующей себя брошенной одновременно мертвым отцом и живой матерью и готовой хлопнуться под каждого, кто примет ее за взрослую, — у Ники все эти проблемы еще впереди, и можно не сомневаться, сладко ей тоже не будет: такие сумасшедшие папаши охраняют своих дочечек, как бультерьеры, еще год-два — и Ника только и будет мечтать, чтобы папа оставил ее в покое: диагноз, прямо противоположный моему, думает Дарина — и замирает с открытым ртом: о черт, а что, если в этом и все дело — в том, что противоположный? И Ника как раз и почувствовала в ней то, чего самой ей остро недостает для выживания, — тот витамин рано полученной свободы (слава богу, благополучно переваренный!), и поэтому и потянулась к ней, Дарине, как металлическая стружка к магниту?..

Ее немного мутит, и она пугается, что не устоит на ногах. И сразу же вспоминает то, что старалась забыть: у нее уже четвертый день задержка! Грудь набухла, к соскам невозможно притронуться, прошлой ночью, когда Адриан целовал, она даже вскрикнула от боли, — а месячных все нет… Нет, мужчины, кажется, ничего не заметили. Дарина тушит сигарету. Я не могу все это вместить, думает она с отчаянием, это чересчур для меня!.. Даже для себя самой я не сложу вместе концы этой «истории», не соберу. Ника: моя тень, двойник-наоборот, антипод моего вынужденного сиротства. Сиротства, вот именно, — потому что в пятнадцать лет отец девочке еще ой как нужен, и в семнадцать тоже — чтобы ввести в мужской мир без шишек и синяков: пока не станет взрослой женщиной, до тех пор и нужен… Может ли быть так, что Павел Иванович восполняет на собственном ребенке то, что когда-то, на его глазах (и не без его ведь участия), было отнято у другого?..

Сейчас он ей кажется изготовленным из сверхтвердого материала, не пропускающего свет: заполнил все свободное пространство между ней и Адрианом и сияет беззастенчиво, как громадный младенец в купели, — горит безумными библейскими глазами и плямкает заедами в уголках рта. Ей хочется его отпихнуть — и одновременно, с каким-то сладострастным ужасом омерзения, она чувствует, что под этим своим элегантнным костюмом он голый: мокрый от пота и, наверное, мохнатый, как павиан. Кажется, она даже слышит его запах: тяжелый, военный запах — кожа, сургуч… Такое умопомрачительное, до тошноты, ощущение близости — будто они сейчас вместе все трое в одной постели, никаких барьеров. Неужели он теперь будет ей сниться в эротических кошмарах? Круглоплечий, с бабским задом, на коротких ногах. Такие обычно страстные в любовном гоне. Боже, какая мерзость, что с ней происходит?..

Наконец она ловит на себе обеспокоенный взгляд Адриана — и мгновенно все ее желёзки словно набухают слезами благодарности: она снова маленькая девочка, и папа (Адриан) сидит в первом ряду и кивает ей в такт… Мой мужчина, вспыхивает она теплом, мой самый родной на свете, хоть бы руки его сейчас коснуться… Но тот, другой — твердый, темный внутри, без просветов, с тяжелым военным запахом, — распихивает их собой, вклинивается между ними (тут у нее мелькает яркое, физическое воспоминание-ощущение, как он сразу, с первого их знакомства, занял такую позицию в пространстве — вклиниваться между ними, да с такой непоколебимой самоуверенностью, словно у него есть на это право!) — нацеливает на Дарину свои прекрасные иудейские очи, полуприкрытые нависшими мешочками сморщенных век, — и неожиданно говорит что-то настолько неуместное в этом сценарии, где кружатся, закручиваются вокруг них в невротическом танце рассыпанные такты Листа (Годы странствий, Швейцария, Пастораль), и седоголовая музпрофессура, что знавала лучшие времена, и старые девы-меломанки, что ходят на концерты получать свой оргазм и снуют в антракте по-юному раскрасневшиеся, — что-то, настолько неожиданно далекое от маленькой Ники, которая сейчас где-то за сценой выслушивает от своего педагога последние наставления, что Дарине в первое мгновение даже кажется, будто это произносится на незнакомом языке:

— А у меня для вас кое-что есть. По тому делу, что вас интересовало.

Адриан с Дариной коротко переглядываются, в воздухе искрит.

— Вы нашли? — торопеет она. — Нашли то, что я просила?

Она не решается вымолвить «нашли Олену Довган», словно придерживается однажды уже озвученных Павлом Ивановичем правил: никаких имен, никаких ссылок, какая-то шизофреническая конспирация, кому она уже нужна?.. Но пусть будет как ему хочется; это, очевидно, плата — в благодарность за то, что они пришли на концерт его ребенка, своего рода бартер. Наверное, лихорадочно размышляет Дарина, этому их тоже обучали в школе КГБ — что всякие отношения между людьми, это только бартер: обмен услугами. Но что он нашел, что?..

— Неужели правда? Павел Иванович? То, что я предполагала, да? Юбилейный рапорт о ликвидации?..

— Не совсем, — нехотя говорит Павел Иванович: цедит, тянет кота за хвост, садюга. — Но кое-что рассказать могу. Выберите время…

— Приду, когда скажете.

— Нет, на работу не приходите, не нужно, — это уже звучит резко, остро, как предостерегающий окрик. — Это, скорее, частный разговор. Знаете, что?..

Он поворачивается к Адриану, мужчина к мужчине, будто его осенил внезапный инсайт.

— Вы не рыбачите?

— А надо? — отзывается тот. Выходит смешно. Дарина смеется и как будто со стороны слышит свой смех: нет, всё в порядке. Одновременно до нее доходит, что аксакалы у соседней колонны обсуждают вовсе не прослушанную интерпретацию Листа, а чью-то недавнюю гастрольную поездку — кажется, в Японию.

— Рыба там в изобилии, какая хочешь! — отчетливо доносится до нее тот самый драматический баритон, который «с пятьдесят шестого года в искусстве». — Но дорогая — дороже мяса!..

Она смотрит на Павла Ивановича: слышал или нет? Она знает, что так бывает: когда жизнь, то ли под нажимом твоих усилий, то ли неведомо по какой своей непостижимой прихоти, попадает в невидимые пазы, по которым сама катится дальше как сумасшедшая, только успевай за ней перебирать ножками, тогда нередко так бывает: все, что попадается тебе навстречу, до случайно услышанных фраз и рекламных слоганов включительно, на все лады твердит тебе одно и то же, подтверждая правильность направления движения, словно специально для того, чтобы до тебя такидошло. И порой это бывает смешно, даже очень: у того режиссера, который держит в руках полную версию сценария, с чувством юмора явно все в порядке. Рыба, значит, ну что ж. Рыба так рыба.

— Я, знаете, — делится Павел Иванович, — люблю иногда выбраться на Днепр, когда есть свободное время… На выходные… На ночную рыбалку — это, знаете, лучший отдых!

Адриан глубокомысленно кивает. Как на грех, в этот момент из фойе раздается звонок на второе отделение, и Павел Иванович весь приходит в движение — от вздыбленного, как у Моисея Микеланджело, двурогого чуба до развевающихся пол воронинского пиджака (с расстегнутыми, как замечает Адриан, двумя нижними пуговицами, вполне цивильно: дочка научила?) — бурлит нетерпением, как электрочайник, раздувает ноздри, на всех парах направляясь ко входу, с некрасивой, ярмарочно-местечковой суетливостью машет рукой кому-то в быстро нарастающей тромбом у дверей толпе и в мгновение теряет восстановленное было обличье офицера СБУ, да и просто взрослого дядьки — интересно, а где же его жена, думает Дарина, не может же быть, чтоб она не пришла? — и как раз ловит направленный в их сторону остановившийся, будто даже немного испуганный — рыбий, да! — взгляд маловыразительной дамы, явно не из меломанок, в модном, буклированном розовом пиджаке с бахромой, который ей совсем не идет, — однако Павел Иванович все же не теряет профессиональной формы и вовремя проявляет надлежащую бдительность, умудрившись (он снова втерся между ними, и они втроем двигаются в обратном потоке внутрь) зацепить локтями и кивком, и всеми острыми углами сразу одновременно Дарину и Адриана:

— Моя супруга…

Они раскланиваются на расстоянии, беззвучно, как под водой, розовая с бахромой рыба по-Никиному растягивает губы в улыбку, только при этом, к сожалению, высоко обнажает десны — видок не из киногеничных. Мама могла бы и прийти, делает утешительный вывод Дарина. Хотя, с другой стороны, — что ей здесь делать?..

И слышит над ухом быстрое бормотание Павла Ивановича — на этот раз гипнотически похожее на голубиное воркование его дочки:

— Приходите в субботу к Южному мосту… Слева, со стороны Выдубычей… Там около полуночи самый лучший клев… И никто нам не помешает…

Из аудиозаписей Дарины Гощинской:

Ночь на Днепре. Бухалов. Монолог

Формат: mp3

Частота дискретизации: 22 кГц

Качество звука: 88 Кбит/сек

Дата создания файла: 27.04.2004

Дата редактирования файла: 27.04.2004

Размер: 0 Кб

Не кричал вам, чтоб рыбу не вспугнуть… Голос, он, знаете, ночью далеко по воде разносится — на Трухановом острове кашляют, а сюда слышно…

Раки? Да, тут пацаны их по ночам ловят… И там дальше, за мостом Патона… Можно купить, они их по две гривны штука продают…

А по соточке — это всегда можно, а как же! Хорошо, что принесли, молодцы, для рыбака это дело незаменимое, хе-хе… Как снасти. У меня с собой вот… Во фляге… Хотите? Нет? А вы… по отчеству как вас величать? Адриан Амброзиевич? Коньяк, да. Закарпатский. Всегда на рыбалку с собой ношу. Ваше здоровье!… Будьмо, да… У нас, когда израильская делегация была, — обедали мы с ними в «Президентском», на высшем уровне, все как положено… А переводчик их не знал этого слова, спрашивает — при чем здесь «будка»? Хе-хе… Ну, будьмо!..

Хух… Огурчик берите — домашний, маринованный… Рекомендую, жена у меня большой спец по этому делу…

Да, мы с ними сотрудничаем. С израильтянами, с поляками… В основном по Холокосту, военный период у нас достаточно хорошо представлен… С поляками еще по Старобельску, где офицеров их расстреляли, тех, что из катынской партии… Виноват, не расслышал? Ну ясно, если мы к ним обратимся, они нам тоже не откажут…

А… Вы в этом смысле.

Я знаю, это вам Ника рассказала.

Знаете, она вас очень уважает. Очень. Она у меня девочка с амбициями, слава богу… Даже не знаю, в кого она такая, — за мной особенных амбиций никогда не водилось, за женой тоже… И знаете — я рад. Рад. Амбиции в жизни — вещь необходимая… Да, будем надеяться, тьфу-тьфу… Преподавательница тоже ее хвалит… Профессорша… Переживаешь, конечно, ну что же… Она у меня одна, знаете… У вас есть дети?

Надо. Дети, молодые люди, нужны. Обязательно. Иначе — для чего жить?

Ой, перестаньте сказать, как говорят в Одессе!.. Какая там работа. Знаете, как говорят: работа никуда не денется, а водку может выпить кто-то другой… Ну, давайте еще по одной… Ваше здоровье!… Будьмо… Огурчик вот… Домашний…

Да, такие дела, значит…

А про свое еврейское происхождение все, что мне нужно, я, Дарина Анатольевна, и так знаю. Не нужны мне для этого… израильские консультанты.

Только просьба к вам — это между нами, хорошо? Чтобы Нике — ни слова. Она всего не знает, и не нужно ей…

А, б…! Сорвалось! Клевало… Извините… Тише нужно говорить, рыба — она хитрая! К ней свой подход иметь надо… Бывают, знаете, такие экземпляры, что и наживку хапнут, и крючок не зацепят… Как люди!..

Ну ничего… Мы их выведем, тасскать, на чистую воду… Сейчас, червячка нового насажу…

А по израильским законам я — да, так и выхожу — еврей… У них же национальность по матери считается. Рожден еврейкой — значит, еврей. А вот дочка моя — уже нет, потому что мама у нас украинка… Смешно, какой-то… зоологический национализм. Никогда я этого не понимал, мы же все были — советские люди… Ну пусть русские, какая разница… Так какая же держава была! Все нас боялись… О! Пошло, как брехня по селу, говорил мой тесть… Ловись, рыбка, большая и маленькая…

А вы из Львова родом, Амброзьевич? Ну, значит, земляки… Я же там родился. Улица Брюллова, бывшая Лонцкого… Тюрьма МГБ. Да, там и родился. В тюрьме. Так что органы — это, считайте, и есть моя родина. На всю жизнь. И родина, и национальность… И моя родная мать, что меня родила, тоже с органами была связана… Ее в сорок пятом забросили к бандеровцам… с особо важным заданием. Такие дела…

Только ведь это не женская работа, конечно. Боже сохрани.

Имя знаю. Леа Гольдман — так ее звали. Мою родную мать, которая меня родила… В Израиле она, между прочим, в списках жертв Холокоста числится. Как погибшая в сорок втором году в Перемышле, в еврейском гетто. Такие дела… А вы говорите — к израильским коллегам обратиться… Думаете, они там, в Израиле, рады будут узнать, что с пятьдесят второго года получали от немцев компенсацию за человека, который на самом деле спасся на советской территории?..

Ну да, умерла. Там же, в тюрьме. Но это ж уже в сорок седьмом году было! Это уже другое дело совсем…

Вы только не подумайте, будто я, тасскать, оправдываю сталинские методы… Людей у нас, конечно, не ценили… никогда не ценили. Мой отец… тот, что меня вырастил, говорил — расстреливали тех, кому, по совести, Героя Советского Союза нужно было давать. Я в курсе, не думайте… Ясно, что не за человеческие жизни мы с Гитлером воевали… И если бы в сорок втором Сталин договорился с немцами про сепаратный мир, то евреев у нас бы уничтожал уже СССР, на переговорах в Мценске советская сторона это Гитлеру обещала — в обмен на закрытие Восточного фронта, опубликованы уже эти документы… Но это такое… Мало ли что могло быть! А есть — то, что есть: моя мать должна была погибнуть еще в сорок втором, от фашистской пули. И так ее и посчитали в Израиле, как им выгодно было… А советская власть подарила ей жизнь. Так разве, если по-государственному подходить, не логично было предложить ей за это сотрудничество?..

