Книга: Собиратель ракушек



Собиратель ракушек

Энтони Дорр

Собиратель ракушек

Anthony Doerr

THE SHELL COLLECTOR

Copyright c 2002 by Anthony Doerr

All rights reserved


© Е. Петрова, перевод, примечания, 2015

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2015

Издательство АЗБУКА®

* * *

«Собиратель ракушек» – захватывающее чтение… Убийственно прекрасное. Редко встречаешь писателя, который поможет тебе увидеть мир по-новому. А Дорр делает это на каждой странице!

The Boston Globe

Проза Дорра завораживает, в его выразительных фразах сочетаются зоркость натуралиста и поэтическая образность.

The New York Times Book Review

Энтони Дорр – талантливый и бесстрашный писатель нового поколения. Он смело поднимает самые важные вопросы человеческого бытия, приключения его героев обретают эпический размах. «Собиратель ракушек» производит неизгладимое впечатление: включенные в эту книгу новеллы – по сути, краткие легенды.

Элизабет Гилберт (автор «Есть, молиться, любить»)

То, что вытворяет в малой форме Энтони Дорр, не удавалось еще почти никому. Никто еще, можно сказать, на такое не отваживался. Дорр установил новый стандарт того, на что способна сама форма рассказа.

Дейв Эггерс

Потрясающе. Восемь необыкновенно тонких, прочных и воздушных – на зависть любому писателю – образцов малой прозы… Всезнающий и всевидящий – как Д. Г. Лоуренс, Толстой, Пинчон, Делилло, Ричард Пауэрс, – Дорр безошибочно подмечает и узор на крыльях бабочки, и мельчайшие частицы материи во Вселенной…

The Philadelphia Inquirer

Необыкновенный дебютный сборник, в полной мере демонстрирующий всю безбрежность мира природы и ничтожность человеческого существа.

Guardian

Ошеломляющий дебют, настолько близкий к идеалу, насколько может пожелать любой писатель.

LA Times

Своим дебютным сборником 28-летний Энтони Дорр… оживляет литературную сцену штрихами фантазии в духе Борхеса. В центре его рассказов оказываются молчаливые, глубоко чувствующие охотники и рыбаки – люди, не искушенные в красноречии и тонкостях супружества, чьи чувства раскрываются только в лесу. Они знают, где находится медвежья берлога, как зимует форель, и чутко улавливают малейшие изменения речного потока. У Дорра дикая природа не лишена магии. На побережье Кении слепой собиратель ракушек находит чудодейственное средство от лихорадки – ядовитого моллюска. Туристы вытаскивают на берег такого огромного карпа, который не помещается в объектив фотокамеры. Одна из героинь обнаруживает у себя способность прикосновением читать сны животных. «Хочешь знать, что ему снится? – спрашивает она мужа, кладя руку на шкуру медведя гризли. – Ежевика. Форель. Снится, как он чешет бока о речную гальку». В этих историях отражается и чудо, и ледяное равнодушие природы. Дорр – великолепный рассказчик.

Outside

Многоплановые, звучные, выписанные с филигранной точностью рассказы буквально поют. В каждом из них раскрывается особый мир, богатый и незабываемый. В совокупности они составляют выдающийся дебютный сборник.

Андреа Барретт

Дорр выступает здесь как свидетель истории – не той истории, что повествует о масштабных событиях и великих людях, а о той, что высвечивает безымянные уголки, из которых и вырастают лучшие рассказы. Это как раз тот редкий случай, когда писатель, не поддаваясь на банальные соблазны, выстраивает незаурядную, сильную и внятную музыку прозы. Попросту говоря, мне давно уже не попадалось ничего лучше этого сборника.

Колум Маккэнн

Энтони Дорр – прекрасный писатель нового поколения. Его рассказы отличают проникновенная глубина и внимание к забытым или вообще не исследованным областям. Эти рассказы не просто описывают красоту – они ее создают.

Рик Басс

Впечатляющий дебютный сборник… При чтении рассказов Дорра в нас пробуждается то восторженное чувство, которое мы испытываем лишь от сильной любви к близкому человеку.

TLS

Дорр создает мистическую атмосферу твердым, рассудительным и изящным слогом. Все рассказы в сборнике объединены общими темами: непростая природа человеческих эмоций, впечатляющая красота окружающего мира и загадочное чудо любви. После того как вы прочтете книгу, ее персонажи еще долго будут являться вам во сне.

Venue

Просто поразительно. Мир природы и мир цивилизации показаны с равным любованием и благоговением.

Том Франклин

На кенийском побережье слепой собиратель ракушек может определить разновидность каждого экземпляра вплоть до мельчайших подробностей, лишь ощупывая их изгибы, узлы и складки. Молоденькая девушка уверена, что, прикасаясь к только что убитому зверю, может переместиться в сознание животного, посмотреть на мир его глазами. В это же время беженец из Либерии, тщетно бегущий от некоего кошмара, свидетелем которого он стал, обретает покой, самовольно захоронив сердца выброшенных на берег китов. Первая книга Энтони Дорра «Собиратель ракушек» объединяет новеллы, сосредоточенные на отношениях человека и природы, на точках соприкосновения внутреннего мира с внешней средой.

Но поистине необыкновенный заряд придает рассказам Дорра особое место пейзажа в душевных исканиях героев. Здесь метафоричность переходит в область сверхъестественного. В этом не было бы ничего примечательного, если бы не особая поэтичность прозы Дорра. Здесь нет и тени рисовки: так автор проявляет свою щедрость, приобщая читателя к таинственному изяществу морских ракушек или вихрю осенних листьев.

The Times

Отличные рассказы… Благодаря безупречной классической манере изложения чудеса у Дорра кажутся естественными. Впечатляюще!

Sunday Times

Посвящается Шоне


Собиратель ракушек

Вычищая у себя на кухне ракушки-блюдечки, коллекционер услыхал мотор водного такси, которое приближалось, вероятно, со стороны рифа. От этого звука он содрогнулся: моторка дробила чашечки пальчиковых кораллов и крошечные цилиндры трубчатых кораллов, разрывая цветки и папоротники мягких кораллов, и при этом не щадила раковины: калечила оливы, иглянки, колючие церитиды, нитчатые хидатины и вавилонские турриды.

Кого опять принесла нелегкая?

Он услышал, как зашлепали по воде ноги, как моторка развернулась назад, в Ламу, а затем – негромкий, но настойчивый стук в дверь. Тумаини, его немецкая овчарка, забившись под койку, хрипло заскулила. Оставив блюдечки в мойке, он вытер руки и нехотя пошел встречать незваных гостей.

К нему заявились двое раскормленных журналистов из какого-то нью-йоркского таблоида; оба носили имя Джим. У них были теплые, влажные ладони. Он налил им травяного чая масала. Газетчики заполонили собой всю кухню. И объяснили, что получили редакционное задание сделать о нем материал, что дольше двух дней не задержатся и хорошо заплатят. Сумма в десять тысяч долларов США наличными устроит? Он вытащил из кармана рубашки раковину, церитиду, и начал вертеть ее в пальцах. Журналисты уже расспрашивали о его детстве.

– Вы действительно охотились на оленей карибу? А разве для этого не требуется острое зрение?

Отвечал он без утайки. Ситуация сложилась какая-то дикая, нереальная. Откуда свалились на его голову эти двое, почему они сидели у него за столом и приставали с расспросами, изнемогая от тяжелого запаха разлагающихся моллюсков? Под конец был задан вопрос о конусах и о том, насколько они ядовиты, а еще о том, часто ли к нему наведываются посетители. Насчет сына вопросов не последовало.

Всю ночь стояла духота. Небо за рифом то и дело вспыхивало зарницами и оттого казалось мраморным. Со своей койки он слышал, как журналисты в спальных мешках отбиваются от злобных муравьев кьяфу и чешутся. Перед рассветом он посоветовал обоим вытряхнуть обувь, потому как туда могли заползти скорпионы, и когда парни это сделали, из одного ботинка действительно вывалился скорпион, коротко застрекотал и юркнул под холодильник.

Взяв емкость для сбора морских раковин, коллекционер надел на Тумаини шлейку, пристегнул поводок, и собака повела их по тропинке к рифу. Пахло грозой. Журналисты семенили сзади. И были поражены скоростью его хода.

– А что такого?

– Ну, – замялись они, – вы же незрячий. А тропа коварная, всюду колючки торчат.

Из Ламу доносился высокий, сильный голос муэдзина, призывающего на молитву.

– Нынче рамадан, – сообщил коллекционер своим гостям. – Пока солнце находится над горизонтом, принимать пищу нельзя. Люди только пьют чай, а за еду возьмутся позже. Если захотите, можем наведаться в город. Там прямо на улицах будут жарить мясо.

К полудню они добрались вброд до большой подковы рифа. Позади них тихо плескалась лагуна, а впереди простиралось море. Начинался прилив. Тумаини, уже без поводка, стояла на грибовидном камне по брюхо в воде и тяжело дышала. Собиратель ракушек наклонился, его пальцы забегали по песку, затрепетали, раскопали бороздку. Выхватив сломанную раковину, похожую на прялку, он провел ногтем по ее рельефным спиралям и объявил:

– Fusinus colus! Длиннохвостый шпиндель!

При подходе волны коллекционер машинально подхватил емкость, чтобы ее не смыло. Как только волна отхлынула, он вновь запустил руки в песок: пальцы зондировали впадину между актиниями, останавливаясь на скоплениях мозгового коралла, и методично преследовали уходящую в песок улитку.

Один из Джимов захватил с собой маску для подводного плавания и теперь смотрел под воду.

– Погляди на этих синих рыб, – выдохнул он. – Надо же, прямо лазурь!

Коллекционер в этот миг размышлял о нечувствительности книдоцитов к условиям внешней среды. Эти стрекательные клетки даже после смерти самого полиподия способны хранить яд: в прошлом году выброшенное на берег щупальце пролежало восемь дней и полностью высохло, но на него наступил деревенский мальчонка – и получил сильнейший отек ног. После укуса рыбы-дракончика у одного мужчины разнесло правую сторону тела, он потерял сознание и сделался темно-лиловым. Когда-то давно от яда бородавчатки пострадал и сам коллекционер: у него сошла вся кожа с пятки, а новая кожа осталась неестественно гладкой и лишилась характерного рисунка. А сколько шипов морского ежа, сломанных, но все еще ядовитых, пришлось извлекать из лап Тумаини? Что будет с этими Джимами, если у них между толстых ног проскользнет желтогубый плоскохвост? А если за шиворот попадет рыба-крылатка?

– Вот то, ради чего вы приехали, – объявил он и вытащил из обваливающейся норки в морском дне улитку конус.

Повернув раковину, коллекционер осторожно держал ее двумя пальцами устьем вниз. Даже сейчас ядовитое жало было готово для атаки. Джимы поразились.

– Так называемый географический конус, – сказал собиратель. – Питается рыбой.

– Вот этот гаденыш трескает рыбу? – не поверил один из журналистов. – Он же меньше моего мизинца…

– Этот моллюск, – пояснил собиратель, опуская ракушку в ведро, – вырабатывает двенадцать сортов яда. Их количества у него в зубах вполне достаточно, чтобы моментально парализовать каждого из вас и утопить на месте.


Все началось, когда на кухне в хижине собирателя ракушек больную малярией буддистку по имени Нэнси, уроженку Сиэтла, ужалил конус. Моллюск прополз от океана под кокосовыми пальмами, через заросли акации, впрыснул порцию яда и повернул к выходу.

Или, быть может, это началось еще до Нэнси, быть может, все выросло из самого коллекционера. Точно так же, как растет раковина, чьи спирали зарождаются изнутри, обволакивая своего хозяина, чтобы противостоять морской стихии.

Джимы не ошиблись: коллекционер в свое время охотился на карибу. В возрасте девяти лет он жил в Уайтхорсе, на севере Канады, и отец в самую ветреную, снежно-слякотную погоду заставлял его высовываться из пузыря вертолетной кабины, чтобы отстреливать больных оленей из винтовки с оптическим прицелом. Через несколько лет у него была диагностирована хероидермия и дегенерация сетчатки; за год зрение ухудшилось настолько, что он уже практически ничего не видел, кроме очертаний предметов. В двенадцать лет, к тому моменту, как отец сподобился отвезти его за четыре тысячи миль к югу, во Флориду, чтобы показать специалисту, он уже, по сути, стал незрячим.

Офтальмолог понял, что мальчик слеп, как только тот вошел в дверь: одной рукой он цеплялся за ремень отца, а другую вытягивал вперед, чтобы не наткнуться на какое-нибудь препятствие. Вместо осмотра, в котором уже не было смысла, врач провел ребенка к себе в кабинет, снял с него ботинки и вывел через дверь черного хода по песчаной дорожке на мыс. Мальчик никогда не видел моря и теперь изо всех сил старался его почувствовать: сине-зеленые пятна волн и травы, смазанное солнце. Врач дал ему подержать ламинарию. Это был день настоящих открытий: маленький мечехвостый краб, забравшийся на панцирь крупного собрата, скопление мидий у подножья скалы. Стоя по щиколотку в воде, мальчик нащупал небольшой округлый предмет, размером с фалангу своего большого пальца, если не меньше. Он вцепился в эту ракушку, ощупывая панцирь и отверстие. Никогда еще он не держал в руках ничего столь совершенного.

– Это ципрея-мышь, – сказал доктор. – Прекрасная находка. У нее коричневые пятнышки, а у донца – еще более темные полосы, как у тигра. Но ты этого не видишь, да?

Однако он видел. Явственнее, чем что бы то ни было другое за всю свою мальчишескую жизнь. Его пальцы терли ракушку, переворачивали, крутили. Ему не верилось, что ракушка может быть настолько гладкой. Почти шепотом он спросил: «Кто ее сделал?» Ракушка так и осталась у него в руке, а через неделю отец потребовал ее выбросить, чтобы не воняла.

Его мир в одночасье заполнили раковины, моллюски, конхиология. В Уайтхорсе он за полярную ночь освоил шрифт Брайля, выписал по почте книги о морских ракушках, а с наступлением оттепели стал ворошить валежник в поисках лесных улиток. В шестнадцать лет он влюбился в рифы, прочитав о них в книгах, таких, например, как «Чудеса Большого Барьерного рифа», и навсегда уехал из Уайтхорса: завербовался сначала на одно парусное судно, потом на другое, бороздил тропики – остров Санибел, Сент-Люсия, острова Батан, Коломбо, Бора-Бора, Кэрнс, Момбаса, Муреа. При полной потере зрения. Кожа у него стала бронзовой, волосы выгорели добела. Его пальцы, органы чувств – все его существо было одержимо геометрией экзоскелетов, этих скульптур из кальция, и стремилось дознаться, как в ходе эволюции образовались створки, гребни, бисерины, завитки, складки. Любую раковину он распознавал на ощупь; повертев ее в руке и оценив форму, тут же определял вид: анцилла, фикус, теребра. По возвращении во Флориду он выучился на биолога, а позже защитил диссертацию по малакологии. Он обогнул земной шар по экватору; заплутал на улочках Фиджи; был ограблен в Гуаме, а потом еще раз – на Сейшелах; открыл новые виды двустворчатых моллюсков, новое семейство лопатоногих, новых представителей нассариид и фрагумов.

Когда на его счету было четыре монографии, три собаки-поводыря и один сын по имени Джош, он воспользовался правом досрочного выхода на пенсию, завершил свою преподавательскую деятельность и перебрался в Кению, на отдаленный остров архипелага Ламу, где его домом стала кибанда с соломенной крышей в небольшом морском заповеднике к северу от острова и города Ламу, в ста километрах южнее экватора. Было ему пятьдесят восемь лет. Просто к нему пришло понимание, что малакология не дает ему расти, а лишь ставит все новые и новые вопросы. Он так и не уяснил, в чем эволюционная причина бесконечных вариаций внешнего вида раковин. Откуда у них этот решетчатый орнамент? Откуда эти желобки? Бугорчатые узлы? В конечном счете – и во многих отношениях – неведение обернулось преимуществом: он мог найти раковину, ощупать ее и на каком-то подсознательном уровне решить, зачем ей понадобилось стать такой прекрасной. Этот процесс был для него и огромной радостью, и вечным таинством.

По всему миру каждые шесть часов приливы несут на берег воплощенную красоту, и он получил возможность при этом присутствовать, поднимать ее с песка, крутить в пальцах. Собирать ракушки, каждая из которых – чудо, знать их по именам, складывать в контейнер – этим была до краев полна его жизнь.

Иногда по утрам, двигаясь вброд через лагуну вслед за Тумаини, он испытывал почти непреодолимое желание поклониться.


Но затем, пару лет назад, в его жизни произошел поворот, неизбежный и непредсказуемый, совсем как отверстие в раковине церитиды. (Проводишь большим пальцем по ее спирали сверху вниз, ощупываешь плоские ребра – и вдруг натыкаешься на рваную дырку.) Было ему тогда шестьдесят три года; он бродил на солнцепеке за кибандой, помедлил, чтобы потрогать большим пальцем ноги выброшенный на берег морской огурец, но Тумаини, пронзительно тявкнув, дернулась в сторону. Собака и привела его к Нэнси: у той был тепловой удар – в сумеречном сознании она металась по пляжу в дорожном костюме цвета хаки, как будто упала с неба, из «боинга» семьсот сорок семь. Он привел ее в хижину и, уложив на свою койку, стал вливать ей в рот теплый чай. Незнакомку бил сильный озноб; коллекционер вызвал по рации доктора Кабиру, который примчался на катере из Ламу.



– Лихорадка, – провозгласил доктор Кабиру и плеснул женщине на грудь морской воды, насквозь промочив блузку и задрызгав пол в хижине.

Когда приступ миновал, доктор отбыл восвояси, а пациентка двое суток спала как убитая. К удивлению коллекционера, никто ее не разыскивал, никто не донимал его по рации, водные такси не привозили в лагуну отряды встревоженных американских спасателей.

Как только больная очнулась, из нее хлынул словесный поток сугубо личных подробностей и интимных признаний. За полчаса она вполне связно объяснила, как оставила мужа и детей. Как-то раз плавала она голышом на спине в бассейне за домом и вдруг поняла, что ее жизнь – двое детей, трехэтажный дом, похожий на готический замок, «ауди»-универсал – совсем не то, о чем ей мечталось. В единый миг Нэнси бросила все. И проездом через Каир познакомилась с необуддистом, который научил ее таким словам, как «внутренний покой» и «равновесие». Она собиралась жить с ним в Танзании, но подхватила малярию.

– Вот видишь! – Она всплеснула руками. – Теперь я здесь!

Как будто это было предрешено.

Собиратель раковин выхаживал ее, выслушивал, кормил тостами. Каждые три дня у нее случался приступ. Тогда собиратель по примеру доктора Кабиру опускался на колени и обливал ее морской водой.

В промежутках между приступами выглядела она неплохо и продолжала выбалтывать свои тайны. Он по-своему к ней потянулся, не говоря ни слова вслух. В лагуне она окликала его с берега, и он подплывал к ней ровными саженками, на какие были вполне способны его шестидесятитрехлетние руки. На кухне он даже пытался жарить для нее блинчики, и она, хихикая, заверяла, что это объедение.

И вот однажды ночью она сама пришла и легла на него сверху. Коллекционер еще не успел полностью проснуться, а они уже занимались любовью. Потом он услышал, как она плачет. Но разве близость дает повод для слез?

– Ты скучаешь по детям, – предположил он.

– Нет. – Она уткнулась в подушку, и голос ее зазвучал приглушенно. – Мне они больше не нужны. Мне нужно лишь найти баланс. Равновесие.

– Может, ты скучаешь по своей родне? Это вполне естественно.

Она повернулась к нему:

– Неужели? Сам-то ты не особо скучаешь по родному сыну. Я знаю, от него приходят письма. Но ни разу не видела, чтобы ты писал ответ.

– Пойми, ему уже тридцать, – сказал он. – И я от него не убегал.

– Не убегал? Да ты в триллионах миль от дома! На покой ушел, нечего сказать! Ни пресной воды, ни друзей. И насекомые в ванной кишат.

Он промолчал: за что, собственно, она на него напустилась? И отправился собирать ракушки.

Тумаини была только рада. Дойти до моря, побегать под луной, не слышать этой говоруньи. Он отстегнул шлейку и пошел вброд: овчарка направляла хозяина, тыкаясь носом ему в лодыжки. Ночь стояла дивная, дул прохладный бриз, ноги ласкал теплый прилив. Тумаини поплыла к скалам, и он начал бродить сам по себе, наклоняясь и прощупывая песок. Винтовая улитка, увенчанный нассариус, обрубленный мурекс, полосатая буллия – маленькие скитальцы на утрамбованной течениями песчаной ряби. Оценив красоту раковин, он вернул моллюсков в море. Перед рассветом ему попались два конуса, вид которых он распознать не смог: длиной в три дюйма, злобные, они готовились сожрать рыбу-ласточку, уже парализованную их ядом.


Через несколько часов, когда солнце стало припекать макушку и плечи, он с улыбкой вернулся в кибанду, где обнаружил, что Нэнси лежит без сознания на его койке. Лоб у нее оказался холодным и влажным. Коллекционер постучал костяшками пальцев по ее грудине, но рефлекса не было. Пульс упал до двадцати, а то и восемнадцати ударов в минуту. Пришлось вызывать по рации доктора Кабиру; тот приехал, опустился на колени рядом с пациенткой и прошептал что-то ей в ухо.

– Непонятное осложнение после малярии, – пробормотал доктор. – Сердцебиение совсем слабое.

Коллекционер метался по хижине, натыкаясь на столы и стулья, которые оставались на привычных местах вот уже десять лет. В кухне он постоял на коленях, но не для того, чтобы помолиться, а только чтобы успокоиться. Тумаини, взволнованная и растерянная, приняла отчаяние за игривость, бросилась к хозяину и повалила его на кафельный пол. Собака лизала ему щеки, а он кожей почувствовал, что к дверям целенаправленно, хотя и вслепую, по-улиточьи медленно ползет конус.

Под микроскопом, как доводилось слышать коллекционеру, зубы некоторых конусов выглядят длинными и острыми, будто крошечные полупрозрачные штыки или острые бивни морского чертика. Хоботок с жалом выскальзывает из сифонального канала, разворачивается, колючие зубы выдвигаются вперед. Яд вызывает у пострадавших онемение, а затем постепенный паралич. Сначала жутко холодеет ладонь, потом предплечье, дальше – плечо. Холод разливается по всей грудной клетке. Пропадает глотательный рефлекс, глаза слепнут. Тело начинает гореть. И человек замерзает насмерть.


– Я бессилен, – признался доктор Кабиру, глядя на улитку. – Ни противоядия, ни какого-либо другого средства не существует. Ничем не могу помочь.

Он завернул Нэнси в одеяло, устроился подле нее в шезлонге, вынул из кармана перочинный ножик и стал есть манго. Коллекционер сварил конус в котелке для чая масала, а потом извлек улитку с помощью стальной иглы. Подержал раковину в руке, провел пальцами по еще теплым известковым завиткам.

Десять часов бессонницы и неподвижности, закат, пиршество летучих мышей, которые набили животы и с рассветом понеслись к себе в пещеру, – и вдруг Нэнси каким-то чудом пришла в себя.

– Это было самое невероятное приключение за всю мою жизнь! – воскликнула она, глядя ясными глазами на ошеломленного доктора, как будто только что закончила просмотр увлекательного двенадцатичасового мультфильма.

По ее словам, море вокруг нее покрылось льдом, повалил снег, и все это – море, снежинки, замерзшее белое небо – пульсировало, как живое.

– Да, пульсировало! – выкрикнула она, цыкнув разом на потрясенного коллекционера и на доктора. – И до сих пор пульсирует! Тук-тук!

От малярии, заявила Нэнси, она исцелилась полностью, равно как и от горячечного бреда, и теперь обрела равновесие.

– Рано судить, – выговорил коллекционер морских раковин, – ты еще слишком слаба.

Но сам усомнился. От нее пахло по-другому: талой водой, слякотью, почуявшими весну ледниками. Все утро она, визжа, плескалась в лагуне. Умяла целую банку арахисового масла, на пляже сделала гимнастику – высокие махи ногами, наготовила еды и подмела в хижине, распевая высоким, пронзительным голосом песни Нила Даймонда. Врач, качая головой, отбыл на катере; собиратель ракушек остался сидеть на крыльце, среди шелеста пальм и моря.

В тот вечер его ждал еще один сюрприз: она стала молить о повторной дозе яда. Обещала, что сразу после этого улетит домой, к детям, что с утра пораньше будет звонить мужу и каяться, но вначале должна заново пережить невероятные ощущения, которые подарил ей тот волшебный моллюск. Она стояла на коленях. Лапала его за шорты. Канючила: «Ну пожалуйста». Насколько же изменился ее запах.

Коллекционер не поддался. Без сил, оторопелый, он вызвал водное такси, чтобы отправить ее в Ламу.


Сюрпризы на этом не закончились. Его жизнь стремительно понеслась обратным курсом, как по спирали раковины, в темную, рваную дыру. Не прошло и недели после выздоровления Нэнси, как собиратель раковин вновь услышал за рифом катер доктора Кабиру. Врач явился не один: по кораллам проскрежетали днища четырех или пяти дхоу, из них выпрыгнули пассажиры и зашлепали по воде, чтобы вытащить лодки на берег. Вскоре у него в кибанде уже было не протолкнуться. Чужаки растоптали букцинумы, которые сушились на крыльце, передавили хитонов, лежавших в ванной комнате. Тумаини забилась под койку и положила морду на лапы.

Доктор Кабиру объявил, что к собирателю раковин пожаловал не кто-нибудь, а «муадини», служитель старейшей и самой большой мечети в Ламу, а с ним родные братья, зятья и шурины. Хозяин пожал гостям руки – руки, привыкшие мастерить лодки и забрасывать сети.

Восьмилетняя дочь муадини, как поведал доктор, тяжело заболела, и ему оказалось не под силу справиться с этой незнакомой формой малярии. У девочки кожные покровы приобрели горчичный оттенок, несколько раз на дню начиналась рвота, выпали все волосы. Последние трое суток она металась в бреду и угасала на глазах. Раздирала себе кожу. Приходилось фиксировать ее запястья в изголовье кровати. Эти люди, продолжил доктор, хотят, чтобы собиратель раковин вылечил ее так же, как он вылечил ту американку. А уж за ценой они не постоят.

Коллекционер чувствовал их присутствие: эти мусульмане в канзу и скрипучих шлепанцах распространяли запах своих ремесел: один – потрошеной рыбы, другой – удобрения, третий – корабельной смолы; каждый подался вперед в ожидании его ответа.

– Об этом не может быть и речи, – сказал он. – Девочку не спасти. Нэнси выжила по чистой случайности. Я тут ни при чем.

– Мы перепробовали все, – не унимался доктор.

– Вы требуете невозможного, – повторил коллекционер. – Если не хуже. Это просто безумие.

В воздухе повисла тишина. Наконец прямо перед ним кто-то заговорил резким, зычным голосом – этот голос пять раз в сутки разносился из динамиков над крышами Ламу, призывая людей к намазу.

– Мать ребенка, – начал муэдзин, – я сам, мои братья, жены моих братьев, все жители острова – мы молимся за нашу девочку. Молимся не один месяц. Порою кажется, что мы молились за нее всегда. И вот сегодня доктор говорит нам, что некую американку исцелили от такого же недуга при помощи улитки. Вот такое лечение. Очень простое, ты согласен? Выходит, улитка способна сделать то, что не под силу лабораторным ампулам. Мы рассудили: такая простота возможна только по воле Аллаха. Понимаешь? Нам даются знаки. Непозволительно ими пренебрегать.

Коллекционер стоял на своем:

– Она же совсем дитя – восемь лет. Ее организм не выдержит яда конуса. Нэнси могла умереть… по всему должна была умереть. Этот яд убьет вашу дочь.

Муэдзин подошел ближе и взял в ладони лицо коллекционера.

– Разве в таких совпадениях, – начал он, – нет ничего странного и удивительного? Если американка оправилась от того же недуга, что поразил мою дочь? Если ты здесь, и я здесь, и эти создания ползают по песку, неся с собой исцеление?

Собиратель ракушек выдержал паузу. И в конце концов проговорил:

– Представьте себе змею, смертельно ядовитую морскую змею. От ее яда тело разбухает до синевы, останавливается сердце. Весь организм терзает нестерпимая боль. А вы сейчас просите, чтобы эта змея ужалила вашу дочь.

– Прискорбно такое слышать, – сказал чей-то голос за спиной муэдзина. – Нам очень прискорбно это слышать.

Лицо собирателя ракушек по-прежнему сжимали руки муэдзина. После долгих минут молчания хозяин дома был отодвинут в сторону. Он услышал, как эти люди – возможно, дядья заболевшей девочки – с плеском роются в кухонной мойке.

– Там нет конусов! – выкрикнул он.

У него навернулись слезы. До чего же дикое ощущение – когда твой дом заполонили невидимые чужаки.

Голос муэдзина продолжал:

– Она – мой единственный ребенок. Без нее прекратится мой род. У меня не будет семьи.

Этот голос, в котором звучала незыблемая вера, медленно и выразительно пропевал каждый слог, каждую фразу. Муэдзин не сомневался, что улитка вернет к жизни его дочь.

Голос вещал:

– Ты слышишь: здесь мои братья. Они в отчаянии. Их племянница умирает. Если потребуется, они выйдут на риф, как делаешь ты изо дня в день, и станут переворачивать камни, и крушить кораллы, и копать песок, покуда не найдут то, что ищут. Конечно, их тоже может настичь ядовитое жало. А дальше – паралич и смерть. Но прежде – как ты выразился? – их будет терзать нестерпимая боль. Им неведомо, как ловить такое существо, как держать его в руках.

Певучий голос, обхватившие лицо коллекционера ладони. Это был какой-то гипноз.

– Ты этого хочешь? – продолжал муэдзин. Голос его гудел, струился, перетекал в журчащее сопрано. – Ты хочешь, чтобы моих братьев убил смертельный укус?

– Я всего лишь хочу, чтобы меня оставили в покое.

– Вот именно: оставили в покое, – подхватил муэдзин. – Домосед, отшельник, мтава. Живи так, как считаешь нужным. Но перво-наперво ты найдешь нужный конус для моей дочери и добьешься, чтобы он ее ужалил. Тогда тебя оставят в покое.


Дождавшись отлива, коллекционер морских раковин в сопровождении свиты из родичей муэдзина вышел со своей овчаркой на риф, где принялся переворачивать камни и прощупывать дно, чтобы найти конус. Всякий раз, когда пальцы попадали в рыхлый песок или в крабье гнездо среди кораллов, страх подгонял его руку. Мозаичный конус, туманный конус, географический конус – как знать, на что наткнешься? Не на тот ли шип, что сродни отравленному лезвию? Всю жизнь коллекционер проявлял осторожность, а теперь будто сам лез на рожон.

Обращаясь к Тумаини, он прошептал:

– Нам нужна маленькая ракушка, самая маленькая, какую только можно найти.

И собака вроде бы поняла, чего нельзя было сказать о людях, что рылись в песке, пачкая свои канзу.

К полудню у него в кружке с морской водой уже лежал один крошечный мозаичный конус, который – можно было надеяться – не парализовал бы и котенка.

Собирателя тут же препроводили в Ламу, где у моря стояла муэдзинова юмба – богатая вилла с мраморными полами. Через черный ход его провели по винтовой лестнице мимо капельного фонтана в комнату девочки. Он нашел ее руку: запястье, хрупкое и влажное, все еще было привязано к изголовью кровати. Под кожей веером выступали косточки. Собиратель ракушек вылил содержимое кружки ей на ладонь и один за другим загнул детские пальчики вокруг улитки. Создалось впечатление, будто кулачок забился, подобно сердцу певчей птахи. Собиратель явственно, во всех подробностях представлял, как выстреливает из сифонального канала полупрозрачный хоботок с ядом, а хищные зубы впиваются в детскую кожу.

Он спросил у тишины:

– Как ее зовут?


И снова произошло небывалое: эта девчушка, по имени Зэма, выздоровела. Полностью. Десять часов пролежала она без сознания. Всю ночь собиратель ракушек стоял у окна и прислушивался к Ламу: там цокали копытами ослы, потом справа, в ветвях акации, зашуршали ночные птицы, кто-то стал бить молотком по металлу, поодаль в доках на причальные сваи набегал прибой. В мечетях зазвучала утренняя молитва. Быть может, о нем просто забыли? Что, если девочка тихо угасла и никто даже не подумал ему сказать? Не исключено, что где-то уже собиралась молчаливая толпа, чтобы забить его камнями. И поделом.

Но когда закричали, заквохтали петухи, мимо него пробежал муэдзин, который всю ночь напролет, молитвенно сложив руки, просидел на корточках у кровати дочери.

– Чапати[1], – повторял он. – Она просит чапати.

Муэдзин сам принес дочке холодные чапати с манговым джемом.

На следующий день все знали, что в доме муадини свершилось чудо. Слухи распространялись облаком, как икринки кораллов; они уплыли за пределы острова и некоторое время жили в досужих разговорах на всем кенийском побережье. Эту историю упомянули на последней странице «Дейли нейшн», а радио Кей-би-си подготовило минутный репортаж, куда включило даже фразу доктора Кабиру: «Вначале я сомневался, что из этого будет толк. Но в результате тщательного изучения вопроса твердо поверил…»


В считаные дни кибанда коллекционера сделалась местом паломничества. Во всякое время суток в лагуне у рифа жужжали моторки-дхау или шлепали лодочные весла. Можно было подумать, всех островитян в одночасье начал косить недуг, требующий лечения. К собирателю морских ракушек потоком тянулись и прокаженные, и дети с воспалением среднего уха; в собственной хижине, переходя из кухни в ванную, он то и дело натыкался на незваных гостей. Его витые стромбиды, а также сложенные аккуратной горкой блюдечки вскоре были разворованы. Целиком исчезла коллекция флиндерских вазумов.

Верная Тумаини, которой исполнилось тринадцать лет, совсем сдала. Она никогда не была злобной, а теперь пугалась буквально всего: термитов, огненных муравьев, каменных крабов. Почти все время она лежала под койкой, содрогалась от запаха чужаков с их болячками и не оживлялась даже от звяканья своей миски о кафель кухонного пола.

Были неприятности и более серьезного свойства. Люди увязывались за коллекционером в лагуну, где спотыкались о камни или о гряды живых кораллов. Одна холерическая дамочка задела огненный коралл и от боли грохнулась в обморок. Другие подумали, что она лишилась чувств от восторга, стали бросаться на этот коралл и обдирались так, что ревели в голос. Даже по ночам, когда он крадучись шел с Тумаини по тропе, паломники вскакивали с песка и следовали за ним по пятам: невидимые ноги шлепали совсем рядом, невидимые руки шарили в контейнере для найденных раковин.



Коллекционер понимал, что беда неминуема: это всего лишь вопрос времени. Ему снились разбухшие от яда трупы, покачивающиеся на волнах. А иногда у него возникало ощущение, будто океан превратился в ванну с ядом и приютил сонмы гадов. Песчанки, жгучие кораллы, морские змеи, крабы, португальские кораблики, барракуды, манты, акулы, морские ежи – кто из них грозил первым впиться в человеческую кожу?

Он отказался от сбора морских раковин и нашел себе другие занятия. У него был договор на поставку ракушек в университет (отправлять разрешалось по одной посылке раз в две недели), но он укладывал в ящики залежалые образцы – церитиды или цефалоподы, которые хранились у него в посудном шкафу, а то и где попало, просто на газете.

В доме вечно толклись посетители. Он без конца заваривал для них чай масала, по возможности вежливо внушал, что конусов у него нет и что их яд может привести к увечью или смерти. Наведались и журналист Би-би-си, и благоухающая женщина из «Интернэшнл трибьюн»; он просил написать, что улитки конусы чрезвычайно опасны, но представителей прессы куда больше интересовали чудеса, чем какие-то улитки; его спрашивали, не пытался ли он прикладывать раковины конуса к глазам; отрицательный ответ неизменно вызывал разочарование.


Через пару месяцев после того, как чудеса прекратились, пресса немного успокоилась, и Тумаини даже стала вылезать из-под койки, но водные такси все равно привозили посетителей – любопытных туристов или желчных старцев без шиллинга в кармане на оплату целительства. Но коллекционер не возвращался к сбору раковин, опасаясь, что кто-нибудь непременно увяжется за ним. Прошло еще немного времени, и почтовый катер, приходивший дважды в месяц, доставил ему письмо от Джоша.

Джош, сын собирателя, работал инструктором на детской базе отдыха в Каламазу. Как и его мать (которая набивала холодильник коллекционера готовыми замороженными обедами тридцать лет кряду, последние двадцать шесть из которых была с ним в разводе), он всегда поступал правильно. В десятилетнем возрасте выращивал кабачки на материнской лужайке за домом, чтобы раздавать их поштучно благотворительным кухням в Сент-Питерсберге. На прогулках всегда подбирал мусор, многократно использовал полиэтиленовые пакеты и ежемесячно отправлял авиапочтой в Ламу написанные брайлем письма на полстранички, перегруженные восклицательными знаками и не содержащие ни одной толковой фразы: «Привет, папа! В Мичигане все супер! У тебя в Кении наверняка жарища! Поздравляю с Днем труда! Горячо люблю!».

Но в этом месяце письмо оказалось совершенно другим.

«Дорогой папа! – говорилось в нем. – Я вступил в Корпус мира! Еду работать в Уганду на три года! И знаешь что еще? Ни за что не догадаешься! Первым делом нагряну к тебе в гости! Читал в новостях, что ты творишь чудеса. „Хьюманитэриан“ даже пропечатал тебя на обложке! Горжусь! До скорого!»


На шестое утро Джош спрыгнул с водного такси. Первым делом он потребовал отчета: почему здесь так мало делается для больных, которые толпились в тени за кибандой.

– Боже ты мой! – восклицал он, намазывая предплечья толстым слоем крема от загара. – Люди страдают! А эти несчастные сироты! – Он склонился над тремя мальчиками из племени кикуйю. – У них ведь лица сплошь облеплены какими-то мошками!

До чего же непривычно было оказаться под одной крышей с сыном и натыкаться в ванной на его бритву. Слышать, как он расстегивает молнии необъятных матерчатых сумок, как негодует («Разве можно кормить собаку креветками?»), как заглатывает сок папайи, чистит кастрюли, протирает рабочие поверхности, – что за субъект поселился у него в хижине? Откуда такой взялся?

Коллекционер всегда подозревал, что совершенно не знает своего сына. Джош воспитывался матерью, в детстве предпочитал ходить на бейсбольную площадку, а не к морю, стряпней интересовался больше, чем конхиологией. И вот ему стукнуло тридцать. Он фонтанировал энергией, благими помыслами и… глупостью. Этакий золотистый ретривер: высунув язык и задыхаясь, бежит за брошенной палкой, лезет из кожи вон, чтобы всем угодить. Израсходовал двухдневный запас питьевой воды, чтобы выкупать тех мальчишек из племени кикуйю. Отдал семьдесят шиллингов за корзину из сизаля, которой красная цена – семь. Непременно всучал посетителям гостинцы – бананы для жарки или галеты, завернутые в бумажку и перевязанные шерстяной нитью.

– Ты живешь и в ус не дуешь, пап, – объявил он как-то за ужином, проведя неделю под отцовским кровом. (Что ни вечер, он приглашал к столу больных – совершенно чужих людей. Сегодня их сотрапезницами стали парализованная ниже пояса девочка и ее мать. Джош знай подкладывал им картофель с карри.) – Можешь себе это позволить.

Коллекционер промолчал. А что тут возразить? Его плоть от плоти, этот тридцатилетний альтруист вырос, можно сказать, из спиралей его собственной ДНК.

Поскольку терпеть Джоша в больших количествах было трудно, а заниматься сбором раковин опасно, учитывая, что преследователи не дремали, коллекционер вместе с Тумаини выскальзывал из хижины и шел гулять по тенистым рощам, песчаным равнинам и душным, безлиственным зарослям острова. Непривычно было держать путь в противоположную от моря сторону, карабкаться по узким тропам, шагать среди неумолчного стрекота цикад. Рубашка его была разодрана шипами, кожу саднило от укусов насекомых, трость натыкалась на незнакомые предметы: это что – столб какой-то изгороди? Ствол дерева? Вылазки эти вскоре пришлось свести к минимуму: в кустах шуршали не то змеи, не то дикие собаки (кто знает, какие твари обитают в островных зарослях?), он размахивал тростью, Тумаини тявкала, и они спешно поворачивали к дому.

Однажды на его пути оказалась улитка конус: она уползла сквозь пыль на полкилометра от моря. Конус текстильный – на рифе такая опасность уже не удивляла, но столкнуться с ней на большом расстоянии от воды – это было уму непостижимо. Как смогла добраться сюда морская улитка? И зачем? Подняв раковину с дорожки, он запустил ее в высокую траву. Впоследствии улитки попадались ему все чаще: протяни руку к стволу акации – а там бродячая улитка; в манговой роще поднимешь краба-отшельника – а у того на спине устроился халявщик-конус. Случалось, коллекционер принимал сосновую шишку за конус «слава морей», а древесную улитку – за конус радужный. Как тут было не усомниться в своих предыдущих идентификациях? Не исключено, что в первый раз он отшвырнул в траву не улитку конус, а «папскую митру» или вообще округлый камешек. Не исключено, что раковина была пустой – ее мог обронить кто-то из деревенских. Не исключено, что популяция конусов вовсе не увеличивалась необъяснимыми темпами, что это игра его воображения. До чего же паршиво не знать ответов.

Все в этой жизни менялось: риф, хижина, бедная трусиха Тумаини. Даже сам остров сделался зловещим, сулил опасности, грозил параличом. По хозяйству теперь управлялся сын: готовил рис, следил, чтобы не кончалась туалетная бумага, пичкал отца капсулами витамина B. Наверное, лучше всего было бы сидеть сложа руки и по возможности не вставать с шезлонга.


Через три недели Джош все же завел этот разговор.

– Перед отъездом из Штатов я почитал кое-какую литературу, – начал он, – о конусах.

Дело было на рассвете. Коллекционер молча сидел за столом и ждал, когда сын подаст ему теплые тосты.

– Считается, что их яд можно использовать в медицинских целях.

– И кто же так считает?

– Ученые. Они пытаются выделить некоторые токсины, чтобы применить их для лечения инсульта. Для борьбы с параличом.

Коллекционер не знал, что ответить. На языке вертелось: вводить яд конуса тому, кто и так парализован, – это верх идиотизма.

– А ведь здорово будет, правда, пап? Если дело твоей жизни поможет тысячам людей?

Поерзав на стуле, коллекционер изобразил улыбку.

– Я только тогда и живу, – продолжал Джош, – когда помогаю людям.

– Тосты подгорают, Джош.

– В мире, пап, есть великое множество людей, которым можно помочь. Ты хоть понимаешь, как нам с тобой повезло? Какое это счастье – быть здоровым? Иметь возможность делиться с другими?

– Тосты, сынок.

– Да к черту эти тосты! Господи! Постыдись! У тебя на пороге умирают люди, а ты все о тостах!

Сын бросился прочь и хлопнул дверью. Коллекционер остался сидеть за столом, вдыхая запах горелого хлеба.


Джош взялся за книги о морских раковинах. Брайлем он овладел в нежном возрасте, когда еще играл за детскую лигу: переодевшись в бейсбольную форму, он сидел в отцовском кабинете и ждал, чтобы мать отвезла его на стадион. Теперь, сняв с полок книги и журналы, он уходил из кибанды под пальмы, где устроили себе лагерь трое мальчишек-сирот из племени кикуйю. И там читал им вслух, с трудом продираясь сквозь публикации в таких изданиях, как «Индо-тихоокеанские моллюски» и «Американский конхиолог».

– «Анцилла туманная, – зачитывал он, – это раковина изящной формы, с сильно выраженной ребристостью. Колумелла преимущественно прямая».

Мальчишки таращились на него и гудели себе под нос бессмысленные бодрые песенки.

Как-то вечером коллекционер морских раковин услышал, как его сын читает своим подопечным о конусах:

– «Этот великолепный конус имеет прочный и сравнительно тяжелый панцирь с заостренной вершиной. Редкий представитель данного вида, характеризуется белой окраской с коричневыми спиральными полосами».

Мало-помалу, после целой недели такого чтения, мальчишки, как ни удивительно, стали проявлять интерес. Коллекционер слышал, как они сортируют обломки раковин, выброшенные весенним приливом.

– Пузыревидная раковина! – кричал один из мальчишек. – Кафуна нашел пузыревидную раковину!

С визгами и воплями они шарили в расщелинах, складывали раковины в снятые рубашки и волоком тащили к хижине, нарекая самые заметные экземпляры выдуманными именами:

– «Голубая красавица»! «Куриная мбаба»!

Однажды вечером, когда мальчишки ужинали вместе с хозяевами в кибанде, коллекционер слушал, как они, ерзая и подпрыгивая на стульях, барабанят столовыми приборами по краю стола.

– Вы, ребятки, раковины собираете, – начал он.

– Кафуна проглотил ракушку-бабочку! – выкрикнул один из троих.

Коллекционер подался вперед:

– А вам известно, что некоторые ракушки опасны, что в воде живут опасные, вредные существа?

– Вредные ракушки, – пропищал другой.

– Вредные ракуууушки!!! – затянули два голоса.

Ужин продолжился в молчании. Коллекционер сидел и думал о своем.


На следующее утро он сделал второй заход. Джош на крыльце разбивал кокосовые орехи.

– А вдруг мальчишкам надоест играть на пляже и они отправятся к рифу? И напорются на огненный коралл? Или наступят на морского ежа?

– Хочешь сказать, я за ними не слежу? – возмутился Джош.

– Я хочу сказать, что им, не ровен час, втемяшится нарочно подставить себя под ядовитое жало. Их привели сюда россказни о том, что я знаю секрет волшебной ракушки, исцеляющей больных. Они захотят испытать яд на себе.

– Ты не можешь судить о том, – сказал Джош, – что их сюда привело.

– А ты, конечно, можешь? Думаешь, ты достаточно нахватался по верхам, чтобы толкать их на поиск конусов? Да ты спишь и видишь, чтобы они нашли большой конус, получили дозу яда и выздоровели. Излечились от всех болезней. Кстати, с моей точки зрения, они абсолютно здоровы.

– Папа, – простонал Джош, – это умственно отсталые дети. Никуда я их не толкаю, морская улитка им не поможет.


И коллекционер, даром что ощущал себя дряхлым слепцом, решил сам обучить мальчишек сбору раковин. Он повел их к спокойной, теплой лагуне, приказал зайти в воду по грудь, а сам держался рядом и объяснял, какие животные представляют опасность.

– Вредные ракууууушки! – тянули дети и визжали от восторга, когда собиратель забрасывал за риф, на глубину, озлобленного синего краба.

Тумаини лаяла, будто рядом с малышней, в нежно любимом ею океане, сама стала щенком.


В итоге на ядовитое жало напоролся не один из этих ребятишек, не кто-то из посетителей, а Джош. С обескровленным лицом он мчался по берегу и звал отца.

– Джош? Ты где? – прокричал в ответ собиратель. – Я тут показываю ребятам, как обращаться с опоясанным тритоном. Красивая раковина, правда, ребята?

В онемевшем, распухшем кулаке, уже наливающемся кровью, Джош держал улитку конус, которая ужалила его, когда он, привлеченный необыкновенным изяществом раковины, поднял ее с мокрого песка. Коллекционер перетащил Джоша в тень, под пальмы, закутал в одеяло и послал мальчишек за рацией. Джош задыхался, у него был совсем слабый, учащенный пульс. Через час дыхание остановилось, последовала остановка сердца и наступила смерть.

Собиратель морских раковин, потрясенный, стоял на коленях; Тумаини лежала в тени, опустив голову на лапы, а позади сидели на корточках перепуганные дети.


Доктор опоздал на двадцать минут; следом прибыли полицейские на небольших лодках с огромными моторами. Коллекционера отвели на кухню и стали расспрашивать про развод, про Джоша, про этих ребятишек.

Из окна до него доносился рев других моторов: лодки приплывали и уплывали. Собирается дождь, хотел он сказать этим людям – этим полуагрессивным, полуленивым голосам на кухне. Через пять минут хлынет дождь, вертелось у него на языке, но его засыпали вопросами насчет отношений Джоша с этими детьми. Снова и снова (в который раз – в третий? в пятый?) допытывались, почему жена подала на развод. Он не мог подобрать слов. Между ним и миром будто повисли свинцовые тучи; его пальцы, его органы чувств, океан – все ускользало. Моя собака, хотел он сказать, моя собака не понимает, что происходит. Пусть приведут мою собаку.

– Я слепой, – в конце концов произнес он, поднимая руки. – У меня ничего нет.

И тут начался ливень; соломенную крышу трепал муссон. Где-то под половицами заголосили лягушки; их торопливое тремоло радостно приветствовало грозу.


Когда дождь пошел на убыль, коллекционер услышал, как с крыши падают капли, а под холодильником поет сверчок. В кухне зазвучал новый голос, уже знакомый, голос муэдзина, который возвестил:

– Отныне тебя оставят в покое. Как я и обещал.

– Мой сын… – начал коллекционер.

– Слепота, – продолжал муэдзин, взяв с кухонного стола теребру и перекатывая ее по деревянной стойке, – сродни раковине, ты согласен? Раковина защищает моллюска, живущего внутри. Моллюск забьется в раковину и будет в безопасности, так? Разумеется, сюда наведывались страждущие; разумеется, они жаждали исцеления. Что ж, теперь тебя ждет покой. Никто больше не станет требовать чуда.

– Эти мальчики…

– Их сейчас увезут. Они должны находиться под присмотром. Наверное, их определят в детский приют. В Найроби или, быть может, в Малинди.


А через месяц у него в кибанде появились два Джима; в вечерний чай масала они плеснули бурбона. Хозяин уже ответил на их вопросы, рассказал про Нэнси, про Зэму и Джоша. Нэнси, сообщили они, предоставила им исключительные права на свою историю. Коллекционер морских раковин уже предвидел, как будет выглядеть эта история: полночный секс, голубая лагуна, опасный яд африканской улитки, слепой целитель-гуру со своей овчаркой. Смотрите, люди: вот его захламленная ракушками кибанда, вот его жалкие трагедии.

В сумерках они втроем отправились в Ламу. Такси причалило к пирсу, и они зашагали вверх по склону. Из придорожных кустов, из крон склоненных манговых деревьев кричали птицы. В воздухе висел сладковатый запах – вроде как ананаса и капустного листа. Джимам каждый шаг давался с трудом.

На улицах Ламу было многолюдно; торговцы предлагали жаренную на углях снедь: бананы и козлятину-карри. Рядом торговали чищеными ананасами на черенках; дети с коробами через плечо продавали кокосовые пончики мандази и посыпанные имбирем лепешки чапати. Оба Джима и коллекционер морских раковин взяли себе по кебабу и устроились в каком-то переулке, привалившись к резной деревянной двери. Очень скоро проходивший мимо подросток предложил им кальян с гашишем, и Джимы рискнули. Коллекционер чувствовал запах густого, сладковатого дыма и слушал, как булькает вода.

– Вставило? – спросил подросток.

– Не то слово! – Джимы раскашлялись; у них заплетались языки.

