Book: Плюнет, поцелует, к сердцу прижмет, к черту пошлет, своей назовет (сборник)



Плюнет, поцелует, к сердцу прижмет, к черту пошлет, своей назовет (сборник)

Элис Манро

Плюнет, поцелует, к сердцу прижмет, к черту пошлет, своей назовет (сборник)

Купить книгу "Плюнет, поцелует, к сердцу прижмет, к черту пошлет, своей назовет (сборник)" Манро Элис

С благодарностью Саре Скиннер

Alice Munro

HATESHIP, FRIENDSHIP, COURTSHIP, LOVESHIP, MARRIAGE

Copyright © 2011 by Alice Munro

All rights reserved

© В. Бошняк, перевод, примечания, 2015

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2015

Издательство АЗБУКА®

* * *

Манро – одна из немногих живущих писателей, о ком я думаю, когда говорю, что моя религия – художественная литература… Мой совет, с которого и сам я начал, прост: читайте Манро! Читайте Манро!

Джонатан Франзен


Она пишет так, что невольно веришь каждому ее слову.

Элизабет Страут


Самый ярый из когда-либо прочтенных мною авторов, а также самый внимательный, самый честный и самый проницательный.

Джеффри Евгенидис


Элис Манро перемещает героев во времени так, как это не подвластно ни одному другому писателю.

Джулиан Барнс


Настоящий мастер словесной формы.

Салман Рушди


Изумительный писатель.

Джойс Кэрол Оутс


Когда я впервые прочла ее рассказы, они показались мне переворотом в литературе, и я до сих пор придерживаюсь такого же мнения.

Джумпа Лахири


Поразительно… Изумительно… Время нисколько не притупило стиль Манро. Напротив, с годами она оттачивает его еще больше.

Франсин Проуз


Она – наш Чехов и переживет большинство своих современников.

Синтия Озик


Она принадлежит к числу мастеров короткой прозы – не только нашего времени, но и всех времен.

The New York Times Book Review


Некоторые рассказы способны в буквальном смысле слова изменить всю вашу жизнь. И уже более тридцати лет Элис Манро создает истории подобной мощи. Эта книга, «Плюнет, поцелует, к сердцу прижмет, к черту пошлет, своей назовет», полна сюрпризов, мудрости и любви – любви, которая, как и все эликсиры, сочетает в себе огонь и воду.

The Wall Street Journal


Пока не дочитал, даже не осознаешь, насколько эти истории тебя захватывают, не понимаешь, на каком свете находишься. Возвращаться потом в так называемую реальность – все равно что пытаться выйти из автомобиля на полном ходу.

Newsweek


В «Плюнет, поцелует, к сердцу прижмет, к черту пошлет, своей назовет» Манро привычно сочетает эпический размах и пристальное внимание к мельчайшим бытовым деталям, так что само время становится осязаемым.

San Francisco Chronicle


Ей веришь до такой степени, что она может хоть описывать загробный мир от первого лица, и ты ни капли не удивишься. «Плюнет, поцелует, к сердцу прижмет, к черту пошлет, своей назовет» – новое доказательство того, что Элис Манро стала одним из главных на свете знатоков человеческой души.

Newsday


Подобно Генри Джеймсу, Элис Манро обладает поистине сверхъестественным умением сгустить до жеста, до короткого взгляда некое судьбоносное откровение – судьбоносное как для героя, так и для читателя.

The Philadelphia Inquirer


Эти девять историй, изложенные на первый взгляд бесхитростным языком, раскрывают удивительные сюжетные бездны. На каких-то двадцати страницах Манро умудряется создать целый мир – живой, осязаемый и невероятно притягательный.

Minneapolis Star Tribune


Элис Манро не просто писатель, но маг и гипнотизер, она способна заворожить нас чем угодно, что попадет под ее волшебную лупу, хоть лужицей пролитого кетчупа.

The Globe and Mail


Как и все, что делает Манро, – безупречно и не имеет аналогов. Она лучший на свете хроникер непредсказуемой любви, запретного желания, хрупкости самой жизни.

Houston Chronicle


Никто не может рассказать о тайнах женского сердца так, как это делает Манро, – без капли излишней сентиментальности, с предельной ясностью.

The Oregonian


О невзгодах любви и подарках судьбы, о семейных узах и загадках человеческой натуры Манро пишет так, будто до нее об этом не писал никто.

The Seattle Times


В хитросплетениях сюжетов Манро не перестает удивлять: банальные бытовые драмы оборачиваются совсем необычными психологическими ситуациями, а типичная ссора приводит к настоящей трагедии. При этом рассказ обрывается столь же неожиданно, как начинался: Манро не делает выводов и не провозглашает мораль, оставляя право судить за читателем.

Известия


Все ее рассказы начинаются с крючочка, с которого слезть невозможно, не дочитав до конца. Портреты персонажей полнокровны и убедительны, суждения о человеческой природе незаезжены, язык яркий и простой, а эмоции, напротив, сложны – и тем интереснее все истории, развязку которых угадать практически невозможно.

Комсомольская правда


Все это Манро преподносит так, словно мы заглянули к ней в гости, а она в процессе приготовления кофе рассказала о собственных знакомых, предварительно заглянув к ним в душу.

Российская газета


Банальность катастрофы, кажется, и занимает Манро прежде всего. Но именно признание того, что, когда «муж ушел к другой», это и есть самая настоящая катастрофа, и делает ее прозу такой женской и, чего уж там, великой. Писательница точно так же процеживает жизненные события, оставляя только самое главное, как оттачивает фразы, в которых нет ни единого лишнего слова. И какая она феминистка, если из текста в текст самым главным для ее героинь остаются дети и мужчины.

Афиша


В эти «глубокие скважины», бездну, скрытую в жизни обывателей, и вглядывается Элис Манро. Каждая ее история – еще и сложная психологическая задачка, которая в полном соответствии с литературными взглядами Чехова ставит вопрос, но не отвечает на него. Вопрос все тот же: как такое могло случиться?

Ведомости


Превосходное качество прозы.

РБК Стиль


Но даже о самом страшном Манро говорит спокойно и честно, виртуозно передавая сложные эмоции персонажей в исключительных обстоятельствах скупыми средствами рассказа. И ее сдержанная, будничная интонация контрастирует с сюжетом и уравновешивает его.

Psychologies


Рассказы Манро действительно родственны Чехову, предпочитающему тонкие материи, вытащенные из бесцветной повседневности, эффектным повествовательным жестам. Но… Манро выступает скорее Дэвидом Линчем от литературы, пишущим свое «Шоссе в никуда»: ее поэзия быта щедро сдобрена насилием и эротизмом.

Газета. ру


Американские критики прозвали ее англоязычным Чеховым, чего русскому читателю знать бы и не стоило, чтобы избежать ненужных ожиданий. Действительно, как зачастую делал и Антон Павлович, Элис показывает своих героев в поворотные моменты, когда наиболее полно раскрывается характер или происходит перелом в мировоззрении. На этом очевидные сходства заканчиваются, – во всяком случае, свои истории Манро рассказывает более словоохотливо, фокусируясь на внутреннем мире…

ELLE

Плюнет, поцелует, к сердцу прижмет, к черту пошлет, своей назовет

Давным-давно, когда еще не отменили движение поездов по множеству местных веток, женщина с высоким веснушчатым лбом и кудряшками рыжеватых волос пришла на вокзал и обратилась по поводу отправки мебели.

Над женщинами станционный клерк обычно с ходу начинал слегка подтрунивать, особенно над явно простоватыми, которым это вроде как даже нравилось.

– Чего-чего, мебель? – переспросил он так, будто подобная идея прежде никому в голову не приходила. – Ага… Так-так. И о какой же именно мебели идет речь?

Обеденный стол и шесть стульев. Полная обстановка спальни, диван, журнальный столик, две тумбочки, торшер. Плюс еще горка для фарфора и сервант.

– Ого! Весь дом можно обставить.

– Да там на самом деле не так уж много, – сказала женщина. – Кухонной мебели нет, всего-то на одну жилую комнату.

Зубы у нее выдавались вперед, толпились, словно готовые к спору.

– А не проще ли нанять грузовик? – сказал он.

– Нет. Хочу отправить поездом. Туда, на запад, в Саскачеван.

Она говорила с ним громко, словно он глухой или дурковатый, и как-то не совсем правильно произносила слова. Что за акцент? Голландский, что ли? В последнее время голландцы прибывают сюда пачками, но корпулентности, характерной для голландских женщин, в ней не было, не было их чудного румянца, да и не такая уж она блондинка. Лет ей, наверное, под сорок, – впрочем, какая разница? Королевой красоты не назовешь, это уж точно.

Клерк посерьезнел:

– Но грузовик вам все равно понадобится – надо же все хотя бы сюда доставить… оттуда, где она у вас, не знаю уж, хранится. И давайте-ка уточним, проходит ли через то место в Саскачеване железная дорога. Иначе вам надо заказывать доставку… ну… вот, скажем, из Реджайны.

– Мне нужна Гдыня, – сказала женщина. – Поезд через нее проходит.

Клерк снял висевший на гвозде засаленный справочник и переспросил название – ну-ка, по буквам. Протянув руку, она взяла карандаш, тоже подвешенный на шнурке, и написала на вынутом из сумочки листке бумаги: GDYNIA.

– Это что же еще за народность, интересно, там проживает?

Этого женщина не знала и сама.

Он взял у нее карандаш, стал водить им по строчкам.

– В тех краях есть поселки, сплошь населенные то чехами, то венграми или украинцами, – пояснил он.

И не успел сказать, как ему подумалось: может, она как раз из этих? Ну так и что, он всего лишь констатировал факт.

– Ага, вот она, нашел. Действительно поезд проходит.

– Да, – сказала она. – Отправить хочу в пятницу, это можно?

– Отправить-то мы отправим, но я не могу обещать, что груз попадет туда в тот же день, – сказал клерк. – Это будет зависеть от того, какая в тот день будет очередность движения составов. А когда груз прибудет, его там кто-нибудь встретит?

– Да, да.

– Так, есть грузопассажирский в пятницу, в два восемнадцать пополудни. Фургон, значит, нужен в пятницу утром. Живете здесь, в поселке?

Она кивнула, написала адрес. Выставочная дорога, дом 106.

Дома в поселке пронумеровали недавно, поэтому зримо представить себе указанное место он не мог, хотя и знал, где примерно эта самая Выставочная дорога проходит. Если бы заодно она упомянула фамилию Маккаули, в клерке, может быть, проснулся бы какой-то интерес и все обернулось бы по-иному. Но в тех местах много нынче новых жилых домов, построенных в послевоенные годы, хотя называют их почему-то «домами времен войны». Ее дом тоже, видимо, из этих.

– Платить будете в момент отправки, – распорядился клерк.

– А еще я хочу билет себе на тот же поезд. В пятницу, стало быть, после полудня.

– До той же станции?

– Да.

– На том же поезде вы можете доехать до Торонто, но там придется подождать трансконтинентального, он идет вечером, в десять тридцать. Вам дать плацкартный или в сидячку? В плацкартном у вас будет полка, чтобы спать, а в сидячке кресло, как если ехать днем.

Она сказала, что лучше будет сидеть.

– В Садбери подождете поезда из Монреаля, но выходить там не нужно, вас только перегонят на другой путь и прицепят к вагонам монреальского. Потом будет Порт-Артур и Кенора. Выходить не надо до Реджайны, но там-то уж придется сойти и пересесть на местный подкидыш.

Она кивнула с таким видом, словно он тут же должен сломя голову кинуться выписывать ей билет.

А он, напротив, взял паузу, потом говорит:

– Но гарантии, что ваша мебель прибудет с вами одновременно, я не даю. Думаю, на денек-другой она подзадержится. Все зависит от очередности движения. А вас встречать придут?

– Да.

– Это хорошо. Потому что там и вокзала-то, скорее всего, нет. Поселки в тех местах не чета здешним. Они там, знаете ли, можно сказать, в самом что ни на есть зачатке.

Она заплатила за пассажирский билет наличными, вытащив из сумки завернутую в тряпицу пачку банкнот. Как старушка. И пересчитала сдачу, а как же! Однако не так, как это сделала бы старушка: она лишь окинула мелочь в ладони беглым взглядом, но было заметно, что от этого взгляда не укрылась ни одна монетка. Потом резко повернулась и пошла, даже не попрощавшись.

– До пятницы! – ей вслед крикнул клерк.

На ней было длинное коричневатое пальто, хотя день был сентябрьский, теплый, а также грубые шнурованные ботинки, надетые на короткие носочки.

Он уже наливал себе из термоса кофе, когда она вдруг вернулась и постучала в окошко кассы.

– Насчет мебели, которую я отправляю, – сказала она. – Это все хорошая мебель, прямо как новая. Я не хочу, чтобы ее покорябали, побили или еще как-нибудь испортили. И чтобы от нее потом воняло хлевом, это мне тоже не надо.

– Ну что вы! – отозвался клерк. – Мы на железной дороге имеем опыт в отправке самых разных грузов. Мы не кладем мебель в те же вагоны, где перевозят свиней.

– Я прослежу, чтобы она приехала в таком же хорошем виде, в каком была здесь.

– Но послушайте, ведь когда вы покупаете мебель, она где? В магазине, правильно? А задумывались вы над тем, как она туда попала? Разве ее в магазине делали? Нет. Где-то в другом месте ее изготовили на фабрике, а в магазин привезли потом, и очень может быть, что по железной дороге. А раз так, разве не просится вывод, что железная дорога знает, как о ней позаботиться?

Женщина продолжала смотреть на него без улыбки, совершенно не желая признавать за собой женскую глуповатость.

– Надеюсь, – сказала она. – Надеюсь, с ней будут обращаться аккуратно.


Навскидку вокзальный клерк мог запросто сказать, что в поселке он знает каждого. Имея при этом в виду, что знаком примерно с половиной жителей. Но большинство из его знакомых были коренными, то есть теми, кто действительно в городе укоренен в том смысле, что приехал не вчера и в пятницу уезжать не собирается. А женщину, которая вознамерилась ехать в Саскачеван, он не знал, потому что она не посещала его церковь, не учила его детей в школе и не работала ни в одном из магазинов, ресторанов или контор, куда он время от времени заходил. И замужем не была ни за одним из мужчин, которых он знал по местным отделениям мужских клубов и благотворительных братств вроде «Канадских лосей», каких-нибудь «Оддфеллоуз», или вроде «Лайонз-клаба». И уж всяко не было ее мужа среди ветеранов, вхожих в местное отделение «Канадского легиона». Взгляд на ее левую руку, достававшую деньги, сразу ему сказал, что она и вообще не замужем, чему он нимало не удивился. В грубых башмаках, в носках вместо чулок, к тому же без шляпы и перчаток, когда уже почти вечер, она, скорей всего, кто? Крестьянка, батрачка с какой-нибудь фермы. Хотя нет, вроде не было в ней обычной для них неуверенности, этого их смущения. И вообще – не деревенские у нее манеры, да даже и вовсе никаких манер. Общалась с ним так, будто он справочный автомат какой-то. Да и адрес – она ведь оставила адрес: Выставочная дорога. Кого она, на его взгляд, действительно напоминала, так это монахиню в штатском, которую он однажды видел по телевизору, – та рассказывала о миссионерском поприще, на котором подвизалась где-то в джунглях; они там, должно быть, не носят этих своих монашеских одеяний – без них им легче, видимо, пробиваться к народу. Та монахиня время от времени улыбалась – ну, чтоб показывать, что их религия должна делать людей счастливыми, но в остальное время смотрела на собеседника так, будто уверена, что в миру все должны ее слушать и повиноваться.


Джоанна собиралась сделать кое-что еще, но все откладывала и откладывала. А ведь в конце концов придется наведаться в магазин под названием «У миледи» и купить себе какое-нибудь платье. В этом магазине она ни разу в жизни не бывала: если требовалось что-либо купить – вот носки, например, – шла в сетевой магазин Каллагана «Мужская, женская и детская одежда». Вообще-то, всяких вещей у нее много, главным образом унаследованных от миссис Уиллетс, – вполне добротной одежды вроде этого пальто, которому сносу нет. А что касается нужд Сабиты (девочки, к которой она была приставлена в доме мистера Маккаули), то двоюродные сестры ее просто заваливают дорогими вещами – поношенными платьями и всем прочим.

В витрине магазина «У миледи» стояли два манекена, одетые в костюмы из прямых жакетов с довольно короткими юбками. Один был красновато-золотистого оттенка, а другой мягкого насыщенно-зеленого. У ног манекенов были раскиданы большие и яркие бумажные листья, якобы кленовые, и такие же листья там и сям прилеплены к стеклу. В то время года, когда люди в большинстве своем озабочены тем, чтобы скорей сгрести их да сжечь, здесь они, вишь, красуются! А по диагонали через все стекло черная надпись рукописным шрифтом: «Элегантность и простота – мода нынешней осени».

Она отворила дверь и вошла.

Оказавшееся прямо перед нею зеркало – огромное, во весь рост, – отразило ее самое в добротном, но бесформенном длинном пальто, из-под которого на несколько дюймов торчат толстоватые голые ноги, ниже щиколоток прикрытые носками.

Ну ясно, это они нарочно придумали. Установили зеркало, чтобы тебе сразу бросились в глаза твои недостатки, это у них первым делом! – а уж потом, согласно замыслу, тебе просто позарез захочется что-нибудь купить, чтобы эту неприглядную картину исправить. Уловка столь явная, что она бы повернулась и дай бог ноги, если бы не шла сюда специально, все загодя продумав и точно зная, что нужно.

Вдоль одной стены шла стойка вечерних нарядов, каждый как на какую-то царицу бала – помпезные, с вуалями и всяких странных, призрачных цветов. А за ними в стеклянном шкафу, куда не сунешься грубыми пальцами, с полдюжины подвенечных платьев – тут тебе и кипенная белизна, и глянцевый атлас, гипюр и кружево цвета слоновой кости, да гляди-ка, еще и расшиты: те серебристым бисером, а эти и вовсе жемчугом, хотя и мелким. Открытые лифы с зубчатым вырезом, необъятные юбки. Даже когда была моложе, она не могла и помыслить о такой расточительности – и не столько даже в смысле денег, как насчет преувеличенности ожиданий, нелепой надежды на превращение, волшебство и блаженство.



Прошло две минуты, три, никто не появлялся. Может, у них там дырочка проверчена и на нее смотрят, разглядывают: нет, не наш, не наш это покупатель, пусть уж скорей уходит! Она все не уходила. Прохаживалась перед отражением в зеркале, с постеленного у дверей линолеума сойдя на толстенный ковер, и наконец – в кои-то веки! – портьера у дальней стены помещения отодвинулась и из-за нее выступила «миледи» собственной персоной, одетая в черный костюм с блестящими пуговицами. Высокие каблуки, тонкие лодыжки, и так туго стянута юбкой, что капроновые чулки аж свищут, а золотистые волосы все убраны назад, открыв густо накрашенное лицо.

– Собралась вот примерить костюм, что в витрине, – сказала Джоанна отрепетированным тоном. – Вон тот, зеленый.

– А, да, прелестный костюмчик, – отозвалась женщина. – Который в витрине, он десятого размера. А вам надо бы… Может, четырнадцатый?

И она запосвистывала мимо Джоанны обратно к той стене магазина, у которой висела всякая обычная одежда – костюмы и повседневные платья.

– Вам везет. Вот: как раз размер четырнадцатый.

Первое, на что Джоанна посмотрела, это ценник. Цена оказалась чуть не вдвое больше той, на которую она рассчитывала, и скрывать свои чувства по сему поводу она не собиралась.

– Что-то больно уж дорого.

– Это очень хорошая шерсть! – Посуетившись, посучив руками, женщина отыскала ярлык и принялась зачитывать описание матерьяла, которое Джоанна на самом деле не слушала, так как, ухватившись за подол, проверяла в это время качество шитья. – Легкая словно шелк, а носится как железо. Видите, по всей длине подкладка, шелк с вискозой, прелесть! Чтобы юбка вытянулась, потеряла форму, стала сзади горбом, как бывает с дешевыми платьями, – нет, этого можете не опасаться. А смотрите, какие бархатные обшлага и ворот и такие же бархатные пуговицы на рукаве.

– Да я вижу, вижу.

– Вот за такого рода детали вы и платите, а иначе не бывает. Ах, как приятен на ощупь бархат! И ведь, вы знаете, он только на зеленом, на персиковом его нет, хотя стоят они одинаково.

И впрямь, на взгляд Джоанны, бархат на вороте и обшлагах как раз и придавал костюму законченность, был тем неуловимым дополнением, которое и делает его роскошным, как раз и заставляет ее действительно хотеть приобрести этот костюм. Но не говорить же этого вслух.

– Что ж, может, мне тогда взять да примерить?

А вот к этому она как раз готова, а как же! Чистое исподнее, подмышки свежеприпудрены.

У женщины из магазина хватило такта оставить ее в ярко освещенной примерочной одну. Глядеться в зеркало Джоанна изо всех сил избегала, пока не одернула на себе юбку и не застегнула жакет.

Перво-наперво осмотрела собственно костюм. Ничего, нормально. И сидит неплохо. Юбка, конечно, коротковата, не той длины, к которой она привыкла, но ведь опять-таки та длина давно вышла из моды. С костюмом проблем как раз не было. Проблема была с тем, что из него торчит. С ее шеей, лицом и волосами, с ее большими руками и толстыми ногами.

– Ну, как у вас там дела? Ничего, если я загляну?

Да заглядывай ты сколь хошь, подумала Джоанна. Суконного рыла в калашном ряду не видела?

Женщина потопталась, пытаясь заглянуть с одной стороны, потом с другой.

– Ну, к этому, конечно, чулки нужны, да и каблучок повыше. А вам, вообще-то, как? Удобно?

– Костюм-то удобный, – сказала Джоанна. – С костюмом-то все в порядке.

Лицо женщины в зеркале изменилось. Улыбка исчезла. Ее лицо стало разочарованным и усталым, но помягчело.

– Да, это так бывает иногда. Не поймешь иной раз, пока не примеришь. Тут дело вот в чем, – проговорила она с новой, более сдержанной убежденностью в голосе. – Дело в том, что фигура у вас хорошая, но… Вы крепко скроены. У вас широкая кость, а тут вся эта мелкая ерундистика, и зачем? Штучки-дрючки вроде бархатных пуговок не для вас. Тут и думать нечего, снимайте.

Затем, когда Джоанна снова разделась до белья, раздался стук и сквозь занавеску просунулась рука.

– Вот, попробуйте это, чем черт не шутит.

Коричневое шерстяное платье на подкладке, с широкой, элегантно присборенной юбкой, рукавами в три четверти и скромным круглым вырезом. Казалось бы, проще некуда, если бы не узенький золотистый поясок. Не такое дорогое, как тот костюм, однако цена все же кусачая, если вдуматься.

Но уж, по крайней мере, юбка куда более приличной длины, да так еще благородно вьется, кружит около ног. Скрепя сердце Джоанна глянула в зеркало.

На сей раз у нее не возникло впечатления, что ее вырядили во что-то эдакое шутки ради.

Женщина вошла и, став рядом с ней, заулыбалась, но теперь уже облегченно:

– Да это же точь-в-точь цвет ваших глаз! Вам, кстати, ни к чему носить бархат. У вас глаза бархатные.

В другое время над таким льстивым умасливанием Джоанна только посмеялась бы, но в тот момент это утверждение показалось ей правдивым. Глаза у нее были небольшие, а спроси ее об их цвете, она сказала бы: «Ну, наверное, какие-нибудь карие?» Однако сейчас они были темными-темными, нежными и сияющими.

Нельзя сказать, чтобы она так вот вдруг решила произвести себя в красотки или еще что-нибудь в этом роде. Просто увидела, что у нее глаза такого цвета, который был бы и впрямь красив, если бы это был оттенок, например, куска хорошей ткани.

– Слушайте, вы ведь наверняка нечасто надеваете выходные туфли, – сказала женщина. – Но если бы на вас был капрон и хотя бы простенькие лодочки… Потом вот еще: вы не носите украшений, и это правильно, вам и не понадобится, тем более с этим пояском.

Чтобы прекратить ее рекламные излияния, Джоанна сказала:

– Ладно, сколько можно мерить, заверните, пожалуйста.

Ей было жалко расставаться с мягкой тяжестью этой юбки, а особенно с золотой ленточкой вокруг пояса. Прежде никогда в жизни она не испытывала дурацкого чувства, будто нечто на ней надетое что-то к ней добавляет.

– Наверное, покупаете на какой-нибудь особый случай? – обратилась к ней женщина в тот самый момент, когда Джоанна поспешно натягивала на себя ставшую совсем неказистой повседневную одежду.

– Да, собираюсь надеть его на свою свадьбу, – отозвалась Джоанна.

Сказала и сама удивилась тому, что произнесли ее губы. Ничего страшного, конечно: женщина ее не знает, и у нее вряд ли будет возможность рассказать это кому-то, кто знает. А все-таки – ведь собиралась же молчать как рыба! Должно быть, ей показалось, будто она что-то этой даме должна: они вроде как вместе пережили несчастье зеленого костюма и открытие коричневого платья, это их связало. Чушь какая-то. У женщины бизнес – продает одежду и так насобачилась, что у нее это лихо получается.

– Да что вы говорите! – восхитилась женщина. – Это же прекрасно!

Можно подумать, ты знаешь, подумала Джоанна. Замуж-то – это ведь еще смотря за кого! Вдруг за какого-нибудь бедолагу-фермера, которому в доме нужна рабочая лошадь, или за старого харкающего полукалеку, истомленного поисками сиделки. Женщина, ты ж понятия не имеешь, что за мужчина у меня на примете, да и в любом случае не твое это дело.

– Между прочим, что брак у вас по любви, видно сразу, – сказала женщина, словно прочитав ее сердитые мысли. – Потому что ваши глаза в зеркале так и сияли. Я завернула вам аккуратненько, дома надо будет только вынуть и повесить на плечики, ткань сама расправится и отвисится. Можете слегка прогладить, если хотите, но, скорей всего, этого не понадобится.

Так, теперь процесс передачи денег. Обе притворялись, что не смотрят, но обе смотрели.

– Оно того стоит, – сказала женщина. – Замуж-то выходишь раз в жизни. Ну, не всегда это так, конечно, но…

– В моем случае это будет так, – сказала Джоанна.

Ее лицо вспыхнуло, ей стало жарко оттого, что ни о каком браке, вообще-то, речи не было. Упоминания о нем не было даже в последнем письме. Этой женщине она призналась в том, на что рассчитывает, причем делать этого, наверное, не стоило, а то еще накличешь…

– Как вы с ним познакомились? – спросила женщина, все еще тем же мечтательно-веселым тоном. – Где у вас было первое свидание?

– Через родственников, – почти честно сказала Джоанна. Собиралась на этом остановиться, но вдруг услышала собственный голос: – На Западной ярмарке. В Лондоне.

– А, на Западной ярмарке, – с пониманием протянула женщина. – В Ло-ондоне! – Таким тоном, которым говорят «во дворце на балу».

– С нами туда ездила его дочь и ее подружка, – сказала Джоанна, вполне при этом отдавая себе отчет в том, что, строго говоря, это Сабита и Эдит взяли с собой Джоанну к нему в гости.

– Ну вот, теперь можно сказать: «Мой день не прошел напрасно». Обеспечила платьем счастливую невесту. А это уже вполне оправдывает мое существование.

Коробку с платьем внутри женщина перевязала узенькой розовой лентой, вывязав сверху огромный и совсем лишний бант, после чего грозно лязгнула ножницами.

– Сижу тут весь день, – сказала она. – А зачем, подчас сама не пойму. Бывает, спрашиваю себя: что ты тут делаешь? Вот витрину по-новому оформила, то одно придумаю, то другое – ну, то есть, чтобы люди заходили, – но бывают дни – представьте, целый день, – когда никто, ни одна живая душа в этих дверях не появится. Я понимаю: люди считают, что у меня одежда слишком дорогая, но она ведь хорошая! Это все настоящие вещи. А хочешь качество, изволь платить.

– Должно быть, к вам обращаются, когда понадобится что-нибудь вроде вон тех, – сказала Джоанна, бросив взгляд в сторону вечерних платьев. – Где им еще такие взять?

– Вот, правильно. Именно что не обращаются! Едут в город и вот там обращаются. Проедут пятьдесят, сто миль, плевать им на бензин, они думают, что найдут там что-то получше того, что имеется у меня здесь. И не находят. Ни лучшего качества, ни лучшего выбора. Ничего. Зато им не стыдно тогда, им не приходится говорить, что свадебное платье они купили рядом с домом. А то, бывает, зайдет, примерит что-нибудь и говорит: мол, надо еще подумать. Я, мол, вернусь. А я думаю: ага, как же, как же, знаю я вас. Побежишь небось искать то же самое, только дешевле – где-нибудь в Лондоне или Китченере – и, даже если там окажется не дешевле, купишь там, потому что зря, что ли, моталась в этакую даль, да и искать надоело уже во как… Не знаю, – помолчав, продолжила женщина. – Может быть, если бы я была из местных, они бы так не делали. Здесь очень замкнутый мирок, чужих недолюбливают. Вы ведь тоже не местная, верно?

Джоанна сказала, что нет.

– Правда же, тут замкнутый мирок?

Замкнутый.

– Извне в него трудно внедриться, я только это хочу сказать.

– А я привыкла жить сама по себе, – сказала Джоанна.

– Но ведь нашли же кого-то! И больше не будете сама по себе, это здорово! Иногда я тоже думаю, как это здорово – быть замужем, сидеть дома. Я, конечно, была замужем, но все равно работала. Н-да. А что, принц на белом коне, может, когда-нибудь и завернет сюда, влюбится в меня и все у меня устроится.


Джоанне надо было торопиться: своим неуемным желанием пообщаться женщина и так уже ее задержала. Бежать домой, убрать покупку, пока не вернулась из школы Сабита.

Тут ей вспомнилось, что Сабиты как раз нет, в выходные ее увезли к двоюродной сестре матери, тете Роксане в Торонто, чтобы она там пожила как нормальная богатая девочка, походила бы в школу для девочек из богатых семей. Но по инерции Джоанна продолжала идти быстро – так быстро, что какой-то наглый умник, стоявший, держась за стену аптеки, даже окликнул ее: «Эй, где горит?» – и тогда она чуть замедлила шаг, чтобы не привлекать внимание.

Да еще коробка эта нескладная: поди знай, что купленное в этом магазине там упаковывают в фирменные розовые картонные короба, на которых лиловой прописью начертано: «У миледи». Вот тоже: зряшный же перевод денег!

Невзначай упомянув грядущее замужество, она теперь чувствовала себя дура-дурой, тем более что сам-то он никакого предложения ей не делал, и об этом следовало помнить. Но так много было между ними говорено (верней, писано), столько в его письмах было нежности и страстного желания соединиться, что формальное предложение, похоже, оставалось только вычитать между строк. Аналогично тому, как, когда говоришь о том, что утром встанешь, и не говоришь, что будешь завтракать, это вовсе не значит, что завтракать ты не собираешься.

Рот тем не менее следовало держать на замке.

По дороге встретила мистера Маккаули – тот шел навстречу по другой стороне улицы. Ну, шел себе, и ладно: даже столкнувшись с нею нос к носу, он никогда бы не заметил у нее какую-то коробку. Поднял бы к полю шляпы один палец и прошествовал мимо, то ли признав в ней свою домработницу, то ли нет. У него голова другим занята: кто его знает, конечно, но его взору, быть может, открывается какой-то вообще нездешний поселок, не тот, что всем остальным. По будням каждый день (а иногда, забывшись, и по праздникам или воскресеньям) он надевал один из своих костюмов-троек, сверху пальто – легкое или зимнее, – на голову серую федору, на ноги начищенные туфли и шел с Выставочной дороги на другую окраину, в офис, который все еще за собой сохранял, – он был у старика на втором этаже, над помещением лавки, где прежде торговали упряжью и чемоданами. В разговорах он называл его страховой конторой, хотя прошло уже довольно много времени с тех пор, когда мистер Маккаули действительно продавал страховки. Иногда к нему туда кто-то даже и впрямь подымался – уточнить какой-нибудь момент в своем полисе, а чаще задать вопрос касательно границ земельных участков или истории одного из объектов недвижимости либо в поселке, либо на окрестных фермах. Офис был полон старых и новых карт, и больше всего на свете старику нравилось их разложить и углубиться в дискуссию, в ходе которой затрагивались темы подчас весьма далекие от первоначально заданного вопроса. Три или четыре раза в день он спускался и гулял по улицам, как сейчас. Свой «маклафлин-бьюик» он еще во время войны поставил в сарай на подпорки и стал всюду ходить пешком, подавая пример. Похоже, он подавал его до сих пор, вот уже пятнадцать лет с гаком. С руками, сцепленными за спиной, при этом был похож на доброго барина, осматривающего поместье, или на священника, со счастливой улыбкой наблюдающего паству. Разумеется, из людей, которые ему по пути встречались, половина понятия не имела, кто он такой.

Поселок менялся; изменился он даже за то время, что там жила Джоанна. Торговля перемещалась вовне, на шоссе, где открылся новый дешевый универмаг, еще один от корпорации «Канэйдиен тайер», и мотель с баром и гологрудыми танцовщицами. В центре же некоторые лавки пытались навести на себя глянец, красились в розовый, сиреневый или оливковый цвет, но и эта новая краска уже лупилась, лоскутьями облезала со старых кирпичей, и некоторые помещения были внутри пусты. Почти неизбежно вскоре за ними должен последовать и магазин «У миледи».

А если бы той женщиной из магазина была Джоанна, что стала бы делать она? Ну, никогда бы не запасла в таком количестве замысловатые вечерние платья – это во-первых. Только вот чем их заменишь? Переход к более дешевой одежде вынудит конкурировать с Каллаганом и универмагом на шоссе, да и покупателей здесь, скорей всего, для хорошего оборота не хватит. Тогда так: есть еще фасонная детская одежда, пеленки-распашонки для младенцев; можно попытаться заманить к себе бабушек и всяких теть, имеющих деньги, которые они захотят на эти вещи потратить. Мам выкиньте из головы: они ходят в сетевой Каллагана, потому что денег у них меньше, а соображения больше.

Но если бы торговать пришлось ей самой, Джоанна никогда бы никого в свой магазин не заманила. Вполне способная понять, что нужно сделать и как это сделать, она сумела бы всех построить и занять работой, но никогда не смогла бы никого завлечь и обольстить. Покупай или уходи – вот была бы ее позиция. И все бы, конечно же, уходили.

И вдруг тот редкостный случай, когда ею заинтересовались, причем она понимала, что случай из ряда вон. А Сабита – что ж… Расставаясь с нею, Сабита, естественно, не сронила слезинки, хотя Джоанна была ей ближе всех, была ей, можно сказать, вместо матери, поскольку мать девочки умерла. Мистер Маккаули – да, он расстроится, когда ему придется с нею расстаться, потому что она служила на совесть и найти ей замену будет нелегко, но это и все, о чем он в тот момент подумает. Такой же избалованный эгоист, как его внучка. Что до соседей, то они обрадуются. Джоанна умудрилась перессориться с обоими соседями – и слева, и справа. По одну сторону от дома у соседей был пес, который рыл ямы в ее огороде – то зарывал, то выкапывал заветную косточку: да ради бога, пусть копает, но на своем участке. А по другую сторону предметом распри стало черешневое дерево, ствол которого высился на дворе Маккаули, а львиная доля ягод росла на ветках, нависающих над соседним двором. В обоих случаях она подняла скандал и победила. Пес был посажен на цепь, и другие соседи тоже оставили чужую черешню в покое. Со стремянки она дотягивалась почти до всех ягод над тем двором, но соседи больше не отгоняли от дерева птиц, и это заметно сказалось на урожаях.



Без нее мистер Маккаули позволил бы им срывать черешню? Позволил бы. И псу позволил бы копать. Он вообще позволял верхом на себе ездить. Отчасти это объяснялось тем, что соседи все люди пришлые, живут в домах, которых раньше не было, и он предпочитал их просто не замечать. Было время, когда на Выставочной дороге стояло всего три или четыре больших дома. Через дорогу от них была луговина, пустырь, на котором проводились осенние ярмарки (официально они назывались «Сельскохозяйственными выставками», отсюда и название дороги, по обеим сторонам которой росли фруктовые деревья и паслась скотина). А лет около двенадцати назад землю в этих местах продали, поделив на стандартные участки, на которых выросли дома – маленькие разномастные и разностильные одноэтажные домики, одни с приспособленными под жилье чердаками, другие с неприспособленными. Некоторые уже приобретают вид довольно затрапезный.

Из этих домиков только в двух-трех жили люди, которых мистер Маккаули знал и с кем дружески общался. Например, с учительницей мисс Гуд и ее матерью, а также с Шульцами, у которых мастерская по ремонту обуви. Дочка этих самых Шульцев Эдит как раз и была (во всяком случае, раньше была) закадычной подружкой Сабиты. Что естественно, ведь они учились в одном классе, по крайней мере последние два семестра, после того как Сабиту оставили на второй год. Да и жили они по соседству. Мистер Маккаули не возражал – быть может, уже вынашивал идею вскоре вовсе отправить Сабиту в Торонто, где у нее пойдет совсем другая жизнь. Джоанна бы не выбрала ей в подружки Эдит, хотя девочка никогда не грубила и у них в доме вела себя смирно. Да и неглупа была. В этом-то, может, как раз и проблема: она была умненькая, а Сабита не очень. В результате умная Эдит подбивала Сабиту на всякое озорство.

Но нынче все это позади. Теперь, когда в ее жизнь вошла та самая двоюродная тетя Роксана (миссис Губер), дочка Шульцев отошла на второй план, сделавшись частью детского полузабытого прошлого.

…собираюсь договориться насчет отправки всей Вашей мебели на поезде туда к Вам и постараюсь как можно скорее, внеся предоплату как только мне скажут, сколько это будет стоить. Все думаю о том, как она Вам там нужна. Надеюсь Вам не таким уж сюрпризом будет также и то что вы не возражаете, если я вместе с мебелью приеду тоже, чтобы во всем Вам помогать, что я по-моему действительно умею.

Таково было письмо, которое, прежде чем двинуться на вокзал, она снесла на почту. Первое письмо, отправленное ему напрямую. До этого она свои письма вкладывала в те, что под ее нажимом писала отцу Сабита. Его письма Джоанне приходили точно так же, на отдельных аккуратно сложенных листках с ее именем, напечатанным на машинке с обратной стороны страницы, чтобы уж точно никто не ошибся. Во-первых, это не давало ничего узнать работникам почты, да и лишнюю марку сэкономить никогда не вредно. Сабита, конечно, может проболтаться дедушке или даже прочесть, что папа пишет Джоанне, но как на это среагирует старый дед, Джоанне было далеко не так интересно, как сами письма, весь процесс – и писания, и получения ответов.

Мебель хранилась сваленной в глубине сарая, который был подсобным помещением скорее городского, чем действительно сельского типа – не то что какой-нибудь хлев со скотиной или амбар с зерном. Когда примерно год назад Джоанна впервые на это дело глянула со вниманием, она увидела, что мебель покрыта толстым слоем пыли и обляпана голубиным пометом. Вещи свалены как попало и даже ничем не покрыты. Что могла, она выволокла во двор, освобождая в сарае подступы к предметам, таскать которые ей оказалось не по силам, – к дивану, серванту, горке и массивному обеденному столу. Станок кровати ей удалось разобрать на части. Потом она протирала дерево мягкими тряпками, потом лимонным маслом, так что, когда закончила, все стало как конфетка. Сияло и лучилось. Этакая кленовая конфетка: мебель была из полированного клена «птичий глаз». Смотрелся он, на ее взгляд, великолепно – под стать какой-нибудь красавице-блондинке на атласных простынях. Богато и современно, – куда до него темной древесине, из которой сделана мрачная мебель, что у Маккаули в доме, не говоря уж о том, какое занудство за ней ухаживать, вытирать пыль с завитушек корявой резьбы. Главное, та, что в сарае, в ее сознании была его мебелью, продолжая таковой оставаться и после того, как в ней приняла столь деятельное участие сама Джоанна, в среду чуть не всю ее снова вытащив во двор. Еще год назад на нижний слой мебели она положила старые одеяла, чтобы не повредить предметами, которые будут уложены сверху, а те, что сверху, прикрыла простынями для защиты от птиц, так что теперь на мебели была только тонкая пыль. Но, прежде чем убрать в сарай, она снова все протерла и смазала лимонным маслом, чтобы грузовика, который прибудет в пятницу, мебель дожидалась уже в готовом и защищенном виде.

Уважаемый мистер Маккаули!

Сегодня днем (в пятницу) я съезжаю. Уезжаю поездом насовсем. Я понимаю, что нехорошо Вас заранее не известить, зато Вы можете мне не платить последнее жалованье – там получается за три недели если считать включая понедельник. На плите говядина тушеная с овощами стоит в пароварке только чуть подогреть. Хватит на три раза, а растянуть так и на четыре. Как подогрелось Вы наложите себе сколько надо, накройте крышкой и уберите в холодильник. Не забудьте! Главное сразу накрыть, а то испортится. Приветы Вам и Сабите. Как устроюсь сразу напишу, Джоанна Парри.

P. S. А мебель я отправила мистеру Будро, так как она ему может понадобиться. Как ставите на подогрев не забывайте проверить хватает ли воды в нижней каструле.

То, что билет Джоанна купила до Гдыни, мистер Маккаули выяснил без труда. Просто позвонил станционному клерку и спросил. Не пришлось даже напрягать память, описывая внешность Джоанны: старая или молодая, на вид тощая или довольно-таки упитанная и какого цвета у нее пальто – все это отпало за ненадобностью, стоило упомянуть мебель.

Когда клерк взял трубку, отвечая на его звонок, в зале ожидания слонялись люди, ждали вечерний поезд. Сперва клерк пытался говорить приглушенно, но, услышав об украденной мебели, взволновался (хотя на самом деле мистер Маккаули всего-то и сказал: «…а еще, насколько я понял, она взяла с собой что-то из мебели»). Стал бить себя в грудь и клясться: дескать, знай он, кто она и что задумала, да разве бы он позволил?.. ее ноги бы в поезде не было! Это заявление люди услышали и стали повторять как нечто достоверное; никто даже не задался вопросом, как это, интересно, он не пустил бы в поезд взрослую женщину, заплатившую за билет, не имея прямого доказательства того, что она воровка. В большинстве своем те, кто повторял его слова, полагали, что он вполне мог и не пустить, – столь велика была их вера во всемогущество станционных служащих и таких прямоспинных, облаченных в костюмы-тройки начальственных старцев, как мистер Маккаули.

Тушеная говядина с овощами была прекрасна (Джоанна всегда прекрасно готовила), но мистер Маккаули обнаружил, что не может проглотить ни кусочка. Презрев инструкцию о накрывании крышкой, он оставил открытую пароварку на плите и даже не погасил под ней конфорку, так что вода в нижней кастрюле скоро выкипела, и старик пришел в себя уже от запаха дымящегося металла.

Вот он, душок измены!

Он уговаривал себя быть благодарным за то, что, по крайней мере, Сабита под присмотром и ему не надо волноваться хотя бы об этом. Племянница (точнее, двоюродная сестра дочери) Роксана в своем письме ставила его в известность, что за Сабитой, судя по тому, как она себя вела, когда летом гостила у них на озере Симко, нужен глаз да глаз.

Откровенно говоря, боюсь, что ни Вы, ни та женщина, которую Вы наняли, не сможете удержать ситуацию под контролем, когда вокруг нее начнут толпами увиваться мальчишки.

Впрямую она, конечно, не спросила, хочет ли он, чтобы у него на руках оказалась вторая Марсела, но в виду имела именно это. А она, дескать, отдаст Сабиту в хорошую школу, где ее научат хотя бы приличным манерам.

Чтобы отвлечься, он включил телевизор, но это не помогло.

Больше всего его бесила ситуация с мебелью. С Кеном Будро.

Дело в том, что тремя днями раньше, в тот самый день, когда Джоанна покупала билет (дата выяснилась в разговоре с вокзальным клерком), мистеру Маккаули пришло письмо от Кена Будро, в котором тот спрашивал:

а) нельзя ли попросить немного денег в долг под залог принадлежащей ему (Кену Будро) и его умершей жене Марселе мебели, хранящейся у мистера Маккаули в сарае, или,

б) если нельзя, то, может быть, мистер Маккаули эту мебель продаст и вырученные деньги как можно быстрее вышлет в Саскачеван.

При этом шустрый малый никак не упоминал долги, которые не первый год за ним числятся: тесть не единожды ссужал его деньгами, и каждый раз под залог этой мебели, так что долгов на ней и так уже повисло больше, чем все те деньги, за которые ее можно продать при самом удачном раскладе. Мог ли Кен Будро обо всем этом забыть? Или он надеется (и это куда более вероятно), что забыл обо всем как раз тесть?

Теперь он, стало быть, хозяин гостиницы. Но настораживает то, что письмо от него пестрело обличительными выпадами по адресу парня, который, будучи прежним ее владельцем, не сообщил ему о множестве различных сложностей и загвоздок.

«Если удастся превозмочь один затык, – писал он, – тогда уж точно дело пойдет». А в чем затык-то? Понятно в чем: срочно нужны деньги, и ведь – гад какой! – не говорит на что. То ли прежнему владельцу задолжал, то ли банку, то ли частному какому-то держателю закладной, то ли ему еще зачем нужно… Все та же знакомая история: отчаянно льстивый тон и сразу же заносчивость, как будто это тесть виноват в его страданиях, в том стыде, который Кену пришлось пережить из-за Марселы.

Гоня от себя дурные предчувствия и памятуя о том, что все-таки Кен Будро как-никак его зять, ветеран войны, да и в браке прошел через множество испытаний, мистер Маккаули сел за стол и стал писать ему письмо, в котором сообщал, что понятия не имеет, как можно выручить за эту мебель приличные деньги, что он вообще себе не представляет, с какого конца за такую проблему берутся, поэтому прилагает чек и будет считать, что деньги дает просто в долг под честное слово. А зятя просит отнестись к этому ответственно, а заодно вспомнить, сколько тот аналогичным образом набрал долгов в прошлом: в совокупности они, наверное, уже давно превысили всякую мыслимую стоимость пресловутой мебели. Приложил список дат и сумм. И отметил, что, помимо пятидесяти долларов, уплаченных зятем года два назад с обещанием регулярно гасить оставшийся долг частями, больше он не получил ни шиша. Кен все же должен понимать, что из-за этих беспроцентных и невозвращенных ссуд доходы мистера Маккаули сократились, ведь в ином случае он эти деньги куда-нибудь бы вложил.

Еще он хотел добавить: «Я не такой дурак, как Вы, похоже, думаете», но решил этого не писать, ибо тем самым выявил бы свое раздражение, а может, и слабость.

И вот – здрасте пожалуйста. Не ожидая ответа, зять жжет мосты, да еще и Джоанну в свои козни впутывает (подход к женщинам он всегда находил с легкостью), завладевая таким образом и чеком, и мебелью. По словам станционного клерка, отправку мебели женщина оплатила сама. Тоже мне мебель: клен не клен – современная безвкусная дешевка, ее и покупали-то по сильно завышенной цене, а уж теперь за нее точно много не получишь, тем более если вычесть деньги, что сдерет за перевозку железная дорога. Будь они поумней, лучше взяли бы что-нибудь из дома – один из старых комодов или хотя бы кушетку из гостиной: сидеть на ней все равно сплошное мучение. Конечно! – что-нибудь из того, что произведено и куплено в прошлом веке. Это, правда, было бы кражей уже неприкрытой. Но и то, что сделали они, немногим лучше.

Спать он пошел, решительно настроившись подавать в суд.

Проснулся в пустом доме, один: с кухни ни кофе, ни завтраком не пахнет, зато вонь горелого металла все не выветривается. И осенний промозглый холод, который от пола до высоких потолков завладел обезлюдевшими комнатами. Еще вчера вечером было тепло, и позавчера, и раньше, газогрей покуда не зажигали, и когда мистер Маккаули в конце концов все же включил его, с потоком теплого воздуха пришла какая-то подвальная сырость, запахло плесенью, землей и тленом. Старик умылся и стал одеваться, делая все медленно, временами в забывчивости замирая, потом намазал себе арахисовым маслом кусок хлеба на завтрак. В его поколении немало было мужчин, которые с гордостью заявляли, что сами неспособны даже воду вскипятить; вот он как раз и был одним из них. Он выглянул в фасадное окно и увидел, что по ту сторону ипподрома деревья исчезли, их поглотил утренний туман, который, казалось, сгущается все больше, вместо того чтобы, как ему в этот час положено, рассеиваться; вот он наползает уже и на ипподром. Старику даже показалось, что в тумане неясными силуэтами маячат здания старой Выставки – непритязательные просторные коробки вроде огромных сараев. Много лет они простояли впустую – да всю войну! – и он забыл уже, что в конце концов с ними стало. То ли их снесли, то ли сами рухнули. Ипподром, который на их месте теперь, он ненавидел: жуткие толпы, орущие громкоговорители, пьянство (несмотря на запрет) и зверский ор по воскресеньям летом. Эти мысли всколыхнули в нем воспоминания о бедняжке Марселе: как она сидит на ступеньках веранды и одного за другим окликает повзрослевших бывших одноклассников, которые невдалеке паркуются и выходят из машин, спеша на скачки. Как веселилась она тогда, как радовалась, что снова в родном поселке, всех норовила обнять, взахлеб болтала, всем уши прожужжала трескотней о днях ушедшего детства и о том, как она по всем тут соскучилась. Дескать, единственное, что здесь не очень, так это то, что она скучает по Кену, своему мужу, которому пришлось остаться на западе из-за работы.

На веранду она тогда вылезла в шелковой пижаме – нечесаная, всклокоченная крашеная блондинка. Руки-ноги тощенькие, а лицо одутловатое и темное, с коричневым отливом, однако, похоже, не от загара, которым объясняла это она. Может, печень уже была сорвана.

Ее девочка тогда оставалась в доме, смотрела телевизор – воскресные мультики, определенно чересчур детские для ее возраста.

Что с его дочерью не так, он не понимал, да и уверенности не было – так, не так… Потом Марсела поехала в Лондон решать какие-то свои женские проблемы и в больнице умерла. Когда он позвонил ее мужу и сообщил ему, Кен Будро только спросил: «Что она принимала?»

А если бы тогда была жива мать Марселы, что-нибудь изменилось бы? В том-то и дело, что ее мать, даже когда была еще в силе, пребывала в таком же смятении, что и он сам. Сидела на кухне и плакала, а дочь-подросток в это время, запершись в комнате, лезла из окна на крышу веранды, чтобы потом по крыше съехать прямо в объятия целой оравы мальчишек, приехавших за ней на машине.

Дом был пропитан ощущением вопиющего обмана, вражды и измены. Они с женой были любящими родителями, в этом нет сомнений, но Марсела приперла их к стенке. Когда она сбежала из дома с каким-то летчиком, они надеялись, что наконец-то у нее будет все как у людей. Они ни в чем не ущемляли молодых, считая их союз в высшей степени нормальным и обещающим. Но все рухнуло. Джоанну Парри он тоже ни в чем не притеснял, был с нею щедр, а она ему вона как отплатила, – все видели?

Ладно, пошел в центр поселка, в гостинице сел завтракать.

– Надо же, вы сегодня прямо ни свет ни заря, – сказала официантка.

Она еще наливала ему кофе, а он уже пустился рассказывать про домработницу – как та от него сбежала, причем ни с того ни с сего, и не только не предупредила заранее, но и забрала с собой целую машину мебели, когда-то принадлежавшей его дочери, а теперь зятю, но на самом деле даже и не зятю, потому что эта мебель была куплена на деньги, подаренные им самим на свадьбу дочери. Поведал о том, как его дочь вышла замуж за летчика, симпатичного, внушавшего доверие парня, который, как выяснилось, готов обмануть, едва отвернешься.

– Извините, – сказала официантка. – Я бы с удовольствием с вами поболтала, но вон там люди, мне надо им завтрак нести. Извините.

Он поднялся по лестнице к себе в контору, где, расстеленные на письменном столе, его ожидали старые карты, которые он накануне изучал, пытаясь отыскать местоположение старейшего в округе кладбища, заброшенного, по его сведениям, в 1839 году. Включил свет и сел, но обнаружил, что сосредоточиться не может.

Получив от официантки щелчок по носу (или то, что он принял за таковой), он уже не способен был ни доедать свой завтрак, ни наслаждаться кофе. Решил прогуляться, чтобы прийти в себя и унять волнение. Но вместо того чтобы спокойно следовать обычной своей дорогой, он, к собственному удивлению, начал вдруг произносить речи. Только спроси его кто-нибудь, как он поживает, он тут же начинал самым для себя нехарактерным, даже постыдным образом вываливать на человека свои проблемы, и, точно как давешняя официантка, эти люди (у которых, конечно, тоже были дела, всякий там бизнес, то-се) принимались переминаться с ноги на ногу, кивать и под разными предлогами спешили исчезнуть. Погода же тем утром, похоже, совершенно не собиралась теплеть, как это водится в такие туманные утра; в легоньком пиджачке он скоро озяб и по дороге стал заходить в магазины греться.

Чем дольше встреченный приятель знал его, тем более бывал смущен и обескуражен. Ведь он всегда был самым что ни на есть приличным, сдержанным джентльменом, обычно мыслями был устремлен в иные времена и посредством вежливой обходительности исподволь как бы даже извинялся за свое высокое общественное положение (что было несколько смешно, потому что высота его положения вся была в его воспоминаниях и другим совершенно не очевидна). Уж кто-кто, а он-то был последним, от кого можно было ждать громкого оглашения обид или обращения за сочувствием: таких вещей он не делал, даже когда умерла его жена, и когда умерла дочь, тоже не делал; однако вот он – тычет тебе в нос письмо, призывая в свидетели тому, как бесстыже какой-тот парень вновь и вновь тянет с него деньги, и даже теперь, когда он над тем парнем в очередной раз сжалился, тот – представляете? – вступил в сговор с его домработницей, чтобы украсть мебель! Некоторым казалось, что он говорит о собственной мебели, и у них возникало впечатление, будто старика оставили в пустом доме, без кровати и стула. Советовали идти в полицию.

– Да ну, что проку? – возражал он. – Это ж такие люди. С них взять-то нечего.

Зашел в обувную мастерскую, поздоровался с Германом Шульцем.

– Помните ботинки, на которых вы мне поменяли подошву, – ну, те, которые я привез из Англии? Вы мне их делали четыре или пять лет назад.

Мастерская была как пещера, над каждым рабочим местом висело по лампочке под жестяным абажуром. Вентиляция в мастерской работала ужасно, но мужественные тамошние запахи – клея, кожи и гуталина, а также новых, только что вырезанных из фетра стелек и полусгнивших старых – не беспокоили мистера Маккаули. Здесь его сосед Герман Шульц, очкастый, болезненного вида искусник-мастеровой, вкалывал не разгибая спины и зимой и летом. Вооружившись дьявольского вида кривым ножом, он вырезал из кожи фигурные заготовки, потом забивал железные гвозди, подставляя с обратной стороны тяжелую оправку, и они у него сами собой загибались острием назад. Фетр и войлок он резал на специальном станочке, похожем на циркульную пилу в миниатюре. На другой конец вала надевал то мягкий полировальный круг, который тихо шуршал, то другой, обернутый бумажной шкуркой, – этот шумел погромче, временами до взвизга, – а наждак, так тот и вовсе стонал и жужжал на высокой ноте, как механическое насекомое; и все это пронизывал и подчеркивал ритмический индустриальный стук швейной машины, способной запросто пробивать толстую кожу. Все звуки и запахи, как и действия, с которыми они были связаны, за много лет мистеру Маккаули примелькались, но прежде никогда не останавливали на себе его внимание. Вот Герман с ботинком в руке выпрямился, смахнул сор со своего почерневшего кожаного фартука, улыбнулся, кивнул, и перед мистером Маккаули вдруг предстала вся жизнь соседа, безвылазно прошедшая в этой норе. Захотелось как-то выразить ему сочувствие, или восхищение, или что-то большее, что не вполне еще обрело форму в сознании.

– Как не помнить, – сказал Герман. – Такие ботинки хорошие были!

– Чудные ботинки. Представляете, я купил их во время свадебного путешествия. В Англии. Правда, забыл уже, где именно, но только не в Лондоне.

– Да я помню, вы рассказывали.

– Вы на славу тогда их починили. До сих пор живы-здоровы. Прямо новую жизнь им дали. Хорошо работаете.

– Что ж, спасибо. – Герман бросил быстрый взгляд на ботинок, который держал в руке.

Мистер Маккаули понял, что мастеру хочется вновь вернуться к работе, но отпустить собеседника так сразу просто не мог.

– А со мной тут такое произошло! Просто шок. Кое на что аж глаза открылись.

– Да ну?

Старик вытащил письмо и принялся вслух зачитывать из него фрагменты, перемежая их саркастическими смешками.

– Бронхит у него! Пишет, что слег с бронхитом. Не знает уж, на какой кривой козе подъехать. Пишет: «…незнаю, к кому обратиться». Ну, уж он-то всегда знает, к кому обратиться. А как переберет уже всех и вся, прямиком ко мне. «Всего несколько сотен, мне бы только на ноги подняться». Вишь, просит меня, умоляет, а сам уже втянул в заговор мою домработницу. Про это я еще не говорил? Украла у меня машину мебели и уехала с ней на запад. Они, оказывается, спелись: этакие шерочка с машерочкой. И это человек, которого я выручал, причем столько раз! И ведь ни разу он мне не вернул ни шиша. Хотя нет, нет, надо быть честным: один раз пятьдесят долларов. Всего пятьдесят из многих сотен. Да тысяч! В войну он, понимаешь ли, служил в ВВС. Таких шибздиков и впрямь чаще всего в ВВС берут. И вот ходят потом, выпятив грудь, героев из себя корчат. Мне, может, не следовало бы так говорить, но я думаю, что война кое-кого из этих ребят как раз испортила, они после нее не могут приспособиться к нормальной жизни. Но этим же нельзя прикрываться. Или можно? Я же не могу ему все прощать бесконечно только из-за войны.

– Конечно не можете.

– Я раскусил его с первого взгляда, сразу понял, что ему нельзя доверять. Это что-то невероятное. Вижу его насквозь, а все равно позволяю себя облапошивать. Есть, есть такие люди. Их потому и жалко, что они жалкие людишки, мошенники несчастные. Это же я его устроил на работу в страховую компанию – оставались у меня тогда кое-какие связи. И конечно, он там все дело загробил. Остолоп. Такие люди, наверное, всем на пути попадаются – остолопы от рождения.

– Это да, тут вы правы.

Жены сапожника, миссис Шульц, в тот день в мастерской не было. Обычно она стояла за прилавком, принимала обувь, уносила мужу, показывала, потом возвращалась назад и передавала клиенту сказанное мастером. Потом выписывала квитанцию, а плату принимала при выдаче заказчику починенной обуви. Тут мистеру Маккаули вспомнилось, что летом ей делали какую-то операцию.

– Что-то вашей жены сегодня нет. Она здорова?

– Решила сегодня чуток передохнуть. Вместо нее сейчас дочка. – Герман Шульц кивнул в направлении полок справа от прилавка, где на всеобщее обозрение были выставлены готовые башмаки.

Повернув голову, мистер Маккаули увидел Эдит, дочку мастера, которую почему-то не заметил, когда входил. По-детски тоненькая девчушка с прямыми черными волосами, стоя к нему спиной, перекладывала обувь. Точно таким же образом и у него в доме, куда она приходила в качестве подружки Сабиты, она умудрялась то вдруг являться, то совершенно исчезать из виду. Ни разу ему не удалось вглядеться в ее лицо.

– Ну что, собираешься и дальше помогать отцу? – спросил ее мистер Маккаули. – А как же школа? Побоку?

– Сегодня суббота, – с чуть заметной улыбкой проговорила Эдит, приобернувшись.

– А, и правда. Что ж, помочь отцу в любом случае дело хорошее. О родителях надо заботиться. Они хорошие люди, им приходится много трудиться. – Затем, чуть изменив тон, словно он извиняется за нравоучительное занудство, мистер Маккаули сказал: – Почитай отца твоего и мать твою, чтобы продлились дни твои…

Тут Эдит что-то пробормотала себе под нос, так, чтобы он не услышал.

«…дни твои в мастерской по ремонту обуви» – вот что она сказала.

– Я отнимаю у вас время, – опечалился мистер Маккаули. – Вот тоже пристал-то! Вам ведь работать надо.

– И что ты все встреваешь с этим своим сарказмом? – попенял отец дочери, когда старик вышел. – Тебе больше всех надо?


За ужином он рассказал про мистера Маккаули матери Эдит.

– Старик прямо будто не в себе, – сказал он. – Что на него нашло?

– Может, какой-нибудь микроинсульт? – отозвалась та.

С тех пор как ей сделали операцию (удалили камни из желчного пузыря), упоминать о чужих болезнях она стала со знанием дела, спокойно и не без удовольствия.

Теперь, когда Сабита уехала, исчезла на пространствах жизни совсем иной, нежели та, что, может быть, навсегда уготована ей, Эдит вновь стала прежней, той Эдит, которой она была до того, как в поселке появилась Сабита. Не по возрасту взрослой, прилежной и разборчивой. Прошло всего три недели, как началась ее учеба в старших классах, но она уже знала, что у нее будут очень хорошие успехи по всем новым предметам – и по латыни, и по алгебре, и по литературе. Ей верилось, что ее способности рано или поздно распознают и одобрят и для нее откроется светлое, прекрасное будущее. А прошлый год, год глупых выходок и шалостей с Сабитой, куда-то сразу сгинул и исчез.

Но едва она вспоминала о том, что Джоанна уехала на запад, по спине у нее пробегали мурашки, прошлое словно догоняло ее, обдавая тревогой. Она пыталась прикрыть его какой-нибудь крышкой, спрятать от самой себя, но крышка соскакивала.

Помыв посуду, она сразу пошла в свою комнату с книгой, которую задали читать по литературе. «Дэвид Копперфильд» Чарльза Диккенса.

В детстве ее никогда не ругали и не наказывали, разве что мягко пожурят (она была поздним ребенком, а с поздними детьми, говорят, всегда так), но с Дэвидом во всех его злоключениях она чувствовала внутреннее единение. Чувствовала, что она такая же, как он, ведь и она, неровен час, может вдруг стать сиротой, потому что ей, видимо, придется бежать, где-нибудь прятаться, невесть как добывать себе пропитание, потому что рано или поздно правда выйдет наружу и прошлое навсегда перекроет ей всякий путь в будущее.


Все началось с того, что Сабита по пути в школу вдруг говорит:

– Нам надо зайти на почту. Я должна отослать письмо папе.

Каждый день они ходили в школу и из школы вместе. Иногда шли с закрытыми глазами, а то, бывало, задом наперед. Бывало, кого-нибудь встретив, принимались тихо переговариваться на тарабарском наречии, чтобы человек от удивления разинул рот. Самые плодотворные идеи исходили обычно от Эдит. Единственной идеей, которую предложила Сабита, было написать имя-фамилию какого-нибудь мальчика и рядом то же самое свое, а потом вычеркнуть буквы, встретившиеся дважды, и пересчитать оставшиеся. Дальше просто – по одному загибаешь пальцы по числу оставшихся букв, приговаривая: Плюнет, поцелует, к сердцу прижмет, к черту пошлет, своей назовет, потом опять сначала, и чем процесс завершится, то, стало быть, и выйдет у тебя с тем мальчиком.

– Ого, толстое! – пощупав письмо, сказала Эдит. Она все замечала, все помнила, быстро выучивала наизусть целые страницы учебников, чем приводила других детей в священный трепет. – Тебе так много надо было рассказать папе? – удивленно спросила она, потому что ей с трудом в это верилось, вернее, ей не верилось в то, что Сабита может добровольно исписать так много бумаги.

– Да я написала-то всего страничку, – сказала Сабита, тоже щупая письмо.

– А-ха, – сказала Эдит. – А-ха-ха-а!

– Что значит «а-ха-ха»?

– Да то, что наверняка она туда еще что-нибудь сунула. Ну, эта ваша – как ее? – Джоанна.

Результатом обсуждения стало то, что прямо на почту они письмо не понесли, припрятали, чтобы после школы вскрыть дома у Эдит, подержав над паром. Дом Шульцев для таких делишек подходил как нельзя лучше, потому что мама у Эдит весь день работала в сапожной мастерской.

Уважаемый мистер Кен Будро!

Просто я подумала надо бы написать поблагодарить Вас за все хорошее что Вы говорите в Вашем письме своей дочери. Пожалуйста не жалейте что я уехала. Вы говорите я единственный человек кому Вы можете верить. Вот с этим я полностью согласна, как это есть чистая правда. Я благодарна Вам за то, что вы так говорите, потому что многие к таким как я людям не из какой-нибудь хорошей семьи относятся как будто это чужаки или невесть кто. И я поэтому решила лучше расскажу-ка я Вам кое-что о себе. Я родилась в Глазго, но моей матери надо было выйти замуж и пришлось от меня отказаться. И в возрасте пяти лет я попала в Приют. Я все ждала, что она за мной вернется, но она не вернулась, а я там привыкла и слишком уж Плохо там не было. Когда мне было одиннадцать, меня отправили в Канаду по Программе, я стала жить у Диксонов, работая у них на Овощных Полях. По Программе полагалось ходить в Школу, но мне как-то все не удавалось. В зимнее время я работала в доме, помогала его жене, но обстоятельства сложились так, что мне пришлось уносить ноги, но я была уже большая и сильная даже в том возрасте и меня взяли в Дом Престарелых ухаживать за стариками. А что работа как работа, но ради заработка я перешла работать на Фабрику где вяжут Метлы. У ее владельца мистера Уиллетса была старая мать, она приходила посмотреть как у нас дела на фабрике и мы с ней как-то так друг другу глянулись. В цеху там был такой воздух что я не могла задыхалась и она сказала брось ты это иди работать ко мне ну я и пошла. Я прожила с ней 12 лет на озере Морнинг-Дав это на севере. Мы были там только двое и я сама как хотела вела хозяйство в доме и на усадьбе, даже управляла моторной лодкой и водила машину. Я научилась бегло читать потому что ее зрение сдавало и ей нравилось когда я читаю ей вслух. В возрасте 96 лет она померла. Вы можете сказать ну и жизнь для юной девушки, но мне нравилось. Последние полтора года мы каждый раз вместе ели и я спала у ней в комнате. Но когда она померла ее дети дали мне неделю на сборы чтоб я выметалась. Она оставила мне немножко кое-каких денег, а им это видать не понравилось. Она хотела, чтобы я пустила их на Образование, да куда ж я пойду там за партами дети. Ну и как я увидела объявление мистера Маккаули в «Глоб энд мейл» сразу пришла спросить. Чтобы забыться и не так горевать по миссис Уиллетс мне нужна была работа. Ну я уже довольно утомила Вас долгим рассказом о моей Истории, так что к Вашей наверно радости я добралась до жизни Нынешней. Спасибо еще раз за доброе мнение обо мне и что взяли меня на Ярмарку. Насчет всяких прогулок и поездок я не очень и разносолы тамошние мне без разницы, но я была очень рада что Вы меня туда взяли вместе со всеми.

Ваш друг, Джоанна Парри.

Эдит прочитала написанное Джоанной вслух. Читала заунывным голосом, с жалостным выражением лица.

– «Я родилась в Глазго, но моей матери пришлось от меня отказаться, едва она первый раз на меня взглянула…»

– Хватит! – замахала руками Сабита. – От хохота я сейчас побегу блевать.

– А как это, интересно, она всунула свое письмо в твое, а ты ни фига даже и не въехала?

– А она у меня их забирает, сама вкладывает в конверт и сама надписывает адрес, потому что у меня, дескать, плохой почерк.

Чтобы снова заклеить конверт, пришлось Эдит прилепить на клапан кусок скотча, потому что весь клей куда-то смылся.

– Ты поняла? – приглаживая скотч, проговорила она. – Ваша кикимора в него втрескалась.

– В-вя-а! Ща стошнит, – сказала Сабита, держась за то место, где предположительно располагается желудок. – Да ну, не может быть. Джоанна… Она ж старуха!

– А что он о ней говорил-то?

– Да ерунда! Что я, типа, должна уважать ее, потому что, если она уйдет, будет хуже: это, мол, нам повезло еще, ведь у него-то меня некуда вроде как даже поселить, да и деду с воспитанием девчонки самому не справиться. Всякую такую муть. Сказал, что она истинная леди. Он, дескать, в этом понимает.

– Ну, вот она теперь в него и втр-р-рескалась!

На ночь письмо оставили у Эдит, а то вдруг Джоанна заметит, что оно не отправлено, да еще и заклеено скотчем. На почту его отнесли следующим утром.

– А теперь посмотрим, что он ей ответит. Ты там это… держи ухо востро! – велела Эдит.


Ответ не приходил довольно долго. А когда пришел, девочек ждало разочарование. Они опять распарили его над чайником дома у Эдит, но для Джоанны там ничего не было.

Дорогая Сабиточка!

Рождество в этом году застало меня немножко на мели, так что ты меня извини, но я сумел выкроить для тебя всего лишь двухдолларовую бумажку. Но я надеюсь, что со здоровьем у тебя все в порядке, в общем, желаю тебе веселого Рождества и смотри там, учись прилежно. Сам-то я себя чувствую сейчас не очень, у меня бронхит, который теперь пристает ко мне, похоже, каждую зиму, но нынче это первый раз, когда он свалил меня в постель еще до Рождества. Как ты, наверное, заметила, прочитав адрес, я переехал, живу на новом месте. Та квартира была в очень шумном и людном месте, и ко мне то и дело кто-нибудь заскакивал, чтобы что-нибудь отпраздновать. А здесь я на пансионе, и меня это очень устраивает, так как я никогда не умел толком готовить и терпеть не могу покупать продукты.

Поздравляю с Рождеством, люблю,

твой папа.

– Бедная Джоанна, – сказала Эдит. – Это разобьет ей сердце.

А Сабита в ответ:

– Да кому до нее есть дело?

– Нам! – сказала Эдит.

– Че-его-о?

– Давай ей ответим.

Ответ пришлось печатать на машинке, потому что иначе Джоанна заметила бы, что почерк не тот, что у отца Сабиты. Печатание оказалось делом несложным. Машинка имелась у Эдит дома, стояла на ломберном столике в гостиной. Когда-то до замужества ее мать работала в офисе, да и теперь иногда немножко подрабатывала перепечатыванием писем, – иногда людям хочется, чтобы их письма выглядели официально. Мать обучила Эдит азам машинописи в надежде, что Эдит тоже когда-нибудь устроится на работу в офис.

– Дорогая Джоанна, – навскидку начала Сабита. – Я дико извиняюсь, что не могу в тебя влюбиться, потому что у тебя вся рожа в этих отвратных точечках.

– Слушай, давай серьезно, – нахмурилась Эдит. – В общем, заткнись и не вякай.

Эдит принялась печатать: «Я был так рад получить от вас весточку…»

Тыча в клавиши пальцем, она проговаривала слова своего произведения вслух, иногда прерываясь, чтобы обдумать следующую фразу; при этом чем дальше, тем ее голос звучал все более ласково и томно. Сабита разлеглась на кушетке, хихикала. В какой-то момент встала, включила телевизор, но Эдит аж зашипела:

– Пж-ж-жа-алста! Как мне под это чертово болботанье с-средоточиться на чуйствах?!

Когда Эдит с Сабитой не слышал никто из взрослых, они запросто употребляли слова «черт», «говно», «с-цука» и тому подобное. А уж Иисуса Христа поминали и вовсе через слово.

Дорогая Джоанна!

Я был так рад получить от вас весточку вложенную в письмо Сабиты и узнать какая была ваша жизнь. Должно быть грустная и одинокая хотя с миссис Уиллетс это вам здорово повезло. Но вы остались позитивны и терпеливы настолько что я вами где-то даже восхищаюсь. У самого у меня жизнь была полосатая и где-нибудь осесть типа не получилось. Даже не знаю, почему меня туда-сюда носит, да еще это несчастное одиночество, наверно судьба у меня такая. Вокруг много людей, я с ними встречаюсь, разговариваю, но иногда спрошу себя: А кто мой настоящий друг? И тут приходит ваше письмо, а в конце там вы пишете: Ваш друг. Я теперь думаю: А вдруг и правда? Каким думаю радостным Рождественским подарком будет, если Джоанна скажет мне, что она мой друг. Может для вас это просто вежливое окончание письма ведь вы меня недостаточно близко знаете. Но все равно желаю веселого Рождества.

Ваш друг, Кен Будро.

Письмо принесли домой Джоанне. Но сначала они то письмо, что предназначалось Сабите, тоже перепечатали на машинке, потому что как это – одно напечатанное, а другое от руки? Пар на сей раз использовали осторожно и конверт открыли аккуратненько, чтобы не оставлять улики в виде скотча.