Ника всего этого не знает, не нужно ей знать… Жена тоже всего не знает… Понимаете… Я видел ее фото. Своей родной матери, Леи Гольдман. В ее агентурном деле. Анфас, профиль… Знаете… это какой-то кошмар… Особенно в профиль — вылитая Ника, копия. Просто, знаете, мороз по коже… Не подумайте, что я суеверный. Будут у вас свои дети, тогда поймете. А она не знает, и не нужно…

Отец рассказал, да. Тот, что меня вырастил. Фактически второй раз мне жизнь дал. Что я выжил, вырос — это его заслуга… Он из меня человека сделал. На ноги поставил… Я и Нику так воспитал, она всегда на могилу дедушки и бабушки цветы приносит — на Лукьяновское, они на Лукьяновском похоронены… В День Победы, в День чекиста… в поминальные дни… Мне же еще и двух месяцев тогда не исполнилось… Там, в тюрьме. Меня через прокуратуру по делам несовершеннолетних оформили…

Чшшш!… Нет, не клюет, это мне показалось…

Ну не клюет, и ладно… Умер Максим, и хрен с ним… Давайте еще по одной, чтоб не даром сидеть… Ваше здоровье! Хух…

Такие дела. Так что я, как видите, — везучий. Тьфу-тьфу, постучали по дереву, где здесь дерево?.. Фартовый черт. Так про меня говорили, еще когда на курсах учился… тут, у нас, в Киеве, на Красноармейской… Я же самый младший был в группе, сразу после школы поступил. Ну сначала все думали, знаете как, — блатной мальчик, по протекции… Отец — заслуженный чекист, ветеран… Никто же не знал, какую я у отца школу прошел. Такой и в Дзержинке не получишь. И я ему благодарен! Благодарен, да…

Знаете, я его только тогда по-настоящему понял, когда он мне рассказал… Мама очень тогда переживала, такой стресс… У нее сердце уже тогда было больное… Ей вообще с отцом жилось нелегко, полжизни на одно ухо глухая проходила — он, когда сердился, бил с левой, тяжелая рука была у покойника… Ну и ему ведь тоже нелегко было… В тридцать лет стать калекой, это, знаете… Он ведь после ранения детей иметь уже не мог. Маму ревновал люто, однажды на моих глазах утюгом в нее кинул… скалкой… Каждый раз, как из дома выходила, кричал ей потом в коридоре: «Снимай трусы!..» Проверял, значит… не изменила ли ему за это время… Я долго думал, что так и нужно… Что все так живут.

Вам не холодно?

Выпейте вот… для профилактики, тасскать, чтобы простуды не было… Ваше здоровье!..

Я-то догадывался, что отец мне не родной, — думал, может, у мамы до него другой муж был. Ну еврей был, и она с ним разошлась… Дети, они же чего только себе не напридумывают… А отец у меня, между прочим, до Берлина дошел, Ника вам не рассказывала? Да, всю войну прошел… Герой… Два ордена Красного Знамени. А потом годами по санаториям кантоваться — ну что это за жизнь… для офицера?

О! Чшшш! Ага! Есть!..

Не сбежишь, брат, и не дергайся… Окунек! Ну ничего, на уху сойдет… Сейчас мы его сюда, в сетку, ну-ка подержите мне… Да, чтоб в воде были, свеженькие — видите, какие красавцы… О! Спасибо.

Да… такие, значит, дела…

А вышло, что я и правда — байстрюк. И мать у меня другая. Кто был моим отцом, неизвестно. Она так и не сказала… родная моя мать. Я ее фото первый раз в пятьдесят лет увидел. Знаете, такие снимки, в тюрьме сделанные, — на них человек иначе выглядит, чем на воле… Особенно женщины. Видели нашу красотку, Юлию Тимошенко, — какая она вышла из Лукьяновской тюрьмы? Вот примерно на этой стадии уже можно фотографировать — когда уже видно, какой женщина будет на зоне. Взгляд тоже меняется… глаза… Но все равно можно было увидеть, что красивая была девушка… Леа Гольдман. Леа Давидовна, по батюшке. Чуть-чуть до двадцати трех лет не дожила… Я, только глянул на то фото, сразу себе сказал: Ника этого видеть не должна, никогда. Не дай бог. Особенно этот профиль… Так перед глазами и стоит…

Это она ошибку, конечно, сделала, — что не сказала, от кого ребенок. Худшую ошибку изо всех возможных. Если б сказала, у нее были бы шансы. Если б хоть что-нибудь сказала, что угодно… Сплела бы какую-нибудь легенду, как-нибудь… сотрудничала бы со следствием… Ее бы, конечно, попробовали снова использовать — такими кадрами тогда на Западной не разбрасывались… Отец мой… Бухалов, так и говорил, что это вредительство, загубить агента с таким опытом… Два с половиной года среди бандеровцев — это вам не хухры-мухры! В любом случае, жить бы ей МГБ дало, это точно… Да, злы были на нее, ясное дело, что злы, — забросили ее к врагу с заданием, а она пропала! На два с половиной года — как под землю, ни слуху ни духу… Ну, ясно, какое первое подозрение — перешла на сторону бандитов… Но все равно ее бы сберегли, такими агентами дорожили…

Простите, что вы сказали? Ну, доверяли не доверяли — это уже, извините, лирика, розовые сопли… Никому не доверяли! Ни одного агента не было тогда на Западной Украине, которому бы доверяли. И правильно, я вам так скажу… Со Сташинским историю — помните? Который Бандеру убил, а потом в ФРГ сдался? То-то же… Да что я вам буду рассказывать, у вас же члены семьи тоже воевали… на той стороне… Мало ли что не доверяли! Пока не снят с учета, агент в работе, считайте, как при исполнении… И отец мне вначале так и сказал… Бухалов, — что моя мать погибла при исполнении… Он, может, всего и сам не знал… если и знал, то не придавал такого значения, они иначе на это смотрели — фронтовики, знаете, Германию прошли… Привыкли, что с врагами не цацкаются… Но тут же другое дело. Она ведь уже была гражданка СССР. Агент с особым заданием. Ее смерть была грубой служебной ошибкой. Она должна была жить. Два с половиной года, столько информации… Могла бы выжить. Если бы только не молчала. Молчать ей было нельзя. Нельзя было так злить… молодых мужиков…

Не дует вам, нет? Смотрите, чтоб не простудились…

Да, допрашивали ее… Плохо допрашивали… Вот мой отец — тот умел допрашивать! Еще в детстве мне периодически такие «чистки» делал — и не хочешь, а все как на духу выложишь… И за ухо так крутить умел, по-особенному, аж присядешь… Нет, вы не подумайте, он не был каким-нибудь там… садистом… По-своему, думаю, он меня любил… гордился… Ну такое время было… такие методы… И действовало, знаете! Действовало…

Что я выжил, это его заслуга. Исключительно. Всякое было, но знаете, как говорят — не та мать, что родила, а та, что вырастила… Два месяца мне было, когда она… когда ее не стало… Даже и двух месяцев еще не было. Знаете, какая в таких детдомах смертность была среди младенцев? А я вот — выжил… Только когда он мне первый раз рассказал… про мать, я уже тогда взрослый был… уже женатый… только тогда я понял, почему он меня в органы отдал. И правильно… Хорошо сделал, что отдал. А то не знаю, что бы со мной было… Я же пацаном даже вешаться хотел… Из петли меня вынимали… в восьмом классе…

Вы служили, Амброзьевич? А, после университета… Лейтенант? Какие войска? О, это как мой тесть, Царство ему небесное… Ну давайте, наливайте, чего зазря посуду держать… За службу! Хух…

Знаете, есть такое понятие… И в армии с первого дня учат — «понять службу»… Офицер безопасности — он всегда на службе, так нас учили… его так учили. Моего отца, а он в тридцать лет инвалидом стал… после ранения. Своих детей иметь уже не мог… Так что я для него был — последнее его задание. На всю жизнь… Служба! Понимаете? Штрафбат на дому, тасскать… Он же на фронте штрафников охранял… до того, как в Западную его направили. Тех, кто должен был — искупить кровью… Помните у Высоцкого песню? «Ведь мы ж не просто так, мы штрафники, нам не писать — считай-те коммунис-том…» Хорошая песня, душевная… Ну я для отца и был таким — штрафником. За мать свою родную… которая умерла. Сбежала, значит… с концами. Я видел в деле ее расписку — согласие на сотрудничество. Ее рукой написанную. И — ни одного донесения потом! Ни одного. Полный провал. Два с половиной года, это же не шутки! За каждый такой провал кто-то должен был отвечать…

Нет, вы не думайте, я не оправдываюсь… Я даже не знаю, знал ли он все это… Бухалов, — ввели ли его в курс, и насколько… Но его службу я понял! Понял, почему он меня так растил… Когда мама меня, бывало, пацаном от него прятала… Когда он ремень брал, военный, с бляхой, на руку так наматывал… он ей тогда кричал: ты, кричал, дура, ничего не понимаешь, ему же на пользу — злее будет!.. Воспитание такое было, значит… Такие методы… Сейчас это все иначе воспринимается, конечно… А тогда были другие времена. Я же говорю, все зависит от точки зрения…

Я его пацаном убить хотел… однажды. После того как он мне в школе ухо крутил… перед классом… заставил встать на колени… и так прощения просить, что больше не буду, — а я в детстве шкодливый был… До сих пор помню, какая тогда тишина стояла… И все глаза, всего класса, на меня обращены… Ух!.. Я после этого из дома убежал… подстерег его, с заточкой… Это еще когда я ничего не знал… Пацаном еще был…

Вы, наверное, думаете — к чему я все это, да? Пригласил о деле поговорить, а сам байки травлю? Хе-хе…

Вот и видно, что вы не рыбак… Рыбалка — она терпения требует… выдержки. Хороший тренинг, знаете ли… Считайте, та же «наружка»… А то все спешат, спешат… А выигрывает в конечном итоге тот, кто умеет ждать. Ну и подсечь в нужный момент — когда, значит, клюет…

А клевать что-то не хочет, да… Ну ничего, подождем. Видите, как поплавок шевелится? Мальки гуляют…

Знаете, я когда еще курсантом был… Был у меня случай, я сам напросился… Поехал с солдатом, их так посылали: данные с грифом «совершенно секретно» — три страницы, отпечатанные на машинке, — клали в кейс, кейс наручниками пристегивали к запястью, сажали в «уазик» и — к нам, значит, в отделение… И кнопочка рядом красная — «самоликвидатор»… В случае угрозы солдат на ту кнопочку должен нажать — и, вместе с кейсом, самоликвидироваться… И вот я сидел и всю дорогу на ту кнопочку смотрел. Глаз оторвать не мог. За тем и поехал… Смотрел и думал: сейчас — или еще минуту подождать? Сейчас — или подождать? Двести километров так проехал… Помогло. Больше таких мыслей не было… долго… Главное — уметь ждать. Великое дело. Еще минута, еще день… А твою кнопку и без тебя когда-нибудь нажмут, так зачем спешить… поперед батька в пекло?

Нет, это была разведка… Белая кость — так они про себя думали. Всем же хочется про себя думать лучше, чем есть на самом деле, да? Их в Москве готовили, в Дзержинке… А нас здесь, в Украине, — ну вроде, значит, на «грязную» работу, на «нутрянку»… Виноват, как? Ну этого я уже не знаю — случалось ли, чтобы кто-нибудь так самоликвидировался… Может, и случалось… При Сталине, когда страх еще был… А на моей памяти дураков уже не было. Да те три странички и нужны-то никому не были — так, отписка… Из таких отписок, Дарина Анатольевна, пол-архива у нас состоит. Из обычной, простите, липы. Так что вы не думайте, что достаточно вам найти документ — и уже всё… Документы — их, знаете, люди пишут…

Вы только Нике не рассказывайте.

Ну мало ли что… Где-нибудь увидитесь…

У меня же, кроме нее, никого больше нет. Жена — это другое…

Она, когда родилась, два килограмма всего весила. Два сто. Я на молочную кухню ходил… Сам из бутылочки ее кормил, у жены молока не хватало… Был бы мальчик — наверное, не справился бы. А с девочкой иначе… До тех пор пока с ног не свалюсь, буду ей нужен.

Да, такие дела… Ну что, хряпнем еще? За наших детей… Заводите, заводите поскорее, не тяните с этим делом, демографическую ситуацию в стране нужно исправлять! Шучу… Ну, поехали! Хух… Пошла, родимая… Говорил мой тесть — если работа мешает пьянке, то нужно бросать работу… Он, тесть мой, тоже из военных был, покойник. До подполковника дослужился, еще в Афганистане успел побывать… А похоронить себя завещал на своей родине, в Черкасской области… В том селе, откуда они с женой оба родом. Мы туда с ним вдвоем на рыбалку ездили. Такой человек был, знаете… Никогда без дела не сидел… В девяносто первом демобилизовался — в таксисты пошел! Подполковник Советской армии — а крутил баранку, как простой водила… А что, говорил, — машина своя, на бензин зарабатываю, а сигаретами пассажиры угостят — вот и экономия… Такой человек был… Без комплексов. В армии с этим проще, у нас немного иначе было, в органах… Он мне немало в жизни помог. Повезло мне с ним. Говорю же, я — везучий…

Теща, та больше переживала, когда узнала, что я Бухаловым — приемыш… У нее это так было, знаете, по-простому, по-сельски, — чтобы не сказали, что ее дочка за жида вышла… Нашли жида! Дочку тоже накрутила… Ну та испугалась, что меня из Киева куда-нибудь в провинцию засунут, от греха подальше, а она уже привыкла… к хорошей жизни… Хорошо, что тесть тогда не поддался на провокацию, вправил им мозги, обеим… и жене, и теще. После того как отец мне рассказал… Бухалов. Без этого, может, и не рассказал бы. А так — пришлось ему вмешиваться… выворачивать всю, тасскать, подоплеку… да…

Я думаю, это его и добило. В каком-то смысле, тасскать… Подорвало. То, что это никому было не нужно, — на что он жизнь положил. Что меня вырастил… Его служба. А я же уже капитаном был. Самым молодым в республиканском КГБ! Если по-государственному подходить, ему бы за это действительно Героя нужно было дать… Только никто уже это не ценил. Использовали старика — и выплюнули, забыли… А меня тогда хорошенько стукнуло… когда он мне рассказал…

Так из-за евреев и того… заварилось.

Эх, дорогая вы моя… Вы матушку свою спросите — она должна помнить, это же ее сотрудница была… Да, так. В одном музее работали… Еврейка, в Израиль подала на выезд. А я работу с ней проводил… Беседовал. Два месяца беседовал, и все напрасно… А вы как думали? Что их просто так выпускали?..

Хе-хе… Да там целый филиал наш, в Израиле…

У Высоцкого еще песня такая была, не помните? «А место Голды Меир мы прохлопали, а там на четверть — бывший наш народ…» Шутка? Ну, в каждой шутке, как говорят, есть доля шутки… частичка. Он ведь тоже с органами сотрудничал, Володя Высоцкий… Что, не знали?

А чего же вы хотели? Ясно, что не доверяли им… евреям… Были же случаи, что и ветераны — из ихних — подавали на выезд, даже Герои Советского Союза… Сколько скандалов было… Кто же знал, что все кончится… так скоро…

А! Клюнуло! Ну давай, давай, пошла, родимая… Оп-па!

Есть!..

Тьфу ты, снова — плотвичка… Хоть назад в воду отпускай…

Тут этот момент, знаете, азартный: когда клюнуло — а ты еще не знаешь, что!.. Самый ответственный такой момент… А я тогда молодой еще был, пороха, тасскать, не нюхал, — ну и вытянул с той теткой… целый… извините, еврейский кагал… С кем-то она посоветовалась — у них своя сеть взаимопомощи действовала четко! — ну и придумали, как ей отмазаться… соскочить, значит, с крючка. Они, видите, подумали, что я тоже из них, только скрытый — переписанный на русскую фамилию… когда борьба с космополитами была. А такие, скрытые, — их в штат редко брали, они чаще агентами были, старались… Будешь стараться, когда у тебя, например, мать еврейка, а отец — полицай! Шуцман, да… Всю жизнь из кожи вон лезть будешь. Простите, что? Ну не будем показывать пальцами, люди сейчас уважаемые, большие посты занимают… Неважно. Так вот, они тогда между собой решили, что и я, должно быть, из таких — скрыл, значит, пятна в биографии, с чистой анкетой в органы пролез… Думали, слабое место нашли, и по нему ударили — чтобы перевести, значит, стрелки… с той их бабы — на меня, самый лучший ход. Беспроигрышный.