Из мечетей до слуха коллекционера долетала напевная молитва, дрожавшая в узких переулках. От этого звука у него возникало странное ощущение: как будто его голова отделилась от туловища.

– Это таравих, – объяснил парнишка. – Сегодня Аллах определяет путь мира на следующий год.

– Попробуйте, – предложил один из Джимов, подтолкнув кальян прямо под нос коллекционеру.

– Не стесняйтесь, – со смешком приободрил второй.

Коллекционер, взяв мундштук, затянулся.


Время перевалило далеко за полночь. Они окликнули ловца крабов, и тот согласился подбросить их домой на своей мтепе с мотором – в северную часть архипелага, мимо прибрежных мангровых рощ. Собиратель морских раковин, подставив лицо ветру, сидел на носу, на проволочной ловушке для крабов. Лодка замедлила ход.

– Токени[2], – сказал рыбак; собиратель морских раковин так и сделал, а следом за ним оба Джима тоже перевалились через борт и оказались по грудь в воде.

Моторка умчалась; Джимы забормотали что-то про фосфоресценцию и начали восхищаться светящимися дорожками, которые тянулись за ними по воде. Коллекционер снял сандалии, чтобы босиком идти вброд, мимо острых кораллов и дальше, в глубокую лагуну, по твердым бороздкам донного песка и редким подушкам рыхлых, жестких водорослей. Его не покидало ощущение разъединенности, усугубленное гашишем, и теперь ему не составило труда вообразить, что ноги тоже отделились от туловища. Взмывая над морской гладью, он внезапно поплыл, не теряя при этом контакта с бирюзовой отмелью и коралловыми лабиринтами. Вот маленький риф: выползают на разведку крабы, кивают актинии, стрелой проносятся стайки мальков, замирают, рассыпаются… Он явственно чувствовал, как прямо под ним разворачивается такая картина. Рогатый кузовок, спинорог, рыба-арлекин, дрейфующая губка – вся эта живность изо дня в день проживала свою жизнь, как ведется испокон веков. У него невероятно обострились все чувства: сквозь плеск волн, разбивающихся за пятнистой лагуной, он слышал, как вопят крачки, как монотонно жужжат насекомые в акациях, и шелестят тяжелые листья авокадо, и машут крыльями летучие мыши, и сухо шуршат кокосовые пальмы, и впиваются в горячий песок опавшие колючки, и ровно шумит море в пустой ракушке, и втягивал гнилостный запах выброшенных на берег в черном мешочке яиц каких-то моллюсков, и знал, что вдали, у горизонта – куда ему не составляло труда дойти пешком – качается на волнах тушка дельфина, уже без плавников, обглоданная каменными крабами.

– А какое ощущение, – спрашивали Джимы далекими, сливающимися голосами, – возникает при укусе конуса?

До чего же странные видения посетили сейчас коллекционера морских раковин! А этот мертвый дельфин? А сверхъестественно обостренный слух? И вообще – правильно ли они идут к его кибанде? Или уже пришли?

– Хотите испытать? – отозвался он, удивив сам себя. – Сейчас найду пару конусов, совсем маленьких. Вы даже ничего не почувствуете. А потом сможете описать свой опыт.

Он пустился искать конусов. Зашлепал по воде, сделал круг и слегка утратил ориентировку. Направился к рифу, осторожно ступая между камнями; стал береговой птицей, охотником-журавлем, чей клюв настигнет и улитку, и зазевавшуюся рыбину.

Там, где он рассчитывал, рифа не оказалось; риф был сзади, и вскоре собиратель почувствовал, как пенные волны хлопают его по спине, швыряют под ноги осколки раковин, подталкивают к гряде водорослей, к крутому шельфу, к бегущей, нервной зыби. Букцинум, иглянка, олива – раковины задевали его ступни. Ага, вот и нечто похожее на улитку конус. Сама идет в руки. Он покрутил ее в пальцах, поставил торчком на ладонь – и тут волна запрещенным приемом врезала ему в подбородок. Пришлось отплевываться от соленой воды. Следующая волна дернула его за голень и ударила о камни.

Ему вспомнилось: в эту ночь Всевышний пишет судьбу мира на весь следующий год. Он попытался вообразить, как Всевышний склоняется над пергаментом, задумывается, перебирает возможности.

– Джим! – выкрикнул он и вроде бы услышал, как в его сторону шлепают двое толстяков.

Но нет.

– Джим! – позвал он снова.

Ответа не было.

Наверное, уже в кибанде сидят, подумал он. Устроились за столом, засучили рукава. Ждут обещанные конусы. Каждому из парней он прижмет улитку к локтевому сгибу, чтобы она впрыснула свой яд им в кровь. Они и не почувствуют. А потом накропают материал.

Собиратель ракушек полуплыл, полубрел к рифу, взобрался на скопление кораллов, оступился, ушел под воду. Темные очки соскользнули с переносицы и, покачиваясь, затонули. Он попробовал нащупать их пятками, но особо усердствовать не стал. Отложил это дело на потом.

До кибанды, конечно же, оставалось всего ничего. Передвигаясь полувплавь, с мокрой головой и в мокрой рубахе, он достиг лагуны. А где же сандалии? Только что ведь были в руке. Ладно, не важно.

Вода мелела. Нэнси утверждала, что мелководье пульсирует, медленно и звучно. Клялась, что, даже очнувшись, слышала это биение. Коллекционер морских раковин представил себе гигантский пульс – биение шестисоткилограммового сердца полярного кита. Которое за один удар перегоняет галлоны крови. Вероятно, это сейчас и послышалось, это и застучало в ушах.

Он с каждым шагом приближался к хижине, сомнений не было. Подошвы ступали по твердой ряби песка на дне лагуны. Он слышал, как обрушиваются на песок волны, как шуршат чешуйками кокосовые пальмы. А сам он несет на берег живое существо, способное парализовать, а то и прикончить щелкоперов из Нью-Йорка. Они ему ничего плохого не сделали, а он, поди ж ты, замышляет их убийство. Зачем ему это нужно? Неужели Всевышний лелеял этот план шесть с лишним десятков лет жизни коллекционера?

У него стучало в груди. Куда запропастилась Тумаини? Он воочию представлял, как Джимы, одуревшие от алкоголя и гашиша, втиснули свои влажные телеса в спальные мешки и не чувствуют, как мелкие кьяфу впиваются им в физиономии. В конце-то концов, эти парни просто делали свою работу.

Размахнувшись, он со всей силы зашвырнул улитку обратно в лагуну. Не нужно впрыскивать им яд. От такого решения ему сразу полегчало. Будь у него с собой побольше конусов – всех бы выбросил в море, чтобы не тащить домой такую отраву. У него нестерпимо затекло плечо.

И тут с поразительной четкостью, с ясностью, которая нахлынула на него не хуже волны, он понял, что сам напоролся на ядовитое жало. Куда ни кинь, он заблудился: в этой лагуне, в раковине собственной слепоты, в глубинах и извилинах своей нервной системы, по которой уже растекался яд. Поблизости садились на воду горластые чайки, а он уже был отравлен улиточьим ядом.

У него над головой мириадами точек плыли звезды. Жизнь его завершала последнюю спираль, уходя в самую темную дыру, там, где раковина сужалась до тени. Что ему вспомнилось, когда он падал, не в силах более противиться яду, в воды прилива? Жена, отец, Джош? Промелькнуло ли перед мысленным взором его детство, как в документальном фильме? Мальчонка под всполохами северного сияния забирается в отцовский вертолет «Белл-47»? А что еще у него было, что за горячее, твердое зерно человеческого опыта созрело у него внутри – сонная смерть в воде, яд, исчезновение, растворение, холодное зрелище его заполярного происхождения или полувековой слепоты, гром выстрела, поражающего оленя карибу, пули, направляемые в стадо с подножки вертолета? Нашел ли он веру, сожаление, огромный и печальный шар пустоты у себя за грудиной, своего невидимого, незнакомого сына, да хотя бы одно из чудесных писем Джоша, оставшихся без ответа?

Нет. Не успел. Яд уже разливался в груди. Ему вспомнился синий цвет. Вспомнилось, как один из Джимов у рифа любовался окрасом рыбы. «Надо же, прямо лазурь», – приговаривал он. Собиратель морских раковин, как ему помнилось, мальчишкой видел такую синеву в Уайтхорсе, глядя на ледяное поле. Даже теперь, пятьдесят пять лет спустя, когда зрительные впечатления больше его не посещали, даже в сновидениях (и облик мира, и собственное лицо давно забылись), он помнил непостижимую кобальтовую синеву на нижней кромке расщелины. Он сталкивал туда ногой снег, и крошечные искорки исчезали в ледовом разломе.

И тут тело покинуло его. Он растворился в самом ярком, самом живописном месте – в облаках, дымкой поднимающихся над горизонтом, в звездах, что сверкают в своих непроглядных пределах, в деревьях, вырастающих из песка, в живых приливах и отливах. Трудно представить, что он чувствовал, какое жуткое, холодное одиночество.


Нашла его поутру та самая девочка, Зэма, дочь муэдзина. После своего исцеления она каждую неделю привозила ему рис, вяленую говядину, туалетную бумагу, хлеб, сухое молоко в картонных коробках, а изредка – еще и почту, если было что привозить. Сидя на веслах, она, девятилетняя, добиралась из Ламу туда, где ее не видели ни с острова, ни с других лодок, а сама она видела только мангры; иногда она разматывала скрепленный булавкой черный платок и подставляла солнцу плечи, шею, волосы.

Коллекционера вынесло на полосу белого песка; он лежал навзничь. В километре от дома. Свернувшаяся у него под боком, жалобно выла мокрая Тумаини.

Он был бос; левая рука сильно вздулась, ногти почернели. От него пахло морем и тысячами вареных головоногих моллюсков, которых он пинцетом извлекал из раковин. Девочка втащила его в свою утлую лодчонку, приладила уключины и стала грести в сторону кибанды. Тумаини вприпрыжку бежала по берегу, останавливалась, чтобы подождать лодку, тявкала и пускалась дальше.

Заслышав под дверью девочку с собакой, Джимы, растрепанные, с красными глазами, выскочили из своих спальных мешков и расстарались, чтобы ей помочь. Коллекционера морских раковин внесли в дом, с помощью девочки вызвали доктора Кабиру. Лицо хозяина дома обтерли посудным полотенцем; послушали слабое, замедленное сердцебиение. Пару раз он переставал дышать, и эти здоровенные газетчики делали ему искусственное дыхание рот в рот.


Окоченение не проходило. Тянулись бессчетные часы, недели, месяцы. Он этого не ведал. Ему грезились крошечные стеклодувы, которые изготавливали из стекла зубы улитки, похожие на микроскопические ледяные иглы, на тончайшие рыбьи косточки, на лучи снежинки. Ему грезился замерзший океан под толстой коркой льда, по которой он гоняет на коньках, разглядывая внизу риф, его переменчивые и зыбкие скульптурные очертания, его необъятные карликовые царства. Все в них – от вялых щупальцев полипа до изжеванной, плывущей кверху брюхом рыбы-клоуна – было серым, разрозненным, искореженным. Леденящий ветер задувал под воротник, а облака, узловатые, рваные, уносились прочь в дикой спешке. Кроме него, на всей поверхности Земли не осталось ни одной живой души: не было ни встреч, ни зрелищ, ни почвы под ногами.

Изредка он просыпался: ему в рот вливали чай масала. Во рту напиток мгновенно замерзал, и в желудок, позвякивая, летели бесформенные кусочки льда.


В конечном счете отогрела его Зэма. Девочка наведывалась к нему каждый день: приходила на веслах под белым солнцем, по бирюзовым водам, из отцовской юмбы в скромную кибанду. Она поднимала собирателя ракушек с постели, сгоняла с лица муравьев кьяфу, кормила его подсушенным хлебом. Потом начала выводить на улицу и сидела рядышком на солнцепеке. Его не отпускал озноб. Она задавала ему вопросы о его жизни, о найденных им раковинах и о конусе, который спас ей жизнь. Со временем, придерживая за руки, она стала заводить его в лагуну, и он содрогался, когда воздух трогал мокрую кожу.


Коллекционер шел по воде, нащупывая раковины пальцами ног. С того дня, когда в него впилось ядовитое жало, минул год.

Запрыгнувшая на камень Тумаини принюхивалась, повернувшись к горизонту, где под сгустками кучевых облаков строем тянулись птицы. Зэма по обыкновению находилась рядом, на рифе, не закрывая плечи платком. Волосы ее, обычно стянутые на затылке, ниспадали на шею; в них отражалось солнце. С незрячим, да к тому же нелюбопытным человеком ей было спокойно.

Зэма разглядывала косяк мелких копьевидных рыбешек, мелькавших у самой поверхности воды. Они взирали на нее десятью тысячами круглых глаз, а потом лениво отплывали в сторону. Их тени скользили по рифленому песку, по скоплению кораллов, разросшихся в форме папоротника. Рыба-игла, думала девочка, а это – пульсирующий коралл, ксения. Я знаю, как их зовут и для чего они друг другу нужны.

Отойдя на несколько метров, коллекционер морских раковин остановился и нагнулся. Ему показалось, что у него под ногой буллия – слепая улитка с ребристой удлиненной раковиной, и он с осторожностью дотронулся двумя пальцами до верхушки панциря. Долгое мгновение улитка настороженно выжидала, а потом высунула из отверстия ногу и продолжила свой тяжкий путь по гребню песка. Собиратель ракушек некоторое время провожал ее пальцами, но потом выпрямился.

– Красавица, – прошептал он.

У него под ногами улитка, несущая на себе свой дом, ощупью пробиралась вперед, приспосабливаясь к рельефу песчаного дна и к своим собственным темным горизонтам, что вихрились вокруг нее со всех сторон.

Жена охотника

Охотник впервые выбрался за пределы Монтаны. Когда он проснулся, перед глазами все еще стояло это утреннее зрелище: взлет сквозь тронутые розовым кучевые облака, в глубине заснеженных долин точки домов и сараев; широкая панорама декабря – буро-черные горы с потеками снега, вспышки замерзших озер, длинные косы рек на дне каньонов. Небо над крылом самолета сделалось синим и таким чистым, что он даже не стал смотреть – опасался, как бы не заслезились глаза.

Сейчас уже стемнело. Они снижались над Чикаго; в этой электрической галактике все явственней проступали очертания кварталов: уличные фонари, автомобильные фары, коробки зданий, ледовые катки, грузовик, сворачивающий на светофоре, заснеженная крыша пакгауза, миганье антенн на отдаленных склонах и, наконец, длинные сходящиеся параллели синих огоньков вдоль посадочной полосы – приземление.

Он прошел в здание терминала и двинулся вдоль шеренги табло. Его уже преследовало ощущение потери: как будто у него отняли милое сердцу видение, какой-то чудный сон. В Чикаго он прилетел с единственной целью: встретиться с женой, которую не видел два десятка лет. Ей предстояло выступить перед администрацией и профессурой университета штата. Подумать только: даже университеты заинтересовались ее способностями.

На улице гулял ветер, подгоняя тяжелые серые тучи. Собирался снегопад. Из университета для встречи охотника прислали женщину на джипе. В окно смотреть не хотелось.

Поездка заняла сорок пять минут; оставив позади светлые высотки делового центра, они поехали вдоль голых дубов на окраинах, мимо куч убранного с дорог снега, бензоколонок, под солнечными батареями на вышках и телефонными проводами.

Вы, наверное, часто бываете на выступлениях жены? – предположила сопровождающая.

Нет, ответил он, впервые сподобился.

Она припарковалась у затейливого современного особняка с огромными треугольниками окон, обтекаемой формы колоннами, купольными фонарями и крутой шиферной крышей. Квадратные балконы нависали под разными углами над двумя трапециями гаражей.

На столике перед главным входом лежало порядка тридцати именных бирок. Его жена пока не приехала. Да и вообще, похоже, никто еще не приехал. Найдя свой бейдж, он прицепил его на свитер. Молчаливая девушка в смокинге приняла у него пальто.

Холл с гладкими, в крапинку гранитными полами оканчивался парадной лестницей, расширявшейся у основания. По ней спустилась женщина, которая, не дойдя до низа четырех или пяти ступеней, поздоровалась с его сопровождающей и назвала ее Анной.

А вы, должно быть, господин Дюма, обратилась она к нему.

Он пожал ее бледную худощавую руку, невесомую, словно ощипанная птаха.

Ее муж, ректор университета, сейчас как раз завязывает галстук-бабочку, объяснила она и грустно улыбнулась сама себе, будто с неодобрением относилась к такому щегольству.

За холлом располагался необъятный зал с панорамными окнами. Ступая по ковровому покрытию, охотник подошел к окну, чуть сдвинул занавеску и выглянул на улицу.

В тусклом свете виднелась открытая деревянная галерея, тянувшаяся вдоль всего фасада: с острыми углами, ступенчатая, разной ширины, с низкими перилами. Дальше в полумраке поблескивал окруженный живой изгородью пруд с купальней для птиц посредине. За прудом высились голые деревья – дубы, клены и один белый, словно кость, платан. Моргая зеленым глазом, низко пролетел вертолет.

Снег повалил, сказал охотник.

Неужели? – с тревогой переспросила жена ректора, вероятно из вежливости.

Здесь трудно было разобрать, что говорится искренне, а что для виду. Женщина, встретившая его в аэропорту, уже перешла в бар и, стоя с бокалом, разглядывала ковровое покрытие. Он вернул занавеску на место. Спустился ректор. Мало-помалу прибывали гости. К охотнику подошел мужчина в серых вельветовых брюках. «БРЮС МЕЙПЛЗ», гласил его бейдж.

Мистер Дюма, заговорил он, вашей жены еще нет?

Вы ее знаете? – удивился охотник.

О нет, замотал головой Мейплз, нет. Покачивая бедрами, он словно разминался перед забегом. Но я о ней читал.

Внимание охотника привлек новый гость – высокий, невероятно худой. Впалые щеки и глазницы делали его древним стариком, пришельцем из потустороннего мира, полускелетом. К нему подошел ректор, обнял и не сразу отпустил.

Это почетный президент О’Брайен, сообщил Мейплз. Широко известен в узких кругах. Жуть, конечно, что приключилось с его семьей.

Мейплз гонял соломинкой куски льда у себя в бокале.

Не понимая, как реагировать, охотник кивнул. И впервые подумал, что не стоило ему сюда приезжать.

Вы знакомы с произведениями жены? – полюбопытствовал Мейплз.

Он кивнул.

В своих стихах она называет мужа охотником.

Я проводник. Он смотрел в окно; на живую изгородь ложился снег.

И вас это не коробит?

Что именно?

Убийство животных. Ради заработка.

Охотник смотрел, как на стекле тают снежинки. Так вот, значит, как люди трактуют охоту? Как убийство животных? Приложив пальцы к стеклу, он ответил: нет, не коробит.


С женой они познакомились в Грейт-Фоллз, штат Монтана, зимой семьдесят второго. Зима в тот год нагрянула мгновенно, зримо. С северной стороны наступали два белых полога: они застили небо и землю, будто предвещая конец света. Перед собой они гнали ветер, и он бежал волчьей стаей, неудержимой волной, прорывающей дамбу. Взбунтовавшаяся скотина с воем перемахивала через изгороди. Валились деревья, с какого-то сарая сорвало крышу и бросило на шоссе. Река норовила повернуть вспять. Ветер швырял истошно кричавших дроздов в теснину – прямо на колючие кусты, где птицы навсегда застывали в уродливых позах.

В свои шестнадцать лет она была сиротой и работала ассистенткой иллюзиониста. История стара как мир: длинноногая девушка в сверкающем красном платье, передвижной иллюзион, очередное представление в зале местной христианской церкви. Охотник проходил мимо с пакетом продуктов в руках, как вдруг сильный шквал отбросил его в тупик за церковью. Такого ветра он еще не видывал. Его прижало к низкому окну, за которым шло представление. Фокусник оказался коротышкой в замызганной синей мантии. «ВЕЛИКИЙ ВЕСПУЧЧИ», гласил провисший баннер. Но охотник смотрел только на нее, юную, изящную, ослепительно улыбавшуюся. Ветер, как профессиональный борец, удерживал его у стекла в крепком захвате.

Фокусник уложил девушку в фанерный гроб, аляповато расписанный красными и синими зигзагами молний. С одной стороны торчали ее ноги, с другой – голова и шея. Девушка буквально светилась, хотя никто по доброй воле не согласился бы заживо лечь в гроб. Великий Веспуччи завел электропилу и с шумом распилил гроб ровно посередине. Затем он откатил девичью голову в одну сторону, а ноги в другую. Голова откинулась, улыбка погасла, глаза закатились. Приглушили свет. В публике заплакал ребенок.

Пошевели ступнями, приказал, взмахнув волшебной палочкой, фокусник, и ассистентка подчинилась: ноги в лакированных туфельках на высоком каблуке пару раз дернули носками. Публика завизжала от восторга.

Охотник смотрел на нежно-розовые тонкие скулы, на распущенные волосы и точеную выгнутую шею. Прожектор скользнул по окну. Смотрела ли она в ту сторону? Видела ли его прижатое к стеклу лицо, распахнутый ворот, рассыпавшиеся по земле покупки – репчатый лук, пакет муки? У нее дрогнули губы: она улыбалась? Хотела его приветить?

Ему виделась в ней особая красота, не сравнимая ни с чем другим. Снег запорошил ему воротник и окучил ботинки. Ветер утих, но снегопад не прекращался, а он так и стоял у окна. Фокусник соединил части гроба, расстегнул ремни, взмахнул палочкой – и его помощница срослась в одно целое. Она выбралась из ящика, поблескивая длинным платьем с разрезами, и сделала реверанс. А улыбалась так, будто с ней только что взаправду произошло чудо воскрешения.

Но вскоре сосна, упавшая возле здания суда, оборвала провода, и весь город погрузился во тьму. Билетеры с фонариками еще не успели вывести зрителей на улицу, а он уже мчался к ней, пытаясь привлечь ее внимание.

Тридцатилетний, он был вдвое старше ее. В красном свете аварийной лампочки она улыбнулась ему с импровизированной сцены и помотала головой: представление окончено. Сев в свой пикап, он сквозь метель последовал за фургоном иллюзиониста. Артисты приехали в Батт, где выступили на благотворительном мероприятии в пользу местной библиотеки. Следующей остановкой была Миссула. После каждого выступления он мчался к сцене, умоляя девушку поужинать с ним или хотя бы назвать свое имя. Он брал ее измором. Наконец в Боузмене она сдалась. Имя у нее оказалось самым что ни на есть заурядным: Мэри Робертс. В гостиничном ресторане они заказали пирог с ревенем.

Я знаю твой секрет, сказал охотник. Ноги в гробу – это ноги манекена. А ты просто сворачиваешься клубком и дергаешь за леску, чтобы эти болванки двигались.

Она рассмеялась: значит, это твоя профессия – преследовать девушку по четырем городам, чтобы уличить ее в обмане?

Нет, ответил он, моя профессия – охота.

Так-так. Охота. А в свободное время чем занимаешься?

Думаю об охоте.

Девушка вновь рассмеялась.

Ничего смешного, сказал он.

Ты прав, улыбнулась она, у меня похожая привычка. Постоянно думаю о магии, даже во сне.

Он нервничал, изучал содержимое своей тарелки, с трудом находил слова. Ужин продолжался.

Но я хочу большего, вдруг сказала она, доедая второй кусок пирога. Голос ее стал тихим и серьезным. Магия живет у меня внутри. Я не хочу, чтобы Тони Веспуччи всю жизнь распиливал меня напополам.

Кто бы сомневался, сказал охотник.

Я знала, что ты поймешь.


Но следующей зимой иллюзион снова приехал в Грейт-Фоллз, и Веспуччи снова распиливал ее пополам в таком же фанерном гробу. А год спустя – еще раз. Оба раза охотник водил ее в закусочную «Биттеррут», где она съедала два куска пирога. Больше всего ему нравилось смотреть на нее за едой: как подрагивает при глотании горло, как аккуратно выскальзывает из ее губ ложечка, как падает на ухо прядь волос.

А потом ей исполнилось восемнадцать, и после традиционного пирога она согласилась поехать к нему в охотничий домик, за сорок миль от Грейт-Фоллз, вверх по реке Миссури, а оттуда на восток, в долину Смит-Ривер. С собой она взяла только дамскую сумочку из искусственной кожи. Пикап вилял из стороны в сторону, его заносило на нерасчищенных дорогах, а она, казалось, даже не брала в голову, что этот человек везет ее неведомо куда, что они вот-вот увязнут в снегу и она замерзнет насмерть в своей легкой курточке, наброшенной поверх сверкающего платья ассистентки фокусника. Изо рта валил пар. Температура воздуха опустилась до минус двадцати. Вскоре дороги заметет пурга, и до весны они станут непроходимыми.

На стенах его хижины висели шкуры и старые охотничьи ружья. Он открыл подпол, чтобы показать ей свои припасы на зиму: копченую форель, ощипанных фазанов и подвешенные на крюках оковалки мороженой оленины.

На двоих таких, как я, хватит, сказал он.

Она разглядывала книжную полку над камином. Монографию о повадках тетерева, подшивку журналов о нагорных птицах, толстый фолиант с одним лишь словом на корешке: «Медведь».

Ты не очень устала? Хочешь, кое-что покажу?

Он дал ей зимний комбинезон, пару кожаных снегоступов – и повел слушать гризли.

На снегоступах она держалась вполне уверенно, разве что слегка неуклюже. В нестерпимый мороз под ногами скрипел снег. Медведь каждую зиму обосновывался в дупле гигантского кедра, чью верхушку снесло ураганом. В звездном свете толстый трехпалый комель тянулся вверх из земли, как черная лапа какого-то жуткого посланца из мира иного.

Они опустились на колени. Над головой остриями ножей сверкали злые белые звезды.

Приложи ухо вот сюда, шепнул он.

Слова растворились в ледяном воздухе. Прильнув к исклеванному дятлом стволу, они слушали, глядя друг на друга. Через минуту она услышала… услышала нечто вроде протяжного, усталого вздоха. Это ее поразило. Прошла еще минута – и вздох повторился.

Хочешь – посмотрим, зашептал охотник, только осторожно. Он хоть и в спячке, но может проснуться даже от хруста сухой ветки.

Он принялся раскапывать снег. Девушка застыла с открытым ртом и во все глаза наблюдала за происходящим. Наклонившись, охотник откидывал снег себе за спину. Вырыв яму примерно метровой глубины, он докопался до толстой корки льда, закрывающей вход в дупло. Аккуратно отколол куски льда, отложил их в сторону. Отверстие было темным, как лаз в черный грот подземного мира. На нее дохнуло запахом медведя… запахом мокрой псины, запахом лесных грибов. Охотник разворошил охапку листьев. Под ней обнаружился черный мех.

На спине лежит, прошептал охотник, это его брюхо. А вот тут передние лапы. Он указал куда-то вверх.

Придерживаясь за его плечо, она опустилась на колени прямо в снег. У нее приоткрылся рот, широко распахнутые глаза не смели моргнуть. В небе таяла падающая звезда.

Хочу его потрогать. Среди молчания голых кедров голос ее прозвучал резкой, чужеродной нотой.

Тише ты, шикнул он, не кричи. И помотал головой: нельзя.

На одну секунду!

Нет! – прошипел он. Спятила, что ли?

Он стряхнул со своего плеча ее руку. Зубами она стянула варежку с другой руки и потянулась к зверю. Охотник хотел этому помешать, но потерял равновесие и упал, схватив лишь ее варежку. А теперь в ужасе смотрел, как она кладет ладони с широко расставленными пальцами на покрытую густой шерстью грудину медведя. А после, наклонившись, она вдруг прильнула губами к шкуре зверя. Шерсть щекотала ей лицо, она чувствовала, как подрагивают медвежьи ребра, как в легкие входит воздух, как бежит по венам кровь.

Хочешь знать, что ему снится? – спросила она. Ее голос эхом отозвался где-то в искореженных сучьях дерева. Охотник достал нож.

Ему снится лето. Ежевика, форель. Снится, как он чешет бока о речную гальку.


Когда они вернулись в хижину и охотник затопил камин, она сказала: вот бы залезть к нему в берлогу. Чтобы он обхватил меня лапами. А я бы притянула его к себе за уши и целовала в закрытые глаза.

Охотник смотрел, как огонь пожирает дрова. Три года он ждал этого момента. Три года мечтал о ней, глядя на огонь. Но почему-то реальность разошлась с ожиданием. Он ждал охоты, наподобие той, когда ты часами утопаешь в грязи с карабином в руках и высматриваешь голову сохатого, которая расчерчивает рогами небо. А после выстрела все стадо с шумным вздохом уносится вниз по склону. К неопределенности он не привык; другое дело, когда выстрелил, подобрал дичь – и будь доволен. Но в этот раз все обернулось иначе. Он не мог принимать никаких решений: той пули, которую можно выпустить, а можно оставить в стволе, у него не было. Пуля затерялась где-то в прошлом, когда он был на три года моложе и стоял у окна христианской церкви, прижатый к стеклу ветром или какой-то еще более могущественной силой.

Оставайся со мной, шепнул он ей и огню. На зимовку.


Брюс Мейплз все гонял соломинкой лед.

Я, кстати, декан спортивного факультета.

Да, вы упоминали.

Серьезно? Из головы вылетело. В свое время легкоатлетов тренировал. Барьеристов.

Барьеристов, задумчиво повторил охотник.

Так точно!

Охотник внимательно смотрел на собеседника. Что он здесь забыл, этот Брюс Мейплз? Какие причуды или страхи двигали им и всеми этими людьми в строгих костюмах и черных платьях? Почетный президент О’Брайен скелетом замер в углу; подходившие каждые несколько минут гости пожимали ему обе руки.

Вам, думаю, известно, обратился охотник к Мейплзу, что волки – заправские барьеристы. Иногда их преследователь доходит до того места, где следы исчезают. Просто испаряются. Как будто вся стая взобралась на дерево – и с глаз долой. А след обнаруживается метрах в десяти-двенадцати от места исчезновения. Раньше считалось, что это нечистая сила: летучие волки. На самом-то деле они не летают, а всего лишь прыгают. Совершают один грамотный, согласованный прыжок.

Брюс обводил глазами зал. Надо же, сказал он, впервые слышу.


И она осталась. Когда они впервые занялись любовью, она так кричала, что на крыше завыли койоты. Он скатился с нее весь в поту. Койоты до утра кашляли и хихикали, как заигравшиеся в саду дети, а его всю ночь мучили кошмары.

Тебе снилось три сна, и во всех ты был волком, сказала она. Ты осатанел от голода и бежал в лунном свете.

С чего она взяла? Он сам ничего такого не помнил. Вероятно, разговаривал во сне.

Температура в декабре не поднималась выше минус пятнадцати. Река замерзла, такого прежде не наблюдал даже он. В Рождественский сочельник он доехал до самой Хелены, чтобы купить Мэри фигурные коньки. А рождественским утром, укутавшись в меха, они вдвоем пошли на реку кататься. Она уцепилась за него сзади, и они заскользили сквозь голубой рассвет. Белая полоса реки растворялась где-то впереди. На ветке ухал филин и круглыми глазами смотрел в их сторону.

С Рождеством тебя, филин! – крикнула она.

Филин в ответ расправил крылья и, спорхнув с ветки, тут же исчез в чаще леса.

На расчищенной ветром излучине им попалась мертвая цапля, вмерзшая по голень в лед. Птица явно сдалась не сразу: сначала долбила клювом ледяную корку, а потом свои собственные тонкие чешуйчатые ноги. Умерла она стоя, сложив крылья и раскрыв клюв в последнем отчаянном крике. Ноги двумя тростинками прорастали сквозь льдину. Мэри упала на колени и заглянула в холодные мутные глаза.

Птицу не вернуть, мягко сказал он. Пошли дальше. Не то сама тут окоченеешь.

Нет, заупрямилась она. Сняв варежку, закрыла птице клюв. И вдруг закатила глаза.

Ничего себе, выговорила она, я ее чувствую.

Прошло несколько минут. Охотник стоял без движения и не решался торопить жену, хотя по ногам уже поднимался холод. На ветру ее голая рука посинела.

Наконец она поднялась. По ее просьбе он извлек птицу из ледового капкана, орудуя коньком, и похоронил в сугробе.

Той ночью она лежала пластом без сна. Он точно не знал, что ее тревожит, но подозревал, что и ему не дает покоя то же самое. Мертвой птице ничем не поможешь, выговорил он. Хорошо, что мы похоронили эту цаплю, но не сегодня завтра ее учует и откопает какое-нибудь зверье.

Он поймал тот же взгляд широко распахнутых глаз, как тогда, когда она прикасалась к медведю.

Когда я дотронулась до цапли, начала она, мне стало ясно, куда она летела.

Что?

Я увидела, куда она попала после смерти. На берег озера, с множеством других цапель. Сотни, и все смотрели в одну сторону. Был рассвет, и они смотрели, как на другом берегу над деревьями встает солнце. Я видела это совершенно отчетливо, как будто и сама была среди них.

Перевернувшись на спину, он изучал игру теней на потолке.

На тебя зима плохо действует, сказал он.

Утром он принял решение ежедневно выводить ее на прогулку. Это было его давнее правило: выходи на улицу каждый день, а иначе зима лишит тебя рассудка. Каждую зиму газеты трубили о женах фермеров, которые сходили с ума в четырех заснеженных стенах, а потом избавлялись от мужей с помощью шила или мясницкого ножа.

На следующий вечер он повез ее в Свитграсс, близ канадской границы, чтобы показать северное сияние. Вдалеке занимались колоссальные фиолетовые, янтарные и бледно-зеленые полосы. Над горными кряжами пульсировали очертания, напоминающие соколиную голову, косынку и крыло. Выходить из кабины пикапа они не стали, а только подставляли колени потоку тепла от автомобильной печки. За разноцветным свечением пылал Млечный Путь.

Гляди, до чего похоже на ястреба! – воскликнула она.

Северное сияние, объяснял он, возникает под воздействием магнитного поля Земли. Солнечный ветер, пролетая мимо нашей планеты, придает ускорение заряженным частицам. Желто-зеленым светится кислород. Красно-фиолетовым – азот.

Да нет же. Она покачала головой. Красный – это ястреб. Видишь клюв? Крылья?


Хижину осаждала зима. Каждый день они выходили на прогулку. Он показывал ей, как зимуют сотни божьих коровок, сбившихся в оранжевый ком внутри прибрежной ложбины; как лягушки в спячке промерзают в иле, чтобы с весной оттаять. Когда он потревожил пчелиное гнездо, пчелы, недовольные внезапным вторжением, лениво зажужжали в поисках тепла. Он дал ей в ладони этот шар, она закатила глаза и потеряла сознание. Лежа на снегу, она видела все их сны разом, яркие, как на подбор, зимние грезы рабочих пчел: солнечные тропки, идущие среди шипов к соцветиям дикой розы, и полнящиеся медом соты.

Каждый день она открывала в себе новые способности. Незнакомая, обостренная чувствительность бурлила у нее в крови, как соки давно посаженного, но только сейчас проснувшегося сеянца. Чем больше животное, тем сильнее становилось ее потрясение. А уж падаль и вовсе была настоящей кладезью всяческих видений, мало-помалу терявших силу, наподобие поочередно перерезаемых пут. Она стягивала варежки и дотрагивалась до мертвых летучих мышей, саламандр, до выпавшего из гнезда еще теплого ярко-красного птенца кардинала. Под валуном зимовало с десяток садовых ужей: свернулись клубком, веки сомкнуты, языки не высовываются. Стоило ей прикоснуться к замерзшему насекомому, к рептилии в состоянии зимней спячки, да к чему угодно, что еще недавно летало или ползало, как у нее закатывались глаза, а по телу мурашками пробегали видения этих созданий и их рая.

Так прошла их первая зима. Он смотрел в окно и видел на замерзшей реке следы волков, видел сов, которые с дерева высматривали добычу, и хотел отбросить накрывшее землю одеяло снега полутораметровой толщины. А она видела всякую спящую под корягами живую тварь, чьи сны трепетали в небе, как северное сияние.

У него в сердце занозой сидела любовь; в пору весенней распутицы они поженились.


Брюс Мейплз ахнул, когда наконец прибыла жена охотника. Скромно потупив глаза и цокая каблучками по граниту, она уверенно, как цирковая кобылка, прогарцевала в парадную гостиную. Охотник не видел жену лет двадцать; она сделалась более утонченной, менее нервной и, как почему-то показалось охотнику, от этого сильно проиграла. Вокруг глаз появились морщины, а при ходьбе она огибала предметы обстановки, словно боялась, как бы ее не схватил за лацканы стол или шкаф. Никаких украшений, даже обручального кольца на ней не было – только этот строгий черный костюм. Двубортный.

Она взяла со стола именной бейдж. Все присутствующие оборачивались на нее посмотреть, но тут же отводили глаза. Охотник понял, что гвоздем программы на этом сборище будет вовсе не почетный президент О’Брайен, а она. В каком-то смысле ей тут поклонялись. Для университетской верхушки такие мероприятия были не внове: сдержанный бармен, девушки в смокингах, большие коктейли со льдом. А пирога ей дать слабо? – подумал охотник. Пирога с ревенем. Или показать спящего гризли.


Гостей пригласили за узкий и очень длинный стол: с одной стороны штук пятнадцать стульев с высокими спинками, столько же с другой и по одному в торцах. Охотника посадили за несколько мест от жены. В конце концов она удостоила его взглядом, в котором сквозило узнавание и даже тепло, но тут же отвела глаза: как видно, сочла его стариком. И больше в его сторону не смотрела.

Повара в крахмальных белых колпаках вносили луковый суп, креветки с чесночным соусом, паровую лососину. Соседи по столу вполголоса сплетничали о незнакомых охотнику людях. Он смотрел в окно, на снегопад.


Река вскрылась; в сторону Миссури огромными блюдцами поплыли льдины. В распахнутые окна хижины врывались журчащие звуки высвобождения, таяния и бегущей воды. Охотник почувствовал знакомое волнение, нетерпение души, которое заставляло его вскакивать в розовых лучах рассвета, хватать удочку и спешить к реке. В бурой воде зашевелилась форель, сама не своя до первых весенних насекомых. Скоро телефон в хижине раскалился от звонков – с началом сезона всем требовался проводник.

Случалось, клиент изъявлял желание добыть пуму или поохотиться с собаками на пернатую дичь, но в конце весны и в течение лета всегда был велик спрос на форель. С восходом солнца, прихватив термос кофе, охотник уже мчался забирать очередного клиента: адвоката, вдовца, политика – какого-нибудь любителя местной красной рыбы. Едва развязавшись с одним клиентом, тут же спешил на разведку по заказу следующего. Иногда выбор места ловли затягивался до сумерек, а то и до глубокой ночи: опустившись на колени в ивах, он ждал, когда поднимется форель. От него несло рыбьими потрохами; он будил жену, чтобы по горячим следам рассказать, как лосось прыгал с пятиметрового водопада, а радужная форель упрямо забивалась под корягу.

Наступил июнь; его жена маялась от одиночества и скуки. Она уходила в лес, правда недалеко. Дремучая, трепетная летняя чаща ничем не напоминала о кладбищенской зимней неподвижности. Дальше, чем за шесть-семь метров, уже ничего не было видно. Сон всякой живности стал коротким; на каждом шагу что-то выбиралось из коконов, расправляло крылья, жужжало, спаривалось, приносило потомство, нагуливало вес. В реке плескались медвежата. Горластые птенцы требовали червячков. А она тосковала по ледяной стуже, долгому зимовью зверей, пустому небу и костяному стуку лосиных рогов о деревья. В августе она пошла посмотреть, как муж с очередным клиентом забрасывают блесну; леска описывала над рекой круги, будто ворожила. Охотник научил жену потрошить рыбу прямо в воду, чтобы не было запаха. Она вспарывала рыбье брюхо, а потом разглядывала кишки, которые разматывались в речном потоке, и свои запястья, на которых медленно угасали предсмертные, исступленные видения форели.

В сентябре к ним потянулись любители крупной дичи. Каждый заказывал свое: кто лося, кто антилопу, кто оленя, кто лань. Одни хотели увидеть гризли, другие – выследить росомаху, а кое-кто даже рвался пострелять канадских журавлей. Иные требовали для украшения своего жилища голову матерого вапити с раскидистыми рогами. С промежутками в несколько дней охотник возвращался в хижину, распространяя вокруг себя запах крови, и заводил рассказы о тупости клиентов, об одном толстяке из Техаса, не сумевшем из-за одышки взобраться на пригорок, чтобы оттуда сделать выстрел. О маньяке из Нью-Йорка, который утверждал, что приехал только пофотографировать медведей, а сам выхватил из-за голенища пистолет и открыл стрельбу по медведице и двум медвежатам. Каждый вечер жена замывала на охотничьем комбинезоне кровь, наблюдая, как в речной воде пятна из ржавых становятся красными, а под конец розовыми.

Теперь он пропадал на охоте семь дней в неделю, круглыми сутками; времени хватало лишь на то, чтобы нарубить фарш для колбасы или нарезать мясо для жаркого, почистить ружье, освободить мешок для дичи, ответить на телефонные звонки. Жена плохо понимала суть его занятий – догадывалась, правда, что он любит бродить по долине, глазеть на воронов, зимородков и цапель, на койотов и рысей – и охотиться едва ли не на всю остальную живность. В том мире, сказал он ей однажды, туманно махнув рукой в сторону Грейт-Фоллз, порядка нет – в городах, лежащих к югу. А в наших краях есть. Тут я вижу такое, что тамошним людишкам вовек не встретится, а потому они ко многим вещам слепы. Ей не требовалось особого воображения, чтобы представить его через пятьдесят лет: он будет все так же зашнуровывать ботинки, уходить с ружьем, знать, что где-то простирается целый мир, и в конце концов умрет вполне довольным, так и не повидав ничего, кроме этой долины.

Она приучила себя засыпать днем часа на три, а то и дольше. Сон, как она поняла, – это просто навык, сродни любому другому: точно так же учишься лежать в ящике, который распиливают пополам, или читать видения мертвого дрозда. Ей не могли помешать ни жара, ни шум. Пусть в защитную сетку билось комарье, пусть в дымоход залетали шершни, пусть в южные окна нещадно палило солнце – она проваливалась в сон. И когда охотник, усталый, с пятнами крови на руках, осенними вечерами вваливался в дом, жена спала без просыпу. Ветром уже срывало с тополей листву – рановато, думал он. А сам ложился рядом и брал в ладони ее спящую руку. Оба они жили во власти неодолимых сил: ноябрьского ветра, вращения Земли.


Злее той зимы он не знал: после Дня благодарения долину завалило снегом, пикап оказался под двухметровыми сугробами. Телефонная линия отключилась в декабре и бездействовала до апреля. С приходом января задул чинук, а следом грянули лютые морозы. Снег сковало ледяной коростой толщиной в ладонь. На фермах южнее охотничьего домика погибала скотина – просто истекала кровью, раздирая кожу ледяными зазубринами. Олени, проваливаясь копытцами под наст, задыхались в снегу. На склонах пестрели кровавые прожилки.

По утрам он стал находить следы койотов у двери в погреб: от запаса мороженой провизии зверей отделяли только хлипкие доски. Чтобы укрепить дверь, пришлось набить поверх деревянных филенок печные противни. Дважды он просыпался оттого, что койоты скребли когтями по металлу, и выбегал наружу, отпугивая их криком.

Куда ни глянь, отовсюду подступала смерть, и отнюдь не благостная: рухнувший на снег лось, изможденная лань, поскользнувшаяся, как пьяный скелет, чтобы уже не подняться. По радио сообщали о повсеместном падеже скота на окрестных ранчо. Каждую ночь ему снились волки, целая стая: он бежал вместе с ними, перелетал через ограждения и впивался зубами в еще не остывшую на снегу плоть домашней скотины.

А снегопад все не прекращался. В феврале он три раза вскакивал по ночам, заслышав койотов прямо под домом, и на третий раз не смог распугать их одним лишь криком: пришлось схватить нож и арбалет и выбежать босиком на снег, морозя ступни. Теперь звери сделали подкоп под дверью, а потом прогрызли и прокопали лаз в мерзлой земле, под фундаментом. Дверь перекосило; ему не оставалось ничего, кроме как снять засовы и оставить створку болтаться на ветру.

Один койот, чем-то подавившись, закашлялся. Другие суетились и пыхтели. Было их штук десять. А у него против них нашлись только стрелы на оленя вапити: алюминиевое древко и широкий зазубренный наконечник. Затаившись на корточках у темного лаза (другого пути к отступлению у зверья не было), он сжимал в руках арбалет в полной растяжке, со вложенной в него стрелой. Над головой у него слышалась тихая поступь жены. Один койот все кашлял. Охотник стал методично выпускать стрелы в темноту. Первая стрела вонзилась в заднюю стенку погреба, зато другие впивались в живую плоть. Он расстрелял весь колчан: дюжину стрел. Пронзенные койоты истошно визжали. Трое-четверо бросились на него; он оборонялся ножом. Хищные зубы до кости прокусывали ему руку, горячее дыхание обжигало щеки. Нож кромсал ребра, хвосты, головы. Его мышцы кричали от боли. Койоты разъярились. Из запястья, из бедра у него хлестала кровь.

Снизу, из подвала, до нее доносились душераздирающие вопли раненых койотов, хрипы и проклятья не сдающегося мужа. Можно было подумать, в погребе открылся люк из преисподней, откуда хлынуло самое свирепое зло. Опустившись на колени перед камином, она чувствовала, как сквозь половицы возносятся в небо души койотов.


Весь в крови, с глубокой раной на бедре, он, даже не перекусив, целый день откапывал из-под снега свой пикап. Без съестных припасов их ждала верная смерть; вся надежда была на этот грузовичок. Под колеса пришлось подложить куски шифера и древесной коры, а из-под днища вышвырнуть гору снега. В конце концов, уже в потемках, он кое-как завел двигатель и вытолкал пикап на ледяную корку. На один прекрасный краткий миг пикап заскользил по насту, отражая окнами сияние звезд; колеса крутились, движок урчал, а в свете фар будто разворачивалась настоящая дорога. Потом наст провалился. Медленно, мучительно охотник стал откапывать автомобиль заново.

Напрасный труд. Машина в любом случае уходила под снег – не сейчас, так через пару миль. Наст не мог выдержать такой тяжести. Двадцать часов он без продыху вытаскивал машину из двухметровых заносов. Три раза она уходила в снег по самые окна. Пришлось ее бросить – в десяти милях от дома и в тридцати от города.

Из срубленных веток он развел слабый, дымный костерок и попытался устроиться на ночлег, но заснуть не смог. От огня снег начал таять, вода тонкими ручейками текла к охотнику, но замерзала на полпути. Мерцающие над головой созвездия никогда еще не были так холодны и далеки. В полудреме он видел, как поодаль от костра, в темноте, рыскают отощавшие, голодные волки. Сквозь завесу дыма на снег приземлился ворон и запрыгал в его сторону. Впервые в жизни охотник понял, что сейчас умрет, если не согреется. Тогда он собрался с силами, развернулся и на четвереньках пополз к дому. Вокруг себя он физически ощущал волков: от них пахло кровью, а когтистые лапы скребли наст.

В полубессознательном состоянии он провел в пути ровно сутки, передвигаясь то на ногах, то ползком. Временами он грезился себе волком, временами – трупом. Когда же наконец он добрался до охотничьего домика, на крыльце не оказалось ничьих следов, никаких признаков того, что жена выходила на улицу. Дверь погреба по-прежнему болталась нараспашку, а кругом валялись щепки филенок и откосов, как будто из подвала вырвался сам дьявол, чтобы тут же умчаться во мрак.

Она стояла на коленях в каком-то ступоре, с заледенелыми волосами. Из последних сил он развел огонь и залил ей прямо в горло кружку теплой воды. А уже проваливаясь в сон, увидел себя со стороны – в рыданиях обнимающего полумертвую от переохлаждения жену.


У них оставалась только мука и банка мороженой клюквы; в кухонных ящиках завалялось несколько крекеров. Он выходил на улицу только для того, чтобы наколоть дров. Когда ей удавалось заговорить, голос звучал глухо, будто издалека. Мне снились удивительные сны, шелестела она. Я видела, куда уходят после смерти койоты. Я теперь знаю, куда уходят пауки, гуси…

Снег валил не переставая. Охотник заподозрил, что во всем мире наступил ледниковый период. Ночь тянулась без конца и без края, дневной свет угасал в мгновение ока. Планета грозила превратиться в белую, непримечательную сферу, затерянную в пространстве. Стоило ему подняться на ноги, как зрение покидало его медленными, тошнотворными потеками цвета.

Вдоль всего крыльца с карнизов до самой земли свисали сосульки, которые ледяными столбами забаррикадировали дверь. Чтобы выбраться наружу, приходилось прорубать себе путь топором. Он выходил с фонарями порыбачить, лопатой расчищал тропинку к реке, сверлил ручным буром лед и в ознобе сидел над лункой, дергая за мормышку с шариком теста. Изредка он притаскивал в хижину на коротком снегоступе замерзшую по дороге форель. Случалось, они ели белку, зайца; однажды он приволок издохшего от голода оленя, раздробил и выварил кости, а потом размолол их в муку; но бывало и так, что, кроме пригоршни шиповника, ему не попадалось ничего. В худшие дни марта он выкапывал из-под снега камыш и отваривал выскобленные корневища.

Она почти ничего не ела и спала по восемнадцать-двадцать часов в сутки. А когда просыпалась, царапала что-то на листках из блокнота и при этом цеплялась за одеяла, будто они поддерживали в ней жизнь. В самом центре слабости, как ей стало ясно, таится сила; на дне самой глубокой ямы есть клочок земли. На пустой желудок, в молчании тела, без постоянной заботы о житейских делах она совершала важные открытия. Было ей всего девятнадцать лет; за время замужества она сбросила пять кило. От нее остались кожа да кости.

Охотник полистал ее заметки-грезы, но они читались как бессмысленные верлибры и никак не помогали ему понять ее.


Улитка, писала она, катается по травинке в дождливый день.

Сова: глазеет на зайца, будто свалилась с Луны.

Жеребец: скачет по долине вместе с братьями.


Он не мог себе простить, что притащил ее сюда и запер на всю зиму в этой хижине. Зима лишала ее рассудка, да и его тоже. Но за все, что с ней приключилось, он винил только себя.


В апреле температура поднялась выше нуля, а вскоре подскочила выше двадцати градусов. Охотник приторочил к рюкзаку запасной аккумулятор и пошел откапывать грузовик. На это потребовался целый день. В лунном свете он малой скоростью двинулся в обратный путь по заболоченной дороге, вошел в дом и спросил, не хочет ли она завтра с утра прокатиться в город. К его удивлению, она ответила согласием. Они согрели воды, искупались в ванне и достали одежду, к которой не притрагивались полгода. Чтобы брюки не сваливались, ей пришлось подвязать их бечевкой.

Сидя за рулем, он ликовал оттого, что она рядом, что они едут по открытой местности, а над верхушками деревьев светит солнце. С приходом весны долина прихорашивалась. У него на языке вертелось: смотри-ка, вон там через дорогу ковыляют гуси. Долина живет. Даже после такой зимы.

