Book: Новеллы



Новеллы

Аугуст Гайлит

Новеллы

Оборотень


Перевод Э. Михайловой



За глухими лесами и болотами, посреди урчащих Ургвеэских топей затеряна жалкая лачуга моего отца. Она, подобно другим в этом гиблом месте, стоит на зыбкой почве, покрытая мхом, сучьями и каменьями, с маленьким, словно пощуренным, оконцем на болото. Оттуда, как пар из кипящего котла, подымаются седые холодные туманы и клубятся над людьми и хибарами.

Люди из Ургвеэ бескровны, серы и злы, у них недобрый глаз и говорят они, лопоча и бормоча, выплевывают слова, будто отраву. И беда, если в твой дом или двор войдет кто-нибудь из этого народца, тут же околеет ягненок, сдохнет лошадь или сляжешь сам. Знают они заклинания, бродят оборотнями, заколдовывают и заговаривают тех, кто приходит к нем из-за лесов и болот за подмогою. Иной проситель так и застревает в топях, ну а те, кто знает путаные тропы, возвращаются домой здоровые и бодрые, разнося по всему свету славу об ургвеэсцах.

Никогда не светит здесь солнце, небо серое и закоптелое. Тучи низко стелятся изо дня в день, из года в год. Даже ветер дует здесь редко, разве что только зимой. Тогда чахлые сосенки заметаются метелями и убогие лачужки стонут и воют на ветру. Вокруг рыскают волки, стаями выходя к жилью.

Отец мой неказист и костляв, его долговязое тело искривлено как болотная сосна. И весь он какой-то тусклый, с узкими синими губами, белесыми жидкими волосами, словно изъеденными молью. Ходит он, пошатываясь, все хихикает и никогда не смотри в глаза. Взгляд прячет, будто собака, подстерегающая добычу.

Работы и людей он не любит. Полеживает себе, сложив на груди, руки при этом его хитрые глазки так и бегают по сторонам, словно ящерицы. Есть у него захудалая лошадь, два тощих ягненка, узкая полоска заболоченной земли, как развернутая штука полотна, - вот и все его добро. И когда он пашет свое хлюпкое поле, то все время покашливает, останавливается и кряхтит — никакой радости от работы, голод и нищета поселились у него в лачуге, в пустых закромах бегают крысы. Даже заговаривать и ворожить, как остальные, он ленится, и потому редко кто заглядывает к нему в дом. Если и зайдет иной с хлебом и вином, он тут же спрячет ковригу и бутылку в кладовку, а потом ест в полудреме, смеется, лопочет. И смотрит на меня злым и презрительным взглядом.

Всю свою жизнь он был стервецом и не любил меня нисколько. Ургвеэсцы говорят, будто у него была жена и куча детей, так он их всех в болото сманил. Говорят, похоронил их в клокочущей глотке трясины. Только я один и остался, чтобы было кого поедом есть.

Я рос на Ургвеэском болоте, словно чахлая сосна, корни в грязной жиже. Как дурница, чьи цветки бледны и невзрачны. Вырос в голоде и одиночестве, вместо колыбельной — истошные крики ночных сов, дни и ночи в неизбывном страх, от отца всего можно было ожидать. И он спит вполглаза — тоже не доверяет мне. Живем, как недруги, в ненависти и вражде. Рос я, точно осина — вечно дрожат ее серебристые листочки. Теперь, может, и одолел бы своего врага, но мне жутко и страшно его убивать.

Живу на Ургвеэском болоте и никуда мне отсюда не деться. Только однажды в молодости вышел я из лесов и болот: там сияет солнце и южные облака белею в вышине. Там большие дома и веселые люди. Там и церковь есть, где Бог благословляет своих чад. Там неоглядные поля колосятся пшеницей, луга и поляны пестреют цветами. По долинам с журчанием текут реки. Люди ходят к своему богу, сетуют на беды и одиночество.

А кому мне поведать свою печаль? Я одинок и нелюбим, за мной по пятам ходит тоска и посмеивается. Над головой висят свинцовые тучи, и не слышно там птичьего пения. Да и кто навестит тебя в гнилом болоте, разве только уж или голодный волк. Наш брат не смеет покидать свои места, ему вреден солнечный свет. Он умрет, как призрак, от запаха цветов, вечернего ветра, солнечных лучей. Он, словно дурница, перенесенная из жижи в землю, никнет и увядает. Мы обречены на жизнь и на смерть в проклятом болоте. Нет ни радости, ни веселья, а после смерти нас уносят в трясину. Оттого здесь туманы весной ядовиты, а осенние ночи полны проклятий, стонов и воплей. Это души умерших, что блуждают по болоту, - так ургвеэсцы говорят.

Наша жизнь — жалкое прозябание. Без надежды и мечты. В будущем нас ждут лишь черные дни и серые космы туманов. Часто мне кажется, что других стран и людей и нет вовсе, и солнечных лугов нет, будто весь мир сплошное урчащее болото. Кажется, будто цветущие луга всего лишь мечта, благое устремление к Богу. Везде живут одни ургвеэсцы, и нет конца этому болоту. Здесь брожу я один в полном отчаянии, на душе неизбывная тоска.

Не может меня утешить и Хундва, милая Хундва, девушка с прозрачными, как вода, глазами. Она ведь тоже живет на болоте — бескровная и боязливая.

Мать Хундвы, старая Улла, - колдунья. От моей до ее хибарки всего несколько верст. Мудреные тропы ведут к ней, держись, коли вздумаешь туда отправится! Старая Улла славится своими заговорами и ворожбой, люди к ней издалека приходят. Она умеет лечить, ладить богатым домовых — хранителей добра, умеет предсказывать будущее и видеть прошлое. Говорят, она даже знает место, где ворота в ад находятся, оно будто бы здесь, в Ургвежских топях. И грехов за ней водится столько, что ими можно все болото заполнить и превратить в цветущее поле.

Сказывают, богата старая Улла, однако никто в ее сундуки, что в задней каморке, не заглядывал. Время от времени она выносит свое добро во двор — проветрить, вот тогда-де и можно увидеть чудо — до чего хороши эти сверкающие горы сокровищ.

Сама ведьма ходит в отрепьях, старая и слепая, глаза у нее, словно иссякшие источники. Долго должна она всматриваться, прежде чем разглядит, кто перед ней. Шастает по болоту, прыгает, как лягушка, с кочки на кочку. Собирает там диковинные растения и коренья, чтобы потом отвары от разных недугов продавать. И нет человека, который бы не боялся Уллы: уж лучше встретится с волком или выйти на медведя!

Мой отец часто захаживает к Улле. Они друзья — один бог знает над чем они там вдвоем колдуют. Едва наступает вечер и сгущается туман, мой отец исчезает. И ночью, если как следует прислушаться, можно уловить их смех. Над чем смеются, чего так весело этим двум хрычам? Куда они ходят, что делают, кому готовят погибель?

Я люблю Хундву, но боюсь ей в этом признаться. Как пойдешь, такой неказистый к девушке и скажешь: люблю тебя! Вот я и говорю совсем о другом, вроде: «Хундва, сегодня густой туман, чего ты такая невеселая? Ночью ухали совы и летали над моей хибарой. Придется, видно, пороху посыпать на крышу».

Но Хундва смотрит на меня и не отвечает. Она, как болезненный ребенок, пугливая и безжизненная. Иногда глаза у нее белые, как снег. Сидит целыми днями у тусклого окна и смотрит на болото. Иногда поет, но песенки ее грустные и навевают печаль — будто едет длинная вереница саней по ночному полю. И слова какие-то странные, не совсем для меня понятные.

Я люблю Хундву, хочу ей сказать: пойдем со мной, моя девочка. Хочется взять в свои руки ее холодные робкие пальчики и подуть на них, как на крылья озябшего птенчика. Хочется прижаться губами к ее бледным щекам, чтобы на них хоть немного проступила краска. Но я нерешительный человек и поэтому говорю: не выйти ли нам, Хундва, на свежий воздух, не пройтись ли немного? Я знаю одно место с гадючьей норой, не хочешь ли пойти со мной посмотреть? Она качает головой — не хочет идти со мной.

Я долго молчу и влюблено на нее гляжу. До чего желты у Хундвы щеки и холодны губы. Большие глаза неподвижны — нет в них ни мечты, ни желания. И я рассказываю ей о далеких странах, что лежат поту сторону лесов и болот. Говорю о солнце, его несравненном блеске, о вечерних облаках, что пылают, сгорая. Но Хундва даже не улыбается, поворачивается ко мне спиной и говорит:

- Не ври, Энрик, нет на свете таких стран, наши болота без конца и без края, за ними одна темнота!

- Нет-нет, Хундва! - вскрикиваю. - Я сам там был, видел собственными глазами! В трех днях пути от нашего дома кончаются болота и топи, за лесами начинаются деревни, поселки и города. В них столько радости, смеха и солнца. Там даже церкви есть, и люди сидят в них и поют. Сам Господь беседует с ними и благословляет на новые труды и борьбу.

Но Хундва даже не слушает меня, начинает тихонько напевать — так жужжит прялка в ночной темноте. Я замечаю, как дрожат ее губы, как ресницы опускаются на прозрачные глаза.

Что ей сказать, чтобы она мне поверила? Как описать красоты цветения, чтобы она увидела его?

Но я молчу, молчу и слушаю тихую песню Хундвы. Слушаю и начинаю сомневаться в существовании стран за лесами и болотами. Может, я их видел во сне, когда бредил в жару на волосок от смерти? Может, на свете и нет ничего, кроме этих гнилых болот, закоптелых лачуг и нас, людей, заблудших душ? И мои мечты улетучиваются — мне нечего больше сказать Хундве.

Проходят часы, но я не двигаюсь с места. Словно проваливаюсь в сон — ни одна мысль не промелькнет в голове. В лачуге темнеет, туман серой стеной встает у окна. Тело Хундвы теряет очертания, вижу лишь ее бесформенную неподвижную тень. Мы молчим. Кругом — ни звука, ни шороха.

И тут я слышу приближающиеся шаги и тихий разговор. Это Улла с моим отцом возвращаются домой.

- Наконец-то вы пришли, - говорит Хундва, и я ловлю в ее голосе радость. Она встает, зажигает лучину и улыбается моему отцу.

- А ты, парень, чего здесь околачиваешься? - спрашивает он. - Ступай домой, нечего тебе здесь рассиживаться.

Мне неловко перед Хундвой, и я отвечаю, что еще немного посижу.

- Насиделся уже, - насмехается отец. - Нечего тебе здесь больше делать. Проваливай! А мне тут еще одно дельце нужно справить!

И он выталкивает меня за дверь. Я мог бы вцепиться в него зубами, но я труслив и мне страшно. Зачем я подчиняюсь отцовской воле? Зачем терплю все его издевательства и не сопротивляюсь? Мне бы выгнать его из дома, пусть бегает, точно волк, по болотам и топям, поджав хвост и щелкая зубами. Силенок у меня хватило бы, да и злости не занимать, но я не смею. До чего я жалок и труслив, как презираю себя. Я — болотная сосна, клонюсь во все стороны. Сижу на шаткой кочке, под которой течет вода, и не решаюсь прыгнуть дальше. Голод лишил меня смелости, туман разъел меня. Как тихие воды, течет время, но ничего не меняется. Уж зубы выпадают изо рта, а я не грызу других и не кусаюсь. Подымаются туманы, урчат топкие болота, в кустах дурницы извиваются гады, над нами витает колдовская сила — ничего не меняется! Когда же вложат в мои руки оружие, чтобы я, униженный и презренный, бросил боевой клич! Когда доживу до свободы и во мне вспыхнет ярость?

Другие гонят перед хибарами спирт — я же не делаю и этого, живу в грусти и печали! Поэтому они не выносят меня, моя душа им претит. Другие ходят на медведя, бегают за девчонками, ворожат, заговаривают, водятся с нечистой силой — мне некуда пойти. Они смеются надо мной, как над изгоем, как над гадом ползучим, у которого вырвано жало. Я одинок, и тяжелая тоска гнетет мою душу. Вздыхаю про себя, нет, что бы крикнуть во всеуслышание.

Боже, научи меня кричать так, чтоб болото откликалось! Чтобы и медведи и люди задрожали от небывалого страха. Отвори мои раны, пусть накипевшая боль хлынет потоком. Не могу я больше молчать.



Кто замкнул мне рот, и я онемел, кто меня сглазил, так что взгляд мой не горит яростным огнем? Кто связал меня по рукам, и мои кулаки не обрушиваются на врага? И слышу, словно в насмешку: туманы и болота, туманы и болота!

И я горько усмехаюсь, спеша домой. Поздний вечер, под ногами хлюпает тухлая вода, то и дело приходится опускаться на четвереньки и ползти, чтобы не провалиться. С кочки на кочку, хватаясь за ветки и коренья. В темноте туман сгущается. Холодно. Замечаю, что кочки на тропе сбиты, корни перерублены. Отцова работа, не терпит, чтобы по его тропам ходили чужие. Только он и Улла знают тайные дорожки, словно они от веку им принадлежали, как и это болото, эти лачуги и люди, подчинившиеся им. Все принадлежит им, даже я с этой своей робостью.

Придя домой, долго сижу под дверью.

Хундва, думаю я, ты улыбнулась моему отцу, в твоем голосе звучала радость, когда он переступил порог. Почему, Хундва, ты так приветлива с ним, всегда ему рада? А когда сидишь со мной, нет у тебя ни единого слова, все молчишь, и от тебя веет холодом.

В дом я вхожу за полночь.

Кругом бродят волки. Сквозь туман доносится голодный вой. Поди разберись, кто из них зверь, а кто — оборотень, с разбитыми зубами и окровавленным ртом.

Проваливаюсь в сон, как убитый.



2.



Просыпаюсь от громкого, настойчивого стука.

Кто-то безостановочно колотит в дверь. Сквозь узкое окно просачивается утренний серый свет. Отец спит в кровати, тяжело дышит. Видать, домой вернулся только под утро.

Открываю дверь.

На пороге стоит Кристьюхан, старый Кристьюхан, который годам своим счет потерял. Год проходит за годом, спина порастает мхом, жалкая жизнь еле теплится. Живет будто себе на зло. Трухлявый пень — дряхлый и убогий. Из нагноившихся глаз сочатся слезы похожие на желтую смолу из пораненного дерева.

- Это ты, Кристьюхан, - удивляюсь я, - так рано?

- Я, сынок, я, кто ж еще, - всхлипывает он жалобно. - Оборотни лошаденку мою заломали? Выхожу утром во двор, смотрю, глазам не верю — лежит, бедняга, окоченелая — жила перерезана, кровь вся высосана. Иисус Христос, единого Бога единый сын! - кричу, - надо же такому случиться! Уж лучше бы взяли последнюю овечку или меня самого — что же я без лошади-то буду делать? Она — единственная моя опора и кормилица.

- Кристьюхан, - говорю. - Не мели вздор, кому нужна твоя лошадь?

Кристьюхан заходит в дверь, хнычет, как ребенок. Все его тело сотрясается от плача. В седую бороду стекают желтые слезы.

- Лошадка моя в стойле стояла, обыкновенному волку и не вытащить. Это все оборотни. В дом не зашли, меня не тронули. А могли бы сонного загрызть, ведь я — старый человек, не вижу ничего и не слышу. И овцу не тронули — лошадь им понадобилась, облезлая моя коняга!

Тут старик подымает голову, в его глазах зажигается злоба. Да как закричит:

- Эх, парень! Дурное дело ты сделал! Будь проклят до конца своих дней, господи, прости старика! Чтобы не было тебе никогда ни покоя, ни радости! Неужто есть больше нечего, что ты оборотнем ходишь, скотину губишь? Пришел бы как человек, я бы своей рукой, своей старческой рукой наскреб тебе муки, все бы отдал до последней крупиночки — небось, хватило бы тебе на хлебушко! Но ты приходишь посреди ночи в звериной шкуре, крадешься, как тать. - Иисус Христос, единого Бога единый сын! - кричу я над своей околевшей лошадкой, - что мне теперь делать? Я стар и слеп, нет у меня ни одной родной души, все померли, один я остался — как теперь быть. Грех, сынок, великий грех!

Не ври, Кристьюхан! - воплю я. - Не ходил я оборотнем к тебе, да и не умею я этого!

Но старик не слушает. Голова его опускается, злоба в глазах гаснет. Он несчастен и беспомощен. Долго и надрывно кашляет, потом оборачивается к отцу и говорит с укором:

- А ведь мы соседи с тобой. Много ли добра нажили! Всегда малым довольствовались, ползали по кочкам, как червяки, с пустым брюхом, голые и босые. И все же честно жили, оборотнями не бегали. Теперь вот вырастил сына, вымахал он большой и сильный, мог бы жить тебе на радость — так нет! Оборотнем ходит — богатых не трогает, далеко не ходит — под боком берет, последнее отнимает! Грех, сынок, большой грех!

- Так вот почему его ночью дома не было! - роняет отец.

Смотрю на него и злость закипает у меня в груди.

- Не ври, - кричу я. - Ты очень хорошо знаешь, что я всю ночь дома был и никуда не отлучался!

- Вот они какие, - вставляет Кристьюхан. - Сделают черное дело, а признаваться не хотят. Зря запираешься — напрасно я говорить не стану — старая Улла сама мне сказала. Ходил к ней, спрашивал, упрашивал. Долго она колдовала, чего только не делала — на огонь плевала, на золу дула, потом покачала головой и сказала, что ничего не попишешь, все знаки на Энрика указывают. Энрик прошлой ночью все возле дома кружил, он и зарезал твою лошадь. Все следы туда ведут. Так сказала старая Улла. А еще она сказала, что парня нужно наказать, в болото загнать, в кипящей смоле выварить. Для ведьмы секретов нету, она как по книге читает про наши дела и помыслы. Ну я и поспешил сюда, да только теперь горю не поможешь.

- Врет она! - кричу я. - Врет старя ведьма!

- Ведьма не может врать, - возражает Кристьюхан.

- Значит, Улла сама ходила, - продолжаю вопить я. - Сама кружила по болоту, она и раньше этим занималась! Кто ж не знает, сколько бед натворила злая старуха! Иначе откуда у нее такое богатство?

- Где уж ей теперь, - отвечает старик. - Она же старая и слепая, какой из нее оборотень!

Что я должен был сказать, чтобы мне поверили, какие слова найти, чтобы снять с себя подозрение? Слова у меня робкие и бессильные, словно я сам себе не верю. Уж лучше быть зверем гонимым, скрываться в болоте, чем жить среди людей. Люди — самые лютые хищники, их глаза умеют скрывать грехи. В душе таиться кровожадный убийца, а на губах играет невинная улыбка.



Отец встает с постели начинает понемногу осваиваться. Он подозрительно смотрит на меня и качает головой. Хотя я вижу по его насмешливым глазам, что он наслаждается моим несчастьем.

Во дворе толпятся женщины, заглядывают к нам в окно. Они любопытны и злы, но войти боятся. Трещат, как сороки. Заметив меня, бросаются к окну и тут же с воплями разбегаются.

- Оборотень, оборотень! - кричат они.

- Кристьюхан, - говорю я, - Улла врет. Должно быть, неспроста она это делает. Она ненавидит меня и хочет моей погибели. Ищи оборотня в другом месте.

И снова старик подымает голову, и его глаза наливаются кровью.

- Не отпирайся, парень, - кричит он гневно. - Это ты убил!

- Лучше признаться, чего уж там скрывать - издевается надо мной отец.

Мне нечего больше сказать.

Я выскакиваю за дверь и бегу к Улле. Хочу схватить ее за горло.

Но ведьмы не оказывается дома.

- Хундва, - говорю я. - Маленькая лохматая Хундва, бежим со мной! Они говорят, будто я оборотень, будто я зарезал лошадь Кристьюхана. Я не хочу больше с ними жить, они для меня хуже смерти. Я в болото хочу бежать, в лес, куда глаза глядят. Только бы избавиться от них, выбраться из этого гадючника. Хочу расти свободно, как дерево, подставив ветру широкие ветви. Хундва, моя Хундва, бежим со мной. Я знаю такие места далеко отсюда, где нас не надет ни один ургвеэсец. Там широко раскинулись поля, волнуются реки, сияет солнце. Здесь ты быстро увянешь, как дрожащий листок на осеннем ветру. Почему ты не хочешь идти со мной, Хундва?

- У тебя не избушки, - отвечает она.

- Я построю тебе избушку, - обещаю я. - Но не на болоте, не в трясине, где живут одни хищные звери и гады. Я построю ее в открытом поле, где гуляют вольные ветры. Хундва, тебе неведом вечерний ветер, напоенный медом и цветочной пыльцой. Ты никогда не видела вечернего зарева. Вообрази, что птицы вьют гнезда у нас под стрехой и без конца распевают свои песни! Идем со мной, бежим отсюда, подальше от этих мест, где нет сил ни жить, ни умереть.

Пусть говорят, что люди из Ургвеэ не выносят лучей солнца, что сразу слепнут и умирают — пусть, бежим туда, пусть мы проживем всего один день, одно мгновение, но зато мы увидим солнце! Что нам смерть, если мы будем вместе! Только подальше от этих туманов и этих людей! Хундва, ты не улыбаешься, на радуешься!

- Таких мест нет нигде, - отвечает Хундва.

И я сдаюсь, уступаю.

- Может, и нет, - говорю я с тоской. - Может, везде одни болота, как ты говоришь, но разве это мешает нам искать? Только пойдем со мной, одному мне не уйти. Душа моя больна, я слаб. Но ты качаешь головой, не хочешь идти? Тогда скроемся в болоте, построим там свою избушку посреди урчащих вод. Натаскает камней и сучьев, насытим болото, пока оно не станет твердью.

- Избушка посреди болота? - смеется Хундва.

Подымаю глаза, вижу ее смеющийся рот и с ужасом замечаю, что ее губы в крови. В растерянности умолкаю.

- Хундва, - говорю я ей, - так это ты оборотнем бегала прошлой ночью. Это ты заломала лошадь Кристьюхана! Зачем ты это сделала, Хундва? Бочки твоей матушки полны мяса, закрома завалены зерном, кладовые ломятся от золота и серебра. Зачем ты сделала это, кровожадное животное? Вытри свои губы, мне стыдно и страшно.

- Не говори так громко, - сердится Хундва.

- Я кричать должен, вопить что есть мочи! Хундва, маленькая Хундва, девочка из болота, ходит оборотнем, весь рот в крови! Хундва — в твоем имени шумит вечерний ветер, а ты рыскаешь кругом, словно хищный зверь, и сосешь кровь. Вечная ночь опустилась мне на сердце. Теперь я тебе верю, нет других стран за лесами и болотами, других людей. Только мрак и темень кругом, одно туманное болото, куда ни посмотри, куда ни пойди. Весь мир сплошное урчащее болото, в котором мы стонем и страдаем. И злоба горит, и ярость гложет, и преступление гнездится в каждой душе.

Значит, не Хундвы с золотым пушком на щеках, она всего лишь призрак, бред моей души. Есть хищник и рыскающих зверь, который только и ждет, кому бы вцепиться в глотку. Нет мне спасения, бесполезны мои стенания. Как белка прыгаю с дерева на дерево, и каждая ветка качается подо мной.

- Ты нездоров, - говорит Хундва. - Ступай домой. И не показывайся людям, они ненавидят тебя. Что ты знаешь о мытарствах оборотня! Что знаешь ты о лесах, когда они расступаются перед тобой и под ногами ломаются сучья? Говоришь о свободе, а знаешь ли ты, что только дикий зверь может быть свободным? Ненавижу тебя, ты робок и слаб! Ты говоришь о странах, которых нет. Ты молишься богу, которого я не знаю и не хочу знать. Тебе никогда не распрямиться. Ты кричишь в ночи, но твой голос не слышен в тумане. Ты слаб телом, ярость твоя бессильна и речи твои пусты, ветер проходит сквозь них, как сквозь сито. Ты говоришь о солнце, но слова твои холодны, они пропитаны туманом. Мы не знаем других земель и не хотим там жить, к чему говорить об избушке посреди привольного леса. Позови меня в болото волчицей, будь зверем, как все мы, может, тогда я услышу тебя. Твой отец стар и хитер, но у него острые зубы, он звереет, когда вонзает их в жертву. С ним я и ходила заламывать лошадь Кристьюхана. Знай, когда-нибудь он и тебе вцепится в глотку, потому что ты слабый и никудышный.

В ее глазах вспыхивает презрение, щеки розовеют. Она говорит монотонно, нараспев. Вытирает губы, на пальцах остается кровь.

- Ошибаешься, Хундва, - говорю я ей. - Вот вырастет мой гнев, тогда берегись! Туман расступится передо мной и тучи рассеются. Я только волчонок, клыки не прорезались еще. Се меня гонят и презирают, но однажды я выпрямлюсь, и тогда содрогнутся болота от ваших воплей. Вместо любви вы напоили меня ядом, вместо доброты вселили ненависть, посеяли бую в моей душе. Цветы бури ядовиты, Хундва!

Волоча ноги, входит Хундва в дом. Встал и я.

Осенний день наполнен мелким, как пыль, дождем. Бреду по болоту куда глаза глядят. Под кочками чавкает вода. Незаметно, крадучись подступает ночь. Ухают совы. Слышу мягкий шелест крыльев в тумане, но самих сов не вижу. Гнилые ветки и мох источают густую вонь.

Домой прихожу под утро. Отец спит, но его глаза открыты и они смеются.

Вдруг какая-то женщина распахивает дверь и кричит на бегу: « Кристьюхан умер!» Отправляемся с отцом туда. Возле лачуги собрались ургвеэсцы, в зубах трубки, на глаза надвинуты косматые шапки. Кристьюхан лежит посреди двора, возле дохлой лошади. Мужики зарезали последнюю его овцу, варили, жарили и ели, пели и бранились, и никто не говорил о смерти старика. А когда напились и наелись, понесли Кристьюхана в болото. Хундва пошла следом, как всегда безмолвная, бледная и боязливая.

Под вечер лачуга Кристьюхана загорелась. Кто-то бросил головешку под стреху. Огонь задыхаясь и пыхтя, метался в густом тумане.

Это работа Хундвы, подумал я.



Наступила поздняя осень с дождливыми днями. Пепельное небо то и дело роняло слезы. Болота сделались непроходимыми, никто не решался ступать на их тропы. Дни стали короткие, не успеет просочиться серый свет, как тут же гаснет. К тому же поднялся ветер и принес мокрый снег с градом. Болото гудело и волновалось.

Пророю туман на миг рассеивался, прямо над головой по сажистому небу двигались тяжелые бесформенные тучи. Болотные клены окрасились в кроваво-красный цвет, роняли листья, будто перья. Желтые березы отливали золотом. Высоко над болотом гоготали улетающие гуси.

Отец целые дни проводил у старой Уллы. Был весел, все время смеялся, явно что-то задумывал. Под вечер брел домой с тяжелыми узлами и мешками на горбу. Закрома наполнились зерном, в хлеву появились две телки. Достаток его рос с каждым днем.

Потом он начал гнать спирт, варить пиво; пробовал, смаковал, но не пил. Замышлял что-то всерьез. На мои вопросы только усмехался, и в горле его слышалось странное, похожее на смех дребезжание.

Однажды к нам пришла Хундва.

Она была весела, руки ее горели. Она осмотрела приготовления отца, попробовала свежее пиво, отхлебнула водки, заглянула в хлев, походила по дому и всем осталась довольна. На прощание сказал мне:

- Готовься к свадьбе, недолго осталось. Маленькая Хундва выходит замуж!

- К какой свадьбе? - поперхнулся я.

- Нет, вы только посмотрите на него, - рассмеялась она. - Он не знает. Все Урквеэ бурлит, а он не слыхивал.

- Ах да, - спохватился отец. - Раз Хундва ко мне переселяется, придется тебе подыскать другое жилье. У меня для тебя места нет.

Они дружно смеются, их похотливые губы раскрываются, глаза горят, они берутся за руки и спешат через болото к Улле. Хундва вприпрыжку впереди, юбка развевается, как парус, отец, сгорбившись, пыхтя и кашляя, ковыляет следом. И ветер бросает им вслед, словно цветы, охапки снега.

Разом во мне закипает все — гнев, страсть и отчаяние.

- Хундва, - кричу я. - Молодая волчица из болота, всего от тебя ожидал, только не этого. Господи, только не этого! Что может быть более мерзким, жестоким и горьким! Или твои глаза ослепли, или ведьмаки тебя околдовали — тебе на погибель и людям на смех?

