Book: Женщина при 1000 °С



Женщина при 1000 °С

Хатльгрим Хельгасон

Женщина при 1000 °C

Купить книгу "Женщина при 1000 °С" Хадльгримюр Хельгасон

© Hallgrímur Helgason, 2011

© О. Маркелова, перевод на русский язык, 2015

© О. Маркелова, послесловие, 2015

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2015

© ООО «Издательство АСТ», 2015

Издательство CORPUS ®

© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес, 2014

«Женщина при 1000 °C» – художественное произведение. В той или иной степени, в нем затрагиваются реально происходившие события и реально жившие люди. Однако сама эта история – художественный вымысел. Персонажи: Ханс Хенрик, Гвюдрун Марсибиль и Хербьёрг Марья – ненастоящие, они – герои романа. Автор просит читателей проявить уважение к их прототипам и не смешивать их реальную биографию с той судьбой, которую придумал им он.

Рассказ про то, как все было на самом деле, – это историография. Художественная литература – это выдуманный рассказ.


Хатльгрим Хельгасон

1

1929 год выпуска

2009

Я живу здесь одна: в гараже, оборудованном под жилье, вместе с портативным ноутбуком и старой ручной гранатой. Здесь уютно. Моя кровать – больничная койка, а в других предметах мебели я не нуждаюсь. Кроме унитаза, только вот пользоваться им – сущая мука. До него слишком далеко добираться: сперва вперед, на длину кровати, а потом на такое же расстояние в угол. Я называю этот путь Via Dolorosa[1], и его мне приходится проделывать по меньшей мере трижды в день: я ковыляю по нему, как страдающее ревматизмом привидение. Я мечтаю, что мне пришлют сюда «судно», но моя заявка застряла где-то в бюрократической трясине. Сейчас везде какой-то затык.

Окон здесь маловато, но на экране ноутбука мне виден весь мир. Приходят и отправляются сообщения, а «Фейсбук» тянется, словно сама жизнь. Тают ледники, очерняются президенты, люди оплакивают свои машины и дома, а будущее ждет нас возле багажной ленты – у него раскосые глаза и улыбка до ушей. О да, я смотрю на все это с белой койки. Я лежу тут, как ненужный труп, и жду то ли смерти, то ли того, что она принесет мне порцию, которая продлит мне жизнь. Они навещают меня дважды в день – эти девчонки из Службы быта г. Рейкьявика. По утрам дежурит красавица, а по вечерам – крокодилица; у последней руки холодные, дыхание несвежее, и пепельницы она вытряхивает машинальным движением.

А если я отложу «окно в мир», выключу лампу над головой и позволю осеннему мраку заполнить собой гараж, то из маленького окошка высоко в стене я увижу знаменитую Колонну мира[2]. Ведь покойный Леннон превратился в столб света в Исландии, подобно лесному богу в поэме Овидия, и долгими ночами освещает темный пролив. Его вдова была так любезна, что поставила мемориал прямо у меня перед глазами. Да, у погасшего пламени дремать приятно.

Можно сказать, что в этом гараже я прозябаю, будто старый, отслуживший свое автомобиль. Однажды я поделилась этим наблюдением с Гейи (Гейи и Доура – это супруги, которые сдали мне этот гараж за 65 тысяч крон в месяц[3]). В ответ милый Гвюдйоун[4] рассмеялся и обозвал меня «Олдсмобиль». Я – скорее в Интернет: нашла там фотографию «Олдсмобиль Викинг» 1929 года выпуска. Сказать по правде, мне и в голову не приходило, что я уже такая старая. Автомобиль был похож на слегка усовершенствованную гужевую повозку.

Я восемь лет пролежала в этом гараже, прикованная к постели из-за отека легких, который мучил меня в три раза дольше. Я едва способна повернуть голову, потому что при малейшем движении у меня перехватывает дыхание, и я начинаю задыхаться; а это довольно-таки неприятное ощущение или, как говорили в старину, «кошмар непогребенных». Это у меня из-за курения. Я только и знала, что сосать сигареты с самой весны 1945 года, когда это роскошество предложил мне один бородавчатый швед. Огонек сигареты до сих пор дарит мне радость. Мне предлагали кислородные очки, с трубочками, которые засовываются в нос, но чтобы начать пользоваться этим баллончиком, мне пришлось бы бросить курить – «из-за пожароопасности». То есть мне приходится выбирать одного из двух господ: либо русского по фамилии Никотин, либо англичанина – лорда Оксигена. Выбор очевиден.

Пока что я дышу как паровоз, а походы до унитаза продолжают каждый день доставлять мне муки. Но малютка Лова входит туда с удовольствием, и я радуюсь чистому звуку молодой струи. Лова – моя помощница. У нас на островах Свепнэйар[5] была небольшая пещерка по прозванию Мальчишечья, ее веками использовали как мужской туалет. А дорога туда называлась «Ярлов склон», и у нас было выражение «ярла возить», означавшее «справлять нужду». Вот такой у наших предков был юмор.

Ой, что-то я перескакиваю с одного на другое – и то одно, то другое заскакивает в меня. Когда у тебя за спиной целый Интернет событий, целый трюм дней, то очень сложно выбирать и рассортировывать воспоминания. Все смешивается в одну кашу. Я либо помню все разом, либо вообще ничего не помню.

Ах да, у них бедолаг, год назад в стране все обрушилось. Лопнул банк, и один обломок залетел прямо во двор к моему Магги: такая мощная глыба – прямо в новую веранду, а в лобовое стекло – еще осколок. Хотя это, скорее всего, в переносном смысле. Санитарки и Доура говорят мне, что город как стоял, так и стоит. Рейкьявик не пострадал – не то что Берлин после падения; а по этому городу я, едва успевшая повзрослеть, бродила в конце войны. Уж не знаю, что хуже: если лопнет банк или терпение… Но я знаю, что из-за всех этих несчастий из моего Оболтуса вышла вся уверенность в себе, будто воздух из сдутого шарика; а к тому времени, когда его бывшая занялась кое-чем с другим человеком, у него почти никакой уверенности не осталось.

Магги работал в «КБ-банке»: связывал свой курс на бирже с мерцанием огоньков на экране компьютера, с какой-то красной полоской, которую он однажды с гордостью показал мне. Конечно, она была не лишена яркости, да и красива, как пламя в очаге, и такая же надежная, как зыбкий язычок пламени.

А для меня самой Кризис – сплошное удовольствие. Все хорошие годы я лежала, а жадины вокруг только и знали, что обирать меня. Так что мне было не жалко смотреть, как они погорели, потому что к тому времени деньги наконец перестали меня волновать. Мы всю жизнь гробим на то, чтоб накопить на достойную старость, а когда она наконец приходит, у нас уже не остается желания тратить деньги ни на что, кроме приспособления, чтобы мочиться лежа. То есть, конечно, было бы неплохо снять немецкого мальчика, чтоб он стоял полуобнаженный при свечах и декламировал старой лежачей развалине стихи Шиллера, да у нас в стране всю торговлю телом уже запретили, так что не стоит и жалеть об этом.

У меня осталось всего лишь несколько недель, две коробки «Палл Мала», один ноутбук, одна граната, и никогда мне не жилось лучше.

2

Feu de Сologne

2009

Граната – старое яйцо из гнезда Гитлера, которое перепало мне в последнюю мировую войну и с тех пор всюду сопровождало меня в плавании по житейскому морю, во всех моих браках, в горе и в гадости. Сейчас было бы в самый раз применить ее, но чека сломалась много лет назад, в неудачный день моей жизни. Конечно, это не очень приятная смерть, когда в твоих объятьях разражается огненная буря и тебе отрывает голову. И вдобавок после стольких лет я привязалась к моей ненаглядной лимонке. Будет обидно, если мои внуки не сподобятся увидеть ее – в виде наследства в серебряной чаше.

Meine geliebte Handgranate[6] прекрасна в своей обманчивости, хорошо ложится в руку и холодит вспотевшую ладонь железной скорлупой, наполненной умиротворением. В оружии интересно как раз это: хотя оно порой невыносимо для тех, на кого направлено, своим владельцам оно дарит покой. Однажды, много городов тому назад, я умудрилась забыть это «яйцо, в котором заключена моя жизнь», в такси и не могла успокоиться, пока не получила его обратно после бесконечных безумных переговоров с таксопарком. Таксист стоял на крыльце весьма сконфуженный, щурил свой мозг и спрашивал:

– Это ведь старинная граната?

– Нет, это ювелирное изделие. Яйца Фаберже знаешь?

Во всяком случае, я долго держала ее в шкатулке с украшениями.

– Что это? – спросил Байринг с Западных фьордов однажды по дороге в зал с колоннами.

– Это духи такие – Feu de Cologne.

– Ну? – переспросил моряк.

Мужчины хороши, если их использовать по назначению, но вот мозговитостью не отличаются.

А уж по вечерам, когда хулиганы так и норовят увязаться за тобой до самого дома, знать, что у тебя в сумочке лежит граната, – совсем хорошо.

Сейчас она у меня на ночном столике, а может, среди грязного белья; я высиживаю немецкое железное яйцо, я – послевоенная наседка, ждущая, что из него вылупится огонь. Нашей стране это не помешает: она сейчас стала совсем без мозгов, при полном отсутствии насилия. Им всем будет полезно лишиться окон и стен в доме, услышать, как горит живьем их ребенок, увидеть, как стреляют в спину их возлюбленным. Мне всегда было тяжело общаться с людьми, которым не приходилось перешагивать через мертвые тела.

Может, она взорвется, если я кину ее на пол? Мне кто-то когда-то говорил: «Гранаты любят каменные полы». Да, было бы клево исчезнуть с громким «Бум!», и чтобы клочки меня потом засыпали пыль и обломки. Но прежде чем я взорвусь, я хочу вспомнить свою жизнь.

3

Г-н Бьёрнссон

1929

Я родилась осенью 1929 года в железном сарае на Исафьорде. Тогда мне присобачили это странное имя – Хербьёрг Марья, – которое было мне не к лицу, а самому себе и подавно. В нем смешались язычество и христианство, подобно воде и маслу; эти две сестры меня до сих пор спорят.

Мама хотела назвать меня в честь своей матери – Вербьёрг, – но бабушка и слышать об этом не желала: «Ну и куда ребенку с таким именем? В рыбацкий поселок, что ли?» По ее словам, жизнь рыбаков была «чистый ад», и она бранила свою мать за то, что та назвала ее именем, заставляющим вспоминать о рыболовных вершах. Сама бабушка Вербьёрг выходила в море 17 сезонов: на Бьяртнэйар[7] и Оддбьяртнскер, зимой, весной и осенью – «в самую наимерзопакостнейшую погоду, которую только выдумали в морском аду, а на суше порой бывало еще гаже!».

Однако отец в своем письме на Исафьорд предложил заменить «Вербьёрг» на «Хербьёрг», а мама все-таки не настолько ненавидела его, чтоб пренебречь этой идеей. А сама бы я лучше выбрала для себя имя прабабушки по материнской линии – великой Блоумэй Эфемии Бергсвейнсдоттир с Бьяртнэй. Она была единственной женщиной за всю историю Исландии с таким именем, и лишь в двадцатом веке у нее появились две тезки, но она к тому времени уже полвека как была в могиле. Одна из этих тезок была ткачихой: ткала гобелены и жила далеко в сараюшке на Хетлисхейди. А другая Блоумэй ушла от нас в молодом возрасте, однако по-прежнему живет на самом крайнем хуторе на Склоне Сознания и является мне порой на грани сна и яви. Из всех островов в Брейдафьорде мне очень долго нравился остров Блоумэй – Цветочный остров, – хотя его до сих пор не открыли.

На самом деле людям надо давать имена как при рождении, так и перед смертью. Пусть мы сами выберем себе имя, которое будет произнесено во время наших похорон и потом целую вечность будет начертано на могиле. Я так и вижу перед собой: «Блоумэй Хансдоттир (1929–2009)».

В те времена никто не носил двойные имена, но маме, умнице и красавице, перед моим рождением было видение: ей явилась ее крестная в горной ложбине на той стороне фьорда она сидела там на скальном уступе, и в ней было примерно 120 метров роста. Поэтому ее имя прибавили к моему, и это, разумеется, обеспечило ее покровительство. По крайней мере, я добралась до той вершины жизни, какую представляет собой старость в постели.

Имя «Мария» смягчает суровость «Хербьёрг»; и вряд ли когда-либо вместе поселялись две более несхожие женщины: языческая дева Хербьёрг похерила свою невинность во имя ратных утех[8], а Дева Мария отдавала себя лишь Господу.

Мне не дали отчества, оканчивающегося на «-доттир», какое полагалось мне по праву всех исландских женщин; нет, мое должно было заканчиваться на «-сон». Семья моего отца, у которого в роду были сплошные министры да послы, не вылезала из-за границы, а там никто не понимает что такое отчество – там у всех одни фамилии. Таким образом, весь наш род оказался привязан к одному человеку: нам всем пришлось носить отчество дедушки Свейна (который в конце концов стал первым президентом Исландии). Это привело к тому, что больше никто в этой семье не сделал себе имя, и с тех пор министров да президентов в роду уже не было. Дедушка поднялся на самую вершину, а нам, его детям и внукам, было уготовано судьбой топать вниз по склону. Трудно сохранить достоинство, если твой путь все время лежит вниз. Но, разумеется, когда-нибудь дорога окончательно спустится в низину, а оттуда семейство Бьёрнссонов снова отправится в гору.

Домашние на Свепнэйар звали меня Хера, но когда родители впервые взяли меня в Копенгаген к семье отца, в семилетнем возрасте, кухарка Хелле, родом из Ютландии, не могла выговорить это имя и стала звать меня «Herre» либо «Den Lille Herre»[9]. Дядюшке Пюти (Свейну – брату отца) это показалось чрезвычайно забавным, и он с тех пор так и звал меня: «Герр Бьёрнссон». Когда наступал час обеда, он находил удовольствие в том, чтобы позвать меня так: «Господин Бьёрнссон, прошу к столу!». Поначалу такие шутки обижали меня, тем более что и внешне я была похожа на мальчишку, но прозвище закрепилось за мной, и со временем я привыкла к нему. Так из «унгфру» вышел «герр».

В маленькой забегаловке у синего моря все внимание обратилось ко мне, когда я вернулась на родину в пятидесятых годах после долгой жизни за границей: молодая шикарная дама в макияже и с worldly ways[10] – вылитая Мерилин Монро – со свитой из восемнадцати человек и именем, похожим на сценический псевдоним. «Также на вечере присутствовала фрекен Герра Бьёрнссон – внучка первого президента Исландии, которая всюду привлекает к себе внимание своей откровенностью и заграничным шиком. Недавно Герра возвратилась на родину из-за рубежа, долгое время прожив в Нью-Йорке и Южной Америке». Так мое несчастливое имя все-таки принесло мне хоть какую-то удачу.



4

Лóвушка-Соловушка

2009

Ага, вот и наша Лова, маленькая дрянь. Как раскрывшийся цветок белой розы из утреннего мрака.

– Доброе утро, Герра! Как жизнь?

– Ах, не мучь ты меня этикеточными вопросами!

За окном посерело – наступал рассвет. Этот день будет серым, как и все его братья. Датчане называют это Daggry[11].

– Ты давно встала? Новости смотрела?

– Да… Как все рухнуло – до сих пор обломки в воздухе летают…

Она снимает пальто, шаль и шапку. И вздыхает… Этот придурок ветер, который только и знает, что шататься по взморью, – он такой холодный, так что лучше куковать в помещении: одной в гараже, когда вместо шапки у тебя парик, а вместо печки – ноутбук. Если б я была юношей, озабоченным телесно, но чистым душой, я бы первым делом женилась на этой девушке. Потому что она – сама доброта и ласка. И у нее божественный румянец на щеках. У кого не сходит румянец со щек – те верны остаются всегда. А я сама с самого начала была изменчиво-бледной и вот теперь сижу тут, желтая, как мумия, в сером парике и саванно-белой сорочке. Как еврей в газовой камере, где нет газа.

– Есть хочешь? – спрашивает Ловушка-Соловушка. Она зажигает свет в кухонном закутке и шарит своим клювиком на полках и в шкафах, что находятся справа по борту от моего покрытого одеялом судна.

– Овсянку, как обычно? – так она спрашивает каждое утро, наклоняясь к недомерку холодильнику, который отдала мне Доура и который порой не дает мне спать по ночам своим ледяным урчанием. Надо признать, что у малютки Ловы немного широковаты бедра, а ноги – как стволы сорокалетних берез. Очевидно, это из-за того, что у девчушки еще не было мужика, она до сих пор бездетна и живет у матери. Вот о чем мужчины думают, если такую красоту и доброту пропускают мимо? И такую гладкую, мягкую кожу…

– Ну, а у тебя-то как дела? Как выходные провела? Кого-нибудь закадрила? – спрашиваю я, не прекращая шуршать клавиатурой, затем перевожу дух. Для легочника такая фраза – очень длинная.

– А? – держа в руке сине-белый пакет молока, переспрашивает она как дурочка. (Хотя почему «как»? Она часто именно ею и бывает.)

– Ну, ты куда-нибудь ходила? Развеяться? – спрашиваю я, не поднимая глаз. Ей-богу, по-моему, у меня в голосе уже какие-то предсмертные хрипы.

– Поразвлечься? Да нет, я маме помогала. Она вешала в гостиной новые шторы. А потом мы съездили в деревню, в воскресенье, в смысле вчера, к бабушке в гости. Она на Утесе живет, на востоке.

– Лова, родная, ты про себя-то не забывай, – я делаю паузу, чтобы перевести дух, затем продолжаю: – Не трать ты свою молодость на старух вроде меня. Детородный возраст проходит быстро.

Я так люблю ее, что не жалею голосовых связок, горла и легких. После этого кружится голова, как будто позади глаз жужжит целый рой мух, а потом они все садятся на зрительные нервы и сообща сжимают их мертвой мушиной хваткой. Ах, ах, счастье.

– Детородный?

– Да… Мухи его залягай, он мне еще и отвечает?!

– Кто?

– Да Пекарь!

– Пекарь?

– Да, его зовут Пекарь. Ох и распалила же я его!

– У тебя много друзей, – говорит малютка Лова и принимается копошиться у машинки и раковины.

– Ага, их у меня уже больше семисот.

– Как? Семьсот?

– Ну да. На «Фейсбуке».

– Так ты и на «Фейсбуке» есть? Я и не знала. Посмотреть можно?

Она подходит ко мне, благоухая духами, а я призываю свою страничку из зачарованного царства Интернета.

– Вау, какая фотка шикарная! А где это ты?

– В Байресе, на танцах.

– Байрес?

– Ну, Буэнос-Айрес.

– И что? А это твой статус?.. is killing dicks? Ха-ха!

– Да, это я на английский так перевела «бью баклуши». Вчера вечером я от безделья маялась.

– Ха-ха! Ой, а тут написано, что у тебя только сто сорок три друга, а ты сказала семьсот.

– Ну это ж я. У меня всякие страницы есть.

– Несколько страниц на «Фейсбуке»? А разве так можно?

– По-моему, в нашем мире это не запрещено.

Лова радостно переспрашивает и снова уходит на кухню. Просто удивительно, как мне делается хорошо, когда рядом кто-то занят работой. Это во мне говорит аристократизм. Я по рождению наполовину с моря, наполовину с гор, поэтому рано научилась раздвигать ноги. А моя чрезвычайно датская бабушка со стороны отца была первостатейной рабовладелицей, хотя сама трудилась больше всех. Она была самой первой нашей «первой леди». Перед каждым банкетом она нервно ходила по залу с полудня до самого вечера, с одной папиросой во рту, с другой в руке, пытаясь ничего не забыть и правильно всех рассадить. Всего должно было хватать на всех, все должно было идти как положено. Иначе – гибель для страны. Если американский посол подавится рыбьей костью, плакал план Маршалла. Бабушка знала, что переговоры сами по себе, в сущности, значат мало: «Det hele ligger på gaffelen!»[12]

Дедушка ни за что не стал бы президентом, если бы не бабушка Георгия (наверно, ему все-таки кто-то должен был это сказать). Она была настоящей аристократкой: создавала приятную атмосферу для всех – и для знатных, и для незнатных, – обладала тем, что датчане зовут takt og tone[13], и очаровывала даже таких пропойц, как Эйзенхауэр.

Как прекрасно было политическое чутье того времени, избравшее представительствовать за новорожденную республику именно этих супругов: он – исландец, она – датчанка. В этом была некая вежливость по отношению к прежней стране-повелительнице. Политический союз с датчанами мы уже расторгли, однако продолжали состоять с ними в браке.

5

Пекарь

2009

Пекарь Матаву живет в Хараре, столице бывшей Родезии, которая теперь называется Зимбабве, как сказано в Википедии. Ему около тридцати, он таскает канистры с бензином, сам черен, как нефть, скулы у него, как у эскимоса, а сердце из нежнейшего сливочного сыра. Мальчишка-пекарь с ума сходит по старухам вроде меня. Он так и жаждет этих сорока килограмм пораженной раком женской плоти, которые насчитываются в вашей покорной слуге. Вот что он пишет, по-английски:

«Хэллоу, Линда!

Спасибо за имэйл. Он хороший. Смотрю на твою фотографию – и она хорошая. Твое лицо как льдинка. Хорошо, что твоя сломанная нога заживает. А еще хорошо уехать из города, если такое случилось. Твои северные глаза сопровождают меня на работу по утрам, как льдисто-голубой кот.

Сбор денег идет хорошо. Вчера я достал два доллара, позавчера – три. Надеюсь накопить на следующее лето. Там не очень холодно?

Сейчас я рассказать парням на станция про тебя. Она все согласились, что ты красота. Один, который приехал на машине, сказал, что помнит тебя по конкурс. Он сказал, что Исландия красивые женщины, потому что женщины лучше сохраняются в холодном месте.

С любовью, Пекарь».

Он копит деньги на поездку в Исландию. Нищеброд. Очень старается учить исландский язык, глотает замороженные существительные и спрягает ледяные глаголы, словно силач запрягает норовистых коней. В доказательство любви Линда требует от своих ухажеров как минимум того, чтоб они освоили язык: у нее по всему миру – учащиеся заочных курсов. Все ради Исландии! У Линды отчество Пьетюрсдоттир, она в 1988 году стала Мисс Мира. Из озорства я решила воспользоваться ее именем и портретом, когда молодой санитар Боас (который сейчас уехал учиться за рубеж) создал для меня такой почтовый ящик: lindapmissworld88@gmail.com. С этим связано множество интересных историй, которые позволяют мне скоротать долгие темные осенние вечера.

Пекарь – неудержимый романтик, однако он свободен от западных стереотипов, которыми я за 50 лет на международном рынке любви накушалась по горло. Недавно он написал:

«Когда твоя любовь далеко, мы в моя страна говорим, что человек ест цветы с тоски. И это я делаю ради тебя, Линда. Я съесть за тебя сегодня красная роза, которую нашел в парке. Вчера я съесть белую гвоздику, которую мама принести с рынка. Завтра я съесть подсолнух из нашего сада».

Грустно будет, когда он узнает о смерти королевы красоты, а ее мне, разумеется, придется рано или поздно разыграть. Тогда в Хараре отобедают букетами и венками.

6

Кейптаун

1953

Однажды я отправилась в Африку на целое лето, которое правильнее было бы назвать зимой. В Кейптауне бывали холода, и нигде я не видела деревьев, более побитых ветром, чем на тамошнем взморье, даже здесь – в стране вечных бурь.

Сказать по правде, в Южной Африке я чувствовала себя просто ужасно: меня каждую минуту переполняло чувство вины по отношению ко всем этим добрым чернокожим людям, населяющим страну, потому что меня, с моей белоснежной кожей, конечно же, все принимали за бура, которому нравится апартеид; а ведь я никогда не была некрасивой. Там во мне вновь проснулся расист, который, как я считала, давно остался в Дании. Единственные народы, невыносимые для меня, – датчане и буры. Первые – из-за их гороховой надменности, от которой я в детстве настрадалась, а вторые – за те известные всему миру мерзости, которые, по-моему, до сих пор не изжиты, несмотря на все старания святого Манделы. Презирать эту расу несложно, потому что из всех детей матушки-Земли у них самая отвратительная внешность. В течение веков внутри них бродила ненависть к чернокожим, так долго, что в конце концов она превратилась в духовную плесень, которая перекинулась на материю и придала форму тушкам и харям. На лицах этих людей отпечатались грехи предков.

Самой большой неожиданностью для меня в Африке стало то, какая она чистая и светлая. Честно признаться, она напомнила мне Исландию. Ехать по грунтовой дороге в заповеднике Крюгер – все равно что петлять по кустарникам по пути на Поля Тинга. А сам этот заповедник – так называемый зоопарк без клеток: там можно спокойно ездить возле логова львов, но махать рукой из окошка гиенам не рекомендуется, если, конечно, не хочешь остаться без руки. Этот райский уголок природы создали буры, предварительно истребив несколько живших там племен. Чтобы белый человек смог увидеть зверье, более кровожадное, чем он сам, он должен был сначала съесть парочку чернокожих.

И все же то лето было чудесным. С Бобом было еще весело (он из тех, кто в первые полгода просто восхитителен, а после становится невыносимым), и этому феноменальному трепачу и подлизе удалось запродать меня фотографам. Я на две недели сделалась фотошлюхой и сожительствовала с печеньками и автопокрышками за хорошие деньги. Ведь давно доказано, что вещи продаются гораздо лучше, если поставить их рядом с древнейшим и лучшим товаром в мире. Эта работа мне ужасно не нравилась; я отказалась от многих съемок, подумать только, оголять ляжки на склонах Столовой горы; но все же мне пришлось признать: мысль о том, что мои ноги будут разжигать страсть в шиномонтажных мастерских на юге Африки, льстила моему женскому самолюбию и в то же время была отвратительна мне, как мыслящему существу.

И вот одна из главных проблем в жизни женщины: мы хотим, чтоб на нас смотрели, но без слуха, а также, чтоб нас слушали, но без глаз. Мы хотим разгуливать на свободе, но чтобы при этом за нами следовали по пятам глаза и объективы. Во всяком случае, пока молодость не пролетела. После того как я сама, под тридцать лет, начала учиться фотографии, меня перестала интересовать суетня вокруг красоты. Та, что превращает сама себя в картинку, тем самым теряет дар речи, потому что, хотя одна картинка может сказать больше, чем тысяча слов, эта тысяча слов принадлежит не ей, а зрителям. Так что большинство мужчин хочет немых женщин, но в то же время, чтоб сей благородный товар не был лишен слуха. Я видела немало женщин, въезжающих в брак на одном молчании, а когда их красота меркла, они начинали трещать без умолку. Наша Доура – одно из таких бледнеющих красивых личиков: сейчас она разговаривает так много, что Гвюдйоун предпочитает проводить время в своем джипе. Конечно, лучше всего было бы, если б мужчины обращались с нами, как с равными: как со своими братьями, как с мужчинами, у которых просто необычайно красивая кожа. Они могли бы позволить себе иногда вспоминать этот факт, но в остальном воспринимать нас по-простому, без всяких там форм. По крайней мере, пока они трезвы.

Но когда я путешествовала между барами в Кейптауне на руках Боба, когда я за один вечер отказала троим на корабельной палубе за экватором, когда я сидела в кругу семьи на большом банкете в Бессастадире, не сводя глаз с Марлен Дитрих, я даже представить себе не могла, что мне предстоит доживать век в одиночестве, в плохо отапливаемом гараже на самом Гренсаусе[14], залежавшейся, неприбранной, с компом на одеяле и лапой Смерти на плече.

7

Острова Свепнэйар

1929

Как я уже сказала, родилась я на улице Маунагата в Исафьорде 9 сентября 1929 года. Маму услали с глаз долой, пока она рожала то, чего никто не хотел видеть и чего не должно было быть, то есть меня. На вход в аристократическую семью отца существовали возрастные ограничения, и первые семь лет моей жизни мы с мамой были совсем одни, на поденной работе у фермера Эйстейна с островов Свепнэйар и его жены Оулины Свейнсдоттир с Хергильсэй.

Оулина, или сокращенно Лина была милейшая женщина: широколицая, пышногрудая, звонкоголосая, с вечными стихами на устах; у нее были мягкое сердце и весьма сильные руки, как у всех женщин в те времена, но со временем она стала с трудом передвигать ноги из-за ревматизма. Она управляла большим домом, как капитан кораблем: одним глазом смотря на волны, а другим – на кухонную плиту. Моей маме она стала как родная мать; бабушка хоть и обладала многими достоинствами, материнская нежность среди них не числилась. По стечению обстоятельств и воле Творца бабушка окончила свою жизнь как раз на Свепнэйар, только не на хуторе, а в старом лодочном сарае в Бабьем заливе вместе с тремя другими старухами. А мы с мамой жили в царстве Лины.

Фермер Эйстейн происходил из свепнэйарского рода, он был чист лицом, с пушком на подбородке, морским румянцем на щеках и ласковостью волн во взгляде; большерукий, широкоплечий, в конце жизни он ходил, опираясь на палку, живот у него был большой. По утрам он был весел, а по вечерам – порой несносен; дома он был душой компании, а при заключении договоров и во всем, что касалось дел, относящихся к миру за пределами его острова, – полным бараном. Он прославился тем, что донес датских землемеров на руках до своей лодки, когда они решили подвинуть крайнюю шхеру в его владениях на пять метров к югу.

Он был «добрый-добрый», как говаривала бабушка Вера, а она была жительницей Брейдафьорда и по отцу, и по матери, и косила сено на сотне островов. Она всегда повторяла похвалу два раза: «Ах, он такой хороший-хороший», – говорила она про леденец или лавочника. Бабушке было сто лет, когда я родилась, и сто лет, когда она умерла. Весь век – сто лет. Окрещена из моря, закалена в лодке, ничья дочь, исландская дева, мать моей матери и героиня моей души навечно – Вербьёрг Йоунсдоттир. Наверно, скоро для меня включится тот свет, и я сравняюсь с ней, постучусь в ее двери и услышу: «А-а, а вот и ты, сволочь мелкая!»

Ей-богу, я уже жду не дождусь, когда умру.

Так вот, семь лет я блаженствовала возле Брейдафьорда, пока к отцу не вернулась память, и он не вспомнил, что в этом отсеке Исландии у него есть жена и дочь. Моя юность густо усеяна островами. Островами, полными бодрых лодочников и водорослеядных овец. Солнечными и радостно-травянистыми островами, обтесанными всяческими ветрами, хотя в памяти у меня всегда царит штиль с четырех сторон.

Говорят, тот, кто побывал на всех островах Брейдафьорда, мертв, потому что многие из них лежат ниже уровня моря. И если во время прилива их нельзя сосчитать, то во время отлива на них нельзя рассчитывать. Они – как многое другое в жизни, ведь ни за что нельзя ручаться полностью. Сколько жилищ я сменила? Сколько мужей у меня было? Сколько раз я влюблялась? Каждое запомнившееся мгновение – остров в пучине времени, как сказал один поэт, и если Брейдафьорд – это моя жизнь, то его острова – это те дни, которые я помню; и я плыву между ними на моей утлой кровати с современным подвесным мотором под названием компьютер.

Тах-тах-тах.

8

Коза – БА 112

1935

Я плыву на борту «Козы». Бог памяти моей, я до сих пор помню этот ботик! И его владельца. Манги Большого, или, как его еще называли, Манги Певчего Тюленя, или попросту Старого Манги с острова Маунэй.

Он был бобылем, как это называлось у нас в Брейдафьорде: жил совершенно один на одном из самых маленьких заселенных западных островов, недалеко от побережья Скардсстренд. У него была пара-тройка овец и отличная нефтяная цистерна огромного размера, которую он нашел на берегу (он угрохал три недели, чтобы перетащить ее через весь свой островок на восточный берег, где у него стояли лодки, – из чистого мужского упрямства). Ему оказалось достаточно наполнить эту цистерну лишь один раз, хотя «топлива он жрал много» (кое-кто говорил, будто он сам хлебал эту черную жижу, чтобы «язык смазать»), ведь Манги только и знал, что разъезжать на своей лодке, как говаривали работники у нас на Свепнэйар «за кофейком». Он отличался от других отшельников тем, что вообще не мог находиться в одиночестве: он жаждал побыть с другими и выдумывал для этого разные предлоги: «Те бечевы нать? А то у мя есть – на острову нашел. Ну лан, тада я кофейку попью». Манги всегда уничтожал сдобу в большом количестве, но его везде привечали, ведь он был просто кладезем новостей. То у него гаги начинали откладывать яйца прямо в доме: «Я им в гостиной место сарудил, ща они уже гнезды вить начли», то тюлени становились настолько ручными, что стоило ему только лечь в водоросли на взморье и громко запеть, как они уже спешили к нему.



Манги был высокого роста, безбородый, гладкокожий, с сочным закатным цветом на щеках, которые у него были нежнее, чем пух на груди у кайры. Соленый морской ветер отбил этот сухарь до полной мягкости. Один глаз у него всегда был выпучен на его лице застыло выражение, с каким слушают рассказ, в который трудно поверить, и все же все верят. Ведь Манги был настолько легковерен, что даже собственные преувеличения принимал за чистую монету. Голос у него был слегка визгливый, слегка ноющий; он выплевывал слова, будто выбитые зубы: «А я тут решил выращвать собстный кофеек. Весной нескка зерен садил у сарая. Но пока ниче не вырсло».

У Манги была лодка – маленький бот красивой формы, который вообще-то назывался «Гроза – БА 112», но однажды ребята с острова Рувэй взяли смолу и кисть и, пока хозяин сидел в доме и цедил кофе сквозь кусок сахара, они исправили название; а Манги ничего не заметил и так и продолжал разъезжать по всему фьорду на «Козе – БА 112».

Однажды в воскресенье поздней осенью он приехал к нам. Бодрый после поездки по морю, он пил кофе и рассказывал истории. Я это хорошо запомнила, потому что тогда отец прислал мне из столицы новое платье, в крупную клетку, с белыми манжетами. В то воскресенье мне впервые позволили надеть его, и я чувствовала себя лупоглазой куклой. Когда начало смеркаться, мы запустили новую динамо-машинку, и Манги уставился на пылающую над столами электролампочку. Он раньше не видел электричества?

– Не-не, у мя дома така есь.

– У тебя на Маунэй есть динамо-машина?

– Да-да.

– Но на Маунэй никогда не видно огня, – заметил работник Скарпи, трезвый реалист с Севера.

– Ну, тада я сёне вечером вам зажгу. Тада увидите.

Вечером хозяйский дом на Маунэй пылал. Огненные языки вздымались на небывалую высоту, четко отражались в спокойном море – их было видно далеко по всем островам. А вот Манги никто больше не видел: он на своей «Козе» уплыл на запад, в открытое море.

9

Тысяча саженей

2009

А теперь и я вместе с ним погружаюсь в постельные глубины, мягкие, как пух, холодные, как лед, неизмеримо синие и безвоздушные; где утонувшие моряки, женщины и великие поэты спешат по своим делам по устланному скатами дну. Дорогие мои придонники, взгляните: теперь и я тону, со всем уловом, с парусами и веслами, с моей «Козой».

Я зажмуриваю глаза и слышу, как из меня вырываются пузырьки воздуха. Парик воспаряет с маленькой головы и превращается в необычайно толстую медузу, он машет волосами проплывающим трескам и пикшам; младенческий пушок на лысине волнуется, как худосочный планктон, а больничные штаны пузырятся и обнажают до ужаса тощие ноги: кожа трепещет позади них, словно рыбьи жабры, а пятки на концах выпуклы, как старинные электросклянки, подключенные к лодыжкам жилами, тонкими, как провода; только тока в них больше нет, они не танцуют танго, как когда-то в Байресе. И больничная пижама, подобная парусу, прилипла к ветхому остову, который когда-то был облеплен белой плотью и вызывал вожделение у крепких моряков во всех краях. Из открытой просторной горловины вылезает похожий на презерватив кожаный чулок под названием грудь… О-о-о…

Вот тонет угробленная горбунья, отмучившаяся мумия, чугунно-тяжелое чудище, которому не воздвигнут креста, но на котором поставят крест; которое никто не оплачет, но по которому плачет лопата.

Да, вот она – несчастная я, и вот я пою, погружаясь на дно:

Море, море,

Мерли в море

Утону в твоем просторе.

Но что я увижу, паря в подводной темноте? Глубину лет, мою холодную, как лед, пересоленную жизнь, все мое извечное светопреставление. Подо мною поблескивают города, острова, страны. Мужчины улыбаются, как зубатки, над нами пролетают акулы с немецкими черными крестами на боках, и далеко разносится воздушная тревога китов.

И вот из зеленого сумрака выплывает на лодках родня, будто косяк тунцов. Дедушка, бабушка и весь ее аптекарский род из знатных датчан, бабушка Вера в промокшем брейдафьордском свитере, Эйстейн и Лина, как и прежде, усталые от счастья, и прабабушка Блоумэй (!), как старая мачта, побитая непогодой, но не сгнившая; а вот и мама… и отец… они плывут вместе, в парадной одежде, а за ними – братья и сестры отца с торжественным выражением на лицах: Бета, Килла, Хенни, Оули-Принц и Пюти… а последней – маленькая девочка… маленькая-малюсенькая… ее светлые волосики колышутся возле ушей, словно мягкие плавники. Ах, душа моя! Посмотрите только на ее личико, красивое и мирное, однако оно причинило больше разрушений, чем ночная бомбардировка Берлина…

Они чередой проплывают мимо, и лица у них такие восхитительно одностайные, как у спящих душ на картине этого… как его… норвежского художника, который хотел купить у меня дом на Скотхусвег, а я не захотела продавать: мне он показался неряхой, и я не могла допустить, что какой-то немытый норвежец будет без порток разгуливать по семейному гнезду моих родителей… Но вот она плывет – моя семья…

А дальше я тону одна.

Жизнь человека – на этой глубине в тысячу саженей. И я вижу под собой город во время войны: краски – черно-белые, а огни – ярко-красные. Я прокатилась вниз на падающей бомбе. Я – ведьма на снаряде, колдунья на помеле, которая заколдовывается в дождь… да, я распыляюсь на сотню капель, я падаю, падаю…

Я падаю надо всеми Полями Тинга. Я рассредоточиваюсь на всех Полях Тинга. На 17 июня 1944 года – праздник провозглашения республики – самый дождливый из всех дней. Я мочу знамена, брызгаю на копья, каплями стекаю по щитам и мечам, по перилам, по шляпам, по кромкам, по спинкам стульев и по столам, и – о, да! – стекаю даже на листок бумаги, который подписывает мой дед Свейн, мой дедушка Свейнушка, Свейн Бьёрнссон. (Эти «дрожащие слезы»[15] он вытирает с будущего Исландии и думает, что это дождевая вода, но ощущает соленый вкус, окидывает взглядом мокрое поле, замечает, что он принимает правление страной посреди воды.)

А я просачиваюсь дальше: сквозь дерн и далее вниз, глубоко-глубоко под дедушкину подпись, в землю, в ущелье, в трещину и дальше в магму, в кипящую лаву, где на помосте сидит Гитлер и плюется тем огнем, что выжег мою жизнь…

– Тебе сейчас каши дать?

– А?

– Хочешь, я тебе сейчас дам овсянки?

– В аду не едят.

– Что?

– В аду никто не ест!

– Но Герра!

– Я не Герра!

– Хербьёрг!

– Меня зовут Блоумэй!

– Блоумэй, родная, вот тебе овсянка. Давай, я тебе помогу?

– Мне никто не может помочь!

– Сама будешь есть? Тебе надо поесть.

– Кто так решил?

– Всем надо есть.

– Ты мне это просто навязываешь, чтоб я потом срала. Ты хочешь, чтоб я срала. Чтоб тебе было, чем заняться; подмывать меня – вот что ты хочешь. А я не хочу, чтоб мне хотелось срать. Я в жизни достаточно посрала!

После такой тирады я едва жива – так запыхалась.

– Но Герра…

– Блоумэй! Blumeninsel! Das Blumeninsel im breiten Fjord. Das bin ich[16].

– Ты же знаешь, я по-немецки не понимаю.

– Да ты вообще ничего не понимаешь!

Она смотрит на меня – кошачье-шипящую старуху, морщинистого зверя в пористом парике – и ненадолго замолкает с тарелкой каши в руках, словно воплощенная глупость с бровями. Я заслуживала лучшего. Черт возьми, я заслуживала гораздо лучшего! Я-то думала, мне, по крайней мере, предстоит умирать в собственной кровати, даже, как говорится, «в кругу семьи». Но мои мальчики, судя по всему, знать не знают, что сейчас со мной – одевают меня или вскрывают. Они, судя по всему, не соображают, что для того чтобы они родились, была нужна мать, в количестве 1 шт. Сами собой они бы не появились. Нет, нужна была именно мать, с гладким лоном и лохматой промежностью, чтобы вытолкнуть эту мелюзгу из узкого прохода к свету. Чти отца своего и мать, как сказано где-то, только кто помнит такие цитаты в наш компьютерный век? Я не слышала никаких вестей ни от них самих, ни от их бюстовенчанных супруг целых три года, хотя, конечно, у меня есть свои способы следить за ними.

– А может, ты не голодная?

– No estoy cinco años.

– Что?

– Мне не пять лет.

– А давай, я заберу у тебя ноутбук, и ты сама поешь на откидном столике?

– На стойке?

– На столике. В больнице это называется «откидной столик».

– Не надо мне про больницы. Я пока не в больнице.

– Да-да, знаю, – говорит она и поднимает изголовье кровати выше, хотя я ее об этом не просила, поправляет подушку, поднимает одеяло и тут натыкается на мою гранату-яйцо. А я-то, разиня, совсем забыла ее убрать! Она вынимает ее из-под одеяла. Я бы сейчас покраснела, если бы уже давно не разучилась краснеть.

– Что это? – спрашивает она.

– Это? Ну, это… Это, в общем, так называемый «охлаждающий шар», сохранился с тех пор, как я давным-давно лежала в больнице.

– Да-а?

Она поверила этому – наивная девушка! Она убирает эту вещь в ящик ночного столика, словно медлительный бутафор – реквизит. Я опять прихожу в себя:

– Надо тебе с кем-нибудь переспать. А то так и будешь перезрелой девой.

– Да знаю. Ты мне уже говорила.

– Мама тебе ребенка не сделает.

– Ха-ха, да, я знаю.

– Я могу достать для тебя парней. Вот мой Пекарь тебе нравится?

– Да я бы лучше хотела исландца…

– Да ну их, они как рыбы сушеные. Надо смешивать кровь. Пусть Ловушка-Соловушка высидит яйцо пеликана, тогда будет что-то новенькое.

– Птичка Лова ждет весны и одного-единственного суженного.

– Ах, ты у нас смышленая! Ты знаешь, как поступать правильно, не то что я, – я-то свою невинность посеяла на камни. Ну ладно, деваха, давай мне кашу!

10

«Машина пришла!»

1959

Мне всегда было тяжело с ножищами Йоуна Первого, или, как я стала называть его потом, Первойоуна. Он буквально тыкал мне их в лицо каждый вечер: велел мне снимать с него носки и растирать ему пальцы и ступни, пятки и лодыжки. Я при всем желании не могла полюбить эти исландские мужские ноги, по форме напоминавшие березовые бревна, коренастые и твердые, и такие же пронзительно-белые, как ствол без коры. Да, и такие же холодные и влажные. На их пальцах росли мелкие неровные ногти, словно несчастные почки в морозную весну. А еще запах: в послевоенные годы ноги у всех пахли очень сильно, ведь мужчины ходили в нейлоновых носках и зачастую даже спали в обуви.

Как можно было любить этих исландских мужчин? Мужчин, которые за столом одновременно и рыгали, и пердели? После четырех исландских мужей и еще большего количества сожителей я стала un vrai connaisseur[17] по части пердежа: научилась различать его виды, как дегустатор – сорта вин. «Тоненькие», «тяжелые», «газовая атака» и «Люфтваффе» – так я прозвала самые распространенные виды. «Кофейники» и «рулады» тоже были мне хорошо знакомы, но хуже всего были «финики», спец по которым был Байринг с Западных фьордов.

Исландские мужчины вести себя не умеют, не умели и никогда не будут уметь, зато они веселые. По крайней мере, так кажется исландской женщине. У них есть это хранилище неприкосновенного запаса, влагонепроницаемое, с теплоизоляцией, которое они всегда носят у себя в голове и в случае нужды могут открыть и которое станет наследием поколений. Тот, кто заблудится на высокогорной пустоши и зароется в сугроб, или тот, кто на все выходные застрянет в лифте, всегда может открыть этот стратегический запас исландцев и откупиться-отсочиниться от трудностей хорошей историей. После мотаний по миру и жизни на континенте я жутко устала от вежливых и беспердежных джентльменов, которые всегда откроют тебе дверь и заплатят за тебя, а интересной истории ни за что не расскажут; и в постели они либо бревна бревнами, либо желают ласк до самого рассвета. Швейцарские часовщики, у которых всегда было «на полшестого», или французские волосатики, которым перед пиршеством плоти из пяти блюд нужны были как минимум три блюда закуски.

Вообще-то, больше всех мне нравились немецкие мужчины. Они были пропорциональной смесью рыгающего севера и воспитанного юга, аккуратного запада и дикого востока, но что говорить, война сильно их поломала. Их нужно было починить, прежде чем что-нибудь над ними учинить. А на это никто не хотел тратить время. Лондонцы были позитивные и jolly[18], но их знаменитая ироничность все время казалась мне чем-то механическим и в конце концов наскучивала. Такое впечатление, что эти иронические машинки истребили в них всяческую серьезность. Французская машинка, напротив, мелет исключительно серьезные вещи; когда соусники начинают нанизывать свои существительные, они могут довести человека до какой угодно границы. Итальянцы чествовали каждую женщину, как царицу, пока дома она не превращалась в оборванку. Янки – бодрые и мыслят масштабно: всегда хотят взять тебя в полет на луну. Но в то же время они жутко мелочные, словно какая-нибудь белошвейка, и в космическом корабле у них тотчас начинаются родильные муки, стоит кому-нибудь доесть их ореховое масло. Русские казались мне интересными. На самом деле они были самыми исландскими из всех иностранцев: всегда пили до дна, погружались в любое веселье с головой, знали множество историй и никогда не говорили всерьез; только вот порой, когда содержимое бутылки исчерпывалось, они начинали с плачем звать маму, которая жила в двух тысячах километров от них, а все равно каждый месяц приходила пешком с их выстиранным бельем. Они были совсем без тормозов и в спальне проявляли себя как бóльшие спортсмены, чем наши дорогие соотечественники, только в конце концов мне надоела вся эта постельная физкультура.

Скандинавские мужчины все такие же бестактные, как исландцы. На званом обеде они напиваются, громко хохочут и шумят, в конце концов даже принимаются «петь»; и это даже в приличных ресторанах, где публика вообще-то откупилась от постороннего шума деньгами. А их кошельки ждали себе в гардеробе в полной трезвости, в то время как исландская мошна стояла на столе, открытая для всех. В этом отношении наши поступали как самые настоящие викинги. «Слава – это все, а баба – это совсем другое дело!» – говорил мне мой Байринг из Болунгарвика[19]. Каждый вечер просто обязан быть историческим, иначе ты проиграл. А на следующий день они превращались в сонных мямлей с волей из пуха. Наверно, исландским женщинам не надоедает управлять своим браком, точно предприятием, но вот с подбором кадров им вечно не везет. Мне очень часто приходилось увольнять моих сотрудников, а лучшую замену им я находила редко.

И все же мне удалось полюбить этих неотесанных исландцев, по крайней мере, до колен. Ниже не получалось. И когда ноги моего Йоуна-Первойоуна вылезли из моей утробы в роддоме, я решила: «С меня хватит.» Это была точная уменьшенная копия: ножищи Йоуна Первого в виде бонсая. У меня тотчас возникла нетерпимость к его отцу на физическом уровне, и я запретила ему входить, чтобы посмотреть на ребенка. Я только услышала удивленные нотки в его басе из коридора, когда акушерка заявила ему, что вызвала для него такси. С тех пор у меня возник такой обычай: когда я расставалась со своими мужчинами, я вызывала для них такси.

«Машина пришла!» – это стало моей любимой фразой.

11

Йоунизация

1959–1969

В годы между Второй мировой и Тресковой[20] войнами каждого второго мужчину в Исландии звали Йоун. От этих Йоунов буквально спасения не было. Нельзя было сходить на танцы и не залететь от какого-нибудь Йоуна. За десять лет я родила троих мальчиков от троих Йоунов, и некоторые даже шутили, что я – великий йоунизатор.

Первым был Йоун Харальдссон – гладко причесанный оптовик с раздвоенным подбородком и перечным румянцем на щеках. От него у меня родился Харальд Прекрасноволосый. Оба были глухонемые.

Затем был Йоун Б. Оулавссон, знаменитый в пору «сикстиз»; его прозывали Йоумби. Он был рыжим, конопатым журналистом в газете «Время», в постели – мощный, а в остальном – мягкотелый. От него у меня родился Оулав – король бутербродов, который сейчас живет в Бергене. Ему лучше всего дышится среди буханок хлеба, и он не знает ничего скучнее визитов своей матери.

И под конец был Йоун Магнуссон – юрист и спец по генеалогиям; Нонни Магг[21], раздобревший и добродушный, больше всего ценивший искусство «ловить момент», чем он каждый день и занимался, со стаканом и с завидным постоянством. От него у меня родился наш Магги – Магнус Законник. У этих отца с сыном семья была большая, разветвленная: отец Йоуна был сыном аж троих человек. Сам Йоун похвалялся тем, что он – единственный ныне здравствующий исландец, состоящий в родстве со всеми соотечественниками. «Привет, дядюшка, привет, тетушка», – говорил он. Худшее, что он мог сказать о человеке, было: «Он мне седьмая вода на киселе».

Для удобства я зову моих Йоунов так: Первойоун, Среднейоун и Последнейоун.

12

Grosse Freiheit[22]

1960

А потом был Фридъйоун.

Вызвав такси для Первойоуна, я поспешила в Гамбург, где и прожила, если не ошибаюсь, два года. Я была еще слишком молода для исландской повседневности, мне надо было выпить больше из кубка жизни, прежде чем примириться с «послеродовой смертью»; а женщинам известно, что, дав жизнь ребенку, сами они умирают. На самом деле до того я уже рожала ребенка, но не захотела из-за этого умирать и продолжала жить, что было ошибкой. Ее я не собиралась повторять. Но после шести месяцев мне надоело таскаться в одиночку с коляской по улице Банкастрайти, в дождь со снегом с севера. Я не была создана для серых дней. Своего новорожденного сына я оставила у «Йонссона & Муттер» на улице Брайдраборгарстиг. Но мама к тому времени уже стала частью этого теплого мягкого кофейного семейства. Она жила с Фридриком Джонсоном семнадцать лет, пока мой отец счищал свастики, которые принес домой с войны.

Это была моя последняя попытка что-то из себя сотворить. Мне скоро должно было исполниться тридцать, а я так ничему в жизни и не научилась, кроме как обращаться с гранатой и танцевать танго. В Гамбурге я собиралась учиться на фотографа. Рисовать мне всегда нравилось, а в Нью-Йорке Боб приоткрыл мне щелку в мир этого нового искусства. У его отца был оригинал одной фотографии Мэна Рэя[23] и книги с работами Брессона[24] и Брассая[25], которые зацепили мой взор, подобно черным, как типографская краска, когтям. «Моменты из жизни» всегда нравились мне больше, чем постановочные фотографии. Позже я стала восторгаться Ли Миллер[26], особенно ее снимками времен Второй мировой. На родине же почти не было прекрасных штрихов, разве что Кальдаль[27], но я старалась не отставать от жизни и порой покупала Vogue и Life Magazine, когда они бывали в продаже. Ни одна исландская женщина не изучала фотоискусство с таким усердием, а отец однажды сказал, что если у меня и есть талант к чему-то, то к «искусству момента».

Я бывала в Гамбурге im Kriegzeit[28]. Тогда город лежал в руинах, но сейчас там все стало чисто и аккуратно. Немцам хорошо удается «расти над собой». Зато там был жилищный кризис, и после недолгих поисков я сделалась Mitvermieter[29]в Schansenviertel[30]. Я снимала жилье вместе с немецкой девушкой и ее подругой – француженкой по имени Жозефина. Они были гораздо младше меня, полны энергии; ночная жизнь у них начиналась рано, а день – поздно. Тем не менее я втянулась вместе с ними в развлечения, и в моей памяти жизнь в Гамбурге покрыта мраком – я курсировала между ночными клубами и темной комнатой.

Жози была одной из тех городских модниц, которые знакомятся только с «важными людьми». А в ту пору Астрид Кирххерр[31], стриженая блондинка хрупкой красоты, начавшая рукодельничать с помощью фотоаппарата, стала своего рода кумиром молодежи в клубе в районе Санкт-Паули. Тогда главными местами в районе были Kaiserkeller и Top Ten Club, и однажды вечером мы забрели в первый и увидели, как ансамбль ливерпульских мальчиков исполняет там свой зажигательный номер. Никакого взрыва в зале не последовало (это будет позднее), но все сразу почувствовали, что эта музыка таит в себе новое ощущение. Они играли американскую рок-музыку на европейский лад. Гамбургская молодежь, воспитанная на Бахе и пивном джазе, никогда ничего подобного не слыхала. Я, конечно же, плохо разбиралась в популярной музыке, но меня сразили невинность и радостная игра этих милых волосатых парней. Они излучали какую-то новообретенную свободу. Наконец-то мы хоть чуть-чуть отдалились от войны.

По крайней мере, прежде я не слышала, чтоб с этим шутили. Среди концерта предводитель повернулся в зал и сказал: «Хэллоу, бакланы! Вы знаете, что в войне победили мы!» Они не смеялись. В те годы никто в Европе не понимал по-английски. Распространители этого языка еще не заключили контракт на продажу своих пластинок.

Но судьба определенно хорошо оттянулась, когда забросила эти четыре британские бомбы в послевоенный Гамбург в компенсацию за постоянные бомбардировки в военные годы, чтоб они взорвали барабанные перепонки, сознание и все рамки. Улица называлась Die Grosse Freiheit[32].

Они играли на ней по восемь часов в день, eight days a week[33]. Я где-то читала, что именно благодаря этому они и достигли своих частот и высот. Они постоянно упражнялись. К тому же конкуренция у них была крайне жесткая. В «Кайзеровом погребке» никто не платил за вход, и если публике становилось скучно, она быстро уходила – в соседнем местечке начинался стриптиз. Все эти замечательные песни подарила миру конкуренция с сексом. Пожалуй, в этом и заключается секрет «Битлз». Наверно, то же самое можно сказать о Шекспире и тех тоннах гениальных текстов, которые он оставил после себя. Только ему приходилось конкурировать не со стриптизом, а с медвежьими и собачьими боями в соседнем доме. Ну вот, а говорят, что секс и насилие – это враги искусства…

13

Битловская вечеринка в Гамбурге

1960

Итак, благодаря этим знакомствам, моим соседкам и Астрид, я дожила до того, чтобы зажигать в одной компании с этими победоносцами века. Разумеется, для девушки из Исландии это был торжественный момент, хотя он мог бы закончиться по-другому.

Астрид приволокла туда «пятого битла»; его звали Стюарт Сатклифф, он был стеснительный и ранимый студент-искусствовед, а пройдоха Джон проходу ему не давал: вечно дразнил его за манеру одеваться и держать себя на сцене. Так что бедняжка Стю быстро вылетел из ансамбля, так и не приспособившись к этому балагану; он умер всего два года спустя от головной боли. По-моему, он был лишен таланта, хотя довольно милый парень.

После одного концерта Астрид пригласила всех к себе домой на «неофициальную часть». «Великолепная четверка» на самом деле насчитывала пять человек, и это было целое приключение – идти с ними по Репербану, который тогда, как, впрочем, и сейчас, кишмя кишел публичными домами с неизбежными мельничными крыльями и красными фонарями. Джон явно был предводителем. Он был старшим, имел слово; он спрашивал проституток, не устали ли они и не хотят ли с ними на party, он, мол, заплатит за все. Еще Джон потешался над немецким акцентом Астрид и названиями улиц, встречавшимися по пути; а мы, девушки, смеялись, как нам и полагалось в те времена, и я, вероятно, смеялась громче всех – он не спускал с меня глаз.

Я плохо помню Пола, помню только большие ласковые глаза. Сразу было видно: вот идет хороший мальчик. Внутри Джона жили бесы, а Пол был безбесен. Зато вместе они были непобедимы. Джон был остер и колол до крови, а Пол пением врачевал раны.

Астрид весьма напоминала Твигги. Свою комнату она покрасила белой, черной и серебряной красками, а с ее потолка свисали ветки без листьев. Такой выпендреж был для меня несносен. Однако там были выпивка и музыка (насколько я помню, старые пластинки The Platters и Nat King Cole). Леннон спросил хозяйку, не от дедушки ли ей достались в наследство эти пластинки. Я почувствовала, что между ним и Астрид возникло напряжение, и, скорее всего, именно из ревности он принялся издеваться над Стюартом, называя его то Задклиффом, то Сатклювом. Я сразу поняла, в чем суть, когда «битл» наклонился над пластинками, пуская слюну, и сказал, что бывал в США; я спросила, знаком ли он с Бадди Холли, потому что, по правде говоря, он, такой густо намазанный брильянтином, напоминал мне Бадди Холли. Эти слова оказались волшебными, и он засыпал меня вопросами про Бадди Холли, про которого я, впрочем, знала только то, что его уже нет в живых. Но лед был сломан, и не успела я опомниться, как мы с Джоном уже танцевали, хотя он и сказал, что не умеет. Кто-то погасил свет, The Platters напевали нам мелодию, а мы кружились щека к щеке; миг – и девушка из Брейдафьорда узнала битловский поцелуй. Рожденная в девятнадцатом веке, она с головой погрузилась в двадцатый.

Я только потом осознала, что это было знаковое событие в истории Исландии, хотя и такое, о каких вслух не говорят. Не могу себе представить, чтоб в «Нашем веке[34]» написали: «Поцеловалась с битлом в Гамбурге». В то же время это была такая мелочь, что о ней и не стоило рассказывать. Ну, потанцевали, ну, поцеловались… Конечно, я чувствовала себя как девушка, которая поцеловала Иисуса еще до того, как он устроил свой великий gennembrud[35], и не распространялась о своей удаче даже после того, как ее престарелые родственники стали почитать его как Бога. Мой последний муж, Байринг, потребовал, чтоб я рассказала об этом поцелуе «Неделе»[36] или другому подобному журналу, – он считал, что это прямо что-то великое; но я не стала – даже после смерти Джона. Мне показалось, что это было бы чересчур «глянцевитым», как сказала бы мама.

И все-таки я включила его в мое собрание Йоунов под именем Фридйоун. «Фрид» значит «мир», хотя, как я прочитала позже, никаким ангелом мира он вовсе не был. Он и сам признавал, что вся его борьба за мир происходила от того, что сам он был далеко не мирным: ему доводилось поднимать руку на женщин. Ох уж эти идеалисты, вечно у них в голове тараканы…

Но хотя там Джон был молодой, шуточки у него были, как у моряка в летах; он излучал уверенность и был, конечно же, чертовски обаятелен. Крепко поцеловав меня, он спросил, не победят ли англичане немцев в войне поцелуев, а когда я ответила, что я исландка, переспросил:

– А? Так вот почему мне так холодно!

– Ты замерз?

– Нет, – усмехнулся он, – я тоже из Исландии.

– Из Исландии? Как это?

– Да это Мими прозвала мою комнату Iceland.

– А почему?

– А там всегда холодно. У меня там все время окно открыто.

– Зачем?

– Smoke Gets In Your Eyes[37], – пропел он, подражая песне The Platters, под которую мы только что закончили танцевать. – Мими против того, чтоб я курил.

– А кто эта Мими?

– Моя тетя. Или мама. Мать у меня погибла в аварии. Ее пьяный мужик сбил.

– О? Какой ужас!

– Ага. Я его за это убью.

Удивительно, но эта фраза упала мне в душу, как снаряд. У меня защемило в груди, на глаза навернулись слезы; я извинилась, вышла на балкон, взялась за холодные перила и стала смотреть на город и реку. Огни большого города расплылись в слезах, уронить которые мне не позволила гордость. Мне не хотелось плакать на глазах у этой молодежи. Я сама удивилась своей ранимости. Неужели я до сих пор настолько хрупка?

Джон осторожно высунул голову на узкий балкон:

– Что с тобой? Я что-то не то сказал?

Я обернулась:

– Нет-нет, я… просто… я тоже потеряла… так же…

– Маму?

– Нет, маленького… маленькую…

– Сестру?

Я не могла ответить. Только качала головой. Мне до сих пор было так больно. Я думала, что мало-помалу оправлюсь после того, как моя дочь погибла под колесами машины, но вот и через семь лет я не могу слышать про ДТП. И вот через пятьдесят шесть лет я лежу и вытираю с дряблых старческих щек слезы. Какое невезение – вспомнить такое именно с этим парнем и именно в этот вечер! Он держался хорошо, но, разумеется, о дальнейшем «общении» не могло быть и речи. Молодые люди не хотят спать со старыми проблемами.

– Ты хочешь сказать… ребенка?

Я кивнула, сглотнула и попыталась улыбкой прогнать слезы. Сквозь музыку слышался стук поезда в ночной темноте. Битл улыбнулся в ответ. Наконец он вышел на балкон, закурил сигарету и сказал, отгоняя дым:

– Ты ведь намного старше меня, да? Сколько тебе лет?

Как ни странно, такая беспардонность взбодрила меня.

Я попросила у него сигарету и снова заговорила:

– Даму о возрасте не спрашивают. Ты разве не джентльмен?

– Нет, я из Вултона. Так сколько тебе лет?

– Тридцать один, а тебе?

– Двадцать, – ответил он и улыбнулся. – Но скоро мне будет тридцать.

В этом что-то было. Потому что вскоре началось десятилетие, которое пролетело быстрее всех других в двадцатом веке. Я смотрела, как он открывает балконную дверь, которая на самом деле была просто окном в человеческий рост, снова входит в шум и превращается в длинноволосого, всемирно известного и бывшего битла, переписавшего историю музыки двадцатого века и подбившего полмира хипповать и лежать в постелях в Амстердаме.

А я осталась стоять и вновь повернулась к городу, к своей несчастливой жизни. Где-то там вдалеке был центральный вокзал, на котором я в середине войны «потеряла» в течение одних суток и отца, и мать; и где-то внутри меня маленькая светловолосая девочка все еще играла на тротуаре в другом городе. Я услышала ее смех, когда заскочила в бар, где у меня в затылке раздался стук – самый жуткий звук из тех, что издает жизнь. Он превратил меня в самую ужасную деваху на земле. Я слышала этот стук (который возникает, когда двухлетняя головка сталкивается со стальным американским бампером на скорости тридцать километров в час на узкой улочке в аргентинской столице) каждый… порой каждый месяц, порой каждый день – всю жизнь. Кто потерял ребенка – потерял половину рассудка.

Однако я родила и другого ребенка, которого подкинула маме, а сама убежала сюда целоваться с парнями. Теперь он спал в бабушкином доме – годовалый Харальд, до которого мне совершенно не было дела. В разлуке с обоими детьми я больше скучала по ней, умершей, чем по нему – живому. Может, я сама потихоньку умирала? А может, я ушла от малыша из страха потерять под колесами машины еще одну жизнь?

Я очнулась от своих дум, утерла слезы и только тут заметила, что держу в руках незажженную сигарету, которую дал мне мальчик-баддихольчик. Я поискала в карманах юбки спички, но ничего не нашла, однако входить в квартиру сейчас мне не хотелось, и я уронила сигарету вниз на улицу.

И вот сейчас, когда я лежу прикованная к постели и пытаюсь согреться о Колонну Мира, я понимаю, что лучше бы мне было сберечь эту сигаретку из пачки Леннона, невыкуренную палочку – на память о том, что могло бы произойти. Тогда бы я продала ее вместе с влажным битловским поцелуем на eBay, а на вырученные деньги обставила бы гараж: завела там møbler og tapet[38], а еще этот самый плоскоэкранник, по которому крутили бы одни кинофильмы по мотивам моей жизни.

14

Сама себе Герра

2009

Как женщина я, конечно же, была очень одинока в моем поколении. Пока мои ровесницы ходили в реальное училище, я в одиночку сражалась с целой мировой войной. Из нее я вышла пятнадцатилетней, но с таким жизненным опытом, как будто разменяла третий десяток.

Мне исполнилось двадцать в 1949 году. Согласно учебному плану эпохи, мне следовало либо отправиться в короедство Данию, и изучать какую-нибудь овсянкологию, либо остаться на Синем острове и посвятить себя мыслям о замужестве; благородная девица из президентского рода на балу в Доме Независимости близ площади Эйстюрветль. Меня бы пригласил на танец Гюннар Тороддсен[39], и мы бы в конце концов оказались в Бессастадире (со мной бы он точно победил), в окружении детей и журналистов. Но вместо этого меня понесло дальше на поиски приключений: я плясала на палубах к югу от экватора и никому не позволяла себя приглашать – наоборот, я всех отгоняла.

Я много повидала за границей, и к этому надо прибавить, что в ту пору Исландия отставала от пульса времени на целых шестнадцать лет. Поэтому мне было трудно приспособиться к жизни маленького городишки на родине. Я была дитя войны – не в том смысле, что выросла в военные годы, а в том, что меня взрастила сама война. Так что я стала светской женщиной еще до того, как стала просто женщиной. Я была звездой вечеринок и перепивала всех мужчин еще до того, как Ауста Сигурдардоттир[40] возмутила всю страну своим поведением. Я стала практикующей феминисткой задолго до того, как само это слово появилось в исландской прессе. Я многие годы посвятила «свободной любви» до того, как придумали этот термин. И конечно же, я поцеловалась с Ленноном задолго до того, как до нашего тугодумного мерзлозема наконец дошла битломания.

И от меня еще ждали, что я буду «как все»!

Я была самостоятельна, ничего не боялась, и ничто меня не останавливало – ни правила, ни парни, ни пересуды. Я разъезжала по странам, бралась за любую работу, сама прокармливала себя и семью, родила детей и одного потеряла, но оставшимся не дала связать меня по рукам и ногам: я либо брала их с собой, либо оставляла; я все время шла вперед и не давала заманить себя замуж, не давала уморить себя со скуки, а это, конечно же, давалось мне труднее всего. Еще задолго до того, как хипповые дамы появились на сцене и начали сплавлять своих детей мамам, чтобы самим дальше раздолбайствовать в свое удовольствие, я уже придумала понятие «мать-заочница». «Нельзя, чтобы плод прошедшей любви мешал следующей», – сказала одна героиня шестидесятых. А может, я сама? Можно сказать, что я вела своего рода хипповский образ жизни, только создала его сама, из собственной головы, а не по модному парижскому рецепту.

Симоне де Бовуар, или, как говорил мой Среднейоун, Симоне де Бовари, было, конечно, легко – на пути ее личной эмансипации не стояли дети, – и все же она постоянно была влюблена, рано связала себя узами славы с Жаном-Полем Сартром, карликом, гадким философёнком, который, тем не менее, оказался одним из величайших сердцеедов века и превратил любовные союзы в вид спорта; а она всю жизнь мучилась ревностью. Она пыталась для исправления ситуации заниматься тем, что острословы называют Le Deuxieme Sex[41], но все напрасно: ей не удалось «от****ться от любви», как выражаются у нас на Западных фьордах, и она кончила тем, что возлегла с мертвым повесой, словно Джульетта со своим Ромео, – лишь тогда она могла обладать им одна.

Немудрено, что мы, женщины, такие слабаки, если даже та, что могла бы стать нашей предводительницей, не смогла добиться освобождения от мужчин. Полное освобождение женщин не будет достигнуто до тех пор, пока все мужчины не уйдут на свою войнушку, и риска забеременеть не станет. Тогда мы, женщины, сможем целый век жить припеваючи, лизаться друг с другом, трепать друг друга по щеке, а в свободное от этого время наносить удары в спину.

Брак Сартра и де Бовуар в свое время, конечно же, превозносили как современный союз мужчины и женщины, который должен служить для всех примером, но за райским кадром скрывался ад, полный других людей. Одно время я интересовалась знаменитыми супругами: они были у меня на Yahoo! Alerts в моем гараже. Редкий месяц обходился без новых сожительниц, чьи души оказывались ранены карликом или дамой, или обоими вместе. Оказалось, что наши дражайшие супруги удовлетворяли свои инстинкты со своими ученицами (иные из которых едва достигли возраста для получения водительских прав), а после дефлорации бросали их, так что некоторые из них кончали самоубийством, а еврейки – в газовых камерах. А некоторых учениц они перебрасывали друг другу, словно кидая с одной кровати на другую плюшевого мишку. В конце концов я отключилась от этого источника старых сексуальных новостей. В старости их можно вытерпеть только в ограниченном количестве. Жан-Поль и Симона были кем-то вроде теннисистов, игравших не мячами, а душами. Жизнь научила меня одной простой истине: знаменитостями становятся только сволочи. По крайней мере в отношении писателей это верно, потому что чем скучнее их книги, тем занимательнее личная жизнь.

За все годы жизни в Париже я так и не сподобилась увидеть ее, а вот его однажды встретила: в злачном месте возле Пляс Пигаль наши взгляды пересеклись в тесном коридоре уборной. Конечно, удостоиться сладострастного взгляда таких знаменитых глаз было своего рода честью, но мои глаза на него не ответили, зато в голове у меня неожиданно возникла картинка: его лицо превратилось в мужские половые органы, очки в оправе покоились на фаллосе с нос длиной, а за ними таращились глаза, набухшие от спермы.

Конечно, по части свободы нравов до этих прославленных французов мне далеко, но кое-какие достижения у меня есть. И все-таки мне кажется, что мой распущенный образ жизни исландки взяли на вооружение только в последние годы. Недавно я наткнулась на дискуссию об Исландии в испанском журнале, и там молодые исландамочки расхваливали свингообразный образ жизни маленького народа, у которого каждый может иметь детей от кого угодно, потому что все равно все – многодетные приемные отцы и матери. По тому описанию выходило, что Исландия – одна сплошная оргия, а дети там сами могут выбирать себе родителей.