Она попросила высадить ее у библиотеки. А он поехал дальше и накупил съестного: дюжину коробок замороженной пиццы, картофель, яйца, морковь. И чуть не расплакался при виде бананов. Прямо на парковке он залил в себя два литра молока. Когда он приехал за ней в библиотеку, выяснилось, что она успела оформить абонемент и взяла двадцать книг. На обратном пути они зашли в «Биттеррут» поесть гамбургеров и пирога с ревенем. Она съела три куска. А он смотрел, как она ест, как ложка аккуратно выскальзывает у нее из губ. Жизнь налаживалась. Это уже походило на то, о чем он мечтал.

Что ж, Мэри, думаю, мы выстояли, сказал он.

Обожаю пирог, откликнулась Мэри.


Как только линии коммуникаций были восстановлены, в хижине начал звонить телефон. Охотник возил клиентов на рыбалку вниз по течению реки. А его жена сидела на крыльце и запоем читала.

Вскоре городская библиотека в Грейт-Фоллз уже перестала удовлетворять ее аппетиты. Ей требовались другие книги: очерки по магии, учебники чародейства и волшебства – их приходилось выписывать из Нью-Гэмпшира, Нового Орлеана, даже из Италии. Раз в неделю охотник ездил в город и выкупал на почте очередную порцию книг: «Arcana Mundi»[3], «Словарь прорицателя», «Эталон чародейства», «Оккультные учения древних». Открыв наугад ту, что попалась под руку, он прочел: «…принесите воды, обвяжите вокруг своего жертвенника мягкую тесьму, сожгите на свежих ветках и ладане…»

Она окрепла, набралась сил, больше не спала днями напролет, укрывшись шкурами. Вскакивала раньше мужа, чтобы сварить ему кофе, и тут же утыкалась носом в книгу. Ела вдоволь мяса и овощей, расцвела, волосы приобрели здоровый блеск, щеки зарумянились, глаза светились. После ужина он смотрел, как она читает у печки: в волосы вплетены перья черного дрозда, с шеи свисает клюв цапли.

В один из воскресных дней ноября он устроил себе выходной, и они пошли кататься на лыжах. На глаза им попался олень вапити, замерзший насмерть в канаве; стоило им подъехать к его останкам, как вокруг расшумелись вороны. Опустившись на колени, жена охотника положила руку на обтянутый кожей олений череп. У нее закатились глаза.

Вот так, выдохнула она. Я его чувствую.

Что ты там чувствуешь? – переспросил охотник. Что, скажи на милость?

Она содрогнулась.

Чувствую, как из него уходит жизнь. Я знаю, куда он направляется и что видит.

Быть такого не может, запротестовал охотник. Это все равно как утверждать, будто ты знаешь, какие мне снятся сны.

Я и правда знаю. Тебе снятся волки.

Да ведь этот олень испустил дух по меньшей мере сутки назад. Он больше никуда не направляется. Разве что в желудки воронья.

Могла ли она ему объяснить? Могла ли просить его понять такие вещи? И кто вообще способен это понять? Книги не давали ей ответов на эти вопросы.

Теперь она не сомневалась: грань между сном и явью, между жизнью и смертью настолько тонка, что иногда и вовсе исчезает. Особенно зимой. Зимой у них в долине жизнь и смерть различались не так уж сильно. Сердце впавшего в спячку тритона промерзает насквозь, но рептилию можно отогреть в ладонях и разбудить. Для тритона вообще нет никакой грани, нет ни врат, ни реки Стикс, есть только полоска между жизнью и смертью, как заснеженный перешеек меж двух озер: место, где озерные жители нет-нет да и столкнутся по пути на ту сторону, место, где есть одна лишь форма бытия – не жизнь и не смерть, место, где смерть – это лишь одна из возможностей, пучок зыбких видений, струйкой дыма поднимающихся к звездам. И все, что требуется, – это рука, теплая ладонь, прикосновение пальцев.


В феврале выдалось много солнечных дней, но по ночам пшеничные поля, дороги, крыши домов покрывала ровная ледяная глазурь. Охотник подбросил жену до библиотеки, а сам под лязг цепей на покрышках повернул обратно, вверх по реке Миссури, к Форт-Бентону.

Около полудня с моста через Сан-Ривер сорвалась снегоуборочная машина, которой управлял школьный приятель охотника Марлин Споукс; с двенадцатиметровой высоты бедняга упал в реку. Когда его вытащили из кабины, он уже не подавал признаков жизни. Сидевшая в читальном зале жена охотника с расстояния в квартал услышала, как снеговой плуг ударился о речное дно, – будто разом обрушились все опоры моста. Как была, в джинсах и футболке, она помчалась к месту аварии; там уже были спасатели-добровольцы – телефонист из Хелены, местный ювелир, мясник, даже не успевший снять фартук. Они кубарем скатились по крутому берегу и двинулись вброд через пороги, чтобы взломать дверь. Съехав по заснеженному склону прямо под мост, она тоже бросилась в воду. Мужчины вытащили Марлина из кабины и, спотыкаясь, понесли на берег. От их плеч и от искореженного капота снегоуборщика поднимался пар. Придерживаясь за локоть мясника и задевая ногой его ногу, жена охотника потянулась к лодыжке Марлина.

Как только ее палец коснулся тела водителя, у нее тут же закатились глаза и возникло одно-единственное видение: Марлин Споукс едет на велосипеде, а сзади в креслице сидит пристегнутый ребенок в шлеме – сын Марлина; сквозь солнечные блики отец с сыном катятся вниз по аллее под гигантскими раскидистыми деревьями. За волосы Марлина цепко ухватилась детская ручонка. За велосипедом поднимается туча опавшей листвы. Отражение мелькает в витрине магазина. Безмолвное видение разворачивалось медленно и текуче, как лента тяжелого шелка, но с такой мощью, что жена охотника вздрогнула. Это она сама крутила педали. Это в ее волосы вцепились детские пальцы.

Спасатели, которые прикасались либо к ней, либо к Марлину, увидели и почувствовали то же самое. Они предпочитали об этом помалкивать, но через неделю после похорон развязали языки. Вначале только шушукались вечерами в подвалах собственных домов, но Грейт-Фоллз – городок небольшой, секреты в подвале не запрешь. Прошло совсем немного времени – и об этой истории уже судачили повсюду: в супермаркете, на бензоколонках. Люди, которые прежде слыхом не слыхивали про Марлина Споукса и его сынишку, про жену охотника, про добровольцев-спасателей, теперь с видом знатоков рассуждали о произошедшем. Чтобы все это увидеть как наяву, вещал парикмахер, всего-то и требовалось до нее дотронуться. Небывалой красоты аллея, восторгался хозяин кулинарии. Гигантские, умопомрачительные деревья. Ощущение было такое, захлебывались билетерши городской киношки, что ты не просто катаешь на велосипеде родного сына, а что ты его любишь.


Охотник даже не припоминал, где впервые услышал эти толки. У себя в хижине он разжег печь и машинально перебрал стопу книг. Эта писанина была выше его понимания, а одна книжка и вовсе оказалась на чужом языке.

После еды жена охотника составила тарелки в раковину.

Уже и на испанском читаешь? – поинтересовался муж.

Ее руки так и застыли над раковиной. На португальском, сказала она. Но еще не все понимаю.

Он повертел в руках вилку. А где ты была, когда Марлин Споукс разбился?

Я помогала вытаскивать его из кабины. Только проку от меня, наверное, было мало.

Муж сверлил взглядом ее затылок и едва удерживался, чтобы не вонзить вилку в столешницу. И какие фокусы ты там показывала? Гипноз?

У нее напряглись плечи. В голосе зазвенела ярость. Чья бы… начала она, но тут же осеклась и забормотала: да какие там фокусы. Просто помогала вынести его на берег.

Когда у них в доме плавился от беспрестанных звонков телефон, охотник просто бросал трубку. Но звонившие не унимались: безутешная вдова, адвокат, поставленный защищать интересы осиротевшего ребенка, репортер «Грейт-Фоллз трибьюн». A потом в хижину заявился рыдающий отец Марлина Споукса и стал умолять жену охотника приехать в похоронный зал; в конце концов она дала согласие. Охотник решил, что отвезет ее сам. Не к лицу ей, заявил он, тащиться туда в одиночку. Во время траурной церемонии он под стоны радио сидел в кабине пикапа.

Меня переполняет жизнь, сказала она, когда муж подсаживал ее, всю мокрую от пота, в кабину пикапа. Прямо кровь в жилах бурлит. В ту ночь она лежала без сна, витая неизвестно где.

Теперь ее постоянно донимали звонками чужие люди – зазывали на похороны; она им перезванивала. Каждый раз охотник подвозил ее сам. Порой он так выматывался, набегавшись по следу оленя, что проваливался в сон, пока ожидал ее на парковке. А когда просыпался, видел, что она сидит рядом – волосы влажные, безумные глаза – и держит его за руку.

Тебе снилось, что ты в волчьей стае рвешь зубами лосося, говорила она. Рыбины бились на мелководье. Совсем недалеко от хижины.

Было уже за полночь, а вставать ему предстояло в четыре часа утра. Когда-то лосось и вправду шел сюда на нерест, сказал он. В годы моего детства. Рыбы такая прорва была, что хоть руками вытаскивай. Дорога тянулась через темные поля. Охотник старался говорить помягче. Скажи, что ты там делаешь? Только честно.

Приношу людям утешение. Даю возможность попрощаться с любимым человеком. Помогаю узнать нечто такое, чего без меня они бы никогда не узнали.

Нет, я о другом. Это же фокусы? Какие именно?

Она подняла руки ладонями кверху. Прикасаясь ко мне, они видят то же, что и я. Хочешь, в следующий раз пойдем вместе? Постоим, возьмемся за руки. Тогда сам поймешь.

Охотник промолчал. Сквозь лобовое стекло звезды казались приклеенными к небу.


Родственники покойных старались отблагодарить жену охотника деньгами, зачастую без этого ее просто не отпускали. Совали ей в карман долларов пятьдесят – сто, а один раз – целых четыре сотни. Она отрастила волосы и для пущего эффекта обзавелась амулетами: крылом летучей мыши, клювом ворона и пучком ястребиных перьев, связанных черенком табачного листа. Накопила полную коробку свечных огарков. А потом пристрастилась уезжать на выходные, пока муж еще спал, и научилась лихо крутить баранку. Где видела сбитое машиной животное – раздавленного дикобраза, покалеченного оленя, – останавливалась, выходила из пикапа и опускалась на колени. Прижимала ладонь к решетке радиатора, на которой нашли свою смерть сотни еще дымящихся насекомых. Менялись времена года. Половину зимы жена охотника вообще отсутствовала. Теперь они с мужем существовали по отдельности и даже не общались. В дальних поездках у нее возникало искушение свернуть с дороги, чтобы больше не возвращаться.

С наступлением первых оттепелей охотник выходил к реке, пытался забыться в ритме забрасываемой лески, в перестуке мелких камешков, уносимых потоком. Но даже на рыбалке он тяготился одиночеством. Казалось, все как-то разом отбилось от рук: машина, жена, течение жизни.

С приближением сезона охоты его одолела рассеянность. Он совершал непростительные оплошности: то вставал с наветренной стороны от оленя, то советовал клиенту выйти из засады на полминуты раньше, чем требовалось, отчего фазан успевал спокойно взлететь из кустов и неторопливо взмыть к небу. Когда клиент промазал и попал антилопе в шею, охотник устроил ему выволочку, стоя на коленях над тянувшимся по снегу кровавым следом. Ты хоть понимаешь, что наделал? – кричал он. Древко стрелы будет цепляться за каждый ствол, пока животное не загонят волки. Клиент налился кровью и засопел. Волки? – переспросил он. Да волков тут двадцать лет не видели.


Когда жена укатила не то в Батт, не то в Миссулу, охотник нашел в сапоге заначку: шесть тысяч долларов с мелочью. Отменив дела, он двое суток кипел, утюжил крыльцо, перерывал ее вещи, репетировал упреки. Завидев его с кипой банкнот, торчавших из кармана рубашки, она остановилась, не дойдя до порога и не сняв с плеча дорожную сумку, и только откинула назад волосы. Из-за его спины во двор падал свет.

Это нечестно, сказал он.

Она прошла мимо него в дом. Я помогаю людям. Занимаюсь любимым делом. Это меня окрыляет, разве ты не видишь?

Ты наживаешься на чужом горе. Люди скорбят, а ты выманиваешь у них деньги.

Они сами рвутся мне заплатить, ощетинилась жена. Я показываю им то, что они отчаянно хотят увидеть.

Это же афера. Обман.

Она вернулась на крыльцо.

Нет. Голос ее звучал спокойно и твердо. Это реальность. Точно такая же, как долина, река, деревья, твоя копченая форель в погребе. У меня особый дар. Талант.

Он фыркнул. Особый дар мошенницы. Талант воровки на доверии. Деньги полетели во двор. Их тут же разметало ветром по снегу.

Жена залепила ему пощечину. Как ты смеешь? – вскричала она. Кто ты такой, чтобы меня судить? Да тебе каждую ночь волки снятся.


На другой день к вечеру охотник куда-то ушел, и жена отыскала его по следам. Закутавшись в одеяло, он лежал на помосте для охоты на оленей. Одетый в белый камуфляж, он размалевал лицо черными тигровыми полосами. Часа четыре с гаком она просидела на корточках метрах в тридцати, вся взмокла и продрогла; внезапно с помоста просвистела стрела и вонзилась в грудь лани, которую жена охотника даже не заметила. С удивленно-загнанным видом лань осмотрелась, сорвалась с места и поскакала в чащу. Слышно было, как алюминиевое древко стрелы стучит о деревья, как лань продирается сквозь лесные заросли. Охотник на мгновение застыл в неподвижности, а потом спрыгнул на землю и пустился в погоню. Жена дала ему скрыться из виду и побежала следом.

Далеко бежать не пришлось. Крови было столько, что жена решила, будто он перестрелял целое стадо оленей, которые все устремились по этой тропе и теперь медленно лишались жизни. Лань, задыхаясь, лежала между двумя деревьями; из плеча у нее торчала тонкая стрела. По одному боку струилась густая до черноты кровь. Охотник опустился на колени над своей жертвой и перерезал ей горло.

Едва переставляя затекшие ноги, Мэри, одетая в парку, рванулась вперед из своего укрытия, добралась по снегу до все еще теплой лани и схватила ее за заднюю ногу. А другой рукой намертво вцепилась в запястье мужа. Нож еще торчал из горла животного, и, когда охотник вытащил лезвие, на снег тягуче потекла кровь. Видение лани уже билось в женском теле: пятьдесят оленей вапити по брюхо в воде переходят искрящийся на солнце ручей и тянутся к ольховым листьям, а один из самцов царственно поднимает голову, увенчанную короной рогов. Серебристая капля, свисающая с его морды, ловит солнечный луч и падает в реку.

Ты? – задохнулся охотник и выронил нож.

Изо всех сил он пытался вырваться, отползти, подняться с колен. Жена не отпускала: одна рука по-прежнему сжимала его запястье, другая держала за ногу лань. Охотник волок их по снегу, на котором оставалась кровавая полоса.

Ох, только и смог выдохнуть он.

Он чувствовал, как исчезает этот мир: крупитчатый снег, голые ветви. У него во рту был привкус ольховых листьев. Под животом струился золотистый ручеек, сверху падал свет. В глаза ему, не опуская царственной головы, смотрел вожак. Весь мир окрасился янтарем.

С последним рывком охотник высвободился. Видение тут же исчезло.

Нет, забормотал он. Быть такого не может.

Он потер запястье в том месте, где были ее пальцы, потряс головой, будто после удара. И побежал.

Жена охотника еще долго лежала в кроваво-снежном месиве, вбирая в ладонь тепло лани, пока наконец видение не растворилось, оставив ее в одиночестве. Она разделала животное тем же самым ножом и на своих плечах перенесла оковалки в хижину. Муж лежал в постели. Очаг не горел.

Не подходи ко мне, выдавил охотник. Не прикасайся.

Она развела огонь и уснула на полу.


Ее отлучки становились все более длительными; ей приходилось бывать и в частных домах, и на местах аварий, и на траурных церемониях по всей центральной Монтане. Настал момент, когда она развернула пикап на юг и никогда больше не возвращалась. В браке они прожили пять лет.


Два десятилетия спустя охотник, сидя в закусочной «Биттеррут», поднял взгляд к телевизору и увидел ее интервью. Жила она теперь на Манхэттене, объездила весь мир, написала две книги. И была нарасхват по всей стране.

Вы общаетесь с мертвыми? – допытывался репортер.

Нет, отвечала она, я помогаю людям. Я общаюсь с живыми. И даю им успокоение.

Что ж, проговорил в камеру репортер, я верю.

Купив в магазине ее книги, охотник проглотил их за один вечер. В своих стихах она описывала долину и обращалась к животным: ты, гневный койот, ты, красавец-олень.

Она съездила в Судан, чтобы прикоснуться к позвоночнику стегозавра, и написала о том, как была подавлена, ничего не почувствовав. По заказу одной телевизионной компании слетала на Камчатку, чтобы увидеть извлеченную из вечной мерзлоты лохматую переднюю ногу мамонта: в этот раз удача ей не изменила, и она описала все стадо большеногих мамонтов, которые шагают по илистой кромке воды и поедают водоросли. В нескольких стихотворениях даже встречались едва уловимые аллюзии на охотника: тягостное, кровавое присутствие, витающее где-то за гранью, как близкий шторм, как затаившийся в подвале убийца.

Охотнику было пятьдесят восемь. Двадцать лет – немалый срок. Долина медленно, но верно ужималась: ее прорезали шоссе, а гризли отправились на поиски более высоких мест. Лесорубы проредили едва ли не каждый доступный участок леса. По весне сточные воды от трелевочных дорог окрашивали реку в шоколадно-коричневый цвет. Охотник забросил попытки отыскать в этих краях волков, хотя они по-прежнему приходили к нему во сне и звали побегать под луной по замерзшим равнинам. Ни с одной другой женщиной он за эти годы не был. Склонившись над обеденным столом, охотник сдвинул в сторону книги жены, взял карандаш и черкнул ей письмо.

Неделю спустя к хижине подъехала машина почтовой службы «Федерал экспресс». Ему доставили ответ, написанный на тисненой бумаге торопливым деловым почерком.

«Послезавтра буду в Чикаго, – говорилось в записке. – В конверте авиабилет. Захочешь – приезжай. Спасибо за письмо».


После десерта ректор постучал ложечкой по бокалу и пригласил гостей вернуться в парадную гостиную. Бар был разобран, а на его месте стояли три гроба из полированного массива красного дерева. Тот, что по центру, был больше двух других. На крышках все еще белел снег (должно быть, гробы долго не вносили в помещение), который таял, оставляя на ковре темные круги. Вокруг прямо на ковре были разложены подушки. На каминной полке горела дюжина свечей. В столовой официанты позвякивали тарелками. Охотник прислонился к дверному косяку и наблюдал за смущенно входившими гостями: одни не выпускали из рук кофейные чашки, другие допивали водку или джин. В конце концов все расположились на полу.

Последней вошла жена охотника – элегантная женщина в черном костюме. Она опустилась на колени и жестом пригласила О’Брайена сесть рядом. Тот по-прежнему держался отчужденно и непроницаемо. У охотника снова сложилось впечатление, что этот человек явился из какого-то другого, бесплотного мира.

Господин почетный президент, начала жена охотника. Я знаю, для вас это тяжелое испытание. Кому-то может показаться, что смерть – это абсолютный исход, клинок, вонзенный в грудь. Однако природа смерти вовсе не подразумевает конца; это не темная скала, с которой мы бросаемся вниз. И я надеюсь показать вам, что это просто туман, куда можно заглянуть, чтобы потом отстраниться, это нечто познаваемое, с чем можно соприкоснуться, и не обязательно в страхе. С каждой смертью сокращается наша общая жизнь. Но смерть несет в себе особый смысл. Это всего лишь переход, подобный множеству других.

Она вошла в круг талого снега и открыла крышки гробов. С того места, где сидел охотник, не было видно покойников. Руки его жены, как птицы, порхали на уровне талии.

Сосредоточьтесь, продолжала она. Как следует сосредоточьтесь на том, что вам хотелось бы изменить; возможно, это дело прошлое, некий случай, который желательно повернуть вспять, какая-нибудь история – допустим, связанная с вашими дочерьми, какое-то мгновение, утраченное чувство, отчаянное желание.

Охотник закрыл глаза. И поймал себя на мысли о своей жене, с которой они стали бесконечно далеки, и о том, как он когда-то тащил ее по кровавому снегу вместе с умирающей ланью. А теперь, говорила его жена, припомните что-нибудь прекрасное, какой-нибудь дивный, солнечный миг, объединивший вас с женой и дочерьми. Ее голос убаюкивал. Под веками охотника ровным оранжевым светом разливались отблески горящих свечей. Он знал, что ее руки тянутся к останкам… к людям, лежащим в гробах. Подспудно он чувствовал, что ее внутренняя сила ощущается всеми в этом зале.

Его жена говорила еще о том, что красота и утрата суть одно целое, которое подчиняет мир своему порядку, и охотник чувствовал, как происходит нечто странное: его окутывала неведомая теплота, неуловимая аура, смутная и тревожная, словно легкое перышко. С обеих сторон кто-то искал его руки. Чужие пальцы переплетались с его пальцами. Он заподозрил, что она его гипнотизирует, но это уже не имело значения. Ему нечего было отгонять, нечего распутывать. Сейчас она оказалась у него внутри, ощупью находя себе дорогу.

Голос ее угас, и охотника будто вознесло к потолку. Воздух мягко перетекал в легкие и так же мягко струился наружу; в руках, которые за него держались, пульсировало тепло. Взору предстало появляющееся из тумана море. Безмятежная гладь поблескивала, как надраенный металл. Дюны щекотали ему голени травинками, ветер гладил по плечам. Море было необычайно ярким. Над дюнами сновали пчелы. Вдали ржанка ныряла за рачками. Он знал: где-то совсем близко две девчушки строят песчаный замок; до его слуха долетала их песня, негромкая и мелодичная. С ними была мать, которая расположилась под тентом, поджав под себя одну ногу и вытянув другую. Она пила чай со льдом, и охотник ощущал во рту его вкус: терпкий, сладкий, с ноткой мяты. Тело дышало каждой клеткой. Он превратился в этих девчушек и одновременно в их мать и отца, в ныряющую птицу, в хлопотливых пчел. С морским течением он стремился вперед, щедро растворялся и вплывал в этот мир, как самая первая живая клетка – в безбрежное синее море…

Открыв глаза, он увидел льняные шторы и опустившихся на колени женщин в платьях. На лицах многих присутствующих, в том числе О’Брайена, и ректора, и Брюса Мейплза, блестели слезы. Его жена склонила голову. Охотник мягко высвободился из хватки уцепившихся за него рук и направился в кухню, вдоль моек и стопок посуды. А оттуда вышел через боковую дверь на длинную открытую галерею, уже занесенную снегом.

Его потянуло туда, где пруд, где купальня для птиц и живая изгородь. У кромки водоема он остановился. Снег падал неспешно и легко; в отраженном сиянии вечернего города облака будто сами светились изнутри. В здании было темно, и только двенадцать горящих свечей, подобно крошечному, угодившему в ловушку созвездию, подрагивали и мигали за оконным стеклом.

Вскоре на галерею вышла его жена, прошагала по снежному покрову и спустилась к пруду. Он заранее приготовил слова, которые хотел ей сказать: о том, что наконец-то поверил, что бережно хранил память о ней, что благодарен за этот повод вырваться из долины – пусть хотя бы на сутки. Что волки покинули те края, а может, никогда там и не водились, но по-прежнему приходят к нему во сне. И могут бегать истово и свободно – а что еще нужно? И она бы поняла. Она уже поняла – задолго до него.

Но он боялся заговорить. Мысль, облеченная в слова, грозила разметать по ветру, словно белый хохолок одуванчика, робкие связующие нити. Так они и стояли вдвоем, а облака роняли на них снежные хлопья, которые тут же таяли в пруду, где трепетали два отражения, как двое живых людей под куполом параллельной вселенной; но в конце концов он протянул руку и сжал ее ладонь.

Редкая удача

Доротея Сан-Хуан, четырнадцати лет, носит старый коричневый свитер. Дочь уборщика. На ногах дешевенькие кроссовки, ходит понуро, косметикой не пользуется. На большой перемене разве что поклюет салат. Кнопками прикрепляет к стенам своей комнаты географические карты. Когда волнуется, задерживает дыхание. Жизнь дочери уборщика научила: не высовывайся, смотри в пол, будь никем. Кто это там? Да никто.

Папа Доротеи любит повторять: удача – большая редкость. То же самое говорит он и сейчас, присев после заката на краешек дочкиной кровати у них в Янгстауне, штат Огайо. А потом добавляет: перед нами в кои-то веки замаячила настоящая удача. А сам сжимает и разжимает пальцы. Ловит воздух. Доротея настораживается от этого «перед нами».

Кораблестроение, продолжает он. Редкая удача. Мы переезжаем. К морю. В штат Мэн. Город называется Харпсуэлл. Как учебный год закончится, так и двинемся.

Кораблестроение? – переспрашивает Доротея.

Мама прямо рвется, продолжает он. По ней видно. Да и кто бы возражал?

Доротея смотрит, как затворяется дверь, и думает, что мама никогда и никуда не рвется. И что отец никогда в жизни не покупал, не брал напрокат и не упоминал никакие, даже игрушечные, кораблики.

Она хватает атлас мира. Изучает безликий синий массив – Атлантику. Обводит взглядом изрезанные береговые линии. Харпсуэлл: крошечный зеленый клинышек, вдающийся в синеву. Она пытается вообразить океан и видит нежно-голубую воду, где кишат – жабры к жабрам – рыбы. Воображает, будто она сама нынче – Доротея из штата Мэн: босоногая девочка с кокосовым ожерельем на шее. Новое жилье, новый город, новая жизнь. Nueva Dorotea. Новая Дороти. Задерживая дыхание, она считает до двадцати.


Доротея ни с кем не делится этими планами, да никто ее и не спрашивает. Переезжают они в последний день учебного года. Ближе к вечеру. Словно тайком. Пикап с дощатым кузовом расплескивает лужи на асфальте: Огайо, Пенсильвания, Нью-Йорк, Массачусетс – и дальше в Нью-Гэмпшир. Отец, сжимая побелевшими пальцами руль, смотрит на дорогу пустым взглядом. Мать сидит с суровым видом перед снующими «дворниками» и не смыкает век, губы изогнуты дождевыми червяками, хрупкая фигура напряжена, будто стянута десятками стальных полос. Костлявые кулачки, можно подумать, дробят морскую гальку. Взялась резать на коленях сладкий перец. Передает на заднее сиденье сухие тортильи, втиснутые в пластик.

На рассвете, миновав долгие мили сосен, склонившихся над шоссе, они видят Портленд. Сквозь толщу облаков цвета лососины улыбается солнце.

Доротея трепещет от одной мысли о приближении океана. Ерзает на сиденье. Вся загнанная в клетку четырнадцатилетняя энергия растет, как горка выигранных камешков. В конце концов шоссе делает отворот – и впереди вспыхивает залив Каско. Солнце прокладывает по воде искристую дорожку прямо к Доротее. В полной уверенности, что сейчас увидит дельфинов, та прижимается носом к оконному стеклу. Вглядывается в сверкание воды: не мелькнет ли где плавник или хвост.

Она бросает взгляд на материнский затылок – хочет понять, замечает ли мама то же, что и она, испытывает ли те же чувства, волнуется ли при виде мерцающих океанских просторов. Ее мама, которая четверо суток пряталась под кучей лука в грузовом составе, идущем в Огайо. Которая познакомилась с будущим мужем в построенном на болотах городке, примечательном разве что трещинами на тротуарах, паровозными гудками да зимней слякотью, и создала дом, чтобы никогда его не покидать. Которая, наверное, вся кипит при виде бескрайних вод. Но никаких признаков этого Доротея не обнаруживает.


Харпсуэлл. Доротея замирает у входа в арендованный родителями дом. На пороге рая. За тихим шелестом сосен и зарослей ежевики туманной завесой тянется океан.

Отец стоит в центре тесной кухоньки, где полки украшены нитками ракушек, а на подоконниках пылятся старые бутылки; поправляет очки, сжимает и разжимает пальцы. Как будто он ожидал найти здесь справочники кораблестроителя, надраенную латунь, иллюминаторы. Как будто ни сном ни духом не ведал, что увидит кухню, да еще украшенную ракушками. Мать, как вертикально поставленный болтик, замерла в гостиной. Разглядывает выгруженные из кузова коробки, чемоданы и сумки. Волосы ее собраны в большой узел.

Вытянув руки, Доротея привстает на цыпочки. Снимает коричневый свитер. Где-то за соснами неумолчно кричат чайки; скользит тень скопы.

Мама говорит: Ponte el sueter, Dorotea. No estás en puesta al sol[4].

Как будто здесь солнце греет иначе. По песчаной тропе Доротея идет сквозь жухлую траву к морю. Тропа упирается в выщербленную, ржавого цвета каменную плиту, что в незапамятные времена вылезла из-под земли. Она тянется в обе стороны и уходит в дымку. Океан, склонившиеся от ветра сосны да утренний туман – больше ничего тут нет. У кромки воды Доротея наблюдает, как на гладкий каменный склон шлепаются невысокие волны, толкая перед собой тут же отступающую ленточку пены. Туда – сюда. Туда – сюда.

Обернувшись, она видит сквозь сосны все тот же белый домишко. Большеголовые одуванчики, песчаный дворик, облупившаяся краска. Домишко горбится и мокнет на своем фундаменте. Отец что-то говорит с порога, указывая то на мать, то на пикап, то на съемное жилище. Доротея видит, как он раскрывает и сжимает ладони. Спорит. Она видит, как мать забирается в пикап, на пассажирское место, резко захлопывает дверцу и смотрит вперед. Отец уходит в дом.

Доротея поворачивает обратно, загораживает глаза от солнца и видит, что туман рассеивается. Слева легко скользит зеленый поток – устье реки. Справа вдоль воды выстроились деревья. Ярдах примерно в пятистах на берегу возвышается скалистый утес.

Туда она и сворачивает; подошвы гнутся на крутом склоне. Ей то и дело приходится заходить в море; у коленок тут же возникают водовороты, от холодной соли щиплет бедра. Кроссовки скользят по илу. Откуда-то спускается клок тумана, и утес исчезает из виду. Каменная плита делается совсем крутой; чтобы миновать этот участок, приходится идти вброд. Вода достает выше пояса, будоражит живот. В конце концов каменная плита плавно поднимается вверх, ноги больше не скользят, и Доротея карабкается обратно, руки в грязи, кожу саднит от соли, ноги сами несут ее, насквозь промокшую, на каменный уступ. Скала вдалеке все еще полускрыта туманом.

Заслоняя глаза от солнца, она еще раз вглядывается в океан. Водятся ли тут дельфины? Акулы? А где же яхты? Ни следа. Нигде. Выходит, океан – это гранит, камыши и вода? Ил? Кто бы мог подумать, что здесь только пустота, мерцающий свет и мутный горизонт?

Откуда-то из дымки набегают волны. На миг ей даже становится страшно: а вдруг на всей планете не осталось, кроме нее самой, ни одной живой души? Надо поворачивать к дому.

И тут она замечает рыбака. Вот он, слева. В воде стоит. Откуда только взялся? Ниоткуда. Из моря, что ли?

Она приглядывается. Какая удача: хотя бы есть на чем глаз остановить. Мир откатился назад и оставил одно это видение. Беззвучное, мимолетное колдовство. Удочка – будто продолжение руки, идеальная дополнительная конечность, плечо развернуто, шоколадный торс обнажен, ступни по щиколотку скрыты морем. Вот, значит, каков он, штат Мэн, думает она, вот таким он может оказаться. Как этот рыбак. Этот мираж.

Он выгибается и делает широкий заброс через голову, описывая леской большие круги вначале далеко сзади, потом далеко впереди. Когда леска вытягивается параллельно поверхности моря, он дергает на себя вершинку удилища, и тут леска выстреливает в противоположном направлении, над камнями, почти до самых деревьев, как будто вознамерившись обмотаться вокруг низкой ветви, но рыбак, не давая ей такой возможности, вновь посылает ее вперед, в море. И тут же придает ей обратное направление. С каждым разом выброшенная леска улетает все дальше, отчаянно тянется к деревьям. В конце концов, улетев назад до прибрежных зарослей, она распрямляется в линию над барашками морских волн. Тогда он, зажав комель под мышкой, обеими руками подтягивает леску. Забрасывает вновь, леска описывает завораживающие дуги, похожие на волны прибоя, и в конце концов выстреливает в море, где опускается за небольшим пятнышком зыби. И он опять подтягивает ее к себе.

Доротея стоит на камне, ступнями ощущая спрессованные слои окаменелостей. Задерживает дыхание. Считает до двадцати. А потом спрыгивает с каменного уступа в воду и скользит кроссовками по ракушечнику и склизким водорослям. С поднятой головой она проходит сотню ярдов. Направляясь к рыбаку.


Оказывается, это парнишка лет, наверное, шестнадцати. Кожа – как велюр. На шее ожерелье из мелких белых ракушек. Смотрит сквозь кирпичного цвета пряди. Глаза – зеленые омуты.

Зачем, спрашивает, в такую погоду свитер?

Что?

Жарко сегодня в свитере.

Он снова забрасывает удочку. Доротея следит за леской, наблюдает, как он укладывает на шпулю аккуратные петли, плавающие у его лодыжек. Смотрит, как леска улетает назад – вперед, назад – вперед и в конце концов ныряет в море. Полная вода ушла, говорит он. Скоро вернется.

Доротея кивает, не зная, как истолковать эти сведения.

И спрашивает: что это у тебя за удочка? Никогда таких не видела.

Удочка? Удочка – это для ловли на приманку. А у меня – удилище. Удилище для нахлыста.

Ты не ловишь на приманку?

На приманку, повторяет он. Нет… Никогда. Слишком уж просто.

Что просто?

Рыбак выбирает леску, снова забрасывает. Да вот именно это. Забросил – поймал. Естественно, окушок или луфарь клюнет на шмат кальмара. А скумбрия – на мотыля. И что это будет? Игра без правил. А хочется красоты.

Доротея задумывается. Надо же: рыбная ловля – и красота. Но если посмотреть, как он забрасывает! Так, что с сосен срываются клочки тумана.

Кто не брезгует на живца ловить, забросит колюшку, поводит туда-сюда. Вытянет окушка. Да только это не рыбалка. А сплошное безобразие.

Ага. Доротея силится понять, насколько это презренное занятие – ловля на живца.

Он сматывает леску, защелкивает стопор. Показывает Доротее мушку. Белые волоски, аккуратно привязанные ниткой к стальному крючку. Вместе с крошечной раскрашенной деревянной головкой. У которой два круглых глаза.

Это что, блесна?

Стример. Искусственная муха, бактейл. Вот эти крашеные белые волоски – из бычьего хвоста.

Доротея осторожно держит в ладони мушку. Нитяные перетяжки сделаны идеально. Ты сам это раскрасил? Каждый глазок?

Конечно. И перетянул сам. Он лезет в карман и достает бумажный пакетик. Высыпает содержимое ей на ладонь. Доротея разглядывает остальные стримеры: желтые, синие, коричневые. Воображает, как они смотрятся в воде, какими видятся рыбам. Длинные, тонкие. Как мальки. На один укус. Идеальные. Чудо. Мягкая красота, нанизанная на острую сталь.

Он в очередной раз забрасывает, шлепая вдоль берега.

Доротея идет следом. Вода достает ей до щиколоток и поднимается выше.

Погоди. А мушки-то? – напоминает она. Стримеры.

Забирай, говорит он, себе. Я еще сделаю.

Она отказывается. А сама не сводит глаз с этих мушек.

Он забрасывает леску. Не сомневайся, говорит. Дарю.

Качая головой, она все же опускает подарок в карман. Волны лижут ей коленки. Она вглядывается в воду, высматривая приметы морской жизни. Не мелькнет ли где плавник? Не выпрыгнет ли на поверхность какое-нибудь удивительное создание? Но в отступающем тумане на волнах лишь поблескивают золотые монетки солнца. Подняв глаза, Доротея убеждается, что парнишка-рыбак почти скрылся за мысом. Она шлепает следом. Смотрит, как он забрасывает. Волны охают и падают замертво.

Эй, окликает она, тут, наверное, рыбы полно, да? А иначе зачем в этом месте удить?

Парнишка улыбается. Будь уверена. Океан как-никак.

Мне почему-то казалось, что здесь больше живности будет. В океане. Особенно рыбы. В наших краях ничего такого нету, вот я и подумала, что здесь, наверное, кое-что будет, а теперь вижу, что океан хоть и огромный, но пустой.

Парень поворачивается к ней. Смеется. Отпускает леску, наклоняется и погружает руку в воду. Запускает пальцы в ил и достает пригоршню какого-то месива.

Вот, говорит, присмотрись.

Сначала в этом темном сгустке Доротея не различает ровным счетом ничего. Ну, падают комочки грязи. Осколки ракушек. Стекают водяные капли. Но потом глаза начинают различать еле заметное движение, мельтешение прозрачных точек. Они скачут, как блохи. Парнишка потряхивает ладонью. Из грязи появляется крошечный моллюск: ножка зажата между створками раковины, как прикушенный язычок. А вот и улитка – повисла вверх тормашками, указывая на землю своим крошечным рожком-домиком. И еще мелкий бесцветный рачок. И какой-то вертлявый червячишко.

Доротея трогает эту грязь пальцем. Парень с хохотом ополаскивает руку в море. Забрасывает леску.

Не иначе, говорит, как ты здесь впервые.

Да, верно. Она вглядывается в морскую даль. И пытается представить, сколько живности кишит у нее под ногами. Думает, что ей еще учиться и учиться. Смотрит на парня. Спрашивает, как его зовут.


После наступления темноты Доротея стоит, озираясь, в своей тесной каморке. Прикрепляет к стене карту. Садится на спальный мешок и обводит глазами контуры штата Мэн. Сушу с ее границами, столицами и названиями. А глаза сами собой возвращаются к синей бесконечности, что уходит за рамку карты.

За оконным стеклом бьется мотылек. В листве шуршат и пищат насекомые. Доротея убеждает себя, будто слышит море. Достает из кармана стримеры, чтобы полюбоваться.

В дверном проеме появляется отец, он тихонько стучится, окликает дочку и садится рядом с ней на пол. Похоже, мучается без сна. Сутулится.

Приветик, папа.

О чем задумалась?

Здесь все какое-то чужое, пап. Нужно время. Чтобы привыкнуть.

Она со мной не разговаривает.

Да она, считай, ни с кем не разговаривает. Тебе ли не знать.

Отец сникает. Указывает подбородком на стримеры в дочкиной руке. Это что у тебя?

Мушки. Для рыбалки. Стримеры.

Ну-ну. А сам даже не пытается скрыть, что мыслями блуждает где-то далеко.

Я хочу порыбачить, пап. Можно прямо завтра?

Отец сжимает и разжимает пальцы. Глаза открыты, но слепы. Конечно, Доротея. Ступай. Порыбачь. Claro que si[5].

За ним затворяется дверь. Доротея задерживает дыхание. Считает до двадцати. Слышит за стенкой протяжные папины вздохи. Словно каждый такой вздох – робкая подготовка к следующему.

Натянув коричневый свитер, она распахивает раму и вылезает в окно. Медлит в сыром дворике. Втягивает воздух. Над соснами кружится колесо галактики.


Костер развели в роще у скалы. Ветер чист, трава умыта росой. Под звездами скользят стаи облаков. Кроссовки у нее промокли. Свитер облеплен лесным сором. Присев на подстилку из сосновой хвои, за пределами светового круга, она видит движение темных фигур и скольжение изломанных теней по сосновым стволам. Места на бревнах и пнях заняты. Летит смех. Звякают бутылки.

Она находит глазами того парня: он сидит на бревне. Пламя окрашивает его улыбку оранжевым. Белеет ожерелье из ракушек. Со смехом запрокинув голову, он прикладывается к бутылке. Доротея надолго – на верную минуту – задерживает дыхание. Вскакивает, поворачивается, чтобы уйти, но наступает на какой-то сучок; раздается треск.

Смех умолкает. Она не шевелится.

Ау, зовет парень, это ты, что ли, Дороти?

Доротея выходит из темноты в круг света, понуро идет вперед и садится рядом с парнем.

Дороти. Братцы, это Дороти.

Освещенные пламенем лица устремляются в ее сторону – и отворачиваются. Разговор начинается заново.

Так и знал, говорит парень, что ты появишься.

Ну, прямо.

Железно.

Да откуда ты мог знать?

Знал, и все. Как чувствовал. Говорил же тебе: мы чуть ли не каждую ночь у костра тусуемся. Я для себя решил: давить не надо. Эта девочка еще появится. Дороти появится. И вот пожалуйста.

У тебя сегодня улов был? Когда я ушла?

Пару штук поймал. Но отпустил.

Мой папа устроился на металлургический завод. Проектировать корпуса военных кораблей.

Честно?

Еще не приступил. На днях приступает.

Он держит ее за руку; ладонь у нее влажная от пота, но Доротея не отстраняется, они переплетают пальцы, и она чувствует его загрубелую кожу. Так проходит некоторое время; она сидит – не шелохнется. Они не разговаривают. Костер окуривает дымом кроны деревьев. Дрожа, подмигивают звезды. Как славно быть дочерью кораблестроителя.

Вскоре он пытается ее поцеловать. Неловко наклоняется, обжигая дыханием ее подбородок, и она закрывает глаза. Почему-то вспоминает мать, такую хрупкую, придавленную россыпью лука в товарном вагоне. Доротея отстраняется, вскакивает и понуро спешит домой мимо низко склонившихся сосен. Влезает в окно своей комнаты. Сбрасывает мокрые кроссовки, развешивает на просушку свитер. Силится услышать океан. Вспоминает глаза – зеленые омуты. Внутри у нее бушует вихрь.


Наутро она силком тянет мать на берег. Чтобы та посмотрела, как выглядит одетое туманом море. Чтобы убедилась: это отнюдь не пустота. Туман крыльями задевает верхушки деревьев, повсюду разбрасывая свои перья. Над головой вспыхивает чистая синева. Море избавляется от покрова. На мамины волосы нахлобучена широкополая шляпа. Высоко над скользящим приливом кружат горластые чайки. Бакланы пикируют в воду, чтобы добыть себе завтрак.

Мать с дочкой останавливаются на камнях. Доротея изучает мамино лицо, пытаясь уловить хоть какие-нибудь признаки перемен. Признаки пробуждения. Задерживает дыхание. Считает до двадцати. Мать стоит неподвижно, вся в себе.

И говорит: Mentiras[6]. Твой отец ничего не смыслит в кораблях. Всю жизнь метлой машет. Всем лгал. Даже себе самому. Не сегодня завтра его вышвырнут за ворота.

Нет, мам, наш папа умный. Он что-нибудь да придумает. По ходу дела будет учиться. А как же? Ему подвернулась удача, и он ее не упустил. Мы пробьемся. Ты только глянь, как здесь красиво. Глянь, какие места.

Жизнь, Доротея, открывает тысячи дорог. Мать говорит по-английски так, словно выплевывает камешки. Но при этом жизнь никогда не откроет тебе ту единственную дорогу, о которой ты мечтаешь. Мечтать можно о чем угодно, только это не сбудется. Никогда. Единственное, чего нам не видать, – это своей мечты. А все остальное…

Пожав плечами, она умолкает.

Доротея изучает свои непросохшие кроссовки. Они уже разваливаются. Придерживаясь за камыши, чтобы не упасть, она спускается по крутому каменному склону. Зачерпывает ладонью ил. Поднимает руку.

Глянь, мама. Глянь, сколько тут живности. В одной только пригоршне.

Мать, щурясь, смотрит на дочку. Та протягивает небу морской ил, как священную жертву.

И тут из тумана выскальзывает зеленое каноэ. В нем одинокий рыбак, на корме лежат снасти. На шее у рыбака белеет ожерелье из ракушек.

Парнишка резко перестает грести. С весла капает вода. Он разглядывает две фигурки на прибрежных камнях: тоненькую, хрупкую мать, которая прижимает к макушке шляпу, словно пригвождая себя к камню. И мокрую до пояса девочку, что поднимает к небу пригоршню моря.

Он машет. Улыбается. Выкрикивает имя Доротеи.


Рыболовные снасти продаются в закутке магазина скобяных товаров в Бате. Здоровенный бородач с массивными коленями, сидя на табурете, плетет мушки. Ее папа разглядывает стойку с удочками, большим пальцем поправляет очки.

Великан спрашивает: вам помочь, уважаемые?

Да вот, дочь удочку просит.

Великан вытаскивает из шкафа спиннинг фирмы «Зебко». Протягивает Доротее: это, говорит, тебе подойдет на все случаи жизни. В полном комплекте, больше ничего не требуется.

Доротея держит упаковку на расстоянии вытянутой руки, разглядывает катушку, тупой двухколенный бланк. Хромированные кольца. Пластиковый чехол. На этикетке рисованный окунь, изгибаясь, выпрыгивает из рисованного водоема за приманкой с тремя крючками. Папа гладит Доротею по макушке и спрашивает, приглянулась ли ей эта вещица.

Эта вещица ей совсем не приглянулась: тупая, неуклюжая. Уложенной лески нет. Красоты никакой. Доротея воображает, как будет насаживать на крючок шмотки мяса или рыбы, как будет со временем ржаветь катушка – на потеху тому парню.

Пап, говорит она. Я хочу нахлыстовое удилище. А это – для тех, кто не брезгует ловить на живца.

Великан ревет со смеху. Отец трет подбородок.


Черный кассовый аппарат звякает: через него проводят нахлыстовое удилище. Великанские пальцы отсчитывают сдачу.

Впервые вижу девочку, которая удит в нахлыст, говорит великан. Даже слыхом о такой не слыхивал. Разговаривает он по-доброму. Не сводит глаз с Доротеи. Пальцы – как толстые розовые сигары.

Я-то, продолжает, пробовал в нахлыст удить. Но мне еще учиться и учиться. Вот так всю жизнь учишься, учишься, а помрешь – и окажется, что половины не выучил.

Пожав мощными плечами, вручает покупателю сдачу.

Для нас тут все в диковинку. Отец обращается к одной Доротее.

Мы только что переехали в Харпсуэлл, уточняет она. Папа устроился на металлургический завод в Бате. Проектирует корабли. Сегодня у него был первый рабочий день.

Глядя на ее отца сверху вниз, великан кивает. Отец сжимает и разжимает кулаки.

Прежде, бормочет, мы в Огайо жили. Я занимался корпусами озерных судов. А почему бы, думаю, нам сюда не перебраться? Надо попробовать. Удача, я считаю, – большая редкость.

Великан опять пожимает плечами. Улыбается. Говорит Доротее: может, доведется когда-нибудь вместе порыбачить. Можно на Попэм-Бич податься. Там, говорят, клев неплохой. На мелководье после отлива мальков полно. Насадишь такого на крючок – и знай вытаскивай.

Улыбаясь, продавец возвращается на свой табурет. Доротея с отцом выходят из магазина, проезжают металлургический завод, верфи, необъятные склады металлоизделий за высоким забором из сетки, башенные краны, ржавеющий в доке зеленый буксир. С пригорка в конце Милл-стрит Доротея видит реку Кеннебек, что тяжело несет свои воды в Атлантику.


Вечером, сидя на спальном мешке, Доротея собирает удилище. Соединяет два колена, прикручивает пластмассовую катушку, пропускает леску через кольца. Привязывает стример.

На пороге возникает папа.

Нравится удочка, Доротея?

Отличная, папа. Спасибо тебе.

Теперь на рыбалку?

Прямо с утра.

А мама что-нибудь сказала?

Доротея мотает головой. Ждет, что папа сам продолжит, но нет.

После его ухода она задерживает дыхание, берет свое новехонькое удилище и вылезает из окна. Бредет под темными соснами, ощупью пробирается сквозь безлунный мрак. Впереди виден костер, слышится пение под гитару, парень сидит на том же бревне. Притаившись среди сосен, она наблюдает. Вспоминает отцовские слова: удача – большая редкость. Сует руку в карман. Нащупывает три стримера: крючки, волосяные перышки. Закрывает глаза. Руки трясутся. В палец впивается крючок.

Она встает, немного медлит и сворачивает влево, к океану. Взбирается на камни – тени среди теней. Останавливается у кромки моря, высасывает кровь из ранки на пальце. Ее трясет. Чтобы унять озноб, Доротея задерживает дыхание.

Не выпуская из легких воздух, она замирает и прислушивается. В уши волной бьет молчание Харпсуэлла, но тут же вспыхивает радугой коротких звуков: то ухнет сова, то от костра докатится приглушенный смешок, то скрипнет сосна, то застрекочут цикады, переведут дух – и опять этот стрекот. Какие-то грызуны шуршат в зарослях ежевики. Перекатился камешек. Шевельнулись листья. Даже облака идут маршем. А внизу сетует обложенное туманом море. Это и в самом деле целый мир, Доротея. Льющийся через край. Втягивая воздух, она пробует на вкус соленый океанский круговорот рождения и смерти. Поднимает удилище, неумело пропускает леску сквозь кольца. Делает замах над головой. Леска цепляется за что-то сзади. Доротея оборачивается.

И оказывается лицом к лицу с этим парнем. Он проводит кончиками пальцев по ее плечам, по рукавам свитера. Смотрит ей в глаза.


Не зажигая света, мать Доротеи стоит в дочкиной комнате. Упирается руками в бока, словно хочет себя раздавить. Черные туфли вросли в пол. Доротея перекидывает одну ногу через подоконник. Втягивает за собой удилище до середины. Мокрая от росы подошва облеплена толстым слоем хвои.

Кому было сказано: не вздумай встречаться с этим мальчишкой.

С каким еще мальчишкой?

Который кричал тебе «Дороти».

Из каноэ?

Ты сама знаешь.

А ты – нет. Ты его не знаешь. И я тоже.

Мать сверлит ее взглядом. Грудь вздымается, на шее проступают жилы. Доротея задерживает дыхание. Надолго, до тошноты.

Я с ним не встречалась, мама. Я на рыбалку ходила. Нужно же попробовать. У меня леска жутко запуталась. Я с ним не встречалась.

Pescador. Pescadora[7].

Я на рыбалку ходила.


Доротею в темное время суток держат взаперти. Мать позаботилась: закрепила болтами рамы. Дверь комнаты по вечерам на замке. Остается только изучать карты.

Лето катится беззвучно. В скрипучем арендованном доме не повернуться. Что ни день отец уходит на рассвете и возвращается затемно. За ужином все молчат. Мать углубляется внутрь себя, как морской анемон, если его ткнуть палкой. Позвякивают ножи-вилки; на стол ставится блюдо. Потерявшая свой облик фасоль. Сухие тортильи. Передай, пожалуйста, перец, мам. Дом поскрипывает. Шепчутся сосны. Папа, я сегодня на рыбалку ходила. Нашла клешню омара величиной с мою ступню. Честно.