– А почему бы вообще в новый конверт не вложить? Адрес бы тоже напечатали. Если уж оба письма машинописные, почему конверт-то от руки? – зауважав себя за мощный ум, сказала Сабита.

– Потому что на новом конверте не будет штемпеля! Дура ты, дура.

– А если она ему ответит?

– Ну так прочтем.

– Ага, а если она ответ пошлет прямо ему?

Признавать, что она чего-то не предусмотрела, Эдит не хотелось.

– Не пошлет. Она действует скрытно. А ты вот что: напиши-ка ему ответ прямо сразу, чтобы у нее был соблазн послать вместе с твоим ответом и свой.

– Уй, письма всякие дурацкие писать – ненавижу.

– Да ладно. Напишешь, не помрешь. Тебе разве не охота посмотреть, как она на это поведется?

Дорогой Друг!

Ты спрашиваешь меня, не маловато ли я тебя знаю, чтобы быть твоим другом и я отвечаю что по-моему нет. У меня в жизни был только один друг миссис Уиллетс, которую я любила и она была так добра ко мне, но померла. Она была меня много старше, а с друзьями которые старше в том-то и дело, что помирают и покидают нас. Она была такая старая, что иногда называла меня чьим-то именем не знаю чьим. Но я не возражала.

Скажу тебе странную вещь. Помнишь ту фотографию, на которую по твоей просьбе щелкнул нас тот фотограф на Ярмарке? Где ты, Сабита, ее подружка и я, так я ее увеличила, вставила в рамочку и повесила в гостиной. Она не очень хорошая карточка, да и содрал он с тебя за нее втридорога, но лучше чем ничего. А позавчера я вытирала там пыль и воображала будто слышу, как ты мне говоришь Привет. Привет, сказал ты и я глянула на твое лицо, ну хоть оно и не так уж ясно на карточке получилось, а сама думаю Ого, чего-то я с ума уже схожу. А может это знак, скоро письмо придет. Но это я шучу: не верю я во всякие такие знаки. Но вчера пришло письмо. В общем знай, что вовсе это не слишком просить меня, чтобы я была твоим другом. Так-то я всегда найду чем заняться, но настоящий Друг это совсем другое дело.

Твой Друг, Джоанна Парри.

Н-да, такое, конечно, обратно в конверт вкладывать нельзя. А то Сабитин папа заподозрит неладное, тем более Джоанна ссылается на письмо, которого он не писал. Пришлось все излияния Джоанны порвать на мелкие кусочки и тут же, в доме Эдит, спустить в уборную.


А то письмо, в котором говорилось про гостиницу, пришло уже потом, месяцы и месяцы спустя. Летом. И перехватила его Сабита по чистой случайности, ее три недели и дома-то не было, отдыхала на озере Симко в коттедже, принадлежащем тете Роксане и дяде Кларку.

Первое, что Сабита сказала, появившись дома у Эдит, это:

– Уписаться. Как тут у вас воняет!

«Уписаться» – это было новое словечко, которое она подцепила от двоюродных сестер.

Эдит понюхала воздух:

– А я что-то не чувствую.

– Пахнет, как у твоего папы в мастерской, только там еще хуже. Родаки, видать, вонь оттуда на одежде приносят.

Эдит занялась отпариванием и открыванием. По дороге с почты Сабита купила в булочной два шоколадных эклера. Рухнула на кушетку и принялась за свой.

– Всего одно письмо. Тебе, – сказала Эдит. – Бедная старушка Джоанна! Ну конечно: ее-то письмо он ведь так и не получил.

– Давай читай, – со вздохом сказала Сабита. – А то у меня от этой пакости все пальцы слиплись.

Эдит стала торопливо и деловито читать, почти не делая пауз между фразами.

Сабиточка!

Значит так: фортуна повернулась ко мне другим боком, как ты можешь заметить по тому, что я уже не в Брандоне, а в небольшом поселке под названием Гдыня. И я уже не работаю на прежних хозяев. Из-за проблем с бронхами нынешней зимой мне приходилось ужасно туго, а они (то есть мое начальство) считали, что я должен всюду мотаться, несмотря на опасность свалиться с воспалением легких. В итоге все это кончилось изрядной ссорой, и обе стороны решили друг с другом распрощаться. Но удача странная штука, и как раз в этот момент я стал владельцем Гостиницы. Объяснять тебе сейчас, как, что и почему, слишком сложно, но если твой дедушка пожелает узнать об этом, скажи ему, что один человек, который был мне должен деньги, а расплатиться так и не смог, отдал мне в уплату долга гостиницу. И вместо комнатушки в пансионе у меня теперь двенадцатикомнатный домина, так что у меня, еще вчера не владевшего даже кроватью, на которой спал, теперь их сразу несколько. Какое восхитительное чувство – просыпаться утром с сознанием, что ты сам себе хозяин! Тут надо кое-что подремонтировать, даже много чего, и я этим займусь, как только исправится погода. Придется нанять кого-нибудь в помощь, а потом надо будет найти хорошего повара, чтобы открыть ресторанчик с баром. Дела пойдут будь здоров как, потому что в этом поселке ничего подобного нет в помине. Надеюсь, ты здорова, прилежно учишься и вырабатываешь полезные привычки.

Люблю,

Твой папа.

Сабита вдруг приподнялась и говорит:

– А у тебя кофе есть?

– Растворимый. Чего это вдруг?

Сабита объяснила, что на озере все пили айс-кофе, по нему там все просто с ума сходили. И она тоже полюбила его просто безумно. Она встала и пошла шуровать на кухню – кипятить воду и мешать кофе с молоком и кубиками льда.

– Вообще-то, я хочу знаешь чего? Ванильного мороженого, – сказала она. – Такая вкуснятина – гос-спади-исусе! А ты эклер свой будешь?

Гос-спади-исусе.

– Буду, конечно. Причем весь, – мстительно отозвалась Эдит.

Это надо же, как Сабита изменилась! – и ведь всего за три недели, пока Эдит работала в мастерской, а ее мать поправлялась дома после операции. Кожу Сабиты покрыл аппетитный золотисто-коричневатый загар, а волосы стали короче и вились кудряшками. Двоюродные сестры подстригли ее и сделали ей перманент. Этакая фифа в спортивном костюмчике: шорты скроены так, что кажутся юбкой, а кофточка спереди на пуговках и с оборками на плечах, и все одинакового голубенького цвета, который ей очень идет. Стала крепенькая, округлилась; наклонившись, чтобы взять с полу стакан этого ее айс-кофе, продемонстрировала плавную, но явственную ложбинку.

Груди. Должно быть, они у нее начали расти еще до того, как она уехала, но Эдит этого как-то не замечала. А может, они появляются внезапно – просыпаешься однажды утром, а они тут и есть. Или как?

Но как бы они у нее ни появились, пожалуй, это дает ей преимущество. Но ведь незаслуженное же! Так не честно!

Желание порассказать о своих кузинах и дачной жизни Сабиту так и распирало. Только с ней начнешь о чем-то говорить, она вдруг: «Слушай, я тебе сейчас такое расскажу, это уписаться…» – и начинает трындеть о том, что сказала тетя Роксана дяде Кларку, когда они ссорились, как Мэри-Джо всех повезла на машине Стэна (кто такой Стэн?) в открытую киношку – причем еще и верх опустила, а сама без прав, – а в чем смысл этой истории, от чего тут можно было, как она обещала, уписаться, оставалось совершенно неясным.

Однако со временем кое-что выяснилось. Правда, нечто иное. А именно истинная сущность ее летних приключений. Старшие девочки (в их число входила и Сабита) ночевали в эллинге, на втором этаже. Иногда принимались возиться, щекотать друг дружку; обычно нападали всем скопом на одну и щекотали ее, пока она не начинала вопить и просить пощады; не отпускали, пока не согласится приспустить пижамные штаны и показать, есть ли у нее там волосы. Рассказывали истории о девчонках из интерната, как они балуются ручками от расчесок и зубных щеток. В-вя-а! Однажды две ее кузины показали представление: одна легла на другую и стала изображать из себя парня – они сплетались ногами, стонали, пыхтели и все в таком духе.

Потом на несколько дней приехала сестра дяди Кларка с мужем (у них был медовый месяц), и девчонки подсмотрели, как он рукой лазил жене под купальник.

– У них всамделишная любовь, они там этим делом занимались сутками напролет, – сказала Сабита. Схватила подушку, прижала к груди. – Когда у людей такая любовь, они иначе просто не могут.

Одна из то ли двоюродных, то ли троюродных ее сестер уже делала это с мальчиком. Неподалеку от коттеджа, чуть дальше по шоссе, курортная гостиница, и этот мальчик предыдущим летом там работал, помогал ухаживать за садом. Он повез ее кататься на лодке и пригрозил столкнуть в воду, если она ему не даст. Так что она была не виновата.

– А плавать она что, не умела? – спросила Эдит.

Сабита сунула подушку между ног.

– М-мм! – замычала она. – Ка-айф!

Про сладостные муки, которые будто бы охватили Сабиту, Эдит все знала без нее, неприятно поразило ее только то, что кто-то умудряется это делать прилюдно. Сама она их боялась. Пару лет назад она легла спать и, сама не понимая, что делает, зажала одеяло между бедрами, но это увидела мать и рассказала ей, что знает девочку, которая примерно такие же вещи делала часто, и, чтобы от этого вылечить, ее пришлось резать, делать ей хирургическую операцию.

– Чего только с ней не делали, даже холодной водой поливали, все напрасно, – сказала мать. – Ну и вот. Пришлось резать.

А иначе в ее внутренних органах случился бы застой крови и она бы умерла.

– Стой! – вырвалось у Эдит, но Сабита, испустив последний, вызывающе громкий стон, сказала:

– Да ничего не будет. Мы там все это делали. У тебя второй-то подушки нет, что ли?

Эдит встала, пошла на кухню и налила в свой пустой стакан из-под айс-кофе холодной воды. Когда вернулась, Сабита, от хохота сразу ослабев, завалилась на бок, бросила подушку на пол.

– Ты что, подумала, я и впрямь? – сказала она. – И не въехала, что тебя разыграли?

– Мне просто пить захотелось, – сказала Эдит.

– Ты же только что целый стакан айс-кофе выдула.

– Мне захотелось воды.

– Да ну, не умеешь ты веселиться, – сказала Сабита. – А что же ты не пьешь, если тебе ее так хотелось?

Посидели, помолчали, стало совсем скучно, и тут Сабита примирительно, хотя и с ноткой разочарования, говорит:

– А давай опять напишем письмо Джоанне! Чтобы там всякие уси-пуси, любовь-морковь…

Эдит вся эта канитель с письмами уже порядком надоела, но сделанный Сабитой шаг к примирению ее обрадовал. В ней ожила надежда вернуть себе власть над Сабитой, несмотря на опыт, обретенный на озере Симко, и несмотря на груди. Со вздохом, якобы нехотя, она встала и сняла крышку с пишущей машинки.

– Дражайшая моя Джоанна… – начала Сабита.

– Нет. Это больно уж тошнотно.

– А ей, может, и нет.

– Еще чего! Ей тоже, – сказала Эдит.

Одновременно она мучительно раздумывала над тем, надо ли предупредить Сабиту об опасности застоя крови во внутренних органах. Решила, что нет, не стоит. Во-первых, эта информация является предостережением и исходит от матери, а значит, поди знай, достоверна или нет. Но это все же больше похоже на правду, чем, например, утверждение, будто, если ходить дома в галошах, загробишь зрение; в то же время окончательной ясности нет; когда-нибудь потом, может, появится.

А во-вторых… Во-вторых, Сабита только посмеется. Она над всеми предостережениями смеется, – будет смеяться, даже если ей сказать, что от шоколадных эклеров она может сделаться толстой.

– Получив от тебя прошлый раз письмо, я был так счастлив…

– Получив от тебя прошлый раз письмо, я от счастья прям офонарел!.. – сказала Сабита.

– …я был так счастлив, что у меня есть настоящий друг, то есть подруга, в смысле ты.

– Всю ночь я не мог уснуть, так мне хотелось стиснуть тебя в объятиях!.. – Сабита обхватила сама себя руками и закачалась взад и вперед.

– Нет. Несмотря на кипящую вокруг общественную жизнь, я часто чувствую себя очень одиноким, поэтому, ложась в постель, я инстинктивно тянусь руками…

– Что это значит – «инк-стинк-стивно»? Она ваще не прорюхает.

– Ничего, она – прорюхает.

Сабита глухо замолчала: возможно, обиделась. Концовку, чтобы ей потрафить, Эдит придумала такую: «Вынужденный все-таки попрощаться, напоследок я скажу, что весь вечер теперь буду представлять, как ты читаешь это и заливаешься краской».

– Ну, это тебе больше по вкусу?

– Как ты читаешь это мое письмо в постели, лежа в одной ночнушке, – мечтательно проговорила Сабита, которая всегда была отходчива, – и думаешь о том, как я стисну тебя в объятиях и присосусь к твоим сисечкам…

Дорогая моя Джоанна!

Получив от тебя прошлый раз письмо, я был так счастлив, что у меня есть настоящий друг, то есть подруга, в смысле ты. Несмотря на кипящую вокруг общественную жизнь, я часто чувствую себя очень одиноким, поэтому, ложась в постель, я инстинктивно тянусь руками, а тебя и нет.

Значит так: в своем письме Сабите я сообщил ей о том, что фортуна повернулась ко мне хорошим боком, и теперь я буду заниматься гостиничным бизнесом. Только я не рассказал, как болел и страдал этой зимой, потому что не хотел ее расстраивать. Тебя я тоже не хочу расстраивать, дорога Джоанна, это я просто к тому, как часто я думал о тебе и жаждал увидеть твое милое лицо. Лежа с высокой температурой, я и впрямь видел, как оно надо мной склоняется и слышал твой голос, который говорил мне, что я скоро поправлюсь, чувствовал на себе твои добрые руки. Я тогда жил в пансионе, а когда пришел в себя после лихорадочного забытья, долго не мог понять, все думал: что это за такая Джоанна? А все равно проснуться и обнаружить, что тебя рядом нет, стало грустно. И я начал мечтать, как ты вдруг прямо по воздуху прилетишь сюда и будешь со мной, хотя и понимал, что это невозможно. Поверь мне, поверь мне, самая красивая кинозвезда своим явлением не обрадовала бы меня как ты. Не знаю, можно ли говорить тебе кое-какие вещи, которые ты говорила мне, потому что они очень сладкие и секретные, вдруг ты застесняешься. Мне даже не хочется заканчивать это письмо, потому что, пока пишу, я словно обнимаю тебя и шепчу тебе на ушко в темноте и уединении нашей комнаты, но вынужденный все-таки попрощаться, напоследок я скажу, что весь вечер теперь буду представлять, как ты читаешь это и заливаешься краской. Будет здорово, если ты читаешь это мое письмо в постели, лежа в одной ночнушке, и думаешь о том, как я стисну тебя в объятиях.

Л-бл-, Кен Будро.

Как ни странно, от Джоанны никакого ответа на это письмо не последовало. Сабита выжала из себя положенные полстранички, Джоанна вложила ее листок в конверт, надписала его, и всё тут.


Когда Джоанна сошла с поезда, никто ее не встречал. Встревожиться она себе не позволила: мало ли, может, ее письмо не успело еще дойти. (На самом деле оно дошло, лежало на почте, откуда его никто не забирал, потому что Кен Будро, который прошедшей зимой вовсе и не болел так уж серьезно, только что действительно свалился с бронхитом и несколько дней за письмами не заходил. Более того, как раз в самый день ее приезда к ее письму прибавилось еще одно, со вложенным в конверт чеком от мистера Маккаули. Но получить по нему деньги было все равно нельзя: мистер Маккаули уже объявил чек недействительным.)

Гораздо больше ее обеспокоило то, что нигде не было видно никакого поселка. На платформе полустанка имелся лишь навес со стенами с трех сторон, скамейками и окошечком кассы, закрытым деревянной ставней. Поодаль вдоль путей тянулся грузовой пакгауз (это она так решила – что это грузовой пакгауз) с дверью, которую надо откатывать вбок, как в купе или товарном вагоне, но на ее попытки дверь не поддалась ни на дюйм. Она попыталась заглянуть внутрь сквозь щель между досками и, когда глаза привыкли к темноте, увидела, что пакгауз пуст, а пол у него земляной. Никаких обрешеток с мебелью. Пробовала звать: «Эй, там есть кто-нибудь? Кто-нибудь тут есть?» – и так несколько раз, но ответа уже и не ждала.

Постояла на платформе, пытаясь сориентироваться.

Примерно в полумиле был пологий холм; он бросался в глаза, потому что его вершину венчали деревья. А вот и та песчаная тропа, которую она видела из поезда, но приняла тогда за колею, пробитую для подъезда к полю каким-нибудь фермером, – это здесь, видимо, считается дорогой. После дороги ей открылось и несколько домиков, – конечно, вон прячутся там и сям за деревьями, – а вот и водонапорная цистерна, которая издали выглядит как игрушка, этакий головастый оловянный солдатик на тонких ножках.

Она подняла чемодан – ничего, этот путь мы осилим, тем более что с Выставочной дороги к вокзалу она его тоже несла собственноручно, – и зашагала.

Дул сильный ветер, но день был жарким, погода здесь была жарче, чем в Онтарио в день отъезда, и даже ветер, казалось, был горячим. Поверх нового платья на ней было то самое старое пальто, которое в чемодане заняло бы слишком много места. С нетерпением и надеждой она ждала, когда окажется в поселке: там будет тень. Но когда добралась, обнаружила, что здешние деревья – это либо чахлые сосенки со слишком редкими, чтобы давать ощутимую прохладу, обвислыми ветками, либо пирамидальный канадский тополь с жидкими листиками, которые, трепыхаясь на ветру, все солнце пропускают через себя насквозь.

Не прибавляло оптимизма и полное отсутствие цивилизации. Ни тротуаров, ни мостовых, ни порядочных зданий, кроме большой церкви, похожей на кирпичный амбар. Картина над ее дверями изображала Святое семейство с землистого цвета лицами и пристальными голубыми глазами. Церковь была во имя святого с неслыханным именем: святой Войцех.

Ни видом, ни расположением здешние домишки даже не намекали на какой-либо проект или план застройки. К дороге (или улице) обращены были под разными углами и в большинстве своем смотрели злыми маленькими окошками, прорубленными в самых неожиданных местах, а вместо веранд имели только утлые навесы над крыльцом да загородки по бокам, чтобы входную дверь не так заносило снегом. Во дворах никого, да и кому там быть? Даже огородов нет, одни кочки с побуревшей травой, и лишь на одном дворе она заметила куст ревеня, уже вскинувшего вверх перо с семенами.

Дальше на главной улице, если это была она, с одной стороны возник тротуар в виде приподнятых над дорогой деревянных мостков и несколько отдельно стоящих зданий, из которых по назначению использовались, похоже, лишь овощная лавка, в которой заодно располагалась и почта, да гараж с авторемонтной мастерской. Внимание Джоанны привлекло двухэтажное здание: сперва подумала, гостиница, но там оказался банк, и он был закрыт.

Первым, кто ей встретился из людей (собаки-то встречались: две псины ее уже облаяли), был мужчина у ворот мастерской, он швырял в кузов пикапчика какие-то цепи.

– Гостиница? – переспросил он. – Так вы ее уже прошли.

Он объяснил ей, что гостиница там, внизу, около станции, на той стороне путей, и немножко надо еще пройти вдоль них, голубенький такой дом, сразу увидите.

Она разжала руку, хлопнув чемоданом оземь – не с досады, а просто надо же чуток передохнуть.

Мужчина сказал, что, если она хочет, пусть минутку подождет, он подкинет. И, хоть и внове ей было принимать такие предложения, вскоре она обнаружила, что едет в жаркой, промасленной кабине пикапа, тряско катящегося вниз по грунтовой дороге, по которой она только что пёхала вверх. Цепи в кузове отчаянно громыхали.

– Это ж надо! Откуда вы привезли нам такую жарищу? – сказал он.

Она ответила, что из Онтарио, но таким тоном, чтобы он не ждал продолжения разговора.

– Онта-арио, – ностальгически повторил он. – Что ж, вот она. Ваша гостиница.

Он снял одну руку с баранки, и пикапчик на это тотчас отозвался креном, будто подтверждающе кивнул, когда мужчина указал рукой на двухэтажное здание с плоской крышей, которое она уже видела из вагонного окна, когда подъезжали. Но тогда она приняла гостиницу за очень большую и совершенно заброшенную, пустующую усадьбу. Теперь, увидев дома в поселке, она поняла, что не надо было делать таких скоропалительных выводов. Дом был обшит листовым железом с отштампованным рельефом, изображающим кирпичную кладку, и выкрашен в голубенький цвет. Над дверью одно слово из неоновых трубок, которые наверняка давно никто не включает: «ГОСТИНИЦА».

– Ну я и тупица, – сказала она и протянула мужчине доллар за проезд.

Он улыбнулся:

– Деньги оставьте себе. Никогда ведь не знаешь, вдруг понадобятся.

Около гостиницы стоял автомобиль, весьма даже приличного вида «плимут». Очень грязный, но как без этого, когда такие дороги?

На двери плакаты с рекламой, один – некоей марки сигарет, другой – пива. Она выждала, когда пикап свернет за угол, и только потом постучалась. Постучалась, потому что простым глазом было видно, что заведение не может быть действующим. Потом дернула дверь – неужто открыта? – и вошла в маленькое пыльное помещение под лестницей, а из него в огромную темную залу, в которой стоял бильярдный стол и пахло пивом и грязными полами. В комнате сбоку обнаружился прилавок, за ним отсвечивали зеркалами пустые полки. Окна всех комнат плотно закрыты ставнями. Единственный попадавший туда свет проникал из двух маленьких круглых окошек, которые, как оказалось, были проделаны в двустворчатой, и туда, и обратно открывающейся двери. Сквозь эти пружинящие створки вошла в кухню. Тут было светлее: окна в противоположной стене, хотя и грязные, ставнями закрыты не были. Обнаружились первые признаки жизни: за столом кто-то ел и оставил тарелку, всю в засохшем кетчупе, и полчашки холодного черного кофе.

Одна дверь из кухни вела наружу (Джоанна ткнулась – заперто), еще одна в кладовку, где имелось несколько железных ящиков со съестными припасами, а еще одна на лестничную площадку. Джоанна поднялась по лестнице, вздымая чемодан перед собой, потому что лестница была узковата. На втором этаже прямо перед ней оказался унитаз с поднятым вверх сиденьем.

Распахнутая дверь в конце коридора вела в спальню, где и обнаружился Кен Будро.

Сперва она увидела его одежду. Пиджак, повешенный на угол двери, и брюки, свисающие с дверной ручки и частично волочащиеся по полу. Слегка осерчала: разве можно так обращаться с хорошими вещами? – и, оставив чемодан в коридоре, смело вошла в комнату, решив развесить все как положено.

Он лежал в кровати, накрытый одной простыней. Одеяло вместе с рубашкой валялось на полу. Дыхание мужчины было неровным, словно он вот-вот проснется, и она сказала:

– Доброе утро. В смысле, день.

В окно светило яркое солнце, било ему чуть не в лицо. Окно закрыто, в спертом воздухе запах главным образом полной окурков пепельницы на стуле, который он использовал как прикроватный столик.

Плохие привычки: курит, понимаешь ли, в постели!

От звуков ее голоса он не проснулся или проснулся лишь частично. Принялся кашлять.

Кашель ей не понравился: серьезный кашель, кашель больного. Он завозился, пытаясь приподняться, но глаз не открывал, и она подошла к кровати, помогла ему сесть. Поискала глазами носовой платок или какие-нибудь салфетки и, ничего не найдя, подняла с полу его рубашку, – ладно, потом выстираю. Хотела повнимательнее посмотреть, что он из себя выхаркивает.

Накашлявшись, он что-то пробормотал и снова стал сползать в горизонтальное положение, трудно дыша и скорчив на своем милом, самоуверенном лице гримасу отвращения. С первого прикосновения к нему она поняла, что у него жар.

То, что он выкашливал, было зеленовато-желтым; нет, вроде ржавья в мокроте не видно. Джоанна отнесла рубашку в туалет к раковине, где, к некоторому своему удивлению, обнаружила кусок мыла; выстирала ее и повесила на прибитый к двери крюк, потом тщательно вымыла руки. Вытирать их пришлось о юбку нового коричневого платья. Которое она всего каких-нибудь пару часов назад надевала в другом крошечном сортирчике – «дамской комнате» своего вагона. Еще раздумывала тогда, не следует ли подмалевать лицо.

Во встроенном шкафу нашелся рулон туалетной бумаги, и она взяла его с собой в комнату на случай, когда больной снова зайдется кашлем. Подняла с полу одеяло, заботливо укрыла им лежащего и опустила до подоконника жалюзи, предварительно приподняв на дюйм-другой непослушную раму, которую подперла уже опорожненной к тому моменту пепельницей. Затем в коридоре переоделась – новое коричневое платье сняла и облачилась в старую одежду из чемодана. Да уж, попала как кур в ощип: только ей теперь и делов, что с размалеванной физиономией щеголять в новом платье.

Насколько серьезно он болен, она, конечно, знать не могла, но у нее был опыт с миссис Уиллетс (тоже заядлой курильщицей); на ту тоже несколько раз нападал бронхит, и Джоанна решила, что какое-то время будет пытаться справиться самостоятельно, а уж потом, если придется, подумает, как вызвать доктора. В том же встроенном шкафу оказалась стопка пусть линялых и выношенных, но чистых полотенец; одно из них она намочила и протерла им ему руки и ноги, чтобы немного сбить температуру. От этого он наполовину проснулся и снова закашлялся. Она приподнимала ему голову и заставляла плевать в туалетную бумагу, которую потом еще раз осмотрела, бросила в унитаз и вымыла руки. Теперь хоть полотенце есть – руки вытереть. Спустилась на первый этаж, в кухне нашла стакан и большую пустую лимонадную бутылку, налила в нее воду. Попробовала заставить его попить. Он немного отпил, засопротивлялся, и она позволила ему снова расслабиться. Минут через пять сделала еще попытку. И так несколько раз, пока он не выпил, с ее точки зрения, столько, что, если влить еще, его может стошнить.

Время от времени он принимался кашлять, она его одной рукой приподымала, а другой хлопала по спине, чтобы легче отходила мокрота. Несколько раз он открывал глаза, ее присутствие вроде бы осознал и принял без тревоги и удивления, но и, по правде говоря, без особой радости. Еще раз она его обтерла мокрым, следя за тем, чтобы охлажденная таким способом часть тела была сразу же прикрыта одеялом.

Заметив, что начинает темнеть, она пощелкала выключателем, потом спустилась в кухню, отыскала пакетник. Нет, все нормально, свет есть, и старая электроплита тоже работает. Джоанна открыла и подогрела банку куриного супа с рисом, снесла наверх и разбудила Кена. Тот с ложечки немножко съел. Воспользовавшись тем, что он ненадолго пришел в себя, она спросила, нет ли у него аспирина. Он закивал, – дескать, есть, но, пытаясь объяснить ей, где аспирин хранится, неожиданно пришел в смущение.

– Он – это, как его… в мусорке.

– Где-где? – переспросила она. – Неужто в мусорном ведре?

– Да нет, ну в этом… в этом…

Попытался что-то показать на пальцах. На его глаза навернулись слезы.

– Да ладно, – сказала Джоанна. – Ладно, не надо.

Но температура у него стала снижаться. Спал по часу, даже больше, не кашляя. Потом опять подступил жар. К тому времени она уже нашла аспирин – таблетки лежали в ящике кухонного стола вместе с отверткой, несколькими лампочками, мотком веревки – и парочку в него впихнула. Вскоре у него опять начался жуткий припадок кашля, но таблетки, на ее взгляд, он вряд ли выблевал. После припадка он лежал пластом, и она приложила к его груди ухо, послушала хрипы. Она уже все обшарила в поисках горчицы, чтобы сделать горчичники, но горчицы, похоже, в доме не было. Снова она спустилась вниз, вскипятила воды и налила в таз. Идея состояла в том, чтобы заставить Кена над ним склониться, чтобы он, завешенный со всех сторон покрывалами, подышал паром. Он послушно наклонялся, но выдерживал лишь секунду-другую; впрочем, не исключено, что это все-таки помогло: он исторг из себя очень много мокроты.

Температура опять спала, он заснул и спал уже спокойнее. Джоанна притащила найденное в другой комнате кресло и тоже поспала. Спала, правда, урывками, проснувшись, не сразу понимала, где она, потом, вспомнив, вставала, пробовала его лоб рукой (что температура? – нет, вроде не подымается) и поплотнее подтыкала одеяло. Сама она укрывалась неувядаемым старым твидовым пальто, за которое надо сказать спасибо миссис Уиллетс.

Он проснулся. Утро было в разгаре.

– А вы-то что тут делаете? – спросил он сиплым, слабым голосом.

– Да вот, приехала вчера, – сказала она, – привезла вам мебель. Она еще не прибыла, но уже едет. Когда вошла, вы были в беспамятстве и почти весь вечер тоже. Как вы себя чувствуете?

– Лучше, – сказал он и закашлялся.

Ей не пришлось поднимать его, он сел сам, а она подошла к кровати и похлопала его по спине.

– Спасибо, – сказал он, когда приступ кончился.

Теперь у него кожа была такой же прохладной, как у нее. А гладкая какая! – ни одной крупной родинки. Вишь, исхудал-то: все ребра наперечет. Похож на хрупкого, болезненного мальчика. А пахнет будто кукурузой.

– Вы зачем глотаете мокроту, – сказала она. – Не надо так делать, это вам вредно. Вот туалетная бумага, можете плевать в нее. А то у вас начнутся неполадки с почками, если глотать будете.

– Вот не знал, – сказал он. – А кофе вам нигде не попадался?

Внутренний дырчатый цилиндр перколятора изнутри был весь черный. Она его, как могла, отмыла, насыпала туда кофе, поставила кофейник на плиту. Потом помылась и привела себя в порядок, непрестанно думая о том, чем больного кормить. В кладовке нашлась коробка с мукой для крекеров. Сперва Джоанна собиралась замешать муку на воде, но потом – вот же оно! как здорово! – нашла банку с сухим молоком. К тому времени, когда был готов кофе, в духовке у нее поспевал уже целый противень крекеров.


Услышав, что она усердно возится в кухне, он встал и направился в туалет. Попутно выяснилось, что он слабее, чем сам о себе думал: пришлось стоять внаклонку, опершись рукой о сливной бачок. Потом нашел кое-что из белья на полу шкафа в коридоре, где он хранил чистую одежду. К этому времени он догадался, кто эта женщина. Говорит, приехала, привезла ему мебель, притом что ни ее, ни вообще кого бы то ни было он об этом не просил. Он вообще никакой мебели не просил, только денег. Он вроде должен даже знать ее имя, но что-то никак не получалось вспомнить. Поэтому он открыл ее сумочку, лежавшую на полу в коридоре рядом с чемоданом. Отлично, так и есть: вот бирка с именем, пришитая к подкладке.

Джоанна Парри. И адрес: Выставочная дорога, тот же, что у тестя.

Что там еще? Матерчатый кошелек с несколькими банкнотами. Двадцать семь долларов. Еще кошелечек с мелочью, пересчитывать которую он не удосужился. Ярко-синяя банковская книжка. Он открыл ее машинально, не ожидая увидеть ничего необычайного.

А за пару недель до этого настал тот день, когда Джоанна получила право перевести наследство миссис Уиллетс на свой расчетный счет, прибавив эти деньги к сумме, которая у нее была скоплена. Банковскому контролеру она при этом объяснила, что не знает, когда деньги могут ей понадобиться.

Сумма не была ошеломительной, но определенное почтение внушала. Пусть небольшое, но это было состояние. В сознании Кена Будро к облику Джоанны Парри добавился некоторый лоск и глянец.

– А вы ведь, кажется, были в коричневом платье? – спросил он, когда она принесла кофе.

– Да, это верно. Вошла сюда в нем.

– Я думал, мне приснилось. А это были вы.

– Совсем как в том, другом вашем сне, – сказала Джоанна, и ее веснушчатый лоб стал огненно-красным.

О чем речь, Кен, разумеется, не понял, а сил на то, чтобы дознаваться, у него не было. Не исключено, что имелся в виду сон, от которого он проснулся, когда она над ним сидела ночью, – но он совершенно не помнил его содержания. Он снова закашлялся, но уже не так свирепо, а она подала ему клок туалетной бумаги.

– Так, здрасте, – сказала она. – А куда кофе-то будем ставить? – Она толкнула к кровати деревянный стул, ею же отодвинутый, чтобы легче было подступаться к больному. – Ну вот, так-то лучше. – Подхватила его под мышки, приподняла и сунула под спину подушку. Подушка была грязная, без наволочки, но еще ночью она успела обернуть ее полотенцем.

– А вы не могли бы посмотреть, нет ли внизу сигарет?

Она укоризненно качнула головой, но сказала:

– Ладно, гляну. У меня там все равно еще крекеры в духовке.


Кен Будро был из тех, кто легко и дает, и берет в долг деньги. Во многом те невзгоды, что на него обрушились (или которые он на себя навлек, если смотреть под другим углом), были вызваны тем, что он не способен был отказать приятелю. Такие у него были понятия о товариществе. Кстати, из ВВС после войны его никто не гнал, он сам подал в отставку из солидарности с приятелем, которого действительно выперли за то, что на вечеринке личного состава он оскорбил старшего офицера. На таких вечеринках положено шутить, ничего не принимать всерьез и не обижаться, так что наказали того приятеля несправедливо. А из фирмы, торгующей удобрениями, его уволили за то, что он без разрешения махнул на грузовике компании через границу в США, да еще и в воскресенье: надо было выручать кореша, который там ввязался в драку, за которую ему грозил арест и тюрьма.

Кроме всего прочего, солидарность и товарищество требовали натянутых отношений с начальством. Впрочем, ему и без того трудновато было ходить по струнке, это он признавал и сам. Чтобы вспомнить слова «да, сэр» и «нет, сэр», приходилось долго чесать в затылке. Но из страховой компании его не увольняли, просто не продвигали по службе и так замурыжили, что казалось, это делалось специально, чтобы он уволился, и в конце концов так он и поступил.

Свою роль играла и выпивка, это нельзя не признать. А также убежденность в том, что жизнь – это такое дело, где должно быть место подвигу, а не то, что мы имеем нынче.

Ему нравилось рассказывать, что гостиницу он выиграл в покер. Не то чтобы он был такой уж заядлый игрок, но это производило впечатление на женщин. Не будешь же говорить, что принял ее не глядя в счет долга. И даже когда разглядел, все уверял себя, что ее еще можно спасти. Быть самому себе хозяином так здорово! Эта гостиница не представлялась ему местом, где люди действительно могли бы жить, – ну, разве что кроме охотников осенью. Его мысленному взору виделось тут питейное заведение и ресторанчик. Вот только повара бы найти. Но прежде чем здесь что-то начнется, надо вложить деньги. Выполнить работы, много всяких работ, больше, чем он мог сделать сам, хотя нельзя сказать, чтобы руки у него были не на месте. Если пережить зиму, делая то, с чем способен справиться сам, и этим доказать серьезность намерений, то, может быть, в банке дадут кредит, думал он. Но нужен был и другой кредит, поменьше, но зато срочный – на то, чтобы хоть зиму пережить; вот тут-то и возник светлый образ тестя. Можно было попытаться занять у кого-нибудь еще, но перехватить у тестя все же проще.

В голову пришла блестящая идея: облечь просьбу в форму предложения продать мебель, тем более понятно, что старик никогда на это не раскачается. Где-то на задворках сознания маячила смутная память о займах, еще висящих на нем с прошлых времен, но эти деньги, почти не кривя душой, он считал вовсе не долгом, а чем-то вроде компенсации за то, что он поддерживал Марселу во время жутких закидонов (тогда это были ее закидоны, его собственные начались позже) и признал Сабиту своей дочерью, хотя на сей счет у него имелись сомнения. Кроме всего прочего, Маккаули были единственными его знакомыми, чьи деньги заработаны теми, кого уже и в живых-то нет.

Я привезла вам мебель. Х-хы!

Он, главное, не мог понять, что это ему дает в нынешней ситуации. Одолевала сонливость. Когда она явилась с крекерами (и без сигарет, увы), спать он хотел больше, чем есть. Чтобы ее не расстраивать, половину крекера все же сжевал. И сразу заснул мертвым сном. Когда она, перекатывая его на один бок, потом на другой, вытаскивала из-под него грязную простыню, а потом расстилала свежую и вкатывала его на нее, не поднимая с кровати и стараясь не разбудить окончательно, он действительно проснулся лишь наполовину.

– Я нашла тут у вас чистую простыню, но она так выношена, аж насквозь светит, – сказала она. – Она не очень хорошо пахла, так я ее чуток проветрила на веревке.

Позже он осознал, что звук, который доносился до него словно из какого-то сна, на самом деле был гудением стиральной машины. Осознал, но не мог понять: ведь там подогрев воды не работает! Должно быть, она на плите грела воду ведрами. Спустя еще какое-то время он услышал, как заводят двигатель его машины и на ней отъезжают. Ключи она взяла, видимо, из кармана его брюк.

Вот, уезжает на единственном, что у него есть ценного, бросает его, а он не может даже позвонить в полицию, чтобы ее перехватили. Телефон отключен, да если бы и работал, поди еще доберись до него!

И вечно над ним этот дамоклов меч: приведешь такую, а она обкрадет и сбежит, поди потом ищи ветра в поле… С этою мыслью он повернулся на другой бок на пахнущей травами и ветром прерий свежей простыне и опять заснул, зная наверняка, что она всего лишь поехала за молоком, маслом, хлебом и яйцами – всем необходимым для нормальной жизни; небось еще и сигарет купит, а потом вернется, примется там внизу хлопотать, шаркать, позвякивать, и звуки ее деятельности будут словно натянутая под ним страховочная сетка, ниспосланный свыше дар, который следует принять без вопросов.

В его жизни как раз назрела проблема женщины. На самом деле даже двух – молодой и стареющей (то есть, вообще-то, его ровесницы); они одна о другой знали и были вполне готовы вцепиться друг дружке в волосы. Ему же в последнее время от них доставались одни стенания и жалобы, перемежаемые злобноватыми заверениями в любви.

Ну что ж, глядишь, и это разрешится.


Покупая в магазине бакалею, Джоанна слышала поезд, а по дороге назад в гостиницу увидела у станционной платформы автомобиль. Не успев еще остановить машину Кена Будро, она уже разглядела на платформе обрешетки с мебелью. Поговорила с владельцем автомобиля (им оказался начальник станции), который сделался удивлен и даже раздражен прибытием таких громадных ящиков. Ей, впрочем, нужно было от него одно – имя и телефон человека из местных, который бы владел большим грузовиком, – и непременно чтобы с чистым кузовом, настаивала она. Добившись желаемого (да, такой человек здесь есть, живет милях в двадцати и иногда подрабатывает доставкой грузов), она позвонила этому человеку прямо со станционного телефона и наполовину завлекла деньгами, наполовину приказала срочно приехать. Потом внушила начальнику станции, чтобы тот неотлучно дежурил при ящиках, пока не подоспеет грузовик. К вечеру грузовик прибыл уже к гостинице, и его водитель с сыном перетаскали мебель из кузова в залу.

Следующий день она употребила на то, чтобы получше оглядеться. Думала, как быть.

Еще через день решила, что Кен Будро способен приподняться и выслушать ее сидя, а сказала она ему следующее:

– Эта халабуда – прорва, причем бездонная, деньги-то ухнешь, а толку ноль. Да и весь поселок при последнем издыхании. Что можно сделать, так это вытащить вон все сколько-нибудь ценное и продать. Я не имею в виду мебель, которую я привезла, а вот бильярдный стол, например, всякие кухонные агрегаты… А потом и здание продать – пусть обдирают с него железо, сдают в утиль. Какие-то крохи всегда можно получить даже за то, что, казалось бы, не имеет ценности вовсе. А уже после этого… Вот куда ты хотел податься перед тем, как тебе втюхали эту гостиницу?

Он ответил, что была у него идея рвануть в Британскую Колумбию, в Салмон-Арм, где у него живет один приятель, который когда-то говорил, что там можно найти работу в яблоневых садах. Но поехать туда не получилось, потому что машине нужны новые покрышки, да и вообще она требует подготовки и ремонта – перед таким-то длинным путешествием! – а денег у него было разве что на еду. И тут на него свалилась гостиница.

– Ага, как тонна кирпичей, – усмехнулась она. – Замена шин и ремонт автомобиля и то было бы лучшим капиталовложением, нежели тратить деньги на эту развалюху. Хорошо бы убраться отсюда прежде, чем выпадет снег. А мебель отправить опять поездом, чтобы было чем там обставиться, как приедем. У нас же все есть! Будет дом, можно весь его этим обставить.

– Да ведь кто знает, насколько можно верить предложению того приятеля.

– Это я понимаю, – сказала она. – Ничего, все устроится.

Он понял, что она действительно наперед все знает и уверена, что все будет хорошо. Что разрулить такую ситуацию, как у него, ей раз плюнуть.

Не настолько, конечно, раз плюнуть, чтобы он не испытывал к ней за это благодарности. Да он и вообще уже дошел до той точки, когда благодарность перестает давить и становится чувством естественным, особенно если ее не требуют с ножом к горлу.

Затеплились мысли о некоем возрождении. Это мой шанс, он-то и был мне нужен. Такое себе говорить ему случалось и раньше, но тут как раз тот случай, когда это было похоже на правду. Мягкие зимы, лесной сосновый воздух, спелые яблоки. У нас же все есть, у нас будет дом.


А он, я вижу, самолюбивый, подумала она. Надо иметь это в виду, не ущемлять. Лучше, наверное, вообще не упоминать письма, ведь он в них так подставлялся. И прежде чем уехать в Гдыню, она их все уничтожила. То есть, вообще-то, она и раньше их уничтожала, как только перечтет письмо столько раз, чтобы выучить наизусть, а запоминала она быстро. Главное, чего она опасалась, так это чтобы, не дай бог, письма не попали в руки девчонок – Сабиты и ее шебутной подружки. Особенно та часть последнего письма, где про кровать и Джоанну, лежащую в одной ночнушке. Не то чтобы это было чем-то из ряда вон, но, изложенные на бумаге, такие вещи могут показаться вульгарными или неприличными, да просто смешными, на взгляд постороннего.

Хотя сомнительно, что они будут часто видеться с Сабитой. В общем, если он не хочет, она, конечно же, не будет напоминать ему о минутах его слабости.

Это пьянящее чувство власти и ответственности не было для нее чем-то таким уж новым. Нечто подобное у нее было с миссис Уиллетс – старушкой, конечно, но точно такой же миловидной и взбалмошной и точно так же требовавшей заботы и попечения. Кен Будро оказался несколько более похожим на миссис Уиллетс, чем Джоанна ожидала, хотя разница, конечно, есть – мужчина все-таки, – но такого, с чем она не могла бы справиться, в нем ничего не обнаруживалось.

После миссис Уиллетс сердце Джоанны было пусто, и она уж думала, так будет всегда. И – надо же! – вдруг такие радостные волнения, такая деятельная любовь.


Мистер Маккаули умер года через два после отъезда Джоанны. Его похороны оказались последними, по поводу которых служили мессу в англиканской церкви. Народу собралось вполне прилично. Сабита, прибывшая из Торонто с двоюродной тетей, превратилась к тому времени в сдержанную, знающую себе цену девушку, прелестную и неожиданно, просто на редкость, хорошо сложенную. Она приехала в неописуемо затейливой черной шляпке и ни с кем не заговаривала, пока к ней не обратятся. Но и когда обращались, не признавалась, что кого-либо помнит.

Некролог в газете сообщал, что наследницей мистера Маккаули будет его внучка Сабита Будро и зять Кен Будро с его женой Джоанной и их малолетним сыном Омаром, родившимся в Салмон-Арме (Британская Колумбия).

Некролог прочитала мать Эдит: сама Эдит в местную газету никогда не заглядывала. Брак Кена с Джоанной, разумеется, не был новостью ни для той, ни для другой, ни для отца Эдит, который сидел тут же за стенкой – в гостиной смотрел телевизор. Слухом земля полнится. Новостью был только Омар.

– Смотрите-ка, ребеночка родила! – поразилась мать Эдит.

Сама Эдит в это время за кухонным столом выполняла задание по латыни. Tu ne quaesieris, scire nefas, quem mihi, quem tibi…[1]

В церкви Эдит из осторожности первой заговаривать с Сабитой не стала в надежде, что та, может быть, и сама к ней с разговорами не полезет.

Тот давний страх, что их разоблачат, давно прошел, хотя до сих пор она не могла взять в толк, почему этого не случилось. Поэтому ей казалось, в общем-то, нормальным, правильным, чтобы след шалостей, которым предавалась она та, прежняя, не переходил на нее теперешнюю, не говоря уже о том, чтобы их связывали с нею нынешней, настоящей, которая, как она надеялась, возобладает, едва она выберется из богом забытой дыры и расстанется со всеми этими людьми, которые думают, что знают ее. Теперь ее пугал и тревожил лишь странный сдвиг причинных связей: он казался ей удивительным, фантастичным, но дурацким. Каким-то даже обидным, как глупая шутка или предостережение, которое при всей своей неуместности все же когтит и терзает душу. Ну вот скажите: где в перечне вещей, которых она собирается достичь в этой жизни, есть хоть какое-то упоминание о том, что именно по ее слову на белый свет явится человек по имени Омар?

Не вслушиваясь в сказанное матерью, она писала: «Не спрашивай, нам не положено знать…»

Помедлила, покусала кончик карандаша и закончила, почувствовав в груди трепет удовлетворения: «…какая судьба ждет меня или тебя…»

Плавучий мост

Однажды она от него уже уходила. Повод для этого был довольно тривиальный. Он примкнул к паре малолетних правонарушителей (он называл их сокращенно: мапры), и вместе они сожрали медовый кекс, который она испекла, чтобы вечером угостить им пришедших на собрание. Никем не замеченная (по крайней мере, не замеченная Нилом и мапрами), она вышла из дому и отправилась на главную улицу сидеть под открытым спереди навесом, около которого дважды в день останавливается городской автобус. Под этот навес она прежде никогда не заходила, а автобуса надо было ждать еще часа два. Она сидела и читала все, что было написано, нацарапано или вырезано ножами на скамьях и деревянных стенах. Множество всяких инициалов, объявляющих о любви друг к другу. Лори Г. сосет. Данк Салтис пидор. Так же как и мистер Гарнер (математик).

Х. У. ешь говно, поправляйся. Бандосы рулят. Коньки моя жизнь. Бог ненавидит грязь. Кевину С. не жить. Аманда В. самая красивая в мире а если ее посадят я буду по ней скучать. Хочу пороться. Имейте совесть! Здесь сидят женщины и читают гадость котору вы пишете.

Глядя на этот вал посланий человечеству (особенно ее поразила длинная, глубоко прочувствованная и аккуратно выведенная фраза про Аманду В.), Джинни удивлялась, как люди ухитряются столько понаписать, пока никто не видит. Представила себя, как она сидит здесь или в каком-нибудь другом подобном месте, ждет автобус, вокруг никого, а сидеть, скорее всего, придется еще долго (если она действительно собирается воплотить план, который себе наметила). И что, у нее должны чесаться руки, чтобы скорей-скорей писать какую-нибудь ерунду на стенах общественных зданий?

Впрочем, в тот конкретный момент она как раз чувствовала близость с теми, кому непременно надо что-то писать: ее с ними единили распирающие чувства – гнева, мелкой обиды (такой ли уж мелкой?) и предвкушения того, что она сделает Нилу, как отомстит. Но в той жизни, куда она собралась уехать, может вовсе не оказаться человека, на которого будет иметь смысл рассердиться, вообще никого, кто был бы ей хоть чем-нибудь обязан, – там, поди, вообще никому не будет ни жарко ни холодно оттого, что она сделает и чего не сделает. Ее чувства там могут оказаться не нужными никому, кроме нее самой, а ведь они все равно будут накатывать и распирать ее, сжимая сердце и перехватывая дыхание.

Честно говоря, она не из тех, перед кем все падают и укладываются штабелями. А она ведь тоже разборчивая, кого ни попадя ей не надо.

Когда она встала и пошла домой, автобус все еще не показывался.

Нила не было дома. Он отвел мальчиков обратно в школу, а к тому времени, когда вернулся, кто-то уже пришел на собрание, какие-то ранние пташки. Выждав, когда чувства улягутся, чтобы все можно было обратить в шутку, она рассказала ему, что собиралась сделать. То есть она это рассказывала даже в компании, и не раз – в качестве анекдота; при этом о надписях, накорябанных на стенах, умалчивала или упоминала о них вскользь.

– А ты стал бы меня искать? – спросила она Нила.

– Ну, со временем – обязательно.


Онколог был похож на пастора – особенно тем, что носил под белым халатом черную водолазку; как увидишь его в таком обмундировании, сразу ясно, что он только что священнодействовал: что-нибудь смешивал, дозировал и так далее. Лицо у него было молодым и гладким, а цветом как темненькая ириска. Зато волос мало, лишь реденький пушок на макушке, робкая поросль, очень похожая на ту, которой щеголяла и Джинни. У нее, правда, поросль была коричневато-седой, как шкурка мыши-полевки. Сперва Джинни даже думала, вдруг он не только доктор, но еще и пациент заодно. Потом – а не специально ли он завел эту прическу, чтобы пациентам с ним было спокойнее. Прическу, более всего смахивающую на трансплантат. А может, ему просто так нравится.

И ведь не спросишь. Сюда он приехал из Сирии, или Иордании, или какого-то еще такого места, где врачи очень высоко себя ценят. Вежлив, но держится отстраненно.

– Так, стоп, – сказал он. – Сказав что-то более определенное, я могу быть неверно понят.


Из здания с кондиционированным воздухом она вышла на слепящую предвечернюю жару: август, Онтарио. Солнце то прожигало жиденькие облака, то оставалось за ними, но жарко было – что так, что этак – одинаково. Автомобили у обочин, мостовая, кирпичные стены зданий – все, казалось, давило, чуть не падало на нее сверху, как неожиданные факты, которые на тебя обрушиваются в самом диком и нелепом порядке. В последнее время она старалась не выходить из привычной обстановки, чтобы ничто не менялось, все было знакомым и стабильным. То же самое и по отношению к информации.

Стоявший у поребрика микроавтобус двинулся и покатил по улице к ней. Светло-голубенький, мерцающего тошнотного оттенка. Весь в пятнах более светлого тона на тех местах, где закрашивали ржавчину. И в наклейках типа «КОНЕЧНО, ЭТО ВЕДРО С ГАЙКАМИ, НО ВИДЕЛИ БЫ ВЫ МОЙ ДОМ!» или «ЧТИ МАТЕРЬ-ЗЕМЛЮ» и (более свежая) «ПОЛЬЗУЙТЕСЬ ПЕСТИЦИДАМИ И ГЕРБИЦИДАМИ, ОТКРЫВАЙТЕ ДОРОГУ РАКУ».

Выскочив, Нил обежал машину, открыл перед ней дверцу.

– Она уже тут, в машине, – сказал он.

Мелькнувшие в его голосе нотки нетерпения ее сознание смутно отметило и провело по разряду предостережения, какой-то просьбы. Из-за этой напряженности, возбуждения, с которым он еле справлялся, Джинни решила, что сейчас не время сообщать ему новость, если это можно назвать новостью. Когда вокруг народ, даже один-единственный человек помимо Джинни, поведение Нила меняется, становится оживленным, восторженным, искательным. Джинни это давно уже не беспокоит – как-никак они уже двадцать один год вместе. Она и сама в таких случаях меняется (ему в противовес, как она предпочитает думать) – становится более сдержанной и слегка ироничной. Какие-то маски иногда нужны; или к ним просто настолько привыкаешь, что и не снять уже. Вот вроде этой устарелой моды, которой все еще придерживается Нил: на голове бандана, волосы на затылке собраны в седой хвостик, в ухе маленькое золотое колечко, блеску которого вторят золотые ободочки зубов, а штаны и куртка грубые, как у заключенного.

Пока она была у врача, он съездил за девушкой, которая теперь будет помогать им по хозяйству. Он познакомился с ней в исправительной колонии для малолетних правонарушителей, где служил учителем, а она работала на кухне. Исправительная колония располагалась поблизости от городка, где жили Нил и Джинни, – от его центра, где они были сейчас, милях в двадцати. Несколько месяцев назад та девушка оставила работу на кухне и устроилась домработницей на ферму, где заболела хозяйка. Где-то тоже невдалеке от города. К счастью, сейчас девушка оказалась свободна.

– А что случилось с хозяйкой фермы? – при первом обсуждении этой темы спросила Джинни у Нила. – Она что, умерла?

Нил сказал:

– Нет, загремела в больницу.

– А, это то же самое.


За короткое время им пришлось выполнить массу практических приготовлений. Освободить гостиную дома от всех папок, газет и журналов, содержащих важные статьи, которые еще не переписаны на диски, а бумаг этих там на несколько стеллажей, по всем стенам до потолка. Еще оттуда пришлось убрать два компьютера, старые пишущие машинки, принтер. Всему этому надо было найти место (временное, хотя никто так не говорил) в доме у кого-то другого. Гостиную решили превратить в палату для больной.

Джинни сказала Нилу, что уж один-то компьютер он мог бы и оставить – например, в спальне. Но Нил отказался. Вслух этого не сказал, но она поняла: он не надеется, что у него будет время за ним работать.

Все те годы, что они прожили вместе, Нил почти каждую свободную минуту тратил на подготовку и проведение кампаний. Не только политических (хотя и их тоже), но и по спасению исторических зданий, мостов и кладбищ, по защите деревьев (как на улицах города, так и в составе рощ, оставшихся от старого леса), по спасению рек от ядовитых стоков, лакомых земельных участков от застройщиков и местного населения от казино. Без конца писались письма и петиции, пикетировались государственные учреждения, организовывались протесты. На собраниях в их гостиной то и дело звучали взрывы ярости и негодования (доставлявшие участникам массу радости, думала Джинни), здесь спорили и выдвигали путаные проекты, здесь била через край нервная энергия Нила. Теперь же, вдруг опустев, комната напомнила Джинни о том времени, когда она впервые вошла в этот дом, перебравшись сюда прямо из двухэтажного коттеджа родителей, где на окнах были замысловатые драпировки и деревянные ставни, а на лакированном полу прекрасные восточные ковры, названия которых она никак не могла запомнить. Ну и конечно, полки и полки с книгами. А на единственной пустой стене в ее комнате висела репродукция Каналетто, которую она специально купила в колледже. «Праздник лорд-мэра Сити на Темзе». Эту репродукцию Джинни взяла сюда с собой, но так она где-то и затерялась.

Больничную койку взяли напрокат; пока она была не очень-то и нужна, но лучше пусть будет, потому что с финансами у них частенько бывали напряги. Нил подумал обо всем. На окна повесил тяжелые шторы, которые собирались выкинуть одни их знакомые. Шторы были с узором, который Джинни находила безобразным: там чередовались пивные кружки и декоративные бляхи от конской упряжи. Но она понимала: наступают времена, когда что уродливое, что красивое – все служит примерно одной и той же цели, и на что ни посмотри, все не более чем гвоздь, чтобы накалывать на него ощущения обезумевшего тела и туда же обрывки и клочки сознания.

Джинни было сорок два, и до недавнего времени она выглядела моложе своих лет. Нил шестнадцатью годами старше. Поэтому раньше она думала, что при естественном развитии событий это она должна будет оказаться в его теперешнем положении; иногда у нее даже возникало беспокойство, как она с этим справится. Однажды в постели, прежде чем отойти ко сну, она держала его за руку, теплую и живую, и думала о том, что, когда он будет мертвым, она непременно возьмет его руку в свои или хотя бы последний раз прикоснется. При этом она будет смотреть и не верить. В то, что он лежит мертвый и бессильный. И не важно, насколько загодя это его состояние окажется возможным предвидеть, все равно она будет неспособна поверить. Как не верит она тому, чтобы где-то глубоко внутри он не переживал того же. Только с нею. Мысль о том, что, может быть, у него подобных переживаний вовсе и не было, вызывала что-то вроде эмоционального головокружения, противного чувства падения в бездну.

И при этом – возбуждение. Невыразимое волнение, которое чувствуешь, когда тебя галопом настигает несчастье, обещая освободить от всякой ответственности за собственную жизнь. И тут же стыд, заставляющий собраться, остановиться и притихнуть.

– Ты куда? – в тот раз сказал он, когда она убрала руку.

– Никуда. На тот бок просто.

Она не знала, являлись ли Нилу подобные мысли, – ведь должны бы, особенно теперь, когда с ней такое случилось. Спросила, как у него с этими мыслями, не мучают? Он дернул головой и поморщился.

Она сказала:

– Да, у меня тоже в голове не укладывается.

Потом подумала и говорит:

– Ты только этих не впускай, как их там… Консультантов по горю и трауру. Уже небось кружат поблизости. Надеясь нанести упреждающий удар.

– Ну что ты меня терзаешь! – сказал он редкостно гневным голосом.

– Прости.

– Вовсе не обязательно демонстрировать нарочито легкомысленный подход.

– Знаю, – сказала она.

Но в свете происходящего, когда на нее обрушилось столько всего сразу и всему нужно уделять внимание, ей стало вообще не до подхода.


– Познакомься: Элен, – сказал Нил. – Это она будет теперь о нас заботиться. Девушка строгая, всяких глупостей не потерпит.

– Вот и молодец, – сказала Джинни. И приподняла руку из положения сидя.

Но девушка, вероятно, не заметила руки, так и оставшейся глубоко внизу между передними сиденьями.

Или, может быть, не поняла, чего от нее хотят. Нил рассказывал, что она вышла из среды совершенно невероятной: ее семья была абсолютно варварской. У них творились такие вещи, что даже трудно себе представить в наши дни, в наш век. На обособленной ферме, где умерла мать, осталась умственно отсталая дочь с психически ненормальным стариком-отцом. И уже от их кровосмесительного сожительства родились две дочери, из которых Элен была старшая. В четырнадцать лет она старика избила и сбежала. Ее приютил сосед, позвонил в полицию, и уже полицейские забрали ее младшую сестру; обеих сдали в органы опеки. Старика и его дочь (то есть их мать и отца) поместили в психиатрическую больницу.

Элен и ее сестру, и умственно, и физически вполне нормальных, отдали в приемную семью. Записали в школу, но учеба их не очень увлекала, потому что пришлось идти в первый класс. Однако чему-то обе все-таки научились. Во всяком случае, в таком объеме, чтобы их труд можно было использовать.

Когда микроавтобус отъехал от поребрика, девушка решилась заговорить.

– Ну и жаркий же денек вы выбрали для прогулок, – сказала она.

Наверное, слышала, как кто-нибудь для затравки разговора сказал нечто подобное. Она говорила грубым, тусклым голосом, в котором проскальзывали враждебность и недоверие, но Джинни прекрасно понимала, что это не относится лично к ней. Просто у некоторых людей, населяющих эту часть света, такая манера говорить – особенно в сельской местности.

– Если тебе жарко, можешь включить кондиционер, – сказал Нил. – У нас он старого типа: просто опускаешь стекла всех окон, и дело в шляпе.

Поворот, который они сделали на следующем перекрестке, для Джинни был неожиданным.

– Без паники, – сказал Нил. – Нам надо заехать в больницу. У Элен там сестра работает, и что-то там такое Элен хочет у нее забрать. Я правильно объяснил, а, Элен?

– Да, – сказала Элен. – Мои хорошие туфли.

– Вот, хорошие туфли Элен. – Нил бросил на нее взгляд в зеркало. – Хорошие туфли мисс Элен Рози.

– Меня зовут не Элен Рози, – сказала Элен. И по всем признакам она это сказала не впервые.

– Да это я просто к тому, какие у тебя розовые щечки, – сказал Нил.

– Никакие они не розовые.

– Розовые, розовые. Правда, Джинни? Вот, Джинни со мной согласна, у тебя розовые щечки. Мисс Элен Розовые Щечки.

Цвет лица у девушки был действительно нежно-розовый. Джинни это уже заметила, как и ее почти белые ресницы с бровями, волосы цвета некрашеной кудели и губы, вид которых был странно гол, это не были просто губы, не накрашенные помадой. Весь ее вид был таков, словно она только что вылупилась из яйца, словно на ней не вырос еще окончательный слой кожи, да и цыплячьему пушку еще предстоит смениться на более грубые взрослые волосы. Такие дети обычно подвержены всяким кожным высыпаниям, ходят вечно исцарапанные и в синяках, в уголках рта у них часто выскакивает простуда, а между белых ресниц – ячмень. При этом она отнюдь не выглядела ни хилой, ни болезненной. Плечи широкие, сама не толстая, но ширококостная. И выражение лица не столько глупое, сколько открытое и непосредственное, как у теленка или олененка. Все у нее сразу на лице – и то, о чем она думает, и вообще все, чем она жива, вся ее личность сразу вступает с тобой в контакт с невинной и – для Джинни-то уж точно – неприятной силой.

Шоссе долго лезло вверх на гору, где стоит больница – та самая, где Джинни делали операцию и где она проходила первый курс химиотерапии. А через дорогу от больницы – кладбище. Шоссе было междугородним, магистральным, и, проезжая здесь (в те добрые старые дни, когда в этот город они наведывались всего лишь за покупками или изредка развлечься в кино), Джинни всякий раз роняла что-нибудь вроде: «Ах, что за печальный пейзаж!» или «Да-а, удобно, конечно, но не слишком ли?».

В этот раз она промолчала. Кладбище ей не досаждало. Она поняла, что это как раз не важно.

Нил, должно быть, тоже это понял. Посмотрел вдруг на Элен в зеркало и говорит:

– Как думаешь, много на этом кладбище мертвецов?

Та замешкалась, молчит. Потом недовольным тоном:

– Да не знаю я.

– Они там все мертвецы!

– Он и меня поймал на этом же, – сказала Джинни. – Шутка на уровне четвертого класса школы.

Элен не ответила. Возможно, до четвертого класса девушка так и не добралась.

Подъехали к главному входу в больницу, но Элен показала, мол, нет, надо туда, туда, – и Нил подрулил к зданию сзади. Там толпились люди в больничных халатах, вышедшие на воздух покурить, некоторые прямо вместе с капельницами.

– Ты видел там скамейку? – спросила Джинни. – Да ладно, ладно, уже проехали. Просто на ней табличка: «СПАСИБО, ЧТО НЕ КУРИТЕ». Но ведь она поставлена для людей, которые выходят из здания больницы. А зачем выходят-то? Да покурить! И что, получается, если куришь, то не садись? Не понимаю.

– Сестра Элен работает в прачечной, – сказал Нил. – Как ее имя, Элен? Как твою сестру зовут?

– Лоис, – сказала Элен. – Здесь остановите. О’кей. Да, здесь.

Они были на парковочной площадке позади больничного корпуса. Никаких дверей, выходящих во двор, на первом этаже не наблюдалось, кроме наглухо запертого подвального люка. Двери других трех этажей выходили на площадки пожарной лестницы.

Элен открыла дверцу, вышла.

– А как ты внутрь отсюда попадешь? – сказал Нил.

– Да легко.

Пожарная лестница обрывалась футах в семи или восьми от земли, но Элен подпрыгнула, ухватилась за ступеньку, подтянулась, помогая себе ногой, упертой в выбоину кирпичной кладки, и через секунду была такова. Джинни даже не поняла, как она это сделала. Нил улыбнулся.

– Давай покажи им, детка! – с усмешкой сказал он.

– А что, другого пути разве нет? – удивилась Джинни.

Элен за это время вознеслась на третий этаж и там исчезла.

– Да если и есть, ей он впадлу, – объяснил муж.

– Какая шустрая, – заставила себя восхититься Джинни.

– Иначе бы она ни в жисть не вырвалась, – сказал он. – Небось всю шустрость ей пришлось, весь боевой задор употребить.

На Джинни была широкополая соломенная шляпа. Она ее сняла и принялась обмахиваться.

– Прости, – сказал Нил. – Здесь, похоже, вовсе нет тени, куда машину поставить. Но она скоро вернется.

– А что, у меня такой жуткий вид? – спросила Джинни.

Он уже привык к подобным ее вопросам.

– Да нормальный у тебя вид. Да и любоваться на тебя тут все равно некому.

– Мужик, который смотрел меня сегодня, был другой, не тот, что давеча. На мой взгляд, какой-то более важный. Самое смешное, что его лысина точь-в-точь похожа на мою. Может, он это специально, чтоб пациент к нему расположением проникся?

Она собиралась продолжить, рассказать ему, что говорил доктор, но он перебил:

– Эта ее сестра далеко не такая смышленая, как она. И Элен за ней вроде как присматривает и командует ею. Заморочка с туфлями очень типична. Она что, не может себе позволить купить собственные туфли? Она ведь и жильем своим не обзавелась – по-прежнему живет у тех людей, которые их приютили. Где-то за городом.

Возобновлять рассказ о визите к доктору Джинни не стала. Обмахивание забирало у нее почти всю энергию. Он смотрел на здание.

– Остается только молиться, чтобы ее не зацапали за то, что залезла неположенным способом, – сказал он. – Что нарушила правила. Она просто не та девчонка, для которой правила писаны.

Через несколько минут он присвистнул.

– А вот и она. Тут как тут. Вышла на финишную прямую. Ну-ка, ну-ка, ну-ка: сообразит остановиться, прежде чем соскакивать? Хоть поглядеть, куда прыгаешь? Ну-ка, ну-ка… не-ет. О-опаньки!

Никаких туфель в руках у Элен не было. Прыгнув в микроавтобус, она захлопнула дверцу и говорит:

– Тупые идиоты. Не успела подняться, на пути тупой засранец: где ваш пропуск? У вас на груди должна быть табличка-пропуск. Без пропуска сюда нельзя. Я видел, как вы лезли по пожарной лестнице, а это не разрешается. Хорошо, хорошо, но мне надо увидеться с сестрой. Сейчас вы не можете с ней увидеться, у нее еще нет перерыва. Да знаю я! Потому я и лезла по пожарной лестнице, мне и нужно-то всего лишь кое-что у нее забрать. Я не собираюсь с ней разговаривать, не собираюсь отнимать у нее время, мне надо только кое-что забрать. Нет, вы не можете. Нет, я могу. Нет, вы не можете. Тут я начинаю орать: Лоис! Лоис! А у них там все машины работают, температура, наверное, градусов двести, у всех по лицам пот течет, а я все: Лоис! Лоис! При этом понятия не имею, где она и может она меня слышать или нет. Но, смотрю, бежит, а как увидела меня: а, говорит, черт! А, черт, говорит, я пошла и забыла. Она забыла захватить с собой мои туфли. А я звонила ей вчера вечером и напоминала, а она – здрасте пожалуйста! – ой, говорит, черт, я забыла. Я чуть не прибила ее там. А этот говорит: ну вот, теперь на выход. По лестнице вниз и вон. Но только не по пожарной, потому что это запрещено. Да срать мне на него.

Нил смеялся, прямо хохотал и тряс головой.

– Так что, говоришь, она учудила? Забыла взять с собой твои туфли?

– Оставила у Джун и Мэта.

– Ну, это прямо трагедия.

– Может, уже поедем? – вклинилась Джинни. – Хоть воздух свежий подует. А то махаю, махаю, и все без толку.

– Конечно, – сказал Нил. Сдал задним ходом, развернулся, и снова поехали мимо знакомого фасада больницы, где те же или другие, но такие же курильщики все прохаживались в своих жутких больничных халатах и прямо с капельницами на штативах. – А куда ехать, нам сейчас подскажет Элен… Элен! – обращаясь к заднему сиденью, крикнул он.

– Что?

– Сейчас куда лучше свернуть, чтобы к дому тех людей?

– Каких людей?

– Ну, где твоя сестра живет. Где твои туфли. Подскажи, как туда лучше ехать.

– Мы туда не поедем, так что и подсказывать я не буду.

Нил вновь выехал на дорогу, по которой ехали сюда.

– Поеду старой дорогой, пока не надумаешь, куда тебе надо. А то, может, лучше выехать на шоссе? Или в центр города? Откуда плясать будем?

– Ниоткуда. Мы туда не поедем.

– Но ведь это же недалеко, правда? Почему ж не съездить?

– Вы мне уже пошли навстречу один раз, и хватит. – Элен сидела на самом краешке сиденья, изо всех сил подавшись вперед и просунув голову между сиденьями Нила и Джинни. – Вы свозили меня в больницу, разве этого мало? Вы же не собираетесь целый день ездить туда-сюда ради моих прихотей?

Поехали медленнее, свернули в переулок.

– Слушай, это же глупо, – сказал Нил. – Ты уезжаешь за двадцать миль и сюда какое-то время, скорей всего, не вернешься. А туфли тебе могут понадобиться.

Молчание. Он за свое.

– Или ты просто дороги не знаешь? Как отсюда ехать, знаешь?

– Знаю, но не скажу.

– Ну, тогда придется ездить кругами. Будем кружить и кружить до тех пор, пока ты не будешь готова сказать.

– Я не буду готова. И не скажу.

– Тогда можно поехать назад, повидаться с твоей сестрой. Она-то наверняка скажет. Сейчас небось у нее как раз рабочий день заканчивается, так мы ее как раз домой и подкинем.

– Она сегодня во вторую смену, так что ха-ха.

Они ехали по той части города, где Джинни прежде никогда не бывала. Ехали медленно, часто делая повороты, в окна не задувало ни ветерка. Мимо заколоченных досками ворот фабрики, магазинов сниженных цен, ломбардов. «ДЕНЬГИ СРАЗУ, ДЕНЬГИ СРАЗУ, ДЕНЬГИ СРАЗУ», – часто-часто вспыхивая, обещала надпись над забранным решеткой окошком. А вот и жилые дома: то задрипанного вида старые двухквартирники, то одинаковые деревянные домики на одну семью, наскоро понастроенные во время Второй мировой войны. Один крошечный дворик был забит вещами на продажу – на веревке развешана одежда, на выставленных из дома столах полно тарелок и домашней утвари. Под одним из столов рылась и что-то вынюхивала собачонка, – уж она его и так и сяк, вот-вот перевернет, но женщине, сидевшей на крылечке, курившей сигарету и в отсутствие покупателей вперившей взгляд в пустоту, до выходок собачки, казалось, не было никакого дела.

Перед магазинчиком на углу паслась стайка ребятишек, сосущих леденцы. Мальчик из этой группы, стоявший с краю (вряд ли старше четырех или пяти лет), вдруг швырнул своим леденцом в микроавтобус. Да еще и как сильно-то! Леденец ударил в дверцу, за которой сидела Джинни, чуть ниже ее локтя; Джинни даже тихонько вскрикнула.

Элен высунула голову в окошко задней двери:

– Эй! Тебе что, руку сломать?

Малыш заревел. Он не ожидал такого от Элен, как не ожидал он, возможно, и того, что навсегда исчезнет его леденец.

Снова в машине, Элен заговорила с Нилом:

– Вы только зря бензин переводите.

– Это к северу от города? – спрашивал Нил. – Или к югу? К северу ли, к югу – подвезем подругу!

– Я же говорю вам. Сегодня вы уже достаточно для меня сделали. Больше не надо.

– И я тебе говорю. Мы обязательно добудем эти твои туфли, а уж потом поедем домой.

И как бы ни был строг его тон, Нил улыбался. Его лицо глупо расплывалось, видно было, что он сознает, что у него глупый вид, но ничего не может с собой поделать. Все ясно: сейчас будет приступ блаженства. Видно было, как все существо Нила переполняется, еще чуть-чуть, и глупое блаженство хлынет через край.

– Вот упрямый какой! – сказала Элен.

– Какой – это ты скоро узнаешь.

– А я тоже упрямая. Я точно такая же упрямая, как и вы.

Джинни показалось, что она чувствует, как у самого ее лица пылает щека Элен. А уж дыхание девушки она слышала явственно – хриплое и возбужденное, даже с некоторыми признаками астмы. Присутствие Элен было чем-то сродни наличию в машине домашней кошки – а их, вообще-то, категорически в машину брать не следует: возбудимые до безмозглости, они слишком легко просачиваются между кресел.

Солнце опять прожгло себе дыру в облаках. Стоя по-прежнему высоко, оно сияло, как медный таз.

Резко свернув, Нил покатил по улице, обсаженной толстыми старыми деревьями; дома здесь были поприличнее.

– Тут лучше? – спросил он у Джинни. – Ты ведь хотела тени? – С нею он говорил, понизив голос, доверительным тоном, тем самым как бы показывая, что переговоры с девчонкой – это чушь, на которую ей лучше не обращать внимания. – Ездим, смотрим достопримечательности, – сказал он, снова повысив голос и приобернувшись к заднему сиденью. – Сегодня у нас экскурсия, осмотр живописных мест по заказу мисс Элен Розовые Щечки.

– Может, все-таки поедем уже, – сказала Джинни. – Может, поедем все-таки домой?