Хочу бежать за ними, кричать, хочу столкнуть их в урчащую прорву трясины, но услышав удаляющийся смех, остаюсь возле своей лачуги. Во мне вдруг просыпается зверь, хочу бить и крушить пивные бочки, чаны с водкой, хочу красного петуха под крышу пустить! Пусть празднуют свадьбу посреди болота, в ржавой воде, и в гостях у них будут кикиморы, оборотни и снежные вихри. Хочу выть, как зверь, скалить зубы.

- Ах так, значит, - кричу я, - так обделываются делишки, потихоньку, украдкой, как ночь подступает к болоту. Хундва, молодая волчица, будет жить здесь с тем, кого я ненавижу больше всего, чьим проклятием пропитана каждая моя клеточка. Явится сюда, влюбленная обнимать-целовать старика, перебирать желтыми пальцами его сивую бороду, петь ему песенки, странные и непонятные, как сон, как воды тихое течение. А потом, ночью, как только сгустятся туманы и засвистит, загуляет ветер по всей округе, побегут они оборотнями по болоту. Молодая волчица впереди, старый самец, принюхиваясь, позади. Тогда береги скотину, всякую живность береги — кровожадная Хундва колобродит!

Я наливаю из бочек питье и с проклятиями глотаю его. Радо радуетесь, кричу я, погодите, ужо покажу я вам свои зубы!

Но чем больше я сыплю проклятий, тем яснее чувствую невыразимое отвращение к этим людям и этим местам. Я здесь чужой и никому не нужен — ничто больше не удерживает меня здесь. До чего же низкий и закоптелый в лачуге потолок, до чего же голое и бесприютное это болото. Прочь отсюда, прочь — подальше от этих мест, мочи моей нет, задыхаюсь. Я будто рыба, выброшенная на лед, голова размозжена, жабры забиты ледяными осколками. Не могу больше здесь жить, я как был, так и остался трусливым зверем, которого все пинают. И тут во мне пробуждается воспоминание о тех землях, которые видел однажды в детстве. Как теплое сияние, оно встает передо мной, полное странных видений и чудес.

С наступлением вечера я беру узелок и ухожу прочь.

Покидаю отцову хибару и будто избавляюсь от кошмарного сна. Жуть царит здесь, тяжкий бред и проклятие. Поскорее бы выбраться из болот и лесов на простор.

Ночью недолго сплю под корневищем и спешу дальше. Болото покрылось ледяной коркой, по льду метет поземка, взметая снег.

Прочь из болота, подальше от Ургвеэ! И я иду все дальше и дальше без остановок, без отдыха. Ноги устают, увязая в снегу, но я не даю себе передышки. Я прямо-таки спасаюсь бегством, но чем больше спешу, тем длиннее становится дорога. Я не нахожу выхода из болота. Оно, куда ни глянь, лежит передо мной, заметенное снегом, поросшее кривыми соснами и кочками. Проходят дни, минуют ночи, я спешу дальше, однако болото не кончается. Оно обложило меня со всех сторон, как и эти черные неподвижные тучи. И вдруг я замечаю, что пришел туда, откуда начался несколько дней назад мой побег.

Проклятие срывается с моих губ, я кляну все на свете и сызнова начинаю свой путь. Только бы выбраться из Ургвеэ, во что бы то ни стало, любой ценой, только подальше от этих заклятых мест! Даже ночью, шаря в темное, спотыкаясь о кочки, натыкаясь на ветки, я не останавливаюсь. Как в горячке молюсь, бреду сквозь метели. Прочь отсюда! Я не думаю больше ни о Хундве, ни об отце, ни об Улле, ни обо всех этих людях, их распутстве и злобе, сейчас они далеки от меня, как давнее прошлое, я поглощен одной мыслью, окрылен одним желанием: прочь отсюда! Но спустя несколько дней я снова оказываюсь на прежнем месте.

Я останавливаюсь как громом пораженный. Господи, взываю я, помоги же мне, укажи путь! Кто приковал меня к этому бесконечному болоту, заставил кружить по нему безысходно? Какая невидимая злая сила водит меня?

Силы мои на исходе, душу точат сомнения.

А может, то были грезы детства, может, мне приснились те страны и люди? Может, и нет ничего, кроме бесконечных болот, как уверяла Хундва? И никуда не уйти от туманов и метелей, все равно окажешься там, откуда бежал. Может, я видел сон, может, это все ведьма нашептала мне, когда я метался в жару? Кто вселил в мою душу тоску по другим землям, если на свете нет ничего, кроме болота?

- Болото, одно болото! - кричу я и устремляюсь дальше. Нет у меня больше веры, силы иссякли, но я все же спешу вперед наперекор пурге, голоду и усталости. Еда кончилась. Ветер колет глаза ледяными иглами. Сосны стонут и гнутся вокруг. Я не отдыхаю, не останавливаюсь, я борюсь изо всех сил, как утопающий. Вперед — по болотам, лесам и топям, мимо волчьих ям, сквозь густые заросли, далеко обегая встречных — туда, где начинаются поля. Лишь бы взглянуть на человеческие лица, хоть раз почувствовать на себе тепло солнечного луча! Тогда не страшно и умереть опустившись в сверкающий снег. Так проходит день, второй, третий, меня охватывает ужас: передо мной возникает лачуга моего отца!

В отчаянии я опускаюсь под дерево.

Метель свистит надо мной словно в насмешку: нет выхода из Ургвеэ, нет выхода!

Никуда тебе не уйти, закрыты перед тобой все дороги: снова и снова приводят они тебя обратно. Никуда тебе не деться, проклятие будет лежать на тебе, пока не погибнешь, пока не снесут тебя, осыпая бранью, в болото. Да и куда идти — всюду сплошной обман, все бреди безумие. Ты живешь в заколдованном круге, который сдавил тебя, как петля. Нет выхода, нет цели, есть только Вечное Бескрайнее Болото.

Заламываю руки и до крови кусаю губы. Не хочу! Не хочу! - воплю я, но мой голос гаснет в снежной круговерти.

Долго лежу на земле. Куда идти? Голод мучит меня, я совсем замерз, ползу к лачуге, но тут меня охватывает ужас, и я убегаю в болото. Туда — ни за что, к ним — ни за что, к ним, которые высмеивают и мучают меня.

Всю ночь брожу по болоту. На минуту останавливаюсь возле хибарки Уллы: в ней темно и тихо. Плетусь назад, иду на пожарище Кристьюхана, снег укрыл все следы от пожара, и здесь не найти мне пристанища. Куда пойти?

Под утро снова возвращаюсь к лачуге отца. Подглядываю в замерзшее окно. Посреди комнаты накрыт стол, за которым сидят люди. Перед ними дымятся горы мяса, по кругу ходят кружки пива. Ты попал на свадьбу, смеюсь я, на свадьбу молодой волчицы!

Явились на пир и старики со старухами, местные старожилы, похожие на духов или привидения. Морщинистые, желтые, с длинными костлявыми пальцами, из-под пепельно-серых волос сверкают хитрые глаза. Во рту трубки — они едят, курят и пьют одновременно, с животной торопливой жадностью. Они не разговаривают, не шевелятся, не глядят по сторонам — только бубнят себе что-то под нос, рвут горячее мясо, как хищники. Кости градом сыплются под стол, и собаки грызутся из-за них, злобно рыча и кусаясь.

И как видение сидит среди них Хундва. Она украшена серебряными брошами и цепочками, на пальцах сверкает золото. Торжественно и серьезно потчует она гостей, в глазах — стыдливое счастье и умиротворение. Отец сидит рядом, хмельной и красный, он то и дело стучит кулаком по столу, хотя никто на него не смотрит и не слушает его.

По другую сторону от Хундвы сидит слепая Улла. Она и на свадьбу явилась в лохмотьях. Всклокоченные космы свисают на землистое лицо. Она тоже сидит, не произнося ни слова, только вдруг подымет трясущуюся голову и неожиданно засмеется, звонко вскрикивая, как птица. И снова застынет в неподвижности, только руки ходят ходуном и рот, да грызущиеся собаки толкают порой ее тело, словно безжизненный мешок.

Я замерз, и голод мучит меня. Но мне стыдно и мерзко идти к ним, быть на пиру незваным гостем. Вхожу в сени и прячусь в угол. В нос ударяет мясным духом, слышу звон кружек, стук падающих костей. Стать бы собакой, зверем, чтобы драться под ногами у людей за объедки, что падают со стола сытых.

Немного погодя в сени выходит Хундва.

- Хундва, - всхлипываю я. - Маленькая милая Хундва, сжалься надо мной!

- Ты зачем сюда явился? - недовольно спрашивает Хундва.

- Я замерз и хочу есть, никуда я не смог уйти. Все дороги передо мной закрыты. Укажи мне путь милая Хундва, выведи меня на дорогу из Ургвеэ!

Неожиданно Хундва начинает смеяться, и я узнаю смех Уллы.

- Из Ургвеэ нет хода, - произносит она, оборвав смех.

- Научи меня уму-разуму, - прошу я. - Я больше не стану тебя беспокоить, никогда сюда не вернусь скажи только, как стать зверем! Зверь может в леса податься, в болотах укрыться, мне же нет пристанища, чтобы сбежать от вашей мерзости. Я не в силах больше жить среди вас. Вы истерзали мою душу, отняли любовь, у меня ничего не осталось, кроме отчаяния!



- Чего ж тебе надо? - спрашивает Хундва.

- Преврати меня в зверя, такого же, как ты. Возьми мою душу, мои надежды, мои мечты, чтобы я был тебе ровней. Таким же зверем, хищным и кровожадным. Сделай меня оборотнем, таким же, как ты, чтобы я мог сбежать в лес и выть там, выть. Возьми мой человеческий разум, мою грусть, тревогу, не покидающую меня даже во сне. Возьми мои думы о солнце и чужих землях, чтобы я примирился с болотами и туманами Ургвеэ. Возьми мое отчаяние, которое преследует меня всю жизнь. Ничего мне больше не нужно, никуда я больше не стремлюсь, моя душа истерзана и совсем больна. Оберни меня волком, чтобы леса расступились передо мной, чтобы в душе жила одна лишь ненависть к людям. Дай мне звериную злобу, остальное приложится.

Хундва смотрит на меня изучающе. Улыбка гаснет на ее губах.

- Может, ты и меня загрызешь? - спрашивает она.

- Я любил тебя, Хундва, - печально говорю я. - Прости, если хоть чем-то тебя обидел. Я бы хотел взять тебя в ладони и поднести к своим губам, чтобы ощутить твое дыхание и увидеть сияющие глаза. Но ты решила иначе — что я могу тут поделать? Оберни меня волком, и я буду защищать тебя от хищных зверей, если окажешься одна в лесу. Хочу в волчьем обличье следовать за тобой, как собака, если вдруг опасность настигнет тебя. Только не человеком.

И снова Хундва пристально вглядывается в меня. Потом приносит с праздничного стола кружку и протягивает мне:

- Пей, - говорит она, - это мой свадебный напиток, сегодня Хундва вышла замуж.

- Зачем ты это сделала? - спрашиваю я.

Но Хундва не отвечает. Она улыбается и снова скрывается за дверью. Теперь она выносит мясо и хлеб и говорит:

- Ешь, волчонок!

И после того как я поел, она выносит волчью шкуру и набрасывает мне на плечи. Долго тянет она нараспев таинственные слова и творит загадочные знаки. Затем вскрикивает громко и повелительно:

- Беги, волчонок!

-Ухууу!

Слышу, как свистит ветер в ушах, чувствую, как вольно дышит болото. Передо мной сверкает снег, вдыхаю его свежесть. В моих ногах необыкновенная легкость, будто несусь на парусах, наполненных ветром. Я увидел вдруг все так ясно, будто болота и топи расступились передо мной, я увидел чудные дали. Они зовут, и я устремляюсь к ним, чувствуя себя свободным и веселым, будто меня расколдовали.

- Ухууу, - вою я, и мне вторит из болота веселое эхо. Я вдыхаю пьянящий запах мха, чую его бархатистую мягкость и тепло. Радость овладевает мной, лечу дальше по снегу, и метель мчится вместе со мной. Бегу просто так, безо всякой цели, мне никуда не хочется, бегу, только чтобы почувствовать радость движения. При виде меня вороны стрелой взмывают в воздух, и белки в панике прыгают с ветки на ветку. И вдруг я осознаю, что болота принадлежат мне, лесные чащи — мой дом, и всякий, кто попадется на моем пути, чужак мне и враг.

Порой выхожу к лачугам — они вызывают во мне ненависть. Издалека слышу отвратительный человеческий запах, он пронимает в меня, как яд. И я бегу подальше от людей, они пробуждают во мне страх и злобу.

Человек зол и хитер, от него воняет тухлой водой. Он подбирается тихо, как змея, и никогда не знаешь. Откуда нанесет он смертельный удар. Его шаги бесшумны, его поступь вкрадчива. Его взгляд, как ядовитая стрела, пронзающая тело. При виде человека мной овладевает панический страх, бегу подальше в болото. Я ненавижу людей, при мысли о них мной овладевает неукротимая тревога, кровь ударяет мне в голову. Даже во сне они не дают мне покоя, являются бесформенными великанами. Птицы и звери бегут от них, болото оглашается предсмертными воплями. Они обложили болото, висят над моей головой, как густой туман. Пробуждаясь ото сна, я дрожу и скулю от пережитого страха.

Ночью, когда пурга ненадолго утихает, когда на небо выплывает ясная полная луна и болото сияет и искрится снегом и льдом, я подкрадываюсь к людям и задираю овцу или ягненка. Люди принимаются вопить и шуметь, их лица багровеют, глаза пылают, из глоток вырываются дикие звуки, они хватают ружья и бегут проклятиями на болото.

Они прибрали к рукам все: зверей, поля, воду, даже болота должны принадлежать им. Они как муравьи, заполнившие все тропы, кочки и деревья, и нет ни одного места, где бы они ни копошились. И только волк пока свободен, бегает с воем по лесам и болотам, но и его пути становятся все короче, круги — уже, и на его тропы ступила человеческая нога.

- Ухууу! - вою я, пробегая заледенелым болотом, и со все сторон вторит мне эхо. Вижу в зеркале льда свое отражение. Я молод и силен, шерсть у меня густая с коричневатым отливом, зубы белы и остры. Из пасти торчат длинные клыки, они режут, как пила. В болотах я не один, здесь много молодых волков. Иногда мы сбиваемся в стаи, и тогда в нас вспыхивает жажда борьбы, и злость бушует, как буря. Мы подбираемся поближе к жилью, глаза горят, клыки оскалены. Люди сидят за освещенными окнами, дрожат и молятся Богу — до чего они жалки и убоги в своем страхе. Всю ночь мы кружим возле лачуг, даже овцы в хлевах блею т от безумного страха. Человек труслив, он никогда не выступит в одиночку, бросается наутек при виде нас.

Однажды я вывел стаю к хижине Уллы. Всю ночь мы выли возле ее дома, скреблись в окна, ломились в дверь. Ведьма швыряла в нас горящие головешки и кричала:

- То не волки, то оборотни, сущие дьяволы напали на меня! Это все Энрик, его выходки, будь он проклят!

Но ее проклятия не пугали нас. Нас было много, и мы были разъярены, ворвались в хлев и уволокли в болото все овец и ягнят. Ведьма грозилась нам вдогонку, но преследовать не посмела даже оборотнем. Долго слышались ее вопли, похожие на хлопанье птичьих крыльев.

На следующий день я заметил отца, крадущегося с ружьем по болоту. Я мог бы наброситься на него и разорвать на части, но я не сделал этого. Подкрался поближе, и дерзкий рык огласил болото.

Отец сплюнул в испуге и схватился за ружье.

- Это Энрик! - закричал он.

Но я уже был далеко. Дав круг, вернулся к нему и взвыл прямо за его спиной. Так я дразнил его, пока он не устал от стрельбы и не поплелся раздосадованный домой.

Однако через несколько часов он вернулся с толпой мужиков.

Они окружили болото, держа ружья на взводе. Выстрелы гремели один за другим, все болото заполнилось едким пороховым дымом. Я знал, кого искали мужики. Спрятался под корневищем. Они прошли мимо, стреляя и бранясь. Даже старая Улла приковыляла, шарила по кустам, искала меня в зарослях.

Целый день ползали они по болоту. И лишь под вечер ушли домой. Они пили водку и радовались: сколько волков осталось на кочках с простреленными головами. Должно быть, они посчитали, что и я среди них, потому что поступь отца стала легкой и голос — веселым и молодым.

После ухода охотников я бегаю по болоту и разглядываю убитых волков. Красные языки вывалены на снег, шерсть мокрая и грязная, у носа и пасти застыла кровь — все мертвы. Должно быть, завтра мужики снова придут, чтобы снять с них шкуры. Зубами стаскиваю волков в кучу, забрасываю снегом- теперь до весны их никто не найдет.

Подкрадываюсь к лачуге отца. Я голоден, хочу забраться в хлев, но из комнаты раздается голос Хундвы, и я не делаю этого. Во мне еще остались ненавистные человеческие чувства — жалость и любовь. Подхожу к окну и заглядываю внутрь. Хундва сидит у печи и прядет. Она сумрачна, лицо серое, газа тусклы.

Отец понуро сидит возле нее, щеплет лучину, поддерживает огонь.

Хундва поднимает глаза, и я слышу сквозь жужжание прялки, как она спрашивает:

- Стало быть, убили сегодня Энрика?

- Убили! - отвечает отец низким грудным голосом. - Еще как убили, - с удовольствием повторяет он. - Растянулся — лапы кверху, поганец этакий!

- Может, это был не он? - сомневается Хундва.

- Точно он, - уверенно говорит отец. - Кто же еще? Скулил и хватал снег, когда моя пуля его настигла. Вся пасть в крови, и он сплевывал ее в снег, как человек.

Хундва ничего не отвечает, снова склоняется к прялке, и я слышу лишь тихое ее жужжание.

Хмельная удаль наполняет меня. Хочется крикнуть им в окно, что я жив, бегаю и дышу — ухууу! Еще есть у меня болота, еще полно во дворах всякой живности. Еще много у меня прыти, будто несусь на парусах, наполненных ветром, еще есть где спрятаться в непролазных болотах!

И я встаю перед лачугой и начинаю выть что есть мочи, чтобы они слышали, что жив я, жив. Радость и опьянение в моем вое, превосходство над этими людьми.

Отец разражается воплями и проклятьями. Хватает ружье и выскакивает во двор, но я уже далеко от его хибары.

Этой ночью ношусь по болотам как угорелый. Добегаю до топей Вийрасте, делаю большой круг и снова обратно. Светит луна, под ногами искрится снег, деревья роняют длинные тени, словно плетут густые сети.

Лишь на следующий вечер я возвращаюсь назад. Весь снег истоптан следами, должно быть мужики искали убитых волков. Всюду чернеют кострища — они провели на болоте целый день. Однако спрятанных волков люди не нашли. Тут и там насторожены волчьи ямы. Стаскиваю ветки с ям, чтобы досадить людям.

И наконец наступил день, когда я увидел Хундву.

Увидел бегущую мне навстречу волчицу. Уже издалека я признал в ней Хундву. Она бежала, весело и дружелюбно повизгивая. Шерсть у нее был мягкая, желтоватая, с коричневой полосой вдоль спины. Ноздри ее розовели, зубы сверкали, как снег. Но глаза были прежние — большие серые человеческие глаза, полные веселья и озорства.

Она подошла ко мне урча, виляя хвостом и приветливо скаля зубы. Я почувствовал ее теплоту, и радость переполнила мое сердце. Мы долго, все утро бегали с ней по болотам. В Кааресте зарезали овцу, сволокли в болото и съели урча. Мы были сильны и резвы, никто не мог бы угнаться за нами.

Провожая ее домой, я подошел довольно близко к лачуге. Там она обернулась человеком, погладила меня и посмотрела влюбленными глазами.

- Жди меня ночью, волчонок! - сказала она на прощанье.

Я радостно завыл ей вслед и завилял хвостом. Она долго махала рукой. Щеки ее разрумянились, губы были сочны, груди — высоки и налитые.

Весь день я кружил возле лачуги и ждал Хундву. С наступлением ночи она пришла легкой походкой, обняла меня за шею и сказала:

- Сегодня мы должны далеко убежать, волчонок. Твой отец не любит, когда я гуляю по ночам. Должно быть, знает, что я с тобой — сегодня чистил и смазывал ружье, грозился пойти на болото тебя караулить. Бежим, волчонок!

Она обернулась волчицей, и мы помчались в дальние дали. Кончились болота, кончились топи, начались густые леса. В лесах было полно оленей, косуль и зайцев, но мы их не трогали. Показались широкие поля, большие села, всюду светились окна, но мы повернули назад. Мне не хотелось больше туда, за леса и болота.

Хундва бежала впереди, я за ней. Навстречу попадались волчьи стаи, они присоединялись к нам. Далеко разносился наш радостный зов. По всему лесу отдавался наш бег. В страхе взмывали сонные птицы, тяжело взмахивая крыльями.

Утром Хундва сбросила волчью шкуру и сказала:

- Жди меня снова, волчонок!

Вся чаще стала она убегать из дома, все дольше оставалась со мной, последний раз — один день и две ночи.

Как-то мы увидели на болоте двух старых волков. Сивая шерсть свисала клочьями, хвосты стыдливо поджаты. Принюхиваясь к нашим следам, они ковыляли следом за нами. Уже издалека мы узнали в них отца и Уллу. Ухууу! - радостно завыли мы и понеслись по болоту. Ищи ветра в поле! - ликовали мы. Мы словно срослись друг с другом, только и жили, когда были вместе.

Но однажды Хундва не пришла.

Что-то стряслось. Я не отходил далеко от лачуги, но Хундва не шла. Тянулись долгие дни и ночи, тоскливо скуля, бродил я кругами, но Хундва не приходила.

Вьюжной ночью я подкрался к окну.

Хундва сидела в углу комнаты, печально сложив руки на коленях. Голова перевязана, на щеках кровоподтеки, в глазах мертвящая тоска, - она не произносила ни слова. Отец метался по комнате, кашлял, бросал на Хундву косые взгляды, но она сидела, застыв, не поднимая глаз. Видать, он сурово наказал Хундву за то, что она гуляла со мной.

Но ранней весной, когда начали таять снега и заклубились туманы, Хундва наконец появилась. Она была весела и озорна как прежде, и наша встреча была счастливой. Долго мы кружили, радостно покусывая друг друга.

Снег таял, из-под него прорастал свежий мох, сосновые ветки стали зеленее и смолистее, березы наполнились соком, их кроны приобрели коричневато-красный оттенок.

И нам все было нипочем!

Мы носились мимо лачуг, выбегали навстречу людям, среди бела дня резали овец. Даже отцовский хлев не пощадили, заломали двух телок просто так, ради забавы. Все время были вместе, след в след, обнажив клыки. Днем прятались в кучах валежника, под корнями деревьев. Хундва домой больше не вернулась. Теперь она тоже ненавидела людей, стоило их завидеть, как у нее шерсть вставала дыбом, и красная пасть хищно ощеривалась.

Так мы и жили на болотах.

Но потом случилось несчастье.

Отец крался за нами, словно тень. Неотступно преследовал нас, прячась в тумане и лесной чаще. Дни и ночи проводил на болоте. Но нам все было нипочем. Мы были отважны и дерзки. Частенько его выстрел раздавался совсем близко, но мы только скалились и весело мчались дальше. Ищи ветра в поле! - ликовали мы.

И он искал. В тумане мы его не заметили. Подошли слишком близко. Спохватились только тогда, когда он в меня прицелился. И вдруг болото содрогнулось от выстрела, в глазах полыхнул яркий огонь — рядом упала Хундва. Она скулила и хватала окровавленной пастью снег. В больших глазах застыл неописуемый ужас. Она с трудом поднялась, сделала несколько шагов и рухнула в снег.

Я набросился на отца. Вцепился ему в плечо, моя пасть наполнилась кровью и мясом. Но отец ударил меня ружьем по голове, я упал, потом вскочил и с воем бросился бежать.

Отец перевязал себе рану и подошел к Хундве.

Он долго разглядывал убитого зверя. Потом сел возле него, и его рыжая борода оросилась слезами.

К вечеру он перекинул Хундву через плечо и зашагал к дому.

Болото стонало от моего жалобного воя. Ничего не могло меня утешить. Скулил ночи напролет, с полными горючих слез глазами. Я совсем сдал, исчезла легкость, в ногах не было прежней резвости. Бессмысленно бродил я по округе, некуда мен было податься.

Но зубы еще были остры, и грудь распирало от ярости.

- Ухууу! Я вам еще покажу, люди, - выл я на все болото. - Вот обегу я все леса, болота и топи, терзаемый болью и яростью, созову всех волков, волчиц и волчат, и соберется нас несметное множество, мы нападем на вас и уничтожим в одну ночь. Трепещите, ургвеэсцы, наши зубы остры, наша ярость безмерна, нет в нас жалости и милосердия. Как черная туча налетим мы, и это будет ваш последний день, большой Судный день. Тогда поплатитесь вы за нашу боль, страдания и убожество. Объединяйтесь, волки! И не останется в Ургвеэ лачуги, где бы не вопило в объятиях смерти человеческое дитя. И даже туман рассеется, и радостное солнце засверкает на нетронутом снегу. И куда ни глянь — взору откроются новые невиданные леса.

Ухууу! - трепещите вы, погрязшие в своей мерзости, - ухууу!



1926



Гнуснейшее преступление


Перевод Н. Калаус



Тоомас Тарак, профессиональный вор и грабитель, вышел ан свободу ранним утром, и когда дверь тюрьмы с лязгом закрылась за ним, приостановился и огляделся. Было еще темно, - над мрачными башнями и стенами серело тусклое осеннее небо. Из рваных туч сочилась морось. Холодный ветер свистел в пустых коридорах улиц. И город погромыхивал в седой мгле едущими на рынок крестьянскими подводами.

Очутившись на дожде, он исподлобья стал смотреть по сторонам, словно ища, в каком направлении уносить ноги. И такой, нахохленный, казался еще более жалким и убогим. Узкие глаза беспокойно бегали, как у ласки, из-под шляпы выбивались спутанные черные волосы, редкая цыганская бороденка торчала торчком. В отрепье, в худых сапогах он неторопливо двинулся вперед.

Особой радости от свободы он не испытывал, как выброшенный из дому пес, которого треплет ветер и сечет дождь. Драный кафтанишко не прикрывал тела — Тоомас дорожал от холода. Он напоминал увязшую в грязи телегу, рассыпающуюся по частям. Ни родных, ни знакомых, к кому бы он мог пойти, у него не было. Друзей тоже за эти годы переловили. Он ненавидел людей, их черствость, алчность и злобность. Вырос он и жил вдали от них и от их жизни, среди лесов и непроходимых болот, обитая в заброшенных бобыльих куренях, откуда и совершал свои дерзкие набеги.

Свое дело он знал: мог за много верст безошибочно определить возраст говорящего, породу лающей собаки и направление в каком движется повозка. Мог, повернув нос по ветру, сказать, на каком хуторе закололи свинью или пекут хлеб. Знал прекрасно все потайные тропы в болотах и лесных дебрях, знал, где стоит какой хутор, лачуга и кто в них живет. Вся округа была исхожена им вдоль и поперек и знакома, как родной двор.

Он был артист, влюбленный в свое ремесло. Темными ночами, когда лил дождь и завывал ветер, он ощущал неописуемый подъем. Словно волк рыскал он тогда вокруг, и горе тому, на чей след он вставал. Немало преступлений было на его совести, но его это не тяготило. Даже наоборот, было приятно сознавать, что это он так мастерски совершал их. Да и что попусту терзаться из-за той седой ведьмы, которая сиднем сидела на своем богатстве, в одной руке Библия, в другой — ларец, и которую он убил самым жестоким образом! Эк она семенила в смертельном страхе по комнате! Как воробьиха с писком кружила, кружила вокруг стола. Пока, устав, не брякнулась перед ним на колени и не взмолилась со слезами на глазах взять ее, бедняжки, невинность, но не трогать добра. Долго потом Тоомас со смехом вспоминал об этом. До чего потешно было наблюдать предсмертный ужас скряги! Или с чего бы он стал жалеть старика, которого поймал на дороге и утомил в речке. Этому чертову деду могло быть лет сто, а он все одно рыпался, звал на помощь, сильно укусил Тоомаса в шею, рвался и молотил руками, - настырный такой, ни ума, ни понятливости. Даже уже пуская пузыри, он все тянулся схватить его и вопил, покуда, наконец, речные воды не поглотили негодяя... Или же тех богатых хозяев, у которых он сводил со двора лошадей, таскал в лес овец, мешки с зерном и у которых беспрепятственно шарил по амбарам как мышь?