Доротея выходит из дома вслед за отцом и до вечера не возвращается. Рыбачит. Убеждает себя, что именно рыбачит, а вовсе не ищет встречи с тем парнем. Утопая по щиколотку в иле, доходит вброд до южной окраины Харпсуэлла, переворачивает раковины, тычет палкой в анемоны, открывает для себя неписаные правила прибрежной жизни. Не сдавливай морской огурец. У гребешка раковина очень хрупкая. Некоторые рачки прячутся под прибитыми к берегу корягами. Увидишь закрученную спираль – проверь: может, это рак-отшельник. Иглянка не высовывается из своей раковины. Остерегайся наступить на мечехвоста. Морские желуди мертво держатся за камень. Баклан с высоты в сотню футов слышит, как ты вскрываешь двустворчатую ракушку, разворачивается, пикирует на землю и начинает клянчить моллюска. Море, как выясняет Доротея, цветет. Она раз за разом постигает эти истины.

Но в основном она осваивает рыбную ловлю. Учится вязать узлы, сражается с вцепившимся в волосы острым стримером, присаживается на корягу, чтобы уложить или распутать леску. А леска цепляется то за колючки, то за ветви, а однажды намоталась на бутылку от моющего средства. Всему приходится учиться: как ходить с этим удилищем, как продираться с ним сквозь камыши, как лазать по камням. Кто мог знать, что для него нужен поводок? Пробковая ручка уже потемнела от пота и соли. Смуглые плечи Доротеи приобрели оттенок старинных медяков. Кроссовки истлели. Ходит она босиком, с гордо поднятой головой. Вот такая она – новая Доротея. Вот такая она – прибрежная Дороти.

Улова нет. Дороти наведывается даже на Попэм-Бич, длинный мыс выжженного песка, где во время отлива виднеется речное устье. Забрасывает и с каменного утеса, и с мостков, заходит по шею в воду и забрасывает на глубину. И все без толку. Видит, как рыбаки в лодках вытаскивают по два-три десятка окуней. Прекрасных, полосатых, серебристо-черных окуней с разинутыми прозрачными губами. А на ее мушки попадаются разве что водоросли да всякий мусор. К тому же леска так и норовит обмотаться вокруг лодыжек; невесть откуда взявшиеся гадкие узлы портят ей поводки.

Парень как сквозь землю провалился.

Она видит, как бьется выброшенная на берег рыба, как подпрыгивает осетр. Видит жестокость океана. Видит, как выплывающий из пещеры косяк луфарей распугивает стайку сельди и выталкивает на песок покусанных, дрожащих песчанок. Видит, как лежит на отмели кверху жирным белым брюхом дохлая треска. Видит, как олуши жадно рвут на части вынесенного приливом ската, а скопа хватает с гребня волны мерлузу.

Как-то днем она приходит туда, где ночами жгут костер. Низкое серое небо ложится на верхушки деревьев. Неспешно капает теплый дождик. Мокнет плоское черное кострище. Повсюду стоят и валяются пивные бутылки. Выйдя на мыс, она снимает свитер и заходит в море. Волны лижут ей шею. Волосы плывут по воде. Она вспоминает того парня, его обжигающее дыхание. Загрубелые кончики пальцев. Зеленые глаза, что в темноте делаются черными.

Днями напролет она ни с кем не разговаривает. Приближаясь к любой излучине, всякий раз молится, чтобы за поворотом столкнуться с укутанным в туман парнем, который забрасывает удочку в ожидании улова, в ожидании Дороти. Но нет: повсюду только валуны, камыши да редкие лодки.


Однажды июльский вечер выдался таким гнетущим и влажным, какого Доротея не припомнит. Весь день в воздухе висит какая-то тяжесть, но гроза так и не приходит. Океан плоский, свинцового цвета. Горизонт расплывается в сплошном сером мареве, низкое небо того и гляди опустится на арендованный дом и проломит крышу. От жары не спасает даже наступившая темнота.

Доротея, вся в поту, сидит у себя в комнате. Кожей чувствует, как небо грозится ее похоронить.

На пороге стоит отец. Под мышками у него темные круги. Он перестал их замечать, когда махал метлой. Но теперь-то ее папа – судостроитель.

Приветик, Доротея.

Ужас как жарко, папа.

Что ж поделаешь, надо переждать.

Неужели нельзя добиться, чтобы она открыла окно? Хотя бы на один вечер. Мне же не уснуть. Я изжарюсь в этом спальном мешке.

Прямо не знаю, Доротея.

Ну пожалуйста, пап. Такая жарища.

Может, дверь оставим открытой?

Окно, пап. Мама уже спит. Она и не узнает. Всего-то на одну ночь.

Отец вздыхает. Сутулится. Уходит за отверткой. Бесшумно выкручивает болты.


Парня нигде нет.

Обливаясь потом, Доротея таится за пределами светового круга. К коленям липнут сосновые иглы. Тучей вьются комары, садятся на лицо и руки, кусаются. Она давит их на коже. Дым от костра поднимается в безветренное небо. Доротея задерживает дыхание, да так долго, что перед глазами все плывет, а в груди колет. Она еще раз обводит глазами зыбкие лица – оранжевые от огня лица ребят, собравшихся у костра на мысу Харпсуэлл-Пойнт. Знакомого лица среди них не видно. Парень исчез.

Кружным путем Доротея направляется к оконечности мыса; это место она теперь знает как свои пять пальцев: и маленькие тайные гроты, и глубокую заводь, где однажды утром видела белого омара. И всеми этими тайнами, как считает Дороти, она обязана тому парню. Она уверена – здесь-то найти его не составит труда: он будет рыбачить и посмеиваться, что она даже в самую жаркую ночь и то пришла в свитере. Он будет там, он покажет ей, что такое море. Снимет груз, который сам же оставил у нее на душе.

На мысу его тоже нет.

Она возвращается и выходит прямо к костру, четырнадцатилетняя девочка, решительная и сильная. Местные ребята поворачиваются к ней. Так и жгут взглядами, она это чувствует. От дыма щиплет глаза. Доротея произносит его имя.

Уехал он, сообщает кто-то один.

Все глазеют на нее, потом отворачиваются. И смотрят на костер.

Уехал к себе в Бостон. На той неделе. Всей семьей отчалили. Дачники.


Доротея уходит. Бредет, как слепая; подлесок царапает лицо. Споткнувшись, она падает на мокрую траву. Коленки грязные, облеплены травой, расцарапаны в кровь. Поникшая, выходит на незнакомую гравийную тропу. Минует подъездные дорожки, чей-то дом, где окна светятся телевизионной синевой. Вот тявкнула собака. Ухнула сова. Доротея продолжает путь вдоль асфальтового шоссе. Оставляет позади лесопилку. Чувствует, что заблудилась. Внутренне холодеет; небо давит нестерпимо.

Босая, идет нога за ногу, а дальше пускается бегом и не может согреться, и уже не знает, в какой стороне океан. Уходит на милю вперед, если не больше. Гравийную тропу сменяет обычный тротуар. Дрожа, она садится и не двигается с места. Так проходит час, другой. Небо озаряется розовым. По шоссе дребезжит грузовик: на крыльях вмятины, одна фара не горит. Очкарик-водитель притормаживает, высовывается в окно, открывает дверь. Забравшись в кабину, Доротея просит подбросить ее до металлургического завода.

Он высаживает ее у проходной. Царапины на грязных ногах побагровели, волосы сбились в лохмы. Мимо спешат рабочие в касках, у каждого в руке коробка с едой; шурша резиной по гравию, подкатывает «мерседес» с тонированными стеклами. Доротея, затесавшись в толпу рабочих, проникает на территорию. Видит вывеску: АДМИНИСТРАЦИЯ. В будке сидит толстяк с жетоном. У него за спиной огромный ангар из гофрированного железа, дальше – застывший подъемный кран. Баржа, груженная дренажными трубами.

Доротея стучится в окошко; толстяк поднимает голову от конторской доски с зажимом для бумаг.

Мой отец, говорит она. Сантьяго Сан-Хуан. Обед забыл. Я принесла, хочу ему отдать.

Сдвинув очки на лоб, толстяк изучает незнакомую девочку с израненными коричневыми ступнями. И с трясущимися пальцами. Сверяется с закрепленными на доске списками. Переворачивает листы. Пробегает взглядом учетные карточки.

Как, говоришь, его фамилия?

Сан-Хуан.

Толстяк долго сверлит ее взглядом. Потом возвращается к своим бумагам. И повторяет: Сан-Хуан. Да, есть такой. Док «си-четыре». Вон там, сзади.

Она идет по указателям «С4» и оказывается на бетонном пирсе, где замер, свесив стрелу, подъемный кран, стиснутый высокими штабелями контейнеров. Со свернутыми чертежами под мышкой мимо шагают инженеры в костюмах, при галстуках и в защитных касках. Сигналя, подъезжает автопогрузчик; водитель косится на нее с неприязнью.

Доротея находит отца на краю пирса, где над мутной речной водой громоздится синий мусорный контейнер. Течение подбрасывает пластиковые стаканчики. Над контейнером, хлопая серо-белыми крыльями, горланят чайки. Папа одет в засаленный бежевый комбинезон. В руках у него метла. Он лениво гоняет ею чаек. Чайки с криком норовят нагадить ему на голову.

Обернувшись, он видит дочку. Встречается с ней взглядом. И отводит глаза.

Доротея.

Папа. Все это время. Месяц за месяцем. Ты говорил, что строишь корабли.

Больше она ничего не может выдавить. Дрожит от холода. Но не уходит. Отец опирается на метлу. Смотрит вместе с дочерью, как река сливается с морем. Доротею бьет озноб, отец обнимает дочку за плечи, но ее все равно трясет.

На горизонте появляется эсминец. Его, молчаливого серого левиафана, тащит за собой буксир, напряженно стуча двигателями; Доротея уже различает цифры на серых боках и палубные орудия, с виду такие мирные, чистые. Корпус – величиной с многоэтажный дом; непонятно, как она могла поверить, что отцу по силам охватить такую громаду? А кому вообще по силам охватить такую громаду?


Доротея не может согреться. Не может отделаться от озноба и мучается дурнотой. Весь день лежит в спальном мешке. Удилище прислонено к стенке. Смотреть на него нет сил. В ушах шумит океан, от этого ей совсем тошно. От вращения земного шара ей тошно. Где-то между ног возникает ледяной холод, который ползет по бедрам и поднимается до самой шеи. Сколько может, она задерживает дыхание, с каждым разом получается все дольше, перед глазами плывут круги, а потом какой-то рубильник, над которым она не властна, переключается сам по себе, воздух вырывается из легких, а затем врывается обратно, и зрение становится чуть более четким.

Свернувшись калачиком в спальном мешке, она дрожит и грезит, чтобы поскорей пришла зима. Чтобы цементная серость моря и горизонта похоронила солнце, не дав ему взойти. Чтобы ночи стали по-зимнему долгими. Чтобы заблестели звезды, словно кончики стальных крючков. Чтобы под босыми ногами заскрипел снег. В своих грезах она сидит на самой оконечности мыса Харпсуэлл-Пойнт и смотрит, как ветер гонит по воде барашки. Того парня нигде нет. Никого нигде нет – ни птицы, ни рыбы. Вся рыба ушла, покинула реку, косяками устремилась в разливающееся море. И океан, и река опустели. Камни освободились от моллюсков-блюдечек, от морских желудей, от водорослей. Леска хищно, не хуже толстой веревки или колец паутины, стягивает ее лодыжки. А сама она превращается в рыбешку, что угодила в сети. Превращается в родного отца. Чей мир нещадно запутан.

Проснувшись, она видит маму. Та поит Доротею горячей водой. В этой роли мама даже становится немного мягче. Как-никак, дочка вернулась, а сама она еще не до конца разуверилась, что ее муж каким-то образом умудряется проектировать корпуса военных кораблей. Доротея разглядывает сидящую рядышком мать, тугие тонкие жилы на материнской шее. У Доротеи – такие же. В полудреме она слушает, как мать переходит из комнаты в комнату, как моет посуду в кухонной раковине.


Начало августа. С рассветом – стук в дверь. Настолько громкий, настолько не ко времени, что Доротея выпрыгивает из спальника. Она оказывается у дверей раньше, чем мама успевает выйти из кухни. Внутри у девушки потрескивает жар. Она вглядывается в рассветный сумрак. За порогом стоит могучая фигура. Великан из скобяной лавки. В великанской руке – гладкое нахлыстовое удилище.

Голос гремит так, что не умещается в скромном домишке. Доброе утро, доброе утречко, грохочет великан. Сдается мне, для рыбалки лучше погоды не придумаешь. Если, конечно, время есть.

Смотрит он только на Доротею, а Доротея стоит в пижаме и втягивает запах великана – морской, сосновый запах. Из кухни, вытирая руки полотенцем, высовывается мама.


Они идут вдоль Попэм-Бич, великан делает огромные шаги. Чтобы не отставать, Доротея то и дело переходит на бег. День вплоть до самого горизонта светится голубизной и первозданностью. Они шлепают по воде и останавливаются бок о бок, чтобы начать лов. Доротея чувствует, как океан тянет ее за ноги. Великан не расстается с сигаретой. Время от времени смотрит, как Доротея забрасывает, улыбается, если у нее запутывается леска, хвалит, когда получается так, как надо.

Сам он удит неказисто. Леска не танцует в воздухе и не описывает лихих кругов, как у того паренька. Забрасывает попросту, в один прием, и оставляет леску покачиваться на волнах. Подтягивает одной великанской розовой ладонью. Снова забрасывает.

В этом деле, поучает он Доротею, важней всего время. Леску нужно как можно дольше удерживать в воде. А коли в воде ее не удержать, так и улова не будет.

До полудня клева нет; теперь оба сидят на бревне, выброшенном волнами. Великан принес пакетик изюма; хватает его ненадолго. Доротея задает вопросы, он отвечает, и она чувствует, что солнце напекло ей какую-то точку в голове.

Ближе к закату великан начинает таскать окуней – одного за другим; леска выстреливает, удочка всякий раз сгибается крутой параболой, он вываживает рыбину, потом бьет ее головой о камень и опускает в лежащий на берегу продуктовый пакет.

Вечером Доротея стоит рядом, пока великан потрошит свой улов: быстрым движением вспарывает рыбье брюхо и отдает внутренности на волю прилива. Это тоже штат Мэн, говорит себе Доротея, – вот этот рыбак, который потрошит рыбу на песке; и тут до нее доходит, что Доротея, будь то нынешняя или прежняя, навсегда останется Доротеей и что ей в этом мире не раз улыбнется удача.


Перед тем как уйти со своим уловом, великан улыбается Доротее, сообщает, что она – прирожденная рыбачка, и желает ей удачи. Buena suerte[8], говорит, и в устах огромного гринго из штата Мэн это звучит нелепо, но все равно приятно.

Горизонт мало-помалу пристраивается по бокам от солнца; Доротея продолжает забрасывать удилище. Руку уже сводит от напряжения, но теперь получается очень даже неплохо, леска летит параллельно воде, мушка ложится, точь-в-точь как показывал великан, да к тому же Доротея читает воду: прикидывает, где затаилась рыба, в какую забилась расщелину. Наблюдает за ходом рыбной мелочи и за полетом птиц, которые ею кормятся. Рука совсем одеревенела. Ноги затекли. Они теперь больше принадлежат океану, чем ей самой.

Закат, как жаркая топка, окрашивает своим цветом облака. И при этом скрытно посылает копья света в бухту, где Доротея, прорезая голубую поверхность, подтягивает к себе стример и в один прекрасный миг понимает, что его заглотил полосатый окунь.

Рыбина сильная, сдаваться не хочет; удилище гнется так, что глазам не верится; Доротея, поборов панику, медленно отступает к берегу и вываживает рыбу по всем правилам. Рыба мечется, делает обманные рывки. Доротея не теряется. Через леску ей передается сила окуня. Это достойный соперник. Он борется не на жизнь, а на смерть. Но и Доротея тоже борется.

Когда окунь в конце концов оказывается на мелководье, она вытаскивает его, трепещущего и задыхающегося, на сушу и нагибается, чтобы извлечь крючок. Крупная полосатая рыбина поблескивает в сумерках. Доротея поднимает окуня за нижнюю челюсть и заглядывает в круглые неразумные глаза.

С рыбиной на руках она заходит в воду. По плечи. Делает глубокий вдох, задерживает воздух в легких. Прижимает к себе свой улов. Ощущает мускулистую плоть. Ощущает и собственные мышцы, ноющие, измотанные, сильные. Склоняется к воде. Считает до двадцати. И отпускает рыбу на волю.

История Гризельды и не только

В тысяча девятьсот семьдесят девятом году за волейбольную команду старшеклассниц средней школы города Бойсе играла Гризельда Драун, невероятно высокая девушка с крепкими, как древесные стволы, ляжками и точеными руками; ее подача стала залогом победы в чемпионате штата Айдахо, а о том, что это был коллективный успех, напоминали разве что игровые майки ее подруг по команде. Сероглазая, рыжеволосая акселератка, она созревала буквально на глазах, и по школе ползли слухи, что одного парня ей мало – будто бы она шастает сразу с двумя в пыльный чулан для музыкальных инструментов, где хранятся мятые тубы и дырявые барабаны; а еще поговаривали, что она не дает прохода учителю физики и балуется с кубиками льда в классе для самостоятельных занятий. Слухи есть слухи: никого не интересовало, сколько в них правды и сколько вымысла. Известны они были всем и каждому. И особых сомнений не вызывали.

Отец Гризельды умер давным-давно, мать работала в две смены на ткацкой фабрике. Младшая сестра, пышка Розмари, не вышла ростом, чтобы играть, а потому просто состояла при команде. Сидя на складном стуле, она меняла счет на табло, а также вела статистику и время от времени, пока тренер заставлял спортсменок отрабатывать ускорения, накачивала спущенные волейбольные мячи.

Началось все как-то в августе, после дневной тренировки. Зажав под мышкой учебник по обществоведению, Гризельда стояла на тротуаре в тени кирпичного здания спортивного зала; до нее доносился визг тормозов школьных автобусов; в листве осин, высаженных в редкую шеренгу перед школой, шелестел ветер. Ее сестра, чьи кудряшки и глаза совсем чуть-чуть возвышались над приборной панелью, подкатила на проржавевшей «тойоте», которую девушки делили с матерью. Путь их лежал на ярмарочную площадь Айдахо, где шумела Большая Западная Ярмарка. Гризельда, упираясь мощными коленями в бардачок, сложилась на переднем сиденье, высунула голову в окно и подставила свое длинное лицо ветру. Розмари ехала медленно, останавливалась как вкопанная у каждого знака «стоп» и потом долго возилась с ручкой передач. В дороге сестры молчали.

Мы видели их на парковке у ярмарочной площади: они вдыхали атмосферу праздника, ароматы горячей сдобы, жженки и корицы, слушали, как полощется брезент шатров, как поет шарманка, подгоняя карусель, и как все эти чарующие звуки отдаются от натянутых палаточных тросов, чтобы кануть в утоптанную пыль. Афишки, прибитые к телеграфным столбам на потребу ветру, рокочущие газогенераторы, пикап, из которого торговали гиросом[9], пикап, из которого торговали газировкой, кренделями, попкорном и печеной картошкой, развевающийся американский флаг, шумные аттракционы, откуда неслись истошные вопли публики, – все это завораживало их, как мираж, как видение.

Гризельда широким шагом устремилась ко входу, отгороженному канатами: там торчала будка, внутри которой на табурете стоял контролер-лилипут; Розмари едва поспевала следом; за шатрами начинались предгорья, мутно-бурые на фоне блеклого неба. Вытащив из кармана два мятых билета, Гризельда сунула их контролеру.

Вот с этого места мы потом и заводили рассказ о Гризельде, когда томились в очередях к магазинной кассе или сидели на трибунах во время волейбольных матчей: пошли как-то сестры на ярмарку, впереди Гризельда, за ней Розмари. Купили они на двадцать пять центов сахарной ваты и отправились бродить по ярмарке, прячась за розовыми облачками лакомства и не поддаваясь на зазывные крики: «Попадите из водяного пистолета в рот клоуну! А ну-ка, девушки, расстреляйте воздушный шарик!» Они заплатили еще по четвертаку каждая, чтобы побросать кольца на бутылки от кока-колы. Розмари выудила из корыта с водой резинового утенка и получила приз: маленькую засаленную панду с глазами-пуговицами и нахмуренными бровями, вышитыми ниткой.

Лучи солнца уже стали длинными, апельсиновыми. Сестры дрейфовали среди будок и аттракционов, и обеих уже слегка подташнивало от сахарной ваты. Наконец в багровых сумерках они добрались до шатра в дальнем углу площади, где выступал пожиратель металла. Там собралась изрядная толпа, преимущественно мужчины, в джинсах и сапогах. Гризельда остановилась и, растолкав бедрами зрителей, заняла удобную позицию, откуда с легкостью могла наблюдать за представлением поверх шляп и бейсболок. В глубине шатра на невысоком помосте установили ломберный стол, освещенный желтым прожектором. Втягивая носом запах прорезиненной ткани, Гризельда наблюдала круженье мошкары в луче прожектора и слышала, как мужчины обсуждают невозможность и дикость пожирания металла.

Розмари ничего не было видно. Она переминалась с ноги на ногу. Дергала сестру, напоминая, что им пора домой. Между тем сзади наседала толпа. Гризельда сунула в рот клок сахарной ваты и расплющила языком. Потом оглянулась на сестру: та сжимала в кулаке шнурок, с которого свисала панда.

Давай я тебя на руки возьму, предложила Гризельда.

Розмари покраснела и замотала головой. Ты что, шепнула ей Гризельда, это ж не кто-нибудь, а металлоглотатель. В жизни такого не видала. Ума не приложу, что тут будет.

А Розмари в ответ: обман какой-нибудь, видимость одна. Взаправду такого не бывает. Гризельда пожала плечами.

Сестры переглянулись. Я хочу посмотреть, уперлась Гризельда. Мне не видно, заныла Розмари. Теперь настала очередь Гризельды отрицательно помотать головой. Значит, говорит, просто так постоишь.

Розмари обиделась и надулась. Она стала пробиваться к машине, прижимая к груди панду, как скорбного младенца. Гризельда смотрела на помост.

Вскоре появился сам артист, и зрители, успевшие протиснуться в шатер, затихли; снаружи по толпе гулял шепоток, мошкара медленно кружила в пучке света, а от далекой карусели неслось треньканье шарманки. Подтянутый, невысокий, пожиратель металла – хорошо сложенный человек с приятными манерами – вышел на помост в деловом костюме. Гризельда вросла в землю. Какой мужчина! А очки-то как сверкают, а туфли как начищены, а фигура до чего ладная, и костюмчик в тонкую полоску, и запонки – приоделся, чтобы металл глотать у них в Бойсе, штат Айдахо. Никогда прежде ей не доводилось видеть такого мужчину.

Тот уселся за стол, двигаясь изящно и без суеты, отчего Гризельду охватило желание выбежать на сцену, броситься к этому человеку, стиснуть в объятиях, поедать целиком и биться об него всем телом. Он до умопомрачения отличался от всех своей значительностью и бесконечной притягательностью; Гризельда, как видно, рассмотрела в нем нечто сокровенное, что оставалось почти неявным для остальных.

Из кармана жилетки он достал бритвенное лезвие и разрезал им лист бумаги по всей длине. А затем это лезвие проглотил. И при этом не моргая смотрел на Гризельду. У него отчаянно дергалось адамово яблоко. Лезвий он съел шесть штук, после чего с поклоном скрылся за шатром. Толпа вежливо, даже несколько растерянно похлопала. У Гризельды вскипела кровь.

С заходом солнца, когда представление давно закончилось, к шатру вернулась негодующая, встрепанная Розмари, но ее сестры и след простыл: та ужинала жареными колбасками в закусочной «Гэлакси» на местном Капитолийском холме. Она по-прежнему неотрывно смотрела в серые глаза пожирателя металла, да и он тоже не сводил с нее взгляда. Еще не пробило полночь, а эти двое уже вместе покидали Бойсе: Гризельда лежала на широком сиденье пикапа, опустив голову на колени уносившегося в Орегон артиста, который запустил одну руку ей в волосы и едва доставал изящными ступнями до педалей.


Наутро миссис Драун заставила Розмари изложить все подробности инспектору дорожной полиции, который выслушал эту историю, позевывая и не вынимая больших пальцев из шлевок форменных брюк.

Что ж вы не записываете? – выдавила миссис Драун.

Гризельде уже полных восемнадцать лет, пояснил инспектор, что тут записывать? По закону она – женщина. Слово «женщина» он выговорил громко и с нажимом. Женщина. Не теряйте надежды, посоветовал он. Такие истории происходят сплошь и рядом. Вернется как миленькая, никуда не денется. Все возвращаются.

В школе только и судачили, что о бегстве Гризельды; ядовитая желчь, выплеснувшись за порог, достигла очередей перед кассами магазинов и кино. Скоро обратно прибежит, говорили мы между собой, и этот прохиндей, который ей в отцы годится, еще пожалеет, что сманил зазевавшуюся чудачку, а у нее так и так дурная кровь, девчонка и не на такое способна. Он ее наверняка уже обрюхатил. Или еще того хуже.

Миссис Драун в одночасье поникла. Мы встречали ее в супермаркете «Шейверс», куда она заходила после работы, ссутулившаяся, удрученная, с корзинкой сельдерея в узловатой руке и с повязанным вокруг шеи носовым платком. Она вроде как барахталась в море любезностей («Ах, миссис Драун, что за погода – льет как из ведра»), а вокруг, как ей казалось, множились слухи, которые шепотками, не слышными разве что ей одной, честили ее дочь по всему городу.

Где-то через месяц она перестала выходить из дому. С фабрики ее уволили. Знакомые больше не навещали. Да ну их – и так люди языками чешут, говорила она младшей дочери, которая бросила школу и устроилась на место матери. Кто языками чешет, мам? Да все. Просто люди болтают у тебя за спиной, потому как ты к ним спиной поворачиваешься, не бежать же им за тобой, вот они из вредности и несут всякую околесицу, хотя сами ни бельмеса не смыслят.

Гризельде, разумеется, перемывали косточки недолго. Она не вернулась. И если ее нескладная сестра по четырнадцать часов в день горбатилась на фабрике, а мать убивалась по пропащей дочери, то в этом не было ничего удивительного, а тем более интересного. В старших классах появились новички, а с ними и новая пища для разговоров. Историю Гризельды извлекали на свет лишь за неимением лучшего.

Миссис Драун, к несчастью для себя самой, категорически отказывалась верить, что слухи улеглись: ей казалось, они где-то рядом, стоит лишь навострить уши. Хватит языки распускать, голосила она из окна, когда мы шли гулять в предгорья и проходили мимо ее одноэтажного домика. Сплетники! Она перебралась в комнату Гризельды, спала в ее кровати. Побледнела, если не пожелтела лицом. На улицу по-прежнему не выходила, даже до почтового ящика. Дом пропылился. Трава во дворе засохла. Водостоки наглухо забились листвой и грунтом. Казалось, домишко вот-вот провалится под землю.

Между тем Гризельда регулярно писала своим. Раз в месяц среди доставленных счетов Розмари обнаруживала надписанный мелкими печатными буковками конверт с невообразимым множеством штемпелей и почтовых марок. Письма были куцыми и сбивчивыми:


Дорогие мама и сестренка, в городе, где мы сейчас, целый акр отведен покойникам. Для них тут поставлены высокие шкафы, вроде как посудные, с ящичками. Между ними дорожки травой засажены. Очень красиво. Наш номер идет с успехом. Боев тут нету, они на другом конце острова. Как и вы, мы о них ничего не знаем.


В письмах не было ни слова сожаления, ни намека на раскаяние. Сидя на кровати, Розмари одними губами проговаривала названия на штампах и марках: Молокаи, Белу-Оризонте, Кинабалу, Дамаск, Самара, Флоренция. То были названия из всех частей света, и каждый конверт читался как песня: Сицилия, Масатлан, Найроби, Фиджи, Мальта; Розмари в своем воображении рисовала картины земных и океанских просторов, необъятных и неизведанных, раскинувшихся за пределами Бойсе. Она часами крутила письмо перед собой, гадая, сколько же народу передавало его из рук в руки на долгом пути от сестры в Бойсе, сколько же народу оказалось между нею самой и розовым отблеском солнца в облаках над горными вершинами Непала, тысячелетними садами Киото и черными приливами Каспия. За пределами швейной фабрики и супермаркета «Шейверс», за обшарпанным, просевшим домиком, что на северной окраине города, забрезжил совсем другой мир. И вот доказательство. В том, другом мире обитала ее сестра.

Ни одного из этих писем Розмари не показала матери. Она решила, что для той будет лучше, если Гризельда исчезнет с концами.


Вокруг этих писем, работы и матери сонно крутилась тоскливая, гнетущая, пресная жизнь Розмари. На ткацкой фабрике она сквозь защитные очки следила, чтобы выкрашенная материя ровно ложилась на товарные валики; во время всей смены нещадно ныла спина, от стона и скрежета намоточных станков раскалывалась голова. От сидячей работы девушка прибавляла в весе, на отечных ногах быстро стаптывалась обувь. Перед тем как ехать в «Шейверс», Розмари составляла подробный список продуктов, подбивала баланс чековой книжки огрызком карандаша и кормила супом угасающую мать. Уборкой дома и покупкой косметики Розмари не утруждалась. Занавески на окнах выцвели. Диванные подушки пестрели обертками от бисквитных батончиков; в прилипших к подоконникам жестянках из-под лимонада кишели муравьи.

Со временем она доверила свою девственность и судьбу Даку Уинтерсу, застенчивому, толстопузому, пропахшему говяжьим фаршем мяснику из «Шейверса». Тот перебрался в осевший домишко. Робко пытался делать что-то по хозяйству, с неизменной банкой пива в руке возился во дворе, прочистил кривые желобки водостоков, повесил новую дверь с металлической сеткой, заменил расколотые плиты на дорожке, ведущей к дверям. Накачиваясь до полупьяного состояния водянистым пивом, он кое-как терпел миссис Драун, которая без умолку несла бессвязную чушь насчет сплетников, занимала комнату Гризельды и упрямо не желала спускать за собой в уборной. Бесхитростный верзила, он засыпал, пока Розмари у него под боком решала филворд. Изредка они неумело исполняли супружеский долг. Но во вкус так и не вошли.

А письма от Гризельды по-прежнему приходили ежемесячно из разных уголков света; каждый конверт хранил в себе нескладный рассказ и являл взору штамп какого-нибудь волнующего сердце города: Катманду, Окленд, Рейкьявик.


Когда минуло ровно десять лет с момента исчезновения Гризельды, Дак Уинтерс нашел в ванной труп своей тещи. Без признаков насильственной смерти. Розмари развеяла прах матери на заднем дворе. Но на улице шел дождь, и прах слипался в серые комочки – эффектного зрелища не получилось: все, что осталось от миссис Драун, оседало на кустиках пахизандра или сбегало неопрятными каплями по забору в соседский двор.

В тот вечер умаявшийся на работе Дак поплелся в спальню и увидел, что Розмари с мокрыми от слез щеками лежит на кровати, вытянув толстые ноги, и держит на коленях аккуратно перевязанную стопку конвертов и потрепанную плюшевую панду. Дак прилег рядом и просунул руку под шею жене. Розмари посмотрела на него заплаканными глазами.

Уж признаюсь тебе, всхлипнула она, сестра все эти годы слала нам письма. А я их от мамы прятала.

Знаю, прошептал Дак.

Она весь свет объездила. И не расстается с тем хлыщом.

Дак привлек к себе жену, положил ее голову на свое толстое пузо и стал укачивать. Она рассказывала мужу эту историю – историю Гризельды, а он утешал ее и целовал катившиеся по щекам слезинки. Я знаю, шептал он. Кто ж не знает?

Потом Розмари рыдала у него на груди. Так они и лежали, Дак целовал ее в макушку, вдыхая запах волос. В солоновато-сладкой нежности два тела начали двигаться одновременно, с мягкой настойчивостью. Он осыпал поцелуями ее всю. После, лежа в объятиях Дака, Розмари прошептала: это истории моей сестры. Для нее самой писаны. А у нас с тобой теперь свои будут. Так ведь, Дак? Он ничего не ответил. Уснул, что ли.

Наутро Дак проснулся позже обычного и, выйдя на кухню, увидел, как Розмари сжигает в раковине последний конверт из заветной пачки. У них на глазах бумага почернела и рассыпалась хлопьями. Дак сжал запястье жены и повел ее туда, где деревья и травы зеленели под сияющим небом после вчерашнего дождя. Миновав жилой квартал, они подошли к безымянному склону и стали охая продираться в своих разношенных кроссовках через колючки, приминая подошвами звездочку-мокрицу, ковыль, подсолнухи и с каждым шагом поднимая в воздух облачко пыльцы. Остановились они, тяжело дыша, на высоком пятачке, откуда город был виден как на ладони: купол местного Капитолия, ветвистые улочки, скудные ряды домишек на северной окраине, а вдалеке – сверкающие белизной вершины гор Овайхи[10]. Дак снял фланелевую рубашку, расстелил ее на цветущем разнотравье, и они с Розмари занялись любовью – посреди стрекота кузнечиков, плывущих облачков пыльцы, под открытым небом, в холмистом предместье над городом Бойсе.


И с той поры стали они жить в согласии, незаметно для себя открывая наконец-то друг друга. Дак побелил дом; Розмари установила на заднем дворе камень в память о матери. Они до блеска отдраили двери и окна, вывезли на тачке коробки и тюки со старым барахлом, волейбольные кубки, школьные тетради. Пробовали садиться на различные диеты; мы даже видели, как они, держась за руки, неспешно нарезали круги по парку «Верблюжья спина». А письма от Гризельды ежемесячно швыряли в мусорное ведро, даже не разглядывая почтовую марку.

И вот в один прекрасный день появилось это рекламное объявление в разделе досуга газеты «Айдахо стейтсмен». В нем сообщалось о мировом турне металлоглотателя, который завоевал известность своим феерическим культовым шоу во всех уголках земного шара, а в январе готовился выступить в спортзале средней школы города Бойсе. Многословная реклама, набранная несколькими затейливыми шрифтами, перетекающими один в другой, включала также рисованное изображение полуголой девушки, сулившей невероятные чудеса: якобы пожиратель металла никогда не глотал один и тот же предмет дважды, а всего две недели назад в рамках своего турне заезжал в Филадельфию, где съел «форд-рейнджер».

Розмари, сказал Дак за тарелкой хлопьев, которые заедал пончиками, ты не поверишь.


У кассы началась форменная драка. Мы решили во что бы то ни стало попасть на представление. Билеты разошлись за четыре часа; в школе надрывались телефоны, горожане требовали перенести выступление в зал большей вместимости. Но Розмари наотрез отказалась идти, даже слушать ничего не желала. Двадцать пять долларов с носа, причитала она. Издеваются они, что ли? Нам с тобой там делать нечего, Дак. Забудь, ладно? Через неделю из Тампы пришло письмо от Гризельды. Разорванное в клочки, оно тут же отправилось в мусорное ведро.

В день приезда пожирателя металла дирекция «Шейверса» объявила, что супермаркет дорабатывает последний месяц и ликвидируется, поскольку от него уже много лет одни убытки. Покупатели тянутся в «Альбертсон», что на Стейт. С закрытием магазина весь персонал будет уволен.

Дак в своем окровавленном фартуке поплелся в разгрузочный отсек и присел на молочный ящик. Начался снегопад. В тупике таяли снежные комья. Менеджер продуктового отдела похлопал Дака по спине и поднял перед собой картонную упаковку пива. Они выпили, немного порассуждали, где искать работу. Окропили снег желтым. Тут менеджеру позвонила жена. Выяснилось, что она не сможет пойти с ним на представление. Тогда он предложил билет Даку.

Жена, понимаешь, забормотал Дак. Она меня не отпустит. Говорит, это, мол, деньги на ветер. Дак, простонал менеджер, мы только что остались без работы! В самый раз оттянуться вдвоем, неужели мы этого не заслужили? Дак пожал плечами. Слушай, продолжал менеджер, сегодня этот крендель будет жрать металл. Я слыхал, ему по силам целый снегокат приговорить.

А кроме всего прочего, не унимался он, там наверняка появится Гризельда Драун.


В школьном спортзале какие-то люди воздвигли сцену, отгородили ее бордовым занавесом и расставили складные стулья. Двадцать пять долларов с носа – а в зале яблоку негде было упасть. С опозданием на полчаса занавес со скрипом поплыл вверх, открыв взорам публики сидящего за столом пожирателя металла. Невысокий, крепкий человек за пятьдесят был одет в черный костюм и белую сорочку с черным галстуком. Держался он прямо; сверкающее розовое темя, похожее на половинку яйца, обрамлял венчик седых волос. Впалые серые глаза казались чересчур большими. Сидел он с невозмутимым видом, сложив руки на коленях. У него за спиной дрогнула и тут же застыла расшитая блестками голубая занавеска.

Шаркая зимними сапогами, мы выжидательно созерцали это банальное зрелище – невзрачного человека, сидящего за голым столом при свете обыкновенных лампочек школьного спортзала. Публика перешептывалась, ерзала, потела. Над скопищем людей в теплых куртках поднимался пар.

На улице валил снег, укрывая припаркованные у школы минивэны и фургоны, в воздухе пахло слякотью и нетерпением. Где-то вопил ребенок. Ножки складных стульев поскрипывали резиновыми насадками по деревянному настилу. Подошвы теплых сапог поскрипывали на трехочковой линии.

Мы изучали программки, вычурные шрифты, кровоточащие, перетекающие одна в другую буквы, из которых складывалось обещание невозможного и удивительного: Спешите видеть Металлоглотателя, который способен проглотить смятую жестянку, целый лодочный мотор – и никогда не повторяет один и тот же номер дважды. С трудом верилось, что тщедушный человек, сидящий за столом, способен исполнить хоть какой-то номер. Дак с менеджером заняли места подальше от сцены; их мощные бока намного выходили за габариты стульев.

Наконец расшитая блестками занавеска поплыла в сторону, и к публике вышла женщина, которая могла быть только Гризельдой Драун, и никем иным. Ноги от ушей, платье с длинными разрезами, невообразимо высокие и тонкие шпильки – как она умудрялась на них стоять, а тем более передвигаться? – длинные, как ножницы, икры, ослепительный блеск материи. Из публики раздались свистки. Движениями она походила на жирафу: высокая, но в меру грациозная, ничуть не стесняющаяся своего тела. Волосы ее были убраны назад рядами, словно зажатыми в тиски, глаза напоминали омуты, длинные пальцы рук толкали тележку по неровным половицам сцены к столу, где сидел тщедушный человечек.

Рядом с нею поедатель металла выглядел карликом; над ним нависали ее стиснутые сверкающим платьем груди, и ложбинка между ними казалась нежной и смуглой. Сдернув с тележки белую салфетку, ассистентка подняла ее над лысиной артиста, встряхнула, опустила и повязала ему на шею. Вслед за тем она взяла с тележки нож для масла, вилку, серебристую тарелку, побренчала вилкой о нож, доказывая, что они сделаны из металла, и с лязгом опустила их на тарелку – вне сомнения, тоже металлическую. Она накрывала на стол. Вилка, нож, тарелка.

Пожиратель металла невозмутимо сидел перед накрытым столом. Гризельда отвернулась, блеснув платьем, и покатила тележку в обратном направлении. Разрезы платья открывали длинные, полные, загорелые ноги до самых ляжек. Тележка, погрохотав, остановилась. Сама ассистентка скрылась за голубой занавеской. Артист остался сидеть в одиночестве под резким светом жужжащих лампочек спортзала.

Что же он собирался проглотить? Неужели Гризельда готовилась выкатить на сцену какую-нибудь устрашающую металлическую трапезу – бензопилу? офисное кресло? В газетах сообщалось, что он съел газонокосилку и проглотил крыло от «сессны». Возможно ли такое? Что сейчас окажется у него на тарелке? Гвоздь? Бритвенное лезвие? Канцелярская кнопка? Не для того же мы выложили по двадцать пять баксов, чтобы сидеть в тесноте и смотреть, как тщедушный человечек будет глотать кнопку. Менеджер заявил, что на месте Дака потребовал бы возврата денег, если свояченица в ближайшие десять минут не вернется на сцену.

Поедатель металла, сидя с повязанной вокруг шеи салфеткой, хранил невозмутимость. Наконец он сжал в своих розовых кулачках нож и вилку. Ткнул их острыми концами в столешницу, словно капризный ребенок в ожидании ужина. А потом с непринужденной уверенностью, которая выглядела почти отталкивающей, просунул нож себе в горло и закрыл рот. С бодрым видом он как ни в чем не бывало уставился на зрителей; некоторые вообще ничего не заметили и только теперь начали крутить головами, потому что братья или дядья дергали их за рукава. На губах пожирателя мелькнула тень улыбки. На всем его теле двигался только кадык. Он странно дергался вверх-вниз и из стороны в сторону, как сердитая жилистая мартышка, привязанная за одну ногу.

Настал черед вилки; ее пришлось подправить легким толчком. Глотая вилку, он даже не повел плечами и лишь отчаянно напряг горло, а сам тем временем сложил тарелку вчетверо, положил в рот и подтолкнул одним пальцем. Кадык дернулся, сократился, забился. Но через полминуты вернулся в прежнее спокойное состояние. Тщедушный пожиратель металла развязал салфетку, промокнул уголки рта, поднялся из-за стола и поклонился. Салфетку он бросил в публику.

Аплодисменты начались исподволь: сперва хлопнули в ладоши менеджер и его соседи, потом присоединились остальные, и вскоре мы стали просто сходить с ума, свистеть, улюлюкать и топать каблуками. Нет, каково? – кричал менеджер. Нет, каково, а?

Когда овации стали утихать, на сцену высыпали трое здоровенных мужиков в поясах с инструментами, подняли стол и оттащили его за кулисы. Аплодисменты смолкли. Лампы верхнего света стали гаснуть одна за другой и лишь тихонько потрескивали, остывая в глухой тишине. Единственным источником света остался красный указатель выхода над дверью. Наконец вспыхнул один голубой прожектор: сноп света падал с потолка на середину сцены, где появилась высокая фигура в латах и настоящем шлеме с забралом и страусовым пером. Вспыхнул еще один прожектор, на этот раз желтый, и осветил металлоглотателя, который примостился, как щеголеватый простолюдин, подле рыцаря в доспехах. Он поднял табурет, потом опустил и сел на него лицом к публике. Из кармана пиджака вынул плотницкий молоток с круглым бойком и покрутил в ладони. Отделил от лат поножь, сложил и приплюснул молотком о сцену. Сложил еще раз и опять приплюснул. А потом засунул себе в горло и с довольным видом проглотил, не слезая со стула, – только кадык задергался как безумный. Под щитком в голубом луче обнажились плотная голень и босая ступня.

Металлоглотателю потребовалось меньше минуты, чтобы разделаться с первой поножью. Не теряя времени, он приступил ко второй. Нет, каково, а? – зашептал менеджер. Неужели это взаправду? Он стал трясти Дака за плечо. Публика смотрела как завороженная и хлопала, когда металлоглотатель отрывал бедренные щитки, а мы, сообразив, что эти толстые загорелые ноги принадлежат Гризельде, повскакали с мест, начали топать и скандировать, расплывались в улыбках от истинного наслаждения. А металлоглотатель знай делал свое дело, исступленно подгоняя каждый кусок рывками адамова яблока.

Через двадцать минут доспехи почти исчезли. Артист стоял возле табурета и нежно проталкивал в горло вторую латную перчатку. Ему оставалось съесть только шлем и массивную нагрудную пластину. Гризельда стояла (причем на протяжении всего номера), раскинув руки в стороны, ладонями кверху. Мы топали в такт движениям кадыка.

Покончив со второй перчаткой, металлоглотатель перенес табурет за спину Гризельды и взгромоздился на него ногами. Топот в зале усилился. Металлоглотатель поднял руки над своей головой и над головой Гризельды, осторожно потянул плюмаж, и страусово перо плавно опустилось на сцену. Затем, изящно выгибая запястья и пальцы, он снял с Гризельды шлем. По ее плечам рассыпались длинные рыжие волосы, и мы зашлись от восторга, завопили, засвистели. Артист слез с табурета и одним эффектным ударом расплющил шлем. Сложил, расплющил повторно. И впился в него зубами. На поглощение шлема ушла пара минут, и мы уже неистовствовали, сотрясая мощным, оглушительным ревом балки этого старого спортивного зала. Менеджер со слезами на глазах обнимал Дака. Обалдеть, что делается! – кричал он. Что делается!

Пожиратель металла снова влез на табурет, раскинул, как мог, руки в стороны, провел ладонями по рукам Гризельды от локтей к плечам и запустил пальцы под нагрудник. Отстегнул его, не снимая, затем выдержал долгую паузу – и взметнул над головой. В дрожащем синем свете прожектора перед нами предстала Гризельда: широкий и плоский живот, пупок, груди, вытянутые руки – женщина-совершенство, мраморная статуя в луче света, золотисто-синее изваяние. Под грохот оваций пожиратель металла мял и плющил последний элемент рыцарской амуниции, чтобы сподручно было засунуть его в рот. Нагрудник был проглочен. На сцене появились ассистенты с инструментами на поясе, завернули Гризельду в красное кимоно и унесли со сцены.


После этого – когда сумасшествие, охватившее толпу, начало утихать и зрители беспрестанно вызывали артистов на поклон, когда в зале включили все прожектора на полную испепеляющую мощь, когда рабочие уже разбирали сцену, – Дак сидел в полном ошеломлении, мокрый от пота. Через некоторое время он накинул на себя огромный пуховик, встал и заковылял к машине, пробираясь сперва по свежему снегу, а потом по слякоти тротуара.

В конце парковки рокотали двигатели трейлера, дворники медленно скользили по лобовому стеклу, а кабину и бока украшала бегущая цепочка желтых огоньков. Весь трейлер, от бампера до бампера, сверкал ядовито-зеленым цветом, на фоне которого выделялся аляповатый логотип пожирателя металла; не помня себя, Дак прошагал мимо своей машины в дальний конец парковки и постучал в окно трейлера.

Дверь кабины открылась, и оттуда выглянула Гризельда собственной персоной. Одной ногой она стала на подножку и слегка пригнулась, чтобы высунуть голову с копной рыжих волос. Ни дать ни взять – Розмари, только высоченная, и даже щурилась в точности как Розмари в минуты задумчивости.

Меня зовут Дак Уинтерс, начал Дак. Я о вас наслышан. Запинаясь и улыбаясь, он пригласил ее к ним домой на чай или на пиво – да на что угодно. Как-никак, нужно вам повидаться с сестрой, сказал он. Сдается мне, так будет правильно. Я нынче безработный. Дак попытался выдавить улыбку, но лишь неловко пожал плечами. В ответ Гризельда заулыбалась. Хорошо, говорит, вот только трейлер загрузим.

Так и получилось, что за полночь Дак Уинтерс медленно и осторожно ехал заснеженными, притихшими улочками по северному району Бойсе, а следом, в нескольких дюймах от заднего бампера его машины, пробирался аляповатый тягач с трейлером, сбивая снег с низких ветвей.


Вздох тормозов под окном разбудил Розмари. На дорожке послышались шаги и приглушенные голоса, затем стукнула дверца холодильника. Розмари приподнялась на кровати. По коридору гордо шел Дак, оставляя на ковре снежный след. Потные волосы прилипли к голове, щеки горели. Не снимая рукавиц, он положил руки на плечи жене. Рози, зашептал он, не спишь? Ты не поверишь. Его буквально распирало. Ты просто глазам своим не поверишь.

Он вытащил ее из постели, растрепанную, в обтягивающей майке и зеленых тренировочных штанах. Поволок по коридору, по снежно-мокрому следу, и поставил на пороге кухни, чтобы она узрела свою сестру, которая возвышалась за столом в ослепительном, искрящемся красном кимоно и держала за руку смущенного человечка в черном твидовом костюме. На столе перед ними стояла одна неоткупоренная банка пива.

Розмари не находила в себе сил смотреть на Гризельду – слишком солнечную для этой кухни с обшарпанным столом, растрескавшейся стойкой и грубо сколоченными шкафчиками, где украшением служили черствые пончики в коробке, увядший амариллис в пластмассовом горшке и не убранная в срок фигурка Санта-Клауса на подоконнике. В раковине отмокала миска с присохшей овсянкой.

Дак протиснулся мимо жены, суетясь, дергаясь и слегка подпрыгивая, отчего под пиджаком колыхалось пузо. Это сестра твоя, выпалил он, и муж ее, Джин. Видела бы ты, Рози, как они выступали, какой у них номер! Просто уму непостижимо! Уму непостижимо! Ты бы глазам своим не поверила! А я подумал: вам, девчонки, будет о чем поболтать, правда, Рози, ведь сестра твоя впервые за двадцать лет домой приехала! Говорит, известила тебя письмом. Молодцы они, что зашли, правда? Снаружи трейлер ихний стоит. Они прямо в нем и живут, в трейлере! Коли вам, ребята, пиво не по вкусу – давайте тогда чайку, что ли?

Розмари видела за окном нашу большую компанию – человек двадцать соседей, которые шныряли по лужайке, рассматривали трейлер и заглядывали в окно гостиной. Гризельда спросила, получала ли сестра ее письма, и Розмари сподобилась кивнуть. Потом Гризельда отметила новый светильник над раковиной – симпатично смотрится. Розмари наблюдала, как тает принесенный на подошвах снег.

Дак, метавшийся по кухне, произвел инспекцию холодильника. Для гостей были извлечены сырокопченая колбаса и салат с лапшой, а для жены – банка пива, которую Дак сунул ей в руку, прежде чем объявить, что у гостя в желудке полный комплект рыцарских доспехов, прямо тут, Рози, у нас на кухне. Вот чудеса!

Как вкопанная, Розмари стояла босиком на пороге кухни. Ее сестра, этот мужчина, любопытные соседи, трейлер у дома – все было как в тумане. Она поморгала. Пивная банка холодила руку. Снежный отпечаток ботинка уже превратился в лужицу.

Розмари прошла в кухню, поставила пиво на стол, оторвала бумажное полотенце и стала вытирать пол, наблюдая, как бумага впитывает серую грязь. Мы, говорит, с Даком женаты уже пятнадцать лет. Тебе это известно, Гризельда? Голос у нее не дрогнул, чему она только порадовалась.

Выпрямившись, она облокотилась на стол, все еще с мокрым комом бумаги в кулаке. Тебе известно, что мама, ложась спать, брала с собой в постель какой-нибудь из твоих волейбольных кубков? Тебе известно, что она умерла и прах ее мы развеяли на заднем дворе? Ты это знала? Я на работе целыми днями крашу огромные полотнища и наматываю их на валики. Когда мы с тобой учились в школе, тем же занималась и мама. Изо дня в день.

Она взяла Дака за руку и не отпускала. Я, говорит, раньше спала и видела, как бы уехать. До смерти хотела унести ноги из Бойсе. Но это – она обвела жестом кухню, миску с присохшей кашей, амариллис и фаянсового Санта-Клауса, – это хоть захудалая, да жизнь. Здесь дом.

Гризельда тихонько заплакала, будто зашептала. Розмари умолкла. Такое мгновение, когда они вчетвером собрались у стола под унылой, пыльной кухонной лампой, не могло вместить всего, что накипело. Подойдя к металлоглотателю, Розмари схватила его за руку и вытащила во двор, на снег. Эй! – вскричала она, обращаясь к трейлеру, к освещенным луной предгорьям, к нам, топтавшимся на лужайке. Вот и он! Смотрите хорошенько. Все смотрите! Прямо так и крикнула. По-вашему, глотать железяки – работа тяжелее моей, тяжелее вашей? По-вашему, это завидный мужчина? Смотрите как следует!