Тут, чуть не сорвавшись на крик, вмешалась Элен:

– Я не хочу, чтобы из-за меня кто-то не мог попасть домой!

– Ну вот и скажи тогда, как нам ехать, – сказал Нил. Он изо всех сил пытался держать под контролем голос, чтобы он звучал обыденно и трезво. И гнал с лица улыбку, которая норовила вернуться, несмотря на все его усилия. – Давай быстренько туда смотаемся, сделаем дело и поедем домой.

Еще через полквартала медленной езды Элен тяжко вздохнула:

– Ну, если уж заставляют, ну, ладно…


Путь предстоял, как выяснилось, не очень далекий. Въехали в следующий жилой комплекс, тут Нил, опять обращаясь к Джинни, говорит:

– Что-то не вижу я тут никакого ручья. Да и поместий никаких не наблюдается.

– Что? – переспросила Джинни.

– Так написано. На табличке: «Поместья Серебряного Ручья».

Должно быть, он прочел дорожный указатель, которого она не заметила.

– Здесь поворот, – сказала Элен.

– Налево или направо?

– Туда, к свалке.

Проехали мимо территории, на которой высились груды автомобильных кузовов, лишь частично скрытые провисшей изгородью из кровельного железа. Потом в гору и, въехав в ворота, оказались в щебеночном карьере – огромной яме, прорезавшей гору чуть не до самого центра.

– Ну вот. Там, впереди, это их почтовый ящик, – с важностью пояснила Элен, а когда подъехали ближе, вслух прочла имена: – «Мэтт и Джун Бергсон». Это они и есть.

На короткую подъездную дорожку с лаем выскочили две собаки. Одна большая черная, другая маленькая рыжая, похожая на щенка. Собаки принялись суетиться у колес, Нил нажал на клаксон. И тут еще одна собака, явно и умнее, и решительнее тех, – гладкошерстная, с голубоватыми подпалинами – выскользнула из высокой травы.

Элен на них прикрикнула, – дескать, заткнись, лежать, отвали.

– Из них из всех опасаться стоит только разве что Пинто, – пояснила она. – Остальные две просто трусихи.

Остановились на широкой, ничем особо не ограниченной площадке, где, по-видимому, когда-то складировали щебенку. По одну сторону площадки стоял крытый железом то ли амбар, то ли сарай для инструментов и инвентаря, а подальше, на краю кукурузного поля, брошенный сельский дом, почти весь кирпич из обкладки стен которого уже был растащен, и торчали темные бревна. Домом, в котором жили теперь, оказался трейлер с крыльцом и приделанным к нему навесом; за трейлером виднелся цветник, огороженный чем-то вроде игрушечного заборчика. И у трейлера, и у садика был опрятный, приличный вид, но вся остальная территория была завалена предметами, которые, может быть, как-то использовались, а может быть, были брошены просто ржаветь и гнить.

Элен выпрыгнула наружу и принялась отгонять собак. Но те кружились, обегали ее и опять принимались прыгать и лаять на машину, пока из сарая не вышел мужчина и не отозвал их. Имена и угрозы, при помощи которых он на собак воздействовал, остались Джинни невнятны, но собаки затихли.

Джинни надела шляпу. До этого она все время держала ее в руке.

– Им просто надо было покрасоваться, – сказала Элен.

Нил тоже вышел из машины и твердым тоном стал с собаками переговариваться. Мужчина двинулся от сарая к ним. На нем была мокрая от пота лиловая футболка, липнущая к груди и животу. Мужчина был достаточно жирен, имел груди, а пупок у него торчал, как у беременной женщины. Выпирал под футболкой, будто подушечка для булавок.

Протянув руку, Нил пошел с ним знакомиться. Мужчина хлопнул ладонью о рабочие штаны, усмехнулся и пожал руку Нила. Что они говорят, Джинни слышно не было. Из трейлера вышла женщина, отворила игрушечную калитку, потом закрыла на задвижку за собой.

– Лоис ушла на работу, а туфли мои захватить забыла, – обратилась к ней Элен. – Я звонила ей, предупреждала, а она все равно забыла, вот мистер Локье меня сюда и подбросил, чтобы их забрать.

Женщина тоже была жирная, хотя и не такая жирная, как ее муж. На ней было розовое муму – платье-балахон гавайского фасона, разрисованное ацтекскими солнцами; волосы русые с золотом. Пошла по щебенке с видом скромного гостеприимства. Нил повернулся к ней, представился, после чего подвел к микроавтобусу, представил ей Джинни.

– Рада с вами познакомиться, – сказала женщина. – Это вы та леди, которая приболела?

– Ну что вы, со мной все в порядке, – сказала Джинни.

– Ну, раз уж приехали, зайдите в дом. Зайдите, зайдите. Что ж тут на жаре торчать.

– Да мы на секундочку заехали, – сказал Нил.

Мужчина подошел ближе.

– У нас, между прочим, кондиционер имеется, – сказал он. Осмотрел автомобиль, и сквозь добродушие на его лице проступила гримаска пренебрежения.

– Нам бы только туфли захватить, и все, – сказала Джинни.

– Нет уж, придется, придется вам задержаться, раз уж вы здесь, – сказала женщина (Джун, конечно же), посмеиваясь так, будто сама мысль о том, что они не зайдут, это какая-то неуместная шутка. – Зайдите, отдохните немножко.

– Да что же мы мешать вам будем? Вам же ужинать! – сказал Нил.

– А мы – уже, – сказал Мэтт. – Мы ужинаем рано.

– Но у нас столько салата с чили осталось! – вклинилась Джун. – Зайдете, поможете прикончить.

– О, спасибо, конечно, – сказала Джинни. – Но я не думаю, что смогу сейчас что-нибудь съесть. В такую жару я и думать о еде не способна.

– Тогда, может, что-нибудь выпьете? – нашлась Джун. – Есть имбирный лимонад, кока. А, вот что у нас еще есть: персиковый шнапс!

– И пиво, – сказал Мэтт, обращаясь к Нилу. – «Голубое» нравится?

Взмахом руки Джинни подозвала Нила ближе к ее окошку.

– Я не могу, – сказала она. – Просто скажи им, что я не могу.

– Ну пойми, ты же их этим обидишь, – зашептал он. – Они стараются проявить любезность.

– Но я не могу. Может, ты сам сходишь?

Он склонился ближе:

– Знаешь, на что это будет похоже, если ты не зайдешь? Это будет похоже на то, что ты считаешь себя лучше их.

– Сходи ты.

– Да тебе же, как войдешь, сразу станет лучше. С кондиционером-то!

Джинни покачала головой.

Нил выпрямился:

– Джинни решила остаться, отдохнуть тут, поскольку машина в тени.

Джун за свое:

– Но зачем же, пожалуйста, пусть отдохнет в доме…

– А что, от «Голубого» я, пожалуй, не откажусь, – сказал Нил. И повернулся к Джинни с натянутой улыбкой. Он показался ей отстраненным и злым. – Ты уверена, что с тобой тут все будет в порядке? – спросил он ее так, чтобы слышали они. – Уверена? Ничего, если я зайду ненадолго?

– Обо мне не беспокойся, – сказала Джинни.

Одной рукой обняв за плечо Элен, другой Джун, он товарищески повел их к трейлеру. Мэтт, посмотрев на Джинни, как-то странно улыбнулся и двинулся следом.

На сей раз, когда он приказывал собакам идти за ним, Джинни разобралась наконец с их кличками.

Губер. Салли. Пинто.


Микроавтобус стоял под ивами, росшими в ряд. Ивы были большие и старые, но узкие их листочки давали лишь зыбкую тень. Однако уже то, что она осталась одна, было огромным облегчением.

В самом начале дня, выезжая из городка, где они жили, они остановились у придорожного лотка и купили ранних яблок. Пошарив в сумке у ног, Джинни достала одно и слегка надкусила – скорее, просто попробовать, сможет ли она что-то проглотить и удерживать в желудке. Нужно было чем-то перебить мысль о чили и торчащем пупе Мэтта.

А что… ничего. Яблоко было твердым и кислым, но не слишком кислым, так что, если откусывать понемножку и хорошо прожевывать, может, и пойдет.


Таким (ну, или почти таким) она несколько раз Нила уже видела. Обычно это бывало из-за какого-нибудь мальчишки в школе. Сперва упоминалось имя – небрежно, невзначай, даже уничижительно. Потом смущенный вид, пристыженное и в то же время вызывающее хихиканье.

Но никогда еще не случалось, чтобы это был кто-то, кого ей придется терпеть в доме, и никогда это не приводило к чему-то серьезному. Время мальчика истекало, и он исчезал.

Интересно, когда истечет время этой. Не думать об этом. Это не должно быть важно.

Тут ей пришлось задуматься: а что, если бы это происходило вчера, – так же ли это было бы важно, как сегодня?

Она вышла из машины, оставив дверцу открытой, чтобы можно было опираться на внутренний поручень. Все, что снаружи, было слишком раскалено, длительное время держаться рукой невозможно. Надо было убедиться, что она может нормально стоять. Потом она немного прошлась по тенечку. Кое-какие листочки ив уже желтеют. Некоторые лежат на земле. Стоя в тени, она оглядела двор и то, что на нем находится.

Вот весь во вмятинах пикапчик для доставки мелких грузов, он без обеих фар, зато с названием фирмы, выведенным краской на боку. Детская прогулочная коляска с выгрызенным собаками сиденьем, дрова, сваленные кучей и не уложенные в поленницу, груда огромных шин, великое множество пластиковых бутылей, среди которых попадаются канистры из-под масла; обрезки старых бревен и пара оранжевых пластмассовых тентов, скомканных и брошенных у стены сарая. В самом сарае старый тяжелый грузовик «дженерал моторс» и маленький побитый грузовичок «мазда»; еще там виднеется садовый трактор среди целых и поломанных агрегатов, колес, каких-то рукоятей и штырей, которые могут быть как полезными, так и бесполезными в зависимости от того, какой толк из них придумаешь извлечь. Экое множество вещей, которые скапливаются у людей на попечении! В точности как у нее самой все эти фотографии, официальные письма, протоколы собраний, вырезки из газет – тысячи наименований всякой всячины, к которой она когда-то была причастна, а теперь переписала на диск, когда готовилась ложиться на химиотерапию и со всем этим пришлось расставаться. Тоже ведь все может оказаться на свалке. Как и все это, если умрет Мэтт.

Кукурузное поле – вот куда она хотела бы попасть. Кукуруза там была выше ее головы, может быть, выше головы Нила… Так хочется забраться в ее тень. И с этой мыслью, единственной в голове, она пошла туда через двор. Собак, слава богу, кажется, забрали в дом.

Забора не было. Заросли кукурузы просто подходили к территории двора и обрывались. Она вошла прямо в них и двинулась по узкому промежутку между двумя рядами. Листья похлопывали ее по лицу и рукам, как клеенчатые ленты. Шляпу пришлось снять, чтобы ее не сбило. Каждый стебель заканчивался початком, похожим на младенца в пеленках. В зарослях стоял чуть не до тошноты сильный запах овощного роста, зеленого крахмала и горячих соков.

Зашла она туда, вообще-то, с мыслью прилечь. Лечь в тени этих огромных грубых листьев и не выходить, пока не услышит, как Нил ее зовет. А может, и тогда не выходить. Но ряды располагались чересчур тесно, не ляжешь, а специально как-то тут возиться, устраиваться… нет, она была слишком занята мыслями. Слишком рассержена.

Мысли были не о том, что происходило только что. Она вспоминала, как какие-то люди целой группой сидели вечером на полу у нее в гостиной (или комнате для собраний), занятые одной из этих их шибко серьезных психологических игр. Одной из тех игр, посредством которых человека якобы можно сделать более честным и жизнерадостным. В игре требовалось говорить первое, что приходит в голову, когда смотришь на каждого из остальных. И некая седовласая дама по имени Эдди Нортон, приятельница Нила, сказала: «Мне не хочется этого говорить вам, Джинни, но каждый раз, как я на вас погляжу, в голове так и вертится: синий чулок».

Сейчас Джинни уже не припоминала, ответила ли она в тот раз что-нибудь. Или отвечать по правилам игры не полагалось? Но теперь ответ у нее был: «Почему вы говорите, что вам не хочется этого говорить? Неужто не замечали, что, когда человек говорит, будто ему не хочется что-либо говорить, на самом деле так и рвется сказать это. Не кажется ли вам, что, если мы теперь такие честные, следовало бы с этого и начать?»

То был не первый раз, когда она таила, не озвучивала подобные ответы. Более того, ей вообще хотелось указать Нилу на то, что эта их игра просто фарс. Вот, скажем, когда подходила очередь Эдди, разве кто-нибудь осмеливался сказать ей что-нибудь неприятное? Что вы, конечно нет! Говорили «Злючка» или «Честная, как пригоршня холодной воды в лицо». Ее просто боялись, вот и все.

– Пригоршня холодной воды, ага! – язвительно сказала она вслух.

От других она слышала вещи куда более щадящие. «Дитя-цветок» или «Родниковая Мадонна». Тот, кто это сказал, имел в виду, конечно же, «Родниковую Манон», она это поняла, но поправлять не стала. Ей было отвратительно сидеть и выслушивать о себе мнения чужих людей. Главное, кто бы что ни сказал, все было неправдой. Никогда не была она ни робкой, ни покорной, ни естественной, ни непорочной.

А ведь когда умрешь, только эти мнения и останутся.

Пока все эти мысли носились в голове, она сделала то, что на кукурузном поле проще простого, – заблудилась. Переступила с одного ряда на другой, потом на следующий и, может быть, куда-то повернула. Попыталась вернуться тем же путем, каким пришла, но это явно был не тот путь. Солнце опять прикрыла облачность, то есть где запад, было непонятно. Кроме того, она не удосужилась заметить, в какую сторону шла, когда входила в заросли, так что это в любом случае не помогло бы. Остановилась, послушала, но не услышала ничего: один шепот листьев да отдаленный шум транспорта.

Да еще сердце – бухало так, как и положено сердцу, у которого впереди еще годы и годы жизни.

Потом открылась дверь, раздался собачий лай, крик Мэтта, и дверь захлопнулась. Джинни стала протискиваться сквозь стебли и листья в направлении, откуда слышала шум.

Оказалось, что она и зашла-то не далеко. Топталась все время на маленьком уголочке поля.

Мэтт помахал ей рукой и прикрикнул на собак.

– Вы не пужайтесь, не пужайтесь их! – крикнул он ей.

Как и она, он шел к машине, но с другой стороны. Когда расстояние между ними сократилось, он заговорил тише, может быть, даже особым, интимным тоном:

– Вам надо было подойти да в дверь стукнуться.

Решил, что она ходила в кукурузу, чтобы пописать.

– А я просто так – сказал вашему мужу: выйду, мол, гляну, как вы там.

– Спасибо, – сказала Джинни. – Со мной все в порядке.

Она забралась в микроавтобус, но дверцу закрывать не стала. Захлопнешь – может оскорбиться. Да и слаба была чересчур – дверцами хлопать.

– А он и впрямь у вас, гляжу, оголодал насчет салата с чили.

О ком он говорит?

А, Нил.

С нее лило, бил озноб, и в голове шумело так, будто от уха до уха протянута звенящая струна.

– Могу сюда вам принести, хотите?

Она помотала головой, изображая улыбку. Мэтт поднял бутылку с пивом вверх – салютует он ей, что ли?

– Выпьете?

Она снова покачала головой, все еще улыбаясь.

– Даже воды не выпьете? У нас вода тут хорошая!

– Нет, спасибо.

Стоит ей повернуть голову, в поле зрения окажется его лиловый пуп, и тогда она точно блеванет.

– А знаете, жил-был один парень, – начал он совсем другим голосом. Вальяжным, с затаенной смешинкой. – И вот, значит, выходит он как-то раз из сарая с букетом из конского щавеля. Его отец спрашивает: «Ты куда это конский щавель поволок?»

«Пойду раздобуду коня», – отвечает тот.

«Да ты сдурел, что ли, как ты его поймаешь – щавелем одним?»

Следующим утром возвращается на таком коне – загляденье. «Во, – говорит, – гля-кася!» И повел, стал быть, коня в сарай ставить.

Сказав что-то более определенное, я могу быть неверно понят. Нельзя позволять себе увлекаться оптимизмом. Но вообще-то, есть впечатление, что результат мы имеем неожиданный.

– На следующий день отец смотрит, парень опять куда-то намылился. А под мышкой больничная утка.

«Ты куда сегодня-то?»

«Да вот, мама говорит, ей бы к обеду утку».

«Дурак ты дурак, да как же ты собираешься ловить утку этим своим горшком?»

«Подожди, увидишь».

Следующим утром возвращается, а под мышкой крупненькая такая, жирненькая утка.

Все выглядит так, будто опухоль значительно уменьшилась. Мы, разумеется, на это надеялись, но, честно говоря, не рассчитывали. Это я, конечно, не к тому, что битва выиграна, просто есть кое-какие признаки улучшения.

– Папаша аж рот открыл. Не знает, что и сказать.

А следующим вечером – ну прямо вот тут же! – смотрит, а его сын выходит со двора с большим пучком веток в руке.

Признаки явного улучшения. Мы не знаем, в будущем возможны осложнения, предстоит снова тяжкая борьба, но можно сказать, что некоторый осторожный оптимизм оправдан.

– «А что это за ветки у тебя в руке?»

«Дык то ж пусси-виллоуз! Писечное дерево».

«О’кей, сынок, – папаша ему в ответ. – Но ты, это… подожди-ка. Минутку тут потопчись, я только за шляпой схожу. Шляпу вот надену, и айда вместе!»

– Я этого не вынесу! – в голос воскликнула Джинни.

В голове она в это время так и сяк переворачивала разговор с врачом.

– Что? – удивился Мэтт. В его голосе все еще звучало затаенное хихиканье, но на лице появилось выражение какой-то детской обиды. – Что с вами опять такое?

Джинни трясла головой, зажимая ладонью рот.

– Это же просто анекдот, – сказал он. – Я вовсе не хотел вас обидеть.

Джинни, тряся головой:

– Нет, нет. Я… Нет.

– Ну ладно, ничего, я ушел. Не стану больше отнимать ваше время. – И он повернулся к ней спиной, даже не озаботившись увести за собой собак.

Доктору она ничего подобного не говорила. Да и зачем? Его-то вины тут нет. Однако что правда, то правда. Она не вынесет. Сказанное врачом все усложнило и запутало еще больше. Его слова значили, что ей в этом году придется все начинать заново. Они отнимали у нее последние остатки свободы. Плохонькая, но как-то защищающая оболочка, которую она, сама того не ведая, вокруг себя нарастила, оказалась прорвана, а без нее она чувствовала себя не то что голой, но словно вообще без кожи.


То, что Мэтт подумал, будто она ходила в кукурузу писать, заставило ее осознать, что надо бы и впрямь. Она вышла из машины, осторожно выпрямилась, раздвинула ноги и приподняла широкую хлопчатобумажную юбку. Этим летом она взяла манеру носить широкие юбки и не носить трусов, потому что не вполне уже контролировала мочевой пузырь.

Невидимая струя заплескала по щебенке. Солнце стояло уже низко, близился вечер. Вверху чистое небо, облачность исчезла.

Одна из собак нехотя гавкнула, как бы говоря, что кто-то идет, но этот кто-то был собакам знаком. К Джинни, когда она вышла из машины, подходить и приставать они не стали – к ее присутствию тоже уже привыкли. Бегом кинулись кого-то встречать, не проявляя ни тревоги, ни возбуждения.

Это оказался юноша (или молодой мужчина) на велосипеде. Свернул к микроавтобусу, и Джинни тоже обошла машину ему навстречу, для поддержки опираясь рукой на остывающий, но все еще теплый металл. Чтобы, когда он заговорит с нею, между ними не было только что сделанной ею лужи. Следовало как-то отвлечь его, чтобы он даже и на землю не посмотрел, не увидел этакого, и она заговорила первой.

– Привет, – сказала она. – Вы сюда с какой-нибудь доставкой?

Он усмехнулся, спрыгнул с велосипеда и уронил его наземь – все одним движением.

– Да я живу здесь, – сказал он. – Вернулся вот с работы.

Ей подумалось, что надо бы объяснить, кто она такая, чтобы он понял, как она здесь оказалась и надолго ли. Но это все как-то слишком сложно. Бессильно виснущая на машине, она, должно быть, похожа на пострадавшую в аварии.

– Ага, живу здесь, – повторил он. – А работаю в городе в ресторане. «У Сэмми» называется.

Официант. Чистенькая белая рубашка и черные штаны – форма официантов. Да и всем видом выражает уважительность и расторопность.

– Меня зовут Джинни Локье, – сказала она. – А Элен… Элен тут…

– О’кей, понял, понял, – сказал он. – Вы та, у кого Элен будет работать. А где Элен?

– В доме.

– А вас что, и зайти не пригласили?

Он примерно того же возраста, что Элен, подумала она. Семнадцать или восемнадцать. Стройный, изящный и самоуверенный, полный живейшего энтузиазма, на котором тем не менее вряд ли ему удастся подняться так высоко, как он надеется. Ей такие уже встречались, но кончили они в колонии для малолетних правонарушителей.

Впрочем, этот, похоже, кое-что соображает. Вроде бы понял, что она без сил и в некоторой растерянности.

– Джун тоже там? – спросил он. – Джун – это моя мама.

Его волосы были того же цвета, что и у Джун, – темно-русые с золотом. Они у него были довольно длинные и с пробором посередине, расчесанные на обе стороны.

– И Мэтт тоже? – спросил он.

– Да, и он, и мой муж.

– Нехорошо.

– Да нет, что вы, – сказала она. – Они меня звали. Но я сказала, что подожду здесь.

Нил приводил, бывало, домой то одного, то сразу двоих своих мапров, чтобы они под его руководством стригли газон или что-нибудь красили, пилили-строгали. Полагал, что это им полезно – быть принятыми в чьем-то доме. Джинни иногда с ними затевала флирт – весьма, впрочем, невинный, не попрекнешь. Просто дружески с ними разговаривала и давала им заметить мягкую юбку и аромат яблочного мыла. Нил перестал водить их домой не поэтому. Просто ему сказали, что это противоречит правилам.

– И что, долго уже тут ждете?

– Даже не знаю, – сказала Джинни. – Я не ношу часов.

– Нет, правда? – удивился он. – Я тоже. И между прочим, я первый раз вижу, чтобы кто-нибудь тоже не носил часов. А вы что, никогда их не носили?

– Нет, никогда.

– Вот и я тоже. Вообще никогда. Как-то даже и не хотелось. Не знаю почему. Вообще – не хотелось, и все тут. А я вроде как все равно знаю, который час. С точностью до пары минут. До пяти минут самое большее. К тому же я знаю, где все уличные часы висят. Еду, скажем, на работу, а сам думаю: вот, сейчас проверю – ну, вы меня поняли, чтобы вроде как удостовериться. Знаю, что первое такое место – это будут часы на здании суда, они видны, если смотреть между домами. И разница всегда не больше чем минуты на три, на четыре. Иногда кто-нибудь из обедающих спросит: не знаете, который час, и я им говорю сразу, не глядя. А им даже и невдомек, что у меня на руке часов нет. Но я, конечно, по-быстрому проверяю – на кухне-то у нас часы имеются. Но ни разу мне не пришлось возвратиться и сказать, что, мол, ошибочка вышла.

– У меня тоже это получается. Ну, иногда, – сказала Джинни. – Наверное, когда не носишь часы, вырабатывается особое чувство времени.

– Ага, это уж точно.

– Ну, и как вы думаете, сколько времени сейчас?

Он усмехнулся. Бросил взгляд на небо:

– Где-то к восьми уже. Минут этак без шести-семи восемь. Но у меня тут, правда, есть зацепка. Я знаю, когда вышел с работы, плюс потом я зашел за сигаретами в «Севен-илевен», поговорил пару минут с ребятами, а потом на велике домой. Вы ведь не в нашем городе живете?

Джинни сказала, что нет.

– А где?

Поведала и об этом.

– Я смотрю, вы устали. Хотите домой? Хотите, я зайду и скажу вашему мужу, что вы хотите домой?

– Нет. Этого не надо, – сказала она.

– О’кей, о’кей. Не буду. Мать там небось судьбу им предсказывает. Она умеет читать по ладони.

– В самом деле?

– Конечно. Пару раз в неделю она и в ресторане этим занимается. Еще по чаю. Ну, то есть по чаинкам.

Он поднял свой велосипед и откатил его, убрав с дороги микроавтобуса. Глянул внутрь сквозь водительское окошко.

– Ключи в замке, – сказал он. – Тогда… Хотите я сам вас до дому довезу? Вéлик можно кинуть внутрь. А вашего мужа и Элен пусть везет домой Мэтт, когда они там закончат. А если Мэтт к тому времени будет не очень, Джун довезет. Джун – это моя мать, но Мэтт мне не отец. А сами не водите? Нет?

– Нет, – сказала Джинни. Она не садилась за руль уже несколько месяцев.

– Нет. Вот, я так и думал. Тогда что – о’кей? Давайте я? О’кей?


– Только я другой дорогой поеду. По времени будет то же, что и по шоссе.

Через знакомый жилой комплекс не поехали. Поехали даже вообще в другую сторону, свернув на дорогу, которая шла как бы вокруг щебеночного карьера. Понять можно было только то, что в данный момент они едут на запад, в направлении самой светлой части неба. Фары Рикки (так он ей представился) все еще не включал.

– Здесь можно не опасаться кого-то встретить, – пояснил он. – Сколько помню, на этой дороге я, по-моему, ни разу ни единой машины не встретил, никогда. Очень немногие вообще в курсе, что тут есть дорога… А если я включу ближний свет, – продолжал он, – небо сразу потемнеет, и вокруг все тоже потемнеет, и вообще непонятно будет, где едешь. Мы еще подождем немножко, а уж потом, когда покажутся звезды, тогда фары и включим.

Небо было похоже на едва-едва окрашенное красное, желтое, зеленое или синее стекло, в зависимости от того, на какую часть неба смотришь.

– Вы согласны?

– Да, – сказала Джинни.

Как только включишь фары, деревья и кусты станут черными. Просто черными глыбами вдоль дороги, за которыми будет черный массив леса, тогда как сейчас это отдельные, все еще поддающиеся опознанию ели, кедры, тонкоперистые лиственницы, а под ними заросли недотроги с ее цветками, похожими на мерцающие огоньки. Цветы казались такими близкими, протяни руку – коснешься, да и машина ехала медленно. Джинни выставила руку в окно.

Нет. Не дотянулась. Но почти. Такое было впечатление, что дорога едва ли шире машины.

Джинни показалось, что впереди блеснула вода в канаве.

– Там что, справа вода? – спросила она.

– Справа? – отозвался Рикки. – И справа, и вообще повсюду. Вода тут по обеим сторонам от нас, а во многих местах она и под нами. Хотите посмотреть?

Он замедлил микроавтобус. Остановился.

– Вот посмотрите вниз с вашей стороны, – сказал он. – Откройте дверь и поглядите вниз.

Сделав как сказано, она увидела, что они на мосту. На маленьком мостике не более десяти футов длиной, крытом досками, уложенными поперек. Перил нет. А внизу неподвижная, стоячая вода.

– Мостики тут по всей дороге, – сказал он. – А где не мостики, там трубы под насыпью. Потому что вода тут все время течет то туда, то сюда под дорогой. Или просто стоит там и никуда не течет вообще.

– А глубоко тут? – спросила она.

– Да нет. Сейчас-то, летом, – нет. А вот подъедем к большому плесу – там глубже. Вот весной тут разливается так, что вся дорога под водой, не проедешь. Вот тогда глубоко. Плоское место тут тянется на много миль, и дорога идет по нему из конца в конец. Причем у нее нет ни одного пересечения с другой дорогой. Насколько я знаю, это единственная дорога через болото Борнео.

– Болото Борнео? – переспросила Джинни.

– Ну да, это у него официальное название.

– Есть такой остров, называется Борнео, – сказала она. – Но он на другом конце планеты.

– Этого я не знал. Все, что я слышал, это болото Борнео.

Теперь посредине дороги шла полоска темной травы.

– Время зажечь фары, – сказал он.

Включил, и они оказались в туннеле внезапной тьмы.

– Однажды я так сделал, – вновь заговорил он, – ну, то есть вот так же включил фары, смотрю, а там дикобраз. Сидит себе прямо посреди дороги. Столбиком таким сидит, вроде как на задних лапах, и смотрит прямо на меня. Как маленький старичок. Вусмерть испуганный, так что и двинуться не может. Я даже видел, как у него зубы стучат.

Она подумала: а ведь он, поди, девчонок сюда привозит.

– Ну что ты будешь делать! Я на клаксон давить, а он ни с места. Ну что я буду – вылезать, гоняться за ним? Это же дикобраз все-таки, мало ли, может иглой стрельнуть. И я остановился. Стою, время есть. Когда опять включил фары, его уже не было.

Теперь ветки придорожных кустов действительно были близко, царапали по дверце, но если и попадались среди них цветы, их было не видно.

– Хочу вам кое-что показать, – сказал он. – Хочу показать вам такое, чего вы наверняка никогда не видели.

Если бы все это происходило в той прежней, нормальной жизни, Джинни, возможно, начинала бы уже испытывать страх. Впрочем, если бы это было в прежней, нормальной жизни, ее бы тут вообще не было.

– Хотите показать мне дикобраза, – сказала она.

– Да ну. Нет, конечно. Кое-что куда более редкостное, чем какие-то там дикобразы! На мой то есть взгляд, разумеется.

Еще с полмили проехали, и он выключил фары.

– Видите звезды? – сказал он. – Я вот о чем. Звезды.

Он остановил микроавтобус. Сперва со всех сторон нахлынула глубокая тишина. Потом в нее по краям стали проникать звуки: глухой гул (видимо, отдаленного транспорта) и маленькие беспорядочные шорохи, стихающие прежде, чем их успеешь как следует расслышать, – их, наверное, производят какие-нибудь ночные животные, может быть птицы или летучие мыши.

– А весной если сюда забраться, – сказал он, – кроме лягушек, вообще ничего не слышно. От их кваканья просто глохнешь.

Он открыл дверцу со своей стороны.

– Вот. А теперь выйдите и давайте немного прогуляемся.

Джинни сделала, как было велено. Она шла по одной колесной колее, он по другой. Небо впереди казалось светлее, и появился новый звук – что-то вроде тихого ритмичного лопотания.

Дорога меж тем сделалась деревянной, а деревьев по сторонам больше не было.

– Дальше, дальше пошли, – сказал он. – Вперед.

Он подошел ближе и коснулся ее талии, как бы руководя и направляя. Потом убрал руку, предоставив ей идти по деревянному настилу, напоминающему палубу корабля. Подобно палубе корабля, настил подымался и опадал. Но здесь это было не из-за волн, движение вызывалось шагами – его и ее; в такт шагам настил немножко, еле заметно, подымался и опадал.

– Вы поняли, где мы находимся? – спросил он.

– На пирсе?

– На мосту. Это плавучий мост.

Теперь и она это видела: поверхность дорожного настила была всего в нескольких дюймах над стоячей водой. Он подвел ее ближе к краю, и они посмотрели вниз. В воде плавали звезды.

– Какая темная здесь вода, – сказала она. – Ну, то есть… она темная не только потому, что ночь?

– Она все время темная, – гордо подтвердил он. – Это потому, что топь. Она выделяет то же вещество, которое есть в чае, и вода поэтому похожа на черный чай.

Виден был ей и берег – кочки, поросшие тростником и осокой. Вода в тростниках чуть плескалась, отсюда и странный звук.

– Танин, – сказал он, выговорив это слово так гордо, будто, поднатужившись, вытащил его откуда-то из темноты.

Еле заметные движения моста вызвали у нее иллюзию того, будто и деревья, и кочки с осокой покоятся на плавающих земляных блюдцах, а дорога – это плавающая земляная лента, под которой сплошная вода. Причем эта вода хотя и кажется такой спокойной, но совершенно спокойной быть не может, потому что, стóит сосредоточить взгляд на какой-нибудь из отраженных звезд, начинаешь замечать, как она мигает, меняет форму и уплывает из поля зрения. Потом возвращается… но, может быть, уже и не она.

До этого момента ничего не замечая, Джинни вдруг спохватилась, что шляпа куда-то делась. Шляпы не было не только на голове, но и в машине тоже. Когда она выходила из машины писать и заговорила с Рикки, шляпы на ней уже не было. И когда сидела в машине, откинув голову на подголовник и прикрыв глаза, а Мэтт ей рассказывал свой анекдот, шляпы не было. Она, должно быть, обронила ее на кукурузном поле, когда в панике металась туда и сюда. В то время как она со страхом отводила взгляд, чтобы не видеть выпуклость его пупа с приклеившейся к нему лиловой футболкой, он совершенно спокойно взирал на ее жалкую черепушку.

– Вот только жаль, луны еще нет, – сказал Рикки. – Когда луна взойдет, тут и впрямь красиво.

– Тут и сейчас красиво тоже.

Он обнял ее обеими руками, как будто делает нечто само собой разумеющееся и времени у него для этого сколько угодно. Поцеловал в губы. Ей показалось, что впервые в жизни она соучаствует в поцелуе, который стал событием сам по себе. Не поцелуй, а целая история, развертывающаяся в себе. Нежный пролог, умелое подавление, беззаветное исследование и приятие, удержание с благодарностью и удовлетворенный уход.

– О! – сказал он. – О!

Он развернул ее, и они двинулись назад тем же путем, каким пришли.


– Так это и впрямь был первый раз, когда ты побывала на плавучем мосту?

Она сказала, да, первый.

– Ну вот, сможешь теперь приезжать сюда еще.

Он взял ее руку и качнул ею, будто хочет ее отбросить.

– А я первый раз поцеловал замужнюю женщину.

– Ну, ты их, вероятно, еще много перецелуешь, – сказала она. – У тебя еще время есть.

Он вздохнул.

– Да, – сказал он. Несколько даже отрезвленный и изумленный при мысли о том, что ему еще предстоит. – Да, наверное, да.

Джинни вдруг подумала о Ниле, оставшемся там, на твердой земле. О ветреном Ниле, который там с сомнением открывает ладонь взгляду женщины с русыми с золотом волосами, взгляду прорицательницы. Сидит, качаясь на краешке будущего.

Ну и ладно.

И она почувствовала к нему нечто вроде беззаботного сострадания, легкого, почти как смех. Этакий внезапный вихрь нежной веселости, унесший все ее раны и тяготы… На время, конечно. На время.

Фамильные мебеля

Эльфрида. Мой папа называл ее Фредди. Они были двоюродными братом и сестрой и жили сперва на примыкающих одна к другой фермах, а потом какое-то время и вовсе в одном доме. Однажды они бегали по жнивью, играя с песиком отца, которого звали Мэк. День был солнечный, но в бороздах уже укрепился лед. Они забавлялись, топчась на нем и слушая его треск.

Как она может помнить такие вещи? – удивлялся отец. Все это она придумала, говорил он.

– И вовсе нет, – упиралась она.

– Ну, придумала ведь, сознайся.

– Вовсе нет.

Вдруг они услышали колокольный перезвон, гудки паровозов. Одновременно зазвонили колокола и на ратуше, и на церковной колокольне. В трех милях от них был город, и там тоже засвистали, запели фабричные гудки. Мир от радости слетел с катушек, а Мэк во весь опор ринулся к дороге, уверенный, что по ней сейчас пойдет какой-нибудь парад. В тот день закончилась Первая мировая война.


Три раза в неделю мы видели имя Эльфриды в газете. Одно имя, без фамилии: Эльфрида. Его печатали так, будто оно написано от руки, – беглый росчерк, сделанный вечной ручкой. «По городу с Эльфридой». Под городом имелся в виду не тот городок, что был от нас неподалеку, а большой, подальше к югу, где Эльфрида жила и куда мои родители наведывались раз примерно в два или три года.

Всем вам, дорогие июньские невесты, рано или поздно придется решать, каким фарфором заполнить горку, и должна я вам по совести сказать, что, если бы невестой была я (увы, пока я ею не являюсь), я бы воздержалась от всяких этих узорчатых обеденных сервизов, как бы ни были они красочно расписаны, а отдала бы предпочтение жемчужно-белому суперсовременному фарфору «Розенталя»…

Косметические процедуры бывают такие и косметические процедуры бывают этакие, но маски, которые накладывают на вашу кожу в салоне «У Фантины», – это гарантия (я говорю сейчас опять-таки о невестах) того, что ваши лица расцветут, как флердоранж. А уж мамы невест, а также их тетушки и их – не побоюсь этого слова – бабушки почувствуют себя так, будто только что выкупались в Фонтане Юности…

А ведь когда послушаешь, как Эльфрида говорит, трудно даже представить, что она способна писать этаким штилем.

Она была также одним из авторов, что публиковались под общим псевдонимом Флора Симпсон на «Страничке домохозяек Флоры Симпсон». Женщины со всей округи свято верили, что пишут письма полненькой старушке с завитыми седыми кудельками и улыбкой всепрощения на устах: портрет такой дамы стоял вверху газетной полосы. Однако истина (которую я не должна была разглашать) состояла в том, что ответы, печатавшиеся ниже текста каждого письма, придумывались Эльфридой на пару с человеком, которого она называла Конягой Генри; этот Генри, помимо всего прочего, сочинял некрологи. Свои письма женщины подписывали такими именами, как Утренняя Звезда, Лилия Долин и Сиротка Энни Руни; среди них также встречались Мастерицы Сада и Королевы Посудного Полотенца. Некоторые псевдонимы были так популярны, что приходилось снабжать их порядковыми номерами: Златовласка-1, Златовласка-2, Златовласка-3 и так далее.

Дорогая Утренняя Звезда, писал им в ответ Коняга Генри или Эльфрида. Экзема – вещь ужасно неприятная, особенно в такую жаркую погоду, как сейчас, и я надеюсь, что сода вам действительно помогает. Нельзя сбрасывать со счетов простые домашние средства, но никогда не вредно сходить и к врачу. Рада слышать, что ваш муженек выздоровел и вполне оправился. Было бы куда хуже, если бы в такую погоду вы с ним оба…

Домохозяйки, причисляющие себя к клубу поклонниц Флоры Симпсон, собирались из всех городков и поселков этой части Онтарио и устраивали совместный ежегодный пикник. Флора Симпсон неизменно присылала им особое поздравление, но объясняла, что ее присутствия требуют слишком многие мероприятия, на все она не поспевает и не хотела бы кому-то отдавать предпочтение.

Эльфрида рассказывала, что между собой они вовсю муссировали идею послать туда Конягу Генри в парике и с накладными грудями или чтобы ей самой туда явиться с ухмылкой вавилонской ведьмы (за столом у моих родителей даже Эльфриде не позволялось употребить слово «блудница», пусть это и цитата из Библии) и с цигаркой, приставшей к губной помаде. Да ну, говорила она, нет, в редакции газеты нас бы убили. Да и вообще это было бы слишком жестоко.

Сигареты она всегда называла цигарками. Однажды, когда мне было лет пятнадцать или шестнадцать, она наклонилась через стол ко мне и спрашивает: «А ты не хочешь тоже цигарку?» С едой на тот момент было покончено, а младшие брат с сестрой уже ушли из-за стола. Отец сидит, качает головой. Он в это время как раз начал сворачивать свою.

Я сказала спасибо, Эльфрида поднесла мне спичку, и я впервые закурила при родителях.

Те сделали вид, будто это очень смешная шутка.

– Нет, ты только глянь на свою дочь! – обращаясь к отцу, воскликнула моя мать. После этого она закатила глаза, всплеснула руками и проговорила нарочито слабеющим голосом: – Ах, я падаю в обморок!

– Пора, пожалуй, сходить за плеткой, – сказал на это отец, делая вид, что встает со стула.

То был удивительный момент: Эльфрида как будто превратила нас в совсем других людей. В нормальном состоянии моя мать сказала бы, что вид курящей женщины ей не нравится. Она бы не сказала, что это неприлично или неженственно, – просто что ей это не нравится. А когда она определенным тоном говорила, что ей что-то не нравится, это следовало понимать не так, что она признается в каком-то своем неразумии, а так, что она приоткрывает доступ к ведомому только ей источнику мудрости, непререкаемому и почти священному. В те минуты, когда она прибегала к этому тону, вдобавок напуская на себя такой вид, будто прислушивается к внутренним голосам, я ее особенно ненавидела.

Что до отца, то когда-то в этой же комнате он меня действительно высек – правда, не плеткой, а ремнем – за то, что я нарушила установленные матерью правила и оскорбила ее в лучших чувствах, а кроме того, посмела перечить. Теперь такая порка, казалось, могла произойти разве что в другой вселенной.

Эльфрида загнала моих родителей в угол (в чем я немало ей поспособствовала), но они реагировали так правильно и непринужденно, что все это и впрямь выглядело так, будто нас всех троих – отца, мать и меня – подняли на новый уровень взаимопонимания и уверенности в себе. В тот миг я видела их (особенно мать) способными на такую добрую беззаботность, какой прежде не намечалось и близко.

А все благодаря Эльфриде.

Эльфриду считали женщиной, строящей карьеру. Это делало ее как бы моложе моих родителей, хотя все знали, что они примерно одного возраста. Еще о ней говорили, что она человек городской. Город, принадлежность к которому этим словом обозначалась, в первую очередь имелся в виду тот, в котором живет и работает Эльфрида. Но также и город вообще, то есть не просто определенная совокупность зданий, тротуаров и трамвайных линий и даже не толпа собравшихся вместе индивидуумов. А нечто куда более абстрактное, обобщенное и повторяющееся, что-то вроде пчелиного улья, неистового, но организованного, что-то не то чтобы бесполезное или обманное, но тревожащее и иногда опасное. В такое место люди отправляются лишь по необходимости и всегда рады оттуда вырваться. Впрочем, некоторых город завлекает, как когда-то давно он завлек Эльфриду и как влечет теперь меня – вот прямо сейчас, когда я попыхиваю сигареткой, пытаясь держать ее небрежно, хотя самой кажется, будто у меня между пальцев она выросла до размеров бейсбольной биты.


Никакой светской жизни мои родители не вели, то есть люди не приходили к нам на званые обеды, не говоря уже о вечеринках. Мы, видимо, не удались классом. А вот родители парня, за которого я вышла замуж (лет этак через пять после воскурения за обеденным столом), приглашали на обеды людей, никакими родственными узами с ними не связанных, да и сами хаживали в гости на «вечеринки с коктейлями», как не без пафоса именовались у них вечерние посиделки. То была черта жизни, о которой прежде я только читала в журналах, и в моем представлении уже она одна относила семейство моего мужа к миру почти небожителей.

Что же до моих мамы с папой, то они лишь раздвигали два или три раза в год обеденный стол, чтобы развлечь мою бабушку и теток (старших сестер отца) с их мужьями. Мы это затевали на Рождество и День благодарения, да и то когда была наша очередь; еще, может быть, когда приезжал с визитом какой-нибудь родственник из другой части провинции. Приехавший всегда весьма походил и на тетушек, и на их мужей одновременно и никогда ни в малейшей мере на Эльфриду.

Мы с мамой начинали готовиться к таким обедам загодя, дня за два. Гладили хорошую скатерть, тяжелую, как одеяло, перемывали парадный сервиз, который остальное время собирал пыль в застекленной горке, и протирали ножки стульев в обеденной зале; затем, конечно, делали фруктовое заливное, пекли пироги и кексы – все то, чем должно было сопровождаться главное блюдо – жареная индейка или запеченная ветчина с овощами. Главное, еды должно было быть очень много, и разговоры за столом по большей части велись вокруг нее: требовалось, чтобы собравшиеся без конца ее хвалили, а мы бы их уговаривали съесть еще; они твердили, что больше не могут, просто не лезет, но потом мужья тетушек сдавались, накладывали еще, после чего тетушки тоже накладывали себе еще чуточку, при этом приговаривая, что им столько не осилить, вот-вот лопнут.

И это еще до десерта.

Никакой общей беседы за столом обычно не бывало в заводе – более того, явственно ощущалось, что всякая попытка начать разговор, выходящий за определенные и всем понятные рамки, была бы расценена как подрыв устоев и позерство. Мою мать понимание этих рамок иногда подводило, подчас она не выдерживала и после паузы все-таки пыталась подхватить и развить тему. Например, когда кто-нибудь сообщал, что он вчера встретил на улице какого-нибудь их общего знакомого Харли, она могла сказать что-нибудь вроде: «А как вы думаете, похож Харли на убежденного холостяка? Или он пока просто не встретил суженую?»

Как будто, упомянув о встреченном на улице знакомом, человек обязан был сказать о нем что-то еще, сообщить что-нибудь интересное.

После этого могла наступить тишина: не потому, что люди за столом хотели выказать ей грубое неприятие, нет, просто это их сбивало с толку. Сидят, молчат, пока мой отец смущенно и со скрытым упреком не скажет: «Да он вроде неплохо живет и сам собой».

Если бы при этом не было его близкой родни, отец, вероятнее, сказал бы «сам по себе».

И все опять режут, черпают ложками, жуют и глотают, облитые сиянием свежей скатерти, отражающей яркий свет из только что вымытых окон. Такие обеды у нас происходили всегда в середине дня.

Нет, люди за столом вовсе не были лишены дара речи. На кухне за мытьем и вытиранием тарелок тетушки живо обсуждали, у кого какая опухоль, фолликулярная ангина или жуткая напасть в виде фурункулов. Рассказывали друг дружке о собственных проблемах с пищеварением, почками и нервами. Упоминание интимных телесных функций никогда у них не считалось столь же неуместным или сомнительным, как любая реплика на тему, вычитанную в журнале или связанную с последними известиями; зато явным неприличием было каким-либо образом привлекать внимание к чему-то, что нельзя было бы тут же пощупать рукой. Тем временем тетушкины мужья, сидя на крылечке или отправившись на краткую прогулку в поля смотреть посевы, делились информацией о том, как кто-то сел в галошу с банком, или до сих пор не может выплатить кредит за дорогую технику, или вложился в племенного быка, а тот не оправдывает возлагавшихся на него надежд.

Возможно, торжественная обстановка, празднично накрытый стол и всякие блюдечки и ложечки на нем заставляли их замкнуться, ведь в другое время они привычно положили бы кусок пирога прямо на суповую тарелку, подчищенную корочкой хлеба. (Однако им нанесли бы обиду, не накрыв стол правильным, надлежащим образом. И, устраивая подобные приемы у себя дома, они проводили гостей сквозь точно такие же ритуалы.) Что ж, может, и впрямь: еда – это одно дело, а разговоры – совсем другое.

Но когда приходила Эльфрида, все бывало совершенно по-другому. Нет, скатерть, конечно, расстилали ту же, хорошую, и сервиз выставляли тот же. Помню, мать массу сил и времени тратила на готовку и нервничала по поводу результатов: готовясь к визитам Эльфриды, она отступала от обычной схемы (индюшка, фаршированная яблоками, и картофельное пюре на гарнир) и готовила даже другие кушанья: что-нибудь вроде салата с курицей, окруженного аккуратно отформованными волнами из риса с нарезанными перцами пимиенто, а на десерт взбитые яичные белки с желатином и сливками – блюдо, требующее долгого, все нервы выматывающего времени на то, чтобы оно застыло, тем более что у нас не было холодильника и студить приходилось в погребе на полу. Но напряженности, тягостного молчания за столом как не бывало. Эльфрида не только не протестовала против добавки, а сама за нею обращалась. Причем делала это почти машинально и комплименты хозяйке отпускала точно так же, словно еда и процесс ее поглощения – это штука хотя и приятная, но вторичная, а пришла она главным образом поговорить и дать поговорить другим, так что, о чем бы ни затеяли беседу, любая тема (ну, почти любая) по ней будет хороша.

Приезжала она всегда летом, как правило, в полосатом шелковистом платье без рукавов и с открытой спиной. Из-за множества мелких темных родинок ее спина особо красивой не была, плечи у нее были костлявые и грудь почти плоской. Отец, помню, поражался тому, как много она может есть, оставаясь тощей. А иногда шутил, переворачивая все с ног на голову, – дескать, при ее-то девичьем аппетите, вона какие она жирные бока наела. (В нашей семье не считалось неуместным невзначай пройтись по поводу чьей-то толщины или костлявости, бледности, красного лица или лысины.)

Ее темные волосы были уложены валиками надо лбом и с боков по тогдашней моде. Смуглое лицо в сеточке мелких морщинок, а рот большой, с довольно толстой нижней губой, почти отвисающей и намазанной яркой помадой, которая оставляла следы на чашках и стаканах. Когда ее рот бывал широко открыт (а он бывал открыт почти все время, так как она непрерывно либо что-нибудь говорила, либо смеялась), было видно, что нескольких задних зубов у нее не хватает. Никто не говорит, что она была красавицей (хотя тут надо учесть, что, на мой тогдашний взгляд, любая женщина старше двадцати пяти давно миновала рубеж, за которым быть красивой она уже не может никак, утратила на это право, а возможно, даже и желание), но она тем не менее была яркой и эффектной. Мой отец в связи с этим задумчиво отмечал, что жизнь в ней бьет через край.

Отца Эльфрида просвещала насчет событий в мире, насчет политики. Отец читал газету, слушал радио, имел о таких вещах свое мнение, но возможность поговорить о них ему выдавалась редко. Мужья тетушек тоже имели мнения, но таковые у них были куцыми и застывшими, а выражались в неизбывном недоверии ко всем публичным фигурам и особенно к иностранцам, так что, за редчайшими исключениями, добиться от них можно было лишь хмыканья и попытки скомкать остатки разговора. Бабушка у меня была глухая, поэтому никому не дано было понять, много ли она знает и что по данному поводу думает, а у тетушек, казалось, предметом гордости было то, насколько они ничего не знают и не обязаны обращать ни на что внимание. Мама у меня была школьной учительницей, она запросто могла показать на карте все страны Европы, но видела все сквозь свой особый увеличительный туман, в котором Британская империя и королевская семья выглядели громадой, на фоне которой все остальное представлялось крошечным и спутанным в один клубок, от которого легко отмахнуться.

Взгляды Эльфриды мало чем отличались от взглядов тетушкиных мужей. Или мне так казалось. Но вместо того чтобы хмыкнуть и перевести разговор на другое, она сперва смеялась ухающим смехом, а потом начинала рассказывать анекдоты о премьер-министрах и американском президенте, о Джоне Л. Льюисе и мэре Монреаля, и в этих анекдотах всем их персонажам здорово доставалось. О членах королевской семьи она тоже много чего рассказывала, но к ним она подходила индивидуально, делала разницу между людьми хорошими, вроде короля, королевы и красавицы герцогини Кентской, и ужасными – такими, как Виндзоры и старый король Эдди, страдавший, как она утверждала, нехорошей болезнью и пытавшийся задушить жену, оставив на ее шее отметины, которые она вынуждена теперь всегда прикрывать жемчугами. Это разграничение хорошо совпадало с тем, которого придерживалась и моя мать (редко, правда, говорившая об этом), так что мать не возражала, хотя намек на сифилис заставлял ее вздрагивать.

Я же при этом, отчаянно храня спокойствие, понимающе усмехалась.

Русских Эльфрида называла всякими странными кличками – Микоянски, Дядяджоски. Она была уверена, что они всем пудрят мозги и что ООН – это фарс, который реально никогда работать не будет, а Япония вновь поднимется, так что, пока имелась возможность, надо было ее прикончить. Квебеку она тоже не верила. Как и папе римскому. С сенатором Маккарти у нее была нестыковка: ей вроде и хотелось быть с ним заодно, но то, что он католик, являлось для нее непреодолимым препятствием. Папу она называла придурочным попом. Придерживалась мысли, что жуликов и мерзавцев следует наказывать на этом свете.

Иногда мне начинало казаться, что она выделывается нарочно, на публику – может быть, чтобы подразнить отца. Чтобы взбесить его или, как он сам сказал бы, пробудить в нем зверя. Но это не потому, что она его не любила или хотела ему досадить. Как раз наоборот. Не исключено, что она мучила его, как девчонки мучат в школе мальчиков, когда взаимные попреки для обеих сторон становятся этаким странным наслаждением, а обидные выпады воспринимаются как похвалы. Отец спорил с ней, причем всегда спокойным ровным голосом, но было ясно, что на самом деле он нарочно ее подначивает. Иногда он вдруг шел на попятную, признавал, что, может быть, она и права: работая в газете, она, вероятно, черпает информацию из источников, которых у него нет. Ну, ты меня просветила, говорил он. Если я что и начал соображать, так только благодаря тебе. А она в ответ: Не мели чепухи, пожалуйста.

– Ну хватит вам! – встревала моя мать в шутливом отчаянии, а может быть, и впрямь доведенная до изнеможения.

Эльфрида же отвечала ей предложением пойти прилечь: дескать, после такого умопомрачительного обеда она этого заслуживает, а посуду помоем мы с Эльфридой. Моя мать страдала тремором правой руки и онемением пальцев и была уверена, что это у нее происходит от переутомления.

Пока мы вместе работали на кухне, Эльфрида рассказывала о знаменитостях – актерах, которые выступали у них в городе, а выступали у них иногда даже кинозвезды, пусть и не первой величины. Понизив голос, еще сиплый после приступа дерзкого хулиганистого хохота, она рассказывала мне о том, как они нехорошо себя ведут, передавала толки о скандалах в их личной жизни, которые еще не выплеснулись на страницы журналов. Упоминала о гомосексуалах, искусственных грудях и о том, как под одной крышей умудряются жить втроем; намеки на такие вещи мне, конечно, попадались в прессе, но слышать об этом впрямую, пусть даже из третьих или четвертых уст, было совершенно ошеломительно.

Что отвлекало мое внимание, так это зубы Эльфриды, причем настолько, что даже во время этих доверительных излияний иногда я теряла нить. Каждый из оставшихся у нее зубов (во всяком случае, передних) был своего, чуть-чуть особенного цвета, двух одинаковых не наблюдалось. Одни, эмаль которых крепче, цветом приближались к темной слоновой кости, другие были то с молочным отливом, то какие-то лиловатые и время от времени поблескивали серебряными ободками, а иногда и чем-то золотым. Зубы у людей в те времена редко бывали столь однородны и презентабельны, как ныне, – если, конечно, это не вставная челюсть. Но у Эльфриды зубы были необычайны именно их индивидуальностью, явственной разобщенностью и внушительными размерами. Когда Эльфрида выдавала очередную колкость – на сей раз заведомо и чрезмерно язвительную, – они, казалось, так вперед и выпрыгивали: этакая дворцовая стража, разномастные лихие копьеносцы.

– Да, с зубами у нее всегда были проблемы, – вздыхали тетушки. – Помните, у нее был даже флюс, и яд от него чуть не привел к заражению крови.

Как это на них похоже, думала я: оставляя без внимания блеск ума Эльфриды, ее вкус и оригинальность, видеть в ней одну только жалкую проблему с зубами!

– Почему она не удалит их? Выдергала бы все, да и дело с концом! – удивлялись они.

– Наверное, не может себе позволить, – проговорила вдруг моя бабушка, в очередной раз удивив собравшихся тем, что все это время она, оказывается, была вполне в курсе разговора.

А меня удивив этим новым, приземленным взглядом на жизнь Эльфриды. Я-то думала, что Эльфрида богата – по крайней мере, в сравнении с остальными родственниками. Она жила в квартире (которую я, правда, никогда не видела, но сам этот факт служил в моих глазах показателем цивилизованности и культуры), одежду покупала, а не шила сама и носила не полуботинки на шнуровке, как почти все знакомые мне взрослые женщины, а сандалии на высоком каблуке, сплетенные из ярких полосок новейшего пластика. И вот поди пойми – то ли бабушка просто отстала от жизни, думая, что приобретение вставной челюсти, как в далеком прошлом, представляет собой финансовую ношу, чтобы поднять которую надо собираться с силами всю жизнь, то ли она действительно знает о жизни Эльфриды такое, о чем я бы никогда не догадалась.

Когда Эльфрида обедала у нас дома, других родственников за столом не бывало никогда. Зато сама она непременно навещала мою бабушку – та приходилась ей теткой, сестрой ее матери. Бабушка в то время жила уже не в собственном доме, а по очереди то у одной, то у другой из моих теть, так что Эльфрида ходила ее навещать в тот дом, где она в тот момент пребывала, а к другим моим теткам не ходила, хотя они доводились ей такими же двоюродными сестрами, как отец двоюродным братом. И обедать ни с кем из них никогда не садилась. Приехав, она обычно сразу шла к нам и какое-то время с нами общалась, а потом, как бы нехотя, собиралась с силами и шла навещать бабку. Когда ближе к вечеру возвращалась и мы садились есть, ничего уничижительного по отношению к теткам и их мужьям она не говорила и, конечно же, никоим образом не выказывала неуважения к бабушке. Вообще, когда речь заходила о бабушке, тон Эльфриды бывал всегда одним и тем же: этакая внезапно вернувшаяся серьезность и забота, даже с призвуком страха (как у нее с давлением? давно ли была у врача? что он сказал?), и по контрасту это делало еще заметнее ту холодную сдержанность, а возможно, и неприязнь, с которой она спрашивала об остальных. Подобная сдержанность звучала и в тоне ответа моей матери, отец же отвечал с преувеличенной степенностью (можно сказать, карикатурой на степенность), и это показывало, что в чем-то невысказанном, неудобь сказуемом они все заодно.

В тот день, когда я курила цигарку, Эльфрида решила зайти чуть дальше и тоном светской серьезности спросила:

– А как у нас поживает Эйза? Он по-прежнему такой же мастер завладевать беседой?

Отец на это печально покачал головой, словно одна лишь мысль о словоохотливости этого родственника должна нас всех ужасно угнетать.

– Это да! – сказал он. – Это уж конечно.

Тут не преминула воспользоваться случаем и я.

– Такое впечатление, что у свиней завелись круглые черви, – сказала я. – Вона как!

За исключением этого «вона как», я повторила в точности то, что сказал дядя Эйза, причем за этим же самым столом, когда ему в кои-то веки невмоготу стало воцарившееся за столом молчание, а может, просто захотелось поделиться этой вдруг пришедшей в голову важной мыслью. А произнесла я это всегда присущим ему величавым, полным достоинства тоном и с его же простодушной серьезностью.

Эльфрида разразилась громким одобрительным хохотом, показав все свои развеселые зубы.

– Ну, молодец! Прямо один к одному!

Отец склонился над своей тарелкой, словно пытаясь скрыть то, что он тоже смеется, но, конечно же, скрыть это у него не выходило, а мать, качая головой, кусала губы и улыбалась. Я была на седьмом небе. Никто не поставил меня на место, не было даже намека на какую-то укоризну за мой иногда наказуемый сарказм, за мою дерзость. За то, что я шибко умная. Вообще, слово «умная» по отношению ко мне в нашей семье могло применяться как в смысле разумности, так и не совсем одобрительно: «Ох, ну уж больно ты стала умная!» А производные от того же слова могли означать и прямое порицание за нахальство и вызывающую развязность. Хватит умничать!

Иногда мама печально говорила:

– Что-то уж слишком острый у тебя язычок.

А иногда – и это бывало куда хуже – недовольство мной выказывал отец:

– С чего это ты взяла, что имеешь право походя смешивать с грязью порядочных людей?

Но в тот день ничего подобного не случилось, и я была, казалось, так же свободна, как наша гостья за столом, чуть ли не как сама Эльфрида, и я сияла и была светла, как солнце.


Но вскоре сам собой наметился разрыв, и я не исключаю, что это оказался последний, самый последний раз, когда Эльфрида сидела за нашим столом. Открытками на Рождество мы по-прежнему обменивались, может быть, даже письмами (до тех пор, пока мать не перестала справляться с авторучкой), мы по-прежнему замечали имя Эльфриды в газете, но что-то я не припомню, чтобы в те последние два года, что я жила дома, она хоть раз к нам приехала.

Возможно, Эльфрида спросила, не разрешат ли ей взять к нам с собой ее друга, а ей отказали. Причиной могло быть то, что она уже жила с ним; а если это был тот же человек, что жил у нее позднее, причина могла быть и в другом: он был женат. В этом мои родители были едины. Мать испытывала отвращение к незаконному сексу, так же как и к сексу, который афишируют (да, собственно, вполне можно сказать, что и к любому сексу вообще, потому что и секс правильный, происходящий в браке, равным образом нисколько не приветствовался), а у отца в тот период его жизни взгляды на сей счет были тоже очень и очень строгие. Кроме того, у него могли быть и свои, особые причины не принять мужчину, посмевшего завладеть Эльфридой.

В их глазах она тем самым могла уронить себя. Мне теперь довольно легко себе представить, как один из них говорит другому: Как же могла она так себя уронить!

Но, может быть, она и вообще не спрашивала, может, сама догадалась. Во времена тех прежних, радостных гостеваний никакого мужчины в ее жизни, возможно, не было, а затем, когда он появился, не исключено, что все ее внимание полностью переключилось. Она могла стать совершенно другим человеком, как это позже и оказалось.

А может быть, ей просто стала неприятна атмосфера, царящая в доме, где есть больная, которой все время становится только хуже, и нет никаких надежд. Это я говорю о своей матери, чья болезнь, проявлявшаяся сперва отдельными симптомами, объединила их, перевалила некий рубеж и из беспокоящего неудобства превратилась в роковую неизбежность.

– Ах, бедняжечка, – говорили тетки.

По мере того как моя мать из хозяйки дома делалась призрачной тенью, эти родственницы, прежде имевшие весьма малое влияние в нашей семье, приободрились и стали наращивать свою значимость в окружающем нас мирке. Бабушка и та завела себе слуховой аппарат, а ведь ей никто ничего подобного вроде бы даже не советовал. У одной из тетушек умер муж (не Эйза, другой, которого звали Ирвин), она научилась водить машину и устроилась на работу в магазин одежды помогать с подгонкой по фигуре; с тех пор сеточки у нее на волосах никто больше не видел.

Они заходили, навещали мою мать и видели всегда одно и то же – что та из них, которая всегда превосходила их лицом и статью, не позволяя, кстати, забывать и о том, что она преподаватель, из месяца в месяц становится все медлительнее, двигаться ей все труднее, вот уже и речь у нее сделалась невнятной и спутанной, и никто ей ничем помочь не может.

Меня просили получше о ней заботиться.

– Она твоя мать! – напоминали мне.

– Бедняжечка…

Эльфрида говорить такие вещи была бы неспособна; на месте этих теток она, скорее всего, вообще не нашла бы что сказать.

То, что она не приходила, не навещала нас, меня не беспокоило. Я не хотела в доме посторонних. У меня не было на них времени, я сделалась завзятой хозяйкой: натирала мастикой полы, гладила все вплоть до кухонных полотенец, этим как бы удерживая дом от какого-то непонятного бесчестья: угасание матери казалось мне источником некоего бесчестья, которое могло заразить нас всех. Этим я как бы создавала видимость того, что мы с родителями, с сестрой и братом живем нормальной семьей в обычном доме, но стоило кому-то, переступив порог, увидеть мать, как ему сразу становилось ясно, что это не так, и он начинал нас жалеть. А этого я не выносила.


Я заработала стипендию. И не осталась дома ни для того, чтобы заботиться о матери, ни для чего-либо еще. Уехала, поступила в колледж. Колледж был в том городе, где жила Эльфрида. Через несколько месяцев она пригласила меня на ужин, но прийти я не смогла, потому что вечерами работала – каждый вечер, кроме воскресенья. Работала я в городской библиотеке в центре города и в библиотеке колледжа, и обе были открыты до девяти. Спустя еще какое-то время, уже зимой, Эльфрида пригласила меня снова, и на сей раз я приглашена была в воскресенье. Я сказала ей, что прийти не смогу, так как иду на концерт.

– А, с мальчиком? – спросила она, и я сказала «да», но в тот раз это было не так; на бесплатный воскресный концерт, который устраивали в одной из учебных аудиторий колледжа, я тогда договорилась сходить с одной девочкой, или с двумя, или с тремя девочками, чтобы как-то убить время и чтобы – вряд ли, конечно, но мало ли? а вдруг? – там-то как раз и познакомиться с какими-нибудь мальчиками. – Что ж, приходи тогда как-нибудь с ним вместе, – сказала Эльфрида. – Мне уже не терпится на него посмотреть.

К концу того года мне уже было с кем к ней прийти, и встретила я его действительно на концерте. Во всяком случае, меня он увидел на концерте, позвонил и пригласил куда-то там с ним сходить. Но я никогда бы не повела его знакомить с Эльфридой. Никого из моих новых друзей я бы не стала с ней знакомить. Мои новые друзья были из тех, кто первым делом спрашивает: «А вы читали „Взгляни на дом свой, ангел“? О, вам обязательно надо прочитать. А „Будденброков“?» Это были те, с кем я ходила смотреть «Запрещенные игры» и «Детей райка», когда благодаря киноклубу эти фильмы у нас наконец показали. Мальчик, с которым я встречалась, а позже была помолвлена, водил меня также на факультет музыки, где во время обеда можно было слушать пластинки. Он познакомил меня с Гуно, благодаря Гуно я полюбила оперу, а благодаря опере – Моцарта.

Однажды Эльфрида оставила мне в общежитии записку, просила позвонить, но я так и не позвонила. С тех пор она больше не проявлялась.


Она все еще работала в газете: время от времени мне попадались ее восхваления то фарфоровых статуэток фирмы «Ройал далтон», то импортных имбирных кексов или пеньюаров для медового месяца. Вполне возможно, она по-прежнему отвечала на письма, которые домохозяйки слали Флоре Симпсон, и по-прежнему над ними смеялась. Теперь, когда я и сама жила в том же городе, я редко открывала газету, которая когда-то казалась мне средоточием городской жизни – да в какой-то мере даже и нашей домашней жизни, хотя наш дом от города был в шестидесяти милях. И анекдоты, и непреодолимая неискренность людей вроде Эльфриды и Коняги Генри теперь резали мне слух, заставляли ежиться и отстраняться.

Впрочем, о том, как бы не столкнуться с ней случайно, я не беспокоилась, хотя город был, вообще-то говоря, не так уж и велик. В магазинах, которые она упоминала в своей колонке, я не бывала никогда. Проходить мимо здания, где располагалась редакция ее газеты, у меня тоже повода не было, а жила она от нашего общежития достаточно далеко, где-то на южной окраине города.

В том, что Эльфрида из тех, кто ходит в библиотеки, у меня были большие сомнения. Думаю, само звучание слова «библиотека» заставляло ее кривить губы в этаком пародийном ужасе, как она делала при виде книг в шкафу у нас дома. Впрочем, книги там были тоже особенные: на моей памяти их не покупали, частично это были школьные награды моих родителей, тогда еще подростков (на некоторых красовалась девичья фамилия моей матери, выведенная ее прекрасным, с тех пор утраченным почерком); эти книги казались мне не вещами, которые можно купить в магазине, но некими силами, свойственными дому, подобно тому как деревья за окном тоже были не растения, но свойства дома, укорененные в земле. «Мельница на Флоссе», «Зов предков», «Эдинбургская темница».

– Ну, тут у вас, я смотрю, прямо залежи серьезной литературы, – сказала тогда Эльфрида. – Вот только бьюсь об заклад, что эти книжки вы листаете нечасто.

И мой отец тогда подтвердил: дескать, да, лично он в эти книги не заглядывает; отец подыгрывал ее тону пренебрежения или даже насмешки и в какой-то мере кривил душой, потому что он-то как раз эти книги почитывал, хотя и редко, когда у него было время.

Я очень надеялась, что мне таким вот образом кривить душой никогда больше не придется, как не придется выказывать презрение к вещам, которые на самом деле я чту. А чтобы не приходилось этого делать, надо мне, стало быть, от людей, которые окружали меня прежде, держаться подальше.


С концом второго учебного года кончалась и моя учеба в колледже: стипендия была дана мне только на два года. Что ж, это было уже не важно: я в любом случае твердо решила стать писателем. Кроме того, я собралась замуж.

Эльфрида об этом услышала и снова со мной связалась.

– Ты, наверное, была слишком занята, а может быть, тебе моих записок не передавали, – сказала она.

Я отвечала в том смысле, что, может быть да, была занята, а может быть, и не передавали.

На сей раз я согласилась ее навестить. Сам по себе визит ни к чему меня не обяжет, тем более что я не собиралась и дальше жить в том же городе. Для визита избрала воскресенье, наступавшее сразу после окончания выпускных экзаменов, – один из дней, которые мой жених собирался провести в Оттаве, где должен был предстать пред очи работодателя. День был ярким и солнечным, что-нибудь в начале мая. Идти к ней я решила пешком. Прежде я очень редко бывала южнее Дандас-стрит или восточнее улицы Аделаиды, поэтому пройти предстояло по совершенно незнакомым местам. Деревья, высаженные вдоль улиц для тени, уже покрылись листвой, все северные районы были в цвету – цвели сирени и декоративные яблони-китайки, на клумбах теснились тюльпаны, а газоны походили на зеленые ковры. Но через некоторое время я обнаружила, что иду по улицам, где никаких деревьев нет в помине, а палисаднички такие узенькие, что до домов с тротуара можно дотянуться чуть ли не рукой, причем сирени там (сирень – она ведь вырастает где угодно) растут, да, но какие-то бледные, словно пыльные или выцветшие на солнце, а их соцветия почти не пахнут. На этих улицах наряду с индивидуальными домами стояли узкие многоквартирные здания, однако невысокие, всего в два или три этажа, некоторые с прагматическими украшениями в виде кирпичной кладки вокруг дверей; во многих окнах рамы подняты, через подоконники наружу свешиваются вялые занавески.

Эльфрида жила в индивидуальном доме не многоквартирного типа. Занимала весь верхний этаж. Нижний (по крайней мере, с фасадной стороны) был превращен в лавку, закрытую по случаю воскресенья. Торговали в ней подержанными вещами: сквозь грязные витрины мне были видны ряды неописуемо дрянной мебели, на которой стопками стояли старые тарелки и прочая посуда. Единственной вещью, привлекшей мое внимание, была корчажка для меда – точно такая же корчажка с нарисованным на ней золотым ульем под голубеньким небом, в какой я носила в школу завтрак, когда мне было шесть или семь лет от роду. Помню, как я вновь и вновь перечитывала слова, написанные на ее боку.

Всякий настоящий мед кристаллизуется.

Я понятия не имела, что значит «кристаллизуется», но звучание этого слова мне очень нравилось. Оно казалось мне красивым и вкусным.

Времени на дорогу я потратила больше, чем ожидалось, и мне было очень жарко. Я не ждала, конечно, что Эльфрида, пригласив на ланч, угостит меня обедом вроде тех, которые готовили по воскресеньям у нас дома, но то, что она приготовила что-то жареное с овощами, я учуяла, еще поднимаясь по внешней лестнице.

– Я уж подумала, ты заблудилась, – сказала Эльфрида, вышедшая меня встречать на верхнюю площадку. – Собиралась уже высылать спасательную экспедицию.

Теперь вместо открытого сарафана на ней была розовая блузка с огромным мягким бантом у горла, заправленная в коричневую плиссированную юбку. Ее волосы больше не были уложены плавными локонами; коротко стриженные и мелко завитые, из темно-русых они сделались ярко-рыжими. Лицо же, которое я запомнила как худощавое и тронутое летним загаром, стало у нее одутловатым, под глазами наметились мешки. Румяна на ее щеках в свете полудня били в глаза, как грубая оранжево-розовая покраска.

Но самым большим новшеством были вставные зубы: ровные и однотонные, они слегка теснились у нее во рту, сообщая ее всегдашнему беспечному и порывистому виду несколько встревоженный оттенок.

– О, а ты поправилась, как я погляжу, – сказала она. – А то была всегда такая худышка.

Что правда, то правда, но слышать об этом мне было неприятно. Как и все девушки из нашего общежития, я экономила на еде: покупала дешевые «обеды Крафта» и всевозможную выпечку с джемом. Мой жених, которому все во мне безоговорочно нравилось (мол, это же все мое, так пусть всего этого будет побольше), утверждал, что ему нравятся женщины в теле и что я напоминаю ему Джейн Расселл. На него я не обижалась, но вообще меня коробило, когда кто-нибудь отпускал какие бы то ни было замечания по поводу моей внешности. В особенности если это делал человек, подобный Эльфриде, то есть тот, чье влияние на меня и мою жизнь давно в прошлом. Я считала, что такие люди не имеют права даже смотреть на меня, даже иметь какое-либо мнение обо мне, а не то чтобы его высказывать.

Дом был по фасаду узок, но далеко уходил вглубь двора. В гостиной с двух сторон около стен участки потолка были наклонными, окна смотрели на улицу, а узкая, как коридор, обеденная зала окон не имела вовсе, потому что по обеим сторонам от нее располагались две спальни с мансардными окнами и кухня; ванная тоже была без окон, дневной свет попадал туда лишь через матовое стекло в двери, а задний фасад дома образовывала сплошь застекленная веранда.