Он был человеком непостоянным и капризным, точно женщина. Зачастую он и сам не мог объяснить своих настроений и желаний. Порой, опустошая чей-нибудь амбар или крадя из конюшни коня, она наполовине вдруг мог бросить затею, поджечь строение и опрометью припустить в лес. А потом глядел оттуда на зарево и несказанно радовался тому, что это он, Тоомас Тарак, расцветил алой краской небосклон. В такие минуты он ощущал себя прямо-таки Богом, в чьей власти миловать и карать. И лежа на мху, слушая всполошенные крики людей, он предавался мечтам о великих свершениях, о будущей славе и о преступлениях, которые ужаснули бы мир. Он смеялся, наслаждался своими грезами и воображал себя жестоким карателем, который приходит всюду с виселицами и не минует ни одного хутора, ни одной лачуги. Люди в паническом страхе падают перед ним ниц, а он, хилый и презренный, милует и казнит их по своему усмотрению и произволу.

И за все он в ответе лишь перед господом Богом, который всегда стоит на стороне слабых, немощных и отверженных. И только под утро, когда заревой отсвет на небе гас, он вставал, обрывая разом, как нитку, мечты, и опять, как и раньше, шагал по лесу приниженный, хилый и жалкий.

Все эти многочисленные преступления скрывал покров тайны. Он никогда не оставлял следов, и никому не приходило в голову его подозревать. Он был неуловимый и хитрый, а при соприкосновении с людьми уж такой кроткий и даже богобоязненный святоша, что, казалось, и глаз поднять не смел. Разговаривал он вкрадчиво, боязливо жался, и только юркие зрачки вертелись ужом.

По большим праздникам он любил ходить в кирку: в постолах, подпоясанный красным кушаком, кафтан-кожушок нараспашку, грудь расхристанна, стоял он там перед алтарем, бормотал молитвы и лил жалостливые слезы. Не то чтобы он раскаивался в грехах и сожалел о содеянном, - он даже не вспоминал об этом, просто здесь, в большом храме, в сиянии тысяч ярких свечей, он чувствовал себя таким несказанно малым, ничтожным, презренным, что растрагивался до слез при мысли об убогости этой жизни.

В памяти всплывали дни юности, в которые он волком скитался по глухим болотам, он слышал смех и колкие издевки хуторян над его бедностью, видел себя в отрепьях, мерзнущим в какой-нибудь заброшенной хибаре. Всю свою жизнь он бежал от людей, бежал от их злобы, сам всегда в душе испытывая презрение к ним.

Эта чувствительность его и подвела. Ограбив дочиста амбар одного бедного бобыля, он поджег клеть и бросился в лес. Но, услышав, как кричат женщины и плачут дети, скорее кинулся обратно тушить пожар. Даже где хлеб украденный припрятан, хозяину подсказал. А ему дали за это четыре долгих года — ну люди ли после этого эти негодяи судьи?

Все утро он без цели слонялся по городу. Ветер вихрил жухлую листву, голые деревья стояли как обтрепанные метлы. Беспрестанно накрапывало, и серое небо в разрывах туч источало такой тусклый свет, что на улице было сумеречно, точно в пещере. Слякоть, кружащийся опад под ногами...

Он побродил по рынку, поглядел на груды мяса, приостановился возле возов с фруктами, приценился и поморщился — дорого. Обдиралы! - бросил торговцам в сердцах с укором и побрел дальше. В карманах не было ни гроша, подводило живот, будоражило ржание лошадей, но вскоре он оставил надежду что-либо здесь украсть. Ходил просто, гладил коней по холке, с удовольствие ощущал под ладонью их упругие мышцы, заглядывал со знанием дела в зубы. Глаза его блестели, язык бойко прищелкивал.

Устав от блужданий, он сел около рынка, положил на колени шапку, спустил волосы на глаза и, мотая головой из стороны в сторону, загнусавил песню. В тюрьме он выучил несколько душещипательных песен и сейчас решил, что пришла пора их использовать. Но люд тек мимо, не обращая на него внимания. Тогда он стянул с себя кафтан, скрючил руки и еще пуще замотал головой. Голое тело покраснело, с мокрых прядей закапали капли... только теперь в шапке стало что-то собираться- марки две монет, мерзлые яблоки, корки хлеба.

К вечеру небо прояснело. Ветер улегся, лишь изредка еще натужно отдуваясь больными легкими. Между туч проглянуло стылое осеннее солнце. Похолодало.

Тоомас надел кафтан и, грызя мерзлое яблоко, пересчитал собранные деньги. Их было только на полштофа водки, не больше. И ушел из города, полагаясь лишь на Бога да на случай.

Быстро спустилась ночь. Лес стоял черный, дорога терялась во тьме. На развидневшемся небе взошла луна и залила бледным светом сереющие поля и нивы. Из города с шумом ехали подвыпившие хуторяне. По подмерзшей колее, отдаваясь эхом в лесу, грохотали колеса телег.

Тоомас, ежась, прихлебывал водку. Он волком подстерегал у дороги. Но никто не возвращался из города в одиночку — мужики шумели и горланили песни, словно насмехаясь над его намерениями. Заледенелые ухабы швыряли их вверх-вниз, и они подскакивали на телегах, как пузыри на луже.

Он дрожал и постанывал. Даже Бога просил помочь ему в его деле. Не застывать же ему тут, господи Боже и святые угодники! Он огляделся — вокруг были лишь болотистые низины и поля, ни одного хуторка не виднелось поблизости. Тоомас брел и прислушивался, но только ветер свистел, и с гамом тянулись из города мужики. И все по двое, по трое — проклятье! - все по двое, по трое.

- Господи, как же быть, как быть! - охал он.

Пальцы стыли в карманах, ноги уже совсем задеревенели. Пробежавшись по полям, он опять вышел на дорогу. К лесу, каркая, летели вороны.

Лишь под утро он увидел приближающуюся повозку. Это была груженная торфом подвода, которая улиткой ползла в город. Мужик на возу дремал, видно, был пьян. Тоомас долго глядел на едущего, затем выскочил на дорогу, свистнул. Мужик не шелохнулся. Он лежал ничком, голова покачивалась в такт ходу, вожжи он выпустил из рук. Тоомас шел за возом и гадал, как поступить. Лезть на воз он опасался, мужик мог проснуться, и тогда пощады не жди — он молодой, сильный. Так, прикидывая и размышляя, Тоомас прошел за возом не одну версту. - Господи, как же быть, как быть! - опять вырвался у него вздох. Пугала его и мысль, что мужик мог, проснувшись, дать лошади кнута и ускакать. Это был бы конец, это было б величайшее несчастье...

- Олух паршивый, - с досадой честил его про себя Тоомас, - как можно так дрыхнуть в дороге? Ведь Бог знает, что может в пути случиться! Стервец, дурак этакий, - храпит себе, точно сам ангел небесный стережет его там, на возу!

И он решил действовать. Вышел наперерез, придержал лошадь — возница не шевельнулся. Тоомас достал нож, быстро обрезал постромки и вскочил на лошадь. Тут только спящий проснулся.

- Сто девять чертей! - взревел он. - Сон это или явь?! Стой, сатанинское отродье! Вор, подлец — среди бела дня прямо из оглобель коня украл!

Но Тоомас ничего не слышал и не оглядывался. Он чувствовал себя заново родившимся. И видел перед собой только извилистую дорогу. Одной рукой держась за гриву, другой хлопая по крупу лошади, он гнал ее вперед, единственное, о чем он сейчас мечтал и чего хотел, - это оказаться подальше от этого места. В нескольких километрах отсюда, он знал, было болото, где он и рассчитывал укрыться.

Проскакав около часу, Тоомас сделал передышку. Вставало алое солнце. Ни к чему так уж шибко спешить, рассудил он. Пока мужик найдет подмогу, еще не один час пройдет... Но вдруг он навострил уши — с шоссе донесся топот копыт. Вне сомнений, это была погоня.

Не долго думая он повернул и лес. На мерзлой земле не останется следов. Промчавшись так на рысях пару километров, он опять услыхал перестук копыт. Таки обнаружили... Окаянные! Тоомас хмыкнул и подогнал лошадь. Однако чем быстрее он несся, тем ближе была погоня. Наваждение какое-то! Он слышал топот и голоса с нескольких сторон, как если бы ловить его согнали всю волость... Его окружали.

Лес кончился. Впереди виднелись угодья какого-то хутора. Тоомас соскочил с лошади и бросился напрямую через поля. Это было единственное спасение. Голоса звучали уже совсем близко. Он разбирал даже отдельные слова проклятий...

Запыхавшись, он влетел на подворье. Оглянулся — увидел бегущих преследователей... Он поозирался, как зверь, попавший в западню. Деваться было некуда... И он ринулся в дом.

- Спасите, за мной гонятся! - крикнул он в отчаянии.

За столом сидела хозяйка. Она изучающе смерила пришельца взглядом, и ни слова не говоря встала и вышла за дверь.

И когда преследователи появились, крикнула им:

- Туда, туда стервец побежал! - и махнула рукой в сторону покосов.



2



Ивола, вдовствующая хозяйка хутора Мустоя, была толстушкой лет сорока, краснощекой, сероглазой и на вид флегматичной.

Суровая и требовательная по характеру, она извечно со всеми не ладила. Гоняла работников, била, даже подчас топтала ногами и без конца всех распекала и отчитывала. Никто из батраков за здорово живешь к ней не шел, а если кто ненароком и попадал сюда, то старался при первой же возможности сбежать от нее. Ночью увязывал узелок и — был таков. Утром, проснувшись, хозяйка обнаруживала только, что постель пуста и батрака нигде нет. Подобная крутость привела хутор к упадку. Многие поля стояли непаханны, луга начали заболачиваться. Поэтому Ивола была рада, если кто переступал ее порог. И всякому умиляясь в голос плакалась на свои беды.

«Если этот удиравший от погони мужик и впрямь виноват в каком-то преступлении, - рассудила она, - выдать его властям всегда успеется. А если не виноват, может и получится из него батрак для Мустоя, хотя бы на какое-то время».

Поэтому, вернувшись в дом, Ивола была любезна, собрала пришельцу поесть, дала ему переодеться в зипун покойного мужа, поговорила о погоде, о своем хуторе и лишь затем, как бы между прочим, окольно расспросила его, отчего он спасался бегством.

Такой неожиданно радушный прием удивил Тоомаса. Он ожидал всего, но не подобной заботливости и доброжелательства. И что он должен говорить? Осторожно, взвешивая каждое слово, он рассказал о своих невзгодах последних лет, о том, как четыре года ни за что отсидел в тюрьме, как вышел оттуда, как терпел холод, голод и лишения и как, доведенный до крайности, попытался с отчаяния украсть лошадь. Все это он поведал с такой детской простодушностью, с такой чуть ли не слезой в голосе, что даже и сам уверовал в свою невиновность. Когда же он закончил, хозяйка сказала:

- В жизни всякое бывает, почему бы и нет! Постарайся теперь опять стать порядочным. Терпенье и труд все перетрут. У меня сейчас нет батрака, хочешь — можешь остаться на хуторе. Только должна предупредить: работать придется как следует, лености я не потерплю. А нет — расскандалимся вмиг, и ступай откуда пришел!

И больше об этом разговора не было.

Тоомас долго думал и размышлял над своим положением. Ходил по замерзшим полям, бродил по лесам Мустоя, заглядывал в хлева, в амбары и все не мог решить, что же ему делать. Остаться в батраках? Но он ведь в жизни не работал... это казалось все так сложно и непривычно... Хотя куда ему деваться на зиму глядя? Можно попробовать, конечно, и здесь... Так он колебался дня четыре или пять.

Несколько дольше он задержался у стойл с лошадьми. Он просто не мог уйти отсюда. Эх, кабы ночью, когда Ивола спит, сесть на одну из них, другую взять в повод — и наметом, через поля! Если бы удалось продать их за границу, он бы на зиму был обеспечен. Мог бы жить привольно, посвистывая, разгуливать по лесам, по деревням шататься. Мысль эта, как он ни пытался ее отогнать, не оставляла его в покое. Он вышел было из конюшни, но махнул рукой и вернулся обратно. Долго любовался на лошадей, гладил их, разговаривал с ними, кормил их и ласкал.

- Ешьте, ешьте, милые, - приговаривал он, сияя глазами, - как знать, может, и будет у вас еще впереди большой забег по лесам, по болотам, но для этого вы должны быть быстры, как ветер. Хотя время еще есть, пока еще есть и на раздумывания, и на все...

Однако дни шли за днями, Ивола была по-прежнему добра, разговорчива и не обременяла его работой. Тоомас ходил за лошадьми и скотиной, ездил на мельницу, возил из лесу дрова: вечерами же они сидели с Иволой вдвоем в задней комнате, и хозяйка вслух читала Библию или газету. Было так неописуемо приятно сидеть возле теплой печки и не то наяву, не то во сне слушать голос Иволы и завывание ветра в трубе. Он никогда прежде не жил такой тихой и спокойно жизнью, и она казалась ему нереальной, как сновидение. А в воскресенье он запряг лошадь, и они вдвоем с хозяйкой поехали в кирку, Тоомас одетый в платье покойного хозяина, ноги под меховой полстью, на голове кожаная шапка с пупочкой. Когда проезжали мимо мутояских полей, Ивола велела остановить лошадь и сказала:

- Видишь, Тоомас, эти поля по весне надо будет поднять, и тогда и у меня и у тебя будет хлеба и добра, всего предостаточно!

Тоомас важно кивнул головой:

- Да, конечно, - сказал он, - это мы сделаем!

Никто прежде не разговаривал с ним так! Он прямо с растроганностью глядел на хозяйку. Привыкший к одним издевкам, он чувствовал себя даже неловко от такого сердечного обращения. И чтобы хоть как-то отблагодарить Иволу за ее дружелюбие, работал от зари до глубокой ночи. Ни минуты не сидел спокойно на месте, все сновал, делал что-то. Ивола только диву давалась — она впервые видела такого батрака. Вот дурачок! - улыбалась она про себя и провожала Тоомаса влюбленным взглядом.

Но когда над полями загуляли метели и стал падать снег, Тоомас неожиданно затосковал. Охваченный неизъяснимым беспокойством, он маялся и не находил себе места. Смотрел в лес, вздыхал тяжело. Потом вдруг оставил работу, кинул все и бросился к лошадям... Прочь! Прочь отсюда! - кричал какой-то голос у него внутри. - Бери лошадей и беги, не мешкая и не раздумывая, видишь, как пуржит, как по полям и лесам тучами носит снег? По такой погоде ни единого следа не останется, миг — и ты растаял, как птица в небе!

Руки нашаривали в темноте конюшни уздечки. Словно в лихорадке, он распутывал привязь. Не в силах больше ни о чем другом ни думать, ни помышлять, весь во власти одного порыва — взять лошадей и мчать отсюда подальше...

Но тут его окликнула Ивола, и Тоомас как очнулся от сна. Точно пойманный на краже вор, он смущенно побрел на зов. Ему было неловко, он дорожал. Казалось, в глазах Иволы он читал укор и посрамление. - Ох и скотина ты! - ругал он сам себя, - тебя от тюрьмы спасли, доверяют тебе, человеком тебя считают, а ты в конюшню кинулся, ограбить средь бела дня захотел! И чтобы как-то загладить свою вину, он работал теперь прямо до одури.

По воскресеньям, когда Ивола гостила у родни, Тоомас отправлялся к портному Кантерпассу. Лачуга его стояла на земле Мустоя, за что он платил ренту хозяйке и отрабатывал на хуторе дни. Долговязый, худой, с плешью и с пышными усами, со ртом непрестанно тарахтящим, как мельница, Кантерпасс всегда радовался приходу Тарака. В конечном итоге ему было все равно, кто сидит рядом. Ему нужен был просто слушатель, который бы, не перебивая, внимал его затейливым и фантастическим историям. И Тоомас внимал, слушал до поздней ночи, потом тихо вставал и уходил, зная, что портной, даже не заметя, что остался один, будет говорить и говорить дальше — до самого рассвета.

Так миновала зима. В полях зазвенели ручьи, лес наполнился щебетом птиц, и дурманяще запахло талой землей. С приходом весны Тоомас опять загрустил. Им опять овладело беспокойство, вокруг были лесные заросли, болота, смолистый дух, журчали воды. Все чаще посматривал он в сторону леса и вздыхал. Во сне и то кричал, бредил, видел себя скачущим на горячем коне, крадущимся к чужому амбару. И однажды, проснувшись с гудящей головой, весь в поту, он решил, что уйдет с хутора. Ничего не возьмет с собой, даже коня, увяжет узелок, простится с Иволой и пойдет, не оглядываясь.

Но поля ждали плуга и семян. На хуторе появилось еще несколько батраков и поденщиц. Даже Кантерпасс и тот пришел помочь. Работы хватало допоздна.

Когда же страда кончилась, Тоомас сказал:

- Ивола, завтра я уйду отсюда.

Ивола поглядела, улыбнулась, но ничего не ответила. А назавтра утром велела запрячь лошадь и попросила Тоомаса в последний раз сопроводить ее в кирку. По дороге они не перемолвились ни словом. Тоомас был невесел, рассеян. В крике они сидели рядом, пели, молились. Когда же народ по окончании проповеди заторопился к повозкам, Ивола сказала:

- У меня небольшое дело к пастору, зайдем в ризницу.

Она застенчиво шепнула что-то священнику, тот улыбнулся всем лицом, поднял глаза и подозвал Тоомаса.

- А как звать жениха? - спросил он.

- Тоомас Тарак! - ответила за него Ивола.

И выходя из ризницы, хозяйка еще сказала:

- Но это все надо совершить побыстрее, без проволочек, чтобы не терять времени даром. Мы оба решили, что свадьбу можно будет сыграть уже через пару недель. О хоре церковном и о свечах, само собой, позаботится кистер!

Что же это такое? - думал Тоомас. Он жених, он — Тоомас Тарак? Он покосился на Иволу, но не посмел ничего спросить. Ивола, сидя с ним рядом, лишь улыбалась и молчала.

Бог его знает, думал Тоомас, розыгрыш это или просто так? Мустояская Ивола его невеста, нет, это невероятно, неслыханно!

- Ивола, - произнес он наконец смущенно, - что ты пастору сказала?

- А то, - рассмеялась она, - что ты будешь хозяином Мустоя.

Тоомас остановил лошадь, перекрестился и вздохнул.

- Святой боже, - вырвалось у него, - будь ко мне, дураку, милостив!

Он не верил своим ушам. Он был просто ошарашен. Издеваются, думал, глумятся, паразиты, что Ивола, что этот поп. Слыханное ли дело: он, преступник, и вдруг станет хозяином хутора, мужем Иволы. Ему даже захотелось спрыгнуть с телеги и убежать в лес. До того все это казалось смехотворно и нереально! Он, известный конокрад, подонок и негодяй, который взламывал амбары и палил хутора, убивал и грабил людей на большой дороге, который отсидел в тюрьме и познал все невзгоды жизни, он, выросший, как волк, в лесу, осыпаемый насмешками и шпыняемый как какое-то ничтожество, он должен стать мужем Иволы!

Ему все не верилось в это, даже и тогда, когда Кантерпасс пошил ему свадебный костюм, а Ивола привезла из города новые сапоги и шляпу, когда засновали женщины, без конца что-то жаря и паря, и хутора стал обходить посыльный, приглашая гостей на свадьбу. Не верилось даже и тогда еще, когда он впереди огромного свадебного поезда ехал в кирку, когда стоял там рядом с Иволой перед алтарем и когда с гиканьем и песнями возвращались домой. Все это было как сон, как наваждение. Лишь сев за стол и выпив первую рюмку, он стал осознавать, что произошло что-то большое и очень важное.

Хе, черт, подумалось ему, чего только ты не вытворял в жизни, каких только лихих дел за тобой не водится, но что ты выкинешь такую штуку, - этого я от тебя никак не ожидал! А что, если сейчас встать и сказать этим людям, мол, так и так: я убивал, крал, жег, в тюрьме сидел, - берегите получше свои карманы и стерегите коняг! Что если открыть им, какую шельму они почтили своим присутствием? То-то бы, поди, кинулись, сверкая пятками, к дверям и скорее за вожжи. А Ивола? Что бы сделала Ивола?

- Ивола! - вдруг влюбленно прошептал он, моя маленькая, милая, любимая Ивола!

Нет, нет, он никогда никому не расскажет о своей жизни. Он постарается скрыть свое преступное прошлое, постарается стать человеком, добропорядочным человеком, почти таким же, как его Ивола!



3.



На хуторе еще вовсю заливалась свадебная гармонь, а Тоомас уже побежал в поля.

Какое-то безудержное, хмельное чувство переполняло его существо, ему хотелось кричать, орать, гикать. Он бежал по полям, смотрел, приостанавливался и снова устремлялся дальше. Все это его — эти нивы, луга и леса, и даже та речка, что течет, вздувшись от талых вод? Уж не сон ли это, не обман ли зрения, может, господь Бог решил над ним подшутить? Ему не нужно будет больше рыскать волком по лесам и охотиться за добычей? Да, теперь он богатый хозяин, богаче любого другого в округе. У него есть плодородные нивы, хлева, полные живности, дом, где его ждет жена. И ему не нужно больше бояться людей, не нужно ползать перед ними презренным ужом. Он волен уходить и приходить по своему усмотрению, и все почтительно должны снимать шапки. Не это ли осуществление его мечты о славном и счастливом будущем?

Господи, неужели это правда, неужели это действительно так? Может, еще наступит пробуждение и он обнаружит себя опять в тюрьме или где-нибудь в лесу под вывороченным корнем дерева?

Он сел в поле на камень, взял горсть земли и растер ее в пальцах. Его земля, его душистая землица! Он засмеялся, как ребенок. - Вот так, сказал он себе, - вот тебе и преступник. И все это он обрел без грабительства, без воровства, без крови, и никто ничего у него не отнимет. Словно дождь божий пролился на него, знай только подставляй руки, чтобы ни росинки не капнуло мимо. И отчего именно ему выпало быть этим счастливцем, этим избранным?

- А, пустое, - воскликнул он вдруг, - что мне поля и постройки, когда есть Ивола, милая, добрая, красивая Ивола!

Он бы от всего отказался, все раздал бедным, пеплом бы все по ветру пустил, лишь бы только ему оставили его Иволу, и ничего больше ему не нужно. Или у него воли и сил недостаточно? Он всюду найдет себе работу и кусок хлеба, если Ивола пойдет с ним.

Странно, - у него, у Тоомаса, и вдруг есть жена... кто бы мог такое себе представить! Жена, за которой бегала вся волость, все эти богатые дворохозяева и прочие им подобные. Все они ходили домогались ее, но ни один из них не был Иволе по нраву, ни один не был люб, кроме него, Тоомаса!

- Сто девять чертей! - припомнились Тоомасу слова возчика торфа. Взять бы сейчас доброго коня и помчаться бы ветром по дороге! И никто бы не ловил его, не гнался за ним с бранью, - скачи себе, бунтуй, даже, хочешь, продай коня первому встречному, нимало при этом не боясь. Да уж, неисповедимы пути Господни и чудесны дела и желания его, ничего не поделаешь!

Погоди-ка, подумал он со смехом, надо заглянуть к Кантерпассу — не отравился ли часом этот стервец от зависти? Он его намеренно не пригласил на свадьбу, не пристало же такой церковной крысе быть там, где собираются богатые хуторяне... Журавль, этот Кантерпасс, хмыкал Тоомас, длинноногий журавль, щуплый и жилистый, сытости в нем ни на маковое зерно. Работать и то ему лень, прощелыге, а если что и делает, так много ль добра иголкой сколотишь... Так и прозябает, провожая жизнь день за днем к смерти ближе.

- Ну, здорово, старый раструб! - сказал Тоомас, входя в хибару Кантерпасса. - Я, собственно, заглянул сказать, чтобы ты, стервец, лентяя-то шибко не праздновал. У тебя рента за год не плачена, а я же, если терпение выйдет, шутки шутить не буду. Я человек крутой и не потерплю неаккуратности. Но не будем об этом сегодня, в день свадьбы, время есть еще подумать и решить, что с тобой делать и как поступать. Вот, я тут тебе и водки принес, иначе ж где тебе, бедолаге, и взять бы ее было.

Усы портного встопорщились, он усмехнулся:

- Теперь ты счастлив? - спросил он.

- Да, счастлив, - ответил Тоомас. - Это не каждому выпадает. Не всяк, вишь ли, заполучает себе такую жену и хутор.

- А, пустое! Чего там такого получать, - посмеялся портной. - Она уже стара довольно и к тому же хромонога.

- Хромонога? - воскликнул Тоомас. - Да нет, я не заметил.

- Заметишь еще, как поживешь, - отечески произнес Кантерпасс, - и не то еще заметишь... Что не один мужик ходит к Иволе переспать, когда тебя дома нет!

Тоомас резко вскочил, кровь бросилась ему в голову, глаза засверкали гневом. Он саданул кулаком по столу так, что утюг грохнулся на пол.

- Портной! - прошипел он. - Портной! - рявкнул Тоомас и схватил Кантерпасса за горло. - Не говори мне таких пакостей, упаси господи твою бедную душу! Да я тебя как клопа поганого ногтем раздавлю, ты, мразь, глумливая церковная крыса — портняга разэдакий!

Он влепил портному несколько затрещин, в ярости перевернул стол, раскидал шитье и опрометью выскочил из лачуги.

- Дрянь эдакая, - бушевал он. - Такое об Иволе плести!

Он долго не мог успокоиться, не пошел даже домой, лежал в подлеске, слушал, как гуляет свадьба, шум которой доносился сюда с хутора, и думал. Что-то неотступно грызло его, что-то душило, как будто кто-то холодными пальцами стискивал ему горло. Не один мужик ходит переспать к Иволе! - повторил он про себя, - и на него снова накатила ярость. Как ужаленный, он вскочил и вновь заметался по краю поля. Господи, если это правда, то как же тогда, как же тогда?.. Небось что-то этому проклятущему портному известно, он ведь многие годы здесь живет и поди многое видел. Окно его лачуги ведь смотрит как раз на хутор, сверкает зорким орлиным глазом во тьме. Все оттуда видно, как на ладони, и кто уходит, и кто приходит. Один он, Тоомас, слеп и глух — ничего не видит и не слышит.

Господи, если это правда, как же тога, как же тогда... Он ходил по обложке поля и не мог отделаться от этой навязчивой мысли. Красное солнце спускалось за синие леса, в воздухе кружила стая птиц. С хутора не смолкая несся топот пляшущих ноги заливистый голос гармошки. Тоомасу хотелось убежать, укрыться от всего этого шума. Так он ему сейчас был противен. Он вдруг неожиданно ощутил себя одиноким и чужим. Чужим, которому нечего здесь больше делать.

- Ивола, - шептал он, и реденькая, клочком, борода его дрожала.

Нет, это не могло быть правдой, это не смеет быть правдой! Портной просто из зависти сказал гадость. Плешивого взяла обида, что не он стал здесь хозяином и что даже на свадьбу его, шута старого, не пригласили. Ну, кончено, так оно и есть, так оно и есть! А он, Тоомас, принимает его слова за чистую монету и страдает, думает.

Мысль эта показалась Тоомасу настолько убедительной, что он даже улыбнулся. И в самом деле, что такого произошло? Все это просто злоба и зависть. Успокоившись таким образом, Тоомас под вечер пошел домой.

Гости танцевали, пели и пили, но он не присоединился к ним. Он поискал Иволу и, увидев жену, радостно окликнул ее:

- Слышь, Ивола, подойди-ка сюда на чуток!

Жена улыбнулась ему и подошла.

- Боже небесный, - ахнул Тоомас, - и впрямь хромая! Это ж надо же — и впрямь хромая! И как я этого раньше не разглядел?

Он громко рассмеялся, похлопал жену по плечу, - он был несказанно рад. Даже хромота жены показалась ему настолько трогательной, что ему захотелось подхватить жену на руки и носить ее как маленького младенца. Бедняжка, подумал он про себя, она не может нормально ходить, ей и больно, и неудобно, должно быть, да и вообще ни побегать, ни попрыгать в охотку! Ивола стала в его глазах еще более притягательной и близкой, ведь и у нее был тоже какой-никакой изъян, рядом с которым его, Тоомаса, проступки уже не выглядели такими уж страшными.