Но вышло так (потом мы не раз об этом вспоминали), что смотрели-то все на нее: волосы разлетаются языками пламени, плечи расправлены, грудь трепещет – воплощение силы и ярости. Само великолепие, она, исходя криком, горела на снегу, босая, в майке и зеленых тренировочных штанах. Из дома появилась Гризельда, взяла пожирателя металла под руку и потянула к трейлеру. Дак увел Розмари в дом, запер дверь, погасил свет и резко задернул занавески. У нас на глазах огромный трейлер дрогнул и зарокотал по дороге, а мы сквозь снег разбрелись по домам; ночные звуки мало-помалу затихали, а вскоре слушать и вовсе стало нечего, если не считать летящего с предгорий снега, что бился к нам в окна.


На улицах слышится какой-то крик. Сердце падает, возвращается к жизни, снова падает. Письма от Гризельды продолжали приходить раз в месяц, а Розмари с Даком жили-поживали; Дак устроился в стейк-хаус поваром на гриль; у Розмари скончалась подруга по работе и оставила ей в наследство собачку породы бигль. В ту пору Бойсе начал разрастаться с бешеной скоростью, там появлялись новые лица, на склонах отстраивались новые особняки, и новые жители слыхом не слыхивали, что был когда-то в городе супермаркет «Шейверс».

По весне, проходя мимо одноэтажного домика, мы порой видим на крыльце Розмари, которая решает филворд из «Стейтсмена», и Дака, который дремлет в кресле рядом с женой, и еще бигля, который смотрит на нас сквозь их ноги. Розмари в глубокой задумчивости грызет карандаш, а мы на ходу пересказываем, размахивая руками, нашим спутникам эту историю и поднимаемся по крутым тропам туда, где за холмами до самого горизонта виднеются бесконечные зубчатые, освещенные солнцем горы.

Четвертое июля

К четвертому июля шансов почти не осталось. Американцы в последний раз отправились удить на реку Нерис. У отеля «Балатонас» они сели на троллейбус, где их со всех сторон стиснули хмурые литовцы – усатые старушки, угрюмые мужчины в галстуках-селедках, девчонка в мини-юбке и с гроздью колец в ноздре, – и простояли всю дорогу в своих резиновых сапогах, высунув бамбуковые удочки в окно, чтобы ненароком не сломать их в этой толкотне. Троллейбус проехал мимо зеленеющих рыночных прилавков, затем по улице Пилес, где расположились магазины с козырьками над входом, а дальше – мимо собора и колокольни под Замковой горой. У Зеленого моста рогач-троллейбус, дребезжа, затормозил, американцы протиснулись к выходу и неуклюже потопали вниз по скользкому лысому склону под арками моста, где между бетонных берегов еле-еле текла река. Рыбаки рассыпались по мощеной набережной, насадили на крючки кусочки хлеба и закинули удочки.

В полдень они положили удочки на землю и погрузились в раздумья. Вскоре на берегу появилась школьная учительница со стройными ножками, которая на этой неделе каждый день приводила сюда свой класс, чтобы дети показывали пальцем на американцев и обзывали их дураками.


Но мы забегаем слишком далеко вперед. Вернемся к началу.

Для этого нам нужно перенестись в Америку, на Манхэттен, и устроиться в кожаных креслах одного чопорного клуба любителей рыбалки, где на стене в раме висит чучело марлина, на полу стоят большие медные вазы, а разговоры ведутся вполголоса. Американские пенсионеры и бизнесмены-промышленники, тоже члены клуба, сидели рядком у барной стойки, ковыряя темпуру в своих тарелках и потягивая водку с мартини. Позади них ватагой расположились британские рыболовы-спортсмены, которые заливали в себя «Маргариту» и поносили американские приемы рыбной ловли. Ситуация накалялась. Вскоре британцы принялись отбивать чечетку вокруг бильярдных столов и в бестактной, откровенно антиамериканской манере разглагольствовать о пойманных недавно акулах. Американцы некоторое время продолжали ковырять свою темпуру, но потом обида все же взяла верх.

Последовал стандартный набор провокаций: текила, упоминания плана Маршалла, грубые подколы на темы половой принадлежности королевы и эротических предпочтений президента. Все это вылилось, как и следовало ожидать, в открытый вызов; так было положено начало состязанию. Бритты против янки. Старый Свет против Нового.

Договорились о следующем: побеждает та сторона, которая первой выловит самую крупную пресноводную рыбу на каждом из двух континентов. Срок – по месяцу на континент. Проигравшим предстоит нагишом пройти по Таймс-сквер с плакатами «Плохие мы рыболовы». Начинать с Европы. Старт объявляется тотчас же.


Утром американцы стали держать совет, опохмеляясь «Кровавой Мэри» и закусывая колбасой. Зашел спор о том, где лучше удить. Один предложил по примеру Хемингуэя ловить рыбу в Испании, другой утверждал, что папа Хэм удил в Германии, а не в Испании, но так или иначе безуспешно. Потом кто-то заявил, что Тедди Рузвельт однажды вытащил пятнадцатифунтового солнечника из канала в Венеции, и вся компания притихла, представляя, как толстяк Тедди затаскивает рыбину размером с крышку канализационного люка в раскачивающуюся гондолу, поблескивая на солнце линзой очков. В конце концов американцам принесли телефон и какой-то юнец из магазина туристического снаряжения «Л. Л. Бин» посоветовал им отправиться в край финских оленеводов. Две недели в Финляндии, клялся и божился парень, – и рыба ваша.

Для начала американцы провели пару дней в Хельсинки, где распивали коньяк, звонили на родину по заоблачному тарифу и флиртовали с горничными. Портье получил следующие распоряжения по поводу провизии: шведские батончики мюсли (13 коробок) и норвежская водка (120 литров).

Затем был поезд на север; дальше – допотопный автобус с плюшевыми лиловыми сиденьями; потом сорок миль вверх по какой-то черной реке на мокром катере, к серебристым пустошам Лапландии. Катер забирался все дальше и дальше в безмолвную топкую глушь с непроходимыми зарослями по берегам. По камням грузно протопала пара косматых медведей. Американцы толпились у носового релинга, им явно было не по себе.

Катер пришвартовался у прогнившего причала. Позади виднелась заброшенная кривобокая хижина – наследие золотоискателей – с сеткой на окнах и покосившейся трубой. Капитан перебросил пожитки американцев на берег, катер взревел мотором и скрылся из виду. Американцы стояли на шатком причале, хлопая себя по лицу и рукам, чтобы отбиться от полчищ комаров. Со стороны фьордов медленно подползли тяжелые тучи и пролились унылым затяжным дождем.

Здесь американцы мокли две недели. Каждый вечер, дрожа и утирая нос рукавом из гортекса, каждый шлепал обратно в деревянную развалюху, стаскивал резиновые сапоги и натягивал на промокшее и продрогшее туловище флисовую фуфайку. Все четырнадцать дней на ужин было одно и то же: обугленные куски лосося на шампурах, батончики мюсли и бутылка за бутылкой чистейшей, обжигающей норвежской водки. А за стеной под бесконечной моросью вздымались ледяные чайно-бурые воды реки.

На удочку попадались сотни лососей длиной не больше фута. Но американцы – вымокшие, угрюмые, с похмелья – не сдавались, встречая рассветы и закаты под пологом – нет, не мехов, но комариных туч. Двухнедельный срок близился к концу. Самой большой рыбой, попавшейся на крючок, стал тринадцатидюймовый лосось, которого американцы сфотографировали и проворно выпотрошили.

На катере, увозившем их обратно, им повстречался одетый в шубу с клетчатым шарфом оленевод, способный изъясняться на ломаном английском. Он заявил, что большую рыбу надо ловить в Польше, в заповеднике зубров под названием Беловежа. Огромные форели, говорил он, вот такие – и разводил руки, показывая, насколько огромные.


Вернувшись в Хельсинки, американцы налегли на кукурузные чипсы доритос и филе на косточке. Официант принес им конверт: внутри оказался поляроидный снимок; с фотографии довольно улыбались британцы, которые держали бечевку с нанизанными на нее радужными форелями – каждая рыбина, сверкавшая серебристым боком в камеру, оказалась не менее двадцати четырех дюймов в длину. На заднем плане мерцала величественная Эйфелева башня, возвышаясь отчетливым силуэтом на фоне июньской ночи.

Оставалось четырнадцать дней.

После двух пересадок, сойдя с переполненного самолета «Люфтганзы», неунывающие американцы бодро шагали через варшавскую таможню. На улице к ним пристал свирепого вида таксист, который загнал всю толпу в свой японский микроавтобус. Значит, заповедник зубров, кивнул он. Беловежа. Обернулся к американцам на задних сиденьях и подмигнул. Рискованная, вообще-то, затея. Ох какая рискованная.

Еще раз подмигнув, он выключил счетчик, втопил педаль газа – и микроавтобус пошел грохотать по головокружительному лабиринту местных грунтовых дорог. Мимо проносились болотистые леса, тонкие белые березки и неохватные дубы, а между лесными массивами виднелись поля и серые деревеньки. Когда микроавтобус лихо затормозил у грабовой рощи, уже почти стемнело. Водитель открыл раздвижную дверь, выбросил на землю багаж и пообещал вернуться через неделю. Как только они поймают свою большую рыбину. Заговорщически подмигнул и приложил палец к губам. Из-под колес удаляющегося микроавтобуса брызгали фонтанчики гравия.

Американцы углубились в лес. Они оказались на торфяниках: местность плоская, топкая, повсюду буйная растительность, болота средь еловых рощиц, гниющие бревна и хлюпающая грязь под ногами. Лес, словно зелено-черная губка, дрейфовал на поверхности воды; между облепленных грибами стволов серыми вихрями роился гнус.

Жуя на ходу батончики мюсли, американцы перелезли через несколько ограждений, сначала деревянных, а затем из металлической сетки. К ночи они добрались до реки, чьи темные стремнины почти полностью скрывались за тучами гнуса, и поставили палатки в шелестящей липовой роще. Сны американцев полнились сладостными видениями желанной добычи – выпрыгивающей из воды форели.

Проснулись они оттого, что прямо в сетчатые окна палатки уткнулись черные носы зубров и дыхнули розмарином. На берегу реки, пожевывая жвачку и истекая зеленой слюной, паслось космато-рогатое стадо. Расстегнув палаточные молнии и выбравшись наружу, американцы увидели рядом погонщицу стада, которая копалась в их пожитках.


Погонщица зубров была вооружена автоматом; подмазать ее оказалось невозможно. Пока полицейские в форменных шлемах открывали футляры со снастями, заглядывали в коробки для мушек и вытряхивали содержимое спортивных сумок, она сидела на скамеечке у белорусского погранпоста и жевала конфискованные батончики мюсли. В качестве допроса приземистый капитан полиции в баскетбольных кроссовках с воздушными камерами засыпал обалдевших американцев вопросами о профессиональном баскетболе. Женат ли Патрик Эвинг? Насколько скрупулезно американские рефери соблюдают правило трех секунд? Сколько стоят в Америке кроссовки с воздушными камерами?

Когда его любопытство было удовлетворено, он кивнул, а затем сдул и снова накачал воздушную камеру в одной кроссовке. Все это придется конфисковать, наконец объявил он, широким жестом указывая на разложенное рыбацкое снаряжение.

Но мы всего лишь приехали на рыбалку, запротестовали американцы. Ловить форель.

Понятно, кивнул капитан полиции, накачивая вторую кроссовку. Да, в Бебже водится форель, знатная форель. Он что-то сказал своим подчиненным; те повторили «знатная форель» – и показали руками, какая именно.

Но тут такое дело, покачал головой коротышка-капитан, американцам здесь рыбачить нельзя. Это незаконно. Цари тут охотились на кабанов. А до них – польские короли. Литовские принцы. Все охотились на кабанов.

Мы не охотились на кабанов, возразили американцы. И даже рыбу не удили. Мы спали. Нам казалось, мы в Польше.

Как бы то ни было, сказал капитан, снимая шлем, если хотите получить назад вещи, придется вам обыграть нас в баскетбол.

За погранпостом находился небольшой дворик, где валялись баскетбольные корзины и фанерные баскетбольные щиты. Отстегнув портупеи, белорусы начали разминаться. Когда игра началась, хозяева показали блестящие маневры за спиной соперника, великолепные высокие броски и сложные комбинации. Оторопевшие американцы проиграли им сорок очков. Белорусы принялись качать своего начальника и петь хвалебную песню. Погонщица зубров на скамеечке развернула очередной батончик мюсли и вяло поаплодировала.

Потных американцев усадили в автобус с треснувшим лобовым стеклом. Вас отвезут в Лодзь, объявил капитан, теребя завязку на благоприобретенной фуфайке из гортекса. Обратно в Польшу. Там классно.

На полпути в Лодзь лобовое стекло рухнуло на водителя, автобус съехал в кювет и опрокинулся набок. Пассажиры вылезли наружу через верхний люк и бросились в заросли крушины, где дружно присели на корточки. Начался дождь. Промокшие американцы сбились в кружок; в их ботинки медленно просачивалась грязь.

Несколько часов спустя они дрожали в безбортовом кузове несущегося на полной скорости грузовика, среди пластиковых ящиков с цыплятами-бройлерами, которых везли в Словакию на бойню. Мимо проносились пейзажи южной Польши: обветшалые дома, дороги в колдобинах, ржавые цистерны, покосившиеся колокольни, стога сена, поросший травой остов советского танка – повсюду унылый польский бардак и запущенность. К моменту прибытия в Краков американцы вымокли до нитки и проголодались, как волки; курившие на углах тут и там смуглые поляки в велюровых спортивных костюмах бросали на них опасливые, недовольные взгляды.

Американцы совсем пали духом. До конца первой части состязания оставалось двенадцать дней; лишившись всего снаряжения и заработав насморк, они уселись тесным кругом в местном «Макдональдсе» и принялись искать вдохновение в традиционных главах из школьных уроков истории: капитуляция Корнуоллиса[11], испытания в долине Вэлли-Фордж[12], «бостонское чаепитие»[13], героические марш-броски через снега во имя Республики. Главное – не сдаваться, приговаривали американцы, макая наггетсы в безвкусный соус.


Следующее утро выдалось солнечным, и американцы, очнувшись от снов о Вашингтоне, Уэйне, Баньяне и Бальбоа[14], обрели новую надежду: одиннадцать дней показались им достаточным сроком для победы над кучкой хамоватых бриттов. В очередной раз сняв наличность с банковских карт, американцы приобрели резиновые сапоги, бамбуковые спиннинги, крючки японского производства и три катушки толстой монофильной лески. В магазине спортивных товаров продавец-поляк уговаривал их порыбачить на озере под названием Попрадске Плесо, всего в часе езды от города. Да это идеальное место для рыбалки, восторгался он. Просто рай для рыболова – там же водятся щуки-маскинонги, завезенные из Миннесоты. И поляк развел руки, демонстрируя внушительный размер местных щук.

Несколько часов спустя американцы вышли из автобуса в Карпатских горах, чьи зубчатые вершины были окаймлены изумрудно-зеленым и горчично-желтым. Над верхушками елей парили соколы, а легкий ветерок приносил с собой нежный аромат горных гвоздик. Американцы заулыбались и, чувствуя новый прилив бодрости, стали спускаться по удобной скалистой тропке, которая вилась вниз, к постройке, примостившейся у края озера.

Да, хлопали друг друга по плечам американцы, вот это шикарное местечко для рыбной ловли: дорогой отель в горах, над камином чучело рыси, букеты горечавки в хрустальных вазах, улыбающиеся словачки в белых фартучках, устланные коврами номера. Там наши путешественники побрились, приняли душ и, устроившись под навесом на веранде, пропустили по стаканчику. Сверху, из стереодинамиков, звучало мелодичное стаккато струнного квартета. На внушительном экране домашнего кинотеатра шла запись чемпионата США по американскому футболу.

Вечером американцы вынесли на пляж джин с тоником и взяли напрокат катамараны в форме огромных лебедей. Наживили червей, начали троллинг, забросив свои бамбуковые удочки, время от времени потягивали спиртное и кивали проплывающим мимо влюбленным парочкам, столь же очарованным сумерками в оранжевых лучах заката.


Три дня плавали они на катамаранах-лебедях и ловили солнечников. Солнечники тут водились, без сомнения, огромные, но даже самые крупные из них были размером не больше суповой тарелки, так что американцы снимали их с крючка и бросали на пластиковую лебединую грудь, где рыбины принимались подпрыгивать и в конце концов ускользали обратно в воду. Американцы знали, что в озере есть и щуки-маскинонги (девушки из отеля показывали им фотографии), но те не спешили попадаться на крючок.

Двадцать седьмого июня американцы поймали первую щуку на отмели, где до этого забрасывали удочки уже раз сто. Рыбина попалась крупная, дюймов тридцати пяти в длину, с бледно-зелеными жабрами и коричневато-красными плавниками. Ликующие американцы огрели добычу бутылкой по голове и с удвоенным рвением продолжили ловлю.

Однажды днем, когда до конца первой части состязания оставалась всего неделя, довольные американцы затаскивали в катамаран щуку длиной сорок один дюйм, и вдруг в долине показался грузовой микроавтобус FedEx, который вскоре припарковался у отеля. Водитель в фиолетовом спортивном костюме затрусил на пляж, помахал американцам и попросил расписаться в получении видеокассеты.

Когда американцы вставили кассету в гостиничный плеер, на огромном экране появились небритые, покусанные комарами британцы, столпившиеся, по-видимому, на корме проржавевшей понтонной лодки. Камера приблизилась и сфокусировалась на одном из рыбаков, который согнулся в три погибели, вытаскивая из воды гигантского лосося. Кисть руки полностью исчезла в жаберной щели рыбины. Лосось был неимоверно огромным; американцы с отвращением смотрели на его массивную челюсть, черные глаза-пуговицы, провислое брюхо и мощный хвост. Один из американцев пробормотал, что это чудище размером не меньше первоклассника.

С экрана неслись злорадные крики не попавших в кадр британцев. Камера приблизилась еще больше и на одно невыносимо долгое мгновение задержалась на лососе. Когда в конце концов камера отодвинулась назад, американцы с ужасом узнали прогнивший причал и покосившуюся печную трубу хижины финских старателей – эту трубу нельзя было перепутать ни с какой другой: она предстала перед глазами американцев с грубой, обезоруживающей четкостью. Они застыли перед экраном, словно пораженные громом, а из стереодинамиков градом сыпались ликующие и определенно антиамериканские вопли.


На этот раз речей на тему «Бостонского чаепития» не последовало. Ощущение собственного поражения накрыло американцев словно туча, и они никак не могли отогнать горящий в сознании образ громадной рыбины, который виделся им более отчетливо, чем весь окружающий мир, чем даже пыльное чучело рыси над камином и озеро за окном. Американцы впервые всерьез задумались о предстоящем шествии нагишом по Таймс-сквер – мурашки на бледных бедрах, мерзкий, скользкий тротуар под ногами, хихиканье вылупивших глаза европейцев, приехавших в Нью-Йорк пофотографировать Новый Свет. Какое жестокое бесчестье, какой страшный позор! Во всей Польше не найти щуки, способной сравниться с этим лососем. Придется вернуться в Финляндию, а то и поехать в Норвегию, продираться сквозь дикие дебри. Все это казалось почти невыносимым.

Подавленные, упавшие духом, американцы возвратились в Краков, где позвонили в «Люфтганзу» и повздорили с представителем авиакомпании. В Хельсинки нелетная погода, объяснял тот, рейсов в этом направлении сейчас нет. Но можно отправиться в Литву, в Вильнюс. Пока это самый близкий к Финляндии вариант.

И они полетели в Литву. К полуночи заселились в отель и заказали в баре картофельные чипсы, которые были доставлены к ним в номера на блюдах из тонкого фарфора. Утром позвонили в «Люфтганзу»: на Хельсинки рейсов нет. Гостиничная администраторша, робко объяснявшаяся по-английски, достала «Карманный путеводитель по Литве» и показала им реку Нерис на рисованной карте. Если хотите ловить рыбу, сказала она, ловите здесь. Прямо в Вильнюсе.

Американцы сели в троллейбус, идущий к парку «Вингис»; путь лежал мимо бетонных многоэтажек и тускло-серых пустырей, покрытых сорняками, растрескавшимся асфальтом и блестящим мусором – обертками от шоколадок «Кит-кат» и жестянками из-под пепси. Трава в парке была мокрой от дождя, в тяжелом воздухе – ни намека на ветер. Какая-то женщина в сером платке внаклонку выдирала сорняки из асфальтовых трещин на тротуаре.

Река в центре города не сулила ничего хорошего: извилистый, ленивый водоем, грязный и мелкий, с илистым дном; на поверхности плавали стайки полиэтиленовых пакетов. Американцы насадили на крючки кусочки хлеба, забросили удочки в коричневатую воду и вскоре начали вытаскивать мелких гольянов одного за другим. Рыбешки были крохотные, осклизлые, темно-зеленого цвета, с красной каемкой на плавниках. Раздосадованные американцы бросали их обратно в реку.

Так они убили все утро, продвигаясь вверх по течению реки, вглубь города, рыбача между домов, вблизи огромной площади, по которой сновали прохожие, у побитого дождями и ветрами собора, под потоками транспорта, грохочущего по мосту.

Каждый час по всему городу разносился нестройный звон колоколов – печальная какофония звуков. После того как колокола прозвонили двенадцать раз, американцы закурили «Мальборо» и уселись на гладкие камни мощеной набережной. Мимо них, громко и решительно топая, проходил класс маленьких школьниц; девочки шли парами. На всех были двухцветные ботиночки, белые гольфы и футболки с Микки-Маусом, Королем-Львом или Багзом-Банни. При каждом шаге толстые тетради шлепали по их плиссированным юбочкам. Школьницы, едва поспевая, шли по пятам за своей учительницей, длинноногой красоткой в сандалиях, бежевых слаксах, синем блейзере с медными пуговицами и развевающейся сзади черной лентой в волосах.

Девочки хором выкрикивали названия предметов. Учительница выбросила руку по направлению к мосту – ее кисть выстрелила из манжеты с медной пуговкой, – и ученицы радостно закричали на английском, поднимая голос до октав, взять которые способны только школьницы: BRIDGE. Учительница взмахнула рукой в сторону реки – RIVER, – затем в сторону дороги – AUTOBUS, CAR, MOTORBIKE. Потом указала на рекламный плакат «Мальборо», и девочки завопили: ДОЛОЙ АМЕРИКАНСКИЙ РАК!

Когда детский выводок проходил мимо американцев, которые жарились в своих резиновых сапогах, положив на колени бамбуковые удилища, и улыбались при виде маленькой процессии, учительница неожиданно направила свой тощий палец на них, и девочки весело закричали: FOOLS! Хихикая, школьницы прошествовали дальше вниз по течению реки.

Вечером американцы улеглись в узкие гостиничные койки и всю ночь промучились кошмарами о британских китобойных судах. На следующий день рейсов в Хельсинки так и не объявили (сильнейшее наводнение, лепетал в трубку представитель «Люфтганзы»), и отчаявшиеся американцы возвратились на реку Нерис, вывалившись из троллейбуса у Зеленого моста.

В полдень снова появились школьницы, гордо шествующие позади своей учительницы английского, чей указательный палец производил инвентаризацию местности. Девчонки пронзительно верещали: RIVER, TREES, TRAFFIC, SIDEWALK, FOOLS! Смутное чувство вины заставило американцев зайти в грязную воду, чтобы дать дорогу школьницам.


Рейсов в Хельсинки не намечалось; американцы уже оставили надежду туда попасть. Рыбалка закончится здесь, на реке Нерис. Каждый час безрадостным, похоронным гулом завывали колокола. Ни на что особенно не надеясь – разве что на чудо, – американцы продолжали удить и пытались радоваться мелочам, потому что именно этому научило их американское воспитание. Поводом для короткого мгновения радости стали, например, картофельные чипсы, которые приносили в номер на дорогом фарфоре, искренняя заинтересованность администраторши, которая спрашивала, не посетила ли их удача. Американцам нравилось ежедневно звонить в «Люфтганзу» и выслушивать поток витиеватых объяснений по поводу отмененного рейса в Норвегию. Они улыбались, глядя на собор, выстроенный так, чтобы вечерами его заливал торжественно-оранжевый свет заходящего солнца; им нравилась дорога, идущая вдоль реки к парку, где молоденькие женщины в мини-юбках, лежа на траве, наслаждались музыкой в наушниках; даже школьницы, ежедневно высыпающие на берег вслед за красоткой-учительницей, чтобы обозвать американцев дураками, вызывали улыбку.


И вот наступил крайний срок – четвертое июля. В дымке над крышами домов загудели утренние колокола. Американцы вышли из троллейбуса и отправились на рыбалку. До полудня клева не было вовсе; в коричневатой воде висела муть, и даже удочку американцы закидывали с какой-то безнадежностью.

Вскоре раздалось топанье школьниц, которые выкрикивали английские слова в такт шлепанью тетрадками по ногам – RIVER, CHURCH, FOOLS, WALL, STONES, – весело галдя за спиной учительницы. Та повела девочек вверх по лысому склону к проспекту, а затем на Зеленый мост, где вся стайка остановилась у перил, не переставая пронзительно вопить: SIDEWALK, STATUES, FLOWERS, FOOLS, BILLBOARD, ДОЛОЙ АМЕРИКАНСКИЙ РАК!

С тихим стоном американцы зашли в воду и бросили в поток волглые кубики хлеба. Верещали школьницы, река несла свои бурые воды, американцы держали удочки в последней, безнадежной надежде – и вдруг одно из бамбуковых удилищ дрогнуло, а затем выгнулось параболой. Катушка лески начала разматываться. А удилище изгибалось все сильней, казалось, вершинка вот-вот достанет комель. Американцы решили, что леска, должно быть, зацепилась за какой-нибудь шлакоблок, шину, проржавевшую раковину или, еще того хуже, за металлическую балку в основании города. Смотри-ка, у тебя Вильнюс клюет, шутили они. Ну, теперь подсекай.

Но маленькие девочки, перегнувшись через перила, начали возбужденно кричать на литовском, кивать и тыкать куда-то пальцами. Американец с согнутой удочкой издал торжествующий клич, остальные сгрудились вокруг него и стали наблюдать за происходящим. Леска неторопливо, почти лениво ходила широкими зигзагами между берегов реки. В конце концов леска приблизилась к берегу, где стояли рыбаки, и застыла.

Счастливчик-американец поднатужился, закряхтел и подтянул добычу на мелководье, к своим болотным сапогам. От изумления он разинул рот и даже выпустил удочку; стоявшие рядом американцы также пораскрывали рты и закачали головами. Девочки на мосту принялись топать и галдеть еще громче, а потом кубарем скатились с моста и побежали по берегу канала. В паре метров от рыбаков они остановились и, вылупив глаза, смотрели на американцев, которые вытащили из воды гигантскую малосимпатичную рыбину, что лежала теперь на мощеном берегу и раздувала жабры.

Это оказался охристо-серый карп, словно впитавший в себя цвет города в самую мрачную погоду. Отвалившиеся чешуйки полупрозрачными пятидесятицентовыми монетами застыли на брусчатке. По краям изорванных плавников виднелась красная кайма, глаза без век в два раза превосходили глаза любого из американцев, а изгиб усов делал его похожим на рыцаря печального образа, который лежит на земле, страдая от ран, и глотает воздух.

Опустив руки, американцы несмело глядели вниз. Где-то наверху по мосту грохотали машины. Карп был гигантским, явно больше лосося, пойманного британцами, и уж точно больше всех когда-либо пойманных карпов. Он медленно взмахнул грудным плавником – поднял и опустил беспомощным движением.

Один из американцев обхватил обмякшую тушу, поднял рыбину перед собой и объявил, что в этом карпе живого веса никак не меньше пятидесяти фунтов. А может, и все шестьдесят. Он держал рыбу, не зная, как быть дальше. Живот карпа провис между ладонями. Из ануса нитью тянулись экскременты. Подернутое дымкой солнце грузно нависло над городом. Тяжело дыша, подбежала нахмурившаяся учительница.

Карп дернулся, лишь слегка шевельнулся, но этого ему хватило, чтобы выскользнуть из цепких рук. Упав головой на брусчатку, он немного скользнул вбок, перепачкал камни слизью и замер, лишь изредка ударяя хвостом. Американцы достали одноразовый фотоаппарат, но кнопку почему-то заело. Они стали вертеть камеру в руках; она выскользнула, упала в реку и утонула.

Карп причмокивал и ловил ртом воздух, его губы и усы слабо вытягивались вперед в форме буквы «О», а из-под левой жабры показалась тонкая струйка крови, едва заметная на фоне чешуи. Девочки заплакали. Учительница всхлипнула.

Американцы обернулись на стайку девчонок, что стояли в своих двухцветных ботиночках, разинув рты и не выпуская из рук тетради: на детских шейках – золотые крестики, на коленках синяки, челки вьются, гольфы сползают на жарком солнце четвертого июля, по щекам текут слезы. У них за спинами учительница сжимала пальцы, закусив дрожавшую губу.

Дураки, сказала она. Ну и дураки же вы.


Редко увидишь такую рыбу. И таких школьниц, и американцев, отпустивших на свободу грозного карпа, который лениво уплыл, рисуя круги на поверхности воды, в неизведанные глубины городской реки. Раздался колокольный звон, и американцы решили, что удача улыбнется им на другом континенте. На этот раз они подготовятся со всей тщательностью, чтобы не рисковать: не рыбачить в запрещенных местах, не накачиваться спиртным и не слушать советов первого встречного; отныне они будут брать двойной комплект всего снаряжения, по две удочки и по две флисовые куртки на брата; а безграничные богатства Америки – опасные трясины, поля колосящейся пшеницы и сиреневеющей в сумерках белой кукурузы, огромные магазины, искусные мастера – все и вся окажут им помощь и поддержку.

Они не проиграют – такого просто не может быть; они ведь американцы, они уже победили.

Смотритель

На протяжении первых тридцати пяти лет жизни Джозефа Салиби его мать застилает ему постель и готовит еду; каждое утро, перед тем как ему дозволяется выйти за порог, она заставляет его прочесть выбранный наугад столбец из английского словаря. У них обветшалый домишко в гористом предместье Монровии – это в Либерии, в Западной Африке. Джозеф – высокий, тихий, болезненный; сквозь стекла его огромных очков видно, что белки глаз у него с желтизной. Его мать миниатюрна и неутомима; дважды в неделю она взгромождает на голову две корзины овощей и отправляется за шесть миль, чтобы продать их со своего прилавка на рынке в Мазинтауне. Когда соседки заходят полюбоваться ее садом и огородом, она встречает их улыбкой и предлагает кока-колу.

– Джозеф отдыхает, – объясняет она, и соседки, потягивая колу, вглядываются в темные, закрытые ставнями окна у нее за спиной: всем представляется, что мальчик лежит в поту и бреду.

Работает Джозеф счетоводом в Либерийской национальной цементной компании, где регистрирует счета и заказы на страницах толстого, переплетенного в кожу гроссбуха. Раз в несколько месяцев он оплачивает на один счет больше и выписывает чек на свое имя. Матери он говорит, что эти дополнительные деньги – часть его зарплаты, и за эту ложь ему ничуть не стыдно. В полдень она приносит ему в контору отварной рис, напоминая, что горы кайенского перца обезоружат любую болезнь, и наблюдает, как он ест за рабочим столом.

– Молодец, – повторяет она. – Ты трудишься во имя подъема Либерии.

В тысяча девятьсот восемьдесят девятом году Либерия погружается в гражданскую войну, которая растянется на семь лет. На цементном заводе – саботаж, производство вскоре преобразовывают в партизанский военный завод, и Джозеф теряет работу. Он начинает приторговывать кроссовками, радиоприемниками, калькуляторами, календарями, украденными из офисов в центре города. Ничего страшного, твердит он себе, каждый тащит, что плохо лежит. Нам нужны деньги. Он прячет вещи в подвале и говорит матери, что хранит коробки для приятеля. Пока мать торгует на рынке, к дому подъезжает грузовик и увозит товар. По ночам он платит паре мальчишек за то, что они болтаются по округе, отгибают оконные решетки, взламывают двери и складывают ворованное у Джозефа на заднем дворе.

В основном он сидит на корточках у порога и наблюдает, как мать работает в огороде. Ее руки не пропустят ни единого сорняка или увядшей виноградной лозы и всегда соберут стручковую фасоль, методично, со звоном падающую в металлическую миску, – а он слушает пылкие материнские речи о тяготах войны и важности сохранения четко налаженного образа жизни.

– Джозеф, с войной жизнь не кончается, – наставляет она. – Нужно держаться.

На холмах вспыхивают залпы артиллерийского огня; над крышей гудят самолеты. Соседки больше не заходят; бомбежки продолжаются днем и ночью. Во мраке полыхают деревья, будто предвещая еще большее зло. Мимо дома проносятся полицейские в угнанных пикапах: стволы лежат на порожках, глаза скрыты за зеркальными очками. Джозефу хочется крикнуть сквозь тонированные стекла и хромированные выхлопные трубы: подойди, схвати меня. Только попробуй. Но он молчит, просто стоит, потупившись, и делает вид, будто занят кустами роз.

Как-то утром в октябре девяносто четвертого мать Джозефа отправляется на рынок с тремя корзинами батата и домой больше не приходит. Джозеф слоняется между грядками, слушая отдаленную канонаду, пронзительный вой сирен и безграничную тишину в промежутках. Когда наконец за холмами скрывается последний луч света, Джозеф идет к соседям. Те с порога своей спальни разглядывают его сквозь калитку и предупреждают:

– Полицейских убили. Мятежники Тейлора будут здесь с минуты на минуту.

– Моя мама…

– Спасайся! – кричат они, захлопывая дверь.

Джозеф слышит лязг цепочки, стук засова. Отойдя, он застывает на пыльной улице. На горизонте столбы дыма поднимаются в красное небо. Через мгновение он идет в конец мощеной дороги и сворачивает на ведущую в Мазинтаун грунтовую тропу, по которой утром шла его мать. На рынке ему открывается то, чего следовало ожидать: среди пожарища тлеет грузовик, повсюду валяются раскуроченные ящики, подростки грабят прилавки. На тележке лежат три трупа; ни один из них он опознать не может, и матери среди них нет.

Никто из встречных с ним не разговаривает. Когда он хватает за ворот пробегающую мимо девочку, у той из карманов сыплются кассеты; она отводит взгляд и не отвечает на его вопросы. Там, где был мамин прилавок, осталась лишь стопка обгоревшей фанеры, аккуратно сложенной, будто уже припасенной кем-то для ремонта дома. По возвращении домой на улице еще светло.

На следующий вечер – мама так и не пришла – Джозеф снова выходит из дома. Он внимательно изучает останки рыночных прилавков, блуждая по пустынным рядам и выкрикивая мамино имя. Там, где когда-то между двух железных столбов висела рыночная вывеска, подвешен за ноги человек. Вырванные внутренности, свисающие ниже рук, болтаются, как черные веревки, как обрезанные ниточки дьявольских марионеток.

В последующие дни Джозеф уходит еще дальше. Впереди мужчина ведет девушек, закованных в цепи; Джозеф сторонится, чтобы пропустить самосвал с горой трупов. Двадцать раз его останавливают и допрашивают; на временных контрольно-пропускных пунктах военные, тыча винтовками ему в грудь, допытываются: либериец? из племени кран? почему тогда не сражается вместе с ними против кранов? Перед тем как отпустить, они плюют ему на рубашку. Он слышит, что партизанский отряд в масках Дональда Дака поедает органы врагов; он слышит, что террористы в шипованных бутсах топчут животы беременных женщин.

Никто и нигде не знает о местонахождении его матери. С крыльца он наблюдает за соседями, которые устроили набег на их огород. Мальчишки, которым он платил за мародерство, больше не приходят. По радио какой-то солдат, Чарльз Тейлор, хвастает, что уложил пятьдесят нигерийских миротворцев сорока двумя пулями.

– Умерли они быстро, – бахвалится он. – Как слизняки, посыпанные солью.

Через месяц, так и не получив сведений о матери, Джозеф берет под мышку ее словарь, прячет деньги под рубаху, в брюки и башмаки, запирает подвал, где громоздятся краденые блокноты, лекарства от простуды, магнитофоны, компрессоры, и покидает дом навсегда. Какое-то время он кочует с четырьмя христианами, бегущими в Кот-д’Ивуар; сталкивается с бандой малолеток, вооруженных мачете и скитающихся из одной деревни в другую. То, что попадается ему на глаза – обезглавленные дети, парни-наркоманы, разорвавшие молодую беременную женщину, свисающий с балкона человек с отрубленными руками во рту, – не описать словами. За три недели он повидает столько, что кошмаров ему хватит на десять жизней вперед. В Либерии, на той войне, никого не хоронили, а все, что было некогда похоронено, вытащили на свет божий: трупы лежат штабелями в выгребных ямах, стонущие дети волокут по улицам тела собственных родителей. Краны убивают манов; гио убивают мандинков; половина путников на дороге вооружена; над половиной перекрестков пахнет смертью.

Джозеф спит где придется: в кучах листвы, под кустами, в заброшенных домах на полу. Голова раскалывается от боли. Каждые три дня его трясет в лихорадке: бросает то в жар, то в холод. В дни, когда не лихорадит, подступает удушье; все силы уходят на то, чтобы продолжать путь.

Наконец он добирается до КПП, но там его задерживает пара желтушных солдат. Он старательно повторяет свою историю: мать пропала, нужно отыскать ее следы. Нет, он не кран и не мандинк, объясняет он и предъявляет словарь, который у него тут же изымают. В висках не переставая стучит кровь; он думает, что ему конец.

– У меня есть деньги, – говорит он и расстегивает воротник рубахи, чтобы показать купюры.

Один солдат в течение нескольких минут говорит по рации, затем возвращается. Он приказывает Джозефу сесть на заднее сиденье «тойоты» и везет его по длинной подъездной дороге к воротам. На плантации, над домиком с черепичной крышей, тянутся бесконечные ряды каучуковых деревьев. Солдат ведет его за дом, а дальше через ворота – на теннисный корт. Там дюжина парней лет шестнадцати развалились в шезлонгах с автоматами на коленях. От асфальта отражается белый солнечный свет. Они сидят, Джозеф стоит; сверху жарит солнце. Никто не произносит ни слова.

Через несколько минут обливающийся потом капитан выволакивает из дверей черного хода мужчину, тащит прямо на корт и бросает точно на среднюю линию. У несчастного на голове синий берет; руки связаны за спиной. Когда его переворачивают, Джозеф замечает проломленные скулы; лицо проваливается внутрь.

– Вот гнида, – начинает капитан, пиная его под ребра носком ботинка, – пилотировал самолет, который целый месяц бомбил города восточнее Монровии.

Мужчина пытается приподняться. Глаза устрашающе западают в глазницы.

– Я повар, – выдавливает он. – Еду из Йекепа. Мне сказали держаться дороги на Монровию. Я и поехал. Но меня арестовали. Умоляю. Я готовлю стейки. Никого я не бомбил.

Парни в шезлонгах поднимают вой. Капитан срывает с пленного берет и бросает на ограду. Боль в голове у Джозефа усиливается; он хочет рухнуть ничком, залечь в тени и уснуть.

– Ты убийца, – отвечает капитан пленному. – Почему не говоришь правду? Почему не сознаешься? В тех городах – мертвые матери и девочки. Думаешь, ты непричастен к их смерти?

– Умоляю! Я повар! Жарю стейки в ресторане «Стилуотер» в Йекепе! Я ехал к невесте!

– Ты бомбил деревни.

Пленный хочет что-то добавить, но капитан затыкает ему рот ботинком. Слышится скрежет, будто камешки бьются друг о друга в холщовом мешке.

– Вот ты! – Капитан тычет пальцем в сторону Джозефа. – У тебя убили мать?

Джозеф щурится.

– Она торговала овощами на рынке в Мазинтауне, – рассказывает он. – Я не видел ее три месяца.

Из кобуры на бедре капитан достает пистолет и протягивает Джозефу.

– Эта гнида убила не менее тысячи человек, – заводит капитан. – Матерей и дочек. Меня рвет от одного его вида.

Капитан обхватывает Джозефа за бедра, как будто ведет его в танце. От корта отражается слепящее солнце. Парни в шезлонгах глазеют и перешептываются. Солдат, который привел Джозефа, закуривает, прислонясь к ограде.

Губы капитана вплотную приближаются к уху Джозефа.

– Ты сделаешь это ради своей матери, – бормочет он. – Ты сделаешь это ради своей страны.

Пистолет уже в руках Джозефа, теплая рукоятка стала липкой от потной ладони. Мучительное биение в висках учащается. Ряды деревьев застыли в пыльной неподвижности, капитан дышит в ухо, пленный из последних сил ползет по асфальту, как больной ребенок, вытягивается и распластывается, будто расплавленная линза очков. У Джозефа в голове – последний путь мамы на рынок, солнечный свет и тени на длинной тропе, листва, перебираемая ветром. Напрасно он ее отпустил, напрасно не пошел вместо нее. Это он должен был провалиться как сквозь землю, исчезнуть без следа. Бомба превратила ее в пар, думает Джозеф. Бомба превратила ее в дым. А все потому, что она думала: нам нужны деньги.

– Он не стоит даже собственной крови, – нашептывает капитан. – Он не стоит даже воздуха в легких.

Джозеф поднимает пистолет и стреляет пленному в голову. Грохот выстрела мигом поглощается густым воздухом и высокими древесными кронами. Джозеф падает на колени, впереди взрываются слепящие световые ракеты. Перед глазами все плывет и белеет. Он валится лицом вниз и теряет сознание.


Он приходит в себя на полу в домике на плантации. Над ним голый растрескавшийся потолок, на фоне которого жужжит муха. Спотыкаясь, он выходит из комнаты и оказывается в коридоре без дверей в торцах: внизу тянутся почти до горизонта шеренги каучуковых деревьев. Одежда на нем отсырела, деньги, даже те, что были запрятаны в подошвы башмаков, пропали.

У входа, развалившись в удобных креслах, сидят двое парней. У них за спинами сквозь ограду теннисного корта Джозеф видит тело убитого им человека, не похороненное, так и брошенное на асфальте. Он идет под гору сквозь шеренги деревьев. Солдаты не обращают на него внимания. Примерно час спустя он доходит до шоссе и останавливает первую попавшуюся машину, ему дают напиться и предлагают подбросить до портового города Бьюкенен.

В Бьюкенене тишь да гладь: ни шаек малолетних головорезов на улицах, ни рева самолетов над головой. Джозеф сидит у моря и наблюдает, как грязная вода омывает сваи. В голове незнакомая боль, теперь не резкая, а тупая, дрожащая, – боль опустошения. У него наворачиваются слезы; он хочет броситься в воду и утопиться. Поди выберись из этой Либерии, думает он.

Он поднимается на какой-то танкер для перевозки химикатов и просится драить котлы на камбузе. Работает он так прилежно, что на него летят горячие брызги, а судно тем временем бороздит Атлантику, входит в Мексиканский залив и пересекает Панамский канал. В кубрике он приглядывается к команде и размышляет, видно ли по нему, что он убийца, написано ли это у него на лбу. Ночью он выходит на бак, опирается на планширь и смотрит, как корпус танкера прорезает тьму. Его гнетет пустота и усталость; чувство такое, будто позади осталась тысяча незавершенных дел, тысяча неверно заполненных гроссбухов. Волны продолжают свой безликий путь. Танкер решительно держит путь на север, к тихоокеанскому побережью.


Он высаживается в Астории, штат Орегон; иммиграционная полиция называет его беженцем и выдает визу. Несколько дней спустя в хостеле, где он остановился, ему показывают объявление в газете: Требуется мастеровитый человек на зимний период в поместье «Оушен Медоуз»: участок 90 акров, сад и дом. Мы в отчаянии!

Постирав одежду в раковине ванной комнаты, Джозеф изучает себя в зеркале – длинная спутанная борода; за линзами очков глаза кажутся кривыми и желтыми. Он вспоминает определение из маминого словаря: Отчаяние – отсутствие надежды на лучшее; крайне безвыходное положение.

Он садится в автобус на Бэндон, едет тридцать миль по Сто первому шоссе и последние две мили идет пешком по необозначенной проселочной дороге. «Оушен Медоуз»: обанкротившаяся клюквенная ферма превратилась в дачный участок, фермерский дом снесли, чтобы построить трехэтажный особняк. На крыльце он прокладывает путь среди битых винных бутылок.

– Я Джозеф Салиби из Либерии, – представляется он владельцу по фамилии Тваймен, толстяку в ковбойских сапогах. – Мне тридцать шесть лет, у меня на родине идет война, здесь я ищу только лишь мира. Смогу залатать кровлю, подправить террасу. Все, что угодно.

При этих словах у него трясутся руки. Тваймен с женой удаляются и скандалят за кухонной дверью. Их молчаливая худенькая дочь ставит на обеденный стол тарелку с хлопьями, тихо ест и уходит. Настенные часы отбивают один, два.

Наконец возвращается Тваймен, который берет его на работу. Они уже два месяца подают объявление, рассказывает он, а Джозеф – единственный, кто отозвался.

– Сегодня твой день, – говорит хозяин, исподволь разглядывая башмаки Джозефа.


Ему выдают поношенный рабочий комбинезон и предоставляют квартирку над гаражом. В первый месяц у Твайменов полно гостей, семьи с детьми и грудными младенцами; молодые люди кричат на террасе в мобильные телефоны, мимо дефилируют улыбчивые женщины. Эти люди поднялись на компьютерном бизнесе; выходя из автомобилей, они проверяют, нет ли на дверцах царапины; если же находят, то облизывают большой палец и стараются ее заровнять. Недопитая водка с тоником, забытая на перилах, стон гитары из выставленных на крыльцо колонок, жужжание желтых ос вокруг грязных тарелок, набитые объедками мусорные мешки, составленные в сарае, – это повседневность Джозефа. Он чинит конфорку плиты, выметает из коридоров песок, счищает со стен лососину после битвы едой. Когда работы нет, он сидит на кромке ванны у себя в квартирке и смотрит на руки.

В сентябре Тваймен приходит к нему со списком дел на зиму: поставить вторые оконные рамы, прорыхлить газон, регулярно скалывать лед с крыши и дорожек, охранять дом от грабителей.

– Управишься? – осведомляется Тваймен.

Он оставляет ключи от пикапа смотрителя и номер своего домашнего телефона. Наутро все уезжают. В поместье воцаряется тишина. Деревья качаются на ветру, будто снимая заклинание. Из-под сарая вылезают три белых гуся и вразвалку пересекают газон. Джозеф бродит по хозяйскому дому: гостиная с массивным камином, застекленный атриум, необъятные гардеробные. Он уже дотаскивает телевизор до середины лестницы, но не может собраться с духом, чтобы довершить кражу. Да и куда его нести? Что с ним делать?

Каждое утро обещает ему тягучий и пустой день. Он бродит по пляжу, поднимая камешки, чтобы разглядеть в них что-нибудь необычное: окаменелость внутри, отпечаток ракушки, сверкающую прожилку минерала. Редкий камешек не опускается к нему в карман: все они неповторимы, все прекрасны. У себя в квартирке он раскладывает их на подоконниках: галечные ряды – как маленькие, недостроенные стены с бойницами, укрепления против крошечных захватчиков.

Два месяца он ни с кем не общается, никого не видит. Он лишь следит за медленным, размеренным скольжением фар на Сто первой автостраде, в двух милях от дома, или за белыми следами реактивного самолета, когда тот проносится над головой, оставляя свой рев где-то между небом и землей.


Изнасилование, убийство, брошенный о стену ребенок, мальчик с ниткой сушеных ушей на шее: в ночных кошмарах Джозеф прокручивает худшее, что люди совершают по отношению друг к другу. Весь в поту, он просыпается под одеялом, вцепившись в подушку. Мама, деньги, четкая, упорядоченная жизнь – все исчезло; не закончилось, а развалилось, будто какой-то сумасшедший украл все винтики его жизни и утащил их на дно темницы. Джозефу нестерпимо хочется изменить жизнь к лучшему, хочется сделать что-нибудь правильное.

В ноябре на пляж, что в полумиле от поместья, выбрасываются пять кашалотов. Самый крупный падает на песок в нескольких сотнях ярдов севернее других, в нем более пятидесяти футов в длину, это половина гаража, над которым живет Джозеф. Он обнаруживает их не первым: в дюнах уже припарковано с десяток джипов; люди бегают от одного животного к другому, тащат ведра с морской водой, размахивают шприцами.

Несколько женщин в светоотражающих неоновых анораках привязывают веревку к плавнику самого маленького кашалота и пытаются сдвинуть его с места при помощи моторной лодки. Лодка вспенивает воду и плывет сквозь прибой; веревка натягивается, соскальзывает и прорезает плавник; плоть расходится, показывается белое мясо. Проступает кровь. Кашалот не шевелится.

Джозеф подходит к зевакам, собравшимся в круг: мужчина с удочкой, три девушки с пластмассовой корзиной, наполовину заполненной мидиями. Женщина в окровавленном медицинском халате объясняет, что шансов на спасение этих кашалотов крайне мало: у них уже перегрев, кровотечение, размягчение органов, под тяжестью отказывают жизненно важные сосуды. Даже если вернуть животных в воду, они, по ее словам, скорее всего вернутся на берег. Она уже сталкивалась с такими случаями.

– Но, – добавляет она, – сейчас нам представилась возможность извлечь хороший урок. Отработать каждое действие.

У кашалотов на теле шрамы; их спины испещрены пустулами, кратерами и пластами морских уточек. Джозеф ладонью нажимает на шрам, и от его прикосновения китовая кожа вздрагивает. Другой кит шлепает плавниками по песку и издает щелчки – можно подумать, из самого чрева. Налитые кровью карие глаза вылезают из орбит.

У Джозефа появляется чувство, будто разверзлись двери его кошмаров и все жуткие сны, что толпились и дышали за порогом, ворвались в реальность. Пройдя полмили по пути в «Оушен Медоуз», он спотыкается и невольно падает на колени, его бьет дрожь, над головой проносятся рваные облака. Он не может сдержать слез. Бегство было бесполезным; никто не захоронен, все остались на поверхности – легкий ветерок воспоминаний. А почему? Спасайся, твердили ему соседи. Спасайся. Джозеф спрашивает себя: а если его не нужно было спасать, если спасти можно лишь того, кому спасение вовсе не требовалось?

До темноты он так и лежит на дорожке. Во лбу стучит боль. Он наблюдает за сиянием звезд в их тусклой бесконечности, за их витиеватостью и сплетениями, их беспрестанным сверканием и думает о словах той женщины: какой же урок он должен извлечь?


К утру четыре из пяти кашалотов погибают. Со стороны дюн они видятся флотилией черных подводных лодок, севших на мель. Кашалоты огорожены столбиками с желтой лентой, а толпа все разрастается, появляются новые зрители, все гражданские: дюжина девочек-скаутов, курьер, мужчина в брогах, позирующий перед камерой.