Простите, что? А… Это, знаете, только так принято думать — будто КГБ было всемогущим, и невозможно было его обойти… На самом-то деле бардак в органах такой же был, как и везде… бюрократия, подсиживания… Мне же тоже нужно было за те два месяца, что вхолостую прошли, начальству объяснительную писать. А тут приходит на тебя такой пакет — жалоба от объекта разработки плюс анонимка — и всё, ты уже меченый! Подозрение посеяно: еврей, мол, еврею глаз не выклюет… еще и подмажут ему из какого-нибудь Сохнута, из их еврейской кассы… за то, что своих от КГБ отмазывает… Главное ведь что? Бросить тень, — а ты потом доказывай, что ты не верблюд! Что не вел двойную игру… Грамотно придумали, ну — просчитались немного… Никто же не знал, как было дело… Я же и сам тогда ничего еще не знал…

А я уже на юрфаке учился, заканчивал. Заочно… Капитана получил. Только-только жизнь наладилась…

Тяжело было, знаете… Всегда тяжело, когда тебе не доверяют. Радуются за твоей спиной, что ты споткнулся, потому что на твое место уже очередь намылилась… И дома — та же пустота, не на что опереться… Старик мой запил по-черному… Бухалов. По пьяни мне и рассказал, мама только плакала… Он после этого недолго и прожил. Тяжело очень умирал, с обидой… на весь мир… Цирроз печени — не шутка. Ника его уже не застала, она позже родилась… когда его уже не было…

Не дует вам, нет? Ногам не холодно?

Такой был период… Жить не хотелось, домой идти вечером не хотелось… Какой смысл, думаешь? Нажать на кнопку, и всё… Это же я тогда всего еще не знал… Но ударило сильно… И главное, понимаете, как на смех, — что да, выходит, все же еврей! Байстрюк. И мать мою родную, которая меня родила, так же, оказывается, подозревали в двойной игре… Просто… как проклятие какое-то… Эти мысли… Тьфу-тьфу, не дай боже…

Этот страх… Не за себя уже, не подумайте… он с той поры во мне где-то — сидит, сидит… В кишках засел. Слава богу, что Ника всего этого не знает… У нее своя жизнь… С чистой страницы, тасскать… Пусть…

Думаю, отец и сам всего не знал… Бухалов. Но это его подкосило. Добило, да… Что ему пришлось оправдываться… за меня. Аж до Москвы дойти, потому что тут, в Киеве, на него смотрели как на чокнутого… Никто не хотел брать на себя ответственность, все думали только о своей шкуре… ну и о том, как бы кусок чужой отхватить, если подвернется случай… Он тут был чужой. Для тех же органов, которым жизнь отдал… для которых и меня вырастил… Старый придурок, не имеющий уже никакого влияния. Ну и что, что персональный пенсионер? Если вся его служба, всё, считайте, чему он жизнь отдал, — все разлетелось, как… как пух — от одного сфабрикованного доноса… Как он кричал, выпивши… Матерился… Крысы! — кричал… Про бандеровцев мне однажды сказал, век этого не забуду — что он им завидует: как они стояли за свое! Тридцать лет не вспоминал, а тут вернулось… Я на него тогда по-новому посмотрел… Это же еще до путча было, до всех перемен…

Сложно все это, знаете… А вы хотите, чтоб — раз-два, и готово! Вот сейчас, наверное, слушаете и думаете — к чему это я всё, да? Я же вижу… Все спешат, всем не терпится… Архивы вам открой, документы все подай на блюдечке, гриф секретности сними до окончания пятидесятилетнего срока… Знаете, сколько я уже этих волн пережил? Вот и вы со своим фильмом туда же… А что из этого может выйти — подумали? Дети ведь остались, внуки… Им-то — за что это всё?..

Эх, Дарина Анатольевна… Я и сам бы рад… всего не знать. Порой, как подумаешь — вот, выжил… а для чего?..

Вот только Никушка… Доча моя. Ей я всегда буду нужен.

Что, замерзли? Ну, значит, нужно выпить еще… Говорил мой тесть — спасайтесь, трезвеем!.. Давайте-давайте… Ваше здоровье! Хух…

Это он мне семью спас… Тесть мой. А потом уже Никушка родилась. Если бы не он, кто знает, как бы оно обернулось… Пустота была такая… как черная дыра. Такой период… На работе мрак и дома — мрак… Выход? А какой здесь может быть выход? Раз в систему попал, тут уже, дорогие вы мои, дело такое — или вверх, или вниз! Третьего не дано… Такие правила. До тех пор у меня шло вверх, а когда вниз — это уже жизнь насмарку… это в тридцать-то лет! И дома никакого просвета, некуда идти… Моя дулась на меня… боялась, что в дыру какую-нибудь зашлют, дубленку она себе там не купит… такую, как в нашем распределителе, — она как раз записалась на них в очередь… Потом тесть из Афганистана тех дубленок целый контейнер пригнал, так те ей тоже не годились, потому что в таких уже все ходили — из ламы, с белыми хвостами, как сопли… Э, что там!.. Все бабы — дуры. Извините. Это я тогда так думал. В смысле — что все так живут. Других женщин я не знал. А декабристок только в кино показывали…

И вот тогда-то я с вашей мамой познакомился… Такое первый раз у меня было… в моей практике. Ну и в последний… После Сталина этот метод не практиковали, а тогда как раз пришло указание его возобновить — «жена за мужа»… Одной так и дали срок… жене, муж ее был осужден за антисоветскую агитацию, она к нему ездила… в лагерь… Ну это была работа пятого отделения, я таким не занимался! Но подготовить, тасскать, почву — ясно, к чему оно шло, инструкцию получил… Все такие методы сначала у нас на Украине опробовались, а потом уже распространялись на другие республики… на весь Союз… Ясно, что незаконно, а что делать? Указание спущено — исполняй! Такая работа…

Бывало время, что мне это помогало. Мобилизоваться… Пока молодой был. Не расползтись, не пойти юзом… враздрай… Не думать… Может, в армии даже лучше было бы… Ну да что там… Хорошо, что так все вышло… Я не жалею, моя совесть чиста…

Коньячку не хотите? Хороший коньяк, закарпатский… Для давления хорошо… чтобы гипертонии не было…

Хух!..

Благодать какая, а? Тишина какая…

Знаете, я таких женщин, как ваша мама, не встречал раньше. Да и потом… Так оно в жизни бывает, такие периоды — когда все разом сходится, и все разом валится тебе на голову… Как раз я впервые про свою родную мать узнал… и что она так и не сказала, кто был мой отец… не назвала… И вот, когда я с вашей мамой беседовал… я это наконец представил. Поверил. Что так бывает. И что за то, чтоб тебя так любили, можно выдержать всё… лагерь, тюрьму, психушку… Всё! На всё наплевать. И на Сенатскую площадь выйти — запросто, и быть потом разжалованным… в рядовые… Они потому и вышли… смогли. А я был в другой системе. От рождения, недаром же я в тюрьме родился… Я знал, как на колени можно поставить… перед классом… умел находить в людях слабые места… Я был способный, не думайте, — в двадцать восемь тогда капитана не только по блату давали! Но это другое… А так, как их, — меня никто никогда не любил. И ждать бы не стал…

Большое это дело, знаете, — когда тебя ждут…

Повезло… вашему папе.

Эх, Дарина Анатольевна… Вы не думайте, что я… Я и тогда так думал. Чем старше становлюсь, тем больше про это думаю… Фильм был тогда, в семидесятых, — про жен декабристов, не помните? Забыл название… Там одна актриса играла… наша, киевская, — Ирина Купченко… на вашу маму похожа… Я потом на повторный сеанс ходил, еще раз посмотреть, позднее уже… когда меня уже в архив перевели… Ну это так… Да…

Простите, что? Да, перевели. Доверили… Отца заслуга… Бухалова, это всё он. Восстановил мою… анкетную чистоту, тасскать, — до Москвы дошел, до своего начальства послевоенного… всех поднял, кто еще жив был — кто, значит, в курсе был… моего усыновления… У меня же до этого в послужном списке все было в порядке, до музея… И кто бы подумал — музей! Такое будто бы спокойное место, контингент в основном женский… А оно вон как обернулось. Ну перевели. С оперативной работы, с людьми, — на работу с документами… Оно и к лучшему, как потом оказалось. В жизни часто так бывает: думаешь — всё, конец, а потом видишь — а оно еще и к лучшему… У меня же это второй раз подряд… вышел. С вашей мамой — сразу после той еврейки. Но тут уж я сам, по собственной инициативе… Не стал открывать дело, так и в рапорте написал — нецелесообразно, тасскать… Характеристику ей дал… Шеф прочитал — рассердился: ты, говорит, рекомендацию в партию ей даешь, что ли?.. Но все-таки затормозили, не дали ходу… Передумали. А крючок уже был закинут…

Это еще Никушки тогда не было. Она позже родилась. А вы уже в школу ходили… Такая была… худенькая девочка, бледненькая, — я однажды видел, как ваша мама вас из школы забирала… Сейчас бы не узнал!… Ни за что. По телевизору первый раз как увидел — не может быть, думаю…

Да, такие дела…

Знаете, в армии — там просто, там есть четкая граница: вот дом, а вот — работа. И агрессия четко локализуется во времени: семь утра — строевая подготовка, что не так — сапогом в морду… Ик!.. Извините… С тестем моим утром в выходные лучше было не заговаривать. В НКВД, при Сталине, ночью работали — тоже по этой схеме… А в наше время уже не получалось. Отец мой, Бухалов, — он еще старой закалки… Он же с бандеровцами воевал… И с мертвыми с ними воевал, им всю жизнь потом… доказывал… меня растил, чтоб злее был… А карьеры-то делались уже не злостью, не агрессией… Избранность — вот что держало на службе! Чувство причастности… к святая святых державы… великой державы, перед которой весь мир дрожит. Сила! Таинство власти, говорил этот… директор института одного московского, выступал у нас недавно… Таинство, да! В юности это гипнотизирует, может заменить… и дом, и семью… А потом один такой толчок — и ты оказываешься… голый. Голый. И не нужно тебе, оказывается, ничего — только чтоб тебя любили… чтоб ждали тебя — вот так… Даже из психушки… Ик!.. Даже зная, какими у нас из психушек выходили… Я же ей рассказал. Матушке вашей. Предупредил…

Да, так…

Я вот думаю — какой он был, мой отец? Родной, я имею в виду… За что она его так любила? Мать моя? Могла же выжить… Молодая ведь совсем была, это ей сейчас еще бы и восьмидесяти не было… Теще моей вон восемьдесят два… Могла бы дожить. Как так можно было, а?.. Иногда думаешь — дурочка, девчонка… молодая была, не понимала… жизнь… А потом вашу маму вспоминаю… Ольгу Федоровну… помню, да… И что? Как у нее жизнь потом… сложилась?

А… Это хорошо… Хорошо, что хорошо… Но только, знаете, когда у самого дочка растет… будут у вас свои дети, тогда меня поймете. Это только у вас там, в кино, все красиво выходит… А я по своему опыту вам так скажу: как только в документах все красиво, гладко… читаешь — ну прямо тебе Лев Толстой, комар носа не подточит! — так и знайте, что — липа… Липа, для отчета писалось. На девяносто процентов можете быть уверены. Не думайте, будто достаточно вам только документы на руки получить — и всё уже…

А вы не спешите, не спешите… Клев-то только сейчас и начинается… На прошлой неделе я такого судачища здесь вытащил — на шесть килограммов потянул!.. О! Не бойтесь, не разолью… Давайте ее сюда, эту бутылку, поближе… Ик! Извините…

Огурчик берите, домашний… Жена моя их маринует — ммм!.. Нигде таких не найдете. Она у меня дура баба, конечно, но хозяйка — ого! Школа тестя… А Ника в меня пошла. Слава богу. Какая девка выросла, а? Тьфу-тьфу… Моя кровь!..

А совесть моя чиста, Дарина Анатольевна. И не нужно меня… в штрафбат записывать. Думаете, я не понимаю? Такой дурак, думаете, да? Кончился мой штрафбат, дорогая вы моя. Еще тогда… ик!.. На том музее и кончился. И отец мой это понимал… Бухалов. Что выплюнули его. Всех нас выплюнули. Правых, виноватых… кто такими считался… Без разницы! Что вашего отца, что моего… Да, так! Только мой это первым понял… Бухалов. Еще до того, как Союз развалился…

Ик!.. Водичка там возле вас, подайте, пожалуйста… Нет, ничего, я только порошок свой запью… О, спасибо.

Знаете, я когда-то слышал, писательница выступала, ну эта, забыл фамилию — которая про секс писала… в полевых условиях… Да, как-то так. Точно я не запомнил, как она говорила, но смысл был такой — раз рожден в тюрьме, значит, получается, ты — или надзиратель, или узник. Без вариантов, тасскать… А я вот не согласен! Категорически с таким не согласен. Я сам рожден в тюрьме — и что бы со мной было, если бы не он — не мой отец, что меня вырастил?

Нет, вы не поняли… Ик!.. Нельзя так… по-живому… Что значит — или надзиратель, или узник? Это как же выходит — целое поколение виновато только в том, что в такое время родилось? Кто выжил, тот, значит, и виноват?.. Вешаться нужно было всем… чтоб чистенькими выйти, да? Петлю на шею — и сбежал? И уже — герой, можно кино снимать? Вот и вы туда же с вашим фильмом… Ну хорошо, я понимаю, пусть будет — герои, боролись… за независимость Украины. Раз пришла независимость, времена изменились — нужно их почтить. Памятники там… Пусть. Но для чего вам копаться в этих… смертях? Смертниках?.. Какой это пример для молодежи, зачем им такое знать?

Им жить нужно, Дарина Анатольевна. Жить! А не оглядываться назад. Знаете, как говорят — меньше знаешь, лучше спишь… Я вот рад, что Ника деда Бухалова в живых не застала. Мама… бабушка Дуня наша, покойница, — после его смерти прямо расцвела! Помолодела даже. Двадцать лет еще прожила. Нику вынянчила, была ей утеха на старости лет… Никушка тоже ее любила. Всегда цветы им носит на Лукьяновское… Всей семьей ходим… В поминальные дни, в День Победы… И в День чекиста, а как же! Что я мог, то ей дал. Чего у самого не было. А моя дочка выросла в нормальной семье! Как у людей… Моя бы воля — я бы ей вообще ничего не рассказывал, пусть бы так и думала, что она Бухалова — по деду-бабе… Что ж, если теща влезла, гадюка… А чего вы хотели? Чтобы я своему ребенку рассказал, что ее родная бабушка повесилась в тюрьме после того, как ее на допросе изнасиловали трое мужиков за раз?..

Да, так. Повесилась. В камере, на собственной косе. Ик!.. Косой… задушилась. Я сам только пару лет назад узнал. Докопался… Двадцать лет копал, чтоб такое откопать… Оно мне было нужно? Нужно, скажите?

А — фронтовики, дорогая вы моя, фронтовики… Понимать нужно. С немками в сорок пятом можно было, война все списала… А бандеровцы — они же считались теми же фашистами: «украинско-немецкие националисты», так же их называли… У немцев они были «украинско-жидовские», а у нас «украинско-немецкие»… Вот такая судьба выпала моей еврейской маме. Не еврейская, в войну, — так после войны, получите-распишитесь — немецкая!.. И не сказал ей никто, дурочке, что нельзя так злить… молодых мужиков, которые пол-Европы покорили, до Берлина дошли! На Рейхстаге расписались… Знаете, какую на Рейхстаге мой отец… Бухалов, самую большую надпись видел? Метровыми буквами! Извините, говорю как было: ЕБАЛ Я ВАС ВСЕХ!..