Наклонные участки потолка придавали комнатам вид временный и ненастоящий, как будто эти клетушки лишь притворяются гостиными и спальнями. Тем более что мебель в них стояла вполне серьезная: обеденный стол с креслами, кухонный стол с креслами, большой диван и массивное кресло-качалка – все это явно предназначалось для настоящих, крупногабаритных покоев. На столах салфеточки, а диванные спинки и подлокотники кресел прикрыты прямоугольниками вышитой белой материи, на окнах прозрачные занавески, а по бокам тяжелые цветастые шторы. В целом это было гораздо более похоже на дома моих деревенских тетушек, чем я могла ожидать. А на стене в обеденной зале – не в ванной или в спальне, а в обеденной зале! – панно: силуэт девушки в кринолине, весь образованный переплетениями розовой шелковой ленты.

По полу обеденной залы, на пути из кухни в гостиную, проложена полоса грубого линолеума.

Похоже, некоторые мои мысли Эльфрида угадала.

– Знаю, слишком много у меня тут всего понаставлено, – сказала она. – Но это мне осталось от родителей. Фамильные мебеля́. Как их выкинешь?

А мне и в голову не приходило, что у нее могли быть родители. Ее мать умерла давным-давно, а воспитывала Эльфриду моя бабушка, приходившаяся ей теткой.

– Все это мамино и папино, – продолжала Эльфрида. – Когда папа ушел, твоя бабушка эти вещи сохранила: хотела, чтобы достались мне, когда я вырасту; так она и говорила, и вот – все живо. Она столько сил на это затратила, как я могла отвергнуть?

И тут я вспомнила о той части Эльфридиной жизни, которую прежде совершенно упускала из виду. Ее отец женился снова. Ферму бросил и устроился работать на железную дорогу. Наделал еще детей, переезжал с семьей из города в город, и Эльфрида о нем что-то иногда говорила, упоминала в шутливом тоне: что-то насчет того, как много у некоторых бывает детей, как они там у него все дружат и как часто его семье приходится менять место жительства.

– А, кстати. Познакомься, это Билл.

Билл в это время был на веранде. Там стояла низенькая кушетка, накрытая коричневым пледом, и он на ней сидел – вроде как ждал, когда позовут. Плед был скомкан (Билл, видимо, только что на нем лежал), а жалюзи на окнах опущены до подоконников. И свет в помещении (жгучее солнце сквозь желтые жалюзи с дождевыми потеками), и скомканный грубый плед, и выцветшая мятая подушка, и даже запах этого пледа и мужских тапок, старых и ободранных, утративших форму и первоначальный облик, – как и те салфеточки, и тяжелая полированная мебель в комнатах, и эта ленточная девушка на стене – все напоминало мне жилища деревенских теток. Там тоже можно было неожиданно влететь в затрапезное мужское логово с его неприметным, но стойким запашком, с его стыдливо прячущимся, но неподатливым видом сопротивления женскому владычеству.

Хотя… Билл встал и пожал мне руку, чего мужья тетушек с незнакомой девушкой никогда бы себе не позволили. Да и с любой девушкой. А удержала бы их от этого не какая-то их особенная неотесанность, а просто боязнь предстать чопорным занудой.

Это был высокий мужчина с поблескивающими сединой волнистыми волосами и гладким, но не моложавым лицом. Мужчина симпатичный, но в значительной мере утративший силу мужской привлекательности – вследствие ли посредственного здоровья, или какого-то невезенья, или слабости характера. Но остатки куртуазности все еще были при нем, это было видно по тому, как он женщине поклонился: мол, знакомство обещает быть приятным и для нее, и для него.

Эльфрида провела нас в безоконную обеденную залу, где среди бела дня вовсю горел свет. У меня закралось подозрение, что еда готова уже давно и мой поздний приход сбил их день с привычного распорядка. Билл положил всем жареной курятины и приправу, Эльфрида выдала овощей. Эльфрида вдруг говорит:

– Билл, дорогой, а что это у тебя там рядом с тарелкой?

Тут он вспомнил: взял, развернул салфетку.

Говорить он был не мастер. Разве что предлагал соус и заботливо интересовался, предпочту ли я горчицу, соль или перец, да следил за разговором, поворачивая голову то к Эльфриде, то ко мне. А время от времени, причем довольно часто, продувал воздух между зубами, издавая тихий короткий звук, то ли свистящий, то ли шипящий, которым, видимо, выражал приятие и высокую оценку сказанного и который я вначале принимала за нервическое предвестие высказывания. Но никаких слов с его стороны за этим не следовало, и Эльфрида ради будущей его реплики своих речей не прерывала. Тогда у меня еще не было опыта общения с завязавшими пьяницами, но потом я узнала, что они-то как раз и ведут себя примерно так, то есть знаками демонстрируют согласие, но сверх того ни на что не способны, полностью занятые собой. Не знаю, насколько это так в отношении Билла, но на нем и впрямь лежала некая тень поражения, чувствовалась аура перенесенных невзгод и усвоенных уроков. Ощущалась в нем и готовность в незапланированных ситуациях почтительно подчиниться чужим решениям, пусть даже пагубным.

Об овощах Эльфрида сообщила, что горошек и морковь куплены замороженными. Тогда замороженные овощи были последним писком.

– Они куда лучше баночных, – сказала она. – То есть вообще как свежие!

Тут наконец и Билл разразился речью. Сказал, что они лучше свежих. И цветом, и запахом, и всем, чем угодно, они лучше свежих. И продолжил: дескать, это просто удивительно, что нынче научились делать, но каких чудес добьются заморозкой продуктов в будущем, вообще предугадать невозможно!

Эльфрида слушала его, вся устремясь вперед и улыбаясь. Чуть ли не затаив дыхание, словно он ее ребенок, делающий первые самостоятельные шаги или проехавший первые метры на вихляющем велосипеде.

Далее он сообщил нам, что курам теперь что-то вкалывают и что это новая технология, благодаря которой все куриные тушки получаются одинаковыми, пухленькими и вкусными. Теперь вообще нет такого, чтобы где-нибудь тебе подсунули синего цыпленка.

– Билл специалист в области химии, – пояснила Эльфрида.

Когда я не нашла, что на это сказать, она добавила:

– Работал у Гудерхемов.

Опять ничего.

– Где производят крепкие напитки, – пояснила она. – Виски «Гудерхемз».

Причина, по которой мне было нечего сказать, крылась не в том, что я была груба или что мне было скучно (во всяком случае, не более груба, чем это было мне в тот период свойственно, и скучно мне было тоже не более, чем ожидалось), я просто не понимала, что от меня ждут вопросов – любых, лишь бы я что-нибудь спрашивала, лишь бы втянуть страдающего робостью мужчину в разговор, лишь бы вытащить его из рассеянной задумчивости и вернуть к командному положению хозяина дома. Я вообще не понимала, почему Эльфрида смотрит на него с такой неистово ободрительной улыбкой. Весь мой женский опыт общения с мужчинами был в будущем, а особенно опыт женщины, которая слушает своего мужчину в отчаянной надежде, что тот предстанет наконец человеком, которым можно обоснованно гордиться. Единственными супружескими парами, доступными на тот момент моему наблюдению, были тетушки с их мужьями да мать с отцом, но отношения между всеми этими мужьями и женами носили характер весьма формальный и материалистический, ни у кого из них не было явной личностной зависимости друг от друга.

Билл продолжал есть, словно не слыша упоминания своей профессии и места работы, и Эльфрида принялась расспрашивать меня об учебе. Она все еще улыбалась, но ее улыбка стала иной. Уголок ее рта едва заметно, но неприятно подергивался как бы в нетерпении, она словно ждала, когда же я наконец доберусь до конца своих объяснений, чтобы она могла сказать (и действительно потом сказала): «Да ну, я бы и за миллион долларов не стала читать всю эту чушь».

– Жизнь слишком коротка, – сказала она. – Видишь ли, у нас в газете иногда появляются личности с подобным багажом. Ну хорошо, диплом у него с отличием. Филолог. Философ. Пришел, а ты не знаешь, что с ним делать. Они и на десять центов написать ничего не могут. Я ведь тебе рассказывала, да? – бросила она взгляд в направлении Билла, тот поднял голову и одарил ее вежливой улыбкой.

Она дала этой информации время отстояться.

– А что ты делаешь на досуге?

В те дни один из театров Торонто давал спектакль «Трамвай „Желание“», и я рассказала ей, что специально ездила туда с парой приятелей на поезде, чтобы его посмотреть.

Эльфрида со стуком уронила на тарелку нож и вилку.

– Как? Эту грязь? – вскричала она. Ее лицо так и прыгнуло на меня, искаженное отвращением. Потом заговорила спокойнее, но все еще с язвительным неудовольствием. – Ты что, специально ездила в этакую даль, в Торонто, чтобы посмотреть такую гадость?

С десертом мы к тому времени покончили, и Билл воспользовался моментом, чтобы, с нашего позволения, отлучиться. Спросился у Эльфриды, потом, еле заметно поклонившись, у меня. Вернулся на веранду, и через короткое время мы уловили дымок его трубки. Эльфрида, провожая его взглядом, казалось, забыла и о пьесе, и обо мне. Ее лицо озарилось такой поразительной нежностью, что, когда она встала, я уж подумала, будто она сейчас же двинется за ним следом. Но она лишь сходила за сигаретами.

Протянула мне пачку, и когда я одну взяла, сказала с наигранной веселостью:

– Ты, я смотрю, так и не избавилась от дурной привычки, которую приобрела с моей подачи.

Вероятно, вспомнила, что я уже не ребенок, в доме у нее я по ее же приглашению, да и вообще нет никакого смысла приобретать в моем лице врага. Я, в свою очередь, тоже спорить не собиралась: мне было совершенно все равно, что думает Эльфрида о Теннесси Уильямсе. Да и о чем бы то ни было вообще.

– Что ж, это твое дело, – сказала Эльфрида. – Можешь ходить смотреть спектакли какие хочется. – Помолчала, а потом добавила: – Кроме всего прочего, ты ведь скоро станешь замужней женщиной.

Судя по тону, значить это могло как «приходится признать, что ты выросла», так и «скоро, дорогая моя, будешь ходить по струнке».

Мы встали из-за стола и начали собирать тарелки. Работая вместе в тесном пространстве между кухонным столом, раковиной и холодильником, мы скоро без слов приноровились ловко и согласованно отскабливать и составлять тарелки стопкой, набивать оставшейся едой небольшие контейнеры и убирать их в холодильник, в раковину налили горячей мыльной воды, а предметы столового серебра, которыми никто не пользовался, сразу собрали и распихали по бархатным ящичкам буфета. Пепельницу взяли с собой на кухню и время от времени прерывались, чтобы с деловым видом затянуться пару раз сигареткой. Бывают вещи, в которых женщины, когда работают подобным образом вместе, сходятся или не сходятся: хорошо ли, к примеру, за работой курить, или лучше не курить, чтобы какая-нибудь заблудшая частичка пепла не попала на чистую тарелку, или, допустим, все ли без разбору, что было на столе, обязательно надо мыть, даже если этим предметом никто не пользовался. Выяснилось, что в этих вещах мы с Эльфридой сходимся. Кроме того, мысль о том, что, как только посуда будет вымыта, я тут же смогу удрать, придавала мне мягкости и великодушия. Эльфриде я успела уже сказать, что этим вечером у меня еще одна встреча.

– А что, красивые тарелки, – похвалила я. Тарелки были кремовые, чуть желтоватые, с узором из синих цветочков по краю.

– Так ведь… мамины свадебные, – сказала Эльфрида. – Еще один подарок, который сделала мне твоя бабушка. Бабушка собрала сервизы моей матери и куда-то спрятала, отложила до тех пор, пока они не понадобятся мне. Джини даже и не знала ничего об их существовании. А то бы эта компашка быстро им ноги приделала.

Джини. Эта компашка. Ее мачеха и сводные братья с сестрами.

– Ты ведь знаешь об этом, правда же? – повернулась ко мне Эльфрида. – Знаешь, что случилось с моей матерью?

Конечно же я знала. Мать Эльфриды умерла после того, как у нее в руках взорвалась керосиновая лампа, – то есть умерла от ожогов, полученных, когда лампа взорвалась в ее руках: и тетушки, и мать вспоминали об этом непрестанно. Ни один разговор ни о матери Эльфриды, ни о ее отце, да и о ней самой тоже не обходился без того, чтобы эту смерть не вытаскивали на свет божий и не крутили бы и так и сяк. Именно это и стало поводом для того, чтобы отец Эльфриды бросил ферму, сделав шаг, несомненно, вниз в моральном отношении, если не в финансовом. Этим же объяснялась и преувеличенная аккуратность моих родственников в обращении с керосином, и их безусловная благодарность за электричество, каким бы дорогим оно ни было.

А для ребенка в возрасте Эльфриды это был, конечно, ужас. Который, может быть, и стал причиной всему тому, что она потом с собой сделала.

Не разразись та гроза, она бы никогда не стала зажигать среди бела дня лампу.

Она оставалась в живых всю ту ночь, и следующий день, и следующую ночь, хотя для нее было бы в тысячу раз лучше, если бы все кончилось быстрее.

А всего год спустя в их края пришло электричество, и все эти лампы стали никому не нужными.

О чем разговор ни заведи, мои тетушки и мать редко сходились во мнениях, но эту историю они переживали одинаково. Когда упоминалось имя матери Эльфриды, в их голосах звучало одинаковое чувство. Вся эта история была для них этаким ужасным сокровищем, которым наша семья может похвастать, а больше не может никто, она как награда, которую никто не отберет. У меня, когда я их слушала, возникало такое ощущение, словно при мне произошел бесстыжий сговор, разрешающий усладительное копание в том, что на самом деле противно и гибельно. Их голоса были как черви, копошащиеся в моих потрохах.

По моему опыту судя, мужчины не таковы. От событий пугающих они поскорее отводят взгляды и ведут себя так, словно хотят сказать: ну, случилось, что же теперь сделаешь? А вновь и вновь об этом судить, рядить и рассусоливать бессмысленно и ненужно. Мужчины не любят бередить чувства, ни свои, ни чужие.

Так что, если Эльфрида собирается затеять разговор об этом, подумала я, хорошо, что я не привела сюда жениха. Хорошо, что ему не придется слушать рассказ про Эльфридину маму и вдобавок узнать, что моя мать, да и все большое наше семейство влачит достаточно бедное существование. Он обожал оперу и «Гамлета» Лоуренса Оливье, но на такого рода трагедии у него времени не было – фу, убожество! – во всяком случае, на трагедии в обыденной жизни. Его родителями были здоровые, симпатичные и преуспевающие люди (хотя он, разумеется, говорил, что они жутко скучные), и ему никогда не приходилось общаться ни с кем, чья жизнь проходила вне этого привычного ему круга солнечного света. Жизненные несчастья – удача ли отвернулась, здоровье ли подвело, или с финансами какая незадача – он считал следствиями глупости и ошибок, а его решительное одобрение меня не распространялось на моих задрипанных родственников.

– В больницу меня не пустили. Я хотела пойти повидаться с ней, – сказала Эльфрида, и я про себя отметила, что она, по крайней мере, сказала это обычным, нормальным голосом, без нарочитой слезливости и елейного придыхания. – Что ж, на их месте я бы, наверное, поступила бы точно так же. Даже не представляю, как она выглядела. Наверное, вся в бинтах, как мумия. Во всяком случае, должна была быть в бинтах. Когда это все случилось, меня дома не было, я была в школе. Стало очень темно, учительница включила свет – в школе-то электричество уже было, – и нас домой не отпускали, пока не кончилась гроза. А потом тетя Лили – ну, в смысле, твоя бабушка – пришла меня встретить и увела к себе. И больше я свою мать уже не видела.

Я думала, она рассказала уже все, что намеревалась, но спустя мгновение она продолжила повеселевшим голосом, словно готовилась сказать что-то смешное:

– Я непрестанно плакала и кричала, что хочу к маме. Бесилась и скандалила, пока наконец не удалось меня заткнуть, и тогда твоя бабушка сказала: «Ты должна понять, что лучше тебе ее сейчас не видеть. Ты бы сама не захотела ее видеть, если бы знала, как она теперь выглядит. Тебе будет лучше, если ты запомнишь ее не такой».

– И ты знаешь, что я ответила? Как сейчас помню. Я сказала: Но ведь она, наверное, хочет меня увидеть! Это она хочет меня увидеть.

И тут она действительно рассмеялась, во всяком случае, издала некий фыркающий звук, еле слышный и, похоже, пренебрежительный.

– Я, должно быть, считала себя шибко важной персоной, представь! Это она хочет меня увидеть.

Эту часть истории мне раньше никто не рассказывал.

В ту же минуту, как я это услышала, что-то произошло. У меня в голове будто что-то щелкнуло, накрепко впечатав в мозг эти слова. Я толком не представляла себе, зачем они мне нужны. Но чувствовала от них какую-то встряску, какое-то облегчение, которое пришло прямо сразу, я словно задышала другим воздухом, доступным только мне одной.

Это она хочет меня увидеть.

Рассказ, который я написала, вставив в него и это, появился лишь через много лет, когда было уже совершенно не важно, от кого исходила его первоначальная идея.

А тогда я поблагодарила Эльфриду и сказала, что мне пора идти. Эльфрида пошла звать Билла, чтобы он со мной попрощался, но, вернувшись, сообщила, что он уснул.

– Проснется, будет на себе волосы рвать, – сказала она. – Ты ему очень понравилась.

Сняв фартук, она пошла меня провожать; мы спустились по внешней лестнице. От нижней ее площадки начиналась посыпанная гравием дорожка, ведущая к тротуару. Гравий хрустел под ногами, ее ноги в тонких домашних туфельках на нем подворачивались.

– Ой! Черт подери, – то и дело восклицала она и хваталась за мое плечо.

Вдруг спросила:

– А как твой папа?

– Да нормально.

– Он слишком много работает.

– Так ведь… приходится, – ответила я.

– Да я понимаю. А как мама?

– Мама практически так же.

Эльфрида на секунду повернулась в сторону магазинной витрины:

– Вот как ты думаешь, ну кто будет покупать такой хлам? Взгляни хотя бы только на эту корчажку для меда. В таких корчажках мы с твоим папой когда-то носили в школу завтраки.

– Да и я тоже, – сказала я.

– Да ну? – Она сжала мое плечо. – Ты вот что: будешь дома, передай своим, что я их не забываю, думаю о них. Хорошо?


На похоронах отца Эльфрида не появилась. Я терялась в догадках: уж не потому ли, что не хочет встречаться со мной? Насколько мне было известно, публично о своих обидах на меня она никогда не распространялась; никто ничего знать был не должен. Но отец знал. Однажды, приехав навестить его и узнав, что Эльфрида живет теперь неподалеку, в бабушкином доме, который в конце концов достался ей по наследству, я предложила сходить к ней в гости. Дело было в период моих метаний между двумя браками, когда, радуясь вновь обретенной свободе, я легко шла на контакт с кем захочется.

Но отец сказал:

– Знаешь, Эльфрида тут на нас слегка обидевшись.

Он тоже теперь называл ее Эльфридой. Интересно, с каких это пор?

Сперва я даже предположить была не способна, на что могла обидеться Эльфрида. Пришлось отцу напомнить мне о рассказе, вышедшем несколько лет назад, но я все равно не могла взять в толк, удивлялась и даже сердилась: да что она может иметь против того, что к ней по большому счету даже и вообще никак не относится!

– Он ведь и вовсе не про Эльфриду, – говорила я отцу. – Я же там все переиначила, я, когда писала, о ней вовсе даже и не думала. Это просто персонаж там такой. Дураку понятно.

Тем не менее в рассказе была и взорвавшаяся лампа, и мать, похороненная в бинтах, и стойкость обездоленного ребенка.

– Ну, я-то что ж… – сказал папа.

В общем и целом он был вполне доволен тем, что я стала писателем, но с оговорками, относящимися к тому, что можно назвать своеобразием моей личности. Взять хотя бы этот брак, который я разрушила по собственной (читай: необоснованной) прихоти, или взять то, как я во всем себя оправдываю – сам он, возможно, сказал бы «выкручиваюсь». Хотя нет, ничего он не сказал бы: в то время это было уже не его дело.

Я спросила его, откуда он знает, что тетка Фредди затаила обиду.

– Из письма, – сказал он.

Из письма! Это притом, что жили они практически рядом. Мне стало стыдно, что ему пришлось взять на себя главную тяжесть того, что можно было принять за мою эгоистическую невнимательность или даже злокозненный проступок. А также того, что между ними с Эльфридой из-за этого пробежала черная кошка.

Я задумалась: а ведь он, наверное, чего-то недоговаривает. Наверное, чувствует себя обязанным защищать меня перед Эльфридой, ведь и раньше он защищал мои писания от других людей. Значит, опять приходится, а ему это никогда не давалось легко. И в этой нелегкой защите он мог сказать какую-нибудь резкость.

Вот ведь какие неожиданные неприятности я ему доставляю!

И каждый раз, стоит мне появиться в родных местах, одна и та же напасть. Необходимость смотреть на собственную жизнь не своими глазами, а глазами других людей. И видеть в ней лишь растущий клубок из слов, похожий на моток колючей проволоки, запутанный, малопонятный, не дающий ни удовлетворения, ни утешения. А рядом, в домах других женщин-хозяек, уют и достаток, еда, цветы и всякие самовязаные кружавчики. И все трудней утверждать, что игра стоит свеч.

Для меня-то она, может, их и стоит, а как насчет моих близких?

Отец сказал, что Эльфрида живет теперь одна. Я спросила его, куда подевался Билл. Отец ответил в том смысле, что это за рамками его юрисдикции. Но такое впечатление, что там имело место нечто вроде спасательной операции.

– А кого спасали-то? Билла? Как это? Кто?

– Кто-кто… Его жена, надо полагать.

– А ведь я с ним была знакома. У Эльфриды дома познакомились. Мне он понравился.

– Вот-вот. Он нравился многим. Женщинам.


Пришлось сказать себе, что разрыв, произошедший у отца с Эльфридой, может, и вовсе не имел ко мне отношения. Появившаяся у меня мачеха вовлекла отца в совершенно новую для него жизнь. Они стали активно заниматься боулингом и кёрлингом и регулярно общались с другими пожилыми парами за кофе с пончиками в «Тим-Хортонсе». Перед тем как выйти замуж за моего отца, она, овдовев, долго жила одна, и с того времени у нее осталось много приятелей, которые стали приятелями и для него. А между ним и Эльфридой могло произойти просто охлаждение, какие случаются, когда людей начинают тяготить старые связи, – я это в полной мере испытала на себе, но как-то не ожидала, что такое же бывает и у людей постарше, а в особенности, надо сказать, не ожидала наблюдать такое в среде своих родных.

Мачеха умерла, совсем ненамного опередив отца. После их короткого счастливого брака их развезли по разным кладбищам и положили рядом с предыдущими супругами, с которыми их жизнь была далеко не такой безоблачной. Эльфрида же, когда и тот и другая были еще живы, вернулась в город. Дом продавать не стала, а просто бросила его и уехала. «Мне такая манера ведения дел кажется очень странной», – писал мне по этому поводу отец.


На похоронах отца собралось множество людей, в том числе много незнакомых. С другого края лужайки кладбища в мою сторону двинулась женщина, подошла и заговорила; сперва я подумала, что это, должно быть, какая-нибудь подруга мачехи. И тут вижу, она всего на несколько лет старше меня. Просто из-за коренастого сложения, реденьких светлых с сединой волос, да еще и куртки в цветочек она вначале показалась мне старухой.

– Я вас узнала по фотографии, – сказала она. – Эльфрида частенько вами хвастала.

– Она не умерла еще? – спросила я.

– О нет, – сказала женщина и поведала мне, что Эльфрида живет теперь в частном пансионате для престарелых в одном из северных пригородов Торонто. – Я ее туда и отвозила, чтобы приезжать потом, приглядывать за нею.

Теперь стало заметно – и даже слышно по голосу, – что возрастом она примерно из моего поколения, и я подумала, уж не из той ли она, второй семьи, – может быть, это сводная сестра Эльфриды, родившаяся, когда Эльфрида была уже почти взрослой?

Она назвала себя, но ее фамилия была, естественно, не та, что у Эльфриды, – видимо, вышла замуж. А по именам Эльфрида никого из той второй семьи отца ни разу не называла – во всяком случае, на моей памяти.

Я спросила, как у Эльфриды со здоровьем, и женщина сказала, что у нее так упало зрение, что официально она считается слепой. Да и с почками нелады, причем серьезные – настолько, что два раза в неделю ей делают диализ.

– А в остальном – что ж… – сказала она, усмехнувшись.

А я подумала, да, сестра: недаром в ее дерзком, вызывающем смешке столько Эльфридиных ноток.

– Так что совершать далекие поездки ей уже трудновато, – продолжила она. – Иначе бы я привезла ее. Но она до сих пор выписывает здешнюю газету, и я ее иногда ей читаю. В ней-то я и прочла про вашего отца.

Тут у меня как-то само вслух выскочило предложение о том, что, может быть, мне следует навестить ее в этом ее пансионате. На этот вопрос навела меня эмоциональная обстановка похорон – все эти теплые и благостные чувства, желание примирения, возникшее во мне в связи со смертью отца, умершего в достаточно преклонном возрасте. Однако воплотить мое предложение в жизнь было бы не так просто. У нас с мужем (вторым моим мужем) оставалось всего два дня до самолета – мы должны были лететь в Европу в отпуск, который и так уже приходилось откладывать.

– Не знаю, есть ли для вас в этом смысл, – ответила женщина. – Она ведь… То у нее бывают хорошие дни. То вдруг плохие. Это как повезет, заранее не угадаешь. Иногда мне кажется, что она нарочно. Ну, например, сидит весь день, и кто бы ей что ни сказал, в ответ одно и то же. Я в полном порядке, готова к любви. Заладит – и давай, и целый день одно и то же. Я в по-олном поря-адке, гото-ова к любви. Вы не представляете, как она меня этим доводит. А на другой день вдруг начинает разговаривать нормально.

И вновь она и голосом, и смехом – на сей раз полуприглушенным – напомнила мне Эльфриду. Настолько, что я решила уточнить:

– Вы знаете, мы с вами, наверное, встречались. Вспоминается, как однажды к нам зашел отец Эльфриды с ее мачехой… или это был только отец, но с кем-то из детей…

– А, нет, это была не я, – перебила меня женщина. – Вы подумали, что я сестра Эльфриды? Здорово. Это я так старо выгляжу!

Я принялась оправдываться – дескать, толком ее не рассмотрела, и это было правдой. На дворе октябрь, низкое предвечернее солнце било мне прямо в глаза. А женщина стояла против света, так что ее черты и выражение лица приходилось угадывать.

Нервно передернув плечами, она сказала со значением:

– Эльфрида – моя биологическая мама.

Ма-ма… Она что – ее дочь?

Затем она, не очень вдаваясь в детали, рассказала мне историю, которую, надо думать, проговаривала часто, поскольку это была главная история в ее жизни, главное приключение, которое выпало ей, и только ей. Ее удочерила семья в Восточном Онтарио, эти люди стали ее единственной родной семьей («и я их очень люблю»), а потом она вышла замуж и родила детей, которые успели стать взрослыми, прежде чем она почувствовала необходимость выяснить, кто ее настоящая мать. Это оказалось не так-то просто: во-первых, из-за того, что документы имеют свойство теряться, а во-вторых, из-за секретности («То, что она меня родила, держалось в строжайшей тайне»), но несколько лет назад ей все же удалось отыскать Эльфриду.

– И как раз вовремя, что самое интересное, – сказала она. – В том смысле, что как раз в тот момент Эльфрида стала утрачивать способность обходиться без посторонней помощи. Тут я и подоспела.

Я, растерянно:

– Надо же, я не знала.

– Конечно. В те времена, думаю, немногие это знали. Между прочим, когда за это берешься, предупреждают, что, если их отыщешь, для них это может стать шоком. Люди-то старые, и вдруг такая встряска. И тем не менее. Думаю, она не огорчилась. Вот если бы на пару лет пораньше, тогда не знаю.

При этом женщину окружала этакая аура победы, что не так уж сложно понять: если у тебя есть информация, способная поразить собеседника, ты ее на него вываливаешь, и она таки его поражает, в какой-то момент неизбежно возникает сладостное ощущение власти. В нашем случае это ощущение у нее, видимо, было настолько полным, что она почувствовала необходимость извиниться.

– Простите: я все о себе да о себе и не сказала даже, как я вам соболезную – насчет вашего папы.

Я поблагодарила.

– Вы знаете, Эльфрида мне рассказывала, как они с вашим отцом шли однажды из школы – они тогда еще были подростками. Идти вместе всю дорогу было нельзя, потому что… ну, вы ж понимаете, в те времена мальчик и девочка… в общем, их бы жутчайшим образом задразнили. Поэтому, если он выходил первым, он ждал ее там, где их дорога ответвлялась от шоссе, где-то уже за городом, а если первой выходила она, то ждала она. И однажды они шли вот так же вместе, и вдруг колокола как зазвонят, и вы знаете, что это было? Это был конец Первой мировой войны.

Я сказала, что эту историю я тоже слышала.

– Только я думала, что они тогда были совсем маленькими.

– Да ну! Как же они тогда могли из школы возвращаться, если были совсем маленькими?

Я объяснила, что, по моим сведениям, они просто играли, бегали по жнивью.

– С ними был щенок, песик моего отца. Его звали Мэк.

– Ну, может, с ними и впрямь был щенок. Может, он выбежал их встречать. У меня нет такого впечатления, чтобы она путалась в том, что рассказывает. Она до сих пор очень хорошо помнит все то, что связано с вашим отцом.

И тут до меня дошло, причем сразу две вещи. Первая – это что год рождения моего отца 1902-й, и с Эльфридой они примерно одного возраста. Так что действительно, скорее, они возвращались домой из школы, чем просто бегали и играли в полях; как странно, что раньше мне это не приходило в голову. Может, они говорили просто, что были в полях, то есть через поля возвращались домой. Может, никто никогда и не произносил слова «играли».

А второй вещью было то, что смирения и безобидности, которыми только что, как мне казалось, веяло от этой женщины, не осталось и в помине.

Надо было что-то сказать, и я сказала:

– Да, все вокруг нас меняется.

– Что верно, то верно, – сказала женщина. – Люди все вокруг себя меняют. Хотите знать, что говорит Эльфрида о вас?

Так. Вот оно, я так и знала.

– И что же?

– Она говорит, что вы умная, но далеко не настолько, как сами о себе воображаете.

Я заставляла себя смотреть в темное лицо, заслоняющее солнце.

Умная, шибко умная, не настолько умная… Я говорю:

– Это все?

– Еще она сказала, что вы холодная, как рыба. Это ее слова, не мои. Лично я ничего против вас не имею.


А тем воскресным полднем после обеда у Эльфриды я пустилась в обратный путь пешком к своему общежитию. Я рассчитала, что если туда и обратно – а это будет что-нибудь около десяти миль – пройти пешком, тем самым я сведу на нет последствия давешнего чревоугодия. Я ощущала себя переполненной, причем не только пищей, но всем, что я увидела и ощутила у нее в квартире. Тесно составленные старомодные мебеля. Малоречивость Билла. Эльфридина любовь, тяжелая и вязкая, как гудрон, и при этом какая-то неуместная (на мой взгляд, конечно), – хотя бы по причине возраста.

Я шла и шла, и вот уже в желудке полегчало. По дороге я поклялась себе ничего не есть в течение следующих двадцати четырех часов. Шла на север и запад, на север и запад точно размеченными прямоугольниками кварталов не такой уж большой центральной части города. В воскресенье под вечер движения на улицах почти не было, за исключением разве что самых центральных проспектов. Иногда мой маршрут на протяжении нескольких кварталов совпадал с маршрутом какого-нибудь автобуса. Автобус проезжал мимо, а в нем всего-то человека два или три. И ни я их не знаю, ни они меня. Какое блаженство.

Эльфриде я солгала, ни с кем встречаться я не собиралась. Мои друзья, по большей части иногородние, все разъехались по домам. А жених должен был вернуться лишь на следующий день – решил, возвращаясь из Оттавы, заехать домой, навестить родителей в Кобурге. Так что в общежитии, когда я доберусь туда, никого не будет; ни с кем не надо будет говорить, никого не придется слушать. И никаких дел вообще.

Что-нибудь через час ходьбы я увидела аптеку, которая была открыта. Зашла и взяла чашку кофе. Кофе был подогретым, черным и горьким, вкусом он напоминал лекарство, то есть именно то, что нужно. К тому времени я уже чувствовала облегчение и теперь стала совсем счастлива. Какое счастье быть одной. Видеть этот горячий предвечерний свет на тротуаре снаружи, ветки дерева, только что одевшиеся листвой, и их тени, еще совсем жиденькие. Слышать доносящиеся из служебного помещения звуки игры в бейсбол, за которой следит по радио продавец, наливавший мне кофе. О рассказе, в котором опишу Эльфриду, я тогда не думала (то есть не думала о нем конкретно), зато думала о той работе, которой собираюсь заняться и которая казалась мне тогда скорее сродни выхватыванию чего-то из воздуха, чем придумыванию и конструированию сюжетов. Рев толпы на трибунах доносился до меня в виде тяжелых вздохов и пульсаций, полных страдания. Впрочем, возвышенного страдания, правильного, как сами эти волны с их отдаленным и почти нечеловеческим единогласием вопля.

Этого я и хотела, это было то, на чем, казалось, мне и придется сосредотачивать внимание, это и было тем, чем должна была стать моя жизнь.

Утешайте, утешайте…

В тот день Нина до вечера играла в теннис на школьном корте. После того как Льюис уволился из школы, некоторое время она бойкотировала корты, но то было почти год назад, и с тех пор ее подружка Маргарет (тоже бывшая учительница, которую провожали на пенсию торжественно и по всем правилам, а не так, как Льюиса) успела уговорить ее снова начать там появляться.

– Все-таки лучше бывать иногда на свежем воздухе, пока можешь.

Когда у Льюиса начались неприятности, Маргарет уже была на пенсии. Написала из Шотландии письмо в его поддержку. Но Маргарет была столь широкой натурой, так всех подряд понимала и со всеми дружила, что ее письмо, скорее всего, никто всерьез не воспринял. Опять эта Маргарет с ее безразмерной добротой.

– Как Льюис? – поинтересовалась она в тот вечер, сидя в машине с Ниной, когда та подвозила ее домой.

– Да как-то так, по инерции, – ответила Нина.

Солнце к тому времени докатилось почти до озерной воды. Те деревья, на которых еще держалась листва, сверкали, как золотые фонтаны, но летнего тепла вечером уже не было. Кусты перед домом Маргарет все были замотаны в мешковину, как мумии.

Вечерний свет напомнил Нине о прогулках, которые они с Льюисом еще прошлой осенью совершали, бывало, после школы и перед ужином. Эти их прогулки вдоль ведущих за город дорог или старых железнодорожных насыпей были не очень долгими, поскольку дни становились все короче. Но как они изобиловали разными неожиданными наблюдениями (не всякое и словами выразишь!), вбирать и постигать которые она училась у Льюиса. Жуки, личинки, улитки, мхи, тростники в канавах и грибы-навозники в траве, звериные тропки, калина, клюква – волшебный котел, из которого, сколько ни черпай, каждый день в половнике будет что-то новое. И каждый день – это шаг к зиме, все истончается, вянет.

Дом, в котором жили Нина с Льюисом, был построен в сороковые годы девятнадцатого века и по моде того времени стоял очень близко к тротуару. Из гостиной или столовой слышны были не только шаги за окном, но даже и обрывки разговоров. Вот и в тот раз, подъехав, Нина подумала, что Льюис наверняка услышал, как хлопнула дверца машины.

Открывая дверь, она насвистывала, стараясь не фальшивить. На сцене те же, входит героиня-завоевательница:

– Я выиграла. Выиграла! Ку-ку, привет.


Но, пока она играла в теннис, Льюис умирал. Точнее, убивал себя. На прикроватном столике лежали четыре пластиковые обоймочки, фольгированные сверху. Пустые, каждая на две ячейки, где были капсулы мощного болеутоляющего. Еще две обоймы лежали поодаль, эти были целые, в них сквозь прозрачный пластик виднелись белые капсулы. Когда Нина позже возьмет их в руки, ей бросится в глаза, что фольга на одной из них надорвана, словно Льюис начал было ее распечатывать, поддел ногтем, но бросил – то ли решил, что ему уже хватит, то ли как раз в тот момент начал проваливаться в беспамятство.

Стакан с водой был почти пуст. Ничего не пролито.

Все это они обговорили заранее. План утвердили, но как нечто гипотетическое, что может – или должно – произойти в будущем. Нина предполагала, что она при этом будет присутствовать и будет соблюден какой-то ритуал. Музыка… Высокие подушки, кресло, придвинутое так, чтобы она могла держать его за руку… Она не подумала лишь о двух вещах: о его крайнем неприятии всякого рода показухи и о той тяжести, которую взвалит на нее подобная вовлеченность. Потом пойдут вопросы, и как еще посмотрят: могут и осудить, как непосредственную участницу произошедшего.

Сделав это так, как сделал он, Льюис поставил ее в наименее уязвимую позицию.

Поискала глазами записку. Вообще-то, какая разница, что там будет написано? В распоряжениях она не нуждается, не говоря уже об объяснениях или оправданиях. В записке не могло быть ничего такого, чего она не знала бы и так. Даже на вопрос: «Зачем так рано?» – она вполне может ответить и сама. Они говорили (или он говорил) о пороге нестерпимой беспомощности, или боли, или отвращения к себе и о том, как важно не перейти за этот порог, не переползти его. Лучше раньше, чем позже.

Вместе с тем невозможно себе представить, чтобы ему на тот момент было совсем нечего ей сказать. Она глянула сперва на пол, подумав, что он мог рукавом пижамы смахнуть листок бумаги со столика, после того как в последний раз поставил туда стакан. Либо, наоборот, он мог принять меры к тому, чтобы этого не случилось, и она заглянула под основание настольной лампы. Потом в ящик стола. Потом под его тапки, сунула руку в тапок – в один, в другой. Подняла книгу, которую они последнее время вместе читали, перетряхнула страницы; книга была по палеонтологии, о том, что вроде бы называется кембрийским взрывом разнообразия многоклеточных организмов.

И тут ничего.

Она принялась рыться в постельном белье. Вынула из конверта одеяло, отбросила пододеяльник в сторону. Льюис лежал на простыне в темно-синей шелковой пижаме, которую она купила ему пару недель назад. Он начал тогда мерзнуть – это он-то, никогда прежде не жаловавшийся на холод в постели. Что ж, она сходила в магазин, купила самую дорогую пижаму, какая там только была. Шелковую, потому что шелк одновременно и легкий, и теплый и потому что все другие пижамы, которые были в наличии, – то с этими их полосками, то с легкомысленными или скабрезными надписями – ассоциировались в ее сознании со стариками или с мужьями из комиксов, никчемными, затурканными неудачниками. Пижама была почти того же цвета, что и простыня, и он на ее фоне терялся. Кроме ступней, щиколоток, голеней. Ладоней, запястий, шеи, головы. Он лежал на боку, лицом не к ней, а в другую сторону. Все еще думая лишь о записке, она взялась за подушку, грубо вытащила ее из-под головы.

Нет. Нет.

Упав с подушки на матрас, голова произвела некий звук, оказавшийся тяжелее, чем Нина ожидала. И сам этот звук, и пустая ширь простыни словно говорили ей, что все ее поиски напрасны.

Таблетки вначале погрузили его в сон, а уж потом, крадучись, стали сбивать режимы организма, так что ни открытых глаз, ни искаженных черт не было. Рот у него был слегка приоткрыт, но сух. За последние пару месяцев он очень сильно изменился, и только теперь она в полной мере оценила насколько. Когда его глаза бывали открыты или даже когда он спал, каким-то усилием он ухитрялся поддерживать иллюзию того, что причиненный ущерб поправим – что его лицо, несмотря на складки синеватой кожи и каменную неподатливость болезни, – это по-прежнему лицо энергичного, всегда потенциально активного шестидесятидвухлетнего мужчины. Живость и решительность его лицу и раньше придавала не столько форма костей черепа, сколько глаза, глубоко посаженные и яркие, нервный изгиб губ, подвижность и разнообразие мимики, переменчивость морщинок, мгновенно принимающих разнообразные выражения – насмешки и недоверия, иронического приятия и болезненного отвращения. Этот репертуар был особенно необходим в классе, но применялся не всегда только там.

Но – все. Было – и нет. Теперь, всего пару часов спустя после момента смерти (ведь он, должно быть, приступил к делу, как только она ушла, чтобы, когда вернется, все уже точно кончилось), было очевидно, что умирание и уход завершились – настолько запало и съежилось его лицо. Стало непроницаемым, чужим, старым и в то же время инфантильным – таковы, наверное, лица мертворожденных младенцев.

Болезнь наступала по трем направлениям. Одно – это руки и пальцы. Пальцы делались все более косными и непонятливыми, захват стал сперва неуклюжим, а потом и вовсе перестал действовать. Или же начиналось, наоборот, с ног: они слабели, начинали спотыкаться, а вскоре перестали подниматься вовсе; ни на ступеньку не взойти, ни даже край ковра не переступить. А третьей и, может быть, самой опасной атаке подвергалось горло и язык. Глотание делалось ненадежным, оно пугало, вызывало удушье, речь превратилась в мешанину комковатых путаных слогов. Везде тому виной были скелетные мышцы, и поначалу это казалось не так уж и опасно. Никаких осечек со стороны сердца или мозга, никаких ложных или не туда направленных нервных импульсов, никаких пакостных изменений личности. Зрение и слух, вкус и осязание на месте, а пуще всего интеллект, живой и гибкий, как прежде. Мозг усиленно за всем следил и регистрировал неполадки на периферии, пытаясь корректировать нарушения и потери. Казалось бы, хорошо?

Конечно, сказал однажды Льюис. Но только в том смысле, что это дает шанс вовремя принять меры.

В его случае неполадки начались с мышц на ногах. Что ж, записался в кружок фитнеса для престарелых (хотя сама мысль об этом была ему противна), решил выяснить, нельзя ли мышцы как-то вздрючить, заставить работать с прежней силой. Неделю или две казалось, что это получается. Но затем ступни налились свинцом, ноги стали заплетаться, пошли падения, а вскоре подоспел и диагноз. Как только он стал им известен, они обговорили между собой те меры, которые придется принимать, когда настанет время. Уже в начале лета Льюис ходил с двумя палками. К концу лета перестал ходить вовсе. Но его руки все еще могли переворачивать страницы книги и пусть с трудом, но все-таки держать вилку, ложку или авторучку. Нине его речь казалась почти прежней, хотя посторонние понимали его с трудом. Впрочем, на посетителей он в любом случае наложил запрет. Ему изменили диету, чтобы легче было глотать, и иногда проходил целый день без каких-либо неприятностей с этой стороны.

Нина навела справки насчет инвалидного кресла. Он не возражал. О том, что для себя они назвали Большой Отключкой, больше не говорили. Она не верила, что у них – вернее, у него – может начаться период, о котором говорилось в соответствующей литературе: та перемена в человеке, которая иногда наступает примерно в середине смертельной болезни. Когда вперед вдруг вырывается некоторый оптимизм – не потому, что он оправдан, а потому, что болезнь и существование в болезни из абстракции превратилось в повседневность, борьба и преодоление из неприятного занудства перешла в привычку. Все это еще не конец. Живи настоящим. Хоть день, да твой.

О нет, от Льюиса, с его характером, она такого перерождения не ждала. Нина не могла себе представить, чтобы он пошел хотя бы на минимальный, пусть и практически полезный самообман. Но и вообразить его физически раздавленным она тоже была не способна. Однако теперь, когда одна невероятная вещь уже случилась, разве не могли произойти и другие? Разве не было возможности, что перемены, которым подвержены другие, возьмут свое и в его случае? Тайные надежды, попытки не видеть реальности, сделки с судьбой…

Нет.

Она взяла лежавшую на столике телефонную книгу, поискала слово «похоронные» и, конечно же, ничего не нашла. «Ритуальные услуги» – вот как это называется. Охватившее ее при этом раздражение было из той серии, что они частенько испытывали вместе. Похоронные, господи боже мой, ну что плохого в слове «похоронные»? Обернулась к нему и увидела, как он лежит, ею брошенный и беспомощно непокрытый. Прежде чем позвонить, она вправила одеяло в пододеяльник и накрыла его.

Молодой мужской голос спросил ее, был ли доктор, доктор-то приходил уже?

– Да не нужен ему доктор. Когда я пришла, он уже был мертв.

– И когда это было?

– Не знаю… Минут, наверное, двадцать назад.

– Значит, вы вошли и обнаружили, что он скончался? Так… ну а кто ваш доктор? Я позвоню ему, он к вам придет.

В своих деловитых обсуждениях техники самоубийства Нина и Льюис на ее памяти ни разу не поднимали вопрос о том, надо ли сам этот факт держать в секрете или предать огласке. С одной стороны, Льюис, конечно же, хотел, чтобы узнали правду. Хотел, чтобы всем стало известно: это было его обдуманным решением, благородным и разумным подходом к ситуации, в которой он оказался. Но, если взглянуть на ситуацию с другой стороны, можно найти причины, по которым он мог и не хотеть, чтобы это разглашалось. Он не хотел бы, чтобы кто-нибудь подумал, будто все это из-за увольнения с работы, из-за проигранной борьбы в школе. Чтобы они решили, будто он вот так сломался из-за поражения в той схватке? – ну нет, такое у него могло бы вызвать только ярость.

Она смахнула с прикроватного столика упаковки лекарства, целые с пустыми вместе, и спустила их в унитаз.


Похоронщиками оказались здоровенные местные парни, бывшие его ученики, взволнованные несколько больше, чем хотели показать. Врач тоже был молодой и незнакомый: постоянный врач Льюиса пребывал в отпуске в Греции.

– Что ж, Божья милость, значит, – сказал доктор, когда она ввела его в курс дела.

Несколько удивившись, что он так открыто это признал, она подумала, что, если бы это мог слышать Льюис, в словах врача его бы покоробил религиозный призвук. То, что доктор сказал после этого, было куда менее удивительно.

– Не хотите ли с кем-нибудь поговорить? У нас теперь есть люди, которые могут… ну… как бы, помочь вам справиться с вашими чувствами.

– Нет. Нет. Благодарю вас, я справлюсь сама.

– Вы здесь давно живете? Друзья, которые могли бы вам помочь, у вас есть?

– А, да. Да, конечно.

– Вы сейчас кому-нибудь позвоните?

– Да, – сказала Нина. Но солгала.

Как только доктор и мальчишки-носильщики с Льюисом вышли вон (Льюиса несли как какой-нибудь предмет мебели, завернутый в одеяло, чтобы углы не покоцать), она снова принялась за поиски. Теперь ей казалось, что она поступала глупо, ограничивая их область кроватью и тем, что рядом с ней. Мало-помалу добралась до карманов своего халата, висевшего на двери спальни. Превосходное место: ведь она этот халат надевает каждое утро, прежде чем кинуться варить кофе, и каждый раз роется в карманах в поисках салфетки, губной помады… Вот только неувязочка: чтобы добраться до халата, ему пришлось бы встать с постели и пересечь комнату – а ведь он уже несколько недель без ее помощи не способен ступить и шагу.

Но почему эту записку он должен был сочинять и куда-то класть именно вчера? Разве не разумно было бы написать и спрятать ее давным-давно, тем более что он не представлял себе, долго ли еще сможет держать в пальцах ручку? А раз так, записка может быть где угодно. В каком-нибудь ящике ее стола, где она как раз сейчас и роется. Или под бутылкой шампанского, которую она купила, чтобы выпить в его день рождения, и поставила на трюмо – пусть будет ему напоминание о дате, до которой еще две недели. Или между страницами любой из книг, что она в эти дни открывала. Да, в самом деле: он ведь ее совсем недавно спрашивал: «А сама-то ты что сейчас читаешь?» В том смысле, что помимо книги, которую она читала ему вслух («Фридрих Великий» аристократки Нэнси Митфорд). Читать ему курс занимательной истории (на развлекательное чтиво он бы не польстился) – это была ее идея, а книги по всяким другим дисциплинам она предоставила ему читать самостоятельно.

Тогда она ответила: «Да так… какие-то японские рассказы» – и показала обложку. Теперь принялась расшвыривать книги в разные стороны, чтобы найти ту, повернуть корешком вверх и перетряхнуть страницы. Но и каждая отбрасываемая книга подвергалась такой же процедуре. Со стула, на котором она обычно сидела, подушки сбросила на пол – посмотреть, нет ли чего под ними. В конце концов та же участь постигла и диванные подушки. Так, это что? банка с кофе? – вон его, высыпать: вдруг ему такой каприз пришел в голову: спрятать прощальную записку там.

Ей в тот момент никто не был нужен: вот еще, чтобы наблюдал за обыском? Который она производила, впрочем, при полностью включенном свете и раздернутых в стороны занавесках. И чтобы напоминал ей: держи, мол, себя в руках. Тем временем довольно давно уже стемнело, и она вдруг осознала, что надо бы что-нибудь съесть. А еще можно позвонить Маргарет. Но ничего этого не сделала. Встала, чтобы задернуть портьеры, но вместо этого выключила свет.


Нина была очень рослой, выше шести футов. Еще когда была подростком, учителя физкультуры, школьные психологи и обеспокоенные подруги матери в один голос советовали ей избавляться от сутулости. Она старалась изо всех сил, но даже и теперь, глядя на свои фотографии, огорчалась. До чего же у нее все-таки подавленный, уступчивый вид: плечи вперед, голова набок – покорная, улыбчивая прислуга, да и только. В молодости подружки приучили ее к тому, что ей то и дело организуют знакомства с высокими мужчинами. Казалось, ничто другое в мужчине не имеет значения; если он длинный, шести футов с хорошим гаком, надо его познакомить с Ниной. Вся эта ситуация частенько повергала ее во мрак – высокий мужчина, вообще-то ведь, пользуется спросом, он может выбирать, и Нина – с ее сутулостью и сокрушенными улыбками – смущенно тушевалась.

Хорошо хоть родители вели себя так, что, дескать, это твоя жизнь и живи как хочешь. Оба были врачами, жили в небольшом городке штата Мичиган. Окончив колледж, Нина опять стала жить с ними. Преподавала латынь в местной средней школе. На каникулах ездила в Европу с теми из подружек по колледжу, до которых не добралась суета браков и разводов и, скорей всего, не доберется. Путешествуя автостопом в районе национального парка Кэрнгорм в Шотландии, ее компания объединилась с группой австралийцев и новозеландцев, временных хиппи, среди которых лидером ей показался Льюис. Он был несколькими годами старше остальных и не столько хиппи, сколько бывалый путешественник и определенно тот, кого зовут, когда возникают трудности и разногласия. Особенно высоким не был – дюйма на три-четыре ниже Нины. Тем не менее он к ней как-то пристроился, убедил ее изменить маршрут и, оторвавшись от остальных, уехать с ним; что после этого будет делать без вожака остальная компания, его нисколько не волновало.

Попутно выяснилось, что путешествиями он сыт по горло, а кроме того, у него очень приличный диплом биолога и учительский сертификат новозеландского образца. Нина рассказала ему про маленький городок на восточном берегу озера Гурон в Канаде, куда она ездила в гости к родственникам, когда была маленькой. Описала улицы с высокими деревьями, простые старые дома, закаты над озером, – ну чем не место для их дальнейшей жизни; кроме того, ему как выходцу из Британского Содружества там будет легче найти работу. Они действительно нашли работу, причем оба, в городской средней школе, хотя через несколько лет, когда латынь в школе упразднили, Нина уволилась. Могла пойти на какие-нибудь курсы переподготовки, где ее бы научили преподавать что-нибудь еще, но втайне ей очень хотелось уйти, чтобы не работать больше в том же месте и на той же работе, что и Льюис. Силой своей личности и беспокоящим, нетривиальным стилем преподавания он наживал себе как друзей, так и врагов, и для нее выйти наконец из гущи этого бурления было огромным облегчением.

Вопрос о ребенке они долго откладывали. Как она подозревала, оба они были для этого слишком суетны: как-то не нравилась им мысль о том, чтобы стать этими странными и слегка комичными персонажами с уничижительными кличками «мамка» и «папка». Оба (но особенно, конечно, Льюис) вызывали у учеников восхищение тем, как они не похожи на их родителей и прочих взрослых домашних. Более энергичные умственно и физически, более сложные и яркие, такие люди и впрямь способны взять от жизни много хорошего.

Она вступила в хоровое общество. Многие выступления хора проходили в церквах, и в связи с этим она узнала, какую глубокую неприязнь питает к этим учреждениям Льюис. Она с ним спорила, доказывала, что частенько больше просто негде выступать, так что это вовсе не значит, что их музыка связана с религией (хотя довольно трудно такое доказывать, если пели-то они «Мессию»). Говорила, что он дико старомоден, и вообще: ну кому какой вред в наше время может принести какая бы то ни было религия? Это послужило поводом для жуткой ссоры. Пришлось опрометью броситься к окнам, срочно их закрывать, чтобы этаких воплей в тихий теплый летний вечер не было слышно с улицы.

Стычки вроде этой ошеломляли, показывая не только то, как он ищет везде врагов, но и ее неспособность пойти на попятную, унять спор, грозивший взрывом. Ни тот ни другая позиций не сдавали, кровь из носу держались принципов.

Как ты не можешь признать за людьми право быть разными, да и вообще: разве это так важно?

Если это не важно, то что тогда важно?

В сгустившемся воздухе ненависть можно было резать ножом. А все из-за вопроса, который вообще не имеет решения. Не разговаривая, ложились спать, не разговаривая, расставались следующим утром, и весь следующий день был пропитан страхом: она боялась, что он не вернется домой, а он – что, вернувшись, не обнаружит дома ее. Но счастье им не изменяло. Под вечер сходились, бледные от раскаяния и дрожащие от любви, как люди, которым повезло спастись от землетрясения и найти друг друга среди опустошения и скорби.

И ведь та стычка не была последней. Нина, воспитанная такой миролюбивой, не могла понять: неужто так живут все? С ним это обсудить было невозможно – слишком их воссоединения бывали благостны, слишком сладки и глуповаты. В такие минуты он называл ее «Нина Милая Гиена», а она его «Льюис Веселый Роджер».


С некоторых пор вдоль дорог начали появляться щиты с плакатами нового типа. Были плакаты и раньше: одни призывали обратиться в ту или иную веру, другие – с огромными розовыми сердцами и обозначающими их биение все более тонкими концентрическими штриховыми линиями вокруг – требовали воздерживаться от абортов. Теперь же стали появляться щиты с цитатами из Книги Бытия.

В начале сотворил Бог небо и землю. И сказал Бог: да будет свет, и стал свет. И сотворил Бог человека по образу Своему, по образу Божию сотворил его; мужчину и женщину сотворил их.

Обычно тексту сопутствовало изображение розы, радуги или другой какой символ эдемских кущ с их благостью.

– Что все это значит? – дивилась Нина. – Во всяком случае, нечто новенькое. Прежде было только «Бог вас любит».

– Это креационизм во всей его красе, – хмурился Льюис.

– Это я и так вижу. Я спрашиваю, откуда взялись эти плакаты, понаставленные по всей округе?

Льюис это объяснял тем, что в последнее время оживилась движуха за укрепление веры в Библию, причем в самом буквальном ее прочтении.

– Адам и Ева. Все тот же древний вздор.

Впрочем, его это, похоже, если и задевало, то не очень – во всяком случае, не более, чем рождественский вертеп, который каждый канун Рождества выставляют не перед церковью, а на лужайке у ратуши. На земле, принадлежащей церкви, – это одно дело, говорил он, а на городской земле – совсем другое. Квакерское воспитание Нины как-то не слишком акцентировалось на Адаме и Еве, поэтому она заинтересовалась, а придя домой, вынула Библию в переводе, когда-то сделанном под патронажем короля Иакова I, и проштудировала всю соответствующую тему до конца. Ей очень понравилась грандиозность и стремительность созидания в первые шесть дней: отделение вод от тверди, установка светильников в виде солнца и луны, а также появление животных пресмыкающихся и всякой птицы пернатой по роду ее и так далее.

– Как это прекрасно! – сказала она. – Это же великая поэзия. Людям обязательно нужно это читать.

Он сказал, что этот миф не лучше и не хуже любого другого из целой кучи креационистской лабуды, а вообще, похожие мифы то тут, то там возникали у разных народов в самых разных уголках земли и что он уже сыт по горло сюсюканьем по поводу того, как это прекрасно и какая это поэзия.

– Все это дымовая завеса, – припечатал он. – И плевать им с высокой колокольни на эту твою поэзию.

Нина улыбнулась.

– В уголках земли! – сказала она. – Разве можно так выражаться ученому? Наверняка это тоже слова из Библии.

Время от времени она, набравшись храбрости, принималась подобным образом его поддразнивать. Но тут надо было действовать осторожно, чересчур далеко не заходить. Всегда держаться на расстоянии от той точки, за которой ему может почудиться смертельная угроза, оскорбление его чести и достоинства.


То и дело в почтовом ящике она находила брошюрки. Читать их она не читала и какое-то время полагала, что такого рода макулатуру получают все – наряду с предложениями выиграть отдых в тропиках или какие-то еще неотразимые блага. Потом выяснилось, что те же самые материалы получает Льюис в школе – «креационистскую пропаганду», как он это называл. Печатную продукцию оставляли на его рабочем столе или совали в щель ящика для корреспонденции в кабинете.

– Ну, я понимаю, к моему столу имеют доступ дети, но какая сволочь, интересно, пихает эту дрянь в ящик для почты в кабинете? – пожаловался он однажды директору.

Директор ответил, что понятия не имеет, ему это тоже пихают. Льюис упомянул фамилии парочки их учительниц (парочки криптохристианок, как он называл их), на что директор ответил в том смысле, что не стоит из-за этого рвать на груди рубаху, бумажки всегда можно выкинуть.

Еще были вопросы на уроке. Они, конечно, всегда были. Это уж вынь да положь, как говорил Льюис. Какая-нибудь мелкая замухрышка с ангельским личиком или самоуверенный всезнайка не важно какого пола вдруг встает и пытается сунуть ржавый лом в теорию эволюции. С этим Льюис боролся своими собственными, испытанными на практике методами. Говорил провокаторам, что если кому нужна религиозная трактовка вопроса о возникновении жизни, то в соседнем поселке имеется Христианская особая школа, – пожалуйста, переводись туда. Когда вопросы участились, стал добавлять: дескать, туда даже автобус ходит – вперед! собирай книжки и бегом марш прямо сейчас, если ты так решил.

– Флаг тебе в руки, – однажды сказал он.

Потом было что-то вроде разбирательства: добавил ли он каноническое окончание «и древко в жопу» или оставил висеть в воздухе. Но даже если он в действительности и не произнес сакраментального слова, он, несомненно, бедняжечку обидел, потому что все ведь знают, как эта фраза должна звучать полностью.

После этого креационистская фракция класса предприняла заход с другого галса.

– Дело не в том, сэр, что нам так уж нужна религиозная трактовка. А в том, что мы не понимаем, почему вы не хотите уделить ее рассмотрению ровно столько же времени.

Льюис позволил втянуть себя в полемику:

– Да всего лишь потому, что я поставлен сюда учить вас науке, а не религии.

Но это он говорил, что сказал именно так. А некоторые утверждали, будто он сказал: «Потому что я поставлен сюда не для того, чтобы учить вас всякому говну». Ну и конечно, конечно, объяснял Льюис, когда тебя перебивают в четвертый, в пятый раз, опять и опять переформулируя вопрос вот чуточку по-другому («А что, вы думаете, нам повредит знать и противоположную точку зрения? Если уж нас вовсю тут учат атеизму, разве не справедливо было бы немножко поучить и религии?»), крепкое словцо и впрямь могло сорваться с его уст, и он, разумеется, не стал за него извиняться – в условиях, когда так провоцируют!

– В этом классе командую я, так что, чему вас тут будут учить, решать мне.

– А я думал, всеми командует и все решает Господь, сэр.

Ну что делать, выгнал из класса. Пришли родители, говорили с директором. Вернее, они-то хотели поговорить с Льюисом, но директор принял меры, чтобы этого не случилось. Льюис об этих переговорах узнал много позже – понял по более или менее шутливым фразам, которые за его спиной раздавались в учительской.

– Не надо так из-за этого переживать, – сказал ему директор. Директора звали Пол Гиббингс, он был на несколько лет младше Льюиса. – Им просто нужно чувствовать, что их слушают. Их надо иногда умасливать, хихикать с ними.

– Уж я ли не умасливал, я ли не хихикал! – сказал Льюис.

– Н-да. Правда, тон хихиканья я имел в виду несколько иной.

– Надо повесить знак. Собакам и родителям вход воспрещен.

– В этом что-то есть, – сказал Пол Гиббингс, понимающе вздыхая. – Но ведь они, я полагаю, в своем праве.

На страницах местной газеты стали появляться письма. Каждые недели две письмо, подписанное «Озабоченный родитель», или «Христианин-налогоплательщик», или «Куда мы катимся?». Письма были хорошо написаны, грамотно разбиты на абзацы, содержали сильную аргументацию, – похоже было, что все они вышли из-под одного пера. Упор в них делался на то, что не все родители могут себе позволить плату, которая требуется в Христианской школе, но все платят налоги. Следовательно, заслуживают того, чтобы их детей учили в государственных школах, причем так, чтобы это обучение не оскорбляло и не подрывало их веры (хотя бы предумышленно). В некоторых письмах научным языком разъяснялось то, как Писание зачастую понимается превратно и как открытия, которые на первый взгляд подкрепляли теорию эволюции, на самом деле подтверждают библейский подход. За этим следовали библейские цитаты, предсказывающие появление нынешних ложных учений, а также того, что этими учениями будет вымощена дорога к полному обрушению всяких приличий и правил цивилизованной жизни.

Со временем тон писем изменился, стал обличительным и угрожающим. Обличались агенты Антихриста, засланные в правительство и в школы. На обозрение выставлялись когти Сатаны, протянувшиеся к душам детей, которых на самом-то деле принуждают ведь не к чему-нибудь, а к повторению на экзаменах заученных догматов погибели.

– Какая разница между Сатаной и Антихристом? Или это одно и то же? – спрашивала Льюиса Нина. – Квакеры насчет этого очень уж как-то невнятны.

Льюис отвечал, что ему крайне неприятно то, как она все это пытается обратить в шутку.

– Прости, – серьезно отвечала она. – А кто, по-твоему, все это пишет? Какой-нибудь священник?

Он сказал, нет, это дело, скорей всего, организовано гораздо лучше. Это широкая кампания со стратегией, какой-то штаб-квартирой и штатом журналюг, сочиняющих письма, которые затем развозятся по местам и отправляются как бы из местных почтовых отделений. И крайне маловероятно, что это началось именно здесь, в его классе. Все это спланировано, в качестве мишеней выбраны наиболее подходящие школы – видимо, в тех районах, где есть надежда на какие-то симпатии общества.

– Вот как? Значит, это не против тебя лично?

– Это слабое утешение.

– Разве? А я думала…

Кто-то написал на машине Льюиса: «Гореть тебе в аду». Но не краской из аэрозольного баллончика, а просто пальцем по пыльному кузову.

Небольшая фракция учащихся его выпускного класса начала бойкотировать занятия; вооружившись записками от родителей, они садились на пол за дверью. Едва Льюис начинал что-то рассказывать, они принимались петь:

Сотворил Господь нам землю, Насадил цветущий сад – Розы, лилии, мимозы, Ананас и виноград. Создал мамонтов и тигров, Динозавров и слонов, Птиц, лягушек и улиток, Вошек, мошек и ослов.

Директор им напомнил о правиле, запрещающем в коридоре сидеть на полу, но приказа идти в класс не отдал. Пришлось им удалиться в кладовку спортивного зала, где пение продолжилось; хорошо подготовившись, они имели в репертуаре и другие гимны. Всем мешая, их голоса путались с хриплыми командами учителя физкультуры и никак не могли попасть в ритм топанья ног по полу зала.

В понедельник утром к директору на стол легла петиция, и она же одновременно была доставлена в редакцию городской газеты. Подписи под нею поставили не только родители тех детей, что бастовали в школе, но и члены церковных общин, которых было достаточно в городе и его окрестностях. Большинство принадлежало прихожанам фундаменталистских церквей, но были и подписи прихожан «объединенной», англиканской и пресвитерианской церкви.

О том, чтобы кому-нибудь гореть в аду, в петиции не говорилось. Не было там и упоминаний Сатаны и Антихриста. Все, что требовалось, это отвести на изучение библейской версии Сотворения мира равное время и предоставить учащемуся возможность выбора.

«Мы, нижеподписавшиеся, полагаем, что Господь Бог слишком долго оставался выброшенным за рамки современной картины мира».

– Но это же чепуха какая-то, – сказал Льюис. – Ни черта они не верят ни в равное время, ни в возможность выбора. Абсолютисты они, вот они кто. Фашисты.


Однажды Пол Гиббингс зашел к Льюису и Нине домой. Он не хотел обсуждать эту тему там, где его могли подслушивать шпионы. (Одна из его секретарш была членом «мегацеркви» под названием Байбл-Чейпл.) Достучаться до Льюиса директор школы не надеялся, но решил все же попробовать.

– Они меня буквально, черт бы их драл, приперли к стенке, – сказал он.

– А вы меня увольте, – предложил Льюис. – И наймите какого-нибудь тупого ублюдка креациониста.

Однако! Наш сукин сын всем этим еще и наслаждается, подумал Пол. Но сдержался. Последнее время он вообще только тем и занимался, что сдерживался.

– Я пришел не затем, чтобы это обсуждать. Я к тому, что требования, которые они выдвигают, многим могут показаться вполне разумными. Многим! В том числе и в школьном управлении.

– Ну так сделайте им в кайф. Увольте меня. И пригласите Адама и Еву.

Нина принесла им кофе. Пол поблагодарил ее и попытался перехватить ее взгляд, чтобы понять, как ко всему этому относится она. Нет, бесполезно.

– Ну да, конечно, – сказал он. – Я не могу этого сделать, даже если бы и хотел. А я не хочу. Профсоюз из меня котлету сделает. Вся провинция на рога встанет, дело может дойти до забастовки, а надо ведь и о детях помнить.

Можно подумать, Льюиса этим проймешь: помнить о детях! Но тот и вообще, как всегда, реял в своих собственных эмпиреях.

– Пригласите Адама и Еву. С этими их фиговыми листочками. Или без них.

– Единственное, чего я прошу, это чтобы вы произнесли маленькую речь, в которой объявили бы, что это разные подходы, что одни люди верят в одно, а другие в другое. Уделите теме Книги Бытия минут пятнадцать-двадцать. Зачитайте вслух. Только сделайте это уважительно. Вы же понимаете, в чем тут дело, правда? Люди чувствуют пренебрежение. Людям просто не нравится, когда их держат за дураков.

Льюис так долго сидел молча, что затеплилась надежда – у Пола, а может быть, и у Нины, кто знает? – однако оказалось, что эта долгая пауза служила всего лишь тому, чтобы всем еще яснее стала нелепость и злокозненность предложенного.

– Ну так как? – осторожно прервал молчание Пол.

– Да я, если хотите, им всю Книгу Бытия вслух прочитаю, а потом объявлю, что это сборная солянка из мании величия родоплеменных вождей и теологических воззрений, главным образом заимствованных у других, куда более высокоразвитых культур…

– Это мифы, – сказала Нина. – А миф, как бы то ни было, – это не просто выдумка, это же…

Пол не видел особого смысла в том, чтобы обращать на нее внимание. Льюис-то не обращал.


Льюис написал письмо в газету. Первая его часть была сдержанной и академичной, в ней он описывал движение континентов, образование и исчезновение морей и всю ту, в общем-то, зловещую обстановку, в которой зарождалась жизнь. Первобытные микробы, океаны без рыбы и небеса без птиц. Расцвет и исчезновение, доминирование амфибий, рептилий, динозавров; изменения климата, появление первых плюгавеньких млекопитающих. Пробы и ошибки, приматы, довольно поздно вышедшие на авансцену; и вот уже человекообразные встают на задние ноги, осознают полезность огня, заостряют камни, ограждают территорию и наконец, в совсем недавнем раже, кидаются строить корабли, пирамиды и бомбы, изобретать новые языки и выдумывать себе богов, в честь которых приносят жертвы и убивают друг друга. Воюют по поводу того, звать бога Иеговой или Кришной (тут язык письма начинает становиться раздраженным) и разрешено ли людям жрать свинину, бухнувшись на колени для того, чтобы возопить к какому-то седобородому маразматику на небесах, которому больше делать нечего, как только обеспечивать кому-то победу на войне или футбольном поле. И наконец, – удивительное дело! – кое-что выяснив и положив начало знанию о том, кто они такие и каково их положение в только что осознанной ими Вселенной, они вдруг решают, что им будет лучше, если они выкинут это с таким трудом обретенное знание на помойку, вытащат из темного чулана седобородого маразматика и всех заставят снова, бухнувшись на колени, зубрить и, главное, верить в ту же заплесневелую лабуду… Так почему бы не пойти дальше, давайте учить детей тому, что Земля плоская, раз уж на то пошло!

Искренне Ваш, Льюис Спайерс.

Редактор газеты был в городе человек новый и лишь недавно закончил факультет журналистики. Обрадовавшись поднявшейся шумихе, он публиковал все новые и новые отклики (от «Бога невозможно осмеять» – за подписями всех членов общины «Байбл-Чейпл» до «Автор вульгаризирует полемику» – исполненного терпимости, но огорченного священника Объединенной церкви, которого оскорбили слова «заплесневелая лабуда» и «маразматик»), пока директор издательской сети не дал ему знать, что такого рода грызня и перепалка – штука старомодная, неуместная, а главное, отпугивает рекламодателей. Хватит, прикрывай, распорядился он.

Льюис написал еще одно письмо, на сей раз о своей отставке. Отставку с сожалением (о котором тоже сообщалось в газете) Пол Гиббингс принял, объявив ее причиной состояние здоровья учителя.

И это не было неправдой, хотя и не было той причиной, которую сам Льюис хотел бы объявлять публично. Уже несколько недель он чувствовал слабость в ногах. В те самые моменты, когда ему бывало позарез нужно встать во весь рост и начать туда и сюда перед учащимися прохаживаться, он вдруг ощущал дрожь и необходимость присесть. Он ни разу не сдался, но иногда бывал вынужден опереться на спинку стула, нажатиями на нее как бы подчеркивая сказанное. Помимо этого, он то и дело ловил себя на том, что не чувствует, где его ноги. Если на полу ковер, он мог споткнуться о малейшую морщинку, мог споткнуться и в классе, где ковра не было, – о карандаш, оброненный кусок мела, – и это означало бы катастрофу.

Болезнь приводила Льюиса в ярость, ее причиной он считал психосоматику. В классе, при учениках, да и вообще прилюдно он не нервничал никогда. Услышав в кабинете невролога истинный диагноз, первое, что он почувствовал (так он сказал Нине), – это, как ни странно, облегчение.

– Больше всего я боялся, что стал невротиком, – сказал он, и они вместе рассмеялись. – Я боялся, что стал невротиком, а у меня всего лишь амиотрофический латеральный склероз!

Смеясь, они с запинками брели по тихому, устланному ковровым покрытием коридору; соседи по лифту смотрели на них с удивлением: смех все же не совсем обычен для такого рода учреждений.


Дом ритуальных услуг «Лейкшор» представляет собой громадное новое здание из золотистого кирпича; в том году оно было настолько новым, что на окружающем его пространстве еще не успели разбить зеленые лужайки с островками кустарника. Если бы не вывеска, его можно было бы принять за больницу или какое-нибудь административно-правительственное здание. Названием «Лейкшор», то есть «Приозерный», дом ритуальных услуг обязан не тому, что он будто бы стоит на берегу озера, – нет, просто с некоторых пор в название вошло упоминание об озере, сопряженное с фамилией хозяина, Брюса Шора. Кому-то это, может быть, представляется безвкусным. Когда центральный офис компании, принадлежавшей в то время отцу Брюса, располагался в одном из огромных викторианских зданий в центре города, название было проще: дом ритуальных услуг Шора. И тогда это действительно был их дом, в котором на просторах второго и третьего этажей жил сам Эд Шор, его жена Китти и их пятеро детей.

В новом здании не жил никто, хотя там и была одна жилая комната с кухней и душем – на тот случай, когда Брюсу Шору удобнее переночевать на работе, вместо того чтобы гнать машину пятнадцать миль к загородной ферме, где они с женой занимаются коневодством.

Прошлая ночь была как раз такая – по причине автокатастрофы на шоссе, ведущем к северу от города. Полный подростков автомобиль врезался в опору моста. Такого рода вещи – водитель, только что сдавший на права или вообще без прав, и все в машине мертвецки пьяные – обычно случаются весной, в период окончания экзаменационной сессии, либо в сентябре, в угаре первых недель студенческой жизни. А с наступлением зимы, как сейчас, опасности подвергаются скорее понаехавшие: санитарки и сиделки, меньше года назад прибывшие с Филиппин: их автомобиль перестает слушаться руля на первом и совершенно для них неведомом снегу.