Туши животных распухли от газов; бока обвисают, как сдувшиеся шарики. Белые перекрестные штрихи шрамов на спинах китовых трупов напоминают следы жутких ударов молний, отметины от сетей, в которых кашалоты запутались сами. Первую и самую крупную особь – самку, выбросившуюся в нескольких сотнях ярдов севернее других, – уже обезглавили, ее челюсть обращена к небу, зубы размером с кулак облеплены пляжным песком. При помощи цепной пилы и длинных ножей люди в халатах снимают жир с боков. Джозеф видит, как они вытаскивают запотевшие пурпурные мешки – должно быть, органы. Поблизости топчутся зеваки; на глазах у Джозефа некоторые забирают на сувениры тонкие полоски кожи, похожие на серый пергамент, пряча их в кулаках.

Специалисты в лабораторных халатах трудятся над ребрами самой крупной особи, извлекая в конце концов что-то похожее на сердце – громаду поперечно-полосатых мышц, собранную в клапан на конце. Лишь вчетвером им удалось перекатить этот ком на песок. Джозеф дивится его величине; возможно, у этого кашалота большое сердце или, может, у всех кашалотов такие огромные сердца, но это размером с самоходную газонокосилку. Протоки внутри настолько велики, что в них можно просунуть голову. Один из специалистов проткнул сердце иглой, взял пробу ткани и поместил в контейнер. Его коллеги уже снова копошатся в полости кашалота, слышится звук включенной пилы. Специалист со шприцем присоединяется к остальным. От лежащего на песке сердца поднимается легкий пар.

В лесу на дюнах Джозеф находит женщину из полиции – та подкрепляется сэндвичем.

– Это сердце? – спрашивает он. – То, что они там оставили?

Она кивает:

– Думаю, да. Теперь они займутся легкими. Надо проверить, нет ли там инфекции.

– А что сделают с сердцами?

– Сожгут, наверное. Все сожгут. Чтобы запаха не было.


Он копает весь день. Место выбирает скрытое лесом, на холме, с видом на западную границу хозяйского дома и полосу лужайки. У себя за спиной сквозь лесные заросли он видит лишь океан, мерцающий между верхушками деревьев. Даже в сумерках он все еще работает в белом пятне света, поставив фонарь чуть в стороне. Грунт здесь песчаный, влажный, но копать тяжело – очень много валунов и корневищ. Такое чувство, будто по груди расползаются трещины. Когда он кладет лопату, пальцы не разгибаются. Мало-помалу яма начинает скрывать Джозефа; землю он выбрасывает наверх.

Глубокой ночью, с брезентом, лопатой, пилой, а также ручной лебедкой, хранящейся под задним сиденьем хозяйского пикапа, он, тихонько бренча этими железками, едет по лужайке за домом, а потом по узкой тропинке до пляжа. В свете фар березовая рощица с пострадавшими от шторма подвязанными стволами напоминает связки переломанных костей; ветки царапают бока пикапа.

К югу от четырех кашалотов теплятся два костра, но к северу, возле самки, никого нет, и ему не составляет труда проехать мимо выброшенного приливом мотка водорослей во тьму, где у подножия дюн лежит обезглавленная махина, похожая на корпус судна после кораблекрушения.

Вокруг – внутренности и жир. По всему пляжу вереницей тянутся кишки. С фонариком в зубах он изучает сквозь гигантские ребра внутреннее строение кашалота: во чреве все влажное, затененное и перемешанное. В нескольких ярдах гигантским валуном лежит на песке сердце. Крабы отрывают бляшки от его боков, в тени возятся чайки.

Он раскладывает на песке брезент, крепит лебедку к перекладине в передней части кузова грузовичка и цепляет прямую скобу за отверстия по углам брезента. Поднатужившись, скатывает сердце на пластик; теперь дело только за тем, чтобы поднять окровавленную связку. Джозеф заводит мотор, переключает передачу; лебедка скрежещет, углы брезента ползут вверх. Сердце, взрывая песок, мало-помалу приближается к пикапу и через некоторое время оказывается в кузове.

Когда он паркует свой пикап у ямы, выкопанной на холме выше поместья, на небе уже пробиваются первые бледные лучи солнца. Он опускает откидной борт, чтобы брезент расправился. Облепленное песком сердце покоится на подложке, как убитое чудовище. Втиснувшись между этой громадой и бортиком, Джозеф толкает сердце. Оно легко выкатывается, всей тяжестью соскальзывая по гладкому брезенту и падая в яму с мокрым, тяжелым шлепком.

Он сбрасывает ногой налипшие клочья плоти, мышц и запекшейся крови, все еще лежащие на подложке, и, не оправившись от шока, медленно едет вниз по склону – обратно на пляж, к четырем кашалотам на разных стадиях разложения.

У потухшего костра стоят трое биологов, перепачканных запекшейся кровью, и пьют кофе из полистироловых стаканчиков. Головы двух кашалотов исчезли, у оставшихся извлекли все зубы. На тушах скачут песчаные блохи. Джозеф видит на песке шестого кашалота: недоношенный плод, который должен был вскоре появиться на свет, вывалился из утробы матери. Джозеф выпрыгивает из кабины, заходит за желтую ленту и идет к биологам.

– Я заберу сердца, – говорит он. – Если они больше не нужны.

Мужчины таращат глаза. Он берет из кузова пилу и идет к первому кашалоту, приподнимает кусок кожи и встает внутрь, между разветвлением ребер.

Джозефа хватают за руку.

– Их положено сжигать. Что возможно, оставим для исследований, а остальное сожжем.

– Эти сердца я похороню. – Он смотрит не на собеседника, а куда-то в сторону, на горизонт. – Вам же меньше работы будет.

– Ты не имеешь права…

Но Джозефу никто не препятствует, и он уже стоит внутри туши, распиливая плоть. Орудуя пилой, будто специально приспособленной для разделки кашалотов, он рассекает три ребра, а затем толстую, плотную трубку – скорее всего, артерию. Ему на руки брызжет кровь, свернувшаяся, черная и слегка теплая. Из полости уже несет гнилью, и Джозефу приходится дважды отходить, чтобы вдохнуть свежего воздуха. Кулак сжимает пилу, предплечье заляпано кровью, рабочий комбинезон пропитался слизью, жиром и морской водой.

Он убеждает себя: это все равно как чистить рыбу, но в действительности, скорее, как потрошить великана. Кровеносная система кашалота необъятна, по этим венам могла бы носиться кошка. Джозеф отделяет последний слой жира и кладет руку туда, где, по его расчетам, находится сердце. Оно все еще немного влажное, теплое и очень темное. Он понимает: в яму пять штук не поместятся.

За десять минут он отпиливает три оставшиеся вены; после этого сердце болтается, соскальзывает вниз и останавливается на уровне его коленей и лодыжек. Увязают ноги. Появляется биолог, вонзает в сердце иглу шприца и берет материал.

– Так и быть, – говорит он. – Забирай.

Джозеф грузит сердце в кузов. Все утро и весь день он занят только этим: отделяет сердца и свозит их в яму на холме. Сердце первого кашалота было самым большим, но и другие огромны, размерами с кухонную плиту Твайменов или двигатель пикапа. Даже сердце зародыша поражает своими размерами: по величине и весу оно сравнимо с человеческим торсом. В руках не удержать.

К тому времени как Джозеф сваливает в яму последнее сердце, собственное тело начинает его подводить. В области периферийного зрения крутятся пурпурные ореолы; спина и руки затекли, при ходьбе не распрямиться. Поздним вечером он закапывает яму и, уходя от этого холма из земли и мышц, голого среди зарослей морошки и возвышающихся над поместьем хвойников, чувствует, что освободился от самого себя, будто его тело – только инструмент, пусть и неудобный, но еще для чего-то нужный. Он паркуется во дворе и падает на кровать, грязный, в запекшейся крови, дверь в квартиру не заперта, сердца всех шести кашалотов лежат глубоко под землей, медленно остывая. Ему приходит в голову: никогда еще я так не уставал. Ему приходит в голову: по крайней мере, хоть что-то теперь захоронено.


На протяжении следующих дней у него нет ни сил, ни желания подняться с постели. Он мучает себя вопросами: почему ему не становится лучше, почему не заживает? Что такое месть? Искупление? Сердца китов все еще там, прямо под землей, в ожидании. Какой вообще прок от похорон? Все, что ни закопаешь, в ночных кошмарах умудряется вылезти наружу. Здесь следует еще одно слово из маминого словаря: Безутешный – не находящий утешения, безотрадный, отчаянный, глубоко охваченный горем.

Между ним и Либерией – целый океан, а ему все равно не спастись. Ветер проносит клубы желто-черного дыма над деревьями прямо к его окнам. Дым пахнет так, словно где-то жарят протухшее мясо. Джозеф зарывается лицом в подушку, чтобы не вдыхать этот запах.


Зима. Дождь со снегом шумит в ветвях. Земля замерзает, оттаивает, замерзает снова, превращаясь в подобие шуги, глубокой и неподвижной. Снега Джозеф никогда не видел; он запрокидывает голову к небу, чтобы снежинки падали на очки. Смотрит, как тают снежные хлопья, как кристаллики с резными шипами и тонкими гранями превращаются в воду, словно гаснет тысяча микроскопических огней.

О работе он не вспоминает. За окном виднеется забытая во дворе газонокосилка, но желания вернуть ее в гараж не возникает. Он знает, что должен слить воду из труб, подмести террасу, установить зимние рамы, подключить провода, чтобы избавиться от наледи на крыше. И ничего из этого не делает. Он пытается убедить себя, будто изможден оттого, что хоронил кашалотовы сердца, а вовсе не от груза воспоминаний, которые преследуют его повсюду.

Иногда по утрам, когда воздух кажется теплее, Джозеф гонит себя на улицу: сбрасывает одеяло, натягивает штаны. Но прогуливаться по сырой дорожке от хозяйского дома, взбираться на гребни дюн, смотреть на расплавленное серебро моря под открытым небом, на острова, поросшие невысокими деревьями, и на чаек, кружащихся над ними, чувствовать холодный дождь, проходящий сквозь деревья, видеть мир, испытывать ужас от самого нахождения в нем – все это для него слишком, он чувствует, что разрывается на куски, словно клин вставили между ребер. Он сжимает виски, разворачивается и не находит ничего лучше, чем пойти в сарай, устроиться в темноте среди лопат и топоров, пытаясь восстановить дыхание и избавиться от страха.


Тваймен говорил, что на побережье много снега не бывает, но сейчас здесь лютый снегопад. Снег валит десятый день подряд, и оттого, что Джозеф не включает антиобледенительную систему, под тяжестью снега обваливается участок кровли. В спальне хозяев деформированные листы фанеры и изоляции прогнулись прямо над кроватью – получились как бы пандусы в небо. Джозеф ложится на пол и смотрит, как большие хлопья падают через зазор и собираются на его теле. Снег тает, стекает на пол и замерзает гладкой прозрачной стекляшкой.

В подвале он находит консервы и ест их руками прямо из банок, сидя за огромным столом в гостиной. Он вырезает отверстие в шерстяном одеяле, просовывает в него голову и носит как пончо. Его постоянно знобит; приходится вставать на колени и ждать, завернувшись в одеяло, пока не уймется дрожь.

В просторной ванной комнате, облицованной мрамором, можно изучить свое отражение в зеркале. Он исхудал, на предплечьях видна каждая жила, ребра резкими дугами выпирают с обоих боков. Глаза стали бледно-желтыми, цвета куриного бульона. Он проводит рукой по волосам, чувствуя твердую поверхность черепа прямо под кожей. Где-то, думает он, и для меня есть клочок земли.

Он спит, спит, и снятся ему кашалоты, плавающие в почве, словно в воде, и их прохождение под землей отзывается трепетом листьев на поверхности. Они выпрыгивают из-под земли сквозь траву, переворачиваются в брызгах корней и гальки, а затем уходят вниз, и земля сама собой затягивается.


В тумане щебечут птицы, в комнату заползают божьи коровки, сквозь лесную подстилку пробиваются ростки папоротника – наступает весна. С одеялом на плечах он пересекает двор и рассматривает первые бледные стебельки крокуса, появившиеся на газоне. Скопления грязного наста тают даже в тени. В голове крутится непрошеное воспоминание: на холмах под Монровией апрельский ветер ежегодно приносил из Сахары красную пыль, которая налипала на стены слоем в несколько сантиметров. Пыль в ушах, пыль на языке. Мать боролась с ней вениками и швабрами, пыталась привлечь к обороне и его. Зачем? – спрашивал он. Зачем подметать крыльцо, если завтра оно вновь покроется пылью? Она смотрела на него строго и разочарованно, ничего не отвечая.

Он воочию видит, как пыль проникает сейчас через щели в ставнях и скапливается вдоль стен. Ему больно представлять их дом, пустой, онемевший, с пылью на стульях и столах, сад, разграбленный и выросший вновь. Подвал, все еще заваленный краденым. Он надеется, что дом набили динамитом и разнесли в щепки; он надеется, пыль покроет даже крышу и похоронит дом навсегда.


Вскоре – хотя кто может сказать, сколько дней прошло? – слышится звук подъезжающего грузовика. Это Тваймен; Джозефа обнаружили. Он возвращается в квартирку, забивается под подоконник, на котором аккуратными рядами выложены камешки. Берет один, сжимает его в ладони. Из дома слышны крики. Он смотрит, как Тваймен шагает по лужайке.

Ковбойские сапоги стучат по лестнице. Тваймен уже ревет.

– Крыша! Полы залиты! Стены погнулись! Косилка, к чертям, проржавела!

Джозеф протирает пальцами очки.

– Я знаю, – говорит он. – Это плохо.

– Плохо?! Черт! Черт! Черт! – У Тваймена краснеет шея, слова застревают в горле. – Господи! – кричит он. – Вот паразит!

– Это справедливо. Я понимаю.

Тваймен поворачивается, рассматривает камешки вдоль подоконников.

– Сволочь! Паскуда!


Жена Тваймена отвозит Джозефа на север, грузовик тихо и ровно катится по дороге, дворники плавно скользят по лобовому стеклу. Она держит одну руку в сумочке, сжимая, как полагает Джозеф, газовый баллончик или пистолет. Считает меня слабоумным, думает Джозеф. Для нее я варвар из Африки, который ничего не смыслит в работе, не способен присматривать за домом. Я черномазый бездельник.

Они останавливаются на красный свет в Бэндоне, и Джозеф говорит:

– Я здесь выйду.

– Здесь? – Миссис Тваймен смотрит вокруг, словно видит этот город впервые.

Джозеф вылезает из машины. Она все еще держит руку в сумочке.

– Есть такое понятие – долг, – произносит она. – Чувство долга.

Голос у нее дрожит; видно, что внутренне она бушует.

– Я ведь ему говорила, чтобы он тебя не брал. Я говорила: зачем нанимать того, кто бежит из своей страны, как только там запахло жареным? Такой человек не понимает, что такое долг, ответственность. И никогда не сможет этого понять. И вот, пожалуйста.

Джозеф стоит, придерживая дверцу.

– Надеюсь, я больше никогда тебя не увижу, – говорит она. – Дверь закрыл немедленно.


Три дня он проводит на скамейке в автоматической прачечной. Изучает трещины на потолочной плитке, с закрытыми глазами наблюдает, как цвета перетекают один в другой по нижней стороне век. В барабанах сушилок крутится одежда. Долг – нравственные обязанности человека, выполняемые из побуждений совести. Жена Тваймена была права. Что он в этом понимает? Он думает о сердцах, упрятанных под землю, о том, как бактерии прогрызают в них микроскопические лабиринты. Разве захоронить эти сердца было безнравственно, не по совести? Спасайся, говорили ему. Спасайся. Он кое-чему научился в «Оушен Медоуз», но научился не до конца.

Голодный, но не чувствующий голода, он идет, ускоряя шаг, к югу по грязной сырой траве. Вокруг шумят деревья. Свист шин на мокром асфальте означает приближение автомобиля или грузовика; тогда Джозеф сворачивает в лес, кутается в одеяло и ждет, пока машина проедет.

До рассвета он возвращается в поместье Твайменов, пробираясь через заросли позади хозяйского дома. Дождь прекратился, облака рассеялись, и конечности Джозефа начинают чувствовать свет. Он поднимается на небольшую прогалину, где похоронил сердца кашалотов, устраивает себе постель из лапника и лежит в этих ветках над погребенными сердцами, наполовину погребенный сам, наблюдая за звездами, которые вершат круг по небу.

Я стану невидимкой, решает он. Работать буду по ночам. Если соблюдать осторожность, меня никогда не застукают; буду жить, как ласточки на водостоках, как насекомые на лужайке, словно падальщик, скрытый от глаз, слившийся с местностью. Деревья будут гнуться на ветру – и я согнусь вместе с ними; будет падать дождь – и я упаду вместе с ним. Это все равно что исчезнуть.

Здесь теперь мое жилище, думает он, оглядываясь по сторонам. Вот до чего я дошел.


Утром он раздвигает лапник и смотрит вниз, в сторону хозяйского дома: на лужайке стоят два фургона, к стене прислонены лестницы, а на крыше видна маленькая фигурка присевшего на колено человека. Другие люди возят на тачке в дом коробки и настил. Слышится бодрый перестук.

На тенистом склоне в прелой листве Джозеф находит грибы. На вкус они как ил, желудок болит, но он глотает их все, проталкивая по пищеводу.

В ожидании сумерек он сидит на корточках и наблюдает, как на деревьях медленно собирается туман. Когда наконец темнеет, он идет вниз по склону к сараю рядом с гаражом, берет мотыгу и прячется за ящиком с семенами. Ощупью находит бумажный пакетик, прячет в карман брюк и возвращается обратно через заросли папоротника на мокрую, усыпанную хвоей лесную прогалину, на свой маленький участок, окруженный стволами деревьев. В тускло-серебристом свете он вскрывает пакетик. Семян там горсти две, есть мелкие и черные, как чертополох, есть плоские, белые, есть круглые и темные. Он убирает их в карман. Затем встает, поднимает мотыгу и вонзает ее в землю. Поднимается запах: сладковатый, густой.

Всю ночь он ворошит землю. От кашалотовых сердец не осталось и следа. Почва черная, пахучая. В свете ночи поблескивают земляные черви. К восходу он вновь засыпает. Шею облепляют комары. Ему ничего не снится.


Следующей ночью указательным пальцем он проделывает в почве небольшие углубления и бросает крошечные бомбы – по одной в каждую лунку. Ослабев от голода, он вынужден часто прерываться на отдых; если резко встать, перед глазами все расплывается, небо клонится к горизонту, еще немного – и можно упасть без сознания. Он съедает немного семян и воображает, как они прорастают в животе, стебли поднимаются к горлу, а корни разрывают подошвы башмаков. Из носа течет кровь; на вкус – как медь.

Среди одичавшей клюквы он находит ржавое ведро. Поблизости протекает небольшой быстрый ручей, разделяющийся на потоки между валунами на пляже. Набрав воды, Джозеф катит ведро на тележке вверх по склону, к своему огороду, расплескивая и проливая драгоценную влагу.

Питается он водорослями, раками, орехами, морошкой; однажды съел дохлого морского ерша, прибитого к берегу приливом. Собирает на скалах мидий и варит их в ржавом ведре. Иногда среди ночи он спускается к лужайке и собирает одуванчики. Они горькие, желудок перехватывает спазм.

Рабочие заканчивают ремонт кровли. В поместье прибывают люди. Однажды после полудня возникает миссис Тваймен и сразу погружается в водоворот дел; одетая в костюм, она кружит по террасе, а какой-то молодой человек ходит за ней по пятам и делает записи в блокноте. Ее дочь в одиночестве долго бродит по дюнам. Начинаются празднества, карниз украшен бумажными фонариками, в беседке оркестр играет свинг, по ветру летит смех.

После нескольких часов размахивания мотыгой Джозеф ухитряется сбить с низкой ветки синицу. Глубокой ночью он поджаривает птаху на крошечном костерке. Даже не верится, как мало в ней мяса: одни косточки да перо. Вкуса – никакого. Теперь, думает он, я и впрямь дикарь, убиваю мелкую дичь и зубами отрываю жилы от костей. Застукай меня сейчас госпожа Тваймен, она бы нисколько не удивилась.


Если не считать ежедневных походов за водой для полива семян, Джозефу не остается ничего, кроме как сидеть и ждать. Запахи леса струятся меж стволов, как реки: запах роста, запах гниения. Вопросов было много: достаточно ли прогрелась почва? Не проращивала ли мать семена в горшочках, прежде чем пересадить их в грунт? Сколько солнца нужно всходам? А сколько воды? Что, если эти семена были просрочены или испорчены – оттого и завернуты в бумагу? Он опасается, что ржавчина из ведра повредит растениям, и по мере сил соскребает ее осколком шифера.

Воспоминания всплывают сами по себе: три обгоревших трупа в дымящихся обломках «мерседеса», черный жук, ползущий по сломанной руке. Отрубленная голова мальчика валяется в красной пыли; мать Джозефа, тяжело упираясь ногами, толкает через двор тачку с компостом. На протяжении тридцати пяти лет Джозеф следовал за спокойной, безопасной нитью, проходящей через всю его жизнь, – нитью, которая была скручена для него, определяла его судьбу. Поездки на рынок, поездки на работу, рис с перцем на обед, столбцы чисел в гроссбухе: это и была жизнь, понятная и естественная, как ежедневный восход солнца. Но в итоге нить оказалась иллюзией. Не было никакой путеводной нити, никакой правды, которая могла бы определить жизнь Джозефа. Он – преступник; его мать была огородницей. Оба они оказались смертными, как и все остальное, как розы в саду, как киты в море.

Теперь он наконец вносит порядок в свои дни. Ему нравится обрабатывать почву, носить воду. Это естественный ход вещей.


В июне начинают проклевываться первые ростки. Когда он просыпается вечером и видит их в тускнеющем свете, ему кажется, что сердце у него вот-вот разорвется. В течение нескольких дней весь участок земли, абсолютно черный неделю назад, расцвечивается мелкими штрихами зеленого. Это величайшее чудо. Он убеждает себя, что некоторые из побегов, около десятка, гордо устремленные в небо, – это кабачки. На четвереньках он рассматривает их через поцарапанные очки: стебли уже разделяются на отдельные лопасти, крошечные пластины листьев готовы развернуться. Неужели кабачки? Крупные, блестящие овощи сокрыты в этих побегах? Этого просто не может быть.

Он мучается, не зная, что делать дальше. Поливать больше или меньше? Нужно ли рыхлить, удобрять, прищипывать? Нужно ли обрубать ветки окружающих деревьев или убрать часть терновника, чтобы обеспечить больше света? Он пытается вспомнить, что делала мать, как она ухаживала за садом, но в голову приходит лишь одно: как она стоит с пучком сорняков в кулаке и смотрит на саженцы, будто это дети, сбившиеся у ее ног.


На скалы выбросило спутанные рыболовные снасти; он разматывает леску и привязывает ее к обломанной ветке. Насаживает дождевого червя на тупой ржавый крючок; размахивается и закидывает в море с уступа. Выудив лосося, берет его за хвост и бьет головой о камень. В лунном свете укладывает лосося на плоский камень и потрошит осколком раковины. Рыбу он поджаривает на костерке и машинально ест, пережевывая на ходу по пути обратно в лес. Он вовсе не думает о вкусе, словно и не ест, а роет очередную яму: это работа, она немного досаждает и не приносит удовлетворения.


Как и огород, особняк наполняется жизнью. Каждый вечер оттуда доносятся звуки праздника: музыка, скрежет серебра по фарфору, смех. Он чувствует запах сигарет, жареной картошки, бензина. К дому одна за другой подъезжают машины. Однажды на террасе появляется сам мистер Тваймен в шортах и черных носках и начинает стрелять из дробовика по деревьям. Он спотыкается о половицы террасы. Перезаряжает ружье, утыкает приклад в плечо, стреляет. Джозеф съеживается на корточках под деревом. Неужели Тваймен дознался? Неужели он меня заметил? Дробь с шорохом сечет листья.


К середине июня молодые побеги достигают нескольких дюймов в высоту. Склоняясь к ним, он видит, что некоторые бутоны превратились в нежные соцветия; то, что раньше выглядело как плотный зеленый стебель, на самом деле оказалось сложенным цветком. Джозеф едва не кричит от радости. Заметив бледные зубчатые листочки, он решает, что некоторые из растений могут оказаться помидорами, и потому вбивает в землю небольшие колышки, похожие на те, что его мать делала из проволоки, чтобы растения могли взбираться вверх. Закончив, он спускается по склону к морю, находит ложбину в дюнах и засыпает.

Не проходит и часа, как он просыпается от шарканья ног и замечает кеды, семенящие в считаных ярдах от него. Даже кончиками пальцев он ощущает прилив адреналина. Сердце необузданно колотится в груди. Кеды маленькие, чистые, белые. Фигура в кедах проходит мимо и, увязая в песке, направляется в сторону моря.

Джозеф может убежать. Или устроить засаду, задушить этого человека, утопить или набить ему горло песком. Он может закричать, а дальше действовать по обстановке. Ни на что нет времени, он изо всех сил прижимается животом к земле, надеясь сойти в темноте за корягу или спутанный ком ламинарии.

Однако кеды не замедляют хода. Фигура с трудом спускается вниз по дюнам, наклоняется от напряжения, волоча в руках, как кажется Джозефу, что-то вроде пары шлакоблоков. Когда фигура пересекает линию прибоя, Джозеф поднимает голову и наконец внимательно приглядывается: длинные вьющиеся волосы, узкие плечи, тонкие лодыжки. Девушка. Осанка у нее очень странная: голова словно болтается на шее, плечи опущены, вид разбитый, обессиленный. Она часто останавливается, чтобы передохнуть; ноги подкашиваются, когда она напрягает мышцы, чтобы и дальше тащить свою ношу. Джозеф опускает взгляд, чувствует прохладу песка под подбородком и пытается унять сердцебиение. Над головой рассеялись тучи, и россыпи звезд слабым светом озаряют море.

Когда он вновь поднимает взгляд, девушка находится в сотне футов от него. В шуме прибоя она садится на корточки и, кажется, пропускает веревку через отверстие в шлакоблоке. Потом привязывает веревку к запястью. Он смотрит, как она привязывает один блок к одному запястью, а второй к другому. Затем она с трудом поднимается и, шатаясь, бредет в воду с этими блоками на руках. Волны бьют ее в грудь. Блоки с брызгами падают. Она заходит в море по колено, по пояс и ложится на воду, раскинув руки, тянущиеся вниз за шлакоблоками. Ее захлестывает, накрывает с головой, и она исчезает из виду.

Джозеф понимает: бетон будет тянуть ее вниз и утопит.

Он вновь опускает лоб на песок. Вокруг пустота, только шум волн, обрушивающихся на берег, и сияние звезд, тусклое и ясное, отражающееся в песчинках. Во всем мире, думает Джозеф, предрассветные часы одинаковы. Он размышляет, что было бы, реши он спать в другом месте, проведи он еще час, расставляя колышки в огороде. А если бы семена не взошли? Если бы он не увидел объявление в газете? Если бы мать не пошла в тот день на рынок? Предопределение, случай, судьба – не важно, что привело его сюда. Созвездия мерцают в небе. В толще океана бесчисленное количество жизней проживается каждый миг.

Он сбегает с дюн и ныряет в море. Она неглубоко, у самой поверхности, глаза закрыты; волны полощут ее волосы. Шнурки развязаны, их колышет течением. Руки тянутся во мрак.

Джозеф догадывается: это дочь Тваймена.

Он ныряет глубже, отрывает один из шлакоблоков от песка и высвобождает девичье запястье. Волоча по песку второй блок, он на руках выносит ее на берег. «Все хорошо», – пытается выговорить он, но голос срывается, и слова застревают в груди. Долгое время ничего не происходит. Ее шея и руки покрыты мурашками. Вдруг она кашляет и распахивает глаза. Вскочив, бьет ногами по песку, рука все еще привязана к бетонному якорю.

– Постой, – говорит Джозеф. – Погоди.

Нагнувшись, он поднимает блок и высвобождает ее второе запястье. Она в ужасе отскакивает. Губы дрожат, руки трясутся. Теперь он может ее рассмотреть. Совсем юная, лет пятнадцати, в мочках ушей жемчужинки, глаза большие, щеки розовые. С джинсов капает вода, шнурки волочатся по песку.

– Пожалуйста, – просит он, – не убегай.

Но она бежит, быстро и решительно, вверх по склону дюн, в сторону дома.

Джозефа охватывает дрожь. С потрепанного одеяла, которое он до сих пор носит на плечах, стекают струйки. Если она хоть кому-нибудь скажет, начнутся поиски. Тваймен будет прочесывать лес с ружьем, гости устроят охоту на злодея. Нельзя позволить им найти огород. Придется отыскать новое место для сна, подальше от хозяйского дома, какую-нибудь сырую низину в зарослях или, еще лучше, вырыть нору. Разжигать костры он больше не станет – перейдет на холодную пищу. А раз в три дня, в самое темное время суток, будет наведываться в огород и осторожно носить воду, тщательно заметая следы…

На поверхности моря блестят и подрагивают отраженные звезды. Гребень каждой волны наполняется светом, словно тысячи белых рек сливаются вместе, – это прекрасно. Ничего прекраснее Джозеф не видел в жизни. Дрожа, он наблюдает за этим волшебством, пока солнце не начинает окрашивать небо за его спиной. Тогда он уходит с пляжа в лес.


Четыре дня спустя из особняка доносятся звуки джаза, в сумерках на террасе медленно танцует женщина, юбка ярким пламенем развевается на ветру. Крадучись он пробирается к огороду, чтобы прополоть грядки, с корнем выдрать губительные сорняки. Сквозь шелест листвы слышны звуки фортепиано, саксофона. Он напрягает зрение, разглядывая в темноте побеги. На одном заметны крапинки гнили. Соседний стебель обгрызла личинка паразита, а некоторые стебли уже съедены под корень. Больше половины всходов погибли или умирают. Он знает, нужно огородить растения, опрыскать их средством от насекомых. Хорошо бы натянуть сетку, как-то отвадить всех паразитов, что выедают огород, расправиться с ними раз и навсегда. Но это невозможно, ему с трудом удается избавиться хотя бы от сорняков. Нужно все делать аккуратно, незаметно, чтобы ничем себя не выдать.

На берег он больше не ходит, не появляется и на лужайке у дома – там небезопасно, там его могут застукать. Он предпочитает лесное укрытие: величие сосен, мягкость поросших клевером полян, спокойствие кленовой рощи. Здесь он неприметен, здесь он часть целого.


В темноте с фонариком она идет его искать. Он знает, что это она, поскольку, прячась в дупле упавшего дерева, уже видел, как она проходит мимо. Луч беспорядочно перемещается по зарослям папоротника, затем появляется ее испуганное лицо, она смотрит не мигая. Движется шумно, трещит ветками, тяжело дышит, взбираясь на кочки. Он чувствует ее решительность; луч фонарика рыщет по лесу, скользит по дюнам, ускоряется на лужайке. Каждую ночь в течение недели он смотрит на этот свет, скользящий по усадьбе подобно потерявшейся звезде.

Однажды, набравшись смелости, он кричит: «Эй!» – но она не слышит. Она продолжает поиски, исчезая за темными силуэтами деревьев, шум ее шагов затихает, а луч фонаря тускнеет, пока и то и другое не пропадает вовсе.


На пеньке в сотне ярдов от огорода она теперь оставляет для него еду: сэндвич с тунцом, пакетик моркови, чипсы в салфетке. Он ест, но как-то виновато, словно жульничает, мухлюет, словно принимать ее помощь нечестно.

Еще неделю понаблюдав за ее скитаниями, он не выдерживает и выходит на свет фонаря. Девушка останавливается. Ее глаза, и так распахнутые, расширяются еще больше. Она выключает фонарик и кладет его на землю. В ветвях собирается белесый туман. Это противостояние. Девушка, похоже, не боится, хотя и держит руки на бедрах, как героиня вестерна, готовая к перестрелке.

Затем ее руки начинают совершать сложный короткий танец. Она бьет ладонью одной руки по ребру другой, вращает пальцами в воздухе, касается правого уха и, наконец, указывает на Джозефа.

Он не понимает, что все это значит. Танец повторяется: она рисует руками круг, поворачивает ладони наружу, собирает пальцы в замок. Шевелит губами, но не издает ни звука. На запястье у нее большие серебряные часы; когда она жестикулирует, они скользят вверх-вниз по руке.

– Я не понимаю. – У него срывается голос – так давно он ни с кем не разговаривал. Он машет руками в сторону особняка. – Уходи. Прости меня. Тебе нельзя сюда приходить. Тебя будут искать.

Но девушка в третий раз совершает танец руками: вращает кистью, стучит себе в грудь, безмолвно шевелит губами.

И Джозеф начинает понимать: он закрывает уши руками. Девушка кивает.

– Ты не слышишь?

Она мотает головой.

– Но ты понимаешь, что я говорю? Да?

Она кивает. Указывает на свои губы, затем раскрывает руки, как книгу, – чтение по губам.

Из-под рубашки она достает блокнот. Что-то пишет карандашом, который висит у нее на шее. Вырывает листок и протягивает ему. В полумраке он читает: «Как вы здесь живете?»

– Ем что придется. Сплю на листьях. У меня есть все, что нужно. Пожалуйста, идите домой, мисс. Вам пора спать.

«Я никому не скажу», – пишет она.

Когда она уходит, он смотрит вслед дрожащему свету фонаря, пока тот не становится тусклым огоньком, светлячком, блуждающим во мраке. Джозефу почему-то становится одиноко – будто надеялся, что она останется, хотя сам сказал ей уходить.


Две ночи спустя, в полнолуние, свет фонарика возвращается, покачиваясь в чаще леса. Джозеф знает: нужно уходить, идти на север не останавливаясь, пока не окажешься в Канаде. Вместо этого он бредет по листьям и наконец подходит к ней. На ней джинсы, толстовка с капюшоном, за плечами рюкзак. Как и прежде, она выключает фонарик. Лунный свет проходит сквозь кроны деревьев, покрывая их плечи лоскутным одеялом теней. Он ведет ее через терновник, мимо кустов вербены, к уступу над морем. На горизонте мигает одинокий огонек грузового судна.

– Я почти смог, – говорит он, – сделать то же самое, что пыталась ты.

Она держит руки перед собой, как пару хрупких нежных птиц.

– Перегнулся через борт танкера и смотрел на волны в сотне футов подо мной. Мы были посреди океана. Мне нужно было лишь оттолкнуться ногами – и прыгнуть.

Она пишет в блокноте: «Я думала, что ты ангел. Я думала, ты пришел забрать меня на небеса».

– Нет, – говорит Джозеф, – нет.

Она смотрит на него, затем отводит взгляд. «Почему ты вернулся? – пишет она. – Тебя же уволили?»

Корабельный огонек исчезает за горизонтом.

– Потому что здесь красиво, – отвечает он. – Потому что мне больше некуда пойти.


Вечером, в сумерках они встречаются снова. Ее руки порхают, переплетаются, поднимаются к шее и глазам. Она дотрагивается до локтя и указывает на Джозефа.

– Я за водой, – говорит он. – Хочешь – пошли вместе.

Лесом она идет за ним к ручью. Перевесившись через поросший лишайником валун, Джозеф нащупывает ржавое ведерко и зачерпывает воду. Они пробираются обратно сквозь папоротники, мох и валежник, поднимаясь на вершину пригорка. Джозеф оттаскивает в сторону лапник.

– Мой огород, – произносит он и останавливается среди рассады, что цепляется зеленеющими усиками за решетку или только выползает на обнаженный грунт; в воздухе пахнет землей, листвой и морем. – Потому-то я и вернулся. Не могу это бросить. Пришлось остаться.


В сумерках она теперь прибегает к нему на огород, и они сидят на корточках, разглядывая посадки. У нее с собой одеяло и багет; Джозеф нехотя жует белый хлеб. А еще она вручает ему учебник языка жестов, где нарисованы тысячи положений рук и под каждым рисунком напечатано слово. Руками обозначено «дерево», руками обозначен «велосипед», руками обозначен «дом». Перелистывая страницы, он только удивляется, как можно все это выучить. Узнает, что зовут ее Белль, и пытается изобразить это имя своими длинными непослушными пальцами.

Он учит ее находить вредителей – слизней, радужных жуков, тлю, крошечных красных клещиков – и показывает, как давить их пальцами. Кое-где вьющиеся ростки уже вытянулись по колено, разрослись; по их листьям стучит дождь.

– Каково это? – спрашивает он. – Звуки совсем тихие? Или вовсе не слышны?

Белль не замечает, что ей задают вопрос, а может, просто не хочет отвечать. Сидит и пристально смотрит в сторону дома.

Она приносит подкормку для рассады, перед поливом они разводят ее речной водой. После ухода Белль он всякий раз глядит ей вслед: зыбкий силуэт мелькает внизу среди зарослей, влетает на лужайку и проскальзывает в дом.

Иногда по ночам, отойдя от своего огорода, он устраивается среди папоротников и с большого расстояния наблюдает, как по Сто первой автостраде крадутся огни дальнего света, а потом изо всех сил зажимает ладонями уши и пытается представить, каково с этим жить. Зажмуривается, призывает себя к спокойствию. На миг возникает ощущение, что у него получилось: вакуум, пустота, забытье. Однако миг этот короток, а иначе и быть не может, всегда ведь есть какие-то шумы – вот и у него внутри перетекает и шуршит телесная механика, в голове что-то жужжит. Сердце, пульсируя, стучит у себя в клетке. Все тело в такие мгновения звучит как оркестр, как рок-группа, как ропот узников, загнанных в одну камеру. Каково же этого не слышать? Не знать даже шепот собственного пульса?


Огород вспыхивает жизнью; теперь Джозефу начинает казаться, что посадки не погибнут, даже если мир погрузится в кромешную тьму. Изменения происходят каждую ночь: на стеблях томатов появляются и набухают гроздья зеленых завязей, на вьющихся побегах лампочками загораются желтые цветки. Остается только гадать, что вырастет на этих сильных, кустистых плетях: то ли цукини, то ли патиссоны, то ли какие-нибудь тыквы.

Выросли дыни. Через несколько дней Джозеф и Белль находят шесть гладких кругляшей, что прячутся под широкими листьями. С каждым днем кругляши, напитываясь соками земли, становятся все крупнее и крупнее. В них отражается лунный свет. Джозеф облепляет их землей, оглаживает и прикрывает. Так же поступает он и с помидорами: ему кажется, что их бледно-желтые и красные бока, сверкающие беззастенчивыми маячками, заметны аж с приусадебной лужайки – не захочешь, да обратишь внимание.


Белль, сидя у грядки, смотрит вниз – туда, где стоит ее дом, а Джозеф выходит из-под лесного полога и направляется к ней. Он легко касается ее плеча, жестами говорит «темно», а потом «как дела?». Лицо девушки вмиг озаряется радостью, а руки выпаливают ответ.

– Не так быстро, не так быстро, – смеется Джозеф. – После «добрый вечер» я уже запутался.

Она улыбается, встает и отряхивает коленки. Пишет в блокноте: «Хочу тебе кое-что показать». Достает из рюкзачка жеваную, потертую на сгибах карту, разворачивает ее над голой землей. Присмотревшись, он понимает, что это карта тихоокеанского побережья всего Американского континента, от Аляски до архипелага Огненная Земля.

Белль указывает сначала на себя, затем на карту. Проводит пальцем по автомагистралям, которые сбегают от севера к югу и отчерчены цветными маркерами. А потом сжимает воображаемый руль, точно управляет автомобилем.

– Ты в дорогу собралась? В такую даль?

Да, кивком подтверждает она. Склоняется над блокнотом, берется за карандаш и пишет: «В 16 лет у меня будет фольксваген. Папа обещал».

– А права у тебя есть?

Она кивает и на пальцах показывает ему сначала десять, а затем шесть. В шестнадцать.

Некоторое время он всматривается в карту.

– Зачем это тебе? Не понимаю.

Белль отводит взгляд. Отвечает незнакомыми ему жестами. Потом берет карандаш и пишет: «Хочу уехать» – и яростно подчеркивает эту фразу. Да так, что даже ломает карандаш.

– Белль, – убеждает ее Джозеф, – это ведь не ближний свет. Наверно, и дороги-то не везде есть.

Приоткрыв рот, она следит за его губами.

– Сколько тебе, пятнадцать? Что ты там забыла, в Южной Америке? Тебя похитят. Бензин закончится. – Джозеф со смехом зажимает рот ладонью.

После он берется за работу и отыскивает на земле дынную муху, готовую заминировать плод. В последних лучах света Белль изучает карту.

Когда он поднимает голову, девушки рядом уже нет и лишь на склоне мелькает ее фонарик. Джозеф провожает глазами хрупкий силуэт, торопливо пересекающий лужайку.


В лесу она больше не появляется. Избегает встреч, как считает Джозеф. Не иначе как из дому выходит через парадную дверь. Знать бы, размышляет он, долго ли она, глухонемая, вынашивала эту затею: проехать от Орегона до Огненной Земли, да еще и в одиночку?

Неделю спустя Джозеф ловит себя на том, что караулит у тропы, ведущей к пляжу, спит у подножья дюн, к вечеру не раз просыпается и начинает бродить по кругу, а сердце не находит покоя. На рассвете он берется за учебник языка жестов, до боли сплетает пальцы в узел и мысленно восхищается отточенной жестикуляцией Белль: ее руки то ныряют вниз, то сливаются двумя потоками, то замирают, то тревожно сцепляются, как зубцы шестеренок. Кто бы мог подумать, что язык тела столь красноречив.

Но Джозеф не оставляет стараний. Как будто сызнова учится выражать мир словами. Дерево: дважды тряхнуть раскрытой ладонью у правого уха; кит: нырнуть тремя пальцами в море, образованное сгибом локтя другой руки. Небо: сомкнуть ладони над головой и резко разомкнуть, будто для того, чтобы развести облака в стороны и уплыть сквозь этот зазор прямо в поднебесье.


Над океаном гремит гром, с макушек деревьев кричит воронье. Осталось ждать совсем немного, рассуждает Джозеф. Помидоры уже почти дозрели. Начинается дождь, сквозь древесные кроны пробиваются нешуточные ледяные капли. Со времени последней встречи с Белль минуло две недели – и вот он снова застает ее в огороде: одетая в синий плащ, она склоняется над грядкой, выдергивает сорняки и бросает их в заросли ежевики. Дождевые капли отскакивают от ее плеч. На миг он замирает. Небо вспарывает молния. С кончика девичьего носа сбегает струйка дождя.

Джозеф ступает среди посадок; томаты задумчиво повисли на стеблях, нежно-зеленые дыни прячут обмазанные серой грязью бока. Он вырывает тонкую сорную травинку и отряхивает с корней землю.

– В прошлом году, – начинает он, – здесь погибали киты. Прямо на пляже. Их было шесть. У китов свой язык: щелчки, скрипы и даже позвякиванья, ни дать ни взять – звон бутылок. Те киты, умирая на песке, переговаривались. Как старички.

Белль качает головой. У нее покраснели глаза. Жестами он просит у нее прощения. Ну пожалуйста. И признается:

– Я сглупил. Твоя идея не так уж и плоха в сравнении со всеми моими.

А затем продолжает:

– Сердца тех китов я похоронил в лесу. – И проводит руками перед грудью, говоря на языке жестов: «сердце».

Она смотрит на него, склонив голову набок. Лицо ее смягчается. «Как ты сказал?» – переспрашивает она жестами.

– Я похоронил их здесь.

Джозеф хочет сказать что-то еще, хочет поведать ей о жизни китов. Но много ли ему известно? Знает ли он хотя бы, чем они заняты в море и почему выбрасываются на берег? Что происходит с морскими гигантами, умершими в родной стихии: качаются ли их гниющие, вспученные туши на волнах прибоя? Или сразу тонут? Долго ли покоятся на океанском дне, где через их скелеты, может статься, прорастут дивные подводные сады?

Касаясь руками земли, она не сводит с него глаз. Таким способом, заключает Джозеф, она выражает внимание. Пригвождая меня взглядом. От этого я чувствую, что она всегда меня слушает, затаившись в своей непроницаемой тишине. Ее бледные пальцы перебирают стебли растений; с крутобокого неспелого помидора скатывается дождевая капля; Джозефа охватывает непреодолимое желание рассказать все. Рассказать о своих криминальных проделках, о том, как мама на заре, пока он спал, ушла на рынок… – откуда ни возьмись на него разом нахлынула сотня признаний. Слишком долго он держал их при себе, слова копились в голове за какой-то запрудой, но сейчас эту запруду прорвало, и река грозит выйти из берегов. Ему хочется рассказать о волшебстве света, о бликах, что днями напролет играют в воде: тускло мерцающие на рассвете, к полудню они набирают ослепительную яркость, к вечеру начинают отливать золотом, а на закате обещают привести за собой сумерки – каждое мгновение каждого дня отмечено собственной магией. Хочется рассказать, что после смерти живое существо не исчезает бесследно, а просто становится чем-то другим: после смерти мы оживаем в стебельках травы, в проклюнувшихся зернышках. Но вместо этого наружу вырывается прошлое: словарь, амбарная книга, его мать, все виденные им ужасы.

– У меня была мама, – начинает он. – Она пропала.

Он даже не уверен, что Белль сейчас читает по губам: она отводит глаза, приподнимает помидор, соскребает с донца присохшую землю, а потом отпускает. Джозеф садится перед ней на корточки. Деревья гнутся от сильного ветра.

– У мамы был огород. Вроде этого, только лучше. Более… ухоженный.

Джозеф с трудом подбирает слова: он и сам понимает, что рассказывать о матери нелегко.

– Годами я воровал, – признается он. Доходит ли это до Белль, ему неведомо; дождь заливает стекла очков. – А еще я человека убил.

Глядя поверх его головы, она и бровью не ведет.

– Я даже не знал, кто он такой, – может, его с кем-то спутали. Но я его убил.

Наморщив лоб, точно в страхе, Белль смотрит на него в упор; терпеть этот взгляд невыносимо, но и замолчать уже нельзя. Так много накопилось вещей, которые нужно облечь в слова: как задыхаются под собственной тяжестью киты, что обрушились на песок черными пушечными ядрами, как лес поет свои песни, как морские волны окрашиваются сиянием звезд, как мама склонялась над бороздками, разбрасывая семена. Он хочет прибегнуть к жестам, чтобы слова приобрели новизну; хочет, чтобы она увидела, как незатейливые, безрадостные картины его прошлого возрождаются из тьмы. Каждый замеченный и не похороненный им труп, тело мужчины, осевшее на теннисный корт, украденный хлам, до сих пор запертый в подвале материнского дома.

Вместо этого он рассказывает о китах.

– Один из тех китов, – рассказывает он, – прожил дольше остальных. Люди сдирали кожу и жир с его мертвого собрата. Кит следил за ними своими большими карими глазами и в конце концов начал стучать плавниками по песку. В тот миг я находился на таком расстоянии, как отсюда до твоего дома, и даже там чувствовал, как дрожит под ногами земля.

Белль смотрит на него, сжимая в руке грязный помидор. Джозеф опускается на колени. У него катятся слезы.


Плодоношение: в последний теплый денек на дереве золотистыми соцветиями рассаживаются с полдюжины танагр, кусты томатов кланяются солнцу. Шелковистые цветки дыни пронизаны светом и готовы вспыхнуть язычками пламени. Джозеф наблюдает за Белль, которая на лужайке повздорила с матерью: они возвращаются с пляжа. Белль разрубает руками воздух. Ее мать, швырнув на землю свой шезлонг, жестом говорит что-то в ответ. Джозеф гадает, где у этой девушки хранятся секреты: в глубинах души? Или прямо на кончиках пальцев, чтобы мгновенно преобразиться в речь, подать знак матери? «Тот африканец, которого ты уволила, живет в лесу. Он вор и убийца». Быть может, секреты клубятся у нее внутри, как рвущийся наружу пар в котелке? Или затаились, как семена, готовые прорасти, когда настанет их час? Ни то ни другое, отвечает себе Джозеф, Белль все понимает. Она хранит свои тайны куда лучше меня.

Он вдыхает сладковатый запах порозовевшего помидора с лоскутком желтизны на одном боку; такой аромат – почти как дурман.


Но утром его настигают. С рассветом он идет за моллюсками: отрывает их от камней, складывает в ржавое ведерко – и тут в дюнах появляется какая-то фигура. Сквозь деревья пробиваются потоки света, а потом солнце, будто замышляя предательство, одиноким лучом высвечивает его на фоне воды. Позади одинокой фигуры возникают другие; люди устремляются вниз по склонам, увязая в рыхлом песке, и скалятся на Джозефа.

В руках у них спиртное, голоса и без того пьяные; он уже подумывает бросить ведерко, пуститься наутек и прыгнуть в воду, чтобы морское течение унесло его подальше от этих мест и до скончания века швыряло о скалы. А люди между тем подходят совсем близко и останавливаются. С ними жена Тваймена: эта приближается чуть ли не вплотную – вся красная, аж дергается, – и с криком выплескивает спиртное ему в лицо и на грудь.

Джозефу и в голову не приходит избавиться от учебника по языку жестов; когда незваные гости видят, что книга заткнута за пояс его брюк, дело принимает и вовсе скверный оборот. Миссис Тваймен вертит книгу в руках и сокрушенно качает головой, словно утратив дар речи. «Откуда это у него?» – возмущаются остальные. Двое мужчин, сжав кулаки, с перекошенными физиономиями подступают к нему с боков.

Его тащат через дюны, по тропе, на лужайку, мимо гаража, где он раньше обретался, мимо сарая, где он разжился мотыгой и семенами. Белль нигде не видно. Из дома выскакивает голый по пояс мистер Тваймен, на ходу подтягивая спортивные штаны. Слова застревают у него в горле. «Наглец, – выплевывает он. – Каков наглец».

Вдалеке завывают сирены. С лужайки Джозеф пытается разглядеть свой огород на вершине пригорка, этот маленький островок среди елей, но видит лишь размытую зеленую кляксу; тем временем его заталкивают в дом, где разглядеть можно разве что массивный обеденный стол с грязными тарелками и полупустыми стаканами да еще лица тех, кто сыплет вопросами.


Ему надевают наручники, чтобы доставить в Бэндон, а там отводят в кабинет, где на полках расставлены допотопные мигалки и пластмассовые кубки за победы в софтболе. Прямо на краю стола сидят двое полицейских, которые по очереди задают одни и те же вопросы. Спрашивают, как он проводил время с девочкой, для чего и куда с ней ходил. Где-то поблизости беснуется Тваймен: Джозеф не разбирает слов, но слышит, как надрывается его скрипучий голос. Сидящие на столе полицейские хранят безучастный вид и только подаются вперед.

– Чем ты питался? Что ел? На тебя поглядеть – как будто голодом себя морил.

– Сколько времени ты оставался наедине с девочкой? Куда ее уводил?

– Чего молчишь? Мы можем облегчить твою участь.

В сотый раз спрашивают, откуда у него книга по языку жестов. Я всего лишь садовник, хочет сказать им Джозеф. Отстаньте. Но так ничего и не говорит.

Его запирают в камере, где все поверхности покрыты слоем краски: шлакобетонные стены, пол, каркас койки, решетки на окне – краска обезличивает все. Не покрашены лишь раковина и унитаз; после тысячи уборок нержавейка сплошь испещрена закругленными царапинами. Прямо за окном, метрах в пяти, высится кирпичная стена. Под потолком, так высоко, что не дотянуться, висит голая лампочка. Светит круглые сутки – искусственное карликовое солнце.