Хух… Не бойтесь, алкоголь меня не берет. Порой даже жалко, думаешь — лучше б брал…

А вы думали, как? Документик вам найди — и всё? В документиках, дорогие вы мои, о таком не пишут…

Следователя? Наказали, да. И тех двоих… остальных, тоже… В звании понизили… на два месяца. Самоубийство в тюрьме — чепэ, хуже побега. Как только и смогла… Сбежала, ну умничка. И от меня сбежала… Родная моя мать. Как в песне: «Рідна мати мо-я, ти но-чей не-до-спа-ла…» Эх… Извините… Знать бы, где лежит, я бы ей эти слова… на памятнике выбил…

А вы мне про могилку… вашей родственницы. Какие могилки! Куда вывозили трупы из тюрем, где закапывали — кто же вам скажет? Кто закапывал, тот молчит… если еще живой. Вот недавно отозвался… ветеран, из России, был в той бригаде, которая Шухевича труп… утилизировала… Спецоперация была, участникам потом отпуска дали… Бригада труп вывезла, сожгла и пепел развеяла — в лесу, над Збручем… Следы не должны были остаться! Понимаете? Никаких следов, так и сейчас… в Чечне делается: после зачисток — аннигиляция… Не найдете вы ничего! И я не найду… где моя родная мать была похоронена. И что делать? А? Не скажете… А я вам скажу! Скажу… Будут у вас свои дети — поймете… Потому что ребенку нужно, чтобы было место… памятник, свое кладбище в городе, куда пойти, когда все ее друзья с родителями ходят к родным могилам в поминальные дни, а потом в школе рассказывают… Не иногородняя же она! Киевлянка… Коренная уже, считайте. Если есть могилы — значит, коренная. Дедушка, бабушка… Все, чего у меня не было, — все я ей дал. Моя дочка не сирота! Маленькой — портрет на памятнике показывал, учил: «деда», «деда»… Она до сих пор так говорит… И не дай бог… не дай бог… Ик!.. Извините… Нет, это я так… закашлялся…

Не лезьте вы туда! Зачем это вам? Не нужно…

Думаете, страх во мне говорит? Да, страх! Пусть будет — страх… А как без страха жить? Расползется все — видите, как расползается!.. Целая держава расползлась, как только бояться перестали… Мне пятьдесят шесть лет, я всю жизнь боялся… отца боялся, начальства, по службе оступиться боялся… А теперь ничего уже не боюсь — за себя не боюсь, не за себя… Вы бы видели, какой это… ужас… Косы у нее… на фото… У матери моей, Леи Гольдман… Две косы вперед переброшены… Черные… У Никушки тоже волосы красивые, густые… бабушка Дуня ей в школу косички заплетала… Брр!… Никто то фото не увидит. Разве что когда самой пятьдесят лет исполнится… Свои дети будут, внуки… Если ей это будет интересно… Фото я оставил. Из всего дела — фото оставил… Никому не показывал. И не покажу… Тьфу-тьфу… Не дай бог… Обо все деревья готов стучать лбом…

А кнопку нажимать — не-е-ет, дураков нету!.. У меня ребенок, я ей нужен. Матери родной не был нужен… не посмотрела, что дитя малюсенькое бросает, двух месяцев еще не было, чужие люди вырастили — пусть!.. Зато дочке нужен, своей кровиночке единственной… Всё, что у меня есть, — всё ей! Квартира от деда с бабой, дача — тесть, считай, своими руками построил… Консерваторию захотела — получай консерваторию! Ничего, прокормим, пока я жив — нужды знать не будет! Пусть учится… Может, дай бог, и выбьется… в солистки какие-нибудь, она у меня способная… и с амбициями девочка, слава богу, это я ей тоже дал — уверенность в себе, которой у меня не было никогда, рос как волчонок… Что мог — все дал! И пока я живой, так будет… А совесть у меня чистая, ни перед кем я не виноват…

О, пошла! Пошла! Давай, давай, дорогуша, не дергайся, не на такого напала… Вот мы тебя сейчас… хорошенько…

А, сука, б…! Сорвала крючок… Хороший крючок, зараза, японский… Будешь теперь плавать, дура, с крючком в губе, пока не сдохнешь…

Вот черт, это ж надо… Досада какая… Здоровенное что-то было, может и сом, — они хитрые!.. Или щука… вот же падла, ну надо же такое… Извините…

Там что-нибудь еще осталось? В бутылке той?..

Ну хрен с ним — поехали! За наших отцов… И за моего… за Ивана Трифоновича Бухалова, который нас здесь сегодня собрал… Пусть ему будет хорошо… на том свете… Если он, конечно, есть — тот свет…

Дело? Какое дело, Дарина Анто… тьфу, то есть Анатольевна? Нет никакого дела… Леи Гольдман. Не было.

Да, можно и так: не представляло исторической ценности. Ишь, какая вы… памятливая… Быстро схватываете.

В Яд ва-Шем[45] Леа Гольдман, Дарина Анатольевна. В Яд ва-Шем, в Израиле. Погибла в Перемышленском гетто, в сорок втором году. Вся семья, списком, — Гольдман Давид, Гольдман Борух, Иосиф, Этка… Гольдман-Берковиц Ида… и Гольдман Леа там же. И так лучше всего… для всех.

Огурчик берите… Берите-берите, не церемоньтесь…

А про Ивана Трифоновича я вам не окончил… Я же вам обещал — про ваше дело… По погибшим… погибшей… шестого ноября сорок седьмого года, как вы и хотели… Нет, Дарина Анатольевна, вот, чего нет, того нет, — документика, как вы хотели, я вам не нашел. А скажу я вам другое… тоже — про Ивана Трифоновича, думаю, это вам будет интересно… Сейчас, только крючок новый привяжу… Во-он ту баночку, не в службу, а в дружбу, — передайте мне, Амброзьевич, чтоб два раза не вставать… О, спасибо.

Плюх! Люблю этот звук… Ловись, рыбка, большая и маленькая… Правда же, в хорошее место я вас пригласил? Тишина какая, а? Каждый шорох слышен… И не скажешь, что в центре города. Монастырь выручает, а то бы здесь тоже все застроили… Там дальше, ближе к Южному мосту, уже выросли хоромчики, видели? К воде подхода уже нет, загородили… На такой заработать — мне уже жизни не хватит, хе-хе… Да…

Так что я вам так, без документика, скажу… Как там вы говорили — не иголка в сене, да? Это вы правильно подметили, не иголка… Так вот, дорогая вы моя… Того вашего шестого ноября тысяча девятьсот сорок седьмого года… мой отец, что меня вырастил… Иван Трифонович Бухалов, как раз командовал боевой операцией… на территории Львовской области. Там и был ранен, после чего комиссовали его. При взятии схрона, в котором находилось четверо… по-тогдашнему бандитов, по-теперешнему партизан. Или повстанцев — как скажете… Четверо — трое мужчин и одна женщина. А вам же нужно, чтобы было пятеро, да? Ну тут дело такое — можете считать, что и пятеро… Потому что женщина, как потом оказалось, была беременна… Да. Позднее оказалось, когда останки собрали, — там серьезная мясорубка была, отцу еще повезло, что далеко стоял… А от тех, что стояли впереди, — только рученьки-ноженьки по деревьям висеть остались… Как в песенке детской, Ника маленькой пела… на мотив из «Вечерней сказки»: ру-ченьки, но-женьки, ласковы очи, спокойной вам ночи, в мо-гил-ку по-ра…

Вот такая история, Дарина Анатольевна. Семейная, тасскать…

А уж кто они были, эти четверо, как их звали — это уж извините… Отец, покойник, может, и помнил… Но этого факта из его биографии, кроме меня, никто уже не знает. Это я вам так, между нами… По дружбе… Чтобы вы не искали того, чему потом, может, и сами не будете рады, что нашли…

Документов тех нет давно уже. Я проверил…

Ну… Можно и так сказать. Помог

А чего же вы хотите? У меня ребенок подрастал. Зачем ей… девочке, выросши, узнавать, что ее «дед» — пусть неродной, все равно — дед, не хуже родного… квартира от него, положение… все, что есть, — все благодаря ему… и зачем ей когда-нибудь узнавать, как он воевал… с беременными женщинами?..

Я вам, знаете, так скажу: ломать — не строить… Столько сил… всю жизнь работаешь, стараешься… пустить какие-то корни, обустроить… жизнь, дом — и чтобы все от одного толчка — раз! — и рухнуло? От одного тычка?

Не нужно, поверьте. Так лучше… для всех. Я-то знаю…

— А теперь, — сказал Павел Иванович на удивление трезвым голосом, от которого они оба вздрогнули, — достаньте свой диктофон. И сотрите эту запись.

FILE DELETED

Музей заброшенных секретов

Я должна была бы сразу догадаться. С первого взгляда. Какая же я дура.

Ты про что?

Про Гелю. Что она была беременна. Это же с первого взгляда можно распознать. Та ее улыбка… Леонардовская, Мона Лиза… Вот в чем секрет. Беременная. Теперь понятно…

Я вот думаю — а бабушка Лина знала?

Да, должно быть, знала — Геля же к ним в октябре приходила… А ведь, наверное, потому и приходила — рассказать своим! Поделиться. Все-таки одной в лесу, среди мужиков, первой беременностью ходить — не позавидуешь… И потом, слушай, ей же надо было договориться, чтобы родственники забрали ребенка к себе! Сестра ведь уже была замужем, твоему папе третий годок пошел, — вполне можно было так обставить, будто Гелин младенец — это их ребенок, второй… Точно, Адя, так оно и было! И любая б на ее месте вот так побежала, ни на какую опасность невзирая, и никакое МГБ не остановило бы…

Какие вы… женщины…

А что?

Да так… Не перестаю удивляться.

Чему? Это же очень просто. Элементарно, Ватсон.

Но как же она молчала всю жизнь… Бабушка Лина…

Фантастическая бабушка у тебя была. Зверь!

Зверь?

Ага. Это о ней фильм нужно бы сделать, да только такого тихого героизма, женского, никто не оценит, незрелищный он…

Нет, не то… Ты сказала — «зверь», и что-то у меня закрутилось… Что-то с этим словом связанное… Хм. Ну ничего, может, потом вспомню…

Я только одного не пойму: почему он сказал — четверо? Куда из их реестров девался пятый? Не мог же он спастись в таком побоище…

А тебе не кажется, что наш дорогой Павел Иванович нам не всё сказал?

Я не думаю, что он врал. Нет, котя, я ему верю. Все-таки, слушай, групповое изнасилование, самоубийство — про свою мать, пусть никогда и не виденную, ни один нормальный человек такое не придумает…

Ключевое слово — «нормальный». А это не с его бэкграундом, извини. Эх, прослушать бы ту запись еще раз!.. Нестыковок у него много.

Да, с записью он меня круто подсек… Как ту рыбку.

Бедная моя рыбонька! Так старалась, бедняжка, с тем диктофоном… Конспиратор мой доморощенный.

Да я же знала, что, если попрошу по-человечески, он не разрешит! А мне ведь себе для памяти, не для обнародования же… Просто ума не приложу — как он просек, что я записываю? Что у меня диктофон в кармане?

Унюхал! Может, действительно — способный?

Ну да, способный… Ника говорила, он в юности на математику хотел поступать. А голос у него и правда красивый, ты заметил?

Еще бы. Эксклюзивный номер — поющий кагэбист!

Не кагэбист, а эсбэушник.

Один хрен.

Не скажи… Но на самом деле, мне тоже каждый раз как-то не по себе становилось, когда он начинал напевать. Он вообще какой-то — как из разных кусков смонтированный, да? Арматура торчит… А каких, ты говоришь, нестыковок много?

Да до фига. Столько пурги с надлежащей разрядностью не квантуется.

Дорогой, ты не мог бы говорить так, чтоб я тебя понимала?

Извини. Что-то он меня уморил, этот штемп[46]. У меня все время, еще с первой встречи, я тебе говорил, навязчивое чувство, будто я его откуда-то знаю, видел, — ну, может, не его, а кого-то на него похожего, и поэтому он у меня вроде не в фокусе, двоится изображение…

У меня так же. Я уже думала об этом. Может, это потому, что он прожил не свою жизнь?

Ну знаешь… А кто из его поколения прожил свою?

Мой папа. Твоя мама.

Они не прожили. Они погибли. В том-то и дело.

Все равно, Адя. Его судьбу ни с чьей не стоит сравнивать, не приведи боже…

Ладно, не будем об этом, я в общем-то о другом. Я же все время пытался врубиться, к чему он гнет, — а у него столько логических ляпов, что не уследишь, алгоритм сбивается… Вот хотя бы с той же матерью. Если она была в Перемышле в гетто, то в сорок втором, пардон, не Красная же армия ее оттуда освободила? Как-то же она спаслась — но почему попала в НКВД? И с какого перепуга они заслали ее, еврейку, в бандеровское подполье? Ерунда какая-то, не бьется… А он, знай, талдычит — была, мол, гражданка СССР! Будто каждый гражданин СССР автоматически должен был быть сексотом. Как про крепостных, блин.

А что — нормальная логика тогдашней власти. Гражданин для них и был — крепостной, подданный. Как у феодала. Ты не застал, маленький еще был…

Зато для нынешних мы просто лохи. Голосуй, за кого скажут, и не рыпайся. Не мытьем, так катаньем.

Да. Типа того…

Тебе его что, жалко?

Почему ты спрашиваешь?

Так мне показалось. Как-то уж очень спокойно ты на него реагируешь…

Да. Наверное. Не знаю…

Вот наконец ответ, который всё объясняет. Спасибо.

Ну чего ты сердишься, котя? Ревнуешь меня к нему, что ли?..

Я? К нему? Тоже еще придумала!..

Нет, подожди, так ты и правда… А ну-ка, глянь на меня, дурачок… Ну? Ну что с тобой? «Что с тобою, милый Адя, что с тобою?» Чего ты завелся?

Не знаю, Лялюша… Как-то все это… странно… Он ведь все время только к тебе обращался, меня там вообще могло не быть — так, не-пришей-кобыле-хвост, эскорт для дамы… Ну еще водку разлить, на подхвате чтобы был… И то, как ты его слушала… Подожди, не перебивай! Я понимаю, он достаточно серьезную роль сыграл в твоей жизни. В жизни твоей мамы… только ты все-таки не забывай, что это был двухсторонний процесс, а не благотворительность, за которую ты ему должна до скончания века в рот заглядывать. Видно же невооруженным глазом, что твоя мама тогда у него в голове тоже что-то серьезное повернула. Какой-то винтик, без которого он, может, и не выжил бы. Его же на теме суицида реально заклинивает, ты заметила?..

Заметила. Я даже думаю, что он за Нику именно из-за этого больше всего боится. Ну, чтоб она не узнала, что ее бабушка покончила с собой… Что-то он там про проклятие обмолвился, помнишь?

Ну да, и Ника тоже… Он же ее на тебя теперь вешает — передает тебе, так сказать, по наследству! В подружки или бес его знает… В подопечные. По той самой кураторской логике, гэбэшной. Короче, у вас с ним, типа, свой сюжет. А я, значит, сижу и в пластиковые стаканчики водяру разливаю. А между тем это его папахен привел в исполнение смертный приговор моей тете — и он это знал еще тогда, осенью, когда я подал свой первый письменный запрос. И если бы не дочка, не тот концерт — хрен бы сказал. Как и про то, что она была беременная…

Знаешь, у меня все время из головы не идет — ведь в каких-то их сводках это должно было быть? Экспертиза, анализ останков… Кто-то же это делал? Собирал покалеченные трупы, сортировал: своих — в одну сторону, тех — отдельно… Отдельно мать, отдельно плод…

Подожди, не сбивай меня. Тут не из разных кусков, как ты говоришь, смонтировано, а словно три разных процесса, и не линейного характера, а волнового, колебательного — есть такое уравнение Шрёдингера… Потому и не в фокусе, потому и мельтешит — больше измерений, чем ты или я по отдельности можем охватить. Понимаешь?

