Book: Европа



Европа

Ромен Гари

Европа

Посвящается Франсуа Бонди

I

С рассвета Дантес внимательно следил за дорогой. В эту ночь он опять не спал. С некоторых пор все свои ночи он проводил в каком-то полусознательном состоянии, когда в неясные сумерки потустороннего вливались, смешиваясь, обрывки бессвязных мыслей, улыбка Эрики, лицо ее матери и еще одно лицо, такое загадочное, — Барона, при этом внутри у него отдавалось эхо чьих-то слов, которые, едва слетев с губ, тут же повторялись, стозвучием отдаваясь в гулких стенах пустого помещения. Медленно обволакивающая лунный диск паутина облаков, неясные очертания мебели, скрип паркета, сообщающий о чьем-то невидимом передвижении… Время впадало в вечность, оставляя свои дивизии отдыхать на привале, сохраняя видимость длительности и делая вид, что верит в существование творений, которые могут протянуть дольше одного дня. Дантес, пытавшийся побороть свой страх, придав ему человеческий облик, перемешивая эти ночные часы как компоненты воображаемого, представлял себе Время сидящим на обочине дороги, в сюртуке и цилиндре, с часами на цепочке, зорким глазом отсчитывающим свои муравьиные батальоны, века, секунды, тысячелетия, прежде чем вновь послать их карабкаться на очередной приступ вечности. Своей несгибаемостью и выражением лица — суровым, но справедливым — оно напоминало Абрахама Линкольна на старинных, коричневатых снимках Брэди. Бессонница даже лучше, чем сон, помогает уйти от себя, но Дантес порой удивлялся той легкости, с которой ему, в течение этих нескончаемых часов, удавалось избегать любого несогласия с самим собой, столь тягостного для натуры высоконравственной. Посол Франции в Риме слышал однажды, как кто-то шепотом сказал, что «у него даже душа в монокле», и хотя его сильно раздосадовало это обвинение в элитаризме, он охотно признавал, что придавал больше значения красоте, нежели уродливости, а это в самом деле могло быть воспринято как недостаток братских чувств. С этой точки зрения он с большой настороженностью относился к своей профессии. Находясь на дипломатической службе и пользуясь неприкосновенностью, ты неминуемо оказываешься на полях летописи жизни, под стеклянным колпаком, это позволяет тебе наблюдать за всем, что происходит, но безучастно. Необходимость анализировать хладнокровно вынуждает рассматривать любую человеческую ситуацию в теоретическом аспекте «проблемы», а вовсе не с точки зрения личных переживаний. Первым правилом игры являлась отстраненность: на набережной д’Орсэ[1] вовсе не склонны были проявлять снисходительность к послам, которые принимали слишком близко к сердцу радости и невзгоды той страны, в которой были аккредитованы. В конце концов, они ведь всего лишь представляли Францию… Дантес, как мог, пытался не поддаваться этому профессиональному недугу и в то же время отказывался управлять своими порывами великодушия, как какой-нибудь регулировщик, обязанный следить за тем, чтобы не возникало пробок на перекрестке в районе собственного сердца. У него была предрасположенность — верить. Ему нравились балаганные актеры, предсказательницы судьбы, ярмарочные маги, таскающие с собой повсюду волшебные снадобья и философские камни, все эти сен-жермены и Калиостро. Так и брели они сквозь века, эти таборы цыган с загадочными лицами, шарлатаны, по глазам угадывавшие, что вас ждет: они никогда не ошибались, если речь шла о любви или о смерти. Попадался иногда среди них и непременный Арлекин, который в бреду этих долгих ночей полусна-полуяви удивлял его залихватскими пируэтами или заговорщически подмигивал, когда взгляд Дантеса, обостренный нервной усталостью, подглядывал в щель, прорезающую тряпичное небо, расписанное в духе «Де Кирико»[2], столь знакомом каждому любителю божественной комедии dell’arte. И тогда можно было слегка отодвинуть старый занавес, усеянный всеми звездами Нострадамуса, и просунуть нос в эту пыльную сокровищницу бутафорского искусства, где каждый вечер «Пикколо-театро», возникший гораздо раньше Миланского, черпает для своих представлений небесные тела и бесконечности, как и самых своих знаменитых персонажей, из которых Один, по крайней мере, Очень Уважаемый. Тогда можно было услышать, как Арлекин и Панталоне в своей шутовской пантомиме, которую в зависимости от времени называют то бессмертием, то Культурой, отвечали на вопросы, которых им не задавали, но они все равно ловко перехватывали их на лету, чтобы предотвратить смертную муку неминуемо наступающих молчания и небытия. Разочарование — это просто неловкость: спотыкаясь о реальность, жонглер роняет факел утопии и, пораженный, глядит на свои пустые руки.

Дантес знал, что человек с тех пор, как появился, всегда принимал за ответы эхо своих собственных вопросов — именно отсюда берет свое начало искусство. Поэтому он рассматривал все эти тревожные взывания при свете луны к «загадке существа» и прочие ламентации как досадное попустительство и недостаток выдержки, чтобы не сказать достоинства. И в то же время он не испытывал ничего, кроме симпатии и даже глубокой признательности к этим вдохновенным шутам, что взвалили на себя столь тяжкую ношу поддержания иллюзий и, таким образом, обогатили нашу жизнь бесконечной красотой.

Из всего этого балагана больше остальных ему нравился персонаж Времени. Он любил этого месье Петипа, такого буржуазного в своей пунктуальности и привычках, за которыми все же угадывалась душа художника: патина времени часто являлась прекрасным завершающим мазком, которого так не хватало творению, остававшемуся будто незаконченным, его укусы сообщали камням волнение жизни и как будто даже нежность, которой они от природы были лишены, а его руины питали поэзию и мечту тем, что они забирали у известкового раствора и мастерка.

О после Франции в Риме говорили, что это был «человек необыкновенной культуры» и со времен Берансона[3] один из самых просвещенных любителей искусства, превосходно знавших эпоху Ренессанса. Он страстно любил Европу, и это чувство было неразрывно связано с его любовью к воображаемому. Бессонными ночами он часто посещал прошлые века, любуясь бесчисленными творениями Времени, которые наш дорогой месье Петипа с большой осторожностью и ничуть не меньшей гордостью выставлял перед ним. Посол не принимал снотворного; возможно, он даже сознательно стремился к этому состоянию полубреда, помогавшему ему перемещаться в совершенно другое, мифологическое измерение, в котором, надо заметить, то, что он называл Европой, единственно черпало силу реальной и плодотворной жизни. В конце концов, это было именно то, что приближало гений Софокла, Еврипида, Эсхила и Гомера к богам. Оказывалось, то, что существует, берет начало в том, что совершенно лишено сущего.

Вилла «Флавия» была построена в начале шестнадцатого века. Оба этажа ее выходили на террасы, которые оживляли аркады, наподобие римских триумфальных арок, и, в зависимости от времени дня, окрашивались в разные цвета с преобладанием то лазури и розового, то золота, пурпура и фиолетового, то приглушенных полутонов — краски, расплескиваемые солнцем, когда оно поднималось из озера, карабкалось по ступеням лестниц, пробегало по галереям и уходило через парадный двор, плиты которого в тысяча пятьсот двадцатом году обагрились кровью неверной супруги кондотьера Дарио. Эта архитектура очаровала когда-то юного Палладия, что отразилось впоследствии на стиле всех его венецианских вилл.

Дантес ждал уже почти три часа. Вилла «Италия» располагалась по правую сторону от него, за парком, который взбирался вверх по холму и брал зеленым приступом все здание, оставляя открытым для глаза лишь верхний этаж. Дантеса нисколько не смущало это ожидание. Ему нравилось оттягивать момент, когда должна была появиться под высаженными вдоль дороги кипарисами древняя «испано», на которой все «племя» возвращалось из Флоренции. Он подарил Эрике эту машину выпуска 1927 года: о веке прошлом ему даже думать запретили, зато 1927-й — год довольно хорошего урожая, как раз то время, когда Европа в этот краткий момент передышки вновь обрела свое размеренное дыхание цивилизации перед новым разрывом между своей культурой и собственной природой, между шедеврами и Гитлером. Дантес стоял, опершись на каменную балюстраду, и ждал, ослабив поводья своего воображения даже больше, чем позволял его взгляд, отпустив его блуждать по этой тосканской долине, что раскрывалась уже навстречу солнцу, как красота женщины, приблизившейся к своим тридцати годам. Он обещал Эрике, что будет встречать ее здесь, издали конечно, когда она еще не сможет его видеть, но они были так сильно привязаны друг к другу, что им достаточно было назначить время и место, чтобы, не присутствуя там физически, встретиться все же в нежном и ироничном согласии душ.

II

«Испано-суиза», модель 1927 года, — Ma был очень близок сам дух «испано», и на «роллсы» она смотрела, как представители древних фамилий взирали на выскочек времен Империи, — взбиралась на холмы с грациозной неторопливостью бабочки, которая в течение уже нескольких минут продолжала нерешительно ползти вдоль кисти Эрики. Бабочка, казалось, стремилась к кольцу с агатом, на котором был выгравирован знак Мальтийского ордена, — подарку графа Альвилы. Граф Альвила был одним из тех фальшивых испанских грандов, которыми наводнен Толедо в разгар туристического сезона; правда, он очень походил на настоящего благодаря своей лысой и вытянутой близости с персонажами Эль Греко. Настоящая его фамилия была Попович, сам он, казалось, сошел прямо с картины «Погребение графа Оргаса» и, по собственному его саркастическому замечанию, производил на богатых американок «то же неотразимое впечатление, какое кресло в стиле Людовика XV непременно должно производить на немецкие суповые консервы». С виду этот Альвила так походил на портреты мэтра из Толедо, что ему недоставало разве что рамы, чтобы за него дали кругленькую сумму на аукционе «Кристи». В свои семьдесят пять, худощавый и ссохшийся, с черными угольями глаз, светящихся плутовством, он был, вне всякого сомнения, последним воплощением великих шарлатанов золотого века, в эпоху, когда искусство обманывать весь свет уже утеряло свой аристократический характер и опошлилось до такой степени, что превратилось в обычные спекуляции недвижимостью и поручительствами. О стиле уже не было и речи. Граф Альвила мог увести у какой-нибудь богатой американки драгоценности стоимостью в целое состояние, так что той даже в голову бы не пришло подать на него жалобу, из страха, что она потеряет друга. Эрика испытывала к нему глубочайшее уважение как к человеку, который нисколько не колеблется обирать богатых, не чувствуя себя в то же время обязанным делиться с бедными.

Бабочка с охристо-черными крыльями трепетала, перебираясь по кисти Эрики, которая держала обе руки неподвижно на руле, стараясь не менять скорости, чтобы продлить эту мимолетность. Впрочем, это было безнадежно, как всякий краткий миг настоящей красоты.

Барон фон Пюц цу Штерн расположился на заднем сиденье рядом с Ma. От него так разило благородством и знатностью, что он весьма походил на шофера, уступившего руль хозяину. Никто не знал в точности ни кто он такой, ни откуда. Ma хотелось думать, что она встретила его впервые в XV веке у Медичи, а потом видела его на сельском празднике у суперинтенданта Фуке; и так как ей показалось, что он чувствовал себя немного не в своей тарелке у этого парвеню, который сумел попортить кровь несчастному Лулу-солнце, она решила взять его под свое крылышко. С тех пор они не расставались, разве что только однажды, когда Ma отправилась на уик-энд с Вагнером к Людовику Баварскому. Но Ma была Ma, и не все можно было принимать на веру в ее рассказах. Хоть у Барона и имелись дворянские грамоты, согласно которым его генеалогическое древо восходило к рыцарям тевтонского ордена, все же трудно было поверить столь реальным документам, когда они касались персонажа, который сам, казалось, был начисто лишен какой бы то ни было реальности. Дантес как-то сказал Эрике, что единственная забота ее приемного отца, судя по всему, состояла в том, чтобы сообщить некую таинственность этому миру, который изначально не понимал под собой никакой загадки. Единственное характерное движение, которое послу удалось заметить за этим человеком, когда он, погрузившись во мрак этих бесконечных предрассветных мгновений, наблюдал за Бароном или думал, что наблюдает, — он уже и сам не знал теперь, — так вот, единственным его движением было смахивать кончиками пальцев пыль с рукава так, будто он сметает века истории, этот мушиный помет. Дантес никогда еще не встречал такого возвышенного отказа участвовать в чем бы то ни было, столь непримиримой решимости оставаться в стороне, как та, какую являла им эта статуя в клетчатом костюме, канареечном жилете и галстуке-бабочке. Сия болванка имела, однако же, имя: это называлось «аутентичность». Иногда Дантесу казалось еще, что из синих стеклянных и неподвижных глаз Барона смотрит на него человек, который упал в себя после какой-то очень жестокой стычки с жизнью, и был он очень напуган вовсе не пропастью, в которую он должен был провалиться, но, напротив, ужасающим отсутствием глубины: очевидная, неопровержимая поверхностность. В той же мере, в какой сам он сознательно выдумывал его на добрую половину, как мы это делаем, когда пытаемся объяснить себе что-то, Дантесу случалось, особенно по возвращении с виллы «Флавия», чувствовать, как на этот раз уже Барон обдумывает, взвешивает и изобретает его, как сам он оказывается втиснутым в это месиво химер, которое решил приготовить этот выдающийся шарлатан. Дело в том, что у посла Франции в Риме была одна весьма примечательная черта характера, некая странная навязчивая идея, которая к тому же с некоторых пор стала донимать его с угрожающей настойчивостью.



III

Дантес знал, что на самом деле у всех у нас два существования: одно — то, которое сознает каждый и за которое сам отвечает, и другое, более темное и загадочное, и вместе с тем более опасное, то, что ускользает от нашего сознания, навязывается нам недоброжелательным, даже враждебным воображением окружающих. Люди, о которых мы ничего не знаем и которые сами едва с нами знакомы, выдумывают нас и толкуют наши поступки как им заблагорассудится, и часто оказывается, что нас, без нашего ведома, уважают или презирают, обвиняют и осуждают, а мы даже не можем оправдаться и защитить себя. Мы становимся глиной в чужих, незнакомых руках: кто-то собирает нас и разбирает, рисует нас, стирает и наделяет совсем другим лицом, и лишь какие-нибудь сплетни, доходящие иногда до нашего слуха, открывают нам существование этого двойника, о котором мы не знаем ничего, кроме, пожалуй, причиняемого нам вреда.

Как многие из тех, чья жизнь проходит на виду, Дантес был в высшей степени чувствителен к подобной ситуации. Он призывал на помощь юмор и пренебрежение в борьбе против двойника, этого определения, которое ему навязывали, которое подменяло его, действовало и говорило от его имени, появлялось везде и всюду и компрометировало его в этом маленьком, не всегда доброжелательном светском обществе Рима, где за послом Франции всегда наблюдали с большим вниманием, и мельчайший его проступок долго отзывался потом несмолкаемым эхом намеков. Дантеса раздражало это скрытое вмешательство, которое могло обернуться в любой момент какой-нибудь клеветой, легкое удивление во взглядах, брошенных украдкой во дворце Риджи, статьями в прессе и всякими инсинуациями, тем более опасными, что они никогда не высказывались в его присутствии, но разлетались с молниеносной быстротой, стоило ему только отвернуться. В такие моменты крайнего нервного истощения, как, например, и сейчас, доходило до того, что ему слышался злобный шепот, в то время как он находился в полном одиночестве. Чему же удивляться, что в этих условиях люди с весьма тонкой психической организацией — а таких в высших сферах больше, чем вы думаете, — в конце концов начинают воображать, что находятся в центре глобальной конспирации, травли на уровне вселенной? В подобных случаях врачи говорят уже о «склонности к паранойе», что, впрочем, никак не относилось к послу Франции, отличавшемуся ясностью ума и чисто английским self-control[4] с улыбкой на устах; но как оградить себя от этой «склонности», когда она с такой очевидностью проявляется у окружающих и открыто примеряется уже и на вас? Самые разные люди без лица и без какого бы то ни было влияния в вашей среде, кажется, не имеют иного смысла жизни, как только выдумывать вас, заставляя жить то здесь, то там, по их собственной прихоти и за полным исключением вашей воли, и возлагать на вас ответственность за… честно говоря, толком даже не знаешь за что. Подобное положение становится наконец нестерпимым. Вас осуждают за действия, больше того, за преступления, которых вы не совершали, или, напротив, вас оправдывают, в то время как сами вы сознаете свою вину. Вас превращают в пешку на шахматной доске, над которой у вас нет никакого контроля, и манипулируют вами как хотят. Вы вынуждены постоянно находиться настороже, тщательным образом избегая обнаруживать любые подозрения, которые вызывает у вас та или иная персона из вашего окружения или даже какой-нибудь незнакомец, внезапно привлекший ваше внимание своим странным поведением, ибо ваша подозрительность тут же будет расценена как проявление внутреннего страха, знак повышенной уязвимости и даже психической неуравновешенности. Волей-неволей вам приходится притворяться, натягивая маску улыбчивого равнодушия; не говоря уже о том, что, может быть, именно ваша тревога толкает вас, в свою очередь, выдумывать собственного создателя, лишь предполагаемого и совершенно гипотетического, и приписывать ему подобную недоброжелательность по отношению к вам. Таким образом, воображение Дантеса было постоянно вовлечено в круговорот в любой момент готовых реализоваться бесконечных комбинаций и маневров, которые ему приходилось предвидеть, чтобы вовремя отразить, совсем как в шахматной партии. К тому же посол имел глубокую склонность к этому упражнению, довольно абстрактному, но тем более приятному для ума, и проводил ночи напролет, воспроизводя на шахматной доске, в полной тишине уснувшего дворца Фарнезе[5], некоторые из самых замечательных партий, оставшихся в истории этой благородной игры.

Дантес находился на посту в Риме уже больше года. Он считал дворец Фарнезе венцом своей карьеры, и все же, в тот момент, когда жизнь его оказалась в зените и когда встреча с Эрикой подарила ему, на пятом десятке, все, в чем до сих пор слишком размеренная и полностью посвященная Европе профессиональная жизнь ему отказывала, приступы тоски становились у него все более частыми. Возможно, это происходило оттого, что он был буквально пропитан культурой и жил в постоянном общении с ней и, уходя с головой в искусство, почти непрерывно испытывал чувство нереальности, пустоты, отсутствия. Иногда он даже ловил себя на том, что прикладывает огромные усилия, чтобы сохранить свою личность, свою независимость, чуть ли не свои физические границы, будто ощущая, как над ним склонился какой-нибудь Энгр, который, не отступая перед совершенством, окидывал то, что было у него в руках, критическим взглядом и, не удовлетворенный произведением, торопился подчистить его кое-где, а может, и вовсе стереть.

Посол без колебаний узнавал в этих внутренних переживаниях классические симптомы нервной депрессии. Тому еще способствовало переутомление, а также последствия постоянных разочарований. В течение тех месяцев, что предшествовали его назначению в Рим, ему довелось присутствовать делегатом от Франции на нескольких неприятных конференциях «европейского единства», где обсуждались одни лишь экономические проблемы, цены и деньги; самое же тягостное впечатление осталось от собрания, состоявшегося в августе 1971-го, на котором министр Германии Шиллер, выступая с докладом, позволял себе повысить голос до крика и стучать кулаком по столу, чем живо напомнил традиционное высокомерие национализма в армейских сапогах и касках. Дантес в очередной раз был вынужден признать, что его Европа, та, о которой он так страстно мечтал, так и оставалась — и имела все шансы навсегда остаться — чисто мифологической сущностью, поскольку являла собой лишь некое неопределенное пространство души fin de siède, которая и соприкасается более с образами «далеких принцесс» и прочих воплощений «вечной женственности», нежели с какой бы то ни было реальностью. Однако как бы сильно Дантес ни был убежден в необходимости хранить верность мифу, как бы ни отказывался оставлять надежды, он все же не мог отрицать очевидное: выбирайте какую угодно точку зрения, при условии, конечно, что она достойная, констатация банкротства в любом случае будет неопровержимой. В сущности, чем она была, эта Европа? В лучшем случае, «несколько человек», the happy few[6], ограниченный круг элиты, сумевшей удержаться в ложах «Ла Скала», клуб «изящных умов», да несколько просвещенных либералов, как немцы Кайзерлинг и Гарри Кесслер, русский Владимир Набоков; в худшем же — набор привилегий, английские гувернантки, всякие фройляйн и мамзели, минеральные источники в Баден-Бадене и Карловых Варах, русские в Монте-Карло, снобизм и космополитизм индивидуалистов из «Плеяд» Гобино[7]. Был, конечно, один краткий миг, когда Европа получила свой урок и узнала, что такое единение в братских могилах — Дантес сам провел два года в Дахау, — но очень скоро бесстыдное и на этот раз уже нисколько не скрываемое признание развала облетело все газеты в те несколько полных несуразности дней, последовавших за объявлением доллара неконвертируемым: редакционные статьи на все лады кричали об «упадке европейского духа», как будто вообще были возможны какие бы то ни было точки соприкосновения между этим духом и Европой рынков, АО и себестоимости. В течение уже многих лет — везде и всегда, за круглыми столами, на больших конференциях — не говорили ни о чем кроме экономики и вооружения… и это на родине Валери, Барбюса и Томаса Манна.

IV

Именно тогда, спустя некоторое время после его прибытия в Рим, пока то, что он упрямо продолжал называть Европой, постепенно растворялось в реальности торгашества, «экономики» и «национальных суверенитетов», Дантес и встретил Эрику в первый раз. Он остался подле нее, переполняемый всей той страстью мужчины, который внезапно обнаруживает, как утопия оживает прямо у него на глазах, превращаясь в настоящую, осязаемую реальность, в счастье, оборачиваясь столь успокаивающей нежностью любимого лица, улыбки, голоса. И в то же время нервное напряжение не только не уходило, но, напротив, усугублялось. Казалось, совсем недавно он был в своем кабинете во дворце Фарнезе, и вдруг обнаруживал, что находится в спальне на вилле «Флавия», чтобы наконец прийти в себя и понять, что стоит сейчас на террасе, в розовых и золотистых лучах восходящего солнца, повернувшись лицом к тосканской долине и ожидая появления старенькой «испано», которая так обрадовала Эрику, когда он подарил ей эту машину. Именно эти расхождения со Временем беспокоили его больше всего: ощущение, что некоторые события проживаешь дважды, то вследствие какого-то странного повторения, то, наоборот, в предвосхищении, с которым потом, когда оно на самом деле происходит, это событие совпадает, причем с такой точностью, которая не может не приводить в замешательство. «Отдыхать и еще раз отдыхать», — предупреждал его врач в Париже. Но Дантесу почти сразу же пришлось вернуться в Рим. Его обязанности посла привлекали к нему все эти внимательные взгляды, которые англичане так точно называют beady[8]; он, как вновь прибывший, вынужден был растрачивать себя на протокольные визиты, настоящие вступительные экзамены; следующие несколько месяцев он вынужден будет находиться в центре внимания дипломатического корпуса и стать объектом комментариев и критических замечаний. «Наконец-то новое лицо!» — будут восклицать за карточными столами играющие в бридж в салонах у этих безжалостных княгинь и графинь, и поскольку эти «хозяйки» приходились всегда ко двору во дворце Риджи, дипломату было непозволительно их игнорировать. Он и не подозревал, что о его связи с Эрикой уже известно, хотя они пока предпочитали, чтобы их не видели вместе: Дантес был женат. В то же время он не мог не заметить и того особого внимания, с каким относились к нему его коллеги, чрезмерного даже в своей сдержанности. Опасаясь допустить какую-нибудь оплошность в поведении, которую он мог бы даже не заметить, изможденный бессонницей и уставший в одиночку справляться с теми трюками, что выкидывали его расшатанные нервы, Дантес решил обратиться к местному специалисту. Его самого одновременно удивила и успокоила та ясность и точность, с которой он описал врачу свое недомогание. Ясное и критическое суждение о себе самом есть лучшее доказательство психического равновесия.

— Вот, доктор, это было бы даже забавно, если бы не было так… тяжело. Я все чаще чувствую теперь нечто вроде самоустранения, потери сознания собственного «я». Такое ощущение, что тебя… стирают. Естественно, это происходит главным образом по ночам…

— Бессонница?

— Кажется, я сплю всего несколько часов в неделю. Вы знаете, какие шутки может сыграть с вами ваше собственное воображение, измотанное и обостренное усталостью… Нервное истощение оборачивается почти галлюцинациями, как у наркоманов. Но самое странное, что галлюцинации возникают в каком-то смысле… наоборот. Я имею в виду, что часто, — конечно, я не знаю, как бы это выразил специалист, — некоторые депрессивные состояния сопровождаются голосами, видениями и прочее. В моем случае все как раз наоборот. У меня такое впечатление, что… как бы это сказать? что я сам — чья-то галлюцинация. Я чувствую, что меня как будто кто-то выдумывает, изобретает, создает…

Доктор Туцци был человек пожилой. У него были седые, коротко подстриженные волосы, и все черты носили сильный отпечаток той некрасивости, что, как ни странно, внушает симпатию.

— Кто-то определенный?

— Муж одной из моих давних знакомых… Это некто совершенно не существующий, личность, разрушенная алкоголем; я, правда, не понимаю, почему выбрал именно его. Невозможно представить себе человека, который был бы столь же незначительным.

— Вероятно, именно поэтому, — произнес доктор. — Гораздо легче облечь смыслом кого-то несуществующего, как вы выражаетесь, чем личность сильную, с характерными чертами… Чувство тревоги?

Дантес улыбнулся. Его облачением был юмор. Это платье защищало его лучше любых доспехов.

— Да, конечно. Для начала — раздражение, что ты находишься во власти столь абсурдного персонажа, который… можно сказать, не существует. Я говорю в буквальном смысле, потому что я иногда спрашиваю себя, существует ли Барон — не знаю, слышали ли вы о баронессе Мальвине фон Лейден, так вот, это ее муж, — существует ли он на самом деле…

— Ну, что ж, — начал доктор Туцци, — раз вы, кажется, более или менее уверены в существовании баронессы фон Лейден, можно по крайней мере предположить, что ее муж также не является плодом вашего воображения… То, что вы рассказали мне о вашей бессоннице, представляется мне более серьезной проблемой на ближайшее будущее, чем эти ваши… опасения, будь они надуманными или настоящими. Так что начнем с нее. Полагаю, после нескольких ночей крепкого сна вы обнаружите, что ваш Барон опять обрел свое тело и собственную личность, тихую и незначительную… Баронесса фон Лейден, да? Это мне кое-что напоминает. Но на самом деле… если мои литературные воспоминания… Подождите-ка… Кажется, Казанова рассказывает в своих «Мемуарах» о баронессе Мальвине фон Лейден, одной авантюристке, приятельнице знаменитого графа де Сен-Жермена, которая хвасталась, как, впрочем, и ее знакомый граф, своими тайными и сверхъестественными способностями и была замешана в деле с колье королевы Марии Антуанетты?

Дантес рассмеялся.

— Да-да, она самая, — признался он. — Но могу вас уверить, это не настоящее ее имя, если вообще можно говорить о чем-то настоящем, когда речь идет об этой женщине, которая наделена столь живым воображением. Она перепробовала всевозможные роды деятельности, порой весьма… Впрочем, Бог с ней. С некоторых пор она занимается — и, как говорят, довольно успешно — предсказаниями, отсюда и псевдоним…

— Ах вот как, — улыбнулся доктор Туцци.

Он выписал Дантесу укрепляющее, которое следовало принимать в течение длительного времени вместе с литием. Дантес стал лучше спать, и его тревога немного поутихла, но он уже жалел о своих бессонных ночах, потому что теперь ему случалось испытывать странное чувство, когда посреди бела дня он начинал ощущать себя, как в часы ночного бдения, в неясном свете полусонного сознания. В этот самый момент, стоя на террасе и блуждая взглядом по равнине, где не было и следа машины, которую он ждал, он испытывал такое нетерпение, что не видел ни пустынной дороги, ни освещенной солнцем тосканской долины, а только одну желтую «испано-суизу», за рулем которой сидела Эрика, а сзади, рядом с клетчатой статуей Барона, женщина, которую он уничтожил четверть века тому назад.

V

Траурница, трепеща, цеплялась за кисть Эрики, которая держала обе руки неподвижно на руле, стараясь не менять скорости, чтобы продлить эту мимолетность. Она тихо улыбалась этому маленькому неловкому охристо-черному существу: ничто слабое и хрупкое не оставляло ее равнодушной. Нерешительное продвижение вперед, каждую минуту грозящее падением, мелкая дрожь усыпанных пыльцой крыльев, маленькие усики, настроенные на всю вселенную… Барон сидел на заднем сиденье рядом с Ma, скрестив руки — естественно, в дорогих перчатках из свиной кожи — на набалдашнике слоновой кости, венчавшем изящную бамбуковую трость из Малакки. Под лентой его серого котелка виднелся старый билет с дерби в Эпсома, в 1938-м, с потерянной ставкой на Либелея. Этот аристократ, казалось, олицетворял собой памятник, возведенный всему тому, что с самой первой ставки оказывалось в мизере и из него уже не выходило, но тем не менее ни на миг не теряло своей непоколебимой веры в какой-то сверхъестественный и победоносный рывок на финише. Последние тридцать пять лет Ma мариновала Барона в алкоголе, и, нельзя не признать, сохранился он прекрасно. Ma рассказывала, что раньше он принадлежал Клео де Мерод, которая потом отдала его Элеоноре Дузе, а та, в свою очередь, проиграла его в партию в вист Тутти Гогенцоллерн; но Ma безнадежно перевирала все века, года, даты, все, что она расценивала как «презренную челядь». Она записала реальность в свои заклятые враги и билась с ней не на жизнь, а на смерть, пользуясь своим даром фантазировать, проявлявшимся в постоянном созидании невероятных миров, в которых сама же и жила, устроив их по своему вкусу и разумению, со всеми надлежащими удобствами, замками, прислугой и приятным обществом мужчин, повстречавшихся ей в том или ином столетии, где ей нравилось бывать. С тех пор как она поселилась на улице Фэзандери, назвавшись ясновидящей, ее успехи в искусстве обманывать саму себя помогали ей убеждать других и были весьма полезны в ее отношениях с клиентами. Она обнаруживала столь тесное знакомство, такую точность во всем, что касалось прошедших эпох, в которых она якобы бывала, естественно под разными личинами, что иным антикварам случалось заглядывать к ней с просьбой подтвердить подлинность того или иного предмета мебели, статуэтки или картины. За определенную плату, включавшую и проценты, она подтверждала, что вот этот небольшой секретер в самом деле в 1764 году помещался в западном углу салона маркизы де Помпадур, между окном и камином, а прелестная безделушка саксонского фарфора своим изяществом отвлекала угрюмый взгляд Ларошфуко. Так Ma раздавала сертификаты подлинности, имеющие большую ценность в таком виде коммерции, где часто попадались подделки сомнительного происхождения. Покупатель уносил свое приобретение вкупе со свидетельством баронессы Мальвины фон Лейден, подтверждавшим, что сия золотая табакерка, инкрустированная рубинами, принадлежала Фридриху II и сама баронесса несколько раз видела ее в руках короля-философа. По ее словам, она получила свой лорнет из рук Марии Антуанетты; трость с серебряным набалдашником — от Екатерины Великой; нож для бумаг из слоновой кости — как раз тот, что Гёте подарил фон Клейсту; не говоря уже о подсвечнике литого серебра, освещавшем ночи любви Жорж Санд и Фредерика Шопена, в Вальдемосе. Казалось, Ma читает прошлое как открытую книгу, и клиенты были убеждены, что стоит ей лишь перевернуть несколько страниц, и она с такой же легкостью сможет заглянуть в будущее. Трудно было понять, принадлежал ли этот серо-зеленый кошачий взгляд женщине, которую ее собственный страх перед реальностью — она говорила, что в ее время реальности не существовало и сама она была лишь выдумкой Золя, — толкал на то, чтобы искать пристанища в рассказах и фантазиях, пытаясь освободиться, попадая в пространство прекрасной лжи, от цепей Судьбы, оказавшейся столь безжалостной по отношению к ней, или же то был взгляд авантюристки, на редкость способной в одурачивании своих клиентов.



Было, разумеется, и другое объяснение, но признать его открыто — значило бы поступать против правил, установленных в этом обществе: Эрика с раннего детства нисколько не сомневалась в сверхъестественных способностях своей матери. Когда она, улыбаясь, рассказывала об этом Дантесу, ирония в ее голосе относилась главным образом на счет неверия прочих — и, кроме того, была необходима для соблюдения приличий и условностей, которые проводят черту, разделяющую мир у вас под ногами и мир вашей мечты, словом, для того, чтобы в очередной раз выказать свою благовоспитанность. Ma так часто и с такой естественностью говорила о своих близких знакомых, таких как граф де Сен-Жермен, герцог де Ришелье, Нострадамус, Лейбниц или Шодерло де Лакло, — «мне кажется, что на самом деле он был немного, знаете, педераст…» — что Эрику нисколько не смущала встреча с кем-нибудь из подобных гостей за ужином, и, напротив, она бывала удивлена, когда ее мать возвращалась домой одна. Лет с девяти-десяти она уже умела делать вид, конечно из уважения к ближнему и правилам приличия, что считает привычное и повседневное окружение, видимое и осязаемое, единственным и неповторимым, ибо такова была религия, от которой нельзя было отвернуться, без того чтобы не впасть в тяжкий грех по отношению к добропорядочному обществу и не вызвать тем самым величайшее недоверие — или, хуже того, жалость — у тех, кто заставал вас в тот самый момент, когда вы собирались сбежать. Ничто в то же время не могло помешать ей, когда она была одна или даже в компании тех, кого она называла «узниками собственных ног», загадочно улыбаться, закрывать глаза и тут же отправляться на совсем другой праздник, в совершенно другие края. Пример ее матери был заразителен, и дружба, которая завязалась у ребенка с Котом в сапогах и феей Карабос, нимало не угасая по прошествии лет, напротив, лишь росла и крепла, так что порой ей становилось сложно верить в существование обыкновенных шоферов такси и тротуары, в прохожих и улицы с односторонним движением, — ведь лорд Байрон подходил поцеловать ей руку, Дидро прогуливался рядом с ней, рассуждая о бесконечном, о вечности, о жизни и смерти в такой приятной манере, будто играл со вселенной партию в бильбоке, или она сама, притихнув в изумлении, выслушивала из уст Вольтера пикантные подробности об амурных делах русской императрицы. Линия разрыва между этим бренным миром и миром мечты стиралась, Время проходило спокойно и мягко, как персидский кот; стоило только надеть маску, и можно было появиться никем не замеченной в Венеции Франческо Гварди и Джованни Каналетто, читать авангардистские статьи Апостоло Зено в его «Литературной газете», выпускавшейся в 1710 году, или, скажем, сердиться на аббата Джакомо Ребеллини за то, что он считал Вольтера и Руссо «врагами Господа и общества». Она была еще совсем ребенком, когда мать стала брать ее с собой на прогулки в XVIII век, в Венецию последних дожей, и Эрика была изумлена, увидев, как в театре «Сан Кассиано» патриции с высоты своих лож ради забавы плюют на головы простолюдинов, а те нисколько не возмущаются, наоборот… Казанова часто бывал здесь в те времена, когда находился на службе у Инквизиции, выполняя работу, которую лучше него не делал никто, а именно, служил доносчиком. Благодаря любви, которую Ma сумела ему внушить, Гольдони выполнил-таки обещание, которое было дано им публично в 1749 году: представить своим почитателям в следующем сезоне шестнадцать новых пьес. Гоцци собирался угостить девочку мороженым у Флориана, а когда она не смогла прийти в театр из-за несчастной простуды, мать рассказала ей в мельчайших подробностях о премьере «Фигаро» и о праздничном ужине у легкомысленной графини де Роан, которой Бомарше впоследствии посвятил свой труд…

VI

Они могли бы жить в относительном достатке, несмотря на себестоимость Барона, которого надо было каждые полгода одевать в Лондоне и поддерживать стиль, достойный его высокого происхождения, не будь у Ma непреодолимой страсти к игре, на что уходили все ее заработки «консультанта по вопросам будущего», род занятий, который она указывала на своих визитках, чтобы хоть чем-то отличаться от прочих гадалок на кофейной гуще и предсказательниц по хрустальным шарам. Никто не понимал, почему эта женщина, наделенная столь незаурядными способностями, была не в состоянии угадать нужное число в рулетке или проигрывала в баккара какому-нибудь продавцу консервированного супа, тогда как Сен-Жермен, к примеру, всегда — это исторический факт — выбирал выигрышное число в лондонской лотерее. Люди ведь не знали, что посвященные не имели права использовать в личных целях свой дар, и Сен-Жермен также никогда сам не ставил в игре на те числа, что столь безошибочно предсказывал. В результате у «племени», как Эрика называла их трио, отношения с повседневной жизнью все ухудшались, так что даже Дидро, Нострадамус, Лейбниц и сам Сен-Жермен воздевали руки к небу, заслоняя их на некоторое время от хора кредиторов и судебных исполнителей, а затем исчезали в темноте, наименее благоприятной для привидений, — во мраке отключенного электричества. Наблюдатели казино все словно сговорились против Ma и впускали ее разве что по настоянию солидных игроков, которые угрожали, что ноги их больше не будет в этих заведениях, если к «баронессе», которую все они так хорошо знают, не будут относиться с должным почтением. Прижатой к стене своими трудностями, Ma все сложнее было подбадривать других, и, что еще прискорбнее, она все чаще предсказывала клиентам большие несчастья, чем ее собственные. Что же касается «антиквариата», то пошлая коммерциализация искусства подделки мелкими перекупщиками, лишенными вкуса к хорошо сделанной вещи, достигла таких размеров, что столь грубая имитация благородных и выдержанных копий заставляла сомневаться даже самых благосклонно настроенных экспертов. Чтобы представить полотно Буркхардта принадлежащим кисти Рембрандта, выдать картинку Баттистини за произведение Тьеполо, теперь требовались годы и годы «дозревания», это означало, что копия должна была находиться в руках уважаемого коллекционера, прежде чем будет выставлена на торги. Старый Вудкинд, из Винтертура, которому сейчас было уже за девяносто, соглашался иногда приютить у себя одно из этих «открытий» Ma в память об их дружбе, которая восходила, насколько могла судить Эрика, к столь же далекой древности, как, скажем, битва при Лепанто[9]. К счастью, оставались еще добрые души среди настоящих коллекционеров, которых забавляла мысль увидеть, как посредственная копия Бакши красуется на почетном месте у какого-нибудь выскочки из киношников или финансистов, у торговца недвижимостью или консервами. Ради смеха и из отвращения к этой «тупорылой братии», почтенное семейство Каран д’Анвер, Ван Рюи или Лещинские иногда принимали к себе статуэтку или картину, вскармливая ее таким образом и придавая ей весу, что впоследствии позволяло Ma представить ее в наилучшем свете. Знать все-таки кое-что усвоила со времени Великой французской революции: они стали поддерживать друг друга. Одной из лучших афер последних лет была затея с ночным горшком Людовика XIV, проданным нефтяному магнату из Техаса, красовавшимся у него в гостиной на столике, подписанном Виньяком. Впрочем, «племени» все-таки не довелось узнать, что такое настоящая нищета, потому что ежемесячно через посредника в швейцарском банке им выплачивалась пенсия, об источнике которой Ma, по ее словам, ничего не знала. Порой, сидя посреди всех этих подарков, преподнесенных ей многочисленными воздыхателями на протяжении всех тех прошедших столетий, куда она часто наведывалась, — флейта Моцарта, пожелтевший от времени веер, который леди Гамильтон брала с собой на тот знаменитый бал, брошь, которую Бенвенуто Челлини вырезал для нее за одну ночь по заказу Лоренцо, бесчисленные музыкальные шкатулки, с хороводами дрессированных собачек и обезьянами во фраках, вальсирующими на лакированных крышках, волшебные фонари, давно лишившиеся своих китайских теней, — Ma вдруг принималась разглядывать Эрику с пристальным вниманием аукционного оценщика и наконец говорила:

— Тебя ждет несчастье. Он от этого не оправится.

Эрика с самого раннего детства узнала о той мечте о мести, которой жила ее мать и которая давала ей необычайные силы, столь необходимые женщине, двадцать пять лет не поднимавшейся с инвалидного кресла, чтобы не отступить перед реальностью. Это страстное желание, эта навязчивая идея, эта воля свести счеты и вновь, вместе с Эрикой и через ее посредство, пережить потерянную любовь, которая разбила ее, но не уничтожила, все это поддерживало ее лучше, чем ортопедический корсет, верхняя часть которого, сжимавшая шею, всегда скрывалась под гирляндами белых цветов. Когда она заставала свою дочь обнаженной, ее лицо освещалось улыбкой триумфатора, той, что играет на устах стратега, уверенного в своих грядущих победах. Она говорила тогда, хлопая себя по бедрам:

— Вот так! Ты у меня самая красивая.

Так она из года в год наблюдала за развитием Эрики, которая в конце концов начала ощущать себя чем-то вроде суфле, поднимающимся под неусыпным оком шеф-повара. Она не сердилась за это на Ma, хотя сознание того, что ей предназначено прожить мечту другой женщины, будь то даже ее собственная мать, раздражало и как бы лишало ее индивидуальности из-за этой нелепой игры в заранее данное призвание, давившее на нее, увеличивая тот груз, что взваливает нам на плечи Судьба. Кроме того, к тому нежному пониманию, которое она испытывала к своей матери, примешивалось более женского сочувствия, чем просто дочерней жалости. Эрика выросла на руинах очень большой любви, одних обломков которой хватило бы на то, чтобы на протяжении четверти века поддерживать женщину, достигшую сейчас уже шестидесятитрехлетнего возраста и ни на миг не перестававшую вести свою нескончаемую партию на шахматной доске мечты, где никогда никто не проигрывает. С четырнадцати-пятнадцати лет Эрика часто садилась перед фотографией Дантеса и, долго всматриваясь в его черты, спрашивала себя: «Понравлюсь ли я ему?» Так постепенно Дантес занял в ее жизни и воображении то место, которое ни один из реально существующих и пытавшихся за ней ухаживать мужчин уже не мог у него отнять. Она хранила в себе весь этот романтический хлам, который вовсе ей не принадлежал, весь этот груз мечты — мечты другой женщины. Он носил на себе отпечаток XVIII века, характерный для тех долговечных творений, кои замешаны на столь искусной предумышленности и взращиваемы с таким постоянством любовной ненависти, который в конце концов становится истинным. То поколение, то мифическое существование, к которому причисляла себя Мальвина фон Лейден, когда заговаривала об «этом болтуне Лафонтене» или о лорде Байроне, «этом несколько мрачном, на мой вкус, юноше, которого я успела узнать даже слишком хорошо», было ей чрезвычайно близко по духу. Эрика не раз восставала против этого сна, который даже не был ее сном, но с которым ей приходилось мириться, и она упрямо не хотела принимать эту другую линию жизни, никак не отмеченную у нее на ладони. Во время тех кратких моментов непокорности, когда мечта о бунте оборачивается зализыванием тайных ран, лежа в номере отеля «Париж» в Монте-Карло, в той самой кровати, которая служила брачным ложем для «форда» и «фиата», пока Ma внизу, в казино, ставила на кон все — пан или пропал, — Эрика, дожидаясь ее, перечитывала «Пособие мастера на все руки»; в этом учебнике излагалось все, что следовало знать для того, чтобы смастерить на дому бомбу с помощью подсобных материалов, которыми можно было разжиться в ближайшей аптеке. Таким способом она вновь обретала твердую почву под ногами, на которой стоят настоящие люди, те, что реально существуют — раз уж они сопротивляются. Ежедневно, ежечасно сталкиваться с Калиостро, Гольдони, кардиналом де Берни[10], слушать нескончаемый поток разглагольствований этого ходячего журнала Сен-Симона, являться на прием к дожу, аплодировать пастушьим дудкам Руссо и играть с Дидро в философские жмурки, как она это делала с тех пор, как мать привела ее в эту компанию, было довольно изнурительно; но когда вы в то же время оказывались лицом к лицу с весьма прозаическим миром кредиторов и чеков без обеспечения, бомбы начинали казаться единственными произведениями искусства, которые в самом деле могут изменить этот мир. Она пошла в стюардессы в ТВА[11], рисовала театральные костюмы и эскизы декораций, поступила на хорошо оплачиваемую должность в рекламном агентстве, — и все это для того, чтобы избавиться от химер и освободиться не только от Ma и ее россказней, но и от самого Дантеса: он уже готов был занять в ее мыслях место, довольно близкое к тому, какое он занимал давным-давно в уме той женщины, которой была Ma в свои последние дни счастья рядом с ним, за двадцать пять лет до того. Опасаясь, и вместе с тем не отдавая себе в этом в полной мере отчета, этой наследственности, угроза которой давила на нее, не позволяя рассмотреть повнимательнее сущность проблемы, Эрика стала все больше привязываться к практической, повседневной жизни, состоящей из привычек и постоянного, аккуратного обращения к реальности. Без соблюдения этих правил умственной гигиены она, скорее всего, сдалась бы окончательно; ей и так уже было гораздо легче следовать за своей матерью в ее блужданиях по истории, так же начать твердо верить в то, что революции 1789 года никогда не произойдет и что Неккеры держат у себя неотесанного кучера-корсиканца, Наполеона Бонапарта. Ma говорила, что Эрика обладала красотой того исключительного совершенства, которое в XIX веке могли простить лишь особам, зараженным романтической чахоткой, в XVIII — тем, кто обладал глупостью Вирджинии[12], а в XX — носительницам продвинутых политических идей. «И еще это реванш брюнеток над блондинками», — добавляла она, выдыхая с легким присвистом, что служило у нее знаком полнейшего удовлетворения, и смотрела на свою дочь, как Мария Антуанетта, должно быть, любовалась, выглядывая из своего окна в Версале, на головы Робеспьера, Дантона, Марата, Сен-Жюста, которые швейцарские гвардейцы выносили на острие алебард после провала революции, под приветственные возгласы парижской толпы, радующейся счастливому избавлению от Террора, переходу власти к буржуазии и спасению от этого тиранствующего Наполеона. Так как Ma, надо заметать, продолжала упиваться торжеством жизни в том мире, где Французская революция провалилась и где ее по-прежнему принимали при дворе маленьких германских княжеств XVIII века, этом последнем пристанище цивилизации. Эрика не могла оставить свою мать на попечение одного Барона, потому что этот человек, можно сказать, не существовал вовсе; что же касается загадочной ренты, которую предоставлял им швейцарский банк, ее явно было недостаточно, чтобы покрывать проигрыши, одевать Барона и обеспечивать жизнь женщины, прикованной к инвалидному креслу и собственным экстравагантным причудам. Когда Эрика удалялась от «племени», она чувствовала себя предательницей. А каждый раз, когда она возвращалась в родные пенаты, Ma, вооружившись своим позолоченным лорнетом, тем самым, что подарил ей Пушкин как раз перед той злосчастной дуэлью, рассматривала Эрику с ног до головы, и голос ее обретал прежний победоносный тон, тогда как лицо становилось непроницаемо, почти торжественно, серьезным:

— Дочь моя, ты принесешь большое несчастье…

Иной раз, когда Эрика представала раздетой перед своей матерью, подвергаясь этому рассматриванию, при котором создавалось впечатление, будто она позирует для «Рынка рабов» Делакруа, ей казалось, что эта фраза «тебя ждет несчастье», слетевшая с губ заядлого игрока, приобретала уже буквальный и какой-то зловещий смысл. И ощущение это было тем более острым, что именно в этот момент Ma слегка прищуривалась, а губы ее, особенно выделявшиеся на бледном припудренном лице ярко-красной помадой, растягивались в коварной улыбке, как будто она целилась кому-то в сердце. Эрика вовсе не упрекала мать в столь чудовищной жестокости, потому что она очень рано узнала, в безрассудной преднамеренности, которой было проникнуто все ее воспитание, искру тех великих святых безумств, что воспламеняла иногда сердца людей и цивилизации. Эта женщина со сломанным позвоночником, больше, чем какая-либо другая, заслуживала крыльев. Хотя часто, размышляя о своей жизни, полностью отданной вымыслу, Эрика и позволяла себе вспышки гнева, она все же соглашалась продолжать игру в этом семейном альянсе, и когда мать и дочь говорили о Дантесе, то прежде всего как о неприятеле, которого необходимо как следует изучить, чтобы легче с ним справиться. Ma тогда становилась похожей на генерала, который строит свой план кампании, исходя из рельефа местности, расположения имеющихся в распоряжении частей и, наконец, сведений относительно характера и слабостей противника. Эрика слишком любила свою мать, чтобы обличать этого зверька, или, точнее, зверя, грызущего душу и изъедающего мозг, называемого отчаянием, которое часто подменяют эксцентричностью. Бывают обстоятельства, когда требуется большая эксцентричность, чтобы просто продолжать жить, и Ma черпала свои силы в единственном чудодейственном средстве, которое было нам доступно, а именно, в иллюзиях, и держалась в своем кресле на колесиках как на недоступном Олимпе, до которого не добиралась беспощадная реальность. Она до сих пор сохраняла ту красоту, безразличную к возрасту, какую часто можно обнаружить на портретах немецких экспрессионистов, и редкие, еще не умершие, знакомые, которым, должно быть, было под сорок в то время, когда Ma было всего двадцать, все эти Касилья, Свочи фон Курлянд, Оссовьетские, улыбались, иронично и грустно, и с большим восхищением говорили об «их знакомой» Мальвине фон Лейден, «этой необыкновенной женщине», с нежным взглядом прошлого, той, которая так выводила их из себя, пока годы не сделали наконец свое дело. Какие бы ужасы о прошлом ее матери ни доводилось ей услышать, Эрика не обращала на это никакого внимания, так как знала, что Ma принадлежит к той особой расе легендарных героев, которые обретают свое настоящее значение только в творениях Времени, а современники могут оценить в них лишь недолговечный подсобный материал; от Мессалины до Клеопатры, от Феодоры Византийской до Мальвины фон Лейден прослеживалось это действие волшебства, которое превращало шлюх в божества с таинственным лицом, молочниц в валькирий, девиц Борджиа в прелестниц флорентийской живописи, а скромную Лауру в бессмертный поэтический образ. Ее мало волновало, являлась ли ее мать на самом деле той пожирательницей мужчин, той авантюристкой высокого полета, имя которой, отзывающееся эхом скандалов, вновь возникало на страницах газет всякий раз, когда пресса овладевала каким-нибудь садом запретных наслаждений или полем тайных игр. Скрытые раны, которыми эти откровения с ранних пор уродовали психику Эрики, были ранами, наносимыми реальностью, но то, что так сильно связывало ее с матерью, обладало всем могуществом и страстью воображения. Это был сговор химер.

VII

Барон, впавший в немилость, тихонько покачивался на канареечных подушках заднего сиденья, и даже солнце не могло потушить пунцовый пожар его лица, на котором нежно-фиалковый цвет глаз напоминал своей голубизной лучшие образцы дрезденского фарфора. Злополучная встреча с бутылкой шампанского за обедом, в прохладных подвалах одной из trattoria[13] Пармы, лишила его права сесть за руль, между тем как заранее уже было намечено, что «испано» въедет на виллу «Италия» парадным ходом, достойным своего экипажа. Ma так и не сочла необходимым просветить свою дочь насчет обстоятельств, в которых она повстречала этого последнего отпрыска Великого Магистра Ордена тевтонских рыцарей, чтобы сделать его приемным отцом Эрики. Дантес, который заранее готовился к этой решающей встрече, не нашел никаких следов фамилии фон Пюц цу Штерн ни в одной из хроник, что доказывало либо что Барон не существует, либо что за те века, которые были у него за плечами, он весьма преуспел в искусстве оставаться незамеченным. Это состояние постоянного самоустранения, из которого Пюци решительно не хотел выходить, могло быть также расценено — а надо сказать, что это был человек, который всегда держал двери открытыми, чтобы скрыться в любую минуту, — как крайняя осторожность большого хитреца, вознамерившегося избежать тех знаков внимания, на которые Судьба столь часто и так некстати бывает щедра. Как бы там ни было, Барон почти всегда вклинивался в те состояния сновидений наяву, в которые превратились ночи Дантеса, и усаживался, прямой как штык, рядом с ним, скрестив руки на набалдашнике своей трости, в той же позе, что и сейчас, на заднем сиденье канареечного «испано», который вез трио навстречу судьбе и за приближением которого Дантес наблюдал с высоты террасы виллы «Флавия». Сюрпризом дня явился отказ Пюци, немой, но категоричный, надевать серую кепку и форму шофера, в которую хотела облачить его Ma и которая, между прочим, прекрасно сочеталась с цветом «испано». Честно говоря, это нельзя было назвать бунтом — Барон был для этого слишком хорошо воспитан, — скорее молчаливым протестом, придавшим его фиалковому взгляду почти негодующий блеск. Эта внезапная увертка была столь неожиданна, что удивленная Ma не стала настаивать, и Барону разрешили оставить его клетчатый костюм и галстук-бабочку. И все же в воздухе запахло драмой, так как Ma, сбитая с толку этим отказом послушания со стороны столь знакомого ей объекта, шмыгала сейчас носом в свой платочек, и хотя эта попытка заставить поверить в свои слезы была, скажем прямо, малоубедительна, Барон, забившись в свой угол, уже пунцовел от стыда, что позволяло надеяться, что все стало на свои места и теперь можно было снова рассчитывать на него во всех домашних делах, которые собирались ему доверить. Когда Ma принимала посетителей, Барон натягивал безупречный фрак метрдотеля, типа «К вашим услугам, мадам», по утрам он облачался в черно-желтое «осиное» платье камердинера, но в моменты роскоши, в паласах игорных столиц, он снова превращался в друга семьи, выстаивая за инвалидным креслом, держа в руке чашечку кофе, аккуратно прижимая мизинец, а вовсе не отставляя его, как это делалось у парвеню. Дантес находил весьма сомнительными все эти элегантные позы и номера безупречной изысканности, потому что они очень напоминали ту «уверенную сдержанность», которая ассоциируется с личной охраной и мейстерзингерами. Он знал в то же время, что может сделать воображение стороннего человека с каждым из нас, и ему было немного стыдно за свое недоверие и подозрительность, особенно когда он замечал, или полагал, что замечает, на лице Барона выражение грусти и ностальгии, мало совместимое с извечным don’t show your feelings, ifs rude[14] — которого английская традиция требует от настоящего джентльмена, — традиция, в которой всякое внешнее проявление личного переживания оборачивается настоящим Ватерлоо, что во французском кодексе приличий было бы равноценно расстегнутой ширинке.

Эрика узнала об этом названом отцовстве, от любых внешних проявлений которого — как то: поцеловать в щечку, ласково улыбнуться или потрепать по волосам — Барон всегда строго воздерживался, так вот, узнала она об этом в возрасте пятнадцати лет, когда пришло время получать собственный паспорт, который был выдан ей в консульстве Германии в Ницце каким-то секретарем, которого собственное заискивание буквально складывало пополам, и вам так и хотелось вытащить его, несчастного, из масляной лужи, бедное насекомое! Эрика фон Пюц цу Штерн, благоволите, один только Бог знал, что это имя значило в словаре крестовых походов: законные сыновья и бастарды, соколиные охоты, гербы, генеалогические древа с ветвями и ответвлениями, отрубленными на поле битвы, рапиры, турниры, оспа, яды, изнасилования жен, скончавшихся при родах, хоругви, факелы, предательства и верность… хотя она не нашла и следа всего этого в альманахе прусского дворянства Риттера Кляйста. До того как ей исполнилось пятнадцать, Эрика видела в Бароне единственный их предмет мебели, который Ma повсюду возила за собой, и ей не приходилось сомневаться в том, что в его ящичках помещаются все одиннадцать веков его благородства и величия, потому что Барон все равно никогда не открывался. Он молчал, и абсолютная тишина оборачивалась удивительным и даже оскорбительным, в своем полном отказе от самовыражения, красноречием — чем-то вроде презрительного и безапелляционного суждения, которое он, казалось, выносил о вселенском порядке вещей, по его мнению — скандального. Любые слова должны были казаться ему недостойными, потому что новая лексика отражала новый мир. Трудности с выражением у Пютци объяснялись вовсе не врожденными недостатками, но, и в том нет никакого сомнения, чересчур недоверчивыми отношениями с реальностью, куда он попал в результате несчастного случая своего рождения, реальностью, полностью обнимаемою языком, с которым у нее устанавливаются бесчисленные и довольно гнусные связи. Барон этого хлеба насущного не вкушал. Получив в консульстве свой паспорт и одарив мимолетной улыбкой вице-канцлера, фамилия которого, хотите верьте, хотите нет, была фон Перпиньян, — вот все, что осталось от религиозных войн и переселений гугенотов, бежавших на родину Лютера, — Эрика вернулась к этому только что обретенному отцу, испытывая, надо признаться, чувство сопричастности к популярным романам, в которых обнаруживались следы детей, украденных в младенчестве цыганами и внезапно возвращенных в лоно обожающей семьи благодаря всемогущему гению романиста. Они жили тогда в Сан-Ремо и за две недели успели уже пять раз поменять отель, подчиняясь капризам игры в баккара и в тридцать-сорок, переезжая из скромного pensione в апартаменты Мажестик — два миллиона лир, выигранные за карточным столом, — чтобы затем оказаться в меблированных комнатах квартала Бордигера, единственном месте в городе, где им удалось найти жилье за невысокую плату в разгар туристического сезона. Эрика застала Барона — она так и не привыкла называть его «отцом» — в комнате: он поливал горшок с геранью. Ma эта манера ухаживать за чужими растениями очень раздражала — альтруизм тем более прискорбный, что хозяин запросил плату вперед: чтобы такая знатная клиентура снизошла до его скромного pensione, не иначе как они остались без гроша. Ma ворчала, что в таких обстоятельствах забота о растениях этого проходимца сразу приводила на ум нечто вроде: «Все же дай ему на чай, — сказал мой отец», или как там было у Виктора Гюго. Между дочерью и ее новопоявившимся отцом состоялось краткое объяснение, в котором нескромное проявление эмоций было посрамлено и ретировалось, поджав хвост, потому что именно в тот момент нервы у Эрики были на пределе. Мать говорила, что ей этой ночью было откровение, абсолютно точное и стопроцентно прочувствованное, в котором указывалось, что ровно в девять двадцать две за вторым столом по левую сторону казино выпадет четыре, если только на Ma не будет ничего зеленого, цвет, который она в любом случае терпеть не могла, потому что он напоминал ей грубость и пошлость природы, этой крестьянской простушки. Оставалось только раздобыть, что поставить, и Эрике пришлось положить на алтарь единственную ценную вещь, которой располагала семья на тот момент. Речь шла об одном редчайшем издании Гёльдерлина, полученном Эрикой в подарок от почитателя, который был немногим старше ее, маленького лорда Ноддера, отец которого был пожалован дворянством, за заслуги в деле экспорта обуви. Тогда голосом, в котором прозвучали нотки неврастенической злобы — (Боже мой, лучше бы я умерла, умерла и все, чем терпеть это дальше), — она заметила Барону, изливавшему свою нежность на цветок герани:

— Ну вот вы меня и удочерили. Замечательный день.

Барон сильно покраснел и издал ряд однотонных звуков, похожих на кудахтанье, — так в особенно трагические моменты он напряженно пытался сдержать собственные чувства.

— Спасибо. Я не спрашиваю, вы ли мой настоящий отец, какая разница, у нас и без того забот хватает. Книга стоит семь тысяч двести долларов, я получила за нее четыреста тысяч лир, плюс удовлетворение, поскольку увела у них томик Петрарки, тысяча семьсот двадцатого года издания, вот, полюбуйтесь…

Она положила свое приобретение на стол и раскрыла свой новенький паспорт:

— Фройляйн фон Пюц цу Штерн, — прочитала она вслух и, захлопнув, положила к себе в сумку. — Почему бы нет?

Вода в политых горшках переполнила подставки и по капле стекала на ковер. Эрика улыбнулась. Когда она была еще девочкой — в пятнадцать лет ей казалось, что это было уже далекое прошлое, — старый Сигизмунди подарил ей в Монте-Карло бобра, которого она оставила как-то в их гостиничном номере в Париже. Вернувшись несколько часов спустя, она увидела, что вся мебель объедена; маленькая кучка обглоданных щепок, оставшихся от куска дерева в стиле Людовика XV, высилась посреди ковра, и Морис, бобр, продолжал усердно трудиться над ним: большой горшок с тюльпанами, стоявший на столике, потек, и Морис сооружал плотину…

Четыре в тот вечер не выпало, хотя ее мать не надевала ни одной, даже малюсенькой, вещицы зеленого цвета. Может быть, так вышло из-за старухи Шварц, которая, сидя рядом с ней, прогибалась под тяжестью изумрудов. К счастью, Ma встретила за столом швейцарского банкира, одного из своих друзей, который чувствовал себя очень неудобно, как это случается со всеми швейцарскими банкирами, когда их кто-нибудь встречает в игровых залах. Он рад был ее выручить.

VIII

Солнце встречало «испано» на каждом повороте дороги ярким светом праведного юга, о котором говорил Валери, все тени были изгнаны с праздника. Кажется, впервые все складывалось исключительно хорошо, и не было повода думать, что будущее не захочет принять «племя» в своих лучших кварталах. Эрика пока не трогала неисчерпаемые источники легкости и беззаботности, и, может быть, именно это самым теснейшим образом связывало ее с матерью. Если считаться со всеми правилами игры, Ma давно уже должна была бы признать себя побежденной, но она была из числа людей, совершенно неспособных отдать себе отчет в собственном поражении, чего сами поражения боятся как огня, они чувствуют, что их игнорируют. Тогда они вновь принимаются за дело, заручившись поддержкой кредиторов, судебных исполнителей и докторов, идя на всяческие уловки, только бы снова заявить о себе; но Ma умела послать их подальше, обратно в их очаги заражения, пресекая на корню все эти попытки. Эрика часто представляла себе книгу гравюр, посвященную поражениям своей матери, на страницах которой эти пороки развития Судьбы были представлены аллегорическими изображениями маленьких чудовищ — наполовину летучих мышей, наполовину гиен, забившихся в угол и плачущих от унижения. Жизнь Мальвины фон Лейден состояла из мелких повседневных неприятностей и сокрушительных катастроф; но она пользовалась суверенным правом менять точку зрения, отчего разгром французов при Ватерлоо внезапно оборачивался победой Блюхера. Для нее не было ничего труднее, чем признать себя побежденной, и вся жизнь ее превращалась, таким образом, в последние четверть часа жизни, длящиеся бесконечно. Если что и смущало ее дочь в этом сражении, которое должно было скоро начаться, так это его конечный характер. Ма почти двадцать пять лет ждала этого реванша, и хотя Эрика знала, что Дантес на их стороне, она все же опасалась, как бы Судьба, задетая за живое этими картами, столь тщательно и заранее разложенными, и этими планами, столь скрупулезно разработанными, но на этот раз кем-то другим, не захотела вмешаться.


«Это исключительная женщина». Эта фраза, столь часто звучащая, произносилась американцами с той глубокой убежденностью, в которую этот замученный страхом народ бросается сломя голову, пытаясь как можно быстрее избавиться от сомнения; англичанами — с каплей того юмора, которому полагалось ослабить все, что могло бы отдаленно напомнить излишнее доверие к собственным суждениям; французами — с напором, очень громко и всегда несколько агрессивно, потому что, уважаемый, я-то знаю, о чем говорю. «Это исключительная женщина, aussergewöhnlich»[15], — говорили немцы с медлительностью, не лишенной сомнения, как и пристало народу, который долго взвешивает все «за» и «против», прежде чем ринуться в атаку, каким бы числом жертв это ни обернулось. Эрика слышала это с самого детства во всех аристократических кружках, с которыми они соприкасались. Никто толком не знал, чем, собственно, была наполнена жизнь Ма с ранней молодости, исключая короткий промежуток времени, когда ей было шестнадцать и она выступала в театре у Пискатора и у Райнхардта[16], прежде чем отдаться своему вкусу к импровизации, которая мало сочеталась с текстами прочих героев и ролями, заученными наизусть. Родилась она где-то в Латвии или в Эстонии, во всяком случае на Балтийском побережье, но это рождение и подтверждающие его документы были, по ее словам, всего лишь данью, предусмотрительно выплачиваемой законности, устоям и предрассудкам; на самом деле — в этих устах и в данном контексте термин довольно странный, если не сказать поразительный — Ma входила в круг посвященных розенкрейцеров и, таким образам, обладала памятью, которая позволяла ей помнить все прежние жизни, которые она прожила с той же внешностью, но под разными именами, в том числе и Мальвины фон Лейден. То, что такие способности были самым незаурядным образом поставлены под сомнение в результате автомобильной аварии и паралича, казалось, нисколько ее не смущало, когда она продолжала объявлять себя наделенной сверхъестественными способностями: «Авария, — говорила она, — это проделки Судьбы, которая есть злостная нарушительница всех законов, располагающая к тому же силами, превышающими способности простых смертных». И правда, не следует забывать, что в том скрытом и никем не оспариваемом измерении наших ученых, откуда берутся все верные решения и где заранее тщательным образом налажен весь механизм, также существует иерархия, противодействие влияний, не лишенных собственных интересов, а также, что Судьба со времен Эсхила и Софокла стала считать себя выше всех остальных и порой мстит за себя с жестокой мелочностью тем, кто не удосужился сначала с ней проконсультироваться. Единственное, в действительности чего можно было не сомневаться, это инвалидное кресло и ортопедический корсет; остальное же вызывало большие подозрения, особенно это касалось Судьбы, в которой Мальвина видела слишком ненадежного партнера за столом, где играют в баккара или в тридцать-сорок. Чего здесь только не было намешано: и дерзость, и юмор, и мифомания. Занятие ясновидящей извиняло все фантазии: не могли же вы общаться с клиентками так, будто в этом не было никакой загадки.

IX

Когда ей было двенадцать, Эрика совершенно случайно узнала несколько больше, чем следовало, насчет одного из так называемых «воплощений» своей матери. Дело было в Монтекатини, где Ma проходила лечение бриджем, безжалостно обдирая разношерстную публику итальянских промышленников и латиноамериканских неудачников. «Племя» тогда временно проживало в Вене. Брат одной из ее подруг, маленькой фон Любур, попробовал залезть под юбку Эрики. Она оттолкнула его, и парень, который был старше ее всего на пару лет, злобно усмехнулся: «Надо же, какая скромница, прямо не скажешь, что мать держала самый отвязный бордель в Вене». Именно этому откровению Эрика была обязана своим первым моментом некой потусторонности, нереальности: в последовавшие несколько минут она как будто отсутствовала, а потом все вернулось на свои места. Позже более всего она удивлялась тому, что не знала тогда слова «отвязный». О Ma говорили, что она еврейка из Ростока, но эта легенда была всего лишь военной хитростью. А точнее, просто гениальной идеей.

Мальвина фон Лейден в самом деле сознательно объявила себя еврейкой, через некоторое время после того, как Польша была оккупирована Гитлером, хотя у нее в шкатулке хранилось достаточно дворянских грамот, чтобы возвести ее род к предку, носившему то же славное имя и павшему в Грюнвальдской битве в 1410 году. Причины, толкнувшие ее на то, чтобы отрицать свое аристократическое происхождение и рисковать жизнью, были довольно просты и понятны любому, кто сталкивался со своим вечным врагом, «этой старой чертовкой, нуждой». Ma признала свое еврейство в 1940 году, в то время, когда казино Европы гасили свои огни и грустная унылость маленьких ставок царила повсюду в частных кружках и подпольных игровых салонах, где одни лишь новоиспеченные магнаты черного рынка изредка вспыхивали чуть более ярким проигрышем. Жизнь была трудной, и Барон устроился на место лакея и шофера в Баварии. Ma находилась в отчаянном положении. Тогда-то она и явилась одним прекрасным утром в княжеский замок фон Крейцера в Зигмарингене, где обитал его прославленный владелец, бывший адъютант Вильгельма II. Этот человек испытывал к нацистам такое отвращение и ненависть, которое могут понять лишь те, кто обладает настоящим благородством, вне зависимости от того, были ли они «из хорошей семьи» или нет. Фон Крейцеру в то время было уже за восемьдесят; это был высокий старик с властными жестами, сохранивший и в столь почтенном возрасте живость ума и расторопность вечного студента. У него была привычка, заведя руки за спину, держаться за левый локоть, совсем как делал Бонапарт, только другой рукой. Ma, кажется, не была с ним лично знакома до этой встречи. Но князь обладал тем, что тогда называлось «известность», а нынче — репутация, — его знали как человека, благородство которого не ограничивалось одним лишь титулом. Беседа у них была непродолжительной, и Эрика прекрасно представляла себе эту патетическую сцену, как Ma бросается в ноги старому аристократу, заливаясь слезами, моля о помощи и защите: она ведь была еврейкой, хотя об этом почти никто не знал, и ей угрожала большая опасность со стороны этой канальи Гитлера. Это сработало: Крейцер оказал ей великодушное гостеприимство, как и должно было быть в отношениях между представителями столь древней расы. Ma провела в замке два года, предоставленная заботам вышколенной прислуги, а старый князь, всячески лелея ее и обращаясь с ней как с очень важной персоной, выказывал тем самым все то презрение, отвращение и ненависть, которые внушали ему нацистские плебеи. К ним постоянно являлись с обысками, но бумаги «еврейки» защищали ее непробиваемой броней, и гестаповцы отправлялись восвояси ни с чем, раздавленные очевидностью родословной германцев, которые до сих пор так успешно сражались с ордами славян. Потом, как рассказывала Ma, началась эта «замечательная оккупация» Франции; верховный комиссар оказался дворянином; Ma еще несколько месяцев провела возле Крейцера, скрашивая его последние дни, ибо старик, который столько раз молился о том, чтобы раздавили эту «гитлеровскую гадину», не смог пережить то, что он полагал концом немецкого народа. Снова стали открываться казино, деньги и шампанское потекли рекой, немецкая марка взмыла вверх с небывалой быстротой, показывая всему миру закаленность духа Германии; члены партии продавали по бросовой цене украденные картины и произведения искусства; американцы и англичане обожали эту женщину, которая так хорошо изъяснялась на их языке; Ma зарабатывала миллионы на этом «деле», сущность которого она наивно полагала скрыть от Эрики: игра уносила все, человек старился, но мечта оставалась вечно молодой.