Сидя на полу, он представляет свой огород, поросший бурьяном: шершавые стебли сорной травы измываются над помидорными кустами, а спутанные корни завладевают останками кашалотовых сердец. Он представляет, как переспелые помидоры, из последних сил удерживаясь на ветках, покрываются, как ожогами, черными язвами, но в конце концов падают и становятся добычей мух. Дыни переворачиваются другим боком и сохнут. Полчища муравьев прогрызают корку и растаскивают блестящие кусочки мякоти. Не пройдет и года, как огород исчезнет под малинником и крапивой, которые наступают со всех сторон, и ничем больше не выдаст свою историю.

Где же теперь Белль, гадает он. И надеется, что где-нибудь далеко, а сам представляет, как она, сидя за рулем «фольксвагена», положила локоть на опущенное стекло и мчит на юг по шоссе, которое за поворотом откроет ей бескрайние луга океана.


Сквозь оконную решетку кто-то просовывает бутерброды с арахисовым маслом, но Джозеф к ним не притрагивается. Через два дня у той же решетки появляется надзиратель и спрашивает, не принести ли ему что-нибудь другое. Джозеф мотает головой.

– Организму питание требуется, – поучает надзиратель. С этими словами он просовывает в камеру пакетик крекеров. – На-ка, похрусти. Сразу полегчает.

Джозеф упорствует. Но не в знак протеста и не по причине болезни, как, похоже, думает надзиратель. Дело просто в том, что от одной мысли о еде ему становится дурно – от одной мысли о том, что съестное нужно пережевывать и проталкивать в глотку. Джозеф кладет крекеры на кромку раковины, где уже черствеют бутерброды.

Надзиратель с минуту наблюдает за ним, прежде чем уйти.

– Знаешь что, – цедит он, – отправлю-ка я тебя в больничку, там и подыхай.


Адвокат пытается вытянуть из него хоть какие-нибудь сведения.

– Чем ты занимался в Либерии? Эти люди считают тебя опасным – поговаривают, будто ты слабоумный. Это так? Ну что ты молчишь?

У Джозефа нет ни запальчивости, ни злости, ни возмущения несправедливостью. Он невиновен в тех преступлениях, за которые его здесь держат, но виновен во многих других. Не родился еще человек, на котором лежала бы такая вина, думает он, не родился еще человек, более заслуживающий кары. «Виновен! – едва не выкрикивает он. – Всю жизнь виновен». Но силы иссякли. Он меняет позу и чувствует, как его кости укладываются на пол. Раздосадованный адвокат уходит.

Внутри у Джозефа больше нет шлюзов, нет заслонок. Будто все его деяния хлынули в грудь и сейчас тупо бьются о ребра. Мама, убитый человек, погибающие растения – ему этого не пережить, ему с этим не жить, не прожить столько, чтобы расплатиться за все похищенное.


Еще двое суток без еды – и его отправляют в больницу: волокут, словно мешок костей. Запоминается лишь глухая боль в грудине, куда упирались чужие руки. Когда к нему возвращается сознание, он полулежит на койке в незнакомом помещении, а из рук торчат какие-то трубки.

В полудреме перед ним всплывают жуткие сцены: на тумбочке и на задвинутом в угол стуле появляются мертвецы с отрубленными конечностями; на полу в неестественных позах застыли трупы, в пустых глазницах копошатся мухи, в ушах запеклась кровь. Изредка пробуждаясь, он видит, что убитый им человек стоит на коленях в изножье койки: голубой берет валяется рядом, руки по-прежнему связаны за спиной. На лбу свежая рана, словно пробуравленная дырка, окаймленная черным; глаза открыты. «Я ни разу в жизни к самолету и близко не подходил», – твердит он. В палату вот-вот зайдет медсестра и увидит стоящего на коленях покойника – это будет конец. Джозеф говорит себе: я должен поплатиться за все.

Есть здесь и другие посетители: на стуле в углу, сложив тощие руки на груди, сидит миссис Тваймен. Она сверлит его взглядом, под глазами пульсируют мешки, багровые, как кровоподтеки. «Ну что? – кричит она. – Что?» Приходит и Белль, а может, ее образ – тут Джозеф просыпается и вспоминает, как она сдвинула в сторону скользящую оконную раму и указала на чаек, оккупировавших мусорные баки. Как узнать: может, ему это снится, может, она уже мчит в Аргентину, а о нем даже не вспоминает. Окно в палате закрыто, шторы задернуты. Когда медсестра открывает окно, никаких мусорных баков снаружи не видно, там только газон и парковка.

Примерно через неделю его посещает новый адвокат, гладко выбритый краснолицый мужчина с прыщавой шеей. Он зачитывает Джозефу газетную статью, где сообщается, что в Либерии прошли демократические выборы, президентом стал Чарльз Тейлор, война закончилась и на родину в массовом порядке возвращаются беженцы.

– Вы подлежите депортации, мистер Салиби, – объявляет он. – Вам это очень даже на руку. Суд закроет глаза на кражу инвентаря и незаконное проникновение на чужую территорию. Обвинения в преступной халатности, равно как и в совращении малолетней, тоже сняты. Вас не привлекут к ответственности, мистер Салиби. Вы свободны.

Джозеф откидывается на спинку кровати и понимает, что ему все равно.


Медсестра говорит, что к нему пришли. С ее помощью он выбирается из койки; перед глазами плывут темные пятна. Она сажает его в кресло-каталку и везет по коридору; через какую-то боковую дверь они попадают в огороженный внутренний двор.

Припекает солнце, у Джозефа раскалывается голова. Медсестра подвозит его к небольшому столику в центре газона, примыкающего к ограде парковки, и возвращается в здание. Джозеф, щурясь, вглядывается в слепящее небо, где клубятся облака. За парковкой раскачивается на ветру гряда полуоблетевших деревьев, которые слаженно машут ветками. Осень, заключает Джозеф. И представляет, как сжались почерневшие корни огородных растений, как зачахли томаты, съежились листья, как ударили первые заморозки. Уж не оставят ли его здесь умирать? Медсестра подойдет через пару дней и вытряхнет его из кресла, чтобы захоронить некогда живую плоть, от которой отслоится кожа, откажется черное семечко сердца, отвалятся и лягут в землю кости.

Одна из дверей, ведущих из корпуса во двор, открывается: выходит Белль с рюкзачком за спиной. Застенчиво улыбаясь, она подходит к Джозефу и присаживается за стол. Из-под ворота ее дорожной куртки виднеются лямочка майки, бледная ключица и чуть выше – триада веснушек. Ветер поднимает пряди волос и возвращает обратно на плечи.

Разглядывая девушку, Джозеф вынужден придерживать голову руками; Белль тоже его изучает. Жестами спрашивает, как у него дела, и он пытается отвечать. Они сидят и улыбаются. На припаркованных автомобилях играют солнечные блики.

– Это все взаправду? – шепчет Джозеф.

Белль в недоумении склоняет голову набок.

– Я не сплю? Ты настоящая?

Она зажмуривается и кивает: конечно. А потом, развернувшись вполоборота, указывает на парковку и жестами сообщает: я за рулем. Джозеф молча улыбается и сжимает ладонями непослушную голову.

Тут Белль вспоминает, зачем пришла, снимает рюкзак, достает две небольшие дыни и кладет на стол. От изумления Джозеф таращит глаза.

– Неужели это те, что… – не верит он.

Белль кивает. Джозеф берет дыню в руки. Увесистая, прохладная; он стучит по ней костяшкой пальца.

Вынув из кармана куртки перочинный нож, Белль взрезает – с едва слышным хрустом – оставшуюся на столе дыню; плод распадается на половинки, источающие неповторимый сладкий аромат. Две чаши, наполненные влажной, нежной мякотью и десятками семечек.

Семечки Джозеф соскабливает и оставляет на дощатой столешнице: безупречно гладкие, светло-мраморные, они блестят в лучах солнца. Из одной половинки дыни Белль вырезает кусочки мякоти. Мякоть переливается, и Джозеф даже не верит, что выращенная им дыня может иметь такой оттенок – будто ее напитал солнечный свет. Каждый из двоих подносит свой кусочек к губам и смакует. Джозефу чудится запах леса, зимней бури и огромных китов; его наполняет ощущение звезд и ветра. Сочная крошка мякоти соскальзывает с подбородка Белль, которая даже смежила веки. Открыв глаза, она перехватывает взгляд Джозефа и расцветает улыбкой.

Они доедают первую дыню; Джозеф наслаждается таянием мякоти на языке. Руки и губы липкие. В груди теплеет от удовольствия, тело вот-вот засветится изнутри.

Потом съедают и вторую, точно так же раскладывая на столе семечки. А после делят их на две горсти; Белль заворачивает каждую в клочок бумаги, чтобы одновременно с Джозефом опустить свой пакетик в карман.

Сидя в кресле-каталке, Джозеф кожей ощущает тонкие солнечные лучи. Голова становится невесомой – кабы не шея, улетела бы ввысь. Будь у него второй шанс, размышляет он, надо было бы похоронить кашалотов целиком. А землю засыпать сверху ведрами семян, чтобы не только томаты и дыни выросли, но и тыква, и фасоль, и картофель, и брокколи, и кукуруза. Хоть самосвалы семян привезти. Грядки получились бы – на сколько глаз хватит. Да такие яркие, людям на диво; а сорную траву и плющ он больше выдирать не станет: пусть все живое растет, зачем мешать?

Белль плачет. Джозеф берет ее за руки, за тонкие, красноречивые пальчики. А сам задумывается: не скопилась ли пыль на стенках дома в гористом предместье Монровии? Мелькают ли еще колибри между чашечками цветов и не вернулась ли чудом его мама: быть может, вернулась – и уже трудится на огороде; а потом они вместе обмахнут стены, выметут пыль из всех углов, вынесут за порог и будут смотреть, как она рыжеватыми тучками полетит с ветром в другие пределы.

– Спасибо тебе, – говорит он, только не знает, вслух или молча.

Облачная завеса рвется, и небо заполоняет солнечный свет, который изливается на них обоих, золотит их руки, и эту столешницу, и влажные резные чаши дынной корки. В один миг все становится таким зыбким и в то же время невыносимо прекрасным, точно Джозеф соединил разные миры: тот, из которого пришел, и тот, куда собирается. В эту минуту все его мысли – о матери, о том, что испытала она перед смертью, прониклась ли тем же светом, тем же чувством всесилия.

Белль высвобождает ладони и указывает куда-то вдаль, за горизонт. Домой, говорит она жестом. Ты возвращаешься домой.

Запутанный случай на реке Рапид

Маллигэн собирает рюкзак: удочка, почерневший термос для кофе, пластиковые пакеты на молнии, картофельные палочки, вяленая оленина, имбирное печенье, запасная пара носков. Из подвала – коробка стримеров. Готовит завтрак: обжаренная на сковороде сосиска, два ломтя черного хлеба с изрядным слоем маргарина, кофе из треснутой кружки. Жует, стоя под облупленной притолокой между кухней и спальней, и смотрит на спящую жену – округлый тюк под одеялом. На деревянном стуле разложено серое бельишко. Со времени самой первой их ночи она всегда так спит – как байбак. Со времени прекрасной, упоительной первой брачной ночи, когда он долго держал ее в объятиях, уже спящую, чего только не нашептывал, а она не просыпалась. Как-то раз он сказал, что ее, похоже, вечерами выслеживает какой-то пришлый охотник и науськивает своих гончих, чтоб те уволокли ее в ночь и не отпускали до рассвета. Вроде как призрак со слюнявыми псами, рвущимися с поводка. Маллигэн окликает жену по имени. Та дрыхнет тяжелым, беспробудным сном. Перед уходом он подбрасывает в камин дровишек.

В переулке над деревьями грецкого ореха дрейфует половина белой Луны, похожая на обесцвеченную холодами створку ископаемой раковины. В сторону моря короткими перебежками спешат рваные облака. Можно подумать, за ночь кто-то шуганул осень с древесных крон: ветки оголились, двор завалило листвой. Жуя бурую травинку, Маллигэн отпирает промерзший грузовичок-пикап. Ни дать ни взять зима, думается ему: небо свинцовое, на старых деревьях лютуют вороны, хищно недоумевают совы, круглолицые пруды подернулись ледком. Форель и лосось вот-вот уйдут на глубину и не мигая зависнут над галечным дном, а река тем временем начнет задыхаться в выстуженном русле и промерзать вокруг них. Да и Маллигэн тоже угомонится: засядет у себя в подвале и будет плести мушки-стримеры при свете лампочки.

Грузовичок еле ползет: горючее загустело, дальний свет горит тускло, изжелта. Полутемное шоссе все в лужах. Затяжные, медленные всплески да свет фар, выхвативших из темноты еле плетущийся лесовоз, груженный мокрыми бревнами, – больше вокруг ничего, только на разбитом ограждении теснится крылом к крылу стайка скворцов. Один поджал ногу. Глаза их, блестящие в свете фар, невозмутимы.

В полпятого Маллигэн уже стоит под пятнистым светом в круглосуточном мини-маркете Уэзерби. На стойках – газеты и журналы, на стеллажах – конфеты, пачки сигарет, серебристые трубочки свернутых билетов лото, ценники на молоко со скидкой. Позвякивают маленькие колокольчики, прикрепленные лентой к двери. В автомате лениво крутится розовый замороженный сок. Маллигэн наливает себе в термос выдохшийся кофе, потом берет газету и бросает мелочь на прилавок, за которым, опустив голову на сложенные руки, спит Уэзерби.

Уэзерби моргает сухими глазами – возвращается откуда-то издалека.

– Ты, что ли?

Маллигэн кивает.

– С тобой, чертяка, никакого будильника не надо.

– Доживешь до моих лет, – говорит Маллигэн, – тогда поймешь, что сон и явь недалеко друг от дружки ушли. Закрыл глаза – и отключился.

Уэзерби трет глаза ладонями.

– Снова на Рапид с удочками?

– Попытка не пытка.

– Да тебя каждый божий день туда носит. С газетой, с кофейком.

Маллигэн пожимает плечами, а сам уже глядит на дверь. Ну почему же? Так уж и каждый. Вот нынче, да, поеду.

Протирая прилавок, Уэзерби вздыхает. Я-то думал, говорит, на пенсии отсыпаться положено. За Маллигэном защелкивается дверь.

На почте – мрак, окна закрыты, и только по рядам латунных почтовых ящиков хрупким стержнем тянется один короткий луч. На шоссе разрезает лужи автопоезд-лесовоз. Подойдя к одному из ящиков, Маллигэн отпирает его ключом и заглядывает внутрь. Есть письмо. Бумага плотная, гладкая. Он сует конверт в карман рубашки. Расстегивает молнию на кармане куртки, достает другой конверт, заранее надписанный мелкими печатными буковками. Положив это письмо на место изъятого, Маллигэн запирает ящик и уходит.

Свой пикап он направляет в сторону холмов: там на склонах выстроились шеренги голых деревьев, чья листва мало-помалу сползает к подножью, а за грядами облаков меркнет пригоршня звезд. Щербатые, грязные лесовозные дороги (четыре поворота без указателей, затем вброд через сдавленный камнями ручей: пикап чавкает, греется и буксует на скользкой глине под лысыми склонами, где на обочинах громоздятся связки березовых стволов с обрубленными сучьями, а рядом вырванные из сумрачной чащи грозные папоротники и ржавые кусты ежевики) упираются в небольшую глинистую просеку, где гранитные глыбы высовывают носы из-под земли; здесь паркуются рыбаки. Его пикап оказывается первым.

Натянув болотные сапоги, он раскладывает удилище, проверяет катушку и прислоняет спиннинг к дверце кабины. Запихивает в рюкзак пластиковые пакетики с вяленым мясом, имбирным печеньем, картофельными палочками, запасными носками, а также купленную газету. Коробку с мушками кладет в карман куртки, застегивает молнию, надевает вязаную шапку. Потом присаживается, чтобы подышать, и лобовое стекло запотевает от его дыхания. Луну загораживает облако.

В нагрудном кармане рубашки пальцы нащупывают письмо: плотная бумага, гладкий конверт. Маллигэн надевает очки для чтения, распечатывает письмо, находит засушенный цветок. В скудно освещенной кабине, при включенном двигателе он читает округлый почерк:

Дорогой Маллигэн,

я совсем запуталась. Ты говоришь, что испытываешь те же чувства, что и я, а сам как ни в чем не бывало плывешь… вместе с ней… по течению жизни, ездишь на рыбалку, будто все хорошо, все нормально. Однако хорошего мало! Меня изводит эта секретность. Этот обмен письмами через почтовый ящик, эти лихорадочные дни, когда она думает, что ты на рыбалке, когда ты и в самом деле по пояс в воде, – этого не достаточно, вовсе не достаточно. По-моему, я к тебе прикипела. Наверное, во мне говорит алчность, наверное, желать, чтобы ты полностью принадлежал мне одной, эгоистично. Неужели любовь – не реальность, Малли, неужели она тоже ложь?

Ох, не знаю, как видно, я готова ждать вечно, ты и в самом деле даришь мне счастье. Своим застенчивым характером. Своей заботливостью. Мне сейчас из рук вон плохо, а со мной лишь твое письмо, в котором сказано, что ты сегодня поедешь на реку, и теперь я, кажется, понимаю, что такое настоящее томление. У меня ломит все тело. Пора тебе сделать выбор.

P. S. Если ты, женившись на мне, стал бы уезжать на рыбалку, ты бы и впрямь ездил на рыбалку?

Он закладывает цветок в карточку и возвращает карточку в конверт, опускает конверт в газету, что лежит в рюкзаке, и запирает пикап. Потом направляется к реке по извилистой, замшелой тропе сквозь лесную чащу, сорные травы, кусты ежевики, облепленные чагой стволы; спускается в заболоченный овраг, утопая сапогами в торфе и забрызгивая жижей высокие голенища. Лесной ковер засыпан листьями; при каждом шаге с деревьев слетают новые. В этом есть определенный ритм: подрагивает вершинка спиннинга, топают сапоги, плывут по воздуху ненужные листья, из чащи доносится шепот реки.

Маллигэн пробивается сквозь последнюю чащобу. На берегу быстрой реки Рапид, гладкой, поблескивающей, черной, на него накатывает знакомое чувство: неодолимая тяга движущейся воды, устремляющийся ей вслед ток его крови и подобие радости, от которого сами собой размыкаются губы. Остановившись у воды, он выдыхает облачка пара и при свете карманного фонарика перечитывает письмо, а потом, ощупав края, опускает его все туда же – в сложенную газету. На востоке собрались тучи, последние звезды вот-вот растворятся в небе. Пятнистая Луна отбрасывает пленку света. Маллигэн закрепляет на капюшоне стример, заходит в реку и начинает лов.

У него за правым плечом, вверх по течению, вскоре загораются фонарики других рыбаков, но ему не составляет труда притворяться, будто он здесь один. Замерзшими пальцами он придерживает леску, чтобы наживка не виляла и не скользила, а просто дрейфовала в воде, и забрасывает удилище так, как мало кому под силу.

Рассвет приходит тихо и обыденно: появляется розовая каемка, вот и все; Маллигэн слегка разочарован, потому как не увидел ничего общего с великолепными августовскими восходами; вскоре пробивается сероватый свет и начинается день. Речная вода цвета чайной заварки, густая и липкая, как всегда в пору холодов, бурля, обтекает его сапоги. Обосновавшиеся выше по течению рыбаки – бородач с прилипшей к губе сигаретой, а поодаль кто-то еще – забрасывают удочки аж до противоположного берега.

Воды всем хватит, думает Маллигэн, да и рыбы тоже. Он забрасывает вниз по течению, неспешно, не пропуская ни одной заводи, обводит мушку вокруг каждого валуна, смотрит, что происходит под ветвями и в водоворотах. Ему известно, как выглядят все золотистые, поросшие водорослями камни и бегущие между ними струи.

Впрочем, нет. Остаются места, которые ему не известны: новые места, бесчисленные крошечные изменения, – скопление плавника под водой, место, где река подмыла берег и устроила пещеру. Комья листьев там, где вода, как ему казалось, бежит быстрее. Он не бывал здесь уже пару недель; как-то даже обидно, что река благополучно течет и без него.

Часам к одиннадцати облака слегка редеют, и в своих голубых, продуваемых ветром владениях бочком появляется немощное солнце, которое освещает холмы и грязную просеку на востоке. Ветер вздыхает; постукивают березовые ветки. Едва переступая окоченевшими ногами, Маллигэн выходит на берег и притопывает, чтобы согреться. Открывает рюкзак, чтобы налить себе кофе от Уэзерби. Пережевывает имбирное печенье, но оно слишком сухое, а кофе вполне ничего. Раскрыв газету, он приваливается к поросшему лишайником стволу березы и собирается почитать, но вместо этого просто сидит, ощущая, как в животе разливается тепло от кофе, и провожает глазами желтые листья, челноками плывущие по течению, и заключает пари сам с собой: какой лист первым проплывает мимо него, а какой угодит в водоворот или застопорится. Ему в кайф, когда река несет листок споро и быстро, без помех сплавляя его по течению. Все уходит в реку, думает он. Не только листья, но и трупики жуков, и косточки цапель, и дохлые червяки. Все, что начинается на холмах, со временем соскальзывает в реку. А река все уносит в море. Только рыбы проделывают обратный путь, и он их за это любит.

Маллигэну немного зябко. Воздух разреженный, холодный, дышать тяжело. Пахнет в нем листовой жестью, пахнет снегом. Для снега еще рановато, и Маллигэну становится не по себе. Прислонившись к дереву, он складывает руки на коленях. Запоздалая бабочка-кавалер в неистовстве опускается на чертополох и замирает, подрагивая крылышками. Маллигэн осторожно дует, бабочка срывается с места и, скользнув в опасной близости от водной глади, исчезает из виду.

В реке что-то еле слышно плещет и чмокает; Маллигэн погружается в чуткую дремоту. Река обтекает валуны, ветер дышит сквозь одетые мхом ветви, облака кучками скатываются по склонам. Под веками у Маллигэна возникает образ жены, которая месит тесто и укладывает в смазанную форму. Жена наклоняется, и он видит ее широкую спину, рыхлые лодыжки, припудренные мукой запястья. Опару она накрывает полотенцем, чтобы как следует подошла.

Маллигэн поднимает глаза: перед ним стоят двое и смотрят сверху вниз.

Здорóво, говорят они. Как поклевка, Малли?

Да пока никак. Но рыба здесь ходит. Я несколько штук подрезал. Мелочь всякая. Клевать ленятся. Холодно им, видать.

Подошедшие кивают. Один – все тот же бородач с прилипшей к губе сигаретой. Он смотрит на речку, щурится, почесывает щеку. Рядом с ним – женщина, неприветливого вида толстуха. Это племянница жены Маллигэна. Особа, которая рыбачит, охотится и делает ставки у букмекера.

Ходит, как же, говорит она. Голос у нее пронзительный, Маллигэн даже содрогается: тот же голос эхом возвращается с реки. Присев на корточки, женщина бесцеремонно сует свой нос в пакетик на молнии, чтобы оторвать себе жилистый кусок вяленого мяса. Черт, ноги застудила.

Бородач кивает. Морозец ударил, добавляет он. К вечеру снег повалит.

Племянница жует солонину, обводя расширенными зрачками припасы Маллигэна.

Кавалера видали? – спрашивает Маллигэн. Бабочку. Я тут кавалера видал.

Бородач косится на племянницу.

Как там тетка моя? – рявкает племянница. А сама рвет зубами солонину.

Маллигэн не чает, как их спровадить. А чего ей, отвечает, сделается? Лучше всех.

Племянница хватает пакет имбирного печенья. Сам-то как, Малли? В кайф тебе на пенсии?

Лучше всех. Не жалуюсь.

Я думала, ты каждый день сюда наведываться станешь. Другое место себе облюбовал, что ли? Или тетка моя тебя заездила?

Ну, не знаю.

Недотепа ты, Малли, говорит она. Не тюфяк, а сроду так.

Угощайся печенюшками. Если хочешь.

Она впивается в него взглядом. Бородач закуривает. А сам-то, спрашивает племянница, не будешь? – и пятерню в пакет запускает.

Помотав головой, Маллигэн принимается изучать свою куртку, дергает вверх-вниз молнию на кармане. Смерть как охота их отшить. Племянница хватает газету, перегибает на нужной странице: хочу, говорит, результаты скачек посмотреть. Маллигэн замерз. Они не верят, что он видел бабочку, но он же видел, без дураков.

Можешь, говорит, себе оставить.

Да я по-быстрому гляну.

Бери-бери. Я все равно читать не буду. Маллигэн готов на все – лишь бы эти отчалили. До чего хорошо было сидеть, привалившись к березовому стволу, а теперь куревом разит, да еще голосина этот по ушам бьет.

Мы, наверно, к средней запруде перейдем, говорит бородач.

Маллигэн кивает, отводя взгляд. Племянница встает в полный рост, вытирает ладони о высокие голенища сапог, затем складывает газету кривым квадратом и сует под мышку.

Сплевывает на землю сквозь жвачку из имбирного печенья. Будет клев – мы тебе покричим.

Лады.

Если будет о чем кричать.

Заметано.

Бородач выдыхает дым и на ходу машет рукой; они удаляются по колдобинам вдоль воды, сшибая сапогами мох, наросший на подрубленных корнях выкорчеванных деревьев. Попутный ветер в зад, чуть слышно цедит Маллигэн. Откидывается спиной на березу, прихлебывает остывший кофе. У него слегка кружится голова. Ему думается, что он, судя по всему, ощущает, как вся планета вершит свой неспешный оборот, и корни деревьев ползут по скалистой породе, и облака курчавятся над холмами. В конце концов он берет спиннинг и опять заходит в воду.

Миновал полдень, времени уже часа три-четыре, не иначе, но еще можно порыбачить в одиночестве – пара воронов не в счет: знай себе рыдают и галдят на ветвях, когда Маллигэн, наживив бисерный стример-нимфу, который забрасывал в этой галечной заводи раз десять, если не больше, вытаскивает первую рыбину. Вываживает не торопясь. Рыбина борется за жизнь, рыбак аж подпрыгивает, а затем вытаскивает ее с помощью подсачека и мокрой рукой берет за жабры. Красно-пятнистый лосось, самец, голова так себе, глаза черные. На нижней челюсти намечается крючковидный нарост – признак готовности к нересту. Рыбья тушка бьется у него в руке.

Маллигэн погружает рыбину в воду, оглаживает по бокам и отпускает. Уйдя на глубину, рыба переворачивается и тут же уносится прочь. Он проверяет свою шишку и чувствует, как из него уходит энергия – при поклевке всегда возникает стояк. Только забросив удочку вторично, он с содроганием вспоминает про письмо, оставшееся в сложенной газете, которая больше ему не принадлежит.

Он вскакивает на камни, проливает на них реку со своих болотных сапог, трясущимися руками подхватывает рюкзак – и, спотыкаясь, несется вдоль замусоренного берега. Лицо разодрано в кровь. Окоченевшие ноги не слушаются, слишком медленно переступают через коряги, натыкаются на поваленные стволы и сгнившие бревна. Можно подумать, его заковали в кандалы. Соскользнув в овраг, он падает, кулаки утопают в черной грязи. Силится встать, но сапоги увязают в торфяном болотце. Ежевика рвет голенища. В них сыплются головки чертополоха, которые впиваются в лодыжки. Он бежит вверх по тропе, и его обступает лесная чаща, обрушивается на него сверху, подпитывает его ужас, эти крошечные, некогда милые сердцу царства чернеют и страшат, тонкие иглы впиваются под ребра.

Тропа нестерпимо медленно движется ему навстречу. Спиннинг цепляется за ежевичный куст, и леска вдруг безнадежно запутывается, надо же такому случиться, ну надо же, на ровном месте. Маллигэн останавливается, в ушах стучит кровь. Он дергает за катушку, но леска только крепче впивается в куст и вроде даже обвивает его со всех сторон; толстые шипы, чисто акульи зубы, держат ее мертвой хваткой. Маллигэн сникает. Всматривается в чащобу. Потом садится прямо в холодную грязь узкой рыбачьей тропы, чтобы заняться леской, и постепенно спасает ее от шипов. Дыхание приходит в норму. Леска мало-помалу, петля за петлей, высвобождается. На землю, кружась, падают рыжие и желтые листья.

Распутав леску, он укладывает ее как положено. Сквозь кроны долго изучает облачное небо. За спиной шумит река, причмокивает и монотонно бормочет. Шея у него побелела и напряглась, усы припорошило серебром.

В конце концов он разворачивается и бредет назад, к реке. С неба опускаются первые снежинки и целятся в бронзовые излучины реки Рапид.


Давно стемнело, решето лесной чащи просеивает снег, а Маллигэн, полузамерзший, стоит в реке и удит рыбу и перистой тьме. Руки-ноги потеряли чувствительность, спину ломит от бесконечного забрасывания лески. Хрупкие снежинки погибают в скользящей воде. А он все рыбачит.

Время близится к полуночи, и ветви гнутся под тяжестью снега, а снежинки все падают, и тут у него клюет: рыба длинными рывками выбирает леску и устремляется вниз по течению, недвусмысленно давая понять, кто здесь главный. Вскоре леска разматывается на всю длину. Кровь у Маллигэна в груди густеет, нагревается. Катушка скрежещет. Рыба прыгает раз, другой, пятый, призрачной пулей взлетает на полметра над рекой, прекрасной и жуткой, а потом скрывается за мелкой излучиной. И Маллигэн только слышит, как рыбина бьется, неистовствует, раз за разом выстреливает свечкой, плещется среди плеска реки, и шороха ветра в кронах, и лучезарного снегопада. Кровь стучит все сильнее – того и гляди разорвет грудь.

Леска натянута. Маллигэн придерживает ее обескровленными пальцами; рыба не утихает. Отваливается незакрепленный стопор – кто бы мог подумать, что рыба способна выбрать пятьдесят метров лески? – и леска сходит со шпули. Маллигэн бросается следом, успевает схватить ладонями, леска полностью отсоединилась от удилища, рыбина уплывает вниз по течению и режет леской ладони Маллигэна; он чувствует, как рыба борется со своим ярмом, поднимается, выпрыгивает из воды и шлепается обратно в реку. В этот миг леска выскальзывает у него из ладоней, рыба уходит на свободу, а Маллигэн остается стоять с вытянутыми руками – картина мольбы и покаяния.

Леска неспешно плывет по водной глади. Маллигэна пробирает дрожь. Удилище с пустой катушкой уткнулось в гальку. Кругом – немое равнодушие леса. И только вода назойливо чмокает в том месте, где река неудержимо пробивается сквозь валежник и снег, шепча на бегу о чем-то своем.

Мкондо

[mkondo, сущ. Поток, течение, напор, ток, бег воды (напр., в реке или при выплескивании на землю), воздуха, поступающего через открытую дверь или окно, т. е. сквозняк; кильватер движущегося судна; след, бег зверя]

В октябре тысяча девятьсот восемьдесят третьего, с целью найти останки одной доисторической птицы, в Танзанию прибыл американец по имени Уорд Бич, командированный Кливлендским музеем естественной истории (штат Огайо). Незадолго до этого в районе известняковых холмов к западу от города Танга нескольким экспедициям европейских палеонтологов удалось обнаружить окаменелости, напоминающие китайского каудиптерикса – мелкую пернатую рептилию, и музей стремился заполучить такой же экспонат в свою коллекцию. До палеонтолога Уорд, при всем своем честолюбии, не дорос (докторскую диссертацию в свое время забросил), однако поднаторел в сборе окаменелостей. Само это занятие – днями напролет горбатиться с долотом и ситом, заходить в тупик, в сердцах начинать все сначала – он недолюбливал, но проникся идеей. Ископаемые животные, говорил он себе, дают ответы на важные вопросы.

Когда он ехал безымянной горной дорогой, тем же маршрутом, которым вот уже два месяца следовал к месту раскопок, перед ним вдруг появилась бегущая девушка. На ней были сандалии и свободно спускавшаяся до колен ханга; по спине била тугая коса. Дорога, огороженная по обеим сторонам плотной стеной растительности, шла в гору, сужаясь и прихотливо извиваясь в палящих лучах солнца. Он уже собирался обогнать эту бегунью, как вдруг та выскочила на середину дороги прямо перед его пикапом. Уорд ударил по тормозам, пикап занесло набок, он покатился дальше, касаясь земли только двумя колесами, и чудом не вылетел в пропасть. Девушка даже не обернулась.

Уорд привстал над рулем. Что там стряслось? Неужели перед его пикапом и впрямь выскочила какая-то безумная? Да, сейчас она неслась впереди, поднимая сандалиями пыль. Он поехал за ней. Бежала она так, словно кого-то преследовала, бежала как хищница – грациозно, ни единого лишнего движения. Ничего подобного он в жизни не видел; она так ни разу и не оглянулась. Сократив расстояние, он теперь держался вплотную за ней: она почти задевала пятками бампер. Сквозь шум двигателя доносилось ее учащенное дыхание: вдох-выдох. Так продолжалось минут десять: Уорд, вцепившись в руль, боялся дышать, охваченный непонятным чувством – не то злостью, не то любопытством, а может, проснувшимся желанием; а девушка с развевающейся косой, мелькая ногами, точно механическими поршнями, стремительно бежала вверх по склону. И не замедляла бег. На вершине, где испарялись под солнцем лужи, она вдруг как-то извернулась и запрыгнула на капот. Уорд втопил педаль: пикап юзом пошел по вязкой грязи. Девушка перевернулась на спину, вцепилась в стойки лобового стекла и ловила ртом воздух.

Езжай! – выкрикнула она по-английски. Чтобы ветер в лицо!

На мгновение он оцепенел, глядя сквозь стекло ей в затылок. Мыслимо ли было после этой гонки сказать «нет»? И мыслимо ли было вести автомобиль, когда на капоте сидит девушка?

Но его ступня, словно чужая, сама собой отпустила педаль тормоза, и вот уже пикап медленно катился под гору, постепенно разгоняясь. Дорога делала опасные крутые повороты, и он видел, как мускулистые женские руки напрягаются все сильнее. Не остановившись у раскопа, Уорд еще с полчаса, а то и дольше, ехал крутыми, изрытыми дорогами; тугая коса била в лобовое стекло, на плечах девушки обозначились веревки мышц. Пикап скакал по выбоинам, кренился на поворотах. А она будто приросла к капоту.

Наконец дорога закончилась: дальше теснились лианы, а внизу открывался крутой обрыв, на дне которого ржавел искореженный остов перевернутого автомобиля. Задыхаясь, Уорд высунулся из пикапа.

Девушка, начал было он, вы что…

Послушай, как сердце стучит, сказала она. И он, видя себя как будто со стороны, вышел из машины и приник ухом к ее груди. Внутри у нее словно работал двигатель – точно такой, как у его пикапа. Мощная сердечная мышца гнала кровь по коридорам тела, в легких ветром гудело дыхание. Он и представить себе не мог, что звук может быть таким живым.

Я не раз видела тебя в лесу, сказала она. Ты лопатами глину копал. Что ты ищешь?

Птицу, выдавил он. Нужную для науки птицу.

Она рассмеялась.

Разве птиц ищут в земле?

Мы ищем мертвую птицу. Ее косточки.

А почему не живую? Вон их сколько.

Мне за другое деньги платят.

Неужели?

Она соскочила с капота и нырнула в заросли бамбука.


Через два дня Уорд, еще не уверенный в том, правильно ли поступает, появился вечером у дома ее родителей. Девушку звали Найма; ее немногословные, вполне состоятельные родители выращивали на продажу чай; они владели небольшим хозяйством над бобовыми полями и банановыми пальмами (четыре акра чайных плантаций, трехкомнатный дом и застекленная теплица-школка для выгонки сеянцев) высоко в скалистых, поросших лесом Усамбарских горах к югу от Килиманджаро и к западу от Индийского океана, на последнем уцелевшем островке тропических лесов, некогда покрывавших всю территорию от побережья Западной Африки до Танзании.

За теплицей, в гряде эвкалиптов стрекотала саранча; над головой мерцали первые звезды. Весь кузов пикапа был уставлен корзинами цветов; среди них были гибискус, лантана, жимолость – других названий он не знал.

Ее родители встречали его на пороге. Найма несколько раз обошла вокруг пикапа. Наконец она протянула руку, сорвала похожий на ромашку цветок, пристроила его за ухом и спросила: догонишь?

Что? – не понял Уорд.

Но она уже пустилась наутек и, обогнув чайную теплицу, скрылась за деревьями. Уорд покосился на ее родителей, которые с невозмутимым видом стояли в дверях, и побежал ей вдогонку. Под пологом леса тьма стала еще гуще; на дорожке топорщились узловатые корни, деревья стегали его ветвями. В какой-то миг Уорд разглядел, как она перепрыгивает через валежник и огибает молодые деревца. Потом она пропала из виду. Тьма стала непроглядной. Он упал раз, другой. Добежал до развилки, затем до следующей; дорожки ветвились, подобно артериям, расходящимся от центральных стволов, распадались на сотни мелких троп, а он понятия не имел, по какой из них она могла убежать. Прислушался, но уловил только жужжание насекомых, лягушачьи серенады и шум листвы.

В конце концов он тем же путем повернул назад. Помог ее матери натаскать воды из ручья; выпил с ее отцом чаю у тлеющих угольков костра. Найма все не приходила. Ее отец, поднеся к губам чашку, только пожал плечами. Бывает, она до полночи пропадает, сказал он. Вернется. Она всегда возвращается. А удерживать нельзя – обидится. Тут мать Наймы добавила, что дочка уже взрослая – пусть делает, как знает.

Не дождавшись ее возвращения, он ушел. До отеля было два часа тряски по рытвинам, и все это время у него перед глазами маячила картина: девушка, вцепившаяся в капот, вздутые жилы у нее под кожей, и напряженные пальцы, и гулкий стук сердца. Через два вечера он приехал туда вновь, а потом еще, такое же время спустя.

Всякий раз он привозил какой-нибудь подарок: то окаменелый трилобит на золотой цепочке, то набор пурпурных кристаллов в деревянном футляре. Найма с улыбкой разглядывала подарок на свету или прижимала к щеке. Говорила спасибо. Уорд опускал глаза и бормотал в ответ: совершенно не за что.

За ужином он рассказывал о родном Огайо, о сверкающих на солнце небоскребах, о шеренгах городских домов, о музейной коллекции бабочек. Найма слушала с живым интересом, подавшись немного вперед и положив ладони на стол.

Засыпала его вопросами: «Какая там земля?», «Какие звери водятся?», «А ты видел торнадо?». Уорд на ходу сочинял полуправдивую естественную историю Огайо: как на обширных равнинах бились не на жизнь, а на смерть динозавры; как над низкими деревьями летали стаи доисторических гусей. Но не мог найти слов, чтобы заговорить о сокровенном: как в тот день, на дороге, дикий ее облик не только испугал его, но и взволновал. Как душными ночами, лежа в поту под противомоскитной сеткой, он без конца повторяет имя Наймы, словно заклинание, способное перенести ее к нему в номер.

С наступлением темноты она неизменно убегала в лес, где исчезала в лабиринте тропинок, подбивая Уорда помериться скоростью. Он спотыкался о валуны и разбивал в кровь руки, падал в кусты терновника, вырывая клочья из рубашки, но с каждым разом углублялся чуть дальше в лес. Уходил он все позже и позже, а до этого помогал ее отцу ухаживать за чайными сеянцами в застекленной школке или в учтивом, неловком молчании сидел за столом с ее матерью. Ему ни разу не удалось дождаться возвращения Наймы; по тряской дороге он ехал к югу, в гостиницу города Танга, и видел, как небо над горами золотит утренняя заря.


Так пролетели декабрь, январь и февраль. Уорду удалось собрать воедино останки доисторической птицы – изящные, размером с иголку, косточки, вдавленные в глыбу известняка; с этим трофеем его ждали в Огайо. На первое марта уже был куплен авиабилет, но Уорд его сдал, выпросив у начальства двухнедельный отпуск и комнату в Корогве, небольшом городке, ютившемся среди гор вблизи родительского дома Наймы. В течение двух недель он каждый день форсировал реку и ехал на север по грязному горбатому лабиринту, который обрывался у ее дома.

Ей в подарок он привозил теннисные туфли и футболки, ее маме – упаковки тыквенных семян, а отцу – романы в бумажных переплетах. Найма одаривала его все той же непостижимой улыбкой. За ужином она продолжила расспрашивать его о мире, откуда он приехал. Как пахнет зима? Что чувствуешь, когда ложишься на снег? Но каждый вечер, когда он углублялся в лес, она ускользала. Что мне делать, подскажи! – кричал он в сторону гор. По какой тропе ты убежала? И когда он без сил вваливался в гостиничную комнатушку и падал на кровать, с его губ срывалось ее имя: Найма, Найма, Найма.

Запланированный день вылета миновал, срок визы истек, равно как и срок действия прививки от малярии. Он отправил в музей заявление об отпуске за свой счет сроком на месяц. Наступил сезон дождей: неистовые ливни сменялись духотой, на улицах поднимался пар, над горами выгибались радуги. Иногда в реку, протекавшую рядом с гостиницей, наводнением смывало коз. Уорд смотрел с балкона, как поток воды, стиснутый речными берегами, проносил их мимо, как они отчаянно барахтались, вытягивая морды над водой, и ему иногда казалось, что он – одно из этих животных, что его подхватила непреодолимая стихия и теперь он изо всех сил борется с течением, отчаянно и безмолвно вспенивая воду. Быть может, вся жизнь в том и состоит, что река несет тебя к морю, не оставляя выбора, а впереди лишь безбрежные океанские дали, набегающее волны да мрачная могила в пучине.

Он начал тосковать по дому, по спокойной смене времен года, по мягкому воздуху и обыкновенной земле. Ночами, петляя среди холмов на своем пикапе, он порой смотрел на запад, туда, где вершины были немного ниже, и грезил, что за следующим кряжем увидит Огайо. Там его дом с книжными шкафами, там его «бьюик»; воображение рисовало холодильник, до отказа набитый сыром, яйцами и бутылками молока, и вазоны с чинными нарциссами. Ему стало невмоготу отбиваться от москитов, мыться под струями бурой воды, жевать вареную кукурузу в обществе безмолвных родителей Наймы. И, хотя жил он в Африке лишь пять месяцев, его одолевала усталость; сердце рассыпалось на части. Над головой палило солнце, в груди горел пожар – слишком много было огня; так недолго и сгореть.


Настал апрель: самый влажный месяц. В гостиницу пришла телеграмма из музея. Так и не найдя ему замены, Уорда звали обратно. Обещали должность куратора и повышение оклада. В случае согласия он должен был появиться на работе до первого июня.

Оставалось два месяца. Он начал делать пробежки. Небо дышало жаром, солнце сияло раскаленной белизной, но он бежал, покуда хватало сил, шатаясь, карабкался по склонам, а оттуда стремительно сбегал вниз, к гостинице. Поначалу ему удавалось преодолевать всего несколько миль – затем жара брала свое. На него беззастенчиво глазели прохожие: вот так диковина, здоровяк-мзунгу на последнем издыхании бежит по улицам. Когда он вошел в силу, зеваки потеряли к нему интерес, а некоторые даже подгоняли его добродушными хлопками. Он увеличил расстояние до десяти километров, затем до пятнадцати, а к концу апреля пробегал уже все двадцать. Кожа у него потемнела, мышцы обозначились резче.

Каждый день он отправлял в горы водителя, через которого передавал какие-нибудь знаки внимания: то засушенных мотыльков, то синий кувшин с плавающими в нем восемью крошечными медузами. А однажды прислал пластмассовую коробочку с бархатной подкладкой, к которой были приколоты три бабочки-парусника. Когда Уорд, отдышавшись, возвращался в гостиницу, у него в груди вспыхивали какие-то проблески, а из глубины его существа поднималась доселе незнакомая, бездонная сила. На теле не осталось ни грамма лишнего жира, притом что аппетит был зверским. К середине мая он уже мог бежать не чувствуя усталости, а однажды утром, пробегая мимо торговцев корзинами и гончарных мастерских на южной окраине городка, откуда открывался вид на широкую морскую гладь и голубые струйки дыма над пляжами, почувствовал, что может бежать вечно.


Только в конце мая он вновь сел за руль, чтобы ехать на север: через реку Пангани, по извилистым разбитым горным дорогам, выше плантаций – в тропический лес. В ногах он ощущал прилив сил: пусть-ка она попробует теперь от него убежать! Найма, затаив дыхание, встречала его на пороге: он держал в руках последний подарок. Напряженно вытянув руки вдоль туловища, он сжал кулаки и с дрожью смотрел, как она развязывает серебристую ленточку на коробке. Внутри оказалась живая бабочка: данаида монарх. Она выпорхнула из девичьих рук и затанцевала по дому.

Наблюдая, как бабочка бьется о потолок, Уорд объяснил, что ее прислали из музея в виде куколки. Судя по всему, она только что вылупилась. Но Найма смотрела только на него.

Ты изменился, заметила она. Совсем другой стал.

За ужином она разглядывала то его лицо, то руки, то вены, проступившие на тыльной стороне ладоней. В ее глазах отражалось пламя стеариновой свечи, поставленной ею на стол.

Я пришел для того, объявил он, чтобы предложить тебе выйти за меня замуж и уехать со мной.

Не успел он подняться из-за стола, как она скользнула мимо, и он, опрокинув стул, пустился вдогонку – вверх по склону, под кронами эвкалиптов. Его не останавливала безлунная вечерняя мгла: теперь он стал проворней, а в ногах пела новая сила. Уорд мчался среди деревьев, перепрыгивал через лозы, чуть притормаживал на спусках. Через двадцать минут, карабкаясь за ней по крутому склону, он оказался в той части леса, куда никогда раньше не проникал. Найма была в белом платье, которое он не упускал из виду.

Он преследовал ее, пробираясь среди деревьев, поднялся к зарослям бамбука, потом еще выше, на открытое редколесье, где из расселин между плоскими каменными плитами выглядывали пучки осоки, полевицы, вереска, а кое-где покачивались на высоких стеблях причудливые растения – ни дать ни взять нанизанные на прутья кочешки капусты. Несколько раз Уорд оказывался у развилки; приходилось решать, какой тропой бежать дальше. С промежутками в несколько минут он выхватывал взглядом Найму, которая мчалась дальше. До чего же стремительно она бегает – он успел забыть, насколько стремительно.

Уорд пробежал следом за ней по какому-то лугу с валунами, затем началась длинная полоса голой земли. Он пытался ступать след в след, приноравливаясь к длине шага Наймы. Легкие протестовали, в ушах шумело. Ее следы вели сначала к горному хребту, а оттуда, через нагромождение валунов, к кромке утеса. Уорд остановился. Под линией горизонта тянулись океанские просторы, отражая мерцающие звезды головокружительной игрой пятен. Озираясь, он надеялся выхватить взглядом белое платье, уловить во мраке струистую грацию девичьего тела. Но все напрасно. Он ее упустил: это был тупик; неужели в силу своей самонадеянности он выбрал не ту тропу? Походив кругами, Уорд оттянулся назад, а потом опять вышел на кромку скалы. Он не сомневался, что видел, как ее платье мелькнуло между валунами, на которые он теперь опирался. Да и на земле остались ее следы. За спиной тянулись пройденные им дороги. Впереди открывались дороги пустоты, космос, вихри созвездий, настоящих и отраженных в воде, что шептала и плескалась где-то далеко внизу.

С неба упала звезда, потом другая. В ушах стучала кровь.

Он склонился над пропастью и, не видя ничего, кроме далеких бликов, все же преисполнился какой-то решимости, зажмурился и шагнул вперед.

Через много лет при взгляде в прошлое он задавался вопросом: быть может, надев это белое платье, оставляя четкие следы, она сознательно обнаруживала себя перед ним, играла в поддавки? Преследовал ли он ее, как преследует свою жертву хищник, или шел на приманку, сам оказавшись жертвой? Спугнул ли он ее, стоявшую у кромки утеса, или это она увлекла его в бездну?

Падение было нестерпимо долгим, прошла, казалось, целая вечность, но в конце концов он со шлепком ударился о воду, ушел на глубину, а потом, глотая воздух, вынырнул на поверхность. По теплому, обволакивающему течению он понял, что оказался в реке. Кругом высились стены ущелья. Река вынесла Уорда на галечную отмель. По пояс в воде, он сел, чтобы перевести дух; руки саднило.

Она стояла вдалеке, на противоположном берегу. Кожа ее была так же темна, как и река, даже еще темней, и, пока она шла к нему по воде, нижняя часть ее тела словно растворялась в этой реке. Подойдя к нему, она протянула руку, и он сжал ее пальцы. Рука у нее была горячая, но при этом дрожала. Течение огибало их прихотливыми витками; на другом берегу, поджав одну ногу и занеся клюв, высматривал мальков журавль.

А ведь она рисковала, проявляла удивительную, невиданную смелость. Даже Уорд понимал, что она одна из тех, кому ничего не стоит шагнуть в темноту с обрыва. Взгляд ее был устремлен поверх его головы, на звездную россыпь. Я согласна, сказала она.


В ближайшее воскресенье их обвенчал священник из Лушото.

Неделя в родительском доме: Уорд спал в ее комнате, они почти не разговаривали; каждый заслонял для другого все остальное. Когда ее не было рядом, Уорд не находил себе места: он готов был бежать за ней в дворовую уборную, рвался помогать ей одеться. Найму все время трясло. Она бросилась в него как в омут, покатилась кубарем по тропе, которую сама выбрала. В самолете они держались за руки. Уорд смотрел на проплывающие внизу пышно-зеленые холмы и в глубине души ликовал.


Сидя у иллюминатора, Найма пыталась представить, что стремительно летит по небу – не втиснута в этот тоннель вместе с какими-то незнакомцами, а действительно летит, раскинув руки, мимо клубящихся облачных громад. Она зажмурилась и сжала кулаки, но видение не приходило.

Когда Найме было десять лет, она придумала игру, которую назвала «мкондо». Игра заключалась в следующем: в лабиринте тропинок, начинавшемся сразу за родительским домом, нужно было выбрать одну, нехоженую, и идти по ней до самого конца. А в конце сделать еще один шаг вперед. Иногда для этого требовалось всего лишь перемахнуть через крапиву или проползти под лианами. Но бывало и так, что тропа заканчивалась обрывом над рекой – бурой, ленивой рекой Пангани или каким-нибудь безымянным воркующим ручейком; тогда Найма подбирала края своей ханги к бедрам и, дрожа, входила в воду. А если заключительный участок пути упирался в кедровые заросли над оврагом, тогда она залезала на сук футах в двадцати над землей и оттуда делала свой шаг вперед.

Больше всего ей нравились те тропинки, которые поднимались в горы, петляя через вересковые поля, и приводили к вершине какого-нибудь осыпающегося утеса, где она могла остановиться и занести ногу над пропастью. Вдалеке, над деревьями, кланявшимися на ветру, над плоскими, пыльными равнинами, взмывали стаи облаков, прилетавших из-за горизонта. Занеся ногу над пустотой, она подавалась вперед, навстречу волнам ветра, и воображала, будто тонет в воздушном просторе; у нее начинала кружиться голова, и в блаженном ужасе она длила эти минуты неопределенности, борясь со своим извечным желанием продолжить, броситься вперед.