Правду сказать, не очень.

Ну черчение в школе учила? Помнишь, как изобразить трехмерный предмет на двухмерной плоскости?

Три разные картинки, с трех сторон?

Типа того. Так вот, здесь то же самое. В моем, в нашем мире меньшее число измерений, чем требуется для адекватного отображения процесса, — мы получаем только сумму случайных его проекций, и то — неполную… А они еще и не сходятся у тебя и у меня — ну как если бы у тебя была фронтальная картинка, а у меня профильная… И я не попадаю в твое измерение, я не в поле…

Это как?

Я просто посредник, Лялюша. Ну как проводник тока, понимаешь? Ну еще иногда катализатор процесса… И так все время, с самого начала: я работаю приложением к твоему проекту. Проекту, связанному с моей семьей, для которого я тебе нужен только как проводник. Посредник…

Странно…

И не говори!

Нет, странно, потому что мне порой кажется все с точностью до наоборот. Что это мой проект, как ты говоришь, является посредником — между тобой и мной…

Я устал от всего этого посредничества, девочка. Я хочу быть с тобой вдвоем, и чтоб никого больше. Хочу быть твоим мужчиной, и всё. Мужем, а не посредником. Разницу понимаешь или тоже объяснять?

Дурачок ты мой… Ты ведь мой мужчина и есть.

Не знаю, малыш. Не знаю…

А я знаю. Ты же меня прикрываешь. Все время меня прикрываешь, ты даже не замечаешь, потому что у тебя это само собой получается. И взъерепенился ты сейчас потому, что всего Павла Ивановича, одним куском, на себя принял — одним ударом, и теперь от последействия тебя колотит…

Мм… Думаешь?

А ты что, сам не чувствуешь?

Черт его знает… Достал он меня, это правда. Словно заразу от него какую-то заглотнул, и она пошла кружить по жилам — и все по дороге валить… Как в боулинге. И еще от того, что вынужден был сидеть молча, жопа жопой, и все это выслушивать… Ты же сама подумай: я себе, твою мать, семь лет жилы рву, черт знает перед кем унижаюсь, трясусь над каждым старым прибамбасиком, как Гобсек, стараюсь хоть что-то сберечь, еще и бюджет им, бляха, из своих кровных наполняю, а тут, на мои же кровные — ликвидатор архивов, блин! И главное — он ведь до сих пор уверен, что поступил правильно, и ничем его не пробьешь!

Да куда его еще пробивать, Адя, он и так весь в дырках… Как дуршлаг.

Ну конечно, тебе только расскажи про тяжелое детство, и ты всех готова пожалеть!

Кто-то же должен и это делать, правда?

Ладно, малыш, не обижайся…

Не буду. Я только хочу сказать, что у него другого выхода не оставалось. Как и у них у всех — тех, что выросли на вранье, на извращении естественного хода жизни… Ты только представь, какое это уязвимое существование — без корней, в воздухе… Эдакое шоу, играемое нон-стоп себе самому. И нет другого способа его поддерживать, кроме как все время следить, с кувалдой, чтобы естественное положение вещей не восстановилось, а то на минутку отвернешься — и прорвет, как ту дамбу…

Да уж…

И ему тоже когда-нибудь прорвет. Весь тот бумажный домик, что он с таким трудом слепил вокруг своего ребенка. Вот ведь уже понемногу начало протекать — то теща проговорилась, то еще какие-то угрозы: чем дальше ребенок из дома в мир, тем больше рисков. Поэтому он так и боится…

Сколько мудрости. Сколько сочувствия. И где такое продают?

А что? Ты не согласен?

Нет, все-таки я шизею от вас, женщин… Сидит себе, философствует, и ухом не ведет!..

Это все потому, что ты меня прикрыл. Можно сказать, отважно заслонил собственным телом. Принял на себя энергетический удар. Или как тут правильно сказать — информационный?

Подлизывайся-подлизывайся…

Я не подлизываюсь, а режу тебе правду-матку в глаза. Ты — мой герой. Рыцарь и защитник. Чип и Дэйл. Ниндзя-черепашка.

Ох и вредная же ты девчонка!..

Зато мудрая! Сам же только что сказал…

Знаешь, у меня даже голова разболелась… Еще там, на Днепре.

Бедняжка. Возьми темпалгин.

Ничего, сейчас чайку горячего — и в люлю… Фух! Ну и день, твою мать… А ты вообще какая-то спокойная последнее время. Ведешь себя как-то отстраненно…

Пофигисткой, видно, понемногу становлюсь. А что делать?

Нет, серьезно. Я еще тогда заметил, когда ты от Вадима приехала, и я тебе про Юлечку рассказывал. Как-то ты не так близко к сердцу все стала принимать — не так, как раньше тебя колотило…

Это плохо — что не так близко?

Слушай, малыш. А может, ты тоже беременная?

……………………………………………………Ой!..

И чего тут ойкать? Что тут такого страшного?

Диктофон!

Что диктофон?

Только что увидела… Я его, оказывается, включенным оставила — после того как стерла… Или — не заблокировала, и он в сумочке сам включился?..

И что, все это время записывал?..

Ну так включен же, смотри! И сейчас пишет…

Ни фига се…

Щелк.

Музей заброшенных секретов

Дарина сидит на краю ванны, сжимая пальцами тест-полоску — осторожно, словно уникальное насекомое, бескрылую стрекозу с хрупким голубым фюзеляжиком. Сидит и смотрит, не в состоянии отвести глаз: полоска кажется ей живой. Вот-вот шевельнется. Или еще как-нибудь себя проявит, вовсе неожиданным образом. Тем более, если верить инструкции, через десять минут все может исчезнуть. Но то, что она сейчас видит, никакому сомнению не подлежит: она правда это видит.

Это реально. Это есть.

Две черточки. Две кроваво-красные поперечные черточки, аккурат посередине. Как два крошечных ровненьких капиллярчика, что сразу набрякли и запульсировали, сами собой.

Точность: свыше 99 %.

Это случилось. И это не отменяется. Можно закрыть глаза, можно выкинуть тестер, никому не признаваться и какое-то время (какое?) делать вид, что этого не было, привиделось, ошибка, обман зрения, внезапный приступ астигматизма, в глазах двоилось. Никто больше не видел, никто не может засвидетельствовать, что черточек было две…

Но их две.

И это уже необратимо. Вне зависимости от того, видел кто-то, или нет. Это просто — есть.

Это уже не отыграть назад. Не стереть с компьютера, не перевести часы на час «перед-тем», не сказать в темноту, где не видно ни режиссера, ни операторов: извините, ошибка, с этого вот места пишем заново, да-да, вот с этого…

Есть.

Ну, здравствуй, думает она — словно единым выдохом всего существа разом.

И тут же пугается.

Кто ты?

Где-то там, во мне, внутри, в невидимом закоулке, в самовольно-деятельном бурлении горячих клеток (а они действительно горячие? Какая там температура, давление, влажность воздуха, достаточно ли там вообще воздуха?..). Еще никто, еще не-существование. Еще никакой аппаратурой тебя не разглядеть. Но ты уже есть, ты уже там. Тут.

Словно в обратный конец телескопа — головокружительный полет, длиннющий, винтом закрученный тоннель с золотым пятнышком света в перспективе, и оттуда навстречу — подвижная черная точка. Силуэт на расстоянии еще не различить, но это вопрос времени: приближение неотвратимо, скорость известна.

Две красные поперечные черточки на тоненьком пояске тест-полоски. Первый портрет будущего человека.

Ее ребенка.

«Непраздная» — всплывает в памяти когда-то, тысячу лет назад услышанное детским ухом слово. Так уже не говорят — «непраздная», кто это так говорил, бабушка Татьяна?..

И сразу же следующим кадром, обжигающе ярким, словно только что из реставрационной мастерской (и где оно все таится, в каких запасниках?): маленькая Дарочка, по-бабушкиному — Одарка (а ей не нравилось, она сердилась на бабу: грубо!), слушает, спрятавшись под тяжеленную перину (когда ныряешь под перину, ноги нужно сразу подтянуть, согнув в коленях, и закутать ночнушкой, чтобы не растерять тепло: простыни шершавые и холодные, кровать бескрайняя, как снежная пустыня, днем на ней высится пухлая пирамида из разнокалиберных подушек в вышито-кружевных прошвах, и их узор тоже отпечатан в памяти, как после сна утром след на щеке, — можно провести пальцем по всем узелкам…), — дверь из темноты (тоннель!) открыта туда, где пылает в печи огонь, там разговаривают: мама (это она привезла Дарочку в гости к бабе), баба Татьяна и тетя Люся, — баба говорит громко, как обычно крестьяне, не приученные шептаться, чтобы кого-нибудь не разбудить, и мама время от времени на нее шикает — тогда все трое оглядываются из своего конца тоннеля на комнату с огромной деревянной кроватью, в которой спряталась Дарочка, баба Татьяна громко, как в колокол ударяет, говорит: «Спит?» — и беседа возобновляется на тех же регистрах. Дарочка ждет, когда мама придет и ляжет возле нее (тогда будет тепло), а туманные слова, и среди них звонкое и загадочное «непраздная» — про какую-то посудину, но это не про посудину, и Дарочка это чувствует, — тем временем до нее долетают, раскачивая сон, словно воду ударами вёсел: «Когда я тобой ходила, мне тоже так было», — выделяется голос бабы Татьяны (контральто), и Дарочке досадно, что глаза слипаются и она никак не поймет, о чем они говорят, остается только привкус чего-то недосягаемо таинственного и важного — настолько важного, что мама забыла про Дарочку и тоже что-то говорит (понизив голос), словно раз за разом подбрасывает в печь новое полено, чтоб не погасло, гори-гори-ясно, «а я знала, что будет девочка, потому что мне перед тем сон был…».

Сон? У нее не было снов. Никаких таких снов не было — кроме того, Адрианового последнего, в котором они были вместе, всю ночь в одном кинотеатре, вырываясь временами — как из тьмы на перекур — на свет ночника, она запомнила склоненную над ночным столиком голову Адриана, заросший затылок с несколькими подсвеченными взъерошенными вихрами, когда он записывал со сна, и при этом воспоминании глаза ее туманятся слезами нежности, и она бессознательно раздвигает колени, как виолончелистка, и трогает себя там, где уплотнившаяся борозда приняла упавшее зернышко: это Адино, это от него. Его.

Тогда это и случилось. Сейчас ей кажется, словно она это знала с самого начала. В ту самую ночь и случилось. Ох, эта ночь!.. В зеркале над умывальником Дарина видит свои полуоткрытые в непроизвольной завороженной улыбке губы. Как в таком коротком отрезке времени может уместиться такой огром жизни?! Спрессованные годы, как электроны в атомном ядре, это что-то из ядерной физики, Адя ей объяснял… Люби меня. Все время меня люби — и так, вместе, неразделимо сродненные, сросшиеся воедино, мы входим в один тоннель, в один кинотеатр, и выходим из него вместе, щурясь от света, перепутав, где чьи руки и ноги, а перед этим ты снова был во мне, спящей, толчок за толчком, крутится пленка, не покидай меня, мокро, сыро, плодородно, под нами тает снег, подплывает земля, мы лежим в луже слез, на голой поверхности печальной планеты, где все когда-то пошло не так, и нужно все начинать сначала, инфузории, амебы, первый мужчина и первая женщина, снова открывать новое летосчисление, ты видела? — да — они все погибли, мы опять возвращаемся туда, где нам прокручивают тот же фильм, пленка рвется белыми вспышками в едином мозге, сросшемся из двух, автоматная очередь сквозь меня навылет, огненные пули взрываются во мне канонадой, сколько так раз за ночь — семь? Восемь?.. Это он считал, смеялся утром, что тоже сбился со счета, а она запомнила все сплошным потоком — одной клокочущей, раскаленной, как вулканическая лава, рекой, что плыла и плыла, неся ее на себе… Сколько жизни им было отмерено за одну ночь!.. Брачную ночь. Брачную, вот это она и была — ночь их бракосочетания. Их венчания — под колокола чужой смерти.

Семья. Всё.

Они нас поженили, думает Дарина, впервые полным предложением проговаривает себе эту мысль которая до сих пор шевелилась в ней полудогадкой, боясь стать словами, — те, что погибли тогда в бункере, нас поженили. Они знали.

От плитки на полу в ванной тянет холодом, и она, не глядя, натягивает на колени ночнушку.

Не имеет смысла теперь, как всегда в минуты неотвратимого «случилось», метаться мыслями, на все лады лихорадочно тасуя в памяти предыдущие обстоятельства, елозить ими туда-сюда, словно намереваясь выдернуть сумку, защемленную дверью вагона метро: как, почему, да не может быть, да как же это могло случиться, ведь она же честно глотает те дорогие, как черт, таблетки, да и по календарю вроде еще рано было?.. То, что происходило между ними в ту ночь, не вмещалось ни в какие календари. Ни в какие фармакологические расчеты: фирмы падают, фабрики банкротятся. То было сильнее.

И вот теперь оно в ней.

Ну, здравствуй.

Все произошло само собой. Все было сделано за нее — ее воли в том не было. Была — чья-то другая (чья?), а ей остается только покориться. Принять. Исполнить.

Она немного оглушена этим новым ощущением — и одновременно, в глубине души, как-то странно польщена: так, словно в ряду выстроившихся на плацу неразличимо-одинаковых фигур именно на нее указал пальцем верховный главнокомандующий. По ту сторону плаца горит во тьме огонь в печи, и три парки — мама, тетя Люся, баба Татьяна — поворачивают к ней лица с одинаковым на них выражением тем спокойным, всепонимающим и ласковым одновременно, что появляется на женских лицах от знакомства с самым тяжелым и самым важным человеческим трудом на земле, — присматриваются: спит? проснулась? А, проснулась — ну так давай, переходи сюда, к нам…

Сколько их там дальше теряется в темноте — по ту сторону, уже невидимых ее взору? Армия. Невидимая, несчитаная, самая могучая на свете подпольная армия, что молча и упрямо ведет свою войну, через века и поколения, — и не знает поражения.

«Женщины не перестанут рожать». Так записал Адя в ту ночь при свете ночника на пачке от сигарет. Кто-то ему так сказал, во сне. Сказал это запомнить. А они еще удивлялись потом, что это может означать, и к чему бы такие плоские истины в таком предсмертном сне — в военном?..

Ан вот и ответ. У нее в руке.

Армия, да. Второй фронт. Нет, другой фронт — куда сильнее первого…

Две красные (уже начали темнеть) поперечные черточки на тест-полоске — ее мобилизационная повестка.

Все, что она может «от себя», над чем она властна и на что простирается ее собственная воля, — это дезертировать. Такой выход есть всегда, из каждой мобилизации. Движение черной точки из далекого света в конце тоннеля можно остановить, есть способ: можно подорвать тоннель.