Я уже жду не дождусь, когда современные женщины кликнут клич и решат почтить первопроходицу цветами, которые можно вручить мне прямо в гараже при небольшой церемонии. Только вот пусть Вигдис они с собой не приводят. На ее фоне я всегда превращаюсь в кучку дерьма.

15

Погребли…

1962

Моя учеба в Гамбурге как-то сама собой сошла на нет. Кое-когда мне удавалось «поймать момент», но чаще ему удавалось поймать меня. Я утратила контакт с компанией Art und Party в Санкт-Паули, познакомилась с Куртом, а под конец перебралась к нему и стала работать в баре у его брата. У Курта был скоростной автомобиль, и нам нравилось носиться на полной скорости по мостам через Эльбу и мимо желтых полей за городом, а иной раз и подальше – в Кельн, в Амстердам. Его отец занимал высокий пост при Гитлере, и он (а заодно и я) избрал такой способ умчаться от слишком близкого прошлого. В Германии на автобанах нет скоростных ограничений.

Но однажды пинцет Господа вытащил меня из круговерти жизни континентальной барышни и посадил на благоухающее рыбой судно в Исландии. И вышло со мной, как с Гретой Гарбо во время ее поездки в Гренландию. Из-за каблуков мне было чрезвычайно трудно ощутить почву под ногами, понять, где я и что со мной, и только сейчас я вижу, каким тогда все было красивым-красивым.

Бабушка Вера ни с того ни с сего взяла и померла. Если б гора Эсья исчезла, мы бы и то удивились меньше. Сто лет проходив в работниках у фермеров и хозяев в Брейдафьорде, она наконец нанялась к «хозяину там, наверху», как она обычно называла Господа Бога.

Гроб с телом поставили в Ранакови, а это, как известно лишь немногим, – старейший в Исландии дом; на его крыше травяная грива, он стоит между усадьбой и причалом. Было логично, что старейшая в Исландии женщина после смерти оказалась именно там.

Мне позволили остаться наедине с бабушкой в темноте, и я ощутила, что она ушла не полностью. Во время войны я видела сотни мертвых тел, но лишь дважды стояла пред умершими близкими. Хотя с момента кончины прошло уже четверо суток, в этом сухом окоченевшем теле еще чувствовалось присутствие бабушки Веры. Ее жизнь таилась в нем, словно сочная сердцевина в увядшем цветке. Ее душа так долго жила в этих костях, что не смогла бы отделиться от них всего за один день. Несколько мгновений спустя я услышала ее голос у себя в голове: «Вот я и этот день гагачьим пухом выстлала!»

Когда я вышла за порог, острова в море трепетали на западе, словно вуаль-туман на озере – удивительное зрелище! Ветер задувал волосы мне в глаза, а из-за угла показалась мама. Она остановилась, и мы на мгновение застыли перед старейшим в Исландии домом.

– Она такая… жесткая, – сказала я маме.

– Да, мама была жестким человеком, – ответила она.

– Да не в том смысле… я потрогала, а она как дерево.

Смертная гримаса напоминала шедевр резчика по дереву, а руки на покрывале – древние столовые приборы. И покойником от нее не пахло. Если честно, по-моему, ее надо было не закапывать в землю, а сохранить – она была святыней, воплощенной историей Исландии. Старейший в стране дом был старше нее всего на полвека.

– Да, – только и ответила мама и продолжила стоять возле угла дома. Я не смогла приблизиться к ней, и мы стали молчать дальше. Между нами были океаны. Жизнь разлучила нас при рождении войны, и чтобы соединить нас вновь, потребовался столетний человек. Наконец она шагнула ко мне, и мы бросились друг к другу в объятья – впервые с января сорок первого, который был целых двадцать лет назад.

И все же мне не суждено было стоять в передней лодке, когда мы погребли по морю – погребать бабушку. Конечно же, мне пришлось довольствоваться тем, что меня посадили в заднюю. Несмотря на объятья, мама все еще была сердита на меня за то, что я давешним утром не проснулась вместе с ними на улице Брайдраборгарстиг. Она в гневе протянула мне мальчика, когда я объявилась там к полудню.

Я знаю мало вещей прекраснее брейдафьордской похоронной процессии. Гроб везли на лодке, первой в длинной веренице лодок, которые шли в кильватер на медленной-медленной скорости между шхер и банок, держа путь на остров Флатэй; а Хозяин с Небесного хутора всегда обеспечивал тем, кто греб на погребение, «белый штиль», и на небе, как у нас говорили, не было «ни облачоночка». Далеко голубые горы на побережье Бардастранд из чистого сочувствия выстроились в такую же вереницу: они склонили свои вершины и отроги, всматривались подтаявшими сугробами в глубину и плакали горючими весенними ручьями.

– Да уж, выбрала она денек, – донеслось с кормы.

От мужиков уже слышался пьяный шум – они были большие охотники до похорон. Порой они не возвращались с них по нескольку дней и получали от жен заслуженное наказание: те переставали подпускать их к себе.

– Ну и сколько же нужно дней стольким людям, чтоб законопатить дохлого островитянина в землю, да еще в самый разгар страды?!

Мама с Фридриком стояли на передней лодке рядом с гробом, вместе с Эйстейном и Линой. Я так и вижу лицо мамы на моем воображаемом плоскоэкраннике, моем судьбовизоре, – холодное, просоленное выражение; а еще это лицо слегка напоминало мне брейдафьордских гаг: само белоснежное, а волосы черные-пречерные, мелкими кудрями, они тихонько шевелятся под траурной косынкой, которая дышит вместе с ней, а самые тонкие в мире усы подрагивают, когда гроб опускают в пахнущую землей яму. А вот и я – в траурном костюме в стиле «шестидесятых», губы накрашены, в руках дамская сумочка; я как актриса в кино гляжу на белый новехонький крест: «Вербьёрг Йоунсдоттир (1862–1962) – поденщица».

16

Фру Брейдафьорд

1862

Поденщица. Это что-то вроде мухи-поденки. Что-то вроде домовой мыши. Хотя как раз в домах-то она никогда и не жила. Бабушка Вера «зачалась и родилась» на Стагльэй – обрывистом островке посреди фьорда, опоясанном белыми лентами прибоя, которого лодки и люди боялись, будто шхеры; из всех островов Брейдафьорда Стагльэй считался самым малопригодным для жилья. «Домов» на нем никогда не было. Нет, она пришла в мир, как птенец морской птицы: выползла из темной земляной тупичьей норы на острове. Дитя фьорда, никогда в жизни не ступавшее на большую землю, она ездила с одного острова на другой так же легко, как современные женщины – от одного мужчины к другому. Так что бабушка была одновременно всем: и унгфру, и мадам, и фрекен, и фру Брейдафьорд, хотя на самом деле она так и не вышла замуж. Гюнна Потная как-то раз спросила бабушку Веру, отчего у нее всего двое детей. «Мне всего лишь два раза было холодно», – последовал ответ. (А может, ей больше нравились не болты, а гайки; да благословит Господь добрую женщину!)

В десятилетнем возрасте у нее появилась собственная сеть на пинагора, а в шестнадцать лет она уже рыбачила на Бьяртнэйар. Прежде чем закончить, она, как уже было сказано, выходила в море семнадцать сезонов – и там, и на Оддбьяртнаскер; она хлебала «самотечный акулий жир» с мужиками, которые в ту пору были «не такая мелюзга, как сейчас». Когда она жила у Торарина со Свида, она однажды неудачно пришхерилась – а тут начался прилив. Когда фермер наконец приехал за ней, вода уже доходила ей до шеи… И прихлынули волны к ее вые, и прорекла она: «Торарин, да что ты вокруг меня так хлопочешь!»

Она рано родила дочь Соулей, которая умерла в детстве. Это случилось на Бьяртнэйар. А потом она неожиданно под старость родила маму; в ту пору ей было «за сорок – и сама как сор». По ее словам, ребенок у нее получился на море во время путины: «И я весь сезон сидела на веслах с дитем в брюхе, а потом кинула его на сушу на Флатэй». У мамы никогда не бывало морской болезни – мне эта черта, увы, не передалась. Мой желудок, будь он неладен, – настоящий датчанин: он достался мне в наследство от Георгии – бабушки по отцовской линии – и привык к одним повозкам да креслам-качалкам. Зато трудности меня не пугают. Это у меня от бабушки Веры, которая только и знала что «вкалывать». Как сказал мне когда-то давно честный журналист-островитянин Бергсвейн Скуласон: «Твоя бабушка целую сотню лет провкалывала».

В подтверждение этого он рассказал мне такую историю. Однажды бабушку подвозили на лодке в Оулавсдаль, где она нанялась на сенокос. По пути они остановились на острове Храппсэй, и старушку спросили, не желает ли она, пока есть возможность, осмотреть этот остров, который считается самым красивым в Брейдафьорде. «Некогда мне смотреть – в Оулавсдале сено ждет!» Ну вот, а говорят, «стресс» выдумали только в наше время.

17

Домик Гюнны

1935

«Поденка» окончила свой век в «Домике Гюнны»[42], который стоял (а может, и сейчас стоит) возле Бабьего залива в Сандвике на Свепнэйар и изначально был построен в качестве сарая для лодок, но потом его превратили в «девичью». Вместе с бабушкой там жили целых три Гвюдрун: две семидесятилетние «девки» – Гвюдрун Йоунсдоттир и Гвюдрун Свейнсдоттир, – а впридачу к ним более юная дева по прозванию Гюнна Потная, которая маялась, скитаясь по хуторам, пока старая Гюнна (та, которая Йоунсдоттир) не пристроила ее на островах.

Храпела эта девушка, судя по бабушкиным рассказам, как паровоз, зато выделяла столько тепла, что своим вечно потным и жирным, как у тюленя, телом нагревала чердак в домике не хуже любого калорифера. Когда по вечерам огонь в камине умирал, это было единственным источником тепла в хижинке. «Вонь – не беда, лишь бы жар шел». Но к концу дня одежда прилипала к телу Гюнны Потной и не снималась, поэтому она спала не раздеваясь. Однако перед праздниками старым женщинам удавалось-таки отскрести от ее тела одежду и отнести в стирку. Чтобы запечатлеть на холсте эту запарку в клубах пара, нужен был по меньшей мере Дега. «Ха-ха-харош», – выпаливала девушка, заикаясь, и никто не мог понять, то ли она хвалила старух, то ли велела им прекратить.

Гюнна Потная была, что называется, «межеумок»: тело здоровое, а лицо апатичное, глаза посажены глубоко и блестят тускло. Творец скупо наделил ее умом. Из-за формы глаз некоторые считали, что она родом из Гренландии, а другие – что с Зеландии; что она потомок тюленя и пастуха, и ее нашли на взморье, запеленатую в водоросли. А в ее лоне явно был какой-то магнит, потому что все свое детство она ходила беременная, однако на острова приехала бездетной.

Гюнна Потная ходила на хутор на работу (там идти было всего через одно болото), а остальные почти никуда не выходили и сидели, перебирая пух или прядя шерсть на первом этаже, где у них был ткацкий станок (который, не помню почему, прозывался «Ватикан»), прялки и прочие орудия для пуха и шерсти.

Старухи были невелики ростом, и высокие потолки были им ни к чему. Поэтому лодочный сарай можно было разделить надвое по горизонтали: внизу рабочая комната, наверху – спальня. Войти в «Домик Гюнны» было трудновато, а взрослому мужчине было совсем невозможно протиснуться на чердак, где были четыре простые кровати и камин в уголке. Поэтому ни один мужчина туда и не поднимался: они довольствовались тем, что вставали у люка и так беседовали с четырьмя женщинами, которые прихлебывали кофе, сидя каждая на своей кровати под косой крышей, – Гюнна Потная, Гюнна Старая, Гюнна Свейнс и бабушка Вербьёрг. Пол чердака доходил гостю до груди, так что он всегда напоминал почтенный бюст (я сама не раз это видела), когда стоял, просунув голову в люк, и держал речь.

Чаще всего там стоял седобородый старик по имени Свейн Этлидасон – работник фермера Эйстейна, – худощавый, жилистый, с синей от пульсирующей крови переносицей и тоненькими волосами, которые были настолько сильно связаны с небесными светилами, что во время прилива поднимались с его макушки, словно бурые водоросли в море. Его называли Свейнки Романс, но он никогда не знал женщины. Зато он был очарован самим понятием «любовь» и каждый год составлял подробные справочники, которые озаглавливал так: «Девицы Брейдафьорда». То были перечни всех бездетных работниц на островах и хуторах на побережьях Бардастренд, Скардстренд и Скоугарстренд. Возле каждого имени стояли оценки по четырем параметрам. Престарелый холостяк оценивал девушек по роду, трудолюбию, пригожести и «игривости» – про это слово долго гадали, что оно значит, да так и не разгадали. Свейнки Романс питал почтение к бездетным дамам, а на других и смотреть не хотел; он спрашивал каждого гостя, сходящего на берег из лодки, обо всех хуторах, где тот останавливался: «Значит Домхильд Эйриксдоттир все еще на Вальсхамар? Двадцать восемь лет, а детей еще нет, да? А… а она еще собой пригожа, пригожа, а?»

Говаривали, что в молодости он увлекся Гюнной Старой, а она – другим, который упал за борт близ Лаутрабьярг. Но Романс не сдавался и часто по вечерам приходил в «Домик Гюнны», рассказывал там истории, сыпал стишками, читал поэмы, делился жизненной мудростью.

– Я вам про пастуха из Кроука рассказывал?

– Да, рассказывал, – отвечала бабушка Вера.

Бабушке Вере сильно докучал этот мужик, не желавший бросать юношеского увлечения, похожий на замерзший стебель щавеля, который ждал, когда его прилетит опылять его муха, торчал здесь и портил им вечера своими бездарными перечислениями родни и рассказами об охотниках на лис. Стоя в виде бюста, он принимал такую позу, будто по меньшей мере был немецким графом, а не простым исландским табачником. Зато он никогда не слышал упреков бабушки. Она была дева порочная.

Бабушка рано научила меня не слишком почтительно относиться к тому, о чем трубят мужчины, и не давать сбить себя с толку такими вещами, как длинные бороды, бюсты и мундиры. Но у женщин есть странная отвратительная привычка: впитывать от галстуконосцев весь вздор, который они несут, а каждое их слово воспринимать как истину в последней инстанции. Из всех предрассудков нашего времени самый живучий – будто у мужчин мозгов больше, чем у женщин; это мнение происходит только из-за того, что иной мужчина знает больше стихов, чем мы, и у него стоит, когда он сам стоит на трибуне. Это заблуждение дремлет даже в самых героических женщинах – таково мое мнение, его я буду утверждать и устно, и письменно.

Разумеется, эта великая женщина сильно повлияла на меня. Я сидела на руках у мамы, но тянулась к бабушке. Я впитывала в себя ее прямодушие и непреклонность, я обожала ее прямокобыльность, но особенно восхищалась ее мужеством. Гораздо позже меня обвинят в том, что его во мне больше, чем приличествует женщине. Однако итог моей жизни таков: чтобы женщине выжить в этом мире, ей нужно стать мужчиной.

18

Blitzkreft[43]

2009

Бабушка закончила жизнь в лодочном сарае, а я – в гараже. Вот так мы, две бабы, и полегли. Но ей, по сравнению со мной, – о, да! – было, с кем общаться. Пусть компьютер все знает и выделяет тепло, как две покойные Гюнны, но мне до сих пор не удалось научить его смеяться. Хотя в остальном мне, конечно, жутко повезло: не приходится терпеть вокруг себя храп, пердеж и треп, не говоря уж о седовласых «вечных женихах». О да, жизнь в гараже очень опрятная. Но вот – время для лекарств. Лекарства, родимые. Для нас сейчас много всякого понаизобретали.

– Ну что, начнем с «Сорбитола»? – говорит девушка в форме с короткими рукавами и наливает в ложку сахарную жижу для стимуляции моего кишечника.

Вкус заставляет меня вспомнить бабушку Георгию. Она обожала сладкие ликеры. А потом пришло поколение моей матери – они любили портвейн. Мое поколение пило просто водку. А на смену нам пришли другие люди с другими стаканами. Лова, болезная, говорит, что в те редкие моменты, когда она выползает подышать воздухом, она пьет только пиво. А значит то, что колышется у меня перед глазами, – это, скорее всего, пивной жирок.

– Вот… А теперь «Фемар». Ведь он следующий?

– Ох, не помню.

– Да, две штуки и запить водой… Ага, вот так.

– Можно потрогать?

– Что потрогать?

– Твою руку выше локтя. Она на вид такая мягкая…

– Ха-ха! Ну? Да-да. Она просто толстая, ха-ха…

Теперь я ведьма, которая, исходя слюной, щупает руку Гензеля-Гретель. Поди-ка сюда, Ловочка, дай старухе, иссохшей в воблу, пожевать твое мягчайшее девичье мясцо. Своим последним костяным зубом. У девчонки рука пухлявая, а у старухи башка трухлявая…

– Наверно, вкусная, – говорю я. Я это просто так говорю.

– Надеюсь, ты меня есть не станешь?

– А как же!

Разумеется, это результат долговременного воздействия лекарств: они просачиваются в меня, словно химикаты в почву, встречаются там со своими коллегами из рода ядовитых зелий, и потом я такой бред несу! В наше время в телах, которые кладут в гробы, всякой химии столько, что на кладбище в Гювюнесе могилы начинают отливать синевой. Трава голубая, одуванчики двуглавые. Но, как говорят доктора, сойдется яд с ядом, и будет вечное перемирие во внутренностях твоих. А впрочем, мне самой безразлично toma de medicamentos[44]. Я делаю все это только ради Ловы. Девочке так нравится возиться с лекарствами.

В 1991 году врачи вынесли вердикт, что весны я не переживу. А весна была красивая. Я маялась отеком легких семь лет. При этом я моталась по свету, что вообще нежелательно, и обильно кормила легкие никотином, что вызывало в системе здравоохранения едва ли не всеобщий протест. Но вдруг к этому неожиданно прибавился рак, который захватил мою грудную клетку, будто немецкая армия. «Это Blitzkreft», — объяснила я врачам, когда меня положили в больницу. Они отвели мне только весну, а летом – уже землю под зеленым дерном.

Мне не суждено было войти в новый век, а ведь мне было всего шестьдесят два года. Мне казалось, что это, как выражается молодежь, «нереально». Но после курса лечения и еще курса лечения, уколов и консилиумов, лекарств и еще лекарств во мне как будто настала русская зима, и немецкая армия была вынуждена отступить. Но ненадолго. Она, сволочь такая, всегда возвращалась и до сих пор возвращается.

Вдобавок в больнице меня настиг вирус иного сорта, так что надо благодарить Бога, что я вышла оттуда живой. С тех пор я в больницы не ложилась. Мне здоровье не позволяет.

Восемнадцать лет я носила под сердцем мальчика Рака, и он до сих пор не родился, но и не умер. Рак Бьёрнссон – восемнадцатилетний пацан с щетиной на подбородке и прыщами на лбу, а может, даже уже и с водительскими правами. Конечно, он выползет из меня только тогда, когда окончит медицинский ВУЗ, и только для того, чтоб констатировать мою смерть. Есть мнение, что я прожила с такой болезнью дольше всех исландцев. Однако наш родной президент до сих пор не пригласил меня в Бессастадир, чтобы прилепить мне на грудь значок.

В моем теле все еще идет Вторая мировая война, там вечный бой. В прошлом году под Рождество немцы захватили печень и почки, бомбардировав их метастазами, и до сих пор удерживают эти области, но им пришлось, под натиском союзных войск, прошлой весной отступить из желудка и толстой кишки. (Борьба за груди давно завершена – одна уже заседает на конгрессе грудей в лучшем мире.) Однако русские продвигаются все дальше в грудную клетку и полным ходом идут к сердцу, где скоро взовьется красное знамя. Тогда я кончусь, и на всем континенте воцарится мир. Пока не придет Сталин со скальпелем и не взрежет мое тело.

А потом меня сожгут. Так я окончательно решила.

Итак, с тех пор, как мне оставалось жить три месяца, уже прошло восемнадцать лет. Я выжила тогда и прозябаю до сих пор, хотя все время держусь только на лекарствах. Когда мне надоедает быть Линдой Пьетюрсдоттир, я иногда вылезаю в сеть под собственным именем на страницу отчаявшихся «Знакомства. is».

«Женщина с одной грудью и раковой опухолью легких, почек, печени и других органов познакомится с сильным и здоровым мужчиной. Допустимы родимые пятна».

19

Чистилище

2009

Лова одолжила мне свой телефон вчера, пока бегала в магазин за лампочкой для меня. Стеклянная груша на потолке – единственный фрукт, который я себе позволяю за эти сутки. Я воспользовалась возможностью и позвонила в крематорий при кладбищенской церкви в Фоссвоге, чтобы узнать, как проходит кремация. Они заявили, что в день сжигают от семи до десяти тел. Каждое из них дает два-три кило пепла (зависит от объема плоти), а температура в печи достигает тысячи градусов. Очевидно, там надо лежать целый час. «Ну, час-полтора, как-то так», – сказала монотонным голосом молодая особа, судя по всему, бесконечно далекая от огня и пепла, даром что она находится в обители смерти. Но я думаю, что на самом деле все происходит быстрее, хотя я не гонюсь за временем: когда дойдет до дела, мне некуда будет торопиться. А девушка была к тому же фантастически глупой.

– Я хотела бы записаться на сожжение.

– Записаться?

– Ну да.

– Да, но… и как… имя, пожалуйста.

– Хербьёрг Марья Бьёрнссон Послышалось короткое шуршание бумаги.

– Я не вижу его в книге записей. Вы подавали заявку на кремацию?

– Нет-нет, я для себя. Я сама хочу записаться.

– Для себя?

– Да.

– Но… короче… там по-любому сперва надо заявку.

– А как ее послать?

– Заполнить форму в Интернете и отправить, хотя на самом деле мы ее не примем, пока… Ну вот так.

– Пока что?

– Ну, мы не принимаем, короче… ну, в общем, пока, короче, человек не помер.

– Да-да, не сомневайтесь: когда до этого дойдет, я уже точно буду мертвой.

– Да? А…

– Да, а если будет уж совсем туго, я сама к вам приду – посадите меня в печь живую.

– Живую? Э-э, нет, так нельзя.

– Ну ладно, тогда попробую прийти мертвой. Когда у вас свободно?

– Ну-у-у… А когда вы хотите?

– Когда я хочу умереть? Вообще-то, мне хотелось бы умереть до Рождества, в адвент[45], эдак в середине декабря.

– Так, это после… да, тогда вроде бы свободно.

– Ага. Вы можете записать меня?

– Э-э… Да-да. А на какой день?

– Скажем, на четырнадцатое декабря. Это какой день недели?

– Э-э… Это… понедельник.

– Да, это отлично, просто отлично начинать неделю с того, что тебя сожгут. А в котором часу у вас свободно?

– Э-э… На самом деле тут свободен первый час, в девять. Хотя вы можете прийти, ну, после полудня.

– Да, я… Давайте лучше после полудня. Мне может потребоваться много времени.

– Чтоб добраться?

– Нет. Мне может потребоваться вскрыть себе вены, а в воскресенье вечером я этим заниматься не собираюсь. Я хочу сказать, что пока там кровь вытечет…

– Э-э-э… Тогда я вас запишу… А вы…

– Да, что?

– Вы совсем… Короче… Вы уверены, что хотите?

– Да-да, но я хочу, чтобы печь как следует разогрелась, – не хочу жариться на слабом огне. Как вы там сказали, тысяча градусов?

– Да. Ну, нет, в смысле мы можем ее заранее разогреть и…

– Ага. А туда точно въезжают головой вперед?

Я выбираю крематорий, а не землю, хотя у меня достаточно средств на гроб, венки и прочее. Хотя, конечно, моим мальчикам может взбрести на ум пронести свою мать в виде мертвого тела вниз по ступенькам церкви, но я, честно признаться, не знаю, хватит ли у меня духу доверить им это. С другой стороны, не факт, что они приедут на похороны своей матери. Это народ занятой, и неизвестно, слушают ли они по радио объявления о покойниках.

Да, я твердо решила сказать «прощай» в адвент. Не могу представить, как я пересижу еще одно Рождество в гараже. В прошлом году нам с ноутбуком было так тоскливо и к тому же холодно, хотя моя милая Доура передала мне и жаркое, и соус. А вообще, странно, что в этой стране еще не изобрели какой-нибудь способ переработки для нас, желающих почтить матушку-землю органическими останками. Например, нас можно было бы перерабатывать на удобрения для цветов, вместо того чтобы губить эти цветы в память о нас. Но тогда бы меня, конечно, признали некондиционной, ведь у меня в организме столько всякой химии.

Да! Чем больше я об этом думаю, тем больше мне нравится эта тысяча градусов. Вряд ли он будет горячее – огонь в чистилище; он должен будет полностью уничтожить то, что я сама не смогла искоренить из своего тела.

20

Магистр Якоб

1947

И тогда я, наверно, вспомню Магистра Якоба – новоиспеченного студента с Патрексфьорда[46]. Он время от времени является мне: стоит навытяжку посреди моей памяти, окруженный множеством голосящих картинок, застывший от гордости, с окровавленной головой.

Я не успела сойти со школьной скамьи, как уже убила человека. Было лето сорок седьмого, и я была вне себя от счастья, что мне дали возможность провести его на Свепнэйар, со старым Эйстейном и Линой, с бабушкой в «Домике Гюнны», с тупиками в норках, со всеми моими горами на побережье Бардастренд. Боже, как я была рада вновь увидеть их всех после войны целыми и невредимыми! Удивительно, но природа тоже может быть близким другом.

Он был единственным студентом с «Патроу», свежевыпущенным и новоиспеченным, который приехал к бонду Эйстейну на Свепнэйар работать на лето. То был Якоб Сигурдссон, но дома его звали Магистр Якоб – из-за его учености. Гладкощекий светлостриженный мальчишка с фиолетовыми прыщиками на лице. Нельзя было сказать, что он умница: весь его ум сводился к чисто школьным способностям и распространялся только на книжки. Ему не нравилось ходить по весне на тюленя – он предпочитал шарить по гнездам и собирать гагачий пух; он как огня боялся крачек и переходил Большое болото, этот «Манхэттен крачек» (это место в период гнездования превращается в сплошную белоперую голосящую котловину), не иначе как с крышкой от кастрюли под шапкой.

Якоб был серьезным молодым человеком, а увлекся беспечной вертушкой с юга, которой к тому же не хватало культуры: это была семнадцатилетняя кобылка, пережившая войну и бомбежку, умевшая говорить по-датски, по-немецки и по-фризски.

Я в ту пору, конечно, была хороша собой, но мне не грозило «совсем закоченеть от красоты», как выражается наша Доура про тех дамочек, которые только и знают, что маячить перед мужчинами на своих каблуках-маяках. И все-таки мне кажется, что его увлечение где-то глубоко-глубоко в нижних геологических слоях его души было основано на том простом факте, что эта кудрявая девица была внучкой президента Исландии. Якоб питал безграничное почтение ко всякой власти, преисполнялся благоговения, стоило старосте явиться с острова Флатэй; а на президентское дитя он смотрел как завороженный целых две недели с того момента, как я сошла на берег в узких «рейтузах» и высоких американских кедах, которые подарил нам на Рождество посол США. Кобби, конечно же, знал, что от резиденции на Аульфтанесе до причала в Стиккисхольме меня подвозил личный шофер его превосходительства.

Ах, сейчас я могла бы наболтать целую главу про славного шофера Томми, всегда державшего полосатые леденцовые конфеты в бардачке, который в данном случае не оправдывал своего названия: у Томаса нигде не было бардака – везде порядок, а ездил он всегда в перчатках.

Юноша с Патрексфьорда ни разу не заговаривал со мной. Однако в Иванов день мне пришло из соседней комнаты письмо: «Дражайшая йомфру! Не будете ли вы так любезны доставить нам радость и пойти с нами на прогулку на Конец косы нынешним вечером, в связи с Ивановой ночью? С уважением, Якоб Сигурдссон, студент». Примерно так это звучало. Церемонно и совсем без юмора, как было в обычае у исландцев в те годы.

Конечно, Якоб Сигурдссон мне ни капельки не нравился. На поприще любви он был самым настоящим инженером, а этот тип людей впоследствии встречался мне очень часто, но никогда не привлекал. «Инженеры от любви» – это такие молодые люди, которые планируют свою влюбленность в одиночку, подобно человеку, замышляющему убийство; они создают проекты и чертежи будущего исполинского сооружения, посвященного самому себе и ей, где их души начнут благородный танец среди гигантских несущих конструкций счастья. За этой подготовкой к любви они забывают обо всем на свете и сильно обижаются, когда их чертеж не получает одобрения. Главной ошибкой немецкого народа во время войны было как раз это. Гитлер в глубине души был таким вот «инженером от любви». Известно, что в юности он купил лотерейный билет и целые выходные чертил чертеж дома, который построит на выигранные деньги, но когда билет оказался без выигрыша, он сильно рассердился на австрийское лотерейное общество.

21

Иванов день

1947

Я была молода, жаждала любви и позволила новоиспеченному студенту с «Патроу» проводить меня на Конец косы. Мы обошли гнезда крачек на Большом болоте по берегу, прошлись вдоль Ближнего и Дальнего мысов, чтобы у нас получилась хорошая прогулка. Только вот он все время молчал. В его мозгу громко жужжала думательная машинка: она постоянно работала на повышенных оборотах, но безрезультатно. А я была дамой в полном смысле слова и считала, что начинать разговор должен кавалер. Ах, как же ты была глупа, когда думала, что женщины глупее мужчин!

Но так оно было. Это тоже жизненный опыт.

Вечер был невероятно красив: июньская позолота заката на севере, над горами Бардарстрёнд, небо почти безоблачное, а море подсиненное, – именно так говорили старики про этого своего друга, когда бледный штиль сменялся бризом, который начинал подмешивать в воду небесную синеву. Нигде в Исландии больше не употребляют таких изысканных слов, как на островах Брейдафьорда, хотя произношение там явно не такое, как у покойного Гюннара Тороддсена. (А слушать этого человека было просто восхитительно.)

Клочья облаков разной толщины рассыпались по небу, словно у каждого острова появилась своя небесная защитная шляпа.

– Стало быть, тебя зовут Хербьёрг?

Ну наконец-то! Слова. Мы сидели на пригорке у Конца косы спинами к закату, глазели на собственные тени, которые растягивались по короткому склону и дальше до Тупичьей скалы, наблюдали, как две гаги плывут по своим делам по волнам возле мыса, ведя за собой неловких на воде птенцов. Якоб покраснел, на лбу ясно виднелись фиолетовые пятнышки. Коротко остриженные волосы в лучах заката были желты, как овечья шерсть, и на ощупь казались пуховыми, шевелясь под ветром, будто перья на груди птицы. Кажется, меня больше всего удивило обращение на «ты»: после того письма я была почти уверена, что он будет со мной на «вы».

– Что?

– Тебя зовут Хербьёрг?

Елки-палки лес густой! Мы целый час шли пешком, проделали весь путь до Конца косы, и сейчас он спрашивает, как меня зовут! Как будто не он сам накануне написал мое имя на конверте четким почерком. Какое убожество!

– Да.

В небесах захохотали чайка и кайра, эти циничные морские птицы, а нас вновь взяло в плен молчание. Мне казалось, я слышу, как из этих прыщиков у него на лбу проклевывается гной, словно птенцы тупика из норки в скале под нами. Над головой пронеслась крачка: она летела не сама – ее гнал ветер; а другие птицы трудолюбиво несли в клюве свою сверкающую добычу, возвращаясь с моря. Вдруг одна налетела со стороны и резко повернула в полете, будто бомбардировщик, показав нам белую грудку, остановила перьями лучи закатного солнца – в воздухе как будто блеснула вспышка света. Якоб, судя по всему, этого не увидел. Он смотрел на фьорд, на запад, поверх острова Скьяльдарэй на Флатэй (дома на нем были хорошо видны), потом фыркнул, кивнул и, словно многомудрый философ, только что открывший великую истину, изрек:

– Флатэй.

– Да.

– Краси… красивый остров.

– Да…

– Впрочем, красивый вид не поддается измерениям. Его площадь – четыре целых и две десятых квадратных километра.

– У чего – у красивого вида?

– Нет, у Флатэй, – ответил он без тени иронии.

– Да?

– Да.

И снова молчание. Мне это уже начало надоедать.

– Вот ты студент. А какой ты ВУЗ заканчивал? В Рейкьявике?

– Нет, в Акюрейри. Здание университета там было построено в 1897 году.

Его губы дрожали. Он и сам понял, насколько убогой была его последняя фраза, поэтому не стал больше ничего говорить. И даже я ничего не смогла поделать с этим ядерным взрывом пустоты: от нашего разговора остались одни руины, момент сгорел дотла. Я вспомнила про ручную гранату, которую хранила тайком ото всех в своей комнате, завернутую в шерстяную пряжу.

Мы некоторое время сидели и глядели на соленое море, на сияющий ледник на краю мыса в южной части фьорда. Птицы чертили в воздухе длинные тире. Но после нескольких минут раздумья я разрешила трудность тем, что поцеловала юношу. Влажным разнузданным поцелуем – поцелуем смерти. Так нетерпеливость и неумение переносить скуку часто приводили меня на кривую дорожку.

Конечно, я уже давно не была девушкой: я неоднократно теряла невинность в дремучих городах Европы, а по возвращении домой даже переспала с болгарским послом, причем прямо в Бессастадире.

Мы долго целовались, а крачки падали камнем в море, пронзали острыми носами колышущуюся волну, словно пинцет беспокойную плоть, и вытаскивали оттуда рыбешек – на корм птенцам на Большом болоте.

Ничего себе: я в самый разгар поцелуя принялась наблюдать за птицами! Я попыталась начать все сначала, но в конце концов гимнастика для языка наскучила мне, как и разговоры.

Этот вечер был просто невыносимым! Мы были похожи на героев с картины Мунка, овеянных великолепием синего фьорда и заката и мучимых возней вокруг любви и нечестностью перед самими собой. По пути домой он один раз остановился и довольно неуклюже попытался продолжить целоваться, но я сболтнула ему, что нас могут увидеть.

И конечно же, когда мы пришли домой, за нами уже вовсю шпионили из-за дверей сарая, посмеиваясь про себя. Работница Роуса была превеликая сплетница, она настолько хорошо умела все разнюхивать, что ей даже не надо было плавать за свежими сплетнями на Скаулэй, Лаутрар или Свид. «Крачка на хвосте принесла», – было ее любимое присловье. Роуса была родом с побережья, настраивалась на то, чтоб выйти по меньшей мере за начальника и нарожать с ним штук семнадцать детей, но ее уделом стало одиночество: то ли из-за ее чрезвычайной преданности супругам-фермерам со Свепнэйар, то ли из-за того, что собой она была страшная. Она была как бочка и лицом безобразна: почти беззубая, щеки поросли пухом, а потовые железы у нее были даже мощнее, чем у Гюнны Потной из «Домика Гюнны». Справедливости ради скажу, что у Роусы была самая красивая грудь, которую я видала, а я повидала их немало. Домашнее масло, которое мазали только на рождественский хлеб, Свейнки Романс называл не иначе как «роусовое масло» и считал, что оно добывается прямо из грудей работницы. А они у нее были громадные и при этом совершенно равной величины и красивой формы. Она и сама это осознавала и порой, когда чувствовала, что загибается от одиночества, заголялась на танцах. Этот маневр удался, по крайней мере, однажды, когда на вечеринке на Флатэй ее подцепил старый русский охотник на тюленей с Сейдэйар.

Я до сих пор помню, как в Иванову ночь Роуса, в своем рабочем платье в мелкий цветочек, извалянном в пуху, с грязными руками и желтым зубом в улыбающемся рту, стояла за дверью сарая на Свепнэйар и подглядывала в щелку за тем, как мы с Якобом входим в дом.

22

Человек в болоте

1947

На следующий день мне прислали стихотворение, сложенное в дротткветте[47]. Этот сугубо исландский стихотворный размер бытовал у нашего народа тысячу лет, так что эта поэзия как бы вне времени: между стихами, сочиненными в 1047 и 1947 годах, не чувствуется почти никакой разницы. Сомневаюсь, что другие народы могут похвастаться таким застоем в сфере искусства. Хотя стихи у него вышли недурные:

Дивно прекрасная

Дщерь Исландии

Спешила на свиданье.

Как пенный прибой

Подножия скал —

Юношу страстно лобзала.

Мне стало ясно: магистр Якоб заделался кронпринцем Исландии, перед ним открывалось блестящее будущее. В будущем была бы свадьба – не где-нибудь, а в Бессастадире. Местный герой с Патрексфьорда не стал довольствоваться тем, что просто закончил ВУЗ: он хотел вернуться в свой родной фьорд, словно король, увенчанный лаврами, под руку со внучкой президента. Я ясно понимала, что эти беспорочные юношеские мечты следовало похоронить с самого начала.

В следующую мою поездку на Флатэй я нашла себе приказчика из местной лавочки, и мы с ним ходили вместе по поселку и обжимались под стеной церкви. Все прошло как по маслу: на следующий день Роуса открыла свой бак для сплетен, а еще через день студент молча смотрел печальными тюленьими глазами, пока мы плыли на Грасэй на сенокос. Вечером он ушел из дому и не вернулся ночевать. Рано поутру всех разбудили крики. Лина ранним утром вышла за порог и увидела, как парень стоит без шапки на Большом болоте, прямо посреди гнездовья крачек, навытяжку, руки по швам, словно безрукое пугало; только птицы его как раз не пугались. В воздухе вокруг него вилось множество крачек. Он уже простоял там долго, вероятно, всю ночь, потому что голова у него вся алела от крови, и на лице не осталось ни одного чистого места. Темно-красные клочки кожи блестели в утреннем солнце, только что не виднелся череп. Безжалостные остроклювые птицы десятками беспрерывно клевали его в темя.

Бонд Эйстейн и работник Ланди быстро подбежали и унесли юношу, а он рухнул на землю еще до того, как они подоспели. Его положили в лодку и повезли на Флатэй, где в то время по счастливой случайности находился врач. Он перевязал ему раны, дал кровоостанавливающее средство и отправился с ним на паром «Конрауд». Но наш «инженер от любви» скончался по дороге в Стиккисхольм. Потом я объездила все Западные фьорды, но в Патрексфьорд так и не заезжала.

23

Гейи и Доура

2009

У меня в гараже все по-простому. Здесь есть все, что мне нужно, потому что мне не нужно ничего. Только лекарства, еда и Интернет.

Ах да, и сигареты – семь штук в день.

Моя кровать – старая добрая больничная койка, которую прикатили сюда с самого Гренсауса из соответствующего отделения больницы благодаря стараниям добрых женщин. Я могу настраивать спинку и шею и поднимать себе изголовье. Подушка у меня – у той стены без окон, которая гордо и смело смотрит на юго-запад и защищает меня от всех на свете бурь, словно муж, которого я так и не нашла. Напротив меня – стена, смотрящая на северо-восток. В ней рифленая входная дверь с блестящей ручкой, а слева от нее – три маленьких окошка высоко над полом. В крайнем левом окошке мне показывается Джон Леннон в виде столба света черными осенними вечерами.

А слева от меня перегородка, она тонкая, сквозь нее все слышно. За ней гаражные ворота и пожитки Гвюдйоуна. Справа от меня, по восточной стене, – кухонька: раковина, холодильник и плита, а в уголке у дверей находится мой ежедневный мучитель – туалет. Что это за страна, в которой немощных стариков вынуждают таскаться до сортира пешком! Я постоянно твержу девушкам об этой несправедливости, ведь даже в нищих странах во все времена уважали это неотъемлемое право стариков: справлять нужду в постель. Но без толку.

– К сожалению, нет. Мы обслуживаем только тех, кто справляется с ПЖФ.

– Что такое ПЖФ?

– Повседневные жизненные функции.

– Но я с ними не справляюсь и никогда не справлялась!

Я забыла упомянуть ночной столик: старое четвероногое создание, доставшееся мне по наследству от дедушки Свейна и бабушки Георгии, сделанное из датского родословного дерева. На нем стоит пепельница из немецкой латуни – наследство от отца. Ах да, еще возле кровати обретается престарелый офисный стул, у которого спинка наклонена вперед. Он ждет гостей и обладает безграничными запасами терпения. Иногда я пользуюсь им как опорой на своей «Виа Долороза».

Вся обстановка – творение Гвюдйоуна. Что бы я без него делала? Он соорудил здесь не только туалет, но и кухню, отгородил ворота стенкой, покрыл пол лаком и наладил освещение. А иногда, по вечерам в субботу, он подкидывает мне глоточек горячительного. Хотя учился он на «shit’овода» (это у Гвюдйоуна такой юмор) и днями просиживает в какой-то конторочной фирме, в душе он, как и многие исландцы, ремесленник. Нашему народу всегда было присуще упоение трудом. Люди все время над чем-то трудятся: сносят стены, сколачивают террасы или проводят электричество. И все это с единственной целью – «починить» свой брак.

Известно, что все эти заботы нового времени выпадают на долю именно тем, кого я называю «лодыри махровые». Наш народ не знал проблем в браке до тех пор, пока мужики не перестали выходить на рыболовный промысел и не принялись по выходным околачиваться дома. Сейчас это наконец дошло до самих мужчин, и они начали заполнять свой злосчастный досуг выдуманными важными делами. «Я обещал Гюмми помочь ему на даче», – услышала я на прошлой неделе за перегородкой. Ага. Судя по всему, в Исландии нет такого семейного узилища, к которому нельзя пристроить террасу.

Гвюдйоун работает в какой-то всемирно известной фирме по проталкиванию идей: целыми днями просиживает за монитором и ждет не дождется, когда можно будет поехать домой класть кафель в ванной или смотаться в горы. Эти современные парни, которым не приходилось двигать веслами на рыбачьей лодке или переходить вброд ледниковые потоки, в жизни так мало трудились, что у них руки болят от безделья. Мы хвастаемся, что в Исландии нет безработицы, но забываем, что у нас большинство профессий не подразумевают никакой работы. По-моему, в нашей стране никто по-настоящему и не трудится, кроме разве что рыбаков да эмигрантов. А все остальные протирают штаны на совещаниях, сидят в электронной почте или околачиваются в столовых во время самых длинных в мире обеденных перерывов. Даже в самом парламенте они рассядутся на виду у всего мира и пялятся на свои телефоны, как старухи на пасьянс. Тьма народа приходит с работы, так и не потрудившись, и ищет, к чему бы приложить старание дома. Поэтому я говорю и пишу: «Каждый исландец – Бьярт в своей Летней Обители[48]». Гвюдйоун только и знает, что возиться в своей «Летней Обители». Отвесозависимый джиповодитель.

– А вот это называется GPS – Global Positioning System, – говорит он и выдаивает бутылку в рюмку.

– Да-да, знаю. В переводе – навигатор, – отвечаю я, уже отхлебывая; коньяк поднял мне настроение.

– Правда? Короче, это ставится в машину, и тогда водитель не заблудится – всегда будет знать, где он. А ты можешь следить за мной по компьютеру. Смотри, вот если зайти на этот сайт и набрать «ГЁЙИ», то откроется вот такая карта, а на ней – вот такая точка.

Мужчины порой бывают такими простаками! Когда они совсем заблудятся в жизни, они берут и покупают навигатор.

Я еще не сподобилась своими глазами увидеть его джип, но мотор у него ревет громко, а Лова сообщает мне, что машина белая, а ее колеса доходят ей до пупка. «Непонятно, как Доура в него забирается, – она же еще ниже меня», – говорит девчушка. Иногда мне становится стыдно, что я отбираю жилище у такого славного железного коня, как этот джип. Тогда мне снятся черные, как автомобильная резина, сны, в которых он раз за разом переезжает меня.

По утрам в субботу я слышу, как Гвюдйоун распахивает ворота гаража и копошится в своих вещах за перегородкой, перед тем как покатить в горы. Он почти каждые выходные ездит на какой-то ледник и там забирается в глубокую расщелину, чтобы попить кофе. Просто сматывается куда подальше, лишь бы не слышать свою дражайшую супругу. Эти джипоманы, очевидно, хорошо себя чувствуют только на высокогорных пустошах, где нет сотовой связи. А может, у них есть любовницы, которые прячутся в скальных пещерах, – плащеносные чаровницы из рода альвов[49], которые всю неделю прихорашиваются, а по выходным зажигают в пещере костер. Старинная подруга как-то сказала мне: «Исландия такая маленькая, что супружеская измена там почти невозможна». В каждой щели, в каждом окне стоит открытый бак для сплетен. А мне кажется, что тут все дело в умении. По крайней мере, мне удавалось скрывать Бориса от посторонних глаз целых два года, правда, у него работа была подходящая – официант в отеле «Сага», – и за порог он выходил от силы раз в месяц – в банк за зарплатой. Он был моим альвом из гостиничной горы, и плаща у него не было.

Я немного жалею Гвюдйоуна, потому что, по правде сказать, с Доурой особо не побеседуешь; хотя у нее есть куча четвероногих хобби, и болтает она на марафонской скорости, и пускается в любые обсуждения, не зная броду. Она из тех женщин, что круглый год остаются загорелыми, она красится розовой помадой и производит такое впечатление, будто не имеет никакого отношения к Исландии, а ведь она родилась и выросла в этой стране, в роду у нее – сплошные жители Долин; и за границей она не жила, если не считать, что четырнадцать раз справляла Пасху на Канарах. В ней точно есть кровь баскских моряков с разбитого корабля, если вовсе не пиратская кровь; в подтверждение этой догадки она всегда звенит побрякушками.

Доура буквально живет на телефоне и распространяет вокруг себя потоки информации, которую приносит мне как почту. «В общем, она проснулась у него дома, а у нее внизу, представляешь, всё уже обрили. Это мне ее сестра рассказала – она со мной заседает в правлении Клуба собаководства». Она каким-то непонятным образом лично связана со всем, что происходит в стране: в одной фирме, в которой сейчас идет проверка, она знакома с телефонной секретаршей, в другой фирме надули ее саму, а в третьей она знает любовницу директора; а те дамы, которые регулярно улыбаются нам с фотографий на первой полосе, со своим котом или раком – все сплошь ее одноклассницы. Стоит только подсказать ей ключевое слово, например, «усыновление детей», «Доррит»[50], «семейство Бьергоульвов»[51], и она целых сорок минут будет вещать на эту тему, не давая мне вставить слово. Но больше всего ее интересуют кулинарные рецепты, а также дни рождения – эти масштабные бабьи сходки; она способна часами распинаться на эти темы передо мной – женщиной, которая не печет на Рождество пирогов и страдает аллергией на дни рождения.

Хуже всего было минувшей весной, когда она вышла в «декрет» в связи с рождением восьмерых щенков и целый месяц сидела дома. Иногда, пока она зависает возле меня, мне удается немного поработать в Yahoo! (эта поисковая система мне нравится больше, чем Google, – она точнее); но должна признаться, обычно я жду не дождусь, пока она выйдет из гаража, хотя и не подаю виду, – после всего, что она для меня сделала, это было бы некрасиво. Но это говорит о том, что я не могу считаться одинокой и не могу, в отличие от многих других инвалидов, выканючить себе пособие по скуке. В Италии я узнала, что parlare troppo[52]считается легальной причиной для развода в судах как высшей, так и низшей инстанции, но Гвюдйоуну, по-моему, хватает того, что он просто уезжает.

24

Крачка

1947

Конечно, я далеко не сразу пришла в себя после той трагедии на гнездовье крачек, молва о которой быстро разнеслась по всем островам, а потом и по стране. На пристани на Флатэй на меня порой зло смотрели как почтенные дамы, так и нецелованные барышни. Работница Роуса постаралась растрезвонить «правду» везде. В некоторых кругах меня даже стали называть «Крачка». И все же я не могла признать свою вину. Это было не то же самое, что «убийство по халатности». Хотя, если честно, это был вопрос не столько юридический, сколько умозрительный. Что само по себе страшнее: когда интересный человек умирает со скуки или когда скучный человек решает умереть?

На танцах в Клубе жителей Брейдафьорда[53] ко мне полез скандалить пьяный парень:

– Ты убила моего брата!

– Он опять родится, вот увидишь!

25

Отель «Исландия»

1928

Мой отец – Ханс Хенрик Бьёрнссон, старший сын Свейна и Геогрии Бьёрнссонов, которые потом стали президентской четой в Бессастадире. Он родился в 1908 году и был на четыре года младше мамы, Гвюдрун Марсибиль Сальбьёрг Саломонсдоттир. Она была дочерью вышеупомянутой Вербьёрг Йоунсдоттир с острова Стагльэй и ее сожителя Саломона Кетильссона с острова Хергильсэй, который утонул в Шторм 1927-го года.

Маму всегда называли «Маса». Она носила три имени в честь трех женщин, которые лучше всего относились к бабушке: «Поскольку у меня утроба такая малоурожайная, пришлось мне все имена израсходовать на Масочку». И это оправдало себя. Как бы то ни было, это факт: в маме соединились три разных человека, чтобы в итоге вышел один – добрый. Точнее, добрый в третьей степени. Если бабушка была «добрая-добрая», то мама была «добрая-добрая-добрая». А потом родилась я, и я была недобрая. Неизвестно почему я оказалась полностью лишена этой брейдафьордской доброты, островной ласковости, самоотверженности и жертвенности. Я была скверная мать и еще более скверная бабушка.

Мама с отцом познакомились на танцах в отеле «Исландия», по крайней мере, так рассказывают. Может быть, они, наоборот, встретились в Сумеречном переулке за помойным баком и сразу же сбросили трусы. Что мы знаем о нашем происхождении? Не больше, чем «Бог» – о происхождении Вселенной.

Маса была пышущая здоровьем островитянка в услужении у фру Хёпфнер по адресу Хапнарстрайти, 5, а отец, робкий и бледный умник, пока что не выпорхнувший из гимназии, привилегированный мальчик, живущий на южном берегу Рейкьявикского Озера во втором по пышности доме в городе. Этот дом построил прадедушка Бьёрн – министр Исландии № 2, только пожить в нем он почти не успел. Дедушка с бабушкой к тому времени уже стали послами в Копенгагене, и Ханси, мой папа, жил в громадном особняке один, лишь с кухаркой Мангой и тетей Бетой – сестрой дедушки, – которая должна была приглядывать за мальчиком, а потом винила в случившемся только себя. В молодости ее выдернули домой с учебы в Копенгагене и поручили организовывать банкеты для своего брата-министра. Папин лучший друг был Бенни Торс, он жил в соседнем доме по адресу Фрикиркьювег, 11, и это был лучший дом в городе. Отец этого Бенни был самым богатым человеком в Исландии, а его брат потом стал премьер-министром.

Как мог юноша из такой среды увлечься работницей с запада, которая была зачата в открытой лодке на море близ Ледника, и вдобавок была «женщиной с прошлым» и на целых четыре года старше него? Сделать меня было, наверно, непростой задачей. Но бонд с Небесного хутора так расставил свои сети и переметы в житейском море, что именно в тот вечер папе было суждено загулять с братьями Торс в подвале на Фрикиркьювег и увязаться с ними на танцы в отель «Исландия», что на углу Адальстрайти и Эйстюрстрайти, по пути швырять камешками в уток на озере и распевать новый шлягер прямо в лицо полицейским, которые встретили их в переулке Вонарстрайти: «I Scream for Icecream[54]; а мама в это время наводила красоту на чердаке дома в Хапнарстрайти и хихикала с подругой Альбертиной – широколицей учительской дочкой из Стиккисхольма.

Зайдя в отель, папа, конечно же, первым делом направился в туалет и до тех пор, пока не пришла мама, промешкал там, слушая, как пьяный в лоск сотрудник «Эймскипа»[55] расточает похвалы его отцу Свейну, основавшему эту компанию: «Твой папаша был просто вы-да-ющийся человек! А что, ему там в посольстве не скучно?»

И так все сошлось одно к одному: когда папа наконец вышел из мужской уборной отеля «Исландия», его взгляд упал на девушку, которая вместе с подругой только что села за столик – дебелорукая пышнобровая покорительница со Свепнэйар, у которой были трое на сердце и еще один в баре.

Сквозь гомон танцующей публики светловолосый зефир шепнул ей что-то важное, и она обернулась как раз в тот момент, когда папа проходил мимо. Темно-красная помада обожгла его душу, а также черные брови и голубые, как морская галька, глаза. И кожа белая – равномерно белая, подобно «белому штилю» на море близ этих сказочных островов. Папа не умел обращаться с девушками ни до этого, ни после, но тут он ощутил какой-то очаровывающий прилив уверенности в тот самый миг, когда под взглядом брейдафьордских глаз его сердце замерло, а в висках застучало.

Мама покосилась на свою подругу, и они вместе ухмыльнулись: вот они какие, рейкьявикские парни!

Два стакана спустя он, будто лосось, протискивающийся наперерез сквозь косяк сельди, протащился через танцпол и завершил свой путь возле ее столика. («Значит, подружки выбрали себе столик прямо у танцпола!» – кричу я из яичников своей матери.) Пошатываясь, он занял место и принялся дурачиться: вытянул руки по швам и выставил правую ладонь, а правую ногу поднял и загоготал, как будто изображал гуся, пытавшегося помочиться по-собачьи. Он проделал это по крайней мере трижды: изобразил гуся, который пытается поднять ножку по-собачьи. Мама отнеслась к этому вздору с поистине исландским смирением и одарила его тремя улыбками из пяти возможных. (Ни одна женщина не устоит перед мужчиной, который ради нее начинает вести себя по-дурацки – это, без сомнения, означает признание в любви.) Потом она пересела на другой стул, как раз за миг до того, как моего отца поразила в затылок невидимая молния, и притянула его на освободившееся сидение.

– Как тебя зовут? – спросил он мокрыми губами.

– Что? – (В этот момент оркестр играл польский рил.)

– Как тебя звать?

– Гвюдрун Марсибиль.

Мама бросила взгляд на свою подругу Берту, которая сидела по другую сторону столика: противоречивое выражение лица и черные кудри.

– Что?

– Гвюдрун Марсибиль.

Мама снова бросила взгляд на Берту, которая сидела по другую сторону столика с усмешкой на лице: подбородок – большой, глазки – маленькие, а между ними – расстояние в ладонь.

– Гвюдрун Марсибиль… – повторил он за ней и испустил пьяный вздох; так бегун, по окончании дня достигший финиша и услышавший свой результат, повторяет его про себя, прежде чем дать себе отдышаться. – Гвюдрун Марсибиль….

– А тебя?

– Что?

– Тебя как зовут? – (В голосе усмешка.)

– Меня? Меня – Ян Флемминг. Ян Флемминг Педерсен Хавтрой.

– Ты датчанин, что ли?

– Я такой датский датчанин, что дальше некуда, и ничего я с этим поделать не могу! – он потянул кожу возле правого запястья пальцами левой руки и отпустил как резинку. Он проделал это еще раз, а потом изо всех сил ударил себя по руке, потом по голове, потом дал самому себе пощечину. – Вот не могу, и все тут! Такой, черт возьми, датский, что дальше некуда!

– Но ведь ты хорошо говоришь по-исландски?

– Ты замужем?

– Да.

– И где же он?

– Вон он.

– Где?

– Вот.

Она указала на малорослого большеголового мужчину, который шел к их столику с бутылкой вина, тремя бокалами и архисерьезным лицом.

– Этот лобастый?

– Да. (Смех.)

– И как его зовут?

– Алли.

– Алли?

– Ну да, Адальстейнн.

– Адальстейнн?

– Ага. Или просто Стейнн[56].

– Или Стейнн… Он, что ли, сам не может определиться? Вот если б я был твоим женихом… А у тебя глаза как камешки. Два камешка.

– И что?

– А можно, я их себе возьму?

Он выговаривал слова нечетко. У него заплетался язык от пьянства, а вихор надо лбом отчаянно трясся.

– Себе?

– Да. Можно их взять себе?

И тут случилось нечто странное, наверно, в ткани судьбы спустилась петля, иначе это никак нельзя было объяснить.

– Да-да…

Малорослый лобастый мужчина подошел к столику и поставил на него свои три бокала и бутылку. Вино в ней было, судя по всему, испанское. Он сказал что-то, что никто не расслышал, и уселся напротив мамы. Его серьезные глаза под непомерным лбом были как две хижины под высокой горой. Он наполнил бокалы. Выглядел он при этом неловко, как будто предлагал другим вино впервые в жизни.

– Алли, это… это Ян… э-э-э, Флемминг, да? А тебя в самом деле зовут Ян? Ты вовсе никакой не Ян. Ты исландец.

– Это Бьёрнссон, буржуйский сынок, – сказал лобастый на удивление сильным грудным голосом, который струился из его тщедушного тела, словно канат из лодки.

– Правда? А ты его знаешь? – спросила мама.

– Я думал, что таким желторотикам пить нельзя.

Это произнес голос-гора сквозь пьяный гомон.

– Что? – переспросил папа из глубин хмеля. Два камешка, которые дала ему мама, он положил на столе перед собой и улыбался им потаенной улыбкой.

Адальстейнн не обратил на него внимания и наполнил бокалы.

– Выпьем!

Мама и Берта чокнулись с ним.

– А-а, вот ты где, голубчик! Да еще за одним столом с большевиками! – Бенни Торс и его брат Хильмар подошли к столику и властно и уверенно возвышались над сидящими за ним. – Все с тобой ясно, пить ты не умеешь. Как говорит наш брат Рикки, надо выбирать собутыльников выше себя, а не ниже. Пошли, нам уже пора.

– А я и не знал, что датских селедочных принцев вообще выпускают из дворца, – проговорил Адальстейнн.

– Автор, издай книжку! – ответил Бенни.

Так иногда говорили про пьющих литераторов: каждая их новая книга воспринималась как очередной шаг к падению. Люди знали, что в Исландии может быть только по двое настоящих поэтов одновременно, а в те годы право быть поэтами было отдано Давиду Стефаунссону и Эйнару Бенедиктссону.

– А вот возьму и издам! Тогда посмотрим, кто тут выше, а кто ниже! Вас-то все забудут, едва положат в гроб! – отвечал лобастый.

На это Бенни со своим торсом собрался побить неизданного автора, но брат Хильмар не дал ему распустить руки. Адальстейнн повернулся к папе, и его голос-гора прогремел:

– Проклятие на оба ваши рода!

Нам долго пришлось бороться с этим проклятием Стейнна Стейнарра – величайшего поэта Исландии в двадцатом веке, – который тогда процитировал, если не ошибаюсь, последние слова Меркуцио из «Ромео и Джульетты»; а что касается братьев Торс, то в некоторых ветвях их рода это проклятие еще вовсю действует.

Братья Торс подняли папу со стула и увели с собой. На танцполе гремела музыка, за столиками – заигрывания и разговоры. У стойки бармены принимали деньги, а посетители – на грудь. На стенах висели дешевые картины. Все было отмечено печатью настоящего: у всех лица соответствовали текущему времени – октябрю двадцать восьмого, и никто не знал, что ждет их за порогом, – простор голубой иль суровый бой.

Ханси, папа, отправился со своими приятелями в Тингхольт. Им кто-то сказал, что на улице Бергстадастрайти будет ночная вечеринка. Во дворе, по улице Грюндарстиг, они набрели на лежащего человека. На нем было дорогое пальто и недешевые ботинки, и он лежал как мраморная статуя, рухнувшая с пьедестала. Они подняли его на ноги, и немолодой мужчина что-то пробурчал им заплетающимся языком. Папе этот эпизод врезался в память, ведь раньше он никогда не видел поэта Эйнара Бен[57].

Вечерника была в мансарде, а помещение там, очевидно, было тесное, потому что очередь занимала всю лестницу и заканчивалась на улице. Компания юношей в шляпах стояла на ступеньках, они, по обыкновению всех мужчин, пыжились в сумерках. Осенний сумрак был тихим и мягким, эхо голосов разносилось по голым дворам, где не было ни одного дерева. Братья Торс примкнули к компании, а папа остался стоять на асфальте улицы, руки в карманах, хмельной и долговязый, как и подобает рейкьявикским отрокам во все времена, и думал о брейдафьордской девушке, которая подарила ему два красивых морских камешка. Он играл ими в кармане, и они щелкали друг о друга.

Вдруг он увидел того самого поэта в пальто: он переходил дорогу чуть ниже по переулку, два раза чуть не упал, но в конце концов ухватился за фонарный столб и посмотрел в ту сторону, откуда доносился гул голосов. В какой-то миг казалось: престарелый джентльмен вот-вот побежит на этот звук, но он побрел прочь, за угол, вверх по Тингхольту.

Брошен жребий… Брошен камень… камнями он играл на виду у прославленного поэта, в то время как его девушку в последний раз провожала домой Неизвестность. Да, именно так оно и было. Мама предпочла папу Стейнну Стейнарру, предпочла посольского сынка езде в незнаемое[58] и жестоко поплатилась за это. Так подтвердилось древнее изречение, что бросать поэтов грешно[59].

26

Подтяжки Исландии

1929

Рождество 1928 года Ханси провел с родителями и братьями в Копенгагене. Первенец получил вожделенный отдых от ночной жизни Рейкьявика (которая тогда была не менее безумная, чем сейчас или в будущем) и мог спокойно заснуть в полночь, а проснуться в полдень от аромата горячего шоколада, который Хелле, добрая Хелле, – датская кухарка исландского посольского семейства в резиденции на улице Стокхольмсгэде – с радостью варила для «Brödrene Björnsson»[60]. Папины младшие братья все еще жили с родителями и ходили в датскую гимназию – Свейн и Хенрик. Они бодро щебетали, но в глазах старшего веселье уже было тронуто ледком первой осени юных дней. Когда женщина в тягости – у мужчины тяжко на душе.

Вместе с рождественскими угощениями папе прислали из Исландии письмо, написанное на чердаке по адресу Хапнарстрайти, 5. А после Нового года двадцатилетнее чернобровое дитя вошло в отцовскую контору (в те времена у важных птиц во всех странах конторы были на дому и больше напоминали небольшие деревянные капеллы, в которых воздавали почести цифрам и телефонным переговорам), чтобы поведать об одном событии, имевшем место в Исландии этой зимой; да, о событии, вернее, о неприятности, в общем, о весьма тяжелой штуке, которая со временем должна была только прибавить в весе. Он назвал имя девушки и завершил свою путаную речь жестом: повращал указательным пальцем правой руки, что, очевидно, должно было символизировать круговорот жизни. Дедушка Свейн снял очки и заложил большие пальцы за подтяжки внизу, у самого пояса брюк. Это были подтяжки Исландии на чужбине.

– Понятно… А из какой она семьи?

Еще не легче! Хотя все исландские отцы со времен первопоселенцев первым делом всегда задают своим детям именно этот вопрос о будущих зятьях или невестках, папу он застал врасплох. По правде сказать, он об этом никогда и не задумывался. На нем подтвердилась та старая истина, что молодежь думает не головой, а головкой. Он с трудом припоминал, что отчество у девушки было Саломонсдоттир и что ее мама была какой-то бабой с какого-то там острова. Он был даже не уверен, что она вообще человеческого роду, а не принадлежит к какому-то чудному племени, которое обитает в прибрежных скалах Исландии и представляет собой помесь альвов, тюленей и камбалы.

– Гм… не знаю…

– Не знаешь?

– Гммм…. Нет…

Посол промолчал. Он молчал достаточно долго, чтобы до сына наконец дошло, что он сейчас пригласил отца – причем в его собственном bureau средь бела дня! – на безумный чарльстон, похожий на тот дикий потный танец, на который сам сын в ночь моего зачатия пригласил эту злосчастную островитянку, которую, вдобавок ко всему, еще и звали Маса. Ах, только бы он никогда не узнал, что ее зовут Маса! Стыд и срам! Хорошо хоть, не «Мясо». Ведь отец у него доехал аж до самого Копенгагена за невестой с благородным именем Георгия и теперь стал главным представителем Исландии, и живет на улице Стокхольмсгэде, в квартире, где все сверкает лакированным деревом, а высота потолков – добрых четыре метра, то есть прибавлена пара лишних метров на тот случай, если послу Исландии вдруг понадобится прыгнуть выше головы. А эта девушка наверняка выросла в дерновой землянке с одной комнатой – эдаком жалком холмике с трубой, который мог бы полностью уместиться в здешней столовой, причем не задевая крышей хрустальную люстру. Нет! Да… Нет! Это было ужасно. Папа Ханси вспотел, как после самого бешеного танца, сидя напротив отца, который молчал. Со вздохами, с громогласным сопением. Посол молчал целых семь секунд, а потом проговорил:

– Любезный сын…

Да, то есть, нет, это ты у нас любезный отец… Забудь про это… Это просто… Да ничего. Всего-навсего ребенок, всего-навсего маленькая жизнь, о которой никому не обязательно знать, которая…

Папа встал и вышел не в ту дверь – прямо в отцовский платяной шкаф. Перед его глазами замаячили накрахмаленные рубашки с жесткими воротниками, белые, как Исландия, а за ними – знаменитый костюм с обшлагами, фасон которого придумала для дедушки Свейна тетя Сигга, чтоб ему было что надеть на встречу с английским королем, и который сшили в ателье Уоррота в Лондоне. Покрасневший Ханс Хенрик обернулся и смущенно произнес: «Нет, это ничего… ничего не будет…» – и только потом нашел правильную дверь.

«Ничего не будет». Так я оказалась за бортом.

В жизни молодого человека начались трудные месяцы. Он вернулся в Рейкьявик, жил там двойной жизнью, приукрашенной ложью, но весной настал час разлуки – час измены; и тогда папа сам умолк и молчал достаточно долго, чтобы мама все поняла…

Она понуро взошла на борт «Моуны» – кораблика, ходившего вдоль побережья, а папа – на юг, по болотам, вдоль пролива. Закатное солнце освещало слезы в глазах юноши, а он шел по взморью от реки Рейдарау в город. Он видел, как корабль на волнах сверкающего залива постепенно уменьшается, а за ним над горами поднимаются облака, будто дым из труб на тех островах, которые дремлют за ними.

Мама никогда не рассказывала мне об этом горе, но все же оно не прошло мимо меня, пятимесячной обитательницы ее утробы, и поэтому я с тех пор стала пациентом терапевтов… нет, вру: такой зверюгой.

Немного спустя она явилась, как и все ее матери, на родной пристани с пузом; она носила меня под рабочим фартуком до конца лета, пока ее не отправили в лодке на Исафьорд – рожать. Однако я не вру, говоря, что я родилась отменно злая в доме родителей ее отца – прабабушки Ингибьёрг и прадедушки Кетиля – на улице Маунагата в городе Исафьорде, недовольно вопя по поводу вызванного мной переполоха, призывая на головы этих людей мировой кризис. Кстати, это пророчество сбылось через двадцать дней, когда далеко-далеко на западе за океаном на Стенной улице все, как известно, лопнуло по швам.

Той же осенью моего отца упекли на юридический факультет университета, как всех неизлечимо влюбленных. На следующее лето его послали долечиваться в аспирантуру в Вайле к дяде бабушки Георгии, который держал там небольшую аптеку со множеством ящичков и должен был учить папу датской бухгалтерии и дамоведению.

27

За семью зимами

1929

Если человек не помнит свою мать – значит, у него была хорошая мать. Я ничего не помню про маму во время нашей совместной жизни на Свепнэйар – семь лет и семь зим, – а ведь мы частенько спали на одной кровати. Никто не замечает само собой разумеющихся вещей, наверно, так оно лучше всего.

В бессознательном возрасте на краю океана я наслаждалась тем, что у меня потом отняли большие города Европы: покоем и теплом. Мое детство было как бы продолжением беременности: мама была везде вокруг, а я – внутри нее, но лица ее я не видела. Семь лет мы никуда не выезжали, семь лет сидели на Свепнэйар. А потом меня вырвали с корнями, и меня спасло то, что корни у меня были наидлиннейшие. Такие длинные, что на них мне удалось прошагать до конца всю мировую войну.

Мы с мамой вместе владели тем капиталом, который хранился на Свепноу, за семью зимами, и который у нас никто не отнял, что бы потом не случалось с нами.

Мы потеряли друг друга в начале войны, и я упрекала ее за это. После войны нас разлучила одна великая дама. Большинство женщин вечно убегает от своей матери, а я, напротив, вечно спешила ей навстречу. Я желала быть рядом с матерью, но в то же время всегда хотела укрыть ее. В ту пору я больше не была ребенком своей мамы – я была маленькой женщиной отца: война свела нас вместе, и так вышло, что после ее окончания я поехала с ним в Южную Америку. Тогда и возникло это чувство, которое со временем сделалось у меня основным по отношению к этой женщине, – чувство вины. Мама была лучше меня, старательнее меня, на нее можно было положиться. Вдобавок, я не оправдала надежд, что из меня «что-то выйдет».

Ее родня веками гнула спину на островах, вдали от всех учебных заведений, от всей конторской жизни, уж тем более – от «возможностей для женщин». Я была первая за тысячелетнюю историю этой семьи, у кого была возможность учиться, но я имела глупость пуститься в житейское море, так и не осуществив той мечты, в которой мама отказала себе, но сохранила в душе для меня. Трижды она просила меня подумать. Может, мне подошло бы Торговое училище, а может, домоводство? Вон, смотри, какая Вигдис умница: во Францию поехала в университете учиться! В конце концов я дала себя уломать и ради нее три недели ходила на курсы машинисток; полученные умения пригодились мне на всю жизнь, вплоть до сегодняшнего дня в гараже, и все благодаря этой доброй женщине.

Иногда я пыталась представить, как мама чувствовала себя, возвращаясь из столицы домой. Она была цветущей двадцатипятилетней девицей, которой было уготовано проскучать лучшие годы в браке, с дочкой, безвылазно сидя на острове, где больше не было никакого жилья, в тяжелом труде на холоде и без мужчин. Весну за весной, Рождество за Рождеством… О чем она думала?

Но участь папы все же была хуже, потому что, как говорят старики, жизнь устроена так, что на всякую неправду найдется своя правда. В каждом действии сокрыто противодействие. Быть обманутым – горько, но самому обмануть – хуже. Когда узы верности разорваны, то сперва больно, а потом наступает освобождение. А тот, кто сам разрывает их, получает веревку на шею: сам считает себя свободным, но вскоре начинает чувствовать, как сжимается петля. Медленно, постепенно. Мне это знакомо.

Порой удача дается всего однажды, и горе тем, кто похеривает счастливую карту. Как бы папа ни старался, ему не везло. Его мысли парили над параграфами, обтекали аптечку, он скреб свою скрипку, но больше не мог извлечь верной ноты. Заблудившийся в лесу стремится выйти на правильную дорогу, а потерявшему себя никакая дорога не поможет.

В конце концов отчаяние загнало его в бизнес, который лучше было бы не начинать: немецкие прищепки для белья (мне до сих пор стыдно об этом говорить!). А кончилось все тем, что его самого вывесили на просушку, потому что он в самый ответственный момент перепутал, где бухгалтер, а где бюстгальтер. С таким же успехом он мог бы семь лет лежать в шкафу. Он потерял главу из своей жизни. А мы ждали его за годами – мы с мамой, терпеливые женщины в мужское время.

Потому что они могли так поступать, эти галстуконосцы: положить свою любовь в уксус, а через семь лет вынуть ее оттуда совсем не испорченную, разве что слегка подкисленную. То есть, конечно, моя муттер ворковала с мужчинами в сапогах на танцах на Флатэй и обжималась с ними у стены, но не более того. Я не помню, чтобы кто-нибудь приезжал на Свепноу целоваться с мамой, но с другой стороны, я ее в то время вообще не помню.

Зато всех остальных я помню. Помню бабушку Веру, трех Гюнн, работника Ланди, Свейнки Романса, бонда Эйстейна и Лину, их дочку Сигюрлёйг и ее троих детей. Да, а еще старую Фьолу, мать Эйстейна, которая была даже старше бабушки, только никогда не выходила в море на веслах, а была знакома с греблей только по спальне.

А еще я помню папу. Когда он явился, словно прилизанный ангел с моря.

28

Она сгребала сено

1936

Было лето тридцать шестого. В серебристо-тихий день в середине августа, когда летний день сгущается, тучи набрякли от жары над ленивыми волнами, и у гор появился оттенок какой-то европейский: мягче и глубже, зрелый, как у виноградин, – в пролив вплыл на лодке светловолосый человек.

«В лодке с Флатэй я всю дорогу стоял. Я просто не мог сидеть. Меня подвез вот он, Ауртни Финнс, он в магазине работал у Гвюдмюнда Бергстейнс», – потом рассказывал мне папа.

И сошел на берег. Он прошел, ничего не подозревая, мимо семилетней девочки, которая прибежала на взморье полюбопытствовать, и встретил свою Масу, которая, с граблями в руке, трудилась над копной сена: волосы темные – как прежде, глаза мечтательные – как прежде, сама прекрасная – как прежде.

«Привет!»

Она подняла глаза, грабли на мгновение застыли в ее руке, но потом она как ни в чем не бывало продолжила работу. Под зубьями граблей громко шелестел сухой стриженный дерн, и хотя солнца не было видно, ее голые руки были отмечены печатью лета: трудовой загар сверху и дрожаще-белая плоть снизу – что делало их похожими на крупных форелей. Ему захотелось… (В этом я уверена, насколько я знаю мужчин, ведь у меня их было столько же, сколько у нас Дедов Морозов[61], хотя у них, голубчиков, ширинка наверняка дентата.)…Ему захотелось коричневое поцеловать, а белое укусить.

– Привет, – повторил папа. – Ты м… ты меня помнишь?

Она продолжала рьяно сгребать сено.

– Нет. А кто ты?

– Ханс. Ханси. Ты…

– Ханс Хенрик Бьёрнссон? Я думала, что этот человек умер. Из-за родов.

– Маса… Я… вернулся…

И вновь грабли в ее руках замерли, и она взглянула в его глаза.

– Я ожидала дождь, но не тебя.

И продолжила сгребать сено.

– Маса… про… прости!

– Ты сюда ныть приехал? – ответила она ледяным тоном и принялась работать с удвоенной силой. На ней была серо-голубая рабочая майка без рукавов, подмышки пропотели: темные полумесяцы были как будто вышиты на материи. На лбу у нее собирались капли пота.

– Что тебе надо?

– Тебя.

– Меня?

Тут мама прекратила сгребать сено и начала хохотать.

– Да. Маса, я… Я уже…

Он икал, а мама повалилась на полосу скошенного сена, которая пролегала между ними, растянувшись по всему лугу, словно желтеющая граница между любовью и ненавистью. Чуть дальше на покосе стояли вытянувшись работники Свейнки Романс и Роуса Грудастая, оба с граблями. Роуса так расположилась возле полоски сена, что ей можно было наблюдать за пришельцем.

– Мне тоже было трудно… Но теперь я… – папа продолжал окружать свое сознание многоточиями.

Мама посмотрела на него и немного подождала, пока он продолжит. Он сделал еще одну попытку:

– Теперь я знаю…

Но когда продолжения не последовало, женщина устала и решительно произнесла:

– Вот твои руки мне сейчас пришлись бы кстати. Поди возьми себе грабли в сарае.

Потом папа рассказывал мне, что никогда ему не приходилось так прилагать усилия. Даже в окопах у Дона и Днестра. Весь тот день и всю неделю он трудился как сто человек и почти в одиночку закончил сенокос для бонда на Свепнэйар. Я помню, как восхищалась им, когда он закидывал копны на сеновал – только мускулы на руках белели. За датской аптечной дверцей у него скрывалось отменное трудолюбие, а во время обеденных перерывов он прятал натертые тюками мозоли на руках, хотя его дочь все равно приметила их и обожала их тайком, подобно первым христианам, почитавшим стигматы Христа.

Конечно, в нем было что-то чужое. Папа Ханси был великолепен в поле и особенно красив в профиль, будто породистая птица, с прямым носом и высокой грудью. В отличие от местных, он всегда держал спину прямо, а лицо у него было, по позднейшему выражению мамы, «как аптека»: бледное, как бумага, среди всех этих обветренных лиц, которые собирались за кухонным столом у Лины и веселились, поедая дымящееся тюленье мясо и ласты. И лишь потом лицо у него стало винно-красным. Мама сказала мне, что этот человек – мой отец, но он в эти первые дни обращал на меня мало внимания, а с мамой говорил чуть побольше. «Любовь в словах? Любовь в делах? Есть у любви свои приметы»[62], как сказал один стихоплет. Будущему президентскому сыну сначала нужно было отыграть в извечном сказочном сюжете. Он исполнял роль крестьянского сына, которому надо сослужить семь служб, прежде чем король отдаст ему принцессу.

Наконец мама предложила ему вместе сплавать на, как выражаются в Брейдафьорде, «южную землю», где они нашли безымянный амурный островок, который нельзя разглядеть в бинокль.

Мы поплыли на юг в сентябре – папа, мама и я, – причем я всю дорогу смотрела на этого человека в шляпе. Той зимы в Рейкьявике я не помню, помню только, что тогда я пошла в школу имени Исаака, где сразу привлекла всеобщее внимание упрямством и хорошо подвешенным языком. «Ты читать умеешь?» – «Только по крачечьим яйцам»[63]. Весной мы отправились в Германию. Папа обрел не только любовь, но и самого себя, захлопнул учебники по юриспруденции и открыл другие: начал изучать скандинавскую филологию в университете Любека, или «Любвика», как наш нобелевский лауреат называл этот красивый город близ Мекленбургской бухты.

Вопреки всем ожиданиям мамы, свекор и свекровь приняли ее хорошо. Возможно, первый посол Исландии и его супруга-датчанка и связывали со своим первенцем определенные надежды из-за своего положения в обществе, но в сущности они были добрыми людьми. Причина, по которой папа отказался от деревенской девушки, крылась вовсе не в прямом кондовом запрете родителей. Он просто сам решил, что дедушке Свейну не понравилась его невеста, и все из-за нескольких секунд молчания.

29

Молчание Исландии

2009

В те времена молчание было, пожалуй, самым главным в культуре Исландии. Люди не решали свои вопросы в беседах и гораздо лучше умели догадываться по молчанию, чем расспрашивать прямо. Поэтому народ буквально верил, что можно замалчивать целые жизни, или по крайней мере, воображал, будто можно замалчивать целые жизни. Хотя это можно было понять, ведь тогда мы только-только вылезали из-под тысячелетней тяжести труда в поле и на море, где слова были не нужны, так что их держали в книгах в гостиных и землянках. Вот поэтому-то исландский язык целое тысячелетие оставался неизменным: мы им почти не пользовались.

В течение веков в Исландии говорили мало. Потому что люди встречались редко. А когда они все-таки встречались, в ход шла целая система, направленная против частных бесед: в землянках слушали Евангелие, в церквях – проповеди, на юбилеях – застольные речи, а когда в двадцатом веке люди стали чаще собираться вместе, у нас развилась такая совершенная форма совместного молчания, как «приглашения на вист». Таким образом, единственными источниками языка были вышеупомянутые чтения евангелий, стихи да письма. Исландский язык не подразумевал работы языком – он был весь книжный. И лишь когда мы стали изучать другие языки, мы сообразили, что язык нужен не только для того, чтоб сочинять, писать и читать. (Хотя вот Лова говорит, что в наших школах изучение датского все еще не оторвалось от книги[64].) От этого родился наш косный разговорный язык: кабинетный – из-за происхождения и холодный – из-за того, что его веками держали в холодных погребах.

Я слыхала, будто это великое молчание Исландии возникло из-за некого договора, который мы в старину заключили со странами Скандинавии: они не будут к нам лезть, а мы за это сбережем им язык, который они в ту пору стремительно теряли, старательно подлизываясь к немецкому и французскому двору. А то, что бережешь для других, сам трогать не станешь. Но они не соблюли этот договор: не успели мы оглянуться, как уже стали их колонией, а после того, как мы тысячу лет хранили для них язык – сияющее чистый, почти не бывший в употреблении, – оказалось, что им он не нужен; а от нас самих они ждали, что мы станем пользоваться обескровленным вариантом того сокровища, которое мы хранили, самой «северной латынью».

Мы, исландцы, носили у себя во рту сокровище, и вероятно, этот факт повлиял на нас больше, чем что бы то ни было. По крайней мере, мы не «бросали слов на ветер». У исландского языка вот какая проблема: он слишком велик для такого малочисленного народа. На сайте университета Исландии я прочитала, что в нем насчитывается шестьсот тысяч слов и более пяти миллионов словоформ. То есть язык гораздо больше, чем сам народ.

У других народов сохранились святилища и чаши, а у нас – ничего подобного, только повести и стихи, и мы до сих пор ими пользуемся. Поэтому, когда мы начинаем говорить, у нас лица становятся такие древнепесенные. Я тесно познакомилась с другими языками, но они не такие высокопарные, потому что предназначены для повседневного употребления.

Немецкий язык, по-моему, весьма безыскусен, тем более что немцы пользуются им совсем как плотник молотком: чтобы выстроить дом для мысли, пусть и неказистый. Итальянский – самый красивый язык в мире, кроме русского: превращает каждого говорящего в императора. Французский – чудесный соус, который сами французы стараются подольше держать во рту, поэтому часто повторяют одно и то же, тщательно пережевывая слова, так что этот соус начинает вытекать у них изо рта. Датский – это язык, про который двести лет назад на экстренном совещании приняли решение: «А давайте говорить вот так – другим этого нипочем не выучить!». Голландский – это язык, проглотивший два других. Шведский возомнил себя французским языком Севера, и шведы усиленно обжевывают его. Норвежский – это то, что получается, когда целый народ старается не говорить по-датски. Английский – это уже не язык, а нечто всемирное, как кислород или солнечный свет. А вот испанский – странная разновидность латыни, которая получилась после того, как весь народ стал подражать косноязычному королю. Но как раз этот язык я и выучила лучше всего.

Немногие из этих народов владеют искусством молчания. По части молчания лишь финны могут составить нам, исландцам, достойную конкуренцию, потому что, как сказал Брехт, это единственная в мире нация, которая умеет молчать на двух языках. А мы, исландцы, – единственная в мире нация, которая так чтила родной язык, что решила пользоваться им как можно меньше и сохранила его в первозданной чистоте, будто вечную священную девственную плеву народа. Так что исландский язык – это непорочная дева лет семидесяти, которой сейчас вошел «бес в ребро» и которая больше всего на свете жаждет расстаться с невинностью до того, как умрет. Так с ней и произойдет. В моих последних путешествиях по блогосфере я убедилась, что потомки оправдают мои ожидания: отделят алмазы от заразы, первое выкинут, а второе сберегут.

Исландская традиция молчания тесно связана с исландской традицией повествования. В соответствии с ней мой отец целых семь лет притворялся, будто мы с мамой не существуем. Он молчал семь лет из-за того, что дедушка помолчал семь секунд. Но в молчании лучше всего слышно, как бьется сердце. И после того, как сердце стучало семь лет, папа наконец открыл на стук двери и выпустил оттуда все, что держал взаперти. И он думал, что совершил подвиг: одолел власть отца, как это называют современные женщины. Его так и оставили в этом убеждении, ведь дедушка с бабушкой изначально готовы были принять любую избранницу своего первенца и были очень рады, когда он наконец нашел в себе мужество вступить в брак с матерью своего ребенка, но об этом они тоже промолчали.

30

Улыбка островная

1937

Вместо того, чтоб привыкать к высоким каблукам и чтению меню в стеклянных чайных в трамвайных городах, мама целых семь лет в своем развитии потратила на то, чтобы разделывать рыбу и бить тюленей. Однако она на удивление быстро переняла манеры благородной дамы, когда ступила на палубу идущего из Исландии парохода, хотя на каблуках ей поначалу было трудновато: «Я была как корова на льду, когда твой папа привел меня на блестящий паркет в Морском».

А так назывался дачный домик семейства в Скагене, на самой северной оконечности Ютландского полуострова. А лето на даче было, по всей видимости, летом тридцать седьмого. Я так и слышу стук каблуков массивной Масы, так и вижу, как они мерили ее взглядом – бабушка Георгия и ее подруги, благородные дамы, – будто острозубые репортеры из модных журналов. Но мне не пришлось краснеть за маму. Она быстро выучилась каблучным премудростям, ведь не могла же она, бывшая любовница поэта, быть полной деревенщиной.

Но для мамы в ту осень, когда мы поехали на юг, перемены были еще более ощутимыми: «Труднее всего мне было ложиться спать без дойки и просыпаться без коров. У меня руки еще много недель ныли от безделья. И там, в Скагене, мне всегда было сложно проводить лето, вместо того чтоб пользоваться им. Что за дела: солнце светит дни напролет, а за грабли взяться нельзя! Если бы бабушка не разрешила мне покрасить стены, я бы точно пропала!»

Старая дама тепло приняла ее, но нипочем не могла заставить себя называть ее «Маса». Она орала на весь коридор: «Масебилль!», – невольно напоминая немецкую учительницу; а меня она называла не иначе как «Den Lille Hveps»[65]. И мама кое-чему научилась от нее: она развила в себе это величие души, которым обладала старая дама, и обходилась со всеми с одинаковым уважением – и с исландской голытьбой, и с немецкими графьями.

От меня, ребенка, не ускользнуло, что родители были влюблены друг в друга, как никогда прежде. Пламя любви не угасло за семь лет – оно обещало гореть еще семижды семь. Но я недолго позволяла себе завидовать ему, будучи такой вертушкой.

Недавно я прочитала в биографии Стейнна Стейнарра, которую Гильви Грёндаль, этот старец, написал буквально накануне собственной смерти, что Лобастый сокрушался, видя, как маму поглотила пасть буржуазии. Он даже послал ей вслед стихотворение. Если честно, я раньше никогда не слышала об этом стихотворении и поэтому обрадовалась за маму, хотя поэт и извергал яд из своего покореженного драконьего сердца.

Улыбка островная

была мне слаще рая,

но стала вдруг чужая,

словно постылый груз.

Но не скорби напрасно,

когда любовь угасла,

и сразу стало ясно,

как мало значит она.

Мечтанья и томленья

я бросил без сожаленья.

О, это достойно забвенья —

Гвюдрун Марсибиль![66]

Через много лет маму спросили, каков был Стейнн Стейнарр как любовник. Этот вопрос задала грубиянка-деревенщина из Скагафьорда, сующая нос в чужие дела, словно коза в огород, причем прямо во время банкета у нас дома на Скотхусвег. Гости навострили уши и держали чашки высоко над блюдцами, так что за столом стало тихо, и мама ответила: «Ах, в те годы он чаще всего писал в традиционной манере».

31

Лоне Банг

1937

В «Морском» на Скагене я впервые увидела знаменитую Лоне Банг. Она была моей родственницей по отцовской линии и уже тогда достигла всемирной известности в Дании и Исландии как исполнительница народных песен, выступавшая во многих городах Европы. Особенно удачную карьеру Лоне Банг сделала в Германии, но однажды в порыве благородства она отказалась петь на собрании перед самим фюрером, в результате чего о концертах в этой стране ей пришлось забыть.

Лоне была связана с нами многими узами. Она была племянницей бабушки Георгии, к тому же родилась в Исландии. Ее отец, Могенс Банг, был врачом в Рейкьявике в начале века, и Лоне до двенадцатилетнего возраста росла в Квосе[67], а потом ее семья переехала в Нюкебинг на острове Фэльстер. Поэтому она все время бегло говорила по-исландски, хотя манера выражаться у нее порой была немного детская. Когда дедушку Свейна назначили послом в Копенгагене в 1920 году, ей предложили пожить у них с бабушкой, пока она занималась пением в Королевской музыкальной академии. Двадцатилетняя девушка вошла в дом сорокалетних супругов, своей тети и ее мужа, и сразу полюбилась их детям. Затем она отправилась в Париж и посвятила себя песням разных народов, в конце концов стала петь на семнадцати языках, а говорить – на семи. Она была частой гостьей в семье до самой смерти дедушки. Он всегда называл ее на исландский манер – Лова, – а ласкательно – Ловушка-Соловушка, – и всегда объявлял о ее приходе с такой радостью, будто эта певчая птичка приносила долгожданную весну.

Лоне была шикарна, хотя внешность у нее была специфическая. Лицо – такое же широкое, как диапазон голоса, скулы – такие же высокие, как прическа, нос – солидный (его часто называли «еврейским», а я не раз слышала, как она печалится, что в ее жилах нет ни капли еврейской крови). Она нежно любила еврейскую культуру и пела их народные песни и на идише, и на древнееврейском, и никогда не смогла простить папе его увлечение нацизмом.

Жарким летним вечером в июле тридцать седьмого в «Морском» было застолье. Среди гостей были знаменитый актер Поль Ремер и его супруга-исландка Анна Борг – обитатели соседней дачи, приятели дедушки с бабушкой. Из того вечера я помню только стук маминых каблуков и домашний концерт после обеда. Пианист Ройтер сел за рояль, а тетя Лоне встала рядом, в простом черном платье, с высокой прической и подбородком. Она объявляла песни по-датски, рассказывала про их историю и про то, о чем в них поется. В моих воспоминаниях ее голос – такой же специфический, как и ее лицо: не то чтобы красивый, но ясный и чарующе звонкий. В заключение она спела исландскую песню:

Детки играют,

Прячутся во мхи.

Лежат они в ложбине и смеются: хи-хи-хи…

Дедушка вскочил с места в самый разгар аплодисментов, подошел к певице, сияя от счастья, взял ее за руку, заставил поклониться еще раз и при этом громко сказал по-исландски: «Ловушка-Соловушка прилетела!» Это был час опьянения, час общей радости для всей загорелой семьи – яблочный румянец над белыми рубашками с засученными рукавами. Тогда я в первый раз сидела в этих объятьях, и в последний раз они обхватывали меня полностью.

32

Вождемания

1937

Папа рано стал «боевитым», как выражалась бабушка Вера и как потом стало ясно всем. В его манере работать во время сенокоса у нас на Свепноу она углядела что-то, чего не видели другие: какую-то склонность мучить себя, смешанную с неумением добиваться своего в собственных делах. «В нем сидит эта самая бесовская безбашенность, которая мне знакома по нашему рыбачьему поселку на Шхере, и из-за которой немало хороших людей сгинуло в море».

Папа прибился к нацистам и стал одним из тех крайне малочисленных исландцев, которые во Второй мировой воевали за немцев, и единственным из них, кто вошел с винтовкой в Россию. Я так думаю, что, скорее всего, его сбила с панталыку униформа. Его дедушка был вторым министром Исландии, его отец – первым ее послом, у обоих в гардеробе имелся костюм с обшлагами и твердая шляпа с плюмажем. А папа был бесконечно далек от каких бы то ни было обшлагов, хотя ему и удалось год и два месяца пробыть руководителем конторы по импорту в Копенгагене – эта затея быстро закончилась в одном весьма злачном месте в Киле. Бессовестный коллега из числа местных клиентов забрал у него квитанции, договоры об импорте и бумажник, а папа угодил в заложники к хозяину заведения почти на двое суток, дожидаясь, пока посол Исландии вникнет в курс дел и оплатит из своего кошелька и ночной досуг, и семнадцать тысяч стальных прищепок для прачечной.

Через несколько недель папа уже приехал на сенокос в Брейдафьорд и отбыл в Германию следующей весной, после того как выбрал себе университет. По несчастливой случайности он, тридцати неполных лет, стоял на набережной в Гамбурге именно 5 мая 1937 г. и впервые увидел там «малыша Хьяльти», который в торжественной обстановке при большом скоплении народа освящал самый большой в мире прогулочный пароход «Вильгельм Густлофф». (Папа и другие исландцы в довоенной Германии называли Гитлера не иначе как «Хьяльти», а когда в свет вышли детские книжки про героя с таким именем, я прозвала его «малыш Хьяльти»[68], чем весьма огорчила отца.) Папа слишком часто вспоминал это событие. Казалось, встреча с большим вождем навек впечаталась в его душу как клеймо. Тогда древнескандинавская кафедра в Любеке уже превратилась в своеобразный центр апологии нацизма: считалось, что его корни – в древнескандинавских мифах и исландских сагах, а сама идея родилась вместе с белокуро-прекрасным народом, населявшим северные края. Так что папа оказался слабым человеком в нехорошем месте: белокурый викинг, говорящий по-немецки с арийским акцентом, к тому же знатного роду. За двадцать минут до начала войны ищейки Гиммлера напали на след и разнюхали, что герр Бьёрнссон – не только истинный ариец, но и сын самого высокопоставленного чиновника своей страны, – богатая добыча! Они предложили ему золото и серую униформу. А на ней были руны: «SS».

Ханс Хенрик Бьёрнссон был в особо тяжелой форме подвержен тому недугу, который иные называют «вождеманией», а иные – «звездоманией». Симптомы у нее ясные. В присутствии вождя или звезды больной лишается дара речи и теряет волю. Мысли вылетают из его головы, а лицо превращается в собачью улыбку, даже язык вываливается характерным образом. Этот коварный недуг поражает самых разных людей и способен превратить благородных господ в слюнявых болонок.

В этом смысле я достойная дочь своего отца, только у меня мания подобострастия распространяется не на властителей, а на творческих личностей. Мне было легко очаровать таких дедушкиных друзей, как Вильхьяльм Тоур, который некоторое время побыл министром иностранных дел, а также Оулава Торса и его тезку – короля Норвегии. Зато я весь день трепетала, стоило Марлен Дитрих заглянуть в Бессастадир. Я, знавшая немецкий чуть ли не как родной, не смогла выдавить из себя ни слова, когда меня, семнадцатилетнюю, представили звезде, и только пролепетала что-то по-датски, едва мне удалось длинным ногтем поскрести ее ладонь при рукопожатии. Я никогда не видела более красивой женщины (кроме, разве что покойной графини Грейс Келли), и они с бабушкой, как ни странно, быстро нашли общий язык. Бабушка ходила вместе с немецкой звездой по всему дому и даже заполучила ее к себе в союзники в споре с дедушкой, потому что она согласилась с ней, что ковер в большом зале Бессастадира должен быть не серый, а зеленый.

Та же история повторилась, когда мы с Бобом в Брюсселе увидели Чета Бейкера, а потом повстречали его в пивбаре. Боб был превеликий звездознатец и был способен пролезть куда угодно, у него был этот специфический американский талант: стоило ему единожды взглянуть человеку в глаза, как тому уже казалось, что они с ним знакомы чуть ли не со школьной скамьи. И конечно, он подлетел к Чету и представил ему меня как свою новую невесту, хотя они с ним сроду не встречались. Но тут я потеряла дар речи и как дурочка поздоровалась с джазменом по-немецки. Он предстал передо мной в виде большерукого рыбака из Стиккисхольма, который выпил не один залив и выблевал обратно. У него не хватало зубов, а из лавовой глыбы его лица струился голос, подобный чистейшему роднику: «I get along without you very well…»[69]. Но у меня всегда было такое ощущение, что слушателям хочется скинуться ему на красивую улыбку. Гораздо позже я услышала, как он попевал в копенгагенском парке Тиволи, но к тому времени родник уже забился илом.

Людей, страдающих вождеманией, конечно же, легко завлечь в свиту сильных. Разумеется, папа был похож и на представителя немецкого народа: униженный обладатель гордой осанки, отпрыск знатного рода, лишенный будущего. Но по своей сути он вовсе не был нацистом. Ему были симпатичны все люди, а его единственным другом в Аргентине после войны был чистокровный еврей. Он принял эту ересь не потому, что сам по себе был сторонником этой мощной идеологии, а потому, что дал болотным огням власти увлечь себя. «Хьяльти» и его сотоварищи были мастерами иллюзий. И их нацизм со всем его «шиком» сразил папу, совершенно сбил его с толку. Он принял свою слабость за силу, а униформу – за доказательство того, что он принят в приличное общество.

Вместо того чтоб стать сыном новой Исландии, он примкнул к палачам Европы. Это была его «жизненная драма», факт, от которого он так и не смог убежать. Словно бродячая собака, скитался он по разным странам, но так и не смог избавиться от ошейника с меткой «SS». Даже мама, которая, стосковавшись по мужским объятьям, вновь пустила его к себе, не смогла снять с него этот ошейник. И даже смерть не смогла. Память о нем навечно помечена теми ошибками, которых он наделал в тридцатилетнем возрасте. Как сказал старый Йенс с хутора Малые Нужники: «Каждый день – Судный».

Как бы истолковал ошибку моего отца великий Фрейд? Большинство сыновей рано или поздно совершают свое отцеубийство. Счастливчики – самостоятельно, остальные – с помощью наемников, а папе потребовалась целая немецкая танковая армия, чтобы отомстить за свое поражение в битвах при Рейкьявике, Вайле и Киле.

Нет ничего нелепее мести труса, но и нет ничего страшнее.

33

Элдон Хит

2009

Элдон Хит зовут человека, который живет в Австралии. Я там не бывала. Но он усердно пишет мне в конце своего дня, а у меня это утренняя почта. Я просматриваю ее вместе с некрологами в прессе и, если захочу, отвечаю. По большей части это просто какие-то несносные кишечные извержения. В старину говорили, что антиподы ходят на головах. Насчет Элдона это вполне может быть правдой. Его мысли не доходят выше пояса, а зона пояса, кажется, заправляет всей его жизнью. Правда, я сомневаюсь, что он может сочинять этим местом стихи, но разум у него точно весь вот там – в двойном кожаном мешочке.

Элдон работает в мускульном зале в центре Мельбурна начальником над мышцами. Он сообщает мне новости о своем теле, как исландцы – о погоде: «Я пришел домой, три часа прозанимавшись с Бодом силовыми упражнениями. Так напрягаться после рабочего дня тяжело, и он после этого был, как ухайдаканный лимон, но мы, конечно, будем стараться еще лучше после того письма, которое ты написала на прошлой неделе».

Ах, какая я сволочь!

«Сегодня вечером мы постарались на славу: 60 минут на велотренажере, потом штанга и все такое. Бод поднял 135 кг лежа, а это редкость. Мы вышли оттуда последние, после того, как Джефф сдался. Я уже говорил, что он победил в позапрошлом году, а в прошлом занял второе место, а первое – Гектор. Но Бод сейчас стопудово их всех перегнал. Вот что значит поддержка Мисс Мира! Он продолжает наращивать мышечную массу. Сегодняшние показатели такие: вес – 89, масса – 43, рука – 36, грудная клетка – 67, талия – 45, ляжка – 41. Завтра обещаю более хорошие показатели. А количество яиц попробую сократить до 6.

С любовью, твой Элдон».

Подчеркиваю, этот упрямец пишет на весьма продвинутом современном языке женщине, которая учила английский в барах Гринвич-Виллиджа году в 1950-м. Лова была так мила, что растолковала все это мне, и так любезна, что не задавала никаких вопросов.

Пусть Линда и дальше мучит этого уникума безо всякой пощады. Он же совсем безмозглый и о своем теле говорит в третьем лице, как будто это его собачка, и называет его Бод: «Дал Боду на завтрак семь яиц», «Бод сегодня хорошо постарался», «Бод передает привет». Линда участвует в этом балагане и просит передать привет Боду, говорит, что жаждет видеть его и надеется, что в нужный момент он будет «in shape»[70]. Но королева красоты предъявляет жесткие требования к результатам: она общается только с победителями. Грядет Мельбурнский чемпионат по бодибилдингу, и наш знакомец просто из кожи вон лезет. Под вечер он приходит домой разгоряченный и жарит на своем плоском животе яичницу, а на лбу – бекон, потом он, горемычный, накачивается стероидами и тем, что он называет «протеиновые коктейли» (Лова говорит, что их пьют во всех спортбарах мира).

Я начинаю подумывать, не нарастить ли и мне «мышечную массу» стероидами, но Лова говорит, что я и без них достаточно вспыльчива, хотя я и не устраиваю настоящих стероидных психозов с характерными воплями и закатыванием глаз. Ее родственник по телесной линии плохо кончил из-за такой диеты: он пришел на званый обед к родне, грудь – колесом, руки – крыльями, поотгрызал им все ножки от столов, а под конец вляпался в городе Сельфоссе в грязнющее дело об изнасиловании; впрочем, на самом деле он там не насиловал, а просто носился, потому что у стероидов есть один побочный эффект: от них мужской инструмент превращается в горошину.

Это все справедливо в отношении Элдона, которого я иногда называю «Елдон», а иногда даже «Челдон». Он совсем сбрендивший.

«Завтра Бод начинает загорать. До чемпионата – три недели, у нас все полным ходом. После победы мы планируем продолжать тренировки, потому что Бод хочет быть в хорошей форме, когда доберется до Лондона. И конечно, запрет на секс остается в силе. Линдина мышца – это запретная зона».

Фрекен Пьетюрсдоттир обещала ему свидание в отеле «Бельведер» сразу после соревнований. Я играю с огнем. Ведь у меня еще есть огниво, пусть ржавое и закопченное.

34

Огниво

1953

Огнивом моя немецкая подружка в Аргентине называла то, что другие называли «хохлаткой», или «кункой», а мама – всегда «фиником». Это было в те года, когда настоящих фиников в Исландии не видали.

К сексу в нашей стране относились без излишней стыдливости, хотя никогда о нем не говорили. Зато мы никогда не были фифами: исландские девы и жены на ветру стужены, граблями вооружены.

Мое тело пробудилось поздно, хотя вокруг меня петушились многие. Я долго училась играть на этом инструменте жизни. Лишь семь лет спустя после первого изнасилования я нашла в себе сладострастную жилку после долгих поисков. Это случилось в Байресе после войны. Какое-то время я жила там вместе с немецкой девушкой, она была из крупного нацистского рода, во всем суровая. Она научила меня многому, но самым важным было одно.

Я как будто слышу ее пыл и пафос, баварский и нацистский феминистский тон. Звали ее Хильдегард, но она называла себя Хайди, притворялась швейцаркой и носила на шее простой крест – не свастику.

«Во всех женщинах тлеет искра. Кому не хочется раздуть из нее пламя? У нас для этого есть die Werkzeuge[71]. И мы можем все это сами, одни, – мужчины не умеют обращаться с огнивом», – говорила она, белокудрая сладострасточка, и выпячивала грудь в нашей высокой тесной кухоньке в квартирке на бульваре в Буэнос-Айресе, где мы подолгу сидели перед духовкой (нашим единственным источником тепла), курили, как паровозы, и громким шепотом делились опытом. Потом Хайди подняла средний палец и спросила: «Как это называется по-исландски?»

«Langatöng», – ответила я и тут же перевела на немецкий буквальное значение слова – «длинные щипцы».

– Ну вот видишь – огниво! – выкрикнула она и зажмурила глаза в радостном хохоте. Так что веснушки на ее лице сместились. У нее была та красивая золотистая, загорелая кожа, которая всегда выглядит немножко искусственной в своей безупречности. Она выбрала себе слишком легкомысленный псевдоним. Для девушки вроде нее называться «Хайди»[72] было просто смешно. Но мы могли смеяться, мы могли хохотать – о бог моей памяти! – две светловолосые девушки на заре жизни.

За высоким окном кухни мужчины тех времен переругивались автомобильными клаксонами: бранящиеся нетерпеливые небритые сыны двадцатого века, которые так и не выучились подбирать ключ к женщине.

Этим умением владела Хайди. И она делилась им с другими женщинами. Постельную науку она постигала у колумбийской доярки на ферме у подножия Анд – превеликой мастерицы играть пальцами, обладательницы клитора величиной с сосок. А та, в свою очередь, переняла ее в юности от мулатки-полуголландки на дрейфующей лодке. Хайди преподала эту науку мне, а я – другим. По крайней мере, я помню двух моих учениц: норвежскую монашку, с которой мы возвращались на одном корабле из американской ссылки, а потом Лилью, дочь Байринга. Она была болунгарвикской громадой, которая потом выучилась на лесбиянку.

Американец Боб был единственным мужчиной, которому я успела худо-бедно объяснить дорогу по запутанной пустоши женской доли. Моих исландских Йоунов больше интересовала мужская генеалогия, чем женская сексология. Этот канзасец также был единственным в моей жизни мужчиной, который знал больше, умел больше и хотел больше, чем я. Он открыл для меня те источники наслаждения, о которых исландская дева едва ли читала. Например, он подарил мне вибратор, чудесный прибор, а потом захотел сфотографировать меня за сладострастным трудом, но я ответила, что исландским президентским законом такое запрещается.

Так что Америка стала, если можно так выразиться, моей школой эротики – и Южная, и Северная. До того я ложилась под мужчин, особо не думая о собственных потребностях, и тогда все эти телодвижения скорее делались для удовлетворения гордыни, чем для услаждения тела. Пусть наслаждение было небольшим, зато можно было хвастаться, что ты кого-то там завлекла. Для меня это были просто-напросто «скачки», или трахусины, как потом в своей несносной манере, называл это Байринг. Я всегда говорила, что среднестатистической женщине требуется двадцать лет, чтоб научиться обращаться со своим инструментарием. Поэтому я так хочу, чтоб Лова побыстрее начала, ведь ей уже за двадцать, и на лице у нее уже виден паралич беспорочности. По лицевой мускулатуре хорошо заметно, кто в спальне старается, кому ток ударил в мозг. Например, та, которая по телевизору иногда новости читает, – она какая-то вялая.

Родители Хайди были видными нацистами, но им удалось спастись, и они все время жили на маленьком хуторке на берегах реки Серебряной Рио-де-ла-Плата, и похоронены там в католической земле под швейцарскими именами. Конечно, я могла бы их выдать, потому что однажды видела адрес супругов на конверте, адресованном Хайди, но я была дурочкой, к тому же благодарной ей за то, что она дала мне: со всей суровостью своего отца, начальника концлагеря, она подгоняла меня к тому, чтоб дать самой себе Großorgasmus.

– Никогда не сдавайся! Никогда! – орала она на меня, когда я дни напролет пыталась делать это у себя в комнате.

Но после еще нескольких трудных тренировок в коридоре раздался победный клич, когда она услышала, что я достигла цели. До того момента я ощущала жалкое подобие наслаждения от трения о дверные косяки, седла и ручки метел, но силой своего приказа Хайди открыла для меня пылающую скважину, которая сейчас уже заизвестковалась. Наконец я поняла, что такое секс.

Наверно, Хозяин с Небесного хутора за что-то осерчал на нас, женщин, потому что нам, чтобы ощутить высшее блаженство, требуется старательно тереть свою плоть, а мужчине достаточно только сунуть и вынуть. Воистину, чтобы быть женщиной, надо быть нацисткой!

35

Шестерня времени

2009

Я не знаю, что стало с моей Хайди, как и с теми семью тысячами жизней, с которыми я в свое время соприкасалась. Где теперь Боб, где Хартмут Херцфельд – самый красивый человек в земной юдоли? Ой, да что это я, он же умер. В Интернете я вижу, что каждый день в мире умирает количество людей, примерно равное половине исландского народа. Сотня человек умирает каждую минуту, 1,6 человек – в секунду. Чем не показатели скорости мировой истории?

Шестерня времени крутится и с каждым движением давит сотню муравьев, в то время как остальные изо всех сил стараются взбежать на зубец, который идет вверх, вверх по громадному колесу; а те, кто уже сидят в «верхней части», тем временем могут позволить себе «наслаждаться жизнью». Но не успеют они допить до половины свой бокал шампанского, как они вдруг оказываются в «нижней половине», и им приходится спешить, чтобы их не раздавили, когда время встретится с пространством.

Так семь миллиардов муравьев создают кишащую блестящую чернотой «шину» на зубчатом колесе; ближе к земле она толще и напоминает спустившуюся покрышку старого грузовика.

Такова наша жизнь – жизнь людей на земле, которую создал какой-то гений и положил ей пресловутые пределы, именуемые колыбелью и гробом. Жизнь никому не дает расслабиться, кроме меня, а я лежу на своем параличном ложе и даю колесу нести меня вниз – к финалу.

36

На пятом этаже в Любеке

1940

Ну да, Любек – город красивый, со своим марципаном и со своим Томасом Манном, и все камни на мостовой, на которые он ступал, до сих пор сохранились; но у этого города есть один недостаток: в душе у всех его жителей дремлет мелкий лавочник. Там все всегда вертелось и до сих пор вертится вокруг мелочи, вечно бренчащей в карманах. Народ целыми днями только и знал, что отсчитывать сдачу. Я была девятилетней девчушкой, никогда не видевшей наличных, кроме тех случаев, когда дедушка Свейн в Скагене покупал нам мороженое, но я быстро сообразила, что для жителей Шлезвига деньги значат то же самое, что для исландцев – слова.

По-немецки «мелкие монеты» – pfennig. Это слово удается выговорить, только приложив старания. А мы, жители Исландии, небрежно сужаем рот, произнося наше слово, обозначающее такую мелочь. Люди экономные никогда не были в нашей стране в фаворе, зато у нас всегда уважали тех, кто сорил деньгами направо и налево.

Но вот мы приехали сюда: вновь объединенная семья из трех человек, в новой стране, новом городе, с новой судьбой.

После того, как дедушка спас папу от ареста его самого и его счетов, молодой человек больше не пожелал принимать от него никакой поддержки, тем более финансовой, так что мы жили в холодной каморке на верхнем этаже сужающегося кверху кирпичного дома, словно сошедшего со страниц «Исландского колокола»[73]. Я насчитала 133 ступеньки вверх, а вниз – 132. «Дорога наверх всегда дольше, чем вниз», – говаривал папа Ханси. Вид из окна кухни был запоминающимся: ступенчатые фасады, немецкие средневековые башни и широкий горизонт – вся Европа. Папа записался на фашистскую кафедру и стал специализироваться по гитлеровским идеям и арийским мифам. Руны «SS» захватили его мертвой хваткой, как я уже говорила, но он долго не хотел ставить жену в известность об этой своей безумной любви. Мама выросла в Брейдафьорде, куда никакие бредни не доплывали с тех самых пор, как в 1002 году к берегам Флатэй прибило христианство. Она была дева с непорочным сознанием.

Но когда настала первая военная весна, расчет оказался неизбежен. Я помню разговор в кухоньке, в низкой мансарде у раскрытого окна в мае сорокового. Мама стояла у окна, папа – в проходе, а я – между ними у крошечного кухонного стола и рьяно раскрашивала исландский флаг, гордо парящий над крышами безлюдного хутора, словно ковер-самолет без пассажиров.

Мама: «В армию? Зачем? За кого… за что ты хочешь сражаться?»

Папа: «Я буду сражаться плечом к плечу с друзьями».

Мама: «Ханси, я тебя умоляю. Ну что исландцу делать на войне? Разве исландцы когда-нибудь ходили на войну?»

Папа: «Нет, до сих пор у них на это пороху не хватало».

Мама: «Ну и слава богу, что не хватало!»

Папа: «Маса, сегодня утром Исландию оккупировали».

Мама: «Да что ты говоришь!»

Папа: «Я слушал двенадцатичасовые новости по радио у Петера. Он может слушать английское радио „Би-би-си“».

Мама: «Это же, вроде, запрещено?»

Папа: «Да. Но он член партии, его никто ни в чем не заподозрит. Сегодня утром они захватили Исландию. Без единого выстрела».

Мама: «И слава богу».

Папа: «Слава богу? Это только доказывает, какие исландцы слабаки».

Мама: «Ханс Хенрик! Да что на тебя нашло? Ведь даже Дания не пыталась защищаться».

Папа: «Нет. Датчане, конечно, поняли, что лучшая защита – сдаться».

Мама: «В каком смысле?»

Папа: «Тогда они окажутся на правильной стороне, и им не придется бояться, что в их стране разразится война. Они смогут спать спокойно, когда через датское небо полетят снаряды. Датчане будут в безопасности, как пуночки во время бурана. Ведь целью будут не они, а Германия».

Мама: «Ты думаешь, англичане не попытаются освободить Данию?»

Папа: «А зачем им это делать? Да на эту Данию всем плевать! Подумаешь, пара свиноферм да два пивзавода…»

Мама: «Зачем ты так говоришь про… про свою родину? А ведь датчане так хорошо относились к твоему отцу…»

Папа: «Отец на этот счет не обольщается, хотя и женат на датчанке. Он прекрасно понимает, что страны не помогают друг другу, каждый сам за себя».

Мама: «Разве англичане не ввязались в эту войну из-за Польши?»

Папа: «Англичане думают только о своем Лондоне. Они только одного боятся: что Германия будет видна из Дувра».

Мама: «Ханси! Я не понимаю этого… всей этой… завоевательности… Вот почему немцам захотелось заполучить все эти страны? И что они будут делать с этими странами? Не станут же они жить в Польше или в Норвегии… Разве им не нравится просто жить у себя на родине? Ведь у них такая хорошая страна…»

Папа (шепотом): «Маса, попридержи язык!»

Мама: «Как будто наш язык тут кто-то понимает!»

Папа: «Вильфрид с нижнего этажа учится со мной на одной кафедре. Он по-исландски читает как воду пьет».

Мама (тихо): «Ханси, разве ты не видишь, какое это безумие? Сколько ему… этому человеку…»

Папа: «Маса, тсс!»

Мама (быстрым шепотом): «Сколько стран этому человеку нужно завоевать? Сейчас я скажу, как мама: он что, не может просто прокатиться по ним на поезде, если ему так уж захотелось посмотреть мир? Это как будто… вот как если бы нашему Эйстейну со Свепнэйар вдруг втемяшилось в голову завладеть всеми островами Брейдафьорда. Тогда бы он больше не смог вести хозяйство – у него все время бы уходило на то, чтоб удерживать эти земли. Кто имеет все, тому ни от чего нет проку, как говорит мама».

Папа: «Мама, мама… А вот если бы… если б у него отобрали острова Грасэй и Лингэй? Разве он не имел бы права потребовать их обратно? Прошлая война окончилась для Германии унижением. Мы имеем право…»

Мама: «Ханси, ради бога, не надо говорить мы!»

Папа: «А как же Судетский округ, Пруссия, Эльзас? Ведь это все – немецкие земли».

Мама: «Ага, а еще и Норвегия, Дания и Исландия в придачу! Ханси, ты понимаешь, что все это… просто-напросто мания величия?»

Папа: «Исландия?»

Мама: «Ты же сказал, что сегодня утром Исландию заняли?»

Папа: «Да, но не немцы».

Мама: «Ну? А кто же?»

Папа: «Исландию захватили англичане. Мы стали британской колонией».

Мама: «Англичане?»

Тут в разговоре возникла пауза. Я продолжила раскрашивать исландский флаг, но карандаш совсем затупился, и в синем остались незакрашенные места. Тем не менее я не посмела протянуть руку за точилкой, лежавшей на лавке возле мусорного ведра. Когда великие державы начинают войну, маленькому народу лучше смирно сидеть и ждать. До мамы дошел смысл новостей.

Папа: «Теперь ты поняла, что я говорю?»

Мама промолчала, повернулась к раковине, неуклюже открыла кран и надолго застыла, уставившись на струю.

Папа: «Не трать попусту воду. Говорят, летом ее уже может на всех не хватить».

Она потянулась за ковшом, наполнила его наполовину, затем закрыла кран и поставила ковш на конфорку, забыв включить газ. Затем она повернулась к папе, который все еще стоял в проходе в белой рубашке с засученными рукавами, опираясь локтем о дверной косяк и той же самой рукой убирая волосы со лба.

Мама: «Значит, они… Исландия вся захвачена?»

Папа: «Да».

Мама: «И острова?»

Папа: «В Брейдафьорде? Скорее всего, тоже».

Мама: «Но… их же так много…»

Я представила себе: две тысячи солдат завоевывают две тысячи островов. И потом стоят там на часах – по одному на каждом островочке, навытяжку, с ружьем на плече. А вокруг в воде тюлени, словно неведомое жирное морское войско.

Вот такой была первая мысль мамы, мысль, которой иногда давали волю жители Брейдафьорда. Мир, в котором мы жили там, был особенным и не всегда считался частью Исландии. Как выразился один брейдафьордский бонд, на Островах жить хорошо, но плохо, что вокруг них горы – датские. А когда в 1944 году Исландия наконец стала независимой, бабушка будто бы сказала: «Ну вот, теперь мы, наверно, с ними, болезными, торговлю наладим». Она всю свою долгую жизнь была датской подданной, жила под датским флагом, но никогда не склонялась перед этим фактом, никогда не подгоняла свою душу под датскую одежку. Разве не свободен тот, кто считает себя свободным? Мне кажется, что именно такая участь уготована нам, исландцам, в грядущие века, при том что уже сейчас зарубежные фонды стремятся заграбастать нашу страну себе. Нам придется вообразить, что мы ровня другим народам. Как мы и делали веками. Едва ли такой народ так много живет внутри собственной головы, как исландцы. Бабушка как-то рассказывала мне про Гвюдрун с Попова берега, которая стала жертвой Разбойного набега[74], а после сказала: «Это меня только внизу обесчестили, а в голове я еще невинная». Эти слова да вышить бы золотом на нашем флаге!

Мама: «И что это значит? Что нас захватила Англия?»

Папа: «Это просто значит, что Исландия, которая под Данией, которая теперь под Германией, занята англичанами».

Мама: «А побольше государств над нами поставить не надо?»

Папа склонил голову и стал смотреть на собственный узконосый ботинок, легонько пинающий дверной косяк. Это я вижу сейчас, а в свое время я отвернулась от него, сидя за кухонным столом напротив раскрытого окна и корпя над рисунком.

Папа: «Мы просто разменная монета в мировом кармане, засаленная тысячей рук. Вчера – датская, сегодня – немецкая, завтра – английская. У нас ничего нет, мы – никто, и ничего не можем поделать. Für immer und ewig kaputt[75]».

Мама (задумчиво): «Но у нас всегда есть весна. Она-то всегда исландская.»

Так иногда говорили в Исландии до войны, и неясно: то ли люди нахватались таких фраз из книг Лакснесса, то ли он ухватил фразу из живой речи и поместил в книгу. Она засмеялась странным смехом, произнеся эту реплику, одновременно печальную и правдивую.

Островитянке в ту пору было 36 лет, на ее лице жизнь оставила трещинки, а вокруг талии у нее появились годовые кольца. Она вознеслась на 133 ступеньки вверх: от маслобойки в островном исландском сарае – на ганзейский петушиный насест с видом на воюющий континент.

В этот день, десятый день мая 1940-го года, немецкая армия стояла на востоке – возле русских границ, на севере – у Полярного круга, буквально вчера начала вторжение в Нидерланды, а месяц спустя должна была проехать под Триумфальной аркой в Париже. На юге вот-вот должен был появиться Муссолини. Четырехлапая свастика простиралась все шире, и вскоре усы Хьяльти обещали накрыть всю Европу.

Я изо всех сил старалась выжать из огрызка немецкого карандаша исландскую горную синеву, а если бы я сосредоточилась еще больше, то могла бы услышать сквозь открытое окно тихий грохот танков возле раскрашенного карандашом горизонта. У городской черты стояли старинные ворота с башенками, Хольстентор, воздвигнутые средневековыми мужчинами для защиты и для красоты, но сейчас они стали наибесполезнейшим сооружением, не более чем усладой для взора; и сейчас мне вдруг кажется, мне, лежащей тут в гараже на склоне своей стремительной жизни, что мировая история – один сплошной гремучезмееподобный бредоворот, не имеющий ни капельки общего с жизнью, одна огромная мания мужества, которую женщинам во все века приходилось лишь безропотно терпеть. Вот если бы была Адольфина Гитлер, из нее бы получилась чудесная сестра милосердия.

Я снова подняла глаза и выглянула в окно, устремила очи детской памяти на покрытые патиной средневековые фаллосы и тотчас услышала внизу в переулке эрегированное приветствие: «Хайль Гитлер!» «Хайль Гитлер!» – раздалось в ответ. Там, где глупости отдаются эхом, ум ходит по стеночке.

Но что я тогда понимала во всем этом бряцании лат? Конечно же, очень мало. Для меня Германия была просто интересным краем: флаг красивый, девушки-миляги, мужчины-трудяги… И очи детского сознания не могли сложить вместе две башни и получить в итоге четырехконечное отупение. Чтобы постичь жизнь, требуется целая жизнь. Пока мы есть, мы так глупы, а когда мы уже «были», мы становимся чуть-чуть умнее.

Поэтому я обращаюсь к своим сестрам по полу с наставлением: тотчас бежать запасаться теплыми покрывалами и тушенкой, как только услышим от мужчин фразу «Мы живем в исторические времена».

Но разговор родителей не закончился.

Мама снова спросила: «А что это значит, если нас захватили англичане?»

Папа: «Это значит, что наша страна оказалась не с той стороны».

Мама: «Но Ханси… (Вздох, новая попытка.) Ты… ты в это веришь?»

В нашей маленькой кухне воцарилось молчание. Часы на колокольне церкви Иакова отбили восемь ударов, небеса подернулись синими сумерками. Наконец папа ответил, тихо и без фанатизма, задумчиво глядя на потолок – на незажженную голую лампочку в патроне.

Папа: «Да».

Мама: «А ты уверен? Уверен, что…»

Ханс Хенрик вышел из дверного проема и шагнул в кухню, оперся обеими руками на лавку, низко склонил голову и сказал, обращаясь сперва к лавке, потом к стене, и под конец, глядя в собственную грудь.

Папа: «Национал-социализм – это хорошее направление. Это направление единения и поддержки. Здесь все как один работают, чтобы поднять целую страну, целую нацию, а скоро и целый континент. Это направление старания и сотрудничества, возрождения и будущего, прямая противоположность коммунизму, который предлагает только нужду и разруху, революции и кровопролитие. А здесь дела идут в гору, и скоро у всех будет работа».

Тут он поднял глаза и посмотрел на маму, все еще стоящую у раковины.

Папа: «Маса, неужели тебе не понятно, что здесь строится новый мир? Мы живем в исторические времена».

Мама: «А твой папа говорит…»

Папа: «Папа – человек старых времен, датский прихвостень».

Мама: «Значит, теперь он немецкий прихвостень? Как ты можешь быть против датского колониализма в Исландии, если тебе нравится немецкий колониализм в Дании?»

Папа (сквозь зубы): «Потому что датчанишки это заслужили!»

Мама: «Ханси! Откуда такая злость?»

Папа: «Прости. Дело в том, что когда… когда строится новый мир, национальность не важна. Для идей границы не принципиальны».

Мама: «Зато для границ идеи принципиальны – когда эти идеи переезжают границу на танках».

Моя мама порой становилась превеликим мыслителем. Но, конечно, мне невероятно сложно вспоминать этот разговор и слушать, как льется бред из уст моего отца, который наверняка стал бы доктором скандинавской филологии, если бы не был таким глупцом. Дорогой мой папа! Почему ты не послушал своего отца? Дедушка Свейн сразу раскусил нацизм, а может, ему птичка что-нибудь нашептала. По его собственным словам, ему пришлось долго заседать с этими людьми, которые считали, что спокойно сидеть на стуле и выражать свои мысли словами, а не выкриками – это слабость. Англичане нравились ему больше.

Теперь всенемецкий вечер оделся в глубокую ночную синеву, какая в нашей стране чаще всего бывает в августе.

Папа: «Маса! Ты… ты не понимаешь! Иногда надо проявлять силу!»

Мама почти никогда не теряет терпение, а тут ее прорвало.

Мама: «По-моему, я это понимаю лучше, чем… Почему ты, Ханс Хенрик Бьёрнссон, исландец в самом расцвете сил, не спустишься на этаж ниже, не постучишься в дверь к Яцеку и Магде… нет, не взломаешь дверь у Яцека и Магды, не прикажешь им с детьми лечь в кровати, пока ты перерываешь все ящики и шкафы в поисках ценностей, а потом торжественно не объявишь им… ну, по-военному… что их квартира теперь – твоя собственность! Что ее законный владелец – Ханс Хенрик Бьёр…»

Закончить фразу ей не дал звук резко хлопнувшей двери.

Я: «А папа правда пошел у них квартиру отбирать?»

37

Мать и дочь в Копенгагене

1940

Так началась военная служба моего отца: 132 ступеньки вниз, в ядовитую глубину истории, где он и обретался следующие пять лет. Он отложил Снорри Стурлусона и взялся за Бисмарка, записался в военное училище под Берлином. Нас с мамой пустили пожить у бабушки в Копенгагене. Дедушка уехал домой. В результате оккупации Дании посла отозвали обратно в Исландию, но из-за немцев ему пришлось добираться до нее окольными путями: сперва в Геную, а оттуда морем в Нью-Йорк, где он проснулся в день оккупации, отсидел на положенных банкетах и отплыл на пароходе «Деттифосс» в Рейкьявик.

За несколько дней война разлучила семью: в то время, когда папа ложился спать на жесткую немецкую солдатскую койку, дедушка лежал на груди Атлантического океана и читал в «Нью-Йорк Таймс» об оккупации Исландии, а бабушка сидела без сна на своей чуть теплой посольской кровати в Копенгагене и читала «Счастливчика Пера» Хенрика Понтоппидана – она всегда читала его в трудную минуту. А мы с мамой вдвоем сидели в немецком поезде, с монотонным грохотом переползающем датскую границу. Я пыталась бороться со сном, крепко прижав лоб к замерзшему стеклу, чтобы дорожная тряска не давала мне заснуть, но возле проливов была вынуждена сдаться.

Весь первый вечер мама проплакала на руках у кухарки Хелле, а бабушка, которой статус не позволял обнимать других, сидела напротив них и качала головой по поводу непонятного решения своего сына. Как он мог пойти в ту армию, которая каждый день унижает родину его матери? И вот мы сидели там – четыре разочарованные женщины, нашедшие в адище времени укромный уголок, чтобы повздыхать о глупости мужчин.

Посольская резиденция теперь была к югу от Ратушной площади и стояла на Кальвебод Брюгге, 2–4 у Длинного моста. Из братьев и сестер отца в Копенгагене до сих пор находился один Пюти – он жил у бабушки. Хенрик уехал домой в Исландию с дедушкой, а Оули и Элисабет и так учились там в гимназии.

Конечно, я сразу заметила, что веселый Копенгаген лишился своей жизнерадостности. Этот большой кирпичный Париж было не узнать: на каждом углу – немецкие шинели, на всех улицах – воскресная тишина. Все рестораны на замке, почти во всех окнах нет света, и шпили на башнях как будто испуганы. Почти никто не погиб, и ни один дом не был взорван, но в глазах людей весь народ превратился в руины.

А исландцы были как раз довольны своей оккупацией. Кто живет на холоде в заливе между скал, где до ближайшего почтамта час езды на лодке, тот будет рад любому гостю, даже если тот приветствует его винтовкой.

Мне показалось, что датские мужчины переносили немецкую оккупацию хуже, чем женщины. Многие из них приняли это унижение близко к сердцу и шептали себе под нос, что с радостью отдали бы жизнь, чтоб оттянуть немецкое вторжение в свою плоскую страну «хоть на полчаса». Таковы мужчины: они скорее выберут абсолютную гибель, чем уязвленную гордость. Женщины переносили это лучше, ведь они привыкли покоряться незнакомцам.

И все же я не уверена, что оборона по Глиструпу (распустить армию и завести автоответчик, который говорит: «Vi gir op!»[76]) – идеальный вариант для слабаков вроде тех, что населяют страны Скандинавии. Более подходящим вариантом было бы укомплектовать скандинавскую армию одними женщинами. Тогда им нечего было бы опасаться вторжения. Мужчины никогда не стреляют в женщин, разве что в безоружных.

Резиденция посла поблекла так же, как и весь город. Бабушка постарела на целых десять лет и не расставалась с сигариллой. Потом мы увидели, что их брак с дедушкой разошелся по швам. В предыдущие годы дедушка часто был в разъездах, на переговорах в Мальме и Мадриде, на презентации Исландии в Брюсселе и Берне… От бабушки не ускользнуло, что нередко программа там завершалась выступлением ее внучатой племянницы Лоне Банг.

38

Хай, милая!

1940

Из роскошной квартиры на Кальвебод Брюгге открывался хороший вид на тот самый настоящий Копенгаген. Бабушка рассказала нам, как они с дедушкой месяц назад стояли у окна гостиной, вечером в понедельник восьмого апреля, и смотрели, как за Длинный мост впускают вереницу немецких грузовых судов. У старушки был нюх на великие события, и она сразу поняла, что будет; а ведь они с дедушкой, наверно, были единственными в стране, кто знал, что немцы хотят оккупировать Данию. Исландский посол слышал об этом на своих совещаниях в Лондоне до Рождества; это была тайна, которую он несколько раз пытался шепотом передать высокопоставленным датчанам, но не добился иной реакции, кроме голого неверия: «Такому не бывать!»

В половине шестого на следующее утро, девятого апреля, в небе над королевским Копенгагеном показались тысячи военных самолетов. Наверно, посланнику народа, живущего в лачугах, было странно видеть, как его господ поглотила еще более огромная пасть. Что же после этого стало с нашей лачужкой? О, в ней в тот месяц было веселье[77]. А когда пришли англичане, party стала еще более бурной.

В середине июня приехал папа. В военном училище он сломал руку и получил трехнедельный отпуск по болезни.

«Herregud. Har du nu brækket din Hitlers-salut?»[78] – спросила бабушка и, не дожидаясь ответа, быстро зашагала обратно в гостиную по гулкому коридору; она шла таким твердым шагом, что пепел падал с сигариллы, которую она держала у правого бедра, будто веревочку, за которую тянут игрушку.

Мама поцеловала его в щеку ярко-красной губной помадой. Так он и ходил с ее поцелуем до самого ужина, пока Хелле не спросила, не поранился ли он.

Было странно видеть новоиспеченного нациста таким неуверенным в присутствии двух женщин в штатском. Особенно плохо робость сочеталась с эсэсовской униформой. Дома все военные чины становятся такими штатскими. И совсем убогим было, когда он салютовал своим господам в Тиволи загипсованной рукой. Он рявкал по-немецки с исландским акцентом, а мне все время казалось, что немцы отвечают на его приветствие: «Хай, милая!»

Будучи вежливой девочкой, я отвечала им «Хай!» к ужасу моего отца, ведь «хай» – это чисто американское словечко.

«Нацистское приветствие – это не шутка! Над войной нельзя шутить!»

Я, как и прежде, спала с мамой, а папа спал один в гостевой комнате, соблюдая принцип: немецкий солдат берет к себе в постель только идею и родину.

«Ага, и фюрера…» – смеясь, добавляла мама, когда они вместе с бабушкой сидели в кухне, вязали, болтали, курили, а Хелле помешивала макароны в кастрюле.

«Когда мужики перестают любить своих жен и начинают любить других мужиков, тогда приходит война», – сказала кухарка над кастрюлей.

Папа быстро понял, что воевать с бабьим войском дома бесполезно, и вместо этого бросил все силы на меня. В моих воспоминаниях дни, проведенные с папой, – самые лучшие. Вне дома нас всюду привечали, он водил меня и во дворцы, и в кафе; его униформа вызывала у всех официантов и вагоновожатых испуганную улыбку. И часто мне разрешали брать с собой мою подругу Аусу. Она была дочкой норвежского полпреда и жила на этаже под нами, резвушка, моя ровесница. Аусой ее называли только мы, а так ее звали Осе, а полное имя у нее было Осхильд. Она научила меня играть в пинг-понг и карты и познакомила меня с Ширли Темпл и локонами. Папа отвел нас в салон и поручил наши волосы специалистам, и мы всю дорогу домой пели и плясали: «Animal Crackers in My Soup»[79]. Присутствие папы позволяло нам смеяться на улице. Конечно, бабушке наши локоны ни капельки не понравились, и на следующий день, когда мы растрепали всю прическу во сне (у меня волосы всегда были просто несносные), она устроила эсэсовцу строгий выговор за швыряние денег на ветер. Но у старухи в роду, разумеется, на протяжении веков были одни сплошные датчане, считающие каждую горошинку, так что она всегда плохо понимала исландскую радость траты.

Честно признаться, мне иногда кажется, что фундамент, на котором зиждется вся датская культура, – это монетка в десять эре. Посмотрите только на датскую литературу: почти во всех произведениях крупных писателей говорится о какой-нибудь коммерции, товарообмене, спекуляции, никудышной торговле, кладах и грошах. Я не припомню, чтобы в какой-нибудь исландской саге торговались из-за денег, там есть разве что мечта щедро рассыпать их на тинге[80]. Но во мне живет и ютландский скряга. Это проявляется в том, что все мои долги и счета я плачу вовремя. Чтобы побыстрее отделаться от неприятного.

Ауса была веселая брюнетка, но очень воспитанная, как и подобает скандинавам: она никогда не выходила за рамки, начертанные временем в каждой минуте, на каждом камне. Ее родители были, разумеется, квислинговцы, так что я сильно выросла в ее глазах, когда она увидела папу в немецкой униформе. Сама я находилась посередине между папой и мамой с бабушкой и старалась использовать свое положение самым выгодным образом. То я вбегала в кухню: «Папа мне сахару не дает! Фашист несчастный!» То кричала папе: «Мама не пускает меня в выходных туфлях в Тиволи! Она не понимает наци-нал-соц… изма».

У Аусы был абонемент в парк развлечений Тиволи. Я попросила папу купить мне такой же, и потом подруга водила меня по парку, как Алису по Стране чудес. Мы фантазировали, будто мы сироты в безумном мире военных действий, и что нам раз за разом удается выйти живыми из «пыточных застенков союзников», роль каковых исполняли американские электромобили, британский поезд призраков и парижское колесо обозрения. Но самым невероятным было то, что мы остались живыми после скоропостижного катания на «русских горках». После этого мы просили убежища в комнате смеха. Но война и тут настигла нас, исказила наши лица, растянула щеки и лоб и сузила глаза. Маленькие женщины с огромными военными именами Осхильд и Хербьёрг с криком выбежали из парка войны и разом замолчали, налетев на четырех немецких солдат на тротуаре за воротами.

Я: «Почему ты их испугалась?»

Она: «Я не испугалась».

Я: «Неправда! Ты сразу замолчала. Разве ты не за немцев?»

Она: «Папа говорит, нельзя смеяться над человеком с винтовкой. А ты почему не за немцев, как твой папа?»

Я: «Мама говорит, что вся эта война началась из-за одного человека. И что ему всего-навсего не хватало любви».

Она: «Но мы все его любим».

Я: «А ты уверена, что он вас любит?»

Она: «Конечно».

Я: «Тогда это какая-то странная любовь. Он только и знает, что орет.»

Она: «Да, когда сильно любишь, то и будешь орать».

Я: «А по-моему, это не любовь, а что-то другое».

Она: «Папа говорит, Гитлер любит Германию, как собственную руку. Он готов отдать за нее жизнь».

Я: «А зачем ему отдавать жизнь за собственную руку?»

Она: «Что?»

Я: «Если отдать жизнь за свою руку, то, когда ты умрешь, останется только эта рука. А на что она нужна одна, сама по себе?»

Она: «Ах, Герра, я просто хотела сказать, что он готов умереть за родину. Вот ты готова умереть за Исландию?»

Я: «Нет».

Она: «Нет? Вот если бы твоя родина была в опасности, например, если бы ее собрался проглотить дракон?»

Я: «Если я умру, какая родине будет от меня польза? Страны вообще не хотят, чтоб за них умирали. Они просто хотят, чтоб их оставили в покое».

Она: «А если их кто-нибудь завоюет?»

Я: «Мама говорит, страны невозможно завоевать».

Она: «Пойми! Немцы заняли Данию! За десять минут! А Норвегию – за полмесяца. Вас заняли англичане, а… а ведь Исландия много столетий была датской».

Я: «Ну и что? Что это меняет для нас? Какая разница, датчанка я, англичанка или исландка?»

Она посмотрела мне в глаза, открыла рот, но оттуда не послышалось ни звука. Ответ был очевиден.

39

Смерть солдата

1940

Всю дорогу домой мы молчали. Я смотрела по сторонам: на людей, улицы, дома. Можно было кожей почувствовать, что Дания мертва. Мы шли вниз по бульвару Андерсена, мимо Глиптотеки, и даже фонарным столбам вокруг было явно грустно. Автомобили ездили по улицам в похоронной тишине. Во многих домах окна были затемнены, а над общественными зданиями реяла черная, как смоль, свастика, словно чудовищный искаженный орел. Я вдруг ощутила всю жуть оккупации, и меня пробрала дрожь, едва я, десятилетний ребенок, постаревшим разумом поняла, что мама была права: завоевать страну нельзя. Это все равно что притеснять жильцов в их собственной квартире.

На лестничной площадке я попрощалась с Аусой и взбежала вверх по лестнице в нашу квартиру, которая казалась мне большой, как целый регион: последний свободный клочок земли в Дании, исландский островок в океане войны, малонаселенный и изолированный.

Да, мы жили даже в большей изоляции, чем наши земляки в Брейдафьорде, потому что телефонной связи с Рейкьявиком больше не было. Последний телефонный разговор был, когда дедушка звонил бабушке: «Они хотят назначить меня главой государства. Это новая должность, временная, только на время оккупации». Потом бабушка передала трубку папе, и будущий глава Исландии побеседовал с будущим гитлеровским бойцом. Я помню, как он стоял в длинном коридоре, одной ногой на турецкой ковровой дорожке, а лицо у него было, как у серьезного двенадцатилетнего мальчика.

Дедушка: «Так… Так говорят, любезный сын, что у отца, провожающего сына на поле боя… что в нем борются два чувства… – голос у дедушки слегка дрогнул. – С одной стороны – гордость… с другой – тревога».

Папа: «Да?»

Дедушка: «И меня печалит, любезный сын… меня печалит, что в моей груди теснятся совсем другие чувства».

Папа: «Да?»

Я думаю, от гибели на фронте папу спасло только то, что он погиб до того, как отправился туда.

40

Пюре из репы

1940

Человек, питающий слабость к униформе, разумеется, всегда ходил в своем сером кителе с обшлагами и воротником, на котором красовалось: «Sturm-Schütze». Бабушка постоянно просила его, даже приказывала ему избавить ее от этого отвратительного зрелища в ее доме, но папа отвечал, что ему нельзя ходить без знаков различия.

«Men vi har gæster her i aften, og jeg vil gerne…»[81]

«Нет, мама, к сожалению, не могу. В Третьем рейхе на этот счет очень строгие правила. К тому же мне трудно переодеваться из-за гипса на руке».

Вечером мы сели за стол всемером: семь гномиков с белоснежного острова, не игравшие никакой роли в мировой истории, но, разумеется, представлявшие свои собственные миры. В тот раз с нами ужинали папины братья и сестры: Свейн, по прозвищу Пюти, и Анна-Катерина Огот, по прозвищу Килла. Ей было около тридцати, и она была настоящей красавицей со слегка мужскими квадратными чертами лица, а он – двадцатичетырехлетним студентом-дантистом, жизнелюбом с грудью колесом и «живым румянцем» на щеках. Килла была замужем за фарерцем из известной семьи, и они жили на Зеландии в деревне Дальмос. Кроме них пришел Йоун Краббе, который после отъезда дедушки возглавлял посольство, – полуисландец-полудатчанин, которого бабушка иногда приглашала на обед. Он запомнился мне именно тем, что был совершенно незапоминающимся, как это нередко среди работников посольств. Красивый, но зажатый мужчина лет семидесяти: нос – прямой, волосы – белые, в глазах – огонь, рот на замке, а уши немного оттопырены. Как раз они были его самым мощным оружием в дипломатических делах: всем было ясно – вот человек, который слушает. Йоун всегда, прежде чем заговорить, немного наклонял голову, как бы в подтверждение того, что его слова не выражают окончательного решения его самого или правительства Исландии, а открыты для обсуждения.

Бабушка села во главе стола и бросала взгляды на эсэсовский значок, а папа шмыгнул на стул, подальше от нее. Я заняла место напротив него и чувствовала, как будто сижу за столом переговоров. Потому что мое положение было непростым.

Моя бабушка – датская дворянка, замужем за исландцем, презирающая немцев. Мой папа – немецкий солдат, женатый на исландке и презирающий датчан. Йоун Краббе – чиновник, наполовину исландец, женатый на датчанке и вынужденный ежедневно кланяться немцам. Пюти – наполовину датчанин, наполовину исландец-оптимист, мечтающий о независимости Исландии. Килла – полуисландка-полудатчанка, замужем за фарерцем, не строящая иллюзий по поводу независимости Исландии. Мама – уроженка Брейдафьорда, смотрящая на это все со стороны моря. Я – подрастающий ребенок.

Вошла добрая румяная Хелле. Она решила, что все молчат, потому что у нее так плохо удались фальшивый заяц и пюре из репы, и начала смущенно и торопливо: «Я вам про Эббе Ро не рассказывала? (Заливистый смех.) Нет? Не рассказывала? У нас был один фермер по имени Эббе Ро, репу выращивал. Однажды он в огороде выдернул огромную репину. Такую громадную, что все советовали ему отвезти ее в Хобро на сельскохозяйственную выставку. Там она заняла первое место, и Эббе стал отмечать победу в кабаке. И что вы думаете – там ее у него украли! (Смех.) Эббе искал, искал и наконец нашел ее в казино на окраине города. Кто-то ее поставил на кон и проиграл, а когда Эббе… (Смех.) …когда Эббе проиграл свой дом и скотину, и жену, и детей, и башмаки, и подтяжки, то ему наконец удалось отыграть свою репу, и он вынес ее оттуда поутру. А тогда он проголодался и решил попробовать кусочек этой репы. А она оказалась невкусная. (Хохот.) Такая невкусная, что он просто отдал ее семье нищих, которая ему повстречалась по дороге. (Смех.) И пошел он на восход в одних чулках и со спущенными штанами… Вот что у нас в Ютландии рассказывали».

За столом воцарилось неловкое молчание; посольское семейство выкатило глаза на кухарку с застывшими на лицах улыбками. Им приходилось учиться у себя самих на заре исландской международной дипломатии не перебивать других, даже если они говорят слишком долго, и не обсуждать присутствующих, даже если речь идет о прислуге. Мы так гордились тем, что мы – единственные исландцы, знакомые с международными правилами вежливости.

«Ja, men det var en dejlig historie»[82], – сказала бабушка, зажмурив глаза. Ее седые волосы были расчесаны на прямой пробор и осеняли ее голову, словно два больших куцых крыла. Затем она улыбнулась, сжав губы, и кивнула кухарке, которая поняла ее выражение лица и легко выбежала из столовой, на прощание бросив фразу, повисшую после нее в воздухе, как шлейф дыма: «Надеюсь, вы не расхотели есть мое пюре из репы, ха-ха!»

– Типичная датская басня. Тут никому нельзя ничем выделяться, а тем, кому улыбнулось счастье, приходится хуже всех, – сказал папа, едва за ней закрылась дверь.

– Если удача слишком широко тебе улыбается, это нехорошо, – ответила его сестра Килла.

– Ты слишком долго здесь прожила, – ответил папа.

– Ты думаешь, тебе улыбнулась удача? – спросил Пюти с ухмылкой на толстых щеках.

– Что ты имеешь в виду? – переспросил папа.

– Сам понимаешь. Ты думаешь, тебе достанется кусочек этой огромной репы, которая все растет и растет и скоро вырастет величиной со всю Европу.

– Как ты смеешь сравнивать Тысячелетний рейх с репой! – вспыхнул папа.

– Не просто с репой, а с огромной репой, – усмехнулся его брат.

Килла, сидевшая между Йоуном Краббе и папой, наклонилась вперед, рассматривая пустое место на белой скатерти между двумя подсвечниками, и сказала, так что волосы над ее лицом с волевым подбородком слегка качнулись:

– А ты все продумал, Ханси? Что ты будешь делать, если Гитлер проиграет войну?

Выражение лица у папы стало как у петуха, залетевшего в пустой курятник. Раньше он такого никогда не слышал.

– Проиграет? О чем это ты?

Сестра скосила на него глаза, не поворачивая головы, и произнесла:

– Это вполне вероятно. Никто не может выиграть войну одновременно в пяти странах.

– Тогда он просто поставит на кон башмаки и подтяжки и снова получит свою репу! – подал голос Пюти, пытаясь разрядить обстановку.

Но ему это не удалось. Сейчас за столом впервые все замерло. Краббе переводил взгляд то на одного, то на другого брата, словно распорядитель на молодежных танцах, и попутно собирал соус с помощью ножа на вилку. Мама уже доела свою порцию и разглаживала салфетку, лежащую на ее широких коленях. Пюти, сидевший между мной и мамой, сделал большой глоток красного вина, а потом обратился к бабушке:

– А разве эту историю сочинил не… как его… Андерсен?

– Nei, det var bare sådan en typisk gammel jysk historie[83], – ответила супруга посла, качая головой и тыкая мясо вилкой.

– Которая сейчас уже tysk[84] geworden[85], – озорным тоном добавил Пюти и как бы в подтверждение этого щелкнул каблуками под столом и вскинул правую руку: – Зиг хайль!

Особенно смешным этот жест сделало то, что Пюти так поднял руку, будто она была загипсована, как у папы.

У меня вырвался смешок, а маме удалось подавить свой смех. Папа послал мне быстрый взгляд, полный одновременно изумления и укоризны. Он покраснел до ушей и сидел на том конце стола, словно свекла в сером кителе. Бабушка ошеломленно смотрела на своего сына Пюти. Его дерзкая шутка оказалась полной неожиданностью для всех. Папа не знал, что и ответить. Сперва он отодвинул свой стул, словно собирался покинуть собрание, но передумал и вместо этого начал агитировать за Гитлера и нацизм. Но долго говорить ему не дали, потому что бабушка остановила его: сказала, что здесь не немецкая сфера влияния, здесь свобода слова, а если, мол, ему хочется петь коричневым курткам дифирамбы, то милости просим отойти к окну. Затем она посмотрела в глаза своему сыну тяжелым взглядом и заявила, что, конечно, не привыкла указывать своим детям, каких политических взглядов им придерживаться, но пусть он хорошенько подумает над словами своего отца, который после поездки в Берлин сказал, что при нацизме все общество шиворот-навыворот: над университетом, парламентом и церковью верховодит пивнушка.

– Папины представления о Германии в основном идут из… – папа резко замолчал и уставился на бабушку, а потом вновь начал: – Но именно эти учреждения и дали слабину. Время потребовало новых, нестандартных решений. Разве папа не станет правителем страны под эгидой англичан? Чиновник сменит короля! Это ведь тоже значит, что все шиворот-навыворот!

Пюти с изумлением взглянул на свою мать:

– Мама, это правда? Папа станет правителем Исландии?

Фру Георгия ничего не ответила.

– Он этого никогда не сделает. Папа никогда не предаст короля, – сказала Килла.

– Предать короля? А разве Исландия вообще может ему принадлежать, коль скоро она оккупирована англичанами, а сам он – нами? – спросил папа властным тоном, и краска сошла с его лица.

– Af os? Pfhi! – фыркнула бабушка и затем грянула: – Du er ikke tysk, Hans Henrik! Du er min søn![86]

Бабушка редко сердилась, и за столом воцарилось молчание нового рода, которое продолжалось до тех пор, пока она, покачиваясь, не потянулась за своим бокалом вина. Пюти попытался возобновить беседу:

– Краббе, какое сейчас у Исландии отношение к Дании?

Краббе кивнул головой и начал рассказ, тщательно стараясь во время своей речи посмотреть в глаза каждому из нас:

– Я думаю, что датчане в полной мере осознают, что исландцам в той или иной степени придется в сложившейся ситуации решать свои дела самостоятельно, при полном взаимодействии с оккупировавшей их страной, но в то же время мы, исландцы, должны уважать отношение датчан к, без сомнения, достойной стране, оккупировавшей их.

Обегая стол, глаза Краббе задержались именно на глазах папы, когда он произнес заключительные слова: «…к, без сомнения, достойной стране, оккупировавшей их». Затем он вновь кивнул головой, словно прося прощения за свою опрометчивость. Присутствующие сидели не моргая. Судя по всему, никто не понял этой вежливой тирады, которая умерила пыл собравшихся. А если кто-нибудь и понял, что хотел сказать полпред, и захотел бы возразить ему, он застраховал себя от этого: стащил со своих колен полотняную салфетку и осторожно промокнул ею губы, словно собственное высказывание показалось ему грязным. Вероятно, такова роль дипломатов – эпатировать других вежливым образом.

За столом опять воцарилось молчание и длилось до тех пор, пока ютландская кухарка Хелле не пришла забрать тарелки. Бабушка очнулась и повернулась к маме, чтобы узнать ее мнение о рассказе про Эббе Ро:

– Men hvad tænker du um Helles lille historie, Massebill?[87]

– Ну, у нас на Свепнэйар иногда в сеть попадались такие гигантские тунцы. Но от них были только одни неприятности: они портили сети, а на парней из-за них находили приступы хвастливости – им непременно надо было мчаться на Флатэй показывать добычу. И еще такие рыбы бывали невкусные. По-моему, это скорее пища для журналистов, а не для обычных людей. Как говорит мама, чудесный улов – не во благо.

41

В датской младшей школе

1940

Мы оказались заперты в Дании до самой осени и даже дольше. Пароходы в Исландию ходили редко, к тому же плавание было весьма опасным. Немецкие и английские подводные лодки постоянно охотились на суда в Атлантике, и даже киты в океане ощущали на себе дыхание войны.

Бабушка Георгия отправилась на родину осенью – в знаменитый Петсамский рейс. Тогда двумстам исландцам, проживавшим в странах Скандинавии, дали возможность уплыть домой на пароходе «Эсья», но сперва они должны были добраться до Петсамо – портового городка на севере Финляндии.

Бабушка наотрез отказалась брать с собой нас с мамой:

– Нельзя класть все золотые яйца в одну лодку.

Пюти тотчас принял насмешливое выражение лица и сказал:

– Значит, мама, я не золотое яйцо? – Он должен был сопровождать ее в поездке.

– Не золотое, а пустое, – отвечала я.

Мы с мамой должны были поехать следующим рейсом. Но он не состоялся. В середине лета папа отправился на ратные труды, и мы с мамой остались в резиденции посла Исландии одни. В свете недавних событий должность посла упразднили, но из-за оккупации продать квартиру не удавалось много месяцев.

Сначала с нами были труженица кухни Хелле и шофер Райнер. Как и большинство мужчин, доживающих век в качестве шоферов при посольствах, Райнер был из числа бесприютных. Происходил он из дворянского немецко-французского рода, но все бумаги, подтверждающие дворянство, потерял в «Первой мировой возне». Но гены были на своем месте, и Райнер всегда стоял навытяжку, если ему случалось хотя бы ненадолго встать в углу или на тротуаре. Он щеголял тремя черными косматыми бровями: две – на лбу, третья – над верхней губой.

В начале сентября я пошла в местную школу – Den Classenske Legatskole[88]. Первый день прошел неудачно, потому что я вернулась домой с «разукрашенным» лицом. Дети окружили меня во дворе и орали мне: «Klipfisk! Klipfisk!» («Сушеная рыба! Сушеная рыба!») На следующий день начались уроки.

Учитель был полноватый господин со звучным голосом:

– А вот и наша новенькая – исландка фрекен Бьёрнссон. Вы не могли бы что-нибудь рассказать нам об Исландии? Правда, что там не растут деревья?

– Да нет, растут. Только они очень маленькие. Говорят, если заблудишься в исландском лесу, надо просто встать во весь рост.

Класс засмеялся суровым смехом, показывая, что смеется не над шуткой, а надо мной.

– А еще говорят, чтобы посмотреть на датские горы, надо наклониться.

За это дополнение меня побили на школьном дворе, и я пришла домой с рваным ухом. На следующий день я наотрез отказалась идти в школу и бастовала целую неделю, пока мама не нашла мне маленькую уютную школу возле парка Росенборг, носившую привлекательное название «Школа на Серебряной улице».

Райнер каждое утро отвозил меня на Серебряную улицу – Сельвгэде. Она располагалась недалеко от улицы Эстер Вольгэде, на которой раньше наш Йоун Сигурдссон[89] стоял на исландской вахте на корме дома со шпилем; я думаю, то, что его квартира по форме была похожа на корабль, помогло ему в плавании по бурному морю борьбы за независимость. Фасад дома был прочным, без щелей, и Йоун мог дома обходиться без одежды, так что он – единственный в мире борец за независимость, которому удалось освободить родину, будучи облаченным в ночной халат.

Зато травля исландских детей в датских школах была, по всей видимости, одобрена Фолькетингом в рамках закона об образовании, потому что в этой низшей школе со мной обращались точно так же, как и в других.

«Hendes bedstemor er dansk, siger hun. Men hendes værstemor er islandsk[90]

Учитель был высокий Йенс, с жидкими светлыми волосами и толстыми очками; он так неудачно представил меня одноклассникам, что взорвался хохотом, и по классу стали шепотом передавать прозвище «Хеброн». Отель «Хеброн» на улице Хельголансгэде был известен как публичный дом, и школьникам это казалось очень забавным: «Хэллоу, Хеброн!»

Так начались уроки, но перемены были еще невыносимее: меня шпыняли по замощенному школьному двору, словно хворую козу. Я попробовала начать новую забастовку, но мама не верила, что ситуация не улучшается, и по утрам загоняла меня в машину. Но в школе становилось все хуже и хуже. Порой мне приходилось просто удирать из школы. К счастью, к моим услугам были целых три сада и множество пород деревьев, за которыми можно было прятаться: парк Росенборг, Ботанический сад и Østre Anlæg[91], который дядя Пюти называл не иначе как «Острый Омлет». Также было неплохо, что за углом располагался Statens Museum for Kunst[92], и порой мне удавалось сбегать туда и уходить от погони в его извилистых коридорах. С тех пор я всегда быстро осматриваю музеи – я такая быстроглазая.

Конечно же, осенью 1940-го датский Государственный музей искусств контролировался нацистами. Так что там не было ни кубизма, ни фовизма, ни экспрессионизма – один фашизм. Статные мужчины с копьями и покорные женщины с младенцем у груди.

Удивительно, насколько все фанатики любят гармонию в искусстве! Нацисты отправили в газовые камеры целый народ, но не могли видеть увечья на холсте. Но бывает и наоборот. Самый мирный народ может увлечься искажением и насилием в искусстве. Я не знаю человека более приличного, чем мой сын, Оулав Святой. Но в свое время он с головой ушел в панк и целыми семестрами просиживал у себя в комнате, слушая на полной громкости шедевры музыкального терроризма. А с ним были эдакие мышки, которых я прозвала «анархкиски»: тоже все из себя приличные, с булавочками в носу и в рваных колготках – они осторожно прокрадывались в коридор и втягивали голову в плечи, когда спрашивали, где здесь туалет. Наверно, они все потом стали депутатками Партии прогресса[93].

Жизнь всегда стремится к балансу.

Я снова зашла в Государственный музей после войны; конечно, тогда Матисс и Ко снова вернулись на стены. Я помню самое лучшее полотно – «Тайную вечерю» Эмиля Нольде: мужественное и красочное изображение страданий Христа в окружении предателей. Я никогда не могла отделаться от мысли, что тут художник заглянул в будущее (картина датируется 1909 годом) и изобразил самого себя в дурном обществе, ведь Эмиль рано примкнул к нацистам. С другой стороны, он всегда был слишком большим художником, чтобы вместиться в рамки этой убогой партии. Его работы были слишком crazy[94], как выразился бы мой Боб. Слишком много цвета для тех глаз, которые через несколько лет разбомбили всю Европу.

42

В чужом дерьме

1940

Дети – жесткие создания. У них нечеловеческий нюх и острая интуиция. Они быстро просекли, что новенькая девочка – не просто исландка, а даже еще хуже. Наверно, неспроста национальная датская сказка – это «Гадкий утенок».

Мама, отправляя меня в школу, предупредила, чтоб я никогда не показывала другим ребятам, что знаю немецкий. Но сама она совершила ошибку: дала мне с собой на завтрак исландский ржаной хлеб, печенный на слабом огне (который очень любила бабушка Георгия и научила Хелле делать его), а на него положила присланную из Исландии тюленину, которая у нас осталась еще с Любека. К тому же она нарезала хлеб поперек, а не вдоль, как датчане делали веками, согласно королевскому указу 1112 года.

«Что ты ешь? Хлеб с тюленьим пометом? Да еще нарезала не так! В Гренландии, что ли, все косоглазые, кроме тебя?»

«Nein»[95].

Моя участь была решена. На протяжении всех лет оккупации Дании во всех взрослых была немецкая дисциплинированность: никто не осмеливался ругать немцев или говорящих по-немецки датчан. Так называемая борьба датчан за свободу по-настоящему не началась раньше дня победы, когда всем захотелось прослыть героями. Но дети – другое дело. То, о чем дома говорили шепотом, дети выносили во дворы. Да, во дворы, в переулки, аллеи, подземные переходы, школьные коридоры и проходы между деревьями. На самом деле датское Движение Сопротивления существовало только среди детей.

Датское слово helvede[96] недостаточно сильное, чтобы описать, что мне пришлось вытерпеть в школе на Серебряной улице. Девочки поджигали мои волосы свечкой, а мальчики подложили мне в сапоги вонючий горячий кал, а потом с улыбкой до ушей стояли поодаль и наблюдали, как я вожусь в раздевалке. Я приняла выражение лица зависимой нации: гордость, гордость и еще раз гордость! – и как ни в чем не бывало погрузила ноги в датское дерьмо и вышла вон под крики всех этих ларсов да бьёрнов, резавшие как стекла. Машина по обыкновению ждала меня возле школы, но я прокралась вон другим путем и дала крюк по улице Кронпринсессегэде. Мне не хотелось замарать персональную машину Исландии.

Когда идешь в чужом дерьме, возникает особое ощущение. С тех пор мне трудно ходить по копенгагенской брусчатке: я все время чувствую, как пальцы ног месят датские нечистоты. Со слезами на глазах и комком в горле величиной с лимонку я прошла вниз по Кебмэйергэде, по Стрейет, через Ратушную площадь и вниз по Кальвебод Брюгге. Мамы дома не было, меня встретила одна Хелле. У кухарки была большая грудь, в которую было приятно уткнуться; сама она была малорослая, с вечно голыми руками, напоминавшими душистые горячие белые буханки (не испеченные в форме, а просто поднявшиеся на противне). Лицо у нее было тоже взошедшее на дрожжах, с неизменным пропеченным выражением: зубы – сливочно-белые, губы – вкусные, щеки – поджаристые, а веснушки на них напоминали семечки на булке. Но в тот день мне было трудно бросится в датские объятья.

«Er vi en smule bedrøvet i dag? Nej, men hvad for en ulykke! Nu skal vi bare komme ind på badeværelset og så kan vi ordne det med det samme!» [97]

Она обещала не рассказывать маме, что я наделала в сапоги. Никто не должен был узнать правду. Даже моя норвежская подружка Ауса. Она ходила в немецкую школу, ее приглашали на дни рождения к детям из высокопоставленных семей. Дитя квислингов было прелестным плодом оккупации. Она была в безопасности, а я была кругом неправа. Для Аусы я была слишком датской. Для школы – слишком немецкой. И для всех – слишком исландской. Я всегда была какой-то неправильной. И так всю жизнь. В послевоенной Аргентине все думали, что я немка, и смотрели на меня косо. В Германии все узнали, что я была в Аргентине, и тоже смотрели косо. На родине я слыла нацисткой, в Америке – коммунисткой, а во время поездки в Советский Союз меня обвинили в «капиталистических наклонностях». В Исландии я была слишком заграничная, за границей – слишком исландская. В Бессастадире я считалась недостаточно утонченной, зато в Болунгарвике меня прозвали «примадонна». С женщинами я пила как мужик, с мужчинами – как барышня. С любовниками я была чересчур голодна, с мужьями – холодна. Я никуда, блин, не вписывалась, поэтому всегда находила себе новую тусовку. Я вечно была бродяжкой-одиночкой, и началось мое бегство именно в эту пору. Мое вечное бегство длиною в жизнь. В младшей школе на Серебряной улице в сентябре сорокового года.

43

Аннели

1940

В середине ноября я совсем бросила школу. Я познакомилась с доброй женщиной, которая пожалела меня, когда я плакала на скамейке в саду Росенборг. Едва посольский автомобиль исчезал за углом, я шла к темно-красной двери ниже по улице и звонила в звонок, подписанный: «А. Беллини».

Ее звали Аннели, она была красивая, опрятная, с красной розой в ослепительно-черных волосах, а ее вареные щеки были бледные, как сало; она все время сидела за столом, покрытым скатертью, у высокого окна и прекрасным печальным взором смотрела сквозь одинарное пузырчатое стекло: оттуда был виден белый фасад дома и кусочек кирпичной стены, а между ними – часть улицы Клеркгэде шириной с коленку. Мне все время казалось, она не отрываясь всматривается в проход между домами, как будто ждет мужа.

Она была замужем за итальянским тенором-верхнеоктавщиком, который потом стал летчиком в муссолиневской авиации. Он участвовал во вторжении во Францию – самой бездарной операции во всем этом всемирном бреде, именуемом войной: цвет итальянских мужчин отдал свои жизни только за то, чтобы на вывесках в нескольких никчемных альпийских деревушках слово Tabac заменили на Tabacchi.

То было в июне, а сейчас был ноябрь, и маленькая дама с розой больше не знала, о чем поет ее тенор: то ли он сидит на обломках самолета на холодной альпийской вершине и развлекает жителей рая «до» верхней октавы, то ли радостно грохочет сапогами по улицам Ниццы, променяв свою датскую любовь на французскую, вторгаясь со своими ариями в чужие лона и гостиничные коридоры.

Мы просиживали там долгими утрами и играли в карты, а патефон гонял жирнолицего Карузо: «Vesti la giubba, e la faccia infarina…». И я рассказывала ей об исландской посольской чете или она мне – о трагической сущности любви: «Счастье опаснее всего. Чем выше оно тебя возносит, тем больнее падать». Или же мы просто подолгу сидели и молчали вместе: одиннадцатилетняя исландка и эта красивая итальянизированная датская дама, которая в моей памяти осталась сорока-/пятидесяти-/шестидесятилетней, но которой на самом деле, наверно, было лет тридцать. У нее была привычка замолкать посередине разговора и надолго застывать, смотря в окно, – неподвижно, как фарфоровая кукла, – только ресницы порой подрагивали, длинные, черные и такие ровные, будто их изготовили на фабрике. На лбу у нее были три родинки, образовывавшие любовный треугольник.

С каждым днем она становилась все бледнее и каждый день дарила мне на прощание подарок – ноты, пластинку, жемчужные бусы, серьги, помаду: «Темно-красным красься днем, а ярко-красным – по вечерам». Вместо того, чтобы запоминать названия рек в России и озер в Швеции, я училась на даму и слушала курс макияжа и украшений.

– Тебе никогда не хотелось, чтоб тебя звали по-другому?

– Хотелось.

– И как?

– Даня.

– Даня? – переспросила она, растягивая гласные. – Красивое имя.

Мне стыдно об этом говорить, но Гюнна Старая из «Домика Гюнны» иногда рассказывала нам про королеву Дании (Маргрете Первую, которая правила с 1375 по 1412 год и организовала Кальмарскую унию), a мне казалось, что героиню этой истории зовут «королева Даня», я считала, что это красивое имя. С тех пор мне хотелось, чтоб меня звали Даня, хотя я больше не была в этом уверена, будучи пленницей датчан.

– Ну что же, будь Даней, когда тебе будет нужно. Нам, женщинам, лишнее убежище не повредит.

Сама она была урожденная Гунборг Йенсен, дочь матери-одиночки, которая проехала на велосипеде через всю Зеландию, от Калунборга до Кейе, чтобы работать там на кожевенном заводе. Начальник сделал ей ребенка в чане с шерстью после рабочего дня, а потом ничего не хотел слышать об этом ребенке, пока девочка не превратилась в прекрасную горожанку-велосипедистку, – тогда он остановил ее на улице и сказал, что он ее отец. И так повторялось раз за разом: краснощекий пузан останавливал ее на улице и говорил, что он ее отец. В конце концов он попытался и ей сделать ребенка в чане с шерстью после рабочего дня. Но дочь избежала участи своей матери – Гунборг из Кейе стала Аннели из Копенгагена. Там она познакомилась с простым честным Пером, который слишком любил ее. Но во время плавания на Борнхольм девушка бросилась за борт счастливой любви – прямо в объятия итальянца Эмилио, который пел арию на палубе при скандинавском закате под божемойканье женщин; она справила с ним свадьбу в тот день, когда Пер погиб от шальной пули в фюнском лесу.

А теперь она скорбела по обоим в своей молчаливой квартире с высоким потолком по улице Серебряной, дом 6, щеки поцелуйно-мягкие, а низ незаметно полный, и обсуждала выбор сердца с бесслезной барышней с запада: «Никогда не позволяй сердцу решать в одиночку, и разуму не позволяй. Пусть они оба скажут ‘да’». Такая учеба равнялась тринадцати годам сидения в датской младшей школе, и мне следовало бы лучше придерживаться этой заповеди моей доброй Аннели. Но я, конечно же, позабыла ее, едва вышла за порог, и вспомнила только сейчас – целую жизнь и сто мужей спустя.

44

Премудрости ниже пояса

1940

Наверно, в этом свою роль сыграло то, что на первом этаже жила живописная особа, которая продавала себя немецким солдатам. С ними я иногда сталкивалась на лестнице: они были надутыми, когда шли вверх, или выжатыми – когда вниз. Аннели рассказала мне все про эту ночную работу; для меня, ребенка, это, конечно, было малопонятным, но от этого не менее интересным.

Однажды я случайно увидела, как она промелькнула за дверями квартиры: грудастая, широколицая светловолосая женщина, которая в иные времена весело работала где-нибудь в булочной – обычная междувоенная скандинавская блондинка, но сейчас стояла здесь, с утра размалеванная, в нагло-розовом шелковом халате, тщетно пытавшемся прикрыть ее «рабочее место», в открытых туфлях на каблуке, надетых на босу ногу; она ловко посторонилась с распродажной алой улыбкой, давая проход немецким кожаным сапогам до колен. Но хотя глаза у нее были большие и навыкате, как у филина, они как будто застыли: взгляд был таким же потухшим, как у циркового зверя, который слушается ударов хлыста.

В один прекрасный день одноклассники засекли меня на тротуаре, и мне пришлось бежать к красным дверям дома № 6, но я случайно нажала не тот звонок. Я пулей взлетела по сумрачной лестнице, едва подъезд открылся, а на нижней лестничной клетке меня ждала распахнутая дверь.

– Ой, здравствуй, детка.

Голос был хорошо прокуренный, низкий и слегка нечеткий. Сейчас, с расстояния длиной в жизнь, я вижу, что она, конечно же, уже нашнапсилась.

– Я… я наверх…

– Да? Ты здесь живешь?

– Да… то есть, нет. Я просто…

Весь мой разум ушел в глаза. Я впитывала каждую складку ослепительного халата и грубокожей шеи, я не слышала своего голоса и не могла контролировать, что он говорит. На толстой лодыжке у женщины был мелко посверкивавший золотой кулон, ногти пальцев, выглядывавших из туфель на каблуках, были пронзительно-красные. Волосы были ярко-блондинистые – шикарная львиная грива, очевидно, парик. Под ними – большие выпученные, но осоловелые глаза в тени, к которой были добавлены тени для век. Это придавало ей еще больше таинственности: мне казалось, будто я стою напротив альвокобылы. (Да, именно такое слово пришло мне на ум.) Конечно, она углядела сквозь алкогольный туман, что я была испуганная, бледная и запыхавшаяся.

– Ты знаешь кого-нибудь в нашем доме?

– Э-э-э… нет.

В квартире прогремел звонок, а снизу было слышно, как мальчишки у подъезда шумели и грозились.

– Хочешь зайти внутрь?

– Да.

В квартире было темно – все двери, судя по всему, были закрыты, и окон было не видно; в длинном коридоре горели тусклые бра: цветочно-желтые пятна света бросали на темные обои зеленоватые круги. Я робко шагнула внутрь вместе с женщиной. Это было все равно что шагнуть в зачарованную гору: надо мной возвышались утесы грудей, и пахучий туман наполнял ноздри смесью дорогих немецких духов, датского пота и изношенного постельного белья, может, там была и примесь одеколона. Ее живот чуть выдавался вперед, и мои глаза не отрывались от ее пояса – тропинки на этом огромном горном склоне. Потом она закрыла дверь и пошла впереди меня по коридору, цокая по половицам. Таинственна, как альв, тяжела, как кобыла.

– Что будешь пить? Колы хочешь?

В конце коридора была пещера, переделанная в своего рода гостиную: два старых узких темно-красных дивана в стиле рококо, зажженный торшер с бахромой, пепельница на ножках. По стенам висели «фотографии» дофотографической эпохи: зеландские поместья и ютландские коровы, прорисованные с европейской дотошностью. Меня всегда восхищали эти реалистические картинки, нарисованные вручную, даже при всей их неинтересности, потому что нашей страны на таких картинках не бывало. Исландия оставалась вообще не зарисованной, пока не родились наши первые фотографы. Ни саги, ни холсты не дали нам изображений фьордов и лавовых полей. А тут, на континенте, по каждому деревцу, каждому листику уже прошлись карандашом и гравировальной иглой с рембрандтовской точностью.

– Что ты будешь, детка? Колу? – повторила она.

Я очнулась и оторвала взгляд от пасторалей на стенах, этих чисто датских хлебных полей и рощ, оккупированных светом немецкой лампочки.

– Да. Спасибо.

Она исчезла в дверях, которые закрыла за собой, и в мгновение ока появилась вновь с маленькой бутылочкой черной жидкости. Я видела, как люди потягивали такой напиток в парке Тиволи. Она предложила мне сесть на один из диванов, – я расправила школьную юбку: синее по темно-красному, – а сама она села на другой, вставила сигарету в мундштук и зажгла спичку.

– Ну, детка. Значит, вот как… Ты в школу ходишь?

– Нет.

– А почему?

– Я больная.

– Ай-ай. А по виду не скажешь. И что же у тебя за болезнь такая?

– Я исландка.

– Исландка? Это так опасно?

– Да. Мне в датскую школу нельзя – ребята заразятся.

У нее вырвался кашель, оказавшийся смешком. Сейчас я заметила, что на столике у стены она держала какую-то коричневатую микстуру от кашля в светло-блестящем хрустальном бокале, который стоял на одной ножке, словно сам в одиночку веселился. Я сделала глоток колы, и в ней тоже было веселье: напиток плясал на языке и щекотал небо. Я раньше не пила газировки и чихнула от этого: черные капли брызнули у меня изо рта и усыпали грубо-шерстяную юбку.

– А какие у этой болезни симптомы?

Она улыбнулась, обнажив зубы, и по ее выбору слов стало ясно, что она когда-то заходила в двери института, а возможно, и сиживала в аудиториях.

– Симптомы?

– Да. В чем это выражается?

– В том, что ты… один.

– Один?

– Да.

– Исландцы всегда одни?

– Да, нас же так мало.

– А разве не лучше быть редкостью, а не чем-то обычным?

– Нет. Потому что все хотят тобой завладеть.

– А разве не лучше быть золотом, чем железом?

– Золото хотят одни плохие люди. Тем более что оно ни капли не красивое – это просто все так считают.

– Золото некрасивое? – удивилась она.

– Нет. Что дорого – то всегда некрасиво. А что дается даром – то самое красивое.

– И кто же это сказал?

– Бабушка.

Она некоторое время молча смотрела на меня, потом сделала глоток из бокала. Я отважилась на второй глоток колы, которая на вкус была преотличной, хотя бурно вела себя во рту.

– А… вы разве не воюете?

– За нас это делают другие.

– И кто же?

– Англичане. Они не такие, как немцы. У них есть джин. Они с тобой спят?

– Что?

– Солдаты. Они с тобой спят?

– Иногда.

– А тебе не больно? Тебе винтовка в бок не врезается?

– Нет-нет, они ее перед этим снимают, хотя… у них есть другая винтовка, – сказала она и вытянула губы трубочкой, чтобы они не успели сложиться в улыбку, которая должна была сопровождать эти слова. И ей пришлось приложить усилия, чтобы не дать трубочке расползтись.

– То есть писька?

Она на две секунды лишилась дара речи и уставилась на меня, потом сжала губы, борясь со смехом. Табачный дым вырвался у нее через нос, и сейчас женщина больше всего напоминала вежливого дракона, который держится в углу, пытаясь не испортить посиделки с хорошими гостями огнем и паром.

– Да… хе-хе… Хе-хе… это верно. Какая ты юмористка!

– Она ведь как ружье? – недоверчиво спросила я.

– Да, правда похоже? – переспросила она и снова сжала губы в противоулыбочную трубочку, вынув сигарету из мундштука и загасив ее в высоконогой пепельнице, которая от такого мощного жеста слегка покачнулась.

– Наша кухарка говорит, что писька похожа на перевернутый цветок.

Тут она дала волю хохоту.

– Перевернутый цветок?

– Ага, она говорит: тюльпан.

Это показалось ей еще смешнее. Она повторила: «Тюльпан» – и еще пуще рассмеялась. Защищая сравнение нашей Хелле, я с серьезным выражением лица спросила:

– А ее не трудно туда запихнуть?.. В смысле, там так узко, а она… В смысле, тюльпан такой мягкий…

– Да, он, конечно… мягковат… – ей пришлось сделать паузу и вытереть набежавшие от смеха слезинки. – Но нет, нет… – она не смогла говорить дальше из-за приступа хохота, который к тому времени стал совсем беззвучным. – Но сперва надо… превратить тюльпан… в огурец.

Теперь удивилась я:

– В огурец? А как?

Этот урок был даже лучше тех, что проходили в классе на третьем этаже. Я за два месяца окончила младшую школу и теперь пошла в школу жизни, где одновременно училась и на даму, и на шлюху.

– Ну как тебе объяснить… Это делают с помощью шика.

– Шика?

– Да, когда мужчина видит шикарную женщину, он превращается… в овощ. Да, в овощ! – последовавший за этим приступ хохота был больше похож на эпилептический припадок. – Они превращаются в овощи! – Это был настоящий датский пивной протабаченный смех, хорошо знакомый по их тавернам и кинохроникам.

Я смутилась, как это обычно бывает в присутствии человека, потерявшего над собой контроль, и слабо улыбнулась. Мне показалось, что учительница отвлеклась от темы, и я решила вновь сосредоточить ее внимание на учебном материале, тем более что его когда-нибудь спросят на экзамене.

– А как называется то, что выходит из письки? Оттуда же что-то выходит?

Проститутка, как длиннокрылая сова, спланировала с высот смеха и опустилась на слова:

– Это называется… сперма.

У нее в груди все клокотало, и она согнулась, закрыла глаза – свои большие глаза – одним крылом.

– А ее много?

Она убрала крыло, подняла глаза и удивленно посмотрела на меня.

– Ну… Вот как варенье. Столько варенья, сколько нужно, чтобы намазать бутерброд.

– А ты ее пробовала?

– Да.

– И вкусно?

– Не знаю. Она как… Ты устриц ела?

– Да. – Прошлым летом я ездила с папой и мамой в Нидерланды, и мы ели устриц в Остенде. На вкус они были, будто моржовые сопли, как сказала мама: «ледяные и склизкие». – Это такое варенье из устриц?

– Да, – ответила блондинка с легким смешком.

– О-е, – поморщилась я. – И из нее еще делают детей?

– Да, – ответила датчанка, вытаращив глаза, с восклицательным знаком в голосе.

Боже мой, как же странно устроен этот огромный, величиной с земной шар, проект под названием жизнь, и какие у него удивительно строгие правила! Чтобы его запустить, женщина должна накрасить губы красным и надеть узкую кофту, чтобы тюльпан стал огурцом. А его потом надо тереть, пока из него не вытечет устричное варенье и не прольется на «яйцо», а потом все это хозяйство должно несколько дней подождать пока на нем не проявится лицо.

– А у тебя детей много? – продолжила я расспрашивать датскую проститутку, словно размечтавшийся о суше тюлень, наконец угодивший в гостиную.

Она помешкала, а когда наконец ответила, в ее голосе уже не было никакого смеха:

– Да, двое.

– Только двое? – как дурочка спросила я. – Но Анне… К тебе же каждый день мужчины ходят!

– Что? – отсутствующим тоном переспросила она.

– К тебе же мужчины каждый день ходят. Почему у тебя детей только двое?

Она уставилась на меня глазами-блюдцами и ошарашено молчала. У нее было несколько вариантов ответа, но она выбрала какой попроще:

– Нет… у меня двое. Только двое, – и в ее голосе замешкалась печаль.

– А они учатся в школе на Серебряной улице? – продолжала я, словно самый глупый в мире ребенок.

– Нет, – она хлюпнула носом. Наверно, иногда слезы ищут выхода через ноздри. – Они… Они на Амагере, у бабушки.

– А это приятно?

– Что приятно?

– Ну, так делать с писькой…

– Приятно?

Она задумалась, отпила из бокала с микстурой, отставила его в сторону, затем открыла скривившийся рот, провела указательный пальцем по нижнему левому веку, потом посмотрела на меня, вздохнула, так что дряблые щеки дрогнули, и ответила:

– Нет.

И прибавила на вдохе:

– Это неприятно.

И быстро отпила еще глоток из бокала, чтобы удержаться от слез.

– А зачем ты тогда это делаешь? – беспощадно спросила я.

Она не ответила, только некоторое время сидела и смотрела пред собой, словно пожилой машинист, который всю жизнь раскатывал по странам, но которого вдруг остановил Бог и потребовал ответ о смысле жизни.

– Из-за денег? – продолжала я допрос, словно самый суровый фашист.

– Нет, – наконец ответила она с полным спокойствием в голосе. – Не из-за денег. А из-за моего мужа.

– Так ты замужем?

– Да, – ответила она и наконец расплакалась. – Это все… все ради мужа. Его… его хотели отправить в Германию, в кон… в концлагерь. А благодаря этому… – Пока она говорила, плач окреп и выпустил на волю чувства, которые месяцами лишь тихо ступали по полу клеток. – Он… ему дают хорошую еду…

Слезы размыли макияж по щекам, оставили синюю полоску на пудре, которая окрасила слезинки белым, а рот подковой придал помаде шутовски трагичный вид. Бастион красоты в одночасье пал, и миловидная женщина превратилась в руины из плоти с приклеенными волосами.

– Все ради мужа! – послышался мне ее крик сквозь стену плача.

Она была не простая торговка своим телом, но жертва войны. И может быть, именно она и была настоящим Движением Сопротивления – женщина, оборонявшаяся от оккупантов единственным доступным ей способом, спасавшая человеку жизнь с шиком.

Она прекратила плакать так же резко, как начала смеяться, быстро разозлилась, строго посмотрела на меня и велела проваливать и никогда никому не рассказывать ее историю, мол, что я вообще у нее забыла, исландская мелюзга, которая наверняка должна быть в школе, и нечего оправдываться, что, мол, я из такой холодной страны, да что сейчас война – это тоже не оправдание, здесь, мол, никакой войны нет, здесь бои не идут и вообще почти неопасно!

– Для тебя, что ли, исландской школы не нашлось? Должна же ты ходить в какую-нибудь исландскую школу!

– Нет. Я единственный оставшийся в Европе исландский ребенок.

Мы дошли до дверей; казалось, из-за злости запах ее духов стал сильнее и лился на меня из ее взлохмаченных волос и груди, которая больше не скрывалась под шелком, а только под телесного цвета военным бельем: у халата развязался пояс, и его полы свисали с боков, словно театральные кулисы, окаймляющие сцену великой трагедии.

– Чушь собачья! Не надо мне тут лапшу на уши вешать! Вон! Ишь, сует нос в чужую личную жизнь! Я сказала: вон!

– Портфель, – пропищала я.

– А? Где он? – завопила она, словно разъяренная учительница.

Вместо ответа я проскочила в коридор, добежала до дивана и забрала свой школьный рюкзак – кожаную торбу, которую мальчишки называли «Германия» и которая действительно напоминала ее по форме.

Но едва я вышла в коридор, в дверь позвонили. Учительница поспешно спрятала свою злость, завязав ее поясом халата на бантик, метнулась к зеркалу в середине коридора и в мгновение ока преобразилась из человека в проститутку. Я пробралась мимо нее с шуршанием, потому что школьная торба чиркала по ворсистым обоям. Школьный звонок позвонил во второй раз, и женщина пошла за мной, улыбнулась мне холодной улыбкой, а потом открыла дверь и сказала: «Guten Tag»[98].

На пороге стоял молодой Offizier с пузцом, в холодно-зеленой форме. Его усы слегка пошевелились, когда он посмотрел на меня, думая: «Кто это: А) Дочь веселой женщины? Б) Самая младшая представительница древнейшей профессии? В) Тот, кто до меня лежал в постели?» Я прошмыгнула мимо его раздумий и взлетела вверх по лестнице, твердо решив впредь не ошибаться звонком.

45

«Дания»

1940

Однако по пути наверх, к Аннели, приоткрылась дверь на следующем этаже – в другой класс. Почтенная пожилая дама с желтоватой кожей и седыми волосами, расчесанными на прямой пробор, придававший ей сходство с бабушкой Георгией, спросила меня, не могу ли я оказать ей услугу: сходить в магазин вот с этими деньгами и купить на них улиток с корицей. Ей так сильно хочется улиток с корицей. Она так сильно подчеркнула это слово – улитки с корицей, – словно хотела выпечь их у себя во рту. Она произнесла это слово так аппетитно, что мне вдруг тоже нестерпимо захотелось улитку с корицей.

Старушка не выглядела немощной, а свое нежелание ходить в магазин объяснила тем, что боится выходить в «Германию». С точки зрения этой мягкоголосой вежливой дамы, оккупация распространялась только до ее порога, на который она выставила свою ногу в хорошей туфле.

Она считала, что за ее порогом еще сохранилось что-то, что можно было назвать «Данией». В общем, она была права: я увидела, что пол был ровным, как поле, а над столами – полный штиль: маленький датский флажок на серебряном флагштоке возле большого черного телефонного аппарата висел не шевелясь. В сущности, эта «страна» была не лишена сходства с той, которую датчане смастерили потом и назвали «Леголанд» и которая родилась из их глубокой внутренней потребности создать себе вечную родину детства – Lille Danmark[99], которую никто не оккупирует и не отберет у них. (Вот вам еще тема исследования для фрейдистов: почему все самое великое, чем обладают датчане, так мало по размеру – Леголанд, Русалочка, Гадкий утенок и т. д.)

В глубине квартиры послышалась знакомая мелодия: Stemningsmelodi[100]; ее иногда играла нам бабушка, а еще ее пела наша Эльса Сигфуссдоттир; она была частой гостьей на банкетах в посольстве, а также выступала в «Морском» на Скагене, как и тетя Лоне. Эльса была суперзвездой в те годы в Копенгагене, а со звездностью все так же, как с любовью: что больше всего жаждешь, то первым и утратишь.

Я сбегала в булочную за улитками с корицей и незамеченной вернулась в дом номер шесть, прокралась мимо квартиры на первом этаже, а потом меня впустили в квартиру на втором. И только тогда я сообразила, что старушка втихаря напилась. Она показывала мне свои пластинки – слишком долго, говорила об «Эльсе Сигфусс» – слишком долго (когда выяснила, что я исландка), потом показала мне свои запасы, которые в основном нанесли в дом ее сестры, потому что сама она не выходила за границу-порог с самого дня оккупации семь месяцев тому назад. В основном это были консервы, мешки картошки, мыло, сыр, колбаса, но также и книги, и журналы, и море ликеров. Сейчас я понимаю, что это была очень даже неплохая оккупация.

– Пойми, мне опасно для жизни выходить из дому. Я такая импульсивная. Я же сразу наброшусь с сумочкой на немецкого солдата, и тогда сидеть мне к вечеру в холодной камере. Однажды я была в Королевском театре и громко сказала «Нет!» прямо посреди представления. У меня это просто само вырвалось.

В ней говорил ликерный хмель? По крайней мере этому верилось с трудом, ведь это была крайне опрятная женщина, которая зашнуровывала домашнюю обувь, каждый предмет мебели, мимо которого проходила, поглаживала двумя пальцами и поправляла вязаное покрывало на спинке дивана.

Она провела меня в кухню и предложила улитку с корицей – только половинку, несмотря на то что я купила семь штук. Это нашло свое объяснение чуть позже, когда она сказала, что она из Ютландии[101]. Но она была мила и говорила на копенгагенском датском языке, который переняла от мужа. Он был корабельным инженером и недавно погиб в торговой поездке в Польше, под Гданьском.

– Пойми, бывают бомбы, которые разрывают людей на такие мелкие кусочки, что они вообще исчезают с лица земли. В таком случае, наверно, правильнее говорить, что эти люди не «погибли», а «исчезли». Соединились с Богом.

– А бывают такие бомбы, которыми можно взорвать войну? – спросила я с набитым ртом.

Она, полагая, что у нее сидит малолетний рассыльный, подняла обжигающую чашку с чаем в честь своих великих сентенций. Руки у нее слегка тряслись, она сложила губы охлаждающей трубочкой, чтобы не обжечься, поднося их к дымящемуся краю чашки. Но мои слова не дали чашке и губам встретиться. Она ненадолго замерла и вытаращила умные, но проликеренные глаза, поставила чашку на блюдце с громким фарфорово-датским, почти королевско-фарфоровым звоном.

– Бомбы, чтобы взорвать войну?

– Да, можно сделать такое… оружие мира… пушки мира?

– Ну надо же! И что это, по-твоему, было бы за оружие?

Она думала, что этим вопросом дала себе возможность сделать глоток в тишине, но не успела она донести чашку до рта, как я ответила:

– Такая огромная пушка, которая выстреливает одновременно шестью тысячами певчих птиц, чтоб враги с ума сошли от их пения. А еще пушки поменьше – такие бабочкометы.

– Бабочкометы, – повторила она за мной, с пьяной задумчивостью на лице, и поставила обжигающую чашку обратно на стол. – Ну надо же! Хотела бы я, чтоб у меня такой был, тогда бы я могла из него стрелять по немцам, которые торчат внизу на тротуаре, курят и ждут, чтобы залезть на нее… пардон, залезть к нам на первый этаж.

И снова рука потянулась за чашкой.

– Не надо ее так строго судить. Ей тяжело, – сказала я тоном умудренной жизнью женщины и вздохнула.

– Что? – переспросила она и отставила чашку, так и не сделав глотка.

– Она пускает их к себе, чтоб они не убили ее мужа. А он у нее в тюрьме на какой-то там версте.

– Ты хочешь сказать: в тюрьме Вестре[102]? Правда?

– Она не шлюха. Она человек.

– Да, конечно. Ну надо же! – ответила она, желтокожая, как седой китаец, затем задумчиво посмотрела в окно кухни и сказала сама себе: – Конечно, у всех своя история.

Потом она опомнилась и снова посмотрела на меня.

– А у тебя какая история, маленькая исландка?

– Мне досталась только половинка улитки.

– Да? Ах, что это я? Надо дать тебе побольше, – сказала она и потянулась к разделочному столику за пакетом с улитками. Там еще оставалось пять с половиной, потому что сама она взяла себе целую, и она до сих пор лежала нетронутая у нее на тарелке. Она вытащила из пакета пол-улитки, положила на стол, затем встала со стула слегка нетрезвым движением и повернулась к столику, чтобы взять нож. Я улучила момент и положила пол-улитки к себе в тарелку. В тот же миг она обернулась и вдруг вся превратилась в вопль, который так плохо сочетался с этим воспитанным желтым лицом:

– Нет! Не ешь ВСЮ ПОЛОВИНКУ!

Я выпрямилась на стуле и испуганно следила, как она разрезает пол-улитки на две части и прячет вторую четверть обратно в пакет.

– Так нельзя, – сказала она чуть тише, и я поняла, почему она не решается выйти туда, где ходят немцы: такая импульсивная.

Затем она уселась и некоторое время боролась с горячей чашкой чая. Мы молчали, пока я не нашла в себе мужества съесть четверть улитки.

Да, конечно, в военное время надо чем-то жертвовать. Мне следовало бы подумать о стратегическом запасе «Дании», этой крошечной отполированной страны, которая в эту пору не знала ни недели покоя.

Хотя это неправда. Конечно, тогда я так не думала. Я это говорю только сейчас, когда я лежу вне и над сознанием моей жизни и коечным произволом ретуширую все мои мгновения в свете того, что грядет и глядит на жизнь сверху во всех ее кусках, отбирая и раскладывая их, чтоб вышла целостная картина человека, века, эпохи. Меньше всего мне хотелось бы врать или пропускать то, что все пропускают, когда выкладывают свою жизнь на прилавок, но тот документальный фильм, который предстает моим глазам сейчас, разумеется, мало похож на то, что мне представлялось тогда, когда я, ослепленная моментом, перескакивала с пазла на пазл там, на земле, в жизни, в прошлом веке, в военное время.

Таковы преимущества преклонного возраста. У нас такой хороший обзор всего.

46

Сучье вымя и бог Пух

2009

Лова ушла. Интересно, она какой-нибудь еды не оставила? Ага, вот тут что-то есть. А что это? Скир[103]? Каша? Ей-богу, я про все на свете забываю. Конечно же, я это раньше начала есть. А сейчас я уже не помню, голодна ли я. Вот я сказала «голодна» – и уже насытилась. Я больше не понимаю, что творится в моем желудке. Там все проходит насквозь.

Я не знаю, как называется день, который я сейчас проживаю, но, судя по всему, он скоро перевалит за полдень. И он не такой уж серьезный повод, чтобы ради него вдохнуть. Я честно и четко говорю: чем ближе крематорий, тем более никчемными кажутся мне дни. Они – не более чем сумятица ветра за окном. Вот возьму и убью его ядовитой шуткой! Это китово-серое небо и эти обветренные деревья с растрепанными листьями, которые больше похожи на сопливые обсморканные бумажные платки! Что лучше всего показывает, что исландское лето – это такая болезнь. Я плюю на это барахло, которое нам здесь предлагают под видом повседневности, – нам, помнящим жизнь при более приятном свете, чем эта серая чушня при харкотине дождя. Который падает с неба, больше напоминающего мокрющее зловонное сучье вымя. Да, такова уж наша исландская доля: прозябать под бродячим сучьим выменем с восемнадцатью потрепанными сосками, из которых все равно ничего не течет, кроме холодно-жидкого ялового молозива.

И замордованные дождем верхушки деревьев, ага…

Разумеется, кроме них, я из окна почти ничего не вижу. Только их и это вшивое сучье небо, которое сентиментальные поэты имели глупость воспеть в длинных опупеях о лежачих людях, как будто это священный долг исландских книгопеков – хорошо отзываться о своей стране, этой костлявине-отморозихе, этом снежно-дождливом аде. Она еще худо-бедно может вытянуть из-за своей грязной ледниковой пазухи кратковременный штиль, но чаще предлагает сопливую и поносную погоду, которую отрыгивает и выпукивает из своих скелетистых ущелий.

Фи, какая фуфлянка!

Да, замордованные дождем верхушки деревьев клонятся и сгибаются под струной холодного ветра, который бог погоды отмеривает нам недельными отрезками и который гуляет по крышам и по всей столичной мокрозадости. Он навсегда останется нашим вечным Гитлером, который удерживает нас, богоизбранный народ, взаперти, в наших одиночных квартирах, ветреный отморозок!

Но как сказала я, приговоренная к постели: чем дальше идет жизнь, тем более жиденькими становятся дни. Когда-то они были густыми. Я это помню. Когда-то они поднимались из моря, вкусные, как шестнадцатислойный бутерброд, а теперь это просто прозрачные целлофановые полотнища на стройплощадках, хлопающие на сильном ветру. Да, видимо, так и есть. Когда-то дни были густые, а наша жизнь – жидковата, а сейчас стало наоборот.

Сначала действительность кажется нам такой мощной, а мы сами – такими ничтожными; мы впитываем ее. Мы тратим всю жизнь на то, чтоб вобрать ее в себя, пока не обнаруживаем, что из нее ничего не выжмешь, что мы сами – гораздо содержательнее, чем день, век и вся эта штука, которая называется реальность, явление, которое люди почитали веками и которое на самом деле ничего не стоит по сравнению с подспудностью. Главная удача в моей жизни – что я вышла из первой и примкнула ко второй. Для меня это сущее избавление, что больше не приходится вставать, наливать молоко в тарелку, тащиться в прихожую и открывать конверты, смотреть телевизор и звонить по телефону. Жизнь только тогда стала мне приятна, когда мне больше не приходится ее проживать, а можно наслаждаться ею подспудно. И пусть никто не жалеет, что, мол, мне приходится куковать в этом гараже в неинтересном районе, потому что я наконец обрела саму жизнь. И Бога. Я различаю его, надев очки перед раковиной: прозрачный, легкий, крошечный шерстяной комок, который выдает свое присутствие, только если открыть дверь. Я зову его Пух. И почитаю его таким стишком:

Мой Бог есть Пух.

Всю нашу быль

он обратит

в покой и пыль.

Счастье заключается в том, чтоб ничего не иметь. И верить в пух.

47

Войну любят все

2009

Потом я смотрю поверх спинки кровати и вижу там себя в самом низу жизни, крошечную, как веснушка на далеком лице; как я все еще сижу в кухне у старой Скопидомши, так очаровательно грустящая над четвертью улитки, замученная тем, как меня доводят датские дети, но все же живо интересующаяся тем, что разлито в воздухе. Тогда будни были не серые, а черные, и великие события поджидали на каждом углу, в каске и с винтовкой.

Конечно, во время войны было весело. Конечно, мне ничего не хотелось пропустить. Иногда ты жил так активно, что момент прямо-таки вибрировал, как закопченный рычаг переключения скоростей на старинном тракторе. Очевидно, в душе человека всегда есть такие отделы, в которых таким событиям радуются: начальники этих отделов воспаряют, отстегивают от груди подтяжки, задирают ноги на стол и чокаются с сотрудниками: «Ну, брат, сейчас повеселимся! Война же!»

Людям всегда нужны трагедии. И если они не получают их от природы, они начинают пытаться сами фабриковать их. Очевидно, это одна из главных причин нашего Кризиса. Народ уже много десятилетий сидел без извержений и без эпидемий. А на войну, не имея армии, нечего и соваться. Значит, надо было что-то предпринять.

Участники Второй мировой, побывавшие на передовой, рассказывали мне, что фронтовая жизнь была не так уж и плоха. По сравнению с мирными буднями у нее было одно достоинство – возможность жить настоящим. Там просто не было времени оплакивать вчерашний день или бояться завтрашнего. Людям хватало забот с настоящим, и от этого наступало какое-то счастье, чуть ли не умиротворение.

«Иногда я не мог понять, как можно такое вынести: скажем, целыми днями ползать в холодной грязи или неделями коченеть в снежной могиле, целыми, блин, неделями без изменений! Пожалуй, это было самое худшее. Или бежать 500 километров с 30 килограммами на спине и в дырявой обуви, и… Да-да, у меня, блин, четыре года сменных трусов не было! Но там все было как-то так, что ты не мог жаловаться, ты каким-то непостижимым образом был счастлив. А сейчас меня будит аромат кофе и пение птиц, но я целыми днями только и беспокоюсь, понравился ли начальнику мой отчет, да не изменяет ли мне жена. И скучаю по пулям, щекочущим темя».

Примерно так он высказался – венгр, которого я повстречала сразу после войны далеко-далеко в аргентинском поезде.

Во время войны всем хорошо, потому что тогда никому не надо ничего решать. А в мирные времена люди несчастны, ведь надо делать выбор! Так что все войны происходят от безграничного стремление человечества к счастью. Едва ли люди боятся чего-нибудь больше, чем мира на земле.

Человек по своей сути – муравей, и он скорее захочет быть пассажиром на великом колесе судьбы, чем тратить силы на управление им. Меньше всего он хочет вершить судьбы, оттого и боготворит тех немногих, кто посмел.

А что касается судьбы, то война распоряжается ею самым радикальным образом. Поэтому на войне всем хорошо, там мы обретаем внутренний боевой мир. А Вторая мировая – прямо-таки образцовая война, потому что, как сказал Геббельс, это была der totale Krieg[104]; она была во всем и всюду: растянулась на целый континент, тяжким грузом легла на каждую душу, коснулась всех и вся. Даже женщину, которая отказалась участвовать в ней и окопалась за порогом своей квартиры с 17 бутылками ликера.

48

Женственность

1940

Выйдя от Улиточницы, я пошла прямиком на третий этаж. Я не могла пойти домой, не заглянув к Аннели. (Я была как бы психологическая помощь на дому: сидела с одинокими датскими женщинами и выпотрашивала их горести.)

Но прежде чем я позвонила в ее дверь, открылась квартира напротив, и со мной захотела поговорить еще одна копенгагенская фру. «Nåh? Er det dig igen[105] Но я не отреагировала – я не могла взять на себя новых пациентов в том же подъезде. Ее голова торчала из красивого плечевого пояса, словно кофта из плохо закрытого ящика комода: нос большой, щеки как следует напудренные и нарумяненные. У меня сразу возникло ощущение, что на ощупь они должны быть, как рисунок цветным мелком по коже. «Er det ikke fredag i dag[106] Я отвернулась и позвонила в квартиру Аннели.

Да, такова была война. В каждом подъезде Копенгагена жили женщины… Нет, лучше так: на всех этажах во всех городах Европы – в Осло, в Лионе, в Люблине – были закрытые двери, и за каждой притаилась судьба. Можно было позвонить в любую, и она открывалась, подобно тысячестраничному роману – судьбоносному, трагичному, грустному, сказочному, невероятному и слишком, слишком длинному. Каждая дверь в каждом доме в каждом городе была как обложка с большими горящими буквами: «Невеста Муссолини», «Все ради мужа», «Двухкомнатная страна».

Аннели в полинявшем халате подошла к дверям, затем сразу же снова легла в постель. Ее волосы были не уложены и свободно струились по спине. Они были длиннее, чем я думала. Я прошла за ней и присела на край ее кровати.

– Ты сегодня припозднилась, – бессильно прошептала она.

– Да.

Она была невероятно красива, когда лежала там, такая блестяще слабая, а ее голова наполовину утопала в большой пухлой подушке. Из цельно-белого лица струились черные локоны, а сала на щеках стало меньше – из-за болезни. Она смежала свои чудо-веки перед каждой фразой.

– Ты где была?

– Я…

Больше я ничего сказать не смогла. Наверно, тогда я впервые в жизни кому-то изменила. Причем с проституткой. И с сумасшедшей. И обе были в лоск пьяны.

– Не сиди сегодня долго. Я так устала.

– Нет-нет. Я сейчас уйду. Да и времени уже много.

– Обещай мне одно, Даня.

– Да. А что?

– Запомни навсегда, на всю жизнь, что… что они не должны тебя схватить.

– Нет… Схватить?

– Да. А они непременно попытаются.

– Кто, немцы?

Она слабо улыбнулась, словно цветок, плавно поворачивающий свою головку к солнцу.

– Мужчины.

– Мужчины?

– Да. Берегись их, – она очень медленно закрыла глаза. Ресницы ее трепетали, как крылья бабочек.

– Не немцев? Всех мужчин?

– Все мужчины – немцы.

Судя по всему, она поняла это задним умом, потому что мне показалось, в ее глазах сверкнула усмешка. Но я, по всей видимости, еще не вышла из одиннадцатилетнего возраста:

– Только не папа – он исландец. А твой муж? Он же был итальянцем!

– Даня, обещай мне еще…

– Что обещать?

– Не становится женщиной.

Я впала в ступор.

– Женщиной?

– Да. Ведь женщинам так трудно. Будь человеком. Не женщиной.

– Что?

– Да, обещай мне. Не будь женщиной.

Она повторила это почти беззвучно, словно выбившийся из сил бегун по жизни, который наконец добежал до цели и теперь выстанывает важное сообщение тому, кто еще не пробежал свою жизненную дистанцию. И закрывала глаза после каждой сказанной фразы. Но она на своей подушке была прекрасна. Как ни странно, мне почти захотелось расцеловать ее, эти алые губы. Мне хотелось целовать ее густыми смачными поцелуями, трогать ее пухлые губы моими, лизать ее язык. Почему так получилось? «Не будь женщиной». Значит, я стала мужчиной? Скорее всего вечная невеста Аннели этими словами превратила меня из маленькой девочки в мужчину. Во мне вспыхнул ранее незнакомый огонь. Внезапно я стала кем-то вроде размякшего, размокшего гнома перед лицом своей Белоснежки, околдованного черными, как смоль, волосами, белоснежной кожей и алыми губами.

– Взгляни на меня. Я тут лежу, потому что я… Быть женщиной – это как… Это просто такая болезнь.

– А? Что?

Я оглохла от томления. Она, судя по всему, поняла это, потому что сейчас обращалась скорее не ко мне, а к своему бреду:

– Быть женщиной – это болезнь. Смертельная. Единственное исцеление – это стать мужчиной, но… Ведь они называют нас слабым полом и всю нашу жизнь стремятся… затащить нас в постель, приковать нас к постели… – Она бросила медленный, но торопливый взгляд на сияющее белый ночной столик. На нем лежало нечто, напоминающее письмо на вскрытом конверте. Оно было сложено и на треть торчало в воздухе, так что свет от ночника подсвечивал бумагу с обратной стороны. Сквозь нее просвечивали аляповатые чернильно-синие рукописные буквы… Затем она снова посмотрела на меня и сказала:

– Все мужчины – немцы. Запомни это, Даня. И обещай мне никогда не надевать желтую звезду.

Она произнесла эти слова с тихим спокойствием, которое никак не сочеталось с ее подспудным страданием. Тихий голос осторожно ласкал слова, как будто они были мелкими цветочками на поверхности страшной трясины. Она вновь на мгновение смежила веки, потом посмотрела на меня и повторила:

– Никогда не надевай желтую звезду.

Я не знала, что, оказывается, у этой женщины, которая была словно вылеплена для того, чтоб быть фотомоделью в рекламе вина и роз, в крови был дух борьбы. Я-то думала, что божество, которому она поклоняется, – любовь. Что она прежде всего женщина и только потом уже человек. Но этот урок запомнился мне гораздо лучше, чем тот, на котором проходили органы любви, может быть, именно из-за того, что я не вполне поняла идею о желтой звезде и мужчинах-немцах. Иногда лучше запоминаешь именно непонятное. И все же я вняла этой просьбе и решила никогда не любить настолько сильно, чтобы из-за любви слечь в постель (хотя лечь в чью-то постель ради удовольствия – это пожалуйста), и никогда – только из-за того, что я женщина. Второе обещание я выполнить не смогла, а первое выполнила. Я никогда не влюблялась на все 100 %. Потому что это было бы неразумно. Никто не должен варить свое сердце целиком. Лучше разрезать его на четыре части, один-два куска пожарить на сковородке, а остальное убрать в морозилку.

Под конец своей лекции Аннели утомилась и говорила уже с закрытыми глазами. Я встала. Она с трудом подняла веки, взяла меня за руку своей мягкой и круглой белой рукой (сейчас я вижу, что у нее, конечно же, опухли и щеки, и руки от всех этих лекарств и несчастий). Я склонилась над ней, поцеловала ее в щеку и ощутила, как с нее на весенние губы дохнуло осенним холодом. Мой поцелуй был совершенно бесстрастным. Я подавила в себе всякое влечение прежде, чем по-настоящему отдалась ему вволю. И в этот миг пора невинности закончилась. Я пережила первое отрицание из тех, что свойственны взрослому человеку.

В почве моей души на стебле раскрылся крошечный бутон, черный и лохматый, – незабудка пустила корни. В одиннадцатилетнем человеке произросла женщина. И я с самого начала не захотела принять ее. Ведь разве не это попросила меня сделать Аннели? От всех уроков этого большого дня у меня в голове возник сумбур.

Она красиво улыбнулась мне и показала глазами на маленькую изукрашенную коробочку, стоявшую на стуле возле раскрытой двери. Она была величиной с дедушкину коробку для сигар, квадратная, покрытая черным лаком и усеянная черными жемчужинами, с маленьким зеркальцем на крышке; я увидела в нем отражение своей жадности. Конечно, это была шкатулка для драгоценностей. Я вынула лилипутский крючок из петли и откинула крышку. Шкатулка была пуста, но дома у меня была всякая всячина, которую можно было в нее положить: Аннели дарила мне ее в прошедшие недели. Внутри шкатулка была обита розовым бархатом, источавшим аромат, который манил меня, притягивал к этому черному ящичку, розовому внутри. Я получше вдохнула этот сильный запах, который, скорее всего, был смесью ароматов разных духов, которые в часы ласок приставали к чарующей плоти и дополнялись тем, что отдавало от себя тело: потом с загривка и росой из-под мышек.

И я ощутила, как меня манит женский букет: «Сюда, сюда, девочка! Ты тоже станешь женщиной, женщиной! Тебе от этого не уйти, не уйти! Приди, со своим детским лоном, улыбкой с ямочками и позволь мне заполнить их недоверием и невзгодами. Тебе тоже придется ковылять по жизни под бременем грудей, наносить на себя крем, духи, краску, бороться с ожирением, возиться с месячными, с трудными родами, а потом упасть в цене, как баранина, в стране морщин, а потом тебя выбросят на свалку жизни. Женщина, женщина! Блаженная неволя поджидает тебя за красным платьем. Ты думала, ты ребенок, который станет человеком, но теперь ты поймешь, что тебе суждено стать всего лишь самкой человека».

49

Именинник

1940

Шкатулка оказалась последним подарком Аннели, потому что на следующий день она не вышла к дверям, и потом тоже, когда я, пошатавшись по музеям и паркам, неуверенно подошла к дому. Может, она умерла, а может, я ей просто надоела? Может, она следующие четыре года пролежала в постели и писала там бессмертную повесть о любви, которая так и не увидела свет, потому что никто не предполагал, что такая красивая женщина еще и пишет. Да, или, может быть, она собралась и отчалила на поезде вниз по вытянутой руке Гитлера, по его плечу и шее, въехала в одно ухо и выехала из другого – прямо в царство Муссолини.

Смысл военного времени в той или иной степени заключался в том, чтоб люди разлучились, потеряли друг друга. В войну все были одинокими. Даже солдат, которого выучили быть просто каской в своей роте. Даже его жена, которая вместе с сотней таких же женщин, как она, стояла у конвейера дома. Даже узник, спавший в переполненной камере.

Но самым одиноким явно был фюрер. Я сомневаюсь, что за всю историю человечества кто-нибудь был так одинок, как Адольф Гитлер. Неспроста он обязал всех своих соотечественников приветствовать его по имени: «Хайль Гитлер!» И никогда не предпринималось более масштабной попытки исцелить душевные муки одного-единственного человека. Сперва целую страну превратили в одно сплошное каждодневное празднование его именин, и все ходили в парадных костюмах, прилизанные, – и друзья, и враги, – с особыми метками на рукавах, чтобы ему было понятнее, кто где; и все пели эти, извиняюсь за выражение, песни в честь него, подносили ему подарки (чаще всего – свою жизнь); и все выстраивались перед ним, составляя гигантские именинные торты, и вытягивали вверх руки, символизировавшие свечки: тысяча свечей за тысячелетний рейх, чтобы одинокий маленький мальчик задувал их и ревел на своем стульчике, своей трибуне. Адольф Гитлер – вечный именинник.

Но это было еще не все, потому что после торта мальчику хотелось поиграть в солдатиков, испробовать все новые игрушки…

Одиночество малыша Хьяльти было так велико, что на самом деле было настоящей черной дырой (это такая ненасытная штука в космосе, которая всасывает все и вся), которая требовала все новых жертв, постоянного наполнения, чтобы его самого в нее не засосало. «Blut muß fließen[107] «Еще больше человеческих жертв!» А когда вся кровь уже утекла, этот черный мешок перерос своего хозяина, и он захлебнулся своим одиночеством.

Да, смысл Второй мировой в той или иной степени заключался в том, чтобы сделать всех жителей мира такими же одинокими, как и тот, кто ее развязал.

На войне ты всегда один; если честно, мне кажется, что эти годы одиночества наложили на меня отпечаток: мысль о том, чтобы провести жизнь с одними и теми же людьми, всегда казалась мне какой-то мелкоплавной.

50

Юная ведьма

1940

После долгого дня в Школе жизни по адресу: Серебряная улица, дом 6, Копенгаген я вышла на улицу в ноябрьский вечер, неся мою славную шкатулку. Тень от шестиэтажного строя домов на противоположной стороне улицы доходила до пятого этажа на моей стороне, а дальше по улице сиял желтой листвой в горизонтальных лучах солнца парк «Росенборг». Копенгаген был прекрасен, как и прежде. Деревья и солнце еще не подверглись оккупации. В воздухе был приятный холодок, который я, по-детски невежественная, приписывала обилию толстых каменных стен и считала каменным холодом; в моем представлении в стенах города была ледяная сердцевина (эдакая датская вечная мерзлота), в которой жила зима, летом потея в одиночестве и дыша холодом, едва солнце перестает светить на стены.

Я немножко подождала на крыльце, осторожно выглядывая на тротуар. Моих одноклассников нигде не было. И я что есть духу добежала до угла и свернула на Кронпринсессегэде, а там замедлила шаг и, тяжело дыша, двинулась к дому вдоль парка – из-за солнца; на плече у меня была школьная торба, в руках – шкатулка и блики.

Прохожих почти не было, и я позволила себе идти на новый манер, которого требовал сегодняшний день; в моей походке появился какой-то женский магнетизм: я шла с гордо поднятой головой и с достоинством, мне казалось, я чуть больше стала Даней. Я ощущала, как грубо-шерстяная школьная юбка телепалась возле замерзших ног, которые были голы до самых белых гольфов и черных башмаков со шнурками. А башмаки, до этого дня бывшие на плоской подошве, вдруг отрастили высокий каблук – так мне в тот миг казалось. Черный лохматый побег-черенок рос с каждым шагом. Да, очевидно, я стала женщиной, хотя Аннели и просила меня как раз этого не делать. Поэтому уверенная чарующая походка сопровождалась чувством вины; а ведь правда, это так по-взрослому: терзаться муками совести из-за того, что ты стала такая sexy? Такая обольстительно-облизательно sexy.

Навстречу мне шел человек в светлом пальто и темной шляпе. Я продолжала в том же духе, неся в руках шкатулку женственности. Он спешил по тротуару, чуть опустив голову, шляпа закрывала лицо, как забрало; разумеется, это был немец. Но когда расстояние между нами уменьшилось, стал заметен подбородок, потом нос. Было видно, что этот человек как две капли воды похож на Тайрона Пауэра – дамского угодника всех времен и народов из Фильмограда. Значит, он будет первым, кто увидит мою новорожденную женственность! Я ощутила, как мои свежеобретенные чары крепнут от этой мысли, с ними мне наверняка будет легко бросить этого шляпоносца к моим ногам. Через несколько секунд он изойдет слюной по лакомому куску, каким стало мое тело, а через девять шагов этот Герман Пауэр[108] рухнет на тротуар, словно застреленный солдат, и будет умолять свежеповзрослевшую девчонку отужинать с ним в «Англетерре», а потом принять приглашение на киносеанс в Дагмар-театре. А увенчается этот вечер огненными ласками в койке – в каюте в Королевском Новом порту. (Ребенок не мог представить себе любовную игру в деталях, а видел простой натюрморт из огня, шляпы и голых девчоночьих коленей.)

У меня появилась дьявольская усмешка – я была уверена в победе; я не могла взять в толк, как это женщины могут быть ниже мужчин, если имеют над ними такую власть. Мы подходили все ближе и ближе друг к другу, и я не спускала глаз с полей шляпы: скоро из-под них вылетят две искры, и прямо в мое легковоспламеняющееся сердце, и получится пожар в глазах. Для верности я все же решила открыть это обольстилище и выпустить дух женственности себе в помощь.

Но замок заело. Я не смогла открыть проклятую шкатулку. Когда я подняла глаза, Герман Пауэр уже прошел мимо меня. Я смотрела ему вслед – первому принцу моей взрослой жизни, уходящему по улице имени принцессы.

Я вздохнула с огорчением и все-таки снова склонилась над шкатулкой. После долгой возни мне наконец удалось открыть ее. Конечно, в этот момент я была больше всего похожа на наркомана-нюхальщика, потому что немедленно уткнулась в шкатулку носом и изо всех сил втянула ее женский дух прямо в нос. И если бы было такое слово – «женство» в значении «блаженство», – то это самое «женство» я тогда ощутила каждой клеткой тела. Я почувствовала, как между ног проросла ветка, а за сосками побежали мурашки. Черенок стал цветком, который давал побеги в животе и ниже. Лохматый, черный. Черный и лохматый. У меня потемнело в глазах, но я не рухнула на землю, а побрела с хлопающей крышкой шкатулкой дальше вдоль парка, исходя слюной и едва передвигая ноги от сладострастной истомы.

Вдруг отворилась калитка в маленьком каменном домике какой-то неоклассической придворной постройки, которая потом стала, по-моему, рестораном, а в те годы использовалась как общественный туалет с датскими табличками и немецкой чистотой. Смотрителей поблизости не было, и я зашла в женское отделение, заперла за собой дверь, положила на пол школьную торбу и шкатулку жизни и поприветствовала сама себя в мутном зеркале; я расстегнула воротник и еще больше распалилась, увидев собственное тело, возбудилась до крайности, оголив одну будущую грудь, и вдруг начала тереться цветком жизни о край твердой холодной раковины, а потом об ее угол, что оказалось еще приятнее. Но вскоре я заметила в углу швабру и, подчиняясь инстинкту, схватила ее жадной рукой, просунула между ног, а затем начала ерзать по ней, словно вконец ометлевшая ведьма, приговаривая по-датски: «Все мужчины – немцы! Все мужчины – немцы!»

С каждым новым поглаживанием волшебство между ног возрастало, и блаженство наполняло душу-тело, словно каша – миску. Под конец я взяла швабру еще крепче, изо всех сил стиснула ее ногами (а между ними были еще юбка и панталоны), сползла по жесткой палке, тесно прижимая ее к себе, и ощутила нечто, что женщины назвали бы небольшим оргазмом. Конечно, до полного наслаждения ему было далеко, но на тот момент этого было более чем достаточно, более чем… Потому что тогда я сидела застыв на грязном полу, долго сидела и смотрела на белый блестящий кафель, задавая самой себе вопросы, бесчисленные, как звезды, которые, мерцая, кружили в воздухе и были большей частью желтые.

За обрезанной снизу дверью женского туалета я увидела толстые усталые женские ноги в разбитых деревянных башмаках, которые неуклюже передвигались по тротуару на улице, скрипя подошвами, в сопровождении шуршания метлы.

Я вскочила на ноги и притворно спустила воду в бачке, будто за сценой в никчемном спектакле, подобрала шкатулку и торбу и пошла своей дорогой. За дверями стояла старая ведьма в синем халате со сладострастным веником в руке, который был ее лучшим другом в течение полувека. И тут я поняла, отчего мужчины считали ведьмами тех, кто предпочитал метлу их утехам. Я была ведьмой. Эта мысль преследовала меня все время, но никогда не была такой сильной, как сейчас, хотя я уже давно не садилась верхом на метлу. Ведь сейчас я калека, париконосный коечник. Очевидно, я никогда не могла ощутить себя красивой милой женщиной. Наверно, мужчинам я казалась смазливой, интересной, податливой. Но я не была красивой милой девушкой. Никогда. Нет-нет, я была ведьма.

51

Сами себе сестры

1940

Я вышла на солнечную улицу в истоме, потом свернула на улицу Гаммель-Мент, а оттуда – на набережную Гаммель-Стран и пошла домой канальным путем, размышляя о том, что произошло за сегодняшний день.

Это был большой день в маленькой жизни. Малорослая девчонка со Свепнэйар высоко вознеслась на метле.

Все это я думаю лишь сейчас, когда я восьмидесятилетняя, стою рядом с собой одиннадцатилетней, у перил канала в военном Копенгагене и гляжу на город. Мы вместе, мы – сами себе сестры, Герра Маленькая и Герра Старая: одна в синей юбке, а другая в облезлом парике, с обкорнанной грудью и подушкой-горбом, в жесткой белой больничной ночнушке и тапочках-ногопрейках.

А шпили башен тянутся до горизонта. И там, за Østersøen[109], которое поглотит разом множество жизней, все еще далекий русский танцпол ждет папу и миллионы его товарищей. Пока они еще дома – разучивают самоубийственный танец, которым собираются дебютировать на этом отполированном морозами флэту. Они репетируют под музыку Вагнера и пока еще не знают, что выступать им придется под музыку Хачатуряна.

Да, старушка, ты идешь по старой колее. И это главное преимущество старости: тебе предоставят воздушную прогулку над всей твоей жизнью и иногда будут позволять прыгать с парашютом, приземляться в переулках городов возле себя самой и хлопать ее по плечу. Ведь знаешь, женщина, тебя много. Я знала в юности и знаю в старости, что жизнь кусает сама себя за хвост, и стоящая на перекрестках судеб на самом деле не одна, потому что рядом с ней стоит она же: и я-в-юности сейчас рядом с самой собой. В каждом ребенке живет старуха, а в ней – ребенок.

Я вижу, как я оглядываю Гаммель Стран, а в голове множество мыслей, которые я заливаю в себя сейчас и которые сидели во мне тогда: да, конечно, необычно ощутить, как мягкий финик становится твердой веткой и ломается, ломается со сладостью, которую я так жажду пережить вновь.

Я спрятала шкатулку наслаждений в торбу перед тем, как взойти по лестнице. Мама радостно встретила меня: «Я уже беспокоиться начала!» Она встала в блестяще-красном дверном проеме во всей своей женской властности, вспотевшая от уборки, голорукая, стояла, опершись ладонью о верх дверного косяка, так что виднелась пушнина под мышкой, юбка узкая, и мягкий живот врезается в резинку. Мама была весьма земной женщиной. Чистейшего пота деревенская баба, которая никак не влезала в этот дверной проем – эту классическую городскую лакированную рамку.

– С тобой что-то случилось?

– Нет-нет, – ответила я и потупила глаза на ее туфли, словно стыдливый пьяница, надеясь, что она ничего не заметит. Не заметит, что ее ребенок исчез, а вместо него теперь сладострастный карлик с огнем между ног и жадными губами, готовыми целовать все, что плохо лежит. Который раскидывает сети на взрослых мужчин на улице и ложится с палкой в общественных уборных. Она, казалось, не видела этих дурных симптомов, которые так хорошо были заметны у меня в глазах, и мы стали обедать в бездушной тишине тефтелями в буром соусе, одни вдвоем в кухне, построенной для того, чтобы накормить целую столовую за двустворчатой дверью.

52

Kærlighedsagent[110]

1940

Первое декабря стало решающим днем. Хотя продать квартиру на Кальвебод Брюгге пока не удавалось, для сотрудников исландского посольства в Копенгагене пришел последний день.

Хелле, мягкая Хелле, при расставании целовалась и плакала и обещала приехать к нам в гости в Исландию, как только закончится война, а сама она выйдет замуж. «Ford i en dame rejser ikke alene»[111]. Мы пообещали хорошо принять ее, а мама протянула ей носовой платок, пока мы стояли на пороге. И только тогда маленькая женщина расплакалась, потому что было, разумеется, совсем не ясно, найдет ли она мужа, выйдет ли она замуж. «Der er ingen der vil haen lille gammel jomfru som mig[112] Я окинула ее взглядом и чуть не кивнула головой, но мама больше верила в датских мужчин и убедила ее, что на родине в Ютландии, где она устраивалась работать в школу-интернат, они выстроятся за ней в очередь – женщиной, которая стряпала не только для послов и министров, но и для деятелей искусства, вроде самого Поля Ремера и Эльсы Сигфусс. «Men det er en skole for kvinder…»[113] – не унималась она. «Тогда поезжай на сельскохозяйственную выставку в Хобро, – в голове мамы звучал йесс-оптимизм, – и сходи на танцы!» На мгновение в глазах румяной женщины зажглась надежда – и тут же погасла: «Men så får jeg måske en mand, men så kan vi ikke få børn, fordi jeg er såjeg er blevet så gammel!»[114]

И тут она разрыдалась. Мама проводила ее в квартиру, внесла чемоданы и закрыла двери, а меня послала вниз – сказать шоферу, чтоб зашел к нам, если хочет, потому что пассажир задерживается. Но когда я спустилась и увидела Райнера, который стоял возле сверкающего полировкой автомобиля в торжественной позе ожидания, будто перчатконосный принц колеса со своими тремя бровями, у меня возникла идея.

– Вам жена нужна?

– Жена?

– Да, вы не хотите жениться на Хелле? Ей муж нужен.

– Хелле?

– Да, ведь она красивая и добрая, правда?

– Гмм… Мы… Если честно, то мы не…

– Она хорошо готовит, у нее большая грудь, и к тому же, она девственница.

– Ага?

– Вам скоро шестьдесят. Лучшей жены вам не найти.

Немецкий француз добродушно засмеялся себе под нос. Ну, мол, и странный ребенок!

– Да, хе-хе… Вы правы. Нам лучшей жены не найти…

– Тогда я скажу ей, что вы хотите быть ее мужем?

– Э-э-э-э… Нет. Совсем нет. Ради бога, не делайте этого.

– А почему?

– У-у-у… Во-первых, потому что… да, потому что главное правило шофера – не вмешиваться в домашние дела, да, в домашние дела, – сказал он, плохо подражая дворянину. – Хелле – кухарка.

– Но отсюда вы уедете жить в гостиницу. Это плохая перспектива. Вам нужна жена.

– Нет, – сказал он, перевел дух и вдруг поднял руку и начал отмахиваться. – Нет, жена нам не нужна.

Но в его голосе и глазах я уловила еле заметное колебание. Так что я взбежала обратно наверх и громко и хитро объявила:

– Хелле, все в порядке. Райнер на тебе женится!

– Hvabehar[115]?

Лицо у нее стало как у ребенка, который среди рева углядел, что ему могут дать пирожное.

– Райнер хочет стать твоим мужем.

– Райнер?

Она посмотрела на маму: глаза – красны, щеки – мокры. Сидела она на толсто-плюшевом фортепианном табурете у рояля в приемной, и ее ноги едва касались пола. И тут она взорвалась, как хлопушка с конфетти: рассыпала вокруг себя смешки. Для нее это было забавно: «Райнер?» И засмеялась еще сильнее. «Mig og Rainer?»[116] Мы с мамой переглянулись. Отсмеявшись, она сказала сама себе: «Ja, men han er jo en rigtig god chauffør»[117].

Тогда идея возникла у мамы. Она сбегала вниз как была, в туфлях, и объявила Райнеру о том, что планы изменились. Вместо того, чтобы отвезти Хелле на Центральный вокзал, как они договаривались, он повезет ее на посольской машине до самой Ютландии. Конечно, от нее не ускользнуло, что в глазах вежливого шофера сразу отразилось все тамошнее бездорожье и безмостье, так что она прибавила:

– Или… или это невозможно?

– Мы… мы постараемся исполнить.

53

Белопенная

1940

Мы с мамой остались вдвоем на двухстах квадратных метрах, как две овцы, которые не могут сами спуститься с утеса; мы застряли в главе истории Исландии, которую только что закончили писать и вот-вот понесут в печать.

Я вновь и вновь ходила к дверям Аннели, но там все как будто вымерло, и вскоре мои походы «в школу» сами собой прекратились. Кончилось тем, что маме позвонил заместитель директора и все рассказал: мол, ее дочь не появлялась в школе целых пять недель. Мама отреагировала на это самым скверным образом. Но переварив эту новость, она перешла в наступление и принялась разносить датского школьного работника на все корки по-брейдафьордски, с ледяным произношением: почему, мол, сразу нельзя было сказать, а обязательно надо было прождать целых пять недель? Да за это время ребенок мог пойти по кривой дорожке!

И начать заголяться в уличных туалетах, добавила про себя я, тихонько заползла в кровать в моей комнате и принялась укладывать сокровища в шкатулку.

Звонкий островной голос разносился по половицам и отдавался в потолке с лепнинами: «Men det kalder jeg uforskammet[118] Неправильный выбор слов, злые интонации и хромое произношение только подчеркивали эхо, а также тот факт, что два хороших человека застряли в неподходящем месте.

Но мы постарались обратить это во благо, и недели до Рождества были, пожалуй, самыми лучшими для меня за все военные годы. Я призналась маме в том, что прогуливала, затем описала, каково мне было в школе, правда, приуменьшив плохое отношение ко мне, чтоб она не слишком сильно корила себя. И все же она расплакалась, обняла меня, крепко прижала к своим густым черным волосам. Ей-богу, не вру, они пахли водорослями. А потом мы решили, что она сама будет учить меня до Рождества – все равно она сидела без дела, а денег должно было хватить до Нового года. Я рассказала маме про старую Скопидомшу и ее государство на одну персону, и мы поступили, как она: почти перестали выходить за порог и назвали нашу квартиру Исландией. Тем более, что она тоже была на втором этаже, как и «Дания» на Серебряной улице, так что эти страны находились на одном уровне, как два летучих острова, два ковра-самолета над землей, которая была сплошь немецкая.

Я сидела на подоконнике, прислонившись лбом к холодному стеклу, и смотрела, как первые зимние снежинки свободно парят в темном небе только для того, чтобы подвергнуться оккупации, едва соприкоснувшись с землей. За водоразделом была Исландсбюрюгге – Исландская пристань, к которой раньше причаливали пароходы, идущие в Исландию, а теперь там пришвартовывались два немецких военных корабля, простаивавшие там месяцами. В те редкие моменты, когда там дул ветер, было слышно, как немецкая сталь скрежещет о датскую набережную. «Это похоже на звук, с которым рушатся браки без любви, – смеясь, говорила Маса. – Порой его до самого Бардарстранда было слышно».

Она учила меня говорить по-датски, считать и грамотно писать. А еще шить и готовить: овсянку, пюре, белый соус и коричневый соус. Всему этому я научилась у мамы и на всю жизнь. В школе, очевидно, слишком много приходится киснуть над книжками. Да, и конечно, лучшее наше время было – то, которое не было отведено ни подо что и потому вмещало все. Именно такое «все», которое я до сих пор помню.

Мама варила яйца под четырехметровым потолком, а я лежала на диване и читала письма от папы («Здесь подъем в четыре часа Morgen früh[119], как они выражаются. Кто становится лучше – тому жить веселее!») или листала Familie Journal и читала о немецких кинозвездах.

Но тут входила мама, скользящей походкой на высоких каблуках, и начинала кружиться среди комнаты: «Ну, как тебе нарядная-нарядная дама?» – а затем заливистый, как у бекаса, смех. Она радостно перемерила все тридцать пар обуви, которые бабушка оставила в шкафу, и просила меня оценить, как она выглядит на высоких каблуках. Они звонко цокали по отполированным до блеска деревянным полам. Мама Маса – массивная дама. На обратном пути она порой останавливалась у рояля и проводила пальцем по подставке для нот, горя желанием извлечь из этого трехногого зверя волшебство. Мужчины, когда тискают женщин, руководствуются тем же. Как сказала бы бабушка Вера: кто не умеет, тот рукосуйничает.

Я с нетерпением ждала показа следующих туфель, отложив письма и журналы. Ведь сейчас у меня было в запасе много времени, чтобы как следует рассмотреть маму и полюбоваться ею, этой большой-большой женщиной. Ее ляжки стали тяжеловаты, и живот вырос, а вот груди, наоборот, уменьшились. Они слились в какую-то брюхообразную поперечину поверх грудной клетки. Волосы еще не утратили своей густоты и ярко обрамляли это пышущее здоровьем лицо, которое своей алогубой белизной слегка напоминало лицо Аннели, хотя они, конечно, были совсем не похожи. Аннели была нежной розой, а мама – остроглазым тюленем.

Мама была красива той сугубо исландской красотой, которую имеют в виду, например, когда говорят, что каменистый склон в Торсмерке[120] красив. Хотя датские рощи описывают тем же самым словом, это, конечно же, иная красота. А у мамы были эти красивые брови, а еще, разумеется, островная белизна – такая белая-белая кожа, которая всегда вызывала у меня зависть и которая, очевидно, в свое время зажгла папу. Поэт Стейнн Стейнарр назвал ее Белопенной. Лет под сорок я начала ходить в ресторан «Корабельный сарай», и тогда исландские винные Пухи висели у меня на плече и нашептывали в ухо, на все лады хваля кожу моей матери. Люди приезжали издалека на такси, а кое-кто приводил с собой стихоплетов, чтобы они воспели это чудо природы, в котором у меня, между прочим, никаких акций не было. Моя кожа была всего лишь натянутой на кости холстиной, которую мне потом удалось окрасить курением и пьянством. Бабушка Вербьёрг тоже была такой холстиной на костях, так что свою роскошную кожу мама унаследовала от своего отца Саломона. И все же это явление было распространено в Брейдафьорде, что доказывают хотя бы груди Роусы, потому что островитяне веками поглощали тюленье сало, мягкое, как воск, и белое, как молоко.

– Мама, а ты ушла от папы? – спросила я, когда показ мод закончился.

– А разве это не он ушел от меня?

– Я хочу сказать: когда он вернется, ты захочешь, чтоб он снова пришел к нам?

– Если он вер… – она решила не проговаривать эту мысль всех женщин Европы anno 1940 из жалости ко мне и вместо того спросила: – Не знаю, а ты что хочешь?

– Я? Я просто хочу, чтоб Хьяльти подавился собственным криком, чтобы это все закончилось, и папа пришел сюда, и чтобы мы все поехали домой в Исландию. То есть домой в Брейдафьорд. Завтра же.

Для новоиспеченной женщины это было чересчур по-детски. Она улыбнулась не разжимая губ, наклонилась, затем хитро рассмеялась:

– Эх, дурашка.

Затем проворно подошла, плюхнулась на диван и взъерошила мне волосы, как будто давая понять, что у меня ветер в голове, а под конец обняла меня. Это было приятно. Безумно приятно.

– Завтра же! – со смехом повторила она мои слова, но потом сменила тон на серьезный: – На самом деле я бы тоже хотела, чтоб этот бред закончился завтра же.

– А тогда ты будешь хотеть, чтоб папа вернулся?

Она сосредоточила всю голубизну своих глаз на мне: под хмурыми черными бровями они напоминали фьорд в пасмурную погоду. Но потом она отвела взгляд и какое-то время глядела на гостиную, мимо рояля, через открытые двери в хрустальновенчанную столовую, да, до самой кухни, где два белых яйца в кастрюле терпели бедствие. Но она думала не о них, а о других хрупких, кипящих на сильном огне вещах. Я это заметила. Она долго молчала, как иногда делают родители в разговоре с детьми, чтобы рассказать им о жизни то, что не выразишь словами. Потом встала и прошла в гостиную, мимо рояля, через открытые двери в хрустальновенчанную столовую, да, до самой кухни, где два белых яйца в кастрюле терпели бедствие. Она проделала весь этот путь в белых сапожках со шнурками и на каблуках: ее поступь была как у военного, и звук шагов разносился по всей квартире, до самой кухни. И всем было ясно, что говорили эти каблуки.

54

Би-би-си

1940

Поскольку в Дании все было под каблуком у немцев, настоящие новости о том, что происходит в хромающем мире, найти было непросто. Нам сказали, что единственный выход – слушать Би-би-си.

Иногда мы вместе лежали в маминой большой кровати и слушали до самого вечера, на маленькой громкости, чтобы никто нас не засек, ведь датчанам, как и немцам, было запрещено слушать английское радио. Английского никто из нас, впрочем, не знал, но мы улавливали отдельные слова: «Риббентроп», «Сталин», «Финланд» – и пытались домыслить остальное.

Мне не нравились англичане: некрасивые, задирают нос да еще нашу страну захватили! Разумеется, это было влияние моего отца. Я не разделяла его восторгов по поводу Хьяльти, но возмещала это ему тем, что косо смотрела на «англичанцев». Потом я ближе познакомилась с этим народом, и они показались мне весьма похожими на нас, исландцев: чудаковатые упрямцы на острове в океане, – только у нас сильна жажда новизны, а у них консерватизм. Ни одной другой стране не удалось бы удержать сотню колоний и никак не дать им повлиять на себя. Единственным, что всем этим диковинным краям удалось поднести ее величеству, была чашка чая.

Еще англичане сознались во многом таком, за что других ругают. Они разоряли колонии, совершали преступления во время войны и до сих пор вторгаются в отдаленные страны. Но им это прощается, потому что они в этом сознаются в своей джентльменской манере, по Би-би-си. К ним относятся как к неизлечимому грешнику, который каждый час истово кается и таким образом обретает позволение по окончании выпуска новостей продолжать в том же духе. Мой старый друг считал, что Би-би-си – более мощное оружие, чем британская армия.

Мама прижала меня к себе, гладила меня по уху, и мы слушали, как диктор английского радио вещает из Хельсинки. Приложив ухо к ее груди, я слышала, как машинка памяти урчит, словно кот. Немного погодя она спросила:

– Помнишь, мы дома слушали?

– Острова? Да.

– Я сейчас про это вспомнила. Как мы сидели в гостиной и слушали.

– Да, – ответила я, как худосочный слабак, и мне показалось, что быть маленькой девчушкой так восхитительно.

– Помнишь Гюнну Потную?

– Э-э-э… нет.

И мама рассказывала мне про Гюнну Потную.

55

Гюнна Потная

1935

– Как ты, наверно, помнишь, Гюнна Потная – это одна из тех Гюнн в «Домике Гюнны». Их там было три: Гюнна Старая, Гюнна Свейнс и Гюнна Потная. И твоя бабушка там тоже жила. Теперь там, наверно, осталась одна мама. Она ее еще называла Гюнна Горячая, потому что эта девушка была для них в спальне как печка. Ей все время было жарко, и она все время жутко потела. Прямо какой-то потогонный завод.

Ах, она была по-своему красива. Прекрасная душа в непростом теле, потому что она была… Ну, не то чтобы совсем недоразвитая, как порой называют «простодушных», но умом явно не блистала.

В церковных книгах она была записана как Гвюдрун Лаурхатльсдоттир мне пришлось это раскопать, когда она… Да, а раннее детство она провела, насколько я помню в Рейкьявике. Она родилась в один год с твоим папой. Но когда ее родители умерли от испанки в 1918 году, ее переселили к родственникам в Долинах, в дом, который был, как говорят, не совсем благополучным и в конце концов опустел из-за семейной трагедии. После этого ее передавали буквально из рук в руки по всему побережью Скоугарстренд переносили с хутора на хутор, как посылку какую-нибудь, и в конце концов она, измученная душой и телом, попала на Острова после того, как Гюнна Старая нашла ее на пристани в Стиккисхольме, беззащитную сироту, которая, как выразилась наша старушка, никогда не поднимала на других глаза выше сапога.

И только через долгое-долгое время я выяснила, что она к той поре успела родить троих. Подумать только: семнадцать лет – и уже мать троих детей!

Но хотя бедняжка Гюнна считалась подходящей для того, чтобы рожать детей, она не была подходящей для того, чтобы их растить. То есть один ребенок у нее умер при родах, а двух других у нее забрали. Я это узнала позднее, а тогда мы про это и не ведали. Об этом нигде не говорили, и дома на Свепнэйар про это никто и не подозревал. Даже мама иногда говорила, будто Гюнна Потная «никогда не любила мужчину». Но про детей – это правда, потому что я помню, как она лепетала в пустоту, обращаясь к кому-то невидимому, кого она называла «мой Ла-Лалли». Она так говорила, сильно заикалась: «Где-де мой Ла-Лалли?»

Ну, Гюнна Старая обращалась с этой бедолагой лучше родной матери и взяла ее к себе на чердак, и там она наконец стала жить как человек. Она носила воду и стирала для старух, а еще работала на Эйстейна и Лину. Помнишь, как она собирала пух? Эта деревенская сиротка, конечно же, никогда не встречала таких добрых людей. Она раньше никогда не жила у хозяина, который «здоровался по имени, а не пытался заделать ей», как кто-то выразился. А Лина смазывала ей руки и губы. У нее, у Гюнны Потной, кожа была плохая: она все время маялась от какой-то чесотки или экземы. Я помню, что от нашей островной доброты она просто лишилась дара речи и почти всю первую зиму молчала. Я думаю, что ей у нас было очень хорошо. Но это, конечно же, не изменило того, что ее называли только Гюнна Потная. Мы в этом плане были не лучше других и тайком посмеивались над ней.

Но у нее хорошо спорилась работа, и вскоре она стала лучшей собирательницей пуха во всем Брейдафьорде, даже могла потягаться с работницей Роусой, которую ты наверняка помнишь. Только Гюнна-Потная все равно побеждала. Потому что… птицы подпускали ее к себе. В конце концов гаги так привыкли к ней, что иногда позволяли ей насиживать вместо себя. Если весной случался заморозок, и гнезда засыпало снегом, гага иногда бросала гнездо, просто отступала перед матушкой-природой.

Тогда в дело вступала Гюнна Потная: она подбирала яйца и носила их на себе день и ночь, неделями, пока матери птенцов беспомощно крякали в заливе. Так странно, что эта толстая девушка, которая в другое время года была просто верхом неуклюжести (я помню, как она однажды налетела в дверях на старую Фьоулу, так что старуха поломала себе ребра, так вот, она носила это хрупкое сокровище, будто саму искру жизни: ни одного яйца не разбила, даже если клала их под себя на ночь.

– Эт-эт-это моя Ма-Магга. И Ла-Лалли, – говорила она и гладила птенценосные яйца. – Она вот так выплевывала слова, как будто… да, как будто прокисшее молоко, а еще часто моргала глазами, когда заканчивала фразу. Ты ее точно не помнишь?

Мама прервала рассказ, и я очнулась и резко поднялась в кровати.

– Почему же, помню. Еще помню, как мы носили на себе яйца. Я помню, что мне однажды удалось помочь птенцу вылупиться, или ты мне подсобила, помнишь?

– Да.

– А Гюнна Потная… она ведь держала птенцов прямо у себя в кровати?

– Да. Вот ты и начала вспоминать. Никому, кроме нее, не удавалось выходить птенцов у себя на груди так, чтобы мать потом их приняла. Это было просто чудо. У нее была какая-то особая связь с гагами.

– Да, а еще мы с ней ходили отдавать. Я это помню.

– Да. А еще ей было все время так жарко, так что она не чувствовала разницы между мокрым и сухим и входила в воду по пояс, чтобы передать гагам своих питомцев, отдать им детей. И возвращалась мокрая как мышь, и ноги, и лицо мокрые.

56

Свадьба в кавычках

1935

Конечно, я вспомнила Гюнну Потную, когда мама стала рассказывать мне ее историю. У нее была старшая сестра – домохозяйка на хуторе Ближняя Гора на Скардстренд, и ее иногда пускали к сестре на праздники. В одну Пасху она возвратилась жутко радостная и сказала, что познакомилась с «кра-красивым парнем» по имени Эггерт, которого прозывали Эггерт Искра (по немецкой сказке, которую перевел Йоунас Хатльгримссон в журнале «Фьельнир»), потому что у него из волос струился свет. В коловращении людей он занимал то же место, что и она.

«Он све-светится во тьме», – говорила влюбленная о своем Эггерте и ранней весной просиживала все вечера на старой, поросшей травой стене за хутором; ее взгляд летел над пятьюдесятью островами до самого Скардсстренд.

«Я его ви-вижу. А ты ви-видишь све-свет? Это мой же-жених. Я его люблю».

Я помню, что для нас, детей, такое прямолинейное признание в любви казалось странным. Я, шестилетняя девчонка, никогда прежде не слышала, чтобы слово «любить» произносили вслух. (Исландская культура вообще никогда не отличалась любвеобильностью.) В «Домике Гюнны» никто по вечерам не смыкал глаз, пока все три Гюнны не помолятся Богу за «Искорку», – так рассказывала нам бабушка, но сама она принимала в этом участие неохотно, потому что не была склонна к «телячьим нежностям». Старушка за семнадцать путин утопила все свои грезы о любви в море, а Хозяин с Небесного хутора слишком часто преподносил ей шторма, чтоб она возносила ему хвалу; но она не имела ничего против этого брака.

«Надеюсь, у нее, болезной, все сложится. Наша Гюнна Потная, конечно, невеста не ахти, но я ей объяснила, с какой стороны жениха к себе подпускать».

Конечно, бабушка Вера боялась лишиться «человека-печки» в «Домике Гюнны», этом холодном сарае. Убогим, вроде Гюнны и Эггерта, разумеется, в те годы было запрещено вступать в брак, но Потная убедила нас, что ее блондин посватался к ней, а она по-своему ответила ему.

«Я ска-сказала ‘Ура.’ Ура!»

Так что сейчас она ждала свадьбы. Когда об этом спрашивали Эйстейна и Лину, они спешили замять тему, но бедняжка Гюнна продолжала ковать раскаленное железо своего счастья, увивалась вокруг супругов-фермеров, словно голодная собака, и докучала им вопросами: «Вы уже го-говорили с па-па-пастором?» В конце концов маме пришла в голову замечательная идея справить, как она выразилась, «свадьбу в кавычках». Пусть хуторяне с Ближней Горы привезут Эггерта Искру на Свепнэйар на пир, и молодым дадут пройти со свадебной процессией до конца острова под присмотром. Гюнну Потную эта весть так обрадовала, что в эти самые светлые в своей жизни ночи она не могла сомкнуть глаз, а лежала и перечисляла имена детей, которые родятся у них с Искрой: «Гвю-Гвюдрун Эгг-Эггертсдоттир, Эйстейн-Эйс Эггертссон, Оул-Оулина Эгг-Эггертсдоттир…» Большинство домочадцев разделяли ее великую радость и не видели в ней никакой беды. Лишь один работник Ланди позволял себе шутки: «А говорят, Искорка захворал свинкой, и она перекинулась на нижнюю часть туловища. Там все усохло, и теперь он Гюнне детей не сделает!»

«Зат-заткнись ты, Ла-Ланди-дуранди!»

Ландрауд был во всех отношениях странным человеком: рыжий, с красным вытянутым лицом, с глазами навыкате и длинными пальцами, которые всегда казались мне похожими на цепкие березовые ветки. Он всегда ходил в одном и том же свитере. Потом мама рассказывала мне, что он в сарае сперва хвастался, какой он замечательный, а потом насыпал себе в лодку цветов и пригласил ее на морскую прогулку. «Он не вернется! Забудь его!» – зло кричал он в сторону залива, когда мама отказала ему, имея в виду папу. Но если поблизости оказывалась бабушка, Ланди не смел насмешничать, потому что ее в этом было невозможно переплюнуть. «У тебя глаза на большую землю сбежать собрались?» – спрашивала она, когда его глаза от злости буквально готовы были взлететь на воздух.

57

Воскресенье на Свепнэйар

1935

Телефонные линии появились в Брейдафьорде только после войны, зато местные жители могли связываться друг с другом по радио. «Недостатком» этого положения было то, что все разговоры становились публичными, и это было гораздо лучше, чем телефон, потому что на каждом хуторе подслушивать могло сразу по несколько человек. На всех Островах было принято «слушать», и у некоторых фермеров даже развилась от этого зависимость (совсем как у многих современных людей от фэйсбука и других Интернет-ресурсов), и поэтому у них не ладился сенокос и промысел тюленей. Время эфира было трижды в день: в 10, 15 и 18 часов, а по воскресеньям – в 11 и 17 часов.

Порой расслышать эти разговоры было так же трудно, как выпуски новостей на «Би-би-си», но обычно связь была неплохой, только вот содержание в основном сводилось к сплошной мужской болтовне.

Самый запоминающийся из этих разговоров, впрочем, состоялся у нас в гостиной; это было, когда Гюнне Потной наконец предоставилась возможность поговорить с любимым Искоркой по «островному телефону». Ей в конце концов позволили это сделать, однако было важно, чтоб она была поосторожнее в своих высказываниях, ведь «послушать острова» собралось целых три, если не четыре округа. А это гораздо больше народу, чем пришло на празднование тысячелетнего юбилея Альтинга в 1930 году.

«Говори с ним как… как с приятелем».

«Но я же его люблю. Он мой же-жених, а не при-приятель».

«Свадьба в кавычках» ни в коей мере не была официальным мероприятием и болтать о ней было нельзя.

«Я ему ска-скажу про пла-платье и по-по-поцелую его!»

«Гюнна, послушай-ка, что я тебе скажу. Тут кругом подслушивают, весь Брейдафьорд слушает. Много-много хуторов. Так что…»

«А мне-мне все-все равно. Я его люблю».

Она никогда не заикалась, когда говорила «люблю его». Тут у нее не было ни заминки, ни сомнения. Что мне на это сказать? Блаженны простодушные, ибо у них есть любовь.

«Ну что ж, Гюнна. Тогда я поговорю с Хельгой, и мы отменим разговор».

«Нет, Ли-Лина! Ты же об-об-обещала! Да я те мо-мо-молоко в мо-море вы-вылью! Вылью!»

И она расплакалась. Щеки у нее были шершавые, как высохшая чешуя: они шелушились до самого подбородка, – в волосах виднелась крупная перхоть, нос был вечно красный от простуды; обычно все эти признаки не вяжутся с потением. Тем не менее ей все время было жарко. Прикоснуться к ее спине было все равно, что дотронуться до раскаленного обогревателя. Так что вся ее одежда – и верхняя, и нижняя, – под мышками вечно была темной. В особо трудные моменты между грудями тоже появлялось темное пятно, а груди у нее были огромные и тяжелые на вид, мне они всегда напоминали поплавки для неводов. Но запах от нее был не такой резкий, как от Роусы, и ощущался только тогда, когда Гюнна выходила из ванны, что случалось от силы два раза в год. На многих островах Брейдафьорда лишней воды не водилось, а если где-то вдруг появлялась горячая вода, то это само по себе было праздником. У Гюнны запах пота как бы истреблял себя сам: за несколько дней он становился таким густым, что новые порции пота просто не пробивались сквозь эту густоту. Так вот, слезы катились по ее шероховатым щекам и исчезали в сухой коже, словно капли дождя во мху. Она плакала до тех пор, пока Лина не сдалась. Ну ладно. Пусть окрестные хуторяне посмеются над разговором о свадьбе, все равно они не поверят, что это правда.

Во время второго воскресного часа связи, в пять часов, все домашние собрались в гостиной и слушали бой старых голландских корабельных часов, пока в приборе не раздался голос: «Алло, Свепнэйар! Алло, Свепнэйар! Вас вызывает Скард!» Скард был большой усадьбой на Скардсстренд, и это значило, что жители Ближней Горы проделали долгий путь со своим блондинчиком, у которого уже было трое таких же двадцатилетних, и который был племянником мужа Хельги, сестры Гюнны Потной.

«Алло, Скард! Мы вас слушаем!» – ответил Эйстейн и посмотрел в восточное окно в сторону Скардстренд. Гостиная в доме была большая, окна выходили на три стороны. Из каждого окна было видно море, и сейчас над взлохмаченными волнами дул холодный ветер; поверхность воды была сплошной прохладной голубизной с желтоватым оттенком, с белыми пятнами – этот цвет хорошо сочетался с желтыми стенами гостиной. Лина была хорошей садовницей, и на всех подоконниках у нее стояли какие-нибудь растения. Солнце золотило тонкие листья цветов у западного окна. И каждое лицо расцветало ожиданием: шестнадцать роз, раскрасневшихся от ветра, и один белобородый цветок. Мы собрались там все (кроме бабушки, которая не захотела «по такой бурливости таскаться»): Эйстейн и Лина, Сигюрлейг с детьми, Бранд, сын Эйоульва, мама, я, Роуса, Ланди, обе Гюнны, Свейнки Романс и старая Фьоула, мать Эйстейна, которая покачивалась в старом кресле-качалке в такт тиканью часов, перед глазами у нее была слепота, а во рту – сплошное беззубье.

Две Гюнны сопровождали свою тезку от самого домика, словно родители юную конфирмантку, и теперь чинно сидели в своих длинных черных юбках у дверей за половинкой круглого стола, найденной на взморье, в поднятоглавом молчании и производили самое что ни на есть комичное впечатление. За спиной у них в дверном проеме стоял Ландрауд, с красными прожилками в глазах, в горно-голубом свитере и жевал кусок сушеной рыбы, присутствуя лишь наполовину, как, впрочем, и накануне. Роуса сидела на табуретке у восточного окна и делала вид, что вяжет подследник своими пальцами с грязью под ногтями, а выражение у нее было, как у папарацци: настороже, с пером наперевес. Рядом с ней полусидел на горбатом дряхлом сундуке Свейнки Романс, не сводивший глаз с Гюнны Старой.

Гюнна Потная сидела за покрытым скатертью столом вместе с Линой и что-то безмолвно напевала половицам.

Я сидела, съежившись под клавесином, и коротала время, нажимая на педаль руками. При этом инструмент каждый раз издавал глубокий вздох.

Эйстейн начал разговор с обычных мужских тем: о холоде на море и хлопотах на суше, а потом передал слово Лине. Она тяжело поднялась из-за стола, подагрической походкой проковыляла в письменному столу и принялась кричать в трубку, как в рупор: «Да-да! Как ты думаешь, сколько народу у нас собралось?!» Эйстейн откинулся на роскошный деревянный вертящийся стул, перепавший ему с датского берега, и разглаживал свою бороду; при этом он смотрел на свою Лину с ласковой улыбкой, выражающей любовь, одновременно каменно-крепкую и мшисто-мягкую, как кусок плавника, который сорок лет носило по брачному морю. Голос Хельги был голосом опытной домоводихи и выражал полное душевное здоровье: «После нас будет Хавлиди со Скаулэйар».

Потом очередь дошла до Гюнны Потной, которая только сейчас подняла глаза от пола и поднялась на ноги, поправила юбку несколькими мощными движениями, словно перед выходом на сцену, сделала три шага до письменного стола и дрожащей рукой приняла у Лины переговорную трубку. Но когда она начала говорить, она была на удивление бестрепетна. Судя по всему, она решила не превращать долгожданный разговор с возлюбленным в посмешище.

«При-привет, родной».

Тут встряла Лина, которая продолжала стоять рядом с ней, словно дежурная, присматривающая за пациентом-влюбленным:

«Гюнна, перед каждой фразой надо говорить ‘Алло, Скард’».

«Алло, Свепнэйар! Это Гюнна?»

Голос у Эггерта был высокий и звонкий, такой голос вполне мог бы принадлежать и женщине. Он излучал самоуверенность простодушного паренька.

«Ал-алло, Ска-Скард! Да. Это тво-твоя Гюнна».

«Алло, Свепнэйар! Это Эггерт. А меня пирогом угостили!»

«Ал-алло! Пи-пирогом…»

«Нет, дорогуша, надо сказать ‘Алло, Скард!’»

Лина положила руку на горячее плечо. Я смотрела, как пятно пота вырастает, словно темный цветок, на серой кофте под рукой, держащей трубку. Вот она быстро поскребла голову другой рукой, вычесав несколько белых хлопьев, и повысила голос:

«Ал-алло, Ска-Скард! Пи-пирогом уг-угостили?!»

В этом вопросе звучала такая глубокая и искренняя радость, что можно было подумать, будто Эггерт по меньшей мере выиграл чемпионат округа по шахматам. Мама и Сигюрлейг обменялись милыми улыбками. Это я помню сама, хотя эту историю мне рассказывает мама, пока мы вместе лежим в посольской кровати в Копенгагене в день святого Торлаука[121] 1940 года.

«Алло, Свепнэйар! Да! Мелькокка мя угостила большущим пирогом! Она фермерша. Мы щас в Скарде!»

«Ал-алло, Ска-Скард! Зна-знаю! А ско-скоро вы при-приедете к нам?»

«Алло, Свепнэйар! Да. Хельга говорит, мы на лодке поплывем».

«Ал-алло, Ска-Скард!»

Гюнна Потная дрожала от переполнявших ее чувств при мысли, что возлюбленный вот-вот появится с моря, светлолобый, златовласый, с одной ногой на корме. Ее радость была так велика, что она не смогла сказать больше ничего.

«Алло, Свепнэйар!» – отозвался Эггерт и сопроводил это визгливым смехом, по которому невозможно было понять, то ли он радуется, то ли издевается. Лина погладила девушку по спине и приготовилась забрать у нее трубку. Но девушка-печка не собиралась заканчивать разговор.

«Ал-алло, Скард! Ка-как дела, родной?»

За этим словом «родной» стояла такая долгая история, такая большая тяжесть, такая великая серебристо-сияющая победа над старыми душевными ранами, что все буквально услышали, как слушатели с каждого хутора в Брейдафьорде проглотили комок в горле.

«Алло, Свепнэйар! У меня все хорошо. У меня невеста появилась».

«Алло, Ска-Скард! Да! Зна-знаю! Я тво-твоя невеста!»

«Алло, Свепнэйар! Не, у мя те’рь новая. Ее зовут Раннвей».

В его голосе все еще звучала эта механическая бодрость, словно это были часы, звонящие по окончании каждого часа, не важно, принес ли этот час радость или горе.

Роуса тотчас перестала вязать, поковыряла вязальным крючком у себя в ухе и выкатила глаза. Кожа ее голого предплечья дрожала, и все наши сердца тоже. Я заметила, как мама закрыла глаза и сжала губы, скрестила руки под грудями. Старая Фьоула шумно втянула воздух широко раскрытым ртом, словно внутри у нее испустил дух черный баран, а дети обернулись и вопрошающими взглядами посмотрели на взрослых.

«Алло, Свепнэйар! Алло, Свепнэйар!» – бодро повторял Эггерт, а затем послышалось неразборчивое: – «Ниче не слышно».

Трубка дрожала в руке Гюнны Потной, а она глядела прямо перед собой, застыв с широко раскрытым ртом, а слезы застыли у нее в слезниках от шока. Датский вертящийся стул заскрипел: Эйстейн наклонился вперед, забрал у нее трубку и строго спросил:

«Алло, Скард! Что ты сказал, парень?»

«Ал… алло, Свепнэйар. У меня новая невеста. Она не как Гюнна, она красивая!»

Победоносная гордость в этом светловолосом безбородом детском голосе вонзила шестнадцать ножей в шестнадцать сердец в нашей гостиной, а приморское солнце яростно посылало в западное окно почти горизонтальные лучи. Мы все превратились в одну обманутую Гюнну.

«Алло, Свепнэйар! Я возьму ее покататься на лодке!»

Фермер Эйстейн развернул стул, протянул руку к аппарату и выключил этот ужас.

58

В Исландии приюта нет

1935

Пока мама рассказывала эту историю, у нее текли слезы. Одна слезинка последовала за ее словами прямо мне в ухо, широко открытое ухо (а другим ухом я прижималась к ее груди). Я усмехнулась сквозь грусть и засунула в ухо палец, вытрясла из него дрожь. Мама уже давно выключила «Би-би-си», и снаружи в наше молчание вливались ночные звуки.

Она продолжала рассказ: «Мы даже и не знали, чем ей, бедолаге, помочь. Нам надо было бы лучше за ней присматривать. Только под вечер она вышла, перешла Болото и дошла до самого Ребячьего утеса. Гюнна Свейнс вбежала в дом с криком, и мы помчались туда – я и Сигюрлейг…»

Мамин рассказ проявил кадр, который все время преследовал меня: Гюнна Потная замерла в воздухе, горизонтальная и толстая в талии, словно лежащий на камне тюлень, задравший голову и ласты прежде чем упасть в среброгривую пену прибоя.

Похороны, в отличие от свадьбы, были не в кавычках. Хельга с двумя дочерьми прибыла в назначенное время на лодке, принадлежавшей Хавлиди со Скаулэйар, и процессия из трех лодок поплыла на Флатэй. Там она, родимая, сейчас и лежит: «Гвюдрун Лаурхатльсдоттир – возлюбленная 1910–1935», – под камнем, который я велела сделать много позже, после того, как осознала, насколько тяжел стук смерти, и после того, как мама рассказала мне всю правду о Гюнне Потной: когда она погибла, она была беременна.

А третья лодка так и не причалила. Когда гроб втащили на остров, и мужики опустили его в траву между двором и церковью, усталые после того, как им пришлось нести это тяжкое горе через всю деревню, все увидели, как Ландрауд спешит к северу по проливу в сторону земли.

Это были такие жалкие исландские похороны. Мы сидели на первом и втором ряду, десять скорбных цветов, а пастор – в трусах пластырь, обслужил эту несчастную душу с истинно церковной механистичностью: еще, мол, одно тело на конвейере жизни, которое надо отметить крестом. Мама все время горько плакала, беззвучно и не сводя глаз с гроба. В этой гибели она обрела себя: узрела свою жизнь с папой на крышке гроба. Я увидела, как они танцуют там вместе: два оловянных солдатика, одетых в белое, ростом с палец, перед венком, который Лина сплела из того, что нашлось под рукой (морянка – цветок более красивый, чем можно судить, исходя из названия).

Все это было бы еще более печальным, если бы присутствующие знали, что Гюнна Потная забрала с собой в могилу. Но старый Сигфинн с Эйнарова хутора, который не пропускал ни одних похорон в церкви на Флатэй и всем умершим посвящал стихи, под занавес все же бросил на гроб Гюнны четверостишие, в котором чувствовалось понимание ситуации. Ведь нередко стихотворение знает больше, чем сам поэт, даже если это всего лишь четыре ледяные строчки. Полосатая бумажка из магазина с узнаваемыми карандашными буквами протрепетала на августовском ветерке и приземлилась на запачканную землей крышку гроба:

В Исландии приюта нет,

никто тебе не внемлет.

И проскитавшись много лет,

приятно скрыться в землю.

Мама прочла мне это стихотворение, а затем выключила свет. Мы прижались друг к другу в огромной посольской постели – женщина, лишенная любви, и ребенок, только что узнавший вожделение, души-бельки, повитые темнотой военных лет, – и слушали оккупацию Дании через открытое окно. Это была неинтересная мелодия. Но как приятно было заснуть в мамином поту, который в эти годы стал моей малой родиной.

59

Лукум

1940

На следующий день у нас был рождественский праздник: без елки, зато с жирной свининой, и мама подарила мне красный шарф, который связала из оккупированной пряжи, но она все равно считала, что это исландский шарф. Позднее он очень пригодился мне в холода, которые поджидали меня. Я подарила ей сережки, которые мне отдала Аннели: два сапфирово-голубых камешка в серебряной оправе.

Едва мы поели, в дверь постучали, и турецкая посольская чета, жившая выше этажом, преподнесла нам лукум (который иногда называют Turkish delight) и поздравила с Рождеством. Лукум – это крошечный пирожок, в котором, однако, содержится весь сахар, какой только есть в мире, несмотря на то, что название у него отдает луком. Жена посла была красавицей, а сам посол – типичный оттоман: низкорослый, с большим носом и такими жесткими усами, что ими, пожалуй, можно было чистить ботинки. Мама в мгновение ока превратилась в деревенскую исландку и тотчас включила режим гостеприимства: расчесала волосы пятерней и отряхнула платье, совсем как Гюнна Потная, перед этими почтенными гостями, а потом разговаривала с ними на разбомбленном немецком, а я смотрела снизу вверх на мужественное лицо посла, которое было не то чтобы смазливое, но такое отлично сработанное, да, такое безупречное, что меня обуяло какое-то безумное желание накинуться на него и буквально изуродовать. Он пах неизвестным одеколоном, и вид у него был самый светский, но даже одиннадцатилетней девчонке было несложно понять, что под этой приличной оболочкой кроется усатый дикий зверь на мягких лапах. Его тело вздувалось животом, но это брюхо на вид было твердым и поэтому на свой лад роскошным. И поскольку он был таким уверенным в своем теле, этот турецкий посол, он был, несмотря на внешнюю некрасивость, неотразим, даже для исландского ребенка.

Когда я подчистила весь лукум с серебряного блюда посольской жены, сахар так ударил мне в голову, что меня обуяло сумасшедшее желание наскочить на него – на этот пригорок с волосатой грудью. Но рядом была мама, и я удовольствовалась тем, что подошла к послу и положила ладонь на обтянутое белой рубашкой брюхо. (Так я и знала: оно было жесткое.) Руины немецкого языка совсем сравнялись с землей, и посольская супруга с подносом превратилась в цветок удивления, распустившийся смущенным смехом. Моя инеисто-белая мать[122] зарделась осенними красками, а мой турецкий телок превратился в дружелюбного нациста: мягко усмехнулся в усы и сказал на ломаном немецком:

«Ja, ich bin ganz voll. Nein, wie heißt es? Ich bin sehr satt»[123].

И взял исландскую детскую ручонку, липкую от кокосовой стружки, и спас положение, переведя разговор на тему своего только что съеденного обеда.

Может, я соскучилась по отцу, может, во мне дремал этот целующий женщин, вожделеющий к швабрам ребенок-извращенец, или же все дело было в простой тоске по бороде в нашем потном женском сожитии; во всяком случае, тогда я, в одиннадцать лет, впервые ощутила, что стосковалась по мужчине. Потом эта тоска испортит мне всю жизнь. Каждый раз, когда я пыталась вырулить на прямую дорогу, мне тотчас попадался навстречу мужчина, и я начинала скакать по колдобинам, думая, что в конце дороги попаду в блаженный край, а оказывалась какой-нибудь деревне тумаков в конце тупика слепой любви.

Мужчины – болота на пути женщины, и я рано стала болотнянкой. Мне не нужны были слезы, чтоб умываться, так что обычно я добегала до следующего болота по уши в грязи или «пронзенная стрелой амура», как выражаются датчане.

Когда турецкая чета ушла, мама странно посмотрела на меня, но ничего не сказала. Конечно же, сама она забыла безумные эротические фантазии детства, нашла для них выражение в забое тюленей или засолила в рассоле своей души и держала там, пока у нее не накопилась целая бочка солений, чтобы попотчевать маминого первого мужчину – поэта Стейнна. Мы не стали обсуждать эту рождественскую историю, и я заснула у себя, одна. Тайком обнимая обольстилище – подарок Аннели – и грезя о турецком Деде Морозе.

60

Из Копенгагена

1941

После Рождества все изменилось. Йоун, вежливый Краб, явился с новогодним солнцем в белых волосах и сказал, что продать посольскую квартиру наконец удалось. Новый жилец – немецкий деятель просвещения – с женой – должен был въехать уже через неделю. «Он будет работать в министерстве образования и надзирать за просвещением датских детей. Они собираются проявить на этом поприще старание», – высказался Краббе, как всегда, не вкладывая в свои слова никакого собственного суждения. Я оставила новым жильцам в холодильнике записку: «Детей, которые знают немецкий, в датских школах бьют».

Разве это не был самый натуральный коллаборационизм? Меня следовало бы пристрелить в день победы, как поэта Камбана[124].

Нас с мамой приютила Килла, папина сестра, которая все еще жила в Дальмосе в Зеландии вместе со своим супругом-фарерцем. Там были и его земляки, хорошо воспитанные люди с прищуренными глазками, которые, при отсутствии исландцев в военные годы, были очень милы нам. Так как фарерцы – народ еще более маленький, нам с ними необыкновенно хорошо. Тут нам не надо из кожи вон лезть, чтобы показать, что мы ничем не хуже, как в случае с другими скандинавскими народами.

У тети Киллы мне было хорошо, и я развлекалась тем, что двигала зеландские горы, то есть кидала камешки, ведь там над плоскими полями ничего не возвышается, кроме бычьих спин. Однажды мы пошли на берег смотреть «датское море» – большего убожества я отродясь не видала.

А мама вскоре начала беспокоиться. Ей было в тягость «сидеть на шее» у других. А выходов из такого положения почти не было. Маме оказалось непросто получить работу, вероятно, из-за языка, а после всего, что я рассказала ей про датские школы, она не спешила искать для меня новую тюрьму.

В конце концов на выручку пришел папа. После множества телефонных разговоров ему наконец удалось, через знакомых, найти маме место домработницы в семье врача в Любеке. Загвоздка была лишь в том, что там не нашлось места для еще одного ребенка, потому что в семье их и так было шестеро. После еще большего количества телефонных звонков этой проблеме нашли временное решение: папин приятель из Общества скандинавистов в Любеке, доктор Хельмут Баум, который работал аж в самой Службе военного контроля в Берлине, держал своих детей и жену на безопасном расстоянии от ужасов войны на острове Амрум в Северном море. Меня пригласили пожить у них до весны.

61

Ночное письмо

2009

Ну вот. Я лежу здесь долгими ночами при голубоватом свете компьютера, будто отощавшее поседевшее божество с потеками ржавчины на заду (пролежни), рдеющим огнем на губах (сигарета) и фырюсь в пустоту, хотя что означает это слово, я и сама не знаю. Печатаю для этого мира какие-то словечки, пропихиваю их в судьбы молодых людей с далеких континентов и подкалываю своих близких под фейковой личиной, но в основном занимаюсь умиранием. «Smoking kills»[125] – сулит надпись на пачке, а я уже устала ждать обещанного.

Умереть… Смерть, подай мне весть. И я приму тебя как есть.

Она, родимая, живет в ночи, но сейчас покуда отдыхает со своим большим рюкзаком, с посохом и котомкой на пне в глубокой чаще чернолесья; брови у нее – темные, а усмешка – желтоватая. Пока что она ждет, но поглядывает на тропку впереди, на лиственный коридор, ведущий сюда. Сквозь тикающий густой туман секунд я в какое-то мгновение вижу ее.

Она придет. Она скоро придет.

Ноябрьская тьма густа и влажна, в ней – шумноветер со скрипом ветвей. Хозяин с Небесного хутора время от времени ударяет ими по крыше (рифленое железо). Как будто хочет выпороть меня розгами.

А сообщения по электронной почте приходят ко мне с писком, присаживаются на одеяло, будто птицы, прилетевшие из далеких светлых миров с сияющим видом и блеском в глазах ко мне в темноту. Я читаю те, которые мне нравятся. У Пекаря на ноге обнаружилось заражение крови: бедного мальчика укусил скорпион. «Думай обо мне, Линда». Елдон с гордостью сообщает, что Тел (это я так перевожу имя «Бод») достиг вожделенных 137 кг в упоре лежа и отпраздновал это, пригласив к себе на завтрак четырнадцать яиц. В ответ я хвалю его и говорю, что теперь я, Линда, пересмотрю отношение к своему любовнику. Мол, этот несчастный исландец в таком виде тяжестетаскания способен лишь на 95 кг. В следующие ночи в Мельбурне кому-то явно будет не до сна.

В темноте земной шар нарезает круги по направлению к солнцу, вертится в пространстве, будто старик в постели, со всеми своими африканскими деревьями и исландскими горами, комарами на Лофотене и башнями в Торонто и многолюдными роями в Бомбеевске и Делиграде. Черт возьми, как весело было бы быть Богом! Бабушка и Бог в одном флаконе. Одновременно пленять и пугать. И управлять жизнью баталь-Йоунов. И все же «на все способен тот, кто хочет умереть», как гласит пословица, сочиненная во время оно на острове Пюркэй. Поэтому я шлю своим сыновьям ночное письмо:

«Дело движется к концу. После смерти, вероятно, не будет ничего, так что лучше воспользоваться случаем, пока в пальцах теплится кровь. Надеюсь, вы еще немного поживете, а мне скоро в печь. Там будет тысяча градусов, и это облегчает мне задачу думать о вас с теплотой. Когда-то вы были моей жизнью, а сейчас у меня ничего нет, осталось только вот это: только полубессознательное струение крови по сердцу и пара-тройка засохших мыслей, которые болтаются на дне мозга, словно овечьи говняшки в тазу. Не могу сказать, чтобы я скучала по вам, ведь никто не скучает по тому, что предал сам, а раскаиваться в собственных деяниях уже поздно. И все же вы остаетесь моими сыновьями, как бы вы ни отрицали этот факт. А это – именно факт, и вам в жизни он будет форой. Я такая, какая есть, и, как говорили в старину, против наследственности не попрешь. Яблочко от яблони, котенок от кошки.

Всего хорошего, мальчики.

Я прощаюсь с вами без слез. Я ничего не оставлю вам после смерти, кроме белого горшка и отличного конторского стула. Насколько я понимаю, вы уже наверняка сожрали и высрали всё мое наследство. Я не собираюсь огорчать вас после смерти, хотя причины для этого у меня есть. Очевидно, я покину этот мир изношенной и измотавшейся и не думаю, чтобы мне особо хотелось потом возвращаться с того света. Будьте здоровы, дорогие мои короли, далекие и близкие. Да благословит добрый Хозяин с Небесного хутора вас и всех детей.

Спокойной ночи. Ваша мама».

Через пятнадцать минут приходит ответ из Norge[126]. У них на западном побережье рано встают. Мой Оули лаконичен: «Привет, мама! Ты получила от нас рождественскую открытку в прошлом году? Вс. хор. О. Х. Й.».

«Нет. Самое роскошное в том, чтобы жить в гараже – свобода от бумажной почты. А что там было интересного?»

Он не отвечает. Машины для производства бутербродов уже включились.

62

Мать королей

1959–1969

Харальд, Оулав и Магнус – так зовут моих сыновей. По чистой случайности я оказалась матерью троих маленьких норвежских королей: Прекрасноволосого, Трюггвасона и Законника. Я – Хербьёрг – королева-мать. Как заведено у представительниц этой отрасли, при создании этих детей я старалась поменьше двигаться и не мешать генам короля-отца продвигаться по моей матке. Поэтому они непохожи на свою мать лицом и не унаследовали ничего от ее мягкого характера и любвеобильности.

Харальд явился в пятьдесят девятом – большеголовый, неподъемный для таза. Он был несносным ребенком (причем настолько, что я сбежала от его колыбели) и вялым юношей, а во взрослом возрасте – бревном. Очевидно, гены оптовиков дальше не распространятся. Однако Халли интересовался многим и впитывал в себя все, что под руку попадется. Но все эти знания исчезали в этом большом волосатом шаре – его голове, и после этого их никто больше не видел. Он всасывал в себя весь мир, но ничего не отдавал взамен – совсем как его отец в своем бизнесе. Он всегда напоминал мне старую промокашку вроде тех, что в старину использовали в конторах. А посреди этой промокашки была черная клякса: обвинение, которое он выдвинул против своей матери за то, что она сдала его на попечение бабушке, чтобы самой спокойно впитывать в себя Die Sexyger Jahre in Deutschland[127]. И бесполезно было пытаться развеселить его рассказами о тусовочных достижениях матери на континенте. Он всегда терпеть не мог песни битлов.

Сейчас Халли Прекрасноволосый облысел, но сохранил прежнее имя, и это, пожалуй, его единственная интересная черта. Его жену зовут Тоурдис Альва Рагнарсдоттир, и, если верить телефонному справочнику, живут они в Фоссвоге, к югу от горного хребта. Однажды я сделала в ее имени такую опечатку: Тоурдис Аврала гнарсдоттир. И верно, когда она приходит, всегда начинается самый настоящий аврал. Она учительница и широко злоупотребляет своей школьной властью: смотрит на весь мир, как на класс, который она ведет, который надо воспитать и просветить. Даже ежу понятно, что я не позволю просто так похоронить меня на задней парте в ее классе.

Аврала в последнее время растолстела, впрочем, особой красотой она никогда не блистала, а Халли всегда был симпатичный, как и его отец, только затылка у него не было. Видимо, его забыли при зачатии. Но отсутствие затылка обнаружилось только тогда, когда он потерял волосы. Это придает ему чуть более похотливый вид сзади, так что он напоминает свинью, но большую часть жира в своей жизни Халли собрал на плечах. Впрочем, кабанообразная внешность приходится ему весьма кстати на переговорах.

Их брак – из тех, что вызывают у людей вопросы. Наверное думают все, у него есть любовница в Хапнафьорде – прелестная кукла с выщипанными бровями, которая принимает от него помощь в заведовании салоном красоты. Так рассуждают люди, движимые чувством врожденного садизма: вычитают и делят, исходя из правила – все супруги должны быть одинаково толстыми. Хотя это правда. Конечно, он содержит небольшую любовницу в Хапнафьорде. Или там, или в Коупавоге[128]. В самом Рейкьявике он бы не рискнул, ведь он такой «правильный».

Детей у них, насколько я помню, четверо: Фридрик Ханс, Гвюдрун Марсибиль и еще двое, которых я не помню по имени.

Халли – прирожденный юрист, ему можно было бы даже на юрфаке не учиться. Я была готова засвидетельствовать, что ему можно выдать диплом юриста без экзаменов, ведь он уже на четвертом году жизни выдвинул обвинение против своей матери: подал на нее в инстанцию под названием Суд Общественного мнения за халатное отношение, а после выиграл еще множество дел против нее. Однако по причине врожденного эгоизма он никогда не защищал никого, кроме себя любимого. Поэтому он сделался спекулянтом: его основная работа заключается в том, чтобы владеть квартирами и домами, в которых живут другие. Очевидно, на лекциях на юрфаке Университета Исландии не рассказывают, в чем на самом деле смысл жизни.

Оулав Святой родился в шестьдесят пятом. Имя для него не было выбрано сознательно. В этом смысле со мной вышло как с той женщиной, которая назвала свою дочь Вигдис и забыла, что у отца имя – Финнбоги. А судя по перечню древненорвежских конунгов, он должен походить скорее на Олава Трюггвасона, чем на Олава Святого. Обладая упрямой головой и сердцем миссионера, он объездил много стран, где проповедовал местным жителям веру в самого себя, то есть в него, в Оулава Йоунссона Святого. Он весьма рано увлекся кулинарией; я считаю, что в этом моя вина, ведь я так ленюсь готовить, а он вечно такой голодный. Он немного попробовал то да се, а после его жизнь в основном протекала во всяких иностранных и просто странных кухнях. Оули долго заведовал приготовлением пищи в санатории в Кверагерди, а некоторое время организовывал банкеты в Ньюкастле, но при этом называл «англичанцев» убийственно малозаказными.

Сейчас он жутко много лет живет в Бергене, поставляет на дом бутерброды собственной фирмы, по-моему… Ведь что он рассказывает своей матери? Конечно же, ничего. Ничегошеньки. После того, как я пару лет назад съездила к нему в гости, он прислал мне только пару сухих поздравлений с Рождеством.

В Бергене все очень vakkert[129], кроме, пожалуй, автосалона «Тойота», в котором я провела первые дни своего визита, пока Оули выбирал себе навороченный джип, а его жена, мохеровая лошадка, переводила их стоимость в исландские кроны. Ну-ну… Всю зиму они откладывали свои планы в долгий ящик, а именно сейчас, когда к ним приехала престарелая мать из Исландии, они вдруг ожили, и им срочно потребовалось разъезжать по городу. Торчать дома со старушкой им, конечно же, не хотелось. Тогда бы им, чего доброго, пришлось вновь с ней знакомиться как следует. Вместо этого ее надо было поднимать на гору по канатной дороге, а потом опять опускать, катать на «метеоре» по Согн-о-Фьюране[130] и все время стоять на ледяной палубе и фотографировать. Он умудрился отщелкать семь тысяч снимков, на которых было все, кроме его матери, а Йоука в то время дежурила дома с детьми.

Йоуханна Рингстед была миловидным веснушчатым рыжиком, когда он впервые представил ее мне, но потом из-за своих малочисленных родов отяжелела. Она сильно расплылась, родив мальчика, который весил, насколько я помню, целых 5 кг, а обратно так и не стянулась.

Он зовет ее Джокхильд. В общем, эти ребята не без юмора, и Синдри с Биртой были хороши, как дети, но сейчас, конечно же, подсели на норвежские наркотики. Но вот рюмочку старушке они налить и не подумали. А я была с моими сыновьями так аккуратна, так терпелива. Я всегда пускала их на все мои банкеты, сажала за стол с гостями, велела слушать, запоминать, заучивать, ведь никакого «детства» на самом деле нет – это всего лишь шведская пропаганда – детство переоценивают, это всего лишь зал ожиданий жизни, которая начнется совсем скоро, так что лучше провести в нем время с пользой… Да я в вашем возрасте нищенствовала и в бомбоубежищах ночевала! Больше общайтесь со взрослыми, ясно? Послушайте Досси – он рассказывает о портовых кабаках в Генуе, там довольно интересная жизнь, милый Халли, принеси-ка мне из холодильника Canada Dry.

А мой младшенький – Магнус, Оболтус Диванный, рожденный весной шестьдесят девятого – моя третья попытка произвести на свет гения. И пусть смеется тот, кто может. И все-таки он – Магнус Исправитель Законов, потому что он исправно закончил учебное заведение более высокой ступени, чем его отец, Последнейоун Генеалог. В конце концов неплохо, что я вышла замуж и родила всех этих юристов, хотя я сама такая беззаконница. Магги взял пример с братьев и теперь устанавливает свои законы в мире бизнеса. Он у них банковский работник, сейчас это, по-моему, называется «государственный бескредитник».

Его работа – приучать чернильно-темное стадо народа к самообману, будто им станет лучше жить, если они сегодня же возьмут кредит. Что им не придется всю жизнь горбатиться, чтоб скопить на дом, в котором они встретят смерть. У нас в Брейдафьорде приходилось пахать шестнадцати поколениям, чтобы заработать на приличное жилище, а здесь хотят всё и сразу. Так что мой Магги приходил им на выручку и раздобывал для них этот жизненно важный кредит – знаменитый кредит с монетизацией.

Вместо того чтобы выплачивать кредит, всех заставили расплачиваться за кредит. Вместо того чтоб с каждой выплатой сумма снижалась, она росла. Таким образом, каждая следующая выплата становилась больше предыдущей, сумма все повышалась и так далее, пока стоимость квартирки на первом этаже не взлетала до четвертого. По окончании Кризиса, с сопутствующей лихорадкой на бирже, оказалось, что каждый задолжал по кредиту чуть ли не стоимость всего многоквартирника и все же его выселяли из его каморки куда-нибудь в чулан для велосипедов.

Да, жизнь в Исландии всегда отличалась странностью.

Какой-то кредитовладелец (то есть Маггин начальник), конечно же, нажился на этой кредитной беде народа и поспешил с этим сокровищем «на рынок», и торговал там, и менял свои акции, как пеленки, а потом вернулся домой, как старик из сказки: с четырьмя гнилыми яблоками в мешке. Таков уж исландский экономический гений. Они умудрились потопить даже сам «Эймскип», общество, которое в 1914 году создал буквально на пустом месте мой дедушка Свейн. Чем подтвердили новую пословицу: кто ничего не имеет, может все, а кто все имеет, не может ничего.

Так что моему Магги во время Кризиса пришлось туго. У него самого был какой-то поднебесный кредит, который рухнул на него. Этот обвал погреб под собой террасу и дом, а машина спаслась от него, отделавшись небольшими поломками. А ведь он тогда едва встал на ноги после трудного развода, который пережил шесть лет назад, и который сломил его так сильно, что он отправился мотать срок апатии. Как говаривали старики, беда приезжает в длинном поезде, а счастье – в маленьком вагончике. Ражая Рагнхейд, бывшая жена Магнуса и мать его детей, не остановилась на том, чтобы просто изменять ему в общественных туалетах для инвалидов (что обнаружила ее свекровь при весьма памятных обстоятельствах), ей надо было еще и отобрать у него все имущество; и это после того, как она сыграла первую скрипку в комплоте: тайком от меня продать мою родовую вотчину. Она навсегда останется моим самым любимым недругом.

Я прозвала ее Рогхейд, потому что она упряма и любит упираться рогом. Однажды ей удалось довести до слез даже меня – четырежды вдову. А у нее самой всегда «бодрая» стальная улыбка и милый вид. Ложь и подлость – последнее, что приходит в голову тем, кого она целует в щеку, как, впрочем, и безумная страсть. Скорее в голову приходит мороженая пикша. Это подтвердил и мой Оболтус, когда пару лет назад скулил у меня в гараже: в спальне у них царил лютый холод. На Западных фьордах таких женщин называли льдиноутробками. Из этого брака он, бедолага, вышел совсем замороженным и после него годами не пользовался своим инструментом, пока наконец невеличка из восточных садов не растопила и не расплавила его своей улыбкой Будды и ловкостью рук.

А сама Рогхейд шлялась по всему городу со своей морозильной установкой и морозила ни в чем не повинных мужчин, которые принимали стужу за любовь и тотчас бросали дом и детей. Моя Доура, что журнальчики всякие почитывает, рассказала мне, что она заманила двух почтенных отцов семейства в свой рефрижератор, а потом они проснулись с обморожениями в собственном дворе при утреннем заморозке: их нашли там жены, нагих и дрожащих, со сломанным хребтом и лобковыми волосами на губах.

У Магги от нее было двое детей; от своей матери они унаследовали злые чары и родились самыми натуральными ледышками, неспособными подарить мне хоть крупицу тепла. Их я не видала с тех пор, как сидела на санаторном утесе возле Залива и жевала булочки.

63

Достоинство

2009

Удивительно, что эта устаревшая машинка еще способна производить слезы. Просто уму непостижимо. И я утираю свою дряхлую щеку. Дурацкая обида-ранимость. А еще вот это: что эта старая развалина – тело – устроена так, чтоб до самых похорон производить экскременты, что, конечно же, нельзя назвать иначе как иронией небес, каким-то особым фуфлянским наказанием роду человеческому. Чтоб мы до самой смерти были чем-то заняты.

Трудиться, трудиться, трудиться. А потом в гроб рядиться. И все-таки человек разбирается в жизни больше, чем грозный Творец, потому что люди хотя бы установили замечательные законы о пенсиях, позволяющие годам к семидесяти прекратить работать, а суровый Господь не предоставляет исключений никому, не дает ни отдыха, ни срока и гоняет нас в уборную до самого последнего похода.

А в остальном меня не прельщает идея Бога. Со стороны нас, людей, это просто нахальство считать себя выше зверей, цветов и всех растений. Коровы, например, себе никакого тельячьего Иисуса не выдумали. Одуванчики и то ни в какого Господа не верят. А уж они – самые глупые из всех цветов. Они, пожалуй, будут разумнее людей – у них есть то, что я называю земным здравым смыслом. Да, эти замечательные животные и растения умеют жить. Они понимают, что значит жизнь. Оттого-то мы так и боимся этих существ. Потому что наша душа знает, что они понимают больше нашего. Например, я знаю, что у простого одуванчика мудрости больше, чем у этого милейшего Далай Ламы, который, как говорят, сумел выковырять кое-что из сердцевины. Встал ни свет ни заря, чтобы медитировать на это в темной пустоте и до обеда выдул целых два литра чая.

Я скажу просто: если и есть какой-то Бог, то это я – человек, за восемьдесят лет жизни не потерявший рассудок, просыпавшийся на четырех континентах рядом с сотней мужчин, рожавший и терявший детей, создавший целые вселенные проблем, но разрешивший большую их часть – в основном за счет упрямства, но также и за счет бесстрашия и одной-единственной чудо-капли великодушия, которую мне удалось-таки выжать из почти засохшего тела бабушки, пока она лежала на своем послесмертном одре в Ранакови. Ибо ведомо мне, что была я сама себе Бог и спасение души. Когда я молилась – я молилась не Богу. Тогда я молилась самой себе в старости, высоко на небесах.

Старики говорят, что скоро отдадут богу душу, что им не терпится наконец встретиться с Богом, но не знают, что никогда не приблизятся к нему больше, чем если будут людьми, – людьми, которые всё попробовали в этом мире, с честью прошли все людские испытания, которым нас подвергает жизнь, и сейчас должны посмотреть в лицо самому человеческому, что есть на земле – смерти. Умереть к тому Господу, который составляет сердцевину каждого человека. Ибо когда мы умираем, мы уходим не прочь, а внутрь себя. Я ясно ощутила это, когда стояла у тела бабушки: она не испарилась с одра смерти в душеобразном состоянии, но ушла в себя: в то человеческое божество, которое зовется достоинством и на самом деле не имеет к интимной сфере никакого отношения.

64

Детство закончилось

1941

После примерно года в Копенгагене мы с мамой вернулись в фашистское государство с фарерской сушеной бараниной в сумках и исландскими мыслями в головах. Было непросто разобраться, где кончается Дания и начинается Германия. Во всех деревнях было что-то третьерейховское. Во Фленсборге поезд замедлил ход и дал пассажирам «воздух», чтобы рассмотреть свежевыстиранные знамена, подметенные тротуары и сияющие витрины, полные фотографий фюрера и всех его белокурых детей. Буквально каждая дверная ручка в этом краснокирпичном городе лучилась явной победоносностью и уверенностью в себе, и даже камни на мостовой не скрывали гордости новыми завоеваниями: в хозяйстве появились Венгрия, Словакия и Румыния. Мы вышли на станции и пересели в другой поезд – плюющийся дымом одновагонный состав, который с шумом потянул нас на запад, к Северному морю. Там тогда стоял – и по сей день стоит – городок Дагебюлль с паромной переправой, который оказался конечной станцией моего детства.

Конечно же, мне было интересно «поездить по миру» и освоить новые земли, но час расставания стал для меня полной неожиданностью. Поезд остановился посреди «города», состоящего из пары домов, гостиницы и перрона. Оттуда мы прошли на набережную – две пальтоносные женщины, маленькая и большая, блондинка и брюнетка. Наши финансы пели такие романсы, что денег у мамы наскреблось лишь на один билет на паром, так что она решила расстаться со мной на пристани. А мне предстояло плыть одной, брошенной на произвол чужих людей. Чтобы подбодрить меня в этот трудный час, мама рассказывала мне истории про бабушку Веру и пела песенки, которые сочинил Бьёрн Тупицын с островов Акюрэйар:

По волнам, по волнам,

по соленым по слезам.

А потом приплыл и – хлоп!

– прямо в гроб.

Иногда этот стишок читали мужики, испуганно-радостные, когда выходили в море в переменчивую погоду. Но для меня он, конечно же, был плохим утешением, с меня хватало и того нового чувства, растущего с каждым шагом. Внутри у меня завелась маленькая куколка, которая стала гусеницей, затем – червячком, а потом – небольшим хомяком. А когда я увидела с края причала морскую ширь, хомяк быстро вырос до размеров взрослого бобра, который просунул морду мне в глотку и начал изо всех сил клацать там зубами. Я размотала красный шарф, но это не помогло. Я не знала, что делать. Никогда у меня в груди не бывало такого гостя. Он занял мое тело. Единственное, что после этого осталось у меня – это разум, но и им я не могла управлять, и осознание этого лишь усиливало рыдание и комок в горле – эти слова я выучила только потом.

Паром был маленький, прилив поднял его, так что трап принял почти горизонтальное положение. Несколько опрятно одетых пассажиров шагнуло на борт. Мы прошли на причал, и мама дала мне последние «ценные указания»: «А еще не забудь помолиться за папу». Затем она остановилась, поставила на землю тяжелые, как бревна, чемоданы – свой и мой – и спросила: «Все ведь будет хорошо, правда?» Я не смогла произнести ни слова, ни звука не смогла из себя выдавить из-за проклятой бобровой морды, которая заткнула мне горло и продолжала жутко клацать зубами. С огромным трудом мне удалось сглотнуть, но тут взорвались глаза – я разревелась: «Мама! Мамочка! Не отсылай меня морем! Не уходи! Не оставляй меня одну!»

Я ничего не могла понять. Ведь мне так хотелось! Но нет, сейчас я не должна была потерять мать. Она прижала меня к себе, начала лепетать какие-то слова утешения, но вдруг не выдержала и разревелась сама. Сперва мне показалось, что она хохочет. Но когда она вынула белый вышитый носовой платок, мне стало ясно, что она так же убита горем, как и я, если не больше. Я пораженно смотрела на нее – эту самую великую женщину, которую когда-либо порождала земля, – а сейчас она стояла сломленная: ее лицо напоминало руины, и единственным ее щитом был тонкий носовой платок. Вдруг мне показалось, что она меньше меня, и у меня появилась потребность утешить ее, однако это чувство оказалось настолько горестным, что я снова начала реветь. Мимо нас прошел господин в шляпе и косо посмотрел на нас – двух рыдающих женщин. Затем мужской мир дал гудок к отправлению.

«Запомни, Герра, я люблю тебя. Мама любит тебя и будет по тебе скучать все время, все дни, и по ночам тоже. А весной мы вновь увидимся».

Человек в униформе внес чемодан на борт, и я медленно зашагала по трапу, который и сам качался на волнах моих слез. Затем я прошла в нос парома, который отходил от пристани задним ходом, и обессилено помахала маме рукой. В льдисто-светлый январский день она стояла на немецкой пристани с волосами, приплюснутыми с северной стороны (как будто левую сторону прически слизнули) и махала на прощание своему ребенку. Грудь вздымалась и опускалась. И она все стояла и махала даже после того, как кораблик развернулся, я вернулась на палубу, и паром отплыл далеко от берега. Я смотрела, как моя мама превращается в девочку, потом в куклу, потом – в оловянного солдатика. Она все чаще вытирала лицо одной рукой. В конце концов она осталась на пристани одна, а потом исчезла, как солнце за горизонтом, забирающее с собой лучи с лица смотрящего. Я почувствовала, как мои слезы вбирают в себя морской холод.

Милая мама!

Подсознание, уже, конечно, прочитавшее мою биографию, знало, что наша разлука будет больше, чем просто январь, февраль, март и апрель сорок первого. И даже чувство времени, его поверхностный брат, ощущало, что в моей маленькой жизни настали перемены. Оно уже на вывеске на перроне прочитало, что тут мы вляпались в такой дагебюлль, что хуже некуда: за углом поджидала война и время, полное бестолковщины для всех и каждого. Мое детство закончилось.

В книге жизни, этом огромном мануале, который лежит во всех чемоданах мира, написано, что каждая глава жизни завершается нервным срывом. А в новую мы приходим как будто новорожденные: выплакавшиеся и слабые, с эхом крика в душе. Такой я ступила на берег на острове Амрум: одинокая исландская девчушка, проигравшая и отца, и мать в той игре в покер, которую устроили человечишки.

65

Амрум

1941

Амрум – один из фризских островов, этих белых песчаных рифов, которые висят, словно многозвенные серьги на «шее» Германии, если представить, что «голова» – это Дания.

Фрау Баум стояла на пристани в Виттдюне: прямое и отутюженное пальто, с высокой прической, косолапые ноги в сапогах на высоких каблуках. Она напоминала Мэри Поппинс из фильма, который я посмотрю только через много страниц. Но при приближении ее лицо оказалось серым и серьезным. Эту женщину лет тридцати пяти, казалось, огорчали ее большие губы и слишком маленькие глаза, от нее веяло какой-то грустной пустотой. Ее глаза сразу напомнили мне две горошинки на пустой тарелке, хотя губы были больше всего похожи на две изогнутые сосиски. В ее тени ежились дети, трое скромных немецких мышат, а чуть подальше на пристани стояла девочка моего возраста с морщинками на лбу. Ее звали Хайке, она была чистокровная немка и моя товарка по эвакуации. Ее мама погибла при первом воздушном налете англичан на Берлин, а отец в это время вымещал свою скорбь на французских крестьянах.

Паромщик отнес мой чемодан на берег. В нем была большая часть моей одежды, новенькие резиновые сапоги, две исландские саги в старинных переплетах, а также волшебная шкатулка страдавшей сердечным недугом Аннели. Фрау Баум тотчас объявила все это своей собственностью посредством строгого взгляда.

Как и другие фризские острова, Амрум – слегка выпуклая песчаная волна, у берегов ракушечно-белая, а в середине травянисто-серая. Он в шесть раз больше самого большого острова у нас в Брейдафьорде, а во время войны там жило около тысячи человек: женщины, дети и потрепанные мужчины.

Дом семьи Баум находился в Норддорфе – деревеньке с населением 365 человек на самом севере острова. Дом был в классическом фризском стиле: белый с крутой соломенной шляпой темного цвета. Внутри царил добела вымытый напольный холодок, и все предметы обихода полностью оправдывали свое название: здесь не было ничего, что не было бы в обиходе. Стены были пустыми и белыми, только в гостиной висела черно-белая фотография хозяина в нацистской униформе, а кухню украшало цветное изображение фюрера со злющим лицом. То был старинный европейский обычай, возникший в прежние нищие века: трапезничать пред лицом императора в надежде, что его лицезрение дарует насыщение полуголодным.

В голосе фрау послышались нотки радости, когда она с гордостью показывала мне свой дом, но вскоре в ней взяла слово скупость, которая разразилась длинной речью о качестве пуха в моем одеяле, которое она по случаю купила у местного добытчика, а еще прибавила, что сама распакует мой чемодан. Я в бессилии проводила глазами свой чемодан в ее комнату и не могла ответить, что оттуда потребуется мне в первую очередь, – видимо, мой немецкий, который я, очевидно, упаковала на самое дно.

В первые дни я была почти немой. Нервный срыв за пару часов не проходит. Я чувствовала себя беззащитной и маленькой и тосковала по маме, как лодка по морю. Поговорить с фрау было нечего и думать, а Хайке смотрела на меня косо, заявляла, что по-исландски не говорит, а по-датски – тем более, и держала свои вещи на безопасном расстоянии от меня. Копенгагенским женщинам приходилось туго, но лишь в глазах этой двенадцатилетней девочки я впервые прочла обо всех ужасах войны. Оказалось, что ее жизнь – одни дымящиеся руины. В первую ночь я не могла сомкнуть глаз от тоски по маме и смотрела, как эта девочка спит. Она через равные промежутки дергалась в постели и накидывала одеяло на голову. Такова реакция души: она стремится избавиться от каждого потрясения, вновь и вновь проигрывая его с глубоким погружением, пока в нем не останется никакой боли.

На следующий день я пошла вместе с ней в школу. Но едва мы вошли в класс, она начала притворяться, что не знает меня, а друзей в классе у нее, судя по всему, не было. Потом выяснилось, что она не владела языком островитян. Хотя преподавание в школе велось на немецком, между собой все дети болтали по-фризски. Это был забавный язык. Кто-то сказал, что фризский – это голландский, потерпевший кораблекрушение. А мне всегда казалось, что он звучит так, как если бы пьяный в дым датчанин, который переплыл через море на английском торговом судне, попытался заговорить по-немецки с голландской торговкой своим телом. Но выражаясь поэтично, скажу, что фризский – единственный настоящий морской язык. Когда Северное море накатывает на берег и заглядывает в прибрежный кабак, оно заказывает пиво на фризском языке.

У фризов много красивых имен. У одной моей одноклассницы, которая позже стала мне подругой, были два брата – Сит (Победа) и Шюрд (Сигурд).

По-моему, сейчас фризы утратили свой морской язык – этим благородным наречием сейчас пользуются всего тринадцать старух в доме престарелых в Хусоме, и надо постараться, чтоб они прожили как можно дольше.

Конечно, я явилась на новое место во всеоружии после того, как со мной обошлись датчане, и твердо решила влиться в коллектив. Это оказалось проще, чем я думала. В этой школе датские пытки не были в ходу. Может быть, из-за того, что немецкий язык был для фризских ребят почти таким же чужим, как и для исландских. Наша учительница, фройляйн Осингха, зорко следила за тем, чтоб никто не остался за бортом. Она была светлая сорокалетняя женщина, похожая на кайру, исключительно красивая своей кроткой красотой – эдакая Марлен Дитрих с пучком, – но любви ей явно не хватало, как и другим женщинам Амрума. Они все были либо вдовы, либо соломенные вдовы. Из мужчин здесь остались всего несколько старцев, которые уже выросли из военных забав и сподобились женского разума. (Мужчины верят в закон об оке за око и зубе за зуб до тех пор, пока эти части тела не начнут отваливаться у них сами собой.)

Этот остров был без пяти минут Fraueninsel – Бабий остров.

Итак, школа встретила меня благосклонно, и, будучи привычной к ветрам островитянкой, я на удивление быстро вписалась в этот мирок. После месяца жизни на Амруме я не только нашла себе подругу-фризку, но и сама начала петь на этом странном языке, который до сих пор болтается у меня в голове, будто истрепанное знамя на заржавленном флагштоке. Мне явно надо завещать свой мозг Музею мертвых языков ООН, подобно тому, как мой Паутль Арасон завещал исландскому Музею фаллосов венец своей плоти, – который во время оно был бесподобен, и которого я отведала в походной кухне близ горы Хердюбрейд, – чтоб он сохранился. Ух, моя собственная жизнь – это такая жуткая коллекция фаллосов!

Фрау Баум была не в восторге от еще одного голодного рта в своем доме. Хотя я знаю, что папа послал ей внушительную сумму на мое содержание. А ведь они были вовсе не бедные. Герр профессор д-р Баум был высокопоставленным и высокооплачиваемым чиновником в Тысячелетнем рейхе. Во Фрисландии он появлялся редко. Не надо забывать, что военным хлопотам сопутствует крайне запутанное делопроизводство, и ему редко доводилось отдыхать от всех этих бумажек и печатей. Их дом на Амруме изначально был семейной дачей, а сейчас они решили, что жене и детям лучше переселиться туда до той поры, пока Германия не выиграет войну.

Английские эскадрильи почти каждый день пролетали над самым островом с соответствующим шумом – атаковать Гамбург или Берлин. Деревенские мальчишки развлекались тем, что считали самолеты и бурно радовались, когда на обратном пути недосчитывались двух-трех. Сам Амрум, разумеется, не был целью для ударов. Он был островом вне войны, самым настоящим убежищем от канонады. Итак, я нашла мирный островок у самого воюющего континента и сейчас, оправившись от нервного потрясения, пыталась наслаждаться этим миром, хотя нам с Хайке предстояло начать нашу собственную войну с фрау.

66

Хайке и Майке

1941

Мы с ней делили комнату – белую известковую пещеру с квадратным окошком глубоко в стене и двумя громоздкими пуховыми одеялами на треножниках, – и постепенно у нее развязался язык. Хайке поведала мне о красивой семейной жизни до войны на четвертом этаже на Пренцлауэр-Берг в Берлине. Ее отец был вагоновожатым, а мама работала по вечерам билетершей в театре. «Она слишком увлекалась кабаре и тому подобным. Судьба наказала ее за то, что она не всей душой следовала за фюрером. Нам всем надо держаться вместе». «Ага, конечно», – думала я, представляя себе моего отца.

Также Хайке рассказала мне о том, какие скудные пайки доставались здесь на ее долю. И после моего приезда они не увеличились. Маленьким детям давали похлебать молочка, хотя бы снятого, а нас заставляли пить воду. Каждый предназначавшийся нам кусочек мяса был на счету. Берлинская девочка знала, что, «согласно законам военного времени», каждый имеет право на минимальную порцию. Но фрау Баум была по отношению к нам скупа, как рыцарь. День за днем мы ложились спать голодные и в школу шли голодные. Но я, разумеется, была привычной к ветрам островитянкой, я выросла в Исландии – природной кладовой, – и я знала, что волны всегда прибивают к берегу кусок-другой еды. Хайке вытаращила глаза, когда я пожарила для нее выкинутую морем тюленину. И наконец приняла меня, когда нам удалось тайком открыть несколько ракушек в кипящем котелке. А взамен я поделилась с ней подругой из местных, которую я нашла самостоятельно. Ее звали Майке, у нее были светлые волосы, прищуренные глаза, румяные щеки и свежий морской ветерок в звенящем смехе. Она жила недалеко от нас, в красном кирпичном доме вместе с матерью, бабушкой, дедушкой и вышеупомянутыми братьями – Ситом и Шюрдом. Ее отец был далеко от дома: у этого любвеобильного семьянина работа была – сбрасывать бомбы на английские городки.

После школы мы обходили взморье в поисках пищи: Хайке, Майке и я. К северу лежал остров Сильт, словно белая полоска на стально-сером море, а мы бились с крачками (которые здесь появляются раньше, чем у нас на родине) за их вкусные яйца, ели родимению[131] и высушенные солнцем водоросли, порой жарили угря на палочке. Когда мы замечали у берега любопытного тюленя, Хайке начинала мечтать, как она украдет винтовку Майкиного отца. А у той появилась отличная идея пойти искать плавник[132]. На Амруме была вечная проблема с дровами, а на белопесчаном взморье было много кусков дерева, которые были незаметны, пока не наступишь на них. Мы собрали их в маленькую тележку и потом с трудом потащили ее домой к Майке по дюнам, а после распиливали дерево на куски и при этом радостно пели:

Ran an den Feind! Ran an den Feind!

Bomben auf Engelland![133]

Так я, сама не подозревая, вступила в сговор с дьяволом. На зябкой границе рейха исландская девчонка закатывала рукава и пилила дрова для топки гитлеровской машины, напевая кровожадные нацистские песни:

Bomben! Bomben! Bomben auf Engelland!

Потом мы зашли в дом и получили домашний хлеб в обмен на дрова. Но наша фрау пронюхала об этом и потребовала показать ей добычу, которую мы принесли домой. Разумеется, то, что ее квартирантки выносят свой голод в чужие дома, сильно портило репутацию ее хозяйства. Так что наш первый «улов» безвозвратно канул в ее кладовой, и мы увидели из него разве что добавочную четвертушку хлеба к следующему завтраку.

Кроме семьи Тиков, фрау Баум была единственной в деревне немкой, и фризы, честно сказать, ее недолюбливали. В сущности, фризы похожи на исландцев: свободны духом и самостоятельны по характеру, ведь говорят, что они потомки вендов – воинственных полувикингов, которые отважно плавали под парусом из страны в страну и не считали свой хлеб по кусочку. Тогда мы решили в следующий раз отнести добытую еду домой к Майке – там мы устроили себе собственную кладовую в сарайчике. Туда мы и направлялись прямо из школы и пировали до самого ужина. Редко когда хлеб с сыром казался таким вкусным. Но когда фрау заметила, что у нее дома мы вяло едим, она продолжила гнуть свою линию:

– Я не стану давать еду сытым брюхам.

– Но мы только чуть-чуть поели ржаного хлеба у Майке, – возразила Хайке.

– Нечего подъедаться по чужим домам, пока вы столуетесь у меня. Сейчас у каждого своих хлопот полон рот. Ведь время сейчас военное… Уж я знаю, где вы берете хлеб!

– Но ведь нам дают… Мы иногда… здесь не наедаемся досыта, – посмела сказать Хайке.

– В военное время никто не ест досыта! – отрезала фрау Баум, возвышавшаяся над нами с Хайке, своими тремя детьми и двумя кочанами на кухне, где с самого моего приезда стоял запах вареной кислой капусты. – Мы все должны чем-то жертвовать. – Тут она, очевидно, заметила, что я бросила взгляд на портрет фюрера, наблюдавшего нашу трапезу со стены, потому что прибавила: – За фюрера и за отечество!

Затем она прочла небольшую лекцию о немецкой стратегии питания. Мол, люди в тылу должны питаться скромно, потому что, мол, нашим полкам нужна вся еда, которую только можно достать; ее будто бы посылают им по ночам в специальных вагонах-кладовых через те страны, которые они пожрали за день. А здесь, мол, все должны жертвовать собой, и фюрер первый подает всем пример, потому что он уже долго отказывает себе в мясе и ест одну растительную пищу. Я представила себе Адольфа Гитлера, пасущегося на зеленых лугах Баварии. Может, оттого он и орет так громко? Может, он просто-напросто голоден? И тут я впервые ощутила какое-то подобие жалости к этому гладко причесанному человеку, который отказывает себе в мясе и женщинах ради любви к отчизне. Прежде фрау говорила нам, что у него нет жены, потому что он «женат на Германии». Вечером я помолилась Богу за маму, дедушку, бабушку Бьёрнссон и бабушку Веру, а также папу и… да, за Адольфа Гитлера.

Я и недели не прожила в воюющей стране, а фюрер уже втерся ко мне!

67

Алые губы, черные туфли

1941

Фрау Деревяшка пронюхала про нашу торговлю плавником, а потом ей удалось отобрать у нас и тележку. Так что нам пришлось начать искать другие выкинутые морем сокровища. Майке научила нас следить за чайками, и постепенно мы превратились в двуногих приморских крыс и смотрели на этих наших товарищей в небесах, и всегда приходили к месту их скопления в поисках еды или других ценностей. А на длинных побережьях, конечно же, было много всякой всячины. Подводные лодки топили множество кораблей, а течения Северного моря разносили их груз от самого Скагена до Остенде на юге. Однажды мы нашли полуразломанную бочку, полную селедки, а в другой раз наткнулись на тысячу пятьсот лампочек, которые, впрочем, ни в один патрон не вкручивались. Было смешно наблюдать, как птицы борются с этими блестящими световыми фруктами. Но самой ценной нашей добычей стали два деревянных ящика, полные маленьких круглых коробочек с гуталином: их мы перетащили в Майкин сарай, а потом тайком от фрау продали на черном рынке. Зато за ужином она удивилась, что в деревне все черные башмаки вдруг заблестели. Нам удалось подавить улыбку, когда я ответила ей:

– Ну да. Это потому что праздник.

– Праздник?

– Да, праздник Biikebrånen, Петров день. Он на следующей неделе будет.

Немецкая фрау прежде не жила на острове зимой и оттого не знала этого особого фризского обычая, вероятно, происходящего из языческих времен: вечером 21 февраля все шли на взморье, и там жители каждой деревни складывали свой костер – biike. Потом пели, плясали и сжигали соломенное чучело, которое некоторые считают олицетворением зимы; а когда оно сгорало, на землю приходила весна. Майкин дедушка рассказал нам, что в старину женщины зажигали костры на взморье, чтобы проводить мужей на китобойный промысел. А бабушка с усмешкой добавила, что таким образом фризки давали парням знать, что их мужья не дома. Сейчас положение на самом деле было такое, что нигде на островах было «живого хрена не сыскать», как выразилась одна бочка, работавшая в булочной и давно посиневшая от нехватки мужского внимания. Фрау Баум с удивлением выслушала наши рассказы про костер и заявила, что dieser Quatsch (этот вздор) в военное время – чистое безумие.

– Неужели они и впрямь собираются разводить костры на берегу? Ведь это все равно что сказать англичанам:

«Милости просим, сбросьте на нас бомбу!» – сказала она и откинулась на стул, раскинув ноги, употевшая в своем фартуке, и покачала головой, так что две выбившиеся из прически пряди запорхали у нее возле глаз.

– Мама, а что такое «бомба»? – спросила ее дочка, белокурый, рдеющий от холода цветочек.

– Это такая взрывчатая штука, которую нехорошие люди из Англии сбрасывают с самолетов, чтобы взрывать дома и чтобы люди погибли, – быстро ответила Хайке.

– А почему они хотят, чтоб люди погибли?

– Потому что они говорят по-немецки, а не по-английски, – ответила я.

– Мама, я не хочу умирать! Хочу говорить по-английски! – сказала малышка и расплакалась. Ее мать в мгновение ока вспыхнула:

– Зачем вы ей это рассказываете?! Что за бредни! И я не потерплю, чтобы вы тут бегали по всей деревне и говорили на этом фри… на фризовском фризском! Вы в Германии, вы учитесь в немецкой школе и говорить должны по-немецки!

– Нет, мама, я хочу говорить по-английски, – хныкала малышка.

Хотя нам было всего одиннадцать и двенадцать лет, мы поняли глубинный смысл этого восклицания нашей фрау каким-то сверхженским чутьем. Тут перед нами была женщина, очутившаяся с какими-то своими жуткими внутренними проблемами одна на чужом острове. Ее злость была направлена не на нас, а на что-то другое, на что-то большее. Мы не могли принимать ее близко к сердцу. Накануне я прочитала письмо от мамы, в котором тоже было много восклицательных знаков: «Ах, если бы ты сейчас была со мной! Я так по тебе скучаю, Герра! Не забудь, помолись за папу!»

Мужчины воюют, а жены тоскуют.

Не только фрау Баум беспокоилась по поводу предстоящего костра. О нем в Норддорфе шли споры. Другие немцы в этой деревне, семья Тиков, страшно разозлились. Их дочь Анна изложила их точку зрения в школе и пригрозила, что каждый, кто пойдет смотреть костер, будет застрелен английской пулей. Хайке покивала своим морщинистым лбом. В конце концов из Берлина пришел приказ: не разводить никаких костров на берегах Третьего рейха. Однако в этой деревушке не было ни одного свастиконосного чиновника, а о свободомыслии фризов много говорит сам тот факт, что они бесстрашно приготовили свой костер, как они делали каждый февраль на протяжении тысячелетия.

Хайке быстренько вышла из нашего фризско-исландского общества и, лежа под одеялом, холодным, как весь этот дом, ругала меня за то, что я дала этой бредовой затее увлечь себя.

– Фрау Баум права: старые обычаи должны уйти. Нам надо держаться вместе.

– Но мы ведь не участвуем в этом. Мы просто… просто наблюдаем.

– Герра, сейчас у нас война. Кто придерживается нейтралитета – тот без мозгов. Эти костры угрожают немецкому государству.

– Ну, тогда пойдем потушим их! Ты идешь?

Она не ответила. И она молчала, когда мы с Майке обсуждали вечер Петрова дня. Нам было и радостно, и страшно. А еще мы были горды. Потому что хорошо постарались. В серой плесени деревенских будней каждый башмак, проходящий по скучно-серым улицам, сверкал, как обсидиан на солнце. А на праздничной неделе мы постарались еще лучше: нашли у моря два металлических футляра серебристого цвета размером с чемоданы. Хайке и Майке строго запретили мне подходить к ним и обратили мое внимание на то, что чайки, наши верные ищейки, держались от них поодаль.

– Это просто из-за того, что эти ящики ничем не пахнут. В них нет ничего съедобного, – ответила я.

– Вот именно! Бомбы не пахнут!

Но исландскую натуру было не остановить. Мое бесстрашное глупое любопытство потребовало заглянуть в ящики. Девочки кричали с безопасного расстояния, а я подкралась к металлическим футлярам и открыла их немудреные замки. О да, в них точно были самые настоящие бомбы: тысяча тюбиков боевой красной помады! Я послала девочкам победный клич. А когда мы попробовали несколько помад и нахохотались до изнеможения, мы набили помадой карманы и перетащили серебристые чемоданы в безопасное место: поставили на кромке дюны и засыпали песком.

Вечером Петрова дня все женщины явились к костру в блестящих черных туфлях и с алыми губами.

68

Человек с небес

1941

Фрау Баум запретила своим девочкам ходить смотреть biike и для верности заперла нас в комнате. Немка Хайке была согласна с хозяйкой, и мы яростно ссорились, лежа каждая на своей койке, пока вечерний сумрак мало-помалу наполнял комнату. Я решила все-таки пойти. Рейх, который боится какого-то костра, вряд ли простоит тысячу лет. Тем более что мы с Майке помогали собирать топливо для костра, перетаскали туда много деревяшек, так что куча получилась высокая и красивая. Мне не хотелось это пропустить.

– Ты хочешь, чтоб тебя убили?

– Убили?

– Да, ведь когда англичане увидят костер, дело кончится воздушным налетом.

– А мне плевать.

– Плевать?! Ты действительно хочешь, чтоб тебя убили?

– Да.

– Но почему?!

– Потому что… А я любопытная! Я исландка!

Майке постучала в стекло. После небольшой драки мне удалось вырваться от Хайке и вылезти через окно. Мы с Майке побежали по песку и успели в тот момент, когда костер вот-вот должны были зажечь.

Вечер был холодный и тихий. Воздух был морозный, но снега на земле не было. На небесах горели все свечи, и тишина была густой, как песок и темнота, пока старик-пожарный не поджег кучу дров, три раза плеснув туда бензин. Более ста человек рискнули выйти из дому и стояли толпой близ потрескивающего огня и вздыхающего моря. Конечно, в их душах жил страх, но гнетущее состояние последних месяцев сплотило их, наконец кто-то начал петь. Мужчины и женщины подхватили песню, положили руки на плечи соседей и раскачивались в такт волнам, огню и мелодии. Больше всего это напоминало мирный костерок скаутов, а то и вовсе рождественские танцы, однако в воздухе был разлит удивительный дух вожделения. Женщины были нарядными, с алыми губами и в черных туфлях, и напоминали испанских танцовщиц фламенко. Белокурые сестры-близняшки из соседнего дома, вечно сутулые из-за недавно обретенных грудей, лучились жизнерадостностью в отсветах костра. Взгляды зажигались, словно искры, но быстро гасли в ночном мраке: здесь не было огнеопасных молодых кавалеров, которые превратили бы эти искры в пламя. Они все были далеко: в Любляне или Ливии, пожирали сардельки из конины у открытого вагона. Здесь лишь немощные ширинки, достигшие склона лет, ковыляли среди девичьих и материнских грудей и давали закатным лучам своего вожделения светить на те вершины, которые они когда-то покоряли. У одного из них в облике даже явно читалась импотенция: пожилой круглолицый щекастик с красно-хересной улыбкой по-куриному переминался между двумя красотками, словно евнух в гареме, и пел громче всех. В основном это были какие-то жутко древние фризские вирши. Пух же мой, они до сих пор звучат у меня в ушах!

Klink dan en daverje fier yn it roun,

Dyn âlde eare, o Fryske groun!

«Грянем же громко, как гром небесный, во славу тебе, о фризская земля!» И верно: в самый разгар веселья с небес раздался гром. Все прекратили петь и посмотрели наверх. Там ничего не было видно, но шум нарастал. Значит, немцы были правы. Костер привлек английские бомбы. Мы быстро отскочили от костра и побежали по берегу, люди ложились на песок. Но мы с Майке не успели отбежать далеко, потому что шум самолета превратился в шум падения, и мы оглянулись: из небесного сумрака спустился неясный силуэт, украшенный белыми и красными кругами, показался на короткий миг, а затем с соленым плюхом исчез в море недалеко от берега; мы увидели, как из воды торчит полкрыла, и от него с тихим шипением поднимается белый дымок. Вопросы быстро выросли, словно цветы на песке.

Я заметила, что недалеко от нас лежит немка Анна Тик, или «Анна Втык», как я называла ее в письмах к маме. Значит, она все-таки сюда пришла. А сейчас смотрит на нас с Майке с таким презрением…

Вышеупомянутый старик, которому уже, понятное дело, стало наплевать на свою жизнь, наконец поднялся на ноги и затрусил к морю. Мы с Майке прокрались обратно к костру и дальше, в темноту за стариком. Кто-то еще сделал то же самое. Вскоре с моря раздался шум иного сорта, и через несколько взрывоопасных секунд мы увидели плывшего к нам человека.

– Кто там? – крикнул по-немецки старик.

Ответа не последовало. Молодой парень в блестящей куртке показался из моря и стал приближаться к нам, обессиленный. Он был, насколько можно было судить, безоружным; он остановился на мелководье и немного поразглядывал нас, а потом согнулся, оперся руками на колени и тяжело выдохнул. С его головы стекала морская вода.

– Кто ты? – повторил по-немецки старик.

К морю подошли и другие. Сзади сипел ярко пылающий костер. Человек выпрямился и произнес:

– Это Ваннзее?

– Чего?

– Я возле Ваннзее?

По-немецки он говорил с английским акцентом.

– Ты англичанин? – спросил молодой женский голос сзади нас.

– Да, – ответил он по-английски, затем поднял руки вверх и добавил на том же языке, совершенно пораженческим тоном: – Арестуйте меня.

Фризы переглянулись, посмотрели на него, опять переглянулись, и все это, не говоря ни слова. Солдат был молодым брюнетом с миловидным лицом и кудрявыми волосами. Его губы дрожали от холода, плечи дергались. Он пошатываясь пошел к берегу, затем развернулся, указал в море на обломки самолета, собрался что-то сказать, но закашлялся и сам же закрыл лицо от таких звуков. Затем его стошнило: он извергнул на мелководье светловатую струю. Пожилая женщина подошла к нему и укутала пледом, прежде чем другая, помоложе, кинулась ей на помощь. Они вместе повели летчика по берегу к костру. Он был одет в кожанку до талии с надписью Royal Air Force[134] на рукаве и на груди, а по его нижней губе к подбородку тянулся красивый белый шрам.

Англичанин прошел спотыкаясь пару шагов, но вскоре остановился и сказал двоим мужчинам на плохом немецком, что его товарищ все еще находится в упавшем самолете. Пока женщины усаживали молодого человека у огня, двое мужчин побрели по воде по направлению к обломкам. Но они были уже очень пожилые и не отважились войти в воду дальше, чем по колено, ведь море было чудовищно холодным. В обломках больше не было заметно никакого движения, а потом они оказались во власти тихой волны, и вертикально торчащее крыло с плеском погрузилось под воду.

Чуть позже старики развернулись и примкнули к сидящим у костра. Женщины сняли с англичанина куртку и рубашку и снова завернули его в плед. Кто-то завершил дело тем, что набросил ему на плечи красную шаль. Он сидел на песке, скрестив ноги, с пустым выражением лица смотрел на огонь и стучал зубами, окруженный дочерьми и матерями Фрисландии. Мы с Майке не могли отвести от него глаз. Я никогда прежде не видела такого красивого мужчину, разве что в Копенгагене на экране. Таких симпатичных и правильных лиц на этом берегу Северного моря не выпускали. Ну вот, а я-то думала, что все британцы – маньяки-бомбисты, головорезы с диккенсовскими носами и пастью.

Учительница, наша фройляйн Осингха, знала много фраз по-английски, она присела на колени возле неожиданного гостя, а потом сообщила всем присутствующим, что юношу зовут Уильям и что он думал, будто его самолет разбился возле Берлина, у озера Ваннзее. Больше ничего из него вытянуть не удалось. Он выглядел очень расстроенным из-за своей непонятливости и ошибок, очевидно, стоивших его товарищу жизни. Объяснить ему, куда он попал, не получалось. «Freezeland?» – переспрашивал он дрожащими губами. Несмотря на свою приятную внешность, он явно был полным желторотиком: двадцатилетний красавчик, который еще вчера наверняка играл в дартс в каком-нибудь лондонском пабе.

Женщины устремили мечтательные глаза и огненно-алые губы на бесстрашного юношу. Ничто так не разжигает в груди женщин страсть, как несчастно-красивый парень. Великовозрастные девицы пытались придать своим лбам и губкам соблазнительный вид и поправляли груди. Да, нынче с небес им привалило счастье. Eine Sexbombe aus England[135].

– Он такой красивый, правда?

– Ага, – прошептала Майке. – Не может быть, что он англичанин.

Тут раздался другой гром – на этот раз с моря. С юга подошел корабль на полном ходу, с мощным прожектором, который шарил по взморью, как проворная собака-ищейка, пока не обнаружил нас у костра. Женщины, сидевшие с английским бойцом, повскакали с мест, а он последовал их примеру. Корабль быстро приближался и наконец замедлил ход; гром мотора стих, и луч прожектора теперь покачивался возле самого костра. Из рупора прозвучал резкий мужской голос: «Feuer ausmachen[136]

Мы все застыли и смотрели, как кто-то в начальственном пальто бредет по воде к берегу. Краем глаза я заметила, как фройляйн Осингха одной ногой нагребает песок на куртку летчика, лежащую у огня. Командир в длинном пальто был рослым, его походка – скованной, как будто колени плохо слушались его, подбородок у него был волевой и как следует заросший щетиной. На нем были кожаные сапоги до колен, офицерская фуражка, а в левой руке он держал рупор. В правой посверкивал длинным стволом пистолет. За ним виднелись двое рядовых с винтовками. Офицер отставил рупор и стал поводить пистолетом, крича на нас и веля затушить этот чертов костер. Что это за Wahnsinn?[137]

«Feuer ausmachen!»

Его фуражка была плотно надвинута на голову: глаза прятались в тени козырька. Англичанин снова принялся дрожать. Двое парней испуганно побежали прочь по берегу, и тот, в пальто, заметил их. Это были братья Майке. Их мать кинула быстрый взгляд в их сторону и испустила сдавленный крик, но тотчас повернулась вновь и увидела, что офицер поднял пистолет. С быстротой львицы она бросилась на ствол и успела сбить прицел; выстрел прокатился в освещенной костром темноте. Человек с пистолетом стряхнул ее с себя и рассвирепел, сперва дважды пальнул в сторону песчаного берега, а затем навел пистолет на женщину, лежавшую у его ног и рыдавшую по-немецки: «Да, стреляй!!! …Только в меня!» Мой взгляд упал на окаменевшее лицо подруги.

Но тому, в пальто, не удалось застрелить ее мать, потому что появились те, с винтовками: они стояли гораздо ближе к морю и указывали на воду. Прожектор отвернулся от берега и осветил останки английского самолета. Все трое поспешили от костра обратно к приливной полосе. Майке тотчас вскочила и с плачем бросилась к матери, которая все еще лежала, скорчившись на песке, глубоко погрузив в него руки, словно сокрушалась, что он не станет ее могилой.

Корабль подошел к обломкам самолета, но офицер вернулся к костру. Его подручные подоспели за ним с ведрами и приказали мужчинам залить огонь водой из моря. Офицер сдвинул козырек с глаз и прошел по кругу, скованный в движениях, но спокойный, и ухмыльнулся, услышав рыдания матери и дочери, съежившихся у его ног. А когда ему наконец стало ясно, что народ тут собрался сплошь невоенный: женщины, подростки, дети и старики, – ему как будто стало легче, и служебное рвение уступило место улыбке.

– Значит, вы фризы? Вы все фризы? И вы думаете, что война вас не касается? Народными обычаями балуетесь, как ни в чем не бывало? Как будто здесь не опасно, а? Костры жжете? Просто так!

За его спиной огонь издал хихикающий звук, когда на него обрушились первые потоки воды из ведер мужчин. Майке все еще хныкала в объятьях матери, вытиравшей глаза тыльной стороной ладони.

– А что случилось с этим самолетом? Вы видели, как он упал? – продолжал расспрашивать офицер.

– Да, – ответила наша учительница.

– Он по вам не стрелял?

– Нет.

– А что произошло? Его сбили?

– Не похоже. Он сам взял и упал.

– Ах, значит, вот как? Он сам взял и упал, а вы просто продолжили радоваться своей мирной фризской жизни? Как ни в чем…

Он внезапно умолк, заметив англичанина, и подошел к нему.

– Кто вы?

Толпа тихо вздохнула.

– Уи… Уильям… – послышался лепет летчика.

– Виллем?

– Да, – ответил мокроволосый парень без акцента. Просто-напросто сказал «». А к какому языку относится это слово, сразу и не определишь. Оно может быть немецким, датским, фризским, а то и вовсе голландским.

– А отчего вы вымокли?

Парень попытался что-то простонать, но не смог проронить ни слова, зато его губы задрожали еще сильнее прежнего. Старик, обнаруживший его, взял слово:

– Он… он вошел в воду… чтобы проверить… точно ли летчик погиб.

Я уже давно заметила, что Анна Втык стоит совсем близко от меня, по левую руку. Даже не смотря на нее, я левым ухом ощутила, как она вспыхнула.

– И что? Он был мертв? – спросил офицер.

– Да… то есть, нет… не совсем… пришлось драться… он дрался с ним. Так ведь? – старик посмотрел на англичанина, который быстро поднял глаза на него, а потом снова потупился в песок и кивнул опущенной головой.

Мужики с ведрами принесли из моря еще воды, и свет от костра с шипением меркнул.

– Ага… Герой, значит? – усмехнулся тот, в пальто, но в следующий миг помрачнел: – А герои голову не вешают! – И он приподнял английский подбородок немецким стволом, испытующе посмотрел в глаза. – А что наш юный герой делает у баб? Отчего Вы не в армии? Вы дезертир? – сурово спросил он и сорвал шаль и плед с плеч солдата, так что тот остался в одной белой нижней рубахе. Судя по выражению лица английского паренька, он сам не помнил, помечено ли его летческое белье знаками авиации Ее нелетающего Величества: RAF.

Офицер отшвырнул рупор и сильным движением стащил рубаху с англичанина. И тогда прекрасный торс предстал перед нами – дамами и дедами – в жарко-золотистом свете костра. Парень повесил голову от глубокого стыда, а может, от страха, а офицер схватил его за правое плечо, развернул вполоборота и в припадке какого-то скрыто-извращенческого садизма велел парню снять штаны тоже.

Теперь Уильям дрожал в одних трусах.

Офицер долго медлил, разглядывая юношу. Можно было буквально услышать, как внутри него бурлит вожделение. Затем он шагнул к парню, стволом пистолета подцепил резинку трусов и стащил их с него. А ему велел стоять смирно: «Stillgestanden!»[138]

Нашим взорам предстал голый мужчина – настоящий бог любви во всей своей пламенной красе. Сквозь треск костра можно было различить глубокий, но почти беззвучный женский вздох. Здесь, вблизи от огня и смерти, моря и звезд, этот миг сорвал с нас все одежды времени, и мы стояли, словно древние и первобытные души на своем первом берегу, у первого огня, в приливе первой страсти. Я этого не забуду. Я никогда этого не забуду. Даже сейчас, через семьдесят лет, когда я лежу здесь в запустении, склонив одуванчик головы на смертное ложе. Я все еще вижу его: он стоит у меня перед глазами, будто сама причина жизни. Никогда прежде я не видела ничего столь угрожающе прекрасного, столь неприлично безобразного, столь невероятно правдивого. «Перевернутый цветок». Несмотря на студеный вечер и сотню женских глаз, английский детородный орган был красив и слегка колыхался (из-за дрожи, бившей его владельца) в своем черноволосом уголке тела – пламенем позлащенный стержень. Как и все присутствующие, тот, в фуражке, был поражен. Он некоторое время пялился на это роскошество, а потом подал голос: расхохотался и крикнул своим подчиненным:

– Вот именно это и нужно немецкой армии!

Они засмеялись дерзким смехом, а он повторил свою фразу и выжал из себя очередную порцию хохота. Шоу закончилось, едва начавшись, потому что трое престарелых фризов выплеснули на костер столько же ведер. Все стало темным. Теперь противотуманная фара на корабле была единственным светлым пятнышком на всем побережье. Из моря послышался крик, но человек в пальто не обратил на него внимания. Он спросил у голого его полное имя. Англичанин тихо бормотал, опустив голову, и закрывал ладонями свое сокровище.

– Ну, что?!! – заорал немец.

– Его зовут… Виллем… Виллем Ваннзее, герр, – сказала фройляйн Осингха.

– Ага, Виллем Ваннзее… – пробормотал офицер, достал блокнот и карандаш из своего черного кожаного пальто и записал имя. – Вам придет повестка! – наконец сказал он солдату, затем, усмехаясь, шагнул к нему и стукнул стволом пистолета по английскому фаллосу. С корабля опять послышался крик, и тот, в пальто, спрятал блокнот в карман. Он уже отправился было прочь, но Анна Тик неожиданно шагнула вперед и собралась заговорить. Но прежде чем она успела выдать англичанина, я подскочила сзади и зажала этой негоднице рот. Она стала сопротивляться, и мы упали на песок. Я оказалась внизу, но мне удалось прижать ей руки и ноги и заставить эту немку придержать свой немецкий язычишко. Фройляйн Осингха спросила нас: «Девочки! Что стряслось?!» И весь народ повернулся к нам, но держался на почтительном расстоянии. Человек с пистолетом фыркнул, немного удивившись этой детской потасовке, ведь он не знал, что это борьба не на жизнь, а на смерть. А когда он пошел прочь, Анне удалось вывернуться, и она уже поднималась на ноги. Но я умудрилась уцепиться двумя пальцами за резинку ее юбки сзади и снова утащить ее вниз. «Он анг…!» – только и успела она прокричать своим землякам, прежде чем я ударила ее по губам ладонью. Она уставилась на меня бешеным взглядом, затем все-таки вырвалась и собралась бежать по берегу вдогонку за офицером, но народ окружил нас полукольцом и не давал ей проходу. Она что есть мочи заорала:

– А он англичанин!

Лица людей напряглись, но никто не посмел велеть ей заткнуться. Она повторила свой возглас, но не смогла протиснуться сквозь толпу, молча сгущавшуюся вокруг нее. Многие оглянулись вслед человеку в пальто, который брел по воде по направлению к кораблю. Он не оборачивался.

Майке с матерью отбежали от толпы в сторону песчаного берега, отделявшего взморье от деревни. Из темноты слышалось, как они зовут по имени Сита и Шюрда.

– Мы нашли летчика! Он мертв! – крикнули офицеру с моря. Вскоре он уже был на борту, и корабль со своим прожектором уплыл, взяв курс на север.

На берегу царила кромешная тьма. Лишь свечи на небесах давали людям немного света, чтоб они пришли в себя после событий этого вечера. В приглушенном свете солнц из иных галактик проявились фигуры бредущих домой. Три женщины помогли англичанину надеть штаны, завернуться в шаль и плед, а еще три смотрели на это. Сутулые близняшки с грудями ерошили волосы со смущенным хихиканьем. Немка Анна глядела на меня кровожадным взглядом. Так мне показалось в темноте. Она стояла, за спиной у нее был песчаный берег, а за ним – сама Германия. Ее черные зрачки были как два блестящих окуляра бинокля: мне показалось, что я вижу в них на глубину целых четырнадцати дней пути, до самого канцлерского дворца в Берлине, где пылают два факела гнева; отсюда эти огни казались не больше булавочной головки, но они ясно и недвусмысленно говорили: ты изменила Тысячелетнему рейху, и за это тебя ждет возмездие!

69

Кожанка

1941

Я все еще не могла прийти в себя после драки и не стала бежать за толпой, а ненадолго задержалась возле останков «биики». Белоснежный дымок еще струился над черными от копоти дровами. У кострища я наступила на что-то – это явно был не просто песок. Я наклонилась и выкопала куртку летчика. Она была кожаной, на толстой подкладке, и поэтому, намокнув в море, сделалась довольно тяжелой. И все же я забрала ее с собой, когда стала догонять толпу, шедшую по увенчанным стеблями волоснеца светлым дюнам по направлению к деревне.

Сквозь стебли-тени завиднелся свет: по-вечернему желтые огоньки в окнах и по-дневному белые лампочки на наклонных или прямых фонарных столбах. Между деревянными столбами тянулись резиново-толстые провода и тускло блестели, как будто передавали друг другу свет.

Я не нашла ни Майке, ни ее матери, но на освещенном перекрестке с той улицы, где жили мать и дочь, навстречу мне выбежали близняшки и сообщили, что мальчики невредимы. Я с облегчением вздохнула, но тут внимание сестер привлекла кожанка в моих руках. Они жаждали узнать, есть ли в ней что-нибудь. Во внутреннем кармане оказалось промокшее просоленное удостоверение с фотографией нашего английского принца. «Ах, какой симпатичный!» – заахали они, подобно созревающим девушкам во все времена. В боковом кармане мы нашли плитку шоколада в мокрой обертке. Я дала по кусочку им и отведала сама. Вкус был горьковатым, как у крепкого шоколадного напитка. «А где Анна?» – спросила я, и этот вопрос охладил пыл верещащих близняшек.

В этот момент с неба послышался гром, и мы глянули вверх. Четыре английских бомбардировщика пролетели над деревней с востока на запад и скрылись за горизонт над морем. На какой-то миг нам стало стыдно, что мы стоим тут с кожанкой в руках и вражескими сластями во рту. Я сунула удостоверение обратно во внутренний карман, а шоколадку – в рот, а потом попросила сестер спрятать кожанку у себя. Мне не хотелось нести ее в дом фрау Баум. Они взяли куртку и сказали, что англичанин у фройляйн Осингхи – сегодня он ночует у нее, затем сестры заахали: какой он милый, симпатичный да статный, но прикусили языки и кинули взгляд на западный край неба, где постепенно замирал гром самолетов.

70

Клеймление

1941

Я прокралась во двор, прижимаясь к стене, и собралась влезть в нашу комнату через окно, как вдруг услышала из соседнего окошка странный звук. Это было окно ванной. За бледно-зеленой занавеской горел приглушенный огонек, а изнутри доносились тяжелые стоны фрау. Ей стало плохо? Стоны становились все громче, и вскоре я поняла, что они – от наслаждения. Я порадовалась за нее, вскарабкалась на окно, пролезла внутрь и рухнула на кровать.

Хайке лежала на подушке, натянув одеяло до подбородка. Она притворялась спящей, но в освещенной звездами темноте было хорошо видно: вот лежит ребенок, пытающийся, закрыв глаза, отгородиться от темноты окружающего мира. Я немного постояла, пристально смотря на нее, пока она не перестала играть в прятки и не открыла глаза.

– Предательница!

– Шоколадку хочешь? – спросила я и протянула ей остаток плитки.

– Шоколадку?

– Да, у костра нас угостили шоколадом.

– Нет, я уже зубы почистила.

– Знаешь что? Если человека раздеть догола, то он…

– Что? – переспросила Хайке.

– Если человека раздеть догола, то он – просто человек.

– Что?

– Тогда он – не немец и не англичанин. В смысле… ну… если он будет молчать. Если он ничего не будет говорить.

– О чем это ты?

– И тогда не ясно, надо ли его убивать. Смотри, – я высоко засучила рукав кофты и рубашки и положила руку к ней на одеяло, – голая рука, кровь и кости. По ней не скажешь, чья она: исландская, датская или фризская… а может, немецкая…

Она молча рассматривала мою руку.

– Тогда непонятно, какой он нации, – повторила я.

Она быстро выпростала пальцы из-под одеяла, поймала голую руку, вынула ножницы из корзинки на ночном столике, приподнялась в постели, схватила меня и удержала с такой силой, которой я от нее не ожидала, и оттого не успела отбиться. В считанные мгновения она успела выцарапать острым концом ножниц на моей коже, чуть повыше локтя, целую свастику. И только потом отпустила меня. Из одного конца свастики начала сочиться кровь. С гримасой боли я ринулась в ванную. То есть мне хотелось пройти в ванную, но дверь-то была заперта. А за ней фрау издавала женские звуки. Я задержалась у порога и слушала, как она взбирается все выше по лестнице наслаждения. Когда она добралась до верхней ступеньки, послышался скрип стула или стола, а может, сушилки для белья, а затем тяжелый вздох. И молчание.

Я вновь ретировалась в свою комнату, на чем свет стоит ругая Хайке.

Она отвернулась в угол, так что ее затылок едва виднелся из-под одеяла, но все же ответила приглушенным голосом: «Так тебе и надо». Я перевязала рану на руке одним из своих носков, легла спать, но потом вылезла из постели. Хайке, судя по всему, уснула быстро, а ко мне сон не шел. Будоражащие события этого вечера не шли у меня из головы и заставляли сердце биться сильнее.

В конце концов я решила выйти и набрать стакан воды. В горле у меня по-странному пересохло. Красные плитки пола на кухне были озарены светом из окна – взошла луна. Я пустила воду из крана, как водится у исландцев, – этому я научилась в ту зиму в Рейкьявике: дать воде течь до тех пор, пока она не станет совсем холодная. Но тут дверь ванной с грохотом распахнулась, и на кухню влетела фрау Баум.

– А, это ты! Ты что делаешь?

– Воду набираю.

– Ну, так и набирай! Не лей попусту! – Она схватила с полки пустой стакан, наполнила его, закрутила кран и подала стакан мне. – Ты где была? Куда ходила? На берег? Я же вам запретила! Я за тебя до смерти боялась. Когда ты пришла домой? Только что? Да что с тобой, дитя мое? Отчего ты на меня так смотришь? Что-то случилось? Ты пива выпила?

Мне был предложен выбор из девяти вопросов. Но я удовольствовалась тем, что указала на жемчужные бусы, висевшие у нее на шее. Это привело ее в замешательство, и она осеклась.

– Да, я просто примеряла, – сконфузилась она.

Никогда прежде я не видела эту женщину-деревяшку в таком приятном освещении. Алой помаде удалось подчеркнуть в ее лице некую красоту; впечатление от этого было такое же, как когда ветхий дом покрасят в веселые цвета: в первую пару секунд этот дом кажется глазу роскошным. У нее были голые плечи, шелковистый ночной халат, а на шее – жемчужные бусы, которые были мне хорошо знакомы. Теперь я догадалась, как она провела вечер.

– Это просто волшебная коробочка, – сказала я.

– Что?

– Моя шкатулка с украшениями. Она какая-то особенная. Я не могу толком объяснить, но разве вы не почувствовали… что-то такое?

– Когда?

– Когда открывали ее?

Фрау посмотрела на меня своими мелкими серыми глазами, обдумывая вопрос: а обсуждают ли такое с одиннадцатилетней девочкой?

– Ну да, на самом деле… было… – она заметила носок, которым я подвязала руку. – А это что?

– Да ничего. Я просто немножко поцарапалась.

– Обо что?

– О Германию.

На сем я извинилась и сказала, что мне пора к себе, вежливо поблагодарила за воду. Фрау, которую только что разоблачили, сделалась сама мягкость, сказала только «bittе»[139] и пожелала мне приятных снов. И после этого нашего разговора в озаренной месяцем кухне она больше не сердилась на меня… Однако ко мне все так и не шел сон, я погрызла еще немного летческого шоколада и посмотрела на лицо немецкой сироты на подушке. Она была так красива, когда спала. Черт ее побери! Значит, мне теперь придется ходить со шрамом в виде свастики до скончания века? (Ну-ка, посмотрим. Вот я закатываю рукав белой больничной рубахи. О да, на чешуйчатой руке повыше локтя еще бледнеют очертания плохо нарисованной свастики).

Тогда я решила, что имя Хайке происходит от слова «хаять». Хайке дочь Хьяльти, чужие руки охаивающая, свастиками харкающая! Она не имела права считать себя особенной из-за того, что лишилась отца и потеряла мать. Я была такой же круглой сиротой, как она, хотя моя мама не умерла, как у нее. А может, умерла? Нет! И папа не умер. Этого не может быть. Где они были этой ночью? О чем они думали? Они так же лежали без сна, как и я? Отныне я не смогу носить блузку с короткими рукавами, кроме как при папе. Он обрадуется, увидев, что его дочь заклеймлена идеей. Ах, зачем папе обязательно надо было стать военным! Почему он не послушал маму – самого умного человека из всех живших на земле! А может, он этого не знал?

Милая мама. Сейчас ты спишь на жесткой койке в доме врача в Любеке и видишь во сне брейдафьордскую весну. Ах, что с тобой сделала любовь! Она вырвала тебя с корнями и принялась затыкать тебя в землю там и сям. Может, ты все-таки не была самым умным человеком из всех живших на земле? Нет, была. Ум не имеет отношения к любви. А она – к уму. Когда дело доходит до любви, мы все одинаково глупы.

71

Ночь в Норддорфе

1941

Я так и не смогла заснуть и в конце концов вновь вышла из комнаты в одной ночной рубашке. С улицы доносился смех, и я шагнула за порог. Атмосфера была чудесной, на дворе было светло от лунного света. Белая круглая луна сидела на шпиле колокольни, словно лимон на коктейльной трубочке и сияла над сужающимися кверху дымоходами и крутобокими соломенными крышами. А в соседнем дворе белокурые близняшки играли в бадминтон. Театральную тишину ночи периодически нарушали звуки ударов. Девочки перекидывали волан, и это был не обыкновенный волан, а склизкий и без перьев; в свете луны он посверкивал. Когда я подошла поближе, я разглядела, что это глаз. Они перекидывали между собой глаз. Я трижды спросила, где они его взяли, и наконец услышала в ответ, что это глаз фрау Баум. А потом они смеялись до упаду. И все же не прекращали играть в бадминтон человеческим глазом при полной луне.

Сердце билось все сильнее. Во мне что-то было, что-то гнало меня вперед, какая-то неведомая сила. Я ушла от близняшек вдоль по улице и обошла всю деревню. «Халемвай, Дюнемвай, Оодвай…» – говорили таблички и кивали мне. Ночной свет был невероятным, почти как солнце. Деревенька была настолько мала, что на всех улицах до меня доносился шум игры в бадминтон, хихиканье и склизкие удары.

Я дошла до дома фройляйн Осингхи и увидела в окнах свет. На улице стояла женщина с маленьким подбородком, с черными, как смоль, волосами, зачесанными назад, и с глазами, в которых пылала тоска по мужчине. Она смутилась и поспешила прочь. Я встала на цыпочки и заглянула в окно: там моя учительница сидела на краешке кровати и кормила английского бойца, который лежал, голый по пояс, на высокой подушке. От ложки красиво струился пар. Фройляйн Осингха была в тоненьком шелковом ночном халате винно-красного цвета и сидела ко мне спиной. Ее светло-желтые волосы были забраны в узел – огромный, мешковатый, он торчал из ее затылка и только следовал движениям головы, а сам по себе не шевелился, словно был полит воском. И лишь сейчас узел затрясся – когда она повернулась к больному англичанину с дымящейся ложкой, – и из этой мелочи я вычитала нечто более масштабное. Я ясно увидела: учительница отдаст жизнь за Виллема Ваннзее.

Я долго смотрела как зачарованная на английское лицо, довольная тем, что еще не вступила в возраст для любви, довольная, что я еще – свободное дитя, которому не надо делить ложе с принцами, которому достаточно и швабры. Затем я пошла дальше за лунным светом, прошла всю деревню насквозь и наконец остановилась у крайнего дома на улице и посмотрела на восточное побережье острова. Несколько мгновений спустя я обнаружила сараюшку за изгородью. Оттуда мой путь пролег вверх по крыше крыльца, а затем по лесенке на соломенной крыше, и наконец я встала на коньке этого незнакомого дома, держась рукой за дымовую трубу.

Дом был высокий-превысокий, и оттуда была видна вся деревня у меня за спиной. Соломенные крыши впитывали в себя лунный свет, но не отражали его. Лишь плиты переулков вторили луне: некоторые из них ярко сверкали. На небе был самый настоящий звездный дождь. В отдалении, за колокольней, я видела, как время от времени над темными крышами показывается глаз фрау. Фрау Баум всегда находила какой-нибудь способ следить за тобой. И все же я думала, не причинят ли непрерывные удары бадминтонных ракеток вреда ее зрению.

Внизу на улице несколько подружек в пальто затеяли потасовку. Английский летчик, скорее всего, не догадывался, что он совершил вынужденную посадку в Бабьем царстве.

Затем я развернулась и стала смотреть на восточный берег, сверкавший под луной белым, будто мрамор, и дальше, на проливы между островами и большой землей. Патрульный корабль медленно плыл по поверхности воды, и отсвет на волнах от его прожекторов преданно бежал за ним. В его чреве бурчал мотор, и я почувствовала, как его звук отдается во мне. Я была едина со всем, и все – со мной. А по ту сторону пролива открывался вид на целый континент. Я выпростала свежезаклеймленную руку и потрогала Францию, вытянула нос и понюхала Польшу, засучила рукав и ощутила холодок с Нордкапа. Мой дух раздулся и больше не вмещался в этом маленьком легконогом тельце, сейчас он смотрел на него только как на свою игрушку. Две чайки медленно проплыли мимо фасада дома, еле слышно шелестя крыльями. Моим первым побуждением было последовать за ними: я знала, что могу летать, но также знала, что могу простоять здесь следующие триста лет, как дымовая труба.

Я выбрала вторую возможность и стала смотреть на лежащие вокруг меня страны тем острым взором, который дала мне ночь, и увидела папу: он ковылял еще темным утром с полотенцем вокруг пояса вместе с другими восьмьюдесятью несчастными – им давали по три секунды на принятие душа. А еще севернее на континенте мама вставала, с сонными мешками под глазами, и шла в булочную по любекской брусчатке. Они были двумя незадачливыми исландцами, из-за какой-то бестолковщины начавшими гнуть спину на незнакомых людей, неправильных людей, вместо того чтоб заботиться о своем ребенке, который сидел в наркотическом опьянении на коньке крыши в алчущей любви деревне.

72

Герра

1941

На следующий день выяснилось, что английский летческий шоколад содержал немалую дозу амфетамина. Отец близняшек, толстый аптекарь, прибежал к нам в ярости, забрал остаток себе на хранение, а потом прочел строгую лекцию о том, как опасны такие вещества, особенно для юных фризских девушек.

– Девочки всю ночь играли в бадминтон. Совсем не спали.

– Бадминтон? – удивленно спросила фрау.

Я объяснила ей:

– Да. Они вашим глазом играли в бадминтон. Но ведь они потом вернули его?

– Что? – изумилась она.

– Он не попортился? – спросила я и осмотрела ее глаза.

Я все еще была под действием наркотика. Так я и пошла в школу. И все знала, все могла и все делала. Но под вечер действие амфетамина наконец ослабло, сердцебиение улеглось, и я превратилась из хорохорящегося всезнайки в плачущего ребенка. Фрау Баум сидела со мной, а Хайка подносила мне воду в стакане. Аптекарь снова пришел к нам и дал мне успокаивающее, смешанное с молоком. Постепенно мне удалось заснуть.

Еще много дней я думала о своем лазании на крышу не иначе, как с ужасом – я ведь стояла на самой дымовой трубе! – и всегда опускала глаза, если мне случалось идти мимо освещенного окна, каждый вечер молилась перед глазами фрау. Я затыкала уши, чтоб не слышать рассказов, которые ходили по деревне и которые мне постоянно пыталась поведать Хайка-похаявшая-руку: мол, английский амур изменил фройляйн Осингхе с ее сестрой. Затем кто-то застукал его с дочкой сапожника в подвале недалеко от кладбища. А потом кто-то видел, как две подруги тащат его на взморье.

Он был единственным мужчиной в Бабьей деревне и наслаждался этим целых десять дней, пока в Норддорф не примчались по проселочной дороге двое нацистов «в штатском». Они вторглись в наш дом и заявили, что им нужно видеть «герра А.». Это были молодые офицеры, оказавшиеся на водоразделе армейской жизни: двое сельских парней, поставленных над никчемной деревушкой у самых границ, за которыми кончается власть канцлера; однако они горели желанием проявить себя где-нибудь в центре, что делало их крайне опасными. Как это нередко бывает у таких выскочек, мундир – от начищенных до блеска сапог до сияющих обшлагов, означал для них все. Они напоминали двух юных провинциалов, ищущих себе пару на маскараде, когда мерили шагами кухню своей землячки фрау Баум и ждали, пока опасный лидер Сопротивления, «герр А.», вылезет из своего логова. Хайка стояла в уголке, гордая за свою нарядную армию. Это она «заложила» меня? Но фуражки поползли вверх над бровями, когда они увидели, как я семеню по коридору: «герр А.» оказался одиннадцитилетней девчушкой. И все же они отвели меня в гостиную, велели фрау со всеми детьми убираться вон и заперлись там со мной. Часы в гостиной принялись отсчитывать оставшиеся мне секунды жизни, едва я примостилась на жестком скрипучем плетеном табурете.

– Тебе знакома эта куртка?

– Да.

– Откуда она у тебя?

– Я нашла ее у костра. На бе… на берегу.

– Что это за акцент? Ты откуда?

– Из Исландии.

– Ах, Исландия. И ты живешь у фрау Баум?

– Да. Папа в армии. Он тоже исландец. Он учился в Бад-Ландсбергском военном училище. По-моему, он сейчас в «СС».

– Правда? Какой молодец!

– А мама в услужении у доктора Кревальда в Любеке. Это друг Гимнеля.

– Гиммлера?

– Да, Генриха Гимнеля.

Допрашивающий обернулся к своему товарищу, который был явно выше него по чину, хотя сидел ниже: он расселся на мягком диване под фотографией герра Баума в коричневой куртке и глубокомысленно приглаживал свои усы. Допрашивающий рассмеялся, а высший чин заулыбался.

– Ха-ха-ха! Ты ведь хотела сказать: Генрих Гиммлер?

– Да. У него высокий пост, – ответила я.

– Да-да. Такой высокий, что все поют ему гимны. Ха-ха. Значит, она у доктора Кревальда служит? А зачем тебе понадобилась эта куртка? Куртка английского летчика? Куда ты ее отнесла?

– Я… я отдала ее сестрам-близняшкам из соседнего дома.

– Вот именно. А зачем?

– Затем… потому… что он им показался красивым. Он, ну, то есть летчик. Там в куртке была его фотокарточка.

– Ах вот как? А тебе он тоже показался красивым?

Я немного послушала тиканье часов.

– Да.

– Да? А почему? Отчего ты решила, что этот англичанин, этот английский паршивец – красивый?

Часы отсчитали четыре секунды.

– Отвечай! Почему он так тебе понравился?

Такой тон я потом часто буду слышать на своем жизненном пути: от свежеразведенного мужа или от только что брошенного любовника. Ведь у мужского музыкального инструмента так мало струн.

– Отвечай же! Отвечай, девчонка!

– Ну, он просто был такой… красивый.

– Да? Красивее немцев? Красивее немецких солдат?!

Юные дамы быстро осваивают искусство вранья.

– Нет.

– Вот и отлично. Тебе знакома девушка по имени Анна Тик?

Боже мой, ну конечно, это все она! Часы начали отмеривать время, оставшееся до казни.

– Да.

– Она утверждает, что ты помешала ей выдать англичанина. Это правда?

Лучше уж я сама подпишу свой смертный приговор…

– Да.

– Ты понимаешь, что это означает? Сколько тебе лет?

– Одиннадцать.

– Такая маленькая, а уже предательница и изменница родины!

Тут я сломалась и начала плакать.

– Лить слезы на допросах в Третьем рейхе запрещено! Это карается смертной казнью. Приказываю тебе немедленно прекратить!

Из-за дверей послышалось шарканье фрау Баум. Сквозь них донеслось умоляющее:

– Мой муж работает в военном министрестве в Берлине! Профессор доктор Гельмут Баум! Прошу вас!

Моя милая добрая фрау!

– Молчать!

Часы – два удара. Я – два всхлипа.

– Почему ты помешала фройляйн Тик рассказать правду об английском летчике?

– Я… я хотела, чтоб никто… никто не погиб.

– Не погиб?! Ты что, не понимаешь, что на войне люди вообще гибнут? Их посылают на смерть!

Я ощутила ледяной ствол пистолета на своем лбу. Это сопровождалось жутким и весьма своеобразным запахом стали – его мне до сих пор не удалось искоренить из своей памяти, хотя имена и лица уже начали стираться. Он нет-нет да вырвется из глубокого – по колено – сугроба забвения, словно неистребимый газ – этот сулящий гибель гитлеровский немецкий запах стали. Здесь требовался удачный ответ.

– Нет, – прохныкала я. – Я просто… исландка.

– Ах, исландка? Это… А какое положение вы занимаете в войне? – спросил он, немного отойдя от выбранного тона.

– Мы… мы… – я собралась ответить на вопрос по существу, но вдруг вспомнила, что у меня есть в запасе более удачный ответ, засучила правый рукав до самого локтя, сорвала пластырь с раны и с наигранной гордостью показала им вырезанную ножницами свастику.

– Ах вот оно как? Вот и отлично. А почему у тебя пластырь? Свастику не нужно заклеивать пластырем!

– Потому что там было… немножко крови.

– Кровь? Так пусть течет кровь!

Blut muß fließen[140]. Это было изречение самого громового божества. Но вместо того, чтобы всадить мне в лоб пулю, военный оттолкнул мою голову стволом, да так, что я упала с табурета.

– Встать!

Я неуклюже поднялась на ноги и дрожа встала посреди гостиной.

– Голову поднять!

Я попыталась встать прямо.

– Где теперь этот англичанин?

– Не… не знаю.

Он снова нацелил ствол на мой лоб.

– ГДЕ ОН?!

– Не зна…

Я услышала хлопок. Но это был не гром выстрела. Просто хлопок. Такой звук бывает, когда из мира вытаскивают затычку, и он сдувается, будто воздушный шарик. Вот такой хлопок.

– Скажи имя! Кто его прячет?

– Фройляйн… фройляйн Осингха.

– Фройляйн Осингха. Вот и отлично. Благодарим за сотрудничество. Хайль Гитлер!

Он щелкнул каблуками, быстро встал навытяжку и поднял правую руку вверх. Я щелкнула каблуками, быстро встала навытяжку и подняла вверх правую руку с кровавой свастикой и болтающимся пластырем.

– Хайль Гитлер!

Я все еще стояла, застыв в этой позе, когда они уехали и фрау вошла в комнату.

– Милое дитя!

Мое лицо было бледно как полотно, меня парализовало в этой позе: дрожащее дитя, отдавшееся пороку. И ни мне, ни ей не удалось опустить мою руку вниз. Так она и отвела меня в мою комнату с поднятой рукой, и я легла в кровать с замершим окровавленным нацистским приветствием и так и лежала до следующего полудня. «Паралич по причине шока», – заключил аптекарь. Дети время от времени входили ко мне и смотрели огромными молчаливыми глазами на эту странную болезнь, которая прошла только через два дня. Есть завтрак я была вынуждена одной рукой, зато мне не пришлось сидеть с поднятой рукой на уроках в школе, потому что занятия отменили из-за трагических событий: позже, в день моего допроса, пришли вести, что англичанина нашли в лодочном сарае на берегу с дочкой сапожника. Ее они застрелили, а его забрали с собой. Близняшек тоже забрали, но потом вернули; они сутулились из-за своих грудей сильнее, чем прежде. А вечером фройляйн Осингху нашли на ее заднем дворе, застывшую как мрамор в луже собственной крови.

Так я стала военной преступницей.

73

Невестки

2009

А сейчас я балуюсь компьютерными преступленьицами. Чтобы хоть как-то общаться со своими невестками.

В последний раз я видела кого-то из моей родни, когда Гвюдрун Марсибиль, дочь Халли, приезжала сюда ко мне перед прошлым Рождеством. Она оставила коробку конфет (которая до сих пор у меня хранится, правда, совсем пустая), а потом свалила в Австралию, где сейчас изучает туристический бизнес и занимается плаванием. Они веселятся в тамошних солнечных бассейнах – старые брейдафьордские моряцкие гены.

Моя семья начала вести себя по-настоящему невыносимо в середине девяностых, когда им, к сожалению, удалось убедить меня, что пациент, страдающий длительным отеком легких и хронической онкологией, должен быть окружен заботой в обществе засыпающих. К тому времени я оказалась фактически прикована к постели и была не в своем уме из-за не тех лекарств: я забывала закрывать краны, а пакеты с молоком ставила под кровать. Так что моих гостей часто встречал не слишком приятный запах. В конце концов Халли стал угрожать подать на меня в суд за злоупотребление не теми таблетками, а его Аврала повесила в спальне детектор дыма, который орал на меня с потолка, будто разгневанный бог, стоило мне только выпустить из ноздрей струйку. «Нельзя позволять ей курить в постели, еще дом спалит!» – слышала я, как она говорит в коридоре. Я подкупила соседского мальчика, чтоб он отсоединил этот детектор, но она была упряма как черт. Моя вредная привычка достигала все новых высот, когда я смолила под дикие завывания с потолка, и это были самые мои лучшие сигареты в те времена.

В конце концов я согласилась, сильно растроганная их скоропалительным интересом к своей матери/свекрови. Но я рассматривала это как временное жилище и всегда стремилась на улицу Скотхусвег, в родительский дом, где я жила после смерти мамы, наступившей осенью восемьдесят восьмого года. Конечно, я немедленно начала скучать по курению в постели и виду на покрытое толстым льдом Рейкьявикское Озеро, где нет длинных коридоров и общения с людьми. А они отвезли меня на Лейгараус[141] в некую «Тихую пристань», которая строит из себя медицинское учреждение, хотя на самом деле это просто такое место, куда иногда заглядывают врачи из Дома престарелых моряков (ДПМ). Итак, я попала в «Храпнисту»[142], вошла в заколдованную гору старости, и это при том, что мне еще и семидесяти не было! С тех пор Халли и Альва всегда весело приветствовали меня. Конечно же, они так все устроили вовсе не для меня, а для себя.

Ведь теперь они могли не беспокоиться так сильно о страухе: она была передана в холодные объятья системы.

Наверно, наше общество на то и существует.

Впрочем, Тоурдис Альва регулярно навещала меня, с масленой улыбкой и крошечными печеньями. Она порой бывает щедра и все время посылает мне сборники стихов своего дяди, «великого поэта», только мне редко удается их читать. В них всех одно и то же стихотворение про то, какой мир поверхностный и какой он сам глубокий. Я в этом не сомневаюсь, но лучше бы сей уважаемый поэт поделился своей глубиной с другими, вместо того чтоб просто кичиться ею.

И все же вовсе не благодаря сыновьям я нашла себе кров, когда несколько полугодий назад улизнула из дома престарелых. Целую неделю я в буквальном смысле колесила по проспектам на своей кровати, среди копоти и слякоти, в поисках жилья, а жилья все не находилось, пока одна добрая санитарка не вспомнила про свою сестру и ее гараж. Так я познакомилась с Гвюдйоуном и Доурой, которые отнеслись ко мне лучше, чем дети. Сам по себе гараж – неплохое жилье для престарелых. Все равно исландцы не держат в гаражах автомобили, а сваливают туда хлам, который не понадобится им в их великой гонке за временем, например, погнутые ветром каркасы от палаток, отслужившие газонокосилки и старых людей. Мне знакомы на просторах нашей столицы по крайней мере три таких современных сироты – такой «гаражный хлам», как я порой ради красного словца называю их.

Как я уже говорила, двое моих сыновей ни разу не удосужились зайти ко мне за те восемь лет, что я прожила в этом гараже, а третий лишь дважды заглядывал на короткое время. Но, разумеется, одна из причин их хронической неприходибельности – женщины: и я сама, и мои так называемые невестки.

Мои мальчики на самом деле выбрали себе одну и ту же женщину, один и тот же фасон, как говорится, и постарались выбрать настолько непохожую на свою мать, насколько вообще можно вообразить. Этот тип – настоящая исландская «деловая колбаса», с прямыми светлыми волосами, глубоко посаженными глазами и кучей всяких нервов. То есть быстро говорящая толстопятая баба, которая в машине красится, во время визита в больницу треплется по телефону, никогда не останавливается, но всегда идет куда-то или откуда-то говорит «Хай!», как циркулярка, и курит только, пока горит сигарета, а в остальное время она некурящая. Точно так же обстоит с похуданием, за которое они очертя голову принимаются в перерывах между едой.

Я порой задумывалась: а откуда пошел в нашей стране этот тип женщин, ведь я не припомню таких ни в довоенном Брейдафьорде, ни в Рейкьявике эпохи расцвета, пришедшейся на войну. Они называют себя «девочки», и это верно: до женщин они еще не доросли, ручаюсь чем угодно, никогда не носили длинных платьев, никогда не имели шубы или жемчужного ожерелья, не слушали оперу, не читали Лессинга, не сидели в поезде, не танцевали на палубе, пока не рухнут в объятья своего партнера по танго, так что они ведать не ведают, что такое настоящие джентльмены, и позволяют спать с собой кому попало, ведь наша страна находится в целых трех часах лету от всякой цивилизации. У нас в Исландии нет не только кавалерии, но и кавалеров. Хотя у нас и настоящих дам тоже нет.

Сама я трижды возвращалась домой после долгого житья за границей, и каждый раз меня называли на страницах желтой прессы «светской дамой» только за то, что я пользовалась мундштуком и угощала мужчин выпивкой. И каждый раз мне удавалось утопить этот штамп в бокале, ведь мне всегда было удобнее чувствовать себя как one of the boys[143]. Когда все женщины расходились по домам, а я оставалась с опившимися джина врачами и извергающими дым оптовиками, – тогда я чувствовала себя лучше всего. Тогда начинались истории, тогда начинались разговоры. На самом деле, когда ты дама – это убийственно скучно, гораздо веселее, когда ты – Герр А.

А эти современные герлушки – ни то, ни другое. Да и эти каждодневные санитарки, которые добредают досюда в своих скрипящих спортивных куртках, ненакрашенные ни снаружи, ни изнутри, – немногим лучше. Одна целое лето являлась сюда в берцах и пыталась напоить меня рыбьим жиром. Другая – в тапочках.

Конечно, у нас никогда не было своих высокородных госпож, дворянских девиц или кинозвезд. Чем-то подобным у нас была разве что Вала Тороддсен[144], но она, разумеется, президентская жена, ставшая нашей Грейс, и Бриндис Скрам[145] – самая красивая женщина, которую когда-либо порождала исландская земля, ручаюсь чем угодно. И конечно, Вигдис Финнбогадоттир – самая шикарная представительница исландских женщин, хотя я и не отрицаю, что вся эта ее великая святость всегда казалась мне невыносимой, да и при ближайшем рассмотрении она оказалась не такой уж абсолютно святой. Она была хорошим президентом, хотя побольше банкетов ей бы не помешало. Конечно, муж для нее тоже был бы не лишним. Какой-нибудь скромный муж, умеющий небрежно приветствовать и шепотом разузнавать путь до уборной. Жить в Бессастадире – задача, которая под силу только двоим, это говорю я, которая спала там в четырех комнатах, из них в двух – в чьих-то объятьях. Сейчас, говорят, в Исландии есть красавицы, но, по-моему, это все абсолютные пустышки с накачанными губами и прооперированной грудью. А еще они напрочь лишены знания французского языка и этим напоминают мне моих невесток, которые из всех вин больше всего мечтают пригубить «Камамбер Совиньон».

Мне, как, впрочем, и другим, не удалось выдрессировать моих мужланов-сыновей в светских львов, а я пыталась это делать, приглашая их на коктейли и уча заказывать такси для своей матери. Все они, мои мальчики, стали какими-то гуньками, и поэтому им приходится лежать под этими метеорами в джинсах и стонать, моля о пощаде от всех их требований: то садовые изгороди им подавай, то ортопедические матрасы (по-моему, это так называется), – и громких голосов в телефоне по пути в машину и из машины, когда они устраивают дни жевания плавленого сыра в своих швейных клубах и, о да, эти свои великие и могучие девичники. Я слишком хорошо знаю всю эту семейную жизнь, ведь я уже достигла возраста богов, и зрение у меня соответствующее. Как выразился покойный Одд, мой мохногрудый юрист: «Единственное, на чем держатся исландские браки, – врожденная лень исландских самцов, которые позволяют делать с собой что угодно». Вот мои мальчики – как раз из таких, и даже собственную мать они готовы бросить на этот жалкий алтарь.

74

Ул. Скотхусвег, 13

2009

Мои мытарства начались, когда я, выпорхнув из этого несчастного царства престарелых, снова окунулась в жизнь, но оказалась без крова. Ведь они оказали мне такую добрую услугу: без моего ведома продали родовое гнездо. Все только и ждали, что я отлечу из земной юдоли сквозь окошко «Тихой гавани», поэтому они поспешили продать Скотхусвег, едва старуха скрылась в недрах медицинской горы[146], и даже попробовали залучить вонючего, немытого норвежского kunstmaler[147], чтобы он в гостиной моих родителей своим голым тюбиком тряс!

Мне удалось предотвратить эту историческую катастрофу, и вместо него туда вкатил банковский юноша – пригожий, да душою негожий, и прошелся своим денежным ластиком по всей истории этого дома, а потом глядел холостым взглядом из его окна со страниц глянцевого журнала; и в мошне у него было густо, а на столе пусто. И сидел он там в окружении пустых стен, словно какой-нибудь пришелец из космоса, абсолютно не подозревающий, что в этой самой гостиной в свое время была написана «Исландская культура», читался «Исландский колокол», и обсуждалось великое сравнительное исследование под названием «Идеалы и одеяла в биографии поэта Стейнна Стейнарра».

Я могла узнать собственный дом только по «золотому дождю», который все еще свешивался из окна и какое-то время был единственным источником финансов у золотого мальчика, так как, судя по дошедшим до меня новостям, этот милый юноша премило разорился. Его большое состояние на самом деле оказалось нестоянием, и сейчас банк наверняка изъял у него хоромы, однако держит их пустыми, «чтобы не обрушить рынок». Да, законы жизни весьма разнообразны. Одни дома должны стоять пустыми, чтоб другие не обрушились. То есть теперь в моем доме живет банк, а я живу в каком-то гараже и шлю ему оттуда свой пламенный привет.

Ну, сделку по продаже, конечно же, провернули невестки: «Не потерпим, чтоб квартира простаивала пустой, без всякой пользы, когда твоя мама все равно в доме престарелых!» Конечно, сама я это не слышала. Мне эти вести водица по трубам принесла. Конечно, дом ушел за баснословную сумму, ведь он стоит там, где стоит: на лучшем месте в городе. В окнах гостиной у него Рейкьявикское Озеро и дом Торсов, и сам президент от него – на расстоянии голоса: тот самый дом на улице Соулэйаргата, в котором прошло папино детство, а еще – на другой стороне улицы – дом супругов-бензиномагнатов с их гаражом-Версалем, кстати, такое жилье сейчас подошло бы мне как нельзя лучше. Моя Доура знает человека, который работал на этой циклопической стройке, и просветила меня обо всех этих умопомрачительных тратах. Бензиновый господин заказал на гараж двери из такого роскошного дерева, что электрический двереоткрыватель не смог их поднять, – они весили по две с половиной тонны каждая. И с тех пор в этот гараж уже никто не заходил.

Хотя, кто знает… На чем это я остановилась?

Да, ранняя весна – это было, как можно догадаться, время бодрости. По вечно серой траве-волоснецу это было не сильно заметно, но весна прилетела с ветром, который вдруг потеплел и приобрел новые чувства. Мы, довольные освобожденем от школы, целыми днями болтались на взморье, выбирали из колючих изгородей клочки шерсти и продавали старой пряхе, которая… нет, вот моя собственная нить и спуталась. Я же рассказывала о том, как продали Скотхусвег. Они выручили за него аж целых 127 миллионов, которые поделили меж собой, словно наследницы в пьесе о британском короле. А поскольку на три без остатка очень хорошо делится 120, они, блюдя свои интересы, решили отдать остаток развалине-свекрови – целых 7 миллионов; и создали вклад для особых целей (на тот случай, если старухе потребуется съездить в Бостон на операцию или нанять малютку Бьорк, чтоб пела на ее похоронах). И с этого самого вклада сейчас капает моя квартплата Доуре.

Стыд и позор им после этого, этим пылесосам для денег, на которых женаты мои сыновья! И позор этот так велик, что ни они сами, ни мои мальчики не смеют посмотреть в глаза париковенчанной обитательнице гаража. Такому-то каменному чуду-юду, как я!

И все-таки я хорошо постаралась. Разумеется, я крепко обиделась из-за этой продажи (причем про меня наврали, будто я на нее согласилась!) и не стала скрывать это от этих герлушек. Тогда у меня еще был телефон, но поскольку я лишилась сна от страданий, я не слишком следила за временем: кажется, я перепутала ночь с пасмурным днем.

– Хербьёрг Марья, это уже ни в какие ворота! Сейчас полчетветого утра! Я отключаю телефон!

– Да пожалуйста, Тоурдис Альва, но знай, что с сорока миллионами никому хорошо не спится.

Я жила этим всю зиму – мою первую зиму в этом гараже. Я держалась за их злость, как обезьяна за ветку: раскачивалась от отчаяния к ворчанию, а потом содрогалась от блаженства, получая по телефону и электронной почте еще более злые ответы.

Но злость и коечная немощь плохо сочетаются, и я стала думать: было бы мне лучше среди устланной коврами роскоши? Конечно, на Скотхусвег у меня было множество красивых вещей, но тот, кому суждено уйти, хочет, чтоб вещей, с которыми ему предстоит расстаться, было поменьше. А кровать – она и есть всего лишь кровать, не важно, где она стоит. Разве мне здесь не сносно живется? И тут я начала направлять свой гнев в русло плутодействия.

75

Рогхейд

2002

Первые полугодия в гараже мне прислуживал молодой человек, находившийся в жизни на распутье: он не знал, хочет ли стать пастором в Исландии или компьютерщиком в Америке, и коротал время тем, что подтирал стариков в ожидании, пока решение примется само, а с его лица сойдут все прыщи. Его звали Боас – этого мягкорукого юношу, превеликого очкарика, который выполнял всякую побегушечную работу и отлично разбирался в технике. Постепенно я рассказала ему всю беспросветную историю о том, как семья отняла у меня имущество. По истечении двухнедельного курса обучения ему удалось сделать из меня, что называется, хакера, а может, крякера, я точно не помню.

– Ну вот, ты и стала хакером, ваще. Прямо как упоротый задрот из какого-нибудь колледжа, – сказал он, поправляя очки и на моем носу, и на своем.

Он научил меня, как входить в почтовые ящики моих злоневесток. Тогда я смогла прочитать обо всех их делишках («надо продавать, и побыстрее») и даже отвечать на имэйлы от их лица. Лишь тогда на стариковскую улицу пришел праздник.

В ходе этих разысканий выяснилось, что Рогхейд, жена Магнуса, в своем браке была не моногамна, а находилась в постоянной переписке со своим коллегой, которого я прозвала Йоун Йоунссон Наложник. Это был безмозглый бородач, который всегда начинал все свои письма с напоминания о чьих-то чужих идеях словами: «А ты видела вот это?» За сим следовал короткий и убогий по содержанию отчет о внешнем виде Рогхейд: «Когда ты утром пришла на работу, ты так красиво выглядела. Красный тебе идет». На это я тотчас отвечала: «Вот именно, сегодня вечером я хочу с тобой е****** до покраснения!» Конечно, это были не мои слова. Хотя мой моральный облик далеко не идеален, такие выражения не в моем стиле. Их напечатал за свою протеже будущий пастор Боас и заверил, что это «сработает на сто процентов, ваще».

Однако подобные грубости были и не в стиле Рогхейд, и тем самым нам удалось создать любопытное напряжение в их половой возне, которая, судя по письмам, в основном проходила по месту работы, в чуланах для швабр и в туалетах для инвалидов. «Ну, парковаться на парковке для инвалидов – это одно, а вот надругаться над их туалетами…» – говорил Боас и качал головой, изготавливая очередные послания, многие из которых были выше моего понимания, но всегда достигали нужного эффекта. Он когда-то работал с инвалидами и обижался за них на этих «здоровых» индивидов, считающих себя вправе испохабить их уборную.

Однажды он написал Йоуну перед полуденным сексом и процитировал изречение датского изготовителя подпорок и поручней: «Запомни, толстопопик: Tr æk støttebenet først ud[148]».

Как это нередко у людей вероломных, моя невестка отличалась изысканным стилем и часто прибегала к красивым сравнениям и маленьким изящным шуткам, которые не всегда оказывались понятны Наложнику, разграфленному в клетку.

«Прости за то, что я в прошлый раз написала. Я тебя повергла в трепет?»

«Что?»

«Забудь об этом. Лучше приходи ко мне в обеденный перерыв, и я угощу тебя поверженным стрепетом».

«Ланч – это прекрасно, но, сорри, хищных птиц я не ем».

Следить за этой перепиской было весьма интересно. «Ты встретишь меня на зеленом лугу?» – писала она. «Не слишком ли сегодня холодно?» – писал он в ответ. А мы с Боасом отвечали на это: «Нет ничего прекраснее белой росы на зеленых мхах. Приди, дружок, на мой лужок».

– Вау, это прямо ваще стих получился! – сказал на это мой попенок, окрыленный нашим сотрудничеством, и позволил себе задержаться на целых двадцать минут, пока нам не пришел ответ от Наложника:

«Ну, ты совсем beyond me[149]. Что такое ‘белая роса’?»

«Сперма», – быстрой рукой напечатал ответ Боас.

«Я спускаюсь».

Они оба работали в сверкающем чистотой доме-утесе, он был новехонький – его высидел на наших берегах век процветания. А мы так далеко зашли в своей шпионской деятельности, что однажды Боас потрудился спуститься вниз вслед за ними и запечатлел парочку на снимке сквозь приоткрытую дверь по окончании совокупления. Потом мы послали им эту фотографию по электронной почте с фальшивого адреса. На самом деле это действие было плохо продумано, потому что тогда нарыв лопнул, и последующие дни стали весьма серыми, хотя моему Магги с его раной, разумеется, стало легче. Однако потом я вновь обрела радость пакостничанья. Ловкий Боас создал для меня адрес: biskupislands@tjodkirkjan.is[150]. С него Рагнхейд Лейвсдоттир получила следующее письмо:


Уважаемый грешник!

До сведения Церкви дошло, что Вы совершали нарушение заповеди «Не прелюбодействуй» в уборных для инвалидов в общественных зданиях. Как известно, подобное карается законами Божескими.

Согласно положениям Государственной церкви Исландии, в качестве наказания Вам надлежит посетить богослужения в ближайшие сорок воскресений в сорока храмах.

По окончании епитимьи Вы обязаны прислать нам собственноручное письмо, содержащее признание Ваших прегрешений. Последние должны быть перечислены подробно, без утайки. Ибо око Господа всевидяще.

По выполнении этих условий Вам будет даровано прощение и благословение епископа, но не ранее.

В случае если Вы решите оказать слугам Господним неповиновение, ваша душа будет прикована к якорю гнева небесного и низринута в лавовое ущелье Сатаны.

Рейкьявик, 14 июля в лето Господне 2002.

Епископ Исландии

Г-н Карл Сигурбьертнссон.

76

Оболтус Диванный

2002

Несколько недель спустя в дверь моего гаража постучали. Но я, конечно же, ничего не могла поделать. Я не привыкла принимать гостей и не завела себе дверного звонка, а сама доковылять до дверей, разумеется, была не в состоянии, настолько в те годы одеревенели и ослабели мои ноги. (А еще позже семеро маленьких мэров заставили меня ходить в туалет.) Так что в тот раз попытка вторгнуться в мое жилище ни к чему не привела.

Но через несколько дней в дверь опять постучали, и мне повезло, ух как повезло, что еще не ушла моя Нэнси – девушка, которая занималась мной до Ловы. Она смогла впустить этого гостя, оказавшегося моим сыном, Магнусом Йоунссоном, родившимся в мае шестьдесят девятого. Он имел весьма толстокотовский вид. Я прикинула, что ему уже должно было исполниться тридцать три года.

Его отец был рано потолстевшим человеком, настолько толстым, что для того, чтобы начать с ним роман, мне пришлось напиться до белых облаков; а на землю с этих облаков я потом спускалась три года. Сейчас наш Магги уже вырос из своих волос и справил себе телесную куртку с подкладкой, готовясь к зиме жизни, поджидающей всех мужчин после тридцати лет. Мой Оболтус был грустноглазым, вялоруким – в общем, сплошное разочарование для женщины, выпустившей его в этот мир.

Нэнси подскочила к кровати и принесла многоколесный офисный стул, целых два года ожидавший гостей. Я заметила, что мой мальчик до сих пор сильно косолапит. А я-то ему без конца твердила, пока воспитывала, что стоять надо по-человечески, а не как в жалостливом стихотворении.

«Привет, мама», – сказал он, издал стон, поправил очки на своем коротком кошачьем носу и погладил себя по щеке, так что щетина зашелестела.

У его отца, Последнейоуна, борода росла обильно, так что он брился дважды в день, да и во многом другом он был г-н Дважды, ведь лысина у него была знатная, а низ мощный, несмотря на жир. Клеем, скреплявшим наш с ним союз, был секс. Но сразу после рождения Магнуса дважды превратилось в единожды, потом в редко и в конце концов в никогда. Так это жирное пламя мало-помалу угасло, и мне пришлось вызвать для него такси. «Угораздило ж тебя родиться!» – выдала я однажды в самый тяжелый период материнства, когда Оболтус изводил меня ревом. Так что не мешает бы принять его поласковее, коль скоро он притащился ко мне со своими проблемами, подумала я.

«Значит, ты тут?» – продолжил он, осматриваясь и подъезжая на стуле к моей кровати; он снял с себя шуршащую верхнюю одежду и засунул себе за спину на стул, где она смялась. От этого мне захотелось наорать на него, как в старые времена.

И все же я постаралась взять себя в руки, выключила компьютер, отодвинула его на кровати и пригладила нагревшееся от него место своей холодной ладонью. Нэнси быстро надела свой головной убор, улыбнулась нам наистыдливейшей улыбкой и попрощалась с новозеландским акцентом.

«Кто она?» – спросил Оболтус, едва девушка захлопнула за собой дверь, которая снаружи, разумеется, покрылась инеем, хотя внутри была теплехонька.

«Ее зовут Нэнси МакКорган. Она из Службы быта».

«Да?» – спросил он и затем замолчал, скорчил кислую мину и несколько раз кивнул, думая о чем-то своем: «Это… – это хорошо».

Тут мой толстячок наверняка вспомнил за двадцать секунд всю историю материнско-сыновнего союза: мол, ему больно смотреть, как я лежу, прикованная к постели в каком-то гараже, позабытая, позаброшенная, но я это заслужила, потому что превратила его детство в одно затяжное похмельное утро и дала ему пятнадцать отцов.

Я потратила это время на то, чтоб удивиться, как такой молодой человек может быть моим сыном. Как у залежавшейся легочницы может быть тридцатилетний сын? Ах, мне тогда, наверно, было всего семьдесят с небольшим. Хотя врачи давали мне все девяносто. Прокопченное мясо всегда выглядит старее. Когда я родила Магги, я почти дотопала до сороковника. Уже, считай, вышла из детородного возраста, и меня предупреждали об огромном риске того, что ребенок родится умственно отсталым. Боюсь, он уже приблизился к этому на опасно короткое расстояние. Ах, скажи же что-нибудь, компьютерный ты котик!

«А где ты была?.. Ты здесь и была с тех самых пор, как…?»

«С прошлой осени. Помню, я смотрела про крушение самолета… ну, в смысле, про башни-близнецы, по телевизору, который стоял здесь».

«Да? И… что ты?..»

Я немного подождала и чуть-чуть похлопала глазами, но наконец произнесла:

«Магги, ты не умеешь заканчивать предложения».

«Да, я… Прости». – Он тяжко вздохнул, а потом сказал, преисполненный какой-то эдакой обществоведческой искренностью: – «Мне так плохо, мама».

«Мама?»

«Да, ты же… моя мама».

«Правда?»

«Прости».

«Я ничего не прощу тебе, Магнус Йоунссон. Где деньги?»

«Какие деньги?»

«Где сорок миллионов, которые вы с Рагнхейд выручили за Скотхусвег?»

«Мама, там не было сорока миллионов. От силы – двадцать. Квартира ушла за 63 миллиона».

«Разве? Мне риелтор другое говорил».

«Он тебе просто мозги пудрил».

«Ты хочешь сказать, что у меня мозги уже приходят в негодность?»

«Нет. Я просто знаю, что там были примерно двадцать миллионов, которые… которые мы… должны были приберечь для тебя».

«Приберечь для меня?!»

«Да, как мы и договаривались. Мама, эти деньги твои».

«Мои? А что же я тогда торчу в гараже, как древний ‘Форд’?»

«Ты можешь взять их когда угодно».

Тут я стиснула зубы – фальшивое с фальшивым – и прорычала сквозь них, так что каждое мое слово дрожало:

«Магнус, как по-твоему, почему я оказалась здесь?»

«Мама, успокойся. Мы храним эти деньги для тебя. Ты можешь взять их, когда захочешь».

«Где они?»

«Гм… точно не знаю. Этим занимается Рагга[151]».

«Рагга?»

«Да».

«И ты ей доверяешь?»

«Э-э… да, она…»

«Она отличная супруга, хорошая и замечательная?»

«Да-а…»

«Но ты развелся?»

«Что?»

«Ты от нее ушел?»

«Ушел?»

«Да, ты ведь не собираешься и дальше держаться за этот прелюбодейский союз?»

«Прелюбодейский?»

«Ах, прости, Магги, я недивная женщина. И уже на полпути в крематорий. Но я тебе говорю как старица: твоя Рагнхейд мягка в теле, да хочет в шерстке спать, как выражались у нас в Брейдафьорде».

Он сощурил глаза, словно моряк, готовящийся встретить девятый вал.

«Что… Что это означает?»

«А как у нее, родимой, вообще дела?»

«Да все нормально. Она стала немножко такая… в церковь часто ходит».

«В церковь?»

«Да-да, она вдруг начала каждое воскресенье ходить на службы».

«Да? Вот черт!»

«Да, как-то странно это все. Причем она никогда не ходит в одну и ту же церковь. В это воскресенье она ездила в Хапнафьорд, а в прошлое – в Мосфетльсбайр[152]».

Он покачал головой, снял очки, отер с них конденсат и надолго замолчал. А я в это время с хохотом носилась по задворкам мозга на внушительных пружинных башмаках – это было то еще зрелище.

«Да… – сказал он наконец и издал тяжкий стон. Его глаза прятались глубоко в нащечном жире на лице, будто две сверкающие изюминки, вдавленные в разбухшее тесто. – Она от меня ушла».

«Что ты говоришь? Ушла?»

«Да, или… и все-таки из дома съехал я».

«Она от тебя ушла, но из дома съехал ты? Она тебя выгнала?»

«Нет-нет. Я… Мне просто там было плохо, вот я… взял и уехал».

«Да-да, я об этом слышала. Что женщины уходят от мужей на кухню. Значит, ты сейчас один на улице? В какой-нибудь гостинице для алкашей? А дети где?»

«У нее. Но мне дают с ними видеться».

«Правда? Ничего себе, расщедрилась! А тот другой мужик к ней въехал?»

«Какой мужик?»

«Ну, тот бородатик. И где деньги?»

«Деньги?»

«Да. Ты же сказал, что они у нее?»

«Да? Ну, да. Но, мама, с ними ничего не случится. Они у нее на какой-то такой книжке, которую она…»

«Магнус! А вот сейчас я скажу ‘Стоп!’ Полный стоп, абсолютный, совершенный. Она оттяпала дом и у меня, и у ТЕБЯ. Но хоть машина у тебя осталась?»

«Э…»

«Машина у тебя осталась?»

«Нет, но я взял напрокат, и…»

«Да что она, в конце концов, за тварь окоростелая!.. А еще она кувыркалась в помещении для инвалидов с этим оголтелым… да, телом».

Эх, сейчас он смотрел на меня, как на лежачую больную, которая попросту несет бред. Это сопровождалось скулосводительным молчанием, которое было полно жизненных поражений и говорило: вот встретились два неудачника, единственное, чего они достигли в жизни, это обладать друг другом. Но и тут мы были неравны: мне удалось впустить его в мир, а ему до сих пор не удалось сжить меня со свету.

«А она каждый день приходит, эта… Нэнси?» – наконец спросил он.

«Да не волнуйся ты за меня».

«Мама, эти деньги твои. А лежат они на счете».

Я дала себе труд посмотреть на него долгим взглядом. А потом сказала неторопливо и спокойно:

«Магнус! Сюда никто не заходил… четырнадцать месяцев. Ни ты, ни Халли, ни Оули или ваши дети. Никто – с тех пор, как вы получили сбережения, которые я копила всю жизнь. Вы мне даже имэйла не прислали, не то чтоб по телефону позвонить, да… разве что Гвюдрун Марсибиль позвонила мне в мой день рождения. Как по-твоему, это?..»

Дальше я не смогла, потому что в голосе появились какая-то мочекислость, проклятая горечь и самообхныкиванье. В моих недрах до горячей воды копать надо глубоко, но когда водоносная жила отыскалась, брызнул фонтан.

«А у тебя есть имэйл, мама?» – спросил он с неподдельным удивлением.

«Конечно, у меня есть имэйл, – выпалила я. – У меня здесь есть сеть, я же сказала. Я всегда на связи, у меня компьютер! Что за дурь! Ты совсем не знаешь собственную мать… да и собственную жену тоже не знаешь! Ты ее уже побил?»

«Побил? – возмущенно фыркнул он, как будто был представителем новой формации мужчин, выведенной общими усилиями государства и СМИ, никогда не поднимающих руку на женщин. – Нет-нет, мы расстаемся по-хорошему».

«По-хорошему? А у нее между ног другой мужик?»

«Нет-нет, мама, другого там нет».

«Магнус, мне обидно думать, что мой сын – совсем придурок. Сейчас ты пойдешь домой, в твой собственный дом, и скажешь своей неутомимой женушке… пойти с тобой на зеленый лужок… да, где белая роса падает на листья…»

Я выдохлась. Он смотрел на меня так удивленно, что изюминки чуть вылезли из теста.

«Мне… мне надо будет ей прочитать этот стих?»

«Ах, лучше давай, я тебе его имя напишу. Ты скажешь, что у тебя есть улики и что ты пришел мстить за обиду. Что ты вне себя от гнева и требуешь обратно свой дом, машину и детей, а также сорок миллионов, принадлежащие твоей матери».

«Ты хочешь сказать – двадцать?»

Я записала настоящее имя Йоуна Наложника на обороте вскрытого конверта, который он принес с кухни, и протянула ему, словно самая кровожадная мать-подстрекательница эпохи викингов. Он прочитал, шевеля губами, а потом посмотрел на меня, словно страшащийся мечей сынок-теленок: мол, я правда должен его убить, мама? Его тон был просто несносным.

«А как… Откуда ты это знаешь, мама?»

«Кто лежит в сторонке – тот знает все».

Он больше ни о чем не спрашивал, просто сложил конверт пополам, будто свое достоинство, и спрятал в карман. Затем я наблюдала, как он нащупывает у себя за спиной куртку и наклоняется надо мной, обдавая меня сильным запахом улицы.

«Пока, мама».

Поцелуй у него получился неуклюжий – мне пришлось после этого вытереть щеку. А когда я увидела, как он идет к входной двери своей котопоходкой, я осознала, что в упор не понимаю, как это мне, убитой в хлам женщине, с печенью, как изюминка, и грудями, как варежки, удалось выродить из себя это стокилограммовое мужское тело. Для меня это было так же невероятно, как если бы засохшему кактусу сообщили, что у него сын – взрослый кенгуру. Он попрощался со мной с тоской в синих глазах, и больше от него, конечно же, не было ни слуху ни духу.

77

Вредительский прибор

2002

Его мать поступила весьма грубо и плохо все продумала. Ну а как я могла иначе? В собственной норе лисица кусается больно. Теперь он, горемычный, был совсем сломлен. Теперь он остался с гадкими фотографиями и еще более ужасными картинами воображения. Это все я знаю благодаря горькому опыту. И да, теперь он остался с женщиной в голове, чтобы в следующие годы было, с чего беситься. Ничто так не распаляет, как сердечные раны, – насколько я знаю эту жизнь, получив от нее такой удар по морде, как совокупления других людей.

Супружеская измена – явление особенное в том смысле, что она тяжелее всего переносится бездельниками: она придавливает их без предупреждения, словно снежная лавина, к оконному стеклу души. И вот он сидит, не в состоянии выбраться наружу месяцами, и видит вокруг себя одни лишь спаривания супруги. Изменник убивает себя вон из жизни супруга и затем снова и снова является привидением в его голове, голый и совокупляющийся. И постепенно ты присасываешься к этому ядовымени и начинаешь наслаждаться его отравой. Ты сам принимаешься малевать того черта, который мучит тебя и затаптывает в грязь каждый раз, когда ему случится прискакать в твою больную голову. Человек – это вредительский прибор.

«Погаси-ка свет, дай-ка, я сердечные раны полижу», – говаривала бабушка Вера, когда считала приятный вечер законченным и хотела, чтоб ты ушел. Наверно, в нас заложены такие противоречия, чтоб в жизненных муках для нас нашлось какое ни есть лакомство.

Но, ах, сейчас покой оставил моего сына, и все по вине моей собаки-души. Даже на студеной вершине старости мне не удалось утихомирить эту собачонку. Со мной всегда выходило так, что личность – я, Хербьёрг Марья Бьёрнссон, – никогда не была полностью властна над своим голосом и поступками, – ими управляла более великая сила, которую я предпочитаю называть Жизнь Герры: она бурлит внутри и заправляет всем, берет под уздцы и кидает гранаты, так что вокруг сверкают вспышки – единственные цветы в моем саду.

78

Вторжение

2002

А через несколько дней из предрождественской темноты выплыл еще один непрошеный гость. Было раннее утро, и Нэнси впустила в дверь гаража длинное пальто на высоких каблуках, которое шагнуло на каменный пол так, что раздался грохот, и повернулось, описав полукруг шарфом, – осматривалось. Светлые волосы доходили до плеч и были как восковые, зато губы сверкали от «блеска», по-моему, так называется этот смазочный материал, которым сухие в обращении женщины смазывают свои речи.

В минутном забытьи мне показалось, будто она – инспектор из медицинского или социального муниципального учреждения и пришла разобраться с этим незаконным обиталищем престарелых. Я уже ожидала вопроса: «А где же у вас ректальное зеркало?» – но вместо этого грянуло: «Ой, привет!» А когда она приблизилась к кровати, я увидела, что это женщина, сотворившая детей из моей крови.

«Привет», – ответила я.

«Рада тебя видеть. И прости, что мне до сих пор было лень зайти».

«Это да. Лень – это порок».

«Что?»

«Лень – это порок».

«А? Да? Ха-ха-ха. Ну, так получилось, я же всегда занята – дети, понимаешь, и все такое. А ты как живешь, милая Герра?»

«Как хочу, так и живу».

«Да? Ха-ха. Ребята тебе передают горячий привет. Они всегда так много спрашивают про бабу Герру».

«Ох, да эти стервецы, небось, меня совсем позабыли».

Черт возьми, как же сильно у меня забилось сердце. А я-то думала, на этой старой машинке скорости уже не переключаются.

«Что ты, что ты, нет. Мы всегда говорим о тебе, как о члене нашей семьи, уж будь уверена! – На мгновение на ее лицо опустилось молчаливое оцепенение, так что сквозь броню радости проступили печаль и тьма, но потом она приободрилась и сказала: – А я тебе журналы принесла!» И она извлекла из своей торбы разноцветные брошюры о жизни в стенах самых роскошных домов в городе – тамошних сердечных и запечных делах. Она выложила чтиво мне на одеяло рядом с ноутбуком, который я прикрыла, словно глаз. Рогхейд бросила на него взгляд, исполненный коварства, но быстро повернулась, когда Нэнси стала прощаться, и принялась разглядывать ее, убирая прядь от глаз. В ее взгляде ясно читалась жалость-надменность: ничто не повергает по уши увязших в похоти женщин в такое уныние, как чистые душой стыдливые девы, хранящие верность еще не пришедшей к ним любви.

«Журналы, говоришь?»

«Да, я подумала, вдруг тебе будет интересно… Там в основном сплетни».

«Но про вас там не пишут?»

«Что?»

«А про вас с Магги там ничего нет?»

Тут она сконфузилась. Лицо у нее мгновенно покрылось испариной, глаза заморгали.

«Ха-ха! Нет, мы с ним не настолько знаменитые».

«Я всегда говорила, что в Исландии знамениты все, кроме президента. Он никого не знает».

«Ха-ха! Здорово, когда ты что-нибудь говоришь в таком духе!»

И тут я почувствовала, что она все-таки капельку скучала по мне. Скучала по своей старой свекрухе, пусть та уже совсем покрылась плесенью. Я помню, как обрадовалась ей в первый раз, когда Магги, симпатичный экономист, привел ее на обед на Скотхусвег. Она была в полном восторге от этой чудаковатой бабы, которая готовила сардельки с кислой капустой, курила палевые сигареты Roth-Händle и говорила о Бессастадире, как иные говорят о ребенке, которого потеряли. А меня она жутко порадовала. Оболтус Диванный наконец отыскал свою вторую половинку. И стало весело в лачужке[153]. А сейчас Рагнхейд взошла на вершину жизни и нацепила то ураганное выражение лица, которое возникает у исландских женщин из-за бесконечного ветра в лицо и глицерина, каждодневной бодрости и стресса – «я докажу, что я не хуже людей!», – а еще из-за вечно следящих за ними вопящих глаз подруг. Кажется, дети высосали ее груди, но она все еще была недурна собой.

Ничто в поведении этой исландской «девочки» не говорило об угрызениях совести или о боли. Свою побитую собаку – переживание развода – она заперла в такую дальнюю комнату своего дворца, что ее взрывающий барабанные перепонки вой не доносился до этого не богатого событиями гаража.

«Но вы же развелись?» – сказала я без всякого упрека.

«А? Ну да. Да. К сожалению. Но что поделать – это жизнь такая. Но я хочу, чтоб ты знала: расстались мы по-хорошему и остались друзьями».

«По-хорошему не разводятся».

«А вот и да! Мы с Магги! Ха-ха!»

«Тогда это первый раз за всю мировую историю».

«Да, ха-ха, наверно».

«А как у вас с этими деньгами, Рагнхейд?»

«Какими деньгами?»

«Магги говорит, что за ними следишь ты. За моими деньгами».

«Ты про деньги, вырученные за Скотхусвег? Да, вот именно, я как раз собиралась о них с тобой поговорить. Я очень огорчусь, если окажется, что ты думаешь, будто мы собирались взять эти деньги себе на хранение. Мы просто решили снизить риск и разделить их между нами так, и…»

«Я от вас не слышала никаких вестей больше года».

«Нет-нет, и мне очень досадно, дорогая Герра, очень досадно. Но, по-моему, это дело ваше с Магги. И с Халли, и с Оули… Я всегда говорила, что надо бы заглянуть к тебе, и…»

«Где деньги?»

«Деньги? Сейчас? Они… Они в таком… Мы решили разделить их… Не класть все яйца в одну корзину, понимаешь. Так что они там и сям в таких вот инвестиционных фондах. Но мы всегда сможем их оттуда достать, если ты захочешь. Ведь это, конечно же… твои деньги, некоторым образом».

«Вовсе не некоторым образом».

«Да, нет-нет, но они, конечно же, мальчики, наверно, должны… ну, в смысле, ты ведь не собиралась ими пользоваться, ну, понимаешь, шестьдесят миллионов, ха-ха, в смысле, ты ведь с постели не встаешь, и все такое, так что это, наверно, было не так уж плохо, что…»

Сейчас не хватало только большого кухонного ножа, потому что гнев поднял меня с подушки слабости, так что старая маразматичка вполне могла бы нанести удар кобылке-блондинке.

«Милая Рагнхейд! До сих пор у большинства народов мира существовал неписаный закон, что нельзя забирать наследство у родителей, пока они не умрут. Не перестанут дышать и не скроются в землю. И не будут лежать там в гробу с плотно привинченной крышкой».

Наверно, пока я произносила эти слова, я так дрожала, что это отдавалось в легких.

«Да, нет-нет. Это… ты совершенно права».

«На что пошли деньги? На беседку для сада?»

«Беседку? Не-еет. А почему ты так решила?»

«Ну… я же следила, хотя я…»

«Да? Ты следила

«Да… да-да».

Разговор завел меня на какое-то бездорожье. Но пусть мой Боас мирно спит в тростниках, где речка вьется. Я попыталась снова выбраться на гладкую дорогу:

«Ты думаешь… думаешь, что я не поверю, будто ты их ни на что не тратила?»

«Я хочу сказать, может, и тратили, понимаешь, проценты…»

«Проценты?»

«Да, понимаешь, мы решили, что наша задача – пустить эти деньги в рост и… Но начальный капитал – его вот вообще никто не трогал».

«Ах вот как. Ну ничего себе».

«Герра, пойми меня правильно, следить за такой большой суммой – это, конечно же, серьезный труд, потому что, как говорится, с деньгами – с ними как… как с цветами или с чем там… много хлопот, и мы подумали, что вполне естественно, если мы сами что-то получим за этот труд, поэтому мы, наверно, немножечко…»

Она замолкла. Она не могла говорить дальше. Она не могла признаться мне, что она протянула лапы к моему одру: залезла под мочевинно-желтые ляжки, чтоб стащить все, что хранилось под матрасом.

Откуда только в историю Исландии пришло такое поколение? Мои прабабки переправлялись в открытой лодке через весь Брейдафьорд, чтобы добыть себе прокорм. Ничто не давалось без труда. Потом явилась мама со своей совестливостью. И не предъявляла никаких претензий. Подарила одному человеку свое сердце и ждала, перевязав его ленточкой, целых семь лет, когда он забыл забрать подарок. Вместе они ничего не имели, поэтому потеряли всё. Потом они поправили свое положение и стали копить на заключительную главу жизни; когда у них наконец появился подходящий дом, им уже было за пятьдесят.

Она поерошила светлые волосы, надула губы, деланно посмотрела на часы, а потом, покосившись на мой ноутбук, произнесла:

«Можно, я ненадолго займу твой компьютер? У меня потом будет одна встреча, и я жду… сообщения».

«Ждешь сообщения?»

«Да».

«По моему компьютеру?»

«Да, я его увижу в своем ящике, если выйду в Интернет. Совсем на чуть-чуть».

Мне все это сильно не понравилось, но мне не пришло в голову остроумного способа, как защитить свой экран. К тому же она уже встала и прошла к изножью кровати. Приблизилась к ноутбуку и выключила его из розетки своими винно-красными ногтями, и переставила на кухонную тумбу. Эта стерва была очень коварной. И это, конечно же, было не что иное, как насилие над прикованной к постели женщиной: так просто взять и вынуть из нее мозг в ее присутствии и перенести на кухонную тумбу, чтобы покопаться в нем.

«У тебя тут связь не плохая?»

«А? Нет-нет. Нет».

«Оно сбоит… ну, соединение. – И затем, самым что ни на есть естественным тоном: – У меня в машине Интернет есть. Я с ним ненадолго в машину переберусь».

Она закрыла ноутбук, подхватила его под мышку и улыбнулась мне: «Я мигом! А ты пока журналы посмотри!» Я была так обескуражена, что не успела даже ничего подумать, не то что рот раскрыть. Она просто-напросто удрала с моим ноутбуком! Интернет в машине? Никогда о таком не слыхала. Я считала саму себя одной из самых хитроумных и коварных дьяволиц, но тут она меня переплюнула! Причем так изящно!

Она пропадала жутко долго.

79

Финансовые бури

2009

Итак, в декабре две тыщи второго я, лежа в своей кровати, на собственной шкуре ощутила те общественные изменения, которые уже приближались на полной скорости. Бессовестность, жадность, наглость и горлопанство. И все это с таким милым видом, с улыбкой на губах. И все это она внесла в мое обиталище – эта противоположность добродетели, представительница того, чего не должно было быть.

Но куда голова – туда и шея, и мой Мальчик с его свитой, видимо, именно этого и хотели, ведь они уже прониклись духом неонаживизма, этого дешевого патентованного средства против человеческого общества, которое намололо людям так много страданий. Они видели, как он сделал свое черное дело в Америке, и подумали, что и у нас такой гость был бы не лишним. Приближалась финансовая буря.

Я жила в стране долларов, и с Бобом, и потом, и сама видела, как этот большой народ страдал от своей капиталистической системы, при которой каждый час облагался пошлиной, и, если у тебя не хватало денег на следующий, тебя просто выбрасывали в сточную канаву. Они даже думали о деньгах чаще, чем о сексе, – эти широкоплечие лесорубы с мощными подбородками, – и это уже много говорит о них. И быть женщиной в таком обществе было нелегко. Уже смолоду тебе приходилось продумывать свою жизнь на долгие годы вперед и рассчитывать баланс между любовью и стабильностью, счастьем и деньгами. Сможет ли Гарри обеспечить моим детям медицинскую помощь, или мне поставить на Спенсера, хоть я и люблю его меньше?

А еще я так и не смогла привыкнуть к тому, что выпуски новостей каждые 6 минут прерывались, чтобы вознести хвалы мамоне. Честно говоря, это напоминало гитлеровскую Германию или какую-нибудь страну коммунистического режима. День и ночь на человека обрушивалась пропаганда. В этой антидемократической финансократии веками правил лишь один тиран, по имени Доллар Билль, и он был одновременно богом твоим и дьяволом. С одной стороны, требовал постоянных жертв и почитания, с другой – искушал тебя на каждом углу. И при таком причудливом общественном устройстве, побуждавшем людей только к одному – разбогатеть, кое-кто, несомненно, становился настолько состоятельным, что мог откупиться от этого общества, так что ему не приходилось сталкиваться с последствиями своей наживы, не приходилось заглядывать в школьные классы в бедняцких кварталах или приемные общественных больниц, где молодые люди в очереди читали о половой жизни знаменитостей, в то время как из их пулевых ран струилась кровь.

Я помню, как я плыла по Фрэнклин Рузвельт Драйв весной семьдесят пятого в желтом такси и показывала моим мальчикам высотки Манхэттена. Они были словно сияющие зубы во рту – их ряд выглядел крепким. Но между ними виднелась желтая гниль. Логова наркоманов и многоквартирники бандитов. «Мама, смотри! Тут дом сгорел!» И с тех самых пор Соединенные Штаты к зубному не ходили. Даже после того, как у них выбили оба передних зуба 11 сентября 2001.

Сам наш Мальчик (я всегда называю великого Давида[154] Мальчиком, потому что знавала его покойную бабушку, которая звала его именно так), конечно же, никогда не ездил за океан, но у него были летающие по всему миру друзья, эти его верные наперсточники… простите, – наперсники! Они-то и внушили ему сию мудрую мысль. Они хотели, чтоб народ, который целое столетие провоевал с банками, и следующее столетие тоже встретил, воюя с ними. «Комнаты ожидания опустели», – так это называлось, ведь ждать стало нечего. Был спровоцирован финансовый недород, все ворота широко отворились, и псы рынка рыскали по полям с пеной у рта. Если смотреть на это с койки, то выглядело все как большие гонки, устроенные весьма безалаберно.

Но отчего изобильные времена закончились так плохо? У меня было время, чтобы обмозговать это, и, по-моему, объяснение тут настолько же неожиданное, насколько простое – бездетность. Подобно своему отцу фашизму, неолибертализм обычно излагается бездетными белыми мужчинами, которые любят наряжаться и потягивать коктейли в кругу своих братьев по полу, но забыли в своей великой социальной формуле учесть женщин, детей и «три С» (сумасшедших, слабых, старых). На самом деле в главном либертаризм вполне жизнеспособен, пока ничто не мешает мужчине на его работе, а женщина носит его рубашки в химчистку, пока дети не родились, а старикам не нужна медицинская помощь. Ведь эта идеология родилась и сформировалась в тех участках мироздания, куда заказан вход детям: в университетских и финансовых кварталах на западе за океаном.

Любимейшая тема Боба о Йельском университете была такая: когда на территории университета заканчивают косить лужайку, на нее наносят крем после бритья. Тамошние места были ему знакомы, потому что его отец был в том городе штатным профессором литературы – милым стихоплетом Уитмановой школы. Но у Боба возникли трудности с башенными часами и твидом, он предпочел им барные стулья и бит. Он сбежал в Виллидж и там познакомился в том числе с самим Керуаком, Гором Видалом и другими, задолго до того, как их пожрала слава. Видал был, вероятно, самым красивым человеком, которого я видела, кроме нашего Гвюдберга Бергссона[155], который вернулся из Испании в темных очках и расхаживал по центру города, словно filmstar[156]. В шестидесятые рейкьявикские женщины активно практиковали следующий вид спорта: по ночам ходили к отелю «Борг», чтобы набраться звезд в глазах; наш поэт работал там ночным портье. Но юноши Бергссон & Видал были настолько прекрасны, что ни одной женщине не достались. «Так вот они какие – святые», – думала ты, словно несмышленыш, даром что насмотрелась на всякие выверты мужчин в закоулках войны. И только много лет спустя, прочитав биографию Видала, я обнаружила, что в годы, проведенные в Гринвич-Виллидж, он спал в среднем с тремя юношами в день. Они это могут и позволяют себе, в то время как женщин за это побивают камнями.

Но были и другие мужчины, которые любили только самих себя и смотрели на мир из деньгохранилищ, застряв в сейфе. Их взгляд на общество был ограничен замочной скважиной. Именно такое правительство и досталось нам, исландцам, на более чем десять лет. Все более-менее прочное шло на постройку башни капитала и прибыли – ее-то сквозь замочную скважину было как раз хорошо видно. Зато сквозь нее не было видно поля вокруг, где паслись мы, процентоядные, у которых все отобрали ради процветания этой башни. В конце концов она, болезная, переросла сама себя и рухнула, а обломки рассыпались по всему обществу-полю, на котором она сама же не оставила ни травинки.

Теперь исландцы посадили над собой лесбиянку[157], первыми из всех стран; видимо, лучше уж лесбиянство, чем радикально правое самовосхвалянство, вывалянное в росе американского одеколона, толстопузое и голозадое…

Ах, пора мне уже в могилу. А то я уже коммунистов поддерживать стала.

80

Крыса

2002

Наконец она вновь вошла – Рогхейд: с застывшим елейным лицом внесла мой ноутбук и положила на одеяло.

«Спасибо, что дала попользоваться. Это меня просто спасло. Это весьма… у тебя весьма хороший компьютер».

Определить что-либо по ее словам было решительно невозможно. Нашла ли она в моих вещах что-то предосудительное?

«Да, отличная вещица».

«Да… – тут в ее бодрость вкрался небольшой сбой, во взгляд – небольшая неуверенность. – И ты такая… технически продвинутая?»

«Да, я училась печатать на машинке в старом Коммерческом училище, еще до орфографической реформы, а еще иногда подрабатывала секретаршей. Это было тогда, когда мужчины едва умели телефоном пользоваться».

«Да, и ты… ты идешь в ногу со временем… и с техникой?»

«Я всегда была оборотистой. Особенно по части средств связи».

Это последнее я сказала только, чтобы подразнить ее, но оно «сработало железно», выражаясь языком Боаса. Она посмотрела на часы и сказала:

«Ой, знаешь, по-моему, мне уже пора – у меня встреча».

«С любимым человеком?»

Глаза – нараспашку.

«С любимым?!»

Я не собиралась дать ей уплыть на улыбках.

«Да. Ты не прочла то, что я читала?»

«То, что ты читала?»

«Я хотела сказать, увидела то, что я вижу. Я сообщила Магги его имя».

«Магги? Имя? Кого – ‘его’?»

«Наверно, сейчас он уже закончил».

«А? Что закончил?»

«А труп спрятал в надежном месте. Он, родимый, собирался сделать это ради своей матери».

Тут воцарилось молчание. А потом я увидела, как трескается скорлупа. Медленно и плавно. В ее улыбке не возникло заметных изменений. Она была такой же вопиюще милой, как прежде. Хорошо растянута на губах, морщинки на щеках напряжены. Но поверхность медленно и плавно рушилась: на ее лице ширилась сеть трещин, вот она добежала до глаз, и тут ломкая стенка елейности начала осыпаться, и под ней проступила очень красивая ярость.

«Кто… кто тебе позволил совать нос в мою личную жизнь?»

«Супружеская измена – это не личное».

«А вот и да. Это… это личное и тебя не касается. Мы с Магги… мы… Тебя наш с ним брак вообще не касается!»

«Да я за ним, родимым, просто присматриваю».

«Присматриваешь?»

«Да, как и любая мать. Слежу за своими детьми».

«Сколько ему лет? Лет твоему Магнусу, блин, сколько? Тридцать три! Ему, блин, тридцать три года, а ты с ним нянчишься как… как…»

«Душа не меняется. Ей всегда один год. Он, бедняжка, когда об этом услышал, совсем сломался».

«Услышал… Это… это ТЫ ему рассказала?!»

«Я его мать».

«Э… да, но… но это не значит, что ты… или что у тебя есть право на…»

«Уж кто бы говорил о правах, Рогхейд!»

«Рог-хейд???!»

А-а, черт, какой ляпсус! С языка сорвалось! И тут, как бы в оправдание этого прозвища, из глаз блондинки посыпались капли, словно из рога изобилия.

«Да ты вообще представляешь, что значит быть женщиной в наше время?! Постоянно борешься с трудностями там и тут, выполняешь тысячу обязанностей, а все равно не получаешь того, что хочешь, а когда тебе наконец выпадает такая возможность, то… то ее нельзя принять, а следовательно, нельзя ею воспользоваться, потому что тебя от этого совесть, блин, грызет!»

«Мой Магги в постели очень хорош».

Она лишилась дара речи. Застыла, раскрыв рот.

«Э-э…»

«Может, он и ленивый, но импотенции в нашем роду нет. И отродясь не бывало. Его отец был великолепным любовником. Mr. Twice. Да и я никогда не упускала того, что само плыло в руки. По-моему, тебе надо прежде всего посмотреть, что теснится у тебя в груди. Точнее, в том, что от нее осталось».

Тут она снова онемела. Затем послышалось:

«Т… ты… ты крыса

«Да-да, может, я и коечная крыса, но точно не льдиноутробка».

«Ты… Ты!..»

Тут мне удалось окончательно достать ее. Как весело – наконец употребить те слова, которые я раньше никогда не произносила вслух. Я предоставила ей буксовать в своем гневе, словно внедорожнику в раскисшей грязи, не торопясь к ней на помощь. В конце концов ей удалось оттуда выкарабкаться:

«Ты просто крыса проклятая, которая тут лежит в… просто, блин, гаражная крыса, которая думает, что ей позволено разнюхивать о… которой делать больше нечего, кроме как шпионить за членами собственной семьи, просто из-за того, что они… что они…»

«…не заглядывают к ней?»

«Просто из-за того, что она думает, что имеет на это право, потому что ей так тяжело, потому что к ней никто не заходит, потому что она сама – такая мерзкая гадость, и никогда даже не удосужилась сказать, что любит…»

«Где деньги?!»

«Деньги? Были да сплыли! Ты этих денег никогда, блин, больше не увидишь! Потому что ты их не заслужила! Прощай, фру Хербьёрг!»

Когда она юркнула за дверь, я заметила на краю одеяла несколько крошечных хлопьев телесного цвета. Обломки стены елейности.

81

Замерзший камень

1942

В Гамбурге я видела, как падают целые дома. Шесть разукрашенных этажей обрушивались друг на друга. Однажды меня едва не завалило банком. Другим повезло гораздо меньше. Девушку по имени Труди, с которой я познакомилась случайно и которая пригласила меня пожить у себя и своей семьи, придавило обломком стены куском балкона с черными перилами. Я попыталась сдвинуть его с нее, но мне не удалось. Вместо этого я сняла с нее туфли и решила передать их ее родителям, но когда я дошла до дома, он уже превратился в облако пыли. Я опустила глаза на туфли в руках и смотрела, как пыль наполняет их. И я подумала, что меня преследует проклятие. Все, к чему я привязывалась, у меня отбиралось. Мама исчезла, папа исчез, Труди исчезла, а теперь и ее дом, ее мама и папа, бабушка и трое братьев…

Я решила больше ни с кем не знакомиться.

Как же я остиротела во время войны? Это случилось в марте сорок второго. «Временное» проживание у фрау Баум затянулось и продлилось целый год. Мы всё думали, что война закончится всего через несколько месяцев, пока Гитлер заглатывал страны, как чайка – рыбешек. Но сейчас мне светили перемены в жизни. У мамы появилась собственная квартира. А когда папа пришел на недельную побывку из армии, они решили, что он съездит за мной на Амрум, а потом мама встретит нас в Гамбурге, и оттуда я поеду с ней в Любек. Меня обуревали смешанные чувства. Конечно, мне не терпелось увидеть маму с папой, но я тут же начала скучать по Майке и Хайке и по нашему вольному житью на белом взморье.

Папа сильно изменился. Выражение его лица стало жестким, словно сушеная рыба, на носу виднелись следы обморожения. Сейчас он говорил по-немецки более уверенно, чем раньше. Я почти пугалась, когда он пускался в длинные объяснения. Прошлой весной он окончил военное училище, но без лишнего пафоса. Разумеется, из-за своего возраста. Значок «СС» исчез с его воротника, а вместо того он стал водителем грузового транспорта. Всю зиму он мотался туда-сюда по украинским степям с боеприпасами, людьми и провиантом на крытой платформе, то по лужам от ливней, то при такой полярной стуже, какой исландцы никогда не знавали.

Он не знал боев, разве что стрельбу по кузовам из леса, никогда не выезжал на передовую (в ту пору линия фронта уже перешла и Белоруссию, и Украину и со скоростью пешего хода продвигалась вглубь самой России) и поэтому никого не убил. И все же это был не тот же самый человек, который считал со мной ступеньки до нашего «насеста» в Любеке и танцевал для нас с мамой в гостиной просто так, без всякой музыки. Военное училище сделало суровым выражение его рта, а русская зима не только покусала ему нос, но и заморозила ему глазное дно. Хотя ему еще удавалось выжать из себя несколько типичных ханс-хенриковских шуточек, в его взгляде было что-то тундровое. Разница была малозаметная, но значительная. Это была разница между просто камнем и замороженным камнем.

82

Рука

1942

«Одну зимнюю ночь я запомнил лучше других», – писал он мне уже много времени спустя, сломленный человек, движимый желанием исповедоваться, один-одинешенек в подвале в Гриндавике, уже после войны и Аргентины.

«И снова мы застряли на этой сволочной дороге между Рыльском и Льговом. Местность там ровная, словно открытое море, и такая же бесконечная. По правде говоря, иногда мне казалось, будто мы пробираемся по покрытому льдом океану. (По ночам мне снилось, что под дорогой плавают большие киты.) Из несожженного хутора близ колеи грянул выстрел. Какой-то коммунист положил свою жизнь на то, чтобы лишить наш головной автомобиль бензина, прострелив бак. Это задержало нас на целых 30 часов. Когда температура упала до 20 градусов мороза, такой срок равносилен трем неделям. Ночь мы переждали в кабине – я и мой товарищ Орел.

Орел был пасторским сыном из Аахена, полнолицый математик-любитель, отличный парень, но для немецкого солдата слишком беспечный. Он, казалось, не понимал всей важности войны и называл ее „зимней сказкой“. Он знал целую кучу стихов и часто читал их мне наизусть в машине. Это помогало скоротать время в дороге, но мне пришлось попросить его прекратить эти вирши, когда выяснилось, что большая их часть принадлежит Генриху Гейне. Его стихи были запрещены в границах Третьего рейха „из-за еврейских чернил в пере этого поэта“, если процитировать более известного, чем я, человека. Пасторскому сыну оказалось трудно понять мою законопослушность. Казалось, он любил Генриха Гейне больше, чем свое отечество (!) и заявлял, что когда Москва падет, он пройдет маршем дальше – до самых Уральских гор – и создаст там небольшую колонию, Dichterland[158], где „все женщины прекрасны wie Röslein auf der Heiden[159], а мужчины читают на улицах стихи“.

Вот так. Хотя надо признать, Орел, как и многие жители континента, был не так чувствителен к холоду, как я, исландец. В великую морозную ночь ему удалось заснуть на пассажирском сидении, в то время как я дрожал за рулем. Но нам возбранялось оставлять двигатель включенным, потому что надо было экономить топливо. Под утро я сильно проголодался и выбрался из машины. В этот раз столовую устроили на вышеназванном хуторе, и наш повар раздавал кофе в крохотной русской кухоньке, которая больше всего напоминала мне кухню у старого Рюни на Банке. Обгоревшие стены и портрет крупного национального писателя Л. Толстого. Нашему повару помогала дочка хозяев хутора, светловолосая девушка с пучком на голове, необычно красивая для славянки».

Нота бене: моему отцу потребовалось 17 лет, чтобы полностью вычистить из своей головы нацистские бредни, и тогда, и только тогда мама вновь приняла его.

После того, как я угостился свежеиспеченным хлебом и выпил кофейку с сахаром, повар попросил меня отнести кофе в коровник. Омытая ветрами кривая крыша виднелась в предрассветных сумерках по правую руку. Я перешел двор, поднял засов и заглянул внутрь. Моим глазам представилась мизансцена, напоминавшая, если честно, картину кого-то из нидерландских мастеров, знакомых мне по Verdens Kunsthistorie[160]. Это полотно было смесью «Урока анатомии» Рембрандта и «Рождественского евангелия» художника, которого я позабыл.

В углу стояли две тощие коровы, хвостами ко мне. Одна из них, белая в пятнах, повернула голову на свет, струившийся из открывшейся двери, а вторая помотала кисточкой хвоста и недовольно промычала. На грубом столе – доске, положенной на козлы – посреди помещения лежал человек в немецкой форме, бесперерывно стучал обутой в сапог ногой по краю стола и кричал от боли. Над ним хлопотали двое врачей, а вдоль стены сидело и лежало множество солдат на перевернутых ведрах, чурбаках и козлах, большинство – без сознания от холода, усталости или опьянения, если не от всего этого разом. Один из них в отчаянии уставился на свою выставленную вперед ногу и тяжело стонал, а другой держал на переносице окровавленную тряпку.

В коровнике, конечно же, был прелестный запах навоза и чуть-чуть теплее, чем на улице. Белая пятнистая уставилась на меня большими глазами и пошевелила мохнатыми ушами, словно желая обратить внимание на то, что все тепло в этом сарае возникло благодаря ей и ее престарелой матери. Я тут же вспомнил покойную Гюнну Потную.

Я отдал нацистское приветствие и помахал кофейником. Один из врачей поднял глаза от больного и попросил меня помочь им. Пьяный солдат, с мокрым от пота лицом, потянулся за кофейником в моих руках, прежде чем я добрался до операционного стола. Кричавший краснел, как рак, когда на его лице появлялась гримаса, а в остальном был бел как полотно. Его правая рука ниже плеча была сплошным кровавым месивом. Врач попросил меня зайти с противоположной от него стороны и зафиксировать руку пациента: они должны сделать ему операцию. Я прошел к концу стола и взял запястье и локоть так осторожно, как только мог. И все же пациент взвыл от боли. Мой взгляд упал на рану, я увидел, что там виднеется кость, и отвел глаза, сосредоточился на молодом солдате, сидевшем на полу и глядевшем в пространство из этого хлевно-темного утра с блаженной улыбкой на губах. Корова тихо промычала, и я услышал за спиной звук падающей коровьей лепешки.

Я все еще старался не смотреть на рану, но уши заткнуть не мог, и сейчас до них донесся самый зловещий звук, который я слышал в жизни. Звук пилы. Они ампутировали. Однако пациент прекратил кричать, скорее всего, потерял сознание, если вообще не умер; сам я ни в жизнь не решился бы взглянуть на него, тем более что я был занят: держал руку, и в конце концов она упала мне на колени. Меня обуяло одно из самых невероятных чувств, которые я когда-либо испытывал: я держал отрезанную руку. Они поторопились остановить кровотечение и закрыть рану, а я так и стоял неподвижно с этой рукой в руках и пытался наклонить ее так, чтоб из нее не выливалась кровь.

Но тут случилось то, чего никто не ожидал. Пациент очнулся и внезапно поднялся! Недоделанные перевязки сползли с плеча, и хлынула кровь. Врачи попытались придержать и рану, и пациента, но он оттолкнул их оставшейся у него рукой, посмотрел на меня бешеным взглядом, соскочил со стола, выхватил у меня свою руку и поднял в воздух, вопя, как мартышка, с искаженным лицом: «Хайль Гитлер! Хайль Гитлер!»

Но в одночасье в его лице не стало ни кровинки. Этот человек буквально посинел. Мы увидели, как жизнь вытекает из его лица, словно песок из песочных часов. Затем он упал ничком на пол, навытяжку, с обеими руками, вскинутыми в нацистском приветствии: одна в продолжение другой. Он рухнул на пол со звуком даже еще более страшным, чем звук пилы. Тишина повисла в хлеву, пока пятнистая опять не замычала. Упавший солдат не шевелился. Но через несколько мгновений два крайних пальца отрезанной руки стали конвульсировать, и мне показалось, что рука царапает пол.

Проскребает путь к Тысячелетнему рейху.

83

Hamburger Hauptbahnhof[161]

1942

Редко, когда такое великолепное здание служило ареной таких скверных событий, как Hauptbahnhof в Гамбурге в марте сорок второго. Увы мне несчастной! Мне начать вспоминать это?

Мы с отцом медленно въехали в полуразрушенный город с утра пораньше и глядели на полуразбомбленные дома и убитый горем народ. Вдали горели заводы. Однако вокзал до сих пор выглядел целым, и мы вместе с толпой вошли на перрон. Затем отыскали Gleis[162] 14, стояли там и молчали: я – предвкушая встречу, он – опасаясь ее.

Но поезд с мамой не пришел в 12:02, как сулило табло. Пятнадцать минут спустя под потолком из стальных брусков прогремело объявление: по причине неисправности полотна поезд задерживается на два часа. Но через час табло выдало информацию, что опоздание будет ungefähr 4 Stunden[163]. Папа прищурил глаза, вглядываясь в бронированную даль, и вытащил сигарету – украдкой, потому что этот немецкий солдат курил английские сигареты, которые я раздобыла для него на Амруме: на прошлой неделе мы с девчонками нашли на взморье разбившийся самолет, а в нем – четыре ящика «Честерфилда», почти сухие. Однако он прикуривал от эсэсовской спички.

Теперь надо было срочно искать выход из положения. Ему надо было быть на сборном пункте в Берлине в полночь: тогда истекал срок его побывки. Его поезд должен был отправиться в 15:32. О дисциплине в немецкой армии объяснять не нужно: если бы он опоздал – то, чем отдают нацистское приветствие, ему бы оттяпали по самое плечо. Но он не мог оставить свою дочь одну на потрепанном вокзале в городе руин, на который сбрасывали по десять тысяч бомб за ночь. И все-таки… Ведь ей уже двенадцать лет, скоро будет тринадцать. Он жадно и отчаянно втянул дым из сигареты, запертый в круг собственных мыслей, пока я пыталась вновь насладиться запахом курева. Едва ли в мире есть что-то чудеснее, чем аромат табака на свежем воздухе.

Папа отшвырнул окурок, наступил на него солдатским сапогом (и вновь я пробежала взглядом по его великолепной униформе) и тяжело вздохнул, всматриваясь в рельсы, словно проникая взглядом до самого Любека.

«Вот черт!»

«Все в порядке, папа. Я просто подожду здесь».