Однако предыдущим совершенно сухим и погожим вечером жертвами дороги стали двое семнадцатилетних ребят; оба из местных. И сразу после них поступил Льюис Спайерс. В общем, у Брюса забот был полон рот: первым делом надо было заняться ребятами, сделать их вид презентабельным, и это заняло весь вечер допоздна. Он позвонил отцу, и вскоре пришел Эд, занялся Льюисом. Теплое время года Эд и Китти проводили в своем городском доме и нынче не успели еще уехать на зиму во Флориду.

Чтобы отдохнуть и освежиться, Брюс отправился на пробежку. Не успев позавтракать и не сменив костюм для джоггинга на более приличный, он увидел, что к зданию на своей «хонде-аккорд» подъехала миссис Спайерс. Поспешил в вестибюль, чтобы открыть перед нею дверь.

Это была высокая сухощавая женщина, седеющая, но юношески быстрая в движениях. Особенно убитой она в то утро не выглядела, хотя он обратил внимание на то, что она не озаботилась надеть пальто.

– Извините. Извините, – начал он. – Я только вернулся с небольшой пробежки. Боюсь, что Ширли еще не пришла. Мы очень соболезнуем вашей утрате.

– Да, – сказала она.

– Мистер Спайерс был моим учителем биологии в одиннадцатом и двенадцатом классе, и таким учителем, что я его буду помнить всю жизнь. Да, не хотите ли присесть? Насколько я понимаю, вы в какой-то мере должны были быть к этому готовы, но все равно это такая вещь… Когда она случается, готовым к этому быть невозможно. Как вам лучше? – мы сейчас с вами бумажки посмотрим или хотите взглянуть на мужа?

Она, сразу же:

– Все, что нам нужно, это кремация.

Он кивнул:

– Да. Кремация. Потом, конечно.

– Нет. Надо, чтобы кремировали сразу же. Так он хотел. А я смогу, наверное, забрать его пепел?

– Видите ли, у нас есть определенные предписания, – твердо сказал Брюс. – Мы подготовили тело, привели в должный вид. Он выглядит очень хорошо, на самом деле. Думаю, вам понравится.

Она стояла, неотрывно на него уставившись.

– А вы присесть не хотите? – опять предложил он. – Какие ваши планы в отношении ритуала? Придут какие-то люди? Будет заупокойная служба? Думаю, огромная масса народу хотела бы засвидетельствовать почтение мистеру Спайерсу. Вы знаете, если усопший не придерживался какого-то определенного вероисповедания, заупокойная служба не обязательно должна быть религиозной. Просто придет человек, скажет надгробное слово, и не надо священника. Или, если вы вообще против какой-либо торжественности, можете просто пригласить людей, пусть, кто хочет, выскажет, что у него на сердце. И гроб: открытый будет или закрытый – это тоже вам решать. Но вообще, наши местные, как правило, все хотят, чтобы был открытый. Причем, когда заказываешь кремацию, гробы предлагаются не совсем те же. Гробы у нас есть специальные – выглядят очень солидно, но стоят во много раз дешевле.

Стоит, смотрит.

А ведь работа уже сделана, ведь ее делать запрета не было. Работа как работа и, как всякая работа, должна быть оплачена. Не говоря уже о материалах.

– Я вас сейчас информирую о тех вещах, которые вы, может быть, тоже потом сочтете уместными, когда у вас будет время присесть и все обдумать. Ну а мы здесь для того, чтобы выполнять все ваши пожелания.

Или, может, не надо так уж… Может, это он слишком?

– Мы сделали только то, что делается обычно. Ведь у нас не было распоряжения об отмене.

Снаружи остановилась машина, хлопнула дверца, и в вестибюль вошел Эд Шор. Брюс почувствовал неимоверное облегчение. Как же еще многому ему предстоит научиться в этом бизнесе! Иметь дело со скорбящими родственниками – это самое трудное.

– Привет, Нина, – сказал Эд. – Увидел там вашу машину. Зайду, думаю, скажу, как я вам соболезную.


Всю ночь Нина провела в гостиной. Вроде бы даже спала, но ее сон был таким поверхностным, что ни на секунду ей не удалось забыть, где она (на диване в гостиной) и где Льюис (в доме ритуальных услуг).

Но, попытавшись заговорить, она вдруг обнаружила, что у нее стучат зубы. Для нее это был полный сюрприз.

«Я хочу, чтобы его кремировали немедленно». Это было единственное, что она пыталась сказать и даже начинала это говорить, думая, что говорит нормально. Но слышала от себя (или даже не слышала, а только ощущала) лишь то, как она ловит ртом воздух и безудержно заикается.

– Я хо… Я хо… Он хот…

Эд Шор взял ее под локоть и обнял другой рукой за плечи. Брюс поднял руки, но ее не касался.

– Эх, надо было мне ее усадить, – проговорил он жалобно.

– Ничего, все хорошо, – сказал Эд. – Хотите, пройдемся до моей машины, а, Нина? Надо бы дать вам подышать свежим воздухом.

Эд ехал, опустив все стекла вниз, катил куда-то в старую часть города, а там на улицу, которая кончалась тупиком и разворотом у озера. За день сюда приезжало много народу полюбоваться видом, иногда заодно съесть какой-то привезенный с собою завтрак, но вечером это было место для влюбленных. Должно быть, мысль об этом снизошла на Эда, как мелькнула она и у нее, но он уже припарковал машину.

– Ну что, довольно здесь свежего воздуха? – сказал он. – Смотрите не простудитесь – смелая такая, без пальто…

Она осторожно проговорила:

– Сейчас уже теплеет. Как вчера.

Прежде они никогда не сидели вместе в припаркованной машине – ни в темноте, ни в свете дня, никогда не выискивали местечко, чтобы посидеть вдали от всех вдвоем.

Дикое воспоминание, не ко времени и не к месту.

– Простите, – сказала Нина. – Я потеряла самообладание. Я только хотела сказать, что Льюис… что мы… что он…

И все по новой. Опять трясучка, заикание и клацанье зубов, и все слова кусками. Какая жуть, как это жалко выглядит! И главное, ведь это вовсе не выражает того, что она на самом деле чувствует. А чувствовала она (вот только что, при разговоре с Брюсом) лишь гнев и раздражение. А теперь она чувствует (или думала, что чувствует) благоразумное спокойствие.

На сей раз, поскольку они были вдали от всех наедине, он до нее не дотрагивался. Просто заговорил. Не надо так волноваться. Я обо всем позабочусь. С начала и до конца. Я прослежу, чтобы все прошло как положено. Я понимаю вас. Кремация.

– Вдохните, – приказал он. – Вдыхайте, ну. А теперь задержите. И вы-ыдох…

– Да все нормально.

– Конечно нормально.

– Не знаю, что со мной такое.

– Шок, – сказал он безразличным тоном.

– Но я же не из этих…

– Смотрите на горизонт. Это тоже помогает.

Он что-то потащил из кармана. Носовой платок? Но ей не нужен платок. Слез же нет. Только эта трясучка никак не унимается.

В его руке был плотно сложенный лист бумаги.

– Я это отложил для вас, – сказал он. – Это было в кармане пижамы.

Она убрала бумагу в сумочку, аккуратно и без всякого волнения, как будто это рецепт. И только тут до нее начало доходить то, что он пытался ей сообщить.

– Его что, привезли при вас?

– Я занимался им. Брюс попросил меня. Там у него еще автоавария, много работы, он не справлялся.

Она даже не спросила: какая авария? Ей было все равно. Все, чего она теперь хотела, это остаться одной и прочитать записку.

Карман пижамы. Единственное место, куда она не сунулась. Его тела она старалась не касаться.


Домой ехала в своей машине, после того как Эд ее к ней подвез. Едва только его силуэт с прощально поднятой рукой исчез из виду, стала подруливать к тротуару. Одной рукой еще вертела баранку, а другой уже шарила в сумочке. Не глуша двигатель, развернула листок, прочла, поехала дальше.

Уже перед домом на тротуаре тоже оказалась надпись.

Божья Кара.

Накарябано торопливо, как курица лапой, мелом. Нетрудно будет стереть.

То, что написал и оставил ей Льюис, оказалось стихами. Язвительные вирши, несколько строчек. Имелось у них и название: «Битва библейщиков с сынами Дарвина за душу дряблого поколения».

Храм Логоса на озере,

на озере Гурон,

Там лодырей до одури

и олухов вагон;

Там всех наук подручные —

тупой и скучный люд —

Пытаются получше им

вдолбить хоть что-нибудь.

Но главный Скукотилище,

дрочила и мудак,

Царек из педучилища,

чуть только что не так,

Кричит: «Ну что ты зверствуешь,

не мучь слепых котят,

Давай лишь ту им версию,

что сами захотят!»

Когда-то давней зимой Маргарет загорелась идеей организовать серию тематических вечеринок, чтобы люди на них говорили. Пусть поговорят – нет, не длинные какие-нибудь речи, а так, по чуть-чуть, на тему, которую человек знает и которая его больше всего трогает. Сперва думала приглашать на эти мероприятия только учителей («Учитель, он ведь каждый день – встанет перед подневольными учениками и давай болботать, – говорила она. – Учителям полезно в кои-то веки сесть и послушать кого-то еще, кто бы им что-нибудь рассказал, хотя бы для разнообразия»), но потом было решено, что будет интереснее, если в этом примут участие и неучителя тоже. На первый раз решили устроить шведский стол с вином у Маргарет дома.

А в результате холодным ясным вечером Нина обнаружила себя за дверью черного хода дома Маргарет, в темных сенях, забитых куртками, школьными сумками и хоккейными клюшками сыновей хозяйки (они тогда еще все жили дома). А в гостиной, из которой сюда, до Нины, не доносилось ни звука, на избранную тему соловьем разливалась Китти Шор; ее темой были святые. Китти и Эд Шор были среди приглашенных в компанию «реальных людей»: кроме всего прочего, они и жили от Маргарет по соседству. Эд делал доклад в какой-то другой вечер – про альпинизм. Он немного занимался им сам, ходил в Скалистые горы, но главным образом Эд рассказывал о рискованных восхождениях с трагическими последствиями – на эту тему он любил читать книжки. (В начале вечера, когда варили с Ниной кофе, Маргарет сказала: «Слава богу, а то я немножко побаивалась: вдруг он начнет рассказывать о приготовлении покойного к панихиде», а Нина в ответ захихикала и говорит: «Так это же у него не любимый предмет. Это же не хобби. Вообще, думаю, вряд ли найдется много таких, у кого намарафечивание трупов было бы любимым хобби».)

Эд и Китти были очень интересной парой. По поводу Эда Маргарет с Ниной давно уже втайне пришли к выводу, что он был бы неотразим, если бы не профессия. Чисто вымытые пальцы его длинных ловких рук были необычайно белыми, что наводило на мысль о том, где, интересно, эти пальчики побывали? О фигуристой Китти говорили, что она просто прелесть – невысокого роста, яркоглазая, грудастая брюнетка с голосом, аж срывающимся от страстного восторга. Восторг у нее вызывало все: замужество и дети, погода, любимый город и особенно религия. В англиканской церкви, к которой она принадлежала, энтузиастов вроде нее не так уж много, и ходили слухи, что она там засланный казачок – с этим ее кликушеством и склонностью к тайным церемониям, таким как воцерковление женщины после родов. Нине и Маргарет иметь с ней дело было трудновато, а Льюис, так тот ее и вовсе на дух не переносил. Но в большинстве своем все были от нее без ума.

В тот вечер она была в темно-красном шерстяном платье и при серьгах, которые кто-то из детей заказал для нее и подарил на Рождество. Рассказывая, она сидела на диване в уголочке, подобрав под себя ноги. Пока речь шла о связанных со святыми исторических и географических сведениях, все было хорошо – во всяком случае, для Нины, которая всячески уповала на то, что Льюис все же не взъярится и не кинется в атаку.

Китти предупредила, что святых Восточной Европы ей пришлось оставить за рамками доклада, сосредоточившись в основном на святых Британских островов, особенно явивших себя миру в Корнуолле, Уэльсе и Ирландии, – этих кельтских святых с такими чудными именами, – о, она их просто обожает! Когда же она перешла к исцелениям, чудесам и особенно когда ее тон сделался еще более радостно-доверительным, а серьги начали звякать, Нина насторожилась.

Да, говорила Китти, она понимает: кто-то может обвинить ее в кощунстве, если она обращается к какому-нибудь святому, чтобы помог, когда блюдо, в которое она вложила столько трудов, вот-вот пригорит, но она всей душой верит, что святые как раз за этим-то и нужны! Они витают не так высоко и не обладают слишком уж мощной силой, поэтому могут вникать во все наши испытания и невзгоды, исправляя такие детали наших жизней, которыми мы стыдимся озаботить Бога Вседержителя и Творца Вселенной. Святые помогают нам в какой-то мере оставаться в рамках мира детства, не терять детской надежды на помощь и утешение. Ведь говорил же нам Иисус: будьте как дети! А главное, именно малые чудеса… конечно, ведь эти малые чудеса как раз и готовят нас к чудесам великим!

Так, ладно. Какие будут вопросы?

Кто-то попросил рассказать про статус святых в англиканской церкви. Ну, то есть в протестантской.

– Вообще-то говоря, я не думаю, что англиканская церковь такая уж протестантская, – сказала Китти. – Но мне бы не хотелось в это вдаваться. Когда, произнося Символ веры, мы говорим: «Я верую в Святую соборную церковь», лично я под этим понимаю большу-ую такую всемирную христианскую церковь. А потом – ну да, потом мы говорим: «Верую в собрание святых». Но статуй – нет, в англиканской церкви нет никаких статуй святых, ну что вы, хотя лично я думаю, что если б они были, так было бы еще и красивше.

Еле заметно дернувшись, Маргарет сказала:

– Кофе? – и всем стало понятно, что официальная часть вечера окончена.

Но тут Льюис придвинул стул ближе к Китти и самым сердечным тоном говорит:

– Ага! То есть это надо понимать так, что вы верите во все эти чудеса?

Китти даже рассмеялась:

– А как же! Я не могла бы существовать, если бы не верила в чудеса.

Что за этим должно воспоследовать, Нина знала слишком хорошо. Наступление Льюис поведет спокойно и безжалостно, тогда как Китти будет обороняться с веселой убежденностью, а также с тем, что она, надо думать, считает очаровательной и женственной непоследовательностью. Вот же во что она свято верует: исключительно в собственные женские чары. Но Льюиса не очаруешь. Он захочет знать: в какой форме эти самые святые существуют в настоящий момент? Далее, небеса. Занимают ли они на небесах ту же самую территорию, что и просто мертвые, сиречь добродетельные наши предки? И по какому принципу они избраны? Разве не по чудесам, подтвержденным и доказанным? Но как можно доказать совершение чудес кем-то, кто жил пятнадцать веков назад? Да как вообще можно доказывать чудеса? В случае с хлебами и рыбами – подсчетом. Но реальный ли там был подсчет или так, взгляд и нечто, прикидка? Надо верить? А, ну да. Все опять упирается в веру. А как в повседневной жизни, во всей ее жизни? Китти что – живет верой?

Да, верой.

То есть ни на грамм не верит в науку? Ну разумеется, нет. Когда ее дети болеют, она не дает им лекарство. Не заботится, чтобы в баке машины был бензин… У нее же вера!

К этому моменту разговоры шли уже в разных концах комнаты, но вследствие опасной напряженности (голос Китти порхал и подпрыгивал, как птичка на высоковольтном проводе, она лепетала что-то вроде «да ну, какие глупости!», «уж не считаете ли вы меня совсем сумасшедшей?», однако нападки Льюиса от этого становились только еще более презрительными, более убийственными) их разговор отчетливо слышался на фоне всех прочих, все время и во всех углах комнаты.

У Нины горечь во рту. Она выходит в кухню помочь Маргарет. По дороге разминулись, Маргарет внесла в комнату поднос с кофе. А Нина прямиком через кухню выскакивает в коридор. Сквозь маленькое окошко в двери черного хода смотрит в безлунную ночь, видит улицу в обрамлении сугробов, звезды. Прикладывает горящую щеку к стеклу.

Не успела выпрямиться, как дверь из кухни отворяется, Нина поворачивается, готовая сказать: «Ой, а я тут вышла посмотреть погоду». Но даже против света видя лицо Эда Шора – всего секунду этот свет и был, пока он не затворил дверь, – она понимает, что ничего говорить не нужно. Они приветствовали друг друга кратким, дружеским и чуть извиняющимся смешком, которым оба как бы заявили о непричастности к происходящему, да и много всякого другого этот смешок передавал и выражал.

Дескать, от Китти и Льюиса пора бежать. Ладно уж, пусть какое-то время побудут вдвоем – они ведь даже не заметят! У Льюиса запала хватит надолго, но Китти найдет способ вывернуться и в конце концов не будет окончательно сожрана. Пусть развлекаются, если им самим еще не противно.

Наверное, Эд и Нина чувствовали что-то в этом роде. Все им надоели или, во всяком случае, надоели все споры и разногласия. Несгибаемое упорство обоих вояк их утомило.

Прямо так они бы, конечно, не сказали. Сказали бы только, что устали.

И тут Эд Шор берет и обнимает Нину. Целует ее – не в губы, не в лицо, а в шею. В то место, где, наверное, возбужденно пульсирует жилка на горле.

С его-то ростом пришлось для этого нагнуться. Для множества других мужчин шея была бы самым естественным местом, куда можно поцеловать Нину, когда она стоит. Но он достаточно высок, пришлось нагнуться, значит нарочно целует ее в эту беззащитную нежную точечку.

– Вы тут простудитесь, – сказал он.

– Я знаю. Иду-иду, возвращаюсь в дом.


По сей день у Нины ни разу не было полового контакта ни с одним мужчиной, кроме Льюиса. Даже близко ничего похожего не было.

Заниматься сексом. Иметь с кем-то половую связь. Долгое время она не могла даже произнести подобных слов. Она говорила «заниматься любовью». Льюис ничего не говорил. Он был спортивным и изобретательным партнером, не забывал и о ее физическом удовольствии. Невнимателен не был. Но всегда бывал настороже, избегал любых намеков на сентиментальность, а таковые видел чуть ли не во всем. И она тоже сделалась очень чувствительной к этому его неприятию, стала почти разделять его.

Впрочем, воспоминание о поцелуе Эда Шора за дверью кухни стало ее тайным сокровищем. Когда во время выступления хорового общества они пели «Мессию», а происходило это каждое Рождество, тот миг к ней возвращался: Эд исполнял теноровую сольную партию; «Утешайте, утешайте народ Мой», – выводил он чистым высоким голосом, и ее горло всякий раз пронзали тысячи крошечных звездных иголочек. Как будто все ее существо, все в ней при этом вздымалось к славе и одобрению, возвышалось и исполнялось света.


От Нины Пол Гиббингс неприятностей не ожидал. Он всегда замечал за ней некоторую вспыльчивость, но знал, что Нина умеет с нею справляться. Не такая она язва, как Льюис. Но не дура.

– Нет, – сказала она. – Ему бы это не понравилось.

– Нина, преподавание – это была его жизнь. Он ему столько отдал! И теперь множество людей… я даже не знаю, представляете ли вы, сколь их много, – которые помнят, как сидели у него в классе и слушали как зачарованные. Они из средней школы, может быть, вообще ничего не вынесли, не помнят ни зги, а Льюиса помнят. У него была харизма, Нина. Она у человека или есть, или нет. У Льюиса она была в полный рост.

– Так я с этим разве спорю?

– Ну… и вот эти люди, они хотят как-то с ним попрощаться. Да мы и все хотим сказать ему последнее прости. И воздать должное. Вы понимаете, о чем я вам говорю? После всей той истории. Надо закрыть ее.

– Да. Я слышу. Закрыть.

Неприятный какой тон, отметил про себя Гиббингс. Но пренебрег.

– Вовсе не обязательно, чтобы в этом был даже намек на какую-то религиозность. Ни молитвы не будет… Ни вообще ничего. Я не хуже вас понимаю, как ему это было бы неприятно.

– Неприятно.

– Я знаю. Я могу всем этим делом, ну… вроде как сдирижировать, хотя это, может быть, и не совсем то слово. У меня уже есть на примете люди, хорошие люди, которых можно попросить, чтобы выразили ему что-то типа высокой оценки общества. Человек шесть, а в конце и я бы что-нибудь сказал. «Панегирик» – кажется, так это называется, но я бы предпочел слово «благодарность»…

– Льюис не хотел бы ничего.

– И хорошо бы, чтобы и вы в этом поучаствовали – на любом уровне, каком угодно…

– Пол. Слушайте. Да послушайте же меня.

– Конечно. Я слушаю.

– Если вы это устроите, я приму участие.

– Ну. Очень хорошо.

– Когда Льюис умер, он оставил… В общем, он оставил стихотворение. Если вы это устроите, я ведь его прочту.

– Да?

– Я хочу сказать, прочту прямо там, вслух. А сейчас прочитаю вам из него отрывок.

– Прекрасно. Давайте.

Храм Логоса на озере,

на озере Гурон,

Там лодырей до одури

и олухов вагон;

Там всех наук подручные —

тупой и скучный люд —

Пытаются получше им

вдолбить хоть что-нибудь.

– Ну что… Звучит очень на Льюиса похоже.

Но главный Скукотилище,

дрочила и мудак,

– Нина! О’кей. О’кей. Все понял. Значит, вот так? Заклеймить, значит, нас, лицемеров, хотите? Разоблачить наши двойные стандарты? Как в той песне про мини-юбку и родительский комитет в школе Харпер-Вэлли?

– Это еще не все.

– Охотно верю. Я понимаю, вам сейчас очень тяжко, Нина. Если бы вам не было так тяжело, вы бы не стали этого делать. Когда вам станет лучше, вы будете раскаиваться.

– Нет.

– Я все-таки думаю, будете. А сейчас я вешаю трубку. Вынужден с вами распрощаться.


– Вау! – сказала Маргарет. – И как он это воспринял?

– Сказал, что вынужден со мной распрощаться.

– Хочешь, приду к тебе? Просто посижу, составлю компанию.

– Нет. Спасибо.

– Никого не хочешь видеть?

– Да пожалуй что. Во всяком случае, не сейчас.

– Ты уверена? С тобой все в порядке?

– Все нормально.

На самом деле по поводу телефонного поединка с директором она была собой не так уж и довольна. Льюис когда-то сказал ей: «Если наши уроды начнут какие-нибудь танцы-шманцы вокруг панихиды и прочего, ты уж постарайся им это дело зарубить. А то наш обалдуй на все способен». Так что остановить Пола требовалось обязательно, но способ, который она применила, чтобы добиться своего, показался ей очень уж грубым и театральным. Всякого рода надругательство надо было все-таки оставить Льюису, это как-то больше по его части. Что ж, она всего лишь не нашла ничего лучшего, как его же и процитировать.

А уж как она теперь будет жить, чем жить? Одним старым своим навыком миролюбия? Это было вообще вне всякого ее понимания. Живи теперь, холодея и немотствуя, оторванная от него.


Наступил вечер, стемнело, потом в дверь черного хода постучал Эд Шор. В руках у него был короб с пеплом и букет белых роз.

Сперва отдал пепел.

– А, – сказала она. – Уже все.

Сквозь толстый картон ощутила тепло. Тепло почувствовалось не сразу, оно проявлялось постепенно, как тепло крови сквозь кожу.

Куда бы ей это поставить? Не на кухонный же стол, рядом с ее поздним, едва расковырянным ужином. Омлет с сальсой. Этой комбинацией она себя баловала каждый раз, когда Льюис почему-либо задерживался и ужинал с другими учителями в «Тим-Хортонсе» или в пабе. Сегодня этот выбор определенно себя не оправдал.

И не на тумбу рядом с раковиной. Здесь громоздкий короб будет выглядеть как нечто бакалейно-гастрономическое. Но и не на пол, где он окажется куда-то опущенным, недостойным, как будто в нем песок из кошачьего туалета или садовое удобрение – что-то такое, чего не следует держать рядом с посудой и едой.

Вообще-то, хотелось унести его в другую комнату, поставить где-нибудь не на свету. А еще лучше убрать на полку в кладовке. Но это тоже – какое-то изгнание… так сразу? Кроме того, на нее смотрит Эд Шор, и с его точки зрения это будет выглядеть торопливым и грубоватым выметанием сора, даже вульгарным приглашением.

В конце концов поставила короб на низкий столик, рядом с телефоном.

– Да что же это я заставляю вас стоять, – сказала она. – Присаживайтесь. Пожалуйста, садитесь.

– Я вас отвлек, вы ели.

– Да мне все равно есть не хочется.

Он все еще держал в руках цветы. Она сказала:

– Это что – мне?

Его вид с букетом – нет, мало того, его вид в дверях с коробкой пепла и букетом – показался ей нелепым (особенно теперь, когда она об этом задумалась), диким и жутко смешным. Из тех вещей, над которыми она бы истерически хохотала, кому-нибудь рассказывая. Например, Маргарет. Будем надеяться, она никому не станет об этом рассказывать.

Это что – мне?

Цветы вполне могли предназначаться и усопшему. Цветы в дом усопшего. Она принялась озираться в поисках вазы, потом налила воду в чайник («Сейчас, сейчас, поставлю чай»), опять пошла разыскивать вазу, нашла, наполнила водой, нашла ножницы, чтобы подрезать стебли, и наконец освободила его от цветов. Тут она заметила, что не зажгла под чайником конфорку. Она едва владела собой. Еще немного, и она швырнет розы на пол, расколотит вазу, будет хватать из тарелки застывшую пищу и мять в горсти. Но почему? Она не была сердита. Просто когда пытаешься делать одно, потом другое, на это нужно столько сил, с ума спятить. Теперь нужно будет еще греть чайник, потом насыпать заварку, разливать чай…

Она сказала:

– А вы прочли то, что вынули у Льюиса из кармана?

Он покачал головой, на нее не глядя. Она поняла: лжет. Он лжет, прочитанное его покоробило, но как глубоко он собирается влезать в ее жизнь? Что, если плюнуть на гордость и рассказать ему о том удивлении, которое она испытала, – почему не рассказать, как у нее захолонуло сердце, когда она увидела, чтó Льюис написал? Когда увидела, что это и все, что он написал.

– Ну и ладно, – сказала она. – Там были просто стишки.

И вот сидят два человека, которым не за что зацепиться: с одной стороны стена светской вежливости, с другой – предательская осыпь, обрыв в бездну близости, и ничего посередине. То, что между ними все эти годы было, держалось в равновесии благодаря тому, что оба в браке. Узы супружества были тем, что составляло подлинную суть жизни каждого, – вот хоть ее брак с Льюисом, который был совершенно неотъемлемой и даже главной составляющей ее жизни, пусть подчас и жестокой, и повергающей в оторопь. А то, другое, зависело от этих их браков именно в силу сладостной нежности и утешительной надежды. Вряд ли это другое могло выдержать само по себе, даже если бы оба были свободны. Но сказать, что это было ничто, тоже нельзя. Опасность заключалась в том, чтобы подвергнуть это испытанию, увидеть, как оно развалится, а потом думать, что все было ничто, пустое.

Она зажгла конфорку, поставила на нее чайник.

– Вы были так любезны, а я даже не поблагодарила вас, – сказала она. – Вы обязательно должны выпить чаю.

– Да-да, я с удовольствием, – сказал он.

А когда они уже сидели за столом перед полными чашками, уже и молока подлили, и положили сахару, – то есть в тот миг, когда вполне могла начаться паника, – ее вдруг очень странным образом осенило. Она сказала:

– А что именно вам пришлось делать?

– В каком смысле?

– Я имею в виду, что вы с ним делали вчера вечером? Или это обычно у вас не спрашивают?

– Ну, может быть, не в подробностях…

– Или не надо? Не отвечайте мне, если возражаете.

– Вы просто удивили меня. Но я не возражаю.

– Да я сама удивилась, что спросила.

– Ну, хорошо, – сказал он и поставил чашку на блюдечко. – Главное, что нужно сделать, – это выпустить кровь из кровеносной системы, освободить внутренние полости тела, и тут могут возникать трудности из-за тромбов и тому подобного, так что следует принимать меры, чтобы такие вещи обходить. В большинстве случаев используют яремную вену, но иногда приходится вводить дренаж в перикард, то есть внутрь сердечной сумки. А чтобы освобождать от жидкостей полости тела, используется трокар – это такая довольно длинная и толстая игла на гибком шланге. Но если было произведено вскрытие и органы удалены, то все делается по-другому. В тело тогда вкладывается специальная набивка, чтобы восстановить нормальные очертания…

Все время, пока он это говорил, он за ней приглядывал, не забывая об осторожности. Но – ничего; его слова в ней пробуждали не более чем холодное и непреходящее любопытство.

– Вы именно это хотели знать? Мне продолжать?

– Да, – проговорила она ровным голосом.

Что ж, значит, все в порядке. Он ощутил облегчение. Облегчение и даже, возможно, благодарность. Ведь он, несомненно, привык к тому, что от того, что он делает, люди шарахаются либо отпускают на эту тему разного рода шуточки.

– Затем через канюлю, вставленную в сонную артерию, в кровеносную систему покойного под давлением вводится раствор – смесь формальдегида, фенола и спирта; зачастую в него входит также немного красителя, который добавляют, чтобы руки и лицо восстановили естественный цвет. Особенно важно, конечно же, лицо, с ним много приходится поработать: на глазные яблоки надевают специальные пластиковые колпачки с острыми зазубринками сверху, веко опускается на колпачок и из-за этих зазубрин уже не может вновь подняться, а чтобы не раскрывался рот, нижнюю челюсть кривой иглой пришивают к верхней, делая проколы в верхней челюсти через ноздри. Затем покойного бреют и делают ему массаж, чтобы консервирующая жидкость распределилась ровно… Ну, что еще? Естественно, подкрашивают ресницы, накладывают грим… Потом людям ведь надо, чтобы руки лежали красиво, чтобы они были мягкими и выглядели естественно, чтобы кончики пальцев не были сморщены…

– И вся эта работа ложится на вас?

– Ну а что ж тут такого. Кому-то надо же. Но чаще всего мы делаем вещи чисто косметические. Ведь, как правило, задача длительной консервации перед нами не ставится. Даже со старикашкой Лениным и то, вы знаете, им ведь приходилось время от времени всю жидкость из него спускать и заменять новой, чтобы он не высыхал и сохранял цвет. Не знаю, делают это сейчас или уже бросили.

Его знание дела и непринужденная легкость изложения вкупе с серьезностью тона напомнили ей Льюиса. Точнее, напомнили ей то, как Льюис слабым голосом, но очень увлеченно позапрошлым вечером рассказывал ей о прокариотах – одноклеточных организмах без ядра, без парных хромосом, без чего-то там еще, – а ведь они были единственными живыми существами на планете в течение почти двух третей того времени, что на Земле существует жизнь!

– Или взять хотя бы древних египтян, – продолжал Эд. – Они были уверены, что душа покойного отправляется в путешествие на три тысячи лет, а затем возвращается в тело, но тело для этого должно быть в более-менее приличном виде. Так что для них главной заботой была консервация, которой в наши дни мы уделяем внимания гораздо меньше.

А, вот без чего: без зеленых пластидов и без… ну как же их?.. без митохондрий.

– Три тысячи лет, – вслух повторила Нина. – А затем возвращается.

– Ну да, они так считали, – сказал он. Поставил пустую чашку и заметил, что пора бы ему и домой.

– Спасибо вам, – сказала Нина. И вдруг, торопливо: – А вы верите в такую вещь, как душа?

Он в этот миг стоял, прижав ладони к кухонному столу. Вздохнул, покачал головой и сказал:

– Скорее да.


Вскоре после его ухода она взяла короб с пеплом и поставила на пассажирское сиденье машины. Потом вернулась в дом за пальто и ключами. Выехала из города, проехала с милю, припарковалась у перекрестка, вышла и с коробом в руках двинулась по примыкающей дороге. Ночь была холодной и безветренной, луна стояла уже высоко в небе.

Сначала дорога шла по болотистой местности, заросшей рóгозом с его бархатными коричневыми початками на верхушках (все почему-то упорно называют его камышом). Высокие стебли рогоза были уже высохшими, смотрелись по-зимнему. Пространство между ними заполнял молочай, скорлупки его плодов уже были пусты, белели, как ракушки. В лунном свете все было ясным и четким. Откуда-то пахнуло лошадьми. Да вот же они, совсем неподалеку, – два черных больших силуэта за забором фермы, теряющимся в зарослях рогоза. Стоят, трутся друг о друга боками, смотрят на нее.

Она открыла короб и, зачерпнув остывший пепел рукой, то ли бросила, то ли уронила его горсть, в которой ощущались какие-то упрямо не пожелавшие сгореть частички плоти, в придорожный бурьян. При этом чувство было такое, будто с берега она вступила по колено, а затем в первый раз бросилась в еще ледяную озерную воду, как бывает в июне. Сначала неприятный шок, потом изумление, что мышцы не свело и руки-ноги продолжают двигаться, а толща воды выносит вверх и надежно держит, служит тебе с железной преданностью, и наступает спокойствие, она уже ничего не боится, она выжила, хотя жгучий холод продолжает вливаться в тело.

Крапива

Летом 1979 года я приехала к подруге Санни на дачу, которая была у нее поблизости от Аксбриджа, Онтарио, вошла в кухню и увидела, что у разделочной тумбы стоит мужчина, мажет хлеб кетчупом.

Мы с мужем колесили потом по холмам, что к северо-востоку от Торонто (со вторым моим мужем, не с тем, от которого я в то лето ушла), и искали тот ее дом – не то чтобы с ног сбились, однако довольно настойчиво; я все пыталась угадать дорогу, на которой он стоял, но так ничего и не вышло. Скорее всего, дом к тому времени снесли. Санни с мужем продали его через несколько лет после того, как я к ним заезжала. Чтобы служить удобной летней дачей, он был слишком далеко от Оттавы, где они жили. Да и дети, вступая в подростковый возраст, всячески артачились и не желали туда ездить. К тому же по дому требовалось слишком много работы, от которой Джонстон (муж Санни) увиливал, предпочитая проводить выходные на поле для гольфа.

Поле для гольфа я нашла – думаю, именно то, хотя подступы к нему, когда-то неухоженные, были теперь вычищены и построен куда более презентабельный клаб-хаус.


В той местности, где я жила ребенком, колодцы летом пересыхали. Это случалось примерно раз в пять или шесть лет, когда бывало недостаточно дождей. Колодцы были просто ямами, вырытыми в земле. Наш колодец был глубже других, но нам нужно было много воды для зверей, которые у нас содержались в клетках. Отец разводил чернобурых лисиц и норок, и вот однажды приехал мастер по бурению скважин со всяким своим внушительным инструментом, стал в нашей яме бурить все глубже и глубже и сверлил землю до тех пор, пока в камнях не обнаружилась вода. С той поры мы всегда могли качать оттуда чистую холодную воду безотносительно к сезону и к тому, насколько сухая стоит погода. Это было предметом гордости. На ручке насоса всегда висела жестяная кружка, и когда я пила из нее в какой-нибудь знойный день, я думала о черных камнях, между которыми бежит вода, сверкающая, как бриллианты.

Бурильщиком скважин (его чаще называли копателем колодцев: почему-то никто не хотел точно называть то, что он делает; более старое именование казалось людям удобнее) был некий Майк Маккалэм. Он жил в городе, в окрестностях которого располагалась наша ферма, но собственного дома у него там не было. Жил в «Кларк-отеле», приехал туда еще весной и собирался там пробыть до того момента, пока не покончит со всеми заказами, которыми удалось разжиться в этой части провинции. А потом уехать.

Майк Маккалэм был моложе моего отца, но его сын был даже старше меня – на год и два месяца. Живя с отцом в гостиницах или меблированных комнатах, которые они снимали рядом с тем местом, где отец работал, мальчик ходил в ту школу, что поближе. Его тоже звали Майк Маккалэм.

Я так точно знаю его возраст, потому что это первое, что дети узнают друг о друге, это главное и решающее обстоятельство, на основании которого они определяют, дружить им или нет. Ему было девять, мне восемь. Его день рождения в апреле, мой в июне. Когда он с отцом появился в нашем доме, летние каникулы были в самом разгаре.

Его отец ездил на темно-красном грузовике, который всегда был в грязи и в пыли. Однажды в дождь мы с Майком забрались в кабину. Не помню, зашел ли тогда его папа к нам на кухню – перекурить там, выпить чаю, – пережидал ли дождь под деревом или отправился, несмотря ни на что, работать. Дождь хлестал в стекла кабины и каменными пальцами барабанил по крыше. Пахло мужиками – их рабочей одеждой и инструментами, табаком, грязными сапогами и носками, воняющими кислятиной и сыром. А еще мокрым мохнатым псом, потому что мы захватили с собой и Рейнджера. Для меня Рейнджер был чем-то вроде обязательного приложения, я привыкла, что он везде за мной ходит, и иногда без особых причин вдруг приказывала ему сидеть дома или убираться в конюшню – в общем, оставить меня в покое. А Майк его любил и всегда обращался к нему ласково и по имени, рассказывал ему о наших планах и ждал его, когда он убегал по своим собачьим делам – погоняться за кроликом или сурком. Они с отцом жили в постоянных разъездах, и Майк не мог завести свою собственную собаку.

Однажды, когда Рейнджер был с нами, он погнался за скунсом, а тот задрал хвост и обрызгал его. Майка и меня потом за это слегка отругали. Моей матери пришлось бросить все дела и ехать в город за томатным соком. Этого сока она привезла несколько больших банок. Майк упросил Рейнджера забраться в ванну, мы поливали его томатным соком и втирали сок ему в шерсть. Со стороны казалось, будто мы купаем его в крови. Мы, помнится, рассуждали: сколько людей надо, чтобы получить столько крови? Сколько лошадей? Слонов?

Я была ближе Майка знакома с кровью и убиением животных. Водила его показывать тот угол выгона у ворот конюшенного загона, где мой отец стрелял и разделывал лошадей, мясо которых скармливали лисам и норкам. Земля там была вытоптанной, голой и глубоко пропиталась кровью, приобретя буро-красный оттенок. Еще я брала его в мясной сарай, где висели лошадиные туши, дожидаясь, пока их перемелют на корм. Мясной сарай был просто навесом со стенами из проволочной сетки, и эта сетка была вся черная от мух, пьяных от запаха мертвечины. Мы брали в руки дранку и били их влет.

Ферма у нас была маленькая – девять акров. Во всяком случае, достаточно небольшая, чтобы я исследовала все ее уголки, и каждый уголок имел свой, особенный вид и характер, который словами мне не выразить. Легко объяснить, что особенного в навесе с проволочными стенами, за которыми на страшных крюках висят длинные, бледные конские туши, или в вытоптанном пятачке пропитанной кровью земли, где они из живых лошадей превращались в запасы мяса. Но были и другие вещи, такие как камни по сторонам мостков, ведущих к конюшенной двери, а ведь и они мне так же много говорили, хотя ничего запоминающегося там не происходило никогда. По одну сторону был большой гладкий беловатый камень, который торчал и над другими возвышался, так что та сторона казалась мне главной и общественно значимой; я всегда взбиралась на мостки именно там, а не с другой стороны, где камни были темнее и теснились каким-то более мелкотравчатым образом. Каждое дерево на участке стояло тоже как бы в только ему присущей позе, имело собственное выражение лица: вяз смотрел спокойно, дуб – угрожающе, клены были дружелюбны и будничны, боярышник похож на сердитого старика. Даже ямы на речной косе, откуда мой отец много лет назад брал гальку на продажу, имели свой отчетливый характер, и легче всего он угадывался, когда через них шла вода на исходе весеннего паводка. Одна яма была маленькая, круглая, глубокая и совершенная; другая была вытянута, как хвост; а еще одна была широкая, неопределенной формы, и над ней всегда возникал бурун, потому что она оставалась ближе всех к поверхности.

Майку все эти вещи увиделись под другим углом. Да и мне тоже – теперь, когда я была с ним. Я теперь видела их и его глазами, и своими, и мое ви́дение было по самой своей природе непередаваемым, поэтому мне приходилось держать его в секрете. Он все оценивал с точки зрения непосредственной пользы. Большой бледный валун у мостков был нужен для прыжков – чтобы, коротко и резко разбежавшись, взлететь с него в воздух и, миновав торчащие ниже по склону мелкие камни, приземлиться на утрамбованную землю около конюшенной двери. Все деревья были для лазанья, но особенно клен рядом с домом: от него отходил толстый сук, по которому можно было переползти и спрыгнуть на крышу веранды. А галечные ямы годились на то, чтобы прыгать в них сверху с диким рыком зверя, настигшего наконец свою добычу после яростной погони в высокой траве. Если бы чуть пораньше, говорил Майк, не так бы все пересохло, можно было бы построить плот.

Этот проект обсудили и в применении к реке. Но река в августе была скорее каменистой дорогой, чем водным путем, и мы, вместо того чтобы пытаться куда-то плыть или купаться в ней, снимали обувь и по ней бродили, то перепрыгивая с одного белого, как старый череп, камня на другой, то оскальзываясь на мокрых камнях и продираясь сквозь переплетения устилающих воду плоскими листьями водяных лилий и других влаголюбивых растений, названия которых я не помню или никогда не знала (какой-нибудь поручейник, водяной болиголов?). Эти травы росли так густо, что казалось, будто под ними острова, сухая земля, но на самом деле они росли из речного ила и путались у нас в ногах своими длинными змеистыми корнями.

Мимо нас текла та же река, на которой, как официально считается, стоит и город, так что стоило немного пройти вверх по течению, и нам открывался вид на двухпролетный мост, по которому шло шоссе. Одна или только с Рейнджером я никогда близко к мосту не подходила, потому что там обычно бывали городские. Они туда приходили порыбачить с моста, а когда вода бывала достаточно высокой, с его поручней прыгали мальчишки. В августе они этого, конечно, не делали, но было более чем вероятно, что некоторые непременно плещутся в речке под ним – крикливые и враждебные, как это у городских детей водится.

Еще там можно было встретить бродяг. Но об этом я Майку ничего не сказала, и он шагал впереди меня, как будто мост – это совершенно обычная цель для прогулки и ничего там не может быть неприятного или запретного. Оттуда доносились голоса – как я и ожидала, то были крики мальчишек: можно подумать, мост – это их собственность! До этого момента Рейнджер тащился за нами, впрочем, довольно-таки нехотя, но теперь он решительно свернул к берегу. К тому времени это был уже старый пес, да и прежде он никогда не бывал так уж рад любым детям без разбора.

Смотрим, мужик удит рыбу, но не с моста, а с берега; плеск и шум, поднятый вылезающим из воды Рейнджером, заставил его ругнуться. Он спросил, какого хрена мы не оставили чертову собаку дома. Майк продолжал шагать как ни в чем не бывало, будто мужик при виде нас только свистнул, а затем мы вошли под сень самого моста, где раньше я не бывала в жизни.

Настил моста сделался нам как бы крышей, сквозь щели между досками которой пробивались тонкие полоски солнца. Вот на мост с глухим громом въехала машина, на время заслонив собой солнечные проблески. Застыв, мы это явление пронаблюдали, стоя с задранными вверх головами. Пространство под мостом было местом особым, не просто одним из коротких отрезков реки. Когда машина проехала и сквозь щели снова засияло солнце, его отражения от воды пошли волнами света, какими-то даже пузырями света гулять по бетонным опорам. Майк крикнул, проверил эхо, я тоже крикнула, но тихонько: незнакомые мальчишки на берегу с другой стороны моста пугали меня даже больше каких-нибудь бродяг.

Я посещала деревенскую школу неподалеку от фермы. Численность учащихся там так упала, что был момент, когда весь класс состоял из меня одной. Но Майк с начала весны ходил в городскую школу, и эти мальчишки не были ему незнакомы. Он бы, вероятно, играл с ними, а не со мной, если бы его отец не был так предан идее брать его с собой на работу, чтобы попутно, хотя бы время от времени, за ним присматривать.

Затем, должно быть, произошел какой-то обмен приветствиями между этими городскими мальчишками и Майком.

Эй! Ты чего это здесь делаешь?

Ничего. А ты чего здесь делаешь?

Ничего. А кто это там с тобой?

Никто. Вот просто она.

Мя-мя-мя. Просто она.

Оказывается, у них там шла игра, в которую вовлечены были все. Все вплоть до девчонок включительно; девчонки группировались чуть выше по береговому откосу, плотно занятые своим делом, хотя вроде бы мы все уже вышли из того возраста, когда мальчишки и девчонки запросто играют вместе. Может быть, девчонки пришли из города вслед за мальчишками, притворяясь, будто гуляют сами по себе, или, может, мальчишки притащились за ними, замышляя против них какую-нибудь бяку, но каким-то образом возникла игра, в которой нужны оказались все, так что обычные препоны были сломлены. Игра была такой, что чем больше народу принимает участие, тем интереснее, поэтому в нее легко вошел и Майк и меня за собой втащил.

Играли в войнушку. Мальчишки разделились на две армии, которые воевали одна с другой, засев за грубо сделанными из сучьев баррикадами или прячась в грубой, режущейся траве либо в приречных лопухах и тростниках, которые были выше нашего роста. Основным оружием были слепленные из глины и земли шары размером с бейсбольный мяч. Неподалеку оказалось неплохое месторождение этой глины – кем-то вырытая серая яма, почти полностью скрытая в лопухах примерно на середине берегового откоса (возможно, это открытие и дало первоначальный толчок игре); здесь девчонки и трудились, готовили боеприпасы. Делалось это так: набираешь в горсть липкой глины, мнешь ее и лепишь твердый шар по размеру собственной жмени; в глине могут попадаться и камешки, а в качестве арматуры можно влепить туда травинки, листья, палочки, подобранные под ногами, но специально класть туда камни запрещалось, причем этих глиняных шаров должно было быть очень много, так как каждый годился только на один бросок. Потому что подобрать шар, которым ты промахнулся, снова придать ему правильную форму и снова бросить – нет, такой возможности не было.

Правила войнушки были просты. Если в тебя попал шар (официально шары назывались пушечными ядрами) и ударил в лицо, голову или туловище, то ты, получается, убит, надо падать. А если в руки или ноги, то все равно надо падать, но ты не убит, а только ранен. Тут опять в игру вступают девчонки: надо подползти и утащить раненого бойца к себе на утоптанную площадку, где расположен госпиталь. Там солдату на раны наложат целебные листья, и он должен лежать, пока не досчитает до ста. Досчитал – можешь возвращаться и биться снова. Убитым солдатам подниматься не полагалось до конца войны, а закончиться она должна была, когда у одной из сторон не останется живых бойцов.

Девчонки, как и мальчишки, были поделены на два лагеря, но поскольку девчонок было гораздо меньше, девчонка не могла служить оруженосицей и сестрой милосердия только для одного солдата. Приходилось вступать в отряды. У каждой девчонки был свой запас ядер, изготовленный для определенной группы солдат, а когда солдат из этой группы падал, он выкрикивал имя этой девчонки, звал ее, чтобы она поскорее его утащила и перевязала раны. Снаряды для Майка делала я, так что в случае чего Майку полагалось звать меня. Вокруг стоял страшный гам и крик, непрестанно кто-нибудь орал: «Ты убит, убит!» – причем этот крик бывал победным, а бывал возмущенным (возмущенным – потому что убитые, естественно, норовили правдами и неправдами пролезть обратно в строй); не умолкая, лаяла собака (другая, не Рейнджер), каким-то образом затесавшаяся в битву; и сквозь весь этот гвалт надо было ухитриться расслышать, когда боец выкрикнет твое имя. А уж когда такой крик действительно раздавался, тело как током продергивало, накатывала тревога и чувство фанатичной преданности. (Во всяком случае, так это было со мной, тем более что я, в отличие от других девчонок, обслуживала только одного воина.)

Кроме того, мне кажется, до этого я никогда в жизни не принимала участия в подобной групповой игре. А это же такая радость – быть частью большой и отчаянной затеи, играя к тому же роль помощницы и спасительницы солдата. Когда Майка ранили, он даже глаза не открывал, лежал обмякший и неподвижный, покуда я накладывала мокрые широкие листья на его лоб, шею и даже, задрав на нем рубашку, на бледный и податливый живот с этакой еще забавной и ранимой пуговкой пупка.

Не победил никто. Довольно долго продержавшись, игра как-то сама собой развалилась вследствие споров и массовых воскрешений. По дороге домой мы попытались отмыться от глины, плюхнувшись навзничь в речную воду. После этого наши шорты и рубашки, все такие же грязные, стали мокрыми; помню, как с нас капало.

Это уже близился вечер. Отец Майка готовился уезжать.

– Гос-споди боже ты мой, – сказал он.

У нас тогда подрабатывал один мужчина, которого отец нанимал помочь, когда надо было разделывать туши или набегала какая-нибудь другая дополнительная работа. На вид он был как пожилой мальчик, а еще, помню, дыхание у него было, как у астматика, с присвистом. Он любил схватить меня и щекотать, пока я не начну задыхаться. Никто этому не препятствовал. Матери это не нравилось, но отец велел не встревать: он же шутит.

Батрак был как раз во дворе, помогал отцу Майка.

– Это ж надо, как вы в грязи-то оба извалялись, – сказал он. – Теперь вам первым делом придется пожениться.

Мать, которую за сетчатой дверью было не видно, это услышала. (Если бы мужчины знали, что она поблизости, ни тот ни другой не сказали бы того, что они сказали.) Она вышла и что-то проговорила, обращаясь к мужчине, который у нас подрабатывал. Она с ним говорила вполголоса, но явно сердитым тоном, а нам даже не попеняла на то, в каком мы появились виде.

Кое-какие ее слова я уловила.

Как брат и сестра.

Мужчина смотрел на свои башмаки и беспомощно ухмылялся.

Мать была не права. Батрак был ближе к истине. Мы были вовсе не как брат и сестра, – во всяком случае, мне такие брат с сестрой никогда не встречались. Мой единственный брат тогда еще, что называется, под стол пешком ходил, и собственного опыта общения с братом у меня не было. Но и не как мужья с женами в знакомых нам семьях, – они были, во-первых, старые, а главное, жили в таких отдельных мирах, что казалось, будто они едва друг друга узнают. А мы были как давние и прочно повязанные влюбленные, чьи узы не нуждаются во внешнем выражении. И (для меня, во всяком случае) это было чем-то волнующим и торжественным.

Я понимала, что батрак имел в виду секс, хотя вряд ли я тогда знала это слово. И я возненавидела его за это еще сильнее, чем ненавидела прежде. Строго говоря, он был неправ. Мы не предавались ни разглядываниям, ни притираниям, ни еще каким-нибудь стыдным интимностям – не занимались мы ни суетливым поиском мест, где бы вместе спрятаться, не искали и украдчивых удовольствий, за которыми сразу следует отвращение и жгучий стыд. Такое в моем детстве было, у меня это произошло с кузеном и парой девочек немного постарше, сестричек, которые ходили со мной в одну школу. Как приятели они мне не нравились и прежде, и после происшедшего, и я потом сердито отрицала, даже самой себе не желая сознаться, что такие вещи могли иметь место. О таких выходках с кем-либо, к кому чувствуешь расположение, кого уважаешь, даже и подумать было дико – разве что только с людьми, которые отвратны, отвратны так же, как отвратны сами эти похотливые гнусные позывы, которые исполняли меня отвращением к себе.

В моем чувстве к Майку демон, гнездящийся в известном месте, был превращен в не имеющее определенной локализации волнение и нежность, разливающуюся по всему телу, в удовольствие для глаз и ушей и жаркое обожание. Каждое утро я просыпалась с жаждой видеть его и нетерпеливо ждала, когда услышу шум, с которым подъезжает бурильщик на своем грузовике, лязгающем и громыхающем на ухабах проселка. Я восхищалась, никак этого не показывая, затылком Майка, преклонялась перед формой его головы, обожала его брови, когда он хмурился, обожала его длинные голые пальцы ног и его грязные локти, его громкий уверенный голос, его запах. Я истово, всей душой принимала распределение ролей, которое между нами без слов и объяснений установилось: что я буду с восхищением помогать ему, он же будет направлять и стоять на страже, готовый меня защитить.


И вот настало утро, когда грузовик не приехал. Следующее утро после того, как работу закончили, обсадную трубу скважины зацементировали и закрыли крышкой, подсоединили насос и всласть налюбовались потоком чистой воды. У стола, накрытого для полдника, стало на два стула меньше. Пока шли работы, старший и младший Майки каждый день полдничали с нами. При этом младший Майк и я никогда не разговаривали и почти не смотрели друг на друга. Он любил хлеб, намазанный кетчупом. Его отец беседовал с моим, рассказывая по большей части о скважинах, колодцах, несчастных случаях с ними и уровнях грунтовых вод. Серьезный мужчина. «Весь в работе», говорил о нем мой отец. И тем не менее он же (отец Майка) в конце любой своей речи непременно смеялся. Его смех звучал гулко и как-то одиноко, словно доносится из глубины колодца.

Не приехали. Конечно, работа окончена, и ездить к нам им стало незачем. Кроме того, оказалось, что это был последний заказ, который бурильщик должен был выполнить в нашей части страны. А в других местах у него заказы были, ждали своей очереди, и он хотел как можно скорее ехать туда, пока еще стоит хорошая погода. С его кочевой, гостиничной жизнью это было легко: собрал пожитки – и в путь. Так он и сделал.

Почему же я не ведала, что происходит? Неужто не было никакого прощания, никакого понимания того, что, когда Майк влез в грузовик тем последним вечером, он ведь уедет сейчас, уедет навсегда! Неужто никто не махал мне рукой, не сворачивал шею, пытаясь как можно дольше не сводить с меня глаз (или, наоборот, не отворачивался, скрывая слезы), когда грузовик, тяжело осевший под грузом оборудования, в последний раз загромыхал враскачку по нашему проселку? Когда вода хлынула из трубы (а я помню, как она оттуда хлынула и все собравшиеся подскакивали и пили), почему я не понимала, сколь многое для меня закончилось? Задним числом я сейчас думаю, что, может быть, все это делалось преднамеренно, нарочно, – из нашего расставания специально постарались не делать событие, постарались избежать прощаний, чтобы я (или мы) не слишком расстроились и не стали неуправляемы.

Нет, все же маловероятно, чтобы в те времена детским чувствам уделялось такое внимание. Чувства? – ну, это ваше дело: хотите – страдайте, хотите – сдерживайтесь.

Я не стала неуправляемой. Когда миновал первый шок, я вела себя так, чтобы никто ничего не заметил. Наш батрак, стоило мне попасться ему на глаза, принимался дразнить меня: «Ну что? Твой жених от тебя сбежал?» – но я в его сторону ни разу и головы не повернула.

Вообще-то, я должна была понимать, что Майк в конце концов уедет. Так же как я понимала, что Рейнджер уже стар и довольно скоро умрет. Будущее отсутствие я принимала, дело лишь в том, что, пока Майк не исчез, я не знала, чем оно – это отсутствие – чревато. Не представляла себе, как оно изменит всю мою территорию, а изменило оно ее так, словно по ней прошелся оползень и все, кроме утраты Майка, куда-то сбросил. Никогда уже я не могла смотреть на белый валун у мостков и не думать при этом о нем, и в результате у меня к этому валуну выработалось отвращение. Такое же чувство возникло у меня к кленовому суку, а когда отец спилил его (что-то близковато он к дому), это чувство обратилось на оставшуюся от сука культяпку.

Много недель спустя, когда я уже ходила в осеннем пальто, однажды я замешкалась в дверях обувного магазина, куда мать зашла примерить туфли, и вдруг услышала, как какая-то женщина крикнула: «Майк!» Вернее, с криком «Майк!» она пробежала мимо магазина. И я тотчас же преисполнилась уверенности, что эта женщина, которую я вижу первый раз, наверняка мать Майка – я уже знала, пусть и не от него, что она не умерла, а просто с отцом в разводе и что они опять по каким-то делам возвратились в наш город. Мне не было дела до того, возвратились они на время или навсегда, мысль была лишь одна (помню, я тут же пулей вылетела из магазина) – что через минуту я увижу Майка.

Женщина догнала мальчика лет пяти, который только что взял яблоко с прилавка, стоявшего на тротуаре перед овощным магазином.

Я остановилась и в полном ошеломлении уставилась на ребенка, как будто у меня на глазах злой колдун произвел возмутительное, нечестное превращение.

Распространенное имя. Дурацкое светловолосое дитя, плосколицее и с грязными волосами.

Сердце, помнится, билось сильно-сильно, словно в моей груди раздается гром.


Санни встретила мой автобус в Аксбридже. Это была ширококостная, ярколицая шатенка, ее посеребренные сединой курчавые волосы были забраны назад при помощи двух разномастных гребней по бокам головы. Даже набрав вес (а она-таки его набрала), она не выглядела пожилой и степенной, осталась девчонкой, разве что выступала величаво.

Она сразу же, чуть не за шкирку, втащила меня в свою жизнь (она так всегда делала), поведав мне, что чуть не опоздала, потому что утром Клэр в ухо забрался какой-то жук, ее пришлось везти в больницу, его ей там из уха вымывали, а потом на кухонном крыльце наблевал пес – скорей всего, из ненависти к дому, ко всей поездке сюда и здешним местам, и когда она, Санни, поехала меня встречать, Джонстон еще вовсю пытался заставить мальчишек там убирать, потому что это они хотели собаку, а Клэр жаловалась, что все равно у нее в ухе какое-то б-ззз, б-ззз…

– Так что я предлагаю пойти куда-нибудь, где тихо и спокойно, напиться и никогда к ним не возвращаться, как ты насчет этого? – сказала она. – Хотя, конечно, придется. Джонстон пригласил приятеля, у него жена с детьми сейчас в Ирландии, они хотят пойти поиграть в гольф.

Мы с Санни подружились в Ванкувере. Наши беременности так удачно совпали по времени, что мы сумели обойтись одним на двоих комплектом одежды для беременных и кормящих. То у меня на кухне, то у нее, поминутно отвлекаемые детьми и подчас еле живые с недосыпу, что-нибудь раз в неделю, взбодрившись крепким кофе и сигаретами, мы отводили душу разговорами – о мужьях и о борьбе с ними, о наших собственных недостатках, о наших возвышенных и постыдных побуждениях, канувших в прошлое амбициях. Мы одновременно прочитали Юнга и обе пытались записывать сны. В тот период жизни, когда женщина, как считается, пребывает в репродуктивном дурмане и все ее мозги промыты материнскими соками, мы тем не менее с жаром обсуждали Симону де Бовуар, Артура Кёстлера и «Вечеринку с коктейлями».

Мужья совершенно не разделяли нашей духовной жажды. Когда мы пытались говорить о таких вещах с ними, в ответ обычно получали: «Ай, да ну, это все литература» или «О, да у вас тут прямо философский кружок какой-то».


Теперь-то мы уже давно не в Ванкувере. Но Санни оттуда переехала вместе с мужем, детьми и даже с мебелью совершенно нормальным образом и по вполне обычной причине – ее муж нашел другую работу. Причина же моего переезда была новомодной, ей громко, хотя и кратко поаплодировали (правда, лишь в весьма специфических кругах), и я ушла, оставив мужа, дом и все нажитое за время брака – кроме детей, конечно: насчет детей была достигнута договоренность, какое время они будут пребывать с отцом, а какое с матерью; что же до самой причины, то она была в том, что я продолжала надеяться все-таки построить жизнь без лицемерия, подавления и бесчестья.

Переехав, я поселилась на втором этаже дома в Торонто. Жители первого этажа (владельцы дома) прибыли в Канаду из Тринидада двенадцать лет назад. Старые кирпичные дома с этими их верандами и высокими узкими окнами – дома, в которых раньше по всей улице жили методисты и пресвитериане с именами вроде Хендерсонов, Гришэмов или Макалистеров, – теперь были под завязку полны людей с кожей оливкового или коричневатого цвета, которые говорили по-английски очень непривычным для меня образом (если говорили вообще) и круглые сутки наполняли воздух всей округи запахами своих пряных сладковатых кушаний. Мне это нравилось: это давало мне возможность чувствовать, будто в результате вынужденного ухода из дома и отказа от семьи я действительно что-то поменяла. Но ожидать той же реакции от моих дочерей, которым было десять и двенадцать лет, было бы по меньшей мере наивно. Из Ванкувера я уехала весной, они же ко мне прибыли в начале летних каникул, предположительно на целых два месяца. Запахи на нашей улице показались им тошнотворными, а шум пугающим. Было жарко, и они не могли спать даже при включенном вентиляторе, который я купила. Окна нам приходилось держать открытыми, а пиры на задних дворах длились подчас до четырех утра.

Ни походы в Сайенс-центр и Си-Эн-Тауэр, в Королевский музей и в зоопарк, ни угощение в прохладных ресторанчиках при торговых центрах и поездки на кораблике на Острова не могли заменить им оставшихся дома подружек и примирить с той пародией на дом, которую я им предоставила. Они скучали по своим кошкам. Хотели домой, где у каждой по комнате, а по округе можно ходить без опаски, а можно и не ходить – сиди себе целый день дома, бей баклуши.

Какое-то время они не жаловались. Однажды я услышала, как старшая сказала младшей:

– Пусть мама думает, что мы счастливы. А то ведь расстроится.

И наконец взрыв. Обвинения, выставление напоказ своей несчастности (даже, думаю, преувеличение этой несчастности, специально для меня). Младшая стенает: «Ну почему ты не можешь просто жить дома?», а старшая ей в ответ саркастически: «Потому что мамочка ненавидит папу!»

Что ж, позвонила бывшему мужу (который задал мне примерно тот же вопрос и от себя предложил примерно тот же на него ответ). Поменяла дочерям билеты, помогла им собраться и отвезла в аэропорт. Всю дорогу мы играли в глупую игру, предложенную старшей дочкой. Надо выбрать число – 27 или, например, 42, – а потом, глядя в окно, считать увиденных мужчин, из которых двадцать седьмой, или сорок второй, или еще там какой-нибудь будет тем, за кого суждено выйти замуж.

Вернувшись из аэропорта в одиночестве, я собрала все, что от них осталось, – шарж, который нарисовала младшая, журнал «Гламур», купленный старшей, разные предметы бижутерии и одежды, которые они могли носить в Торонто, но не дома, – и, сунув все это в мусорный бак, накрыла крышкой. И когда я о них думаю, я ведь каждый раз делаю более-менее то же самое: захлопываю крышку сознания. Есть страдания, которые я могу выносить, – например, те, что связаны с мужчинами. И есть другие страдания, связанные с детьми, этих страданий я выносить не могу.

Я вернулась к той жизни, которую вела до их приезда. Перестала готовить завтраки и завела обычай каждое утро пить кофе со свежей булочкой в итальянской кондитерской. Вообще-то, сама идея о том, чтобы быть совершенно свободной от домашнего хозяйства, мне нравилась несказанно. Но теперь, как никогда прежде, я стала замечать выражения лиц людей, которые каждое утро сидели в кафе на табуретах у окна или за столиками на тротуаре, – тех людей, для которых эти завтраки, видимо, вовсе не были чем-то изысканным и удивительным, а были застарелой привычкой, навязанной одиночеством.

Вернувшись домой, я садилась писать и часами писала за деревянным столом у окна бывшей веранды, превращенной в нечто вроде кухни. Надеялась прокормиться писательством. Вскоре солнце нагревало маленькую комнатку, и мои ноги задней стороной (обычно я сидела в шортах) приклеивались к стулу. Одновременно носа достигал странный сладковатый химический запашок пластиковых сандалий, напитавшихся потом моих ступней. Мне он нравился – это был запах моего усердия и, как я надеялась, достижений. То, что я писала, было нисколько не лучше того, что получалось написать в прежней жизни, пока варится картошка или пока автоматическая стиральная машина, гудя и тарахтя, прокручивает в своем чреве белье. Написанного стало просто больше, и оно было нисколько не хуже, вот и все.

Ближе к вечеру я принимала ванну и, может быть, ходила встретиться с той или иной из своих подружек. Мы пили вино за столиком из тех, что выставлены прямо на тротуар перед каким-нибудь маленьким ресторанчиком на Квин-стрит, или Болдуин-стрит, или Брансуик-стрит и говорили за жизнь – главным образом о наших любовниках, – но нам неловко было произносить слово «любовник», и мы называли их «мужчинами, с которыми у нас отношения». А иногда я встречалась с мужчиной, с которым отношения были у меня. Пока дети были со мной, он был под запретом, хотя это правило я дважды нарушала, оставляя дочерей в выстуженном кинозале.

С этим человеком я познакомилась до того, как ушла от мужа (собственно, он и был непосредственной причиной, по которой я ушла), хотя перед ним – как и вообще перед всеми – я делала вид, что это не так. Когда мы с ним встречались, я старалась быть беззаботной и духовно независимой. Мы обменивались новостями (я всячески старалась, чтобы новости у меня были), смеялись и ходили гулять в Овраги, но чего мне действительно хотелось, так это подвигнуть его на секс со мной: я считала, что высокая страсть, охватывающая людей во время секса, приводит к слиянию всего лучшего, что в них есть. С моей стороны это было очень глупо, в том смысле, что рискованно, особенно для женщины моего возраста. Иногда после таких наших встреч я бывала до ослепления счастлива, ощущала какую-то особую защищенность, а иногда лежала пластом и мучилась, предчувствуя недоброе. Бывало, что после его ухода вдруг глядь – по щекам текут слезы, а я даже и не поняла еще, что плачу. А все из-за тени, что будто бы пробежала по его лицу, или какой-нибудь якобы проявленной им бесцеремонности, или мельком перехваченного тайного знака. По мере того как за окнами темнело, во дворе начинались посиделки с музыкой, криками и ссорами, которые позднее частенько переходили в драки, и я пугалась, но не какой-либо враждебности, а чего-то вроде собственного небытия.

В один из таких несчастных дней я позвонила Санни и получила приглашение провести уик-энд у нее на даче.


– А тут красиво, – сказала я.

Но на самом деле красоты местности, по которой мы ехали, ничего мне не говорили. Холмы были этаким множеством зеленых шишек, некоторые с коровами. Между холмов задушенные водорослями речушки с низкими бетонными мостами. В полях сено: его теперь стали заготавливать по-другому, увязывая в цилиндрические тюки и оставляя на поле.

– Погоди, посмотришь дом, – говорила Санни. – Жалкая хибара. В водопроводной трубе оказалась мышь. Дохлая. Набираешь ванну, а в воде такие меленькие шерстинки. Сейчас-то уже с этим справились, но никогда не знаешь, чего ждать завтра.

О моей новой жизни она вопросов не задавала. (Из деликатности? Или неодобрения?) Быть может, просто не знала, с чего начать, настолько она ее себе не представляла. Да все равно я говорила бы ей неправду. Или полуправду. Уйти от него было трудно, но это нужно было сделать. По детям ужасно скучаю, но это та цена, которую приходится платить. Учусь не ограничивать свободу мужчины и сохранять свободу самой. Учусь воспринимать секс легко, что мне, вообще-то, трудно, потому что воспитана я по-другому и уже не молода, но я учусь.

Целый уик-энд, думала я. Казалось, что впереди вечность.

На кирпичной стене дома был виден шрам в том месте, где стояла веранда, которую снесли. Во дворе топтались мальчишки, сыновья Санни.

– Марк потерял мяч! – крикнул старший, Грегори.

Санни велела ему поздороваться со мной.

– Хелло. Марк бросил мяч за сарай, и теперь мы не можем его найти.

Трехлетняя девочка, родившаяся за то время, что я Санни не видела, выбежала из кухни и при виде незнакомки встала как вкопанная. Но справилась с собой и сообщила:

– А у меня жук в голову залетел.

Санни подхватила ее на руки, я взяла из машины сумку, и мы вошли в кухню, где Майк Маккалэм намазывал хлеб кетчупом.


– Это ты! – сказали мы почти в унисон. Засмеялись, я бросилась к нему, он тоже сделал шаг ко мне. Пожали руки.

– А я сперва решила, что это твой отец, – сказала я.

Не знаю, вправду ли я подумала о бурильщике скважин. Скорее вот как: кто этот мужчина, вроде я его знаю? Мужчина, который несет себя так легко, словно запросто может прыгать в колодцы и выбираться из них. Волосы коротко подстриженные, седеющие, глубоко посаженные светлые глаза. Лицо худощавое, добродушное, но суровое. Привычная, без неприятного оттенка, сдержанность.

– Это вряд ли, – сказал он. – Папа умер.

В кухню с сумками, полными клюшек, вошел Джонстон, поприветствовал меня, велел Майку поторапливаться, а Санни ему говорит:

– Смотри-ка, милый, они знакомы. Они знают друг друга. Это надо же!

– Причем с детства, – сказал Майк.

Джонстон сказал:

– Правда? Это замечательно. – И мы все хором сказали то, что он явно собирался добавить:

– Мир тесен.

Майк и я все еще смотрели друг на друга и улыбались – мы как будто заверяли друг друга в том, что эта неожиданность, которая Санни и Джонстону могла показаться всего лишь замечательной, для нас была чудной и ослепительной вспышкой удачи.

До самого вечера, пока мужчин дома не было, я была полна счастливой энергии. Испекла к ужину персиковый пирог, малышке Клэр читала вслух, чтобы она угомонилась и заснула, а Санни с мальчиками ходила рыбачить (безуспешно) на грязноватый ручеек. Потом мы с ней сидели на полу в гостиной с бутылкой вина, разговаривали не за жизнь, а про книжки и снова подружились.


Майк помнил совсем не то, что помнила я. Он вспоминал, как мы ходили по верху какого-то старого бетонного фундамента, торчавшего из земли узкой лентой, и делали вид, что мы на страшной высоте, выше самых высоких зданий, и что если споткнешься, то упадешь и разобьешься насмерть. Я сказала, что это, наверное, было где-то не у нас, но потом вспомнила фундамент под гараж, вспомнила, как его заливали – в том месте, где наша подъездная дорожка выходит к шоссе, – а гараж так и не построили. И мы что – по нему ходили?

Ходили.

Я вспомнила, как мне хотелось под мостом поорать во весь голос, но я боялась городских мальчишек. Он вообще никакого моста не помнил.

При этом оба помнили глиняные ядра и войнушку.

Нам предоставили вместе мыть посуду, чтобы мы могли наговориться всласть, никого не раздражая.

Он рассказал мне, как умер его отец. Погиб в дорожной аварии, возвращаясь с работы из-под Банкрофта.

– А твои родители живы?

Я сказала, что мама умерла, а папа женился снова.

В какой-то момент я поведала ему о том, что разошлась с мужем и живу в Торонто. Что дети у меня недавно гостили, но сейчас проводят каникулы с отцом.

Он рассказал, что живет в Кингстоне, но не очень давно. А с Джонстоном познакомился и вовсе недавно, по работе. Он был, как и Джонстон, инженером-строителем. Его жена из Ирландии, там родилась, но работала в Канаде, они и познакомились. Она медсестра. Сейчас она в Ирландии, в графстве Клейр, поехала навестить родных. И детей с собой увезла.

– И много у вас детей?

– Трое.

Помыв посуду, мы отправились в гостиную, предложили поиграть с мальчиками в скрэббл, чтобы Санни и Джонстон могли погулять. Договорились, что только одну партию – потом будет пора спать. Но мальчишки упросили нас начать игру снова, и, когда вернулись Санни и Джонстон, мы все еще играли.

– Ну, что я тебе говорил? – сказал Джонстон.

– Это все та же партия, – сказал Грегори. – Ты сказал, что партию можно доиграть, вот мы и доигрываем.

– Ага, конечно! – усмехнулась Санни.

Она сказала, что вечер чудный, мы с Майком их с Джонстоном просто балуем – этакие круглосуточные няньки.

– Вчера вечером мы и вообще в кино ходили, а с детьми сидел Майк. Смотрели старый фильм «Мост на реке Квай».

– Через, – сказал Джонстон. – Через реку Квай.

– Да я-то его смотрел, – сказал Майк. – Сто лет назад.

– Хороший фильм, – сказала Санни. – Только я не совсем согласна с финалом. Думаю, конец там неправильный. Ну, когда утром Алек Гиннесс видит в воде провод и догадывается, что кто-то собирается взорвать мост. Он впадает в неистовство, все запутывается, все погибают и так далее, помните? В общем, я думаю, увидев провод, он должен был все понять, остаться на мосту и вместе с ним взлететь на воздух. Думаю, это было бы очень в характере его персонажа и драматическое воздействие было бы больше.

– Да ну, не больше, – сказал Джонстон таким тоном, что мне стало ясно: этот спор они уже проходили. – Где бы тогда была тревога, напряженное ожидание?

– А я с Санни согласна, – сказала я. – Помню, я и раньше думала, что концовка слишком усложнена.

– Что скажет Майк? – спросил Джонстон.

– Да все, по-моему, там нормально, – сказал Майк. – Все хорошо и в том виде, как есть.