Еще год назад она бы, наверное, так и сделала, думает Дарина отстраненно, как будто про кого-то чужого («дистанционно», подсовывает память словцо Адриана, и ее заполняет новая волна нежности в ответ на еще одно доказательство его в ней присутствия…). Еще полгода назад — да нет, меньше, когда это было? — ах да, на дне рождения Ирки Мочернюк, они сидели с девчонками на кухне, Ирка, время от времени закуривая и тут же заполошно («ой, что я делаю!») давя сигарету в пепельнице, размазывая по щекам тушь, рассказывала, как старается забеременеть от своего нового бойфренда и как у нее это не получается, а она безумно, безумно хочет второго ребенка, Игорчик уже большой, и она готова целовать и тискать каждого встречного младенца в колясочке, та самая вековечная женская беседа у костра, где каждая, советуя, вставляет свое «а-вот-у-меня-так-было», и всем остальным слушать интересно: принцип, подхваченный и без копирайта присвоенный Анонимными Алкоголиками, — и вдруг, в какое-то мгновение все дружно напали на Дарину, как стая куриц, заклевывая ее со всех сторон: а ты, подруга, что себе думаешь, ведь тебе тридцать девять уже стукнуло, у нас же после тридцатки всех первородок автоматом в группу риска записывают, ты что, думаешь, что ты в Англии, чего ты ждешь, что значит «не хочу», что значит «боюсь», все боятся, и все рожают, ну и дура! — и она, загнанная в угол, ответила честно и так, неожиданно для себя самой, четко, словно готовый текст надиктовывала звукооператору, — что ей слишком дорого стоило собственное выживание, чтобы она могла решиться взять на себя ответственность за чье-то еще. Она запомнила эти свои слова, потому что после них воцарилась тишина, девчонки замолчали. Не потому замолчали, чувствовала Дарина, что признали ее правоту, а потому, что слова были из другой пьесы. С другого фронта — существование которого они, конечно, признавали, и даже согласны были отдать ему положенную дань уважения, — но на самом деле, про себя, на самом-самом донышке души, всерьез его не воспринимали: они знали вещи поважнее.

Еще год назад — да, возможно. Несколько дней помучилась бы, поколебалась, поплакала — и пошла бы на аборт. Хотя тогда у нее была, между прочим, гарантированная работа с хорошей оплатой и полным пакетом социальных услуг. А теперь она на вольных хлебах. И без особенно сияющих перспектив, скажем себе правду. Как раз впору за голову схватиться: блин, вот только ребенка мне сейчас и не хватало! Когда тут не только с собой — со страной неизвестно что через полгода будет!..

И, каким-то образом, все это почему-то перестало казаться важным. Как реплики из другой пьесы, да.

Важно другое: она не сможет подорвать тоннель. Вот это она знает твердо. Сама эта мысль, отстраненная и чужедальная, из прошлой жизни, теперь вызывает в ней дробь барабанов под кожей и гудение крови в ушах, похожее на автоматные очереди с серией взрывов, — вздрогнув, Дарина смотрит на свою руку: кожа на ней покрылась мурашками. Как странно, что это ее рука. Ее ноги на кафельном полу. Ее бедро (какое большое!), покрытое пеленой ночнушки…

Ее тело, как и ее воля, больше не принадлежит ей — оно больше не она. Перестало совпадать с ней. Оказалось, что оно с самого начала предназначалось для кого-то еще. Посудина. «Непраздная».

…Потому что это уже когда-то было — она уже видела, как взорвался тоннель. Изнутри видела, такое не покажет ни ультразвук, ни иная аппаратура. Им с Адрианом это показали — нет, это только ей показали, он не видел, — Ты так застонала, я аж испугался — Это и правда было похоже на смерть — нет, даже еще раньше, это ей сразу показали с самого начала, после того первого взгляда на фото, где молодая женщина в форме УПА, втиснутая между двумя мужчинами, как меж жерновами судьбы, которую выбрала себе сама, светилась в объектив своим нездешним материнством: белая вспышка, как от тысячи одновременно взорвавшихся в космосе солнц или одновременно включенных прожекторов из темноты ночи, — и земля взлетает вверх высотным черным валом… И всё, конец. Тоннель засыпан. Никто уже не выберется.

Только стук из-под завала, неразборчивый, неравномерный, годами, десятилетиями: кто-то добивается, кто-то не сдается, рвется к выходу…

Я ошиблась, думает Дарина. Я же все время, все эти полтора года (как, уже целых полтора года? Так это мы так долго вместе?) думала, что Геля позвала меня — на свою смерть. А это была смерть ее ребенка.

Вот что ее мучило.

Только ни полтора, ни год назад, та, тогдашняя Дарина Гощинская — известная журналистка, ведущая программы «Диогенов фонарь», успешная селф-мэйд вумен, снимавшаяся для обложек женских журналов и бывшая статусным предметом домогательств для мужчин, что ездят на служебных «лексусах» с шофером, ничего такого не поняла бы. Для этого нужно было измениться.

Они, мертвые, ей помогли.

…Там, по другую сторону плаца, где горит огонь, понемногу рассеивается тьма — и за спинами трех своих парок она видит Гелю. Видит женщин рода Адриана — тех, кого знает только по семейным фотографиям: маму Стефу (Дарина впервые называет ее так для себя, мысленно, — до сих пор она была «Адина мама»), и бабушку Лину, и прабабушку Володимиру, пани докторшу Довган, и еще каких-то дам — тридцатые, двадцатые, десятые годы, начало прошлого столетия, надвинутые по самые брови шляпки котелком, шелковые ленты, высоко зашнурованные ботинки, — ну да, они же все кем-то приходятся тому, кто в ней, этот кто-то — и их также, их кровь, они имеют на него право — и соединяются в группу вместе с бабой Татьяной и тетей Люсей, словно позируя для общего свадебного фото, как же так, спокойно удивляется Дарина (если можно удивляться спокойно! — но это она уже внутренне как бы прилаживается к ним, к их погожему, всепонимающему спокойствию мертвых победительниц, которые в конце концов всё же выиграли свою войну…), — как же так, почему ей никто не сказал, что все это началось так давно, еще задолго до ее рождения, — что это от тети Гели получила в голодный год тетя Люся тот мешок муки, благодаря которому выжила мама Дарины, что они тогда и познакомились, эти две женщины, которые теперь окончательно породнились, только тетя Люся до самой смерти так никому и не рассказала, пообещала не рассказывать — и не рассказала, молодчина, но откуда я это знаю, откуда у меня такая непоколебимо заговоренная, наговоренная уверенность — или это тоже было в ту ночь, в том сне?.. Геля не выбирала меня — Геля просто пришла ко мне по следам своей муки. По следам той жизни, которую когда-то спасла — взамен той, что была в ней оборвана.

Ну, здравствуй. Ты меня слышишь? Ты хоть догадываешься, там, во мне, скольким людям пришлось поработать — и как! — чтобы вызвать тебя с того конца тоннеля?..

Знаешь, а я тебя видела. Так я теперь думаю. Отчетливо припоминаю, что в том сне был и ребенок — девочка, маленькая, годков, может, двух, с беленькими Гелиными косичками… Улыбалась мне, смеялась, и я говорила Аде, который тоже был при этом: у меня будет девочка… Почему ты смеялась — была мне рада? Беленькая девочка — в Довганов, их порода. Адя статью тоже больше в Довганов, чем в Ватаманюков, только что не светловолосый… Мне сон был, — баба Татьяна, как жаль, что вас уже нет, — а тогда, тридцать лет назад, я была слишком мала, чтобы сидеть со взрослыми женщинами у печки, подбрасывая поленца в огонь, — может, мама запомнила, какой это вам сон был перед ее рождением, такой ли, как и мне?.. У вас еще было два мальчика («хлопца», говорили вы, бабушка Татьяна, — по-народному, без уменьшительных суффиксов) — трехлетний Федько, на год младше тети Люси, и второй, побывший на свете всего несколько часов, не дожив до собственного имени, — обоих не стало в тридцать третьем, моих несостоявшихся дядей, земля им пухом… А девочки («девки», по-вашему, баба Татьяна) — те, не в пример, живучее — «живчее», как говорили вы, баба Татьяна, теперь уже так не говорят…

Ну, здравствуй.

Дарина откладывает тест (черточки стали свекольного цвета, но не исчезли!) и трогает свою ногу: ледяная. А она и не почувствовала, как замерзла. Ее охватывает новая, незнакомая раньше тревога за свое тело — за словно впервые открывшуюся ей в полной мере хрупкость этой посудинки, которую так легко повредить, — и она начинает энергично растирать задубевшие ноги: пойти надеть теплые носки или лучше залезть под горячий душ? А не повредит ли ей теперь горячий душ — и насколько, собственно, он может быть горячим?.. Батюшки, сколько внезапно появляется вопросов на ровном месте, где перед тем ни о чем таком не думалось, — словно впервые в чужой стране, в которой не узнаешь ничего, кроме «Макдональдсов»: она же ничего-ничегошеньки не знает, нужно немедленно что-то хоть почитать, хоть в интернете порыться, прежде чем идти к врачу, а, кстати, куда это нужно идти? Вот и этого она ведь тоже не знает — нужно будет у девчонок поспрашивать…

Музей заброшенных секретов

В тот же день, пополудни, когда Дарина еще висит в интернете (у нее появилась идея новой колонки для женского журнала — почему в нашей культуре непопулярна тема беременности?), звонит мобильный.

— Привет, дорогуша.

Антоша, ее бывший оператор. Голос из прошлой жизни, укол уже не боли, а той тихой грусти, которой рано или поздно затягивается боль всякой утраты: а хорошая все же была жизнь…

— Привет, Антоша. Рада тебя слышать.

— Врешь, наверное. Какая тебе радость слышать такого старого хрыча. Юрко вон, говорит, видел тебя недавно на бульваре Давыдова с таким парубком, что до сих пор не может успокоиться. Осунулся даже.

Вот же, Киев, большая деревня… На бульваре Давыдова — это, наверное, когда они с Адькой ездили к Руслане осматривать Владины картины? Адвокат Н. У. подъехал уже после, значит, Юрко, по всему, их видел, когда они высаживались из машины, почему же не окликнул?.. Но, тем не менее, ей приятны Антошины слова, приятно, что их видели с Адькой и перемывают ей на студии косточки — она любила эту бурсацко-легкомысленную, вечно-кипящую, как на малом огне, атмосферу студийных сплетен, шуток, флиртов, «капустников», вечеринок, к которым готовятся неделями, а потом еще месяц обсмактывают, кто с кем пришел… Дети, мелькает у нее. Взрослые, порой даже пожилые уже дети, которым поручено всерьез играть в виртуальный мир.

— Не ревнуй, Антошкин, — говорит она, с удивлением узнавая в собственном голосе материнские интонации. — Я все равно тебя люблю.

— Хорошо, считай, что я тебе поверил. Что поделываешь?

— Да так… Разное. Бежала через мосток, ухватила кленовый листок…

— И как она, такая жизнь?

— Все еще лучше, чем в среднем по стране. А у вас что слышно?

— Хорошо тебе… А у нас в квартире газ. Прорвало…

— Что, сильно вытекает?

— Не то слово, мать. Блевать — не переблевать. Цензура уже, как при Совке, была. Я себя опять тем же самым гандоном почувствовал, даже помолодел на двадцать лет…

— Ты еще не старый, Антоша, — говорит она, поняв, что он звонит пожаловаться. — Не хорони себя раньше времени, — (Все же придется закрыть компьютер, с сожалением решает она, — но эту закладку на сайт для будущих мам она сохранит…)

— Так не я же хороню, меня хоронят… А для гандона я уже стар, Даруха. Знаешь, как покойный Лукаш говорил, тот, что вместо Дзюбы сесть хотел, но Дзюба покаялся, а Лукаша отовсюду поперли…

— За кого ты меня принимаешь, думаешь, я не знаю, кто такой Лукаш?..

— Ну ты же тогда еще соплюхой была, а я уже работал, помню, как каждое его слово становилось местным фольклором… Когда его спрашивали, как живете, он отвечал: лежу — но через «е»!

— Класс. Нужно запомнить.

— Ага. Вот и мне уже хочется — чтоб через «е»… Не мальчик же я, правда, чтоб меня так нагибать. Пусть уж малолетки, они из провинции таких понабирали — за штуку в месяц кому хочешь минет готовы делать… С подсосом…

— Что, все так плохо?

— Мрак, говорю тебе. Полный бэк ин зе ЮэСэСаР. К новостям каждый день присылают список тем с инструкциями — что освещать и даже какими словами, а чего, типа, и не было. Только «дорогого товарища Брежнева» еще вставить, и можно было календари не менять… Кроме твоей, еще три программы закрыли, — он перечисляет, и Дарина невольно охает: все закрытые программы — авторские, те, что до недавнего времени и делали их канал непохожим на другие, а что же осталось?

— Что, и программу Юрка закрыли?..

— Формат поменяли. Прямого эфира теперь не будет. Вообще не будет, теперь даже ток-шоу будут транслировать в записи, чтобы случайно кто-нибудь что-нибудь недозволенное не ляпнул. К выборам готовятся… Зато сериалов московских накупили — мама не горюй!..

— А новое шоу запускают? У них в планах был какой-то грандиозный конкурс для молодых зрительниц — «Мисс Канал» или что-то в этом роде…

— А, школа блядей? Не знал, что ты в курсе. Нет, с этим до выборов решили подождать. Говорят, кто-то слил оппозиции инфу, будто за тем проектом стоят акулы порноиндустрии, и концы ведут на Банковую, а власть сейчас лишний раз подставляться не заинтересована, у них и так, чем ближе к октябрю, тем больше штаны спадать будут… Репортаж из Мукачево видела?

— Да видела…

Значит, с невольной усмешкой думает Дарина, Вадим сделал из их разговора свои выводы. Оппозиция, ну да, он же у нас в оппозиции… Наверное, еще и заработал на этом, новые собственники канала отсыпали за молчанку: предупреждение или легкий шантаж — какая разница. Главное — шоу попридержали: затормозили, не дали хода, всплывает у нее в памяти голос Павла Ивановича (file deleted), — а крючок уже был заброшен…

Вот и она кого-то спасла. Каких-то безымянных девчонок — так же, как когда-то Павел Иванович спас ее. Только, в отличие от нее, те девчонки никогда не узнают, что им грозило. Но это уже неважно — она свое дело сделала. «До выборов». Все теперь делается «до выборов», будто объявлена дата конца света в одной отдельно взятой стране, план окончательного и бесповоротного ее захвата какими-то темными силами… Но ведь это невозможно, удивляется что-то в ней, — абсолютно невозможно, как такое может случиться, они что, сдурели, у нее же ребенок будет?!..

— А у нас в эфире — ни гугу, — бубнит ей в ухо Антоша. — Про Мукачево вообще ни слова, кругом благодать, день ото дня растет процент жиров в масле… Короче, Даруха, что я тебе скажу — вовремя ты смоталась. У тебя, стервозы, всегда чуйка была собачья — на людей, на ситуации… Мы с ребятами об этом как раз вчера говорили…

Это комплимент: она почти воочию видит, как проходил тот разговор в курилке. Когда работаешь с мужчинами, надеяться на слова признания, сказанные в глаза, особенно не приходится — за тобой все время наблюдают, ожидая какого-нибудь твоего срыва или просто вспышки раздражения, чтобы списать на месячные или, еще лучше, на «недотрах» (и откуда ты знаешь, всегда подмывало ее спросить этих самодельных мачо, — ты меня трахал?..) — и так восстановить собственное мужское достоинство, хронически подтачиваемое присутствием рядом независимой красивой женщины в какой-то иной роли, чем девочки-на-побегушках, — за годы общей работы она в совершенстве овладела системой сигналов, которые нужно постоянно им подавать, как на небезопасной трассе, показывая, что ты не пересекаешь белую линию, ни на что из того, что они считают своим, не претендуешь и то и дело с головой зависишь от их помощи, слабый пол, — и редко, ох как же редко, на пальцах одной руки можно пересчитать, случалось услышать от них напрямую то, что втайне не мог не понимать каждый из них по отдельности: что это именно ты являешься среди них мозговым двигателем, душой канала, а не только его хорошеньким личиком, которое при надлежащей раскрутке без потерь можно заменить на другое, — и вот, наконец, свершилось, дождалась и она своего праздничка: вослед, вдогонку — почти посмертного признания. Собачья чуйка — так они ее оценили, жалея, что и сами не смотались вместе с ней, всей командой (а можно же было! — и прецедент был бы для всего журналистского цеха, и легче было бы найти финансирование для «VMOD-фильма»…). Собачья чуйка. Так это теперь называется. Что ж, парни, спасибо и на том.