Дни проходили в упорном труде. Тучнели нивы, зеленели луга, на хуторе поселились достаток и счастье. Даже батраки и поденщицы больше не сбегали от крутого нрава Иволы, ибо все заботы теперь лежали на Тоомасе. Он берег и лелеял свою жену. Ивола была его божеством, на которое он смотрел с детской влюбленностью и благоговением. Никогда не знавший женщин и женской ласки, он почитал Иволу воплощением красоты, доброты и нежности. Он не мог поверить в свое счастье, ласкал, нежил жену, говорил ей всякие милые несуразицы. Что только ни делал, чтобы ей не пришлось жалеть о своем выбор,. Ходил за женой по пятам как пес, всегда готовый исполнить малейший ее каприз. И представлял себе Иволу юной и стеснительной девушкой, которую нужно было оберегать и окружать особо трогательным вниманием и заботой.

Иногда ему вспоминались слова Кантерпасса, и тогда он подолгу не мог остыть. - Экий сплетник, экий врун! - негодовал он, стискивая кулаки. Он крепко-накрепко запретил портному переступать их порог, - и близко чтобы не смел показываться возле подворья.

- Береги ноги, журавель! - кричал он в бьющей через край ярости. - Упаси, господи, наши души, если я увижу тебя здесь!

Он заставил себя даже выбросить из головы прошлое, ходил ревностно в кирку, молился, пекся о бедных, никогда не ссорился с батраками. Он как заново родился — ничто больше не связывало его с былым. Если они и вспоминал порой о днях заключения и прожитых годах, то просто содрогался. Они казались ему каким-то дурным сном, отдельные подробности которого он не в силах был даже помнить. Он ли это был, кто убил старуху, утопил старика, кто жег амбары и крал лошадей? Он ли это был, кто шнырял по лесу, жил в убогих лачугах и сносил насмешки и издевательства людей? Нет, этот субъект был ему чужд и отвратителен. Он ничего не желал знать о том Тоомасе Тараке, о своем удивительном двойнике!

Иногда вечерами, когда батраки уже расходились отдыхать, они еще оставались с Иволой почитать газету. И он, по слогам разбирая заметки о жутких преступлениях, бывал всегда расчувствован до слез.

- Ивола, - спрашивал он, - можешь ли ты понять этих гнусных лиходеев, которые убивают людей и посягают а чужое добро? Почему они такие злобные, кровожадные, почему они не трудятся честно, как мы с тобой?

Лишь раз, возвращаясь из города домой, он не смог устоять перед соблазном. Был ветреный вечер, моросил дождь, он ехал, погруженный в мысли. И вдруг, подняв глаза, заметил у дороги, неподалеку от лачуги Кантерпасса, блеющую овечку. Как громом пораженный, он остановил лошадь.

Боже небесный, подумал он, задрожав, никого нет поблизости, а скотинка бродит себе вольно... Вот бы Ивола обрадовалась, если бы я привез ей овцу!

И не рассуждая, не раздумывая, в воровском азарте он спрыгнул с телеги и побежал за овцой. Спустя минуту она была поймана и погружена в телегу. Он даже возблагодарил Бога, что все обошлось так просто и никем не замечено.

- Гляди, Ивола, - еще издали закричал он, - что я привез тебя из города!

Только когда овца была уже забита, он пожалел о своем поступке. И чего ему понадобилось красть ее, подумал он, когда у них у самих хлев полон живности? Бери и режь сколько душе угодно! Или денег у него было мало? Мог ведь и в городе овцу купить. Нет, не выйдет из него больше порядочного человека, не выйдет!

На другой день служанка рассказала, что овца Кантерпасса пропала, - должно быть, украдена.

- Овца Кантерпасса? - рассмеялся Тоомас. - Ах, так это была овца Кантерпасса? Не иначе как праведная рука господня его вела, чтобы наказать этого проклятого вруна и поганого сплетника. Да, никому не уйти от наказания будь то хоть сам портняжка!

- Ивола, Ивола, - окликнул Тоомас жену, радуясь, как дитя. - Кантерпасса постигла кара божья, у него овцу украли!

Но про себя он все же решил никогда больше не притрагиваться к чужому добру, хоть бы оно и принадлежало портному!



4.



Стояли дождливые дни поздней осени. Хлеб с полей был убран, с деревьев уже облетел желтый лист, высоко в синеве неба тянулись к югу последние журавли.

Тоомас ехал в город, лежа на возу и оглядывая знакомые места. Год ровно назад он скакал по этой самой дороге на краденом коне и по пятам за ним, точно борзые, мчалась погоня... Тут вот он стыл от холода и подстерегал добычу, востря уши, как волк. А теперь, год спустя, он едет в город богатым хозяином, с полным возом хлеба и прочего добра. Это ли не счастье?

И все же радости в нем не было. На душе лежала какая-то тяжесть. Уже который день Тоомаса мучило нехорошее предчувствие. Что-то случится, что-то непременно случится! - крутилось у него в мозгу. Или ограбят дочиста, или убьют по дороге, или еще что произойдет, но какое-то несчастье случится всенепременно. Выезжая из дому, он долго смотрел на Иволу, словно навсегда прощаясь с женой, хотя о предчувствиях своих он с ней и не говорил. Уже с неделю ему снились странные сны: будто он волк и вся волость охотится за ним по болоту. Слышатся выстрелы, крики, проклятия, гремят трещотки. А то он был и не волк вовсе, а нагой нищий, который, дрожа от холода, бредет куда-то сквозь морозную круговерть. Навстречу ему толпой идут люди, но никто не дает ему ничего, чтобы прикрыть озябшее тело. Или будто бы он барахтается в трясине, проваливаясь все глубже и глубже, а Ивола стоит рядом, заливисто хохочет и даже руки не протягивает, чтобы спасти его.

Что-то плохое должно было случиться, это было определенно. Может, они как борзые нападут в конце концов на след его преступлений и опять упрячут его в тюрьму?

Но несмотря на все предчувствия, он благополучно добрался до города, быстро распродал товар и мог заворачивать восвояси. Так рано он еще никогда не возвращался из города домой. Купил еще две бутылки водки, подумал — батракам, на случай, когда придется с ними рассчитываться.

Солнце еще стояло высоко, когда он помчался обратно. Пустой самообман все эти сны и предчувствия, успокаивал он себя. Ничего не случится, и нечего бояться, все останется как прежде. На душе стало даже радостно, он откупорил одну бутылку и отхлебнул несколько глотков. Да и что плохого с ним могло приключиться, с ним, который прошел все огни и воды и ни перед чем не знал страха?

- Вот Ивола обрадуется, увидев меня так скоро обратно! - думал он.

Солнце садилось за лес, когда он свернул с большака на проселок. Вдали уже виднелся Мустоя. На поля опускались вечерние сумерки.

Неподалеку от хутора Тоомас остановил лошадь и хотел пропустить еще пару глотков. Ведь он благополучно вернулся домой и ничего плохого с ним не случилось. Все предчувствия и сны были пустым суеверием, и только.

Но поднеся бутылку ко рту, он вдруг увидел выходящего из ворот хутора Кантерпасса. Боязливо озираясь, портной краем поля крадучись направлялся к себе.

У Тоомаса что-то оборвалось внутри.

- Кантерпасс! - окликнул он. - Кантерпасс!

Однако портной, заметив Тоомаса, побежал к лесу. Он мчался как ошпаренный, только пятки сверкали. И безмерно длинная тень скакала за ним по полям. Что это должно было значить?

И вдруг Тоомасу все стало ясно.

Точно огретый обухом, он, застонав, обхватил голову руками. Бросив вожжи, он спрыгнул с телеги.

- Кантерпасс! - орал он. - Кантерпасс!

Портной на миг оглянулся, а затем припустил еще стремительнее. Он бежал не домой, он бежал от Тоомаса, в лес. Где и скрылся, как затравленный зверь, только валежник затрещал под ногами.

Тоомас, пошатнувшись, опустился на камень и застонал. Силы оставили его, в голове было пусто. Он больше ничего не понимал, да и не хотел понимать. Словно среди дня наступила ночь, и он погрузился в тяжелый кошмарный сон.

Лошадь стояла рядом и смотрела на него. И тут он, заметив этот взгляд, наконец вышел из какого-то охватившего его оцепенения. Неудержимая ярость закипела у него в груди — он остервенело набросился на лошадь и стал нещадно ее колотить.

- Сатана! Дьявол! - кричал он в исступлении. - Я тебе покажу, погоди, погоди, я тебе покажу...

Лошадь вскачь неслась впереди, а Тоомас бежал следом за ней и колотил ее с животной злобой. Однако в нескольких шагах от ворот он вдруг остановился. Нет, сюда, на треклятый хутор, он больше не пойдет.

Он круто развернулся и побежал к лесу, лишь теперь сообразив, что должен поймать портного. Он повести его на первом суку, он удушит его, мерзавца, - удушит одним движением руки!

- Кантерпасс! Кантерпасс! - кричал он, рыская по лесу. Прикладывал ухо к земле, но ни малейшего топота не было слышно. Лишь ночные птицы всполошено перелетали с ветки на ветку.

- Кантерпасс!

Тоомас, зарыдав, упал в мох.

Ивола изменила ему, маленькая, любимая Ивола изменила ему! В отлучку его из дому повесилась на шею чужому человеку. И не молодому парню, не богатому хозяину, а этому отпетому подонку, который не стоит даже того, чтобы его бодом колеса переехать! Ах, так потому-то он и усмехался, потому-то и смеялся, что кое-кто из мужиков ходит к Иволе переспать! Ах, так потому не шибко-то и зарился сам на Иволу, что знал ее низость и непостоянство! Во веки веков будь они все на свете прокляты, эти портняжки!

- Ивола! - всхлипывал Тоомас. У него не было больше Иволы. Все было просто наваждением, сном, иллюзией. Иволы не было — была лишь старая хромая шлюха, доступная всем, как грязная лужа у дороги. Иволы не было — было затмение, был плод воображения, эфемерное облачко.

Тоомас схватил бутылку и осушил ее до дна.

- Погодите, - крикнул он, - разбойник Тоомас Тарак еще не умер! Кто сказал, что он сделался безответной рабочей скотиной и домовым-обогатителем, готовым пахать с утра до ночи и знай только копить да приумножать добро? Кто сказал, что в нем иссякли кровожадность и упоение от разбоя? Погодите, он вам еще сунет огонь под стреху, так что весь хутор прахом пойдет. Все спалит: хлеб, скотину, постройки. Одни голые поля останутся, чтобы ветру было где разметать пепел. Портного же он убьет и Иволе тоже на шею петлю наденет — пусть тогда потешится да повеселится в последних смертных объятиях.

- Ивола, - простонал он, - зачем ты мне изменила?

Разве он недостаточно, точно пес, бегал за ней, голубил ее, любил, работал, как зверь? Разве он не берег ее как самое дорогое сокровище, как святыню души? Но что в том во всем проку, все было впустую, - пришел портной, и Ивола повесилась ему на шею!

Есть на свете злодеяния, думал Тоомас, которые приводят в содрогание всех, но о такой гнусности он еще не слышал. Убить душу, втоптать в грязь настолько, чтобы в человеке и тени облика человеческого не осталось. Он чувствовал себя именно таким, втоптанным в грязь, как будто весь мир видел его позор, как будто лес и тот смеялся над ним, смеялись поля и луга, и даже ночные птицы хохотали над ним в ветвях. Поглядите на этого дурака, которого жена обманула с презренным портным! Поглядите на наивного осла, который делит свою любовь и постель с первой попавшейся скотиной! Не воняет ли от него позором, поглядите — не несет ли дерьмом и навозной жижей?

А он-то ликовал, мечтал, радовался счастью! А он воображал, что стремления его чисты! Хотел стать другим человеком, забыть свое грязное прошлое начать новую жизнь! В кирку ходил, молился, складывая руки как малое дитя. И любил свою жену, возносил ее — как святыню, как что-то недосягаемое. Сотворил себе кумира! И тут пришел этот Кантерпасс, этот долговязый, сухой журавель, этот пустомеля, и поверг в прах, растоптал, смешал с грязью все его благие намерения, веру и любовь! Гей, парни, заводи музыку, то-то будет потехи, шуток и смеха! Веселись, народ израилев, девы, возжигайте свои светильники, - идет жених в терновом венце и в мантии шута!

Да, верно, он убивал на большой дороге, нападая кровожадно на беззащитных людей; верно, - он крал у сироток последнее и жег дотла их жалкие пристанища; верно, что пускал по миру ни в чем не повинных людей и многих довел до отчаяния; верно и то, что его отвратительные преступления неописуемы в своей мерзости, - все это верно, все так. И все же, разве можно даже сравнить его грехи с той гнусностью, которую совершила его жена?

Он невинный агнец по сравнению с Иволой. Нож его обрывал страдания бренного тела, Ивола же убила душу. Лицемерно смеясь, как шлюха, она растоптала самые светлые чувства в жизни.

- Ивола! Ивола! - взывал Тоомас.

Он вынул из кармана вторую бутылку и выпил ее.

Так вот к чему были все эти странные сны и предчувствия! Вот почему он, уходя с хутора, смотрел на жену как бы прощаясь! Чем он теперь не волк, мечущийся по болоту и не находящий спасения? Или не тот голый, который замерзал в снегу, а мимо текла толпа и никто не торопился ему помочь? Всего он ожидал, даже умереть, кажется, было б легче, но это, это...

Качаясь, он закружил по лесу. Споткнулся, сел на пень, поднялся и пошел снова дальше. Дождило, было темно. Иногда он приостанавливался, задумывался о чем-то, потом, точно очнувшись, принимался опять кружить.

- Ивола, - всхлипнул он. - Ивола!

Прислушался к звучанию голоса и засмеялся.

- Не зови мертвых! - сурово сказал себе.

Бездумно брел он вперед, выходил на чужие поля, к чужим хуторам, останавливался, озирался и поворачивал обратно. Брел как потерянный, сам не зная куда. Сознавая лишь, что у него нет больше дома, добра, полей, что он опять нищий, опять шатун и лесной разбойник. И никак не мог отрешиться от чувства, будто его вываляли в нечистотах.

А может, все это просто домысел? Может, портной приходил так, по делу, и только? И Ивола не виновата? Плачет, поди, сейчас и ждет с нетерпением его возвращения?

От этой мысли его просто оторопь взяла. Он приостановился, прислушался и стал думать. Совсем как утопающий он пытался найти хоть что-то, ухватиться за самую крохотную надежду, чтобы отринуть сомнения. Но так ничего и не нашел, даже пустой соломинки. Не, все было ясно, все было так.

Он вновь пустился бегом.

- Олух царя небесного, шут с позорными бубенцами на шее, - клял он себя, - кричи, ликуй, - ты удостоился великого счастья: портной почтил твой дом! Что ж, бери теперь жену и вези на ярмарку, авось, найдется еще кто, согласный делить с ней свою любовь!

А ты спрячь свои полные стыда глаза, закрой поганый рот и ступай по дорогам, которые хохочут и улюлюкают под твоими ногами!



5.



Прошла ночь, встало, проглянув сквозь тучи, солнце. Тоомас услышал лай мустояских собак.

Он насквозь промок на дожде, шапка потерялась, на руке была глубокая ссадина, но он ничего этого не замечал. Все было уже неважно, все было теперь ему безразлично.

Как ходячая тень, он брел, опустив голову низко на грудь и бесцельно болтая руками. Сел на пень, отер слезы и уставился на ладони, точно на что-то чужое и невиданное.

Усталость и слабость навалились на него. Он снова опустился на пенек и вздохнул. Жизнь была сломана, пришел конец. Исчезла ненависть, горечь, жажда мести. Даже глумиться больше не было сил. Только ощущение огромного несчастья довлело над ним как груз столетий.

Он сидел немо и неподвижно.

В мозгу не шевелилось ни единой мысли.

На следующий день пополудни он пришел домой.

Батраки и поденщицы сидели за обеденным столом, Ивола хлопотала у печи. Никто не проронил ни слова... замерли не донесенные до рта ложки...

Тоомас посмотрел долгим взглядом, остановил его по очереди на каждом и тяжелым шагом прошел в заднюю комнату.

Там он некоторое время сидел тупо и недвижно, понурив голову. Ивола боязливо приоткрыла дверь, поглядела и подошла ближе.

- Господи, да ты хоть скажи, что случилось? - заохала она.

- Ничего не случилось, - я пьян, - ответил Тоомас. - Ночью в канаве спал, продрог и простыл.

Ивола повеселела.

- Ах так, ах вот что! - с жаром заговорила она. - Иди тогда, ложись в постель, отдохни чуток. А я тебе чаю сварю, водки принесу. Господи, ты уж думал, ты погиб, когда лошадь одна домой пришла!

- И что б с того? - с горечью произнес Тоомас. - У тебя ж мужчин что половы, можно хоть завтра с портным свадьбу играть!

Ивола побледнела, губы ее затряслись.

- Что ты такое говоришь! - воскликнула она.

- Молчать! - вдруг рявкнул Тоомас. - Чтоб ни слова больше! Оставь меня лучше одного. И побыстрее, побыстрее!

Тоомас встал, он был свиреп и жесток. Но, овладев собой, усмехнулся и вышел во двор.

Он спокойно, как ни в чем не бывало, побеседовал о том о сем с батраками. Рассказал даже шутливо о своей злополучной поездке в город, о том, как выпил и как пьяный до бесчувствия валялся в канаве. Затем завел речь о крестьянских работах, о планах на зиму и о задумках на будущее. Тут вот надо будет поставить новый хлев, старый-то уже ветх и тесен, да и скотины не мешало бы прикупить. Кроме того, он хочет вырыть новый колодец, в котором бы была чистая и прозрачная вода.

У него даже поднялось настроение, он смеялся, был весел. Попросил батраков остаться на хуторе на зиму, начнут строиться — без работы и хлеба никто не останется.

Потом отозвал в сторону пастушка и сказал:

- Слушай, Юсси, будь друг, сбегай погляди, дома ли портной Кантерпасс, но так, чтобы он тебя не заметил.

Он дал пастушку сотенную, хлопнул его дружески по плечу и, улыбаясь, поглядел, как пацан устремился вперед по дороге.

Вернувшись затем в дом, он помылся, надел чистое белье и принялся долго и тщательно расчесывать волосы. Ивола сидела в углу и плакала.

- Не плачь, - сказал Тоомас, - не беда, ничто еще не потеряно. Заживем опять счастливо, жизнь ведь не кончилась. Бог его весть, что нас еще ждет, можем и в нищету впасть, и в короли выйти, - жизнь вся впереди! Или кончим свои дни где-нибудь в тюрьме, это уж как господу будет угодно, - пути его неисповедимы.

Ивола недоверчиво посмотрела на мужа.

- Если бы ты хоть сказал, что случилось? - всхлипнула она.

Тоомас резко остановился перед ней.

- Тебе это лучше знать, - угрюмо бросил он. - Тебе и Кантерпассу.

В дверь с разгону вбежал пастушок.

- Дома, дома, - радостно выпалил он, - знай ходит по комнате, взад и вперед, взад и вперед!..

Тоомас погладил пацана по голове, дал ему еще сотенную и сказал:

- Молодец, Юсси, хвала и благодарность тебе, ты меня очень порадовал этим известием. Поди-ка теперь еще найди точило. - И сурово бросил жене: - Слышь, Ивола, пойдем покрутишь мне точило, - хочу топор подточить.

Сняв с приступка печи топор, Тоомас долго оглядывал и щупал его, исподтишка поглядывая на жену и ухмыляясь.

- Ну все, пошли, - наконец сказал он.

Установив точило посреди двора, он приложил лезвие топора к камню и велел жене:

- Крути!

Жена вращала рукоять с ужасом смотрела на мужа.

- Господи, господи! - охала она, украдкой нет-нет да смахивая слезу. Тоомас же только удовлетворенно посмеивался.

- Посмотри, - подал он Иволе топор, - достаточно ли уже острый?

- Достаточно, - прошептала Ивола, глядя в сторону.

- Ты думаешь? - усомнился Тоомас.

Он тщательно осмотрел топор, проверил пальцем лезвие, улыбнулся и произнес:

- Нет, надо еще подточить. Он должен быть остер как бритва, чтобы уж рубить — так с чувством. Крути еще!

- Господи боже, спаси меня и помилуй! - охнула Ивола. Оба была белой, как смерть, по щекам катились крупные слезы.

- Теперь довольно! - вдруг жестко произнес Тоомас. Сердито опрокинув точило, он схватил жену за волосы и, зло глядя на нее, сказал:

- Портного Кантерпасса надо убить!

В воротах еще приостановился, оглянулся и крикнул:

- Прощай Ивола, я больше сюда не вернусь!



1925



Красные лошади


Перевод Н. Калаус



Небо едва начало светлеть, когда Мари Тааде вскочила на ноги. Протирая заспанные глаза, она принялась быстро одеваться и собирать в узелок пожитки. Их и было-то всего ничего — пара платков, туфли да три клубка красной шерсти, которые она не первый уже год носила с собой с хутора на хутор в целости и сохранности. А больше у нее и не было ничего — все остальное сгорело при пожаре. Увязав узел и умывшись, она подошла к хозяйки и сказала:

- Что ж, счастливо оставаться, хозяйка, мне пора в путь. Жаль, правда, уходить отсюда, но такова уж доля бедных батрачек: если работы на одном месте нет, надо на другое переходить. Я ведь и сама вижу, что я вам больше не нужно, - хутор со всеми службами сгорел дотла, скотину и ту приткнуть негде, чего ж тут о батрачке говорить... вам и самим теперь долго придется в крохотной баньке ютиться, раньше-то будущего года не отстроитесь. Просто чудо, что еще банька уцелела, сгорела бы и она — так хоть в лесу спи... Да, вот так вот оно... у каждого свои беды и напасти, ничего не поделаешь!..

Хозяйка, вместе со всей челядью лежавшая на полу, подняла заплаканные глаза и, горестно вздохнув, ответила:

- Да, да, счастливо и тебе, Мари, ты была мне прилежной, трудолюбивой помощницей, жаль прямо с тобой расставаться. На будущий год, ежели Бог даст сил и здоровья, поднимем хутор наново, - тогда сразу же возвращайся. А сейчас, да, худо и тяжко у нас, нет даже куска хлеба тебе на дорожку дать, все, все погибло в огне. Одному Богу известно, как еще сами мы не сгорели спросонок!..

И хозяйка снова опустила голову на пол и, прижав к глазам передник, завсхлипывала.

Мари Тааде, уже было направившейся к дверям, стало жалко хозяйку, и она еще на чуток присела возле нее. Тоже украдкой смахнула несколько слезинок, повздыхала и, проведя по лицу широкой ладонью, заговорила, успокаивая:

- Ничего, хозяйка, не плачь, несчастье с каждым может случиться. Мне тоже не сладко: я опять должна к новым хозяевам в услужение идти, а что они за люди, кто знает, тут-то ко мне все как к дочери относились, в полном достатке жила...

И, почти вплотную прижав губы к уху хозяйки, зашептала:

- Но что я еще скажу... это не просто несчастный случай, тут злая рука постаралась... Найди ее, не оставляй так! Приглядись повнимательнее к тем, кто вокруг — вряд ли кто из чужих подпалил хутор. А еще лучше — съезди в город, к гадалке, она по картам скажет, кто это сделал!

- Да ну тебя, Мари, не говори глупости, - отмахнулась хозяйка. - У нас в жизни не было ни врагов, ни недоброжелателей, которые бы могли нам огонь под стреху сунуть! Скорее всего, пожар случился из-за трещины в трубе, или мальчонка лазал на сеновал со спичками яйца искать!

Мари Тааде это уязвило. Она резко поднялась, затянула потуже узел платка по подбородком и холодно бросила:

- Ну да я ни на чем не настаиваю, говорю лишь то, в чем уверена и что думаю. Я просто убеждена, что это был поджог — только и всего. Но раз ты не хочешь и возражаешь, то... счастливо оставаться, хозяйка!

Она открыла дверь баньки и вышла. Во дворе приостановилась на минутку, чтобы бросить последний взгляд на пожарище.

Да, подумала с горечью, был красивый хуторской дом — и вон что осталось... обугленные бревна да закоптелые камни. Дубы поодаль и те словно брошенные на каменке веники, с черной скукоженной листвой.

И, крепко прижав к себе узелок, повернула к большаку и торопливо зашагала прочь.

Она была приземистой дурнушкой с толстыми губами, узким лбом и выступающим вперед подбородком. Большие блуждающие глаза ее смотрели чуть искоса и недоверчиво. Платок сполз на плечи, и рыжеватые волосы отсвечивали на солнце золотом.

Время от времени она присаживалась на обочину, рвала по краям придорожной канавы цветы, собирала ягоды, затем вдруг, как будто чего-то испугавшись, вскакивала, подхватывала свой узелок, башмаки и еще поспешнее, чем прежде, устремлялась дальше. Ежели навстречу, случалось, ехала какая-нибудь телега, девушка заблаговременно сходила с дороги в поле и пережидала, пока она не протарахтит мимо.

Была середина лета, ржаные поля желтели, по синему небу плыли белые облака.

К полудню Мари Тааде добралась до хутора Мудааллику. Сюда ее обещали взять в батрачки и сюда, на подворье, она теперь и свернула.

Хозяин Яак Кийгаяан вышел навстречу новой работнице, окинул ее со всех сторон внимательным взглядом, познакомил с другими батрачками и батраками и велел быть трудолюбивой и прилежной. Но Мари Тааде особо наставлять не было нужды. Поев и дав чуть роздых ногам, она сейчас же споро принялась за работу. Девушка она была крепкая и сильная. Подцепив коромыслом ушаты, она шал через двор к хлевам, нимало не сгибаясь под тяжестью ноши. К вечеру со всеми на хуторе у нее сложились такие дружеские отношения, как если бы она жила здесь уже давным-давно. За ужином она подробно и обстоятельно рассказала собравшимся в овинной о пожаре на хуторе Лайксааре. И тут же, сделав хитрое лицо и возя взад-вперед ложкой, таинственно произнесла:

- Но знаете, что я скажу... там без злой руки дело не обошлось. А то чего бы это вдруг средь бела дня рига с чердака загорелась?

И хозяин, и все хуторские были довольны новой батрачкой. Она была работящей, общительной и исполняла все, что ни прикажут. Вечерами, справив все работы по хозяйству, она долго еще сидела перед очагом и штопала батракам носки. Одна лишь хозяйка немного косилась на нее и не торопилась высказывать своего мнения.

Но по прошествии недель и месяцев и ее подозрительность улеглась. Лучшей работницы, чем Тааде, нельзя было и пожелать. К тому же она вела себя очень богобоязненно и не любила хороводиться с парнями. Когда по воскресеньям хозяин клал на стол Библию, она садилась напротив него, складывала руки на коленях и, широко открыв глаза, внимала каждому слову, как если бы впервые слышала все эти поразительные истории. И нередко на глазах у нее выступали слезы, слушала ли она Священное писание, сетования ли товарок или то, как хозяин читал газеты, в которых шла речь о жестоких преступлениях и о кражах. Сердобольная отзывчивая девушка не знала, похоже, ни нужды, ни забот. Она сама никогда ни на что не жаловалась, не роптала, была всем довольна и вроде не мечтала ни о чем лучшем. Зато если с кем-то другим случалось какая-нибудь беда или неприятность, Мари сразу же оказывалась рядом, плакала и утешала, готовая, кажется, даже жизнью пожертвовать ради ближнего.

Так прошла осень; хлеба были обмолочены, картофель убран и даже перелетные птицы уже улетели. И тут вдруг Мари Тааде заболела. Она не жаловалась на ломоту, не слегла и в постель, но во всем ее облике было что-то неестественное и болезненное. Она поникла, помрачнела, каждый шаг делала словно нехотя, не ела и не пила. Глаза, странно-белые, с застывшим взглядом, блуждали невидяще по сторонам. Она почти не разговаривала больше а если и говорила что, то с таинственным видом, шепотом. Хозяйка внимательно приглядывалась к ней, однако молчала. В конце концов хозяин решил пригласить врача. Но этому категорически воспротивилась сама Мари Тааде. Да и врач был уже не нужен: Тааде снова стала приветливой, не жаловалась больше на головную боль и только ночью металась и бредила.

Хозяйка подошла к ней, положила руку девушке на лоб и спросила:

- Что с тобой, Мари?