– Мужчины против женщин, – сказал Джонстон. – Мужчины побеждают.

Затем он велел мальчишкам собирать скрэббл в коробку, те послушались. Но Грегори стал проситься выйти посмотреть на звезды.

– Это же единственное место, где мы можем их увидеть, – сказал он. – Дома везде свет и прочее говно.

– Это плохое слово, – сказал отец.

Но все же разрешил: о’кей, пять минут, и мы все вышли во двор, стали смотреть на небо. Искали Пилотскую звезду, которая должна быть рядом со второй звездой ручки ковша Большой Медведицы. Джонстон сказал, что, если ты видишь ее, значит имеешь зрение достаточно хорошее, чтобы тебя взяли в ВВС, – во всяком случае, так было во время Второй мировой войны.

Присмотревшись, Санни говорит:

– Ну что ж, я ее вижу, только ведь я заранее знала, где она.

Майк сказал, что с ним такая же история.

– А я ее вижу точно, – презрительно проговорил Грегори. – В любом случае вижу – знал я или не знал.

– И я тоже вижу, – сказал Марк.

Майк стоял впереди меня и чуть сбоку. К Санни он был даже ближе, чем ко мне. За нами никого не было, и я хотела о него чуточку потереться – легонечко и как бы случайно коснуться его руки или плеча. И если он не отодвинется (из вежливости, подумав, что мое прикосновение действительно случайно), я хотела приложить палец к его обнаженной шее. Не это ли самое он сделал бы, стой он позади меня? Не об этом ли он так напряженно думает, делая вид, что о звездах?

Впрочем, было у меня такое чувство, что он, как честный человек, воздержался бы.

И по той же самой причине он, разумеется, не придет ко мне нынче ночью. В любом случае это было бы рискованно до невозможности. На втором этаже было три спальни – гостевая, родительская и большая детская, в которую выходили двери обеих малых спален. Всякому, кто хотел бы войти в одну из малых спален, пришлось бы пройти через комнату, где спят дети. Майка, который прошлую ночь провел в гостевой спальне, переместили на первый этаж, постелив ему на раскладном диване в гостиной. Санни постелила ему свежие простыни, вместо того чтобы снимать белье с кровати, которую он освободил для меня.

– Ничего, он чистенький, – сказала она. – Кроме того, он же твой старый приятель!

Вынужденная лежать на этих оставшихся после него простынях, я провела не очень спокойную ночь. В моих снах (в реальности, конечно, ничего такого не было) они пахли речными водорослями, глиной и нагретыми солнцем тростниками.

Я понимала, что он ко мне не придет, как бы риск ни был мал. Это было бы низким поступком, тем более в доме общих друзей, которые будут (если уже не были) знакомы с его женой. Да и откуда у него могла взяться уверенность, что я так уж хочу этого? И с чего я взяла, будто этого хочет он? Я вовсе не была в этом уверена. До тех пор я всегда считала себя женщиной, блюдущей верность человеку, с которым в данное время состоит в связи.

Мой сон был неглубок, сны монотонно похотливы, при этом они изобиловали неприятными и раздражающими побочными сюжетами. Временами Майк готов был пойти мне навстречу, но возникали преграды. Временами его что-то отвлекало, как, например, когда Майк сказал, что приготовил мне подарок, но куда-то он запропастился и ему непременно надо было этот подарок отыскать. Я говорила, брось, не нужен мне никакой подарок, ты сам для меня подарок – ты тот, которого я люблю и всегда любила, уговаривала его я. Но он был непробиваем. А иногда он мне выговаривал.

Всю ночь – или, по крайней мере, каждый раз, когда я просыпалась, а просыпалась я часто – за моим окном свиристели сверчки. Сначала я думала, это птицы, думала, что это какой-то хор неутомимых ночных певчих птиц. Выходит, я слишком долго жила в городах и забыла, что сверчки способны обрушивать на тебя целый водопад звуков.

Надо сказать также, что иногда, проснувшись, я чувствовала, что тону. Почву из-под ног выбивала непрошеная, но ясная мысль. А что ты, вообще-то, знаешь об этом человеке? Или он о тебе. Какую он любит музыку, каковы его политические взгляды? Чего он ждет от женщины?


– Ну что, друзья детства, как спали? – спросила Санни.

Майк сказал:

– Дрых без задних ног.

– Спасибо. Чудесно, – ответила я.

В то утро все были приглашены на поздний завтрак к каким-то соседям, у которых бассейн. Майк заявил, что он бы лучше лишний раз наведался на поле для гольфа, если можно.

Санни сказала, что это можно, и посмотрела на меня. Я замялась:

– Ну, я не знаю, мне бы, конечно… – И тут вклинился Майк:

– А ты в гольф не играешь?

– Нет.

– Ну, все равно. Пошли вместе, будешь моим кадди.

– Давайте я буду кадди, – сказал Грегори.

Он только и ждал случая присоединиться к какому-нибудь нашему начинанию, уверенный, что с нами ему будет свободнее и интереснее, чем с родителями.

Санни сказала «нет».

– Ты пойдешь с нами. Ты что, не хочешь купаться в бассейне?

– В бассейн все дети писают. Надеюсь, ты это знаешь.


Перед уходом Джонстон предупредил нас, что обещают дождь. Майк сказал, ничего, мы рискнем. Мне понравилось это «мы», а еще больше мне понравилось ехать с ним в машине на месте жены. Приятна была сама идея того, что мы пара, – идея, в сущности, бредовая и девчоночья. Фантазии на тему того, что я жена, мне стали вдруг безумно привлекательны, как будто я этого еще не хлебнула в жизни. Хлебнула, но у меня этого не было с таким мужчиной – с настоящим моим возлюбленным. Разве не может быть так, что я сумею начать новую жизнь в любви, в истинной любви, сумею как-нибудь избавиться от тех своих черт, которые такой любви мешают, и стать счастливой?

Но вот мы наедине, и тут возникла скованность.

– Красиво здесь как, не правда ли? – сказала я. На этот раз сказала это искренне.

Сегодня, под серым облачным небом, холмы стали как-то милее и краше, чем выглядели вчера, при беспощадном солнечном свете. Листва деревьев в конце лета имела вид уже потрепанный, многие листики начали по краям рыжеть, а некоторые совсем пожелтели или покраснели. Выделялись деревья разных пород.

– Смотри: дубы, – сказала я.

– Здесь песчаная почва, – сказал Майк. – Вся местность, все эти холмы называются Дубовые Кряжи.

Я сказала, что Ирландия, наверное, красивая страна.

– Только больно уж там местами голо. Голые скалы.

– А что, твоя жена там выросла? И говорит с этим их очаровательным акцентом?

– Если бы ты ее послушала, тебе бы так и показалось. Но когда она возвращается туда, ей говорят, что она его утратила. На их слух она говорит как американка. Они говорят «американка» – Канада для них вообще не в счет.

– А ваши дети – в их речи, наверное, вообще ничего ирландского не чувствуется?

– Нет, конечно.

– А кто у вас? В смысле, мальчики? Девочки?

– Две девочки и мальчик.

Мне очень захотелось рассказать ему о противоречиях моей жизни, о ее горестях и нуждах. Я сказала:

– Я очень скучаю по детям.

Но он не ответил. Ни слова ни сочувствия, ни ободрения. Возможно, ему показалось неподобающим в данных обстоятельствах рассуждать о наших детях и супругах.

Вскоре после этого мы въехали на парковочную площадку у клаб-хауса, и Майк неожиданно оживленным тоном – пытаясь, видимо, компенсировать скованность, в которой пребывал, пока ехали, – сказал:

– Похоже, из-за прогноза все воскресные любители гольфа остались дома.

Действительно, на всей площадке была лишь одна машина. Он вышел и направился к кассе платить за пользование полем.

Прежде я никогда на поле для гольфа не бывала. Как в эту игру играют, видела, но только по телевизору, да и то раз или два и всегда не по своей воле; была наслышана, что определенный вид клюшек называется айрон, то есть «железка», есть клюшка под названием ниблик, а само поле именуется «линкс». Когда я сообщила об уровне своей подготовленности Майку, он сказал:

– Ну-у, тогда тебе, наверное, будет жутко скучно.

– Станет скучно – пойду прогуляюсь.

Это ему вроде бы понравилось. Он положил тяжелую теплую ладонь мне на плечо и говорит:

– Так ведь игра как раз в этом и состоит.

Мое невежество было прощено (разумеется, мне не пришлось реально выполнять функции носильщика и мальчика на побегушках), и скучно мне не было. Все, что мне предлагалось делать, – это ходить за ним следом и смотреть. Да, собственно, даже и смотреть было не обязательно. Я могла смотреть на деревья и любоваться окрестностями поля: деревья были высокими, с пышными кронами и стройными стволами, а вот какой породы… Может быть, акации? Иногда по кронам с шумом пробегал ветерок, которого внизу, где находились мы, не чувствовалось вовсе. Кроме того, в гуще ветвей прятались стаи птиц – черных дроздов или скворцов, – которые иногда по каким-то их общественным надобностям взлетали, но только для того, чтобы перепорхнуть с одного дерева на другое. Кстати, сейчас мне вспомнилось и то, зачем это было птицам: в августе и даже в конце июля они устраивают шумные массовые сборища – начинают сколачивать стаи для отлета на юг.

То и дело Майк что-нибудь говорил, но вряд ли мне. Отвечать нужды не было, да я на самом деле и не смогла бы. Впрочем, говорил он, как мне казалось, несколько больше, чем это делал бы человек, играющий сам с собой. Его бессвязные слова были то высказанным себе под нос порицанием, то похвалой или предостережением, а иногда и словами-то не были – всего лишь звуками, заменяющими слова, и они, наверное, действительно были исполнены смысла, понять который можно было лишь при условии, что знаешь человека по-настоящему и прожила с ним долгие годы в невынужденной близости.

Так вот что, стало быть, я должна была делать: давать ему усиленное, расширенное восприятие самого себя. Обеспечивать этакое утешительное самовосприятие, быть для него человеком-прокладкой, смягчающей одиночество. Он бы не стал ожидать этого и не требовал бы подобного, во всяком случае так естественно и легко, от другого мужчины. Да и от женщины, с которой не ощущал бы определенной установившейся связи.

Во все это я не вдумывалась. Но это носилось в воздухе, в самом удовольствии, которое я испытывала, расхаживая вслед за ним по полю. Похоть, которая столь яростно палила меня ночью, развеялась и уравновесилась, стянувшись до размеров вполне безопасной дежурной горелки, какие бывают в газовых колонках, и ждала своего часа спокойно и супружески. Я смотрела, как он выставляет мяч, осматривается и выбирает направление, раздумывает, щурится и наносит удар, потом наблюдала за полетом мяча, который, с моей точки зрения, всегда казался победным, но у него обычно вызывал недовольство, и мы снова переходили к следующей задаче, к нашему общему непосредственному будущему.

Расхаживая по полю, мы почти не разговаривали. Интересно, дождь-то пойдет или нет? – интересовались мы. Чувствуешь, капнуло? Мне показалось, что вроде да. А может, и нет. Это не был светский разговор о погоде: все непосредственно касалось игры. Удастся закончить раунд или нет?

Как выяснилось, не удастся. Упала капля дождя, определенно капля дождя, за ней другая, заморосило. Майк бросил взгляд вдоль поля туда, где облака изменили цвет, сделавшись из белых темно-синими, и сказал без особой тревоги или разочарования:

– Ну вот, такая у нас погода. – Принялся собирать клюшки, застегнул сумку.

К тому моменту мы были на самом дальнем от клаб-хауса краю поля. Среди птиц суматоха усилилась, они летали взад-вперед над нашими головами возбужденно, словно никак не могли на что-то решиться. Верхушки деревьев качались, и возник, зарождаясь словно где-то вверху, новый звук, вроде шума прибоя, бьющего в галечный пляж.

– Ладно, все, – сказал Майк. – Пошли-ка укроемся.

Он взял меня за руку, и мы поспешили через подстриженный газон к полосе кустов и высокого бурьяна между полем для гольфа и рекой.

С ближней к кромке газона стороны листва кустов была темной и вид имела почти ухоженный, словно это живая изгородь, специально там посаженная. Но на самом деле кусты росли беспорядочно, были дикими. Издали кусты казались непроходимыми, но при ближайшем рассмотрении в них обнаружились небольшие прорехи, узкие тропки, проложенные то ли животными, то ли людьми, лазавшими туда искать мячи для гольфа. Почва под кустами полого уходила вниз, и, пробившись сквозь ветвистую зацепистую стену, мы увидели кусок реки, наличием которой оправдывалось название, начертанное на вывеске над воротами. Гольф-клуб «Речной». Вода в реке была серо-стального цвета и даже на взгляд явно неслась и струилась, не размениваясь на рябь и зыбь, как это было бы в такую погоду с водой в озере. Между рекой и нами лежал луг сорных трав, все из которых, похоже, цвели одновременно. Золотарник, недотрога с ее красноватыми и желтыми колокольцами, что-то похожее на цветущую крапиву с ее розовато-лиловыми кисточками, дикие астры… Был тут и вьюнок, захватывающий и обвивающий что попало и путающийся в ногах. Почва была мягкой, но еще не липкой. Даже самые слабые и нежнейшие на вид травы вымахали тут в наш рост, а то и выше. Когда мы остановились и сквозь них глянули вверх, несколько поодаль увидели деревья, верхушки которых беспокойно метались. А со стороны иссиня-черных туч что-то надвигалось. То был настоящий дождь, готовый нагрянуть вслед за той моросью, что уже сеялась, но впечатление было такое, что надвигается нечто большее, чем просто дождь. Будто здоровенный кусок неба отслоился и рушится вниз с какой-то взбудораженной решимостью, принимая форму не вполне узнаваемого живого существа, спереди окутанного завесами дождя – не сетчатыми, а толстыми и отчаянно полощущими простынями. Нам они были отчетливо видны, несмотря на то что на нас до сих пор падали всего лишь мелкие, ленивые капельки. Мы как будто смотрели в окно, не очень веря в то, что это окно вдруг разлетится вдребезги, но вдруг это произошло, и тут по нам вдарил сразу и дождь, и ветер, который схватил меня за волосы и поднял их дыбом. Такое было чувство, что сейчас то же самое будет и с кожей.

Я попыталась развернуться: был такой позыв, возникший только что, – выскочить из кустов и броситься к клаб-хаусу. Но я не могла двинуться. Достаточно трудно было даже просто стоять, а на открытом месте ветер непременно бы сразу сбил с ног.

Ссутулившись и угнув голову к ветру, Майк стал обходить меня, все время держа за руку. Встал ко мне лицом, собственным телом заслоняя меня от бури. Проку от этого было столько же, как если бы меня заслоняла зубочистка. Он что-то говорил мне прямо в лицо, но я не слышала. Он кричал, но до меня не доходило ни звука. Теперь он держал меня за обе руки, перехватил их за запястья и крепко сжимал. Тянул меня вниз, оба при попытке двинуться теряли равновесие, но в конце концов оказались на корточках у самой земли. И так близко, что не могли друг друга видеть: смотреть могли только вниз, на маленькие речки, уже проложившие себе русла в земле вокруг наших ног, на потоптанные нами растения и на наши промокшие туфли. И даже на это приходилось смотреть сквозь потоки воды, катящейся по нашим лицам.

Майк отпустил мои запястья и обхватил меня руками за плечи. Этим он все еще скорее придерживал меня, чем обнимал.

Так мы сидели, пока не прошел ветер. Длилось это вряд ли дольше пяти минут; может быть, минуты две или три. Дождь продолжался, но теперь это был обычный сильный дождь. Майк убрал руки, и мы, пошатываясь, встали. Рубашки и брюки на нас липли к телу. Длинными ведьмиными лохмами мои волосы повисли перед лицом; у Майка они были коротко подстрижены и темными неровными хвостиками пристали ко лбу. Мы пытались улыбаться, но на это не хватало сил. Затем мы поцеловались, на миг тесно прижавшись друг к другу. Это был, скорее, ритуал, исполненный в честь избавления, а не дань какому-то телесному влечению. Соединившись, холодные губы скользнули, не задерживаясь, а по сжатым объятием телам прошел озноб, потому что из мокрой одежды выдавилась порция свежей воды.

С каждой минутой дождь слабел. То и дело спотыкаясь, мы двинулись по прибитому дождем разнотравью, потом продрались сквозь густые, обдающие каплями кусты. Все поле для гольфа было закидано большими сучьями. Мне только потом, гораздо позже, пришло в голову, что одним из них могло ведь нас и убить.

Пошли по газону, обходя нападавшие ветки. Дождь почти перестал, вокруг посветлело. Я шла, склонив голову, чтобы капли воды с моих волос падали прямо на землю, а не текли по лицу, и, лишь почувствовав на плечах солнечное тепло, подняла взгляд к праздничному свету.

Я остановилась, глубоко вздохнула и, мотнув головой, перебросила волосы с лица куда-то назад. Ну вот, время пришло. Теперь, когда, пусть мокрые, мы в безопасности и вокруг такое великолепие. Теперь-то уж обязательно что-то должно быть сказано.

– Вообще-то, я тебе кое-чего не объяснил.

Его голос удивил меня, как появление солнца. Только наоборот. В нем было что-то веское, упреждающее – решимость, но с нотками мольбы, будто он просит о прощении.

– Насчет нашего младшего сына, – сказал он. – Наш младший сын прошлым летом погиб.

Ну вот.

– Его задавила машина, – продолжил Майк. – А за рулем был я. Выезжал задом из наших ворот.

Я опять остановилась. Он тоже. Оба стоим, смотрим вперед.

– Его звали Брайан. Трех лет… Дело в том, что я думал, будто он дома в кровати. Остальные еще не угомонились, а его уже уложили. А он встал и вылез… Мне, конечно, надо было смотреть. Надо было смотреть внимательнее.

Я представила себе тот момент, когда он вышел из машины. Тот звук, который он услышал. И тот момент, когда мать ребенка выбежала из дома. Это не он, его тут нет, не может быть.

Дома в кровати.

Майк вновь пошел вперед, мы уже входили на парковочную площадку. Я шла чуть сзади. И не говорила ни слова – ни одного доброго, простого, беспомощного слова. Все, проехали.

Он не сказал, мол, это моя вина и это всегда теперь будет со мной. Я никогда себе не прощу. Но буду делать все, что в моих силах.

Или: моя жена простила меня, но тоже никогда этого не забудет.

Я все это и так знала. Я знала теперь, что он человек, достигший дна. Человек, который понимает – как мне понять не дано, не дано даже и близко, – что именно это каменное дно собой представляет. А он и его жена понимают это оба, и это их объединяет, ибо такие вещи либо сразу разрывают между людьми всякую связь, либо связывают их на всю жизнь. Не в том смысле, что им теперь жить на каменном дне. Но они теперь оба его знают – знают это холодное, пустое, замкнутое и главенствующее в жизни место.

Такое может случиться с кем угодно.

Да. Но кажется-то по-другому! Кажется, будто подобное случается с тем, с этим – с людьми, которых специально здесь или там отобрали, выдернули по одному. И я сказала:

– Так не честно!

Я говорила о лютых и губительных ударах, о распределении этих бессмысленных наказаний. Ведь так, наверное, даже хуже, чем когда они на тебя обрушиваются посреди большой всеобщей беды – какой-нибудь войны или землетрясения. Хуже всего, когда есть тот, чье действие, возможно для него нехарактерное, к этому привело и он один и навсегда виновен.

Вот что значили эти мои слова. Но и еще кое-что: так не честно! При чем тут я?

Это был протест, такой грубый, что мне самой он казался почти невинным, ибо исходил из самой глубины души. Невинный для того, от кого он исходит, и при условии, что он не озвучен публично.

– Вот так, – сказал он довольно мягко. Мол, честность тут и вовсе ни при чем.

– Санни и Джонстон об этом не знают, – сказал он. – И вообще никто не знает – из тех, с кем мы познакомились после переезда. Нам показалось, что так будет лучше. Даже другие дети – они о нем почти не говорят. Никогда даже имени его не упоминают.

Я была не из тех, с кем они познакомились после переезда. Я не принадлежу к числу людей, среди которых они строят их новую, трудную нормальную жизнь. Я из тех, кто знает, вот и все. Человек, которому он это по собственной воле рассказал.

– А странно… – сказал он, оглядываясь, прежде чем, открыв багажник машины, убрать туда сумку с клюшками, – куда девался парень, который приехал сюда до нас? Ты ведь помнишь, наверное: тут еще одна машина стояла, когда мы приехали. А на поле мы так никого и не встретили. До меня это только сейчас дошло. А ты никого не видела?

Я сказала, нет, не видела.

– Загадка, – проронил он. И снова: – Вот так.

Эти слова я частенько слышала в детстве, причем сказанные точно таким же тоном. Мостик от одной темы к другой, заключительная сентенция, способ выразить то, что не выражается словами и не вмещается в голову.

На эти слова предусматривался шутливый ответ: «Чтоб было не так, брось в колодец пятак».


Посиделкам у бассейна буря тоже положила конец. Там собралось слишком много народу, сидеть в доме было тесно, и приехавшие с детьми засобирались домой.

Уже в машине по дороге домой мы с Майком оба заметили и поделились друг с другом тем, что у нас чешутся и горят оголенные предплечья, тыльные стороны ладоней и щиколотки. В общем, места, которые не были защищены одеждой, когда мы, скорчившись, сидели в траве. Я вспомнила о крапиве.

Сидя у Санни в кухне, переодетые в сухое, мы рассказали о своем приключении и показали ожоги.

Санни знала, чем нас лечить. Вчерашняя поездка с Клэр в амбулаторию местной больницы была нынешним летом не первой. В какой-то из предыдущих уик-эндов мальчишки забрались на заросший бурьяном пустырь за сараями и вернулись все в волдырях и красных пятнах. Врач сказал, что они, видимо, обстрекались крапивой. Наверное, валялись в ней, сказал он. Прописал холодные компрессы, лосьон с антигистаминами и таблетки. С тех пор в бутылке осталось немного лосьона, да и таблетки остались тоже, потому что и Марк, и Грегори поправились быстро.

Таблеткам мы сказали решительное «нет»: наш случай не казался нам таким уж серьезным.

Тут Санни вспомнила, что недавно она разговорилась на бензоколонке с женщиной, заправлявшей ее машину, и эта женщина утверждала, что есть такое растение, из листьев которого получается самый лучший компресс от ожогов крапивой. И не нужно тогда ни таблеток, ни прочей дряни, сказала та женщина. Только вот как же называлось-то это растение? Пастушья сумка? Кошачья лапка? А растет лечебная трава на дорожных откосах и под мостами.

Санни готова была уже куда-то по этому поводу мчаться: ей очень нравилось применять средства народной медицины. Пришлось нам указать ей на то, что лосьон-то уже есть, за него все равно заплачено.

Санни с удовольствием принялась нас лечить. Да что там – всей семье наши травмы дали заряд добродушной веселости и вывели из хандры по поводу дождливого дня и сорвавшихся планов. Сам факт того, что мы, от всех отъединившись, пошли куда-то вместе и вместе попали в переделку, оставившую к тому же зримый след на наших телах, преисполнил Санни и Джонстона взволнованного любопытства. Он всячески дурачился, бросал на меня шутовские взгляды, она же была просто вся внимание и ласка. Впрочем, если бы мы явились из похода, неся на себе улики действительно зловещие – какие-нибудь синяки на задницах, красные пятна в паху и на животе, – уж они бы, конечно, не были столь милы и заботливы.

То, как мы сидим, держа ноги в тазиках, а руки, обмотанные толстыми бинтами, на отлете, дети находили чрезвычайно забавным. Особенный восторг у Клэр вызывал вид наших босых, дурацких, взрослых ступней. Майк специально для нее шевелил длинными пальцами ног, отчего на нее нападали приступы встревоженного хихиканья.

Вот так. А доведись нам встретиться снова, было бы опять то же самое. Как и если бы встретиться не довелось. Любовь, которая ни к селу ни к городу, любовь, которая знает свое место. (Кто-то может сказать «не настоящая», потому что не рискнула тем, что ей свернут шею, или превратят в дурной анекдот, или что она сама печально выдохнется.) Не рискнула ничем, и все же осталась жить в виде сладкого трепета, журчания подземного какого-то источника. Скованного под толщей этого нового спокойствия и опечатанного заглушкой судьбы.

Я ни разу не интересовалась у Санни новостями о Майке, и по собственному почину она мне тоже ничего о нем не сообщала за все годы нашей постепенно иссыхающей дружбы.


Между прочим, та трава с большими розовато-лиловыми соцветиями оказалась вовсе не крапивой. Я выяснила, что это растение называется яснотка. А жгучая крапива, в заросли которой мы, видимо, все-таки влезли, – это трава куда более скромная и незаметная, кисточки соцветий у нее тоже лиловатые, но с прозеленью, они гораздо мельче и бледнее, а стебли снабжены предательски незаметными, тонкими, жесткими, проникающими под кожу и вызывающими воспаление волосками. Там, наверное, была и она, но на фоне буйного цветения всего разнотравья мы ее не заметили.

Каркасный дом

Лайонел рассказал им о том, как умирала его мать.

Она попросила подать ей косметику. Лайонел держал зеркало.

– Это займет около часа, – сказала она.

Крем-основа, пудра, карандаш для бровей, тушь для ресниц, карандаш для губ, помада, румяна, тени. Она делала все медленно, у нее дрожали руки, но получилось неплохо.

– Вот видишь, час на это был не нужен.

Она сказала, нет, она имела в виду другое.

Она имела в виду умереть.

Он спросил ее, не позвать ли отца. Его отца, ее мужа, ее духовника.

Она сказала, зачем?

Она ошиблась всего на пять минут – в этом своем предсказании.


Они сидели позади дома – дома Лорны и Брендана – на крошечной терраске, с которой открывался вид на залив Беррард, за которым сияет огнями Пойнт-Грей. Брендан встал, чтобы переставить опрыскиватель на другой участок газона.

С матерью Лайонела Лорна познакомилась несколько месяцев назад. Это была симпатичная маленькая седая старушка, вся светившаяся обаянием отваги; в Ванкувер она приехала из городка в Скалистых горах, чтобы посмотреть гастролировавший здесь театр «Комеди Франсез». Лайонел пригласил Лорну сходить с ними вместе. После спектакля, когда Лайонел стоял, раскрыв позади матери ее синее бархатное манто, та сказала Лорне:

– Я была просто счастлива познакомиться с belle amie моего сына.

– Давай не будем пережимать с французским, – поморщился Лайонел.

Что касается Лорны, то она толком даже не поняла, что это значит. Belle amie. Прекрасная подружка? Любовница?

Из-за спины матери Лайонел скорчил гримасу. Как бы говоря: с чем бы она тут ни выступила, я не виноват.

В пору своей учебы в университете Лайонел был студентом Брендана. Вундеркинд шестнадцати лет от роду. Ярчайший математический талант из всех, кого Брендан когда-либо встречал. Лорна, впрочем, сомневалась – не преувеличивает ли он это теперь, задним числом, по необычайному своему благодушию в отношении одаренных студентов. А также вследствие того, как все обернулось. Брендан когда-то отбросил от себя все ирландское – родителей, католическую веру и грустные песни, – но к душещипательным историям имел слабость. Ну и конечно, после ослепительного взлета у Лайонела произошло что-то вроде срыва, он угодил в больницу и пропал из виду. До тех пор, пока Брендан не встретил его случайно в супермаркете, и тут обнаружилось, что парень живет совсем рядом, всего в какой-нибудь миле от их дома на северной окраине Ванкувера. Математику он бросил совершенно и работает в издательстве при англиканской церкви.

– Обязательно заходите к нам, – сказал Брендан. Лайонел показался ему немного жалким и очень одиноким. – Заходите, познакомитесь с моей женой.

Брендану было приятно, что он теперь – ого! – владелец дома, может приглашать людей.

– Так что я понятия не имел, на что ты похожа, – рассказывал потом Лайонел Лорне. – Думал, какая-нибудь грымза.

– Гм, – произнесла в ответ Лорна. – Почему это?

– Не знаю, ну… Жёны…

Он приходил к ним вечерами, когда детей уже уложили. Домашним посиделкам свойственны мелкие заморочки – плач ребенка, вдруг донесшийся из открытого окна, ворчание Брендана, которым он временами донимал Лорну по поводу игрушек, которые – ну ты посмотри! – раскиданы по траве, тогда как нужно, чтобы все лежали в песочнице, а то еще из кухни вдруг как закричит: ты не забыла купить лаймов для джина с тоником? В такие моменты по высокому, худощавому телу Лайонела пробегала дрожь, оно цепенело, а его всегда сосредоточенное, недоверчивое лицо напрягалось. Приходилось делать паузу, возвращаясь на уровень примитивного светского общения. Однажды он запел себе под нос на мотив песенки «O Tannenbaum» – «О семейная жизнь!». При этом он чуть заметно улыбался, или Лорне впотьмах так показалось. Его улыбка напоминала ей то, как улыбается ее четырехлетняя дочка Элизбет, когда в общественном месте делится с матерью каким-нибудь своим слегка неприличным наблюдением. Потаенная такая улыбочка – вроде и удовлетворенная, но чуть встревоженная.

К ним на гору Лайонел приезжал на высоком старомодном велосипеде, – это в то время, когда уже почти никто, кроме подростков, на велосипедах не ездил. И не переодеваясь – в чем на работу, в том и к ним. В темных брюках и белой рубашке, которая всегда на нем выглядела грязноватой и поношенной, особенно манжеты и воротничок. Галстук и вовсе жуткий. Когда ходили на спектакль «Комеди Франсез», он надевал еще и твидовый пиджачок – широковатый в плечах и с коротковатыми рукавчиками. Не исключено, что у него другой одежды просто не было.

– Работаю за гроши, – говорил он. – И ведь тружусь-то даже не на ниве Божьей. А всего лишь клерком в епархии.

Еще он говорил:

– Иногда мне кажется, что я живу в каком-то романе Диккенса. А самое смешное, что Диккенс мне даже не очень-то и нравится.

Говорил он обычно, склонив голову набок и устремив взгляд куда-то поверх головы Лорны. Голосом легким и подвижным, но иногда, в моменты нервного возбуждения, пуская петуха. Если что-то рассказывал, то всегда с удивленным видом. Поведал им, что отдел, где он работает, расположен в здании позади собора. Там узкие и высокие готические окна и повсюду темное лакированное дерево, чтобы в облике интерьера было что-то церковное; рассказал про вешалку для шляп с приделанной к ней бадьей, куда положено ставить зонтики (эта вешалка почему-то наводит на него дикую тоску); про машинистку Джейнин и редактора церковных новостей миссис Пенфаунд. Про редкие явления призрачной фигуры всегда чем-то обеспокоенного архиепископа. И вечную войну из-за чайных пакетиков между Джейнин, которой они нравятся, и миссис Пенфаунд, которой нет. Все втайне непрерывно что-то жуют и никогда друг с другом не делятся. У Джейнин постоянно во рту карамелька, сам же Лайонел предпочитает засахаренный миндаль. Что втайне любит миссис Пенфаунд, они с Джейнин еще не выяснили, потому что миссис Пенфаунд не бросает обертки в общедоступную корзину для бумаг. Но ее челюсти всегда тайком над чем-то трудятся.

Упоминая больницу, где он какое-то время лечился, он сказал, что она очень похожа на его офис – в смысле тайной еды. Да и тайны как таковой. С той разницей, что в больнице время от времени за тобой приходят, крепко связывают, увозят и подключают, как он говорил, к розетке вместо лампочки.

– Процедура довольно интересная. То есть, вообще-то, жутко мучительная. Но описать ее я не способен. Странно, но это так. Я все помню, но ничего не могу описать.

Вот из-за этих самых процедур, говорил он, теперь у него о больнице почти нет воспоминаний. Мало деталей. Поэтому пусть Лорна лучше расскажет что-нибудь о себе.

Она рассказывала ему о том, что было до того, как она вышла замуж за Брендана. О двух домах, в точности одинаковых, которые стояли бок о бок в городке, где она выросла. Перед ними была глубокая канава, которая называлась Красочный ручей, потому что в нем раньше текла вода, окрашенная то в один цвет, то в другой краской с трикотажной фабрики. А за домами дикий луг, куда девочкам ходить не полагалось. В одном доме жила она с отцом, в другом ее бабушка и тетя Беатрис с кузиной Полли.

У Полли отца не было. Так они там говорили, и Лорна когда-то в это свято верила. У Полли не было отца точно так же, как у мэнских кошек не бывает хвоста.

У бабушки в гостиной висел ковер с картой Святой земли, вытканной разноцветной шерстью, на карте были отмечены все библейские достопримечательности. Она завещала ее воскресной школе объединенной церкви. А тетя Беатрис, с тех пор как была страшно опозорена, не вела вообще никакой светской жизни, мужчины у нее никакого не было, и вообще она была так придирчива и отчаянно щепетильна насчет образа жизни, что действительно легко можно было подумать, что зачатие Полли было непорочным. Единственное, что усвоила Лорна из общения с тетей Беатрис, это что гладить шов нужно всегда изнутри, чтобы не видно было следов от утюга, а прозрачную блузку надо носить только с комбинацией, иначе будут видны бретельки бюстгальтера.

– А, это да. Да, – подтвердил Лайонел. Он вытянул ноги так, словно эта ценная информация дошла у него аж до пальцев ног. – А Полли? Девочка из дома, что закоснел во мраке. Какова эта Полли?

– Полли-то как раз нормальная, – ответила Лорна. – Энергичная, общительная, добросердечная, уверенная в себе девушка.

– Надо же, – сказал Лайонел. – А расскажи про кухню.

– Какую кухню?

– Ту, что без канарейки.

– А, про нашу.

Она стала рассказывать про то, как натирала когда-то кухонную плиту вощеной бумагой, чтобы плита сияла, про почерневшие полки за плитой (там лежали сковородки), про раковину и зеркальце над ней с выщербленным в уголке треугольным кусочком стекла и жестяным корытцем снизу (это корытце сделал ее отец), а лежали в корытце всегда одни и те же вещи: расческа, старая ручка от чашки и крохотная баночка с румянами, которая осталась, надо думать, еще от ее матери.

Она рассказала ему о единственном воспоминании, сохранившемся у нее от матери. Зимний день, они с матерью где-то в центре города. Между тротуаром и мостовой валик снега. Она только что научилась узнавать по часам время, посмотрела на часы на здании почты и обнаружила, что как раз настал момент начала мыльной оперы, которую они с мамой каждый день слушали по радио. Она очень встревожилась, но не из-за того, что не узнает теперь, что там дальше, а потому, что – как же это, что же будет с людьми, которые там действуют, если не включишь радио и не будешь их слушать. Это было даже больше, чем тревога, ее охватил ужас, едва она представила себе, как там все рухнет, ничего не сбудется, а все из-за того, что кто-то случайно не смог вовремя добраться до приемника.

Но даже и в этом воспоминании мать фигурировала только как бедро и плечо в толстом пальто.

Лайонел сказал, что ощущение отца у него вряд ли более явственное, хотя его отец до сих пор жив. Чтó он для сына – шорох сутаны? Случалось, Лайонел с матерью заключали между собой пари на то, как долго его отец сможет с ними не разговаривать. Однажды Лайонел спросил мать, отчего отец так бесится, и она ответила, что она действительно не знает.

– Я думаю, может быть, он не любит свою работу, – сказала она.

Лайонел спросил:

– Так почему же он ее не поменяет?

– Наверное, не может придумать такую, чтобы нравилась.

Лайонелу частенько вспоминалось, как она водила его в музей, где он испугался мумий, к тому же она сказала ему, что на самом-то деле они не мертвые: когда все уходят домой, они могут из этих своих саркофагов вылезать. На это он сказал:

– Мамочка, так, может, и ему стать мумией?

Впоследствии его мать, все перепутав (благо по-английски слова «мумия» и «мамочка» звучат одинаково), о мумиях забыла вовсе и представила дело так, будто он спросил, не может ли отец быть матерью, на основании чего превратила весь этот случай в подобие анекдота; Лайонела это так обескураживало, что он ее даже не поправлял. Так в весьма юном возрасте он столкнулся с колоссальной проблемой передачи и истолкования информации.

Таково было одно из немногих воспоминаний его детства.

Брендан смеялся; надо сказать, что над этой историей он смеялся больше, чем Лорна или Лайонел. Вообще-то, Брендан не проводил с ними много времени – сядет, посидит немного: «Ну, о чем треп?» – и тут же, явно довольный, что удалось на какое-то время от них отделаться, встает и, сказав, что надо бы немного поработать, уходит в дом. Выглядело это так, словно он, будучи рад тому, что они подружились (ведь именно он эту их дружбу не только предвидел, но даже и создал для ее возникновения все условия), совершенно не способен долго выносить их болтовню.

– Приходить сюда и быть какое-то время нормальным ему полезно. Всяко уж лучше, чем сидеть в четырех стенах, – сказал он Лорне. – Хотя он, конечно же, смотрит на тебя с вожделением. Бедняга.

Брендан любил отпускать шутки о том, что мужчины смотрят на Лорну с вожделением. Особенно когда приходил с нею на кафедральный корпоратив и она там оказывалась самой молодой из жен. Что до нее, то ей было бы очень неловко, если бы это кто-нибудь услышал, – разве что когда будет ясно наперед, сколь безнадежно он преувеличивает, выдавая желаемое за действительное. Но иногда, особенно в легком подпитии, мысль о такой своей привлекательности, разящей всех подряд, возбуждала ее точно так же, как и Брендана. В отношении Лайонела, наоборот, она была вполне уверена, что это не так, и очень надеялась, что при нем Брендан не будет расточать подобные намеки. Она запомнила гримасу, которую Лайонел скорчил из-за спины матери. Он явно не хотел того, о чем подумала мать, и недвусмысленно это выразил.

О стихах она Брендану не говорила. Дело в том, что примерно раз в неделю по почте, как положено – то есть в конверте, с маркой и штемпелем, – ей приходило стихотворение. Эти письма не были анонимными, Лайонел их подписывал. Его подпись была неразборчивой закорючкой, но такими же были и все слова стихов. К счастью, слов никогда не бывало много – иногда штук десять, от силы десятка два, – и по странице они скакали странным птичьим скоком. С первого взгляда Лорне вообще не удавалось ничего понять. Потом она обнаружила, что лучше и не стараться, надо просто держать страницу перед собой и смотреть на нее долго и неотрывно, мало-помалу впадая в транс. Тут-то и начинали обычно проявляться слова. Опять-таки не все: в каждом стихотворении оставалось по два-три слова, которых она так и не разобрала, но два-три слова – так ли это важно? Вместо знаков препинания одни тире. А слова главным образом существительные. Лорна была не из тех, кто не знает, что такое поэзия, и не из тех, кто быстро сдается, когда чего-то не понял. Но к стихам, которые присылал ей Лайонел, у нее возникло отношение более или менее такое же, как, скажем, к буддийской религии: что-то в этом есть, и когда-нибудь она, может быть, это оценит – сумеет в будущем разгадать и проникнуться, но в данный момент такое ей не дано.

Получив первый стих, она мучительно размышляла над тем, что ей теперь сказать, как отозваться. Как-то надо было одобрить, но чтобы не сморозить глупость. Все, что удалось придумать, это шепнуть ему: «Спасибо за стихотворение», дождавшись, когда Брендан отойдет подальше. Но от того, чтобы сказать: «Мне понравилось», она все же удержалась. Лайонел дернулся, вроде кивнул, и произвел звук, означавший нежелание развивать эту тему. Стихи продолжали прибывать, но о них больше не говорили. Постепенно она утвердилась в мысли, что их следует считать подношениями, не несущими в себе информации. Но не любовными подношениями, как подумал бы Брендан. О его чувствах к ней в них ничего не говорилось, в них вообще не было ничего личного. На ее взгляд, они были похожи на те еле заметные отпечатки, что виднеются иногда весной, когда на тротуаре проступит тень от мокрого листа, приставшего к этому месту еще в прошлом году.

Было кое-что еще, причем даже более важное, чего она с Бренданом не обсуждала. Да и с Лайонелом тоже. Она им не говорила, что к ним в гости собирается Полли. Ее кузина, двоюродная сестра Полли, до сих пор живущая там, дома.

Полли была пятью годами старше Лорны; сразу после школы она пошла работать в местный банк. На поездку к ним она однажды уже почти что накопила, однако вместо поездки решила потратить деньги на водоотливной насос для системы канализации. Но уж теперь-то она едет – катит через всю страну на автобусе. Для нее это самая что ни на есть нормальная и естественная вещь – съездить в гости к двоюродной сестре, познакомиться с ее мужем и другими новыми родственниками. Зато Брендану в этом почти наверняка почудится вмешательство в его жизнь, то, чего делать не следует, – во всяком случае, без приглашения. При этом он вовсе не против гостей (взять хоть Лайонела), но хочет сам выбирать, кого приглашать и когда. Каждый день Лорна думала о том, что надо бы ему сказать. И каждый день это откладывала.

С Лайонелом об этом тоже не поговоришь. С ним вообще нельзя говорить ни о каких серьезных проблемах. Говорить о проблемах – значит просить или, во всяком случае, надеяться на помощь в их решении. А это как-то неэлегантно, не сопрягается с возвышенным и философским подходом к жизни. Более того, это мелочное, просто даже искательное какое-то занудство. Да и не относятся бытовые тревоги и всякие обычные чувства к тому, о чем ему интересно слушать. Он предпочитает, когда рассказывают о вещах совершенно сногсшибательных и невыносимых, но чтобы с ними тем не менее справлялись, причем с веселой улыбкой.

Однажды она уже поведала ему кое-что, о чем не пришлось бы когда-нибудь пожалеть. Рассказала, как она плакала в день свадьбы и во время всей церемонии венчания. Однако тогда ей удалось скроить из этого анекдот: она сумела свести все к тому, как Брендан держал ее за руку, она все пыталась свою руку выдернуть, чтобы достать носовой платок, а жених все не пускал, и ей приходилось шмыгать носом. На самом-то деле она ведь плакала не потому, что не хотела замуж или не любила Брендана. Она плакала, потому что дома все для нее вдруг показалось дорого прямо до слез, хотя она всегда хотела оттуда уехать, – а теперь и люди из родных мест стали казаться ей роднее и ближе кого угодно, хотя прежде она свои заветные мысли от них прятала. Она плакала, потому что совсем недавно, всего позавчера, они с Полли смеялись, начищая кухонные полки и намывая линолеум; она тогда принялась разыгрывать сентиментальную сценку и говорила: прощай, старый линолеум, прощай, треснутый чайник, прощай, кухня, где я лепила жвачку снизу к столешнице, прощай, прощай, прощай…

Почему бы тебе не послать его подальше, сказала тогда Полли. Но это она, конечно же, не всерьез, Полли гордилась ею, да Лорна и сама собой гордилась: девчонке восемнадцать лет, у нее еще не было даже вообще никакого парня, и вдруг – бабах! – выходит замуж за симпатичного тридцатилетнего мужчину, причем профессора.

И тем не менее она тогда плакала и каждый раз снова начинала плакать, когда в первые месяцы замужней жизни получала письма из дома. Однажды Брендан застиг ее в слезах и спросил:

– Что, очень любишь своих домашних, да?

Она решила, что он это спросил сочувственно.

– Да, – сказала она.

Он вздохнул:

– Мне кажется, ты любишь их больше, чем меня.

Она стала говорить, что это не так, что просто ей иногда жаль своих домашних. Им так трудно приходится: ее бабушка год за годом преподает в четвертом классе, хотя с глазами у нее так плохо, что она едва способна писать на доске, тетя Беатрис из-за нервов вообще не может работать, а отец (то есть отец Лорны) работает в скобяной лавке, которая даже не его собственная.

– Что-что? Им трудно? – удивился Брендан. – Они там что, в концлагере сидят?

После чего он сказал, что в этом мире нужно хоть что-то соображать и уметь проявлять инициативу. И Лорна, упав на супружеское ложе, испытала один из тех приступов злого плача, о которых теперь ей стыдно и вспоминать. Брендан подошел, стал утешать ее (правда, не сразу), но так и остался уверен в том, что она плакала, как это делают женщины всякий раз, когда иным образом не могут победить в споре.


Некоторые черты внешности Полли Лорна, оказывается, забыла. Забыла, какая та высокая, какая у нее длинная шея, тонкая талия и почти совершенно плоская грудь. Крошечный бугристый подбородок и кривенький ротик. Бледная кожа и коротко стриженные светло-русые волосы, тонкие как пух. И непонятно, что преобладает в общем, хрупкость или жилистость, – этакая луговая ромашка на длинной жесткой ноге. А ходила она всегда в хлопчатобумажной плойчатой юбке с вышивкой.

И вот уже Брендан знает, что она к ним едет, сорок восемь часов, как знает. Она позвонила (с оплатой абонентом) из Калгари, к телефону подошел он сам. Потом у него было три вопроса. Которые он задавал тоном отстраненным, но спокойным.

Долго ли она собирается у них жить?

Почему ты мне не сказала?

Почему она сама не заплатила за звонок?

– Я не знаю, – отвечала Лорна.


И теперь из кухни, где она готовила обед, Лорна силилась расслышать, что они говорят друг другу. Брендан только что пришел домой. Как он здоровался, она не слышала, но Полли говорила громко и голосом, полным рискованной веселости.

– …так что я и впрямь начала все не с той ноги, Брендан, – нет, погоди, ты дослушай, что я говорю. Идем это мы с Лорной от автобусной остановки, а я и говорю: «Слышь, Лорна, в каком ты квартале-то богатеньком живешь, фу ты ну ты!» А потом говорю: только вот один дом тут какой-то не такой, что он тут делает? Не дом прямо, а сарай какой-то.

Худшего начала она при всем желании не могла выдумать. Брендан их домом очень гордился. Это был современный дом, построенный в стиле Западного побережья и по каркасной технологии. Дома, основу которых составляет деревянный каркас, полностью даже не красят: идея в том, чтобы дом был как бы вписан в первобытный лес. Простой и функциональный снаружи, их дом имел плоскую крышу с широченными свесами. Внутри дома брусья каркаса были тоже специально выставлены на обозрение и ничем не прикрыты. Камин в доме сложен из камня, с каменной трубой, выходящей на крышу, а окна узкие, длинные и без штор. Архитектура должна главенствовать, говорил им застройщик, и когда Брендан кого-либо впервые знакомил с домом, он не переставал это повторять, так же как и слово «современный».

Повторить это еще раз, специально для Полли, он все же поленился, как и вынуть журнал со статьей про этот стиль; статья сопровождалась фотографиями, правда не именно этого здания.


Из дома Полли привезла привычку каждую фразу в разговоре начинать с обращения: «Слышь, Лорна…», например, или «Слышь, Брендан…». Лорна успела уже поотвыкнуть от этой манеры общения, и теперь она казалась ей чересчур напористой и грубоватой. Даже за обедом у Полли что ни фраза, то «Слышь, Лорна…», а дальше все про людей, с которыми знакома лишь она да Полли. Лорна знала, что Полли вовсе не хочет быть невежливой, просто изо всех сил старается демонстрировать раскованность. Первое время она пыталась как-то вовлекать в беседу и Брендана. Пытались обе – и она, и Лорна, – пускались в длинные объяснения, чтобы он тоже понимал, о ком идет речь, но это не работало. Брендан говорил только тогда, когда нужно было привлечь внимание Лорны к тому, что на столе чего-то не хватает, или указать на то, что Дэниэл весь пол вокруг своего стульчика заляпал кашей.

Убирая вместе с Лорной со стола, Полли продолжала болтать; пока мыли посуду – тоже. Обычно Лорна сперва купала и укладывала детей, потом бралась за посуду, но в тот вечер она слишком переволновалась, чтобы все делать как положено. Да и Полли, чувствовалось, вот-вот расплачется. Дэниэлу Лорна позволила вольно ползать по полу, тогда как Элизбет с ее интересом к взрослым посиделкам и ко всем новым людям путалась в ногах и прислушивалась к разговору. Так продолжалось, пока Дэниэл не перевернул свой высокий стульчик для кормления (к счастью, не на себя, но все равно испугался и взвыл), и тут уж из гостиной появился Брендан.

– Похоже, время укладывать детей сегодня побоку, – сказал он, забирая сына из рук у Лорны. – Элизбет, иди собирайся в ванную.

Полли к тому времени, перемыв косточки всем в их родном городке, перешла к тому, как обстоят дела непосредственно дома. А не очень-то хорошо. Владелец скобяной лавки, человек, о котором отец Лорны всегда говорил скорее как о друге, чем как о нанимателе и владельце предприятия, взял да и продал бизнес, ни словом о своих намерениях не обмолвившись, пока сделка не совершилась. Новый хозяин принялся расширять дело, притом что торговля идет ни шатко ни валко и чем дальше, тем хуже – покупателей стал активно перехватывать большой супермаркет фирмы «Канэйдиэн тайер», – и ни дня не проходит без того, чтобы новый хозяин не попытался вызвать отца Лорны на ссору. Отец теперь приходит домой такой вымотанный, что ему ни до чего: плюхнуться скорее на диван и чтобы его не трогали. Не интересуется ни газетой, ни новостями. Пьет соду, но о том, что у него изжога и болит желудок, говорить отказывается.

Лорна подтвердила, дескать, да, она получила от отца письмо, в котором он об этих проблемах рассказывал.

– Смотри-ка ты, неужели? – сказала Полли. – Ну, это он, значит, только тебе.

Расходы на содержание двух домов, продолжала Полли, – это сущий кошмар. По идее, им бы следовало всем съехаться в один дом, а другой продать, но теперь, когда бабушка вышла на пенсию, она непрестанно ругается с матерью Полли, и отец Лорны просто в ужасе от мысли, что придется жить с ними обеими бок о бок. Полли частенько так и подмывает просто взять и сбежать куда глаза глядят, но что они без нее будут делать?

– Тебе следует жить своей жизнью, – сказала Лорна. И ей тут же самой стало странно давать советы Полли.

– А, ну конечно, конечно, – отозвалась на это Полли. – Только уходить мне надо было, пока у них все шло хорошо, – это да, действительно. Но когда это было? Пожалуй, я таких времен – чтобы все было действительно хорошо – даже и не припомню. Начнем с того, что мне было никуда не деться, пока ты школу не кончишь, это во-первых.

Отвечая ей, Лорна говорила печальным, сочувственным тоном, но работу не прекращала, тем самым немножко как бы умаляя значение рассказов кузины. Принимала их так, будто они касаются людей, которых она знает и любит, но не несет за них ответственности. Она представляла себе, как отец валяется вечерами на диване, глушит боль, которой не желает признавать, а в соседней комнате при этом тетя Беатрис, которую больше всего беспокоит, что говорят о ней люди, не смеются ли они у нее за спиной, а то, может быть, что-нибудь еще и на стенах про нее пишут? Которая плачет из-за того, что вот, ходила в церковь, а у самой из-под юбки край комбинации торчал. Мысли о доме вызывали у Лорны боль, но при этом она не могла отделаться от ощущения, что Полли нарочно старается уязвить ее, принудить к капитуляции, заставить ее окунуться в чужое страдание. И Лорна решила ни в коем случае не сдаваться.

Ты посмотри на себя. Разуй глаза и посмотри на свою жизнь. На твою раковину из нержавейки. На дом, в котором архитектура главенствует.

– Если бы я теперь от них сбежала, я бы никогда не смогла себе этого простить, – сказала Полли. – Я бы этого не вынесла. Предать их сейчас было бы непростительно.

Конечно, некоторые могут себе простить любое предательство. Некоторые не знают, что такое чувство вины, да они и вообще никаких чувств не знают.


– Ну что, наслушалась печальных сказок? – сказал Брендан, когда они, выключив свет, лежали рядом в постели.

– Да, у нее этим вся голова забита.

– Ты только помни одно. Мы не миллионеры.

Лорна даже испугалась:

– Она не просит денег.

– Не просит?

– Во всяком случае, мне она о деньгах не говорит.

– Ты в этом уверена?

Лорна лежала сжавшись, не отвечала. Тут ей подумалось, что она может сообщить ему нечто, от чего его настроение улучшится.

– Она пробудет у нас всего две недели.

Пришла его очередь не отвечать.

– Как ты думаешь, она ведь симпатичная?

– Нет.

Ей захотелось сказать, что это Полли сшила ей свадебное платье. Она собиралась надеть на бракосочетание свой темно-синий костюмчик, но за несколько дней до свадьбы Полли сказала: «Нет, так дело не пойдет». Достала свою парадную школьную форму (в школе Полли имела успех у мальчиков куда больший, нежели Лорна, и посещала вечера с танцами), вшила в платье кружевные вставки и приделала белые кружевные рукавчики. Потому что, дескать, невеста без рукавов не невеста.

Но ему-то это не все ли равно теперь?


Лайонел на несколько дней уехал. Его отец вышел на пенсию, и Лайонел помогал ему переезжать из городка в Скалистых горах на остров Ванкувер. На следующий день после приезда Полли Лорна получила от него письмо. Нет, на сей раз не со стихами – обычное письмо, хотя и очень короткое.

Во сне я катал тебя на велосипеде. Мы ехали довольно быстро. И ты вроде бы не боялась, хотя, наверное, следовало бы. Но все, молчу. Истолковывать этот сон не обязательно.

Утром Брендан ушел рано. Он преподавал в летней школе и сказал, что позавтракает прямо там, в кафетерии. Едва за ним закрылась дверь, из своей комнаты появилась Полли. Вместо широкой юбки на ней были слаксы, и она непрестанно улыбалась, словно какой-то невысказанной удачной шутке. И все время держала голову склоненной, чтобы не встречаться глазами с Лорной.

– А съезжу-ка я, пожалуй, в центр, – сказала она. – Посмотрю город, а то снова-то я вряд ли когда-нибудь сюда выберусь.

Лорна отметила ей на карте несколько мест, объяснила, как ехать, и извинилась, что не сможет поехать с нею, потому что – сама понимаешь, толку с этого будет чуть, а мороки с детьми не оберешься.

– А. Да нет. Я и не ждала, что ты поедешь. Я не для того сюда приехала, чтобы заставлять тебя все время со мной нянчиться.

Элизбет почувствовала в атмосфере напряженность. И говорит:

– А почему с нами мороки не оберешься?

Дав Дэниэлу днем вздремнуть пораньше, Лорна дождалась, когда он проснется, посадила в прогулочную коляску и сказала Элизбет, что они идут на детскую площадку. Площадку она выбрала не ту, что в ближнем парке, а другую, под горой, рядом с улицей, где живет Лайонел. Его адрес Лорна знала, хотя дом никогда не видела. Знала, что это отдельный дом, а не многоквартирное здание. Он там снимал комнату на втором этаже.

Дорога туда была недолгой, хотя на обратный путь, без сомнения, времени уйдет побольше: коляску придется толкать в гору. Спустившись с горы, она попала в старую часть Северного Ванкувера, где дома главным образом маленькие и стоят на крохотных приусадебных участках. На двери дома, где жил Лайонел, рядом со звонком оказалась табличка с его фамилией, а над ней фамилия Хатчисон. Лорна уже знала, что миссис Б. Хатчисон – это хозяйка дома. Нажала кнопку звонка.

– Я знаю, что Лайонела сейчас нет дома, и прошу меня извинить за беспокойство, – сказала она. – Но я ему давала книжку почитать, она библиотечная, мне ее пора сдавать, и я подумала, может быть, вы разрешите мне на секундочку заскочить к нему, чтобы взглянуть, вдруг я найду ее.

– О! – проговорила хозяйка. Это была старушка в платке и с темными пятнами по всему лицу.

– Мы с мужем приятели Лайонела. Мой муж был в колледже его профессором.

Слово «профессор» помогает безотказно. Лорне выдали ключ. Она поставила коляску в тени дома и приказала Элизбет никуда не отходить и следить за Дэниэлом.

– Но это же не детская площадка, – нахмурилась Элизбет.

– Я только сбегаю наверх и сразу обратно. Всего на минуточку, о’кей?

В одном конце комнаты Лайонела была ниша с двухконфорочной газовой плитой и кухонным шкафчиком. Ни холодильника, ни раковины, кроме той, что в туалете. Опущенный на пол-окна ставень заклинило, на полу линолеум, рисунок которого закрашен коричневой краской. Слегка пованивало газом; одновременно в воздухе чувствовался запах непроветренной верхней одежды, пота и какого-то средства от насморка с сосновой отдушкой; всю эту ароматическую гамму она приняла, не вдумываясь и без отторжения, как сокровенный, личный запах самого Лайонела.

Помимо этого, почти никаких иных ключей к личности Лайонела комната не давала. Лорна пришла сюда, конечно, не за книгой, а чтобы на секундочку побыть в его пространстве, подышать его воздухом, выглянуть из его окошка. Вид из которого открывался на другие дома, скорее всего такие же, прилепившиеся к склону горы Граус и поделенные на крошечные квартирки для сдачи съемщикам. В пустоте и анонимности комнаты ощущалась некая суровость, даже вызов. Кровать, конторка, стол, кресло. Мебель только та, без которой комнату нельзя было бы сдавать как меблированную. Даже бежевое полушерстяное покрывальце на кровати наверняка уже здесь было, когда он въехал. Ни одной картинки, ни даже календарика и – надо же, как удивительно – совсем нет книг.

Его вещи, должно быть, где-то спрятаны. В ящиках конторки? И не посмотришь ведь! Не только потому, что нет времени (снаружи уже доносилось хныканье Элизбет), но и потому, что само это отсутствие чего-либо личного как раз усиливает чувство близости к Лайонелу. В этом сквозит не просто его аскетизм и скрытность, но и настороженная бдительность – почти как если бы он специально выставил здесь капкан и ждет, что она будет делать.

А делать она не хотела ничего, никаких больше разысканий, хотела сесть на пол, на самую середину прямоугольника пустого линолеума. И сидеть так часами, не столько глядя на эту комнату, сколько утопая в ней. Остаться бы здесь, в этой комнате, где ее никто не знает и ничего от нее не требует. Остаться надолго-надолго, сидеть, становясь все острее и легче, стать легкой, как игла.


В субботу утром Лорна и Брендан с детьми должны были ехать в Пентиктон. Их пригласил на свою свадьбу студент-дипломник. Планировалось провести там ночь с субботы на воскресенье, а потом и с воскресенья на понедельник, а домой ехать в понедельник утром.

– Ты ей сказала? – спросил Брендан.

– Все нормально. Она с нами не едет.

– Но ты ей сказала?

В четверг весь день провели на океанском пляже в парке Эмблсайд. Полли и Лорна с детьми добирались туда автобусом с двумя пересадками, нагруженные полотенцами, пляжными игрушками, пеленками, едой и надувным дельфином Элизбет. Физические трудности вкупе с раздражением и злостью, которыми разгорались при виде их компании другие пассажиры, вызвали в них странную, типично женскую реакцию: состояние, близкое к истерическому веселью. То, что Лорне удалось вырваться из дома, где она тянула лямку жены, этому также способствовало. До пляжа добрались растерзанные и расхристанные, но в полном восторге, сразу разбили лагерь, из которого потом по очереди ходили купаться, по очереди следили за детьми, бегали за питьем, мороженым и жаренной в масле картошкой.

Тело Лорны было чуть тронуто загаром, у Полли белое как молоко. Вытянув ногу рядом с ногой Лорны, она сказала:

– Нет, ты посмотри только! Сырое тесто.

Она объяснила, что в двух домах у нее столько работы – это не считая работы в банке, – что ей и четверти часа не выкроить, чтобы посидеть на солнышке. Впрочем, сейчас она это сказала походя, без жалобы и без подспудного выпячивания собственной добродетели. Та спертая атмосфера, которая прежде как бы окружала ее этаким ароматом старых посудных полотенец, вроде бы начала выветриваться. Уже до этого она самостоятельно ездила смотреть Ванкувер и удачно с этим справилась, впервые в жизни оказавшись без провожатых в большом городе. Запросто заговаривала с незнакомыми людьми на автобусных остановках, спрашивала их, что они ей посоветуют посмотреть, и, воспользовавшись одним из таких советов, съездила на кресельном подъемнике на вершину горы Граус.

Когда лежали на песке, Лорна попыталась объясниться:

– В это время года Брендану очень тяжко приходится. Преподавание в летней школе выматывает у него все нервы: так много надо успеть сделать и при этом так быстро!

– Правда? – сказала Полли. – Значит, это не только я виной?

– Да ну, глупенькая. Конечно же, ты тут ни при чем.

– Надо же, какое облегчение. А я уж думала, он меня на нюх не выносит.

После этого Полли стала рассказывать о мужчине, который там, дома, пытается за ней ухаживать.

– Какой-то он чересчур серьезный. Жену себе ищет. Наверное, Брендан тоже жену искал, но ты, надо думать, была влюблена в него.

– И была, и есть, – сказала Лорна.

– А вот я, мне кажется, нет. – Полли говорила, опустив лицо на локоть. – Такие вещи ведь получаются тогда, когда тебе кто-то нравится, ты с ним встречаешься, гуляешь и настраиваешься на то, чтобы видеть в этом всякие преимущества.

– Ну и в чем же эти преимущества? – Лорна сидела выпрямившись, чтобы иметь возможность наблюдать за тем, как Элизбет плавает на дельфине.

– Сейчас подумаю, – усмехнувшись, сказала Полли. – Нет, ну как же… Преимуществ масса. Это меня просто зависть заела.

Когда уже собирали игрушки и полотенца, она вдруг говорит:

– А что, я бы не прочь все это повторить и завтра.

– Я бы тоже, – сказала Лорна. – Но завтра мне надо будет собираться на озеро Оканаган. Нас с Бренданом туда на свадьбу пригласили. – Она сказала это таким тоном, будто речь идет о тяжкой повинности и она об этом до сих пор не говорила, потому что упоминать о предстоящей поездке ей тягостно и неприятно.

– Ой, – вырвалось у Полли. – Ну, тогда я могу съездить сюда и сама.

– Конечно. Обязательно.

– А где это – Оканаган?


Следующим вечером, уложив детей спать, Лорна зашла в комнату Полли. Считая, что комната пуста, собиралась взять чемодан из встроенного шкафа; она думала, что Полли все еще в ванной – отмачивает полученные за день солнечные ожоги в тепленькой водичке с содой.

Но Полли оказалась в кровати, с головой закутанная в простыню как в саван.

– А, ты уже не в ванной, – сказала Лорна таким тоном, словно все происходящее вполне нормально. – Ну как, не очень обгорела?

– Со мной все в порядке, – глухим голосом отозвалась Полли.

Лорна сразу поняла, что Полли только что плакала и, может быть, продолжает плакать. У изножья кровати остановилась, не в силах просто взять и уйти. Нахлынула досада, ей стало тошно до отвращения. Полли же, вовсе не собираясь от нее прятаться, перевернулась и выглянула; ее сморщенное и жалостное лицо было красным от загара и плача. В глазах стояли готовые пролиться слезы. Вся сплошное страдание, воплощенное обвинение.

– В чем дело? – спросила Лорна, прикидываясь удивленной, изображая сострадание.

– Я тебе надоела!

При этом она не сводила с Лорны глаз, полных не только слез, но и горестного обвинения в предательстве вкупе с безумным желанием, чтобы ее обняли, приласкали, укачали и утешили.

Что до Лорны, то она ее лучше прибила бы. Хотелось крикнуть: «С чего ты, вообще, взяла? Что ты ко мне вяжешься? Что дает тебе право?»

Как что дает? Родственные узы. Они и дают. Она накопила денег, хотела сбежать и чтобы Лорна как-нибудь ее у себя пристроила. Ведь это правда? Она мечтала остаться здесь, чтобы никогда не пришлось возвращаться. Как-нибудь присоседиться к счастливому жребию Лорны, к ее новому, так не похожему на их прежний миру.

– Думаешь, я что-нибудь могу сделать? – сказала Лорна настолько зло, что сама удивилась. – Думаешь, я тут что-то решаю? Он никогда не дает мне больше двадцати долларов за раз.

И она, взяв чемодан, вышла из комнаты.

Как это все гадко, нечестно! Тоже мне, принялась мериться с Полли жалобами! При чем тут двадцать долларов за раз? У нее есть свой кредитный счет, а кроме того, стоит ей попросить, он никогда ей ни в чем не откажет.

Она долго не могла заснуть, лежала, про себя на чем свет стоит ругая Полли.


Лето на озере Оканаган из-за жары казалось еще более настоящим, чем на побережье. Горы, поросшие пожухлой травкой, и скудная тень невысоких сосен представляли собой естественное обрамление для празднования свадьбы с ее неисчерпаемым запасом шампанского, с ее танцами и флиртом и разливанным морем дружелюбия и взаиморасположения. Лорна быстро опьянела и даже сама удивилась тому, как легко алкоголь помог ей сбросить с себя груз дурного настроения. Вся ее несчастность испарилась. Укладываясь спать, она была все еще пьяна и развратна, к вящему удовольствию Брендана. И даже похмелье на следующий день казалось ей щадящим – скорее очищением, чем наказанием. В некоторой расслабленности, но вполне довольная собой, она лежала на берегу озера и смотрела, как Брендан помогает Элизбет строить песочный замок.

– А ты знаешь, что с твоим папой мы познакомились на свадьбе? – спросила она.

– Не очень, правда, похожей на эту, – проговорил Брендан.

Он имел в виду, что та свадьба (когда его приятель женился на девице Маккуэйг, наследнице чуть ли не самой богатой семьи в городе) была официально «сухой». На приеме, который проводили в зале собраний объединенной церкви, Лорна была одной из девушек, разносивших бутерброды, а выпивали тогда в спешке и тайком, на парковочной площадке. Лорна, еще не привыкшая тогда к тому, что от мужчин может пахнуть виски, думала, что Брендан переусердствовал с каким-то незнакомым гелем для волос. Тем не менее она восхищалась его широкими плечами, бычьей шеей, открытой улыбкой и повелительным взглядом золотисто-карих глаз. Когда она узнала, что он преподает математику, тут же влюбилась и в то, что у него в голове. Ее волновало всякое знание, которым может обладать мужчина, особенно если она таковым совершенно не владеет. Знание основ слесарного дела и автомеханики подействовало бы на нее точно так же.

То, что и он оказался не чужд ответного влечения, показалось ей сродни чуду. Позже она узнала, что в то время он вовсю искал себе жену: вступил в надлежащий возраст, пришло время. В его представлении будущая жена должна была быть неиспорченной юной девушкой. Не сотрудницей и не студенткой – мало того, она может быть даже из бедной семьи, девушкой, чьим родителям не по средствам послать ее учиться в колледж. Она должна быть умненькая, но неиспорченная. Этакая селяночка, полевой цветочек. Он так и называл ее в пылу тех первых дней, а иногда называет и теперь.


И вот они едут назад, оставив золотистую озерную страну позади, где-то за Керемеосом и Принстоном. Но солнце сияет по-прежнему, и в сознании Лорны маячит лишь одна слегка тревожащая точка, как бывает в поле зрения волосок, который можно сморгнуть или он сам, глядишь, уплывет куда-нибудь в сторону.

Но тревога вновь и вновь возвращалась. Становясь все более определенной и зловредной, пока наконец не набросилась на Лорну со всей силы, дав осознать, чего именно она боится.

А боялась она – то есть даже была почти уверена, – что, пока они развлекаются на озере Оканаган, Полли покончит с собой на кухне их дома в Северном Ванкувере.

Непременно на кухне. Эта картина так и стояла у Лорны перед глазами. Она воочию видела, как Полли воплотит этот замысел. Она повесится как раз за дверью, верней даже на двери черного хода. Когда они вернутся и попытаются зайти в дом из гаража, дверь в кухню окажется заперта. Они отопрут ее и попытаются открыть, но не смогут, потому что с другой стороны на ней будет висеть мертвое тело Полли. Побегут к парадной двери, войдут в кухню с другой стороны и тут увидят мертвую Полли во всей красе. На ней будет ее складчатая хлопчатобумажная юбка и белая блузка на веревочных завязочках – смелый наряд, в который она была одета, когда впервые у них появилась. Длинные бледные ноги болтаются, голова безжизненно свернута набок на хрупкой шее. Перед ее телом будет кухонный табурет, на который она сперва встала, а потом шагнула или спрыгнула вниз, чтобы окончательно разделаться со своим страданием.

Одна-одинешенька в чужом доме, в гостях у людей, которым надоела, где даже стены, окна и чашка, из которой она только что пила кофе, должно быть, презирают ее.

Лорне вспомнился тот раз, когда она сама осталась с Полли одна в бабушкином доме, на целый день предоставленная заботам кузины. Ее отец, скорей всего, был на работе в лавке. Но она тогда вбила себе в голову, что он тоже уехал, что всех троих взрослых нет в городе. Должно быть, случай был какой-то необычный, потому что никто из них никогда не уезжал ни за покупками, ни тем более развлекаться. А! – похороны! Почти наверняка в тот раз это были похороны. День был воскресный, в школу не нужно. Да Лорна была и маловата еще для школы. У нее даже волосы тогда еще не отросли настолько, чтобы заплетать косички. Вились на голове отдельными прядями, как теперь у Полли.

Полли тогда проходила ту стадию, когда девчонки любят готовить всякие сладости и деликатесы, руководствуясь бабушкиной кулинарной книгой. Шоколадные торты, миндальные пирожные, меренги. В тот день она уже вовсю что-то размешивала, как вдруг выяснилось, что какого-то компонента в доме нет. Пришлось ей брать велосипед, ехать в центр городка и искать в магазине. Погода была ветреной и холодной, земля голая, – видимо, это была поздняя осень или ранняя весна. Перед уходом Полли закрыла вьюшку на печной трубе. Но вспомнила рассказы о том, как дети успевали угореть, пока их мать вот точно так же куда-то ненадолго отлучилась. Поэтому она велела Лорне надеть пальто и вывела наружу, поставив ее за углом кухни, где ветер не такой сильный. В соседнем доме, видимо, никого не было, и он был заперт, иначе можно было бы отвести Лорну туда. Полли приказала ей стоять и никуда не уходить, а сама уехала в магазин. Стой спокойно, не двигайся и не волнуйся, сказала она. Потом поцеловала Лорну в ушко. Ее приказ Лорна исполнила буквально: минут десять, если не пятнадцать, торчала под голым кустом сирени, изучая форму камней – то темных, то светлых, – из которых сложен фундамент дома. Пока Полли не примчалась назад и, бросив велосипед во дворе, кинулась к ней, громко зовя по имени: «Лорна! Лорна!» А у самой из рук пакеты падают – с коричневым сахаром, орехами, или что она там накупила, – и тут она хватает Лорну и осыпает поцелуями. Оказывается, ей пришло в голову, что Лорну в уголке двора могут высмотреть какие-нибудь злые похитители – дурные дядьки, из-за которых девочкам не разрешается гулять по лугам за домами. Пока ехала назад, всю дорогу молилась, чтобы этого не произошло. И оно не произошло. Она спешно затащила Лорну в дом, чтобы обогреть ее голые ладошки и коленки.

Ах вы, маленькие бедненькие ручоночки, приговаривала она. Вы ведь, наверное, испугались? Лорне эта ее суетня нравилась, она стояла, нагнув голову, и ждала, когда ее погладят, как какая-нибудь пони.


Сосны уступили место густому вечнозеленому лесу, а бурые глыбы холмов – зеленовато-голубым горам на горизонте. Захныкал Дэниэл, и Лорна вынула бутылочку с соком. Чуть позже она попросила Брендана остановиться, чтобы можно было, положив младенца на переднее сиденье, сменить пеленку. Пока она это делала, Брендан прогуливался поодаль и курил. Пеленочные церемонии всегда его слегка смущали.

Воспользовавшись возможностью, Лорна достала одну из детских книжек Элизбет и, когда поехали дальше, стала читать ее детям вслух. То была книга Доктора Сьюза. Все стишки в ней Элизбет уже знала наизусть, и даже Дэниэл иногда догадывался, где ему вклиниться с его не вполне еще членораздельным гулюканьем.

Полли не была больше той, кто растирает крошечные ладошки Лорны, той, кто знает все, чего не знает Лорна, и той, на кого можно положиться, что она обязательно защитит Лорну от всего злого и враждебного во внешнем мире. Все спуталось, перевернулось, и за годы, прошедшие с тех пор, как Лорна шагнула далеко вперед, выйдя замуж, Полли не сдвинулась с места. Лорна обошла ее, обогнала. И теперь у Лорны на заднем сиденье дети, которых она любит и о которых заботится, а Полли – в ее-то возрасте – пристает к ней, требуя свою долю, что как-то уж и вовсе даже неприлично.

Но попытки думать так Лорне не помогали. Едва она сформулирует в уме что-нибудь в таком духе, как снова ей чудится, что дверь, не давая открыться, держит тяжесть мертвого тела. Безжизненная тяжесть, серая плоть. Тело Полли, которой ничего не досталось. Которой ничего не дала семья и у которой не осталось надежды на перемену к лучшему, о каковой она, должно быть, мечтала всю жизнь.

– А почитай теперь про Мадлен, – сказала Элизбет.