Не стоит развивать эту тему дальше — не стоит без нужды множить сущности, как учил старик Оккам и как любит повторять Антоша, который из всех вероятных мотивов чьего-либо поведения неизменно настаивает на самом низменном, уверяя, что шанс ошибиться находится в границах статистической погрешности, — и Дарина взмахивает бритвой Оккама:

— Что за лексика? Фильтруй дискурс, Антошкин!

— Я же не по дискурсам, дорогуша. Ты же знаешь, я человек простой — «отпиратор», как в бурсе говорили… Но, бля буду, с меня хватит. На своем веку я еще при совдепии столько дерьма наелся, что когда меня сейчас те же самые комсомольско-гэбэшные гниды снова валят мордой в говно и командуют «упал-отжался», то у меня срабатывает рвотный рефлекс — и бухло не помогает… Да и невозможно же вечно бухим ходить!

Несколько неожиданное заявление из уст Антоши, который всегда и всюду первым делом интересовался, где наливают.

— Так ты что, ищешь работу?

— Ага. За тем, между прочим, и тебе звоню. Признавайся, правду брешут, что ты выкупила весь наш видеоархив по Олене Довган?

Не я, думает она. Просто Вадим одним заходом решил и эту проблему. Побазарил с пацанами, сделал им услугу, себя не забыл, ну и ей за консультацию кое-что перепало… И за то, чтоб заткнулась, чтобы никогда больше не вытаскивала из его шкафа Владин скелет. То-то он так быстро управился, без всяких напоминаний с ее стороны…

— Откуда такая инфа, Антошкин?

— Подумаешь, бином Ньютона. Кому, кроме тебя, тот материал мог быть нужен? Ясно же, чьи здесь нежные пальчики пошуршали… Давай колись, подруга. У тебя архив?

— У меня.

— Бестия, — с неподдельным удовольствием отваливает ей Антоша второй комплимент подряд, как кусок масла на тарелку. — И что ты с этим собираешься делать?

Хороший вопрос, думает Дарина Гощинская. Ах, какой же хороший вопрос. Знать бы ей теперь еще и ответ на него. Теперь — когда жизнь, переданная по цепочке от Гели Довган, тлеет где-то там в ней еще-невидимой искоркой, и при этой мысли улыбка сама выбегает на губы: что, если она сейчас возьмет да и скажет в трубку так, как часом раньше сказала Адриану: «Знаешь, а я беременна»?..

(Нет, она сказала не так, сказала: «Знаешь, а ты был прав», — но он мгновенно догадался: по голосу, по тому, как ее голос неудержимо распирало изнутри победным перевесом тайного знания, которое на самом деле ни с кем не разделить, даже с тобой, мой самый дорогой, моя любовь, о чьем касании я сейчас, пока ты задыхаешься на другом конце города от невместимого огрома новой радости, тоскую, как о глотке воды в жару, хорошо бы, чтоб ты все время был рядом и держал меня за руку, но если уж совсем начистоту, то больше всего мне бы сейчас хотелось погрузиться в сон — долгий, прозрачный дневной сон, блаженно неторопливый, как съемка рапидом, как дым от костра в летнем саду, — сон-дрему, сон-мираж, в сладкую недвижимость не властного над собой тела при затуманенном, неярком, как не-до-конца-вкрученная лампочка, сознании — сон, сквозь который я бы одновременно ощущала твое присутствие — как ты возишься на кухне, на балконе, что-то носишь через комнату, прибиваешь, переставляешь — готовишь место для малыша? — звуки, сливающиеся с шелестением дождя на улице и шумом шин по мокрому асфальту, с бликами света, плавающими по комнате, отражаясь от балконных дверей, открыл-закрыл, — а потом прыгаешь ко мне под одеяло, обнимая сзади, и басовито урчишь, так что я и во сне чувствую, какая я горячая, как мгновенно твердеет твой член, прижимаясь к моим ягодицам, — на этом месте сон оборвется, потом возобновится с того же самого момента, киномеханик из старенького клуба моей юности склеит пленку, и на той, параллельной пленке, что все время будет прокручиваться у меня перед закрытыми глазами, не заслоняя окружащей меня комнаты, наполненной меняющимся светом, дыханием любимого и шелестением дождя за окном, будет Геля — это с ней мне сейчас больше всего хочется поделиться, ей позвонить и сказать: приходи.

И теперь она наконец придет ко мне — одна, без посредников: теперь, когда я наконец могу ее понять, теперь, когда не только я ей нужна, но и она мне — больше, чем мама, сестра, подруга, больше, чем любая женщина на свете.

Я скажу ей, что вины на ней нет. Что она теперь свободна. И еще скажу, что война продолжается, война никогда не прекращается, — теперь это наша война, и мы ее еще не проиграли.

И спрошу: Геля, тебе оттуда лучше видно, скажи — это правда девочка? Она будет счастлива?..)


— Знаешь, — говорит Дарина в трубку, — она была беременна.

— Кто? — пугается трубка Антошиным голосом.

— Олена. Довган. Была беременна, когда погибла.

— Что, правда?

— Да.

— Капец. А как ты узнала?

— От сына того гэбиста, что командовал облавой.

— Ибануться. Извини за дискурс. Это ему папик такое рассказывал? Я думал, они, как в Афгане, подписку давали — чтобы про боевые действия ни слова, если будут спрашивать — детям конфеты раздавать приходили…

— Так и было. Этот дядька сам докопался. Взрослым уже.

— Ну и ну. И где же ты его нашла?

— Здесь. В Киеве.

— Круто, — говорит Антоша. Ей слышно, как он закуривает; по мобильной связи распространяется его возбуждение. — Очень круто. Ах, блин!.. Слушай, старушка. Так, значит, я правильно угадал? Ты заканчиваешь фильм? Одна?

— Я уже зарегистрировалась. Открыла, только ты не смейся, собственное агентство. Теперь бабки ищу.

— Я так и знал. Так и знал, я же тебя, гадюку, знаю… Ах ты ведьма! Задушил бы. В объятиях. Нежно. Нет, снимаю шляпу. Целую ручки ясной панны, респект, полный респект. Гощинская, подлая ты баба, возьми меня к себе, а?

— Я…

— Тебе же все равно придется доснимать! Этого сынулю уже записала?

— Нет, он отказался. Это был приватный разговор.

— Тем более! — радуется Антоша: успокоился, что она не нашла себе нового «отпиратора». — Думаешь, тех двадцати четырех часов, что мы отсняли, тебе хватит? Дудки!

— Двадцать три сорок, — автоматически поправляет Дарина, еще не веря собственным ушам.

— Тем более! Ну неважно. Сколько там сырца, ну-ка включи голову, сколько пойдет в корзину, ты что! А если ты уж докопалась до конца, до того боя, в котором она погибла, то без этого эпизода все равно ведь не обойдешься, — с тем чуваком или без него, а как-то подать придется! Это уже не говоря про все остальное… Как же ты все будешь долатывать, куда тебе без оператора, ты что? Без меня, то есть, любимого, это же, бляха, и мой фильм тоже, а? Даруха?..

— Антуан, ты не расслышал? У меня бабла нет тебе платить!..

— Что, совсем? — В его голосе неприкрытый сарказм: тот факт, что ей удалось забрать у канала двадцать четыре часа отснятого видео, похоже, непоколебимо уверил Антошу в ее всемогуществе, в частности и финансовом. — Дорогуша, сама подумай, ну сколько там бабла нужно? Это же не полный метр! Камера у меня своя, насчет монтажной я с парнями из Научпопа договорюсь, там у них и так голяк, каждой копейке рады, так что много не сдерут… Вот разве что на поездки нужно — ну так это уже фигня… Главное, что ты архив выкупила — вот это ты молодец!..

Именно этих слов ей и не хватало — поддержки от кого-то, кто знает изнутри, на собственной шкуре, как это делается, — профессиональной поддержки, цеховой, братской: той, которую может обеспечить только среда братьев по ремеслу. Товарищество. Сообщество.

Сейчас разревусь, думает Дарина. Как глубоко оно в ней, оказывается, запеклось — та осенняя обида на парней, на то, как они все тогда прижали уши и отводили глаза, когда она уходила, уже зарываясь каждый в собственну норку… Антоша, кто бы подумал. Антоша — «Бритва Оккама», старый пьяница с вечно прищуренным, на каждое проявление бесплатного энтузиазма, глазом, как у сельского дядьки перед партийным агитатором, — неужели он с ней?.. Правда, их всегда связывала симпатия — та, ни-к-чему-не-обязывающая, возникающая, когда людям хорошо работается вместе — и хорошо хохочется, а это вещь далеко не последняя (на планерках и на выездах они неизменно усаживались рядком: обмениваться комментариями и перефыркиваться), — это важно, это греет, Антоша, вопреки своему программному цинизму, человек теплый, но для того, чтобы бросить гарантированный кусок хлеба и пуститься с ней вот так, сломя голову, в свободное плавание, недостаточно быть теплым, тут уже по-библейски — или горячим, или холодным, и она чувствует почти такое же смущение, как если бы Антоша вдруг признался ей в любви: сломал стереотип. Так что, этот фильм и для него что-то значит? Не только количество отснятых часов, оплаченных согласно трудовому соглашению?..

— На поездки мне, Антошкин, еще хватит…

Они с Адькой и правда так рассчитывали — чтобы в крайнем случае, если со спонсорами не будет вытанцовываться, можно было закончить фильм и за свой счет, — только вот оператор при этом не предполагался… Но ведь тогда она еще не знала самого главного… Нужен ей оператор, конечно же нужен, и счастьем было бы, если б это был Антоша, в своем деле он ас — из тех могикан, кто еще застал славу киевской операторской школы…

— Ну! — торжествует Антоша. — Так чего же тебе еще? А я мужчина худой, скромный, много не ем, ты же знаешь, мне бы только на бухло хватало… Ты на мне еще и сэкономишь!

— А едой возьмешь? Могу тебя подкармливать. Как Лукаша. Он ведь, говорят, так и жил в семидесятые, когда был без права на труд, — к кому из соседей-писателей не зайдет, те сразу его к столу: о, Микола, а мы как раз обедать собирались, садись с нами…

— Это они собственные откормленные ряшки так замаливали… Ладно, мать, не пекись так уж сильно обо мне. Какую-нибудь халтуру я себе всегда найду, есть еще похер в похеровницах! Один рекламный клип сниму — и месяц могу за миску похлебки с тобой ездить, раз ты такая скупая.

— Я не скупая. Если получу грант — есть такая надежда — заплачу́.

— О! Я так и знал. Куркулька. Пока за горло не возьмешь, снега зимой не допросишься, — Антоша повеселел: официальную часть проехали, можно переходить туда, где наливают: — Так что? Когда приступаем?

— А ты, оказывается, романтик, Антоша!..

Это уже подписанный договор, и Антоша это понимает — и соответственно серьезнеет, оставив свой обычный тон сельского дурачка:

— Знаешь, Даруха, мне уже пятьдесят три года. И у меня, как и у каждого, есть свой предел нагибания. Можно долго себе внушать, что без разницы, за кем носить камеру, — плюнул, утерся и забил болт на то, куда оно потом идет, то, что ты отснял, это типа уже не твой геморрой… А что я сыну скажу? «Служи, сынок, как дед служил, а дед на службу хуй ложил»? Это армейское, извини…

— Он же у тебя на пятом курсе? Этим летом заканчивает?

— Ага, нашу же бурсу. И что его ждет? Тоже у бандюков на подхвате стоять? Не хочется, знаешь, чтобы он думал, что его отец всю жизнь был штопаным гандоном. Хочется что-то после себя и оставить. Что-то такое, чтобы он когда-нибудь мог мною гордиться…

— Антошкин, — говорит Дарина, чувствуя, что горло у нее перехватывает. — Антошкин. Мы с тобой сделаем суперфильм. Вот увидишь.

— Ну, — соглашается Антоша.

— Я тебе обещаю. Если ни один канал не купит — сыну покажешь.

А она покажет Нике Бухаловой. И Катрусе, Катрусе непременно: пусть она еще маленькая, чтобы понимать, но она запомнит. А когда подрастет, Дарина ей расскажет. Они так быстро растут!.. Дети, живые часики прожитого нами времени, и все, что мы можем, — это стараться когда-нибудь в будущем заработать у них прощение. И тот, кто будет (девочка? С беленькими косичками?..), — как она глянет ему (ей?) в глаза при встрече, если она этого не сделает? Ее фильм. И Антошин, он правду говорит, это и его фильм также — не только потому, что там и его труд: что это Антошин глаз, даже с похмелья всегда безошибочно находящий наилучший ракурс, скрывался за камерой все двадцать четыре часа съемок, — вот ведь Вовчик, режиссер ее программы, тоже вложил туда кучу своего труда, но куда пойдет его труд, это для Вовчика был «не его геморрой», Вовчик спокойно отдавал это работодателю… А Антоша не предал свой труд. Просто, не предал, и всё. Может, это и есть то, что Адька, копаясь в своих безделушках старинной работы, с такой чисто мужской, цеховой уважительной гордостью (мы, женщины, так не умеем), называет — мастер?

— Да фигли сейчас заморачиваться, купят или нет, — бурчит мастер. — Я знаешь как обрадовался, когда услышал, что ты архив у них забрала! Ну, думаю, Дарка умничка, вставила гнидам пистон… А то, говорю же тебе, достали. Я ведь в принципе вол, ты знаешь — на мне можно долго пахать, а я и не замычу, только мух хвостом отгонять буду… Украинский характер, мы же все такие… Пока не перейден предел нагибания. А тогда уже всё — отрезано: вол остановился, и уже хрен нагнешь. Если бы ты мне сказала, что у тебя уже есть другой оператор, я бы все равно с канала свалил. Куда угодно, хоть к черту в зубы. Потому как то, что эти пацаки готовят, это полная жопа, я тебе говорю. Только вот народ не врубается, что к чему…

— Ну ты же врубился. И я врубилась. И еще знаю людей, которые врубились… А скольких мы еще не знаем? Это большая страна, Антоша. Ее так легко не нагнешь.

— «Диогенов фонарь» жалко, — неожиданно говорит Антоша. — Жалко.

— Ага…

— Ты ведь его действительно держала. Тот фонарь. И видно было, что в стране есть люди… А теперь одно дерьмо лезет изо всех щелей, и ничего другого не видать. И почему оно так, Даруха, а? Почему нас все время опускают? Всю дорогу, куда в истории ни глянь, вечно одно и то же — втаптыват в дерьмо так, чтобы мы и сами себя не видели… Карма такая, блин, что ли?

— Чертово игрище, — вспоминает она. — Мне это недавно один человек сказал. То есть он сказал — Божье, но речь шла на самом деле про чертово: есть, знаешь, люди, у которых эти понятия взаимозаменяемые — Божье-чертово, верх-низ, право-лево… По ситуации, как карта ляжет.

— Ага, и что-то до хера их таких развелось… И что же делать, Даруха? А?

— Фильм, — говорит Дарина. — Фильм, Антошкин. Что же нам еще делать?