Тааде, открыла мутные глаза и сказала:

- Плохо, хозяйка, - нас ждет страшная беда. Мне приснился ужасный сон...

Хозяйка присела на краешек кровати и поинтересовалась:

- Что же такого тебе приснилось?

- Я видела красных лошадей, - дрожа ответила Тааде. - Все хлева, конюшня, амбары и даже жилая рига были полны красных ржущих лошадей. Гривы их развевались, глаза горели, и они бились тут, рушили все и ржали...

- Так ведь в этом не ничего плохого, - улыбнулась хозяйка.

- Есть, есть! - воскликнула с таинственным видом Тааде. - Красные лошади значит огонь, большой огонь. Где были красные лошади, там все постройки сгорят дотла!

- Господи, помилуй! - ахнула испуганно хозяйка. - Да ты, Мари, и вправду нездорова, надо было все же позвать тебе доктора. Волосы шевелятся, такие ты страсти говоришь!

- Никакая я не больная! - упрямо возразила Мари. - А за челядью своей следите хорошенько, поди знай, что ни за люди и что у них на уме может быть. Вон, я когда в Лайксааре в прислугах жила, мне тоже красные лошади приснились, и на третий день хутора не стало. Так что следите, в оба смотрите за каждым!

Хозяйка потрясла головой и пошла в заднюю комнату к хозяину.

- Странная девушка, - подумала она, - очень странная.

И уже не спускала глаз с Тааде. Как тень ходила она за ней.

И под вечер, когда в небе заалело закатное зарево, она увидела, как Мари Тааде лезет на сеновал. Возбужденная, с горящими щеками, девушка, воровато озираясь карабкается по лестнице... Хозяйка тихонько подбирается ближе, смотрит.

Мари чиркает спичкой, еще разок пугливо оглядывается, бросает спичку в былье, и только сено и солома вспыхивают, кидается к лазу...

- Помогите! На помощь! Горим! - кричит хозяйка.

Батраки, работницы, хозяин — все сбегаются на сеновал, тут же выстраивается живая цепочка, из рук в руки предаются ведра с водой. И Мари Тааде тоже стоит в этой цепи и деятельно помогает тушить пожар. Огонь перекидывается с сена на крышу, загорается сухая дранка. Чердак, набитый травой и соломой, заполняется удушливым дымом. Однако ценой огромных усилий пламя все же удается сбить.

И тогда хозяйка говорит:

- Мари Тааде, это ты подожгла сеновал!

Девушка поднимает глаза и, невинно глядя на хозяйку, отвечает:

- Нет, я не делала этого!

- Я сама видела! - с побагровевшим от гнева лицом восклицает хозяйка.

- Ты видела? - удивленно переспрашивает Тааде.

Она словно не верит собственным ушам. Потом взгляд ее смущенно опускается вниз, голова медленно склоняется к плечу, и девушка заливается краской. Она пытается глуповато улыбнуться, кусает дрожащие губы и всем своим видом являет растерянность.

- Ты, ты подожгла сеновал! - кричит снова хозяйка.

- Я... - мямлит Мари.

- Зачем ты это сделала? - теперь уже спрашивают батраки.

Но Тааде не знает, что сказать. С виноватым видом стоит она в кругу бушующих людей и молчит. И лишь глупо улыбается и переминается с ноги на ногу, голова склонена к плечу, рыжие волосы всклокочены.

Хозяин, задыхаясь от ярости, подскакивает к ней, хватает за глотку и швыряет наземь, в грязь.

- Чертова кукла! - орет он. - Точно арестант беглый, она мне тут будет по сеновалам лазить и красного петуха пускать! Ну скажи, какое зло у тебя на нас может быть, на меня или на хозяйку? Хоть одно худое слово ты от нас слышала? Или мы обижали тебя, плохо платили? Говори, дрянь такая, зачем ты подожгла хутор?

Девушка медленно поднимается с земли, лицо и одежда ее перепачканы грязью, из носа сочится кровь, она вытирает ее рукой, измазывая пальцы. Все еще странно посмеиваясь, она стоит обреченно — безропотная и тихая.

- Говори же, ну! Говори! - наседают и батраки с батрачками.

Мари Тааде колеблется, на какой-то миг вскидывает глаза, потом шепотом роняет:

- Красные лошади...

- Какие еще лошади? - рявкает хозяин. - О каких таких лошадях ты тут плетешь?! Говори, зачем подожгла хутор?

- Говори! Говори!

Но Тааде не знает, что говорить. Ее толкают, бьют, ругают, таскают за волосы и сваливают с ног, а она, поднимаясь, только утирает юшку и молчит.

- Да она ненормальная! - восклицает хозяин. - Как есть умалишенная! Прийдик, чего ты стоишь? Сейчас же запрягай и скачи за полицией — такую ненормальную девку на хуторе больше оставлять нельзя.

Мари связывают по рукам и ногам и до приезда полиции бросают в грязи. Она не сопротивляется, не причитает, не просит о пощаде — словно бесчувственная деревяшка, позволяет делать с собой все.

Приезжает полиция и составляет протокол. Батраки и батрачки показывают, что Мари была очень хорошей и прилежной девушкой. Даже хозяин и тот угрюмо признает:

- Была, да, очень работящей, стерва. И Библию чтила!

Мари Тааде, ничего не тая, подробно рассказывает о своем поступке. Когда же урядник спрашивает ее о причине поджога, она не отвечает ничего.

Тем же вечером Тааде увозят в поселковую тюрьму, где она проводит ночь, и на следующий вечер доставляют в город. Здесь для Мари настают тяжкие дни. Камера, в которую ее помещают, полна всяких воровок — те тоже налетают на нее стервятниками.

- Зачем подожгла? - глумливо допытывают они, узнав от девушки ее историю.

И начинаются бесконечные путешествия от судебного следователя в тюрьму и из тюрьмы к судебном следователю. Тут-то и выясняется, что Мари Тааде совершена целая серия поджогов. Майксааре, Мяннимыйз, Турбасоо, Охелди... изряден перечень хуторов, пострадавших от огня за годы ее батрачества. Где сгорела жилая рига, где хлев, где амбар или сенной сарай. Повсюду Мари ничем не замечено устраивала пожар, потом сама же помогала его тушить, сама же плакала и впадала в отчаяние.

Длинная череда хозяев и хозяек, работниц и батраков прошла через кабинет судебного следователя, и все они повторяли одно:

- Кто ж мог подумать, что поджигательница — Мари Тааде? Такую прислугу, как она, днем с огнем поискать, уж до того она славная, исполнительная...

Некоторые так и вовсе отказывались верить, что Мари Тааде может быть в чем-то виновна.

- Нет, - говорили они убежденно, - кто-кто, а эта девушка ни при чем. Другой такой честной и набожной, поди, на всем свете нету. Хутор, оно верно, сгорел дотла, все в огне осталось, и скотина, и хлеб, но Тааде в этом ни капли не виновата. Пожар просто случился от трещины в трубе!

Следователь десятки раз задавал девушке вопрос:

- Зачем ты жгла хутора?

Но так и не получал ответа. Мари подробно описывала детали, помнила отчетливо каждый случай, охотно отвечала на любой другой из вопросов, но объяснить мотив преступления не могла.

Тогда ее отправили в госпиталь. Там врачи обследовали ее психическое состояние и дали заключение, что Тааде совершенно нормальна и способна отвечать за свои поступки. Мари Тааде опять перевезли в тюрьму; она сидела, нахохлясь, в углу камеры и обращала к себе самой все тот же жгучий вопрос:

- Зачем жгла?



2.



В один прекрасный день на мызе Вийтоя появился человек по имени Юри Тааде, старый николаевский солдат. Он зашел в харчевню, поговорил о том о сем, но предпочтение отдавал беседе с женщинами. Когда кто-то спросил, что привело его в эти края, Юри Тааде ответил, что он из Вайнвараской волости и что он жил там в волостном доме призрения, однако зачем пришел сюда, сказать не сказал. Немолодой уже человек- лет, наверное, шестидесяти, - он чуть прихрамывал на левую ногу и плоховато слышал. Но подбородок его был тщательно выбрит и грудь увешана орденами и медалями. Очень серьезный, общительный, Юри Тааде не любил зубоскальства и насмешки просто пропускал мимо ушей. Зайдя в харчевню, он немного посидел гостем на общей кухне, а затем взялся помогать женщинам: кормил свиней, чистил картошку, носил воду. И с наступлением вечера не ушел, попросился переночевать на полу у печки.

Лишь на другой день он осторожно завел разговор, мол, нет ли где здесь в округе вековушки, под стать ему?

- Ого, - воскликнули женщины, - вон его, чертяку, что сюда привело! Жениться он надумал, сучок старый!

- Хотелось бы, да, - протяжно вздохнул отставной солдат.

- Ну-ну, - молвили женщины и стали рядить кого бы из девушке ему присоветовать. Но при всем своем добром отношении к солдату им никак не удавалось подыскать ему подходящей невесты. Либо они были все слишком молоды, либо слишком стары. Во всех уголках дома жило обсуждалась эта проблема, не оставались в стороне даже мужчины.

Наконец один из половых предложил:

- А что? Направьте его к соргуской Анне!

- Да ну! - захихикали женщины, - она ведь калика. Сызмала с сумой ходит и умом туповата, а так что ж — вполне здоровая, чистая...

Юри Тааде послушал эти женские пересуды и спросил:

- Кто это — соргуская Анне?

- Нет, ее мы тебе не советуем. Ты все ж таки человек серьезный, заслуженный солдат, так сказать, награды имеешь, пенсию. А она — голь перекатная, бродит по волости, побирается. Кто корку хлеба даст, кто крупы кроху или малость картошки — тем и сыта.

- А где она живет? - поинтересовался старый солдат.

- Ах да мил-человек, - ответили женщины, - зачем это тебе? Разве годится калика тебе в жены? Она ведь немного придурковата или как бы это сказать... А жить она живет возле кирки, в маленькой пасторской бане. Сколько уж ее гонят оттуда, да все никак не выгонят...

- Та-а-ак... - протянул отставной солдат. - Стало быть, соргуская Анне в церковной баньке живет? - И стал прикидывать что-то про себя. В путь он сразу не двинулся, еще покормил свиней, начистил картошки, воды наносил, и лишь когда день начал клониться к вечеру, вдруг исчез.

- Куда подевался этот обходительный солдат? - спрашивали друг дружку женщины.

Но никто не видел, как он ушел.

А солдат шагал себе неторопливо к кирке. Все эдак: шаг ступит — станет, шаг сделает — постоит. Порой смахивал пот со лба, покашливал, рассматривал подолгу ландшафты и готов был, того и гляди, повернуть обратно. Никакое другое дело в жизни не казалось ему таким трудным. Идти или нет? - снова и снова спрашивал он себя. И в конце концов решил: пойду — попрошу стакан холодной воды. Скажу, мол, прохожий, попить захотелось, день-то вон какой жаркий...

К тому времени, когда он появился у баньки, Анне уже знала, что придет гость и что у него за намерение. Она даже кофе сварила, повязала голову белым платком и стала в дверях баньки как зажавшаяся невеста во всем своем блеске. Маленькая, тщедушная, смуглое лицо все в морщинках, она походила на чахнущий можжевельник. Однако жизненной энергии в ней было предостаточно — она крючком впилась в солдата. Тот и опомниться не успел, рта раскрыть, как Анне повелительно прикрикнула:

- Иди скорее! Кофе на столе стынет!

Ничего не сказав, Юри Тааде вошел в баньку, сел за стол и стал прихлебывать кофе. Анне чертом вертелась вокруг него, тараторила без умолку и потчевала гостя то одним, то другим. А потом, так и не дав солдату слова вставить, сказала:

- Посиди, попей кофия, отдохни, а я сбегаю тут мигом...

На душе у Тааде полегчало. Слава Богу, подумал он, теперь хоть смогу немного поразмыслить. Женщина, видать, и впрямь ничего, довольно бойкая, вроде расторопная. Через месяц эдак или чуть попозже надо будет опять сюда наведаться и серьезно поговорить с ней. Да, так он и сделает...

Пока он строил планы, как он сюда вернется, Анне вихрем примчалась к пастору.

- Теперь у нас есть звонарь! - сказала она. - Очень приличный человек, вся грудь в медалях. Когда-то он в больших чинах, состоял на казенной службе.

- Кто же этот новый звонарь? - спросил пастор.

- Мой муж! - гордо ответила Анне.

- Твой муж? - удивился пастор. - Насколько я знаю, у тебя нет никакого мужа.

- Есть, есть! - радостно заверила Анне. - Уже есть! Сегодня пришел меня за себя звать. Так что через три недели и свадьбу сыграем.

- Да уж, прежде сыграйте свадьбу, - промолвил оторопело пастор.

- Это-то конечно, - деловито ответила Анне, - со свадьбой мы мешкать не будем. Прошу вас, огласите нас сразу же. А как вам самим звонарь нужен, то лучшего человека на это место вам и не сыскать.

- Ну а как хоть звать-то этого человека? - спросил пастор.

- Звать? - протянула Анне. - А вот этого я и сама пока не знаю. Некогда было спросить, но я сейчас сбегаю домой и... хоть лучше, наверное, если я его самого к вам приведу.

И Анне вихрем помчалась назад. Влетев в баню, она с жаром зачастила:

- Пастор просил тебя сейчас же прийти к нему. Он хочет видеть твои бумаги и поглядеть, приличный ли ты человек. Дело, вишь ли, такое, что ты ни дня не можем тянуть с венчанием. Не только пастор не возьмет тебя звонарем, а это очень хорошее место. Платят, правда, мало, зато побочные доходы куда как завидны. Отзвонишь ли по покойнику, на крестинах ли пособишь или там свадьба какая — все тебе кто-нибудь да что-нибудь сунет.

Юри Тааде был до того ошарашен этим наскоком, что чуть не подавился. Вот так, так, - подумал он, - прямым ходом к попу иди, день свадьбы назначай, определяйся в звонари, и все это не обмозговав, не взвесив, что называется, с пылу с жару — да в рот?

А соргуская Анне уже, ухватив его за руку, торопила:

- Идем же, идем скорее — не оттягивая! Кто-нибудь опередит — и останешься без места. И свадьбы не будет!

Солдат встал, двинулся вслед за Анне. Идти или не идти? - опять стал гадать он про себя. - Идти или нет? По правде говоря, девка ничего, но эта чертова стремительность была ему явно не по нраву. Чихнуть не успел, вокруг оглядеться — а уже к попу ведут! Конечно, совсем бы неплохо было заполучить место звонаря, поселиться здесь в баньке и не знать на стрости лет забот. Но к чему спех такой, словно сатана в зад шилом тычет. Надобно было бы сперва поспрошать Анне, есть ли у нее хоть какое имущество, ну там овца, поросенок, еще что... Идти или не идти?

Так он и не успел ничего решить - они уже подошли к пасторскому дому, Анне быстренько открыла дверь и дальше говорила-решала все сама. Тааде только и оставалось, что кивать головой, отирать пот и молчать. И так их имена и были вписаны рядышком в книгу, за Тааде закрепили место звонаря, и еще сегодня солдату надлежало натопить кирку, отзвонить по одному бобылю и наколоть пастору дров на неделю.

Анне же сияла.

- Ничего, не печалься, - утешила она, - ведь не каждый день столько работы будет. Да и я тебе пособлю со всем управиться. Ты иди коли дрова, а колокол и топку я возьму на себя.

- Чудны дела твои, господи! - подумал Юри Тааде, не зная, огорчаться ему или радоваться. Ощущение у него было тем не менее такое, будто он увидел воз, ринулся к нему и сам впрягся в оглобли вместо лошади с намерением втянуть этот воз в гору. Почему именно такое сравнение пришло ему на ум, он и сам бы не объяснил, но что он чувствовал себя такой лошадью, это определенно.

Но потом в жизни он больше не ведал ни бед, ни забот — обо всем пеклась Анне и все улаживала она. И ни на шаг не отпускала от себя солдата, держала его точно на привязи. Даже пожитки Тааде и те до поры до времени оставались в вейнвараском волостном доме призрения — и речи не могло быть о том, чтобы солдат хоть куда-нибудь отлучился до свадьбы. Только после того как свадьба была сыграна, несколько месяцев вместе прожито и Тааде уже начал свыкаться со своей новой жизнью, Анне на пару дней отпустила его от себя. Доверила съездить — забрать вещи. Она сама достала лошадь, посадила мужа на телегу и сказал, увещевая:

- Смотри мне, поганец, не балуй, веди себя там прилично.

- Да ну тебя, сумасбродка, - проворчал в ответ Тааде, - будто я невесть за чем туда собрался...

- Ничего не знаю, - сказала Анне. - До солдат много охочих!

Через год Анне родила мальчика. У старого солдата прямо сердце замерло, когда он услышал в темном углу бани крик ребенка. Он вылез из постели, на трясущихся ногах подошел к жене и спросил полушепотом,

- Есть?

- Есть, есть, - ответила Анне. - А теперь сбегай кликни-ка женщин.

И старый Тааде побежал. Он скликал уже полдеревни, полмызы женщин, но все еще ему казалось, что он не до конца справился со своей задачей. И он продолжал вырываться в дома и, тяжело дыша, отирая пот, вызывать:

- Скорее, идите скорее, там с Анне что-то случилось!

Когда он вернулся домой, возле роженицы суетилась уже целая толпа. Отдуваясь, Тааде сел на порожек, возбужденный, красный, усталый.

Ох и было возни и хлопот с этим новорожденным! По субботам, когда баню топили, они были вынуждены вытаскивать весь свой скарб, даже качалку с ребенком, на травку. Летом еще было бы куда ни шло, но зимой, в холод, день и ночь держать ребенка на дворе было маетно. Потому и случилось несчастье. Кроме каменки в баньке другой печи не было, и тепло в ней сохранялось лишь первую половину недели. Чтобы младенец не замерз в стылой бане, они стали подвешивать его в корзине под потолок. И малютка, крохотный человечек едва двух месяцев от роду, угорел.

Анне выла как раненая волчица. Утром, увидев ребенка бездыханным, она схватила его на руки и первым делом кинулась к пастору. Тот взглянул на мертвого младенца и единственное, что смог сказать, так это то, что ребенок действительно мертв.

- Мертв! - воскликнула Анне.

Нет, она не могла в это поверить! И хотя врач жил верст за десять, она по глубокому снегу помчалась к нему.

Но и он констатировал смерть, усталая, сломленная, приплелась она с мертвым ребенком домой. Тааде сам сколотил гроб, выкрасил его в черный цвет, поставил на саночки и своз ребенка в кирку.

Шли месяцы, мать плакала в темном углу баньки, безразличная ко всему, к мужу, к хождению с сумой, к еде. Она как оцепенела. Иногда ночью она вдруг начинала кричать, и это уже был нечеловеческий вопль. Тааде только в затылке чесал. Он не знал, что делать. Вздыхая, он глядел на плачущую жену печальными, влажными глазами.

- Может, Бог даст еще? - наконец сказал он, прособиравшись день-другой с духом.

Анне подняла глаза, удивленно поглядела на мужа и переспросила:

- Что даст?

- Ну, другого ребенка... - ответил Тааде смущенно.

И это подействовало. Анне вылезла из угла, впервые за несколько месяцев опять умылась, прибралась, повязала голову платком и принялась собирать мужу на стол.

- Ты у меня, поди, совсем оголодал, - ласково приговаривала она.

И с того дня Анне опять стала прежней. Опять без устали обходила хутора, мызы, прося еду, одежду и деньги. С малых лет живущую этим, ее повсюду знали, и щедрых рук было предостаточно. Точно навьюченный осел, шагала она по дорогам. И после много дневного отсутствия наконец придя домой, сбросила сумы и взялась их разбирать.

- Смотри, Юри, что я тебе принесла, - приговаривала она радостно. - Смотри, тут несколько клубков шерстяных ниток, из них я свяжу тебе свитер. А тут вот булка, тут селедка, мясо, ты ешь, ешь! О господи, какой же ты тощий, костлявый!

Она похлопала мужа по плечу и промолвила:

- Может, Бог еще даст?

И Бог дал, но на сей раз дочку, которую нарекли Мари.



3.



Солдат сильно сдал, постарел. Угодить попу он уже был не в силах, и тот то и дело сердился, бранил его. Да и жилось ему нелегко, так как Анне совсем забросила мужа.

С сумой, с узлом за плечами, держа на руках ребенка, она ходила побиралась по нескольким волостям окрест, неделями не появляясь дома. И Тааде был вынужден печься о себе сам, справлять обязанности в кирке, прибирать баньку, стряпать, словно и не был женат, словно и не брал себе на старость лет помощницу, которая бы заботилась о нем. Все приходилось ему делать самому — и он тянул эту лямку, все чаще и чаще вспоминая сравнение с лошадью, которая сама добровольно впряглась в воз.

Даже когда жена и приходила из своих отлучек на день-два домой, радости это не приносило. Она была постоянно не в духе, бранила, корила, ни малейшего покоя не давала. Чертом носилась по баньке и куражилась — все-то тут было не по ней. Но что самое ужасное, ни на шаг не подпускала к ребенку. Юри Тааде очень хотелось тоже потетешкать дочку, посадить ее себе на колени, покачать, но Анне как от чумы берегла ее от него.

Если прежде, бывало, походив по людям, жена приносила что-то и для него, то теперь ему уже ни крохи не перепадало. Все собиралось лишь для подрастающей дочки. Сумы Анне были полны всякими нитками, платками, пуговицами, лоскутками материи и кожи, старыми шерстяными юбками, рубашечками и бог весть чем еще. И все это богатство, всю это дрянь и труху она складывала в сундуки — дочери на приданое.

Если в былые времена соргуская Анне, бродяжничая, помогала хуторянкам стирать белье, носила на мызу ягоды и грибы, то теперь об этом не было и речи. Точно голодный зверь рыскала она с ребенком на руках по округе, клянчила и канючила, увещевала словом божьим и стращала карой небесной. Завидев где небрежно оставленный платочек или фартучек, она тут же как назойливая цыганка принималась его выпрашивать.

- Опять эта соргуская Анне со своей макакой идет! - недовольно говорили люди.

Девочка и впрямь походила на обезьянку. Растя на руках ходящей по тиру матери, она только и слышала, что ее канюченье, причитанье и плач. И едва встав на ножки, сама как мартышка стала шнырять плутоватыми глазками вокруг. Говорить еще не научилась, а уже ко всем, что ни увидит, жадно тянула ручку. Чем и вызывала неприязнь. Мальчишки и собаки не давали ей проходу, напускались на нее, царапали, щипали, толкали. И маленькая макака, чумазая, тупоносенькая, защищалась, выставляя вперед по-старушечьи скрюченные пальцы, а если не хватало сил, верещала так, что испуганно сбегалась целая волость. Видя лишь зло, она ненавидела всех. И как ни баловала, ни ласкала ее Анне, она недолюбливала даже мать за то, что та судорожно держала ее при себе и ни на шаг никуда не отпускала.

Год за годом сопровождая мать в ее походах, девочка росла непоседливой и беспокойной. Едва они приходили куда-нибудь на хутор, как она уже начинала теребить мать и хныкать, требуя идти дальше. Она любила только переходы и ни минуты не хотела сидеть на месте.

- Идем! Идем! - ныла она непрерывно, дергая мать за подол.

- Да замолчишь ты?! - цыкала мать и била ее по пальцам.

Но девочка настырно продолжала звать:

- Идё-ом! Идем! - и унималась только тогда, когда мать увязывала все и, взяв переметную суму на плечо, двигалась со двора.

Однако и мать была уже немолода и не могла передвигаться с прежней прыткостью. Поэтому, воспользовавшись как-то раз недоглядом матери, девочка отправилась бродить сама по себе. С хутора на хутор, с мызы на мызу, и так пока не побывала даже в городе. Ею владел какой-то бродяжнический азарт, которые толкал ее вперед, все равно куда, лишь бы вперед.

Обнаружив исчезновение Мари, мать взвыла раненым зверем. Крича и плача, она закружила по деревням.

- Пропала, пропала! - причитала она.

- Кто, что? - с недовольством спрашивали люди.

- Да все она, паршивка, все она! - кричала Анне. - Я задремала чуток на обочине, а она сбежала. Я задремала чуток на обочине, а она сбежала. Вы не видели ее, не приходила она сюда?

- Кто — она? - переспрашивали ее.

- Да дочь моя! - поясняла Анне. - Ну, дрянь такая, пусть она только попадется мне — места живого не оставлю!

Дни и ночи она бегала, не зная усталости, по хуторам. Точно обезумев, в отчаянии металась по дорогам, останавливая каждого и расспрашивая, и даже стала уже сомневаться, говорят ли ей правду, не скрывают ли чего.

- Может, померла? - мелькнула мысль.

Померла? - повторила она и опустилась, сраженная, на обочину. - Попала под повозку, в речке утонула или какие-нибудь собаки ее растерзали? Ведь она еще совсем маленькая, беззащитная. Куда же она могла пойти в одиночку?

Анне поднялась и снова бросилась на поиски.

В конце концов она обнаружила беглянку в какой-то лачуге и, волчицей кинувшись к ней, подхватила на руки.

- Ах ты мерзавка, макака, дрянь ты эдакая! - приговаривала она сквозь слезы, прижимая дочку к себе.

Анне шал домой, прямо-таки пританцовывая.

- Где ты была, куда ты ходила? - допытывалась она у дочки.

- Много где была, - отвечала та с умудренным видом. - Аж до самого города дошла. Ой, мама, сколько там вещей и чудес!

Нельзя все ж таки с ребенком ходить побираться, решила про себя Анне, совсем пропадет девчонка.

И придя домой, велела мужу истопить баню, чтобы отмыть дочь от чужой скверны. После того как они напарились и намылись и Анне излила мужу все боли и отчаяния последних дней, они все трое улеглись спать на полке.

Посреди ночи маленькая Мари проснулась от кашля. Открыв глаза, она увидела, что баня полна огня и густого дыма. Косулей соскочила девочка с полка и кинулась к выходу. Упала, поднялась, опять упала. Обуреваемая страхом, она даже не кричала, только упорно пробиралась к двери. Как она оказалась во дворе, она и сама не помнила, но когда она оглянулась на баньку, та была вся в огне. Гигантскими змеями тянулись к ночному небу черные столбы дыма. Всполохи пламени уже пробивались сквозь крышу, и снег вокруг был странного красновато-розового цвета.

В одной рубашонке, босая, стояла она поодаль в снегу и испуганно смотрела на горящую баню. Это было что-то захватывающее, ужасающее. Широко распахнул глаза, дрожащая, трепещущая, она смотрела на эту феерию, смотрела, стоя прямо против огня, без плача, без крика. Она даже не могла кричать, не чувствовала страха — оба была просто зачарована колдовски пляшущими языками пламени.

Черное небо побагровело, облака были точно кровью обрызганы.

И тут только у нее впервые вырвалось:

- Мама, мама!

Только теперь она стала осознавать, что мама и папа ее остались в огне и что нужно кричать, звать на помощь.

С криками, голося, сбегались на пожар мужчины и женщины, из колодца ведрами несли воду. Но пламя уже взвилось над банькой, объяв целиком всю постройку.

- Люди остались в огне! Люди остались в огне! - закричали наперебой.

- Звонарь с женой и дочкой сгорел! - запричитали.

- Беда-то, беда какая!

Поднялся ветер, и пламя метнулось к кирке. Пожар грозил перекинуться на дом пастора. И люди, заметив это, побежали с ведрами туда.

- Спасайте дом пастора! Тут больше ничем не поможешь! - раздались возгласы.

И как на откатной волне, голоса стали удаляться.

- Тут больше ничем не поможешь!

- Боже великий, помилуй их души, - шептали женщины.

- Сгорели. Погибли в огне, - переговаривались, уходя, мужчины.

Ребенок стоял и смотрел.

Небо было кроваво-красным, и языки пламени, словно гарцуя, вздымались ввысь. Это был уже даже не огонь, это были ужасные, жуткие лошади с огненной гривой и сияющими огнем копытами, которые оглашали ночь своим исполинским ржанием. Они вздымались из пламени, красные, с кровавыми глазами и растворялись, уносились во тьму. Гигантские змеи обвивали их крупы, тянули головы к нему, извиваясь и изрыгая яд, и лошади, словно спасаясь от них, рвались и рвались кверху.

Это было так диковинно, так сказочно-ярко. Видение исчезло лишь, когда пламя спало, как бы осело со стоном вниз. Еще несколько мгновений — и, взметнув фонтан искр, рухнула кровля баньки.

- Мама, мама! - опять вскрикнула девочка.