– Да мы, по-моему, «Мадлен» с собой не захватили, – сказала Лорна. – Нет. С собой у нас ее нет. Ладно, не важно, ты ведь ее знаешь наизусть.

И они с Элизбет начали хором:

В Париже на тихой улочке рядом с Большими бульварами Жили-были двенадцать девочек, и все они делали парами. Шесть пар девочек, неразлучная дюжина, Ровно в девять тридцать гулять отправлялась дружно[2].

Все это глупость какая-то, мелодрама, дурацкий комплекс вины. Этого не случится.

Однако такое бывает. Человек гибнет, если ему вовремя не помогли. А если ему вообще никогда не помогали? Человек не выдерживает и срывается во тьму.

Но вдруг среди ночи включила свет В их спальне мадам Клавель. Она в испуге: Мадлен-то нет! И дыбом пустая постель.

– Мамочка, – раздался вдруг одинокий голосок Элизбет, – ты почему остановилась?

– Сейчас, – сказала Лорна. – Погоди минутку. Что-то в горле пересохло.


В Хопе поели гамбургеров с молочными коктейлями. И понеслись дальше со спящими на заднем сиденье детьми вниз по долине реки Фрейзер. Но долго еще ехать как! И вот наконец Чиллиуок, вот наконец Эбботсфорд, вот наконец впереди замаячили холмы Нью-Вестминстера, а потом другие холмы, уже застроенные домами, – это начался уже город. Впереди еще мосты через реку, развязки и повороты, улицы, которые надо проехать из конца в конец, пересечения и светофоры. И все это еще пока что «до». Но когда эти же места она увидит вновь, они будут уже «после».

Когда въезжали в Стэнли-парк, ей пришло в голову помолиться. Этакое, в общем-то, бесстыдство – едва безбожницу, что называется, приперло, она – здрасте пожалуйста! – прибегает к молитве. Которая состоит из набора слов и звучит бессмыслицей: пусть этого не случится… пусть этого не случится… Не дай, чтобы это произошло.

День стоял по-прежнему безоблачный. С моста Львиные Ворота открылся вид на пролив Джорджия.

– Интересно, виден сегодня остров Ванкувер? – сказал Брендан. – Приглядись-ка, а то мне никак.

Лорна, вытянув шею, устремила взгляд в окно машины.

– Далеко-далеко, – сказала она. – Еле-еле на горизонте, но виден.

И при виде этих голубоватых, все более туманных и словно растворяющихся в море комочков, она поняла, что в ее распоряжении остается еще кое-что. Сделка с судьбой. Надо заключить сделку и верить, что она еще возможна, что до последней минуты сделка все еще возможна.

Сделка должна быть серьезной и окончательной, а по условиям чтобы была тяжелой и даже мучительной. Я что-то отдаю. И что-то обещаю. Если можно, чтобы это оказалось неправдой, чтобы этого не случилось.

Нет, про детей не надо; она отсекла от себя эту мысль так, словно выхватывает детей из огня. И не про Брендана, но по причине противоположной. Она его недостаточно любит. Она может говорить, что любит его, и в какой-то мере сама может в это верить, и она хочет, чтобы он ее любил, но рядом с ее любовью то и дело слышится некий ропот ненависти, причем почти все время. Так что было бы несерьезно (а главное, бесполезно) предлагать судьбе в качестве жертвы Брендана.

Себя? Свою красоту? Свое здоровье?

Нет, этот путь показался ей неплодотворным. В случаях, подобных этому, самой выбирать что-либо, наверное, вообще неуместно. Ты же не можешь выдвигать условия. Но если тебе будет явлено, ты их узнаешь. И ты должна пообещать соблюдать их, даже не зная заранее, каковы они будут. Вот: обещаю.

Но чтобы это никак не затрагивало детей.

Теперь свернуть на Капилано-роуд, и они уже в своем районе города, – это их уголок мира, где их жизни по-настоящему значимы, а их поступки что-то меняют. А вот и вызывающе-деревянные конструкции их дома проглядывают между деревьев.


– Давай лучше войдем через парадную дверь, – сказала Лорна. – Там хоть ступенек нет.

– А что, – отозвался Брендан, – на пару ступенек тебе уже не подняться?

– А как же мост! – захныкала Элизбет, неожиданно проснувшись. – Мост мне так и не показали! Не могли, что ли, вовремя разбудить?

Ей никто не ответил.

– А у Дэниэла ручка на солнце обгорела, – чуть более благодушно продолжила она.

Слышались какие-то голоса; Лорне показалось, что они доносятся с соседнего участка. Идя за Бренданом, она завернула за угол дома. На ее плече лежал Дэниэл, все еще тяжелый и сонный. Еще она несла сумку с пеленками и другую с книжками, а Брендан нес чемодан.

Тут обнаружилось, что те, чьи голоса она слышала, сидят не где-нибудь, а на их собственном заднем дворе. Полли и Лайонел. Они вынесли во двор два шезлонга, чтобы отдохнуть в тенечке. К приехавшим они сидели спинами.

Лайонел. Господи, она же совершенно о нем забыла!

А он вскочил, бросился открывать дверь черного хода.

– Экспедиция возвратилась без потерь личного состава, – провозгласил он голосом, которого Лорна у него прежде как будто бы не замечала. Полным ненаигранной сердечности и без пережима раскованной уверенности в себе. Голос настоящего друга дома. А открывая для нее дверь, он смотрел ей прямо в глаза, чего раньше почти никогда не делал, и одарил улыбкой, в которой не было ничего скрытого, тайного, никаких иронических намеков на соучастие в чем-то преступном. Исчезли все осложнения, все понятные только им двоим намеки.

Она постаралась, чтобы ее голос звучал подобным же образом.

– Ну… а ты когда вернулся?

– В субботу, – ответил он. – Я и забыл, что вы уезжаете. Как приехал, сразу рванул сюда, а вас и нету. Зато дома была Полли, она мне, конечно, все рассказала, и я сразу вспомнил.

– О чем это Полли тебе рассказала? – вклинилась Полли, возникшая за его спиной. Это был не столько вопрос, сколько игривое поддразнивание женщины, которая знает, что любое ее выступление будет принято с восторгом. Краснота от солнечных ожогов у Полли прошла, превратившись в загар или как минимум в румянец, разлившийся по ее лбу и шее.

– Давай, – сказала она Лорне, освобождая сестру от обеих сумок, что висели у нее на сгибе локтя, и пустой бутылочки из-под сока, которую та сжимала в руке. – Давай, все у тебя заберу, кроме младенчика.

Нечесаные патлы Лайонела неожиданно оказались не черными, а темными с рыжиной, – конечно, ведь она впервые увидела его при свете солнца; он тоже успел загореть – по крайней мере, настолько, что его лоб уже не бросался в глаза своей бледностью. На парне были его обычные темные брюки, а вот рубашка была ей незнакома. Желтая рубашка с коротким рукавом из какой-то много раз глаженой, залоснившейся дешевой материи, да и в плечах она ему широковата, – возможно, куплена на распродаже церковных пожертвований.


Дэниэла Лорна отнесла в его комнату. Уложила в детскую кроватку и стояла над ним, поглаживая и баюкая.

Ей подумалось, что Лайонел, наверное, мстит за ее ошибку – зря она влезла к нему в комнату. Хозяйка ему, конечно, доложила. Лорне следовало бы заранее догадаться, но тогда она действовала по наитию и ни о чем таком даже не думала. Не остановилась и не поразмыслила, возможно, потому, что ей тогда казалось, будто все это не важно. Она тогда, может быть, даже сама собиралась ему рассказать.

Иду это я мимо по дороге на детскую площадку и вдруг думаю: а зайду-ка я, посижу у тебя в комнате посреди пола. Даже не знаю, как это объяснить. У меня было такое чувство, что это меня успокоит – вот так вот взять да и зайти, а там усесться посреди пола.

Она тогда думала (после того письма?), что между ними есть какая-то связь, трудновыразимая, но достаточно прочная. Это была ошибка, она испугала его. Слишком много себе нафантазировала. И он отшатнулся, а тут подвернулась Полли. Раз Лорны нет, ну, он и переметнулся к Полли.

А может быть, и нет. Может быть, он просто стал другим. Ей вспомнилась странная пустота его комнаты, блики света на стенах. Из такой комнаты можно запросто выйти другим человеком. Вдруг во мгновение ока и без малейшего усилия полностью переродиться. Это могло быть ответом на что-нибудь, что было слегка не по нем, или просто он понял, что взвалил на себя ношу, которая не по плечу. Или вообще без всякой определенной причины: раз! – и все.

Когда Дэниэл уснул по-настоящему, она спустилась на первый этаж. В ванной обнаружила, что пеленки Полли должным образом прополоскала и сложила в таз, замочив в синем дезинфицирующем растворе. Чемодан, стоявший посреди кухни, она подняла, унесла наверх и, положив на большую кровать, открыла, чтобы разобраться с одеждой – какую постирать, а какую можно просто убрать в шкаф.

Окно этой комнаты выходило на задний двор. Оттуда доносились голоса – вот взволнованный почти до крика голос Элизбет, которая вне себя от возбуждения: она снова дома, да и людей вокруг много, надо удерживать на себе их внимание; вот голос Брендана, властно, но вежливо рассказывающего присутствующим о поездке.

Она подошла к окну и глянула вниз. Увидела, как Брендан подошел к сараю, снял замок и принялся тащить оттуда детский бассейн. Дверь хлопнула его по спине, Полли подбежала, вновь распахнула ее.

Лайонел встал, пошел разматывать шланг. Надо же, ей бы и в голову не пришло, что он знает, где этот шланг хранится.

Брендан что-то сказал Полли. Поблагодарил ее? Так поглядишь, можно подумать, они прямо лучшие друзья.

Что с ними со всеми случилось?

Может быть, дело в том, что Полли перестала быть лишней, она девушка Лайонела. Девушка Лайонела, а не бедная родственница, навязанная Лорной.

Или Брендан просто в хорошем настроении оттого, что они куда-то съездили, отвлеклись. Сбросил на время с себя ношу ответственности за семью и хозяйство. И увидел, совершенно правильно, что от Полли не исходит угрозы.

Сценка такая обыденная и такая удивительная, просто как по волшебству. Все хорошо, все счастливы.

Вот Брендан начал надувать борт пластикового бассейна. Элизбет, раздевшись до трусиков, нетерпеливо скачет и приплясывает вокруг. Брендан даже не удосужился погнать ее в дом переодеваться в купальник, потому что купаться в бельевых трусиках не годится. Лайонел открыл воду и, пока она не нужна для бассейна, стоит поливает настурции, как всякий рачительный домовладелец. Полли что-то сказала Брендану, тот заткнул пальцем ниппель, через который надувал бассейн, и передал полунадутую груду пластика ей.

Лорне вспомнилось, что и на пляже дельфина надувала Полли. Как она сказала сама, у нее сильные легкие. Она дула методично и без видимого напряжения. Стояла в шортах, крепко расставив голые ноги, кожа которых сияла, как береста. И теперь тоже дует, дует. А Лайонел смотрит. Наверное, думает: вот как раз то, что мне нужно. Какая умелая женщина – знает, что к чему, при этом гибкая, но несгибаемая. Не какая-нибудь мечтательная мятущаяся пустышка. Такой вполне может оказаться женщина, на которой он когда-нибудь женится. Жена, которая сможет взять верх. Потом он опять изменится, переродится, влюбится, может быть, в другую женщину, как это за ним водится, но жена будет слишком занята, чтобы обращать внимание.

Такое вполне может быть. Полли и Лайонел. Или нет. Может быть, Полли уедет домой, как и планировалось, и никто даже ухом не поведет. Или так покажется одной Лорне. А Полли выйдет замуж или не выйдет замуж, но, как бы то ни было, происходящее между мужчиной и женщиной никогда не сможет заставить ее сильно страдать.

Вскоре борт бассейна вспух и разгладился. Бассейн поставили на траву, в него опустили шланг, и вот уже Элизбет шлепает ножками по воде. Подняла взгляд на Лорну, будто все это время знала, что мать на нее смотрит.

– Какая холодная! – в восторге крикнула она. – Мамочка, она холодная!

Теперь и Брендан посмотрел на Лорну:

– Что ты там, наверху, делаешь?

– Распаковываюсь.

– Неужто другого времени не найти. Давай выходи сюда.

– Сейчас. Одну минутку.


С тех пор как она вошла в дом – или даже не так: с тех пор как она поняла, что доносящиеся голоса звучат на ее собственном заднем дворе и принадлежат Полли и Лайонелу, – Лорна уже не думала о той картине, что мучила ее милю за милей, уже не представляла себе Полли, висящую на двери черного хода. Теперь эта картина лишь удивляла ее, как удивляешься подчас, окончательно проснувшись, при воспоминании о виденном сне. В этом тоже было что-то от сна: та же сила и то же бесстыдство. Впрочем, и та же тщетность.

Не сразу, но после некоторой задержки пришло воспоминание о сделке. О ее нерешительном и примитивно-невротическом предложении сделки.

Но что же она такое там наобещала?

Нет, насчет детей ничего.

Что-нибудь насчет себя самой?

А, вот: она пообещала, что сделает все, что угодно, когда осознает, что от нее требуется. Экая ведь увертка: сделка, которая и не сделка вовсе, а обещание чего-то неизвестно чего.

Все же она перебрала некоторые варианты. Вроде того, как собирают воедино историю, которую намерены с улыбкой кому-нибудь рассказать (нет, теперь уже не Лайонелу, а так, кому-то вообще).

Перестать читать книги?

Взять в семью приемных детей из неблагополучных семей и бедных стран? И, терпеливо трудясь, исцелять их от ран, нанесенных безнадзорностью?

Сходить в церковь? Согласиться уверовать в Бога?

Остричь волосы, перестать пользоваться косметикой, больше никогда не подымать груди, стягивая их в прельстительном бюстгальтере?

И она села на кровать, утомленная как самой этой дурацкой игрой, так и ее постыдной бесполезностью.


Но скорее всего, сделка, условиями которой она теперь связана, заключалась в том, чтобы жить как прежде. И она уже вступила в силу. Надо принимать то, что происходит, и быть открытой тому, что будет дальше. День за днем и год за годом жить и чувствовать то же, что и сейчас, – разве что дети постепенно вырастут; появится, может быть, еще один или двое, и они тоже вырастут, а они с Бренданом будут становиться старше, а потом и вовсе состарятся.

Но в этот момент она вдруг поняла то, чего не понимала раньше, чего не видела с такой ясностью: ведь она рассчитывала на то, что что-нибудь случится, произойдет нечто такое, что изменит ее жизнь. Да и свое замужество она воспринимала как некую перемену в жизни, огромную, но не последнюю.

А теперь – все. Счет переменам кончен – за исключением разве что таких, которые вполне можно предвидеть. Вот, значит, каким будет ее счастье, вот ради чего она шла на сделку. Не будет ничего ни тайного, ни странного.

Вот: имей это в виду, подумала она. Вдруг захотелось театрально встать на колени. А что, дело-то серьезное!

Тут снова позвала Элизбет:

– Мамочка, иди сюда.

И сразу загомонили остальные – Брендан, Полли и Лайонел: кричат, зовут, поддразнивают.

Мамочка.

Мамочка, что же ты?

Иди сюда.


Все это происходило давным-давно. В Северном Ванкувере, когда они жили в каркасно-щитовом (еще говорят «канадском») доме. Ей тогда было двадцать четыре, и разного рода сделки были ей внове.

Что вспоминается

Ванкувер, гостиничный номер. Мериэл, в то время молодая женщина, надевает короткие белые летние перчатки. На ней бежевое льняное платье, на волосах прозрачный белый шарфик. Волосы темные (тогда они у нее были темные). Она улыбается, потому что вспомнила слова, сказанные королевой Сирикит из Таиланда, – или будто бы сказанные, если верить статье в журнале. Вообще-то, даже и не ее слова: она лишь повторила то, что говорил ей когда-то Бальмен.

«Бальмен учил меня всему. Он мне сказал: „Всегда носите белые перчатки. Это высший шик“».

Высший шик. Чему тут так уж улыбаться? Так и слышится шепот, каким дают совет на ушко, изрекая этакую абсурдную истину в последней инстанции. А как ее руки в перчатках? А что, неплохо: официально, но нежненько, будто лапки котенка.

Пьер спросил тогда, чему она улыбается, и она сначала отмахнулась: «Да так, чепуха», но потом рассказала.

– А кто это – Бальмен? – поинтересовался Пьер.


Они тогда собирались на похороны. Чтобы не опоздать на церемонию, назначенную на утро, приехали с острова Ванкувер, где у них был дом, накануне вечером на пароме. Это был первый раз, когда они остановились в отеле, с момента свадьбы, первой брачной ночи. С тех пор они всегда ездили в отпуск с детьми, которых было уже двое, и каждый раз подыскивали недорогой мотель, где есть семейные номера.

До того раза за всю их совместную жизнь бывать на похоронах им приходилось лишь однажды. У Пьера когда-то умер отец, у Мериэл – мать, но обе эти смерти случились прежде, чем они встретились. А в прошлом году в школе Пьера скоропостижно умер один учитель, заупокойная служба была прекрасна, пел хор мальчиков, и звучали слова старинной, шестнадцатого века, молитвы: «Я есмь воскресение и жизнь… Господь дал, Господь и взял; да будет имя Господне благословенно». Покойному было уже за шестьдесят, его смерть казалась Мериэл и Пьеру лишь слегка преждевременной и сочувствия почти не вызывала. Они не видели большой разницы в том, умрет человек в шестьдесят пять, в семьдесят пять или в восемьдесят пять лет.

Но нынешние похороны – дело совсем другое. Хоронили Джонаса, лучшего друга и ровесника Пьера, и было ему всего двадцать девять. Пьер и Джонас вместе выросли в Западном Ванкувере, оба помнили его таким, каким он был, когда еще не построили мост Львиные Ворота, то есть небольшим, в сущности, городом. Их родители тоже дружили. Когда мальчишкам было по одиннадцать или двенадцать лет, они построили лодку и спустили ее на воду у пирса в районе рынка Дандарейв. В студенческие годы они на некоторое время разошлись: Джонас учился на инженера, а Пьер поступил на филологический; студенты-гуманитарии и технари по традиции друг друга презирали. Но в следующие годы их дружба в какой-то мере возобновилась. Джонас, все еще неженатый, приходил к Пьеру и Мериэл в гости, иногда зависая у них чуть не на целую неделю.

То, что происходит с их жизнями, обоих молодых людей удивляло, и они часто над этим подшучивали. Родителям Джонаса сделанный им выбор профессии казался весьма обещающим, родители Пьера им втайне завидовали, однако именно Пьер сразу женился, нашел работу в школе и зажил ответственной семейной жизнью, тогда как Джонас после университета так и не сыскал себе ни жены, ни работы. Он все время словно к чему-то примеривался, и это никогда не кончалось ни постоянной работой, ни устойчивой привязанностью, да и к девушкам он (во всяком случае, если его послушать) всегда тоже только приглядывался. Последнее место, где он работал, было в северной части провинции, там он и остался, после того как то ли уволился, то ли его выгнали. «Служба моя закончилась по взаимному согласию сторон», – написал он Пьеру, добавив, что живет в гостинице вместе с цветом здешнего общества и, может быть, сумеет вписаться в бригаду, которая отправится на лесоповал. Кроме того, он учится на пилота и подумывает стать полярным летчиком. Обещал приехать в гости, когда чуть разомкнутся нынешние финансовые клещи.

Мериэл надеялась, что этого не произойдет никогда. У них Джонас спал в гостиной на диване, и утром ей приходилось подбирать простыни с полу, куда он их сбрасывал. Пьеру он не давал спать до глубокой ночи бесконечными разговорами о том, что было, когда они были подростками или даже мелкими шкетами. Пьера он называл Впиську-хером (таково было его школьное прозвище), другие старые приятели у него тоже были Вонючка, Тормоз, Хряк, а по именам, которые были на слуху у Мериэл, он их не называл никогда. Со зловещей точностью помнил детали происшествий, которые Мериэл не казались ни примечательными, ни забавными (мешок собачьих какашек, подожженный на крыльце дома, где жил учитель; травля старика, который предлагал мальчишкам за десять центов спустить трусы), но едва разговор обращался на день сегодняшний, раздражался и начинал нервничать.

Когда ей пришлось сообщить Пьеру, что Джонас умер, она говорила потрясенно и как бы извиняясь. Извиняясь, потому что ей никогда Джонас не нравился, а потрясенно, потому что это была первая смерть в их возрастной группе, к тому же умер человек, которого они хорошо знали. Но Пьер, казалось, даже не удивился и не был особенно поражен.

– Самоубийство, – сказал он.

Она сказала, нет, несчастный случай. Ехал в темноте на мотоцикле по щебенке, занесло, оказался в кювете. Кто-то нашел его или был с ним, помощь подоспела быстро, но он не прожил и часа. Травмы, несовместимые с жизнью.

Так, во всяком случае, сказала по телефону его мать. Получил травмы, несовместимые с жизнью. Она так быстро смирилась, говорила так спокойно. Точно как Пьер, когда он сказал: «Самоубийство».

После этого Пьер и Мериэл собственно о смерти почти не говорили, говорили только о похоронах, о номере в гостинице, о няне, которую надо будет нанять на сутки. Костюм в чистку, белую рубашку найти и погладить. Всеми приготовлениями занималась Мериэл; Пьер, как глава семьи, за ней лишь слегка надзирал. Она поняла: он хочет, чтобы она вела себя сдержанно и обыкновенно, как и сам он, и не выказывала печали, которой, как он был уверен, на самом деле чувствовать не могла. Она спросила его, почему первое, что он сказал, было «самоубийство», и он подтвердил, дескать, да, именно это предположение как-то сразу пришло ему на ум. Она чувствовала, что он еле сдерживается, чтобы не осудить, не упрекнуть ее. Как будто подозревает ее в получении от этой смерти какой-то выгоды – или от их близости к этой смерти, – в общем, подозревает в чем-то предосудительном и эгоистичном. В каком-то нездоровом, самодовольном злорадстве.

Молодые мужья в те времена были строги. Совсем недавно это был жених, ухажер, почти комический персонаж, только что вымаливавший сексуальные подачки. Но, воцарившись, угнездившись, они сразу становились тверды и суровы. Каждое утро на работу, идет чисто выбритый, с затейливо вывязанным галстуком на цыплячьей шее… Каждый день в неведомых трудах, домой лишь к ужину, – окинет критическим взглядом, что она там приготовила, и сразу за газету, чтобы отгородиться ею от кухонной возни, от чувств, недомоганий и младенцев. Как быстро и как многому они научаются! Лебезить перед боссами и помыкать женами. С уверенностью распоряжаться закладными и рассуждать о подпорных стенках, стрижке газонов, канализации, политике и – столь же самонадеянно – о своей работе, которая должна кормить семью в течение ближайшей четверти века. Ну а женщины – что ж, они могут вернуть себе немного девичества, подросткового девчонства в те дневные часы, когда его нет дома, не забывая, впрочем, о свалившейся на них чудовищной ответственности в виде детей и всего, что с ними связано. Могут позволить себе немного расслабиться и воспрянуть духом, пока нет мужа. Позволить себе некий сонный протест, подрывные сборища и приступы хохота, этаким эхом школьных дней раздающиеся под крышей дома, за который платит муж.


После похорон некоторых пригласили в дом родителей Джонаса в Дандарейве. Живая изгородь из рододендронов была в цвету, пестрела красным, розовым и лиловым. Все хвалили отца Джонаса за их садик.

– Ну, не знаю, – отмахивался тот. – Нам пришлось приводить его в порядок в некоторой, я бы сказал, даже спешке.

Мать Джонаса перевела разговор:

– Настоящего-то обеда, боюсь, не получилось. Так, легкий перекус.

В большинстве своем люди пили шерри, хотя некоторые мужчины употребляли виски. Приборами был уставлен раздвинутый обеденный стол: заливное из лосося и крекеры, тарталетки с грибами, сосиски в тесте, лимонный торт и фруктовые салаты, пирожные с давленым миндалем, и тут же креветки, ветчина и бутерброды с огурцом и авокадо. Пьер навалил всего сразу на маленькую фарфоровую тарелочку, и Мериэл услышала, как его мать ему шепчет: «Зачем так много? Всегда ведь можно будет положить еще».

Его мать больше не жила в Ванкувере, однако на похороны из своего Уайт-Рока приехала. И выговор сыну у нее получился немного неуверенный: ну как же, все-таки Пьер теперь учитель и женатый мужчина.

– Или ты думаешь, что больше не останется? – чуть погодя, спросила она.

На это Пьер ответил беззаботно:

– Ну, может, и останется, но не то, чего хочется мне.

Его мать обратила взор к Мериэл:

– Какое миленькое платье.

– Да, но вот, посмотрите, – сказала Мериэл, разглаживая складки, образовавшиеся за то время, пока сидели в церкви, наблюдая службу.

– Что ж, это проблема, – отозвалась мать Пьера.

– Какая проблема? – живенько вклинилась мать Джонаса, помогая соскальзывать на противень тарталеткам, которые собралась поставить на подогрев.

– Да вечная проблема с льняными тканями, – пояснила мать Пьера. – Мериэл только что показала мне, как смялось ее платье… – Тут она сделала паузу, все же не выговорив «за время заупокойной службы». – И я сказала, что в этом с льняными тканями всегда проблема.

Но мать Джонаса, похоже, ее не слушала. Устремила взгляд в другой конец комнаты и говорит:

– Вон там, видите? Это доктор, который его лечил. Прилетел аж из Смитерса на собственном самолете. Какой внимательный человек, правда же?

На что мать Пьера заметила:

– Н-да, целое путешествие.

– Да. И не говорите. Видимо, так он там и работает, а как еще у них на северах до пациента доберешься?

Человек, о котором они говорили, в тот момент разговаривал с Пьером. Он был не в костюме, но поверх свитера с высоким воротом на нем был очень приличный пиджак.

– Ну, видимо, да, – согласилась мать Пьера, а мать Джонаса веско подтвердила:

– Да-да, а как же! – И у Мериэл сложилось впечатление, что они друг дружке все объяснили и достигли согласия – только вот в каком вопросе? О манере доктора одеваться?

Опустив взгляд, она увидела салфетки, сложенные вчетверо. Не такие большие, как обеденные, и не такие маленькие, как салфетки для коктейлей. Они были разложены перекрывающимися рядами, так что уголок каждой салфетки (украшенный вышитым на нем маленьким голубым, розовым или желтым цветочком) перекрывался уголком соседней. При этом уголки с вышитыми на них цветочками одного цвета друг друга не касались. Никто их не трогал, порядка не нарушал, а если трогали (она своими глазами видела, что несколько человек в комнате держат в руках салфетки), значит брали аккуратно, в конце ряда, чтобы порядок сохранялся.

В ходе заупокойной проповеди священник сравнил жизнь Джонаса в этом мире с жизнью младенца в утробе матери. Младенец, сказал он, ничего не знает ни о каком другом существовании, кроме жизни в теплой, темной, заполненной жидкостью пещере, и даже представления не имеет о великом и светлом мире, в который вскоре будет извержен. Вот и мы на Земле – хотя и имеем представление об ином мире, но совершенно не можем себе представить свет, в который войдем, пережив родовые муки смерти. Если бы младенцу кто-то сообщил, что с ним произойдет в близком будущем, разве не возникло бы у него недоверия, разве не было бы испуга? Мы точно так же по большей части, но нам не следует пугаться, потому что нам дана гарантия. И все равно наше слепое сознание не может вообразить, не может вместить в себя мысль о том, куда нам предстоит попасть. Младенец спеленат незнанием и верой в собственное бессловесное, беспомощное существо. Но мы – и не совсем несведущие, и в то же время не обладающие полнотой знания – должны следить за тем, чтобы всегда быть одетыми в броню веры, защищенными словом Божиим.

Мериэл посмотрела на священника, который с бокалом шерри в руках стоял в дверях, ведущих в коридор, и слушал жизнерадостную блондинку с высокой прической. Мериэл как-то не показалось, что они говорят о смертных муках или о том свете, что впереди. Интересно, что он сделает, если она подойдет и навяжет ему эту тему?

Но нет, на это ни у кого тут не хватит духа. Или дурных манер.

Вместо этого она перевела взгляд на Пьера и полярного доктора. Пьер что-то говорил с мальчишеским оживлением, каковое в последнее время за ним водилось не часто. Либо не часто проявлялось в присутствии Мериэл. Она занялась игрой, заключающейся в том, что надо представить, будто она видит его впервые в жизни. Что ж, у него курчавые, коротко стриженные, очень темные волосы, редеющие на висках, обнажая гладкую, цвета слоновой кости с золотым отливом кожу. У него широкие угловатые плечи, длинные стройные конечности и красивой лепки довольно маленькая голова. Он мило улыбается, но заговорщицкой улыбки от него не дождешься, а в последнее время, став учителем в заведении для мальчиков, он и вообще, похоже, утратил всякую веру в улыбку. На лбу укоренились малозаметные морщинки постоянного раздражения.

Ей подумалось об учительской вечеринке, которая происходила больше года назад, когда их посадили в разных концах комнаты и они оказались совершенно выключены из соседских разговоров. Она обошла комнату и, незаметно к нему подобравшись, заговорила с ним так, будто она незнакомка, осторожно затевающая флирт. Он улыбался, как улыбается сейчас, но не совсем – все же есть разница, когда ты на похоронах или когда тебя обольщает женщина; в общем, принял игру. Обмениваясь страстными взглядами, они беседовали о пустяках, потом не выдержали и расхохотались. Кто-то к ним подошел и сказал, что женатым собираться вместе и над всеми хихикать запрещается.

– А почему вы думаете, что мы действительно женаты? – сказал Пьер, хотя обычно на такого рода вечеринках бывал весьма осмотрителен.

Теперь же, на поминках, не имея в виду никаких подобных глупостей, она прошла через комнату к нему. Ей надо было ему напомнить, что им подходит время расставаться. Ему скоро ехать в гавань, чтобы не опоздать на паром, а ей на автобус и через всю Северную сторону в Линн-Вэлли. Они загодя договорились, чтобы она, воспользовавшись случаем, навестила женщину, которой так восхищалась ее мать, что даже дочь назвала в честь нее. Мериэл всегда называла ее тетей, хотя в родстве они не состояли. Тетя Мюриэл. (Написание своего имени Мериэл изменила, уже будучи студенткой.) Эта женщина, теперь пожилая, жила в Линн-Вэлли в доме престарелых, и Мериэл не навещала ее больше года. Туда слишком долго добираться, а они и так-то в Ванкувере бывают нечасто, к тому же атмосфера дома престарелых тяжела для детей, да и облик его обитателей их расстраивает. И не только детей: Пьера тоже, хотя он признавал это с неохотой. Вместо этого он начинал кипятиться, дознаваясь, какое все-таки отношение эта старуха имеет к Мериэл.

Ведь на самом-то деле она тебе никакая не тетя!

Вот Мериэл и решила съездить к ней одна. Объясняя свое решение, она сказала, что будет чувствовать себя виноватой, если не съездит, когда подвернулся такой случай. Кроме того, хотя она никогда бы в этом не призналась, но она просто истомилась, до чего ждала момента, когда можно будет хоть ненадолго оторваться от семьи.

– Может, я отвезу тебя? – предложил Пьер. – Один бог знает, сколько тебе придется ждать автобуса.

– Не получится, – сказала она. – Опоздаешь на паром. – И она напомнила ему об их договоренности с няней.

– Что ж, ты права, – согласился он.

Мужчина, с которым он разговаривал, тот самый полярный доктор, вынужденно слушал этот разговор, а потом неожиданно предложил:

– А давайте я вас отвезу.

– Так вы же вроде прилетели на самолете, – сказала Мериэл сразу после того, как Пьер ее представил:

– Это моя жена, извините. Мериэл.

Доктор представился именем, которое она даже не расслышала.

– Да ведь не так-то просто посадить самолет на склон горы Холиберн, – сказал он. – Поэтому я оставил его в аэропорту и взял напрокат машину.

Некоторое навязывание им своей любезности заставило Мериэл решить, что она, видимо, вела себя вызывающе. С ней это постоянно: то она ведет себя слишком смело, то слишком робко.

– А вам действительно нетрудно? – поднял брови Пьер. – И есть время?

Врач бросил на Мериэл внимательный взгляд. Его взгляд не был непристойным – он не был ни вызывающим, ни лукавым, оценивающим он тоже не был. Но и почтительным его было бы не назвать.

– Да-да, конечно, – сказал он.

В результате было решено, что так они и поступят. И они тут же принялись прощаться, потому что Пьеру пора на паром, а Эшер – такова оказалась фамилия врача, – доктор Эшер подвезет Мериэл в Линн-Вэлли.

Планировалось, что визит Мериэл к тете Мюриэл будет долгим, она с ней, может быть, даже поужинает, после чего сядет на автобус маршрута Линн-Вэлли – автовокзал (автобусы «в город» ходят оттуда довольно часто), а с автовокзала последним автобусом на паром и домой.


Тамошний дом престарелых назывался «Замок принцессы». Одноэтажное длинное здание, покрытое буро-розовой штукатуркой. Оно стояло на улице с довольно плотным движением и никакой зеленью защищено не было: не имело ни живых изгородей, ни вообще забора, который отгораживал бы учреждение от уличного шума и охранял жалкую полоску газона. По одну сторону с ним соседствовал молельный дом с его кукольной колокольней, а по другую бензоколонка.

– Слово «замок» в наши дни потеряло всякий смысл, не правда ли? – сказала Мериэл. – Оно не подразумевает даже наличия второго этажа! Тебя просто заставляют считать некое место тем, чем оно даже не пытается притвориться.

Доктор ничего не ответил – не исключено, что ею выраженная мысль ему показалась абракадаброй. Или посчитал, что мысль хотя и верная, но говорить об этом не стоило труда. Всю дорогу от рынка Дандарейв она только и слышала, что самое себя, и пребывала уже в смятении. И дело не только и не столько в том, что она несла чушь, – говорила просто все, что приходит в голову, – главное, она пыталась выражать словами вещи, которые казались ей интересными или, во всяком случае, способными стать таковыми, если бы ей удавалось должным образом облекать их в слова. А на его слух ее идеи, видимо, звучали претенциозно, если не безумно, особенно с учетом того, как она их выпаливала очередями. Должно быть, она казалась ему одной из тех женщин, которым вынь да положь, чтобы разговор получался не обычным, а настоящим. И, даже понимая, что ничего не получается, что эта болтовня, скорее всего, кажется ему излишней, прекратить ее она была не в состоянии.

Она даже не поняла, с чего это началось. Но, наверное, с неловкости, возникшей просто оттого, что нынче она очень редко говорит с посторонними. Да к ней еще добавить странность ситуации: вот, едет одна в машине с мужиком, который и не муж, а невесть кто.

Уже когда подъезжали, она задала ему вопрос (опрометчивый и глупый), что он думает о предположении Пьера, будто авария с мотоциклом была самоубийством.

– То же самое носится в воздухе при разборе практически любого дорожного происшествия со смертельным исходом, – ответил на это он.

– Нет-нет, туда, на территорию, не надо, вам выезжать будет сложно, – уже говорила она, не успев дослушать. – Я прямо тут и выйду.

И так велико было ее смущение, так не терпелось скорее вырваться – от него и от его едва прикрытого вежливостью равнодушия, – что она схватилась за дверную ручку, будто собирается открыть дверь, не дожидаясь, когда водитель остановит машину.

– А я вас здесь подожду, – сказал он, все же сворачивая. – Не могу же я вас так тут и бросить.

– Но я… Я могу там пробыть довольно долго.

– Ничего. Я подожду. А могу с вами зайти, посмотреть, что там и как. Если вы не возражаете.

Она хотела сказать, что дом престарелых – место вряд ли такое уж живописное и радостное. Но тут же вспомнила, что он врач и не увидит там ничего такого, чего не видел бы раньше. Кроме того, что-то в том, как он сказал «если вы не возражаете» – эта его корректность и вместе с тем неуверенность в голосе, – удивило ее. Закралась мысль, что жертвует собой и своим временем он вовсе не из вежливости или не столько из вежливости, сколько из-за чего-то такого, что связано с ней самой. С видом искренним и смиренным делает подношение, но не сопрягает его с просьбой. Если бы она сказала, что не хочет больше отнимать его время, он бы нисколько не настаивал, а ровным и спокойным тоном распрощался бы и уехал.

Так или иначе, но они вышли из машины и бок о бок двинулись по парковочной площадке к парадному входу.

Прямоугольник мостовой перед входом окружали два-три зверски коротко стриженных кустика и неряшливого вида горшки с петуниями, изображающими сад вокруг дворика-патио. В выставленных в этот дворик креслах сидели несколько стариков-инвалидов. Искомой тети среди них не было, но Мериэл вдруг услышала, как из ее уст полились радостные приветствия. Что-то с ней вдруг произошло. Загадочным образом она ощутила в себе мощный прилив силы и очарования, которое все прибывало, словно с каждым новым шагом из каблука в мозг шло новое радужное послание.

Когда она позже его спросила: «Зачем ты пошел туда со мной?» – он ответил: «Затем, что не хотелось выпускать тебя из виду».

Тетя Мюриэл сидела в темном коридоре одна в кресле-каталке у самой двери ее комнаты. Она была странно толстой, вся поблескивала и мерцала, но это потому, что на нее навернули огромный асбестовый фартук, чтобы она могла выкурить сигарету. Насколько Мериэл помнилось, когда она попрощалась с нею много месяцев – или даже чуть ли не лет – назад, она сидела в том же самом кресле в том же месте, хотя и без асбестового фартука, необходимость в котором, возможно, возникла в связи с каким-нибудь новым правилом или с дальнейшим дряхлением и упадком. Весьма возможно, она каждый день сидит здесь, рядом с приделанной к полу полной песка пепельницей, курит и глядит на печеночного цвета стену (стена была окрашена розовой или сиреневой краской, но из-за нехватки света выглядела желтушной) с висящим на ней кашпо, с которого, в свою очередь, свисали плети искусственного плюща.

– Мериэл? Я так и думала, что это ты, – сказала старуха. – Вот ведь: на слух узнала по походке. Я могу тебя хоть по походке узнать, хоть по дыханию. Из-за катаракты зрение-то уже ни к черту. Вижу одни какие-то пятна.

– Это я, конечно. А вы тут как? – Мериэл поцеловала ее в висок. – Почему не на солнышке?

– Да я не очень солнце люблю, – отозвалась старуха. – Какое солнце, когда надо беречь цвет лица.

И не поймешь – шутит, что ли? Но, может быть, это она и вправду. Ее бледное лицо и руки были все покрыты большими пятнами – мертвенно-белыми разводами, которые, когда на них попадал блик света, серебрились. Когда-то она была натуральной блондинкой, розоволицей, худощавой, а ее прямые, всегда по последней моде стриженные волосы уже к сорока годам поседели. Теперь ее волосы были нечесаны, спутаны трением о подушки, и мочки ушей торчали из-под них как какие-то иссохшие сиськи. Когда-то она носила в ушах маленькие бриллиантики; куда, интересно, они делись? В ушах настоящие бриллианты, на шее цепочки из настоящего золота, настоящий жемчуг, шелковые блузки необычных цветов – янтарного, красновато-лилового – и превосходные узкие туфельки.

Теперь от нее пахло дешевой пудрой и лакричными конфетками, – она сосала их целый день в промежутках между сигаретами, которые выдавали ей строго по счету.

– Нам нужны стулья, – сказала она. Подавшись вперед, она стала водить в воздухе рукой с зажатой в пальцах сигаретой, попыталась свистнуть. – Прислуга! Пожалуйста, стулья нам сюда.

Доктор говорит:

– Сейчас. Я найду.

Старую Мюриэл и молодую оставили одних.

– Как твоего мужа-то зовут?

– Пьер.

– И у вас двое детей, верно же? Джейн и Дэвид.

– Все правильно. Но этот мужчина, который вот…

– Да ну, нет, – отмахнулась тетя Мюриэл. – Думаешь, я не поняла, что он тебе не муж?

Тетя Мюриэл принадлежала к поколению скорее бабушки Мериэл, чем мамы. Когда мама Мериэл училась в школе, тетя Мюриэл была ее учительницей рисования. Вдохновительница, потом союзница, потом стала подругой. Она писала огромные абстрактные полотна, одно из которых, подаренное матери Мериэл, висело в доме, где Мериэл выросла, в глубине коридора, но каждый раз, когда художница приходила в гости, его вешали в обеденной зале. Картина была исполнена в очень мрачной гамме – все темно-красное и коричневое (отец Мериэл называл ее «Огонь в говне или говно в огне») – зато настроение самой тети Мюриэл всегда бывало бодрым и веселым. В молодости она жила в Ванкувере, потом перебралась в их городок в глубине страны, где стала учительницей в школе. В те времена она была на короткой ноге с художниками, чьи имена теперь вовсю упоминаются в газетах. Всю жизнь она мечтала снова поселиться в Ванкувере и в конце концов туда переехала, сделавшись домоправительницей и приживалкой четы богатых меценатов, друживших с художниками. Пока она жила с ними, казалось, денег у нее куры не клюют, но, когда они умерли, наследники выставили ее за дверь. Она жила на пенсию, писала акварели (на масляные краски денег не было) и, как подозревала мать Мериэл, экономила на еде, чтобы в кои-то веки пригласить Мериэл на ленч, причем Мериэл тогда была уже студенткой университета. Во время таких их встреч она сыпала шутками и острыми суждениями, напирая главным образом на мысль о том, что творения и идеи, по которым люди только что сходили с ума, подчас оказываются чепухой и вместе с тем работы то одного, то другого какого-нибудь никому не ведомого современника или полузабытого деятеля прошлых веков время от времени оборачиваются чем-то необычайным. Это было выражением ее наивысшей похвалы – «необычайно». Она произносила это слово с особым придыханием, словно прямо вот тут, только что, к собственному своему удивлению, обнаружила в этом мире нечто такое, к чему следует относиться с абсолютным почтением.

Доктор вернулся с двумя стульями и представился, довольно непринужденно сделав вид, что прежде у него такой возможности не было.

– Эрик Эшер.

– Он врач, – сказала Мериэл.

Она хотела было пуститься в объяснения – рассказать про похороны, про дорожное несчастье, про полет из Смитерса, но дальше разговор пошел уже без нее.

– Вы не беспокойтесь, здесь я совсем не по профессии, – сказал доктор.

– Конечно нет, – оживилась тетя Мюриэл. – Здесь вы с нею.

В этот момент, протянув с соседнего стула руку, он взял руку Мериэл, мгновение крепкой хваткой держал ее, потом отпустил. И говорит тете Мюриэл:

– А как вы это поняли? По моему дыханию?

– О! Я ли не пойму, – сказала она с некоторым даже раздражением. – Я сама была еще та чертовка!

При этом по ее голосу чувствовалось, что она вот-вот прыснет со смеху, такого тона у нее Мериэл никогда даже и не слыхивала. И почувствовала нечто странное, какую-то опасность: от старухи будто повеяло изменой. Изменой чему? Чему-то, видимо, старинному – может быть, матери Мериэл, дружбе, которой та дорожила, считая тетю Мюриэл человеком недосягаемым и возвышенным. Или тем ленчам с самой Мериэл, их изысканным беседам. Уже в одной только такой возможности был элемент распада. Мериэл это огорчило, но чем-то одновременно и взволновало.

– А какие у меня были друзья! – сказала тетя Мюриэл, и Мериэл подтвердила:

– Да уж, друзей у вас было множество.

Назвала имена. Одно, другое.

– Помер, – сказала тетя Мюриэл.

Мериэл сказала, нет, совсем недавно она видела что-то в газете, то ли о ретроспективной выставке, то ли о премии.

– Неужто? А я думала, помер уже. Но, может, это я о ком-то другом думаю… А вы знали таких Делани?

Она говорила непосредственно с мужчиной, не с Мериэл.

– Нет, вряд ли, – ответил он. – Не думаю.

– Это была семья такая, владельцы заведения, в котором мы любили собираться. На Боуэн-Айленде. Оно так и называлось – «У Делани». Я думала, вы, может быть, о них слышали. Ну, нет, так и ладно. В общем, там мы всякое выделывали. Это я и имела в виду, когда сказала, что сама была еще та чертовка. У меня всякие бывали приключения. Н-да. Выглядело это как приключения, но делалось все строго по сценарию, вы ж понимаете. Так что не такие уж это были и приключения. Но напивались мы, разумеется, в хлам. И всегда требовали, чтобы по кругу были расставлены зажженные свечи и играла музыка – такой у нас вроде как ритуал был. Но не жесткий. Все это совершенно не означало, что ты не можешь встретиться с кем-то еще или вообще пустить весь сценарий побоку. Встретились, и давай прямо тут же целоваться как сумасшедшие. Нацеловалась – сразу беги. В лес, во тьму. Но далеко убежать обычно не выходило. Куда там. Завалят.

Тут старуху настиг приступ кашля, она пыталась было говорить сквозь кашель, но не смогла и еще хуже закхекала. Доктор встал и умелой рукой произвел пару шлепков по ее согнутой спине. Кашель перешел в стон.

– У-ох, полегчало, – сказала она. – Там ведь как… Ты знаешь, что с тобой будет, но делаешь вид, будто ни сном ни духом. Однажды мне завязали глаза. Правда, не в лесу, это было в помещении. Нет, не насильно, я была согласна. Толку, правда, с этого, в общем-то, не было… В том смысле, что я узнала. Да ведь поди найди еще среди них такого, кого бы я не узнала в любом случае.

Последовал новый приступ кашля, хотя и не такой жестокий, как прежде. Потом она подняла голову, глубоко и шумно несколько минут подышала, выставив перед собой ладони в знак паузы в разговоре – так, будто вот-вот скажет что-то еще, что-то важное. Но в конце концов лишь усмехнулась и говорит:

– Зато нынче у меня глаза завязаны навсегда. Катаракта обоих глаз. Но теперь с этого толку-то. Вот уж не знаю, бывают ли такие оргии, где бы мной захотели воспользоваться.

– Как давно у вас началось помутнение хрусталиков? – с уважительным интересом спросил доктор, и, к великому облегчению Мериэл, у них началась оживленная и очень профессиональная беседа о созревании катаракты и ее удалении, о плюсах и минусах оперативного вмешательства, а также о том, что тетя Мюриэл не доверяет окулисту, которого, как она сказала, «спихнули» сюда на здешних пациентов.

Развратные фантазии (именно к такому разряду Мериэл отнесла предыдущие речи старухи) запросто сменились у нее медицинской болтовней, со стороны тети Мюриэл по понятным причинам несколько пессимистичной и осторожно ободрительной со стороны доктора. То есть разговор пошел такой, какой и должен в этих стенах возникать регулярно.

Немного погодя между доктором и Мериэл произошел обмен взглядами, в которых отчетливо читалось молчаливое согласование вопроса о том, достаточна ли длительность визита. Взглядами украдчивыми, понимающими и почти супружескими, которые самим своим двусмыслием и ласкающей интимностью неизбежно пробуждали чувственность, поскольку никакими супругами они не являлись.

Ну, еще чуть-чуть.

Тетя Мюриэл проявила инициативу сама.

– Вы уж меня извините, – сказала она, – может, я грубая старуха, но должна вам сообщить, я устала. – И в ее тоне уже ни намека на ту женщину, которая в первой части разговора выдавала рискованные откровения.

В смятении, чувствуя себя притворщицей, с подспудно шевелящимся в душе стыдом Мериэл наклонилась и на прощанье поцеловала ее. При этом возникло ощущение, что тетю Мюриэл она видит в последний раз; так оно и вышло.

Когда зашли за угол, где выходящие в коридор двери были все открыты, а люди в комнатах лежали на кроватях и спали, а может, и смотрели на них, доктор коснулся ее спины между лопаток и провел рукой до талии. Она поняла, что он отлепил приставшую к коже ткань ее платья, которое промокло в тех местах, где тело долго оставалось прижатым к спинке стула. Под мышками у нее тоже взмокло.

Кроме того, ей надо было в уборную. Она заозиралась в поисках таблички «Туалет для посетителей» – вроде видела ее, когда шли сюда.

А, вот. Тут он и есть. Прекрасно, но появилась новая проблема – резко от него отстранившись, она сказала:

– Одну минуточку! – но ее голос при этом даже ей самой показался слишком уж холодным и раздраженным.

– Да-да, – сказал он и живенько зарулил в дверь с буквой «М», так что щекотливость момента отпала.

Выйдя на жару и солнце, она увидела, что он расхаживает у машины и курит. До этого не курил – ни в доме родителей Джонаса, ни по дороге, ни с тетей Мюриэл. Это занятие его как бы отъединяло, он словно демонстрировал нетерпение – возможно, нетерпеливое желание с чем-то разделаться и перейти к чему-то следующему. Причем с ходу определить, была ли она этим следующим или тем, с чем ему не терпелось разделаться, не получалось.

– Куда теперь? – тронув машину с места, спросил он. И тут же, словно решив, что вопрос прозвучал слишком резко, поправился: – Куда бы вы хотели поехать?

Теперь его тон был таким, словно он говорит с ребенком или с Тетей Мюриэл – с кем-то, кого он волей-неволей должен развлекать весь остаток дня.

– Не знаю, – сказала Мериэл так, будто у нее нет выбора, кроме как дать превратить себя в докучливое дитя.

Она глушила в себе стон разочарования, пополам со все более громким ропотом страсти. Вожделение, которое до этого казалось робким и подступало лишь изредка, теперь выросло, стало навязчивым и необоримым, а тут вдруг – здрасте! – оказывается, его не разделяют, оно снедает ее одну! Его руки на баранке вновь принадлежат лишь ему, они опять стали чужими, будто к ней и не притрагивались.

– Может быть, в Стэнли-парк? – предложил он. – Хотите прогуляться по Стэнли-парку?

– Ах, Стэнли-парк… – отозвалась она. – Я не была там целую вечность. – Как будто эта чудная идея так пришлась ей по душе, что она и вообразить не может ничего лучше. А еще больше она все испортила, добавив: – Денек-то сегодня какой чудесный!

– Да. Это точно.

Они говорят, как персонажи комиксов. Невыносимо!

– А вот радио в прокатных автомобилях нет. Ну, то есть иногда бывает. А иногда нет.

Когда ехали по мосту Львиные Ворота, она опустила стекло своего окошка. Спросила его, не возражает ли.

– Нет-нет. Пожалуйста-пожалуйста.

– Для меня это как символ лета. Когда стекло опущено, локоть наружу и ветер в лицо. Не думаю, что я когда-нибудь привыкну к машинам с кондиционерами.

– Ну, при определенной температуре воздуха – отчего же…

Она заставила себя умолкнуть, хотя бы до тех пор, пока их не примет в себя парк, где высокие раскидистые деревья, быть может, как-то скроют ее постыдную безмозглость. Затем она опять все испортила своим преувеличенно благодарным вздохом.

– Смотровая площадка. – (Это он прочел указатель.)

На смотровой площадке толпился народ, хотя день был вроде рабочий, месяц май, сезон отпусков еще не начался. Вот сейчас, сейчас они и об этом поговорят! Вся ведущая к ресторану дорожка сплошь уставлена машинами, а на самой площадке к платным биноклям очереди.

– Ага! – Он заметил машину, начавшую выруливать с парковки.

Ну, хоть какая-то передышка, можно помолчать, пока он переключает передачи, сдает задним ходом, давая отъезжающему уехать, потом втискивается в довольно тесное пространство. Из машины вышли одновременно, обошли ее и встретились на тротуаре. Он повернулся туда, сюда, словно решая, куда идти. На всех дорожках и тропах по всем направлениям снуют гуляющие.

У нее дрожали ноги, и бороться с собой она была уже не способна.

– Отвезите меня куда-нибудь еще, – сказала она.

Он посмотрел ей прямо в глаза.

– Да, – сказал он.

Прямо на тротуаре, на виду у всего света. Они целовались как сумасшедшие.


Отвезите меня — вот главное, что она сказала. Отвезите меня куда-нибудь еще, а не Поехали куда-нибудь еще. Ей это было важно. Риск, передача власти. И риск, и власть – все отдать. В поехали какой-то риск слышится, но без передачи власти, с которой – то есть с облегчения, связанного с передачей этой самой власти, – и начался для нее настоящий эротический обвал. Интересно, что было бы, если бы он в свою очередь вновь передал власть ей? Куда именно? Это не лезло бы ни в какие ворота. Но он сказал то, что и должен был сказать. Так и только так: просто Да.

Он привез ее в квартиру, в которой остановился в Китсилано. Квартира принадлежала его приятелю, уплывшему на рыбацком катере куда-то к западному берегу острова Ванкувер. Квартира была в небольшом, очень приличном трех– или четырехэтажном доме. Все, что ей там запомнилось, это стеклоблоки вокруг парадной двери и могучая, высококлассная для тех времен музыкальная хай-фай-аппаратура, кроме которой в гостиной почти не было мебели.

Она бы предпочла другие декорации, и они потом изменились: подбросила услужливая память. Вест-Энд Ванкувера, узкое шести– или семиэтажное здание отеля, в котором когда-то было фешенебельное жилье. Пожелтевшие кружевные занавески, высокие потолки, возможно, железная решетка по низу окна – этакий фальшивый балкончик. Ничего по-настоящему грязного или сомнительного, просто в тамошней атмосфере долго копились тайные передряги и грехи. Там она, опустив голову и прижав локти к бокам, прошла бы сначала в маленькую прихожую, по пути всем телом пропитываясь сладостным стыдом. С клерком в регистратуре он говорил бы ровным тихим голосом, не выставляя напоказ, но и не извиняясь, не скрывая цели их визита.

Потом они бы поднимались в старомодном сетчатом лифте, которым управляет старик-лифтер, или, может быть, старушка, или какой-нибудь калека, лукавый пособник греха.

Зачем она это наколдовала, зачем добавила эту сцену? Затем, что ей нужна была отсрочка, чтобы успеть насладиться пронзительным стыдом и похотью, обуявшими все ее существо, а она все идет и идет через (воображаемый) вестибюль, и при этом звучит его голос, рассудительный и властный, когда он говорил клерку слова, которых ей толком не слышно.

Этот его тон она перенесла из аптеки, что в нескольких кварталах от его дома; он тогда припарковал машину и говорит:

– Я заскочу на секундочку?

Практические приготовления, которые в женатой жизни порождают лишь досаду и расхолаживают, в тот момент разжигали в ней скрытый жар, повергали в ступор и покорность.


Когда он вез ее обратно, уже стемнело, они опять ехали через парк, по мосту и через весь Западный Ванкувер, в какой-то момент оказавшись совсем рядом с домом родителей Джонаса. В гавань она попала чуть не в самый последний момент и едва успела взойти на паром. Последние дни мая очень длинные, чуть ли не самые длинные в году, и, несмотря на фонари у аппарели парома и включенные фары потока машин, въезжающих в чрево судна, на западном краю неба еще виднелся горящий румянец заката, на фоне которого отчетливо выделялся черный холмик острова – не Боуэн-Айленда, другого, его название выскочило у нее из памяти, – аккуратненький такой, как кусок пудинга во рту залива.

Ей пришлось смешаться с толпой толкающихся тел, пробивающих себе путь к ступенькам, а оказавшись наконец в пассажирском салоне, она села на первое попавшееся сиденье. Не стала даже, по всегдашнему обыкновению, пытаться отыскать место у окошка. У нее было всего полтора часа, прежде чем судно причалит на другой стороне пролива, а сколько ей за это время предстоит сделать!

Едва судно двинулось, люди вокруг нее тут же пустились в разговоры. Это не были разговоры случайно встретившихся незнакомых людей, тут все были приятелями, или это были семьи, хорошо знакомые одна с другой, так что им есть о чем друг другу поведать – хватит на все плавание. Что ж, она встала и вышла на палубу, поднялась наверх, где людей всегда бывало меньше, и села на один из рундуков со спасательными жилетами. У нее все болело – во всех ожиданных и неожиданных местах.

Работой, которая ей предстояла, как ей это виделось, было все запомнить (под словом «запомнить» имелось в виду вновь испытать в уме – ну, еще разочек), после чего навсегда спрятать в памяти. Все, что за этот день она испытала, надо было упорядочить, ничего не должно было остаться незавершенным и набросанным как попало; все следовало собрать в ларчик, как собирают драгоценности, аккуратно там уложить и убрать на полку.

Прежде всего разобралась с прогнозами, коих было два – первый утешительный, а второй в данный момент принять было нетрудно, но в дальнейшем, без сомнения, он для нее будет чреват многими горестными вздохами.

Нет, их с Пьером брак будет продолжаться, тут нечего и говорить.

А вот Эшера она больше не увидит.

Оба эти прогноза оправдались.


Ее брак действительно не пострадал и длился более тридцати лет, до смерти Пьера. Во время ранней, еще довольно легкой стадии его болезни она читала ему вслух и одолела так несколько книг, которые они оба прочли много лет назад и давно собирались к ним вернуться. Одной из этих книг были «Отцы и дети». Прочитав сцену, в которой Базаров признается в страстной любви Анне Сергеевне, приведя ее этим в ужас, они прервались, чтобы подискутировать. (Не поспорить: для этого они теперь слишком нежно друг к другу относились.)

Мериэл хотелось, чтобы события развивались по-другому. Она полагала, что Анна должна реагировать не так.

– Это авторский произвол, – сказала она. – Обычно у Тургенева я его не чувствую, но здесь я прямо так и вижу, как приходит Тургенев и отрывает их друг от дружки, причем делает это с каким-то своим малопонятным умыслом.

Пьер слабо улыбнулся. Все выражения его лица теперь едва намечались.

– Думаешь, она не устоит?

– Нет. «Не устоит» не то слово. Я ей не верю, я думаю, ее к нему так же тянет, как и его к ней. Они это сделают.

– Очень романтично. Но ты хочешь все извратить, лишь бы был хеппи-энд.

– Какой хеппи-энд? Я про финал вообще ничего не говорила.

– Слушай, – вновь терпеливо заговорил Пьер. Он любил такие разговоры, но ему было уже тяжеловато, приходилось прерываться и отдыхать, собираясь с силами. – Если бы Анна ему отдалась, это было бы оттого, что она его любит. И после этого она любила бы его еще больше. Разве не таковы женщины? Ну, то есть когда любят. А он… он на следующее утро уехал бы, не сказав ей, может быть, ни слова. Это в его характере. Он ненавидит любить ее. И что хорошего могло из этого выйти?

– Ну, у них бы хоть что-нибудь осталось. Общие воспоминания.

– Он бы запросто все забыл, а она погибла бы, сгорела со стыда, всеми отвергнутая. Она умная. Все понимает.

– Так ведь… – замялась Мериэл, ненадолго задумавшись: чувствовала, что ее приперли к стенке. – Так ведь Тургенев же этого не говорит! Он говорит, что его признание застигло ее врасплох. Говорит, что она холодная.

– Она умна, оттого и холодная. Ум означает холодность. Для женщины.

– Ни в коем случае.

– Я хотел сказать – в девятнадцатом веке. В девятнадцатом веке – да.


В тот вечер на пароме за время, которое она собиралась посвятить приведению всего и вся в порядок, Мериэл ничего подобного не делала. Волну за волной ей пришлось выдерживать накат воспоминаний. И через это же ей предстояло потом многократно проходить годами – разве что постепенно удлинялись интервалы. Каждый раз ей вспоминались детали, которые в прошлом от нее ускользали, и каждый раз эти детали поражали ее. Она будто слышала и видела все заново – звук, который они издали вместе, особый взгляд, которым он на нее посмотрел, такой понимающий и ободрительный. Взгляд, в общем-то, казалось бы, холодный, но полный глубокого уважения и куда более интимный, чем любые взгляды, которыми может обменяться женатая пара, да и вообще пара людей, которых связывают какие-то обязательства.

Ей вспоминались его серовато-карие глаза, его грубая кожа крупным планом, на ней рядом с носом кружочек, похожий на старый шрам, его мокрая от пота широкая грудь, когда он от нее отстранялся. Но вразумительного описания его внешности она дать не смогла бы. Она решила: это, видимо, потому, что она с самого начала так ярко чувствовала его присутствие, что обычная наблюдательность оказалась неприменима. Вдруг вспыхивающие в памяти даже самые первые, неуверенные, пробные движения до сих пор заставляли ее всю сжиматься, снова как бы защищая нагое удивление неподготовленного тела, его страх перед натиском желания. Лю-блю-лю-блю-лю-блю, ритмично и механически бормотала она, будто какое-то магическое заклинание.


Когда она увидела его фотографию в газете, особенной боли не ощутила. Вырезку ей прислала мать Джонаса, которая до самой смерти все старалась поддерживать отношения и, когда только можно, напоминала им о сыне. «Помните доктора, который был на похоронах Джонаса?» – написала она над небольшим заголовком. «Обслуживавший северные районы врач погиб в авиакатастрофе». Фотография была, конечно, старой, да еще и расплылась от перепечатки в газете. Довольно мордатая физиономия, причем улыбающаяся – вот уж не думала она, что он станет улыбаться на камеру. Он, оказывается, не в своем самолете разбился, а погиб при крушении вертолета «скорой помощи». Она показала вырезку Пьеру. И спросила:

– Ты, кстати, понял, зачем вообще он прилетал на те похороны?

– Ну, они могли быть корешами, или как там у них называется. Там ведь, на северах, все такие пропащие.

– А о чем вы с ним в тот день говорили?

– Он рассказывал мне, как однажды взял Джонаса в самолет, хотел поучить летать. И сказал себе: «Нет уж, с меня довольно».

Потом Пьер спросил:

– А ведь он, кажется, возил тебя куда-то. Куда?

– В Линн-Вэлли. Навещать тетю Мюриэл.

– А вы с ним о чем говорили?

– Я так и не сумела найти с ним общий язык.

Факт его гибели, похоже, никак не отразился на ее грезах (если то, чему она предавалась, можно назвать этим словом). Те из них, в которых она воображала случайную встречу или даже отчаянно организованное воссоединение, все равно в реальности не имели никакой почвы, и она перестала придумывать их вариации, потому что он умер. Пришлось им потихонечку развеиваться самим, а как это происходило, на то она не могла ни повлиять, ни даже понять толком.

В тот вечер, когда она плыла на пароме домой, пошел дождь, но не сильный. С палубы она не уходила. Разве что встала и пошла бродить, а снова сесть уже не могла, потому что крышка рундука со спасжилетами стала вся мокрая и она промочила бы сзади платье. Поэтому она стояла, глядя на пену за кормой, и ей пришло в голову, что в литературе определенного направления (давнишнего, не того, которое в ходу сейчас) ей полагалось бы кинуться в воду. Через поручень и в волны, прямо как есть – вся радостная и счастливая, удовлетворенная так, как точно уж больше не будет в жизни: чтобы каждая клеточка в теле пела и расцветала сладостным самодовольством. Вроде бы акт романтизма, но если под другим углом (запретным, разумеется), то выйдет в высшей степени рационально.

Было ли это искушением? Скорее, она позволила себе лишь фантазировать на тему искушения. И совершенно не собиралась ему поддаваться, притом что отдаваться и поддаваться было лозунгом дня.


И лишь когда уже умер Пьер, ей вдруг вспомнилась еще одна деталь.

Эшер привез ее в гавань, к парому. Вышел из машины и, обойдя ее, подошел с ее стороны. Она уже там стояла, собиралась с ним прощаться. Она дернулась было к нему, хотела поцеловать его – совершенно естественная вещь после того, чем они занимались предыдущие несколько часов, – а он вдруг: «Нет».

– Нет, – сказал он. – Это я никогда.

Разумеется, это была неправда, что он не делает этого никогда. Никогда не целуется на улице прилюдно? Ведь он делал это – сегодня же днем, на смотровой площадке.

Нет.

Вот так просто. Предостеречь. Отказать. Вы можете возразить: он этим защищал ее, как и себя, впрочем. Пусть он об этом сегодня же, но чуть раньше и не побеспокоился.

В этом его «Это я никогда» было что-то совсем иное. Предостережение, но совсем другого рода. Информация, которая, будучи разгаданной, не сделает ее счастливой, хотя ее целью тоже могло быть удержание от серьезной ошибки. Спасение от несбыточных надежд и унижения в результате опрометчивого шага.

И как же они тогда попрощались? Пожали друг другу руки? Это ей не запомнилось.

Но что было, то было: она слышала его голос, его мягкость и в то же время серьезность тона, видела перед собой его решительное, довольно приятное лицо и при этом чувствовала, как он мало-помалу выходит из зоны действия ее чар. Она и по сей день не сомневается, что воспоминание подлинно. Но не понимает, как она могла его столь успешно все это время подавлять.

Стала закрадываться мысль, что, если бы она оказалась на это не способной, ее жизнь могла пойти по совсем другому руслу.

Какому?

Ну, например, она не осталась бы с Пьером. Не смогла бы удержать равновесие. Попытки сопоставить то, что было сказано у парома, с тем, что говорилось и делалось в тот же день чуть раньше, сделали бы ее бдительнее и любопытней. Гордость и упрямство, должно быть, тоже сыграли бы свою роль: ей стало бы необходимо, чтобы кто-то (желательно мужчина) да ответил за эти его слова, а она, напротив, осталась бы непроученной, но и это тоже еще не все. Мог произойти еще один поворот ее жизни, хотя это и не значит, что она его предпочла бы. Но тут уже, возможно, играет роль ее возраст (который она почему-то всегда забывает принять во внимание), а также то, что после смерти Пьера она повисла между небом и землей; в общем, этот еще один поворот жизни теперь можно было обдумывать теоретически с чисто исследовательским интересом – в чем опять-таки есть свои ловушки, но есть и добавочные возможности.

Но может, много так и не отыщешь, хоть умри. Или будешь находить одно и то же вновь и вновь – какой-нибудь тривиальный, но малоприятный факт о самой себе. В ее случае этим фактом было то, что ее путеводной звездой всю дорогу была расчетливость – или, по крайней мере, некий экономический аналог умственного управления эмоциями.

Этот крохотный жест самосохранения, или любезное и убийственное предостережение, или нарочитая негибкость была с его стороны такой безвкусицей, как будто он повел себя с давно вышедшей из моды развязностью. Зато она теперь может видеть его во всей повседневной сложности, то есть так, как если бы он был ее мужем.

А вот останется ли он им и дальше, можно лишь гадать; или у нее для него появится новая роль, и она будет извлекать из его образа пользу как-то еще, так и этак выжимая и выкручивая в сознании. И ныне, и присно, и до скончания ее дней.

Красуля

Лучше ты меня больше так не называй, – сказала Красуля, когда я сошла с поезда на вокзале Юнион-Стейшн.

Я спросила:

– Как тебя не называть, Красуля?

– Стэну это не нравится, – сказала она. – Говорит, кличка какая-то. Ему она напоминает то ли о лошади, то ли еще о каком копытном.

Услышать от нее имя Стэн было для меня куда большим сюрпризом, чем узнать, что теперь она больше не Красуля, а Лина. С другой стороны, странно было бы ожидать, что после полутора лет брака она все еще называет мужа мистером Воргильей. Все это время мы с ней не виделись, а когда секунду назад она мелькнула на перроне в толпе встречающих, я еле ее узнала.

Ее волосы, выкрашенные в черный цвет, были взбиты и уложены в прическу, которая в те дни как раз сменила моду на «пчелиный улей». Прощай, прекрасный янтарный цвет, золотистый у концов и более темный к корням, прощай, длина и шелковая мягкость, всего этого уже не вернешь. На ней было желтое платье в обтяжку из материи с мелким рисунком, а подол-то, подол! – чуть не на полфута выше колена. И глаза со стрелками, как у Клеопатры, накрашенные так густо, что лиловые тени делали их как бы меньше, а не больше: глаза будто нарочно прятались. Еще и уши проколола, с них теперь свисают золотые обручи.

Вижу, смотрит на меня тоже как-то удивленно. Решив быть смелой и непринужденной, говорю:

– Это у тебя что – платье или оборки на заднице?

Она усмехнулась, а я:

– Жарища в поезде была – кошмар! Я вся потная, как свинка.

А сама слушаю, как звучит мой голос. Вроде нормально: звонко и дружески; прямо как у моей мачехи Бет.

Вся потная, как свинка.

Зато когда мы ехали к Красуле домой на трамвае, я безостановочно порола чушь. Сказала, например:

– Это мы где – еще в центре?

Небоскребы быстро остались позади, но кварталы, по которым мы ехали, на спальный район не походили. Все такие же магазины и здания снова и снова – химчистка, цветы, бакалея, ресторан. На тротуаре короба с фруктами и овощами, а в витринах вторых этажей таблички дантистов, портных и поставщиков водопроводной арматуры. И почти ни одного здания выше двух этажей, и почти все деревья тоже такие же низкорослые.

– Нет, это не настоящий центр, – сказала Красуля. – Помнишь, я показывала универмаг Симпсона? Где на трамвай садились. Вот там настоящий.

– Так мы, значит, почти приехали? – сказала я.

– Нет, нам еще долго телепаться, – улыбнулась она. Потом говорит: – Ну, в смысле, ехать. Когда я говорю «телепаться», Стэн тоже не любит.

От бесконечно повторяющихся видов за окном, а может, от жары мне стало беспокойно и тошнотно. Мой чемодан лежал у нас на коленях, и всего в паре дюймов от моих пальцев тряслась чья-то жирная шея и лысина. С приставшими к черепу несколькими черными потными волосками. По какой-то странной аналогии я подумала о зубах мистера Воргильи в шкафчике с лекарствами: их показала мне Красуля, еще когда работала у соседей, супругов по фамилии Воргилья. Это было задолго до того, как можно было даже помыслить, что мистер Воргилья превратится в Стэна.

Два скрепленных вместе зуба лежали рядом с его бритвой, помазком и деревянной плошкой, в которой засохло волосатое и отвратительное мыло.

– Это его мост, – сказала тогда Красуля.

Мост?

– Ну, зубной мост.

– Фу, гадость, – сказала я.

– Это у него запасной, – пояснила она. – Ходит он с другим.

– Гадость. А что они такие желтые?

Красуля прикрыла мне рот ладонью. Не хотела, чтобы нас услышала миссис Воргилья. Миссис Воргилья лежала в это время этажом ниже в гостиной на диване. Глаза она почти все время держала закрытыми, но спит она или нет, поди пойми.


Когда мы сошли наконец с трамвая, пришлось еще лезть на крутую гору, неловко пытаясь тащить чемодан вдвоем. Здесь дома были не совсем одинаковые, хотя поначалу казались на одно лицо. У некоторых крыши были много шире стен, и получалось что-то вроде козырьков, а были такие, у которых весь второй этаж сдвинут вперед, образуя навес, а крыши все были крыты дранкой. Причем веранды подступали прямо к тротуару, он проходил от них всего в нескольких футах, а промежутки между домами такие, что можно высунуться в окно и пожать руку соседу. На тротуаре играли дети, но Красуля обращала на них внимания не больше, чем если бы это были птицы, выклевывающие зернышки из трещин. Какой-то очень толстый мужчина, по пояс голый, сидел на своем крылечке и смотрел на нас так пристально и мрачно, что я уже не сомневалась: вот-вот он что-нибудь да скажет. Красуля, даже не взглянув, прошагала мимо.

Не дойдя до вершины горы, она свернула на щебеночную дорожку между мусорных баков. Из окна второго этажа какая-то женщина что-то крикнула, что именно, я не разобрала. Красуля крикнула в ответ:

– Так сестра моя, в гости приехала. – А мне объяснила: – Это наша хозяйка. Они занимают перед и верх. Греки. Она и по-английски-то еле говорит.

Оказалось, что у Красули и мистера Воргильи с греками общая уборная. И туалетную бумагу туда надо брать с собой: забыла – все, там ее нет. Мне туда надо было срочно, потому что у меня были обильные месячные и требовалось сменить прокладку. Много лет потом при виде городских улиц в жару (особенно когда такие же бурые кирпичные стены и крашенная темной краской дранка, да к этому скрежет и звон трамваев) мне всякий раз вспоминались спазмы внизу живота, переполненность, ощущение, что из тебя течет, и жгучий стыд.

Их жилье состояло из комнаты, где Красуля спала с мистером Воргильей, еще одной комнаты, где они устроили маленькую гостиную, и узенькой кухни с верандой. Мне поставили раскладушку на веранде. Прямо под самыми окнами хозяин дома и еще какой-то мужчина чинили мотоцикл. Запах масла, металла и прочей механики поднимался к солнцу, смешиваясь с ароматом спелых помидоров.

– Чего Стэн не выносит вовсе, – сказала Красуля, – так это ихнего радио. – Она сдвинула вместе расшитые цветами шторы, но ни грохоту, ни солнцу они не мешали. – Жаль, на ставни со звукоизоляцией денег нет, – сказала она.

У меня в руке была кровавая прокладка, завернутая в туалетную бумагу. Красуля дала мне бумажный пакет и направила к уличным мусорным бакам.

– Можно в любой, – сказала она. – Как что, сразу туда. Не забудешь, точно? И не оставляй коробку с ними там, где она может попасться ему на глаза: он ненавидит, когда ему о таких вещах напоминают.