Музей заброшенных секретов

Это будет фильм про предательство, сказала она Адриану, когда они возвращались пешком через Татарку из реставрационной мастерской: Дарина напросилась, чтобы он взял ее посмотреть, как отчищают старые иконы. Про предательство? Но ведь мы так и не знаем, кто привел облаву к бункеру, это же только наши догадки — чье предательство, какое? Всякое. Родины. Любви. Себя. Про предательство — как дорогу, что ведет к смерти, мы об этом с тобой уже говорили — за каждое предательство кто-то так или иначе должен заплатить, чтоб выправить нарушенный им в мире баланс сил. Чем больше предательство, тем больше жертвы.

Так когда вы начинаете? Уже завтра — я пригласила Антошу к нам на ужин, обговорим изменения в сценарии, может, у него тоже какие-нибудь идеи возникнут — как-никак, нас уже трое! Нас и так уже трое. Без Антоши. Ну-у-у, малюська еще не в команде!

Так это потому ты нынче такой тарарам в квартире устроила — просматривала архив? Да, и знаешь, что обнаружила? На диктофоне, помнишь, он у меня, когда мы возвращались с бухаловской рыбалки, работал в сумочке, весь наш разговор записал, — так там в начале, представь себе, Павел Иванович говорит! Правда? Как же это получилось? Откуда мне знать — может, кнопка записи как-то придавилась, еще там, на берегу, когда он нам на прощание порывался рыбу впихнуть, — что именно он говорит, разобрать невозможно, такой дразнящий бубнеж, как за стеной, бу-бу-бу, настойчиво, будто никак не пробьется, только тембр и интонации, больше ничего, — и знаешь, очень странное впечатление у меня от этого голоса, когда он вот так очищен до голой звуковой материи, он такой, словно я его где-то слышала, те же интонации, какие-то ужасно знакомые, будто от кого-то близкого… Я не придумываю, поверь. Я эту запись даже стереть не смогла, хотя к делу она никак не относится. А заканчивается знаешь чем? Тобой, твоим голосом — там, где ты говоришь, что я беременна. Впервые говоришь. Так странно, знаешь… Адриан повел плечом: и что тут странного? Не знаю, задумчиво протянула Дарина, словно всё еще под впечатлением от этого чужого голоса, — наверное, суеверной становлюсь.

Они остановились на «зебре». В просветах между домами догорал, превращаясь в синюшный пепел, уже потревоженный фонарями закат, слепые стекла окон в верхних этажах переливались всеми оттенками пожара, и в сгущающихся сумерках красные сигналы светофоров и фары на бамперах авто светились вдоль улицы таинственно и сладко, как гранатовые зернышки. Посмотри, тронула она его за локоть. На что? Посмотри, как прекрасен город в этом освещении, хотела сказать она, — только в эту пору и удается ощутить его собственное, несбивающееся дыхание — когда вся нанесенная людьми дневная накипь гасится сумерками и даже городской шум как будто притихает, подобно тому, как инстинктивно понижаешь голос в полумраке: это короткая пора, с полчаса, не больше, — смена ритма, как переключение скоростей или возможность перевести дыхание: утомленные, присмиревшие до несмываемо-одинакового выражения на лицах, массы рабочего люда возвращаются домой в свои бетонные раковины, а рестораны-бары-театры еще не приняли следующий людской прилив, заряженный новым возбуждением, и в этом промежутке, если его вовремя подстеречь, можно почувствовать собственный пульс города, те тревожные токи ожидания, наслаждения и страха, что прошивают его навылет неслышной музыкой, и замереть от любви к нему, такому на самом деле беззащитному, и услышать, как неудержимо и грозно растут сквозь него деревья — тополя на бульварах, абрикосы и вишни в кубических каньонах между высоток, — почувствовать их подрывную, автономную силу, ту самую властную тягу расти, которая теперь поселилась и во мне и которой лишено сотворенное человеческими руками (днем мы ее не замечаем, но если люди уйдут из города, сила деревьев вырвется на волю без всякого удержу, покуда безокие руины зданий не утонут в кипучих зарослях, в диком пралесе, в том самом, из которого город и вынырнул когда-то, почти два тысячелетия назад…). Вот таким бы заснять этот город, подстеречь бы этот момент — вместо заставки. И неважно, что никакой очевидной связи с Гелиным сюжетом тут нет.

И еще, сказала она Адриану, ей хотелось бы включить в фильм реставрационную мастерскую, где они были. Это немного похоже на его идеальный магазинчик старинных вещей, ту «Утопию», о которой он недавно рассказывал: неторопливые, немногословные, исполненные какого-то особенного внутреннего достоинства дядьки в кожаных фартуках, с графитово-черными пальцами, с выверенной, словно генетически заложенной в них уверенностью в обхождении с предметами, — необычная для современного мира, а для зашедшего с улицы уже чуть-ли-не-церковная атмосфера несуетности, неотделимая от всякого честного труда, атмосфера, которую она помнит по Владиной мастерской, — еще до недавнего времени ее можно было уловить в разбросанных по городу обломках давнего ремесленного уклада: сапожных будочках, телевизионных ателье, неисчислимых подвальчиках с запахом воска и скипидара, где чинили зонтики, замки, оправы очков и вообще все, что поддается починке, — это исчезало уже на наших глазах, эти жалкие остатки некогда могущественного киевского мещанства, сметенного Великой Руиной двадцатого века, — кузнецов, бондарей, гончаров, кожевников, граверов, бывших славных цехов, которые из века в век и строили этот город, закладывали в нем церкви и школы в противовес всем пришлым царям и воеводам; и двести, триста, пятьсот лет тому назад так же сидели здесь по своим мастерским, так же уважительно брали в руки принесенные им в починку вещи и изрекали свой вердикт раз и навсегда, как это делают только люди, знающие настоящую, без обмана, цену своему труду — не ту, которую сегодня дают на базаре, а ту, что измеряется затраченной суммой живой жизни: добавившимся за годы числом диоптрий в глазу, хрипом в проскипидаренных легких, воспаленной от вечного жара кожей, особенной графикой карты морщин. Та абсолютная сосредоточенность и аптечная точность движений, с которой реставратор, глядя сквозь лупу, вымачивал многовековой налет на кусочке деревянной доски, вызвала у нее прямо-таки благоговейное почтение — чувство, на удивление похожее на то, которым заряжала ее Гелина история. Но и этого она не могла втолковать Адриану — не сумела бы объяснить, какое отношение такие кадры могут иметь к фильму про партизанскую войну. Разве что как метафора ее собственной архивной работы — ее метода (если это метод!)? Вот так, настойчиво, по-муравьиному упрямо, не отступая, сантиметр за сантиметром снимать наслоения…

Это тоже партизанская война, думал тем временем Адриан, она правильно почуствовала. Так работать, как работают эти ребята-реставраторы, — с полной самоотдачей, за мизерную плату, из одной только преданности тому, что делаешь, — это и есть партизанка в чистом виде, сама суть партизанки), как тот очищенный от слов до голого инструментального причитания голос. Она правильно почувствовала. Наверное, умная женщина все же превосходит умного мужчину, потому что наделена еще тем дополнительным чувством, которого нам недостает, — сестринством ко всему живому, безотносительно к месту и времени… Проезжающий троллейбус дохнул ему на ботинок использованным талончиком, и он машинально наклонился, движимый внезапным желанием — поднять, посмотреть, как в детстве, «счастливое ли число», — но не успел: талончик отлетел, смешался с другим мусором на краю тротуара. Вот и еще одна вещь, о которой я никогда не узнаю, промелькнуло у него в голове, и он мысленно пожал плечами, удивляясь самому себе: наверное, тоже становлюсь суеверным.

Вслух он сказал ей, что больше всего в вечернем городе любит тихие дворики — и золотые прямоугольники окон на снегу. На снегу? Почему на снегу? Она немного удивилась. Ну необязательно на снегу, не очень уверенно согласился он, можно и на асфальте. Ему почему-то расхотелось говорить на эту тему, и она это поняла — их мысли в теплом, набрякшем зыбью бензинового чада воздухе весеннего вечера текли одна сквозь другую, сплетаясь, как соединенные пальцы. Загорелся зеленый свет, и они ступили на «зебру», как двое прилежных школьников — держась за руки, сами того не замечая.

«VMOD-ФИЛЬМ»

Сценарий Дарины Гощинской

Сцена 1. Натура. Вечер (Режим)

Во дворе городской многоэтажки, на детской площадке сидит на корточках, но уже с недетской застывшей грацией, девочка. Площадка пуста: сгустились сумерки, малышей увели домой, а девочка уже слишком большая для того, чтоб играться в песочнице, — но ще слишком мала для вечерней смены, которая вскоре тут появится: маячить точками сигарет из тьмы, бренчать гитарой, время от времени взрываться бессмысленным смехом, или вдруг вырвавшимся из общего галдежа девчачьим взвизгом, или звоном покатившегося стекла — хаотическим, броуновским всплеском щенячье-слепой юной чувственности, от которой будет шарахаться поздний прохожий, ускоряя шаг, направляясь через двор к своему подъезду. Еще позже, уже совсем ночью, когда все стихнет, появятся парочки, и какой-нибудь пенсионер, мучимый бессонницей и ревматизмом, выбравшись на балкон покурить среди ночи не включая свет, увидит внизу мелькнувший в лунном свете кусочек высвобожденного из-под одежды тела, белое пятно: грудь, бедро — и рассердится от того, что теперь уже наверняка до утра не сможет заснуть. Но все это будет потом, когда-то, — у девочки, что сейчас застыла на опустевшей площадке, все это еще впереди.

Уже темнеет, в доме загораются окна, и девочке едва видно то, что перед ней: в выкопанной в земле ямке (накануне прошел дождь, земля влажная и вязкая, легко копается забытой кем-то в песочнице пластиковой лопаткой), в слабо белеющей рамочке из яблоневых лепестков поблескивает подстеленная фольга. Что делать дальше, девочка не знает. И не у кого спросить. Но мама это делала примерно так. С этого начинала, когда была еще маленькой. А картины были уже потом.

Где-то вверху хлопает окно: звук, от которого с шумом срывается наутек с ближайшего каштана уже было умостившаяся там на ночь пара ворон.

— Ка-тя! Катру-ся! — разносится на весь двор женский голос.

Девочка вздрагивает, закрывая собой выкопанную ямку. Потом оглядывается в сторону дома (вверху, в лимонно-зеленом просвете между крышами проскальзывает неслышная тень: летучая мышь).

— Иду, ба.

Стекло! Вот этот обломок. Закрыть. И засыпать, и заровнять, и хорошенько похлопать лопаткой, так, чтобы не осталось никакого следа: никто не должен видеть, что она здесь делала, не приведи Господи, если кто-то узнает… Никогда. Ни за что на свете.

Девочка встает и отряхивает землю с коленок.

Музей заброшенных секретов

Примечания

1

Искаженные украинские фразы. Дословный перевод на русский: «Я подсчитываю, что звонки в эфир нужно прикоротить», «Нам нужна программа со своим учетом». «Облік» (учет) по звучанию похоже не «обличчя» (лицо). (Здесь и далее примеч. перев.)

2

Боевка — небольшой партизанский отряд из пяти-шести человек; УПА — Украинская Повстанческая Армия.

3

Крыивка — земляное убежище, бункер. Создавались и использовались бойцами УПА как штабы, госпитали, жилые помещения и пр.

4

Curriculum vitae, CV (в переводе с лат. — «ход жизни») — краткое описание жизни и профессиональных навыков.

5

«У Западну» — в Западную (укр.).

6

Из поэмы-комедии Т. Г. Шевченко «Сон»: «А чудо-царица голенастой, тощей цаплей прыгает, бодрится». Перевод В. Державина.

7

Katzenkopfstein — досл. «камень, величиной с кошачью голову» (нем., геол.).

8

Полонина — горный луг.

9

Аттентат — покушение на убийство высокопоставленных особ, террористический акт (устар.).

10

Брюки-пумпки — удлиненные широкие бриджи, присобранные внизу на пуговицу или манжет — модная спортивная европейская одежда 1930-х гг.

11

Плебания — двор священника в Польше и Белоруссии.

12

Für Deutsche — для немцев (нем.).

13

Corpus delicti — вещественные доказательства, основные улики (лат.).

14

Grand rond! Avancez! A trois temps! — Большой круг! Вперед! На раз-два-три (фр.).

15

Fachkursen — профессиональные курсы (нем.).

16

«ВР» — обозначение номера машины Верховной Рады (Верховного Совета Украины). «Вирвані роки» — вырванные годы (укр.); так окрестили эти машины киевские водители, имея в виду, наверное, что не уступишь на дороге — получишь «вырванные (из жизни) годы».

17

Fort comme la mort — сильна как смерть (фр.).

18

«И так тебя всего переполняет хмель, // И так овладевает телом, // Что входит твоя покоренная смерть, // Как служка, смущенно-несмело» — из стихотворения Олега Ольжича (1907–1944), участника украинского национально-освободительного движения, погибшего в немецком лагере Заксенхаузен.

19

Сковородку в некоторых областях Украины называют пательней.

20

Nous sommes les artistes — Мы художники (фр.).

21

«Будьмо!» — традиционный украинский тост, означающий: «Будем здоровы!», «Чтоб все было хорошо!», «Будем!»

22

«Пласт» — украинская скаутская организация.

23

Провод — название руководящей структуры Организации украинских националистов (ОУН).

24

На украинском слово «дочка» произносится с ударением на последнем слоге.

25

«Велика кишеня» — сеть украинских супермаркетов.

26

Exitus letalis — смертельный исход (лат.).

27

Bird-watching — наблюдение за птицами (англ.).

28

Rigor mortis — трупное окоченение (лат.).

29

«Построй дом из лебеды, а в чужой не веди» (укр.).

30

«Лента за лентой набої подавай, вкраїнський повстанче, в бою не відступай…» — из украинской повстанческой песни.

31

Summa cum laude — с наибольшим почетом (лат.). Уровень отличия при получении академической награды, равнозначный золотой медали в школе и красному диплому в вузе.

32

Знает ли кто-нибудь, для чего мы живем? (Англ.)

33

Первые строчки «Осенней песни» Поля Верлена.

34

Смерека — хвойное дерево.

35

Мольфар — человек, который, как считается в культуре гуцулов, обладает сверхъестественными способностями, колдун.

36

Мавки — русалки.

37

Из украинской песни:

Чорна рілля ізорана, гей, гей!

Чорна рілля ізорана

І кулями засіяна, гей, гей!

І кулями засіяна.

Білим тілом зволочена, гей, гей!

Білим тілом зволочена

І кров’ю сполощена, гей, гей!

І кров’ю сполощена…

38

Скрытая цитата из стихотворения Тараса Шевченко «I мертвим, і живим…»: «Не минайте ані титли, ніже ті коми».

39

Кроше — боковой удар в боксе.

40

Danse funèbre — похоронный танец (фр.), выражение, созданное из двух устойчивых словосочетаний: «dance macabre» (танец смерти) и «marche funèbre» (похоронный марш).

41

Зрада — измена, предательство (укр.).

42

МТС — машинно-тракторная станция.

43

Дресва — крупный песок, гравий.

44

Снежинки падают, падают, падают (англ.).

45

Яд ва-Шем — национальный мемориал Катастрофы (Холокоста) и Героизма. Находится в Иерусалиме.

46

Штемп — высокий милицейский чин, работающий на мафию (криминал. сленг).


на главную | моя полка | | Музей заброшенных секретов |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 3
Средний рейтинг 3.7 из 5



Оцените эту книгу