Какая-то женщина, шедшая обратно, заметила ее.

- Детонька! Детонька, - воскликнула она, - как ты здесь очутилась?

- Мама, мама! - всхлипывал ребенок.

- Бедненькая! - заохала женщина. Папа и мама в огне погибли. Бог весть как еще ты-то живой осталась. А теперь стоишь тут, птенчик, в одной рубашонке, босиком, стынешь... Ой ты, несчастье, ой беда-то какая!

Она подхватила ребенка на руки и отнесла к кистеру. Здесь девочку уложили в теплую постель, успокоили, пожалели; женщины, сгрудясь вокруг, не могли сдержать слез.

- Бедняжка! - вздыхали они.

- Ох ты пташка ты горькая!

- Что ее теперь в жизни ждет?

- Маленькая, слабенькая...

- В чужих людях придется жить!

Но она ничего этого не слышала, не замечала хлопочущих вокруг. Она таращила испуганные глазенки и видела только лошадей, красных лошадей, поднимающихся к черному ночному небу. Как зачарованная смотрела она на это волшебное видение и такой пьянящий, сладостный дурман охватывал ее душу, словно она сама вместе с огненными скакунами мчалась верхом над лесами, хуторами, озерами. Глубоко внизу чернела равнина, вверху плыли красные облака.

Несколько недель пролежала она в лихорадке, бредила, металась, и душа ее рвалась как собака с цепи, но цепь не оборвалась — девочка выжила. Поднялась с постели худенькая, желтая, ноги как травинки дрожат. И пошла посмотреть на пепелище — там уж вовсю кипела работа над новой банькой, мужики с трубками в зубах обтесывали бревна, пилили, рубили. Она подошла к ним, поздоровалась и с видом умудренного жизнью человека спросила об отце и матери.

- Схоронили их, - ответил один из плотников. - Давно уж как схоронили!

- Кого схоронили? - удивилась девочка. - Они же сгорели.

- Сгорели, верно, но что-то да нашлось в гроб положить, - ответил мужик, всадив топор в бревно и большим пальцем приминая в трубке табак. - Да, вот так вот оно бывает... что осталось, то и земле предали, а иначе-то как? Принесли два гроба и положили в каждый его долю, мало, правда, но все же. И пастор потом сказал, что для воскресения в вечную жизнь этого хватит.

- Схоронили, - повторила девочка про себя, словно бы раздумывая о жизни и о судьбе человеческой. Она не отчаивалась, на плакала — знала, что дороги перед ней открыты и что странствовать она может и без матери. Она не чувствовала ни одиночества, ни скорби, только слаба была еще и ноги плохо держали.

Постояла, посмотрела, как плотники работают, и ушла.

- Весна близится, придется ей в пастушки идти, - сказала одна из женщин.

- Что еще сироте остается, - согласились остальные.

Но Мари в пастушки не пошла. В один прекрасный день, никому ничего не сказал, она выскользнула из дому, принюхалась, как борзая, к запаху талой земли, прислушалась к веселому журчанию ручейков и побежала прямиком к большаку. Солнце сияло над полями, пригорки уже зеленели, а о другом ни о чем она и думать не хотела. Начались годы скитаний, в которые она узнала и голод, и холод, и людскую злобу в разных ее проявлениях. Иногда она попадала в руки властей, и тогда ее доставляли этапом обратно в свою волость, где, побранив и наказав, опять определяли ее на какой-нибудь хутор. Некоторое время девочка жила в прислугах, но если ей что не нравилось она на другой же день сбегала от хозяев.

Однако с возрастом страсть к бродяжничеству у нее прошла. Она стала чувствовать себя неуютно, когда ее стыдили или бранили.

- Большая девка, посрамилась бы болтаться без дела! - говорили люди. - Скоро замуж пора, а она нищенствует.

Не осмеливалась и еду просить больше, и одежду клянчить. Да и не давали, спускали собак и гнали со двора. Она была немытой, нечесаной, с волосами как пакля, замарашкой. Парни смеялись и зло шутили над ней. Женщины запускали в нее метлами. А мужики, сталкиваясь с ней, упирали руки в боки и напускались гневно:

- Все бездельничаешь, лентяйка? Всыпать бы тебе горячих! Да из-под кнута заставить работать! А то таскаешься только из волости в волость, ни страха, ни стыда не зная!

И вот однажды она умылась у реки, повязала голову платком и пошла на хутор просить работу. Она была застенчива, кротка, заплакала даже, когда ее не хотели брать. В конце концов ее взяли условно, без платы. Но она показала себя работящей и послушной, и постепенно грехи ее забылись — так Мари Тааде сделалась работницей, которую рады были иметь на любом порядочном хуторе.

Лишь зимой, при виде алых сполохов яркого северного сияния или летними вечерами глядя на солнечный закат, она становилась вдруг встревоженной, беспокойной, у нее начинала болеть голова и стыла кровь в жилах. Тогда опять ей виделись поднимающиеся ввысь красные всадники, которые звали и манили ее с собой, отрывали от черной земли и мчали по заревой глади неба. Это было несказанное блаженство, словно какой-то вихрь налетал и подхватывал ее. В такие минуты, как оцепенев, она бредила только о красных лошадях.

Как-то раз, сидя на берегу с Мадисом, эдаким уже не первой молодости батраком, который решил, что пришла пора открыться ей в своей пылкой любви, Мари Тааде попыталась рассказать парню о своих странных видениях.

Парень кашлянул и, выпучив свои большие глаза, уставился на девушку, послушал ее, послушал, вскочил резко - и в два прыжка оказался поодаль.

- Мадис, глупый, куда ты? - крикнула ему вслед Мари.

Но он уже ничего не слышал — он без оглядки бежал от нее как от чумной.

И когда хозяева потом, случалось, ни нем говорили о Мари Тааде, он с таинственным видом всегда бросал:

- Она же помешанная, как есть сумасшедшая.

Но люди только смеялись и считали, что все это чепуха.



4.



В тот год Мари Тааде служила на хуторе Мягисте.

Это была небольшая заимка, бедное, заложенное хозяйство посреди смолистого соснового бора. Хозяин был сам болезненный, ходил все покашливая, постанывая, и работников много держать не мог.

Стояло засушливое лето, в голубом небе неделями не появлялось ни облачка, хлеб чах и желтел в поле и земля ссохлась в камень.

Мари жила в амбаре, что бок о бок примыкал к жилой риге. И вот как-то утром в воскресенье она наряжалась, собираясь в кирку. В амбаре было сумеречно, девушка зажгла свечу и поставила на сундук. С потолка свисали нити, одежда — они занялись от свечи, и не успела девушка ахнуть, как амбар загорелся.

Она выскочила из амбара и, как когда-то в детстве, остановилась перед горящей постройкой. Она не кричала и не звала на помощь, онемев, лишь восторженно смотрела на все выше вздымающиеся языки пламени, она волны огня, захлестывающие ригу, хлев, баньку. Она не замечала мечущихся по двору людей, не слышала воплей, плача. Недвижно, столбом стояла и зачарованно смотрела на пожар.

Огонь перекинулся на сосняк, деревья вспыхивали как свечки, и пламя растекалось все шире. В соснах трещало, шумело. Появившийся ветер гнал пламя дальше, и вскоре вокруг уже бушевало море огня. И всадники, всадники мчались ввысь, как если б земля посылала на бой свою исполинскую рать. Разве сравнить это было с закатным небом или с огненными столами северного сияния!

И вновь Мари Тааде овладело странное чувство, будто все земное вдруг оставило ее и она легкой пушинкой, подхваченной огненным вихрем, взмывает вместе с всадниками и воздух. Все бренное, тягостное, все прегрешения и ошибки, многолетние житейские трудности, все было обращено этим полымем в прах, оставалась лишь чистая, как родниковая вода, душа. И такой восторг, такое блаженство, беспредельное блаженство было в этом, что она не могла даже крикнуть. И был полет, точно воскрешение из мертвых, неописуемое счастье и покой.

Выше неба, выше звезд летела она, и земля — луной в облаках — скрывалась глубоко внизу, в черноте. Летела с красными скакунами, зачарованная, затаившая дух, и знойные ветры шумели у них за спиной.

- Беги, дуреха, сгоришь! - раздалось вдруг.

Мари словно очнулась от сладкого сна, оцепенение ее прошло, и она почувствовала, как на душу опять наваливается прежняя тяжесть.

- Красные лошади, красные лошади! - бормотала она чуть не плача, как ребенок, у которого сломали любимую игрушку.

- Беги, беги! - повторился крик.

Ее схватили за руку, потянули, поволокли. И так полунасильно вытащили из бушующего огненного кольца.

Упав на землю, девушка рыдала долго и безутешно.

И с того дня она мечтала только об огне.

Нанималась на хутор, веселая, казалось, разговорчивая. Работала за троих, входила в доверие, исполняла все до последнего распоряжения. А сама вынашивала одну мысль: увидеть всадников, огромные мятущиеся языки пламени. И воровато, украдкой забиралась на чердак, бросала горящую спичку в сено, чтобы увидеть чудо, великое, всепоглощающее чудо.

Не причитания, ни слезы ее не трогали. Когда на месте хутора оставались одни головешки, она какое-то мгновение глядела на них словно бы и сожалея, но потом увязывала узелок и поспешала на другой хутор.

Зачастую ее удивляло, почему люди доверяют ей. Почему не догадываются, что подожгла она, Мари Тааде. Даже сердилась, когда она им сама говорила о злой руке, а они не принимали ее слов всерьез.

«Бестолочи! - мысленно ругала она людей, - ничего не видят — точно без глаз. Ты их жги, по миру пускай, а они рыдают у тебя на груди и жалеют о твоем уходе. Остолопы, тупицы!»

Она сознавала, что когда-нибудь ее уличат, но это ее не пугало. Что значили побои, тюрьма и страдания рядом с тем огромным счастьем, которое она испытывала?

Она чувствовала себя великим пророком, которому открыты тайны неба и чарующее блаженство. Она была выше угрызений, выше наказаний, и даже боль была для нее чем-то мимотечным -ей ничто не было страшно. Знала она, и что найти причину поджогов, объяснить ее поступки невозможно. Понять ее могли бы лишь посвященные, лишь сверхлюди, видящие в огне волшебную силу. Но люди глупы. Открой она им свою великую тайну, и они бы подобно Мадису в панике пустились наутек. Они, как деревья корнями, крепко держатся за землю.

И невозмутимая, гордая своей избранностью, она ходила от судебного следователя в тюрьму и из тюрьмы в судебному следователю, давала подробные показания о своих преступных деяниях, но причин, толкавших ее на поджоги, не называла.

- Зачем поджигали? - раз за разом повторял вопрос следователь.

Раздражался, багровел лицом, так что под кожей взбухали синие жилы, стучал кулаком по столу и орал:

- Зачем поджигали?

Угрожал десятью годами заключения, соблазнял свободой, вдруг добрел, отечески глади по руке и с улыбкой говорил:

- Послушай, ты ведь еще молода, у тебя вся жизнь впереди. Грешно было бы да и обидно обрекать эту молодую жизнь на гибель, сгнаивать ее в застенке. Когда ты выйдешь из тюрьмы, ты будешь уже старухой, сломленной, безобразной, уставшей от жизни. Волосы и те поседеют, спина сгорбится. Скажи мне лучше, как отцу, зачем ты палила столькие постройки? Чистосердечное признание смягчает вину, и быть может, я не сегодня-завтра смогу тебя даже освободить. Подумай, взвесь хорошенько, ты так молода, даже красива, замуж можешь выйти. О господи, какая у тебя счастливая жизнь может быть впереди! А ты артачишься, упрямишься, не хочешь назвать причину преступления — сама как слепая торопишься навстречу гибели. Кому от этого польза?

Мари Тааде стояла столбом, глаза в пол, и молчала. Краснела, кашляла, переминалась с ноги на ногу и теребила в пальцах бахрому платка.

- Дура ты ненормальная! - опять кипя гневом, кричал следователь. - Казнить тебя надо! Паршивка, что творила — хутора жгла, один, другой, столько хуторов спалила! За ней море огня тянулось, слезы женщин, детей, проклятья мужиков, но она бессердечна и упряма, ей дела ни до чего нет! Даже причины преступления назвать не желает. Мы тут из-за нее голову ломаем, к врачам ее посылаем, продлеваем предварительно следствие, а ей все нипочем!

Под конвоем Мари доставили обратно в тюрьму.

Через месяц-два ей вручили обвинительный акт. Это был пухлый том с изложением всех обстоятельств дела и множества параграфов, но Мари Тааде и смотреть в него не стала. Зато другие арестантки прочли, пересмеиваясь и качая головами.

- Ну и птица! - дивились они.

Одна даже подсела и, прикидываясь подругой, посочувствовав, зашептала на ухо:

- Мне-то ты можешь сказать, зачем ты их жгла? Я никому не проболтаюсь. Знаешь, я и сама здесь сижу за довольно злое дело — я ребенка в колодце утопила. Девчонкой-поденщицей была, испугалась. Не знала, куда деваться от стыда и что делать. Все как было говорю, от чистого сердца. И ты скажи: зачем ты их жгла?

- Я не знаю, - сказала Мари.

- Ах так, не знаешь? - хмыкнула арестантка. - Ну, ты меня, видать, за ребенка держишь. А то никак и вообще за дуру?

Она поднялась и расхохоталась на всю камеру:

- Во простота!

В углах подхихикнули. А затем посыпались злые выкрики.

- Не вздумай с нами играть. Следователя ты можешь надувать, с судом можешь шутки шутить, а с нами ты должна быть почтительна! Тут, знаешь, свои порядки, будешь нагличать — скрутим и такую взбучку зададим, о какой ты и не мечтала! Всю дурь из тебя выколотим, как грязь из белья. Она не скажет! Все говорят, а она не скажет! Экая краля выискалась!

Галками скакали они вокруг Мари. Со скрюченными хищно пальцами, готовые заклевать, исцарапать ее...

Пришел назначенный судом защитник, бросил портфель на скамью, отдышался после быстрой ходьбы, нацепил на нос пенсне и молвил:

- Нуте-с, а теперь, милое мое дитя, скажи, зачем ты, собственно, поджигала эти хутора?

И ушел, качая головой. Проходя мимо надзирателя, он приостановился и произнес:

- У вас там в камере есть некая Мари Тааде. Лет восемь или десять отсидки ей обеспечено. Очень странная девица.

Десять, двадцать или того больше — Мари это не волновало. Сидя ссутулясь в углу камеры, она думала лишь о том дне, когда однажды она выйдет на свободу. Бей было безразлично, будет это вскоре или спустя многие годы. А уж когда она освободится, вот тогда она возьмет в руки факел и подожжет все, хутора, леса, города. Вихрем будет носиться с места на место, всюду рассеивая огонь. И взметнется пламя, какого еще свет не видывал, выше неба, шире моря. Пламя, которое охватит весь мир, как ребенок охватывает ручонками мяч. И канут в этой огненной пучине страны и города, воды и леса. Даже страдания и беды, заблуждения и боль. Сгорит все, чтобы родиться заново чистым и ясным, как поднебесная синь.

- Красные лошади, - шептала она словно в горячечном бреду, - милые мои красные лошади!



1926



Море


Перевод Н. Калаус



1



Времена те давно минули, однако порой воспоминания о них вспыхивают в моем сознании угольками в золе, и меня охватывает жуткое чувство, словно я и сейчас еще слышу тот рев осеннего штормового моря и пронзительное завывание ветра. Произошла эта история в дни моей молодости, когда я, юным барашком пущенный пастись на вольном выпасе, не ведал еще людской злобы и жестокости. Лишь со временем мне открылся истинный лик бытия, и я испуганно замер, растерянный и мизерный перед ним...

Так случилось, что я долго искал место пастора, но у меня не было ни друзей, ни влиятельных покровителей, и сам я происходил из бедного и презренного крестьянского сословия, так что преуспеть в жизни было непросто. Хотя я весьма прилежно учился и похвально окончил университет. Когда же я, совсем было отчаявшись, получил письмо, которым меня извещали, что я избран пастором Ханикатсиского прихода, я обрадовался. Приход находился, правда, на дальнем острове, жалкий и бедный, куда ни один пастырь духовный так просто не хотел заступать, однако для меня это был тогда выход. И я, уложив Священное писание и сутану в чемодан, отправился на пристань.

Была уже поздняя осень, над морем бушевали пронзительные северные ветры, кое-где появлялись плавучие льды и пассажирское сообщение с островами уже прекратилось. Правда, на Гогладн с грузом зерна шла одна английская шхуна, которая, если позволит ледовая обстановка, на обратном пути должна была зайти в Хелтермаа за крепежным лесом. И капитан шхуны предложил мне, если я хочу, пойти с ними и на обратном пути высадиться на острове, - он ничего не имеет против. Хотя я никогда не путешествовал по морю и очень боялся шторма, мне ничего не оставалось, как принять любезное предложение капитана.

Но едва мы вышли в море, я пожалел, что поступил столь опрометчиво, решившись на это путешествие и сев на утлое суденышко. Ветер все крепчал, нас швыряло туда и сюда, как щепку. Море пенилось бело, волны вздымались горными цепями. Наша маленькая шхуна скрипела и охала, точно загнанный зверь. Небо было низким, мрачным, над самой головой нависали черные смоляные тучи. Но все это было лишь прелюдией — настоящая буря разыгралась на другой день, и если я что и мог, то сидеть в рубке и молиться за свою жизнь.

Яростные шквалы несли ледяное крошево, которое осколками стекол падало на наше суденышко и засыпало его толстым слоем. Не прошло и нескольких часов, как шхуна превратилась в оледенелый сундук. Казалось, сам нечистый со всеми своими многочисленными подручными участвует в этой круговерти, пытаясь утащить нас на дно вместе со шхуной. Ванты гудели, руль сломался, и судно носило штормом по бурному морю. Волны перекатывались через палубу, смывая все а своем пути. Кроме капитана, на шхуне было всего пятеро матросов, они изнемогали от усталости и холода, и на их лицах были написаны отчаяние и страх.

На третий день утром один из матросов сказал, что надеяться больше не на что. Он пришел ко мне с просьбой написать его родным письмо о его гибели — он запечатает письмо в бутылку и бросит в море. Матрос был бледен, пошатывался и говорил, что ночью, когда он, вконец измученный, задремал за штурвалом, котерман вытянул его шкворнем по спине. Котерман вынырнул из пучины, огромный, что великан, лицо угольно-черное, глаза зеленые. Появление его предвещало неминуемую гибель корабля. По неведению своему я спросил, кто такой котерман, и он ответил, что это дух-хранитель моряков, и делают его из трех первых щепок, что откалывают от грот-мачты. Когда же я отчитал матроса за глупое суеверие и объяснил, что единственный наш хранитель есть сам всемилостивый господь, он на меня крепко рассердился и не стал даже слушать. Лишь моя молодость и сан как-то примирили его, да еще, быть может, твердая уверенность в том, что всем нам предстоит неминуемая гибель. Котерман, сказал он, всегда дает знать о гибели судна вздохами, проказами или же поколотит кого-нибудь из матросов, так как он якобы перенимает нрав мастера: если тот крут, то и котерман жесток, тогда как у доброго мачтовщика и котерман добрый. Дух-хранитель сопровождает корабль во всех плаваниях, а перед гибелью корабля появляется из пучины, чтобы предупредить, и люди тогда должны сесть в шлюпки и оставить судно на волю провидения. Но в такой шторм, угрюмо добавил матрос, нам не покинуть этот обледенелый гроб!

Пока мы с ним так беседовали, его окружили остальные матросы. Моряков обуял страх, когда они услышали от своего сотоварища про появление котермана. Подошел и капитан, прислушался к их разговору и отозвал меня в сторону. Он был серьезен, голос его дрожал, и глаза прятались под козырьком фуражки. Он сказал:

- Не слушай вздорной болтовни матросов! Пока еще рано говорить о неминуемой гибели, хотя шхуна моя довольно стара и для таких штормов хлипковата. Но если ты попросишь господа, как того требует твой сан и обычай, то... ну да ты сам, поди, знаешь: от доброго слова, замолвленного перед Богом, вреда, я слыхал, не бывает. Дело в том, что сам я ни разу в жизни не молился, и глупо было бы делать это сейчас! - и он надвинул фуражку еще глубже на глаза, резко повернулся и отошел прочь.

Было действительно последнее время смиренно обратиться в мыслях своих к Создателю, поскольку ничто уже не могло нас спасти от этой разбушевавшейся стихии. Волны бросали нас по бескрайнему водному простору, и каждое новое мгновение грозило стать для нас роковым. Просто диво, что наш обледенелый сундук еще держался на плаву, так настала четвертая ночь. И тут случилось то, чего мы больше всего боялись: шхуна, далеко отклонившись от курса, села на мель. Нос ее пикой задрало кверху, борта и днище смяло. Вода стала просачиваться внутрь. Штормом нас занесло между двумя мысами, Тухкуна и Ристана, где было множество каменных подводных островов и отмелей, - место это в народе звалось Сууррахну, или Некмансгрунд, а у моряков адской пастью, из которой, если в нее попадешь, спасения нет.

- К помпам! - заорал капитан, но матросы не двинулись с места — спасать было уже нечего. Даже шлюпку невозможно было спустить на воду, так как, хотя берег и был недалеко, штормом бы нас мгновенно разбило насмерть о камни. Так мы и принуждены были терпеливо ожидать конца, не выбрасывая даже белого флага на мачте — было бы безумием в такой шторм надеяться на помощь рыбаков с побережья. И будучи молодым и боясь смерти, я всю ночь взывал к Богу, точно голодный продрогший волчонок. Даже матросы и те бранили и увещевали меня, то того жуток был мой вопль. Я не мог примириться с мыслью, что мне предстоит погибнуть вблизи той земли, куда я намеревался нести божью милость и духовное очищение.

Велико же было наше всеобщее удивление, когда с восходом солнца мы обнаружили себя в окружении множество рыбацких ладеек или, как называло их местное население, косовушек. Это были длинные узкие черные суденышки, которые, как я впоследствии узнал, использовались лишь для разбойничьих набегов на тонущие корабли. Легкие и быстрые, они казарками скользили между бесчисленных камней.

Я выбежал на палубу и увидел, как многие из них разбиваются о камни, но тонущих подхватывают сотоварищи и втягивают в свои лодки. Волны кидали их лодки, точно ореховые скорлупки, было просто страшно смотреть, как они лавируют среди нагромождения камней. Они подплывали все ближе, стервятниками окружая шхуну. Полагая, что они спешат нам на помощь я было благодарственно сложил руки, но капитан сердито оттолкнул меня в сторону и сказал:

- Не радуйся прежде времени — этими людьми движет только жажда наживы, до нас им нет дела. Им даже на руку, чтобы мы погибли, тогда бы не было ни свидетелей, ни доносчиков на них.

И действительно, едва поднявшись на шхуну, они топорами срубили мачты и, посчитав теперь корабль своей добычей, принялись грабить. Это были мужики из деревень Пихла и Куритса, крепкие, обветренные, бородатые. Потом уже, пожив среди них, я узнал, что они считают своей добычей любой корабль, который сел на мель и у которого штормом сломало мачты. У них даже был обычай показывать каждому проходящему кораблю заднюю часть своего тела, что, по их поверьям, должно было приводить корабль к гибели. Впоследствии я нередко видел хийумаасцев, даже женщин и детей, поворачивающихся спиной к морю, едва на горизонте показывалось какое-нибудь судно. Никакие, даже самые суровые наказания не в силах были отвратить их от злодейских разбойничьих набегов.

Все, что ни попадало им под руку, они сбрасывали в свои лодки. На ропот да и на брань капитана и матросов они не обращали внимания, только издевательски ухмылялись в ответ. И загрузив лодки доверху, попрыгали на весла и погребли к берегу, не взяв ни одного из нас. У них почиталось за великий грех спасать людей, прежде чем вся добыча не будет на берегу, ибо за то время корабль мог бы затонуть и они бы остались без поживы. Сколько я ни увещевал их словом божьим и даже жалостно ни просил, они оставались глухи к моим словам. И лишь когда я сказал, что я их новый пастор, они взглянули на меня, улыбнулись и сказали дружелюбно, что пастор им и впрямь необходимо и чтобы я подождал еще немного — скоро они за мной вернутся.

И действительно, в следующий заход они взяли меня с собой, отказавшись, однако, спасти команду. Еще долгое время матросы махали руками и кричали нам вслед, затем спустили за борт шлюпку, но мгновение спустя буря бросила ее о камни, и все они, как один, погибли. Я видел еще, как они появлялись на поверхности, качались пробкой на волнах, но потом все исчезли — лишь шапки остались колыхаться на воде.

Страх и пережитые ужасы настолько потрясли меня, что слова не шли с языка. Сойдя на берег, я опустился на песчаную косу, разбитый и подавленный. Да и рыбакам было не до меня, они были заняты перевозкой и припрятыванием награбленного. Предоставленный самому себе, я обвел взглядом остров. Это была иссеченная ветрами и штормами пустошь, покрытая галькой и сыпучим песком. Виднелись редкие убогие рыбацкие деревеньки. Между камнями чах можжевельник. Несколько развилистых берез стояли обтрепанные, как метлы. И над всем этим гулял ветер, заунывно и пронзительно свистя. Поодаль, возле деревни, я заметил кирку с невысокой колокольней, деревянное строение, серое от дождей и туманов и невзрачное, как старый мызный овин.

Придя несколько в себя, я поднялся с косы и побрел в деревню. Измученный, измотанный штормом, я, наверное, мало походил на пастыря духовного. Поэтому, когда я вошел к деревенскому старосте, тот испытующе и подозрительно уставился на меня. Когда же я описал свои злоключения, он приблизился ко мне и, недоверчиво глядя, резко и сурово спросил:

- И как тебя звать?

- Матиас Роберт Ваал, - ответил я.

- Ваал? Такого мы действительно ждем, - сказал он чуть дружелюбнее. И стал ощупывать мои плечи, руки, похлопывать по спине, как если б покупал-приценивался к телку на базаре. Изумленный столь неожиданным и странным приемом, я стоял перед ним мальчишка мальчишкой.

- Жидковат и костляв, - презрительно произнес староста, - да и молод больно. Ну да нам, мужикам, что, а бабам нашим охота и ребятишек крестить, и молодых венчать, и проповедь проникновенную послушать, да и понюнить когда перед отцом духовным. Священник для них должен быть строгим пастырем, все равно как погонщик для быков. Баб — их Библией и кнутом учить надо, не то они отбиваются от рук и закисают, навроде рыбы без соли. Для этого хорошо б пастора постарше или, по крайности, поосанистей. А ты вон, что зимняя камбала, одни кости да желтая кожа!

Мыслимое ли дело, чтобы деревенский староста столь непочтительно разговаривал с пастором! Кровь бросилась мне в голову, и я еле сдержался, чтобы не развернуться и не уйти. Очевидно, староста это заметил, потому что сказал, отступив на шаг:

- Ты на меня не серчай, твой вон предшественник тоже покладистый был... Ну, а кличут меня Мадисом Вайгла, и мне принадлежит не последнее слово в церковных делах. Так что давай жить в ладу и все решать без склок. К тому же рыбаки тебе очень признательны, ты им принес прекрасный подарок. На шхуне было много зерна и отменной водки!

- Но с их стороны это было самым большим злодейством, какое я когда-либо видел! - воскликнул я гневно. - Ограбить дочиста терпящий бедствие корабль и не спасти команду! Да я первым делом, безотлагательно, сообщу об этом властям!

Смуглое лицо Вайгла вдруг побагровело, на лбу густой сетью вздулись жилы. Он трахнул кулаком по столу и заорал:

- Матиас Роберт Ваал, еще одно глупое слово — и можете проваливать, откуда пришли! Вы молоды просто и глупы — чтоб больше таких разговоров не было! И вообще должен предупредить: все, что касается моря, полей наших, сетей, короче — всего нашего хозяйства, это не вашего ума дело. Мы не потерпим, чтоб вы в это лезли, увещевали нас, мужиков, учили и новые порядки устанавливали. Ваше дело заботиться и следить за тем, чтобы дитя было окрещено и запись чин-чином в книге сделана, все остальное не ваша печаль!

- Так что ж мне — молчать, когда рыбаки грабят чужое добро? - спросил я.