Я все еще пыталась изображать беззаботность, вести себя как дома.

– А где бы раздобыть такое же легкое платье, как у тебя? – спросила я.

– Я, может быть, смогу тебе скомстрячить, – сказала Красуля, сунув голову в холодильник. – Я хочу кока-колы, а ты? Есть у меня на примете местечко, где продают остатки. Вот это платье, что на мне, обошлось всего в три доллара. А у тебя какой размер сейчас, кстати?

Я пожала плечами. Сказала, что пытаюсь худеть.

– Н-да. Может быть, что-нибудь подыщем.


– Думаю жениться на женщине, у которой маленькая девочка примерно твоего возраста, – сказал когда-то мой отец. – У этой девочки вроде как нет отца. Так что ты уж обещай мне одну вещь: обещай, что никогда не будешь дразнить ее или еще как-то напоминать ей про это. У вас будут ссоры и разногласия друг с дружкой, такое у сестер бывает, но об этом ты не должна говорить никогда. А если к ней с этим будут лезть другие дети, никогда не становись на их сторону.

Решив проявить рассудительность, я сказала, что у меня вот нет матери, но мне же никто по этому поводу ничего плохого не говорит! Но отец сказал:

– Это не одно и то же.

Он был кругом неправ. Мы были никакими не ровесницами, потому что, когда отец женился на Бет, Красуле было девять, а мне шесть. Хотя позже, когда я перескочила через класс, а Красуля осталась на второй год, в школе мы друг к дружке приблизились. И я ни разу не слышала, чтобы кто-нибудь попытался дразнить Красулю. Она была из тех, с кем все хотели дружить. Ее избрали капитаном бейсбольной команды (несмотря даже на то, что в бейсбол она играла так себе) и капитаном команды знатоков правописания, хотя с правописанием у нее были нелады. Кроме того, мы с ней не ссорились. Ни разу. Она очень по-доброму ко мне относилась, а я от нее была просто без ума. Я боготворила ее за темно-золотые волосы и темные глаза с сонной поволокой; да хотя бы даже за одну ее внешность, за один смех. Ее смех был сладким и шершавым, как коричневый сахар. Даже удивительно, как при всех ее достоинствах она могла быть такой отзывчивой и доброй.


В то утро, когда Красуля исчезла (это было в начале зимы), едва проснувшись, я сразу почувствовала, что ее нет.

Было еще темно, что-нибудь между шестью и семью часами. Дом выстужен. Я набросила на себя толстый шерстяной бурый халат, которым пользовалась то я, то Красуля. Мы называли его «Буффало Билл», и кто из нас раньше вставал, тот и хватал его. Откуда он взялся, для нас было загадкой.

– Может, он какого-нибудь приятеля, который был у Бет до того, как она вышла за твоего отца? – предположила Красуля. – Только ты ей не говори, а то она меня убьет.

Ее кровать была пуста, в ванной ее тоже не было. Я спустилась по лестнице, не зажигая света, чтобы не проснулась Бет. Выглянула в маленькое оконце парадной двери. Мостовая, тротуар, прибитая трава во дворе, посеребренная инеем. Снег запаздывал. Я повернула рукоять термостата, в темноте лязгнула вьюшка, печь загудела и пошла давать свое надежное тепло. Печь, работающую на газойле, мы приобрели недавно, и отец говорил, что до сих пор каждый день просыпается в пять утра, думая, что пора идти в подвал разводить огонь.

Отец спал в комнатке, которая когда-то была кладовой, рядом с кухней. У него там стояла железная кровать и стул со сломанной спинкой, на котором он держал стопку старых журналов «Нэшнл джиогрэфик», которые он читал, когда не спится. Лампочку под потолком он зажигал, дергая за веревку, привязанную к спинке кровати. Это устройство казалось мне вполне естественным: на мой взгляд, хозяину дома и отцу так и полагалось. Он должен спать как страж, прикрывшись грубым одеялом и окутанный неодомашненным запахом всякой техники и табака. Должен читать, не смыкая глаз круглые сутки, и даже во сне быть настороже.

Но даже он не слышал, как ушла Красуля. Он предположил, что она, должно быть, где-нибудь в доме.

– Ты в ванну заглядывала?

– Ее там нет, – сказала я.

– Может, она у матери. Та небось скуксилась опять.

Отец говорил, что Бет скуксилась, когда та вскакивала, проснувшись, а иногда и не вполне проснувшись, после дурного сна. Ковыляя, ощупью выползала из своей комнаты, не в силах объяснить, что ее напугало, и Красуле приходилось уводить ее и вновь укладывать в постель. Красуля ложилась с ней рядом и, прижимаясь к ее спине, производила успокоительные звуки – подражала, например, щенку, лакающему молоко, – и утром Бет ничего даже не помнила.

Я включила на кухне свет.

– Я не хочу ее будить, – сказала я. – В смысле, Бет.

Мой взгляд упал на железную хлебницу с ржавым дном (чересчур часто ее вытирают мокрым полотенцем); на кастрюли, стоящие на плите, вымытые, но не убранные; на плакат с девизом молокозавода «Фейрхолм»: «В сердце нашей фирмы – Господь». Все эти глупые вещи ждут, когда начнется день, и не знают, что он уже разрушен катастрофой.

Дверь черного хода была незаперта.

– Кто-то проник в дом, – сказала я. – Кто-то проник в дом и похитил Красулю.

Вышел отец, на ходу поверх длинных кальсон натягивая брюки. Шлепая тапками, в стеганом халате по лестнице вниз двинулась Бет, по пути зажигая все светильники.

– Красуля не с тобой? – спросил ее отец. А мне сказал: – Отпереть дверь можно было только изнутри.

Спустилась и говорит:

– А что такое? Что вы все – Красуля, Красуля?

– Да она, может, просто погулять вышла, – сказал отец.

Бет пропустила это мимо ушей. На ее лице была засохшая маска из чего-то розового. Она работала торговым представителем и консультантом по косметике и никогда не продавала ничего такого, что не испытала бы на себе.

– Давай-ка сходи к Воргильям, – сказала она мне. – Может, она забыла там у них что-нибудь сделать, вот и кинулась.

Это было примерно через неделю после похорон миссис Воргильи, но Красуля продолжала там работать; помогала упаковывать посуду и белье: готовился переезд мистера Воргильи в квартиру. Скоро рождественские концерты в школах, он должен был репетировать и не мог всем хозяйством заниматься сам. Бет хотела забрать у него Красулю: ее соглашались взять на время рождественского бума подсобницей в магазин.

Я сунула ноги в стоявшие у двери отцовские резиновые сапоги, чтобы не бежать наверх за своей обувкой. Спотыкаясь, ринулась через двор, подбежала к соседскому крыльцу и позвонила в звонок. Звонок у них был мелодичный – видимо, чтобы подчеркнуть музыкальность обитателей. Я поплотней запахнула «Буффало Билла» и взмолилась. Ну Красуля, ну пожалуйста, включи же свет! Совсем забыв о том, что, если бы Красуля была там и вовсю работала, свет и так бы уже горел.

Никакого ответа. Я постучала в дверь. Мистер Воргилья будет очень сердит, когда я его в конце концов разбужу. Прижав ухо к двери, я послушала, нет ли какого шевеления.

– Мистер Воргилья! Мистер Воргилья! Простите, что бужу вас, мистер Воргилья. Есть кто-нибудь дома?

С другой стороны строения с треском подняли оконную раму. Там жил мистер Хоуви, старый холостяк, с сестрой.

– Разуй глаза! – крикнул мне сверху мистер Хоуви. – Где ты видишь машину?

Машины мистера Воргильи на месте не было.

Мистер Хоуви с треском затворил окно.

Открыв кухонную дверь, я застала отца и Бет за столом с чашками чая. На миг мне показалось, что порядок восстановлен. Был, должно быть, телефонный звонок, который все разъяснил и всех успокоил.

– Мистера Воргильи нет дома, – сказала я. – Его машины тоже нет.

– Ах, да знаем мы, – сказала Бет. – Мы все про это уже знаем.

А отец говорит:

– Вон, глянь-кася, – и пододвинул ко мне через стол листок бумаги.

Там было написано: «Я выхожу замуж за мистера Воргилью. Всегда ваша, Красуля».

– Под сахарницей было, – сказал отец.

Бет бросила на стол ложечку.

– Я его в тюрьму засажу! – закричала она. – А ее в колонию для малолетних! Надо вызвать полицию.

– Ей восемнадцать лет, и, если хочет, она имеет право выйти замуж. И никакая полиция не станет перегораживать им дорогу.

– С чего ты взял, что они еще в дороге? Небось заперлись уже в каком-нибудь мотеле. Глупая девчонка и этот пучеглазый урод Воргилья.

– Криком ее не вернешь.

– Да не хочу я ее возвращать! Если только не приползет на коленях. Сама вырыла себе могилу, пусть и ложится в нее со своим пучеглазым пидором. И пусть он трахает ее хоть в ухо, плевать я хотела.

– Ну хватит, хватит, – сказал отец.


Красуля принесла мне пару «двести двадцать вторых» таблеток, чтобы я выпила с кока-колой.

– Ты не поверишь, но стоит только выйти замуж, все эти спазмы тут же проходят. И что? Говоришь, твой отец все тебе про нас рассказал?

Когда я сообщила отцу, что хочу летом подработать, пока с осени у меня не начались занятия в педагогическом колледже, он предложил мне съездить в Торонто и попытаться отыскать Красулю. Сказал, что она прислала ему письмо на адрес офиса его транспортной компании и в этом письме спрашивает, не одолжит ли он им денег, чтобы хоть как-то перезимовать.

– Мне бы не пришлось писать ему, – объяснила Красуля, – если бы Стэн не свалился в прошлом году с воспалением легких.

Я говорю:

– И только тогда я узнала, где ты!

Тут на глаза мне навернулись слезы, сама не знаю почему. Видимо, вспомнилось, как я была счастлива, когда это узнала, и как была несчастна прежде, а кроме того, потому что мне хотелось, чтобы она сейчас же сказала: «Но с тобой я, конечно, все равно собиралась связаться. Уж с тобой-то!» Но она этого так и не сказала.

– Бет не знает, – сказала я. – Думает, я просто так сюда поехала.

– Еще не хватало, – спокойно отозвалась Красуля. – В смысле, не хватало, чтобы еще и она знала.

Новостей о доме у меня для нее было множество. Я рассказала ей, что транспортная компания отца выросла с трех грузовиков до двенадцати и что Бет купила ондатровую шубу и тоже расширила бизнес, поэтому теперь у нас в доме располагается ее косметическая клиника. Под это дело она выделила комнату, где раньше спал отец, а тот вместе с железной койкой и кипой старых журналов переместился в свой офис – бывшую казарму ВВС, которую он прикупил рядом с гаражом. Изучая за кухонным столом свой аттестат («Сениор матрик», как он тогда в Онтарио назывался), я слушала, как Бет говорит:

– У вас такая нежная кожа! Вам ни в коем случае нельзя касаться ее салфетками, – после чего втюхивает очередной краснорожей бабе лосьоны и крема. А другой раз не таким настырным, но тоже весьма искательным тоном: – Я же и говорю: это воплощение Зла! У нас тут воплощенное Зло обитало прямо в соседнем доме, а я и не подозревала, потому что как-то странно всех подозревать, правда же? Всегда ведь думаешь о человеке сперва хорошее. Пока он тебе по зубам не треснет.

– Это вы правы, – подтверждала клиентка. – И со мной всегда так же.

Или:

– Ты думаешь, что знаешь, что такое страдание. А на поверку выходит, что и половины не знаешь.

Потом Бет провожает женщину до двери, возвращается и со стоном произносит:

– Коснись в темноте ее рожи – от наждака ни в жисть не отличишь!

Но Красуле обо всем этом слушать было как-то не особенно интересно. Да и времени у нас было не много. Не успели мы допить кока-колу, как раздались быстрые четкие шаги по щебенке и в кухню вошел мистер Воргилья.

– Ты посмотри, кто приехал! – вскричала Красуля. И одновременно привстала, словно хочет его коснуться, но он сразу завернул к раковине.

И столько было в ее голосе веселого удивления, что про себя я сказала: гм, а ведь она, скорей всего, ничего ему не говорила ни про мое письмо, ни про то, что я уже еду.

– Это Крисси, – сказала она.

– Вижу, вижу, – отозвался мистер Воргилья. – Тебе, Крисси, наверное, нравится жара, раз ты приехала в Торонто летом.

– Она собирается искать работу, – сказала Красуля.

– А у тебя есть какая-нибудь квалификация? – спросил мистер Воргилья. – У тебя хватит квалификации, чтобы найти работу в Торонто?

Красуля говорит:

– У нее «Сениор матрик».

– Ну, будем надеяться, что этого хватит, – сказал мистер Воргилья.

Налил себе стакан воды и выпил залпом, стоя к нам спиной. В точности так же, как он делал, когда мы с Красулей и миссис Воргильей сидели за столом в том другом доме, который стоит рядом с нашим. Мистер Воргилья входил, вернувшись с какой-нибудь репетиции или сделав перерыв между уроками фортепьяно, которые давал в гостиной. При звуке его шагов миссис Воргилья включала предупреждающую улыбку. И мы тут же опускали глаза на буковки игры в скрэббл, предоставляя ему решать, замечать нас или нет. Иногда он и впрямь нас не замечал. Открывшаяся дверца шкафа, хлынувшая из крана струя воды, хлопок стакана, поставленного на полку, – все это действовало, как маленькие взрывчики, которыми он пугал нас, заставляя сидеть при нем чуть дыша.

У нас в школе он был учителем пения, и там все было то же самое. Он входил в класс походкой человека, который не должен терять ни минуты, сразу раздавался удар по столу указкой, и мы должны были начинать. Потом он принимался вальяжно расхаживать по проходам: уши навострит, голубые глаза выпучит и всем видом выражает напряженность и готовность рассердиться. В любой момент мог у твоей парты остановиться, чтобы послушать, как ты поешь: не фальшивишь ли, не сачкуешь ли, молча открывая рот. Потом медленно наклонит голову, вперив в тебя свои выпученные зенки, а остальным уже сделал руками знак притихнуть, чтобы выставить тебя на позор. Говорили, что таким же диктатором он был везде и всегда – во всех своих разнообразных хорах и певческих коллективах. При этом певцы его любили, особенно певицы. На Рождество вязали и дарили ему всякие вещи. Носки, перчатки и шарфики, чтобы он не застудился, перебегая из школы в школу и от хора к хору.

Когда миссис Воргилья была уже так тяжело больна, что в доме полностью распоряжалась моя сводная сестра, Красуля выудила из ящика какую-то вязаную вещицу и потрясла ею у меня перед глазами. Это тоже был подарок, но пришедший без указания имени дарителя.

Я не могла понять, что это такое.

– Это «питер-хи́тер», варежка на пипиську, – усмехнулась Красуля. – Миссис Воргилья велела ему не показывать, а то взбесится. А ты что, не знаешь, что такое питер-хитер?

– Гм, – сказала я.

– Это просто прикол.


Вечерами оба – и Красуля, и мистер Воргилья – ходили на работу. Мистер Воргилья играл на пианино в ресторане. Надевал для этого смокинг. А Красуля продавала билеты в кинотеатре. Кинотеатр был всего в нескольких кварталах, и я пошла туда с ней. А когда увидела, как она сидит в будке билетной кассы, поняла, что боевая раскраска, начесанные крашеные волосы и обручи в ушах не так уж и случайны. Красуля выглядела примерно так же, как те девушки, что проходили мимо по улице и иногда заворачивали со своими парнями в кино. А еще она очень походила на некоторых из девиц, портреты которых красовались на плакатах, ее окружавших. Весь ее вид выражал сопричастность миру всяческих драм, страстных любовей и опасных приключений, который как раз и демонстрировали тут на экране.

Она выглядела так, что – говоря словами моего отца – прямо круче кучи; раздайся, грязь, навоз плывет.

– Почему бы тебе просто не погулять немного по округе? – предложила она мне.

Но просто так гулять мне было как-то странно: казалось, все на меня смотрят. Я не могла себе представить, как это я буду сидеть в кафе и пить кофе: все сразу поймут, что мне нечего делать и некуда идти. Как это я пойду в магазин, буду примерять платья, которые не надеюсь купить. Я опять поднялась в горку и приветственно помахала рукой гречанке, которая всем что-то кричит из окна. После чего, воспользовавшись ключом Красули, вошла в дом.

Села на веранде на раскладушку. Одежду, которую я привезла с собой, развесить было негде, и я решила, что неплохим выходом из положения будет просто не распаковываться. Любой признак моего присутствия мистеру Воргилье будет, скорее всего, неприятен.

Мне подумалось, что внешне мистер Воргилья изменился, причем в той же степени, что и Красуля. Правда, в другую сторону, не в ту, что она, напустившая на себя, как мне казалось, грубоватый заграничный гламур и искушенность. Его волосы, которые были рыжими с сединой, теперь стали совсем седыми, а выражение лица – в прошлом готового яростно вспыхнуть при первых признаках неуважения, плохого исполнения чего-либо, а то и просто оттого, что в доме что-нибудь лежит не на месте, – теперь носило отпечаток постоянной обиды и недовольства, будто на его глазах все время происходит что-то оскорбительное, кто-то ведет себя неподобающе и это остается безнаказанным.

Я встала, походила по квартире. Место, где люди живут, толком разглядеть, пока они там находятся, невозможно.

Лучшим помещением мне показалась кухня, хотя там было и темновато. Вокруг окна от раковины вверх Красуля пустила плющ, рядом из симпатичного кувшина без ручки пучком торчали деревянные ложки, точно как это было у миссис Воргильи. В гостиной стоял рояль, тот самый, что стоял и в прежней гостиной. Еще там было одно кресло и книжный стеллаж, сложенный из кирпичей и досок; на полу проигрыватель, рядом множество пластинок. Телевизора не оказалось. Не оказалось ни ореховых кресел-качалок, ни декоративных штор. Не было даже торшера с японскими сценками по пергаментному абажуру. Хотя из прежнего дома все эти вещи увезли, причем именно в Торонто – однажды зимой, в метель. Было время ленча, я находилась дома и видела полный мебели грузовик. Бет так и прилипла к окошку в парадной двери. В конце концов она не выдержала, забыла всякое приличие и достоинство, которое обычно любила демонстрировать перед посторонними, распахнула дверь и заорала грузчикам:

– Приедете в Торонто, скажите ему, что, если он сюда когда-нибудь еще сунется, он об этом очень пожалеет.

Грузчики приветливо ей помахали, как будто к сценам вроде этой давно привыкли; а может, и впрямь привыкли. Участник перевозки мебели волей-неволей видит и слышит многое.

Но куда же все это подевалось? Продано, подумала я. Наверняка продано. Вспомнилось, как отец говорил, что по всем признакам в Торонто у мистера Воргильи работа по профессии не заладилась. Да и Красуля твердила о том, что им «не на кого опереться». Она бы моему отцу вообще никогда не написала, если бы им было на кого опереться.

Наверное, перед тем, как она послала это письмо, они продали мебель.

На стеллаже с книгами я обнаружила «Музыкальную энциклопедию», «Справочник по оперному искусству» и «Жизни великих композиторов». А также тоненькую, но большого формата книгу в красивой обложке – «Рубаи» Омара Хайяма. Ее я когда-то часто видела рядом с диваном, на котором лежала миссис Воргилья.

Была там и другая книга в похожей обложке; ее название я точно не запомнила. Что-то в нем меня заинтересовало. Слово «цветущий» или «благоуханный». Я открыла ее, и первая же фраза мне четко помнится до сих пор.

«Кроме того, юных одалисок гарима обучали тонкому искусству пользования коготками». Что-то в этом роде, во всяком случае.

Я была не вполне уверена, что знаю, кто такие одалиски, но слово «гарим» (почему, кстати, не гарем?) несколько прояснило ситуацию. И тут уж просто пришлось читать дальше: надо же было выяснить, что там их учили делать коготками! Битый час я все читала и читала, а потом выпустила книгу из рук, дав ей упасть на пол. Я испытывала возбуждение, отвращение и отказывалась прочитанному верить. Неужели это и есть то самое, что так волнует и интересует взрослых? Даже рисунок на обложке, изображающий изящное переплетение изгибистых скрученных лоз, казался мне теперь слегка враждебным и растленным. Я подняла книгу, хотела положить на место, но выронила, она открылась, и на форзаце обнаружилась надпись. Стэн и Мариголд Воргилья. Почерк женский. Стэн и Мариголд.

Вспомнилась миссис Воргилья, ее высокий белый лоб и мелкие, тугие, черные с сединой кудряшки. Ее перламутровые серьги и блузки с завязками в виде банта на шее. Ростом она была значительно выше мистера Воргильи, и все думали, что именно поэтому они никуда вместе не ходят. На самом деле потому, что она задыхалась. Она задыхалась и поднимаясь по лестнице, и вешая на веревку белье. А потом стала задыхаться просто оттого, что сидит за столом и играет в скрэббл.

Поначалу отец не позволял нам брать деньги за то, что мы ходим для нее в гастроном или развешиваем постиранное бельишко: он говорил, что помогать надо просто по-соседски.

Бет на это возражала: мол, она тоже сейчас ляжет и будет лежать, ждать, когда придут люди и станут ее забесплатно обслуживать.

Потом мистер Воргилья пришел к нам и договорился, чтобы Красуля у него работала. Той это было на руку, потому что в школе ее оставили на второй год, но проходить все снова по второму разу не хотелось. Наконец Бет сказала, ладно, но с условием, что Красуля не будет нянчиться с больной.

– Если ему жалко денег нанять сиделку, тебя это не должно касаться.

Красуля сказала, что мистер Воргилья каждое утро выкладывает перед женой таблетки, а каждый вечер протирает ее мокрым полотенцем. Он даже пытался стирать ее простыни в ванне, как будто в доме отсутствует такая вещь, как стиральная машина.

Мне вспомнились времена, когда у них на кухне мы играли в скрэббл, приходил мистер Воргилья и, выпив стакан воды, клал руку жене на плечо и вздыхал, словно вернулся наконец из долгого и утомительного путешествия.

– Привет, милая, – говорил он.

Миссис Воргилья, наклонив голову, касалась его руки щекой и губами.

– Привет, милый, – отвечала она.

Потом он устремлял взгляд на нас, на Красулю и на меня, и наше присутствие будто уже и не было ему абсолютно невыносимо.

– И вам, девчонки, привет.

Потом, лежа в темноте на кроватях, мы с Красулей хихикали и передразнивали:

– Спокойной ночи, милая!

– Спокойной ночи, милый!

Все это вспоминая, я жалела, что нам обеим в те времена уже не вернуться.


По утрам, вымывшись в ванной и украдкой сбегав к мусорным бакам, чтобы выкинуть прокладку, я возвращалась на веранду, садилась там на заправленную кровать и ждала, когда мистер Воргилья куда-нибудь уйдет. Каждый день я боялась, что вот сегодня ему идти будет некуда, но каждый день он уходил. И как только за ним закрывалась дверь, Красуля звала меня. Сидела, выставив на стол уже почищенный апельсин, кукурузные хлопья и кофе.

– А вот газета, – сказала она. – Как раз смотрела раздел, где «требуется помощница». Но перво-наперво я хочу что-нибудь сделать с твоими волосами. Надо тебе сзади немного состричь и на бигуди. Ты как, согласна?

Я сказала, ладно. Я еще ела, а Красуля уже ходила около меня кругами, оглядывала, примеривалась. Потом посадила на табурет (при этом я еще пила кофе) и принялась орудовать расческой и ножницами.

– А какую ты хочешь найти работу? – спросила она. – А то я видела объявление. В химчистке. Работать за прилавком. Тебе это как?

Я сказала:

– Что ж, и это можно.

– А ты все еще планируешь стать учительницей?

Я сказала, не знаю. У меня было подозрение, что, на ее взгляд, это очень скучное занятие.

– Думаю, тебе это подошло бы. Ты довольно умная. Да и платят учителям больше. То есть больше, чем таким, как я. И по характеру ты такая независимая.

Но и в киношке работать, сказала она, в общем, тоже неплохо. На эту работу она устроилась примерно за месяц до прошлого Рождества и была просто счастлива, что наконец-то у нее появились собственные деньги, а с ними и возможность купить необходимые для рождественского пирога продукты. По ходу дела она подружилась с мужчиной, который с кузова грузовика продавал елки. Он уступил ей одну за пятьдесят центов, и она сама втащила ее на гору. Увешала ее серпантином из красной и зеленой бумаги – он был дешевый. Наделала украшений из фольги, купила и настоящих – в самый канун Рождества, когда их стали распродавать задешево в аптеке. Напекла печенюшек и развесила их на елке, чтобы было как на картинке из журнала. Это у них в Европе такой обычай.

Хотела позвать гостей, но не знала, кого пригласить. Ну, во-первых, здешние греки, потом есть парочка друзей Стэна… Потом ей пришло в голову пригласить его учеников.

Я все никак не могла привыкнуть к тому, что она называет его «Стэн». Ведь это было не просто напоминанием о ее близости с мистером Воргильей. То есть и это тоже, конечно. Но кроме того, это вызывало ощущение, будто она создала его на пустом месте. Новую личность. Стэна. Как будто вначале не было мистера Воргильи, которого мы обе знали, – не говоря уже о миссис Воргилье.

Ученики Стэна теперь были все взрослые (он и прежде предпочитал иметь дело со взрослыми, а не со школьниками), так что ломать голову, выдумывая игры и развлечения, как это бывает, когда планируется праздник для детей, не пришлось. Вечеринку устроили в воскресенье вечером, поскольку все остальные вечера у них были заняты: Стэн работал в ресторане, а Красуля в кинотеатре.

Греки принесли вино собственного изготовления, а некоторые ученики захватили с собой ликеры, ром и шерри. Другие принесли пластинки, чтобы потанцевать. Они были уверены, что пластинок с такого рода музыкой у Стэна не окажется, и были правы.

Красуля наделала сосисок в тесте и имбирных коврижек, а хозяйка-гречанка принесла свои народные вкусности. Все было хорошо. Вечеринка удалась. Красуля танцевала с китайцем по имени Эндрю, который принес пластинку, от которой она просто млела.

– Повернись посмотри, – сказала она, и я повернула голову, как велено.

Она усмехнулась и говорит:

– Нет-нет, я не тебя имела в виду. Это на той пластинке. Песня такая. Группы «Бёрдз». «Всему (повернись, посмотри), – запела она, – свое время, и время всякой вещи под небом…»

Эндрю был студентом-стоматологом. Но его заветным желанием было исполнить «Лунную сонату» Бетховена. Стэн сказал, что на это ему понадобится довольно много времени. Эндрю был терпелив. Красуле он сказал, что на то, чтобы съездить на Рождество домой на север Онтарио, у него просто нет денег.

– А он разве не из Китая? – удивилась я.

– Нет-нет, он не китайский китаец. Он здешний.

Все-таки в одну детскую игру они сыграли. В музыкальную карусель. К тому моменту все развеселились, расшумелись. Даже Стэн. Когда Красуля пробегала мимо, он схватил ее, усадил к себе на колени и ни за что не хотел отпускать. А потом, когда все ушли, не разрешал ей убирать со стола. Хотел с ней сразу в постель.

– Ты же знаешь, как это у мужиков водится, – сказала Красуля. – Слушай, а у тебя, вообще, мальчик есть?

Я сказала, нет. Один мужчина – последний из нанятых отцом шоферов – постоянно являлся к нам домой с какими-то никому не нужными известиями, и мой отец сказал:

– Он просто ищет случая поболтать с Крисси.

Но я была с ним холодна, и он так и не набрался храбрости куда-нибудь меня пригласить.

– И ты, значит, действительно ничего про это дело еще не знаешь? – удивилась Красуля.

Я говорю:

– Знаю, конечно.

– Хммм-хммм, – сказала она.

За время вечеринки гости съели почти все, за исключением пирога. Он у них как-то не пошел, но Красуля не обиделась. Он был очень сытным, а они, не успев до него добраться, уже наелись сосисок в тесте и всего прочего. Кроме того, пирог толком не созрел: в книге было сказано, что его надо определенное время выдерживать, так что она была только рада, что от него что-то останется. Собиралась, прежде чем Стэн ее утащит, завернуть пирог в пропитанную вином тряпицу и положить на холод. И то ли она выполнила намеченное, то ли только собиралась, но утром видит – на столе пирога нет, и она решила, что сделала как положено. Подумала: как хорошо, пирог убрали.

Спустя день или два Стэн говорит:

– Давай съедим по куску того пирога.

Она сказала, да ну, пусть еще дозревает, но он настаивал. Она полезла в буфет, потом в холодильник, но пирога нигде не было. Искала и там, и сям, и везде – не может найти. Стала тщательно вспоминать, возвратилась мысленно к тому времени, когда он был на столе. В голове возникла картинка, как она берет чистую тряпку, мочит ее в вине и аккуратно пеленает остатки пирога. Потом, поверх тряпки, оборачивает все промасленной бумагой. Но когда это было? Да и было ли? Может, ей это только приснилось? Ну ладно, закончила заворачивать… И куда положила? Попыталась представить себя в тот момент, когда убирала пирог, но в голове было пусто.

Она обшарила весь буфет, хотя и понимала, что пирог слишком велик, чтобы как-нибудь там затеряться. Посмотрела в духовке, смотрела даже в самых немыслимых местах – в ящиках платяного шкафа, на полках во встроенном шкафу, под кроватью… Нигде нет.

– Если ты его куда-то клала, то там он должен и лежать, – сказал Стэн.

– Клала. Должен лежать, – убито повторила Красуля.

– Может, ты напилась и спьяну его выкинула?

– Я не была пьяная. Я его не выкидывала.

Тем не менее пошла заглянула в мусорное ведро. Нет.

Сидя за столом, он наблюдал за ней. Если ты его куда-то клала, то там он должен и лежать. Она постепенно приходила в неистовство.

– Ты уверена? – сказал Стэн. – Уверена? Может, ты его просто кому-нибудь отдала?

Она была уверена. Совершенно уверена, что никому его не отдавала. Она завернула его, чтобы отложить. Она была уверена, почти уверена, что завернула его, чтобы отложить. И совершенно уверена, что никому не отдавала.

– Ну, я тогда уж и не знаю, – сказал Стэн. – Может, ты все-таки кому-то его отдала? И я, пожалуй, даже знаю кому.

Красуля так и застыла. И кому же?

– Думаю, ты отдала его этому Эндрю.

Эндрю?

Ну да! Бедняге Эндрю, который поведал ей о том, что у него нет денег съездить домой на Рождество. Она его пожалела.

– Вот-вот. Пожалела его и отдала ему пирог.

Нет, сказала Красуля. С чего бы это? Вовсе даже и не собиралась. Даже и не думала отдавать Эндрю этот пирог.

Стэн говорит:

– Лина! Не лги.

Тут началась неприятная и длительная борьба. Все, что она могла сказать, это «нет». Нет, нет, я никому пирог не отдавала. И Эндрю я его не отдавала. И я не лгу. Нет. Нет.

– Наверное, ты напилась, – твердил Стэн. – Ты напилась, и тебе отшибло память.

Красуля повторила, что не напивалась.

– Ты, между прочим, сам напился, – сказала она.

Он встал и пошел на нее, подняв руку и твердя, чтобы она не смела говорить ему, что он напился, чтобы никогда такого не говорила.

– Не буду! Не буду! Прости, – запищала Красуля.

И он ее не ударил. Но она все равно заплакала. И, плача, все пыталась его переубедить. Ну зачем ей отдавать пирог, на который она убила столько сил? Почему он не хочет ей поверить? Зачем ей врать ему?

– Все врут, – сказал Стэн. И чем больше она плакала и просила поверить, тем он становился холоднее и саркастичнее. – Ну включи логику. Если он здесь, поди и найди его. Если его нет, значит ты его отдала.

Красуля сказала, что никакой логики в этом нет. То, что она не может найти его, вовсе не значит, что она его непременно отдала. Тут он снова к ней приблизился, причем этак спокойно, чуть ли не улыбаясь, – на миг ей даже подумалось, что он ее сейчас поцелует. Но вместо этого он сомкнул пальцы у нее на горле и на секунду перекрыл доступ воздуха. Слегка. Даже следов не осталось.

– Ну! – сказал он. – Ну, будешь учить меня логике?

После чего пошел одеваться, ему пора было на работу в ресторан.

Он перестал с ней разговаривать. Написал в записке, что разговаривать с ней будет только тогда, когда она скажет правду. И все рождественские праздники она проплакала. В сочельник они со Стэном были приглашены к грекам, но с таким заплаканным лицом куда она пойдет? Пришлось Стэну идти объяснять, что она заболела. Впрочем, греки, скорее всего, и так все знали. Слышали их скандал сквозь стенку.

Истратив тонну грима, она накрасилась и пошла на работу, а менеджер говорит:

– Ты чего это? Хочешь, чтобы люди подумали, будто фильм такой, что они потом обрыдаются?

Она сказала, что у нее насморк, и он отпустил ее домой.

Вернувшись вечером, Стэн притворился, что ее не существует, а она только приподнялась на кровати и смотрит. Знает, что сейчас он ляжет в постель, растянется рядом с ней бревно-бревном и, если она даже придвинется, все равно будет лежать бревном, пока она не отступит. Она видела, что он может и дальше так жить, а она не могла. Подумала, что, если ей придется продолжать в таком духе, она умрет. Точно как если бы он до конца придушил ее. Умрет, и все.

И она сказала, прости меня.

Прости меня. Я сделала то, что ты говорил. Извини.

Пожалуйста. Ну пожалуйста. Извини.

Он сел в постели. Сидит, молчит.

Она сказала, что действительно забыла о том, что отдала пирог, но теперь вспомнила, что она это сделала, и просит прощения.

– Я не лгала, – сказала она. – Я забыла.

– Ты забыла, что отдала пирог этому Эндрю? – сказал он.

– Ну, наверное, отдала. Я забыла.

– Этому Эндрю. Ты отдала пирог Эндрю.

Да, сказала Красуля. Да, да, именно это она и сделала. И, зарыдав, она бросилась ему на шею, умоляя простить ее.

Ладно, стоп, прекрати истерику, сказал он. Не сказал, что прощает, но смоченным теплой водой полотенцем вытер ей лицо, лег с ней рядом, обнял, и довольно скоро ему захотелось проделать и все остальное.

– Все, не получит больше уроков музыки мистер Лунная Соната.


Но самое смешное, что она потом нашла этот пирог.

Она нашла его завернутым в посудное полотенце, потом в промасленную бумагу – точно как ей припоминалось. В таком виде пирог был сунут в хозяйственную сумку, которая свисала с крюка на веранде черного хода. Ну конечно! Веранда – идеальное место, потому что зимой туда не ходят, слишком холодно, но настоящих морозов пока нет. Наверное, она так и думала, когда вешала туда пирог. Место просто идеальное. А потом забыла. Была немного пьяна, не без этого. И забыла напрочь. А он тут и есть.

Она нашла его и весь выбросила. Стэну так и не сказала.

– Вышвырнула к чертям, – вздохнула она. – Он был вполне хороший, и там всякие дорогие фрукты и все прочее, но чтобы опять поднимать эту тему? Ну нет! И я его вышвырнула.

В ее голосе, который в грустных местах рассказа был таким печальным, опять зазвучало лукавство и затаенный смех, как будто все это время она рассказывала мне анекдот, в котором выбрасывание пирога было финальным и забавнейшим пуантом.

Я высвободила голову (она меня все это время обнимала и прижимала к себе), огляделась и подняла взгляд на нее.

И говорю:

– Но ведь он же был неправ!

– Ну да, конечно он был неправ. Мужчины ненормальные, Крисси. Ты с этим обязательно сама столкнешься, если когда-нибудь выйдешь замуж.

– Если так, то я не хочу замуж. Я никогда замуж не выйду.

– Это он просто приревновал, – сказала она. – Он просто очень ревнивый.

– Никогда!

– Видишь ли, ты и я – мы очень разные, Крисси. Очень разные. – Она вздохнула. Потом говорит: – Как-никак я ведь дитя любви!

Мне подумалось, что эти слова словно списаны с какого-нибудь киноплаката. «Дитя любви». Не исключено, что таким плакатом рекламировали фильм, шедший в кинотеатре, где Красуля работает.

– Ой, когда я сниму с тебя бигуди, ты будешь такая прелесть! – сказала она. – В таком виде говорить, что у тебя нет своего мальчика, тебе останется недолго. А выходить на поиски работы сегодня уже поздно. Завтра, завтра. Кто рано встает, тот грибы берет. Если Стэн что-нибудь будет спрашивать, скажи, что ходила в парочку мест и у тебя взяли номер телефона. Скажи – магазин, ресторан, что угодно: просто чтобы он думал, что ты ходишь, ищешь.


На следующий день меня взяли в первом же месте, куда я сунулась, хотя выйти так уж рано мне не удалось. Красуля опять решила заняться моими волосами, сделала новую прическу и накрасила мне глаза, но результат оказался не таким, на какой она надеялась.

– Тебе все-таки больше идет естественность, – сказала она, а я все ее художество с себя соскребла и накрасила губы своей собственной обычной красной помадой, а не ее поблескивающей бледно-розовой.

К тому времени Красуле было уже поздновато, выйдя со мной вместе, заходить перед работой еще и на почту, чтобы проверить абонентский ящик. Она опаздывала в кинотеатр. День был субботний, поэтому ей надо было работать и днем, а не только вечером. Она дала мне ключ и попросила, чтобы ящик за нее проверила я – в порядке одолжения. Объяснила мне, где почта находится.

– После того как я написала твоему отцу, мне пришлось завести там свой ящик, – сказала она.


Работа, на которую меня взяли, была в аптеке, расположенной в цокольном этаже большого жилого дома. Я должна была стоять за прилавком с завтраками. Сперва, когда я туда только зашла, я очень боялась, да и вид у меня был жуткий. Волосы на жаре взмокли и обвисли (какая уж там прическа!), на верхней губе капли пота. Но хоть спазмы уже не так мучили.

За прилавком стояла женщина в белом халате, пила кофе.

– Так ты, значит, насчет работы? – переспросила она.

Я говорю, да. У женщины было жесткое квадратное лицо, тонкие нарисованные брови и пчелиный улей лиловато-сиреневых волос.

– А по-английски ты говоришь или как?

– Говорю.

– Я имею в виду, ты не вчера его выучила? Ты не иностранка?

Я сказала, нет, не иностранка.

– Как раз вчера и позавчера я двух девчонок пробовала взять, и обеих пришлось вытурить. Одна сказала, что говорит по-английски, а на самом деле ни в зуб ногой, а другой приходилось все повторять по десять раз. Давай-ка, хорошенько вымой над раковиной руки, и я дам тебе фартук. Муж тут у меня фармацевтикой заведует, а я за кассой. – (Только теперь я впервые заметила седого мужчину за высоким прилавком в углу. Он разглядывал меня, всячески это скрывая.) – Сейчас народу почти нет, но скоро набегут. Все старики с квартала. У них тихий час, а как проснутся, потянутся сюда пить кофе.

Я повязала фартук и заняла место за прилавком. Ура! Нашла работу в Торонто. Я все пыталась разобраться, где что, не задавая вопросов, и мне пришлось задать их только два: как пользоваться кофеваркой и что делать с деньгами.

– Ты только выписывай чеки и посылай их ко мне. Деньги все мне. А ты как думала?

Ну хорошо, ладно. Люди приходили по одному и по двое, брали в основном кофе и колу. Я мыла и вытирала чашки и прилавок; чеки выписывала, видимо, правильно, потому что жалоб не поступало. Покупателями были главным образом старики, как женщина и говорила. Некоторые со мной по-доброму заговаривали, говорили: о, новенькая, и даже спрашивали, откуда я родом. Другие были словно в каком-то трансе. Одна старушка захотела, чтобы ей подогрели кусочек хлеба, я и с этим справилась. Потом я кому-то сделала бутерброд с ветчиной. Потом возникла небольшая суматоха, когда пришли сразу четверо. Мужчина просил торт и мороженое, и я нашла ему мороженое – оно оказалось твердым, как цемент, когда пытаешься ковырнуть ложкой. Но я сумела. Стала увереннее. Выставив искомое на прилавок, стала говорить им: «Вот, пожалуйста», а выписав счет: «А с этим на кассу».

Когда настал момент передышки, женщина встала из-за кассы, подошла ко мне.

– Я смотрю, ты подогревала хлеб, – сказала она. – Ты читать умеешь? – И она показала записку, налепленную на зеркало позади прилавка.

ЗАВТРАКИ ТОЛЬКО ДО 11 УТРА

Я сказала, что подумала, подогреть кусочек хлеба – что ж тут такого? Ведь есть же в прейскуранте подогретый сэндвич!

– Ты неправильно подумала. Подогретый сэндвич – да, это плюс десять центов. А просто хлеб греть нельзя. Поняла теперь?

Я говорю, да. В панику не впала, как это было бы со мной вначале. Все время, пока работала, я думала, как это будет здорово, вернувшись домой, сказать мистеру Воргилье, что да, я нашла работу. Могу теперь пойти и найти комнату, где буду жить сама по себе. Может быть, завтра, в воскресенье, если аптека будет закрыта. Даже если комната у меня будет одна, думала я, у Красули все же появится место, куда она сможет сбежать, если мистер Воргилья опять ей устроит скандал. А если Красуля решит вообще уйти от мистера Воргильи (я все же не сбрасывала такую возможность со счетов, несмотря на то, чем Красуля закончила свой рассказ), тогда, объединив наши заработки, мы, может быть, сможем снять и квартирку. Или хотя бы комнату с плитой, туалетом и душем. И будет все так, как было, когда мы жили дома с родителями, за исключением того, что родителей там не будет.

Каждый сэндвич я подавала с листиком салата и маринованным огурчиком. Так было сказано в прейскуранте, тоже налепленном на зеркало. Но, достав из банки огурчик, я подумала, что какой-то он крупноватенький, поэтому разрезала его пополам. Едва я подала мужчине снаряженный таким образом сэндвич, как женщина опять встала из-за кассы, подошла ко мне и налила себе чашку кофе. Когда мужчина покончил с сэндвичем, расплатился и вышел, она снова подошла.

– Ты дала тому мужчине половину огурца. Ты каждый раз так делаешь?

Я сказала, да.

– А ты что, резать на ломтики огурцы не умеешь? Одного огурчика должно хватать на десять сэндвичей.

Я посмотрела в прейскурант:

– Но тут же не сказано «с ломтиком огурца». Тут сказано «с огурцом».

– Все, довольно, – сказала женщина. – Снимай фартук. Я не терплю, когда мои служащие мне возражают, это во-первых. Забирай сумочку и мотай отсюда. И не спрашивай меня, сколько ты заработала, потому что проку с тебя все равно не было, да и вообще это был период обучения.

Из-за своего прилавка высунулся седовласый мужчина, он нервно улыбался.

Так я опять оказалась на улице, пошла к остановке трамвая. Зато теперь я знала, куда какая улица ведет и как с одним и тем же билетом сделать пересадку. У меня даже был опыт работы. Могу теперь говорить, что работала за прилавком в кафетерии. Если потребуют подтверждение, с этим выйдет заминка, но можно будет сказать, что работала за прилавком в родном поселке. Пока ждала трамвая, достала список мест, куда еще можно обратиться, и карту, которой снабдила меня Красуля. Но время оказалось куда более позднее, чем я думала, а большинство мест были чересчур далеко. Объясняться с мистером Воргильей не хотелось. И я решила идти домой пешком – в надежде, что, когда приду, его уже не будет.

Поднимаясь в горку, вдруг вспомнила про почту. Пошла обратно, нашла ее и добыла из ящика письмо, с которым вновь направилась к дому. Ну уж теперь-то его точно не будет.

Но он оказался дома. Когда я проходила мимо открытого окна гостиной, выходившего на дорожку, огибающую дом, услышала музыку. Это была не та музыка, которую включила бы Красуля. Музыка была сложная, вроде той, которая в детстве иногда доносилась из окон соседского дома, – музыка, требующая внимания, захватывающая, но никуда не приводящая – во всяком случае, сразу. Классическая.

Красуля была на кухне, в одном из своих коротких платьев и при полном макияже. На руках браслеты. Она ставила на поднос чайные чашки. Войдя с яркого солнца, я на какой-то момент ослепла, и вся с головы до ног была в поту.

– Ш-шшш, – сказала Красуля, услышав, как я хлопнула дверью. – Они там слушают пластинки. Он с другом Лесли.

Не успела она договорить, как музыка внезапно смолкла и послышались возбужденные голоса.

– Один ставит пластинку, а другой по маленькому кусочку должен угадать, что это, – пояснила Красуля. – Только заиграет – стоп, только заиграет – стоп, снова и снова. Я от этого сейчас с ума сойду. – Она принялась резать ломтиками курицу из магазина кулинарии и класть эти ломтики на куски хлеба с маслом. – Ну, нашла ты себе работу?

– Да, но она оказалась не постоянной.

– А, ну ладно. – Похоже, это ее не особенно интересовало. Но когда музыка заиграла вновь, она подняла взгляд, улыбнулась и говорит: – А ты сходила на… – и тут заметила в моей руке письмо.

Выронив нож, подскочила ко мне и зашептала:

– Ты что! Вошла прямо с письмом в руке! Надо было сказать тебе, чтобы сразу в сумочку. Это же лично мне. – Она выхватила письмо из моей руки, и как раз в эту секунду на плите засвистел чайник. – Ой, хватай чайник! Крисси, быстро, быстро! Хватай чайник, или он сейчас будет здесь, он этот звук терпеть не может.

Повернувшись спиной, она распечатывала конверт.

Я сняла чайник с конфорки, а она говорит:

– Завари чаю, пожалуйста… – и голос у нее при этом был как у человека, всецело занятого чтением какого-то важного сообщения. – Там только воды налить, чай уже положен.

Она улыбалась, будто прочла какой-то ей одной предназначенный анекдот. Я залила чайные листья кипятком, и она сказала:

– Спасибо. Ой, спасибо, Крисси, спасибо.

Потом повернулась ко мне. Ее лицо раскраснелось, а браслеты на руках аж позвякивали от тайного возбуждения. Она сложила письмо и, задрав юбку, сунула его под резинку трусов.

– Иногда он обыскивает мою сумочку, – объяснила она.

Я спросила:

– А чай кому – им?

– Да. И мне надо опять на работу бежать. Ах, что это я? Надо же доделать сэндвичи. А где нож?

Я подняла нож, доделала сэндвичи и разложила их на блюде.

– А ты не хочешь узнать, от кого мне пришло письмо? – спросила она.

У меня на этот счет не было никаких версий.

– От Бет? – предположила я.

Я надеялась, что полученное от матери известие о прощении как раз и было тем, отчего Красуля зарделась, как маков цвет.

Ведь даже почерк на конверте я не посмотрела.

Лицо Красули изменилось – какой-то миг она смотрела так, словно не понимает, кто такая Бет. Потом снова стала счастливой. Подошла, обняла меня и тихонько, на ушко, вздрагивающим от стыда и восторга голосом сказала:

– Оно от Эндрю!.. Ты не можешь отнести им поднос? Я не могу. Сейчас я просто не в состоянии. Вот спасибо!


Перед тем как отправиться на работу, Красуля вошла в гостиную и поцеловала обоих – и мистера Воргилью, и его друга. Обоих она поцеловала в лоб. А мне помахала трепещущими пальчиками:

– Пока-пока!

Войдя с подносом, я заметила на лице мистера Воргильи разочарование: ему не понравилось, что это не Красуля, а я. Но заговорил он со мной тоном неожиданно любезным и представил меня Лесли. Лесли был толстым лысым дядькой, и на первый взгляд он показался мне таким же старым, как сам мистер Воргилья. Но когда к нему привыкаешь и делаешь скидку на лысину, начинаешь замечать, что он гораздо моложе. Я как-то даже и не ожидала, что у мистера Воргильи друг будет вроде этого Лесли. Ни бесцеремонности, ни всезнайства, уютный такой, располагающий к себе дядечка. Например, когда я рассказала ему о том, как нанималась работать за прилавком, он сказал:

– А что, в этом что-то есть. Это надо же – приняли в первом же месте, куда сунулась. Значит, умеешь производить хорошее впечатление.

Рассказывать о полученном опыте мне вовсе не было тяжело. Присутствие Лесли все упрощало, и сам мистер Воргилья при нем казался мягче. Словно он вынужден был при друге вести себя со мной с приличествующей обходительностью. Еще это можно объяснить тем, что он почувствовал во мне перемену. Когда ты перестаешь человека бояться, он и впрямь чувствует разницу. Он в своем ощущении еще не уверен, не может понять, откуда оно взялось, но оно его озадачивает, делая более осмотрительным. Он согласился с Лесли, когда тот сказал, что той работы можно не жалеть, она меня недостойна, и даже присовокупил от себя, дескать, судя по моему рассказу, та хозяйка отъявленная выжига, какие в Торонто и впрямь иногда в подобного рода занюханных забегаловках попадаются.

– И уж совсем не дело, что она тебе не заплатила, – сказал он.

– Странно, что не вмешался муж, – сказал Лесли. – Если он фармацевт, то он там должен быть и начальник.

А мистер Воргилья с усмешкой добавил:

– Ничего, когда-нибудь он ей подсыплет порошочка. Ну, то есть жене этой своей.

Оказывается, не так уж трудно разливать чай, предлагать молоко и сахар, передавать сэндвичи и даже разговаривать, когда знаешь то, чего другой не знает об опасности, которая ему грозит. Надо же! Оказывается, всего лишь потому, что он чего-то не знает, я могу испытывать к мистеру Воргилье какие-то чувства помимо отвращения. А вовсе не потому, что он сам в себе изменился. А если он и изменился, то, видимо, потому, что изменилась я.

Вскоре он сказал, что ему пора собираться на работу. Пошел переодеваться. А потом Лесли спросил, не соглашусь ли я с ним поужинать.

– Я тут хожу в одно местечко – здесь, поблизости, почти что за углом, – сказал он. – Ничего особенного. Не чета Стэнову ресторану.

То, что местечко «ничего особенного», меня обнадежило. Я сказала:

– Конечно, – и, высадив мистера Воргилью у его ресторана, мы поехали на машине Лесли дальше, в рыбный ресторанчик.

Лесли заказал «суперобед» (хотя только что умял несколько бутербродов с курятиной), а я заказала «обычный». Он пил пиво, я кока-колу.

Он говорил о себе. Сказал, что лучше бы он пошел в педагогический колледж вместо музыкального. Все-таки профессия музыканта не дает гарантии стабильной жизни. Я была слишком сосредоточена на собственной ситуации и даже не спросила, какого рода музыку он играет и на чем.

Отпуская меня в Торонто, отец купил мне обратный билет, сказав:

– Поди знай, чем кончится это твое гостевание у него и у нее.

Мысль об этом билете посетила меня в тот момент, когда Красуля сунула письмо Эндрю себе под резинку трусов. Пусть я тогда еще и не знала, что это письмо от Эндрю.

Я ведь приехала в Торонто не просто так и даже не просто для того, чтобы найти работу на лето. Я приехала, чтобы разделить с Красулей ее жизнь. Или, если потребуется, разделить жизнь с Красулей и мистером Воргильей. Даже фантазируя на тему нашей с Красулей совместной жизни, в этих фантазиях я вынуждена была считаться и с мистером Воргильей – хотя бы в том смысле, что Красуля должна за все свои страдания ему отплатить.

А когда меня посетила мысль об обратном билете, я считала само собой разумеющимся еще кое-что. А именно, что я вернусь и буду жить с Бет и моим отцом, то есть разделю с ними их жизнь.

Мой отец и Бет. Мистер и миссис Воргилья. Красуля и мистер Воргилья. Даже Красуля и Эндрю. Все это связанные пары, и каждая из них, как бы ни была слаба в ней внутренняя связь, либо сейчас, либо где-то в памяти имеет свою собственную избушку со всякого рода погремушками, от которой я существую отдельно, словно этакий отрезанный ломоть. Я должна – да я и хочу – существовать отдельно, поскольку не вижу в их жизнях ничего такого, что могло бы меня чему-то научить и на что-то подвигнуть.

Лесли тоже был отрезанный ломоть. Тем не менее он рассказывал мне о разных людях, с которыми у него родственные или дружеские связи. О сестре, например, о ее муже. О племянницах и племянниках, уже замужних и женатых, которых он навещает и проводит с ними праздники. У всех этих людей свои проблемы, но все они важны для него. О том, где они работают или как маются в данный момент без работы, об их талантах, удачах, ошибках и суждениях он рассказывал с большим интересом, но как-то бесстрастно. Мне показалось, что отрезан он в том числе и от сильных чувств – любви, обиды.

Будь я постарше, я бы увидела в этом дефект. Забеспокоилась бы, даже что-то заподозрила, как это бывает с женщиной, которая не понимает, чего мужику от нее нужно. В данном случае мужчине, который может предложить тебе только дружбу и тут же ее предлагает, причем с такой легкостью, что, если ты ее отвергнешь, он двинется дальше, все так же весело насвистывая. Это не был одинокий мужчина, который надеется подклеить девицу. Даже мне это было очевидно. Это был человек, пытающийся найти утешение в том, чтобы в данный момент видеть перед собой некий приемлемый фасад жизни.

Его общество было как раз тем, что мне нужно, хотя я вряд ли это понимала. Возможно, он нарочно был ко мне так добр. Добр так же, как только что я была добра к мистеру Воргилье, думая, что я его – вдруг, неожиданно – как минимум защищаю.


Потом Красуля опять сбежала, но я тогда уже училась в колледже. Узнала об этом из письма. Отец писал, что сам толком не в курсе, как и когда это случилось. Мистер Воргилья какое-то время ничего не сообщал, но потом все же к нему обратился, на случай если Красуля вернулась домой. Отец сказал мистеру Воргилье, что вот на это шансов как раз очень мало. А мне написал: дескать, теперь, по крайней мере, не скажешь, что на Красулю это было непохоже.

Многие годы потом, даже будучи замужем, я каждое Рождество получала от мистера Воргильи открытки. Сани, нагруженные разноцветными свертками; встречающее друзей счастливое семейство в разукрашенном гирляндами дверном проеме. Он думал, видимо, что при теперешнем моем образе жизни такие картинки будут мне особенно приятны. А может, брал со стенда первые попавшиеся. И всегда подписывал обратный адрес, мол, ты не просто обо мне не забывай, ты уж – того: если будут какие новости…

А я и сама уже этих новостей ждать перестала. Я даже так и не выяснила, с кем Красуля сбежала – с этим Эндрю или с кем-то другим. И прожила ли с Эндрю долго, если это был он. Когда отец умер, после него остались кое-какие деньги, так что попытки отыскать ее были предприняты серьезные, но без успеха.


Но вдруг кое-что произошло. Не так давно – уже когда мои дети стали взрослыми, а муж вышел на пенсию и мы с ним стали много путешествовать – у меня появилось ощущение, что время от времени я Красулю встречаю. Не имея к этому особого стремления и не прилагая каких-либо усилий, но, правда, и не очень веря, что это действительно она.

Однажды это было в аэропорту, в толпе, она была в саронге и соломенной шляпе, украшенной цветами. Загорелая и веселая, на вид богатая, окруженная друзьями. А другой раз она была на церковной паперти среди женщин, ожидающих выхода свадебной процессии. На ней была спортивная вельветовая куртка, и она не выглядела ни преуспевающей, ни здоровой. А еще был раз, когда на перекрестке ее остановил сигнал светофора, с ней был выводок детишек-дошколят, которых она вела куда-то в бассейн или в парк. День был жаркий, и ее толстое стареющее тело было откровенно выставлено напоказ в цветастых шортах и футболке с каким-то лозунгом.

А самая недавняя и самая странная наша с ней встреча произошла в супермаркете городка Твин-Фолз в штате Айдахо. Купив кое-какие припасы для пикника, я зашла за угол, смотрю – старуха облокотилась на тележку для покупок и стоит, как будто ждет меня. Маленькая такая, вся в морщинах, с кривеньким ртом и нездорового цвета буроватой кожей. Желто-пегие волосы дыбом и лиловые штаны, натянутые под самую грудь и оттопыренные торчащим вперед животиком, – из тех старух, которые, будучи тощими, тем не менее утрачивают с возрастом талию напрочь. Такие штаны если где и продают, то разве что на барахолке, как и шерстяной жакет – веселенькой расцветки, но севший и свалявшийся, застегнутый на груди, которая была у нее не больше, чем у десятилетней девочки.

Ее тележка была пуста. При ней не было даже сумочки.

Однако, в отличие от тех, прежде встреченных мною женщин, эта, похоже, знала, что она Красуля. Она улыбнулась мне с выражением такого радостного узнавания и такого стремления быть узнанной в ответ, что можно было подумать, она ждала этого, как ждут великое благо или обещанный момент, когда – раз в тысячу дней – тебя выпускают из мрака на свет божий.

А что же я? Я растянула рот в равнодушно-вежливой гримасе, как перед чокнутой незнакомкой, и продолжила свое движение к кассам.

Потом, на парковочной площадке, я извинилась перед мужем, сказав, что кое-что забыла, и поспешила назад в магазин. Ходила туда и сюда по проходам, искала. Но даже за это короткое время старуха успела куда-то деться. Может быть, вышла сразу за мной; может, движется теперь по улицам Твин-Фолза. Пешком или в машине, которой управляет какой-нибудь добрый родственник или сосед. А может, и сама за рулем. Был еще и такой крошечный шанс, что она все еще в магазине и мы просто ходим по разным рядам, не замечая друг дружки. Я ходила то в одну сторону, то в другую, дрожа в ледяном климате летнего супермаркета и заглядывая людям в глаза, чем, вероятно, пугала их, потому что в моем взгляде читалась молчаливая мольба помочь, сказать, где мне найти Красулю.

Пока наконец я не пришла в чувство и не убедила себя, что это невозможно и, кто бы ни была та старуха – Красуля или не Красуля, – она меня давно уж забыла.

Мишка косолапый гору перелез

Фиона жила с родителями в городе, где они с Грантом ходили в университет. Дом у ее родителей был большой, с окнами в виде эркеров, Грант находил его одновременно шикарным и запущенным: на полу вечно сбитые ковры с загнувшимися уголками, на полировке стола въевшиеся круги от чашек. Ее мать была из Исландии – мощная женщина с копной седых волос и возмущенным разумом, кипевшим крайними, демонстративно левыми взглядами. А отец был каким-то важным кардиологом, глубоко чтимым в клинике и счастливо подобострастным дома, где всякие странные речи слушал с покорной и рассеянной улыбкой. Эти речи произносили самые разные люди – и богатые, и с виду довольно-таки обтерханные, они приходили и уходили, совещались и спорили, кое-кто даже с иностранным акцентом. У Фионы был собственный маленький автомобильчик и куча кашемировых свитеров, но в студенческую общину ее не принимали – возможно, как раз по причине того кипения, что бурлило у нее дома.

А ей все с гуся вода. К любым организациям, членству в женских клубах, землячествам и прочим подобным вещам она относилась с насмешкой, равно как и к политике, хотя любила поставить на проигрыватель «Четверых мятежных генералов» и врубить пластинку на полную громкость, особенно если в доме гость, которого она вознамерилась вывести из себя. («Четверых мятежных генералов – повесим! Mamita mia, повесим на первом суку!») Иногда с той же целью применяла «Интернационал». За нею тогда увивался какой-то кучерявый, всегда насупленный и мрачный иностранец (по ее словам, будто бы вестгот), были и еще два или три ухажера – вполне респектабельные, стеснительные молодые интерны. Она над ними посмеивалась, как, впрочем, и над Грантом. С издевкой повторяла его деревенские выраженьица. Так что, когда холодным солнечным днем на пляже курорта Порт-Стэнли она сделала ему предложение, он подумал, что это шутка. Им в лица больно хлестал песок, у ног волны с громом ворочали и тасовали гальку.

– Тебе не кажется, что было бы забавно… – выкрикнула Фиона. – Тебе не кажется, что будет забавно, если мы поженимся?

Он поймал ее на слове, крикнул «да». Ему хотелось с нею никогда не разлучаться. В ней была искра жизни.


Перед самым выходом из дома Фиона заметила на кухонном полу полосу. Ее оставила подметка дешевых черных домашних тапок, в которых она ходила с утра.

– Думала, уже перестали пачкаться, – сказала она тоном обычного досадливого недоумения, пытаясь стереть темное пятно, похожее на жирную линию, проведенную фломастером.

И добавила, что больше ей этого делать не придется: ведь с собой она эти тапки не берет.

– Заставят, видимо, все время быть при полном параде, – сказала она. – Или при половинном. Ведь там все равно что в гостинице.

Она прополоскала тряпку, которой боролась с пятном, и повесила на крючок, что под раковиной с внутренней стороны дверцы. Потом, стоя в белом свитере с вязанным в резинку высоким воротом и строгих бежевых брючках, надела золотисто-коричневую лыжную куртку с меховым воротником. Высокая узкоплечая женщина, в свои семьдесят лет все еще прямая и подтянутая, с длинными ногами и большими ступнями, тонкими запястьями и лодыжками и почти до смешного маленькими ушами. Когда-то она была пепельной блондинкой, но в один прекрасный момент (Грант даже не успел заметить в какой) ее волосы, легкие, как пушинки одуванчика, сделались седыми; она по-прежнему носила их распущенными по плечам, как когда-то мать. (Этим мать Фионы умудрилась нагнать страху на родительницу Гранта, провинциальную вдову, работавшую в регистратуре клиники. Длинные седые волосы по плечам сказали ей все, что требовалось знать и об общественном положении этих людей, и об их политических убеждениях; даже состояние их дома не было красноречивее.)

Во всем остальном Фиона с ее тонкой костью и небольшими сапфировыми глазами свою мать ничем не напоминала. Чуть искривленные в привычной усмешке губы она подчеркивала красной помадой (обычно напоследок, перед самым выходом). И в тот день она тоже была самой собой – открытая и притом неуловимая, милая и ироничная, все как всегда.


То, что по всему дому стали появляться прилепленные там и сям маленькие желтые записочки, Грант начал замечать больше года назад. Особым новшеством это не было: она всегда все записывала – название книги, которую упомянули по радио, дела, которые обязательно хотела сделать. Даже свой утренний распорядок выписала на бумажку; Грант находил это непонятным, но трогательным: какая скрупулезность!

7.00: Йога. 7.30–7.45: зубы лицо волосы. 7.45–8.15: гулять. 8.15: Грант и завтрак.

Записки, появившиеся в последнее время, были другими. Вот на буфетные ящики налеплено: «Вилки-ложки», «Полотенца», «Ножи». Неужто нельзя просто открыть ящик и посмотреть, что внутри? Вспомнился анекдот про немецких солдат, патрулировавших во время войны границу в Чехословакии, Гранту его однажды рассказал какой-то чех. Каждая собака у них имела на ошейнике табличку «Hund». Чехи их спрашивали – зачем это? Как зачем, удивлялись немцы. Затем, что это der Hund[3].

Сперва он хотел рассказать это Фионе, потом решил, что лучше не надо. Ее всегда смешило то же, что и его, но вдруг на сей раз она не засмеется?

Дальше – хуже. Как-то, уехав в город, она позвонила ему из уличного автомата и стала спрашивать, как ехать домой. А однажды пошла гулять в лес через поле, а домой вернулась вдоль забора, проделав длинный кружной путь. Сказала, что на заборы можно положиться: они непременно куда-нибудь да выведут.

И не поймешь ведь. О заборах она это сказала как бы в шутку, да и номер телефона помнила назубок.

– Я не думаю, что это повод для беспокойства, – сказала она. – Наверное, я просто схожу с ума.

Он спросил, принимает ли она снотворное.

– Если и да, то что-то не припомню, – сказала она. А потом еще извинилась, что ответила так вызывающе-легкомысленно. – Да нет, я уверена, что никаких таблеток не принимала. Может быть, как раз следовало бы. Витамины какие-нибудь…

Витамины не помогли. А она то истуканом застынет в дверях, пытаясь понять, куда шла. То забудет включить конфорку под кастрюлей или налить воды в кофеварку. То вдруг спросила Гранта, когда они в этот дом переехали.

– Не помнишь, в прошлом году или в позапрошлом?

Он ей сказал, что это было двенадцать лет назад.

Она нахмурилась:

– Ужас какой!

– Вообще-то, нечто подобное ей всегда было свойственно, – объяснял Грант доктору. – Однажды сдала шубу на хранение и забыла, куда дела. Это было, когда мы зимой часто уезжали в теплые края. Потом сказала, что она это неумышленно, но нарочно: так она, дескать, как бы расставалась с грехом. А то уже достали эти, которые всех стыдят, у кого меховые пальто.

Хотя и безуспешно, Грант пытался объяснить кое-что еще – например, что следовавшие за такими промахами удивленные извинения в устах Фионы были больше похожи на вымученные фигуры речи, едва скрывающие то, что на самом-то деле она всем этим забавлялась и развлекалась. Как будто она, попадая в эти переделки, втайне бывала рада неожиданным занятным приключениям. Играла в игру, надеясь, что и он поймет и присоединится. У них всегда был вкус к разного рода играм – тарабарские диалекты, выдуманные персонажи… Бывало, Фиона говорила чужими, нарочитыми голосами, и подчас эти вкрадчивые щебетания или льстивые мяуканья (тут он осекся, не стал дальше рассказывать доктору) невероятным образом оказывались похожими на голоса его женщин, которых она никогда не встречала и ничего о них даже не знала.

– Да-да, конечно, – сказал врач. – Сначала это бывает избирательно. Мы ведь не знаем, правда же? Пока мы не поймем закономерности сбоев, мы ничего не сможем сказать.

Вскоре оказалось, что уже вряд ли важно, как все это называется. Фиона, которая в одиночку за покупками уже не ходила, однажды вдруг исчезла из супермаркета, стоило Гранту повернуться спиной. Потом, за много кварталов оттуда, ее задержал полицейский, когда она брела по середине проезжей части. Спросил ее, как зовут; она с готовностью ответила. Затем спросил, как зовут премьер-министра страны.

– Ну, молодой человек, если вы этого не знаете, как же вам можно доверять такую ответственную работу!

Тот усмехнулся. Но в следующий миг она ошиблась: спросила, не видел ли он Бориса и Наташу.

Она имела в виду русских борзых, которых много лет назад приютила, вначале сделав одолжение подруге, а потом влюбившись в них по гроб их жизней. Возможно, появление собак совпало с моментом, когда она поняла, что, скорее всего, детей у нее не будет. Что-то там с трубами – то ли непроходимость, то ли какой заворот, теперь уж Гранту и не вспомнить. Он всегда избегал раздумывать над устройством всей этой женской машинерии. А может быть, собаки появились как раз после смерти ее матери. Их длинные ноги и шелковистая шерсть, их узкие, добрые, бескомпромиссно честные физиономии были ей очень под стать, когда она ходила с ними на прогулки. В те дни и сам Грант, едва-едва удостоившийся первой работы в университете (деньги тестя были там настолько желанны, что политическая запятнанность прощалась), кому-то мог показаться тоже этаким питомцем, которого чудачка Фиона по доброте душевной подобрала и давай о нем заботиться, кормить и выхаживать. Впрочем, он этого, к счастью, не понимал, понял лишь много позже.


В тот день, когда случился этот ее уход из супермаркета, за ужином она ему сказала:

– Ты ведь знаешь, чтó в конце концов со мной придется сделать, верно? Тебе придется поместить меня в тот пансионат. Как его там, «Лукозёрье»?

– «Лугозеро», – поправил Грант. – До этого мы не дошли еще.

– «Лугозеро», «Глюкозеро», – заперебирала она, словно они затеяли очередную игру. – «Блукозеро», «Блудозеро». Вот, «Блукозеро» и есть.

Он сидел, опершись локтями на стол и пряча лицо в ладонях. Сказал, что если они и пойдут на такой шаг, то это надо будет оформить как нечто временное. Этакий терапевтический эксперимент. Лечение отдыхом.


Одно из правил гласило, что весь декабрь туда никого не принимают. Праздничный ажиотаж, видите ли, чреват эмоциональными срывами. Что ж, поехали в январе; ехать было минут двадцать. Перед тем как выскочить к шоссе, их сельская дорога нырнула в болотистую низину, с приходом зимы замерзшую и заснеженную. Тени болотных дубов и кленов падали на сверкающий снег черными полосами. Фиона сказала:

– Ой, помнишь?

Грант в ответ:

– Да, я как раз об этом подумал.

– Только тогда это было лунной ночью, – сказала она.

Она имела в виду тот случай, когда они вечером пошли кататься на лыжах и при полной луне снег был исчерчен черными полосами. Пройти этой низиной вообще можно только глухой зимой. Было слышно, как деревья трещат от мороза.

Ну, если она и это помнит, да так верно и явственно, то разве может с ней быть что-то и впрямь серьезное?

Он даже чуть не развернулся, чуть не поехал обратно домой.


Было и еще одно правило, которое довела до его сведения женщина-супервайзер: она сообщила, что к новым постояльцам в течение первых тридцати дней посетители не допускаются. Именно это время чаще всего требуется, чтобы попривыкнуть. Пока правило не ввели, случались и мольбы, и слезы, и вспышки ярости – даже со стороны тех, кто поселился добровольно. Примерно на третий или четвертый день новенькие начинали жаловаться и упрашивать, чтобы их отпустили домой. И бывало, что родственники не выдерживали, давали слабину, а в результате домой увозили таких, кому там было потом не лучше, чем до попытки лечения. И спустя когда полгода, а когда и несколько недель всю тягостную нервотрепку приходилось повторять.

– Тогда как наш опыт, – объясняла супервайзер, – говорит, что, если их предоставить самим себе, обычно они успокаиваются и живут себе тут, довольные, как сто енотов. Пациентов даже приходится заманивать в автобус, когда мы им устраиваем экскурсию в город. То же самое с визитом домой. Их потом можно совершенно спокойно привозить домой – ну, ненадолго, конечно: на часик, на два, – они там сами первые начинают волноваться, как бы скорей обратно, чтобы не опоздать на ужин. «Лугозеро» им уже как дом родной. Разумеется, я не говорю о тех, кто на втором этаже, этих мы не отпускаем. И слишком хлопотно, да и сами-то они все равно не понимают, где находятся.

– Моя жена… она ведь будет не на втором этаже, – сказал Грант.

– Нет, – задумчиво подтвердила супервайзер. – Просто я хочу, чтобы с самого начала не оставалось недомолвок.


Несколько лет назад они пару раз в «Лугозере» уже бывали, навещали мистера Фаркара, пожилого одинокого фермера, их соседа. Старый холостяк, он жил один в продуваемом сквозняками кирпичном доме, не знавшем ремонта с начала века; с тех пор в нем добавился только холодильник и телевизор. Сосед иногда заходил к Гранту и Фионе, всегда неожиданно, зато довольно редко и наряду с местными новостями любил обсуждать книги, – он их читал иногда: о Крымской войне, о полярных экспедициях или об истории оружия. Однако, попав в «Лугозеро», стал говорить исключительно о процедурах и распорядке дня, из чего они заключили, что их посещения, пусть и дающие им самим чувство выполненного долга, для него сделались, скорее всего, обузой. А еще им (особенно Фионе) был отвратителен вездесущий и стойкий запах мочи и хлорки и столь же неприятны бездушные букетики пластмассовых цветов в нишах сумрачных коридоров с давяще низкими потолками.

Теперь того здания уже нет, хотя построено оно было всего-навсего в пятидесятых. Как нет уже и дома мистера Фаркара, на месте которого нынче высится этакий кукольный замок, летняя дача некоего семейства из Торонто. Новое «Лугозеро» – это изящное сводчатое строение, воздух в котором слегка спрыснут приятным сосновым дезодорантом. И масса зелени, настоящей, обильно произрастающей в огромных кадках.

Тем не менее весь тот долгий месяц, который Гранту пришлось вытерпеть, не видя Фиону, воображение подсовывало ее образ почему-то на фоне интерьеров старого здания. Это был и вообще, казалось, самый длинный месяц в его жизни – длиннее даже того, который он в тринадцать лет провел с матерью в гостях у родственников в округе Ланарк, да и того, на который Джеки Адамс уезжала с семьей в отпуск, когда их роман был в самом начале. В «Лугозеро» он звонил каждый день и всякий раз надеялся, что трубку возьмет медсестра по имени Кристи. Ту, похоже, слегка забавляло его постоянство, но отчет, который она ему давала, был полнее, чем если наткнешься на какую-либо другую сестру.

Фиона подхватила простуду, но для новеньких это дело обычное.

– Все как у детей, когда они идут в первый класс, – говорила Кристи. – На них набрасывается сразу целая уймища новых микробов, и первое время с ними то одно, то другое…

Потом простуда отступила. Антибиотики ей отменили, и в целом она уже не в таком угнетенном состоянии, как сразу после поступления. (Грант про себя отметил, что ему впервые говорят как об антибиотиках, так и об уг