Она бежала до тех пор, пока не переставала чувствовать под собой ноги, пока прошлое и настоящее не растворялись, оставляя одну только Найму, на которую взирал тревожно шумевший лес, – ее подхлестывало безрассудное желание бежать еще быстрее, мчаться под облаками и чувствовать у себя в груди огонь; изредка перед концом тропы ей казалось, будто она высвободилась из темницы собственного тела и на какой-то волнующий миг стала солнечным лучом, устремленным к небу. В этом чувстве было скорее любопытство, чем неутоленность, скорее жажда движения, чем страх перед неподвижностью. Между тем она знала и страх, и неутоленность. Сидеть сложа руки она не привыкла, но при этом терпеть не могла заниматься сбором чая, а с началом учебного года впадала в тоску.

По мере взросления Найма замечала, как друзья женятся на подругах, как юноши перенимают отцовское ремесло, а девушки повторяют судьбу своих матерей. Казалось, никто не покидал обжитых мест, никто не сходил с проторенных дорог. Она продолжала бегать по лесу и в свои девятнадцать, и в двадцать два, продираясь на четвереньках сквозь колючий кустарник или карабкаясь вверх по речным берегам. Дети дразнили ее «мвендавазиму»; сборщицы чая не принимали за свою. К тому времени «мкондо» перестало быть для нее просто игрой; оно, единственное, давало возможность убедиться, что ты жива.

А потом приехал Уорд. Не похожий ни на кого другого, он отличался какой-то значительностью, он рассказывал про те края, о которых она и помыслить не могла, в общении проявлял деликатность, какой она не знала. (Как он выходил из своего пикапа и, смущенно глядя в землю, ногтем соскабливал с рубашки комочек глины.) Его подарки, его внимание, обещание чего-то необычного, чарующего – все это привлекало ее. Но окончательное решение она приняла только тогда, когда он прыгнул за нею в реку. Ведь в ту ночь было темно, и он мог легко повернуть к дому.

В самолете Найма сидела с открытыми глазами. И замужество, думала она, и билет в одну сторону, который переносит тебя на другой континент, – все это лишь новый кон в игре «мкондо»; дело лишь за тем, чтобы, собравшись с духом, сделать последний, решающий шаг.


Огайо: город плащаницей накрыла хмарь. Пологи тумана приглушали дневной свет; над головой без конца сновали вертолеты; автобусы, как умирающие звери, с рыком ползли по улицам. В районе, где жил Уорд, дома стояли на расстоянии вытянутой руки: Найма запросто могла открыть форточку и постучаться в окно соседской кухни.

Тогда, в первые месяцы, она еще кое-как превозмогала свое разочарование, потому что истово растворялась в Уорде. Это была любовь – и самая отчаянная. В послеполуденное время Найма ежеминутно смотрела на стрелку часов, чтобы не пропустить то мгновение, когда автобус выпустит его в конце квартала, когда в замочной скважине повернется ключ. Потом они выходили на пробежку, петляя между фонарными столбами и перепрыгивая через ящики для газет. Бывало, не могли наговориться до рассвета; а как только – до обидного скоро – наступало утро понедельника, у Наймы возникало единственное желание: запереть дверь, спрятать ключи и связать его на полу в коридоре.

Хотя музей не оправдал ее ожиданий – растрескавшиеся гранитные лестницы, чучела млекопитающих, разрозненные кости, диорамы с фигурами теснящихся у костра пещерных людей с пластмассовыми глазами, – она понимала, почему Уорда тянет туда как магнитом. Это затхлое и тоскливое место было, судя по всему, призраком прошлого его страны. По ночам они сидели на крыше, наблюдали за потоком транспорта, плетущимся вдоль улиц, а то и закатывали пирушки внутри окаменелой грудной клетки бронтозавра. Стены мраморного зала были покрыты без малого пятьюдесятью тысячами насаженных на булавки бабочек из всех уголков земли. От рисунка их крылышек у нее захватывало дух: умопомрачительные голубые нимбы, тигровые полосы, ложные глаза. Уорд весь сиял, когда сыпал их названиями. Это был его любимый зал. Через много лет, неоднократно поднявшись по служебной лестнице, он продолжал заходить в зал бабочек, чтобы обмахнуть пыль, поправить ярлыки, оценить новые поступления.

Но чем больше времени она проводила в музее, тем сильнее расстраивалась. Здесь не было роста, не было жизни. Даже свет голых лампочек, вкрученных прямо в потолок, казался ей мертвенным. Сотрудники были помешаны на классификациях и названиях, как будто первая бабочка с оранжевыми крыльями вылупилась из своей куколки сразу под именем Anthocharis cardamines, как будто природу папоротников мог объяснить засушенный образец, прикрепленный к листу ватмана и помеченный Dennstaedtiaceae. Смотрители взяли доисторическую птицу Уорда, поставили на нее номерной знак и заперли в стеклянном кубе. Какая же это естественная история? Надо бы сперва натаскать земли да засыпать музейный пол. Смотрите, это червяк! – говорила бы Найма, потрясая им перед этой старой гвардией или перед группой первоклашек. Смотрите, это слизень! Вот так на самом деле выглядит естественная история. Вот откуда мы все произошли.

Потоки машин, рекламные щиты, вой сирен, чужаки, которые не смотрят тебе в глаза, – не этого она ждала, не к этому себя готовила. Листья деревьев – тех немногих, что ей удалось найти, – потемнели от заводской гари. Продуктовые магазины были безжизненными и стерильными: мясо продавалось в пластиковой упаковке, и, чтобы его понюхать, ей приходилось останавливаться в проходе и разрывать пленку. Когда она вручную стирала во дворе, соседи притворялись, что ничего не видят. Займись каким-нибудь делом, шептала она, выжимая на газон рубашку Уорда. Займись делом, иначе ты здесь не выживешь.


Уорд наблюдал, как Найма бродит по дому, будто разыскивая потерянные вещи; порой она жаловалась на странное недомогание – якобы горло сжимали невидимые клешни, голова раскалывалась от тяжести, а ноги становились ватными.

Как-то раз он повел ее на ужин к своему знакомому, университетскому преподавателю, родом из Кении. Тебе будет полезно, сказал Уорд. Жена преподавателя готовила чапати, напевая псалмы на суахили. Найма с мрачным видом сидела за столом и смотрела в окно. После ужина, когда все перешли в гостиную пить чай, она осталась на кухне, села на пол и зашепталась с кошкой.

Ночами Уорд, презирая себя, метался без сна: как можно, думал он, желать чего-то всей душой, добиться своего – и возненавидеть судьбу? И почему перемена оказалась такой внезапной? Когда его все же одолевала дремота, в коротких снах мелькали демоны без лиц; он просыпался от удушья – их когти впивались ему в глотку.

Сам Уорд тоже менялся или, точнее, возвращался в какое-то прежнее состояние, сворачивал на более легкую и знакомую дорогу. За каких-то шесть месяцев, проведенных в Огайо, у него, как заметила Найма, побледнела кожа и одрябли мышцы. Он загрузился музейными делами и с робким, виноватым видом приходил домой только к восьми, а то и девяти часам. По выходным корпел над какими-то бумагами: ему поручили редактировать музейный вестник, а затем предложили возглавить отдел внешних связей. Я люблю тебя, Найма, говорил он, направляясь к себе в кабинет. Но это был уже совсем не тот человек, что стоял под дверью ее родителей, тяжело дыша и трепеща от жизни, как молодой олень в пору гона.

Любовью они занимались с оглядкой, всегда молча. Ничего путного из этого не выходило. Тебе хорошо? – спрашивал он после, еще не отдышавшись, и почему-то боялся к ней прикоснуться, как будто она была цветком, с которого он оборвал все лепестки – случайно, да что уж теперь. Тебе хорошо?


Весь первый февраль выдался пасмурным. Снег на крыше давил мертвым грузом; по утрам она вскакивала с кровати, поднимала жалюзи и стонала при виде этой серости, без единого луча солнца, без всякого движения в воздухе. Где-то в миле от них высились плоские и гнетущие, как огромные тюрьмы, небоскребы делового центра. Автобусы с ревом пробирались сквозь слякоть.

Она приехала в Огайо; сделала этот завершающий, лишний шаг. И что дальше? – спрашивала она себя. Что теперь делать? Неужели возвращаться? В августе – ровно через год после приезда – она уже плакала по ночам. Небо Огайо нешуточной тяжестью легло ей на плечи, пригнув стебелек шеи. Она плелась сквозь время. Встревоженный Уорд повез ее за город: амбары на холмах, молотилки в поле. Заехав к знакомым, они сидели на крыльце и перекусывали свежесваренной кукурузой, поперченной и сдобренной маслом. Найма спросила: а для чего вот те белые ящики?

Это ульи, для пчел. После этого она до конца зимы сколачивала в подвале рамы, с наступлением апреля купила в фермерском магазине королеву-матку, килограммовый ящик рабочих пчел и устроила на заднем дворе Уорда пасеку. Каждый вечер, надевая брезентовую шляпу с сеткой, она окуривала пчел дымящимся пучком травы, а сама подолгу наблюдала за их трудами, за их первозданностью. И была счастлива. Но соседи стали жаловаться: у всех, мол, дети, а у многих детей аллергия. Из-за пчел невозможно подойти к кустам форзиции, к вазонам с геранью. К одной женщине пчелы залетали в дом через кондиционер. Соседи начали оставлять Уорду записки под автомобильными дворниками, наговаривали грубости на автоответчик. Затем в ход пошли открытые угрозы – в окно гостиной бросили стеклянное пресс-папье с приклеенной скотчем запиской: «Для ваших пчелок приготовлен дуст». В результате к ним заявились два копа с форменными шляпами за спиной. Постановление муниципальных органов, объявили они: пчел держать запрещается.

Уорд предложил, что поможет ей избавиться от ульев, но услышал отказ. У Наймы не было опыта вождения. Машина то и дело глохла, вновь трогалась с места и едва не сбила двух детишек на трехколесных велосипедах. В конце концов, свернув с федеральной трассы в поле, Найма открыла багажник и стала смотреть, как пчелы, кружась, вылетают из улья, ошарашенные и злые. С десяток раз они ее ужалили: в руки, под коленку, в ухо. Она плакала, ненавидя себя.


К наличникам спальни Найма подвесила птичьи кормушки, галетами приманивала в кухню белок. Наблюдала за муравьями, облюбовавшими дорожку к дому: те взваливали на себя засохших жучков и тащили в травяной лес. Но этого ей было недостаточно: в ее понимании, это была еще не природа, вовсе нет. Она высматривала синиц и голубей, мышей и бурундучков. Комнатных мух. Съездила в зоопарк, где увидела пару грязных зебр, жующих сено. И это называется жизнью? Это – выбор, который делают люди? Где-то в сердце утихали бури, гасло пламя юности. До нее стало доходить, что в ее собственной жизни все без исключения – здоровье, счастье, даже любовь – напрямую связано с окружающим миром: погода за окном, как оказалось, неотделима от погоды у нее в душе. Артерии закупоривало уныние, а легкие – свинцовое небо. В ушах отдавался пульс, шелестящий ритм крови, который отмерял время, аккуратно фиксируя каждый уходящий миг, безвозвратный, потерянный навсегда. По каждому она скорбела.


В Огайо вновь пришла зима – для Наймы уже третья; взяв «бьюик» Уорда, она съездила в Пенсильванию, откуда привезла пару совсем молодых ястребов – краснохвостых сарычей, купленных у фермера, который подстрелил у себя на птичьем дворе их мать и дал объявление в газету. Полностью оперившиеся, они были прыткими и злобными – каждый с крючковатым клювом, острыми черными когтями и огненными глазами. Надев им на головы кожаные клобучки, Найма поселила птиц в подвале, привязав к деревянной балке. Каждое утро кормила их сырой курятиной. В попытках приручить носила по дому в клобучках, защитив руку толстой перчаткой, поглаживала им крылья перышком и что-то приговаривала.

Сарычи клокотали от ярости. По ночам из подвала доносились душераздирающие крики. Просыпаясь, Найма испытывала странное ощущение перевернутого мира: небо вдруг распростерлось внизу, где с криками метались ястребы. Лежа в кровати, она прислушивалась. Потом, как и следовало ожидать, начались телефонные звонки: соседи выясняли, не истязают ли Уорды детей у себя в подвале.

Мало-помалу до Наймы дошло: живая природа – это не то, что можно создать или принести в дом: она существует сама по себе, как чудо, с которым соприкасаешься только при большом везении, если в один прекрасный день проходишь по дороге от начала до конца. Каждый вечер она спускалась к птицам. Рассаживала их по разным углам подвала, гладила перышком, разговаривала с ними на суахили, точнее, на своем родном наречии чагга. Но они все равно кричали. Да заткнешь ты их или нет? – возмущался из кабинета Уорд. Всему есть предел! Но ярость не знала пределов: она жила у этих птиц внутри, копилась во взгляде.

Всю неделю соседи обрывали им телефон и дважды вызывали полицейских; не выдержав, Уорд усадил ее перед собой. Найма, сказал он, полиция заберет ястребов. Как ни печально. Пусть приезжают, ответила она. Но с наступлением темноты вынесла одного сарыча на задний двор, сняла у него с головы клобучок и отпустила. Птица неуклюже взмыла в воздух, пробуя крылья, и приземлилась на конек крыши, откуда начала пронзительно визжать, как автомобильная сигнализация. Под ударами клюва с крыши сыпались куски шифера. Сарыч свалился на крыльцо и стал биться грудью в оконное стекло. Потом уселся на почтовый ящик и завопил с новой силой. Найма, восхищенная, запыхавшаяся, прибежала туда.

Не прошло и пяти минут, как полиция уже светила в окна фонариками. Уорд стоял на тротуаре в домашних штанах, качая головой и указывая на визжащую птицу, которая теперь сидела на водосточном желобе. Вдоль улицы тут и там на крыльце загорался свет. Двое в спецовках, вооружившись сачками на длинных шестах, заехали грузовиком на газон и попытались поймать ястреба. Тот кричал и пикировал им на головы. Наконец, когда завывания полицейских сирен, людские крики и яростные птичьи вопли достигли апогея, прогремел выстрел, полетели пух и перья, а потом наступила тишина. Смущенный коп убрал пистолет в кобуру. Останки птицы комом упали за живой изгородью. А в темноте еще долго кружились лоскутки раздробленного оперения.

Найма дождалась, чтобы полицейские уехали, а соседи погасили свет. После этого она вернулась в подвал, взяла второго сарыча и выпустила его на заднем дворе. Как пьяный, он поднялся в небо и растворился над городом. А она, прислушиваясь, замерла в предрассветной мгле и всматривалась в ту точку, где потеряла его из виду, как черную песчинку среди серых россыпей.


Ну, хватит, не выдержал Уорд. Кого еще ты притащишь в дом? Крокодила? Слона? Тряхнув головой, он широко раскинул руки и сомкнул их вокруг нее. За каких-то три года он обрюзг настолько, что стал внушать ей неприязнь. Может, пойдешь учиться? – спрашивал он. До кампуса отсюда рукой подать. Но при мысли о колледже ей сразу вспоминались тягомотные школьные будни в Лушото, духота в классах, настырные математические формулы и прикнопленные к стенам невразумительные географические карты. Зеленый цвет – суша, синий – вода, звездочки – это столицы. Учителя просто свихнулись на том, чтобы давать имена вещам, которые испокон веков обходились без имен.

Ложилась она рано и каждый день спала допоздна. Ее одолевала зевота, в которой Уорду виделся безмолвный крик. Однажды, когда муж уехал на работу, Найма вышла из дому, села на первый попавшийся городской автобус и поехала неведомо куда; в конце концов водитель объявил конечную остановку – аэропорт. Она бродила по терминалу, разглядывая табло, где сменялись названия городов: Денвер, Тусон, Бостон. По кредитке Уорда купила билет до Майами, сунула его в карман и стала ждать объявления о посадке. Дважды она подходила к телескопическому трапу, но не решалась двинуться дальше и поворачивала назад. На обратном пути, в автобусе, она почувствовала, как из глаз текут слезы. Неужели она забыла, как делается завершающий шаг? Как это могло произойти настолько быстро?


Летом она жаловалась на влажность воздуха, зимой – на холод. Отговаривалась недомоганием, когда Уорд предлагал ей сходить куда-нибудь поужинать; стоило ему завести речь о музее, как она отводила глаза и даже не делала вид, что слушает.

После четырех лет семейной жизни она все еще машинально называла их дом его домом. Это наш дом, настойчиво поправлял Уорд и каждый раз стучал кулаком в стенку: а там – наша кухня. Наша полка для специй.

У него закрадывались подозрения, что она собирается уйти; он был почти уверен, что однажды проснется и обнаружит, что на комоде появилась записка, а из стенного шкафа исчез чемодан.

Приходил он поздно и сталкивался с ней на крыльце. На работе – аврал, оправдывался он, а она проскальзывала мимо и уходила в темноту.

Наконец в музейном офисе Уорд достал из ящика стола блокнот и написал: «Теперь я понимаю, что не могу тебе дать того, к чему ты стремишься. Тебе хочется движения жизни и чего-то такого, о чем я даже не догадываюсь. Я заурядный человек и живу, как все. Если тебе придется уйти от меня ради того, что тебя влечет, я пойму. Хотя бы раз увидев, как ты убегаешь в лес или бросаешься на капот автомобиля, ни один человек не смог бы жить без тебя счастливой и полной жизнью. Но я попытаюсь. Во всяком случае, как-нибудь выживу».

Он сложил подписанный листок и засунул в карман.


Как странно переплелись их судьбы: рожденные в разных концах света, они познакомились по воле случая, из чистого любопытства, но были разделены несходством своих представлений о мире.

Пока Уорд с этим письмом в кармане ехал в автобусе домой, их уже ожидало другое письмо: из чрева самолета оно перекочевало в грузовик, потом в другой и много раз перешло из рук в руки, прежде чем оказаться в Огайо и завершить свой путь в их почтовом ящике, – письмо из Танзании, от дядюшки Наймы. Она внесла конверт в дом, положила на столешницу и долго не сводила с него взгляда.

Уорд, придя с работы, отыскал ее на полу в подвале, свернувшуюся под шерстяным одеялом.

Поводив у нее перед глазами пальцем, он принес ей чаю, но она не стала пить. Тогда он вытащил у нее из руки письмо и прочел. Ее родители погибли на дороге в Тангу: их автомобиль, накрытый селевым потоком, рухнул в ущелье.

На похороны она уже опоздала, но Уорд счел, что лететь нужно так или иначе: он опустился возле нее на колени и предложил, что организует всю поездку. Ответа не последовало. Взяв лицо Наймы в ладони, он приподнял ей голову, но стоило ему отпустить руки, как голова ее бессильно упала на грудь.

Он лег спать рядом, прямо на бетонный пол, не сняв рубашки и галстука. С утра первым делом вытащил из кармана свое письмо и порвал. А после этого на руках донес ее до машины и отвез в окружную больницу.

Медсестра посадила ее в кресло-каталку, определила в палату и тут же поставила ей капельницу. С ней будет все в порядке, заверила женщина, здесь ей окажут помощь.

Но это была не та помощь, в которой нуждалась Найма: белые стены, искусственный свет, пропахшие лекарствами и болезнями коридоры. Дважды в день ее насильно пичкали таблетками. Она плыла сквозь время, в висках медленно стучал пульс.

Сколько же дней провела она под бормотание телевизора, лежа с пустотой в сердце и притупленными чувствами? Она видела, как поднимаются и заходят белые луны человеческих лиц: врач, медсестра, Уорд – рядом всегда был Уорд.

Ее пальцы впивались в металлические борта кровати; ноздри втягивали пресный запах больничной еды: картофельного пюре быстрого приготовления, протертых овощей с лекарственным привкусом. Поблизости беспрестанно жужжал телевизор.

Сны были пустыми и серыми; она пыталась вызвать в памяти образы родителей – и не могла. Память грозила в скором времени вычеркнуть Танзанию навсегда; в таком случае Найма, подобно своим осиротевшим питомцам-ястребам, уже не вспомнит свой настоящий дом, а будет знать лишь то место, где ее держат на привязи, с клобучком на голове.

А что потом? Пристрелят?

Сейчас утро? Она уже здесь две недели? Резко выдернув из вены катетер, Найма с усилием выбралась из кровати и заковыляла в коридор.

Препараты, курсировавшие в крови, замедляли движение мышц, притупляли рефлексы. Голова превратилась в стеклянный шар, едва держащийся на плечах: одно неосторожное движение – и всю жизнь придется собирать осколки.

В коридоре, среди каталок и торопливых медсестер, она увидела под ногами полоски скотча, расходящиеся в разные стороны, подобно тропкам ее юности. Выбрав одну такую полоску, она попробовала ей следовать. Через некоторое время – трудно сказать, долго ли она шла, – ее взяла под локоть незнакомая медсестра и препроводила обратно в палату.


После этого происшествия дверь палаты стали запирать на ключ. На ужин горошек, на обед суп. Она ощущала собственное угасание: сердечная мышца совсем ослабла, и кровь просто плескалась по жилам. Что-то глубокое и безграничное ушло из нее, было вытравлено, умерщвлено, раздавлено. Как такое произошло? Она ли не охраняла свою сущность?

После больницы – неизвестно, сколько дней было проведено взаперти, – Уорд привез ее домой и усадил в кресло у окна. Она смотрела на автобусы и такси, на соседей, не поднимающих головы. Внутри у нее обосновалась необъятная пустота, тело уподобилось пустыне, безветренной и темной. Казалось, Африка уже так далеко, что дальше не бывает. Порой Найма даже сомневалась в своем существовании, думала, что история ее жизни – это просто сон, притча, написанная для детей. Смотрите, милые, к чему приводят бездумные поступки, говорил рассказчик, грозя пальцем. Смотрите, что бывает с теми, кто сбился с пути истинного.


Прошла весна, за ней лето и осень. Найма не вылезала из кровати раньше полудня. С тягучей сменой времен года у нее стерлись все воспоминания, остались лишь обрывки: писк птенцов дрозда, жаждущих, чтобы мать принесла им червяков; снег, падающий в свете уличного фонаря. Эти образы возникали словно за толстым стеклом; смысл их размывался, утрачивал связность, четкость и первозданную остроту. Правда, впоследствии к ней вернулись сны, но тоже совсем другие. Ей снился караван верблюдов, движущийся сквозь редколесье, оранжевые облака над пологом леса, но в этих видениях не было места для нее самой: она смотрела издалека – и не могла приблизиться, замечала красоту – и не могла до нее дотянуться. Как будто ее аккуратно вырезали из каждой картинки. Мир уподобился экспонату в музее Уорда: приглаженный, обращенный в прошлое, выцветший и опечатанный, с табличкой «Руками не трогать».

Иногда по утрам она из кровати наблюдала, как Уорд завязывает галстук, стоя в рубашке, доходящей до толстых ляжек, и чувствовала у себя внутри гнильцу, над которой клубится отторжение. Тогда она утыкалась в подушку, ненавидя его за то, что он побежал за ней в джунгли, за то, что прыгнул со скалы. Больше они не притворялись: Уорд оставил все попытки до нее достучаться, а Найма полностью отстранилась, чтобы не отвечать на стук. Она прожила в Огайо пять лет, а казалось, что пятьдесят.


Был вечер. Найма в полудреме сидела на заднем крыльце, когда над крышей косяком пролетели гуси. Да так низко, что ей удалось разглядеть контуры перьев, глянцево-черные клювы, одновременное, согласованное мигание каждой пары глаз. Она ощутила стремительную силу крыльев, рассекающих воздух. Птичий клин с гоготом стремился к горизонту, вожаки менялись. Найма проводила взглядом птиц, задержалась на той точке, где они скрылись из виду, и задумалась: как они выбирают себе дорогу? Что за таинственный механизм, скрытый у них в голове, переключается каждую осень, заставляя их следовать все теми же невидимыми путями к тем же южным водам? Сколь восхитительно небо, думала она, и сколь непостижимо. Гуси уже давно улетели, а она все смотрела ввысь, ждала, надеялась.

Шел тысяча девятьсот восемьдесят девятый год; ей уже исполнился тридцать один. Уорд сидел в доме и ел кекс: с нижней губы свисал сталактит из глазури. Найма вошла и остановилась перед ним. Хорошо, сказала она. Я пойду учиться.

Уорд перестал жевать. Ну-ну, ответил он. Давай.


В спортивном зале колледжа абитуриенты толпились у щитов с надписями «Муниципальное управление», «Антропология», «Химия». Ее внимание привлек один стенд, оформленный глянцевыми фотографиями. Вулкан в снежном ожерелье. Потрескавшееся сиденье стула. Серия снимков пули, вырывающейся из яблока. Она изучила все изображения – и заполнила необходимые документы: «Фотография, начальный курс: Введение в технику фотосъемки».

В подвале валялся без дела принадлежавший Уорду старенький «Никон-630»; она обтерла его от пыли и принесла на первое занятие.

Никуда не годится, сказал преподаватель. Другого нет, ответила она. Он подергал туда-сюда заднюю шторку и объяснил, что она пропускает свет, а это губительно для негативов.

Можно ее закрыть поплотнее, предположила Найма. Или же заклеить. Пожалуйста. У нее брызнули слезы.

Хорошо, хорошо, забормотал педагог, что-нибудь придумаем.

На второй день занятий он вывел студентов на территорию кампуса. Здесь мы сделаем только по паре снимков, объявил он. Не тратьте зря пленку. Все внимание – на конструктивные детали, друзья мои.

Студенты разбрелись кто куда, направляя объективы на угловые камни зданий, резные оконечности перил, купольную покрышку противопожарного гидранта.

Найма подошла к полузасохшему, согнувшемуся дубу на треугольнике газона, зажатого асфальтовыми дорожками. Заднюю шторку камеры наглухо фиксировала изолента. Пленка была рассчитана на двадцать четыре кадра. Найма с трудом понимала, что отсюда следует. Диафрагма, светочувствительность, глубина резкости – это и вовсе было для нее пустым звуком. Между тем она слегка наклонилась, направила объектив кверху, где на фоне неба шевелились голые ветви, и замерла. Облака толстым занавесом скрыли солнце, но она заметила небольшой проблеск. И стала ждать. Минут через десять облака мягко разомкнулись, выпустили тонкий луч света, озаривший дерево, и Найма нажала на кнопку спуска.


Через два дня у нее на глазах, в проявочной, преподаватель снял с сушильной веревки закрученную черную ленту ее негативов и одобрительно покивал. По его примеру она поднесла пленку к лампе и, увидев запечатленный два дня назад образ – озаренные солнцем ветви дуба, а над ними расселина облаков, – почувствовала, как с ее глаз спадает темная пелена. По рукам пробежали мурашки, ее захлестнула радость. Это было упоение, одно из древнейших чувств: как будто ты взмываешь над чащей и смотришь поверх лесных крон, заново открывая мир.

В ту ночь она не могла уснуть. Вся горела. А утром примчалась в колледж на три часа раньше положенного.


Они сделали контактные листы, а затем напечатали фотографии. В фотолаборатории Найма не сводила глаз с кюветы, ожидая, когда на бумаге проступят очертания, которые приплывали неведомо откуда, вначале совсем слабые, потом серые – и наконец, как по волшебству, появился весь образ целиком: ничего похожего она прежде не видела. Проявитель, стоп-ванна, фиксаж. Все так просто. Ей подумалось: я была создана и перенесена сюда, чтобы дать этому голос.

После занятий ее подозвал преподаватель. Склонившись над отпечатанными снимками, он указал, что она зацепила видоискателем телефонный провод и недодержала экспозицию. В целом, конечно, неплохо, для первого раза очень даже неплохо. Хотя огрехи налицо. Камера пропускает свет – видишь, как размыт край? А здесь дерево выглядит плоским; нет фона, нет центровки. Он снял очки, откинулся на спинку стула и пустился в рассуждения. Как передать трехмерность средствами двухмерного изображения, как поместить мир в плоское пространство. С этими проблемами сталкивается каждый художник, Найма.

Найма отступила назад, чтобы еще раз изучить свою работу. Художник? – мысленно переспросила она. При чем тут художник?


Каждый день Найма ходила фотографировать облака: сплошные, перисто-кучевые, а еще пересекающиеся следы самолетов, воздушный шарик над железнодорожными рельсами. Она запечатлела и пики небоскребов, уходящие в облачность, и два пышных кучевых облака, плывущих в луже. И лазурный ромб неба, отраженный в глазу мертвой собаки, только что сбитой автобусом. Мир теперь виделся ей сквозь призму источников света: окон, лампочек, солнца, звезд. Уорд оставлял ей деньги на продукты, а она тратила их на пленку; она заходила в незнакомые районы, могла присесть на корточки в чужом палисаднике и целый час ждать, когда разойдется толща облаков, чтобы убедиться, достаточно ли будет освещена нить паутины, натянутая между двумя травинками.

И вновь начались звонки: мы видели, Уорд, как твоя жена сидела возле дохлой собаки и щелкала фотоаппаратом. Она сфотографировала наши мусорные баки. Она битый час стояла на капоте твоей машины, Уорд, и таращилась в небо.

Он пробовал с ней поговорить. Ну, Найма, заходил он издалека, что нового в колледже? Или: ты на прогулке не зазевалась? Он продвигался по служебной лестнице, все больше времени проводил у телефона, выбивал дополнительное финансирование для музея и обхаживал спонсоров. К тому времени его и Найму уже разделяла пропасть шириной в много миль – их пути разошлись. Изредка она показывала Уорду свои кадры; он кивал. Здорово у тебя получается, говорил он и легонько похлопывал ее по спине. Вот это мне нравится – и поднимал со стола снимок, который она и в грош не ставила: радужное свечение в перистом облаке, плывущем на фоне луны. Найма не спорила; у нее в душе разгорался огонь. Теперь ничто не могло ее остановить. Пусть Уорд и его соседи опускают глаза в землю – она, Найма, будет поднимать глаза к небу. Пусть только ей одной видны эти оранжевые, пурпурные, голубые и белые скитальцы, эти пышные золоченые оборотни, пробегающие над головой. Когда по утрам она выходила за дверь, жесткая и темная сердцевина ее существа озарялась светом.


Начальный курс фотографии закончился. Найма получила высший балл. А осенью записалась на два следующих курса: «Современное фотоискусство» и «Техника обработки фотоматериалов». Один из преподавателей, не скупившийся на похвалы, предложил ей перейти на индивидуальную программу и сказал: думаю, мы должны предоставить вам возможность избрать собственный путь. А у нее уже был собственный путь: она воочию видела его перед собой. Кнопка спуска щелкала без остановки. Фотография сбитой собаки принесла Найме студенческую премию, в коридорах к ней подходили совершенно незнакомые люди и желали дальнейших успехов. В январе позвонил владелец какого-то кафе и предложил ей сто долларов за использование самой первой ее фотографии – дубовых ветвей, пронизанных светом. В конце весны ряд ее работ отобрали для коллективной выставки в небольшой галерее. Это же какое нужно терпение, вполголоса проговорила на открытии одна посетительница. Ее фотографии напоминают, что мгновение быстротечно, что небо всегда разное. К этой женщине присоединилась другая и объявила, что работу Наймы отличает идеальная воздушность, проникновенное выражение неосязаемого.

Не дожидаясь окончания вернисажа, Найма прошла мимо одетого во фрак официанта, который обносил гостей рулетиками, и решительно ступила в умирающий свет дня, чтобы сделать пару фотографий: клин заката, увиденный сквозь опору моста, зыбкая розетка света от скрывшейся за небоскребом Луны.


Как-то поздним вечером – дело было в апреле девяносто второго – на нее нахлынуло забытое чувство: восторг от близкого к завершению бега по тропе. Стоя на мраморных ступенях Музея естественной истории, она разглядывала небо. Во второй половине дня прошел дождь, и теперь звезды посылали на землю свое чистое сияние. Свет далеких галактик тронул ее шею и плечи, ускорил бег крови – небо стало совсем неглубоким: протяни руку – и дотронешься до его прохладной сердцевины, и приведешь в движение множество солнц, дрожащих капельками ртути. И глубокое, и мелкое – небо могло быть таким разным.

Уорд находился в зале бабочек – мучился с новыми поступлениями мертвых экспонатов. Ящик был упакован из рук вон плохо: крылышки у многих экземпляров оказались оторваны, пыльца осыпалась, узор смазался. Уорд вынимал бабочек одну за другой и раскладывал на полу, буквально собирая их по частям. Тронув его за плечо, Найма сказала: я уезжаю. Домой. В Африку.

От отшатнулся, избегая ее взгляда. Когда?

Сейчас.

Подожди хотя бы до завтра.

Она помотала головой.

Как будешь добираться?

Полечу. Она уже шла к выходу; мягкий звук ее шагов растворялся в тишине. Естественно, Уорд понял, что она собирается лететь самолетом; но в ту ночь, лежа в одиночестве на их супружеской кровати, он невольно представлял, как она раскинет руки ладонями кверху и, оторвавшись от земли, грациозно и легко поплывет над горами и равнинами к океану.


Уорд получил по почте фотографию: невообразимые громады дождевых облаков, прибившиеся к горизонту и прорезанные молнией. Он даже потряс конверт, но напрасно: она прислала только этот снимок. Через неделю доставили следующий: одинокий силуэт носорога на фоне горизонта и пересекающиеся трассы двух падающих звезд. Ни единого сопроводительного слова, ни подписи там не было. Однако фотографии продолжали приходить – раза два в месяц, иногда чаще, иногда реже. А в промежутках широко зевала жизнь Уорда.

Продав дом и всю мебель, он купил квартиру в центре города. По выходным ездил за покупками: приобрел гигантский телевизор, два кафельных панно для ванной комнаты. Сделал ремонт в своем рабочем кабинете: теперь подоконник украшали редкие морские раковины, а новый письменный стол был обтянут испанской кожей. Существенно поднаторел в музейном бизнесе: за порцией паэльи, суши-нигири «магуро» или пельменей «гедза» мог раскрутить кого угодно на спонсорскую помощь. Он научился уходить в тень, становясь идеальным слушателем, который раскрывает рот лишь в тех случаях, когда нужные люди ищут поддержки или не знают, о чем бы еще побеседовать. Чтобы пробудить в них совесть, он рассказывал о детях, которые так и рвутся в музей, а чтобы пощекотать нервы, показывал в музейном кинозале шедевры компьютерной графики – фильмы о динозаврах. В заключение он всегда говорил примерно одно и то же: «Мы открываем детям целый мир». Тогда его хлопали по плечу и отвечали: «Пожалуй, да, мистер Бич. Пожалуй, да».

Всеми силами он содействовал развитию музея. Посетителям нравились интерактивные выставки, сложные роботизированные экспонаты, миниатюрные панорамы бразильских лесов. На работу он приходил раньше всех и оставался до закрытия. По его задумке, в зале у входа каждые сорок пять минут наступал ледниковый период. Он заказал движущийся макет саванны, где качались акации, бегемоты подставляли бока солнцу, а крошечные свирепые львицы, как живые, рвали на части трехдюймовую зебру. Но, несмотря ни на что, он тосковал, и, если приглядеться, это было видно по лицу.

Как он страдает, Уорд Бич, и притом молча, приговаривали соседи и музейные волонтеры. Пусть бы нашел себе другую, твердили они. Чуть более здравомыслящую. Чтобы разделяла его интересы.

Он выращивал кукурузу, томаты, сахарный горох. В кафе садился у окна с газетой и улыбался официантке, когда та отсчитывала сдачу. И примерно раз в две недели получал фото в конверте: львиный след, наполненный дождевой водой, в которой отражаются тучи; грозовой фронт над вершиной Килиманджаро.


Так прошел год. Он видел ее во сне: она расправляла большие крылья, нарядные, как у бабочки, и кружила над земным шаром, фотографируя облака вулканического пепла, поднимающиеся из гавайской кальдеры, клочья дыма от бомбежек Ирака, изогнутые, прозрачные полотнища северного сияния над Гренландией. Ему снилось, как он ловил ее над лесом, но стоило ему занести над ней свои огромные руки-сачки, как сон прервался, горло сдавили спазмы и он, задыхаясь, невольно свесился с кровати.

Иной раз перед концом рабочего дня Уорд обходил безлюдные залы, цокая каблуками по каменным полам, и оказывался возле ископаемой птицы, которую почти два десятилетия тому назад прислал из Танзании. Косточки, вросшие в известняк, – изгибы и острия крылообразных рук, кожух из ребер, – все это было искорежено, а шея жутковато свернута: доисторическая особь погибала в муках. Ну и особь: полуптица-полуящер, неизвестно что, навеки застрявшее между более совершенными состояниями.


Впервые за долгие месяцы в почте обнаружился конверт с танзанийской маркой. «С днем рождения», – было нацарапано на листке бумаги ее неровным детским почерком. До его дня рождения и в самом деле оставалось совсем немного. Фотография, лежавшая в конверте, запечатлела глубокое, поросшее темной, густой травой ущелье, рассеченное рекой: в зеркале водной глади мерцали звезды. Он придвинул поближе настольную лампу. И трава, и речная излучина показались ему знакомыми.

Уорд понял: это их место, отрезок той реки, в которую он бросился со скалы и в которую пришла за ним Найма, почти растворившаяся в воде. Отодвинув лампу, он положил фотографию изображением вниз и разрыдался.


О чем он сожалел сильнее всего? Об их случайной встрече на дороге? О том, что ей взбрело в голову запрыгнуть на капот? О своем решении привезти ее в Огайо? О том, что он ее не удержал? О том, что не удержал себя?

У него не было ни ее адреса, ни номера телефона, ничего. В самолете он дважды вставал и выходил в туалет, чтобы посмотреть на себя в зеркало. Ты хоть сам-то понимаешь, что творишь? – спрашивал он вслух. Ты в своем уме? Вернувшись на свое место в салоне, он пил водку, как воду. Далеко внизу виднелись облака, не дававшие никаких подсказок.

После своего дня рождения – ему исполнилось сорок семь – он пришел к директору и, как положено, за две недели подал заявление об уходе. Купил билет, тщательно упаковал вещи. Каждое из этих действий стало утесом, с которого бросаешься в пропасть.

Во влажной духоте Дар-эс-Салама на него нахлынули старые воспоминания: знакомый узор на женской ханге, запах развешенного на просушку чеснока, перекошенное лицо безногой нищенки, просящей милостыню. Утром первого дня при виде собственной тени, резкой и черной, упавшей на стену гостиницы, у него возникло чувство дежавю.

Оно не покидало его и во время поездки в Тангу. Буро-зеленый простор Масайской степи, испещренный тут и там тонкими шпилями дыма; зрелище двух дхау, плывущих в Занзибар, – все это он вроде бы когда-то видел, а сейчас будто сбросил двадцать лет и впервые ехал по этой дороге на «лендровере» с лопатами, ситом и долотом.


Впрочем, без перемен тоже не обошлось. В Лушото, например, построили гостиницу: в ресторане предлагалось меню на английском языке, у входа охотники зазывали на дорогущее сафари. Горы Усамбара тоже было не узнать: на склонах появились сотни расположенных террасами плантаций, на гребнях мигали огоньки антенн. Но эти перемены – и мобильные телефоны, и такси-микроавтобусы, и чизбургеры в закусочных – не играли никакой роли. В конце-то концов, думал он, разве не по этой земле, не в этих предгорьях бродили первые насупленные человеческие существа, разве не по тем же ветрам, что и мы, определяли они приближение дождя и засухи? В каком-то путеводителе он прочел, что вплоть до тысяча девятисотого года не наблюдалось миграции хищников и зебр по реке Серенгети. Сто лет – с позиций его профессии это как щелчок пальцами. Какие перемены могут произойти за одно столетие? Насколько это ничтожная частица времени для животных, которые перемещаются туда и обратно по этой долине и от века учат своих детенышей, как жить в здешних краях?


Спал он глубоким и мирным сном, впервые за много лет его не будили видения когтей на горле. Перед тем как отправиться в путь, он выпил кофе на веранде гостиницы и сжевал сдобный хлебец. Ему казалось, найти ее родительский дом не составит труда: сколько раз он туда ездил – пятьдесят? Но дороги, широкие, с разметкой, стали неузнаваемыми: за каждым поворотом он хотел сориентироваться на местности, но шоссе внезапно ныряло вниз, вместо того чтобы идти в гору, а на месте перекрестка оказывались ворота плантации. Тупики, съезды, развороты.

Несколько дней пропетляв по предгорьям, он стал повсюду наводить справки о ее родителях, о ней самой, об имеющихся фотоателье, где можно проявить пленку. Расспрашивал и сборщиков чая, и проводников, и лавочников. Юноша за стойкой в гостинице сообщил, что отправляет пленки туристов на проявку в Дар, но с этим к нему обращаются только белые господа. Какая-то престарелая женщина вспомнила родителей Наймы, умерших много лет назад, и на ломаном английском объяснила, что после их смерти дом остался бесхозным. Накормив старушку обедом, Уорд засыпал ее вопросами. Вы можете точно сказать, где они жили? Можете объяснить, как туда проехать? Пожимая плечами, она только махала рукой в сторону гор. Чтобы найти, выговорила она, сперва нужно потерять.


Такого он не ожидал – что придется тратить время, болтаться неизвестно где, часами жариться во взятом напрокат автомобиле. Припарковавшись в каком-нибудь тупике, он шел пешком по бездорожью. На пятках вздувались мозоли, рубашки промокали от пота. Но он не сомневался: только так можно ее разыскать – если идти горной тропой. Причем такой, которая пересечется с ее дорогой, ибо на этот раз следов не будет, за деревьями не мелькнет белое платье, больше она себя не выдаст.

Каждое утро он возобновлял свои поиски, всячески стараясь заблудиться. Вырезал себе посох, купил мачете, отворачивался от щитов с надписями на суахили, предупреждавшими, вероятно, о возможных столкновениях с буйволами или о штрафах за нарушение границ частных владений. Икры были изранены, руки искусаны насекомыми. Одежда истрепалась; рукава пиджака и вовсе пришлось отчекрыжить, чтобы надевать его только в лесу, как в эпизоде из какого-нибудь постапокалиптического фильма.


Через три недели таких походов Уорд оказался на узкой тропке под кедрами. Смеркалось, он сбился с пути. Тропа так петляла, что он уже не понимал, где север, где юг; начнешь подниматься по склону – и с равной долей вероятности углубишься в горы или выйдешь на равнину; ни компаса, ни карты у него с собой не было. С деревьев запутанными сетями свисали какие-то лианы, неслись крики невидимых птиц. А он шел дальше, с трудом пробираясь по заросшей тропе.

С наступлением темноты вокруг него сомкнулись голоса ночи. Он достал из рюкзака налобный фонарь и прикрепил к шляпе. По листьям забарабанил дождь; крупные капли, падавшие на подлесок, били по плечам. Тропка давно закончилась. Он посветил фонарем в разные стороны: луч выхватил гнилой валежник, побег лианы, карабкающийся по стволу, длинные бороды мхов. Огромная колония муравьев, преодолевая все лесные препятствия, стремилась на новое место.

Ему уже было к пятидесяти; оставшийся без работы, без жены, он плутал в горах Танзании. В тонком луче света дождевая капля скользнула в чашечку красного цветка. Уорд представил, как через считаные дни эти лепестки упадут на лесную подстилку и увянут, скукожатся, чтобы в конце концов стать чем-то совсем другим: древесной корой, ягодой, энергией стремительной саламандры. Он сорвал этот цветок, бережно завернул в бандану и положил в рюкзак, сверху.

Всю ночь он шел не останавливаясь, пробирался ощупью, падал, вставал и ковылял дальше. На рассвете ему показалось, что он топтался на одном месте: никаких новых ориентиров рядом не было. Сквозь просветы в кронах лился дождь. Одежда промокла до нитки. Все знания, накопленные в течение жизни, оказались абсолютно никчемными. Как двигаться вперед, как найти воду, как высмотреть тропу – вот что сейчас было важнее всего. Какая-то часть его сознания твердила, что он напрасно не остерегся, а другая часть внушала: тебе здесь не место, здесь ты умрешь.

Чем он занимался в последние годы? Память указала на обтянутый кожей письменный стол, позвякивание столового серебра о фарфор, карты вин в ресторанах с открытыми террасами – все это пришло на смену юности, когда в руках рассыпа́лись толстые куски глины, а сердце заходилось от восторга, когда удавалось найти редкую морскую лилию, застывшую в камне, или позвоночную рыбу, вросшую в кусок сланца. Ему вспомнилось, как голосило из воды козье стадо, смытое разливом реки. Неужели он не извлек для себя никаких уроков? Почему не сберег в себе ту чистую энергию, ту фантастическую уверенность, что заставила его прыгнуть со скалы? А вдруг он сгинет здесь в одиночестве? Что станется с его костями? Быть может, они, рассыпавшись на части, уйдут в землю и станут загадкой для других видов, которые надумают заняться окаменелостями? Он не использовал всех возможностей, данных ему жизнью. Не увидел, что с жизнью – с деревьями, с беспокойной колонией муравьев, с молодыми зелеными побегами, вырывающимися из-под грунта, – его роднит сама жизнь: первый свет, изо дня в день посылающий в этот мир все сущее.

Он не умрет – просто не сможет. Он только-только начал припоминать, что такое – жить. Что-то у него внутри хотело петь и кричать: я потерялся, совсем заплутал. Грубая древесная кора, похожая на дранку, переборы дождевых капель на листьях, скрипучая любовная песнь жабы где-то совсем рядом – в этом открылась ему невероятная красота.

В лианах порхала белая бабочка размером с ладонь. Уорд продолжил путь.


В конце тропы, а вернее сказать, едва различимого просвета в джунглях, забрезжил восход. В ту ночь Уорд, пробившись сквозь гряду крапивы, нашел жилище родителей Наймы – сказочный домик, маленький, скудно освещенный. Из печной трубы поднималась струйка дыма. По стенам ползли какие-то плети, чайные поля одичали, потемнели, заросли бугенвиллеей и репейником. Но следы человеческого присутствия определялись безошибочно: за домом был разбит огород, где нежились грузные тыквы и гордо вздымались початки кукурузы. За оконным стеклом горели две свечи. Сквозь сетку от насекомых виднелись деревянные шкафчики, массивный дубовый стол; на кухонной стойке лежала гроздь томатов. Уорд стал звать Найму, но ответа не было.

Его фонарь из последних сил высветил теплицу для выгонки сеянцев чая, сверху донизу засыпанную землей и оттого похожую на гигантскую муравьиную кучу. На двери белела записка. Почерком Наймы на ней было нацарапано: «Фотолаборатория».

Сбросив рюкзак, Уорд так и сел. Ему представилось, как за этой дверью она перекладывает негативы из одной ванночки в другую, вынимает и развешивает для просушки. Каждый быстротечный миг, пойманный, продублированный на пленке и там застывший, входил в ее собственный, постоянно растущий музей естественной истории.

Вскоре кромка восхода занялась над деревьями; Уорд поднял взгляд над переплетением лозы и репейника, над темными плантациями, что тянулись аккуратными дугами, и стал смотреть туда, где первые лучи света рассекали предгорье. Из дома доносились звуки ее движения: шаркнула подошва туфли, плеснула зачерпнутая вода. Неровная громада солнца показалась из-за горизонта. Быть может, подумал он, я еще найду слова. Быть может, сейчас она выйдет – и я сразу пойму, что нужно сказать. Скажу, наверное, что виноват, что все понимаю, или просто: «Спасибо за фотографии». А потом мы вместе будем смотреть, как свет омывает холмы.

Он полез в рюкзак, достал нежный, слегка помятый цветок, бережно положил на колено и приготовился ждать.

Благодарности

Я бесконечно благодарен Венди Вейль за ее терпение и энтузиазм; Гиллиан Блейк за то, что обогатила мои рассказы; моим родителям и братьям – за все; Венделлу Мейо и Джун Спенс за то, что осветили мне путь; всем, кто нашел время прочесть первоначальный вариант этой книги, особенно Лисли Тенорио, Элу Хиткоку, Мелиссе Фратерриго и Эмми Кван Барри; Нилу Джордано за неоценимую помощь с моим первым рассказом, а С. Майклу Кертису – за помощь со вторым; Джорджу Плимптону – за помощь со «Смотрителем»; Хэлу и Жаку Истменам за то, что были для меня стимулом и примером; Майку Готри и Тайлеру Лунду за полевые исследования; Библиотечной ассоциации штата Огайо за поддержку; и, наконец, Литературному институту штата Висконсин, без которого многие из этих историй просто не появились бы на свет. Если у вас появятся свободные деньги, пожертвуйте их этой организации.

Эту книгу я посвящаю моей жене Шоне, в знак благодарности за ее непоколебимую веру, мудрость и любовь.

Сноски

1

Чапати – лепешки из пшеничной муки, блюдо индийской и непальской кухни.

2

Вылезайте (суахили).

3

«Тайны мира» (лат.).

4

Надень свитер, Доротея. В тени ведь стоишь (исп.).

5

Конечно (исп.).

6

Враки (исп.).

7

Рыбак. Рыбачка (исп.).

8

Удачи (исп.).

9

Гирос – блюдо греческой кухни, аналог турецкого донера или арабской шаурмы.

10

Овайхи – горы и река на стыке штатов Орегон, Айдахо и Невада.

11

…капитуляция Корнуоллиса… – Чарльз Корнуоллис (1738–1805) – британский военный и государственный деятель. Во время Войны за независимость США принял предложение продолжить службу в Америке. Одержав победы при Кэмдене и Гилфорде (1780 и 1781), Корнуоллис, запертый в Йорктауне Вашингтоном и французским флотом, вынужден был в 1781 г. сдаться вместе с гарнизоном из 9000 человек.

12

…испытания в долине Вэлли-Фордж… – Зимой 1778 г. близ Филадельфии состоялось решающее сражение армии Джорджа Вашингтона с британскими войсками. Освободительной армии пришлось перезимовать в пустынной долине Вэлли-Фордж, а зима в тот год выдалась на редкость суровой. Военные жили в палатках и наспех сколоченных хижинах, страдая от нехватки еды и теплой одежды. Американские солдаты даже сложили песню, в которой были слова: «Кто бывал на Вэлли-Фордж, тот не боится ада». Битва в долине Вэлли-Фордж и сегодня остается для американцев символом несгибаемого духа, способности преодолеть любые трудности ради свободы.

13

«Бостонское чаепитие» – послужившая началом Американской революции акция протеста американских колонистов против «Чайного закона» (16 декабря 1773 г.), символ борьбы с Британской колониальной администрацией.

14

…снов о Вашингтоне, Уэйне, Баньяне и Бальбоа… – Джордж Вашингтон (1732–1799) – главнокомандующий Континентальной армией в период Войны за независимость США, первый президент США (1789–1797). Джон Уэйн (Мэрион Роберт Моррисон, 1907–1979) – американский актер, прославившийся ролями в вестернах и военно-патриотических фильмах. Пол Баньян – гигантский дровосек, персонаж американского фольклора. Васко Нуньес де Бальбоа (1475–1519) – испанский конкистадор, основавший первый город европейского типа в Америке и первым из европейцев вышедший к берегу Тихого океана.


на главную | моя полка | | Собиратель ракушек |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 3
Средний рейтинг 4.0 из 5



Оцените эту книгу