- Это их добро! - воскликнул Вайгла. - Любой севший на мель корабль принадлежит им — так гласят законы и обычаи наших предков. И мы от них никогда не отступимся, все одно, как бы официальные власти на это ни смотрели. Вот так вот. Всё, кончили — больше об это не говорим. Только добавлю еще — в предостережение: десять раз перемусольте слово во рту, прежде чем произнести его вслух. Вы, как я уже сказал, слишком молоды и неразумны, а рыбаки не любят шутить, когда в их дела нос суют!

И резко повернувшись ко мне спиной, Вайгла вышел.

Вышел и я, на западе начало проясняться, узкий белый просвет в сером небе ширился и рос. Свистел над голой землей ветер, рокот волн слышался стоном. Когда я посмотрел на море, шхуны на прежнем месте уже не было, очевидно, буря разбила ее в щепки. Мадис Вайгла возвращался с береги и, увидев меня, сказал скорбно:

- Какое несчастье! Волны вынесли на берег утопленника, видать, неподалеку какой-то корабль потерпел крушение.

- Это тело матроса со шхуны! - воскликнул я, преисполненный гнева и презрения.

- Тело матроса со шхуны? - сочувственно повторил Вайгла. Он вынул трубку изо рта, посмотрел на меня и с любопытством спросил:

- А что, шхуна какая-нибудь погибла у нашего побережья? Вроде не слыхать было.



2



Осенние шторма не утихали. Ветер неистовствовал дни и ночи, свистя, завывая, клубя черные смоляные тучи. Неумолчный рев бури тревожил, изматывал и преследовал тебя повсюду, точно злой рок. Сплошь и рядом, чтобы тебя услышали, приходилось кричать и жестикулировать. И тебе в ответ тоже кричали, разводили руками, и ты ловил слова как на бегу. Мой маленький домик качался и скрипел, в трубе выло, огонь в очаге потрескивал и чадил. Из щелей пола дуло, и бумаги у меня на столе нет-нет да и вспархивали подобно птицам. А в окна был виден лишь песчаный берег, мрачное небо и бушующее море. Волны катили седыми горными цепями, набегали на песок, опадали, охая, пенились и откатывались назад, чтобы вновь валами обрушиться на берег. С криком носились над ним чайки. Убогие рыбацкие лачуги казались согбенными старушками, ставшими к ветру спиной.

Наконец мало-помалу шторма улеглись, вода схлынула, лишь ошметья пены остались белеть на песке. Даже чайки улетали подальше от берега. С моря потянулись густые, как кисель, туманы. Даже в полдень было так сумрачно, что в шаге от себя ничего нельзя был различить. Люди двигались только что не ползком, натыкались на троке друг на друга, ругались, сплевывали и, сердитые, снова расходились. Иногда в тумане было слышно, как кто-нибудь кричал: «Ку-у-стас, черт, ты это, что ль?» И, словно из-под земли, в ответ ему доносился голос встречного: «Не-е, черт побери, я Пе-эду!»

Я оказался почти без дела, церковь пустовала, подчас, кроме кистера, в ней не было ни души. Отчаявшись, я перебывал во всех рыбацких халупах, обходил деревни из дома в дом, просил, уговаривал, но хмурые мужики твердили, что никуда не пойдут: по такой погоде какая церковь? Лед станет — тогда еще куда ни шло... Забредали лишь одиночные старушки, опускались перед алтарем на пол и как пригвожденные оставались там на все время проповеди. Зато если игрались свадьбы или справлялись крестины, в кирку валили целыми деревнями, шумели, устраивали потехи и в открытую говорили, что новый пастор не ахти, не умеет с народом дружбу водить. Вот прежний, тот был будто бы истинный рыбак, и сам ловил, и с каждого улова требовал себе десятину.

Иногда я отправлялся побродить по берегу, там на отшибе стояла лачужка Пеэпа Кяэрда, море подступало к самому ее порогу, на крыше извечно галдели чайки. Пеэп Кяэрд, нестарый еще рыбак, жил в лачужке один и в туманные дни полеживал на кровати, попыхивал трубкой и думал думы. У него был жестокий ястребиный взгляд, окладистая рыжая борода, и крепок он был, как настоящий морской волк. Некогда он служил в пограничниках, был обвинен затем в контрабанде, несколько лет провел в тюрьме и, отбыв наказание, вновь вернулся сюда. В деревне, как выходца с материка, его недолюбливают. И Пеэп Кяэрд тоже не очень жалует деревенских; тяжелым шагом ходит он по побережью отшельником, с неизменным ружьем в руках, и я нередко слышу, как он стреляет у моря. В хижине его полно чучел зверей, птиц, под потолком висят редкостные пернатые хищники.

При моем появлении Пеэп Кяэрд нехотя понимается с постели, ворошит огонь в очаге и снова ложится. Сам он неразговорчив. Но когда говорю я, он с наслаждением слушает, поплевывает на пол и смеется низким, гортанным смехом: хо-хо-хо! Хо-хо-хо! - раздается, как со дна бочки, его голос, даже если я говорю что-то серьезно и убедительно. Рыжая его борода при этом задирается кверху, а большие глаза превращаются в узкие щелки.

Однажды Пеэп Кяэрд сам приходи ко мне. Смущенно останавливается у порога, теребит в руках шапку и ни за что не соглашается пройти дальше. Не смотрит на меня, робко мнется. Потом, когда я уже достаточно надопытывался и наспрашивался, наконец застенчиво произносит:

- Меня к вам одно дело привело, одна небольшая просьба. Я б не пришел ни за что, да Леэ велела. Сказала — только пастор может это дело уладить.

Я в недоумении смотрю на смущенного мужика и спрашиваю:

- Кто это — Леэ?

- Леэ, - объясняет Пеэп Кяэрд, - это девушка, дочь деревенского старосты Мадиса Вайгла. И единственная, кто нет-нет да и заглядывает в мою лачугу и оправляет мою постель. А теперь я хотел бы ее навсегда к себе привести!

- Что ж, дело хорошее, - говорю я, улыбаясь.

- Ничего не хорошее, - угрюмо отвечает рыбак. - Старый Вайгла против, уже хотя бы потому, что в деревне меня не жалуют. Да и потом он сам нашел дочери жениха, Техваном Яанитом звать.

Пеэп Кяэрд вдруг поднимает голову, рыжая борода его начинает трястись, глаза сужаются в щелки, и он смеется низким гортанным смехом: хо-хо-хо.

- Никудышный парень, - говорит он затем, - посмешище на всю деревню, девки за полы его дергают, за рукава, а Яанит только глупо хихикает — обидеться и то не умеет. У его, правда, в деревне свой дом, на берегу лодки, а по весне он еще и сети новые купил. Только Леэ его нисколько не любит!

- Чем же я могу вам помочь? - спросил я.

- Ничем особо... - усомнился и Кяэрд, - разве что поговорить с тем парнем. Техван Яанит трусоват, одно суровое слово может заставить его изменить решение. Надо, думаю, его усовестить, побранить и пригрозить ему геенной огненной, он очень набожен и Библии боится, как черт. Мимо кирки идет — дрожит, а едва она позади остается — припускает во все лопатки, словно за ним сама смерть гонится. Он вообще с придурью, какой из него муж?

- Нет, - сказал я, - так я не могу. У меня нет ни малейшего права угрожать или даже выговаривать парню. Но я поговорю с Вайгла.

- Вайгла... - презрительно повторил Кяэрд, и голова его поникла еще ниже. - С этим морским волком разговаривать без толку, слова от него, как пули от камня отскочут... Он упрям и нипочем от своего решения не отступится.

Я все же успокоил его и пообещал сделать все, что в моих силах. Но он, уходя, был печален и в сомнении качал головой. Целый день потом я слышал, как он стрелял на берегу, должно быть, бесцельно паля в белый свет. Его пес лаял и подвывал рядом, и громко крича, разлетались чайки.

К тому времени когда туманы рассеялись, море покрыл лед. Бескрайнее ледовое пространство зеркалом искрилось и сияло на солнце. Рыбаки словно очнулись от тяжкого сна. Повеселели, стали разговорчивее, ссутуленные спины распрямились, как деревья после бури. Многие, таща за собой сани, семьями уходили далеко в море, чтобы пешнями продолбить во льду лунки и наловить рыбы.

- В эту весну хороший тюлений промысел будет, - радовались рыбаки, - лед стал при тумане, без снега.

И в надежде на богатую добычу они ходили в кабак, пили, пели, веселились. Даже в кирке теперь стало бывать больше народу. Как-то после проповеди Мадис Вайгла зачем-то заглянул ко мне в ризницу. И посмеиваясь и хитро щурясь, сказал, что у него есть ко мне дело и чтобы я ждал его вечером. Вот и хорошо, подумал я, заодно и поговорю с ним о деле Кяэрда.

Под вечер Вайгла действительно появился.

- Входите, дети, входите же смелее! - приговаривал он, входя в комнату и тяня за руки Леэ и Техвана Яанита. - Не бойтесь ничего, я здесь свой человек.

Он поставил на стол бутылку водки, уселся рядом со мной и, большим пальцем тыча через плечо в молодых, повелительно сказал:

- Этих надобно обручить!

- Ага, обручить, - поддакнул и парень у дверей.

Это был тщедушный коротышка в широкой куртке, достававшей до голенищ высоких сапог, и в красном, небрежно намотанном на шею шарфе. У него были рыжие до бровей волосы, маленькие беспокойные глазки и острый выпирающий подбородок. Глупо улыбаясь и теребя в руках шапку, он повторил еще раз:

- Обручить, ага!

Леэ стояла с ним рядом с красными, заплаканными глазами, словно пойманная на месте преступления. Похоже, ее притащили сюда неожиданно для нее самой, без платка даже, светлые волосы разметались по плечам. Она была совсем юная и робкая, и хотя пыталась взять себя в руки, слезы все равно текли по щекам.

- Почему невеста плачет? - спросил я. - Быть может, она не согласна?

- Согласна! - зло крикнул Вайгла и ударил кулаком по столу.

- Согласна! - глупо хихикнул Техват Яанит.

Я подошел к девушке, мягко заговорил с ней, ободрил ее. И спросил:

- Милое дитя, ничто не свершится против твоей воли, посему скажи мне с полной откровенностью: желаешь ли ты выйти замуж за Техвана Яанита?

- Нет, - всхлипнула девушка.

- Нечего ее спрашивать! - грубо вмешался Вайгла. - Тут мне решать, девка пусть молчит. Где это видано, чтобы дочь против воли отцовой шла? Я отсюда не тронусь прежде, чем дело не будет слажено и имена их чин-чином не будут записаны в книгу, как того требует закон. А то что в деревне скажут, как узнают, что дочка старосты обручаться ходить ходила, ан перед самым обручением от жениха отказалась.

Я велел девушке и парню выйти и попытался поговорить с Вайгла. Но он оказался действительно кремнем: ни просьбы, ни угрозы не помогали. Он упрямо стоял на своем, красный и свирепый, как бык. Мое терпение тоже лопнуло. Как два врага, мы бегали по комнате и орали.

- Матиас Роберт Ваал! - деревенский староста внезапно остановился передо мной. - Как бы то ни было, а дочь мою получит Яанит, пусть даже все силы небесные будут против! Последнее слово будет за мной, хоть вы и пастор, а я простой рыбак! Завтра же я вернусь, и тогда уж Леэ не скажет «нет»!

Он схватил шапку, ринулся к двери, но круто повернул обратно, забрал со стола бутылку и бросил:

- Выпьем за помовку завтра!

В тот вечер я долго бродил по берегу. Полная луна сияла над искрящейся ледяной равниной, и отсвет ее золотистой дорожкой уходил в черноту ночи. Темное небо прочерчивали огненные змейки падающих звезд. И Млечный Путь проступал пыльным трактом. Не было ни малейшего ветерка, даже многочисленные ветряки на берегу стояли, точно сонные птицы, ни разу не встрепенувшись, не шевельнув крыльями. Я шел по льду, ни о чем не думая, без цели, зачарованный тишиной и ночью. Длинная тень тянулась за мной, как первая борозда по весеннему полю. Остров с его мерцающими одиночными огоньками остался далеко позади, превратившись в черную полосу на горизонте. Тут только я остановился. Душа моя была полна благоговения, кротости и покоя. Я сложил руки и начал молиться. С губ моих не сошло ни единого слова, я молился про себя, молча. Потом встал на колени и приложился лбом к холодному льду. И свет лучился надо мной и подо мной, и Бог, казалось, был где-то совсем близко. В черном небе белым парусом проплывало редкое облачко. Все житейское и тягостное исчезло, душа освобождалась от гнета, и я чувствовал себя тем же облачком в ночи.

Была полночь, когда я вернулся на берег.

В лачуге Пэпа Кяэрда еще горел огонек. Пес тявкнул и радостно побежал мне навстречу. Я потоптался немного перед лачугой и вошел. Рыбак лежал на кровати, попыхивая трубкой, однако при моем появлении не встал даже с постели. Огонь в очаге почти погас, дотлевали последние головешки. Я подсел к очагу и бросил на угли несколько сухих веток, чтобы обогреться. Рыбак хмурился и молчал. Он ни о чем меня не спрашивал, хотя уже знал, что Вайгла и Леэ побывали у меня. Не говорил ничего и я. Мы долго сидели так в его лачуге, и лишь когда я собрался уходить и пожелал ему доброй ночи, он словно очнулся от оцепенения, вскочил, но и тут ничего не сказал.

На другой день меня подняли ни свет ни заря.

Когда я вышел в переднюю комнату, Вайгла стоял у порога. Он кашлянул, поздоровался, прикрыл за собой дверь и смиренно спросил:

- Молодые могут зайти? Мы все по тому же, по вчерашнему делу, я полагаю, сегодня никаких препятствий не будет...

- Спех у вас велик, как я погляжу, - сказал я недовольно.

- Спех, да, - засмеялся Вайгла и открыл дверь.

Я ожидал опять слез и пререканий, однако, увидев Леэ, поразился. Девушка, судя по всему, долго и тщательно прихорашивалась и была спокойна и серьезна. Я не заметил в ее лице ни малейшего волнения, даже глаза смотрели ясно и смело. И лишь щеки были бледны, да пальцы дрожали, и ладонь была холодной, когда она подала мне руку. Я пригласил ее к столу, предложил присесть и мягко спросил:

- Вы теперь окончательно всё обдумали?

- Да, - ответила девушка смело.

- И хотите выйти за Техвана Яанита? - с удивлением спросил я.

- Хочу, - ответила Леэ.

- Быть может, вас принуждают, грозят вам, прошу, говорите откровенно, ничего не тая.

Девушка чуть подумала и ответила с той же решимостью:

- Нет, не принуждают.

Я долго смотрел ей в глаза, не зная, что еще спросить. Кровь понемногу приливала к ее щекам, она даже улыбнулась. И я предложил:

- Возможно, вам еще есть что сказать? Я могу попросить отца и жениха на время выйти.

- Нет, - ответила девушка.

Вайгла и Яанит стояли возле дверей и переговаривались между собой. Я подозвал их ближе и повторил вопросы. Затем, по древнему обычаю, велел молодым прочесть несколько псалмов, спросил их о символе веры и проверил их познания в святых Тайнах. Леэ отвечала быстро и смело, и когда, зажмурясь, читала псалмы, голос ее звучал точно во сне. Техван же Яанит краснел, запинался, беспрестанно отирал пот и ничего не знал. Потел и Вайгла, стоявший за спиной парня, подталкивавший его и подсказывавший ему, как школьнику.

- Дубина эдакая, все перезабыл! - сердился деревенский староста.

Закончив официальную церемонию, я встал из-за стола и пожелал молодым счастья. Они пошли к выходу. Вайгла впереди всех, Леэ позади. В дверях староста оглянулся и еще напомнил:

- Прошу пастора не забыть: свадьба через три недели.

И вернувшись, положил на стол деньги со словами:

- Так оно надежней, пусть будут все услуги и расходы вперед оплачены!



3



Зима выдалась морозной и вьюжной. Снегу насыпало горы. Маленькие рыбацкие лачуги буквально тонули в нем, только трубы торчали из сугробов. В ясные безветренные дни серые столбы дыма поднимались над крышами, как обелиски. Необычная тишина стояла тогда вокруг, только изредка взлаивала собака или каркала голодная ворона. Воздух был удивительно голубой, снежные равнины искрились и сверкали на солнце.

Редко я выходил за порог своего дома. Да и куда было идти, лачуга Пеэпа Кяэрда большей частью стояла запертой, так как рыбак теперь частенько пропадал в корчме или уходил далеко в глубь острова и охотился там на лис да на куропаток. Он был молчалив, тих и не хотел совсем говорить о Леэ. Когда я порой заговаривал о ней, он отворачивался и не отвечал на вопросы. Даже на венчание Леэ он не пошел. Весь тот день он стрелял на берегу, а вечером из его лачужки неслись хмельные песни.

Изменился и Техван Яанит. Он тоже теперь мало бывал дома, часто наведывался в корчму и толкался там среди пьющих. А когда под утро заявлялся домой, из его лачуги можно было слышать шум, брань и крики. Подчас Леэ полуодетая выскакивала на улицу, рыдала, кричала, и женщинам с превеликим трудом удавалось успокоить молодуху. А порой на улицу выбегал Техван, и тогда звенели стекла в окнах и ругань неслась на всю округу. В деревне уже в открытую говорили, что брак их нисколько не счастлив.

Однажды ночью я проснулся от громкого стука. Отец Техвана, старый Тохвер, барабанил в мое окно и кричал, что сына его убили. Я тотчас выбежал и увидел толпу рыбаков, обступивших Хетвана. Ничего страшного не произошло, пуля только чуть царапнула грудь. Но мужик дрожал, плакал и не мог объяснить, кто в него стрелял. Он, мол, шел из корчмы, кто-то вроде пробежал мимо и сразу вслед за тем раздался выстрел.

Без шапки, в одной рубахе примчался и Мадис Вайгла.

- Это все его, Пеэпа Кяэрда, рук дело! - орал он, захлебываясь от злости. - Один он, паскуда, с ружьем ходит, и добра у него к тебе нет!

- Дело рук Кяэрда, дело рук Кяэрда! - подхватили и остальные.

Когда я потом спросил об этом Пеэпа, тот угрюмо ответил:

- Лопочут ерунду всякую! Не стрелял я и знать про то ничего не знаю! Да мне и дела нет до этого Яанита, живой он или мертвый.

А когда я уже уходил, добавил как бы в оправдание:

- Да и ружье мое никудышнее — бьет с промахом. Вчера по лисе промазал, а это не к добру... И сам не знаю, ружье виновато или рука дрогнула?

Едва Яанит поправился, кто-то проник к нему в сарай и искромсал его сети. Приезжали власти, расспрашивали, дознавались, однако виновного так и не нашли. Хотя и в этот раз поговаривали о Кяэрде, улик против его не было.

Незаметно подошла весна. Снег стоял, ушел лед. Говорливые ручейки бежали к морю, и веселое их журчание не смолкало даже в ночи. Из отдаленных и ближний селений тянулись к морю и рыбаки, чтобы не пропустить, когда нагонит нерпичьи льды. Те, что издалека, разводили на берегу костры, горевшие дни и ночи. У них были с собой сани, багры, котомки с едой, кротилки, тюленьи силки с помочами и собаки. Прекратились вдруг распри, споры, все напряженно ожидали тюленьих льдов. Но шли дни и недели, близился Мадисов день, а льда все не было. Это томительное время ожидания зверобои называли тюленьими днями.

Наконец льды нагнало. Точно кто огонь сунул под стреху — во всех хижинах и лачугах началась суета. Долгожданная весть облетела остров, рыбаки подходили еще и еще, - оставляли с Богом жен и детей и поспешали к морю.

Пошел на берег и я посмотреть, как они отправляются на промысел.

Перед тем как выйти на лед, Мадис Вайгла собрал возле себя молодых тюленщиков. Он был очень серьезен и озабочен.

- У нас есть обычай предков, - сказал он торжественно, - чтить который следует пуще законов. Чтобы промысел был удачным, тюленщик не должен орудия лова и другие предметы, что у него с собой, называть их настоящими именами. И хоть вам и твержено это сызмалу, перед промыслом будь еще раз повторено: силки — это снасти рыболовные, кротилка — деревяшка, собака — ком шерсти, а дым — трескун. Случись кому оговориться, не так назвать что-либо, и промысел кончен, хорошей добычи уже не жди. Поэтому глядите, будьте осмотрительны в словах. И прежде чем ступить на лед, станьте спиной к юго-востоку и сплюньте решительно через левое плечо.

После таких приготовлений мужики двинулись в путь. Было раннее утро, солнце светило над белесым льдом. Дул теплый ветер, ворон кружил в воздухе, и стоял непрестанный плач гагар.

Пеэп Кяэрд в эту весну не пошел на тюленя.

- Мне и здесь есть кого ловить, - сказал он, посмеиваясь.

Неделя прошла в тревожном ожидании. Все только и говорили, что о тюленщиках да о промысле. Рыбачки стояли перед лачужками, говорливые, взволнованные, щеки их рдели, взгляд то и дело обращался в сторону моря. Не проходило минуты, чтобы кто-то не сбегал на берег посмотреть, не отогнало ли лед и не видать ли мужиков обратно.

Под действием солнца и ветра лед начинал трескаться, рыхлеть, и волнение женщин час от часу нарастало. Не в силах больше усидеть дома, они, держа ребятишек за руку или на руках, стояли и ждали мужей на берегу. Даже старики, которые сами уже не могли ходить на тюленя, выбрели на берег поджидать рыбаков.

И вот те появились. С радостными возгласами шли они длинной вереницей, волоча за собой на лямках тюленей. Охота оказалась на редкость удачной, не было никого, кто бы не тащил какого-нибудь серого тюленя или обыкновенного крапчатого. Маленьких детенышей несли на спине, они были белые, как снег, и только палицы были красны от крови.

- Идут! Идут! - раздались радостные крики, и женщины устремились каждая навстречу своему мужу...

Лишь Техван Яанит остался стоять в одиночестве, потерянно озираясь по сторонам. Он искал глазами свою жену, но ее не было.

- А Леэ... не пришла, да? - спрашивал он, подбегая то к одной, то к другой женщине.

И тут выяснилось, что Леэ в последние дни вообще не было видно... Новость эта тут же затмила всё остальное, даже богатую добычу. Обегали хибары, обошли все дома — Леэ нигде не было. Исчез и Кяэрд, дверь его лачуги взломали, но и тут оказалось пусто.

- Сбежала! Бросила! - хныкал Техван.

- Не может того быть, - негодовал старый Вайгла, - моя дочь не могла сбежать, бросить мужа! Где это видано, чтобы, пока рыбак в море, жена его путалась с другим! Должно, у родни гостит.

Запрягли лошадей и поехали в разные концы искать беглецов. Мадис Вайгла направился в окрестности Лехтма, хотя вроде бы в тех краях родни у него не было. Техван с отцом помчались в Эммасте, а старый Яак Россер с сыном в Кыпу. На море был дрейфующий лед, поэтому было решено, что за море уйти они не могли и прячутся где-то на острове. Новая весть вмиг облетела округу. И все пересуды были теперь об одном — о бегстве Леэ и беде Техвана. У кирки, в корчме, возле лачуг собирались кучками женщины, мужики и оживленно обсуждали непотребный поступок Леэ. Лица у всех были возбужденные, злые. Еще сильнее разгорелись страсти, когда ночью лед отогнало ветром от берега в открытое море. Люди было решили, что теперь беглецы запросто переберутся через пролив и останутся безнаказанными.

Однако на другой день к вечеру вернулся Вайгла и привез обоих. И Леэ, и Кяэрд лежали на возу, связанные, окровавленные. Вайгла нашел их в старой заброшенной хибарке на берегу. Позвал людей на подмогу, скрутил беглецов и бросил на сани.

Не успел он приехать, как сбежалась вся деревня. Мужики и женщины окружили повозку, как стервятники добычу. Лицо у Леэ было в кровавых ссадинах, одежда разодрана, груди голые. Она попыталась приподнять голову, но у нее не достало сил. Видимо, отец нещадно избил ее по дороге. Она только плакала и стонала. Кяэрд же рвался, стремясь высвободиться из пут.

- Отпустите! - требовал он. - Вы мне не судьи!

- Прибить стервеца! - шумели вокруг мужики.

- В море обоих! - кричали женщины.

Я подошел ближе и воскликнул:

- Развяжите! Мы не в праве чинить над ними суд!

Толпа отступила, но только на миг. Вскоре опять раздались злые голоса:

- В море! В море!

Вайгла, доселе сидевший на передке, в растерянности, с поникшей головой, вдруг соскочил наземь и надломленным голосом велел:

- Развяжите их и отведите ко мне... Только смотрите, чтоб опять не сбежали. Какой-нибудь суд над ними все одно будет.

Когда беглецов доставили к Вайгла и возбужденная толпа рассеялась, ко мне явились отец Техвана, Мадис Вайгла и Яак Россер. Они вошли твердым шагом, торжественные, серьезные, исполненные уверенности в себе. Один за другим сели к столу, покашляли, поглядели мрачно исподлобья, помолчали.

Наконец Вайгла спросил:

- Как рассудит пастор?

- Я не судья, - сказал я. - Все мы грешные и все ошибаемся, в жизни всяко бывает. Будучи сами во грехе, мы не вправе судить ближнего своего, пусть он и оступился. И разве не ты, Вайгла, сам принудил Леэ пойти под венец, как она ни молила тебя и не плакала? Теперь ты пожинаешь плоды того, что сам посеял, и не Леэ в том виновата, что они для тебя столько горьки на вкус!

- Глупости говорите, пастор! - вспылил Вайгла, вскакивая из-за стола. - Чтоб шлюха нашла в вашем лице заступника, это немыслимо! Кого церковь обвенчала по своему закону, тех разлучит только смерть, - разве не так сказано в писании? Брак не развлечение и не баловство, брак — это бремя, которое человеку назначено нести, не ропща, до конца дней. Сколько живу — не слыхал, чтоб жена, пользуясь отлучкой мужа, сбегала к другому и тем нарушала таинство брака. Ежели мы оставим безнаказанным это непотребство, как тогда осмелятся мужики, уходя в море, оставлять своих жен одних дома?

- Отец мой рассказывал, - начал дребезжащим голосом отец Техвана, - будто в дни его юности на нашем побережье случилась такая же история. Жила тут одна рыбачка, падшая совершенно женщина. Не помогали ни тумаки мужа, ни нравоучения отца, ни остережения других людей — все бегала к парню, прямо средь бела дня. Тогда собрались наконец всем миром и судили ее. И порешили, потому как вина парня меньше, дать ему лодку и еды на два дня и выгнать его с острова. Женщину же, как опозорившую мужа и нарушившую верность, загнать в море. Так и сделали: посадили парня в лодку, весла всучили и — скатертью, сказали, дорога, а женщину, изодрав на ней одежду, как зверя какого или собаку, погнали, вооружась дрекольем, прямо в воду. Сколько она, говорят, ни кричала, ни просила, сколько ни металась туда и сюда по берегу. В отчаянии простирая руки, ничто не помогло, - пришлось ей броситься в море. Через день-другой труп этой стервы вынесло волнами на берег, и он не одну неделю валялся там на склевание птицам и растерзание псам, - никто не захотел похоронить ее на острове. Вот так они поступили, так покарали блудню наши отцы!

- Правильно сделали! - восклицает Яак Россер, и его недобрые глаза вспыхивают злостью. - Очень правильно. И нам надо так же! - произносит он со смаком и оглаживает седую бороду. Костлявые его пальцы путаются в ней, как когти орла.

- А что думает пастор? - снова спрашивает Вайгла. В его голосе слышна дрожь, лицо бледное, мрачное.

- Думаю, никакой отец не желает зла своему детищу и не обрекает его на гибель, - отвечаю я. - Думаю, что за прегрешения наши будить нас может один Бог, а нам надлежит любить ближних и быть милосердными. Кто дал вам тут право вершить суд и выступать обвинителями? Может статься, вас самих надо было б загнать в море, как бессердечных тварей, которые только и умеют, что обвинять да бросать камни? Хотел бы я видеть того, чья рука первой бы поднялась на Леэ!

- Моя, - вдруг гаркает Вайгла, глядя на меня разъяренным быком. - Я первый сорву с нее одежду и орясиной погоню в море. Она меня опозорила, ославила — нет человека уже на побережье, кто бы надо мной в открытую не смеялся и не показывал на меня пальцем. Господин пастор, наверное, считает, что я бессердечный и во мне кипят только гнев и месть? Я постарел за это время, я как сломленное штормом дерево, которому пришел конец. Но у меня есть еще два сына на материке и на острове родня — почему они должны нести на себе мой позор, как тавро на лбу?