Посол ждал. Чтобы помочь Времени с его пейзажем, — у того что-то не получалось с зарей, как будто день отказывался вставать, разлегшись на озерной глади с неподвижностью, противной всяким правилам приличий, — он восстанавливал в памяти одну из очень красивых партий, разыгранную в двадцатые годы русским Алехиным и кубинцем Капабланкой с искусством, которое называли чудом века. Эстетическое совершенство комбинации, глубина расчета группировок в дебюте были типичными для гения Алехина. Замечательный ход пешкой е2-е4, подготавливающий продвижение ферзя, очаровывала Дантеса, с головой ушедшего в свои мечтания, — он так ясно представлял себе фигуры, что почти мог разглядеть выражение их лиц: одно, такое враждебное, у Мальвины, и другое, непроницаемое, у Барона — poker face[17], как сказали бы англичане, — и в то же время его сильно беспокоила роль непредсказуемого в этой партии, что вполне могло сыграть на руку Черным. Освобождающий ход Капабланки c6-c5-d4 возвращал ему надежду при условии, что сам он был способен на такое ожесточение в защите — и походил в своем изяществе и почти пританцовывающей легкости на высочайшие образцы искусства. Посол, который видел, как «испано» и зарождающийся день застыли в неподвижности гладкой каменной плиты, придавившей его закрытые веки, в то время как сам он стоял, опершись на балюстраду, погруженный в какой-то совершенно внешний сон, как будто все сущее спало вокруг него, зажав его в свои мраморные тиски, соглашался с правильностью высказанного в 1936 году гроссмейстером Тартаковером суждения об этой бессмертной партии: «Здесь мы видим реализацию концепции абстрактных „времен“. С первых же ходов мы видим внимание к потенциальному значению этой незыблемой группировки пешек, которая неотступно преследует Штайница в его мечтах и имеет силу Судьбы у греков… Но успех этот не только метафизического порядка: он принес победу Алехину». Перед лицом готовившегося заговора Дантес тем не менее не мог найти никакого прецедента, никакого другого проявления гениальности или извинения, чтобы воодушевить себя. Он был полностью предоставлен себе. Под опущенными веками он уже видел, как черные наступают: загадочное лицо Барона — кто же он все-таки такой? — особенно его смущало, даже в большей степени, чем насмешливая и недоброжелательная маска Мальвины. Единственно ясный и нежный взгляд Эрики успокаивал лихорадку его нетерпения и возвращал дыханию размеренный ритм улыбки, которая только что нарисовалась на лице мечтателя.

X

Флорентийский свет был столь своеобразен, что напоминал скорее творение чьей-то гениальной кисти, чем естественное освещение. «Испано», сверкая и переливаясь, уверенно приближалась, как высокая гостья, прибывшая на торжество, соответствующее ее рангу. У них было достаточно денег, чтобы продержаться две недели, а там уж как Бог даст. Но Бог, к сожалению, был единственной силой, которую не интересовали деньги. За поворотом, скрывшим селение Абраццо, знаменитое скандальными любовными историями, кинжалами и ядами князей Синьи в XV столетии, — Ma обожала эпоху Ренессанса, это время подарило ей незабываемые воспоминания и лучших друзей, быть может, более далеких, но тем более верных, чем те, которых она завела в XVIII, — появились две виллы, утопающие в море оливковых деревьев, некогда воспетых Кальчини.

Ma, почти не отрываясь, смотрела в свой театральный бинокль. Она подносила его к глазам таким наполеоновским жестом, что Эрика уже чувствовала близость новой итальянской кампании. Она остановила машину.

— Отличное месторасположение. На таком расстоянии он от тебя не уйдет.

— Может, у него уже есть молодая любовница, которую он обожает…

Бинокль опустился. Эрика отвернулась. Этот взгляд и улыбка, в которых слились любовь, материнская гордость, уверенность, надежда на все реванши и все победы, смущали ее: такое впечатление, что близкий человек обнажал перед тобой свою душу. Ее мать принадлежала к миру сказочных фей, и единственное неудобство столь привилегированного положения состояло в том, что этот мир не существовал. Вся ее жизнь обратилась в поиски волшебной палочки, и ее мифомания была просто способом ее найти. Воображение давало ей в руки оружие, которое не знало поражений, а вкус к хорошо поставленному театральному представлению заставлял ее верить в победу справедливости в последнем акте. Это всегда потрясало, но иногда становилось невыносимым. В жизни не было последнего акта. Не было в ней и второго, и первого акта тоже не было. Жизнь представляла собой пролог к чему-то, что не имело еще ни содержания, ни формы, достойных этого названия. Это был талант, который все время искал себя. Налицо был кризис авторов…

— Эрика!

Нотка упрека в голосе напоминала Эрике интонации ее английской гувернантки when she was being naughty — когда она плохо себя вела. Ma не выносила сомнения. Эта пожилая женщина с седыми как лунь волосами и слишком накрашенным лицом, что лишь подчеркивало то, что пытались скрыть, так верила в свое близкое родство с Роком, что тому ничего не оставалось, как материализоваться, и Эрике даже случалось встречать его в ложе Ma в «Ла Скала»: он нюхал табак и обменивался любезностями со своей подопечной, ожидая, когда наконец поднимется занавес и начнется Опера счастья. Представление и правда немного запаздывало с началом. Не будем забывать, что Ma уже было шестьдесят три…

Кроме того, у нее был перелом позвоночника, и ложа, которую отвел ей Рок, представляла собой инвалидное кресло. Но Ma отказывалась замечать неблаговидность этого поступка своего кузена. Рок в тот день смотрел в другую сторону: он не мог за всем углядеть. Дантес ускользнул из его поля зрения, может быть, потому, что, зная, что кузина влюблена в этого человека, Рок на мгновение перестал следить за ним с тем профессиональным вниманием, от которого обычно ничто не ускользает. Единственный раз он пустил все на самотек, и его авторский гений не успел вмешаться в ход трагедии. К тому же Ma не любила, когда говорили о трагедии. Она заменяла ее словом «низость».

Итак, взгляд, которым Ma окинула Эрику, был полон негодования, которое она приберегала главным образом для судебных исполнителей, явившихся забрать причитающееся им, и для управляющих отелей, когда они предлагали покинуть помещение, оставив чемоданы.

— Дочь моя, тебе надо только появиться. Он упадет к твоим ногам. Этот человек совершенно безоружен перед красотой.

Сидевший на коленях у Барона Карл Маркс облаял пролетевшую бабочку. Карл Маркс был пекинесом, последним из своего рода, отпрысков которого Ma держала у себя на протяжении сорока лет. Их фотографии в рамках из дорогой кожи и лилового бархата были, включая и Барона, теми вещицами, которые она первым делом расставляла вокруг себя по прибытии на новое место. Предки Карла Маркса — все эти Дю Барри, Сары Бернар, Эдуарды VII, Распутины, Ленины, Бакунины, Гарбо, Альфонсы XII и графы Парижские — составляли часть той невероятной вселенной, которую создавала вокруг себя Ma, как только племени удавалось бросить где-нибудь якорь. Японские веера, пластинки Карузо, лимоны в горшках, статуэтки Афродиты и спящих Фурий, хрустальные шары — картина, представлявшая собой нечто среднее между «Смертью Сарданапала»[18] и «той вазой, где цветок ты сберегала нежный»[19], будуар кокотки двадцатых годов двадцатого же столетия, куда заходил на чай Нострадамус. Вне всякого сомнения, никто и никогда не испытывал такого благоговейного ужаса перед настоящим и столь беззаветной любви к выдуманному, как ее мать. Все военные хитрости были хороши, когда речь шла о том, чтобы пробраться к тем берегам, где напускное и туманное обеспечивали абсолютную свободу передвижения для иллюзий. Она продлевала жизнь химерам, которые платили ей тем же. Подделка, обман зрения в самом прямом смысле слова, видимость и театральность этого маленького замка души, где все дозволено и где не колеблются в выборе средств и ухищрений, все это говорило о фобии реальности, подтрунивавшей над самой собой и понемногу разрушающей себя: вид терроризма, который проявляется только в манере поведения, бомбы взрываются у вас внутри и проступают наружу лишь в форме юмора. Для Мальвины фон Лейден кампания отчаяния составляла часть искусства принимать. Чтобы услышать, как она рыдает, нужно было бы пробить стены. Совсем как англичане, которых разгромили в 1940 году, но они этого так и не заметили, и вот уже четверть века Ma представляла собой ту, непокоренную, Англию. Мечты этой женщины были несокрушимы.

— Мама, мы живем в такое время, когда мужчины уже не падают к ногам женщин. Солнце зашло. Лавры собраны. Мы больше не пойдем в лес… В общем, ты понимаешь, что я хочу сказать.

— Да, больше не будет праздника… Я думаю, наш мир погиб в тысяча девятьсот пятьдесят первом, на костюмированном бале Бейстеги в Венеции…

«На который ты не была приглашена», — подумала Эрика.

Барон сидел очень прямо, тихонько покачиваясь на подушках, как образец дегустируемого вина в бокале. Фарфоровый взгляд отличался неподвижностью и безразличием по сравнению с пейзажем и наводил на мысль о каком-то чудесном внутреннем видении. Костюм в клетку, галстук-бабочка, лайковые перчатки и серый котелок любителя скачек навевали ностальгию по какой-то другой, давно забытой элегантности: приемный отец Эрики вел сейчас существование, строго ограничивавшееся его костюмом. Наследникам громадного духовного состояния, — которое они растеряли в преданных революциях и в пари, не поставленных на цивилизацию, которая и сама не желала гнить дальше в этих возвышенных обманах, — обобранным и лишенным своей значимости реалистической демистификацией нацизма и сталинизма, им, духовным аристократам, как и тем, в 1789 году, оставалось лишь достойно взойти на эшафот: с ухоженными ногтями, аккуратно подстриженными усиками, в сопровождении их портного, любимых авторов и мажордомов, этих последних столпов европейского Просвещения. «Как странно, — думала Эрика, — что вся эпоха, вся социальная мифология, весь исчезнувший мир существуют, — но зато с какой решительной настойчивостью! — лишь в разбитых параличом мечтах Рассказчицы и ее лакея». Любовники Ma оставили свои имена в каталогах самых крупных аукционов. Красота этой женщины должна была быть по-настоящему революционной, если коллекционеров, оспаривавших право на ее благосклонность, консультировали самые известные эксперты по искусству того времени, от Дювена до Берансона. Дантес говорил, что искусство стало последним прибежищем и последней иллюзией Европы, которая не сумела понять и прожить свои шедевры и которую рассекали на части стены музеев.

— Мама, откуда такая ненависть? Неужели ты его еще любишь?

— Ну-ну, Эрика, как некрасиво… Я же тебе все рассказала о любви. Любовь — это для бедных.

— Знаешь, бывают моменты, когда я не ощущаю себя очень уж богатой.

Взгляд Ma блеснул убийственной иронией.

— О, ну конечно, когда-нибудь и ты влюбишься… Свинья грязи найдет.

— Я получила странное воспитание… Иногда я спрашиваю себя, как так получилось, что я не стала лесбиянкой?

Барон незаметно вздрогнул. Он не переносил грубости. Тем не менее он продолжал сидеть в позе несгибаемой неподвижности, отчего казалось, что на коленях у него стояла тарелочка, а между большим и указательным пальцами зажато пирожное.

— Все, что я с десяти лет слышала от тебя о мужчинах, могло бы превратить меня в…

— Эрика, умоляю, только не перед «испано»!

Когда Ma смеялась, весь мир казался внезапно прощенным.

— Мама, я хочу, чтобы ты была счастлива…

— Знаешь, дочка, все это счастье… До аварии жизнь каждое утро приносила мне столько удовольствия, что счастье было для меня чем-то не очень нужным, что я оставляла себе на старость.

— А если начать все сначала?

— Какой ужас! Все знать заранее? Девять десятых радости — это неожиданность.

— И все же, этот человек, которого мы собираемся завоевать, ты его любила?

— Да, удовольствие не такая уж безобидная вещь…

До виллы оставалось каких-нибудь четыреста метров. Кипарисы и оливковые деревья с такой щедростью создавали именно то впечатление, которое вы надеялись получить от тенистых аллей оливковых деревьев и кипарисов, что эта готовность в конце концов начинала казаться заискивающей. Конечно, из-за призывных открыток и туристических проспектов в итальянских пейзажах появлялось нечто от шляпы, протянутой в ожидании чаевых. «Если мы настолько пресыщены, — подумала Эрика, — пора с этим кончать… С обновлением классов общества придет и обновление пейзажей… Варварам дряхлеющий Рим предстал в своей девственной нетронутости».

— Мама, ты всегда говоришь так, будто тебе тысяча лет.

— Я и в самом деле хорошо знаю Европу…

— Тебе всего лишь шестьдесят три…

— Праздника больше не будет…

— Со времен твоей молодости мужчины не успели так сильно измениться…

— Нет, дочка, они изменились. Они стали менее богаты.

Через две минуты настало время ритуала прибытия, балетных построений полосатых жилетов, белых париков и передников горничных, Карла Маркса, катающегося по газону, и превосходных чемоданов Ma из старой мягкой и гладкой кожи, очень похожей на ту, что встречалась в отделке английских клубов и фиакров Шерлока Холмса. Вилла «Италия» дышала той грацией, которой итальянская архитектура XVII века требовала от камней, требовала и добивалась. Итальянцы всегда были необыкновенно расположены к праздникам, и когда они строили, то естественное отсутствие у них глубины, которое в философии отдавалось очевидным провалом и прискорбной недостаточностью весомости в суждениях, вело их к победе в любой стычке с тяжеловесностью. Ее мать говорила, что когда строили немцы, земля оказывалась раздавлена, в то время как итальянцы ее освобождали. Они сняли виллу на два месяца, июль и август.

План сражения был составлен давным-давно, и местность предоставляла большую свободу для маневра. Сад протяженностью в один километр едва отделял их виллу от виллы Дантеса. Впервые посол Франции приехал сюда отдохнуть. Его жена осталась в Париже. И пейзаж был подходящим: невозможно и вообразить себе лучшего посредника. Сады, тянувшиеся по краю озера, были предусмотрительно удалены друг от друга с тем мастерством небрежности, какое женщины проявляют в манере закалывать волосы и застегивать пеньюар, прежде чем открыть вам дверь при лунном свете. Никакого намека на нечто заранее подготовленное в этой лодке на берегу с веслами, протянутыми к розовым кустам, как распростертые объятия. Сирень еще не отцвела и радовала глаз своими лиловыми гроздьями, которые, к сожалению, так редко встречаются в Италии. Розы цвели вам как бы «случайно», не наводя на мысль о преднамеренности, и возникали в самых заросших местах, убаюкиваемые жужжанием ос, прелестных своей дикостью. Д’Аннунцио завещал некоторые средства на содержание парка после его смерти: это предписание можно найти во второй песне его «Лигуров». Мебели на вилле почти не было, в некоторых комнатах грозил обвалиться потолок; здание должно было быть выкуплено государством, и затем здесь предполагалось создать музей; пока же арендная плата составляла два миллиона лир в месяц. В мире, где поцелуи украдкой, дерзость руки, впервые осмелившейся на пожатие, вздохи и ожидание жили теперь в одних лишь воспоминаниях восьмидесятилетнего старика, сады виллы «Италия», благодаря коммунистическому муниципалитету, проявляющему заботу о наследии прошлого, дышали еще той меланхолией прошлой любви, которая была раньше и которой больше никогда не будет. В этих же местах лунный свет на мраморной скамье пока еще не выглядел пошло. В этих аллеях, где когда-то «Орленок»[20] преклонил колено перед ребенком двенадцати лет, Марианной Хофеншталь[21], где Дузе впервые уступила Д’Аннунцио, где старый князь Салтыков выстрелил себе в висок из пистолета, получив от Лианы де Пужи записку, извещавшую его, что она не придет, Орион, Большая и Малая Медведица говорили не о бесконечности вселенной, но о любовной горячке достойных сердец. Хотя… Два миллиона лир в месяц! Реальность никогда не теряла головы.

XI

Балкон выходил прямо на озеро, отчего казалось, что завтрак накрыт на серебряном подносе водной глади: мед, тосты, минеральная вода и непременная роза в стакане — эту деталь сервировки Барон никогда не забывал. Он стоял за креслом — в переднике и желто-черном жилете, — внимательной рукой отгоняя время от времени какую-нибудь осу, устремившуюся к меду. Мальвина не любила этот его официантский наряд, но как отказать мужчине, который ради нее растратил огромное состояние, лгал, жульничал в игре и в конце концов спился, в этой последней оставшейся ему возможности быть ей полезным? К тому же трудно было понять, любил ли ее Барон по-настоящему, относилась ли эта самоотверженность лично к ней, или же непосредственно к самой Любви, которую он таким образом пытался превознести, утверждая абсолютный приоритет этого чувства в системе ценностей. Он чистил туфли Ma так, как преклоняют колена, чтобы возложить подношение на алтарь. Это уже начинало немного ее злить: ей казалось, что Барон изменяет ей с Любовью. Вне всякого сомнения, если бы Европа еще фигурировала на карте сердца, Барон занимал бы там место рядом с Гёльдерлином.

Она улыбнулась. Да, Гёльдерлин, Фридрих, 1770–1843, которого она знала более чем хорошо. Его имя числилось в «Словаре Великих Влюбленных» Возеля: «Он хотел абсолютной, чистой, прекрасной любви, которая сияла бы ни с чем не сравнимым блеском, как высшее выражение Запада… И он нашел ее в лице Сюзетты Будар, жены банкира, который нанял Гёльдерлина воспитателем. Но банкир узнаёт об их взаимном чувстве и выгоняет поэта… Тогда Гёльдерлин впадает в какое-то странное безумие. Он уходит в себя. Прячется в состояние полной замкнутости, его здесь больше нет, осталась одна телесная оболочка, как ствол трухлявого дерева. Он прожил так еще тридцать семь лет у одного столяра, который приютил его, вероятно, потому, что любил хорошую древесину. Лишь великий поэт мог с таким постоянством, с такой самоотдачей пояснять на собственном примере смысл слова „любовь“…»

«Европа».

Она тихонько пожала руку своему Гёльдерлину. Барон слегка покраснел: он уже отвык от землетрясений.

Вспоминая всю свою жизнь, Мальвина лишь иногда испытывала угрызения совести и жалела только об одном: о том, что была столь красива. Это единственное, чего Время никогда вам не прощало и что толкало сего беспринципного кондотьера на кражу. И он не оставлял ничего. Время забирало даже ваши чулки и белье. Как иначе объяснить то качественное изменение, которое претерпевает белье стареющей женщины? Разбросанные на креслах эти прелестные детали гардероба вызывали, бывало, довольную улыбку у тех, кому выпадала возможность увидеть их в приоткрытую дверь. Сегодня случайный любопытный взгляд, смущаясь, отворачивается от неприглядного зрелища. Ваши чулки из фривольной стихии пьес Фрагонара попадают в лягушачье болото. Старость прибирает к рукам даже пеньюары. Никому и в голову не придет заговорить сейчас о «фестончиках», а слово «исподнее» вызывает лишь чувство гадливости. Время лапает все что ни попадя своими мерзкими клешнями. И потом, было бы еще ничего просто постареть, если бы можно было не оставаться в то же время молодым. Время приговаривает вас носить это рубище. Вы остаетесь двадцатилетним, но вынуждены это скрывать, из страха показаться гротескным или смешным. Вам приходится жить под личиной старухи, когда все внутри зовет вас опять на бал. Некоторое время о вас говорят: «Она все еще красива». А потом уже ничего не говорят. В конце концов вам остается всего лишь немного эксцентричности.

Мальвину фон Лейден называли словом, которое перешло в английский язык, но для французов потеряло этот смысл: malevolence[22]. Конечно, потому что она часто бывала слишком ироничной: достаточно ей было посмотреть на что-нибудь пристальным взглядом, в сущности беззлобно, но с такой улыбкой, которая могла бы показаться жестокой, и это «что-нибудь» уже обращалось в ничто. Но слово «недоброжелательство» звучало как-то пошло и глупо и отдавало анонимными письмами, тогда как в английском «malevolence» чувствовалась некая мистическая и почти оккультная сила. Впрочем, с некоторых пор все это не имело уже никакого значения. У нее даже не было больше врагов — признак утраты прежнего положения в обществе. Графиня Бёрг, ее последняя противница — пятнадцать лет соперничества, — приходила теперь к ней в гости, в каких-то нелепых клетчатых брюках, располневшая, басившая и пугавшая всех своими усами — словом, отвратительные остатки гинекологии на задних лапках, — и часами вела разговоры о прошлом. Это было невыносимо. Она превратилась в ее подругу. Не было более верного подтверждения тому, что Мальвина фон Лейден ничего уже не значила.

Пышная и густая растительность перед балконом неистовствовала в романтическом беспорядке, в котором буквально слышится голос тенора. Итальянские сады еще умели отдаться на волю стихии, сады же Франции так и не оправились от века Рассудка. Она взглянула на часы. Время близилось к часу. Она взяла в руки бинокль и стала всматриваться в дорогу: кипарисы плотной стеной закрывали ленту асфальта. Тогда она закрыла глаза, чтобы лучше видеть, и увидела. Улыбка выплеснулась со всей силой источника молодости. Мальвина фон Лейден исчезла: она вновь стала той, кем была на самом деле, всем своим существом, хотя никто об этом и не догадывался, той, кого принимали за ее дочь. Юной, красивой, неотразимой. Она немного наклонила голову и так и осталась сидеть в этой позе ясновидящей, улыбаясь, с закрытыми глазами.


Эрика лежала, растянувшись, на середине дороги, рядом с перевернутым велосипедом. Ее платье — белый муслин и кружева — напоминало прошлый век, а огромный желтый бант пояса казался бабочкой, присевшей, трепеща от жалости, на распростертое тело, скажем, Улановой, во втором акте «Жизели». Дантес приказал остановить машину; он вышел и, приблизившись, склонился над этим прекрасным лицом; ресницы дрожали, а губы были чуть приоткрыты: она едва сдерживалась, чтобы не рассмеяться. Что могло столь же мало напоминать аварию, как тщательно продуманное расположение цветов этого букета, достойное японских мастеров? Она была необычайно похожа на свою мать. Он кончиками пальцев дотронулся до платья…

— Да, такие теперь не носят, — сказала она. — Это платье было на маме, когда вы виделись с ней в последний раз, двадцать пять лет назад… Так или нет?

— Но потом мы стали жить в мире слишком логичном и реалистическом, — ответил он. — Конец всяким охам и ахам…

— Спорим, что привидения остались. Этим ничего не делается…

— Духи… сегодня это называется обратным действием…

— Не уверена. Призрак Троцкого, например, обитает в Латинском квартале…

— Поднимайтесь. К чему весь этот спектакль? Ваша мать все равно не может нас видеть.

— Я люблю вас, — сказала Эрика.

— Если вы сейчас же не встанете, я лягу рядом с вами, прямо здесь, на дороге… Красивых жестов сейчас так мало, надо спасать положение…

Он растянулся подле нее. Шофер-итальянец за рулем «линкольна» с трудом удержался от одобрительного возгласа: в свои шестьдесят он уже был не настолько юн, чтобы его могло что-то шокировать.

— Жан! Кто-нибудь вас увидит, это попадет в газеты, и вас отзовут…

Они лежали рядом на асфальте, взявшись за руки и любуясь облаками Тьеполо в синеве неба.

— Если бы я не был способен на легкомысленные поступки и даже на безумства, у меня бы сложилось впечатление, что я не достоин называться послом Франции… Я не имею права избегать несерьезности. Это всегда почиталось за добродетель у французов. Наши строители умели даже замки заставить летать… Что же касается скандальности… В средние века устраивались даже праздники безумцев. Что-то вроде карнавала, на котором народ передразнивал все, что у него было самого святого. Сами священники высмеивали Господа в своих хулительных мессах, шлюх приводили в замки и сажали на почетное место, шуты плевали в лицо королю. Это было необыкновенное проявление уверенности, веры: святое проявляет свое могущество, отказываясь служить. Это означало, что ценности, религия, король, Святая Мадонна были неприкосновенны, можно было смеяться и глумиться над ними, не задевая их нисколько. Они были столь уверены в собственной силе и величии, что позволяли провокации и прощали вам любые нападки. Это являлось испытанием, из которого настоящее могущество выходило победителем, будучи уверено в своей непогрешимости, и смеялось над этими потугами козявок. А козявки утверждались таким образом в своей вере. Сегодня, когда все сотрясается и рушится, никакая власть, никакой общественный порядок не могут быть настолько уверены в себе, чтобы допустить и вынести подобное испытание огнем собственной неуязвимости. Когда вера поколеблена, все, кто бы ни пришел к власти, нуждаются в защите полиции. Может быть, старушка Франция… Думаю, если бы она увидела своего посла в Италии вот так, лежащим на большой дороге рядом со своей возлюбленной, она бы просто мило улыбнулась. Таким образом, было бы доказано, что ее престиж не поддельный и вне досягаемости.

— Да, но есть еще и ничтожество, — ответила Эрика.

Шофер вышел из машины и приблизился, держа кепку в руке:

— Господин посол… Per piacere[23], вы же на проезжей части, я опасаюсь, как бы вас не задавили…

— А смелость, куда вы ее дели?

— Скажи, папочка, что это, Европа?

— В Англии это означало: уметь отдать жизнь за право вести себя так, а не иначе. Во Франции: всегда иметь наготове высокогуманное оправдание. В Германии это никогда не означало ничего другого, кроме самой Германии. Европа… Некий театр духа, построенный на одной только жестикуляции, где публика была осведомлена о том, что играется, и тем не менее с упоением следила за спектаклем, в котором Франция забыла свою роль, но счастливо выпуталась, найдя гениального суфлера: де Голля… Что было в Европе наиболее характерного, что более всего отличало ее от Америки и Востока — хотя сама она об этом и не догадывалась, или делала вид, что не догадывается об этой скандальной истине, так никогда и не признанной, но давшей начало всей западной культуре, — так это то, что начиная со средневековья приоритет во всем тайно отдавался красоте. Справедливость была прекрасна, мысли были прекрасны, самопожертвование, героизм, сознание, все квалифицировалось как прекрасное… Свобода, равенство, братство: высший восторг в поиске совершенства, воплощенного в жизнь шедевра… Разумеется, это были всего лишь заученные тексты: нужно было лишь прочитать с выражением. Применение на практике требовало слишком большого великодушия. Европейский идеализм изначально и прежде всего был эстетикой. Возрождение вознесло красоту на вершину, и Европа уже готова была появиться… Чувство возвышенного было развито до такой степени, даже у самых цинично настроенных, что даже такой отпетый негодяй, как Талейран, собственноручно составил Декларацию прав человека… Сен-Жюст, Дантон, Робеспьер, этот вдохновенный подъем, здесь уже не вид горящего Рима вдохновляет скрипку, здесь красота скрипок воспламеняет Рим… Все во Французской революции вопиет о красоте, все, до самого подножия гильотины: «Покажите мою голову народу, она того стоит!» — до того как загнуться, Дантон жертвовал литературе… Быть картезианцем — это значило прежде всего любить гармонию, схемы с замечательными пропорциями, равновесие, на котором держится все: наслаждение для ума… Что такое логика, если не эстетика в первую очередь: как и правосудие, она говорит о совершенстве… Когда власть попала в руки люмпен-буржуазии, эта обезьянья посредственность превратила романтизм в кич: появился фашизм… Я нисколько не преуменьшаю роль самозванства, шарлатанства, очковтирательства, надувательства и жульничества, нераздельно связанных с любым великим искусством, со всяким художественным приемом: от гомеровского Циклопа до Пикассо культура всегда представляла собой пыль, которой смертельное условие человеческого существования застит себе глаза… Как и в любом эстетизме, здесь имело место расхождение с реальностью: кто станет требовать от снов, чтобы они твердо стояли на ногах? Мечты, они летают, когда же им приходится приземлиться, они ползут и гибнут… А потом удалось найти ключ ко снам: Фрейд, Маркс… Этот век впервые увидел разделение культуры и цивилизации, то были Америка и советская Россия… Где здесь найти место Европе, если человек упорно лишает себя мифа?.. Как только человек отрывается от мифа во имя реализма, от него остается лишь пушечное мясо… Развенчание мифов, доведенное до строгой логики, уже не знает удержу и запросто может обернуться каннибализмом…

— Похвала глупости, — оценила Эрика. — Пусть народ прозябает в нищете, благо это вас вдохновляет…

— Очень верно. Вот почему справедливо, хорошо и на благо обществу было бы покончить со всем этим. Я на первом месте среди жертв. Европа возвышенных умов всегда, от века Возрождения, являла собой пир во время чумы. Культура ошиблась, поверив, что праздник может положить конец чуме. Тем самым доказано, что мир более нуждается в цивилизации, чем в культуре, а пресыщенному человечеству давным-давно пора начать испытывать совсем другой голод… Что до Европы, она уже заняла свое место в ряду шедевров воображаемого…

Грузовик, мчавший на полной скорости со стороны Сполето, затормозил, шофер рванул руль и чудом не наехал на них…

— Нас чуть не задавила цивилизация, но нас спасла культура, — заметил Дантес.

Выглянув из грузовика, мэр Сполето, коммунист, взявшийся доставить три десятка молодых людей на улочки, где неофашисты Управления информационными системами и забастовщики почты и транспорта бились с самого утра, вооружившись рогатками и железными ломами, окинул взглядом элегантно одетого человека, растянувшегося на асфальте, который, уставившись в небо, держал за руку хорошенькую брюнетку, всю в белом.

— Идиоты, — бросил он. — Это уже даже не декаденты, это просто сумасшедшие. Они знают, что их ничто уже не спасет. Когда вы чувствуете, что разум против вас, вы стараетесь его потерять… Сумасбродство — последнее прибежище страусов буржуазии…

Эрика поднялась. Был тот час дня, когда солнце освещает все с той откровенной ясностью без капли тени, в которой распускается одна лишь распростертая нагота асфальта и которая так не идет Италии, что убивает всякую страсть, любое желание. Это был час, когда день, изнывая, еле-еле полз. Она, должно быть, как-то странно посмотрела на Дантеса, потому что в его взгляде промелькнула тревога, в свою очередь насторожившая и ее. У нее случались такие провалы в сознании, о которых она ничего не знала, даже не подозревала, она узнавала о них позже по странному молчанию и некоторым высказываниям, когда вокруг нее были друзья, свидетели. Она рассказала об этом своему врачу, который улыбнулся в ответ: «Мы все имеем право на небольшие передышки. Главное — это уметь вернуться… Как спящий, который сам умеет прервать свой сон, когда тот перестает ему нравиться». — «А если он ему нравится, и даже слишком? — спросила она. — То есть если он отказывается просыпаться, чтобы сон никогда не кончался?» Врач был человеком молодым и верил в революцию как единственно возможное исцеление: «Тот, кто пытается уйти в онейризм и не возвращаться, допускает ошибку: пропадают все точки соприкосновения с реальным, и тогда сон становится реальностью и все начинается заново… Единственное, что позволяет снам существовать, так это пробуждение». Когда врачи не умеют излечить, они начинают прекрасно говорить. Слушать их — настоящее удовольствие.

— Жан, скажите, это наследственное? Ma, кажется, много раз бывала в клиниках…

— Не говорите глупостей…

Он ответил слишком поспешно, и эта внезапная озлобленность тоже не придавала уверенности: она лишь выдавала благородную душу, готовую в любой момент воспламениться перед лицом несправедливости. Невероятно, до какой степени он был юн, несмотря на возраст: шестой десяток разменял. Когда Ma влюбилась в него, он был всего лишь скромным атташе при посольстве, двадцати пяти лет; она была на двенадцать лет старше. Все это, естественно, вылилось в драму. Можно было бы даже говорить о трагедии, но не в наше время: «трагедия» на сегодняшний день исчислялась миллионами, это слово предназначалось для большой бойни и голода. Молодежи больше не свойственны были любовные переживания. «Я — призрак», — подумала она.

— Ты очень красивый, — сказала она ему, обводя указательным пальцем контуры его лица.

Она редко обращалась к нему на «ты», чтобы не растрачиваться, хранила эти сердечные словечки для исключительных моментов, не хотела исчерпать все разом.

— Это откровенная ложь, — ответил он, — и ты это прекрасно знаешь. Я привлекаю своей некрасивостью. И был таким всегда.

— Ты всегда был окружен женщинами.

— Это совсем не сложно, когда ты встречаешься лишь с женщинами, не знающими отбоя от мужчин…

— А правда, что ты встретил Ma в доме терпимости?

— Кто рассказал тебе такой ужас?

— Кажется, Ma с Бароном держали один из лучших борделей в Европе, в Земмеринге…

— Единственное, чему стоит верить, это тому, что Мальвина всегда добивалась успеха в том, что делала…

— От проституции до сутенерства?

Если и было оружие, к которому Дантес прибегал не раздумывая, так это ложь. Слово это, в сущности, мало соответствовало тому, что было простым отказом ранить — из уважения к ближнему, ко всем этим слабым сторонам человеческой натуры, тайным порокам и прочим огорчениям. Честность состоит не в пресловутом «я вот всегда говорю то, что думаю»: она в том, чтобы щадить. Люмпен-буржуазия всех этих холодильников и маленьких кафешек, куда мы отправляемся поесть, припарковав свой автомобиль у тротуара, выдумала свое «я вот всегда говорю то, что думаю» не от какой-то небывалой честности, а ради простоты, от собственной агрессивности и потому, что уважать душевную территорию других было сегодня из серии фарфора на полочках в музее. Одни только рабочие, те, по крайней мере, которые еще не перешли в разряд люмпен-буржуазии, умели «сказать вам не все», именно во взгляде рабочих Франции Дантес обнаружил ту самую сдержанность…

— У вас слишком богатое воображение, Эрика. Ваша матушка, вероятно, перепробовала все виды деятельности, а когда женщина перепробовала все, это значит, что-то одно она пропустила… Иначе ей не было бы нужды заниматься всем остальным. У нее были бы деньги.

…Когда-то именно это подтолкнуло его выбрать дипломатию: профессиональный долг не идти напролом, объезжать…

Они шли вдоль дороги, за ними, на приличном расстоянии, следовал «линкольн».

— Как бы там ни было, теперь уже дело сделано, — сказала Эрика. — Я упала с велосипеда, нет-нет, ничего серьезного, вы меня подобрали, привезли на свою виллу… Само собой, вы потеряли голову — я ведь неотразима, — вы разводитесь, женитесь на мне, и я становлюсь женой посла Франции… Бедная мама! Как она могла целых двадцать пять лет питать столь нелепую мечту в стиле романов с продолжением, неприемлемую даже для индийского кино?

— Нужно было как-то жить, Эрика. Речь не о том, насколько эта мечта абсурдна и неисполнима, а о том, что она помогает вам держать удар. Есть химеры, на которых держатся цивилизации, и есть истины, которые разрушили все до основания и ничего не сумели дать взамен… Как на Востоке, так и на Западе все, что выжило, что оказалось прогрессивно, выросло из снов. Именно поэтому, кстати сказать, глупо сегодня упрекать молодежь, исповедующую анархию, в том, что у них нет «программы». У них есть бесспорная программа: та, которую совершенно невозможно сформулировать и еще меньше — реализовать, но она может помочь сделать жизнь более достойной и продуктивной, учась на собственных ошибках. Думать, что можно спланировать цивилизацию, — вот что пагубно… Цивилизация, которая знает, куда она идет, это цивилизация, которая движется к провалу, потому что она исключает грядущий гений человека. Достаточно оглянуться на Историю, чтобы отметить, что все созданное человеком родилось из чего-то неопределенного. Нельзя экстраполировать семнадцатый век на двадцатый, пропустив Маркса, Ленина и Фрейда, то есть экстраполировать вообще нельзя. Цивилизованные люди — это те, кто пробует построить другую цивилизацию, не достигает цели и выбрасывает туда, вслед за своими неудачами, основы той новой цивилизации, которую им не удается строить осознанно…

XII

Несмотря на раскованную и непринужденную манеру вести себя, в глубине души Дантес стыдился того, как ловко удавалось ему поднимать разговор до уровня общих мест — чтобы избежать замешательства, вырастающего из слишком человеческих отношений. Эта молодая женщина, вышагивавшая с ним рядом, задела в нем самые чувствительные струны: потребность защищать, охранять, спасать. Никто и не вспоминал о Судьбе, когда она была настроена на счастье… В случае Эрики и ее матери речь шла даже не о том, чтобы исправить, — вернее, так как это было уже непоправимо, заслужить прощение за свою слабость, малодушие, в которых он начал обвинять себя, будучи еще совсем молодым, — но прежде всего отыскать возможность некой человеческой справедливости, открывающейся во всей своей ясности тому, что не есть ни справедливо, ни несправедливо, но просто слепо. В этой борьбе за честь против Судьбы не было иной победы, чем факт самой борьбы; это являлось понятием жизни, которая брала начало в мифах: строго говоря, она не значила ничего в терминах, которыми оперировали объективный анализ и реальность. Замысленный в этих терминах, европейский человек полностью умещался в своих снах и поддерживал с культурой те же отношения, что и с богами античности или с христианским небом. Это была такая Европа, где речь не шла о том, чтобы смотреть в корень поступка человека и делать выводы, исходя из этого строгого определения, — но, напротив, сначала замыслить человека, совершенно свободного от всего, в воображаемом измерении, и затем уже судить о материальных, реалистических, общественных целях этой свободной концепции. Дантес знал, насколько невелика возможность удовлетворить подобную требовательность, и чувствовал, как сам разрывается между культурой и обществом, между мифологической Францией де Голля и Францией королевской, с набитой мошной и торговлей оружием, той, которую он представлял за рубежом, между Европой, существовавшей лишь в нескольких ярких, но эфемерных вспышках сознания, и Европой Праги, музея восковых фигур, которую навязывали Съезду советских писателей, или той Европой, где французский рабочий тратит три часа ежедневно на то, чтобы добраться на работу и затем вернуться вечером домой, так что неудивительно, что шестьдесят пять процентов «самого высокоцивилизованного за всю историю» населения признают, что не прочитали ни одной книги. И наконец, люмпен-буржуазия вспоминала о культуре, лишь когда нужно было обеспечить свое алиби. Европа оставалась где-то «далеко», не связанная пуповиной с реальностью. Она не могла стать кормилицей для самой себя, разве только окунуться в культуру, как индуизм соприкасался со своими богами прямо в физической жизни тела, в самом дыхании. Европа? Да, были Ромен Роллан, Карл фон Оссецки, Валери, но они уже не обращались более к народу.

Они шли вдоль серой стены, являвшей взору результат работы прошедших столетий, выполненной так неровно, с полным отсутствием всякой симметрии, прямых линий, равных расстояний и правильных пропорций, работы, столь отличной от прочих творений Времени, тщательно вымеренных и рассчитанных во всех частях Солнечной системы, как вдруг Дантес, до сих пор не испытывавший ничего подобного, посреди бела дня почувствовал, что все вокруг устроено не так просто, и он уже вовсе не был уверен, что находится там, где полагал, то есть идет рядом с Эрикой вдоль стены. Это чувство, выразившееся сначала в неуверенности, а затем в ирреальности, само по себе было сомнительным и ирреальным, одновременно и по своей природе, и в своей длительности, и в течение некоторого времени, о котором он не мог бы сказать, исчислялось ли оно в секундах, минутах, часах или в какой-то совершенно иной системе измерения, элементы которой, ему неизвестные, ускользали от понимания, в веках или даже при абсолютном отсутствии какой бы то ни было системы и правил подсчета, так вот он как будто находился под действием наркотика, который был ему прописан, чтобы нейтрализовать действие Времени, пока он перемещается в другое место. Он уже не знал, состоялась ли встреча с Эрикой, или он только представлял себе ее, чтобы лучше к ней подготовиться, рисуя и повторяя ее без конца в своем воображении, воспаленном этими непрерывными состояниями полусна, к которым он уже успел привыкнуть. Впрочем, то была еще самая привычная и наименее тревожная сторона того, что он испытывал. Страх, душивший его, не ограничивался одной лишь этой путаницей, которая не позволяла ему даже понять, шел ли он сейчас вдоль стены в лучах дневного солнца, или, лежа в ночной тишине, мысленно проигрывал встречу с Эрикой в своих торопящих события галлюцинациях. Он даже не знал теперь, существует ли он на самом деле. Нет, это было не одно лишь столь знакомое ему чувство потери собственной личности, которое ему доводилось испытывать довольно часто: будто зажатый в чьей-то невидимой руке ластик принимался стирать карандашные линии его контуров. Он чувствовал, что им манипулируют, что кто-то выдумал его, точнее, выдумывал прямо сейчас, со всеми вытекающими отсюда последствиями неуверенности и нерешительности, проникавшими в его отношения с самим собой. Хотя сознание его уже было достаточно целостным и устоявшимся, чтобы он мог чувствовать, как ему придают форму и наполняют содержанием, и отдавать себе отчет в возникающем из-за этого страхе, а ведь он не знал еще всего об этой личности, которую уже готовы были ему навязать, НАВЯЗАТЬ ЕМУ в этом ошеломляющем своей быстротой построении, которое подходило к концу и завладевало уже самым основанием творения, в котором располагался его персонаж, превращая день то в ночь, то в сумерки и никак не решаясь выбрать между террасой, спальней на вилле «Флавия» или более привычными рамками его кабинета во дворце Фарнезе, в котором он находился в настоящий момент. Так вот, хотя он был уже почти закончен, готов предстать перед самим собой и занять свое место в роли посла Франции, хотя внешне он был достаточным реалистом, чтобы быть в состоянии отражать любые взгляды и критические суждения, он все же не обладал той самостоятельностью, что позволила бы ему освободиться, ОСВОБОДИТЬСЯ ОСВОБОДИТЬСЯ от влияния этого или той — МАЛЬВИНЫ ФОН ЛЕЙДЕН, СОЖЖЕННОЙ НА КОСТРЕ ЗА КОЛДОВСТВО В 1565 ГОДУ, ИЛИ БАРОНА? — того, кто пока еще не закончил его выдумывать, но с очевидным недоброжелательством прилагал к этому все усилия с целью наказать его за тайную низость, НИЗОСТЬ, столь давно скрываемую за благопристойным фасадом ЧЕЛОВЕКА ВЫСОКОЙ КУЛЬТУРЫ, внешностью безупречного европейца, до последнего вздоха хранящего верность своему воображаемому миру. В настоящий момент он ни в чем не был уверен. В голове у него, да и снаружи, носился целый вихрь возможностей, ни одну из которых не удавалось выхватить из круговерчения этой лихорадочной карусели слов, творений, мелодий, мыслей, цитат, криков, голосов, Эразма, Монтеня, Хейзинга, Барбюса, Камю, масок и лиц, среди которых лица Мальвины и Барона проступали с особенной ясностью, чтобы тут же раствориться. Предрассветный бриз выдавал шепот серого бархата портьер, которые, распахиваясь, приоткрывали чуточку лунной наготы, как девичью коленку в разрезе юбки, а скрип паркета напоминал о присутствии тех, кого давно уже не было здесь, но можно было найти в «Истории виллы „Флавия“» Паоло Венни. Слышно было, как панически трещит сердце цикад, слишком частый пульс которого невозможно было определить, что в свою очередь, делая невозможным дешифровку этого испуганного послания, лишь обостряло его угрожающий характер. Случались также моменты ложных пробуждений и ясности, купающейся в лучах тосканского солнца, которые приходили к нему на помощь, вырывая из затягивавшегося болота небытия, моменты полного спокойствия, когда утренняя прохлада камней и озерной воды побеждали лихорадку. Краткие мгновения просветления, когда вся долина, парк, мрамор террасы, озеро и небо делили с ним хлеб и соль своей тихой прозрачности. Тогда, делая глубокий вдох, подставляя лицо этой вечной материнской нежности, закрыв воспаленные от бессонницы глаза, Дантес избавлялся от этой тиранической зависимости, от этого мерзкого чувства, что кто-то другой тебя выдумывает и даже живет вместо тебя, по всей видимости, его двойник, тот, кто так хорошо скрывал его и за спину которого он прятался сам, скрываясь от чувства вины. Но накопившиеся месяцы бессонных ночей, пытка изнурять себя постоянным бодрствованием, находясь в преддверии сна и не имея возможности переступить эту черту мрака и отдохнуть, наконец давали ему всего несколько секунд передышки, и он уже не мог понять, засыпает ли он или просыпается, в этой застывшей длительности вне Времени, где, весьма вероятно, речь шла о совсем другом месте и совершенно другом человеке. И тем не менее не было более спокойного места, чем его кабинет во дворце Фарнезе, в котором он находился в настоящий момент среди знакомых предметов, своих картин, скульптур, например вот этой, фигурки Данте из раскрашенного дерева или Арлекина, разодетого в шелк и кретон, конвертов и бланков посольства, приглашений на ужин, выставленных в ряд на каминной полке, в глубокой тишине хорошо сделанных вещей и архитектуры, окружающей разум рамками гармоничных пропорций, отвечавшей на сумбур души убедительной правильностью схематических построений. Перед ним — шахматная доска, на которой он только что воспроизвел ход Ладья C1 — С4 Капабланки, что было явной ошибкой, вероятно явившейся следствием нервного напряжения кубинца. Под мощной защитой коня черным удается достичь превосходства на половине ферзя, и второстепенные пешки теряют всякую значимость. Капабланка проиграл, потому что не увидел вовремя угрозу ловушки, которую ему поставили. В то же время было полным абсурдом поддаваться панике и думать, что Барон обладает столь дьявольской властью. Неспешное течение небытия под видом сна… Дантес захлопнул крышку парты, побросал свои тетради в портфель и бросился на улицу, где его мать уже ждала за рулем их фамильного «рено»; он торопился присоединиться к своим товарищам, игравшим во дворе их дома на улице Бак: один из них, Ларьена, восемью годами позже будет расстрелян фашистами на горе Валерьен. Европа… Неуверенность, сумятица, пляж Ля Боль, предсмертные муки его отца, который скончался с улыбкой на устах, в полосатой форме депортированного в лагерь Дахау… Смешение времени, прошлого и настоящего, мест и сознания было таким обескураживающим, что у Дантеса закружилась голова, он хотел уйти с террасы, вернуться к себе в комнату, но заблудился, потерянный, разбитый, лишенный себя самого, этого честного посредника, роль которого наше родное «я» выполняет в наших отношениях с реальностью окружающего мира; он уже не видел Эрику, а ее рука, касавшаяся стены, огибавшей парк, была теперь всего лишь частью пустоты — отсутствие руки на отсутствующей стене. Неподвижность нигде, в неявном состоянии незаконченного наброска… Он стал ждать, обливаясь потом и опустив глаза, но улыбаясь тому, что в подобные мгновения true confessions[24] он все призывал свое джентльменское, взбешенное, балансирующее на краю пропасти распутство соблюдать приличия; человек олицетворял уже не стиль, но поступок; он был из тех, кто поправляет галстук, прежде чем взойти ка эшафот. Он улыбался. То был решающий момент перед безоглядным провалом: ему предстояло соединиться с тем, кто его выдумывал, или исчезнуть навсегда. И лишь когда его создатель, то есть это другое «я», который хотел помочь ему освободиться от угрызений, слишком поспешно и чересчур уверенно направился к своей цели, Дантес, почувствовав, что его уже нельзя уничтожить, что он достиг точки невозврата в продвижении к самостоятельности, которую предоставил ему тот, другой, понял-таки, что происходит. Партия только что началась, и Барон, который вовсе не был, как подумал было Дантес однажды ночью, фантазмом, порожденным крайней нервной усталостью, но бесспорно имел свое собственное существование, сделал первый шаг в этом противостоянии, ставкой в котором было наказание Дантеса во искупление вины, которую тот полностью признавал и больше не имел намерения это отрицать. Таким образом, являясь далеко не тем персонажем, смешным и немного трагическим, этаким бедным родственником и мальчиком на побегушках у Мальвины, каким рисовал его себе Дантес, основываясь на рассказах Эрики, Барон только что предстал достойным противником, настоящим Гроссмейстером, единственным, кто сохраняет это звание и ставит его на кон в игре против Дантеса, как Капабланка, принявший вызов Алехина в той бессмертной партии, игравшейся заочно в 1931 году.

XIII

Стоило только понять это, как привидения тут же исчезли. Толпа из тысяч панических криков отхлынула, увлекая за собой всех этих вертящихся дервишей ночи, наполовину надуманных, наполовину диких, монстров, населяющих кошмары Фюсли[25]. В какие-то доли секунды строгий порядок, где каждой вещи отведено свое место, восстановился, продолжая свое наступление на подрывную деятельность психики, как если бы стройные ряды невидимых нотариусов с табличками и папками ринулись вперед, вооружившись солнечными лучами, и, вонзая свои сверкающие перья в глаз химерам с точностью специалиста по иглотерапии, вытащили все факты на белый свет, с поразительной быстротой заново составили список мест, реестр присутствующих лиц и точно отметили день и час. Пехота реальности пребывала со всех сторон и, строясь по порядку, с нетерпением ожидала команды. Дантес, стоявший на террасе, вздрогнув, очнулся от этого отторгнутого сознанием сна, который забыть было невозможно, но цепи, связывавшие его с настоящим миром, были порваны. Итак, Дантес, который стоял на террасе — а это уже было неоспоримо, так как холодный рассудок утра не оставлял уже ни малейшего повода для сомнений и выстраивал все факты в строгой последовательности, — и would stand по nonsense, не поддавался никаким капризам, Дантес — мимоходом он улыбнулся тому, с какой настойчивостью он упирал теперь на свою вновь обретенную личность, — взглянул на часы и заметил, что уже пора идти готовиться к этой встрече с Эрикой, где все должно было выглядеть так, будто они встретились впервые. Он оделся, позвал своего шофера и попросил отвезти его во Флоренцию, выждал там кое-как минут двадцать, налегая на эспрессо в кабачке «У Джимми», затем, не спеша и необыкновенно взволнованный, отправился на виллу «Италия».

Эрика лежала, растянувшись, на середине дороги, рядом с перевернутым велосипедом. Ее платье — белый муслин и кружева — напоминало прошлый век, а огромный желтый бант пояса казался бабочкой, присевшей, трепеща от жалости, на распростертое тело Улановой, во втором акте «Жизели». Дантес приказал остановить машину. Он вышел и, приблизившись, склонился над этим прекрасным лицом с дрожащими ресницами и чуть приоткрытыми губами, едва сдерживавшими смех. Что могло столь же мало напоминать аварию, как это тщательно продуманное расположение цветов букета, достойное японских мастеров? Она была необычайно похожа на свою мать. Он кончиками пальцев дотронулся до платья…

— Поднимайтесь. К чему весь этот спектакль? Ваша мать все равно не может нас видеть.

— Я люблю вас, — сказала Эрика.

Она поднялась, и они пошли вдоль серой стены, являвшей взору результат работы прошедших столетий, выполненной так неровно, с полным отсутствием всякой симметрии, прямых линий, равных расстояний и правильных пропорций, работы, столь отличной от прочих творений Времени, тщательно вымеренных и рассчитанных во всех частях Солнечной системы, как вдруг Дантес, до сих пор не испытывавший ничего подобного, почувствовал, как его охватил ужас, внезапность которого была совершенно необъяснима, так как с Эрикой они были знакомы уже больше года. Он не остановился и продолжал идти, ведя рукой по неровностям стены, позволив себе, однако, окинуть эту молодую женщину очень внимательным взглядом, впрочем, он тут же спохватился, растворив свои плохие предчувствия в улыбке. Сходство Эрики с матерью было более чем поразительным: она была точным повторением той, которая вот так же шла по той же дороге, на этом же самом месте, вдоль этой же стены, только двадцать пять лет назад. Развевающиеся по ветру черные волосы, трепетные ресницы, обрамляющие взгляд, серая ясность которого внезапно вспыхивала на солнце золотыми и изумрудными точками вокруг зрачков, короткая и прямая линия носа, чувственность губ, не то манящих к поцелую, не то готовых рассмеяться, слегка обозначенная твердость подбородка… То же лицо. Поведение Дантеса стало более непринужденным, а речи — более ироничными, когда ему пришлось столкнуться с невозможностью очевидного. Ведь здесь было не просто то же лицо: здесь была та же женщина. Для такого ясного рассудка, какой был у него в эти дневные часы, могло быть лишь два допустимых объяснения: либо Время оказало ему милость и, заключив этот новый договор с Судьбой, из справедливости вернулось назад, и, значит, Дантес шел сейчас, за четверть века до настоящего времени, рядом с Мальвиной фон Лейден, ЛИБО ЭРИКИ ВООБЩЕ НИКОГДА НЕ БЫЛО, И ТА, КОТОРАЯ ШЛА СЕЙЧАС РЯДОМ С НИМ, БЫЛА НЕ КЕМ ИНЫМ, КАК ЗНАМЕНИТОЙ МАЛЬВИНОЙ ФОН ЛЕЙДЕН, СОЖЖЕННОЙ В XVI ВЕКЕ НА КОСТРЕ ЗА КОЛДОВСТВО. Длилось это всего какое-то мгновение, и когда сердце его стало биться реже, обретя свой нормальный ритм, а рука вновь почувствовала эти глубокие впадины, оставленные на камне мастерским резцом Времени, обожающего свои руины, посол, освободившись от страха, тут же забыл, что его вызвало. Он вытер взмокшие виски.

— Вы даже не обратили внимания на мое платье.

— Ну, как же…

— И?..

Он благополучно избежал подступившего было угрызения совести:

— Белое идет вам необыкновенно, восхитительно, потому что именно этот цвет ближе всего к наготе. Цвета облекают тело и потому отвлекают внимание…

Она остановилась и произнесла с упреком:

— Это платье было на маме в день вашей первой встречи… Немного пожелтело, как страницы поэмы Сен-Жон Перса «Анабасис», которую вы ей подарили и которая до сих пор остается ее настольной книгой.

— Да-да, я прекрасно это помню, — сказал он, глядя прямо перед собой.

Ложь. Выдумано до последнего слова. Опять порождение мира, который никогда не существовал, момента, которого никогда не было, белизны, которую ни он, ни Мальвина в глаза не видели. И вот приступ угрызений уже овладел им. Откуда он пришел, из другого мира? Возможно ли, чтобы на ком-нибудь лежала еще большая вина? Он не мог вспомнить, какое платье было на Мальвине в день их первого свидания, у Рёмпельмеера, в чайной на улице Предместья Сент-Оноре, но то было явно не платье Эрики, которое, казалось, появилось прямо с курортов Довиля и напоминало Вюйара, бега на ипподроме в Булонском лесу, какую-нибудь Мадлен Пруста и покушение в Сараево. Но что уж там, не станет же он, в самом деле, требовать исторической достоверности. Эрика была права: это было именно то платье, которое ее мать надевала в тот день. Нужно было уметь выдумывать прошлое. Именно так в свою очередь создаются настоящее и будущее и выстраивают себя, основываясь на том, чего никогда не было, или было, но совсем другое. Возрождение создало себе слишком идеальную картину Античности, в которой Античность не узнала бы себя, но оно черпало вполне реальное вдохновение в ее бесчисленных произведениях искусства. И еще, надо заметить, именно тех отношений, того чувства, с которым де Голль относился к Франции, боготворящего и благоговейного, как к «мадонне с фрески или сказочной принцессе», не хватало сейчас Европе, в которую Дантес, несмотря на все очевидные противоречия, продолжал верить, но которая могла материализоваться, только черпая в фантастике восторженную веру и силу, необходимую для того, чтобы вырваться из мира фантастики.

— Вы сильно любили ее тогда, во время вашего короткого романа? Или это тоже лишь одна из иллюзий, которыми она питалась, чтобы выжить? — спросила Эрика.

— Мне было двадцать пять, и я легко увлекался. Сильно ли я любил ее? Скажем так: я выдумывал ее с большой любовью… Как бы там ни было, любовь — ведь это прежде всего порождение фантазии…

— Все эти двадцать пять лет эта женщина не перестает думать о вас…

— Никогда бы не поверил, что кто-либо способен так далеко зайти в своей мести…

— В цинизме этого замечания слишком много светскости.

Он остановился.

— Эрика, если во всей этой истории и есть что-либо особенно красивое, потрясающее и, вероятно, исключительное, так это то, что все здесь совершеннейшая ложь, выдумано от начала до конца, и уже гораздо позже настоящих событий. Я бы даже сказал, что именно поэтому я здесь — как отказать себе в такой выдумке? — и стараюсь сделать все, что в моих силах. Наша связь не продлилась и шести недель…

Она обернулась к нему, и черная смоль волос, контрастируя с серыми пожирающими глазами, еще больше подчеркнула жемчужную бледность лица…

— Иногда и нескольких дней достаточно, чтобы все отдать… или все забрать.

Он сдержал себя, но этот остановленный порыв, это необоримое желание схватить ее в свои объятья, никогда больше не чувствовать свои руки бесполезными, лишенными смысла существования, полоснул его пустотой по сердцу и надломил его голос:

— Послушайте, мне не достичь гениальности канцон Петрарки или сонетов Шекспира, к тому же понадобилось бы еще более того, чтобы просто придать словам их смысл… Вы говорите женщине: «Я вас люблю», и вас уже берет отчаяние, потому что надо было бы сперва спасти, оживить эти слова… На вас находит немота при одной мысли о том, сколько уже было вложено всеми в эту фразу, сколько всего в нее впихнули… Конец цивилизации начинается с отношения к словам как к проститутке…

Она улыбнулась. Стоял чудный день, повсюду был свет.

— Знаете, мне очень рано пришлось самой зарабатывать себе на жизнь, я работала парикмахершей, продавщицей, стюардессой, так что я научилась не бояться банальностей. Вы можете совершенно спокойно сказать мне: «Я тебя люблю».

— Я тебя люблю, — сказал он.

Он вдруг почувствовал, что ему пятьдесят лет, что на нем — смешной полосатый костюм и орденская ленточка Почетного легиона в бутоньерке, что он посол Франции, женат и — о, эти напыщенные фразы — отец семейства; его раздражал также и снобизм собственных переживаний, и эта утонченная чувствительность, которые должны были бы кончиться для него пулей в затылке во имя тех, кто загибался от голода и погибал в бессмысленных бойнях по всему миру. Европа его мечты не могла мирно сосуществовать рядом со страданием, одичанием и физиологической нищетой миллиарда человеческих существ, для которых само слово «культура» уже являлось оскорблением и провокацией. Век Просвещения или «светлячков», как говорила Мальвина, мог позволить себе такую роскошь, потому что культура тогда еще не успела породить общественное сознание, которое оставалось пока на попечении у Господа нашего. Разум едва лишь открыл себя, то была совсем новая и потому безобидная игрушка; к его наслаждениям не примешивался еще смрадный запах крови, грязи и пота; он находился в стадии обкатки, и именно его вседозволенные игры должны были превратить его в то изощренное орудие борьбы, которым он станет позже. Но в 1972 году культура, которая, никому не давая ни прав, ни обязанностей, довольствовалась самой собой, невзирая на последствия, отрицала, таким образом, и аннулировала саму себя. Разыгрывавшаяся партия была как раз из числа тех: Сад или Шодерло де Лакло, которые благодаря взгляду XX века видят, только когда взирают на век XVIII. Речь шла о тех ущербных мирках, которые исключают весь остальной мир. Сознание собственной принадлежности к той изысканной и томной элите, которая даже в одежде руководствуется еще вкусами эпохи лорда Байрона…

— До вечера, — сказала она.

Этот удалявшийся силуэт, будто сошедший с полотен Ренуара, — зонтик и шляпа былых времен, мягкость света, берег моря с гладкими гребнями волн, все то прошлое, с которым он был знаком лишь по картинам, — оставлял его в растерянности, более того, заставлял уже сомневаться в самом себе: щемящее сердце быстро свело на нет все удовольствия глаза. Он согласился принять участие в этом балете, хореография которого была столь тщательно продумана Мальвиной в ее инвалидном кресле, потому только, что сознавал собственную огромную вину перед ней и должен был сделать для нее хоть эту малость; чувство вины на протяжении всех этих лет лишь увеличивалось, в той мере, в какой то, что он называл Европой, становилось все более и более ясным в его глазах и вместе с тем все более требовательным в том, что касалось этической стороны, достоинства, всего строя жизни. Но кроме его личной ответственности оставался еще тот вечный спор с Судьбой, в котором заключается истинное назначение жизни человека, и пронзительный смысл того, что англичане называют Poetic Justice[26]. То, что во всем этом присутствовала некая надуманная горячность и даже безрассудство, которые всегда вызывают улыбку у стариков, вспоминающих чрезмерную пылкость молодости, не ставилось под сомнение, но Дантес уже довольно долго жил в компании самого себя, чтобы научиться не доверять зрелости, ни той мнимой мудрости, с которой она охотно объединяется и слишком часто служит извинением для соглашательства, отречения и всех прочих видов сообщничества с врагом.

Какое-то время он продолжал смотреть на ее удаляющуюся фигуру… Прежде чем скрыться под высоким песочного цвета портиком виллы, грациозно обернувшись, что еще раз подчеркнуло невероятное изящество всех ее линий, она подняла руку, и Дантес ответил ей, махнув рукой, о чем тут же пожалел, как будто он своим жестом смахнул ее, убрав из поля зрения… Однако он уже не мог ее потерять, если только не порвать окончательно с самим собой, не лишиться сознания, отбросив себя на стадию предсуществования, как бы переводя назад стрелки часов, не возвратиться к снам лихорадочной ночи, когда он бредил, вероятно, без устали прокручивая в голове эти будущие хореографические постановки под сверлящим взглядом Мальвины, который он чувствовал на себе. Порой ему казалось, что в этой партии у него нет другого противника, кроме него самого. Иногда также он видел сидящую напротив Судьбу, выжидающе склонившуюся над черными и белыми квадратами, или манекен с овальной головой и без лица, с картин де Кирико, начального периода. Может быть, не останется никого и ничего, одна лишь неведомая сила, которая выдумывала всех их, вместе с присущей им видимостью осязаемого содержания или бесплотной мечты, в пульсации эфемерного, где складывались и рассеивались века и цивилизации, жизнь и материя, мгновенные вечности и бесконечные пространства, быстро посаженные на свое место, отведенное им в человеческом Времени, тогда как Повествование продолжалось, но уже где-то не здесь, в совсем другой сказке. Лихорадка пожирала материю широкими мазками, как будто все вокруг: мебель, камни, лица, земля и небытие — было схвачено Джексоном Поллоком, мешающим котел миров, и картины появлялись и стирались на глазах у измученного бессонницей человека с каждым приливом и отливом бурлящей в жилах крови. Память овладевала взглядом и подчиняла себе; Дантес видел еще не появившуюся «испано» и внимательно следил за тем, как она приближается, петляя между холмов, видел и охряную в черных пятнах траурницу на кисти Эрики, обе — и кисть, и бабочка — напоминали иглу Валери, дрожащую, летящую и застывшую одновременно; Зенон из Элеи всевластно правил этим взглядом воображения, в котором любое движение длилось вечно, безостановочно поглощая ретинальное пространство; если только это не Барон — больше самой природы и слегка прозрачный, что позволяло разглядеть очертания желтого кресла, на котором он сидел, и одновременно некую гладкую металлическую поверхность, просвечивающую сквозь его левую почку, — если только это не Барон захватил Дантеса в плен своих неподвижных глаз восхитительной голубизны, представляя его стоящим на террасе и с высоты озирающим тосканские поля, ожидая появления еще невидимой «испано» с тремя пассажирами: противники выслеживали друг друга. Навязчивая галлюцинация на заре перед дуэлью. Единственное, что оставалось неизменным в этой бессоннице, ослепляющей белыми вспышками ночных пожаров, это манекен Де Кирико, сидящий на шахматной плоскости бесконечности, в своей обычной позе арфиста, среди циркулей, транспортиров и линеек геометрической вселенной, в которой все, казалось, выходит из какого-то божественного подсчета, строгого и точного. Дантес никак не мог понять, отчего его любимая картина, которую он оставил в своей парижской квартире, так неотступно преследовала его в минуты усталости. Во всем этом проступала какая-то скрытая манипуляция, в которой он не мог обвинить ни Мальвину, несмотря на ее прошлое колдуньи, ни Барона, который, вероятно, был точно таким же объектом манипуляции, как и он сам, хотя вся современная мысль принимала как данность полное отсутствие какой бы то ни было преднамеренности, управляющих схем, а значит, и противника. Но в дебюте этой партии совершенно неважно было, кто ведет в игре, при условии, что заранее педантично прощупываются все подходящие комбинации, с целью оградить себя со всех сторон, подготавливая возможные построения, в зависимости от тактики, выбранной противником. В самом деле, не было ничего более опасного, чем этот латентный заговор, скрывавшийся за неподвижностью фигур, и самое главное было освободиться от психологического давления, которое пытался оказать на него вражеский лагерь и проявлявшееся прежде всего в начинающем уже становиться подозрительным отсутствии какого бы то ни было движения на шахматной доске — скрытая угроза в неподвижности, наводившей на мысль о неминуемости какого-то оглушительного удара без предупреждения. Вот почему, вне всякого сомнения, фигуры у него в уме приобретали характер настоящего наваждения, оборачиваясь то Мальвиной, то Бароном, о которых в то же время нельзя было сказать, игроки ли они, или пешки.

XIV

Он лежал на спине, уставившись широко раскрытыми глазами в плотный мрак спальни. Не до конца закрытые тяжелые портьеры серого бархата пропускали немного тени — или, может быть, лунного света — и легкие вздохи ветра, долетавшие с озера. В то же время он стоял на террасе и находился в своем хорошо охраняемом кабинете, во дворце Фарнезе, где он укрылся в поисках нескольких минут покоя. Он был также везде, где его не было, в мраморных пейзажах, подобных тем, которые можно обнаружить в самом сердце жеод[27], о которых столь захватывающе рассказывал Роже Каюа. Но где бы он ни находился на самом деле, он неустанно продолжал исследовать у себя в голове всякие повороты событий, чтобы исключить любые сюрпризы, возможность которых не только всегда допустима, но и весьма вероятна; причем самые неожиданные и самые разрушительные — он это знал и готовил себя к этому — могли исходить от него самого или, точнее, от этого двойника, о котором он ничего не знал: тот постоянно ускользал от него и был, вне всякого сомнения, его самым злейшим врагом. И тем не менее в тот самый момент, когда он шел по дороге рядом с Эрикой под полуденным солнцем, устраняющим даже тень угрозы, и чувствовал под рукой незыблемую твердость стены, внушающей такое доверие собственной неоспоримой реальностью и способностью положить конец всякой путанице, точно указав место и время, — в этот самый момент новая вероятность, до сих пор никак себя не обнаруживавшая, возникла, непонятно откуда, в пока еще ночной тишине виллы «Флавия». Темнота, однако, уже начинала рассеиваться, отступая перед первыми позывами зари, — и эта вероятность, быстро обратившаяся в уверенность, поразила его своей беспощадной очевидностью, так как он знал уже, что этот сокрушительный удар врага, который он не смог предусмотреть, отразить было невозможно. Нелепое и суеверное, воистину недостойное цивилизованного человека, предположение, что Эрика никогда не существовала, что она была всего лишь видимостью, которую навязала ему в своем стремлении отомстить легендарная Мальвина фон Лейден, сожженная в XVI веке за колдовство, пытавшаяся с помощью черной магии выдать себя за свою дочь, оказалось всего лишь кратким мгновением испуга, с которым он быстро совладал. Вот что значило слишком часто, полагаясь на собственную эрудицию, посещать прошедшие века, которым вы втайне отдавали предпочтение. И все же было то, что не прервалось, а длилось дальше и в этом смешении мыслей, столь часто сопровождающем лихорадочное, почти бредовое состояние, явилось наконец вполне убедительным и столь же ясным, как пробуждение, так это внезапное чувство отступления Времени, отхлынувшего с головокружительной быстротой, или, вернее, чувство возвращения к реальности. Молодой атташе посольства только что понял, что растущее беспокойство, вызванное отношениями с нежно любимой пассией, о скандальном прошлом которой ему теперь было известно, а также предупреждениями, полученными от его шефов с набережной Д’Орсэ, после того, как дирекции отдела кадров доложили о его намерении жениться на «отъявленной авантюристке», вылилось в конце концов в нервное расстройство, потерю чувства реального и странные видения.

К счастью, Жан Дантес сумел пересилить это временное помутнение рассудка, о котором он даже не подозревал и которое, весьма вероятно, длилось не один день.

Молодой человек глубоко вздохнул, достал платок и вытер взмокший лоб, и тут же обратились в позорное бегство все недавние призраки, в том числе и невероятный Барон — где, интересно, его воображение выискало такого странного персонажа? — который сгинул последним, в буквальном смысле растворившись на глазах, потому что сначала пропала нижняя часть его тела, в то время как торс еще держался какое-то мгновение на чем-то, смутно напоминающем шахматную доску. Потом, прежде чем исчезнуть полностью, он потерял свой правый глаз и левую половину туловища.

Жану Дантесу было двадцать пять, на двенадцать лет меньше, чем его любовнице; впрочем, разве сама она не говорила, что у нее за плечами века, и при этом преспокойно проживала целые эпохи, не оглядываясь на годы? Красноречие ее было неиссякаемо, когда дело касалось XVIII века, который она особенно любила, а ее осведомленность в мельчайших нюансах о нравах этого времени действительно наводила на мысль о жизненном опыте, настолько замечания ее были точны и сведущи. Дантес совсем недавно сделал себе шикарный подарок: «испано-суизу», модели 1927 года, — она обошлась ему не так дорого, как могла бы обойтись «рено-жювакатр»[28], — и они приехали из Парижа, чтобы провести вместе несколько дней на вилле, немного пострадавшей во время войны и, можно сказать, оставленной разорившимися хозяевами, вилле «Флавия», под Флоренцией. Они гуляли, держась за руки, по дорожке, идущей вдоль старой стены, наполовину изъеденной временем, которая огораживала парк, отделял Биллу, где они поселились, от другого дома, утопавшего в зелени, — виллы «Италия». Мальвина смеялась, подставляя лицо прямым лучам солнца, и отдавалась этому счастью со всей той беззаботностью и с еще большей беспечностью, какие только может дать подобное уединение. Она ничего не знала о конфликте, который мучил ее возлюбленного: ему предстояло сделать выбор между Карьерой, которой он дорожил, потому что видел в ней способ помочь воссозданию Европы, и женщиной, которая была старше его на двенадцать лет и являлась той самой «мадам», как называли это американцы времен оккупации, которая держала самый шикарный бордель в Австрии. О ее репутации, еще до этого заключительного этапа деградации, уже ходили слухи самого аморального толка, в которые сложно было поверить, если вы знали ее лично, и почти невозможно, когда она смотрела на вас такими влюбленными глазами. Любовь, в своих высших проявлениях, обладала даром невинности и распространяла его действие даже на прошлое. Дантес обожал эту женщину, но можно ли было столь эгоистическое чувство обращать в смысл всей своей жизни? Единственный шанс, данный ему его образованием, его призванием, всем тем, что внутри него жило одним желанием: посвятить жизнь тому, что он называл Европой, этот уникальный шанс предоставляла ему дипломатическая служба. Вне ее он мог быть лишь каким-нибудь экспертом по искусству, то есть запереть себя в замкнутом мире эстетических наслаждений, сообщающимся с одними лишь музеями. И самое ужасное в данный момент заключалось в том, что он уже сделал свой выбор, приняв решение: разрыв. И хотя он специально приехал в Италию, чтобы сообщить об этом Мальвине, ему не хватало смелости, и он знал, что уедет, так и не открыв ей правды. Это психическое состояние вполне объясняло все его фантасмагории, которые, как морские волны, без конца то накатывали, то отступали, приходя из ночи среди бела дня, целыми неделями взвинчиваемые бессонницей. Чаще всего в этих каруселях фантасмагорий — и в этом яснее всего проявлялись его неотступные мысли — видел он себя самого: вот его назначают на пост посла в Риме, и потом, после того как ему исполнялось пятьдесят, он встречает дочь Мальвины и переносит на нее всю ту любовь, что испытывал к ее матери. В двадцать пять его амбиции не могли найти более откровенного выражения, чем в этом предчувствии двойного успеха, и следовало признать, что все это выглядело не очень красиво, потому что в этой его прекрасной мечте оказывался третий лишний, о котором он, казалось, и думать забыл: Мальвина. Тогда-то, лежа в темной спальне, как ему показалось, лишь одно мгновение, — но он тут же исправил эту ошибку в логической цепочке своего потревоженного сна, возвратившись к созерцанию себя стоящим на террасе и потом, разумеется, идущим вдоль стены, касаясь рукой старых камней, — тогда-то он и услышал другой голос, отличающийся, несмотря на явное сходство, от голоса матери, голос Эрики, которая заканчивала фразу, и это в очередной раз доказывало, что мир мог пропасть и возродиться в несколько секунд и что Время было просто шарлатаном:

— …платье, которое было на Ma в день вашего первого свидания, у Рёмпельмаера… Слегка пожелтевшее, как страницы поэмы Сен-Жон Перса «Анабасис», которую вы ей подарили четверть века назад и которая до сих пор остается ее настольной книгой…

То был голос такой знакомый, такой любимый, такой спокойный и беззаботный, что не осталось места сомнению, и все вдруг обратилось в ясность и уверенность. Он повернулся к Эрике, обнял и поцеловал ее на глазах у шофера, во взгляде которого читалось неописуемое одобрение.

— До вечера, — сказала она.

Какое-то время он продолжал смотреть ей вслед. Прежде чем скрыться под высоким песочного цвета портиком виллы, она, грациозно обернувшись, что еще раз подчеркнуло невероятное изящество всех ее линий, подняла руку, и Дантес ответил ей, махнув рукой, о чем тут же пожалел, как будто он своим жестом смахнул ее, убрав из поля зрения. Но он знал, что сам управляет ситуацией. Это грациозное и милое прощальное па длилось всего какую-нибудь секунду, и так как ему захотелось вновь пережить этот момент, и чтобы он длился, пока ему не надоест, он просто вернул ее. Она вновь появилась, на том же месте и в той же позе, подняла руку, но на этот раз Дантес смотрел на нее, застывшую в неподвижности мгновения, гораздо дольше, пока наконец не ответил ей, махнув рукой, о чем уже больше не жалел, когда она скрылась, потому что нагляделся вдоволь.


Именно так, полузакрыв глаза и положив руки на подлокотники своего инвалидного кресла, представляла себе Мальвина фон Лейден первую встречу, произошедшую там, на дороге, между ее дочерью и этим злодеем Дантесом, человеком, не имеющим ни чести, ни достоинства. Она так давно и так тщательно все спланировала, с такой влюбленной ненавистью, что в танце этом не осталось места ни малейшей случайности, и она чувствовала себя как какой-нибудь Дягилев, который накануне премьеры «Весны священной» после стольких репетиций был совершенно уверен в успехе. Она слишком хорошо помнила обостренную чувствительность Дантеса, чтобы допускать возможность проигрыша в этой партии, где все ставилось на угрызения совести и чувство вины, которые, должно быть, не только достигли самой глубины, но и пробили дно его сознания, действуя медленно, но неотступно. Этот посол, с таким тонким чувством юмора и изысканными манерами, этот «человек чести и культуры», этот «европеец до кончиков ногтей» — шлейф этих званий тянулся за ним, неизменно украшая его на всех поочередно занимаемых постах, — знал, что он банкрот, и готов был на любые унижения, лишь бы уйти от расплаты, тем более неотвратимой, что он сам же себе ее и назначал. Мальвина тихонько похлопывала ладонью подлокотник, с королевским достоинством улыбаясь своей триумфальной проницательности. Ну, с Богом! Партия началась.


Европа

Барон играл вслепую и мог так вести бесчисленное множество партий одновременно: он не видел пределов могуществу воображаемого. Он знал, что победа ему обеспечена, но эта легкость его не радовала, и он гнушался такого практического подхода: что действительно имело цену в его глазах, так это красота самой игры. Лишь совершенство, именно вследствие своей недостижимости, было нужнее всего человеку, и потому не было более достойного предмета беспрестанных помыслов и стремлений. Барон был весьма близок к тому, чтобы полагать, что иные сражения, называемые «эпическими», «гомеровскими», в которых разыгрывалась «судьба цивилизации», несли на себе отпечаток безобразия, а значит, ничтожности, ибо не заслуживали даже того, чтобы их выигрывали. Точнее, отсутствие красоты, исходящее из самой сути выбранных средств: груды

трупов, низости и подлости — все это с одинаковым успехом можно было отнести как к Французской революции, так и к Октябрьской, и к Мировой войне 1914 года, которую почему-то считают «выигранной», — превращало победы в поражения, порождая все новые свинства. Вот почему он так высоко оценивал замечательную партию, разыгранную принцем Дадианом из Мингрелии и графом де Кройцем в Санкт-Петербурге в 1891 году, за которой ему довелось наблюдать, и особенно партию Андерсена против Кксерицкого, состоявшуюся в Лондоне в 1851 году, на которой он также присутствовал и которая не могла не запомниться знаменитой «бессмертной жертвой» двух ладей:


Европа

Барон стоял за троном своей черной королевы, но Мальвина, должно быть, настолько привыкла к его присутствию или, вернее, к отсутствию, что, вероятно, даже не догадывалась, и Дантес был в этом почти уверен, о той роли, которую тот играл в их жизнях, коими распоряжался и управлял, кои создавал и расстраивал по своему усмотрению где-то на дне бледно-голубого, сверкающего фарфора своих глаз. Чтобы убедиться в этом, нужно было лишь констатировать ту, испытываемую в этот момент послом, невозможность выкарабкаться из этого омута, являвшегося в одно и то же время и сном, и явью, где, на огромной шахматной доске, уже вырисовывались какие-то подозрительные фигуры и где все было террасой, спальней, дорогой, ночью и светом одновременно, невозможность вырваться из этой вязкой жижи, в которой он барахтался, как борец, приклеенный к полу чьей-то властной рукой, и положить конец этой неудавшейся бессоннице, не поддающейся действию снотворного, которая бьет по глазам залпами видений, доводя до полного изнеможения. Впрочем, в тот самый момент, когда Дантес, обливаясь потом, представлял их вдвоем, себя и Эрику, в этой ритуальной встрече, которая должна была состояться несколько часов спустя, и он приписывал то же видение Мальвине, чтобы сразу уступить Барону все господство над местностью, f2-f4, e5:f4, Фe3:f4, с прямой угрозой пешки d3, так вот, в тот самый момент Дантес, определенно в силу того акта измышления, который он только что совершил, начинал, не без облегчения, понимать, что он все еще вполне владеет собой, и поторопился приписать несчастному «Пюци» слишком большую состоятельность, значимость и власть. Истина заключалась в том, что, для того чтобы определить свой страх, ища причину его где-то вне себя, он слишком вольно стал обходиться с этим персонажем, таким неприметно реальным, тихим, немного патетичным, но более всего комичным, каким и был этот бедный Барон, потерянный человек, — находка для других, доверенное лицо, дворецкий и прислуга в зависимости от времени дня. Бедолага совершенно растворился в алкоголе по причине неразделенной любви к Мальвине, из-за которой он разорился сначала материально, а затем и морально, приведя ей нескольких весьма состоятельных любовников. Дантес почувствовал, что сердце его успокоилось. Тогда же замедлила свой бег, а затем и вовсе остановилась безумная карусель полумыслей, полувидений. Какое-то время он оставался с закрытыми глазами, глубоко дышал, ожидая, пока рассеются и исчезнут последние, уже далекие орды ночных набегов. Потом он встал, принял холодный душ, вышел на террасу и закурил сигарету. Силы возвращались к нему вместе с полнотой дня. Все темные трещины в его сознании сглаживались, спаянные светом. То был точный час реальности. Он взглянул на часы и подумал, что уже пора собираться на встречу с Эрикой. Он оделся и приказал шоферу отвезти его в город, прождал там минут двадцать, пропустив несколько чашечек эспрессо и поминутно поглядывая на часы: затем, не спеша и определенно волнуясь, чего не могла скрыть даже его веселая улыбка, направился обратно, в сторону виллы «Италия».

XV

Она взбежала по ступенькам парадной лестницы — роскошного творения Зампьетри — возведенной в XIX веке на месте другой, с более изящными пропорциями, воспоминание о которой осталось в одной лишь гравюре, помещавшейся здесь же, на стене, и влетела в комнату легким ветерком, рассчитывая живостью, стремительностью и торопливой легкостью приветствия рассеять собственное стеснение и немного виноватую грусть, неловкость от того, что она чувствовала себя счастливой, и это нужно было скрывать от матери, обманывая ее самым постыдным образом. Нечто вроде приступа раскаяния стервы… Она упала в плюшевое кресло и рассмеялась. «Боже мой, неужели мой смех всегда такой злой, или я просто хорошо играю эту роль?» — и она добавила, уже вслух:

— Прошло как по маслу.

Ma напоминала картину, выставленную из рамы, не только из-за чрезмерно обильного макияжа — стареющие женщины, когда красятся, забывают, что поры кожи лишь подчеркивают контраст пудры и румян, не давая им слиться на гладкой поверхности, а помада, вовсе не оживляя губ, напротив, превращает лицо в натюрморт, — но также из-за той неподвижности, в которую она была заточена. Лишь ее белый парик маркизы немного подрагивал: легкое непрекращающееся подергивание, которое Эрика второпях сначала приняла за симптом болезни Паркинсона, но это был всего лишь нервный тик. Один только серый дымчатый взгляд — взгляд, унаследованный Эрикой, которая иногда с ноющим сердцем спрашивала себя, не унаследовала ли ока и все остальное, — оставался юным узником в цепях возраста, этого галерного надсмотрщика.

— Ну же, рассказывай…

У них, у обеих, был почти один и тот же голос. «Нет, решительно, я должна перестать задаваться вопросом, до какой степени мы похожи», — подумала Эрика. В приоткрытую дверь, загораживаемую хромированными планками инвалидной коляски, было видно, как отец ставит в большую красную вазу букет черных тюльпанов. Ma вечно не хватало цветов…

— Я, как полагается, спокойно лежала, растянувшись рядом с перевернутым велосипедом, и, естественно, он был неотразим. Такая возвышенная натура. Он создан для того, чтобы подбирать женщин, которые падают.

— Он узнал платье?

Эрика колебалась. Но нужно было лгать, и чтобы ложь проходила, необходимо порой то здесь, то там вставлять слово правды, той, которая в любом искусстве сглаживает перебор в правдоподобности с помощью небольших неувязок…

— Нет.

— Нахал!

«Нет, это невыносимо, — подумала Эрика. — Я скоро загнусь от всего этого». У Ma в глазах стояли слезы.

— Мам, ну послушай, двадцать пять лет прошло, можно же допустить, что это по рассеянности. Он же еще не знает ни что я твоя дочь, ни что ты здесь.

— Он, должно быть, уверен, что я умерла, он не верит в привидения, — сказала Ma. — Но просто сломать жизнь, этого мало: тут еще нужен особый способ…

Эрика подняла глаза на Барона, который смотрел на нее: он слышал последнюю фразу и быстро отвернулся, манерным жестом промокая лоб платком. Мальвина отличалась тем легкомыслием, которое в юных чертовках кажется прелестным, но в шестьдесят три года уже отталкивает вас отвислой челюстью придурковатого цинизма. И все же, можно ли было сказать, что Ma разбила сердце бедному Пюци? Ведь он уже родился таким, разбитым. Его генеалогическое дерево восходило к Великому магистру тевтонского ордена, павшему в том знаменитом сражении, которое подвигло Мицкевича на написание его эпопеи «Конрад Валленрод» и послужило сюжетом для живописного шедевра Матейко «Битва под Грюнвальдом». Под тяжестью всех этих веков, замков, прусских гербов, доспехов и мечей, взваленных на его плечи, само собой разумеется, что бедный Пюци в конце концов развалился. Непонятно еще, каким чудом он избежал педерастии. Жизнь самой Ma столько раз бывала разбита, — последний удар coup de grâce был нанесен ей всеми казино Европы, где ей запрещалось отныне играть, — что от этого вынужденного постоянного пребывания в разбитом состоянии появилось наконец какое-то необыкновенное впечатление силы. Единственное, что разлетелось на куски beyond repair, непоправимо, безвозвратно, так это тот мир, то общество, к которому она принадлежала, — Европа. Праздник кончился. Можно было еще пробавляться сутенерством, продажей подделок, поселиться в Париже, выдавая себя за ясновидящую, но все это стало сейчас реалистичным, то есть безобразным. Стиль уже не спасал. Куртизанки превратились в шлюх, авантюристы в мошенников, все стало серым, усредненным. То было время, когда Дон Жуану пришлось бы пустить себе пулю в лоб: женщины больше не «отдавались», а просто цепляли первого попавшегося, не было места «завоеваниям». Грех уже не разоблачался, во всех смыслах слова. Зло еще существовало, но уже порвало все отношения с Бодлером.

Оставались бабочки, сидевшие на желтых и сиреневых цветах кактуса, и, у открытого окна, одна оса, в своем лакейском жилете. Черный парусник, выплывший на середину озера, казалось, оделся в траур по другому паруснику, совсем белому, которого он, должно быть, любил до безумия. Где-то очень далеко кто-то рассмеялся. У Эрики вновь появилось впечатление, что это ее собственный смех разносился по парку. Со времени их приезда она уже много раз слышала его: сходство было пугающим. Все — это проклятое воображение, доставшееся ей от матери. И еще странная, сохранившаяся с детских лет привычка разговаривать с предметами, неживыми вещами, животными и всем, что вызывало у нее тревогу, чтобы заглушить свои страхи. Еще и сегодня она боялась открывать «Алису в Стране чудес» и «Макса и Морица», предпочитая им сказки Беатрис Поттер. Она никогда не отправлялась в дорогу без одной из этих небольших книжек, на страницах которых красовался лягушонок во фраке и цилиндре: Джереми Фишер с неизменной сигарой, удобно устроившийся на листе кувшинки; на самом деле она никогда и не покидала того сказочного мира, в котором мыши ночью пришивали пуговицы к костюмам клиентов портного из Глучестера, который был болен и не мог держать в руках иглу и наперсток. Где-то в другом месте, но тоже совсем рядом, — господин Время, облаченный в сюртук, с песочными часами в руке, мелочный и скаредный бакалейщик, отмеривавший вам годы так, будто расставался со своим золотом, и Смерть, тиканье которой можно было расслышать, но только если у вас хороший слух. Тик-так, тик-так. Половицы, когда по ним ступали на цыпочках, порой издавали странный скрип, и тогда перед замками, залитыми лунным светом, останавливались золоченые кареты, оттуда выходил Дон Жуан и прекрасная юная девушка, которую он совсем недавно совратил. В семье фон Лейденов тоже были сифилитики, какая-то зараза в крови, которая могла бы объяснить… И тогда, когда она работала на «Британских» авиалиниях в Орли, и когда она была манекенщицей и фото-моделью, да и потом, позже, когда Ma по-настоящему заболела, и, чтобы обеспечить ей достойную жизнь в том стиле, который она предпочитала, пришлось стащить драгоценности Лорен в Лондоне, Эрика всегда умела ткнуть реальность большим пальцем и спрятаться за спину Кролика Жанно. Есть сказки, которые живут у нас внутри, и их ничто не может разрушить. Конечно, не могло быть и речи о том, чтобы с головой уйти в вечный праздник и бросить мать одну. Можно было провести ночь на балу с Калиостро, побыть немного рядом с Фаустом или в какой-нибудь венецианской гондоле, в компании того же распутного кардинала де Берни, но уехать насовсем и раз и навсегда поселиться у себя было немыслимо, ведь пребывание в психиатрической лечебнице доктора Монно в Швейцарии, где Ma появлялась регулярно, стоило полмиллиона в месяц. Нельзя не сказать, что деньги, со всей их неотъемлемой низостью, грязью и свинством, крепко-накрепко держали вас в этом безысходном «дважды два — четыре».

XVI

Эрика откинула голову на спинку кресла и так и осталась сидеть, закрыв глаза и чему-то улыбаясь. Быть любимой — это прежде всего значило быть предметом нежных дум, постоянных мечтаний кого-либо. Она знала, что могла полностью положиться на Дантеса, хотя он довольно редко оглядывался на нее, чтобы в свою очередь почувствовать себя любимым; и все же его лепты по части измышлений с лихвой хватало и на двоих. Она смотрела, как он нервно меряет шагами большую серую гостиную виллы «Флавия». Она прекрасно понимала его сомнения, о которых он, однако, никогда ей не рассказывал. Она все это уже проходила, раньше, с Ma: антецеденты, прецеденты… Нет, даже когда она прозябала в полной нищете, она ни за что не пошла бы к мадам Клод. Да, были моменты, о которых она ничего не помнила, как некие черные дыры в ее существовании, но теперь он должен был заполнить эти чистые листы. «Тревога, говорят, происходит от чувства вины; но я, напротив, испытываю страх, потому что чувствую угрозу со стороны, так как нахожусь в зависимости от того, что внутри меня, но мне неизвестно, и, к счастью, еще от того, что приносите мне вы, когда думаете обо мне, как, например, сейчас, такой заботливый, переживающий. Дорогой Жан, выдумывайте меня нежно, да, вот так, вы поистине вдыхаете в меня жизнь, и не забывайте, что я нуждаюсь в защите, что на меня давит угроза, сами знаете, какая. Спасибо». Она улыбнулась ему, и Дантес, мчавшийся в машине на то свидание с Эрикой, на дороге, почувствовал присутствие этой улыбки, растворенной в самом солнце Флоренции. Между ними была та общность, где любовь создает свой предмет тем способом, который реальность не может опровергнуть, потому что ей недоступна мечта. Эрика улыбалась своему влюбленному воображению, которое поддерживало ее во всем, своему сообщничеству с человеком, которого ей предстояло пленить и покарать, чуть ли не уничтожить, и который тем не менее столь любезно помогал ей в этом деле, чтобы ей легче было играть комедию перед матерью: ей надлежало показать себя безжалостной, не просто жестокой, но злой, роковой, чуть ли не мифологической. К счастью, Дантес умело подсказывал ей нужные слова и манеру поведения. Они обменялись взглядами призраков: следовало остерегаться Ma — она не вчера родилась.

Так и слышался ее голос:

— Он никогда и не задумывался о том, во что могла превратиться наша жизнь, чтобы попытаться как-то помочь нам, да я и не согласилась бы на это…

Это была неправда. Дантес не смог сдержать негодования и, должно быть, даже воскликнул что-то раздраженно, потому что шофер подумал, что обращаются к нему, и обернулся. Его банк в Женеве регулярно выплачивал Мальвине ренту, об источнике которой она, по ее словам, ничего не знала и, надо признаться, никогда и не стремилась что-либо узнавать. Довольно уже Дантес изводил себя упреками, чтобы к этому грузу прибавилось еще обвинение в чудовищном безразличии, которое Мальвина не преминула выдвинуть против него, он в этом нисколько не сомневался. Она никогда не упускала возможности принизить его в собственных глазах. Он показал Эрике свои толстенные папки, копирки сотен писем, оставшихся без ответа, отчеты частных детективов. После аварии, сразу после выписки из больницы, Ma вернулась в Австрию, в замок Лебентау, и вновь взялась за прежнее занятие, что послужило одним из поводов к разрыву. Лебентау весил тогда уже сто двадцать килограммов: оккупация Австрии русскими войсками, установление советской власти в Венгрии и Богемии, что он называл «концом Европы», повергли его несколькими годами раньше в отчаяние, и он стал искать утешения в еде. Эрика почти не помнила этого человека, похожего на гигантский пузырь, которого она встретила уже гораздо позже: все свое время он проводил, играя на флейте, а его желтые глаза персидского кота вызывали в памяти имена Рильке и Гофмансталя. В конце войны, когда его Европа, средоточие разума и возвышенных чувств, опустилась, ниже некуда, и, так сказать, перестала существовать, он позволил Ma убедить его забыть благородное эхо, которым звук его имени некогда отдавался в безднах Истории, и подчиниться правилам настоящей эпохи. Отпрыску Габсбургов в изгнании незачем уже было хмурить брови, а одухотворенная Вена исчезла вместе с выдворением евреев. К тому же элиты почти уже не было. У тех, кто еще оставался, входила в моду проституция, так как, в конце концов, она касалась только тела и не затрагивала души: главное было спасено. Ma быстро сообразила, что некоторый стоицизм, а также весьма отстраненный, очень английский, взгляд на несчастья, постигшие тело, презрительное, аристократическое равнодушие в манере смотреть на то, что внизу, и пользоваться им превращали дома терпимости в место, где можно было как угодно прогибаться, поскольку это вам, в конечном счете, ничем не грозило. Истинное достоинство должно было научиться находить пристанище на высотах духа, где вам всегда были рады и никому не отказывали. К тому же когда вы пропитаны культурой, вы всегда выбираетесь из помойной ямы, как гусь из воды.

Вот так, непринужденно иронизируя с Эрикой, Дантес в то же время чувствовал, сколько себя самого и собственной досады вкладывает он в эту свою интерпретацию персонажа Лебентау и в цинизм аргументов, приписываемых им Мальвине фон Лейден. В этот самый момент ночные воды поднимались, чтобы в который раз смутить его сознание, то выбрасывая на поверхность воспоминания, лица, голоса, местности, мгновения и миры, скрытые в толще воды, вытаскивая из трясины психики обломки тысяч кораблекрушений, которые суть убегающие секунды и отмирающие впечатления, тут же подхватываемые и стремительно уносимые, то, напротив, слизывали эти разрозненные останки, накрывая их новой волной, еще более мутной и неясной, не давая им вынырнуть на поверхность и вернуть вам себя самого, без всякой жалости… В этот самый момент Дантес, сцепившийся в схватке с этими ночными бурями и водоворотами, смятенность которых столь странным образом контрастировала со спокойным светом луны — этого нежного сердца, зачаровывавшего белые мраморы виллы «Флавия» и медленно пробиравшегося по старым паркетам его спальни, еще в этот момент… Но неужели, в самом деле, неужели то были его мысли… В этот момент, представляя себя в лихорадке ночи, или же представляемый кем-то другим, Дантес не мог с уверенностью сказать, существовал ли реально дивный исторический замок, превратившийся в дом терпимости высокого класса, или здесь речь шла всего лишь о способе — одной из тысяч уловок, на которые он шел — искать каких-то оправданий в этой притче о некой Европе острых умов и прекрасных душ, ставшей борделем, где все продажно. Все это, разумеется, принималось лишь с той оговоркой, в той мере, в какой он мог считать себя самим собой, ибо важно было продемонстрировать свою осторожность, принимая во внимание сущность игры и, в особенности, этой партии, претенциозная цель которой могла заключаться только в том, чтобы уничтожить его. Он нисколько не был уверен, что лежит сейчас в этой комнате, по паркету которой скользит, пританцовывая, как канатоходец, лучик лунного света. Он с трудом узнавал себя в этих мыслях, развертывавшихся бесконечной спиралью, и, возможно, он просто забылся от усталости, что случалось с ним теперь все чаще и чаще, у него в кабинете во дворце Фарнезе. Арлекин, гипсовая фигурка с поднятой ногой и непременной издевательской улыбкой, показывал ему нос. Данте, которого он купил на Джудекке, как нельзя более кстати, создавал контраст воздушным трюкам паяца. На стенах — Гварди и Лонги: то была аморальная и восхитительно беспечная Венеция, где Пьомбы[29] представляли собой всего-навсего обыкновенную тюрьму с каменными стенами, откуда удалось бежать Казанове, которую и сравнивать нельзя с теми непробиваемыми застенками, где вы были одновременно и узником и собственным надзирателем. По правую руку от него — шахматы XVIII века, на зеленом с красным столе, инкрустированном перламутром, с гербами Светлейшей[30]. Расставленные фигуры воспроизводили одну удивительную по своей красоте партию, состоявшуюся на Лондонском турнире в апреле 1922 года, называемую еще «паутинками», она разыгрывалась между Рети и Зноско-Боровским, под знаком какого-то скрытого давления черной королевы, Дантес уже готов был увидеть ее надвигающуюся из угла гостиной угрожающую тень:


Европа

В библиотеке, в пурпурных переплетах — все, что XVIII век сказал сам и что с тех пор было сказано о нем… На столике слева — букет хризантем, источавших столь нравившиеся ему сумбурные запахи. Вот уже около века послы Франции проводили заседания в этом зале, носившем имя «фарнезских летописей»; Карл Квинт и Франциск I глядели на него с высоты этих стен, на которых Сальвьяти не побоялся соединить, нисколько не заботясь об уместности такого соседства, понтифика Павла III и его сестру Юлию Фарнезе, любовницу Александра Борджиа, представленную в облике Венеры. Бессонными ночами Дантесу не раз случалось бродить с доисторическим подсвечником в руках, переходя из зала в зал, из века в век, в окружении этих всемогущих вельмож, полагавших, что они делают Историю, но оставивших свой след лишь в произведениях живописи, скульптуры и архитектуры, которые они заказывали своим придворным мастерам. Зал, называемый «тронным», зал императоров, зал философов, «белый салон», служивший одно время спальней королевы Кристины Шведской, большая галерея с голыми стенами, галерея Карраччи, Вакх и Одиссей в настенных росписях, уже тронутых влиянием стиля барокко… Иногда посол поднимал свой канделябр, освещая фрески потолка, где Карраччи изобразил похищение Европы…

Дантес любил оставаться у себя в кабинете, где он надолго задерживался после ухода своих сотрудников, смакуя гаванскую сигару. Его жена — отношения у них были обоюдно вежливыми — вела свою собственную жизнь, наполненную изяществом, вернисажами и безупречностью. Его сын, окончив учебу, остался в Париже, активно участвуя в движении левых: средние буржуа, у которых всякая вещь всегда на своем месте. Сигара приятно тлела у него руке, полоски дыма поднимались тяжело, солидно, медлительностью своей напоминая скорее Голландию, чем Кубу. Как странно, однако, что такой ветреный народ мог дать жизнь чему-то столь умиротворяющему, спокойно-тяжеловесному, в полной гармонии с фламандской живописью. Но замок-бордель существовал на самом деле, столь же реальный, как и эта сигара, которую он держал сейчас в руке, и газеты, после самоубийства Лебентау, даже напечатали фото знаменитой «хозяйки замка, Мальвины фон Лейден, одной из последних представительниц выдающихся авантюристов, таких как Калиостро и ля Спирелли». Эрика призналась ему, что ей так и не удалось узнать, правда ли Ma стала заниматься сводничеством, отступив перед демократией, так же как сливки общества примкнули к фашизму, как рассказал об этом Лебентау в доверительной беседе с графом Кайзерлингом, сделав передышку между двумя этюдами на флейте, заметив при этом: «Мальвина фон Лейден, знаете ли, не лишена обостренного чувства природы вещей, и, не имея возможности исправить ситуацию, она никогда не чувствует себя скомпрометированной, когда приходится отступать перед тем, что она называет „миром других“…»

XVII

Когда эти слухи стали доходить до Эрики, она уже пошла в школу, в учебном плане которой больше места отводилось искусству и литературе, нежели точным наукам. Впрочем, Ma утверждала, что для хорошенькой женщины поэзия была лучшим расчетом.

До того момента она знала о жизни Дантеса только самое плохое: это был молодой атташе посольства, в которого когда-то давно Ma была безнадежно влюблена, и он даже предлагал ей выйти за него замуж. Она просветила его насчет своей «профессии», которую она, между прочим, оставила, когда встретила Дантеса и поняла, что полюбила. В разрешении на брак, запрос о котором был послан на набережную д’Орсэ, было отказано. Молодой человек решил подать в отставку. Как-то вечером, когда он возвращался с праздника, устроенного леди Мендл в Версале, Дантес, сидевший за рулем, врезался в грузовик на скорости, превышавшей сто километров в час. В результате аварии Мальвина осталась без ног: парализована до пояса. И тогда этот трус, какой трус! — ужаснувшись одной мысли, что ему придется взять в жены инвалида, да еще старше его на двенадцать лет, просто бросил Ma, при том что уже было объявлено о свадьбе. Он удрал так далеко, как только было возможно: атташе посольства в Пекине… То был один из редких случаев, когда Судьба играла на стороне мужчин.

Имя Дантеса стало принимать для девушки тем более мрачную окраску, что как только оно начинало появляться в речах Ma, это означало, что очередное посещение клиники не за горами. Эрика представляла его Мефистофелем, которого она рисовала в своих школьных тетрадях. «Не случайно, — думала она, — в современном театре, начиная с Мольнара[31] и заканчивая недавними постановками „Фауста“, Мефистофель появлялся под видом светского человека, во фраке и цилиндре, в белых перчатках и с тростью с серебряным набалдашником: ему, улыбающемуся и циничному, прямая дорога была в дипломаты», — и она нисколько не удивилась, когда однажды мать объявила ей, что их враг только что назначен послом в Рим. Не долго думая, она написала ему. И получила ответ, вежливый, но несколько удивленный: он не был знаком с баронессой фон Лейден… И что самое странное — и совершенно непонятное — не создавалось впечатления, будто Дантес, утверждая, что ничего не знает об этой персоне, лгал. Единственным возможным объяснением было то, которое подсказал ему, но уже позже, доктор Жард: он сознательно устранил из памяти всякое воспоминание о собственной низости, спровоцировав, таким образом, «целенаправленную амнезию», тот самый «чистый лист», столь хорошо известный в практике истерии. И то, что ему удалось наконец извлечь это воспоминание из глубин психики, где он его раньше похоронам, означало, по мнению врача, что он сделал решительный шаг к полному освобождению, осознав свою ответственность, весь груз которой сегодня, после четырех лет сеансов психоанализа, о которых, к счастью, на набережной д’Орсэ ничего не было известно, он взял на себя. Возмущенная, Эрика написала ему другое письмо, более откровенное, в котором упоминались обстоятельства аварии, его связь с ее матерью и даже тот самый запрос о разрешении на брак, который должен был фигурировать в официальных архивах. Не порицая его и не раня, она сумела, в своем жарком негодовании, найти тот единственно верный прохладный тон, который требовался для того, чтобы, даже при полном отсутствии искренности у такого презренного человека, вынудить его, исходя из простых условностей «света», ответить незамедлительно. Он пригласил Эрику увидеться с ним: «…ибо в вашем нежном возрасте, мадемуазель, слишком рано было бы думать, что чернота души есть нечто само собой разумеющееся». Изящно построенная фраза: стиль у людей, получивших хорошее воспитание, всегда служил тому, чтобы затушевать свои отступления и бегство. Бюффон сказал однажды: «Стиль — это человек», но стиль чаще всего оказывался лишь возможностью блеснуть его отсутствием.

Она ничего не рассказала своей матери об этой переписке с неприятелем: Ma слишком часто повторяла ей, что они пока, ни одна, ни вторая, не были готовы к битве. Несомненно, со времен XVIII века в анналах сердечных дел редко встречалось, чтобы «оскорбленная женщина» — Эрике очень нравилось это выражение, она обожала Лабиша и Фейдо — столь долго держалась одной влюбленной ненавистью и эфемерной надеждой на отмщение, превосходившими все мыслимые пропорции реальности фактов и истинной ответственности в том несчастном случае: в отличие от того, что она утверждала, на самом деле за рулем был не Дантес, а сама Мальвина…

Вся эта идея отмщения, «наказания» была построена на пустом месте, но сама ничтожность ее была настолько редкостной, что принесла бы состояние ювелиру, обратись она в бриллиант. Вместе с тем пора уже было, давно пора, расторгнуть эту связь, соединявшую трагедию с красотой, ибо первая толкала вторую на грязный промысел: в случае Мальвины фон Лейден настоящим любителем искусства оказывался Рок. Объяснение этому всепоглощающему наваждению, без сомнения, следовало искать в другом месте, в отчаянии старой женщины, верившей, что сможет через посредство дочери пережить любовь и счастье, которые от нее ускользнули. Ведь Дантес был более чем склонен допустить, что испытывал страсть, с которой теперь ничто уже не могло сравниться, и это, в свою очередь, при достаточной степени суеверности, сообщало некоторую достоверность легенде, которую ясновидящая и «предсказательница будущего» поддерживала со всем старанием, когда утверждала, что жила в других эпохах и сохранила об этом живейшие воспоминания.

XVIII

Эрика находилась в то время в Бордигере[32] по приглашению одного греческого судовладельца, который не видел особой разницы между деньгами и красивыми женщинами: это был человек без предрассудков. Она села на поезд до Рима. Поднимаясь по внушительной мраморной лестнице дворца Фарнезе, вид которой наводил на мысль о бесчисленных слугах, копытах мулов и портшезах, она, кажется, впервые в жизни испытала робость, но ощущение это не было неприятным, потому что придавало всему окружающему некую новизну.

Престарелый дворецкий открыл перед ней дверь в кабинет посла.

Прямо перед собой она увидела стройного высокого мужчину, с седеющими (непременно седеющими!) висками, элегантностью своей немного напоминавшего Арсена Люпена, красовавшегося на обложках иллюстрированных журналов коллекции «Фаяр». Строение лица предполагало медленное старение, которое могло бы завершиться некоторой сухостью, но никак не морщинистой дряблостью. Орлиный нос с горбинкой хищно нависал над тонкими губами, но приветливость улыбки, несомненно, точно рассчитанная, сглаживала отталкивающую надменность. Впечатление холодности таяло на глазах, столь явно прочитывалась в ней главная цель — самозащита. Глаза были синими, но синева их пряталась где-то в глубине: приходилось искать ее в тени полузакрытых век. Враждебность Эрики могла зацепиться лишь за волосы, слишком гладко зачесанные, да тонкие манерные пальцы: все это делало его похожим на танцора танго.

В углу кабинета стояла статуя Данте, навеянная адскими гравюрами Доре… И тут она немного растерялась, заметив у стены Арлекина в полный рост, показывавшего ей нос: он стоял, застыв в невероятной позе, с поднятой ногой, будто подтрунивая над посетителями. Она невольно спросила себя, был ли этот театральный аксессуар данью уважения итальянской Commedici dell’arte, или же несколько дерзкой манерой посла выразить свое отношение к надутой серьезности тех, кого ему приходилось принимать…

Он предложил ей сесть.

— Вы удивительно похожи на вашу матушку, мадемуазель…

— Рада слышать, что вы наконец вспомнили ее, господин посол… В вашем первом письме…

Он ничего не ответил и стал перебирать бумаги у себя на столе.

Дантес с такой отчетливостью представлял сцену этой первой встречи с Эрикой, что ему показалось, будто он переживает ее, и удивится, поймав себя на том, что перебирает невидимые бумаги… Портьеры в спальне были задернуты неплотно и пропускали лунный свет; озеро разрезалось посередине серебряной дорожкой, которая доходила до самой террасы и напоминала сверкающий парадный ковер, доходивший до ступенек лестницы; рыбацкая лодка пересекла лунные дорожки и снова скрылась в темноте; звуки песни, доносившейся издалека, все удалялись и наконец затихли совсем; и тут вступило мощное пульсирующее стрекотание цикад. Почему, собственно, он сказал, что незнаком с Мальвиной? Из страха? Но ведь нет ничего опаснее лжи в отношениях с самим собой. Может быть, он на самом деле ее не знал: тогда этой драмы никогда не было, и ему не в чем было себя упрекнуть… Ему сразу стало стыдно за эту жалкую уловку, рука раздраженно откинула конверты.

— С тех пор я многое пережил, и, знаете, моя память… — он недоуменно повел рукой.

— Браво, — воскликнула Эрика. — Вот, теперь все легко и просто, и мама оказывается на своем месте.

Лицо Дантеса являло полное отсутствие какого бы то ни было выражения. «Вежливая наглость», — подумала Эрика.

— Я прекрасно ее помню.

— Господин посол…

— Оставьте это, пожалуйста. Хотите изъясняться как итальянцы, говорите «превосходительство»… По крайней мере, звучит комично. Как она?

— Вот вопрос, которого ждут уже четверть века.

Дантес стоял за своим столом и смотрел на нее дружеским взглядом. Он находился на почтительном расстоянии, а слегка намеченное безразличие и ирония умело давали почувствовать, что все это делалось лишь для того, чтобы избежать неловкости. «Как хорошо ему это удается», — подумала Эрика.

— Это безумие, — сказал он, — совершенное помешательство. Ваше последнее письмо меня убедило, потому что такое полное отсутствие всякого отношения к истинному положению дел могло явиться следствием лишь очень серьезного потрясения, настоящего…

Эрика ожидала подобной виртуозности. Искренность в голосе была просто превосходна.

— Честное слово, вы добились настоящего мастерства в искусстве справляться с самим собой, месье… Должно быть, это очень сложно.

На этот раз в легком поклоне прочитывалось восхищение, и Эрика уже кусала губы. Он был из тех людей, которые, слыша крики, задаются вопросом, насколько это красиво.

— Видите ли, месье, что меня больше всего интересует, так это… Как это делается? Как это удается накопить в себе такие запасы бесчеловечности? Я пришла к вам, потому что на протяжении долгих лет мне приходится слушать, как о вас говорят, и это уже стало невыносимо… Я слишком много думала о вас, вы, по причине своего отсутствия, занимали слишком много места в моей жизни… Когда воображение теряет своего Мефистофеля, реальность приобретает очередного мерзавца…

Вне всякого сомнения, слово «мерзавец» впервые звучало в стенах кабинета французского посла во дворце Фарнезе: наконец-то наметился прогресс. Дантес признался ей потом, что именно в тот момент, когда в голосе молодой женщины неожиданно послышалась дрожь, его первое впечатление по прочтении ее писем — абсурдная попытка шантажа — представилось ему как досадная скудость воображения и мелочность души. Немой упрек неподвижного взгляда и слезы, стоявшие в глазах, свидетельствовали о неподдельной искренности клинических симптомов: в этом деле не было ни предумышленности, ни корыстного расчета — одно злополучное недоразумение. То было время, когда ему еще удавались его уловки, когда то, что он похоронил так глубоко в своей душе и что понемногу подтачивало ее изнутри, давало знать о своем существовании и медленной разрушительной работе лишь мгновениями нереальности, сопровождаемыми тревожным предчувствием. Он никогда не встречался с Мальвиной фон — как вы сказали? Ах, да, фон Лейден. И все же… Подождите-ка… Но разве не так звали известную «колдунью», сожженную на костре в Гёттингене, в шестнадцатом веке? Что это еще за комедия, позвольте спросить? Кто выдумал эту историю и зачем? Может, он сам? Ему никогда еще не доводилось испытывать ничего подобного: на этот раз в этом было не просто чувство ирреальности, но откровенное посягательство на его сознание. Он вспоминал, что именно в тот момент у него появилось ощущение, впоследствии ставшее рецидивным, что он не существует самостоятельно, но кто-то его изобретает, что он игрушка чужого разнузданного и недоброжелательного воображения, которое завладело им и не собиралось отпускать, — он вынужден был ему подчиняться, а оно влекло его за собой куда вздумается. Он еще и не подозревал, что испытал на себе ударную волну первых ходов только начинавшейся партии, ставкой в которой было освобождение или наказание Жана Дантеса. Испытал он тогда лишь чувство тревоги, никогда еще не достигавшее такой интенсивности: оно не оставляло места связным мыслям, при полном разладе всякого сопряжения и отсутствии всякой структуры, там выло что-то, непохожее на голос, не имевшее в себе ничего человеческого. Когда это прошло, Эрики уже не было, он остался один в своем кабинете. Но это замешательство при переходе от фантазии к реальности длилось не больше секунды: он понял, что находится у себя в спальне на вилле «Флавия», мучимый этой тревогой, которая понемногу отпускала, что он не жил, но вновь переживал случившееся, что он находился вовсе не во дворце Фарнезе, в тисках галлюцинаций, но лишь во власти воспоминаний. Тогда он совсем успокоился, вновь стал сам себе хозяином у себя в кабинете во дворце Фарнезе, где только что дрожащим голосом было произнесено слово «мерзавец», подкосившее его, и потом этот взгляд, молящий о прощении. Он еще не знал эту женщину и, естественно, не ведал о ее ранимости. Тем не менее он уже понял, что брошенные им походя слова вызвали глубочайшие переживания у нее в душе и отозвались этими действиями, странностями поведения, речами, которые могли бы показаться недопустимыми, настолько скрытой и недоступной была их логика. Эрика тут же пожалела о вырвавшемся нечаянно оскорблении, так как это могло бы задеть ее мать, которая не выносила, чтобы дочь позволяла себе опускаться, каким бы плачевным ни было их положение: если об изумрудах, бриллиантах, антикварной мебели они и думать забыли, то чистота речи оставалась всегда при них.

— О, прошу прощения, я не…

Дантес поспешил к ней на выручку.

— А что наш дьявол? — спросил он. — Наш дражайший Мефистофель… Думаю, нас ловко провели. Гёте дал нам две обманчивые надежды… Правду о деле Фауста и о всех тех, кто так надрывается, чтобы найти покупателя и заключить сделку, потому что — увы! — нет никакого дьявола, который купил бы у нас нашу душу… Одни лишь мошенники, обманщики, плуты и мелкие спекулянты, которые много обещают и никогда не платят… В худшем случае — фашизм или сталинизм, с их посулами небывалого счастья в обмен на вашу душу… В лучшем — культура, искусство… Нет покупателей на эту жалкую маленькую безделицу… Зло давно уже поиздержалось. Томас Манн был последним европейцем, еще питавшим какие-то иллюзии на этот счет, когда в своем «Докторе Фаустусе» наделил своего музыканта гением через посредство злых сил… Ваша матушка превратила меня в произведение воображения, которое заслуживает самого большого уважения и восхищения. Поэтому-то я и пригласил вас. Здесь не простое любопытство… На свете существует масса иных способов развлекаться, не предаваясь чарующим вспышкам безумия… И все же это потрясающе — нет? — чтобы на протяжении более чем двадцати лет женщина выдумывала вас с такой неиссякаемой ненавистью, и все это во имя великой любви, которую она так и не познала, в отмщение за низость, которой никогда не было…

Впечатление убедительности возникало не только из-за звучания голоса этого спокойного, немного грустного человека, не из-за впечатления прямоты, создававшегося, вероятно, его осанкой, не из-за твердости взгляда, хорошо натренированного смотреть прямо в глаза, и не из-за элегантности костюма, изящество покроя которого, казалось, подчеркивало внутреннюю изысканность того, кто его носил, истинную весомость всему придавало окружение, что само по себе было довольно комично. Фотографии на стенах, с автографами де Голля и Кеннеди, картины Гварди, Лонги и Матисса, библиотека, где страдания Рембо, Верлена, погоня за неуловимым Малларме, трагедия Ницше, борьба классов Маркса, анархический идеал Кропоткина и Бакунина стояли бок о бок, облаченные в кожаные переплеты с золотым тиснением, словом, ничтожество в роскоши, вполне нормальная вещь для той Европы, где страдания были уделом поэзии, а войны давали литературе больше, чем литература могла войне противопоставить.

— Вы были влюблены в мою мать. Вы были ее любовником. Вы должны были жениться на ней и взять ее с собой за границу, но на следующий день после аварии, в которой были виноваты вы, а она осталась парализованной, вы бросили ее, бежали, гонимые ужасом, и…

— Она была у психиатра?

Эрика не ответила. Она вдруг услышала где-то вдали, очень далеко, звенящий смех, напоминавший детство и качели, игру в прятки и фривольные забавы, — эхо нездешнего мира, который, таким образом, иногда слал ей весточки, и она слушала этих посланников со смешанным чувством тревоги и страха.

— Я встречал вашу мать. Я часто видел ее, но не был с ней коротко знаком. Да, у нас был один… эпизод. Как-то вечером, мы были приглашены на прием в Версале, она предложила подвезти меня в Париж на ее машине. Что же касается моей ответственности… не знаю, скажу вам одно: за рулем была она…

Эрика не проявила никаких эмоций, так как с недавнего времени все это не имело уже большого значения. Надо сказать, она не без некоторого удивления поняла наконец очевидное, но удивление это было вызвано не внезапным постижением истинных мотивов, которые привели ее во дворец Фарнезе, а тем, что она впервые пошла на то, чтобы отдать себе в этом отчет. Как и всякое существо, которое, по иным странным проявлениям, начинает догадываться о темных и мрачных закоулках своей души, ока обычно избегала задавать себе лишние вопросы. Но она знала теперь, что отправилась в Рим не затем, чтобы уличить злодея. С раннего детства мать без конца рисовала ей, хоть и в черных красках, восхитительный портрет человека, воспитание которого, обаяние, ум, непреодолимая притягательность могли сравниться лишь с твердостью его же характера; и Эрика, сама не заметив, стала грезить о Дантесе в романтическом угаре, с тем большим упорством, что не видела другого способа освободиться от этих пут воображаемого, как только увидеть этого персонажа таким, каким он был в реальности, то есть, вне всякого сомнения, обычным, недалеким, лживым, тем, во что превратила его благопристойная жизнь, светские коктейли, реверансы, гостиные и ужины, на которых тем охотнее говорят, чем меньше могут сказать, чего, в свою очередь, ни в коем случае не следует обнаруживать, избегая в то же время молчания. Всегда можно рассчитывать на реальность, которая поможет протрезветь. Но она начала замечать, что выдумала его с большим талантом, и не хотела от него отказываться: реальный человек, которого она встретила наконец, не мог опрокинуть своего придуманного двойника. Вместо того чтобы при встрече потерять свою власть очарования, которую Эрика приписывала ему в своих мечтах, он, напротив, лишь упрочил ее. Так Ван Гог навсегда изменил предместья Арля: те, кто одурманен живописью несчастного Винсента, испытывают, глядя на оливковые деревья, эмоции, весьма отличные от тех, какие может вызывать у человека обыкновенное растение. Эрика, какой воспитала ее мать, принадлежала еще к другой Европе, той, в которой любовь была немыслима без воображения, где восторг и культ нежной страсти черпали силу в неиссякаемом источнике почитания незримо присутствующей Девы Марии; до самого падения Запада, покуда живет любовь, будет и творение мифа, и это относится и к цивилизации в целом. Когда, с двенадцати лет слушая женщину, обладавшую даром в высшей степени красноречиво живописать счастье, которым могла бы быть ее жизнь, вы всю свежесть своего вдохновения посвящаете тому, чтобы выдумать мужчину, вы создаете его уже навсегда, и тот, реальное существование которого послужило основой для подобного творения, никак не может повлиять на это совершенство, оттачиваемое с таким постоянством.

Дантеса, должно быть, смутил этот взгляд и улыбка, слившиеся в одном сиянии. Он осекся и стоял в нерешительности, несколько обескураженный: молодая женщина, сидевшая сейчас перед ним, напоминала ту, что вошла к нему в кабинет, лишь своей красотой. Она смотрела на него с нежностью, не имевшей ничего общего с тем, что она только что бросила ему в лицо дрожащим голосом, в котором каждое слово хотело ранить враждебностью, злобой и возмущением. Он заговорил вновь:

— Это была машина вашей матери, и она сама сидела за рулем, когда внезапно, неизвестно откуда, появился тот злосчастный грузовик… Я отделался легкими ушибами, а у вашей матери оказался сломанным позвоночник Я был ее любовником, недолго, всего несколько дней, и мы расстались, я не собирался жениться на ней, и я не вел машину; наконец, я не разрывал помолвки, постыдно бежав… Да, то была трагедия, но никак не мелодрама…

Она хотела было спросить: «Да, и отчего же?…» Но к чему? Ее ведь никогда не интересовала целесообразность.

— Признаться, ваши письма меня озадачили. Я никак не мог понять причину той необходимости, которая заставила вашу мать выдумывать эту историю, да еще так настойчиво, с такой ненавистью. Я уже начал опасаться, не повлияло ли на меня мое занятие, в котором, вы знаете, много условностей и гораздо меньше гуманности, приходится многое рассчитывать… не превратило ли оно меня в сухого нотариуса, которого интересуют лишь точные отчеты… Да, я стал искать причину… И я довольно долго размышлял, прежде чем понял, что причинность не имеет к этому никакого отношения… Честно вам скажу, я провел целое расследование насчет вашей матери. После аварии у нее были серьезные проблемы с психикой… Рецидивные приступы…

Эрика улыбалась этому человеку, который никогда не существовал…

— Все это, в конце концов, достигло в ее мыслях таких пропорций, которые не имели ничего общего с реальными фактами… Она искала виновного, потому что до Судьбы, как вы понимаете, не достучишься, когда надо свести счеты… Я как нельзя более кстати подходил для этой роли: я был там в момент аварии и стал, таким образом, помимо ее желания, ее лебединой песней… Извините. Не хочу показаться циничным, но я рад, что хоть чем-то ей пригодился, побудив ее, так сказать, жить дальше…

Он замолчал, ожидая ответа, и в тишине раздался смех Эрики, опять где-то вдали от нее, и, как всегда, услышав этот зов, она тут же заключила его в рамки воображаемого полотна. На сей раз это напоминало триптих Гюбера Робера, с его непременными пастбищами и руинами, купающимися в мягких лучах бледного солнца, но еще нечто совсем другое, гораздо более таинственное, навеянное колдовством, довольно редко дразнящим любопытный взгляд. Ее смех звенел в янтарном озере, застывшем и гладком, но в то же время изборожденном черными парусниками, он звенел в медленном неподвижном блуждании облаков, затягивающих извечную луну, над чудесными садами с невиданными растениями, будто выточенными из мрамора и все же двигающимися в такт шагам маятника, и во всем этом пейзаже чувствовалась рука Времени: он весь был испещрен мелкими трещинками, изъеден оспой ветхости, черными точками которой были усыпаны мельчайшие исчезнувшие фрагменты. Все это очень напоминало романские картины Бермана, особенно мрамор и трещины. Этот художник никогда не забывал покрыть свои плиты, дворцы, статуи, орнаменты сетью черных точек в тех местах, которые облизало Время. Эрика скопировала эти особенные черты. Это был явный плагиат.

Она поднялась:

— Извините меня, господин посол. Мне здесь больше нечего делать, потому что, в сущности, вы никогда не существовали.

— Ну, нет, это было бы слишком просто, — возразил Дантес. — Встать, выйти и закрыть за собой дверь… Вы не можете не уделить мне хоть немного внимания. В конце концов, я представляю собой огромное произведение воображения, ваша мать трудилась над ним долгие годы, с беспримерным упорством… Словом, вы должны остаться на ужин.

XIX

Она засомневалась: не нравились ей эти бесконечные феттучини, скампи, кьянти, вся эта банальная кухня, заменившая тайные встречи в аллеях, веревочные лестницы и тени, прячущие лица под масками и пробирающиеся украдкой по мосту Риальто. Но настоящий Дантес прекрасно справился с этим сопоставлением его с другим, тем, которого она так долго выдумывала. А ведь она ничего бы ему не простила: ни слишком хорошо построенного разговора, ни мастерства в искусстве вести себя непринужденно, этого светского варианта умения ухаживать, ни, конечно, очарования «сердцееда с седеющими висками», давно уже устаревшего, как и роковые женщины и частные кабинеты в венских ресторанах у Шницлера[33]. Дантес обходил все это произвольно, без каких-либо уловок: он не играл. Он не проявлял того чрезмерного внимания, цель которого состоит не в том, чтобы подчеркнуть вашу значительность, но чтобы как можно ярче выделить в ваших глазах того, кто вам его оказывает. Когда он говорил, он как будто забывал о вас, и создавалось впечатление, что он просто думает вслух. Эта спешащая озвучить себя культура, эта любовь к тому, что никогда не существовало, но оживало, как посмертное творение, эта Европа, которую он воскрешал в мыслях, вкладывая в нее столько собственной души, что казалось, он держит ее в своих объятьях, заставляя говорить голосом, который как будто даже принадлежал ей, в то время как это было всего лишь бульканье чревовещателя: Дантес выдумывал свою Европу, как Эрика выдумывала его, своего Дантеса. Это было какое-то удивительное обращение к переписанной истории, где Пруст и Джойс тайно встречались, чтобы участвовать в территориальном разделе, избегая слишком уж очевидных вторжений в пределы друг друга, и заключали некое сложное соглашение, имевшее целью ревностно охранять оригинальность произведений каждого, в которых в последнее время наблюдалась опасная тенденция к явному сближению; где Талейран терял свою веру, потому что ему никак не удавалось встретить дьявола, чтобы продать собственную душу; где Калиостро наносил визит Ницше — первая галлюцинация гениального сифилитика — и их разговор, о котором Ницше поведал своей сестре, произвел неизгладимое впечатление на Томаса Манна и лег в основу его концепции шарлатанского характера искусства, подсказав и тип авантюриста Феликса Крутя[34]. Эрика не знала, что Рильке умер от укола шипа розы, и тем не менее это был ее любимый поэт. К немецкой литературе у нее был особый вкус и такое же пристрастие, как к романтическим руинам. Самоубийство Вертера уже провозглашало конец Запада, приближавшийся с каждой войной. Европа не могла выжить, истощив беспрестанной ложью единственную область, в которой она по-настоящему существовала: богатство словаря. Слова давали ей слишком много невыполнимых обещаний. Все в ней было сплошным противоречием: Ницше погиб от ужаса перед нацизмом, а нацизм был обязан ему всем. Письма Вагнера к своему покровителю Людвигу Баварскому полны такой услужливости, которая по своей готовности унижаться напоминала педерастию, но на самом деле была всего лишь низостью, душа этого композитора никогда не переставала считать свои гроши, и он объяснял одновременно своим гением и собственной мелочностью причину европейского провала: буржуазия, создавая свою культуру, не чувствовала, однако, связи с ней и не считала, что создание произведения искусства должно повлечь за собой какие-то социальные обязательства. Христианство погубило то, что Бога оставили на небе, а Европа пропустила момент своего рождения, когда оставила свои шедевры в музеях, библиотеках и концертных залах. Конец настал, когда случилось так, что прекрасное поэтическое произведение перестало нести в себе какие бы то ни было обязательства для человечества и стало допускать эксплуатацию. И вместе с тем эта мечта о Европе, о которой молодежь больше не хотела ничего слышать, лежала на них печатью наследственности в самом подсознании, и вкупе с ним и отвергалась. Когда студенты кричали: «Долой оправдания культурой!», они слепо подчинялись той же культуре, это культура говорила за них.

Эрика знала, что Дантес провел два года в нацистских лагерях смертников, и он говорил об этом без всякой внутренней злобы. Для него во всем этом, в ужасе бесчисленных трупов, сваливаемых в груды, заключалось еще кое-что — убийство воображаемого. Там погибли все произведения искусства: уцелели одни лишь подделки — иными словами, уцелела правда о вековом искусстве и Европе. Люди переживали жестокие страдания и умирали, а Джоконда прошла мимо со своей наглой улыбкой, потупив взгляд и захлебываясь в крови: Культура, пропитанная ложью, спряталась за высокими стенами своих замков-музеев и вновь обратилась к прежнему беззаботному существованию. Дантес говорил о культуре, как обманутый любовник о женщине, которую он обожает: «Запад долгое время хранил верность тому, что, весьма вероятно, никогда и не существовало, надеясь таким образом дать ему рождение. Но рождение так и не состоялось, и высокие мечты рухнули, вызвав обвал, имя которому — фашизм. Но если бы вы попросили у Джотто рассказать вам о реальности, он стал бы говорить о Боге…». Дантес говорил так, будто за плечами у него было пять столетий.

Она вдруг заметила, что пухленький скрипач навис над корзинами с фруктами и заиграл «Над спокойными волнами». Эрике нравились эти мелодии, давно лишенные былого пафоса, которые вот уже целый век выплескивались на ресторанные скатерти, смешиваясь с крошками, и ничто уже больше не могло бы отделить их от монеток, бросаемых на эстраду, и перевернутой шляпы, пускаемой по кругу. В них говорила теперь легкомысленная Италия.

— А где вы на самом деле познакомились с моей матерью?

— В Австрии, — ответил он и тут же ушел от этой темы, обратившись к метрдотелю, ведающему спиртными напитками: тому было лет восемьдесят, и на лице у него застыло удивленное выражение, какое бывает у очень старых людей, которым все никак не умереть.

XX

Она как-то написала ему один или два раза, он ответил, и вскоре, она сама и не заметила, как стала писать ему каждый день. Бутылки с посланиями, выброшенные в море, редко удостаиваются расписки в получении, но конверты со штампом посольства Франции в Риме всегда и вовремя находят своих адресатов. Она не знала, обязана ли она такому вниманию тем впечатлением, которое ей удалось произвести на него, или же это просто был человек, который отвечает на все письма. Она не была в него влюблена, но из всех мужчин, которых она когда-либо встречала, он единственный пробуждал мечты, перераставшие его самого; чтобы свободнее думать о нем, ей пришлось обратиться к книгам по Истории, к музыке, но приблизиться к нему удалось лишь после того, как она открыла для себя Валери. Она бросила своего молодого режиссера, который несколько месяцев был ее любовником. Тот заявил, что безумный снобизм ее матери передался и ей тоже, что ее одурачил, заразил своей претенциозностью этот эстет, которого даже нельзя было назвать мужчиной, ему нечем было любить, и он давился культурой ради того, чтобы создать видимость содержания. Прежде чем уйти, хлопнув дверью, этот юнец, который хотел разрушить общество, потому что оно все насквозь было ложью, напомнил ей также, что Европа за два поколения убила сто миллионов, и только такие «избранные», как Дантес, могли, несмотря на это, предаваться собственным утопиям. Она же ответила, что бросает его не из-за Дантеса, но из-за одиночества, и это было правдой. Каждую ночь она все отчетливее слышала зов «нездешнего», не имевшего никакого отношения ни ко Времени, ни к сиюминутности, ни к обществу, ни к способности жить, соглашаясь с безобразным и грустным. Она предугадывала существование совершенно иных миров, где можно было — стоило ей только решиться на это — найти пристанище. Однако и речи не могло быть о том, чтобы покинуть свою мать. Так, постепенно, она начала ощущать, что и друзья, и любовники, и самые приятные знакомые отпугивали кого-то или что-то, и, когда она оставалась одна, несмотря на страх, внушаемый новизной этих неизведанных дотоле состояний души, этой внутренней свободы, она ловила себя на том, что улыбается чему-то, что назревает медленно, но ощутимо. Такие моменты были скоротечны и никогда ничем не кончались. Она прислушивалась, всматривалась, ждала. Что-то возвещало о себе, но никак не могло родиться. Занавес был опущен, и тем не менее что-то игралось, там, по ту сторону, в невидимом пространстве. Она понимала, что все в очередной раз зависит только от нее, стоило лишь сделать шаг… У Эрики была одна подруга, которая ушла в монастырь к кармелиткам… но гораздо легче оставить этот мир, когда знаешь, что тебя ждет в другом, который собирается тебя принять.

В своих ощущениях она переходила от нетерпеливого, торопящего события ожидания к тревоге и подавленности, чувствуя в себе скрытый талант и не постигая еще всей своей истинной сущности, взялась писать и была поражена странностью своих полотен, наивность которых принимала беспокойные, неясные формы, от которых веяло необъяснимым ужасом. Все это быстро исчезло, когда очередной срыв Ma поспешил напомнить ей, что воображаемые миры могли подождать, а сейчас надо было бороться, вытаскивать из пропасти старую женщину, которую она любила больше всего на свете. Заручившись поддержкой друзей, она открыла маленький магазинчик на улице Севр и поняла, что там, где была реальность, непременно были и деньги, которые нужно зарабатывать.

Эрика заметила также, что все как-то упростилось, но как именно, она сказать не могла. Жизнь обеднела, и это было тем более гнусно, что Эрика выбралась наконец из материальных трудностей. Она просыпалась посреди ночи в холодном поту и почти физически ощущала, что кого-то нет рядом. Даже музыка теперь не помогала: она больше не была обещанием чего-то нездешнего, как раньше. Эрика отправилась посоветоваться с доктором Жардом, который занимался ее матерью, и он настоятельно рекомендовал ей посещать его регулярно.

— Доктор, я живу с постоянным ощущением того, что потеряла своих друзей и Бог знает что еще…

— Каких друзей? Вам достаточно лишь снять трубку… Не будете знать, куда от них деваться…

Она рассмеялась:

— Представьте, у них нет телефона. У них нет даже имени, ни лица… Я их не знаю…

Жард легкими ударами вытряхивал трубку, и без того уже пустую.

— Вот что значит быть слишком требовательной, — сказал он наконец… — Человеческие отношения держатся ежедневным подкреплением, не забывайте об этом.

— Вам знакомо такое предчувствие, когда что-то готовится, что-то уже вот-вот должно произойти…

У Жарда был тот ободряющий голос, который заставляет вас думать, что лечение уже идет полным ходом.

— Да, мне это очень хорошо знакомо… Вы слишком много работаете.

— Маме ведь гораздо лучше, не так ли? С теми деньгами, которые я сейчас зарабатываю, через год-два можно будет составить ей ренту, чтобы обеспечить ее на будущее. Она больше не будет во мне нуждаться.

Жард строго посмотрел на нее.

— Полный абсурд, — сказал он. — В вас вся ее жизнь. Боюсь, у вас нет морального права уйти на все четыре стороны.

На стене висела бесконечно спокойная картина Серафина: цветы…

— Вы же понимаете, почему я к вам пришла доктор, не правда ли?

— Это просто нервы.

— Нет, все же странно, это чувство, что я предала друзей, которых даже не знаю. Я чувствую, что они ждут с нетерпением…

Жард тихонько рассмеялся:

— Я вам не советую увлекаться подобными мыслями. Продолжайте рисовать.

— Мои картины тоже немного меня беспокоят… Мне кажется, в них что-то… недоброе.

Он внимательно посмотрел на нее:

— Давайте-ка откровенно, Эрика. Как давние друзья.

Она поморщилась:

— Вот именно, я не хотела бы увязнуть в этой самой дружбе, доктор… Только не обижайтесь.

— Этого не случится. Итак?

Она не смогла удержаться от смеха.

— Ну вот… Мне страшно.

— Я вам уже тысячу раз говорил, что все ваши страхи безосновательны. Я бы даже сказал, что единственное, чего вам стоит опасаться, это ваших же страхов…

Она молчала, пребывая в нерешительности и в который раз ощущая, как ее боязнь борется с надеждой…

— Это наследственное?

Ей нравилось, когда Жард сердился: то было ворчливое негодование, обрушивавшееся на бумаги, лежавшие у него на столе, которые он начинал энергично перекладывать без всякой видимой цели.

— Вздор, — вспыхнул он. — Повторяю вам еще раз — сколько мне еще вам это говорить? — ваша мать страдает не шизофренией, а истерией, это не передается. Единственное, от чего вы можете заболеть, это от ваших собственных надуманных страхов.

— Скажите, в подобных случаях врачебная этика требует говорить правду?

— Знаете, эта врачебная этика допускает все что угодно, при условии, что вы умело этим пользуетесь.

Она встала.

— До свидания, друг. Надеюсь, по крайней мере, что в следующий раз, когда мы увидимся… я вас узнаю.

Доктор, казалось, был шокирован, как если бы она выругалась.

— Не хочу вас разочаровывать, Эрика, но у вас нет того, что необходимо. Вы одарены всеми талантами, но только не этим. Все ваше поколение стремится уйти с головой в безумие. Есть те, кто ломает… и те, кто ломается. Вы не принадлежите ни к первым, ни к последним. Вам ничего не остается, как страдать дальше. Вашей матери шестьдесят три. Если бы она была шизофреничкой, она давно бы уже отчалила и больше не возвращалась. Это дает о себе знать где-то между восемнадцатью и тридцатью годами…

— Нет, вы буквально закрываете передо мной все двери, — сказала Эрика.

— Еще одно…

— Да?

— Не очень-то доверяйте этому господину Дантесу.

Она, казалось, пребывала в некотором недоумении.

— Что вы хотите этим сказать?

Врач задумался, подбирая слова.

— У этого человека слишком богатое воображение.

— Вы его тоже наблюдаете?

— Да нет, что вы. Иначе я и не упомянул бы об этом. Я встретил его у знакомых…

Узнав об этом ошеломляющем и, можно сказать, скандальном предупреждении, Дантес, глубоко задетый, на долгие недели перестал видеться с Эрикой и даже думать о ней. Он с трудом представлял себя в этой роли «свенгали» новой марки, выставленного на всеобщее обозрение консилиумом психоаналитиков. Он едва удержался, чтобы не отправиться к Жарду и не потребовать у него объяснений. Допущение, что он мог распространять на Эрику вредное влияние, словом, заразить ее, — кажется, именно это вменялось ему в вину, — одному Богу известно, каким способом, было недопустимо. Жард, думается, обвинял его в том, что он задумал некий коварный план передачи, цель которого состояла в том, чтобы избавиться от собственных наваждений; и Дантес, таким образом, сплавлял их Эрике. Это было немыслимое обвинение. Он неспособен был повести себя подобным образом, так беззастенчиво воспользоваться молодой женщиной, о которой он всегда думал с такой нежностью. Что касается его страхов, они ничем особенным не отличались. Кто же это сказал, что любой человек, достойный этого имени, всегда будет чувствовать свою вину по отношению к цивилизации и что именно по этому знаку распознается цивилизация?

Дантес встал, собираясь закурить. Было три часа утра. Стояла душная летняя ночь, какие бывают в августе во Флоренции. Он подошел к окну, отдернул занавески, с удовольствием подставив лицо воздушной волне, напитавшейся свежестью озера. Луна напоминала раздетую рыжеволосую прелестницу. В наплывающих кучевых облаках так и виделась пышная грудь, выпирающая из корсажа…

XXI

Она написала ему длинное и немного сумбурное письмо, в котором все, что смутно предчувствовала и никак не могла выразить словами, проявлялось в многоточиях и фразах, иссякавших на полуслове. Она получила встревоженный ответ, который очаровал ее своим тоном прямо-таки родительской заботы, плохо скрывавшим сдержанность и внутреннюю борьбу человека, придающего слишком большое значение своему возрасту, как все те, кто с трудом переживает собственное старение. Ее мать, ничего не ведавшая об этих тайных начинаниях, в которых уже спешили воплощаться ее паралитические мечтания, продолжала рассказывать ей о Дантесе, как заправский вор, расписывающий своему ученику места, которые тому предстояло в ближайшее время обчистить. Следовало, по ее словам, остерегаться ясности ума этого интригана, изощренного во всякого рода хитростях жизни. Для начала, он был еще способен соблазнять, и Эрика ни на секунду не должна была забывать, что он враг. К тому же он был карьеристом, который больше всего опасался скандалов и руководствовался в первую очередь собственными амбициями. Развод с последующей женитьбой на молодой женщине, которая была младше его на двадцать пять лет, на набережной д’Орсэ могли бы воспринять как недостаток рассудительности, легкомысленность, грозившую закрыть ему доступ к высшим постам и дальнейшему карьерному росту. Возможно, он станет тянуть время, попытается скрыться. Может быть, стоило дать ему еще год-два, чтобы близость этой черной дыры, где затухают последние сердечные порывы и любые чувства, отбила бы у него всякую охоту защищаться… Эрика понимала, что мать боится этой встречи лицом к лицу: момент истины мог положить конец химерам, поддерживавшим ее долгое время; несомненно, она будет жить дальше в надежде на это отмщение и не осмеливаясь на него, опасаясь неудачи и всевозможных последствий, к которым могло привести ее возвращение к реальности. Эрика с трудом представляла, как Ma сможет выжить после подобного провала. Эрика садилась перед ней на колени, брала ее за руку, прислушивалась к этому глухому голосу, сопровождавшемуся странным взглядом, терявшимся в созерцании праздника, который ожидал их в этом нескончаемом восемнадцатом веке ее воображения, когда данные им привилегии позволяли всем этим замечательным маркизам и восхитительно вероломным дамам затеряться в бесконечных интригах, изысканных менуэтах мстительных помыслов и разврата, в тени их поместий, которым пока еще не грозила голодная смерть.

— Ты заведешь любовников, если тебе захочется, и позаботишься, чтобы он узнал об этом. Пора наконец этому человеку познать страдание…

— Мама, ты уже целую вечность, можно сказать, ходишь за ним по пятам… Разве жизнь заслуживает такого постоянства? Стоит она такой самозабвенной любви?

У них были одни, огромные серые глаза, и несмотря на то, что губы Ma, ярко накрашенные и напоминавшие от этого кровавую рану, расплывались в улыбке, которую можно было бы назвать коварной, она немного помолчала и потом произнесла шепотом:

— В сущности, мы всегда любим только саму любовь.

Эрика часто приезжала к Дантесу в Рим. Во взгляде посла, иногда подолгу не сводившего глаз с ее лица, читался порой немой вопрос, ожидание, создававшее впечатление, что на тебя не просто смотрят, а рассматривают. То был взгляд настороженный, будто искавший какого-то знака, включавший ко всему выражение заботы, немного грустной серьезности, близкой к тревоге. Остерегался ли он ее? Спрашивал себя, не таилось ли в ее признании, когда она рассказала ему о ловушке, устроенной ее матерью, иное, еще большее коварство, то, которое должно было его обезоружить своей откровенностью? Он немного побаивался ее, она это чувствовала, но истинная причина этого опасения ускользала от нее. Возможно, он подозревал, что за этой ясностью глаз и улыбки она прячет какую-то нелицеприятную склонность, и поэтому чувствовал скрытую угрозу… Она знала, что в ней живет, дожидаясь своего часа и забившись в темный угол, что-то непонятное, и она чувствовала, что связана какой-то тайной порукой, о которой она между тем ничего не знала. Она не принадлежала себе. Что-то или кто-то был всегда рядом и мог объявить о своем присутствии в любой момент. Она жила в состоянии относительной свободы, ограничивавшейся милостью невидимого хозяина. В самой ее уязвимости, которая так усложняла ее повседневную жизнь и общение с другими людьми, не сквозило ли стремление положить конец проявлению каких бы то ни было чувств? Она рассказала об этом Дантесу, весело и немного виновато улыбаясь, пряча свой страх за некой видимостью легкости, призванной приуменьшить важность ее слов, но в то же время избегая его внимательного взгляда, и лишь длинные пальцы, нервно разминавшие хлебные крошки на скатерти ресторана, в котором они находились, выдавали то, что пыталась скрыть наигранная веселость. Дантес же спрятался. Он лишь сказал, немного невпопад, что сам испытывал то же самое, что он завидовал Барону и восхищался необыкновенной ловкостью и мастерством, с каким тот умел превратиться в статую и сделаться недосягаемым, прервав всякий контакт с реальностью. Но это отступление, каким бы естественным и понятным оно ни было, свидетельствовало тем не менее о чудовищном эгоизме. И потом, не слишком ли удобно было отказаться от жизни, оставаясь в то же время живым? Всем своим поведением Барон как будто заявлял, что «все это не по нем», но тогда другим приходилось терпеть «все это», и за него в том числе. Порвать с этим, самоустраниться было невозможно.

Может быть, она выразилась не вполне определенно, но как назвать то, что не имеет названия? Дантес все-таки прошел мимо нее и укрылся на своих вершинах: «Чрезмерная гуманность, — заметил он, — в конце концов всегда приводит к мечтам о смерти от избытка чувств; когда „красота души“ начинала требовать социальных преобразований, Запад всегда пытался спрятаться в своих фантазмах, и все, что культура недодала реальности, выливалось в войны и фашизм. Каждый раз, когда культура „немилосердно“ принуждала европейское сообщество открыть глаза, оно распадалось, вместо того чтобы сплотиться, а подготовленная им революция оборачивалась против него же. Революции, совершающиеся во имя лучших чувств, давят эти чувства, которые, подготовив почву для идей, затем оказываются сломленными и отброшенными. Когда европейцы устраивают революцию, фашизм или большевизм, это всегда оборачивается против них самих, и они падают первыми жертвами своих начинаний: все герои Чехова, как и все без исключения выдающиеся большевики, которых Сталин впоследствии убрал, были просвещенными буржуа, испорченными культурой. Бухарин настаивал на том, что следует отказаться от чувствительности, чтобы достичь железной логики, и Сталин признал его правоту, расстреляв его…» — он негромко, как провинившийся ребенок, рассмеялся, опустив глаза, управляясь с ножом и вилкой с той непринужденностью, какую прививают вам гувернантки, следя за тем, чтобы вы держали локти прижатыми к бокам.

— Извините, что я говорю о себе такие вещи… Песни отчаяния отнюдь не самые прекрасные, потому что они лишь дают поэтам возможность обходить молчанием истинное отчаяние, то, которое не имеет ничего общего с поэзией… На самом деле, все время возвращаясь к одному и тому же, я лишь хочу сказать, что новые тенденции в психиатрии, несмотря на несомненно ошибочное полное невнимание к данным биохимии, тем не менее сделали очевидным основополагающий аспект безумия: его намеренность… Определенное место отводится незаинтересованной стороне… Больной… В общем, пациент делает свой выбор… Посылы собственной воли могут доходить до саморазрушения… Каждый раз, когда Европе приходилось взглянуть в лицо собственной сущности — неприемлемой социальной реальности, — она кидалась в безумие, убийственное безумие. Когда ее общества стали говорить с Леоном Блюмом на языке социального гуманизма, это обернулось триумфом фашизма…

— У вас превосходно получается мутить воду, — сказала Эрика.

Он взял ее за руку:

— Вы слишком много думаете о матери. То, что с ней происходит, объясняется… трагичностью ее жизни. Вам же ничего не угрожает. Надо порвать с этой навязчивой идеей, вот и все… Давайте сменим тему.

— Вы только это и делаете…

Он замолчал, потом вдруг это лицо, покрытое паутиной какой-то тусклости — единственный допускаемый им признак возраста, — молнией прожгла мимолетная улыбка, прорезав в углах глаз тонкие морщинки…

— Значит, мне это не слишком удается, раз вы это заметили…

Вокруг них всё были люди кино и эти женщины, которыми они без конца меняются. Это был один из тех ресторанов, куда приходят не затем, чтобы поесть.

— Но чего же вы ждете от жизни, несчастный посол?

— Конца недоразумению.

— Вы делаете слишком много чести смерти…

— Не далее как сегодня утром триста тысяч человек вышли на улицы Рима, требуя зарплаты, на которую можно было бы прожить… Так что мы с вами по сравнению с ними…

— Почему вы никогда не пытались переспать со мной?

— Но я пытаюсь, видит Бог. Я одно это и делаю. Только вот, разменяв шестой десяток, вдруг обнаруживаешь, что есть еще робость.

— Какой же вы все-таки лгун, ваше превосходительство. Вы делаете именно то, что нужно, чтобы не сделать того, что нужно, для того чтобы задеть меня. В вас еще осталось недоверие. Вы говорите себе: «Это ловушка…» И она признает, что это ловушка, и все очень ловко складывается…

Она встала, в голосе ее дрожали слезы.

— Сядьте, успокойтесь.

— Вы забыли добавить: «На нас смотрят…»

— Мне это в высшей степени безразлично.

— Я вовсе не собираюсь кататься здесь по полу и биться в истерике, это было бы слишком реалистично…

Она поднялась, отложила салфетку.

— Еще слово, Эрика, и я сам буду кататься по полу и биться в истерике, только затем, чтобы доказать вам, что я светский человек и умею держать себя с женщинами…

Он уже начал снимать пиджак.

— Нет, прошу вас, — взмолилась Эрика, не на шутку испугавшись, и она удивилась и даже обрадовалась этому вполне искреннему и столь же нормальному испугу, который, оказывается, еще могло внушить ей эксцентрическое, вызывающее поведение. Она всегда старалась не привлекать внимания тех, кто знал ее мать и задавался некоторыми вопросами, которые, естественно, никто и не думал задавать Эрике. Часто в общении с ней они брали этакий доверительный и немного смущенный тон друзей, которые вас очень любят и подозревают некую опасность, страшную угрозу, довлеющую над вами, но о которой не дозволяется упоминать. Были и такие, кого потрясала и смущала ее красота, которую называли «мифологической», хотя подразумевали, и она даже слышала, как произносили шепотом: «Нет, это просто невозможно, такая красота, эти глаза… это что-то не от мира сего…»

Дантес отвел взгляд. А между тем не было иных свидетелей этой сцены, кроме самой ночи и лунного света, разлившегося по паркету серебристой дорожкой, которая вела к озеру. Никаких свидетелей, никого, кто мог бы улыбнуться его уловкам… Был час невидимых творений.

— Что же мне, в самом деле, умолять вас? — бросила она в сердцах. — Если бы вы знали, до какой степени этот родительский, ироничный тон, позволяющий вам держать дистанцию… насколько это бестактно, наконец, в самой своей изысканной манере…

Он задумался. Она почувствовала, что он сейчас улизнет, по-кошачьи ловко и неслышно.

— Эрика, у меня очень сложные отношения с удачей… с новыми возможностями счастья. Мне пятьдесят один год…

Она встала.

— Все. На этот раз я правда ухожу… Вы слышали, что значит обуржуазиться? Это значит считать свои годы, как золотые в своих сундуках… Пятьдесят? Этот аккуратно копившийся небольшой капиталец, который дает вам наконец возможность почувствовать себя защищенным, ограждая от всяких метаний сердца… Так?

Он уже трясся от смеха, взбалтывая вино в своем бокале.

— Я еще не приступал к такой серьезной оценке своей жизни. Садитесь, пожалуйста.

— Мне противен этот разговор, вы, жалкий карьерист. Вы слишком скользкий. Ваш стиль — это искусство скрываться. А стиль — это человек, так, кажется? А у вас — это способ отделаться, табличка, вывешенная на дверь: «Просьба не беспокоить…»

— Что ж, давайте о стиле…

— О, нет!

— Отчего же? Есть люди, которые за это умирают. Не думаю, чтобы существовала какая-нибудь этика, достойная человека, который представлял бы собой не что иное, как воплощенный в жизнь эстетический идеал, ради которого жертвуют и самой жизнью…

Она схватила со стола сумочку и ринулась к выходу, оставляя его наедине с собственным малодушием. Правда была в том, что он не любил ее, но всячески оберегал, потому что ему, видите ли, сказали, что у нее слабые нервы. В тесном лифте, поднимавшемся всего лишь на высоту одного этажа ресторана, — нечто вроде бонбоньерки, обитой шелком, с лифтером, одетым пажом, — она разрыдалась, и это стоило ей трех тысяч лир чаевых — единственный способ выбраться из этой истории с видимостью достоинства.

XXII

Эрика жила в то время в небольшой квартирке на улице Гинмер, напротив Люксембургского сада. Она на целую неделю заперлась у себя, позвонив перед тем матери, чтобы узнать, все ли в порядке. Все было в порядке. Ma была на седьмом небе. Она обнаружила где-то на улице Ла Боэси игорный клуб, который открылся совсем недавно и где ее хорошо приняли, несмотря на присутствие двух смотрителей, которые знали ее еще по Довилю, но они закрывали перед ней двери на протяжении столь долгих лет, что в конце концов сделались ее друзьями. Игроки все время толпились вокруг ее кресла на колесиках и ставили на те же числа, что и она, из тех соображений, что такому несчастному человеку непременно должно было повезти.

— К тому же я все больше начинаю походить на старую колдунью, и это, должно быть, также внушает им доверие. Меня теперь знают как «предсказательницу будущего» с улицы Фазандери. Больше никаких «ясновидящих», это, знаешь, смахивает на какую-то сказочную фею. Нет, теперь все серьезно: как ни странно, неоценимую услугу окажет мне собственная моя инвалидность — я сейчас как раз достигла той степени уродства, которая наталкивает на мысль о родстве с самой Судьбой…

— Ну, что ты, мама!

— Ты читала «Пиковую даму» Пушкина? Замечательная опера… Да-да, старая сводня, которая, пачками поставляя новых Маргарит Фаустам, всегда готовым платить по счетам, сыскала тем самым благосклонность самого Дьявола, а любой игрок знает, что Силы Зла могут указать вам выигрышный номер, тогда как от Добродетели этого ждать не приходится… Я смела все подчистую в баккара, причем не один раз, а три дня подряд. Пюци сможет наконец обновить свой гардероб. Бедный, с тех пор, как нас перестали приглашать в Англию, — ты слышала, что старый лорд Саммерсет скончался? — он уже не знает, какому портному довериться…

Эрика повесила трубку. Да, все было в порядке.

Она выходила теперь только за продуктами. Она не могла бы точно сказать, как долго оставалась в этом добровольном заключении. Она подумала, что произошла ошибка, когда посыльный от Кардена доставил ей коробку, в которой находилось бальное платье, все сверкающее блестками, рукава которого распахнулись перед ней, как черные крылья, рассеченные серыми полосами. На карточке кутюрье значилось: «Ваш заказ от…». Она не помнила, чтобы заказывала это платье. Она подумала, что это мог быть очередной подарок Дантеса, но служащий не уходил, он ждал чека… Она позвонила в магазин, и там сказали, что она сама приходила и лично выбрала платье за десять дней до этого…

Она выписала чек без обеспечения.

Эрика села на кровать, подтянув колени к подбородку, и сидела так сутки напролет, рядом с платьем. Это платье, ее собственная форма, пустая, лежавшая, растянувшись перед ней, не было прислано от Кардена, теперь она это понимала. Оно было не от мира сего. И скоро, в этом не оставалось уже сомнений, она должна была получить новые, еще более обещающие подношения. Цветы, да, целые сады цветов, и зачем же она стала бы отклонять это приглашение на чудесную прогулку, длящуюся без конца? Ей нравился огонь, пылавший в камине большого зала, где Моцарт ожидал появления своих нанимателей, которые еще не кончили ужина. Каким он казался хрупким с этими своими узенькими плечами! А потом она вдруг заметила, что кто-то ошибся эпохой, и Моцарт был одет в костюм «Безразличного» Ватто, с этим огромным воротником из белых кружев. Сейчас за ней должны были прийти, нельзя было опаздывать, немыслимо заставлять ждать Моцарта. Лакеи в небесно-голубых ливреях, в напудренных париках будут встречать ее у дверей замка, поднимая над головой подсвечники, своими жестами наводя ее на мысли о Кокто, впрочем, это уже был анахронизм, Кокто ведь еще не родился. Если и было какое-либо правило, которому отныне она должна была следовать неукоснительно, так это именно железной логике связности событий, без отступлений, в противном случае можно было вообразить себе Бог знает что. Наконец раздались звуки музыки, но это не был Моцарт, то был Рамо. Гостей было множество, но она никого не узнала: она пришла сюда впервые. Она не знала даже имени хозяина, который устроил ей такой радушный прием; она была потрясена, когда дверь наконец распахнулась, и Эрика увидела, что это был Дантес. Выходит, ее мать была права, все эти двадцать лет говоря о нем как о демоне, способном на все, даже на эту учтивость, на эту нежность, с которой он склонился, чтобы поцеловать ей руку. Она была немного удивлена, увидев его облаченным в прусскую форму этого пропахшего порохом армейского зелено-красного цвета. Должно быть, он проходил службу под знаменами Фридриха, то был век, когда у духа не было родины. И если его еще беспокоила их разница в возрасте, он должен был почувствовать себя увереннее сейчас, когда он был на двести лет моложе. На мгновение она растерялась, когда увидела, что бальное платье все еще лежит на кровати; надо было поторапливаться, она могла опоздать, ее ведь ждали: Дантес давал этот праздник в ее честь. Она оделась и вышла. Горничная обнаружила ее сидевшей скорчившись на тротуаре, у ограды Люксембургского сада; она подумала, что Эрика наглоталась наркотиков, как это было модно у современной молодежи, и отвела ее обратно домой. Войдя к себе в спальню, Эрика поначалу испугалась, потому что бального платья там уже не было, но потом все же взяла себя в руки. Она взглянула на пустое место, подтверждавшее тот факт, что платье никогда не существовало, и тут вспомнила, что оно было на ней. Она сняла его, осторожно положила на кровать и села рядом; она решила установить неусыпный надзор за этим платьем, зная, что Дантес снова попытается убрать его: он играл с ней, хотел напугать, чтобы продемонстрировать свое могущество, всевозможными намеками давая понять, что он может точно так же убрать и ее, что он был ее полновластным хозяином, что у нее не было иной жизни, чем та, которую он ей предоставлял, что стоило ему только перестать о ней думать, как всегда, с нежностью, и она прекратит свое существование. Он играл с ней, хотел привести ее в замешательство, доказав ей свое могущество, подспудно внушая, что мог и ее заставить исчезнуть, что он был ее властелином, что у нее не могло быть иного существования, чем то, которое жаловал ей он, что достаточно было ему оборвать свои нежные думы о ней, и ее бы не стало. Дантес, в самом деле, заставил ее еще раз снять платье и долго держал ее так, раздетой. Она была счастлива подарить ему эту наготу, которой он никогда еще у нее не добивался. Она представляла его с такой ослепительной ясностью в центре мира, где все сплошь было покрыто сверкающим мрамором, что готова была броситься в его объятья, но остановилась, так никогда и не поняв, каким чудом удержалась на краю пустоты, прямо перед раскрытым окном. Уже давно был день, и стоявший грохот шел вовсе не с того света, который чуть было не поглотил ее навсегда, а был всего-навсего обычным будничным шумом, доносившимся с улицы Гинмер. Жард объяснил ей потом, когда она примчалась к нему несколько часов спустя, что, весьма вероятно, ее спасла собственная усталость, достигшая в этом бреду крайнего предела, и реальному миру удалось удержать ее и вернуть к себе, как раз с помощью того, что было в нем самого надежного — слабости, которая подрезает крылья заоблачным мечтам. Но он ошибался. Тем, что помешало ей переступить эту черту, в то время, когда ничто, казалось бы, не должно было дольше удерживать ее здесь, было лицо ее матери. Она не имела права покинуть ее. Она взяла себя в руки, чувствуя в себе яростную энергию тех, кто отказывается потакать тоталитарным режимам, играющим на человеческой слабости. Она не слишком много знала о тех юных участниках Сопротивления, которые когда-то поднялись с голыми руками против нацистской Германии, и поддерживала их лишь воля не сдаваться, но Дантес был как раз из их числа и даже как-то рассказывал ей об этом, шепотом, полным непреклонного достоинства, которое появляется у людей, когда они черпают воодушевление в собственном воображаемом величии духа.


Он стоял под луной и чувствовал, как поглощает его тишина парка, где в этот темный час, от которого у него перехватывало дыхание, все казалось уже сыгранным. Он не видел больше напротив, над неясным сумбуром теней, на балконе виллы «Италия», красную точку сигары Барона. Возможно, он ее вообще никогда не видел, так как в его усталых глазах, воспаленных от бессонных ночей, все было одновременно погружено во мрак и пронизано резким светом. Нужно было остановить воображение, перестать присваивать лица бесплотным химерам, не давать себе пользоваться собственным нервным истощением, чтобы упиваться невидимым. Нужно было собраться, напомнить себе, кто он такой, свои обязанности, все эти давно установленные формальности, удобный распорядок, весь этот механизм хорошо заученного поведения, которое заливалось в вашу обычную болванку, передаваясь из поколения в поколение карьеристов, вместе с планом стола, где указывалось, куда каждому следует садиться, поджав хвост.

Все вокруг казалось Дантесу раздробленным, вплоть до самого неба, где он отчетливо видел некий зазор, очень ясно обозначенную трещину. Во всем царил раскол, не скрывая более своего господства, видимый теперь невооруженным глазом: все, что было единым, разъединилось. Ясно видна была серебристая линия разлома, рассекавшая озеро посередине, перескакивавшая на берег и продолжавшая по кривой пробираться сквозь зеленые массивы парка. Она жестко отделяла геометрическим ножом культуру от грязного и кровавого реального мира, искусство от реальности и Дантеса от него самого.

XXIII

Во время своих встреч с Эрикой Дантес никогда прямо не заговаривал о том, что ему известно о приступах Ma: и тем не менее она знала, да он этого и не скрывал, что он провел целое расследование насчет «племени». Он старался избегать грубости, никогда не произнося слово «безумие». Иногда бывает трудно разобраться в словах мужчины, которого любишь, когда он начинает говорить с вами не о вас и не о себе самом, а о чем-то другом, тогда как для вас это другое не имеет ровно никакого значения. Но Эрика чувствовала, что за этими его абстрактными отступлениями и общими местами стоит некая ненавязчивая предосторожность, намек на роль собственной воли и продуманного выбора в некоторых формах невменяемости, все эти аллюзии, которые в мыслях у него напрямую были связаны с Эрикой, даже больше, чем с этой Европой, о которой он грезил и в которой души не чаял.

— Натуры слишком чувствительные, и потому особенно уязвимые, испытывают непреодолимую потребность положить конец… Те, кто наиболее остро сознавали, чего от них требует культура — изменить мир, — почти всегда оказывались и самыми слабыми… Ноша казалась им слишком тяжелой и ломала их еще до того, как они поднимали ее. Человеческое, слишком человеческое, говорил Ницше, и это человеческое совершенно естественным образом превращалось в мечту о твердости, о непробиваемой броне: фашизм и сталинизм были тут как тут и всегда готовы оказать неоценимую услугу… Каждый раз, как красота с высоты воображаемого трона принималась предписывать Европе свою этику, вынуждая ее, таким образом, проживать свои мифы, Европа предпочитала уйти в безумие и не взваливать на себя этот груз, или же она начинала искать защиты от «дурманящих песен сирен» собственной культуры под панцирем тоталитаризма. На недавнем Съезде советских писателей в семьдесят первом этот щит получил еще большую прочность: запрет говорить о чем-либо, кроме «достижений советского человека», иными словами, запрет говорить о человеке вообще…

Эрика, не выдержав, бросила ему однажды, пытаясь смехом заглушить прорывавшуюся ревность:

— Вы мне расписываете свою Европу, как Петрарка воспевал Лауру, но сколько в Лауре было настоящего, а сколько поэзии, вы помните? Честно говоря, ваше превосходительство, чем больше я слушаю, как вы говорите о Европе, тем явственнее становится мое впечатление, что я не существую…

И тем не менее он приезжал к ней в Париж, как только появлялась такая возможность, и писал ей каждый день. Она видела в себе предмет беспрестанных дум, и, как всегда, когда вы знаете, что вас любят, чувствовала себя в большей безопасности. В большинстве случаев неврозы усугубляются самоанализом, а она сейчас слишком много думала о Дантесе, чтобы еще задумываться о себе самой. Ей казалось, что в свои пятьдесят этот человек сохранил нерастраченным багаж чувств и мог еще все это кому-нибудь подарить: кроме его встречи с Ma она ничего не знала о его личной жизни и, сама того не заметив, стала беречь себя для него. Правду сказать, за исключением ее приемного отца, она не знала других примеров, когда мужчина готов разориться ради своих чувств. Щедрые натуры, которые не сомневаясь могли ринуться без оглядки навстречу собственным умопомрачительным потерям, становясь при этом бесконечно богаче, не являли собой, в том-то и дело, характерный тип поведения в сегодняшнем мире ширпотреба и супермаркетов. Один лишь Барон никогда не скупился, не вел никаких счетов своим сердечным тратам; его жизнь была не обедняющим накопительством, но обогащающим расточительством. Он был из числа тех, кто проигрывает одну партию чувств за другой, но даже не думает подводить итог.

Иногда ее брало сомнение, и она спрашивала себя, не приписывает ли она Дантесу щедрость и богатство страсти, которые, возможно, относились лишь к области воображаемого, о котором он ей как-то рассказывал. Это воображаемое всегда превращает того, кто любим, в создание того, кто любит. Она решила устроить Дантесу испытание и две недели не давала о себе знать. Телефон звонил не переставая. Она лишь весело посматривала в сторону аппарата: стоило лишь сдвинуться с места, билет на самолет и…

От ее приступа ипохондрии осталось лишь небольшое беспокойство, с которым она легко справлялась. Она еще не стала полновластной хозяйкой над своими нервами: их еще касались порой пальцы тех странных музыкантов тишины, с которыми она счастливо разминулась. Тогда Эрика брала свою гитару и отвечала им несколькими светлыми аккордами, чтобы сказать, что она теперь не одна и не испытывает более нужды в их скрыто присутствующей компании.

Жард поздравил ее со счастливым исходом борьбы против того, что он называл ее «склонностью к легким решениям», под которой он подразумевал попытки убежать от реального мира. «В остальном, — добавил он, — следует привыкнуть к некой боязни смотреть в завтрашний день, к разумному, оправданному и даже благотворному предвидению: оно лежит в основе всякого созидательного процесса. Религии и цивилизации, сплоченные братскими чувствами, порождены этим усилием защищаться от всяческих смутных страхов».

Эрика даже нашла в себе достаточно силы, чтобы продолжать отправлять Дантесу эти послания молчания, безразличия и отстранения, которые приходили к нему как любовные письма, написанные бесцветными чернилами, распознать которые могло лишь любящее сердце.

И он ответил. Он ответил как раз в тот момент, когда она уже начала думать, что и не встречала его вовсе, что он был всего-навсего тем, кого она выдумала, слушая рассказы Ma. Когда она открыла ему дверь, он молча посмотрел на нее поверх огромного букета цветов, который держал в руках; и выглядел он так комично, в этой своей потревоженной строгости, этой элегантности цвета морской волны с бархатным воротником, этим свернутым зонтом и этой своей шляпой, как в лучших домах, что она не смогла удержаться и расхохоталась.

— Что здесь смешного?

— Я думала, что такие фасоны можно увидеть только на страницах модных журналов для мужчин…

— Любой прохвост скажет, что для того, чтобы преуспеть, необходимо иметь презентабельный вид. А я, между прочим, представляю Францию. Это не какая-нибудь там мелкая сделка. Тут требуется безупречный внешний вид. Иначе все быстро обнаруживают, что вам, по большому счету, нечего предложить. Де Голль являл собой прежде всего воплощенное искусство одеваться. Франция примеряла его, и он ей шел как нельзя лучше… Прекратите смеяться, прошу вас. В жизни не встречал ничего более нелепого, чем женщины, которые смеются, когда занимаешься с ними любовью. Вы и не представляете, как часто это случается. Когда вы касаетесь самых сокровенных глубин ее чувственности, то вместо того, чтобы растаять под вашей рукой с необычайной серьезностью, которой требует эротизм, они вдруг начинают хихикать. Нет ничего более непристойного. Несопоставимость эротики и смешливости абсолютна.

Он ходил кругами по гостиной, в шляпе, с цветами, зонтиком, в пальто с бархатным воротником.

— Обещаю, что не буду хихикать, если…

— Да, но я-то ничего не обещаю. Я вырываюсь с набережной д’Орсэ, чтобы предстать пред лицом самой красоты: это же самый настоящий холодный душ. Почему вы перестали писать, звонить?

— Не хотела вас беспокоить. Вы были так заняты старением…

— А не перейти ли нам на немецкий? Раз вы настроены так агрессивно, ваш родной язык придется как нельзя более кстати…

— Если я вам не писала, то лишь в смутной надежде вызвать вас сюда…

— Я звонил вам целыми днями…

— Все только и делают, что звонят друг другу.

— Дорогая, милая Эрика, вы ужасно боитесь банальности, я знаю… Вам бы хотелось, чтобы все было как в первый раз. Смотрите, банальность находится в прямой зависимости от того, что вы можете ей предложить: подарите ей искренность, и она уже обновилась. Что до меня, должен признать, что если бы у меня был вкус к оригинальности, я не примчался бы сюда с букетом цветов, не уставая повторять: «Я вас люблю…»

XXIV

Она окунулась в счастье с головой, радостно и легко, как смеются дети: «I have an affair со счастьем»[35], — говорила она своим друзьям англичанам; она проживала юность сердца, то время, которое не задает вопросов о завтрашнем дне. «Ein Augenblick»[36], — сказал Гёте, говоря о юности, но то были размышления человека о себе самом в перспективе тысячелетий, и Эрика сомневалась, чтобы Шарлотта нашла в его компании в Веймаре что-либо, кроме комментариев; что касается счастья Гёте и Шарлотты, оно, должно быть, состояло прежде всего в размышлениях о счастье. Их любовные свидания, наверное, проходили под лейтмотив тиканья секундной стрелки: как можно быть счастливым, если принимать счастье всерьез? К ней совершенно спонтанно пришла беззаботность, которая так естественно находит себе место в жизни, как только вы можете позволить себе такую роскошь — не думать; рождение и смерть, если только вы любите, приобретают для вас то же значение, что и какой-нибудь вальс. Мимолетные лучи, яркие вспышки; мгновение полноты, а дальше — будь что будет, будущее — старый греховодник, что нам до него… О радости говорили, что это была военная хитрость жизни, пытавшейся таким образом набить себе цену, но то были слова старого мира, еще верившего в деловые сделки, в соглашения, в «ты мне — я тебе», в заверенные нотариусом бумаги. Продлить, увеличить срок действия — было насущной заботой тех, кто любил лишь собственные привычки, и когда вы доходите до этого, все уже потеряно, вам остаются только ваши привычки. Счастье прослыло мастером в искусстве проходить, но беззаботность лишает его главного оружия, а именно, угрозы того, что оно пройдет. Улыбки, мимолетные улыбки, порхающие от одной любви к другой: это тоже история мира, но ее никто никогда не писал. Эти быстротечные па-де-де, рябь на поверхности воды, неслышные нотки источников; крылья божьих коровок; мелькнувший в зеркале луч, и больше ничего; веселый такой взгляд, а вокруг — небытие: какие-то цивилизации, бойня. Поцелуй, пожатие руки, улыбка и все прочее — это невысказанная история тысячелетий. Тень, бегущая, весело смеясь, по парку, руки, приподнимающие кринолины, еще одна тень, присоединяющаяся к первой, все это дела государственные. Волшебные флейты, скажут некоторые, и будут правы, при условии, если только не слушать эти трели слишком долго. Однажды я видела, как падает лист, я была тогда еще совсем маленькой девочкой; я скорее отвернулась, а он все продолжает падать. Он никогда не коснется земли, он все качается в воздушной колыбели, а все остальное — одно сплошное падение. И если говорят, что небо — миллиардер, потерявший счет своим световым годам, никто не придет забрать у меня мою незначительность, так и появилась на свете любовь: незаметная ошибочка, прокравшаяся в гигантские расчеты. Понятие «жить счастливо» с настоящим счастьем и рядом не стояло, оно касается только жизни. «Еще одну минуточку», — уговаривала она себя иногда по утрам, просыпаясь с ним рядом где-нибудь в Венеции, или в Комо, или в Луксоре, но лишь затем, чтобы тут же рассмеяться своим неслыханным запросам, в то время как она уже все прожила, все получила, когда с ней ничего уже не могло произойти.

Лучшей компании, чем Дантес, и желать не приходилось: он говорил с ней как человек, для которого нет будущего. У него все сосредоточивалось в настоящем, и если бы в дверь вдруг постучали и на вопрос: «Кто там?», ответили бы: «Конец пришел», он бы, не задумываясь, пошел открывать, он ведь уже познал, что такое счастье. Говорили они большей частью по-немецки, забавно было обращаться порой к этому языку, наделенному таким вкусом и таким предрасположением к великим замыслам, мощным построениям, столь основательной солидности. Сейчас они сговорились сыграть с этой Германией словесности, сколоченной на долгие годы вперед, а не для того, чтобы быть съеденной в один присест, игру в синтаксис одного Gestalt[37], довольно крепко сбитого: они отвечали Ницше, Шопенгауэру, Канту, Лейбницу и Гегелю завтраком на траве и чувствовали, что нашли-таки ответ на все. Счастье было импрессионистом, у него был тот же свет, та же мягкость, та же беспечность. Она ощущала рядом с ним присутствие всех этих маркиз в париках, которые, нимало не задумываясь, с триумфальным видом отвечали на вопрос «Зачем дана жизнь? Каков ее смысл?» многозначительной гримасой удовольствия. Все, что в истории Германии привело к таким несчастьям мирового масштаба, происходило от чрезмерной важности — этой стране не хватило немного женственности. Эту страну постигала неудача в самых важных ее предприятиях именно из-за недостатка легкости.

Шесть недель они прожили в такой близости, какую вообще плохо переносят эти выдуманные создания: существа, которых мы любим. Расставания же имеют созидательную силу. Дантес держался превосходно в этих стычках со своим двойником, которого выдумала Эрика. Он держался на удивление естественно в своих отношениях с этим чужаком и в конце концов вытеснил его совершенно.

Эрика стала понимать, что ее мать имела об этом человеке, о котором рассуждала с такой уверенностью, преувеличенно романтическое представление, навеянное посредственной литературой. Снаряжая свою дочь на предстоящее завоевание, она пригоршнями черпала вдохновение в пошлых розовых романах, переполненных всеми этими матерями-одиночками и изнасилованными девственницами. В течение десяти лет пытаясь открыть Эрике глаза на этих его «друзей-товарищей»: Дон Жуана, Казанову, дражайшего маршала Ришелье, Талейрана, Растиньяка и Сада, она сумела тем самым лишь привить своей дочери вкус к истории и чтению; воображение Эрики развивалось, таким образом, и достигло своего расцвета благодаря усилиям, которые должны были быть направлены на то, чтобы воплотить в одном лице всю эту мешанину образов. Она открыла для себя, что Дантес не походил ни на кого и ни на что, и теперь, когда она лежала в его объятьях, ей было почти так же трудно выдумать его, как и тогда, когда она его совсем не знала. Его взгляд, устремленный на нее из-под немного отяжелевших, всегда полуприкрытых век, вдруг, оживляясь, наполнялся синевой, и невозможно было понять, была ли эта улыбка, которую ей никогда не удавалось спугнуть, касаясь его губ кончиками пальцев, намеренно несмываемой, или он просто забывал, что улыбается. Когда ее руки ныряли ему в волосы, чтобы покончить с этой важностью «господина посла», лицо его теряло парадный вид и начинало напоминать лицо Кортеса с портретов отважного конквистадора, она, по крайней мере, видела его именно таким, ведь никто никогда не узнал бы себя в отражении влюбленного взгляда. Они проводили в своей спальне в Венеции дни и ночи напролет, в этом городе люди чувствуют себя ближе друг другу, когда отдаются любовным ласкам, и это не самый последний способ спасти Венецию. Эрика чувствовала в такие минуты, как старый город склоняется над ними с улыбкой «Сводницы» Сурбарана: а потом через открытое окно к вам влетал перезвон колоколов Сан-Джорджо Маджоре, сирены кораблей за Джудессой, голос гондольера, терзающийся очередной драмой в надежде на чаевые, или легкий шепот ветерка. Из Венеции — прямиком в Комо, где находилась вилла одного друга Дантеса, которую он им на время уступил; когда-то здесь Мария Башкирцева лелеяла свою болезненную слабость, изнеженная мамзель конца века, несчастная Мари, талант которой больше послужил туберкулезу, чем литературе. Она была будто последним вздохом европейской России, отголоски которой звучат порой с могильных плит на маленьких кладбищах Ментоны и Рокбрюна и которая канула в Лету вместе с эпистолярным искусством. То была Европа Лу Саломе, бесконечно далекой от мужчин, и вместе с тем ни на мгновение не перестававшей вызывать их жгучий интерес к себе, — Сафо Mitteleuropa[38], под манящим покровом странности, которую придает женщине лесбиянство, принимаемое за нечто таинственное. Лу Саломе разожгла в остатках немецкой Европы — у Ницше, Рильке, Фрейда, Томаса Манна и Нибура — те страсти, которые питает отказ и неприступность. То был мир, где выходили из фиакра с панамой в руке и ездили на воды в Баден-Баден и Киссинген, где искусство задавалось еще вопросами зла, а этика была прежде всего эстетикой, тогда как классовая борьба видела главного своего противника в привычке к страданию. Эрика не знала, говорил ли Дантес о той Европе с ностальгией или же с чувством сожаления оттого, что не знал ее, предпочитал ли он прекрасные закаты восходам солнца. Общество, которое было предметом его постоянных дум, состояло из людей избранных, воспитание, хорошие манеры и деликатность которых усмиряли их желание выделиться, из аристократов сердцем и умом, для которых братство было лучшим из союзов. Народ для них была та горничная, которая помогла им избавиться от невинности, они хотели переделать мир, но своими средствами светских людей, и вознегодовали бы, скажи им, что обществом для них было прежде всего высшее общество.

Эрика слушала, как Дантес говорит о «них» так, будто сам он был не из их числа, и пыталась сдержать улыбку: он все-таки был членом клуба. Возмущенный фашизмом, возмущенный псевдомарксистским коммунизмом, возмущенный аморфной буржуазией, социализмом, затерявшимся где-то между потреблением и производством, наконец, американским капитализмом, возмущенный предвозвестник обвалов всепланетного масштаба. Космополит, прекрасно понимавший, что космополитизм посещает только лучшие отели и старается обходить стороной места, запруженные толпой, страстный европеец, горько смеющийся при мысли, что его Европа превратилась в Общий рынок, Дантес воскрешал прошлое, делая вид, что говорит об истории, но имея в виду себя самого. Она понимала теперь, отчего шедевры уходили с торгов по запредельным ценам: западная культура требовала много денег. Одна только демография, например, могла превратить Европу в ничто: утонченность ума, благородство поведения, терпимость, забота о том, чтобы, руководствуясь чувством меры, избегать крайностей, красота, эстетика, возведенная в ранг морали, были несовместимы с нахлынувшими людскими массами и демографической толчеей. Спокойствие созерцательности, просветленного размышления, мудрости не могло сочетаться с эпохой скорости, с быстротой принятия решений, которой требовало распространение человеческого вида по планете. Эта поспешность неминуемо приводила к поверхностности, при постоянной угрозе срыва; противопоставление идеологий происходило в ущерб мысли. Во времена Платона и Сократа не было подобного столпотворения.

В такие минуты становилось грустно: счастье, которое задается вопросом о собственной социальной природе, улетучивается, как только становится честным. Единственное слово, которого Дантес никогда не произносил, было «декаданс», и он был прав. О декадансе не могло быть и речи: с ним было кончено, вот и все. Те, кто заговаривал о том, чтобы помочь родиться новому миру, баюкали себя иллюзиями: новый мир уже родился. Единственный вопрос состоял в том, что же теперь делать с руинами…

XXV

Что в Бейруте, что в Зальцбурге, их путешествия в прошлое с Вагнером и Рихардом Штраусом всегда заканчивались под проливным дождем. В долинах баварских и австрийских озер влажный туман окутывал мхи и сосны; путники спешили укрыться в каком-нибудь уютном сельском ресторанчике, где повсюду мелькали голые коленки и тирольские штаны. Это был край кича, который, казалось, пародировал сам себя, чтобы привлечь туристов. Последнюю ночь они провели вместе в замке Дроттингенов, на вершинах Солтси, которая на всех открытках вырастала из сочной зелени сосен. В этом древнем пристанище Гёца фон Берлихингена, куда Грильпарцер наведывался в поисках вдохновения, сейчас устраивались дискотеки, как раз в той башне, где прятался, скрывая свое изъеденное лепрой лицо, прокаженный барон Ренц. Его сестра и любовница уединилась тогда в западной башне, где и прожила в заточении двадцать лет… В те времена люди умели переживать отчаяние.

Под моросящим дождем, который еле накрапывал, будто истощенный веками романтизма, Эрика, положив голову Дантесу на плечо, вглядывалась в силуэт башни, в которой когда-то бушевало столько страстей.

— В то время у людей было меньше забот, — заметил Дантес как бы невзначай, несомненно для того, чтобы избавить ее от этого размышления о величии сей жертвы любящего сердца, которая, казалось, сбрасывала их обоих со счетов. — Во всяком случае, сегодня, для того чтобы на двадцать лет запереться в башне замка, потребовались бы огромные средства, чтобы снимать это гнездышко.

— И сегодня еще есть люди, которые кончают с собой из-за любви.

— Да, этот неизбывный вкус к скорости…

В Вене они присутствовали на похоронах Моцарта — Эрика металась в гневе, который в конце концов из-за рассказа Дантеса вылился в негодование, отзывавшее, между прочим, возмущением восставших студентов 1848 года, да и сам Дантес принимал все это с выражением некой отрешенности, одновременно грустной и ироничной: покровы, в которые всегда облачалась его чувствительность, когда ей случалось показаться наружу. Народу было совсем немного, но они были особенно удивлены, потрясены присутствием Сальери, зависть которого к Моцарту была тем не менее до того очевидна, что Пушкин в одной незаконченной пьесе даже обвинил итальянца в том, что тот отравил Вольфганга Амадея. Из пяти-шести человек, которые все же явились на похороны, ни один не дошел до ворот кладбища, предпочтя этой невеселой церемонии добрый стаканчик грога у Дайнера в «Серебряном змие». Меценат Ван Шветен, конечно, раскошелился, однако его щедрость все-таки не позволила ему пожертвовать эти самые несколько дукатов, которые позволили бы Моцарту избежать общей могилы.

— Сами того не зная, и даже ничего не подозревая, — сказал Дантес, — аристократия и буржуазия оказались тогда на своих собственных похоронах и на погребении Европы… Именно в тот день все было кончено. Те, на ком лежало попечение о культуре, сохранили на память о ней одно лишь удовольствие и с тех пор стали относиться к творцам не иначе как к поставщикам. Европа нашла свой конец в собственном преимущественном праве на культуру. Раздвоение ее личности — на культуру с одной стороны, и живых людей, с другой, — эта шизофрения не могла не закончиться всеми последовавшими кризисами смертоубийств…

На следующий же день отношения Эрики с реальностью снова испортились. Вне всякого сомнения, ей не следовало ехать в Вену, куда всегда влекла ее та нежность, которую она испытывала к Моцарту, заманивая ее слишком далеко на путь, ведущий к королевству, в которое зазывали ее все волшебные флейты. И недели счастья, полные восторга, которого Жард настоятельно рекомендовал ей избегать, вызывали у нее, ввиду неизбежно приближающегося расставания — Дантес должен был возвращаться в Рим, — особенную отзывчивость ко всякого рода ласковым нашептываниям… Они поселились в гостинице Цвайнена: Дантес, как всегда, взял два номера, придерживаясь извечной своей щепетильности, с которой он старался избегать интимности, присущей общей ванной. Она догадывалась о его стремлении к антрактам в уединении и усматривала в этом признак ветшающего сердца и скрытой склонности к самоотречению. Она нисколько не сомневалась в том, что он по-прежнему любит ее, но не могла не чувствовать вместе с тем, что он, сам того не сознавая, предпочитал в отношениях климат более умеренный, чем тот, где каждое мгновение насыщено до предела… И все же он оставался человеком, который не мог слушать Вагнера, не испытывая при этом легкого раздражения, и считал, что битва, завязавшаяся на «Эрнани»[39], была проиграна в тот же вечер, когда ее уже считали выигранной: он решительно не хотел расставаться со своим XVIII веком. Они были столь близки нам сейчас: Сен-Жон Перс, Маларме, Валери Ларбо, Рильке… Он никогда бы в этом не признался, но, кажется, ему нравились тепличные цветы. Ее возмущала эта сдержанность, учтивость в отношениях с жизнью, как и то понятие, что главная цель культуры состояла в том, чтобы смягчать, обуздывать, умерять. Несомненно, здесь сказывалась не столько его добровольная, свободно избранная манера вести себя, некое предрасположение характера, но скорее усталость от жизни. Был ли он другим в двадцать лет? Когда она захотела задать себе этот вопрос, у нее вдруг впервые появилось ощущение, будто он не пришел на свидание. Он уходил к себе в спальню, словно пряча свой трехсотлетний возраст. В его пятидесяти заключалась скорее дряхлость этого мира, чем его собственная. Слишком много Истории, музеев, слишком много книг и музыки, и абстракций: чувствительность, присущая человеческим отношениям, поистерлась и нуждалась в том, чтобы ее расходовали экономно и всячески берегли. Очевидно, он слишком часто бывал при этих крошечных дворах немецких князьков, в важных французских регулярных парках, и от этого у него развился вкус к той вежливости, которая весьма усложняет отношения со страстью; так же очевидно было и то, что его более привлекает камерная музыка, нежели грандиозные симфонии, мастера малого жанра, нежели величие гения. Это был интимист, умиляющийся сценами домашней жизни. Его душевные порывы определялись собственным его выбором, а не минутным затмением рассудка. Он становился на сторону влюбленной страсти, но как аристократ, который примыкает к революции, решившись взойти на гильотину.

Эрика утешалась тем, что внушала себе, что он оставляет ее, чтобы лучше ее себе представлять, что эти расставания были необходимы ему, чтобы облачить ее в свое воображение, не будучи связанным тем реализмом в созидательном процессе, который неизбежно навязывается присутствием модели. Этот человек бежал как огня откровенности неглиже. Он покидал ее, будто для того, чтобы тем самым выразить свое уважение к этим наполненным до краев мгновениям тишины, которые падают, разрывая тяжелую ткань симфонии. Итак, она оказалась одна в своей спальне с раскрашенными дверями, после их милого ужина вдвоем, у камина, в большом зале сельской гостиницы. Мебель была в деревенском стиле, с наборным рисунком; тут же стоял непременный кувшин с водой для умывания; на кровати возвышалась трехэтажная перина. На пергаментном абажуре ночника весело скакали ноты песенки «Ах, мой милый Августин».

Не успела она подняться, чтобы взять графин с водой, как увидела флейту, лежавшую на кресле. Она уже целый час находилась в этой комнате и могла поклясться, что еще минуту назад никакой флейты здесь не было. Ею тут же овладело беспокойство, но Эрика не собиралась сдаваться просто так. Сама флейта не внушала никакой тревоги, напротив, предмет был очень милый. Не было никаких причин бояться. Никто не желал ей зла. Вымышленные миры вовсе не собирались забрать ее в плен, но лишь по-дружески напоминали о своем присутствии, о том, что они здесь, рядом. Просто подмигнули, ничего больше. Не готовилось никакого похищения, никакая злая сила не собиралась порвать эту любовную связь, которая наконец завязалась у Эрики с реальностью. Дантес был здесь, рядом: ей больше не нужны были какие-то другие миры. Когда флейта вдруг заиграла, оставаясь тем не менее неподвижно лежать в кресле, Эрика попятилась, присела на краешек кровати и вспомнила почему-то предупреждение доктора Жарда: у нее были очень слабые нервы, ей следовало избегать слишком сильных впечатлений. Она улыбнулась: верно, следовало избегать любви. Мелодия флейты была такая вкрадчивая, нежная, но Эрика не узнала ее. Она встала, вышла в коридор и вошла в номер к Дантесу. Там никого не было. Она быстро вернулась к себе и заперла дверь: она вдруг поняла, что Дантес не существовал, он представлял собой всего лишь посредника дьявола, засланного Дон Жуана того потустороннего мира, который уже много раз предпринимал попытки завлечь, заманить ее в свою ночь. Он был не более реален, чем та Европа, о которой он ей без конца говорил, пытаясь увести за собой в ту страну, из которой нет возврата. Прислонившись к стене, уставившись в пустоту, она боролась с этим страхом и отчаянием. Он намеренно оставил ее, чтобы его отсутствие вынудило ее последовать за ним. А почему бы нет? Он был прекрасным сопровождающим для прогулок. Лишь от нее теперь зависело, чтобы эти скитания никогда бы не кончались. Почему во что бы то ни стало нужно было твердо стоять на ногах? Узы, связывающие вас с этим миром, причиняют слишком мучительную боль. Дантес сгинул, и это расставание звучало непреодолимым призывом. Скорее, к нему! Стоило лишь поддаться тому, что доктор Жард скептически охарактеризовал как «соблазн ирреального». Пожалуй, она даже упрекала этого посланника с другого берега, этого посла Европы века Просвещения, ожидавшего их обоих где-то там, за полосой мрака, в этой холодной расчетливости, которая заставила его исчезнуть, чтобы тем легче было за ним последовать… Так искусно обольщать ее, и все — для каких-то неземных царств; выступать в роли банального коммивояжера. Сколько таких неприкаянных таскалось по домам, переходя от двери к двери со своими образчиками искусства, красоты, поэзии, повествуя о существовании другого мира, где Культура якобы занимала подобающее ей место, а не сбегала со всеми своими богатствами, оставляя на берегу, который дал ей жизнь, но не смог соперничать с собственным творением, одни лишь обломки. Коридор тонул во мраке, она стояла неподвижно, прислонившись к стене. Кто-то проходил мимо, смеялся. Может быть, цивилизация требовала своего разрушения, во имя выживания главного, и это главное, как говорил Ницше, заключалось в том, чтобы не углубляться слишком в понимание, чтобы не умереть от этого. Зачем он так много говорил с ней о Европе? Может, потому, что Европа также всегда уступала безумию, разрывая при каждом новом отчаянии, каждом новом разочаровании нити, связывавшие ее с разумом? Реальность… Как-то раз он сказал ей: «Знаете, самое важное в истории Дон Жуана это то, что статуя командора не сдержала слова и не явилась на встречу с распутником… Вот пропасть: одна серость и посредственность. Несчастный вовсе не был ввергнут в адскую пучину, но просто обессилел и держит теперь какой-нибудь секс-шоп. Этот заплетающийся язык, эта слабость чести, конец публичных наказаний, все это ознаменовало рождение буржуазии».

Она вернулась к себе в комнату и с облегчением заметила, что флейта все еще лежала на том же месте, в кресле, и продолжала играть. Чего бояться? Мелодия была такая нежная, спокойная, вовсе не злобная, без каких бы то ни было коварных, циничных или бесовских нот, которые более чем охотно приписываются безумию. Она была на самом деле. Эрика склонилась над ней, дотронулась до нее кончиками пальцев. Кружась в вихре вальса, вздымалось кружево нижних юбок, бальные платья, мгновенные вспышки, не успевающие раскрыться и уже вновь исчезающие, призрачные, тающие при звуках менуэта. Блеск паркетов, припудренные плечи и парики, пикантные мушки на щеках и лорнеты, орденские ленты и «Большие кресты», кортики в ножнах, усеянных бриллиантами: у нее защемило сердце: то был час, когда Пушкин писал свое последнее послание, прежде чем отправиться на роковую дуэль…

Когда настоящий Дантес вошел в комнату, одетый во французский фрак небесно-голубого цвета, она поднялась, подошла и посмотрела на него с упреком:

— К чему все эти предосторожности, все эти уловки?

— Слишком много любопытных глаз, Эрика. Вы же прекрасно знаете, что за вами наблюдают. Они только и ждут, чтобы напомнить вам о шизофрении…

— Не беспокойтесь, я умею ломать комедию… как и хранить секреты. Никто ни о чем не догадывается… К тому же, знаете, это не передается. Доктор Жард сам мне это говорил раз двадцать… Мне нечего опасаться. Я могу зайти так далеко, как мне будет угодно, и потом запросто вернуться. Но если бы вы предпочли, чтобы я не возвращалась…

— А как же ваша мать? На кого она останется?

У нее стояли слезы в глазах.

— Что ж, придется вернуться, — ответила она.

— Любовь привязывает вас к земле, так?

— Вам стоит только сказать мне: идемте…

— Пожалуйста: идемте…

Он взял ее за руку. Музыка была всего лишь восхитительная. It was lovely[40]. Буше и Фрагонар не были подхалимами: они говорили правду, они писали правдиво. Но она всегда предпочитала им Венецию, единственный город, мраморы которого еще держались на плаву, и именно туда она хотела бы отправиться. Она обожала этот мир из камня с голубыми и розовыми прожилками, пред которым при каждом закате приходил преклонить колена багряно-золотой Восток. Это была столица того вполне христианского шарлатанства, по отношению к которому сам Казанова являлся всего-навсего благонравным отпрыском, духовным сыном: там, в соборе Сан-Марко, хранился пузырек с кровью Христовой, шип тернового венца, гвозди с креста и еще, величайшее чудо веры, молоко Богоматери… Она смотрела на Дантеса с восхищением. Белый парик, голубой фрак, кортик на бедре… Он выглядел сейчас необыкновенно молодым, как если бы эти марши сквозь века освободили его от тяжести возраста.

— Я думала, вы состарились в какой-нибудь библиотеке в Венгрии, занимаясь своими Мемуарами…

Он поморщился:

— Увольте. Единственное, что мне нравится в Казанове, это его умение жить, полностью растворившись во внешнем, там, где обитает счастье. Если ему до сих пор удается очаровывать наш двадцатый век, так лишь потому, что он был его предтечей: Казанова обладал гением посредственности. Это был первый потребитель… И в гораздо большей степени, чем Дон Жуан, у которого были проблемы с усваиванием, так сказать, метафизическая отрыжка…

— А Калиостро? А Сен-Жермен?

Он смеялся от души.

— Эрика, вы сокращаете великие века до довольно мелких литературных величин… Идемте.

Когда Дантес вошел к ней комнату, Эрика уже ушла. Он сел возле камина, подкинул поленьев и потерял счет времени, дар, который огонь преподносит тому, кто на него смотрит. Был уже час ночи, когда он наконец забеспокоился. Консьерж видел, как Эрика за два часа до этого выходила, одна, и хотя он удивился, что она идет вот так, совсем раздетой, и направляется в парк, в эту октябрьскую ночь, когда на дворе такая Schweinzeit[41] сырость, он подумал, что Fräulein была еще слишком молода, чтобы он напоминал ей о ревматизме, которого сам, кстати, боялся как огня. Да, она была одна, но… Он взглянул на Дантеса поверх очков. Fräulein смеялась и будто с кем-то разговаривала. Шампанское, конечно… Дантес кинулся в парк, но нашел там одни только каменные бюсты, гирлянды и фрукты, помещенные на высоких цоколях, которые во мраке казались погребальными урнами. До Вены отсюда было не больше часа пути. Он взял машину и вскоре уже петлял по улочкам этого городка Флосхайм. Эрика как провалилась. В четыре часа утра он вернулся в отель и вызвал полицию. Днем по телефону ему сообщили, что полицейские мотоциклисты нашли какую-то молодую женщину в неглиже, по описанию похожую на Эрику: она сидела на скамье, на берегу озера Флосхайм; по-видимому, у нее была амнезия; ее отвезли в больницу. Дантес нашел ее в общей палате, она лежала на спине, холодная как лед. Прошло сорок восемь часов, но она все так же лежала, неподвижно, с открытыми глазами, с застывшей каменной улыбкой. Он позвонил Жарду, который приехал в тот же день и перевез девушку в другую клинику, в Женеве. Жард все не решался применить электрошок, мучаясь сомнениями, в которых Дантес распознал не столько опасения врача, сколько некую скрытую нежность. Уходя от настойчивости психиатра клиники, Жард прятался за врачебную этику: он не обладал законными полномочиями, чтобы применять подобные методы лечения. Послу необходимо было срочно вернуться на свой пост, но он уже слишком далеко зашел в этом сражении, ставкой в котором, казалось ему, была улыбка самой жизни. Он боролся с этим другим берегом, тем, к которому пристала Эрика, и где в конце концов часто оказываются в добровольном изгнании те, хрупкость и чувствительность которых плохо уживается с известным цинизмом, который спокойно принимает то, что называется природой вещей. Он хотел понять, что в этой его борьбе было любовь, а что — отстаивание чести называться человеком, отказ покоряться тому, что за неимением лучшего называют Судьбой. И когда он проводил рукой по этим разметавшимся по подушке волосам, когда взгляд его бродил по этим чертам, проникнутым нежностью и будто отмеченным печатью совершенства, он знал, что его сердце вечного европейца ни за что не смирится с подобной гнусностью.

Вероятнее всего, ее возвращение было спровоцировано одним жестом. Руки Эрики были закрыты одеялом. Когда на третий день медсестра откинула его, чтобы сделать укол, Дантес, которого обычно в такие моменты просили выйти, остался сидеть возле кровати. Он взял руку Эрики. И два часа спустя он все еще держал ее. Он вдруг почувствовал, что ее пальцы отвечают ему, что она борется, просит помочь ей вернуться…

— Ну же, Эрика, вернись, — просил он.

Ее глаза были широко раскрыты, а в серых зрачках, отливавших янтарем вокруг черной точки, отражалось небо, еще более серое, опрокинутое в окно.

— Вернись.

Сиделка смотрела на все это со скепсисом, как любой здравомыслящий человек, наблюдая упорствующих в своем заблуждении упрямцев, полагающих, что любовь может исцелять.

— Вам следовало бы отдохнуть немного, — сказала она.

— Не могли бы вы сделать мне величайшее одолжение и выйти?

На что та удалилась с равнодушным презрением, какое может выразить одно только швейцарское производство часов по отношению ко всякого рода отклонениям от правильного хода.

Он склонился к ней:

— Я люблю тебя.

Ее губы ответили; он увидел, что она плачет, а слезы, как всегда, означали возвращение к жизни…

XXVI

Таким образом, Дантес позволил втянуть себя в эту партию, которую столь тщательным образом спланировала Мальвина фон Лейден, но игра тем временем принимала совершенно неожиданный оборот. Доля достоверности и искренности в ней достигла наконец таких размеров, что это меняло сам ее характер, с некоторых пор с каждым днем она стала затягивать его все больше. Несмотря на то что он вел строгий контроль за всем, что творилось на шахматном поле, где Мальвина, казалось, провалила главную роль своей жизни, — в Эрике, правда, он не усомнился ни на минуту, — в самом расстройстве этих планов и расчетов было что-то импровизационное, непредвиденное, что начинало беспокоить его, когда он готов уже был со всей душой, со всем пылом отдаться своему чувству нежности. Момент неожиданного на этот раз сыграл ему на руку, но что завтра? Ведь что-то затевалось, это точно. Его мучил еще и другой вопрос: имел ли он право защищаться? В том, что его грозные противники, горящие жаждой отомстить и покарать, надеялись уничтожить его, он нисколько не сомневался. Конечно, все эти козни, весьма напоминавшие старые, всем известные трюки, почтовые кареты, флакончики с ядом, преданные наперсницы и бесконечные письма в тридцать страниц, не шли ни в какое сравнение с вменяемой ему виной, но разве человек, достойный этого гордого имени, не должен сознавать свою ответственность за все? Ему было трудно сконцентрироваться на своих профессиональных обязанностях, и хотя он принимал всевозможные предосторожности, чтобы о его связи не узнали, он был убежден, что «это было известно», и как будто даже улавливал в поведении своих сотрудников, в их наигранной раскованности, некоторое смущение. Он чувствовал, что постоянно окружен недоброжелательством Мальвины и Барона, и все время опасался какого-то непредвиденного хода на шахматной доске, решающего сокрушительного удара, и это беспокойство совпадало с началом его бессонницы. Когда ему случалось задремать в своем кресле, он часто видел, как шахматные фигуры в придворном платье покидают свое поле, располагаются вокруг него и, увеличиваясь в размерах, мало-помалу смыкают свои черные непробиваемые ряды, а в это время королева, издалека, наблюдает за ним с насмешливой улыбкой, застывшей над ожерельем из орхидей, а рука Барона уже занесена для последнего удара.


Европа

Именно в один из таких моментов, когда он мучительно изводил себя, с Эрикой и случился этот тяжелый удар, когда они проводили вместе уик-энд под Веной, на озере Флосхайм, и, несмотря на омерзительное чувство ужаса, владевшее им на протяжении всех этих часов, которое, казалось, никогда уже не кончится, драма эта каким-то образом, который он никак не мог себе объяснить, успокоила его. Может, это оттого, что он не побоялся прямо посмотреть на сложившуюся ситуацию, не испугавшись ни полиции, ни журналистов, ни грозящего скандала? А может быть, потому что в тот момент она, как никогда, нуждалась в нем?

Единственным лицом, которому он осмелился довериться, был человек, к которому он проникся уважением и симпатией с самого начала своей дипломатической деятельности, посол Отен. Сейчас это был уже глубокий старик восьмидесяти семи лет, который, выйдя в отставку, доживал свои дни в итальянском городке Ферраре. Как-то субботним днем Дантес явился к нему с визитом в маленький домик, затерявшийся среди виноградников.

— Во всем этом есть одна вещь, которая все время ускользает от меня. Так, я понимаю, что Мальвина захотела заново прожить свою жизнь через посредство своей дочери. Такие случаи известны в психологии и очень распространены среди матерей. Допустим, пожалуй, я разведусь и женюсь на Эрике. Где же здесь месть? Где страшная кара, которую она мне пророчила? Эрика восхитительная молодая женщина. Я люблю ее. Все, что мне грозит, это стать счастливым. Странная получается месть: составить счастье человека, которого хочешь уничтожить…

Посол Отен был весь белый: стариковская седина и чистота юных послушников. Он ничего не ответил, то ли из присущей ему скромности, то ли оттого, что нечего было отвечать.

— Конечно, — продолжал Дантес, перебирая пальцами по гладкому стеклу бокала со «Сполено», — конечно, весьма возможно, что речь здесь идет о чем-то более тонком… — Он рассмеялся и пригубил вина. — Ей приписывают — то есть она сама приписывает себе — сверхъестественные способности. Все эти розенкрейцеровские легенды, вы знаете… Сен-Жермен и tutti quanti[42] Может быть, они внедрили в меня адскую машину, о которой я ничего не знаю, и этот механизм скоро разнесет меня на куски, а я даже и не подозреваю об этом… Угрызения, вы знаете, что это такое… Медленное, едва заметное продвижение пламени вдоль по фитилю…

В Риме Дантес проснулся посреди ночи в холодном поту. Некоторое время он пребывал в этом состоянии полной дезориентации, сердце его бешено колотилось, а ум тщетно пытался отыскать причину этой паники.

Тут он вспомнил, что посол Отен, у которого за несколько часов до этого он был с визитом, умер два года назад.

Ему потребовалось всего несколько секунд, чтобы совладать с собственным страхом и понять, что же все-таки произошло. Ни Барон, ни несчастная Мальвина не обладали той ужасающе безграничной властью, чтобы по собственной прихоти заставить его болтаться между прошлым и будущим, в некой невесомости Времени: он просто спал и только что проснулся у себя в спальне, во дворце Фарнезе. Он вовсе и не покидал Рима.

Тем не менее следовало извлечь урок из этого небольшого недоразумения: слишком большая легкость в чрезмерном пользовании воображения в конце концов придавала этой восхитительной, но иногда опасной способности силу, которая стремилась сделать ее доминирующей и в некотором смысле независимой, так что инструмент начинал в свою очередь манипулировать тем, кто его создал. Это не было так уж важно, при условии, что вы отдаете себе в том отчет, действуете с оглядкой, словом, не позволяете себя выдумывать. Он улыбнулся: когда ждать ваше скромное эссе «О правильном использовании воображения», Жан Дантес? Он попытался снова заснуть, но не следовало требовать слишком многого от темноты ночи. Как бы там ни было, ему надо было рано вставать: наступало утро того дня, когда он должен был отправиться на ту пресловутую «первую встречу» с Эрикой, над которой они вместе так потешались, — они были знакомы уже больше года — на эту «случайную» встречу на дороге, неподалеку от виллы, которую он снял на лето в окрестностях Флоренции. Мальвина, узнав из газет, что посол Франции собирается поселиться на старой знаменитейшей вилле «Флавия», поспешила заполучить себе соседнюю виллу: она даже и подумать не могла, что Дантес сам ссудил Эрику деньгами для первого взноса за аренду. Мальвина предусмотрела все, кроме того, что могло случиться в первую очередь: она слишком много говорила своей дочери-подростку, а потом молодой женщине об этом, вне всякого сомнения, «подлом существе», которое, однако, должно было обладать неким даром необыкновенного очарования, чтобы внушить-таки подобную страсть; любопытство открыло дверь мечте, а любовь редко пропускает свидания с воображаемым.

Было три часа утра: как раз время уложить чемоданы до рассвета. Дантес встал и закурил сигарету. В комнате было душно; сухость резного дерева, старых драпировок, тяжесть портьер, все это дышало той ветхостью, которая в любой миг могла обдать вас пылью; посол вдруг поймал себя на том, что думает о саркофагах и мумиях. Он подошел к окну, отдернул занавеси, и тут же в лицо ему ударил лунный свет и свежее дыхание озера. Лука напоминала обнаженную рыжеволосую красавицу. В пене облаков казалось, будто это пышная грудь ее выпирает из корсажа. Весьма аппетитно и очень по-итальянски. Он попытался, сам не зная для чего, восстановить в памяти свой сон — это было что-то волнующее, странное, несомненно, — но ухватил лишь какие-то смутные обрывки, которые никак не могли объяснить столь учащенных ударов сердца… Бог с ним. К чему все это? Реальность и без того задавала слишком много вопросов; если пришлось заниматься еще и снами…

Дантес вышел на террасу и посмотрел в сторону виллы «Италия», которая белела, возвышаясь над ощетинившейся тьмой парка. Отсюда был виден балкон верхнего этажа, и Дантесу даже показалось, что он заметил движение какого-то силуэта и красную точку, дрожавшую в темноте…

XXVII

Барон курил свою сигару, стоя в пижаме и нахлобучив на голову серый котелок, очевидно опасаясь ночной сырости. Он раскачивался, вставая на цыпочки и снова опускаясь на пятки, запустив большие пальцы в проймы невидимого жилета, который он, кстати сказать, никогда не носил: ему нравился сам жест. Дантес представлял его себе тем отчетливее, что он не мог его видеть в этой непроглядной тьме и на таком расстоянии; его поразил небрежный вид Барона, столь резко контрастировавший с джентльменской безупречностью его костюма в дневное время. Не предполагая, что за ним наблюдают, он наконец предстал пред Дантесом таким, каким был в действительности, и зрелище это вовсе не впечатляло: раскачиваясь с носка на пятку, с сигарой в зубах и котелком на ушах, он походил на держателя салуна где-нибудь на Диком Западе, следящего за клиентами, поднимающимися к девицам, и подсчитывающего выручку. Сия пошлость в какой-то мере успокаивала: это был не тот человек, который способен выдумать посла Франции, не говоря уже о Европе с ее веками культуры, что в свою очередь если и не доказывало окончательно, то, по крайней мере, могло бы подтвердить, что все они существовали на самом деле, что они не были всего лишь порождением какого-то Повествования, мифомании, вымысла. Это казалось основательным, даже убедительным, во всяком случае в данную минуту, ибо Дантес с какого-то момента, который он не мог расположить во Времени — возможно, это случилось прямо сейчас, или вчера, или вообще в другом временном измерении, в другом мире, — словом, Дантес находился в состоянии противоборства с этим чувством растворения в небытии, потери сознания, к которому он уже привык. Его личность таяла, уступая сокрушительному действию эрозии, как будто кто-то стирал его резинкой, теряла собственное содержание и контуры, превращаясь в бесформенную массу, из которой время от времени пытались еще выделиться какие-то распознаваемые элементы, имя, фамилия, должность: это были первые сведения, которые он смог дать, прежде чем потерять сознание, после той автомобильной аварии. В каком бы возбужденном состоянии он ни находился, он все же сохранял достаточную ясность ума, чтобы категорически отвергнуть нелепую инсинуацию, что он не существовал, что он был придуман, создан, вымышлен кем-то другим и не обладал — это он-то, Дантес, посол Франции в Риме, «один из немногих настоящих европейцев во всех смыслах этого слова», как писал «Дипломатический мир» по случаю его назначения, — никакой независимостью, свободой в словах и поступках, ни даже собственно личными качествами, которые ему приписывались, — в общем, что он являлся фальшивкой, подделкой, одной из тех вещичек, «подлинность» которых подтверждала Мальвина, снабжая их родословными, дворянскими грамотами, чтобы затем сбывать их по баснословной цене всем этим парвеню, всегда попадающимся на приманку внешнего вида, золоченых рам и прочих уловок.

Он был весь в холодном поту и совершенно ослаб, так что даже не мог позвать на помощь. Молниеносные вспышки прорезали темноту, царившую у него внутри, где из опрокинутого, пролитого и рассеянного синтаксиса появлялись порой, в зигзагах молний восклицательных и вопросительных знаков, фрагменты разрозненных обломков, следы детства, Великан Джек Сильвер, верхом на сундуке, полном драгоценностей с «Острова сокровищ», лицо матери и цифры, аккуратно выписанные в столбик, выстроенные в безупречном и бессмертном порядке, подводя итог всем преступлениям, предательствам и подлостям, которые видела Европа и за которые в первую очередь он — именно он, «человек огромной культуры» — нес ответственность. Он увидел несущийся на них грузовик, но не смог от него уйти, а может быть, он специально направил машину под колеса ревущей лавине? Может, ЛСД? Его сын этим баловался: те же симптомы. Да, должно быть, ему что-то подсыпали… Или же следовало допустить, вместе со всем XVIII веком, веком Просвещения, что некоторые индивидуумы обладают-таки сверхъестественными способностями причинять вред, как то утверждал Сен-Жермен, и что Мальвина фон Лейден была как раз из их числа и держала его в своей темной и безжалостной власти, посредством неких ритуальных действий, которые она над ним совершала…

Посол из последних сил бросился назад, к себе в спальню, и прильнул к стене, за портьерой. Он отчетливо видел сияние, на фоне которого выделился силуэт Барона: Мальвина испробовала на нем одну из своих чертовых колдовских штучек. Это было невероятно, невообразимо и потому очень походило на настоящую жизнь. Он чувствовал, даже растворившись в тяжелых складках серого бархата, и на таком расстоянии чувствовал, как его пронзает взгляд Барона, который, конечно, — лицо второстепенное, но содействующее всему этому, а потому обязанное выполнять некое мрачное поручение, точный характер которого определить было невозможно. Дантес отчетливо видел устремленный на него взгляд Барона, изучающий собственное творение — эскиз посла Дантеса — не без некоторого удовлетворения.

Партия разворачивалась как нельзя более благоприятно для лагеря противника. То, что Дантес персонально и на самом деле был виновен, не имело большого значения: достаточно того, что у него была неспокойная совесть, одним словом, совесть вообще. Иметь чистую совесть значило просто-напросто не иметь совести. На этом поле ему не предоставлялось вариантов защиты. Посол Франции заведомо записывался в проигравшие, особенно если он чувствовал себя невиноватым: это можно было бы считать признанием того, что он находится в состоянии полного банкротства, эгоизма и нравственного апартеида. Он мог выйти сухим из воды, не иначе как заявив, что раз все вокруг сплошной абсурд, то, значит, можно насиловать маленьких девочек. Но при одной мысли об этом Барон едва сдерживал улыбку, с еще большим удовольствием смакуя ароматную сигару: Дантес был человеком «огромной культуры». Таким образом, он в любом случае не мог отделаться от чувства вины.

Вероятно, когда он оказался лицом к лицу с этой мыслью, возникшей в голове Барона, Дантес почувствовал, под действием шока, вызванного открытием такого цинизма в себе самом, как его всего передернуло, что позволило ему сперва устоять, потом продержаться и, наконец, перекинуть мостик к настоящему пробуждению и ясности ума. Он даже почувствовал в себе силы, чтобы выйти на террасу и доказать этим свою независимость от чужой воли. Он не был ни Капабланкой, ни Алехиным, но он знал, что первое правило игры заключается в том, чтобы хотеть выиграть. В ту же минуту противник предстал перед ним не в таком уж дьявольском обличье. В Германии такого рода людей называли Ein Hochstapler[43] и, приглашая все же их на ужин — они ведь были такими забавными, — предусмотрительно меняли шифр замка сейфа.

Но теперь посла беспокоил уже не Барон, а то, что было там, за ним, внутри, в дрожащем свете свечи: неясный силуэт в ночном колпаке с кружевами и одеялом на коленях, воздевший руку… Зажав в пальцах карту, Мальвина фон Лейден предрекала выигрыш…

Барон беспрестанно водил в темноте своей сигарой, чтобы эта горящая точка, двигавшаяся в ночи, подтвердила противнику: было бы крайне досадно, если бы еще на этом, предварительном, этапе Дантесом овладело сомнение и он преждевременно открыл бы что-либо… совершенно ненужное. Например, что Барон не существует. В этом случае он мог бы взять себя в руки и уйти от наказания, которое назначила ему Мальвина фон Лейден: она продумала весь механизм возмездия с такой тщательностью, которая, казалось, не оставляет ничего на долю случая, что, конечно, должно было весьма забавлять Его Величество Случай.


Удар грома разбудил посла. Он заснул в кресле, оставив валяться в ногах наполовину собранный чемодан. Ветер надувал парусом занавеску, скоро должен был начаться дождь; посол встал, чтобы закрыть окно. Вся площадь перед дворцом Фарнезе, как и тротуары, и фасады, и крыши домов, казалось, была зашпаклевана каким-то гладким покрытием с синими прожилками. Дантес поднял глаза и увидел то, что он принял сперва за вспышку. Но он тут же заметил абсолютную неподвижность этой изломанной линии: то была щель, трещина. Она прорезала небо, рассекала пополам линию фасадов напротив и всю piazza[44], затем пересекала улицу и… Посол пристально смотрел на эту линию разлома, которая проходила по его телу, разделяя его надвое своим светящимся грифелем и отрывая его от него самого.

В лицо ему ударил лунный свет. Дантес, который, конечно, забылся, прильнув к стене, сделал усилие, чтобы проснуться и понять, что то был сон — или все-таки реальность… В течение нескольких секунд он, чувствуя, как бешено колотится его сердце, был склонен думать, что он не находится сейчас ни в своей спальне на вилле «Флавия», ни во дворце Фарнезе, который он должен был покинуть на следующий день, чтобы отправиться во Флоренцию, но что он участвует в какой-то совсем другой игре, на каком-то другом варварском суде Судьбы, где чья-то рука, завладевшая им, передвигала его с одной клетки шахматной доски на другую, но потом спешно возвращала на исходную позицию… Гризайли на потолке застыли в неподвижном хороводе; паркет по крохам собирал осколки луны. Дантес, который, должно быть, забылся, прислонившись к стене, тихонько отодвинул бархатную портьеру и увидел, что Барон все так же спокойно докуривает свою сигару, стоя на балконе. За ним, в дрожащем свете свечи, чей-то неясный силуэт в ночном колпаке из белых кружев медленно опускал карту в центр поля на одеяле, где был раскинут пасьянс. В самом деле, выпала удача.

Дантесу стало страшно.

XXVIII

Он услышал, как откуда-то издалека доносится чей-то кашель, сухой и дрожащий. Кашель все приближался, неумолимо. Посол открыл глаза. Занавески белого шелка были уже кем-то отдернуты, вся комната была залита светом, который вынудил его тут же закрыть горящие веки. Снова послышался кашель, и посол увидел своего дворецкого с подносом в руках, глядевшего на него с выражением заботливого внимания и горького упрека: постель была пуста. Остывающий кофе дымился в чашке.

— Ванна готова, Ваше Превосходительство.

Саквояж стоял рядом с креслом, там, где он его и оставил. Какие-то вещи валялись на ковре. Должно быть, он выронил их, когда сон наконец сморил его.

Дантес поднял глаза на чашку с кофе.

Не могло быть и речи о том, чтобы подозревать в чем-либо старого Массимо, который был сама честность и всю свою жизнь посвятил «превосходительствам» и респектабельности. Однако Дантес не притронулся к кофе. Посла нельзя было назвать очень уж тщеславным человеком, но если было что-то, чем он мог с полным правом похвалиться, так это хорошей головой: «хранить голову в холоде» вошло у него в правило. Таким образом, за всю его жизнь у него ни разу не было психических расстройств, подобных тем, которые мучили его последние несколько недель и достигли своего апогея в эту довольно пакостную ночь, которую он только что пережил. Разве еще совсем недавно не представлял он себя, причем так реально, как обычно и бывает в кошмарах, осаждаемым призраками на вилле, которая четверть века тому назад была свидетелем его любовной связи с Мальвиной фон Лейден? Во всех этих молниеносных передвижениях во времени и пространстве можно было усмотреть утверждение некой гипнотической силы, которая вызывала у него такое чувство, будто он игрушка чьей-то чужой воли, нестерпимое ощущение, что у тебя есть хозяин. Ясность рассудка, только что вернувшаяся к нему, тоже вызывала опасения: все приобрело слишком большую точность, отчетливость, основательность, так что все это казалось очередным надувательством, некой обманчиво убедительной уловкой. Сама его бессонница, которая в последнее время, можно сказать, протекала беспрерывно, внезапно набросилась на него, словно напав откуда-то извне, так, будто и она тоже была специально, искусственно и, чтобы уж быть до конца откровенным, медикаментозно спровоцирована. Словом, хотя ему противно было даже гипотетически допускать такое мелодраматическое предположение, следовало признать очевидное: кто-то из его окружения накачивал его наркотиками, и, выражаясь еще яснее: кто-то пытался, одному Богу известно, зачем, заставить его потерять рассудок или по меньшей мере расстроить его психическое равновесие. Конечно, всем известна была его склонность к мифам, — его увлечение Европой, этой сущностью, настолько же чуждой реальности, как мифологическое божество, носящее то же имя, — и он этого вовсе не скрывал, но между мечтаниями и галлюцинациями все-таки есть большая разница. Здесь, вероятно, не обошлось без ЛСД, чтобы вызвать лихорадочный бред, без какого-нибудь метедрина, амфетаминов в лошадиных дозах, чтобы не давать ему расслабиться, а может, и то и другое: кто-то систематически, непонятным образом, который еще предстояло прояснить, вводил в его организм высокотоксичные химикаты, предназначенные для нервной системы, эффект которых был уже налицо.

Если только… Дантес внимательно посмотрел на потолок. Он только что вспомнил об известном случае миссис Клэр Баут Лус, посла Соединенных Штатов в Риме, при администрации Эйзенхауэра. Она отравилась пылью мышьяка и свинца, которая отслаивалась от плафона, написанного еще Тьеполо, на потолке комнаты, которая служила ей спальней. Сомнительно, однако, чтобы какие-то галлюциногенные микрочастицы присутствовали в составе красок, использовавшихся в росписях дворца Фарнезе. Значит… Да, но кто? Как? И главное, почему?

— Кофе, ваше превосходительство?

— Нет, спасибо.

Он отложил свой отъезд во Флоренцию на двадцать четыре часа: в любом случае, Эрика и «племя» прибудут туда только послезавтра. Дантес хотел зайти к доктору Туцци, но, хотя он полностью доверял знаменитому неврологу, сама перспектива этого визита была ему неприятна. Он с трудом представлял себе, что посол Франции спешит к врачу, чтобы рассказать ему, что кто-то пытается свести его с ума, подмешивая всякую дрянь ему в еду. Может быть, это и была трагедия, но все это выглядело несерьезно. Ему сложно было бы объяснить, почему он так решил, но это было ниже его достоинства: вся эта ситуация никак не вязалась с его положением.

Дантес выехал из Рима в конце дня. Прибыв во Флоренцию, он почувствовал себя лучше; скрепя сердце переступил порог виллы «Флавия», и тут же воспоминания нахлынули на него… Два дня спустя, ровно в девять часов утра, как договорились, он прибыл на встречу с Эрикой.

XXIX

Платье, которое она должна была надеть и которое четверть века пролежало в нафталине, ожидая своего часа, принадлежало раньше Клео де Мерод. Ma купила его на аукционе, как раз когда стали распродавать богатства той, о которой Альфонс XIII говорил, что она обошлась ему дороже, чем та же революция. Оно представляло собой одно из тех воздушных нагромождений муслина и кружев, которые делают женщин похожими на каравеллы, слишком перегруженные всякими надстройками в носовой части. На снимках в давних выпусках «Иллюстрасьон», сделанных на центральных трибунах ипподрома Лоншан еще до Первой мировой войны, красовались эти ростральные фигуры, все такие пышнотелые и гладкие, маячившие в море серых цилиндров, насмерть затянутые в корсеты, что придавало их торсам упругие изгибы крупа молодых кобылок, столь притягательные для хлыста наездника. Ma выбрала этот маскарадный костюм для большого бала, который давала леди Мендль в Версале, чтобы отпраздновать, после небольшого антракта Второй мировой, возвращение к нормальной жизни. Пожелтевший листок со списком приглашенных, в котором имя Дантеса, подчеркнутое красным карандашом, стояло между именами магараджи Хайдарабада и графа Виндзорского, всегда находился среди бумаг, которые ее мать повсюду возила за собой. Здесь же можно было найти замечательную коллекцию любовных писем, из которых ни одно не было подписано одним и тем же именем, настоящее who was who[45] в жизни Мальвины фон Лейден. Одно из этих писем, весьма доходчивое, было снабжено рисунками столь откровенными, что воображению не оставалось уже ничего, нечто вроде «кто, как и с кем»; так Эрика уже в двенадцать лет поняла, чего ждет от нее свет. Она была удивлена не столько срамным содержанием переписки, сколько тем необъяснимым фактом, в свете всего прочитанного, что она была единственной дочерью. Открытие такого богатого прошлого ее матери еще более усилило ее интерес к тому, что оставалось для нее закрытым непроницаемой броней отстраненности и полного невмешательства Барона, — манера вести себя, которую тот не оставлял ни при каких обстоятельствах. Эрика так и не смогла понять, даже прочитав и перечитав много раз эти листки, был ли ее отец человеком, который жестоко страдал, или просто человеком, который никогда ни в чем не нуждался. В остальном же она по-прежнему повторяла Жарду, который терпеливо продолжал расспрашивать ее о годах детства, что не испытала ни малейшего потрясения, узнав, что ее мать была женщиной легкого поведения. При общем упадничестве и безразличии к собственному словарю, который все больше деградировал, можно было, конечно, выразиться и посильнее. «Твоя мать сначала была шлюхой, а потом сводней», — бросил ей как-то ростовщик Азофф, потеряв всякую надежду вернуть свои денежки. В сущности, это было вопросом положения, стиля, умения держать себя, души, наконец; Барон, столь высоко взгромоздившийся на верхушку своего прекрасного генеалогического дерева, был не рогоносцем, но «несчастным мужем». Что же касается Ma, то ее ослепительная красота, ее элегантность, воспитанность, изысканность мужчин, которые ее содержали, искусство вести беседу, коим сама она владела в совершенстве и которого придерживались у нее в салоне, где не терпели хамов, и в этом смысле он был ничуть не хуже, чем у той же Мари-Лор де Ноайль, все это как нельзя лучше ограждало ее от тех пошлых суждений, которые никогда не поднимаются выше постели. Европа духа всегда оставалась галантной, распущенность приходилась свободе тем же, чем Франция была для Церкви: старшей дочерью. Судить о Мальвине фон Лейден единственно по ее благочестию, оставляя без внимания все прочие ее добродетели, все равно что повторять, вслед за Лениным, что Европа существовала только на правильно сервированных столах, а плоды ее можно было вкушать лишь с золоченых тарелок, что праздник духа проходил за закрытыми дверями, доступный лишь happy few, узкому кругу элиты, снобам, решавшимся показать нос на улицу, только когда им доводилось отправляться в театр, вздыхать при полной луне и говорить «держите, уважаемый», бросая монетку простолюдину. Культура для них была ложей в «Ла Скала», стендалевскими фантазиями в Италии. Просвещенная Европа оказывалась хорошим ужином, достаточно изысканным для вкуса знатока: Дидро, Екатерина II… Если уж, невзирая на ее великосветскость, на то, что давала ее красота — даже тем, кому дозволялось глядеть на нее лишь издалека, — ее мать приходилось считать дорогой проституткой, то следовало признать и то, что и сама Европа не представляла собой ничего другого, да и не рождалась вовсе, потому что изначально была слишком хороша, чтобы быть правдой. «Так что, дорогой доктор, — говорила Эрика Жарду, — позвольте вас заверить, что я не испытала никакого шока, никакого потрясения, которыми можно было бы объяснить мои… небольшие ссоры с реальностью, узнав, что принадлежу к — как бы это сказать? — к очень древнему роду, который восходит ко всем этим мадам де Помпадур и де Монтеспан, потому что моя матушка как раз из этой ветви…»

Эрика не могла забыть, с каким грустным видом выслушивал это Жард, будто он все равно угадывал за всем этим некую скрытую рану, неутолимую жажду чистоты, совсем иной жизни, потребности, которую ничто не в состоянии удовлетворить, что, в свою очередь, объясняло, почему искусство из века в век смотрит куда угодно, только не себе под ноги. Если бы можно было представить себе Европу как некую единицу жизни, тогда можно было бы без конца размышлять о двойственности ее личности, ее реальности, ее воображаемого, о расколе, который иные объяснили бы каким-нибудь врожденным биохимическим недостатком человека, присущим самой природе его мозга, а прочие пытались бы исправить это с помощью революции, или кровавой расправы над мечтой, того же фашизма или сталинизма, или, наконец, победы другой мифологии, которую они называют другой реальностью… «Да нет же, доктор, уверяю вас… Не думаю, чтобы я вообще переживала по поводу этого открытия. Моя мать делала то, что делала, но делала это восхитительно. Хорошо, пусть она была не слишком добродетельна… Знаете, другие готовы до старости гусей пасти, только я-то не пастушкой родилась…» Ко всему прочему внимательный взгляд мог бы отметить, что после этого открытия в Эрике появилась некая аморальность, даже внеморальность, но это оттого, что она никогда еще не любила. Ее нисколько не растрогало, когда благочестивые сестры обители Святой Клотильды в Вене стали смотреть на нее с состраданием, прежде чем отправить восвояси. Ей было уже шестнадцать, когда мать одной из ее подруг запретила своей дочери встречаться с ней. Ma уже давно заставила говорить о себе тем, что она называла «эксплуатацией» замка старика Лебентау, для Эрики в этом не было уже ничего нового. Возвращение в Вену после аварии было ошибкой. Когда общество добрых буржуа, и не думая беречь ее чувств, напомнило Эрике причину этого остракизма, девушка, ум которой поражал зрелостью, часто встречающейся у детей пожилых родителей или очень старой расы, ответила, что она была рада узнать, что Красная армия при оккупации Вены не успела все разрушить и от цивилизации еще кое-что уцелело. «Замок», возбуждая вопрос о морали, ставил и другой вопрос — об отношении таланта к борделям: ум расцветал в этих злачных местах пышным цветом со времен античной Греции, а Артур Шницлер не без воодушевления назвал заведение Ma «новой порослью Австро-Венгерской империи».

Эрика надела платье и, распахнув двери в гостиную, а потом в ту комнату, где ждала ее Ma, появилась с улыбкой на устах, плывя на своем корабле из белых кружев: она купалась в лучах итальянского солнца, игравших на начищенном паркете и в ее темных блестящих волосах.

— Ну как?

— Девочка моя, он не устоит и секунды. Одно качество за ним все же нельзя не признать: он настоящий знаток. Вот увидишь, еще лето не кончится, а ты уже станешь женой посла Франции. Нисколько не сомневаюсь. К тому же только что на торгах в Лондоне за Тициана дали четыре миллиона долларов.

— Не вижу связи…

— Шедевр за шедевр. Ты стоишь большего.

— А вы не забыли, что он женат?

— Какие пустяки…

— И все же…

— Это был брак по расчету. Первые браки все такие. А потом уже женятся по любви.

— А если она не даст развод?

— Кажется, она его обожает. Она не откажет.

— Странно все-таки, чтобы женщина из любви согласилась оставить мужчину, которого любит, нет?

Ma ответила, с поучающим видом, который был так знаком Эрике и всегда наводил на мысль об убеленной сединами жизненной мудрости, некоем своем, очень личном отношении с природой вещей:

— Когда мужчина уже все получил от женщины, когда она уже все ему отдала, единственное, чего он еще может у нее попросить, это уйти… Высшее доказательство любви, ни больше ни меньше. Тогда мы говорим со слезами в голосе: «Я хочу, чтобы ты был счастлив…» — и уходим. Твоя беда в том, что ты слишком умна, чтобы понять любовь. Любовь обладает гением глупости. То, на что способна влюбленная женщина, превосходит все ожидания, что свидетельствует в первую очередь о том, что все это относится к области, лежащей вне рассудка…

— Мама, — мягко прервала ее Эрика, — ты сейчас говоришь о себе?

— Конечно…

Эрика отвернулась. У нее не было сил смотреть, как это старое, слишком ярко накрашенное лицо озаряется вдруг светом, идущим из какого-то другого мира: мира грез. Она знала, что Дантес был едва знаком с ее матерью, что это была случайная связь, что Ma сама выдумала себе эту любовь после аварии и вот уже двадцать пять лет жила в своей неприступной крепости, более романтичной, барочной и более прекрасной, чем все замки, которые когда-либо возводило безумие Людвига Баварского.

— Все, я пошла…

— Ни капли жалости, — прозвучало напутствие Ma.

XXX

Дантес, повернувшись к озеру и глядя на парусники, своими черными пятнами нарушавшие спокойную безмятежность пастелей неба и воды, думал, что последняя волна XVIII века умерла у ног Мальвины фон Лейден, оставив на камнях «Опасные связи», как некий залог продолжения. Но от этих утонченных и извращенных игр, которые для салонов и праздности были тем же, чем «Истории, рассказанные на ночь» для нашей добропорядочной провинции, от этого собрания рассуждений, проклинающих укромные и часто посещаемые преисподнии, остался один лишь стиль, музыка которого завораживала больше, чем все эти па-де-труа порока и оскорбленной добродетели, которые вызывали озноб, но могли разве что заставить улыбнуться Освенцим. Трактат по обольщению и любовному плену, который вдохновлял Мальвину в ее стремлении уничтожить Дантеса, давно утратил свой дух злых чар и оставлял теперь лишь впечатление хорошей литературы.

Посол ждал свою жену и сына, предупредивших о своем приезде телеграммой. Они торопились из Парижа, разумеется, «спасать» его, и, разумеется, спасать от него самого. Ибо часы, которые он проводил в мечтах об Эрике, наполненные этим вкусом нежности, — «облокотясь на перила балкона, с которого видна дорога, ведущая от Луары к берегам Италии, стоит в тени оливковых ветвей, держа в руке цветок фиалки, который завтра уже увянет» — таили в себе, и он это знал, некую опасность, сокрытую в их упоительном потоке, стремящемся к неизведанным лиманам. И все же он улыбался, полной грудью вдыхая счастье. Тугие паруса, ветер с моря, нос корабля, начало бесконечности, безграничные пространства, неспешная длительность, неподвижный дрейф, эйфория, отдающаяся в висках стрекотанием кузнечиков и бреющими зигзагами стрекоз, первых вестников грозы, очарование всей этой медлительности и тяжеловесности, общего права, слившихся в одну ослепляющую невидимость, переполненную ярким светом… Наконец торжествовало то, что не могло больше внутри его томиться ожиданием счастья, наконец ликовала душа, освобождаясь от условностей, условий, забот о карьере, семейных уз и всего того, что еще пытается прошептать вам разум, когда голос его почти уже иссяк.

Выходя с террасы, он вздрогнул от неожиданности, заметив свою жену и сына: он не видел, как они вошли. Они говорили негромким шепотом, как в комнате больного, стоя под одной из тех шпалер XVII века на мифологический сюжет, которые ему вовсе не нравились и, в сущности, ценились из одной лишь своей редкости. Заботливое понимание без тени упрека, из опасения проявить нескромность, и слегка лишь отмеченное грустью, то понимание, которое проявляла жена с самого начала его связи с Эрикой, раздражало самой своей сестринской снисходительностью. Должно быть, у него за спиной они говорили о «кризисе зрелого возраста», обо «всех тяжких», в которые пускаются порой мужчины, разменявшие шестой десяток, когда какой-нибудь «юной авантюристке» удается подцепить их на крючок. Оступаются и падают: «Бедный Жан, он такой уязвимый!» В последний раз, когда он виделся с женой в Париже, он слышал, как она прошептала, таким тоном, каким, бывало, говорила его мать, когда у него была температура: «Бедный мой, несчастный…»

Посол поцеловал руку жены, не проронив ни слова, достал сигарету из серебряного портсигара, сын помог ему закурить. Дантес вдохнул дым и улыбнулся:

— Что ж, здравствуйте. Ты не похож на меня, малыш. Тебе здорово повезло.

У этого парня двадцати трех лет были плечи атлета, и Дантес, глядя на него, подумал, что наследственность не такая уж сволочь, какой ее принято считать. Крепко сбитый, всегда в первых рядах среди тех, кого на улицах Парижа нередко обдают слезоточивым газом, Марк просидел в средней школе на четыре года больше положенного, чтобы как следует научиться ненавидеть то, чему его учили.

— Спасибо, что приехал навестить меня, Марк. В прошлый раз ты так откровенно дал понять, что ненавидишь музеи… я уже думал, что между нами все кончено…

— Я никогда ни в чем тебя не обвинял, ты знаешь. Это ваши теоретики, не наши, привыкли все объяснять ненавистью к отцу… К этой компании «Взаимное подозрение, Отец и Сын» мы не имеем никакого отношения…

Дантес пытался согнать с лица то насмешливое выражение, в котором сын так часто его упрекал: для Марка юмор был неотделим от терпимости, которая в конце концов все проглатывала, этакий ловкий прием «трансцендентной» иронии, позволявшей легче все стерпеть. В общем, юмор оказывался оправданием пассивности. В основе его лежало принятие всего: искусство обезоруживать реальность, ополчившуюся на такую малость, как его персона, с большим запасом остроумия, остающимся, однако, неприкосновенным. Или вот еще что — Марк был неистощим в рассуждениях на эту тему — юмор, по его мнению, был одним из способов отдалиться, что позволяло буржуазной элите уживаться с любой недопустимой ситуацией в обществе. Стремление устроиться поудобнее, иными словами, просто устроиться.

— Если раньше отец говорил сыну: «Я хотел бы, чтобы ты был счастлив», то было просто замечание личного порядка. Сегодня же это значит: изменить цивилизацию… Боже мой, Господи… Все становится так сложно.

Юноша смотрел на него своими темными глазами, в которых все явственнее проявлялась симпатия, возникавшая, однако, из того, что больше всего раздражало Дантеса, — из понимания…

— Думаю, ты все же заслуживаешь большего, чем пустые мечты…

— Милый Марк, когда представляешь Францию де Голля, поневоле вынужден представлять мечту.

— Если ты так хорошо это осознаешь, отчего же не оставить сны и не проснуться? — Он переглянулся с матерью и, кажется, смутился. — Да я не затем приехал сюда из Парижа, чтобы говорить обо всем этом. Я так, по-приятельски.

— Мать послала тебе сигнал SOS?

Руки жены терзали носовой платок.

— Ну что ты, Жан, — вступила она, — нельзя сдаваться. Ты так легко поддаешься этой… этому всему, да еще так охотно. Подумай о своей карьере…

— О, да, с такими аргументами…

Дантесу удалось наконец увидеть в глазах своего сына то выражение, в котором так сильно нуждается серьезность, — иронию…

— Я прекрасно понимаю, на набережной д’Орсэ поговаривают о безумии. Весьма вероятно, что это будет стоить мне поста. Я пытаюсь спасти одну молодую женщину. Она привязалась ко мне. Я даже думаю, что я для нее единственная ниточка, которая связывает ее с реальностью. Я несколько раз говорил с ее врачом. Он убежден, что еще можно не дать ей упасть… поддержав с другой стороны. В психических заболеваниях есть латентные периоды, некие… помутнения, которые не должны обязательно вести к полному… помешательству. На этот счет кока мало что известно, одно мы знаем наверняка: сила воли самого больного может сыграть в этом огромную роль… во всех смыслах слова. Вся школа психиатрии говорит о значимости выбора, о добровольном уходе от реальности…

Он заметил, что жена его плачет, и это было необычно для человека, получившего хорошее воспитание. Когда Мария Антуанетта, отправляясь к месту казни, собиралась уже взойти на повозку, графиня де Ланж, сопровождавшая ее в этот последний путь, не выдержала и разрыдалась. Королева тогда произнесла: «Перестаньте, прошу вас. А то сейчас соберется толпа…», оправдывая тем самым революцию. Аристократия, которая могла бы помочь Европе увидеть свет, как когда-то Греция дала миру демократию, в сущности, так никогда и не поняла и даже не задумывалась о том, что может послужить чему бы то ни было. Марк казался страшно раздосадованным, и, честно говоря, странно было, что он так далеко зашел в изъявлении своих сыновних чувств. Что же до остального, то с озера накатывал легкий бриз, слышался запах сирени, старой мебели, весьма благоприятного обиталища для призраков. Чудесные пейзажи с руинами Гюбера Робера на створках ширмы, паркет, за которым так хорошо ухаживали, что поверхность его напоминала янтарный пруд: вот-вот появятся лебеди… В воздухе, признаться, чувствовалось некое смущение, след стыда, потому что, несмотря ни на что, Дантесу не удавалось пока избежать ясности в отношениях с самим собой, и это будоражило химеры. Он нисколько не обманывал себя насчет собственного расстройства и знал, что Эрика нуждалась в нем гораздо меньше, чем он в ней.

— Я не могу оставить тебя здесь одного, в таком состоянии, — сказала его жена.

— Ничего. За мной тут очень хорошо ухаживают. Два человека прислуги, шофер. Можно сказать, это мой первый настоящий отпуск..

— И все же все время находиться одному в этом громадном доме, парке…

Дантес улыбнулся. Конечно, прислуга не в счет. Его жена тоже была очень высокого происхождения. Он вдруг поймал себя на том, что вовсе без негодования, но даже с некоторой нежностью думает о повозках кровавого Террора…

— Нет, честное слово, — сказал Марк, — мне больше по душе была твоя первая блажь: Европа… В ней хоть и не больше реальности, но по крайней мере это можно было как-то аргументировать. Теперь же…

Удивительно, до какой степени эта просторная гостиная XVIII века, с цветными обоями, гризайлями и зеркалами, отголосками чьего-то приглушенного смеха, нежного шепота вееров, клавесинами и канделябрами, обладала необъяснимой властью превращать реально существующих людей, например его жену, его сына и его самого, во что-то бесплотное, эфемерное, возможно потому, что в этом окружении старины, где все напоминало о непрерывности и долговечности, они, все трое, чувствовали себя случайными гостями, которые долго здесь не задержатся… Забавно было бы вернуться сюда в костюмах той эпохи, в париках и жабо, с непременными расшаркиваниями и жеманством… Никакая идеология не обходится без философского камня. Всегда остается это стремление еще больше приблизиться к невидимому, еще больше раствориться в вечности, рассредоточиться до такой степени, чтобы больше не страдать от невозможного. Марк бы сказал на это: элита, которая уже не верит в то, что играет, и мечтает наконец уйти со сцены…

Он подошел к жене и хотел взять ее за руку.

— Прошу тебя, — отпрянула она. — Я прекрасно знаю, что это твоя любимая манера отделаться от кого-нибудь…

— Надо же, — удивился Дантес. — Стало быть, я не слишком хорошо себя знаю…

— И на сколько все это может затянуться? — спросил Марк.

— Ее врач считает…

— Я имею в виду не это мифологическое создание, я говорю о тебе. Что особенно меня интересует, так это, какую роль во всем этом играет собственная воля, а какую — не поддающееся контролю душевное расстройство? Идет ли здесь речь о сознательном саморазрушении, или же, как ты это утверждаешь, это просто отдых… от законности, как у вас принято говорить, то есть от продуманных решений? Собираешься ли ты потом вернуться, или же хочешь отказаться от всех земных благ и навсегда удалиться в свой ашрам?

— В департаменте мне дали отпуск на три месяца, отдых, предусмотренный законом. И я совершенно не понимаю, с чего вдруг такая забота обо мне. Насколько я знаю, сейчас нет никакого кризиса в отношениях между Францией и Италией, который бы требовал моего присутствия. Шармель прекрасно справляется со своими обязанностями… Что же тогда?

— Жан, ты отдаешь себе отчет, что ты… на грани? Ты знаешь Рим… Люди говорят…

Впервые Дантес встревожился. И действовал здесь не инстинкт самосохранения, но его чувство долга. Прежде всего это означало: не приносить страданий. Он чувствовал себя ответственным за расстроенное, скорбное выражение лица жены. Она была на несколько лет моложе его, и все, что в их союзе было замешано на разуме и лишено страсти, при том, что жизнь ее с самого рождения плавно перетекала из одного спокойного состояния в другое, все это помогало ей выглядеть гораздо моложе своих лет. Надвигающееся пятидесятилетие никак еще не объявило о своем приближении. Ее считали одной из самых элегантных представительниц бомонда в Париже, что всегда является подтверждением беззаботной жизни. Может быть, она и любила его, но так, как делала все: скромно и сдержанно. Поначалу он даже немного страдал от избытка ее изысканности, от которой она не могла отделаться даже в его объятиях, доходило до того, что и в постели возникали эти бесконечные вопросы благопристойности. Он был пленен ее красотой и, конечно, не мог не относиться к ней с тем безграничным почтением, с каким мужчины относятся к женщинам, когда они облекают холодность в манящие покровы тайны. На этом столь хорошо сохранившемся лице — говорили, что она избегает слишком живых выражений, гримас и даже улыбок, чтобы не нарушать спокойствие собственных черт и не вызывать тем самым лишних движений, приводящих к появлению морщин, — явственно проступили сейчас следы возраста. Правда стояла на пороге: унижение и беспокойство открыли ей дверь. Перестать любить женщину с течением времени заключало в себе нечто недостойное, пошлое и грубое. Дантес знал, что маленький римский мирок полнился слухами о его «увлечении». Посол Франции всегда был на виду, так что его связь на стороне никак не могла не привлечь внимания всех этих княгинь и графинь, праздность которых и их жадность до сплетен ни в чем не уступали слабостям наложниц в каком-нибудь гареме. Жену его, должно быть, принимали с особенным участием, которое оказывается супругам, теряющим свои позиции с приближением старости. Таким образом, расставание с мужем или любовником «из-за возраста», помимо вполне естественного огорчения, создавало еще и проблему потери рыночной стоимости. Конечно, можно лишь презирать подобные критерии светского рынка, однако легко утешаться суждениями общего толка, когда речь идет о страдании других. Какое значение имеет, что страдание вызвано надуманными причинами, если само оно настоящее? Дантес обернулся к сыну.

— Скорей бы революция, — сказал он.

— Ну, спасибо. Твой юмор, знаешь…

— Мне кажется, мы все уже высказали друг другу по этому поводу еще в Риме…

— Фирмен, — сказал Марк, — отвезите месье и мадам…

Дантес не видел сына вот уже два года… Каким он стал?…

Рама была слегка наклонена вовнутрь помещения, что придавало окну вид сломанного крыла. На обоях проступали какие-то странные призраки строений, в которых можно было угадать будущие дворцы, подобно беззвучным симфониям, парящим над партитурами, в то время как музыканты давно уже оставили свои места в оркестровой яме. Эпюры в стройном согласии контуров, намеченных голубым пунктиром, меридианы и параллели какого-то княжеского замка, которым помешало воплотиться в жизнь упразднение Старого режима, и они так и остались висеть в невесомости геометрическими нимбами. В раме фиолетового бархата Джулиус, правитель Берингема, направил стрелку своего компаса одним концом на Счастье, другим — на Смерть: репродукция аллегорической картины Ван Вейгта, из Рейксмюзеума в Амстердаме.

— Я ни в чем тебя не упрекаю, — услышал он голос жены, — ни в чем. Сейчас нам, наверное, уже невозможно снова жить вместе… Ты возвел между нами слишком высокую стену своих фантазий. Я же никогда не чувствовала себя на высоте твоего воображения. Просто я хотела бы, чтобы ты в конце концов понял, что эта несчастная девушка… Словом, она немного не от мира сего, она изначально создана для других измерений… Видишь ли, я попыталась кое-что разузнать, естественно, как можно осторожнее, не беспокойся… Печальный случай психического расстройства. В ней столько же настоящего, реального, как, скажем, в этих пунктирных рисунках на стенах, в этих призрачных замках, которые так и не увидели дневного света…

— Очень странно, — сказал Дантес. — Примитивные народы считали тех, кого мы принимаем за сумасшедших, святыми; наша же цивилизация вовсе отказывала им в человеческом облике и вообще в существовании… К ним относятся хуже, чем к прокаженным.

— Я совсем не это хотела сказать…

— А что же тогда? Что меня влечет невозможное? Допустим. Я отвечу тебе, позаимствовав мудрости у голландца Хейзинги, который писал в своей «Осени средневековья»: «Если бы человечество довольствовалось одной лишь реальностью, никогда бы не появилась цивилизация…». Что, по-вашему, вызвало такой шквал порицания «всех этих фантазий» и «буйного воображения» на недавнем Съезде советских писателей? Страх перед изменениями. Мечта — это враг всего, что существует сейчас, и творец будущего… Все, что стало реальностью, что было воздвигнуто, все было взято из мира воображаемого…

— Я всегда знал, что ты будешь великим дипломатом, па: в искусстве незаметно скрываться из виду тебе нет равных. Как насчет Лондона и Вашингтона? Как представитель бурлящей Франции, страны видимостей и пенящегося шампанского умов — лучших признаков не наблюдалось со времен Вольтера, — ты произведешь там настоящий фурор… кто может сравниться с прекрасными буржуазными страусами, когда они прячут голову в туманностях идеалистов! Вы всегда возносились тем выше, чем хуже обстояли дела чуть ниже, на уровне социальной реальности. Европа? Почему бы и нет? Она никогда не существовала, да никогда и не будет существовать: так что от нее можно ждать чего угодно… Мелкие княжества восемнадцатого, просвещенного века, чудовищный индивидуализм Европы в «Плеядах» Гобино, да… Тогда в самом деле была Европа, принадлежавшая избранным. Но народ при этой Европе видел одно лишь дерьмо, невежество и развернувшиеся триколором полосы траншей…

— Могу я что-нибудь сделать для вас? — спросил Дантес. — Я дал моему адвокату надлежащие распоряжения — тебе ведь теперь не до того, настоящие проблемы…

Но он знал, что они не перестанут рвать его на куски. Не успел он уехать из Рима, и вот, пожалуйста, уже жалеет об этом. В сущности, все, чего от него требовали, это бросить Эрику ради Карьеры, как он однажды сделал уже, бросив ее мать.

Он подошел к столу и перечитал еще раз телеграмму: жена и сын сообщали о своем приезде на следующий день, в среду. Они должны были приехать на машине. Оставалось пустить все на самотек. Там видно будет. Не нужно больше об этом думать. Все эти прогоны только изматывали его.

XXXI

Он налил себе немного портвейна и, со стаканом в руке, в первый раз со времени своего приезда, прошелся по большим залам виллы «Флавия». В большинстве своем они были пусты, все, кроме библиотеки и зеркальной гостиной, отделанной и меблированной еще при коммунистах на благотворительные взносы нескольких богатых флорентийских семей. Обе виллы должны были в скором будущем стать музеями, но пока мэрия предоставляла их в распоряжение тех, кто мог хорошо заплатить: реставрация и содержание стоили недешево.

Четверть века назад, почти в эти самые дни, он приезжал сюда провести три недели с Мальвиной. Вилла тогда была в плачевном состоянии, полностью заброшена. Похабные рисунки на стенах, следы испражнений и отметины от пуль напоминали о побывавшей на вилле солдатне, которая во время войны стояла здесь лагерем и, пользуясь случаем, постаралась отомстить за свое поражение и за презрение к себе самой, оскверняя все то, что напоминало о вершинах цивилизации. Бедность Италии в послевоенные годы предоставила ему возможность снять эту виллу на свои средства атташе посольства. Мальвина, по ее собственному утверждению, прекрасно помнила, как провела здесь ночь в 1620 году, когда у нее сломалась карета, на этом пути из Пармы во Флоренцию, где ждал ее поэт Сцевола.

Оки поставили здесь диван, принесли только самое необходимое и выходили только за продуктами. Остальное время они проводили, запершись на два оборота, в этой неясной и как будто даже ядовитой атмосфере, скрывавшей в себе все помутнения рассудка, связанные с областью тайных игр и пустынных садов, спрятанных за высокими стенами, столь много повидавших на своем веку, и лихорадочного шепота влюбленных, и напряженного молчания. Мальвина решила во время их пребывания на вилле одеваться в такие платья, которые не могли не привлечь призраков. Во Флоренции они взяли напрокат театральные костюмы Борджиа и Медичи, а также фраки XVIII века, дабы оказать честь графине де Луре, которая описала эти места в своих путевых заметках. В этих костюмах, в этой обстановке, которая как нельзя лучше подходила Мальвине, она, казалось, помолодела на несколько столетий. В то время ей было уже, должно быть, лет сорок, но она решила выглядеть на двадцать. С Дантесом, который, удивленный, склонялся к этому сияющему юностью лицу, она говорила, странно улыбаясь с мечтательно-насмешливым видом, о каком-то любовном напитке, которым ее одарил один друг, граф де Сен-Жермен, и о других, еще более темных силах, которыми она была наделена при некой инициации, — раскрывать их настоящую природу постороннему человеку она не имела права, — и которые позволяли ей перемещаться из одной эпохи в другую и переживать еще раз те жизни, в которых она уже побывала. По ее словам, она никогда не отказывала себе в удовольствии прихватывать то здесь, то там все, что было самого лучшего: день, час, мгновение, выбирая ту или иную эпоху по тому, какая муха ее укусит, словом, как ей заблагорассудится, не забывая, разумеется, предварительно испросить разрешения у кого следует. Дантес смеялся, ему нравилась та дерзость, с которой эта очаровательная авантюристка пускалась в свои маленькие игры, в которые начинала уже верить сама; он также угадывал за этими внешними капризами и фантазиями скрытую ностальгию. Мальвина говорила, что испытывает что-то вроде угрызений совести, потому что использует свою силу лишь для того, чтобы удовлетворить собственную страсть к путешествиям. Так что она уже серьезно начинала задумываться над тем, чтобы сделаться ясновидящей, и поэтому, хотя и ненавидела это пошлое название, которое так ясно свидетельствовало об общем упадке и заброшенности словаря, следовало смириться с этой вывеской, если она хотела помочь другим приподнять завесу над будущим. О том, чтобы подписаться собственным именем и, таким образом, разоблачить себя, не могло быть и речи.

— Никогда еще не слышал, чтобы кто-нибудь лгал так же искренне, как вы, — говорил Дантес, осыпая поцелуями этот лоб, под которым роилось столько химер.

— В двадцать пять вы вообще мало что видели.

— Я видел вас, и я вижу вас, этого достаточно, чтобы сравняться годами с самой мечтой…

Иногда она почти умоляла его, с той горячностью, в которой таяли все эти ее сверхъестественные силы, которыми она так гордилась:

— Вы ведь любите меня, правда? И где вы только пристрастились к этому искусству, которому я научилась, увязнув в том, что обычно называют развратом?

Он теперь знал все о ее прошлом, но вынужден был признать, что между сладострастием и воспитанной сдержанностью, между красотой и нечистоплотностью существовала связь, которую невозможно было порвать, не разрушив вместе с тем все то, что в цивилизации создавалось и развивалось на основе удовольствия. Распутство подвергало испытанию породившую его свободу, проверяло то доверие, которое она должна была иметь к себе самой, нравственность оскорблялась лишь тогда, когда ей не хватало уверенности, излишества, — цена, которую приходилось платить умеренности, чтобы оставаться верной себе и самой не превратиться в избыток строгости. В самой природе безрассудства чувствовалась некая ностальгия по высшему разуму. В этом состояло отношение праздника дураков к священным истинам, над которыми он глумился, подчеркивая тем самым всю их милосердную, просветленную, суверенную власть.

Во всех тех грехах, которым Мальвина предавалась в молодости, Дантес находил то, что, от Античности до Византии, от Афродиты до португальской монахини[46], было, со всеми своими жизненными соками и корнями, уходящими в перегной, неотделимо от высших проявлений цивилизации. Шедевры умирают только тогда, когда они не могут рождаться, а для этого достаточно всего лишь общества, дрожащего перед этими испытаниями, которым подвергает его самим своим существованием свобода. Камни Флоренции продолжали звучать благодаря чувствам и неге сладострастия, а вовсе не проповедям Савонаролы[47]. Как же ему было примирить дипломатическую карьеру с этим неутолимым желанием постоянного присутствия Мальвины? Он уже не мог обходиться без нее и хотел, чтобы они поженились.

— Но ведь вам нужно получить разрешение, чтобы жениться на иностранке, так?.. А у меня, что называется, репутация, по всей Европе…

— Я подам в отставку.

— Когда вам будет сорок, я уже буду старухой.

— Что ж с того, попросите у вашего друга Сен-Жермена очередной флакончик его чудесного эликсира…

— Я серьезно…

— Вполне.

Уже по возвращении их в Париж, куда его назначили ответственным по связям со странами Европы, конфликт принял новый оборот, принуждая Дантеса избрать наконец свой путь в жизни. Вопрос стоял уже не о пренебрежении «светом» и «высшим» обществом, речь шла о его собственном достоинстве. Он готов был покинуть навсегда Министерство иностранных дел и изменить всю свою жизнь. Но если он готов был идти на жертвы, это не значит, что он готов был уступать. Принять все и поддаться чувственности, как если бы она была его единственным настоящим призванием, не могло быть выбором: то была капитуляция. Для человека, который считал себя европейцем, принимая во внимание все то, что это для него значило, в том, что касается долга, ответственности и чести, все принести в жертву гедонизму или даже любви — значило предать то, что он называл Европой, и хотя никто лучше него не знал, что эта его Европа являлась единицей чистого воображения, он все равно старался быть на уровне, следуя правилам жизни, которым он вовсе не собирался изменять. Выбрать любовь, наслаждение и даже личное счастье, какой бы ни была его цена по шкале уважения окружающих, — значило, в конце концов, не что иное, как упадничество… Ибо на этот раз речь шла уже не только о Мальвине.

Сначала он отказался верить в то, что она могла иметь в то же время других любовников, кроме него. «Можете проверить», — бросил ему с презрением начальник службы персонала во время их краткой встречи, после которой Дантесу было отказано в разрешении на брак. Он проверил: это было несложно. Она находилась на содержании у одного банкира из Дюссельдорфа, и, что было уж совсем недоступно пониманию, но что объясняли тем, что ее шантажировали фактом какой-то неясной сделки, заключенной в прошлом, Мальвина являлась также любовницей какого-то более чем сомнительного типа, целителя, психоаналитика без образования, астролога и известного в обществе мошенника в одном лице по имени Джулио Амадео Нитрати.

От всего этого Дантес впал в такую растерянность, что на протяжении многих дней вообще был не в состоянии что-либо чувствовать. Прикоснись к его руке каленым железом, он и то не отреагировал бы. Он продолжал машинально двигаться, присутствовал на собраниях, записывал замечания: отлаженный механизм продолжал функционировать, но то были действия автомата.

XXXII

Молодой человек все еще находился в этом состоянии шока, когда как-то вечером, в Межсоюзническом клубе, куда он пришел спокойно почитать газеты у камина, он, подняв глаза, увидел некоего господина, который смотрел на него со странной ухмылкой. К нему почти сразу же подошел привратник, которого по долгу службы сильно интересовало, в каком качестве — члена клуба или гостя — он тут находился.

— Меня пригласил господин Дантес, — сказал тот с сильным итальянским акцентом. — Я хотел бы, чтобы нам не мешали.

Привратник взглянул на Дантеса, который замешкался, не зная, что ответить, что позволило незваному гостю упрочить свои позиции.

— Вот видите, — сказал он, и привратник вынужден был удалиться.

Незнакомец, худощавый, лет сорока, элегантно одетый, с лицом, черты которого и взгляд были не лишены той утонченности, что свидетельствует об изворотливости и подвижности ума; и тем не менее Дантес почти сразу же заметил некий изъян в, казалось бы, совершенной безупречности. Ноздри этого чувствительного носа с горбинкой напоминали в своем трепещущем размахе крылья хищных птиц и выдавали пристрастие к кокаину, глаза были затянуты поволокой какого-то нездорового масляного блеска; волосы, зачесанные назад, легли как два вороньих крыла; улыбка могла бы показаться проницательной, не будь она такой жесткой. Он почему-то без конца трогал пуговицы на своих манжетах, будто проверяя, на месте ли они, а его платочек синего шелка в красный горошек, выпиравший из верхнего кармана, еще более усиливал — хотя Дантес и не смог бы сказать почему — то впечатление вульгарности, которое портило весь внешний вид, претендующий, по всей вероятности, на элегантность.

— Извиняюсь, что побеспокоил, уважаемый, — сказал он. — Я явился сюда исключительно из опасения за ваш слишком юный возраст. Таланты, которыми боги столь щедро наградили вас, и будущее, которое открывается перед вами…

— Чего вы от меня хотите? — сухо оборвал его Дантес.

Незнакомец вытащил из кармана жилета свою визитную карточку и протянул ее Дантесу. Тот прочитал…

— Нитрати, — подтвердил незнакомец. — Джулио Амадео Нитрата. Может, вы слышали обо мне от нашей общей знакомой, баронессы фон Лейден?

Молодой человек поднял на него глаза, вложив в этот взгляд все то спокойствие, которому он старался научиться, вращаясь в мире дипломатии.

— Нет, — сказал он и бросил визитку в огонь.

Улыбка синьора стала еще более жесткой.

— Кажется, вы не помните этого, но мы с вами не раз пересекались в галерее господина де Сен-Жермена, хотя нас так и не представили друг другу… Нет, он, конечно, не имеет никакого отношения к своему знаменитому однофамильцу восемнадцатого века, хотя месье заявляет, что это его родственник… Ну да ладно.

Он замолчал и беззастенчиво, почти с вожделением, уставился на Дантеса. Всегда находишься в совершенно невыгодной позиции, когда сидишь в низком кресле, а на вас сверху враждебно напирает стоящий человек.

— Я здесь, чтобы оградить вас от многих несчастий, — снова заявил Нитрати. — Перед человеком вашей культуры и вашего образования я, конечно, не позволил бы себе кичиться тем даром предсказывать будущее, — вы знаете, телепатические способности сегодня признаются наукой, — которым меня наградило небо. Но если вы не перестанете сходить с ума по моей любовнице, у вас будут большие неприятности. То, что вы ее любовник, нисколько меня не тревожит, напротив: я бы не отказался посмотреть на ваши любовные игры. Я очень… любопытен до естественных проявлений. Я всегда с симпатией относился ко всем ее бесчисленным любовникам, беспрестанно сменявшим один другого, к тому же она никогда не скупилась на проценты, которые мне приносила от тех, кого я сам приводил ей. Возьмем хотя бы этого банкира из Дюссельдорфа… Но оставим… На этот раз, видите ли, все серьезнее. Она собирается все оставить, и меня тоже, а это уже очень, очень важно. Мне в моих делах никак не обойтись без талантов этой исключительной женщины. Слышать, как она говорит о том, чтобы все бросить, начать новую жизнь — с самого начала, как говорится — и помогать вам делать карьеру, выйдя за вас замуж, — от всего этого у меня мурашки по спине бегут, а между тем, уж поверьте моему слову, моя спина, она еще не такое видывала, и я полагал, что ей все нипочем. Словом, я пришел просить вас расстаться с моей подругой. В случае, если вы заартачитесь или если по глупости пойдете на то, чтобы на ней жениться, я не раздумывая уничтожу вас, мне это не составит никакого труда, принимая во внимание, что у меня имеются некоторые документы…

Он достал из кармана пачку фотографий и бросил их на газету, развернутую на коленях у Дантеса. Молодой человек к ним даже не притронулся. Им овладел страх.

— Посмотрите-посмотрите, и внимательно изучите их, — посоветовал Нитрати. — Проникнитесь ими. Честно говоря, я оказываю вам неоценимую услугу…

Дантес взял в руки фотографии. Для него так и осталось загадкой, как он нашел в себе силы и самообладание, чтобы просмотреть их все, одну за другой, до последней, не завопив от ужаса, не бросившись прочь. В нем оставалась одна лишь пустота, и в этой пропасти — бесконечное падение разбитого сердца. На фотографиях они с Мальвиной были сняты в объятиях друг друга и в разных позах, что, представленное таким вот образом, в черно-белом свете, без каких бы то ни было оправданий и скидок на большие чувства, превращалось в неоспоримую улику для позорного процесса. Не узнать его на этих снимках было невозможно, и, рассматривая обстановку, в которой находились эти обнаженные тела, он отдал себе отчет, что фотограф имел доступ в их самые укромные места свиданий. Должно быть, Нитрати заметил на лице молодого человека внезапное, мучительное сомнение…

— Нет-нет, — ободряюще сказал он. — Я не стану утверждать, что Мальвина участвовала в заговоре. Просто у меня большой опыт в делах такого рода. Ко мне часто обращались в весьма важных политических случаях, в частности и при фашистах; так что у меня выработалась профессиональная привычка собирать досье… Вы позволите избавить вас от дальнейшего испытания смотреть на все это — я понимаю, как тяжело это для молодого человека, который пока еще так мало видел в жизни, — сказав вам, что у вас просто нет выбора?

Дантес бросил эту стопку в огонь, прекрасно сознавая всю наивность своего жеста. Шантажисты всегда люди предусмотрительные. Нитрати негромко рассмеялся.

— Конечно, — сказал он. — Такова всегда первая реакция… Могу вас заверить, что если вы порвете с Мальвиной фон Лейден, я верну вам негативы. Я не стану давать вам честное слово: я серьезный человек. Вы же понимаете, для меня совершенно невыгодно наносить такой удар, да еще без вознаграждения, общественному положению женщины, от которой я получаю самую большую выгоду… Но я вижу по вашему бледному лицу, что вам сейчас нужно уединиться, сосредоточиться, чтобы поразмыслить и принять разумное решение. Так что позвольте откланяться, месье. Мне жаль, что пришлось воспользоваться подобными средствами, но помимо дел есть еще и любовь… О! Любовь! На что только мы не идем, и так далее, и тому подобное…

И он удалился. Дантеса направили в Пекин, потом последовал целый ряд других назначений, и он больше уже не слышал об этом Джулио Амадео Нитрати. Бывали даже мгновения — но это уже потом, позже, когда угрызения совести начали потихоньку разъедать и растравлять скрытую рану: сам он относил ее на счет собственной трусости, однако невропатологи, к которым он обращался, говорили, что рана эта, по всей вероятности, появилась гораздо раньше, — так вот, бывали мгновения, когда он начинал сомневаться не только в том, что эта встреча с Джулио Амадео Нитрати действительно происходила, но и в самом существовании этого субъекта. Когда чувство вины ищет себе оправданий, оно редко колеблется в выборе средств. Та встреча в Межсоюзническом клубе была столь краткой и столь ошеломляющей и носила такой зловещий характер, что он иногда спрашивал себя, впрочем, не слишком настойчиво, — ведь ответ, каким бы он ни был, непременно открыл бы его же скрытые уловки, — не был ли шантажист-итальянец со своими мерзкими снимками простой галлюцинацией, вызванной его собственным воображением, чтобы оправдать тот разрыв. Он знал, что его неудержимо притягивает фантазия, те тайные состояния сознания, в которых мечтатель волен сам выбирать свой мир, в котором он составляет, объединяет, удаляет и переставляет местами то, что он не в силах вынести, или вызывает в памяти и переживает заново то, чего он желает больше всего на свете. Нет, он никогда не встречал этого Джулио Амадео Нитрати, и этих отвратительных снимков тоже никогда не было. Доказательство этому — то, что итальянец больше не объявлялся, а ведь шантажисты никогда просто так не отпускают своих жертв, особенно если карьера у этих последних складывается столь удачно, делая их в то же время особенно чувствительными ко всему тому, что угрожает их видимой респектабельности. Но если Нитрати не существовал, то все еще оставалась эта мерзость, угрызения и очевидность довольно подлого обмана, слабости, которую точнее было бы назвать низостью.

XXXIII

Пятнадцать лет Дантес ничего не слышал о Мальвине.

Но в один прекрасный день он получил открытку из Германии. Всего несколько строк: «Дорогой Жан, надеюсь, что у вас все благополучно, я часто о вас думаю. В газетной хронике мне иногда встречаются отзывы о вашем замечательном успехе. В последнее время мое здоровье несколько пошатнулось, а длительный досуг побуждает к воспоминаниям… Я была бы рада получить от вас весточку». Ниже следовал адрес. Дантесу показалось, будто он в мгновение ока высвободился из какой-то скорлупы. Для него открытка в первую очередь означала, что он прощен. Он написал, но не получил ответа. Через несколько недель пришла новая открытка; она слово в слово повторяла предыдущую: «Дорогой Жан, надеюсь, что у вас все благополучно, я часто о вас думаю. В газетной хронике мне иногда встречаются отзывы о вашем замечательном успехе. В последнее время мое здоровье несколько пошатнулось, а длительный досуг побуждает к воспоминаниям… Я была бы рада получить от вас весточку». Дантес написал письмо и послал телеграмму, трепеща при мысли о том, что отсутствие ответа — первое письмо явно было потеряно — могло быть истолковано как величайшее скотство. Мальвина ничем не подтвердила, что получила ответ. Через месяц Дантесу пришла третья открытка, слово в слово воспроизводящая первые две. Все это казалось ему кошмарным сном. Он проверил адрес, секретари проследили за тем, чтобы почта была отправлена, написал еще раз… Когда ему принесли четвертую открытку, полностью совпадавшую с тремя другими, он взял отпуск на несколько дней и сел в самолет до Гамбурга.

На берегу озерца под названием Сеель, на выезде из деревни, он нашел нужную улицу и дом, значившийся в адресе, и остановил машину. Местность была затянута туманом, похожим на перехваченный в полете дождь, обездвиженный и сгущенный в мутную стоячую влагу. Это было грязно-серое двухэтажное сооружение с четырьмя остроконечными башенками, наподобие тех загородных резиденций, что снимают себе состоятельные люди. Повсюду карабкался вверх всклокоченный плющ, которому явно требовался парикмахер. На двери висела металлическая табличка с надписью «Клиника св. Агнессы, д-р Куртлер». Он позвонил. Ему открыл человек с каменным лицом, одетый в безупречный клетчатый костюм, канареечного цвета жилет и перчатки. Над верхней губой, как бабочка, примостились седые усики. Вздернутая бровь придавала неподвижному взгляду фарфорово-голубых глаз выражение напряженного и слегка придирчивого внимания.

— Я хотел бы поговорить с баронессой фон Лейден.

Человек впустил его. Какой-то врач, в белом халате и со стетоскопом в руке, показался в коридоре и, улыбаясь, вошел в прихожую. Его лицо было как будто бы знакомо Дантесу, но он не мог в точности сказать, где его встречал. Кажется, в картинной галерее графа Сен-Жермена, где Дантес неоднократно покупал столь любимые им полотна XVIII века, которые торговец еще ухитрялся выискивать в путешествиях по разным уголкам Европы.

— Вы хотите поговорить с баронессой фон Лейден? Я доктор Куртлер…

— Жан Дантес…

Врач взглянул на него с любопытством:

— Ах да, конечно… Она несколько раз писала вам, вы отвечали… к сожалению, мы не могли передать ей ваши письма. Видите ли… Ситуация довольно деликатная… — Он сдвинул очки на лоб. — Пожалуйста, пройдемте ко мне в кабинет. Я вам объясню…

Дантес последовал за ним. Так он узнал, что Мальвина несколько раз попадала в психиатрические клиники, со временем ее визиты туда участились, и в этот раз ее состояние, судя по всему, серьезно ухудшилось.

— Сейчас рассудок возвращается к ней не более чем на полчаса в день… — Врач посмотрел на Дантеса с немного печальной улыбкой. — И в эти моменты просветления она говорит только о вас. И пишет вам письмо… Каждый раз одно и то же… Несколько месяцев назад она действительно прочитала о вас в газете.

— Я не знал, как с ней связаться, — сдавленным голосом произнес Дантес. — Я пытался найти ее, но напрасно…

— Да, — сказал врач, — это можно понять. Как многие психически больные люди, она отдает себе отчет в своем состоянии и предпочла бы, чтобы вы сохранили о ней… иные воспоминания.

Дантесу никак не удавалось сладить с дыханием. Ощущение удушья и тяжести, давящей грудь, было похоже на жестокий приступ астмы.

— Естественно, мы не могли передать ей ваши ответы, потому что шок…

Дантес услышал свой голос, звучащий непонятно откуда, издалека и совсем слабо:

— Да, конечно… — Он сидел очень прямо, вцепившись руками в подлокотники. Наконец он выговорил: — Я могу ее увидеть?

Психиатр вертел в руке очки.

— Я не имею права разрешить вам свидание. Об этом не может быть и речи. Она испытала бы тяжелейшее потрясение. Я уже сказал вам, она приходит в сознание лишь на полчаса в день, около одиннадцати часов утра или шести часов вечера. Если вы настаиваете, я мог бы впустить вас в сад. Вам нужно будет только спрятаться за листвой, и когда придет время прогулки…

Дантес хватал ртом воздух.

— Но я категорически вам этого не советую. Не советую из гуманных соображений… по отношению к баронессе фон Лейден…

Внезапно он впился глазами в Дантеса.

— Она чрезвычайно изменилась. Вы знали женщину лет тридцати семи — тридцати восьми, а теперь увидите сумасшедшую, которой перевалило за пятьдесят. Возможно, вы будете поражены, но это дело ваше. Только мне бы очень не хотелось, чтобы баронесса, которая, очевидно, все еще глубоко вас любит, предстала перед вами в своем нынешнем состоянии… Говорят, она была красавицей… Уверен, что она предпочла бы остаться ею в ваших воспоминаниях…

— Да, — глухо произнес Дантес.

В темном маленьком кабинете с зарешеченными окнами воцарилось молчание.

— Однако я предоставляю решать вам, — сказал доктор Куртлер. — Хотя… Видите ли, тут дело в… уважении к человеку. Итак?

— Я согласен с вами, — пробормотал Дантес. — Я не имею права видеть ее в таком положении. Это немыслимо. Кто за ней ухаживает?

— У нее есть дочь.

— Вот как? Я не знал…

— Да, я думаю, она не сама ее воспитывала, из тех соображений, что…

— Понимаю.

— Еще совсем юная, почти ребенок… Ну и потом есть кое-какие друзья… Разумеется, мы многого не требуем, это вопрос милосердия… Когда-нибудь девушка с нами рассчитается.

Дантес снова испытал трусливое чувство облегчения.

— Послушайте, доктор, я настаиваю на том, чтобы взять на себя все расходы по содержанию и лечению и выплатить аванс в счет будущего платежа… За год, два… Все, что понадобится. Назовите любую сумму.

Он подписал чек на пять миллионов и вышел успокоенный. Он дал себе слово регулярно возвращаться и следить за состоянием Мальвины. Но как раз в то время он поступил на новую должность и был послан в Вашингтон, так что смог наведаться в Гамбург только через полгода. Он с удивлением заметил, что табличка с именем доктора Куртлера и названием клиники, висевшая на двери, исчезла. Он позвонил. Ему открыла дородная старуха в бигуди и со шваброй в руке.

— Можно видеть доктора Куртлера?

— Не знаю такого.

— Но здесь была клиника…

Дама разглядывала его с презрением, которое, видимо, приберегала для всех слишком хорошо одетых людей.

— Клиника? Какая клиника? Вы ошиблись адресом. Я смотрю за этим домом уже одиннадцать лет…

Дантес вынул из кармана платок и отер лоб.

— Вы никогда его никому не сдавали?

— А как же, когда хозяева уезжали в отпуск… Раз или два, наверное…

— Примерно полгода назад?

— Очень может быть…

— И здесь никогда не было врача или клиники?

— Да что все это значит, в конце-то концов? — сказала дама, повысив голос.

И захлопнула дверь у него перед носом.

Вернувшись в Париж, Дантес проверил свои старые чековые книжки — корешок от чека на пять миллионов красовался на месте.

Он улыбнулся, потом начал смеяться. Авантюристка была в добром здравии и, кажется, в отличной форме. Пять миллионов! Давно уже он не чувствовал себя таким счастливым.

Лишь спустя месяц, проверяя выписки из банковского счета, он испытал шок: сумма не была востребована. Чек не был предъявлен.

Мальвина фон Лейден подвергла его испытанию, поймала в ловушку, но вовсе не намеревалась дать ему так дешево отделаться.

XXXIV

Эрике было хорошо знакомо торжествующее выражение на лице матери. Попивая чай из чашки, которую она держала длинными и острыми жадными пальцами, созданными для манипуляции картами и жетонами и прекрасно смотревшимися на зеленом сукне, смакуя горьковатый напиток маленькими раздумчивыми глотками, Ma, чей взгляд затерялся в будущем, мысленно производила расчеты, разделяла судьбы, исправляла те ситуации и облегчала страдания, которые длились слишком долго и стали неинтересны; она наводила порядок среди бунтующих микроскопических существ, грозивших ей кулаками с требованиями то бессмертия, то попросту счастья. Она управляла всеми нитями, распутывала их, чтобы затем сплести в новые, более замысловатые композиции, никогда не прибегая к ножницам Парки, ибо не испытывала ничего, кроме презрения, к своим коллегам, чьи связи с греческой трагедией напрочь лишали их оригинальности. Эрика знала, что ее мать всегда расценивала Смерть как недостаток воображения. Она питала чрезмерную страсть к интриге, к театру, мелким сплетням, ничего не значащим, но увлекательным, которым бедный Бальзак дал такую важную роль в «Человеческой комедии», а Пруст, способный утонуть в капле воды, — масштабы вселенной… Ma видела в Смерти конец нескольких анекдотов. Однако она регулярно проигрывала игру, что должно было бы, по крайней мере, вселить в нее беспокойство относительно собственных возможностей. Но иллюзия была так же необходима ей, как воздух и свет. После аварии она появилась в Париже в роли ясновидящей (хрустальный шар, карты таро, ворон, Барон как предмет реквизита, кофейная гуща, эзотерические откровения, третья пирамида, Осирис и Исида, инь и ян, четвертое пришествие, лифт сломан, поднимитесь по третьей лестнице направо, покажите мне вашу ладонь, тайна Фатимы, я вижу человека в белом, остерегайтесь четверга), что поначалу, безусловно, позволяло им держаться на плаву, но для матери означало нечто большее, нежели способ зарабатывать на жизнь: не веря, она верила, не признаваясь в этом самой себе. Она была убеждена, что шарлатанов, безгранично верящих в самих себя и в свой обман, где-то в конце пути ожидает настоящая власть, истинное могущество, и что все величайшие цивилизации вышли из этой непоколебимой веры. Ее мать была, возможно, единственным существом на свете, с таким цинизмом игравшим в подобную законченную метафизику. Трудно иметь большую веру в людей. Бог — а кто же еще мог заинтересоваться таким глухим делом? — не участвовал вовсе в подобных вещах, ведь это как если бы его попросили вести любовную страничку в дамском журнале.

— По крайней мере, девочка, обещай мне, что не влюбишься в него. И ни в кого. В первую очередь надо стать счастливой, любовь можно отложить на потом, когда у тебя будет все необходимое… В общем, я всегда полагала, что девушка ни в коем случае не должна влюбляться, пока не выйдет замуж. Мужья очень помогают в сердечных делах. Большинство великих возлюбленных, из тех, кого я знала, были замужними женщинами. И их мужья не обязательно были красивы. Но они обеспечивали женам глубокую привязанность, надежность чувств и развлечения, которые благоприятствовали самым беспорядочным связям. Есть что-то пленительное в этих возвращениях в гавань после бури, когда вас встречают дом, муж, дети. Передышка совершенно необходима. И к следующему любовнику вы уходите с обновленными чувствами, которые может дать только семейная жизнь. Нет, правда, непостижимо, как можно страстно любить, будучи лишенной тех удобств, которые гарантирует замужество — конечно, при условии, что ваш муж не забивает себе голову всякой чушью про равенство полов и не собирается считать свою жену равной себе, это самое опасное из того, что мужское свинство замышляет против женственности.

Эрика сидела в белом платье на плетеном ивовом стуле и с улыбкой гладила волосы матери.

— Мама, мы живем уже не в твоем веке. Не знаю точно, семнадцатом или восемнадцатом, — ты никогда не помнишь цифр, — но у нас больше нет ни единого шанса избежать равенства с мужчинами… Оно уже наступило. В Америке мужчины даже создали особое движение, движение освобождения женщины, что-то вроде пятой колонны среди мужчин, цель которой — лишить женщину таинственности, заставить опуститься до своего уровня… Брр!

— Дорогая моя, золотые времена еще настанут, — твердо сказала Ma, отпив глоток чая. — Она, казалось, обо всем забыла, предавшись созерцанию этой радужной перспективы. — Что нужно создать, так это широкое народное движение, которое прилагало бы все силы к поощрению любых форм мистификации, — сказала она. — Конечно, мифология ценнее, но тут требуется настоящий гений, а насколько мне известно, один Мальро рискнул помифологизировать, в качестве материала взяв художников. Если нам не удастся вернуть человечеству мистику, это снова окончится Аушвицем. Ты знаешь, чем был нацизм, фашизм? Разоблачением человека. Моментом истины. Реализма. Я видела, как это все начиналось, в восемнадцатом веке, с гильо…

— Мама, прошу тебя, — смеясь, сказала Эрика. — Публики нет, и незачем вставать на котурны.

Мать сурово посмотрела на нее.

— Если хочешь убедить других и создать что-нибудь стоящее, нужно сначала научиться лгать себе самому. То, что в мое время называли Европой века Просвещения, культурой, — это очень занятная история, которую люди, и главным образом французы, рассказывали себе о себе самих. В каждом цивилизованном существе должна быть доля прекрасной лжи, и если ее уничтожить, останется лишь животное. Шарлатанство было величайшей и единственной цивилизующей затеей Истории. Я говорю не о Калиостро, я его знала, он ноль без палочки. Я говорю, в частности, о Гомере, Петрарке, Шекспире — у них нет ни слова правды, но эти выдумки породили истину, которая защищает всех нас. Цивилизация, которая сбрасывает с себя покровы мифов, становится не только нагой: она становится невидимой. Человек невидим: его узнают, только когда он превращается в труп. Нельзя разрушить эту область вымысла — свободу, равенство, братство, достоинство, честь — и не оказаться в концлагере или поедающим дерьмо на четвереньках, каким я застала Мопассана в приюте для умалишенных. Главное, обманывать надо без колебаний, по-крупному и талантливо. А от политики зависит экономика. Если Бог когда-нибудь появится, то потому, что мы сумели его выдумать. Я уже не говорю о том, что нет никаких доказательств существования реальности, никаких. Быть может, земля и человечество — это чей-то литературный опус. Дитя мое, чтобы открыть Америку, всегда нужно плыть в несуществующую Вест-Индию. Нострадамус — я очень хорошо его знала, он первый рассказал мне о де Голле — говорил, что, с его точки зрения, величайшей драмой двадцатого века будет разоблачение. Он чуть не плакал, — был ужасно нервный, понимаешь, — видя, как двадцатый век доверяется научным истинам, — для него это была настоящая катастрофа, он рвал на себе волосы, ибо человечество рисковало потерять смысл жизни. Он предсказывал смертельную скуку, за которой последуют чудовищные разрушения, от злости на реальность. Некоторые вещи он даже не осмелился записать, они были чересчур правдивы: не его делом было открывать людям глаза, этим занимались Гитлер и Сталин. Граф Сен-Жермен прекрасно это знал, и когда он объявлял о наступлении века Разума, то подразумевал, что наука наконец узнает, когда надо протянуть руку искусству. Конечно, я говорю не о всяких жуликах вроде Казановы, его за причинным местом было не видно, но о подлинных мистификаторах, которые действительно сначала изобретали, а потом пускали гулять в веках и даже тысячелетиях важнейшие религиозные течения. Что поделаешь, если мне плевать, выдумка Иисус или нет? Был или не был, говорил или не говорил, Сын Божий или визионер… Все это пустое гадание, важно христианство как таковое. А еще Нострадамус с огромным уважением отзывался о Мао, даже с дрожью в голосе, ведь это шарлатан, ставший земным богом под флагом социалистической реальности и построивший новый Китай, опираясь на труд западного еврея, в то же время запретив все, что идет с Запада, включая Бетховена. Великолепный трюк, какой класс, какое мастерство!


Дантес улыбался в полумраке, касаясь рукой тяжелой серой шторы, и легкий ветерок, доносивший до него ласковый шорох сада, овевал его лицо последним дыханием августовской сирени. Секреты Эрики, о которых он думал в этот закатный час, чем-то напоминали Мальвину, и голос девушки так походил на голос ее матери, что он вновь видел себя, незаметного атташе при посольстве, в этой самой гостиной, на которой тогда лежала печать запустения, слушающего эту женщину, наверное, слишком искушенную в тонкостях жизненных ловушек, чтобы можно было целиком полагаться на ее чересчур профессиональное суждение.

— Есть плодотворные обманы и разрушительные истины… Нострадамус…

— Я прошу вас… — Она смеялась. — Ну хорошо… Ларошфуко говорил: быть может, однажды человек исчезнет с лица земли во вспышке убийственного понимания, которую не перенесет, потому что иллюзии… покинут его.

Существует конец, но есть и упадок… Все, что говорит о неминуемом конце, просто не хочет меняться…

Он знал, что потусторонний мир, который Мальвина называла шарлатанским, а он называл Европой, никого не манил больше, чем его самого. В течение пятидесяти веков смысл жизни находился вне жизни, он существовал под именем культуры, которая с тех пор стала ответственна за людей и их души, но это измерение, где происходит накопление шедевров, еще предназначалось для бегства от действительности и для удовольствия и не предвещало обновления. Европа соборов, музеев и симфоний все еще нуждалась в преображении, освещала своим светом все уродливое, отвратительное, чудовищно эгоистичное — все, что стояло на месте и не пыталось развиваться. Однако самое большее, к чему приводила ее надежда, — пиршество разума. Новое поколение не желало договариваться ни с какой реальностью, будь она коммунистическая, буржуазная или фашистская. Но оно даже не замечало, что требует от революционных идей того же, чего буржуазия ожидала от искусства, и что таким образом эти идеи переходят в область культуры, то есть перестают действовать. Дантес говорил Эрике: «Мы с вашей матерью, каждый по-своему, стремимся разоблачить ту реальность, из которой пытаются сделать новый миф. С этой точки зрения, прав мой сын-троцкист, считая Европу и всю западную культуру убежищем и оправданием осажденной элиты, чувствующей свою обреченность из-за неспособности предложить что-нибудь новое…»


— Мама, тебе надо вернуться в дом. Ты дрожишь…

— Принеси мне шаль.

Эрика взяла кашемировую накидку цвета охры и закутала плечи матери. На секунду она задержалась, прижавшись щекой к ее щеке.

— Не знаю, что со мной такое этим вечером, — произнесла Ма, — мне немного грустно. Без сомнения, после твоей свадьбы мы уже не сможем жить как раньше. Тебе придется исполнять роль жены французского посла, и я думаю, что больше не смогу давать консультации. Жаль, мне будет этого не хватать. Я обожаю предсказывать будущее людей, у которых его нет, которые всего лишь продолжают жить. На самом деле они приходят не затем, чтобы узнать свое будущее, но в надежде, что его для них устроят. У моих клиентов в голове всегда вертится мысль, что великая ясновидящая и Фатум — не разлей вода и поэтому она может замолвить за них словечко. Впрочем, он действительно мой старый знакомый, мы встретились в тысяча семьсот двадцатом году у графа Сен-Жермена. Сен-Жермен давал чудесные приемы, хотя сам никогда не притрагивался к пище. Но у Фатума есть свои маленькие причуды. К тому же его никак не назовешь гурманом — он просто обжора. Думаю, это семейное, все-таки двоюродный брат Смерти. У них в семействе едят все без разбора. Сен-Жермен сажал Фатум в конец стола, ему претили его манеры. В конце концов, это совсем незначительный субъект. Греки с ним носились, верно, но, надо сказать, имея Софокла, Еврипида и прочее на облицовку, хочешь не хочешь, приходится держать марку. В самом деле, что это такое — Фатум? Что-то вроде суфлера в театре, где актеры никогда не знают ролей. Это всем известно, он довольствуется чем попало, даже автомобильной аварией…

Эрика воображала, какой важный вид напускали на себя клиенты Ма, когда она произносила эту тираду в маленькой гостиной, где принимала посетителей и где ее окружали вещи, напоминавшие обо всех прошлых жизнях, портреты близких друзей с подписями, в том числе и Казановы, который написал по-французски: «Моей незабвенной возлюбленной Мальвине фон Лейден — преданный ей…» Наибольшее удивление вызывала пожелтевшая фотография Нострадамуса, так как мало кто знает, что он не только предсказывал будущее, но и опережал его. Еще одна его фотография хранится в Национальной библиотеке; на этой он снят в компании Ма, Д’Аннунцио и Фатума в 1930 году у Муссолини. Если посетители признавались, что не в состоянии понять, как Мальвина фон Лейден могла гостить у Вольтера в Фернее в 1730 году, когда философ еще не жил там, а иногда чтобы предотвратить истерические припадки у дам, которые ужасаются при взгляде на фотографию, где она сидит рядом со Смертью на репетиции «Орленка», Ма объясняла, успокаивая этих человечков, что на фотографиях изображены всего лишь сцены из спектаклей и костюмированные балы. Эрика выросла в обстановке чистой автобиографичности, которую ее мать каждый раз воссоздавала, когда они оседали на новом месте во время своих странствий по Европе, но было очевидно, что для простого смертного, который не имеет понятия о тайнах третьей пирамиды, треугольника розенкрейцеров и формул из книги Приобщенных и вдруг оказывается в обществе старой женщины, похожей на сову в густом макияже, рассказывающей о своей жизни при дворе Борджиа, это нелегкое испытание, так что ни один из клиентов Ма не осмелился спорить о цене за консультацию. Жард как-то раз был у Ма в кабинете и вышел оттуда убежденный, что эта коллекция несбыточного отчасти объясняла психические нарушения Эрики, хотя слова «психические нарушения» и вызывали у последней улыбку — они свидетельствовали о низменном пристрастии молодого доктора к грамматике, синтаксису и всем правильным глаголам изъявительного наклонения. Была ли Ма уроженкой Ростока Машкой Воровски, как утверждал автор статьи в одном не самом порядочном журнале, для ее дочери не имело ни малейшего значения — ее мать была способна на любую подделку и наверняка приписала себе такое обыкновенное происхождение из осторожности, в ту пору, когда демократия стала особенно грозной. После войны, когда начался процесс по делу Жозефа Жоановиси[48], в который Ма оказалась втянута, какая-то английская газета напечатала ее фото с подписью: «Мальвине фон Лейден, как всегда, удалось избежать тюрьмы». Она чуть не подала на них в суд за клевету, потому что имела честь быть заключенной в Бастилию при Людовике XIV и на месяц в Консьержри в годы якобинской диктатуры. Глупцы посмеялись вволю, но ясновидящая получила отличную рекламу. Что же касается Дантеса, то он знал, что все это правда: Мальвина на самом деле была гильотинирована во время Революции, а двумя веками ранее сожжена как одержимая бесом; он знал, что эта калека перемещалась из области грез в реальность кресла на колесах с легкостью поистине беспредельной.

XXXV

Сумрак, скромный художник-интимист, которого он предпочитал гётевскому роскошному сиянию дня и мелодраматичной ночи Гюго, сглаживал излишне резкие контуры и контрасты, смягчая избыточную игру красок, умеряя голубое полыхание исходящего руладами ярко-итальянского неба. Это было небо великих и громких деяний и клятв, оно словно хранило память о двенадцати тысячах опер, созданных в одной только Венеции века Просвещения, небо арий и scherzi, которое вызывало скорее мысли об акустике, чем о бесконечном. Вечер тихо скользил в сопровождении кораблей-призраков, дымов, легких туманов, последних лучей солнца, светящихся колец на воде вокруг упавшего насекомого — странный и быстротечный миг, скользящий по тяжелым шестерням Времени и неизменно преходящий, эфемерное царство покоя, когда смешиваются водяная прохлада и последний жар земли, жажда всепрощения в сердце и сострадание, полное тихой нежности Святой Девы. Близился час, когда они с Эрикой должны были отправиться на лодочную прогулку, но он медлил в своем затишье, в этом неспешном блуждании Времени, где ничто не имело ни конца, ни начала. Час чувствительности, когда приглушены цвета и вопросы. Ощущение того, что вы ушли, оставив позади несколько личных мелочей и как раз такую частицу себя, которая позволит вам себя отыскать. Он помешкал еще немного, едва заметный силуэт на фоне обоев, отражающихся пунктирным рисунком на оконном стекле; архитектура пустоты окружала его: плоскости, углы, прямые линии без изгибов и колебаний — выверенная и стройная хореография отсутствия, картина Де Кирико, на которой все несформулированные вопросы экзистенциальной тревоги выражены манекеном без лица, установленным на каменных плитах беспощадно четкой формы. Жена и сын должны были приехать на следующий день, и он еще раз представил себе, что они подумают.


Эрика взяла поднос у матери с колен и поставила его на стол пред Бароном, который воспроизводил на шахматной доске партию 1931 года между Капабланкой и Алехиным, выигранную последним. Путци выглядел человеческим существом только благодаря своему таинственному виду, но Эрика была убеждена, что эта интригующая маска скрывала лишь пустоту. Внешность Барона, хотя она была элегантной исключительно благодаря одежде, создавала впечатление, будто за ней прятались самые драгоценные достоинства, поэтому ему никогда не составляло труда найти покровителя: людям нравилось видеть его при себе. Им втайне льстило его присутствие, как если бы они раздобыли по сходной цене Альберта Швейцера, — что впоследствии позволяло негодяю гордиться своей породой. Лицо этого прохвоста немного побагровело, а щеки раздулись; он слегка сотрясался, словно силился сдержать гомерический хохот, несовместимый с его напускной загадочностью и значительностью. Возможно, его так развеселила фраза из последнего письма Жан-Жака Руссо к Мальвине: «Нет больше французов, англичан, немцев, есть только европейцы», — он говорил так о светских господах, напрочь забыв о бесправных и униженных, о народных массах, из которых Вольтер, Дидро и сам Руссо только набирали себе слуг. Ответом народа на эти пустые игры было кое-что посерьезнее: первым европейцам он поотрубал головы…


Дантес размышлял о том, как Эрика готовится к прогулке, и в то же время наблюдал за ее приемным отцом. Он спрашивал себя, чем так заворожил его этот персонаж. Несомненно, можно было назвать обманщиком и паразитом этого Провозгласителя, имитатора Немеркнущего Достоинства, Пастыря заглавных букв и Искупителя слов, этого Гранда в кругу Знатнейших, Предтечи Последнего Пришествия, Немого Рассказчика, из недостижимой глубины своей души, о непреложном превосходстве человека надо всем, что с ним случается, Вестника Спасения, которому сотни верующих во все времена давали пищу, кров и чистые рубашки. И все же трудно было не восхищаться удивительным упорством, с которым он играл свою роль, несмотря на то что в течение тысячелетий реальность пыталась разоблачить и развенчать его, от избиения до избиения, от гонения до гонения.

Подняв одну бровь и легонько, по-чаплински подергивая седыми усиками, Барон чуть замутившимся взглядом созерцал лучезарное будущее породы людей, принадлежность к которой он симулировал. Единственным, что выдавало в нем живого человека, было дыхание, основательно сдобренное парами отличного виски. До того как Ма подобрала его взамен умершего маленького мопса, подаренного ей Екатериной Великой, Барону уже не раз доводилось служить. Дантес поведал Эрике, что впервые он появился в эпоху Возрождения, при дворе герцогов Медичи, хотя кто-то из историков вроде бы нашел упоминание о нем во времена рыцарства, кроме того, он был постоянным спутником Эразма, который неоднократно с уважением говорит о нем в «Похвале глупости». На картинах того века он изображен в соседстве аллегорических фигур с увесистыми ягодицами — Добродетели, Европы на быках, торжество Разума в окружении Муз, крылатые богини Славы и пиры Эпикура, — а его сходство с философом, склонившимся над письменным прибором, на знаменитой картине Розенкранца из Мюнхенской картинной галереи поразительно: на ней Барон пишет трактат о безнравственности души, при свете свечи, а вокруг и над ним шуршат крыльями все Добродетели, освещающие Мир. Дантес утверждал, что самым трудным делом и самым большим успехом Барона в этом непрерывном многолетнем обмане было умение остаться таким порядочным, как будто еще можно доверять людям. Ма мечтала поместить его на алтаре в кабинете, где она принимала клиентов, что позволило бы ей увеличить гонорары, но отказалась от этой идеи из уважения к древним — церковь переживала не лучшие времена, и негоже было с нею конкурировать. Так или иначе, Барон был чудесным Арлекином на звездном пути вселенской насмешки, неотделимой от всякой истинной веры, которую она подвергает испытанию, и его присутствие давало Ма большую моральную поддержку. Он подражал внутреннему человеческому аристократизму, презрению к историческим мелочам, уверенному и нетерпеливому ожиданию Утопии; чувствовалось, что он всегда готов перешагнуть еще через несколько миллионов трупов и, возвышаясь над Аушвицем, из-под руки глядеть на Европу будущего, вопреки рычащим собакам реальности, схватившим его за фалды. Человек давным-давно воздвиг себе этот великолепный памятник. Нужно было только поддерживать его.

Эрика обхватила голову руками и рассмеялась. Шулер, сутенер, три года тюрьмы за подделывание денег, неоплаченные чеки, долг воображаемому, который человечество никогда не будет в состоянии оплатить… Смех переходил в истерику, а Ма не следовало беспокоить. Но она чувствовала, что Дантес наблюдал за ней, и в самом деле, именно он остановил этот смех на грани рыданий. Она сказала себе, что пора перестать играть в куклы, рядить свою тоску в разные одежды; маскарадные костюмы парили в пустоте, а маски в конце концов неизменно падали, не сумев скрыть то, что не имело ни формы, ни лица; Пьеро, Арлекин и Коломбина помогали на несколько мгновений своей воздушной легкостью, но очень быстро выдыхались и исчезали: тогда со всех сторон подымались вихри невидимого и завывания страха. Это несносная привычка, ворчал Жард; нужно было примириться с банальностью: жить и любить — искусство компромисса; если позволять детским игрушкам расти беспрепятственно, то в итоге они превратятся в устрашающих монстров. В семь, восемь лет можно без опаски болтать с Прекрасным Принцем, ездить на балы с Котом в сапогах; в двадцать три власть воображаемого может захватить вас навсегда, и ваши игрушки в конечном счете увлекут вас с собой. Но покориться было так нелегко. Хорошо, Ма, до того как стала давать советы на будущее, по сотне франков за иллюзию, была всего-навсего высококлассной шлюхой и вдобавок содержательницей публичного дома; у Барона не было другой тайны кроме той, что толкает людей на пьянство; да, следовало покориться; а, b, с, алфавит, грамматика, синтаксис жизни; знаки препинания — где немного мечты, где немного любви — и точка, смерть. Нужно, говорил Жард, учиться принимать близость того, что вселяет страх в сердца людей и не поддается объяснению; есть средство бороться с пугающим отсутствием смысла — утешение музыкой, поэзией, произведениями искусства; да, нужно привыкнуть, что рядом — нечто меньшее, чем ничто. Однако на губах Эрики уже появлялась вызывающая улыбка, одновременно виноватая и веселая; этот милый доктор не понимал, что, возможно, избыток воображения имел другие корни, что он был плодом другого воображения. Добрая фея, маленькая фея, нежная фея, недостаточно знать, что ты не существуешь, чтобы усомниться в твоем существовании. Знание — бесконечная глупость, неслыханная претензия, утешительное прикрытие тех, кто не знает. Евгений Онегин всегда был одним из ее любимых персонажей; она хотела бы встретиться с Пушкиным, и если мечтать о подобной встрече было абсурдом, значит, абсурд сдал позиции или даже перестал существовать, то есть превратился в закономерность, неумолимую логику, пал под натиском очевидного «дважды два — четыре». Но сначала нужно было выкатить кресло Ма в комнату и закрыть балкон, потому что в сумерках от озера подымалась сырость, которую ее бедное обездвиженное тело совсем не переносило. Эрика встала, втолкнула кресло внутрь. Семья воссоединилась. Семья мошенников — видно невооруженным глазом. Но из них троих она была самой одаренной.

— Завтра я хочу поехать к парикмахеру, — заявила Ма. — В деревне есть приличный парикмахер? Бальзамы у меня с собой, но на все это уходит не один час, я быстро устаю. Мне стоило бы открыть салон красоты — при таком количестве всяких секретов я бы разбогатела.

— Если хочешь, с утра пораньше поедем во Флоренцию. Перед моей «велосипедной аварией»…

— Это великий день. Мне непременно надо быть в хорошей форме…

Она говорила так, будто должна была собственноручно тянуть за нити судьбы, а это работа не из легких.

— А если не сработает? Если он проедет мимо?

— Абсурд. Все уже сделано. Вот что я тебе скажу, деточка: даже если бы мы сюда не приехали, даже если не подстроили бы эту встречу, вы бы все равно встретились и поженились.

— Фатум?

— Да. Видишь ли, он передо мной в долгу. Конечно, мы с ним в прохладных отношениях после того, как я попала в аварию. Но есть вещи, которые сердце матери…

— Мама, прошу тебя. Что за простонародное выражение.

— А с каких это пор народ стал непопулярен?

— «Сердце матери» осталось в трущобах. Мы больше не имеем на него права. Мы имеем право только на разум…

Мать не ответила, и Эрика обернулась, удивленная ее молчанием — Ма всегда старалась оставить последнее слово за собой. Потрясенная, она увидела слезы в ее глазах, где отражался закат.

— О, мама, please… Прости меня…

— Ладно, ничего страшного. Но жить в инвалидном кресле очень тяжело, Эрика. Требуется вагон иллюзий. Нужно посмеиваться надо всем понемногу, чтобы не поддаваться трагизму. Что касается народа, то, насколько мне известно, он еще не достиг святости. Если о нем всегда надо говорить почтительно и преклонив колени, можно и соборы строить в его честь. Непочтение — единственное испытание, из которого с честью выходит то, что достойно почтения. Дидро в письме к Софи Воллан писал, что добродетель «не противится игре воображения» и что он испытывает неприязнь лишь к слову, «перегруженному почтением»… Ты, естественно, знаешь, кто была Софи Воллан?

— Конечно, — мягко сказала Эрика. — Это была ты.

Она на мгновение опустила руку на плечо матери, потом вышла.

XXXVI

Наступающий вечер еще не тронул окна, в которых кусок неба прямо перед балконом переливался розовым и голубым; паркет скрипел не под ногами призраков Гварнари, Бальдини, Сфорца, некогда приезжавших сюда насладиться досугом, но от укусов вечерней сырости, в которой становились тяжелее запахи и сожаления; Дантесу не удавалось оторваться от теней. Серый рисунок стекал на него, как живая камедь, помогая раствориться, стушеваться; материальный мир вернулся в состояние наброска; его крики утопали в музыке тишины; мощный ритм его дыхания стал всего лишь дуновением; сознание медленно скользило за нитью мгновений, забытых Временем и остановленных вечностью, — как длинные черные пряди Исиды, превращающиеся в реку, на картине Клементиуса Гелроде в Берне. Воображение не могло ни завершить свое произведение и навязать его видимому миру, ни удовольствоваться этими бесплотными эскизами. Он видел тяжелый «мерседес» с откидным верхом, профиль сидящей за рулем Мальвины; ее слезы. Он порвал с ней за две недели до того и не должен был идти на этот снобистский бал в Версале: он проявил неуважение к своему горю. Но ему было двадцать пять лет, он только что пожертвовал скандальной связью ради карьеры и хотел шумом заглушить чувство стыда, спрятать ощущение собственной заурядности и малодушия под праздничным видом; укрыться в элегантном костюме с орхидеей, забыть впечатление полного краха, которое, несмотря ни на какое самовнушение, оставил этот разрыв со страстной любовью во имя приличий, навязанных чужим авторитетом… Он прибыл в Версаль одним из первых. Он не ожидал увидеть Мальвину в числе гостей леди Мендль. Однако он знал, что у прекрасной англичанки не много предрассудков, и не было вовсе, если речь шла о венецианском празднике. Скандальная репутация Мальвины, закрепившаяся за ней благодаря ее положению в «замке» Лебентау, была известна всем, но на этот раз сыграла в ее пользу: леди Мендль без колебаний пригласила ее на свой венецианский карнавал в стиле XVIII века, восхищенная возможностью придать празднику иронический штрих аутентичности, который сообщало присутствие знаменитой содержательницы публичного дома. Он увидел Мальвину, одетую предсказательницей будущего, в компании английского посла Даффа Купера в костюме гондольера и Марии-Лауры де Ноайль, которая приехала в обычном наряде, что было лучшей маской для этой великолепной фантазерки. Англичанин, который был ловеласом и все прощал красоте, знал, как и все тогда, что Мальвина питала страсть к какому-то довольно посредственному атташе при посольстве. Дантес словно очутился перед статуей Командора, испепелявшего его взглядом — Даффу не нравились слабые натуры. Мальвина отошла в сторону и затерялась в толпе турок, далматов, левантинцев, пытающихся воссоздать атмосферу Broglio под звуки шарманки, на которой суетилась обезьянка с черным личиком, вытаскивавшая билетики с предсказаниями. Дантес увидел, как Мальвина скрылась среди лакеев в костюмах дожа Венеции Луиджи Мочениго и американских генералов, выглядевших малоубедительно в кружевах и шелке и похожих на плохо замаскированных частных сыщиков, нанятых для охраны драгоценностей.

— Я не из тех, кто считает, что чем мельче плаваешь, тем дальше заплывешь, — сказал Дафф Купер.

Дантес никогда не был уверен, что посол действительно бросил ему в лицо эту фразу, но он ее слышал. Дафф повернулся к нему спиной и заговорил с Марией-Лаурой. Этот неожиданный выпад поразил молодого человека; ведь, в конце концов, какой светский человек никого не бросал? Он отошел обменяться несколькими словами с Войцелем, своим начальником в отделе по делам Европы, который беседовал с Луизой де Вильморен.

— Вы заметили, что в толпе нет ни одного Казановы?

Это был абсурд: надо было покончить с чувством вины, придававшим самым безобидным разговорам оттенок зубоскальства и двусмысленности.

— Наоборот, я думаю, здесь есть Казанова, может, даже несколько, но их путают с лакеями. Представьте в этой толпе человека в костюме из фланели: он казался бы привидением…

Там собралось триста человек: он с легкостью избегал встречи с Мальвиной всю ночь. Но чувства поражения он не мог избежать никак: на заре жизни он принял трезвое, разумное решение, расставил все по местам. Он ни в чем бы себя не упрекал, если бы порвал с Мальвиной, разлюбив ее, — что умерло, не нуждается в оправданиях. Но он оставил ее, все рассчитав, как лавочник, взвесив все за и против, хотя глубоко любил ее, и только трусость могла осмелиться на такое. Сначала ему говорили: «Осторожно, мой дорогой, она старше вас на двенадцать лет… Это безумие». И потом, любовники, жизнь авантюристки… «Вы с ума сошли». Но она обладала необыкновенной, неподвластной возрасту красотой, или, скорее, красотой, по которой проскользнули все возрасты, не нанеся ей ущерба. В бездонности ее серых глаз, чей цвет неявно перекликался с черным цветом волос, читались внимание, веселость, счастье и чистота, которые не позволили ей улыбнуться, когда она прошептала: «Это первый раз». Дидро говорил о мадам де Вольней: «Женщина, имеющая стольких любовников, должна никого не любить». Через несколько месяцев она сделала ему самый большой подарок, какой может сделать любовь: впечатление, что она только начинается. После того как Дантес оставил Мальвину, он ни минуты не чувствовал себя одиноким: одиночество — все равно что слишком ревнивая, слишком требовательная женщина, которая не терпит, когда все мысли устремляются к другой.

У Мальвины был австрийский паспорт, и, чтобы жениться на ней, нужно было разрешение Министерства иностранных дел. Задолго до того, как он подал прошение в департамент, его вызвало руководство. Полномочный министр, который его принял, приписывал себе образованный ум и оригинальность: в кабинете посетителей встречали два больших пуделя. Он принадлежал к поколению, пришедшему на смену эпохе Поля Морана и еще одевавшемуся у тех же портных.

— Мой дорогой, делайте что хотите, но перестаньте выставлять себя напоказ. Вы попали в сети к авантюристке. Ходят слухи, что у вас весьма серьезные намерения… Неужели вы и вправду собираетесь дать свое имя этим останкам куртуазной Европы? Она становилась любовницей всякого, кто в наш век еще способен разориться ради женщины. Но это не самое страшное. Вы когда-нибудь слышали о графе Лебентау?

— Ни разу со времен крестовых походов, — сказал Дантес.

— Ну так вот. Когда старая аристократия решает выплыть на поверхность, она действует решительно. Замок Лебентау стал домом свиданий, и даже попросту борделем, и заправляет этим Мальвина фон Лейден…

Дантес принужденно улыбнулся. Она еще ничего ему не сказала.

— Культура всегда заводила подозрительные знакомства, господин министр, — сказал он. — Неужели вы думаете, что можно отнять у Европы ее распущенность?

— Удивительно! Концепция просветительного разврата, в ваши-то годы… Между прочим, довожу до вашего сведения, что Европы никогда не существовало. Были только европейские умы… Чем гнаться за этой музой в сторону кардинала де Берни и «Опасных связей», лучше обратиться к Декарту или Паскалю…

— Должен ли я подать в отставку?

— Ну, полно, мой дорогой. Вы же не будете таким идиотом?

Он искал оправдание и нашел его там, где его находят всегда: в философии. Эта женщина, которая рассказывала ему о прожитых веках, правда, смеясь, чтобы он не счел ее сумасшедшей, дала ему еще кое-что кроме себя: общение с теми, кем настоящее одаривает прошлое, будучи просвещено историческими знаниями, каких оно само о себе не имело, и обладая талантом придавать пышность и значение тому, что никогда не существовало или происходило иначе, более незаметно, а иногда более неприглядно. Ее манера вызывать в памяти свои «знакомства» от эпохи Возрождения до Ницше окутывала ее чарами, в которых он теперь с удовлетворением узнавал аристократические мечтания, пристрастие ко всему, что, говоря о великолепии, никогда не говорило ни о нищете, ни о страданиях, ни о равнодушии или жалости, которые элита испытывала к народу лишь оттого, что его разум не был просвещенным. Дантес мысленно перелистал, не упуская ни страницы, все шедевры, составлявшие гордость человеческого ума: от Эразма до Расина и от Паскаля до Вольтера он не нашел ничего, что по отношению к народным страданиям значило бы больше, чем повод мило или глубокомысленно порассуждать. Фейерверки — неважно, какие — фейерверки ума или суперинтенданта Фуке — это всегда развлечение. Если потом, после признания, он ни разу не испытал ни малейшей досады, когда Ма столь откровенно рассказывала ему о своих авантюрах, был ли в этом отсутствии упрека и горечи знак великодушия, или просто вкус праздника, того праздника, которым — и ничем иным — была Европа и который всегда сопровождается благожелательностью и пониманием? Мадам де Помпадур доставляла Людовику XV девятилетних девочек в знаменитый Олений парк, хотя потом приходилось выдавать их замуж с большим приданым, и это называлось радостями жизни. Жак Простак[49] загибался в нищете и грязи, но Жак-фаталист был для Дидро источником средств. Культура возникла среди наслаждений и расцветала в удовольствиях — это было началом великого раздвоения, чтобы не сказать шизофрении, от которого мир так и не оправился и которое должно было стать причиной классовой борьбы. Дантес был вынужден признать, что всегда воспринимал Европу как сад наслаждений и что «Ужасы войны» в его глазах знаменовали прежде всего красоту Гойи. «Голоса молчания» Мальро, быть может, больше, чем какое-либо другое произведение, гениально показывают то, что делает гения самодостаточным и не приводит ни к чему униженно человеческому: опьянение высотой остается на вершине, и если Шодерло де Лакло и Бодлер первыми сознательно пошли на литературное сотрудничество со Злом, то от Эразма до Вольтера Культура неизменно рассматривала последнее не как факт общественной жизни, а как интересную тень на картине. Никто не выказал более явно свою удаленность от землетрясений, чем Вольтер, рассуждавший о землетрясении в Лиссабоне. В безнравственности и шарлатанстве Мальвины фон Лейден молодого атташе, безусловно, привлекало то счастье, которым Культура располагала внутри себя, ни разу не облегчив человеческих несчастий…

Чтобы строить и сражаться, нужны были иные мечты.

Тогда Дантес и не думал стремиться к тому, что в этих обобщениях служило лишь прикрытием для бегства; он счел делом чести клятвенно отказаться от личной жизни. Культура была невыносима, пока не утратила свою привилегированность. Никто не мог причислить себя к ней до разделения. Олимп находился в изоляции. Слишком много было сделано для богов, которые ничего не сделали для людей, интересовавших их лишь как источник дани и еще большего обогащения за счет приношений таланта. Двадцать лет спустя Дантес прекрасно понимал своего сына, когда тот говорил о «культуре-шлюхе», о том, что в музей ходят как в бордель, обличал гуманизм и его камерные концерты, эгоистическую интимную музыку, которая укрывалась в гостиных, не высовывая носа на улицу. В ту минуту, приняв решение порвать со всем, что означало заботу о личном счастье, молодой человек был превосходно подготовлен к разрыву с Мальвиной. Маленькая драма совести так его успокоила, что он не увидел никакого противоречия между намерением жертвовать собой и назначением на должность секретаря посольства, объявленным вскоре после того, как он забрал прошение о согласии на брак. Его разрыв с Мальвиной состоялся в саду Пале-Рояля, это был тонкий дипломатический ход: говорить с глазу на глаз, в четырех стенах, не заботясь о реакции прохожих, было бы непереносимо. Он пропал на три недели, и за все это время она позвонила ему лишь однажды: у нее был слишком большой опыт, чтобы доверять телефонным звонкам.

Она подошла к нему — дама под вуалью, с зонтиком от солнца и с платочком — удивительно естественная в своей манере одеваться сознательно старомодно, словно создавая собственный призрак. Он помнил сиреневый шарф и большую широкополую шляпу, из которых ее глаза выглядывали, как из пещеры; он держался сухо, прямо, словно превратившись в мертвый механизм. Он держал в руке букетик фиалок, но забыл о нем. Несколько банальных вежливых слов он пробормотал машинально.

— Как я понимаю, вы пришли положить цветы на мою могилу…

Они говорили по-немецки. Дантес предпочел объясняться на иностранном языке.

— Это разрыв не с вами, Мальвина, но со всем, что в мечтаниях о счастье так и остается островом…

— Да, конечно, это не разрыв, это революция… Я поняла бы вас гораздо лучше, если бы вы ушли из министерства и вступили в коммунистическую партию.

— Я больше не могу довольствоваться самим собой, вот и все…

— Говорят, вы получили назначение в Китай?

— Если вы думаете, что на мой отказ повлияли соображения карьеры…

— Жан, не говорите, что карьера дипломата сурова, как орден траппистов… Впрочем, неважно; я старше вас на двенадцать лет, не считая веков, у меня было много любовников, и я сознательно выбрала… профессию, которая не в ладах с моралью, я это признаю. И все-таки жаль, что Министерство иностранных дел не заметило во мне одного качества, столь необходимого для жены посла: я прекрасно умею принимать…

Она решила быть ироничной.

— Возможно, вы напрасно не рассказали мне раньше… о Вене.

— Вы любите правду? С каких пор?

— В общем, я отъявленный негодяй.

— О нет, я этого не сказала, я охотно признаю, что вы проявили сознательность… в социальном плане. И я не хочу говорить о снобизме, буржуазной морали, приличиях. Вполне можно быть мечтателем и в ужасе обратиться в бегство, как только сон угрожает стать реальностью. Вполне можно мечтать о Европе распутства и безнравственных знаний, а потом вдруг понять, что, по сути, любил только чтение… Века, которые читаешь и перечитываешь, но как далеко от этого до верности им…

— Не знаю, что еще сказать вам, кроме того, что я очень нежно любил вас.

— Сделайте одолжение, обойдемся без сантиментов.

— В наше время любовь всегда преступна, — сказал он. — Посмотрите вокруг…

— Да, конечно, нищета мира. Хорошее утешение. Спрятаться за спинами миллионов людей, подыхающих с голоду по всей земле, чтобы расстаться с женщиной. Хватит.

— Я хочу жить в своем времени.

— Попробуйте, расскажете мне, что там нового.

— Я не стремлюсь оправдаться.

— Да, только сделать это изящно…

Он произнес это жестко и не узнал своего голоса:

— Вы заметили, что мы снова дали искусству беседы завладеть собой?

Она смотрела на него. Тень от шляпы упорно пыталась скрыть ее слезы.

— Я не вижу ничего вокруг нас, Жан, что предлагало бы иной выбор: только иллюзия и обман. Желаю вам достичь социальной метаморфозы. — Она улыбнулась. — Наверняка министерство такого еще не видело…

Она повернулась. Он отпустил ее с отвратительным чувством, что все прошло как нельзя лучше.

XXXVII

Посол нашарил в кармане трубку; у него было такое ощущение, что кто-то другой сделал это движение, кто-то другой был вместо него, в его одежде из серого твида, в бледном свете неба, который отражали оконные стекла. Вся его последующая жизнь была совершенно никчемной; это была не иллюзия: это был обман. Она оказалась права, права насчет него. Он сделал выдающуюся карьеру, которая никому ничего не принесла: по сути, он продолжал блистать в искусстве беседы. Он страдал не оттого, что солгал, а оттого, что не добился успеха в своем обмане. Он был не из тех, кто делает революцию, но, возможно, из тех, чье существование ее подготавливает. Его сын… Снова оправдания. Он уже и не пытался выдумывать себя, но с той поры, как впервые увидел Эрику, с той поры как она появилась, так похожая на мать — те же глаза, те же черты, та же красота, избежавшая холодного совершенства благодаря бесконечному многообразию выражений, тот же голос, та же походка, с каждым шагом словно что-то предлагающая земле, — он стал мечтать о ней, выдумывать ее со всем талантом, которого ему недостало на то, чтобы создать самого себя. Сколько людей получили от жизни второй шанс? На этот раз он не подчинится законам реальности, ему хватит воображения.

XXXVIII

Бал у леди Мендль состоялся через две недели после разрыва. Около трех часов ночи, когда праздник завершался в утомлении, от которого и лица, и костюмы мнутся и обретают неряшливый вид, так что впору нести их на склад бутафории, когда он, за неимением машины, ждал у гардеробной Луизу де Вильморен, предложившую место в своей, на его плечо легла рука: Мальвина…

— Подвезти вас?

Он не успел даже задуматься и оказался рядом с ней в машине, стесненный настолько, насколько это возможно для человека, чья профессия состоит в том, чтобы никогда таковым не быть. Он не произнес ни слова, молчание в конце концов стало тяжким — тема чудовищно банальная. Она даже не пыталась прийти к нему на помощь. Она гнала чересчур быстро. Фары, не считаясь с правилами, с вызовом слепили глаза. А потом он отчетливо услышал, он был в этом уверен, хотя сильный удар оставил пробел в его памяти, слова, которые она вдруг произнесла детским и пронзительным голосом:

— Вот так!

Он пролежал без сознания несколько часов, и только через десять дней смог прийти к ней в больницу. Его не пустили. Состояние критическое, между жизнью и смертью, говорили врачи. Травма позвоночника… После многократных просьб он все-таки смог проникнуть в комнату, пахнувшую инъекциями. Она узнала его. Когда он вышел, сиделка сказала, что ей в первый раз удалось произнести несколько слов:

— Я возвращаюсь домой… Я зря путешествовала, восемнадцатый век лучший из всех… Может быть, мы встретимся, хотя я не уверена, что у вас хватит способностей…

В коридоре он сказал доктору:

— Нет, она не бредит: просто это женщина, которая по-настоящему умеет лгать… Доведенный до такой степени, обман становится продуктом цивилизации…

Он писал ей, пытался ее увидеть. Ему дали понять, что об этом не может быть и речи.

Если она хотела его наказать, у нее получилось великолепно. Когда она направила машину на грузовик, в этом желании увлечь его за собой в смерть было еще что-то, как будто прощение. Потом она вела себя безжалостно. Она обрекала его на угрызения совести, маленькие и тихие угрызения, чуть ли не с гримасой отвращения. Но теперь у него была Эрика, и все кончилось. Фатум связал все удивительным образом, все было тщательно подготовлено, рассчитано; разрыв в саду Пале-Рояля зависел не от него: так должно было произойти, чтобы он мог встретить Эрику.

Он услышал, как отворилась дверь, и обернулся: возвратился его сын.

— Когда ты перестанешь играть в сумерки богов?

Рука Марка искала выключатель.

— Идет забастовка, ты знаешь?

— Я думал, коммунистический муниципалитет тебя пощадит. Вообще-то они охраняют музеи и пережитки прошлого… А Фирмен, почему он до сих пор не зажег свечи?

— Фирмен, которого, между прочим, зовут Джузеппе, уехал на своем «фиате» — у него же вечерний отгул.

Он с трудом различал в полутьме силуэт Марка.

— Почему ты вернулся?

— Отцы, в принципе, тоже люди…

— Ну и что?

— Не люблю самоубийств.

— Три месяца самоубийства еще никому вреда не приносили. Это не опасней, чем Средиземноморский клуб.

— Ты не вернешься, — сказал Марк.

Кто-то играл на пианино, очень далеко, достаточно далеко, чтобы узнать Шопена. Это единственная музыка, которую удаленность приближает, обостряя чувство ностальгии, разлуки и, может быть, недоступности утраченной Польши…

— Я не намерен просить развод.

— Я говорю не об этом.

Белый свитер с воротником на фоне кресла в стиле Людовика XV…

— Марк, я думаю, для троцкиста ты злоупотребляешь сыновними привилегиями. Права сына я считаю не более законными, чем любые другие…

— Ты когда-нибудь задумывался об избытке культурности в сартровском смысле?

— Да, отношения Сартра с самим собой весьма занятны. Они замыкаются на культуре. Это существенное вложение в нашу вотчину.

— Понимаешь, все очень просто. Как трансформировать Моцарта, Джотто, Малларме в общество? Буржуазия даже не попыталась это сделать: она думала только о наслаждении. Но представители… элиты превратили наслаждение в муки совести… Европа… в конце концов, если это что-нибудь означает, то прежде всего апартеид: культура — с одной стороны, реальная жизнь общества — с другой. Единственный возможный ответ — перманентная революция, та, что делает из культуры реальность, а из новой реальности новую культуру. Все остальное — шиза. Но советский ревизионизм выбрал реальность в отрыве от культуры, а «просвещенная» буржуазия склоняется к обратному, чем дальше, тем больше… Это твой случай. Культура всегда была чем-то отстраненным, с тех пор как перестала быть религией, как христианство или индуизм. Оставив служение Богу, она решила, что больше не служит метафизическому потустороннему миру, но она сама стала потусторонним миром, чистой метафизикой. Разительный пример — «Голоса молчания» Мальро, мистическая апология мира культуры, ее предвидел еще Ницше: буржуазия в поисках новой веры… От первой и до последней страницы «Голосов молчания» слышно одно — молчание реальности… — Дантес скрестил руки на груди. — Что ты, собственно, мне советуешь? Навести справки о центрах перевоспитания еще не потерянных для общества буржуа? Китай меня не соблазняет… Я где-то записал одну «исповедь бактериолога», опубликованную в известной газете «Котидьен дю пепль»: «После того как я прослушал множество произведений классической музыки и несколько раз с наслаждением внимал Девятой симфонии Бетховена, у меня возникли возвышенные иллюзии насчет вселенской любви, буржуазного гуманизма, которому поют хвалу в хоровой части симфонии… Я был заражен». Смешно? Ужасно? Я увидел, как этот листок выпал из журнала агентства «Франс Пресс», там, в посольстве. Это не выдумка, Марк, это голос марксистско-ленинистской «реальности». И реальности Геринга, говорившего: «Когда я слышу слово „культура“, я выхватываю револьвер». Так что все очень просто, как ты и сказал… — Он уже не мог понять, его ли это голос дрожал или музыка Шопена вдали — банальность отчаяния, чувствительность, упивающаяся своей хрупкостью… — Очень просто, и я знаю, чем все закончится: Муссолини тоже был анархистом и переводил Бакунина на итальянский, до того как основал фашистский режим. Я предпочитаю сказать: «У меня больше нет сына…»

— Культура готова на любую жертву, — сказал Марк. — Хитрая тактика. Сын — это слишком реально…

— Прекрати меня судить… Еще одна дурацкая манера — желание детей-революционеров учить своих отцов, родительские права наизнанку… В каком-то смысле это посмертный триумф семьи. Мы победили по всей линии фронта.

— Меня здесь даже нет, — сказал Марк. — Вспомни, ведь это твои мысли. В самом деле, так слишком просто. Из целого мира ты делаешь личное горе. Такое отношение уже израсходовало себя, и в музыке, и в поэзии. Я только хочу сказать тебе, что еще никому не удавалось эмигрировать, изгнать себя в культуру, не предав ее… Сегодня культура — Кобленц для буржуа. Желаю, чтобы тебе удалось, хотя очень в этом сомневаюсь. Мало-помалу ты растворишься в культуре… И останется лишь несколько изысканных сухих листьев между страницами книги…

Дантес чувствовал на себе взгляд старой колдуньи, как будто направленный на него через хрустальный шар. Должно быть, когда Мальвина была молода, красота делала ее похожей на фею, но стоит фее поддаться возрасту, таинственность превращает ее в колдунью. Жизнь не обязана выполнять обещания Джотто и Моцарта и тем самым обрекает этих выдающихся людей на шарлатанство. Он мог повторить слово в слово все, что завтра скажет ему Марк; единственное, что осталось нерешенным, — будет ли он отвечать и даже — встретит или нет; его уверенность была уверенностью посвященных.

— Все воплощения воображаемого упираются в парадокс: искусство создает то, что не может быть сделано… Мы призывали дать власть воображению, а не воображаемому. Последнее — пароль, крик души, признание капиталистической элиты… Никто не может отрицать, что до марксизма-ленинизма воображение скрывалось в воображаемом и не соотносило себя с реальностью: оно использовало реальность лишь в качестве художественного материала для писания стихов и романов, для того, чтобы создавать шедевры, но не делать их…

Этот спор длился в нем уже так давно, что Дантес не удержался и, улыбаясь, немного полюбовался честностью, с которой он вооружал противника. Во всяком случае, нечего было и говорить о мошенничестве в минуту, когда он почти окончательно решил уйти и не возвращаться. Но фанатизм веры всегда оставлял за собой жертвы, и вполне можно было выйти из реальности, мысленно оставаясь преданным ей. Величайший парадокс культурной революции состоит в том, что она рождена культурой музеев, симфоний и стихотворений, не имеющей возраста: Мао или Маркузе — это все тот же голос Джотто, требующий изменить мир… Дантес чувствовал, как к нему возвращаются все его мужество и уверенность. Культура — это то, что сегодня в облике абстрактной красоты Малларме вступает в борьбу с трущобами, то, что с помощью Рембрандта, Вермеера, Сервантеса представляет тем, кто ни в чем не нуждается, положение голодающих народов третьего мира несовместимым с творчеством Рембрандта, Вермеера, Сервантеса… Культура — это влияние произведений искусства на общественное развитие, которого она требует и которого добивается: она заставляет бальзаковских социальных монстров уйти из общества, подобно тому как Мадонны эпохи Возрождения утрачивают Бога, не переставая быть объектом поклонения. Культура — это борьба против того, что делает искусство предметом роскоши, а красоту далекой и провоцирующей; это рождение этики из эстетики… Культура приближает искусство, атакуя те факты социальной действительности, которые еще не достойны шедевров…

«Ту вазу, где цветок ты сберегала нежный…»[50]

Он повернулся к тени.

Что? Что ты сказал?

«Ту вазу, где цветок ты сберегала нежный, ударом веера толкнула ты небрежно…» Знаешь это? «Не тронь ее: она разбита…» До завтра.

Дантес пожал плечами, только этого не хватало: из сада доносились трели соловья. Хрупкая прелесть Шопена, изысканная банальность соловья, пурпурное благоухание опечаленных роз, шапочки облаков — какая-то ирония насытила воздух вокруг него китчем. Нужно писать нового «Вертера» — для социальной элиты, избравшей самоубийство от избытка аристократической тонкости чувств, которая долее не может мириться с грубой пищей. В мечтах возникал рубленый бифштекс под соусом тартар, лакомство утонченного вкуса, — поэтому нет ничего более естественного, чем связь сталинизма с великими абстракционистами и поэтами зауми.

XXXIX

Он вышел на террасу и с удивлением отметил, что в этот увязший в неподвижности час, когда все как будто пользовалось отсутствием Времени, чтобы продлиться, вечерние тени были слабее, чем ему виделось изнутри. Старый мастер ушел, беззаботные мгновения с важностью детей, которые играют во взрослых, притворялись неповоротливыми минутами и тяжеловесными часами. Свет все не переставал угасать. В небе метались ласточки; он повернулся к балюстраде. Шмель врезался в щеку; стихающий стрекот цикад; божьи коровки. Ночь принялась громоздить темные руины под кипарисами и в гуще цветочных клумб, где желтые, красные и белые пятка расплывались в близорукости, смешавшей краски и формы; душные запахи; воздух заряжался испарениями земли; изобилие бормочущих, похрустывающих существ, чье невидимое падение иногда смущало ясную гладь озера; с другой стороны, за островком Санта-Тереза, в неизвестной массе, где уже не были различимы ни кипарисы, ни зелень, — лишь препятствие взгляду, струился легкий ветер, оставляя за собой мимолетное волнение, серебристое трепетание. Слева, перед большой спокойной лестницей, над сумрачными батальонами растительной пехоты, словно пораженными неподвижностью в разгар атаки, вздымалась белая колоннада виллы «Италия», увенчанная легкой треугольной кровлей — геометрия, заимствованная неоклассическим Западом скорее у собственной природы, чем у Акрополя: купола и сферы Востока для нее — все равно что циркуль и счетная линейка для метафизики. Тут были аллеи, статуи и розы; роскошные кусты сирени напоминали пышных вакханок Рубенса; розам искусно придали дикий вид, их запущенность следовала тонкому расчету и точному рисунку; вся эта изысканная одичалость сводилась на нет их манерным ароматом — будуара, любовных записок и признаний вполголоса; молчаливые прилежные осы и мелькающие изумрудные мушки издавали тихое гудение. Дантес ждал, когда Время снова заведет стрелки и придаст разрозненным мгновениям последовательное движение муравьиной колонны; сумерки разрослись в медленно рассеивающейся неподвижности, они как будто окутали сад сетью сновидений, и в ней бились пойманные бабочки-секунды. Время потеряло память. Тогда он увидел, что парк, вода и небо не только не потемнели, но озарились, что свет возвращался, с пренебрежительной улыбкой отметая законы, капризно непослушный, и что само солнце уступало этой вольности, как влюбленный, который, чтобы понравиться, соглашается поучаствовать в детских играх. Небо, уснувшие воды, темный и неясный берег напротив объединились в розово-желтом согласии, и в этой неопределенности, в этой путанице, соучастником которой сделалось солнце, оно превратилось из Цезаря в Арлекина. Тогда он понял, приходя в себя вместе с возвращением света, что ночь уже прошла и этот длительный полумрак был долгим полусном; ход Времени не прерывал церемонию; старый монарх не покидал Эскуриала и не позволил завязать себе глаза, чтобы поиграть в жмурки с днем и ночью.

Он не заметил, как она пришла. Когда он услышал ее смех, влившийся в первые песни рассвета, и обернулся, она стояла у подножия лестницы, одетая в черный пеньюар, словно позаимствованный у ночи. В руках у нее был поднос с фруктами. Кофе, хлеб, в отливах серебра и сверкании хрусталя, осы, которые бросили розы, едва почуяли сахар.

— Вы, наверное, голодный? Один, без прислуги…

— Мне так жаль, так жаль… Я не смог прийти… Я задержался…

— Из-за чего? Из-за кого?

Он провел рукой по лицу, на котором отразились бессонница и усталость.

— Не знаю. Во всяком случае, не помню, чтобы я спал. Вероятно, это был такой коварный сон, когда снится, что не спишь…

— Возможно, вы нашли ключ к тайне… Однажды кто-нибудь действительно проснется, и мир перестанет существовать. Идите сюда. Завтрак подан. Я не могу к вам подняться: терраса видна из комнаты мамы, а она не расстается с биноклем… За вами наблюдают. Помните: мы еще не встретились…

Он спустился.

— Как вы красивы в одежде придворного! И лестница самого что ни на есть семнадцатого века вам потрясающе идет…

Он с легким беспокойством взглянул на свой твидовый костюм… Она смеялась.

— Нет-нет, не пугайтесь, у меня не припадок…

— Прошу вас.

— Но в семнадцатом веке одевались совсем по-другому. Мама говорила, что когда вы с ней жили здесь… в медовый месяц, то ради развлечения носили платье той эпохи… Вам следовало бы взять напрокат гардероб «Пикколо-театро», он сейчас в Перудже — там фестиваль Гольдони, — из уважения к этому месту… Неужели вы не замечаете, как сурово смотрят на вас стены? Вы в своем твиде все равно что газовый завод на площади Сан-Марко. Я очень рада, что вы не пришли вчера вечером.

— О, вы меня успокоили…

— Я ждала вас. А потом, поскольку вы задерживались, я сама вас привела.

— В одежде придворного?

— …Именно так. Это была незабываемая ночь. Вы оказались на высоте моего воображения. Вы отсутствовали… божественно. Спасибо.

— Вот вам и утешение. Теперь, когда меня сравнили с моим двойником из семнадцатого века, я чувствую себя потяжелевшим на сотню тонн. Такой неловкий, такой несомненно присутствующий, неуместный, надоедливый…

— Не волнуйтесь. Я прекрасно вас выдумываю, даже когда вы здесь. Гёте говорил, что это и есть любовь: когда можно быть рядом с кем-то и одновременно его воображать. Если увидеть человека таким, каков он есть, можно, конечно, продолжать любить его, но только потому, что он напоминает вам того, другого, настоящего, которого вы не перестаете выдумывать…

Дантес смотрел на лестницу — там никого не было. У подножия, куда он мысленно вызвал Эрику, лежал гравий — тысячи зрителей с микроскопическими головками, которых этот немолодой человек, поддавшийся разгулу химер, вероятно, поверг в изумление. Взгляд Эрики из-под спутанных темных волос поднимался к нему так напряженно, что он задался вопросом, вполне естественным при утомлении, таком благоприятном для галлюцинаций, откуда искусство порой заимствует свои лучшие творения, — а существует ли он сам, его воображение, или только снится ей? Может быть, и не было никого, ни его, ни Эрики, одна лишь тоска и потребность в любви неизвестного мечтателя, голос чужого одиночества, и все, что в нем ощущало себя живым и свободным, было лишь чьим-то сном. Инструменты невидимого оркестра без дирижера, в котором несуществующие пальцы перебирают струны пустоты; нечто, мнившее себя садом, некто, мнивший себя человеком; не заря, не сумерки, не ночь, но неопределенное состояние, ждущее разрешения, а остальное — крошки другого бытия, бледные отражения совсем другой любви; не лебеди на озере, не гудение насекомых, не небо, по которому стекает жидкая эмаль розово-голубой зари, не вилла-музей, где никто не живет, — да, что-то другое, в другом месте, а здесь — земля, собирающая далекие отзвуки подлинного языка, блуждающие отголоски любви, из которых мы создаем свою скромную культуру… Под взглядом, который его вылеплял, он наконец-то почувствовал, что становится собой, таким, каким самостоятельно не мог сделаться ни он, ни кто-либо еще, как бы хорошо себя ни знал. И вот, приснившийся, выдуманный, прожитый, счастливый тем, что создан вместе с парком, в котором стрекотали цикады, он выходил из этого наброска, по большей части состоявшего из одиночества, где каждый мужчина и каждая женщина пребывают до тех пор, пока не обменяются своими несбыточными мечтами. Потом, через миллионы лет, когда все будет первично, когда ничто никому ничего не скажет, когда все будет идти впустую, перед простым выбором мечтать или умереть человек обратится к несуществующему и населит его своими мечтами. Тогда возникнет несколько цивилизаций вроде Европы, и сейчас, под создающим его взглядом, хотя, может быть, это он его и выдумал, под взглядом любви Дантес отдавал себя встававшей вокруг него другой заре, не связанной более с ничтожными кратковременными играми солнца с землей, но явившейся подлинным сотворением мира, где все освещалось смыслом и где все вечные вопросы теряли ядовитый привкус небытия.

— Дорогая Эрика, не смотрите на меня так, или я поверю в себя слишком всерьез.

— Каково это — чувствовать себя предметом страстной любви?

— Скажите мне, Эрика, каково это — чувствовать себя предметом страстной любви?

— Сначала вы…

— Такое впечатление, что позируешь для чужого портрета. Теперь вы.

— Немного грустно от мысли, что я пока только мечтаю…


Она положила голову на колени Ма. Сумерки, на цыпочках, в сереющем свете, прокрались в большую гостиную, обшитую деревянными панелями, которые местами отходили от стен и, по подозрениям, прятали фрески Тьеполо. Ма ласково гладила ее волосы своими длинными пальцами в тяжелых перстнях-талисманах; пальцы были такие тонкие и костлявые, что казались безжалостными. Когда Эрика вот так клала ей голову на колени, чтобы заполнить пустоту, которую навсегда оставил старый кот Хитрюга, Ма знала: она просит разрешения помечтать — и помогала, лаская ее руками, на которые были надеты два кольца, одно подарил Нострадамус, а другое — существо, чьи двадцать три имени ей не было позволено разглашать. Она владела целой коллекцией магических колец, отштампованных в Ганновере, и продавала их своим клиентам по ценам, умеренность которых могли оценить только любители вечности. Она запускала пальцы в волосы Эрики и бормотала чуть-чуть хриплым, чуть-чуть мужским голосом с отзвуками высоких залов замка и суровых феодальных времен:

— Мечтай, дитя мое, мечтай. Это дарит жизнь.

Барон, выпрямившись, сидел позади них перед свечой — коммунисты отключили электричество — и в этой тройке шарлатанов, которых ни одна полиция реального мира еще не сумела лишить их мечтаний, Барон, несомненно, наиболее последовательно старался избегать всякого контакта с вещным миром и не потерять ни грамма достоинства в признании своего плачевно человеческого естества. Он переворачивал страницы книги, все до одной девственно чистые, возможно, выражая тем самым свою веру в какой-нибудь будущий шедевр, который все осветит бессмертной ложью. Правая бровь слегка поднята, фарфорово-голубой глаз мерцает отсутствием взгляда, направленного, вероятно, к сокровищам души, — казалось, Барон исподволь стряпает новые цивилизации, с видом избранности, необходимым для успеха каждого великого мошенника. Если при таком сообщнике Ма еще не стала миллионершей, то по той причине, что все выгодные дела уже разобрали, а мир становился все менее и менее честным, что делало жизнь разбойников исключительно сложной.

— Думаю, у меня очень неплохо получилось — в вечернем сумраке, среди зеркал и оптических иллюзий, — сказала Эрика. — Это очень красиво. Мне хочется начать сначала…

XL

Сумрак, скромный художник-интимист, которого он предпочитал гётевскому роскошному сиянию дня и мелодраматичной ночи Гюго, сглаживал излишне резкие контуры и контрасты, смягчая избыточную игру красок, умеряя голубое полыхание исходящего руладами ярко-итальянского неба. Это было небо великих и громких деяний и клятв, оно словно хранило память о двенадцати тысячах опер, созданных в одной только Венеции века Просвещения, небо арий и scherzi, которое вызывало заботу скорее об акустике, чем о бесконечном. Вечер тихо скользил в сопровождении кораблей-призраков, дымов, легких туманов, последних лучей солнца, светящихся колец на воде вокруг упавшего насекомого — странный и быстротечный миг, скользящий по тяжелым шестерням Времени и неизменно преходящий, эфемерное царство покоя, когда смешиваются водяная прохлада и последний жар земли, жажда всепрощения в сердце и сострадание, полное тихой нежности Святой Девы. Близился час, когда они с Эрикой должны были отправиться на лодочную прогулку, но он медлил в своем затишье, в этом неспешном блуждании Времени, где ничто не имело ни конца, ни начала. Час чувствительности, когда приглушены цвета и вопросы. Ощущение того, что вы ушли, оставив позади несколько личных мелочей и как раз такую частицу себя, которая позволит вам себя отыскать. Он помешкал еще немного, едва заметный силуэт на фоне обоев, отражающихся пунктирным рисунком на оконном стекле; архитектура пустоты окружала его: плоскости, углы, прямые линии без изгибов и колебаний — выверенная и стройная хореография отсутствия, картина Де Кирико, на которой все несформулированные вопросы экзистенциальной тревоги выражены манекеном без лица, установленным на каменных плитах беспощадно четкой формы. Он отошел еще немного, темнота мягко поглощала его, забвение становилось все глубже, насыщалось этой неясностью, где все потенциально возможно, где законы лишаются своей суровости, окунувшись в заслуженный отдых, в расслабленность вселенной, прощеный день для реальности и воображения, этот конец невозможного, который когда-то праздновали на своих пирамидах инки и секрет которого Запад утратил вместе с секретом детства. Он прошел анфиладу пустых комнат и холл, облицованный мрамором лунного цвета, в котором звучал смех гостей, эхо праздника, неизвестно в каком веке и по какому поводу устроенного, и спустился в мощеный двор, где уже суетились лакеи и трогались кареты. Мгновенная власть мечты захватила врасплох весь этот люд, и они не успели привести себя в порядок и придерживаться его с быстротой, каковой требовал неожиданный вызов: у кого было пол-лица без туловища, у кого парик без физиономии, у кого смачная лакейская рожа и голос, зовущий пока не материализовавшегося хозяина, в то время как остальные части тела начинали группироваться вокруг; вон тот почти собран, не хватает только впадины под левой коленкой и правого глаза, который он и разыскивал впопыхах, а этот уже материализовался, и, право же, отлично выглядел, вскакивая в седло, но не смог удержаться в нем, еще не получив сполна от ретроспекции, где на полной скорости впрягали невидимых лошадей в бесколесные кареты, откуда уже свешивались безупречные торсы, которые нижние части тела старались догнать изо всех сил. Дантес мимоходом поприветствовал голову графа Моска, тот извинился, испытывая неловкость из-за отсутствия шеи и плеч, и вышел на пыльную дорогу, благосклонно принимавшую серебристость лунного света. В лесу в полной тишине спали деревья, в них еще не гулял ветер, который невозможно было вернуть, но уже летали и рыскали птицы и звери, чьи голоса умолкли так давно и чье дыхание затерялось в такой дали, что от реставратора требовался не только талант, но и безграничное терпение, чтобы сообщить творению аутентичность и дух исчезнувшей жизни. Это был зелено-голубой мир «Битвы Александра» Альтдорфера. Разумеется, пейзаж проигрывал с коммерческой точки зрения — он мог обрести свою истинную ценность только подчиненным гению живописца. Под одной из пихт Дантес увидел неказистую фигуру, и хотя рост ее казался слишком маленьким для человека, именно им она и являлась, ибо природа, любительница пофилософствовать, не упустила случая напомнить этой обладающей непомерным честолюбием породе, что никакая малость ее не портит. Это был провансальский карлик Гастанбид, привезенный графом Сен-Жерменом, если верить его словам, из путешествия в XIII век за каким-то вином из виноградных выжимок, рецепт которого с тех пор был утерян. Дантес, остерегавшийся объявлять ложью фантазии милого графа, который ничтоже сумняшеся попирал здравый смысл, утверждая, что может перемещаться во времени, сказал себе, как человек трезвомыслящий, что карлик был современный, то есть XVIII века, подобранный, вероятно, при испанском дворе, где карлики были модной забавой. Он также находил, что Сен-Жермен перебарщивал с мистикой и что успех у легковерных людей немного смазал в его памяти разницу между истинным шарлатаном и вульгарным фокусником. Графу следовало держать марку и предоставлять некоторые свои небылицы Калиостро, поскольку возможность легко блеснуть фальшивыми брильянтами мистики иногда опасно приближала его к фиглярству. Карлик говорил крикливым голосом и казался страшно возмущенным — видимо, это было вполне понятное врожденное свойство.

— Ну что же вы, Ваша Светлость, не заставляйте себя ждать! — восклицал он, и Дантес ответил ему, что задремал и потерял чувство времени.

Сен-Жермен ждал его в карете, в очень приятной компании, и хотя свечей не было, потому что встречи такого рода не приветствовались властями, луна, возникшая на небе с услужливостью бандерши, всегда готовой заставить красотку опустить маску, позволила ему увидеть чудесное лицо с огромными серыми глазами и такой тонкой шутливой улыбкой, что он охотно бросил бы луне монетку, если бы не рисковал оскорбить повелительницу подобным жестом. Сен-Жермен не стал представлять ему молодую даму — этот профессионал привык сохранять секретность во всем и никогда не рассеивал мрака неизвестности, набрасывая покровы на все, что могло показаться явным, и только подпускал темноты. Вероятно, к их лагерю мог бы примкнуть дальновидный деловой человек, знающий, какую выгоду можно извлечь из чужого любопытства, но Дантес не забывал, что граф был настоящий артист, то есть при случае не отказывался обмануть себя самого, а также что он не терпел избытка прямого света, откуда, по его словам, выйдет XX век — век отчаяния. Несмотря на тени, которые скрывали ее черты, но с которыми не желал считаться взгляд, сверкавший на двадцать карат по меньшей мере, Дантес без труда узнал — и по овладевшему им волнению, и, надо признать, благодаря кое-каким сплетням, естественно, не опровергнутым Сен-Жерменом, — Мальвину фон Лейден, о ком в Париже, Лондоне, Венеции и Санкт-Петербурге говорили столько хорошего или столько плохого, в зависимости от местных воззрений на удовольствия; что касается Дантеса, то он предпочитал верить единственному факту, который никто не мог поставить под сомнение, — ее необычайной красоте.

— Ну наконец-то, господин посол, мое терпение безгранично — века проходят довольно медленно, поверьте, — но я уже говорил себе, что так никогда с вами и не познакомлюсь и наша прекрасная подруга, которая сидит рядом со мной, — по вашей внезапной бледности я вижу, что ночь не справилась со своей задачей, — я говорю, я уже говорил себе…

Несмотря на волнение, Дантес, ценивший лаконичность и в умном человеке больше всего ненавидевший то опасное состояние, когда искусство беседы тонет в словоблудии, спросил себя, даже делая скидку на долгие века у графа за плечами, не был ли Сен-Жермен, вопреки всей своей учености, подвержен высокопарности, а равно и свойственной старикам склонности выпаливать гораздо больше фраз, чем того требует мысль.

— На чем я остановился?

Дантес сочувственно вздохнул: всегда грустно смотреть, как сверхъестественные силы склоняются перед естественными законами.

— Ничего страшного, — сказала Мальвина фон Лейден. — Сказывается изношенность… Не знаю, известен ли вам закон современной физики, который называют энтропией: затухание энергии… Вы знаете, злые языки утверждают, что сам Дьявол испытал на себе суровость этого вселенского закона и что теперь предел его возможностей — пара-тройка ярмарочных фокусов. Что касается другой высшей силы, которую я не назову по имени из дочернего почтения, то ее энтропия была такова, что теперь только и говорят о свободе и равенстве, и человечки смело берутся самостоятельно управлять своими судьбами…

Сен-Жермен пришел в себя.

— Прошу прощения, король Станислав Лещинский призывал меня из Польши, я должен был попросить его запастись терпением… Наконец-то вы здесь, дорогой посол, и вам известно, как я нуждаюсь в совете, который вы один в состоянии мне дать…

— Могу вас успокоить, — сказал Дантес. — Вы очень выгодно вложили капитал. Драгоценные камни с триумфом прошли через века и только поднялись в цене, их стоимость очарует вашу поэтическую душу…

Сен-Жермен наклонился к нему и положил ему руку на колено таким жестом, что Дантес внезапно понял, почему граф, всегда окруженный красивыми женщинами, имел репутацию человека, не знавшего любви.

— Вы уверены? Уверены?

— Берегите свои изумруды, бриллианты и рубины, и вам не придется бояться будущего. Слава вашей коллекции картин гремит по всей Европе, и тут вы тоже не ошиблись. В Лондоне на последнем аукционе «Кристи» один Веласкес ушел дороже, чем сотня замков. Короче говоря, с таким запасом картин и драгоценностей вы можете с полной уверенностью вступить в двадцатый век…

Сен-Жермен был тронут. На его немного женственном и, если приглядеться, слегка подкрашенном лице появилась улыбка, и оно обрело знаменитое таинственное выражение.

— Мой милый посол, вы положили конец мучениям, терзавшим мою душу. Вы знаете, какую склонность питает наш век к философии и какое состояние сделал Вольтер, спекулируя на ассигнациях. Вся моя жизнь была долгим поиском философской уверенности. И вот теперь я спокоен, мои искания окончены; благодаря вам я познал умиротворение разума, которое приходит вслед за уверенностью. Отныне моя репутация защищена: разве не я первый провозгласил, что нет более благородного выражения могущества человека, чем искусство, и что за отсутствием философского камня власть над человеческой душой навеки принадлежит драгоценным камням? Вы, мой друг, рассеяли последние сомнения. И чтобы отблагодарить вас, вот, возьмите…

Он извлек из глубин, которые скрывала темнота, но которые вдруг словно приобрели всю бездонность человеческой души и тайны бытия, маленький зелено-серый пузырек:

— Превосходно излечивает от пеллагры, солитера, ревматизма, колик, радикулита, гонореи и ночного пота… Я хочу, чтобы по расставании вы унесли в свое время ощутимое доказательство сверхъестественного могущества того, кто в этом веке известен под именем графа Сен-Жермена, а в вашем будет известен под другими славными именами, ибо я предстану перед вами, позвольте вам это предсказать, хозяином во всех областях — идейного развития, политики, философских учений, управления государством, — где процветает непоколебимая вера человека в человека…


Тени струились вокруг него, насыщенные теплом, которое день позабыл в надменных стенах той эпохи, когда знать пеклась о высоте потолков, а поэты о высоте души, и вершины казались единственно достойным местопребыванием для человека. Красные отблески заката оживили в глубине зеркал театр теней, начерченных на дверных створках: скачущий Арлекин подхватывал последние лучи солнца и жонглировал ими, Коломбина держала в руках барашка, на самом деле всего лишь облако, Пьеро, уже потонувший во мраке, соединил свою печаль с печалью уходящего дня. На обоях угасал пунктирный рисунок будущих дворцов, воспроизводивший чертежи Пиранези: призраки архитектуры грядущего, они были призраками призраков. Дантес с улыбкой вспоминал тайную прогулку в сердце Европы — не сердце народа, но блестящее и обольстительное сердце аристократии, для которой мысль была игрой ума, а поиски философского камня оборачивались коллекционированием драгоценных камней.

XLI

Тени струились вокруг него, и он отдался воле этого неземного времени и бесконечно упивался его размеренной тишиной и безмятежностью чувств, терпеливого времени, посередине между излишней дневной ясностью и ночным обскурантизмом; между золотыми правилами, циркулями и угломерами, которые царствуют при свете, но боятся снов, и германскими туманами, влекущими к снам об абсолюте, пению сирен и смятению чувств и рассудка. Все расплывалось в снисходительности сумерек, в подобной им душевной размягченности, которая положила конец чрезмерной рассудочности и пыткам безграничных амбиций. Это было женственное время. Дантес чувствовал на себе нежную улыбку, как будто мир вокруг него исполнился милосердием и жалостью, которыми гении Возрождения наделяли черты Святой Девы. Сострадание вечера касалось всего, вбирало в себя все грубое, каменное, опускало веки на слишком горящие взгляды и овевало свежестью лица, измученные путаницей неразрешимых вопросов. Оно создавало умиротворение, в котором растворялось излишне уродливое и излишне прекрасное и которое само было словно началом правосудия. Ни сон, ни явь, но третий мир, где нищее существование без иллюзий и трусливое бегство в чистую иллюзию бросили перетягивать канат и где дыхание получило мерный ритм: не вздохнуть полной грудью, но и не задохнуться.

Он вышел на террасу и с удивлением отметил, что в этот увязший в неподвижности час, когда все как будто пользовалось отсутствием Времени, чтобы продлиться, вечерние тени были слабее, чем ему виделось изнутри. Старый мастер ушел, беззаботные мгновения с важностью детей, которые играют во взрослых, притворялись неповоротливыми минутами и тяжеловесными часами. Свет все не переставал угасать. В небе метались ласточки; озеро отдыхало, нагое, скинув во сне покровы; туман еще нежился в камышах; он облокотился о каменную балюстраду, возле статуи Дианы-охотницы с натянутым луком; шмель врезался в щеку; стихающий стрекот цикад; божьи коровки. Ночь принялась громоздить темные руины под кипарисами и в гуще цветочных клумб, где желтые, красные и белые пятна расплывались в близорукости, смешавшей краски и формы; душные запахи; воздух заряжался испарениями земли; изобилие бормочущих, похрустывающих существ, чье невидимое падение иногда смущало ясную гладь озера; с другой стороны, за островком, в неизвестной массе, где уже не были различимы ни кипарисы, ни зелень, — лишь препятствие взгляду, струился легкий ветер, оставляя за собой мимолетное волнение, серебристое трепетание. Роскошные кусты сирени напоминали пышных вакханок Рубенса; розам искусно придали дикий вид, их запущенность следовала тонкому расчету и точному рисунку; вся эта изысканная одичалость сводилась на нет их манерным ароматом — будуара, любовных записок и признаний вполголоса; молчаливые прилежные осы и мелькающие изумрудные мушки издавали тихое гудение. Дантес ждал, когда Время снова заведет стрелки и придаст разрозненным мгновениям последовательное движение муравьиной колонны; сумерки разрослись в медленно рассеивающейся неподвижности, они как будто окутали сад сетью сновидений, и в ней бились пойманные бабочки-секунды. Время потеряло память. Тогда он увидел, что парк, вода и небо не только не потемнели, но озарились, что свет возвращался, с пренебрежительной улыбкой отметая законы, капризно непослушный, и что само солнце уступало этой вольности, как влюбленный, который, чтобы понравиться, соглашается поучаствовать в детских играх. Небо, уснувшие воды, темный и неясный берег напротив объединились в розово-желтом согласии, и в этой неопределенности, в этой путанице, соучастником которой сделалось солнце, оно превратилось из Цезаря в Арлекина. Тогда он понял, приходя в себя вместе с возвращением света, что ночь уже прошла и этот длительный полумрак был долгим полусном; ход Времени не прерывал церемонию: этот старый прусский генерал никогда не останавливал парад своих войск.

Он не заметил, как она пришла. Когда он услышал ее смех, влившийся в первые песни рассвета, и обернулся, она стояла у подножия мраморной лестницы, распахнувшей перед ней руки, одетая в черный пеньюар, словно позаимствованный у ночи. В руках у нее был поднос с фруктами. Кофе, хлеб, в отливах серебра и сверкании хрусталя, осы, которые бросили розы, едва почуяли сахар.

— Вы, наверное, голодный? Один, без прислуги… Идите сюда. Завтрак подан. Я не могу к вам подняться: терраса видна из комнаты мамы, а она не расстается с биноклем… За вами наблюдают.

Он спустился.

— Мне так жаль, так жаль… Я не смог прийти… Я задержался…

— Из-за чего? Из-за кого?

Он провел рукой по лицу, на котором отразились бессонница и усталость.

— Не знаю. Во всяком случае, не помню, чтобы я спал. Вероятно, это был такой коварный сон, когда снится, что не спишь. К тому же у меня такое странное чувство, что все это уже было, вы стояли здесь, у подножия лестницы, с подносом… О, эта бессонница!

Она покачала головой и сказала, с видом очень серьезным, но фальшиво невинным:

— Так. Боюсь, не мама ли опять сыграла с вами шутку…

Дантес уважал репутации, приобретенные тяжким трудом, а потому ограничился улыбкой. С тех пор как он разыскал Мальвину, он столько раз приходил ей на помощь, что кредиторы стали обращаться непосредственно к нему. Судебного процесса удавалось избежать, а Мальвина делала таинственный вид, ненавязчиво внушавший мысль о высоком и всесильном покровительстве.

— Давайте покатаемся в лодке…

Он взял поднос, и они зашагали к озеру. Черные парусники и прочие ночные бабочки пропали. Рассвет, небо, цветы приветливо улыбались, как в баснях и в детстве, словно вышли из-под пера Лафонтена. Это был прелестный парк, где через каждые десять шагов останавливались понюхать табаку и перекинуться парой слов о бессмертии души, где присаживались на скамейку пофилософствовать в свое удовольствие, играючи свести вечное и бесконечное к масштабам партии в кегли. Смерть отсылали в лакейскую; о ней не говорилось. Народ существовал только в виде народной мудрости или слуги из комедии; все знали, что главное в искусстве жить — это избегать неприятностей и правильно выбирать себе компанию. Слова «смена режима» наводили на мысль лишь о режиме питания. Лодка скользила по воде; Дантес греб, благоговейно вспоминая барбизонцев, мопассановские завтраки на траве. Эрика отгоняла от винограда обезумевшую осу. Она налила кофе, и Дантес бросил весла. Масло таяло, мармелад надо было отбивать у жужжащего противника, пальцы приходилось поминутно мочить в воде, и требовалась индейская хитрость, чтобы управиться с земляничным джемом без участия ос.

XLII

Они причалили к островку Санта-Тереза сквозь шуршание камышей, которые природа придумала, видимо, в минуту любезности, чтобы дать баснописцам и поэтам подходящую метафору поврежденной хрупкости. Островок имел странную репутацию. Взъерошенная растительность скрывала развалины небольшого театра, построенного по образцу театра в Виченце, от которого остался только просцениум, испещренный граффити — даты и инициалы, недолговечные и поэтому всегда с таким смехотворным старанием отмечающие собою все, что имеет хоть какой-то шанс на долгожительство. Вплоть до самого Risorgimento в театре давали любительские представления, а потом, согласно местным архивам, в течение более чем двадцати лет труппы Гоцци и Паоло Луччи ставили здесь Гольдони и даже Шекспира и Бена Джонсона. Сам Луччи, который в своем веке считался самым потрясающим Арлекином со времени появления этого негодяя, несколько сезонов играл там «Арлекина, исправленного любовью» и «Арлекина — слугу двух господ», один раз перед Казановой, и покорил своими кознями и фокусами гостей графа Годи, знатного мадьяра, который незадолго до того скупил все земли и виллы по берегу озера. Но настоящая известность театра имела другое, гораздо более сомнительное происхождение. Неизвестный автор, подписывавший свои пасквили псевдонимом «Лукулл», вероятно, намекая тем самым на солидные репутации, которые он со смаком крушил, — Барчини полагает, что это был врач Удолини из Перуджи, — рассказывает на трех страницах о «необычайных и достоверных сведениях о некоторых возможностях женского голоса».

Эрика немного слышала о любовнице Годи, ее несравненный голос мог бы произвести фурор в «Ла Скала», если бы только те минуты, когда ее талант раскрывался в полную силу, были менее… интимными. Согласно Лукуллу, эту юную особу, которую Годи нашел в доме терпимости, когда ей было четырнадцать, природа одарила свойством столь же редким, сколь и замечательным. Трудно изложить все яснее, чем автор пасквиля: «В пароксизме блаженства это создание пело от счастья, и пение было исполнено такой лирической красоты, что тот, кто обладал девушкой, почувствовав себя гордым творцом этого чуда, выкладывался полностью, возобновляя атаки на пределе человеческих сил, чтобы еще и еще раз вызвать музыку, неповторимую по чистоте звучания и гармоничности, словно возносящуюся к вратам рая, ключ от которого он хранил между ног». Известно, что Годи был большим поклонником оперы и меценатом, влюбленным в искусство; возможно, что его более других прельстило такое доступное поющее сокровище, которое он открыл и над которым стремился утвердить свою власть. Также вполне естественно, что этот меценат, разменявший пятый десяток, довольно быстро истощил свои силы в трудах, чьи плоды соединяли в себе наслаждение чувственное и духовное. Когда тело уже испытало высшее счастье, слух еще предавался наслаждению, неожиданно вытесняя все остальное. Именно в погоне за идеалом и в неумолимой связи причины и следствия часто заключается драма человеческого существования, разрывающегося между стремлением к прекрасному и теми средствами, до которых люди порой согласны унизиться, чтобы достичь его. Очень скоро став импотентом, граф Годи не мог смириться с двойной потерей для тела и слуха. Тогда любитель искусств и заядлый меломан сделался безудержно щедр. Лукулл утверждал, что граф сотнями приводил энергичных любовников на ложе юной Терезы. В то время как они по очереди пускали в ход свой инструмент, граф, сидя на мраморной скамье, пьянел от чудного пения, не имевшего равных во все времена, которое могло бы приумножить состояние мадьяра, если бы он не был так бескорыстен и поддался искушениям алчности.

По словам все того же Лукулла, Годи проводил большую часть времени выискивая по трактирам энергичных музыкантов, способных дать чувствительным струнам его редчайшей скрипки смычок, потребность в котором он сам утолить не мог. Как все истинные искатели абсолюта, граф скоро понял, что божественному голосу нужен соответствующий аккомпанемент. Сначала он ограничивался собственной игрой на флейте, потом нанял скрипку и клавесин и в конце концов, два или три года спустя, хотя перенес уже не один апоплексический удар, он разместил на сцене маленького театра оркестрантов, каждый из которых отбирался с особой тщательностью. Пока прекрасная Тереза, распластавшаяся на медвежьей шкуре под взглядами присутствующих, изливала себя в песне, оркестр подхватывал мелодии девушки, отмеченной Божьим перстом, и ее голос поднимался к небу, как будто благодаря за ниспосланный ей дар. Музыка безошибочно следовала за пьянящими извивами пения этого ребенка, в котором жил гений.

Лукулл утверждает, что когда граф Годи наконец умер от очередного удара в расцвете душевных сил, Тереза бежала в Кремону, где встретила четырнадцатилетнего Паганини. В ее объятиях, внимая ей, он будто бы и обрел чудесную остроту слуха и музыкальный талант, с помощью которых стал величайшим скрипачом своего века. Из всех биографов Паганини один Кульдер ссылается на историю или легенду о графе Годи, гениальном ребенке — Терезе, музыкальных вечерах на острове и встрече маэстро из Кремоны с той, от кого он якобы получил и свое богатство, и свою болезнь, которая свела его в могилу.

Дантес и Эрика, держась за руки, осматривали разрушенный театр и не могли избавиться от впечатления ностальгической грусти, словно он помнил и жалел о славных временах, посвященных искусству, которые знал некогда.

XLIII

Сен-Жермен осторожно протирал огромный бриллиант, надетый на указательный палец. Взгляд графа погружался в него с острым любопытством, не пропуская ни малейшей детали. Насколько хватало силы прозрачного камня, он смог проследить за Дантесом до самого острова, хотя сам Дантес еще даже не отправился туда. Он забавлялся этой хитростью, созданной его воображением для знаменитого мага, умеющего так ловко манипулировать снами, которым он был обязан всеми своими сокровищами, своей известностью и чуть ли не своим существованием… И вот Дантес, стоявший в зеркальной гостиной, чувствовал, что, хотя он продолжает грести, лодка оцепенела, превратилась в мрамор, как будто Время, с небрежностью, присущей скорее девицам легкого поведения, чем этой августейшей особе, поддалось обычной для материального мира и потому совершенно неожиданной прихоти: решило отдохнуть, а значит, продлиться — если только не для того, чтобы проиллюстрировать Зенона, жестокого Зенона, Зенона Элейского, пронзившего своей крылатой стрелой, которая колеблется, летит и не летит, поэта Поля Валери. А сверху за ними не без удовольствия наблюдал взгляд, не лишенный насмешливой злокозненности, — взгляд той, кто, быть может, придумывала их всех, навязывала свою волю, так что неподвижная лодка Дантеса виделась ей застывшей в пепельно-серой глубине, где вокруг зрачка настоящая мешанина: прошедшие века, архитектурные чертежи Пиранези на обоях, манекен Де Кирико на каменных плитах бесконечности и в далеком эхе некогда прозвучавшего смеха менуэты, которые теперь танцевали Арлекин и Коломбина на гладкой воде замершего озера. И кто мог открыть, думал Дантес, медленно делая усилие, чтобы не увязнуть в паутине сотен неудавшихся снов и ложных пробуждений, внешне поразительно подлинных, — поступки, во сне совершённые, наяву лишь намеченные, прочные связи, на деле не существующие, водовороты, стремление выбраться из всех этих ловушек и невозможность преодолеть преграду век и выйти к такому близкому и доступному дневному свету, — так кто же мог открыть истинное имя или истинное лицо того, кто высекал их из небытия и камня? Озеро испещрили тонкие прожилки, одна из них отбилась от остальных и блуждала где вздумается, продолжаясь в небе трещиной, глубокой щелью, и, благодаря анархизму природы, безнаказанно змеилась дальше по земле; сначала Дантес принял ее за грязь и сделал движение рукой, как будто желая стереть ее. Ибо трещина, нисколько не удовлетворенная своим безлюдным маршрутом, до того осмелела, что молнией пробежала по нему самому, хотя он еще силился удержать сомкнутыми створки своего сознания, правда, уже разделенные несколькими миллиметрами черноты. Появился старый вышколенный слуга Массимо, согнувшись в почтительном поклоне, и, фальшиво улыбаясь, подал чашку отравленного кофе на серебряном подносе, затем попятился назад под испепеляющим взглядом посла, был схвачен на месте преступления и предстал перед судьей, и однако продолжал приближаться и пятиться — без сомнения, жертва противоборства двух воль: одна принадлежала Мальвине, другая, заставлявшая его отступить со своим смертоносным зельем, Эрике, которая не могла допустить убийства. Какой яд, какое галлюциногенное питье, парализующее волю, какой наркотик, лишающий одновременно сна и пробуждения, какое ядовитое химическое вещество, зачем, по чьему приказу? Мальвины? Она владела гораздо более страшными и действенными средствами. Тогда на ум приходила другая гипотеза: пытаясь обхитрить свое сознание, он решил отравиться, чтобы в подходящий момент потерять рассудок, и вовсе не из стремления снять с себя вину — дурацкое предположение, потому что с какой стати он, Дантес, должен нести ответственность там, где и не пахнет культурой, Европой, Западом, зато несет невежеством, преступностью, низостью, пошлостью, трупами и упадком человечества? — но пытаясь тем самым не потерять Эрику, всегда быть готовым последовать за ней в иные миры, которые ее подстерегали и которые она уже столько раз посещала. Что она не сможет устоять перед искушением укрыться там, он знал прекрасно и сознательно расстраивал собственную психику, чтобы внезапно не остаться без той, кого он любил превыше всего и о ком не переставал мечтать.


Барон поздравил себя с удачной выдумкой и тем, как мастерски он все выполнил, посеяв хаос и смятение в рядах противника. Он не упустил возможности померяться силами с Временем и показать ему, на что способно творческое всесилие человека, его внутреннего зрения. Прошлое, будущее, настоящее, всевременное были равно доступны этой способности, перешагнувшей через правила, запреты, императивы, указатели, высокомерные претензии на необратимость и весь мрачный диктат установленного порядка вещей. Самым забавным было то, что Сен-Жермен, обладавший тщеславием мэтра во всех видах мошенничества, включая умение вертеть окружающими, и безграничной верой в себя, ничуть не подозревал о своей зависимости, о том, что это существование он получил только по доверенности и преемственности, что оно даровано ему более чем переменчивой волей кого-то другого. А Барон, завлеченный, в свою очередь, этой прочностью, этой видимостью достоверности и незыблемости, которые он создал, заботясь о реализме своей выдумки, чувствовал себя очень уверенным, игроком и очком в игре, хозяином времен и мест, которые он тасовал как хотел, подменяя один век другим по настроению. Не разочарованный и, в целом, даже довольный тем, кем он себя полагал, он короткими затяжками курил несуществующую сигару и разглядывал, слегка наклонив голову набок и как бы с кистью в руке, свое творение, представлявшее Дантеса в лодке, парализованной посреди озера, Дантеса, сходящего на берег, сидящего в своем кабинете в Риме, и Дантеса, борющегося против внутренних сумерек, где блуждали призрачные видения реальности, в то же время, когда он стоял на переливчатом паркете зеркальной гостиной, в одежде французского придворного, в седом парике и шелковых чулках, в пепельно-сером свете вечера или рассвета, пепельно-сером взгляде Мальвины, откуда он силился вызволить увязнувшую лодку.

XLIV

А в это время Дантес, настоящий, который только что причалил к острову и, однако все еще захваченный мертвой неподвижностью мира, пытался освободить весла и даже руки, закованные в мрамор с тонкими серыми жилками, — это явно было невозможно и, казалось, свидетельствовало о том, что речь идет о произведении искусства. Итак, Дантес, освобожденный этим напором и не испытывающий никакой тревоги, а лишь удовольствие от созерцания рисунков на камне, понял, что Время тоже поддалось искушению красотой сцены и вдруг, уступив желанию подилетантствовать, нередкому у пресытившихся и капризных виртуозов, которым надоело исполнять то, что дается им слишком легко, решило остановиться и таким образом создать эту вещицу. Итак, Дантес… Он видел себя, похожего на статую, во множестве зеркал сразу и от этого еще сильнее чувствовал, будто он — чье-то творение. Он сделал несколько шагов по паркету, чтобы доказать себе свою самостоятельность и расколоть мраморный панцирь. Он точно знал, что не Сен-Жермен вел игру, и хотя в течение их встречи, которой не было, в лесу, которого не существовало, он хорошо разобрался в ситуации, зная, что он, Дантес, и никто другой, позволил тогда себе насмешливую и немного фантастичную импровизацию, чтобы рассказом о ней позабавить Эрику, — теперь ничто не казалось ему менее верным. Сосредоточенность Времени в себе самом и внезапное оцепенение природы, которое было сродни камню, тоже были весьма сомнительного происхождения. Объяснение почти непреодолимой трудности, с которой он вышел на берег, а до того вырвал мраморную лодку из пленившего их взгляда, нужно было искать в фальшивой и приторной улыбке — что равносильно признанию вины — дворецкого Массимо и в чашке кофе, которую он подносил ему и в которую несомненно добавили мощный галлюциноген. Бессильные погубить его морально, враги решились на физическое уничтожение. В том веке, к которому относила себя Мальвина фон Лейден, и во Флоренции применение яда было обычным делом. И сейчас Дантес отрешенно и спокойно смотрел на манекен посреди гостиной, бесконечно умноженный в зеркалах, в игре простейших оптических законов, гораздо менее тревожных, чем загадочные чертежи в глубине, на обоях: схемы, диаграммы, планы, цифры, раскрытые циркули и логарифмические линейки — явные знаки чьего-то тайного умысла, которые, возможно, имели к нему более непосредственное отношение, чем он думал сначала. Но отсрочка, наконец-то позволившая ему сориентироваться в центре заговора и сделать неизбежные и ясные выводы, была недолгой. И хотя в этот раз он не выпил зелье, которое протягивал ему дворецкий, — последний испарился, едва его разоблачили, — яд, по-видимому принятый им в течение предыдущих недель, вновь начал действовать, и от его вполне обоснованных страхов не осталось и следа. Повсюду разливалось опасно обманчивое умиротворение. Он увидел, как опускает весла и помогает Эрике сойти на берег. В то же время — хотя его это лишь позабавило, как те игры, которые он сам придумывал, чтобы потом развлечь Эрику, — он услышал самодовольный и лукавый голос Сен-Жермена:

— Я выбрал для своего пасквиля псевдоним «Лукулл», потому что, на мой взгляд, это одно из самых сочных моих произведений. Я всегда с трепетом относился к тому, что простые смертные называют «последующие поколения». Поэтому я постарался, чтобы голос прелестной Терезы не канул в забвение и память о нем оживила в угрюмом двадцатом веке, который я считаю истинным бедствием, эхо божественного распутства и восторга. Я много раз присутствовал на островных «концертах» любезного графа Годи, и если мне и было мучительно смотреть, как чернь овладевает столь обольстительным телом, все же надо признать, что не одна чистота питает искусство — иногда оно вынуждено черпать силы в народе. Впрочем, это ведь я наделил колдовской силой голосовые связки Терезы с помощью одного волшебного эликсира, его формулу оставила прабабка гроссмейстера ордена тамплиеров; так я объединил гений и плотское наслаждение, которые не всегда уживаются вместе. Я был очень доволен этим маленьким доказательством собственного таланта и рассудил, что такая удачная работа достойна того, чтобы ее увековечили в письменной форме…

Карета катилась в безвременной ночи, медлительно, как все, что ускользает от механизма Времени. Карлик Гастанбид в костюме шута дремал, свесив голову на грудь. Шутовской жезл упал к его ногам, а колокольчики, которыми болтают королевские шуты, чтобы привлечь к себе внимание и выпалить очередную ерунду, тихонько и жалобно позвякивали. Баронесса фон Лейден открыла дрезденскую бонбоньерку — этот подарок она получила от Екатерины Великой, когда появилась при русском дворе, сбежав из Парижа, где поднялась суматоха из-за одного громкого отравления; полузакрыв глаза, она слушала музыку менуэта, который на золотой с рубинами крышечке танцевали две фигурки, одетые на немецкий лад.

— Мой друг, сколько усилий потрачено впустую… Вместо того чтобы постоянно кичиться своими необыкновенными возможностями, вы бы лучше попробовали доказать себе самому свою мощь, которой вы нам всем прожужжали уши. Злые языки утверждают, что вы совсем не занимаетесь любовью, и причиной тому не намеренное воздержание, не аскетизм, но… бессилие, никак не зависящее от вашей воли. Видимо, отсюда все ваши попытки ослепить своих современников демонстрацией «силы». Один мой приятель, однажды мир узнает его под именем Фрейд, объяснил бы вам, что здесь работает феномен, который он назовет «законом компенсации», и что необычайное свойство, которым вы якобы наделили голос вашей пастушки, всего лишь печальное, чтобы не сказать жалкое, свидетельство тоски по тому, чего вам недостает…


Барон слегка затрясся, в его мутно-голубых глазах заплясали огоньки — отражение не пламени свечей, а с трудом сдерживаемого смеха. Он очень старался не прыснуть и от напряжения раздул щеки и выпрямился. Он держал в руке гусиное перо, но на белоснежных страницах фолианта в сафьяновом переплете, который лежал перед ним, не видно было ни строчки. Этот человек признавал только невидимые чернила записей, сделанных внутренним зрением. Его произведение, в которое вносили свою лепту в виде жизни все обитаемые миры, не было замарано ни единым соприкосновением со сферой осязаемых предметов. Природа его гения заставляла его отвергнуть легкость и вульгарность слишком очевидного Повествования. Он отказывался изображать, потому что за время своих странствий из века в век понял наконец, что говорить значит «участвовать», и решил остаться в стороне от этого дела, названного его спутником Лопе де Вега делом Человека. Ему не хотелось иметь ничего общего с состоянием, в котором его утонченный слух улавливал первый писк пещерного человека. Связь Времени с сиюминутным, с великим законом необратимости, с властью чудовищно грубого правила «дважды два — четыре», неумолимой грамматикой смертности, в его глазах была варварством, чье господство свидетельствовало о том, что человек как таковой — существо недоношенное и еще ждет своего настоящего рождения. Барон едва сдерживал смех, потому что и это тоже думал в шутку и развлекался, пародируя те самые претензии, которые якобы поддерживал. По-настоящему он верил только в любовь, но тут он отдал уже все что мог и еще влез в долги. А так он для забавы придумывал все новые и новые мирки; Дантес развлекал его, так же как и Сен-Жермен, который теперь устроился торговать картинами — а чем же еще? — на улице Фобур-Сент-Оноре и в XVIII век наведывался лишь для того, чтобы пополнить свои запасы. Барон признавал, что и маска отрешенности, которую он не снимал ни при каких обстоятельствах, была обманной, но зато помогала ему заинтересовывать, заинтриговывать, а также с определенным комфортом существовать на содержании легковерных людей. Если бы он решил больше не воздерживаться от использования гусиного пера и увековечил на страницах своей книги те события и тех существ, которых он сейчас увлеченно создавал в глубинах сознания, он был бы повинен в прямом пособничестве врагу, то есть реальности. Эта мелкая сволочь ничего так не любит, как прихорашиваться за счет нескольких произведений, которые люди называют бессмертными, и ничтожество кичится ими, как победитель своими трофеями.


Оранжевый огонек свечи извивался, как восточная плясунья, гостиная окунулась в светотени Латура, хотя вряд ли художник, так близко увидевший простую и честную жизнь, согласился бы одолжить свою кисть этому цыганскому табору. Волосы Эрики касались пола, мать медленно проводила по ним рукой, а взгляды обеих были обращены к тому, о ком они думали и кто думал о них, — одиночества, сотканные тоской и любовью и ни разу не встретившиеся друг с другом. Где-то очень далеко улавливался отзвук грохочущего хода истории, эпопей, трагедий, кровопролитий и просвещений, бесполезных и потому образцовых жертв — пища Повествования, которую некоторые называют культурой. Взгляды этой троицы победоносно преодолевали все стены, возведенные вокруг них ужаснувшимся реализмом, который иногда считает себя социалистическим. Никто и ничто не могло помешать созидающему триумфу того, что не было, но позволяло быть. Кто-то думал о ком-то и оживлял этого кого-то или освобождал от оков. Время отбежало на полусогнутых, поджав хвост, как побитая собака. Сон помогал тем, кто запасается сновидениями, чтобы дать отпор пробуждению. Тишина говорила с теми, кого любила и кому доверяла. Это была незаконная тишина, в ней подготавливались творения будущего, несущие угрозу установленному порядку. Тишина, которую подозревают в диверсиях, обвиняют в сотрудничестве с запрещенными организациями, из века в век обыскивают, и безрезультатно, все служители установленного порядка вещей. Известно, что она укрывает опасные сны с бомбами, по чьим фитилям медленно ползут огни вымысла, и ничто не может помешать им в конце концов взорвать то, что мнит себя непоколебимым. Непредусмотренная тишина, которая инспектирует все устоявшееся и пугает его приверженцев. Было слышно только, как стукнули засовы каких-то камер, хлопнули выстрелы, посмертно объявились какие-то несчастные съезды советских писателей, где, однако, провозглашали, что реальность уже состоялась. Потом вдалеке грянули взрывы ярости разных идеологий, которые тщетно пытались все запутать и извлечь из тишины свою выгоду, присоединить тишину к своему лагерю или заставить чревовещать под угрозой лишить ее всякого значения, вплоть до права быть тишиной. Это была тишина, которой ни один приступ ненависти не смог бы заткнуть рот… Барон еще больше подтянулся, а его лицо стало еще непроницаемее. Когда прячешь в себе такие сокровища, необходимо запереться и забаррикадироваться. Барон был опытным коллекционером, но немного подозрительным; все свои драгоценности он заключал внутри себя — не потому, что не хотел делиться, а потому, что знал: иногда им лучше оставаться невидимыми, чтобы сверкать в полную мощь.

XLV

Светлый и нежный взгляд хранил в себе то, что Дантес, возможно, придумывал в мраморной неподвижности, охватившей воды озера и его самого, и озеро, возможно, было лишь чьим-то взглядом. Зеркала поглощали друг друга, и в их колодцы погружался и одновременно оставался на поверхности манекен в одежде придворного. Появлялись образы, подчинявшиеся любой прихоти искусства, и события, которые уже произошли и охотно повторялись, лишь бы доставить удовольствие, а если ими были недовольны, они самоустранялись, чтобы осуществиться сызнова — по-другому и в более благоприятной обстановке, — создавали себя в постоянной переменчивости, учтиво и чутко приноравливаясь к плодам воображения, не желавшим застывать на веки вечные. Солнце стрекотало мириадами кузнечиков, августовская жара несла земле уже не засуху, а разложение. Над зеленью плыл крепкий запах растительных соков и хлорофилла, готовых превратиться в пыль и пыльцу, как кровь в кристаллы, и к нему примешивалось легкое зловоние человеческих отходов, которое, хоть и было отвратительно, доставляло постыдное наслаждение, обостренное тем, что гнусные испарения, от которых хотелось убежать подальше, одновременно кололи нервы: оскорбляя, оживляли притупленные чувства. Здесь роились зеленые мухи, взъерошенные колючие веточки опутывали остовы ежевичных кустов. Грубость отправлений природы, режущий свет — слишком жесткое время для нежных изъявлений любви, но способное толкнуть человека на необузданные порывы. Эрика увлекла его за собой, в траву, и отдалась воле своих желаний, которые исполнялись, едва она успевала их прошептать, в лихорадочном возбуждении, многократно усиленном гадливостью. В каждом глотке воздуха ощущалась едкость распада, которому женщина позволяла свободно проникать в нее, так резко гниение оттеняло чистоту наслаждения. Дантес впервые видел ее столь жадно ищущей того, что отвращение может дать удовольствию; он уступил неистовству, в котором данное немедленно оказывалось востребовано вновь, и каждый обладал непосредственной тиранической, сокрушительной властью над другим, заставлял терпеть и покоряться, и потом терпел и покорялся сам. Она без конца шептала и смаковала пошлости, которые, казалось, получили от напоенной жарой и гнилостью природы отчетливый привкус небытия; ее слова, неподвижный взгляд расширенных глаз, черты, исказившиеся от жажды унижения, сдабривали язвы наслаждения крупицей апокалиптической соли. Ему нравилось доводить ее до отчаяния своей неторопливостью, оправданной пятидесятилетним возрастом, он принуждал ее начинать заново или бессердечно не давал кончить. Эта хрипящая агония, эта смерть, застывшая на закушенных губах, в которые толкался подавленный крик; эти непристойности, ввергавшие в еще большую грязь; эти неожиданные повороты тела, открывающие его для еще более жестокого проникновения; вонь, которая насиловала дыхание и просачивалась даже в поцелуи; такие чистые губы, так алчно кидающиеся на все, чем можно себя замарать, и не способные оторваться от ласки, мерзость которой не могла быть оправдана невменяемостью, ибо осознавалась и продлевалась спокойно и бесстрастно, все дальше и дальше уводя к неслыханному, немыслимому — тому, что осуществляется только в сговоре, закрепленном мерзостью, — превращала половой акт в жертвоприношение, ритуальное убийство, где унижение и скверна предлагались и принимались как доказательство поклонения, не ведающего границ. По этому пути следовало любое святотатство, и бесы покатывались со смеху, охапками сгребая то, что предназначалось Богу.

Сейчас Дантес испытывал только смутную тревогу, смятение чувств помешало ему с самого начала уловить тайный смысл, страсть сразу же заглушала беспокойство, укрывая его от посягательств рассудка. Иногда он приходил в сознание, и это было как отступление разбитого разведотряда в окопы после опасной вылазки в другое измерение. И опустошение тогда было так велико, что лишь разорванные цепи напоминали об исчезнувшем звере страха, а тело было брошенной клеткой, и только неясное предчувствие говорило о возвращении чудовища. В яростных объятиях, над которыми он был уже не властен, он почти не видел лица Эрики, слепо повинуясь движениям, которые направляла она одна, и глаза их встречались на краткий миг, как соперники для обмена ударами. Он как будто все это уже видел, уже испытывал в другой жизни, прожитой секунда в секунду здесь же и так же неистово, и его память обшаривала небытие, где скоплены тысячи подобных мгновений. Проклюнулось какое-то смутное воспоминание и издалека стало посылать ему сигналы, которые не удавалось прочесть, но сама их настойчивость вызывала тревогу. Он чувствовал себя в плену окружающего непотребства: иссохшие колючие растения с бесчисленными шипами и неописуемое зловоние экскрементов, еще не превратившихся в пыль, атаковали его во всей своей мерзости. Тучи насекомых, яростный шепот Эрики, отталкивающий и пьянящий, и болезненный, когда успокоившееся тело лишалось помилования, которое сладострастие дает за грехи, все это и сумасшедшее солнце низвергали его в реальность безумства, болезни, где зло переставало пахнуть серой и превращалось в недуг. Из соучастника он стал наблюдателем; чувства угасли, и метаморфоза, которую претерпевало все, чего касалось их пламя, внезапно прекратилась за пределами жарких владений Эроса: трезвый рассудок убил остатки магии. Сама Эрика, казалось, была защищена от этого крушения, когда удовлетворенность сменяется безжалостным отрезвлением, и вдруг бесследно исчезает горячка, в которой беспредел порождает новый беспредел и можно делать что угодно, только не останавливаться. Он искал ее лицо, скрытое в волнах черных волос; ласки стали механическими, свежие губы — просто покрытыми слюной, стрекотание кузнечиков — оскорбительным смехом; и когда, встав на колени, она подсунула руки ему под голову, приподняла ее и поместила его лицо между своих бедер, и словами, черт знает из какой гнусной практики взятыми, приказывала ему «сделать это» с похабством, несовместимым с нежностью, которая одна может претендовать на такое повиновение, — это была уже не дань, выражавшаяся в поклонении, когда обожание преодолевает отвращение, но безудержный грязный разврат на останках чувства.

И вот в одну из таких жестоких минут, на твердой земле, когда он уже не был во власти вздувающегося тока крови, который несет сознание, как опрокинутую лодку, и когда все заменил автоматизм, он поймал себя на том, что смотрит в лицо Эрики с холодностью, невыносимой для того, что питается огнем и живет, пока жив огонь. Он вновь испытал чувство déjà vu, из которого Эрика почему-то исчезла. С выражением почти предельного наслаждения, предвкушая близкое удовлетворение, которое отсрочивала, чтобы упиться сознанием его неминуемости, мучаясь лихорадкой, которой теперь отвечали содрогания мышц, сидя на корточках, изогнувшись, откинув назад голову, словно делясь своим наслаждением с небом и солнцем, с искаженными чертами, остекленевшим взглядом, блестя оскалом стиснутых зубов, не задумываясь, что кто-то может увидеть, какие гримасы она строит при спаривании, МАЛЬВИНА ФОН ЛЕЙДЕН ОТКРЫЛАСЬ В НЕУДЕРЖИМОМ СПАЗМЕ, ЗАБЫВ В МУЧЕНИЯХ СТРАСТИ СВОИ БЕСОВСКИЕ ХИТРОСТИ, С ПОМОЩЬЮ КОТОРЫХ ВЫДАЛА СЕБЯ ЗА ЭРИКУ. НЕ ХРУПКАЯ И НЕЖНАЯ ЭРИКА ВЗДЫМАЛАСЬ НАД НИМ, СИДЯ НА ЕГО ЛИЦЕ, ПРИЖАВ ЕГО РОТ К СВОИМ МОКРЫМ БЕДРАМ, ВРЕМЯ ОТ ВРЕМЕНИ ОПУСКАЯ ЖАДНЫЕ ГЛАЗА К ПОЛОВОМУ ОРГАНУ, ЧТОБЫ ПОЛУЧИТЬ ВСЕ ОТ ЭТОГО АКТА, И УЛЫБАЯСЬ ЖУТКОЙ УЛЫБКОЙ ВОЗБУЖДЕНИЯ, — ЭТО БЫЛА МАЛЬВИНА. На этом же месте, среди тех же миазмов, она когда-то оседлала его в погоне за наслаждением, бормоча все ту же похабщину профессиональных шлюх, в совершенстве владеющих всеми секретами своего искусства, в которой выражается и утоляется их жажда мщения. Ему тогда было двадцать пять, и он наслаждался уродством этого разврата, который не останавливается ни перед чем, потому что все есть любовь. И сейчас он вновь переживал те минуты и одновременно видел их со стороны, так ясно, что не оставалось никаких сомнений. Эта ясность потрясла разум и возродила отвратительный страх. ЭРИКИ НИКОГДА НЕ БЫЛО. Колдовство — выдумка отчаявшихся людей, измученных своей ограниченностью, и он сам улыбался милым причудам Мальвины, когда она без малейшего замешательства предавалась воспоминаниям о Калиостро, Сен-Жермене, Кармази и алхимиках, имена которых нельзя было называть, потому что они жили во все времена. Но даже всесильное безверие XX века не могло отрицать очевидное: ЭРИКИ НЕ СУЩЕСТВОВАЛО. МАЛЬВИНА ПРИДУМАЛА ЕЕ И С ПОМОЩЬЮ СВОИХ ЧАР СООБЩИЛА ЕЙ ПОТРЯСАЮЩЕ РЕАЛИСТИЧНУЮ НЕЖНОСТЬ И ДОБРОТУ. ЧЕРЕЗ ДВАДЦАТЬ ПЯТЬ ЛЕТ ПОД ВИДИМОСТЬЮ ХРУПКОЙ И ТАКОЙ УЯЗВИМОЙ КРАСОТЫ ОНА ЯВИЛАСЬ ЕМУ, ЧТОБЫ ОТОМСТИТЬ. ТЕПЕРЬ, КОГДА СОЛНЦЕ СВЕТИЛО ЕЙ ПРЯМО В ЛИЦО, ЭТО БЫЛО УЖЕ НЕ СХОДСТВО — ЭТО БЫЛО АБСОЛЮТНОЕ ТОЖДЕСТВО. ГРУДИ, ТОРЧАВШИЕ ПОД РАСПАХНУВШИМСЯ ПЕНЬЮАРОМ, КОТОРЫЕ ОНА ЗАСТАВЛЯЛА ЕГО ТЕРЗАТЬ, ПОЛОЖИВ НА ЕГО РУКИ СВОИ — ТАКОЙ ПАМЯТНЫЙ ЕМУ ЖЕСТ, — НЕСОМНЕННО, ПРИНАДЛЕЖАЛИ «ХОЗЯЙКЕ ЗАМКА», И ЛИЦО, ЗАСТЫВШЕЕ В СЛАДОСТРАСТНОМ ОСКАЛЕ, ОН ПОМНИЛ ТАКИМ ЖЕ, ЗДЕСЬ ЖЕ И В ТАКОЙ ЖЕ СОЛНЕЧНЫЙ ДЕНЬ — ЛИЦО МАЛЬВИНЫ. ЭТО ТОЧНО БЫЛА СТАРУХА — ЭРИКИ НЕ СУЩЕСТВОВАЛО НИКОГДА.

Дантес изнемог; половой орган, давивший его, руки, которые безжалостно притиснули его лицо к животу колдуньи, не давали дышать; сердечный ритм сбился на скачки; он понял, что умрет за то, что проник в тайну, Смерть придет ей на помощь, ибо ненавидит ясность. Он потерял сознание.

XLVI

Фатум решил передохнуть и ради развлечения воспроизвести ту самую партию, которую Капабланка проиграл Алехину в 1931-м. Он передвигал фигуры на бескрайнем поле своей памяти и наслаждался тем, как в борьбе черных и белых подтверждалось его мастерство, ведь все ходы зависели только от него. Фатум виртуозно ставил шах и мат и обожал два эти слова: они напоминали о его победах. День был чудесный, напоенный солнцем, и мир расслабился, а люди на минуту забыли свои страхи, как и всегда, когда хозяин бывал занят другими делами. Фатум сделал ход конем с f3 на е5, предрешивший поражение Капабланки, хотя тот не пожелал сдаваться, с довольно смешным, но, в сущности, трогательным упрямством человека, который до последнего надеется — замечательное выражение, так веселившее мэтра, — «взять инициативу в свои руки». На подносе в беспорядке лежали остатки завтрака, им самим приготовленного, и Барон, как всегда, пребывал в дурном настроении из-за того, что привилось унизиться до вульгарного приема пищи. Он отодвинул шахматную доску и закурил сигару. На нем был халат бутылочного цвета и черный ночной колпак, усеянный звездочками, как у некроманта, — подарок Нострадамуса. Барон давно был знаком с ним и сообщал прорицателю о наиболее значительных событиях, происходящих в мире, чтобы тот мог изумлять людей своим пророческим даром. Нострадамус совершенно не умел предвидеть будущее и предсказывал роковой ход истории благодаря вовсе не каким-то сверхъестественным способностям, а любезности Барона, из милосердия помогавшего старому придворному аптекарю, который томился в башне, служившей ему обсерваторией. Увы! Нет ничего сильнее искусства, и Барон вспоминал, что Гёте сам послал свое детище Мефистофеля к Фаусту, чтобы сделать его вечно молодым в обмен на то, что позарез было нужно веймарскому мудрецу и питало его литературные труды. И действительно, «Фауст» нисколько не постарел.

Он доиграл партию — Капабланка в конце концов признал победу соперника — и снова взялся за не запятнанный ни единой записью ин-фолио, открытый навстречу воображению. Он погрузил перо в чернильницу и больше не прикоснулся к нему. Фатум не любил оставлять отпечатки пальцев. Барон бывал счастлив каждый раз, когда ему удавалось отделаться от несносных «черным по белому» и «дважды два — четыре». Ничто вокруг него не могло спастись от инквизиции разума и тщательного анализа и становилось невыносимо посредственным. Лишь немногим великим шарлатанам иногда удавалось зашвырнуть в ночь несколько звезд — звезды, конечно, были липовые, но все-таки светили — и разбить несколько оазисов воображаемого на пути человечества от реальности к реальности, где оно могло утолить жажду и почерпнуть мужество, необходимое для того, чтобы дожить до гибели Солнечной системы, силой нескольких очень красивых сказаний. Барон удовлетворенно покуривал сигару, его только слегка беспокоило, не поддался ли он искушению серьезности, ведь это не соответствовало его представлению о красоте. Во всяком случае, главное не выдать себя в приступе неудержимого хохота, который наверняка примут за проявление цинизма. Он с усилием подавил смех, взял себя в руки и снова вступил в молчаливую битву с врагом. Отражая натиск реальности, он пороху не жалел. Разбегающиеся галактики останавливались послушать музыку Моцарта; восхищенное Время с разинутым ртом застывало в залах Лувра и, сняв шляпу, склонялось перед совершенными произведениями искусства. В ответ на утверждение, что человеческое сердце пусто, Барон преспокойно населял эту пустоту парой-другой новых цивилизаций. Он прикуривал сигару от туманностей, позволял своей собаке писать на Млечный Путь, а материя плакала горючими слезами, когда он говорил ей о бессмертии души. Он знал, что его разыскивают всяческие блюстители порядка, но знал также и то, что уличить его в мошенничестве крайне сложно, так как он располагал, по всей видимости, неопровержимыми доказательствами подлинности, достаточно было ткнуть наугад в любой из музейных экспонатов. И хотя он не поддался, как другие, на обман и не сомневался, что шедевры тоже иллюзия и что человеческий гений, который способен оценить только человек, не может дать последнему ничего большего, чем он сам, Барон всегда был готов сослаться на этот всемирно признанный авторитет и таким образом ускользал от органов правопорядка, и фашистских, и соцреалистических. Он молчал с непоколебимым упорством. Все, что ему нужно было сказать, могло быть произнесено только голосом будущего, поднимавшимся из недосягаемых глубин культуры. Он пристально вглядывался в эту новую первооснову, где бурлили свежие соки и совершалось, пока еще незаметно, зарождение нового вымышленного человека, который, быть может, в свою очередь оставит после себя какую-нибудь цивилизацию, достойную этого имени. Впрочем, Барон не существовал, он пребывал в неопределенном состоянии, ожидая достойного воплощения, которого пока что, в таких первобытных условиях, не предвиделось. У него еще не было личного дела, одни отпечатки пальцев, они могли бы служить дополнительным основанием для обвинений, но при всем при том их легко найти на бесчисленных шедеврах, которые уже свидетельствуют в его пользу и когда-нибудь реабилитируют его.

Дантес лежал в траве среди презрительно взъерошившихся кустов ежевики и, хотя свет бил прямо в смеженные веки, целиком предавался внутренним видениям. В первый раз за всю эту партию он проникся определенной симпатией к божественному Арлекину, более хитрому и ловкому диверсанту, чем тот, что в течение нескольких веков веселит публику. Ему начало нравиться его общество, и расставаться было как-то трудно, несмотря на то что солнце усердно жгло ему лицо. Посол улыбался во сне, его дыхание было спокойно. Опасность мира по ту сторону сознания, который якобы может затянуть вас навсегда, сильно преувеличена. Там очень приятное общество, и мысли того, кто имел удовольствие беседовать со Стендалем в ложе «Ла Скала», обмениваться ироническими замечаниями с кардиналом де Берни, скользя в гондоле по Canale Grande, и проводить время в компании князя де Линя[51], Листа или обаятельнейшего графа фон Таля, умов истинно европейских, не признающих никаких границ, не могут быть обращены ни к чему другому. С тех пор как Дантес встретил Эрику, он с радостью исследовал это царство и скорее готов был последовать туда за ней, хотя бы и без возврата, чем потерять ее. Ему показалось, что при мысли об этом Барон одобрительно, и даже поощряюще, кивнул и на его лице промелькнула улыбка. Но в то же время другие, более мрачные мысли бродили в голове Дантеса и тревожили его, и единственным выходом было пробуждение.

XLVII

Он открыл глаза и огляделся — Эрики нигде не было. Он нисколько не удивился, кошмарное видение не сразу отпустило его: ведьма открыла свое истинное лицо, и, прислушавшись, он как будто уловил в треске цикад удаляющийся язвительный смех. Тогда он почувствовал, что сжимает в пальцах записку: он слишком хорошо знал этот почерк, чтобы заподозрить подлый обман. «Я люблю тебя, я люблю тебя. Не забудь про нашу „первую встречу“ — бедная мама, мне немножко стыдно так ее обманывать — завтра в девять, на дороге, как было задумано. Эрика». Он поднялся, пошел к берегу и с удивлением обнаружил, что лодка на месте. Он решил, что Эрика еще на острове, и уже приготовился ее искать, когда заметил черный пеньюар, брошенный на камыши. Она оставила ему лодку и вернулась вплавь.

Дантес взялся за весла.

Он окончательно пришел в себя и мыслил вполне ясно, когда вел лодку по направлению к вилле «Италия», чтобы пролить свет на ход событий и поставить точку в интриге, которую плели против него. Опоили его или нет — а он твердо решил подвергнуть Массимо суровому допросу, хотя о привлечении полиции не было и речи, это грозило скандалом, — то, что произошло на острове, нельзя было списывать исключительно на счет галлюцинаций. Как сказал Данте — между прочим, почти его однофамилец, как и убийца Пушкина Дантес, — как сказал Данте по возвращении из Ада к себе в Эболи: «Я видел то, что видел, и мой взгляд навеки изменился». Нет ничего такого в том, что мать и дочь похожи как две капли воды, но тут речь шла о другом: о полном тождестве. Лицо, которое внезапно открылось ему в сладострастном самозабвении, врезалось в его память: не просто те же черты и выражение, но и та же бесовская сущность. Это безусловно было лицо Мальвины. В самом деле, метаморфоза была настолько совершенной и очевидной, что сама по себе означала провал заговора — Мальвина могла играть и хитрить с чем угодно, кроме собственной чувственности. Она выдала себя с головой. Но элементарный здравый смысл, не говоря уже о трезвом уме (в министерстве о после ходила слава человека, у которого «при таких мозгах сердце должно рвать на себе волосы»), не давал ему поверить в одержимость бесом, кстати, свидетельствующую скорее о болезни, чем о колдовстве. Мать не сумела целиком подчинить себе психику дочери, тождество было внешним.

Он греб стоя, слушая мирный и размеренный плеск воды, иногда прерываемый шелестом ветра в камышах. Он твердо решил покончить с круговоротом неопределенности, где нагромождались, рушились и снова громоздились подозрения, которым все время не хватало связности, чтобы превратиться в законченное сооружение. Так или иначе, ключ к разгадке находился на вилле «Италия», и Дантес уверенно вел лодку по направлению к ней: он хотел во что бы то ни стало увидеть мать и дочь вместе.

XLVIII

У Барона, когда ему случалось вот так играть своим художественным талантом — Дантес в обездвиженной лодке, весла, увязшие в мраморе, Дантес в зеркальном плену гостиной на вилле «Флавия», Сен-Жермен над своим бриллиантом, трясущийся в карете по дорогам из века в век, рождение новой цивилизации на перпиньянском вокзале, очередной музей, несколько симфоний, парочка Шекспиров, — так вот, у Барона, представавшего во всем своем убожестве, была манера с важностью повелителя оглядывать свою никчемную, абсолютно бессмысленную работу, критически вздев правую бровь и чрезвычайно смеша этим Эрику, что уже было неплохо, ведь даже смутная тревога через несколько часов превращалась у нее в настоящий страх. В такие моменты она чувствовала глубокую привязанность к своему отчиму. Она в свою очередь втягивала его в игру, посылала пополнять запасы вечности в какую-то галактику, где вечность держала лавочку. Хлопая в ладоши от удовольствия, Эрика наблюдала, как этот любезный авантюрист достает мелочь из кошелька, платит два су бессмертия и уходит, очень собой довольный, с маленьким Вермеером под мышкой. Или, подчиняясь ее фантазиям, он переодевался мольеровским лекарем и начинал заигрывать со Смертью, сидевшей у него на коленях, пытаясь прослушать ее в самых неподобающих местах, как на картине Тинеро. Барон любезно потакал прихотям Эрики и по ее приказу не задумываясь мог сделать несколько пируэтов в музыкальной шкатулке Ма — обезьянка во фраке подает руку обезьянке в изумрудном бальном платье под звуки старомодного менуэта. Милый Пущи делал все, чтобы позабавить Эрику и хотя бы ненадолго отвлечь от мыслей об опасности, которая за последние несколько дней стала еще ощутимее: девушке мерещились вокруг какие-то перешептывающиеся существа. Она долго разговаривала с Жардом накануне его отъезда во Флоренцию, и доктор успокаивал ее, но и предостерегал от слишком сильных эмоций и переутомления. И добавил, что ее страхи только провоцируют «кризы» и что она должна сопротивляться любой ценой соблазну «запредельного», а также осознать, что сама с нетерпением ждет этого состояния. Эрика понятия не имела, что в действительности имеется в виду под словом «криз», ибо не помнила ровным счетом ничего о своих «путешествиях», во время которых она как будто становилась кем-то другим и не отвечала за его поступки.

Эрика смотрела, как Дантес гребет, стоя в лодке. Кажется, он возвращается с островка Санта-Тереза, о котором столько раз рассказывал ей в Риме и куда она еще не добралась. Несмотря на скандальную известность, говорил он, это очаровательное и дикое место. Дантес обещал свозить ее на остров после их встречи на дороге, которая должна произойти завтра.

Она удивилась, увидев, что Дантес направляет лодку к вилле «Италия» и что над ним кружится необычайно много ангелочков, толстощеких и розовопопых, как у Рафаэля. Эрика на дух не переносила такую живопись, и Дантес это знал — мог бы и не дразнить. Она ела вишни, одиноко сидя в комнате, выложенной плитами голубого мрамора и обшитой деревянными панелями, под которыми не скрывались никакие драгоценные фрески — Тьеполо, разумеется, — несмотря на все усилия реставраторов. Вот уже несколько минут она чувствовала себя значительно лучше, постепенно ее наполняло чудесное ожидание, словно ей предстояло вернуться к прерванному празднику. Единственное, что ее беспокоило, — мрачные черные яхты на озере. Их число возрастало на глазах. Они продвигались с трудом, скорее колыхались на месте, тяжелые, точно их перекормили, паруса раздуты слишком сильно для безветренного дня, наполненные бог знает чем, какими бедами. Брр!

Она услышала шаги и повернулась к двери: вошел Дантес. Он был очень бледен и как будто постарел. Она немного огорчилась, заметив тревогу и напряженность в его взгляде, так как сама только что решила смотреть на жизнь беззаботно и с веселой небрежностью. Она укусила вишенку и улыбнулась ему:

— Очень неосторожно с вашей стороны. Если бы Ма вас увидела… Помните: мы еще не знакомы…

Дантес сделал попытку заговорить, но голос изменил ему. То, что он видел перед собой, конечно, было простым совпадением, нелепо считать это доказательством, подтверждением подозрений, которые овладели им, когда в разгар объятий он взглянул на лицо Эрики и решил, что узнал Мальвину. И все же. ВСЕ ЖЕ…

ЭРИКА СИДЕЛА В ИНВАЛИДНОМ КРЕСЛЕ. МАЛЬВИНЫ НЕ БЫЛО.

— Что случилось? Почему вы так на меня смотрите?

Он почувствовал, что испугал ее, и с усилием улыбнулся.

— Ничего. Вашей матери здесь нет?

— Вам очень хочется ее видеть?

Он произнес осипшим голосом, которого сам не узнал:

— Нет-нет, что вы…

Она смотрела на него пристальным, почти жестоким взглядом, обгрызая вишневую косточку, и в ее глазах горел иронический огонек. Сука, подумал Дантес. Он вдруг вспомнил Германна, когда тот очутился лицом к лицу со старой ведьмой, в «Пиковой даме». Германн сошел с ума, а старуха умерла от страха. Не было никакой ведьмы.

— Тогда зачем вы пришли? Это очень неосмотрительно…

— Я очнулся один на острове и…

— И?

— Мне было тревожно.

— Отчего же?

— Не знаю. Я уснул. Когда я проснулся, вы уже ушли… Почему вы не взяли лодку? Вода ледяная, вы могли утонуть… Как вам пришло в голову вернуться вплавь…

Она перестала обгладывать косточку.

— Не понимаю.

— Я просто говорю, что забеспокоился, когда проснулся — а вы ушли и…

Она покачала головой.

— Но постойте, — сказала она мягко. — Постойте, постойте… Я же ни разу не была на этом острове. Правда, вы обещали отвезти меня туда. Вам приснилось… Мы наметили эту прогулку на завтрашний вечер, после нашей с вами первой встречи… Вспомните. И как я могла вернуться вплавь? Я не умею плавать… Что произошло, Жан? Что, в самом деле, произошло? Вы так на меня смотрите, как будто я вас пугаю… Что случилось?

Голос отказывался повиноваться. В конце концов Дантес обрел некое его подобие и выдавил:

— Где Мальвина?

— Сегодня утром мама уехала на машине и еще не вернулась. — Она засмеялась. — Я не очень волнуюсь, что ее так долго нет, она собиралась не в ближний путь… Представьте, она заявила, что получила письмо от графа Сен-Жермена. Ему-де срочно нужно видеть ее по одному неотложному делу, а поскольку он вроде бы не успевает приехать сюда так быстро, как того требуют обстоятельства, он назначил маме встречу в Венеции, на балу у графа Дориа, в тысяча восемьсот тридцать пятом году… Не делайте такое лицо. — Она взяла очередную вишню и откусила маленький кусочек. — Вы же знаете маму. Она неисправима. Думаю, она не смогла бы жить, не напуская на себя таинственности. Впрочем, это очень выгодно для роли ясновидящей… Прошу прощения, «предсказательницы будущего». Она говорит, что теперь только на это и способна: предсказывать будущее торговкам и влюбленным горничным. Похоже, что с течением веков магическая сила, даже самая выдающаяся, угасает, и приходится довольствоваться малым. Вот вам и теория «энтропии», затухание всякой энергии, угасание и упадок почти всего в мире… Возьмите, к примеру, нашего дорогого Путци. Ма утверждает, что в шестнадцатом веке он был основоположником и главой общества розенкрейцеров и в этом качестве правил судьбами самых знаменитых людей, а его секретари и слуги — судьбами простых смертных. Сейчас он даже не способен вызвать дождь. К тому же утрата могущества повергла его в такую депрессию, что он окончательно плюнул на весь мир. Он больше не желает им заниматься. Ни во что не вмешивайся, никому не мешай. Все опротивело. Кстати, недавно на Чили обрушилось цунами. Так вот, он и пальцем не пошевельнул, чтобы предотвратить катастрофу. Это что-то вроде принципа… Как сказать? «Ну и черт с ним, раз оно так». Я думаю, в последний раз он попытался реализовать свой сверхъестественный дар несколько лет назад в Монте-Карло, он играл в рулетку. И все проиграл. Но вам наверняка известна репутация нашей семьи, дорогой Жан. Мы сборище шарлатанов. В газетах даже писали, что мама специализировалась на злоупотреблении доверием…

Голос был резковатый и прерывистый. ЭТО БЫЛ ГОЛОС МАЛЬВИНЫ.

Дантес попятился. Ужас завывал у него внутри, разъяренный зверь в клетке — его сердце. Прижавшись к стене, закусив губы, он смотрел на ту, кого застал врасплох сидящей В ИНВАЛИДНОМ КРЕСЛЕ В ИНВАЛИДНОМ КРЕСЛЕ, пока она не успела обрести свою истинную внешность, но голос и фальшиво непринужденная и насмешливая интонация, так хорошо ему знакомые, уже выдали ее, и вряд ли требовались еще какие-либо доказательства. В течение нескольких минут он сознавал, что Эрики не существует, не существовало никогда, что не ее он встретил во дворце Фарнезе, а Мальвину, которая разыскала его, чтобы снова подчинить своей власти. С самого начала существовала только одна женщина, и по злой воле чьего-то воображения, посредством наркотика или даже — будем смотреть фактам в лицо — какой-то мощной и страшной гипнотической силы он видел ее сейчас в облике пленительной молодой девушки, которая невинно улыбалась и поедала вишни, сидя в кресле, обличающем ее преступление. ЭРИКИ НИКОГДА НЕ БЫЛО КАК НИКОГДА НЕ БЫЛО ЕВРОПЫ ОДНА ТОЛЬКО СТАРАЯ ЦИНИЧНАЯ ВЕДЬМА МЕЧТАЮЩАЯ О ВЛАСТИ И МОГУЩЕСТВЕ И РАЗРУШЕНИИ БРЕДОВЫЕ ГАЛЛЮЦИНАЦИИ ЛОВУШКИ ИЛЛЮЗИИ ПОД ИМЕНЕМ КУЛЬТУРЫ ПРЕЛЕСТНЫЕ МАСКИ ПРЕЛЕСТНЫЕ МАСКИ ПРЕСТУПЛЕНИЕ РАСКРЫЛОСЬ БЕЗУМИЕ потом все успешно закончилось, нежная преданность наконец возобладала и остановила головокружительное падение в бездны небытия и отчаяния. Может быть, ему помогла и даже спасла его музыка, доносившаяся откуда-то издалека, видимо, с другого берега озера; он узнал новый, только что сочиненный концерт Моцарта. А в небе как будто прояснело, и хотя он ни на минуту не усомнился в том, что это очередная иллюзия, он узнал тихий светлый взгляд, словно взятый у Валери. Он сделал жалкую попытку улыбнуться и, напрягши лицевые мускулы, почувствовал, до какой степени исказились его черты.

Он шагнул вперед:

— Эрика, надо бороться…

Она опустила на колени ладони, полные вишен.

— За что?

— Не поддавайтесь соблазну бегства… Вы прекрасно знаете, что даже в эту самую минуту какой-то частицей своей души вы тянетесь к тому, что для вас и соблазнительно, и опасно. Вы хитрите, играете в прятки сама с собой… Позвольте мне позвонить доктору Жарду?

— Прежде всего объясните, почему на вас этот странный наряд?

Он дотронулся до лацкана пиджака и улыбнулся:

— Да-да, я знаю, твидовый костюм совсем не подходит к обстановке ушедшей эпохи…

— Мой милый граф, перестаньте… — Она поднялась. — Я люблю вас. Вы нужны мне. Я понимаю, что вы не можете посвящать в свои тайны первого встречного. Впрочем, вы же были дипломатом, говорят, Людовик Пятнадцатый посылал вас за границу с поручениями. Превосходная мысль — появиться под видом французского посла в нашем бесславном веке, куда вы так часто заглядываете, может, из любопытства, но в основном по расчету, чтобы затем вернуться в восемнадцатый век и поражать современников своим пророческим даром, — и, признаюсь, мой милый Сен-Жермен, дворец Фарнезе удивительно вам идет… Но прошу вас, не пытайтесь теперь обмануть меня, ведь я люблю вас…

Ее голос задрожал. Дантес знал: чтобы заставить ее вернуться, чтобы это бегство было временным, как и все предыдущие, он не должен ей возражать: если ей не потакать, она утвердится в своем упорстве.

— Вам хорошо известно, что я всегда к вашим услугам, вам стоит только приказать…

— Просто я хочу, чтобы вы сняли этот нелепый костюм, вероятно, внушающий доверие вашей прислуге, и чтобы граф Сен-Жермен вернулся ко мне таким, каким его столько раз мне описывала моя мама…

Дантес поклонился и вышел. Он хотел как можно быстрее вернуться на виллу «Флавия», добраться до телефона и позвать на помощь Жарда, пока еще не поздно. Он взглянул на часы: полдень. Если очень повезет, доктор будет во Флоренции к вечеру.

XLIX

Барон сидел в кресле рядом с Мальвиной, она лежала на двуспальной кровати, на которой двумя веками ранее приняли яд юный князь Больдини и его пятнадцатилетняя любовница крестьянка Мария Спинелли. Мальвина смотрела прямо перед собой и улыбалась в ожидании. Несмотря на свое могущество, она не гнушалась некоторыми примитивными приемами, и Барон делал гипнотические пассы рукой у нее перед глазами — жалкое, но честное искусство, которым никогда не пренебрегает то, что живет благодаря сну.


Празднество во дворце Дориа было в разгаре, по Canale Grande скользили гондолы, доставляя последних гостей. Здесь собрались неизбежные Арлекины и Коломбины; знатные дамы в масках и кавалеры в черных плащах и треуголках бессовестно обворовали живописцев Гварди и Лонги, во множестве сойдя с их картин и неприязненно глядя друг на друга: такое изобилие одинаковых костюмов повергло их в смущение, ведь, выбирая наряд, они старались доказать свою оригинальность. Русский царь, впервые выехавший за пределы империи и скрывавшийся под именем графа Боброва, был одет польским вельможей со знаменитого полотна Рембрандта. Пятеро представителей рода Колонна из Истрии, верные духу семейственности, превратились в Борджиа и дружески беседовали с Савонаролой о величии Флоренции — очаровательный акт примирения порока и добродетели. Ришелье и Мазарини переговаривались у столика, на котором красовалось новое блюдо — шашлык a la russe: каждый из приглашенных сам жарил мясо на шпаге, а затем вверял его дальнейшим заботам специальных лакеев. Россия была в моде; толковали о поэте Пушкине, недавно убитом на дуэли, и о поэте Лермонтове, которого через несколько лет тоже убьют на дуэли, что не могло не восхищать чувствительные сердца Европы: они всегда знали, что поэзия теснейшим образом связана со смертью. В XVIII веке к литераторам, философам и художникам относились как к поставщикам развлечений — в начале XIX века они получили значимость и индивидуальность. Приятно было сознавать, что их преследует рок, и говорили даже, что лорд Байрон сделал гораздо больше для поэзии, нежели для борьбы за независимость Греции. Некоторые костюмы шокировали: верхом неприличия было единогласно признано платье Мальвины фон Лейден, нарядившейся одной из тех девиц, которым по венецианским законам XVIII века надлежало носить красные чулки и запрещалось надевать маску. Правда, она не вызвала скандала, потому что скандалов больше не устраивали — это означало бы недостаток того слегка иронического равнодушия, называемого «дендизмом», мода на которое не так давно пришла из Англии. В нижней зале, чтобы печальной музыкой не стеснять гостей, всему остальному предпочитавших веселье, молодой скрипач из Кремоны синьор Паганини, отличавшийся странной внешностью, огромными руками и на редкость уродливым носом, играл обескураживающие и словно наполненные ядом пьесы с виртуозностью, которая ужасала и восхищала. Ходили слухи, что синьор достиг такого мастерства, продав душу дьяволу, но лорд Дуглас заметил, что дьявол давным-давно отказался от сделок подобного рода, учитывая изобилие товара, который он покупал почти за бесценок. Мальвина стояла в толпе гостей с бокалом шампанского в руке, ища того, кто назначил ей встречу и, судя по всему, опаздывал. Наконец она увидела его: он вошел торопливым шагом, без маскарадного костюма, потому что достаточно было его собственного. Граф Сен-Жермен пополнел, тонкие черты слегка отекли и смазались, и Мальвине показалось, что он становится похож на Людовика XVI. Карлик Гастанбид семенил рядом, вид у него был раздосадованный и беспокойный: не обладая, как его хозяин, даром предвидения, он не знал никого из присутствующих, а если узнавал по костюму, например, Великого Инквизитора и страшного Савонаролу, кидал им в спину кусочки льда — они напоминали ему о страданиях, которые он претерпел от этих ярых врагов франкмасонства, к которому принадлежал.

— Я снова вас послушалась, — сказала Мальвина. — Вы оторвали меня от дела, надо было свести кое-какие счеты… Но я не могу отказать вам. Зачем я вам нужна?

Сен-Жермен вынул платок и промокнул лоб.

— Я хотел попросить вас положить конец тому, что вы называете «кое-какие счеты», — сказал он. — Вы обрушили свой гнев на человека, оказавшего мне огромную услугу. Как вам известно — или, может быть, неизвестно, — я намерен на некоторое время обосноваться в двадцатом веке, чтобы сделать кое-какие наблюдения и собрать научные сведения, которые затем, по возвращении, будут бесценным подспорьем в осуществлении моих возможностей. Поэтому я решил устроиться торговцем картинами в тысяча девятьсот семьдесят втором году на улице Фобур-Сент-Оноре. Ваш друг предоставил мне информацию, которая позволит мне нажить колоссальное состояние, а за счет него я смогу оплачивать работу своих шпионов в научных кругах. Короче говоря, еще никто не обвинял меня в неблагодарности, и, предвидя, до чего вы можете дойти в жажде мщения, я прошу вас прекратить свои махинации. Оставьте моего друга в покое. В противном случае я обращусь сами знаете к кому. Я вас предупредил. Теперь вы можете уйти: я знаю, что состояние, в которое вы погрузились с помощью вашего супруга — если его можно так назвать, — не может долго продолжаться, не причиняя вреда нервной системе.

— Мой дорогой друг, я не обязана подчиняться вашим приказам, — сказала Мальвина. — Конечно, в Высшей Иерархии ваше место гораздо значительнее моего, и я всегда вас слушалась, когда речь шла об общих интересах. Но вы же прекрасно знаете, что в делах личного порядка розенкрейцеры не подчиняются друг другу. Считайте, что это мой ответ.

Сен-Жермен достал табакерку и взял понюшку, чтобы успокоить дрожь в пальцах.

— Красавица моя, — сказал он несколько вульгарно, — я действительно вмешиваюсь в ваши дела, заступаясь за своего друга. Но, с одной стороны, я вовсе не злоупотребляю своей властью, ибо ничего не требую, но очень вежливо прошу…

— Вы заставили меня приехать сюда, а это именно приказ, и приказ, отданный для обсуждения моего личного дела, — сказала Мальвина.

— …а с другой стороны, если речь идет о моем друге, то в не меньшей, и даже в большей степени это касается вашей дочери. Вы играете ее здоровьем и даже ее жизнью…

— Прошу вас объясниться, — сказала Мальвина.

Граф Сен-Жермен поднес к глазам лорнет.

— Говорите тише, на нас смотрят… Вы недооцениваете мой талант угадывать. Я знаю, что вы задумали, и вижу, как это отразится на вашей дочери, очень хорошо вижу, а вы, моя дорогая, не обладая даром предвидения, не имеете об этом ни малейшего представления. В том случае, если вы откажетесь подчиниться — не приказу, нет — но отеческому совету, я вынужден буду вмешаться лично…

Глаза Мальвины метали молнии, голос стал крикливым, и Сен-Жермен сразу вспомнил, что взял ее из публичного дома.

— Там, откуда я пришла, была такая песенка, про кастрированных котов, которые дают друг другу советы в любовных делах. Не знаю, какого зелья вам недостает, может быть, вы приберегаете его силу для других, но всем нам известно, что любовного зелья вы не пробовали никогда, что удерживает вас от ошибок и, без сомнения, объясняет, почему наши мэтры так вам доверяют. Я любила этого человека — должна ли я признаться, что люблю его до сих пор? — до умопомрачения, как никто на свете… Вы напрасно себя побеспокоили.

Она исчезла. Сен-Жермен, внимательно посмотрев по сторонам, быстро произнес несколько фраз. Ему ответили, что ни в коем случае нельзя нарушать порядок вещей из-за такой мелочи, самых банальных человеческих проблем. Конечно, у него есть полная возможность участвовать в них от своего имени, потому что Власти предоставляют свободу в решении личных вопросов тем, кто так хорошо им служит. Появился лакей с подносом, уставленным закусками. Сен-Жермен, который никогда ничего не ел при посторонних, жестом отослал его, но карлик Гастанбид набросился на еду с истинно средневековой невоспитанностью. Граф вынул из жилетного кармана часы.

— Ну что ж, это будет долгое путешествие, — пробормотал он.


Сумерки сгущались, в глубине зеркал шевелилось что-то неразличимое. На двери иллюзорные Арлекин и Коломбина еще ловили лучи, но Пьеро уже затерялся среди теней. Сумерки сгущались, внутри него тоже шевелилось что-то неразличимое. Он тихо исчезал, растворялся, потом снова приходил в себя, становился видимым, очертания делались четче, с каждым новым вдохом. Бодрствование на грани сна, неопределенность. Чертежи на стенах расплылись в сгущающихся сумерках, линейки и угломеры, грузила и циркули тщетно боролись с полумраком. Скрип паркета, приоткрывшаяся дверь, какое-то шушуканье — слуги? Он тихо растворялся, испарялся, почти исчезал, и с каждым вдохом возвращался в себя. Время не двигалось, весла увязли в мраморе. Дантес сидел у телефона, держа в руке молчащую трубку. В глубине зеркал шевелилось что-то неразличимое. Шушуканье, предательская тишина, подозрения, сумерки, в которых притаилось что-то неуловимое. Кто-то установил посреди гостиной манекен в позе играющего на лютне, Дантес неподвижно сидел у телефона.

L

Она не ожидала, что настоящий Дантес вернется так быстро и на этот раз не в том костюме, который так не шел ему. Когда несколько секунд назад он появился перед ней и вел себя с такой раздражающей заботливостью и такой нехорошей «благожелательностью», как будто она психически нездорова, она подумала, что ее предали, что он стал сообщником врачей, ее друзей и всех тех, кто вступил в заговор с реальностью и хотел помешать ускользнуть от нее. Она бросилась к нему в порыве, который уже был первым шагом большого пути. Она подняла руку и, улыбаясь, ласково погладила его лицо, оно было суровым, но глаза освещали его успокаивающей нежностью, и хотя она не могла сказать с верностью, что одеяние из голубого шелка с кружевными манжетами, туфли с серебряными пряжками, парик, белые чулки и длинная трость с набалдашником, инкрустированным мерцающими бриллиантами, были точным показателем и она могла выяснить их назначение, цель их путешествия, век и страну, все же она надеялась, что он повезет ее на тот самый праздник, о котором ей столько рассказывала Ма, праздник европейского духа, на котором Европа представала еще в таком многообещающем блеске. Казалось, Дантес прочитал ее мысли и понял, о чем умолял ее взгляд, потому что улыбнулся и покачал головой.

— Нет, — сказал он. — Я не хочу вас никак ограничивать. Европа знала другие минуты. Я говорю «минуты», потому что эти праздники были мимолетны и их великолепие угасало быстрее, чем удавалось им насладиться. Европа никогда не умела стать тем, что позволило бы ей родиться, — конкретным воплощением воображаемого. Она никогда не умела оживить свои шедевры, предоставляя музыку музыке, поэзию поэзии, разум разуму. Этим она обрекла их на изгнание, которое в двадцатом веке назовут отчуждением. Так что я повезу вас всего лишь в путешествие по мгновениям: книга, лицо, стихотворение, музыкальная пьеса, а потом ничего и никого: это просто удовольствие. Я составил программу, более или менее наугад. Сначала перекинуться парой слов с Вольтером, в Фернее, стоит послушать его рассуждения на финансовые темы. Потом Венеция, итальянская «Комедия», там играют первую пьесу некоего Гольдони. Все, кто читал, очень ее хвалят, но это явно его друзья, а такому источнику лучше не верить. Мы будем судить о ней по собственному впечатлению. Декарт, Монтень, Паскаль и прочие — они предупреждены и ждут нас. Я предусмотрел также встречу с Лопе де Вега, чьи бесчисленные произведения восхищают меня меньше, чем он сам, ибо век распущенности не знал большего успеха… Нас ждет еще около двадцати других встреч. На обратном пути советую вам не пропустить одно развлечение — увидеть Бальзака, обжирающегося в «Прокопе»… Идемте.

Он взял ее за руку. Она слышала яростный лай снаружи: оскорбленная реальность дала о себе знать. Вокруг проносились цветовые пятна, бесплотные существа, невидимые волны, которые стремились вырасти, но не осмеливались обнаружить себя слишком явно, ведь они должны были чуть-чуть сторониться ее, может быть, в воздухе была своего рода цензура, какая-нибудь тайная полиция, следившая за нарушениями приличий, из которых худшее — поставить под вопрос то, что существует, это вырождение воображаемого. Стены виллы «Италия» дрожали так, как дрожит поющий мрамор, если кто-нибудь понимает мечтательную нежность старых камней. Вокруг летали пяденицы, которые проснулись раньше времени, потому что свет был еще ярок, даже слепил глаза, и его источник был неиссякаем, словно после крушения запретов открылись двери в чудесную и непобедимую ирреальность, где подготавливается появление новых обществ.

— Идемте, Эрика…

Он увлек ее за собой.

Ll

Едва переступив порог виллы «Флавия», Дантес, прекрасно понимая опасность, которой его воображаемый двойник подвергал Эрику, бросился к телефону и связался с Парижем. Угроза ее здоровью была очевидна, и Жард должен был без промедления выехать во Флоренцию. Возможно, еще удастся пробудить в ней инстинкт самосохранения и притормозить волю к бегству — в этом уходе за пределы реальности, действительно, большую роль играла воля, собственный выбор. Дантесу не приходило в голову, что Мальвина может не догадываться о состоянии своей дочери. Сильнее всего его беспокоило то, что галлюцинаторные блуждания Эрики почти всегда сопровождались реальными, чему он сам был свидетелем в ту мглистую ночь во Флошейме. В подобном состоянии девушка могла стать жертвой Бог знает какой подлости.

Он нетерпеливо ждал, когда наладится связь, но напрасно — на коммутаторе бастовали, работали только автоматы, до Парижа он дозвониться не мог. Все в мире как будто сговорилось против него. Забастовка профсоюзов означала больше, чем просто классовая борьба, — это была осада.

Он лихорадочно пролистал телефонный справочник, ища номера своих римских знакомых, у которых он мог бы узнать фамилию какого-нибудь психиатра во Флоренции, но опыт лечащего врача незаменим. Он нацарапал телеграмму и передал ее своему шоферу, но Альберто огорченно покачал головой и стал упрашивать Его Превосходительство «немного отдохнуть»; он сам несколько раз пытался добраться до врача, но из-за этой чертовой забастовки…

Тогда Дантес принял решение, которое скорее было следствием бессонных ночей и тревоги, чем здравого рассуждения: он решил пойти к Мальвине и поговорить с ней. Конечно, он не собирался открывать ей глаза на то, чего она явным образом не замечала: что ее дочери грозит безумие. Слишком жестокая ирония — через двадцать пять лет тот же человек наносит второй удар, может быть, еще более страшный, чем первый. Но надо было во что бы то ни стало помешать Эрике выйти из дома и в полном беспамятстве бродить по городу, где из-за своей красоты и болезни она могла стать добычей первого встречного, не говоря уже о прочих опасностях. Он вошел на виллу «Италия» через главный вход. У подножия лестницы горничная, напевая, чистила ботинки. Si, la signora дома, надо только подняться наверх… Дантес взбежал по лестнице и постучался в дверь гостиной.

— Come in, — откликнулся незнакомый женский голос.

Он вошел. Там, где только что стояло кресло на колесах, в котором сидела Эрика, он увидел диван: на диване лежала немолодая дама и читала яркий журнал. У нее не было ничего общего с Мальвиной — пухленькая и низкорослая, похожая на пупсика, белобрысая, завитая, с челкой как у пуделя — воплощение той вульгарности, когда деньги заменяют все. Еще в комнате сидел мужчина, в котором с очень большой натяжкой можно было увидеть некоторое сходство с Бароном, но исключительно из-за одежды: он тоже носил серый костюм в клетку и галстук-бабочку. Впрочем, лицо его трудно было рассмотреть за струнами арфы, которые он перебирал кончиками пальцев, не умея извлечь из этого небесного инструмента ничего, кроме заунывного мяуканья. Дама отложила журнал и повернулась к Дантесу.

— What do you want? — спросила она, и, открыв французский самоучитель «Paris by night», повторила: — В чем дело?

Дантес застыл в дверях. Он уже ничего не понимал. Эрика никогда не рассказывала ему, что ее мать сдала один из этажей виллы американцам. И уж во всяком случае, хотя обстановка комнаты действительно отличалась от той, что он видел недавно, он был почти уверен, что вилла одноэтажная. Ко если цель этого маневра — сбить его с толку и заставить усомниться в ясности своего рассудка, то заговорщики — в том числе, безусловно, и великий иллюзионист Барон — могли гордиться успехом: Дантес так растерялся, столкнувшись с американской четой, что даже не мог с уверенностью сказать, что именно в этой комнате он видел Эрику, поедающую вишни в инвалидном кресле Мальвины. Впрочем, достаточно было выйти наружу, чтобы проверить, правда ли вилла одноэтажная, как он полагал. Но Дантес не стал выходить. Тревога и смятение, толкнувшие его на визит к Мальвине, поугасли после такого начала. К нему вернулась нерешительность — маленькая хитрость, к которой всегда прибегает слабоволие, шепча вам: «По крайней мере, я попытался». Все равно он ни в коем случае не открыл бы Мальвине истинную причину своего визита: он и так уже принес ей немало горя. Да и немыслимо было встретиться с ней через столько лет и при таких обстоятельствах. Его долг был щадить ее нервы, принять все необходимые меры без ее ведома, найти Эрику с помощью полиции, за неимением других средств. Он извинился перед американцами и вышел; вдогонку неслись вопли арфы.

Он уже спустился на несколько ступенек, когда ему показалось, что за дверью, которую он оставил полуоткрытой, весело рассмеялись. В принципе, ничего тревожного или ненормального, но то ли его предельное возбуждение придало этому смеху неверный оттенок, то ли смех действительно был на редкость неприятный, циничный и насмешливый, как будто кого-то освистывали, но Дантес похолодел и неподвижно застыл на лестнице, положив руку на мраморные перила: это был смех Мальвины. Вполне достаточно, чтобы подумать, что он видел саму Мальвину фон Лейден, обернувшуюся американской коротышкой при помощи колдовства, но, к счастью, его воображение не зашло так далеко, хотя он прекрасно знал, как бывают заразны психические заболевания. Точнее, воображение допустило эту мысль, но не дало себя обмануть. Дантес вернулся на виллу «Флавия» и вновь оказался в гостиной, со странным чувством, к которому он, впрочем, уже привык, будто он ее и не покидал.

Мальвина фон Лейден лежала на софе и смеялась, а Барон все еще безуспешно пытался выжать из струн арфы жалкие воззвания к темным силам. Удивительно, какую бесславную роль вынужден был играть этот инструмент, некогда служивший ангелам, в какие руки он попал, какие гнусные пиршества иногда венчает божественный дар, когда достается человеку. Барону всегда нравилось, что звучание арфы, его неумеренный лиризм и ностальгическое бульканье, так изумительно похоже на некоторые плаксивые жалобы человеческой души, — голос этого инструмента несомненно вызывал в уме представление об идеале, нельзя придумать ничего более подходящего для сентиментальных прогулок при луне и нежных вздохов, которые вылились в несколько самых прекрасных наших элегий.

— Ну что ж, — произнесла Мальвина, и на сей раз Дантес, стоявший за дверью, хотя он и не помнил, как снова очутился на лестнице виллы «Италия», без колебаний узнал ее голос, — судя по всему, наш милый мечтатель пребывает в безграничном изумлении. Может быть, мне не следовало устраивать этот маленький спектакль, потому что когда прошел первый шок, он наверняка заподозрил, что его с самого начала водили за нос, при участии дворецкого — как там его?.. Ах да, Массимо — и с помощью кое-какого добытого мною зелья. Я вовсе не хочу вызывать в нем чувство недоверия, как вам известно, это самое большое препятствие в нашем деле! Не правда ли, отличная шутка — поселить этих американцев в самом сердце виллы «Италия»? В конце концов, предсказывать будущее — моя профессия, почему же не оказать услугу нашей милой Европе? Раз — и готово.

Дантес разозлился на самого себя, за то что приходится подслушивать под дверью, но тут же заметил, что никуда не уходил из виллы «Флавия»: враги продолжали свою дьявольскую игру. Голос Мальвины доносился до него через какое-то хитрое электронное устройство, с оглушительной силой, которую удесятеряло эхо гулкой комнаты. И в то же время кто-то другой посредством какой-то неведомой техники старался растушевать его, смягчить, опустошить в наплывающих отовсюду сумерках, но ужасные крики не стихали, явно нацелившись помутить рассудок, на корню уничтожить всякую связность, закружили бесконечные красные и зеленые вопросительные знаки и многоточия, сверкающие электрическими вспышками, атаки и отступления голоса чередовались так быстро, что мысли теряли четкость и в конце концов действовал лишь смутный инстинкт. Он попытался вырвать весла из мраморных тисков, но они словно оледенели навечно. Посреди гостиной, там, где, как казалось Дантесу, находился он сам, кто-то установил безликий манекен де Кирико в позе играющего на лютне. В глубине зеркал шевелилось что-то неведомое.

Под действием ЛСД, который ему, без сомнения, неделями давали в чудовищных дозах, Дантес наверняка потерял бы рассудок, если бы его враги, считавшие свой успех окончательным и потому расслабившиеся, не совершили серьезную ошибку. Еще немного, и посол с воплем бросился бы бежать по улице, что, скорее всего, положило бы конец его карьере, но тут отворилась дверь, и с непередаваемым облегчением — потому что сознательно оставил этого мерзавца в Риме — он увидел дворецкого Массимо. Старик улыбаясь вошел в гостиную с вечным подносом в руках, на котором приветливо дымилась чашка горячего чаю. Появление человека, которому он категорически запретил следовать за ним во Флоренцию, чашка чаю, куда негодяй, без всякого сомнения, влил ежедневную порцию зелья и теперь подавал на подносе, полностью его успокоили: эта жалкая пешка нарушила его уединение, усердно выполняя приказ своей Королевы. Но он поспешил, и теперь Дантес получил конкретное доказательство существования заговора, который плела Мальвина, чтобы уничтожить его, на глазах у всех превратив посла Франции в Риме в сумасшедшего. В мгновение ока к нему вернулась ясность сознания. Кончилось постепенное исчезновение, падение в зеркала, галлюцинации. Он всплыл на поверхность, может быть, потому, что кончилось и действие наркотика, и подтверждение тому — срочный приезд этого плута на побегушках у Мальвины: надо было доставить очередную дозу.

— Что вы здесь делаете? Я велел вам остаться во дворце Фарнезе.

В улыбке дворецкого мелькнуло беспокойство. Все же трудно было найти более «покорного слугу», чем этот большой и урчащий «ваше превосходительство» седовласый кот с повадками Деда Мороза.

— Ваше превосходительство, мне позвонил шофер… Очевидно, здесь некому позаботиться о вас, и он подумал, что… Чашечку чаю, ваше превосходительство, per piacere… Мне сказали, вы с самого приезда не пили и не ели ничего горячего и…

— Немедленно возвращайтесь в Рим. Вы уволены. Ваше счастье, что мои обязанности несовместимы со скандалами и полицией… Оставьте чай здесь, на столе. Хочу предупредить вас, я отдам его на анализ…

Дворецкий побледнел. Поднос дрожал в его руках. Но он не выпускал его и пятился к двери… Мерзавец пытался уничтожить улики. Посол подошел к нему и быстро схватил чашку.

— Убирайтесь отсюда. И благодарите Бога, что так дешево отделались…

— Ваше превосходительство…

Дантес сжал кулаки; должно быть, в его взгляде читалась такая ярость, что дворецкий быстро попятился и исчез в зияющем дверном проеме между Арлекином и Коломбиной. Дантес почувствовал себя настолько легко после того, как простое подозрение сменилось очевидным фактом, что принялся ходить взад и вперед по гостиной, сунув руки в карманы пиджака и напевая. Реальные опасности никогда не пугали его. Воображаемые куда страшнее и безжалостнее. Он услышал какой-то шорох у себя за спиной и обернулся: вошел его шофер, с перекошенным лицом, сжимая в руках кепку.

— Зачем вы сказали Массимо ехать во Флоренцию? Я только что уволил его.

— Но, ваше превосходительство…

— Так зачем?

— Но, ваше превосходительство… Я ничего ему не говорил. Он не здесь, ваше превосходительство… Он в Риме.

Дантес уже не слушал. В дверях, все так же между Арлекином и Коломбиной, он увидел знакомую фигуру: Жард.

LII

Доктор был господином лет сорока с задумчивыми очками. Лицо его сразу же поражало отсутствием каких бы то ни было особых черт, не говоря уже об индивидуальности, что составляло определенное преимущество, так как успокаивало пациента. Однажды он объяснял это Дантесу: нельзя предвидеть, какое выражение лица может смутить больного, а мнение или суждение, которое последний составит о психиатре, всегда рискует оказаться негативным. Поэтому Жард постарался извлечь максимальную выгоду из вялости и незначительности своих черт. Их невыразительность позволяла избежать ошибок и не поддаваться настойчивым физиогномическим опытам пациента.

— Я как раз пытался дозвониться до вас…

— Вы уже звонили вчера утром и просили приехать… Вы не помните?

— В самом деле? Правда, с тех пор столько всего произошло… Эрика абсолютно невменяема… Очень тяжелый приступ… Может быть, ничего уже нельзя сделать…

Врач поправил очки; этот жест означал, что он весь внимание.

— Она ведет себя совершенно неадекватно, а по ее речи видно, что она все больше и больше теряет связь с реальностью. Она говорит с какими-то воображаемыми людьми… и я в их числе!

— Ну хорошо, мы еще к этому вернемся, — сказал доктор. — Забыл сказать, я приехал не один. Полагаю, ваши жена и сын предупредили вас о своем приезде, они попросили меня поехать вместе с ними. Они внизу.

Дантес потерял дар речи. Он прекрасно помнил телеграмму, извещавшую о том, что они собираются приехать, но понятия не имел, что им известно о его знакомстве с Жардом, да и вообще, что за мысль — везти с собой психиатра…

— О Господи, если я правильно понимаю… Обо мне беспокоились?

Жард неопределенно повел рукой:

— Поставьте себя на их место… Вы говорите своим коллегам, что берете отпуск на несколько дней, а исчезаете на две недели…

Теперь Дантес не на шутку разозлился:

— Что за ерунда? Я здесь всего сутки…

— Неважно, — сказал Жард. — Время идет с разной скоростью, а иногда о нем и вовсе забывают. Такое может случиться с кем угодно.

Посол рассмеялся:

— Скажите, мой друг… Вы пытаетесь меня успокоить?

Жард снял очки и сразу обрел свой настоящий взгляд. Дантес удивился, как внезапно преобразилось его лицо: оно перестало быть ординарным. Необычно смуглая для кабинетной работы кожа, а в чертах и в выражении — как будто что-то тревожное. Это лицо напоминало ему кого-то другого — Жарда. Но как раз сходство и сбивало с толку — казалось, что человек, стоявший напротив, им пользовался. Правда, Дантес сам не знал в точности, что имеет в виду, но решил быть начеку и скрывать недоверие. Он занимал высокий пост, и против него строили всевозможные козни, а у Мальвины были кое-какие друзья, чтобы не сказать сообщники. Во всяком случае, отношение к нему Жарда — если, конечно, это действительно был он — явно изменилось. Он вел себя неискренне. Немного вкрадчиво, успокаивающе. Смотрел чересчур внимательно. Конечно, он приехал вместе с его женой и сыном, но правда ли, что они встречали его раньше? И не замышляет ли его семья что-нибудь такое, чтобы избежать скандала?

— У вас депрессия, господин посол, а лучший способ выйти из нее — это прежде всего взглянуть на нее объективно. Служащие посольства ничего не знают, и потом, в наши дни это обычная вещь и уже не может повредить карьере.

— Обо мне поговорим позже, если угодно. Вы в первую очередь врач Эрики. Надо попытаться спасти ее.

Жард хотел что-то сказать, повертел в руках очки, потом сел в кресло. Дантес ждал, стараясь сдержать возмущение, поднявшееся в нем при виде такого равнодушия. Никого он так не презирал, как «слишком опытных» врачей, которые «все это знают как свои пять пальцев» и в итоге, постоянно занимаясь различными клиническими случаями, становятся бесчувственными: даже самая прекрасная на свете профессия перестает быть прекрасной, если она не более чем профессия. Дантес впервые задумался над этой особенностью работы психиатра; возможно, такая позиция избирается сознательно, как маска: может быть, несмотря на годы практики, Жард испытывал некоторую робость перед французским послом и она мешала ему говорить открыто. В конце концов Дантес сел напротив него. Большой, толстый серый кот, живший на кухне, проскользнул в приоткрытую дверь, прыгнул к нему на колени и стал тереться остатком уха о его плечо.

— Решительно, вы неторопливы, доктор… Эта девушка…

Жард сложил руки под подбородком, очки повисли в его пальцах.

— Хорошо, — сказал он. — Тогда я потороплюсь. Думаю, настал момент открыть вам правду. Ваше чувство вины по поводу того знаменитого несчастного случая показалось мне настолько преувеличенным, что я навел кое-какие справки. Я держал в руках полицейский отчет о происшествии. Во-первых, машину вели вы… В чем вы отказываетесь признаться даже себе самому. Во-вторых, ваш разрыв с этой женщиной произошел не до аварии, а после. Вы с ужасом думали о том, что в двадцать пять лет вам придется связать свою судьбу с калекой, которая старше вас на двенадцать лет, а ее репутация была вам известна во всех подробностях. Вы знали, что этот союз положил бы конец вашей карьере и разрушил вашу жизнь, которая уже так много вам обещала. Вы тайно выхлопотали себе должность атташе при посольстве в Пекине и, скажем прямо, сбежали, бросив парализованную калеку на больничном одре. Я сознательно говорю с вами так жестко, потому что вы наносите себе огромный вред, играя в прятки с самим собой… Вместо одной непосильной тяжести вы взвалили на себя другую, может быть, еще более невыносимую, и она вот-вот раздавит вас…

Наверное, эти слова ужаснули бы Дантеса, если бы его так не поразила все более заметная перемена в лице Жарда. Казалось, его черты изменили пропорции и по-иному соотносились друг с другом, стали более резкими и заострились, но подозрительнее всего был взгляд. Дантес обладал слишком хорошим вкусом, чтобы прибегнуть к плоскому сравнению «глаза как угли», но не мог отрицать, что взгляд, который прощупывал его, осуждал, а может, и угрожал ему, был полон враждебности и даже ненависти. Конечно, дело было не в заговоре и не в темных силах, но что он знал об этом враче, если он действительно был настоящий? Даже не находясь под действием галлюцинаций и абсурда, он понимал, что у Мальвины фон Лейден могущественные друзья, — он прекрасно помнил, что эта мысль уже приходила ему в голову, — причем в разных кругах общества, и некоторые из них действительно могли быть врачами, но в то же время и первостатейными шарлатанами. Он повторял сам себе, и проверял, что у него нет ни паранойи, ни мании преследования, он не верил в существование оккультных сил, но он был слишком искушенный дипломат, чтобы не заметить, что в сути вещей иногда проявляются тайные и враждебные силы, которые, что греха таить, определенно снюхались с Фатумом.

Улыбаясь, он поднялся, очень легко, очень непринужденно, почти весело, как бывает всегда, когда ход событий становится предельно понятным.

— Это все, что вы хотели мне сказать?

Жард отвел взгляд.

— Нет. Нелепое чувство вины — вы проявили слабость, если не трусость, но кто может требовать, чтобы молодой человек на заре жизни и карьеры стал рыцарем без страха и упрека? — возрастало в вас не только потому, что вы бросили женщину, которую вроде бы любили, в тот самый момент, когда по вашей вине ее постигло несчастье. Причина не так проста. Вы составили себе, господин посол, такое возвышенное представление о культуре, а значит, о Европе — для вас одно равно другому, — что из-за низости, проявленной вами в столь трагических обстоятельствах, вы в собственных глазах стали конкретным примером той раздвоенности, которая поставила культуру и общество по разные стороны баррикад. С одной стороны, Европа, с которой связывают расцвет мысли и чувств, короче говоря, достоинства, а с другой стороны, реальная, живая Европа, со всем своим эгоизмом, ненавистью, бессовестными обманами и лагерями смерти, с которыми вы знакомы не понаслышке и которые наверняка отметили вас своим реальным существованием. Все восхищались вашими моральными качествами, вашим «гуманизмом», вы словно унаследовали духовную вотчину прошедших веков, но в собственных глазах вы олицетворяли раздвоенность, которая ставит культуру с одной стороны, а жизнь буржуазного общества, которое, между прочим, поет об этом на все лады, — с другой. Этот постоянный разрыв, описанный почти во всех произведениях другого «просвещенного» европейца — Томаса Манна, стал вам настолько невыносим, что вы с головой ушли в создание и воспевание вымышленных миров — мифов, если хотите, хотя кое-кто сказал бы галлюцинаций, — и вы ждете, что они помогут вам преодолеть ощущение двойственности, двуличности, лжи, в котором вы живете. Как посол, вы с неподдельным чувством говорите о том, что, от Монтеня до Камю, являет собой «милую Францию, родину человечества», в то время как ваше правительство продает оружие Южной Африке, где процветает расизм, и испытывает атомные бомбы в Полинезии. Двойное лицо, двойная жизнь, раздробленность… Кстати, единственное, что отличает вас от других «европейцев» — сытых и богатых коллекционеров, виллы на Лазурном берегу, но левые убеждения, ахи и охи по поводу Биафры или Бенгалии, но прежде всего солидная тачка, благородные порывы на бумаге и ни одного конкретного действия, — единственное, что вас от них отличает, — это заслуживающая уважения сознательность. Я даже думаю, что чем больше вы чувствуете себя недостойным вашей возлюбленной Европы, ведь вы не сделали того, чего требует это воображаемое царство, тем бесповоротнее — увы! — становитесь европейцем во всем смысле этого слова, полноправным членом так называемого «западного» общества, лишенного активной циркуляции питающей и благодатной плазмы, которой должна была бы стать культура, принятая и прожитая в действии, в динамизме устремлений общества. Искусство не бессмысленно, если оно прожито, написали вы в одной небольшой заметке, оно должно преображать, постоянно изыскивать новые средства превращения, чтобы жизнь человеческих сообществ целиком и не раздумывая развивалась в направлении того «потустороннего» мира, на который указывают ей высочайшие образцы искусства. Написав это, вы преспокойно вернулись в нежащую роскошь своего посольства: слова остались в типографии. Естественно, в такой ситуации трещина углублялась, в конце концов она настигла и вашу психику, вы оказались под властью ирреального, до такой степени, что иногда испытываете — не правда ли? — чувство психического распыления, теряете ощущение своей конкретности, своей реальности, вас поглощают абстракции. Вот так. Я хотел, чтобы вы увидели себя самого, господин посол. Я не мог добиться этого без некоторой… жестокости — прошу меня простить. Мне показалось, что шок вам необходим. Что же касается этой очаровательной девушки… Мы еще поговорим о ней. Вы оказываете на нее большое влияние, это ясно. Вы имеете над ней полную власть. Вы единственный, кто может ее спасти: она прислушается к вам и подчинится. Только для этого вы сначала должны прийти к согласию с самим собой…

— Подобный мирный договор еще никогда и никем не был заключен, за всю историю дипломатии, — сказал посол.

Он слишком ясно сознавал, что его наблюдают, и старался не делать лишних жестов и не говорить лишних слов, которые были бы на руку этому специалисту по психологическим уловкам. Он уже опомнился и чувствовал, что его поняли, разъяснили, безжалостно вытащили на свет Божий. И как всегда, когда надо было держать дистанцию, не давая повода заподозрить себя в желании отделаться от собеседника, он прибег к юмору.

— Современную психиатрию часто упрекают в чрезмерной склонности к абстрактным объяснениям и недостатке лечебных средств, — сказал он. — И все же не могу утверждать, что ваш анализ понравился бы структуралистам или хотя бы всем этим старомодным ученикам папаши Фрейда. Или Лакану с его вербоманическими волхвованиями. На самом деле мне кажется, что ваш доклад — очень интересный, поверьте, — ближе к романтизму немецких философов конца века, например Шеллинга или даже Ницше — культура как религия, помните? — чем к сторонникам перманентной революции, к которым вы, по всей видимости, себя причисляете. Тем не менее в главном мы с вами сходимся: как и я, вы видите в культуре питающую плазму, но, как и я, не можете найти пуповину… Оживляющего перехода в реальность, в общество, не получается…

Он встал. Жард, как воспитанный посетитель, понял намек. Поднимаясь, он надевал очки, и его лицо вновь обретало невыразительность.

— И еще одно, — произнес Дантес, улыбаясь. — Если даже ваши предположения верны, я не думаю, чтобы вы могли многого ожидать от своего анализа в плане практических результатов… Если бы еще речь шла о неврозе… но вы почти готовы отнести меня к категории шизофреников, а это, сами знаете…

Он пожал плечами. Он увидел себя в зеркале, занимавшем половину противоположной стены, высокого, немного сутулого, на фоне чертежей будущих дворцов на обоях, чертежей, которые никогда не будут реализованы и которые удивительно правильно были подогнаны к его фигуре. В таком несколько метафизическом обрамлении он почувствовал, что застрял среди всех этих циркулей и угломеров, свидетельствующих о невозможности воплощения.

— Я говорил вам о ясности сознания и разуме, — сказал Жард. — Вот и все. У вас их в избытке, но, возвращаясь к главному, повторяю вам: будущее этой девушки зависит от вас — дело за вашей доброй волей… Вы значите для нее столько же, сколько значите сами для себя.

— И последнее, — подытожил Дантес, — раз уж вы придаете моему… болезненному воображению такую силу, если вы правы в этом, мне было бы легко избавиться от вас одним-единственным и сокрушительным усилием моей бредовой воли, изгнав вас из своего рассудка, и все было бы так, будто вы и не приходили, будто вас и не существовало…

— Это уж вам решать, — сказал Жард, — но было бы жаль…

— Мир потерял бы в вашем лице замечательного психиатра…

Жард дружелюбно посмотрел на него:

— Я говорю не о себе. Было бы жаль вас… То есть эту девушку, к которой вы так нежно привязаны…

Дантес проводил его. Открывая дверь, он произнес:

— Одну минуту. Думаю, вы поймете, что после разговора подобного… свойства я предпочел бы сейчас не видеть жену и сына. Тем более что я сказал им все, что должен был сказать… и внимательно их выслушал… в их отсутствие. Потому что мы обсуждали все это сотни раз. Поэтому я хотел бы, чтобы они вернулись во Флоренцию. Я зайду к ним завтра, если это так необходимо. Сделайте мне одолжение, представьте суть дела… как совет врача. Я не хочу огорчать их. И тем паче лгать.

— Будьте спокойны, — сказал Жард. — Я все возьму на себя. Я оставлю вам рецепт в холле… просто для проформы.

Несколько секунд Дантес стоял у двери и улыбался.

Теперь Жард мог приходить. Посол был готов встретить его лицом к лицу.

LIII

Дантес закурил трубку. Ему казалось, что он очень ловко отследил ход событий; он чувствовал себя покойно и беззаботно и слегка улыбнулся, вдруг поняв, чему он этим обязан. Уважаемый доктор знал свое дело; надо заметить, он прекрасно разбирался во всех подвохах, которые человеческая психика иногда себе устраивает. Эрике ничто не угрожало. Он не стал вдумываться в детали этого признания — тогда пришлось бы делать выводы и не только порвать с Эрикой, но и отказаться от уловок, которые позволяли ему увиливать от себя самого. Он был рад, что может смотреть на себя объективно, Жард явно упустил это из виду: он никогда не переставал контролировать состояние своей психики, исследовал все ее закоулки и обдуманно организовывал ее внешние проявления. А наивысшее мастерство — когда созданный им самим образ изучали как душевное расстройство, и наблюдатели даже не догадывались, что эти фокусы вводят их в заблуждение, так как беспорядочность и спутанность сознания были вполне четкой целью, которой он стремился достичь, чтобы отвлечься от себя самого.

Тем не менее для вящей уверенности нужно было принять кое-какие меры предосторожности. Дантес позвонил в посольство и долго обсуждал с Шармелем текущие дела. Он выказал приличную случаю озабоченность при известии о том, что, хотя забастовка не стала всеобщей, профсоюзное движение посеяло хаос во всей Италии, и при мысли, что его окружает хаос, он почувствовал странное удовлетворение, причина которого на сей раз осталась ему неясна. Неофашисты напали на участников коммунистической демонстрации, в Палермо во время драки кого-то убили. Он сказал своему поверенному — тот заметно нервничал и чересчур внимательно прислушивался к словам посла, как будто ожидал уловить в подтексте какой-то знак, который, разумеется, был бы истолкован исключительно негативно, может быть, о нем сразу сообщили бы в Париж, — итак, он уведомил его о том, что намеревается продлить отпуск еще на несколько дней, но немедленно вернется к работе, если ситуация обострится. Он повесил трубку с легкой гримасой презрения в адрес своих злокозненных соглядатаев, размножавшихся буквально на глазах, и хотя он не допускал и мысли, что эти случайные сообщники действительно составили против него заговор, они заслуживали только презрения — ничтожные враги, которые окружают любого человека, хоть в чем-то не похожего на остальных и, может быть, в чем-то даже возвышающегося над остальными.

Он прошел в библиотеку и, хотя не был голоден, приказал подать туда обед, чтобы соблюсти обычный распорядок дня нормального человека. Он дружески побеседовал с Альберто, который сам принес ему еду, расспросил его о семье и прочих частностях его служебного положения. Альберто, вероятно, несколько встревожил случай с уволенным дворецким, поэтому он отвечал запинаясь, а подав кофе, задержался, как будто не хотел оставлять посла одного.

— В чем дело, Альберто?

— Ваше превосходительство…

— Да?

— Это… это по поводу вашей… вашей одежды…

— А что в ней такого?

— Ваше превосходительство… Видите ли, люди, которые живут в деревне… поставщики…

Дантес с некоторой досадой пожал плечами:

— Дорогой мой, когда я подписывал договор о найме, то не брал на себя обязательства одеваться как в средние века. Я понимаю, что твидовый костюм смотрится диковато на фоне ренессансной обстановки, но вилла, насколько я знаю, еще не превращена в музей, так что делать из меня экспонат шестнадцатого века немного излишне, я вовсе не намерен переодеваться князем Дарио из уважения к духу этого места. Если они ожидали увидеть посла Франции в одежде придворного или, может быть, кондотьера с соколом на руке, скажите им, что мне очень жаль, но я приехал сюда не для того, чтобы приводить в восторг туристов…

Альберто молчал. Он туповато смотрел на посла, моргая глазами.

— Конечно, ваше превосходительство, конечно…

Дантес спросил газеты и снова закурил трубку. Он расслабился. Покой библиотеки, редкие книги вокруг, карты мира и карты Меркатора, астрономические приборы, изобретенные, когда эпоха Возрождения возобновила знакомство с небом — теперь уже не Бога, а Галилея, — ниспослали ему приятное чувство умиротворения, приручили Время, и оно улеглось, как верный пес у ног хозяина, отдохнуть от безумной гонки. На стене висела целая коллекция кинжалов с широкими и узкими клинками, все времен Борджиа и Медичи; в больших стеклянных шкафах были выставлены костюмы кондотьеров, два из которых, согласно табличке, принадлежали Орсини и Малатеста — они составляли ему почти живую компанию, и, затягиваясь трубкой, он довольно отчетливо различал жестокие, но не лишенные красоты лица этих грубых наемников. На письменном столе стояло множество пузырьков, когда-то наполненных ядами, подлая сущность которых за века утратила свою чудовищность и была наделена старомодно-романтическим очарованием. В такой обстановке хорошо читать «Итальянские хроники», пробуждать воспоминания о захватывающих и кровавых интригах, которыми развлекались князья в своих городах, в те времена, когда политика, порок и поэзия, меценатство и преступление, искусство, чума и жажда власти отмечали душу Европы все более глубокой печатью двойственности: с одной стороны — Петрарка и Лаура, Микеланджело и Леонардо, Донателло и Чимабуэ, Эль Греко, Дюрер и сверкание неиссякаемой роскоши, а с другой — удары кинжала в ночи и отравы, приготовленные знахарками. Это наследие переходило из века в век по двум параллельным путям: через Европу Гитлера, Сталина и Пражской весны и через Европу Малларме, Аполлинера, Матисса и Валери. Психиатры говорили о шизофрении так, как будто речь шла о каком-то химическом расстройстве мозга, но те, кто был ей подвержен, просто оказались восприимчивы к ситуации, когда требованиям культуры противостояла социальная низость, на все предупреждения реагировавшая только опасными извращениями. Бедная Эрика… Люди, которых называли «шизофрениками», были свидетелями и обвинителями, первопроходцами и жертвами своих безнадежных усилий спаять реальное и воображаемое. Он услышал, непонятно почему, может, из-за этих пузырьков с ядами, вопли старой кормилицы над телом Джульетты. Он встал, отыскал на полке «Итальянские хроники», пролистал несколько страниц, но вновь задумался о Жарде и его необычном вторжении, потом закрыл книгу и улыбнулся, гадая, не пора ли идти на встречу с Эрикой. Он не был уверен, что их «первая встреча», которую так тщательно спланировала Мальвина фон Лейден и которая должна была состояться на следующее утро, действительно нужна и что действительно стоит потакать этому ребячеству; может быть, лучше стереть ее со страниц книги, в которой, впрочем, ничего и не было написано, и он засмеялся, глядя на Барона, этого записного комедианта, с гусиным пером в руке, в ночном колпаке, расшитом звездами, с застывшим взглядом, в попытке придумать, измыслить его, Дантеса, по своему усмотрению. Он слышал, как где-то играли Моцарта, эта музыка совсем не шла Италии того века, которую воскрешала обстановка виллы, и Дантесу показалось, что Барон мог бы выбрать что-нибудь более подходящее, например Вивальди. И, с радостью отметил он, Барон тоже так считал, потому что тотчас же, погружая его в приятную расслабленность, зазвучала музыка Вивальди, хотя и слегка приглушенная мраморными стенами и тесными рядами книг. Трудно было предугадать, кто выйдет победителем из борьбы, в которой они с Бароном придумывали друг друга, демонстрируя все свое мастерство. Разве что реальность одержит верх и подчинит себе обоих, стерев память о них и их творениях, их невидимых мирах, и оставит в безлюдном пространстве расположенные в неумолимом порядке пустые виллы и светлую гладь озера, и тогда исчезло бы благоухание роз и лилий, ведь его стало бы некому оценить. И уж в самом худшем случае во дворце Фарнезе появился бы еще один посол, а в гостинице еще один ярмарочный Нострадамус, и его остроконечная шапка будет не более чем дурацким колпаком, которым общество венчает головы пожирателей звезд. Так нацисты отмечали желтой звездой еврейских мечтателей, чтобы наказать этих ростовщиков, постоянно снабжающих общество сокровищами воображения, музыки, философии, религии, требуя взамен непомерную плату в валюте прогресса, революций и вселенской любви…

LIV

Он услышал какой-то шорох, потом тихое покашливание и обернулся. У входа в библиотеку стоял какой-то человек. Он оставил дверь открытой и еще придерживал ее за ручку, готовый улизнуть при первом гневном окрике, которого явно ожидал; судя по его позе и заискивающе-боязливой улыбке, он давно привык к такому обращению. На нем было слишком длинное и широкое черное пальто не по сезону, поношенные брюки, вероятно, некогда облекавшие зад какого-нибудь мажордома. Под полурасстегнутым пальто виднелась фланелевая фуфайка, вся в жирных пятнах. На голове красовался котелок. Лицо с очень тонкими бровями и бегающими черными глазками, похожими на блестящий козий помет, стыдливо затерялось позади неожиданно и нагло большого носа с жадными приподнятыми ноздрями, вызывающими в воображении сомнительные и тревожные запахи и сладострастное их вдыхание, — носа, царившего над общей незначительностью остальных черт и за счет нее наделенного всей полнотой выражения. Человек держал в руке деревянный лоток, обтянутый бархатом, на каких флорентийские бродячие торговцы раскладывают грубо сделанные кольца, серьги, камеи и аграфы и предлагают их туристам, — наследники прекрасных ювелиров, сменявших друг друга в районе Понто-Веккьо. Дантеса поразило любопытство, с которым глядел на него незнакомец.

— Scusi, signore, scusi, — пробормотал этот неприятный субъект, улыбаясь и кланяясь, что уже граничило с раболепием. — Дверь была открыта… Я позволил себе… У меня есть кое-какие изделия, которые во все времена прославляли Флоренцию во всем мире, и я покорно прошу ваше превосходительство осмотреть их со снисходительностью, которой заслуживает отец многочисленного семейства, одиннадцать bombini и жена, которая нуждается в самом серьезном лечении…

Он приподнял лоток со своим барахлом, чуть отступив назад в очередном поклоне, и быстро оглянулся, сознавая, какой опасности подвергнется его тыл, если не вовремя появится кто-нибудь из слуг.

— Будьте любезны, убирайтесь, — сказал Дантес с таким раздражением, что сам удивился: обычно он скорее симпатизировал этим бродягам, шатающимся по улицам Флоренции.

Но в этом вторжении чувствовалось что-то немножко угрожающее, не только из-за вульгарности и вкрадчивости торговца, но главным образом потому, что Дантес остерегался следующего хода противника и ни на секунду не забывал о Бароне, склонившемся над шахматной доской; нельзя знать заранее, какую фигуру внезапно вынет из рукава этот мошенник.

Он шагнул по направлению к непрошеному посетителю, и разносчик исчез как по волшебству — Дантес сразу же осознал возможное значение этого выражения, когда из-за штампа проступила зловещая улыбка Мальвины фон Лейден. Он последовал за субъектом в гостиную, чтобы задать ему пару вопросов, но мнимый разносчик уже испарился. В воздухе еще витал легкий запах чеснока и кислого вина, он даже успокаивал своей материальностью, ибо скорость, с которой исчез посетитель, немного встревожила Дантеса. Он любил выбирать по своему усмотрению тех, кого хотел выдумать, но терпеть не мог, когда становился предметом чьего-то воображения сам. Если это неожиданное появление новой фигуры на поле дело рук противника, нужно приложить все усилия, чтобы разгадать ее роль в стратегии последнего и как можно быстрее ответить. Возможно, Барон просто хотел сбить его с толку, а настоящая опасность кроется совсем в другом. Каждому игроку знакома минута, когда последовательность событий выстраивается на двадцать-тридцать ходов вперед, и вдруг гений одного из противников проделывает непредсказуемый маневр, который полностью меняет характер всей партии.

Он стоял в одиночестве посреди гостиной, заполненной бесконечными зеркальными отражениями, которые словно пытались компенсировать свою незавершенность настойчивостью, но не могли отделиться от чертежей и пунктирных рисунков, чтобы достичь полноты созданного произведения. Дантесу казалось, что сам он тоже находится в плену у несостоявшегося. Видимо, он снова терял очертания и расплывался от усталости. Его окружала геометрия пустоты: плоскости, углы, прямые линии без изгибов и колебаний — выверенная и стройная хореография отсутствия, — и он осознавал себя объектом какой-то спотыкающейся математики, которая искала четкие формулировки и дефиниции, и он, простая данность, не мог участвовать в этом поиске. Вокруг него сумерки стирали контуры и контрасты, успокаивали его своей неясностью, с прилежностью художника смягчая избыточную игру красок, приглушая последние рулады ярко-итальянского неба, тихо скользя в сопровождении кораблей-призраков — кораблей-дураков в виде облачной гряды. Дымы, легкие туманы, последние лучи солнца, навсегда утонувшие в озере, светящиеся кольца на воде вокруг упавшего листочка или насекомого, а потом нет ничего и никого, и его самого тоже, дыхание в пустоте, быстротечные, но претендующие на вечность мгновения, скользящие по тяжелым шестерням Времени, чеканя из него живую монету, последние жаркие ласки земли, материнское лоно, на которое еще не опустились покровы, жажда всепрощения в сердце и в мыслях и сострадание, полное тихой нежности Святой Девы. Близился час, когда они с Эрикой должны были отправиться на лодочную прогулку, но он медлил в своем затишье, в этом неспешном блуждании Времени, которое подплывало и удалялось в царственном лебедином покое. Он выходил из своей оболочки, удалялся от себя, не оставляя за собой, среди чертежей, ничего, кроме манекена, установленного на паркетном полу в позе играющего на лютне. В глубине зеркал шевелилось что-то неразличимое. В этом тайном, осторожном брожении зарождалось творение, природу которого пока нельзя было угадать. Иногда в переменчивой массе, впрочем нежной и даже ласковой, вылеплялась улыбка сострадания — возможно, не более чем произведение искусства, ибо жалость в наше время встречается все реже.

LV

Барон, с ластиком в руке, оглядывал мир и кое-что стирал — пару непрошеных галактик, несколько бездн, чья таинственность наводила уже чрезмерную тоску, избытки реалистичности и прочности и беспощадность, которые не согласовывались с природой творения, повествовавшего о человеке. Дантеса окружали понимание и снисходительность — это было женственное время. А может быть, всего лишь «Мадонна» Рафаэля. Он долго впитывал в себя это сострадание, подняв лицо навстречу улыбающейся нежности. Потом он вышел на террасу и с удивлением заметил, что в этот увязший в неподвижности час вечерние тени были слабее, чем ему виделось изнутри. Озерная свежесть в воздухе тоже показалась ему знаком милосердия, и он очнулся под ее бесплотными пальцами, забирающими жар со лба и висков. В небе метались ласточки, озеро отдыхало, нагое, скинув во сне покровы; туман еще нежился в камышах; он облокотился о каменную балюстраду; шмель, врезался в щеку; стихающий стрекот цикад; еще не спрятавшиеся на ночь божьи коровки; пяденицы. Дантес ждал, когда Время снова заведет стрелки и придаст разрозненным мгновениям последовательное движение муравьиной колонны; сумерки разрослись в медленно рассеивающейся неподвижности, они как будто окутали сад сетью сновидений, и в ней бились пойманные бабочки-секунды. Время потеряло память. Тогда он увидел, что парк, вода и небо не только не потемнели, но озарились, что свет возвращался, с пренебрежительной улыбкой отметая законы, капризно непослушный, и что само солнце уступало этой женственной фривольности, как влюбленный, который хочет понравиться. Небо, уснувшие воды, темный и неясный берег напротив объединились в розово-легкую пастораль в стиле Буше — качели и открытые туфельки, — и в этой неопределенности, в этой путанице, соучастником которой вопреки своему высокому сану сделалось солнце, оно превратилось из Цезаря в Арлекина. И тогда посол понял, приходя в себя вместе с возвращением света, что ночь уже прошла и этот длительный полумрак был долгим полусном.

Все очертания еще сохраняли неясность. Ночные страхи были всего лишь произведением, которое ему нужно было бы записать.

Он не заметил, как она пришла. Когда он услышал ее смех, влившийся в первые песни рассвета, и обернулся, она стояла у подножия мраморной лестницы, немного театрально распахнувшей перед ней руки, одетая в белый пеньюар, словно позаимствованный у первых утренних туманов. Она держала поднос, соблазнявший фруктами, кофе и хлебом, в отливах серебра и сверкании хрусталя, и над всем этим танцевали осы, которые бросили розы, едва почуяли сахар.

— Вы, наверное, голодны? Один, без прислуги… Идите сюда. Завтрак подан. Я не могу к вам подняться: терраса видна из комнаты мамы, а она не расстается с биноклем… За вами наблюдают. Помните: мы еще не встретились…

Он спустился, и они вместе уселись на ступени. Обжигающий кофе, тосты, над которыми обнажались зубы Эрики, белые, почти как у ребенка, учтивое внимание к осам, мед… Некоторое время он просто смотрел на нее, такую светлую без черных одежд и теней, которых он немного боялся — они напомнили бы ему вчерашнее безумие, страх потерять ее навсегда.

— Вы меня вчера немного напугали…

Она положила на его руку свою и сказала:

— Я знаю, не будем об этом, хорошо?

— Простите.

Она чуть-чуть помрачнела, рассказывая, какое беспокойство внушала ей мать. Она должна была признать, что настойчивость, воскресившая историю двадцатипятилетней давности, отдает сумасшествием. Ма все время переживала свою любовь к Дантесу и ту аварию, в которой он был неповинен, потому что машину вела она. Постоянные обвинения в низости и трусости, которые она ему предъявляла, в конце концов становились невыносимыми. Это был действительно чудовищный вымысел, ведь ее молодой любовник порвал с «хозяйкой замка» задолго до аварии.

Дантес небольшими глотками пил кофе. Он покачал головой.

— Очень трудно проследить все тайные пути души, — сказал он. — Да, машину вел не я, и к тому же я и в самом деле порвал с вашей матерью до того…

Посол вынул платок и отер лицо и шею, стараясь скрыть дрожание рук. Ему хотелось выкрикнуть правду, выбраться из лжи, но он никак не мог преодолеть психологический барьер, такой прочный, как будто его строил каменщик.

— И чтобы раз и навсегда с этим покончить… — Он пытался сдержаться, но сумел только отсрочить позорную минуту, отхлебнув еще один глоток кофе. — Не знаю, открывал ли я вам истинную причину нашего разрыва…

Она засмеялась чуть-чуть грустным смехом и слабо шевельнула рукой:

— О, вам совершенно не нужно этого делать. Мне известно мамино прошлое. Замок Лебентау… Лучший бордель в Европе, но все-таки бордель. Ma была бандершей. Я часто удивляюсь, как это на мне не отразилось… Хотя кто знает?

Она с грустью отвернулась и посмотрела на озеро.

— То, что Жард называет моим бегством, эти состояния… бессознательности, а потом забвения… амнезии, если угодно, — возможно, они объясняются как раз тем, о чем я узнала слишком рано или слишком быстро. В двенадцать лет кое-кто взял на себя труд просветить меня насчет маминой профессии…

Дантес почувствовал настоящую ненависть к Барону, а может быть, и к себе. Ему казалось, что этот мерзавец манипулировал шахматными фигурами с бессмысленным макиавеллизмом, ради одного только удовольствия посмотреть на свою виртуозность, и слезы нимало не тревожили его.

— Я только хочу сказать, Эрика…

— Я знаю, что вы хотите сказать. Вы порвали с мамой, потому что у нее были другие любовники, одновременно с вами.

Дантес был совершенно растерян. Как она узнала? Он никогда ничего не говорил. Это было бы бесчестно…

— Не понимаю, зачем мы все это обсуждаем, — сказал он.

— Ну, видимо, это сильнее нас…

Она взглянула на него, и утро затуманилось.

— Не плачьте, Эрика. Прошу вас.

— И еще я думаю, что мы никогда не сможем этого преодолеть, мой милый посол. Вы знаете, что она хочет меня за вас выдать, но чтобы потом я отказалась от вас и заводила любовников, чтобы вас унизить? Иногда я ненавижу ее. Эта месть старомодна и отдает салонными проклятиями и развратом всяких бездельников в стиле «Опасных связей»… И я подозреваю, что она замышляет нечто еще более ужасное…

Эрика отвернулась, потом снова посмотрела на него и улыбнулась:

— На самом деле ей бы хотелось, чтобы я толкнула вас на самоубийство… Правда заключается в том, что она безумна и что это… наследственное…

Она тихо прижалась головой к его плечу, и он погрузился в ее волосы, где, казалось, укрылась первозданная непорочность мира. Она пробыла с ним все время, пока солнце шло к зениту итальянского августовского дня. В комнате, за толстыми стенами, под неподвижно летящими по плафону голубыми и пурпурными божествами, на темной кровати, защищенной тяжелым пологом от избытка света, который делает объятия более грубыми, он познал нежность, мягкость, затмившие воспоминание о той, другой женщине, которую он не обнимал на островке посреди озера, на который не приплывал. Ласки сообщали ему прозрачность и переменчивость, они стремились к поверхности самого Времени и делали бесплотным все, что раньше обладало тяжестью. Теперь Дантес был лишь пробором в волосах, мякотью губ со множеством вкусов, холмами и бороздами, которые дышали под его пальцами, и этого было достаточно, чтобы продлить существование вне себя, в дыхании, которое мешалось с его дыханием, чтобы на неопределенное время отсрочить вспышку, в которой уже не будет счастья, но одно лишь наслаждение. В такие минуты вы защищены от всего, что приказывает, требует, настаивает, принуждает. Позже, когда их дыхания вновь разъединились, а время вспомнило о своих обязанностях, она немного отодвинулась, чтобы увидеть его глаза, потом снова прильнула к его груди, крепко прижалась к нему, обхватила руками.

— Мне нужно помочь, — сказала она. — Меня нельзя оставлять. Я боюсь этих «отсутствий»…

— Вы ничего не помните?

— Ничего. Один или два раза мне являлись вы, в старинном костюме, потом… дальше не помню… Мне кажется, что я встречаю вас повсюду, но больше я не знаю ничего. И такое впечатление, будто это длится дни и дни… однажды я очутилась где-то в Париже, вся в грязи и страшно голодная…

Он сжал ее запястья.

— Еще мне нужно помочь защитить вас.

— Мне кажется, Жард скрывает от меня правду. Как вы собираетесь бороться с тем, что заложено в вас генетически?

— Свалить все на гены — самое легкое. Есть еще воля…

Она откинула покрывало, подобрала несколько шпилек и пошла к зеркалу, волосы струились по ее спине и ускользали, не желая укладываться в прическу.

— Не забудьте, — сказала она. — Сегодня в девять часов…

Она завернулась в свой пеньюар и приблизилась к двери. Прежде чем выйти, она обернулась с почти умоляющим выражением лица, как если бы она знала, и исчезла. Дантес встал, налил себе портвейна и позвонил Жарду. Тот пообещал выехать из Парижа как только сможет и, к изумлению Дантеса, через несколько минут вошел в гостиную.

Дантес провел рукой по глазам. Врач смотрел на него пристально и жестко.

— В чем дело, господин посол? Вы чем-то удивлены?

— Как вы быстро…

— Я ждал вашего звонка.

Дантес взял себя в руки.

— Я только что восхищался вашим аналитическим талантом, доктор, но вам не хватает главной детали. Раз вы заговорили о чувстве вины… Действительно, тогда, в машине, мы были вдвоем, но кое-что вы не могли узнать из полицейского отчета: Мальвина ждала от меня ребенка, когда попала в аварию. Она была на четвертом месяце беременности и, естественно, от удара потеряла ребенка. Предоставляю вам разобраться в этом нагромождении мелких частностей в подсознании человека, который не смог остаться верным своим собственным требованиям…

Жард поднялся.

— Ну что ж, — сказал он, — давно было пора…

Дантес в растерянности повесил трубку и попытался сообразить, как мог Жард так быстро приехать из Парижа, быть здесь, перед ним, когда он только что слышал его голос по телефону, а потом понял, что во время разговора держал трубку в руке, и все в порядке. Жард говорил с ним из Парижа.

Оставался еще час, и он решил принять кое-какие меры предосторожности, чтобы не дать повода для сплетен по поводу своего здоровья. Ничто так не угрожает карьере, как злые языки, которые пользуются малейшим поводом, чтобы навредить. Он позвонил в посольство и долго обсуждал с Шармелем текущие дела. Он выказал приличную случаю озабоченность при известии о том, что, хотя забастовка не стала всеобщей, профсоюзное движение посеяло хаос во всей Италии, и при мысли, что его окружает хаос, он почувствовал странное удовлетворение, причина которого осталась ему неясна. Фашисты перешли в нападение и все чаще выставляли свои кандидатуры на выборах. Он сказал своему поверенному, который, казалось, немного нервничал — Шармель дважды пытался сослаться на предыдущий телефонный разговор, которого посол не помнил, — что немедленно вернется к работе, если ситуация обострится.

— Как я уже сообщал вам недавно, — сказал Шармель, — в Палермо убит один человек…

— Каковы требования профсоюзов?

— Повышение заработной платы, сокращенный рабочий день, улучшение условий работы на заводах…

Он повесил трубку.

В Древнем Египте народ выходил на улицы и требовал у жрецов бессмертия. Зарплата, уровень жизни… Отчаяние присмирело.

Он оделся, вызвал шофера и поехал на прогулку во Флоренцию. В Италии он больше всего любил источенные временем, но необыкновенно живые камни, которые пробуждали в человеческом взгляде какой-то зверский аппетит, непреодолимое желание пройти сквозь эти стены в поисках живой истории, которой они пропитаны. Он внимательно следил за часами и заранее посмеивался, немного смущенно, над этой комедией, которую они с Эрикой сейчас будут разыгрывать, чтобы не противоречить требованиям старой чудачки, мнившей, что Фатум и порывы души подчиняются мановению ее рук в тяжелых перстнях. В полдевятого он повернул назад. Уже показалась вилла «Италия» на вершине холма, в окружении кипарисов, а слева простерлось тихое озеро, на которое всей тяжестью навалилась жара.

LVI

Эрика лежала посреди дороги, рядом с перевернутым велосипедом. Ее длинное платье из белого муслина было перехвачено желтым поясом, завязанным широким бантом, похожим на гигантскую бабочку, трепещущую от жалости на талии упавшей танцовщицы русского балета. Дантес велел остановить машину, вышел и склонился над ее сверхъестественно красивым лицом. Трудно было найти что-нибудь менее похожее на несчастный случай, чем эта цветочная композиция, достойная кисти лучших японских художников. Он коснулся платья кончиками пальцев…

— Это платье было на вашей матери в нашу первую встречу у Румпельмайера, четверть века тому назад…

— Так это правда? Я решила, что она выдумывает… Однако какая у вас память, дорогой посол!

— Представьте себе вторжение прошлого в парижском кафе-кондитерской… Некоторые вещи не забывают. Она была похожа на героиню тургеневского романа — Киссинген, тысяча восемьсот шестьдесят пять… Я поднялся, сраженный…

— Вы проявляете излишнюю дерзость, мой милый посол. Литературную дерзость, я имею в виду. Это смелый образ. Потому что если вы сражены, то не поднимаетесь, а, наоборот, падаете…

— … Я поднялся, сраженный. Она была прекрасна… Я хочу сказать, она была похожа на вас.

— Восхитительно: влюбиться в мать, потому что она похожа на свою дочь, которая еще не родилась… Не уверена, что могу оценить это.

— Еще от нее пахло ее любимыми духами… Их сделал специально для нее граф де Сент-Круа.

— Сент-Круа? Изобретатель ядов? Маркиза де Бренвилье…[52]

— У вас превосходная память…

— Да, мама брала меня с собой в семнадцатый век.

— Браво. Когда говоришь правду, расходящуюся со старой доброй реальностью, всегда нужно делать вид, что обманываешь… Да, маркиза де Бренвилье…

Он задумался… Она дотронулась пальцами до его губ.

— О нет, только не говорите, что Ma похожа на Бренвилье…

— Я не утверждаю, что она похожа на Бренвилье. Я утверждаю, что она и есть Бренвилье.

— Какой ужас! Эта гнусная отравительница… Зачем выдумывать такие гадости?

— Она подкупила моего дворецкого, который одурманил меня каким-то наркотиком…

— …Потому что без этого любовного зелья вы бы меня совсем не любили?

Он увидел слезы в ее глазах. Но действительно ли они там были? Или он сам придумал их, чтобы почувствовать себя предметом такой нежной любви? Шофер приблизился к ним, сняв кепку. Посол опустился на одно колено и говорил без остановки.

— Ваше превосходительство, тут ездят машины, люди на вас смотрят…

Дантес сурово взглянул на него:

— Посол Франции, Альберто, никогда не должен стыдиться своих любовных порывов… Это благотворно влияет на образ. Образ Франции, я имею в виду. Эта знатная дама ни на что не будет способна, когда не будет способна на снисхождение к влюбленным…

Водители тормозили, прыскали в кулак…

— Как же они смешны, — сказала Эрика.

— Что вы хотите, мы живем в крайне реалистическую эпоху. Проявите жалость к тем, кто «не питает никаких иллюзий», сделайте вид, что не замечаете их…

Он лег рядом с ней на дорогу.

— Жан! Это попадет в газеты, и вас отзовут…

— Ни в коем случае. Я еще верю в страну, которую представляю, а это не только Декарт и Паскаль — это еще и «Не презирай любовь! Живи, лови мгновенья…»[53].

— Да, «Ронсар меня воспел в былые времена…». Ma утверждает, что спала и с Ронсаром.

— Ну да, она всегда черпала поэзию из первоисточника.

— Замолчите! Это возмутительно.

Они растянулись на асфальте, держась за руки и глядя в небо кисти Тьеполо.

— Мы слишком часто говорим о Ма, — сказала она. — Мы никогда не остаемся одни…

— Так и надо. Мы здесь по ее воле.

— Мне немножко стыдно, что я ее предаю. Она видит во мне верную сообщницу, которая ненавидит вас и хочет погубить…

— У вас это отлично получается.

— Что? Я вас гублю?

— От меня не так много осталось, Эрика. Еще одно небольшое усилие, и во дворце Фарнезе больше не будет французского посла. Как чудесно. Мне так давно хочется сбежать… Благодаря вам я почти готов на это решиться. Иногда мне кажется, что я уже существую только в чьих-то мечтах…

— Я мечтаю о вас, милый посол, даже когда я с вами…

— Продолжайте, Эрика. Придумайте меня хорошенько, со всем вашим талантом. Я не знаю, где еще так хорошо живется, как в женских мечтах. Для мужчины это единственный способ полностью реализоваться. Без этого он только набросок, неудачная попытка, смутное стремление, неотвязная ностальгия по истинному рождению. Жить в мечтах женщины — значит наконец-то быть созданным, воплощенным… Великая любовь — это две мечты, которые встречаются и во взаимном согласии до конца избавляются от реальности. Так и получаются чудесные пары, которые вместе стареют, — мужчина и женщина, живущие бок о бок, не прекращая друг друга выдумывать и оставаясь верны своему произведению искусства, вопреки всем ловушкам «того, как есть на самом деле»… В том, что не стремится к воображаемому, нет ничего человеческого. Мужчина не может предать женщину, не предав самого себя, то есть творца в себе: сменить любовника, сменить любовницу — это всегда делается от недостатка воображения…

— Тем не менее вы бросили мою мать…

— Да, я был молод, у меня не было никакого жизненного опыта — и я верил в реализм… Мне не хватило таланта придумать Мальвину. Я видел ее такой, какой она была — «хозяйкой замка». Я был посредственностью. Знаете, иногда талант приходит только с опытом…

— А я? Меня вы действительно можете выдумать?

— Вы не лежали бы здесь, на этой дороге, в этом платье, не будь я способен создать вас так, как умеют создавать лишь те, кто любит женщину со всей силой своего одиночества…

Она больше не улыбалась. В ее взгляде была серьезность тех кратких и бесконечных мгновений, которыми Время запасается мимоходом, но с которыми ни один камень не сравнится в долгожительстве.

— О, Жан…

В их сторону быстро направлялся грузовик, но, не доезжая, остановился. Рядом с шофером сидел мэр Сполето, коммунист, он бросил презрительный взгляд на чудно одетого посла Франции, простертого на дороге, который говорил о любви, обращаясь к небу.

— Все насквозь прогнили, — сказал он. — Эксцентричность — последнее прибежище буржуазных страусов… Народ страдает, а у них все карнавалы… праздники… dolce vita.

Он высунулся из окна и погрозил кулаком.

— Да здравствует революция! — проорал он и нажал на газ.

— Просто превосходно, — сказал Дантес. — Я уеду с чувством выполненного долга: я хорошо сыграл свою общественную роль в классовой борьбе. Нужно строго следовать тексту, помогая им ненавидеть нас. Их революция — которая обернется против них — будет многим обязана мне.

Эрика поднялась. Наступило тяжелое время суток, когда солнце-инквизитор требует и добивается правды и когда радуется только простершийся в своей наготе асфальт. День стлался по земле. Полдень, ярый приверженец установленного порядка вещей, устроил облаву на прячущиеся тени, даже не прибегая к помощи полиции. Описи, улики, диагностика, учетные карточки и досье, заверенные свидетельства, все беглецы пойманы и посажены в застенки реальности; на допросе, в безжалостном свете лампочки, — откровенность, которая ставит точку на всех тайнах и полутонах, угрожая и сквернословя…

Эрика протянула ему руку, и в этой ренуаровской зарисовке — дама в вуалетке и огромной шляпе, с камеей и зонтиком от солнца, чудесно схваченная мягкость света, берег и ровное течение Луары — и в озарившемся легкой иронией выражении лица было призрачное воспоминание о том времени, когда еще ничто не изобличалось во лжи. Он на мгновение задержался посреди дороги, перед черным «линкольном», и она, прежде чем исчезнуть под высоким охровым портиком виллы «Италия», обернулась, невольно подчеркнув движением талии ее необычайную тонкость, подняла руку, и Дантес махнул ей в ответ и тут же пожалел об этом жесте, которым как будто собирался ее стереть…

Он снова сел в машину. Мягкое покачивание «линкольна» навевало дремоту. Брызги света, тысячи пробуждений без сна. Белая пешка попыталась сбежать на g2 и упала на одну из черных плит своей комнаты во дворце Фарнезе, которая поглотила ее. Иногда фигуры собирались вокруг, смотрели на нее, перешептывались и снова занимали свои позиции — как в сцене из «Лебединого озера», перед выходом Улановой. Были головокружительные падения, которые останавливались на краю забытья и воскрешали улыбающегося и вроде бы прилично одетого посла, в то время как перед его глазами, на которых еще лежал отпечаток небытия, проплывала темная зелень тосканской деревни. Его веки смежались, и он не понимал, то ли он старался их не смыкать, то ли хотел удержать вместе две части самого себя, чтобы трещина между ними выглядела не более как шов, пробегавший по нему зигзагом, от правого виска до левого бока. Он подумал не без юмора — этого последнего обломка правил хорошего тона, — что надо бы выбрать из всего множества, как на витрине лавки диковинок синьора Цампы в Римини, того, кем он был на самом деле, — Дантеса: Дантеса во дворце Фарнезе, уснувшего в кресле, Дантеса, откинувшегося на мягком сиденье автомобиля, Дантеса, ждущего утром на террасе появления старого «испано», который поднимался вверх по дороге, черно-желтая бабочка на запястье Эрики… Еще были кипарисы, под которыми стрекотали цикады, и Дантес, превратившийся в Титана на фасаде виллы «Флавия» со стороны дворика, аллегорию вполне во флорентийском духе, — Титана, удержавшего вместе и навсегда Культуру и Реальность, человека и его благородное воображение, между которыми оставлен лишь едва заметный шов, чтобы можно было вернее оценить трудность подвига, совершенного цивилизацией, и чтобы гиды могли предаваться своей обычной болтовне. Торс Титана, выполненный в манере Микеланджело, добавили вместе с балконом при Ренци, в конце XVIII века; скульптура должна была олицетворять силу, но грешила маньеризмом. Внезапно он вспомнил, что Бренвилье отравила собственную дочь, чья красота и нежность вызывали у нее дикую зависть.

Грубое совокупление солнца и ландшафта не источало ни капли неги. Горничные мыли и подметали гладкую поверхность озера, на которой художники уже начинали прорисовывать белые и черные квадраты гигантской шахматной доски. Некоторые особенно прилежные фигуры — пять белых пешек и два черных коня — изучали природу местности; другие упражнялись у станка под надзором Дягилева, которого муниципалитет пригласил за большие деньги, хотя он уже был довольно сильно поврежден, главным образом в центральной части, откуда выглядывали какие-то внутренности и прочие интимные детали голубого и пурпурного цвета, как на картинах Челищева[54]. Посол, сидя с закрытыми глазами и опустив подбородок на грудь, раздумывал, почему не пригласили, например, Баланчина, Булеза[55] или Сен-Жон Перса[56], вокруг столько больших талантов, подтверждающих долговечность того, что ни в коем случае не должно умереть, каковы бы ни были по сути своей достаточно эфемерные внешние обстоятельства их существования — голодовки, казни, Пражские вёсны… Непреходящие ценности должны были быть хорошо застрахованы, тем более что ночи становились все холоднее. Вокруг роились маленькие насекомые, невидимые, но кусачие, страшно кусачие.

LVII

Она ворвалась в комнату в вихре черных волос, бросилась в кресло и принялась хохотать, прижавшись затылком к бархатной спинке и глядя в потолок.

— Все прошло как по маслу.

Мальвина обгладывала куриную ножку, запивая ее шампанским. На подносе стояли роза в бокале с водой и механический соловей в миниатюрной золотой клетке; Мальвина нажимала кнопку на куполе клетки, и он подымал крылья и пел, глядя на хозяйку темными глазками. Этот подарок Ма получила от императрицы Цыси всего за несколько недель до великого восстания, которое Цыси тогда подготавливала. Муж Мальвины, германский посол Один фон Лейден, погиб во время осады Пекина, возвращаясь к себе после аудиенции во дворце. Она хранила незабываемые впечатления от этой пятидесятипятидневной войны и часто рассказывала о ней Эрике, когда та была еще ребенком, вспоминая восхитительные зверства, все эти головы, которые чуть что катятся вам под ноги. Эрика настолько привыкла к выдумкам своей матери, что они казались ей непременной частью повседневного существования, и когда Ма рассказывала ей о своих шашнях с Дидро или прогулках с Декартом, который, по ее словам, не мог произвести на даму впечатление ничем, кроме суровых картезианских размышлений, она чувствовала себя совершенно свободно в этом обществе, где благодаря выдающимся людям и старинной мебели создавалась атмосфера бессмертия. Сегодня Ма попросила Барона надеть на нее рыжий с медным отливом парик, который подчеркивал меловую бледность кожи, подкрасила губы и скулы красным, а веки синим, и ее лицо приобрело сходство с портретами Энсора[57] и немецких экспрессионистов. Лишь глаза удивительно свежо и молодо царили над этой искусственностью, как будто, вопреки угрожавшему другим чертам старению, заставили нахальное Время поднять руки и остановиться, и даже такой вандал не смог ослушаться их приказа.

Барон витал в пустоте в глубине комнаты; его отсутствие было еще заметнее, чем раньше. Он пристально изучал невидимую шахматную доску, на которой вслепую разыгрывалась партия; сейчас в его отсутствующем взгляде читалась легкая тревога, словно он предвидел, что скоро потеряет контроль над фигурами и позициями. Он так глубоко погрузился в абстракцию игры, что мог бы окончательно потерять вещественность и реальность, как и сама культура, если бы воображ