Он посмотрел на меня. В его синих, как море, глазах виднелся огонек надежды. Может, ему не стоило выбирать между своей дочерью и Гитлером? Может, она права? Может, все будет в порядке? Но огонек тотчас пропал.

«Я просто не уверен, что этот поезд… Может, там уже взорвали… Англичане поганые».

«Они взорвали рельсы? Ты думаешь, что?..»

«Я не знаю, – произнес он и покачал головой, в надежде, что его смешавшиеся в беспорядочный винегрет мысли утрясутся и станут хоть чуть-чуть логичнее. – Не знаю».

Папа посмотрел на часы. Было без двух минут три. Теперь уж – или пан, или пропал. Вдруг он подхватил свою сумку, велел мне взять мою и быстро повел меня с Четырнадцатого пути в вокзальный зал, мимо газетчиков и маленькой пожилой женщины в вуали, которая продавала розы.

Боже мой, я до сих пор помню эту цветочницу! Она румяно улыбнулась мне, словно дитя мира, и протягивала яркие краски по-военному серой толпе. Где она только нашла цветы в Городе Несчастий, где каждый сад был полон камней? В ее черных, как смоль, глазах я прочтала ее тайну: она взяла их в своей церкви, в церкви, лишенной крыши; обутая, вскарабкалась на пыльную кучу, которая когда-то была фасадом с каменной резьбой, а теперь покрывала все крыльцо церкви, напоминая каменистый склон в Исландии, и дальше – внутрь, на цыпочках по обломкам крыши, и на хоры, где она опустилась на колени перед алтарем и нагнулась за него, по плечо засунула руку в дыру и извлекла оттуда розы, которые Бог послал ей из своего небесного сада по пневматической почте, подобно тому, как в довоенных учреждениях пересылались между этажами сообщения. Каждое утро она просовывала руку в дыру и вынимала оттуда Божьи цветы, и видимо, это был единственный вклад этого замечательного человека во Вторую мировую войну.

Папа потянул меня за собой в темный, пахнущий мочой коридор перед двумя туалетами. Мы переждали, пока возле дверей прекратится движение (толстоногая женщина проковыляла вон из женского туалета, а мужчина в пальто, похожий на Стейнна, с окурком во рту, юркнул в мужской сортир), а потом папа наклонился к своей сумке, быстро вытащил оттуда тяжелый стальной шар и протянул мне.

«Возьми. Это ручная граната: Handgranate. Берешь ее в правую руку, вот так. Затем другой рукой отрываешь чеку, вот так… тянешь вот за это… а потом бросаешь. Запомни. Надо бросить. Тогда она взорвется. Смотри, вот так надо делать. А когда бросишь ее, тебе самой надо быстро лечь на землю. Поняла?»

Я кивнула. И все же он проговорил это слишком быстро. Он и сам понял это и снова повторил инструкции.

«Я даю ее тебе для самозащиты, Герра. Запомни это. И ты должна пользоваться ей только в крайнем случае, поняла? Только если твоя жизнь в опасности. Если тебя окружат англичане. Но ты должна быть уверена на сто процентов, что ты в опасности, потому что у тебя есть всего одна граната. Eine einzige bombe[164]. Поняла?»

Я снова кивнула и, не отрывая глаз, смотрела на стальное яйцо в своей ладони. В мои руки попала целая война. Она была жутко тяжелой, тяжелой, как… сердце. Где мне его хранить?

«Куда ты едешь, папа?»

«Я… туда, куда я… куда должен. Куда пошлют. Скорее всего, снова на остфронт. Мы все должны внести свой вклад в борьбу, Герра, запомни это. Нельзя, чтоб мир вновь перестал быть немецким. К тому же в этом таится большая надежда для нас, для Исландии. Гитлер смотрит на Исландию, как на первоисточник германской расы, он считает нас хранителями пламени».

Произнося последние слова, он сомкнул ладони вокруг гранаты и моей руки и потряс их вместе, как бы подчеркивая важность сказанного. «Хранители пламени». Когда он отпустил руку, я посмотрела на гранату, будто на статую из мифа, хранящую искру жизни.

«Но папа, а кто победит в войне?»

«Конечно, мы. Гитлер».

«А когда?»

«Летом. Все закончится летом. Когда мы займем Россию. Тогда остальные сдадутся. А осенью мы встретимся и вместе переедем в Москву. Мне обещали там место в университете. Там откроют новое отделение германских наук, и мне достанется скандинавская кафедра. Мир в наших руках, Герра. Копенгаген, Берлин, Москва… Тебе нравится?»

Да не очень-то нравится. Он говорил мне это уже в третий раз, и все время в точности одними и теми же словами. Очевидно, он знал, что виноват, поэтому прибавил строчку, которую я раньше не слышала:

«Представь себе, Герра: Россия… Ты будешь знатной дамой в Гардарики[165]: будешь кататься на коньках, играть на пианино и ездить в карете в норковой шубе по метрополям, как Анна Каренина!»

Вдруг дверь женского туалета распахнулась, и оттуда вышла ухоженная нацистская фрау с вибрирующей филейной частью. Она не заметила нас, но папа весь напрягся.

«Вот… не держи ее так… нельзя, чтоб ее увидели… Вот… положим ее в сумку».

«А она не взорвется, если… она может взорваться?»

«Нет, если ты не дернешь чеку. Нет, лучше в карман ее положи. Нет, все-таки, наверно, лучше в сумку. Вот так… Все будет хорошо. Гитлер с тобой».

И тут ребенок спросил:

«А он знает, что у меня есть эта?..»

И ребенок ответил ребенку:

«Фюрер за всем следит. Он вездесущ. Он все знает».

Затем он снова стал взрослым и долго смотрел мне в глаза:

«Всего хорошего, Герра, родная. Папе пора уезжать. Не забудь, продолжай ждать возле Gleis 14, ты ведь найдешь туда дорогу? А если поезд не придет, то жди в Billettverkauf. Мы с твоей мамой договорились, что если придется туго, мы встретимся там. Billettverkauf. Это значит билетная касса. Где продают билеты на поезд, die Fahrkarten. Ты ведь это знаешь, да? Ну, хорошо. Она находится тут, в вандельхалле[166]».

А потом он обхватил мою голову обеими руками, опустившись передо мной на одно колено, и сказал совсем другим, более исландским тоном:

«Боже мой… Дитя мое…»

Из репродуктора прогремело объявление о том, что поезд 235 на Берлин отправляется с Gleis 9. Это было объявление о слезах. Его небесно-синие глаза наполнились морской водой, но он быстро обнял меня, раньше чем я заметила, как она течет из них.

«Спаси и сохрани тебя Бог, дитя мое. Я… я люблю тебя. Ты ведь знаешь».

Сейчас он расплакался, речь стала сбивчивой:

«Не забывай, что папа любит тебя!»

Я ощутила, как возле меня дрожит и сотрясается его туловище, словно старый непрогревшийся автомобильный мотор. Сейчас он понял, что оставляет свою единственную дочь одну на вокзале в большом городе, на свой страх и риск, в самый разгар войны, только ради того, чтоб у нее появилась возможность осиротеть. Я не плакала. У меня появилось ответственное задание. Я стала факелоносцем германской расы. Хранителем пламени. Я не могла позволить себе уронить слезу на этот священный огонь.

«Храни тебя Бог», – наконец проговорил он и быстро разжал объятья, попытался приободриться, дважды сглотнув и с силой проведя рукой по лицу. Ведь он играл в опасные игры. Хотя в армейскихм уставах Третьего рейха нигде не было написано ни о чем подобном, он знал, что двоих эсэсовцев покарали смертью только за то, что они плакали.

«Ну, мне пора. Всего хорошего».

Он перекинул ремень сумки через плечо, поднялся и попятился от меня несколько шагов назад, посмотрел на часы. Но прежде чем он отвернулся от меня, я сказала:

«Папа!»

«Да!»

«Запомни: не умирай!»

На мгновение он застыл, открыв рот, словно собирался что-то сказать, но в тот же миг снова закрыл его, не только из-за того, что не знал, что тут можно ответить, но и для того, чтоб защитить себя, потому что глаза вновь наполнились слезами. Он растянул сжатые губы в вымучанную улыбку, а потом сам же фыркнул, словно предоставляя самому духу жизни дать ответ.

А потом он помчался на остфронт – передавать новые руки из рук в руки по направлению к восходящему солнцу. Я видела его подошвы, когда он выбегал из коридора. Они были светлого цвета, но одна из них стала горело-черной, оттого что он тушил ей окурки.

84

Weinen verboten[167]!

1942

В тот день мама не приехала. Не приехала она и вечером. Поезд пришел где-то после полуночи, словно крот с погнутым рылом, втянулся на вокзал и изрыгнул море лиц. Я проглотила их где-то штук семнадцать за секунду, пока стояла – изголодавшаяся, зато свежевооруженная – возле пути № 14. Выражение каждого рта носило печать серьезности жизни; народ прокладывал себе путь по перрону, с набитыми фанерными чемоданами, словно им объявили, что через пять минут вокзал взлетит на воздух. Какая толпища! Какая куча глаз! Какая тьма бьющихся сердец! Словно на этом тесном перроне собрался целый маленький народ, которому позже днем было назначено явиться в газовую камеру. Что все эти люди забыли в горящем городе? Почему они не бежали в лес и не прозябали там, питаясь репой, пока линия фронта незаметно не перейдет через двор, оставив после себя черную машину «Ауди» и белую стиральную машинку «AEG»?

Ах, милая мама! Я, конечно же, уже забыла, как ты выглядишь! Я же не видела тебя уже больше года. В последний раз я видела тебя в паромной деревушке под названием Да-гибель (а на самом деле – Dagebül) в виде постепенно уменьшающейся куколки на пристани, которая под конец превратилась в точку – точку, поставленную в моем детстве. Я изо всех сил старалась глазами, словно перепачканными в глине руками, вылепить доброе лицо матери из всех этих разнообразных лиц: волосы оттуда, нос отсюда, – но это воображаемое лицо тотчас превращалось в другие, к тому же, усы и фуражки все время мешали мне в моих поисках. Как мог Бог поступить так сурово? Здесь он вывалил из своего стального рукава две тысячи женщин – и не позаботился о такой малости, чтоб одна из них оказалась моей мамой.

В конце концов я начала ненавидеть всех этих усталых женщин, протискивавшихся из ночной тьмы в сияние вокзала, который, однако, держали как можно более затемненным, а на его крышу набросили маскировку, чтобы ввести в заблуждение бомбардировщики Ее Величества. Я потешила себя желанием кинуть мою гранату в это безжалостное месиво глаз, которое не собиралось прекращать вливаться в вокзал, не собиралось прекращать дразнить меня тем, что я потеряла мать.

В конце концов я осталась на перроне одна, одна во всем зале с рельсами, и стала прикидывать, можно ли мне будет немножко поплакать, но потом мой взгляд упал на табличку с готическим шрифтом, который я, в своем смятении, ошибочно прочитала как Weinen verboten! – «Плакать запрещается!», – и вернулась в Wandelhalle, отыскала там Billettverkauf, которая была, конечно же, закрыта, потому что было далеко за полночь. Я опустилась на грязный каменный пол, прислонясь спиной к запертой двери, и в изнеможении уставилась на противоположную стену: плакат с пятью улыбающимися детьми, которые махали на прощание из окна вагона. Под этим было написано: Kommt mit in die Kinderlandverschickung! – «Пошлите детей в деревню!»

Почему я не осталась на Амруме?

На вокзале еще был народ. Под большими часами в конце зала проходила шумная и весьма шляпоносная встреча семьи. Вокруг семерых человек стояли молчаливые чемоданы и ждали окончательного решения о месте ночлега, а тенора мужчин отлетали с эхом от компании, словно искры от костра. За людьми виднелся полусгоревший, пламенем расцвеченный городской пейзаж. Престарелый мужчина прохромал в зал на самодельном костыле. Одна его штанина подметала собой пол. Его обогнала молодая пара, красивая, хорошо одетая: явно шведские посланники из знатно-демократского рода, точно знавшие, куда лежит их путь. В Германии тех лет не встречалось супружеских или влюбленных пар младше шестидесяти лет. Все мужчины были далеко-далеко, занятые тем, что убивали или умирали. (Они все до одного были военнопленными, ибо война есть тюрьма истории, и никто из угодивших в нее не свободен, не важно, одет ли он в костюм арестанта или вождя.) Я смотрела, как пара проносится мимо. Девушка была хороша собой, только у нее было это лицо – поперек себя шире, кошачье, с большими глазами и курносым носишкой, которое природа дала многим шведам. Она носила светлую шевелюру, которая рьяно колыхалась при ходьбе. Каблуки били по каменному полу, словно молотки гномов.

Я собралась было произнести одно короткое скандинавское hallo, ведь это были почти мои земляки, но я не посмела потревожить ту красивую многозначительность, которую излучала эта пара. И еще долго я чувствовала себя по отношению к шведам именно так (даже после того, как трое из них в одну ночь посватались ко мне на борту корабля). Они считали себя лучше других народов, и безусловно, такими и были. После того, как в прошлом они оккупировали пол-Европы, они вдруг отреклись от всяческой воинственности и стали довольствоваться только выпуском «нейтрального оружия» на потребу другим, и таким образом создавать финансовую базу для премии мира и для Нобеля, чтобы успокоить следовавшие за этим угрызения совести.

Молодой человек скосил на меня глаз, торопясь мимо, и что же он увидел? Только брошенную Исландию в уголке, негодную развалину в синей юбке, беспомощную перед запертыми дверями мира. Я проводила их глазами, когда они поспешили вон из зала через восточный выход. Наверно, ночь будет к ним благосклонна; в шведской консульской постели их не достанут никакие бомбы, и для них найдется местечко среди шелков, чтоб зачать одного будущего министра, который будет по-настоящему умным. Да, провалиться мне на месте, если это были не будущие родители Ёрана Перссона.

Через короткое время надо мной навис вооруженный сторож, и хорошо еще, если вовсе не солдат. Это был дубоголовый парень с квадратным лицом, толстыми губами и белесыми бровями под фуражкой, которая была ему велика; он велел мне идти в ближайшее бомбоубежище: я что, не слышала сигнала? То, что я пропустила мимо ушей вой сирены, уже дает представление о том, каково мне было.

«Я тут маму жду. Она… она надзирательница в лагере Фульбюттель. Но на выходные ей дают отпуск. Мы хотим… посмотреть воздушный налет».

С гранатой в багаже я обрела уверенность в себе.

Я даже не встала, когда отвечала этому апостолу свастики, а он проглотил эту информацию, кивнув большеглазой дубовой головой, и даже улыбнулся этому милому приветливому нацистскому ребенку. И все-таки он приготовился сказать «Но…», – однако его перебила бомба. Мы оба повернули головы вон из зала. В его конце встречающееся семейство возмутилось и похватало свои чемоданы. Снаружи, в руинной тьме, проснулся огонь, и в небольшом отдалении можно было слышать визг крыльцев новых бомб, когда они пикировали в ночном небе (как у нас в Исландии бекасы), а затем завершали путь резким грохотом и вили свои грубые гнезда в крышах домов и портовых построек. Англичане поганые.

«Но… К сожалению, в эту ночь больше поездов не предвидится. Пока утром не придет поезд из Киля, в шесть-пятнадцать. Тебе придется уйти. Ночью здесь никому нельзя находиться. Ты должна пойти в убежище».

«А ты почему не на войне?»

Ишь, как я заважничала!

«А?» – удивленно переспросил апостол свастики.

«Почему ты не на войне? Вот мой папа на войне. Все нормальные мужчины на войне».

«На войне? Я на войне. Я охраняю Bahnhof»[168].

«Хорошо. Тогда я останусь здесь».

Это был правильный ответ, потому что тогда он осознал собственную важность и убрел прочь. А я продолжала сидеть; наверно, я напоминала Ребенка из одноименного фильма Чаплина.

И это было верно, потому что позже появился он сам.

85

«Половинка Гитлера»

1942

Стрелка больших белых часов над главным входом приближалась к трем, и вокзал почти обезлюдел, затих. Я стояла посреди зала, беззвучно плача по маме и по Исландии. Далеко-далеко, справа от меня спали две голландские деревенские женщины: дородные, неповоротливые, закутанные в черное, напоминающие морских тюленей в шалях. Я мечтала о тепленьком местечке между ними, но они разговаривали утробой и не понимали простейших вопросов по-немецки. Зато они дали мне кусок колбасы. Из темноты города доносилось потрескивание огня, а в отдалении раздалось несколько выстелов из зенитного орудия, хотя шума крыльев на небе слышно не было.

Мне удалось забыться кратковременным сном, который длится, пока дрема льется тебе в грудь, а когда она наполняется – наступает пробуждение. А потом в зале появилось странное существо – по правую руку, далеко-далеко от меня, возле угла газетного киоска, – и огляделось по сторонам. Оно было темного цвета, задние лапы короткие, зато передние – длинные и сильные. Сперва у меня промелькнула догадка, что это обезьяна или двуногий пес. Он заметил меня – единственную живую душу в этом зале – и зашагал ко мне, неся себя на сильных передних ногах.

Но по мере того, как существо приближалось ко мне, я обнаружила, что это человек, полчеловека. В половине пальто, с половинчатой шляпой на голове, щеки волосатые, зато подбородок бритый. Под прямым носом были обкорнанные усы-шнурки – Schnurrbart. Он потерял ноги, но его рукам перешла их сила, и он на удивление быстро преодолел на руках ползала, а затем сел рядом со мной. Очевидно, он думал, что сейчас наконец нашел для себя подходящую девушку, потому что когда он увидел, что у меня есть ноги, в его глазах обозначилось разочарование. В силу какой-то бессознательной брейдафьордской тактичности я поджала их под себя, но он уже увидел, что у девушки его мечты все конечности на месте, и к тому же она ребенок. Но хотя он был всего лишь половиной человека, у его голоса мощность была полной.

«Добрый вечер, добрый вечер! Точнее, уже добрая ночь, хотя эти слова обычно используют для прощания, а не для приветствия. Так что я говорю ‘Добрый вечер!’, хотя на самом деле у нас уже утро. А как Ваше имя, милая дама?»

«Герра».

«Геха?»

«Герра. С двумя ‘р’. Раскатистыми».

«Ach so?[169] Герррра. С фюрерским ‘р’! – И он тут же принялся подражать Адольфу Гитлеру. – Im unserrrem Deutschen Rrrreich![170] Да, я бы много отдал за два раскатистых ‘р’. Я бы на них так раскатился, что укатился бы в самый Амстердам, а оттуда через Северное море на Желтизну.»

«Желтизну?»

«Да, я еврей. У еврея задница желта. И звезда его желта. Честь имею представиться, Аарон Гитлер».

«А… Гитлер?»

«Да, Аарон Гитлер».

Он подал мне руку. Она больше напоминала ногу. На ней были толстые черные беспалые перчатки с подложкой; на ладони была подошва из куска дерева, прикрепленная к перчатке, а из нее торчали длинные пальцы, которые все вместе казались мощными, будто струнный квартет Бетховена. От него не ускользнула моя нерешительность.

«Да, простите, но моя рука – это моя нога, поэтому она омыта солью земли».

Я взяла его руку. Он поприветствовал меня мягко, но все же мне показалось, что он мог бы одним-единственным рукопожатием легко переломать все кости в моей руке. Зато его тело было тщедушным, а лицо нежным, кожа – гладкой и бледной, хотя волосы под шляпой, бакенбарды и усы были черны, как смоль. Ему было, судя по всему, лет тридцать. Под коротким пальто виднелись очертания мягких обрубков: ноги были отняты возле самого паха.

«Вы сказали Гитлер?» – спросила я.

«Да. Аарон. Аарон Гитлер. Младший брат Его Величества. Меньший брат».

Это была своего рода шутка, часть ночного эфира, звучавшего на всех вокзалах Германии, разумеется, по заказу министерства культуры, чтобы дать людям развеяться, облегчить совесть. Но дети – серьезный народ:

«Брат фюрера? Но вы сказали… еврей?»

«Да, и поэтому… Ш-ш-ш-ш!»

Он изобразил правой рукой гигантский топор, рубанул этим «Ш-ш-ш-ш» по воздуху и по своим ногам. Мне показалось, что именно в этом месте этого эстрадного номера надо смеяться, наверно, он к этому больше всего привык, но я не могла и растерянно произнесла:

«Да?»

«А вы откуда, милая дама? У вас выговор какой-то морской».

«Да, я… с островов».

«Островитянка? И одна?»

«Да, папе пришлось уехать. А я маму жду. Она сегодня вечером должна была приехать из Любека, но на поезде ее не оказалось».

«Ай, Любек. Вчера и позавчера англичане подвергли его жутким бомбардировкам. От целых районов остались одни развалины. А ведь был красивый город, по крайней мере, если смотреть из канавы. Они, гады, меня на башню не пускали!»

«А? Что вы сказали?»

Он увидел, как я вспыхнула отчаянием.

«Но… но вы не волнуйтесь. Ваша мама в безопасности».

«Что?»

«Да, она цела. Это я вам говорю».

«А откуда ты… откуда вы знаете?»

«Я это точно знаю».

Сказав это, он улыбнулся так ласково, что я почти сразу успокоилась почти непостижимым образом. Это был какой-то волшебник. Взамен утраченных ног он получил на житейской ярмарке что-то совсем особенное.

«И вы еврей?»

«Да, последний еврей Третьего рейха. Когда меня поймают – тогда все завершится. Ein Volk! Ein Rrrreich! Ein Führrrer!»[171]

«А как… как вам удалось убежать?»

«Ну… все дело в братишке Адди[172]», – сказал он и пожал плечами, давая понять, что его «братишка» был вовсе не таким бессовестным, как можно было подумать по этой войне. Похоже, ему нечего было к этому прибавить, и он стал смотреть в даль зала, на голландских деревенских тюленей, и дальше, до противоположного входа, словно собираясь отправиться в путь. Самому брату фюрера, конечно же, было нельзя сидеть и утешать какого-то хнычущего исландского ребятенка. Но мне вдруг захотелось удержать этого уличного попрошайку при себе. В его присутствии было на удивление хорошо.

«Значит, он вас покрывает?»

«Да. Но я не весь убежал, убежали только ноги. Сперва в Швецию, потом в Америку. Там они, родимые, сейчас и живут, и мне иногда письма пишут. Правая – в Огайо, а левая – в Калифорнии. Но им не привыкать быть далеко друг от друга, ведь у меня между ног, как видите, много всякого добра. Меня иногда спрашивают, не тяжело ли мне на культях таскаться, но я отвечаю: ‘О, нет-нет, ведь у меня есть две подушки, которые хранят золото. Целых две нации, которые потом уничтожат.’ Мне просто надо завести себе гарем. И сейчас я над этим работаю. Но увы, тех, кто хочет такого карлика с яйцами, – их мало. Женщинам безногие не нужны. Я с этим уже сталкивался. Они хотят только мужчин, которые „твердо стоят на ногах“. Например, эсэсовцев или таких, как братишка Адди. А я им всегда отвечаю: ‘Блаженны безногие, ибо ноги – орудие глупости’. Вы только посмотрите, куда эти ноги нас завели! – Он простер свои большие сильные руки. – Все это наделали люди с ногами! Как я говорю: нога задавит, а рука одарит. Но я готов принять пост, когда братишка Адди проиграет войну. Тогда меня призовут и сделают канцлером Германии, – и он опять начал раскатывать „р“, подражая старшему брату. – „И мы воспрррянем из ррразвалин! Мы поднимемся на ноги!“»

Это показалось мне смешным, и я наконец смогла рассмеяться. Его речь стала более пылкой.

«Ибо кто, если не я, выведет немецкий народ из бездны отчаяния? Тот, кто на собственном опыте изведал его дно!»

При этом он похлопал одетой деревом ладонью по грязному каменному полу, так что раздался звон. Я рассмеялась еще пуще. Он запрокидывал голову в конце каждой фразы, как это обычно делал фюрер, и от этого становился как две капли воды похожим на него, так что я по-настоящему начала верить, что он – его брат.

«Liebe Volksgenossen! Die Zeit des Überrrmenschen ist abgelaufen! Die Zeit des Unterrrmenschen brrricht an!» (Дорогие товарищи! Кончилось время сверхчеловека! Настало время недочеловека!)

В конце концов он вытянулся, запрокинул голову, а руку поднял в нацистском приветствии, но как-то так, что вверх поднялся только локоть, словно рука была ампутирована, и выкрикнул зычно и смело:

«Halb Hitler!»[173]

86

Девственная плева на голове

1942

Одна ночь бомбежки в Гамбурге на самом деле шла за четыре-за пять. Самолеты налетали стаями, переполненные огнем, и набрасывались на старинные карнизовенчанные жилые кварталы, а затем удалялись на запад, будто насытившиеся гиены. Передышка на сон выпадала лишь до следующего налета: вновь начинали реветь сирены и зенитки, затем начинался дождь из бомб, издававших характерное ржание, которое сменялось жутким «бум!».

«Я ночью встану. Мне ведь сон нужен только половинчатый», – сказал мой друг Аарон и подмигнул мне.

«А где вы спите?»

«О, я это стараюсь разнообразить. Однажды я спал в выдвижном ящике, другой раз – в лебедином гнезде. Если я сплю на мягком, то сплю крепко, а на жестком – чутко. Если я сплю в доме, то высыпаюсь, а если на улице – то по-собачьи, с одним открытым глазом. Хорошо спать в канаве: тогда видишь сон, будто тебя пригласили к Богу на чашку кофе. Ах, какие тем булки! Но безопаснее всего все-таки в воронке от снаряда, потому что англичанец – скряга и единожды разбомбленное вторично бомбить не станет. А так я ничего не боюсь, а смерти – тем более. Пусть придет кто пожелает, и пусть целиком, а не вполовину!»

Все это уже как будто было когда-то сочинено. Как будто из старой пьесы. Он смастерил себе ответы на любые вопросы и никогда не лез за словом в карман. И в каждой фразе жила какая-то приятная для слуха энергия, строки выходили из него искрящими от натуги, как электрические провода из электростанции, и тогда этот голос был, словно красное вино для ушей: струился мягко, вкусно и пьяно из этого лица-посмертной маски.

И сейчас он пел мне:

В тростниках, где речка вьется,

спит король в полночный час.

Если с девой он проснется,

то все царство ей отдаст.

Боже мой, как меня очаровал этот бесхвостый кентавр с чаплинской бородкой! Но как бы то ни было, вновь пришел мой второй приятель – ганзейский паренек Ганс-чурбан, тот самый, белобровый в фуражке. Сперва он шуганул нидерландских деревенских женщин. Они неуклюже поднялись на ноги и ушли своей дорогой. Тогда он направился к нам.

Сводный брат Гитлера выдал абсолютно новую программу:

«Доброе утро, доброе утро, добрый человек. Какие у вас сапоги красивые! Если бы выпускали сапоги для рук, я бы уже давно убежал на поле брани: гвоздить русских на востоке у Дона; я бы в пехотном строю на руках вышагивал, потому что по военной части я все могу, не могу только одного – сделать ноги!»

«Кто вы такие?» – спросил Ганс, немного сбитый с толку, и обернулся ко мне: «Он с вами?»

«Мир вам, ведь та война еще вряд ли будет! Но вам удалось защитить сию крепость, и это есть хорошо весьма. Да, это хорошо, – если это вообще не подвиг, за который надо представлять к награде, о чем я в свой срок рапортую моему народу. Сам я зовусь Аарон, а по фамилии – Гитлер, младший брат нашего всеобщего отца, сводный брат Его Величества, если быть точным. Отец у нас с ним один, а вот дороги в жизни получились разные, потому что мы по ним едем на таком разном транспорте. В общем, перед вами половинка Гитлера. А вторая половинка нам, братьям, вообще родней не приходилась, так что пришлось ее того…» – сказал Аарон и снова издал шипение с характерным движением руки возле паха.

Белобровый солдат некоторое время не мигая смотрел на это диво. Кто такой… Нет, что такое этот бесформенный обрубок, который говорит с ним униженно, как раб, но в то же время и свысока, как аристократ? Неужели оно (!) – это его брат? Да, пожалуй, какое-то сходство у них есть, хотя тут и волосы кручавые, и нос словно выплыл из самых глубин еврейства. Но парня остановило священное имя.

«Хайль Гитлер!» – выкрикнул юный Ганс, так что под тридцатисемиметровым потолком кассового зала отдалось эхо, и взметнул руку вверх, встав навытяжку и щелкнув каблуками.

Мои глаза повидали на своем веку немало смешного, но эта детская реакция солдата – пожалуй, один из самых комичных эпизодов. И все же я не рассмеялась – разве что в самой глубине души, далеко-далеко на ее просторах, спрятавшись за стоящий там сарайчик. Зато я ясно заметила, что мой друг Аарон, отвечая на это приветствие, ведет героическую борьбу с улыбкой. Это была усмешка комедианта в самый разгар спектакля. И теперь я наконец поняла этого человека, этого получеловека, эту полушутку жизни. А солдат продолжал:

«Пехотинец Ганс Юрген Руперт, герр, из зентиного батальона 161 Б, отряд Гюнтера фон Аффенберга, старшего сержанта. Зона обороны – Гамбург, север: пути сообщения и сооружения».

Аарону все еще было трудно овладеть собой, но он старался изо всех сил: «Конец связи, сообщение принято, опустить руку. Вы отличный представитель арийской расы. Будущее за вами. Вы детей зачинаете?»

«Простите, герр…»

«Вы детей зачинаете?»

«У меня нет детей. Молод еще».

«Сколько вам лет?»

«Мне девятнадцать лет, герр».

«Хорошо. Вы можете зачинать детей?»

«А? Что?»

«Семя в жерновах есть?»

«А… да, по-моему».

«Семя ариев – это, да будет вам известно, золото мира. Когда кран подключен, его надо открыть. Превосходство – это одно, а вот распространение – это совсем другое. Поэтому каждый юноша должен отдать свой долг, а каждая дева – наполнить свои закрома. Вы подумайте, любезный Ганс, вы производите по сотне солдат в день, но все они занимают территорию лишь в вашей ладони, а эта область, хотя по-своему и замечательна, почти ничего не прибавит к нашему государству, жаждущему расширить границы. Вам надо найти себе сегодня сотню женщин, а завтра двести. Бомбоубежища переполнены! Ступайте и наполните их! Нам это не помешает. Или почему, спрашивается, мы буксуем без топлива в торфяниках на востоке и не продвигаемся дальше, вперед, на этих ррруских, которые только и знают, что спаррриваться? Да потому что нам не хватает людей! Не хватает солдат в арррмии!»

Я смотрела на Ганса Юргена снизу вверх, а он, с гитлеровским блеском в глазах, уставился на человека на полу – с блеском, вопившим: «Я узнаю его! Это и впрямь его брат!»

«Это я часто втолковываю братцу Адди. ‘Тебе, братишка, детей завести надо, – говорю я ему за кружкой пива. – Т е б е надо баб дрючить, по меньшей мере трех в день, чтоб у тебя за десять лет получилось 30 000 детей!’ Где бы мы тогда были? Да наши солдаты тогда бы до Пекина дошли, не то что до Москвы! Сам я оттрубил свою ночную вахту и зачал семнадцать детей за семь месяцев в баварских селах, но мне пришлось пуститься наутек, когда местные крестьяне увидели, что из утроб их дочерей высовываются еврейские носы. И бежал я так быстро, что в конце концов из-под меня убежали ноги, и теперь они живут далеко-далеко отдельно от туловища и спины, да ведают о том бездетные в земле Ханаанской!»

«Ев… еврейские?» – переспросил солдат, точно так же, как раньше.

«Ах, простите, я, кажется, забыл представиться? Аарон Гитлер – последний еврей в государстве моего брата. Я в алфавитном списке стою в самом начале, настолько далеко впереди всех, что меня нечаянно пропустили».

Весельчак приподнял шляпу: под ней была кипа на макушке – черная заплатка, утопавшая в грязных волосах. Солдат проглотил это зрелище весьма изящным образом: кадык ненадолго застыл на узком застегнутом воротнике куртки, повиснув на паре жестких волосков. А я больше всего обрадовалась, когда Аарон вновь нахлобучил шляпу на голову.

«Но ты погоди, не убивай меня. Меня никому нельзя убивать! Никому-никому, кроме моего брата, причем его же собственным газом. Точнее, газами. Он их сейчас копит. Ест только одну кислую капусту и горох. Так что когда мы встретимся – и целиком, и по половинке, – будет такой пердеж! Сказал юде и спел ‘йодль’! Йодль-йу-ху!»

Сейчас можно было смело вызывать сотрудников Музея восковых фигур с тачкой, чтоб они забрали немецого солдата.

«Но прошу вас, не поймите меня превратно. Я только наполовину еврей. Обе мои ноги были католиками. Были два такие благочестивые пастора, но им жутко нравилось качать детей. И они тяжело переживали перспективу быть увенчанными желтой звездой. Но не волнуйтесь, любезный Ганс! У нашего возлюбленного брата и туловище, и обе ноги – истинные арийцы, и не его вина, что его брат – юде. Это наш отец, Алоиз, так жестоко оступился по дороге в школу с маленьким Адди, и заставил мальчугана ждать в коридоре, пока сам он затыкал в то позорище, которым была и вечно пребудет скважина моей матери, что и вызвало всю эту бурю над Европой. Да, все… Все это из-за меня! Из-за моего зачатия, моего рождения! Я! Первородный грех моего отца! Месть моего брата! Страдания человечества! О, горе! Горе!»

Он простер руку над городом, и в это мгновение еще одна бомба упала возле Gänsemarkt[174].

«Но по нашей еврейской вере именно каждое зачатие – это позор для рода, и поэтому мы, обрезанные мужчины, носим девственную плеву на голове. – Он вновь приподнял крышку котла, чтобы была видна кипа. – Увенчанные первородным грехом времени, мы идем по миру, склонив голову и терзаясь от вожделения, и каждый день нам напоминают о грехах отцов. Сам я ношу такую реликвию, как девственную плеву моей прабабки Ревекки, дочери Соломоновой из Иорданской долины, что в Южной Иудее, жившей в первом веке до Рождества Христова. Когда-то она была мягкая и розовая, а сейчас, как видите, засохла и почернела, а поколения оторочили ее канвой. Но изначально это, была, как говорится, весьма обольстительная вещица, пробитая во имя рода. Мои деды и прадеды, шестьсот человек, носили ее на голове две тысячи лет, пронесли через две тысячи гор и вниз – до баварского пивного погребка.

Но не одни только евреи носят на голове затвердевшую, иссохшую девственную плеву: так поступает и сам папа Римский. У него на голове плева первой девы – Марии. А цвет у нее белый, волею того священного лебедя, коим является уд Господень; он же делает чистым все, к чему ни прикоснется.

Но нельзя равнять между собой несходное – божественный сосуд лучей и мою будничную крышку, которая была пробита земным человечьим удом. Извольте понюхать».

Он сорвал «девственную плеву» с темени и поднес к носу солдата, у которого лицо побагровело. Я, как и прежде, подавляла смех вперемежку с чистейшим восхищением этим потоком красноречия.

«Ревекка, дочь Соломона, домохозяйка из долины Иордана: год рождения – 33-й до Рождества Христова, год смерти – 77-й. Недурно, а?»

Ганс Юрген немного помешкал, но все же склонился перед именем Гитлера, вытянул рыло и понюхал двухтысячелетнюю «девственную плеву».

«Да, немного такой… как бы сказать…. такой позднееврейский запах семени. Ведь по нашей вере старший мужчина в семье должен омочить плеву в своем семени, прежде чем она будет передана младшему потомку при его обрезании, так что здесь… – он перевернул кипу, так что теперь она казалась необычной формы тарелкой в его ладони. – …здесь, в этой кипе, у нас собраны жизненные соки всех поколений – от Авраама до Алоиза! Да-да, наш с Адди папаша тоже добавил сюда свое…» Я начала смеяться вслух. Я больше не могла себя сдерживать. Это было для меня уже чересчур. «В общем, здесь можно увидеть в неком еврейском головном уборе то благочестивое гитлеровское семя, которое дало жизнь фюреру…»

Прогремел выстрел, и черная еврейская кипа спланировала на землю, а половинчатый человек упал на спину – только обрубки ног мелькнули в воздухе. Комедиант завершил свою роль. Смех замер у меня в горле. Я подняла глаза. Я не заметила, когда солдат поднял винтовку. Грохот был ужасный. Из ствола струился тоненький дымок. Казалось, тоненький дымок струился и из головы незадачливого солдата, который не сводил глаз с только что сраженной жертвы и терялся в догадках, не убил ли он действительно сводного брата фюрера. Это дало мне время вскочить на ноги. Когда он наконец очнулся и приготовился стрелять в меня, я уже была на середине зала и угрожала ему ручной гранатой.

Может, папа и был нацистом, но дураком он точно не был.

87

Забавный мертвец

1942

Выстрел пришелся прямо в сердце, и кровь хлынула с противоположной стороны на грязный пол, винно-черная на вид. Когда солдат скрылся из виду, я осторожно приблизилась к трупу. Мы остались одни в вокзальном зале. Вдали раздавались свистки воздушной тревоги. Я украдкой взглянула на половинчатого человека, который теперь, как говорится, «вышел весь». Глаза были выпучены, совсем «как живые», и все же невыразимо мертвые и совершенно пустые внутри – больше всего они напоминали только что разбитые яйца, провожающие тех, кто вылетел из них. Мне вдруг стало страшно, и я вновь отступила в середину зала. Издали труп напоминал черный мешок, который свалился с неба, а теперь из него вытекает его черное содержимое.

Я смотрела то на него, то на кассу, то вдаль, в город, сжимала гранату в кармане юбки и окончательно перестала что-либо понимать. И вдруг я расплакалась. И бобриная морда вновь заклацала зубами у меня в горле. Война еще явит мне бесчисленное множество трупов, но этот был первый.

Как и обрубки ног, бакенбарды тоже торчали из бледного лица, которому смерть не смогла придать большей бледности. Его маленькие, но проворные губы слились в невообразимой форме, которую можно было бы принять за улыбку, но все же она была более близка к изображению звука «Упс!». Разумеется, его можно было назвать забавным мертвецом. И в смерти он был комиком. Я склонилась на колени возле него и закрыла ему глаза: я видела, как бонд Эйстейн делал так на взморье, когда мы нашли тело Гюнны Потной. Тогда он прочел стишок, который я сейчас пыталась вспомнить: «За тобой… закрылась дверь… Далека дорога. Дщерь Исландии теперь пьет из чаши Бога».

Правая рука начала конвульсировать, словно покойник благодарил за заботу. Я взялась за нее, потом за левую, оттащила его (да, как длиннорукую обезьяну) в коридор возле туалетов и попыталась замести большую часть крови. Там я и оставила его, на том самом месте, где накануне папа простился со мной. Я не могла допустить, чтоб мама при встрече увидела меня над трупом. Затем я снова вышла в зал и попыталась провести предрассветные часы в дремоте, завернулась в красный шарф, который мама связала мне в том году, и вынула из сумки стальную вещицу. Так я и держала их у себя. Кровь матери вокруг шеи и сердце отца в кармане. Наконец мне удалось забыться мертвым сном между разрывами бомб, и мне приснились пляшущие гномы на зеленом лугу, а прекраснобородый пиит в белом балахоне читал стихи.

В 6:15 вокзал наполнился народом, в основном женщинами и детьми, которые по непонятным причинам считали, что им будет лучше в Гамбурге, а не в Киле. Некоторые женщины при выходе начинали хватать воздух ртом, когда их глазам представал их город. То одна, то другая разворачивалась в дверях вокзала, ведя за собой одного или двоих детей, и вновь возвращалась в зал с рельсами. Здесь была рассеивающасяся нация. Народ был готов притулиться где угодно, если там был хоть намек на убежище от бомб. Я завистливым взглядом смотрела на девочек, у которых была материнская рука, чтоб держаться. И продолжала бороться с комком в горле.

Наконец женщина с проседью в волосах и очками на глазах, в униформе, открыла кассу изнутри. Я решила ждать возле нее, а чтобы не путаться под ногами у жаждущих получить билет, я перебралась к соседнему закусочному киоску, который у немцев называется Imbiss. Потом в зале опять воцарился штиль, а я сидела одна на широком полу, этом пыльном, употевшем на солнце, посыпанном мукой, а также слегка окровавленном полу, который был отвратителен – как и народ вообще, и приветлив и гостеприимен – как и народ вообще.

И там я прождала тот день. С гранатой в сумке и мамой в голове.

Она так и не пришла. После суток бессменной вахты возле «Имбисса», включавших долгий разговор с пропахшей рыбой бродяжкой, а также предложение переспать от толстого офицерского сынка, я решила, что моя мать, видимо, застряла под фасадом дома, но что тогда с ней была ее удача, то есть нитки и спицы, и что сейчас она сидит – поет во мраке руин, напевает и вяжет себе свитер, потому что возле Мекленбургской бухты ночь холодна.

Я подумала, что лучше всего будет купить себе билет обратно во Фрисландию. Несмотря ни на что, я все-таки, наверно, еще могла рассчитывать на убежище у фрау Баум, я, которая подарила ей ту славную шкатулку-обольстилку. Однако мой отец, переволновавшись, забыл при расставании дать мне денег. Но может, мне удастся «загнать» по сходной цене гранату? В конце концов я проглотила комок в горле и распростилась с мыслью о том, что мама придет и встретит меня здесь. Я подхватила сумку и в последний раз бросила взгляд на коридор возле туалетов. Две крысы уже обнюхивали труп. Я решила оставить их в покое, в конце концов каждому отведена своя роль, и попрощалась с другом издалека, взамен попросив его хранить меня. Затем побрела в зал пересадок, мимо доброй цветочницы, еще не утратившей связи в верхах, и вышла наружу, в войну.

88

Мусор на колесах

2001

Позже я попала в учреждение, именовавшее себя «Тихой пристанью», и после этого ничего не желала так страстно, как войны и бури. Я называла это «отбывать срок». Всех, кто сопротивляется и не хочет умирать, засовывают туда пожизненно. И даже я поверила, что приговорена к тому, чтобы принимать «услуги и удобства» до самого конца. Но по прошествии трех лет я очнулась от сна в объятьях системы: до меня дошло, что, наверно, я умру не сегодня и не завтра, может быть, мне еще осталось год или два. Сейчас этих лет уже восемь.

Мне удалось оттуда сбежать, переодевшись мусором на колесах: я набросила черный пакет для мусора и въехала в грузовой лифт на инвалидной коляске под названием Thunderbird, нажала на нужную кнопку и немного погодя угодила в грейдер; ночевала у водителя, в квартире в подвале, в Коупавоге, он наливал мне в стакан.

Я спросила, не нужна ли ему жена. Он отреагировал на это тем, что исчез в недрах шкафа и вынес оттуда парик, который я с тех самых пор и ношу. Затем он обдал меня невообразимым запахом пота и повалил меня на диван. Я спала на удивление хорошо среди жутких картин и собрания сочинений Эйнара Бенедиктссона. Мне снился мой отец в молодости.

День спустя меня накрыли. Заведующая отделением в Храпнисте приехала туда, и я немножко поплакала для нее: мне удалось выжать несколько слезинок из этих засохших лимонов – моих глаз. Но она была непоколебима: «А сейчас, Хербьёрг, ты пройдешь со мной в машину, так ведь?» И лишь после того, как я пригрозила ей, что объявлю забастовку и не буду испражняться, она оседлала телефон и дошла с ним до самой лестничной клетки, пока наконец не нашла эту Дору, у которой пустовал гараж. Вечером я прибыла в Кваммсгерди и спала в только что освобожденной девической комнате, под розовой книжной полкой, целую неделю, пока Гейи обустраивал гараж. Вряд ли кто-то когда-нибудь так цвел от счастья, как он, когда его попросили поставить кухонную тумбу и унитаз в свом собственном гараже.

Заведующая (это была атлетша с толстыми губами и тремя или четырьмя комплектами грудей впереди) спросила, не желаю ли я, чтоб моих «близких» известили об этом. Я попросила ее сказать троим сыновьям, что их мать переехала по адресу Нетхейм[175], 13, третий этаж, налево. Потом Гвюдйоун вышел от меня с карманами, набитыми деньгами, и купил компьютер и роутер новейшего сорта. Называется он «ХР» и до сих пор шевелится.

89

Тихая пристань

1999–2001

Это была не первая моя попытка сбежать из дома престарелых. До того я три раза пыталась что-то сотворить с черным пакетом, но это приводило лишь к тому, что персонал веселился надо мной. Но я решила, что с меня хватит. Человек и самого себя-то способен терпеть только до известного предела, а там у меня перед глазами целыми днями были раззявые куклы со стеклянными гляделками, которые все были как будто пародиями на меня.

Как уже сказано, оно называется «Тихая пристань», но стоит на самом продуваемом ветрами месте, которое только нашлось в столице. Там почти не было возможности хоть чуточку подымить. В помещении царил строжайший запрет, а на улице – сильный ветер. Это было все равно что пытаться курить в веялке. И все же я ухитрилась улыбками завоевать дружбу уборщиков, которые закатывали меня на инвалидной коляске в чулан для покойников, где у них была устроена маленькая курилка. И я подолгу сиживала там и узнала много всего про Филиппины: они оба были оттуда. Так что курение пошло мне весьма на пользу.

Таблетки разносили трижды в день. Моей соседке по комнате, Йоуханне, давали средство против словесного поноса. Наше окно выходило на стоянку и фасад кинотеатра жутко-синего цвета. Она целыми днями сидела у окна – считала машины: «Шестнадцать мест занято, восемь пустых», – и следила за молодежью, выходящей из кино: летом – при свете солнца, зимой – при фонарях. «Ага, шестичасовой сеанс уже закончился, на стоянке семь машин, семнадцать мест пустых».

Одна американская, а может, канадская девушка, так красиво спела про автомабильные парковки: «They paved paradise and put up a parking lot[176]». Джонни Митчелл – вот как ее зовут; если верить Интернету, она, видимо, немного младше меня: родилась в середине войны, сейчас стала седой зубопротезной дивой, стоит на сцене и благодарит за знаки признательности, прижав обе руки к груди, а в глазах у нее эта типично американская самовлюбленность. Она, родимая, своего ребенка отдала, как утверждает фру Википедия, в середине эпохи хиппи; но она же говорит, что они с ним снова встретились в старости, к радости для обоих. С этими адептами высоких идеалов часто так бывает: сегодня они готовы лечь костьми, а завтра отдадут своих детей.

Я часто подумывала о том, чтобы продать моих мальчиков на барахолку за выходные за границей, но так этого и не сделала. Но они, разумеется, чувствовали это и теперь мстят за свои огорчения. Если бы моя малютка дожила до моей старости, тогда бы… ах, маленькое расквашенное сердечко… она все еще лепечет где-то позади всей моей жизни и семи нервных срывов. Она была голубоглаза и порой является мне в трудную минуту. И я вижу в электрической тьме светлые локоны, играющие, будто таинственные огоньки над кладом. И знаю, что мне скоро станет лучше.

Там, в «Тихой пристани», я часто лежала без сна и слушала хрюкотание Йоуханны. У нее в легких была вода, и ее храп напоминал бурление в ультрасовременном увлажнителе воздуха, которое на удивление хорошо сочеталось со старыми ночными кошмарами военных лет. Эти злые кадры были на удивление затянутыми. Иногда ко мне несколько ночей кряду приходили русские солдаты, с острым ножом и обнаженным штыком, и рассекали меня до плеч.

А еще нас собирали днем в уголке перед телевизором, словно каких-нибудь больных овец, и давали читать датские журнальчики о половой жизни королевской семьи и отечественную туалетную прессу. Хотя большинство до самого обеда просто полорото и пустоглазо пялилось в пространство. Я спросила, не найдется ли для меня Spiegel[177] или El País[178]? «Спрошу у врача», – отвечали мне, вероятно, решив, что это названия лекарств.

Подумать только: я, со всеми этими вечерами в крови, со всеми этими городами в душе, всей этой живой жизнью, всей этой движухой, должна была окончить свои дни в безжизненном исландском доме престарелых, где на завтрак, обед и ужин подают этот мочеобразный кофе с безвкусными булочками! Где все дни вертелись вокруг выпусков новостей, а ночи – вокруг переворачиваний. Дважды за ночь они приходили переворачивать старуху Йоуханну в постели. Она и ухом не вела, а вот я постоянно просыпалась при растревоженном бульканье.

«Прости, Герра. Спокойной ночи».

Он был очень славный, этот санитар, и я надумала притвориться, будто не могу сама переворачиваться на другой бок, чтобы он и ко мне приходил по ночам, заботился обо мне. Он звался Горан – серб, добрая душа, с портретом своей матери, вытатуированным на руке. Я иногда пишу ему на «Фейсбук» под аватракой Мерилин Монро. Лова научила меня языку молодежи. Начинать все сообщения надлежит со слов «привет, красавчик», а заканчивать их надо значком, который она называет «смайлик». Горан Видич живет в Хапнафьорде и приглашает на шашлыки своих друзей, большинство из которых, по-моему, бродяги.

А Йоуханна, как я погляжу, умерла только сейчас. У меня подписка на приложение к газете «Моргюнбладид» с некрологами, мне их присылают по электронной почте каждый день в 6:15. По моим расчетам, в среднем каждый день умирает семь исландцев, что для этой замечательной нации, конечно же, очень большая смертность. Ведь мы, разумеется, уникальный народ.

В юности мне были по сердцу шумные города, но годы научили меня ценить малолюдность, до такой степени, что я в конечном итоге оказалась одна-одинешенька на хуторе на Западных фьордах. Впрочем, и в немецких городах во время Второй мировой было отличное Lebensraum[179], когда их полностью зачистили от мужчин. В воздухе ощущалось какое-то облегчение, и порой казалось, женщины расцветали, несмотря на нищету и войну. В подвале скобяной лавки дама с подбородком прошептала мне: «Войны – это полезно. Они нас избавляют от мужчин. Если повезет, то на несколько лет, а если все пойдет как надо, то и насовсем». А потом подмигнула мне, девчушке.

А вот нам, исландцам, надо побеспокоиться о том, как бы совсем не вымереть. Наша родная земля каждый день глотает по семь человек. Я не знаю, какова выработка родильных отделений, но знаю одно: каждая из нас должна стараться изо всех сил. И поэтому я использую каждую возможность, чтобы вбить Лове в голову необходимость рожать. Сама я плохо обошлась с первым плодом, потом очертя горлову сделала четыре аборта (одному Богу ведомо, что за люди родились бы тогда), но попыталась исправить ситуацию путем производства мальчиков. И так до самой старости их и выпекала.

Йоуханна была с Залива, и, видимо, оттого такая размокшая. Не только в легких у нее была вода – она у нее еще и из глаз постоянно сочилась. К тому же – недержание мочи, насморк и жидкий понос. Я не могла взять в толк, откуда в ней столько жидкости, потому что я никогда не видела, чтоб она хлебала что-нибудь жидкое, да и с людьми она держала себя весьма сухо. Если она не сидела у окна и не считала, сколько на стоянке машин, а сколько пустых мест, она сидела на кровати, неподвижная, как медная статуя, и лила воду, словно сверхоригинальный фонтан на углу за границей. Девушки клали ей на ноги полотенце. Разумеется, внутри нее жила тоска. Она не позволяла себе плакать, а собирала все эти слезы в озерцо в долине своей души, а сейчас это озерцо стало переливаться через край. У Йоуханны за плечами была нелегкая жизнь, как и у большинства обитателей «Тихой пристани», родившихся до Великого кризиса. Первого мужа она потеряла из-за туберкулеза, а второй погиб на «Годафоссе», когда его потопила немецкая подводная лодка. Она осталась с шестью детьми, а третьего мужа не хотела, прозвала саму себя «мужетерятельницей». Двоих детей у нее забрали, третий погиб при пожаре в Хусавике. Своего сына она упустила из-за денег, и порой к ней приходили две женщины лет шестидесяти, полноногие барабанщицы, вытирали ей щеки и приговаривали: «Да-да, ну так уж вышло».

Вся эта молодежь, которая сейчас широким потоком идет в дома престарелых, вынесла так мало по сравнению с нами, детьми Кризиса, знавшими горе и голод, вынужденными продавать душу, чтоб спасти тело, и тело – чтоб спасти душу, и все это только ради того, чтобы увидеть, как наши золотые уезжают от нас на катафалке.

Впрочем, мне всегда была непонятной эта идея: собрать стариков в одном месте. Тот, кому за семьдесят лет не надоели люди, пусть лучше поспешит родиться вновь. В больших странах идет борьба за то, чтобы спокойно побыть одному, а у малолюдности другой недостаток: эта вечная потребность исландцев сбиваться в кучи. Даже радио спокойно послушать нельзя: и по нему постоянно раздаются призывы взяться за руки или вместе пойти туда-то или сюда-то. Этот народ с головой захлестнула мания торжеств. Я больше не вижу, чтоб люди, как прежде, читали саги или размышляли о жизни, – они только в обязательном порядке встречаются во дворах то там, то сям.

В молодости хорошо иметь друзей. Потому что тогда человек робок, и ему нужно, чтоб его подбадривали. Но плохо в этом то, что в молодости человек внутренне слеп. Глаза у него острые, но как раз из-за этого он ничего другого не видит. Внутреннее зрение у него, как у новорожденного котенка, поэтому молодежь не видит, каковы друзья на самом деле. На то, чтобы в этом разобраться, уходит целых двадцать лет. Потом круг друзей вычищается, и в конце концов у человека остается одна или две четы друзей. Чтобы это вынести, требуется немалое количество алкоголя. И все это кончается либо постелью, либо откровенной дрянью, которую ты пытаешься оттрубить следующие двадцать лет под лозунгом: «Ну, она такая уж, ничего не попишешь». А когда человек доживает до семидесяти лет, он уже устает от всего и свертывает общение со всеми, кроме самых близких – тех, кого сам родил, и их детей. А если потомки недовольны человеком, им помогут Сеть или Смерть.

У меня самой раньше было много хороших друзей, но это всегда кончалось тем, что я рожала от них детей. Ничто не порождает между людьми такую сильную вражду, как общие дети.

Но я, разумеется, была очень плохой кандидатурой в дом престарелых, с моей-то гранатой и моей задиристостью. Во-первых, я никогда не была старой, а во-вторых, я такая Грила[180], что меня вообще нельзя выводить к людям. Меня вообще нельзя в приличный дом пускать. Буквально через какие-то два месяца после того, как я оказалась в «Тихой пристани», я уже разнюхала, что на нашем этаже есть бутылка джина. А очнулась я в нашей с Йоуханной комнате с хозяином бутылки на мне. Он был тяжелый, как тюлень, и спал, издавая мощный парадантозный храп. Я так и лежала под ним, не в силах выбраться, пока Горан не пришел переворачивать: «Пардон, дружище. Ты не мог бы придать нам другую позу?»

90

Польский конь

1944

Конь нес меня вперед. Как приятно ощущать под собой четыре ноги. Он скачет и везет меня по опушке хвойного леса, только трава шуршит. Какая-то птица, не потревоженная войной, вылетела и поет о европейском лете, дура проклятая. Лес проснулся, и солнце взбирается по одетым хвоей стволам, словно медлительная, но чрезвычайно светло окрашенная лесная кошка. Поток лучей расплескивался по хвойной стене, порой так, что глазам становилось больно. Красивый день, благочестивый день. Полный новой боли. Между ногами у меня трепещет огонь. Но тускло-рыжий польский конек обращается с этим огнем бережно. Он пережил четыре военных года и знает правду: его ноша – четырнадцатилетняя девочка, которую сегодня ночью изнасиловали.

Он несет меня в более хорошее место. Он знает о хорошем месте. Он знает о крошечной свободной деревеньке, где не живут мужчины, солдаты или ненавистники. Ой, как все-таки больно, когда трешься о непокрытую спину. Ах, явись же, старая Я, с небес-моря и принеси седло!

А где-то на целую жизнь выше лежу я пластом, мешкаю у подушки, пытаюсь заглянуть за край кровати: передо мной пролегла угрожающая бездна. Внизу на темном дне я еле различаю бледное пятнышко света. Наверно, это солнце восходит над покалеченным континентом в полное боли верховое утро. Ага, а вот и я – в темных объятьях леса. Медленно пробираюсь вперед, словно шестиногий муравей.

Этот лес кажется мне скорее польским, чем немецким. У листвы оттенок какой-то славянский. Здесь грозных танков не слыхать, и бомбы крепко спят. Иногда они как следует освещают ночь под крылато грохочущим небом, у горизонта на западе. «Несчастный город, – пробормотала худая женщина в бомбоубежище, – несчастный город». Я не помню, что это был за город – они все были несчастные. Хотя линия фронта далеко-далеко: на востоке у Дона и на западе во Франции. Но иногда ее прочерчивают у тебя над головой и тянут вниз между глаз. И ничего не остается, только снова крепко зажмурить их, когда слышен звук падающих бомб. А сейчас, когда солнце играет лучевую пьесу на хвойной скрипке, на войне ни одна пушка не издаст ни звука. Везде тишина, но только не у меня в ушах. Между ними происходит настоящая баталия: меня сегодня ночью изнасиловали.

Конь вешает голову и обнюхивает тропинку, неизвестно, ходил ли он этой дорогой раньше или придумывает путь на ходу. Мы не знаем друг друга – только-только познакомились на румяной заре. Я зову его «Червоны». И он ничего не имеет против такого имени. Так что конек этот, очевидно, польский, как и тот парень, который накануне вечером набросился на меня с криком. Это было вторжение поляков в Германию. Я не хотела разочаровывать его заявлением о том, что я исландка. Тем более, я все равно больше не была исландкой после трех лет скитаний по этой войне. Если только быть исландцем не означает как раз это: блуждать от беды к беде.

Лето – густое и зеленое, ничем не отличающееся от предыдущих и последующих, и на каждом листочке вышита дата – «1944». Слепая к человеку природа продолжает свои хлопоты. И странно видеть, как на одной и той же лужайке вырастают и цветы, и воронки от снарядов.

Один гербертообразный толстяк рассказывал нам в сарае свою историю: когда он лежал изувеченный, в луже теплой крови на дне такой воронки, и ногу у него оторвало, он смог приподняться на локте над облаком дыма и над краем ямы, только чтобы увидеть, что там стоит радостный одуванчик, а в нем с приятным жужжанием копошится полосатая мушка. «И тогда я понял, что Бог – безбожник», – сказал он, печальный, словно человек, чья любовь ушла к другому, и погладил свой костыль.

91

У сорбов

1944

Сама я пережила примерно такое же разочарование еще раньше весной, когда вышла на улицу после трехнедельного сидения в подвале на безымянном хуторе в восточной части Германии. Меня решили лучше не показывать на поверхности земли, потому что в той области проходила облава на евреев, а у меня не было ни регистрации, ни паспорта. И меня приютили замечательные люди, лишенные радости фермеры с кровяными прожилками на носах и узковзорыми глазами. Их сыном был горбун, который при всем том работал за троих.

Между собой они говорили не по-немецки, а по-сорбски, а это, как и фризский, – один из забытых языков Европы. Я успела усвоить только азы этого старомодного славянского языка, зато хозяйка немного познакомила меня с историей сорбов, народа, к которому они принадлежали, и который сейчас, как и сами эти фермеры, канул в Лету. По ее рассказам, это была ветвь сербов, которые в шестом веке потащились в поход, проперлись через полконтинента и наконец решили сделать короткий привал на берегу Спреды (Шпрее), но дальше не пошли и навсегда остались там. Причем стоянка у них была на редкость беспокойная, потому что десять веков подряд им мешали отдыхать горланящие пьяные немцы.

Свою землю они называли Лужица – красивое имя, но немцам удалось перековеркать его в Lausitz. Эта земля, рано затерявшаяся в немецких лесах и исчезнувшая с карты, имеет символичные очертания, потому что больше всего напоминает отрезанный язык. Вот Интернет сообщает мне, что сейчас на планете осталось всего шестьдесят тысяч сорбов, которые при всем том продолжают бороться за независимость языка и земли, делая небольшое исключение разве что для власти Брюсселя. Но я могу утешить их, родимых, тем, что нас, исландцев, было не более сорока тысяч, когда нам приходилось тяжелее всего, в стужу и голод в восемнадцатом веке, но в конце концов мы стали народом не хуже других: сейчас у нас и бьорки поют, и банки лопаются, и на шеях у нас олимпийское серебро и нобелевское золото.

Я жила у этих людей с месяц, пока не пришло время лезть в подвал, и пыталась сама обеспечить себе прокорм. Сюда я попала после нескольких часов блуждания по лесу, договорившись с женщинами, ехавшими на телеге. Женщина-черноюбочница научила меня огородничеству, давала мне вскапывать грядки и сеять капусту, репу и картофель. Подгоняла меня так же сильно, как ее саму – несчастья. Немецкий она выучила по двум книжкам стихов и все фразы пропевала причудливейшим образом, зато в рифму.

«Под солнцем не стоять. Невежливо, дитя. Ты склониться кланяться солнцу. Кланяться клониться. Работать – не лениться».

Она говорила это на бегу, она все время была на бегу куда-нибудь: из дверей, через двор, с полным фартуком картошки, ведром воды, постоянно покачивалась и ни на миг не останавливалась. (На родине домашние хозяйки хотя бы время от времени приседали у краешка стола.) В городе ее бы причислили к сумасшедшим, но здесь, в деревне, она мямлила в лад с курами и деревьями. Природа терпелива, когда речь идет о таких вещах, и видимо, это и есть причина, почему деревни никогда не опустеют.

Для материковых жителей дневной свет ценен. Мы, исландцы, никогда не умели как следует пользоваться солнцем. Зимой его так мало, что оно могло бы вообще не вставать. А летом его в изобилии: сутки напролет так светло, что даже глазам больно. По этой причине мы, исландцы, постоянно работаем, но в то же время у нас вечно перерыв, и мы не испытываем уважения к этому огненному шару. Напротив, мы костерим солнце в хвост и в гриву, если оно не показывается, а если оно засветится перед нами – то еще больше ругаем его и задергиваем занавески. Ведь по непомерному использованию занавесок у нас мировой рекорд.

Так что мне было вполне по силам несколько недель проторчать в подлесном мраке, даром что дело было весной. Но мое заточение в темноту подвала обсуждалось у меня над головой в комнатах. Я едва начала понимать по-сорбски, и мне слышалось, будто хозяин хочет избавиться от ребенка-бродяжки, мол, принимать к себе незнакомцев – одни хлопоты, и вряд ли кто-то поверит, что девочка – какая-то «иснавка», конечно же, она самая что ни на есть еврейка. Ведь эта нация – «вечно лгущий ядовитый язык», как выражается фюрер.

«Но она работящая», – сказала старуха.

«Она подвергает нас большому риску, жена, и… И не смей разговаривать на этом рифмованном немецком, когда они придут».

«Да мой немецкий красив как бог знает что!»

«Они подумают, что ты издеваешься. Это может быть опасно для жизни».

«Исландия, – послышалось мычание горбуна. – Хочу в Исландию».

Как и многие маленькие люди, немцы и прочие народности, он принял веру в Исландию. Я рассказывала ему преувеличенные в три раз раза истории о беломедвежьих островах и бабьих хижинах в стране, где нет деревьев.

«Нет деревьев? Значит, дрова рубить не надо?»

«Нет, не надо».

Он закатил глаза и размазал пену по углу рта.

«Хочу в Исландию. Рубить не надо. – Но тут его лицо посерьезнело. – А как же там огонь разводят?»

«Просто… э… жгут… траву».

«Траву?»

«Да, у нас там травяные плиты и травяные печи».

«Травяные? Хочу в Исландию».

Позднее, в своих странствиях по миру, я постоянно натыкалась на такие экземпляры, на таких исландоманов, имевших между собой то сходство, что они всю жизнь несли на себе какой-то горб. Приятели Бог и Христос, обычно пекущиеся о душах таких людей, по-видимомоу, изменили этим сломленным душам, которые по этой причине обратили свои надежды к Исландии и стали чтить эту далекую страну на морехладном севере, как если б это была Земля Обетованная.

«А вот тебе что в рот положить», – сказала деревенская хозяйка, спуская ко мне в темноту черный хлеб и маленький помазочек масла, если оно было, иногда – тарелку супа, лужицкого фасолевого супа, который, конечно же, был жутко невкусным, но для меня в ту пору – будто снизошедшая с небес горячая красная рыба. Я пыталась скоротать время, вырезая из дерева лошадку. Щепки в темноте обретали форму словно лилии в ночи. Разумеется, конек получился такой же никудышный, как и это житье, потому что вырезан на ощупь вслепую. Ночью из стен дул опилочный ветерок. Я дрожала в углу.

Дважды они, бешеные, выносили двери и врывались в комнату надо мной. Я успевала замолчать так крепко, что слышала стук собственного сердца. Зато они орали так громко, что трескались шкафы. Потом я жила в подвале на улице Рейнимель, и там свет всегда горел кругом. Круглые сутки.

«Вы, славянские вши в голове Германии! Где еврейский ребенок?!»

«Он не у нас. Не тут сейчас».

«Was?!»[181]

Рифмовать было опасно. Но внизу, в темноте, я сжимала руки на славном ручном оружии, которое отец дал мне на прощание два года назад: «И не забывай: папа любит тебя». С тех пор я все время носила это ястребиное истребительное яйцо через руины и площади, под одеждой и поверх одежды, будто сама Гюнна Потная с ее гагачьими снами, и в минуты, подобные этой, было приятно найти поддержку в немецкой стали.

Они пришли опять и сейчас ходили по полу над головой, крича еще громче, чем прежде, а в углу слышались всхлипывания хозяйки-рифмачки. Но как бросить гранату в подвале? Можно ли бросать ее вверх, над собой?

Я не успела найти ответ на эти вопросы, когда крышка люка распахнулась, и один или двое из них ринулись вниз по лестнице. А я тем временем укрылась в стенном шкафу: лежала там пластом на полке и считала Свепнэйар: все острова, все шхеры, и каждый из них сопровождал удар сердца. А этот шкаф был сделан по-особенному. Его средняя полка наполовину заходила за стену, и когда шкаф открывали, она была видна не вся. Я залезла на нее так, что голова и руки оказались спрятаны за стенкой, а ноги были заметны тем, кто открывал шкаф. Мне удалось заранее прикрыть их куском рваной занавески и пустыми банками для сахара, а в кровь залить обездвиживатель – как раз в тот самый миг, когда солдат распахнул дверцу. Я замерла вся, сделав исключение для одного глаза, – который, скользя и моргая, нес караульную службу над головой, – и гранаты возле сердца. При вторжении появилось немножко света из распахнутого люка, и скользящий глаз увидел, как посверкивает смазанный кровью ружейный ствол, сметающий с полки запыленные банки. Невидимый солдат все же не тронул куска занавески, и тут я наконец стала довольна моими воробьиными ножками: в переходном возрасте я так часто их проклинала, а сейчас они лежат, как тоненькие карнизы под ветхой тканью. Затем я услышала, как они роются в вещах, и поблагодарила Бога за то, что мои стружки каждый вечер оказывались в трещине в наружной бетонной стене. Я лежала в шкафу до тех пор, пока действие обездвиживателя не прошло. Это было уже после того, как они поднялись наверх, закрыли люк, немного поорали над стеклами и посудой, выпуская изо ртов пули, и убрались.

В доме царило смертное молчание.

Я осторожно вышла наверх на хрупких фарфоровых ногах, и чтобы выйти из дома, мне пришлось перешагивать ими через громоздкие мертвые тела. Кровь мужа и жены смешалась на полу кухни. А сын лежал во дворе с окровавленным горбом. И душа отлетела в Исландию. А за углом дома певуче зеленел огород. Картофельная и морковная ботва, зеленая капуста и что там еще. Все это так по-громогласному бодро и жизнерадостно вырастало из почвы. Тут мне стало горько. Безбожный Бог увлекся капустой, в то время как его родных детей убивают средь бела дня!

Меня тошнило, я убежала.

92

Марек

1944

В следующие дни я была Красной Шапочкой без корзинки, блуждающей по лесу, и больше всего жалела, что не взяла с собой пару морковок и реп из Богова огорода, хотя я все еще была зла на этого олуха солнечной системы. Уже в первый лесной день мне довелось в подробностях увидеть систему питания травяных гусениц, но потом я выяснила, что питательнее всего как раз они сами. И я иногда до сих пор чувствую, как по языку семенят ножки, если мне случится съесть что-нибудь мелкое и обвалянное в волосах. Две ночи я гостила в отличной муравьиной гостинице – в гниющем черном обрубке дерева, – а на третий день встретила Волка: кабан с уродливыми зубами торопливо вбежал в лесную залу, словно некрасивый посол, требующий, чтоб ему дали потанцевать с дочерью коллеги. Но тогда у Красной Шапочки глаза уже совсем одичали, и она отпугнула негодника одной энергией взгляда.

У войн есть такая особенность: хотя оружие, которое в них используется, всегда сделано по последнему слову техники, им всегда сопутствует дремучая древность: например, меня война отбросила в Средневековье в самую натуральную сказку братьев Гримм.

Сейчас я вижу, где меня носило по лесам в последние дни моего девичества, так как попеременно смотрю то за край кровати, на ландшафт, видный в проблесках молний жизни, то на карту местности на Yahoo! Maps. Судя по моим сопоставлениям, мне кажется, что это было в каком-то Нижнедроздовском лесу к востоку от населенного пункта под названием Cottbus. Странноватое имя для города.

Меня переправила через широкую реку странная семья беженцев, а потом она дала мне приют на телеге, едущей в еще одни леса. Но еда в конце концов кончилась, и меня ссадили у небольшого ручья, и я вновь сделалась Красной Шапочкой. Вновь началась великолепная лесная жизнь, наполненная жутким голодом и отчаянием, дезориентацией и совиным уханьем. В конце концов я, отощавшая от голода, как будто меня обтесали, набрела на крошечную хижину дровосека; очевидно, тогда я дошла до того, что когда-то было Польшей, потому что там говорили по-польски. В темном окошке показался большеглазый бледный зверь с мощным подбородком, выражение лица у него было, как у запертого кота; а оказался он польским военным путешественником, двадцатилетним парнишкой, который дал себе десять часов на размышление, прежде чем протянул мне твердокаменный кусок кривого хлеба. «Masz». Снаружи пели птицы, а мы ели в молчании: так началось мое первое сожител