- Правильно делали наши отцы, что загоняли в море! - вставляет Яак Россер.

- Правильно делали! - кричит Вайгла, рубя рукой. - И мы так сделаем!

- Тогда я немедленно сообщу об этом властям! - сгоряча выпаливаю я.

Трое мужиков вскакивают, как ужаленные. Ошарашенно переглядываются.

- Нет, вы не сделаете этого! - наконец произносит Вайгла.

- Не сделаете! - смеется отец Техвана.

- Сделаю, сегодня же! - твердо заявляют я.

- Тогда мы посадим вас в одну лодку с Кяэрдом — и пикнуть не успеете! - с издевкой усмехается Яак Россер, оглаживая бороду. Рыбаки не потерпят, чтоб кто-то мешался в их дела, будь то даже пастор.

- В одну лодку с Кяэрдом! - произносит и Вайгла. - Но я должен вам сказать, пастор, что при нынешнем шторме и дрейфующем льде на лодке далеко не уйти.

Мужики берут шапки и неспешно направляются к двери.

- Что ж, разговоры переговорены, - говорит отец Техвана уже в дверях.

А старый Яак Россер повторяет:

- Правильно делали наши отцы, что в море загоняли!

Когда они уходят, я пишу письмо и отправляю его с нарочным начальнику пограничной охраны. Я надеюсь на его помощь и защиту.

- А с вами нам разговаривать не о чем! - кричу я пылая гневом.



4



Всю ночь я не мог сомкнуть глаз.

Ветер завывал, море шумело, мой маленький дом сотрясался и стонал. Ставни на окнах хлопали и собака моя в передней комнате лаяла и скулила. Ночь была штормовая — я со страхом думал о тех, кто был сейчас в море. Едва веки слиплись, мне начало мерещиться, вот бежит Леэ, а за ней озверелая толпа преследующих ее рыбаков. Женщина кричит... Я проснулся от этого крика, вскочил. Прочел молитву, попытался успокоиться, но стоило лечь — и кошмар повторился. Теперь уже и сам я бежал по каменистой косе, спотыкался, падал. А вокруг, ревя бешеным зверем, вздымалось море. Полоса суши делалась все уже, волны подкатывались все ближе и ближе, я уже чувствовал их холодное дыхание, открывал рот, словно для того, чтобы закричать... И вдруг оказалось, что волны вовсе не волны, а плотные ряды рыбаков. Впереди Мадис Вайгла, за ним отец Техвана, Яак Россери дальше темная человеческая масса. И все они кричат, ловят меня, надвигаются лавиной... Я вскрикиваю и опять просыпаюсь. Отираю со лба холодную испарину и долго еще не могу сообразить, во сне это было или наяву, поскольку, даже открыв глаза, ясно слышу за стеной рокот волн, завывание ветра и топот людских ног.

Внезапно в окно раздается стук. И вслед за тем испуганный женский вскрик. Соскакиваю с постели, спешу к окну. За ним стоит Леэ.

- Впустите! - кричит она, охваченная страхом. - Впустите скорее!

Я кидаюсь открывать дверь. Дрожащая полуодетая женщина вбегает в комнату и падает а колени.

- Спасите меня! Спасите! - молит она, простирая ко мне руки. - Они преследуют меня, хотят убить. Не прогоняйте меня, я виновата, я дрянь, но не отдавайте меня им. Они пьяные и сейчас гонятся за мной. Ищут всюду. И сюда придут!

Я поднял женщину с полу, набросил платок ей на плечи и мягко сказал:

- Успокойтесь, дитя, не может того быть!

- Может! - вскричала женщина. - Они всю ночь пили и шумели в лачуге моего отца. И я сама слышала, что они жестоко порешили. Отец Техвана, Техван и Россер пошли народ сзывать. И Пеэп Кяэрд убит уже.

- Пеэп Кяэрд убит? - вскричал я в ужасе.

- Убит! - воскликнула женщина, всхлипывая. - Собрались люди, связали Кяэрда вересками, бросили в лодку и оттолкнули ее от берега. В такой шторм, да еще связанным от погибели не спастись. Они и сами, воротясь, смеялись, что одна собака уже получила по заслугам. Лачугу его и ту спалили, после того как ограбили ее дочиста!

- Боже великий! - охаю я, охваченный ужасом.

- А потом, - продолжает Леэ плача, - пришли к моему отцу и стали дальше пить. Теперь, смеялись они, черед за этой шлюхой! - и показывали на меня пальцем. И отец с ними пил. И когда он сказал: «Веселы ж поминки по дочери!», я вылезал в окно и побежала сюда. Спасите меня, умоляю, спасите!

Обуреваемая смертельным страхом, она вновь падает передо мной на колени.

- Я любила Кяэрда, - вырывается у нее, - и говорила об этом отцу и до и после свадьбы. Говорила, что по первому зову уйду к Кяэрду, невзирая на угрозы мужа. Но отец не верил, надеялся, что стерплюсь с Техваном...

Я поднимаю девушку с полу и успокаиваю ее.

- Не плачь, - говорю, - я не впущу их. Я жду из Рыйги пограничную охрану, и тогда рыбаки ничего не смогут нам сделать!

Но едва я это произношу, как за моими дверьми раздается ор пьяной толпы.

- Откройте, пастор!! - шумят рыбаки.

- Не открывайте! Не открывайте! - кричит Леэ.

- Кто пришел нарушить мой покой? - спрашиваю я.

- Выдайте девку! - кричат за дверью.

- Тут нет никакой девки! - отвечаю.

- Врет! Пастор врет! - кричат вразнобой.

- Откройте, - ужо мы сами её найдем. Мы видели, как она сюда бежала!

- Тут нет той, кого вы ищете! - кричу я гневно.

- Чего там торговаться, вышибай дверь! - раздается вдруг, и я по голосу узнаю Вайгла. - Он заодно с этой распутницей! Прячет ее!

- Ломай дверь! Ломай! - слышатся голоса.

В дверь летят камни, дубины.

- Никуда мне от смерти не уйти! - молвит Леэ.

И прежде чем я успеваю что-либо предпринять для самообороны, дверь падает. В комнату врываются рыбаки с палками и камнями в руках.

- Поглядите на этого пастора, который шлюх покрывает! Он бы еще в церковь ее отвел, за алтарем спрятал! - восклицает Техван.

Грудь у него нараспашку, волосы упали на глаза, он пьян и еле держится на ногах.

Молодые и старые издевательски ухмыляются, как если бы поймали меня на чем-то непотребном.

- Во имя господа — прочь! - кричу я что есть мочи. - Кто посмеет тронуть эту женщину, бежавшую к своему пастырю духовному от вашего жестокого самосуда, - будь тот проклят. Да будет гнев господень суров и да падет он на того, кто посмеет поднять на нее руку! Вы, точно злобные твари, уже погубили одного человека, вам что - мало этого?

У меня в руке крест, и я простираю его в сторону рыбаков.

Ошарашенные, они отступают, но сзади их натравливают те, кто остался за порогом.

- Не слушайте пастора, - кричат они, - он с этой паскудницей заодно. Тащите Леэ, гоните сюда эту девку!

- Давайте Леэ сюда! - вопит толпа.

И тогда вперед выходит Вайгла. Он пьян и шатается. Глаза его налиты кровью, гнилые зубы ощерены. Он подходит к Леэ и хватает ее за волосы.

- Нечего тут пастору мешаться, - говорит хмуро, - тут один я судья. Хочу — убью, хочу — пощажу!

- Убить ее! Убить! - орут рыбаки.

- По обычаю отцов — в море загнать! - смеется Яак Россер.

- Чего там медлят! - кричат во дворе. - Почему не ведут Леэ?

- Спасите, на помощь! - кричит Леэ что есть сил.

Но Вайгла хватает ее за шиворот и выталкивает из дому.

- Нате, гоните в море! - бросает он угрюмо.

- Постойте! - кричу я. - Вы пьяны, вы обезумели. Это самосуд, за который сурово карают. Всех, кто примет участие в этой расправе, ждет суровое наказание. Или вы и впрямь хотите попасть в тюрьму, оставив жен и детей на произвол судьбы?

Но никто уже меня не слышит. Увидев перед собой Леэ, толпа остервенело ликует, обуреваемая жаждой крови. Как собаки, прыгают рыбаки вокруг беззащитной женщины, помышляя лишь о том, как бы поскорее ее прикончить.

- Гони! Гони! - кричат.

- Срывайте с нее одежду! - визжат женщины.

Кто-то подскакивает к Леэ, рвет на ней одежду, бьет ее, плюет ей в лицо. Зверем в клетке бьется женщина в этой толпе, во взгляде беспредельное отчаяние и страх. Она не кричит, не просит пощады, только мечется, прикрывая рукой обезумевшие белые глаза.

- Не бить! - гаркает Вайгла. - Гоните ее просто в море!

И толпа вдруг образует плотное полукольцо. Леэ выталкивают на середину и начинают теснить к морю, которое ревет впереди свирепым зверем.

Я подбегаю к одному, к другому, кричу, умоляю, уговариваю, но никто меня не слышит. Голос мой теряется в этом хаосе, я бессилен перед толпой.

Так постепенно доходят до берега. Останавливаются. Леэ замирает.

- Иди в воду, смелее! - подгоняют ее.

- Ступай, ступай за своим полюбовником! - кричат.

- На остров тебе больше возврата нет! - смеются.

Женщина мечется загнанной ланью. Она бегает по берегу туда и сюда, точно ища спасительной лазейки. Но кольцо вокруг делается все плотнее.

- Пощадите! - кричит она из последних сил, и в этом ее крике звучат безысходность, отчаяние и смертельный ужас. Но рыбакам это только доставляет удовольствие, их злобные глаза с превеликим интересом следят за круженьем беззащитной женщины. Вскоре, однако, пресытясь, они начинают проявлять нетерпение, браниться, грозить. Они кровожадны и жестоки.

- В море! В море! - слышатся безжалостные голоса.

- Чего еще это стерва ждет? - удивляются иные.

- Может, пособить ей? - глумятся пьяные.

И затем, точно шквал, грозный крик толпы:

- В море! В море! В море!

Женщина еще мечется, еще кидается туда и сюда, еще простирает руки, как бы прося о пощаде. Но видя вокруг себя лишь глухую злобу и презрение, падает обессиленно, бьется на земле, скребет песок, потом выпрямляется и входит в воду. Раздаются торжествующие возгласы, поношения, злорадные выкрики, народ ликует, кровь ударяет людям в голову и пьянит их.

Тут набежавшая волна с разбегу подхватывает женщину, как бы забавляясь, подбрасывает ее и, снова приняв в свои объятия, радостно клокоча, уносит от берега. Какое-то время в море еще мелькают ее белое платье, руки мокрые волосы, потом накатывают новые волны и накрывают Леэ, утаскивают ее на дно. Зачарованно любуясь игрой волн, словно на самое захватывающее зрелище, стоят и смотрят на это рыбаки. Они уже не неистовствуют, они испытывают наслаждение, и сладкая слюна наполняет их рты. Когда женщина не показывается больше на поверхности, они точно сбрасывают с себя оцепенение или пробуждаются от похотливого сна, причмокивают губами, сплевывают и начинают потихоньку расходиться по домом.

На берегу остается лишь Вайгла. Долго стоит он в одиночестве и не отрываясь глядит на пнистый бег волн. Седые волосы его вздыблены ветром, шейный платок развязался и плещется на ветру, словно прощаясь с той, что погибла.

Начальник пограничной охраны с двумя солдатами и с полицейским прибывает на место только к вечеру.

А я укладываю чемодан, чтобы бежать из этого проклятого места. Кое-кто из рыбаков и рыбачек приходит проводить меня, окружает повозку, но я не смею посмотреть им в глаза. В душе своей я проклял их на вечные муки и страдания. И пусть преследуют их несчастья так же, как жуткий рокот моря и вой ветров преследуют меня всю мою жизнь.

Я уже очень стар и не сегодня-завтра мне придет срок отойти к господу моему, я многое видел в жизни и многое пережил, однако ничто не запало мне в душу столько прочно, как то, что произошло там, на далеком острове.



1926



Аугуст Гайлит — Романтик XX века




В последние годы культурная жизнь Эстонии стала намного оживленнее и разнообразнее. Значительно расширилось понятие литературной классики. Литературоведы и критики перестали быть суровыми судьями, которые отдавали предпочтение одним авторам прошлого, тогда как других замалчивали или же писали о них лишь в пренебрежительном тоне. Новое понимание культуры — это оценка всего культурного наследия во всем его богатстве и разнообразии. Выяснилось, что в эстонской литературной классике есть целый ряд авторов, о ком десятки лет не говорилось ни слова и творчество которых сознательно предавалось забвению. В первую очередь это относится к тем писателям, которые в годы второй мировой войны покинули Эстонию и продолжили свою творческую деятельность за рубежом. Один из таких эстонских писателей — Аугуст Гайлит — новеллист и романист, автор с ярковыраженным романтическим восприятием жизни.

Аугуст Гайлит родился в южной Эстонии, в приходе Сангасте, 9 января 1891 года в семье строительного мастера. Отец его был латыш, мать — эстонка, среди предков который были и прибалтийские немцы. Говорили дома по-латышски, но дети знали также эстонский и немецкий. Строительный мастер почитал немецкую литературу и культуру, так что Аугуст Гайлит начал свое знакомство с мировой литературой с помощью немецкого языка. Учился он в Валга и Тарту, то в латышской, то в эстонской школе. Рано пристрастясь к литературе, он еще школьником пробует писать сам, его стихи и рассказы печатались в тогдашней прессе.

В основе своей эстетические взгляды А. Гайлита сложились в 20-х годах нашего века. Еще 19-летним ношей он опубликовал повесть «Когда солнце клонится к закату» (1910). Это старомодно-сентиментальное сочинение заслуженно подверглось суровой критике, и с тех пор А. Гайлит все пристальнее вглядывается в течение современной ему литературы. Свой писательский путь она начал в эпоху расцвета неоромантизма и символизма. В эстонской литературе наряду с реализмом возникло неоромантическое направление, особенно разрабатывали его писатели, входившие в группировку «Ноор Ээсти» («Молодая Эстония»). В этом соперничестве реализма и романтизма симпатии Гайлита вскоре склонились на сторону неоромантизма. Видимо, по натуре своей он тяготел к романтизму, хотя и отдавал должное реалистическому изображению жизни и кое-что даже перенял.

Особенно сильное воздействие оказало на А. Гайлита пессимистическое направление символизма, изображавшее человека прежде всего как страдальца и жертву. В символизме А. Гайлит искал и находил первооснову своих ранних новелл.

В 1911 году А. Гайлит направляется в Ригу, сотрудничает в редакции местной газеты. Культурная жизнь Латвии в те времена не многим отличалась от эстонской, а на латышской литературе также сильно сказывалось влияние символизма в Латвии А. Гайлит знакомится со скандинавскими литераторами, которые тогда пользовались известностью. Это было время А. Стриндберга, Г. Ибсена, молодого К. Гамсуна. Скандинавские авторы познакомили А. Гайлита с плутовскими и авантюрными романами, имеющими в европейской культуре давние традиции. Символизм с одной стороны и плутовской роман — с другой, - это те основные направления европейской литературы начала XX века, которые нашли внутренний отклик в душе романтически настроенного Гайлита и сообщили ему живительные импульсы в выработке своей собственно манеры и стиля. Следует отметить, что в начале своего творческого пути А. Гайлит опирался не на традиции эстонской литературы: истоки его творчества следует искать в русском и польском символизме, в скандинавской литературе. Видимо, именно по этой причине, особенно на первых порах, он воспринимался в Эстонии как явление исключительное. Впоследствии А. Гайлит строил свои романы на эстонском материале, в них находил свое отражение и эстонский уклад жизни, особенно его архаичные формы. Как романтик А. Гайлит не мог не искать непривычную и захватывающую тематику.

В 1916 году А. Гайлит покидает Ригу, где он в чужом окружении внутренне сблизился с эстонской культурой и работал над эстонской прозой. Когда после февральской революции в Эстонии заявила о себе литературная группировка «Сиуру», Гайлит примкнул к ней. В «Сиуру» входили тогдашние молодые поэты Марие Ундер, Хенрик Виснапуу, Йоханнес Семпер и др., отдавшие дань неоромантизму и символизму. Хотя группировка это действовала недолго (1917 — 1920), тем не менее она сыграла значительную роль в литературе тех лет. Будучи членом группировки «Сиуру», А. Гайлит опубликовал свои первые сборники новелл - «Карусель сатаны» (1917) и «Странствующие рыцари» (1919), которые своей необузданной фантазией и изображением людских бедствий и страданий прекрасно соответствовали общей неоромантической тональности «Сиуру». Затем последовали романы «Древний край» (1918), рукопись которого создавалась в Риге, и «Пурпурная смерть» (1924), первый — развлекательный роман с явными скандинавскими влияниями, второй — фантастическое видение катастрофы глобальных масштабов. Новелла и роман так и остались излюбленными жанрами А. Гайлита, вернее, в нем постоянно боролись новеллист и романист, и он предпринимал неоднократные попытки соединить оба жанра. Самое значительное произведение его «Тоомас Нипернаади» - роман из семи новелл. Если в начале творческого пути он отдавал предпочтение новелле, то впоследствии стал доминировать роман.

В первых своих сборниках новелл А. Гайлит живописует кошмарные катастрофы и ужасающие бедствия. Его герои не имеют никакой возможности достичь поставленных целей или спастись, все они словно обречены невидимой силой на гибель. Как романтик Гайлит ставит своих незаурядных и фантастических героев в чрезвычайные обстоятельства. Нередко фоном развивающихся событий служит война. Внезапные несчастья приобретают такой фантастический размах, что против них бессильны и человеческий ум и воля. Так это изображено в новелле «Фосфорная болезнь» и особенно в романе «Пурпурная смерть», где неведомая болезнь грозит истребить все человечество. Картины хаоса, страданий и гибели автор рисует, можно сказать, с упоением, причем достигает своеобразного эффекта внушения. Ни один из предшествующих эстонских прозаиков не вступал в литературу с таким полетом фантазии, как это удалось А. Гайлиту. Причем фантазия проявлялась у него во всем — он вводил в свои произведения фантастические персонажи, будь то сам Сатана или какой-нибудь фавн, он с необычайной выразительностью воссоздавал антураж, вплетал в повествование сказочные события. Его новеллы изобилуют гротескными и жуткими сценами.

В 1920-х годах неоромантизм в эстонской прозе под напором реализма идет на спад. А. Гайлит, правда, не отступил от своих романтических принципов, - его в те годы прозвали последним романтиком эстонской литературы. Однако в стиле А. Гайлита происходят заметные сдвиги. От прежней символистско-фантастической новеллы Гайлит переходит к новелле драматической, причем человеческая психика раскрывается в ней намного тоньше. Особенно дает это себя знать в сборниках «На заре» (1920) и «Крестоносцы» (1927). писатель укротил полет своей фантазии, в новеллах больше не встречаются нереальные персонажи. Значительно расширяется тематическое пространство, Гайлит обращается к эстонскому фольклору и библейским сюжетам, в то же время он отдает должное старинным обычаям и нравам, как это демонстрирует новелла «Море». Главными персонажами новелл Гайлита становятся теперь люди, живущие в реальном мире, правда, натуры необыкновенные, как необыкновенны и обстоятельства, в которых они оказываются.

Противоположность драматическим новеллам представляет собой цикл новелл о Тоомасе Нипернаади, в конце концов объединенный автором в роман и опубликованный в 1928 году. Это самое известное произведение А. Гайлита, переведенное на многие европейские языки. На русском языке оно выходит в данном издании впервые. Это эстонский вариант плутовского романа. Все новеллы объединены главным действующим лицом — Тоомасом Нипернаади, он искатель приключений и пройдоха, покоряющих своими россказнями и исключительным обаянием сердца многочисленных женщин. Причем Нипернаади ни в коей мере не напоминает нам Дон Жуана, скорее, он даже антипод известного покорителя сердец.

Сама по себе психологическая подоплека приключений и успехов Тоомаса Нипернаади проста. Это кроющаяся в человеке потребность вырваться из повседневности будней, хоть разок стать выше их. Именно на этом и строит свои планы беспечный пройдоха, и надо сказать, с большим успехом.

То он выдает себя за плотогона, то за мелиоратора, то за искателя сокровищ, то выступает в роли пастора. И где бы он ни появился, жизнь людей, живущих повседневным трудом, идет прахом. Описывая приключения Тоомаса Нипернаади, Гайлит дает волю своему замечательному дару рассказчика и подчеркивает комические сцены. Монологи самого Нипернаади полны красивых обещаний и поэтических сравнений, хотя в сущности все это сплошная ложь. Под конец выясняется, что этого странного авантюриста толкает на странствия внутренняя неудовлетворенность собой и пресыщенность жизнью. В действительности он не первой уже молодости писатель, который, как только наступает весна, бежит из города в поисках приключений, способных принести ему удовлетворение. И все же финал этого исполненного юмора и лиризма романа окрашен в печальные тона, ибо Нипернаади игрок, которые не способен да и не хочет помочь кому бы то ни было выкарабкаться из будничных трудностей. В сущности, Нипернаади трагический шут, ищущий спасения от нудных житейский будней в забавных играх, ничуть не задумываясь о своих партнерах.

В традициях приключенческого романа строится и «Экке Моор» (1941), впрочем, главный герой существенно отличается от Тоомаса Нипернаади. Экке Моор — молодой человек, который сбежал от любимой, стремясь узнать жизнь и белый свет. Его манят дали. В своих странствиях он не занимается на манер Тоомаса Нипернаади инсценировкой приключений, а исполняет лишь те роли, что предоставляет ему жизнь. И разумеется, героя этого романа Гайлит тоже сводит со странными людьми, ставит его в из ряда вон выходящие обстоятельства.

Как романтик А. Гайлит искал для романов новый и неординарный материал и действительно удивлял им своих читателей. В 1935 году он публикует роман «Земля отцов», в центре его события Освободительной войны Эстонской Республики. И тем не менее это не военный роман в привычном понимании этого слова. На первом плане здесь не боевые действия, а подробности солдатской жизни, даже анекдотические события, в стилистическом отношении роман неровен, попадаются в нем сцены, написанные в серьезной и даже патетической тональности. Эти два полюса не слишком гармонируют между собой, и поэтому названный роман вызвал весьма суровые критические отзывы. Значительно ровнее изображена архаическая жизнь на отдаленном острове в романе «Студеное море» (1938). успех романа предопределило в первую очередь то, что Гайлиту удалось вжиться в своеобразный жизненный уклад острова, еще не подвергшегося влиянию современной цивилизации. Он рисует незатейливую жизнь острова, выводит примечательных героев, интересно строит сюжет. Этот роман также переведен на многие языки.

Осенью 1944 года, когда поток беженцев хлынул из Эстонии на Запад, А. Гайлит тоже покинул родину и обосновался в Швеции. Возникновение эмиграции в годы второй мировой войны — одно из самых двойственных событий новейшей эстонской истории, не поддающихся однозначной интерпретации. Эстонский народ, и без того немногочисленный, лишился тогда десятков тысяч людей — своих наиболее деятельных и творческих граждан. Но, с другой стороны, те эстонцы, кто эмигрировали на Запад, избежали сталинской диктатуры и тех репрессий, что выпали на долю оставшихся на родине. Ученые и творческая интеллигенция, уехавшие на Запад, продолжали в эмиграции традиции эстонской культуры. А. Гайлит эмигрировал в расцвете творческих сил. Он обеспечил себе гражданскую и творческую свободу, которых в послевоенной советизированной Эстонии он был бы лишен. За рубеж он выехал с рукописью готового романа. Так он стал одним из основоположников литературы эстонского зарубежья. Речь о романе «Пылающее сердце» (1945), над которым Гайлит работал на родине довольно продолжительное время и который отличается от предшествующих его романов и по тематике и по манере. В самых общих словах: «Пылающее сердце» показывает трудный путь становления творческой личности и связь художника со своим народом. Но нельзя не подчеркнуть, что все эти проблемы теснейшим образом связаны с общим фоном истории эстонской культуры. Это роман о становлении эстонского композитора. Надо сказать, что творческие натуры, целиком и полностью посвятившие себя художественному творчеству, появились в Эстонии лишь в конце XIX - начале XX века. К тому же эстонская творческая интеллигенция в подавляющем большинстве была крестьянского происхождения. Все это нашло очень мощное воплощение и в романе А. Гайлита: судьба композитора Йозепа Маарва неразрывно связана с культурой эстонского крестьянства. А. Гайлит настойчиво подчеркивает ее основательность. В сущности, в ней он видит своеобразие эстонской нации и ее силу, к осознанию этого приходит в конце концов и композитор Маарва.

Первый написанный А. Гайлитом в эмиграции роман носит название «По неспокойным водам» (1951) и повествует о том, как группа беженцев осенью 1944 года на небольшом суденышке плывет в Швецию. По всей вероятности, роман навеян собственными впечатлениями А. Гайлита. На борту собралась довольно пестрая компания — среди беженцев попадаются люди очень разных судеб. Следует заметить, что при изображении негативных сторон человека Гайлит не скупится на краски. Суденышку грозит гибель, и в этой напряженной ситуации особенно ярко проявляются внутренние качества людей. Здесь мы вновь сталкиваемся с гайлитовским драматическим напряжением и четко обрисованными характерами.

Увлечение жанром новеллы демонстрирует и последнее произведение А. Гайлита — трилогия «Помнишь, любовь моя?» (1951 — 1959). Это своеобразное произведение смешанного жанра, первая и третья част его представляют собой сборники новелл, а средняя — роман. Сказывается приближение к реалистической новелле характеров, значительно усугубилась психологичность. От былого романтизма остались только исключительность событий, таящаяся в душе героев тяга к приключениям да озаряющий все произведение в целом отсвет воспоминаний.

«Помнишь, любовь моя?» по структуре своей сборник обрамленных новелл. Содержание новелл — воспоминания людей, покинувших в годы второй мировой войны Эстонию, о том, что когда-то было. Последнее прозаическое произведение А. Гайлита называют иногда эстонским «Декамероном».

С точки зрения формы некоторая аналогия с бессмертным произведением Д Боккаччо есть, однако проведение параллелей все же весьма сомнительно. Волею автора группа лесорубов не может из-за урагана выйти на лесоповал, и им не остается ничего иного, как приняться за рассказы. По структуре своей и стилю это законченные новеллы. Иные из них, весьма легковесные, посвящены былым любовным похождениям, но эротика в них не занимает первостепенного места. В этих новеллах привлекают незаурядные судьбы, стихия повествования, впрочем, позволяющая автору точно обрисовывать место действия и его атмосферу. В сущности, это сборник пестрых, изящных и занимательных новелл.

А. Гайлит скончался в Швеции 5 ноября 1960 года. Он принадлежит к числу тех эстонских писателей XX века, кто пережил ужасы двух мировых войн и покинул родину, спасаясь от тоталитарного режима. Писателю такой судьбы трудно быть оптимистом. И при рассмотрении творчества Гайлита нетрудно заметить усугубление пессимистических настроений, особенно в произведениях, созданных в эмиграции. В начале своего творческого пути он живописал бедствия, выпавшие на долю человека, полагая при этом, что причины неудач и загубленных судеб кроются в самом человеке. Гайлит никогда не выдвигал положительных программ, сулящих человечеству и человеку счастье и успех. В лучшие свои годы он выступает как певец драматизма людских судеб. При этом он, без сомнения, писатель с очень своеобычным чувством юмора, но юмор его редко лишен печального подтекста. Сильная сторона Гайлита — создание глубоко прочувствованных и четко выписанных разнообразнейших человеческих характеров. Герои его — натуры страстные, следующие зову своих романтических порывов, все они люди незаурядные, значительные, при всех своих недостатках.

Стилистические приемы А. Гайлита очень разнообразны. И в новеллах, и в романах одна картина стремительно сменяет другую, текст динамичен. Всему повествованию свойственна некая специфическая киновизуальность. В умении разворачивать сюжет Гайлит не имеет себе равных. В Эстонии, на фоне нашей спокойной повествовательной прозы, он всегда считался явлением в некотором роде исключительным, особенно в начале творческого пути. Именно особый склад дарования А. Гайлита и его романтическое жизневосприятие позволили его произведениям вырваться далеко за тесные рамки эстонского языка. Он доказал, что и в литературе XX века романтика имеет право на существование.



Хейно Пухвель




home | my bookshelf | | Новеллы |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу